Свидание с памятью
Свидание с памятью
Ковальчук-Коваль И. К. Свидание с памятью. // Инталия: Стихи и воспоминания бывших заключенных Минлага (г. Инта Коми АССР). - М.: Весть, 1995. - С.177-242.
От составителя
В краткой автобиографии, датированной 4 июня 1984 года, Игорь Константинович Ковальчук-Коваль написал о себе (привожу отрывок):
«Родился 13 октября 1913 года в Харбине в семье служащих КВжд. Шестимесячного, родители отвезли меня на Камчатку, где отец получил в Петропавловске должность чиновника особых поручений при тамошнем генерал-губернаторе. Сразу после революции наша семья перебралась во Владивосток. Далее — гражданская война, и мы снова в Харбине, где родители вновь стали трудиться на КВжд.
В 1930 году я окончил советскую семилетку, а в 31-м поступил в техническое училище. Советское учебное заведение оказалось не для сына бывшего офицера царской армии, и меня выжили. С мая 1932 года по май 1934-го я прослужил волонтером в Шанхайском Русском Полку (SVC). С малых лет увлекаясь естественной историей, я мечтал об исследовательской работе. В Шанхае, используя двухнедельный отпуск, я со-
вершил самостоятельное путешествие вглубь Южного Китая, где занимался сбором коллекций. В мае 1934 г. вернулся в Харбин к родителям, устроился на КВжд. Одновременно сотрудничал в Харбинском краеведческом музее (секция АНЭ — археологи, натуралисты, этнографы). В те же годы занимался общественной работой среди молодежи в области естественной истории.
В 1937 году я уехал на лесную концессию, но таежника из меня не получилось, и я вернулся в город. К тому времени я решил, что мое место — с той молодежью, которая ведет борьбу за национальную Россию. Тогда же я вступил в НТСНП (Национально-Трудовой Союз Нового Поколения). В 1938 году я связал свою судьбу с Японской Военной Миссией, но понял свою ошибку, в 1944-м порвал с этой организацией и устроился в Хозяйственный Отдел БРЭМ (Бюро по делам Российских Эмигрантов в Маньчжурской империи). Далее — война, разгром Квантунской армии, вход советских войск в Маньчжурию, арест — 23 августа 1945 года. Далее — Ворошиловск и Москва. Следствие, статья 58, пп. 4, 6, 8, 10, 11. По постановлению ОСО — 20 лет ИТЛ. В мае 1946 г. — Север, Инта, Первый Горный...»
3 августа 1984 года Игорь Константинович скоропостижно скончался, оставив огромную и интереснейшую рукопись, из которой я выбрала лишь то, что по преимуществу относится к Ин-те. 14 лет мне довелось быть свидетелем и в какой-то степени участником создания этой рукописи, радостей и огорчений кропотливейшего труда. Редактировать текст очень непросто. Я сделала лишь то, что могла себе позволить как человек, которому автор доверял.
А. Истогина
ИЗ КНИГИ «СВИДАНИЕ С ПАМЯТЬЮ»
«Черный ворон» и забитый до отказа столыпинский вагон. Моими попутчиками оказались бытовики всех разрядов и возрастов. Их «законы» я уже знал по общим камерам Бутырки. Наш путь лежал на север. «На Инту» — не раз слышал я в зарешеченном купе и решил поинтересоваться, где же, собственно, эта Инта.
— Ты знаешь, где Гренландия? — с ухмылкой спросил меня сосед, краснощекий рыжий парень.
Не подозревая подвоха, я ответил утвердительно.
— А Новая Зеландия?
— Представляю.
— Так вот, та Инга, она между Гренландией и Новой Зеландией, сразу налево... — пояснил рыжий, и окружающие грохнули от хохота.
На нижней полке сидел аккуратный молодой человек. Покуривая «Беломор», он почти ни с кем не разговаривал. Я сразу почувствовал «уважение», которое «делали» ему бытовики
нашей вагонной камеры.
«Толик-студент» — не раз доносился до меня шепот. Я пригляделся. Лицо у Толика действительно было интеллигентное, но когда мы случайно встретились взглядами, мне стало не по себе. Узнав, что Толик — «честный» вор и «в законе», мне захотелось с ним заговорить.
Русский из Китая — явление в тюрьмах и на этапах необычное, занятное и всегда вызывало любопытство. Толик жестом пригласил меня вниз. Кивком головы согнав сидящего рядом, он угостил меня папироской. Мои рассказы о жизни эмигрантов Толик слушал внимательно. Набравшись смелости, я спросил, как понимать словосочетание «честный вор», если воровство само по себе бесчестно.
— Теперь я верю, что ты из Китая, — не разжимая губ, засмеялся Толик. — Капиталисты и наши грабят народ, но не сознаются, а мы воруем в открытую, вот поэтому мы честные воры и есть...
Не скрою: такая логика меня ошеломила. Мы еще много беседовали, и лишь знаменитая вологодская пересылка нас разъединила. (Между прочим, здесь среди массы иностранцев я встретил польского офицера, который рассказал, что сидел на Лубянке с русским из Харбина по фамилии Матковский. По словам поляка, его сокамерника больше всего терзало, что думают о нем его бывшие подчиненные, верившие ему в Харбине. «Он даже плакал по ночам, я это слышал...»).
30 мая 1946 года я очутился на КОЛПе 1 одного из лагерей Коми АССР близ Инты, бывшей тогда поселком. Полной неожиданностью для меня стала встреча с бывшими харбинцами — советскими гражданами, которые в 1935 году после продажи КВжд японцам отбыли на родину и, как оказалось, для «профилактики» угодили в лагерь. Там же я встретил эмигранта из Харбина П. Нижегородцева и бывшего энтээсовца из Югославии С. Чипиженко. По его скупым отрывочным рассказам я понял, что, несмотря на принципиальную линию нашего Союза, без контакта с немцами наш Центр в Европе не обошелся...
В июле того же года меня перевели в соседний лагерь — Первый Горный. Здесь были и бытовики, самые разные: от мелких хулиганов и воришек до грабителей и громил, и политические, тоже, так сказать, широкого диапазона: полицаи, власовцы, пленные, бежавшие от немцев, «болтуны» (срока у них были «детские» — 10 лет), то есть те, кто сказал что-то лишнее, например, обозвал колхозную корову проституткой, но больше всего было просто оклеветанных. Немалую часть составляли иностранцы, как военные, так и штатские. Националисты Западной Украины, Белоруссии, Прибалтики тоже имели 58-ю, то есть политическую, статью.
1 Комендантский лагерный пункт.
Бытовые условия в лагерях бериевского времени были кошмарными. Никакая фантазия не способна придумать то, что творилось в мире за колючей проволокой. Политические постоянно испытывали террор как со стороны администрации, так и от бытовиков, вечно враждовавших не только с «фраерами», но и между собой. В конце 40-х годов в блатном мире образовалась новая группировка — «беспределыцина». История ее такова: в начале войны заключенным из блатных предложили фронт и свободу после победы. Многие согласились, их зачислили в армию Рокоссовского, про которого, как и про генералов Горбатова и Мерецкова, говорили, что попал в действующую армию прямо из лагеря. Сражались блатари отчаянно, получали чины и награды. По окончании войны уцелевших демобилизовали, и они занялись привычным ремеслом, приведшим их по новой на нары. Старые воры, просидевшие войну в заключении, не только отказались принять «вояк» в свой круг, но встретили их с ножами как «ссученных». И тут проявил себя «вояка» по довоенной еще кличке Король. В 1948 году, договорившись с начальством, он объявил новый воровской закон, позволявший всем ворам работать в лагере, тем более — занимать руководящие должности. Начальство это вполне устраивало, но подняло против Короля несогласных блатарей. Страшная резня охватила лагеря по всему Советскому Союзу, и досталось не только бытовикам.
В одной зоне с мужчинами, но в отдельных бараках содержались женщины, бытовички
и политические вместе. Это тоже усугубляло не поддающийся описанию разгул насилия и произвол.
Из бытовичек мне особенно запомнилась одна. Я увидел ее в столовой. В толпе оборванных и голодных работяг не заметить эту блатную «королеву» было невозможно: новенькие бурки, юбочка-плиссе и кубанка набекрень придавали девице ухарский шик. Лицо? Миловидное, но с неприятным нагловатым выражением.
Я получил баланду, быстро разделался с ней и продолжал наблюдать. Вот она растолкала ждущих добавки работяг, заглянула в окно раздаточной и что-то крикнула. Девица подошла к столу, села и повела глазами. Возле вырос зэк (таких в лагере называли «лизун»), угодливо согнулся и положил перед нею ложку. Без удовольствия съев половину, она брезгливо оттолкнула миску и ложку. «Лизун» подскочил, схватил миску и мигом доел остатки. Девица поднялась, оправила «москвичку» и пошла к выходу. Я тоже поднялся. Едва она очутилась на улице, возле нее остановился ссученный ворюга по кличке Лиса.
— Здорово! Когда прибыла? — протянул он руку и оскалился.
— Здорово! — не подавая своей, она пыталась обойти Лису.
— Да ты что, сука! — схватил он ее за плечо
— Убери грабли! — долетело до меня.
— Да я тебя, проститутку... — но он не договорил. Она выхватила из-за голенища финку,
сверкнуло лезвие, Лиса вскрикнул и схватился за лицо. Девица втолкнула финку за бурку, вскинула голову: — Будешь помнить Варьку в законе! — и, не оглядываясь, пошла к женскому бараку.
Лица проходивших мимо были хмуро-равнодушны. Кто-то из дружков повел подрезанного в санчасть. Лиса потерял глаз, полноса, но хуже было другое: он был навек опозорен перед блатным миром. Варька еще несколько дней гордо ходила по лагерю, всегда одна, и никто ее не трогал. Потом она исчезла, говорили: ушла на этап...
Я не предполагал, что уголовник способен сорвать крест или иконку, но оказалось, что это проще простого. Я сам стал жертвой, а случилось это в лагерной бане. Потрясенный, я смотрел на вора Васюту, который, присев у своей шайки, бесцеремонно разглядывал мою иконку.
— «Спаси и сохрани», — громко прочел Васюта. — Серебряная? — глянул он на меня единственным глазом.
Еще не придя в себя, я машинально кивнул.
— Смотри, мужик, если туфта, я из тебя, гада, кишки выпущу! — произнес он и громыхнул финкой, которая лежала на дне его шайки.
Этой иконкой меня благословил на Камчатке архиепископ Нестор, когда мне было полгода. В молодости я иконку не носил. Надел как-то неожиданно, когда мне было за тридцать. Помню, надел и почему-то смутился. Зимой сорок пятого, вскоре после смерти отца в Драгоценке, мама
приехала в Харбин, и первые слова ее были о том, что отец незадолго до смерти сказал: «У Игоря есть нательная иконка. Скажи: пусть носит!...» После ареста в августе сорок пятого обручальное кольцо и иконку отобрали в СМЕРШе. В сорок шестом, очутившись в Бутырке, я, по совету одного старого зэка, написал заявление начальнику тюрьмы. Поразительно, но иконку мне вернули, и с тех пор я ее не снимал. Через несколько дней после бани я поделился своим горем с известным всему Северу Лехой, который мне почему-то благоволил. Вечером меня разыскал парень блатного вида.
