Сурдокамера
Сурдокамера
Кривошеин Н. М. Сурдокамера // Звезда. – 2011. – №3.
В своем рвении обогнать Америку 12 апреля 1961 года СССР осуществил первый пилотируемый полет в космос. Литавры и фанфары: тогда еще не был читан «Круг первый» с профетическим утверждением: «Первыми на Луне будут американцы». Предсказанное сбылось 20 июля 1969-го.
Незадолго до полета Гагарина я вернулся из Дубровлага. Арендовал комнату в Хлебном переулке, в квартире скорее однокомнатной, чем двухкомнатной, прямо напротив посольства Бельгии. В январе, целых две недели, сидеть с переводами за машинкой мне мешали студенты и трудящиеся: они охотно сходились (все лучше, чем на работу) у моих двух окон и скандировали: «Руки прочь от Лумумбы!»
Двенадцатого же апреля на соседнем, еще не совсем порушенном Арбате толпа была иного свойства, не нарочная, разная и подлинно радостная. Радиоточка за тонкой перегородкой, отделявшей меня от хозяйки, гремела медными трубами. Варвара Васильевна Нечаева была дочерью директора гимназии, некогда размещавшейся в двухэтажном доме, который Советами был разделен на десяток коммунальных жилищ. Варвара Васильевна была живым доказательством того, что террор силен бессистемностью и невозможностью вычислить его ходы. Власть Советов никогда ничем ее не потревожила, ей дали доживать в пятнадцати метрах, щедро оставленных при нарезке дома, даже со своим ключом и без соседей. Это не было наградой за какую-нибудь подлость, оставили просто так, непонятно почему. Старушка была человеком доброжелательным и ко мне, несмотря на вечерние, совсем не тихие пьянки, относилась очень ласково. На пике трубных раскатов она постучалась и с порога сказала: «Вот человек где побывал! Теперь, наверное, ему квартиру дадут». Не знаю, как было на самом деле, вероятнее всего, Гагарин был награжден не только пятиконечным золотом, но и ордером на отдельное жилье...
Трудоустройство после освобождения обошлось мне в три телефонных звонка: в «Новое время», АПН и «Издательство литературы на иностранных языках». Ответ на звонки был: «Приходите». На фоне космической борьбы за мир во всем мире и налаживаемого мирного сосуществования двух систем пропагандистские ведомства получили неограниченное финансирование и, имея кураторов из ЦК, пользовались большой самостоятельностью. Московское радио выходило в эфир с передачами на многих языках, в том числе на суахили и идише. Ежемесячники «Военный вестник» и «Советская женщина» выпускались на шести наречиях. И так далее. К разорению страны пропаганда наверняка не менее причастна, чем космонавтика, но вторая дотянула до нашего времени. От рассказов же о счастливой жизни на целине и памяти не осталось: ни у авторов, ни у читателей, ни у переводчиков этой комбикормовой жвачки.
Авторы стояли в очереди с поделками из тридцати меняющихся местами слов, а вот переводчиков их опусов на иностранные языки в СССР в те годы и Диогену с фонарем было найти непросто. Даже в Армении, где для массы злосчастных репатриантов английский и французский были родными. Даром что понять они так и не могли: что скрывается за русскими словами «мир, труд, май».
Так что многочисленные филиалы отдела агитации и пропаганды ЦК шли на наем любой годной к употреблению переводческой рабочей силы, хоть и в полузакрытые структуры. В основном брали на аккордную работу, такая форма давала возможность обойтись без заполнения шестистраничных анкет — от их чтения стошнило бы даже самого благодушного или утерявшего бдительность кадровика.
Решение позвонить в «Новое время» и К°, вне сомнения, было знаком моей политической проституции. Смягчающих обстоятельств больше, чем отягчающих: переводы статей о бесплатной медицине для всех позволяли либо вовсе не ходить в присутствие, либо бывать там по полтора дня за пятидневку. Никаких лекций, кружков, профсоюзных собраний да субботников, никакого трудового коллектива: только милые и почтительные редакторши. О гонорарах почти стыдно вспоминать: при не очень стахановских усилиях они в совокупности достигали суммы, превышающей оклады замминистра и члена-корреспондента, вместе взятые. Месячный доход составлял где-то около 600 рублей. Так что вполне оставался досуг кутить и безобразничать. Или неделями ходить с рюкзаком по Северному Кавказу. Испанский афоризм (а в этой стране прошла во многом схожая с русской гражданская война) «подлинный аристократизм состоит в том, чтобы продаваться только задорого» наверняка учитывался при установке расценок на людей, без которых не обойтись.
