Прокаженные
Прокаженные
Прокаженные
Николай КРЕЙЕР
Крейер Николай Николаевич, 1918 года рождения, латыш. Окончил рабфак, при Велгосуниверситете в 1936 году, после чего поступил в Высшее военно-морское училище им. Фрунзе. После ареста и расстрела отца Николая Карловича Крейера из училища отчислен. С 1939 года учился в Белорусской гос. консерватории. В 1940 году был приглашен на съемки а Ленинградскую киностудию «Ленфильм» и в том же году репрессирован органами НКВД. Сидел в “Крестах”, с начала войны был вывезен на Урал. Отбывал срок в лагерях ГУЛАГа НКВД. Последнее место пребывания «Ивдельлаг». В 1944 году после настоятельных обращений во ВЦИК СССР, на продолжении всего времени нахождения в лагерях отбывание срока было заменено отправкой на фронт. Штрафная рота. Два ранения, после чего судимость была снята. Демобилизован из армии в 1946 году. Инвалид войны 2-й. группы. В 1946 году — приезд в Ригу, где жили мать и братья.
В 1954 году окончил Латвийскую государственную консерваторию им. Я. Витала, исполнительский факультет. Работал лектором-музыковедом Бел. гос. филармонии, художественным руководителем Днепропетровской, Ульяновской и других филармоний страны.
В 1963 году реабилитирован в связи с отсутствием состава преступления по вновь открывшимся обстоятельствам. Печататься начал в 1954 году, выступив с серией очерков о Кольском полуострове. Имеет музыковедческие работы: в 1957 году издана первая книга «Музыкальное прошлое старинных русских городов» (Пензенское книжное изд-во). «Музыкально-театральное прошлое Екатеринослава», ряд очерков, рассказов, рецензий и статей в журналах и газетах — центральных, республиканских и областных. Автор книг: «Элегия памяти юноши» на латышском и русском языках «Сестры Крустыньсон», «Повесть об Арвиде», «Проказа», «Печальная рапсодия», рассказы и др.
Об отце. Крейер Николай Карлович, 1890 года рождения, латыш, офицер царской армии, полковник, в 1920 году мобилизован как военспец в Красную Армию, вывший заместитель начальника военного училища. Арестован 19 декабря 1937 года. Расстрелян. Реабилитирован посмертно в 1956 году.
ПРОКАЖЕННЫЕ
Первый удар. Известие об отце. «Перечень вещей составили?» Только, чтобы мама не узнала.
В июле 1938 года меня отчислили из Высшего Краснознаменного военно-морского училища им. М.В. Фрунзе. Из комсомола меня, как тогда и полагалось, исключили
но домой, к матери со дня ареста отца, 19 декабря 1937 года, не отпускали. По-прежнему вовремя выполнял задания, готовился к лекциям, отвечал преподавателям. Рвался домой, зная, что дома была проведена конфискация, и что маму и братьев выселили зимой на улицу, правда, потом вселили в какую-то клетушку. Увы, на берег в увольнение меня не пускали, даже дневальным не ставили, уж что-что: и, на камбуз картошку чистить не отправляли — боялись, видно: как же, отец арестован!.. Чувствовал, как меня сторонятся бывшие товарищи. Я прекратил занятия вокалом у Николая Константиновича Печковского 1, боялся за него; мало, что народный артист РСФСР, тогда на это не смотрели. Правда, мой товарищ, тоже бравший у него уроки на дому, принес от него записку: «Николай, будь умницей, занятия будем продолжать обязательно. Не глупи и не мудрствуй. Н. Печковский». Но не мог я подводить его и всю милую семью, ведь теперь я клейменый, да и «хвост» за собой я все время чувствовал: вечно кто-то всегда меня не оставлял, вне поля своего внимания. Получил еще одно письмо от Николая Константиновича: «Коля, я, мама и Таиса Александровна ждем тебя, если уедешь, не повидавшись, — не простим! Н. К.» Как мне дороги и сейчас воспоминания об этих письмах, когда даже некоторые родные отвернулись тогда от меня, в то трудное время. Отчислить меня-то отчислили, но документы на руки не давали, возможно, и за мной шла слежка со стороны НКВД, но я этого тогда не понимал, находясь на положении домашнего ареста. Если меня ранее часто занимали в концертах художественной самодеятельности, а считался я в какой-то мере, что ли, «училищной знаменитостью», любили слушать песни в моем исполнении, то теперь все словно забыли обо мне, да я и сам на училищные вечера больше не ходил. Мрачные мысли лезли в голову: а стоит ли жить? В один из дней мне приказали сдать парадную форму и ждать приказа по училищу. И, наконец, долгожданная свобода. А тем временем мама, как тысячи тысяч таких же, как она, жен и родственников арестованных, слала отчаянные письма Калинину, прокурорам, Сталину, наивно ища у них защиты. Нашла у кого? Это стало понятно значи-
1 Печковский Николай Константинович (1896—1966), выдающийся русский, певец, солист Большого театра (1921—1924 гг.), солист Оперного театра им. Кирова в Ленинграде (1924—1941 гг.), народный артист РСФСР.
тельно позже, но разве тогда несчастные предполагали, что именно Сталин — главное зло их трагедий, и они писали... И получали стандартные сухие ответы на заранее отпечатанных типографическим способом бланках, стереотипные, написанные небрежно карандашом, одинакового содержания: «Осужден на 10 лет без права переписки», или «Ваше заявление направлено в Военную прокуратуру», которая слала ответ: «Оставить без удовлетворения»... Было такое ...
В 1940 году стали нет-нет, да возвращаться те, кого уже считали, что нет в живых. Нашел на Сталина миг «просветления», которое вырвало из когтей смерти несколько тысяч невиновных людей. Ирония: среди них оказался и один из виновников ареста отца — Темкин, который, став зампредом Совнаркома БССР, решил подняться еще на ступеньку выше и замахнулся на своего же «друга», наркома внутренних дел Бермана. Но тот сумел предупредить события и сделал так, что не только карьера, но и сама жизнь кляузника — бывшего комиссара — могла иметь роковой для него исход. Последнюю весть об отце мама узнала, как ни парадоксально, от жены Темкина, которая, встретив ее на улице, попыталась заговорить с ней. Не желая слушать ее, мать, обойдя, собралась продолжать свой путь, как вдруг слова об отце заставили остановиться.
— Да погодите, вы! — твердила Темкина. — Знаю, что вы ненавидите моего мужа, но он тоже пострадал. Я скажу вам о Николае Карловиче, но прошу без огласки. Когда на допрос явился Андрей — а до этого его били, — то увидел подвешенного за ноги вашего мужа! Тот же оперуполномоченный НКВД Вольфсон, арестовавший Николая Карловича, получив повышение, работал теперь старшим следователем и, обратясь к истязаемому, сказал: «Вот ваш враг, Крейер, подпишите, что Темкин был связан с вами и с вашей группой. Если согласитесь, то развяжем руки и спустим на пол». Николай Карлович, весь красный от прилившей к голове крови, отрицательно качнул головой: «Нет, ни за что. Я могу ненавидеть, но подписывать на него никаких мерзостей не буду». Вольфсон с размаху ударил подвешенного за ноги Николая Карловича сапогом в грудь и приказал увести мужа.
— И это все? — спросила, закрывая лицо руками, Виктория Яновна.
— Увы, все, что муж мой просил при встрече передать вам, и просил при случае сказать, что вы напрасно его ненавидите: перед Николаем Карловичем он чист.
Позволю сделать некоторое отступление от повествования. В архивах, хранящихся в Латвийском республиканском военкомате, мне удалось уже значительно позже сделать копию с одного документа. Вот выдержка из так называемой «политхарактеристики» на Николая Карловича, состряпанная его военкомом Темкиным:
«Рождения 1890 года, по национальности из латышей... сын управляющего крупным имением Тверской губернии. Кадровый офицер царской армии, последний чин — капитан, был представлен к очередному званию. В царской армии имел ряд наград: Анны IV, III, II степени, Станислава III и II степени, Владимира IV степени с мечами и бантами, солдатский Георгиевский крест.
Женат на Виктории Яновне Ванновской. Происходит из Риги, все ее родственники, в частности два брата, проживают сейчас в Риге. Во время империалистической войны поступила в царскую армию сестрой милосердия в лазарет, находилась в одной части с ним. Крейер в 1917 году по непонятным причинам попал в плен к немцам и находился до 1918 года.
В 1918 году вернулся в СССР, но при объяснении, каким образом он вернулся, что делал до призыва его в РККА, каким образом ему удалось разъезжать по Белоруссии» Киевщине, под предлогом якобы разыскивает свою жену, при объяснении внятного ответа не дает. В училище держится чрезвычайно замкнуто, настороженно, безынициативен и казенно относится к работе, аполитичен. Характерно, что в беседах с командирами и курсантами, где отмечаются недостатки практической работы, ссылается на то, что де, мол, в старое время в гимназии и в юнкерском училище, где он учился, этого не было. В нем глубоко сидят мысли о «хорошем» старом времени. Со своей работой справляется плохо, политаппарата сторонится.
Крейер был крепко связан с Полуновым, командиром 2-й стр. дивизии, любимец врага народа Уборевича, считал последнего лучшим человеком в РККА. В училище не желает быть, писал Фельдману и связывался с последним неоднократно. Фельдман обещал перевести его в Ленинград. Со своей стороны считаю, что его срочно необходимо убрать из училища. Военком училища Темкин».
Красным карандашом по состряпанной клеветником Темкиным характеристике — а писалась она после расстрела Тухачевского, Фельдмана, Уборевича, комдива Полунова и других — крупно выведена резолюция с неразборчивой подписью: «Согласен! Надо убрать!»
Увы! Отец, мой Николай Карлович, как стало известно недавно, был расстрелян 30 июня 1938 года, после чего меня отчислили из Высшего военно-морского училища.
Перед самым отъездом в Минск зашел попрощаться к Николаю Константиновичу, где меня приняли с большой сердечностью, старушка-мать Печковского благословила меня, а сам Печковский перед моим уходом, почти в дверях, сунул мне в карман пакет со словами: «И не возражай, сейчас это надо не тебе, а матери и твоим двум братьям. Иди. Не забывай моих советов и, если будет возможность, продолжай учиться пению. Это мой тебе последний совет». В пакете оказались деньги. Их было много по тем временам. Сначала хотел вернуть, но потом раздумал, ведь от чистого же сердца в трудную минуту оказана мне помощь. «Прощай, Питер, город моей юности!» Не знал я, что судьба готовит испытания мне не дома, а здесь, в городе на Неве.
Приехав в Минск, я быстро нашел дом и, проплутав по" длиннющим коридорам, попал в комнату, где обитала наша семья. Матери не оказалось дома, а младшие братишки,. обняв меня, перебивая друг друга по-мальчишески, стали рассказывать о жизни их на новом месте. Георгий пошел в ремесленное училище связи, Виктор учился уже в школе, а мама, по их рассказам, работала сестрой в больнице. Узнав в какой, я отправился немедля к ней в сопровождении младшего брата.
Когда удалось увидеть маму, она бросилась мне на грудь со словами:
— Коля, не верь, папа всегда был честным гражданином, любил Родину!
— Успокойся, мамочка, дома обо всем поговорим, а я ведь насовсем, — добавил тут же я.
— Этого ждала, сын, и то удивляло, как долго тебя не исключали, — заволновалась она. — Ты посиди, я схожу к профессору, может, по такому случаю меня и отпустят домой.
Вскоре по лестнице мама спускалась вниз, идя рядом с полноватым седым мужчиной в халате.
— Профессор Ситтерман, — представила его мать, — а это мой старший.
— Здравствуйте, здравствуйте, молодой человек. Вот и подлога вам будет, Виктория Яновна. Если в чем нужна моя помощь, я к вашим услугам. Идите домой, вам есть, о чем поговорить, — и, попрощавшись со мной за руку, он ушел.
— Это, Коля, наше светило. Не знаю, что бы я делала сейчас, если бы не он. Ну, идем, сынок, идем, — заторопилась она.
Комната, в которой предстояло теперь мне жить, была настолько узка, что две кровати рядом не помещались. Чтобы пройти к окну, надо было двигаться зигзагом по узкому проходу. Мамой было решено:
— Виктор будет спать «валетом» со мной на кровати (в последнюю минуту увозившие конфискованные вещи скинули с машины кровать: совесть, видать, заела). Ну, а Жора перейдет на место Виктора, а ты же будешь спать на его топчане. — Так быстро был решен вопрос моего размещения. — Я еще по ночам дежурю, — добавила она. — Если бы не Ситтерман, не знаю, как бы мы сводили концы с концами. Ведь первое время меня никуда не брали. Наконец устроилась почтальоном; целый день то вверх, то вниз, из дома в дом, сумка плечо перетягивает, а зарплата — еле на хлеб нам хватало. Сохранилось мое демобилизационное удостоверение, где было сказано, что я, медсестра 14-й армии, согласно приказу Революционного военного совета Армии Южного фронта от 5 января 1919 года, мобилизована. Эта бумажка, которую считала я ранее ненужной, теперь позволила мне идти в горздрав. А там? То меня направят в одно место, то в другое, а как узнают, что папа арестован, отовсюду от ворот поворот. Уже отчаялась, пошла я во вторую горбольницу, там была нужна старшая сестра в хирургию. Представили меня главному врачу, профессору Ситтерману. Я ему прямо и сказала: «Вы меня вряд ли возьмете, я давно уже не работала, а главное, что мой муж арестован». — «Почему вы так думаете? — разглядывая бумагу, которую я ему вручила, спросил он. — Нам нужна опытная сестра, а опыта у вас предостаточно!» Вызвал кого-то из отдела кадров и говорит: «Вот сестра, работавшая в хирургии еще в империалистическую и гражданскую войну. Есть загвоздка, но, на мой взгляд, не имеющая существенного значения, — у нее арестован муж». Вошедший чуть поднял брови, посмотрел на меня и спросил: «Семья у вас большая?» Я ответила, что три сына, один — в военно-морском училище. «Заходите заполнить анкету, — промолвил он, а профессору сказал: — Старшей в хирургию». Вот так я устроилась. Работаю старшей сестрой и дежурю по ночам. На двух ставках. Питаюсь в больнице, имеется рабочая столовая, так что жизнь, сынок, продолжается. Хожу в тюрьму, все думаю, если примут передачу, значит, жив папа.
Мы долго сидели за чаем, столом служила табуретка, и рассказывали все друг другу, что накопилось за это время. Конечно, о своем малодушии, когда хотел уйти из жизни, я не сказал. Вспомнил о свертке и передал его маме.
— Где ты столько денег достал? — спросила она с тревогой, и я рассказал о Николае Константиновиче, его жене Таисе Александровне, о его матери и о своих уроках. Сказал, что хотелось бы мне их продолжить.
— Ну что ж, сын, попытайся, — заметила мама. — Пробуй в консерваторию. У нас она, кажется, имеется.
Слова мамы и ее предложение в такое трудное для нас время глубоко тронули меня, и, обняв ее, помню, как сказал:
— Я, мама, буду работать, тебе помогать, родная. А об отце я постараюсь разузнать.
На следующий день я пошел в НКВД в форме моряка, где встретили меня удивленно. Принял меня следователь с двумя шпалами. Я ему рассказал об отце, что арестован он был зимой, и спросил, возможно ли передать ему летние вещи, хотя бы летний костюм, ботинки, деньги на табак?
— А вы еще учитесь? — спросил доброжелательно следователь.
— Нет, отчислен по статье 44 пункт «а», — ответил я.
— Понятно. Большая семья у матери? — задал еще вопрос он.
— Нас трое.
— Ну что ж, приносите, сложите все вещи в мешок и приносите, — сказал следователь, подписав пропуск, проводил на выход.
Не чувствуя ног, несся я домой. Стоял жаркий августовский день 1938 года. Зная, что мамы нет дома, я переодел форменку, сменив ее на гражданскую рубаху, снял ботинки, обув легкие резиновые спортивные туфли, и поспешил скорее обрадовать мать. Значит, отец жив, раз разрешили передачу. Запыхавшись, прибежал в больницу, разыскал мать, она даже вначале испугалась, увидев меня таким возбужденным, я тут же ей рассказал обо всем подробно. По ходу рассказа лицо матери светлело, она по-латышски сказала: «Значит, Бог есть».
Вечером мы собирали передачу. Мать каким-то чудом сумела сохранять от конфискации отцовский костюм военный: длинные брюки и легкий китель. Мы спороли золотой уголок с рукава, отличительный знак его звания, и убрали
все следы воинских отличий. Затем мама собрала белье, все, что в положении, в каком мог находиться в тюрьме человек, надо было, все время приговаривая: «Бедный мой, как он там, в бекеше, бурках, во всем теплом, как я тогда его снарядила?» Затем вновь бросилась к фанерному шкафу, доставала оттуда носовые платки, носки. Был ею сшит и мешок в виде рюкзака. «Это ему пригодится, когда придется идти по этапу», — говорила она, пришивая к мешку лямки. Было куплено десять пачек папирос и столько же табаку, буханка белого хлеба, сахар, мыло и прочие, на ее взгляд, необходимые вещи. В 10 часов утра следующего дня я с нагруженным баулом вновь стоял в прихожей НКВД. Дежурный позвонил, и вскоре меня провели по лестнице на третий этаж. Во дворе я обратил внимание на круглое с решетками помещение. «Вроде вольера для зверей, — подумал я, — только с крышей и в несколько этажей». Когда поднялись наверх, меня принял человек с тремя кубиками в петлицах. Внимательно осмотрев меня, он спросил:
— Перечень вещей составили?
— Да, — ответил я, — вот еще 50 рублей, — доставая из кармана деньги, положил их на стол.
— Деньги мы не принимаем, — ответил человек с тремя кубарями. Смерив меня, словно раздевая, острым взором, сказал:
— Ну что ж, идите! — В его взгляде мелькнуло какое-то показавшееся мне на миг сожаление, а может быть, мне так показалось.
Довольный, вышел я на улицу, солнце ярко било в глаза, было даже весело на душе. Вспомнилось круглое с решетками и козырьками на окнах здание во дворе: «Да это же «американка», о которой давно многие болтали, о тюрьме с камерами по секторам». Матери о виденном я говорить не собирался. Спускаясь к ней в больницу по гористой улице Энгельса, по дороге завернул в красное кирпичное здание с гранитной плитой, привинченной у входа, из которой было высечено: «Беларуская взяржаусная консерватория». Зайдя в канцелярию, спросил о правилах поступления у худосочной веснушчатой девицы. Она не успела ответить, как вошел худой чернявый мужчина; увидев меня в морской форме, полюбопытствовал, а затем пригласил в кабинет. Оказалось, что это Бергер, директор консерватории. У него сидел Клумов, так он представил невысокого роста молодого человека, и пожилой важный сановный старик — профессор Тихонов.
— Вот морячок хочет петь, это по вашему профилю, профессор, — обратился он к старику. Тот смотрел на меня, как цыган на лошадь, разве что только в рот не заглянул.
— Ну что ж, позвольте, у вас же в кабинете и проверим, на что способен молодой человек, — сказал профессор, проходя к инструменту, а их в кабинете было два, глядя на меня с доброй усмешкой. Мне пришлось петь на гласные знакомые арпеджио, гаммы. По лицу было видно, что остались мной довольны.
— А что ты споешь нам? — спросил Тихонов.
— Пою романсы Чайковского, Глинки, — ответил я.
— «Не требуй песен от певца» Глинки знаешь?
— Пел, — ответил я на вопрос. — Со мной его готовил мой учитель Печковский.
Все, не сговариваясь, переглянулись, профессор вышел из кабинета и через несколько минут возвратился с нотами и, обращаясь к Клумову, сказал: «Не откажите уж, пожалуйста, в любезности».
Помню, пел я спокойно, как на уроках у Николая Константиновича.
— Хорошо, — сказал Тихонов, — а что-нибудь народное?
— «Ах ты, душечка», — предложил я.
— Ну, это я и сам саккомпанирую, — сказал старик и сел за второй инструмент.
Мне просто повезло. Помог случай. Дело в том, что приемные экзамены закончились, количество студентов было определено. С 1 сентября начинались уже занятия. И тут такое везение. Усыпанная веснушками секретарь, восседавшая за столом, обязательно сказала бы, что на этот год прием закончен, если бы не неожиданный выход Бергера в канцелярию.
Итак, я был зачислен на подготовительный курс консерватории, в класс профессора Тихонова. С двумя радостными известиями и пришел к матери.
— Ну что ж, сынок, может, все с папой обойдется, а ты учись. Это тебе от моего отца достались в наследство и слух, и музыкальность.
