Блаженный августин
Блаженный августин
Кривошеин Н. И. Блаженный Августин // Звезда. – 2001. – № 7. – С. 172–182.
Жизнь, — шепчет он, остановись
Средь зеленеющих могилок, —
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок...
Андрей Белый
¹На одиннадцатый ОЛП Дубравлага, станция Явас МАССР, меня доставили 28 апреля 1958 года не слишком затяжным, но довольно многочисленным этапом с Большой Лубянки и Красной Пресни. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы довольно скоро понять, что мы оказались в тюрьме народов.
Этап был достаточно большой, чтобы ради него открыли ворота, а не через вахту впускали по одному. Первое из удивившего — аллея с цветниками и клумбами. Через гравиевую дорожку два очень больших красных кумача со словами: «Семилетке — нашу энергию, наш разум, наш труд!» (довольно быстро большинство из нас научились делать ровно наоборот) и «Как партия сказала — так и будет!». Надеюсь, автор: этого призыва и этого утверждения дожили до того времени, когда и им стала неопровержимо очевидной ошибочность сочиненного
Совсем близко, менее чем двести километров к югу, — Арзамас-16, там при охране в десять раз крепче лагерной изготовляли, изготовляют и теперь, атомные и термоядерные заряды к ракетам. Совсем недалеко и лежавшие тогда в развалинах здания Дивеевской обители. О самом существовании этих двух противоположных друг другу объектов не подозревал никто из этапников.
Эта зона была наиболее населенной в Управлении; она считалась головной и соседствовала с его штабом. Проживали в ней не менее 2000 з/к з/к (повтор аббревиатуры — не описка, а обозначение множественного числа: не один заключенный, двое или больше, — так во всех гулаговских документах и разнарядках).
Литовцев, латышей, эстонцев в этом безродном космополитическом скопище насчитывалось приблизительно по 200 на каждый из трех этносов. Украинцев, Галича и белорусов — куда более. Прибавить тех, кто с Северного Кавказа, из Закавказья большое количество евреев — «сионистов» и так называемых «экономических вредителей» — вот и получалась тюрьма народов. Да и немцев большая группа... Bet этих инородцев и иноверцев сложить вместе — выходит, русских в относительно расчете — меньше всего.
Не причислять же к ним русскую почти на все сто лагерную администрацию (был, правда, там украинец, старшина Корнель, многим запомнившийся садист, разжалованный из офицеров за лишние нарушения соцзаконности в недавние сталинские времена).
¹ Никита Игоревич Кривошеин (род. в 1934 г.) — переводчик. С 1947 г. вместе с родителями (отец, И. А. Кривошеин, — герой французского Сопротивления) переезжает в Россию из Франции. В 1956 г. арестован за статью, опубликованную в «Le Monde» после вторжения советских войск в Венгрию. После трехлетнего пребывания в мордовских лагерях работает в журнале «Новое время». В 1970 г. возвращается во Францию. Живет в Париже.
Весной 1958-го в Явас (и другие зоны Управления) привозили в недолю по два, а то и больше этапов свежеосужденных. После Будапешта, положив конец почти двухлетнему мораторию на аресты, ГБ сажало очень широко и щедро.
Забирали людей в столицах, в провинции, в деревнях, в национальных окраинах: группы вузовцев-«ревизионистов», отдельно взятых анекдотчиков, болтунов и авторов анонимных писем «руководству», грузинского девятиклассника, привязавшего фотографию Хрущева к хвосту колхозной свиньи, студентов и прочих, кто при переходе границы попался, всамделишных антисоветчиков и антикоммунистов, кого за связь с иностранцами, второсрочников за военные преступления по «вновь вскрывшимся обстоятельствам» (этот контингент ничего общего с власовцами не имел), блатных, сознательно схлопотавших пятьдесят восьмую, дабы скрыться от карточных долгов и правилок в своих зонах, агентов иностранных спецслужб — реальных и сфабрикованных следователями, трех московских глухонемых по 58-10, за болтовню и по доносу такого же, как они, увечного, немало коммунистов марксистской, ленинской, а также и сталинской окраски и, наконец, в укомплектование экипажа уродливого ковчега, десяток с лишним чекистов — «бериевцев», «абакумовцев» и «багировцев» за «незаконные методы ведения следствия»...
Бараки одиннадцатой зоны, малонаселенные по недавнем окончании двухлетней кампании реабилитаций, заполнялись лавинно и к осени 58-го вернулись к обычному для них состоянию скученности и безвоздушной, особенно по ночам, вони.
Привезенные зэки, отойдя от тюрьмы, погружались в бурную и сложную светскую жизнь зоны: откуда, по какой статье, один ли сел, где подельники, кто был следователем, кто донес, кто свидетели, кто судил, была ли кассация, кто защищал, какой прокурор....
Новые знакомства, подобно собачьему обнюхиванию, начинались обязательно с этих и еще очень многих перекрестных вопросов, а ответы потом по нескольку раз сверялись по концентрическим кругам собеседников, независимо от симпатии-антипатии с первого взгляда.
Главнейший вопрос — «како веруешь?».
Ответы или отсутствие таковых никак не были критерием, по которому «кристаллизовалась» дружба, часто всежизненная. Даже наоборот. Как не удивиться зрелищу марксиста, поклонника «рабочей оппозиции», мирно беседующего со свидетелем Иеговы... Или Львовского студента-сиониста, садящегося на перекур из одной пачки сигарет с двадцатипятилетником, оккупационным старостой украинского села; но оба после третьей затяжки в один голос восклицали: «Когда эти сволочи нас отпустят?»
Так у зэков появлялась своя «ниша» (по-французски — «конура») в зонной популяции.
Начертался и у меня свой первый круг.
И слава Богу, я пребыванием в нем остался жив телесно и душой тогда и надолго вперед. Без тех друзей совсем пропасть было просто.
В моем бараке (1-й отряд, начальник лейтенант Фомин, чекистскую службу несший еще с эстонских лесов) было двое студентов-литовцев, Альгимантас и Витаутас. Одному в Каунасе дали два, другому пять по групповому делу профессора Пауляйтиса. Они, как и все новые, стали искать, с кем из сверстников им было бы контактнее.
