Первая половина века

Первая половина века

От автора

5

От автора

Эти воспоминания не претендуют на привлечение сколько-нибудь широкого общественного интереса. Это личные, частные воспоминания человека, жившего в очень напряженное, иногда очень тяжелое время, которое принято считать очень интересным. Действительно, события, которые захватил автор воспоминаний, значительны. Конец русской монархии. Февральская и Октябрьская революции, становление советской власти, сталинская эпоха и Великая Отечественная война, послесталинский период... Эти события превосходят по своей значительности все то, что переживали люди в более спокойные «старые времена». Конечно, и раньше выдавались напряженные, насыщенные событиями эпохи. Были войны, революции, диктаторы и критические для многих народов ситуации, но, мне кажется, никогда еще на протяжении жизни отдельного человека не совершались такие большие и многочисленные перемены, сопровождавшиеся далеко и глубоко идущими последствиями.

Поскольку это, повторяю, личные и частные воспоминания одного человека, они, конечно, не могут быть объективными. Но они, по крайней мере, правдивы.

Ленинград, 1972

Глава1 Род Косинских

7

Глава 1. Род Косинских.

Вначале я хочу рассказать о своей семье. Она была по своему укладу типичной интеллигентской и трудовой, с незначительными остатками дворянского аристократизма, объясняющимися ее древностью.

Если начинать от самых истоков, придется привести такое дошедшее до моего поколения, едва ли достоверное предание. В 1109 году польский князь Болеслав III Кривоустый (историческое лицо) охотился на туров в Померании. В его свите находился немецкий рыцарь граф фон Биберштейн. Князь увлекся и тур сшиб его с коня. Князю грозила гибель от турьих рогов. Тогда граф фон Биберштейн, соскочив с коня, бросился на тура и схватил его за рога. Тур был убит, причем граф выломал у него один рог. В благодарность за спасение Болеслав Кривоустый пожаловал графу поместье и добавил в его фамильный герб (с изображением оленьего рога) рог тура, а герб получил название «Рогаля».

Это, конечно, не более чем легенда, хотя ее и приводят некоторые очень старые генеалогические труды.¹ Любопытно, что, между прочим, известный писатель В.В. Вересаев (настоящая фамилия которого Смидович) сообщает в своих воспоминаниях о подобном же происхождении герба старинного польского дворянского рода Смидовичей: «...один наш предок спас на охоте жизнь какому-то польскому королю и за это получил в свой герб охотничий рог». Вероятно, легенда была очень распространенной среди польского дворянства. Некоторое подтверждение ее в отношении моих предков можно усмотреть в «пшидомке» (прозвище) Рогаля. Целый ряд польских родов—Рогаля-Левицкие, Рогаля-Рогалинские, Рогаля-Скульские и другие являются потомками Биберштей-


¹ Okolski S. Orbis polonus. Cracovia, 1641, II, 606-607

8

нов и таким образом находятся в далеком родстве с Рогаля-Косинскими. В то же время Косинские другого герба (например, Косинские герба Равич) не имеют к нашей семье никакого отношения.

В Плоцком воеводстве Польши существовал ряд поместий — Косины Старе, Косины Вельке, Косины Капичне, Косины Барташове, — от названия которых происходит наша фамилия.

В польской историко-биографической литературе неоднократно упоминаются мой прапрадед, известный художник при дворе короля Станислава Августа, и его брат — профессиональный военный. Оба они родились в Кракове; их родителями были Михал Косинский и Марианна Ярачевская, вышедшая из семьи, давшей Польше немало государственных и военных деятелей.

По существу все, что написано о моем прапрадеде, художнике Юзефе Косинском, основано в первую очередь на сведениях, приводимых Эдвардом Раставецким в его «Словаре польских художников» 1850 года.¹

Юзеф Рогаля-Косинский родился в 1753 году в Кракове, прошел курс обучения живописи у итальянского художника Бачиарелли (1731-1818) в варшавской королевской живописной мастерской и на протяжении конца XVIII - начала XIX вв. приобрел известность как миниатюрист, хотя работал и в области станковой живописи. Он был выдающимся масоном, по крайней мере, с 1805 года — активным и почетным членом многих лож, и дошел до высшей, седьмой степени рита — «кавалер розового креста». Его жизненный путь завершился в Варшаве в 1821 году.

В нашей семье хранились три портрета его кисти: автопортрет, портрет жены Марии и портрет сына. Во время войны они находились в блокированном немцами Ленинграде и пропали. Из них в 1945 нашелся только один — портрет сына художника.

В Национальном музее в Варшаве хранятся сейчас три другие портрета, написанные моим предком: портрет национального героя Тадеуша Костюшко (1790), автопортрет, поступивший в музей в 1960 году и изображающий прапрадеда


¹ Rastawiecki E. Slownik malarzuw polskich... Warszawa, 1850, I, 238

9

в возрасте приблизительно сорока пяти лет, а также портрет жены художника, написанный в те же годы и приобретенный музеем в 1964 году.

Портреты, утраченные нашей семьей, изображали художника и его жену несколько более молодыми, чем хранящиеся в Варшаве.

Портрет единственного сына художника, относящийся к первым годам XIX века, висит передо мной на стене. Мальчик, которому было тогда приблизительно десять лет, изображен с книгой в руке. Поза его очень естественна, взгляд серо-голубых глаз обращен поверх книги к зрителю, как будто мальчик на минуту оторвался от чтения...

В самое последнее время в «Польском биографическом словаре», фундаментальном издании, выходящем отдельными выпусками, появилась небольшая, но строго документированная статья Анджея Рышкевича (сотрудника Института искусств Польской Академии Наук), посвященная моему прапрадеду, и в том же выпуске, статья другого автора, содержащая биографию его брата.¹

Все, что мы знаем о жизни прапрадеда, говорит скорее о благополучии. Его талант художника получил признание и обеспечил ему большое число заказчиков, звание королевского придворного художника, награды. Он получил подготовку у крупного мастера и оставил нескольких учеников. В личной жизни его сопровождали красавица жена и сын. Если ему и пришлось покинуть родину и отправиться в далекое путешествие, то это было путешествие в Италию для совершенствования в живописи. Такие творческие поездки, как известно, только способствуют ощущению счастья.

Совсем иным представляется жизненный путь его младшего брата. Михал Косинский окончил Краковский университет и также обладал художественным талантом рисовальщика. Но еще юношей он вступил в ряды польской армии и провел почти всю жизнь в боях и походах. Он сражался во многих странах, от степей России до гор Испании. Последствия ранений и тяготы профессиональной военной службы заставили Михала Косинского «по слабости здоровья» выйти


¹ RyzkiewiczA. "Polski Slownik Biograficzny", t. XIV/2, zeszyt 61, 1969, 215-216-HomolaI.: там же, 220-222.

10

в отставку в невысоком чине полковника. Он имел боевые награды, польские и французские, а за подвиги находившихся под его командованием польских частей, входивших в наполеоновскую армию, император французов пожаловал ему титул «военного барона».

Будучи холостяком, всю свою личную привязанность он обратил на племянника — сына старшего брата.

Хронологически его жизненный путь выглядит так. Ми-хал Косинский родился в 1773 году, семнадцати лет начал свою военную службу (кадетом в Королевском инженерном корпусе), а в 1794 году присоединился к восстанию и принимал участие в обороне Варшавы и ее предместья Праги. После подавления восстания он вступил в Польские легионы в Италии и с этого времени принимал участие во всех походах Наполеона в Италии, Испании, России, Германии и Франции. За испанский поход он был награжден в 1810 году Кавалерским крестом ордена «Виртути милитари», в 1811 году особенно отличился в обороне Кастеллон де ла Плана и награжден Кавалерским крестом Почетного легиона. Баронский титул был пожалован ему в 1813 году. Соответствующая грамота, подписанная Наполеоном в Риме 11 ноября 1813 года, хранилась в нашей семье до 1941 года. В этом году моя мать бежала в Ленинград из Стрельны (поселок под Ленинградом) от наступающих немецких войск и закопала ее под верандой стрельнинского дома, в котором жила. По возвращении с войны я пытался найти грамоту или то, что от нее осталось, в куче пепла и кирпичей разрушенного дома, но безуспешно. Моей матери к этому времени уже не было в живых.

Выйдя в 1817 году в отставку, Михал Косинский умер в Варшаве в мае 1835 г. Полученный от Наполеона Бонапарта титул он, будучи бездетным, завещал племяннику Юзефу-Яну, сыну своего старшего брата-художника. Юзеф-Ян к тому времени уже переехал в Россию и служил в русской армии.

У меня хранятся два портрета моего прадеда. На одном, написанном маслом его отцом, изображен изящный мальчик с тонким красивым лицом, в черном плаще, с книгой красного цвета в руках. ¹ Другой портрет — фотография старого


¹ Об этом портрете уже была речь выше. После смерти автора мемуаров он был приобретен Эрмитажем и, насколько известно, в настоящее время находится там. (И.К.)

11

генерал-лейтенанта с лохматыми седыми бровями и в очках. На плечах густые эполеты, на шее и груди ордена. Несмотря на шестидесятилетний промежуток времени, разделяющий оба портрета, можно говорить о сходстве черт лица. Но, увы, это сходство, или вернее разница, позволившая сохраниться лишь некоторым общим чертам, рождает грустные мысли...

Мой прадед родился в 1793 году, который был годом тяжелых испытаний для Польши: 13 января этого года Россия и Пруссия подписали акт второго раздела этой многострадальной страны. Четырнадцати лет Юзеф-Ян, движимый чувством патриотизма, вступил в польско-французскую гвардию. От прадеда оставалась и хранилась у меня книга Сент-Илера «История императорской гвардии», изданная в Париже в 1847 году, с поправками и дополнениями, сделанными рукой прадеда в главе о польских уланах.

Юзеф-Ян Косинский женился в Варшаве и имел дочь Эмилию. Больше о первой жене его и дочери от нее я ничего не знаю. Ряд личных утрат постиг моего прадеда в этот период его жизни. Смерть матери и отца и, если верить семейным преданиям, развод с женой. Наконец, восстание 1830 года, вызвавшее в его душе разлад, под знаком которого он провел всю свою дальнейшую жизнь, конец которой, по рассказам родных, сопровождался черной меланхолией.

Известно, что значительная часть польской аристократии принадлежала к числу противников восстания. Да и многие другие образованные поляки, обладавшие солидным возрастом и житейским опытом, отдавали себе отчет в том, что борьба с могущественной Россией не может не окончиться поражением и утратой всех тех привилегий, которые к тому времени сохраняла Польша: собственных управленческих учреждений, собственной армии и прочих.

Польская молодежь была за восстание. Романтические настроения и горячий патриотизм этой молодежи, неоправдавшиеся расчеты на помощь извне и на революционное движение в России содействовали идее восстания и заставили значительную часть поляков взяться за оружие. Причем большую роль в неоправдавшихся надеждах играло наличие регулярной, кадровой армии в 55 тысяч человек, сохранением которой поляки были обязаны в значительной мере русскому великому князю Константину Павловичу.

12

Как и следовало ожидать, восстание было подавлено. Люди же наиболее дальновидные, не хотевшие усугубить несчастную судьбу своей родины, были заклеймлены позорными кличками «изменников» и «ренегатов», и многих из них постигла смерть от руки их же соотечественников.

Фридрих Смит в книге о польском восстании и войне 1830 и 1831 годов называет потери в людях для Царства Польского: 326 тысяч человек.¹ После подавления восстания объявленная Николаем I для успокоения амнистия выразилась только в том, что к участникам восстания не применяли смертную казнь. Сотни поляков были осуждены на каторгу, сосланы в Сибирь, записаны в солдаты. Тысячи семейств переселены в глубинные губернии России. Конфискованы имения активных участников восстания. Упразднена была автономия Царства Польского и конституция 1815 года, ликвидирован сейм, уничтожена армия, введена общерусская монетная система. В 1839 году были ликвидированы высшие учебные заведения в Польше, сокращено число гимназий, введена строгая цензура и т.д.

Вместо того чтобы принять участие в восстании (разразившемся 29 ноября 1830 года) в составе гвардейского саперного батальона, в котором служил прадед, последний покинул родину и, подобно многим другим полякам, сопровождая великого князя Константина Павловича, оказался в России.

В декабре 1832 года он был произведен в полковники русской армии. В ближайшие за этим годы прадед женился вторично — на Марфе Филипповне Кузовлевой.

То обстоятельство, что его дядя, отставной полковник польских войск Михал Косинский, завещал баронский титул своему племяннику, очень знаменательно. Оно свидетельствует о том, что кадровый офицер, всю жизнь проведший в боях и походах польской армии (в том числе и в походах против России), понимал и сочувствовал своему племяннику в его отъезде из Польши. Если бы старый заслуженный польский солдат не одобрял поступка племянника, — он бы ни за что не передал ему титула, полученного от кумира поляков.


¹ Смит Ф. История польского восстания и войны 1830 и 1831 годов. СПб, 1864, т. 3, 721.

13

Указом Правительствующего Сената от 21 августа 1836 года полковнику Косинскому было дозволено принять завещанный ему баронский титул. В 1843 году мой прадед был произведен в генерал-майоры, а в 1861 — в генерал-лейтенанты. Его подпись встречается на ряде документов Артиллерийского департамента Военного министерства; любопытно, что вытянутая длинная линия начальной буквы «К», покрывающая у него всю фамилию, отличает также подписи моего покойного дяди Алексея Михайловича Косинского и мою.

Последние годы жизни прадеда были омрачены семейными неприятностями. Его дочь Елена Иосифовна Лихачева сделалась известной поборницей эмансипации женщин и приняла деятельное участие в организации Высших женских (Бестужевских) курсов.¹ Его единственный сын Михаил, которого он определил в Военно-инженерную академию, оказался исключенным оттуда из-за политических взглядов и всецело посвятил себя педагогической деятельности. Все это было очень не по душе старому николаевскому генералу. С сыном он порвал отношения и долго не хотел его знать. Примирение наступило, когда Михаил Иосифович сам уже был главой многодетной семьи.

Прадед умер в мае 1873 года в Петербурге, до конца своих дней не приняв православия и оставаясь католиком. В России он носил имя Иосиф Иосифович или Осип Осипович.

Задолго до моего рождения умер и дед—Михаил Иосифович Косинский. Но его жену, бабушку Надежду Владимировну, я помню очень хорошо. Когда она скончалась, мне было 12 лет. Ее воспоминания, как и вообще все, что я слышал и читал о дедушке, создали у меня представление о нем как о человеке необыкновенной чистоты, душевности и житейского мужества.

Дедушка родился в 1839 году в Киеве и с детских лет готовился отцом для военной карьеры. Окончив в 50-х годах курс в инженерном училище, он перешел в Николаевскую инженерную академию. Это не помешало ему стать в начале 1859 года одним из основателей бесплатной воскресной


¹ Н.А. Некрасов посвятил ей поэму «Мать» и еще одни стихотворение. Н.Н. Ге написал ее портрет (находящийся теперь в Государственном Русском музее).

14

школы — так называемой Таврической, первой в Петербурге и во всей России, где учились преимущественно рабочие и ремесленники самого различного возраста, стремившиеся к просвещению.

В 1861 году из инженерной академии был уволен подпоручик Никонов, уличенный в чтении нелегальной политической литературы. Сто двадцать семь товарищей Никонова, и в их числе мой дед, заявили протест против увольнения Никонова в форме подачи прошения об отставке. Император Александр II приказал отчислить всех сто двадцать семь офицеров от академии до окончания курса и прикомандировать их к саперным частям, расквартированным в провинции, для прохождения службы, с обходом при производстве в несколько чинов. Не прибыв к назначенному месту прохождения службы, мой дед был уволен в отставку.

В это время известный педагог К.Д. Ушинский, производя реформу всей учебной системы в Смольном институте и стремясь привлечь туда лучших педагогов Петербурга, посетил Таврическую школу. Он прослушал здесь урок геометрии, проводимый Михаилом Иосифовичем, и не замедлил пригласить его преподавателем арифметики и геометрии в Смольный институт.¹

В эти годы Михаил Иосифович пережил еще одно событие, долго еще дававшее себя знать. Он женился на некоей Аргамаковой, принадлежавшей к русской дворянской семье. Брак этот был совершен из чисто филантропических побуждений и связан с деятельностью деда в Обществе милосердия, или Обществе попечения о бедных женщинах. Родные рассказывали, что дед состоял в обществе по спасению падших женщин, где, по уставу общества, его холостые члены должны были сами жениться на «падших женщинах», причем вопрос, кому следует принести эту жертву, решался жеребьевкой. Так и совершился этот брак. Конечно, эта чисто филантропическая затея не могла привести ни к чему хорошему. Очень скоро Михаил Иосифович развелся с Аргамаковой, но она до конца его жизни, по выражению родных, «висела на нем, как дамоклов меч». На счастье деда, от этого короткого брака не было детей.


¹ Водовозова Е.Н. На заре жизни. М., 1964, т. I, 528. См. также: Семевский М.И. Знакомые. СПб, 1888.

15

К концу 60-х годов имя М.И. Косинского как педагога и деятеля народного образования получило широкую известность. Новгородская земская управа пригласила его для организации сельского учительского съезда, а затем предложила организовать под Новгородом учительскую школу и заведовать ею. Школа открылась в 1869 году, а спустя немногим более двух лет дед был отстранен от должности как «человек крайне либеральный и в политическом отношении неблагонадежный» (эта формулировка принадлежит пресловутому III отделению «собственной его императорского величества канцелярии» и датирована 1872 годом).¹

Как бы горько ни было читать это теперь, не следует забывать о некоторой наивности просветителей 60-х и 70-х годов прошлого столетия. Большое число деятелей в те годы только и говорили о «служении народу» и его просвещении. И Михаил Иосифович, сын генерала, барон и офицер, был одним из таких деятелей, воззрения которых теперь, сто лет спустя, вызывают у нас удивление.

Отдавая должное искренности, бескорыстию и самоотверженности этих людей, мы поражаемся прежде всего их очень упрощенному представлению о, скажем так, человеческой душе. Несколько утрируя, можно сказать, что просветителям казалось, будто достаточно понять начатки химии, биологии, весьма поверхностно усвоить гипотезу Дарвина — и загадки природы будут разрешены. Мало того: самоустранятся экономические и социальные противоречия и наступит некое земное царство справедливости. Если теперь мы с улыбкой говорим о доярках с высшим образованием и углекопах, освоивших дифференциальное исчисление, то в те времена наша улыбка была бы даже непонятна. Просвещение, притом в тогдашнем грубо материалистическом духе,² казалось абсолютным благом, некоей самоцелью. Не следует думать, будто все эти детские мечты не таили в себе опасности, — просто опасность не приходила в голову тогдашним культуртрегерам.


¹ О периоде работы М.И. Косинского в учительской школе интересно, со многими подробностями пишет его ученик П. Вересов в журнале «Русская старина», 1895, no 12, декабрь.

² «С ножом и огнем идут естествоиспытатели на природу, — едко замечал Герцен о современных ему натуралистах, — режут ее, жгут и после уверяют, что, кроме вещества, ничего не существует».

16

рам. Объективно она надвигалась, но только немногие — Герцен, Достоевский — видели ее.

Оставаясь за кулисами событий, что всегда было, есть и, вероятно, останется характерным для учреждений данного рода, III Отделение поручило добиться увольнения Косинского председателю Новгородской земской управы Фирсову. Можно даже судить о времени, когда такое поручение последовало. 11 мая 1872 года, в день выпуска учителей из школы, Николай Николаевич Фирсов обратился к выпускникам с речью, в которой благодарил Михаила Иосифовича за его деятельность. Но уже в июле отношение к деду резко изменилось. При проведении экзаменов Фирсов создал конфликт, в результате которого одному из преподавателей было предложено покинуть школу, а Михаил Иосифович был предупрежден об увольнении.

В связи с осуществленным в августе 1872 года увольнением деда в печати завязалась полемика вокруг этого инцидента — между либеральными «Санкт-Петербургскими ведомостями» и реакционным «Гражданином». В связи с сочувственной корреспонденцией, появившейся в первом из этих изданий, М.И. Косинский направил туда письмо, разоблачавшее методы земской управы и опубликованное 11 августа. Оказывается, 5 августа Фирсов пригласил одного из учащихся, который по болезни не мог держать экзамена в мае и которому, следовательно, экзамен еще предстоял. Фирсов объявил, что бояться экзамена ему не следует, его проэкзаменуют лишь для формы, и вообще этот учащийся «может ожидать всяких благ в будущем». Но вот вопрос: не давал ли ему Косинский книг из своей личной библиотеки, — а если не ему, то другим ученикам? И не было ли среди этих книг сочинений Чернышевского? Когда выяснилось, что вообще-то учащиеся брали книги из библиотеки Косинского, но ничего недозволенного в числе этих книг не было, Фирсов начал выражать лицемерное огорчение по поводу отстранения Михаила Иосифовича, внушая ученику вместе с тем, что «так нужно», что было необходимо «спасти школу от человека польского происхождения, весьма коварно подрывающего в учениках верноподданнические чувства и преданность России». Охваченный негодованием, ученик тотчас же появился у моего деда и передал ему, «в сильном волнении, —

17

как пишет Михаил Иосифович, — этот инквизиторский разговор. Комментариев к нему не надо».

Покинув Новгород и возвратившись в Петербург, мой дед еще некоторое время продолжал попытки работать в области народного образования. По приглашению земств других губерний, он руководил летними учительскими курсами в Курске, Нежине, Череповце... В 1873 или 1874 году он поступил в Исправительный совет при Тюремном замке в Петербурге воспитателем малолетних преступников, вскоре был избран председателем совета, — но и эту деятельность ему пришлось в 1875 году оставить вследствие столкновения с тюремной администрацией.¹ Михаил Иосифович перешел работать в таможенное ведомство, причем вынужден был покинуть Петербург. Последние годы жизни он провел в Ревеле, будучи служащим эстляндской таможни.

Михаил Иосифович скончался 4 декабря 1883 года, в возрасте сорока четырех лет. Тело его было перевезено в Петербург и похоронено на Волковом кладбище.

Вторым браком мой дед был женат на Надежде Владимировне Конюховой (1844-1916). У них было девять человек детей — три дочери и шесть сыновей, один из которых умер в раннем детстве. Надежда Владимировна — прекрасный, чистый человек, верный друг Михаила Иосифовича, после смерти мужа продолжала его дело, основывая небольшие частные школы и преподавая в них.

Михаил Иосифович и Надежда Владимировна принадлежали к тому поколению русских интеллигентов, которое вошло в историю под именем «люди шестидесятых годов», или проще — «шестидесятники». Безудержное стремление к просветительской деятельности среди народа сочеталось у них с крайней житейской непрактичностью, — это были, как говорится, «люди не от мира сего». Притом у моего деда эти черты характера присутствовали в наиболее законченной и обнаженной форме, — достаточно взглянуть на его портрет, с которого смотрит такое незащищенное, такое одухотворенное лицо! В моей памяти сохранилось также стихотворение, написанное Михаилом Иосифовичем и как нельзя лучше вы-


¹ Подробности см. у В.Н. Никитина (Воспоминания. Журн. «Русская старина», 1907, № 2, февраль).

18

ражавшее его жизненные принципы. Там были, например, такие строки: «Друг, шествуй жизненной стезёю, участье всюду расточай, страдальца облегчи слезою (!), малютку научи, ласкай. Содействуй счастью всех, кого ни встретишь, и счастье сам тогда найдешь, дней испытанья не заметишь и жизнь счастливо проживешь!»

Увы, в действительности далеко не счастливо сложилась жизнь не только самого Михаила Иосифовича, но и его большой семьи.

Смерть деда была, безусловно, ускорена таким событием: его старший сын, семнадцатилетний гимназист 6-го класса Ревельской гимназии, Иосиф Косинский, однажды утром был найден в парке с раной головы, в бессознательном состоянии. Рядом лежало бездыханное тело его гимназического товарища Лесникова — с простреленным сердцем. Иосифа удалось вернуть к жизни, но история эта (дело было осенью 1883 г.), наделавшая много шуму, так и осталась до конца не выясненной. Да и едва ли семья моего деда была заинтересована в ее полном выяснении. По-видимому, оба гимназиста были вовлечены в подпольный кружок террористов, не смогли — или не захотели — выполнить какое-то возложенное на них поручение, и решили покончить с собой. Лесников выстрелил первым, ранил в голову товарища, а себе пустил пулю в сердце.

Результатом было исключение Иосифа Косинского из гимназии, — как тогда говорили, «с волчьим паспортом». Завершить среднее образование он так и не смог: где-то служил, чем-то занимался, но, видимо, с подпольным движением не порывал. Уже после смерти отца, Михаила Иосифовича, в начале или середине 90-х годов Иосиф был сослан в Тобольскую губернию. Непрерывные удары судьбы, невозможность вырваться из заколдованного круга несчастий сделали свое дело. Он начал пить.

Прошло несколько лет. Когда после долгих хлопот все же удалось вернуть его из ссылки в Петербург, страшный недуг уже глубоко пустил корни. Периоды запоя участились, служба не ладилась; из дома стали все чаще пропадать вещи.

На глазах родных погибал прекрасный, тонкой души человек. Внешний облик его (судя по фотографии) был очень приятен — он чем-то напоминал молодого Чайковского; к

19

тому же был, даже по отзывам специалистов, изумительный музыкант.

И вот наступила развязка. Конечно, вернувшись из ссылки, он находился под «негласным» надзором полиции (о чем охотно, за 3 рубля, сообщали самому поднадзорному в старое время дворники); временами это приводило его в бешенство, он целыми днями отказывался выходить из дому... Стоял июнь 1901 года. Иосиф жил летом с родными, снимавшими дачу под Петергофом (пригород Петербурга). Однажды он не вернулся вечером со службы, из Петербурга, а наутро в доме появился жандармский офицер и рассказал, что накануне дядя обратил на себя внимание сыщика, который сел с ним в один вагон и неотступно наблюдал за ним до самого Петергофа (здесь слежка была особенно строгой, поскольку царское семейство и двор, как известно, лето всегда проводили в Петергофе). Дядя, видимо, это заметил. Выйдя на станции Новый Петергоф, он направился не налево, в сторону дачи, а направо, к дворцам, начал петлять, чтобы сбить сыщика с толку, — и кончил тем, что в Английском парке близ Старого Петергофа, при стуке приближающегося поезда, обернулся, погрозил сыщику кулаком, пропустил паровоз — и бросился под первый вагон. Его тотчас же ударило подножкой в висок и отбросило на насыпь. Он был мертв, но... свободен.

Вернемся в 80-е годы. После смерти Михаила Иосифовича осиротевшая семья перебралась в городок Старая Русса. Здесь Надежда Владимировна открыла школу, преподавать в которой ей помогала старшая дочь Надежда.

Очень одаренная, прекрасно владевшая роялем. Надежда была помощницей матери во всем, а это «все» было очень нелегким. Средств на содержание большой семьи не хватало — ведь дедушка умер, не оставив буквально ничего.

В Старую Руссу приехала подруга Надежды Владимировны по Мариинскому институту, с мужем и двумя детьми. Это была «передовая», как тогда говорили, женщина. Она разъезжала по Европе, пропагандируя различные русские кустарные изделия, — а может быть, и не только их. Упросив Надежду Владимировну взять на некоторое время на ученье и пансион ее детей, подруга отправилась в Лондон. Ее муж, инженер Логин Корвин-Погосский, остался с детьми.

20

Надежда Михайловна не была красавицей, но, в придачу к различным талантам, она обладала привлекательностью, обаянием, — и у нее возник серьезный роман с Погосским. Для него, католика, развод с женой был почти невозможен. Они нашли выход в том, что уехали, фактически бежали, в Америку.

Надежда исчезла из Старой Руссы внезапно — вместе с Погосским и его детьми, оставив матери. Надежде Владимировне, письмо, — можно себе представить, какую сенсацию вызвало это событие в маленьком городишке, какие сплетни и слухи пошли кругом! В неистовом горе мать прокляла бедную Надежду.

Через некоторое время из Америки, из Флориды, начали приходить нежные письма. Надежда умоляла мать простить ее. Писала, как счастливо, дружно живут они с мужем: сами построили очаровательный домик, насадили деревьев, развели хозяйство. Погосский хорошо рисовал и прислал впечатляющий рисунок усадьбы и дома. Но эта счастливая жизнь продолжалась недолго. Дом сгорел, и через несколько дней после пожара Надежда умерла от ожогов, в страшных мучениях. В письмо, сообщавшее об этом, Корвин-Погосский вложил рисунок ее могилы на чужбине.

Глава 2 Отец

21

Глава 2. Отец

Мой отец, Федор Михайлович, родился 16 августа 1870 года. Рождение его совпало с одним из самых счастливых периодов жизни деда—с периодом наибольшей его популярности, расцвета его педагогической деятельности.

Когда отец, во время разразившейся русско-японской войны, ушел в свое последнее плавание с эскадрой адмирала фон Фелькерзама, мне было три месяца, и я не мог сохранить никаких воспоминаний о нем. Но вот что известно по воспоминаниям близких, документам, литературным произведениям отца, которые печатались в конце прошлого века в журнале «Вокруг света», в издаваемом отцом для матросов «Баковом вестнике» и выходили отдельными изданиями.

Осенью 1890 года мой отец окончил Морской кадетский корпус в Петербурге и был произведен в мичманы (в то время — первый флотский офицерский чин, обозначавшийся одной маленькой звездочкой на погонах с одним просветом). В корпусе учился в это время его младший брат Алексей, в дальнейшем тоже военный моряк.

В годы обучения в корпусе отец познакомился с совсем молоденькой институткой Патриотического института Жозефиной-Фелицей Доманской. Она была чистокровной полькой. Ее отец, Иосиф Доманский, был военным в чине подполковника. В ранней молодости, во время Крымской кампании, он из Польши, где воспитывался теткой, отправился добровольцем на войну и под Севастополем был ранен в голову, но не оставил военной службы. Ввиду ранения ему было разрешено при парадной форме носить не тяжелый кивер, а фуражку.

...Мама рассказывала мне, что, познакомившись с отцом, она полюбила красивого и бравого морского кадета. В институте, оторванная от семьи, она часто мечтала о браке с ним.

22

Она говорила, что часто ночами, просыпаясь, она плакала, так как эта мечта казалась ей несбыточной.

В 1899 году отец приехал к родным матери просить ее руки. После свадьбы они поселились в Кронштадте и дружно зажили в скромной квартирке. Это был брак по взаимному влечению, без тени какого-либо расчета.

Первый их ребенок родился мертвым. Мама говорила, что это произошло из-за ее неудачного падения. Второй сын, Мстислав, родился в 1901 году. Третий, Михаил, родившийся 7 (по старому стилю) июня 1904 года, — автор этих воспоминаний.

Отец в глазах мамы всегда был и остался после смерти самым дорогим и самым уважаемым человеком. Это отношение к нему передалось и нам, его детям.

Отец начал службу в Кронштадте, в 5-м флотском экипаже, мичманом. В 1892-93 годах он совершил свое первое заграничное плавание на крейсере I ранга «Генерал-Адмирал» — железном полуброненосном фрегате постройки 1873 года. Выйдя из Финского залива, крейсер обогнул Европу, прошел на юг вдоль побережья Африки, затем повернул на север, прошел мимо обеих Америк и возвратился в Кронштадт. В 1894-95 и 1896-97 годах отец дважды повторил это плавание на том же крейсере. Перед последним плаванием он произведен в лейтенанты. По возвращении, в 1897 году, он, как офицер превосходно владевший французским языком, был приставлен к президенту Французской республики Фору, прибывшему в Петербург с целью укрепления союза с Россией. Президент наградил отца кавалерским крестом ордена Почетного легиона. Это был третий орден Почетного легиона в нашей семье. Первый получил от Наполеона I мой прапрадед Ми-хал Косинский, второй, с бурбонскими лилиями, — прадед Иосиф Косинский, и третий, уже с «Марианной», — отец.

В 1898-99 годах отец участвовал еще в одном заграничном плавании, но уже на парусном крейсере «Разбойник». Не довершив его до конца, из-за резкой ссоры с кем-то из начальства, отец в Вальпараисо списался с корабля, совершил путешествие через южноамериканский материк, прибыл в Буэнос-Айрес, отсюда на пассажирском пароходе отправился в Западную Европу и через нее вернулся в Россию, чтобы повенчаться с моей матерью.

23

В первые годы нашего столетия отец служил в Кронштадте и командовал маленькими номерными миноносцами, в частности под номерами 130 и 137.

У меня сохранились фотографии: Атлантический океан, палуба «Разбойника», раскрытый атлас, лежащий прямо на палубе, над ним — отец, окруженный матросами, которые сидя и стоя рассматривают карту в атласе; 14 октября 1901 года, палуба миноносца № 137, и на ней, в группе матросов, — мои родители. Считая моего отца, командира этого миноносца, здесь всего двадцать моряков — по-видимому, вся команда.

Отец добровольно отправился на войну с Японией. Он пошел на эскадренном броненосце «Ослябя» флаг-офицером младшего флагмана 2-й Тихоокеанской эскадры адмирала фон Фелькерзама. Уходя, отец оставил матери четыре запечатанных конверта, надписанных: «Вскрыть в случае моей смерти». Эти письма были адресованы маме, моему старшему брату Мстиславу, когда ему исполнится десять лет, мне и моей крестной матери — русской великой княжне, греческой королеве Ольге Константиновне.

В этих письмах, по крайней мере в тех, которые отец адресовал своей семье и которые долго хранились у нас, он оставлял ряд жизненных советов, как бы заповедей, и объяснял причины своего ухода на войну. Он писал, что хотя и имел возможность остаться в Кронштадте, однако не мог этого сделать: он считал долгом воевать за свою родину, а не отсиживаться за тысячи верст от тех мест, где русские люди проливают за нее кровь. «Я не оставляю вам ничего, — писал отец брату и мне, — кроме честного имени. Косинских ни лгунов, ни воров не было». Многие, продолжал он, увлекаются революционными веяниями, однако веяния эти очень неопределенны, и трудно судить, принесут ли они действительное благо народу. Между тем, служение благу народа — долг каждого честного человека.

Уже в недавнее время мне привелось ознакомиться с любопытными воспоминаниями лейтенанта А.В. Витгефта о походе 2-й Тихоокеанской эскадры, опубликованными в 1960 году в журнале «Исторический архив». Витгефт был младшим минным офицером на броненосце «Сисой Великий». Он пишет, что адмирал Фелькерзам «входил решительно во все мелочи судовой жизни и обучения, причем проявлял всегда

24

редкий здравый смысл и прямо-таки энциклопедические знания»; с этой оценкой, насколько мне известно, безусловно мог бы согласиться и мой отец. Кстати, Витгефт упоминает и о нем: «Насколько Фелькерзам был дееспособен, — читаем далее в той же публикации, — настолько же и его штаб, немногочисленный по составу, но хорошо подобранный, за исключением флагманского штурмана полковника Осипова, который всегда был велик на словах и мал на деле... Что бы ни случилось, даже не относящееся вовсе до его специальности, — постоянно, по его словам, оказывалось, что он это предвидел и будто даже предупреждал, но его умным советам не следовали... Кроме Осипова в штабе адмирала состояли: старший флаг-офицер барон Косинский и младшие— мичманы Трувеллер и светлейший князь Ливен. Барон Косинский... если и был, судя по отзывам, раньше человеком с пороками, за что был однажды даже списан, кажется, с «Разбойника», едва ли не по настоянию кают-компании, однако на «Сисое» он оказался очень милым, доступным для всех человеком, быстро сошедшимся с кают-компанией (то есть со всем офицерским составом броненосца), и в то же время разумным и талантливым помощником адмирала, ведущим штабные дела просто, ясно и без излишней переписки».

Из воспоминаний Витгефта можно сделать вывод, что мой отец в составе штаба фон Фелькерзама находился на броненосце «Сисой Великий» и только непосредственно перед началом боевых действий эскадры перешел на «Ослябю».

Отправление на Дальний Восток 2-й эскадры было вполне разумно в начале войны, однако формирование ее и организация похода затянулись на целых восемь месяцев. Эскадра вышла из Либавы только 2 октября 1904 года; к этому времени русские морские силы на Дальнем Востоке давно уже прекратили сопротивление и почти полностью погибли.

В ночь с 8-го на 9-е октября в Северном море произошел так называемый «гулльский инцидент», наделавший много шуму. Некоторые корабли эскадры, проходя через рыболовный район Доггер-банки, открыли огонь, считая себя атакованными японскими миноносцами. Это привело к потоплению одного рыболовного судна и повреждению пяти других, причем два английских рыбака было убито и шесть ранено.

25

В крейсер «Аврора» (это была та самая впоследствии прославившаяся «Аврора») тоже попало несколько малокалиберных снарядов, на ней был смертельно ранен судовой священник и легкое ранение получил один из матросов. Все это дало повод ко всяким безответственным высказываниям в прессе, иногда к прямой клевете, к которой, кстати, впоследствии присоединился советский писатель Новиков-Прибой в своей очень недобросовестной книге — романе «Цусима». Фактическая же сторона события до сего дня остается неясной. Миноносцы, вызвавшие открытие огня, похоже, действительно были. Только они, конечно, были не японскими и приблизились к эскадре без враждебных намерений, а просто необдуманно увлекшись разведочной службой.