Откажись я тогда от переводов — сразу же из Москвы был бы выгнан. Милиция закрывала глаза на почти постоянное мое в столице пребывание, несмотря на зафиксированное в паспорте административное ограничение.
Я был не один такой (это я себе в утешение) из так называемых «бывших» (тогда они еще оставались), отсидевших или избежавших ареста, реабилитированных и нереабилитированных. Линию поиска бытового удобства гнули многие десятки до- и послевоенных репатриантов из Франции и Северной Америки. Было еще несколько застрявших в СССР сотрудников аппарата Коминтерна и спецов-добровольцев, приехавших на стройки социализма в 1930-е. С тех пор их и не выпускали. День за днем они сидели по домам за шумными пишущими машинками «Olympia» или «Westinghouse», перекладывая на иноземные языки, например, речь Шолохова на Съезде советских писателей. Каждое третье воскресенье часть воинов идеологического фронта ходила к обедне в стремлении отмыть душу. Вечерами надирались, понося режим и обмениваясь самиздатом.
Милосердие не позволяет приводить поименный список этих узников совести. Тут и приехавшая из Парижа по зову дяди племянница советского баснописца; и барышни из более чем благородных семейств; и верующий сын репатрианта — преподавателя саратовской семинарии; и сверходаренный стилист-переводчик, родители которого были убиты НКВД в 1940-м, почти сразу по прибытии из Парижа в Москву вместе с Эфроном и Цветаевой; и всамделишный, не ильф-петровский, грузинский князь; и автор этой истории, сын и племянник врангелевских офицеров.
Как бы для смеха мы повторяли про себя слышанные в разное время от разных гэбистов слова: «Вы жалкие недобитки, недобитое сословие...» Осенью 2010-го один московский историк это определение остроумно откорректировал как «добитое»...
Каждые два-три года менялась группа откомандированных в московские «иноредакции» молодых французов, членов КПФ. Поначалу они нас чурались, а к концу стажировки измученные дефицитом и советским качеством жизни доверялись: «Во всем виновата отсталость населения, передовое общество надо было начинать с Западной Европы, а не в такой темной стране...» Прозрение, если оно им и давалось, то еще болезненнее, чем их советским товарищам. Знаю лишь одно исключение из этого правила — супругов Кехаян, марсельских армян. В самом конце 1970-х, возвратившись домой, они перестали платить взносы в КПФ и опубликовали полную самой «злостной клеветы» книгу о Советском Союзе.
Все мы стали политическими проститутками: работодатели в Пропагандаштаффел (в основном неудачливые партаппаратчики и проштрафившиеся мидовцы) нас иначе как продажных и не воспринимали и обращались с нами с брезгливой учтивостью. Первого такого завреда я встретил в 1953 году, почти сразу после поступления в издательство. Это был пониженный в должности за неурочное пьянство советник посольства СССР во Франции Борис Николаевич Годунов, автор книги «Де Голль — агент гестапо» (Госполитиздат). После начала «дела врачей» он проявил «звериный антисемитизм» и брутально избавился от переводчиков и редакторов евреев (их было немало — из бывших коминтерновцев или из застрявших французских коммунистов).
Ниже какой-то черты опускаться все-таки не хотелось, а посему дважды, в период накала хрущевских гонений на Церковь, я отказывался переводить тексты, авторы которых изыскивали новые доводы в пользу того, что Бога нет. Удивительно, но мой отказ не вызывал никакой реакции у начальства, разве что пожимание плечами. Работу передавали другим.
Все это я к тому, что в потоке тусклой жвачки много пришлось переводить в 1961-м и последующих годах об отборе и подготовке космонавтов, и эти материалы были очень интересными.