И потянулись дни занятий. Чтобы как-то облегчить материальное положение семьи, стал преподавать в школе ликбеза при постройкоме, ходил в общежития строителей, и в красном уголке всегда ожидали ученики и ученицы, старше намного меня, но полюбившие скоро наши уроки. Начинали с азов. Учились читать по складам. И какой для
всех было радостью, когда через полгода все начали бегло читать букварь и писать не только свои фамилии, но под диктовку целиком предложения, а там научились считать — сложение шло успешнее, чем вычитание. Смеясь, великовозрастный ученик мне порой говорил: «Это что долги отдавать, так и вычитание». Когда же через год стали уверенно оперировать с числами: делить и умножать их, то мне даже было неловко, так они меня перед начальством нахваливали. Постройком даже премировал часами, ценным по тому времени подарком.
Младшие братья учились, занимался и я в консерватории. В классе у Тихонова со мной учились Вера Борисенко, Леокадия Масленникова, впоследствии солистки Большого театра СССР.
В опере «Евгений Онегин» я, первокурсник, спел партию Трике и, по словам режиссера-постановщика, приглашенной из Одесской консерватории, профессора Шперлинг: «Пел весьма и весьма удачно». Главное, что покорило старушку, что французский текст пелся мной, «как парижанином».
Спектакль имел успех, и куплеты Трике были встречены публикой весьма одобрительно.
В один из дней, идя по улице Ленина, я обратил внимание на вывеску, висевшую на белом двухэтажном доме: «Военная прокуратура БВО». Словно марионетку, так и меня словно кто-то неожиданно дернул за ниточку, эта вывеска все вдруг передернула во мне внутри. Я, не чуя ног, поднялся по лестнице наверх, за столиком сидел красноармеец, который встал и спросил, что мне нужно.
— Хотел бы видеть прокурора округа, — ответил я.
— По какому вопросу? — переспросил он.
— По личному.
— По личным вопросам прокурор не принимает.
— Мне надо узнать о судьбе моего отца, полковника Крейера.
Дежурный снял трубку телефона и, набрав номер, сказал, по какому вопросу пришел гражданин. Ответ был положительный. Дежурный объяснил, как пройти на второй этаж и в какую комнату. Наверху меня встретил полковник.
— Прокурор разговаривает по телефону. Садитесь, сейчас он вас примет.
Я опустился на стул. Известью побеленная комната с портретом Сталина на стене и решетками на окнах, выходивших во двор, выглядела мрачно, казарменно-казенно.
Во дворе стояло несколько машин, одна из них крытая, с зарешеченными окнами. На ветках акации дружно чирикали воробьи. Ничто не говорило за то, что именно здесь могут решаться человеческие судьбы. Наконец дверь отворилась, и на пороге появился невысокий человек в пенсне, с двумя ромбами в петлицах. Пронизывающим взглядом сквозь линзы очков окинул он меня с ног до головы, затем, нахмурясь, спросил:
— Вы ко мне? — Получив утвердительный ответ, отступил, пропуская к себе в кабинет. — Что привело тебя ко мне? — спросил он довольно дружелюбно.
— Я по поводу отца, Крейера Николая Карловича, арестованного 19 декабря 1937 года. Мать много раз писала в Москву, но ответ один: «10 лет без права переписки». Где он и что с ним? За что арестовали моего отца? У меня в прошлом году в августе приняли вещи летние, одежду и продукты, что мы с трудом собрали отцу. С тех пор ни весточки, даже не сообщили о передаче.
— В августе прошлого года? — удивленно переспросил он. — И где приняли, извольте ответить?
— В НКВД республики, куда я обратился с просьбой.
Дивизионный юрист, нервно подернув плечами, сел за стол и, глядя в упор, спросил:
— А что вам даст ответ прокуратуры? Раз вам сообщали, что десять лет, значит, надо ждать.
И тут я неожиданно почувствовал какие-то теплые нотки в разговоре со мной этого сурового на вид человека и, несколько сбиваясь, обратился к нему:
— Я прошу вас, как попросил бы у вас сын, скажите мне правду, я матери не скажу, но я должен знать правду об отце. Да, он был офицер царской армии. Мы лежали в тифу, когда оказались в Одессе, отец был призван в РККА как военспец, участвовал в гражданской войне, перебрасываемый с фронта на фронт. Он не мог быть врагом России. Я виделся с ним накануне его ареста, осенью 1937 года, находясь в отпуске. Встреча была в лагерях, и отец мне тогда сказал: «Чтобы ни случилось со мной, верь, сын, я за Родину жизнь готов отдать».
— Смотря, какую Родину, молодой человек, это не аргумент. Я знаю дело Крейера Николая Карловича, он осужден правильно, больше сказать вам ничего не могу.
— Но скажите, он жив? — вырвалось у меня с хрипом из груди.
После долгого молчания, видимо, в этом сухом и суровом человеке происходила какая-то внутренняя борьба, он встал и, подойдя ко мне, отчетливо произнес:
— Нет! Приговоры окончательные выносит Военная коллегия Верховного суда СССР.
Не помню, как вышел на улицу, едва сдерживая рыдания, готовые вырваться из груди наружу, не заметил, как дошел до вокзала, затем удивленно осмотрелся и повернул обратно к дому. Мама вернулась из больницы несколько раньше и сказала, что профессор просил ее, не сможет ли сын для его лекций приготовить вот этот рисунок: увеличение через микроскоп капли крови здорового и больного человека, а также написать текст.
— Я ему обещала. Попробуй, ты же раньше хорошо рисовал. Помнишь, как в детстве? — попросила она меня, передавая книгу с рисунками.
Материнская просьба притупила рвущуюся боль. Только, чтобы она не узнала. Я пошел купить ватман, акварельные краски, тушь и, принеся все домой, засел за художества, сам еще не зная, что из этого выйдет. Чтобы было схоже с рисунком в книге, намотав вату на палочку, я чистой водой обмывал разные шарики по краям, придавая им зрительно выпуклость. Получилось, кажется, терпимо. Такой же палочкой с намотанной ватой стал я писать текст: изречения Сеченова и еще каких-то известных медиков. Работал за импровизированным столом, подтянув самодельный абажур пониже, чтобы не мешать спать матери и братьям. Когда все закончил, свернул в рулон и, положив его на печку-лежанку, лег в постель.
Вновь всплыло в памяти посещение прокурора, теперь не перед кем было стесняться слез, я только пытался сдерживать всхлипы рыдания. Сердце матерей чувствительно и, видно, всегда рядом со своими детьми в радостях, в горести и бьется в едином ритме с их сердцами. Только я и не заметил, как на край кровати присела мама, став гладить меня по голове, затем перебирать меж пальцев мои волосы, ероша их.
— Сынок, — тихо произнесла она, — я, придя с работы, заметила, что тебя что-то гложет. Ты узнал, видимо, что-либо новое об отце? Я давно знаю и чувствую, что папы нашего нет... Мы оба сели поплотнее и, обняв друг друга, тихо плакали.
— Плачь, сын, плачь! Слезы облегчат твою боль и укрепят надежды.
— Но, мама, зачем они взяли в прошлый раз вещи отца, когда его не было уже в живых? Мне понятно теперь и сожаление, мелькнувшее во взгляде энкаведиста, когда он брал так тщательно собранную нами одежду для лапы и отказался от 50 рублей. Понятно теперь, почему прокурор удивился, узнав, что в конце августа прошлого года у нас приняли вещи для передачи. Это был ход, чтобы вселить в нас какую-то надежду? Зачем? А может, это была очередная подлость? — Я подробно рассказал о своем визите.
Так до рассвета и просидели мы обнявшись. К утру я задремал, положив голову на плечо мамы. Я чувствовал, как она осторожно опустила голову на подушку и, приподняв с пола мои ноги, уложила меня в постель. Как рассказывал брат, а он тоже проснулся и все слышал, мама потом до утра так и лежала с открытыми глазами. Все же надежда не оставляла, видать, ее...»
Снова в Питере. Арест на Невском. Допросы на Литейном. «Ну как, подпишешь, или еще добавить?» «И детей скоро пытать будут ...»
Я решаю поступить на работу в театр, школу ликбеза ликвидировали, и я был принят в труппу. Меня стали занимать поначалу в маленьких партиях, но случай перевернул мне жизнь. Приехавший в конце 1939 года кинорежиссер искал на роль характерного героя, артиста для фильма «Антон Иванович сердится». Из молодых артистов труппы подошел к его замыслам мой типаж, как высказался он, и вскоре с ним был заключен договор о моем приезде на студию «Ленфильма». В Минске продолжались занятия в консерватории, по моей просьбе кафедра предоставила академический отпуск. К началу сорокового года я был уже в Ленинграде, надеясь устроиться на временное жилье к дяде, профессору Института лекарственных растений, но когда я приехал на улицу Ракова, где жил брат отца, то был встречен более чем холодно. Моя затея была названа сумасбродной, а главное — брат винил брата: «Вот как Николай подвел меня». Последователь Вавилова, противник Лысенко, которого он ни во что не ставил. Это создавало немало препятствий для организации лаборатории и проведения научной работы. Он сгоряча ли, или нет, но обвинил отца, которым раньше гордился, что он якобы его подвел. Я ушел от него (мои
вещи были еще на вокзале в камере хранения) и поехал на студию, а там оказалось, что заболел режиссер, надо было ждать, когда он появится, чтобы начать пробные съемки. Квартиру мне подыскали у одного старого балетного актера на Фонтанке. Месяц прошел в безденежье и в полуголодном состоянии. Редкие визиты к Александре Ивановне, матери друга по морскому училищу, поддерживали пару дней после обильной пищи. Мать друга Юрия Ильинского всегда была рада приходу моему, в душе я видел, что переживает она за меня. Ходить к знакомым, а тем более к Печковским я не мог, так как хвастать, по правде, было и нечем. Так прожив месяц, начал продавать вещи, пока однажды не наклюнулся концерт, затем второй, это немного материально поддержало. Как-то возвращаясь с концерта, а жил я на Фонтанке, правда, без прописки, на Невском неожиданно передо мной остановилась машина, и из нее вышли двое, одетых в штатское, показали какое-то удостоверение и, усадив между собой, повезли меня, куда — и сам не знал. Видел, что поехали по Литейному. Заехав с угла в открывшиеся металлические ворота, которые тотчас захлопнулись за нами, задержавшие провели меня в пахнущую хлоркой комнату.
— Все, что в карманах, на стол! — приказали мне. Я вытащил свои скромные сбережения, перочинный нож. — Сними часы, — сказали. Затем всего ощупали, проверили пальто, даже шляпу и ботинки. Не дав обуться, в одних носках, меня втолкнули в соседнюю комнату, где я был усажен на фоне белого экрана, и меня стали фотографировать в анфас, профиль, а потом тут же остригли наголо и вновь сфотографировали.
— Что все это значит? — наконец, приходя в себя, вскричал я не у людей, а у каких-то автоматов, иначе нельзя было их назвать, все делалось ими механически. Да я и сам находился поначалу как бы под гипнозом. Вопрос остался без ответа, словно его и не слыхали. Подвели к столу, сняли отпечатки каждого пальца.
— А теперь к Зайцеву, — сказал, видимо, старший из них. — Одевай ботинки! Пояс, шнурки, галстук оставить здесь — не сказал, а бросил приказание мне.
Заставив руки держать за спиной, меня повели по коридору, и ввели в маленькую комнату, освещенную лампочкой без абажура. В комнате стояли стол, стул и скамейка. В ней не было даже окна.
Подтолкнув, приказали сесть на скамью, и тотчас вошел капитан с одной шпалой в малиновых петлицах. Усев-
шись за стол и развернув бумаги, он стал задавать обычные вопросы анкетных данных. На мой ответ об адресе, указанном в Минске, и о прописке спросил, на каком основании я приехал в Ленинград, и проживаю без прописки в городе? Когда все формальности с записями были соблюдены, забрав с собой папку, удалился, и в комнату вошел сотрудник с двумя кубиками и пачкой бумаг, среди которых я увидел свой фотоальбом, взятый из Минска, мои тетради и документы. «Видимо, уже побывали в квартире у Кольцовых», — подумал я. У Кольцова я снимал комнатушку.
— Твой следователь Зайцев, обращаться ко мне — гражданин начальник! Понял? А теперь приступим к знакомству. Отвечать только на мои вопросы. Почему приехал и Ленинград?
— Я здесь учился раньше... начал я, но тут же был прерван.
— Лирику оставь! Почему и кто послал тебя в Ленинград? — повторил он вопрос.
— Я приехал для съемок в кинофильме «Антон Иванович сердится», и никто не посылал, а меня пригласили.
— Кто устроил на квартиру Кольцова?
— Администратор киностудии, — отвечал я, еще не понимая, в чем дело.
— Какие связи у тебя с администратором «Ленфильма» и Кольцовым? Как фамилия администратора?
— Не знаю. Кольцов — хозяин квартиры, меня и рекомендовали к нему.
— Твои альбомы? — спросил он вдруг.
— Мои.
— Чьи фотографии собраны тобой, почему так много военных?
— Это фотографии моих друзей по училищу, где начальником был отец, и моих курсантских товарищей.
— Уволен за связь с врагами народа?
— Какую связь? — возмутился тут я. — Мой отец никогда не был врагом.
— Ишь, как заговорил, щенок! Интересно, как заговоришь у меня потом, — угрожающе произнес следователь.
Тут уж вскипел и я:
— Прошу объяснить, за что меня задержали и до какому праву?
— Здесь не объясняют, Крейер, здесь признаются в содеянном, заруби себе это на носу. А теперь скажи, с кем
был связан в Ленинграде? И какая связь с Минском? Кто тебя послал сюда?
— Ведь я же говорил, что приехал по вызову. А связей у меня никаких не имеется. — Я решил молчать о всех родных, знакомых, боясь скомпрометировать их, чувствуя подвох.
— Значит, никого не знаешь? — переспросил следователь, направляя бивший ярко в лицо свет настольной лампы.
— Я уже ответил вам, и больше сказать мне нечего.
— Известно тебе место сбора, где вы собираетесь?
— Кто собирается и о ком вы? — невольно воскликнул я с возмущением.
— А вот это мы и выясним.
— А вот это вам выяснить и не удастся, так как я нигде не собираюсь, знакомых у меня здесь нет. Те, кто был, уехали еще тогда, когда я был курсантом, на Дальний Восток.
В это время в комнату почти вбежал какой-то чин без знаков отличия, в старинного покроя офицерском кителе, видимо, сотрудник, и, тыча мне фотографию в лицо, прокричал, брызжа слюной:
— А это кто, говори, сука! Какие связи у тебя с ним?
— Да это ведь мой отец. — В руках у него была фотография папы. — И прошу меня не оскорблять.
— Оскорблять? Ясно, что яблоко от яблони далеко не катится. Фамилия? — крикнул опять он. При его приходе лейтенант встал и, стоя за столом, слушал.
— Моя — Крейер, отца — та же.
— Когда он арестован? — спросил во френче.
— 19 декабря 1937 года, — ответил я на его вопрос.
— Какие задания отца выполнял, будучи курсантом?
— Считаю вопрос глупым, — бросил в ответ я и тотчас же получил пощечину.
— Не смейте драться!— вскричал я.
— Ах ты, дерьмо! Ты у нас запоешь еще почище. Говнюк! Отвести его в камеру, пусть обдумает, с кем он знаком в Ленинграде, и допросить понадобится с пристрастием, — почти выкрикнул он и так же, как вошел, быстро вышел.
— Сейчас тебя отведут, подумай, вспомни всех, кого знаешь в Ленинграде, учти, тебе же лучше будет. — Он позвонил, и тотчас меня повели куда-то наверх коридором и втолкнули в комнатушку, которую и комнатушкой назвать нельзя, клетка в метр на метр, лечь нельзя, стены
обиты войлоком. Когда я попытался барабанить в дверь, мне никто не отвечал, да и дверь была войлочная, глухая.
В голове у меня мелькали мысли, одна другой тревожнее. «Что с мамой? У нее на шкафу на всякий случай — ареста или высылки — лежал мешочек с необходимыми вещами. Может, и маму уже арестовали? — с ужасом подумал я. — О чем я могу говорить им дальше, ведь каждый вопрос глупее не придумаешь. Тоже мне, Пинкертон, — со злостью припомнил типа, затянутого во френче. — Знал ведь, подлец, что это фотография отца, думал, откажусь». Попробовал сесть на пол: сидеть, протянув ноги, было можно, а вот улечься — нет. Стало не хватать воздуха и вдруг захотелось спать, но никак не удавалось, пульсировало в висках. Вот если по диагонали, то, полусидя, полулежа, еще как-то получится. Я только вздремнул, как лязгнул железный засов двери. Была ночь, это чувствовалось и по тишине, и по мраку. Приказав руки держать за спиной, повели вновь обратно по коридору. Меня подташнивало, и голова кружилась. Проходя мимо одной двери, я услышал чей-то крик, такой может быть вызван только от боли. Подталкиваемый прикладом сзади, я ускорил шаг и вновь оказался в той же комнате, где был ранее.
— Ну, что вспомнил? — спросил следователь Зайцев.
— А мне и вспоминать было нечего, — ответил.
— А ну, встать! Присесть! Еще раз встать! Присесть! — начал командовать он, стоя рядом, с усмешкой глядя на мои приседания.
Так продолжалось до тех пор, пока сердце мое готово было уже выскочить из груди, я покачнулся и упал.
— Сесть! — рявкнул истязатель. Зацепившись руками за скамью, я с трудом поднялся и сел. Ноги и спина гудели.
— Вспомнил? — спросил, как ни в чем не бывало, Зайцев.
— Да поймите, мне нечего вспоминать.
— Какие задания давал отец?
— Да никаких — он был очень занятой человек.
— Ладненько! — улыбаясь, сказал следователь. — Так и запишем. А теперь к стене. Не прикасаться и стоять! — Сам он взял книгу и начал читать. Так прошел час, второй, наконец, он кликнул из коридора какого-то верзилу, сказав тому, чтобы он приглядел за этим засранцем. — Чуть что, в морду! А я пойду и немного сосну. Пусть
стоит, пока сам не попросит дать показания о ленинградских знакомых.
После более часового, а может, и более по времени приседаний стоять было проще. Припомнилось, как меня мать ставила в угол, но там было три точки соприкосновения: лбом в стену и двумя плечами...
— Не шевелись! — рявкнул здоровяк, так что я невольно вздрогнул. Продолжая стоять, хотел вспомнить, на чем же остановился. Все это ерунда, эти детские воспоминания, стал перебирать в памяти свою короткую жизнь в Ленинграде. За месяц полуголодного существования у родных не был, раза два был у матери друга Юры, но об этом надо молчать. Да что мне они могут инкриминировать, знакомств не заводил, ходил в кино, театр, слушал концерт Николая Константиновича, сидел на самых последних местах, на галерке, к нему домой не заходил. Припомнил, как тетка, Нина Августиновна, напросилась раз на концерт, еще, когда был курсантом. Места тогда были почти на сцене, в директорской ложе. Певец видел меня и тетку и временами, взяв красиво в финале высокую ноту, кланялся и, повернувшись к нам, подымал бровь, как бы говоря этим: «Вот так-то, ученичок, надо петь». Нина Августиновна была от него без ума. Мы вышли в коридор, и вдруг дверь приоткрылась, и Солертинский 1, с которым был знаком и я, пригласил нас обоих, меня и тетку, в артистическую. Николай Константинович был очень любезен с теткой, а она от восторга млела. После она долго вспоминала о концерте. Нет! Ни о каких тетках, ни о Печковском! Молчать! Да и какое отношение к задержанию имеют они и вообще знакомые. Чуть качнуло назад, но страж был начеку, крикнул:
— От стенки и не спать! Потом опять пришел Зайцев, верзила ушел.
— Ну, как, не надумал? Ничего, голубчик, не таких обламывали. — Он опять уткнулся в книгу. Сколько прошло времени — не знаю, но когда ему на смену явился вновь верзила, то через открывавшуюся дверь я увидел, что в коридоре стало светло: настало утро второго дня моего ареста. Кружилась голова, и ноги словно налились свинцом. Как долго я стоял, не помню, только почему-то оказался на полу, болело плечо, и весь я был мокрый. Когда, придя в себя, оглянулся, то увидел идиотическую улыбку верзилы, стоявшего с пустым ведром.
1 Солертинский И. И. (1902—1944 гг.), советский музыковед, литературовед, профессор Ленинградской консерватории, театровед.
