Жернова
Жернова
Глава 1. Москва, май 1938 года
Глава 1. Москва, май 1938 года
Макая тонкой ученической ручкой в стеклянную чернильницу-непроливайку, я заполнял анкету. Написал имя, отчество, фамилию, год рождения, национальность... Почувствовал, как потяжелела занесенная над бланком рука. В мгновение пролетела передо мной вся моя недолгая жизнь...
— Разъяснить? Что непонятно? — приподнялся из-за стола Винавер.
— Нет, что вы! — воскликнул я и твердо, брызгая чернилами из-под стального пера, вывел: «не состоял», «не был», «не имею».
В первой же командировке в Москву из Воронежа, душным майским утром, я пришел в учреждение, которое называлось Политический Красный Крест, чтобы узнать о судьбе недавно арестованного старшего брата и его жены. Двухэтажный белый особнячок лепился к могучему зданию НКВД на площади Дзержинского, невольно наводя на мысль о не только территориальной близости обоих учреждений. Долго не мог я решиться перейти улицу. Наконец, махнув рукой, пересек ее и отворил тяжелую дубовую дверь с отполированной до блеска медной ручкой.
— Мне нужно навести справку через Красный Крест,— сказал я милиционеру, томившемуся в вестибюле у настенного телефона.
Милиционер пальцем указал на мраморную, крытую ковровой дорожкой лестницу. Сдерживая дыхание и стараясь не торопиться, я поднялся на второй этаж. В залитой светом приемной из-за огромного, на львиных лапах стола навстречу мне поднялся сухопарый мужчина лет
сорока в сером, грубого сукна полувоенном костюме.
— Винавер,— представился он.— Помощник Екатерины Павловны Пешковой, председателя Политического Красного Креста. С кем имею честь?
Я протянул свое трехмесячное временное удостоверение. Оно было выдано мне взамен утерянного паспорта, но не органами НКВД, как бывшему «ссылку», а обычным райотделом милиции. Винавер взял удостоверение брезгливо, двумя пальцами, но прочитал внимательно и, по-моему, дважды.
— Какой у вас вопрос?
Резкий голос Винавера в высокой, почти без мебели, комнате, отскакивал от стен и потолка, отдавал эхом.
— Мой родной брат Лейтман Исаак Михайлович и его жена Злобинская Ревекка Абрамовна арестованы. Я просил бы хоть что-нибудь узнать о них.
— Да, хоть что-то надо узнать,— негромко повторил Винавер.— Хоть что-то, как это ни мало. Но это много, поверьте, очень много.
Я почувствовал себя в состоянии человека, по доброй воле сунувшего голову в волчью пасть. Но отступать было поздно:
— И все-таки...
— А чем вы можете доказать, что Злобинская — жена вашего брата?
— Ничем. Только моим честным слоном.
— Да-а,— протянул Винапер и повторил мои слова: — Только честным словом...
Он вновь поднес к глазам временное удостоверение. Сердце мое ударило так, что я испугался, как бы Винавер этого не услышал. Наконец он вернул удостоверение, и я поспешил упрятать подозрительный документ в карман. Помощник Пешковой вытащил из ящика два стандартных листа-запроса и обычную анкету —
листок для учета кадров.
— Бланки заполните отдельно па брата и его жену, а анкету — на самого себя.— Чуть погодя, когда я уже разложил бумаги на полированной столешнице и присел на краешек обитого красным плюшем стула, он добавил: — Поскольку прописка у вас временная, Дом колхозника, адрес можете указать «проездом».
На заполнение анкет у меня ушло порядочно времени. Приходилось быть очень осторожным: вопросов относительно моей персоны было не меньше, чем вопросов относительно лица, по которому я делал запрос. Наконец забрав у меня заполненные документы, Винавер сказал:
— Зайдите завтра ближе к концу дня. Каких только совпадений не бывает в жизни. Несколько лет назад Лейтману Саулу Михайловичу, то есть вашему полному тезке, мы направляли шифс-карту. Визу в Палестину. Та семья, слава богу, наверное, уже далеко...
— Хорошо, обязательно зайду завтра,— ответил я под пристальным взглядом его глубоко посаженных глаз.
Вплоть до назначенного часа меня не покидало чувство нависшей опасности. В Политическом Красном Кресте знали обо мне все. Заполненная мной анкета по многим пунктам не совпадала с той, что я им прислал когда-то. Ворочаясь на койке в общежитии наркомата, я то последними словами ругал себя, то успокаивал, что должен полностью исполнить свой долг...
Закончив до обеда дела в главке, я направился на Лубянку. Часа два просидел в крошечном сквере у памятника первопечатнику Федорову, вновь и вновь взвешивая все «за» и «против». В людском круговороте перешел площадь, открыл тяжелую дверь и, миновав молчаливого постового, поднялся по ковровой дорожке в гулкую приемную.
— Здравствуйте,— сказал Винавер.— Примерно в
это время я и ждал вас. Мы честно делаем все, что можем. И не наша вина, что можем мы очень мало...
С этими словами он исчез за дверью кабинета Екатерины Павловны. А через несколько минут вернулся и пригласил меня войти. За изящным, с витыми ножками, столом сидела немолодая грузная женщина в темном, наглухо закрытом на крючки платье с длинными рукавами. Над ней в простенке между двумя окнами, забранными тяжелыми гардинами, висел портрет Сталина, а сбоку, на приставном столике, помещались черный телефонный аппарат и графин с водой.
Она вежливо поздоровалась, протянула мне руку через мраморный письменный прибор, предложила сесть. Кивком головы отпустила Винавера.
— Слушаю вас.
Я замялся.
— Вас что-то смущает?
Ее зачесанные назад волосы были обильно тронуты сединой.
— Я представлял жену Максима Горького совсем по-другому,— вырвалось у меня.
— Нет уж, берите, какая есть,— серьезно сказала Екатерина Павловна.— Говорите.
Я понесся. Только минут через десять я заметил, что Екатерина Павловна занята своими мыслями и меня просто не слушает, машинально перебирая стопку листов на своем столе. Я замолчал. Екатерина Павловна подняла голову и сказала ровным бесстрастным голосом:
— Лейтман Исаак Михайлович и его жена Злобинская Ревекка Абрамовна решением особого совещания НКВД приговорены, как опасные преступники, на срок десять лет в лагерях особого режима без права переписки.
Ошеломленный, я откинулся па спинку стула. Во рту пересохло. Наконец я выдавил:
— Где это?
Екатерина Павловна вышла из-за стола, направилась ко мне. Я вскочил. Положив мне руки на плечи, она едва слышно произнесла:
— Ведь я вам сказала, что это лагеря особого режима и без права переписки. Так как же я могу знать, где это?
— Может, мне стоит обратиться прямо в НКВД?
— Это безрассудно, бесполезно, а лично для вас еще и очень опасно... Может быть, я сама здесь сегодня последний день. Или завтра. Или через месяц.— Полные, в трещинках, губы ее дрожали, а серые глаза были полны слез.— Ведь вы же здесь проездом. Так написали в анкете. Так и пишите впредь, голубчик. Про-ез-дом. Может быть, это вас и спасет. А им, им помочь уже нельзя.
Едва владея собой, я прошел мимо Винавера, спустился по лестнице, вышел на улицу. Отдышавшись, побрел к Красным воротам, чтобы по Земляному валу выйти к Курскому вокзалу. Закончилась полная страданий одна моя жизнь, начиналась другая. Проездом.
Глава 2. Баку, март 1927 года
Глава 2. Баку, март 1927 года
От трамвайной остановки на площади Азнефти к месту работы на Баилове надо было с полчаса идти в гору. Влажный ветер бил в лицо и забирался под кожаную куртку; стараясь согреться, я почти бежал по дороге, на которой после ночного дождя поблескивали лужицы. Вскоре слева открылась Бакинская бухта — моряна морщила ее поверхность, и на горизонте угадывался в дымке горбатый силуэт острова Нарген.
Я вышел на пустырь, обнесенный ветхим деревянным забором. Из-за него, как всегда, доносилась уже сентиментальная песенка. Я толкнул калитку и вошел во двор, большая часть которого была укрыта навесом.
— Давай, Шура, скорей, не теряй времени! — весело закричал мой мастер дядя Миша.
Он вытаскивал из сарая наш нехитрый инвентарь — лопаты, грабли, кувалды, металлические трамбовки, поперечную пилу, ножовки...
Я быстро надел тяжелый брезентовый фартук и нырнул в густую темноту сарая. Сначала вынес ведро с отработанным машинным маслом, потом выкатил пару пузатых бочонков с портландцементом, который дядя Миша получал из Сызрани.
— Ну, с богом,— сказал мастер и взялся за лопату.
По строго заведенному порядку, отступлений от которого он, владелец крохотного бетонного предприятия, никогда не допускал, мы принялись наваливать песок на дощатый настил под навесом. А затем — строго по норме — мерой нам служили носилки, сделанные из распиленного пополам бочонка — добавили в замес цемент и гравий. Не жалея сил, мы перемешивали смесь, пока она не стала
однородной.
— Стоп,— негромко скомандовал дядя Миша. Отбросив лопату, я начал поливать смесь, зачерпывая воду ковшом из стоявшего рядом с настилом металлического бака. Так продолжалось несколько раз.
— Хватит?
Зажатая в тяжелом кулаке мастера горсть смеси приобрела форму комка.
— Бетон готов,— бросил он.— Давай формы. Немец по национальности, дядя Миша, а вернее Михель, был человеком на редкость организованным и каждую операцию выполнял с великой аккуратностью и тщанием. Меня он настойчиво приучал уважать свой труд.
— Чем человек стоит? — спрашивал он, строго вертикально устанавливая металлические формы для труб, и сам же отвечал: — Трудом, только трудом.
Сменив к своим семнадцати годам не одну профессию, я чувствовал себя вполне опытным рабочим. Еще тринадцати лет я трудился курьером в Наркомземе: разносил бумаги по исполнителям, да подтаскивал чай на рабочие столы сотрудников. Зарплата была мизерная, однако обильный наркоматовский паек в 1923 году был хорошим подспорьем для семьи. Правда, очень скоро я имел неосторожность опрокинуть на важного чиновника стакан горячего чаю, после чего был безжалостно уволен от «должности».
Унывал я недолго, поскольку те же гроши стал зарабатывать репетиторством. В первом этаже соседнего дома жила многодетная семья Портновых. Сперва мадам Портнова попросила меня подтянуть по математике сына Яшу. Мальчик он был способный, но часто болел, и я всякий раз заставал его с перевязанной шеей. Пытаясь получше изложить правила составления и решения уравнений, я по ходу дела улучшал свое собственное понимание
материала. В те дни я совершил важное открытие: премудрость лучше усваивается тогда, когда объясняешь ее другому.
Подогнав Яшу, я занялся его старшим братом Файвелом, второгодником и лодырем. Но парнем Файвел был неплохим, а из-за разницы в возрасте на несколько лет мы с ним оба даже стеснялись друг друга. Постепенно произошло маленькое чудо: разгильдяй Файвел перестал получать «неуды» и «уды», а перешел в категорию крепких хорошистов. Лучшей рекламы не требовалось! Моему педагогическому дару были доверены и симпатичная девочка из зажиточной семьи Ароне, и двоюродный брат мой Илья...
За полгода работы у дяди Миши я услышал множество назидательных историй о торжестве добросовестности и поругании лени, по-своему оригинальных и не повторяющих друг друга. Вот и сейчас, пока мы смазывали формы маслом, закрепляли их распорками, опускали в них связанные из проволоки арматурные каркасы, он певуче, с едва заметным акцентом раскручивал нить очередного житейского повествования. Дядя Миша умолк, лишь когда мы заполнили формы бетоном и начали уплотнять его трамбовками. Тут уж было не до рассказов...
— Влага, дядя Миша! — закричал я, едва мельчайшие капельки воды появились на поверхности бетона.
— Хорошо, Шура,— улыбнулся он.— Выбивай клин. По технологии, разработанной дядей Мишей, прежде, чем снять внешнюю опалубку, надо было выдержать двадцатиминутную паузу. Мастер стал разжигать самовар, а я устроился на низком табурете у забора, подставив лицо нежаркому мартовскому солнцу.
Закрыв глаза, я опустил руку в карман куртки и пальцем с нежностью ощупал остро отточенный карандаш и сложенную пополам тетрадь. «Ничего, мама,— прошептал я про себя.— Экзамены уже позади. Теперь только
окончить стройфак Политехнического».
...Полтора года назад мама осталась одна с тремя сыновьями на руках: отец умер в возрасте сорока шести лет. Правда, все мы, не бросая учебы, подыскали себе кое-какую работу. Я стал подручным у кузнеца в строительной кузнице, где занимался сваркой арматурных стержней «ласточкиным хвостом». Раскаленные в горне железные стержни разрубались на две продольные половины, которые накладывались друг на друга. Затем мастер-кузнец указывал мне молотком место, куда надо бить, чтобы приварить одну половину к другой. Я взмахивал тяжеленной кувалдой.
— Ух,— выдыхал я после каждого удара.— Уххх...
Так сразу закалялись и воля, и мышцы. Работал я и у частных подрядчиков, которых при НЭПе было великое множество и которых называли контрагентами: у Касымова на кирпичной кладке, у Дубова на бетонных работах, у Марковича на отделочных...
Найти тяжелую, грязную и плохо оплачиваемую работу не составляло труда — достаточно лишь было обратиться на биржу. Проблема заключалась лишь в моем подростковом возрасте, и приходилось прибегать к помощи знакомых. Частное предпринимательство творило настоящее чудо. Голод и разруха военного коммунизма исчезали буквально на глазах, и скоро магазины уже ломились от всевозможных товаров. Появились новоиспеченные богачи. Они прожигали время и деньги в ресторанах, раскатывали целыми днями на лихачах-фаэтонах и вызывали всеобщую зависть и враждебность.
Ранней весной 1926 года на нашу семью обрушилось новое горе. В ходе повальных арестов гепеушники забрали и вскоре сослали в Хорезмскую область старшего из нас — Исаака, Изю, как мы звали его дома. Мне пришлось подыскать лучше оплачиваемую работу — изготов-
ление канализационных труб...
— Хватит мечтать,— грубовато вернул меня к действительности дядя Миша.— Снимай опалубку.
Я осторожно освобождал трубы, а дядя Миша затирал мастерком мелкие раковины и каверны. Закончив, он минуту-другую с видимой гордостью любовался плодами наших трудов. Потом скомандовал:
— Тащи рогожи!
Пока я заворачивал трубы в обильно смоченные рогожи, мастер расстелил на маленьком столике под навесом чистую скатерку с вышитым по-немецки его именем, крупно нарезал хлеб и колбасу, налил из самовара кипяток в большие фаянсовые кружки. Дневной нормой мы считали двенадцать труб, но всегда делали на несколько штук больше. Качество готовых изделий определяли, постукивая по ним молоточком: звук должен был выходить чистым и звонким.
Солнце стояло уже высоко и, боясь опоздать на лекцию, я ел торопливо, обжигаясь, отхлебывал большими глотками чай. Дядя Миша, напротив, закусывал основательно, тщательно прожевывая каждый кусок. Я знал, что после моего ухода он обязательно занесет в сарай инструменты, масло, бочонки с цементом, дождется подрядчика и поможет ему уложить на повозку готовые трубы, а завтра спозаранку, напевая сентиментальную немецкую песенку, будет ждать меня...
Попрощавшись, я отворил калитку и нос к носу столкнулся с коренастым плотным человеком.
— Лейтман? — отрывисто спросил он. Я растерянно кивнул.
Человек вытащил из кармана серого пальто картонную книжечку. В глаза бросились крупные буквы: «ОГПУ»... Я невольно отпрянул назад. На мое движение коренастый отреагировал мгновенно — схватил меня
за руку и словно клещами сжал локоть.
— Что вам нужно?
— Пойдем, ответишь на пару вопросов и можешь быть свободен.
Я обернулся, крикнул еще сидевшему за столом дяде Мише:
— Меня забирают!.. Предупредите маму!
Мастер вздрогнул, опрокинул резким движением руки кружку. Человек в сером пальто с силой выдернул меня из прохода, захлопнул калитку.
— Иди молча, ни с кем не здоровайся,— прошипел он, не отпуская моего локтя.
На краю пустыря к нам присоединился еще один конвоир. Светлоглазый, рослый, в потертой кожанке, он пошел рядом со мной с другой стороны, крепко взяв меня под руку.
Так втроем, не проронив ни слова, мы спустились к Азнефти, сели на трамвай, проехали несколько остановок. Сойдя, прошли переулком и оказались у серого двухэтажного здания. Коренастый толкнул массивную, украшенную чугунной решеткой дверь. За спиной красноармейца, сидевшего у перегородки, я увидел на стене листок календаря.
Было 9 марта 1927 года.
Глава 3. Следователь Аринин
Глава 3. Следователь Аринин
Один из сопровождавших меня — в кожаной куртке — остался у входа. Другой, вцепившийся мертвой хваткой в мой локоть еще у калитки дяди Миши, повел по лестнице, затем по длинному пустому коридору, в глубине которого тускло светилась запыленная лампочка. Высокие белые двери, словно часовые, выстроились по сторонам. У последней перед поворотом коридора мой провожатый остановился, повернул бронзовую ручку.
Только в комнате он выпустил мой локоть и, шагнув вперед, доложил высокому грузному человеку с колючими глазами:
— Задержание произведено строго по плану. Накладок не было.
Круто повернувшись, он вышел, плотно притворив за собой дверь. Сотрудник, к которому меня привели, одернул светло-зеленый китель и представился:
— Аринин.
Машинально я пожал его широкую влажную ладонь. Желтое усталое лицо Аринина осветила щербатая улыбка:
— Вы, Лейтман, задержаны временно по известному вам делу. Так что не беспокойтесь. Уверен, что ваше пребывание у нас будет непродолжительным.
— Я не знаю, о каком деле вы говорите.
Аринин не ответил. Он вернулся к столу, переложил с места на место несколько папок. Бросил, не глядя:
— Садитесь.
Я устроился на стуле, одиноко торчавшем посередине комнаты. Следователь полез в стол, вынул пистолет и с приветливой улыбкой направил на меня. Рука Аринина
дрожала, и черное отверстие ствола прыгало перед глазами. Я окаменел.
— Ну-ну, такое наше дело,— засмеялся следователь, открыв полный рот мелких острых зубов, и бросил пистолет в выдвинутый средний ящик.— Правду говорят, пуля дура...
— Что вам от меня надо?
— Пока ровным счетом ничего,— Аринин с наслаждением, до хруста в костях, потянулся.— Понимаешь ли, Лейтман, мне надо уйти по делу на несколько минут. Ты подождешь в приемной, а я, воротясь, переговорю с тобой. Лады?
— Хорошо,— я пожал плечами.
— Вот и замечательно,— продолжал Аринин, выводя меня в коридор.— Мы с тобой быстро найдем общий язык.
Через несколько шагов он рывком отворил дверь и втолкнул меня в какое-то помещение. По инерции пролетев несколько метров, я уткнулся руками в мокрую, покрытую плесенью стену. За спиной щелкнул замок. В наступившей кромешной тьме я простоял, не двигаясь, несколько минут с надеждой, что случившееся — не больше, чем недоразумение, которое сейчас же будет исправлено.
Постепенно надежда эта растаяла, и только тогда я почувствовал густое зловоние. Потребовалось время, чтобы привыкнуть к тяжелому запаху. Немного успокоившись, я решил ближе познакомиться со своим казематом. Раскинув руки, уперся во влажные, с налетом слизи стены. Опустившись, я пошарил по полу, и рука сразу же провалилась в отверстие, забитое нечистотами. Тут я догадался, что нахожусь в уборной, превращенной в одиночку.
«Ничего,— уговаривал я себя.— Следователь сейчас вернется. Потерпи... Потерпи...» Гнетущая тишина и зловоние давили на меня. От спертого воздуха раскалыва-
лась голова, тело покрылось испариной, и рубашка прилипла к спине. Пытаясь взять себя в руки, я приседал, шагал и бежал на месте, отжимался от двери. Но силы мало-помалу оставляли меня. Теряя сознание, я всякий раз обнаруживал себя в вонючей жиже на полу и стремительно вновь вскакивал на ноги.
Сначала робко, потом сильнее я стал стучать в дверь. Ярость, возмущение, негодование — все смешалось в моей душе.
— Откройте! — кричал я, захлебываясь и барабаня в дверь ногами.— Выпустите меня!
— Прекратите безобразничать! — приказали мне из коридора.
— Откройте! Выпустите меня! — продолжал я орать во всю свою молодую здоровую глотку.
— Ключи у Аринина. Он скоро придет. Ждите.
— Понял,— безнадежно отозвался я. Прислонившись к двери, я пытался петь, читать стихи, но усталость довольно быстро брала свое. Нестерпимо гудели ноги. Преодолевая брезгливость, я сначала присел на корточки, а потом рухнул на загаженный пол...
Хлынувший из коридора тусклый свет заставил меня поднять голову. В дверном проеме стоял Аринин. За его спиной — охранник с тяжелой кобурой на поясе. Следователь взял меня за ворот куртки, помог встать.
— Ай-я-яй,— улыбнулся он, обнажая свои острые зубки,— какой же ты горячий, всех переполошил...
Его щербатая улыбка словно хлестала меня по лицу.
— Какое вы имеете право держать человека в уборной? — взорвался я.— Так издеваться...
— Тю-тю-тю,— продолжал посмеиваться Аринин.— Ах, какие мы нетерпеливые...
— Негодяй! — собрав остатки сил, я схватил Аринина за китель.— Вы!.. Вы!..
Следователь даже не сделал попытки защититься. Но в ту же минуту охранник оторвал меня от Аринина, натренированным движением заломил мне руки за спину. Я вскрикнул.
— Ну-ну, не балуй,— прогудел он в мой затылок и, подталкивая, повел по коридору.
Втроем мы зашли в ярко освещенный кабинет. Из-за массивного двухтумбового стола, заваленного бумагами, навстречу нам поднялся худощавый человечек, мне показалось, почти карлик, в темно-синем, хорошо сидевшем на нем костюме. Ворот черной косоворотки под пиджаком был расстегнут. Огромный нос на высохшем коричневом личике нависал над узкой полоской усов. Карлик подошел к Аринину и, подняв на него черные лукавые глаза, спросил:
— Что за непорядок?
— Виноват, товарищ Ованесов,— быстро ответил Аринин. — Замотался...
— Ты замотался, а задержанный,— Ованесов кивнул на меня,— живой человек. Ты подумал, каково ему?
— Никак нет, товарищ Ованесов,— на губах Аринина мелькнула знакомая мне хищная улыбка.
— Объясните, почему я задержан,— мне удалось вклиниться в их разговор.
— Охотно,— отозвался Ованесов.— Только вы не задержаны, а арестованы.
— Я не нарушал...
— Бросьте ломать комедию, Лейтман,— голос Ованесова приобрел металлический оттенок.— Вы арестованы по делу ЦСЮФ — сионистского социалистического союза молодежи, которым руководил ваш братец.
Я был потрясен и даже не сразу нашелся, что ответить.
— По уставу членом ЦСЮФ можно стать не моложе семнадцати лет,— произнес я наконец.— Но эта органи-
зация перестала существовать, когда мне едва стукнуло пятнадцать!
— Вах, посмотри, какой он умный,— живо перебил меня Ованесов и повернулся к Аринину.— Плохо ты его воспитывал.
— Так точно, товарищ Ованесов! — вытянулся Аринин.
А Ованесов, глядя мне в глаза, с тем же металлом в голосе сказал:
— Товарищ Аринин отлучался, чтобы произвести обыск у вас дома. А вот,— он взял со стола квадратный листок бумаги,— ордер на ваш арест. Ясно?
В углу комнаты, рядом с пузатым книжным шкафом, забитым папками, начали бить часы в высоком деревянном футляре. Я насчитал двенадцать ударов и — ужаснулся. Прошло десять часов с моего ареста у калитки дяди Миши. Только сейчас я заметил, что ночь глядит в окна, полузакрытые кремовыми портьерами. Облизнув сухие губы, я попросил:
— Разрешите мне оправиться, умыться, вообще привести себя в порядок.
— Иди,— милостиво кивнул Ованесов. ...Кое-как вычистив одежду, я подставил голову под кран. Холодная вода вымывала волнение, и я физически чувствовал, как вызревает, крепнет во мне готовность к сопротивлению.
— Поторапливайся,— прервал мои размышления охранник.— Следователь ждет.
Через несколько минут он вновь ввел меня в кабинет Ованесова. Часы в углу показывали полпервого. Аринин, перегнувшись через стол, что-то шептал Ованесову. Оба даже не взглянули в мою сторону. Гнев захлестнул меня. Стараясь унять дрожащий подбородок, я произнес подго-
товленную под краном фразу:
— Я выражаю решительный протест по поводу задержания и издевательств, которым меня подвергли.
— Посмотри только на него,— толкнул Аринина в бок Ованесов.— Щенок, а делает заявление.
— Да, делаю заявление,— сказал я уже тверже, до боли сцепив за спиной пальцы.— Сегодня я отказываюсь отвечать на любые вопросы. И требую, если я арестован, отправить меня в камеру, а не в вонючий сортир!
— Вах, страшно напутал, — схватился за голову Ованесов и, перестав паясничать, бросил охраннику: — Хорошо, уведи его.
Глава 4. Камера
Глава 4. Камера
— Руки назад,— сказал охранник, выводя меня в коридор.
Я шел впереди, выполняя его отрывистые команды: «Направо!», «Вверх!», «Вниз!», «Прямо!..» Мы спустились во двор, поднялись затем по железной лестнице и оказались в стеклянной галерее, каких много в бакинских дворах. В конце ее спиральная лесенка вывела нас в крошечный тамбур. В квадратике неба высоко над головой блестела одинокая звезда. Охранник толкнул дверь, и она со скрежетом распахнулась. Шагнув через порог, я оказался в маленькой передней, где за тумбочкой сидел дремавший надзиратель. Пока мой конвоир расписывался в толстой, с клеенчатым переплетом тетради, надзиратель пальцем показал на боковую дверь:
— Туда, хлопец.
Я вошел в квадратную, без окон, комнату, освещенную яркой электрической лампой без абажура. Вдоль стен стояли лавки, посередине — широкий стол. Из-за него сверкнул белоснежными зубами второй надзиратель — ладный, с льняными волосами, светлолицый парень.
— Рад бы в рай, да грехи не пускают. Верно? — обратился он ко мне.
— Какие грехи? — удивился я.
— А вот это мы сейчас и выясним. Раздевайся.
Голый, стыдливо прикрываясь руками, я с тоской смотрел, как ловко и весело перебирает надзиратель мои вещи, как мелькают его пальцы с широкой траурной каймой под ногтями. Швырнув через стол одежду, он оставил возле себя пояс от брюк, часы, кошелек с мелочью, шнурки от ботинок, тетрадь с записями лекций, карандаш. Прикусив
кончик языка и склонив набок голову, надзиратель заполнил карандашом накладную, служившую одновременно и протоколом обыска.
— Распишись,— приказал он, протягивая мне свой замусоленный карандаш...
Третий надзиратель — маленький, крепко скроенный человек в аккуратно заправленной за широкий пояс гимнастерке, в начищенных кирзовых сапогах — проводил меня в камеру. Распахнув дверь, он разочарованно произнес:
— Параши нет,— и подтолкнул меня в спину.— Сначала пойдем, оправишься.
На обратном пути по коридору за одной из наглухо закрытых дверей послышался женский плач. Я замедлил было шаг, но на плечо легла рука надзирателя:
— Не останавливаться.
...Глухо хлопнула железная дверь, упала щеколда. Электрический свет просачивался в камеру — настоящий каменный мешок этак метра два на два — через забранный толстыми ржавыми прутьями проем над дверью. Решеткой был забран и большой прямоугольный глазок с заслонкой, поднимавшейся с внешней стороны, из коридора. У противоположной стены стоял топчан с соломенным тюфяком и подушкой, тоже набитой прогнившей соломой.
Я упал на матрац, накрылся кожанкой и мгновенно заснул. Казалось, я только смежил веки, как надзиратель разбудил меня:
— На допрос, быстро.
Его смуглое лицо было бесстрастно. Он добросовестно выполнял свою работу.
Под конвоем, поддерживая руками спадающие штаны, я вновь отправился в путь по коридорам и переходам. Я был почти спокоен и даже рад предстоящему допросу. «Предателем не стану,— твердил я себе.— Если Изе
дали три года, то и мне больше не дадут. А значит, и нечего их бояться...» За размышлениями я и не заметил, что охранник ввел меня в кабинет следователя. Аринин поднял голову от бумаг:
— Ну, как устроился?
Я промолчал. За окнами ночь постепенно рассеивалась, наливалась синевой. «Светает уже»,— подумал я.
— Светает уже,— услышал я хрипловатый баритон Аринина.— Так я спрашиваю, устроился?
— Устроился,— буркнул я в ответ.
— Отлично. Но видишь ли, я сейчас занят. Освобожусь, поговорим. Уведите его! — приказал он конвоиру.
Я метнул яростный взгляд на Аринина. Но он уже склонился над столом. Меня повели назад. Гнев постепенно утихал. Я понял, что такой пустой вызов тоже входит в правила игры.
Неожиданно судорогой свело живот. Только теперь почувствовал, что со вчерашнего полудня во рту не было ни росинки... Перед тем, как зайти в камеру, я попросил у надзирателя поесть. Тот только пожал плечами.
— Утром поставят на довольствие, днем получишь.
Глава 5. “Вставай, жиденок!”
Глава 5. «Вставай, жиденок!»
Голодный, с опустошенной душой, растянулся я на жестком тюфяке. Сон больше не шел. Перед глазами чередой вставали картины.
...Целую вечность назад — шести лет, то есть в 1916 году,— я был определен в частную еврейскую гимназию, приравнивавшуюся к классической русской гимназии. Размещалась она в первом этаже двухэтажного дома на углу Гимназической и Мариинской улиц. С неровно бьющимся сердцем переступил я порог подготовительного класса, в котором азы древнееврейского языка и русской грамоты преподавали владелец этого учебного заведения Израиль Львович Векслер и его сестра Софья Львовна.
Неверно держит перо маленькая рука, срывается голос провинившегося ученика, но никогда не заметит малыш презрительной усмешки, не почувствует холодного равнодушия. В сырой полутьме камеры я ощущаю горячую волну благодарности к своим первым учителям, ежедневно выказывавшим уважение к нашим маленьким личностям. Они понимали пружины наших поступков. И проступков тоже...
Революция прикрыла еврейскую гимназию, где я успел проучиться два года; Векслеры эмигрировали в Палестину. Кодла уличных мальчишек, ряды которой пополнили я и мои братья, бегала за колоннами демонстрантов, во все горло распевала «яблочко, куды котишься...», была непременным участником митингов и собраний. Стены домов, заборы и тумбы были обклеены плакатами и лозунгами, призывавшими голосовать за большевиков, меньшевиков, эсеров левых и эсеров правых, армянских дашнаков и азербайджанских мусаватистов,— разумеется, мы
абсолютно не понимали, какая между всеми ними разница. Сильнее политических демонстраций отложились в памяти жуткие шествия мусульман-шиитов в рубахах из мешковины или холста. С закрытыми глазами я вижу, как идут они по улицам и ритмично выкрикивают:
— Шахсей-вахсей! Шахсей-вахсей!
И в такт словам хлещут себя металлическими цепями на деревянных рукоятках. Цепи бьют по оголенным лопаткам — для этого в рубахах специально сделаны вырезы — и рассеченная кожа сочится кровью. Наиболее фанатичные надрезают себе легкими отточенными кинжалами лбы возле обритого темени, кровь заливает их лица.
— Шахсей-вахсей! — вопят окровавленные рты. Именно так на слух воспринимается причитание «шах Хусейн, вах, Хусейн!» — «владыка Хусейн, о, Хусейн!». Ежегодные десятидневные церемонии «шахсей-вахсей» представляют собой поминовение третьего шиитского имама Хусейна. Окровавленные, вопящие процессии притягивали нас, мальчишек, как магнит, хотя родители запрещали даже приближаться к фанатикам. Говорили, что после посещения мечети они смывали свою «священную» кровь в особых банях.
Носили мы штаны и рубашки, пошитые из мешковины. Обзывали «буржуями» тех, у кого на одежду пошли мешки от крупчатки или ханского риса, который привозили из Персии. На машинке «Зингер», купленной в рассрочку еще в предреволюционный год, мама шила из того же материала родным и знакомым дамские платья, брюки и целые костюмы.
— Ой! — вскрикивала она.— Как больно...
Мы, братья, уже знали, что случилось:
— Палец уколола, мамочка?
И наперебой мчались целовать маму, от чего — мы твердо в это верили! — боль сразу проходила.
Пшенную кашу, заправленную луком, который поначалу жарили на кунжутовом масле, мы считали деликатесом. Когда этого масла не стало, мама жарила лук на рыбьем жире, а когда не стало в аптеках и рыбьего жира, в ход пошла обычная касторка.
На ногах у нас, как, впрочем, и у большинства взрослых, отлично сидела самодельная деревянная обувь. Две платформы соединялись на сгибе кожаными или матерчатыми накладками. Правда, из дерева постоянно вылезали гвозди, и ступни у всех кровоточили. То и дело мы останавливались, подбирали камень и вколачивали гвоздь назад. Казалось, сюда, в камеру, доносится стук этих сабо.
Мы тучей носились по мощеным булыжником улицам, толпились перед гостиницей, на балконах которой торчали худые, докрасна загорелые, спортивного вида англичане, в чьей власти на время оказался город. Изредка в толпу голодных мальчишек, бурлившую на Ольгинской улице, они бросали диковинные заморские фрукты, похожие на бананы или длинный стручковый перец. Англичан забавляли жестокие драки, разгоравшиеся из-за этих подачек. Скоро мы узнали, что довольно вкусные фрукты служат кормом обозным мулам.
Англичане не только стояли на балконах. По бакинским улицам с хозяйским видом разгуливали потешные шотландские стрелки в клетчатых юбчонках, да огромные синекожие сипаи-индийцы с белыми тюрбанами на голове. Однако более всего меня потрясло другое. Краем уха я слышал дома, что Фрида Клионская, дочь владельца промысла, где работал отец, вышла замуж за англичанина, по национальности еврея, и вместе с ним уезжает из Баку. Это никак не укладывалось у меня в голове, и я бросился к старшему брату.
— Дурачок,— улыбнулся он.— Евреи могут быть русскими и американскими, английскими и немецкими, даже
персидскими и турецкими...
— Значит,— перебил я его,— евреи могут воевать друг против друга?
— Конечно. Вот в мировой войне австрийские и немецкие евреи воюют против английских и французских, которые были мобилизованы в своих странах.
— По-твоему выходит, евреи защищают ту страну, в которой они живут?
— Выходит,— согласился брат.— Ведь почти две тысячи лет у евреев нет своего государства.
— Но это несправедливо!
— Что несправедливо,— Изя пытливо взглянул на меня,— что они воюют друг против друга или что не имеют на земле своего очага?
— Все несправедливо,— ответил я.
...Стены камеры были сложены из крупного камня-известняка. Я трогал рукой его шероховатую поверхность и размышлял о справедливости. После разговора с братом я уже не удивился, что отца мобилизовали на защиту города от наступавших турок. Однажды днем он появился в солдатской, цвета хаки, одежде, в тяжелых и скрипучих ботинках, обмотках до колен, с винтовкой, небрежно закинутой за плечо. Поцеловал нас, успокоил рыдавшую у него на груди маму и ушел, пообещав вскоре дать о себе знать.
Но проходили дни, а известий все не было. Рокот канонады делался все ближе, все тревожнее. Наконец турки принялись бить из пушек по нефтепромыслам, полукольцом охватившим город. Мы, стайка девятилетних мальчишек, сидя на крыше соседнего дома, слушали разрывы и гадали, куда угодит следующий снаряд. Дым пожаров застилал небо, а всполохи багрового пламени казались нам прекрасными.
Прихватывал и голод, порой в день обходились куском
хлеба, испеченного из отрубей, да тарелкой горячего варева. В конце концов в доме из еды осталась лишь картофельная шелуха. Бычки, которых мы вместе с моим приятелем Колей Самфировым ловили прямо в Бакинской бухте, как назло отказались клевать на наши удочки. Вот тогда нам с Колей и пришла в головы мысль сбегать на фронт, к родителям. Линия его проходила у Волчьих ворот, на холмах, окружавших город.
Задумано — сделано. Несмотря на порывистый норд — северный ветер — нагнавший низкие тяжелые тучи, моросивший холодный дождь, мы с Колей около полудня пустились в неблизкий путь, километров за двадцать. Сначала карабкались вверх по узким раскисшим улочкам, потом месили грязь на пустынном Нагорном плато. Изредка нас обгоняли направлявшиеся к фронту подводы с припасами. Когда мы наконец услышали треск выстрелов, прибавили шагу.
У первого же окопа нас остановили. Спросили, куда идем, кого ищем. А выслушав, велели спуститься в окоп и ждать. Скоро подошли наши отцы, ругая и обнимая нас одновременно.
Укрыв меня полой шинели, отец подробно расспрашивал о нашем житье-бытье. У меня хватило ума промолчать о невзгодах, зато расписать скромные семейные успехи.
Свидание было коротким. Минут через пятнадцать нас уже отправляли восвояси, вручив каждому по караваю теплого солдатского хлеба. Сунув его поглубже за пазуху, мы припустили домой. Под гору летели, словно на крыльях.
И все же, когда, простившись с Колей, я добрался до дому, уже стемнело. Вырвав из-за пазухи тяжелую буханку, протянул маме:
— Это папа прислал. С фронта!
Мама порывисто прижала меня к себе, закричала:
— Я еще накажу тебя!
И плача, принялась расспрашивать о папе, его виде, здоровье.
Потом нарезала хлеб, дала мне и братьям по толстому пахучему ломтю...
Запах был так явствен, что меня снова скрутило от голода. Я устроился на топчане калачиком, повернулся лицом к стене.
Перед вступлением в город турецких войск азербайджанские тюрки, как тогда называли азербайджанцев, устроили страшный армянский погром. Мы с ужасом наблюдали, как озверевшие фанатики прямо на улицах до смерти избивают ножами ни в чем не повинных людей, грабят армянские лавки и дома. А вечером отец пришел с работы не один: его товарищ-армянин поселился в нашем платяном шкафу.
Армянин прятался там до тех пор, пока турки не захватили Баку. Армия принялась наводить порядок по-своему. В людных местах сразу появились виселицы, тела с которых запрещалось снимать в течение нескольких дней. На шеях казненных болтались таблички с указанием их вины. Резня и грабежи прекратились.
А спустя год армяне взяли реванш. Я видел, как проворно взобрался на крышу своего дома сосед-азербайджанец. Забежав за дымовую трубу, он выхватил из-за спины винтовку и решил дорого отдать свою жизнь. Однако погромщики подобрались к нему по соседним крышам и сбросили несчастного на мостовую. Там его и прикончили, предварительно надругавшись. Отец же вернулся домой со своим знакомым азербайджанцем, и тот до глубокой ночи пережидал у нас погром. Корни этой взаимной ненависти уходили в прошлое; еще в 1905-м в Баку произошла армяно-азербайджанская резня, в ходе которой были
подожжены и сгорели почти все нефтепромыслы.
...Отец всегда вставал рано, еще затемно, а возвращался поздно, уже к вечеру, перепачканный копотью и мазутом. Фыркая и ворча, долго отмывался у рукомойника.
Семья собиралась за большим столом под керосиновой лампой-молнией. Она опускалась и поднималась при помощи цепочки и грузила, заполненного свинцовой дробью.
Часто повторялось имя хозяина — Клионского, который сам, в свою очередь, обслуживал нефтепромышленника Мусу Нагиева. Мама сокрушалась, что бросила работу белошвейки в мастерской, но все-таки гордилась своим положением хозяйки большой семьи. Особенно весело и шумно становилось за столом, когда приходили грозный на вид дедушка Вениамин с маминой сестрой Рахилью, младший брат отца, записной шутник дядя Хаим, бабушка Эся, державшая собственную кухмистерскую и непременно приносившая нам, своим старшим внукам, что-нибудь вкусненькое. В такие вечера отступали заботы, а счастье и благополучие, казалось, обещали прийти с завтрашним рассветом...
В воскресные дни, случалось, всей семьей отправлялись на Парапет, чахлый садик в самом центре города. Пили шипучую, бьющую в нос сельтерскую воду, с любопытством рассматривали фланирующую нарядную публику. Иногда отец нанимал фаэтон и, кое-как разместившись в открытой коляске с поднятым сзади кожаным верхом, мы возвращались в ней домой. Строго по очереди каждый из нас, трех братьев, занимал место на облучке рядом с кучером и важно чмокал губами, поддергивал вожжи, прикрикивал на лошадей...
Все религиозные обряды отец чтил и исполнял свято, хотя в синагогу ходил только по праздникам. Вместе с
ним с самых малых лет ходили туда и мы. Сначала в Большую синагогу, где отец имел место, а потом в Хасидскую. Молился он всегда горячо и искренне.
Уже находясь на смертном одре, тяжело умирая от рака желудка, отец за несколько минут до кончины попросил нас, троих сыновей, встать на колени у постели. Был ноябрь 1925 года. Собрав последние силы, отец возложил на нас иссохшие прозрачные ладони и, благословляя, негромко, но четко и выразительно прочел молитву.
Он умер спустя пятнадцать минут с просветленным лицом, и мы скорее угадали движение его побелевших губ, чем услышали:
— В будущем году — в Иерусалиме...
За спиной поднялся глазок, и молодой голос произнес:
— Жиденок, вставай оправиться!
Глава 6. В ожидании пророка Илии
Глава 6. В ожидании пророка Илии
«На воле я б тебе показал — «жиденок»,— кружил я по камере.— Четыре года как я мужчина. Четыре года, как один день...»
...Мне должно было стукнуть тринадцать, и отец начал ежедневно заниматься со мной, готовя к обряду бар-мицво, что означает «сын закона». Отец к тому времени уже тяжко болел и оставил непосильную для него работу на нефтепромыслах. Он переживал, что, заведуя небольшим армейским складом, получает маленькое жалование. И хотя Изя работал тоже, денег все равно не хватало. Мама втайне от отца пекла пирожки, которые я до начала занятий в школе продавал на базаре. Выкрикивая сдавленным голосом цену, я закрывал лицо рукавом, чтобы, не дай бог, кто из знакомых не увидел меня за этим занятием. А чуть кто появлялся вдали, я с тяжелым коробом на плече моментально ввинчивался в гудящую плотную толпу.
После занятий в школе отец долгими вечерами готовил меня к обряду. Я выучил наизусть а дроше — свое вступительное слово — и отрывки из Торы, которые должен был прочесть на бар-мицво. Закончив скромный ужин, отец поднимал меня из-за стола, освещенного уже не керосиновой молнией, а удлиненной, похожей на запаянный бокал без ножки, электрической лампой.
Мама и братья были внимательными слушателями, отец — строгим и доброжелательным критиком. Морщась от терзавших его болей, он делал замечания, добиваясь выразительности каждого слова. Постепенно я увлекался, мой мальчишеский голос звенел, наполнялся силой. И чувство полного счастья охватывало меня, когда отец с горящими
глазами на изможденном лице удовлетворенно откидывался на спинку стула.
В день бар-мицво, за которым навсегда оставались в прошлом мальчишеские проказы, отец сам отвел меня в синагогу. В гулком пустом зале он помог мне одеть тфилин — выписки на пергаменте из Моисеева пятикнижия, упакованные в специальные кожаные кубики-коробочки. Отец укрепил их ремешками на моем лбу и правом плече. Я накинул на себя талес. И тут же с возвышения, где в нарядных чехлах хранились свитки Торы, раздался голос раввина. Он прочел молитву и подозвал меня к себе. Громко и певуче произнес я а дроше, а затем, развернув свиток, прочитал отрывок из Торы.
«Теперь,— подумал я,— брат и его товарищи будут больше доверять мне, взрослому мужчине».
И верно, Изя, мечтавший жить и трудиться в Палестине, с головой окунул меня в деятельность детской еврейской организации «Кадима», которую ласково называли «маленькими шомрим», то есть «маленькими стражами». Участники «Кадимы» серьезно занимались спортом, особенно морским — учились вязать узлы, ставить парус, управлять шлюпкой. Много читали и много спорили о прочитанном. Соревновались в подтягивании на турнике. И главное — старались овладеть какой-нибудь профессией, которая могла быть полезной в нищей Палестине. В особенности многих из нас манила романтика жизни в сельскохозяйственных коммунах-киббуцах, где не находилось места частной собственности.
Ко мне в нашей дружной компании — язык не поворачивается назвать ее «организацией» — отношение было особое. В нашем доме был своего рода сборный пункт друзей брата. Прислушиваясь к их беседам, я постепенно стал разбираться в отличиях между сионистской социалистической партией ЦСП и сионистской трудовой партией
«Гехолуц», между молодежной сионистской организацией ЦСЮФ и более консервативными «молодыми стражами» из «Ха-шомер ха-цоир».
На моих глазах между строк открытого текста наносили лимонной кислотой тайные послания. Для прочтения бумагу нагревали, и четко проступала коричневая вязь тайнописи. Я наблюдал, как печатали на гектографе нелегальную литературу — листовки, воззвания, газету. Иной раз мне самому разрешали постоять за гектографом, хотя куда чаще мне выпадала роль дозорного — я должен был предупредить участников сходки о приближении милиции. Естественно, приобретенные знания я доносил до своих товарищей из «Кадимы».
Выступал я и в роли связного. Получив поручение, случалось сам или вместе с товарищами подбрасывал или расклеивал листовки, бегал по адресам, разнося устные сообщения. Под влиянием брата и его друзей, всем сердцем преданных своему маленькому народу и глубоко озабоченных его будущим, уже на следующий год я решительно забросил рыночную торговлю пирожками и, не оставляя школы, пошел работать на полдня на стройку учеником бетонщика. Солнцем согревала мысль, что придет время, когда я буду строить дома в Иерусалиме.
«Стены в камере-то складывали мастера»,— подумал я. Тщательно обтесанные камни известняка были плотно пригнаны друг к другу.
Меньше года прошло, как Изя пригласил меня на взрослую сходку. Мы собрались на зеленом склоне холма на Зыхе — далеко за заводами Белого города и корпусами ткацкой фабрики Тагиева. Море внизу ласково лизало ослепительно желтый песок пустынного пляжа.
Пришло меньше десятка человек — все, кто оставался еще на свободе после повальных зимних арестов. Едва мы расселись на расстеленных пальто, как заговорил брат. Он
объявил без всяких предисловий:
— Среди нас затесался предатель! — и обвел взглядом устремленные на него бледные лица собравшихся.— Нас хватают как цыплят...
— Америку открыл,— буркнул Исай Сигалов — могучий парень с широкой грудью и с нежным, покрытым золотистым пушком круглым лицом.— Но кто предатель? Давайте думать.
Перебивая друг друга, заговорили все разом. Не участвуя в этой перепалке, я лениво следил за ней со своего пальто, наслаждаясь нежарким апрельским солнцем, неспокойным простором моря. В какой-то момент в хаосе спора неожиданно проступила расплывчатая закономерность. И мозг, помимо моей воли, пытался ухватить ее.
— Давид, ты?! — прогремел над ухом голос Изи, и брат протянул руку к тоненькому, как карандаш, пареньку. И повторил уже убежденно: — Ты!
Смуглянка Аня в красном вязаном жакете вцепилась Давиду в волосы:
— Негодяй! — захлебываясь, рыдала она.— Ты не нас предал, не нас! Свой народ!..
Давид не сопротивлялся. Он растянулся на коричневом суконном пальто и закрыл голову руками. Исай оторвал от него Аню, рывком поставил Давида на ноги и затем уже нанес сильнейший удар. Давид кубарем покатился по склону. Внизу поднялся на ноги и, издали погрозив нам кулаком, побежал по дороге.
— Три месяца, как мы приняли его,— сказал Изя.— Так мало и так много, чтобы его узнать...
Исай крепко обнял брата:
— Давайте, друзья, попрощаемся здесь, на воле. Завтра, в тюрьме, мы, может быть, больше не увидимся.
Аня плакала, и слезы падали на распластанное по земле коричневое суконное пальто.
...В этот же день вечером брата арестовали. «И не исключено, что он находился в этой самой камере, лежал на этом же соломенном тюфяке и вспоминал последнюю сходку, разоблачение Давида, слезы Ани...»
Тогда из участников сходки не взяли только меня, не считая Давида. Его, случалось, я встречал в городе, и мы, не узнавая друг друга, проходили мимо, и только сердце сжималось и стучало: когда, когда?..
Так я жил, страшась и надеясь. Содрогался, читая коротенькие записки, зашитые Изей в швы нательного белья. Они были насквозь пропитаны затхлым тюремным запахом.
Запахом, который сейчас пропитывал меня самого и который теперь я не ощущал. Я несколько раз с силой втянул носом воздух, пытаясь уловить его, но тщетно — он словно растворился, стал частью меня самого.
«Что ж,— размышлял я, возвращаясь к приговору брату и его друзьям, получившим по решению Московской коллегии три года административной ссылки,— пора и тебе идти по их следам... Дома остался только Борька. Он, да мама — вот и вся наша большая семья...»
В горле запершило. Я закрыл глаза, вспоминая праздничные дни, когда в доме у нас бывало особенно многолюдно, торжественно и весело. К ним всегда готовились загодя.
В это время — перед «пейсах» — мама до блеска убирала квартиру. В Большой синагоге закупались маца, напитки, обязательно снабженные этикеткой «кошер л'пейсах», живая птица. В самый канун пасхи гусиным пером шумно выметали комнату, извлекая из углов мусор и крошки хлеба — «хомец». Синагогальный резник — «шойхет» — особым, веками освященным способом резал птицу. Мама исчезала на кухне, и квартиру вскоре наполняли запахи праздничных блюд.