Из молодых в их непосредственном окружении оказались почти одни столичные «ревизионисты». Бедным литовцам слушать ярые словопрения о том, кто лучше — Бухарин или Каутский, Бернштейн или Плеханов, и кто последовательнее в самоуправлении предприятий в Югославии — Моше Пьяде или Эдвард Кардель, оказалось и не в коня корм, и непонятно-скучно.
Кто из «ревизионистов» духом крепче был — так до хороших сторон реформ Александра II договаривался. Но и это литовцев мало устраивало, они стремились в Литву, какой она была после 1918 года — и свободно в церковь ходить, и чтоб без советско-русских (категории эти у них, как и у огромного большинства других «нацменов», никак, увы, не разнились).
Они, как и большая часть прибалтов, попросту ждали «белый пароход»...
Так закодировапно, от Нарвы до Ниды, обозначалась года с 1948-го ожидаемая американская высадка. Терпение, оказывается, благодетельно — в начале третьего тысячелетия Эстония, Латвия и Литва собираются поднять у себя голубой стяг НАТО. Сорок пять лет тому назад посаженные студенты-прибалты тогда же и запаслись билетами на этот «белый пароход».
Ничего удивительного в том, что я (самому только и думалось о буржуазном Париже, где родился и рос до 14 лет...) для них оказался тем собеседником, с которым беседа (а русским владели они не вполне) шла как бы без переводчика: их желание несоветской Литвы мне было внятно... Ни они, ни я не надеялись на писания раннего Маркса или позднего Ленина, скорее грезилось о мировом империализме!
Беседы с Альгимантасом-Витаутасом постепенно заглохли, их кинули в другие бригады, да и продолжительно говорить не на своем языке им было утомительно. А мне все же с «ревизионистами» было естественнее, и полаяться нескучно, и общие московские воспоминания, и те же книги всеми были прочитаны в библиотеке Внутренней тюрьмы на Лубянке — «Война и мир», «Волшебная гора», да «Разговоры с Гёте» (та библиотека, из одних конфискатов состоящая, была из самых интересных в Москве, правда, доступ в нее ограничен).
Альгимантас-Витаутас своим рассказывали-докладывали о встреченных зэках — не литовцах.
К весне 1959-го повезло мне вырваться от Фомина и с пилорамы: нарядчик перевел в отряд, где начальником был пенсионер-чекист по кличке «шапокляк» (наверное, за носимую им в любую погоду фетровую шляпу а-ля Политбюро). Отрядный этот проявлял себя только в самых крайних случаях, и его не то чтобы любили, но вполне терпели.
Работа — в соседней производственной зоне. Звено из десяти зэков, погрузка бутового, не очень тяжелого, камня в подъезжающие каждые четверть часа трехтонки. Погода до начала душного волжского лета стояла замечательная, бригадир — «ты меня не трогай, и я тебя не трону».
Получалось что-то вроде мордовских каникул. Каникулы, правда, не затяжные.
Так вот, для начала огородные квадратики в жилой зоне были запрещены... Стоим мы у барака в ожидании утреннего развода. У стены таких квадратиков несколько. Один платочек-участок возделывается профессором Пауляйтисом, и там зеленый салат, как во Франции. Пауляйтис меня им дважды угощал, где-то достав для приправы подсолнечного масла.
Человек под два метра, военной манеры и выбритости, с лицом скорее германским (как их изображали в мосфильмовских картинах о войне!), редким у литовцев. До войны был послом Литвы в Португалии, еще раньше — военным. Как прошла для него советизация 1940 года, не знаю. После занятия Литвы вермахтом скрывался, подпольно печатал газету «I Laysvi» («К Свободе)». Вернулись Советы, он ушел в лес, газету продолжал печатать, да еще и партизанил. Хотя в 1946 году были ему вроде предложения почетно узакониться. Захватили, дали 25. В 55-м отпустили и даже дали жить в Каунасе.
Там ему повезло устроиться служителем в зоопарке. Свободного времени много и он — опять за свое! Та же газета в самиздатном варианте, с помощью человек десяти боготворивших его студентов. Длилось это недолго. Студентам дали не очень много, а ему просто восстановили срок, дополнив до прежних 25-ти. По тогдашним созвездиям выйти ему живым не светило никак, не то, что салат продолжать выращивать.
Но дотерпел и глубоким старцем вернулся в освобожденный Каунас, где его солью чествовали. Читал я об этом в литовской газете.
Но вернемся к нашим салатам: четверо «мусоров», главный — помощник начальника режима старшина Костин, — буркнув «не положено», стали вытаптывать квадратики с подножной добавкой к пайке. Ни опекуны рассады, ни прочие зэки никак не реагировали. Это было мне больше всего тягостно и удивительно. Так и двинули на вахту, оставив за собой разворошенную землю. И Пауляйтис по опыту своему ничего не сказал, счел умнее уберечься от БУРа — каждое там пребывание сокращало среднюю продолжительность жизни.
Под гибель салатов состоялся у меня первый, чуть попродолжительней, разговор с Пауляйтисом и частым его собеседником на разводах и по вечерам, Станислав Кишкисом. Был этот разговор несуразным для людей в зэчьих робах, наголо бритых и в кирзовых сапогах: Пауляйтис по-французски сказал: «Permettez-moi de vous presenter le chanoine Stanislav Kiskis» («Разрешите представить вам каноника Станислава Кишкиса»).
Человек роста небольшого, очень крепкого сложения. И лицо, и вся голова осанка — он мог бы быть натурщиком, позирующим для художников-голландцев века, изображающих какой-нибудь евангельский сюжет. Чувствовалось, что чело! по всем статьям крепкого здоровья.
Не прошло недели, как Кишкис был из сельхозбригады переведен к нам, груз: машины.