В отроческие парижские годы я пристрастился к Жюлю Верну, так что рассказы о технологии моделирования невесомости в самолете или бассейне
с соленой водой, об имитации перегрузок на центрифуге, наблюдении за псами, побывавшими вблизи Луны, и т. д. — все это мною переводилось старательно и с гораздо большим удовольствием, чем переложение на французский булды о перевыполнении плана поставок зерна государству!
Гагарина вскоре после полета привезли в здание АПН, за кинотеатром «Россия». Космонавт еще не был затаскан по заграницам и по передовым коллективам. Его осанка, короткий рассказ и улыбчивость впечатляли и радовали. Я очень жалел о его гибели через пару лет.
В методике подготовки к полетам было и пребывание будущих Героев Советского Союза (кто будет отобран) по нескольку недель, одному или вдвоем, в сурдокамере. Смысл опыта: поместить будущего кандидата (кандидатов) на межпланетный полет недель на шесть в не пропускающий звуки куб с ровным постоянным светом, лишить часов, то есть всех признаков времени, кормить какой-то безвкусной едой, а потом посмотреть, что станет с его внутренним миром (а если их двое, то и с их взаимоотношениями).
Не знаю, проводились ли такие эксперименты на мысе Канаверал при тренировке американских астронавтов. Что-то есть в самой идее очень советское. Сколько знаю, никто из побывавших в искусственном заключении потом не рассказывал, каковы оказались результаты. Наверное, это военная тайна.
Меня по ходу перевода осенило: да ведь сурдокамера — это Внутренняя тюрьма КГБ при СМ СССР. Аналогия не надуманная. Вряд ли в камерах лондонского Тауэра и в темницах опричнины шла шумная жизнь. А король Людовик XI (по многим параметрам аналог Ивана Васильевича Великого) придумал держать врагов в клетках, прозванных les fillettes (девчурки): их объем был рассчитан так, что ни сесть, ни встать, ни лечь. Тоже без развлечений, естественно.
Так что несколько поколений администрации Внутренней не могут претендовать на патент метода эмоционального голода, применяемого для управления психикой. Но метод этот они очень конструктивно применяли, что на Лубянке, что в Лефортово и тем более в Суханове. Существовал и обратный прием: незакозыренные окна камер сухумской Внутренней с видом на близкий пляж — с утра до вечера подследственные наслаждались видом детских игр и пьющих винцо купальщиц. Что хуже?
Что именно соединило в голове условия пребывания в тюремной камере с тренировками в Звездном городке, не скажу. Но открывшееся подобие — реально.
Описывать процедуру приема во Внутреннюю после рассказа об Иннокентии в «Круге первом» было бы пустым делом. Солженицын в этой главе (она заканчивается улыбающейся кошкой на кружке), не зная только что изобретенных французскими писателями методов «нового романа» и «литературного вещизма», — применил их успешнее любых Роб-Грийе и Натали Саррот.
«Люди-куклы» Лубянки (как сказано у Солженицына) обращались со мной в боксике и говорили, будто начитавшись рассказов о самих себе. Разве что не скупились на слова в бумагах: опись предметов, найденных при личном обыске, содержит «спички ломанные — две (2)». На мое замечание: «Да выкиньте» — отреагировали твердой фразой: «Вы здесь не в церкви, здесь не крадут».
За почти девять месяцев общения с лубянскими старшинами только дважды я слышал от них фразы не двусложные, а более или менее развернутые. Поздно вечером по возвращении из Военного трибунала МВО на Арбате молоденький надзиратель спросил: «Сколько дали?» На мой ответ «Три» заключил: «На параше пересидишь». А при свидании с отцом в Лефортово (на Лубянке свиданий не было) привезшие меня конвоиры вдруг стали неудержимо хохотать. Поведение беспрецедентное, возможное только после начала «оттепели». На вопрос моего отца: «В чем дело?» — главный ответил: «Да вот, смешно — то отца к сыну возим, то сына к отцу!» (отец, Игорь Александрович, освободился в 1954-м).
И еще об «оттепели»: режим содержания и обращение с подследственными в 1957-м, если знать, что было при т. Сталине, можно сравнить с жизнью в трехзвездочной гостинице. Передачи. Ларек. По три книги в десять дней.
Гостиница гостиницей, но бронировать там комнату мне не стоило. Передав в феврале 1957-го статью (без подписи) о событиях в Венгрии для публикации в парижской газете «Монд», я все равно что позвонил в КГБ справиться, остаются ли у них еще свободные камеры...