К пяти часам вечера с наступлением сейдера стол накрывали свежей хрустящей скатертью, из высокого, отполированного до красноты буфета с резными дверцами и витыми колонками осторожно доставали нарядную пасхальную посуду, к которой не притрагивались целый год. Место во главе стола в одиночестве занимал отец. Он садился на специально положенную на стул подушку — «афикоймен». Отломив несколько кусочков мацы, он прятал их под нее. Только затем за праздничным столом устраивались все мы.
В наступившей тишине отец разламывал надвое кусок мацы, и глуховатым голосом читал отрывок из Агады:
— Это хлеб изгнания, который отцы наши ели во время исхода. Голодный да придет и ест с нами, жаждущий да придет и пирует с нами. В этом году здесь, в будущем — в Иерусалиме. В этом году — рабы, в будущем — свободные люди...
Дрожа от нетерпения, Боря задает на старом иврите свои четыре вопроса из той же Агады, и первым делом вот этет: «Ма ништано ха-лайло ха-зе мин коль ха-лейлос?» — «Чем отличается эта ночь от всех прочих ночей?». Отец обстоятельно, неторопливо отвечает ему, и кажется, спустя тысячелетия мы сами исходим из Египта. С последними словами отца спадала пелена торжественности, и стол заливался на разные голоса, шумел, взрывался смехом. Мы, дети, жарко торгуясь, выкупали у отца кусочки мацы, спрятанные под афикоймен.
— Вынеси на балкон,— отец вручал одному из нас бокал из толстого стекла с пасхальным вином и кусок специально испеченного мамой к празднику пряника «ле-кех» на фарфоровом блюдце с золотыми и розовыми цветами.
С замиранием сердца мы провожали счастливца на балкон, куда время от времени потом заглядывали: а вдруг
именно к нам спустится с небес Илия-пророк — Эйлиеху ха-нови — и отведает именно нашего вина и пряника...
К концу трапезы за столом дружно пели хором веселую песенку «Козочка» — хад гад'е — а, разгорячившись, пускались в пляс. Поднятая к потолку лампа-молния покачивалась в такт зажигательным и чуть грустным еврейским танцам...
В полумраке камеры я отчетливо увидел себя семилетним малышом, незаметно выскользнувшим на балкон. Вино и пряник на тумбочке были не тронуты. Моля бога о милости и счастье, я поднял голову к небу. Ущербный серебряный месяц насмешливо улыбался мне в ответ. Чья-то тяжелая рука легла мне на плечо.
— Не переживай,— сказал дедушка Вениамин.— Илия-пророк обязательно выберет нашу семью. Не в этом году, так в следующем...
Глава 7. Признание любой ценой
Глава 7. Признание любой ценой
Ночью меня вызвали на допрос к Аринину. Он сидел за столом, лениво листая бумаги в тонкой серой папке. Окна были плотно зашторены, углы кабинета тонули в темноте.
Аринин кивнул мне на стул. Затем повернул в мою сторону раструб настольной лампы. Яркий сноп света слепил — я едва различал грузную фигуру следователя.
После обычных анкетных вопросов, ответы на которые Аринин записывал, немилосердно скрипя пером, он зачитал мне обвинение по статье 58, пунктам 10 и 11 — в принадлежности к нелегальной организации ЦСЮФ и в чтении, хранении и распространении запрещенной литературы.
— Распишись,— поднял на меня глаза следователь. Я подошел к столу, выждал, пока перестали прыгать в глазах зайчики. Сжимая непослушными пальцами ручку, поставил подпись под обвинением.
— Ну, что? — со скрытой угрозой спросил Аринин.— Будем говорить?
— О чем? — отозвался я.— С обвинением ознакомился, но вину свою не признаю. Ни по одному пункту.
— Ни по одному...— Аринин почесал карандашом затылок.— Ишь ты...
Он прошелся по комнате, распахнул дверь, вызвал конвоира.
— Иди, ишак, в камеру,— сказал он мне,— подумай на досуге...
Постепенно в ходе бесчисленных, иногда по два-три за ночь, допросов я понял, что Аринин твердо знает только о моем участии в сходке на Зыхе. О «Кадиме», различных
поручениях, которые я выполнял, следователь даже не упоминал. «Значит, не выдали,— торжествовал я на своем соломенном тюфяке.— Значит, мне доказать ничего не смогут...»
Соответственно я строил свое поведение, позабыв, к сожалению, что Аринин ограничен сроками. Однажды на допросе он с силой ударил кулаком по столу.
— Хватит! Или ты признаешься, или...— Аринин схватил телефонную трубку: — Я, товарищ Ованесов. Да, упрямится...
— Что это вы не сознаетесь в очевидных фактах? — войдя в кабинет Аринина, с ходу спросил меня Ованесов.— В сходке-то участвовали?
— Присутствовал.
— Пусть присутствовали,— согласился Ованесов.— Но вы же умный человек. Согласитесь, первого встречно го на сходку не позовут.
— Случайно получилось. Увязался за братом...
Ованесов усмехнулся:
— Вы что же, думаете, что участие в нелегальном собрании ненаказуемо?
— Дурак! — вмешался Аринин, обращаясь ко мне.— Пока ты здесь корчишь из себя героя, твоя мать умирает.— На лицо следователя набежала тень.— Не хотел говорить, но ты сам вынуждаешь...
— Это правда? — повернулся я к Ованесову.
— Была она у нас,— глухо сказал тот.— Доконали вы ее своим упрямством. Так что увезли ее отсюда в обморочном состоянии.
— Пожалуйста, дайте мне свидание с кем-нибудь из родных.
— Это невозможно,— сухо отрезал Ованесов.— Подпишите признание, и я пойду вам навстречу.
— Разрешите посещение дома...
— Подпишите признание.
— Н-нет,— язык не слушался, слова складывались с огромным трудом.— Н-ни за что...
— Смотри-ка, он уже прекрасно заикается! — воскликнул Аринин, подходя вплотную ко мне.— Еще не много и ты научишься выводить свою подпись.
Голубые колючие глаза Аринина, белки в красных прожилках, хищный акулий оскал, широкий, крытый зеленым сукном стол, обезьяноподобная фигура Ованесова — все закружилось передо мной, и я тяжело рухнул на пол.
— Пусть очухается,— словно сквозь вату услышал я голос Ованесова.— Вызови конвоира...
В камере, уткнувшись головой в подушку, я горько заплакал. Надзиратель несколько раз открывал глазок и прикрикивал на меня. Но овладеть собой мне никак не удавалось. Плечи тряслись от рыданий — я чувствовал себя отрезанным от мира, потерявшим последнюю связь с ним.
Вновь и вновь я вспоминал допрос, слова следователей, интонации. «Пока ты корчишь из себя героя, она умирает...» Но почему «пока»?
«Доконали вы ее своим упрямством...» Но какая связь между моим упрямством и маминой болезнью? «Мой арест мог привести к болезни, это да,— размышлял я.— Но мое упрямство?»
Я вскочил с топчана и забарабанил в дверь:
— Прошу на допрос!
— Одумался? — приветливо встретил меня Аринин.— Давно бы пора.
За распахнутым окном клубился рассвет. Виден был кусочек пустынной в этот час бухты. С пристаней доносился неясный шум.
— Бумагу и карандаш,— попросил я.
— Бери,— Аринин протянул мне перо и листок бу-
маги.— Пиши.
Он отошел к окну, и вместо ряби волн я видел теперь несвежую белую рубашку «апаш» с короткими рукавами. Закусив губу, я вывел: «Убедительно прошу свидания с родными. В противном случае отказываюсь выходить на допросы до удовлетворения моих законных требований».
— К-какое сегодня число? — оторвался я от бумаги.
— Двадцать третье августа,— не поворачиваясь, ответил Аринин.
Я поставил число и расписался.
— Г-готово.
Следователь вернулся к столу, прочел написанное.
— Подонок! — рявкнул он, размахивая листком.— Мальчишка! Его превосходительство отказываются выходить... Засранец!
Я молчал. Высказавшись, Аринин отправил меня в камеру.
...В тот же день после ужина ко мне подселили бородатого толстого мужчину в длинном, до пят архалуке. В тусклом электрическом свете, проникавшем в камеру из коридора, я разглядел безумные, навыкате глаза, мясистый, шишкой нос.
— Как вас звать? — спросил я, едва надзиратель захлопнул дверь.
Сосед не ответил. Он сбросил на пол подушку и, опустившись на нее на коленях, начал отбивать поклоны. «Мулла, что ли?» — подумал я и, чтобы не мешать, лег на топчан.
Помолившись, «мулла» тоже растянулся на тюфяке — «валетом» со мной. Он лежал спокойно, и я вскоре заснул.
А проснулся от жестокого удара ногой в подбородок. Рот наполнился горячей соленой кровью. Я привстал, но еще одним ударом был опрокинут на пол.
— Гяур,— бормотал, навалившись на меня, «мулла».— Исволоч, урус...
Меня оглушили тяжелый запах давно немытого тела, дурное дыхание изо рта, холодная ненависть в широко раскрытых глазах. Схватив с пола плоскую, как блин, подушку, «мулла» прижал ее к моему липу. Судорогой пронзило легкие, застучало в висках. Изловчившись, я принялся стучать ногами в окованную железом дверь.
Наконец появился заспанный надзиратель. Не без труда он оторвал от меня мусульманина, который, хрипло дыша, забился в угол. У меня дергалась щека, мелко дрожали руки.
Погрозив кулаком «мулле», надзиратель закрыл дверь. И тотчас же из угла поднялась огромная бесформенная фигура. Прижатый к топчану, я в ужасе забился, чувствуя, как глухо мыча, гнет меня «мулла» к полу, пытается толстыми липкими пальцами ухватить за горло. Это мучительное противоборство длилось бесконечно долго. Я то в беспамятстве проваливался в темноту, то вновь напрягал силы, чтобы вырваться из сжимавших меня тисков. За дверью послышались шаги, и «мулла», не выпуская меня, попятился вглубь камеры.
— На допрос,— крикнул с порога надзиратель, и я, еще не веря своему счастью, мокрый, как мышь, выполз в коридор.
...В кабинете Аринина горел верхний свет. Следователь посмотрел на меня, и в его колючих глазах мелькнуло что-то похожее на жалость.
— Дергаешься,— то ли вопросительно, то ли утвердительно сказал он.
Левая часть лица, плечо и нога у меня непроизвольно тряслись. Язык не слушался, и изо рта выдавливались нечленораздельные звуки.
— Вай, вай, вай,— услышал я за спиной голос не-
слышно вошедшего в кабинет Ованесова.— Видите, до чего вы себя довели. Давно пора вам сознаться, а?
— Он не может говорить,— вмешался Аринин.
— Но писать-то он может, — перебил его Ованесов.
— Подпиши признание — и дело с концом,— миролюбиво предложил Аринин.
Я отчаянно замахал головой.
— Вах! — хлопнул себя по узкому лбу Ованесов.— Как я давно не догадался...
И приказал конвоиру:
— В двадцатую камеру его...
Глава 8. Песня о земле Ханаан
Глава 8. Песня о земле Ханаан
Сидя на топчане, я безучастно наблюдал за сновавшими по камере крысами. Они привыкли к моему нервному тику и не реагировали на него. Через несколько дней я уже мог отличить их друг от друга. Особенно занимал меня крупный, видимо, глава семейства, зверек, которого остальные крысы боялись как огня. Он часто останавливался посреди камеры и смотрел на меня своими красными глазами.
— О чем ты думаешь, малыш? — спрашивал негромко я его.— Какие мысли тебя волнуют?
Крыса слушала меня долго и внимательно. В приоткрытой пасти желтели крупные резцы. Потом, повернувшись ко мне толстым задом, она неторопливо пересекала камеру и исчезала в лазе, так и не ответив на мои вопросы...
Доброе знакомство это было неожиданно прервано. Крысы, постоянно присутствовавшие в камере, исчезли, словно по мановению волшебной палочки. А через несколько часов щербатый цементный пол покрыл толстый слой воды. Вскоре она поднялась на добрый десяток сантиметров, достигая щиколоток. Подергиваясь, я сидел на топчане, наблюдая, как прибывает темная маслянистая жидкость. Только теперь я догадался, почему в камере такой высокий — сантиметров тридцать — порог.
...Вернувшись с короткого и бесплодного допроса, я увидел, что мой аквариум, как я стал называть камеру, занят. Широкоплечий, будто квадратный, человек пристально всмотрелся в меня, а потом, крепко обняв, заплакал.
— Во что они тебя превратили, сволочи,— шептал он.— Ребенка не пожалели...
— Дядя Нахман? — догадался я.
Горячая волна радости стеснила грудь. Я знал, что добрый знакомый моего отца, кроватник Нахман Флейшер настойчиво добивался выезда в Палестину. «Активист Гехолуца»,— с уважением говорил о нем в свое время Изя. Заикаясь и весь дергаясь, поведал я Нахману свою одиссею.
— Н-да, хороший переплет,— сказал Нахман, выслушав меня.
И задумался. Я близко видел его простое, грубоватое лицо, нос с горбинкой, мясистые губы, упрямый подбородок... В карих глазах застыла печаль. Он добавил:
Ты слишком запальчив. Твои следователи и не стремятся тебе ничего доказать. Для них достаточно, что ты брат Изи, что ты участвовал в сходке, наконец, что ты думаешь не так, как они.
— Значит, ни за что ни про что они могут упрятать любого! — возмутился я.— Но ведь есть же справедливость!
— Не в это время и не в этой стране,— губы Нахмана дрогнули в грустной улыбке.— А сейчас, видимо, на следователей жмут сроки, они и добивают тебя. Признай участие в сходке и уходи из ГПУ. Здесь ты погибнешь.
Он горестно покачал головой и повторил:
— Во что они превратили тебя...
Нахман негромко запел на иврите песню о Палестине. Полузабытые, но такие родные слова, тягучая мелодия брали за сердце. Нахман пел о Земле обетованной, о бесчисленных стадах на тучных пастбищах, о горах и долинах, о прохладе вечеров и ночей после полуденной жары... Убаюканный, я заснул у него на руках.
Утром я обнаружил, что почти вся вода из камеры ушла. Только во впадинах стояли небольшие черные лужицы.
— Куда же она девалась? — вырвалось у меня.
— Норд задул,— ответил Нахман.— Эти камеры выходят на бухту, и когда дует моряна, сюда нагоняет воду. А когда дует норд, нагоняет крыс. Часа через два—три они появятся.
И верно, к обеду крысы засновали под ногами. Вылез и глава семейства. Видимо, он не ожидал встретить в этом каменном мешке двух заключенных: в его круглых красноватых глазках я прочел откровенное удивление.
В подвале с водой и крысами мы провели почти месяц, но для меня это был лучший, почти счастливый месяц заточения. Я жадно слушал Нахмана. Не раз попадавший за решетку, он открывал мне неписаные законы тюремной жизни, неназойливо подсказывал тактику борьбы со следствием. Благодаря его многочасовым урокам, я начал соображать, что кроме твердости, нужна и гибкость, кроме смелости, и умение разумно отступить, кроме презрения, и известное понимание...
Однажды ночью, на допросе, я попросил у Аринина лист бумаги. Коряво — ручка дергалась в непослушных пальцах — написал, что хотя и не являлся членом организации, полностью признаю свою вину участника нелегальной сходки.
— Наконец-то,— Аринин удовлетворенно потер руки.— Поумнел, слава богу.
Подняв трубку телефона, он попросил Ованесова зайти в кабинет.
— Ну что ж,— пробежав глазами написанное, сказал Ованесов Аринину.— Поздравляю. По делу ЦСЮФ он — последний. Так что можем подбить бабки. А ты, гаденыш,— повернулся Ованесов ко мне, брезгливо, двумя пальцами удерживая листок,— доволен? Шесть месяцев нам мозги засирал — полгода!
Таким я и запомнил его на всю жизнь — узколобой, оскалившейся обезьяной в пиджачной паре.
Глава 9. Есть в Баку район — Кубинка
Глава 9. Есть в Баку район — Кубинка
Последним в тесный короб воронка втолкнули заключенного в синей, спадающей с плеч спецовке. Выставив локти, он затянул фальцетом:
— Темнее той ночи встает из тумана видением мрачным тюрьма...
Снаружи конвоир кулаком грохнул по дверце:
— Заткнись! Назад хочешь?
Все в воронке замерли. Возвращаться в тюрьму ГПУ ни у кого не было ни малейшего желания. Через несколько минут машина покатила, подпрыгивая на булыжной мостовой. Сквозь зарешеченное окошко я с тоской смотрел на знакомые улицы, ведущие к Домзаку — Дому заключения на Кубинке. Наконец воронок остановился у серого пятиэтажного здания с массивными прутьями на окнах. Открылись одни ворота, другие, и машина, словно через шлюз, въехала в крошечный внутренний дворик.
Нас вывели из воронка, пересчитали и проводили в канцелярию. Меньше всего она была похожа на тюремное помещение. На подоконниках — горшки с геранью, у стены, на высоком табурете, попыхивает, сверкая медными боками, самовар. На столе рядом с открытыми нардами дымятся эмалированные кружки с чаем.
В отличие от тюрьмы ГПУ, в которой ни охранники, ни заключенные, казалось, никуда не торопились, здесь все формальности выполнялись стремительно. Под добродушное понукание надзирателей были быстро заполнены анкеты, произведены антропологические измерения. Двигаясь в живой очереди, я попал в соседнюю комнату. Открылась дверь, и я услышал свою фамилию.
— Лейтман, зайди.
Я прошел вперед. Посередине освещенного электричеством помещения без окон стоял на треноге громоздкий деревянный фотографический аппарат. Толстенький фотограф в сетчатой майке усадил меня на табурет перед белым бумажным экраном, а сам, накрывшись черным покрывалом, скомандовал:
— Не двигаться!
Он с шумом опустил пластинку. Сняв меня анфас и в профиль и не дожидаясь, пока я выйду, он вызвал по списку следующего. Обыск тоже был произведен очень быстро и очень профессионально. «Хотя,— подумал я,— что можно пронести из внутренней тюрьмы ГПУ? Разве что пару вшей...»
Сначала на третий этаж забрали уголовников. Нас, четверых политических, повели на четвертый. На широкой лестничной площадке надзиратель, гремя ключами, отворил тяжелую металлическую дверь. Вместе с другими я оказался в коридоре, который быстро заполнился выходящими из незапертых камер людьми. Оказывается, о нашем прибытии здесь уже знали благодаря хорошей связи с тюремной канцелярией. Посыпались вопросы:
— За что попал?
— В чем обвиняют?
— Фамилия, имя?
— Тихо! — прогремел в коридоре голос высокого, худого мужчины с чахоточными пятнами на ввалившихся смуглых щеках.— Поздно уже, разговоры отложим наутро.
Подойдя к нам, он пожал каждому руку, представляясь:
— Гусейн Багирли, староста. Возле меня он задержался.
— Лейтман,— Багирли наморщил лоб, погладил густую черную шапку волос.— Исаак Лейтман вам кто?
— Брат,— ответил я.— Родной, старший.
— Сидел здесь год назад. Помню его, хорошо помню,— и дружески подтолкнул меня вглубь коридора.— Идите в пятую камеру.
В пятой камере — просторной квадратной комнате с высоким потолком — было чисто и опрятно. Заключенные устраивались на ночь.
— Ипатов Сергей Александрович, староста камеры,— подал мне маленькую точеную ладонь мужчина лет сорока с сохранившейся военной выправкой; его прямые светлые волосы были тщательно зачесаны назад.— Есть хотите? Нет? Тогда устраивайтесь на боковую. Вот сюда.
Из восьми мест на деревянных нарах в один ярус два были свободны.
Утром, после завтрака, я рассказал о себе. Щека дергалась, порой, заикаясь, я не мог выговорить слово. Сергей Александрович, встревоженный взгляд которого я не раз ловил на себе, ненадолго исчез. Вернулся он с пожилым мужчиной в потертом коричневом костюме.
— Познакомьтесь,— сказал он мне.— Это Рустам Ганизаде, мусаватист, как и наш староста этажа, но в то же время и практикующий врач.
Ганизаде заставил меня раздеться и внимательно осмотрел.
— Ничего страшного,— успокоил он меня и стоявшего рядом Ипатова.— Нервное и физическое истощение, упадок сил.
— А как организовать лечение? — спросил Сергей Александрович.
— Зарегистрируем его в больничном околотке, чтоб выписали усиленное питание, а остальное здесь, под моим наблюдением.
— Что остальное? — вырвалось у меня. Ганизаде — позднее выяснилось, что он из Иранского Азербайджана — поднял печальные черные глаза. Се-
ребряные вьющиеся пряди сохранились лишь по краям обширной блестящей лысины. Щеки отвисли, образуя у рта глубокие, падающие к подбородку складки.
— Остальное,— задумчиво повторил он.— Остальное — это строжайший режим дня, определенный мною и беспрекословно выполняемый вами. Это гимнастика, обтирания холодной водой и, конечно, главное — ваша молодость и ваше желание поправиться.
...По мере того, как ослабевал и исчезал тик, и восстанавливалась нормальная речь, жизнь вновь начала обретать для меня свою привлекательность. Я испытывал глубокую благодарность к своим товарищам по заключению, окружившим меня заботой и лаской, хотя их самих не баловала горькая арестантская доля. Уже не краем уха, а внимательно слушал я жаркие споры офицера царской армии Сергея Александровича Ипатова с желчным террористом-эсером Абрамом Гинзбургом, мусаватистов Багирли и Ганизаде с кривоногим, низеньким, но словно вырубленным из куска темно-красного гранита, дашнаком Мушегом Мхитарянцем, меньшевика Реваза Твадзе в черной кавказской рубашке, перетянутой в талии узким, с серебряными насечками поясом, с попавшим к тому времени на наш этаж Нахманом, убежденном в светлом будущем еврейского социализма в Палестине. Эти споры были многодневным уроком, на котором я неизменно чувствовал себя благодарным за науку школьником.
Вот только мамы мне отчаянно не хватало — впервые в жизни я был лишен возможности ежедневно видеть ее, слышать ее голос, ощущать прикосновения теплых, добрых рук. В тюремной больнице был приходящий зубной врач, и зарешеченное окно его кабинета выходило на соседний переулок. Под большим секретом мне поведали, что если прийти на прием к врачу в определенный день и час, то я увижу свою маму: она будет прогуливаться перед окном.
Так я начал лечить здоровый зуб, больных зубов у меня в ту пору не было.
А вскоре мне дали первое за семь месяцев свидание с мамой. Это был настоящий праздник — насколько возможен праздник в тюрьме! Я старался держаться спокойно, как человек бывалый, уверенно вел разговор. Но перед расставанием глаза закрыла пелена, горючие слезы закапали на сцепленные в последнем усилии руки. Заплакала и мама. Сердце пронзила боль за причиненное ей горе.
— Ничего,— утешал я ее и себя.— Все образуется, мама...
Через несколько дней меня вызвали в канцелярию. Я расписался под копией приговора: «Три года административной ссылки с отбыванием в Казахстане и зачетом срока предварительного заключения».
Поднявшись на этаж, я принялся расспрашивать о Казахстане. Увы, никто там не был и ничего путного сказать не мог. Только Сергей Александрович загадочно усмехнулся:
— Очень большой. От Оренбурга до Алтая. Вскоре тюремный телеграф принес весть: «Готовится этап на Красноводск». По совету товарищей по камере я собрал свои нехитрые пожитки, связал в тугой узел переданные мамой пальто, одеяло и простыни. Староста Гусейн Багирли внимательно осмотрел мои башмаки и коротко бросил:
— Годятся.
На нарах кто-то затянул на мотив популярных «Кирпичиков»:
На Кубинке дом, с виду мрачный он,
из решеток сплетенный почти.
В них мелькает, как вор, любопытный взор,
и блестят на стенах кирпичи.
К певцу присоединились остальные, и уже вся наша камера не очень стройно выводила:
Раз в вечерний час вдруг раздался глас,
топот быстро бегущих людей.
С узелками все, бородатые все —
то ГеПеУ вновь прислало гостей.
Лица бледные, изможденные,
и какой-то растерянный взгляд,
безразличный, пустой, как кирпичики,
что на стенах Кубинки блестят.
На песню, как мотыльки на огонь, начали собираться заключенные из других камер. Зашел и дядя Нахман. Он был в кремовой рубашке с высоко, выше локтей засученными рукавами. Вместе со всеми он подхватил:
Не горюйте, друзья, очень скоро вам
по этапу придется идти.
А кирпичики — пускай светятся
на далеком, нелегком пути...
За мощным звучанием мелодии никто не услышал в коридоре топота.
— Прекратить! — заорал, влетая в камеру, надзиратель.— А ну замолчать! Разойтись по камерам!
Песня смолкла. Нахман, который, я знал, тоже готовится к завтрашнему этапу, на прощание подошел ко мне, пальцем приподнял мой нос:
— Гамзу лтойво,— сказал он.— Будем надеяться на лучшее.
...Однажды, спустя много-много лет я приехал в Баку, и ноги сами понесли меня на Кубинку. В здании Домзака
оказалась карамельная фабрика. Но оконные решетки были на своих прежних местах — должно быть, для защиты от воров. Правда, экранов-намордников, окончательно отрезавших узников от внешнего мира, я уже не обнаружил.
«Знают ли эти женщины, что трудятся сейчас за решетками над своими конфетками, что здесь была тюрьма и целый этаж в ней занимали ни в чем не повинные люди?» — спросил я себя.
Глава 10. По следам бакинских комиссаров
Глава 10. По следам бакинских комиссаров
Группу заключенных из шести политических и десяти уголовников вывели с вещами в тесный внутренний двор тюрьмы — тот самый, в который я попал, выйдя из воронка, немногим больше четырех недель назад.
Раннее утро начала октября 1927 года. У каменной, в несколько ступенек, лестницы толпятся конвойные. Некоторые курят, и сиреневый дымок медленно тает в холодном воздухе. Впряженная в подводу гнедая лошаденка, опустив голову в подвязанный к оглоблям серый мешок, хрустит сеном...
Из канцелярии на лесенку вышел караульный начальник — светловолосый могучий парень в зеленой гимнастерке. Вытащив из оттопыренного кармана список, он начал перекличку, каждый раз поднося листок близко к глазам. Названные подходили к подводе, клали на нее свои вещи и останавливались перед глухими железными воротами. Тем временем конвойные погрузили на подводу и сухой паек. Закончив перекличку, карнач сообщил о порядке следования к пристани. Положив руку на кожаную кобуру, он добавил в заключение:
— Разговоры в дороге запрещаются. Оглядываться назад нельзя. В случае выхода за зону конвойного оцепления стреляю без предупреждения.
Словно в ответ на эти слова гнедая лошаденка задрала вверх морду и громко заржала.
— У-у, Катерина, во дает,— неожиданно рассмеялся карнач и, встряхнув копной соломенных волос, заорал: — Шашки наголо!
Конвойные выхватили из ножен острые клинки. Распахнулись одни ворота, другие — и мы пустились в недо-
лгий путь по бакинским улицам. Идти под гору, к морю, было легко, и я жадно смотрел по сторонам. Нас, шестнадцать арестантов, охраняла команда из четырнадцати человек, и солнечные зайчики разлетались с обнаженных клинков. Карнач все время кружил вокруг нас — то шел замыкающим, то впереди — рядом с подводой, на которой растянулся один из конвоиров, то семенил сбоку, кося глазом на наш неровный строй.
Заключенные в колонне, поймав ритм движения, шагают все же по-разному. Одни, опустив головы, понуро шаркают, другие, устремив взгляд в одну точку, машинально переставляют ноги, третьи, как и я, суетятся, вертят головой, откровенно радуясь прозрачному октябрьскому утру. Редкие прохожие сперва шарахаются от нас как от зачумленных, а потом с сочувствием и сожалением провожают взглядами нашу нестройную колонну.
Перейдя Набережную, мы разбираем с подводы вещи и, минуя главный вход, через узкую дверь в деревянном заборе выходим на Красноводскую пристань. Сквозь щели между затоптанными досками видно, как ходит внизу вода, ухает о столбы-сваи. Пароход — огромный, черный — уже под парами. Из высокой трубы, перепоясанной широкой красной полосой с серпом и молотом, клубами валит дым.
Несколько конвойных вбегают на борт по сходням, расчищая нам дорогу. И в этот момент на пристань вываливает толпа родных и знакомых. Мама через головы расставивших руки охранников сует мне завернутый в газету пакет. Из-за ее плеча вижу округлившиеся глаза младшего брата. Они полны нежности и горя...
Но минута растерянности у конвойных уже прошла, и они загоняют нас, как стадо овец, на борт. Я задерживаюсь, окидывая взглядом город, карабкающийся по склонам холмов вокруг бухты. Торчат в небо нефтяные вышки на
Баиловских высотах, ближе ко мне красуется гордый силуэт Девичьей башни, еще ближе видны деревянные постройки купален. Море близ пристани подернуто многоцветной, переливающейся на солнце нефтяной пленкой, и стоят у причала парусные лодки для прогулок.
— Двигайся! — слышу окрик конвойного и вслед за остальными по крутому и узкому железному трапу спускаюсь в трюм.
Здесь начальник караула вместе с моряком в синем кителе с золотым шевроном на рукаве осматривает отведенный нам закуток, огороженный ящиками и мешками.
— При качке не упадут? — спрашивает карнач.
— Нет,— говорит моряк.— Они закреплены.
— Давай,— машет карнач рукой конвойным,— веди те сюда.
...После залитой солнцем пристани в глубине трюма особенно неуютно. Подложив под голову узел, укладываюсь на полу, упершись ногами в доски ящика. Разворачиваю пакет. Мамины пирожки, которыми я поделился с товарищами, тают во рту. Скорее угадываю, чем слышу прощальные гудки парохода, но дребезжание и легкое покачивание убеждает, что мы уже в пути. Второй раз в жизни я покидаю родной город.
В моем детстве и отрочестве Баку был бурно растущим губернским центром. Его население прибавляло более, чем по десять тысяч человек ежегодно: в 1922 году в городе и прилегающих поселках нефтяников проживало 335 тысяч человек, а в 1926-м — уже 384 тысячи. Между тем еще в середине девятнадцатого века Баку был задворками Российской империи, уездным захолустьем в составе Шемахинской губернии. Но в 1859 году произошло землетрясение, от которого в Шемахе упало все, что способно было упасть.
Когда из Санкт-Петербурга пришло высочайшее по-
веление о переносе губернской столицы и Баку, возмущению чиновников не было предела. Шемаха издревле была центром виноделия и ковроткачества с горными водными источниками; Баку же, расположенный на знойном и безводном Апшеронском полуострове, считался пригодным лишь для ссылки преступников. Однако в 1869 году в окрестностях города ударил тугой фонтан нефти.
— Вах, шайтан,— в ужасе перешептывались невольные свидетели этого зрелища.— Пришел конец времен, Иблис из Земли встает!
Но Иблис, как мусульмане называют своего сатану, был абсолютно не при чем: первую скважину заложили в Балаханах русские геологи. А спустя год по соседству на глубину 20 сажен — 42,6 метра — пробурили вторую скважину, которая в сутки стала давать по 700 пудов, или 11,2 тонны нефти. Казалось, это невероятно много; никто и вообразить не мог, что к концу будущего, двадцатого века самая продуктивная скважина мира, находящаяся в Иране, станет давать нефти ровно в... тысячу раз больше!
Царское правительство убедилось, что Апшерон таит в себе несметные сокровища. Для их добычи решено было использовать самый мощный инструмент — частную инициативу. В конце 1872 года провели торги на сдачу казенных нефтеносных земель в аренду, а уже со следующего 1873 года открылась эра свободного промышленного развития русского нефтяного дела.
В 1901 было добыто 670 миллионов пудов, что соответствовало половине всей мировой добычи нефти и 95 % российской. Баку охватил настоящий нефтяной бум. Тогда-то и приехали сюда из Белоруссии в поисках лучшей доли мои будущие родители. Нефтепромыслам требовались рабочие руки, и власти снисходительно относились к евреям, которые переселялись в Баку из своих нищих местечек. В 1906-м мои родители поженились...
Через несколько часов начинается качка, но я переношу ее спокойно. Вспоминается такое же осеннее утро, кипящее море, но не вонючий трюм, а каюта второго класса парохода общества «Меркурий». В тот раз мы не пересекали море, как сейчас, а шли на юг от Баку вдоль терявшихся вдали берегов. Кажется, это было не пять, а пятьсот лет назад...
Бабушку Эсю, с которой я плыл в Персию, в порт Энзели, мучила морская болезнь. Бабушка пластом лежала на койке, и я то и дело подавал ей кусочек яблока или, поймав чашку, прыгавшую по столику с невысокими бортиками, наливал из большой бутыли холодного сладкого чаю. В Реште, недалеко от Энзели, тогда работал муж бабушкиной дочки, а моей тети Фанни, дядя Борис. Он организовал там от Советского представительства продажу бакинского керосина оптом и в розницу. В то время Персия импортировала керосин: разработка месторождений Персидского залива еще только начиналась, и никто не подозревал о том, какие баснословные богатства таятся под морским дном. В Персии, сытой и неторопливой, бабушка надеялась немного поправить меня. После перенесенной летом инфлюэнцы и бакинской голодухи я сильно отощал, и это чрезвычайно тревожило моих родителей.
Из энзелинского порта в Решт нас доставил почтовый дилижанс, причем на нас так и не напали какие-то разбойники, о которых с опаской говорил возница. Решт запомнился густыми зарослями олеандров, ароматом розовых кустов на улицах и обилием незнакомых фруктов. В густом, затхлом воздухе трюма я ощутил вдруг запах жареного мяса — кебаб дядя Борис готовил только сам. Правда, молчаливый садовник Махмуд загодя разжигал древесные угли во врытом в землю железном мангале.
Потом, прежде чем удалиться, Махмуд ставил на маленький круглый столик таз с бараньей бастурмой, блюдо с тугими красными помидорами, металлический кувшин с водой,
раскладывал острые, как кинжал, шампуры. Я чувствовал на языке прохладу крупчатого ванильного мороженого и покалывание ситро, которым часто угощала меня в городском кафе тетя Фанни. Мысленным взором видел я дядю Бориса, который, сидя на коврике рядом со своим помощником-персом, пересчитывал серебряные туманы, выручку от продажи керосина...
Качка усиливалась. Угрожающе скрипели и кренились ящики. Мои соседи по трюму громко стонали. Некоторых выворачивало наизнанку. Они лежали, слабо шевелясь, в собственной блевотине. Кроме нас, в трюме находилась и половина конвойных. Подобно заключенным, они курили махорку и пользовались парашей, кое-кого из конвойных рвало, так что вскоре дышать стало совсем нечем.
Карнач разрешил выходить на палубу тем, кто был в состоянии двигаться. Другая половина конвоя, охранявшая выход из трюма, взяла нас в кольцо и настороженно следила за всеми нашими движениями. За кормой парохода оставался серебристый след. Пенясь, он терялся вдали. Белые барашки волн бежали на всем огромном пространстве, насколько хватало глаз. Иногда я ловил себя на мысли: «А что, если броситься в неспокойное море, да и исчезнуть в нем бесследно?!» Тогда я оставлял поручень и отступал от борта, сжимая кулаки.
К вечеру нас снова загнали в трюм. Задыхаясь, ворочаясь на своем узле, я долго не мог заснуть. А когда уснул, то мне привиделся порт Энзели, крытая кожаная коляска, которая ждала нас с бабушкой, пара вороных. Мы устроились, и возница огрел лошадей кнутом. Они с места взяли в карьер, помчались, все набирая и набирая скорость. Глаза их сверкали, под копыта летела пена. Аошади оторвались от земли, и я вцепился в бабушкину руку, чтобы не выпасть из накренившейся в облаках коляски напрасно... Меня выбрасывает вон, и разрезая телом плотный воздух,
я лечу к сверкающим огнями земле. Чувствую глухой сильный удар и просыпаюсь.
— Вставай! — говорит конвойный, толкая меня ногой.— Красноводск.
В то время как обычные — свободные! — пассажиры покидают пароход, карнач проводит перекличку. Затем для верности пересчитывает нас по головам.
— Все на месте,— удовлетворенно хмыкает он.
Наконец после томительного ожидания мы по команде поднимаемся на палубу и по сходням спускаемся на шаткие мостки. Раннее утро. Солнце только выползает из-за окружающей бухту гряды. И небо, хотя и обожженное на самом краю, еще не голубое, скорее серое, даже пепельное. Я украдкой оборачиваюсь на бескрайнюю водную рябь. Прощай, мой Баку...
Пристань пуста. Мы колонной выходим на площадь и ждем подводу. Солнце начинает печь немилосердно, и карнач решает, что мы встретим подводу в пути. Шагаем по пустынным улицам в гору. Хрустит на зубах, забивается в нос, в уши мелкая пыль. «Может быть, потому и небо было таким печальным»,— думаю я. Бакинцев жарой и пылью удивить нелегко, но Красноводск — особый случай. К счастью, местом ссылки он служить не мог, ибо являлся портом.
Вдобавок на потные лица и шеи садятся мухи и принимаются больно кусать. Руки наши заняты поклажей, и чтобы отогнать насекомых мы лишь вертим шеями да качаем головами. Конвой также звереет от жары и мух. Несмотря на окрики и угрозы конвойных, мы останавливаемся и опускаемся перевести дух — кто на вещи, а кто и прямо на землю. Пот катится градом и хочется пить, но воды нет даже у конвойных. В Красноводске вся пресная вода была привозная — из Баку, Дербента, Махачкалы.
Наконец конвойные заставляют нас продолжить дви-
жение. Дорога ведет через пустырь к глинобитному, с грязными потеками забору. На его гребне, под натянутой в несколько рядов ржавой колючей проволокой, поблескивают острыми гранями осколки битого стекла. Вот и моя первая пересыльная тюрьма, пускай и не специализированная, а просто единственное в городе место заключения. Позднее я узнал, что некоторых местных зеков даже отпускают домой ночевать, лишь бы возвращались к утренней проверке.
На стене низенького, ушедшего в землю здания тюремной канцелярии висела квадратная потемневшая табличка. Не без напряжения я прочел: «Здесь в сентябре 1918 года находились в заключении пламенные революционеры — 26 бакинских комиссаров».
Невольно я усмехнулся про себя: «Теперь им на смену идут другие». Вспомнились строки из Талмуда: «Мы как ведра на вороте колодца. Судьба наполняет одно, осушает другое, вздымает высоко одно, опускает на дно другое...»
Пока шло наше оформление, наш конвой тут же, во дворе тюрьмы, принял группу заключенных, отправлявшихся в Баку. Начальник караула, взобравшись на подводу — которую мы так и не встретили — объяснял правила следования по городу. До меня донесся его зычный голос:
— Не разговаривать!.. Стреляю без предупреждения!..
Глава 11. Наши привилегии
Глава 11. Наши привилегии
Нас, политических, отделили от уголовников и ввели в длинный барак с толстыми стенами, сложенными из саманного кирпича. Надзиратель отворил филенчатую, довольно жидкую деревянную дверь и предложил мне войти в камеру. Переступив порог, я оказался в просторной комнате. Свет падал из двух окошек, забранных редкими, но толстыми железными прутьями. В земляной пол были вделаны две длинные лавки и стол между ними. В углу стояла параша. На широких нарах лежало несколько человек, приподнявшихся при моем появлении. Один из них, невысокий, с округлой рыжеватой бородкой и редеющей шевелюрой, открывавшей крутой лоб, подошел ко мне, застрявшему у дверей.
— Кто? За что? — требовательно спросил он.
В камере внимательно выслушали мою эпопею. Человек с бородкой протянул мне руку.
— Лев Иванович Круглов, социалист-революционер.— Он криво улыбнулся: — Сидел при царе, сижу без царя...
— Не агитируйте, молодой шелофек сам поймет, што к шему,— раздалось с нар.
— Это Яков Шмулевич Зейде, меньшевик,— с той же кривой усмешкой сказал Лев Иванович.— А рядом с ним — Норайр Тер-Карапетян, дашнак. Все мы, подобно вам, молодой человек, ждем этапа на Ашхабад...
— Ну, староста,— Тер-Карапетян поправил пенсне на горбатом носу,— вы ярлыки клеите, как большевики.
Лев Иванович театрально поклонился. Одетый в просторные холщовые брюки и легкомысленную рубашку-сеточку с короткими рукавами, он после строгого и представительного Гусейна Багирли казался больше похожим
на провинциального счетовода или кладовщика, чем на закаленного политического бойца. «Не понимаю, почему его выбрали старостой»,— подумал я. Устраиваясь на нарах, я исподволь следил за Львом Ивановичем, который несмотря на седину, пробившуюся в бороде и на висках, суетился как мальчишка. От этого занятия меня отвлек Зейде.
— О шем фы садумались? — спросил он.
— Не о вашем здоровье,— вмешался Тер-Карапетян.— Будку в Соловках вам попортили, как надо.
— Фыбитые субы только укрепляют дух,— отпарировал Зейде; на худое его лицо набежала тень, и он повернулся к Тер-Карапетяну: — Ты праф ф том, што фее мы — жертфы происфола. Нас федь не судили открыто, по сакону. Но именно потому мы и должны себя фести соотфетственно сфоим убеждениям, еще более тфердо, шем до рефолюции...
«Соловки?» — я впервые услышал это слово. Лев Иванович внимал перепалке, смешно кося глазом в сторону спорщиков. При последних словах Зейде он согласно закивал головой.
...Утром, после завтрака, нас вывели на прогулку. Заложив руки за спину, гуськом неторопливо мы шли по кругу. Через раскрытые ворота на обширный тюремный двор въехала подвода с саксаулом. Корявые ветки торчали из-за бортов телеги во все стороны.
— Эй, давай на разгрузку! — крикнул нам надзиратель. Я повернул было из круга, радуясь возможности размять мышцы, но был отброшен назад Львом Ивановичем.
— Мы политические,— негромко сказал он, выйдя вперед,— и ни на какие работы не пойдем.
— Твою мать! — замахнулся надзиратель, но взглянув на закаменевшее лицо Льва Ивановича, осекся.
На шум, щуря глаза на солнце, вылез из полутемной
канцелярии начальник тюрьмы. На фоне покосившегося здания он, чисто выбритый, в ладно подогнанном френче, широких синих галифе, выглядел внушительно и непоколебимо. Остановившись перед Львом Ивановичем, он смерил его взглядом и просительно произнес:
— Помогите разгрузить саксаул. На нем вам же готовят пищу.
— Мы политические, и ни на какие работы не пойдем,— повторил Круглое, стоя на прогулочной черте.
— Я уважаю ваши права,— попробовал уговорить его начальник тюрьмы.— Но вы же люди...
— Здесь мы не люди,— отрезал Лев Иванович; на землистых щеках его выступили красные пятна.— Здесь мы только политические заключенные.
— Я вас всех сгною! — Начальник тюрьмы обвел рукой нашу группу, столпившуюся за Кругловым.— В камеру! Вы лишаетесь прогулок! Все!
Повернувшись, он едва не бегом скрылся в канцелярии.
— Но почему нельзя было разгрузить саксаул? — спросил я, когда взволнованные происшествием, мы размещались в камере на нарах.— Ведь физическая работа только на пользу.
— Дурачок,— блеснул стеклами пенсне на горбатом носу Тер-Карапетян.— Нам надо твердо держаться своих привилегий.
— Несмотря на то, што они так малы,— Зейде вытер лицо рукавом сатиновой рубахи.
— Для нас, сынок,— Тер-Карапетян вновь обратился ко мне,— соблюдение привилегий — дело принципа, дело уважения самого себя.
Идя на уступки в малом, можно пойти и на боль шее,— пояснил Зейде.— И потом шиснь в саключении станет невыносимой, станет недостойной шелофека.
— Да, наши привилегии ничтожно малы,— сел рядом со мной на нары Лев Иванович.— Но они придают нам силы.
Я внимательно слушал. Тяжелые слова падали, как камни, впечатывались в сознание. После паузы Лев Иванович продолжил:
— Любая форма протеста, даже голодовка, любое наказание, даже смерть,— не слишком большая цена за них.
И он вдруг запел приятным тенором:
Однозвучно гремит колокольчик,
и дорога пылится слегка,
и уныло по снежному полю
разливается песнь ямщика...
Зейде толстыми пальцами отбивал мелодию по деревянному краю нар. Грузинский меньшевик Вано вытащил расческу и на ней, словно на губной гармошке, аккомпанировал Льву Ивановичу. А тот, прикрыв набрякшими веками глаза, пел:
Сколько грусти в той песне унылой,
сколько горя в напеве родном,
что в душе его хладной, остылой
разгорелося сердце огнем.
И вспомнил он ночи иные,
и родные поля и леса,
и на очи, давно уж сухие,
набежала, как искра, слеза...
Круглов оборвал песню и, поворотясь к нам спиной, долго стоял, прижавшись лицом к прохладной, обмазанной глиной стене.
Глава 12. Под стук вагонных колес
Глава 12. Под стук вагонных колес
Легко вскочив на подножку вагона, я прошел через тамбур и остолбенел. С одной стороны вдоль коридора от пола до потолка шла двойная решетка, как в зверинце. С другой — обычная вагонная стенка с окнами, правда, зарешеченными.
— Ступай, ступай, малый,— добродушно прогудел за спиной конвойный.— Нечего торчать в проходе...
И он подтолкнул меня к открытой в решетке двери. Я оказался в «купе» с решетчатой дверью. Под крышей вагона виднелось крошечное, закрашенное зеленой краской оконце, тоже пересеченное стальными прутьями.
Мои товарищи по этапу, их было немного, по одному поднимались в вагон. Двое политических, обросших до бровей, угрюмых и неразговорчивых, заняли нижние полки. Не раздумывая, я залез на верхнюю. Человек пять уголовников расположились в соседнем отсеке. Остальные клетки были пусты.
— Плохо используете вагонную площадь,— сказал я конвойному, закрывавшему решетчатую дверь.
— Ничего, малый,— улыбнулся он.— После Ашхабада понюхаешь...
С железным лязгом тронулся поезд. Растянувшись на верхней полке головой к коридору, я следил через двойную решетку за проплывавшими в окне вагона картинами. Сверкнули на солнце рельсы очередного разъезда, и над песками понеслись долгие гудки. Я свесил голову вниз и встретился с блестевшими в полумраке глазами бородатого попутчика, лежавшего на спине.
— Ахчи-Куйма,— не дожидаясь вопроса, объяснил он мне.— Здесь расстреляли бакинских комиссаров.
И не желая, видимо, более разговаривать, глухо кряхтя, он повернулся на бок. Безрадостной, унылой открывалась мне в решетчатой раме пустыня. Зеленые даже такой глубокой осенью оазисы располагались вокруг станций, где мы частенько дожидались встречных составов — железная дорога была однопутной. Особенно долгой была остановка в Ашхабаде, где сменился конвой. Вагон загнали в тупик. На соседних путях стояли грязнокрасные товарные вагоны, пустые платформы. Мои соседи на нижних полках спали, хотя уголовники в соседнем отсеке, требуя воды, орали во все горло и колотили в наружную стенку.
Только к вечеру наш поезд ожил. В него загрузили большую партию заключенных. На четырех полках нашего «купе» теперь теснилось девять человек. В пути я узнал, что этапные вагоны остались с дореволюционных времен и называются столыпинскими. Они очень удобно устроены для сопровождающей охраны, но не для своих невольных пассажиров.
В последний по коридору отсек загнали женщин.
— Шоб было тихо, бабоньки! — провожая их, сказал начальник конвоя.— Ясны?
— Ты откуда, Лева? — вместо ответа раздался задорный женский голос.
— С пид Могилева,— тотчас под общий смех ответил начальник.
«Простой человек,— подумал я.— Будет легче». Однако легче не стало. Уборной начальник разрешил пользоваться только женщинам. В мужские отсеки поставили параши. В наглухо запертом вагоне воздух стал плотным и тяжелым, его можно было резать, как студень.
Кормили селедкой из стоявшей в тамбуре бочки. Жажда сушила горло, горели губы. Но воды — теплой, с неприятным ржавым привкусом — давали всего две кружки в день.
По ночам вагон освещался свечами. Мерцая, горели они в коридоре. Притиснутый к стене чужим потным телом, я думал, что выпавшее на мою долю путешествие совсем не похоже на те, о которых я мечтал, зачитываясь Майн Ридом, Буссенаром, Купером, Жюль Верном...
В клетке, как в коконе, медленно текло время. Тянулся за решеткой безрадостный пейзаж Каракумов, проплывали большие и маленькие станции. Теджен, Кызыл-Ар-ват, Мары, Байрам-Али... Незнакомые слова застревали в памяти. Я запоминал их, как заклинание, надеясь когда-нибудь повторить этот маршрут свободным человеком.
За Чарджуем пейзаж повеселел — граница между пустыней и щедро родящей землей проходила точно по Амударье. Заметно подобрел и конвой. Скрученные в трубку и просунутые через решетку деньги теперь превращались в нанизанные на деревянные палочки кусочки шашлыка, в душистые плоские лепешки. Как-то уголовники за стеной даже разжились водкой. Подвыпив, они затеяли шумное толковище.
— Тихо у мине! — высунулся из тамбура начальник конвоя.
Но тишину восстановил не его окрик, а молодой, чуть дребезжащий голос. Набирая силу, он завел:
Один уркан был всех моложе,
склонивши голову на грудь,
тоской по родине объятый
не может, бедный, он уснуть...
Вагон качало. И в такт движению поезда печальная песня лилась легко и свободно.
Эх, мать моя, ты дорогая,
меня зачем ты родила?
Судьбой несчастной наградила,
костюм уркана мне дала.
Везде урканов презирают,
нигде прохода не дают,
ведь нами тюрьмы наполняют,
в ЧеКа свинцовой пулей бьют...
Я лежал, не шевелясь. Стиснуло грудь, перехватило дыхание. Чужая несчастливая судьба на мгновение оказалась слитой с моей.