— Уведи этого сопляка! — сказал верзиле Зайцев. И тот рывком одной руки приподнял меня с пола, ноги не слушались, и почти волоком потащил, как тюк, из комнаты следователя. Дотащив до камеры, другой рукой толкнул, с силой бросив на пол. С трудом поднялся я.
В камере я был один. Увидя нары, добрался до них, лег и забылся. Снились мне собаки, рвавшие флотские клеша, а я все старался оторваться от них, но они рвали, и казалось, вот-вот схватят зубами за икры. Я очнулся: в действительности меня будили, я даже не слышал, как кто-то открывал железные двери. На привинченной табуретке стояли кипяток и горбушка хлеба. Сначала я не хотел притрагиваться к еде, но за время сна от мокрой одежды окоченел и принялся пить кипяток, жевать хлеб, запивая его. Немного согрелся. «Что придумает сегодня Зайцев?» — подумал я.
Часа через три после завтрака, если можно его так назвать, опять повели меня на допрос. Сейчас допрашивал Зайцев и еще один лейтенант, с кубиком в петлице.
— Сам виноват, — вместо приветствия сказал Зайцев, — садись! Откуда у тебя фотография Печковского? Почему ты не сказал на допросе, что ты его знаешь?
— Курсантом я учился у него, он был нашим шефом.
— А кто, кроме тебя, учился у него? — сразу спросил с кубарем в петлице.
— Я уже не помню. Это было года два тому назад.
— Вот здесь, — сказал Зайцев, — тебе надо подписаться. Можешь сам прочесть, а можем и мы. Как тебе удобно.
Взяв лист, я стал читать. Я чувствовал, как с каждой строчкой лицо начало пылать, краснеть. Там было написано такое, что даже вслух не скажешь, не только подумать можно было. Вначале шла всякая грязь, но потом, оказывается, (а это надо было подписать) у него, т. е. у Печковского, собираются, и далее шел перечень лиц, которых не только не знал, но даже не слышал о них никогда. На этих сборищах, как писалось, были оргии, после которых читались контрреволюционные стихи Ахматовой, антисоветские произведения Зощенко, — и далее шла серия таких литераторов, о которых я и не слышал, «Серапионовы братья»1 какие-то. Что на вечерах
1 «Серапионовы братья» (по названию кружка друзей в одноименном романе Э. Т. Гофмана). Литературная группа возникла в 1921 году в Петрограде. В нее входили: В. Иванов, М. Зощенко, В. Каверин, К. Федин, Н. Тихонов, М. Слонимский и другие.
присутствовали сотрудники немецкого посольства. В общем, такая белиберда, что и думать было тошно, зная хорошо семью Николая Константиновича.
— Я подписывать подобную грязь не буду. Могу написать одно слово «неправда», — с силой выдавил из себя я фразу.
— Смотри, змееныш! Ну, быстро! Будешь подписывать или нет? Не то яйца дверью прищемим; будет тебе память на всю жизнь, если к стенке не поставят.
— Садисты чертовы! Знал бы Сталин, что вы, гады, творите, — заорал тут я и в тот же миг каким-то неожиданным приемом взмаха руки получил от следователя по челюсти. Почувствовав во рту кровь, я сплюнул и матерно выругался, и тотчас получил удар коленом в пах, от которого скорчился в три погибели.
— Ну, как, подпишешь, или еще добавить?
— Нет, — выкрикнул изо всех сил какие только были у меня… Тут же меня повалили на скамью, на помощь явился вчерашний верзила, и мне стали заламывать в коленях ноги за спину. Я чувствовал, что мышцы икр и бедер напрягались, растягиваясь до адской боли. Не вытерпев, я закричал и успел зубами схватить подвернувшуюся мне руку державшего, кусанул, видать, здорово, почувствовал солоноватый вкус крови. Тот заорал, и тут началось: били ногами, бросали о стенку, далее не помню…
Избитого, на носилках сбросили на нары. Стонал я или нет, не помню. Только вдруг дверь открылась: «Обедать». Еще, видать, были силы, я выкрикнул:
— Подавись обедом! Палачи! — Дверь снова закрылась. Сутки меня не беспокоили. Я уже смог сидеть, похлебал баланду, выпил кружку кипятка, чувствовал, что силы возвращаются ко мне вновь. Куда я попал? Что это — и у нас фашисты захватили власть? Разве такое допустила бы партия, Сталин? Это враги! — решил я. Враги, которые хотят уничтожить тех, на кого он должен был подписать, в том числе и на себя. Но ведь это какой-то абсурд. Ненормальность, патология какая-то, наконец!
По прошествии суток снова побои. От подписания сфабрикованной бумаги я отказался, пусть лучше убьют, но умру комсомольцем. Ничего, что исключен. Каким я был тогда наивным и глупым! После одиночки и очередной пытки меня бросили в общую камеру. Заключенные старше меня делали мне примочки. Кто-то бросил реплику: «И детей скоро пытать будут». В камере было свободней, а главное — было то, что необходимо живому
человеку: в углу огромное деревянное ведро, называемое парашей, и, наконец, была вода, которую можно было пить, сколько твоей душе угодно.
С вещами — на выход. Тюрьма под Триумфальной аркой. Рыжая Фикса. Осмысление пережитого. Так вершился суд. Кресты
Дня через два меня вызвали с вещами на выход. Конвоируемый, я был посажен в закрытую машину, и куда-то повезли. Со мной находился еще один заключенный. Разговаривать было нельзя, да и о чем говорить-то?
Сквозь щели дверей можно было видеть площадь Урицкого, Зимний дворец, значит, подъехали к Главному штабу? Зачем? Скоро стало все на свое место, а именно, когда после спусков и подъемов я очутился перед дверью камеры. Когда открыли дверь, то она оказалась плотно набитой людьми, такими же, как и я, стрижеными, серыми, настороженными. Остановясь у дверей, увидел с двух сторон огромные нары, на которых резались в карты. При моем появлении карты убрали, но, как только загромыхала закрываемая дверь за вновь прибывшим, игра возобновилась.
— Здорово тебя отвалтузили, — сказал один, которого все величали Рыжей Фиксой. — Я староста здесь. Ну что ж, хочешь под нары — дуй туда, а впрочем, эй ты, пидер, а ну, хиляй вниз.
Только что лежавший худой, с бегающими глазами, заключенный мгновенно освободил место.
— Садись, корешок, не с Литейного? На мой молчаливый кивок бросил.
— Вот, курвы! Умеют уродовать, фраера. Их бы за глотку. Отдыхай! — милостиво разрешил Фикса, а сам включился снова в азартную буру.
Сплошная решетка от потолка до пола помещалась на расстоянии двух метров от окон, открытых настежь. Прохожий, идя по улице и видя открытые окна верхних этажей, не мог бы догадаться, что за каждым решетчатым окном в набитых камерах томятся люди. И это в прекрасном творении зодчего Карла Ивановича Росси, возведшего здание Главного штаба, с его триумфальной аркой, которую венчает великолепная колесница со статуей Победы, ведомой двумя римскими воинами, — известной скульптурой
Демут-Малиновского, которой, задрав головы, любуются на площади Урицкого и туристы, и горожане.
Проснулся я далеко за полночь, справа похрапывал Рыжая Фикса, золотой зуб поблескивал желтоватым цветом из приоткрытого рта, по-видимому, он-то и послужил причиной клички «вора в законе», как между картами, бахвалясь выигрышем, представился он. Мне, правда, было все равно, в законе он иль вне его. Все были мне так далеки и безразличны, находившиеся в этой обители скорби, заслуженно или незаслуженно попавшие сюда, но всех она нас сравняла.
Лежа сейчас в тиши после какого-то полуобморочного сна, с полным провалом памяти, я сосредоточенно осмотрелся. Серый, в трещинах, прокопченный потолок, от ярко-белой лампочки лился на спящих назойливый свет. Многие спали на полу, укрывшись каким-то тряпьем, возможно, оставшимся здесь от прежних обитателей, либо полученным в обмен проигранной в карты одежды. Часть, сбросив с себя лохмотья, разметавшись, крепко спали. Кто-то порой постанывал, доносился и чей-то всхлип во сне, видимо, видел что-то дорогое и такое недосягаемое сейчас. За дверями шаркал подошвами надзиратель, порой останавливаясь у двери; слышалось легкое позвякивание висящей бляшки над глазком двери, через который он наблюдал за заключенными.
Из раскрытого окна ветер нес сыроватую прохладу. Всматриваясь в окна сквозь серые сумерки «белой ночи», я пытался сориентироваться, куда они выходят. Поначалу думал, что на набережную Мойки, но, поразмыслив, определил, что не на Мойку, а на улицу Герцена. Вспомнил о том, как часто проходил я мимо этого дома, провожая милую Оленьку, студентку первого курса Института имени Лесгафта. Ее хобби были коньки и бег. Мы и познакомились на катке, куда пришел с ребятами. Те, оставив меня, давно крутились в пестром хороводе катающихся, пока я безуспешно старался удержаться на коньках. Она первая подошла ко мне, такая маленькая, хрупкая на вид, в белой вязаной шапочке, с огромным ярко-красным помпоном на макушке. Ничего не говоря, она взяла меня под руку и я почувствовал, что в этой маленькой ручке таится немалая сила.
— Это вам не петь, а скользить надо, и давайте не делать любопытных глаз. Просто я видела вас в училище и слушала, мне понравилось, — как-то просто, без кокетства, сказала она.
— Но мне, видно, лучше сбросить коньки, — заметил я, — чтобы не быть вам в обузу.
— Это будет признаком того, что вы ко всему относитесь с легкостью. Лучше попробуем, — и она, обняв меня сзади за талию, свободной ручкой сжав мою лапищу, вторую положив на свое плечо, скомандовала: — А теперь легкое скольжение влево, держитесь за меня, и скольжение вправо, свободную ногу приподнимите, а не тяните, тормозя движение.
С этого у нас и началось. Жила Оля у своей старой тетки на канале Грибоедова. Теперь на улищные вечера я всегда приглашал Оленьку. Обычно, когда провожал ее после танцев, мы избирали себе более тихий и нелюдный маршрут, идя поначалу вдоль реки Мойки, любуясь в такую же «белую ночь», что виднелась в открытое окно камеры сейчас, отражением дворцов в зеркальной воде сквозь перламутровую дымку, стелющуюся над поверхностью речки. Налюбовавшись, шли к Летнему саду, по улице Герцена, где в тиши можно было вдоволь нацеловаться, тогда не могла прийти в голову мысль, что это тишина кажущаяся, что, гуляя возле роскошного здания Росси, есть в нем тюремные камеры, где за распахнутыми окнами в летнюю пору, днем, задыхаясь от зноя, в набитых до отказа помещениях находились люди.
«Что же со мной все-таки произошло? — думал я тогда, придя в себя. — Сколько дней, месяцев пробыл на Литейном?». Вспомнить никак не мог. Эпопея с Печковским закончилась очередным мордобоем и битьем резиновой дубинкой по пяткам. Следствие обогатилось новым орудием дознания… Да… Тогда мне при экзекуции порой казалось, что еще немного, и я лишусь рассудка. Речь уже шла о какой-то организации, которую в меня дубинкой хотели вбить, терзая плоть, добиваясь какого-то признания. Испытывал ли я страх? Да! И боялся больше всего одного, что применяемые ко мне методы дознания доведут до самооговора, подтверждения их дикой версии. Помню, как из последних сил я пытался терпеть боль, лишь бы не поддаться искушению. На допросах речь шла о каких-то незнакомых лицах, за исключением Кольцова, квартирного хозяина, бывшего балетного артиста, который на очной ставке, устроенной Зайцевым с ним, как попугай, повторял одно и то же: «Да, к Крейеру приходили какие-то мужчины и женщины, и на этих сборищах речь шла о каких-то связях с иностранцами». Говорил о каких-то моих встречах с ними в «Астории».
Блажь какая! Один раз, после возобновления знакомства с Олечкой по возвращении в Ленинград, я зашел с ней в кафе «Норд», но и то, посидев часик, мы ушли в кино, — она еще продолжала учиться в Институте Лесгафта. Да и карман мой был пуст, и посещение ресторана «Астория» при моем полуголодном существовании и финансовых затруднениях было бредовой идеей следователя. Помню, как показывали каким-то незнакомым людям, якобы видевшим меня с иностранцами. Надо же, и это называлось опознанием, когда среди сидящих со мной здоровых мужиков я один был небритый, в синяках. Конечно, я мог легко быть «опознан», как того добивался Зайцев. Ох, Зайцев, Зайцев, сколько проклятий я посылал тебе и шлю их сейчас.
В последний раз при вызове на очередной допрос он дал мне на подпись протокол следствия, предложив подписать его, — но когда я потребовал ознакомления с тем, что там написано, то, переглянувшись меж собой, а на допросах всегда сидел с кубарем лейтенантик, они мне подвинули текст. По мере чтения протокола невольно мурашки пробегали по телу, ведь из всего, что было обобщено по якобы материалам проведенного ими расследования, значилось, что я без постоянного места жительства и прописки пробрался в Ленинград, где вербовал для сбора шпионских сведений морально опустившихся мужчин и женщин, налаживая их связь с морскими командирами и военнослужащими других родов войск на предмет получения от них данных о дислокации кораблей и частей, которые через меня готовились для последующей передачи сотруднику германского посольства. Далее вообще шла чушь собачья ... В свое время, будучи курсантом, якобы я выполнял подобные поручения для своего отца, ныне разоблаченного врага народа. Всего-навсего!.. Помню, как напоминание имени отца вызвало у меня столь бурную реакцию, что я не помню, что говорил и что делал, только и с их стороны были действия, когда меня просто хотели прикончить, на носилках я был доставлен в камеру, где меня сбросили на нары. Приходя в себя, видел склонившегося над собой «эскулапа», делавшего укол, а дальше глубокое забытье. Еще, еще раз привели меня к Зайцеву, тот «принял», сидя за столом, и приказал мне подойти, чтобы расписаться под каждой страницей пухлого дела, что я отказался делать. «Твое дело, — ответил Зайцев, — можешь и не подписывать, но дело пущено в ход». Он больше не кричал, тогда я решился подойти
к столу и, взяв ручку, на последней странице четко вывел: «Все считаю вымыслом, не виновен. Крейер Николай» — и отошел от стола. Я ожидал пинок или зуботычину, но Зайцев, усмехнувшись, вызвал конвой, и меня увели. Больше я его не видел.
Испытывал ли я страх? Разве не чувствовал боли или пытался подражать придуманным литературным героям? Я просто боялся, что слух о том, что я признал себя виновным, может стать впоследствии достоянием близких мне людей. Силу придавал еще страх назвать любого из них на допросах. Совсем не считал я себя этаким рыцарем без страха и упрека, по, как помню, тогда боялся лишь одного — оказаться трусом. Лишь после экзекуций я готов был кричать… Но нет! Надо сдержать себя, произошла несправедливость, о которой раньше не мог я и мыслить. Знал по книгам, что пытали в застенках царских тюрем, во времени инквизиции, бироновщины на Руси, видя такое в кинофильмах… Но чтобы подобное произошло со мною, и где? В нашем советском свободном государстве?. . Это не укладывалось в голове. Что же произошло? Фашисты захватили власть? А Сталин? Наивно думал я тогда: «Такого не может быть, чтобы знал он, что вытворяют с людьми, — и все от имени партии, народа . . .»
Так, лежа на нарах, разглядывая пальцы со следами кровоподтеков, рассуждал я. Болезненно ныли ссадины и синяки, чувствительно болел бок: неужели ребро треснуло? Мысли о самом факте пребывания на нарах ушли, боль вытесняла их: полностью вдох сделать было невозможно, и, боясь лишний раз повернуться, я замер, пытаясь уснуть. Но вновь мрачные мысли одолевали: «Что если бы пришлось вновь пройти через пережитое и перенесенное? Нет, больше бы я не выдержал! Тогда уж лучше конец». И тут припомнилась давняя история. Как-то заболел я ангиной, и мама поставила на шею компресс денатуратовый, предварительно добавив в него воду. Жгло сильно, о чем я сказал матери. Видно, посчитав, что денатурат разведен ею достаточно слабо, она только тогда сказала: «Экий ты неженка! Знал бы, как женщины в муках рожают». Что ж, решил я, нечего делать. Зажав кончик одеяла зубами, прикусив его, терпел. Когда компресс был снят, мама ахнула: огромный волдырь украшал шею от ожога. «Как ты терпел?» — спросил меня врач на следующее утро, вскрывая его и накладывая реванолевую повязку. «Так мама сказала, что мы, мужчины, неженки, знали б, как они рожают. Я и терпел», — ответил я, на что
взрыв смеха разнесся по перевязочной, смеялись все: и сестры, и врачи, и бедная мама сквозь слезы. Так все лето и проходил я с повязкой, когда же снял ее, то яркая розовая полоса на шее долго была немой свидетельницей моего терпения.
И теперь, лежа на нарах, я усмехнулся, вспомнив об этом, — что значила по сравнению с перенесенными пытками боль моих отроческих лет?
Вскоре после того, как меня втолкнули в камеру, был час обеда, и Фикса, принявший участие во мне, буквально заставил проглотить несколько ложек какой-то бурды и съесть кусок хлеба.
— Иначе, паря, будет тебе хана, — заметил тогда он мне. — Тебе, как всем, ждать приговора: либо, как курва с котелком, готовься получить червонец — на вышку... думаю, что не потянешь.
— А мне теперь на все с прибором! — сквозь зубы вымолвил тогда ему.
— Это ты сейчас так говоришь. Ты приляг лучше, корешок! А воля и в гробу будет сниться, паря. Давай кемарь! Жизнь только начинается!
Я последовал его совету и провалился куда-то в забытье, вскоре нахлынул сон, заплеснув меня волной. Видно, после впервые проявленного сочувствия и теплых слов вора, когда сквозь туман донеслась до меня его последняя фраза, относившаяся ко мне: «Ухайдакали хлопца, фраера залетные», — я ощутил, наконец, спокойствие.
И проснувшись, лежа на спине, я в тишине ночи вспомнил тех, кто на Литейном, в камере, обмывал меня после допросов. Припомнился инженер, и, кажется, из крупных, который ходил с двумя выбитыми на допросе зубами, обвиняемый в военно-промышленном шпионаже и в связях с японской агентурой. Когда-то он был на практике в Японии. И вспомнил учителя, чья вина заключалась лишь в том, что, ведя курс обществоведения, умалил деятельность генсека Сталина, не упомянув в одной из лекций его участия в одном из съездов, еще дореволюционных, находясь в эмиграции. Кто-то донес. Он все подписал на себя на следствии и ждал решения своей судьбы.
Было немало таких, которые «осознали свои преступления» и ходили подавленные, злые на весь мир, — не выдержали истязаний. «Пусть уж расстреляют, чем ежедневные пытки», — так сказал один из них, держа на перевязи в лубке руку, сломанную во время допроса. «Должны же знать о них правду», — так думал я, глядя на ре-
шетку и окно. Близился рассвет, с Мойки тянуло Прохладой.
На третий день пребывания в камере Главного штаба я был вызван с вещами, которых у меня почти и не осталось. Поднялся, собираясь на выход. Прощаясь, Фикса сказал:
— Сидор мой возьми, и барахлишко затолкай, — и он вывернул свой холщовый мешок, помог положить туда пальто, рубашку и мелочь. — А то тебе в дорожку, — добавил он, засовывая в мешок еще полбуханки хлеба и кусок сала. — Будет чем разговеться после, — пожимая мне руку, сказал он и дружески толкнул в плечо.
Меня вели коридорами, в одном из них навстречу нам шел конвоируемый заключенный.
— Быстрее к стене лицом, руки за голову, — скомандовал один из его конвоиров.
Когда тот — некто — проходил мимо нас, тот громко сказал: «Прощай, товарищ, я Янсон Бруно». Было слышно, как его силой толкнули, определить можно было по звуку удара приклада о тело конвоируемого, сбившихся шагов и брани, пущенной в его же адрес.
И вот я втолкнут в комнату, из которой только что вывели осужденного. Посреди комнаты стоял крытый зеленым сукном стол, стояли стулья. Окна были зарешечены, напротив дверь вела в какое-то помещение.
— Садись! — скомандовал конвой. Так прошло в ожидании примерно минут десять, как дверь отворилась и двое в военной, один в штатской одежде прошли к столу, держа несколько папок.