— Возьми, мужик, Леха передал! — он сунул мне в руку иконку и тут же «отвалил».
Грубо-тенденциозное ведение следствия, которое прошло мимо наиважнейшего момента моей жизни — логического и бескорыстного выхода на просоветский путь еще во время моего пребывания в Харбине, жестокий приговор, разрыв с семьей и близкими, страх за их будущее, сам лагерь — все это меня потрясло. Разбитый физически и морально, беспомощным и чужим чувствовал я себя среди массы чуждых мне людей, с которыми нес бремя тяжелого труда в мокрой шахте. Мысль о побеге не раз туманила мне голову, но яркие примеры последствий убеждали навсегда оставить эту мысль. Как многие, я стал жить надеждой.
В поселке Инта, вокруг которого вместе с другими лагерями расположился и наш 1-й Горный, в 1946 году жило всего несколько десятков
тысяч человек. Население состояло из местных коми, из прибывших на север по договору и «вольновысланных» — бывших солдат РОА, «власовцев». Одна из дивизий Власова перешла на сторону восставших пражан и ударила в тыл отступающим немцам. Потом эта дивизия сдалась советским вооруженным силам. Учитывая это, приговоры были «мягкими»: 5 лет «вольной высылки». Но встретил я на 1-м Горном и другие власовцев. Один из них, пожилой, очень внушительного вида зэк, на мой вопрос, как он теперь, после всего, смотрит на все, сказал: «Таю же, как и прежде. И сожалею, что не завершили мы своего святого дела!..» Услышав такой ответ, я возразил: ведь власовцы сражались в немецких рядах...
— Молодой человек! — резко перебил меня он. — Что вы, эмигрант из Китая, знаете о Власове и его миссии?!.
Я невольно вспомнил, как, за несколько дней до перевода из Лефортовской тюрьмы в Бутырку, в камеру, где я сидел с немцем Клоссом, поместили власовского офицера, и разговор мой с ним о Власове закончился примерно так же.
Интинские шахты — первая, вторая и третья — обслуживались заключенными 1-го Горного. На остальных (шахт было около десяти) работали зэки с соседних лагерей.
Как-то один из «вольновысланных, подрывник с нашей шахты, рассказал мне, что в «Правде» от 28 августа 1946 года была большая статья о судебном процессе над атаманом Семеновым, Род-
заевским, Власьевским и другими, как он выразился, белыми генералами. Московский суд приговорил всех к смертной казни...
Не скрою, подавила меня эта новость, тем более, что я знал, что атаман Семенов в августе сорок пятого отверг предложение японцев отправить его с семьей в недосягаемую для советских властей зону. К.В. Родзаевский, а также последний начальник БРЭМа генерал Л.Ф. Власьевский и другие явились в советское посольство в Пекине по приглашению посла А-С. Панюшкина, который гарантировал им жизнь за добровольную сдачу (об этом мне рассказывали в Чите В. Гольцев и В. Мигунов). «А что с моим братом?!» — снова и снова спрашивал я себя.
Гнетущая тоска одиночества привела меня к дружбе с бумагой и пером. Началось с крохотных заметок. Подобно герою «Золотой розы» Паустовского, я тоже принялся как бы подбирать встречи и впечатления на своем пути. Перо мне удалось выпросить у одного «придурка» из ЧИСа. (часть интендантского снабжения), он же дал чернил. Сложнее было с бумагой, но я приспособился «выделывать» ее сам: тщательно промытый мешок из-под цемента, который нетрудно было найти у строителей на шахте, я размачивал, раздирал на тонкие слои, высушивал и, получал подобие папируса.
Вскоре я познакомился и как-то сразу сблизился с двумя советскими инженерами: М.М. Богдановым из ОТК и А.Н. Бочкаревым из ЧИСа, а также медиком моих лет Алексеем М. Помню, услышав мое сетование: «за что?», А.И. Бочкарев
посоветовал поставить вопрос иначе: не «за что?», а «зачем? для чего?». Я невольно растерялся.
— Да, да, именно «зачем?» — глубокомысленно повторил он. — Лагерь — это горнило, проверка человека. У Толстого, Алексея Константиныча, об этом хорошо сказано, помните?— ласково взглянул он на меня и почти торжественно произнес: «Неволя заставит пройтись по грязи. Купаться в ней свиньи лишь смогут!»
Стихи подтолкнули меня к размышлению, я как-то более широко взглянул на свое прошлое и настоящее. Очень помогли и «Записки из Мертвого дома», которые дал мне перечитать М.М. Богданов. В новой обстановке по-новому воспринял я эту вещь Достоевского. Сыграл роль и возраст, — не зря говорят, что Достоевского начинаешь понимать лишь после тридцати.
Алексей М. работал санинспектором лагеря. Иногда мы гуляли с ним по лежневке, беседовали. Как-то зимой в тихий морозный вечер мы долго шли молча: невероятная красота вокруг располагала к созерцанию. Сполохи напоминали лучи гигантских прожекторов, жадно обшаривающие холодное северное небо. Будто мечи небесных воителей, сходились и разбегались колоссальные световые столбы. Казалось, вот-вот зазвучит сверху дивная музыка... Открылась дверь одного. из бараков, и оттуда вместе с клубом пара понеслись знакомые до боли звуки: баян играл старинный вальс «На сопках Манчьжурии»...
— Не умирающая мелодия, — сказал Алексей, — И тебе она особенно близка, правда? —
понимающе взглянул он на меня.
— Да, — задумчиво отозвался я, — какие только воспоминания ни будит этот вальс...
— А ты помнишь последний куплет? — с хитрецой глянул на меня Алексей.
— Еще бы! «Но мы придем, за вас отомстим, и справим мы славную тризну». Слова вещие: через сорок лет пришли и отомстили.
— Да! А вы, белоэмигранты, лили воду на японскую мельницу, — неожиданно горячо заговорил Алексей. — С чертом, с дьяволом — лишь бы против советской власти! Злоба, месть вели всех этих борцов за Россию, а не идеи. Ваши группировки на иены и доллары существовали...
— Подожди! Подожди! — опешил я.
— Не хочу я ждать! — твердо продолжал Алексей. — Родину истязал фашизм. Знаю, ты хочешь сказать, будто ваши организации хотели .лучшего. А что было бы с нашей родиной, если бы советская власть оказалась бессильна и Гитлер с микадо встретились бы на Урале?..
Оглушенный потоком слов, я молчал.
— Извини, что я так резок! — пройдя несколько шагов, уже спокойно проговорил Алексей. — Сотрудничать с врагами России в то время, как ее народ бьется за свою независимость, есть предательство. Простить это советский народ может, согласиться же с вашими доводами — никогда!..
Звонко и протяжно прозвучал отбой. Не договорив, мы поспешили по баракам. Горько было, и не за себя, а за тех, кто, движимый
только любовью к России, сгорел в эмигрантском пожаре.
«А если попытаться объяснить? — долго лежа без сна, думал я. — Книга, да, именно книга!.. — Но ведь ты не литератор, — услышал я внутреннее возражение. — И что же, пусть это будет не художественное изложение, только фактический материал, но если его развернуть...» «На сопках Маньчжурии» — тут же нашел я и название.
Все последующие дни я обдумывал свое намерение. Чувство душевной радости, словно я обрел что-то ценное и светлое, сменялось голосом рассудка: справлюсь ли? Да в таких еще условиях. Но соблазн оказался сильнее, и я решился.
Свидетель и участник недавних событий, я готовился рассказать, как нападение Германии вывело большую часть нашей эмиграции, не принявшей советской власти, на путь оборончества. Самые жуткие японские слухи о красных уже не могли запугать эмиграцию: она ждала советскую армию, с цветами встречала ее бойцов на улицах Харбина. Советское командование при вступлении в Харбин нашло самоотверженное организованное содействие, чем немало было удивлено...
Канва намеченного зимой 1947 года романа была мне ясна. Да, именно романа, ибо протокольное изложение фактов казалось мне Тогда слишком сухим и неувлекательным. Мемуарные записки? К этому я пришел лишь через много-много лет.
Мысль о книге, мечту о книге я считаю
спасительной для моего духовного бытия в заключении. Я обрел внутреннюю опору, сверхцель. «Все ритм, все бег, бесцельное стремленье, но страшен миг, когда стремленья нет!» Бунинские слова учили меня твердости, упорству, целеустремленности.
На случай вызова к «куму» (оперуполномоченному) я заготовил такой диалог:
— Твоя писанина?
— Моя.
— Что это?
— Пишу роман.
— Кто разрешил тебе заниматься этим в лагере?
— Никто и не запрещал.
— Что за роман?
— Из жизни белой эмиграции.
— Когда и где собираешься его печатать?
— Через 20 лет после освобождения и, разумеется, в СССР.
— Кто же тебе разрешит такое публиковать?
— На это есть цензура, а кроме того к тому времени советское общество станет совершенным, тайн от него не будет...»
После одного побега надзиратели делали шмон (обыск) на чердаке комбината нашей шахты. Вскопав шлак, они наткнулись на резиновый сапог с моими записками, которые я приготовил, чтобы замуровать в стену. Последствия обнаружения меня не тревожили, но утрата материала подавила.
Из Маньчжурии я был один. Встречающиеся в записках слова «Харбин», «японцы», «эмигра
ция» укажут на автора. Я приготовился. Через пару дней меня вызвала оперчасть.
— Вы к нам письменно ни с чем не обращались? — вежливо спросил молоденький капитан.
— Нет.
— Знаете что... Напишите-ка нам кратенько свою биографию!
Получив бумагу, перо и чернила, я сел за маленький столик.
— Отлично. Все ясно!.. — бросив беглый взгляд на исписанный листок, «кум» проводил меня до дверей.
«Именно «все ясно». Почерк сверял», — невесело думал я, припоминая, какие записки хранились в старом сапоге. Нового вызова не последовало.
Как я тогда мечтал о домашней обстановке, когда без опаски разложу свои записи и спокойно займусь романом! Мог ли я думать, что только в выкроенное время и только в лагере с его нарами, шмонами, гвалтом и стукачами я смогу с большим подъемом и даже успехом заниматься свои делом?!.
Мои новые друзья помогли перебраться из мокрой шахты на поверхность и получить «блатную» работенку. Сначала с М.М. Богдановым я работал браковщиком, потом, после воспаления легких и стационара, устроился бригадиром в ламповую. Новое положение давало много свободного времени, а главное — я стал хозяином крохотного закутка, где, уединившись, полностью
отдавался работе, продумывая замысел романа, я составлял планы, восстанавливал в памяти картины прошлого, набрасывал отдельные главы. Стараясь не упускать настоящего, я фиксировал и лагерную жизнь. От главного это не отвлекало, наоборот, у меня получалось, как говорится, ни дня без строчки, и я был счастлив. Проще стало с бумагой, карандашами, и это тоже радовало.
Чем бы я ни занимался, мои думы были постоянно о книге. Обожженный какой-либо мыслью или припомнив что-то нужное, я сразу хватался за карандаш. Часто это случалось и ночью. Письменные принадлежности всегда были при мне, а лампа в бараке не выключалась до утра. Размышляя о книге, я придерживался исторической правды и все больше понимал, какой ответственный и опасный, особенно в лагерных условиях, труд взял на себя. «Это мой крест!» — говорил я и верил, что давший крест даст и силы его нести.