Глава 13. Купание в Ташкенте
Глава 13. Купание в Ташкенте
К концу почти двухнедельного пути до Ташкента дорожная пыль въелась во все поры, покрыла тело плотной темной коркой. Под ней нестерпимо зудела кожа. Стоило прочесать волосы пятерней, как дождем сыпались круглые беловатые вши. На просьбы умыться начальник конвоя только разводил руками:
— Нема воды, хлопцы. Рази што у Ташкенте.
Миновали Бухару, Самарканд... Ташкента мы ждали как манны небесной. Но поначалу ровным счетом ничего не изменилось: от станции наш вагон отогнали. Пришлось томиться еще половину суток, прежде чем конвойные загремели ключами.
На асфальтированной площадке возле путей поджидали два крытых брезентом грузовика. Усадив нас на пол кузова, охранники устроились у заднего борта.
— Кто приподнимется, уложу на месте! — предупредил один их них.
В вечерних сумерках лицо его загустело, показалось лилово-черным. Грузовик тронулся. Машину подбрасывало на выбоинах, нас кидало то в одну, то в другую сторону. Но фигуры охранников у заднего борта оставались каменно недвижимыми.
В ташкентской тюрьме нас сразу отправили в санпропускник-вошебойку. У дверей дезинфекционной камеры быстро выстроилась очередь голых людей. Сдав одежду, они гуськом проходили в следующие двери, ведущие собственно в баню.
Захватив шайку, я усердно мылился дерюжкой, чувствуя, как кожа сбрасывает грязь, как жадно начинает она дышать. Освободился рожок душа. Я нырнул было под
струи воды, но невысокий, грудь в татуировке, парень грубо оттолкнул меня в сторону.
Схватываться с ним я не решился. «Наверное, уркан какой-нибудь. Себе будет дороже...» Вернулся к брошенной шайке, продолжал с силой тереть тело.
Натянув горячую после дезинфекции одежду, я долго стоял в мокром, заплеванном предбаннике. Мною владело ощущение чистоты и свободы — и так не хотелось, шагнув за дверь, разрушать его.
На следующий день после пересортировки нас доставили в тот же многострадальный вагонзак, но чисто вымытый, пахнущий известью и карболкой. Новый начальник конвоя — узкоглазый, с обтянутым тонкой матовой кожей лицом — окидывал быстрым настороженным взглядом каждого поднимавшегося в тамбур...
Этот последний отрезок пути до Кзыл-Орды не показался мне таким утомительным. Я уже не ловил себя на мысли, что, как животное, сижу в клетке, что, как животному, бросают мне в назначенный час немного еды... Не били по ушам мерные тяжелые шаги конвойного в коридоре, не тревожил загадочный, пляшущий в ночной темноте огонек свечи... Я незаметно стал куда опытнее, научившись на вес золота ценить кусок хлеба и крепкие башмаки, воду для питья и воду для мытья, глоток свежего воздуха и чистое тело...
Оживился я, когда заметил, что на станциях появились большие портреты вождей и написанные неровными белыми буквами лозунги на красных полотнищах. Приближалось 7 ноября.
Глава 14. Староста Петрович
Глава 14. Староста Петрович
Наконец путь из Баку в Кзыл-Орду завершился. На то, чтобы преодолеть три с половиной тысячи километров, ушло около тридцати суток, почти месяц этапной жизни.
...Высокие каменные стены с поблескивающими на гребне осколками битого стекла, с несколькими рядами туго натянутой колючей проволоки, с деревянными будками часовых уходили, казалось, далеко за горизонт. А из обширного, покрытого утрамбованным песком двора поднималась гигантской тушей горбатое двухэтажное здание.
— Этот корпус отведен специально для политических,— услышал я знакомый густой шепот.— Сейчас раз ведут по камерам...
Вчера вечером этот круглоголовый, с неунывающим взглядом человек, бывший действительный тайный советник и убежденный монархист, сидел на нижних нарах в вагонном отсеке и неторопливо, как большой шмель, гудел у меня над ухом:
— Конечно, молодой человек, евреи бывают порядочные и сволочи, как и русские или, например, татары, или даже немцы, вполне, скажу вам, цивилизованная нация. Однако я против еврейства как явления. Еврейство раз вращает хорошо воспитанные народы, ослабляет их дух. Понятно я излагаю свою мысль?
— Чего там, понятно,— буркнул я, рассматривая в неровном свете свечи его острые, умные маленькие глазки.
— Так что я не антисемит, нет. Не антисемит, скажем так, в принятом, к сожалению, упрощенном представлении. У меня в департаменте и даже на хорошей должности выкрест трудился — Волков. Нет, я не антисемит. Я не
против евреев, бог с ними. Я против еврейства. Поэтому я вот за что — пусть евреи освободят от себя Россию. Пусть создают свое государство — в Африке, Южной Америке, даже в Палестине. Но русскому человеку они не нужны, они его точат, как червь яблоко... Понятно я излагаю вам свою мысль?
— Понятно, понятно,— отвечал я.
— Да-а, что у евреев есть, так это голова. Но этого мало, нужна и сила духа. Без нее, убежден, не выдержать богомерзких путешествий.
— А вы много путешествуете?
— Не по своей воле — только после революции,— засмеялся собеседник.— Вот сейчас еду в столицу слав ной социалистической республики Казахстан — Кзыл-Орду. А что вы знаете об этом захолустном городишке и его колоссальной тюрьме?
— Почти ничего,— ответил я.
— То-то и оно, друг мой. Кзыл-Орда лежит на краю голых степей, где кочуют здешние киргизы. Саманные домики, десяток улиц — вот и вся столица. А тюрьма зато — дай бог Москве первопрестольной или туманному Питеру! ГеПеУ нами хочет те степи заселить, потеснить киргизов. Через тюрьму, как через мясорубку, пропускают десятки тысяч людей. И в большинстве не преступников, а весьма достойных,— мой собеседник прикрыл лицо рукой, а помолчав, добавил: — Сюда шлют отовсюду — с Украины, с Кавказа, Поволжья, даже из Сибири...
Однако моя камера в «мясорубке» оказалась просторной и светлой. В большой угловой комнате с низкими деревянными нарами и стоящей у двери неизменной парашей разместились 16 человек. Меня приветливо встретил плотный широкоплечий человек в синей полотняной спецовке и синих, из того же полотна, брюках.
— Петрович, староста,— представился он, крепко об-
хватив мою ладонь.
— Лейтман, Саул,— робко произнес я и поспешно добавил: — Почти Саша, ну, а уж Саша — это, конечно же, Шура. Так меня обычно и зовут...
Но Петрович не дослушал.
— О, Саул! — вскинул он синие, как лазурь, глаза и наморщил под седоватым бобриком высокий лоб. — Так звали первого царя израильтян, который сплотил двенадцать разрозненных колен в единый народ. Но твое место, к сожалению, вот здесь, рядом с парашей. Так сказать, по праву последнего. Ну-ну, не огорчайся. Тут у нас движение, как на хорошем шоссе. Оглянуться не успеешь, как перейдешь к окну...
Проснулся я рано. Лежа на спине, заложил руки под голову, наблюдал, как сереет в дальнем углу неширокое зарешеченное окно. Густая синева ночи постепенно рассеивалась, делалась прозрачной, зеленоватой, потом зелень выцвела и белый свет раннего утра залил комнату, наполненную неровным дыханием спящих людей.
Мимо меня к параше скользнула фигура невысокого человека в черной косоворотке и дерюжных брюках. Возвращаясь, он обежал взглядом мою длинную фигуру, прицокнул, покачав головой, и исчез в другом конце камеры.
Завтрак принесли в котле прямо в камеру. Еда показалась мне довольно вкусной, и я в мгновение ока очистил миску.
— Молодой, ему еще расти надо, Петрович,— сказал высокий, с окладистой бородой старик, разливавший варево.
— Не возражаю,— коротко ответил староста. Старик взял у меня из рук миску, до половины наполнил ее.
— Здесь в пересылке «котловое» довольствие,— объяснил мне сосед, человек с изможденным, изрезанным
морщинами лицом; из-под кустистых бровей печально и смело смотрели светлые глаза с острыми точками зрачков.— Режим либеральный, потому что администрация не успевает переработать огромное количество людей. Причем таких, как вы, по первому разу, немного. В основном прибывают люди, хотя и разных взглядов, но опытные, уже хлебнувшие тюрьмы. Среди них немало весьма известных.
— Расскажите о тех, кто в нашей камере,— попросил я. Сосед пожал плечами.
— Что же, буду вашим Вергилием в этом аду, который не мерещился даже Данте с его воображением,— он обвел глазами камеру.— Начнем, пожалуй, от окна. Там, видите, лежит, читает Гильфердинга «Государственный капитализм» эсдек, то бишь социал-демократ, меньшевик. Рядом с ним его товарищ в серой фуфайке, тоже меньшевик, но мартовец. За ними на нарах трое кавказцев. Два армянина-дашнака и грузин-меньшевик. Кстати, Петрович тоже меньшевик. Он старый социал-демократ, с заслугами. Участник Московского восстания пятого года. Сидел при царе. Был в ссылке. Бежал. Приехал из эмиграции после февральской революции. Хотел строить новое общество. После Октябрьской строит по лагерям да по ссылкам... Из всех свобод, за которые он боролся, ему осталась только свобода слова. Он будет вечером дискутировать с представителем анархистов-бакунинцев. Видите, сидят кружком вон на тех нарах? Сейчас они листают книгу Августа Бабеля «Новое общество», хотя сами в принципе отрицают любое общество, даже самое передовое. Ваш покорный слуга — левый эсер. Вкусил власти, а теперь познаю горечь ее плодов... Вот тот, в очках, который рисует,— старый мой товарищ. Он создает, так сказать, галерею портретов русских революционеров, переселившихся после русской революции в русские тюрь-
мы,— лицо моего собеседника исказила горькая усмешка.— Он — эсер правый. И, поверьте, истинный боец. Его революционный стаж побольше, чем ваш возраст. Но увы, здесь старые заслуги в счет не идут.
Я недоумевал:
— В Баку на Кубинке, да и на этапе я встречал не только бывших революционеров, но и кадетов, и офицеров... Здесь мне пока попался лишь один-единственный монархист, остальные — сплошь социалисты разных мастей. Не пойму, как это может быть: в социалистическом государстве социалисты сидят по тюрьмам?
— То-то и оно-то, — сосед рубанул ребром ладони воздух.— Контру надо ликвидировать, ясно. Она должна быть выбита, как мамонты, на пути прогресса. Но вот почему мы здесь — хоть и бывшие, однако же революционеры?!
— А потому, уважаемый Сергей Семенович, что история не терпит пустоты,— сказал подошедший к нам заключенный в черной косоворотке.— Если меч начал рубить, клади голову на плаху и правый, и виноватый. Как говорится, кто не с нами, тот против нас,— поймав мой взгляд, он обратился ко мне: — Я, молодой человек, еще утром заметил, что башмаки у вас каши просят. Живо снимайте, подошью.
Я послушно стянул свои ботинки, подумал: «Ну и ну...» Меня совершенно смутила необычная для тюрьмы с ее в общем жестокими нравами сложившаяся в камере обстановка радушия и совестливости, неустанной работы мысли. Набравшись за время заключения изрядной доли самоуверенности, я здесь вновь ощутил себя недоучкой-школьником. Время будто повернуло вспять, вернув меня назад, в ученические годы. Уши у меня постоянно были на макушке. Я не вмешивался сам в разговоры, но жадно слушал рассказы о подпольщиках, их жизни до и после революции, о быте политических изоляторов — Тобольского, Суздальского, Александровского, Ярославского, Вер-
хне-Уральского, Соловков... Не имея по-настоящему твердых и серьезных убеждений, я блуждал, как в лабиринте, среди открывшихся мне духовных и политических богатств. Я поражался высокой образованностью и глубокими познаниями моих товарищей. От меня они ничего не таили. Но и не требовали выбора. Предпочитали, видимо, чтобы выводы делал я сам. Как-то вечером я невольно подслушал разговор двух друзей — Сергея Семеновича и «художника».
— Саул сейчас,— сказал Сергей Семенович,— это кусок глины, которой можно придать любую форму.
— Гораздо важнее вдохнуть в нее жизнь,— возразил «художник».
— Привить свои убеждения?
— Нет, пробудить совесть...
В темноте я почувствовал, как пылают уши. Последняя фраза, словно фонарь, высветила отношение ко мне других заключенных. Я был молод и здоров. И все же, учитывая, что я еще расту, именно мне выделяли из общего котла дополнительные полмиски в завтрак и обед...
Принимая на следующее утро оловянную засаленную посудину с добавкой, я почувствовал, как учащенно забилось сердце и краска вновь помимо моей воли залила лицо. Чем, когда я отвечу на заботу этих людей?
В камере, да и во всем нашем корпусе царили порядок и атмосфера активной деловитости. Читались лекции и рефераты на различные темы, устраивались вечера поэзии, прозы, живописи, музыки. Тем не менее, за живым общением, увлекательными разговорами и дискуссиями, легко читались разочарование и обида. Умные, порядочные, глубоко убежденные люди, они целиком, без остатка, отдали себя революции. Они не ждали наград и высоких постов. Но не ждали и решетки за свои взгляды. Слова «за что?», «почему?», «несправедливо» раздавались часто. Тяжким было падение с высот изящных политических пикировок в стены угловой камеры Кзыл-Ордынской тюрьмы... Од-
нажды не выдержал даже молчаливый Петрович:
— Тихо! — прерывая дискуссию, крикнул он.— Сейчас я вам расскажу притчу. Слушайте. В некотором царстве, в некотором государстве жили-были в большом губернском городе два гимназиста. Прочли Маркса и Плеханова, Каутского и Троцкого, Ивана Ильина и Энгельса. Сначала в шутку, затем привыкнув, звали друг друга по отчеству. Как? Ну, одного, допустим, Алексеевич, другого — Петрович. Со временем стали их так звать и друзья, и знакомые. Поступили в университет. Одновременно подались в рабочий кружок, организовали забастовку. И, естественно, попали в тюрьму, а потом и в ссылку. Позднее пути их в рабочем движении разошлись, но оба, поверьте, упорно боролись с царизмом. Грянула одна революция, потом другая. Но после Октября уже не встречались. Воевали на разных фронтах, хотя и по одну сторону баррикады. А вернувшись в центр, занимались каждый своим делом. Один из них, примыкавший к меньшевикам, считал своим гражданским долгом высказать мнение по поводу ошибок и недостатков нового режима, открыто осуждал его прагматизм. И в конце концов довольно быстро угодил в Бутырку. Конвойный в серой шинели до пят и высокой буденовке, совсем еще мальчишка, с застывшим выражением брезгливости на лице, доставил его в комнату следователя. Тот сидел, низко склонившись над столом, и что-то писал. А подняв голову, воскликнул: «Петрович?!» Настал черед заключенного удивляться: «Алексеич?!» Допрос, конечно, не получился. Бывшие друзья жадно расспрашивали друг друга, вспоминали молодые годы, свой кружок, первый арест, ссылку... «Вот что, Петрович,— сказал следователь,— я за тебя поручусь. Добьюсь, чтоб выпустили. Ты, брат, должен будешь только дать подписку об отказе от своих убеждений и от участия в дальнейшей политической деятельности. Примерную форму я тебе покажу...» С этими словами Алексеич принялся шарить в ящике письменного стола. «Не трудись»,— ответил Пет-
рович. «Что?» — не понял следователь. Петрович посмотрел на свой залоснившийся уже пиджак, грязную рубаху, узкие, трубочкой, брюки, на массивный стол с высоким железным телефоном, на Алексеича в глухом зеленом френче, синих галифе, блестящих, начищенных ваксой сапогах. И твердо повторил: «Не трудись». Алексеич удивленно поднял глаза: «Но почему? Это такая малость...» — «Может быть,— ответил Петрович.— Но несовместимая с моими взглядами на революцию и ее мораль». Следователь поднялся из-за стола: «Да что ты знаешь о морали? Революция должна себя защищать».— «От революционеров, что ли?» — «Да, и от революционеров! — Алексеич кричал.— По крайней мере от таких, как ты! История предает забвению меньшевиков, как злейших врагов народа!» — «Между вами и нами еще недавно трудно было провести грань»,— напомнил Петрович. «Зато сегодня она проведена через этот стол! — заревел Алексеич.— Я допрашиваю, ты — отвечаешь».— «Подумай, ведь завтра придет другой революционер вроде тебя и займет твое место. А ты окажешься на моем...» Они непримиримо стояли друг против друга, не опуская глаз. Лицо Алексеича было покрыто капельками пота. И показалось, будто обклеенные несвежими обоями стены кабинета раздвинулись. И юноша-конвойный с застывшей на губах брезгливой улыбкой с мясом вырывает нашивки с френча следователя. «Чушь какая-то,— сказал Алексеич и потряс головой, словно отгоняя видение; громким твердым голосом он вызвал конвоира и жестко приказал: «Уведите!» С тех пор Петрович вот уже несколько лет путешествует по политизоляторам,— закончил свой рассказ староста.— И, как я понимаю, конец этому путешествию положит только его смерть. Моя смерть! В силах человека — предвидеть. Но не в силах — изменить...
Глава 15. Мой персональный фельдъегерь
Глава 15. Мой персональный фельдъегерь
— Ну, повезло,— сказал Сергей Семенович, едва я сообщил камере, что буду отбывать ссылку в Каракалпакской автономной области.— Тебя ждет путешествие почище, чем Ливингстона. Поплывешь по дикой реке до самого Аральского моря.
— А ты хоть знаешь, где Каракалпакия? — неожиданно спросил Петрович.
— Приблизительно,— я развел руками.
— Велика Русь и обильна,— усмехнулся Сергей Семенович.— Много неведомых народов держит она под своим крылом.
Жестом фокусника он достал из заначки замызганную ученическую карту. При виде выцветших клякс, рисованных чертиков, чьих-то имен, выведенных округлым, еще не устоявшимся почерком, защемило сердце. Я пошатнулся, сел на нары.
— Смотри,— наклонился ко мне Петрович, тыкая толстым пальцем в карту.— Мы здесь, на Сырдарье. А тебе снова через Ташкент надо возвращаться к Чарджую. Оттуда на каике пойдешь вниз по Амударье к Турткулю. Вот он, видишь, маленький кружок? Столица области. Впрочем, такое же дерьмо, как Кзыл-Орда. Ничего, зато в дороге будешь ловить рыбу и исследовать белые пятна на теле социалистической Родины.
— Вполне возможно, что Саула отправят не водным путем, а с верблюжьим караваном,— вставил Сергей Семенович.— Тоже романтики нахлебается...
— А где Алма-Ата? — поинтересовался я.
— Она в противоположной стороне от твоего маршрута,— Петрович пальцем отчеркнул линию, соединив-
шую Кзыл-Орду с Алма-Атой.— А что?
— Мои документы отправили туда. Я должен приехать сначала в Алма-Ату, а там уже будет собран этап.
— Вот дает Советская власть,— покачал головой староста.— Даже на зеках не экономят...
Я пожал плечами:
— Вроде бы Алма-Ата вместо Кзыл-Орды будет столицей Казахстана...
А Сергей Семенович воскликнул:
— Несуразный российский бюрократизм даже славные органы под себя подмял. Все должно делаться через столицу, через центр, хоть ты тресни!
...Ехал в Алма-Ату я бесплатно, «по литеру». Как бы свободным человеком, с билетом. Но без документов. А без них, ОГПУ знало, никуда я не денусь. Вечером 31 декабря у меня была пересадка на станции Арысь. Немногочисленные пассажиры, как и я, ожидавшие поезда в промозглом деревянном бараке, собрались по двое-трое. Закусывали, пили. На меня поглядывали настороженно, никто не пригласил присоединиться, встретить новый, 1928 год.
Я вышел за порог. Стояла непроглядная тьма. Выл ветер. Мелкий колючий снег больно бил по лицу.
Вернувшись в барак, я забился в дальний угол. Глаза слипались. Но пересиливая сон, я вскакивал с места, стучал об пол замерзшими непослушными ногами. Свисток паровоза, оповестивший, что поезд Ташкент—Алма-Ата подошел к прихваченному морозом земляному перрону, показался спасением. В битком набитом теплом вагоне я почувствовал себя на верху блаженства. Отыскал свободное место на боковой полке в проходе, привалился к узкой стенке и мгновенно заснул.
...Ранним утром я выбрался на широкую улицу, вдоль которой тянулись укрытые снегом палисадники. За голы-
ми деревьями в глубине дворов белели одноэтажные, с цветными ставнями дома. Над ними высоко в ослепительно синее небо поднимались столбы дыма. Я с наслаждением глотал холодный, чуть горьковатый воздух и медленно шел по неширокой тропе, пробитой в снегу.
Неожиданно из-за угла вынырнул человек в кожаной куртке и кожаных бриджах, в кожаных крагах и кожаных ярко-желтых ботинках. Он был перепоясан патронташем. За плечом виднелась двустволка. Рядом, словно прилипнув к ноге, бежал пушистый, коричнево-рыжий спаниель. Я посторонился, шагнув к штакетнику чуть ли не по колено в снег. Мелькнуло пенсне, за которым в знакомом прищуре светились узкие глаза, характерная, тщательно подбритая бородка.
«Троцкий!» — догадался я, вспомнив, что именно здесь он отбывает ссылку. А в ушах уже звенела частушка, которую мальчишки распевали в бакинской купальне, устроившись, как чайки, на поперечных балках между уходящими в воду лестницами:
Я на лавочке сижу,
А под лавкой — каша.
Ленин Троцкому кричит:
Вся Россия наша!
Почему каша? Да потому, я думаю, что нам постоянно хотелось есть.
Уполномоченный ОГПУ, которому я, захлебываясь, начал рассказывать об уличной встрече с недавним вождем, поднял на меня отекшее усталое лицо с истонченной желтой кожей и негромко сказал:
— Больше не встретишь. Этап — сегодня.
...И снова арестантский вагон, снова дорога через мертвые зимние степи — без конца, без краю. Большую часть
пути я проспал на жестких нарах — благо, этап был малолюдным. Почти ни с кем не разговаривал, не общался. Я устал от допросов и пересылок, рождения надеж и крушения иллюзий... Единственной горькой реальностью оставалась железная решетка, перечеркнувшая мою судьбу.
Поезд прогрохотал по мосту через Амударью. «Слава богу,— подумал я.— Теперь уже немного осталось. Если только не пошлют в Турткуль через Ашхабад».
Но из опостылевшего вагонзака в ближайшие дни вылезти не удалось. Конвойный рассказал, что «тюрьма бунтует, политических рассортируют прямо в вагоне». Лишь на четвертые сутки сотрудники Чарджуйского ОГПУ отправили меня в сопровождении фельдъегеря на пристань. Вообще-то меня должен был сопровождать специально выделенный конвоир, но в последний момент здравый смысл восторжествовал: функции конвоира передали фельдъегерю, который перевозил специальную почту.
— Послушайте, что за бунт в изоляторе? — спросил я у фельдъегеря, молодого смуглого парня в овчин ном полушубке и ватных брюках, заправленных в грубые сапоги.
— Какой бунт? — переспросил он, цедя слова через тонкие губы.— Там тихо.
— А почему вели сортировку в вагоне?
— Ах, бунт! — он словно опомнился.— Однако это два месяца назад было...
— Что же было-то?
Фельдъегерь махнул брезентовым портфелем с документами:
— Так, глупость. Надзиратель на прогулке ударил одного, а тот однако перешел черту.
— Ну?
— Не нукай. Раз перешел, надзиратель его стрельнул.
— Ну?
— Не нукай, однако, говорю. Политические устроили голодовку. Требовали, чтобы Сигалова этого, убитого, похоронили на кладбище с их участием. Требовали, чтобы их самих немедленно отправили к местам ссылки, а надзирателя судили.
— Судили?
Фельдъегерь выразительно посмотрел на меня.
— Да. Только его осудили не за убийство, а за превышение власти. Перевели служить в другое место.
Только теперь меня молнией пронзила мысль: «Сигалов!»
— Он был бакинец?
Фельдъегерь пожал плечами. Но я уже представлял, как все случилось. Широкий двор Чарджуйской тюрьмы, утрамбованная тысячами ног глинистая дорожка, колонна заключенных, бредущая по кругу под холодным зимним солнцем. А ближе к стене — за прогулочной чертой — надзиратель с расстегнутой кобурой.
«Наглая однако морда,— думает он об одном из заключенных, всматриваясь в его круглое упрямое лицо, чуть тронутое золотистым пушком.— Не раскаялся, жид пархатый». И выбрав момент, он расчетливо, носком тяжелого сапога бьет заключенного под зад.
А что же Исай? Он, наверное, споткнулся. Шапка слетела с головы. Рыжие волосы упали на глаза. Да, он обернулся, расправил могучие плечи, шагнул за черту.
Обрушить кулак он не успел. Надзиратель кошкой отпрыгнул в сторону, вырвал из кобуры наган.
Пуля отбросила Исая назад. Он упал на руки подхвативших его товарищей. «В Хиву не попал»,— прошептал он. В стекленеющих глазах его застыла ненависть. Ему едва исполнилось двадцать лет.
— Он должен был ехать в ссылку в Хиву? — спросил я.
— Однако,— протянул фельдъегерь, удивленно взглянув на меня.— Да, в Хорезмскую область.
Мы завернули за угол и вышли к реке. На желтой быстрой воде покачивалась пристань. К ней приткнулось несколько небольших шхун-плоскодонок. У одной из них крутился людской водоворот. В нее грузили длинные, аккуратно сбитые ящики. К фельдъегерю подошел представитель ОГПУ. Вытащив изо рта папиросу, кивнул на шхуну, где шла погрузка:
— Вон ваш каик,— и показывая на меня пальцем, добавил: — Смотри, головой за него отвечаешь.
— Ладно, однако,— махнул рукой фельдъегерь и впереди меня спустился по сходням.
Я последовал за ним на корму, удобно устроился под туго натянутым парусиновым тентом. Люди, таскавшие на шхуну ящики, проводили нас недобрыми взглядами. Я тронул фельдъегеря за плечо:
— Можно, я помогу на погрузке?
— Чего там, однако,— услышал я.— Давай.
Я поднялся на пристань, подошел к распорядителю — высокому человеку с широкой русой бородой. Независимо спросил:
— Помощники не нужны?
— Что ж, если есть желание, любезный,— ответил бородатый.
За погрузкой я познакомился со своими попутчиками — молодыми инженерами-изыскателями.
— Мы из Академии наук,— сказал мне парень с острым птичьим лицом; на нем была потрепанная и длинная, до пят, красноармейская шинель.— Пройдем маршрутом реку. Будем искать место для строительства нового областного центра.
— А Турткуль?
— Видишь ли, его река подмывает. У нее свой
характер...
В свою очередь я немного рассказал о себе, о своих злоключениях. И не удивился, что изыскатели пригласили меня с фельдъегерем на чай, когда каик, попыхивая трубой, отчалил от пристани. Я с наслаждением отхлебнул из пиалы горячий, ароматный напиток.
За бортом проплывали заросшие густым камышом берега. Кое-где островками над ним поднимались ивы и тополя. Лодочник, он же наш капитан и лоцман, бородатый мусульманин с загорелым до черноты лицом, неподвижно стоял на баке, внимательно вглядываясь в мутную воду. В тяжелом стеганом халате, в вышитой серебром тюбетейке, он был похож на выточенную из старого дерева статую. Рядом с ним двое ворочали веслами, помогая течению нести наш каик вперед. Изыскатели обозначали на карте мели, уточняли очертания берегов.
Ближе к полудню лодочник повернул к берегу, и мы горохом посыпались с борта. Вытоптав в камышах маленькую площадку, развели костер. В маленькую бухточку завели рубаху с завязанными рукавами и в течение получаса вытащили нескольких золотистых жирных сазанов. Ловить рыбу здесь было попросту некому.
— Готово,— фельдъегерь опустил ложку.
Она стояла в ухе, как в густой каше. После тощей казенной пищи котелок наваристой, пахнущей дымом ухи показался мне настоящим подарком судьбы. Я уплетал варево за обе щеки, не замечая, как понимающе переглядываются изыскатели, да и мой фельдъегерь.
Лодочник сидел в стороне от костра. Он ел лепешки с сыром. От нас принял только кок-чай. Я впервые пробовал этот густозеленый напиток с сильным приятным ароматом.
Немного отдохнув после обильного обеда, мы оттолкнулись баграми от берега и продолжили свой путь. Новую
остановку сделали на закате. Красный полукруг солнца медленно уходил за камыши.
Каик привязали к склонившейся над водой иве. Быстро разожгли костер, поужинали, разбили палатку. Как и другие, я получил спальный мешок и, свернувшись калачиком, кое-как разместился в нем.
Поднял нас лодочник рано, едва рассвело. Над рекой клубился редкий туман. Фельдъегерь, раздевшись до пояса, ладонями зачерпывал воду и плескал на лицо, грудь, спину. На узком лице его было написано наслаждение. Брезентовый портфель с документами сиротливо валялся у спального мешка. Начинался новый день плавания по пустынной реке...
Редко когда попадались нам встречные шхуны — точные копии нашего каика. Лодочники, неподвижно сидевшие на баке, не проявляли к нам никакого интереса. Впрочем, как и наш лодочник — к ним. Лишь когда на высоком берегу появлялась вереница верблюдов, наш непроницаемо спокойный лодочник проявлял суетливость. Подобрав полы халата, он торопился к топке, требовал подбросить в нее дров. И лишь тогда снова замирал на баке, когда караван оставался далеко позади.
Заметив мою усмешку, фельдъегерь, едва раздвигая тонкие губы, серьезно прошептал:
— Басмачи. Всех резать будут однако.
И тем не менее изыскатели целенаправленно занимались своим делом. Не раз мы заходили в протоки для дополнительных съемок и промеров, а потом, случалось, на канатах, по колено в воде, вытаскивали наш каик против течения на основное русло. Нередко садились на мель. И тогда прыгали в ледяную, подернутую рябью желтую воду, чтобы столкнуть каик на глубину.
Мне было хорошо. За время пути я поздоровел на свежем воздухе, загорел под осенним солнцем, да и научил-
ся кое-чему. Освоил практическую геодезию, нивелир и теодолит, узнал, как ловить рыбу и варить уху, ставить палатку, на ветру и под дождем разводить костер. Мне полностью доверяли. Иногда оставляли меня с лодкой одного и даже при оружии, от чего я чувствовал себя почти свободным человеком.
О предстоящей ссылке я почти не думал. Особенно после того, как на пристани Дейнау выбрался в кишлак, прошел по безлюдным улочкам. Ноги разъезжались на мокрой глине. С двух сторон в рост поднимались глухие саманные или камышовые заборы. Глухое безмолвие этих мест поразило меня.
«Турткуль все-таки столица. Областной центр»,— утешал я себя. Но во время стоянок в Кабаклы и Дарганата наотрез отказался сойти на берег.
Почти три недели шел наш каик до Турткуля. Наступила зима с дождями и мокрым снегом. Наконец показалась пузатая грязная пристань, и желтая полоса воды между ней и каиком начала неумолимо сокращаться. Я поднял с палубы теодолит и, крепко сжимая его в руках, смотрел на приближавшийся берег. Глухой удар о пристань вывел меня из оцепенения. Я бережно положил теодолит на место.
Фельдъегерь, зажав под мышкой портфель, пошел к сходням. Он издали кивнул мне: мол, давай, двигай. Я был уже рядом, когда его остановил бородач.
— Послушайте, любезный. Одну минуту. Гражданин,— инженер указал на меня,— работал, делал съемки. Мы должны оплатить его труд. Не возражаете?
— Ради бога. Только язык однако пусть держит за зубами.
Бородатый вытащил толстый бумажник с мелькнувшими на солнце медными уголками, отсчитал семьдесят
рублей.
— Держите, друг мой, — сказал он.— И помните, как ни жесток мир, он еще и добр.
Я вздрогнул от неожиданности, услышав как он цитирует на иврите чеканные строки Талмуда:
— Мы как ведра на вороте колодца. Судьба наполняет одно, осушает другое, вздымает высоко, опускает на дно, смыкает доброе и злое, капризная, как малое дитя...
Глава 16. Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Глава 16. Вы жертвою пали в борьбе роковой...
С горестным ощущением потерянной свободы смотрел я в спину фельдъегеря. Вдоль безлюдной улицы тянулись обмазанные глиной заборы. С трудом я выдергивал из жирной грязи ботинки — они казались пудовыми. Наконец улица вильнула, и мы вышли на блестевшую лужами квадратную площадь.
Фельдъегерь шагнул в отворенные ворота. За ними оказался одноэтажный, довольно длинный дом с редкими окошками. Это было областное управление ОГПУ.
Фельдъегеря отпустили быстро. Он кивнул мне на прощание и исчез за дверью. Мне пришлось ждать, пока оформят мои документы. Наконец чернявый сотрудник протянул через стол бумаги:
— До решения вопроса ссылку будете отбывать здесь. Можете идти.
Однако я не поднялся с табурета.
— А где же мне жить?
Чернявый улыбнулся.
— А где вам угодно. И даже работать можете. Но на регистрацию будете являться сюда ежедневно. Можете идти,— с хрипотцой повторил он.
Однако я не спешил покидать теплую комнату. В углу приветливо потрескивал кизяк в железной печке, языки пламени плясали в раскрытой дверце.
— Может быть, вы разрешите мне подождать товарищей, которые придут на регистрацию. Они, наверное, помогут мне с жильем и работой...
Я не договорил, потому что в кабинет вошли двое, раскрасневшиеся, со счастливыми смеющимися глазами. Мужчине было под тридцать. Аккуратно подстриженная
бородка чуть подрагивала от смеха. Спутница была ему по плечо. Круглое лицо выглядывало из толстого коричневого шарфа, повязанного вокруг головы и шеи.
— А-а, Райхенштейн,— сказал сотрудник ОГПУ и сделал пометку в лежащей перед ним раскрытой конторс кой книге; потом кивнул в мою сторону: — Вот новенький. Лейтман Саул. Заберите его.
Мы вышли на раскисшую улицу.
— Откуда вы? За что? — в один голос спросил оба. По дороге я коротко рассказал о себе. Райхенштейны слушали внимательно, не перебивая. Лишь в ответ на мой вопрос, откуда они приехали, мужчина с горечью усмехнулся:
— Из Тобольска. Три года в тамошнем политизоляторе.
Отворив калитку, женщина певуче произнесла:
— Милости прошу к нашему шалашу.
Райхенштейны занимали комнату в низком глинобитном домике. На земляном полу был расстелен потертый ковер. Малыш с круглым, как у матери лицом, строил дом из деревянных кубиков. На грубо сколоченных полках у стены теснились книги. Одежда висела на гвоздях, вбитых в подпиравшие потолок стойки. На столе у подслеповатого окошка стояло несколько пиал. В углу гудела печка.
— Хорошо, что у вас есть немного денег,— донесся до меня голос Райхенштейна.— А то на ссыльные не очень-то разживешься.
Так я узнал, что неработавшие ссыльные получали через ОГПУ небольшое пособие — 6 рублей 25 копеек в месяц. Этого едва хватало на хлеб. Найти же работу в Турткуле, где имелось всего два крошечных предприятия — хлопкоочистительный и маслобойный заводы, да несколько кустарных мастерских, было делом труднейшим.
Жена Райхенштейна сняла с печки кастрюлю, разлила
в пиалы горячий гороховый суп, в котором плавали мясные волоконца. Порвала на части тонкие хлебные лепешки. Устроив меня с мужем, посадила на колени сына и начала его кормить, ласково прижимая к груди сильной округлой рукой.
Обед прервала женщина средних лет. Сняв с себя мужское драповое пальто, она осталась в серой вязаной кофте и коричневой плотной юбке. Повернула ко мне строгое бледное лицо в железных очках, крепко пожала руку.
— Спиридонова.
Я остолбенел.
— Та самая,— довольно усмехнулась она.— Да-да, та самая.
Подсев к столу, она забрала уже сытого малыша у хозяйки.
— Видишь,— сказала она ему,— тетю Марию в России еще не забыли. Но забудут, и весьма скоро...
— Перестаньте, Мария,— перебил ее Райхенштейн.— У нас огромный опыт революционной борьбы. Массы пойдут за нами.
— Если вам дадут подойти к массам. А именно это исключено. Карась-идеалист — вот вы кто.
— Опять вы за свое. Каждый раз уходите от дискуссии.
— Не о чем спорить, дорогой Райхенштейн. Потому что ничего вы не понимаете. И родной ваш дядя Мартов тоже ничего не понимал. Вы, мартовцы, были слишком образованы, мы, эсеры, слишком прямолинейны. Но революция требует действий, а не знаний, гибкости, а не принципиальности. И выбора тут нет. Мы проиграли, потому что никогда не смогли бы засадить за решетку большевиков, меньшевиков, даже социалистов-анархистов. А большевики смогли. Едва мы общими усилиями опрокинули ца-
ризм, как получили пулю в затылок...
— И все равно я утверждаю,— Райхенштейн прошелся между кубиками, разбросанными по выцветшему ковру,— большевики сами не смогут построить настоящий социализм.
— Настоящий... Кто его знает, какой он будет настоящий,— Спиридонова опустила ребенка на пол.— Может быть, именно этот, замешанный на нашей крови.
— Хватит! Хватит! — раздраженно оборвала спор жена Райхенштейна.— Настоящий, не настоящий... Уж какой есть,— она с нежностью погладила кудряшки сына.— Наши жизни разбиты. А его что ждет? Не успев родиться, он уже стал достоянием ЧК. Сначала будет лишенцем, потом арестантом. И будет спрашивать: «Мама, почему ты была меньшевичкой? Почему с ранних лет засадили меня в тюрьму? Почему?..»
— Успокойся, родная, все образуется,— Райхенштейн обнял жену за плечи, и она спрятала мокрое от слез лицо у него на груди.— Но, право же, мне иногда кажется, что мрачные пророчества, сгущаясь, превращаются в нечто материальное. В нечто такое, что можно потрогать, пощупать...
— Идемте-ка лучше скорей на похороны,— Спиридонова покрыла голову серым оренбургским платком, на тянула пальто.— Неудобно опаздывать.
Хлопнула дверь. Мы вышли в холодный зимний день. Моросил дождь.
— Умер эсдек, грузинский меньшевик, — сказал мне Райхенштейн.— Вы, как кавказец, знаете, они начали было строить социализм по своей собственной модели. Но одиннадцатая Красная Армия этого не потерпела.
Сгорбившийся под дождем, он был мало похож на полного жизни, искрящегося улыбкой молодого мужчину, которого я встретил утром. Рядом со мной шагал, устало
опустив плечи, человек, в глазах которого застыла, казалось, навечно, безнадежность...
Крохотная территория русского кладбища с невысокими каменными надгробиями была заполнена сотнями людей. На насыпи у вырытой могилы стоял некрашеный деревянный гроб. Ветер шевелил черные волосы покойного. Кто-то затянул «Вы жертвою пали...» Остальные подхватили дружно, с жаром. Песня полилась над кладбищем, безмятежно дремлющим городком, над могучей рекой. В голосах крепла уверенность — нет, не напрасны жертвы…
— Прекратить! — перекрыл песню резкий, с хрипотцой голос, и на возвышении рядом с гробом вырос сотрудник ОГПУ.— Демонстрации мы здесь не потерпим. Заколачивайте и опускайте!
Я нечаянно встретился с ним взглядом. И тотчас, буравя плечом толпу, он направился ко мне.
— Вы тоже хороши,— прошипел он.— Только прибыли — и сразу на политическое сборище. Ничему, видимо, не научились!
...Спустя три недели утром, на регистрации, не поднимая головы, он буркнул:
— Пройдите к начальнику.
Я робко переступил порог кабинета. Полный мужчина в черной, перепоясанной широким ремнем гимнастерке, черных галифе, заправленных в блестящие хромовые сапоги, стоял у окна. Он повернул ко мне расплывшееся мучнистое лицо, негромко сказал:
— Местом отбытия ссылки вам определен Кунград.
«Кунград,— пронеслось в голове.— Кишлак, заброшенный чуть ли не к берегу Арала». О нем, как о самой безнадежной дыре, говорили товарищи из «Гехолуца» и «Ха-шомер ха-цоира», отбывающие здесь ссылку. «Просись в Чимбай»,— советовали они. Я решился:
— Простите, но товарищи здесь...
— Здесь вам не товарищи, а ссыльные. Враги Советской власти.
— Ссыльные,— поправился я,— говорили, что в Кунграде никого нет. А в Чимбае есть группа ссыльных. Легче устроиться, легче жить.
— Отправитесь в Кунград,— отрезал начальник.— Документы будут у почтальона. Идите. Кстати,— остановил он меня в дверях,— каик отходит сегодня.
Глава 17. Операция в Ходжейли
Глава 17. Операция в Ходжейли
По ночам каик причаливал к редким островкам или замирал, натягивая якорную цепь над известной лоцману отмелью. Левый берег реки покрывали непроходимые заросли колючей джиды с темно-коричневыми плодами, похожими на мелкие финики. Внутри они содержали сладковатую ватообразную массу, которая была мало съедобна из-за необычайной терпкости. Вдоль правого берега тянулись каменистые холмы, переходившие в мрачное скалистое нагорье. Но к берегам не подходили — и не напрасно! Не раз вой ветра и шакалов прерывался частой дробью выстрелов.
Тогда мы налегали на весла и стремительно уходили по течению. Настораживало малейшее движение в камышах, и все облегченно вздыхали, заметив легко скользящую тень могучего кабана. Однажды сопровождающий меня почтальон даже разрешил принять участие в охоте на кабана. Я получил берданку с двумя патронами. Мне, правда, хватило и одного. Кабана завалили мои спутники, а я выпалил в утку и, конечно, промазал, поскольку охотился впервые в жизни. Кабанятина оказалась сладковатой, и я ел ее вместе со всеми, как-то совсем не думая, что «зе ло кошер» — это некошерная пища.
На широкой протоке нам встретился черный пыхтящий пароход, полный вооруженных людей. Красноармейцы в суконных шинелях столпились у борта. Капитан с мостика крикнул в рупор:
— Вчера расстреляли каик с Юсуповым! Будьте осторожны!
Лоцман кивнул головой и снова застыл на баке. Пароход, тяжело шлепавший колесами по желтой воде, исчез
за поворотом.
— Кто этот Юсупов? — спросил я своего сопровождающего-почтальона.
Он невидяще взглянул на меня, отмахнулся:
— Иди, садись на весла.
Но едва я сделал несколько гребков, как живот пронзила острая боль. Я упал на ноги сидящего сзади, крепко ударившись теменем о рукоять его весла.
Меня уложили под парусиновый тент. Под голову поместили бухту жесткого просмоленного каната. Тент хлопал по ветру, вздымался и спадал. И боль то пронзала, то отпускала меня. Временами она делалась невыносима, и я терял сознание.
— Потерпи,— склонился надо мной почтальон.— Пристань. Сейчас приведу фельдшера.
За пристанью косо уходил вверх каменистый, в осыпях берег. Стиснув зубы, я ждал, когда на извилистой тропинке появятся мой сопровождающий и фельдшер. Но вот они спустились, подошли ко мне. Фельдшер, склонившись, пощупал мой живот, подробно расспросил меня. Полы белого халата, выглядывая из-под наброшенного поверх пальто, лезли мне в рот.
— Немедленно в Ходжейли,— заключил фельдшер.— Без операции парень погибнет!
— На тот берег? — возмутился почтальон.— Да мне за него голову снимут!
— Это твоя забота,— спокойно ответил фельдшер.— Беги в ГПУ, а я сделаю парню обезболивающий укол.
Через час, уже с другим сопровождающим — краснолицым — меня переправили в лодке через реку. Крутая волна била в борт, лодку качало. Из-за речных излучин добираться предстояло километров тридцать. Я вздрагивал от боли.
— Но-но,— покрикивал краснолицый.— Смотри, не
сдохни раньше времени.
Однако на другом берегу он быстро соорудил из жердей носилки, с помощью гребцов уложил меня на влажную парусину. Скомандовал:
— Эй, взяли! Осторожненько, ребятки!
Всю дорогу он сыпал словами. Я цеплялся за них, как за соломинку, на всем этом недолгом и тряском пути.
— А вон и больница! — крикнул наконец краснолицый.— Гляди, спасешься!
Превозмогая боль, я приподнял голову. Где-то внизу, под носилками, негромко пела в арыке вода. За голыми деревьями приближалось небольшое одноэтажное здание из крупного саманного кирпича.
...Меня положили на узкий стол. Стены и потолок комнаты были недавно побелены. Остро пахло сыростью и известкой.
— Ущемление грыжи,— сказал врач, прощупав ледяными своими пальцами мой напрягшийся живот; невысокий, в ослепительно белом халате, он склонился надо мной, сдвинув очки на лоб, и промычал: — Нужна операция.
— Так чего вы ждете? — боль искажала мой голос.— Режьте! Режьте скорее!
— Видите ли, я терапевт, а не хирург,— жестко ответил врач.
— Не гневите бога, Александр Сергеевич,— перебил его речь мягкий женский голос.— Мальчик на краю могилы.
— Я сыт по горло прошлым разом.
За спиной врача тоже в ослепительно белом халате стояла немолодая, но с еще крепкой фигурой женщина. Пепельные волосы выбились из-под косынки с выпукло вышитым красным крестом. Полные губы были твердо сжаты, и от их уголков бежали вниз две резкие морщины.
— Поговорю с сопровождающим,— сказала женщи-
на и вышла.
Доктор проводил ее взглядом.
— Голубчик,— он склонился надо мной.— На операцию нужно получить разрешение ГПУ. Сопровождающий побежал с твоими документами. Думаю, за час — другой обернется. Лодка-то есть. А вы потерпите. В случае чего крикните. Дарья Дмитриевна будет здесь, за дверью.
«Я не могу распорядиться даже своей жизнью»,— подумал я. Злоба захлестнула, стеснила грудь. Судорогой перехватило горло. По беленому потолку побежали мутные струи Амударьи, посыпались ледяные брызги. Надвинулись стеной камыши. В просветах мелькнули и пропали горячие мамины руки.
— Расслабься, миленький, расслабься,— слышал я далекий шепот.
Дарья Дмитриевна сильными пальцами массировала мне грудь. Серые глаза ее были полны боли и участия.
— Ну что ж,— сказал, потирая руки, вошедший в комнату Александр Сергеевич.— ГПУ дало свое родительское благословение. Так что, дорогая Даша, за дело.
Спустя несколько минут я лежал уже на операционном столе. Доктор завязывает на лице марлевую повязку, натягивает перчатки.
— Ну, ну,— говорит он, наблюдая, как Дарья Дмитриевна спокойно и точно делает обезболивающие уколы вокруг живота.— Думаю, голубчик, втроем мы с грыжей справимся.
— Нюра! — кричит Дарья Дмитриевна.— Где ты там?
— Сейчас!
Воркующий голосок доносится откуда-то из-за двери, и в операционную вкатывается кругленькая старушка с темным, словно печеное яблоко, лицом. Под седыми бровями доверчиво сияют прозрачные глаза. Ловко обхватив
мою голову, Нюра прижимает ее к столу. Я отчаянно дергаюсь. На помощь Нюре приходит Дарья Дмитриевна, наваливается на меня, шепчет:
— Да потерпи ты ради господа бога...
Пустяковая для рядового хирурга операция длилась более полутора часов. Действие наркоза закончилось, и я ощутил что-то теплое на шее и подбородке. Не сразу я догадался, что это кровь из прокушенной губы. Тут я и нырнул в густую, вязкую темноту.
Открыл глаза в больничной палате. В стакане на тумбочке стояла колючая ветка джиды с мелкими, обтянутыми коричневой кожицей плодами. Не то что кашлянуть, дышать было больно. Щеки горели; снова проваливаясь в темноту, я чувствовал, что жар охватывает меня, как пламя охватывает сухие дрова.
Началось послеоперационное воспаление брюшины. Из-за высокой температуры я бредил. Приходя в сознание днем, я смутно видел раскосые лица на соседних койках, да голые ветви за окном. Долгими ночами я слушал хрипы больных. «Зачем тебе умирать в Ходжейли?» — спрашивал я себя. И отвечал: «Совершенно незачем».
Так продолжалось с неделю. Постепенно у меня пробудился аппетит, я начал садиться на койке, а потом и двигаться по палате. Дарья Дмитриевна, тетя Даша, нередко забегала вечером с приготовленным ею домашним ужином, кормила меня, гладила мои жесткие курчавые волосы, расспрашивала про семью, про Баку, где она была в 1914 году проездом в Каре, на турецкий фронт, про мою вину...
— Антихрист пришел,— шептала она.— И вот конь бледный, и на нем всадник, имя которому смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом и голодом, и мором, и зверями земными. Но ничего... И наслал огонь с небес и
пожрал их...
Под ее убаюкивающий голос я засыпал. И мне снился город на холмах, и бог, вершащий суд в Храме. И утром я поднимался освеженный, с зарядом сил и натыкался на строгий взгляд немигающих птичьих глаз.
— Проснулся,— говорил мой краснолицый сопровождающий.— Давай, поправляйся.
Однажды через раскрытую дверь я поймал обрывок его разговора с Дарьей Дмитриевной.
— Хватит ему валяться. Пора забирать.
— Господи, сынок, да он как птенец беспомощный. Дай ему чуток опериться, силушки набраться.
— Пойми, тетя Даша, с меня тоже спрашивают.
— Да ведь не за больного же.
— Не за больного, точно, тетя Даша. За контру. Врага Советской власти.
После завтрака, дождавшись обхода, я попросил Александра Сергеевича выписать меня из больницы. Пепельные брови Дарьи Дмитриевны поползли вверх.
— Так-с, так-с,— Александр Сергеевич пробежал пальцами вдоль затянувшегося розового шва.
Хотя надавливания порой вызывали боль, я молчал, стиснув зубы. Наконец врач уточнил:
— Сколько он у нас, Даша?
— Двадцать три дня.