Звено человек из десяти или более, почти все деревенские, военные преступники, больше украинцы и белорусы — всё люди неординарные. Отдельно от них был литовец лет тридцати, совсем не в уме (а в спецпсихбольницу администрация его не думала этапировать). Он только мычал на никаком языке, и как сел, неизвестно. Был и молодой украинец, Микола, из «западников», анти-Павлик Морозов. Сколко знаю, он был единственным в этой крупной зоне со статьей 58-12, «недоносительство заведомо совершенных или готовящихся особо опасных государственных преступ-
лениях», по-простому «знал, да не сказал». В данном случае — отца-«оуновца» не заложил. Школы у этого анти-героя было класса 3—4 самое большее, он в бригаде только и делал, что продолжал отмалчиваться...
Шофер трехтонки был расконвоированный зэк-бытовик, стройка, куда ехали камни, находилась неблизко, антракты между нашими — неспешными — погрузками бывали по щедрому получасу. И вот по ходу махорочных перекуров между машинами о. Станислав стал разворачивать религиозную агитацию, да такую, что она по своей отдаче многих сроков заслуживала.
Именно религиозную, деистическую, никак не конфессиональную, католически помеченную. Метод выбрал он, что называется, сократовского вопрошания. Приемы эти, полагаю, успел он обкатать в прежних своих зонах. Агитпроп свой разворачивал в четко управляемом темпе, да так, чтобы не надоесть и чтобы всякая новая тема была в интерес слушателям. Сравнение, может быть, кощунственное, но получалось вроде как у блатных, тискающих в камерах свои романы, с перебивом «глав», — слушатели умоляют о продолжении.
О «природе собственности», например, — обращаясь ни к кому конкретно, о. Станислав говорил: «А чья эта куча камня? А кому принадлежит земля, на которой камень навален?» Ответы были очевидными: «Никому». Или: «...грёбаным коммунистам или чекистам!», «непонятно кому».
Это было только затравкой, увертюрой. А далее тема разворачивалась очень медленно, темпом шевеления мозгами бригадников. Только после того, как один или несколько выскажутся, о. Станислав вводил следующий свой наводящий вопрос.
Появлялась идея абсурдной «ничейности» всякой собственности. «Ничейность» выводила прямым путем в колхоз. Само по себе отсутствие смысла ужасно, а потому и колхоз оказывался прообразом ада. Что же есть суть ада — а кому это интересно — мы еще вместе подумаем...
Общий разговор исподволь подталкивался к корням собственности, к книге Бытия, — «и поселил его (Адама) в саду Едемском, чтобы возделывать его и хранить его». То есть выходило, что собственность священна, а это и требовалось доказать. К концу темы о. Станислав из собственности хорошей исключал ту, что в кумиры воздвигается и лишает человека свободы.
Венцом этого «мозгового штурма», или семинара, к концу второго или третьего дня появлялась мысль, что первая собственность есть у каждого — его душа, то главное, что у всех у нас хотят конфисковать и коллективизировать, а мы не отдадим
Два удивительных момента. Никто из звена на эту агитацию «куму» не настучал, а стукач (и) в таком даже малом контингенте обязательны. Может, понималось, что тут политики нет, и даже непонятно, как точно доносить.
Очень утрамбованный, по памяти, конспект «занятия» неизбежно обедняет и совсем не полно передает то, как эти разговоры воспринимались людьми мало- или среднеграмотными, часто с приключенческо-трагичными жизнями. По пересказу невозможно, конечно же, оценить неимоверную результативность этих «хирургических психодрам».
Остается только поверить мне: практически все вокруг о. Станислава, каждый сообразно темпераменту и личности, давали себя втянуть в игру-размышление, углублялись в нее, хотели продолжения.
Вторая запомнившаяся тема: «Стоит ли на «хозяина» (по-лагерному — на систему) гнуться?» Русский язык у о. Станислава был очень чистым и правильным, и очень редко он щеголял лагерным словарем.
Первые ответы слушателей были очевидны: «не работаем, а туфтим», «пусть медведь работает», или китайцы — их (это тогда) двести миллионов, или трактор — «она железная», «а то за отказ — в бур».
Контрапунктное перекидывание этого мячика-темы приводило, конечно, к сопоставлению работы лагерной либо колхозной или вольной, на себя. Из старых зэков, участвовавших в прениях, многие в свое время сами слыхали от начальников бытовавшую у них назидательную присказку — «нам не нужна ваша работа, нам нужны ваши мучения»...
Тут канонику-психотерапевту пришлось высказываться напряженнее и путаннее, чем когда о собственности речь шла. Но получилось привести к тому, что отличает труд как адамово проклятие от труда — главного признака нашего богоподобия. Удалось даже установить правильность, полезность и душеспасительность некоторых, не приносящих ущерба (как распахивание запретки, протягивание колючки, строительство бараков, и т.д.), видов подневольного лагерного труда.
Чисто теоретическое признание этой установки все же не привело к желанию стать ударной бригадой или качанию прав, чтобы второй грузовик пригнали... Однако есть тут у о. Кишкиса четырехлетний «приоритет» перед описанием счастья, испытанного Иваном Денисовичем при кладке степы по морозу!
Были еще затяжные пленумы с повесткой дня «Семейная жизнь» или «Не сотвори себе кумира».
Были и просто рассказы. Как, например, в конце XIX века под воротами Остробрамской часовни в Вильнюсе, там, где чтимая во всей католической Восточной Европе чудотворная икона Богоматери, шла колонна каторжников из острога на вокзал, и внезапно упали со всех кандальные цепи. Тогдашний губернатор понял чудо правильно и добился для этой партии кому помилования, кому скощения срока. Эти интермедии зэки любили очень, да и умение рассказывать в лагерях увеличивает шансы выживания.
На обязательный вопрос о теперешней вражде многих православных к Риму отвечаю: нет, философско-агитационные старания католического батюшки не были никак противоправославным миссионерством.
Все то, что еще разнит Западную Церковь от Константинополя, о. Станиславом в его беседах не затрагивалось, — что сама догма, что церковный строй, что обряд.