— Встать! — скомандовал конвоир, сам отойдя в сторону. Тот, кто был с ромбом, кивнул человеку со шпалой в петличке, который нудно стал что-то читать. Из всего прочитанного до меня дошло только, что сегодня уже 10 мая 1940 года, затем читалось — но что? Я так и не понял. Выходило, что «за связь с врагами», «пять лет и еще пять лет, значит, десять». А за что еще пять, только потом дошло: «без права проживания в центральных городах Союза».
— Увести! — приказал с ромбом, и меня повели опять по тому же коридору, только уже не прямо наверх, а спустились по лестнице вниз.
— Легко отделался, хлопец! — сказал идущий позади. — Пять лет отсидки и пять лет лагерей — такое редко, но бывает. Ну что ж, живи!
Мы вышли во двор, солнце слепило глаза, я прикрыл их ладонью. Подвели к зеленой машине, похожей на хлебный фургон, открыли дверь и втолкнули, рядом сел конвоир. «Еще легко отделался», — звучали в ушах у меня еще его слова. Но за что же все-таки меня судили, если все это неправда? — вопрошал я себя. Я думал, будет суд, а они даже фамилии не спросили, прочли и — «увести».
Машина быстро неслась по улицам. Куда мы ехали, определить было нельзя: в машине не было щелей, вверху какое-то подобие вентилятора. Наконец она остановилась, водитель посигналил, раздался скрежет массивных ворот. Въехав, машина тотчас остановилась, раздался снова грохот и скрежет засовов, и лишь тогда, когда с лязгом закрылись вторые ворота, машина въехала и остановилась. Дверь распахнулась.
— Вот и приехали, теперь это твой дом, — хихикая, довольный своей пошлой шуткой, произнес конвоир. И тут же, приняв серьезное выражение лица, скомандовал: — А ну, вылазь! Руки за спину, иди и не вертухайся.
Мы вошли в открытую уже для нас дверь. Раздался вновь его голос:
— Примайте нового! Когда шли по тюремному двору, я успел заметить, что здание из красного кирпича, с козырьками над зарешеченными окнами. Одним словом: тюрьма.
Вошли в комнату, где пахло резко хлоркой и еще чем-то, напоминающим запах карболки. Все были в форме, и женщины и мужчины. Меня протолкнули в другую комнату, оказавшуюся предбанником.
— Вот здесь раздеваться донага, — сказала плотно сложенная, уже немолодая женщина. — Разденешься и в душевую. Вот мыло тебе, — и она сунула в руку небольшой серый кубик. — А вещи принесут в другую комнату. Их сейчас на дезинфекцию отправят.
Когда я разделся донага и стыдливо стоял, скрестив впереди руки, она, вздохнув, сказала:
— Ну, что стоишь? Иди мойся! Дверь прямо. Едва открыв дверь, я закашлялся от пара, заполнившего мне при входе грудь. Привыкнув, в тумане разглядел душевую установку и стал мыться. Вода! Я набрал ее полный рот и даже немного попил. Какое блаженство было чувствовать, как по телу стекают ручьи. Намылив голову, ощутил боль. «Гады, видать, били и по голове», — подумал я, осторожно смывая пену с глаз и ушей. Помыв-
шись, я прислонился к стене: кружилась голова, и, боясь упасть на цементный пол, присел на него, оставаясь под низвергаемым сверху брызжущим каскадом.
Вскоре приоткрылась дверь, но уже с другой стороны. — Помылся? Выходи! — сказала уже другая женщина. — Белье по росту, а вещи на лавке.
Я увидел, как на скамье от моих вещей шел то ли пар, то ли дымок. Лежало белье и полотенце. Надев серого цвета застиранные кальсоны и рубаху, я принялся за костюм, который стал весь словно жеваным. «Хорошо еще, что и такой оставили», — решил я, думая, что напялят арестантский полосатый, в каких обычно показывают в кино заключенных. Когда я был одет, пришли надзиратель и местный конвоир. Сопровождаемый ими, я пришел в центр здания. Это был снизу доверху, как бы полый крест: четыре расходящихся от центра самостоятельных корпуса, камеры располагались по сторонам каждого из них. Можно было видеть снизу все верхние этажи и по бокам — камеры, как соты в улье. Прилепившиеся к каждой наружной стене, к ним вели металлические лестницы, от перил к следующему этажу шла натянутая металлическая сетка, образуя своеобразный коридор с небольшой площадкой перед камерами, тянувшейся вдоль каждой стороны этажа. Каждый этаж перекрывался натянутой крупной металлической сетью. Полая часть здания, переплетенная проволочными сетками, образуя крест, не нарушала в то же время строгой симметрии. Подымаясь наверх по узкой лестнице, я невольно думал: «Столько свободного места. Надзирателям удобно наблюдать за всем этажом через просвечивающиеся сетки. Вот, значит, какие они Кресты. Говорили, если смотреть на них с высоты птичьего полета, то на земле увидишь рядом два креста. Старая тюрьма с таким названием в царское время предназначалась преимущественно для политических заключенных. Об этом я еще читал в какой-то книге, знал, что в ней 999 камер. Надо же, и сам угодил в Кресты. Поднявшись наверх, меня провели в конец площадки этажа. Дежурный надзиратель открыл кованую железную дверь камеры, и в нос ударило затхлостью, устоявшимся запахом пота, мочи и хлорки. В сравнительно небольшой камере находились человек тридцать заключенных. Дверь за мной захлопнулась, и так, стоя у дверей, я огляделся настороженно. Мелькнула мысль, что если умножить 30 на 999 — общее число камер, то получится огромная цифра, почти тридцать тысяч только в одной тюрьме, а
сколько же томится людей в других тюрьмах? В одном Ленинграде их может набраться около сотни тысяч. Мои математические расчеты прервал чей-то голос:
— Что стоишь, или не понравилось?
— Нет, ответил я, — вот подсчитал, что только здесь, в Крестах, нас почти тридцать тысяч.
— А может, и более, — ответил другой, — в других камерах, как сельди в бочке. Ложись к окну, там, на полу, есть место, математик.
На нарах, как и на полу, мест было в обрез. Оставался проход к параше, деревянному, огромному ведру для естественных надобностей, и к табуретке с ведром, наполненным водой. Хотелось пить, и я подошел к нему, зачерпнув кружкой, принялся жадно цедить сквозь зубы тепловатую, пахнущую хлоркой воду.
— Ну, как первач? — спросил все тот же голос.
— За счастье посчитал бы его иметь, живя на Литейном, — ответил я и, бросив у окна пальто, опустился на пол. Сквозь маленькую щель, образуемую между зарешеченным выше человеческого роста окном и наружным деревянным щитом, установленным под углом таким образом, чтоб заключенный мог видеть лишь клочок неба, с трудом вентилировалось помещение.
И пошли день за днем. В обед баланда из листьев капусты или пшена с ершами: ешь, а после колючки-косточки из десен выбирай. В жаркие дни все раздевались, дышать было нечем, обливались потом, крыли матом всех и каждого. К вечеру становилось прохладнее, и вместе с ужином — ложкой перловой каши и горячей бурды, именуемой чаем, кончался день, и начиналась длинная ночь. Сидели здесь и политические, были убийцы и воры, священнослужители, может, им было легче от того, что помолятся и на боковую. Никто рта не раскрывал сказать что-либо оскорбительное в адрес молящихся. Всех роднила эта камера, номер которой, как я узнал, был 999-й. Надо же такое совпадение!
Не стану утомлять читателя грустными буднями, которые мы, старожилы, старались чем-то скрасить. Два раза в неделю была прогулка цепочкой по цементному двору с сеткой, крытой по верху, и часовыми, ходившими почти над самой твоей головой. Возвращаясь из каменного колодца с прогулок, где завязывались порой знакомства, делились каждый своими бедами, надеждами на ссылку. Узнавая новости, обменивались мнениями. Играли в
шашки, слепленные из хлеба, в карты. Но это были игры запрещенные; порой удавалось спрятать их при очередных обысках.
«Братцы, да это же война!» Срочный этап. Налетели «мессеры». Свердловская ИТК. Строим Уралмаш. «Это пеллагрики ...» «Всех политических — в лагеря!»
Так прошел год. Зимой камеры подтапливали снаружи, бывали холодные дни, когда все мы каким-то чудом умещались на нарах, рассчитанных на десять человек, согреваясь телом соседа. Медленно тянулись дни, уходили товарищи по несчастью, на их место приводили новых. Вели мы свой календарь, перестукивались с соседями, узнавая новости. На правах старичка я уже спал у стены на нарах. Радостным событием тюремной жизни была баня» место, откуда и начался отсчет дням срока, да душ с вошебойкой. Газет, книг не давали.
В июне 1941 года, в ясный солнечный день, вдруг повалил снег, как зимой. Если взобраться на плечи другого, можно было видеть крышу с развевающимся красным флагом. То был флаг над зданием Выборгского райисполкома и райкома партии по Тихвинской улице. Самое примечательное было то, что громадное здание изолятора особого назначения, так официально именовались бывшие знаменитые Кресты, располагалось на главной артерии Выборгского района, с правой стороны улицы Комсомола. Поэтому если попытаться подняться чуть повыше подоконника, касаясь головой потолка, то можно было видеть и административное здание.
22 июня был воскресный день и, как обычно, должна была состояться прогулка. Надзиратель и конвой отсутствовали. При раздаче пищи обычно давали металлические миски и ложки, открывший дверь надзиратель буквально швырнул миски, что-то бросив в адрес заключенных. Когда спросили после обеда, будет ли прогулка, конвойный и надзиратель хлопнули дверью, ничего не ответив. Охрана буквально зверела с каждым днем. Уже два человека попали в карцер только за вопрос: «Когда же, наконец, мы пойдем в баню?» — «Ах, вы баню захотели?» — буквально вырвав из камеры, бросили в «пердильник», карцер, откуда они возвратились через пять дней избитые, изможденные, серые.
В небе стали часто появляться самолеты, а один раз мы увидели и серебристый аэростат, который парил над Комсомолкой, — так звали улицу, где прозябали мы. Кормить стали хуже. Однажды, когда двое делали очередной «заход на волю», чтобы взглянуть на свет божий, один, стоявший на плечах другого, вдруг, соскочив, сказал:
— Братцы, война! На всех домах накрест заклеены окна, флаг исполкомовский спущен. Это война.
Все по очереди лазали смотреть, и тревога ползла по камере. С кем? Опять с финнами? Вскоре все разъяснилось просто. Ночью почти из всех камер нас, заключенных, с вещами вывели во двор и посадили в крытые грузовые машины. Заталкивали в грузовики с «личными делами», спрашивали фамилию, по какой статье, сверяли с фотографией. Везли нас по ночному Ленинграду на товарную станцию, по небу сновали лучи прожекторов. «Шаг влево, шаг вправо считается побег» — и с этим предупреждением вели к товарнякам, с решетками на крохотных оконцах. Оказывается, большинство вагонов было уже заполнено людьми. Под лай овчарок нас посадили возле вагонов прямо на землю, снова проверяли списочный состав я по одному пропускали в вагон. Мне посчастливилось занять место вверху на нарах, у окна, так как вызвали меня вторым; отсюда было видно, как вдоль путей бегали с узлами женщины и дети. Что это? Эвакуация? Разве враг еще не разбит? Всем нам было выдано по буханке хлеба и по две селедки. Втащили ведро воды, поставили парашу. Начальник поезда покрикивал на конвойных, те да нас, заключенных. И, наконец, когда состав под утро двинулся с места, все кто мог, прижавшись к окнам, щелям дверей, поочередно пробиваясь к ним, наблюдали за боем наших «ястребков» в небе.
— Да он с крестами — крикнул кто-то. — Это же немец!
«Война с Германией, а как же пакт о ненападении?» — подумал я. В вагонах царило что-то непонятное, какое-то столпотворение.
— Куда из Ленинграда нас? — кричал один.
— Прошу на фронт! — кричал другой, барабаня ногой в стенку. — У меня здесь семья!
— Обойдемся без вашей помощи! — орал в ответ им конвойный. — Буду стрелять без предупреждения за бунт в пути.
Когда ажиотаж спал, все разделились на группки. Были и такие, кто радовался вывозу из тюрьмы.
— Хоть в лагере, но не в тюрьме, — смачно сплевывая, говорил уже в летах вор-медвежатник, работавший по сейфам крупно. — Подальше от фронта, — добавил он.
— Куда везут хоть нас? — спрашивал другой.
— Эх, нет бумаги, прокурору бы послать письмо, чтобы отправили на фронт, чем ехать куда-то из Питера, — ворчал про себя третий.
— Господи! Спаси и помилуй нас, грешных. Сотвори чудо. Дай нам силы разбить супостата, — неслось из угла. Но были разговоры и другие:
— Настал и наш час возмездия.
— Тише, тише!
— Чего вы, тише? Немец силен и, видно, прет здорово, коль затряслись.
— И вовсе не затряслись! Обидно до глубины души! — вырвалось у меня. — Я здоровый, ни в чем не виновен, а везут, как цацу. Когда надо быть со всеми, а ты... — тут, не сдержавшись, смачно выругался.
— Не богохульствуй, отрок, в час горести Отчизны, — назидательно заметил благообразный старик, мне и самому стало неудобно за такой несдержанный взрыв негодования, вырвавшийся из глубины души.
На одной станции собралось много товарняков. Начальник этапируемого эшелона бегал вдоль вагонов, затем привел начальника станции и сказал громко, чтобы всем было слышно:
— Не пропустишь товарняк с зеками, открою дверь, и пусть тогда они тебя тут же пришьют.
То ли действительно угроза была сильнее других угроз начальников эшелонов, то ли перспектива наводнить город заключенными, среди которых немало бандитов и ворья, подействовала на него, но вскоре в окнах вагонов замелькали поля и перелески. Радость была недолгой: где-то под Тихвином налетели «мессеры», и началась охота. Машинист был из опытных — то тормознет, то тронет состав рывком.
— Заходит, гад, заходит! Откройте дверь, — кричали обреченные, стуча кулаками в дверь. Никто не подходил к вагонам. Когда раздались взрывы сбрасываемых бомб, машинист дернул состав со всей силы, и почувствовалось, что опасность миновала. Лишь раз содрогнулся состав, когда одна из них попала в последний вагон. Все, кто был в нем, как потом выяснилось, погибли, вагон разнесло в щепы. Раненые оказались в соседнем с ним вагоне. Больше «стервятник» не прилетал.
Появилось у нас и другое горе. Кончился хлеб, не стало воды, селедка, выданная на паек, была съедена, и жажда мучила сильнее голода.
В душе нарастала буря: сколько нас здесь здоровых людей, те, кто нужен сейчас Ленинграду, и мы едем не по своей воле, в неизвестном направлении как враги своего народа. Биться в дверь, как тот сумасброд? Скорее бы добраться до места, ведь там тоже люди: поймут что куда. «Буду проситься на фронт — так мной было решено, — хотя, пока мы доползем до места, и война кончится, — предрекало мое внутреннее подсознание, воспитанное на вере в несокрушимость нашей армии: «Несокрушимая, непобедимая…»
Я поделился своим отчаянием со старым членом партии, ныне квалифицированного приговором как «последыш зиновьевской группировки», третий год он сидел в тюрьме. Но он меня словно окатил из ушата холодной водой, сказав:
— Война эта так быстро не кончится. Мы к ней не готовы. Сколько погибло известных полководцев, пав жертвой клеветы. — Во всем он винил Сталина, на этой почве мы едва не рассорились.
Наконец в Череповце наш обессиленный этап напоили и накормили, пять человек остались здесь навеки, просто не выдержали, бедолаги. Обеспечив заключенных хлебом, водой, наш эшелон двигался к Уралу. Иногда сутками стояли мы в тупике, пропуская эшелоны, идущие к фронту. Раз, проходя мимо окна, часовой бросил мне камень, завернутый в газету недельной давности. Я развернул ее, вокруг столпились, крича мне: «Да читай, не тяни резину!» Не верилось, что сдали Минск, что захвачена немцем половина Украины и взят уже Псков, что враг пробирался к Ленинграду и шли упорные бои под Лугой… Всю ночь обсуждали мы страшную весть. Многие были из мест, о которых сообщало «Информбюро».
До Свердловска добирались две недели, когда конвой принялся за выгрузку вагонов. Здесь же нас и сортировали кого куда, для чего всех посадили на перроне. «Руки за голову!» — была дана команда и давай вызывать. Человек сорок, среди которых оказался и я, попали в группу ИТК № 1, т. е. в Свердловск на строительство Уралмаша, другие — в еще какие-то ИТК, и, наконец, наш этап, конвоируемый десятью здоровыми парнями и двумя собаками, двинулся в город, но, пройдя не более пятидесяти шагов, шатаясь, мы уселись на булыжную мостовую. Дело
было ночью, в черте города, орать и подгонять ослабевших от голода конвой не решился. Так, отдыхая раз десять, наконец, выбрались мы за городскую черту Свердловска.
ИТК № 1 оказалась сразу же за городом. Обнесенные досками и колючей проволокой, через каждые сто метров стояли вышки для охранников. Внутри, за проволокой, виднелись барачные помещения и два двухэтажных деревянных дома, — как оказалось, для начальства ИТК и санчасти. Во время передачи, длившейся более двух часов, на которой присутствовал начальник ИТК, молодой красивый еврей, нас трое заключенных обратились к нему с просьбой отправить на фронт. Начальник ИТК, переглянувшись с одним из сотрудников, смеясь, ответил:
— Не так все просто, в решении такого вопроса есть инструкция, но статьи 58-й она не касается. Для фронта потрудитесь здесь. Строим Уралмаш и завтра после обмундирования направим вас на земляные работы. Должен предупредить: норма выдаваемого хлеба зависит от выработки. Поощряем и табачком. Так что учтите.
Пока он говорил, часть нас, прибывших последним этапом, с опаской и удивлением наблюдали, как на помойке у столовой не ходили, а ползали какие-то одутловатые заключенные, выбирая почерневшие листья капусты и еще что-то, напоминая мусорных бродячих кошек, и все собранное заталкивалось жадно в рот.
— Это пеллагрики, — шепнул мне один из нашего этапа, — доходяги, значит, — добавил он, поясняя.
«Дойти до такого скотства, — подумал я, — нет, никогда! Чтобы стать таким, как эти, жуком навозным? Нет!..»
Накормили нас в столовой просяной кашей с маленькой меркой постного масла. Мерка, из которой каша поливалась, была так мала, что не чувствовался не только вкус, но и запах масла. А есть хотелось. И тут я вспомнил о зимнем пальто, что было в рюкзаке. Искать покупателя долго не пришлось. В результате проведенной комбинации буханка хлеба, коробок соли и два кусочка сахара оказались у меня... Насытившись, оставив кусок сахара и полбуханки в сидоре, я положил все свое имущество на нары в бараке, где мне дежурный указал свободное место, и решил ознакомиться с территорией, куда привела меня неверная Фемида. Надо отдать должное — полы барака были выскоблены добела. Выйдя из барака наружу, я прошел по песчаной территории — ни одного кустика, ни
травинки не увидел. Бригады еще не вернулись с работы. С десятью зеками-ленинградцами меня назначили в третью бригаду. Побродив по территории, вскоре решил я вернуться в барак и там застал такую картину, не зная, что и делать: то ли бить морду, то ли смеяться. Мой сидор был раскурочен, и один из доходяг, одетый в драный ватник, несмотря на жару, в натянутой на самые уши и лоб зимней ушанке, дожирал буханку хлеба. Увидев и признав во мне хозяина сидора, он весь согнулся и, закрывая рукой лицо, запихивая остатки хлеба в рот, захныкал: «Бей, убей, мне все равно». Ноги его были опухшие, как бревна, руки, точно надутые, даже пальцы не сходились. Брезгливость и жалость боролись в моей душе с негодованием. Взяв за шиворот, я выставил это хныкающее и жалкое существо за дверь. Пришел дневальный по бараку.
— Что этот прохиндей опять нашкодил? — спросил он меня.
— Да, ничего, просто жаль такому человеку морду бить.
— А думаешь, зачем он носит в жару ватные штаны, телогрейку, ушанку напялил? А чтобы, коль буду бить, не так больно было. А ведь был этакий жиган. В карты проигрался, на работу не выходил, опустился, теперь доходит — пеллагра последней степени, месяца не протянет.
— А что, разве здесь нет больницы, лазарета?
— Мил человек, да ты с луны свалился? Кому теперь он нужен? Вот и подохнет на помойке. Ребята их не любят. Хоть и свой был когда-то, законы у воров волчьи. Из Ленинграда, небось? — спросил он вдруг.
— Оттуда.
— Ну, как там? Правда, что прет на нас немец? А наши-то что делают? Все отступают, так до Урала чего доброго докатятся, фрицы.