Попутно я принялся составлять блатной лексикон. Это занятие меня всегда веселило, и я едва успевал ловить и записывать чудные словечки и выражения. Насколько богат, ярок, колоритен блатной язык, показывает стихотворение, написанное лагерным поэтом в 1940-50-х годах. Называется оно «На смерть блатного»:
Ты врезал дубаря. Ты сквозанул с концами
Туда, где никому не надо ксив,
В одну хавиру вместе с фраерами,
У Господа прощенья закосив.
И всю дорогу с почерку горя,
Нигде не раскололся ты ни разу.
Мы за тебя всегда держали мазу.
Так что ж ты оборвался втихаря?
Стоим на цырлах, без вина косые,
Но как ни жмись и как ни шестери,
На кичу попадешь, на сухари,
И негде нам права качать в России.
А ты кимаришь. Ты теперь в законе.
Разбейте понт — идет последний шмон
Бочата сдрючим, но никто не тронет
На желтой паутинке чертогон.
М.М. Богданов перешел в проектную контору, но неожиданно попал под сокращение. Желая ему помочь, я обратился к начальнику шахты А.М. Гутману, бывшему зэку, тот пошел навстречу, и Богданов стал заведующим «моей» ламповой. Мы сошлись еще ближе, он расспрашивал меня, как и чем жила эмиграция в Маньчжурии, а однажды рассказал и свою, как он выразился, историю с географией.
— Я родился в «дворянском гнезде» в Шуе в девятьсот третьем. В двадцать девятом окончил Ленинградский политехникум, тогда же встретил свою Аннушку, она меня обольстила, мы поженились и начали полную неги семейную жизнь, — не без лукавства, но важно проговорил он.— В сороковом меня мобилизовали в военно-морской флот и направили на строительство объектов береговой обороны в Прибалтику на остров Эзель. В конце августа сорок первого немцы
взяли Таллин, отрезали нас от материка и повели атаку на остров. Наши бойцы стойко сопротивлялись, но оказались в окружении и все полегли. На счастье, инженерная группа имела катер, и мы ночью махнули на запад, к шведскому берегу. Хозяева приняли нас очень гостеприимно, разместили в лагере для интернированных. Сколько нам придется сидеть за проволокой, никто не знал. Я решил даром времени не терять и взялся за шведский язык, тем более, что немецкий и английский немного знал. Через полгода я уже свободно болтал со шведами. В октябре сорок четвертого, после мира с Финляндией, открылся путь на родину. К нам в лагерь даже приезжала Коллонтай, бывшая тогда послом в Швеции. Она ободряла и заверяла, что скоро мы будем дома... — Тут М.М. смолк, скрутил папиросу, ловко высек кремнем огонек, затянулся. — Из Швеции мы попали в фильтрационный лагерь в Калинине. В конце декабря сорок четвертого меня, раба Божьего, арестовали, и прямо на Лубянку. А как же иначе? — зло хихикнул М.М., — Ведь я тесно общался со шведами и даже ездил к ним в гости и вообще по стране...
— Это из лагеря-то? — не удержался я.
— Так у нас, батенька, были отпуска, да, отпуска — на сутки и более, — пояснил он и как-то по-женски звонко рассмеялся. — «Преступление» мое усугубилось тем, что я мог объясняться на трех языках, а главное — на немецком. В этом меня уличили, и я, конечно, признал свою «вину». Кончилось тем, что тай
ный заочный суд, то бишь ОСО, подозревая, что я скрыл свои еще более тяжкие преступления, припаял мне десять лет, и вот мы теперь вместе, — снова как-то по-женски рассмеялся М.М. — Привезли меня на Инту в октябре сорок пятого, привезли умирающим от голода. И только благодаря сердечному врачу из зэков я был спасен от пеллагры...
Михаил Михайлович видел, что я постоянно что-то пишу, но свою страсть написать книгу я от него таил. Однажды он сказал, что тот, кто в неволе старается сохранить телесные силы, губит душу, а сохраняющий душу сохранит и тело. Эту мысль, как и другую — о том, что страдание растит душу человека, я прочувствовал, впитал и сохранил навек.
В феврале сорок восьмого к нам пришел этап с двумя харбинцами (К. Петлин и О. Володченко). Таким образом, я уже не был в лагере единственным «китайцем». Но сближения между нами не произошло.
Март сорок восьмого. Моя смена пломбировала аккумуляторы. У сетки, отделяющей ламповую, остановился шахтер в спецовке. Его широкое приветливое лицо улыбалось.
— Ваши аккумуляторы горят, как китайские фонарики, — сказал он.
— А вам приходилось видеть китайские фонарики? — подошел я к нему.
— Боже мой, да я тридцать лет прожил в Китае!..
Я в волнении открыл дверь и втащил за
рукав оторопелого земляка.
— Так вы что, из Харбина? — порывисто охватил я его плечи.
— Ну да, — моргал он большими добрыми слегка водянистыми глазами.
Мой новый земляк назвался Ираклием Васильевичем Колотозашвили. Советский гражданин, в прошлом работник Интуриста в Шанхае. Вечером в жилзоне, гуляя по лежневке вокруг бараков, Ираклий рассказал мне свою историю.
Отец его — грузин, участник войны 1905 года, полный Георгиевский кавалер. После войны остался на ДВК, поселился на станции Гродеково, женился на русской казачке и стал работать машинистом паровоза. Ираклий Васильевич родился в Гродеково в 1910 году. В 1924 году вся семья переехала в Маньчжурию, сначала на станцию Пограничная, затем в Харбин. В тридцать пятом Ираклий закончил Харбинский Политехнический институт и вскоре женился на М. Н. Кулешовой. В тридцать седьмом они с женой переехали в Шанхай, где И.В. стал работать в Интуристе. 23 октября японские власти арестовали 17 сотрудников этого советского учреждения, объявив их красными шпионами, и приговорили к смертной казни. В связи с тем, что СССР не участвовал в войне против Японии, приговор изменили: 10 лет тюрьмы. Вскоре бывших смертников обменяли на японцев, арестованных в Советском Союзе. 14 марта 1945 года И.В. оказался в Москве, а первого мая его арестовали по обвинению в шпионаже в пользу Японии, и он получил от ОСО «червонец» (де-
сять лет). Сначала попал на Печору в Каргаполлаг, а 1 марта 1948 года — в Инту на 1-й Горный.
По несколько сбивчивому рассказу Ираклия о жизни в Шанхае я почувствовал, что он что-то скрывает, но решил, что со временем мы еще вернемся к этому разговору...
Начало 1949 года стало переломным в жизни ИТЛ по всему Союзу. Началась «сортировка» с целью отделить политических от бытовиков. Интинские политлагеря стали называться Минлагом. Разделили мужчин и женщин. Новая система «подарила» нам, 58-ой, номера на спины, особый конвой, решетки на окна бараков, замки на ночь, параши, запрет свободного передвижения в зоне лагеря, лишила свиданий, посылок и дала право только на два письма в год. Высокий деревянный глухой забор был заменен колючей проволокой, так что зона лагеря стала просматриваться насквозь. Я получил номер Б-324. Политзэки говорили: «Это позор не нам, а тем, кто «украсил» наши спины».
Форменным бедствием стали мучительные проверки, бесконечные бесцеремонные шмоны: обыски с раздеванием при выходе из жилзоны, у входа в рабочую и на обратном пути стали обязательными. Шмонали и бараки — при нас и без нас, особенно тщательно — перед октябрьскими и майскими праздниками, когда на помощь надзирателям бросали взвод «краснопогонников». Прятать исписанные листки мне стало и трудно, и опасно, но чему только ни учил лагерь!..
Раньше из лагеря до шахт и назад нас сопровождали два—три вольнонаемных вахтера. Зимой мы плелись по заснеженной дороге, летом — вразброд, группами сами выискивали проходы по мокрой и вязкой тундре.
Помню первый день Минлага. Коридор из колючей проволоки до шахты, конвоиры — краснопогонники с автоматами и рвущиеся на нас овчарки. Перед открывшимися ворогами замер сержант с поднятой рукой. Заключенные притихли.
— Разобраться по пятеркам! Взяться за руки, интервал три шага! Идти, не разговаривая и не оглядываясь, шаг в сторону — считаю побег, стреляю без предупреждения. Всем ясно? — громко и внушительно объявил сержант — начальник конвоя.
— Ясно, — угрюмо прокатилось по серой колонне.
— Первая пятерка, шагом марш!..
Волной восстаний ответили на новый режим политические Воркуты, 501-й стройки, Норильска, Печоры и других лагерей. Узнавали мы об этом от вольнонаемных. Своего рода индикатором того, что где-то что-то произошло, мы считали усиление конвоя и пулеметы, направленные с вышек на наши бараки. Покорность Инты возмущала лежащую за Полярным кругом Воркуту. «Суки-интинцы! Почему молчите?» — не раз читали мы надписи мелом внутри товарняка, идущего из Воркуты.
После сортировок в политические попало немало бывших уголовников, получивших 58-ю по
недоразумению. К примеру, профессиональный вор, очутившись в оккупации, пристроился дворником или истопником, и этого было достаточно, чтобы судить его как политического преступника. Или: уголовник в лагере проигрался в карты; не заплатит — зарежут; он на видном месте пишет «Долой Советскую власть» и с переквалифицированной статьей попадает к политическим. Вместе содержали подручных немецких палачей и тех, чьим оружием являлось слово. И все-таки, избавившись от основной массы бытовиков, мы облегченно вздохнули. Насилие, избиения, кровавые расправы и просто страх «фраера» остаться без пайки — все прекратилось. В открытую библиотеку потянулись даже неграмотные: просто побыть среди книг. Многие принялись изучать языки, занимались литературой, философией, историей. Открылась школа. Желающие получали среднее образование и даже специальность. Порядок навели и в производственной зоне. Это отчасти стушевывало ужесточение режима. Скрашивала жизнь и переписка с соседним, ГУ-м лагерем, где содержались минлаговские женщины. Переписка, разумеется, была тайной, и над разгадкой способа ее осуществления бесполезно бились оперработники и надзорсостав. Письма писались на тончайшей бумаге и складывались в виде порошка. В основном, переписка носила романтический характер, несмотря на то, что корреспонденты, как правило, друг друга не видели никогда. Нередко с помощью писем муж находил жену, дети — родителей. Я мечтал узнать, нет ли среди женщин харбинки. Моя случайная кор-
респондентка, эмигрантка из Праги Лариса Гениуш, сообщила, что у них содержится дочь атамана Семенова Елена. Я помнил Елену семилетней девочкой: весной 1934 года по пути из Шанхая в Харбин я заезжал в Какахаси к другу отца В.Л. Сергееву, жившему на вилле атамана Семенова в качестве репетитора его детей. От Ларисы я узнал, что написать мне Елена не может: сделавшись в лагере невменяемой, она не раз бросалась на проволоку в попытке покончить с собой. И теперь Елена лежала в больнице... Сама Лариса, в прошлом признанная поэтесса, оказалась очень содержательным человеком. У нас завязалась задушевная и несколько даже игривая переписка. Например, как-то мысленно бродя с нею по маньчжурской тайге и устраиваясь на ночлег, я спохватился, что палатка-то у нас одна. Лариса ответила, что, если будет песнь сердца, то вторая и не нужна...