Отдельно со мной (а вопросы всегда от меня исходили) о. Станислав толковал римские догматы — непорочного зачатия пресвятой Богородицы, рациональной доказуемости бытия Божьего, папской непогрешимости. Исключительно в порядке разбора и истории, а не «приоритетности», полемичности или опровергательства. Ёрничать же по поводу линии «митрополитбюро» и многого еще в жизни тогдашней РПЦ было, право, нетрудно...
Объективности ради добавлю, что близких отношений между о. Станиславом и православным духовенством не сложилось. Почему? Толковать не берусь. А несколько замечательных русских священников тут отбывали наказание. Один молодой, взятый в Вологде, ему суждено было стать светлым и заметным иерархом. Сложилось так, что кафедра его — в той же Прибалтике... Об этом человеке следует рассказывать особо и много.
Зонный нарядчик укомплектовал звено так, что в нем отсутствовали незарегистрированные баптисты, или, по-другому, «штундисты», Свидетели Иеговы, Истинно Православная Церковь, Истинно Православные христиане, пятидесятники и адвентисты. Тем лучше: при их наличии схоластический «сходняк» просто не состоялся бы. Одно их неучастие, одно их молчание были бы так высокомерно-презрительны, что «глухарям» (другого перевода с лагерного, как бы глупо-условно ни звучало, не знаю, — «простые люди») было бы несподручно при сектантах давать себя втягивать в метафизическую игру! Не то чтобы сектанты зла хотели, ничуть. Но у каждого из них е нагрудном кармане, предназначавшемся для ношения ложки, как бы торчала путевке в кущи райские, поближе к Всевышнему.
Одно наличие этого билета, уверенности незыблемой в спасении собственном v его отсутствия у всех других было бы сильной помехой стараниям нашего гуру и привело бы к параличу его малое стадо.
Затесался, правда, среди погрузчиков один татарин-мусульманин, из военных преступников, но ему все эти разговоры были до лампочки, и он больше хлопотал, чтобы ему хоть две затяжки махорочной самокрутки оставили докурить. Перекурочный семинар действовал при мне несколько месяцев не потревоженный, несмотря на немалую ротацию слушателей. Окормляющий, как говорится по-церковному, грузчиков бутового камня о. Станислав отстраивал смену ритма, тем, пауз, вызовов к доске и просьб подумать так, чтобы обеспечить надежную, почти безотказную «обратную связь».
Политическая аудитория оказалась для проповеди публикой не менее идеальной чем медведь для преподобного Серафима или птицы для святого Франциска Ассизского!
Не бывает класса без противного отличника. Эту функцию взял на себя рабочий какого-то макрозавода из Горького. Из пяти вопросов три задавались им, и отвечал он не реже. Ему очень хотелось разобраться в происшествиях, случившихся под райской яблонью, понять: откуда в первотворении взялось Зло?
Забавен был «крутой маршрут», приведший в Дубравлаг этого начинающего философа.
Как-то ему приснилось, что Булганин набил морду Маленкову. В курилке цеха он поспешил это недоуменно изложить. Спустя несколько ночей прочно поддавший Ворошилов с матом приставал на улице к прохожим. Увенчался ночной телесериал показом Хрущева, уводящего жену у Кагановича.
Зритель этих сновидений приходил с каждым из них всё в большее смущение просил коллег-работяг в цеху, столь же недоумевающих, как и он, помочь разобраться.
Встреться он раньше с Кишкисом, ему стало бы ясно, что сны ему нечистая сила наводит, что от такой чертовщины есть простое средство — молитва. Но искушаемый упорно искал объяснений и даже утешений на родном заводе.
После четвертого кошмара благодушию и притуплению бдительности органов настал конец, и бедолагу поместили в горьковскую Внутреннюю.
Копию его приговора (до того как эти документы спецчасть стала систематически изымать при шмонах) я держал в руках. Состав преступления: «...использовал форму рассказа якобы снов для систематического ведения в трудовом коллективе злостной антисоветской агитации».
Как и должно, в классе был и двоечник, да и неумелый полемист к тому же. Не переваривший лекций по ист- и диаматам студент киевского института иностранных языков. Он встревал с соображениями (слабо подражая Сеттембрини из «Волшебной горы») о бесконечности материи и того, что человек сотворил себе божество по собственному образу и подобию. Словом, «Бога, мол, нет, а есть только плоть. А что если и впрямь существует Господь, то он только есть вид кислорода, вся же суть — в безначалии народа...». Расположенности бригадников киевский студент не сыскал, шестидесятничество (XIX века, конечно) уже сошло на нет
И я не был обделен вниманием о. Станислава, даже удостаивался партикулярных собеседований. Он применял начертанный готикой на воротах Бухенвальда лозунг: «Jedem das Seine!» — «Каждому свое!»... Мне бесед — погуще и потенциально попитательней. Хоть, конечно, не нашлось у меня ушей по-настоящему услышать мне говоримое.
Отцу Станиславу же было скорее в удовольствие видеть в моем лице собеседника, побывавшего целых два года учеником братьев иезуитов-униатов в колледже Saint-Georges в Париже, а потом сдавшего на четверку «диалектический материализм» в 1-м Московском Государственном институте иностранных языков им. Мориса Тореза.
Так что просто был я о. Станиславу больше «своим», чем Микола с Тарасом, и ничего худого в той выборочности не было.
Чаще это был монолог о. Станислава, а вопросы сложности такой, что предполагали немедленный ответ только для формы; по сути были они замедленного действия, рассчитанные на встречный вопрос через день или позже: курс лекций томистской философии с попутной проверкой на освоение.
Категории для меня были очень новыми, и их последовательность очень сложна. Начиналось с определения понятия «ens» (сущность, суть) и «ens summum», то есть самого Творца. А там и создание, и первородный грех, и много еще чего. И так изо дня в день, даже часто от каждой машины до каждой машины, и рассказчик порой не замечал, как мое внимание уезжало очень далеко или просто гасло. И проверка на понимание потом плохая.