— Не допустят до этого.
— Эх, мать твою разэтак. Перестреляли маршалов, командиров и высших начальников. И посадили Буденного на хвост кобыле. А что? Она-то скотинка и есть, да и самому-то шашкой махать супротив танков да таких пушек резона нет. Срамота, да и только!
Разговор с ним поддерживать не стал, пошел к указанному мне месту и забрался на нары, думая о том, что вот и пальто лишился, забрал его такой же зек, да, видно, наловчился, кого и как обмишурить в этих условиях. «Сам-то ворюга какой нескладный, — еще раз вспомнил
пеллагрика, зла на него я не имел. — Сам виноват, раззява. Дождемся бригады, а там видно будет». С тем я и заснул. Проснулся от шумного топота и разговоров. Передо мной стоял крепко сложенный детина.
— Никак ты из новых, что к нам в бригаду? Вкалывать, милок, придется. Не подведешь?
— Надеюсь, что нет! — ответил, сползая вниз, я.
— Сейчас будем пайки делить, потом ужин, ну а потом займемся твоей и других ребят обувкой. Схожу с вами в каптерку, — пояснил бригадир. — Ты что, из политиков будешь? — еще раз спросил он. — Ну, ничего, среди вашего брата немало настырных, такие выдюжат.
Бригадир мне понравился. С ним можно разговаривать без всяких экивоков, главное, что без уверток и ухищрений, он разговаривал со всеми на равных.
Дежурный из бригады в паре с рыжим, как солнце, парнем принесли хлеб. Издали я наблюдал, как, разложив его на чистой тряпке, тот спрашивал: «Кому?» Другой же, не глядя, стоя к хлебу спиной, называл кого по имени, кого по кличке, а кого и по фамилии. Каждый из называемых подходил и забирал свой хлеб. Это напоминало детскую игру, но, оказывается, горбушка ценилась выше: казалось, и хлеба на вес столько же, но корочку хотелось получить каждому.
— Чтобы не было обидно, да и по честному все так, — пояснил рыжий (оказывается, и кличка у него была такой), видя мой недоуменный взгляд на вершимое действие. Осталось десять небольших горбушек хлеба.
— А это, — сказал бригадир, — пока вам, как новеньким. У нас у всех пайка стахановская, — добавил он с гордостью, — такая будет и у вас потом. Ребята у нас хорошие. Я вот был трактористом, сам чуть ли не из здешних мест. Нижнюю Туру слыхал? Колхозник был, членом правления тож. Да, видно, не моя планида. Баб пожалел, по полведра вдовицам дал мороженой картошки, кому-то, видать, не дал, а разохотились, отказал. Ну, а на меня скатерку накатали. Вот по указу шестеренку и припечатали. Так-таки выходит, тоже за политику, да не совсем, — вздохнул, кончая разговор, он. Ужинать ходили всей бригадой.
— Опять затируха? Ой, Маркелыч, смотри, как бы мы тебе ее на голову не вылили, — сказал Рыжий повару, с которым у меня состоялся сегодня товарообмен.
— Я в следующий раз тебе, солнышко ты рыжее, лапшички настругаю, — посмеиваясь, бросил ему в ответ словцо и повар.
— Хорош ты был у нас, Маркелуша, да вот совсем испортился, — продолжил разговор уже и бригадир.
— Ох, Селиваныч, и погонял же ты меня, как ту худобу.
— А мало, надобно было б поболее, — сказал, посмеиваясь, бригадир.
Ленинградцы быстро освоились с первого дня в бригаде. Вечером нам дали бывшие в употреблении брезентовые робы, рукавицы. Утром, поев каши, запив кипяточком, сахар нам еще не был положен, вышли со всеми на построение. Нарядчик перебегал от одного бригадира к другому, спрашивал, нет ли больных. Затем по бригадам выходили за проволочные ворота: деревянная рама, обитая проволокой, отделяла место перед главными воротами, которое называлось «предбанником». Вызывалась фамилия, надо было ответить имя и статью, по которой осужден. Об этом заранее предупредил бригадир, все звали его Селиваныч, видать, по отчеству.
Два конвоира предупредили уже известной и набившей всем оскомину командой: «Шаг влево, шаг вправо считается побег, оружие применяю без предупреждения», — и все шагали. Идти пришлось немаленький кусочек. Когда мы подошли к котловану, на месте уже был прораб строительства. Он с бригадиром обошел участок их работ, что-то сказал, о чем-то Селиваныч с ним поторговался. Разобрали инструмент — кому кирка, кому лопата, а кому с напарником носилки. Надо было расширить котлован и прорыть от него траншею. Конвоиры забирались на бугор и о чем-то там травили, покуривая. Бригадир меня поставил в котлован.
—.Здесь земля помягче, а там без кирки не обойдешься, — сказал он. — Вот тебе и напарники, будешь нагружать носилки, а вы, — и он обратился к носильщикам, — весь песок вот на тот бугор, — и он показал куда именно.
Поначалу дело шло на лад, но когда солнце было в зените, стало жарко, и я, скинув робу и, раздевшись до пояса, продолжал орудовать лопатой. Вскоре заболел один палец, затем ладонь, сняв рукавицу, жесткую, как и вся спецовка, я увидел волдыри, только поменьше того, маминого. Вспомнилась мать: где она, милая, с ребятами? Немцы ведь в Минске. Еще раз вспомнил я про компресс
с волдырем: «Ничего, потерпим» — и вновь принялся углублять котлован.
— Ты бы хоть передых дал, — сказал один из носильщиков, — а то совсем загонял. Тебе что, больше надо? Срок идет, и хорошо.
Когда был дан сигнал на перерыв, я уже не снимал рукавиц. Почти такие же руки были и у моих напарников. К нам подошел бригадир.
— А ну-ка, покажьте руки? Ой, хорошие вы мои работнички. Молчат и терпят. Поди, у мамы на шанежках сидели? — Что за зверь, на котором сидят, спросить мы, ленинградцы, не решились, но он, взяв лопату, показал, где и как ее надо держать при копке и при нагрузке, чтобы было меньше трения рук о дерево.
— И вам с носилками тоже учитывать надо, как делать сброс грунта, — продолжал пояснять он, — чтобы не елозить руками по всей ручке. Ну, а то, что мозоли, то ничего, затвердеют, и все пойдет лады. Вот пойдем в зону, я вам подорожника по пути нарву. Первое дело при потертости — только ополоснуть водой надо, а то заразу какую таки на руки занесете.
Возвращались в зону мы усталые. Бригадир ушел сдавать наряд, а мне и есть не хотелось, скорее бы только завалиться спать, ноги и спина с непривычки гудели. Но принесли пайки хлеба. На этот раз и нам пришлось брать хлеб, как все с отгадыванием: «Кому?» — да и пайка была больше вчерашней.
В один из дней меня вызвал начальник ИТК и сказал, что «вам, Крейер, и некоторым другим надо собираться на этап», есть у него приказ с 58-й статьей отправлять всех в лагерь. Вот так-так! Здесь я уже освоился, а главное, глядишь, кому-либо вольнонаемные подбросят и табачок, а это уже лишняя пайка хлеба в зоне. Да, строг приказ, нельзя нам, прокаженным, находиться в военное время в самом Свердловске, статья не та.
Человек двадцать было доставлено на станцию. Из них пять человек увезли обратно, их поезд прибудет только вечером, а остальных нас посадили в арестантские вагоны с решетками. Поезд двигался медленно. С севера на Урал везли лес, руду, их пропускали в первую очередь, стоять приходилось по несколько часов на полустанках. В вагоне было тепло, так что пришлось немного разгрузить себя от одежды. Лишь на следующие сутки, рано утром,
добрались до Североуральска, далее до Ивделя ехать не пришлось, там был центр, где находились руководство и дентральное ОЛП.
Империя «Ивдельлаг». «Хорошо, паря, что ног не лишился». Банщик: инвалид, полковник. На лесоповале. «Да будет воля Твоя». Самосуд. Концерт за колючей проволокой
От Североуральска до океана протянулась империя Ивдельлага, равная по величине Белоруссии. Нам следовало добираться до ОЛПа с номерным знаком 5, до которого пути было не менее пятнадцати километров. ОЛП — это отдельное лагерное подразделение.
Утро было морозное. Солнце поднялось из-за гор алое и заиграло, искрясь розовыми бликами на деревьях, огромных массивных лиственницах. Чтобы сократить путь, охрана решила идти протоптанной тропкой, чем по слякатной и заезженной дороге. Сопровождала четверо конвойных, причем один из них был с собакой, которая все время, зло рыча, рвалась к идущим. Видать, не одного зека потрепала. Охрана была из ОЛПа, встретив этап, спешила поскорее добраться до места.
Шли вдоль высокого обрывистого берега какой-то реки. Красота мест неописуема, величава в своем строгом зимнем убранстве. На противоположном берегу лес спускался полого к берегу. На розовом фоне неба выглядел он сказочно. Вскоре у меня стали стынуть ноги и, хотя и подгоняли конвоиры, я чувствовал, как ноги мои немеют. Чтоб время шло быстрей, я решил догнать и идти вровень с Цирулисом. Был среди нас один латыш, лет пятидесяти, ко мне он благоволил и был рад моему приходу. Разговорились. Идя рядом, он стал рассказывать о себе. Я слушал его с удовольствием: еще одна история жизни.
Ноги совсем окоченели. Не слушал я опытных в этих делах людей. Скорее бы до места добраться. Рассказ Валдиса Цирулиса отвлек внимание от ног, но надо что-то делать, и я принялся, следуя его совету, бегать на месте: шаг вперед — бег на месте.
— Что, паря, замерз? — спросил конвойный. — Скоро придем в лагпункт и в баню прямиком. Коль побелеют пальцы, ты поначалу их потри снегом, потом лишь парь. А то, как бы худо не было.
«А ведь и среди них есть чуткие люди», — подумал я.
Вскоре действительно вышли на поляну, а там, видать по вышкам, и есть ОЛП-5, что значит: отдельный лагерный пункт Ивдельлага.
— Ишь, забрались куда, аж в самый лес, — сказал один из заключенных.
— Лес будете валить, — ответил конвоир. — Ну, а теперь подберитесь по паре. Начальство наше крутое, не чета в трудовых колониях.
Как и говорил конвоир, всех сразу к бане, что курилась чуть далее бараков. Как завели нас в предбанник, а я сапоги снять не могу. Кое-как с помощью товарищей сняли, а пальцы ног у меня все белые. Припомнил я совет и голым выскочил на улицу, снег шайкой зачерпнул и давай каждый палец по очереди тереть, ни боли, ничего поначалу не чувствовал. Банщик видел, видать, и похуже обморожения, прихрамывая, заковылял в чуланчик и принес баночку. Протягивая ее мне, сказал:
— Как покраснеет ступня, втирай сало заячье — наипервейшее средство при обморожении. Дай бог, чтобы отошли.
Вначале кончики пальцев начали синеть, потом краснеть, наконец, почувствовал боль, значит, все обошлось. Стал втирать в кожу мазь, начало щипать сильней. Сказал об этом банщику, а тот:
— Скажи спасибо богу, что уберег тебя, а то б оттяпали. А теперь иди попарься, да венчиком, вся хворь паром изойдет. — Банщик говорил с чуть заметным акцентом, а может, показалось. В парилке было не продохнуть. На раскаленные камни кто-то, видать из сибиряков, плеснул шайку воды, пар с дымом поднялся кверху. Замерзшее тело, словно кто кипятком обдал.
— А ты давай сюда! — крикнул сверху знакомый голос Цируля. — Я веничком тебя.
По ступеням поднялся я выше и едва не зашелся от кашля. Наконец дополз до верхних полок.
— А ты носом дыши! Ну-ка нагнись пониже, а лучше ляг! — И началась экзекуция. От каждого взмаха веничком тысячи огненных игл впивались в мое тело.
— Терпи! Вот лицо и голову побрызгай водой холодной, — сказал Цирулис и, перевернув меня на спину, стал стегать и по ногам, и по груди. — Это Лукерья, жена моя, сибирячка, к парилке приучила. Всю хворь как рукой снимет. А что, если сейчас да в сугроб и опять по новой, — предложил Валдис.
«Нет уж, дудки», — подумал я про себя и, сползая с полатей, стал внизу обмываться. Выйдя в раздевалку, посмотрел на ноги: и не различишь, все красные и сам, как вареный рак.
— Ну, банька наша как? А ноги отошли? — спросил банщик. — Я тебе на прощанье еще дам смазать их сальцем.
— Как давно вы тут? — спросил я банщика.
— В бане-то годика два… как бревном привалило. А так пошел уж четвертый. Ты, главное, держись, паренек, не опускай голову, сопротивляйся! В нем наше спасение. Жизнь лагерная не чета ИТК, там рай! Пугать не буду, ворье не задирай, уж не одному тут голову срубили. И еще скажу тебе напоследок: плохо тебе, а на работу выходи. Здесь, в зоне, не оставайся, иначе доведут нарядчики, злодеи. Есть, правда, и среди них люди, но большинство озверелые. Я-то сам из учителей. Остался вот в живых. Пятнадцать лет мне, в общем, дали, лучше бы расстреляли. За эти четыре года чего не повидал я только: страшно вспомнить. Сейчас чуть легче, но не думай, что сладко, могут и прибить, и грубо оскорбить, ожидая с твоей стороны ответной реакции с тем, чтобы почесать свои кулаки об тебя. Это ради развлечения. Ты заходи ко мне, как трудно будет. Знакомств здесь не любят, могут и в кандей, в карцер, значит, упечь. А ты так, ненароком, за заячьим салом заходи, — уже смеясь, сказал Артур Янович, так звали банщика.
В прошлом полковник, как оказалось после дальнейшего знакомства, осужденный без права переписки, рад был тому, что он банщик. Изувеченный не на фронте, а каким-то злосчастным бревном, он не теряет надежды о воле.
После бани в раздевалку пришел нарядчик и повел заключенных из нового этапа размещать всех по местам.
— Кормить-то будут? — спросил один из вновь прибывших.
— До завтра не подохнешь, — ответил тот, и они побрели еще теплые после бани. Было приятно, что снег скрипел, и морозный ветерок играл на разгоряченном лице. Они вошли в один из бараков, старое строение с двойными нарами по обе стороны, с окнами в конце помещения. Дневного света, естественно, не хватало, и по центру тускло светила лампочка, ввернутая в патрон. Усиленно дымили две буржуйки, в помещении было прохладно и дымно.
— Ты что ж это, сука, так надымил? Дрыхал, небось? — набросился с кулаками нарядчик на дежурного, худого, как скелет, еще не старого, с пергаментным лицом, человека. — Не посмотрю на то, что комиссован, с бригадой в лес пойдешь, тварь, подыхать!
Дневальный пробовал оправдаться: мол, дрова сырые, но этим только навредил себе больше.
— Что, щепок насушить не сподручно, интеллигент засраный? Чтоб было мне тепло! Хоть сам лезь в печь, коль дрова не заготовил. — Резко повернувшись, через плечо добавил: — Этих в бригаду Синельникова, понял? Смотри, не перепутай. Вещи оставьте. Золотишко, чай, дома оставили? Так что шмотки пусть будут здесь. А ты мне, антилигент вшивый, смотри. — И он, широко раскрыв двери, по-хозяйски, вышел, за ним побрели все остальные, чуть повеселевшие от предстоящей кормежки, переговаривались меж собой.
— Работа у нас на лесоповале. Восемь кубов на рыло. Бригадир ваш тоже из политиков, так что, думаю, договоритесь. — Неожиданно остановясь, спросил: — Котелки, ложки для жратвы есть? — Узнав, что нет, он виртуозно выматерился и повел всех в каптерку, что была с другой стороны столовой. Каждому выдали котелок с ручкой, ложку и тряпицу «для рук и чтоб харю вытирать», как порекомендовал здоровый каптер, видать, что уркаган.
— Оформились? Ну, вот теперь и хавать! — Мы вошли с противоположной стороны в темное длинное барачное помещение, где стоял собачий холод. Стояли длинные, из строганных досок сколоченные столы, по обе стороны которых на вкопанных в землю столбах прибиты были доски для сидения. Нарядчик постучал в закрытую дверцу раздаточной кухни, она мгновенно распахнулась, и оттуда выглянуло темное, с тараканьими черными усами существо в грязном колпаке, с приветствием сдирая его с головы.
— Наше вам с кисточкой, Вась Васич!
— Салют! — ответил нарядчик. — Тащи, что есть фраерам!
— Будь сделано, Вась Васич! Их сколько, позвольте?
— Пятнадцать! Ну, я пошел. Не заблудитесь в зоне. Завтра в семь на проверку и будь здоров: — Тебе, себе, начальнику и восемь кубарей, — махнув рукой, он, скрылся.
— Чтоб ты, гад, сдох! — бросил ушедшему усач. — А серед вас, часом, одесситов не мае, — спросил он. Уз-
нав, что таковых не имеется, в каждый котелок было плеснуто какое-то варево, дано две буханки хлеба на всех.
— Могу помочь их вам порезать, господа, — сказал усатик, выходя в столовую. Нарезав пятнадцать порций, он присел и, глядя, как едят, сказал:
— А ведь я, хлопцы, в Одессе-маме в ресторане первого класса шефом работал. Каких деликатесов только не делали вот эти руки, ну, а теперь горох, капуста да перловка, иногда пшено, что из него наваришь? Раньше хоть были кости, мука подболточная — теперь их нет. Война! А этот — гад, его вы обходите, уж если на кого-то взъестся, со света белого сживет.
— За что же это вас, если не секрет? — спросил Цирулис. — И срок большой?
— Стыдно сказать, засыпался на килограмме сахара. Засекли, паразиты, мильтоны. Придут — и столик им накрой за просто так. Раз не накрыл, два, к ним не вышел, вот и поймался, фраер, за килограмм. И на тебе: семь лет! Подстроили мильтоны. Якорь им в глотку. — Он поднялся и, покинув, пошел на кухню. — Добавки не треба? — спросил он из окна. На его варево, помесь гороха с квашеной капустой, никто больше не позарился. Стоя в окне, он нас еще спросил:
— Вы, часом, не из Ленинграда? — Получив утвердительный ответ, усач вздохнув, добавил: — А то я и бачу! — сказал он, закрывая дверцу.
Выйдя из столовой, подкрепившись, отчего и настроение стало другое, можно было оглядеться вокруг. Сосны, лиственницы со всех сторон подступали к ОЛПу, образуя стену, едва не касаясь высоченного дощатого забора с колючей проволокой, в несколько рядов закрепленной над ним на металлических кронштейнах с наклоном в сторону зоны. От забора метра на два шла высокая колючая ограда с подвешенными на ней банками из-под консервов.
— Это от нас украшений на проволоке понавесили, как что — сигнал подаст, служа предупреждением, — заметил Цирулис.
— А между заборами запретная зона, в случае побега бьют из винтовки и пулемета, — добавил кто-то. Вышки, вышки, а в них часовые круглые сутки. Да и куда сбежишь? После ИТК здесь далеко не рай. «Зверей и то так не содержат в зверинце, как нас», — думалось мне, глядя на баночные гирлянды.
Когда в барак ввалилась толпа измученных людей, каждому из вновь прибывших стало ясно, что жизнь здесь не сахар, как выразился Цирулис.
Состоялось знакомство с их бригадиром, человеком волевого характера. Высокий, по походке чувствовалась военная выправка. Был лаконичен в разговоре, решал вопросы быстро, чувствовалось, что его не боялись, а уважали. Он проверил, кто во что одет. После ужина, возвратись с пайками, все разбирались по своим местам. Не успел я и глаз сомкнуть, как подошел Селиванов и, дернув за ногу, поставив у нар валенки, сказал:
— Хоть и стареньки, парень, зато валенки, — весело подмигнув мне, добавил: — Вот достал тебе, носи, а свои «прохоря» можешь сдать в камеру хранения, сразу за каптеркой, в них в лесу не поработаешь: снег по пояс, без ног останешься. Впрочем, сапоги можешь оставить и здесь, у нас не балуют.
Так получилось, что угол от стены на верхних и нижних нарах оказался свободным и заполнился прибывшими сегодня новоселами.
Обратясь ко всем, бригадир сказал:
— Завтра, хлопцы, вкалывать. Научитесь быстро, не так страшен черт, как его малюют! Спите спокойно! — Сам же уселся за стол и долго возился при темном свете над какими-то записями и списками, заполняя наряды.
Утро началось с подъема. Мыться приходилось по бригадам, места было маловато. Туалет находился во дворе: длинный сарай оказался закрытым. Несколько человек толпились возле закрытых дверей.