— Что ж, пожалуй, здоров,— в глазах доктора светились искорки торжества.— Ай да молодец Александр Сергеевич! Вытащил парня, ай да молодец! Фэци квод потуи, фациант мэлиора потэнтэс. Что я сейчас сказал, знаешь?
Я отрицательно помотал головой.
— Это латынь, сынок. Я сделал, что мог, кто может, пусть сделает лучше.
Тетя Даша сунула мне в руки узелок со снедью, мелко
перекрестила меня и всплакнула. Я с трудом удержался от слез и низко поклонился ей. Сопровождающий доставил меня в отделение ГПУ, с облегчением выдал пальто и чемоданчик. Поманив пальцем, вывел в тесный дворик. На деревянной скамейке под карагачем двое играли в шашки.
— Демид! — окликнул одного из них сопровождающий.— Вот Лейтман. Можешь ехать с ним.
Демид обернулся, вскочил, затем подхватил с земли полупустой мешок и вдруг попросил:
— Потерпи, Лейтман. Дай доиграть!
К пристани мы с ним мчались рысью, и шов на моем животе отвечал болью на каждый шаг. Успели в последний момент, когда на пароходе уже поднимали сходни. Мне предстояло преодолеть последние сто двадцать километров пути. Дикие, совершенно незаселенные места лежали впереди. Лишь позвякивание колокольчика да клубы пыли сообщали порой о проходящем караване.
Глава 18. Наконец в Кунграде
Глава 18. Наконец в Кунграде
В пустынных берегах бесконечно струилась за кормой шоколадная река. Чем ближе к Аралу, тем гуще, плотнее делался цвет воды. Впервые за все время моего путешествия по Амударье мною овладела безнадежная тоска. Мы приближались к Кунграду, расположенному в дельте. Мне, исхудавшему, дрожащему от пронзительного ветра, этот город-кишлак опостылел прежде, чем я увидел и узнал его.
Пристань покачивалась на волне. На берегу сгрудились в ожидании парохода несколько телег. С неба сыпался снег, который тут же таял. Мы с сопровождающим бросили свои вещи и мешок с письмами на дно почтовой повозки, укрыли их брезентом. Возница взмахнул кнутом, и рыжая лошадка затрусила по непролазной грязи, считавшейся дорогой. Полчаса спустя мы въехали в Кунград — с памятного дня моего ареста в Баку прошло одиннадцать месяцев.
Потянулась длинная, огороженная глухими глиняными дувалами улица. Потом она раздвинулась, и открылась площадь с мастерскими, лавками. Наша повозка остановилась у как бы врезанного в забор домика с зарешеченными окнами. Здесь разместилось Кунградское районное отделение ГПУ.
Сопровождающий проводил меня к дежурному, сидевшему за колченогим столиком в узком проходе, передал ему папку с моими бумагами. За спиной дежурного гудела железная печка.
— Садись,— кивнул он мне на скамью рядом с деревянной, растопырившей рога вешалкой.— Начальник сейчас придет.
И верно, скоро в дверях появился узкоплечий человек с длинной, как тыква, стиснутой в висках головой. Тщательно вытерев сапоги о камышовый половик, он, не здороваясь, повесил на вешалку шинель и шапку. Синяя косоворотка с накладными карманами висела на нем, как мешок. Молча он прошел мимо вскочившего с места дежурного, забрал со стола мои документы и исчез в своем кабинете. Через несколько минут тонко прозвенел звонок.
— Зовет,— сказала дежурный.— Иди.
В кабинете, несмотря на дневное время, горела под потолком сильная керосиновая лампа-молния в стеклянном зеленом колпаке. Рядом с красноватым, полированного дерева письменным столом подпирал стену внушительный сейф, в который начальник бережно поместил мое личное дело.
— Рано, рано начинаете,— задумчиво сказал он.
— В каком смысле? — поинтересовался я.
— Восемнадцати нет еще,— он покачал своей тыквообразной головой, а затем перешел на деловой тон и жестко добавил: — В пределах Кунграда вы свободны. На регистрацию являться ежедневно. Можете идти.
Я, как и в Турткуле, не тронулся с места.
— Где мне жить? Я здесь не знаю ни одной живой души!
Начальник пожал плечами.
— Это не моя забота.— И он повторил: — Можете идти.
Я с отчаянием распахнул дверь, едва не сбив с ног прижавшегося к ней ухом дежурного. Отскочив, тот прижал палец ко рту. Раздосадованный, едва взглянув на него, я пошел к выходу. Рот у меня дергался от обиды, по щекам бежали слезы. Из-за спины послышалось негромкое:
— Стой, дурак!
Я остановился. Обернувшись, увидел сквозь пелену
расплывающуюся фигуру дежурного.
— Пройдешь через площадь,— торопливо пробормотал он,— поверни налево. Спроси дом Алыбаева. Там живет ссыльный уста, мастер. Панкратьев Тимофей Иванович. С женой и детьми. Добрый человек, толстовец.
— Спасибо,— скорее подумал, чем прошептал я. Сорвав с вешалки свое сырое, потерявшее вид пальто, выскочил из душного коридора на пронизывающий, с дождем ветер. Толстовцев я встречал и в Баку, и в Кзыл-Орде. Еще в царское время они создавали земледельческие общины. Мне, знавшему о палестинских киббуцах, этот факт чрезвычайно импонировал. Они отказывались от уплаты податей и несения военной службы, поскольку вслед за своим идеологом Львом Толстым полагали, что злу нельзя сопротивляться насилием. Средством преобразования общества эти люди считали религиозное и нравственное самосовершенствование. Новая власть, попиравшая всякую религиозность и всякую нравственность, ужиться с такими совестливыми людьми, конечно, не могла. В тюрьмах и на этапах толстовцы держались несколько обособленно. Их скромность поражала: они словно стеснялись того, что самим своим присутствием причиняют беспокойство окружающим; терпение же их было неистощимо.
Тимофей Иванович сидел на низком табурете. Жарко било пламя из горлышка заправленного керосином паяльника. С одной стороны на серой полке аккуратно теснились запаянные, отлуженные медные казаны и чайники. С другой стороны на широком деревянном топчане валялась посуда, ожидавшая ремонта.
Внимательно, не перебивая, выслушал Тимофей Иванович мой сбивчивый рассказ. Затем поднялся, снял тяжелый кожаный фартук, рукавицы и прошел в темную глубину дома, поманив меня за собой. Там оказалась дверь, которая вела в другую комнату. Двое ребятишек сидели
за книгой на лавке у стола. Словно по команде, повернули льняные головы, уставились светлыми понимающими глазенками.
— К обеду как раз поспели,— низким голосом сказал Тимофей Иванович.
По дому расползался аппетитный запах. Из-за занавески появилась женщина в полотняной белой кофте с длинными рукавами и серой, до пят, юбке. Она принесла чугунок с похлебкой.
— Супруга моя, Авдотья Никитична,— представил уста.
Освободившись от чугунка, женщина протянула мне горячую влажную руку. Тимофей Иванович сел во главе стола, разломил лепешки, помолился. Затем черпаком разлил похлебку по мискам.
— Чем бог послал,— сказал он, пробуя варево.
За ним уткнули головы в миски и остальные. Обед прошел молча. Вылизанную чуть ли не досуха посуду Авдотья Никитична унесла за занавеску. На столе появился медный, начищенный до блеска самовар. Прихлебывая из блюдечка чай, Тимофей Иванович завел, наконец, разговор о моем крове.
— У моего хозяина,— сказал он,— брат в басмачах сгинул. А дом остался. Недостроенный, правда. Но комнатенка одна, пожалуй, сойдет. Там и расположитесь.
— Сегодня? — спросил я.
Не хотелось уходить из теплого, уютного жилья в заброшенный дом.
— Сегодня,— Тимофей Иванович поднял голову от блюдца, вытер окладистую русую бороду.— Через неделю мой срок кончается, мы уезжаем. Лучше сразу начинать самому.
Спустя полчаса он привел жирного человека в засаленном халате. Из-под халата выглядывали блестящие
черные галоши.
— Салам алейкум,— сказал толстяк, прижимая пухлые коричневые ладони к груди.
— Алейкум салам,— машинально ответил я.
В узких глазах толстяка мелькнул огонек. Тимофей Иванович, показывая на меня, что-то говорил на местном наречии. Из его плавно текущей речи я выхватывал знакомые тюркские слова. Человек в халате, казалось, не слушал его. Тогда я решился.
— Ага,— сказал я по-азербайджански,— я очень устал и болен. Мне нужна комната.
— Олды,— по-каракалпакски ответил толстяк.— Ладно.
И он вышел из комнаты.
Вскоре он вновь появился у мастерской, ведя под уздцы лошадь, впряженную в двухколесную арбу. Втроем мы мигом погрузили в повозку топчан, железную печку, из распахнувшейся дверцы которой вылетело и тут же развеялось ветром облачко холодной золы, керосиновую лампу, топор с длинной изогнутой ручкой, туго свернутое и аккуратно перевязанное Авдотьей Никитичной ватное одеяло... Я скрипел зубами от боли в операционных швах и благодарил.
— Будет вам, будет,— отвечал Тимофей Иванович.— Все равно мы это тащить с собой отсюда не собирались... Берите, что бог послал.
Человек в халате, брат бывшего владельца дома и теперь его полноправный хозяин, дернул веревочные вожжи. Лошадь, понурив голову, неторопливо затрусила по мокрой разъезженной дороге. Мы втроем шагали рядом. Пройдя с десяток домов, повернули налево, в провал между двумя, в человеческий рост, дувалами, где предполагалось, видимо, со временем установить ворота.
В глубине двора поднимался недостроенный дом, об-
лупившаяся зеленая дверь была забита доской. Поднатужившись, хозяин с треском оторвал ее и, не оглядываясь, швырнул за спину, под навес, к подножию сложенных штабелем прямоугольных саманных кирпичей.
Пригнув голову, я вошел в комнатку. Стекла в окне были, к счастью, целы. Я протер их подвернувшейся под руку газетой. Мне в лицо брызнул неяркий свет. Пока я возился с топчаном, выводил длинную жестяную трубу от печурки в специально сделанное сбоку от окна отверстие, Тимофей Иванович и хозяин привезли дрова и соорудили аккуратную поленницу рядом с кирпичным штабелем.
— Дайте ему рубль, полтора, если можете,— прощаясь, сказал Тимофей Иванович.— Он хотя и местный, но тоже добрый человек. И вы на меня обиды не таите. Господь милостив.
Как-то неожиданно быстро, едва исчезла арба, унося толстого хозяина вместе с Тимофеем Ивановичем, на Кунград опустились сумерки. Захватив несколько поленьев, я вернулся в комнату. Разжег огонь. Печка добродушно загудела. Не раздеваясь, лег на одеяло, укрыл ноги пальто. Глаза закрылись сами собою, и я провалился в сон.
Глава 19. Крутой поворот
Глава 19. Крутой поворот
Я проснулся оттого, что ноги свело от холода. В окно стучалось веселое утро. Небо было чистым. И следа не осталось от клочковатых облаков, которые вчера низко летели над головой.
Отметившись в отделении ОГПУ, я зашел в чайхану. Сел на помосте в уголке, положил перед собой мелочь. Мальчишка в грязном рваном халате на голое тело, подвязанных веревкой сатиновых шароварах, в галошах подскочил ко мне с лепешкой и пиалой чая.
Никто не проявлял ко мне никакого интереса. «И так, наверное, все ясно»,— думал я, провожая взглядом очередного посетителя. Но вот появился человек крупный, важный, с надутыми щеками. В руке он держал потертый коричневый портфель, когда-то роскошный, с двумя выдвигающимися застежками. Многие встали, низко кланяясь вошедшему. Он с достоинством прошел в угол, уселся на старый ковер. Утолив голод, поманил меня жирным пальцем. Поинтересовался:
— Откуда ты?
— Ссыльный.
— Специальность есть?
— Немного знаю бетонные работы, строительство, землеустройство...
Важный человек удовлетворенно крякнул. Я почти поверил в свою удачу. И действительно, он со значением произнес:
— Через час приходи в райводхоз. Поговорим ближе к делу.
...В итоге пустого и долгого разговора я был принят чернорабочим. Мое реноме подорвало то обстоятельство,
что прожив «целых восемнадцать лет», я так и не познал женщины.
— Конечно, всех не перепробуешь,— укоризненно покачивал головой Леонтий Аркадьевич, сидевший в своем кабинете за хлипким, на изогнутых ножках столиком.— Но к этому надо стремиться с младых ногтей. А у тебя, я вижу, честолюбие отсутствует.
И он проницательно посмотрел куда-то вдаль, за мою спину.
С утра, получив наряд, я с кетменем и киркой выходил в степь. Там меня уже поджидал хозяин участка. По его указаниям я ровнял стены лотков и канавок, возводил небольшие плотины. Сухие лессовые грунты были крепки, как гранит. Но не легче было и в дождь. Почва размокала и текла, будто жидкая каша. Тогда приходилось больше работать лопатой. И намахавшись за день, к вечеру я еле доползал до своей хижины.
За нехитрыми обедами в открытой ветрам степи с местными дехканами я узнал, что Леонтий Аркадьевич появился здесь лет десять назад, принял мусульманство и крепко подружился с кунградским муллой. Мой начальник держал небольшой гарем, разрешенных шариатом четырех жен. Поскольку он руководил распределением воды, делом в этих местах испокон веку почетным, земледельцы безропотно отдавали ему своих дочерей. Тем более, что калым он платил щедро, водой в достатке, а приданного не просил. Правда, и жен он держал недолго, редко когда больше года—двух. Разводился и продавал молодых женщин в пустыню — кочующим между Аралом и Каспием туркменам да казахам.
И как ни странно, почти все были довольны. Были довольны кочевники, специально прибывавшие в Кунград для переговоров с Леонтием Аркадьевичем. Были довольны дехкане, сравнительно легко и, главное, по за-
кону избавлявшиеся от лишних ртов. И, конечно, был доволен сам Леонтий Аркадьевич, каждое утро жутко скаливший на планерке свой мясистый рот. Неясно лишь, были ли довольны жены, бесследно исчезавшие в бескрайних песках.
Похожая на бакинскую зима, чуть более ветренная и холодная, пронизывающая до костей сыростью, окончилась. И первый же удар весны круто повернул мою судьбу. Паводок, невиданный в этих краях уже много лет, снес множество непрочных ирригационных сооружений — крошечных плотин, шлюзов, затворов, которые мне, как и другим горемыкам, приходилось подправлять за еду и скудные гроши.
Теперь требовалось эти сооружения восстановить. Леонтию Аркадьевичу предстояло с чертежами в руках всю весну месить грязь на кунградских полях, руководить сооружением новых плотин и шлюзов. Но именно этого ему и не хотелось. Розовым мартовским утром он задержал меня в своем кабинете. Из резного, с купидонами, шкафа достал груду рулонов и с раздражением бросил их на свой хлипкий столик. Раскрутив чертеж, он протянул его мне.
— Читай,— хмуро сказал он.
Не без труда, но все же довольно сносно я разобрался в чертежах. Выполнены они были прекрасно, одной рукой, и под каждым виднелась в уголке, на положенном месте, витиеватая, с колечками, подпись Леонтия Аркадьевича.
До полудня мы наметили план работ. Леонтий Аркадьевич мыслил технически четко и организованно. Картина моих действий на ближайшие недели мне была ясна, как день.
После обеда Леонтий Аркадьевич издал приказ о назначении меня старшим рабочим, а говоря современным языком — мастером.
— С твоим опекуном согласовано,— заговорщицки шепнул он.— Порядок!
Тут же он выдал аванс, чуть ли не втрое превышавший мою прежнюю зарплату. Отделив половину полученных денег, я бросился на почту. Попросил бланк перевода и скрипучим, брызгающим мелкими кляксами пером вывел: «Баку, Мариинская ул., 95, Лейтман...»
Глава 20. Неожиданное знакомство
Глава 20. Неожиданное знакомство
Каждый вечер, торопясь за падающим в пески солнцем, я спешил мимо разбитых на окраине Кунграда юрт кочевников в свою хижину. В конце мая я выставил топчан во двор и спал на воздухе, укрытый листвой абрикосовых деревьев. Урожай с них в один из июньских дней снял мой хозяин, но листья остались и шептались со мной по ночам.
Усталый, разбитый за день, я торопился ополоснуться и забраться на свое ложе. Ночное звездное небо переливалось над головой. Считая дни ссылки, я старался не думать о ней самой.
И в этот накаленный августовский вечер я, как всегда, решительно шагнул через пролом. В густеющих сумерках мне открылись два ясных девичьих лица. Я присел от неожиданности.
— Не пугайтесь,— прозвучал в тишине девичий голос.
С топчана поднялись два небесных создания. Мне казалось, они не шли, а плыли по двору. Одна — с короткой стрижкой, другая — с пышной копной волос. Обе — в одинаковых кофточках с отложными воротниками, в серых, из плотной материи, юбках, в самодельных веревочных сандалиях.
— Здравствуйте,— протягивая маленькую загорелую руку, сказала та, что была с копной волос.
Я не мигая смотрел на нее. На удлиненном смуглом лице светились огромные зеленые глаза. Верхняя губа, вздернутая к маленькому острому носику, открыла в улыбке ряд влажных блестящих зубов.
— Меня зовут Густа Курш, я ленинградка,— она показала на стоявшую рядом девушку с короткой стриж-
кой,— Это моя подруга Ида Вулф. А вас мы уже знаем — Саул. Правда?
Она повернулась за подтверждением, и Ида согласно тряхнула головой.
— Вы в ссылку? Тоже? — растерянно выдавил я.
— Напротив,— распахнув свои круглые, как вишни, глаза, ответила Ида.— Мы из Чимбая, из ссылки. Получи ли разрешение на выезд в Палестину. Должны подождать, пока здесь, в райотделении, оформят документы.
...Я вскипятил чай, достал овечий сыр, лепешки, виноград, дыни, бутылку мутной и вонючей виноградной водки.
— Ничего,— опрокинув стаканчик, сказала Ида. — В Иерусалиме будем пить кошерную.
Втроем улеглись под моим одеялом поперек на топчане. Я мысленно поблагодарил Тимофея Ивановича за этот подарок и вскоре сладко уснул.
Проснулся я от теплого дыхания в щеку. Густа лежала свернувшись калачиком, и ее голова покоилась на моем плече. Гладкую матовую кожу на переносице перерезала морщинка, у свежих приоткрывшихся губ лежали горькие складки.
Взмахнув ресницами, она вдруг открыла глаза — словно ощутила мой взгляд. Провела губами по моей колючей щеке и снова уснула. Я лежал, боясь пошевелиться. На светлеющем небе догорала утренняя звезда.
А перед уходом на работу я написал под диктовку Густы заявление на имя начальника областного управления ГПУ и копию в Москву, в Красный Крест, с просьбой заменить ссылку высылкой за пределы страны — в Палестину.
— Вот это разрешение пришло к нам в Чимбай всего через три месяца,— размахивая конвертом у меня под носом, говорила Густа.— В Одессе ты нас догонишь. Правда, Ида?
Ида кивнула стриженной головой.
— Пароход раз в два месяца,— своим низким голосом сказала она.— Может быть, догонишь...
— Нет! — воскликнул я и ловко выхватил из рук Густы плотный конверт.— Это вы меня будете догонять!
— Отдай сейчас же!
Густа подпрыгнула, пытаясь дотянуться до конверта, поднятого высоко над головой. Отступая, я оказался перед топчаном. Густа толкнула меня, я опрокинулся на топчан, и в мгновение ока она наконец выхватила свой драгоценный конверт.
На какую-то долю секунды она прижалась ко мне полной грудью, сердца наши ударили вместе. Безмятежные зеленые глаза ее потемнели. Ребячество сняло, как рукой. Густа новым, удивленным взглядом смотрела на меня. И я увидел затаенное смятение в ее глазах, матовую прозрачность кожи, осиную талию, перехваченную широким черным поясом, распустившиеся мне навстречу губы... Испугавшись, я опустил голову.
— Проводи нас до отделения,— сказала Ида.— Тебе все равно заявление надо сдать.
Вечером, после ужина, Ида ушла спать в комнату, Густа устроилась на топчане. Я же принялся разводить поблизости костер, чтобы дымом отогнать мошкару и комаров. Они изрядно донимали нас, и борьбу с ними я считал своим рыцарским долгом.
Наконец я улегся рядом с Густой, потянул на себя край одеяла и... обнаружил нагое женское тело. Маленький пальчик прижался к моим устам, как бы прося: «Тихо, не разбуди подругу!» Дальше все было как в сказке. Плоть наша, юная и обнаженная, слилась в одно целое, и мне хотелось остановить навечно этот миг ни с чем не сравнимого блаженства.
Просунув руку под мою голову и поворачивая к себе,
девушка прошептала:
— Сначала я думала, что ты сегодня не придешь с поля. Потом казалось, что ужину не будет конца. А еще я боялась, что Ида не уйдет спать в комнату...
Вздернутая ее верхняя губа вздрогнула и поползла под моим пальцем. Сквозь ветки абрикосовых деревьев на нас не мигая смотрели звезды... Когда девушка соскользнула с топчана и удалилась, я остолбенело смотрел ей вслед, продолжая обнимать место, на котором она лежала.
Днем Леонтий Аркадьевич прислал на канал рабочего с запиской. На тетрадном листе в косую линейку округлым женским почерком было выведено: «Саул, пароход в пять. Мы уезжаем. Постарайся успеть. Ида». По капелькам мелких клякс я сразу узнал скрипучее почтовое перо.
К пароходу я успел. Еще издали я увидел Густу, одиноко стоявшую возле чугунного кнехта. Глаза ее были полны тревоги. Заметив меня, девушка бросилась навстречу. Она поднялась на цыпочки и с силой поцеловала меня в губы. От нее пахло землей и солнцем. На лице лежала черная тень от пароходной трубы.
— Это тебе мой подарок на счастье, помни о нем всегда...
Потом я долго смотрел на реку, вслед пароходу. Под ногами бурлила шоколадная вода, несла клочья сухой травы, полузатопленную бутылку. Пароход уже исчез из виду, но облачка дыма еще виднелись над горизонтом, да ветер доносил слабеющее пыхтенье. Вот и оно исчезло. Только глухо шумит река...
Глава 21. Снимок на память
Глава 21. Снимок на память
— Подождите, пока придет начальник,— неожиданно роняет дежурный при утренней регистрации, а после шепчет: — Срок тебе по возрасту сократили, так что вместо Палестины поедешь домой.
За его спиной на отрывном календаре 12 марта 1929 года...
Через полчаса появился начальник — узкоплечий, с вытянутой, как тыква, головой. Вскоре тонко прозвенел звонок.
— Иди,— сказал дежурный.— Зовет.
Начальник в своей синей косоворотке с накладными карманами на груди стоял в рост за столом под горящей, как всегда, керосиновой лампой с зеленым стеклянным абажуром.
— Ты помнишь, Лейтман, наш первый разговор? — не здороваясь, спросил он.
— Конечно,— ответил я.— Вы сказали, что я плохо начал.
— Нет, — отрезал он.— Я сказал «рано начинаете»...
У начальника была удивительная память на сказанное. Она его, как поговаривали, и забросила в Кунград. Помнил то, что следовало непременно и навсегда забыть...
— В общем, обнаружили, наконец, что ты был несовершеннолетним,— улыбка у начальника была дикая.— Так что положенные тебе два года ты отбыл. Личное дело твое я уже отправил в Турткуль. Там и определишься.
— А жить я могу везде? — осторожно поинтересовался я.
— Почти. Минус девять. А так — везде.
В голове пронеслось: «Минус три — Москва, Ленинград, Киев, но девятка захватывает и Баку...»
— Возьми документики на дорогу,— начальник протянул мне две сложенные пополам бумажки.— Тут справка и литер...
Окрыленный, я из райотделения бросился сразу к Леонтию Аркадьевичу. Он неохотно выписал мне расчет.
— Оставался бы,— складывая колечком толстые губы, убеждал он меня.— Я в Бухаре невесту тебе найду. Там евреи — люди солидные. Уважают их. И ты — парень с головой, работящий...
Но слова в этот день отскакивали от меня, как сухой горох. Расплатившись с хозяином своего дома, я сделал круг по узким, слезящимся мартовской грязью улочкам Кунграда. Прошел вдоль городских арыков, по берегам которых подпирали низкое небо могучие тополя, потоптался навсегда многолюдном базаре с распахнутыми настежь дверями лавочек и мастерских.
К вечеру пароход, неторопливо шлепая колесами и оставляя за собой густую полосу дыма, уносил меня вверх по реке. Я был один — без конвоя и даже без сопровождающего! Разлегся на палубе, положив под голову тугой узел с вещами. Ветер крепчал, звездное небо колыхалось, как опрокинутое море. «Ничего, ты выплывешь»,— уговаривал я себя.
Тогда в Баку, в норд, гнавший барашки через бухту, я в одиночку поплыл из купальни к стоящей на якоре барже. До нее было больше двух километров, но прежде, в компании, такой нелегкий заплыв никогда не вызывал у меня страха. Вот и теперь я неторопливо и легко доплыл до полузатонувшего судна, подержался за ржавые звенья цепи и отправился обратно.
Теперь ветер бил в лоб, крутая волна отбрасывала назад. Мои длинные сильные руки, только что, словно весла, резавшие прозрачную зеленую воду, стали ватными,
сердце упало. Кофейные башни купальни маячили далеко на горизонте. От панического страха родилась мысль вернуться на такую близкую баржу. И раз, и другой я хлебнул горько-соленую морскую воду. И тут я понял, что и в самом деле утону — если не совладаю с самим собой.
«Ты выплывешь,— сказал я себе.— Ты выплывешь!» Опустив голову в воду, я усилил темп, считая гребки. Вдох, гребок, выдох, гребок... За этой напряженной работой страх отлетел. Тело, будто торпеда, летело вперед. Когда же я в самом деле выбился из сил, то вместо паники перевернулся на спину и отдохнул на воде. Затем я уже спокойно доплыл до широкой деревянной лестницы, спускавшейся с настила купальни прямо в море. Это было безумно давно, в мои четырнадцать лет.
Сейчас, почти пять лет спустя, борьба с гнетущим чувством одиночества стала делом привычным: меня давно вырвали с корнем из отчей заводи и вышвырнули в ревущий океан советской действительности. «Ничего, самое страшное, подвалы внутренней тюрьмы О ГПУ с их бессонными кошмарными ночами, уже позади,— повторял я про себя.— И кунградская ссылка, где многие избегали общения со мной, и порой бывало тоскливо до слез,— тоже в прошлом...»
Я твердо решил нарушить инструкцию и сойти с парохода в Ургенче, где отбывал ссылку старший брат. Ведь письмам мы доверяли так мало...
У дежурного на пристани Ургенча я узнал, что ежедневно в Турткуль отправляется по меньшей мере с десяток каиков. Успокоенный, я подхватил свой узел и вышел на площадь. Забрался в крытую серым брезентом повозку, назвал вознице адрес.
На мое счастье брат был дома.
— Как ты вырос! — воскликнул он.— Настоящий мужчина!
В Изйном голосе звучала гордость.
За ужином и ночью, перебивая друг друга, мы расска-
зывали о себе. Нам приходилось тяжко, но все-таки мы думали, надеялись, жили...
— Главное, что мы никого не повели за собой в тюрьму,— говорил Изя, и глаза его сверкали.— Но горько, что евреи начинают забывать голос крови.
— Ну что ты! — возразил я.— Разве мало мы встретили здесь наших девушек и ребят?
Пламя свечи, вставленной в горло бутылки, дрожало. По потолку и стенам бежали блики.
— Нет, нет,— Изя резко сел на кровати, выставив вперед руку.— Дело не в этом. Появилась тяга к ассимиляции, к отрицанию еврейского. Все хотят быть в России русскими. Русскими не по языку, а по духу. Но нельзя, понимаешь, нельзя носить в груди сразу два сердца. Одно перестанет стучать.
— Но что же завтра? — спрашивал я.— Уйти в большевики?
Изя закашлялся:
— Они тебя не возьмут.
— Что же остается? Только бежать?
— Твоя Густа, наверное, права. Если нельзя исправить, надо бежать.
Но ссылка уже кончилась. На Палестину ее теперь не обменяешь.
— Ну, я думаю, это наша не последняя ссылка,— негромко и очень серьезно сказал Изя.— А теперь давай спать.
И он задул свечу. Я еще долго лежал с открытыми глазами. Думал о брошенной небрежно фразе: «Твоя Густа...», старался представить встреченную братом здесь, в Ургенче, Риву. В темноте вырисовывалось ее лицо, почему-то очень похожее на лицо Густы — со вздернутой губой, с морщинкой на переносице, с горькими складками у рта.
А потом мне приснился паровоз. Он летел, как по рельсам, по водам Амударьи. Мы с Густой подбрасывали
уголь в гудящую топку. Стремительно уходили назад камыши. Сырой воздух дрожал и расступался перед черной громадой. Я пытался вдохнуть его и не успевал, мне теснило грудь, я задыхался...
Утром я поднялся с тяжелой головой. В мозгу железно стучали колеса, ухало и отдавало паром. Только за завтраком я немного пришел в себя.
— Бери в Турткуле местом жительства Ташкент,— донесся до меня голос Изи.— Там собралось много товарищей. Будет не так тяжело и не так одиноко.
— Хорошо,— ответил я набитым ртом.
На скобленном столе лежали на тарелке белые ломтики брынзы, редиска, зеленый лук. Дымился чай в граненых стаканах.
— Конечно, Ташкент — это не Иерусалим,— пошутил Изя.— И ты будешь там строить не еврейское государство. Но все-таки что-то будешь строить. А там — дай бог...
Перед отъездом мы зашли в фотографию на базарной площади Ургенча. У зеркала Изя пригладил гребешком густые волосы, одернул черную сатиновую рубаху, одолженную у товарища по ссылке. На смуглых, впавших щеках его играл румянец. Фотограф с лисьей мордочкой усадил нас на скамейку перед задником с нарисованными пальмами и мраморной балюстрадой. Укрывшись с головой покрывалом, он навел на нас черное дуло объектива.
— Сейчас вылетит птичка,— улыбнулся Изя. Фотограф щелкнул затвором. Я отчетливо услышал выстрел. Потянуло горьковатым пороховым дымом. Повернувшись, я увидел, что лицо брата заливает мертвенная бледность.
— Что с тобой? — обнял я его за плечи.
— Нет, ничего,— Изя потряс головой, в пустые глаза его возвращалась жизнь.— Не беспокойся. Карточки я заберу и привезу в Ташкент.
Глава 22. Гордость архитектора
Глава 22. Гордость архитектора
Ташкент встретил ласковым апрельским солнцем. Я спустился по ступенькам из вагона на нагретые каменные плиты перрона. Непривычно: это был не тупик и не запасные пути, где укрывали от посторонних глаз вагонзак. Прямо передо мной высилось здание вокзала.
Через него я и вышел на площадь, зажав в кулаке бумажку с адресом. После пустынных улиц саманных городков Ташкент поразил обилием людей. На каждом углу я перепроверял свой маршрут. На Воскресенском базаре прямо у мангала купил нанизанную на палочки шипящую баранину. Капли жира падали, застывая, на землю.
Миновав базар, я вышел на Четвертую улицу Арпапая. Вдоль нее плавно нес свои воды широкий канал Бозеу. Я медленно брел по тропинке мимо деревянных заборов, вглядываясь в номера, написанные синей масляной краской на воротах.
— Не этот ли ищите? — окликнул меня у распахнутой калитки высокий худой человек в черной пиджачной паре.
На лице его близко к длинному, свисающему к губам носу светились маленькие серые глазки.
— Ефим Лазаревич? Ольшанский? Я узнал вас по описанию.
— Ничего не скажешь, морда приметная,— ухмыльнулся он, проведя рукой по лысеющему черепу. — Заходите, Саул, сейчас позову хозяина.
Пропустив меня во двор, Ольшанский крикнул в глубину сада:
— Лазарь Шмулевич!
Немедленно из-за гранатовых кустов возник круглый, словно слепленный из шаров, человек. На лице его змеилась улыбка.
— Вот второй наш товарищ — Саул Аейтман,— представил меня Ефим Лазаревич.— А через месяц появится и его брат. И мы все будем в сборе.
— Хорошо, хорошо,— просвистел хозяин.— Только напоминаю: никаких гостей! Я в тюрьму из-за вас не хочу.
И он опасливо выглянул на улицы за наши спины.
— Да о чем это вы? Без вашего разрешения ни в жисть, Лазарь Шмулевич! — раскатисто захохотал Ольшанский, а затем вдруг склонился к хозяину и произнес шепотом: — Кстати, мы и сами-то переодетые чекисты, представляете?
— Я вас предупредил,— не обращая внимания на шутовство Ольшанского, с достоинством просвистел Лазарь Шмулевич.— Я говорю серьезно, не изволите соблюдать уговор, откажу.
Этот бухарский еврей исчез в заколыхавшихся гранатовых кустах так же внезапно, как появился.
Комната оказалась большой и светлой. Она располагалась не в самом доме, а во флигеле, смотревшим окнами на говорливый Бозеу. Флигель стоял в глубине двора, у самой ограды, на высоких, почти в человеческий рост кирпичных столбах. Я распахнул окно. Под ним высилась аккуратная поленница. С канала дохнуло свежестью и прохладой.
— Просто замечательно, Ефим Лазаревич,— повернулся я к Ольшанскому.
— Дальше некуда,— мрачно ответил он.— И вообще, зовите меня на «ты» и просто Яшей. Ладно?
Хмыкнув, я развел руками:
— Пожалуйста. Хотя я думал, Ефима можно звать Фимой, но уж никак не Яшей.
— Один индюк тоже думал,— огрызнулся Ольшанский.— Фима звучит как-то невкусно.
— Тогда сделайте одолжение, зовите меня Шурой,— попросил я.— Меня и дома так называли.
...Следующий день я начал со щита объявлений, который еще накануне заметил близ Воскресенского базара. Привлекло одно: «Конторе "Ташпроектбюро" срочно требуется чертежник».
Контору я разыскал довольно быстро. Она находилась поблизости, на вливавшейся в базарную площадь пыльной улочке с громким названием X лет Октября. Железная гофрированная штора над дверью была поднята. Золотом по красному стеклу было выведено: «Ташпроектбюро».
Не без робости я переступил порог сумрачного квадратного пола. Во внутренние помещения вело несколько дверей. Наугад я толкнул одну и оказался в приемной. У окна за однотумбовым столиком с черным «ундервудом» сидела девушка. Оторвавшись от раскрытой на коленях книги, она подняла на меня отсутствующие глаза.
— По объявлению,— объяснил я.
— Проходите,— сказала девушка, указав на обитую черной клеенкой дверь.
«Архитектор Виктор Эдуардович Чернявский»,— извещала табличка на двери.
Виктор Эдуардович с чистым лицом в седоватом венчике волос походил на христианского святого. На нем была потрепанная куртка армейского покроя, а из-под клетчатых брюк торчали черные штиблеты. Выйдя мне навстречу, он снял пенсне и, близоруко щурясь, спросил:
— С кем имею честь?
Я коротко рассказал о себе.
— Так, так,— протянул он мелодичным баритоном,— так вы, значит, сторонник «Гехолуца»?
— Нет,— терпеливо объяснил я.— Вы перепутали
«Гехолуц» с «Ха-шомер ха-цоир». Я же проходил по группе ЦСЮФ — Ционистишер Социалистишер Югенд Фербанд.
— А-а,— Виктор Эдуардович взял со стола отполированную глыбу агата.— Это в корне меняет дело.
— Ну что ж, извините,— я встал с мягкого, обитого зеленым плюшем стула.— Пойду искать по свету...
— Вы меня не поняли,— Чернявский досадливо поморщился.— Из «Гехолуца» я беру без испытательного срока, а из «Ха-шомер ха-цоир», по причине молодости, только с испытательным. Марш оформляться!
...Спустя полчаса Виктор Эдуардович проводил меня в чертежный зал, подвел к светло-желтому, изрезанному ножом письменному столу. На прислоненной к нему доске был приколот чертеж какого-то здания с уже наложенными и отмытыми тенями.
— Переведите на кальку,— сказал Виктор Эдуардович.— Когда закончите, будьте любезны довести до моего сведения.
И, лавируя между столами, он исчез в кабинете. Оглядевшись, я увидел, что чертежные доски наклонно стоят на случайных подставках, ни о каких кульманах тогда и не помышляли. И у меня буквально под ногами валялись две подставки на давно потерявшем цвет паркетном полу. Устроив подставки на столе, я водрузил на них чертежную доску. Затем аккуратно наколол на чертеж полотняную кальку, приладил рейсшину и угольник. В верхней части доски — над чертежом — поставил продолговатый флакончик с тушью.
Из лежащей рядом готовальни я взял рейсфедер и принялся за дело. Но... Неловкое движение руки — и флакончик опрокинулся, безнадежно испортив чертеж.
— Черт побери! — я бросился вон из комнаты. Пулей пролетел холл, проскочил улочку, затормозив
лишь в гудящей базарной толпе. «Чего ты убежал? — спрашивал я сам себя, возвращаясь на мощеную булыжником пыльную улицу имени X лет Октября.— Ну, опозорился. Так пойди и извинись...»
Известие об испорченном чертеже Чернявский встретил спокойно.
— Я, честно, говоря, подумал, что вы струсили и позорно бежали с поля боя. Однако раз вернулись, начнем сначала.
Он достал из кармана коробку «Северной Пальмиры», высыпал папиросы на стол рядом с отполированной глыбой агата. Жестом пригласил меня пройти из кабинета в чертежную. Подойдя к моему столу, он прорезал в коробке отверстие и вставил туда флакон с тушью.
— В этой подставке он не опрокинется,— сказал Виктор Эдуардович.
Только сейчас я заметил папиросные коробки с флакончиками туши на досках чертежников. Робко спросил:
— Вы дадите мне новое задание?
— Нет. Сначала восстановите испорченный чертеж. И покуда этого не исполните, другой работы не будет.
Ежедневно Чернявский заходил в комнату, останавливался у меня за спиной и подолгу наблюдал, как с трудом я разбираю линии чертежа сквозь пролитую тушь, кропотливо воспроизвожу их заново. Работа продвигалась очень медленно, я еще плохо разбирался в проекциях и не понимал назначения некоторых линий. Все же через неделю копия была готова.
С замирающим сердцем смотрел я, как Виктор Эдуардович, сняв пенсне, ползает по чертежу круглым, как картошка, носом. Оторвавшись от доски, удовлетворенно хмыкнул:
— Можете обвести тушью... Кстати, при нашем бюро имеются курсы чертежников-конструкторов. Если потру-
дитесь их окончить, мы вас оформим не простым чертежником, а чертежником-конструктором. С соответствующим окладом.
Я благодарно посмотрел на него и признался:
— Я бы очень хотел подучиться!
— Хорошо,— улыбнулся Чернявский.— Я дам вам рекомендацию.
Эти слова он произнес с непонятной мне гордостью.
Окончив курсы, я несколько месяцев трудился над составлением рабочих чертежей гидроэлектростанции, которая строилась по ходу проектирования в бешеном ритме первой пятилетки. Вот когда я не раз помянул добрым словом книгу Купфера «Жилой дом». Этот учебник по архитектуре передала мне мама в камеру внутренней тюрьмы ОГПУ, и я заучил его почти наизусть, благо времени имел предостаточно.
Не сразу я сообразил, что доброе отношение ко мне было для Виктора Эдуардовича единственным способом выразить, выплеснуть из души свой протест против бесчеловечной советской машины. Вот чем он гордился!
Глава 23. Радостные встречи
Глава 23. Радостные встречи
...Однажды, вернувшись из своего «Ташпроектбюро», я обнаружил во флигеле Изю с прелестной темноволосой девушкой. Прежде, чем она представилась, я догадался: «Это Рива». И услышал:
— Ревекка.
Я пожал протянутую ею руку и обнялся с братом. За наспех собранным ужином мы решили, что Изя будет жить в моей комнате, а Риву мы для начала проводим к знакомой мне семейной паре Левитов. Они жили в районе Ташкента, называемом Урдой.
Поздно ночью, возвращаясь к себе на Арпапай, мы с Изей зашли в мрачное, как ОГПУ, здание почтамта. В Баку, на Мариинскую, полетела телеграмма — мама должна была поскорее узнать, что оба ее старших сына наконец снова вместе. Теперь, когда мы лишены были права даже показаться в родном городе, оставалось надеяться, что мама приедет к нам погостить.
Как-то вечером — мы собирались ужинать — без стука распахнулась дверь нашего флигеля. Изя, сидевший лицом к двери, выскочил из-за стола, широко раскинув руки.
— Аня! Наконец-то...
Аня, выбравшая, как и я, по совету брата, местом жительства после ссылки Ташкент, явилась без предупреждения и наслаждалась радостным переполохом. Ее горячие губы коснулись моей щеки.
— Вырос-то как! — она крепко обняла меня.
Под распахнувшимся коверкотовым плащом открылась красная кофточка. А перед моими глазами встал зеленый ахмедлинский склон, распластанное коричневое
пальто. Опрокинутый, разбросавший ноги Давид. Анины пальцы с короткими обкусанными ногтями в его волосах... Все это мелькнуло в памяти — но отчетливо, с мельчайшими подробностями. Я видел барашки волн, колебание травы под порывом ветра, божью коровку, ползущую по рукаву.
— Ефим Лазаревич! Нахал! Яша, пустите!
Голос Ани вернул меня в нашу просторную комнату над шумящим Бозеу. Не обращая внимание на негодующие крики, Яша торжественно нес Аню на руках вокруг стола.
— Нет, нет, гражданка Берман, вы, пожалуйста, ознакомьтесь с общей камерой, где живут ваши друзья. И учтите, на руках вас будет носить только ваш новый знакомый,— длинный нос Яши нависал над румяным Аниным лицом, залитым смехом. Кивнув в нашу сторону, Яша презрительно добавил: — А из этих один уже жених, а другой только набирается ума-разума...
— Верно,— кинулся к двери Изя.— Я скоро, только приведу Риву.
— Отлично,— Яша с видимым сожалением опустил Аню на пол и сдвинул маленькие умные глаза к переносице.— Давай-ка ты, Шура, готовь под руководством дамы ужин.
Повязавшись полотенцем, Аня взялась за продукты. Почистила картошку и поставила ее вариться на керосинку. Нарезала тонкими длинными ломтями баклажаны и, обваляв в муке, бросила в кипящую подсолнечным маслом сковороду на примусе.
— Открой окно, пусть угар выйдет,— сказала она мне.— И сними кастрюлю с картошкой, поставь чайник.
Нарезая колбасу, Аня спросила:
— А Рива эта, как она выглядит? Откуда она?
— Ревекка Абрамовна Злобинская из бывшего Ели-
заветграда, ныне Зиновьевска,— отвечал я.— А какая — увидишь сама...
Вскоре после Аниного приезда к нам постучал почтальон — хмурый узбек в тюбетейке. Я выхватил у него из рук телеграмму, пробежал глазами, завопил:
— Изя! Мама просит встретить! Вагон номер...
— Распишитесь,— буркнул узбек, протягивая мне огрызок химического карандаша.
— Мама приезжает, понимаете? — выкрикнул я ему в круглое лицо.— Я ее два с половиной года не видел!
Лицо узбека, такое неприветливое, вдруг озарилось улыбкой.
— Хорошо будет,— сказал он, щелкнув пальцами.— Радостный встреча...
Когда за почтальоном закрылась дверь, Изя забрал у меня листок бумаги с неровно наклеенными строчками телеграфной ленты.
— Представляешь, она будет ехать и думать о том, что все эти заоконные пейзажи видели ее сыновья изнутри гнусного вагонзака! — воскликнул я.
Брат покачал в ответ головой:
— Барух ха-Шем, она и представить себе не может, что такое вагонзак.
— Слава богу,— согласился я и с улыбкой пообещал: — Ничего, мы ей еще опишем его!
— Нет, Саул. Мы и без того истерзали ее сердце,— со вздохом произнес Изя.— Она не должна знать об испытаниях, выпавших на нашу долю. Более того, нужно из кожи вон вылезти, чтобы наша здешняя жизнь показалась ей сытой и устойчивой, понял?
Я поднял руки, словно сдаваясь:
— В Ташкенте проблема с жильем, но у нас с тобой она уже решена. А проблемы с работой здесь нет. Что-нибудь подыщем тебе хоть завтра.
— Хочешь сказать, мама увидит, что у нас пет проблем, и успокоится? — усмехнулся брат.
— Мама увидит, что мы оба зарабатываем себе на жизнь,— кивнул я.— К тому же я ей уже трижды пере воды отсылал.
— Нет, этого мало, Саул. Люди без проблем имеют время и деньги на отдых,— заметил Изя.— Покажем себя заядлыми театралами и обязательно сводим маму на какое-нибудь представление!
...Мы никак не могли дождаться минуты, когда поезд, пыхтя от усталости, вкатится на вокзальный путь. Но вот мы увидели маму в окне и закаменели на мгновение. А потом опрометью бросились за тамбуром, который еще полз мимо вместе с усатым проводником в нарядной униформе.
Скоро мы с Изей буквально вынесли маму на руках из вагона. Она переводила глаза с меня на Изю и обратно, по ее щекам текли слезы. Мы покинули дом детьми, мальчишками, а теперь мать видела своих сыновей, ставших мужчинами. В горле у меня застрял комок, который я никак не мог проглотить. Изя держался немногим лучше, но все же нашел в себе силы спросить шутливо:
— Что же ты одна, без Борьки? Мы до последней секунды надеялись, что ты везешь его с собой в качестве сюрприза!
— Нет, сыночки мои, Боренька приехать никак не мог. Он и в порту грузчиком работает, и на рабфаке учится. Хочет в Азербайджанский индустриальный поступить, на строительный...
— Познакомься, мамочка. Это Рива,— сказал Изя.— А это моя мама, Мария Вениаминовна.
Рива неожиданно шагнула вперед и поцеловала маму в мокрую от слез щеку:
— Здравствуйте. Я вместе с мальчиками вас очень
ждала.
— Рива моя невеста, мам,— добавил Изя.
...Вечера вместе с мамой промелькнули быстро. Днем, пока мы были на работе, она хлопотала по хозяйству, стараясь придать нашему жилищу хотя бы отдельные черточки родного дома. Долго еще после маминого отъезда слезы наворачивались на мои глаза, когда я видел следы ее пребывания в нашем флигеле. Особым образом свернутая салфетка, высохший букет в стакане, уютная шторка на окне, несколько бакинских фотографий...
Глава 24. Ночь в обсерватории
Глава 24. Ночь в обсерватории
Словно нахохлившаяся большая птица, сидел на низкой скамейке у калитки дома на Арпапае Гриша Каплан. Увидев меня, он поднял головку с острым носом. За квадратными стеклами пенсне радостно блеснули светлые глаза.
Гриша картавил. Поток слов журчал, как быстро бегущая по камешкам вода. Усталый, я слушал вполуха, наблюдая, как быстро падают сумерки на верхушки кипарисов. И только поймав знакомые имена, насторожился.
— Чегез два часа буду ждать тебя с Богей у обсегватогии,— говорил Гриша.
Он тянулся вверх, едва доставая мне до плеча. Нескладная фигурка с впалой грудью дергалась, словно руки и ноги были нитками. Вернувшись домой, я пересказал разговор с Гришей. У брата и Ривы его предложение восторга не вызвало.
— Не понимаю, что там интересного у эсеров? — раздраженно сказала Рива.
— Тем более, что эта террористка даже брата потяну ла за собой по тюрьмам и ссылкам,— добавил Изя.
И осекся. Я сделал вид, что ничего не заметил.
— В Турткуле меня приютили меньшевики, в Кунграде — толстовец... От того, что у нас разные взгляды, мы не перестает быть просто людьми.
— Неймется твоему Грише,— буркнул Изя.— Ведь попал в Ташкент, как кур во щи, за чужие грехи...
Я промолчал, склонившись над поданным Ривой омлетом. Гриша и в самом деле не имел никаких политических убеждений, но обожал «собирать общество» и слушать, как разгорается спор. И хотя он не назвал следователю
московского ГПУ имен своих собеседников, многие из них зато не обошли Гришу своим вниманием. В итоге этот глубоко порядочный парень пострадал за недоносительство.
— Общение — еще не преступление,— сказал я, подавая Риве сковородку, вычищенную куском хлеба до блеска.
— Уже преступление,— жестко отрезала она.— И очень жаль, что ты этого не понимаешь...
Ко входу в парк, окружавший Ташкентскую обсерваторию, я пришел со своим приятелем, студентом-строителем Борей Русаком. Мы познакомились на «Кадырьястрое», куда я перешел из «Ташпроектбюро»: архитектор Чернявский порекомендовал меня начальнику строительства, чтобы «претворять в жизнь наши проекты». Боря переехал в Ташкент из Ленинграда вместе с родителями, когда его отец, крупный инженер, получил здесь, по его словам, интересную и масштабную работу.
Мы неторопливо пошли по запущенной аллее, усыпанной опавшими листьями. Небо просвечивало сквозь ветви могучих чинаров. У освещенного входа в белое одноэтажное здание чьи-то руки закрыли мне глаза.
— Галя? — спросил я.
— Не угадал,— раздался бархатный голос Святослава.
Высокий, статный, с такой же, как у Гали копной золотых волос, он улыбался, радуясь, что застал меня врасплох. Рядом, где-то совсем у земли, переливчато звенел тонкий Гришин смех. Наконец я оправился от смущения.
— Познакомьтесь, это мой друг Боря. Он тоже строитель. А его мама, Елизавета Ильинична, очень похожа на мою. Во всяком случае, она сразу взяла меня под свое крыло. А это,— теперь я повернулся к Боре,— мои добрые знакомые. Гриша — маленький человек со стальной душой. Святослав — большой человек, но смотрящий
в рот своей сестре Гале. Физически он с Галей может существовать раздельно. В Турткуле, где на похоронах я познакомился с Галей, его не было. Но духовно они одно целое.