Странно предваряя на целых пять лет одно из самых заметных «экуменических» и далеко идущих постановлений II Ватиканского собора, о. Станислав внушал мне принцип: «Повинующийся голосу совести слушается гласа Божия». Основой тому было богословское утверждение Тертуллиана «natura non fallit» — «природа не ошибается». Система этих построений сводилась к тому, что зло — дело извне привнесенное, а человек сам по себе ему чужд... По той поре эти рассуждения (сознаюсь в непочтении) скорее напоминали мне нашумевшую тогда новомировскую статью Померанцева «Об искренности в литературе» (о том, что, мол, и Фальк — соцреалист, сам того не подозревая).
Проникнуться этими тезисами о. Станислава было тем непроще, что среди его «семинаристов» насчитывалось не менее пяти добровольных и усердных расстреливателей в войну, а систематически возникавший на площадке, где мы грузили машины, старшина был просто очевидной сволочью... Ватиканское постановление, структурно и по смыслу очень похожее на рассуждения Кишкиса, конечно же, меня удивило! Толкователи восприняли этот текст как «реабилитацию» иноверии, может быть, даже и инославия!
Ничего другого, как вспомнить «есть многое на свете, друг Горацио...», я тут не могу. При последней нашей встрече, уже в 1968 году, о. Станислав не удержался напомнить о моей тогдашней «несгибаемости» — по части признания безошибочности голоса совести.
Один из главных томистских выводов всего цикла — и на нем мой экскурсовод по схоластике настаивал — состоял в том, что созданного и даже допущенного зла в мире нет, а есть только большее или меньшее отсутствие добра.
Тогда я пытался высказать свои сомнения, и Достоевского при этом вспомнить. Но в этой своей установке каноник Кишкис оставался непоколебим.
Проникаться этим выводом, пребывая в чекистском исправительно-трудовом учреждении строгого режима, да в многочисленном окружении бывших добровольных полицаев, эсэсовцев и зондеркомандовцев, было в несварение...
А в те беседы хоть и были мы зэками, но всё зэчье переставало быть. Все, за редкими исключениями, разговоры наши происходили в рабочей зоне, между машинами, на вахте рабочей зоны, в длительном ожидании съёма.
Вечерами в жилой зоне о. Станислав подолгу гулял по деревянным мосткам между бараками, по нему, по губам иногда, видно было, что он молился. Остальное время
он проводил со своими сверстниками-литовцами (был в другом отряде литовец, отец иезуит Маркавьячус, по второму сроку, был офицер-кавалерист Гасюнас, тоже второсрочпик). Но в основном — с литовской студенческой молодежью.
Каждое воскресенье утром вокруг койки о. Станислава рассаживались не менее пятнадцати католиков, в основном молодые, и подолгу с закрытыми глазами молчали. То минут на тридцать шла безмолвная литургия с причастием. И расходились литовцы молча. Происходило это настолько незаметно-дискретно, что ни разу засечено старшинами не было. Те литургии остались одним из самых сильных моих лагерных впечатлений. Сосредоточенность, молитвенность этих людей превозмогали разворачивающуюся одновременно партию в «козла» в дальнем конце барака: вопли «рыба» вперемешку с густым матом и проползаниями проигравших под столом.
Помещался я рядом с литовским майором Гасюнасом. От моего соседа исходило всяческое бессловесное порицание Кишкису — за ласковое ко мне отношение. Для него, человека очень симпатичного, ничего хорошего в русскоговорящем Назарете быть не могло.
* * *
Отец Станислав очень охотно рассказывал мне о своей жизни, и на этот рассказ понадобился не один день, потому что был он с большими подробностями, в особенности когда речь шла о его детстве. Родился он в Петербурге, в семье больничного фельдшера-литовца. Детей в семье было много, но умирали они рано, только один мальчик остался. Когда возникла новая беременность, мать о. Станислава про себя решила (только много позже рассказала), что предстоящему родиться назначено служить Богу. Отец Станислав говорил: «Меня надо было назвать "Богдан"». После него родился еще один сын.
Лет до 15 учеба в Annenschule. Замечательное, с малым акцентом, владение русским языком и — а это среди литовцев было немалым мужеством — нескрываемая всежизненная русофилия.
Первая война. Петербург стал Петроградом. Следующего переименования города семья ждать не стала. Отец умер очень скоро. Мать с детьми сочла за благо немедля перебазироваться в родную Литву.
Наитие матери оказалось верным. Станислав после окончания гимназии поступил в Каунасскую семинарию. Самого начала его церковного поприща не припомню. Кажется, почти сразу преподавание. В начале 1930-х был направлен на длительные «курсы усовершенствования» в Нанси, во Францию. Пробыл там несколько лет, даже на приходе в Лотарингии (для окормления польской рабочей силы?). Отсюда и очень не бедный даже 30 с лишним лет спустя французский язык, увлечение оформлявшимся тогда персонализмом — чтение Маритэна. Этим и объяснялось то, что мне был преподнесен курс именно неотомистских лекций. Заинтересованность движением pretres-ouvriers, священников, миссионерствующих в недрах рабочего класса, дабы отвоевать умы сами знаете у кого. Рассказы об участии в съездах тогда же создававшейся JOC (Jeunesse Ouvriere Chretienne) — Христианской рабочей молодежи, своего рода анти-комсомола, до нового века дожившего и пережившего своего антинома, во всяком случае здесь, во Франции.
Годы, прожитые в стране самой вкусной еды, не оказались прожитыми зря, о. Станиславу о них совсем было не стыдно вспомнить (тому доказательство — ужин, которым он меня кормил в своем пресбитарии в Каварскасе уже в 1965 году).
А тогда вернулся он в Литву из Франции с повышением по службе. Это было за год-два до прибытия т. Суслова в Каунас и аннексии страны.
Отец Станислав был поставлен в очень большой приход, в Паневежис, стал деятелем и при епископате. Не знаю, преподавал ли он тогда, но точно создавал молодежные объединения типа увиденных во Франции.
Подробно о. Станислав рассказывал о первом аресте, в 1945 году.
Вермахт пересек советскую границу 22 июня и оказался в Паневежисе на третий день блицкрига. Когда отступавшие красноармейцы проходили через центр, несколько горожан стали по ним палить из сподручного оружия. Человек десять раненых остались лежать, были и убитые. Стрелявшие литовцы вышли на улицу с тем, чтобы добить раненых.