Подобным «звонком» меня на полгода опередил москвич Леонид Чертков, мой сверстник. И камеру ему предоставили. Мы с ним дружили с 1952 года. Свои стихи, поначалу помеченные образами и стилистикой Гумилева, он вслух читал в курилке самой большой русской библиотеки на Моховой (обозначать тогдашним наименованием не хочется). Мы находились в досамиздатовской эре, и о никаких «”Эрика” берет четыре копии» и речи не было. У Гумилева Чертков перенял не только интонации, но и отвержение большевизма. В его стихах об этом говорилось обильно. Его арест в январе 1957-го меня травмировал (ведь еле заканчивалось время массовых возвращений из лагерей!) и снял самосохранительные тормоза. Такой же «провокацией», в клиническом смысле слова, послужили очерки французского передового прозаика Веркора «Colloques moscovites»: несколько месяцев после интервенции в Венгрии он воспевал зарю свободы и ростки социализма с человеческим лицом.
Переезд Черткова на Лубянку вкупе с цинизмом-наивностью Веркора и толкнули меня на путь свершения особо опасного государственного преступления. Я изготовил недлинный газетный текст — о том, что Будапешт погасил эйфорию, вызванную десталинизацией и массовым возвратом выживших обитателей ГУЛАГa. И что режим снова взялся за свое, то есть за посадку. Текст появился в буржуазной газете «Монд», его автора органы не замедлили найти.
Народу, что образованному, что без дипломов, так хотелось конца Советов, что первый раз они приняли желаемое за случившееся в 1945-м: «братья и сестры», открытие церквей, роспуск Коминтерна, тост за великий русский народ... Да и война подарила жертвы и страдания осмысленные и по совести.
В то, что Сталин перерядился в доброго, хоть и строгого царя, поверили и соблазнились этим (плюс память о «Единой и Неделимой») только и мечтающие о сладком обмане белоэмигранты (тогда и мои папа-мама кинулись в Париже за советскими паспортами). Этой лабудой прониклись и такие почтенные и давно потерявшие невинность люди, как Пастернак и Твардовский, да и масса тогдашней интеллигенции. В тени Сталина Жданов с Абакумовым уже год-два спустя все вернули на свои диалектические места.
Второй раз хеппи-энд почти настал в начале марта 1953-го, когда Ус хвост откинул. Прекращение «дела врачей» в Великую Пятницу 1953-го, лавина освобождений, доклад Хрущева... Вот-вот пойдет дальше… «Оттепель» обозначу календарно точно: от марта 1956-го — ХХ съезд — до 23 октября того же года. Мало кто помнит, что уже летом на приеме в посольстве КНР Хрущев утешил китайцев, ласково вспомнив т. Сталина. Это окно времени было окном всамделишного счастья.
Вторжение в Будапешт, скорое повешение Имре Надя и пропагандное обрамление этого позора не только мне, но и многим сверстникам показало, что антракт закончен. Всех тогда перешедших к действию не назвать... Вот по делу покойного Виктора Трофимова посадили и студента Ленинградского иняза покойного Владимира Тельникова. В Большом доме на Литейном по-молодому дерзко он напоминал собеседникам об участи их венгерских коллег-чекистов. Тридцати пятью годами позже он, живя в Лондоне, помогал Александру Исаевичу в архивных изысканиях... Так что к прорицателям судьбы следует относиться скептически.
После Венгрии с переменным успехом проявлявшееся «шестидесятничество» было, по-моему, лишь «нас возвышающим обманом». Режим с фрондой стерпелся, сажал по-прежнему, жестко, но статистически умеренно. А в конце 1980-х сам себя изжил, стал обваливаться и обрушился. Венгерские семена дали всходы.
Национальным праздником РФ, конечно же, должно быть 21 августа, день провала ГКЧП!
Отвлекся от рассказа и дал слово внутреннему голосу, как и в камере это происходило...
На дефицит эмоций после ареста и в первые недели-месяцы сетовать не приходится. Наоборот — смятение чувств почище, чем у Стефана Цвейга. Вглядывание и вслушивание мобилизуют тотально, ведь включен инстинкт самосохранения в противовес пониманию, что самосохраниться невозможно.