А.В. Витгефт, который во время гулльского инцидента был на «Сисое Великом» вахтенным начальником, излагает начало этого происшествия так: «...сигнальный кондуктор Повещенко и прислуга 47-мм орудия левого крыла мостика закричали в один голос: "в лучах прожекторов 1-го отряда броненосцев виден четырехтрубный миноносец", а затем несколько голосов закричало вдобавок: "правее его еще один миноносец". ...Я уверен, что миноносцы были, так как не могли одновременно ошибиться Повещенко и прислуга орудия. Принять рыбачьи суда за миноносцы они не могли, так как четырехтрубных "рыбаков" не было». Витгефт предполагает, что не исключено было появление именно «японских миноносцев», но, конечно, не пробравшихся в европейские воды из самой Японии, а «купленных на частных заводах в Англии».

Так или иначе, гулльский инцидент очень тяжело отразился на вере личного состава эскадры в успех похода и в значительной мере подорвал авторитет командующего эскадрой — адмирала Рожественского, который был человеком знающим, дельным и решительным, но крайне несдержанным в проявлении своих чувств и склонным к самодурству.

Интересно привести высказывание самого Рожественского, относящееся к этому времени. Одна английская газета писала в угрожающем тоне, что Англия в состоянии сосредоточить 24 броненосца, чтобы преградить дорогу «эскадре бешеных собак». Прочитав это, Рожественский не без горького остроумия сказал: «Вот чудаки, нашли чем пугать, ведь

26

для нас важны первые четыре броненосца, с которыми нам пришлось бы драться. А будет ли их еще 20 или 120 — уже безразлично». Очевидно, Рожественский считал свою эскадру слабее четырех боеспособных английских броненосцев. А ведь в конце беспримерного похода ее ждал весь японский флот.

Отец, начиная со дня выхода эскадры из Либавы, посылал матери подробные письма, по которым хотел, в случае своего благополучного возвращения, написать книгу о походе. Эти пронумерованные отцом письма хранились у нас и пропали в годы Великой Отечественной войны. В 1935 году я посылал их писателю Новикову-Прибою, он сделал из них выписки и вернул письма мне. Может быть, в его архиве и сохранились эти выписки из писем отца.

К походу эскадры как таковому отец относился отрицательно. Он с самого начала не только не верил в победу, но и не особенно надеялся сохранить жизнь и вернуться. Это настроение пронизывало и его письма.

Еще до ухода эскадры отец получил письмо от своего младшего брата Алексея, также морского офицера, командовавшего в Порт-Артуре миноносцем «Статный». В этом письме Алексей Михайлович Косинский с горечью и раздражением писал о наших военных неудачах. Я помню одно место из этого письма, долго хранившегося в нашей семье: «Мы оказались хуже испанцев и китайцев», то есть отстали в военном деле сильнее, чем эти самые тогда отсталые государства, незадолго до того потерпевшие поражение в морских войнах с Японией и США.

Адмирала Рожественского, командовавшего 2-й Тихоокеанской эскадрой, отец считал самодуром, совершенно не способным выполнить возложенную на него задачу. Совсем иначе относился он к своему непосредственному начальнику, контр-адмиралу фон Фелькерзаму, — однако тот был старым и больным человеком. Адмирал фон Фелькерзам не дожил до боя. Захворав в апреле, он умер 11 мая 1905 года, и цинковый гроб с его телом пошел на дно вместе с броненосцем «Ослябя».

Эскадру, кое-как сформированную и состоявшую из кораблей, различных по ходу и вооружению, старых и новых, отец считал обреченной на верный разгром. Ему думалось, что только какая-нибудь героическая авантюра могла бы принести

27

ей победу над врагом или, по крайней мере, спасти от поражения. Но Рожественский не был способен на авантюру, пусть даже героическую.

Дальнейшие перипетии похода только усугубляли печальные предчувствия. Из бухты Ван-Фонг отец писал, что упадок дисциплины на эскадре дошел до предела. Офицеры, большинство которых также не верило в благополучный исход, предались пьянству. Он писал, что даже не заходит в кают-компанию броненосца, чтобы не встречаться со своими товарищами. В свободные минуты он общается только с матросами и в этом находит необходимый моральный отдых.

Однако затянувшийся беспримерный поход заканчивался. «Беспримерный» следует понимать буквально: ни одна паровая эскадра не совершала подобного плавания, многие моряки даже не верили в возможность его осуществить. Но решительность и организационный талант Рожественского преодолели все трудности. Эскадра сожгла более полумиллиона тонн угля и прошла 18 тысяч миль.

И вот наступил роковой день 14 (27) мая 1905 года. Эскадра вступила в Корейский пролив. Здесь ее встретили японские корабли и произошел жестокий бой, окончившийся полным разгромом русских. Ширина Корейского пролива — около 150 километров. Посреди его лежит довольно большой остров Цусима, именем которого и названо сражение, хотя оно происходило в совершенно открытом море.

Первым кораблем, погибшим в этом бою, был как раз эскадренный броненосец «Ослябя», на котором находился мой отец. С самого начала линейного боя он оказался под тяжелым обстрелом. По броненосцу стреляли главным образом броненосные крейсера адмирала Камимуры, — впрочем, вероятно, первое время и некоторые корабли Того также вели по нему огонь. «Ослябя» почти сразу получил тяжелые повреждения в носовой части, а вскоре последовал смертельный удар. Так как японцы в Цусимском бою стреляли только фугасными снарядами, которые вовсе не пробивали броню, то предполагают, что один или два снаряда, разорвавшихся у борта, сорвали с болтов целую броневую плиту. Открылась гигантская пробоина, «на тройке можно было въехать», как вспоминал очевидец. Вода хлынула внутрь корабля. «Ослябя» вышел из строя, лег на обратный курс и остановился.

Глава 3 Мои родные

29

Глава 3. Мои родные

Мне остается написать о младших братьях и сестрах моего отца. Две его сестры и три брата окончили свой жизненный путь уже после Октябрьской революции, и я их хорошо знал. О них еще неоднократно придется упоминать.

Брат моего отца Константин Михайлович Косинский родился в сентябре 1872 года. Это был период жизни деда, который можно назвать кульминацией его несчастий. Константин Михайлович окончил гимназию в Новгороде, Военно-медицинскую академию в Петербурге и в 1897 году был выпущен из академии врачом во флот.

Но... я не любил этого дядю и поэтому не считаю себя вправе высказывать личные суждения о нем. Что касается его жизненного пути — по крайней мере до двадцатых годов нашего века, — он подробно предстает перед нами в воспоминаниях дочери Константина Михайловича — Ольги Константиновны Клименко. Обратимся опять к ним.

«Если бы мы могли выбирать себе родителей, — пишет Ольга Константиновна, — я бы его не выбрала себе в отцы.

...Прежде всего — это был поразительный музыкальный талант. Никогда более я не видела подобного самородка в этой области. Необыкновенная музыкальная память, природная сила кисти и природная техника. Придя с какого-нибудь концерта, он садился за рояль и играл то, что только что слышал — в любой тональности, попутно импровизируя и иногда изображая, как тот или другой известный пианист исполняет это музыкальное произведение: как эту вещь играет Гофман или, скажем, Падеревский.

Кроме того, он сам сочинял прекрасные вещи. Сидя просто за столом, даже не наигрывая на инструменте, он быстро-быстро переносил на нотную бумагу все звуки и мелодии, которые рождались в его голове. Слух у него был абсолютный.

30

Но этого было мало. Настоящим художником он становился, когда играл на виолончели. У него был прекрасный инструмент (Амати?), и летними вечерами на веранде дачи он играл самозабвенно. С детских лет я помню, что по вечерам в нашем доме всегда устраивались трио, квартеты и квинтеты. (Кстати сказать, эти "квартеты", т.е. "сборища музыкантов", впоследствии, в 1929 году, сыграли роковую роль в аресте и заключении его вместе с младшим братом Алексеем в Соловки).

Однокашником моего деда Михаила Иосифовича Косинского по Инженерному училищу был известный в дальнейшем композитор Цезарь Кюи. Конечно, он помог бы такому талантливому юноше, сыну своего товарища, получить настоящее музыкальное образование. Но по окончании гимназии, на семейном совете с участием богатых теток — Буяльской и Лихачевой, — было решено устроить его в Военно-медицинскую академию. Ибо профессия музыканта — дело ненадежное и неверное, а доктор всегда при желании будет материально обеспечен. Средств для музыкального образования не было, а денежная зависимость от богатых теток — была. Пришлось подчиниться...

Увы, он совершенно безучастно и равнодушно относился ко всему, что не было музыкой. Все горести и радости, сопровождающие человеческое существование, как бы скользили мимо него. Это была какая-то разновидность эгоизма — не подпускать к себе по возможности никаких волнений.

Он был прекрасно воспитан и в обществе признан, как говорят французы, подлинным "charmeur'ом". Чужие люди, его пациенты и знакомые, считали его прекрасным, добрым, отзывчивым человеком, — а я не помню ни одного хотя бы маленького подарка, ни одной игрушки, которую бы он купил мне, своей дочери.

Он был прекрасным рассказчиком. Ему необходимо было общество — музыканты, коллеги, слушатели. Дома он делался скучным, молчаливым, скупым до мелочности, ко всему равнодушным, ходил небрежно одетым, в домашних туфлях и с упоеньем читал романы Шеллера-Михайлова.

Вот с этим-то человеком встретилась моя мать — умная, очаровательная, хорошо образованная женщина, очень добрая, хотя и очень вспыльчивая, веселая, жизнерадостная. Когда

31

они поженились, ей было 19 лет. Любил ли он ее? Думаю, по-настоящему любить кого бы то ни было он вообще не мог, не умел. Перед этим он просил руки племянницы адмирала Рожественского — Мэри Саблиной, но получил отказ. Это резануло по самолюбию, и, вероятно, брак его с моей матерью был то, что называли браком par depit— вроде брака по расчету и немного из мести.

После свадьбы в церкви лейб-гвардейского Павловского полка — на Марсовом поле в Петербурге — молодые сразу уехали в Кронштадт, и вот здесь 1899 года мая 29 дня у младшего лекаря Кронштадтского морского госпиталя барона Константина Михайловича Косинского и законной жены его Веры Семеновны урожд. Князевой родилась дочь Ольга — то есть я.

(До сих пор мне кажется, что ужасно странно звучит сочетание этих слов и понятий, стоящих за ними: "младший лекарь" и "барон". Думаю, что во всей царской России такого странного сочетания профессии, должности и происхождения, как у моего отца, — ни у кого больше не было)».

Ольга Константиновна рассказывает в своих воспоминаниях, что ее отец должен был принять участие в злосчастном походе русской эскадры адмирала Рожественского на Дальний Восток — врачом на плавучей мастерской «Камчатка». Должен был, но...

«На царском смотру перед отходом эскадры Николай II во время посещения "Камчатки" в виде укора или совета сказал отцу, что лучше перекрасить помещения лазарета в белый цвет — вместо серого, в который лазарет был почему-то окрашен. "Есть, ваше величество, — ответил отец, — как только кончат с окраской боевых кораблей, нас сразу же перекрасят". Царь отошел — ив этот момент отец почувствовал, что кто-то с силой схватил его за шитый серебром воротник мундира и отбросил в сторону. "Мерзавец, на десять дней на гауптвахту!" — услышал он бешеный шепот Рожественского. Через час отца отвезли на кронштадтскую гауптвахту. Окно в камере было разбито, холодный октябрьский ветер врывался в него. Отец, еще дрожа от обиды и оскорбления, лег на койку и пытался прийти в себя и уснуть. К вечеру у него поднялась температура, а наутро его пришлось положить в лазарет. Он проболел шесть недель крупозным воспалением легких.

32

Эскадра тем временем ушла. В этом виден перст судьбы: "Камчатка" погибла, ни один человек не спасся с нее».

О судьбе Константина Михайловича я еще буду говорить.

Следующим сыном моего деда был Владимир, проживший всего два года (1876-1878). За ним следовал пятый сын деда, Михаил Михайлович, — он родился в 1877 году и умер, по-видимому, в 1938-м. Это был, как считалось, самый неудачный — и неудачливый — сын Михаила Иосифовича. Человек он был неплохой, но странный. В психике его было что-то неладно.

Он был, что называется, «религиозен». Ходил в церковь, дружил с духовенством и мечтал о духовном сане. Мечтал о том, что когда примет священство, то по церковному обычаю возьмет имя Милий, которое его очень умиляло. Некоторые свои фотографические портреты он «дорисовывал»: свое безбородое лицо снабжал окладистой бородой, на голову надевал клобук, а фигуру облекал в рясу, украшенную наперсным крестом.

В молодости он издал книжку «Голос совести русского православного молодого человека». У меня она некогда была, но сейчас я не нашел ее даже во втором по значению книгохранилище нашей страны — ленинградской Публичной библиотеке.

Михаил Михайлович отличался незлобивым, но очень неровным характером. Помню, как, бывало, в двадцатые годы, во времена преследований священников и монахов, он с умилением говорил об их святости, превозносил их «подвиг». А через несколько часов бранил их на чем свет стоит: «Все попы мерзавцы, жулики, пройдохи!» Михаил Михайлович обладал слабой тенью тех действительно незаурядных дарований, которыми владели его близкие. Так, он играл на скрипке, — но очень плохо. У него было несколько альбомов с карандашными зарисовками тех мест, где он жил. Эти рисунки были совершенно детскими.

Когда-то он отбывал военную службу вольноопределяющимся. Потом служил в акцизе и одновременно преподавал пение в петербургских школах,— в частности, в реальном училище и гимназии Гуревича и Губинского. Сам перекладывал на музыку стихотворения, которые и разучивал с учениками. В этот период жизни и застала его Октябрьская революция...

33

Всю жизнь Михаил Михайлович прожил холостяком. Попытки родных, главным образом сестер, женить его всегда оканчивались неудачей.

«Натасенька» — так ласково называли в нашей семье тетю Наташу — Наталию Михайловну Косинскую. Она родилась в 1878 и умерла в 1946 году в городе Куйбышеве (Самаре), куда она была сослана вместе с братом Михаилом, погибшим, по-видимому, в тюрьме восемью годами раньше.

Наталия Михайловна не отличалась красотой внешней, что, вероятно, и явилось причиной того, что она не вышла замуж. Но зато она отличалась великой скромностью и редкой добротой. Кажется, все окружающие любили ее за эти качества.

Дорогая Натасенька, с болью и любовью вспоминаю Тебя. С любовью — за твои человеческие качества, с болью за людей, отнесшихся так несправедливо к Тебе.

Что, кроме этого, можно написать о ней?

Окончив Екатерининский институт в 1896 году, Наталия Михайловна до Октябрьской революции работала скромной служащей в столичном Съезде мировых судей.

Полной противоположностью ей являлась ее младшая сестра Мария Михайловна (1879-1923). Хорошо помня Марию Михайловну, я все же знаю ее меньше, чем Ольга Константиновна Клименко, которая подробно рассказала о тетке в своих воспоминаниях.

Она характеризует Марию Михайловну так: «Внешне — высокая, породистая, похожая на англичанку, как теперь говорят, "организованная", аккуратная, с очень властным и каким-то ледяным характером. Блестяще образованная — она окончила Екатерининский институт, потом Бестужевские курсы. В совершенстве владела тремя языками, несколько раз бывала и подолгу жила за границей. Всегда одевалась у дорогих портних — очень строго и эффектно. Была убежденной сторонницей женского равноправия — всегда работала. Долгое время была личным секретарем крупного петербургского заводчика — старика Сан-Галли (который, кажется, был в нее влюблен), затем преподавала литературу в женской гимназии кн. Оболенской (ныне — школа имени Н.К.Крупской, т.к. последняя там училась). Мария Михайловна пользовалась страшным влиянием на своих учениц и подруг и их любовью, но...

34

не обладала ни в какой степени женской обаятельностью. Ум ее был чисто мужской, а ее характер, властный и беспокойный, как-то давил всю семью. Ни одно событие не обходилось без ее участия, ни одно решение не принималось без ее властного и решающего голоса.

Казалось, ей обеспечена блестящая будущность, а на самом деле — ее ждала страшная судьба и смерть в сумасшедшем доме.

В юности (по рассказам) она пользовалась большим успехом у молодых моряков, товарищей своих братьев, но дальше "ухаживания" дело не шло. И вот уже в 28-летнем возрасте она внезапно вышла замуж за некоего Павла Николаевича Юдина — скромного чиновника министерства внутренних дел. Это было полное ничтожество. Внешне — он напоминал таракана: бесцветно-рыжеватый, с закрученными вверх по тогдашней моде (а ля Вильгельм) усами. Чтобы усы "стояли", он по утрам ходил в специальной повязке. Все бы ничего, однако через короткое время выяснилось, что он был настоящий алкоголик и в периоды запоя тащил из дому все, что попадалось под руку: самовар, ложки и т.д., а потом его обнаруживали в публичном доме, откуда швейцар на извозчике привозил его домой. Придя в себя, он нисколько не чувствовал себя виноватым, а наоборот, злобно отругивался от нападков и упреков своей жены. Брак этот длился, к счастью, очень недолго.

Юдин жил то в квартире Марии Михайловны, то с отцом и матерью в казенной квартире у Тучкова моста — в здании таможни, где его отец был директором. И вот в сентябре 1911 года там произошел пожар — от оброненной им папиросы, когда он в сильном опьянении валялся на диване. В тяжелом состоянии, сильно обгоревший, он был доставлен в больницу "Марии Магдалины" на Васильевском острове, у того же Тучкова моста... Помню его похороны и его в гробу с обгоревшими усами.

Тетка Мария Михайловна была склонна вообще к аффектации и истерии, а может быть и искренне очень горевала о нем, но в душе, я думаю, понимала, что эта смерть явилась освобождением для нее».

«Я так подробно пишу о судьбе братьев и сестер моего отца, — продолжает Ольга Константиновна Клименко, потому

35

что эти следовавшие один за другим удары судьбы наложили какой-то тягостный отпечаток на весь быт и настроение, царившие в семье моей бабушки. Из кроткой и бесхарактерной пожилой женщины она превратилась в вечно плачущую старушку. Воистину какой-то рок тяготел над ее детьми. В последние годы бабушка начала страшно увлекаться спиритизмом, в квартире появлялись какие-то темные личности — медиумы, чуть ли не каждый вечер устраивались "столоверчения", вызывались дорогие усопшие, им задавались вопросы типа "хорошо ли там?" — но ответы оказывались туманными и уклончивыми. На меня все это производило тягостное впечатление, и от той поры и тех вечеров в доме бабушки осталось чувство, верность которого впоследствии не раз подтверждалась моей жизнью. Это чувство — "ощущение рока": протестуй, не протестуй, все равно он тебя победит».

Воспоминания Ольги Константиновны, которые я так широко привожу здесь, дополняют мои личные впечатления не только потому, что Оля была старше, лучше разбиралась в происходящем вокруг, но, вероятно, также по той причине, что она, как девочка, воспринимала все окружающее тоньше и эмоциональнее. К сожалению, наряду со штрихами тогдашней действительности, в ее воспоминаниях встречаются явно «позднейшие напластования». Напротив, я всячески стараюсь отстраниться от них, и если они все же проникают на эти страницы, то только в виде оценок, суждений, на которые был неспособен тогдашний мальчик и юноша — то есть тот, каким я был в пред- и первые послереволюционные годы. Что же касается фактов, то я прилагаю все усилия, чтобы перенести их на бумагу в неискаженном виде.

Раз уж я заговорил о воспоминаниях Ольги Константиновны Клименко, хочу выразить сожаление в связи с их неполнотой. Оля довела первую часть воспоминаний до осени 1919 года — но в них опущены целые месяцы и годы: вероятно, они не оставили в памяти моей двоюродной сестры сколько-нибудь отчетливого следа. Еще один кусок ее жизни — с начала 1942-го по июль 1945-го — записан ею подробно: это годы, предшествовавшие ее заключению в сталинский концлагерь и проведенные в лагерях. Она была осуждена на десять лет заключения и отбыла полностью этот срок, а в послесталинский период была — тоже полностью —

36

реабилитирована. Ее воспоминания, охватывающие этот период, так и названы ею: «Десять лет». А промежуток ее жизни между 1919-м и 1942-м еще не описан. Не знаю, суждено ли мне прочитать его когда-нибудь.¹ Спасибо ей и за то, что я смог узнать о старшем поколении нашей семьи.

Возвращаюсь к прерванному мной повествованию.

Последним членом нашей семьи, чья жизнь сложилась в основном до революции, был Алексей Михайлович Косинский. Младший из детей моего деда, дядя Леша был старше меня на 24 года. Но, несмотря на разницу лет, мы с ним были очень дружны, и я до сих пор сожалею о его преждевременной ранней смерти в концентрационном лагере на Соловках.

Умный, энергичный, высокообразованный, он был единственным человеком, к которому я постоянно обращался за советом, с которым делился своими радостями и сомнениями, зная, что всегда получу от него справедливую оценку, разумный совет, благожелательный, хотя, быть может, и расходящийся с моими представлениями ответ на волновавший меня вопрос. И хотя разделявшие нас двадцать четыре года были годами ломки психологии, привычек и жизненных установок миллионов русских людей, несмотря на существенное различие взглядов дядиных и моих, — мы часто спорили, но это не меняло дружеского характера наших отношений. Я понимал, что изменения в жизни России, принесенные революцией, легче было понять и принять мне, тогда четырнадцатилетнему мальчику, чем тридцативосьмилетнему боевому офицеру царского флота.

Алексей Михайлович Косинский родился 14 января 1880 года. Поступив в Морской кадетский корпус, он окончил его и в сентябре 1898 года был произведен из гардемаринов в мичманы. В 1900-1901 годах он участвовал в заграничном плавании на крейсере II ранга (парусно-паровом клипере) «Джигит», входившем в состав 1-го Тихоокеанского флота. В 1902 г. дядя закончил Минные офицерские классы Балтийского флота. Им были окончены также штурманские классы.


¹ Михаил Федорович Косинский умер 4 октября 1975 года. Ко времени его смерти O.K. Клименко, которой в то время было уже 76 лет, насколько нам известно, прекратила работать над своими мемуарами. Упомянутые лагерные воспоминания O.K. Клименко «Десять лет» опубликовал в 1990-91 гг. журнал «Грани» (№ 157-159). (И.К.)

37

Всестороннее военно-морское образование, личная храбрость и успешное участие в боевых операциях флота способствовали его быстрой карьере.

В 1904 году дядя служил в чине лейтенанта на кораблях 1-й Тихоокеанской эскадры — крейсере «Аскольд» и миноносцах «Боевой» и «Статный».

Во время обороны Порт-Артура дядя был ранен. Более двадцати мелких осколков снаряда попали в него, и он порядочно времени пробыл и госпитале, пока удаляли эти осколки. Один из них, засевший в шее, остался неудаленным. Когда мы, дети, смотрели на этот осколок, как большой прыщ выступавший под кожей, и спрашивали, почему он оставил его, дядя смеялся и говорил, что ему так надоел процесс удаления осколков, что последний он решил оставить на память.

Назначенный командиром «Статного», Алексей Михайлович совершил настоящий подвиг. В канун сдачи Порт-Артура он прорвался на израненном миноносце в китайский порт Чифу и вывез из Порт-Артура русские знамена и секретные документы. Вышел он 18 декабря 1904 года и прибыл в Чифу 20 декабря. Здесь миноносец был интернирован. Фотоснимок команды и офицеров «Статного» в Чифу поместил распространенный журнал «Нива» (в N 16 за 1905 год).

7 февраля 1905 года Алексей Михайлович был награжден орденом Св. Владимира 4-й степени с мечами и бантом. 12 декабря того же года он получил сразу два ордена: Св. Анны 3-й степени с мечами и бантом и Св. Станислава 2-й степени с мечами. Дядя был недоволен. Это был редкий для моряка случай «заработать» Георгиевский крест,¹ но «Георгия» получил пехотный офицер, назначенный для сопровождения знамен. Весь этот опасный переход от Порт-Артура до Чифу он провел в каюте. Вся тяжесть прорыва из осажденного Порт-Артура и вся ответственность лежали на командире миноносца.

В 1907 г. Алексей Михайлович был произведен в старшие лейтенанты и по 1911 год командовал, уже на Балтике, миноносцем «Ловкий». Одно из моих самых ранних воспоминаний


¹ Георгиевским крестом награждали только за личный подвиг, поэтому моряки, участвовавшие обычно лишь в «коллективных» подвигах, в составе всей команды корабля, очень редко удостаивались этой награды.

38

связано с посещением этого миноносца, пришедшего в Петербург и стоявшего на Неве. Летом 1911 г. дядя был переведен на броненосный крейсер «Громобой» — сначала исполняющим обязанности старшего офицера («старцера»), а после присвоения ему звания капитана 2-го ранга (1913) — старшим офицером. Затем он командовал эскадренным миноносцем «Бурный» (по январь 1915 г.). За этот период — шла уже мировая война — его наградили орденом Св. Анны (в декабре 1914). Он получил также почетный Знак для защитников крепости Порт-Артур. Этот знак, в виде креста с уширенными концами и скрещенными мечами, с силуэтом корабля в центре, носил неофициальное название «корабль, заключенный в крепость». Дядя надевал его на китель даже в течение нескольких лет после Октябрьской революции, когда носить царские ордена и знаки отличия не полагалось.

С января 1915 г. дядя командовал новым большим эскадренным миноносцем «Забияка». Этот миноносец, команда которого совершила немало славных боевых дел, относился к знаменитому классу «Новик», ставшему образцом для строительства эскадренных миноносцев других крупных держав.

6 января 1916 года вблизи Дагерорта «Забияка» подорвался на мине, сорванной с якоря и плавающей по воле ветра и течения. Мина была замечена с борта корабля, «Забияка» отвернул вправо, нос корабля прошел благополучно, но корму забросило на повороте влево, и мина взорвалась у кормы. На миноносце погибло 12 человек, еще 9 было ранено. Повреждения оказались серьезными, однако своевременными решительными мерами доступ воды удалось ограничить. Эскадренный миноносец «Победитель» взял «Забияку» на буксир и благополучно привел в Ревель. Миноносец после ремонта быстро снова вступил в строй и участвовал, между прочим, в Моонзундском сражении, но уже без A.M. Косинского.

Менее чем за год до Февральской революции дядя был произведен в капитаны 1-го ранга и награжден Георгиевским оружием (25 апреля 1916 года).

Октябрь 1917-го он встретил командиром Укрепленного района побережья Або-Бьёрнборг.

На этом кончается «историческая» часть моих воспоминаний. Она заняла довольно много места. Не хотелось, чтобы полностью были преданы забвению дела людей, сыгравших

39

несомненно положительную роль в истории моей страны. Не говоря уж о том, что потомку нельзя было обойти молчанием своих предков и их дела, хотя бы и в личных воспоминаниях.

После гибели моего отца в Цусимском бою мама переехала из Кронштадта в Псков, где жила ее мать, моя бабушка Ванда Норбертовна. Некоторое время спустя мы перебрались в Петербург и сняли квартиру в Озерном переулке.

Я давно там не был, но говорят, этот дом еще стоит. Тогда, в десятых годах нашего столетия, он выглядел довольно уныло — четырехэтажный доходный дом, построенный еще в первой половине XIX в., без всяких признаков архитектурного оформления, всегда, насколько я помню, окрашенный в грязно-желтый цвет.

Наша квартира находилась на втором этаже, куда вела мрачная лестница, ничем не прикрашенная. В квартире было пять комнат, по преимуществу маленьких, выходивших окнами на Озерной и во двор. Ванной не было. В самой большой комнате находилась гостиная, в комнате поменьше — столовая, в «холодной комнате», приходившейся над аркой ворот, жила тетя Люся — Люция Иосифовна Доманская, мамина сестра. Это была довольно красивая молодая женщина, тогда еще не замужняя и где-то служившая. Перечисленные комнаты выходили окнами на улицу. В двух остальных, выходивших окнами во двор, помещались наши спальни.

Как сейчас помню тишину, господствующую в нашем переулке и нарушаемую порой только цокотом лошадиных копыт по булыжнику мостовой. Трамваев тогда не было даже на соседних, довольно оживленных улицах — Знаменской (ныне ул. Восстания) и Бассейной (ул. Некрасова).

Бабушка Ванда Норбертовна то жила с нами, то поселялась отдельно. Почему-то между нею и мамой существовали какие-то натянутые отношения. Может быть, это происходило оттого, что на характере бабушки сильно отразились несчастья, которых она перенесла немало. Ее муж много пил, — правда, не водку или вино, а всего лишь пиво. Но мама рассказывала, как на ее памяти он садился за стол, уставленный многочисленными бутылками, и не выходил из-за него, пока не опорожнит все. У меня сложилось впечатление, что человеком он был тяжелым и мрачным. В доме все перед ним

40

трепетали. За малейшую провинность он нещадно стегал детей. Единственным ребенком, которого он никогда не трогал, была его любимица — моя мать. Когда совершалась расправа над кем-нибудь из детей, Ванда Норбертовна и остальные сидели в другой комнате и не смели вступиться. Тогда посылали маму. Она вбегала в комнату, где происходила экзекуция, и плача бросалась отцу в ноги, умоляя простить виновного. Часто это помогало. Все имеет свои причины, и, возможно, на характер маминого отца повлияло тяжелое ранение в голову под Севастополем, во время Крымской войны, а может быть и неумеренно потребляемое пиво.

Конец деда был страшен. Его разбил паралич, и он несколько лет недвижно пролежал в постели, лишившись языка, но сохранив при этом некоторую ясность мыслей и, как ни странно, крепость челюстей. Когда его кормили, а он был чем-либо недоволен, он мял зубами ложку.

На долю бабушки Ванды выпали тяжкие испытания. Постоянное присутствие при муках парализованного мужа, его смерть, затем гибель шести из семерых детей. Двое из них умерли в детстве, один сын подростком, сбежав из дому, поступил юнгой на иностранный пароход и пропал без вести, другой сын застрелился; дочь умерла от родов; последний из сыновей был убит во время гражданской войны. Неудивительно, что страдания ожесточили и преждевременно состарили бабушку Ванду. Сколько я ее помню, она была худощавой малоразговорчивой старухой, всегда одетой во все черное и очень просто. Сердце ее было совершенно изношено. С 1910 года у нее начались тяжелые сердечные приступы, которые заставили ее не покидать комнаты.

Единственным человеком из ее окружения, к которому она относилась тепло, был я.

Мы жили тогда на средства матери. Средства эти состояли из пенсии и заработка. Мама получала по тем временам порядочную пенсию — 107 рублей в месяц, хотя отец погиб в чине всего только лейтенанта. За мужа-подполковника бабушка получала 40 рублей пенсии. Правда, отец погиб в бою, но мне кажется, что размеры пенсии, которую получала мама, зависели и от того, что хлопоты по ее назначению взяла на себя тетушка моего отца Мария Иосифовна Буяльская, богатая и деловая женщина, умевшая, где нужно и кому нужно

41

«сунуть». Впрочем, эти мои личные соображения могут быть и ошибочными. Нам с братом также полагалась пенсия за отца, кажется по шести или семи рублей в месяц. Конечно, пенсия крохотная, но сам факт ее назначения давал известные права и льготы. Так, она позволяла претендовать на бесплатное содержание в казенных учебных заведениях. Это право было использовано мамой в отношении старшего сына. Кроме пенсии, маме выдавали к большим праздникам пособие — двести-триста рублей.

Мама еще до свадьбы работала машинисткой. После гибели отца она была принята на службу в Гидрографическое управление морского министерства в качестве машинистки и получала там около 70 рублей в месяц, да еще прирабатывала раскраской гидрографических карт, что приносило ей дополнительно около 40 рублей. В общем мы имели вполне достаточно для безбедного существования. Средний заработок рабочего составлял в те годы 30-40 рублей в месяц.

Но мама совершенно не умела жить экономно и расчетливо, и этих денег нам постоянно не хватало. Мама была молода, привлекательна, одевалась у приличных портних, любила театр. Держала прислугу, временами и горничную, а кроме того для нас с братом — немку-воспитательницу. Все это в старое время считалось обязательным в дворянской семье. Но дворянские обычаи требовали денег и совсем не были рассчитаны на то, чтобы эти деньги самим зарабатывать.

Каждое лето мы уезжали на дачу. Правда, расходы по найму дачи оплачивала бабушка Мария Иосифовна Буяльская, выделявшая моего отца из всех своих племянников и перенесшая свое отношение к нему на нас, его детей.

Однако цены все время росли. Хотя это происходило медленно и почти незаметно, в общем итоге жизнь становилась дороже.

Наш семейный быт был очень несложен. Утром мама уезжала на службу, а к нам приходила немка-воспитательница. Это была пожилая женщина, вполне интеллигентная, из обрусевшей немецкой семьи. Мама почти совершенно не вмешивалась в наши занятия, хотя свободно говорила по-немецки и по-французски. Бабушка Ванда отлично знала три или четыре языка, но тоже не принимала участия в нашем с братом образовании, — зато с немкой она разговаривала только

42

на ее родном языке. Остальное время бабушка долгими часами раскладывала пасьянсы и предавалась своим горьким думам.

Только когда началась война, а за ней последовала революция и стало не до репетиторов, мне пришла на помощь бабушка Ванда. Ей и маме я обязан знанием французского языка.

Среди знакомых нашей семьи было немало поклонников мамы. Ей неоднократно предлагали «руку и сердце». Но она не принимала этих предложений, считая, что в новой семье ее детям будет хуже. А главное, она не хотела изменять памяти отца.

Политикой в нашей семье никто не интересовался. К царю мы привыкли с детства и считали, что существующий государственный порядок вечен, вернее вечен в масштабах одного человеческого поколения, то есть переживет нас всех. Портретов государя императора или императрицы в квартире не было, но в гостиной стоял очень изящный подзеркальник с колоннами, наподобие миниатюрного античного храма. На нем находилось несколько фотографий царевича Алексея, родившегося, как и я, в 1904 году: царевич на пони, царевич в матросском костюме и т.д.

Бабушка же всегда говорила про себя: «Я — социал-революционерка». Несколько раз к нам заезжал какой-то ее дальний родственник, тоже Доманский, вечный студент. И всякий раз он появлялся то после выхода из тюрьмы, то по возвращении из политической ссылки. Принадлежность же бабушки к «социал-революционерам» выражалась только в пассивном презрении к власть имущим, к богатству, знатности и всяким дворянским предрассудкам. Когда кто-нибудь упоминал при бабушке о нашем баронском титуле, она едко замечала: «Czego w tytule, jak nic niema w szkatule»!¹ Что удивительно для польки того времени, бабушка была совершенно неверующей и ни разу на моей памяти не посетила костел. Вероятно, сказалось высшее образование — Смольный институт и Бестужевские курсы. И моя мама, выросшая при неверующей матери, также относилась к религии с совершенным безразличием. Насколько я помню, она не посещала ни костел, ни православную церковь.


¹ Что толку в титуле, когда нет ничего в шкатулке! (польск.).

43

Только раз в год она отправлялась с нами в православный храм-памятник, где в годовщину Цусимского боя служилась панихида по погибшим морякам. Посещения храма-памятника надолго сохранились в моей памяти. Да, наверное, не только в моей! В Цусимском бою погибло более пяти тысяч русских моряков. Но храм являлся памятником всем морякам, погибшим в войне с Японией 1904-1905 годов. На панихиды по ним собиралось очень много людей.

Храм был построен на добровольные пожертвования, собранные по всей России, и деньги, выделенные государственными учреждениями. Комитет по сбору пожертвований был создан в 1908 г., сбор денег прошел по огромной стране очень быстро, и храм удалось заложить уже в мае 1910 года. Через год после закладки, в середине лета 1911 года, храм был торжественно освящен. Этот храм-памятник — «Спас на водах» (так его назвали в отличие от «Спаса на крови», стоящего на Екатерининском канале — канале Грибоедова, — на месте, где был смертельно ранен бомбой народовольцев император Александр II) находился на набережной Невы против Морского кадетского корпуса (теперь Высшее военно-морское училище им. Фрунзе). К западу от храма находилась Франко-русская верфь (ныне называемая, кажется. Балтийским заводом), а с востока его ограничивал Адмиралтейский канал (ныне канал Крузенштерна).

На внутренней стене апсиды храма бросался в глаза огромный мозаичный образ «Спаса на водах», исполненный по эскизу академика Н.А. Бруни. Вдоль стен чернели чугунные доски. Каждая из них была посвящена отдельному кораблю, и на ней находились имена погибших моряков этого корабля. Над досками — судовые иконы. На северной стороне храма — доска «Ослябя», «наша» доска...

Обычно родственники погибших становились около «своих» досок. Поэтесса Мария Григорьевна Веселкова-Кильштет прекрасно выразила настроение этих панихид в одном из своих стихотворений:

Янтарный сумрак, тишина,

Скрижали вдоль колонн,

А на скрижалях — имена...

Ряды, ряды имен...

44

О, где же вы, кто их носил,

Где ныне ваш приют?

Ряды зеленых волн - могил

В ответ кругом встают.

Теперь этот памятник разрушен. Его снесли в 30-х годах, хотя никакой нужды в этом не было. Даже прекратив церковную службу, почему-то не пожелали сохранить прекрасный памятник тысячам русских моряков, отдавших жизнь за свою родину.

Глава 4 Детство в Петербурге

45

Глава 4. Детство в Петербурге

...Детские игры! Теперь, вспоминая их, я вижу, что наши игры были очень осмысленными, и чем мы становились старше, тем разумнее делались игры, — польза, которую мы из них извлекали, соединяясь с истинным увлечением, несомненно, в большой степени подготовляла нас к выбору будущей специальности.