Кому неведомо, что творилось в Прибалтике целый год после советской оккупации, пусть осуждает этот эпизод.
Наблюдавший за сценой из окна своего дома о. Станислав выбежал и чистым уговором да авторитетом человека в сутане не только запретил раненых добивать, но и приказал соорудить носилки и внести в свой пресбитарии. Там устроил посильный
лазарет с перевязкой и лечением. Германский же авангард вошел в город буквально в следующие час-два.
Дней через десять немецкая комендатура обустроилась и без труда узнала о самодельном госпитале. К священнику явился комендант, заявил о том, что рассматривает раненых как военнопленных, и потребовал их выдачи. Не подчиниться было невозможно. Немцы красноармейцев вывезли.
По возвращении Советов о. Станислав был арестован. За «предательство советских людей» ОСО ему впаяло червонец. Отбывал в Инте вплоть до десталинизации.
Чтобы читающий не слишком удивлялся кажущейся абсурдности этого вердикта, вот еще два сопоставимых с ним решения тогдашней юстиции.
Русский эмигрант, профессор философии Каунасского университета Василий Сеземан, специалист по Платону, послушный голосу своей православной совести, взялся в годы войны укрывать литовских евреев (технически как — не знаю). Формулировка полученных им в 1948 году десяти лет была «за связь с сионистскими организациями».
Ближайший друг нашей семьи Александр Александрович Угримов¹ во время войны укрыл и помог переправить в Испанию нескольких английских и американских летчиков, сбитых немцами во французском небе. После войны главнокомандующий союзными войсками генерал Эйзенхауэр выписал ему за это благодарственную грамоту. ОСО же в 1950-м постановило десять лет ИТЛ за «сотрудничество с англо-американскими спецслужбами».
Три эти приговора доказывают превосходство диалектического материализма над неотомизмом.
О первом сроке о. Станислав рассказывал мало. Большим для него шоком в тех зонах было сосуществование с блатными. Говоря о них, он серел. Этой публике почти удалось поколебать представления о. Станислава о природе человеческой. Впрочем, от многих других зэков того периода я слышал подобное о блатных — много и страшно.
Комиссия 1956-го о. Станислава реабилитировала, и он даже сумел закрепиться в Литве. Сразу по освобождении он начинает летать в Красноярский край, оставаясь там каждый раз более чем по месяцу. Поездки согласуются им с церковной иерархией, конечно, негласно. По всей Сибири после депортаций 1940 и 1946—1950 годов в больших городах и поселках бытуют около 300—400 тысяч католиков — литовцев и поляков. Все эти годы спецпоселенцы были лишены всякого церковного окормления, жили без исповеди, причастия, венчания, проповеди, катехизиса, соборования и отпевания. Пользуясь передышкой после XX съезда, римско-католическое духовенство налаживает систематическое посещение ссыльных единоверцев, доставляет им Библии, духовную литературу, предметы культа, проводит церковные служения и организует требы в сподручных помещениях. Налаживается катехизация детей и подростков. Поскольку о «регистрации» местными «уполномоченными» не может быть и речи, вся эта церковная работа ведется нелегально.
Органы честно о. Станислава вызвали и оформили официальное предупреждение о необходимости прекратить антисоветскую деятельность. Тот не внял и снова купил себе авиабилет в Красноярск.
По возвращении из последней своей пастырской командировки прямо в аэропорту был взят и посажен в вильнюсскую Внутреннюю.
Второй арест о. Станислав воспринял трагично. Неизбежный — может быть, до конца дней? — возврат в зоны, с их запахом, едой и контингентом, лишение только что в радость возобновившегося деятельного священства, ощущение провала из-за несовершенной конспирации — так и навалились на человека. «Здесь и сейчас» — одиночка, баланда, сразу же частые и продолжительные допросы с требованиями всё рассказать о сообщниках.
Отцом Станиславом овладели тоска и уныние. Он говорил об этих днях с большим волнением. Росло в нем чувство тщеты и ненужности самого себя и всего вообще...
Когда вначале шла речь о детстве о. Станислава, говорилось о том, что у него был младший брат. Персонаж этот больше никогда им не упоминался. И вот он в повествовании возник вновь. Выяснилось, как в плохом советском фильме «Две жизни, две судьбы», что единственный близкий по крови о. Станиславу человек — давно работающий чекист, и, видимо, не из мелких, коли ему сидящий брат-священник прощался начальством.
На третью бессонную ночь о. Станислав в одно мгновение решил для себя, что произошедшее с ним событие — ему подарок. Это возможность дальнейшим здесь
¹ О нем подробно: А. Солженицын. Бодался теленок с дубом. М., 1996 (с. 487—508) и Н. А. Кривошеина. Четыре трети нашей жизни. М., 1999.
безропотным пребыванием накопить противовес всем неприятностям, обрушенным на людей его братом. В знак принятия происшедшего он поцеловал стену камеры и е того момента вновь обрел мир.
Литовский Верховный Суд, а по таким делам это был суд первой инстанции, проявил большее, чем послевоенное ОСО, милосердие и ограничился четырьмя годами. Вот так мы с о. Станиславом у растаптываемых клумб встретились.
Мне удалось добиться от «бугров» и «нарядил» перевода в «аварийную» бригаду. Зазонная разгрузка приходящих на базу Управления товарных вагонов — мука (мешки по 50 кг), цемент врассыпную, соль навалом, сахар-песок (мешки по 100 кг) и т.д. Труд не нормированный ни по количеству, ни по времени — хоть целый состав пригонят! Случалось, везло — два дня подряд без вагона гужуйся в зоне, и на развод не надо, и в столовую не по расписанию
Но и не везло: когда в ночь под Новый, 1959 год мы не без усилий соединили на столе малость колбасы, рыбных консервов и чая и только приступили, как возник старшина Костин с двумя еще и тихо приказал: «Господа (старое гулаговское обращение к 58-й) — на вагон». Новый год мы встретили со злящимся конвоем за разгрузкой, а когда нас вернули в зону, колбаса с консервами уже со стола нашего, как ни странно, уехали...