Под мою болтовню Святослав, взявшись за начищенную медную ручку, потянул на себя тяжелую, резного дерева дверь. Переступив порог, мы прошли темным длинным коридором и оказались в просторном помещении. Я зажмурился от света, ударившего мне в лицо.
Оглядевшись, я увидел за темным, без скатерти, столом Галю и своих знакомых — Юдифь и Самуила Левит.
— А вы почему здесь? — вырвалось у меня. Убежденные сионисты, они непримиримо относились ко всем, кто не разделял их взглядов. В их уютной комнатке в Урде стояли на бамбуковой этажерке тома еврейской энциклопедии, Торы, ТаНаХа, Талмуда, сочинения по истории евреев...
— Завтра уезжаем в Палестину,— коротко объяснила Юдифь.
Ее умное волевое лицо, окаймленное рыжими кудряшками, было спокойно.
— На всякий случай покинули Урду,— Галя кивнула на фанерный чемодан, стоявший у стены.— В наш век пути Господни неисповедимы...
— Я поверю, что я доме Израилевом, когда буду там.
Самуил достал из внутреннего кармана пиджака паспорта с вложенными в них железнодорожными билетами, словно проверяя, не забыл ли он их в своей квартире на другом конце большого города. Огромная черная борода не в силах была состарить его молодое, пышущее жизнью лицо.
В дверь постучали. В помещение вошел худой старик в полотняной куртке.
— Владимир Николаевич! — всплеснула руками
Галя.— Проходите, садитесь.
Я вздрогнул. Человек с редкими седыми волосами, гладко зачесанными назад, с внимательным и усталым взглядом карих глаз был известен в Ташкенте как фактический научный руководитель обсерватории, хотя и оставался членом ЦК разгромленной партии левых эсеров. Он, как и брат с Ривой избегал новых знакомств. По городу ходила его фраза: «Светила отстреливают, когда на орбите появляются сателлиты».
Владимир Николаевич кивнул Святославу, Грише, Левитам. Церемонно представился Боре и мне, пожав нам руки.
— Не наблюдаете сегодня? — спросила Галя.
— Облака. Небо закрыто.
— Как там на небе? — не удержался я.— Спокойнее, наверное, чем у нас?
— Ну как сказать, молодой человек,— улыбнулся Владимир Николаевич; сморщенное, словно печеное яблоко, лицо его неожиданно разгладилось.— Там ежеминутно рождаются и гибнут целые миры. Материя бушует.
— Между пгочим, человек — это тоже целый миг,— серьезно сказал Гриша и обвел рукой сидящих за столом: — Однако здесь эти мигы гибнут не сами по себе, а из-за вмешательства извне. Их жизни, если не сломаны, то жестоко искгивлены.
— Я думаю, в космосе действуют те же законы, Гриша,— Владимир Николаевич принял из рук Гали фарфоровую китайскую чашку с черным чаем.— И под влиянием притяжения или других, неизвестных нам сил искривляются пространства, останавливается течение времени, звезды проваливаются в бездны. С годами я все отчетливее понимаю: мир изменить нельзя. Его можно только принять или отвергнуть.
— Сталин вашу точку зрения не разделяет,— вставил
Святослав.
— Не так давно и я был другого мнения,— спокойно согласился Владимир Николаевич.— Но познавая окружающий мир, лучше познаешь и самого себя.
— Мы теряем идеалы,— робко продолжил я,— потому что с головой заняты работой, бытом, учебой, словом, всем тем, что мы называем жизнью.
— Устами младенца глаголет истина,— усмехнулся Гриша.
— Это не так просто и забавно, как кажется,— Владимир Николаевич отхлебнул дымящийся чай.— Действительно, житейские заботы позволяют переосмыслить ценности, которыми мы жили раньше, рождают мысли об ошибочности выбранного пути, о необходимости компромиссов ...
— Нет, никогда! — горячо воскликнула Галя.— Разве с узурпаторами-большевиками возможен компромисс? Даже жертвы, которые мы несли в борьбе с царизмом, они исключают из истории.
— А возьмите БУНД,— сильный грудной голос Юдифи наполнил помещение.— Во всех нынешних исторических сочинениях социалисты-бундовцы — враги той самой партии, в основание которой они первыми положили кирпич...
— Ну, а мы, сионисты,— прервал жену Самуил,— естественные враги народа. Хотя бы потому, что пытаемся удержать еврейство от ассимиляции.
— Как я погляжу, еврейство за вами не очень-то спешит,— улыбнулся Святослав.
Юдифь встала из-за стола.
— Да, мы проигрываем сейчас государственной машине. Но завтра взрыв антисемитизма в вашей стране,— она подчеркнула слово «вашей»,— все равно кинет русских евреев в Палестину. История все рассудит...
— Историю, однако же, пишут люди,— погасил спор Владимир Николаевич.— И эту даму мы с вами никогда не увидим нагой. Она всегда будет щеголять в том наряде, какой накинут на ее плечи. А истина между тем всегда остается голой...
Утром я проводил Левитов из обсерватории на вокзал. Тяжелый фанерный чемодан оттягивал руки. На перроне Самуила и Юдифь ждало еще несколько человек. Прощаясь, Левиты шептали каждому:
— В будущем году в Иерусалиме...
К себе на Арпапай я вернулся к полудню. На табурете у двери белела записка: «Дорогой Саул! Мы с Ривой зарегистрировались сегодня утром. Будем жить в Ривиной комнате в Урде. Пожелай нам счастья. Изя».
Подходил к концу 1931 год.
Глава 25. Новогодний подарок
Глава 25. Новогодний подарок
Строительство ГРЭС велось в 18 километрах от Ташкента и называлась «Кадырьястроем». Это была первая большая стройка в моей жизни, и я начинал на ней в должности техника-строителя. Начальство быстро обратило внимание на мое рвение, смекалку и неожиданно открывшиеся организаторские способности. Все чаще мне поручали задания, выполнение которых требовало и знаний, и инициативности, и умения ладить с людьми.
Через год у меня даже появился свой «выезд» — персональная верховая лошадь. Нетрудно вообразить мою радость от первого посещения Арпапая в седле! Впрочем, нетрудно и представить, как сильно от неумения ездить верхом я тогда рассадил себе в кровь соответствующие нежные места. За лошадью я ухаживал с удовольствием — чистил, мыл, скреб, расчесывал гриву...
Каждому советскому строителю хорошо было известно неимоверное напряжение уходящего года, когда в последние недели, дни, часы надо вместить чудовищную громаду плановых показателей. Приняв жестокий темп, который набрала стройка, я дневал и ночевал на своем объекте — крошечной гидроэлектростанции.
Дома, на Арпапае, я бывал наездами. Обычно приезжал только по пятницам, этот день был выходным в мусульманских республиках СССР. Да еще появлялся раз в месяц в ОГПУ для регистрации — даже после ссылки, «на минусе», государство приглядывало за таким опасным типом, каким был я.
Выполнение годового задания я воспринял, как свой личный успех. Как и мой непосредственный начальник Борис Николаевич Рындин, по каждой строке отчета я
мог назвать количество и качество затраченного труда. «Ты настоящий инженер, хоть и без диплома»,— говорил Боря Русак, и я никогда не останавливал его, так это разливалось медом по сердцу.
Новый 1932 год я встретил на стройке. На Арпапай выбрался после того, как «мою» гидроэлектростанцию приняла государственная комиссия. Через несколько месяцев строительные работы будут завершены в полном объеме.
Под зимним солнцем сталью отливали мутные воды Бозеу. Голые деревья на берегах канала отбрасывали на дорогу синие тени. Рванув калитку, я пробежал по дорожке, одним прыжком взлетел на лестницу. В разоренной комнате меня встретили потухшие глаза Ани.
— Всех сегодня ночью забрали,— осевшим голосом сказала она.— Вот повестка. Впрочем, ты можешь бежать.
И Аня протянула мне листок желтоватой бумаги.
— Зачем? — поразился я.— Страна хоть и большая, а спрятаться негде. Лучше я вернусь на стройку, возьму расчет.
— Делай, как заешь. В таких делах каждый сам себе советчик.
Я повернулся было уходить, но девушка, рыдая, бросилась мне на грудь. Ей нужно было с кем-то выплакать свое горе: самым дорогим для нее арестантом был Яша. Все мы знали, что они в скором времени собираются пожениться.
— Успокойся, Аня,— просил я.— Лучше давай порадуемся, что ты к ним на крючок не успела попасть!
В ответ она вся задрожала, и текущие ручьем слезы пришлось осушать поцелуями. Не сразу мне пришло в голову, что Яше картина моего с Аней прощания, вероятно, не слишком бы понравилась...
В конторе «Кадырьястроя», как всегда в конце рабо-
чего дня, было многолюдно. Я терпеливо дожидался, когда Борис Николаевич останется один.
— Вот чертовщина! — вырвалось у него в ответ на мое невеселое сообщение.— Я без тебя, как без рук.
— Боря Русак заменит. Через неделю он закончит сессию.
— Что ж, возможно, тут есть резон,— Борис Николаевич удобнее устроился в кресле.— Позови, пожалуйста, бухгалтера.
Честно говоря, я не ожидал, что расставание будет таким легким и беспечальным. Моя трагедия была только моей. Лишь ставя подпись на справке о моем увольнении в связи с вынужденным отъездом Борис Николаевич пробормотал:
— Потребуется, дам тебе самую положительную характеристику. Хоть тут останусь человеком...
Ночевал я на Арпапае. Спал в разгромленной комнате, как убитый. Утром, собрав вещи, отправился к следователю. Оказалось, пропуск был выписан им еще два дня назад. Однако за опоздание следователь меня не корил. Встретил приветливо, радушно, как доброго знакомого. После моих ответов на протокольные вопросы сказал:
— Не хочу тянуть резину, Лейтман. В общем следствие закончено. Вы, как и другие, проходившие по делу, обвиняетесь по пятьдесят восьмой статье. Лично вы — в том, что находясь в Ташкенте, продолжали заниматься нелегальной политической деятельностью, выражавшейся в создании под видом жилой коммуны тайной организации, в создании нелегальной кассы взаимопомощи, в коллективном чтении и обсуждении писем, а также статей из журналов и газет, поступавших из Палестины, демонстративных проводах отъезжающих, — следователь веером раскинул на зеленом сукне стола фотографии, запечатлевшие отъезд Левитов, — в связях с ссыльными других направлений...
Монолог прервал толстый военный в ремнях, с орденом Красного Знамени на гимнастерке. Наклонившись к следователю, он что-то шептал ему на ухо.
— Елки-моталки! — следователь стукнул кулаком по столу.
— Ладно, никуда он не денется,— военный кивнул в мою сторону.— Мы должны ехать немедленно.
— Вот вам повестка,— следователь Протянул мне знакомый прямоугольник желтоватой бумаги. — Придете завтра. Распишитесь в получении и идите.
Он не допускал и мысли, что я могу исчезнуть.
Ошеломленный, я стоял возле двухэтажного каменного здания ОГПУ. Едва пробило полдень. Мимо проходили люди, катили по булыжной мостовой фаэтоны. У тротуара замер большой черный автомобиль. Подумать только, даже наш бедный быт стал частью обвинения, «тайной организацией под видом жилой коммуны»!
На Арпапае мы сдавали свои невеликие заработки «казначею», в роли которого выступал попеременно каждый из нас: Ефим Ольшанский, Изя, я или Аня. Так формировалась доходная часть бюджета. Расходную часть мы обсуждали нередко в жарких дискуссиях. Денег должно было хватить и на скромное питание, и на квартплату, и на одежду, и на книги, и на театр... Когда кто-нибудь из нас шел устраиваться на работу, то надевал единственный на всех приличный костюм. Еще мы считали очень важным слать хотя бы небольшие суммы родным: так мы давали понять, что находимся на свободе и ни в чем не нуждаемся. Помогали мы деньгами и своим ссыльным товарищам, когда те оказывались «на мели».
Я почувствовал волчий аппетит. Словно магнитом, потянуло на запах уличного мангальчика. Я взял несколько палочек шашлыка, душистую лепешку и жадно, давясь и задыхаясь, принялся за еду.
Поздно ночью я пробрался через парк к зданию обсерватории, постучал в знакомое длинное окно. За темным стеклом появилось заспанное лицо Святослава. Всмотревшись, он распахнул створки.
— Не зажигай света,— попросил я.— Наших всех забрали.
Святослав помог мне перелезть через подоконник. Галя зажгла ночник. Внимательно выслушав меня, она посоветовала сознаться в чтении недозволенной литературы, участии в проводах и категорически отрицать все остальное. Она тоже не допускала мысли, что можно бежать.
Галя сидела на широкой кровати, закутавшись в одеяло.
— Судя по всему, они уже отправили дело для вынесения приговора,— ночник освещал тонкую кожу, нежный овал лица, густые волосы, упавшие на плечи.— В чем-то надо, видимо, признаться. Все отрицать — только озлобить гепеушников.
— Чтобы бороться, надо выжить. Чтобы выжить, надо изворачиваться,— Святослав в длинной, мешком ночной рубашке подошел к окну.— Я, как всегда, согласен с Галей. Прощай.
Он легко поднял меня на руки и опустил через подоконник прямо на посыпанную гравием дорожку. Стукнула оконная рама. Погас бледный свет. Высоко над ночным парком горели в небе звезды.
Глава 26. Требуем исполнения приговора
Глава 26. Требуем исполнения приговора
После короткого и доброжелательного допроса я на специально вызванном воронке был доставлен в Ташкентскую городскую тюрьму. Как и четыре года назад, со скрипом распахнулись неприветливые, обитые железом ворота.
Канцелярия, обыск, санпропускник, измерение, фотография... Знакомые звенья знакомой цепочки. Наконец муки оформления позади.
— Проведи его в корпус два,— приказывает начальник канцелярии конвойному.
Мы выходим на плац.
— Туда,— конвойный показывает на приземистое одноэтажное здание метрах в ста.
— Политический? — спрашиваю я и поясняю: — Корпус политический?
— У нас нет политических. Только зеки.
— Я имею в виду не уголовников, а своих товарищей.
— Твои товарищи остались за воротами. Здесь тюрьма, а не дом отдыха!
— Что-то я вас не понимаю...
— Не понимаешь, так заткнись!
Я замолчал. Сопровождающий передал меня надзирателю — маленькому, сутулому, с огромным носом. Уставившись на меня черными, как угли, глазками, надзиратель спросил:
— Ха эс? Армянин?
— Че,— я отрицательно покачал головой.— Нет, еврей.
Мгновенно потеряв ко мне интерес, надзиратель злобно втолкнул меня в камеру. Спертый, тяжелый запах уда-
рил в лицо. Потерянный, стоял я рядом с парашей, от которой несло густой вонью. В три ряда тянулись по камере двухэтажные нары. Они, как и проходы между ними, были забиты людьми.
— Шура,— услышал я голос брата,— иди сюда. В проходах поднялся ропот.
— Пусть у параши полежит,— бросил кто-то.
— Из грязи в князи,— поддержали его.
Рядом с братом поднялся на нарах Яша, и спрыгнул в проход его сосед, протянул мне руку. Высокого роста, могучий в плечах, он, казалось, ждал свары. Но разговоры сразу утихли. С ним связываться, видимо, никому не хотелось.
— Познакомься,— сказал Яша.— Это Хаим Аврумович. Проходит по нашему делу, хотя впервые в жизни мы с Изей увидели его здесь, в тюрьме.
После короткого обмена новостями я спросил брата:
— Почему мы в общей камере?
— В Домзаке карантин из-за брюшного тифа. По этому и сидим со шпаной. Больше того, нас лишили передач, книг, свиданий...
— И это после окончания следствия! — воскликнул я, вызвав улыбки у брата, Хаима и Яши.
— А что, устами младенца глаголет истина,— неожиданно сказал Хаим.— Действительно, пожалуй, дело не в карантине, не в эпидемии брюшняка, а в том, что администрация собралась лишить нас тех крошечных прав, которые еще оставались...
Яша поддержал его:
— Нас раскидали, чтобы сломить дух и волю, сделать невозможным общение. Но вот...
И он сложил двойную фигу.
— К сожалению, не мы диктуем условия,— покачал головой Изя.
Этот разговор дал толчок Яшиному творчеству. Изо дня в день он создавал канцелярские шедевры, полные достоинства и протеста. Заявления эти передавались потом по камерам и подписывались всеми членами нашей группы — двадцатью одним мужчиной и восемью женщинами. Нас собрали вместе спустя неделю моего заточения.
Но ненадолго. Начальник канцелярии ровным голосом прочел приговор, поступивший из Москвы. Все двадцать девять получили стандартные три года ссылки. Я с Яшей — в Казахстан. Брат с Ривой — в Минусинск.
Нас снова развели по камерам. Бежали недели. Осмелевшие уркаганы теснили нас. Уже густо висела в воздухе брань, сверкало лезвие.
Очередное коллективное заявление, в котором мы требовали обеспечить практическое осуществление приговора в установленный законом десятидневный срок, дало только возможность встретиться с начальником тюрьмы. Жирный человек с солдатской выправкой откровенно насмехался:
— Чего изволите, господа?
— Отправьте нас в ссылку,— Хаим выступил вперед.
— Изволите сами по литеру? Или спецконвоем?
— Нам все равно. Мы — административные ссыльные,— так же спокойно гнул свое Хаим.
Не выдержала Рива.
— Каждый лишний день в тюрьме — это издевательство! — выкрикнула она.— Совести у вас нет!
— Совести нет у вас, преступников, врагов народа,— у толстяка был густой, масляный голос.— На казенных харчах с жиру беситесь! Знайте, пока в Домзаке карантин, я буду держать вас в тех камерах и вместе с теми зеками, которых определю сам. Всё.
Возвращаясь с товарищами под конвоем в камеру, я чувствовал, как горят щеки, дрожат губы. Яша бушевал:
— Подумаешь, шишка на ровном месте! И на тебя найдем управу!
В камере он извлек из-под тюфяка два листка бумаги и, прикусив язык, принялся строчить послания в республиканские ОГПУ и прокуратуру. Они немедленно были переданы, как говорили в камере, «по инстанции». Ответ пришел вечером в лице начальника канцелярии. Он остановился в дверях камеры, подозвал Изю, Яшу, Хаима и меня. С довольной ухмылкой протянул бланк с грифом прокуратуры.
— Сам подписал,— сказал начальник канцелярии.— Ознакомьтесь.
На машинке была отпечатана одна фраза: «Заключенные — далее перечислялись двадцать девять наших фамилий — находятся в ведении администрации Домзака и обязаны строго соблюдать установленный ею порядок».
— Остается принять вызов,— Яша обнял нас за плечи.— Мы люди, а не дрессированные животные.
— Тогда голодовка,— негромко произнес Хаим.— Голосуем сегодня же.
Опрос-голосование провели по камерам зеки, имевшие право свободного хождения. За голодовку с требованием срочного исполнения приговора высказались двадцать человек, в том числе женщины. Четверо были против, и теперь они либо должны были подчиниться решению большинства, либо порвать с нами все связи.
Глава 27. Мы вместе
Глава 27. Мы вместе
— Это серьезная штука, голодовка? — шепнул я после отбоя Хаиму, лежавшему рядом на нарах.
— Не думаю, Саул. Пострадаем несколько дней, пока нас не отправят,— Хаим ласково провел рукой по моей курчавой шевелюре.— Спи.
Утром началось зычным криком надзирателя:
— Лейтман Исаак, Лейтман Саул, Ольшанский Ефим, Аврумович Хаим — на выход!
— Отправляете? — спросил я.
— Конечно,— надзиратель чуть повернул квадратную голову.— Только недалеко, в соседнюю камеру.
В этой камере нар не было. Грубо сколоченный стол, параша, брошенные на пол грязные тюремные матрацы. Забранное частой решеткой окошко находилось высоко под потолком. Сквозь него сочился свет. Оставив дверь открытой, надзиратель ушел. Мы выбрали тюфяки, улеглись...
Не прошло и часа, как вся наша группа оказалась собранной вместе. Мужчины с нами, женщины за стеной, в узкой, как пенал, камере. Женскую голодовку возглавила Рива Злобинская.
В обед нам принесли пайки хлеба, миски с баландой, разложили их на столе. Пришел начальник тюрьмы. Остановился в дверном проеме, как в раме. Оглядев нас, сыто сказал:
— Ну что ж, голодайте, цуцики. Как у вас, еврейчиков, говорится: был бы белый хлеб, а икра пусть будет черная...
Ему никто не ответил. Отстаивая свое человеческое достоинство, мы молча лежали на грязном полу.
По договоренности все бросили курить, экономя
силы,— вставали только к кружке с водой или оправиться. И все-таки поначалу, в первые пять дней, голодать было очень трудно. Спазмы сжимали желудок, вызывали боль, тошноту, головокружение. Голодные глаза были устремлены к толсто нарезанным, ноздреватым ломтям темного хлеба, к мискам с остро пахнущей баландой...
Однако постепенно чувство голода притупилось. Я часами следил за какой-нибудь мухой, пролетавшей от стены к стене, ползавшей по потолку. Ночами проваливался, словно в вату, в беспамятство.
Как-то в дверях вновь появилась знакомая грузная фигура. Масляный голос начальника тюрьмы обволакивал нас.
— Хватит дурить,— уговаривал толстяк. — Прекратите голодовку, и я немедленно отправлю вас в ссылку.
— Отправляйте,— приподнял голову Изя.— И мы тотчас же прекратим голодовку.
— Болваны! Подыхайте к чертовой матери! А это что за кино? — начальник повернулся к столпившимся за его спиной заключенным, которые имели свободное хождение по корпусу.— Камеру запереть! Пусть отдыхают без зрителей.
Глухо ухнула железная дверь...
— Товарищи! Голодовка совершенно бессмысленна,— сказал кто-то в дальнем углу.
— Она так же унизительна, как их общение с нами,— поддержал говорившего Марк.
Это был коротышка-ленинградец с тонкими чертами лица, которое за дни голодовки стало прозрачным; на его лице жили только огромные серые глаза.
— Замолчи! — крикнул Хаим.— Лучше умереть, чем ползать перед этой сволочью...
Его могучее тело заметно спало, особенно сильно похудели руки.
Камера одобрительно зашумела.
— А что,— упавшим голосом сказал Марк.— Я, как все.
Сумеречные дни сменялись электрическими ночами. Лампочку над дверью не гасили, словно ради этого и строил я перед посадкой «свою» ГЭС. Когда проветривали камеру, растрескавшиеся губы жадно ловили движение воздуха, полного пыли. Время загустело, остановилось, и мы были словно впаяны в него. Мне казалось, я откуда-то со стороны наблюдаю за происходящим. Да и само происходящее казалось искривленным, нереальным.
...Вслед за тушей начальника тюрьмы перевалило порог еще несколько человек. Двое были в белых халатах со стетоскопами в руках, один — в гимнастерке с петлицами, шевроном на рукаве, еще один — в изжеванном темном костюме.
— Староста! — рявкнул начальник.
Изя приподнялся на локтях. «Руки, как спички»,— подумал я. Вьющиеся каштановые волосы отросли, спутались сзади, как у женщины. Однако взгляд карих, с рыжинкой глаз Изи был спокоен.
Со мной здесь помощник прокурора по надзору за местами заключения, представитель ОГПУ, два врача,— начальник тюрьмы одернул китель, почесал мясистый затылок.— Прошу пока по-хорошему — обеспечьте осмотр.
— Слушаюсь,— Изя жестом пригласил врачей пройти вглубь камеры.
После осмотра представитель ОГПУ подозвал к себе врачей, переговорил с ними. Потом вышел вперед. Прямо передо мной нестерпимо блестели хромовые голенища. Я почувствовал тошноту от запаха ваксы.
— Даю слово, что в течение месяца после того, как вы оправитесь от голодовки, все будут отправлены к местам
ссылки. Договорились?
— Пусть помощник прокурора даст письменные гарантии,— Изя твердо гнул нашу линию.
Возникшая немая сцена была красноречивее любых слов. Первым овладел даром речи начальник тюрьмы.
— Видали?! — торжествующе закричал он.— Я был прав! Пусть подыхают, как тараканы! Душить их надо, а не гарантии давать!
И он повернул к двери.
— Наш ответ,— сказал в спины удаляющейся комиссии Хаим,— сухая голодовка...
Неслышно закрылась обычно такая скрипучая дверь. Без звука лязгнули засовы.
— Кто тебя за язык тянул,— горько бросил Хаиму Яша.— Ведь сухая голодовка смертельна. Тем более, что мы уже сильно ослабли за эти две недели...
— Лично я уже умер,— улыбнулся Марк. И грозивший разгореться спор сразу потух.
Без воды язык быстро распух и едва помещался во рту. Горло и губы покрыл шершавый налет. Поворот тела вызывал жестокое сердцебиение. Кровь в висках колотилась с такой силой, словно намеревалась разорвать оболочки сосудов. Как и другие, я лежал пластом. Мы были словно высушенные мумии и легко впадали в галлюцинации. Виделись нам арыки, полные прозрачной воды, горы фруктов на базаре, лица прекрасных девушек, предлагавших нам белые лепешки...
Глаза тюремного врача, склонявшегося надо мной, были полны боли и тревоги. Лицо его все чаще расплывалось, теряло очертания. Наступила пора, когда мысль о воде перестала быть волнующей, а разговоры о пище стали вызывать тошноту и отвращение. Исчезали вдруг голодные спазмы, прекращались боли, и тело приобретало удивительную легкость, как бы невесомость. Мы знали, что
это опасное, пограничное состояние и стремились вывести друг друга из него, растормошить шутками, дружескими словами. Заставляли себя через силу улыбаться.
Бесконечными ночами не было и этого спасения. Нами овладевали кошмары, и зловонный воздух камеры наполнялся стонами и вскриками. К тому же всех мучил удушливый кашель. Полость рта и горло выстилала какая-то мерзкая чешуя. Я понимал, что мы медленно, добровольно и сознательно, умираем. На двадцать пятые сутки врач, проверив мой пульс и выслушав сердце, предупредил, что я не переживу ближайшей ночи. Он объявил, что требуется срочная госпитализация или хотя бы уколы камфары и глюкозы. Стоило мне присесть, как пульс забарабанил с частотой сто пятьдесят ударов в минуту, закружилась голова, и я потерял сознание.
— Нет,— сказал я, придя в себя.
— Нет,— сказал каждый из моих товарищей.
На следующий день к нам вновь ввалилась комиссия — вероятно, о критическом нашем состоянии подал рапорт врач. Нам предложили немедленно принять медицинскую помощь и пообещали отправить нас к местам ссылки не этапом, а спецконвоем.
— Нет,— с трудом разлепил губы Хаим.— Мы снимем голодовку только вне стен тюрьмы.
— Потому что в этих стенах нас удерживают незаконно,— слабым голосом добавил Изя.
Но в слабости была наша сила.
На исходе четвертой недели голодовки появились санитары. Подобной «эвакуации» Ташкентская тюрьма еще не видела. Легко, как пушинку, переложили меня на носилки. Поплыли назад камера, длинный тюремный коридор, заключенные, столпившиеся в раскрытых кое-где дверях камер. «Как там Изя, Рива? — подумал я.— Им ведь в Минусинск...» Не в силах сам пошевелиться, я регистри-
ровал перемены: крытая машина, вымощенный камнем вокзальный перрон, твердая полка обычного вагона, истершаяся узловатая веревка, отделившая купе от прохода...
Под веревку нырнула Елизавета Ильинична, мать Бори Русака. Железной рукой она разжала мне зубы, влила несколько ложек бульона. Из-за ее спины тревожно выглядывал конвойный. На нем была гражданская одежда, чтобы не привлекать к нам внимания.
— Все-таки пробилась,— с удовлетворением сказала она.— Запомни мои слова, Шура, ты будешь жить, будешь, будешь...
Я кивнул: мол, конечно, буду. Горячий, обжигающе вкусный бульон отодвинул меня от зыбкой границы между жизнью и смертью, отозвался острой болью в желудке. Побежала быстрее кровь, прояснилось сознание. А вскоре я почувствовал знакомое покачивание, услышал перестук колес. «Поехали»,— скорее подумал, чем сказал я лежавшему на соседней полке Марку.
Словно угадав мои мысли, Марк улыбнулся своими огромными серыми глазами. На истончившейся щеке лежали полоски грязи.
Проснулся я неожиданно, от толчка. Из руки Марка вылетел осколок стекла.
— Что ты сделал?! — пытался крикнуть я. Но из моего рта раздался едва слышный хрип.
В ногах у меня дремал конвойный и сладко причмокивал губами.
— Лучше жить мы не будем,— сказал Марк.— Чем жить так, как мы живем, лучше умереть.
По его руке, упавшей с полки, ползла струйка крови. Капли неслышно падали на пол вагона. Я собрал все силы и пихнул конвойного ногой. Но сил у меня было слишком мало: он не проснулся, а наоборот, устроился поудобнее.
Теперь кровь Марка капала ему за шиворот. Конвойный закрутил головой, поскреб спину, взглянул на свою руку, понюхал. В темноте он ничего не мог понять, но беспокойство толкнуло его зажечь свечу.
— От черт! Никита!
Грохоча ботинками, прибежал второй конвойный. Первый уже перетягивал Марку плечо брючным ремнем. Никита оторвал лоскут от простыни и перевязал Марку запястье. Сил на сопротивление у Марка не было. По вагону разносился лишь тонкий его смех.
В следующие дни мы медленно приходили в себя. Конвойные поили нас сладким чаем, где-то добывали для нас суп и жидкую кашу, другая пища нам пока была запрещена. В общем, то были не столько охрана, сколько братья милосердия. Потихоньку я научился вставать и передвигался, держась за верхнюю полку.
На третий день пути Марк увидел в туалете оставленное кем-то безопасное лезвие. На этот раз он перерезал себе «центряки» — толстые вены на локтевых сгибах. Конвойные обежали поезд, нашли врача, но в сознание Марк уже не пришел. Конвойные попытались скрыть от нас, что произошло, но и это оказалось невозможно.
Марка вынесли из вагона на станции Аулие-Ата. Там Марк и скончался. Тогда я даже не подозревал, что в тот же день покончил самоубийством еще один наш товарищ. Он направлялся к месту ссылки в группе Изи и Ривы.
Глава 28. Что покажет время?
Глава 28. Что покажет время?
Железная дорога обрывалась за несколько километров от Алма-Аты — у станции Скобелеве. Когда в сопровождении конвоиров, пошатываясь и поддерживая друг друга, мы с Яшей вышли из вагона, багровый круг солнца только поднялся из-за зубчатой стены гор.
Ночной туман отступил. Открывались блестевшие росой рельсы, зеленые пассажирские и кирпично-красные товарные вагоны, желтое здание депо, черный, как негр, паровоз, пускавший в небо клубы ослепительно белого пара... Через зал ожидания мы вышли на площадь. Нас ждала устланная соломой телега. На дне ее, укрывшись с головой косматым овчинным тулупом, спал возница. Один из конвоиров взял лежащее рядом кнутовище, оглушительно хлопнул кнутом.
— Тьфу, твою мать,— откинув тулуп, возница сел в телеге.— Кажинный раз одно и то же.
Через несколько минут мы тронулись. Вдоль грунтовой дороги потянулись цветущие яблоневые сады. Казалось, белокипенные облака, чуть позолоченные солнцем, опустились прямо на деревья. В одноэтажном кирпичном здании ОГПУ нас ждали. Пожилой мужчина в вышитой украинской рубашке и полотняных брюках вышел нам навстречу, приветливо познакомился. Приняв от конвоиров папки с нашими бумагами и расписавшись в услужливо поданной клеенчатой тетради, он жестом отпустил их.
Вслед за ним мы вошли в скромно обставленный кабинет. В глаза бросался лишь старинный высокий сейф в простенке между окнами.
— Садитесь,— прокашлявшись, предложил хозяин и спросил: — В медпомощи нуждаетесь?
— Нет,— ответил Яша.— Нуждаемся в человечности, работе, свежем воздухе.
Человек в украинской рубашке улыбнулся:
— Надеюсь, до новой голодовки мы вас не доведем. Хотя,— он поднял голову,— я понимаю, что все труднее становится жить иллюзиями, даже если за них приходится платить жизнью...
Он положил перед собой светлую картонную папку, на обложке которой было выведено: «Шумахер Марк Наумович».
— Нередко без иллюзий не воспримешь реальности,— возразил Яша.— Жизнь задает загадки, которые не придумает самый изощренный ум.
— И все-таки лучше двумя ногами стоять на земле, чем витать в небесах. Тогда не будет ни головокружения от успехов, ни головокружительных падений. Не правда ли?
— Конечно,— поспешил вставить я, стремясь закончить этот странный разговор.
— Вот видите,— удовлетворенно произнес наш собеседник, обращаясь к Яше.— Очень полезно вовремя принять мнение руководства. Не буду вас долго задерживать. Расскажите только, как погиб Шумахер?
— Первую попытку Лейтман видел,— кивнул Яша в мою сторону.
Слушая мой рассказ, человек в украинской рубашке постукивал карандашом по столу. Казалось, он думает о чем-то своем, не имеющем отношения ни к смерти Марка, ни к нашей ссылке. Под рыжими глазами его лежали черные полукружья ночной усталости.
— Идите оба оформляйтесь,— прервал он меня.— Тем более, другие ссыльные уже поджидают вас на улице. Кстати, если спросят, Шумахер похоронен в Аулие-Ата. На местном кладбище...
Щуря на солнце глаза, мы с Яшей осторожно спустились с крутого крыльца, вышли на мощеную крупным булыжником мостовую. За деревьями шумела по камням река. На ветвях робко зеленели молодые листочки. А вот и «другие ссыльные».
Одна, едва мне по плечо, в простеньком коричневом платье. На свежем лице под пушистыми ресницами сияли зеленые глаза. Соломенные кудряшки падали на высокий чистый лоб. Другая — смуглая, с тонкими губами, куталась в плотную, с бахромой, шаль, из-под которой струилась переброшенная через плечо смоляная коса. В нее была вплетена алая лента.
— Рохеле,— сказала первая, протягивая маленькую ладонь.— Я из Кременчугской организации ЦСЮФ.
— Катя,— назвалась смуглая.— Ждем вас уже второй день.
В одну руку Рохеле взяла кунжутный мешок с моими пожитками, другой обхватила меня за талию и велела:
— Обопритесь на мое плечо.
Весна, солнце, щекочущая россыпь пушистых волос — я потерял всякое представление об окружающем мире. Очнулся только в небольшой прохладной комнате с прозрачной тюлевой занавеской на окне. Между аккуратно засланными железными кроватями стоял квадратный стол. Под него были задвинуты четыре табурета.
— Это ваша с Яшей комната,— сказала Рохеле.— До полной поправки будете жить здесь. На сегодня программа такая: сейчас приведем парикмахера, он тоже наш, из ЦСЮФ, потом баня, врач, отдых.
Рохеле вышла и вскоре вернулась с двумя тарелками. На каждой лежала горбушка пахучего, домашней выпечки хлеба, щедро политая медом.
— Пока это все,— строго предупредила Рохеле.— Не набрасывайтесь, это очень опасно. Ешьте медленно.
Принимая тарелку, я коснулся ее обнаженной розовой руки. Девушка провела ладонью по моей заросшей щеке.
— Бедный паренек,— зеленые глаза ее были полны слез.
— Посмотрите, Рохеле,— сказал Яша,— нас отправили в ссылку сюда из Ташкента, обвинив в солидарности со своими же товарищами. Не отправят ли вас и ваших друзей теперь в ссылку в Ташкент из Алма-Аты?
— Дурная шутка,— густые соломенные брови Рохеле сошлись на переносице.— Даже животные стремятся объединиться в стаю с себе подобными. Неужели мы хуже животных?
Яша покраснел, опустил голову. В комнате повисла неловкость. Мы молча жевали хлеб. Наступившую было тишину нарушили звуки шагов. Порог вслед за Катей переступил молодой веселый человек с шапочкой-кипой на голове. В тщательно подстриженной черной бороде инеем сверкали сединки. Он установил на столе овальное зеркало, наполнил кипятком прибор.
— Ну, кто смелый? — спросил парикмахер, окидывая нас наметанным взглядом.— Предупреждаю: в интересах санитарии и гигиены не оставлю ни бороды, ни усов и сделаю короткую стрижку.
Я решительно сел на табурет перед зеркалом. На меня глянуло утомленное, густо заросшее лицо. Усы и борода были неопрятны, на плечи спускалась грива засаленных волос. Парикмахер щелкнул машинкой:
— Полубокс или полька?
— На ваш выбор,— ответил я. Расправившись со мной и Яшей, парикмахер проводил нас во двор к жарко натопленной бане. О, какое это было наслаждение после тюрьмы и поезда! Наконец распаренные, в чистом прохладном белье мы растянулись на кроватях. Веки слипались. Но заснуть нам не дали.
— Прошу любить и жаловать! — Катя провела в комнату молодую женщину строгом костюме.— Ирина Аралова, доктор.
Гладкие русые волосы Араловой были забраны назад, в вырезе белел кружевной воротник батистовой кофточки. Она внимательно осмотрела и выслушала нас.
— Строжайшие режим и диета,— подвела итог врач.— Через десять—двенадцать дней будете прыгать, как горные козочки.
Две недели мы жили, как в раю, позабыв тревоги и заботы. Гуляли по саду, безмятежно грелись под ласковым весенним солнышком. Рохеле и Катя, строго следуя предписаниям Араловой, кормили нас буквально по часам. Мы понемногу понимали, что наиболее сплоченная часть здешней ссылки — не меньшевистская и не эсеровская, а именно сионистская. Наша голодовка стала легендарной, товарищи неустанно расспрашивали нас о ней и гордились нами, хотя не все одобряли сухую голодовку как средство протеста.
Однажды Рохеле показала через калитку на мужчину лет тридцати, куда-то спешащего по нашей улочке:
— Сын Каменева.
— Какого Каменева? — откликнулся я.— Неужели Льва Борисовича?
— Да, сын того самого Каменева, который родился на свет Розенфельдом.
Появление в ссылке людей, изгнанных из правящей партии, было делом новым и странным, если не считать, конечно, Троцкого, которого я встретил в этом же городе четыре года назад.
— Неужели они начинают пожирать самих себя? — пробормотал я.
— Точно так, как сперва сожрали нас,— отозвалась девушка.— Большевики не могут обходиться без террора,
на нем и держится их государство.
— А у нас, будет ли когда-нибудь у нас свое государство?
Но мой вопрос остался без ответа. Вести из Палестины приходили малоутешительные: нищета, безработица, смертельная вражда левых сионистов-социалистов Давида Бен-Гуриона и правых сионистов-ревизионистов Владимира Жаботинского, погромы арабами евреев с молчаливого одобрения британской администрации...
За состоянием нашего здоровья следила не только колония ссыльных. На следующий день после того, как Ирина вынесла заключение, что голодовка не оставила после себя неприятных последствий и мы готовы к нормальной жизни, меня и Яшу вызвали в знакомый кирпичный дом. Без особых любезностей мы получили направления: Яша в Павлодарскую область, я — в Южно-Казахстанскую. То, что я успел устроиться на работу в «Казкоммунстрой», не имело никакого значения. «Курорт» закончился.
Накануне отъезда Аралова пригласила нас к себе. Под вечер мы с Яшей подошли к небольшому особняку, окруженному пышным садом. Ирина ждала у калитки, держа за руку девочку лет двух.
— Моя дочка,— сказала она, отступая в глубину сада. По дорожке, усыпанной мелким песком, она вывела нас к беседке на обрывистом берегу Алматинки. У лесенки стоял высокий, спортивного вида мужчина. Он церемонно наклонил голову:
— Аралов Константин Федорович, муж Ирины.
Над столом в беседке ярко горла керосиновая лампа. На белой, украшенной мережкой скатерти были расставлены чашки, розетки, вазочка с вареньем. Глухо ворчал надраенный медный самовар. Сперва мы предались воспоминаниям. Оказалось, многих наших знакомых по ссылке и тюрьме Константин Федорович хорошо знал.
— Ссылка и тюрьма растут как на дрожжах,— заме-
тил Константин Федорович.— И играют все большую роль, особенно в Среднеазиатском крае и Казахстане. В одной Алма-Ате при двухстах тысячах населения нас около тысячи человек!
— Это как раз понятно,— согласился Яша.— Выдвигаются грандиозные проекты, для решения которых нужны образованные люди. У местных просто нет таких знаний.
— Мне приходилось выслушивать мнение некоторых руководителей и хозяйственников,— оторвалась от самовара Ирина.— Все они в один голос утверждают, что предпочитают брать на работу, даже ответственную, именно ссыльных. Считается, что у них не только выше квалификация, но и трудолюбия, и честности, и, наконец, мораль ной чистоты гораздо больше, чем у свободных.
— Пусть слабое, но утешение,— усмехнулся Константин Федорович.— Утопающий хватается за соломинку. Но поможет ли она? Будущее темно...
Ирина встала, подошла к Константину Федоровичу, обняла его сзади. Сразу стала заметна разница в возрасте. Лампа раскачивалась под легким ветерком, и блики бежали по столу.
— Не заглядывай дальше сегодняшнего дня,— она посмотрела в лицо мужу.— Прожили, и ладно. За это хоть бога поблагодари.
— Бога нет,— отрезал муж.— Если мозги варят, поневоле приходится думать. Тем более, что меняется не только жизнь, меняются и люди.
Яша оживился:
— Верно! Даже ссылка меняет лицо. Ее заполняют не только противники Советов или просто несогласные с ними вроде меня, но даже убежденные сторонники большевиков!
— Любопытно, что большевистские оппозиционеры старых ссыльных просто презирают,— добавил я.
— Я примкнул к меньшевикам в десятом году,— негромко, словно сам себе, сказал Константин Федорович.—
Когда это было, вчера или тысячелетие назад?
«Этот человек начал бороться в год моего рождения,— мелькнуло в голове.— Какая жестокая судьба!»
— Ссыльные большевики считают себя здесь временными людьми,— Ирина присела рядом с мужем.— И твердо стоят на этой платформе.
— О чем ты, Ира? — возразил Константин Федорович.— Ни под одной платформой нет сегодня достаточной идейной базы. Вероятно, именно поэтому кремлевские вожди кидаются из крайности в крайность, бросают в ссылки даже своих.
Помешивая ложечкой чай, его жена задумчиво произнесла:
— А я иногда думаю: что, если большевики правы? Ведь так тоже может быть. Вдруг они видят цели, которых не видим мы? Вдруг достижение этих целей будет означать всенародное счастье?
— Может быть,— Константин Федорович держал в ладонях тонкую фарфоровую чашку с золотым ободком.— Но мир велик и разнообразен. Даже болезни у людей разные, и ты, Ира, лечишь их по-разному. Нет единого лекарства, полезного для всех, и нет философского камня. Нет! Но если человек думает иначе, разве лучшее решение — загнать его на край света, лишить головы?
— Поэтому судьба ссыльных большевиков, думаю, будет ничем не лучше нашей,— я осторожно положил в розетку густое варенье из мелких китайских яблок.— Или все-таки будет лучше?
— Время покажет,— философски заметил Яша.
— Время! — Константин Федорович взмахнул рукой, задел лампу, и она закачалась.— Вопрос в том, сколько времени они оставили нам — год, два, пять?
Взгляд его широко раскрытых серых глаз был устремлен в темноту, словно пытался пронзить неведомое. И тут я понял вдруг Иринины слова: за каждый прожитый день — спасибо.
Глава 29. Завистливый гепеушник
Глава 29. Завистливый гепеушник
Почти пять суток провел я в поезде, который пересекал зеленеющую под весенним солнцем степь. Где-то на ее необозримых просторах затерялся Чимкент — центр Южно-Казахстанской области. Область в ту пору была огромной и превышала по площади весь Пиренейский полуостров вместе с Испанией и Португалией. Ехал я не этапом и даже не спецконвоем, а литером — благословенное еще было время! О работе я не беспокоился. Колонизация края, как подметил Константин Федорович, требовала притока квалифицированных рабочих рук. А их сюда поставляла только ссылка.
Чимкент оказался захолустьем с одноэтажной застройкой, однако город быстро рос. Многочисленные ссыльные сплошь были разномастными социалистами, в том числе изгнанными из ВКП(б) троцкистами — их здесь проживала целая колония. Чимкентская ссылка уже проведала о нашей голодовке, и меня сразу же окружили заботой товарищи.
После медицинского осмотра доктор Меламед, левый эсер, констатировал:
— Все-таки вы еще несколько ослаблены. Не спеши те устраиваться на работу, погуляйте несколько дней, оглядитесь,— перейдя на свистящий шепот, он добавил: — Если нет денег, поможем через кассу взаимопомощи.
Немного денег у меня оставалось от расчета, полученного на «Кадырьястрое». Поселился я на первое время в чудовищно прокуренной комнате у бакинца Арутюняна. Он отбывал уже третью ссылку за свое давнее членство в партии Дашнакцутюн.
— Троцкисты уже не те, что года два назад,— сказал
Арутюнян.— Осознали наконец, что путь назад в большевики отрезан им навсегда. Больше они не противопоставляют себя другим, не кичатся принадлежностью к правящей партии.
— Но после разгрома троцкистов большевикам не над кем чинить расправу, а иначе править они не умеют,— заметил я в ответ.— Интересно, за каких новых уклонистов примутся они теперь? Сына Льва Каменева я уже видел в Алма-Ате — не последует ли за ним папаша?
— Очень может быть,— задумчиво произнес Арутюнян, пыхтя папиросой.— Разогнав прочие партии, большевики оказались в положении скорпионов, собранных в одну банку...
По совету доктора Меламеда я решил поближе познакомиться с городом и его обитателями. В Чимкенте бурно развивалась промышленность. Помимо привычных для юга хлопкоочистительных и маслобойных заводов, здесь имелась текстильная фабрика, возводились предприятия по переработке свинцовой и медной руд из расположенных неподалеку богатейших Ленгеровских месторождений.
Теплыми летними вечерами ссыльные наперебой приглашали меня в гости, хотя в целом они общались между собой сравнительно нечасто. Многие были уже с семьями, имели детей, и житейские проблемы здорово отвлекали от политических треволнений. Кроме того, мы все понимали, что общение делает нас легкой добычей для ОГПУ. В любой миг нас могли обвинить в создании тайной организации и коллективном чтении запрещенной литературы — я это недавно «проходил».
...Скромное застолье было в разгаре, когда я вошел в комнату. Разом охватил взглядом молодые разгоревшиеся лица, белый обрубленный круг сыра, красное вино в пузатом графине.
— Легок на помине! — воскликнула хозяйка комнаты
Бася.— Садись сюда, будешь ухаживать за моей сестренкой, она сегодня приехала аж из самого Каменец-Подольского.
— Меня звать Саулом Михайловичем,— сказал я, усаживаясь, своей соседке.— Но родные и близкие называют меня Шурой, против чего я не возражаю.
— Шура? Хорошее имя,— улыбнулась она.— А я Ася.
— На вид ей было лет пятнадцать—шестнадцать. На узком нежном лице блестели серые глаза. Под кремовой, вышитой крестиками кофточкой, едва угадывалась грудь. Длинными тонкими пальцами она перебирала на виске прядь пышных каштановых волос.
— Вы по какому делу? — спросил я.
— Добровольно.
Видимо, выражение лица у меня было достаточно растерянное. В Асиных глазах вспыхнули огоньки.
— Вы меня не поняли,— добавила она.— Я приехала навестить Басю.
— Одна?
Ася нахмурилась:
— Одна. Между прочим, мне уже давно исполнилось восемнадцать.
— Простите, я не хотел вас обидеть.
— Все здесь умные,— сказала Ася, низко наклоняясь над столом.— И ни у кого почему-то не видно простых человеческих чувств.
Ася попала в цель. Одиночество, неустроенность, неизвестная опасность, исходящая от завтрашнего дня, губили душу. Согласно кивнув, я взял Асю за запястье. Ее пульс бился неровно и тревожно. В ритм ему стучало и мое сердце.
— Ваше здоровье,— я опрокинул стакан холодного горьковатого вина.
— Извините, я выйду на воздух,— вставая из-за стола, Ася рванула воротничок кофточки.— Здесь душно...
Неведомая сила толкнула меня вслед за девушкой. Мы сели на скамейку. Мною овладело странное, ни на что не похожее чувство. Я вдруг осознал, что если сейчас попытаюсь поцеловать Асю, она не оттолкнет меня, не окинет гневным взором, не вскочит с криком «Что вы себе позволяете?!»
Я решительно обнял Асю за хрупкие плечи, прижал к себе, нашел губы. В ответ она доверчиво обхватила мою шею.
— Кажется, теперь нас двое,— произнес я.
И удивился собственным словам: Боже, что я несу?! Еще больше я удивился, когда услышал:
— Мне тоже так кажется.
Девушка положила голову мне на плечо, и горячая волна счастья затопила мое сердце. Падая в бездонную пропасть, я сделал попытку удержаться:
— Ты совсем девочка, Ася. У тебя все впереди, а моя судьба в чужих руках. Что ждет тебя со мной? Горе, тюрьмы, ссылки...
Она словно не слышала меня. Только сказала:
— Вдвоем не так страшно заглянуть в завтра.
— Взгляни лучше на свою сестру: она ссыльная, муж ее ссыльный, и на годовалой их дочери уже стоит клеймо неполноценности,— горячо заговорил я.— Негодяи, которые бросают нас в тюрьмы, всегда будут помнить, что причинили зло родителям девочки. Они всегда будут помнить, что девочка не вполне надежна — ведь, скорее всего, она под сердцем будет носить месть. Если у нас будут дети, их ждет та же участь, понимаешь ли ты это?
Голос мой дрожал. Ася молчала.
— Должен тебе еще кое-что объяснить,— продолжал я.— Смешанные браки вообще считаются нежелательными.
— Разве советские законы запрещают ссыльным любить свободных?
— Но я тебе еще не сказал, что люблю,— пробор мотал я.
Но багрянец, заливший мое лицо, оказался красноречивее языка.