И поначалу как для зрения, так и для слуха — квота потребления непомерная. Тускло-серо-оливковые стены камеры напрягают зрение. Изводит тщетное желание расшифровать выражение лиц и настроение надзирателей — а их просто не существует. Свербит мысль: что прячется за гофрированным стеклом окна и между козырьками, прикрывающими форточку? А ничего. Что означают частые громкие крики старшин: «Даешь?» — «Даю!»? Позвякивание ключами о металлическую пряжку ремня и громкое цоканье? А то же, что красно-зеленый светофор у поворота коридора: элементы отлаженной системы, обеспечивающей навстречу между собой «постояльцев». Для этого же через каждые двадцать шагов устроены раздевалочные шкафы — туда тебе приказывают войти, как только раздаются встречные лязг-цокание... Стоишь, пока мимо не прошагают чужие шаги, тогда тебя выводят и — дальше по коридору. Громкая, на весь двор, «молитва» часового при смене караула — «если я услышу шум и треск...», только этот ее стих и запомнился.
Постижение тюремного мира занимает у новичка все время.
«Но жизнь, как тишина осенняя, подробна... Великий бог деталей...» — это у Пастернака. Проявления «внешнего» мира много времени спустя оказались лишь громоздкой упаковкой происходящего у тебя «внутри». Никогда так четко демаркационная линия между «вне» и «в» у меня не прорисовывалась. Все чувственное восприятие зэка есть сумма подробностей и мелочей, это многажды описано: сколько обстоятельных рассказов о приручении камерной мышки или о педантичной бухгалтерии проделанных шагов.
Расположение моей камеры давало возможность после известной тренировки вычислить, который час, по ударам часов на Спасской башне. После отбоя (три коротких мигания никогда не гасшей лампочки за решеткой над дверью), когда все вокруг затихало, извне хотя и редко, но было слышно движение автомобилей по улицам Москвы. В ночь на первое января такое подсчитывание курантов окрашивалось томящей ностальгией.
Возникали и «внеплановые» звуки: на третью или четвертую ночь моего «вселения» были очень громкие крики-вопли-стоны явно молодого человека, прерываемые возгласами: «Начальник, не надо, начальник, больше не буду...» И долго очень. Только много времени спустя мне стало ясно, что избиения в камере быть не могло, а если бы человек сам по себе стал так орать, то ему тут же убедительно посоветовали бы заткнуться. Встретившись в Мордовии с сидевшими в последние дни августа 1957-го, опять услышал рассказы об этих криках, это не было моей галлюцинацией. Объяснение нашли одно: в предыдущие дней десять, почти сразу после окончания VII Всемирного фестиваля молодежи и студентов, по стране, в основном в столицах, прошла волна арестов той самой молодежи и студентов (всего около 10 000 человек за полтора года). Лубянка была набита до отказа. Более чем вероятно, что инсценировка понадобилась для того, чтобы доходчиво объяснить свезенным в узилище молодым людям специфику места. Такие записи воплей, позднее квалифицированные как пытка, применялись в израильских СИЗО.
Еще из шумов «несистемных»: курлыканье голубей за окном, постукивание клювов расположившихся рядом ворон. Лубянский двор привлекал сонмы птиц, остатки тюремной кухни им явно нравились. Неслучайно появилось выражение «зловещая птица»: древние гадали по их полету, по их внутренностям. Пернатые знали, где собираться. Именно с тех пор они вызывают
у меня совсем не те умильные чувства, что у персонажей безобразной передвижнической картины «Всюду жизнь».
Самому прибегать к услугам голосового аппарата приходилось лишь на допросах: долго они были ежедневными, многочасовыми, по стандартной методике сначала как бы благожелательными («Как вы себя чувствуете?»), чаще брутальными («Если вы отделаетесь двадцатью пятью годами, считайте себя счастливчиком!»). Полковник И. Т. Панкратов легко мог себе это позволить: дело на меня фабриковалось по ст. 58-1а УК РСФСР: «измена Родине, шпионаж (мне клеили не просто честное „распространение клеветнических измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй», а именно шпионаж, да ни много ни мало — атомный...), совершаемый гражданским лицом в мирное время».