В раннем детстве, как и у большинства детей, у меня самыми любимыми игрушками были звери. Самым любимым был плюшевый медведь средних размеров, называвшийся «папашей Мишаниным». Среди прочих был маленький мишка, довольно плохой и дешевой работы, из которого постоянно сыпались набивавшие его опилки. И вдруг этот мишка пропал. Для меня это было большим горем. Мама утешала меня тем, что мишка заболел, ведь я сам видел, как из него сыпались опилки, и мама отправила его на курорт в Висбаден (в то время — курорт с европейской, если не мировой, известностью). Я должен не плакать, а радоваться, что он вернется с курорта поздоровевшим. Так и случилось. Мишка приехал из Висбадена такой же маленький, но полный и здоровый. Его плюшевая шкура лоснилась и не напоминала больше полупустой мешок. С этого времени он стал называться «Висбаденским мишкой».

Мы, и особенно старший брат, увлекались оловянными солдатиками. Их у нас было очень много. Правда, солдатики отечественного производства были сделаны очень грубо. Немецкие же, нюрнбергские, были действительно хороши — не только тонкой работой и многоцветной раскраской, но и многообразием. Тут были и кавалерия, и пехота, и артиллерия, и флотские части. И русские, и французы, и немцы, и турки! Более того — арабы на верблюдах, негры в юбочках из страусовых перьев и с копьями, индейцы с луками и

46

томагавками... Бонапарт со свитой, Кутузов, «белый генерал» Скобелев, Вильгельм II с усами.

Были и мирные жители, животные, дома, деревья... Кроме оловянных солдатиков, были и так называемые «вырезные», которых поставляли Германия и Франция. С таким же разнообразием, а может быть и с большим, они были напечатаны в красках на листах плотной бумаги, и их нужно было вырезать ножницами. Увлекались мы и замками, домами и прочими архитектурными сооружениями, также рассчитанными на вырезывание и склеивание. Но понемногу эти игры уже переставали удовлетворять нас. Мы стали сами рисовать, раскрашивать акварельными красками и вырезать рыцарей, воинов, дам, заимствуя костюмы из разных книг. Так постепенно мы научились владеть карандашом и кистью, познакомились с одеждой и оружием различных эпох, — ив дальнейшем этим играм я стал обязан тем, что сделалось на всю жизнь моей специальностью.

Довольно рано мы познакомились с театром. До сих пор у меня сохранилось впечатление и «ощущение», испытанное при первом или одном из первых посещений театра. Это происходило в саду Народного дома. На открытой сцене давали спектакль «Робинзон Крузо». На меня, шести- или семилетнего мальчика, спектакль сильно подействовал. Помню, как на сцене по блестящей, чистенькой палубе корабля бегали тоже необыкновенно чистенькие, пестро одетые матросы, помню запах декораций, бутафории и, вероятно, грима, — запах, так характерный для театра.

В эти годы я начал уже сам читать. Для нас выписывался детский журнал «Светлячок» и два французских детских журнала. Мне еще не было и семи лет, когда мы с братом читали вслух «Маяк на краю света» Жюля Верна. С этой книги началось мое увлечение великим фантастом.

В конце нашей жизни на Озерном переулке в семье произошло несколько крупных событий.

Тетя Люся вышла замуж за военного врача и уехала к месту его службы — в Карс. Через год, родив двух дочерей-близнецов, она умерла от родов. Второе, столь же врезавшееся в детскую память событие — поступление брата в Александровский кадетский корпус. Он был принят туда без конкурса как сын погибшего в бою офицера. Жил он в корпусе и только

47

на праздники приезжал домой. Оторванность от семьи и казенное воспитание принесли ему не много пользы. Отец был противником закрытых учебных заведений. Но мама вынуждена была отдать в корпус хотя бы одного из своих сыновей. Ведь обучали и содержали его в этом учебном заведении бесплатно.

И, наконец, пожар в нашей квартире. На Рождество собрались гости, среди них было много детей. В гостиной стояла елка до потолка. Слава поставил к ее подножию игрушечный домик и хотел осветить внутренность домика свечой. Вата, покрывавшая подножие елки, воспламенилась, от нее и сама елка. Вызвали пожарных. Телефона у нас не было. Пока пожарные добирались до нас, бабушка проявила необыкновенную энергию, и с помощью прислуги и взрослых гостей ликвидировала пожар. Конечно, праздник был подпорчен.

Осенью 1911 года мы переехали на Бармалееву улицу на Петербургской (в дальнейшем — Петроградской) стороне. Дом, где мы поселились, был новый — построенный на рубеже двадцатого столетия. Мы сняли квартиру из трех комнат, выходивших окнами во двор. Квартиры в то время были дороги, и за нее мама платила около 50 рублей в месяц, т.е. четверть своего дохода.

Чем запомнились мне те два года, 1911 и 1912, которые мы прожили на Петербургской стороне?

В столовой висел большой портрет отца. Помню, что старший брат Мстислав ходил по комнатам в форме Александровского кадетского корпуса с фуражкой на голове. Проходя мимо портрета, он по всем правилам отдавал ему честь. Это было не только данью увлечению военной муштрой (мой брат учился плохо, а «фрунтовиком» был отличным), но и проявлением уважения к памяти отца, к его самопожертвованию во имя родины. Кстати, в это время несколько матросов, спасшихся с погибших судов 2-й Тихоокеанской эскадры, но считавшихся погибшими, неожиданно вернулись из японского плена. Это взволновало маму, да и нас с братом. Вдруг отец жив и тоже может вернуться? Но надежда рухнула после наведения справок.

В том же 1912 году меня определили в частный пансион, помещавшийся вблизи от нас, на Большом проспекте Петербургской стороны. Пансион посещало несколько маленьких

48

детей — мальчиков и девочек, которые играли и одновременно учились, главным образом французскому языку. В пансион меня отводила прислуга, по-нынешнему «домбработница». Ей давались деньги на покупку продуктов. Часто я просил ее купить мне какую-нибудь книжку или журнал у уличных продавцов. И вот однажды я услышал, что газетчики кричат: «"Тары-бары" — три копейки!» Попросил купить, и неграмотная женщина купила мне за три копейки ярко раскрашенный журнал. А дома произошел из-за него скандал: журнал оказался «бульварным», заполненным всякими непристойностями. Но волнение мамы и бабушки было напрасным: я ведь их не понимал.

Бабушка Ванда Норбертовна в эти годы уже почти не выходила на улицу, особенно после смерти дочери, совсем подорвавшей ее здоровье, и после сердечного припадка, случившегося на улице и собравшего толпу, многие из которой считали, что «старуха пьяна».

В ту зиму приехал к нам из Одессы сводный брат бабушки — Николай Борисович Кутневич. Это был отставной генерал, старик с седой бородой и сизым, отмороженным в походах носом. В русско-японскую войну он командовал корпусом. В Петербурге на Смоленском кладбище был похоронен его отец — отчим бабушки Ванды, генерал-лейтенант Борис Герасимович Кутневич. Он посетил могилу своего отца, причем взял меня с собой. Я сопровождал его еще несколько раз во время прогулок. Не скрою, мне доставляло большое удовольствие (не меньшее, чем его шпага, лежавшая на столике в нашей передней) то обстоятельство, что во время наших прогулок проходившие военные вытягивались и отдавали «нам» честь. А если мы встречали отряд солдат, то раздавалась даже команда: «Равнение направо!» — и солдаты, подтянувшись, чеканя шаг, проходили мимо «нас».

Направляясь на Смоленское кладбище, мы сели в конку (тогда еще это был обычный способ сообщения, но в дальнейшем конку повсеместно заменил трамвай). В вагоне находилось несколько молодых офицеров. На очередной остановке вошла скромно одетая женщина. Никто не уступил ей места. Тогда дедушка, старый генерал, в шинели с красными отворотами, поднялся с места и любезно предложил женщине сесть. Офицеры сразу же вскочили и смущенные выбежали

49

на империал (второй, открытый этаж вагона). Этот случай еще более поднял в моих глазах престиж дедушки.

Уж раз речь зашла о генералах, расскажу и о адмиралах. Среди наших знакомых были и те и другие. И вот однажды, когда мамы не было дома, к нам приехал один из адмиралтейских (штабных) адмиралов — Крыжановский. Он решил подождать возвращения мамы, а я, не зная, чем занять его, начал показывать ему своих оловянных солдатиков. Крыжановский был близорук, носил пенсне. Он с трудом разглядывал детали маленьких солдатиков и сказал, что пришлет мне в подарок несравненно более крупных, объемных, так называемых «литых». Вскоре он прислал большую красивую коробку с марширующими солдатами лейб-гвардии Павловского полка. Помню, как я обрадовался. Но подарки на этом не прекратились. За павловцами последовали русские матросы с ведрами и щетками во время уборки корабля, батарея конной артиллерии, с отпрягающимися конями и стреляющими пушками, и, наконец, давнишняя моя мечта — эскадрон кавалергардов. Литые солдатики были очень дороги, поэтому основным нашим со Славой войском оставались все же маленькие оловянные солдатики, число которых постепенно перевалило за тысячу.

Адмирал Крыжановский, боюсь, делал эти подарки, чтобы, так сказать, проникнуть к сердцу мамы. Он, действительно, предлагал ей стать его женой, получил отказ, но дружественные отношения между ним и мамой еще долго сохранялись.

Еще вспоминается домашний концерт у тети Марии Михайловны. На нем выступали девочки, и в их числе моя двоюродная сестра Оля (O.K. Клименко), которая воспитывалась у тетки. Оля, в длинном платье, читала стихи и «произвела на меня впечатление». Ей было тогда тринадцать лет, а мне восемь.

Еще одно, увы, печальное событие связано с квартирой на Петербургской стороне. Мама была на службе. Дома находились бабушка, прислуга и я. К бабушке пришла ее знакомая — Леонтина Иеронимовна Миллер. Это была толстая старая полька. В молодости ею увлекся польский граф Тышкевич и увез ее за границу. Но любовь длилась недолго. Граф оставил девушку-сироту и в виде компенсации дал ей несколько тысяч

50

рублей. Теперь Леонтина Иеронимовна одиноко влачила свои дни. Тысячи, полученные от Тышкевича, она все еще берегла — «на черный день», причем говорили, что она прячет их в чулке и потому никогда не моется в бане. Вообще бедная женщина обладала странностями. Умерла она в 30-х годах.

Бабушка мирно беседовала с Миллер, я играл. Вдруг из кухни раздались страшные крики. Леонтина Иеронимовна бросилась из квартиры на лестницу, ноги ее подкосились, она села на ступень и стала звать на помощь. Она решила, что напали грабители.

Бабушка и я вбежали в кухню и увидели прислугу, пылающую как факел. Бабушка схватила ковер и пыталась затушить огонь, но прислуга проскочила мимо нее на черную лестницу и выскочила во двор. Здесь ей встретился дворник с ведром помоев, вылил их на нее и потушил огонь. Вызвали карету скорой помощи и увезли бедняжку в больницу. Она прожила недолго и умерла от ожогов. В кухне обнаружилась бутыль из-под керосина. Разжигая плиту, несчастная женщина плеснула керосин на дрова, содержимое бутыли воспламенилось, бутыль взорвалась и обдала ее пылающим керосином...

В «Петербургской газете» появилась заметка об этом случае, изложенная цветистым языком тогдашних репортеров: «Баронесса Косинская, вернувшись с бала, обнаружила...» и т.д.

В те времена не существовало, насколько мне известно, централизованной системы врачебной помощи. Каждая семья, имевшая какой-то достаток, пользовалась услугами «своего» постоянного врача. Этот порядок имел свои преимущества. Врач, долгие годы посещавший одну и ту же семью, знал все особенности здоровья своих пациентов, что, безусловно, облегчало ему как лечение в случае болезни этих пациентов, так и профилактические мероприятия.

У нашей семьи был свой врач. Детский доктор Николай Константинович Буймаков — «Тюка», как почему-то его назвала собственная жена. Конечно, он располагал средствами, намного превышавшими наш скромный доход. У него была дача в модном курортном городке Гунгерсбурге — на берегу Балтийского моря. Весной 1912 года он предложил маме снять помещение на лето в этой даче. И вот с наступлением

51

лета мы доехали железной дорогой до Нарвы, прибыв туда, долго гуляли по старинному красивому городу и затем, сев на пароход, по реке Нарове прибыли на берег Балтийского моря, в Гунгерсбург. Здесь мы хорошо провели лето. Купались в море. Тогда морские курорты выглядели несколько иначе, чем теперь. Купальный костюм, особенно женский, оставлял открытыми только шею, руки до локтей и ноги до колен. Раздевались, скорее переодевались, в маленьких домиках на колесах, которые лошади завозили довольно далеко в море. Совершенно не было распростертых на берегу обнаженных тел.

На рейд Гунгерсбурга в это лето пришла русская эскадра. Среди кораблей находился броненосный крейсер «Громобой», на котором служил дядя Алексей Михайлович. Дядя побывал у нас на даче, и когда мы провожали его на шлюпку с «Громобоя», стоявшую у пристани, произошел такой эпизод, оставшийся в моей памяти: все члены команды «Громобоя», отбывавшие на корабль, были налицо, но недоставало Джона — собаки-боксера дяди, которого он привез с корабля и отпустил погулять по берегу. Это грозило задержкой шлюпки. Но дядя был спокоен и говорил, что умный пес очень пунктуален, — и действительно, в самую последнюю минуту появился Джон и прыгнул в шлюпку.

Осенью наша семья возвратилась в ту же квартиру. Я не возобновил посещений пансиона: мама пригласила учителя-студента, чтобы подготовить меня к поступлению в реальное училище. Я рос один — как теперь говорят, «вне коллектива». Такое воспитание имеет свои недостатки, но в то же время, мне кажется, позволяет человеку с детства утвердиться в своих, не навязанных со стороны, жизненных принципах и правилах. В наш век слишком часто приходится сталкиваться с зыбкостью моральных правил и принципов, с зыбкостью убеждений, чтобы не сказать — с полной беспринципностью, что, по-моему, в прошлом и притом в нашем кругу встречалось неизмеримо реже. Возможно, воспитание с раннего детства в стенах своего дома, в кругу семьи играло здесь не последнюю роль.

Часто я сидел с бабушкой, слушал ее рассказы, иногда она читала мне вслух. Но большей частью я присутствовал при ее любимом занятии — раскладывании пасьянсов. У нее и я

52

научился этому нехитрому занятию, и сейчас, когда мне под семьдесят лет, нередко коротаю время, раскладывая пасьянсы. Это успокаивает нервы, помогает организовать мысли. К тому же это. по существу, интересная игра.

В детстве меня неожиданно начал пугать кинематограф. Мама как раз в этот период увлеклась им. И так как одной женщине считалось неудобным и даже неприличным посещать кино, она стала регулярно брать меня с собой. Сначала я ходил охотно, но потом тогдашние фильмы, наполненные убийствами, бандитами в полосатых тельняшках и прочими страстями, стали пугать восьмилетнего мальчика.

Нужно сказать, что это, по-видимому, постоянный недостаток кинофильмов. В наше время, даже в нашей стране, редкий фильм обходится без смертей и всяких ужасов — независимо от того, на какую тему написан сценарий. Возможно, без этого фильмы получались бы пресными. Историки кино, вероятно, когда-нибудь исследуют и разъяснят нам эту специфику данного рода искусства.

В восемь лет я уже свободно читал. Кроме детских книг, мне попадались и книги для взрослых. Первой такой книгой был «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда. Мама читала ее, а в ее отсутствие прочел и я, — правда, понять этот роман вполне я не мог, но он показался мне достаточно интересным. Слава приносил из корпуса книги, содержание которых считалось, видимо, полезным для воспитания преданности царю и качеств, необходимых на военной службе. Но многие из них были написаны так, что вызывали у меня и у брата смех. Например, в книжке, называвшейся «Как живет и работает Государь Император», можно было прочесть примерно следующее: «Государь Император очень экономен и карандаши, которыми он работает, исписывает до конца, а остатки отдает на забаву своему августейшему сыну».

Одновременно со способностью многое понимать, я в восемь лет отличался большой наивностью. Как-то раз, когда мы были в гостях у тети Марии Михайловны, у меня произошел спор с двоюродным братом Романом, моим одногодком, несравненно более «просвещенным», чем я. Роман уверял, что дети могут рождаться у людей независимо от их состояния в законном браке. Я же утверждал, что этого не может быть. Так как мы часто за разрешением спорных отвлеченных

53

вопросов обращались к тете Марии Михайловне, Роман предложил спросить у нее. Я думаю, что это было сделано с учетом пикантности ситуации. Конечно, спросить пришлось мне. Я вошел в гостиную, где сидели хозяева и гости, изложил тете наш спор и попросил разрешить его. Мария Михайловна, педагог и умная женщина, нисколько не показав своего смущения, вынуждена была солгать восьмилетнему мальчику и разрешила спор, признав мою правоту. Роман, когда я, торжествующий, вернулся к нему, выслушал мнение тети со смешком, относившимся к моей наивности. Однако в его распоряжении, видимо, не было примеров, которые были бы известны и мне и могли убедить меня в обратном, — поэтому спор на том и кончился.

Я был не только наивным, но и добрым мальчиком. Иногда моей готовностью сделать доброе дело злоупотребляли. Однажды Слава, которому не хотелось возвращаться в корпус после воскресенья, проведенного дома, уговорил меня спрятать его форменную фуражку. Я исполнил его просьбу, и так хорошо, что фуражка была обнаружена лишь после долгих поисков. Слана, в сопровождении прислуги, был посажен на извозчика и отправлен в корпус с запиской мамы, — я же выпорот, в первый и последний раз. Сжав зубы, я не проронил ни звука, когда меня пороли, и так и не признался, что фуражку спрятал по наущению брата.

Самым крупным событием за эту зиму 1912-1913 гг. было посещение нашей семьи королевой греческой Ольгой Константиновной — моей крестной матерью. Будучи замужем за королем Греции Георгом I, она значительную часть жизни проводила в России. В свое время, запрет цензуры печатать рассказ моего отца «Часовой» задерживал выпуск сборника его рассказов «Наши матросы». Ольга Константиновна ходатайствовала перед цензурой о пропуске рассказа, и это решило вопрос. Уже после гибели отца она долгое время поддерживала отношения с нашей семьей и по всем, что касалось этих отношений, проявляла себя как простая хорошая женщина. Как-то наша семья проводила лето в Павловске, где в это время жила и Ольга Константиновна, Вернувшись однажды домой с прогулки, мама узнала от прислуги, что заходила какая-то женщина и спрашивала маму. После расспросов стало ясно, что эта женщина — королева Греции. Конечно, мама не

54

могла так же просто реагировать на внимание королевы. Ей пришлось отправиться во дворец, Ольга Константиновна тотчас приняла ее и рассказала, что гуляла одна, зашла навестить нас и жалела, что не застала дома. Каждый новогодний или пасхальный праздник мы с братом получали подарки от Ольги Константиновны. И всякий раз совершенно одинаковые — кегли в виде фигур мужчин и женщин в старинных русских одеждах. По-видимому, подарки, по ее распоряжению, посылал какой-нибудь чиновник ее двора, не затрудняя себя записью, что было послано в предыдущий раз.

У нас сохранилось довольно много писем Ольги Константиновны. Никто бы не поверил, что автором этих писем была королева, а не простая хорошая женщина: «Дорогая Жозефина Иосифовна! Спасибо за поздравление. Болезнь Славы очень огорчила меня. Ведь я на себе испытала это беспокойство матери, когда был болен мой Христо...» (речь идет о младшем сыне королевы). Я, конечно, цитирую по памяти. Естественно, мама в своих письмах Ольге Константиновне вынуждена была придерживаться этикета, установившегося для писем высокопоставленным лицам, — почти в каждую фразу вставлять обращение «Ваше Величество» и т.д. Последнее письмо Ольги Константиновны, полученное нами, было датировано 1917 годом.

Рассказывали, что какой-то матрос совершил серьезный проступок, и его в наказание направляли в дисциплинарный батальон. Его жена или мать, через камеристку королевы, обратилась к ней, прося о заступничестве. Оказалось, что морской министр, которым тогда был большой формалист адмирал Бирилёв, успел уже утвердить наказание. И вот однажды, в одном из дворцов (насколько я знаю, в том самом, в котором Ольга Константиновна скончалась в 1926 году) состоялся прием, устроенный королем Дании. На приеме присутствовали Николай II и ряд высокопоставленных лиц, среди которых были и Ольга Константиновна, и морской министр Бирилёв. Ольга Константиновна подошла к нему и попросила об отмене наказания, о котором идет речь. Тот ответил, что не может этого сделать, ссылаясь на служебный долг. Поняв, что ее просьба не будет исполнена, Ольга Константиновна сказала адмиралу, что тут же станет перед Бирилёвым на колени, и будет умолять его. И королева начала опускаться на

55

колени. Скандал! Королева на коленях перед адмиралом, да еще на глазах у всех присутствующих в зале. Как быть? Тогда адмирал тоже начал опускаться на колени, поддерживая за руки королеву и одновременно заверяя, что исполнит ее просьбу. И вот они оба опускаются, как проделывая сложное па в каком-нибудь неизвестном окружающим танце, на глазах у царя и датского короля. Позднее Бирилёв рассказывал: «Я исполнил п-п-п-риказание ее ве-л-л-личества (он был заика), н-н-н-но з-з-з-агнал м-м-матроса на Д-д-дальний В-в-в-осток!»

В 1928 году дядя Константин Михайлович рассказывал о своей встрече с Ольгой Константиновной после Октябрьской революции. На Московском, тогда Николаевском, вокзале в Петрограде, в 1918 или 1919 году, он неожиданно увидел королеву в сопровождении мужчины с чемоданом в руках. Дядя подошел к ней: «Ваше величество...» Ольга Константиновна прошептала: «Тише, тише», — и рассказала ему, что по разрешению советского правительства покидает Россию.

Итак, в 1913 году мы получили приглашение навестить Ольгу Константиновну, живущую в Мраморном дворце. Понятно, что это приглашение взволновало и маму, и нас. Ведь не каждый день скромную машинистку и ее детей приглашали во дворец!

Нужно было приехать к определенному часу. Много забот было вложено в то, чтобы подобрать маме, да и мне, соответствующий случаю наряд, пригласить парикмахера и сделать маме прическу... Времени оставалось в обрез, когда мы с мамой садились в извозчичью пролетку, а нужно было еще заехать за братом в Александровский корпус. И тут отличился я. По-видимому от волнения, со мной случилась беда. Пришлось срочно заехать в Пассаж и на квартире его директора переодеть меня во все новое. Уже опаздывая, мы подъехали к корпусу. На крыльце волновались Слава и какие-то офицеры. Сопровождаемый напутствиями воспитателя, Слава сбежал с крыльца и вскочил в пролетку.

Мы, конечно, опоздали. У королевы уже находились незнакомый нам офицер с женой. Потом мы были приняты. В тоне разговора со стороны нашей собеседницы не было ни капли высокомерия, чем она резко отличалась от некоторых наших знакомых дам. Мы сидели и говорили, как старые

56

друзья. При этом Ольга Константиновна всячески удерживала Славу от выполнения корпусных наставлений, в частности, от вставания и вытягивания по стойке «смирно», когда она к нему обращалась.

Весной 1913 года дядя Константин Михайлович повез меня в Рязанскую губернию, в свое имение Полянку. Несколько часов мы провели в Москве, гуляли по городу, были в Кремле, где я видел «царь-колокол» и «царь-пушку». В Рязани пришлось пересесть на поезд узкоколейной железной дороги. Помню, что этот поезд шел страшно медленно. Пассажиры выходили из вагонов и шли рядом, ничуть не отставая, а некоторые даже уходили вперед и встречали поезд на следующей станции, успев там выпить чаю.

Имение было очень скромное — одноэтажный деревянный домик в саду. Вокруг на многие вёрсты простирался бор. В имении нас ждала бабушка Надежда Владимировна, дядя и обе тети — Мария и Наталья. Все они проводили в Полянке лето.

То действительно прекрасное, что я испытал в Полянке, были наши прогулки в могучем лесу, который и пугал меня, и в то же время восхищал своей красотой. Говорили, что этот лес являлся частью знаменитых муромских лесов. Здесь же, в Полянке, впервые я увидел мертвого человека: мимо имения провозили крестьянина, случайно убитого во время охоты. Я вышел на дорогу вместе с двоюродными братьями и увидел его. Потом, ночами, долго не мог заснуть. А двоюродный брат Роман, сын дяди Кости, из озорства за обедом вспоминал покойника, и пища не шла мне в рот.

Конец лета мы провели на Кавказе — по рекомендации врачей, которые считали, что болезнь глаз моего брата требовала общего укрепления его здоровья. Вернулись в Петербург, израсходовав все наличные деньги. Маме пришлось прямо с вокзала ехать в ломбард и заложить там некоторые из своих драгоценностей. Не помню, почему так получилось, вероятней всего из-за чрезмерных летних расходов, но ближайшую зиму наша семья провела на новой квартире. По возвращении с Кавказа наша мебель была свезена в Кокоревские склады, а мы временно сняли большую комнату у знакомого ювелира Фомина — в Озерном переулке, в том же доме и на той же лестнице, где жили раньше.

57

В этом доме, в бывшей нашей квартире, проживали две тетушки — Мария и Наталья Михайловны, дядя Михаил Михайлович и моя двоюродная сестра Оля — она воспитывалась у тети, после развода ее отца Константина Михайловича с женой.

Моя тетя Наталья Михайловна, как многие незамужние женщины, была весьма экзальтированной дамой. В этот период своей жизни она была почитательницей актера Юрьева, в дальнейшем сделалась очень религиозной. Как-то она взяла меня с собой в лучший тогда в Петербурге кинотеатр «Паризиана», где шел фильм с участием ее кумира Юрьева. Вернувшись из кинотеатра, я ночью почувствовал себя плохо, поднялся сильный жар, и я потерял сознание. Вызвали доктора Буймакова, и он, установив скарлатину, немедленно отправил меня в детскую больницу, где я пробыл, наверное, не меньше двух месяцев. Мне сделали операцию, шрам от которой навсегда остался у меня на шее.

В начале лета 1914 года мы уехали в Тарховку, на дачу, где с нами постоянно находилась бабушка Ванда Норбертовна. В это время я уже начал интересоваться «политикой» и охотно читал получаемый нами журнал «Нива» и другие «взрослые» журналы. Надо сказать, что царская цензура работала своеобразно. В журналах и газетах печатались статьи, авторы которых порой весьма критически относились к царю, правительству и к самой идее монархии. В этот год начали особенно много писать о Распутине. Я, помню, прочитал в журнале (если не ошибаюсь, «Жизнь и суд») статью, называвшуюся «Кака-то стерьвя пырнула мине». В этой статье описывалось покушение на жизнь «старца», совершенное бывшей монахиней Ксенией. Она подошла к Распутину на улице и ударила его ножом. Там же была напечатана и фотография записки раненого Распутина в полицию, из которой и было заимствовано название статьи. В этой статье, открыто направленной против царского фаворита, говорилось, что Распутин обольстил монахиню и бросил.

Все мои родные возмущались и Распутиным, и мистическими настроениями царя и царицы, вызвавшими приближение этого проходимца к престолу. Дальнейшие же события, и в первую очередь катастрофа, нагрянувшая в августе 1914

58

года, наоборот, способствовали росту патриотизма и веры в царя и русское оружие.

Мне пришлось быть свидетелем и даже участником патриотической демонстрации. Мама привезла меня в город из Тарховки, чтобы купить мне что-то из одежды. Когда мы шли по Невскому, на нас накатила, как волна, огромная шумная толпа людей, движущаяся к Зимнему дворцу. В толпе были рабочие, интеллигенты, купцы, мужчины, женщины и дети. Несли патриотические плакаты, портреты царя, иконы. В воздухе разносились слова гимна. Мы с мамой не собирались участвовать в манифестации, но толпа подхватила нас и вынесла на Дворцовую площадь. На площади толпа, с пением гимна, как один человек, опустилась на колени, а я оставался стоять, сжимая руку мамы, чтобы не потерять ее. На балкон Зимнего дворца вышел царь и с ним какие-то люди. Вернее, я только потом узнал, что один из вышедших был царь, но все, что я в тот день увидел, произвело на меня очень сильное впечатление.

Осенью, незадолго до окончательного возвращения нашего в город, мама и я приехали в Петербург на новую квартиру. Она находилась в Ковенском переулке, на втором этаже старинного дома, и состояла из трех комнат с балконом. В ней уже была расставлена мебель, и мы остались там ночевать. Ночью мама заболела. Мы с ней съездили ночью же за лекарством, на другой день вызвали врача. Мамина болезнь оказалась довольно серьезной и требовала ухода за ней. Кроме физических проявлений, она сопровождалась еще и психическими, вроде мании преследования.

Через несколько дней бабушка, брат и прислуга приехали из Тарховки. Мама постепенно поправлялась, но продолжала лечиться. Нервы ее оказались не в порядке. Тогда входило в моду электролечение. Мама стала посещать лечебницу доктора Герзони на Садовой улице. Бабушка Ванда Норбертовна считала это дорогостоящее лечение шарлатанским — вероятно, справедливо, — и на этой почве у нее с мамой часто происходили ссоры, и мама, нервы которой были напряжены до крайности, бросила в бабушку Ванду стакан. Все родственники были очень возмущены этим поступком.

Между тем, мама стала жаловаться, что на службе в Адмиралтействе ее «преследуют», и спустя некоторое время

59

ушла оттуда. В этом ее ошибочном решении большую роль играли, конечно, больные нервы. Ее только недавно, той же зимой, наградили золотой медалью «За усердие». Мама, получив медаль, сразу же, по дороге домой, заехала в Гостиный Двор, где, в специальном магазине, продала эту медаль за сорок рублей и купила ее позолоченную копию. Сорок рублей были тогда порядочными деньгами, а маме они были так нужны для оплаты сеансов у Герзони.

В том же году я поступил в реальное училище, принадлежавшее Александру Ивановичу Гельду. После недолгого пребывания в приготовительном классе перешел в первый класс. Мне купили форму.

Училище помещалось на Бассейной улице, недалеко от Знаменской. Это была вполне респектабельная буржуазная школа, в прошлом — училище военного типа. Педагогический состав был бесспорно хороший. С инспектором — Савватом Николаевичем Тихановичем — оказалось связано небольшое происшествие, случившееся позднее и очень схожее с описанным Мартен дю Гаром в его романе «Семья Тибо».

Я случайно принес в класс свой личный дневник, который мама всегда советовала вести правдиво, чтобы потом иметь возможность задуматься и оценить свои поступки, записанные на бумагу по свежим их следам. Дома никто не имел права заглядывать в этот дневник, чтобы я мог быть уверен, что пишу только для себя. Уходя из класса, я забыл дневник в парте. Он был найден служителем и передан Саввату Николаевичу. Тот прочел и нашел какие-то неблаговидные записи. Вызвал маму и передал ей дневник, прося ее обратить внимание на его содержание. Но мама отказалась, объяснив инспектору свою точку зрения. Она сказала, что обещала мне, что никто, кроме меня самого, не будет читать дневник, и попросила инспектора возвратить его лично мне. Инспектор сделал это на следующий же день, сказав только: «Косинский, в вашей парте служитель нашел забытую вами тетрадку. Возьмите ее и помните, что не следует ничего забывать в классе».

Наши педагоги были знающими, дельными, в большинстве своем строгими людьми. В неприятную сторону выделялся законоучитель отец Виктор Плотников, «вгонявший» в нас веру посредством двоек. Ученики его терпеть не могли,

60

но очень боялись. Спустя много лет, в 1922 году, я присутствовал на процессе церковников. Среди подсудимых был и В. Плотников, ставший епископом Кронштадтским.

Директор изредка заменял отсутствующих учителей. Его уроки мы очень любили — за присущие ему добродушие и чувство юмора. В 1922 г. я разыскал и навестил его. Он был уже совсем дряхлым, но еще преподавал в какой-то школе.

Состав учеников был довольно разнообразен. Были мальчики из богатых семейств, приезжавшие в училище в собственных экипажах. Но таких было мало. Большинство принадлежало к среднему по достатку классу.

Из моего класса я запомнил всего нескольких товарищей: Костю Аренда из офицерской семьи; очень бледного и симпатичного Лагутина, которого я встретил после гражданской войны в военной форме и с саблей на боку; Мусатова, сына «старшего дворника» (по-нынешнему — управхоза); Карамальди, сына мастера с какого-то завода, у которого я бывал дома в благоустроенной большой квартире на Знаменской улице; маленького и юркого Доброумова; Базыкина, сына мясоторговца; очень бедного Зверева. Его я несколько раз угощал пирожными в маленькой кондитерской Миллера — в доме, соседнем с училищем. Первый раз, когда я предложил ему зайти со мной в эту кондитерскую и угостил пирожными, стоившими пять копеек штука, он, съев пирожное, со страхом посмотрел на меня и вокруг и прошептал: «А теперь бежим!» И был очень удивлен, когда я расплатился сполна.

В классе учились, между прочим, два еврея — Грихеллес и Берзин. Последнего я встретил позднее в Институте истории искусств. Антисемитских настроений в нашем классе не замечалось.

По утрам, перед началом занятий, ученики выстраивались в рекреационном зале, вместе с некоторыми преподавателями, и хор пел молитвы. Так было заведено во всех учебных заведениях.

Мои двоюродные братья — Георгий и Роман, сыновья дяди Константина Михайловича, — учились в одном кадетском корпусе с братом Славой. Учились гораздо лучше нас с братом. Их сестра Оля в 1915 году была определена в женский Ксениевский институт, но она так плакала, не желая там учиться, что тетя Мария Михайловна вынуждена была взять

61

ее из института, и Оля продолжала заниматься в гимназии княгини Оболенской.

В этом году событием в нашей жизни был приезд маминого брата, Григория Иосифовича Доманского, и его жены Александры Ивановны. Он жил в Омске, где командовал запасной кавалерийской сотней. Приезжая в Петербург, он останавливался у нас и жил обычно на широкую ногу. Дядя Гриша, как мы его называли, был полным усатым кавалерийским штаб-ротмистром. На другой день после приезда он вместе с женой, мамой и мной поехал в Гостиный Двор. Там мы зашли в игрушечный магазин Дойникова, и, так как выяснилось, что больше всего мне хотелось получить литых солдатиков, дядя купил мне несколько коробок этих дорогих игрушек. Дядя с дамами ехали затем в ресторан, поэтому меня посадили на извозчика, нагрузили коробками с солдатиками и отправили домой. До сих пор помню, как, очутившись один в пролетке, я боялся за свои сокровища.

На другой день, дома, дядя Гриша дал мне уроки тактики на этих же солдатиках, с обороной, атакой и контратакой.

Дядя и тетя уехали в Омск. Вернувшись из училища, я с удивлением увидел брата Славу, беспечно играющего с моими солдатиками. Оказалось, что брата исключили из корпуса за громкое поведение и тихие успехи. Все были очень огорчены, за исключением самого героя этого события. Мама сначала не знала, что делать, — но потом она вспомнила о моем крестном отце, дяде царя и брате греческой королевы — великом князе Константине Константиновиче.¹ Он был президентом Академии наук и начальником военно-учебных заведений. Мама помчалась к нему, и брат сразу же был восстановлен в корпусе.


¹ Фактически он и его сестра, королева Греции Ольга Константиновна, были только записаны в моей метрике как крестные отец и мать, а далее указывалось: «...а при купели находились: коллежский асессор барон Константин Михайлович Косинский и вдова подполковника Ванда Норбертовна Доманская».

Глава 5 Война и революция

62

Глава 5. Война и революция

Война в первый год вступления в нее России мало отразилась на нашем быте. Продукты питания, торговля, цены и все остальное еще оставались на довоенном уровне. Но, конечно, война сильно чувствовалась в жизни столичного общества. Появилось много людей в военной походной форме, много раненых. Часть Зимнего дворца была отведена под госпиталь, много мелких госпиталей открывали частные лица в своих домах и даже квартирах. Госпиталь был устроен и в женской гимназии кн. Оболенской, в которой преподавала тетя Мария Михайловна. Однажды она взяла меня с собой, и я увидел, что раненые солдаты содержались в нем в прекрасных условиях.

Моя мама еще до ухода из Адмиралтейства окончила курсы медицинских сестер и по вечерам работала теперь в частном госпитале. Даже бабушка Ванда не оставалась безучастной к войне. Она не только читала газеты, но и завела карту театра военных действий, на которой флажками отмечала изменения линии фронта — часто, увы, весьма печальные для нас. Плохое зрение и старческая забывчивость порой мешали бабушке, и тогда она призывала на помощь меня: «Миша! Помоги мне найти на карте Калиш — его взяли немцы. Не может быть, чтобы его не было на карте!» Я бегу к бабушке, и мы долго и безуспешно ищем Калиш. Наконец, я обращаю внимание на участок карты, который бабушка давно закрыла своим пальцем. Прошу снять палец — и под ним оказывается Калиш. Бабушка давно нашла его, накрыла пальцем и забыла.

Во вторую военную зиму, расставшись со службой в Адмиралтействе, мама поступила машинисткой в управление военной цензуры. Последняя прекратила свое существование после Февральской революции, и мама осталась без работы.

Этой же зимой, уже в начале 1916 года, умерла бабушка Надежда Владимировна. А в конце лета того же года еще раз

63

пришлось участвовать в похоронах — умерла двоюродная моя бабушка Мария Иосифовна Буяльская, сестра деда Михаила Иосифовича, последняя остававшаяся в живых из этого поколения семьи Косинских. Похороны были торжественными. И это понятно — большую часть своего порядочного состояния она завещала Александро-Невской лавре, где ее и похоронили.