Однажды, получив очередную весточку, я быстро сунул ее в карман. Дело было у вахты, и надзиратели, заметив мое движение, бросились ко мне. Оказавшись проворнее, я успел пихнуть бумажку в рот и проглотил ее. Трое суток карцера и месяц БУРа, с выводом на работу «выписал» мне за это начальник режима.
Зима 1949 года запомнилась «делом полковника Павлова». Прошлое этого советского офицера мне неизвестно. На этот раз его, с группой единомышленников, приговорили к расстрелу за попытку организовать восстание Интинских лагерей. Среди приговоренных оказался хабринец К. Петлин. Следствие по этому делу совпало с
убийством Семы Щегольского, националиста из Белоруссии, выпускника немецкой контрразведки. По упорным слухам. Щегольский был связан с оперчастью лагеря. Нашли его под утро в рабочей зоне первой шахты близ вахты. Тело было изрублено топорами.
В начале 1950 года в наш лагерь прибыли харбинец Георгий Бронников, бывший резервист отряда Асано, арестованный в 1948 году в Дальнем, и А. Гермаш, эмигрант из Югославии, молодой красивый здоровяк, чуть не в 17 лет вступивший в НТСНП, а теперь страшно ругавший руководство Союза: «Сопляками на гибель нас посылали! Знают, где я сейчас. Хоть бы весточку родным подали!..» Мои увещевания, что у новопоколенцев не было заведено рассчитывать на помощь, привели к тому, что он еще пуще разбушевался...
Думы о близких, оставшихся в Харбине, меня не оставляли. До 1949 года каждый зэк имел право писать и получать неограниченное количество писем, но за границу писать было нельзя. Я непрерывно искал хоть какую-то возможность подать о себе весточку.
Работая мастером в ОТК, я оформлял документы по отправке вагонов с углем, и знал, что по адресу «Горький сортировочная» ингинский уголь разгружают заключенные пропускники из женского лагеря. Однажды меня осенило, и я заготовил письмо жене на адрес Общества советских граждан Харбина, где указал свой адрес.
Обернув конверт в лист бумаги, просил нашедшего отправить письмо. Упаковав послание в толь, я прикрепил его к кольцу внутренней стенки пустого вагона. Вагон загрузили, засыпав мой пакет, а разгрузка шла через открываемые внизу люки, и висящий пакет не могли не увидеть...
Зимой этого же, 1950 года, через пять лет тревог, ожиданий и неизвестности, я получил первое письмо от жены. Помню, я еле сдержался, чтобы не закричать от счастья!.. мама, жена и дочь жили, по-прежнему, в Харбине, были здоровы и бесконечно рады моей весточке. Что с Ростиславом и братом жены Василием, никто не знал. Незадолго до первого письма из дома мне удалось установить адрес и связаться с тетей Валей, маминой сестрой, жившей в Москве. Я тотчас же переслал ей полученное из Харбина письмо. Таким образом, начало связи Инта—Москва—Харбин было положено.
Годы шли. Четверть срока отсижена, оставалось еще 15.
Естественник по призванию, слабо ориентируясь в вопросах политики, но, мечтая быть полезным Родине, я и в эмиграции держался тех людей, в бескорыстие и опыт которых верил. В лагере таким человеком стал для меня Евгений Иванович Дивнич, эмигрант из Югославии, один из создателей НТСНП, бывший председатель правления Югославского отдела. Мы познакомились в ноябре 1951 года, когда он прибыл с этапом из Воркуты. Представляясь, Дивнич ска-
зал, что война помешала его поездке в Харбин, чтобы установить более тесные контакты Центра с Маньчжурским отделом. Историю НТСНП времен войны я частично знал уже от Чипиженко, Ячменева и Гермаша, подробности услышал от Е.И. Дивнича.
В 1941 году НТСНП (Национально-Трудовой Союз Нового Поколения) переименовался в НТС (Национально-Трудовой Союз). Начало войны стало началом раскола Союза: часть новопоколенцев пошла за генеральным секретарем Исполнительного бюро профессором Георгиевским, противником интервенции, а другие остались с «раздувающим свою персону» (слова Дивнича) председателем Союза профессором Байдалаковым, пошедшим на связь с немцами. По словам Дивнича, сам он был непримиримым врагом Советской власти, но, учитывая нападение внешнего врага на Россию, стал оборонцем. После разгрома немцев Дивнич увидел моральное право продолжать прерванную борьбу с Советской властью, однако скрыться от этой власти не успел. В сентябре 1944 года СМЕРШ арестовал его вместе с Георгиевским на квартире последнего в Белграде. Далее — Москва, следствие, Воркута.
С Дивничем прибыли из Воркуты энтеэсовцы Болгарского отдела Борис Яковлевич Оксюз и В. Китайсков, а также бывший полковник Советской Армии И. Артамонов и Герой Советского Союза летчик Сергей Сергеевич Щиров, подполковник авиации. По рассказу С.С., он получил 25 лет стараниями самого Берия, который таким путем разлучил его с красавицей женой, слишком
понравившейся самому министру. Щиров был человеком необыкновенной воли, отваги и решимости. За открытые высказывания о фабрикации его «дела» (он обвинялся в попытке бежать за границу), о методах следствия и судопроизводства, о содержании заключенных он часто сидел в карцере. Дивнич, Оксюз и Кигайсков еще на Воркуте сказывали Щирову посильную помощь и поддержку, на что тог отвечал дружбой и доверием. Этапировали их всех из Воркуты по режимным соображениям после таю, как в мае 1951 года оперчасть лагеря с помощью стукача, бывшего советского полковника Танцуренко, сорвала их план восстания заключенных Воркуты. Зная прямой и неукротимый характер Широва, начальство нашего лагеря сразу поместило его в карцер. Начальник лагерной тюрьмы старшина Сголбанов люто возненавидел Щирова и держал его в наручниках, избивал до потери сознания. Скоро бедняга заболел психическим расстройством и был направлен на 5 лаготделение в сангородок.
Когда я рассказал Дивничу о встрече с Ячменевым и Чипиженко (их уже перевели в соседний лагерь), он очень обрадовался и даже прослезился, так как считал их погибшими. В свою очередь я расспрашивал его, не встречал ли кого-либо из Маньчжурии. Дивнич назвал несколько знакомых мне имен: брата Константина Родзаевского Владимира, В.Н. Василенко, В.Е. Гольцева, бывшего князя Ухтомского, Игнатенко и других. По рассказу Е.И., Игнатенко ужасно закончил свою жизнь. Он работал на шахте в ламповой. Украинские националисты проникли ту-
да ночью, убили его, облили керосином и сожгли. На Воркуте говорили о двух причинах происшедшего: Игнатенко носил украинскую фамилию, но называл себя русским, а кроме того, западники-де установили, что он был связан с оперчастью лагеря, что скорее всего было «подходящим к случаю» вымыслом.
Мы очень сблизились с Дивничем и Оксюзом. Вспомнив, что штаб-квартира Харбинского НТСНП находилась на Псковской улице, я для конспирации предложил называть бывших членов нашего Союза Псковскими братьями, что и вошло у нас в обычай. Вскоре мне удалось устроить Дивнича и Оксюза на «блатную работенку» — породоотборщиками на первой шахте, где я был мастером ОТК. Наша тройка стала почти неразлучной.
Я согласился с Дивничем, что, несмотря на победу над Германией, наш народ остался обманут и угнетен, что советская система нуждается в оздоровительных реформах, что оставаться безучастными мы не имеем права. Именно тогда я понял, что задуманный мною роман «На сопках Маньчжурии» не может закончиться 1945 годом, что должна быть вторая часть, где эмигранты из разных стран, в прошлом связанные борьбой против Советов, встречаются в лагере и приходят к выводу, что их выход на просоветский путь носил лишь временный характер. Теперь в борьбе за Россию они пойдут до конца. Каков окажется финал моего романа, я не задумывался, считая, что
будущее само решит этот вопрос.
Признаюсь, внутренний голос мне говорил, что конец будет не в пользу моих героев, мысли и стремления которых хоть и искренни, но нереальны. Зачем же я пошел по этому пути, на который меня звал Дивнич? Отступить — значит стать предателем, рассудил я тогда. Кроме того, и это, может быть, главное, свою авторскую задачу увидел я в необходимости пожить одной жизнью со своими героями, как говорится, самому отправиться в пустыню, чтобы правдиво передать чувство жажды. Таким образом, мой ответ Дивничу был не вполне честен, но побороть «соблазн» я не смог, да и не жалею...
Должен сказать, что в Дивниче я видел человека умного, образованного и морально стойкого. Его политическое развитие, эрудиция, знание жизни, а главное, бескорыстие меня подкупали. Втайне завидуя духовному багажу Дивнича и стремясь внутренне обогатиться в его обществе, я, как и другие наши общие друзья, тянулся к нему, тем более, что он был общителен, на редкость жизнерадостен и обладал отменным чувством юмора. Серьезность размышлений Дивнича, глубина его мысли, психологического и политического анализа, строгость самооценки — все это привлекало. Он не был злопыхателем и отдавал должное достижениям Советской власти. Словом, фигура Дивнича была весьма колоритной и представляла особый интерес для меня как собирателя материалов к роману.
Дивнич много рассказывал о довоенной дея
тельности Центра НТСНП, в том числе о некоторых провокациях, в результате которых страдали люди. Это глубоко возмутило меня, едва ли не молившегося на Центр, в нравственную чистоту которого так верила наша маньчжурская группа. Но главным ужасом было для меня тесное сотрудничество европейских отделов с немцами. Тогда как наша группа в Хабрине прекратила свою противосоветскую деятельность и заняла оборонческую позицию, Центр послал в Германию своих людей, где, например, В.Д. Поремский по радио призывал советских бойцов сдаваться немцам, объявившим, видишь ли, «крестовый поход» против коммунизма.
Советские участники минувшей войны, попав по разным причинам в заключение, не скрывали своего уважения, а подчас и преклонения перед маршалом Жуковым. Они считали, что только он, как солдат, способен протянуть им руку помощи. Дивнич в январе 1952 года написал обстоятельное, с историческими выкладками письмо Жукову и Ворошилову, призывая обоих к реформам советского строя и предлагая в первую очередь пересмотреть вопрос о политзаключенных.
Копии этих посланий, как и письма Дивнича, так сказать, местного значения, с информацией о текущем моменте, мы (Дивнич, Оксюз и я) по цепочке передавали группирующимся вокруг нашей тройки друзьям, которых между собой называли «второй круг».
Жизнь лагеря была для меня резервуаром, из которого я, «Нестор» (так меня в честь летописца прозвали свои), черпал факты, образы,
краски для второй части своей книги. Постоянно записывая все виденное и слышанное, я отмечал и реакцию восприятия зэков. Во все вникать, все подмечать и записывать стало моей страстью, в которой меня укрепляли и слова Паустовского: «Быть бродягой, подбирать все, что попадается на дороге: туман, лица людей с морщинами страданий и болезней, стихи, никем не читаемые — и думать об этом с наслаждением, находить образы непривычные, как во сне, и начать вторую жизнь вот на этих листах бумаги...»