Обстоятельные беседы в следовательских кабинетах бередили, и по возвращении в камеру уходило немало времени на их переваривание.
Счет времени стал невозможен, время стало вязким, вехами ему были не то отбой, не то количество прочитанных страниц.
Составить опись совокупности факторов, определивших счастливый, даже чудесный результат, а именно: те три года, те, что молодой старшина прочил мне «пересидеть на параше», — можно, лишь обратившись за подробностями в Архивное управление ФСБ и прочитав там три весомых тома, сочиненных на меня за более чем полгода. И то бутылка понадобится. В итоге от фабрикаций а-ля 1949 год (как было у моего отца) и молекулы не осталось.
А ведь доходило до попыток упрекнуть меня в проникновении в неведомые мне «почтовые ящики» за Уралом! Эти сценарные бредни исчезли, «яко тает воск пред лицом огня». Не удержусь сказать, что из-за меня не пострадал ни один человек.
«Дал ли Никита на кого-нибудь показания?» — первый вопрос, который задал отец моему адвокату Василию Александровичу Самсонову после его встречи со мной. Нет чтобы полюбопытствовать: «Как Никита выглядит?»
Обвинение по моему делу рассматривалось 19—20 марта 1958 года закрытым заседанием Военного трибунала Московского военного округа, а в кассационном порядке два месяца спустя — Военной коллегией.
19 августа 1958 года, на второй день слушаний в Военном трибунале, Самсонов, обращаясь к помощнику Главного военного прокурора СССР полковнику И. А. Петрову, дерзнул воскликнуть: «Доводы моего процессуального противника глупы, а порой абсурдны!» Попробуй он такое в те годы вякнуть в обычном суде... Всплывшая в десталинизацию взаимная неприязнь армия — ГБ оказалась мне тогда в помощь. Инспирировано мое дело было гэбистами, а судил меня военный суд.
«Развенчание культа» (того самого, что и нынешним ветеранам, в основном не из боевых, служит эликсиром молодости) помогло военнослужащим вспомнить о том, что, в отличие от граждан, они вооружены. Недозволенная тема армейского предвоенного холокоста присутствовала теперь на первых полосах: Блюхер, Якир... Убийца генерал-полковник Ульрих, председатель Военной коллегии, вызывал у большинства офицерства чувства иные, чем капитан Гастелло или защитники Брестской крепости. Ульрих, как многие из этих господ, был долгожителем и получал персональную пенсию чуть ли не до перестройки. Покоится в могиле с красивым памятником на Новодевичьем. Недалеко от Вышинского.
Именно военная юстиция оказалась на передовой реабилитаций, наравне с аналогичной комиссией ЦК. Надо отдать должное многолетнему заместителю Председателя Военной коллегии хрущевских лет генералу-майору Д. Терехову: он способствовал ускоренному пересмотру дел, а позднее — началу доступа к архивам и первым публикациям. Он же, как я позднее узнал, помог тому, что Военная коллегия отклонила прокурорский протест («мало дали!») по моему делу. Мосгорсуд залепил бы мне червонец за полдня.
А чтобы читатель мне, двадцатитрехлетнему, посочувствовал, приведу дословно заключительную фразу обвинительной речи Петрова: «Хочу отбить хлеб у защиты и попросить судей применить к обвиняемому статью о смягчающих вину обстоятельствах. Они очевидны: Кривошеин получил буржуазное воспитание, в силу чего не смог правильно понять нашу действительность. Поэтому прошу ограничиться к нему минимальной, с учетом содеянного, мерой наказания — только десятью годами лишения свободы».
Синтез великого множества факторов, приведший к детскому сроку, в сочетании с нестыдом за себя был прост и по ходу дела мне стал очевиден: Небо помогло. Помогло вопреки юношеской неопытности знать, что и как говорить, а о чем молчать.
А в камере, где молчать приходилось всегда, единственный, с кем удавалось общаться, был внутренний голос. Герой столь многих анекдотов. Голос здравого смысла был с кляпом во рту, ошарашенный театром абсурда, в который его затащили. Голос совести зато был говорлив и красноречив, и, конечно же, мучителен. Никакой диктофон тогдашнего моего внутреннего голоса не выдержал бы. Но он, компенсируя обеззвученность тюрьмы, нашел «время и место выговориться». Если хоть как-то моя личность начала складываться, то только благодаря его тогдашним речам.