Сын Марии Иосифовны—Василий Петрович, или, как его называли в семье, Васенька Буяльский, ненадолго пережил свою мать. Он был убит неизвестными лицами у себя на квартире, и обстоятельства его трагического конца так и остались невыясненными. Он был холостяком, и с его смертью род Буяльских прекратился.

На меня, как и на многих других, очень сильное и положительное впечатление произвело убийство Распутина 18 декабря 1916 года. Я принадлежал к числу тех, кто считал тогда «распутинщину» позорным явлением, дискредитирующим императорскую власть и нашу страну. Я уже начинал понимать, что «распутинщина» была порождением абсолютной власти, и считал, что эта власть должна быть ограничена, — хотя и не уничтожена.

Убийство Распутина, конечно, не могло спасти царский режим. Скорее наоборот, оно ускорило ход событий, оно взбудоражило всех и подало повод для слухов, пересудов и разговоров, которые неизбежно приобретали политический характер. Ведь имя Распутина в Петрограде знали решительно все, вплоть до последнего неграмотного рабочего. Да и не только в Петрограде, а и в Москве, и на фронте, и в провинции. Всем было о чем поговорить,

Шепотом передавали, что, по данным медицинского вскрытия, Распутин еще дышал, когда его сбросили в Малую Невку, в промоину, которую заговорщики высмотрели заранее. А ведь до этого они позаботились о том, чтобы он проглотил с пирожными смертельную дозу цианистого калия. Мало того, он был дважды свален многочисленными револьверными выстрелами в упор. Выходит, все это не лишило его жизни — он умер окончательно только тогда, когда течение затянуло его под лед. Такая нечеловеческая живучесть казалась страшной. Суеверные, а ведь все немного суеверны, вспоминали слова, с которыми Распутин неоднократно

64

обращался к царской семье: «Пока я около вас, с вами не произойдет ничего худого! Но не дай Бог меня не станет, — тогда несдобровать и вам». Это звучало, как пророчество.

А между тем революция, что называется, уже «висела в воздухе». Толпы народа устраивали демонстрации. На улицах появились войска. Вооруженные пулеметами городовые были, по слухам, рассажены на чердаках домов.

Мой старший брат, перешедший из Александровского корпуса в то же реальное училище, где учился я, начал пропадать из дома. Его увлекла атмосфера революции, и он принимал участие в демонстрациях. Дома он распевал революционные песни.

Помню, однажды я и двоюродный брат Роман пошли к Невскому проспекту посмотреть на очередную демонстрацию. Мы шли по тротуару Лиговской улицы. Поперек улицы выстроился отряд кавалеристов с корнетом во главе. Роман был в форме Александровского кадетского корпуса. Корнет увидел его и подъехал к нам.

— Кадет, немедленно отправляйтесь домой! Вам не следует находиться на улице во время беспорядков.

В эту минуту с площади перед Николаевским (ныне Московским) вокзалом донеслись крики и гул толпы. Корнет отдал команду и во главе солдат на галопе помчался к площади.

Волнение все усиливалось. Бастовало уже более двухсот тысяч рабочих, на улицах собирались толпы, кое-где появились уже красные флажки, и одновременно с ними высоко взлетел «красный петух»: запылал Окружной суд на Литейном проспекте, и народ не позволял пожарным тушить его. Были и другие поджоги. Полиция уже ничего не могла сделать. За пулеметчиками на чердаках охотились, как за дикими зверями, и если удавалось настигнуть, то убивали их. А войска были ненадежны. Уже давно гвардия была выведена из столицы, отправлена на фронт и погибла под немецкими пулеметами, и до сих пор неясно, было ли это очередной правительственной глупостью или чьим-то весьма дальновидным планом.

Кстати, не так-то прост и вопрос о пулеметной стрельбе с чердаков, где, по всеобщему тогдашнему убеждению, «засели городовые», т.е. полицейские. B.C. Дякин в своей строго документированной книге «Русская буржуазия и царизм в

65

годы первой мировой войны» (издательство «Наука», Ленинград, 1967, стр. 322) сообщает: «Специальные расследования, проведенные после Февральской революции бюро адвокатуры петроградской судебной палаты и Бурцевым, опровергают версию о передаче пулеметов в распоряжение полиции».

Гарнизон Петрограда состоял из тыловых и запасных частей, которые совсем не хотели драться с кем бы то ни было. Если войска и открывали огонь, так только для самозащиты. Но в большинстве случаев толпа вовсе не нападала, а наоборот, шумно приветствовала солдат. Воинские части стояли на улицах в бездействии, пока их не уводили в казармы. Царское правительство издало декрет о роспуске Государственной Думы, считая ее, видимо, виновницей создавшегося положения,— но это показывало только, что правительство не отдает себе отчета в серьезности момента. Дума, конечно, отказалась повиноваться. Разогнать ее силой было уже невозможно, многие воинские части стали переходить на сторону восставших и слушались распоряжений, отдаваемых членами Государственной Думы.

Царский поезд, покинув ставку, не был допущен железнодорожниками в столицу и колесил по ее окрестностям. В конце концов он попал в Псков, к командующему Северо-западным фронтом генералу Рузскому. Ряд крупных военачальников, в том числе великий князь Николай Николаевич, почтительно уговаривали царя отречься от престола и, наконец, убедили его. Когда из Петрограда приезжали делегаты от Государственной Думы, он уже спокойно подписал отречение. Не знаю, чувствовал ли он тогда в глубине души, что подписывает по существу смертный приговор себе и своей семье...

Перед самой революцией быт в Петрограде сильно осложнился. У магазинов выстраивались очереди, подвоз продуктов сильно сократился, и их не хватало. После революции недостача провизии, особенно в таком громадном городе как Петроград, все сильнее давала себя знать с каждым днем. Цены резко подскочили. Чтобы как-то существовать после потери работы в военной цензуре, мама вынуждена была сдавать одну комнату. До лета 1918 года у нас три раза сменялись жильцы. Появился и еще один источник существования. На железнодорожных станциях скапливались грузы, а

66

грузчиков не хватало. Создавались артели, состоявшие из студентов, учащихся средних учебных заведений и вообще из людей, нуждавшихся в заработке. Брат и я вступили в такую артель. Очень нерегулярный заработок в артели все-таки помогал нам существовать. Так мой рабочий стаж начался с тринадцатилетнего возраста.

После ликвидации полиции Петроград остался без блюстителей порядка. Конечно, этим не могли не воспользоваться бандиты, жулики, в частности уголовники, выпущенные из тюрем, да и просто пьяницы и хулиганы. Временное правительство издало распоряжение об организации милиции из добровольцев. В домах была организована «домовая охрана» из жильцов. Отряды из нескольких человек дежурили у ворот и в подъездах домов. Они были вооружены случайным оружием — огромными старинными револьверами, крохотными дамскими, охотничьими ружьями, чиновничьими и генеральскими шпагами и даже дуэльными пистолетами. Пришлось и мне принять участие в этой «домовой охране».

По всему городу прокатились подвиги пьяниц. Были разграблены огромные винные склады, находившиеся в подвалах Зимнего дворца. Грабили винные магазины, закрытые по приказу царя с началом войны. Недалеко от нас, на углу Знаменской улицы и Ковенского переулка, находился частный винный магазин. В начале войны он был закрыт и витрины его заколочены досками. Теперь магазин разграбили. Доски выломали, витрины разбили. Помню, проходя мимо магазина, я воочию видел, как его громили. На досках, которые еще оставались в нижней части окон, висел пьяный субъект. Перекинув руки наружу, он так и не смог вылезти из магазина.

Шли аресты бывших министров, крупных чиновников, генералов, чинов полиции. На улицах собирались толпы и происходили бесконечные импровизированные митинги. Иногда, проходя, я не мог удержаться от того, чтобы не принять в них участия. В числе митинговавших было много солдат. Спорили до одури. Одни кричали, что нужно кончать войну, гнать буржуев, засевших во Временном правительстве, дать всю власть народу. Другие, наоборот, стояли за Временное правительство и за продолжение войны «до победного конца». Я тогда разделял точку зрения последних,— возможно, потому, что вырос в семье, где были профессиональные военные, офицеры, высоко ставившие свой воинский долг.

67

Как-то я шел по Бассейной улице. Конечно, и на ней митинговали. И вдруг крики в толпе усилились, от нее отделились несколько человек и побежали за старым отставным генералом медицинской службы, проходившим мимо. Испуганный криками и преследованием, он пытался бежать, но одышка мешала ему. У генерала не было шпаги; мне запомнился маленький аккуратный пакетик на длинной веревочке, который он держал в руке. «Доскакав», потому что, повторяю, генерал не мог бежать, а как-то немощно подскакивал, до подъезда какого-то дома, он скрылся в нем, и преследование прекратилось. На меня эта сцена произвела тяжелое впечатление — я впервые увидел «стихийную» охоту за человеком, тем более совершенно безоружным и беззащитным. Может быть, именно поэтому смельчаки и гнались за ним.

Несколько раз я встречал на улице «рядовых» Армии спасения. Женщины и мужчины в военной форме какого-то иностранного образца ходили по улицам, останавливались и пели песни, похожие на молитвы. Вокруг собиралась небольшая толпа. Прочитан объявление о том, что в доме на Спасской улице происходят собрания «Армии», я решил посмотреть, что это такое. Благо это происходило близко от дома, в котором мы жили. Придя по указанному адресу, я оказался в мрачном зале среди небольшого числа посетителей. В конце зала высилась трибуна. На ней сменялись мужчины и женщины, облаченные в ту же полувоенную форму, что-то говорили, а главным образом пели какие-то однообразные, скучные песни. Пели невыразительно, с каким-то прибалтийским акцентом. Я ушел, не дождавшись конца собрания.

3 апреля 1917 года в Петроград приехал Ленин. Это имя мне впервые стало известно из расклеенных по городу объявлений. В них было напечатано о нелегальном приезде в Петроград В.И. Ульянова (Ленина), Л.Д. Бронштейна (Троцкого) и ряда других «немецких шпионов», прибывших из Германии.

В июне Временному правительству удалось организовать наступление наших войск на Львовском, Добруджинском, Молодечно-Виленском и Рижском направлениях. Вначале наступление развивалось довольно успешно, но затем было

68

остановлено немцами. Предпринятое в угоду союзникам, оно явилось, вероятно, самым безумным из всех действий Временного правительства. Во-первых, оно расшевелило немцев, — до него немцы держались выжидательно и пассивно, у них было достаточно забот на Западном фронте, к тому же в войну на стороне их противников вступила Америка. На русском фронте война с начала революции почти затихла. Теперь, однако, столкнувшись с фактом наступления русских войск, немцы поняли, что надо как-то воздействовать на Россию.

Во-вторых, и это главное, неудачное наступление подорвало дух еще боеспособных воинских частей. Произошло полное падение дисциплины, начались грабежи и убийства офицеров. Наступил развал фронта. Дезертирство сделалось всеобщим. Солдаты ехали с фронта целыми эшелонами, причем большинство захватывало с собой на всякий случай винтовки. Часть солдат возвращалась домой в свои деревни. но очень многие ехали в города, справедливо полагая, что человек с ружьем всегда кому-нибудь пригодится.

В нашей семье к Керенскому относились заведомо отрицательно. Иным было отношение к генералу Корнилову, поднявшему в июле контрреволюционный мятеж, впрочем, не удавшийся, — возможно, потому, что среди наших родных и знакомых многие были офицерами, считавшими, что Россия переживает серьезный кризис, с которым болтунам и выскочкам вроде тогдашнего «главноуговаривающего» (так окрестили Керенского, назначившего себя «главнокомандующим») не справиться.

«Уже тысячи раз описаны все последующие дни, — читаю я в воспоминаниях О.К. Клименко,— не надо, наверное, о них и писать. О том, как демонстрации становились все гуще, плакаты несли то пугающие, то какие-то совсем непонятные:

"Все, как один, под знамена Циммервальда", "Долой материнство"... От природы смешливая, я как-то спросила оказавшегося рядом разудалого матроса, что означает этот последний призыв. Он, затянувшись папиросой, глядя вбок. ответил: "А то, что рожать будешь ты, а воспитывать будем мы" (он, очевидно, уже был силен в "марксистской диалектике"). "А если я не захочу рожать?" — засмеялась я тогда. Он глупо посмотрел на меня — такая возможность ему, очевидно, не приходила в голову».

69

На остановившихся заводах усиленно формировались вооруженные отряды Красной гвардии. От Временного правительства уже мало что зависело, и, как известно, ему не удалось даже дотянуть до Учредительного собрания, чтобы передать тому свою иллюзорную власть...

Этим летом мы уже не имели средств снять дачу. Бабушка Ванда Норбертовна и Слава на лето уехали в Омск к дяде Грише. Меня тетя Мария Михайловна взяла в свой дом под Петергофом. Этот дом она начала строить за год до того на средства свои и холостого дяди Алексея Михайловича, с которым она была очень дружна. Дом стоял на участке, купленном у другого дяди — Константина Михайловича, и был почти закончен. Оставалось достроить фронтон и колонны над большой верандой, выходившей в будущий сад. Эта колоннада так и не была достроена. Дом был деревянный, в два этажа, обширный и добротно построенный, и имел зимнее отопление. Он был расположен в небольшом поселке (что-то вроде обширного хутора) Князеве, недалеко от так называемой «Царской мельницы». Во втором этаже дома находилась отдельная маленькая трехкомнатная квартирка, предназначавшаяся для нашей семьи, которой так и не удалось там пожить.

Наши родственники обладали несравненно большими средствами, чем мы. Хотя источником этих средств был только их личный заработок. Дядя Алексей Михайлович, успешно командовавший «Забиякой» и награжденный в 1916 году Георгиевским оружием, был назначен командующим 1-м дивизионом миноносцев Ботнического залива. Конечно, он зарабатывал несравненно больше, чем мама. Тетя Мария Михайловна сумела скопить несколько тысяч рублей, в то время как мама и не помышляла о чем-либо подобном. Наших доходов и до, и после революции хватало только на жизнь.

Итак, я провел лето в петергофском доме. В августе 1917г. была отпразднована свадьба моей кузины Ольги Константиновны. Оля вышла замуж за флаг-офицера дяди Алексея Михайловича — Георгия Михайловича Тырышкина, который в начале войны окончил курсы так называемых «золотых гардемаринов» (эти курсы оканчивали лица, получившую высшее гражданское образование) и с 1915 года служил на флоте. Человек это был не только образованный и неглупый, но даже талантливый. И вместе с тем, склонный к авантюризму

70

и... к выпивке. Бедная Оля порядочно помучилась с ним, прежде чем они разошлись. Но уже с самого начала, после того, как Оля и Георгий Михайлович сделали нам свадебный визит, бабушка Ванда сказала, что муж Оли, конечно, образованный молодой человек, но нос у него типичного алкоголика. После свадьбы Оля с мужем отправились совершать «свадебное путешествие».

Сентябрь и октябрь 1917 года молодые провели на шхерном островке Рейпосаари (Рефсэ) у финского побережья, «в "гамсуновской" гостинице с табльдотом, — вспоминает Оля, — где за столом восседали главным образом шведские и финские капитаны с торговых шхун».

«Можно было в любой момент отбыть за границу, — пишет далее Оля, — но это как-то ни разу не пришло в голову. Службы как таковой на кораблях русского военного флота уже никто не нес, и мы втроем — мой дядя Алексей Михайлович, муж и я — подолгу гуляли по острову. Щелкали дядиным "кодаком", и на память об этих двух безмятежных месяцах остался ряд фотографий. Дядя — в форме морского офицера, но уже без погон, и с тросточкой, я — в клетчатом, длинном пальто, как было модно тогда.

10 ноября мы с мужем выехали в Петроград, откуда доходили все более тревожные вести.

Сколько раз в моей жизни пришлось мне видеть этот город в таком буйном, грязном, страшном виде! На улицах — отряды вооруженных людей. Разбойничьи рожи матросов в растерзанных бушлатах с красными бантами, широченные "клёши"... Вот хозяева положения, от которых к стенке жмется каждый встречный. Нет уже той "свободы", той говорильни, что затопляла улицы весной и летом. Поговорили! Хватит! Молчать!

Помню день открытия Учредительного собрания (которое было сразу разогнано). По Литейному двигалась большая колонна к Таврическому дворцу, во главе со своими депутатами — "выборными представителями". Запомнилось одно лицо — по-видимому, бывший мировой судья, с цепью на шее. Лицо его было таким грустным, безнадежным, сосредоточенным, точно он шел на смерть. Я встретилась с ним глазами — и у меня сжалось сердце от боли.

71

В Петрограде мы пробыли недолго. Для возвращения обратно требовался пропуск, который удалось получить в Смольном. Но за короткое время нашего отсутствия Финляндия, у вы, также сильно изменилась. Направляясь в Бьёрнеборг (Пори), где стояли корабли нашего отряда, и где находился дядя Алексей Михайлович, мы на два или три дня заехали в Гельсинсфорс. Наши матросы в Финляндии держались, правда, несравненно скромнее, чем в Питере, но все же столица "великого княжества Финляндского" уже была здорово загажена. Давал себя чувствовать и голод (хотя в кафе "Сити " все еще можно было пообедать и даже подавали масло). Мы направлялись из Гельсингфорса в Бьёрнеборг, а в нашем поезде с нами ехала орава эмигрантов, возвращавшихся из-за границы. Вероятно, они относились к преуспевающей прослойке эмиграции — все хорошо одетые, в желтых ботинках, наглые, вроде бы русские — но все время мешающие русские слова с немецкими или английскими. Ни эти люди, ни предки их ничем не жертвовали России, не пережили с ней войн, потерь, потрясений... Вид у них был "бизнесменов от революции". Как вороны, кинулись они на разодранную междоусобицей, истекающую кровью страну, — давно отвыкшие от России, по-настоящему не знавшие ни ее народа, ни ее языка, ни ее духа... не то эс-эры, не то эс-деки, не то Бог знает кто. Много евреев. Едут с настроением победителей и, видимо, в полной уверенности, что окажутся у власти (как хорошо их перемололо потом чертово колесо — и праха не осталось!).

В Бьёрнеборге нас ждала тоже совсем новая обстановка. Отношение финнов к русским повсеместно заметно ухудшилось. Да и понятно: кому же хочется видеть на своей земле убийц, воров, головорезов, — а многие из окончательно распустившейся матросни явно могли быть причислены к этим категориям. В городе начались грабежи; финны требовали от "судовых комитетов" передачи ворон в руки финских властей, а их суды и приговоры были скорыми и страшными.

С севера Финляндии двигалась уже "белая финская армия"— говорили, что по жестокости она превосходит недавно организовавшихся "красных финнов". Население заметно симпатизировало ей. Мы снимали комнаты у одной славной пожилой финки; оба ее сына внезапно исчезли, — говорили, что молодые люди толпами уходят в сторону Вазы, то есть к

72

белым. Все это очень быстро привело к тому, что мы, русские, вынуждены были спешно покинуть Финляндию — навсегда. Правда, часть офицеров все же решила остаться в Финляндии и податься в торговый флот. Но ни дядя мой, ни муж не были в их числе».

Ольга Константиновна старше меня на пять лет, и неудивительно, что в эти революционные дни она понимала и пережила несравненно более того, что выпало на мою долю. А до меня накатывающие одно за другим события доходили как не очень-то понятный, сумбурный процесс. Я видел, например, первые декреты советского правительства, — но в потоке бесчисленных призывов, объявлений, воззваний не придавал им какого-нибудь особенного значения. Я читал о мире, о передаче земли крестьянам, о национализации предприятий,— но нашу семью, не владевшую ни землей, ни фабриками, ни банками, ни магазинами, это непосредственно не затрагивало. К тому же, по правде говоря, декреты имели почти исключительно агитационное значение: ведь ко времени их выхода помещичьи усадьбы были уже разграблены, землю обрабатывал, кто мог и кто хотел, фабрики, заводы, шахты и рудники стояли, банкам нечего было делать с грудами обесцененных бумажных денег, а мир был дальше, чем когда бы то ни было прежде.

Оружия в стране накопилось много, вооруженческий кризис 1915 года давно был преодолен, в арсеналах и складах хранилось достаточно снарядов и патронов. Огромное количество людей умело владеть оружием, и было ожесточено многолетней войной. Лозунги, под которыми люди начинали вооруженную борьбу с центральным правительством и друг с другом, были самыми разнообразными.

...Слава остался очень доволен летом, проведенным в Омске. Главное, что ему там понравилось, — это предоставленная в его распоряжение кавалерийская лошадь из состава сотни, которой командовал дядя, и он вдоволь наездился на ней. Он с удовольствием рассказывал, что дядя Гриша — конечно, хороший кавалерист, но поскольку он весьма тучный человек, то, когда садился на своего рослого и сильного коня, тот «крякал» и прогибался под ним.

События, между тем, развивались. Мои дяди — Алексей Михайлович Косинский и Григорий Иосифович Доманский

73

— принадлежали к числу офицеров, не сумевших наладить отношения с революционными солдатами и матросами, — вероятно, потому, что не желали подлаживаться к ним, тем более что это с каждым днем становилось труднее и бессмысленнее: офицерам прямо в лицо говорили, что без них могут прекрасно обойтись. Алексей Михайлович в феврале 1918 года, из-за недоразумений с «судовыми комитетами», вынужден был оставить службу в действующем флоте и возвратиться в Петроград, где и получил новое назначение: был направлен в Архангельск для приведения в порядок северного военного флота. Однако вскоре после его прибытия туда город был занят белогвардейцами и интервентами. Алексею Михайловичу как боевому командиру царского флота было предложено принять участие в борьбе против советской власти. Но он ответил отказом и ночью покинул Архангельск. Частью пешком, частью на лошадях проделав 200-верстный путь и перейдя линию фронта, он вернулся на территорию, контролировавшуюся советской властью.

Около десяти лет спустя между дядей и мной произошел разговор о событиях тех дней. Как-то летом я приехал в петергофский дом, где жил Алексей Михайлович. Он в это время читал книгу Романа Гуля «Ледяной поход». В книге, вышедшей на Западе и переизданной у нас, автор — офицер Белой (Добровольческой) армии — пишет, в частности, о смерти генерала Корнилова, смертельно раненного в бою с красными под Екатеринодаром. По словам Гуля, Корнилов перед смертью произнес: «Какое счастье для солдата умереть в бою!» Дядя высказал свою солидарность с этими словами. Тогда я спросил его: «Почему же ты не захотел испытать подобного счастья? Ведь в Архангельске ты имел полную возможность испытать участь генерала Корнилова». Но дядя ответил мне, что он, будучи русским, считает долгом служить своей родине, независимо от того, симпатизирует он или нет ее правительству и установившимся в стране порядкам.

Что касается Григория Иосифовича Доманского, то он, как и многие другие офицеры, служившие в тылу, еще перед Октябрьской революцией подал прошение о переводе в действующую армию. Сдавая сотню в Омске, и будучи назначен на Кавказский фронт, он отправил жену с домработницей — девушкой Тоней — к нам в Петроград. Здесь они должны

74

были ждать его приезда после того, как в Омске он покончит со своими обязанностями.

Александра Ивановна Доманская, приехав к нам, долго ждала своего мужа. Наконец, подозревая, что дядя Григорий Иосифович «загулял» там на прощанье, она вновь отправилась в Омск наводить порядок. Через некоторое время она вернулась, и из соседней комнаты мне довелось услышать ее разговор с бабушкой Вандой об этой поездке. В Омске она нашла мужа в гостинице, где он жил перед своим отъездом. И как нашла! В номере она увидела следы грандиозной попойки — батареи пустых бутылок, залитую скатерть и т.д., и среди этого беспорядка на кровати спал дядя, одетый и в сапогах. Выяснилось, что он устроил прощальную попойку, не завершив всех необходимых дел. Отрезвев, он был очень смущен неожиданным появлением жены, которой он всегда побаивался. Через несколько дней он явился в Петроград, вслед за нею.

Летом 1918 года Александра Ивановна и Григорий Иосифович уехали, оставив у нас домработницу и вещи, — но отнюдь не на Кавказ, где, ввиду новых событий, делать, видимо, было уже нечего. Они написали нам из Саранска, который тогда был уездным городом Пензенской губернии, советуя переехать в Саранск из голодного Петрограда, и, подумав, мы решились на переезд. Сначала отправили туда бабушку Ванду и Тоню, а затем и сами стали собираться.

Глава 6. Жизнь в Саранске

75

Глава 6. Жизнь в Саранске

Оформив необходимые дела, продав часть своего имущества, а остальные вещи, оставив под наблюдение ювелира Фомина и его жены, мы простились с родными, сели в поезд и уехали. Мы покидали Петроград без большого сожаления. Во-первых, мы уезжали временно, не собираясь расставаться с ним навсегда. Во-вторых, жизнь в Петрограде стала очень тяжелой. Мы, как, впрочем, очень многие жители столицы, голодали. Да и сам город, хотя и остававшийся красивым, величественным и родным, все более и более приходил в упадок. Тяжело было оставаться постоянными свидетелями его печального прозябания. Тяжело было наблюдать и деградацию окружавших нас людей, в том числе и многих наших знакомых. Спекуляция разрослась катастрофически. Многие «дамы общества» пооткрывали «кафе», в которых торговали весьма подозрительными яствами из дуранды и прочих отбросов. На рынках города и просто на улицах толпы людей, преимущественно интеллигентных, вели непрерывную меновую торговлю — на продукты меняли всё, начиная от драгоценностей и кончая придворными мундирами, бальными платьями и бюстгальтерами. Покупатели, спекулянты и прочие, часто пьяные и наглые, со смехом и циничными шутками хватали вещи, являвшиеся порой дорогими и памятными в глазах их владельцев. Но голод и абсолютная беспомощность и непрактичность принуждали продавать все, что могло представлять хоть какую-нибудь ценность. Какие бы гроши ни платили. Это было неизбежным следствием смены режима, приведшей многих так называемых «бывших людей» на грань нищеты.

...Кроме всего прочего, для брата и для меня, ввиду нашего еще очень молодого возраста, перемена места жительства была привлекательна и интересна сама по себе.

76

Дорога длилась дня два, а может быть и три. И вот перед нами Саранск. Станция, окруженная полями и лесами. За ней — большое кладбище и деревянные бараки-казармы. От станции мы быстро добрались до города и дома Китовых на 2-й Богословской улице, где нас ждала комната и живущая в ней бабушка Ванда.

Город был расположен на почти высохшей речке Саранке, впадавшей в приток Волги — реку Инсару. Один берег Саранки — высокий, другой низкий. На высоком берегу расположен центр города, на краю которого — наша улица, немощеная, как почти все другие, поросшая травой — типичная улица провинциального города старой России.

В городе было несколько церквей и монастырь. На центральной улице стояло несколько двухэтажных каменных домов, театр, кинематограф, библиотека, больница, гостиница, суд и несколько магазинов. Что характерно для подобных небольших городов — на самом видном месте, на высоком берегу Саранки, высилось четырехугольное, окрашенное белой краской здание тюрьмы. Под самыми стенами тюрьмы раскинулся базар, заполнявшийся по «базарным дня» крестьянскими телегами. На другом, низком берегу находился городской сад с эстрадой для оркестра, а дальше, на окраине города — большие красные корпуса кирпичных казарм.

Саранск был типичный русский уездный город, вплоть до городских «блаженненьких» — девушки и парня, обычно пребывавших на базарной площади. Население города составляло около пятнадцати тысяч.

В отношении климата эти места были, конечно, намного лучше Петрограда. Город казался зеленым от садов, в окрестностях его были леса, луга и перелески, как бы созданные для отдыха горожан. С продуктами питания тут было намного

легче, особенно до волжского голода 1920 года, захватившего и Саранск.

К моменту нашего прибытия дядя Гриша уже уехал со специальным эшелоном закупать лошадей для фронта. С ним отправилась и его жена. Хозяин дома, где мы поселились, был вахмистром и служил с дядей. Это был симпатичный и непьющий человек. Звали его Антон Фролович Китов, а жену его — Ирина Исидоровна. Жил у них и брат хозяина, молодой парень. У хозяев были маленькие дети. Бабушке предоставили

77

«зальце» — лучшую комнату дома. За домом был фруктовый сад, а перед домом — палисадник.

По причине полного отсутствия у нас денег, маме и брату пришлось сразу же искать работу, — тем более, что мы взяли с собой из Петрограда только самое необходимое. Вещи же, отправленные багажом, пришли только через несколько месяцев.

С подысканием работы дело оказалось не слишком сложным. Мама узнала, что требуется машинистка в Чрезвычайную комиссию. Тогда это было одно из новых учреждений, и мы еще не связывали название «Чека» с чем-то страшным. Маму приняли на работу. Но вскоре ей пришлось печатать списки арестованных помещиков и прочих — собственно, списки заложников, — и даже документы, связанные с расстрелом. Маму это возмутило. Тем более что слухи, ходившие в городе, были нелестны для саранской ЧК. По улицам города каждый день водили под конвоем нескольких стариков-помещиков и бывших офицеров с метлами в руках. Они должны были подметать заросшие травой улицы, выполняя брошенный тогда лозунг: «пролетарий под ружьё — буржуй под метёлку!» Держали их в тюрьме.

Возмущенная мама пошла к председателю ЧК и стала его убеждать, что расстрелы и аресты не должны происходить в стране, завоевавшей себе свободу. По-видимому, наивность мамы настолько поразила председателя ЧК, что он ограничился немедленным увольнением мамы. Она нашла работу при штабе какой-то артиллерийской части, квартировавшей в Саранске.

Брат начал работать в саранском народном суде. Там, судя по его рассказам, работали хорошие, но чудаковатые старики (он впервые встретился с нравами и времяпрепровождением провинциальных служащих). Один из них, например, коллекционировал всякие склянки и пузырьки...

Мне же пришлось поступить учиться. В Саранске было прежде два средних учебных заведения — женская прогимназия и «СРУ» — Саранское реальное училище. Во время первой мировой войны сюда же была эвакуирована из Риги гимназия — педагоги, учащиеся и все имущество. Часть педагогов и большинство учащихся гимназии уехали. В начале моего обучения в Саранске еще существовал какой-то

78

распорядок занятий, но с наступлением зимы мы больше путешествовали в лес за дровами, чтобы школа могла отапливаться, чем учились. Началась какая-то катастрофическая текучесть педагогических кадров. Многих из учеников и учениц все это только радовало.

Подавляющее большинство учеников, от самых маленьких до самых больших, увы, отличались противоестественным пороком. Это казалось особенно странным после нашего петербургского реального училища, в котором ни о чем подобном я даже не слыхал. Впрочем, впоследствии я увидел, что этим пороком были заражены и многие взрослые жители Саранска. По-видимому, это было специфическое местное явление — другого объяснения не нахожу.

В Саранске очень плохо обстояло дело с газетами. Лишь изредка удавалось увидеть или прочесть какую-нибудь из центральных газет. Так что о событиях внешнего мира, и прежде всего о событиях гражданской войны, мы были информированы очень слабо. Но некоторые известия до нас все же доходили. Так, дошло известие об убийстве в Екатеринбурге бывшего царя, его семьи и некоторых приближенных к ним людей. Это событие произвело на всех членов нашей семьи тяжелое впечатление. Да и сейчас, когда прошло уже более пяти десятилетий, я вспоминаю о нем с неприятным чувством. Дело не в том, что мне жаль убитого царя, царицу, наследника как представителей монархии. Вся мировая история наполнена подобными и даже еще более жестокими эпизодами. Мне грустно, что это событие произошло в нашей стране, и притом жестокость была допущена по отношению к беззащитным людям. Никакие причины — политические, в частности, — не могут оправдать убийства детей.

Тем же летом 1918 года мы узнали от Антона Фроловича Китова, уезжавшего в свою «часть по закупке конского состава для фронта», что части он не нашел, что эшелон с лошадьми был разграблен и многие, особенно офицеры, убиты. В числе убитых были дядя Григорий Иосифович и его жена.

В казармах Саранска стояли тем летом башкирские части, Находившиеся здесь вместе с правительством Башкирии и семьями членов правительства. Кажется, это было связано с наступлением белых на Башкирию. Командовал башкирскими войсками молодой и красивый Афтох-Хеддин Оглы-Габидулин,

79

по-видимому бывший гвардейский офицер. Во всяком случае, он носил на голове гвардейскую фуражку с красным околышем и белым верхом.

Мы познакомились с некоторыми башкирами, и среди них — с довольно симпатичным молодым командиром конных пулеметчиков Ильясовым. И вот мой брат, которому было тогда уже восемнадцать лет, загорелся желанием вступить в армию. При содействии Ильясова он поступил в армию пулеметчиком и вскоре вместе с башкирскими частями ушел на фронт.

Примерно в то же время нашей соседкой стала жена командующего башкирским войском. Это была молодая и привлекательная женщина с разноцветными глазами. Звали ее по-башкирски Галия Загидулловна Оглы-Габидулина, но ничего восточного в ней не было. Ее девичья фамилия была Францель и имя Нина Михайловна, ее отец — аптекарь из немцев в Стерлитамаке. Не думаю, чтобы скромный папа Михель был очень доволен, когда его дочь, выйдя замуж за башкирского полководца, переменила его имя на грозное Загидулла.

Нина Михайловна, как мы ее называли, после отъезда мужа скучала, порой часами сидела у окна и смотрела, кто проходит по улице мимо дома. В пятнадцать лет я был стройным и привлекательным юношей. Нина Михайловна мне нравилась. Она, вероятно, скуки ради, обратила внимание на своего юного соседа. Мы часто беседовали, гуляли с ней, и в конце концов я влюбился в нее. Но моя бабушка бранила меня за частые отлучки с Ниной Михайловной. Моя любовь бабушке решительно не нравилась.

Вскоре у Нины Михайловны произошло несчастье. Она узнала, что муж ее арестован и находится в Москве. Поехала в Москву — а по возвращении рассказала, что Габидулина расстреляли. Она уехала из Саранска. А летом 1919 года в город вместо башкир пришли казаки. Казачьим корпусом командовал бывший войсковой старшина (подполковник) Миронов. Его конец был тоже печален: в феврале 1921 года свои же, красные, арестовали его и расстреляли.

Осенью 1919-го артиллерийская часть, в штабе которой работала мама, была расформирована, и ее штабу предстояло отправиться в Москву для оформления окончательной ликвидации и получения новых назначений. Так как мы повседневно

80

ощущали нехватку некоторых насущно необходимых вещей из остававшихся в Петрограде, мама решила воспользоваться оказией до Москвы и съездить в Петроград. С ней поехал и я. Ехали мы в товарном вагоне, вместе с несколькими командирами и рядовыми, служившими в штабе.

Глава 7 1919–1922

81

Глава 7. 1919-1922

В Петроград прибыли хмурым днем. Город выглядел мрачно. На Николаевском вокзале в вагон вошли железнодорожники и просили у пассажиров хотя бы заплесневевшие корки хлеба. Голод, Улицы поражали грязью и запущенностью. Мы пошли на Озерной переулок, благо это было недалеко, где жили наши родственники и Фомины. Сначала заглянули к Фоминым. Они встретили нас любезно. Сразу же было видно, что Фомины живут в голодном городе, ни в чем не нуждаясь. Они стали нас уговаривать погостить у них. В одной из комнат стоял киот с образами, и в нем мы увидели большой образ Николая Чудотворца в массивных серебряных ризах и с золотым чепцом над головой святого. Этим образом дедушка благословил маму на ее свадьбе, и он находился среди вещей, оставленных на сохранение Фоминым. Мама тихонько обратилась ко мне: «Бог с ними! Пусть будет им за заботу о вещах».

Приведя себя в порядок с дороги, мы пошли к дяде Алексею Михайловичу. Он жил с тетями — Марией Михайловной и Натальей Михайловной. Мы застали всех дома. Они обрадовались нашему приезду и не скрыли своего огорчения тем, что мы не сразу пришли к ним.

Оказалось, что в этот день был семейный праздник, не помню какой, и наши родственники ждали гостей, Мы провели вечер у них. Был подан приличный ужин, даже с вином, но было очевидно, что родные жили хуже Фоминых. Во всяком случае, когда я почувствовал себя плохо, очевидно с дороги, тети настояли на том, что они оставят мне мою долю угощенья, и что я должен ее потом съесть.

В Петрограде мы могли пробыть не больше двух-трех дней: в Саранске оставалась беспомощная бабушка, порученная вниманию соседей. Поэтому на другой же день мы отпра-

82

вились в военную комендатуру на Садовую улицу, там отметились, проделали необходимые формальности. Нас даже накормили обедом, состоящим из очень скверного супа, сваренного из селедки. Но, самое главное, нам сообщили в комендатуре, что в Конногвардейских казармах стоят башкирские части, прибывшие с фронта.

Мы немедленно направились на Конногвардейский бульвар и, действительно, там увидели много башкир, очень плохо обмундированных, притом в грязных белых конногвардейских колетах. На маленьких ростом башкирах колеты великанов конногвардейцев выглядели как огромные халаты. Охраны в казармах не было видно. Башкирского языка мы не знали, все же удалось разыскать кое-кого из начальства и получить немногие сведения о брате. Нам сказали, что он хорошо зарекомендовал себя в боях на Украине, но был ранен и отправлен в госпиталь. Адреса госпиталя нам дать не смогли.

На следующий день мы были уже в Москве. В город с вокзала мы не выходили, но он выглядел так же неприглядно, как и Петроград, и казался таким же голодным. На вокзале кипели толпы людей.