Правда, фаустовской расплатой за эту вольницу была не душа, а состояние разных внутренних органов и костяка. Аварийная бригада им нанесла немалый и поныне требующий своего ущерб. На месте об этом не думалось, зато приятно было оставаться лежать, когда барачная радио-тарелка в шесть утра запевала насчет нерушимости Союза, а старшина колотил в рельс... Состав аварийной подобрался из любителей комфортной вольницы, а потому и беседы там велись нескучные.
Философский практикум с прежней бригадой сам по себе прекратился. Партикулярные же наши с о. Станиславом беседы не то чтобы иссякли, но разредились: он по вечерам то расхаживал, молясь, вдоль запретки, то пребывал с молодыми своими соотечественниками.
* * *
Благодарность на всю жизнь, которую я испытываю к канонику Кишкису, не была бы столь крепкой, не произойди события, случившегося вскоре после моего перевода в аварийную.
Каждой бригаде полагалась ежедесятидневная баня, в рабочей зоне, обычно после съёма. Ничего хорошего в банном бараке не было, и чистоты не было, и мочалка неизвестно из чего сплетена, но посещение его все равно было радостным и ожидаемым. Аварийную водили отдельно.
Иду я с шайкой горячей воды к скамье и правой ногой ступаю на притаившийся обмылок. Пятка заскользила, нога попала, как в капкан, в пространство, образовавшееся между двумя досками, из которых пол был настлан, одна доска от другой оторвалась. Навстречу мне, идя к кранам, незнакомый мне зэк наступил на верхнюю доску. Два склизко-ржавых гвоздя, призванных эти две доски скреплять, вошли мне в ногу самое меньшее на сантиметр. Я закричал. Из-за нескладности стараний бригады оторвать верхнюю доску и того, что она по скользкости не давалась, пришлось бежать раздобывать ломик, и только так удалось меня высвободить. Может быть, нервных окончаний в этом месте мало — боль, как после укола, почти сразу прошла. На ноге остались две ранки, они тут же перестали кровоточить. Не надо было быть очень санитарио грамотным, чтобы понять, чем гвозди грозили: по возвращении в жилую зону я немедленно пошел в санчасть, еще в этот час открытую.
Прием вела сама начальник части, капитан медслужбы МВД Державина. Зэки ее ненавидели, и за дело. И даже прозвище было: Эльза Кох.
Рассказав о происшедшем, попросил произвести дезинфекцию. Ответ был в два слова: «Симулянт. Следующий».
Утром — температура за 41°С, опухлость и краснота до пол-икры.
Володя Тельников (в 1997 году в Лондоне скончался) снес меня на руках по барачной лестнице и помог доковылять до санчасти. Державина была на месте. Посещения накануне не вспомнила. «Антибиотиков сейчас у меня нет. А этап в больничную зону в четверг». Репутация 3-й зоны, больницы Управления, была не очень славной: Бориса Пустынцева там прооперировали опасно (аппендицит) и швы жуткие сделали. Ходили рассказы о том, как у блатных тамошние хирурги из желудка без наркоза вынимали энную проглоченную ложку — диетической пайки ради — так, чтобы впредь неповадно глотать было...
Паника мною овладела большая. Рисовалась ампутация, а то и общая гангрена.
Жар и начинавшееся ощущение сильного ожога сделали свое. Погрузился в полусон-полубред. К концу дня Тельников растолкал: «Быстро, в стационар». В стацио-
наре отлеживались человек десять, не более, совсем хворые. Фельдшером был немолодой флегматичный литовец. Отец Станислав, узнав о происшедшем, пошел в каптерку, взял хранившийся там свой деревянный «угол» (чемодан), в укромном месте раскурочил его и из заначки, двойного дна, изъял хорошо от ударов защищенные ампулы с пенициллином. Отдал свой НЗ Тельникову и велел меня вместе с ампулами препроводить к земляку-фельдшеру. Тот не просто придурком зонным был, а вполне эскулап, настоящий лагерный лепило-врач, умел производить «блокаду по Вишневскому» (кольцо уколов по периметру очага инфекции). Таких блокад пришлось ему произвести три-четыре. Первые инъекции принесли облегчение, а там и совсем всё сошло. Но не забылось.
Отец Станислав радовался удаче в открытую, смеялся и хвалил себя, что не зря долгие годы за проволокой жил и зэчью науку выживания освоил.
У меня последний год пошел, и конец срока стал светить.
Объявили заранее, со списком, большой этап в Сосновку, на ОЛП 7-1. Кишкис в этапных списках не числился. Созвездья повернулись так, что разумнее было попрощаться, обменявшись адресами. Удалось заварить индийского чаю, сидели мы в бараке, у нар о. Станислава. Стал ему рассказывать про вольное свое ремесло — переводчик, письменный, устный тоже. Про то, что это ремесло — одно из редчайших, дающих простор жить, и даже хорошо жить, вольным стрелком-поденщиком, оплата сдельная, заказчиков несколько, так что кабалы и зависимости меньше. Нет службы, стенгазеты, трудового коллектива, воскресника-субботника, собраний и взносов в ДОСААФ... Вроде аварийки, но еще лучше. Конкурентов в этой профессии тогда было совсем мало, а нужда большая, так что заказы мог получать хоть враг народа в квадрате! Я был подобен киплинговской кошке, гуляющей сама по себе. Один маленький недостаток этого процветания и бытовой свободы: практически все переводимое — за редкими исключениями художественных или научных текстов — пропаганда и безобразная ложь¹. Но ведь переводчик ни при чем, не он все это сочиняет. Даже доктора Шмидта, сверхспособного лингвиста, личного толмача фюрера и фон Риббентропа, союзники денацификации не подвергли и дали открыть свои курсы в Мюнхене. Об этом я уже тогда знал.
Излагал я все это о. Станиславу в лукавой надежде получить на трудоустройство в столичных редакциях если не благословение, то хоть снисходительную наперед индульгенцию...