— Ах, Шура, это и так видно,— прошептала Ася, закрывая мне рот поцелуем...
Это действительно была любовь с первого взгляда. Вскоре мы в сопровождении Баси с мужем и еще нескольких человек явились в только что отремонтированное здание Чимкентского ЗАГСа. Там мы и получили свое свидетельство о браке — единственное в нашей жизни. Моя раскрасневшаяся юная жена приняла от Баси букет степных ромашек.
Первая брачная ночь прошла под звездами южного неба. Во дворе дома, где жил Арутюнян, стоял большой артельный стол, застланный покрывалом. Над столом широко раскинул могучие ветви столетний карагач. Его ствол серебрился в свете луны. Стояло лето 1932 года...
Наутро бремя ответственности сразу за две судьбы погнало меня в облисполком. В строительном отделе, едва я начал говорить о себе, меня схватила за руку миловидная брюнетка с папиросой во рту. Не давая опомниться, выдернула меня за дверь, протащила по коридору, втолкнула в кабинет, где под портретом Сталина сидел значительный человек в сером, застегнутом на все пуговицы кителе. На стеклянной пепельнице лежала изогнутая коричневая трубка с обсосанным мундштуком.
— Товарищ Парфенов! — закричала женщина про куренным голосом.— Вот строитель! Оформляйте и отпускайте, договор истек!
— Товарищ Санкло, — укоризненно сказал Парфенов.— Людмила Жановна...
— Тридцать лет товарищ Санкло Людмила Жановна! И три — в этой дыре. Оформляйте!
Разговор в таком духе продолжался еще минут десять. И только окончательно выдохшись под натиском Санкло, Парфенов принялся за меня. Выяснилось, что моя квалификация позволяет занять место областного инженера «Тракторцентра», занимающегося строительством машинно-тракторных станций.
— Я не уйду из кабинета, пока вы не решите вопрос, товарищ Парфенов! — кричала Санкло.— Я домой хочу, в Ленинград! Оформляйте!
— Выйдите на минутку,— попросил Парфенов.— Я переговорю по телефону с руководством.
— А вот это вы видели? — Санкло согнула руку в локте и ударила по нему другой рукой.— Только при мне!
Надув губы, как ребенок, Парфенов снял трубку.
— Барышня, барышня,— сказал он.— Дайте мне... В итоге мучительно долгих, порой невнятных бесед Парфенова с председателем облисполкома и начальником Чимкентского ОГПУ я был принят на работу. Правда, как ссыльный, с приставкой «и.о.» — исполняющий обязанности.
Санкло держала меня как клещами, пока не был подписан приказ о ее освобождении и моем назначении. При этом она беспрерывно дымила своими папиросами. Получив выписку, Людмила Жановна бережно положила ее в распухшую, похожую на портфель сумку. Я было облегченно вздохнул, но неожиданно она вновь повлекла меня за собой. Не в силах противостоять ее напору, я потащился за ней в гостиницу.
— Оформляйтесь в мой номер. Он оплачен,— Санкло подвела меня к стойке, за которой сидел администратор.— Назло им!
И она погрозила «им» коротким пальцем с массивным кольцом.
В тот же день мы с Асей вселились в гостиницу. Начался краткий и счастливейший период моей жизни — настоящий медовый месяц. По вечерам Ася пела, аккомпанируя себе на рояле, стоявшем в вестибюле гостиницы. Ей тихонько подпевали знакомые. Они приходили к нам на огонек вопреки складывающейся в Чимкенте традиции отчуждения, разобщения ссыльных.
Мои рабочие будни поначалу были только «бумажными». В комнате, где я сидел вместе с бухгалтером, находилось великое множество различных документов. Они до отказа набивали ящики моего письменного стола, теснились на полках канцелярского шкафа. С отвращение перебирал я накладные, отчеты, расписки, входящие и исходящие письма... Бумажная пыль забивала нос. Только собираясь открыть ящик, я уже начинал чихать.
Но постепенно за написанными от руки и отпечатанными на машинке бумагами стал открываться до сих пор плохо известный мне мир обеспечения строительства людьми, техникой, материалами. Я чувствовал себя первопроходцем, изучающим белые пятна на карте строительной площадки, исхоженной мной, казалось бы, вдоль и поперек.
Раньше инженерное решение привлекало меня только смелостью и новизной. Теперь я старался увязать его с конкретными возможностями, которыми располагал «Тракторцентр». Командировки на места выводили меня в русские и украинские села, редко разбросанные по плоской степи. Но часто дорога в них лежала через кочевья, полностью вымершие после того, как был реквизирован скот. Среди брошенных мазанок и юрт бродили одичавшие собаки. Злобно рыча, они провожали возок по пыльной улочке. Высоко в небе над обезлюдевшим кочевьем кружили коршуны. Людей, на ходу
седлавших степных коней, беспощадная власть загоняла в колхозы, заставляя заниматься земледелием.
Эти встречи с мертвыми селениями я решительно изгонял из памяти. Удачная, с выездами работа, юная красавица-жена, комната в гостинице раздували самомнение, подчеркивали мою исключительность в кругу ссыльных. Я даже гордился своей сомнительной репутацией «счастливчика». Впрочем, я понимал, что долго такая жизнь продолжаться не может.
Меня вызвали в ОГПУ, едва я вернулся из командировки в Аулие-Ата. В этот город, который через несколько лет переименуют в Мирзоян, а затем — после «разоблачения» руководителя казахстанских большевиков Левона Мирзояна — ив Джамбул, я ездил по неотложным делам строительства новой МТС.
— Не считаете ли вы, что живете слишком хорошо для политического ссыльного? — работник Чимкентского ОГПУ ходил по кабинету, заложив руки за спину.
— Живу нормально, режима не нарушаю,— я стоял у карты области, прикнопленной к веселым, в розовый цветочек, обоям.— В командировку выезжал с вашего разрешения. На работе мной довольны.
— А я наоборот, недоволен! — хозяин кабинета в упор посмотрел на меня и зачастил: — Живете, например, в гостинице, куда даже командировочные из центра попасть не могут, разъезжаете по районам, понимаете ли, женились, наконец, черт побери...
Я не отвел взгляда от его широкого кирпичного лица с узкими, вкось, глазками. Только пожал плечами и сказал, словно дополняя:
— Будто забыл, где я нахожусь...
— Именно. И в качестве кого тоже забыл! — гепеушник взял меня за плечо, повернул лицом к карте.— Нами принято решение направить вас для дальнейшего
отбывания ссылки в Мерке. По-моему, там ссыльных еще нет. Так что красоваться будете только перед молодой женой.
И он ткнул в самый северо-восточный угол области, почти на границе с Киргизией.
Попытки моего начальника хотя бы отсрочить мой отъезд ничего не дали. Дела пришлось сдавать человеку, который ничего не смыслил в строительстве. Знакомые ссыльные подтвердили: политических в Мерке еще быть не могло.
Глава 30. Ночь на вокзале и ночь в чайхане
Глава 30. Ночь на вокзале и ночь в чайхане
Предупрежденные проводником, мы с Асей стояли в тамбуре, прижавшись к стеклу вагонной двери. На степь, по которой стелились полосы тумана, опускался промозглый осенний ветер.
Лязгнули буфера, медленно проплыло перед нами станционное здание с черными провалами окон, выложенный диким камнем перрон. Соскочив с подножки, я едва успел снять свой мешок и Асин чемодан и подхватить на руки жену. Поезд с шипением и скрежетом тронулся с места. Простучал по рельсам последний вагон, прощаясь с нами красными сигнальными огнями.
Я огляделся — вокруг, кроме нас, ни единой живой души. За зданием станции не видно ни строения, ни света. Степь подступает прямо к перрону, и щели между камнями занесены песком.
Порывы ветра пронизывали насквозь. Начал накрапывать дождь. «На этапе по крайней мере нет забот об устройстве,— подумал я.— А здесь...»
— С благополучным прибытием,— услышал я звонкий голосок.— Мы же договорились не вешать носы! Шолом алейхем...
Поднявшись на цыпочки, Ася поцеловала меня в щеку.
На наш смех появился дежурный по станции. Играя полосатым жезлом, он степенно подошел к нам, одернул форменную куртку, поправил мятый картуз с лакированным козырьком и красным верхом. Прищурив глаза, спросил в густую бороду:
— Никак пассажиры?
— Пассажиры, пассажиры,— давясь смехом, ответила Ася.
В ее волосах блестели капли дождя.
— А кто будете?
— По направлению,— не вдаваясь в подробности, объяснил я.— В Мерке нам надо...
— В Мерке? — дежурный почесал затылок.— Однако шесть верст отсюда. За станцией слева — проселок.
— Спасибо, дядя.
Я нагнулся, поднял с перрона мешок и чемодан, зашагал по путям. Ася засеменила рядом.
— Эй, милый! — окликнул нас бородач.— Ишь, молодая кровь играет. Куда на ночь глядя? За мной ступайте!
Покряхтывая, он достал связку ключей, отпер дверь в станционное здание.
— Тута, даст бог, и переночуете. А с солнышком — аккурат в дорогу. Покойной ночи, ребята! — попрощался он.
Постепенно глаза привыкают к темноте. Я различаю несколько деревянных скамеек на каменном полу.
— Да это же зал ожидания,— шепчу я.
После пронизывающего ветра и нудного дождя здесь сухо и относительно тепло. Ася садится на скамью.
— Широкая,— говорит она.
Подложив мой мешок под голову, растягивается в рост. Зовет:
— Здесь места на двоих хватит. Иди сюда!
...Проснулись мы рано. Вышли на прибитую ночным дождем площадь перед станцией. Из колодца под толстым, в обхват, тополем с еще не облетевшей листвой, я накачал воды. Брызгаясь, словно дети, мы умылись. Вернувшись в зал, перекусили на скамейке вареными яйцами, которыми нас снабдила перед отъездом заботливая Бася. Я закинул за спину мешок, в одну руку взял чемодан, другой — обнял
Асю за талию.
— В путь, любовь моя,— сказал я.
Идти свежим осенним утром по степи было настоящим наслаждением. И настроение у нас, пока мы шагали по обочине разбитого проселка, все улучшалось и улучшалось — словно поднималось вместе с солнцем. Наконец за поворотом дороги, вынырнувшей из неглубокой долины, мы увидели белые, как глыбы льда, дома и дувалы Мерке.
На окраине мы остановились, пропуская мычащее стадо. Уже подоенные коровы смотрели на нас печальными добрыми глазами.
— Хороший знак. Шура,— дышит мне в шею Ася.— Будем с молоком!
— Да, это не так уж мало в наше время,— задумчиво мямлю я.
А затем останавливаю пастуха. Он в длинном драповом пальто, в кирзовых сапогах. За рыжей щетиной едва видны мутные, невыспавшиеся глаза.
— Чего тебе? — спрашивает он, вертя в руках посох.
— Как пройти в райотделение ГПУ?
— Чего? — не сразу понимает он вопрос.— Ах, ГПУ... Прямо идите. Узнаете по вывеске. Рядом с РИКом.
Мы идем вдоль нескончаемых аккуратно побеленных дувалов. Дома за ними под камышовыми, редко железными крышами тоже аккуратно побелены.
Еще рано. В райотделении ГПУ сразу за дверью спит дежурный, опустив голову на скрещенные на столике руки. Он даже сладко похрапывает. Я осторожно касаюсь его плеча. Он вскакивает, хватается за кобуру.
— Я ссыльный. Лейтман моя фамилия. Ночью прибыл.
— Ну и хрен с тобой,— говорит дежурный.— А я тут причем?
— Я должен зарегистрироваться…
Сон, наконец, отлетает от дежурного, и лицо его приобретает осмысленное выражение. Он поворачивается к телефону на стене, долго крутит ручку.
— Это я, Еременко. Прибыл тут один,— дежурный глядит на меня и кричит, наливаясь краской: — А ну выдь отсюда! Служебные разговоры слушать!..
Делать нечего... Бросив вещи у входа, прогуливаемся с Асей в ожидании начальника.
Он появляется спустя полчаса, заспанный-презаспанный. Регистрирует меня по всей форме, рассказывает, что документы мои из области еще не прибыли, но сам он извещен о моем приезде. Уже отпуская меня, интересуется, где я с женой остановился.
— Еще не искали,— скромно опустив глаза, объясняю я.— Прямиком сюда шли.
— Главную дорогу знаете, значит,— начальник доволен и говорит доверительно: — Пока осмотритесь, снимите комнату в чайхане. Там и гостиница, и столовая, и трактир... У нас, понимаете, городок в основном русский. Местных мало, слава богу.
Чайханщик, только что открывший свое не очень опрятное заведение, встретил нас любезно. Разрешил оставить вещи, принес на медном подносе чайник с горячим кок-чаем, пиалы, круглые теплые лепешки.
Позавтракав, мы отправились в исполком. Там уже знали обо мне. В строительном отделе высокая худая женщина с вытянутым лицом и лошадиными зубами сухо сказала:
— Работы для вас пока нет, и не предвидится. Ничего не строим. Снять комнату? Поможем. Приходите завтра, сегодня людей порасспрашиваем.
Мы были вынуждены заночевать в чайхане. Проснулись от невыносимого зуда. Я зажег оставленный чайханщиком керосиновый фонарь. По нашим телам ползли и
прыгали сотни клопов. Откуда ни возьмись им на подмогу прибыли полчища блох. Одни твари стали соревноваться в силе укусов с другими, и в начавшейся бойне мы потерпели сокрушительное поражение.
Мы выбежали во двор и, раздевшись донага, залезли в арык, чтобы смыть кровопийц ледяной проточной водой. Протрясли всю одежду, выворачивая каждую складку. Наконец мы оделись и уселись на лавочке у входа.
Асю била такая дрожь, что я слышал стук ее зубов. И все равно в неверном свете звездной ночи было прекрасно. Я крепко обнял жену, погладил пушистые волосы.
— Не дрожи. Я согрею тебя сердцем.
Глава 31. Сахарный завод в степи
Глава 31. Сахарный завод в степи
Мы поселились в Мерке в маленькой чистой комнате с глиняным полом. Ход был отдельный, хозяев мы не тревожили. Но на душе той осенью тридцать второго года было неуютно. Бежали недели, таяли наши небольшие деньги, а работы все не было.
— Строитель приперся,— слышал я за спиной в исполкоме, куда наведывался по несколько раз на день.— Его только не хватало...
Ни я, ни мои «опекуны» из ГПУ не знали, что именно в эти осенние дни в далекой Москве союзный Совнарком принял решение построить в Мерке первый в Казахстане сахарный завод. Урожаи сахарной свеклы на опытных участках на юге Муюнкумских степей оказались высокими, а процент сахаристости даже выше, чем на Украине.
Эти обстоятельства и привели в конце ноября в Меркенский райисполком человека средних лет в отутюженной коричневой паре. С костюмом гармонировала рубашка. Узкий галстук подпирал зашпиленный запонками воротник.
— Лейтман? — наклонив вбок круглую голову, спросил он.
— Да,— ответил я, чувствуя, как подкашиваются ноги.— Слушаю вас.
— Я Кирилл Антонович Чероватенко, руководитель строительства и будущий директор сахарного завода. Где? — предупредил он мой вопрос.— Здесь, в Мерке. О вас наслышан, но хотелось бы поговорить.
Кирилл Антонович окинул взглядом комнату, направился к черному кожаному дивану.
— Олимпиада Онуфриевна, мы вам не помешаем? —
обратился он к женщине с лошадиными зубами и, не дожидаясь ее согласия, усадил меня рядом с собой.
Беседа была недолгой. На четко, профессионально поставленные вопросы я старался отвечать коротко и по возможности точно.
— Ну что ж, ударим по рукам,— Чероватенко встал.— Я завтра уезжаю в Москву, а вы останетесь здесь.
— Я в любом случае останусь здесь.
— Виноват, конечно, останетесь,— заплывшие свиные глазки его смотрели проницательно и умно.— Перед вами будет стоять задача организовать строительную площадку.
— Но для этого нужны полномочия
— Они будут... Подождите меня! — Кирилл Антонович выплыл из комнаты.
— Человек дела, сразу видно,— сказала ему вслед Олимпиада Онуфриевна и кивнула мне: — Даст бог, гражданин, все у вас с молодухой устроится. Думаете, у меня сердце не болит каждый раз вам отказывать?
И она замолчала, уткнувшись в бумаги.
Тюрьма да сума приучают к терпению. Забившись в угол черного кожаного дивана, я прикидывал свои шансы. И с каждым уходившим часом их оставалось все меньше и меньше...
Стукнула дверь. На пороге комнаты остановился торжествующий Кирилл Антонович. Пиджак был расстегнут. Галстук съехал набок.
— Что я говорил? — закричал он.— Полный порядок! Формально ваши обязанности будет исполнять Кузьма Трофимович, зампред РИКа, знаете его? У него будет печать, он будет подписывать документы. Ну, а вам — дело. Грандиозно! Не правда ли, Олимпиада Онуфриевна?
— Правда ваша, товарищ Чероватенко,— ответила женщина, обнажив лошадиные зубы.— Да вот орать ее на
каждом углу не стоит.
Кирилл Антонович на миг задумался. Пальцем поманил меня за собой на улицу, где нас дожидался возок.
— А ведь права, чертова баба,— негромко признался он, грузно опускаясь на сиденье.— Рискуем мы с вами здорово. Хотя я меньше, вы — больше... Пошел!
И он толкнул в спину возчика.
— А разрешение на выезд из Мерке? — спохватился я. Чероватенко махнул рукой:
— Опекуны разрешили вам даже жить в степи... Правда, согласились они не сразу.
По обе стороны проселочной дороги раскинулась хмурая, поросшая верблюжьей колючкой степь. И теперь мне предстояло где-то по ту сторону железной дороги, километрах в пяти от станции и десяти — двенадцати от Мерке, заложить на пороге зимы строительную площадку, протянуть к ней дорогу, железнодорожную ветку, поднимать дома поселка и заводские корпуса. Мог ли я мечтать об этом еще сегодня утром, разменивая в чайхане последние десять рублей?..
Долго, до самого заката солнца, ходили мы с Кириллом Антоновичем по будущей площадке, кусочку угрюмой и величественной степи. Мы погружались в ее застывшие волны, как в океан, с головой, с мыслями, с заботами и надеждами.
— Трудно нам будет здесь, особенно в начале,— произнес задумчиво Кирилл Антонович.
— Но зато интересно,— откликнулся я.— Ведь на этом месте, в этой степи вырастет завод, и это сделаем мы!
Вскоре мы получили акт об отводе земельного участка и первым делом принялись восстанавливать расположенный на нем заброшенный колодец. К нашей с Чероватенко радости колодец дорыли до хорошей воды. Больше ее взять в степи было негде, время артезианских сква-
жин еще не пришло. Но одного колодца было, конечно, мало, и мы разыскали нескольких профессиональных колодезников. Меня поразила почти сверхчеловеческая интуиция этих неграмотных людей: они вгрызались в землю в ничем, казалось, непримечательном месте и добирались до воды. Вот только вода эта нередко оказывалась солоноватой, а то и горько-соленой; тогда колодец засыпали и начинали рыть заново. Неудивительно, что труд колодезника в прокаленных солнцем степях уважался всеми, а профессия эта переходила от деда к отцу и от отца к сыну.
Установив первые юрты и палатки для будущих строителей, мы проложили гравийную дорогу до станции — иначе после первого же хорошего дождя нам грозило полное бездорожье. Позаимствовав на районной МТС генераторный двигатель, мы обзавелись своим электричеством. Начали прибывать рабочие и инженеры, преимущественно с сахарных заводов Украины.
В тот первый год мы с Асей, как и другие немногочисленные семейные строители будущего завода, устроились на «зимние квартиры» в арендованном дирекцией доме. Одну половину его занимала хозяйка, пожилая русская женщина, которую все ласково звали Аленушкой.
Дом, как и почти все дома в Мерке, был сложен из сырцового саманного кирпича и крыт соломой. Чисто выметенный земляной п.ол, утоптанный до каменной крепости, был смазан глиной, замешанной на кизяке и соломе. Стены и потолок — чисто выбелены, как, впрочем, и дувал, кольцом охвативший крошечный сад. Снаружи дом походил на украинскую хату, как я ее себе представлял по Асиным рассказам.
Усилиями моей жены дворик довольно быстро ожил. Через неделю—другую в углу на соломенной подстилке устроились несушки, их ревниво охранял пестрый петух, которого, однако, рассердившись, порой пощипывали гу-
сак и две гусыни... В трудных случаях Ася бежала за советом к Аленушке, которая вскоре перепоручила ей и свою живность.
Весело гудевшая русская печь в длинные зимние вечера согревала нас теплом. На ее огонек часто заглядывали молодые строители, которые жили в переделанном под общежитие здании бывшего Водхоза. Их, одиноких и неустроенных, привлекали Асины радушие и гостеприимство, ее общительность и доброжелательность. Усаживаясь на лавку за выскобленный до желтизны деревянный стол, они вытаскивали принесенную с собой снедь, а иногда и бутылочку... И вот уже бренчала гитара, летела негромкая песня. Ася заводила ее под стрекот швейной машинки «Зингер», купленной по случаю на базаре.
Захаживал и оперуполномоченный райотдела ОГПУ Звонников в наглухо застегнутой на крючки шинели. Постояв на пороге несколько минут, послушав краешек застольного разговора — а он почти всегда шел о будущем заводе — чекист исчезал так же незаметно, как появлялся.
— Картина в раме из дверной коробки,— ночью шептала Ася мне на ухо.
Высказывать во всеуслышание свои мысли мы уже не умели.
— Как бы не повторилась чимкентская история,— шептал я в ответ.— Обзавидуется моей ссыльной доле и отправит из Мерке к черту на рога.
— По-моему, мы уже сейчас живем именно по этому адресу,— смеялась Ася.
Впрочем, Звонников, как мне кажется, был человеком неглупым и неплохим. Не мешал мне работать, не докучал бюрократическими формальностями и вообще вел себя весьма прилично. Как он попал в меркенскую дыру, осталось для меня загадкой.
Глава 32. Время собирать камни
Глава 32. Время собирать камни
— Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и дух божий носился над водою,— Ася звонко рассмеялась, собирая перед осколком зеркала пушистые волосы в узел.— И сказал Бог: да будет свет. И стал свет... И был вечер, и было утро: день один...
Я с любовью смотрел на ее округлившуюся фигуру и думал, как мало надо для счастья. Убранная до блеска комнатушка, вышивки на выбеленной стене, стол, скамья, швейная машинка, металлическая кровать, теплый бок русской печи...
— Хватит твоих рассказов,— продолжала Ася.— Я сама наконец хочу посмотреть, что там у тебя на этой сумасшедшей стройке.
— Тебе будет тяжело. Оставайся. Я всегда так спешу с работы к тебе, домой.
— Ну, во-первых, дом-то не мой. А во-вторых, я хочу до родов увидеть, с кем или, вернее, с чем мне приходится делить мужа.
...С невысокого холма за извивом бегущей от станции гравийки, открывался вид на четко очерченную площадку, будто вырванную из робко зазеленевшей в эту пору степи. Внизу, у подножия холма, люди столпились у колодца. Кланяется длинный журавль, таская ведра, в которых под холодными лучами утреннего солнца ослепительно сверкает вода.
Чуть поодаль дымил старенький движок. Еще не погашены электрические лампочки на столбах возле котлованов, где работала вчера вечером вторая смена. Перед гравийной площадкой, которой заканчивается дорога, аккуратно сложены штабеля бревен. Они перевезены сюда из лесных эшелонов, регулярно поступающих на станцию.
Постепенно стройка, обросшая подмостями, стрелами укосин и мачтовых подъемников, начала оживать, зашумела, загремела камнем и железом. Заработали бетономешалки, камнедробилки, лесопильная рама, из котлована по некрутому серпантину потянулись повозки грабарей с грунтом. Мелькнула честолюбивая мысль, что я, словно полководец, наблюдаю за сражением, план которого определил сам. Я невольно расправил плечи, вдыхая пронизанный лессовой пылью воздух стройки.
По склону к нам неторопливо поднялся главный инженер Петр Федорович Земляков. Невысокий, плотный, с непомерно большой головой, клонившейся книзу под тяжестью крупного мясистого носа, он, прежде чем поздороваться, скользнул взглядом по Асиной фигуре, выпирающему животу.
— Вот, Александр Михайлович, глянь одним глазом,— сказал он, разворачивая прямо на земле рабочие чертежи и техническую документацию.— Вчера только Чероватенко из Москвы с оказией прислал. Давай прикинем очередность.
Я уже привык к тому, что с легкой руки Чероватенко меня стали звать Александром. Все реже жгла мысль, что со старым именем ушла часть меня самого. Да разве это имело тогда значение?
Сидя на корточках, низко склоняясь над чертежами, мы намечали график работ, определяли, что можно сделать на тех участках, где технической документации еще не было. Увлекаясь, мы спорили, повышая голоса, пока не находили согласованного решения.
— Толково,— послышалось за спиной.— Недаром ваш тандем так хвалил Кирилл Антонович.
Мы вскочили на ноги, обернулись. Высокий плечистый человек в потертой кожаной куртке пристально смотрел на нас. Коричневые ботинки на кнопках и краги были
густо припудрены пылью. «Со станции шел пешком»,— сразу определил я. Встретился взглядом с Петром Федоровичем и понял, что он подумал о том же.
— Есть грех, люблю появляться неожиданно,— улыбнулся человек в куртке, хотя взгляд его широко раскрытых карих глаз на смуглом лице остался строг и внимателен.— Давайте знакомиться. Новый начальник строительства Даниил Яковлевич Болтянский.
И он протянул узкую в кисти руку сначала Землякову, потом мне. Мы механически пожали его руку, да так и остались стоять столбами, не зная, что предпринять, как ответить.
— Эх, вам бы в «Ревизоре» немую сцену играть,— звонко рассмеялся Болтянский.— Давайте пройдем по площадке.
— Извините,— вышел я из оцепенения.— Только до возка жену провожу.
Даниил Яковлевич круто повернулся к Асе, наклонил голову, а затем не оглядываясь, крупным шагом пошел вниз по склону. Земляков, собрав в охапку чертежи, поспешил следом за ним.
— Послушай, дай я тебя поцелую,— сказала Ася, притягивая горячими ладонями мое лицо к себе.— Ведь он, как и Петр Федорович, знает, что ты ссыльный, политический, что жизнь твоя и копейки не стоит, а разговаривает, держится с тобой, как с равным. Да что разговаривает — он думает и считает, что ты ничем не хуже его!
— Спасибо,— я с трудом оторвался от Асиных губ.
— Ты меня любишь?
— Ты что? — возмутился я.— Еще как!
— Ты никогда не забудешь эту стройку,— Ася сложила руки на круглом животе.— Сегодня я впервые увидела тебя не ссыльным, а как их, свободным. Иди вниз, иди к ним...
Она подтолкнула меня. Обернувшись, я увидел, как она тыльной стороной руки вытирает слезы.
...Вместе с заводскими корпусами рос и жилой городок. Вскоре мы получили отдельную большую квартиру в «директорском» доме. Правда, пользовались мы лишь одной комнатой да кухней, а прочие комнаты служили для приема гостей.
Схватки, как часто случается, начались ближе к ночи. Сломя голову, я помчался на конный двор, буквально на себе выкатил телегу, навалил в нее по борта подсушенного, чуть пахнущего свежестью сена, запряг самую смирную нашу кобылу.
— Н-но, Машка, выручай! — огрел я ее вожжами. Кобыла понесла по тряской дороге. Оставив телегу у ворот, я на руках вынес Асю из дома, бережно уложил на упругую подстилку.
— Н-но, выручай, Машка! — повторил я опять. Кобыла резво взяла с места.
— Шура! — услышал я сквозь стоны.— Придержи немного, качает...
Пришлось Машке умерить прыть. Насколько позволяла звездная ночь, я пытался угадать и объехать колдобины на дороге. Нескончаемо тянулись шесть километров до больницы.
Выбежавшая на мой отчаянный стук заспанная акушерка приняла Асю.
— Девятнадцать лет, первые роды,— скороговоркой произнес я.
Спустя час акушерка поздравила с дочкой.
— Ну, угадал, милок,— улыбка озарила ее лицо.— На-ка, держи теперь.
Она протянула мне уже спеленатое крошечное тельце. И вместе с младенческим запахом и теплом уплывали в мерцающую звездами летнюю ночь мои заботы и тревоги. Уходило время разбрасывать камни. Всем своим существом я жаждал собирать их.
Глава 33. Черная метка
Глава 33. Черная метка
В Красном уголке главного корпуса проходил митинг в честь пуска завода. В этот декабрьский вечер в просторном помещении было не протолкнуться. Люди стояли, плотно прижавшись друг к другу, вытягивая шеи в сторону президиума.
Из задней двери вышел и поднялся на помост новый начальник стройки Анатолий Александрович Севрук.
Косая сажень в плечах, статный, он прошел к самодельной, обтянутой красной бязью трибуне, положил на ее край стопку Почетных грамот ЦИК Казахской ССР и удостоверений Ударника пятилетки.
Вкратце обрисовав достигнутые успехи, Севрук громовым голосом призвал нас всемерно проявлять бдительность.
— Враги народа,— гремел он,— посягнули на любимца партии, ее ленинградского вождя! Ужасна и чудовищна цепь их преступлений! Но они не уйдут от заслуженной кары! Как паршивых собак, их постигнет собачья смерть! — тут Севрук отпил из стакана воды и продолжил: — Враги народа не смогут помешать нам строить новое социалистическое общество, наращивать темпы индустриализации! Здесь, в далеком Мерке, на краю Советской земли, на трагическую смерть и подлое убийство товарища Кирова мы ответим своим ударным трудом! Правильно, товарищи?
— Верна-а-а! — пророкотал зал.
— Я заканчиваю, товарищи,— Севрук поднял руку.— Должен с большой гордостью сказать, что славный ученик и сподвижник великого товарища Сталина, верный друг и соратник вероломно убитого товарища
Кирова еще по Баку, вождь большевиков и беспартийных трудящихся Казахстана товарищ Левой Исаевич Мирзоян поручил начальнику нашего главка товарищу Болтянскому, а он уже мне — передать вам пламенный большевистский привет, поздравить всех участников строительства и пуска завода.
Севрук нагнулся, подхватил с пола трехлитровую банку с первым, еще желтоватым сахаром и, потрясая ею, закричал:
— Этот сахар заключает в себе огромный человеческий труд, начавшийся с рытья колодца и установки юрт и окончившийся рождением крупного современного завода, выпуском важной продукции! Да здравствует ВКП(б)! Да здравствует вождь народов товарищ Сталин!
Гул и громкие аплодисменты перекрыли его голос. Когда люди немного успокоились и стало тише, Севрук начал по одному вызывать награжденных.
— Лейтман!
Меня, единственного здесь ссыльного, словно хлестнули бичом. Пробившись сквозь толпу, я подошел к трибуне.
— Как видите, родина, партия, лично товарищи Сталин и Мирзоян не держат на вас зла за допущенные преступления,— улыбаясь в густые пшеничные усы, сказал Сев- рук.— От имени ЦИК Казахстана вручаю вам Почетную грамоту и удостоверение Ударника пятилетки.
— Постараюсь оправдать оказанное доверие! — чет ко, по-военному, отрапортовал я.
Вернувшись на место, я внимательно рассмотрел грамоту в скромной обложке и помпезное, с портретом Сталина, удостоверение. В душной сутолоке пахнуло свежим ветром перемен. Тем более, я знал, что вскоре после встречи Нового года мне впервые предстояло ехать в командировку не за рабочей силой в мертвые раскулаченные кишлаки, а вместе с директором — в столицу, в Москву. Формаль-
но я занимал тогда должность заместителя главного инженера, а фактически был техническим руководителем стройки.
...Едва по командировочным удостоверениям мы устроились в ведомственной гостинице, как раздался звонок из наркомата. Нас торопят, нарком любит точность. Я внимательно оглядываю себя в зеркале. Пошитый меркенским портным костюм сидит на мне, как влитой. Чероватенко в отутюженной лучше обычного паре, отлично подобранной сорочке с узким галстуком, подпиравшим зашпиленный запонками воротник, передает мне тяжелый деревянный ящик с образцами продукции.
— Держи,— говорит он.— Покажем наркому.
И вот, перейдя по улице Разина в соседнее здание, мы поднимаемся в приемную. Нас быстро заводят через тамбур с двойными дверьми в просторный кабинет с большим, в рост, портретом Сталина. Вождь в кителе, в мешковатых брюках, заправленных в сапоги. В руках у него неизменная трубка. Портрет висит за спиной наркома, прямо против тамбура. Только теперь, изнутри, из кабинета становится ясно, что входной тамбур представляет собой не что иное, как большой книжный шкаф.
Микоян, как бы демонстрируя свою демократичность, встает из-за стола и крепко пожимает нам руки сухой жилистой ладонью. Приглашает за круглый столик в углу, усаживается сам и усаживает нас в глубокие кожаные кресла. Между окнами, закрытыми кремовыми шелковыми шторами, на подставке стоит бюст Сталина. Над ним под стеклом еще один портрет — Ленина. Он выглядит здесь сиротливо.
Я открываю ящик. Микоян быстрыми легкими движениями достает пробирки, образцы продукции. Чероватенко четко дает объяснения, говорит о перспективах завода. Увлекшись, он даже решается высказать свое мнение о развитии в Казахстане отрасли.
Живое лицо Микояна вмиг окаменело, застыло.
— Положи свое мнение в карман,— с усмешкой сказал он спустя секунду.
Мы быстро попрощались. Пожав нам руки, Микоян повернулся и пошел, даже не оглянувшись, через огромный кабинет к своему столу. Директор мгновенно исчез за дверью книжного шкафа, я же с тяжелым ящиком в руках замешкался.
— Оставь ящик,— раздался за спиной голос нар кома.
Я поставил ящик на круглый столик и через шкаф вышел в приемную.
...Уже в поезде, мчавшем нас в Казахстан, директор сказал:
— По-моему, ты наркому понравился.
Знал ли Микоян, что принимал в своем кабинете ссыльного? По-моему, директор просто обязан был предупредить наркома об этом: иначе выходило, что враг Советской власти тайком пробрался к вождю.
В 1957 году 1-й заместитель председателя Совета министров СССР Микоян в сопровождении большой свиты и эскорта кремлевской охраны приедет осмотреть выстроенный мною уникальный завод со шведским оборудованием. Потом, за неофициальным чаепитием, Микоян станет рассказывать о своей только что завершившейся поездке по Скандинавии. При этом высокий гость станет угощать нас... маринованными огурчиками. Словно фокусник, будет он доставать запаянные в полиэтилен огурчики из кармана, который покажется мне бездонным. Внезапно Микоян задержит на мне пристальный взгляд и спросит:
— Мы где-то раньше встречались с вами?
— Да,— отвечу я.— В начале тридцать пятого года я привозил вам образцы продукции Меркенского сахарного завода.
Министр Василий Петрович Зотов восхищенно щелкнет пальцами, воскликнет:
— Ну и память, Анастас Иванович! Феноменально! Скажу вам прямо, по-русски, не видел бы сам, не поверил.
— Ладно, ладно,— удовлетворенно хмыкнет Микоян. И засобирается уходить... А еще позже, прочитав воспоминания Микояна в журнале «Юность», я узнаю, что он был заключенным Красноводской тюрьмы, но на восемь лет раньше меня. Может, нам с ним запомнились стены одной и той же камеры?
...Вскоре по возвращении из Москвы меня вызвал к себе оперуполномоченный райотдела НКВД Звонников, ОГПУ упразднили незадолго до этого, в 1934-м.
— На ваше имя из политического Красного Креста получена шифс-карта, Саул Михайлович,— сказал он.— Вот, вручаю. Как видите, туда вписаны ваши дочь и жена. Боюсь, однако, что воспользоваться этим документом вы не успеете. До окончания срока ссылки вам попросту не хватит времени на формальности. А потом и замена ссылки на высылку в британскую Палестину станет невозможной. Там затянули с оформлением...
Звонников указал пальцем на потолок. Так чекист дал мне понять, что шифс-карту прислали с задержкой именно для того, чтобы я не смог ею воспользоваться.
Бумага жгла мне руки. Душили нахлынувшие воспоминания, звучал в памяти голос Нахмана Флейшера, с которым мы сидели в сыром подвале ГПУ и который уже несколько лет жил в Палестине. «Осторожней, он тебе не друг!» — напомнил я сам себе. Проглотил застрявший в горле комок.
— Все, что ни делается, к лучшему,— объявил я.— Планы мои поменялись. Я не собираюсь покидать СССР. Вместо шифс-карты я с большим удовольствием получу советский паспорт.
— Вы имеете на это полное право,— сказал на прощание чекист.— На основании нашей справки об окончании ссылки вы сможете получить паспорт здесь же, в Мерке.
...И вот настал день, когда я, размахивая новеньким паспортом, ворвался домой. Я не обратил тогда внимания на одну лишь мелкую деталь. То была пометка, что паспорт выдан именно на основании справки НКВД. Так органы помечали свои жертвы, чтобы иметь возможность в любой миг взяться за нас снова.
— Куда? — спросил я.
— Только в Баку,— ответила Ася.— Лучше рядом с близкими...
Перед самым отъездом, прощаясь, я обошел в последний раз заводские корпуса. В их сложных и изящных железобетонных конструкциях осталась и часть меня самого. Я прошагал по всей цепочке — мимо центрифуг, в бешеном вращении которых сироп превращается в кристаллы сахарного песка, мимо автоклавов и выпарных аппаратов, мимо диффузоров. У свеклорезки вспомнил, как растерялся, когда размеры щелей стандартного оборудования оказались малы для выращенных на поливных целинных землях гигантских корнеплодов. Пришлось перезаказывать...
Смотрю на кагатные поля с сетью гидравлических транспортеров, по которым вода несет свеклу на завод, останавливаюсь у огромных жомовых ям, куда сбрасываются отходы производства и откуда щедро черпают жом на откорм скоту. На месте старого колодца раскинулся аккуратно обвалованный пруд с артезианской скважиной. В нем, как в зеркале, отражается высокое здание теплоэлектроцентрали. Даже не верится, что все это создано за неполные три года.
Аллеей, которая по моей инициативе была засажена тополями и названа Лейтмановской, я прошел к поселку.
Вместо юрт и палаток выстроились прямыми линиями одноэтажные, чисто выбеленные саманные домики с цветущими палисадниками.
За ними до горизонта тянулась степь, нежно-зеленая, с алыми россыпями ранних маков. Легкий ветер клонил траву, по ней, как по морю, бежали волны.
Порывистый гудок вывел меня из раздумья. Укрываясь облачками пара, по заводской ветке паровоз тянул несколько вагонов. Я направился им навстречу, заорал во все горло:
— Здравствуй, свобода!
Глава 34. На родине
Глава 34. На родине
Каких только сюрпризов не подбрасывает жизнь! Приезд моей семьи в Баку весной 1935 года по знакомой дороге через Среднюю Азию и Каспий день в день совпал с приездом из Минусинска через Москву Изи и Ривы с полугодовалой дочуркой. Как и моя Лиля, она тоже родилась в ссылке.
— Ты заметил, как отступило море за эти годы? — спросил брат.
— Купальни оказались на берегу,— кивнул я. — А Девичью башню словно отодвинули в сторону...
В суматохе волнений и рассказов пролетело несколько дней. Для мамы встреча с блудными, хоть и не по своей воле, сыновьями, их женами и крошечными детьми была воссоединением большой, разбросанной по стране семьи.
Все мы поначалу теснились вместе с мамой, младшим братом и его женой в одной комнате с балконом. Две другие комнаты нашей квартиры с окнами на галерею, во двор, были к тому времени «уплотнены» — заселены семьями наших дальних родственников. Но мама ничего не замечала, хлопотала вокруг внучек, плача и смеясь, обнимала то Изю, то меня.
— Не верю! — восклицала она.— Господи, спасибо, что подарил мне эту радость на старости лет!
Полны искренней и горячей любовью, испытанной и проверенной годами разлуки, были и глаза младшего брата Бориса, и его молодой жены Мины. Однако мы с Изей видели в них и глубоко запрятанную тревогу. Обоим предстояло переходить из кандидатов в члены ВКП(б), а значит, на собраниях быть предельно откровенными, как тогда говорили, «разоружаться перед партией».
Мы обратили внимание, что на Мариинскую не заглядывал никто из друзей. Одна из соседок, медсестра Шмоткина, сделала нам неожиданный подарок — освободила комнату и на время переехала к подруге. Может быть, она действительно хотела нам помочь, но, возможно, ей не хотелось находиться под одной крышей с «врагами народа», пускай и бывшими. Сама жизнь вырабатывала жестокие правила игры, сурово, не прощая промахов, заставляла приспосабливаться к ним.
По иронии судьбы даже улица переменила название. Она теперь носила имя Григория Карганова — одного из 26 расстрелянных бакинских комиссаров.
— Может быть, в Красноводске мы сидели с ним в одной камере,— усмехнулся как-то Изя, глядя с балкона на убегающую вниз, к морю, узкую и извилистую улицу, мощеную булыжником.
— Мне тоже не раз приходили в голову подобные мысли,— признался я.— Но что-то не похоже, что па мять и о нас с тобой будет увековечена.
Впрочем, способность шутить мы потеряли довольно быстро. Между собой мы решили, что получив прописку, отселимся от мамы с Борей и Миной: снимем где-нибудь комнаты, устроимся на работу. Но человек предполагает, а судьба располагает...
С надеждой мы перешли на другую сторону улицы и спустились по стертым каменным ступеням в контору. Управдом — такой же худой, в той же синей сатиновой спецовке с накладными карманами сидел за дряхлым однотумбовым столом. За десять лет только чуть прибавилось морщин на смуглом лице, да чуть припорошило виски. Углом рта он жевал погасшую толстую папиросу. Поздоровавшись, управдом отодвинул лежавшую перед ним надорванную пачку «Беломорканала», протянул руку с желтыми, прокуренными ногтями и потребовал:
— Паспорта. Одну минуту, ребята.
Он тщательно перелистал наши паспорта. Подошел к окну, верхняя часть которого едва возвышалась над тротуаром. Сквозь запыленное стекло в комнату проникал скудный дневной свет и смешивался здесь с желтым, электрическим, исходившим от голой лампочки на конце длинного, свисающего с потолка переплетенного шнура.
— Извините, ребята, не могу,— глухо сказал управ дом по-азербайджански.— Идите в милицию.
Из милиции нас послали к управдому. Круг замкнулся. В наших паспортах стояли черные метки НКВД.
— Все ясно, как день,— обнял меня за плечи Изя.— Нас не пропишут. Без прописки нет работы, а без работы — нет прописки. Понимаешь?
— Понимаю,— кивнул я.
— Так вот, я уезжаю в Кирово,— решительно и жестко, словно обрубая концы, сказал Изя.— Там дом на Ривино имя. Пропишут, никуда не денутся...
Кирово — так теперь назывался Зиновьевск, бывший Елизаветград и будущий Кировоград. Через несколько дней брат с семьей уехал. Никто не подозревал, что мама с Борисом видели Изю и Риву в последний раз. А мне управдом, ставший теперь довольно частым посетителем нашей комнаты, каждый раз деликатно напоминал о необходимости получить прописку и начать работать.
Пытаясь как-то уладить все эти неприятности, я попытался найти друзей, о которых так много и с таким волнением рассказывал Асе. Увы... Одни после моего ареста покинули Баку, подальше от горьких последствий, другие женились, иные вступили в правящую партию и отнюдь не желали из-за меня рисковать обретенным благополучием.
— Не звони и не заходи ко мне! — фальцетом кричал в трубку Рувим.— Неужели ты не понимаешь, что неизлечимо болен и заражаешь всех, кого касаешься?
Подумай не о себе, а о своих товарищах, которых тянешь за собой в тюрьму, в лагерь, в ссылку!
Подумай не о себе... Он подумал. А кажется, еще вчера Рувим клялся в бескомпромиссной дружбе: «один за всех, и все — за одного»...
На Азиатской я неожиданно увидел идущего мне навстречу Наума — когда-то он был моим самым близким другом. Загорелый, в распахнутой рубахе, в легких парусиновых брюках, он летел над тротуаром. Наши взгляды скрестились, и Наум сразу погрузнел, замедлил шаг, потом, мелко семеня, перебрался на другую сторону улицы.
— Наум! — окликнул я его.— Подожди!
Он выставил вперед руки, запричитал:
— Богом прошу, не подходи. Я тебя не знаю, ты меня не знаешь. У меня семья, ты испортишь мне жизнь. Богом прошу...
Лишь Рустам, мой одноклассник, встретил меня как ни в чем не бывало.
— А, это ты,— словно мы расстались вчера, только и сказал он, жестом приглашая войти.
По мусульманскому обычаю я снял у порога туфли, ополоснул руки под мраморным, с зеркалом, массивным умывальником в коридоре и лишь затем вошел в знакомую комнату. Строгие узкие глаза Рустама потеплели. Я огляделся. Годы будто не коснулись этого жилища. Та же низкая тахта с мутаками, покрытая, как всегда летом, легким покрывалом, овальный, красного дерева стол, красного дерева же тяжелые стулья, бамбуковая этажерка с книгами возле высокого, с резными львами кресла.
— Садись, дорогой,— Рустам отодвинул стул, крикнул в дверь, раскрытую в другую комнату: — Ай, жена! Гость пришел.
Спустя несколько минут в комнату с подносом вошла женщина. Лицо ее было покрыто келагаем, край которого
она держала в зубах. Низко склонившись, поставила поднос на стол. Сняла с него миску с долмой, баночку мацони с чесноком, тарелку с лавашом, накрыла матрешкой пузатый, расписанный розовыми цветами фарфоровый чайник, расставила приборы и молча вышла. Рустам проводил ее долгим взглядом:
— Золотая женщина. В этом мне здорово повезло.
— В этом — мне тоже,— эхом отозвался я. Кроме Рустама, меня, правда, не одного, а уже с Асей, принял друг отца Лев Львович. Высокого роста, худощавый, с густой шевелюрой вьющихся рыжеватых волос, обильно тронутых сединой, с орлиным пронзительным взглядом глубоко посаженных глаз, он казался человеком со странностями, нелюдимым, немного тронутым умом. У него был трудный неуживчивый характер — сварливый, нетерпимый к малейшему проявлению лжи и фальши.
Поздний брак не принес ему полного счастья. Как мы с Асей поняли, жену он лишь терпел, хотя единственная дочь, родившаяся от этого брака, была для него великой радостью и подарком судьбы.
Спорить с ним было очень трудно. Лев Львович рубил с плеча; его откровенные, без обиняков сентенции были острыми, как нож. Не по обязанности, а по долгу совести встретился он с нами, не считаясь с настроениями своей жены и со временем.
— Сколько в нем большой человеческой доброты, душевной чистоты и такта под внешней суровостью,— благодарно сказала мне Ася, когда мы возвращались до мой.— Какой точный критический ум, образованность, железная логика... Но и ты молодец.
Жена смотрела в темную глубь бывшего губернаторского сада, мимо которого мы поднимались от площади Азнефти, где жил Лев Львович.
— Спасибо,— ответил я, зная, что она имеет в виду.
В разговоре Лев Львович упрекнул меня: — Ты, как и все дети, эгоистичен. Сколько горя причинил ты маме, и без того уже превысившей меру человеческих страданий!
Тогда я рассказал ему откровенно и честно все, что случилось со мной, и спросил:
— Что же я должен был делать? Как поступить? Предать ради любви к матери, верности сыновнему долгу?
Лев Львович долго не отвечал, маленькими глотками отпивая черный кофе из чашечки. Встал, прошелся по комнате.
— Я не судья тебе, но, по моему разумению, ты посту пил правильно. Во всяком случае честно,— тут он подо шел и порывисто прижал к себе мою голову.— Будь я твоим отцом, то гордился бы таким сыном!
Лев Львович помог нам разобраться в создавшейся обстановке, логически рассмотреть все возникшие варианты, словом, с доброй и суровой откровенностью поставил все на свои места. Было ясно, что из Баку надо уезжать.
Но решиться на такой шаг я никак не мог. Целыми днями без всякой цели бродил по городу, узнавая изгибы улиц, фасады домов, впитывая запах размягченного асфальта, срывая с невысоких тутовых деревьев полные сока ягоды. Мама, занятая внучкой, ничего не видела и не понимала. Ася, Боря и Мина видели и понимали...
Однажды под вечер постучали.
— Заходите! — крикнула Ася, накрывавшая на стол к ужину.
В дверях мялся управдом. Мама с внучкой на руках счастливо ему улыбнулась:
— Будьте гостем, Энвер-киши. Садитесь, чайку попьете. Мехмери, душистый. Не поверите, тащилась на Торговую, в немецкой кондитерской брала...
Управдом переступил порог, оглянулся:
— Иди сюда, Фархад.
В комнату в белой гимнастерке вошел участковый. Мама упала на стул.
— Что случилось? — губы у нее побелели, схлынула краска со щек.
— Ничего страшного, Маша-ханум,— успокоил ее управдом.— Саул без прописки живет. Я ему говорил — это нельзя. Вот и Фархад подтвердит.
Участковый кивнул головой:
— Знаете, неприятность будет, мадам Лейтман. Энвер-киши правильно сказал. Нельзя. Клянусь Аллахом, тихо уезжайте куда-нибудь...
— Через неделю нас здесь не будет,— твердо сказала Ася.— Не беспокойтесь.
— Ай, спасибо,— опустил глаза управдом.— Думаете, нам не стыдно? Спасибо, что поняли...
— Куда же мы уедем? — спросил я Асю, когда Энвер-киши и Фархад удалились, так и не притронувшись к стаканам, в которые мама налила кирпично-красный свежий чай.— Может быть, к твоим в Каменец-Подольский?
Ася словно не заметила насмешки.
— Бог даст, посмотрим,— отрешенно произнесла она.
В отчаянии я рванул на разведку в Пятигорск, расположенный сравнительно недалеко от Баку. Там кипело строительство санаториев, и я надеялся, что меня выручит нужда в строителях. Но не тут-то было. Черная метка в паспорте не позволила прописаться, без прописки не брали на работу.