С собой мы везли три больших пакета с вещами и несколько маленьких. Не знаю, были ли тогда носильщики,— во всяком случае, мы их не видели. Зато много людей с голодными глазами шныряло в толпе, предлагая «поднести». Мы воспользовались услугами какого-то молодого человека в форме железнодорожника. Его руки были почему-то забинтованы грязными бинтами. Мама оставалась у переносимых вещей, он переносил пакеты, а я дежурил около уже перенесенных к поезду. С третьим пакетом парень исчез. Пытаться обратиться к милиции было безнадежно в такой толчее, да и не такое было время, чтобы жалеть какие-то вещи. В украденном пакете, среди прочего, был самовар, в котором мы так нуждались в Саранске. Ну что ж, утешались мы с мамой, — жили год и дольше проживем без самовара.

По приезде мама поступила на работу в саранский Уездный Совет народного хозяйства, вновь на должность машинистки, а я вернулся в технические мастерские, где работал и до отъезда. Они состояли из нескольких цехов: кузнечного, слесарного, кровельного, лудильного и других, разбросанных

83

по деревянным сараям и чисто кустарных. Ни одного станка не было. В каменном доме помещалась контора. До революции мастерские принадлежали некоему Корнилову, который после их национализации продолжал работать в них же, занимая должность технического директора. Корнилов был довольно симпатичным человеком. Это был худощавый и уже немолодой мужчина с усами и густыми черными бровями. Из руководящего персонала помню также франтоватого техника Мишу Язычкова и секретаря Перлу Лазаревну Левитан — довольно миловидную наружностью, но не отличавшуюся чистоплотностью девицу. Начальства вообще было многовато. Был и уполномоченный профсоюза металлистов, и старший мастер — аккуратный старик купеческого склада, носивший всегда поддевку и мягкий картуз с загнутыми кверху полями, на вид обходительный, елейный, но крайне неприятный из-за всегдашних шуточек самого неприличного свойства. Старшим в конторе считался калькулятор Николай Федорович Трубчиков. В его распоряжении находилось трое нас — конторщиков, все школьного возраста. Среди рабочих также было много совсем зеленой молодежи. Из взрослых рабочих я запомнил троих: очень симпатичного и скромного Шумилова с поврежденным одним глазом и уже пожилого рабочего, очень недалекого, но целиком осознавшего себя «хозяином жизни». Товарищи считали его глупым и постоянно подсмеивались над ним. Как-то в споре с товарищами, сославшимися на какой-то декрет правительства, он с глубокомысленным видом произнес: «Что мне декрет! Может, у меня свой декрет в голове». Третий из запомнившихся мне рабочих — бывший матрос с Балтики. Франтоватый, с длинными черными усами, он всегда носил тщательно отутюженную матросскую форму. Как-то он спросил меня, не родственник ли мне «барон Косимский», командовавший миноносцем «Забияка». Я сказал, что это мой дядя. Тогда он поведал мне, что служил в одном отряде миноносцев с дядей и что «Косимский был тот командир! У нас о нем говорили, что если на миноносце Косимского не стоит под ружьем несколько наказанных матросов, то, значит, у него нет аппетита, и он плохо обедает. После погрузки угля он, бывало, выйдет на палубу, вынет чистый носовой платок и залезет им в самые грязные

84

места.¹ Сразу несколько человек под ружье». — «А знали вы его лично? Видели ли моего дядю?» — «Нет, не видел, товарищи рассказывали».

После возвращения в Петроград я рассказал дяде о встрече с бывшим матросом и об этом разговоре. Дядя сказал, что это довольно типичные сплетни «нижних чинов» о своих командирах. «Да, я был строгим, иным командиру быть нельзя. Но под ружье я провинившихся никогда не ставил. Я считал, что свое оружие матрос должен любить, гордиться им, и обращать его в орудие наказания неправильно».

В том же 1919 году в мастерские назначили парторга или комиссара (не помню названия этого «поста»), некоего Зезина. Зезин начал командовать вовсю, но через некоторое время выяснилось, что ни к партии, ни к технике он не имеет никакого отношения, что в прошлом он разъезжал в труппе каких-то клоунов и вообще — «проходимец и жулик». Его убрали, но еще день или два он приходил в контору мастерских, причем держал себя нагло и отвратно, именно так, как может держать себя разоблаченный жулик.

Наступила зима, принесшая нашей стране новую беду — волжский голод. Он захватил и Саранск. Для нашей семьи, как и для массы других семейств, он оказался осложнен болезнью — тифом. Для меня эта зима была одним из самых тяжких испытаний, перенесенных в жизни.

Среди зимы приехал Слава — приехал, перенеся тиф в московском госпитале, куда он попал после ранения на фронте. Он был донельзя исхудавший, оборванный и голодный. Тут заболел тифом я. Перенес болезнь в довольно легкой форме. Когда я более или менее поправился, вторично заболел брат. Только он начал поправляться — заболели мама и бабушка. Во время кризиса маминой болезни началась агония бабушки. В комнате, где стояло три кровати, бабушкина, мамина и моя (брат спал в соседней комнате), мама металась в сильном жару, повторяя в бреду все время одно и то же. Ей мнилось, что броненосец «Ослябя» погрузился на дно океана и люди, в числе которых находится отец, задыхаются в своих каютах. А в это время бабушка в агонии стонет: «Миша, Слава, поднимите меня, поднимите меня! Где же этот Бог, почему


¹ «Забияка» был не «угольным», а нефтяным миноносцем, так что непонятно вообще, о какой погрузке угля могла идти речь.

85

он не поможет, если он существует?» Мы еле держимся на ногах от слабости после только что перенесенной болезни, но приподнимаем бабушку один раз, другой; бесконечное число раз. Наконец, бабушка замолкает. И без того худые черты ее лица заостряются и желтеют. Появляется пожилой фельдшер Козлов и констатирует смерть...

Маме после кризиса стало легче, но она не могла вставать. Бабушку похоронили без нее. На крест прибили медную дощечку с выгравированной надписью: «Ванда Норбертовна Доманская». Эта дощечка когда-то висела на дверях бабушкиной квартиры и была найдена нами в ее вещах.

Как все проходит, миновали и эти тяжелые дни. Для меня они были первыми тяжелыми испытаниями в жизни. Поправилась мама и начала работать. Я стал ходить в мастерские и в школу. Сначала, под впечатлением пережитого, я хотел бросить учиться. Написал об этом дяде Алексею Михайловичу. Он ответил мне длинным хорошим письмом, в котором советовал не бросать школу, а напрячь все силы и окончить ее. Он писал, что будущее покажет, смогу ли я продолжать образование дальше, но если я брошу среднюю школу, то закрою себе путь для дальнейшей учебы.

А брату уже исполнилось девятнадцать. Он решил ехать Петроград. Там виднее будет, что дальше делать. Так он и поступил.

Прошло лето 1920 года, зима, и вот весной 1921-го брат, служивший на военном флоте на Балтике, приехал к нам на побывку. Приехал совсем другим, чем прошлой зимой. Выглядел он прекрасно, и матросская форма очень шла к его красивой наружности. Он помог нам в огородных работах (мы усиленно работали на общественном огороде, чтобы при распределении урожая получить достаточное количество овощей — главное подспорье в нашем питании), пофлиртовал с девушками и уехал в Петроград.

Я благополучно перешел в седьмой класс. Как раз был объявлен призыв в военные училища — стране требовались командирские кадры. В Саранске оказалось много желающих. Подал заявление и я. При этом я оказался единственным из саранских ребят, выразившим желание поступить в военно-морское училище, что было в традициях нашей семьи. Саранская профсоюзная организация Союза металлистов, членом

86

которой я состоял, не только поддержала мое ходатайство, но и снабдила меня письмом, написанным в лирических тонах. В нем говорилось о «тесной связи флота с металлическим производством» и о том, что саранская организация Союза «посылает одного из лучших своих членов» в военно-морское училище. Письмо было датировано 17 сентября 1921 года.

Всю группу саранской молодежи направили в Казань, где мы должны были пройти проверочные испытания и распределение по училищам. Расстояние до Казани — около 400 километров, но поезда тогда ходили очень медленно, к тому же нам предстояла пересадка в Тимирязеве (ныне Красный Узел). Здесь мы переночевали на полу станции, сплошь устланном пассажирами. На вокзале в Казани мы столкнулись со страшными картинами — перед нами предстал волжский голод: изможденные лица, лохмотья на донельзя исхудалых телах, болезни. На вокзальном полу корчился молодой парень с совершенно зеленым лицом. Нам сказали, что у него холера.

Одна из казанских комиссий проверяла наше здоровье, другая— знания. Нас разместили в казанском кремле. В отношении меня было признано, что и по здоровью, и по знаниям могу быть послан в военно-морское училище. Но непосредственно из Казани, как выяснилось, в такие училища не направляли, и комиссия решила отправить меня в Москву, в Главное управление военно-учебных заведений (ГУВУЗ). Мне дали направление и познакомили с каким-то командиром, тоже едущим в Москву. На нас обоих дали общий билет. Но я хотел до Москвы заехать «домой», в Саранск: рассказать маме о своих делах, которые вроде бы складывались неплохо, помочь ей в уборке овощей, да заодно и немного подкормиться после полуголодного пребывания в Казани. Чтобы меня не связывал общий билет, я предложил своему попутчику после станции Канаш, где мне надлежало сойти, продолжать путь одному. А я в Канаше заявлю, что у меня украли билет. Документы мои в порядке, направление в Москву на руках. В случае неудачи до Саранска доберусь «зайцем».

Мой попутчик одобрил этот план, и в Канаше мы простились. Дождавшись отхода поезда, я разыскал уполномоченного ЧК. Он сидел в отдельном домике при станции, к дверям которого тянулся огромный хвост татар и мордвинов,

87

окруженных женщинами и детьми. Заняв очередь, я первым делом прошел на пристанционный базар, достал из мешка белую матросскую форменку — подарок брата — и променял ее на хлеб. Утолив голод хлебом и водой и стоя в очереди, я понял, что ждать безнадежно. Толпа передо мной становилась все гуще и гуще. Люди приходили, уходили, возвращались, они плохо понимали по-русски, что заставляло их добиваться приема вновь и вновь. Я подошел к заветной для нас всех двери, взялся за ручку и под ругань и крик вошел.

В комнате сидел за столом пожилой мужчина в морской форме, тщетно пытаясь понять, что объясняют ему на смешанном татарско-русском наречии два татарина. Отвлекшись, при моем появлении, он прикрикнул на меня и потребовал, чтобы я стал в очередь. Но я проявил настойчивость. Не обращая внимания на весьма нелюбезный прием и протестующую брань татар, я пытался объяснить уполномоченному свое положение, и совал ему документы. Отводя их рукой, он все же взглянул на них — и вдруг задал мне вопрос: «А ты, случаем, не сродни Федору Михайловичу Косинскому?» — «Я его сын». Тут его взгляд потеплел, и, оборотившись к татарам, он заставил их замолчать. «А я ведь знал твоего отца. Служил на его миноносце. Твой папаша был очень хороший командир, сердечный человек. До самой смерти их не забуду». Уполномоченный внимательно просмотрел мои документы. «Значит, хочешь быть моряком. Это дело! Желаю тебе удачи и быть таким же, как твой отец. Так, бумаги у тебя в порядке, а билет сейчас устроим!» Он достал кусок бумаги, что-то написал на нем, расписался, прихлопнул печатью... «На, теперь полный порядок! Ну, бывай! Желаю удачи». Я поблагодарил и вышел. На бумажке было написано, что такому-то, то есть мне, разрешается проезд по железной дороге до станции Москва. Были тогда и такие «билеты»...

На другой день я появился в Саранске. Провел там несколько дней, помог матери в огородных работах. Мой поезд в Москву шел через Рузаевку, вдоль поймы реки Инзы, где располагались общественные огороды. На них как раз распределяли выкопанный картофель. Из окна вагона я увидел маму. Она стояла в группе мужчин и женщин около кучи картофеля. В толпе людей она показалась такой одинокой, что у меня защемило сердце.

88

Москва произвела на меня несравненно лучшее впечатление, чем в прошлый раз, когда мы проезжали ее вдвоем с мамой. Чувствовалось, что жизнь в столице возрождается. Да и день был солнечный, веселый.

«ГУВУЗ» помещался на одной из улиц, отходивших от Садового кольца; так как я не знал города, мне пришлось довольно долго идти по этому кольцу, пока я, наконец, не попал в нужный мне дом. Несколько дней предстояло прожить тут на казарменном положении в ожидании комиссии. Один раз кандидатов в военные училища водили на экскурсию в Кремль, и я впервые побывал в Оружейной палате. В доме, где нас разместили, имелся клуб. Помнится, однажды в нем был устроен спектакль для нас. Шла политпросветовская агитка. На сцене выступали профессиональные актеры; один из них «представлял» кулака, наменявшего у горожан на хлеб и другие продукты массу разных вещей. Помню, что на столе стояло биде. наполненное яблоками, а сам хозяин, слонявшийся среди доставшихся ему за бесценок вещей, время от времени присаживался за рояль и кулаками извлекал из него сумбурные звуки.

Пройдя вновь комиссию, я был направлен в Петроград, в военно-морское училище, и, не задерживаясь, выехал туда. В Петрограде я с вокзала направился к дяде Алексею Михайловичу. Застал его дома и узнал от него очень неприятные вещи.

Незадолго до моего приезда ЧК арестовала дядю Константина Михайловича, его младшего сына Романа и моего брата Славу. Дядю недолго продержали в тюрьме и выпустили, а Славу и Романа отправили в неизвестном направлении. Оба дяди сейчас жили в одном доме. Старший сын Константина Михайловича, Георгий, весной 1918 поступивший на военный флот, три месяца прослужил на миноносце, потом был на курсах командиров флота, а теперь учился в Институте гражданских инженеров. Роман был до ареста флаг-офицером штаба подводного флота. В том же доме жила и старшая дочь Константина Михайловича, Оля, с мужем Георгием Михайловичем и маленьким сыном Всеволодом («Тасиком»). Ее муж служил на флоте еще с 1915 года. В 1919 году он был арестован, но вскоре освобожден и реабилитирован. Теперь он служил в Главном морском штабе. В дальнейшем, в 1922

89

году, он поступил в Военно-морскую академию, которую окончил с первым послереволюционным выпуском.

Дядя Алексей Михайлович рассказал мне еще об одном несчастье в нашей семье, которое он переживал особенно тяжело. Его сестра Мария Михайловна сошла с ума и была помещена в клинику профессора Бехтерева, известного психиатра. Дядя всегда был особенно дружен с Марией Михайловной, человеком выдающимся по уму и образованности. И вот — ее постигла такая судьба...

О себе дядя Леша рассказал кратко, что заведует морским отделом Военно-хозяйственной академии и состоит членом военно-исторической комиссии при Военно-морской академии. Работает над книгой о Моонзундской операции 1917 года (эта книга вышла в 1928 году).

Я поведал дяде о моих делах и показал направление в военно-морское училище и прочие документы. Прочитав письмо профсоюзной организации, дядя, смеясь, назвал его «стихотворением в прозе», рассказал, к кому я должен обратиться, и попросил передать поклон некоторым работникам училища. На другой же день я отправился туда, на Василевский остров. Все те лица, с которыми я беседовал, были из числа офицеров царского флота. Я передал дядины поклоны, меня расспросили о моих родственниках-моряках, приняли документы и, обнадежив меня, предложили явиться через день.

На обратном пути я любовался городом, уже ожившим, хотя в нем на многих улицах, правда второстепенных, все еще росла трава. Открыты были многие магазины, преимущественно частные. По улицам ходили трамваи.

Когда я через день приехал в училище и явился к человеку, которому сдал документы, он встретил меня с натянутой вежливостью и, возвращая бумаги, сказал, что, к сожалению, меня принять не могут, так как у меня нет законченного среднего образования. Через год, закончив среднюю школу, я смогу поступить в училище, если мои планы не изменятся. Мне оставалось только проститься и уйти.

Казалось бы, ГУВУЗ, где тщательно рассматривали мои документы, должен был знать условия поступления в военно-морское училище, куда он меня официально направил. В те времена прием в военные учебные заведения был очень

90

облегчен. Быть может, я ошибаюсь, но мне показалось, что отказ, как и изменение отношения ко мне, были продиктованы скорее всего нелепым «стихотворением в прозе», скомпрометировавшим в глазах кадрового начальства училища родственника офицеров царского флота.

Но может быть, что причина отказа была иной. ГУВУЗ не знал ни того, что я был родственником царских офицеров, ни того, что они принадлежали к титулованному дворянству. А здесь это знали. Знали и об аресте моих родных, который был проведен, вероятно, из «профилактических соображений» и в связи с кронштадтским восстанием. Те же соображения вполне могли играть роль и в отказе принять меня в училище.

Дядя, узнав, что произошло, пожал плечами. Мы решили, что мне следует, действительно, прежде всего закончить среднюю школу, а там видно будет. И я поступил в седьмой, по тем временам — последний, класс 23-й «советской школы». Там преподавал пение мой дядя Михаил Михайлович. Я и поселился у него.

Советская школа второй ступени № 23, разместившаяся в здании бывшего женского Екатерининского института, была оригинальным учебным заведением, где забавно перемешивались «пережитки» распорядка института для благородных девиц и новые веяния. После революции институт был вывезен из Петрограда на юг со значительной частью воспитанниц. После разгрома Врангеля произошло его возвращение. Преобразование его в школу означало, что в нем стали учиться и мальчики. В моем классе было девочек и мальчиков поровну — по пятнадцать человек, в том числе несколько бывших институток, и среди них графиня Граббе и баронесса Дольст. Девочки носили институтскую форму, а мальчики — кадетские мундиры без погон. Часть учащихся жила в здании школы, часть только посещала занятия, но питались в школе все. Во главе ее стояла директриса, «дама из общества»; сохранились и институтские классные дамы. Они присутствовали на всех уроках и, сидя в стороне, читали либо занимались вязаньем. Их обязанностью было следить за поведением учащихся, но, увы, большинство учениц, да и учеников старших классов, отличались далеко не скромным поведением, особенно вне стен школы.

91

Состав педагогов был очень пестрым. Проучившись здесь одну зиму, я запомнил двоих — Константина Сергеевича Митягина, преподавателя русской литературы, скучного формалиста с внешностью лабазника, и географа Михаила Васильевича Ускова, маленького старичка с седой бородкой, ведшего свой предмет увлекательно и нешаблонно.

Несколько месяцев я прожил у дяди. Потом приехала мама, а затем из заключения, из лагеря под Архангельском, вернулся брат.

Мы начали усиленно искать квартиру. Сначала попытались снять комнату. В поисках сдающейся комнаты попали, помню, в большую, хорошо обставленную квартиру. Хозяйка оказалась любезной и приятной женщиной. И вдруг мы увидели в одной из комнат большой сейф. Мы, смеясь, спросили ее, что она держит в этом сейфе. «Мы его не можем открыть, — отвечала хозяйка. — Так что я не имею представления, что в нем!» Этот ответ удивил нас. Выяснилось, что квартиру со всей обстановкой ей дали после бегства прежних хозяев — может быть, они уехали за границу. Кто они такие, она не знала: «какие-то буржуи». Нам было неприятно въезжать в реквизированную квартиру и мы ушли.

После нескольких подобных случаев мы стали искать пустые квартиры. В Петрограде их было очень много. Целые дома стояли незаселенными. Но в каком виде! Поломанные двери, разбитые стекла, загаженные комнаты. Однако на Озерном переулке, в доме, где мы когда-то жили, пустовал флигель с маленькими двухкомнатными квартирами, выходящими окнами во двор. Все квартиры были закрыты и сохранились в относительном порядке. Мы перебрались туда, в маленькую квартирку, в которой и прожили несколько лет.

В 1921 году, по случаю амнистии в годовщину Октябрьской революции, вернулся из тюремного заключения двоюродный брат Роман. Но его отец, дядя Костя, узнав, что Роман освобожден без права проживания в Петрограде, не позволил ему даже переночевать дома. Заверения сына, что он приехал в Петроград именно для того, чтобы хлопотать о документах, которые позволили бы ему восстановиться в правах, не повлияли на решение отца. Роман пришел тогда к нам и у нас прожил до своего отъезда в Москву. Он побывал у своего товарища — комиссара штаба подводного флота, который

92

раньше относился к нему очень хорошо. Тот неожиданно сообщил Роману, что арест ряда подводников был произведен по распоряжению свыше. Предлагалось арестовать определенное количество командиров, причем отбор был поручен именно ему — комиссару. Он включил в список Романа как самого молодого из командиров, не имеющего специального образования, чтобы «нанести меньший ущерб делу»! Теперь он с легким сердцем выдал Роману справку за своей подписью, подтверждающую мотивы ареста.

Роман поехал в Москву на прием к председателю ВЦИК М.И. Калинину. Не помню, принял его лично Калинин или нет, но, так или иначе, вскоре он вернулся в Петроград с отменой ограничений, связанных с арестом. По-видимому, упомянутая справка, полученная от комиссара, немало помогла ему в этом.

Аресты в нашей семье не могли не отразиться на моих взглядах. Еще в большей степени они повлияли на Славу. Ведь он добровольно пошел воевать на стороне советской власти — и его же без всякой причины посадили, — вероятно, только за фамилию. О концлагере он не любил рассказывать, говоря, что только там он узнал значение слова «кошмар».

У Славы еще до революции проявились тенденции к увлечению полонизмом — естественно, в связи с прошлым нашей семьи. Теперь они проснулись с новой силой. Он, никогда не бывший религиозным, перешел в католичество и ходатайствовал через консульство о предоставлении ему польского гражданства. Получив отказ, он, видимо, решил любым путем, даже нелегально, скрывая это от родных, покинуть родину, — что и произошло в 1926 году.

Весной 1922 года я благополучно окончил школу. Слава поступил в техникум водного транспорта (ныне Высшее училище торгового мореплавания, в просторечии — «Высшая мореходка») на 22-й линии Васильевского острова. Я тоже решил пойти туда — на судоводительское отделение, как и мой брат. Война кончилась. Наш торговый флот начал бороздить моря и океаны. Военный же флот редко выбирался тогда за пределы внутренних морей. Но для меня главная причина «измены» профессии военного моряка заключалась скорее всего в неприятном осадке, оставшемся от моего неудачного «поступления» в военно-морское училище.

93

По окончании школы я расстался с товарищами, не сохранив ни с кем дружеских отношений, но продолжая встречаться с некоторыми из них. Одна из девушек моего класса рассказала мне как-то такую печальную историю.

Среди бывших институток, учившихся в нашем классе, была юная графиня Граббе, которую считали очень хорошенькой. Правда, мне она не нравилась. Дуся Граббе отличалась легкомыслием, что в то время было, к сожалению, характерно у «осколков побежденного класса». По словам подруг, она злоупотребляла кутежами с «непачами», как называли представителей нового и в большинстве своем очень неприятного класса, порожденного новой экономической политикой. И наружно, и внутренне она производила впечатление какой-то нечистоплотности. Дуся жила с матерью и маленьким братом, которые собирались уезжать за границу к отцу — царскому генералу, эмигрировавшему ранее.

У Дуси Граббе был жених, за которого она предполагала выйти замуж по окончании школы, что и произошло. Пока она училась, он не появлялся в нашем кругу, мы ни разу не видели его на школьных празднествах и вечерах. На мои вопросы, покажет ли она нам своего жениха, Дуся отвечала, что он очень занятый человек и на вечерах ему некогда бывать. Но ее подруги уверяли, что Дуся просто стесняется этого своего жениха, так как это некрасивый, рыжий, огромный человек «солдатской наружности»: до революции он служил вахмистром не то в кавалергардском, не то в конногвардейском полку, после революции вступил в партию и теперь командует какой-то кавалерийской частью, стоящей в окрестностях Петрограда.

После замужества поведение Дуси Граббе не слишком изменилось. И вот как-то ночью, возвращаясь из части, ее муж ехал верхом по набережной Невы и увидел жену в объятиях очередного возлюбленного. Он не показал виду, что узнал ее. Но когда она появилась дома, он застрелил ее из револьвера, а затем явился к комиссару своей части, сдал оружие и сказал, что убил свою жену.

Был суд. На него я не пошел, но мне рассказывали, что на суде демонстрировались дневники Дуси Граббе, где описывались ее романы, попойки и отношение к мужу. Суд его оправдал.

94

Мой двоюродный брат Роман, с которым я был очень дружен, с осени 1922 года поступил в седьмой класс средней школы. Милый, веселый, остроумный, порядочный «дон Жуан», полный кипучей энергии, он постоянно что-то организовывал, предпринимал, и, не имея постоянного заработка (школа мешала этому), порядочно прирабатывал. В годы нэпа сделались очень популярными всякие развлечения: балы, танцульки, концерты. Роман брался за организацию этих «мероприятий», работал также комиссионером в частных фирмах, иногда привлекая к этой работе и меня. Помню, по его протекции я занялся было распространением суррогатного кофе, производимого двумя соперничавшими компаниями — Бумштейна и Финкельштейна. Но, должен сознаться, это дело шло у меня плохо.

В этот период на очень короткое время непроницаемая завеса, отделившая послереволюционную Россию от Запада, почему-то приподнялась: очень многие лица, не захотевшие остаться в Советской России, получили разрешение на выезд за границу. Среди них были бывший министр царского двора граф Фредерике, которому шел девятый десяток, бывший морской министр Григорович... Но — что гораздо важнее — уехало (или было выслано) большое количество талантливых и образованных людей — работников науки, видных философов, одаренных инженеров, писателей, поэтов, художников, композиторов, артистов. В самом деле, в то время знающим, талантливым и энергичным людям в Советской России делать было нечего.

Между тем, почему-то у многих господствовало убеждение, что революция против собственности окончилась, что нэп установлен раз и навсегда (тем более, что он оказался в экономическом смысле столь эффективным), и следует только как-то приноравливаться к его мутной стихии. Чем же был плох нэп? Ведь во все времена существовали темные сделки, игорные дома и всякие вертепы. Да, но прежде поверх всего этого лежал мощный культурный слой населения, среди которого считалось, что жизнь нельзя свести к жажде примитивного стяжательства и низкопробных увеселений; считалось, что к морали и к науке и искусству стоит относиться с подобающей серьезностью. Тогда и рысаки, и рестораны окажутся на своем месте.

95

Правда, этот слой отчасти сохранился, хотя и сильно поредел. Но теперь и в самом культурном обществе стали заметны признаки разложения. Сказывалось влияние прослойки «нэпманов» — руководителей всяких трестов и торговых предприятий. В общем, бурьян густо разросся на могилах... Но от чего русская интеллигенция излечилась раз и навсегда

— это от идеи «служения народу». Просветительство тоже стало выглядеть вовсе смешным — пусть им занимаются ликбезы! Торжествовал своеобразный эгоизм — или, если угодно, инстинкт самосохранения: большинство пожилых людей старалось держаться как можно тише, все понимали, что раз нельзя высказывать свое собственное мнение, то лучше не иметь его вовсе. Умные и вполне порядочные люди механически поднимали руки и голосовали за резолюции вроде «лордам по мордам!» или «смерть Папе Римскому!» Трудно поверить, что они не понимали глупости таких резолюций, скорее просто считали, что «теперь так нужно». У молодежи возникли свои не менее эгоистичные заботы — как пробиться в люди, прежде всего — как получить образование. В то время для сыновей всяких «бывших» это было не просто.

Многие люди интеллигентного труда стали опять зарабатывать прилично. У некоторых сохранились квартиры и обстановка — то есть мебель, книги, рояли. В общем, в 1922 году «петербургское общество» несколько оживилось. Правда, характер его изменился. «Высшего света» уже, естественно, не было. Его, если можно так выразиться, «заменила» интеллигенция — академики, профессора, инженеры. К этому слою следует причислить и нэпманов, и «советских деятелей» не вполне определенного толка — то ли толкователей марксизма, то ли журналистов, то ли «организаторов», то ли вообще мелких хищников, искусных в ловле рыбки в мутной воде...

Очень много было людей работавших, но живущих на скромную зарплату и едва сводивших концы с концами. И много таких, которые потеряли все во время революции и

— в силу преклонного возраста либо отсутствия, как теперь говорят, «специальности» — буквально нищенствовали. Баронесса III, вдова бывшего богача, ходила по людным улицам и пела итальянские романсы. Другую в прошлом светскую даму дочь-девочка возила по улицам в коляске, собирая

96

подаяние. Родственница бывшего военного министра Ванновского, жившая с маленькими дочерьми, собирала милостыню у дверей игорного дома, открывшегося в годы нэпа на Владимирском проспекте. Собрав немного денег, она тут же отправлялась в игорный дом и проигрывала их в рулетку. На Знаменской площади (ныне — площадь Восстания) сидел мужчина с седой бородкой, собирая подаяние. На нем — сюртук и фуражка дворцового гренадера, медали за дореволюционную службу и значок с портретом Ленина на груди. Встречались и такие...

Зато в деревнях было, по-видимому, благополучно. В эти годы Россия опять стала продавать хлеб за границу. Крестьяне трудолюбиво работали. «С советской властью жить нам по нутру, теперь бы ситца да гвоздей немного» (Есенин). Что же, они оказались еще более недальновидными, чем горожане.

С наступлением зимы я начал заниматься в техникуме водного транспорта. Директором его был тогда бывший «полковник по адмиралтейству», специалист по водолазному делу Берлинский, постоянно подчеркивавший свою преданность советской власти, — как говорили, «не в последнюю очередь» по причине того, что брат его был белым генералом. В то же время рассказывали, что его полное бритое лицо, покрытое сплошь мелкими багровыми жилками и снискавшее ему пожизненное прозвище «Ветчина», пострадало еще до революции. Рядовые-водолазы будто бы ненавидели Берлинского за грубость и жестокость. Однажды, когда он, в порядке инструктажа, погрузился в скафандре в воду, кто-то из них наступил ногой на шланг подачи воздуха. Берлинский начал задыхаться, и у него полопались кровеносные сосуды...

Глава 8 Участник полярной экспедиции

97

Глава 8. Участник полярной экспедиции

Весной 1923 года началась подготовка полярной экспедиции по освоению Северного морского пути. Во главе экспедиции стоял товарищ дяди Леши по морскому корпусу, известный гидрограф Николай Николаевич Матусевич. Дядя советовал брату и мне постараться попасть в состав экспедиции. Большая часть ее участников набиралась в Петрограде. Подбирали команду для ледокола «Малыгин» и двух судов Северного гидрографического отряда — «Купавы» и «Мурманска». В состав экспедиции входили еще два лихтера (морских баржи), один из которых носил громкое название «III Интернационал», а другой — «Красный генерал Николаев».

Вполне понятно, что участвовать в полярной экспедиции мне и брату очень хотелось. К нам присоединился товарищ по техникуму Юра Быков (впоследствии погибший в Отечественной войне). Я помню большую толпу желающих принять участие в этом походе; каждого из них, по очереди, в отдельной комнате принимали и подробно опрашивали трое политработников, и на основании такой беседы объявляли свое решение. Юра Быков и брат прошли этот опрос и были приняты. Когда же в комнату вошел я, эта «тройка» долго задавала мне разные вопросы, под конец заявив, что я не подхожу, но не объясняя причин. А мне так хотелось принять участие в экспедиции! Думаю, что они сочли меня слишком молодым, да к тому же я не имел никакого стажа работы на флоте. Я стал настаивать. Я тогда еще не имел достаточного жизненного опыта, но впоследствии мне пришлось убедиться, что если человек чего-то особенно хочет, его доводы могут, подобно гипнозу, воздействовать на умонастроение людей. Более часа продолжались наши споры, и в результате я был принят.

Нужно было готовиться к отъезду в Архангельск, откуда отправлялась экспедиция. Мы прибыли туда в пассажирском

98

поезде и через несколько дней были распределены по судам. Все трое попали на гидрографическое судно «Купава». Меня назначили «марсовым-рулевым». «Купава» еще до революции была куплена в Норвегии. Там она эксплуатировалась как пассажирский пароход и называлась «Ернсдальфиорд» — это название сохранилось на рынде (судовом колоколе). Водоизмещение судна было невелико — всего 440 регистровых тонн. В носовой части находилась мачта с марсом (смотровой площадкой), но мне ни разу не пришлось влезать на марс, работу же рулевого я выполнял регулярно в течение плавания. Внутренние помещения парохода были прилично отделаны. В частности, кубрик (помещение для команды) с нарами в два этажа был отделан под ореховое дерево. Он, как обычно, помещался в носовой части, и через него проходили якорные шлюзы (каналы для якорной цепи), так что при подъеме и спуске якоря цепь его громыхала на весь кубрик. Паровая машина «Купавы» работала на угле, а компас был магнитным. Обращению с ним я хорошо научился в техникуме.

Командовал «Купавой» Петр Андреевич Полисадов. Команда парохода была очень разношерстной. Были и славные парни, были и грубые, недисциплинированные, абсолютно аморальные субъекты. Такие люди, которых нельзя назвать иначе как «жизненные отбросы», тогда постоянно встречались среди матросов торгового флота, так сказать, в международном масштабе. Я еще захватил этот период. Нужно отдать справедливость нашему современному торговому флоту в том, что моральный облик его матросов совершенно изменился. В числе команды «Купавы» оказалось и несколько учащихся нашего техникума.

В Архангельске мы простояли несколько дней. Кроме вахт на корабле, пришлось и поработать. Грузили продукты и материалы для строительства радиостанции, которую требовалось построить на Новой Земле, в том месте, где пролив Маточкин Шар открывается в Карское море. Среди прочих материалов грузили кирпич, который собирали на развалинах каменного дома в городе. Мне также пришлось потаскать шестипудовые мешки по зыбким доскам над водой. Ничего, привык, хотя поначалу и показалось трудным, но молодость все скрашивала. Ночные вахты приучили меня курить, что тоже скрашивало долгие часы в полном одиночестве.

99

Познакомился я и с Архангельском, в котором до того никогда не бывал и который вновь увидел через семнадцать лет.

В июле 1923 года Архангельск был зеленым, в значительной части деревянным городом, особенно Соломбала — район города, где стояли суда экспедиции. Всегда хороша была Двина, катившая свои серые волны, на которых колыхались многочисленные суда.

Для нас в городе был устроен концерт. Помню выступление какой-то пожилой женщины, декламировавшей длинное стихотворение об Ермаке Тимофеевиче. Запомнилось не только весьма посредственное исполнение, но и горшкообразная шляпа над трясущимся лицом и очками. Из курьезов товарищи показали мне секцию Союза водников, расположенную в бывшем подворье Соловецкого монастыря. На лестнице здания были когда-то росписи, изображавшие святых. Потом на них написали портреты вождей революции. Но так как старые росписи выполнялись куда более добротными материалами, то получился курьез. Из-за плеча, скажем, Троцкого поднималась длань святого с пальцами, сложенными для благословения. Не говоря уже о том, что почти вокруг всех голов «вождей» проступили нимбы предшественников.

Архангельск жил сытно. В Соломбале, недалеко от стоянки судов экспедиции, на берегу Двины находилась базарная площадь. Она была заполнена всякой снедью. Мне особенно запомнилось очень вкусное топленое молоко — «варенец», продававшийся в чистых берестяных туесах.

Но вот погрузка окончена. Мы совершили первое плавание по Двине и ее многочисленным затонам, чтобы опробовать готовность «Купавы» к плаванию по океану и определить девиацию компаса (погрешности, происходящие от влияния корабельного железа на магнитный компас). Во время этого пробного рейса, в одном из затонов, мы прошли мимо броненосца «Чесма». Он стоял заброшенный, покинутый, но все еще грозный.

Когда наступил день отплытия, первым снялся с якоря «Малыгин», затем «Купава» с лихтером «III Интернационал» на буксире. Вышли под вечер и Соловецкие острова миновали, когда они уже были скрыты мглой. Утром прошли Канин Нос, и Белое море осталось позади. Вокруг простирался океан,

100

точнее та его часть, которая носит название Баренцева моря. Первое в жизни плавание, да еще океанское, волновало меня. Оно породило подъем душевных сил, подняло над обычной житейской прозой. Стоя за штурвалом, впиваясь глазами в компас, я испытывал истинное наслаждение и не замечал трудностей, не чувствовал усталости от этой работы, требовавшей напряженного внимания. А в свободное время я часами просиживал на гакаборте (кормовая оконечность судна), не уставая любоваться бескрайним океаном и наблюдая, как из-под судового винта, шипя и пенясь, вырывается вода, вынося на поверхность светящихся фосфорическим светом медуз.

На второй день плавания разыгрался девятибалльный шторм. «Купава» оказалась обладавшей очень неприятным свойством: килевая качка на ней была более сильна, чем бортовая. Казалось, что судно почти отвесно падает в волны. «Травили» почти все, и поскольку на свежем воздухе было все же легче, вся команда вылезла на палубу. Брат мой оказался на этом фоне молодцом. Я тоже оказался вполне способным переносить качку. А вот молодой штурман, несший вахту и расхаживавший над рублевой рубкой, регулярно, точно по расписанию, «травил» в начале и конце крошечной дистанции, которую он проходил.

Наконец, как-то рано утром, когда я стоял на руле, впередсмотрящий крикнул: «Земля справа!» Приглядевшись, я постепенно различил на горизонте нечто вроде крохотного бугорка. Прошло немало времени, прежде чем этот бугорок обратился в довольно крутой скалистый берег. Это была цель нашей экспедиции — Новая Земля.

Шторм утих. Выглянуло солнце. «Купава» вышла в пролив Маточкин Шар и вскоре остановилась у небольшого становища. На берегу стоял довольно большой деревянный дом с рядом окон, выходящих на пролив, и маленькая, тоже деревянная часовня. Вокруг дома и часовни — несколько чумов. Спустили шлюпку, и несколько человек командного состава и с ними матросы съехали на берег. На обратном пути в шлюпке сидел маленький белый медвежонок. Как выяснилось, его выменяли на две банки сгущенного молока у ненцев, живших в чуме. В деревянном доме обитал русский помор — охотник и рыбак, с семьей, давно поселившийся

101

на Новой Земле и являющийся уполномоченным «Главрыбы».