Не тут-то было! Единственный, пожалуй, раз увидел я Кишкиса в гневе, почти себя не сдерживающим. Возбужденно он объяснял, что изощрения мои тщетны и построения негодны. Даже слово «дерьмо» у него вырвалось по поводу этих публикаций. Перелопачивать такие тексты на другой язык значит способствовать их распространению. То есть помогать их авторам. Отец Станислав закончил, применив латинскую категорию «collaboratio», сотрудничество со злом.
Разговор меня расстроил, он сложился совсем не так, как мне хотелось, когда я его заводил.
* * *
Менее года спустя я вышел за вахту, побыл две недели совсем один в Судаке, прописался в Малоярославце, Калужской области, в дивной семье Трещалиных². Первый же мой обход столичных редакций на иноязыках был более чем удачен — так им тогда недоставало людей двуязычных. Братские партии еще кадров в Москву не посылали, своих подготовлено было мало... Репатрианты, репрессированные, хоть черт в ступе — нарасхват! Начальство скорее констатировало, чем спрашивало — «вернулся» и «готов ли приступить?». Никакого оформления. Контактов минимум, взял, перевел, отвез, получил. Но как измерить вес выпавших в осадок в организме незамысловатого химического состава токсинов: больше половины сводок — о трудовых успехах, остальное — ругань в адрес Запада и нудные изложения коммунистической доктрины.
¹ ТАСС, АПН, «Советская женщина», «Советский экран», «Советская культура», «Новое время», «Московские новости», «Советский Союз», «Советский воин», «Советская литература» — вот неполный список редакций-работодателей, которых я имел в виду. Эти «структуры» выносили на потребу бесполезные поделки на многих языках, в роскошном оформлении и астрономическими тиражами.
² О Бруни, Трещалиных, Малоярославце см.: Игорь Губерман. Штрихи к портрету. Екатеринбург, 1999, с. 250 и последующие. Оттуда: «...а еще в Ярославце был некий Кривошеий, родившийся во Франции, в Булони, а прибыл он со станции Потьма, из Мордовии».
Мой организм поисками противоядия не утруждался, определился быстро: «красная головка», «Столичная», далее аж до Петушков...
Отцу Станиславу, несмотря на положения тогдашнего строгого режима, мне все же удалось послать почтой несколько кофейно-шоколадно-конфетных бандеролей весом не более одного кг. Жиры, сахар, консервы, чай были уже давно запрещены, и если содержались в бандеролях, то изымалось всё скопом. На письма, посылаемые из зоны, было уже возвращено ограничение, так что, пока Кишкис не вышел на «волю» (из «сельхоз», полуинвалидной зоны), ответов пришло от него совсем мало — редкие, сердечные подтверждения получения «подогрева».
По прибытии в Литву о. Станислав сообщил мне свой адрес, потом переехал. Его первое место и следующее были на селе. Регистрации уполномоченный не оформил, но настоятель ближнего костела давал ему не слишком демонстративно служить мессы, самые ранние или самые поздние. О полетах в Красноярск речи уже быть не могло. И о миссионерстве среди молодых тоже.
Году в 1966-м я побывал в Литве, до этого списался с Кишкисом, переночевал у него. Добирался на автобусе из Каунаса. Конечно же, мы были очень рады друг другу.
Литовское, почти безвыездное для о. Станислава село, у меня — Москва и частые поездки на Кавказ; у него отшельничество, усердное чтение, у меня разгульная жизнь. У него заметно начинающаяся, не без хворей, старость — и я, море по колено...
Никакой метафизики в эту нашу встречу не уместилось. И во «фронтовые» реминисценции «а-ля ветераны» мы не пускались, хотя прописка, паспортный режим, степень ощутимого присутствия ГБ в наших жизнях — всё это обязательные разговоры при встречах лагерников. Ватиканский Собор, положение церкви в Литве, «международное положение» — это всё, что успели мы бегло обсудить.
Утром о. Станислав проводил меня на автобус, и ощущения расставания нашего земного ни у него, ни у меня не было. Письмами время от времени мы продолжали обмениваться.
В 1971 году я оказался в Париже со статусом политического эмигранта, о поездках в бывший СССР не было и речи, да тогда люди и с исправными советскими документами трижды задумывались, прежде чем пускаться в такую поездку.
Убеждение в бесповоротности разлуки с тамошними друзьями помогало чаще писать, пытаться звонить, пользоваться очень редкими тогда оказиями.
Кишкису я старался в письмах рассказывать о том, что и как вокруг и внутри, обстоятельно. По возвращении из поездки в Иерусалим вложил в конверт два засушенных цветка, купленных у Гроба Господня. Они были им получены. Доходили до него и книги, в основном на французском, совершенно невинные. Сменился адрес, моему другу пришлось перебраться в еще большую по литовским масштабам даль, в еще меньшую деревню.
Где-то в 1973-м купил в имковском парижском магазине репринт «Исповеди» Блаженного Августина. Один к одному с издания 1913 года, выпущенного в Сергиевом Посаде. С «ъ» и ятью.
Послал эту объемистую бандероль заказным с уведомлением о вручении. Знал — при недоставке пени выплачиваются отправителю почтовым ведомством страны получения, и надеялся, что лучше там пропустят «Исповедь», чем расстанутся с 50 тогдашними бюджетными долларами.
Уведомления всё не было. По прошествии двух месяцев на главной почте моего округа подал на розыск бандероли. Еще через два месяца — повестка. Дали расписаться в ознакомлении с ответом вильнюсского почтамта: в соответствии со статьей такой-то Бернской почтовой конвенции книга изъята без выплаты компенсации как представляющая угрозу для государственной безопасности страны получателя.
Совсем скоро после этого ко мне вернулся посланный мною в Литву конверт с пометкой фиолетовыми чернилами «адресат по указанному адресу не проживает». Вот этот последний адрес, и если кому в том месте этот текст попадется, очень буду благодарен за рассказ о последних годах о. Станислава:
Литовская ССР
Р-н Пренай
П/о Иезнас, ул. Пожелос, 8.
Когда был издан «Архипелаг», я там прочел: «Да подайте мне сюда Блаженного Августина, и я его под 58-ю статью легко подведу...»