Спасение пришло неожиданно. Уезжая из Мерке, я оставил Анатолию Александровичу Севруку мамин адрес. И вот на мое имя пришел конверт из Алма-Аты. Вместо обратного адреса стоял расплывшийся фиолетовый штемпель, разобрать который было совершенно невозможно. С нетерпением вырвал я из конверта отпечатанную под ко-
пирку бумажку с вписанной от руки моей фамилией и инициалами. Прочел: «Уважаемый т. Лейтман С. М. Трест Сахарстрой приглашает на работу специалистов на строительство сахарных заводов и свеклосовхозов в Казахстанской и Киргизской республиках. Подъемные и квартира обеспечиваются. О принятом решении просим сообщить по адресу: Алма-Ата, ул.Освобожденного труда, 17, трест Сахарстрой. Управляющий Д. Я. Болтянский».
Мама неслышно подошла сзади, заглянула через плечо.
— Бог услышал мои молитвы...
Голос ее сорвался, она разрыдалась. Простая, добрая, всегда преданная своим детям еврейская мать...
В тот же день я отправил телеграмму в Алма-Ату и по дороге с почты спустился к Энвер-киши. Показал ему письмо, объяснил:
— Мне придется подождать, пока переведут деньги.
— Ладно, жди, сколько хочешь. Но не очень долго,— управдом поднял палец к потолку.— У них терпения почти нет, как говорится, совсем маленькое.
Глава 35. Новые времена
Глава 35. Новые времена
Денег хватило на проезд по высшему разряду. Самолеты в то время еще не летали, и с печально знакомой Красноводской пристани моя семья переместилась в каюту первого класса. Едва берег скрылся в туманной дымке, корабль начало болтать. Вещи пустились по каюте в пляс, я принялся их ловить и закреплять. Ася же вцепилась в дочурку, опасаясь, что та сильно ударится при падении. Прекрасное лицо моей жены страдальчески искривилось: ее начала терзать морская болезнь. Я попробовал ухаживать за Асей так же, как когда-то по пути в Персию ухаживал за своей бабушкой Эсей.
— Не нужно, Шура,— едва вымолвила жена.— Мне полегчает, если ты не будешь за мной наблюдать.
— Неужели ты стесняешься меня? — удивился я.— Но ведь это все равно, что стесняться себя саму!
Я пожал плечами и отправился на палубу. Пройдя вперевалку, словно морской волк, по коридору, я уперся в здоровенного матроса, который сидел на ступеньке лестницы и даже не подумал освободить мне проход.
— Пассажирам во время шторма запрещено находиться на открытой палубе,— произнес он голосом ста рой шарманки, глядя куда-то в сторону.
— Послушайте, любезный, мне уже приходилось пересекать Каспий в шторм,— заверил я.— Как видите, морской болезни я не подвержен, да и падать за борт привычки не имею.
Матрос соизволил посмотреть на меня:
— Говорят же вам, гражданин: категорически запрещено.
— Запрещено тем, кто впервые на пароходе,— подхватил я.— Новички действительно могут стать легкой
добычей стихии.
— Закурить у вас не найдется? — неожиданно спросил матрос.
Вытащив из пачки сразу две папиросы, матрос сразу сунул одну в рот, другую за ухо и выпрямился во весь огромный рост, давая мне пройти.
— Крепче держитесь за поручень,— услышал я.— В виде исключения...
Это напутствие было совершенно излишним. Я вцепился обеими руками в канатный поручень, едва ступил на палубу. Один за другим валы обрушивались на корабль, разлетались на мириады брызг и перекатывались через палубу. В грохоте волн отчетлива была различима грозная песнь ветра, и тревожно кричали чайки. Но на душе у меня было светло и чисто: казалось, убегающие вдаль волны уносят всю мерзость и суетность нашей жизни. Бескрайний разгульный простор впереди сулил счастье.
...Красноводск был столь же непригляден, раскален и пылен, как и восемь лет назад. До отхода поезда — у нас были билеты в мягкий вагон — оставалось несколько часов. Асю и Лилечку, измученных морем, я устроил в привокзальной комнате отдыха. А сам отправился тем же путем, по которому шагал этапом.
Вот и тюремный дувал с «колючкой» и заделанным в глину битым стеклом. Оно переливалось под солнцем всеми цветами радуги, и я вдруг понял, что это просто битые разноцветные бутылки остриями вверх. Весь тюремный комплекс выглядел очень убого. С грустью посмотрев на него, я вздохнул и зашагал назад.
Город Алма-Ата отметил наше прибытие хорошей погодой, багряной осенней листвой, изобилием и ароматом яблок. Не испортил настроения и легкий конфуз, возникший из-за того, что у меня не хватило денег расплатиться с извозчиком, доставившим нас с вокзала на рессорной
бричке. Выручил Даниил Яковлевич Болтянский, встретивший нас на Комсомольском проспекте у протянувшегося на целый квартал многоквартирного двухэтажного дома. Совсем близко бежала говорливая Алматинка, неподалеку, за деревьями городского парка, возвышалось новое здание театра оперы и балета.
— Почти центр,— с гордостью сказал Болтянский, сопровождая нас по гулкой деревянной лестнице на второй этаж.
Квартира, выходившая окнами на проспект, оказалась веселой, солнечной, и даже неумолчный рокот быстрой горной реки не нарушал ее уюта.
Необычно и приятно чувствовать себя свободным человеком там, где раньше был ссыльным и куда приезжал по этапу. Не надо являться на регистрацию, не надо сообщать свой адрес и место работы.
Можно жить в своей отдельной квартире, не думая, как воспримут это власти.
Можно выезжать в командировку, не испрашивая на это специального разрешения.
Можно наконец учиться в настоящем институте, пускай и заочно, а не заниматься самообразованием, как это было до сих пор.
Можно...
Как много можно, когда на руках есть паспорт. Пускай с уценяющей его отметкой, но паспорт.
Всем сердцем ощущая прелести обретенной куцей свободы, я направился в трест. Своей работой на строительстве Меркенского завода я как бы завоевал «путевку в жизнь», авторитет опытного строителя.
— И в Москве о тебе хорошее мнение,— польстил мне Болтянский.— Особенно Одинцов интересовался, начальник главка. Наслышан о тебе.
— А чем я буду заниматься?
— Работой по организации и техническому руководству новостройками. Другими словами, работой интересной, требующей напряжения сил и ума, увлекательной и творческой.
Болтянский подошел к большой, искусно склеенной карте двух республик. На ней красными, синими и зелеными кружками были отмечены построенные, строящиеся и запланированные заводы и совхозы. География их была широка. От Талды-Кургана, расположенного у мрачных и в то же время величественных Джунгарских гор на северо-востоке, до Аулие-Ата на западе и далее на юг Киргизии, до отрогов Тянь-Шаня.
— Учитывая состояние нашего транспорта,— продолжал Болтянский,— тебе, надеюсь, понятен тот огромный объем работ, который надо выполнить, и те трудности, которые придется преодолеть. Но зная тебя, думаю, что трест ты не подведешь.
Оправдываясь перед самим собой постоянными командировками, я на этот раз не налаживал, да и не искал связей с политическими ссыльными. Приобретенный бакинский опыт повернулся ко мне бесчеловечной, чугунной своей стороной. Сердце щемило, но делать было нечего. Лишь однажды я попытался навестить Константина Федоровича. Но в его доме жили новые хозяева.
— Где-где? — грубо оборвал меня мужик в холщовой, до колен рубахе, коловший во дворе дрова.— Забрали. Враг народный оказался.
— А жена, дочка?
— Те спаслись. Аккурат накануне он их отправил.
Я тихонько затворил за собой знакомую калитку.
Подумал, что в Константине Федоровиче было что-то от пророка.
...Три алма-атинских года летели сквозь мою жизнь стройками, учебой, уютом родной семьи, бессчетными ко-
мандировками. Всякий раз начиналось вес с бескрайней дикой степи, в которой появлялись строительные леса. Заканчивалось выпуском продукции: совхозы выращивали свеклу, заводы поставляли сахар. Так Казахстан и Киргизия обзаводились собственной сахарной промышленностью.
В поездках мне со спутниками приходилось охотиться на диких коз, которых в горах было великое множество. Тут-то и обнаружилось мое неумение стрелять, ведь послужить в армии мне так и не довелось. Я решил наверстать это отставание, стал урывками посещать стрельбище. В конце концов я выполнил нормативы по стрельбе из винтовки, получил звание Ворошиловского стрелка и стал гордо носить на груди соответствующий значок.
Погрузившись с головой в свои заботы, я не очень-то замечал неотвратимо надвигавшиеся перемены. Уже арестовали всю бывшую политическую ссылку. Круг сужался. Ночами сновали по городу воронки с марусями. Вместе с мужьями часто забирали и жен, а малолетних детей отправляли в детские дома НКВД. Но я же ни в чем не виноват! На этот раз им меня не обвинить — ни в создании кассы взаимопомощи, ни в жизни коммуной, ни в чтении крамолы, ни в проводах сионистов в Палестину...
Что-то треснуло во мне, как лопается с глухим щелчком перенапряженная арматура, когда на дверях кабинета Даниила Яковлевича появилась табличка: «И.о. управляющего А. А. Севрук».
Собрание в Красном уголке треста состоялось в обеденный перерыв. На возвышении, лицом к притихшему залу, стоял Анатолий Александрович. Кажется, он стал меньше ростом, уже в плечах рядом с тщедушным своим соседом — в мятой гимнастерке, с тремя кубиками в петлицах, по-хозяйски расположившегося за столом. У старшего лейтенанта было осунувшееся желтоватое лицо,
пустые глаза хронически невысыпавшегося человека.
— Начинайте,— негромко сказал он Севруку. Анатолий Александрович послушно раскрыл рот.
— Повестка дня вам известна,— своим громовым голосом начал он.— Укрепление бдительности, оказание максимальной помощи нашим славным органам, которые крепко взяли врагов народа в свои ежовые рукавицы, вот наша достойная задача.
Старший лейтенант передернул плечами. На лбу, между бровей Севрука, залегла глубокая вертикальная складка. Меня сковал ужас. Я невольно сполз немного с кресла, чтобы голова из-за моего высокого роста не торчала над рядами.
— Надо признать,— продолжал Севрук,— что расхлябанность, недисциплинированность, беззаботность в борьбе с врагами народа позволили пригреть на советской груди нашего треста такую подлую ядовитую змею как Даниил Яковлевич Болтянский...
— У подлецов и проституток нет имени-отчества,— перебил его старший лейтенант.
— Правильно, совершенно правильно! — подхватил Севрук.— Помните, товарищи, например, от чьего имени поздравляла нас такая политическая проститутка как Болтянский, по окончании строительства завода в Мерке? — словно заправский оратор; Севрук выдержал паузу.— От имени гнусного врага народа Мирзояна, нанесшего непоправимый вред своей республике.
— Поправимый,— вновь перебил Севрука старший лейтенант.— А мы на что?
— Правильно, совершенно правильно! Благодаря нашим замечательным органам ни один враг народа не уйдет от ответа. Великий вождь товарищ Сталин учит нас давить врагов, как вонючих клопов. Смерть японскому шпиону Болтянскому! — сдавленно выкрикнул Севрук и,
наклонившись к старшему лейтенанту, прошептал: — У меня все.
— Кто следующий? — старший лейтенант обвел пустым взглядом зал.— Высказывайтесь, товарищи, говорите все, что накипело. Органы поймут и поддержат.
Даниил Болтянский был старый большевик, участник Октябрьской революции. Вечером я подробно пересказал ход собрания Асе. Она неподвижно сидела за нашим новым столом, бессильно опустив руки.
— Ужасный конец становится желаннее ужаса без конца,— бормотала она.— Это еженощное ожидание не оставляет сил. Какая-то пытка. Как чет-нечет, возьмут — не возьмут.
— Не паникуй,— попытался я остановить ее.— Ведь мы ничего не нарушили. И очень даже неплохо живем. Взгляни, у нас все новое — шкаф, буфет, стулья, посуда...
— Замолчи,— ледяным голосом приказала Ася.— Сейчас же замолчи.
Глубокой ночью у нашего подъезда, фырча, остановилась машина. Осторожно, чтобы не разбудить Асю, я на цыпочках пробрался в коридор. Так и есть. На лестнице слышны уверенные гулкие шаги. Стучат, слава богу, не в наши двери.
На той стороне площадки в такой же веселой и светлой квартире живет семья Анатолия Александровича Севрука...
Утром на работу я не пошел. У меня был отгул. Как всегда в свободные дни, я занялся проектированием животноводческих объектов, за что получал отдельную плату. В семье-то каждый рубль на счету.
Однако после полудня за мной прибежал сынишка Тимофея Степановича Толстых — начальника сразу двух отделов: кадров и специального. Вытирая ладонью сопливый нос, он буркнул с порога:
— Выходите, папа внизу ждет!
И словно ветром мальчугана сдуло с лестницы.
Я спустился. Тимофей Степанович сидел в тени старой ивы на берегу Алматинки и курил «Казбек». Раскрытая коробка папирос лежала рядом. Некогда я занимался с Толстых вечерами, помогая сдать экстерном экзамены за среднюю школу. Он кивнул, жестом предложил мне сесть на обкатанный валун.
— Паспорт у тебя с собой? — спросил он.
— Да.
— Дай сюда.
Он взял мой паспорт, медленно перелистал его, задержавшись на злополучной странице, спрятал в карман пиджака.
— А теперь слушай. Оказывается, ты не только сионист, но был завербован англичанами еще в Персии...
— Помилуй, мне десяти лет тогда не было!
— Не перебивай! Они уже изъяли анкету с автобиографией из твоего личного дела и спрашивали, кто тебя заменит на работе. Иди в трест прямо к Владимиру Андреевичу. Он сегодня уже вместо Севрука назначен. Скажешь, вызов пришел в институт,— Толстых протянул мне телеграмму из Ленинграда.— Вот, уже несколько дней лежит у меня. Ты был в командировке, а вчера я, сам понимаешь, с глаз скрыться не мог. Срок твоего договора истек. Бери отпускные и расчет в связи с учебой и мотай отсюда что есть сил. Все брось. Помни, жизнь дороже.
Мы помолчали, глядя на стремительно бегущую, с гребнями пены воду.
— Иди,— сказал Тимофей Степанович,— не теряй времени. Завтра может быть поздно.
Я побежал в трест. Рванул дверь, на которой выше зачеркнутой фамилии Севрука было выведено: «В. А. Трохимовский».
— В чем дело? — недовольно спросил Владимир Андреевич.— Я вас не вызывал.
— Но только вы можете мне помочь.
Трохимовский, щегольски одетый, в полосатой пиджачной паре, в узких книзу брюках и блестящих штиблетах вышел из-за стола, налил в стакан воды из графина.
— Выпейте, успокойтесь.
Я залпом осушил стакан. Выслушав меня, Трохимовский сказал:
— Что ж, разумно.
Нажав кнопку, вызвал курьера:
— Передай Антонине Васильевне, пусть сделает Лейтману полный расчет и подготовит приказ о его освобождении в связи с необходимостью защитить диплом и завершить учебу в институте.
Подождав, пока курьер выйдет, Трохимовский подошел ко мне:
— Этот приказ и этот телеграфный вызов какое-то время послужат вам вместо паспорта. А в Москве идите к Одинцову и просите направление на любой завод вне Казахстана и Средней Азии. Направление — тоже документ,— добавил он.
— Спасибо вам,— я пожал руку Владимира Андреевича. — Спасибо.
— Саул Михайлович! На моем месте так поступил бы каждый порядочный человек.
В Большой террор Трохимовский уцелеет. Он переедет в Москву, станет главным специалистом наркомата по сельскому хозяйству. В 1951 году он будет стоять в ожидании поезда на одной из станций метро. Вырвется из тоннеля луч света, раскатится по перрону бешеный стук колес, а Трохимовский вдруг схватится за сердце и полетит на рельсы. Так окончит свой путь один из тех,
кому я обязан жизнью. Так он положит конец развернувшейся против него травле: кто-то докопается, что отец Владимира Андреевича служил в царской армии. Зачем потребуется имитировать несчастный случай? Кто знает... Вероятно, Трохимовский будет опасаться, что открытое самоубийство власти воспримут как протест и обрушат репрессии на его семью.
...Дома, едва взглянув на протянутые мной документы, Ася поняла все без слов. В два чемодана она положила самое необходимое. Я легко поднял их, Ася взяла за руку дочку. На Комсомольском проспекте я остановил коляску, запряженную парой гнедых:
— Гони! На вокзал...
Через три часа, переплатив вдвое за билеты, мы уже садились в плацкартный вагон московского поезда. Подходил к концу февраль 1938 года.
Глава 36. В последний раз
Глава 36. В последний раз
В Москве мы разъехались. Сначала я проводил Асю с дочкой в Каменец-Подольский.
На сердце было тяжело. Поезд ушел, а я все стоял на перроне. Тогда я еще не знал, что неподалеку от этого украинского городка пройдет ров, в который лягут все Асины родные. После войны нам расскажут, что засыпанный землей, он еще дышал несколько дней и ночей...
Побрившись в привокзальной парикмахерской, я направился прямо в наркомат. Начальник главка выдвиженец Семен Сергеевич Одинцов, бывший балтийский моряк, поменявший по поручению партии добрый десяток отраслей, тем не менее за короткий срок сумел глубоко изучить вопросы строительства и эксплуатации сахарных заводов.
В приемной его было многолюдно, шумно. Но это, казалось, никак не действует на неприступную секретаршу в сером вязаном платье и шелковой косынке, из-под которой выбивались непослушные каштановые кудряшки. Наконец повелительно прозвенел звонок, и она, выходя из кабинета, кивнула мне, придерживая обитую черным дерматином дверь.
— Здорово, товарищ Аейтман,— Одинцов крепко, так, что занемели пальцы, пожал руку.— Так что же интересует казахстанского строителя в нашем стольном граде?
Плотный, с широкой грудью, выглядывавшей из-за распахнутого ворота рубахи, с по-крестьянски хитроватым прищуром умных глаз, начальник главка сразу располагал к себе. Он сел за приставной стол, приглашая меня устроиться напротив. Пиджак остался висеть на спинке кресла, из которого он только что поднялся. Я достал телеграмму-
вызов и приказ Трохимовского, положил перед ним.
— Ну и что? Езжай, заканчивай.
— Я плохо подготовлен, решил заканчивать в будущем году, а у вас хочу попросить направление на какую-нибудь стройку на Украине.
Одинцов искоса метнул внимательный взгляд. Из обрывков разговоров в приемной я понял, что нарком Гилинский уже исчез и Одинцова, его близкого друга и помощника, видимо, ждет та же участь. Жернова террора вращались во всю свою каменную мощь, превращая верных ленинцев-сталинцев в лагерную пыль.
— Извините, если напрасно отнимаю у вас время,— сказал я, осматривая просторный кабинет.
Он был похож на музей: в стеклянных витринах красовались образцы продукции сахарных заводов и строительных материалов.
— Нет, Лейтман, не напрасно. Лейтман,— повторил он мою фамилию, точно любуясь ее звучанием.— Думаю, на Радяньску Украину тебе ехать не надо. А в Воронежскую область я тебя пошлю... Лида!
Вошла секретарь с блокнотом в руке.
— Скажи, пусть подготовят приказ о направлении Лейтмана на воронежский объект. И пусть трудовую книжку выпишут. Ты с какого года у нас? — повернулся ко мне Одинцов.
Я вздрогнул: трудовые книжки были введены только что, а от всего нового веяло опасностью.
— С тридцать третьего.
— Приказы пусть подымут, внесут Мерке и Алма-Ату. Да, и благодарности пусть запишут. Ударник там, пятилетки, Почетную грамоту... Срок исполнения — пол часа. Ясно?
— Ясно, Семен Сергеевич,— улыбнулась секретарша, и от ее неприступной фигуры повеяло живым человечес-
ким теплом.
— А ты,— приказал мне Одинцов,— жди в приемной. Как получишь документы, поезжай. Сам знаешь, ждать нельзя — подписи больно быстро меняются.
— Товарищ Одинцов,— взмолился я,— разрешите хотя бы на день к брату в Кирово заехать. Оттуда прямой через Воронеж идет.
Заложив руки за спину, Одинцов несколько раз прошелся по кабинету.
— Ладно,— сказал он.— Но только на один день.
...По неоднократным описаниям Ривы я без труда нашел улицу и, стараясь не смотреть на номера, пытался угадать ее дом. Да вот и он — в глубине садика, под красной черепичной крышей. Осторожно отворил калитку, постучал в окно с распахнутыми ставнями.
— Кто там еще? — слышу недовольный голос Изи.
— Свои,— откликаюсь я.
На крыльцо, которое поддерживают витые столбы, пулей вылетел брат.
— Шурка! — закричал он, тиская меня в объятиях.— Заходи! Впрочем, нет,— лицо его потемнело.— Лучше уйдем отсюда. Бери чемодан!
— Да ты с ума сошел, что ли? Я хочу с тещей твоей познакомиться, племянницу увидеть. Кстати, где Ривина сестра Туня? По словам твоей жены, она безумно красива...
— Нельзя,— отрезал Изя.— Вчера взяли Риву. Не хватает еще, чтоб ты у меня дома сгорел...
Внутри заплакал ребенок.
— Элла? — догадываюсь я.
Изя машинально кивает. Делать нечего. По той же дороге тащимся к вокзалу.
— Тучи давно начали сгущаться,— рассказывал брат.— Каждую ночь только и ждали... Сил моих про-
сто нет... Неужели мы не рассчитались с этой страной двумя арестами и девятью годами ссылок? Ведь не высовывались, не общались, считай, ни с кем. Рива работала бухгалтером, я — экономистом. Сейчас я думаю, какое счастье, что были хотя бы эти три года...
В тесном зале ожидания вокзала Изя пробился к кассе.
— Анна Ивановна! — обратился он к кассирше в железнодорожном кителе.— Будьте добры, помогите товарищу до Воронежа на проходной...
Брат указал на меня. Через головы роптавших людей, толпившихся у окошка, я протянул деньги и получил желтый прямоугольничек. Изя провел меня в привокзальный ресторан.
— Посидим здесь,— предложил он.— Городских тут почти не бывает.
По заплеванному полу мы пробрались в полутемный закуток. Появилась официантка в грязном, в пятнах, фартуке.
— Что будете? — спросила она.
— Графин пива, закуску,— ответил брат. Коротко я поведал о своем бегстве и назначении. Изя только покачивал головой.
— Теперь вслед за Ривой твоя очередь,— закончил я.— Давай поедем под Воронеж вместе.
Изя сдул пену, отпил из запотевшего стакана. Поднял глаза:
— Ты знаешь, как ее брали? Все перевернули вверх дном и не взяли ни листочка. Да они ничего и не искали. Меня выставили в сени. На нее кричали, матерились... Воистину, ты виноват лишь тем, что хочется мне кушать...
— Тем более, давай уедем.
— Не могу. Рива — часть меня самого.
— Понимаю... И все-таки...
— Когда Эллочка заплакала, я не выдержал, попросил, чтобы пощадили Риву хотя бы как мать. Один из них знаешь, что ответил? Детей, говорит, нужно спасать от таких матерей!
— Ведь ты Риву не вытащишь, а только сам сгинешь!
— Каждую ссылку я просил заменить высылкой в Палестину, и мне всякий раз отказывали,— с горечью сказал Изя, словно не слыша меня.— Для чего? Чтобы снова усадить в воронок? Это какой-то невиданный, ни на что не похожий террор.
— Риву в городе знали по первому аресту. О тебе же они не знают.
— Против кого направлен террор? В нем нет логики. Хватают людей, вообще не интересующихся политикой, всецело преданных режиму. Вообрази, Шурка: запущена мельница с гранитными жерновами, на которые постоянно нужно сыпать вместо зерна людей, что бы жернова не простаивали.
— Мне тоже приходило в голову такое сравнение. А приводом этих жерновов вместо бессловесной лошади с шорами служат лейтенанты с красными от недосыпа глазами. Давай, уедем, Изя...
— Безадресный, невероятно жестокий террор государства против своих же граждан. Бывало ли в истории такое?
— Решайся же!
— Трудно предсказать, чем все это кончится. Ведь не могут же они перемолоть в жерновах НКВД все население страны! Решаться? Нет,— Изя поставил пустой стакан на стол.— Я уеду только с Ривой. И в любую сторону, даже за решеткой.
...Брат всегда был для меня и своих товарищей образцом честности и порядочности, совестью нашего движения, задушенного ариниными с ованесовыми. На него всегда
можно было положиться, будучи уверенным в его абсолютной надежности.
К перрону подошел поезд. Мы крепко обнялись. И вот я уже из тамбура машу ему рукой, в последний раз смотрю на него, вижу окрасившую лицо знакомую улыбку — мудрую и добрую.
Я прохожу в вагон, устраиваюсь на боковой полке, кладу под голову чемодан. А передо мной все стоит лицо брата, его умные, выразительные глаза с красной точкой на белке, в которых навечно застыли скорбь и укор нашему жестокому веку.
Спустя несколько дней, 18 марта 1938 года, Изе исполнилось тридцать лет. Столько же было и Риве. Как мы условились с братом, поздравительную телеграмму я послал на адрес родных его жены. Так Изя должен был узнать, где я устроился, ведь я все еще не терял надежды, что он уедет из Каменец-Подольского.
Назавтра меня разыскал почтальон, протянул ответную телеграмму. «Изя тяжело болен»,— прочитал я, и буквы задрожали, поплыли. «Опять тюрьма, этап, ссылка,— подумал я.— Никогда еще с таким маниакальным упорством власти не преследовали невинных людей. Разве что в средние века, во времена инквизиции...»
Я и в мыслях не допускал, что брата с женой убьют.
Глава 37. Не состоял… Не был… Не имею…
Глава 37. Не состоял... Не был... Не имею...
Поезд стоял на полустанке две минуты. Едва я спрыгнул на деревянный перрон, как звякнул колокол, басовито в ответ прогудел паровоз, и состав, лязгая буферами, пополз мимо. Я завертел головой, пытаясь понять, в какой стороне Воронеж. По моим расчетам, город должен был быть совсем рядом. Пока я осматривался, ко мне подошел человек в заломленной кверху кепке, открывавшей высокий покатый лоб. За очками в металлической оправе светились заплывшие голубые глазки. Прищурившись так, что они превратились в узкие щелочки, прикрытые рыжими ресницами, человек полуутвердительно произнес:
— Товарищ Лейтман?
— Точно,— ответил я.
— Протопопов Фаддей Евдокимович, — он протянул жесткую, загрубевшую ладонь.— Председатель РИКа. Пройдемте.
Протопопов легко подхватил мой чемодан и, переваливаясь с ноги на ногу, зашагал по платформе. Передо мной раскачивалась его спина в мятом сером пиджаке. На легком ветерке полоскались широкие брюки. Оглянувшись, он что-то прочитал на моем лице и рассмеялся:
— А-а, удивились! Сам председатель райисполкома! А я секрет открою. Во-первых, стройка для нас во как нужна,— свободной рукой он провел по горлу.— А во- вторых, сам товарищ Одинцов дал телеграмму. На правительственном бланке,— полушепотом добавил он.— Когда мы такие телеграммы получали?
Тем временем по деревянной лестнице, огибающей кирпичную водонапорную башню, мы спустились на пыльную площадь. Ее обступали бревенчатые дома. Некоторые из
них были обшиты посеревшим от старости тесом. Зато палисадники — все, как один,— сверкали свежевыкрашенным зеленым штакетником.
— Понравилось? — подмечая каждое мое движение, поинтересовался Фаддей Евдокимович.— Мы, то есть район наш, недавно образовались. И первым делом площадь в порядок привели. Так сказать, фасад районного центра.
Мы пересекли площадь и по тенистой узкой улочке вышли к дому, над воротами которого на деревянной дуге было выведено: «Дом колхозника».
— Вот здесь вам комнатка приготовлена,— продолжал сыпать председатель райисполкома.— Сейчас в один момент все оформим. Петр Андреевич, наш первый, рас порядился, чтоб без бюрократизма...
Комната мне сразу понравилась. Небольшая, с чисто выскобленным полом, веселыми, в голубой цветочек, обоями. Половичок из цветных лоскутков лежал у аккуратно заправленной металлической кровати. В квадратное окно стучались ветви отцветшей уже черемухи. Фаддей Евдокимович поставил чемодан рядом с пузатым однодверным шкафом и, отодвинув табурет, сел за покрытый клеенкой стол.
— Давайте паспорт,— сказал он.— Чтоб все разом кончить.
Я похолодел. Негнущимися пальцами вынул телеграмму из Ленинграда, достал приказ, подписанный Трохимовским, московское направление, трудовую книжку... Продолжая рыться в карманах, вытащил платок, деньги…
Кинулся к чемодану, вывалил его содержимое на кровать. Краем глаза я видел, что Фаддей Евдокимович внимательно изучает мои бумаги. Подумал: «Пронесет?» Переворошив все, в отчаянии развел руками:
— Украли, наверное, в поезде. Нарочно еще его в боковой карман отдельно положил,— я похлопал по вывернутому карману.
Председатель РИКа холодно посмотрел на меня.
— Да-а, история,— протянул он.— Сами знаете, без прописки нельзя. По головке за это не погладят. А посылать запросы — полгода пройдет. Органы живьем съедят, и поделом,— сдвинув на лоб кепку, Фаддей Евдокимович почесал затылок, поднялся, сгребая со стола мои документы.— Ладно, не буду врать. Пойду посоветуюсь с первым и с милицией. А вы располагайтесь. Чай, надолго приехали.
Переваливаясь, утиной своей походкой он вышел из комнаты. Несколько минут я неподвижно стоял над грудой вещей, разбросанных по кровати. Сердце стучало, отдавая болью в виски. Из овального зеркала, вделанного в дверцу шкафа, на меня смотрело окаменевшее лицо с полными надежды глазами.
...Не прошло и часа, как на пороге возник Фаддей Евдокимович.
— Разложились? — спросил он и, не дожидаясь ответа, позвал: — Идемте, рабоче-крестьянская милиция ждет. А потом уже Андрей Петрович вас примет, перекусите, чем бог послал, и поедете на стройку.
У меня словно гора рухнула с плеч.
— Да,— продолжал Протопопов,— там я у вас фотокарточки видел три на четыре. Захватите их.
— Да,— эхом отозвался я.— Как раз две паспортные остались...
Я едва поспевал за неторопливо переваливающимся с боку на бок председателем РИКа. Миновав пустынную привокзальную площадь, мы углубились в тенистую узкую улочку, будто копию той, по которой шли от вокзала к Дому колхозника. Она вывела нас к зданию, занятому райотделом милиции.
Поднялись на крыльцо. В узком коридоре поблескивал оцинкованный бак с эмалированной кружкой, прикованной к нему длинной металлической цепочкой. Фаддей Евдокимович втолкнул меня в дверь с картонной таблич-
кой «Паспортный стол».
— Дуся! Вот товарищ. Документы ему вернешь. А я у начальника буду вас ждать,— наклонился он ко мне.— Это здесь, напротив.
Дуся в черном глухом платье сидела за деревянной перегородкой, делившей крохотную комнату пополам. Ее могучие формы, казалось, были намертво втиснуты между письменным столом, стулом и сейфом. Однако она легко поднялась и, протянув мне анкету и чистый лист бумаги, певуче произнесла:
— Сначала напишите заявление о краже паспорта, укажите, каким райотделом был выдан. Потом заполните анкету.
Я сел за узкий, в две доски стол, расположенный у перегородки. Написал, что прежний паспорт, украденный в поезде, был выдан в Мерке.
— Придется вам с временным удостоверением пока пожить,— говорила между тем Дуся.— А через три месяца приходите, на новый паспорт обменяем. Вам, знаете ли, повезло. У нас район сельский, чистых паспортов почти не присылали. А как стройка началась, так шлют и шлют. Вот намедни сразу семнадцать штук пришло...
В двадцать восемь лет в убогой комнатенке, перегороженной пополам деревянной стойкой, я получил шанс начать новую жизнь без унизительных отметок и регистрации, без пронизывающего меня страха.
Макая тонкую ученическую ручку в стеклянную чернильницу-непроливайку, я начал заполнять анкету. Внес имя, отчество, фамилию, год и место рождения, национальность... Занесенная с пером рука остановилась. В мгновение ока пролетела передо мной вся моя недолгая жизнь...
— Разъяснить что? — донесся до меня Дусин мелодичный голос.
— Нет, что вы! — воскликнул я и, брызгая чернилами, твердо, с нажимом вывел: «не состоял», «не был», «не имею».
Глава 38. Жернова замедляют ход
Глава 38. Жернова замедляют ход
Сердцем новостройки была ТЭЦ — вот ее-то возведением я и руководил в качестве прораба. Накинулся на работу жадно, как больной набрасывается на единственное лекарство. Строительство велось в две, а частично и в три смены. Работа позволяла хоть иногда отвлекаться от мыслей о брате, о Риве, да и моем собственном положении. Из газет я знал, что бывший нарком внутренних дел Ежов возглавил наркомат водного транспорта. Во главе органов стал теперь некто Берия, малоизвестный 1-й секретарь компартии Грузии. Репрессии пошли на убыль.
Панорама стройки сильно отличалась от той, к которой мы привыкли позднее. Башенных и монтажных автокранов еще не было, и грузы поднимались кранами-укосинами, шахтными подъемниками и транспортерами. Монтаж осуществлялся при помощи лебедок с блоками, а это требовало от рабочих и инженеров немалой сноровки, опыта и квалификации.
Бетон и раствор мы изготавливали сами прямо на стройплощадке: были у нас и пескосеялки, и дробилки для получения щебня, и сухие склады для больших количеств цемента. О готовых железобетонных изделиях никто и слыхом не слыхивал. Арматуру для них не сваривали, а вязали и отгибали, что требовало от рабочих умения свободно читать чертежи. Недаром арматурщики считались среди рабочих технической интеллигенцией.
И вот монолитные железобетонные конструкции моей ТЭЦ уперлись в небо на высоте пятнадцатиэтажного дома. Уже монтируются мощные вертикальные котлы: помимо пара для турбин, они должны будут обеспечить технологическим паром само производство.
В один из дней ноября 1938 года на фундаментах застыли все шесть турбогенераторных агрегатов, произведенных в Чехословакии на заводе машиностроительного общества «Брюн». Стены огромного светлого помещения облицованы белым кафелем, пол покрыт мраморными плитами. Казалось, это не машинный зал ТЭЦ, а фантастическая по размерам операционная. Шеф-монтеры из Чехословакии тут и там скачут по фундаментам с рулетками, отвесами, проверяют точность монтажа нивелирами. На душе у меня было неспокойно: что, если по оплошности мы использовали где-то не тот бетон? Что, если под массой многотонного генератора фундамент деформировался сверх нормы?
Краем глаза я замечаю, как руководитель чехов по имени Мирослав направляется в мою сторону. При этом он покачивает головой, словно испытывая большое сожаление. Сердце мое екает: где-то мы все-таки напортачили!
— Вы нас удивили, Саул,— хмуро сказал чех по-русски с сильным акцентом.— Простите, но такого мы от вас не ожидали...
— Что случилось, Мирек? — вскинулся я.— Мы все делаем в строгом соответствии с вашими чертежами!
— Вот и я о том же,— кивнул чех. — Я работаю в этой отрасли уже десять лет, но не припомню случая, чтобы фундаменты были выполнены с такой ювелирной точностью.
С этими словами Мирослав широко улыбнулся и принялся трясти мою руку. От сердца отлегло.
— Пока рано поздравлять,— пробормотал я.— Вот запустите генераторы в работу, испытайте их во всех режимах, тогда можно будет радоваться.
...Скоро турбогенераторы и правда дали первый ток. Таков был порядок: строители и монтажники считали свою миссию законченной только, когда возведен-
ный ими объект давал свою конечную продукцию. При этом выявлялись неполадки и недоработки, которые тут же, с ходу устранялись, благо все оставалось пока на своих местах — и персонал, и материалы, и строительно-монтажное оборудование...
Почти счастливый, отправился я поздно вечером домой. Поскрипывал под ногами снег, улетали к черному небу белые клубочки моего дыхания. Не успел миновать проходную, как услышал позади:
— Лейтман Саул Михайлович?
На стройке никто не стал бы задавать таких уточняющих вопросов, меня все знали. Чувствуя, как холодеет спина, обернулся.
— В чем дело?
В свете фонаря я увидел коротышку средних лет в неприметном сером костюме. Если бы не мятая серая шляпа, издалека этого человека можно было бы принять за подростка в школьной форме.
— Вы не могли бы уделить мне пару минут? Я из областного управления.
Так и есть! Я через силу усмехнулся:
— Из областного управления чего?
— НКВД! — отчеканил коротышка, как бы говоря этим: «Сотрудники каких еще областных управлений будут вот так внезапно вырастать за спиной?»
— Будьте добры ваше удостоверение,— я старался не выдать голосом своего волнения.— Извините, но нужно проявлять бдительность, знаете ли...
— Конечно, конечно,— он протянул удостоверение.— Как видите, меня зовут Валерием Сергеевичем.
Фамилия у него очень подходила внешности: Серов. Мы прошли в длинный одноэтажный барак, где размещалось управление строительством. Своим ключом Серов отпер кабинет, которого прежде я старался не замечать. В
этом маленьком, два на три метра помещении, обычно «трудился» постоянный уполномоченный представитель НКВД на стройке.
— Как вам, должно быть, известно, сегодня нами арестован Воронель,— начал следователь.
Я чуть было не завопил: «Как?! Тимофей Евгеньевич, начальник строительства,— враг народа?» Но я вовремя прикусил язык, твердо зная, что у этих «подлецов и проституток нет имени-отчества».
— Мне об этом ничего не известно,— буркнул я.— Я весь день из машзала ТЭЦ не выходил.
Расскажите, как вы исполнили директиву Воронеля устроить фундаменты под турбогенераторы из некачественного бетона,— попросил вдруг Серов.
Глаза его грозно блеснули. На миг у меня перехватило дыхание.
— Что?! Какую еще директиву? — вскричал я, когда дар речи вернулся.— Мне Воронель ничего такого не приказывал!
Переждав первый порыв моего негодования, следователь предостерегающе поднял руку:
— Лучше помолчите. А я вам сейчас кое-что объясню. Воронель даже не пытался отпираться. Он сразу признался, что втянул вас в свою преступную деятельность.
— Позвольте, но турбогенераторы только что блестяще прошли испытания! — взвился я.— К тому же на стройке есть лаборатория, которая подбирает состав бетона и контролирует его качество. Вам достаточно заглянуть в журнал анализов...
— Стоп! — Серов грохнул ладонью по столу.— Я не нуждаюсь в ваших советах! Вы подменили бетон, отправив для анализа качественный образец. Так что журнал анализов вам не поможет.
Обида горячо ударила в сердце, и я вскипел:
— Знаете что, Валерий Сергееиич, я не собираюсь оправдываться. За меня это делают сейчас турбогенераторы. Плохой бетон обязательно рассыпался бы от испытательных нагрузок, которые вдвое выше режимных.
Лицо коротышки исказила кривая, злобная ухмылка:
— Ну что ж, Лейтман. Пока можете быть свободны. Пока... Мы вызовем вас, когда понадобитесь...
Полночи я не мог уснуть, терзая себя самыми ужасными предположениями. Ясно было лишь одно: они так ничего и не знают о моем ссыльном прошлом. Паспорт с черной меткой сейчас выдал бы меня с головой — мне мигом бы приклеили ярлык «пособника врага народа». А так дело о вредительстве шьют не мне, а Воронелю. Может, меня даже больше и не вызовут! В конце концов, что с меня возьмешь, если фундаменты стоят целехонькие, и ТЭЦ мощностью 36 тысяч киловатт — придет время, когда такая мощность покажется карликовой! — сдана в эксплуатацию?
Но с другой стороны, я лучше многих знал, что жернова не знакомы с логикой: они просто перемалывают все, что попадает между трущихся гранитных поверхностей. Мысли измучили меня так, что перестало хватать воздуха. Я надел телогрейку, ватные брюки и коридором спального барака направился к крыльцу. Из-за тонких перегородок доносился храп тяжело потрудившихся мужчин. Я вышел на крыльцо, вдохнул полной грудью морозный воздух. Кто знает, возможно, уже завтра я буду смотреть на звезды через перекрестья решетки?
Скрипнула дверь. В лунном свете я увидел встревоженное лицо своего коллеги Валентина Слухова, одного из прорабов нашего большого строительства. У него были пышные, как у Сталина, усы.
— Не спится, Шура,— шепотом пожаловался Слухов.— В голове не укладывается: Воронель оказался врагом народа!
— Кто тебе об этом сказал? — с деланным удивлением воскликнул я.
— Следователь из Воронежа приехал. Правда, просил никому не говорить, но ты ведь...
Я прижал палец к губам:
— Можешь не беспокоиться! Но ты-то, Валя, здесь при чем?
— Воронель признался, что замышлял вредительство на моем объекте. Чтобы надолго затормозить ход работ, он якобы дал мне директиву подпилить все тросы на грузоподъемных механизмах.
— Но ведь тросы целы?
— Следователь говорит, что это не спасет меня от ответственности, ведь я не заявил сам в органы о полученной директиве.
Слухов закурил, жадно затянулся.
— Дам тебе добрый совет, Валентин,— сказал я.— Не признавайся в том, чего не совершал. Твое признание — вот все, что им нужно, чтобы упечь тебя куда подальше.
— Они еще Германа Кирякова вызывали,— вдруг сказал Слухов.
— Якобы тот тоже несостоявшийся пособник Воронеля? — догадался я.
Киряков был начальником участка.
— Он должен был устроить под возводимым объектом скрытые пустоты, чтобы со временем объект просто рухнул бы под землю.
Я даже присвистнул:
— Ну и фантазия у них! Извини меня, Валя, я уже валюсь с ног, иду спать... Кстати, как зовут твоего следователя?
— Дмитрием Степановичем, фамилию не помню,— выдохнул Слухов вместе с клубами едкого дыма.— А что?
— Нет, ничего,— махнул я рукой и скрылся в теплом коридоре.
В голове пронеслось: «Ого, они сюда целой брига-
дой прикатили!».
Меня вызвали на следующий день. Серов больше не кривил лица в злобной ухмылке.
— Мы знаем, что вы честный и мужественный советский человек,— доверительно сказал он.— Получив директиву врага народа Воронеля, вы отказались ее выполнить, тем самым совершив патриотический поступок.
— Не получал я ни от кого подобных директив.
— Вы напрасно пытаетесь выгородить своего бывшего начальника, Лейтман,— Серов сцепил пальцы рук.— Только себе можете навредить. Воронель во всем признался, его все равно ждет приговор.
— Нет, товарищ следователь. Я, как советский человек, не имею права вводить вас в заблуждение. Не было никаких директив о вредительстве!
На том мы и расстались. Серов еще вызывал меня пару раз, но ничего нового в наших «беседах» не прозвучало. Через неделю я перестал встречать на планерках Валентина Слухова. Еще через несколько дней со строительства исчез Герман Киряков. Ни того, ни другого я больше никогда не видел. Скорее всего, следователи запутали этих простых парней, и они признали получение «директив» от Воронеля. Тем самым они сознались в недоносительстве на деятельность врага народа.
И все же времена менялись. Еще полгода назад, при Ежове, меня обработали бы по полной программе — били бы, не давали бы спать, сидеть, лежать, есть, пить, оправляться... Кто знает, хватило ли бы мне душевных и физических сил, чтобы устоять под пытками от ложного самооговора?
Позже я узнал, что один кинооператор получил свои десять лет за вредительство, когда признался, что «перепилил ножовкой оптическую ось киноаппарата». Чтобы избежать пыток, человек ляпнул заведомую чушь, а полуграмотные чекисты обрадовано потерли руки...
Глава 39. Нарком Зотов
Глава 39. Нарком Зотов
В поисках «материала» на Воронеля, следователи допрашивали и других руководителей. Люди ходили на работу издерганные, перепуганные. Мы вдруг поняли, что любая техническая оплошность может быть расценена как акт сознательного вредительства. Ах, так? И огромная стройка заработала строго «по правилам», без малейшего риска.
— Саул Михаилович, разрешите начать установку дверных и оконных блоков на верхних этажах корпуса «В»,— обращался ко мне бригадир плотников.
— Нет, Васильевич, не могу,— отвечал я.— Там еще монтажные работы не окончены.
А про себя думал: «Монтажники уронят случайно груз на конструкцию с установленным оконным блоком, тот лопнет, и меня обвинят в умышленной порче социалистической собственности. Зачем, дескать, допустил плотников раньше положенного времени?» В итоге плотники, а вместе с ними и многие другие бригады вынуждены были забивать козла. Стройка начала глохнуть. Даже звучала она не так, как прежде: вместо грохота созидательного труда теперь грохотали по столам костяшки домино. Сперва отложили досрочный пуск крупнейшего в Европе сахарного завода, затем миновал плановый срок, но окончанием стройки даже не пахло.
Тогда-то, в 1939 году, и приехал к нам из Москвы молодой нарком Василий Петрович Зотов, только что назначенный взамен ушедшего в небытие «врага народа» Гилинского. День—два он знакомился с делами, а затем собрал всех начальников подразделений в Красном уголке. Нарком не спеша оглядел наши хмурые лица и вдруг спокойным голосом произнес то, чего никто из нас не
ожидал услышать:
— Товарищи, с репрессиями покончено. Товарищ Сталин лично поручил новому руководству НКВД выявить тех, кто обрек невинных людей на мучения и смерть. Вот почему я призываю вас работать так, как вы это умеете, увлеченно и творчески. Вы прекрасно знаете, что ни на одном производстве не обойтись без риска. Прошу вас: перестаньте бояться его последствий. В конце концов, не ошибается только тот, кто вообще ничего не делает...
По Красному уголку прокатился удивленный ропот. Мы расходились по домам, словно расправив крылья. Я вдруг подумал, что у Изи с Ривой появился шанс на освобождение. Постепенно, однако, эйфория сменялась благоразумием. «Зотову хорошо подбивать нас на риск,— размышлял я.— Если что случится, в преступной халатности или в чем похуже обвинят не его, а непосредственного руководителя, меня, например...»
По-видимому, подобные мысли кружили и в головах моих коллег. На следующий день ровным счетом ничего не изменилось: строительство осталось полупарализованным. И тогда Зотов стал вызывать нас по одному на беседы с глазу на глаз.
— Руководители НКВД в течение полутора лет лгали партии,— доверительно сказал он мне.— К счастью для всего советского народа, товарищ Сталин гениально прозорлив. Он раскрыл эту ложь и приостановил беззаконие. Между прочим, пострадали не только невинные граждане, среди которых немало честных коммунистов. Нанесен огромный ущерб экономике страны. Ваша стройка — типичный пример такого рода. Надеюсь, и в деле бывшего ваше го руководителя Воронеля откроются новые обстоятельства, что приведет к его оправданию...
Даже на предубежденно настроенных людей нарком Зотов производил хорошее впечатление. Трудно было
поверить, что этот сравнительно молодой человек еще недавно был рабочим-пекарем. Передо мной сидел государственный деятель с широким кругозором, обаятельный, порядочный и интеллигентный. Возглавляемую им пищевую промышленность он знал превосходно. Я и мысли не допускал, что он искренне верит в мудрость и незапятнанность «вождя народов».
Так, кстати, оно и оказалось. С Зотовым я работал впоследствии много лет — даже тогда, когда в 1950-м он был отстранен от руководства министерством по решению только что созданного «Суда чести». Опального министра, к счастью, не отправили в концлагерь, а назначили директором московской кондитерской фабрики «Красный Октябрь», бывшей «Эйнем».
В тот период, помимо очень теплых личных отношений, нас связывали и служебные дела. Строительно-монтажное управление, главным инженером которого я стал в 1949 году с легкой руки все того же Зотова, являлось генеральным подрядчиком по реконструкции «Красного Октября». Работы мы проводили без останова производства, а вдобавок выстроили для фабричных работников жилой дом на Калужской улице — той самой, которой суждено было стать Ленинским проспектом. При Хрущеве опала Василия Петровича завершилась, и он вновь возглавил министерство.
...После посещения наркомом нашей стройки словно воздух стал чище. Перестали шастать повсюду следователи НКВД, и руководители перестали топтаться от бессонницы по полночи на промороженном крыльце спального барака, тревожно вглядываясь вдаль, откуда в любой миг могла прикатить воронежская маруся. Дела шли все успешнее.
А вскоре ко мне приехала наконец из Подмосковья семья. Бараки строителей располагались неподалеку от воронежской окраины, где был кинотеатр. Ася стала играть
там на рояле во время показа немых фильмов, а наша маленькая дочка во все глаза рассматривала «живые картинки» на экране.
Летом 1939 года на стройку прилетел самолет из состава агитэскадрильи имени Максима Горького. Эскадрилья базировалась в Воронеже и по линии ОСОАВИАХИМА — Общества содействия обороне, авиации и химическому строительству — занималась пропагандой достижений авиации. «Маткой» эскадрильи был трех- или четырехмоторный самолет того же типа, на каком Чкалов с Байдуковым и Беляковым летали через Северный полюс в Америку. Вокруг «матки» группировалось несколько самолетиков У-2, которые в годы войны прозовут кукурузниками.
Вот такой У-2 и приземлился на площадке прямо перед заводской конторой. Мы, передовики стройки, восторженно ударили в ладоши. Мало кто из нас прежде видел самолет так близко, в десятках метрах от себя. Прежде нам изредка доводилось наблюдать этих рукотворных птиц в полете, и всякий раз мы провожали их глазами до самого горизонта.
Летчик легко спрыгнул на землю и направился к нам. Я жадно рассматривал его лицо. Это был мой ровесник, ему наверняка еще не исполнилось тридцати.
— Между прочим, самолет двухместный,— сказал летчик, озорно улыбаясь.— За моей спиной имеется место для пассажира. Желающих приглашаю в небо...