Мою работу «летописца» Дивнич ценил, но к намерению написать роман относился, как мне всегда казалось, скептически, а тем, что я игнорирую главное — работу с людьми, был явно недоволен.
Откровенно говоря, желание написать роман при моем образовании (семь классов) смущало и меня самого. Но «университеты» Горького и его слова о том, что можно писать умом, образованием, талантом, но также и сердцем, ободряли меня.
Авторитет Дивнича для всех нас был незыблем, и неудивительно, что он стал нашим фактическим, хотя и неназываемым руководителем. Не раз Дивнич многозначительно напоминал мне о сколоченной им на Воркуте группе — ВНТС (Всероссийский Народно-Трудовой Союз). Отмалчиваясь, я давал понять, что против организации как таковой. «Самый сильный заговор рождается в душе одного человека!» — так аргументировал я свою позицию. Дивнич не настаивал, но я понимал, что мысли об организации он никогда
не оставит, тем более, что его агитация на Воркуте уже имела успех...
Я по-своему «эксплуатировал» Дивнича и Оксюза: постоянно давал им махорку, бумагу и просил: «Вспоминай и пиши!» Так была восстановлена программа НТСНП 30-х годов, необходимая для моего романа (при встрече героев Кира знакомит молодого таежника Глеба именно с этой программой). Вручая мне мелко исписанные листки, Дивнич сказал, что здесь и составленная им программа на 50-е годы, которую он просит хранить вместе с моими записками. Второй экземпляр новой программы, условно названной «стихами», Дивнич оставил у себя. «На всякий случай», — сказал он. Я в своих записях называл ее «хито за эр»: «хито» — по-японски «человек», «за эр» — «за Россию», то есть «люди за Россию».
Энергией Дивнич обладал неиссякаемой, не оставлял без внимания националистов, в первую очередь — западных украинцев, отличавшихся особым упрямством (мы называли это «упертостью») и фанатизмом по отношению к русским. В трудных беседах и спорах с огромным напряжением ума и воли он вместе с Н.Н. Золотухиным, очень интересным человеком с необычной судьбой, разъяснял зло и бесперспективность враждебности, культивируемой западниками. Это было поистине благое дело. Ведь уровень этих споров бывал самым разным, разговаривать было непросто.
— Моя цель — убивать всех русских и перевертней, вроде тебя! — сказал мне однажды
Иван С. Очевидно, моя фамилия давала повод считать меня «изменником», тем более, что я не скрывал любви к России да и считал себя русским.
В ожидании, когда Америка обрушится на Советский Союз, группировка западников составила списки коммунистов и комсомольцев Инты, которые должны быть уничтожены в первую очередь. Я видел эти списки: их достал Дивничу один из переубежденных им националистов. Такова была одна из нитей в причудливом узоре лагерной жизни...
Время шло. Ничего хорошего не предвиделось, но упорно ходившая «параша» (слух) вдруг подтвердилась: в марте 1952 года лагерь перешел на хозрасчет, и за работу заключенным стали выдавать деньги на руки. В открывшемся лагерном магазине вечно толпились люди. Зэки, особенно старые, считали, что это не к добру...
В «Правде» от 13 января 1953 года появилась статья о «евреях-отравителях».
— «Он» пошел против евреев — теперь ему конец! — говорили открыто.
Правительственное сообщение о смерти Сталина как бы подтвердило такое мнение. Лагерь заволновался, зашумел. Лелея свои внезапно вспыхнувшие надежды, зэки посмеивались над завстоловой, тоже зэком, Михайловым, который громко плакал, когда Левитан пятого марта объявил, что сердце вождя перестало биться. Были среди зэков и другие сочувствующие, но их было мало и горевали они более сдержанно.
Раннее утро 10 июля 1953 года отлично запечатлелось в моей памяти: работая в ночную смену, я случайно оказался одним из первых, кто услышал по радио о разоблачении Берия. Новость привела в замешательство лагерное начальство, а среди зэков породила новые надежды. Приход к власти Маленкова принес немедленное освобождение и реабилитацию некоторым заключенным, летчику Щирову, например, и предвещал перемены. И в самом деле, вскоре началось преобразование политлагерей. В апреле и мае 1954 года в мордовские лагеря этапировали всех не советских и не русских граждан: немцев, венгров, поляков, румын, чехов и др. иностранцев. Как оказалось впоследствии, для отправки по домам.
В конце июля комиссия из начальства лагеря, обходя бараки, зачитала постановление партии и правительства: учитывая, что заключенные по 58-й встали на путь исправления, режим их содержания облегчить. Сняли номера с наших спин и решетки с окон бараков. Неограниченная переписка, право на посылки и свидания с родственниками и пр. послабления давали надежду на главное...
Отмечу, что нас поражали не столько изменения, сколько быстрота, с которой они происходили, усердие в исполнении. Если вчера ретивые надзиратели волокли зэка в карцер за потертый или испачканный номер, то сегодня они столь же ретиво гонялись за ним, чтоб сорвать гнусную нашивку с его спины. Некоторые начальники лагерей, например, Бородулин, получили отставку. Немало административных лиц было
привлечено к ответственности за злоупотребления властью. Одним из первых предстал перед судом старшина Столбанов, недавно старательно, будто по инструкции избивавший в карцере Щирова.
Он получил 10 лет, и, как потом говорили, был убит в бытовом лагере.
В последних числах сентября ко мне в ОТК зашел М.М. Богданов. Освободился он совсем недавно, предстал передо мной уже вольняшкой: в пальто, шляпе и при галстуке. Я искренне радовался скорой его встрече с женой и детьми.
«Братание» и «хождение в народ» — так в шутку назвали мы явление, начавшееся весной 1955 года: приезжали группы офицеров МГБ, собирали вокруг себя людей и задавали одни и те же вопросы: в чем состоит обвинение и как велось следствие? Офицеры сочувственно относились к нам, возмущались, говорили, что настало время, когда разберутся, сказав «а», скажут и «б»... Вероятно, так называемые «народники» пытались «измерить температуру» настроений общей массы заключенных, определить возможность контакта с несправедливо и просто невинно осужденными. Одни зэки ничего не ждали от «гостей», не спешили к ним с жалобами, другие охотно объясняли свое положение. Когда один из заключенных узнал среди прибывших своего следователя и спокойно говорил с ним, я лишний раз убедился, до чего же незлобив и незлопамятен русский человек...
В конце лета 1955 года политлагеря объезжал министр внутренних дел СССР Круглов.
Часть заключенных нашего лагеря работала на шахте №1, державшей всесоюзное первенство по добыче угля. По приказу министра администрация лагеря представила ему лучших шахтеров-зэков. Одни по его указанию получили денежное вознаграждение, другие — письменную благодарность, наилучших он лично одарил часами, но что самое невероятное — он распорядился о десятидневном отпуске для них с правом провести его в любом месте Советского Союза. Все были ошеломлены! Неясно было, какими документами снабдить «отпускников», но выход из положения подсказал сам министр: несколько полигзэков, имевших 25-летние срока, разъехались по Советскому Союзу со справками, удостоверяющими, что «представитель сего является сотрудником госбезопасности»...
После отъезда министра поговаривали, что во время своего посещения Воркуты он за несколько дней около ста тысяч политических перевел на вольное поселение. Почему Круглов не сделал этого у нас в Инте? Об этом судили-рядили по-разному. Некоторые зэки были твердо уверены, что воркутинцы, наполовину состоявшие из КТРовцев (каторжан), восстаниями против недавнего режима показали организованную стойкость и решительность. Инта оказалась менее способной к сопротивлению. Очевидно, учитывая это, Круглов и решил, что Воркуту следует успокоить в первую очередь.
Позже стало известно, что министр Круглов расстрелян, и снова ходили разные слухи. Говорили, что Кремль возмутила легкость, с какой
Круглой самостоятельно проводил реформы в политлагерях. Говорили и другое: будто он не проявил должной бдительности во время маневров в Севастополе, в результате чего, по неясным причинам, взорвался флагманский корабль. Болтали и о якобы обнаруженных документах, установивших особое доверие к Круглову со стороны разоблаченного Берия. В лагере слухи и домыслы составляют, пожалуй, львиную долю информации...
Неожиданно сначала Оксюза, а затем Дивнича перевели в соседнее 3-е лаготделение. Наша связь стала зависеть от этапов и прочих случайностей.
Обнимая меня на прощанье, Дивнич по обыкновению острил:
— Засиделся я с вами, — щурил он и без того небольшие темные глаза. — Пора и честь знать. Надо и в другом месте людишек пошевелить, благо, начальство само навстречу пошло!..
— Пешком не пойду: у меня ноги болят, — решительно заявил он и уселся в снег. Пришлось подавать сани. Когда они тронулись, Е.И. помахал мне рукой и неожиданно запел: «Ах вы, кони мои вороные»...
Лишившись общества верных друзей, я продолжал свою работу над романом, тщательно маскируя быстро накапливавшиеся записки не только от надзирателей, но от вечно любопытствующих зэков.
Временные точки хранения и специально оборудованные тайники, рассчитанные надолго, я
всегда готовил со всей серьезностью, что не помешало несколько раз частично, а однажды полностью лишиться того, что упорно и кропотливо собирал годами. Терпеливо и усердно я восстанавливал утраченное. Записки я делал мельчайшей, без окончаний, скорописью. Русские слова, перемешанные с китайскими, японскими, иногда литовскими и эстонскими, написанные русскими буквами, делали мою писанину понятной лишь мне одному, так мне тогда казалось...
Однажды, размышляя над нашей лагерной деятельностью, частично в завуалированном виде отраженной в моих записках, я вспомнил о сокровенном желании Дивнича связаться с Центром НТСНП, точнее — уже просто НТС. Расценив подобный эпизод как яркую и драматическую страницу моего романа, я с первой же оказией написал Дивничу безобидную записку, в которой между строк лимонным соком просил немедля выслать текст послания кому-либо из руководств? НТС, а у меня будто бы есть возможность переслать за границу. Вскоре я получил от Дивнича самодельную записную книжечку с разного рода четверостишиями, первое из которых гласило: «Хочу быть дерзким, Хочу быть смелым, Хочу одежды с тебя сорвать, Хочу упиться роскошным телом...»
Сорвав «одежды» — переплет, я обнаружил клочок чистой бумаги, подогрев который, прочитал: «Околовичу привет из Инты. 22 июня 1941 года мы оба сидели на полу Ранка Пуста». Я с удовольствием приложил копию этой записки к своим бумагам как впол-
не возможный по содержанию текст.
«Ранка Пуста» — так Дивнич и его друзья в Белграде в шутку называли общую квартиру членов НТСНП на Ранковой улице. Позже Дивнич рассказывал мне, что 22 июня 1941 года они с Околовичем в самом деле сидели вдвоем на полу и обсуждали, что должен делать дальше НТСНП.