Живые же собеседники были в дефиците. Допросы ведь общением не назовешь. Но я нашел способ безнаказанно, хотя и тихо, производить звуки: однажды осенило свистеть в прогулочном дворике на тюремной крыше, куда доставляли на тридцать минут в лифте с встроенным в него боксиком. Надзиратель был в застекленном проходе сверху и свиста не слышал. Мотивами своей музыки я выбрал два рефрена: кусочек «Марсельезы» (уж очень тянуло перебраться в Париж) и известную теперь в России «Песнь партизан», написанную в Лондоне в начале войны русской эмигранткой Анной Марли. Бравурный и простенький репертуар помогал самовзбадриванию и добросовестно исполнял свои функции. Однажды за толевой перегородкой, увенчанной колючкой, раздалось ответное насвистывание государственного гимна Франции. Праздник.
Тогдашний режим чтения поражал щедростью: три книги в десять дней, с выбором по каталогу. Рекомендую историкам советского периода запросить (библиотека Лубянки была перебазирована в Лефортово) машинописный каталог тех лет, последние его страницы были латиницей.
На титульной странице каждой книги штамп: помарки, пометки запрещены и наказываются карцером. На изданиях, в основном довоенных, фамилии редактора, художника, переводчика, автора предисловия часто были замараны фиолетовыми чернилами и замарывание заверено печатью «Внутренняя тюрьма ГУГБ НКВД СССР», то есть печатью ежовских структур. Классиков марксизма-ленинизма в каталоге не было: враги народа их труды своим чтением могли бы сглазить. Основной набор книг (не считая произведений, отмеченных Сталинской премией) — конфискаты, наверняка у тех несчастных, фамилии которых замазывались. Много изданий «Academia» в красной обложке. Киплинг и Малларме в подлиннике (дореволюционные лондонские и парижские издания), «Эпос о Гильгамеше», «Сага о Волсунгах», «В поисках потерянного времени». Окультуривайся — не хочу!
Взятые сразу по вселении в тюрьму «Письма к брату» Ван Гога оказались хорошей энергетической подпиткой. «Война и мир», где-то в середине побывки, — единственная книга, уведшая в успешный побег: отрываясь от ее страниц, удивлялся, что нахожусь в камере.
И о тождественности тюремных потребностей: большинство сосидельцев, каждый сам по себе, без наводки, выбирали «Волшебную гору» Томаса Манна. И почти все по ходу чтения находили аналогию между альпийским санаторием с иезуитом Нафтой и Внутренней: замкнутость и думы все об абстрактном. И еще, но это уже из области юнговских архетипов, почти все рано или поздно видели один и тот же, с незначительными вариациями, сон: ты в городе, вроде бы на улице, непонятно почему, то ли освободили, то ли совершил побег, приятно это или страшно, тоже не ясно. Но к определенному часу необходимо вернуться в камеру, и страх опоздать превращает сон в жуткий кошмар.
Нина Константиновна Бруни, задолго до того как меня упрятали, научила афоризму: «Одиночество хорошо, когда есть кому о нем рассказать». За неделю до окончания следствия, когда держать в одиночке стало бессмысленно, мне в камеру внедрили напарника — получилась сурдокамера на двоих.
Виталий Карякин, восемнадцати лет, три класса образования, несколько сроков за мелкое воровство в колониях для малолеток. Притащив его в отделение с катка, где он задирался (по настоянию матери завел себе девушку — «лучше бы ты женился»; из-за девушки на катке и повздорил), милиционеры стали его бить. А он не нашел ничего умнее, как вспомнить слышанные на этапах слова: «Фашисты, гестаповцы, придет дедушка Трумэн, и мы вас будем вешать». Ему влепили пятнадцать суток, а по их завершении поместили в черную «Волгу», ждавшую у отделения, и прямиком ко мне в камеру. Виталику Лубянка показалась иной планетой. А он мне — с его рассказами о бытовых зонах — марсианином.
Узнал позднее, что ему — по причине многих судимостей — дали аж шесть лет. Был Виталик в душе хороший парень.