Маленький мишка оказался очень славным. Он подружился с судовой собакой Шариком, да и со всей командой. Несмотря на свой ребяческий возраст, он проявлял исключительную подвижность и ловкость. Играя с Шариком, он совершенно свободно бегал по планширю (продольный брус фальшборта).

Путь по проливу был сказочным по красоте открывающихся видов. Уже спустя четыре года я посвятил ему такие стихи, не в силах забыть это впечатление:

В заколдованном царстве (Новая Земля)


Мохом диким покрытые груды громад

Над зеленою бездною вод,

В вековечном молчаньи, угрюмо хранят

От пришельцев незваных проход.

Над спокойным отливом стеною слились —

Зоркий глаз не нащупает путь,

Но мы можем сказать им: «Сезам, отворись!» —

И раздвинется грозная грудь.

Царство камня и мха, царство моря и льда,

Непорочных снегов белизна...

Одинаково щедро дарует всегда

Красотой их зима и весна.

Словно сотни титанов сошлися на пир

И заснули вкруг мощных озер,

И бегут ледники в этот сказочный мир

Водопадами быстрыми с гор...


5 июля 1927 г.

Действительно, над спокойными водами пролива громоздились горы — беспорядочной толпой, иногда напоминая своим видом уснувших гигантских чудовищ. Природа окрасила их в самые различные цвета — то бурые, то желтые, то красноватые, то черные, сложенные из глинистого сланца. Все это изукрашено белоснежными снегами и льдами. По проливу мы прошли мимо глетчера Третьякова, окруженного горами, и издали казавшегося замерзшим морем. С окрестных

102

гор в глетчер сползали десятки ледников — как реки, стремящиеся в ледяное море. А из него в некоторых местах ледники спускались в пролив и резко обрывались над ним, подмытые волнами. Иногда горы, казалось, сплошной стеной замыкали впереди проход. Но судно продолжало свой путь — и по мере приближения они раздвигались. Впечатление грандиозности природы усиливалось оттого, что не по чему было установить масштаб — ни домов или чумов, ни людей либо животных. Когда «Купава» подошла к восточному выходу из пролива, он казался нам совсем узким — представлялось, что расстояние до скал можно преодолеть одним прыжком. И вдруг мы увидели у самого берега крохотный, как игрушечный, кораблик. Это был ледокол «Малыгин». Сделалось страшно — вот тебе и «один прыжок до берега»!

И эта полярная тишина. Какая-то «прозрачная» тишина, как в громадном, холодном и пустом зале. Когда ее прорезает крик чайки или какой-то другой птицы, — он звучит гулко и резко.

На выходе из пролива все суда экспедиции собрались вместе. Здесь была намечена постройка радиостанции. Так как вплотную к берегу суда не могли подойти, вперед толкнули лихтера, но и те остановились на некотором расстоянии от берега. С них перекинули мостки и начали разгружать стройматериалы.

Во время разгрузки произошел неприятный случай. Отправляясь в плавание, брат взял с собой зюйдвестку¹, сохранившуюся от отца. Брат очень дорожил ею. Во время работ по разгрузке порыв ветра сорвал с его головы зюйдвестку и понес ее в море. Брат бросился за ней. По горло в воде, он все-таки успел схватить ее, но купанье в воде полярного моря не прошло даром. По возвращении в Петроград Слава заболел туберкулёзом желез — очень малоприятной болезнью...

По окончании разгрузки команда была распределена по работам на строительстве станции. Нас троих назначили в топографическую партию, которую возглавлял Сергей Павлович Рябышкин, бывший штабс-капитан корпуса гидрографов и руководитель съемки мурманского побережья. С Кипрегелем и вешками мы исходили все окрестности станции, где в


¹ Кожаная или клеенчатая шапка, которую носят моряки торгового и военного флотов и рыбаки на судах рыболовного флота.

103

малейших углублениях скал лежал вековой снег, а на доступных солнцу местах росли розовые полярные цветы, мох и целые тучи карликовых березок со стволами, стелющимися по земле. Встречались и животные— белые медведи и песцы. Последние в это время года линяли и имели весьма неприглядный вид.

Из озорства я забрался как-то на крутой спуск берега и выцарапал на глинистом сланце огромными буквами, хорошо видимыми с моря: «Пейте только кофе Бумштейна!»

Тут мы были свидетелями любопытного для городских жителей явления. Шли косяки рыбы — из моря в пролив, такие густые, что в их пределах, казалось, воды было меньше, чем рыбы. Матросы вытаскивали ее из воды тельняшками, шапками и всем, что попадалось под руку и чем только можно было ее подхватить. Вытащили много, и кок приготовил нам очень вкусный обед.

Станция была построена к концу сентября, когда лед, наступавший из Карского моря, уже заставлял спешить с уходом экспедиции. На станции было оставлено несколько зимовщиков и собак с санями. Обратный путь прошел благополучно, и к началу октября мы возвратились в Архангельск, а оттуда по железной дороге — в Петроград. Интересно было наблюдать изменение природных условий по мере продвижения на юг. В Арктике уже началась зима, в Архангельске стояла золотая осень, а в Петрограде листва деревьев еще только начала желтеть.

Я приступил к продолжению занятий в техникуме. Но в конце зимы там была устроена чистка. Ее проводила комсомольская организация при непосредственном участии директора Берлинского. Вызывали учащихся и чинили им форменный допрос: кто родители, состоишь ли в комсомоле, а если не состоишь, то почему, и т.п. В результате из техникума было «вычищено» очень много учащихся — в том числе Юра Быков, его младший брат Борис и мы со Славой. Через некоторое время ветер подул в противоположную сторону. Берлинский был снят и заменен Дмитрием Афанасьевичем Лухмановым, кое-кому влетело, а всем исключенным было предложено вернуться в техникум.

Брат и Быковы вернулись, а я предпочел переменить «специальность» и стал готовиться к поступлению на Высшие

104

государственные курсы искусствоведения при Институте истории искусств.

Не могу не упомянуть одного разговора с дядей Константином Михайловичем, относящегося к этому времени. Как-то, беседуя с ним, я упомянул Ленина. Дядя помолчал, — и вдруг с проникновенно-задумчивым выражением лица и голоса произнес: «Мишенька, а уверен ли ты, что Ленин не переодетый (!) Николай II?» От изумления я не мог ничего ему ответить. Я был поражен. Хотя я и не очень любил дядю, но считал его, как и все, неглупым человеком. И вдруг такая, да еще серьезно сказанная, фраза! Если бы я не слышал, как еще до революции дядя запросто ругал царя, я бы углядел в этой фразе неутолимую тоску завзятого монархиста. Но в данном случае дело обстояло, видимо, проще: я столкнулся с отражением той сумятицы в мозгах, которая отличала многих российских обывателей, над чьей головой вдруг так неожиданно рухнула многовековая империя со всеми своими условностями и привычными представлениями...

Глава 9 Будущий искусствовед

105

Глава 9. Будущий искусствовед

Тучи мрачные нависли плотно —

И просвета не найти средь них,

Но с тобой я снова беззаботный

И улыбка на губах моих.

Если оба мы одною песней

Искупить сумели столько зла, —

Нам не страшно то, что стало тесно

От затяжного, давящего узла!

30 августа 1929 г.

Этот эпиграф, взятый мной из собственного стихотворения того времени, как мне кажется, передает в основном настроения мои и моих близких в период, начавшийся для страны приблизительно с середины двадцатых годов, а для меня — после перехода на стезю «искусствоведения», очень мало «созвучную с эпохой». Многое, тем не менее, скрашивала молодость, скрашивал расцвет сил и здоровья, который я испытывал в ту пору, — ведь мне только исполнилось двадцать лет.

Летом 1924 года я продолжал готовиться к поступлению на Высшие государственные курсы искусствоведения. Экзамены или, скорее, опросы предстояли только по общей истории искусств и по одному из западноевропейских языков, Вроде бы мне не приходилось их бояться. Однако следовало систематизировать мои знания, а одновременно — постоянно зарабатывать на хлеб насущный.

Летом предыдущего года мой дядя Константин Михайлович переехал из Петрограда в свой дом под Новым Петергофом, так что его сын Роман вынужден был снять в городе комнату. Он как раз окончил среднюю школу и поступил в медицинский институт. С его помощью я «взял подряд» на

106

малярные работы — требовалось окрасить домик опытной станции дорожного ведомства, сооруженный в Юсуповском саду, а по окончании этого предприятия нанялся матросом в Торговый порт, на баржу землечерпательного каравана. Это было в июле 1924 года. Экзамены были сданы благополучно. Занятия на курсах шли по вечерам, что позволяло одновременно работать и учиться.

История Высших государственных курсов искусствоведения любопытна. Институт истории искусств, при котором они функционировали, был создан в начале нашего века графом Валентином Платоновичем Зубовым, потомком знаменитых екатерининских вельмож. До революции это было частное учреждение, размещавшееся в особняке Зубовых в Петрограде, на Исаакиевской площади. Валентин Платонович — как говорили, под влиянием гувернера-швейцарца — усвоил революционную идеологию и еще до 1917 года стал социал-демократом. После Октября его мать и брат эмигрировали, а он остался и продолжал руководить созданным им институтом. Когда еще произошла Февральская революция, он поместил в газетах письмо, в котором публично отказывался от титула, «нечестным путем полученного предками». Помню, что, когда я прочитал это странное объявление, оно меня покоробило. Если считаешь, что титул получен нечестным путем, пусть хотя бы и полтораста лет назад, — не носи его, и только. А к чему делать себе такую рекламу, да еще после падения царского режима? Если бы это заявление было сделано при царе, тогда оно еще имело бы какой-то смысл, — ну хотя бы как выражение протеста против давно установившихся нелепых порядков.

В начале 20-х годов комиссия по чистке партии нашла нужным освободить Зубова от членства в последней. Но он оставался директором института до января 1925 года. В это время за границей умерла его мать, оставив Валентину Платоновичу и его брату Сергею небольшое наследство. Зубов получил разрешение на выезд и уехал за границу — с женой и огромной собакой. В Ментоне открыл антикварный магазин, быстро прогорел и в тех же 20-х годах стал работать экспертом в берлинской антикварной фирме. Валентин Платонович был человеком весьма неказистой наружности, небольшого роста и, хотя носил баки, ничем не напоминал тех могучих

107

красавцев, которые благодаря своей внешности приобрели когда-то благосклонность императрицы и положили начало графскому роду Зубовых. Нужно отдать справедливость Валентину Платоновичу в одном: он был превосходным знатоком изобразительного искусства и очень интересным лектором.

В институте была великолепная библиотека, фототека, аудитории с мягкой мебелью, оборудованные прекрасной аппаратурой по последнему слову техники того времени, фотолаборатория и, наконец, преподавательский состав из лучших сил петербургской профессуры. Сам институт был не учебным, а чисто научным учреждением. Курсы при нем состояли из четырех отделений (факультетов): изобразительных искусств, литературного, театрального и киноискусства. Шутя их называли «четырьмя советскими музами: Изо, Лито, Тео и Кино».

Умер Валентин Платонович за границей в 1969 году. Там он успел выпустить несколько книг: в ФРГ вышли, в частности, «Царь Павел I» и «Карлик фаворита» — обе в 60-х годах. Любопытно, что, судя по этим книгам, автор забыл о своем публичном отречении от титула, ибо он вновь именует себя «графом Зубовым».

Курсы были связаны с институтом не только общими помещениями (это был особняк графов Зубовых — черный дом на Исаакиевской площади, к которому, в связи с ростом популярности курсов и, следовательно, увеличением числа учащихся, был присоединен также соседний особняк Мятлевых), библиотекой и т.п., но и общностью руководящего состава: вся профессура и преподавательский состав курсов являлись работниками института.

В 1924 году директором курсов был Адриан Иванович Пиотровский, возглавлявший одновременно театральное отделение как крупный специалист по истории театра и автор ряда пьес. К моему поступлению на курсы Пиотровский отнесся неодобрительно, исключительно из-за моего непролетарского вида. Он подчеркнуто покровительственно относился к студентам «из простого народа» и не любил учащихся из интеллигенции, хотя сам принадлежал к ней (кстати, он был близким родственником академика Зелинского). Что ж, в то время такое подчеркнутое выражение

108

симпатии к одним «слоям» и антипатии к другим было очень распространено и понятно. Инстинкт самосохранения — пожалуй, самый сильный из инстинктов. Мне пришлось обратиться к В.П. Зубову, ссылаясь на успешные результаты экзаменов, и только после его вмешательства мое поступление на курсы было оформлено.

Впоследствии А.И. Пиотровский подвергся необоснованным репрессиям и погиб в 1938 году, в возрасте всего лишь сорока лет...

Оформление поступающих производил очень симпатичный человек — заведующий канцелярией института и курсов Павел Иванович Васильев.

Из профессоров и преподавателей отделения ИЗО я помню более двадцати человек. На первом курсе историю древнерусского искусства читал Дмитрий Власьевич Айналов. Ему было тогда более шестидесяти лет. Известный специалист в области не только древнерусского, но и византийского искусства, он преподавал в целом ряде высших учебных заведений — на Высших женских курсах, в Петербургском университете и других. Семь лет он проработал в Эрмитаже, написал ряд ученых трудов. Среднего роста, с седой бородой, Айналов читал лекции в приподнятом, торжественном тоне. «Я видел этот шлем... Я держал его в собственных руках. Я надел его на свою голову!» — повышая все время голос, провозглашал заслуженный ученый. И хотя слушателям при этом, естественно, виделся седой человек в очках и в «партикулярном» костюме со шлемом древнерусского витязя на голове, его слушали с благоговением.

Обычно, придя на лекцию, Айналов минут десять молчал и, тяжело дыша, отдыхал.

Отдохнув, он несколько минут бранил житейские неудобства: ему, старому ученому, приходится добираться на трамвае, где его жмут, толкают и так далее. Только после этого вступления он начинал лекцию.

Айналова сменил Константин Константинович Романов — архитектор-художник, высокообразованный, простой и милый человек. Помимо искусства Древней Руси, он читал также лекции по «крестьянскому искусству», т.е. народному художественному творчеству.

109

Историю русской живописи вел Борис Павлович Брюллов — внук архитектора Александра Павловича Брюллова, брата знаменитого художника. Впоследствии он умер в ссылке (в 1939 году). Не избежал тюрьмы в 30-х годах Владимир Яковлевич Курбатов — химик по образованию, читавший лекции по химии в Технологическом институте, но давно уже увлекшийся историей искусства. В каждой интеллигентной русской семье читали его книги «Старый Петербург», «Современный Петербург» и другие, посвященные дворцовой и парковой архитектуре. У нас он читал историю новой русской архитектуры и историю русского прикладного искусства. Курбатов, один из первых в России искусствоведов, был также и очень милым человеком. Лекции его пользовались большой популярностью, хотя, не имея специальной подготовки, он иногда допускал в них некоторую бессистемность. Его лекции иллюстрировались огромным количеством диапозитивов. Случалось и так. Владимир Яковлевич читает о русской архитектуре XIX века. На экране быстро сменяются изображения зданий. Вдруг вместо них появляются произведения прикладного искусства XVIII века. Лев Павлович Лапин — демонстратор — лихорадочно меняет диапозитивы, стараясь поймать иллюстрации к теме лекции. Безрезультатно. «Лев Павлович, может быть, я перепутал коробки? — предполагает Курбатов. — Ну, ничего, — продолжает он своим очень высоким, пискливым голосом, — займемся прикладным искусством XVIII века!» И течение лекции резко меняется.

Владимир Яковлевич всегда очень чутко и заботливо относился к нуждам студентов. Его личная прекрасная библиотека постоянно была к их услугам. Как-то раз мне пришлось побывать у него дома. Меня провели в его кабинет. И тут я вдруг увидел высокого и худощавого пятидесятилетнего Курбатова на полу, играющим с собакой. Меня это тронуло и еще больше увеличило симпатию к этому вечно юному и доброму человеку.

Умер Курбатов в Ленинграде, у себя дома, пережив все обрушившиеся на него невзгоды, в 1957 году, семидесяти девяти лет...

На курсах была и иконописная мастерская, в которой желающие на практике изучали технику древнерусской живописи. Я не участвовал в этом семинарии, но неоднократно

110

посещал мастерскую. Руководила ею Лидия Александровна Дурново, впоследствии высланная в Армению и работавшая в Ереване по древнерусской миниатюре.

Одна из первых женщин историков искусства в России, Наталья Давыдовна Флиттнер, доктор исторических наук, профессор Ленинградского университета, читала курс истории искусства Древнего Востока. Впоследствии нам привелось вместе проработать несколько лет в Эрмитаже.

Искусство Востока более позднего, мусульманского периода, главным образом архитектуру, преподавал архитектор Григорий Иванович Котов. Когда я увидел шестидесятипятилетнего Котова впервые, меня поразило его сходство с Александром Ивановичем Гельдом, директором реального училища, в котором я учился. Лекции Котова были содержательны, но суховаты.

Совсем иначе читал свои два курса — «Раннехристианское искусство» и «Красота пространственных сооружений» — Александр Александрович Починков, тоже, как и Курбатов, химик по образованию. Он отличался удивительной памятью и превосходно знал материал. Любой памятник греческой, римской и раннехристианской архитектуры он тотчас, не прибегая ни к каким справочникам, не только мог определить, но и указывал место его нахождения, автора и год сооружения. В институте он до конца заведовал библиотекой и сам имел прекрасную библиотеку, которой пользовались студенты. С Александром Александровичем я встретился вновь в 1954 году, когда начал работать в музее Академии Художеств. Он занимал там должность старшего научного сотрудника Античного отдела. В 1955 году Починкову было предложено уйти на пенсию. Семидесятилетний старик был очень огорчен вынужденным отходом от любимой работы и в начале 1956 года скончался. Изумительная память не изменяла ему до конца.

Крупнейшим специалистом по искусству Греции и Рима в те годы в нашей стране был Оскар Фердинандович Вальдгауэр. Да в России ли только? Недаром ему предлагали в 20-х годах пост директора Пергамон-музеума в Берлине. Заведуя отделом античного искусства в Эрмитаже, он возглавлял на курсах соответствующую кафедру. Правда, Оскар Фердинандович иногда пропускал лекции, и тогда его заменяла

111

ассистентка ученого Анна Алексеевна Передольская. После смерти Вальдгауэра в 1935 году Передольская заняла его должность в Эрмитаже.

Жгучий брюнет, Оскар Фердинандович носил бороду и чем-то напоминал мифического кентавра. Он был явным поклонником Бахуса. К моим знаниям по искусству античного мира профессор относился настолько доверчиво, что ставил «отлично» в мою зачетную книжку с первого же вопроса, а часто и вообще не задавая вопросов. Но однажды... Профессор почему-то не имел времени для приема зачетов на курсах и принимал их в Эрмитаже. Тогда там в качестве смотрителей или сторожей работало еще много бывших придворных лакеев. Эти старики очень добросовестно относились к своим новым обязанностям и очень сурово— к нашему брату студенту. Войдя в служебный подъезд, я был подвергнут строгому допросу и только после этого допущен в кабинет Вальдгауэра. Оскара Фердинандовича будто подменили. Чуть ли не целый час он задавал мне вопросы по курсу, явно стараясь придраться. Не сразу я заметил, что он был в состоянии довольно сильного опьянения. Однако и тут дело кончилось тем, что я получил «отлично».

Проводя занятия с первокурсниками в античных залах Эрмитажа, Вальдгауэр нередко поручал юным слушательницам вслух описывать греческие вазы с весьма нескромной росписью. Не зная еще специальной терминологии, одни девушки краснели и заикались, другие, напротив, считая, что этого требует от них наука, «рубили сплеча».

Профессор университета Борис Леонидович Богаевский, автор исследования «Крит и Микены», читал на курсах историю искусства этих мест.

Увлекшись еще в раннем детстве рыцарством, начитавшись романов об этом периоде, я решил избрать в качестве своей будущей специальности искусство западного средневековья. Этот курс вела шестидесятилетняя Александра Андреевна Константинова, вела прекрасно, хотя ее специальностью была живопись эпохи Возрождения. Она издала книгу «Мадонны Леонардо да Винчи», училась в Германии и там получила степень доктора философии.

Но к Константиновой почему-то скверно относился новый директор института Федор Иванович Шмит, сменивший

112

на этом посту Зубова. Тогда только начинались у нас попытки построить марксистскую теорию искусства, — но от преподавателей уже требовали «марксистского подхода». Шмит усиленно нажимал на это как в институте, так и на курсах и сам написал и издал труд в этом духе по теории искусств (который немного лет спустя был признан ничего общего не имеющим с марксизмом). Так вот, Шмит отозвался как-то на заседании Ученого совета о Константиновой в том смысле, что она принадлежит к профессорам, «каких следует пороть». Вскоре после этого (или, может быть, незадолго до этого) на смену Константиновой был приглашен сорокалетний преподаватель Николай Александрович Кожин. Он хорошо владел своей специальностью и, между прочим, впоследствии дважды защитил докторскую диссертацию. Но в 20-х годах, стремясь к реализации того же «марксистского подхода», Кожин изобрел, как он сам именовал его, «развитой формальный метод», заключавшийся в том, что все элементы формы и конструкции средневековых памятников искусства он подчинил ряду «принципов», будто бы соответствовавших социально-экономическим моментам в жизни общества того времени. Среди них были принцип конструктивной ясности, «принцип пространственной широты» и т.д.

Мне эти построения казались искусственными и надуманными, и я не стеснялся говорить об этом Кожину. К чести его, на наших отношениях подобные расхождения не отразились.

Эксперименты с западным средневековым искусством продолжались. Для чтения лекций параллельно с Кожиным был приглашен некто Алфей Ильич Харнас — лектор-политпросветчик, до того водивший экскурсии по музеям и т.п. На курсах он успел прочесть три-четыре лекции, наполненные дешевыми анекдотами и показавшие, что Харнас не имеет никакого отношения ни к науке, ни к искусству. Студенты заявили протест, и Харнаса убрали. При мне это был единственный случай, когда в число серьезных специалистов проник «гость случайный».

Семинарий по эпохе Возрождения вела также Елена Константиновна Мроз — «профессор с черными глазами», как ее называл старичок-завхоз, бывший управляющий домами князя Юсупова. Действительно, Мроз была интересной жен-

113

щиной, вдовой морского офицера. Она также не избегла «репрессий» в тридцатые годы — ее арестовали и выслали в г. Калинин (Тверь). Там она работала в областной художественной галерее. Во время войны ей удалось спасти наиболее ценные произведения от разграбления оккупантами. Мроз умерла в 1952 году, будучи директором Калининской галереи.

Одним из самых одаренных лекторов был профессор Николай Николаевич Пунин, читавший курс искусства новейшего времени. Пунин слегка заикался, — но этот недостаток, казалось, даже украшает его до вдохновения эмоциональную речь. В его лекциях, именно благодаря их острой эмоциональности, часто спорным личным суждениям, всегда звучало что-то свежее, молодое, увлеченность искусством даже в самых крайних его проявлениях. А это увлекает молодых людей, рождает у них чувство протеста против слишком уж «академичных» суждений заслуженных ученых «стариков». Я во многом не был согласен с высказываниями и оценками Пунина. Но не однажды яркость и искренность его лекций рождали во мне желание подойти к профессору и пожать ему руку.

На первом курсе теорию искусств читал Владимир Александрович Головань — умный и знающий преподаватель, но, на беду свою, открытый противник материалистической философии. Так что его лекции очень часто состояли в опровержении материалистических концепций с идеалистических — или, скорее, «аполитичных» — позиций. В конце 20-х годов, если не ошибаюсь, Владимира Александровича арестовали. Но еще до этого ему пришлось оставить курсы. Его сменил Богаевский, а затем — новый директор института Шмит.

Федор Иванович Щмит, член Украинской Академии Наук, когда-то весьма удачно занимался византийским искусством. После революции он занялся другими проблемами и, в частности, детским рисунком, а затем — созданием марксистской (как он ее представлял) теории искусства. По-видимому, это и выдвинуло его на пост директора Института истории искусств. Он приехал в Ленинград с несколькими своими учениками и поселился в здании института, в квартире, которую ранее занимал Зубов.

114

Сразу же по приезде он собрал научных сотрудников и слушателей и поразил аудиторию, высказав свои концепции относительно истории искусств. Казалось, они резко порывали с установившимися традициями и выглядели чрезвычайно современно. Нужно сказать, что Федор Иванович обладал блестящим даром красноречия, и к тому же о марксистском искусствоведении никто еще ничего не знал — до сих пор оно все никак не складывалось, не шло дальше ряда неудачных и разрозненных попыток. А тут создавалось впечатление, что излагается стройная и цельная теория.

Федор Иванович, высокий, худощавый человек с небольшими усами, в самых эпатирующих местах своего выступления выразительно двигал челюстями и змеинообразно обвивал одну ногу другой...

Его теория искусства базировалась на идее целого ряда исторических циклов, в течение которых искусством решались отдельные проблемы отображения мира: проблема цвета, проблема движения и прочие. Таким образом искусство обогащалось и развивалось, притом в тесной связи с социальной и материальной историей общества. Федор Иванович издал книгу, в которой изложил свою теорию, и по этой книге мы должны были зубрить и сдавать экзамены до конца существования курсов, то есть до 1930 года - когда теория Шмита была признана псевдомарксистской, а ее автор арестован и сослан в Ташкент...

Среди преподавателей находился Александр Николаевич Зограф — один из крупнейших специалистов по нумизматике, возглавлявший соответствующий отдел Эрмитажа. На его лекциях присутствовало, увы, очень мало слушателей. Постоянными слушателями были всего три человека, и я в том числе. Причиной была дикция Зографа: читая предмет, который он знал в совершенстве, Александр Николаевич то и дело запинался, и его «гм, кхым, гм» обращали усвоение излагаемого материала в мучительный процесс.

Другой преподаватель, ведший курсы музейного и реставрационного дела, Мстислав Владимирович Фармаковский, несмотря на казенную, скучную манеру проведения занятий, усиленно «посещался» студентами. Их не смущало даже то, что он читал лекции и проводил практические занятия не на Исаакиевской площади, в здании курсов, а на площади

115

Жертв Революции (Марсовом Поле), в Мраморном дворце, где в то время помещался Институт археологической технологии (Фармаковский был его директором). Дело в том, что большинство студентов собиралось по окончании курсов работать в музеях, и предметы, читавшиеся Фармаковским, были для них очень важны.

В отличие от своего старшего брата, известного искусствоведа и археолога Бориса Владимировича, которого прозвали «Почтенный Фармакопей», «наш» Фармаковский получил прозвище «Полупочтенный Фармакопей». Он учился за границей, затем преподавал в Петроградском университете, на наших курсах, в Академии художеств, работал в Институте археологической технологии и в Русском музее. Был сослан в Ярославль, но по ходатайству академика Грабаря возвращен из ссылки. На меня и сам этот ученый, и его манера преподавания производили неприятное впечатление. Вероятно, антипатия была взаимной. Я часто пропускал его лекции, что привело к столкновению с ним при окончании мной курсов.

В 1935 году мне пришлось вновь встретиться с Фармаковским. В то время я заведовал Знамённым отделом Военного историко-бытового музея Красной армии, и необходимость реставрации ветхих знамён заставила меня обратиться в Институт археологической технологии. Мстислав Владимирович приехал в наш музей и порекомендовал уплотнять ткань раствором коконов шелковичных червей. Нелегкая задача была выполнена, однако не дала желаемых результатов.

Мне остается сказать еще об одном преподавателе — Николае Павловиче Анциферове, авторе известной книги «Душа Петербурга» и других интереснейших работ, посвященных городу и пригородам. Николай Павлович вел на курсах занятия по экскурсионному делу и был мастером литературных экскурсий, а также экскурсий по Эрмитажу, Русскому музею и другим хранилищам произведений искусства.

Для практической подготовки я был направлен, по своему желанию, в Гербовой музей, находившийся в бывшем Департаменте герольдии, в здании бывшего Сената. Геральдика, как и нумизматика, представляли значительный интерес для медиевиста, которым я собирался стать, в связи с большим количеством гербов на памятниках средневекового искусства. В Гербовом музее был всего один научный сотрудник, он же

116

заведующий музеем — профессор Вацлав Крескентьевич Лукомский. В первые послереволюционные годы он читал лекции на кафедре геральдики, генеалогии и сфрагистики в университете, но, говорят, его слушали всего три-четыре студента: интерес к этим наукам прошел, кафедру вскоре закрыли, но, так или иначе, в этих областях знания Лукомский оставался крупнейшим специалистом. Он принял меня очень любезно и уделил мне немало времени. Вацлав Крескентьевич был до некоторой степени оригиналом. Очень сдержанный, до чопорности, при встрече на улице со знакомыми он не говорил ни слова и ограничивался поклоном. Правда, он объяснял это чисто медицинскими соображениями. У меня установились с ним добрые отношения, и я несколько раз посетил его дома на Каменноостровском (ныне Кировском) проспекте. В его квартире висело несколько акварелей, написанных его братом Георгием, эмигрировавшим из Советской России. Вацлав Крескентьевич говорил мне, что очень жалеет об этом, и не раз советовал брату в письмах вернуться на родину.

В 1936 году, когда я вернулся из первой ссылки и начал работать в Эрмитаже, Лукомский предложил мне консультировать вместе с ним спектакль Московского Художественного театра «Анна Каренина». Спектакль готовили к премьере в Париже. Лукомский взял на себя консультации по придворному быту, а мне предоставил всю военную часть. Кстати, когда ставился фильм «Декабристы», сотрудники «Ленфильма» пришли в Гербовой музей и, как рассказывал Лукомский, просили его показать портреты царя Николая I. В музее находилось несколько портретов царя, и один из них относился как раз ко времени Декабрьского восстания. Но постановщики фильма остались им недовольны: «Что вы, нам этот портрет не подходит! Нам нужен "Николай Палкин" с бакенбардами — жандарм, а не какой-то юноша!»

Спустя десять лет, возвратившись в Ленинград с войны,— я не застал здесь Лукомского. В его дом угодила немецкая бомба, а сам он пребывал в Москве, где женился на пожилой актрисе. Я послал ему письмо и получил сердечный ответ. В том же году Вацлав Крескентьевич умер.

Но вернусь к двадцатым годам. Надо сказать, что среди молодежи на курсах, как и вообще среди учащейся молодежи

117

того времени, существовали оппозиционные настроения. Они выливались, насколько помню, в безобидные формы. Так, кучка студентов собиралась в буфете, и там велись довольно откровенные разговоры о некоторых отрицательных моментах тогдашней жизни. ГПУ не оставило это без внимания, — следовательно, среди нас были «осведомители». Начались групповые аресты, за которыми в те относительно мягкие времена следовала обычно ссылка.

Я не принимал участия в этой фронде, но, тем не менее, мне вскоре тоже пришлось познакомиться со следственными органами. Весной 1926 года, незадолго до очередного отъезда брата в Архангельск (он поступал там на работу на суда, так как в Ленинграде из-за безработицы, вызванной «режимом экономии», это было гораздо труднее), мне принесли повестку. Меня вызывали на Гороховую (ныне ул. Дзержинского) в ГПУ. Брат был очень встревожен этим. Испытав подобное на себе, он знал, что вызов в «органы» не предвещает ничего хорошего. Мама была на работе (она продолжала работать машинисткой). Денег у нас оказалось всего около рубля. А за вызовом мог последовать арест, и перспектива оказаться в тюрьме без денег была малоприятной. Правда, обычно арестовывали дома, после обыска, но иногда это происходило даже на улице, а обыск производили потом.

Я полагал, что причин для моего ареста не было. Но многие, как мой родной брат, двоюродный брат Роман и другие, уже побывали в заключении без всяких причин. К тому же подобные примеры стали явно умножаться. На улицах нередко можно было встретить колонны людей, которых под вооруженной охраной вели из тюрем на вокзалы для отправки в концентрационные лагеря. Было ясно, что их «гнали» пешим порядком потому, что стало не хватать транспорта для доставки их на вокзал. Уже получила распространение фраза: «Был бы человек, а статья для него всегда найдется» (имелась в виду статья уголовного кодекса). Так что волнение мое и брата было вполне понятным, хотя мы и не принадлежали к числу трусливых людей и паникеров.

Первое знакомство с «органами» окончилось для меня благополучно. Следователь, предложив мне сесть, долго расспрашивал об адресах моих родственников. Причем он явно путал меня. Когда я называл адрес моих родных, он

118

спустя некоторое время возвращался к этому вопросу в такой форме: «Так вы говорите, что ваша тетя живет...» — и называл другой адрес. Более серьезных вопросов не было. Я ни разу не позволил себе ответить дерзостью, терпеливо повторял действительные адреса. Под конец следователь предупредил, чтобы я никому не рассказывал о нашем разговоре. Я ответил ему, что о повестке уже знают мои родные. Тогда он посоветовал объяснить им, что меня вызывали в связи с делами по призыву на военную службу, «что-то выясняли». Это было бы заведомой чепухой, поскольку такими вопросами занимался военный комиссариат, а ГПУ не имело к ним отношения. Да он, видимо, и не придавал серьезного значения своему совету, зная, что таких советов никто не выполняет.

Адреса моих родных были только предлогом. Их можно было получить в адресном столе. Меня вызывали явно для личного ознакомления с моей персоной, из желания прощупать, что из себя представляет «бывший барон». Тогда еще не был известен термин «потенциальный враг народа», изобретенный, насколько мне известно, Вышинским и послуживший в дальнейшем «обоснованием» арестов и гибели огромного числа невинных людей. Однако дело шло к этому.

...Поступив на курсы, я познакомился с целым рядом товарищей, с некоторыми из них и сейчас сохраняю приятельские отношения. Но с двумя из них я особенно сдружился, и дружба эта продолжалась до их трагического конца. Это были Николай Николаевич Тучков и Николай Николаевич Забек.

Николай Тучков или, как его называли близкие, Ника. был потомком славных русских генералов Александра и Николая Алексеевичей Тучковых, погибших в Бородинском бою, и фельдмаршала Кутузова. Отец Ники служил в свое время в лейб-драгунском полку и рано вышел в отставку. Потом он был гласным Государственной думы от Ярославской губернии, где у него было в Угличском уезде два имения, а в послереволюционные годы жил с семьей в Ленинграде, в доме, доставшемся ему в наследство от потомков Кутузова. На стене этого дома, и посейчас стоящего на набережной Невы, носящей имя Кутузова, можно видеть доску с надписью, гласящей, что здесь полководец жил до своего отъезда в действующую армию в 1812 году.

119

Николай Николаевич старший, отец Ники, в 20-е годы был элегантным старым человеком, из-за грудной жабы почти не выходившим и"» дома. Говорили, что и в молодости он был не особенно деятелен, даже сонлив. Он умер в этом же доме в 1927 году. Жена и сыновья отвезли его тело в Углич и там похоронили. По их словам, похороны отца привлекли массу местных жителей и неожиданно получились очень торжественными...

Мать Ники Тучкова, Софья Николаевна, была очень симпатичной женщиной, умной, широко образованной. Прекрасно владея несколькими языками, она давала частные уроки, а также работала медицинской сестрой — не ради заработка, а исключительно из благородного желания приносить пользу людям. С началом войны 1914 года она организовала в имении мужа, в Угличском уезде, госпиталь для раненых и сама работала в нем, пройдя специальную подготовку на курсах медицинских сестер. Ко мне Софья Николаевна относилась очень сердечно.

Ника рассказывал мне о таком случае. Во время войны, незадолго до революции, Тучковы получили письмо из Одессы, от совершенно незнакомой женщины. Она писала, что обладает даром ясновидения, и во сне ей приснилось, что в саду угличского имения Тучковых одним из их предков закопан клад. Она предлагала приехать к Тучковым и показать это место, прося оплатить ей только расходы на поездку. Хотя Тучковы понимали, что существует немало шарлатанов, спекулирующих на доверчивости людей, они все же пригласили эту женщину. Приехала, как рассказывал Ника, вполне приличная дама. Имение принадлежало когда-то матери Николая Николаевича старшего, урожденной Опочининой. Один из Опочининых был женат на дочери фельдмаршала Кутузова, и именно через них Тучковы породнились со знаменитым полководцем. В доме, находящемся в имении, был зал с портретами Опочининых. Войдя туда, приезжая из Одессы сразу же опознала среди портретов того, кем был закопан клад в саду. Начало, таким образом, было правдоподобным и многообещающим. Прошли в сад. Она показала место, позвали садовника и рабочих, начали копать, но клада не оказалось. Дама из Одессы решила, что она ошиблась, и указала еще несколько мест. Но и там ни-

120

чего не нашли. Оплатили ей дорогу, и она уехала к себе в Одессу.