В 1954 году случай помог мне разыскать брата жены Василия, которого арестовали в Харбине позже меня. В лагере он заболел туберкулезом, нуждался в усиленном питании и стрептомицине, достать который в те годы да еще в лагере было практически невозможно. Помогли с воли. А в сангородке, где находился Василий, работал доктор Цицирошин, друг Дивнича, бывший энтээсовец из Югославии, тоже заключенный. Дивнич, перед этапом с 1-го Горного, дал мне имена и лагерные адреса людей, на которых в случае надобности можно было положиться. (Мы делили этих людей на три категории: 1 — просто добрый и хороший человек, 2 — человек проверенный и сочувствующий, 3 — единомышленник, но до известного предела. Была и четвертая — подозреваемые в стукачестве или уже выявленные стукачи.)
Родные Василия были бесконечно рады весточке о нем. Жалея его и сознавая ответственность за его жизнь, я оказывал ему посильную помощь продуктами (что было нетрудно) и деньгами (отправлять их было сложнее).
Пытаясь что-либо узнать о брате Ростиславе,
я, по совету друзей, написал в Комитет Госбезопасности. Через месяц мне сообщили, что 3—5 ноября 1945 года Военный трибунал Читинского военного округа приговорил брата к высшей мере...
То, что я сознательно втянул в опасную политику родного брата, не оправдывала никакая чистота помыслов. Непоправимость случившегося тяжелым грузом лежит на моей совести.
Получив страшное известие, я решил маме об этом пока не писать, тем более, уверяли друзья, приговоры иногда отменяют...
По письмам из Харбина я знал, что бывшим эмигрантам предоставляется возможность выехать на родину, и многие уже начали сборы. В апреле 1955 года мама приехала в Москву, где ее встретила тетя Валя. Скопленные деньги я заранее перевел на станцию Отпор, так как миллионов китайских юаней, полученных мамой в качестве пособия от китайских властей, хватило только на билет от Маньчжурии до этой первой советской станции...
В Москве мама предприняла энергичные шаги по выяснению судьбы Ростислава. Архивный отдел военных трибуналов ответил, что смертный приговор от 3—5 ноября 1945 года не был отменен. Боже, что пережила моя бедная мать!.. Для меня печальное известие не было неожиданностью, но навсегда лишило надежды, и совесть свою мне не успокоить никогда, никогда не избыть скорби...
Я никак не мог смириться с судьбой брата. Передо мной вставали картины нашего детства...
Ростику года четыре. Увидев меня за рисованием, он берет лист бумаги, сплошь мажет его черной краской и протягивает мне.
— Что это? — удивляюсь я.
— Ночь, — слышу в ответ...
В этом возрасте братишка страсть как любил все собирать. Он даже упросил маму пришить ему для находок большой карман на груди. Помню, как однажды он не доел ножку курицы и опустил ее в свое хранилище, за что мы любовно прозвали его «Плюшкин». Карман его всегда был полон самых невообразимых «сокровищ»...
В 15 лет мне купили велосипед. Накатавшись в первый день до упаду, я подъехал к калитке нашего дома.
— Устал? — заботливо спросила подошедшая мама
— Я тоже, — опередил мой ответ раскрасневшийся Ростик.
— А ты отчего устал? — смеется мама.
— Игорь катался, а я за ним бегал! — задорно объясняет он.
От воспоминаний щемит сердце. «Зачем, зачем я привлек его?!» — кляну я себя и ищу одиночества, но разве найдешь его в квадрате за колючей проволокой?..
25 июня 1955 года мама приехала ко мне на свидание. Годы и пережитое изменили мою старушку, но бодрость и энергия не покидали ее. Не утратила мама и своей удивительной жизнерадостности, чувства юмора. Меня же креп-
ко опечалило то, что, находясь в большой нужде, мама совсем не получала помощи от моей жены, жившей со своими родителями гораздо лучше. Впрочем, черствость Марии не была для меня новостью.
Рассказывая о визите в Архивный отдел, мама сказала: «Перед тем как объявить, пожилой военный предложил мне стул. Тогда я сразу все поняла»... Едва сдерживаясь, я долго успокаивал мать, у которой остался последним из пятерых.
Еще я узнал от мамы, что в конце лета 1946 года в Харбине вдруг появился М.А. Матковский со своим бывшим помощником В.В. Кибардиным. На большом специально организованном китайскими властями собрании они успокаивали семьи, заверяя, что увезенные в Советский Союз здоровы и находятся лишь во временной изоляции. Всем гарантировали скорую встречу.
Четверо суток прожили мы с мамой в комнате дома свиданий. Много она рассказывала о Харбине, о друзьях и знакомых. Расставаясь, мы верили, что скоро будем вместе, теперь уже навсегда.
В лагере по возвращении со свидания меня ожидал приятный сюрприз: с этапом из Воркуты прибыл харбинец Игорь Гаккель, сын последнего инспектора гимназии имени генерала Хорвата, где я в 1923 году начинал учебу. В Харбине мы с Игорем не знали друг друга, что не помешало сразу найти общий язык, тем более, что Дивнич и Оксюз хорошо знали Гаккеля по Воркуте и отзывались о нем с одобрением. Таким образом, я перестал .быть единственным «китайцем» в ла-
гере, что продолжалось уже год после освобождения Г. Бронникова и И. Колотозашвили.
Осенью 1955 года с очередной партией репатриантов прибыла моя семья — Мария и Светлана. Направленная в Казахстан, в город Петропавловск, жена сразу получила жилплощадь и работу по специальности. Моя продуктовая посылка пришлась им очень кстати: в послевоенные годы в Казахстане было еще трудно, гораздо труднее, чем у нас на Севере в шахтных районах: мы получали всего 20—30 процентов заработка вольнонаемного, но все равно могли оказывать помощь близким.
Дочери было уже 12 лет. Благодарное письмо девочки меня растрогало. Письма от жены не было. Молчание было главным ее оружием и в Харбине. В данном случае Мария таким образом отреагировала на мое удивление ее отношением к моей маме...
Осенью 1955 года стали осуществляться те мероприятия, о которых говорили «ходившие в народ» чекисты: конвой с вышек сняли, многих зэков перевели на вольное проживание в Инту, ставшую уже городком, разрешили выписывать семьи или ими обзаводиться. Остальные получали право на увольнение в город, чего, впрочем, и не требовалось, так как люди запросто лазили под проволоку. Скоро поползла «параша» об освобождении всех политзаключенных. Говорили и о том, что лиц без гражданства, то есть эмигрантов, начнут собирать в Мордовские лагеря для освобождения в первую очередь.
Я искренне сожалел, что не мог разделить радости нашего общего облегченного положения с Дивничем и Оксюзом, но одиночество не угнетало меня. умея жить один, я продолжал собирать материалы для своей книги. Кроме того, со мной оставались друзья по «второму кругу».
Десятилетнее пребывание в лагере научило меня многому, в том числе готовности ко всяким неожиданностям. Предвидя возможный этап, я тайно, в ночную смену, закопал свои записки под столбами высоковольтной линии. Это было сделано очень вовремя, так как слух об отправке лиц без гражданства в Мордовию подтвердился. За несколько дней до этапа из Инты меня вызвали на свидание. В полном недоумении явившись на вахту, я познакомился с ожидавшей меня девушкой по имени Ольга.
Впрочем, на этом стоит остановиться подробнее. Ольга Борисовна Козлова — из семьи эмигрантов. До 1950 года она с матерью, отчимом, сестрой Надеждой и братом Аркадием жили в Шанхае. Отчим (Золотухин) был капитаном пассажирского парохода американской компании, и это давало семье возможность жить на широкую ногу. В конце 40-го года он предложил семье перебраться в Америку. Семья отказалась, и отчим уехал один. В 1950 году Ольга с братом решили поехать на родину. Поселились они в Ростове-на-Дону. Ольга устроилась машинисткой в Епархиальное управление. За рассказы о неплохой жизни за границей получила 10 лет по 58-й, пункт 10, очутилась на Севере. Освободилась Ольга в 1954 году, в 1955-м ее реабили-
тировали. Устроившись в Инте вольнонаемной в шахте, она взяла отпуск и поехала повидаться с прибывшей в Ростов матерью. На обратном пути она случайно познакомилась с моей мамой и получила для меня пакет с гостинцами. Наше свидание на вахте продолжалось не более десяти минут. Ольга поразила меня красотой, женственностью, изяществом, но глаза ее меня насторожили. Впрочем, пути Господни поистине неисповедимы...
25 декабря 1955 года меня доставили в знаменитые мордовские Темники — Темниковские лагеря. Дивнич, Оксюз, Гаккель, Гермаш и многие другие были уже здесь. Все ждали скорого освобождения. Пройденный путь и его итоги горячо обсуждались в нашем кругу. Как и чем жить после освобождения? Решение родилось общее — все предоставить времени, а главное — обстановке. Мы хотели знать, что думает и чего желает народ, ибо не мыслили своей жизни вне его судьбы.
Учитывая непредсказуемость будущего, наша тройка еще в Инте разработала простой, но надежный, так называемый книжный шифр, разгадать который непосвященный не мог. «Евгений Онегин» стал произведением, на котором мы остановились. По инициативе Дивнича мы еще с Инты начал кодировать фамилии и адреса людей на воле и зэков, которым можно было довериться при выходе из лагеря и получить хоть какое-то содействие при устройстве на работу и пр. «Марки» — так называли мы людей, собираемых под нашими шифрами. Работу по сбору
«марок» Дивнич поручил Оксюзу. Все это было таинственно и вполне невинно, если иметь в виду суть дела, однако...
В хранении записок на новом месте мне помог Дивнич. Забирая туго связанные пакеты с исписанными листками, он умудрялся переправлять их моей маме в Москву.
По прибытии в Мордовские лагеря мы, эмигранты, наотрез отказались работать — в знак протеста против здешнего режима, который нисколько не изменился. К нашим рассказам о том, что в Минлаге конвой с вышек снят и выдаются увольнительные, местные заключенные относились с недоверием. Самовольно заняв несколько бараков, мы разместились по своему усмотрению и по-эмигрантски крепко держались друг друга.
Долгожданная комиссия Верховного Совета по досрочному освобождению лиц без гражданства прибыла из Москвы, когда вера в нее у нас иссякла. Вызывали и освобождали по 50 и более человек в день. Предстал, наконец, перед комиссией и я . Предложение рассказать о прошлой преступной деятельности меня взволновало и возмутило. Преступником я себя не считал. После моего короткого молчания последовал второй вопрос: перевоспитался ли я? Я ответил, что достаточно взрослый и самостоятельный, чтобы воспитывать себя самому. Мой ответ не понравился, и мне только снизили срок на 5 лет. Учитывая зачеты, мне оставалось сидеть еще около года. Примерно то же произошло и с Дивничем. Но в лагере нас остались единицы...
26 сентября 1956 года приехала нежданно-негаданно новая комиссия и, на основании Указа об освобождении лиц без гражданства от 14.09.56, освободила почти всех, задержанных первой комиссией. Для меня встал вопрос, куда ехать. Мария не желала моего возвращения, о прописке у мамы в Москве нечего было и думать. Таким образом, мой путь был один — на север, в Инту, где я более десяти лет провел за проволокой и где обрел добрых друзей, готовых помочь мне заново устроить свою жизнь. Дивнич поехал «дикарем» в Иванове, а я взял пока билет до Москвы, где меня встретили мама и тетя Валя, с которой мы не виделись с 1924 года...