Передовики, среди которых были и монтажники-высотники, с опаской переглядывались, переминались. Одно дело опираться ногами на железобетон, держаться руками за стальные скобы конструкций, и совсем другое — начисто лишиться опоры и повиснуть в воздухе на громадной высоте. И вдруг неведомая сила вытолкнула меня из наших рядов, и ноги понесли меня к самолету, казалось, против моей воли. «Шура, что ты делаешь?!» — мелькнуло в голове, когда я забирался на сиденье.
Но отступать было поздно. Мы пристегнулись ремнями. Места пилота и пассажира были совершенно открытыми, если не считать целлулоидных щитков для защиты от ветра. Сквозь свой щиток я смотрел в спину летчика — вот кто теперь стал хозяином моей жизни и смерти!
После небольшого разбега самолетик взлетел. От непередаваемого ощущения свободного парения я вскрикнул. Но кроме ужасного рева двигателя, ничего не было слышно. Мною овладела радость, я завертел головой, стараясь запомнить, как выглядит быстро удаляющаяся земля. Тут пилот повернул ко мне голову и что-то сказал. Я лишь потрогал свои уши: не слышу! Тогда парень улыбнулся, что-то показал мне рукой в воздухе и резко увеличил скорость.
Самолет почти вертикально пошел в небо, и меня вдавила в спинку тяжесть. Вдруг перегрузка ослабла, и я обнаружил самого себя висящим вниз головой. Это длилось лишь мгновение. Самолет с воем помчался вниз, и мои внутренности, казалось, полетели уже впереди него: перегрузка сменилась почти невесомостью. Когда мы приземлились, я не сразу поверил, что жуткий аттракцион закончен и я при этом уцелел. Сидел неподвижно, не в силах шевельнуть рукой или ногой. Кое-как отстегнув ремни, с помощью летчика я выкарабкался из кабины, пошатываясь от головокружения, зашагал по земле...
С того дня минуло почти четыре десятилетия. Множество раз приходилось мне совершать перелеты. Но ни разу больше не испытывал я фантастических ощущений того, самого краткого своего воздушного путешествия.
Наконец выстроенный нами завод запустили. С раскинувшихся вокруг Воронежа полей потянулись грузовики со свеклой. Получение первого сахара отпраздновали без особой помпы — все-таки строительство завершилось с опозданием. Грамотами и иными наградами отметили лишь
немногих, и я оказался в их числе, что было, конечно, приятно. Через несколько дней меня вызвали в Москву для нового назначения — на пока неведомую мне стройку. Вновь пришлось расставаться с Асей и Лилечкой.
— Взгляни-ка, Шура,— сказал начальник строительства, когда я зашел к нему попрощаться.
И он протянул свежий номер воронежской областной газеты «Коммуна». С газетной полосы на меня смотрело... мое собственное лицо. Тут припомнил я суетливого фотографа и вспышки магния на церемонии по случаю пуска. Странное чувство, смесь удовлетворения и тревоги, возникло в душе, когда я читал статью о собственных трудовых достижениях. Эту статью могут прочитать и в «органах», наткнутся на мое имя, вспомнят стремительный отъезд из Алма-Аты...
Однако я напомнил себе, что руководители от мала до велика больше не ждут по ночам ареста, а Николай Ежов исчез даже с поста наркома водного транспорта. Но для миллионов тех, кто попал в ежовые рукавицы, Большой террор продолжался. Людей морили насмерть голодом, холодом, издевательствами, непосильной работой.
Глава 40. “Смотри, Паша, во-он птичка…”
Глава 40. «Смотри, Паша, во-он птичка...»
Отзыв с воронежской стройки, видимо, был неплохим. Меня включили в номенклатуру Общесоюзного строительного треста и направили на курсы инженеров скоростных методов работ при только что открывшейся Постоянной строительной выставке. Москва с непривычки показалась другой планетой: потоки машин, по-городскому одетые люди, огромные магазины, роскошное метро...
Однако на курсах я неожиданно открыл для себя еще одну «планету» — Нью-Йорк. Нам показали американский учебный фильм о строительстве знаменитого небоскреба «Эмпайр стейт билдинг» на Манхэттене. В центре густонаселенного города с интенсивным автомобильным движением возводилось высочайшее здание Земли. Территория, которую мы привыкли называть стройплощадкой, почти отсутствовала, а разгрузка непрерывно прибывающих грузов велась прямо с улиц, на углу которых росло здание. Диспетчеризация осуществлялась настолько точно, что грузовики не скапливались в очередях — и это притом, что в строительстве принимало участие множество узкоспециализированных фирм.
Фильм прокрутили неоднократно, и каждый раз я смотрел его, забывая обо всем на свете. Съемки велись почти десять лет назад, и я мог только догадываться, каких новых высот достигли за эти годы американцы в деле возведения небоскребов! Пожалуй, это было самое интересное кино в моей жизни.
Новый 1940 год я встретил в должности начальника строительства Ферганского гидрогенизационного завода. Гидрогенизацией, или гидрированием, называют насыщение водородом непредельных растительных жиров с
получением твердых жиров, напоминающих по структуре животные. Из этих насыщенных жиров, в частности, производят маргарин.
Семья моя пока осталась жить под Москвой, а я поселился один в большой трехкомнатной квартире. Однажды утром я рассказал своему заместителю Д.И.Сидельникову:
— Представляешь, Дмитрий Иванович, прихожу вечером с работы, а в квартире ни одной вещи! По-видимому, все мое нехитрое барахлишко кто-то аккуратно сложил в мой единственный чемодан и вынес вон!
В глазах заместителя замелькали веселые искорки:
— В милицию не сообщил, Саул Михайлович?
— Какая милиция, я же приплелся без задних ног! Кое-как устроился на ночлег, ведь исчезло даже постельное белье. Ладно, об этом потом, сейчас некогда...
Тут дела меня подхватили и закружили, а спустя пару часов на пороге кабинета вновь возник Сидельников. Из-за его плеча выглядывало встревоженное усатое лицо человека в военной форме.
— Опишите украденные у вас вещи,— попросил Сидельников.— Ну, и как все произошло...
— За начальником строительства закреплена квартира на втором этаже,— усмехнулся я.— Балконную дверь начальник строительства запирать перед уходом на работу не привык. Вот так все и произошло!
Усатый человек в военной форме был начальником лагеря, филиал которого размещался на нашей стройке в специально выделенной зоне. Мой зам Сидельников отвечал за использование дармовой рабсилы и за связь с лагерным начальством. Контингент лагеря состоял исключительно из уголовников, сперва только женщин, а затем и мужчин. Режим был не очень строгим, зекам запрещалось лишь выходить самостоятельно за пределы зоны, но и этот запрет они частенько нарушали,— безусловно, с ведома
охраны, у которой имелся тут какой-то свои интерес.
На другой день первым, кто вошел ко мне в кабинет, был начальник лагеря. Козырнув, он доложил:
— Саул Михайлович, все пропавшие у вас вещи на месте!
— Как на месте? — удивился я.— Полчаса назад я вышел из квартиры, где нет даже запасной пары носков!
Усач развел руками и виновато произнес:
— Такой уж контингент, не обессудьте. Но вещи вам уже вернули тем же путем, через балкон, это точно. Виновные понесут наказание по всей строгости. Ведь они нарушили блатной закон, запрещающий красть у собственного начальства.
Я неплохо представлял себе жестокость, с какой урки умеют измываться над людьми, в том числе и друг над другом.
— Поверьте, я не хочу раздувать это дело,— заверил я.— Вернули, вот и ладно. Не нужно никого наказывать, ведь ничего страшного не случилось.
Начальник лагеря помрачнел:
— У контингента свои понятия...
— Но, в конце концов, кроме воровских понятий, есть еще и наши советские законы. Ущерб мне не причинен, заявление я в милицию не подавал. Прошу вас, как начальника этого самого контингента, проследить, чтобы обошлось без ненужных зверств.
Усатое лицо оживилось:
— Хорошо, Саул Михайлович. Виновных накажут, но не очень сильно. Учитывая ваше заступничество...
Понимал ли этот человек, что подневольный, рабский труд не бывает ни творческим, ни производительным? Или он не обременял себя подобными размышлениями? Гораздо лучше лагерного начальника я знал, что расходы на содержание и охрану заключенных намного превосходят ту
пользу, какую они приносили своим трудом. Впрочем, поговорить с этим человеком я хотел о другом и потому решил воспользоваться случаем.
— Спасибо вам, Павел Федотович,— сказал я, сердечно пожимая руку лагерному начальнику.— С меня причитается. После работы милости просим на огонек, адрес мой вы теперь знаете... Нет-нет, не отказывайтесь, не обижайте меня.
...Водку я наливал ему до краев граненого стакана. Стол был завален чудесными ферганскими фруктами, и складывалось впечатление обильной закуски. Но закусывать сочными фруктами — все равно что запивать, быстрее развозит. После его второго стакана мы перешли на «ты». Свой стакан я ставил за тарелку с огромными гроздьями винограда, и мой гость полагал, что я пью с ним наравне. Я осторожно спросил — как бы между прочим, любопытствуя:
— Интересно, все ли лагеря организованы так же, как твой? Или есть другие лагеря, где и порядки совсем другие?
Сквозь пьяную пелену в его глазах мелькнули опасливые молнии.
— Система одна, и лагеря примерно одни,— промямлил начальник лагеря.— Ты, Шура, думаешь, я во многих лагерях побывал? Брось! На одном месте, считай, лямку тяну.
— Но вот у тебя, Паша, одни урки, так? — сказал я и нетрезво ударил по столу ладонью.— Так! А ведь есть лагеря с политическими или как их там, с врагами народа. Они-то работники совсем никудышные, как ты думаешь? Ведь враги!
Тут начальник лагеря задумался. Мне показалось, что он и в самом деле не знает о других лагерях.
— Черт его ведает, как эти враги работают,— он
пожал плечами.— Они же в основном все раскаявшиеся, во всем сознавшиеся. Должны трудиться ударно, на совесть — искупать вину, значит.
Наполняя его стакан в третий раз, я через силу усмехнулся:
— Значит, когда твой контингент политическими пополнят, ты не сильно расстроишься?
Он опять пожал плечами:
— Как-то не задумывался об этом. Но тебя, как начальника строительства, понимаю. Ты, Шура, не беспокойся, не захотят работать — заставим.
— Будь здоров, Паша,— я поднес стакан к губам и сразу спрятал его за блюдо с виноградом, пока мой гость мощно двигал кадыком.— А вот если, допустим, из лагеря особого режима без права переписки тебе зеков пришлют, а? Там ведь самые отъявленные враги сидят...
Начальник лагеря дико закашлялся, побагровел.
— Смотри, Паша, во-он птичка полетела! — кричал я и колотил его кулаком по спине, чтобы выгнать водку из дыхательного горла.— Во-он там птичка летит...
Наконец успокоившись, он заговорил поразительно трезвым голосом.
— Из лагеря особого режима без права переписки на твоей стройке никто работать не будет. Это совсем другой лагерь, и охрана там совсем другая, и никого оттуда никуда не направляют,— тут начальник лагеря нагнулся к моему уху и горячо задышал перегаром: — Вообще никто еще не встречал людей из такого лагеря. Ты меня понял, Шура?
Внутренности мои похолодели.
— Понял, Паша. Кажется, я тебя понял...
Мы не подозревали, что примерно в это самое время был расстрелян главный исполнитель Большого террора — Ежов. На его самого и его опричников Берия ловко свалил львиную долю сталинских преступлений. Тогда же
стали возвращаться из лагерей люди. В сравнении с человеческим потоком, который два—три года назад вкатывался, бурля, в лагерные ворота, это были жалкие ручейки. Но в народе немедленно сформировался миф о хорошем наркоме Берии, который исправляет ошибки нехорошего наркома Ежова.
Опытного хозяйственника Воронеля, всей душой преданного сталинскому режиму, терзали два года тюрьмами да этапами, а в том же 1940 году выпустили на свободу и даже восстановили в партии. Предсказание наркома Зотова сбылось! Вот почему, несмотря на страшный намек начальника лагеря, я не терял надежды, что однажды увижу еще Изю с Ривой.
А от филиала лагеря я в конце концов избавился. О, это было непросто: мне помог директор соседнего завода, влиятельный человек и член бюро райкома. И на стройке сразу стало легче дышать...
Глава 41. Два народа
Глава 41. Два народа
Война началась, едва семья переехала ко мне в Фергану из Подмосковья. Известия об ужасных наших потерях распространялись быстро и, так сказать, в буквальном смысле: то в одну, то в другую семью почтальон приносил похоронку. Поток похоронок резко возрос, когда население Ферганы увеличилось в несколько раз за счет эвакуированных. Ася приводила домой со станции отчаявшихся, потерявших надежду людей с детьми, отогревала их души вниманием и теплыми словами, потчевала, помогала устроиться в переполненном городе.
— Шура, тебя не призовут? — с тревогой спрашивала жена, когда мы оставались наедине.
Я только скрипел зубами с досады:
— Кому я нужен, неполноценный, в армии не служивший! Пока мои одногодки учились быть солдатами, я торчал в ссылке.
На восток прибывали эшелоны с целыми заводами. Часть оборудования бывала разбомблена, искорежена. Голодные, потерявшие близких, измученные люди ремонтировали свои станки, налаживали поставки сырья и комплектующих. Тем временем спешно создавались проектные чертежи для размещения завода на новом месте, обычно в голом поле. Там же зачастую и ночевали целыми сменами. Многие эвакуированные были больны и не имели крова над головой. Оборудование устанавливалось на фундаменты и запускалось в эксплуатацию при помощи временных дизелей. Стены да крыши возводились уже потом, когда завод начинал давать продукцию,— благо климат позволял.
Однажды я не вытерпел, отправил рапорт начальству:
«Прошу отпустить в действующую армию». Вскоре раздался телефонный звонок:
— Саул Михайлович, что это ты нам голову морочишь своими рапортами?
— Я никому голову не морочу. Между прочим, я Ворошиловский стрелок!
— Ты что, не понимаешь, что забронирован по линии наркомата? Если все строители уйдут стрелять, кто же останется ковать победу в тылу?
Мне оставалось лишь промолчать. В трубке долго еще раздавались гудки отбоя. Все строительные объекты действительно считались оборонными, в том числе стройки предприятий пищевой промышленности. Всюду висели плакаты: «Тонна масла — это пушка», «Тонна мыла — танк».
Асе об этом разговоре я не сказал ни слова, не хотел попусту волновать ее. А спустя год нужда в строителях пошла на убыль: все вывезенные из оккупированных районов фабрики и заводы уже прочно обосновались на новых местах. Тогда я и предпринял вторую попытку попасть на фронт.
— Саул Михайлович, мы ведь, помнится, уже беседовали с тобой на эту тему.
— Но прошло время. Скоро строители потребуются в областях, которые освободит наша армия. Вот я и хочу личным участием приблизить освобождение...
Перебив меня, голос из трубки отчеканил:
— Позволь сказать тебе кое-что прямо. Ты — человек, не имеющий военной специальности. Армии ты не нужен. Ясно? Это во-первых. А во-вторых, товарищ Лейтман, у тебя бронь непосредственно из Москвы. Никто тебя не спрашивает, где тебе исполнять гражданский долг, на фронте или в тылу. Все решено раз и навсегда...
Трубка с грохотом полетела на рычаги.
...Я жил в удивительное время. На моих глазах аграрная, отсталая Россия становилась могучей индустриальной державой. Миллионы людей в зной и стужу, в обносках и впроголодь возводили промышленные гиганты — самоотверженно, свято веря, что строят новое, невиданное прежде общество всеобщего процветания. Даже мы, ссыльные были увлечены созиданием, поступательной мощью технического прогресса. И вместе с тем в условиях однопартийной диктатуры складывалась чудовищная бюрократическая машина для подавления большинства народа в интересах привилегированной верхушки.
Малоопытные поначалу руководители на свой страх и риск принимали труднейшие инженерные решения, превращаясь в подлинных капитанов производства. А вскоре этих же «капитанов» гнали по этапам, гноили в ссылках, морили в тюрьмах и лагерях. За любовь к Родине одни советские граждане мучили и уничтожали других.
Талантливый, работящий народ в массе своей был оболванен государственной пропагандой до такой степени, что верил любому вздору. Пока толпы немцев в исступлении орали «Хайль» на своих площадях, советские люди, теряя человеческий облик и срывая голоса, требовали смерти «врагам народа». Любопытно и одновременно жутко было видеть, как уважаемые еще вчера хозяйственники с театральной пылкостью и показной яростью клеймят своих друзей и руководителей, а потом сами исчезают под звериные вопли одобрения, несущиеся с тех же трибун.
Массовая шпиономания, эта невиданная психическая эпидемия, привела к тому, что оговоры и доносы стали модным и безнаказанным явлением. Одни делали их из трусости, выказывая тем самым свою преданность Сталину и режиму, после чего и сами нередко попадали в те же сети. Другие с помощью доносов сводили личные счеты, захватывали жилплощадь или расчищали место для продвиже-
ния по службе. Третьи оговаривали невинных людей просто вследствие патологической подлости своей душонки.
Ночью человек трясся от страха за себя и своих близких, а днем бесконечно притворялся, стараясь доказать свою абсолютную преданность системе, творившей грязное дело. Такой двойной жизнью жило большинство народа, а не только сытая чиновничья верхушка, как это пытаются представить сейчас сталинисты. Целый народ переживал пытку страхом, люди не смели поделиться мыслями часто даже со своими близкими.
Чем провинились перед Советской властью мы, наивные сионисты двадцатых годов? Только тем, что намеревались донести марксистские идеи до Палестины! С точки зрения логики коммунистические вожди должны были бы приветствовать строительство еще одного социалистического государства, ан нет.
Страна готовилась к войне с Германией, но при этом правда о нынешних немцах держалась под спудом. Почему? Чтобы — не дай бог! — не обидеть Гитлера, удар которого Сталин надеялся упредить. Сотни тысяч евреев, узнав о начале войны, даже не попытались убежать: в местечках жила память о немецкой армии, которая побывала в этих же местах в годы первой мировой. Мирное население тогда никто и пальцем не тронул. Сталинская информационная машина, способная в чем угодно убедить огромные людские массы, словно подыгрывала гитлеровскому плану уничтожения евреев.
На фронтах советские люди насмерть бились с врагом, бросались под танки и на амбразуры. А в спины героям смотрели пулеметные стволы, которых так не хватало на переднем крае. Солдаты заградотрядов пулеметами гнали бойцов с винтовками на немецкие танки — гнали своих соотечественников на верную смерть. Где, в какой еще армии такое бывало?
Трудовой героизм также был унижен. Даже мне, строителю уже со стажем, до войны и в голову не приходило, что можно выгрузить из вагонов оборудование целого завода, здесь же смонтировать его и в считанные дни дать готовую продукцию. И при этом то и дело звучали угрозы о военном трибунале. Люди творили чудеса, а им угрожали лагерями и расстрелом. Работали за совесть, а выходило — за страх.
Советская армия спасла сотни тысяч восточноевропейских евреев от уничтожения. Евреи всего мира обращали благодарные, затуманенные слезами взоры к Москве и воспевали Сталина. Но прошло три года, и по приказу того же Сталина в Советском Союзе на всю мощь запустили маховик антисемитизма. Зачем? Какой в этом смысл?
Порой мне кажется, что в СССР живут сразу как бы два советских народа. Один народ совершает трудовые и ратные подвиги, а другой народ занимается истреблением лучших представителей того, первого народа. Но ведь так не бывает! Народ нельзя разрезать на две части и сказать: вот герои, а вот негодяи. Всякий народ един. И у всякого народа, как у Луны, две стороны, светлая и темная. Советский народ выделяется среди прочих народов тем, что контраст между этими сторонами ослепителен.
1977—1978 годы.
Послесловие. Александр Черницкий
Послесловие
Хмурым утром 3 сентября 1948 года в Москве приземлилось первое израильское посольство. По центру города шли сотни тысяч людей, чтобы проститься со сталинским сатрапом: хоронили Андрея Жданова. Израильского посла Г.Меерсон потрясли эти толпы и неподдельная скорбь на лицах. Израильтяне с трудом добрались до «Метрополя», гостиницы для иностранцев.
Весь состав посольства дружно принялся изучать стены, мебель и осветительные приборы, но подслушивающих устройств так и не нашли. Тем не менее, Голда не сомневалась, что госбезопасность слышит каждое их слово.
Первым делом Голда Меерсон — весь мир узнает ее после гебраизации фамилии по мужу как Голду Меир — направила Молотову соболезнование по поводу кончины Жданова. А 10 сентября она надела сшитое в Тель-Авиве черное платье, жемчужное ожерелье. В сопровождении советника, первого секретаря, военного атташе и помощницы Эйги Шапиро она в сильном волнении отправилась в Кремль. Голда произнесла заранее согласованную короткую речь на иврите — запрещенном в СССР языке сионизма! Вместо председателя президиума Верховного совета СССР Шверника верительные грамоты принял его заместитель. Министр иностранных дел Молотов также прислал на церемонию заместителя. Первые лица словно старались отмежеваться от сионистов, а их замы ни разу даже не улыбнулись. Эти истуканы в строгих костюмах напомнили миссис Меерсон дежурных дам на этажах «Метрополя».
Ее магнетизм не произвел на мужчин с каменными лицами никакого впечатления. Участники церемонии Со-
рин, Горкин, Власов в глубине души не понимали, для чего «отец народов» такое внимание уделяет какому-то малому и весьма презренному народцу. Голду покоробило ледяное равнодушие хозяев, но она вспомнила, что Израиль сражается сейчас за свою независимость советским оружием,— и успокоилась.
Израильтянам не терпелось увидеть советских евреев, отрезанных от соплеменников железным занавесом. Члены посольства надеялись разыскать своих братьев, сестер, родителей, с которыми они расстались много лет назад. Теперь, в качестве «персон грата», можно было завязать первые контакты. Назавтра была суббота, и Голда во главе всей своей миссии пешком направилась в главную синагогу Москвы неподалеку от площади Ногина. На улицах зазвучал неслыханный иврит. У мужчин с плеч свисали на ремнях бархатные торбы с молитвенными покрывалами-талесами. Прохожие оборачивались и застывали на тротуарах.
В синагоге израильтяне обнаружили около полутораста невеселых, плохо одетых стариков. Мужчины закутались в талесы и принялись молиться, а Голда взошла на женскую галерею. В конце молитвы главный раввин Шлифер произнес здравицу в честь членов советского правительства и... Голды Меерсон! Старики повернулись. Перед ними сидела посланница первого за две тысячи лет еврейского государства. Они смотрели на Голду, стараясь навсегда ее запомнить. Никто не смел приблизиться: граждане СССР хорошо знали, чем может обернуться контакт с иностранцем.
После молитвы она обменялась несколькими словами со Шлифером и направилась вслед за своими сотрудниками. Внезапно рядом оказался один из стариков.
— Не говорите ничего,— услышала она на идише.— Я пойду вперед, а вы за мной.
Дойдя до людного места, старик обернулся и произнес:
— Благословен Ты, Господь Бог наш, Царь вселенной, сохранивший нас в живых и давший нам все претерпеть и дожить до этого дня. Аминь.
Это была та самая молитва, какую прочел рав Фиш-ман-Маймон в минуту, когда 14 мая 1948 года Бен-Гурион закончил читать Декларацию независимости Израиля! Старик скрылся, а Голда со слезами на глазах побрела в «Метрополь»...
Пятницу Голда объявила днем приема посетителей и принялась поджидать советских евреев. Если бы кто-то из них изъявил желание репатриироваться в Израиль, она бы обратилась в советский МИД с ходатайством. Эти «дни открытых дверей» станут популярны. Будут заходить евреи и неевреи, однако среди них не будет ни одного советского гражданина! И Голда поймет, что в СССР действует режим, какого не знала еще история. Если какой-то безумец объявит властям, что хочет покинуть СССР, то немедленно окажется в ГУЛАГе.
Голда не могла понять другого. Сталин запретил сионизм в СССР, но поддерживал Израиль. Почему левая рука кремлевского горца не ведала того, что творила правая? Скоро ее терзания словно были услышаны: в «Правде» выступил Илья Эренбург. Он напомнил, что Израиль создан исключительно благодаря товарищу Сталину, но не имеет отношения к советским евреям: в СССР нет антисемитизма и потому нет нужды в еврейском государстве. Израиль является прибежищем для евреев капиталистических стран!
А через день наступил еврейский Новый год, Рош-а-Шана, который отмечается в сентябрьские дни и восходит к древнему празднику сбора первого урожая. Израильская миссия снова отправилась в синагогу. Но вместо немногих стариков улицу Архипова запрудила пятидеся-
титысячная толпа! Израильтян обступили дети и взрослые, солдаты и офицеры, матери с младенцами на руках и глубокие старики.
— Голда! Наша Голда! — неслось отовсюду.— Шолом, Голда!
Московские евреи не восприняли грозное предупреждение Эренбурга. Старики рассказали домочадцам, что своими глазами видели еврейскую посланницу, что это не миф, не выдумки пропаганды. И люди решили, что власти поощряют встречи с израильтянами. На женской галерее выстроилась очередь: женщины подходили, дотрагивались до Голдиной руки и даже целовали ее платье.
«У нас появилась своя страна,— словно говорили люди.— Прежде мы слышали об этом, но поверили только сейчас, когда увидели эту женщину и тех, кто пришел с нею. Можно прикоснуться к ним, и они не растают. Значит, Израиль — это не сон, не мираж. Подумать только, в мире есть теперь страна, где евреи и министры, и генералы, и послы!» Они не хотели расстаться с ней и после службы:
— Голделе! Мазлтов, Голделе, поздравляем!
— Голделе, живи и здравствуй, с Новым годом!
— Хаг самеах, с радостным праздником!
Она села в такси, но машина не могла тронуться. Голду охватило раскаяние: она не хотела ехать в СССР, думала, что здешние евреи сплошь стали ассимиляторами. Она едва выдавила на идише:
— Спасибо вам, что вы остались евреями...
Эти слова были тут же подхвачены и понеслись в разные концы толпы. Наконец люди расступились. Израильтяне уехали. В гостинице они собрались у Голды в номере, чтобы обсудить произошедшее, но говорить никто не мог. Все плакали — мужчины и женщины.
В этот день она впервые увидела в СССР не только поставщика оружия, но и самый большой в мире — после
Америки — резервуар евреев. На московских улицах незнакомые люди шептали ей на идише:
— У нас есть фото!
Она не сразу поняла, что новогоднюю толпу, окружавшую израильтян у синагоги, кто-то фотографировал. По сталинской Москве гуляли тысячи отпечатков: там можно было разобрать лица людей, приехавших из еврейской страны. Эти фотографии стали вещественным доказательством: Израиль существует!
Скоро наступил Иом кипур, Судный день, и весь его Голда провела среди тысяч москвичей близ синагоги. Был в этой толпе и Саул Лейтман. Впервые заключительные слова службы «В будущем году — в Иерусалиме» наполнились для советских евреев смыслом. Люди не желали расходиться, выкрикивали приветствия и пожелания. Запрудив даже центральные улицы, толпа сопровождала израильтян до самого «Метрополя». У дверей миссис Меерсон повернулась проститься, сказала на идише:
— Огромное спасибо вам. До свидания...
— До свидания! — принялись кланяться сотрудники миссии.— Будьте здоровы!
Но люди не могли наглядеться на них. Советского человека охватывал трепет при встрече с любым иностранцем, но эти иностранцы были особые — свои! И, судя по всему, вездесущие органы не возражали против подобных контактов с иностранцами: еврейскому шествию никто не мешал, оно даже увлекло с собой множество случайных прохожих. Глаза Саула Лейтмана, привыкшего прятать свои чувства, предательски блестели, но многие москвичи даже не скрывали слез. Толпа разошлась лишь после долгих уговоров.
Голда Меерсон молилась про себя: «Господи, пусть это случится. Пусть не в будущем году, но пусть евреи России приедут к нам поскорее!» Ее мольбы будут услышаны
спустя двадцать лет. В самом начале ее премьерства в Израиль прибудет первая группа репатриантов из брежневского СССР.
А пока Голда оказалась на приеме в чехословацком посольстве, и знакомый англичанин подвел к ней Эренбурга. Пошатываясь, писатель что-то сказал.
— Я, к сожалению, не говорю по-русски,— заметила Голда.— А вы говорите по-английски?
Гости прислушались. Пьяный Эренбург сжал кулаки и действительно перешел на английский:
— Ненавижу евреев, родившихся в России, которые говорят по-английски.
— А я жалею евреев, которые не говорят на иврите или хоть на идише,— парировала посланница.
Вскоре настал день Великого Октября. Министр иностранных дел устроил торжественный прием, куда пригласили всех послов. Едва Голда пожала руку Молотову и произнесла поздравление, к ней подошла жена министра:
— Я так рада, что вижу вас наконец! Я ведь говорю на идише, знаете?
— Вы еврейка? — удивилась Голда.
Полина Жемчужина, подобно рядовым евреям, решила, что выказывать расположение к израильтянам — хорошо. Она даже перешла на идиш:
— Да! Я дочь еврейского народа.
Разговор зашел о пустыне Негев, и Голда представила собеседнице дочь Сарру, одну из основательниц негевского киббуца Ревивим. Полина взахлеб стала расспрашивать о киббуцной жизни. Узнав, что в Ревивиме вообще нет частной собственности, жена Молотова сказала:
— Это неправильно. Люди не любит делиться всем. Даже Сталин против этого. Вам следовало бы ознакомиться с тем, что он думает и пишет.
На прощание она обняла Голду с дочерью:
— Всего вам хорошего. Если у вас все будет хорошо, все будет хорошо у всех евреев в мире.
Потом был военный парад, и Голда смотрела на армаду, катившую по Красной площади. Молотов заметил зависть в ее глазах:
— Не думайте, что мы все это получили сразу. Придет время, когда и у вас будут такие штуки. Все будет в порядке.
Через несколько дней Полину Жемчужину арестовали и отправили на лесоразработки Мордовии.
...В одну из суббот начала 1957 года Саул Лейтман поднимется в подъезд нового дома на углу Большой Калужской улицы и Донского переулка — нынче там шумит Ленинский проспект. Дверь откроет миловидная женщина средних лет.
— Добрый день! Как себя чувствует Рафик?
Жена Рафаила Николаевича Соловьева, друга и сослуживца Лейтмана, пожала плечами.
— Давление все еще высокое, поэтому Рафик старается не вставать. Но гостей принимает. Проходи, Шура, кое-кто к нам уже заглянул на огонек.— Она продолжила уже в комнате: — Познакомься, вот Полина Семеновна. Поля, а это Саул Михайлович.
— Мы знакомы,— послышался хриплый голос.— Только это было в другой, чужой жизни. Теперь нужно со всеми знакомиться заново.
Лейтман остолбенел. За столом, широко расставив ноги в бесформенной юбке, курила козью ножку пожилая женщина со спутанными седыми волосами. Пальцы покрывала коричневая махорочная гарь, ногти были обломаны или накоротко обрезаны.
— Слава богу, вы на свободе,— вырвалось у Лейтмана.
Прежде он встречался с женой Молотова по делам
Наркомата пищевой промышленности. Кроме того, супруга одного из друзей Лейтмана была землячкой Жемчужиной, и некогда они виделись в неформальной обстановке. Тогда она была совсем другой — молодая, стройная, ухоженная, с холеными руками... Жемчужина выпустила столб вонючего дыма, и ее некогда красивые губы изогнулись в горькой усмешке:
— Да, я теперь реабилитирована и восстановлена в партии. Вот, взгляните, только что в Ленинском райкоме получила партбилет, даже стаж полностью восстановлен.
Несчастная женщина, ни капли не стесняясь, принялась рассказывать о кошмарной жизни в мордовских концлагерях, куда угодила по обвинению в сионизме. Семь лет провела она на тяжелейших работах по заготовке древесины и не пользовалась никакими поблажками. Смотреть и слушать ее было больно. Своим опустившимся обликом она словно протестовала против нелепых обвинений и всего того беззакония, которое творили над ней палачи из МВД—МГБ. Единственное ее «преступление» состояло в том, что ее угораздило родиться еврейкой еще в дореволюционной России.
В те самые дни, когда следователь шил «сионистке» Жемчужиной обвинение в связях с Джойнтом, усатый кремлевский горец продолжал поддерживать Израиль на международной арене. «Известия» 18 ноября 1948 года писали: «В Политическом комитете ООН продолжалось обсуждение палестинского вопроса. Представители Ирака и Сирии безуспешно пытались оправдать агрессию арабов против государства Израиль и переложить вину за эту агрессию на евреев».
Новый год начался сочувственным сообщением ТАСС: «1 января на столицу государства Израиль была предпринята атака с воздуха и с моря. Было сброшено не менее 100 бомб». Через несколько дней в Москве закрыли ев-
рейский театр, еврейскую газету, еврейское издательство. По всей стране закрывались синагоги и еврейские школы. Был разогнан Еврейский антифашистский комитет, и недавняя смерть в Минске знаменитого Михоэлса предстала теперь в новом, зловещем свете.
Подготовленный комитетом многотомный труд-летопись об уничтожении евреев немецкими фашистами и их прихвостнями привезли на фабрику по переработке вторсырья. Грузчики побросали стопки еще не сброшюрованных листков в варочные чаны. Святотатство творилось на глазах Саула Лейтмана, который по делам работы оказался на этой московской фабрике. Драгоценные, собранные по крупицам свидетельства оставшихся в живых свидетелей Катастрофы были переработаны на бумагу, как макулатура.
Быстрый ум Голды Меерсон безуспешно искал объяснение происходящему. Тем временем в Израиле прошли выборы в Учредительное собрание, и Рабочая партия одержала внушительную победу. Бен-Гурион вызвал Голду в Тель-Авив. После ледяной, охваченной подозрительностью Москвы она окунулась в атмосферу родного дома. Вождь предложил ей пост министра труда в первом правительстве Израиля. Голда просияла: наконец кончится «ссылка» в страшную непонятную страну!
«Известия» в эти дни ликовали. В израильском посольстве 26 января читали: «Французское правительство признало государство Израиль». Спустя четыре дня: «Англия признала де-факто государство Израиль. Бельгия, Голландия де-факто признали государство Израиль. Австралия признала государство Израиль». Через неделю: «США признали де-юре государство Израиль и Трансиорданию».
Голда вернулась в Москву, чтобы дать серию прощальных приемов. Но здесь творилось что-то невообразимое. Эйга Шапиро, спотыкаясь, переводила из «Известий»: «Без-
родные космополиты Юзовский, Гурвич, Альтман, Борщаговский клеветали на русскую классическую драматургию, на самый передовой в мире русский советский театр. В соавторы Гоголю они тащили Мейерхольда — враждебного нам человека, безродного космополита»,
Голда знала, что в Израиль продолжает поступать советское оружие. «Неужели эти гонения на евреев возводят только за то, что тогда, в синагоге, они так тепло приветствовали нас?» — спрашивала она себя. Израильтяне были очень осторожны. Никто из миссии так и не стал разыскивать родных: встречу матери с сыном-израильтянином приравняли бы к шпионажу. Непонятно было даже то, как передать старой больной матери деньги. Госпожа посол рассудила, что запрос в советский МИД по поводу разворачивающейся битвы с «космополитами» лишь навредит советским евреям.
11 марта СССР проголосовал за принятие Израиля в ООН, а спустя две недели место драматургии в «Известиях» заняла музыкальная критика: «В музыковедении долгое время орудовали отъявленные космополиты, антипатриоты, нанесшие нашему искусству огромный вред: Мазель, Житомирский, Шлифштейн, Вайнкоп, Бэлза, Шнеерсон. Они стремились принизить всемирно-историческое значение русской музыкальной классики».
В последнюю перед отъездом субботу Голда посетила синагогу; там больше не было толпы и никто не отваживался заговорить с израильтянами. Голда догадалась, что оказанный ей в сентябре восторженный прием фотографировали не только любители, но и «специальные товарищи». Москва остро запахла Нюрнбергом. Но почему?! 20 апреля миссис Меерсон навсегда покинула советскую столицу. Растерянность смешалась в сердце с острой болью за судьбу советских евреев.
Иосиф Сталин играл на поражение сионистов. Он рас-
считывал, что они с помощью советского оружия измотают арабские полчища, а затем, перед лицом неминуемой гибели, призовут на помощь Советскую Армию. Палестина, это акупунктурное место планеты, должна стать советской! Так СССР получил бы геополитический плацдарм неподалеку от нефтеносного Персидского залива.
Однако беззащитный, казалось, народ отстоял свою древнюю землю. Прежде тот же народ не раз подвергался почти полному истреблению, но непостижимым образом продолжал существовать. Его представители находят общий язык, даже десятилетиями никак не контактируя друг с другом. Сталина поразили толпы москвичей, приветствовавшие израильского посла. Советские евреи представились усатому горцу «пятой колонной». Большой террор ничему их не научил. Этот вывод ошеломил вождя.
«Восторг евреев по поводу израильского посла означает, что любой из них готов променять советскую родину на Израиль,— рассуждал Сталин.— А Израиль, в свою очередь, предоставит свое гражданство любому еврею — даже Кагановичу!» Итак, в СССР проживают миллионы потенциальных предателей? Этого вождь вынести не мог. Необходимо лишить советских евреев возможности примерять на себя гражданство другой страны. Для этого достаточно... уничтожить Израиль.
Однако в мире еще не существовало ядерного паритета, и Сталин вынужден был считаться с США. Америка не позволила бы советским войскам бесчинствовать в Палестине. И в голову вождя пришла другая отличная мысль. Раз невозможно уничтожить Израиль, нужно уничтожить советских евреев! Для начала их следовало ослабить, прогнав со всех постов,— и Сталин развернул компанию по борьбе с «космополитами».
Свое подлинное отношение к Израилю вождь скрывал до тех пор, пока Берия не заверил его в том, что СССР
обладает атомным оружием и оно вот-вот будет испытано. 16 июля, за четыре дня до окончания Войны за независимость, в СССР появилось грозное сообщение: «Израиль заключил кабальное соглашение с американской нефтяной компанией». А вот и первый жест будущей дружбы Москвы с арабским народом Палестины: в Яффо на арабском языке и за советские деньги огромным тиражом издан «Краткий курс истории ВКП(б)». Лаврентий Берия сдержал слово: первое испытание советской ядерной бомбы состоялось в августе 1949-го.
В Израиле не знали, что и думать. Бен-Гурион призвал к себе Голду в качестве эксперта по России. «Слава Богу, я уже не в Москве!» — молилась она, шагая в кабинет вождя. Она вновь не могла постичь логику Сталина. Тогда никто в мире и не подозревал, что советский диктатор болен паранойей. Голда лишь напомнила Бен-Гуриону, что задавать вопросы официальным советским лицам бессмысленно. Не остается ничего другого, как полностью опереться на США, где президентом большой Друг Израиля Гарри Трумэн.
Сказано — сделано. Из США срочно прибыл генерал Бриис, чтобы возглавить реорганизацию армии на американский манер. А советские боевые командиры скоро займутся укреплением арабских армий. Советские газеты отныне будут писать хорошо только об израильских коммунистах. В октябре того же года на съезде компартии Израиля будет оглашена приветственная телеграмма ЦК ВКП(б).
— Да здравствует великий вождь трудящихся товарищ Сталин! — заорут из зала вдохновленные «Кратким курсом» арабы.
А поставленный над ними для отвода глаз еврей Меир Вильнер проговорится:
— Съезд заявляет, что если Советская Армия в своей
борьбе против агрессора дойдет до границ нашей страны, то ей будут оказаны восторженная встреча и всесторонняя помощь со стороны большинства населения Израиля.
Вильнер запоздало озвучил то, о чем втайне мечтал Сталин. По карте видно, сколько границ пришлось бы преодолеть Советской Армии, чтобы добраться до Палестины по суше. Поэтому в Кремле планировали десанты — с воздуха и моря. В этом свете идея вымыть сапоги российских солдат в Индийском океане не выглядит чересчур экзотической.
В Израиле Вильнера никто не услышал — ни Бен-Гурион, ни Голда. У них были дела поважнее, но недоумение по поводу действий Сталина останется с ними на всю жизнь. А в СССР уже поговаривали о массовой депортации еврейского населения в Восточную Сибирь или на Дальний Восток. Саул Лейтман был свидетелем этих разговоров, и они вовсе не казались ему плодом чьей-то разгулявшейся фантазии. Опыт по части депортаций у Советской власти был уникальный: к тому времени в дальних краях томилось добрых полтора десятка народов, с корнем вырванных с родных земель.
С горечью вспоминал Лейтман слова Юдифь Левит, произнесенные в далеком 1931 году: «Завтра взрыв антисемитизма в вашей стране вышвырнет русских евреев в Палестину». Пророчество сбылось: завтра наступило. Точно так в свое время не прислушались к сионистам евреи Германии. Но немецким евреям гитлеровцы по крайней мере в первые годы после прихода к власти позволяли уехать из страны. Выбраться из СССР было невозможно. Лишь смерть усатого маньяка в 1953 году спасла евреев от второго, заключительного этапа Холокоста.
...На дворе двадцать первый век, однако все страны СНГ барахтаются в проблемах, уходящих своими корнями в первую треть века двадцатого. Одно искалеченное по-
коление сменяет другое, отовсюду лезет в глаза нищета, и конца краю этому не видно. Доживи Саул Лейтман до наших дней, он был бы потрясен массовыми шествиями и митингами под портретами Сталина, огромной коммунистической фракцией в Госдуме.
В начале шестидесятых судьба столкнула его с летописцем революционного движения академиком Исааком Израилевичем Минцем. Стояла хрущевская «оттепель».
— Конечно, труд строителя нелегок,— согласился Минц и назидательно поднял палец.— Но знаете ли вы, сколь нелегко приходится нам, историкам? Как это ни парадоксально звучит, история то и дело меняется. Открываются новые обстоятельства, и вот уже Берия — враг народа, а Сталин — кровавый тиран, и вот уже Молотов едет послом в Монголию, а Маленков директорствует на Устькаменогорской ГЭС...
— Можно подумать, вам, именитому ученому, прежде не были известны эти самые «обстоятельства»! — воскликнул Лейтман.— Вы уж меня простите, но история у нас перестала быть наукой. Она стала порождением страха. От страха вы и переписываете ее каждые пять лет...
Саул Михайлович как в воду глядел: скоро сталинисты организовали заговор против Хрущева, которого обвинили в никому не понятном волюнтаризме. Партийному лакею Минцу и правда пришлось в очередной раз переписывать историю.
«Думаю, когда-нибудь, возможно, уже после меня, партия и российский народ наш, породивший эту партию, будут краснеть от жгучего стыда за все содеянное, за всю чудовищную ложь, ими сотворенную и даже за то, что они же поверили в нее»,— писал Саул Михайлович.
Нет, не пришло еще время краснеть да каяться. На заре перестройки С.М.Лейтман и представить не мог, что советские люди, едва избавившись от ига коммунистов, почти повсеместно — за исключением Прибалтики — вновь
призовут в правители тех же деятелей и вновь жуткие призраки прошлого постучатся в каждую дверь.
Зимой 1976 года в его уютной квартире на Нагорной улице мы смотрели по телевизору помпезное открытие XXV съезда КПСС.
— Какой циничный спектакль,— произнес он,— какая наглая ложь!
Спектакль продолжается...
Саул Лейтман рассказал о времени, когда новые хозяева России с беспощадной жестокостью выстраивали фундамент нашего настоящего. Особую историческую ценность его книге придают воспоминания о репрессиях двадцатых годов, ведь репрессии тридцатых описаны в огромном количестве мемуарных текстов. В далеком 1927 году чекисты еще только обкатывали способы получения признаний, а ГУЛАГа не существовало. Но уже зрел Большой террор, и испытания семнадцатилетнего Саула только-только начинались. Ему предстояли ссылки, этапы, поднадзорная жизнь, новый арест и сухая голодовка, которую он едва перенесет. Два—три порядочных человека, смекалка да счастливый случай помогут ему в 1938-м уйти от бдительного ока органов и получить «чистый» паспорт. Иначе не миновать ему участи старшего брата Исаака, расстрелянного вместе с женой Ревеккой.
Но и в дальнейшем Саулу Михайловичу приходилось вести себя очень осторожно. В течение многих лет он не мог позволить себе осесть, задержаться на одном месте. Год—полтора, и семья меняла адрес: начиналась новая стройка. Советская власть так и не дала ему получить высшее образование. Со строительного факультета бакинского «политеха» его отправили в ссылку, а закончить учебу на том же факультете ленинградского «политеха» помешал Большой террор. Более Лейтман никогда не переступил порога этого вуза: тамошние «специальные товарищи» знали о его сионистском прошлом.
Однако начав учеником бетонщика еще в Баку, Саул Михайлович всю дальнейшую жизнь связал со строительством. Десятки лет он проработал главным инженером и управляющим строительно-монтажного управления (СМУ) сперва в министерстве пищевой промышленности, а затем в Главмосстрое. Во время учебы я жил в общежитии студенческого городка, выстроенного после войны под его руководством. Поныне работает сахарный завод под Воронежем, да и многие другие объекты, навсегда вобравшие в себя часть его знаний, труда и души.
С. М. Лейтман (1910—1990) застал начало большой алии — массовой репатриации в маленький, зажатый тремя морями Израиль. То была новая победа сионизма: едва приподнялся железный занавес, евреи сделали свой выбор. Именно они, наши бывшие соотечественники, высокообразованные, трудолюбивые и дисциплинированные, сотворили в считанные годы израильское экономическое чудо. Израиль прорвался в число развитых стран, оставив позади Испанию, Грецию, Южную Корею, Португалию.
Саул Лейтман ушел из жизни, когда правда о человеконенавистническом, изуверском режиме в СССР стала достоянием гласности. Ни своей книги, ни Палестины ему увидеть так и не довелось. Но по большому счету он, как и его брат Исаак, их товарищ Ефим Ольшанский и другие первые советские сионисты, был первопроходцем — тем, кто торил дорогу сотням тысяч советских евреев. В одной из больниц Хайфы трудится сегодня внучка Саула Михайловича, Мила Ромов (Бернштейн), подрастают правнуки. Мне он приходится двоюродным дедом, хотя звал я его вслед за своим отцом «дядей Шурой». Мой родной дед — самый младший из братьев — тот самый Борька, который остался вместе с матерью в обезлюдевшем доме после ареста Изи и Саула.
В мае 1941 года в его, Бориса Михайловича, семье поселится кудрявая семилетняя Эллочка, дочь Ривы Злобинской и Изи Лейтмана. Ее чудесным образом
привезет из Кировограда в Баку Ривина сестра, красавица Тупя. Привезет всего лишь погостить — по просьбе Марии Вениаминовны, которой захочется повидать внучку. Но спустя пару месяцем жизнями кировоградских евреев уже будут распоряжаться немцы да украинские полицаи. Погибнут все: и мать Ривы с Гуней, и сама Туня, и ее маленькая — младше Эллы — дочурка. А Элла так и вырастет в семье Бориса Лейтмана вместе с двоюродным братом Мишей — моим отцом. Так и будет она ждать возвращения родителей через «десять лет без права переписки».
В 1989 году Саул Лейтман получил письмо из прокуратуры Кировоградской области: «На Ваше заявление по поводу реабилитации Вашего брата Лейтмана И.М. и его жены Злобинской Р.А. сообщаю, что решением тройки при УНКВД по Николаевской области от 20 апреля 1938 года Лейтман Исаак Михайлович, 1908 года рождения и Злобинская Рива Абрамовна за контрреволюционную деятельность необоснованно подвержены расстрелу. По протесту Военного прокурора Киевского военного округа определением №301/0—59 от 24 апреля 1959 года уголовное дело в отношении Лейтмана И.М. и Злобинской Р.А. прекращено за недоказанностью предъявленного обвинения. Помощник прокурора области младший советник юстиции В.Ф. Комендяк».
Не было бы заявления С. Лейтмана, никто бы и не вспомнил про безвинно загубленные жизни. Их не реабилитировали и в перестройку: вновь прислали ту же справку тридцатилетней давности. «Необоснованно подвержены расстрелу» — что это? Извинение за уничтоженных тридцатилетних людей, за сиротство их дочери? Нет, следствию просто не хватило улик. В ответе из прокуратуры сквозит сожаление о том, что дело пришлось опротестовать и прекратить. Выходит, имело место как событие преступления — «контрреволюционная деятельность», так и его состав?
Какое конкретно «преступление» совершили Изя Лейт-
ман и его жена, неизвестно по сей день. Угасавший советский режим подтвердил правомочность решений некой «тройки», о которой не было ни слова даже в сталинской конституции. Преступники из НКВД так и не были наказаны и преданы всенародному осуждению — в отличие от немецких фашистов.
Сейчас модно рассуждать, что СССР был обречен, что он проигрывал гонку вооружений, что экономика разваливалась. При этом забывают, что тоталитарное государство способно существовать сколь угодно долго независимо от благосостояния граждан. В Северной Корее люди от голода едят траву, на Кубе распределяются по карточкам бананы, в Ираке узаконенными наказаниями являются ампутации конечностей... Историю творят личности; если бы не Горбачев, и мы с вами, читатель, жили бы в счастливом застойном лихолетье, шептались бы на кухнях о КГБ и Большом терроре.
…Литературную запись книги Саула Лейтмана «Жернова» выполнил известный бакинский журналист, автор многих книг Савелий Абрамович Перец. В годы перестройки он возглавлял в Баку крупное структурное подразделение ТАСС — Азербайджанское телеграфное агентство. В период межэтнических потрясений в Азербайджане, к которым он тщетно пытался привлечь внимание высшего руководства республики и страны, еврею Перецу осталось лишь одно — уехать в Израиль.
Моя тетя Элла Исааковна Лейтман — жена С.А. Переца. Она, Эллуха, как я называю ее с детства, живет сейчас в государстве, за стремление к созданию которого были казнены ее родители.
Александр Черницкий.