— Эй, ты, золотарь, пошевеливайся! В дыру захотел, сучье вымя, открывай, сука, — больше всех бесновался вертлявый, неприятный, со шрамом на щеке, тип.
Дверь открылась, и оттуда с метлой, лопатой и скребком вышел благообразный, с бородой, старец.
— Тьфу, баламуты, прости господи, даже убрать не дадут. Минуту потерпеть можно?
— Ты не скрепи, папаша, — сказал тот же урка, — не ровен час и сиганешь в дерьмо и попадью свою не увидишь.
— Боже, очисти мя, грешнаго, яко николиже сотворих благое пред Тобою; но избави мя от лукавого, и да будет во мне воля Твоя. Аминь 1, — и старец перекрестился.
1 Из молитвы Макария Великого («Православный молитвослов и псалтырь»).
Дверь порядком уже была открыта, но тип не отставал от, видно, бывшего священника.
— О, поповская шкура, ишо, как запричитал ...
— Зачем же так? — не выдержав, спросил его спокойно я. — Человек работал. Старый ведь, а ты его шкурой и прочими словами величать изволишь.
— Нет, вы глядите на этого фраера, — истошно завопил тип.
— Еще скажешь слово, — спокойно, чеканя по складам, словно отбивая дробь, промолвил тут я, сжимая кулаки, а около нас собиралась толпа, — я пасть твою поганую разорву, гнида! Я недавно одного, поболее тебя, сосунка, прибил... А ну, чеши-ка, салага!
Тот сразу скуксился, стал маленьким, таким плюгавеньким. Священник перекрестился, забрав свой «инструмент», пошел к своей каморке, в небольшой коридорчик. В ней, видимо, он жил и хранил необходимые принадлежности, приставленный к уборным лагподразделения пять.
—— А парень, видать, свой, — сказал спокойно, подходя ко мне, здоровый верзила, протягивая руку. — А ты, шкода, сгинь! — крикнул он на типа, и тот униженно убрался восвояси.
Так неожиданно для себя я в первый день приобрел авторитет в воровском мире — здоровяк был «паханом» на ОЛПе среди преступной братии, — а также уважение священнослужителя, который впоследствии, благодарно глядя мне вслед, всякий раз благословлял. Как-то раз спросил он меня: «Как звать тебя, отрок?» — «Николаем», — ответил ему. «Вот за тебя и буду я молиться». Насколько помогли мне его молитвы, неизвестно, но работа была в первое время тяжела мне до чертиков, видать, с непривычки. Закусив губу, я подрубал с напарником — а им был Цирулис — комель лиственницы, дерева крепкого, как дуб. Топор вначале у меня соскакивал от ствола, как от железа. Селиванов показал, что рубить следует под углом, а не так, по щепочке и крохотными кусочками. Дело пошло на лад. После подсечки чуть выше комля следовало работать лучковой пилой, внешне похожей на натянутый лук, только вместо тетивы была пила. Вот тут-то и вспомнилось: «Тебе, себе, начальничку». Вымокший весь, телогрейку по боку, и пошел я с напарником пилить. А там смотри в оба, направлять надо, куда дереву упасть, оно и фортель выбросить может, падая не прямо, а извернется вдруг, и пришибет тебя и напарника запросто. Спилить спилили, а сучья обрубать? Те, что побольше, —
в штабель на дрова, сложить тоже надо, нарезанные, конечно. Сучья в костер. Весь мокрый, как загнанная лошадь в мыле. Обсохнешь у костра, оденешь подсохнувшую телогрейку и начнешь пилить ствол отрезками по два метра длиной. Лиственница тверда и крепка, как камень, идет в штреки, на шахты. Когда распилишь, скатаешь ее с напарником, и надо еще все впритык для замера и освобождения места для следующей красавицы готовить, которую даже и пилить жалко. Но где там будешь обращать долго внимание на красоту, окружающую тебя, наберешь горсть снега, протрешь засохшие губы и снова в бой… Да, как в бою ... и мысли все о том, как вырваться отсюда на фронт.
Вскоре многие стали за выполнение норм получать стахановские пайки, вместо 500 граммов хлеба целых 700, да и в обед дополнительно лепешку. И так изо дня в день, как автомат, кости ломит... Попробуй не выйди на работу. Ведь что придумал нарядчик. На проходной был прикреплен над дверьми блок. Бывало, выдохнувшийся вконец скажет:
— Не выйду я сегодня на работу, плохо себя чувствую.
— Нет, выйдешь, — скажет, как отрежет, нарядчик.
— А вот и нет, — заводясь, ответит тот. Опомниться не успеет, как его схватят, для этого при нарядчике были свои дружки, и те с помощью конвойных прокатят бедолагу «на самолете». Это значит: свяжут руки и ноги, соединив их вместе за спиной, привяжут между ними веревку, пропустят через блок, закрепленный вверху. Так раза два протянут к потолку, да еще встряхнув, что кровь из носа и ушей порой у иного фонтаном брызнет.
— Ну, а теперь пойдешь? — с ухмылкой спросит зверь-нарядчик. И ковыляет несчастный, оставляя кровавый след на снегу, сплевывая сгустки крови. Порой, бывало, подтянут такого и волоком в барак на нары. «Теперь отдыхай», — добавит с усмешкой вслед изверг. И все творилось на глазах начальника и заключенных. Два раза видел подобную экзекуцию и я, первый раз вырвало при виде творимого.
Однако тот, которого при нем уволокли последний раз «отдыхать», от кровоизлияния умер. Началось следствие. Нарядчик отделался легким испугом. Сняв с должности нарядчика, его перевели бригадиром. Рассказывали, что он и там лютовал до той поры, пока заключенные не прибили, свалили на него дерево. Подкараулили, и ранее спиленное, державшееся на коре, столкнули, когда проходил
их бригадир. Виновных не было: сам, мол, виноват. Сменили после этого начальника КВО, вместо него приехал новый зам. по политчасти, раненый офицер, фронтовик, прихрамывая, ходил с палочкой. С каждым стал знакомиться лично, беседовать. Узнал в беседе со мной, что я когда-то учился в консерватории и пел, а обратиться к нему меня заставила просьба отправить меня на фронт. Тогда приходили изредка, правда, замены отбывания срока участием в боях. Много ходило разных версий об этом. Решился и я попытать счастья, не зная еще толком, что это за «отбывание срока пребыванием на фронте». Тот задумался и сказал, что он и начальство ОЛПа 1 решить этот вопрос не могут, но посоветовать может. Разъяснил, что и чего, как. Короче говоря — предложил устроить вечер, посвященный Сталинградской битве. Я ухватился за предложение начальника. Помогли мне в организации все: и «политики», и «урки».
Играл начальник на баяне, который привез он с фронта. И началась вечером, по возвращении с лесоповала, работа в зоне — труднее, чем в лесу. Надо было подобрать голоса. Постепенно что-то стало у нас наклеиваться. Когда попробовал запеть я впервые за эти годы, то аккомпанировавший мне начальник остановился, положил баян, взял свою палочку и стал ходить из угла в угол.
— Что же это ты талант свой угробил? — резко спросил он, поворачиваясь ко мне.
— Да я не виноват, не виноват! — выплеснул я накопившуюся горечь души своей.
Много было потрачено сил у меня с этой затеей. Наконец программа была готова. Приехали на вечер с Центрального ОЛПа не только начальник КВО лагеря Тизенберг, но и сам «хозяин» государства «Ивдельлаг» в звании полковника. Вначале состоялась встреча с заключенными, речь шла о Сталинградской битве, пленении фельдмаршала Паулюса, — все это проводилось в столовой, мест всем было предостаточно. Сделали импровизированную сцену, настлав на козлы доски, малость печурками подтопили. Центральный ОЛП привез с собой кинопередвижку, показали кадры кинохроники военных лет. В зале стояла тишина, порою чьи-то всхлипывания нарушали ее. Когда зажегся свет, буквально все сидели, опустив го-
1 ОЛП — отдельное лагерное подразделение. Лагеря делились на ОЛПы. Ивдельлаг занимал территорию, равную Финляндии и Швеции, вместе взятых, вплоть до Карского моря, вся оконечность Северного Урала.
ловы. Начался концерт. Хор спел несколько обязательных песен о Родине, русскую народную песню «Калинка». Танцевали урки азартно цыганочку, «сбацали» чечетку, а кое-кто из них даже стихи читал. Когда вышел петь я, а пел я тогда новые песни, которые разучил с моим аккомпаниатором — «гражданином начальником», — такие, как «Давай закурим», «В лесу прифронтовом», «Соловьи» Соловьева-Седого, меня все просили еще спеть. Тут же на сцене подрепетировав, мой аккомпаниатор быстро сориентировался в тональности, я спел еще несколько русских народных песен и одну латышскую, ту, что нам пела часто мама. Разошлись все довольные — как начальство, так и участники, а главное — «зеки», наши благодарные слушатели.
Все, казалось, было бы ничего, притерпелся уже, но страшно бывало унижение, которому подвергались ежечасно, переставая считать тебя человеком, уподобляя «зека» животному. Особенно ощутимо это было при проводимых так называемых «шмонах». С каким хорошим настроением после удачного концерта, в который вложил всю душу, лежал я на нарах, как бы вновь переживая его. «Надо ведь, какие молодцы ребята, не подвели». Вскоре, устав, я сладко уснул. Снилось что-то хорошее, будто я в Петергофе и навстречу мне идет Оля, но чем ближе я пытался подойти к ней, тем более увеличивалось между нами расстояние при моем желании обнять ее... Неожиданно я проснулся, чей-то зычный голос командовал: «Подъем!» Некоторые еще спали, но часть, присев на нарах, спросонья спрашивала:
— В чем дело? Дайте поспать. Утром на работу.
— Сбежал, что ли кто? — неслись голоса. В бараке было около двадцати охранников.
— Всем собрать вещи и освободить к досмотру нары,— скомандовал, видать, старший из них.
— Да ведь шмон на прошлой неделе был, — сказал кто-то.
— Не разговаривать! А ну, с нар долой! — и стягивались сонные люди за ноги.
Выстроив в одну шеренгу, была дана всем команда раздеться донага, сложить сидора и вещи, самим отойти на два метра. Пока происходила эта неприятная процедура с раздеванием, проводился тщательный обыск нар, заглядывали, освещая фонариками, во все щели.
— Начальник! Да мы все от холода копыта откинем, лес-то кому валить? А?
— Молчать! В карцер захотел?
И продолжалось тщательное изучение каблуков и подошв. Бывали случаи, что в промежутках между подошвой и стелькой хранили лезвия, иглы и даже пилки. Затем перетрясли одежду. После чего, проходя к обнаженным людям, смотрели в уши, заставляли открывать рот, поднять язык кверху. Под конец приказали нагнуться вперед и раздвинуть ягодицы.
— Ой, начальник, перну! К стенке пришибет, — со смехом выкрикнул один из урок, но, получив под зад коленом, остряк пролетел через одежду и ткнулся головой в нары.
— Ну, как? — спросил проверяющий. — Кандей, может, добавить?
— Тип-топ, начальничек! — ответил заискивающе тот, кому не очень-то хотелось попасть в карцер.
Когда закончилась проверка лично каждого, было уже три часа ночи. Час сна и час глубоких раздумий после унизительной процедуры выброшены из отдыха прочь. Пропало все хорошее настроение, с каким я ложился в постель, а ведь как аплодировали нам те, которые сейчас обращались с нами хуже, чем со скотом…
Не прошло и двух дней после описанного шмона, как меня неожиданно вызвали после работы в управление. В кабинете сидели начальник ОЛПа и его замполит, он же начальник КВО и мой аккомпаниатор, Сергей Петрович Поляков.
— Вот что, Крейер, пришел приказ из Лагерного управления откомандировать вас на Центральный ОЛП, где решено создать агитбригаду. Так что готовьтесь к этапу,— поднявшись, он вышел из кабинета.
Оставшись с замполитом наедине, тот мне сказал:
— Войне еще не видно конца. Надо и вам спешить. Знаю, что не все у вас легко будет. С вашим желанием выбраться отсюда… Завтра отправим вас на пересыльный ОЛП. Машина идет в Североуральск, и вас передадут на этапирование в пересыльный ОЛП-7.
Уезжал я, когда все ушли на работу. Вспомнил, сидя в кузове, как шел не так давно с обмороженными ногами по этой дороге, вспомнил и беседу с Цирулем. Что далее готовит мне судьба? Улыбаясь, вспомнил священника, который, как и все, был на концерте, и как, прощаясь с ним, он, благословляя меня, прочел молитву. Смешной и душевный старец. За что тебя-то держат? За что? Что заставило их тебя упрятать? Твоя глубокая вера? Ведь
и то, что делает сейчас, он считает искуплением своих грехов. «Так, видно, Бог решил, грешен, видать, был я». Нет, старец, нет! Тому виной те, кто отправил не одну сотню' тысяч и не один десяток сотен тысяч, а может быть, и более «искупать» свою вину, но не нашу с тобой. То струпья проказы загнали нас в лепрозории, имя которым ГУЛАГ, тюрьмы, ИТК, и люди, переставшие быть людьми, став механическими роботами без души, без сердца, одним словом, слуги проказы, что разъедает по их вине наше общество.
Комендантский ОЛП, или лагерная одиссея, замена срока отправкой на фронт. Краткое послесловие
И опять арестантский вагон. Ночь я не спал, а дремал. Окончательно проснулся от яркого света фонарика, бившего в лицо.
— Вставай, готовься на выход, — произнес охранник, стоявший в проходе открытых зарешеченных дверей купе. Лежавшие на полках недовольно заворчали. Собрав вещи, одевшись, выбрался я в коридор вагона, по которому взад и вперед мимо запертых клетушек-камер прохаживался часовой.
— Сейчас выходить будем, — сказал будивший меня конвоир. Зайдя в туалет, обмыл лицо холодной водой и только тогда почувствовал себя бодрым: сон как рукой сняло.
С конвоиром я прошел в тамбур, и, когда поезд, притормозив, остановился на каком-то полустанке, мы сошли. Мой «верный страж» приказал отойти от поезда. Мы вышли на пристанционную площадку, был еще снег. Свернув в сторону от центральной дороги, которую можно было определить по ее затоптанности и дорожной хляби, мы вышли на дорогу, идущую через лес, которая вскоре привела нас к комендантскому ОЛПу.
По сравнению с предыдущим лагерным отделением, со всеми его недостатками, здесь была сплошная клоака, кругом грязь, здания — а их было два — замызганные, в помещении, где происходила сдача и прием заключенного, было накурено, натоптано. Оформив акт сдачи, конвоир заспешил, до вечернего поезда хотел побывать еще дома, родом он из этих мест, и он вскоре ушел. Из окна я видел, как из соседнего дома выносили покойника, была видна свисающая рука из-под прикрывавшего его одеяла.
— Еще один преставился, второй за мое дежурство, — сказал один из охранников.
— А туда им всем и дорога, — заметил другой, но, вспомнив о присутствующем, поднялся и предложил мне выйти. «Надеюсь, долго меня здесь держать не будут», — подумал я, выходя за охранником на территорию ОЛПа. Бараков не было и в помине, зато землянки выстроились в ряд. Подойдя к одной из них, мы спустились по лесенке вниз. Невольно обратил внимание, как в соседние землянки входили и выходили из них какие-то призраки. «Куда я попал?» — подумал я, спускаясь. И вот открыта дверь. Спросил сопровождавшего, когда же в Ивдель? На что тот, усмехнувшись, ответил, что с оформлением перевода некоторые по полгода ждут. Это все специалисты: врачи, машинисты, учителя, инженеры и все другие в ожидании вызова до оформления их находятся здесь… После этого объяснения мне легче не стало. Мы спустились в огромную яму, посреди которой тлел очаг, дым по черному выходил в проделанное отверстие так называемой крыши, вокруг были двухъярусные нары, вместо досок крытые горбылем и отесанными стволами берез и сосенок вперемежку.
— Вот и выбирай себе место, — сказал сопровождающий и ушел, оставив меня в раздумье посреди этого подобия землянки. Очаг теплился понемногу, я подбросил дров, вокруг очага была ограда из жердей, на которых, видимо, сушилась одежда. Я запомнил, что назначен в третью бригаду, и что завтра к семи надо быть на проверке. «У нас трудовой процесс не прекращается», — припомнились слова еще во время регистрации. Интересно, какой же будет этот процесс? Может быть, шить бахилы «ЧТЗ» из резиновой прокладки? Эту уродливую обувь называли «челябинский тракторный завод», а кратко — «ЧТЗ». «Ну и в положеньице попал», — думал я, держа в руках чей-то сырой ботинок, о котором шла выше речь, затем положил ботинок на место ко второму. Делали их из бракованной толстой резиновой прокладки, поставляемой ГУЛАГу Челябинским тракторным. Выкраивались из них заготовки, подошвы, потом сшивались, делались отверстия для бечевы, которой они шнуровались. Проигравшие в карты добротную обувь ходили в «ЧТЗ», бывших средь лагерников не только притчей во языцех, но и вошедших в формуляр перечня одежды для зеков.
Вещи в сидорах здесь не оставляли, видать, все свое добро забирали с собой, это было видно и по пустым на-
рам. Предстояло выбрать себе место. Если лежать внизу, решал я, воздуха более, дыма менее, зато холодновато будет. На верхних же — тепло да угоришь от чада. Нет, уж лучше внизу.
Чувствовалось, что руководители ОЛПа смотрели здесь на все сквозь пальцы, одним словом, пересылка, да и только, ну, а если кто и не сдюжит — спишут в расход, как того, которого несли в сарай. Грустная обстановка! На лесоповале хоть было трудно и законы суровые лагерные, но не чета этому зловонному комендантскому. Ходить по зоне не разрешали — сиди в этой своей халабуде. Но, несмотря на запрет, я все же выбрался наверх. Возле камбуза, откуда ветер нес запахи кислой капусты и еще чего-то неприятного, приторно-тошнотворного, свалены были ящики, пустые бочки, там же у сбитой дощатой хибары можно было видеть много оборванных, с отекшими лицами, либо с проваленными щеками и с выпирающими скулами, глубоко запавшими глазами заключенных, выбиравших остатки пищи из контейнеров: какие-то тени, а не люди. «Неужели и я уподоблюсь им? Мало чего, забудут, и все. Что им какой-то Крейер? И буду здесь доходить? Нет, лучше сбегу, пусть стреляют. Уж лучше смерть, чем сдохнуть доведенным от такой жизни», — так думал я, глядя на несчастных.
Вновь спустился вниз, хватит и того, что увидел. И все это творится в одном и том же лагере. Агитбригада? Да кому она нужна, когда заживо гниют в лагере люди? Захотелось есть, я развернул сидор и вытащил пару овсяных лепешек, которыми в дорогу снабдил меня одессит повар. Ребята из бригады «сообразили» буханку хлеба, а урки через «пахана» передали пачку махорки с надписью: «Бей фашистского гада!» Набрав воды в котелок, подбросив дров, я поставил его на угли. После кипячения воды тот стал черным от копоти. Поев хлеба, закусив лепешками, запив их кипятком, почувствовав, что насытился, я прилег на нары в ожидании своих будущих товарищей по третьей бригаде.
Вскоре после начавшейся проверки на проходной — ее я услышал сквозь дрему, — быстро набросив телогрейку, выскочил наружу, к землянке направлялось несколько бригад.
— Где третья? — спросил я у входящих.
— Знать, не пришла. А ты из новых? — спрашивали меня, всем было интересно, с какого ОЛПа, некоторые
знали о случае с нарядчиком. — Так это вы лагерного придурка стукнули? — спрашивали меня со смехом.
«Лиха беда несется со двора», — подумал я. Вскоре состоялось знакомство и со своими. Пришли голодные, тут не балясы точить, а поскорее харчить надо. Хлеб был принесен и на меня, досталась горбушка. Выпечки был хлеб хуже и не придумаешь: сырой, липкий. Всей бригадой пошли к дощатому строению, где, получив черпак чего-то наподобие клепок из ржаной муки, полусваренных, возвратились ужинать в свою яму, называть ее землянкой было нельзя.
Я все же предпочел холод головной боли и после ужина, а уже стемнело, пролез на нижние нары и, прижавшись 'к чьему-то боку, крепко заснул. Ко мне прижался еще кто-то, но я уже был в глубоком сне. По команде мы несколько раз все автоматически переворачивались на другой бок. Лежать на спине было роскошью, да и холодновато. Потому и спали мы, как щенки, прижавшись друг к другу, согревая своим теплом. Сколько так спал, не помню, только кто-то открыл дверь, крикнув: «Подъем!» — оставил ее открытой. Вскочив, все бросились к своим сидорам, ведро с кипятком было разлито по кружкам, а у кого их не было, то в крышки от котелков. Люди здесь собрались разного возраста и разных национальностей: были среди них и корейцы, и китайцы, те, что-то лопоча, стряпали в своих котелках.