В Москве я гостил около двух недель. Приезжал Дивнич, встретился я с другими лагерными знакомыми. Все это было почти фантастикой! Много гулял по белокаменной, вспоминая, как мечтали мы, молодежь, об этом в Харбине. Посетил Кремль, Третьяковку, Малый Театр, Исторический музей и даже мавзолей. В память Герцена и Огарева побывал на Воробьевых горах...
Я знал, где живет Виктор Булгаков, и решил навестить его. Предстоящая встреча меня волновала. По дороге я вспомнил, как однажды Виктор, всегда уравновешенный и сдержанный буквально потряс нас мгновенным превращением в невменяемого... В пустом классе он читал нам свой новый фантастический рассказ. Вошел еще один приглашенный, тихо сел и, зажав нос платком, звучно высморкался. Спокойный, твердый, с прекрасной дикцией голос автора замер.
В следующий миг Виктор вскочил, лицо его дико исказилось. Далеко отшвырнув рукопись, он вылетел из барака и стремительно понесся вокруг зоны. Пораженные, мы молча переглянулись. Позже Виктор сказал нам, что в минуты срыва домашние называли его «бешеный верблюд». А мы любовно прозвали его Холстомером — за частые одинокие прогулки вдоль колючей проволоки, где через каждые 25 метров в предупреждающей зоне красовалось: «Стой! Стреляю!»
Припомнился мне тогда и другой случай, где Витя, наоборот, проявил удивительное хладнокровие и находчивость. Как-то, уединившись в сушилке, мы слушали новую главу из «Яшки Бесконвойного» — поэмы, которую в духе «Теркина» писал Николай Житков.
... Середина февраля.
Свод небесный синий.
Эх, земля моя, земля,
Милая Россия.
Летом ляжешь под лопух
Да глядишь на тучи,
Слышишь, как поет петух
На навозной куче.
Дети прячутся за дом:
Знать, играют в прятки.
Машет рваным рукавом
Чучело на грядке.
Поле — края не видать,
А в долине стадо.
Мне за эту благодать
Ничего не надо...
— вполголоса четко декламировал автор. Рывок
двери перебил чтеца. Легкая задвижка отскочила, и, грохоча сапогами, к нам ввалились четверо вертухаев.
— Чем вы тут занимаетесь? — всегда злой, бросил старшина Митин и шагнул к столу, за которым мы сидели.
— А вот чем, — спокойно ответил Булгаков, стоявший спиной к заваленному исписанными листками подоконнику. Он взял полуторалитровую банку с водой и стал громко и медленно пить.
Неожиданный фортель приковал внимание всех к Виктору.
— Ты смотри, вот пьет!.. — рассмеялся добродушный надзиратель Кольцов. В банке оставалась половина... четверть... а Виктор все пил. Лоб его покрылся каплями пота, глаза сузились и покраснели, грудь вздымалась, но он продолжал глотать.
— Лопнешь! — насмешливо бросил сержант Коломиец. Но Виктор допил все и, тяжело дыша, расплылся в добродушной улыбке.
Надзиратели потоптались, поглазели на «героя» и ушли. Шмона мы миновали...
Родители Виктора, кажется, не особенно обрадовались лагерному другу сына, но сам Витя встретил меня бурно и искренне, и это меня успокоило, — ведь я всегда любил и уважал его — сердечного, сильного, одаренного и самого молодого из наших друзей по «второму кругу». Булгаков попал в Инту девятнадцатилетним на 25 лет — 58-я, пункты 8, 10 и 19. Студент факультета журналистики, он был широко эру-
дирован, писал стихи, серьезно занимался историей, философией, прекрасно владел устной и письменной речью. Мимо такого человека Дивнич пройти не мог, и мы взяли его под свое, так сказать, идеологическое крыло. Уже в 1954 году дело Булгакова пересмотрели, он был реабилитирован и вернулся в родительский дом, где в 1956 году мы и встретились. Родители Виктора вскоре после обеда удалились, и мы остались вдвоем. Тепло и дружески текла наша беседа. Рассказал он о недавних студенческих волнениях в Москве — такова была реакция молодежи на пущенное кем-то по рукам письмо Ленина о недопущении Сталина к руководству. Не мог Виктор не поинтересоваться, как мои записки, — ведь он не только был постоянным слушателем глав из моего романа, но и самым горячим оппонентом при разборах. Мне показалось, что и у него есть нечто сокровенное, главное в его жизни, но об этом он не заговорил.
Неожиданно прервав нашу беседу, Виктор сел к пианино. Загадочно улыбнувшись, он взмахнул руками и... звуками бравурной, призывной мелодии наполнилась комната, широко улыбнувшись, Витя вдруг запел:
За девушек седых...
Меня будто обожгло. Ну, конечно, это же слова лагерного гимна, который он сочинил еще там, в пятьдесят втором! Виктор сдержал слово и написал музыку. Я был потрясен.
Поздним вечером он провожал меня до Донского монастыря. На троллейбусной остановке мы
обнялись и дали обещание не терять друг друга из виду.
В один из вечеров тетя Валя рассказала, как трагически сложилась жизнь ее семьи и многих наших близких. 8 марта 1938 года ее с мужем Владимиром Ильичом Пославским арестовали в Пензе и обвинили в связи с японской разведкой, которая завербовала их еще в 1923 году в Харбине. ОСО дало тете Вале 10 лет. Два года она провела в тюрьме, откуда ее неожиданно и с извинениями выпустили. Муж через ОСО тоже получил 10 лет без права переписки. В 1942-м он умер в лагере, о чем стало известно много лет спустя. Впоследствии обоих реабилитировали. Сын тети Вали провел на Колыме шесть лет и тоже за шпионаж, хотя в 1923 году Олегу было 11 лет. Реабилитировали и его. В 1937-м по тому же «делу» погибли в лагерях младшая сестра Елена с мужем Анатолием Васильевичем Савицким. Их реабилитировали посмертно. Аполлона Петровича, брата мамы и тети Вали, китайцы еще в 1920 году замучили в Урге. Его жену Наташу (дочь камчатского генерала-губернатора Н.В. Мономахова) с 17-летней дочерью Эсей и престарелыми родителями арестовали в 1934 году в Ленинграде по подозрению в подготовке убийства Кирова. Мономахов после ареста навсегда исчез, жена его погибла в ссылке, Наташа во время этапа бросилась под поезд, а дочь ее Эся после двух лет ссылки вернулась в Ленинград, так как «дети не отвечают за родителей»...
Всего из наших близких и дальних родственников пострадало при самодержавии и после — 32 человека (Это мне удалось установить впоследствии).
15 октября 1956 года мы с мамой прибыли в Инту. Сердечно и участливо встретили нас мои знакомые и освободившиеся друзья. Временно поселив маму у одного из них, я энергично принялся достраивать пристройку к дому, начатую уехавшим к семье в Черновцы Н.Н. Золотухиным. Но самое первое, что я сделал, вернувшись в Инту, это извлек из земли столь дорогие мне записки. В них была моя душа, моя жизнь, мое будущее. Давно мечтал я о минуте, когда смогу свободно, без опасения разложить свои бумаги, погрузиться без помех в осмысление и воссоздание прошлого. Долгожданный момент наступил: туго связанные пакеты внушительной горкой легли на мой самодельный стол. В волнении перебирая свои сокровища, я невольно вспоминал, где, как и когда записал я все это, вспоминал картины своего одиннадцатилетнего заточения. Бумаги сохранились отлично. Я был полон нетерпения засесть за работу...
Сооружение пристройки было в разгаре, когда вдруг вновь появилась Ольга Козлова, около года назад привезшая мне гостинцы от мамы. Ее появление было полной неожиданностью. Еще более неожиданно Ольга стала моей женой.
В конце октября я уже работал по договору в ОСУ комбинта «Интауголь». Труд слесаря-монтажника изнурителен, тем более, что бригада состояла из молодых, не нюхавших лагерной баланды ребят.
Найти время и силы для главного было нелегко. Прежде всего, следовало разобрать бумаги, и я приступил к механической, но кропотливой и трудоемкой работе. Мама усердно помогала мне. Рассортировав записки на две части — до 1945 года и после, я держал первую часть открыто, а вторую — во временно оборудованном тайнике.
Однажды вечером меня за разбором записок застала Ольга. Стол был завален ворохом бумаг разного формата, качества и цвета. Ольга не выразила никакого удивления, и мне это понравилось. Решив, что все равно придется рассказать ей о моем, так сказать, детище, я в тот же вечер посвятил ее в свою «вторую» жизнь и прочел первую главу. Реакция была сдержанной, если не сказать больше, а вместе с тем как бы и одобрительной. «Пусть лучше этим забавляется, чем компании и водка», — предположил я ее оценку и не ошибся. Она и не отпиралась. Конечно, мне было это неприятно, особенно со стороны женщины, в браке с которой я хотел бы и духовного родства.
Из Инты я принялся разыскивать и устанавливать связь с харбинцами, которые мне были не только нужны, но и дороги как соратники, по прошлому. Я нашел МА. Матковского, в искренность и бескорыстие которого верю до сих
пор, нашел К.А. Железнякова, В.Е. Гольцева, В.П. Алабамского, В.В. Родзаевского. Часто приходили письма от Дивнича и Оксюза, от новых московских друзей. Даже из Харбина пришло письмо от профессора ботаники Б.В. Скворцова, старшего друга по секции АНЭ. Он собирался в Бразилию, куда уже перебрались его дети... Долго искал я КА. Алексеева. Наконец, получил письмо из Магадана.
Через год мне выделили квартиру, в которую мы переехали втроем, но климат Дальнего Севера был маме противопоказан, и в начале 1958 года моя старушка вернулась в Москву — сначала к сестре, а потом стала жить отдельно, сняв квартиру в Коломенском. В феврале того же года я бросил работу монтажника и перешел в буровую партию мастером по геологическим шлифам. Моим непосредственным начальником был Юра Степанов, тоже бывший зэк с 1-го Горного, добрейший человек и отличный товарищ.
Как-то в городе мы случайно встретились с Ираклием Васильевичем Колотозашвили. Мы не виделись три года, и я узнал, что к нему приехали жена и дети, что он полностью реабилитирован, что после освобождения так и работает на шахте.
Меня как собирателя материалов для книги очень интересовали подробности его ареста японской контрразведкой в 1942 году в Шанхае. На этот раз Ираклий оказался куда откровеннее, чем в лагере. В первые годы по приезде в Шанхай он работал секретарем клуба советских
граждан, число которых быстро росло, а в 1941 году перешел во Всесоюзное Общество «Интурист», одновременно секретарствуя в Обществе Красного Креста и Красного Полумесяца. С первых же дней войны И.В. принял предложение директора советского торгпредства Я.А. Певзнера работать для советской, то есть своей, разведки и сразу получил задание организовать связь с Владивостоком. Обстановка была уже очень напряженной и опасной: 8 декабря 1941 года сражу после Пирл-Харбора, японцы захватили английский сеттльмент и французскую концессию Шанхая, отменили права экстерриториальности для европейцев и повели на них решительную атаку. И. В. справился с заданием, раздобыл передатчик, нашел радиста. Передача данных экономического и военного характера происходила, что называется, под носом у японцев. Выполнял он и другие секретные задания, подчас весьма рискованные, но смелость в решении была залогом успеха операций. 23 октября 1942 года японская контрразведка запеленговала радиста и схватила его столь стремительно, что он не успел уничтожить даже шифр. От него они ничего не добились, но на его глазах подвергли страшным пыткам его мать, и он сдался, назвал Ираклия и Певзнера. Ираклий был арестован у себя на квартире в тот же день. Обыск был очень корректный: новенькая рация, находившаяся под диваном, на котором сидела жена И.В., так и осталась на месте. При допросах его избивали, пытали, но выдавать ему никого не пришлось: радист и Певзнер уже были взяты.