На этом вроде бы и закончилась история с кладом. Но так как Тучковы рассказывали про это происшествие знакомым, — возможно, именно оно послужило причиной ареста Софьи Николаевны в самом начале 30-х годов. ГПУ проводило тогда ожесточенную кампанию по изъятию золота у населения, и в связи с этой кампанией начались многочисленные аресты. Арестовав Софью Николаевну, ее посадили сначала в тюрьму на Нижегородской улице в Ленинграде, настойчиво требовали отдать властям золото. Потом, в сопровождении сотрудника ГПУ, увезли почему-то в город Гаврилов-Ям и там держали в сарае при местном отделении милиции, вместе с еще одной ленинградкой и несколькими местными жителями... Обедать водили в общественную столовую. У Софьи Николаевны не было с собой денег, и ей пришлось очень тяжело. Дело в том, что ее арестовали, когда дома никого, кроме нее, не было. Исчезновение Софьи Николаевны, естественно, очень встревожило ее родных и знакомых. Наконец, ей удалось сообщить сыновьям о месте своего пребывания. Ей привезли деньги, а вскоре после этого явился сотрудник ГПУ, посадил ее и другую ленинградку в поезд, привез в Ленинград и прямо с вокзала развез по домам. Софья Николаевна опять очутилась в своей квартире одна — было дневное время, никто из родных не ожидал ее возвращения. Сотрудник ГПУ, воспользовавшись этим, забрал золотые часы ее сына, лежавшие на туалетном столике и бросившиеся ему в глаза, забрал также из буфета серебряные ложки и вилки, пояснив, что все это пойдет на возмещение не оправдавшихся расходов, связанных с ее арестом, — и удалился.

Софья Николаевна рассказывала нам о своих злоключениях, нисколько не волнуясь, спокойно, даже с юмором... Жить ей оставалось очень недолго. По утрам она обычно будила своего младшего сына, чтобы он не опоздал на работу. И вот однажды он проснулся сам, взглянул на часы и начал поскорей одеваться: мать на этот раз не разбудила его. Он вошел в столовую, где спала Софья Николаевна (это было уже после выселения Тучковых из их дома, как бывших домовладельцев), и понял, что его мать мертва. При вскрытии тела врачи констатировали, что сердце покойной до предела изношено.

121

А между тем, до последнего часа она никому, даже своим детям, ни разу не жаловалась на здоровье!

По-разному складывается отношение к жизни у людей, — даже у тех, которые живут, казалось бы, в одних и тех же условиях. Так и у братьев Тучковых — моего ровесника Ники и Павлика, который был на три года младше. — сложились совершенно разные характеры. До революции это была аристократическая семья, владевшая состоянием, которое обеспечивало безбедное существование. Революция лишила их этих преимуществ. Но до смерти матери, до 1934 года, они не нуждались. Софья Николаевна все эти годы зарабатывала преподаванием языков и работала медицинской сестрой в больнице. Кроме того, в их семье сохранились вещи, продавая которые они получали значительно большие деньги, чем от работы матери. В этих условиях Ника, похоже, не собирался «взяться за ум» и трудиться, если не ради пользы общества, то хотя бы для своей собственной пользы. Поступив на Высшие государственные курсы искусствоведения, он не занимался, а когда дело доходило до сдачи зачетов, просто переходил с одного факультета на другой. У него появился вкус к «прожиганию жизни», он много ухаживал за молодыми девушками и дамами и считал себя «неотразимым». Он не был красив, но был высокого роста, элегантен, неплохо пел, хотя немного картавил, и огромное внимание уделял одежде. В годы нэпа устраивалась масса, именно масса, концертов и танцевальных вечеров. Театры, концерты и вечера очень привлекали Нику. Поскольку денег у него никогда не водилось, он сделался великим специалистом по добыванию всяких пропусков и контрамарок. Хорошо одеваться ему помогало то обстоятельство, что какой-то богатый родственник, эмигрируя из России, оставил у Тучковых кучу своих нарядов. Ника очень любил слоняться по улицам, особенно по ночам, и его можно было назвать типичным «бульвардье». Каких-либо политических убеждений Ника не имел. Эгоизм — вот что было его политическим и жизненным кредо, и он нисколько не отрицал этого. Конечно, он понимал, что революция помешала ему жить так, как хотелось бы, то есть праздно и без забот, лишив его «материальной базы». Но и к контрреволюции он относился безразлично. Его принципом было: «жить самому и не мешать жить другим», как когда-то он сам мне сказал.

122

Казалось бы, облик моего приятеля целиком отрицателен. Таким он представлялся большинству окружающих. Даже его родная мать осуждала его. Но было в Нике, как, вероятно, почти в каждом из людей, и что-то неуловимо хорошее, за что многие близко знавшие его люди все же любили Нику. Это хорошее проявилось, например, в 1934 году, когда мне удалось уговорить Нику поступить в «Краснопутилпроект» на должность библиотекаря технической библиотеки, входившей в Бюро технического обслуживания, которым я заведовал. Библиотека получала много заграничных журналов, а Ника хорошо знал три основных европейских языка и оказался здесь полезным и нужным работником. Инженеры, которым он помогал своим знанием языков, оценили его, да и сам он стал работать с увлечением, аккуратно совершая неблизкий ежедневный путь с улицы Каляева, на которой он тогда жил, на Путиловский завод. Но тут вмешалось все то же ГПУ...

Младший брат Ники Тучкова, Павел или, как его привыкли называть близкие, Пом или Помка, был совершенно иным человеком. Милый, прекрасно воспитанный, Павел Тучков и работал, и учился без каких бы то ни было признаков лени. Учился он сначала в техникуме, откуда его исключили за социальное происхождение, а потом в Институте путей сообщения. В 1929 году Павел женился на очень славной девушке — Татьяне Александровне Завалишиной. Но закончить институт ему опять-таки не дали. В 1934 году он с женой и трехлетней дочерью был выслан в Уфу.

На курсах же я подружился с Колей Забеком. Внук архитектора Александра Забека, строившего частные дома и казенные здания в Петербурге, сын художника, Коля жил с родителями в Гатчине и работал там во дворце-музее. Он был курсом старше меня. Глубоко порядочный, хороший товарищ, серьезный и образованный человек, он был неплохим художником — рисовальщиком и акварелистом.

Довольно часто он бывал у меня дома и неоднократно приглашал к себе в Гатчину, где жил на Багаутовской улице. Наконец как-то летом я приехал в Гатчину вместе с моим близким другом, пианистом Димой Ловенецким. Мы оба плохо знали Гатчину и потому спрашивали дорогу у прохожих. Приехали мы в субботу, предполагая пробыть здесь

123

также и воскресенье, осмотреть дворец, погулять по городу и знаменитому парку; Коля обещал быть нашим гидом.

Когда мы спросили у прохожего, как пройти на Багаутовскую, дом такой-то, он охотно нам указал и прибавил: «Вы, вероятно, к гадалке?» На что мы ответили, что не к гадалке, а к товарищу.

Забеки жили во втором этаже дома. Коля приветливо встретил нас и познакомил с родителями. Отец — худощавый старик, еще преподававший рисование в гатчинской средней школе. Мать Коли произвела на нас довольно сильное впечатление. Склонная к полноте женщина явно цыганского типа, ярко одетая, с крупными серьгами-обручами в ушах — Феодора Львовна Забек, действительно, оказалась южанкой, молдаванкой по национальности. Квартира Забеков состояла из нескольких комнат, и в одной из них, в гостиной, висела довольно большая картина маслом, напоминавшая произведения французского художника Кабанеля. На ней была изображена обнаженная полная женщина, лежащая спиной к зрителю. Коля сказал, что это дипломная работа отца, а позировала ему Феодора Львовна.

На другой день мы осмотрели дворец, побродили по парку и городу. Коля давал нам очень интересные и остроумные пояснения. Гуляли долго, с утра и часов до пяти, устали и проголодались. А Коля явно оттягивал возвращение домой. Наконец, мы вернулись; нас ждали с обедом. С удивлением мы увидели в гостиной под креслами, диваном, стульями какие-то свертки, пакеты, корзины, бутыли с молоком. Тут мы поняли и смысл реплики прохожего на пути с вокзала, и причину задержки с возвращением к Забекам. Очевидно, у Феодоры Львовны был приемный день, и продукты в гостиной были подношениями ее клиентов, благодаривших за предсказание судеб, обнаружение пропавших кур и коров и тому подобные откровения. Коля Забек явно стеснялся занятия своей матери, необычного для круга интеллигенции. Но должен сказать, что стеснялся он напрасно. При ближайшем знакомстве Феодора Львовна оказалась очень хорошей женщиной, прекрасной и энергичной хозяйкой.

Недостатком ее сына, часто встречающимся у порядочных и образованных людей, была рассеянность, непрактичность неприспособленность к быту. А любящая и энергичная мать

124

даже способствовала развитию этого недостатка. Впоследствии, например, выяснилось, что Феодора Львовна мыла своего взрослого сына в тазу.

Когда у меня установились с Феодорой Львовной хорошие отношения, она сама рассказала мне о своем занятии гаданием. Оказалось, что в голодные годы, наступившие после революции, она разъезжала в поисках продуктов, чтобы прокормить семью, и зарабатывала их именно гаданьем. Тогда, рассказывала она, происходило всякое, приходилось гадать «наобум святых». Этому занятию она научилась в Молдавии у цыган. Теперь она получила известность, и к ней стала обращаться вся округа, в том числе даже партийные работники и сотрудники милиции. И очень часто ее предвидения и предсказания сбываются. Как она говорила, в ней есть какой-то дар «провидения», хотя она сама не понимает, что это такое. У нее сами собой рождаются ответы на вопросы клиентов. Она не придумывает ответов, — но очень часто они оказываются верными.

К сожалению, Феодора Львовна, очевидно, не имела представления о дальнейшей судьбе собственной семьи. После окончания Высших искусствоведческих курсов я редко виделся с Колей Забеком. В 1938 году в Артиллерийском историческом музее готовили к печати первый том трудов музея — «Сборник исследований и материалов», в который были включены моя статья и статья Н.Н. Забека «Крепостные сооружения XVII века в Кириллове». В этом же году я был арестован и до лета 1943 года пробыл в концентрационном лагере. Находясь там, я получил одно письмо от Николая Николаевича. В 1945 году мне удалось купить этот сборник, вышедший из печати в 1940 году. Моей статьи в нем, конечно, не было. Статья Забека была. Но потом я узнал, что Коля Забек был арестован и погиб. Отца и мать его выслали куда-то из Гатчины.

Конечно, не только Ника Тучков и Коля Забек находились со мной в дружеских отношениях. У меня были и другие приятели, но почти всех их коснулись преследования того периода, и многие погибли.

Глава 10 События в семье

125

Глава 10. События в семье

В 1923 году умерла тетушка Мария Михайловна. Я уже писал о ее неожиданном помешательстве. После моего возвращения из Саранска дядя Алексей Михайлович попросил меня навестить ее и передать ей всякие вкусные вещи. И с тех пор невеселая обязанность посещать тетю как-то сама собой сделалась моей. Тетя находилась в клинике знаменитого невропатолога профессора Бехтерева — того самого, который в дальнейшем определил у Сталина паранойю и вскоре умер (по слухам, был отравлен). Клиника находилась за Старо-Невским проспектом; ее здание, с обширными светлыми палатами и коридорами, было окружено садом, и больные расхаживали по помещениям и саду совершенно свободно. По-видимому, буйных больных в клинику не помещали. Чистота, цветы и приветливое, ласковое обращение персонала создавали для больных самую благоприятную обстановку.

Помню, однажды я шел по светлому коридору в сопровождении медсестры, и навстречу нам попалась женщина-больная. Хлопнув меня по плечу, она вдруг произнесла: «А этого я не съем, потому что он молодой!». Проходя мимо одной из палат, я, в каждое свое посещение, слышал громкие, завывающие причитания женского голоса: «Что я наделала, что я наделала!»

Тетя Маруся лежала в маленькой отдельной палате, с дверями, открытыми, как у всех палат, в коридор. Сначала она находилась в одиночестве, а потом туда положили еще одну больную — девочку-подростка. Здесь я убедился, что в отношениях с душевнобольными нужна строгость. Когда я появлялся и вручал тете передачу, сначала она разговаривала со мной как совершенно нормальный человек. Спрашивала о родных и об их делах. Но стоило каким-нибудь словом или просто тоном дать ей почувствовать сочувствие или жалость,

126

как она начинала говорить всякие несуразные вещи. Иногда же, входя, я видел тетю, свесившуюся с постели и плюющую на пол. «Подожди, — говорила она мне, — ток! ток!» И продолжала плевать на пол. Внешне она сильно изменилась и из интересной элегантной женщины превратилась в худенькую маленькую старушку. Притом ее мания, как я вскоре понял, была, по всей вероятности, как-то связана с долгим отсутствием в ее жизни мужчин. Так, ее посещали видения, о которых она мне рассказывала такими словами: «Мишенька, — говорила она, — в Лавре-то статуи Богородиц — такая-то Божья Матерь, такая-то Божья Матерь, но я смотрю — у них-то у всех хуи привинчены!» Я смущался и не знал, что отвечать на подобные речи...

Выйдя из клиники, я каждый раз долго не мог успокоиться и прийти в себя, и все встречные прохожие и пассажиры в трамвае, казалось мне, глядят сумасшедшими глазами.

После смерти тети Алексей Михайлович переменил квартиру. Он переехал на Васильевский остров, где и поселился вместе с тетушкой Натальей Михайловной и дядей Михаилом Михайловичем. Новая трехкомнатная квартира была частью большого помещения, состоявшего из двух квартир и занимаемого адмиралом Николаем Николаевичем Беклемишевым, который любезно предоставил эти три комнаты дяде.

Революция застала Беклемишева в чине контр-адмирала. Он был известен в городе как масон, один из руководителей петербургского масонства. Но это осталось далеко позади: в середине 20-х годов Николай Николаевич, которому было уже около восьмидесяти лет, безвозмездно трудился над созданием Музея торгового мореплавания на набережной Красного Флота, на открытие которого мы с братом были приглашены. В столь преклонном возрасте Беклемишев сохранял свежесть мыслей и неутомимую работоспособность.

После переезда дяди на Васильевский остров брат и я продолжали навещать его очень часто. Помню, как-то я заночевал у дяди. Накануне вечером мы сидели у Беклемишевых и пили чай с ромом. Разговор шел о русской эмиграции — в связи с тем, что в Советском Союзе только что вышла книга писательницы-эмигрантки Тэффи. Это была книга рассказов, вышедшая в Париже, проникнутая тоской по родине и в

127

1927 году переизданная в Москве. Наутро мы с дядей вместе вышли из дому. Только сделали несколько шагов — из-за угла навстречу нам вывернулся здоровенный тип с крайне непривлекательной физиономией. Мы миновали его, дядя произнес: «Нет, я бы не мог жить вне России... Посмотри, на что уж разбойничья рожа, — и все-таки своя, русская!» Эти неожиданные слова были, конечно, выражением патриотизма, и дядя говорил совершенно искренне. Но одновременно в его словах мне послышались боль и растерянность человека морально опустошенного, не знающего, чем восполнить эту опустошенность, и цепляющегося за национальное чувство как за единственное, что у него осталось.

Зимой 1925-26 гг. брат поступил на работу в Артиллерийский музей. Знамённым отделом, куда он устроился, заведовал Петр Иванович Белавенец — бывший морской офицер. Брат прекрасно владел карандашным рисунком и акварелью, а у Белавенца шла большая работа по зарисовке хранившихся в музее знамен. Он оценил талант брата — именно талант, потому что Слава никогда не учился этому искусству, — и рассчитывал закрепить за ним эту работу.

Но судьба решила иначе. Летом 1926 года Слава уехал в Архангельск. Он продолжал учиться в Техникуме водного транспорта, и морская практика была ему необходима. О своих планах на будущее он никому не рассказывал, и мы их не знали. Сам же он, как говорится, «ждал случая».

Приехал он в Архангельск в то время, когда там комплектовали команду для большого отряда судов — преимущественно морских буксиров, а также кранов и прочих плавучих средств, которые передавались из Белого в Черное море и должны были совершить очень тяжелый и сложный рейс через Баренцево море и Атлантику. Брат оказался в числе команды буксира «Шуя». Еще перед отъездом в Архангельск он передал мне предложение П.И. Белавенца, с которым я тогда не был знаком, заменить брата в музее. Это меня очень устраивало, так как давало и заработок, и музейную практику. Из Архангельска брат прислал нам с мамой письмо. В нем он подтверждал данное мне обещание привезти из плавания книги по истории искусств. Рейс протекал очень медленно. Только спустя несколько месяцев мы получили от Славы письмо из французского порта Шербур. А потом, несколько

128

месяцев подряд не получая никаких известий, волновались и наводили справки, но узнать о Славе ничего не могли.

Я начал работать в Артиллерийском музее, помещавшемся в здании Кронверка Петропавловской крепости, в июле 1926 года. В том же году мы с мамой переменили квартиру. Наша квартира совсем разваливалась: полы требовали капитального ремонта, канализация «отказывала» во всем флигеле. И вот Белавенец предложил нам комнату в квартире своей второй жены, на улице Красной Конницы. Первая жена Петра Ивановича и дочь оказались после революции за границей.

В музее я проработал год — до июля 1927-го. За это время в нем сменили большую часть сотрудников, убрали почти всех бывших офицеров. Заменен был и начальник музея; но Белавенец остался.

В этот период мой дядя Алексей Михайлович не имел постоянной работы. Правда, дома он писал книгу о Моонзундской операции Балтийского флота и продолжал состоять в «исторической комиссии» при Военно-морской академии, начальником которой был его однокашник по морскому корпусу Борис Борисович Жерве. После выхода книги о Моонзундской операции дядя получил от исторической комиссии заказ на новую работу — о Панамском канале. Но Моонзундская операция, проходившая на глазах дяди (хотя он и не был ее участником), описывалась им с большим подъемом, о Панамском же канале он писал без всякого интереса.

В 1925 году дяде предложили принять командование четырехмачтовым парусным кораблем «Товарищ» и совершить на нем рейс в Южную Америку. «Товарищ» был учебным судном, и большую часть его команды составляли слушатели техникума водного транспорта. Дело обстояло так:

Четырехмачтовый барк «Товарищ» находился в это время в Киле, где на нем производился капитальный ремонт, чтобы корабль мог получить «класс Ллойда». Менялся весь стоячий такелаж, проверялся каждый лист стальной обшивки и каждая конструкция корабельного набора. «Товарищ» — бывший английский «Лауристон», построенный в 1892 году, был чистым парусником, предназначенным для дальних океанских плаваний. Правда, на палубе его стоял небольшой паровой котел и три паровых лебедки, с помощью которых можно было производить погрузочно-разгрузочные работы в порту.

129

Незадолго до этого у капитана «Товарища» произошли неприятности с судовым комитетом комсомола, и он был снят с работы. Как-то, будучи на Васильевском острове, я зашел в Управление пароходства Совторгфлота. Там меня позвали в кабинет начальника и попросили передать Алексею Михайловичу пакет. Дядя, как обычно, проводил лето в своем доме в Новом Петергофе, а в пароходстве не знали его петергофского адреса. Я отвез пакет; через несколько часов дядя позвал меня и поручил передать его ответ. Он познакомил меня со своим письмом, равно как и с предложением пароходства. Дядя соглашался принять командование «Товарищем» на двух условиях. Первое состояло в том, чтобы разоружить на корабле одну мачту, так как кадровой команды на нем было слишком мало для работы с парусами на четырех мачтах. Конечно, такое перевооружение могло в известной мере сказаться на мореходных качествах корабля.

Второе условие, поставленное дядей, по существу говоря, было в то время невыполнимым. Алексей Михайлович давал согласие на командование «Товарищем» только в том случае, если ответственное и трудное дело управления парусником будет безраздельно доверено ему. Во время плавания ни профсоюзная организация, ни комитет комсомола не должны вмешиваться в его распоряжения. Не следует забывать, что управление в океане парусным судном — сложное дело, требующее навыков и дисциплинированности матросов. Дядя, служивший до русско-японской войны на парусных судах, хорошо знал это.

Я передал ответ дяди в правление пароходства. Условия не были приняты. На «Товарищ» был назначен другой капитан, и корабль пошел в Швецию для погрузки гранита. 1-го января 1926 года он вышел в рейс, но после замысловатых приключений весьма беспокойного плавания попал не в Атлантику, а в Баренцево море и потом в Мурманск. Там он простоял почти полгода, потом на него был назначен капитаном директор мореходки (то есть того училища, которое столь неудачно было окрещено «техникумом водного транспорта», а в дальнейшем вернулось к своему исконному названию) Дмитрий Афанасьевич Лухманов, который и привел его в Англию опять на ремонт. Так не торопясь «Товарищ» 5 января 1927 года прибыл наконец в Росарио, затратив год и пять

130

дней для доставки 3700 тонн гранитных кубиков для аргентинских мостовых...

Вскоре после этих событий Алексей Михайлович получил постоянную работу на Северной судостроительной верфи. А я, после ухода из музея, несколько месяцев проработал «наблюдателем», как называлась эта должность, на ленинградской Испытательной станции Госплана. Мои обязанности заключались в том, что я, с хронометром в руках, учитывал продолжительность различных строительных работ. Это было и неинтересно, и неприятно: рабочие смотрели на хронометражистов очень неприязненно, справедливо полагая, что «наблюдения» производятся ради интенсификации их труда и снижения расценок, и всячески затягивали самую простую работу... Зимой 1928 года над Институтом истории искусств нависли тучи. Специальная комиссия начала его буквально потрошить. Состоялся ряд чуть ли не судебных заседаний, на которых присутствовали и мы — студенты. На заседаниях научным сотрудникам чинился форменный допрос. Все это создавало очень неприятное ощущение вызывающей грубости и непонятной враждебности к культуре и искусству. Например, Владимир Яковлевич Курбатов и Александр Александрович Починков были по образованию химиками. Вызвав, их с пристрастием допрашивали, почему они не работают по полезной и нужной специальности, а занимаются каким-то (подразумевалось: не нужным государству) искусством. Починков к тому же с преподаванием совмещал заведование превосходной библиотекой института. Члены комиссии задают ему вопрос: «Когда в библиотеке появились сочинения Ленина?» Починков отвечает: как только они были изданы, т.е. в 1917-1920 гг. Тогда комиссия злобно набрасывается на него, на библиотеку, на институт в целом — за то, что сочинения Ленина администрации института были не нужны, ее не интересовали, а потому и появились только после революции, так сказать «для отвода глаз». Александр Александрович совершенно спокойно возражает, что произошло явное недоразумение, и что он назвал дату появления в библиотеке первых томов собрания сочинений Ленина, а отдельные его произведения находились в библиотеке института еще до Февральской революции... Хотя можно бы ответить и по-другому: что многие произведения Ленина до

131

революции распространялись нелегально, и это затрудняло их приобретение; что, наконец, библиотека комплектовалась исходя из профиля института, а у Ленина, как известно, искусствоведческих работ нет. Тем более что даже самые сдержанные и дипломатичные ответы не спасали положение: печальная процедура закончилась оглашением явно, заранее подготовленного постановления о ликвидации Института истории искусств и Высших государственных курсов при нем. Студенты курсов переводились в Ленинградский университет, — кроме последнего, старшего курса, моего курса, которому позволено было доучиться в официально закрытом институте.

Все это напоминало старый анекдот о муже, который застал жену с другим мужчиной у себя дома, на диване. Разгневанный муж немедленно принял меры, чтобы измена не могла повториться: он... продал диван. Так же поступили и с нашим институтом. Допустим даже, что в нем обнаружили какие-то непорядки. Но для того, чтобы их ликвидировать, надо ли было «продавать диван» — закрывать институт, прекращая подготовку нужных стране специалистов?

А впрочем, пожалуй, я ошибаюсь, считая по старой памяти, что стране нужны были разные специалисты. Профессия искусствоведа в этот период становилась уже анахронизмом, отвлекавшим молодежь от более нужных государству профессий и только «без пользы» поглощавшим государственные деньги.

Итак, на курсах еще год продолжались лекции и семинарии, но только для нашего курса. Они уже носили явно выраженный отпечаток предстоящей «ликвидации».

Летом 1928 года я продолжал работать — в ленинградском торговом порту, на буксире «Зюйд-Вест», простым матросом. Мы занимались в основном тем, что буксировали баржи с песком для строившейся тогда в Ленинграде водоотстойной станции. Баржи грузились в Лисьем Носу. «Зюйд-Вест» отводил их в Неву, а после разгрузки — порожняком доставлял обратно. Шкипер буксира, старый речник, относился ко мне сердечно. Эта работа в летнее время казалась мне не только не утомительной, но даже приятной.

Но в конце лета я стал свидетелем несчастного случая. «Зюйд-Вест» стоял около места разгрузки. Из приведенных

132

нами баржей рабочие выгружали песок. Для этого при помощи стоявшего на берегу крана в баржу опускали железный ковш, который рабочие заполняли просто лопатами. Затем кран вытаскивал наполненный ковш и опрокидывал его на берегу. И вот, когда ковш шел наверх, он вдруг сорвался, рухнул на дно баржи и придавил одного из рабочих. Это был страшный момент. Неизвестно, была ли то оплошность крановщика, или же неисправность старого крана. На долю минуты многолюдная и шумная толпа рабочих смолкла. Наступила абсолютная тишина. Крановщик вновь поднял ковш, и все увидели в барже распластанное тело. С криками люди бросились к нему. Но уже никто и ничем не мог помочь. Через несколько минут примчалась машина скорой помощи, но долго еще рабочие не могли возобновить работу и, собравшись толпой, обсуждали происшедшее.

Однажды, когда я приехал в порт на вахту после двухдневного отдыха (мы работали сутки и двое суток отдыхали), в кубрике буксира сменявшиеся товарищи сказали мне, что накануне заходил помощник капитана парохода, вернувшегося из заграничного плавания и пришвартовавшегося неподалёку. Он хотел повидать меня и просил передать, чтобы я пришел к нему на пароход. Отпросившись у шкипера, я разыскал нужный пароход; войдя в каюту помощника капитана, увидел молодого моряка и назвал себя. Он усадил меня и сказал, что имеет ко мне поручение от моего брата. Они работали вместе в отряде плавучих средств, перебрасываемых из Архангельска в Черное море, и брат просил его передать мне, что он решил остаться за границей. Я услышал следующие подробности. Когда флотилия стояла в Шербуре, брат сошел на берег с небольшим чемоданом, сказав, что идет в баню. Больше на буксир он не возвращался. Командование отряда обратилось в полицию. Там приняли заявку на розыск, но через несколько дней сообщили, что брата не нашли. Догадываясь об истине и не доверяя полиции буржуазной страны, командование прибегло к помощи частного розыска. Во Франции, как и во многих других странах, существуют частные сыскные агентства; они за плату помогают выяснению обстоятельств совершаемых преступлений и розыску тех или иных лиц, хотя и не имеют права ареста. Частное агентство разыскало брата в каком-то отеле и дало знать командованию отряда

133

судов. Последнее вновь адресовалось в государственную полицию и, сообщив адрес отеля, где остановился брат, потребовало его ареста. Однако полиция, установив, что брат не совершил никакого преступления, кроме самовольного оставления торгового судна, отказалась его арестовать, сославшись на французские законы. По ним каждый человек, работающий по вольному найму, имеет право оставить работу, и это является его частным делом. О дальнейшей судьбе брата помощник капитана ничего не знал. Я поблагодарил его за полученные известия и вернулся на свой буксир.

Могут спросить, осуждал ли я брата за его поступок. Нет. Я сожалел, что мой брат покинул родину и сделался эмигрантом. Понимал я и то, что его поступок может плохо отразиться на будущем моей матери и моем собственном, хотя мы не имели к нему никакого отношения и даже не знали о намерении Славы. Но, принимая во внимание все то, о чем я раньше писал, я не мог не понять его.

Летом того же 1928 года в нашей семье произошло событие, взволновавшее ее членов и вызвавшее среди них самую различную реакцию, в основном — негативную. Дядя Алексей Михайлович женился. Ему было сорок восемь лет, причем до того он не был формально женат, и являлся, так сказать, старым холостяком, а его жене — Марфе Даниловне Игнатович — всего двадцать два. Дядя познакомился со своей будущей женой у кого-то из знакомых, и через несколько месяцев была назначена свадьба. Я был приглашен шафером, но заболел (кое-кто из родных, да, кажется, и дядя и его невеста, расценили мою болезнь как «дипломатическую») и попросил Нику Тучкова заменить меня.

Отец невесты служил до революции почтовым чиновником в Гродно, где она и родилась. Эта семья была белорусской по национальности, но переехала в Петроград в связи с наступлением немцев в годы Первой мировой войны. Здесь отец Марфы Даниловны умер (в 1919 году), и она жила с матерью и тетками и работала в библиотеке, которой заведовала одна из ее теток по матери — Ольга Мартыновна Подобед, не бывшая замужем. Эта женщина была очень хорошим человеком, мужественным в несчастьях, которых в дальнейшем немало выпало на долю этой семьи, и самоотверженным. Я ближе познакомился с ней в тяжелые последующие годы и до

134

самой ее смерти, в 1954 году, сохранял с ней самые хорошие отношения.

Но тогда, в 1928 году, родственники Алексея Михайловича не знали ни семьи Марфы Даниловны, ни ее лично. На основании каких-то слухов и разницы в возрасте Алексея Михайловича и его невесты многие из них резко осуждали этот брак. Лишь некоторые, и в их числе моя мать и я, не видели в браке дяди ничего плохого. Однако и мою болезнь, помешавшую мне присутствовать на свадьбе, родственники, повторю, сочли «дипломатическим приемом», которым я будто бы выражал мое отрицательное отношение к происходящему.

Выздоровев, я продолжал бывать у дяди и познакомился с Марфой Даниловной. Молодые жили дружно, и дядя, при моих посещениях, не раз высказывал шутливое предположение, что я завидую ему. Я вежливо соглашался, но кривил душой. Наружность Марфы Даниловны мне совсем не нравилась. Особенно мне не нравился ее рот, придававший ей какое-то хищно-насмешливое выражение...

Этим летом ледокол «Красин» был отправлен в Арктику, чтобы принять участие в спасении экспедиции Умберто Нобиле, потерпевшей крушение. Мне очень хотелось участвовать в этом полярном рейсе, тем более что при наборе команды на «Красин» меня пригласили как имеющего уже некоторый опыт работы на судах в Арктике. Но увы, желающих было очень много, и в конце концов я не попал в этот поход.

Тем же летом 1928 года мама и я, совершенно неожиданно, получили известие о брате. Тетушка Наталья Михайловна сообщила нам, что в Новом Петергофе, где она жила летом, на мамино имя получено письмо из Парижа. Я немедленно поехал туда и, пройдя в поселок Князеве, где был дом дяди Алексея Михайловича, получил это письмо. Оно было написано молоденькой девушкой — Лидией Дурдиной. Мы до этого письма и не ведали об ее существовании. Она писала маме, что живет в Париже, куда ее привезли родители в 1918 году. Тогда ей было всего пять лет. В Париже она познакомилась с моим братом и собирается выйти за него замуж. Брата она называла «мсье Biber», явно из соображений конспирации. Это, быть может, ими, то есть ею и братом, и неплохо было придумано, потому что являлось сокращенной фамилией

135

нашего легендарного предка и в то же время хорошо звучало по-французски. Однако из текста письма становилось совершенно ясно, о ком она пишет, — даже для человека, вовсе не знакомого с историей нашей семьи. В этом письме, наполненном нежностью к своей будущей свекрови, Лидочка писала, что она является внучкой старого учителя географии младшего брата Славы, — то есть моего учителя.

Прочитав это восторженное письмо молодой влюбленной девушки, мы решили разыскать ее деда. Но дело в том, что у меня в разное время было два учителя географии, оба почтенного возраста — Михаил Васильевич Усков, у которого я учился в 1921-22 годах, и Николай Федорович Арефьев, преподававший географию в реальном училище А.И. Гельда в 1914-1918 гг.. Сначала я обратился к Николаю Федоровичу, но оказалось, что никакой внучки у него в Париже нет. Тогда я разыскал Ускова, — и выяснилось, что в письме шла речь о нем. Я узнал, что его дочь, мать Лидочки, Елена Михайловна, была замужем за сыном петроградского пивозаводчика Дурдина, Александром Дмитриевичем. В Париже, в эмиграции, она развелась с ним, и он уехал в Швейцарию, к профессору, у которого учился в молодости. А Елена Михайловна вышла замуж за англичанина Чарльза Уайта, представлявшего в Париже английскую спичечную фирму. Лидочка жила с ней и работала моделью в какой-то фирме.

Михаил Васильевич проживал в Ленинграде на Петроградской стороне с другой своей дочерью, Евгенией, и они переписывались со своими парижскими родственниками.

Летом 1929 года мы перебрались на новую квартиру, сняв большую, но не очень удобную и холодную комнату на улице Петра Лаврова — одной из самых фешенебельных улиц старого Петербурга (до революции она называлась Фурштадтской). Мы нашли эту комнату по объявлению. Ее сдал нам некто Марк Исаевич Сигель, кажется, нэпман, прослышавший о предстоящем очередном «уплотнении» буржуазных кварталов и в связи с этим заранее подыскивавший «приличных» соседей, не ожидая, пока ему навяжут жильцов в принудительном порядке.

26 января 1929 года жена дяди Алексея Михайловича родила сына. Я присутствовал при его крещении, которое происходило на квартире дяди. Мальчика назвали Иосифом.

136

В нашей семье было традицией давать мальчикам имена Михаил и Иосиф. Михаилом звали отца моего прапрадеда, его два сына получили эти имена — старший Юзефа, младший Михала. Мой прадед был Юзефом, дед Михаилом, двое из моих дядей тоже носили те же имена. Вероятно, я и мой двоюродный брат, сын Алексея Михайловича, — последние Косинские, носящие эти традиционные имена...

До рождения Иосифа в большой семье Косинских состоялись еще две свадьбы — женились оба сына дяди Константина Михайловича: Георгий — на Зинаиде Николаевне Алексеевой, Роман — на Екатерине Владимировне Бок. Обоим этим моим двоюродным братьям удалось к тому времени закончить высшие учебные заведения: Георгий кончил Институт гражданских инженеров, а Роман — медицинский институт по специальности врача-хирурга. Первая из этих свадеб состоялась в доме Алексея Михайловича в Князеве. Вообще дом этот часто служил местом семейных празднеств и вечеров, с выступлениями певцов-любителей, декламаторов и музыкантов. Большие помещения, сад, рояль и гостеприимство хозяина благоприятствовали таким вечерам. Помню такой эпизод: как-то среди многочисленных гостей находилась молодая дама. Она принимала участие в танцах, вместе со всеми выбегала в сад, выполняя фигуры вальса. За ужином я оказался сидящим с нею рядом. Она наклонилась ко мне и тихим голосом спросила: «Скажите, пожалуйста, кто хозяин этого гостеприимного дома?» Я был удивлен, так как считал ее одной из знакомых дяди. Она рассказала, что присутствует совершенно случайно. Живет неподалёку на даче, одна, услышала музыку, увидела танцующих и присоединилась к ним... Никто не обратил внимания на присутствие постороннего человека и ее приняли за свою. Когда я рассказал о моем с ней разговоре, все рассмеялись, а дядя был искренне рад, что невольно доставил удовольствие этой незнакомой даме.

Зимой 1928-29 гг. я сдал выпускные экзамены на курсах и получил квалификацию искусствоведа-музееведа. Правда, с экзаменами, дающими звание музееведа, произошла заминка. Мстислав Владимирович Фармаковский отказался принимать у меня экзамены по музейному и реставрационному делу, мотивируя свой отказ тем, что я нерегулярно посещал его занятия. Но я подал заявление в деканат с просьбой на

137

значить, ввиду такой позиции Фармаковского, комиссию по их приему, и сдал эти экзамены образованной по этому случаю комиссии под председательством декана К.К.Романова.

Уже в конце апреля 1929 года я вновь начал работать в ленинградском торговом порту — в качестве матроса I класса на пожарном пароходе «Церель». Командовал им шкипер Брянцев, человек суровый и требовательный. Мы с ним сработались хорошо, хотя дело не обошлось, особенно вначале, без «матюгов». Я пробыл на «Цереле» вплоть до февраля 1930 года. Хорошо помню очередное ленинградское наводнение осенью 1929 г., когда нам с Брянцевым пришлось работать подряд двое суток, так как мы не имели возможности принять смену. Вдобавок, приехав в порт, я узнал, что мой напарник не вышел. Верхняя команда пароходика состояла из двух матросов, и мне пришлось справляться за двоих — без сна и еды. Эти сутки выдались очень тяжелыми: «Церель» два дня и две ночи был в постоянном движении. Стоявшие в порту суда срывало с причалов, бросало друг на друга. Их приходилось растаскивать. С судов надо было снимать рабочих, напуганных непогодой и сыпавшихся на маленький пароходик без всякого порядка, что могло перевернуть его. Загорелись нефтяные баки, и мы мчались туда на полном ходу, готовя пожарные средства... Особенно трудно приходилось ночью.

На третье утро погода смягчилась, и мы приняли смену и сдали вахту. По дороге к остановке трамвая Брянцев и я зашли в буфет портового управления. Необходимо было перекусить, но от усталости буквально сводило рот. Выпив две рюмки водки, и с трудом разжевав пару бутербродов, я выслушал сухую похвалу Брянцева и поехал домой.

Глава 11 Оба мои дяди арестованы

138

Глава 11. Оба мои дяди арестованы

 

А между тем обстановка в стране становилась все более напряженной и странной. Аресты ни в чем не повинных людей делались обычным явлением и принимали массовый характер. В августе 1929 года были произведены аресты и в нашей семье — в тюрьму попали дядя Константин Михайлович со старшим сыном Георгием и, спустя несколько дней, Алексей Михайлович. Георгия через два или три месяца выпустили из тюрьмы (тогда это еще случалось, — может быть, здесь сыграли роль хлопоты его жены, имевшей знакомства среди руководящих работников Ленинграда, но несколькими годами позже никакие знакомства, связи и даже родство, пусть даже с членами правительства, не могли помочь арестованному по «политическому» делу). Оба дяди, после непродолжительного следствия, были приговорены к пятилетнему заключению в концлагерь. Во время ареста работники ОГПУ произвели обыск, носивший поверхностный характер. Так, например, у Алексея Михайловича был забран небольшой семейный архив, в котором находились документы конца XVIII-начала XIX вв., и в то же время не обнаружили георгиевский палаш, пожалованный ему в 1916 году, хотя он стоял в платяном шкафу. Потом, когда уже шло следствие, специально приехали за палашом, очевидно, от самого дяди узнав об его существовании.