— Лягуху, наверное, варят, — произнес кто-то.
— А может, где собаку изловили, — добавил другой, так как запах шел из котелков, хоть святых выноси.
Был среди нас и еврей, все время его подвергали осмеянию. В лагере сидел он за переход границы еще в 39-м году, спасаясь от своих же поляков и боясь прихода немцев. Действовала демаркационная линия, и он, действуя на свой страх и риск, пока не убили ни те, ни другие, разрешил вопрос своего гражданства, за что получил десять лет. В Варшаве он слыл хорошим портным, и теперь Изя Вейнблат ожидал тоже вызова на Центральный ОЛП обшивать жен лагерного начальства. Темой насмешек над Изей была одна — его переход границы. «Ну, как тебе Советская власть сподобилась?» — спрашивали его. На что од, коверкая русские вперемежку с польскими и еврейскими словами, крыл ее в пух и прах, чем доставлял большинству огромное удовольствие.
— Чтобы я сдох тогда, бендзе, як собрався сюды, а клок цу мир. — Все невольно улыбались, слушая его прокля-
тия на свою голову. У него как раз не было хлеба, и он прихлебывал кипяток. Имея некоторые запасы, я поделился с ним вчерашней пайкой.
— Дзенькую бардзо, гражданин паныч. Уж я вам при случае такой балахон изделаю, вей мир!
— Ничего мне не надо, ешьте — и мой вам совет, — переходя на полушепот, продолжал я: — Вслух не выражайте свою боль и горе. Кто-то поймет вас, а кому-нибудь и развлечение. Не надо. Смолчите, и все. — Изя схватил мою руку и нагнулся к ней.
— Вы с ума сошли, — вырвав руку, тихо сказал ему я, — У нас это не принято и, потом, унизительно, и для вас, и для меня.
Наступила пора выходить на работу. Чтобы не тратить лишнее время на пересчитывание зеков и на варку им пищи, администрация комендантского ОЛПа этот вопрос разрешила просто. Каждый, кого вызывали, подходил, и ему высыпали либо крупу, либо горох в тряпицу, а то и в подол рубахи, как это сделали многие, перевязывая его потом веревочкой. На этот раз давали по кружке пшена. Забитый, затурканный, Изя, взяв крупу в пригоршню, стоял, не зная, что делать дальше, беспомощный и жалкий, он тоже прибыл сюда на ОЛП несколько дней тому назад.
— Вот тебе, жидок, и пшенка, пшенка, — посмеиваясь, произнес тип, видимо, из ворья, глаза уж больно по сторонам у него бегали, ожидая поддержки и продолжения готовящегося представления; у Изи крупа тонкой струйкой высыпалась меж пальцев!
— Возьми-ка у меня кусочек тряпки и завяжи, — сказал я Вейнблату, отрывая от своей холстины кусок и подавая ему. — А тебе советую попридержать язык свой. Здесь все равны мы. — Как ни странно, меня поддержала вся бригада, и, зло бросая в мой адрес взгляд, насмешник удалился.
Уже пахло весной, березки надели сережки, на проталинках лесных появились подснежники. Вел нас один конвоир без каких-либо предупреждений, намозоливших слух, сам какой-то нескладный; видимо, человек больной, нуждавшийся в легкой работе, — вот и пристроился мужичок, а может быть, и сам из бывших зеков. Таких было немало среди «вольняшек», как презрительно звали вольнонаемных, работающих прорабами, мастерами, шоферами, «попками» (так звали тех, кто стоял на вышках по охране зоны) и
просто ездовыми. Но кому-то надо было работать в этом государстве, именуемом «Ивдельлагом».
Добрались до места работы. «Попка» уселся на поваленном дереве, вырванном с корнем. На узкоколейке стояла вагонетка, рядом с ней куча песка. Вот такой «пейзаж» открылся перед моими глазами, еще более удивила команда бригадира: «Начали, хлопцы, лить из пустого в порожнее». Еще ничего не понимая, я принялся также набрасывать в вагонетку песок. Надо заметить одну деталь, которая тоже показалась странной: когда я увлекся, меня попридержали — и не кто иной, а бригадир сказал:
— Не спеши, от нашей работы и муха не сдохнет. Силы беречь надо. А теперь — перекур.
Кто-то достал свои заначки, высыпая их на ладонь, кто на бумагу И тут я вспомнил о пачке табака, всю пачку доставать не решился, но часть отсыпал и протянул бригадиру.
— Вот это да! — хором воскликнули курцы. — Вот это подарочек от морячка, так меня окрестили, потому что в моей речи часто звучали такие слова, как кубрик, сачок, камбуз, салага и т. д. — Теперь за газеткой дело. Эй, конвоир, что куришь? Газеты не найдется?
Подойдя и увидя полную жменю махорки, конвоир отложил свою козью ножку с самосадом, а также и винтовку в сторону, достал сложенную тщательно, из расчета для курева, газету и оторвал часть
— Давно махорочки не курил, — сказал он, протянув бумагу, и вскоре все, за исключением нескольких человек, задымили, с ними и конвоир. Не курили только я и бригадир.
— Ну, ладно, я то старовер, а ты пошто не куришь? — спросил конвоир.
— Просто не баловался табаком, хоть было его вволю. Это обычно в кино показывают, как моряк — то обязательно трубка во рту, а привыкать не хочу.
— Ты прав, морячок, — сказал бригадир, — к этому зелью как привыкнешь, талды не остановишься и пайку на него променяешь. А я ще думаю на волюшке пожить. Вредитель я. Не по моей вине трактор сломался, так всех собак понавешали, припомнили и сына кулака. А што? Хозяйство было, как у всех, да вышла разнарядка, вот миром батьку и сослали. А я в колхозе был, мать с младшими ко мне. Загинул батя, хоть на хозяйстве матушку оставил. А я вот здесь. Что там вспоминать, талдычить понапрасну. Будет праздник и на нашей улице. Ну, а те
перь, ребята, работать. Накурились табачищем? Кончай перекур, — дал он команду.
Каждый сделал себе заначку, с аккуратностью собирая табачные крошки. И грустно на душе, и смешно было наблюдать за ними, но я радовался, что хоть чем-то им потрафил.
— Ну, а теперь, — сказал бригадир, как все поднялись, — не спеша. Поехали!
Все покидали в вагонетку с песком свои котомки, лопаты и, обхватив с боков и толкая сзади, давай двигать ее по рельсам. Километров пять толкали по тайге. Разговаривать не хотелось, я вслушивался в переливчатый свист скворцов и карканье ворон, при нашем приближении слетавших с деревьев, видать, гнезда готовили, птахи. Впереди пробежала лиса, все ей вслед загигикали, засвистали, рыжая и ходу не прибавила.
— Вот бы ружьеце, — с сожалением протянул конвойный, — мех еще не линяет.
— А ты пальни из своей пукалки, — предложил кто-то.
— Попробуй только! Затаскают — и рад не будешь, — ответил конвоир. — У нас там с этим строго
Наконец-то толканию пришел конец, да и рельс дальше не было. «Что делать станем?» — подумал я, увидев бесформенную груду камней, лежащих рядом.
— Сгружай, — дал команду бригадир. И заработали лопаты. — Песок кладите горкой, сами знаете, почем фунт лиха.
Когда песок был сгружен, опять был перекур. Достали черное от копоти снаружи ведро. Многие пошли к бежавшему в стороне ручью и стали умываться, некоторые до пояса. В зоне-то и умыться негде, здесь же благодать, и я, забыв о бедах, присоединился к ним. Мы, словно дети, брызгались, смеясь от радости бытия вне зоны, вне самодурства «начальничков». Место было красивое, преобладала, правда, ель, но была и лиственница, и березы, лужаек, свободных от снега, было уже немало. Я нарвал даже немного подснежников. Поднося к лицу, окунулся в аромат первой в этом году свежести, и еще повеяло от них чем-то таким близким и знакомым. Да, так пахли волосы Ольги, и мне сразу стало от воспоминаний о ней не по себе. Где ты, воля моя, волюшка? Как раб, а может, и похуже, раба хозяин хоть берег, ну, а здесь кто ты? Вон как сказал оскалившийся золотозубый, забыв о моем присутствии: «А туда им всем и дорога». Это о покойнике, а значит, и о нас.
— Ты что задумал думу, морячок? Вон набери воды в ручье повыше. — Я взял ведро и поднялся вверх по ручью, сам напился и принес кристально чистую, ничем не пахнущую, прямо как ключевую, воду.
— Ну, как водица? — спросил бригадир. — Поди, в Питере не така? Идет она от самых гор, в Лозьву впадает, есть такая речонка, далее в Тавду, а там-то и еще подале.
Тем временем наготовили дров. Надев ведро на жердину, и установив ее на две рогулины, видать, давно в землю вбитых, под днищем развели огонь. Вскоре вода забулькала, и тогда все стали ссыпать утреннюю мерку пшена. «Так вот зачем нам утром сухим пайком», — усмехнулся про себя я своей недогадливости, высыпая в ведро и свою долю. У кого-то оказалась соль, кто-то заметил: «Как при коммунизме — все общее». Был и заправский кашевар: содрав со сломанного раздвоенного сучка кору, сделав что-то наподобие вилки, он стал ею помешивать варево. И часа не прошло, как каша была готова.
— Подходь, твое благородие! — шутя, позвали конвоира. — Отведай каши, удалась на славу, не провернешь. — Тот вторично просить себя не заставил. Всем разложив по котелкам, такой нашелся и у стража, кашевар сказал: «Кому добавки, подходи».
— Дай эту одолеть, — смеясь, сказал бригадир. Понравилось мне, что среди нас не было таких, кто бы хотел «качать права», все были на равных. «Все, конечно, зависит от бригадира», — подумал тогда я. Когда очистили ведро, помыли котелки и ложки, позволив докурить свои заначки, бригадир обратился к конвоиру:
— Ну-тка! Давай талдычь теперь, чего на фронте-то? — Тот вкратце передал сводку Информбюро, слышанную утром по радио. И завелась речь о ленинградцах, о моряках Севастополя, защитниках Новороссийска и о делах на других фронтах.
Разговор шел простой и душевный, каждый успех, рассказанный конвоиром, окрылял души этих бескрылых птиц. Достав из кармана гимнастерки, он прочитал приказ Сталина, чтоб в ознаменование взятия города на Курском направлении отметить его артиллерийскими залпами вето-лице Родины.
— Мало еще этому гаду, фрицу, под Сталинградом надавали, так к Кавказу полез, гад ползучий, — заметил кто-то.
«Политбеседа после обеда», — в рифму не будь сказано, про себя усмехнулся я. После длительного перерыва, когда солнышко ушло на запад, все принялись за камни, по двое подымали, бросая в вагонетку.
— А эти камни куда? — спросил я бригадира.
— А туда, откуда песок брали, завтра с утра их погрузим и обратно на старое место, ну, а песок, как ты понял, возвратится обратно, где его и брали. Тут, брат, дело сурьезное. Проверять, бывает, приходят. Чтоб оставить в вагонетке, ан нет. Нельзя! Засекут, горя не оберешься, да парня конвойного подведем.
— Но ведь это Сизифов труд, — воскликнул я.
— Какой? Ну, расскажь! — вдруг столпилась вся бригада, подошел и конвойный. — Ну, сказывай!
— Сизифов труд — это ненужная, не приносящая пользы работа. По греческой мифологии, в Коринфе жил царь по имени Сизиф. Коринф — это государство было такое. Вот этот царь сумел перехитрить богов, дважды избежал смерти, прожил, значит, две жизни.
— Вот это молодчина! — прервал кто-то рассказчика, на него цыкнули, и я продолжал:
— Молодчина-то молодчина, но в наказание был приговорен богами за это вечно вкатывать в подземном мире на гору камень, который, достигнув вершины, вновь скатывался вниз, и все начиналось сначала, а камень был преогромный Вот и стала поговорка — тяжелый и бесплодный труд или дело называть Сизифовым трудом.
— Хорошая сказка, она-то нас касается. Это не зазря лагерное начальство попридумывало, чтоб в зоне даром не болтались, а были при деле, — вмешался в разговор один из бригады, он все больше молчал и не курил, держался со всеми ровно.
— Но ведь можно было что-то полезное делать, — возразил я.
— Здесь-то ты прав. Но тут политика, морячок, хитра. Этим они личность нашу принизить желают. Пустое, мол, дело, разве это люди? А разве не было бы больше пользы, если б все здесь сидящие ни за что, а кто только за полушку хлеба фрица лучше бы били? Давно б война кончилась. Да не пущают! Кого? Своих же людей. Вот и из преступного мира, скажи им: «Умри за Родину в бою», — верь мне не верь, а набралось бы желающих каждый второй. Так-то! Родина — это не только место, где ты родился. Это как у Некрасова: «Не небесам чужой от-
чизны — я песни родине слагал ...» Так-то, хлопцы дорогие.
— А вы случайно не учителем были? — спросил я у него.
— Ты определил это по Некрасову? Нет, судьба решила иначе. Это в молодости мечтал я быть литератором, а стал математиком Ты удивлен? Теперь по давности времени могу сказать. Конструктором я был по самолетам. Еще спасибо, что не расстреляли. Вот обещают работу почти по специальности. Лагерь большой, своя железная дорога, самолеты. Вот и буду я механиком аэропорта «Ивдельлаг». Не смешно?! Грустно, молодой мой друг. Надо пока переждать. Я верю в народ, верю в него, но только не Сталину. Вот почему я здесь. Знавать пришлось и Туполева, да он и сам сидит, а может, на свободе? Такой гений! А сколько их сейчас разбросано по стране в лагерях этой страшной империи зла и насилия. Ну что ж? Поговорили. Порасстраивал вас всех? Поехали! — И он поднялся, за ним и все.
Когда сбросили камни, стало вечереть, и мы стали собираться в зону, часовой устал от безделья, да и от голодухи. Тоже не сладко, видно, живет. Вскоре обычная, как во всех лагерях, проверка — и по землянкам. Рабочий день, как и всюду, двенадцать, а то и тринадцать часов. После ужина, развесив на перилах возле печи портянки, Николай, поменявшись местами, перешел к Егору Кузьмичу. Тот пригласил, да и лежать у конструктора было ровнее, одни лишь горбыли, не то, что место, где спал первую ночь на жердях срубленных сосенок.
Так прошел месяц, когда потерявшего уже веру в свою счастливую планиду, она возьми, да и улыбнись мне. Последнее время я особенно чувствовал одиночество: бригадира, Егора Кузьмина и даже Изю давно отправили — шьет чудак варшавский дамам местным туалеты. Егор Кузьмич, видать, на аэродроме. От однообразия пищи стало появляться головокружение. Я знал о целебных свойствах хвои и заставлял собирать молодые побеги, — их мы ели и варили, приучил пить горькое снадобье всю бригаду. Пропала у некоторых «куриная слепота». Теперь я был бригадиром бригады «шаляй-валяй», как все окрестили ее. Предложил я добавлять в варево крапиву, ее мы мыли, резали, нож давал наш Ванька, так звали конвоира, получалось не хуже, чем было: и не борщ, и не каша, как говорили мои сподвижники по сизифову труду. Есть стало вкусней, но зато... Но об этом не пишут. Крапива многих поставила на ноги, и приносили мы ее в
зону, пока была молодая, нашлись «дельцы», менявшие ее на соль у «придурков», как именовали тех, кто имел непыльную работу в хлеборезке, пекарне, на складе. Жили они, как говорилось, безбедно, но за крапивкой и смолистыми молодыми шишечками гонялись. Надо отдать должное, все у нас шло в общий котел.
И, наконец, настал день, когда солнце засверкало и над моей головой.
Похудевший, но окрепший если не телом, то духом борьбы за выживание в этих условиях в летний погожий июньский день выехал, хоть и громко сказано, но действительно выехал на грузовой машине с направляемыми, такими же, как и я, вызванными на Центральный ОЛП, другими мучениками комендантского ОЛПа номер семь, жаждавшими избавления из этого тихого, но смердящего смертью болота.
Немало мне привелось еще пережить, хлебнув горюшка и лагерной баланды ...
Моя лагерная одиссея окончилась в январе 1944 года, благодаря чуду, когда срок в лагере был заменен отбыванием наказания на фронте: штрафной батальон — это почти расстрел. Из 150-ти бравших, как оказалось потом, ненужную высопку — остались в живых 20, из них 18 раненых. Среди последних оказался и я. Участвовал в боях на Кареле — Финском перешейке, в Восточной Пруссии, где был вновь ранен, затем оказался в Маньчжурии. Реабилитирован в начале 60-го года, как это ни парадоксально — «... в связи с отсутствием состава преступления».
Мой милый, несчастный отец
МОЙ МИЛЫЙ, НЕСЧАСТНЫЙ ОТЕЦ
(по прочтении архивного дела КГБ НКВД СССР за № 18514-с)
На столе передо мной разложены документы, и все они о моем отце, но каждый из них противоречит другому. Здесь же рядом исписанная ученическая тетрадь с выписками, сделанными мной 3 июля сего года из дела нашего расстрелянного отца.
Свершилось то, чего добивались мы не одно десятилетие. Не праздное любопытство руководило нами и ныне
мной, когда просил я бывшего председателя Комитета госбезопасности приоткрыть страницы, приведшие к гибели отца, помочь нам наконец-то узнать правду его сыновьям.
На одном из документов тех горьких 30—40-х годов, лежащих передо мной, значится, что отец «осужден на 10 лет без права переписки», а рядом — справка о смерти, выданная рижским ЗАГСом, что Крейер Николай Карлович умер 13 февраля 1940 года, тут же и документ о том, что реабилитирован отец посмертно и приговор, мол, Военной коллегии Верховного суда СССР от 30 июня 1938 года отменен в связи с отсутствием состава преступления… Какого преступления? Этот вопрос возникал у нас постоянно, как и то: где покоятся останки отца, в какой яме, или сожжены в негашеной извести, а может быть, зарыты в тюремном дворе?.. Где-то еще теплилась в глубине души надежда, особенно у мамы, которая ждала его пятьдесят долгих лет, до дня своей кончины, в 1987 году. Мы писали много в разные инстанции и получали стереотипные ответы. Наконец, в какой уж раз, но в 1991 году мной послано письмо с приложением всех выписок в КГБ СССР с просьбой разыскать дело отца и дать нам правдивый ответ, каким бы горьким он бы ни был.
Долго молчала Москва. Меня это не удивляло, ведь за 50 лет мы научились ждать и получать по трафарету писанные лоскутки-ответы. И, наконец, письмо, вложенное в скромный конверт с наклеенной маркой и от руки написанным чернилами обратным адресом отправителя: ЦА КГБ СССР. Что в этом письме? Опять отписка? Дрожащими руками вскрываю конверт: и глазам не верю! Во-первых, не «гр. Крейеру», а «Уважаемому Николаю Николаевичу» адресовано оно, и далее следует: «Сообщаем, что Ваше заявление направлено на исполнение в УГБ СССР по Тверской области, по месту хранения дела Вашего отца — Крейера Н. К. Нами рекомендовано ознакомить Вас с интересующим делом. Зам. начальника архива». При чем Тверская область? Ведь арестован отец в 1937 году в Минске, а детские и юношеские годы прошли в Петрограде, там же и окончил он Владимирское военное училище ... И тут из памяти моих отроческих лет всплыли воспоминания рассказов отца, что дед Карл, родом из г. Волмар (Валмиеры) Лифляндской губернии, какое-то время работал управляющим имения, принадлежащего профессору Де Роберти. Вот там-то и родился его второй сын, нареченный Николаем, наш будущий отец.
Все стало на свои места. Я засобирался в поездку в бывший Калинин, ныне вернувший первоначальное историческое название — Тверь.
В один из дней раздался телефонный звонок, и чей-то незнакомый голос приглашает меня посетить КГБ Латвии. Что за розыгрыш еще? — возмущался поначалу я, но последовавшие слова, что, мол, прислано дело отца из Архива для ознакомления меня с ним, — внесли полную ясность. От этого известия у меня даже дыхание перехватило. Когда я спросил: «В какое время можно зайти и возможно ли прихватить с собой младшего брата Виктора?» — ответ был доброжелательный.