Не то что второй подаренный в компанию уголовник, уже после суда, когда я сидел вдвоем с востоковедом Маратом Чешковым (дело истфака МГУ). Нам внедрили сутулого, низколобого, туберкулезного господина с проглоченной для получения диетпитания ложкой в желудке. Уходя от карточных долгов на зоне, он сделал из простыни американский флаг. Флаг повесил на лагерном штабе. От лиц, которым он задолжал, его избавили тут же. В красочных подробностях он с удовольствием регулярно рассказывал нам, «фраерам», о четырех совершенных им убийствах.
Наличие собеседников снимало акустическую составную сенсорного голода, да и во многом личностную. Для глаза же оставался тотальный пост: все вокруг серо-оливковое и иногда, как в блатном рефрене, квадратик синего неба во время прогулки. Лица следователей и надзирателей — как бы не лица. Мое зрение плохо переносило этот скудный паек. Лишения терпели и обоняние и вкус: над всем — от начальственных кабинетов с Феликсом Эдмундовичем на стене и до этажных тюремных уборных — витал слабый запах хлорки. От одинакового на все дни пайка не пахло вообще ничем, и тем лучше. Получение редких передач, очень ограниченных по весу и набору, было как Новый год и Пасха. К Пасхе, кстати, отец передал, и их приняли, несколько красных яиц. Они стали поводом для третьего развернутого предложения, услышанного мною от обслуживающего персонала тюрьмы. Брадобрей-библиотекарь-передатчик, больно скобля щеки, спросил: «Яйца съел, а что же тебя Бог не освободил?»
Без физиологии эту историю не закончить, да и истории бы не было.
К концу пятого месяца моего тюремного постоя допросы сократились до нескольких раз в неделю. По возрасту в уборную мне хотелось нечасто, и пять часов проживались незаметно. Раза два, очевидно с перепоя (воды), просился у следователей в туалет, они этих хлопот не любили: приходилось вызывать надзирателей, ждать... Уборная в коридоре Следственного управления была той же серо-оливковой и вполне под стать тюремной.
В один из самых последних допросов, к середине седьмого месяца следствия (я все еще был в одиночке), сильно захотелось не то в уборную, не то перебить принимавший опасный оборот разговор с майором Орловым и старшим лейтенантом Алексаночкиным. «В уборную, пожалуйста». — «А потерпеть нельзя?» Однако позвонили.
Двое старшин: «Руки за спину, вперед».
Всякий, в тех местах побывавший, помнит, как четко фиксируются в моторной памяти все маршруты, длина коридоров, места поворотов и перекрестков. Но вот повели необычно, дальше привычного — то ли из-за ремонта, то ли из желания избежать встречи с другим заключенным — и ввели в непривычный туалет. Большое незарешеченное окно, много света, белые стены. Свершив то, зачем сюда просился, захотел сполоснуть руки. Подошел, открыл кран, закрыл, поднял голову.
На меня в упор уставился незнакомый человек. От шока встречи я оторопел. Незнакомец показался с первого взгляда симпатичным и понравился мне. Сколько ушло секунд на отождествление увиденного с самим собой и осознание, что в зеркало не смотрелся почти год, не скажу. Было изумление и гипнотическая завороженность. «Что загляделся? Руки за спину, вперед!»
По возвращении в камеру было не до чтения и не до разбора полетов-допросов.
Очень хотелось восстановить в памяти смотревшее на меня лицо. Если метод психоанализа ставит задачей помочь пациенту встретиться с самим собой, то лубянская сурдокамера в этом деле доказала свой эффект. Встреча с самим собой состоялась, и настолько успешно, что то, что принято обозначать «личностью», именно в этот период во мне выкристаллизовалось и оказалось жизнеспособным. Потрясшее же в уборной телесное обличие — всегда казалось, что оно и есть «я», — было отдельно и само по себе.
Метафизический вывод напрашивался: правильно Церковь отказывается объяснить, как произойдет в конце времен «воскрешение мертвых», обещанное в Символе веры... Но предзнание того, что это будет совсем не то, что мы видим, бреясь по утрам, — меня посетило.
Остался нерешенным вопрос: были ли у космонавтов в сурдокамерах зеркальца для бритья? И если да, то что эти предметы говорили им в ответ?