По делу проходило 17 человек: два грузина, два еврея, три немца, два латыша, иранец, китаец и шестеро русских. Советских из 17-ти было пятеро, в т.ч. сам Колотозашвили. В декабре 1942 года японский военно-полевой суд вынес всем смертный приговор, который был заменен сроками от двух до десяти лет. Расстрел оставили только китайцу, поскольку его страна воевала с Японией. Ираклий считал, что именно он и руководил всей этой группой разведчиков. После двадцати восьми месяцев тюрьмы И.В. и еще четверо советских граждан 7 мая 1945 года были обменены на пятерых же провалившихся японцев. Колотозашвили прибыл в Москву в чине майора, сразу получил жилплощадь, денежное вознаграждение и путевку на отдых в Крым. Было это в апреле, а 1 мая его арестовали, дали через ОСО 10 лет за измену Родине и отправили на Север. «После следствия меня возили к самому Берия. Из короткого разговора с ним я понял, что кто-то должен был отвечать за провал в Шанхае. Меня и выбрали козлом отпущения...» — «Почему тебя?» — «Из пяти советских четверо были посланы из Союза, а меня завербовали там...»
Тогда же Ираклий рассказал, что в его бригаде строителей работает бывший опер с IV (женского) лаготделения майор Репин, который, по его собственным словам, в пятьдесят первом занимался делом дочери атамана Семенова Елены. Он говорил, что однажды ночью Елена сумела пролезть через ряды колючей проволоки и утром явилась в управление Минлага в Инте.
Дежурному конвою и надзорсоставу крепко досталось, а намерения Елены остались неразгаданными, так как давать объяснения она отказалась. Таким образом, ходившая у нас на 1-м Горном «параша», что дочь атамана «оборвалась» и побывала в поселке, подтвердилась.
С Николаем Житковым мы сблизились еще в сорок девятом году, когда он познакомил меня со своими сугубо лирическими стихами, а я поделился своей мечтой о романе. Мы беседовали о литературе, читали друг другу новое, вместе прятали в угольном бункере на шахте наши рукописи. Житков сидел по уголовному делу. По его словам, сидя в уголовном лагере, он стал тяготиться окружением и решил перебраться к политическим. Он достиг цели, написав антисоветскую листовку и передав ее для распространения зэку-стукачу. Познакомившись с Житковым, Дивнич заинтересовался им как решительным и одаренным парнем. Он работал с ним, и постепенно тот стал доверенным лицом нашей тройки. Хорошо разбираясь в людях, в этом случае он допустил непростительную и роковую ошибку. Кроме того, он познакомил его с Леонидом Ситко, у которого был свой круг знакомых, и каждому, кто был не лишен литературных способностей, Леонид уделял много времени и души, старался развить и направить то доброе, что таилось в человеке. В Житкове его увлекло постепенное очеловечивание бывшего уголовника. Не знаю, как других, но меня при общении с Житковым не покидало чувство настороженности.
Опасения мои подтвердились, но было уже слишком поздно...
Летом 1958 года Борис Оксюз неожиданно попросил прислать ему «стихи», т.е. программу НТС. Эта просьба очень меня озадачила. Хранил я опасный документ в своем тайнике особо, никогда никому не показывал. Он и нужен был мне лишь как материал для книги. «Для чего это Борису?» — ломал я голову, но не послать не мог. Вложив документ в корешок томика Рылеева, я выслал бандероль в Черновцы, а через месяц «стихи» вернулись тем же порядком, и я успокоился. На воле я пришел к выводу, что наша, так сказать, исподволь руководящая тройка оказалась политически слепа, и стал рассматривать нашу лагерную договоренность как бесперспективную. Я был занят устройством дома, мечтал закончить роман, вернуться к своей старой профессии фотографа, на которую возлагал надежды. Менее всего я стремился к какой бы то ни было политической деятельности.
Как раз тогда вышел роман Наталии Ильиной «Возвращение». Бывшая харбинка так нарисовала жизнь эмиграции, что невозможно было не возмутиться, и я написал ей открытое письмо, в котором, в частности, было сказано: «Писательница, жившая долгое время в рядах описываемой ею эмиграции, берясь за роман (видно, не без претензии на историческое повествование), не пожелала быть элементарно правдивой и беспристрастной». Редакция «Литературной газеты»
согласилась с моими доводами, но публиковать письмо не стала, поскольку «вопрос утратил актуальность». После нескольких неудачных попыток напечатать письмо я отправил его непосредственно Ильиной. Мне хотелось поставить на место распоясавшуюся землячку, которая, видимо, решила, что бывшие эмигранты побоятся выступить в свою защиту. В ответном письме Ильина оправдывалась, сетовала, что ее не так поняли. Кроме того, она писала, что ей надо было как-то пробиться в печать для вступления в Союз писателей.
Литературным и общественным событием стал роман Дудинцева «Не хлебом единым», и это вмиг докатилось до Инты. Книгу мне удалось приобрести буквально в момент ее изъятия с рынка.
Как ни тщательно продумал я тайник для лагерных записок, чувство тревоги не покидало меня никогда, и еще более усилилось после фразы из письма Дивнича: «За мной ходят китайские тени».
Отлично помню зимний вечер в конце ноября 1958 года. На следующий день я собирался привезти из роддома Ольгу и наших близнецов. Быстро нарастающая тревога охватила мою душу, так что мне стало совсем не по себе. Ночь я провел без сна, но лишь под утро вспомнил о тайнике. Теперь я убежден, что это был сигнал принять меры предосторожности — ведь квартира с опасным тайником завтра должна стать домом моих детей. Тайник надо было перенести подаль-
ше от дома. Увы! Я не сделал этого...
Косте и Леночке исполнилось три месяца, когда мы с Ольгой зарегистрировали наш брак. Чем больше я вглядывался в их личики, тем больше проникался спокойствием за Леночку и какой-то непонятной тревогой за сына.
Преодолев ряд совершенно необъяснимых препон, я получил-таки разрешение с работы сопровождать жену с детьми в Ростов, где Ольга решила провести свой отпуск у матери.
— А может, это МГБ не хотело тебя отпускать из Инты? — предположил мой непосредственный начальник Ю. Степанов, когда я уже купил билет. Я отмахнулся, предполагая, что запрета МГБ никто бы не нарушил...
Тяжелым было наше с Ольгой прощанье. Мрачные предчувствия одолевали обоих.
4 февраля 1959 года на пути в Инту я остановился у тетушки в Москве: необходимо было кое-что купить, а главное — шестого февраля — день Ангела мамы, и мне хотелось съездить в Коломенское.
В ночь на 5-е я увидел странный, жутковатый, до сих пор памятный сон, точнее — сон во сне. Страшный, полный отчаяния крик Ольги будит меня. Оцепенев, вслушиваюсь. Вероятно, так кричат, желая предостеречь близкого человека. Пытаюсь сообразить, откуда этот крик. Откуда-то снизу, из глубины, и на этот раз в крике чудится какой-то призыв. Вскочив, бросаюсь в темноту какого-то подвала, лестница обрывается, я натыкаюсь на стену — тупик. И
снова крик — слабее, спокойнее, словно от сознания, что он услышан. Замираю, но кроме напряженной и жуткой тишины — ничего. Вдруг — словно озарение: «Тайник! Мой тайник!» Интуитивно связываю я свой сон с тем, что хранится в подвале моей интинской квартиры...
Проснулся я от прикосновения. Открываю глаза: тетя Валя.
— Что с тобой? Ты так кричал!.. — участливо погладила она мою руку.
Все утро я не находил себе места. Внутреннее состояние словно готовило меня к большой неизбежной беде. Я чувствовал ее совсем рядом, хотя все еще не осознавал...
Днем я купил и отправил в Ростов двухместную коляску. Делая другие покупки, уже для себя, я остро ощущал тщетность этих хлопот, их неуместность и несвоевременность.
Шестого февраля мы с тетей Валей поехали в Коломенское к маме. Следующие одно за другим мелкие приключения будто специально раздражали и без того напряженные нервы. Сначала сошел с рельсов трамвай. Мы взяли такси, но не доехали: села шина. Взяли второе, и по дороге водитель чуть не сбил прохожего. Открывая калитку маминого дворика, я вздрогнул: огромный кот, злобно мяукнув, вылетел из-под моих ног. Позже, перетаскивая в кухню дрова из сарайчика, я обронил записную книжку. Тут же присев, я почему-то стал внимательно ее просматривать. «И зачем я до сих пор храню все эти адреса лагерных времен, потерявшие смысл, с наполовину забытыми фамилиями?.. Вернусь
домой — разберусь», — решил я, а пока снова спрятал книжечку в карман.
Возвращаться в Инту мне не пришлось... Семейное торжество за именинным столом мамы прервали вошедшие. Их было четверо. В штатском. Не успел я встать, как мой пиджак на диване был вывернут. Меня тоже обыскали, ознакомили с санкцией прокурора и вывели на улицу...
Нас ждала черная «Волга». Поодаль, в темноте, стояла вторая — на всякий случай...
«Лубянка»! Я не ошибся, когда наша машина нырнула в широко раздвинувшиеся ворота.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
По так называемому делу Дивнича было арестовано семь человек. Суд, начавшийся в Москве 16 сентября 1959 года и длившийся 10 дней, приговорил Дивнича Е.И. и Оксюза Б.Я. — к 10, Ковальчука-Коваля И.К. — к 9, Ситко Л.К. — к 7, Житкова Н.Д. — к 3 годам ИТЛ. Околеснов А. И. и Булгаков В.А. по разным причинам были освобождены. 1
11411 записок из тайника Игоря Константиновича Ковальчука-Коваля были расшифрованы и приобщены к делу. МГБ постаралось сделать процесс громким, «значительным»: как же, судили энтээсовцев, хоть и из Инты...
Впоследствии будто бы раскаявшийся Дивнич выхлопотал помилование своим однодельцам. Леонид Кузьмич Ситко от помилования отказался
1 В сентябре 1992 года все проходившие по делу 1959 года были полностью реабилитированы. К этому времени Дивнича, Оксюза, Ковальчука-Коваля уже не было в живых.
и вышел на свободу 4 февраля 1966 года. Игорь Константинович Ковальчук-Коваль освободился 27 апреля 1966 года и поселился в Москве у мамы. До пенсии (январь 1978 года) работал в фотолаборатории «Журнала Московской Патриархии».
«Свидание с памятью» было делом его жизни, смыслом его жизни. Публикация отрывков, даст Бог, послужит началом более полного издания этих по-своему уникальных воспоминаний, которые станут памятником замечательному человеку и гражданину.
Александра Истогина