— Пожалуйста, — ответил мне любезно тот же голос. — Когда Вам будет угодно, Вы, наверное, будете читать дело от корочки до корочки? — спросил он меня.
— Конечно! — поспешил я с ответом.
— Тогда приходите в понедельник, только с утра, пожалуйста, пропуск будет заказан, возьмите с собой паспорта.
Разговор состоялся в пятницу. Тотчас же я позвонил брату, как смотрит он на то, чтобы принять участие в совместном чтении дела отца? Ответ был взволнованный и положительный: «Как же без меня?»
В понедельник мы встретились в бюро пропусков дома, о котором давно бытует анекдот-загадка. «Какой самый высокий дом в Риге?» — спрашивает один другого. Тот перечисляет все высокие дома, церкви, и все невпопад. Сжалившись над ним, на усиленные просьбы правильного ответа первый ему и отвечает: «Самое высокое здание в Риге — дом, где расположен КГБ. Из него даже Колыма видна!» Не слишком остроумный, но доля правды в нем, увы, была. Сколько из него людей ушло в небытие и сколько этапов на Крайний Север, и в степи Казахстана, и в прочие лагеря империи ГУЛАГ?..
Нам было предложено пройти в парадное, где возле часового с нашими пропусками и паспортами ожидал нас усталый на вид человек в гражданской одежде. Передав пропуск часовому и, возвратив нам паспорта, он пригласил нас следовать за ним наверх. И вот мы по широкой лестнице поднялись на второй этаж, и попали в лабиринт узеньких коридорчиков, перегородок — здание внутри претерпело не одну перестройку: масса комнатушек, отторгнутых от коридора и холла. Наконец, где-то свернув, мы вышли опять на лестницу и прошли опять в узенький коридор, откуда попали в комнату, уставленную столами.
«Тесновато живете», — подумал я. Сопровождающий пригласил устраиваться за любым свободным столом. И вот наступил миг ожидания... Перед нами положена объемистая, пожелтевшая от времени папка с грифом «секретно» за номером 18514-с. На вопрос: «Можно ли делать выписки?» — последовал утвердительный ответ, и наш провожающий, сотрудник КГБ, уселся в противоположном углу комнаты. Мы же, взяв папку в руки, буквально ее едва не обнюхали, прочитав заголовок и обследовав все записи на ней, наконец, открыли дело.
Первое, что бросилось в глаза и заставило сильнее забиться сердце, — была ненавистная фамилия ВОЛЬФСОН... Бывший оперуполномоченный военного училища, это он заварил всю кашу, стряпая дело, обвинив и арестовав не только отца, но и многих командиров и преподавателей в тягчайших преступлениях, это он проводил обыски, участвовал в допросах и пытках наших отцов...
Рукой Вольфсона было выведено:
«Крейер Н.К. является активным участником военно-фашистского заговора, проводит подрывную вредительскую работу в училище, посему
постановил:
Бывшего помощника начальника Минского военного училища Крейер Николая Карловича, 1890 года рождения, офицера царской армии, из дворян, беспартийного, женатого, грамотного, по национальности немца, уволенного из РККА, арестовать и привлечь к следствию в качестве обвиняемого. Арест согласован с зам. военного прокурора БВО.
Оперуполномоченный 5 отд. УГБ НКВД БССР ВОЛЬФСОН
Нач. 5 отд. УГБ НКВД БССР мл. лейтенант г/безопасности ЗАВАДСКИЙ
Итак, первый шаг отца на Голгофу подписал этот невзрачный, вечно дергающийся Яков Маркович, ходивший, как помню, по военному училищу, пританцовывая, стараясь, видимо, казаться выше своего росточка. На его устах постоянно дежурила самодовольная, с ехидцей, улыбочка, наводившая трепет на окружающих. Я помню его гадливую улыбочку, когда порой, останавливая нас, командирских детей, елейным голосом, картавя, поглаживая по голове, он заговаривал с нами, — это «немеркнущее око» госбезопасности. Гнусь! Как оказалось, к тому же и садист, принимавший участие в пытках.
Читаю дальше дело отца, где значится, что он уже не немец, а латыш и образование у него высшее военное, и
что с мая 1918 года по декабрь он находился не в плену, как это было на самом деле, а в войсках Скоропадского, Петлюры и Деникина. Весь «букет» собрал, нет только упоминания Врангеля, Колчака, Юденича и прочих, но тогда было бы уже географическое и политическое несоответствие.
Мой бедный, милый отец! Что только тебе не пришлось испытать. Через какие пытки ты прошел, когда я читал выбитые из тебя «признания», написанные тобой дрожащей рукой химическим карандашом на сероватой бумаге, на которой местами буквы расплылись от капель влаги, возможно, твоих слез или от обилия стекавшего со лба пота после невыносимых мук во время «дознаний с пристрастием» — было такое официально узаконенное название ... Родной мой, твой двадцатилетний сын испытал на себе систему таких допросов через два года после твоей гибели, только было это на Литейном в Петрограде... Бедный мой, чего стоило тебе надписывать вверху под своими показаниями, для усиления якобы твоей вины, такие вставки-добавления, вроде: «Я был злейшим врагом», «спасал свою шкуру», «вредил, стараясь изо всех сил» и так далее. Вставки делались под взмахи опускаемых на твою спину кулаков или резиновой палки твоих истязателей. Я знаю, как это делалось, когда били меня по ступням ног...
На 10-й странице дела следует: «Постановление об избрании меры пресечения, утвержденное и составленное 14 января 1938 года». Значит, почти месяц выбивали из тебя, чтобы им записать следующие строки: «Достаточно изобличается в том, что является участником антисоветского военно-фашистского заговора, был посвящен в планы заговорщиков и занимался вредительской деятельностью по срыву боевой подготовки и ослаблению боевой мощи ркка, проводя их в жизнь ...»
Что же это были за преступные действия твои как врага, о чем ты сам пишешь сквозь слезы? Невольно читая эти строки «признания» через 50 лет, диву даешься: какими надо быть утонченными садистами, чтобы выворачивать душу подследственного наизнанку, диктуя ему нужные следствию факты «вражеской деятельности»!
Так пишешь ты ломаным почерком — а он у тебя, помню, был красивый, каллиграфический, — мой бедный, оговаривая себя. Внимательно вчитайтесь в его «кошмарное преступление» перед Родиной! Вот одно из них: «Подбор диктантов по русскому языку проводился мною и ут-
верждался без санкции политотдела, следствием чего были случаи, когда в диктант попадали ряд предложений, в корне неверно трактующие настоящее, истинное лицо нашего социалистического общества. Например: «Нужда объединяет, а раздолье разъездиняет...» Боже! Что за бред? Мой умный отец, владеющий немецким, французским языками, переводчик иностранных работ по фортификации, тактике, ученый, которого аттестуют, несмотря на офицерское прошлое, на кафедру Академии Генерального штаба, пишет «об искажении им истинного лица социалистического общества»… Да будь проклято такое общество с извращенным социализмом, которое волевого, сильного красивого человека превращает под пыткой в безвольное, этакое бестелесное существо, живущее с теплящейся в голове думой: «скорее бы конец мучениям…»
Пишет отец о связи с Уборевичем через комкора Шах-Назарова, обоих уже не было в живых, и не было в живых его друга по Владимирскому военному училищу Казанцева, о ком он пишет, их расстреляли летом 1937 года с Тухачевским в одно время.
Следуют еще примеры вредительства. Будучи зам. начальника училища по учебно-строевой подготовке, в его подчинении были начальник учебного отдела Леоненок и начальник строевого отдела полковник Власов. Они были также арестованы и прошли тернистый путь зверских допросов. В своих показаниях Леоненок заявил, что якобы ему отец сказал следующее: «Я помогаю Латвии, и вы также вместе со мной будете помогать ей. Давайте мне беспрекословно все материалы, которые я буду требовать, и поменьше бегайте по кабинетам начальников...» (материалы допроса имеются в деле). Какие такие «секреты» могли быть в учебном отделе? Можно только диву даваться. Арестованный полковник Власов на допросе 11 марта 1939 года, когда папы не было в живых, показал «что под влиянием физического и морального воздействия на очной ставке он, Власов, обличал его в причастности к антисоветской организации, но Крейер отрицал». Уже на суде Власов заявил: «Я решил отказаться от своих прежних показаний, потому что эти показания являются лживыми. Я наклеветал на себя и на других». И эта выписка из протокола дознания приложена к делу отца, видимо, при подготовке его для реабилитации в 1956 году.
Допросы, протоколы допросов, после каждого из которых следовали «признания». Жалкими потугами можно назвать их. На себя он принимал многое, когда речь шла
о его подчиненных. В частности, в его показаниях записано: «Не верю, чтобы Леоненок сказал, что якобы я вербовал его для шпионажа. Что побудило Леоненка сказать так на меня — не знаю». А Леоненок его-то оговорил!..
Был арестован и начальник училища Алехин, кавалер трех орденов Красного Знамени, по тем временам — это было редкостью. Кстати, в 1940 году Алехин был освобожден и принимал участие в Отечественной войне, погиб в бою и был удостоен звания Героя Советского Союза. Но тогда, находясь под пятой садиста Вольфсона, он показал, что «задача Кренера была возглавить мятеж в училище». Отец же, как явствует это из протокола, на очной ставке с Алехиным 19 апреля 1938 года заявил: «Как участник заговора, я с Алехиным связан не был». Может, эти слова благородного моего отца именно и позволили Алехину вырваться на свободу. А ведь оговорить-то Алехин отца оговорил... В приговоре о смертной казни и будут ссылки на показания Власова, Алехина, Леоненка против него, на основании их принят будет суровый приговор. Хотя?.. Все уже было предрешено ранее. Ведь обвиняет же себя отец во вредительской установке по ведению ближнего боя «…по таким вопросам, как встреча атаки с противником…» Чушь какая-то! Трогательная его просьба к наркому внутренних дел: «Об одном прошу Вас, гражданин нарком, чтобы мой старший сын, который учится в Военно-морском училище им. М.В. Фрунзе, не страдал за своего отца».
Читая эти строки, я не мог сдержать слез. Сидящий напротив кэгэбист заметил мне: «Не извиняйтесь! Здесь я не такое видел, когда родные читали дела своих близких».
Особым вредительством отца считалось то, что, как записано в протоколе, изучение немецкого языка шло якобы в ущерб другим дисциплинам. Отец, как помню, а я уже был курсантом второго курса высшего училища, уделял большое внимание как внешней стороне, выправке будущего командира, его культуре, так и его образованию, знанию языков, литературы, помимо воинских дисциплин — знание военной истории.
Отцу было предъявлено обвинительное заключение (стр. 101) по ст. 58-1, 58-8, 58-II УК РСФСР. В нем указывается, что:
Главным Управлением государственной безопасности НКВД СССР вскрыт антисоветский военно-фашистский заговор в РККА, участники которого готовили во время войны измену советскому народу и в
мирное время проводили активную диверсионную вредительскую работу, направленную на ослабление боевой мощи РККА с целью ее поражения в будущей войне.
Установлено, что участники заговора методами террора, шпионажа, диверсии и вредительства готовили свержение Советской власти и реставрацию капитализма в СССР.
На основании имеющихся в УГБ БССР данных был арестован и привлечен к следствию Крейер Николай Карлович, который о своем участии в антисоветском заговоре показал, что был вовлечен весной 1934 года /.../ Кроме того, Крейер сознался, что являлся агентом польской разведки, и изобличается показаниями как агент латвийской разведки, и занимался шпионской деятельностью в пользу Польши и Латвии. Как агент латвийской разведки Крейер виновным себя не признал, но изобличается показаниями обвиняемого Леоненка и очной ставки с ним».
От 29 июня 1938 года в деле находится расписка отца о получении копии обвинительного заключения. Бедный, что только он не передумал в последнюю ночь своей жизни!..
На следующий день состоялось закрытое судебное заседание выездной сессии Военной коллегии Верховного суда Союза ССР. На белоснежном листе меловой бумаги типографским способом впечатан текст лишь с небольшими пропусками для тех мест, куда должны вписываться от руки ответы обвиняемого. Я привожу полный текст его, ибо такие документы заполнялись на заранее заготовленных бланках-листах, чтобы не терять время на сотни тысяч обреченных жертв, как и наш отец, по заранее подготовленному сценарию советского трагедийного фарса вершения правосудия. Такие слова, как «протокол», «приговор», были напечатаны огромными, жирными буквами, а те места, где подчеркнуто, — заполнялись чернилами. Итак:
ПРОТОКОЛ
закрытого судебного заседания выездной сессии Военной коллегии Верховного суда СССР 30 июня 1938 г.
г. Минск
заседание в 13.30
Председатель: Дивизионный воен. юрист ОРЛОВ
бригад, воен. юрист ЛЕРНЕР
воен. юрист I ранга СУСЛИН
Председатель объявил, что подлежит рассмотрение дела Крейера Николая Карловича.
Секретарь добавил, что подсудимый находится в зале, и что свидетели в суд не вызывались.
Председательствующий удостоверяется в самоличности подсудимого и спрашивает, вручена ли ему копия обвинительного заключения, на что подсудимый ответил утвердительно. Подсудимому разъясняются его права на суде и объявлен состав суда.
Подсудимый ходатайства не имеет и отвода суду не заявляет. Председательствующий разъясняет подсудимому сущность предъявленного ему обвинения и спрашивает его, признает ли он себя виновным, на что подсудимый ответил, что: ВИНОВНЫМ СЕБЯ НЕ ПРИЗНАЕТ И ОТ СВОИХ ПОКАЗАНИЙ НА СЛЕДСТВИИ ОТКАЗЫВАЕТСЯ. Оглашаются выдержки из показаний: Кумпицкого, Аверина, Алехина, Власова, Леоненка.
ПОДСУДИМЫЙ ПРАВИЛЬНОСТЬ ЭТИХ ПОКАЗАНИЙ ОТРИЦАЕТ.
Судебное следствие закончено.
В ПОСЛЕДНЕМ СЛОВЕ ПОДСУДИМЫЙ ЗАЯВЛЯЕТ, ЧТО Off ПРЕДАН РОДИНЕ И СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ.
Суд удаляется на совещание.
В 14 часов оглашен приговор.
Мой бедный, несчастный отец! О какой преданности ты мог вести речь? Верность Советской власти? Ты был и оставался предан Родине. Разве только что в последние минуты своей жизни ты дрогнул, вспомнив о нас, твоих трех сыновьях и любимой жене и друге. Возможно, пытаясь высокопарными словами в последний миг отвести беду от нас? Или это был вызов твоим палачам? Ведь ты был беспартийным, да еще дворянин, определенно «ахвяцерская сволочь», как оскорбил один раз тебя комиссар ... Мой бедный, милый мой папа!..
Приговор, так же как протокол, был заранее отпечатан на такой же глянцевой бумаге. В нем было сказано, что:
«...с 1934 года по день ареста являлся активным участником антисоветского военно-фашистского заговора, ставившего своей целью насильственное свержение Советской власти путем вооруженного восстания, осуществление террора в отношении руководителей ВКП(б) и Советского правительства, проведение вредительства и диверсий и подготовка поражения РККА в войне с фашистскими государствами. Как участник упомянутого заговора Крейер проводил вредительство в деле подготовки командиров для РККА, являясь агентом польской и латвийской разведки, занимался шпионажем. Таким образом, устанавливается виновность Крейера в совершении преступления...»
Далее идет перечень статей и приговор:
КРЕЙЕРА НИКОЛАЯ КАРЛОВИЧА ЛИШИТЬ ВОЕННОГО ЗВАНИЯ ПОЛКОВНИКА И ПОДВЕРГНУТЬ ВЫСШЕЙ МЕРЕ УГОЛОВНОГО НАКАЗАНИЯ — РАССТРЕЛУ С КОНФИСКАЦИЕЙ ИМУЩЕСТВА. Приговор окончательный и на основании постановления ЦИК СССР от 1.12.1934 г. приводится в исполнение немедленно.
Председатель ОРЛОВ
Члены: Ю. ЛЕРНЕР
СУСЛИН
Рядом с приговором в дело подшита справка с грифом «секретно» о том, что:
«Приговор о расстреле Крейера Николая Карловича приведен в исполнение в г. Минске 30.06.1938 г.»
Акт о проведении приговора хранится в особом архиве 1 спецотдела НКВД СССР. Том № 8, лист № 163.
Начальник 12 отд. 1 спецотдела НКВД СССР
лейтенант госбезопасности ШЕВЕЛЕВ
Латвийская разведка должна просто гордиться, того не зная, что в 1934—1939 гг. число работающих на нее агентов в Советском Союзе количественно превышало всех разведчиков ЦРУ США, а также разведки адмирала Канариса, вкупе взятых. Это исходя из рассматриваемых дел органами НКВД и госбезопасности по обвинению живущих в Союзе латышей в шпионаже и, увы, расстрела их, без вины осужденных советской Фемидой. Горькая ирония проклятого режима насилия и массового геноцида…
В течение всех лет мы неоднократно обращались в органы госбезопасности НКВД, в прокуратуру, но ответ был всегда один: «Десять лет без права переписки». 1 июля 1940 года, когда я был уже в тюрьме, и мама ничего не знала обо мне, она получила на свой запрос ответ обер-палача председателя Военной коллегии Верховного суда СССР Ульриха следующего содержания:
«Ваше заявление, в котором вы просите о пересмотре дела осужденного Крейера Николая Карловича, мной рассмотрено, и, за отсутствием оснований в пересмотре, дело оставлено без удовлетворения. Зам. Председателя Верховного суда СССР и председатель Воен. коллегии В. Ульрих».
И это был ответ, когда два года, как не было в живых отца.
Листая ныне папку с делом отца, невольно обращаешь внимание на документ, датированный уже после разоблачения культа Сталина и его ежово-бериевской команды, на эту насмешку и над нами, и над убитым отцом. То ответ на мой запрос из Риги, сделанный в 1955 году, о судьбе отца, ведь прошло 18 лет со дня его ареста. Ответ опять на бланке сверкающей белизной меловой бумаги — и опять с отпечатанным типографским шрифтом текстом. Гласил он, давая указание лгать дальше, и предназначен был:
«Военная коллегия Верховного суда Союза ССР
за № HP 014/55 «СЕКРЕТНО»
Начальнику Главного управления милиции МВД Союза ССР и начальнику 1 спецотдела МВД Союза ССР, Главному военному прокурору
Прошу дать указание соответствующему отделу ЗАГСа о выдаче гр. Крейеру Николаю Николаевичу свидетельства о смерти отца следующего содержания:
— Сообщаю, что Крейер Николай Карлович, 1891 (?) года рождения, был осужден Военной коллегией Верховного суда СССР 30 июня 1938 года. Отбывая наказание, умер 13 февраля 1940 года. Гр. Крейер Н. Н. проживает в Риге по ул. Ленина, 133, кв. 6
Зам. председателя Военной коллегии Верх. суда СССР полковник юстиции БОРИСОГЛЕБСКИЙ
Увы! Правда и сейчас, порой часто, не доходит до нас. Еще не перевелись Борисоглебские и иже с ним, преступники перед людьми и Богом, которые изолгались, изворачиваясь перед своими лжекумирами, стараясь отгородиться от ИСТИНЫ, которая ГРЯДЕТ! ЗАГС Риги прислал нам по указанию сверху свидетельство о якобы смерти отца — лжесвидетельство! Так официально обманывались миллионы граждан уже в годы брежневские, для которых придумывали байки о надуманных, высосанных из пальца годах смерти их близких — на деле расстрелянных... Рассылались заштампованные ответы родным о каких-то десятилетних сроках отбывания наказания, в период которого они якобы умирали от болезней. Даже с установленным диагнозом!
В деле отца я встретился с показаниями, которые давались уже в период рассмотрения дела о его виновности, готовя реабилитацию. Они приложены к делу. Сколько добрых слов сказано о нем. Среди них, как ни странно,
оказалось для нас с братом неожиданностью, приложена и лестная характеристика бывшего комиссара Темкина?! Как отличается она теперь от той, что писалась им в 1937 году, послужив тогда причиной ареста отца.
Комиссией по пересмотру дела установлено: «Крейер признан виновным, что якобы является агентом польской и латвийской разведки, и был участником заговора по СФАЛЬСИФИЦИРОВАННЫМ МАТЕРИАЛАМ».
Господи, прости меня, но нет сил у меня, христианина, прощать убийц не только моего отца, а сотен тысячей тысяч таких же, как он. Мир праху Вашему, наши дорогие! Упокой, господи, души великомучеников, прости им прегрешения вольная и невольная и сотвори им ВЕЧНУЮ ПАМЯТЬ!