Положение, в котором оказались семьи заключенных, было неодинаковым. Семья Константина Михайловича состояла из одной только жены, так как дети были уже взрослыми. У Георгия перед самым его арестом родился сын, но Георгий пробыл в тюрьме, как я уже упомянул, очень недолго. Но у Алексея Михайловича осталась беременная жена с полугодовалым сыном и старухой-матерью.

Вслед затем, в январе 1930 года, был арестован Георгий Михайлович Тырышкин, муж моей двоюродной сестры Оли

139

(дочери Константина Михайловича). Оля развелась с ним задолго до того ввиду его пьянства и непорядочных поступков. Как я слышал, его арестовали не по политическим мотивам. В дальнейшем он снова арестовывался и умер в лагере в 1950 году, в возрасте шестидесяти лет...

Перед отправкой в концлагерь родственникам было разрешено свидание с осужденными. Пошли Людмила Александровна, жена Константина Михайловича, его дочь Оля, Марфа Даниловна и я. Свидание происходило в следственной тюрьме на Шпалерной улице (ныне ул. Воинова). Я впервые был в этой тюрьме, в которой впоследствии мне пришлось сидеть долгие месяцы. Помещение для свиданий представляло собой длинный зал, перегороженный вдоль двойной решеткой. С одной стороны перегородки впускались посетители «с воли», с другой — заключенные. В пространстве между решетками ходили лица тюремной охраны.

Помещение для посетителей было переполнено. Через некоторое время из дверей, ведущих в камеры, послышался шум, топот ног, и тесной толпой вбежали заключенные. Как посетители, так и заключенные сгрудились около решеток, и крики с обеих сторон и плач создали невероятный шум.

Наконец мы увидели наших родных и с трудом протиснулись к тому месту, против которого за решеткой остановились оба дяди. При наполнявшем помещение плаче и криках ничего нельзя было разобрать, и все же, изо всех сил напрягая слух и голос, удалось обменяться несколькими фразами. После того, как Марфа Даниловна уступила мне место, причем она протянула сквозь решетку руку, которую Алексею Михайловичу удалось поцеловать, я обменялся с дядей немногими словами. Он прокричал мне: «Здесь ужас!» И уже по одному виду толпы заключенных, одетых в поношенное платье, небритых, с растерянными лицами, многие со слезами на глазах, можно было судить о справедливости слов дяди. Всегда подтянутый, корректный, он казался потерявшим себя, как и подавляющая часть этой серой толпы.

Свидание окончилось, мы вышли в соседнюю комнату, где было два или три окошка в стене. Здесь принимались передачи и деньги для заключенных, выдавались справки. У этих окошек тоже билась толпа. Люди продирались к ним, расталкивая окружающих. Какая-то старая женщина, в

140

растерзанном в давке платье, со сбившимся с седых волос платком, протягивала деньги и кричала: «Примите от меня всего два рубля! Это не займет много времени! Внука отправляют в лагерь». И называла фамилию внука, которому хотела помочь хотя бы двумя рублями...

Теперь, кроме своих личных и служебных забот, я старался посодействовать семье дяди Алексея Михайловича в устройстве неотложных материальных дел. Дядя просил Марфу Даниловну по возможности сохранить петергофский дом, к которому был очень привязан. Марфа Даниловна решила перебраться в поселок Князеве с семьей, оставив ленинградскую квартиру. С этим была связана продажа мебели и других вещей, оказавшихся лишними. Деньги, вырученные от продажи, отнюдь не были ненужными для семьи дяди. Ей ведь предстояло существовать только на скудный заработок Марфы Даниловны. Заботы о Константине Михайловиче и его жене должны были, естественно, лечь на его двух сыновей. С Алексеем же Михайловичем я был очень близок и постарался как только мог помочь его семье.

Правда, бывая теперь часто в этой семье, я сталкивался с суждениями, которые глубоко огорчали меня. Например, я видел, как мать Марфы Даниловны разбирает мелкие вещи — альбомы, безделушки, — которые были дороги Алексею Михайловичу, связаны с теми или иными моментами его жизни. Многие из этих мелочей откладывались в стопу, которая все росла и росла: их намечалось продать или обменять на продукты. Я слышал много раз повторяемую фразу: «А это — чухонкам на молоко». Конечно, малютка-сын моего дяди нуждался в молоке. Но неужели до такой степени, чтобы требовалось отдавать за бесценок массу вещей, дорогих дяде и многим из нас по воспоминаниям?

Дядя был осужден не за какое-либо преступление против власти, а только за свое прошлое офицера царского флота и за свои убеждения, которые порой не считал возможным скрыть. Но насколько «вредными» были эти убеждения? Я никогда не слышал от дяди высказываний, которые сам не мог бы разделить, настолько справедливы они были. Но, разбирая его письменный стол, я обнаружил не найденную при обыске крамолу: вырезанное из бумаги чьей-то искусной рукой изображение Ленина. Стоило слегка растянуть этот

141

кусочек бумаги — и черты вождя искажались, он начинал строить то забавные, то злобные гримасы. Можно ли было осуждать дядю за явное отсутствие пиетета по отношению к вождям революции?

Второго февраля 1930 года я был переведен с «Цереля» на ледорез «Пурга». Ледорез передавался из ленинградского торгового порта в Мурманск, где его собирались использовать в качестве лидера флотилии ОГПУ. Команда должна была привести его в Баренцево море и в Мурманске передать новому хозяину, а затем по железной дороге вернуться в Ленинград. Рейс предстоял интересный, несмотря на суровое время года. В Ленинграде стояли сильные холода, и от морозов даже появились трещины в уличном асфальте.

«Пургой» командовал некий Брейдкопф, произведший на меня не слишком приятное впечатление.

Насколько я помню, на вторые сутки похода мы подошли к Копенгагену и бросили якорь в торговом порту. Часть команды отпустили на берег, и я с несколькими товарищами отправился в город.

Здесь приходится сделать небольшое отступление. Как видно, в те годы аппарат «госбезопасности», сделавшийся вскоре всемогущим, всеведущим и вездесущим, еще не набрал такой силы. Иначе разве могли бы взять в заграничное плавание, с заходом в «капиталистические» порты, да еще отпускать в них на берег такого человека, как я — с моим дворянским происхождением, с моими репрессированными родственниками, да еще с братом, совсем недавно попросту сбежавшим из советской России и притом в ходе тоже заграничного плавания! Вероятно, каким бы странным это ни казалось, на меня тогда еще не было заведено отдельное «досье» в «органах»...

Путь от торговой гавани Копенгагена лежал через валы старинных укреплений, и добраться до города было нелегко. Никто из нас не знал датского языка, а датчане, естественно, не говорили по-русски. Все же нашлись люди, которые показали нам путь и разъяснили, что за валами укреплений нам следует сесть в трамвай. Мы не могли этого сделать, так как нам не выдали валюты, и добрались до города пешком.

А когда вернулись на «Пургу», нас встретили удивленные товарищи и явно недовольный капитан. Оказывается, боль-

142

шая часть отпущенных на берег моряков так и не смогла добраться до города. По-видимому, стоянка в этой гавани и невыдача нам местных денег были рассчитаны на то, чтобы никто не уходил далеко от судна.

Но через несколько дней, когда мы под вечер подошли к сиявшему огнями Бергену, я с несколькими товарищами опять сошел на берег, зашел на почту и отправил два письма. Одно было маме, другое брату. Переписка мамы с Лидией Дурдиной продолжалась, но, в связи со все усиливавшимися репрессиями, стала опасным делом, угрожала более чем крупными неприятностями. По всей видимости, за границей еще не понимали этого. Написать правду из Ленинграда было нельзя, и я решил воспользоваться представившимся случаем и отправить письмо из Норвегии. Я писал об усилившейся опасности переписки и об арестах в нашей семье. Отправляя письма, я, видимо, волновался и забыл заклеить конверты. По крайней мере, мама получила письмо незаклеенным. Очевидно, брат правильно понял наши опасения, потому что письма от его невесты прекратились. Но ее родные еще некоторое время продолжали переписку, и от них мы изредка узнавали о мсье Бибере и его невесте.

Перед увольнением на берег команде выдали немного денег в кронах, предупредив, что Берген — последний порт, в котором команда будет отпущена с судна. Здесь можно было купить все, — конечно, при наличии денег. Много было и таких товаров, в которых в нашей стране ощущался острый недостаток. В эти годы продовольствие распределялось у нас по карточкам. Зайдя в кондитерский магазин, я съел тут же очень вкусное пирожное с настоящим кремом из взбитых сливок. В другом магазине я купил, рассчитывая привезти домой, сотню апельсинов. Сотня апельсинов, каждый из которых был к тому же завернут в папиросную бумагу с тисненой золотом надписью, стоила здесь одну крону! При этом следует учесть, что подобные вещи доставлялись в Скандинавию из стран, лежащих «за тридевять земель». Покупавшему сразу сотню полагался вдобавок презент в виде перочинного ножика или какой-нибудь другой мелочи.

Наше пребывание в пункте назначения, Мурманске, длилось всего несколько дней. Мурманск тогда выглядел довольно неприглядно. В значительной части он состоял из

143

деревянных домов, среди которых выделялся каменный полупустой универмаг.

Сдав «Пургу», команда погрузилась в пассажирский поезд и отправилась в Ленинград. Настойчивые предложения новых хозяев «Пурги» остаться служить у них никого не прельстили.

В вагоне я оказался соседом главного механика «Пурги» Александра Ивановича Мока. Мы с ним беседовали, уже не стесняясь служебными отношениями. Проезжая Медвежегорск, я очень волновался. Мне почему-то казалось, что я могу встретить на вокзале дядю Алексея Михайловича. Ведь именно здесь, как я слышал, находился перевалочный пункт для всех, отправляемых в северные лагеря. И хотя я отлично понимал, что такая встреча крайне маловероятна, я не переставал волноваться и не отходил от окна вагона. Александр Иванович обратил внимание на мое волнение, и в ответ на его вопрос я рассказал ему о судьбе дяди. Он промолчал, но я почувствовал, что он понял мое состояние и сочувствует мне.

Прибыв в Ленинград, я немедленно оформил расчет. Весь рейс длился месяц с небольшим, со 2 февраля по 10 марта 1930 года. Больше к работе на флоте я уже не возвращался, хотя, проходя по набережной Васильевского острова, читая названия кораблей и вдыхая запах пара и тросов, я еще долго ощущал тоскливое, щемящее чувство.

Дома меня ожидало печальное известие. Одновременно с письмом от дяди из Соловков, в котором он благодарил меня за помощь семье, мне сообщили о его смерти. Он умер в Соловецком лагере 20 февраля 1930 года.

30 марта у его вдовы родилась дочь. Ее назвали Надеждой, в память матери Алексея Михайловича. Крестили ее в Новом Петергофе, соблюдая религиозный обряд, памятуя религиозность дяди. Я присутствовал при крещении. Обряд производил священник соседнего поселка—отец Николай Посунько. Ассистировали ему два мальчика — его сыновья. Посунько был священник строгий. Когда я хотел передать ему какой-то предмет из привезенных им крестильных принадлежностей, он довольно резко изрёк: «Неосвященными руками не положено трогать священные предметы!» Погружая Надю в купель, он пролил немного воды на пол. Тут же находился

144

четырнадцатимесячный сын дяди — Юзик. Он уже ходил, но не умел еще говорить. Увидев пролитую воду, малыш хитро осклабился и громко произнес: «Бом а-а!» «Бом» — обозначало священника, виновника колокольного звона, «а-а» — не требует разъяснения.

По возвращении из плавания передо мной вставала проблема устройства на работу по специальности. Так как я считал своей специальностью западное средневековое искусство, то единственным музеем в Ленинграде, в котором я хотел бы работать, был Эрмитаж. Я мог надеяться поступить туда, потому что некоторые из моих профессоров, ведших занятия на Курсах искусствоведения, работали в Эрмитаже и к моим знаниям относились положительно. Но тут возникло существенное препятствие. В Эрмитаже начались аресты. Мои родные и прежде всего мама убеждали меня отказаться от поступления в Эрмитаж, к которому оказалось по какой-то причине приковано внимание карательных органов. Тогда еще не все понимали, что «органы» не нуждаются ни в причинах, ни даже в поводах для массовых арестов.

Глава 12 Академический институт “Гипровато” и Артмузей

145

Глава 12. Академический институт «Гипровато» и Артмузей

Один из моих приятелей, Борис Владимирович Кондоиди, работавший в Академии Наук, посоветовал мне обратиться в Палеозоологический институт, входивший в систему Академии. Там требовались работники для институтского музея. Этот совет заинтересовал меня: мне давно хотелось ближе познакомиться с палеонтологией, так как мои знания в этой области были равны нулю. Кроме того, проникновение «политики» решительно во все области жизни и науки делало палеонтологию еще более привлекательной в моих глазах: я полагал, что она еще долго останется «аполитичной» областью знания. Конечно, при всем этом я смотрел на работу в Палеозоологическом музее как на временное занятие.

Директором института и музея был академик Алексей Алексеевич Борисяк, довольно редко бывавший там. Поэтому при поступлении мне пришлось иметь дело с заместителем директора по научной части — Александрой Паулиновной Гартман-Вейнберг. Я был принят в ПИН (как сокращенно, по моде того времени, именовался институт) на должность препаратора I разряда и 24 июня 1930 года приступил к освоению новой специальности. Через неделю я смог уже работать самостоятельно. Спустя два месяца меня назначили реставратором 2-го, а через год — реставратором 1-го разряда.

Институт помещался в одном из зданий, бывших когда-то пакгаузами и построенных в 1826-1832 гг. по сторонам Фондовой биржи (ныне Военно-морского музея) на стрелке Васильевского острова. В обязанности препаратора входило отделение деталей скелета древних ископаемых животных от каменной оболочки. Директор Борисяк, обладавший большими знаниями в палеозоологии, известный своими раскопками так называемой «тургайской фауны», был важной

146

персоной и осуществлял скорее номинальное руководство институтом. Этот 58-летний в ту пору ученый страдал серьезной болезнью позвоночника, заставлявшей его постоянно носить железный корсет. В свете этих его особенностей, а также вследствие развода в 1932 году с пожилой женой и женитьбой на одной из административно-политических сотрудниц Академии, он, казалось, все более отделяется от института. Соответственно этому истинным руководителем института была в то время Гартман-Вейнберг — палеозоолог с европейским именем. Будучи всей душой предана своей науке, она, к сожалению, обладала некоторыми странностями, из-за которых большая часть сотрудников института относилась к ней недоброжелательно. Общеизвестна была повышенная, выражавшаяся в открытой и порой резкой форме требовательность Александры Паулиновны к «своим» и «чужим» работникам. В отношении посторонних она держалась вообще необычно— в частности, не подавала им руки. Как она сама говорила, это объяснялось тем, что она может пожать руку человеку только при условии, что будет уверена в его порядочности.

В институте пустовало место ученого секретаря, и вскоре мне удалось устроить на него моего приятеля Дмитрия Брониславовича Ловенецкого. Музыкант-пианист, он, конечно, не имел познаний в палеонтологии, но, будучи человеком дельным и интеллигентным в полном смысле этого слова, прекрасно справлялся с обязанностями ученого секретаря.

Препараторы и реставраторы составляли самую многочисленную группу сотрудников института. Хотя они номинально причислялись к научным сотрудникам, среди них были люди, не имевшие никакого образования, т.е. практики. Один из них, Федор Максимович Кузьмин, являлся даже, так сказать, потомственным препаратором — его отец занимал ту же должность в Геологическом институте. Младший Кузьмин был хвастунишкой и вралём, питая к тому же изрядную склонность к выпивке. Александра Паулиновна, одинокая женщина, не имевшая детей, сначала относилась к нему по-матерински, пыталась сделать из юного Кузьмина достойного человека, помочь ему получить образование. Ничего из этого не получилось и только вызвало гнусные наветы со стороны некоторых сотрудников и черную неблагодарность самого Кузьмина.

147

Пожалуй, самым способным из препараторов был в институте Иван Антонович Ефремов, упорно готовивший себе будущее крупного палеонтолога. Он был сыном купца первой гильдии Антипа Ефремова и для благозвучия (а может быть, из соображений маскировки в новом обществе) слегка изменил отчество. Действительно, он сделался видным научным работником, но, получив какую-то болезнь в одной из экспедиций, перестал заниматься палеозоологией и приобрел широкую известность как писатель-фантаст.

Иван Антонович не пользовался любовью окружавших его людей. Высокого роста, широкоплечий, слегка заикающийся, он уже тогда отличался высокомерием. Упорно стремясь сделать карьеру, он женился на дочери известного геолога— профессора Горного института Николая Игнатьевича Свитальского. Эта милая девушка, по имени Ксения, также работала препаратором в нашем институте. Нужно сказать, что, идя рядом, они представляли собой довольно странную пару — огромный Ефремов и крохотная, худенькая его жена.

Отец Ксении в дальнейшем получил пост вице-президента Украинской Академии Наук. В 1937 году он был арестован. О его смерти НКВД давал впоследствии противоречивые справки: по одной, он умер в 1942 году, по другой—в 1944-м. Ефремов заблаговременно развелся с его дочерью — еще в 1934 году. По-видимому, над головой Свитальского уже тогда начали сгущаться тучи, а Иван Антонович обладал редкой интуицией.

При всем том... Ефремов умер в октябре 1972 года, на шестьдесят шестом году жизни, — и сразу же после его кончины Комитет Госбезопасности допросил его бывшую жену, расставшуюся с ним за 38 лет до того, о «связях» покойного с Китаем. Действительно, в свое время Ефремов совершал путешествия в пустыню Гоби и, кажется, в Тибет, производил там раскопки — не оказался ли он в сетях китайской разведки? «Почему же вы не допросите вдову Ивана Антоновича? — недоумевая спросила Ксения Николаевна. — Ей ведь, наверное, лучше известно, чем занимался и куда путешествовал покойный после 1934 года». «Не беспокойтесь, — ответили ей. — Вдовой мы занялись само собою»...

...Два года проработал я в ПИНе и, может быть, работал бы там и дольше, — однако коллектив этого учреждения

148

раскололся на два лагеря — сторонников и «противников» методов руководства Гартман-Вейнберг и ее лично. В результате интриг она была освобождена от занимаемой должности и оказалась безработным ученым. Правда, всего через несколько месяцев ей предложили возглавить палеозоологическую лабораторию при Московском университете. Летом 1932 года мы с Димой Ловенецким, как принадлежавшие к сторонникам уволенного руководителя, подали заявления об уходе. Этому решению способствовало то обстоятельство, что Академия Наук по распоряжению правительства переводилась из Ленинграда в Москву, и среди ее учреждений одним из первых был назначен к переводу ПИН.

За время, истекшее после моего возвращения из заграничного плавания, мама и я вновь переменили квартиру. Вышло распоряжение об «уплотнении» жилой площади, разрешавшее лицам, обладавшим «излишками», заселить их, в течение ограниченного срока, по своему усмотрению. Излишки площади, в виде отдельной маленькой комнаты, оказались в квартире, где жил Дима Ловенецкий. Его квартирная хозяйка, Людмила Александровна Фаворская, приехала к нам и просила меня занять эту комнату. Так я и поступил, а комнату в квартире Сигеля, ставшую уже нашей, мы обменяли на меньшую, но более удобную; в результате я перебрался в пятикомнатную квартиру Фаворских на Сытнинской площади, а мама переехала на Преображенскую улицу.

Семья Фаворских, занимавшая три комнаты, состояла из главы ее, бухгалтера Владимира Васильевича, его жены Людмилы Александровны, ее сестры и двух незамужних дочерей — Татьяны и Валерии. Все они были славными и глубоко порядочными людьми. Я с ними прожил дружно до моего выселения из Ленинграда в 1935 году.

Вопрос о подыскании работы неожиданно разрешился очень легко. Навестив мою двоюродную сестру Ольгу Константиновну и рассказав ей о своих делах, я услышал от нее совет: обратиться к ее хорошему знакомому, инженеру Клименко. Она знала его по совместной работе в институте Гипроспецмет, где служила стенографисткой. Леонид Владимирович Клименко был одним из организаторов этого института, занимал в нем пост технического директора, а затем был назначен главным инженером открывшегося ленинградского

149

отделения Института проектирования автотракторных заводов — «Гипровато». Как раз в этот момент «Ленгипровато» набирало сотрудников. Оля лично переговорила обо мне с Клименко, и тот передал через нее, что может предложить мне место заведующего архивом и библиотекой. Тем же летом я приступил к работе: в такое тяжелое для страны время не приходилось быть особенно разборчивым и добиваться работы по специальности.

«Ленгипровато» помещалось в доме в переулке Домбаля, около Смольного. Помещение было небольшое, так что архив и библиотека занимали только часть комнаты, а в другой половине, отгороженной шкафами, работали инженеры и чертежники. Для библиотеки мне предстояло подобрать работников, прежде всего для перевода поступавшей иностранной литературы. Большая часть инженеров почти или совсем не знала языков, что затрудняло работу.

Директором института был бывший летчик, член партии,

участник гражданской войны Панел Иванович Игнатьев. Это был здоровенный мужчина, любитель выпить, бабник и обладатель очень скромной квалификации по автостроению. Фактическим руководителем был Л.В. Клименко, крупный специалист, имевший звание профессора. Он был дельным и осторожным человеком, что спасло его в злополучные тридцатые годы, но, однако, не помешало ему погибнуть в заключении в 1942 году...

Вскоре на работу были приняты четыре девушки-переводчицы; поступление одной из них, Ольги Сергеевны Заботкиной, натолкнулось на сопротивление заведующего отделом кадров, очень неприятного и крайне грубого человека. Как раз в это время директор и Клименко находились в командировке в Москве. После их возвращения и разбирательства Заботкина была оформлена на работу, а «кадровик» за свои интриги и недопустимую грубость получил выговор и более не чинил мне препятствий при оформлении дальнейших сотрудников. Через год, в июне 1933 г., «Ленгипровато» было объединено с заводом «Красный Путиловец» (ныне Кировский завод). Мы все оказались перемещенными на территорию завода, на второй этаж механического цеха, и институт получил наименование «Краснопутилпроект». Еще до слияния с заводом у нас началось проектирование легкового автомобиля

150

«Л-1». Из США было выписано два одинаковых «бьюика», один из которых подвергся разборке буквально до винтика. Исследовались и копировались как конструкция, так и материал его узлов и деталей, после чего началось изготовление опытных советских автомобилей. Уже летом 1933 года состоялся пробег нескольких наших машин в Москву, показавший хорошие результаты. Администрация завода рассчитывала, что заводу будет поручен серийный выпуск легковых автомобилей (директором завода был тогда Карл Мартович Отс, а главным инженером Тер-Асатуров, вскоре арестованные и погибшие в заключении). Однако высшее начальство решило, что советские легковые автомобили такого класса должны выпускаться в Москве. Наш сотрудник, командированный туда, сдал чертежи и остатки разобранного «бьюика», и на этом история автомобиля «Л-1» закончилась. Одну из этих машин мне довелось видеть спустя почти тридцать лет — в 1961 году. Она принадлежала частному владельцу, была еще на ходу, и жаль, если в дальнейшем она не попала в музей, а была продана на слом... Мне приходилось слышать, что прекращение работ по легковому автомобилю в Ленинграде объяснялось интригами И.А. Лихачева, возглавлявшего автозавод в Москве и желавшего сосредоточить производство машин высокого класса в своих руках. Рассказывали, что в прошлом Лихачев был личным шофером Сталина и пользовался большим влиянием. Что же касается «Автокраснопутилпроекта», то он получил новое задание — спроектировать свекловичный пропашник.

В феврале 1934 года меня назначили заведующим бюро технического обслуживания «Автокраснопутилпроекта». В бюро входили, помимо архива, библиотеки и бюро переводов, также светокопировальная мастерская, фотолаборатория, бюро инспекции чертежей, где работала целая группа опытных инженеров, и ряд других служб. Дело дошло до того, что меня лично обязали ставить на каждом чертеже штамп и подпись в подтверждение правильности выполнения чертежей, хотя я не только не был специалистом, но даже не был в состоянии «читать» чертежи. Возложение на меня этих обязанностей объяснялось просто: наступали времена, когда каждый стремился уклониться от какой бы то ни было ответственности, переложить ее на другого, боясь участившихся

151

обвинений во «вредительстве» со страшными вытекающими отсюда последствиями.

Как раз в этот период освободилось место заведующего библиотекой. Я решил предложить занять его Нике Тучкову, и тот согласился. Любопытно, что он жил на Захарьевской улице, и его окна выходили как раз на строившийся там, на месте бывшего Окружного суда (сгоревшего в Февральскую революцию), огромный дом. Этот дом должен был стать первым в Ленинграде восьмиэтажным домом, и уже было известно, что он предназначается для НКВД. Многим из нас на протяжении последующих двадцати лет пришлось пройти через его следственные камеры, притом иногда — дважды и трижды. Многие погибли в этом доме, не выдержав страшных истязаний «ежовского» периода.

Ника начал аккуратно ездить на завод и трудиться добросовестно и даже с увлечением. Знание трех европейских языков очень пригодилось ему здесь, и наши инженеры были им очень довольны. Я же надеялся, что Ника отныне уже не будет в глазах властей «человеком без определенных занятий».

Еще в 1933 году Леонид Владимирович Клименко женился на моей двоюродной сестре — Ольге Константиновне (к слову сказать — пренебрегая тем обстоятельством, что ее отец, а мой дядя, Константин Михайлович, находился в то время в заключении — в концлагере). В мае 1934-го его назначили главным инженером на Горьковский автомобильный завод. Уезжая в Горький (Нижний Новгород), он взял с собой нескольких инженеров — ближайших своих помощников, и предложил ехать с ним также и мне. Но я отказался — как показало ближайшее будущее, может быть, напрасно. Я все еще надеялся начать работать по своей специальности, а работа по технической части все более тяготила меня, тем более что она становилась все более небезопасной.

Как-то в самом конце мая я зашел в Артиллерийский музей, находившийся поблизости от моего дома. На вопрос, кто заведует Знамённым отделом, мне ответили, что в 1932 году из этого музея был выделен самостоятельный Военный историко-бытовой музей РККА («Рабоче-крестьянской Красной армии»), в который, среди прочих экспонатов, отошли и знамена. В том же году умер П.И. Белавенец, заведовавший интересующим меня отделом, создатель отечественного

152

знаменоведения. Но, несмотря на формальное выделение нового музея, Знамённый отдел помещается там же, где и раньше, — в том же кронверке Петропавловской крепости. Начальником отдела является Тихон Ильич Воробьев.

Знамена фактически гибли — прославленные знамена, под которыми русские солдаты сражались при Петре I и его преемниках, знамена суворовских чудо-богатырей, знамена, реявшие в Бородинском бою... и, наконец, первые знамена Красной армии. У меня сжалось сердце, когда я вошел в этот грязный и сырой склад памятников нашей истории. Артиллерийский музей недаром отказался от них — ведь когда был жив Белавенец, только благодаря его самоотверженному отношению к знаменам что-то делалось для их сохранения и научного исследования. Не стало Белавенца — и знамена обратились в ненужный интендантский хлам, обременявший «хранителей». Решив избавиться от этого «хлама», они добились отделения Знамённого отдела от Артиллерийского музея. Я увидел даже не склад, а скорее свалку, для отвода глаз названную тоже «музеем». Характерно, как мне рассказал его начальник, что какая-то из сменявшихся администраций Артиллерийского музея дала распоряжение снять со знамён и реализовать золотые Георгиевские кресты, привязанные когда-то на поле боя к навершиям многих знамён особо отличившихся воинских частей. Так считали возможным поступать «хранители», музейные работники.

Интендант 2-го ранга Тихон Ильич Воробьев, начальник Военного историко-бытового музея РККА, сразу же произвел на меня очень хорошее впечатление. Он слышал обо мне и предложил работу в музее. Положение его как ответственного за все это запущенное хозяйство было незавидным. Музею отпускались ничтожные средства, которых едва хватало на оплату немногих сотрудников и на текущие расходы. В штате числились: начальник музея, финансовый работник, два научно-технических сотрудника и два технических. Средств на ремонт помещений, не говоря уж о реставрации и консервации экспонатов, выделено не было.

Воробьев рассказал о себе. Деревенским парнем он вступил в Красную армию и сражался с белыми в гражданскую войну. В партии чуть ли не с 1918 года. После войны учился на археологическом факультете Ленинградского универси-

153

тета, продолжая служить в армии и заниматься военной историей России. У него дома большая библиотека, преимущественно из книг, содержание которых так или иначе связано с Суворовым. О Суворове он и сам написал несколько книжек.

В облике Тихона Ильича сохранилось многое от деревни. Фуражку он носил глубоко надвинутой на уши. Меня он сразу начал называть «Михаила Федорович». К экспонатам он относился с большой бережливостью, правда, иногда проявляя недостаточную эрудицию. Например, в таком случае:

Среди предметов, переданных ему Артмузеем, было много плакатов, рисунков и репродукций. Большая часть их никогда не проходила инвентаризацию и являлась просто макулатурой. Но Тихон Ильич все это хотел занести в инвентарные книги, силами все тех же двух «научно-технических» сотрудников. Очень часто никто из них троих не знал, с чем имеет дело. Вот, к примеру, Воробьев и девушка-сотрудница музея впились в лист бумаги с фрагментом цветной репродукции:

женская нога в чулке, обутая в лакированную туфлю. Внизу надпись латинскими буквами: «УФА-ФИЛЬМ». Языков оба не знают. Тихон Ильич читает девушке нотацию о том, как важен всякий экспонат и как бережно к нему следует относиться. Зовет меня: «Михаила Федорович! Помогите нам описать этот экспонат!». Смотрю и изрекаю смертный приговор «экспонату» — куску немецкого киноплаката...

С 1 июня 1934 года я был зачислен сюда на должность старшего научного сотрудника и заведующего Знамённым отделом.

В эти же дни на заводе меня неожиданно вызвали в отдел кадров. Заведующего отделом я до того не знал. В его кабинете, помимо него, находился еще какой-то мужчина. Между ними и мной произошел такой разговор:

— У вас работает Тучков?

— Да, работает.

— А вы знаете, кто он такой?

— Отлично. Я давно с ним знаком.

— Известно вам, что он бывший помещик и домовладелец?

—Мне известно, что его отец, умерший несколько лет назад, был помещиком и домовладельцем. А Тучков, работа-

154

ющий в бюро технического обслуживания, родился, как и я, в 1904 году. Когда произошла Октябрьская революция, ему было тринадцать лет. Думаю, что помещиком и домовладельцем он не успел сделаться!

— Да, но после Октябрьской революции он не хотел работать. Органы милиции собирались его выслать как нетрудовой элемент. Но он предъявил справку о работе у вас — и высылка не состоялась.

— Относительно намерения милиции я впервые слышу от вас. Тучков учился вместе со мной, потом он долго не имел постоянного места работы, но периодически работал временно в советских учреждениях. Я помог ему получить постоянную работу, на которой он проявляет себя очень хорошо. Здесь он нашел применение своему знанию иностранных языков.

— Но как вы сами относитесь к тому, что у вас работает человек, отец которого был помещиком, домовладельцем и царским чиновником?

— Абсолютно положительно, если он честно и хорошо исполняет свою работу. Вы отлично знаете, что в нашей стране честно работают немало «бывших людей», и я не вижу в этом ничего плохого. А кроме того, вам должно быть известно, что и мой отец, погибший во время Русско-японской войны, был офицером и имел титул барона!

— Видите ли, вы у нас работаете давно и мы знаем вас и вам доверяем. Но Тучкова мы должны будем уволить. Предлагаем вам поговорить с ним — пусть он уйдет по собственному желанию, во избежание неприятностей.

На этом мы расстались. Я рассказал Нике о разговоре в отделе кадров, но никаких советов ему не давал. Ника подтвердил, что милиция собиралась выслать его из города, и он остался в Ленинграде благодаря работе в «Краснопутилпроекте». Он не говорил мне об этом, не желая меня расстроить, но теперь, раз им так заинтересовались, он подаст заявление об уходе с завода.

Так он и сделал. Я продолжал еще работать на заводе, но все равно — через год и он, и я оказались в ссылке...

Летом 1934 года окончился срок заключения дяди Константина Михайловича. Ему не разрешили жить ни в Ленинграде, ни, как водится, в пределах стокилометровой зоны

155

вокруг города, и он решил поселиться в Боровичах. Проездом, боясь показываться в Ленинграде, он на несколько дней задержался в Новом Петергофе. Я поехал туда, чтобы повидать его. На мой вопрос о пребывании в лагере дядя ответил, что помнит только хорошее. В Соловках и на строительстве Беломорканала, где закончился срок его заключения, он работал врачом. При этом в Соловецком лагере он был главным врачом больницы для заключенных. Там, на его руках, умер его брат. Смертность там вообще была громадной, что даже вызвало приезд специальной комиссии. Дядя отбыл в Боровичи со своей женой, Людмилой Александровной.

В 1934 году вышло из печати второе издание книги Алексея Силыча Новикова-Прибоя «Цусима». Я, прямо с завода, приехал с этой книгой к маме, и мы до утра просидели с ней, по очереди читая книгу вслух. В этом издании — в отличие от последующих — еще не было упоминаний о моем отце, который шел в одной эскадре с Новиковым-Прибоем. Подробные письма отца с описанием похода хранились у меня; мы с мамой решили послать их автору «Цусимы», который собирал устные и письменные рассказы участников похода. Но нагрянувшие события позволили мне отослать письма не сразу и не из Ленинграда, а с места моей первой ссылки.

Глава 13 В кировском потоке

156

Глава 13. В кировском потоке

Остались позади годы расправы с нэпом и «сплошной коллективизации». В стране было голодно и жутко — никто не знал, какая часть населения станет следующей жертвой сталинщины. Я не собираюсь, да и не имею возможности писать историю, исследовать причины и следствия происходивших событий, я пишу только воспоминания. Поневоле приходится рассказывать в них о политических событиях:

политика в ее самых неожиданных и чудовищных проявлениях то и дело вторгалась в повседневную жизнь, хотя мне лично она всегда была чужда и, признаться, мало интересовала меня. К тому же я не имел никакого отношения ни к той прослойке людей, которая была порождена «нэпом», ни к почти полуторастомиллионному крестьянству. Я со дня рождения был горожанином. Смешно вспомнить, но живую корову я встретил в первый раз в возрасте шести лет и очень испугался, увидев огромного и вероятно опасного зверя. Никакие деревенские дела меня прямо не касались. Я не мог, конечно, не знать об «издержках» коллективизации — о сотнях тысяч умерших с голоду, о целых вымерших районах на Украине, о чудовищном развитии концлагерей в Сибири, в Казахстане, на Дальнем Востоке, о сотнях тысяч сирот, ставших беспризорниками и ворами, — в дополнение к тем то ли четырем, то ли семи миллионам «беспризорных», что оставила гражданская война, — о безнадежных восстаниях на Дону и на Кавказе. Я мог только не желать знать обо все этом, закрывать—до поры до времени — на это глаза. Но коллективизация ударила и по городам. Призрак голода в очередной раз встал и над Ленинградом. На долгие годы, притом в мирное время, была введена карточная система на продовольствие.

А следующий удар уже непосредственно коснулся меня. Это был прямой удар по Ленинграду. Сталин решил раз и

157

навсегда расправиться с подозрительным и беспокойным городом. Требовалось обескровить его, разогнать всех петербуржцев, многие из которых втихомолку предпочитали «довоенное», царское время. Пусть всякие старики и старухи, виновные уже в том, что мыслили «не созвучно с эпохой» (как тогда принято было выражаться), поскорее вымрут в глухих, непривычных и сугубо голодных местах.

Сталин, торопясь, каждой своей акцией стремился «убивать сразу двух зайцев». Так было и на этот раз. После семнадцатого съезда партии, о котором пропаганда трубила как о «съезде победителей», Сталину требовалось избавиться от энергичного и популярного конкурента. Им был человек, которого в партийных кругах пока еще называли «ленинградским хозяином», но который завтра мог сделаться хозяином всей страны, сменив Сталина на посту генсека.

1-го декабря 1934 года в здании Смольного, в своей партийной резиденции, был убит выстрелом из револьвера в упор Сергей Миронович Киров. Официально было объявлено, что убийство совершил член ВКП (б), участник оппозиционной группы Николаев. Темное это было дело,— настолько темное, что и по сей день многое в нем не ясно и не подлежит обсуждению. А в 1934-1935 году разговоры о том, как и почему произошло убийство, дойдя до НКВД, карались немедленным расстрелом. К счастью для себя, я не был в то время настолько любопытным, чтобы обсуждать убийство Кирова.

Между тем, в Ленинграде — на Литейном проспекте, и в Москве — на Лубянке, а также, по всей видимости, во многих других крупных городах были построены и ждали своего часа огромные здания политических следственных органов, примыкавшие к тюрьмам. Этот час наступил, сигнал к его наступлению был дан именно убийством Кирова: устранив своего основного соперника в борьбе за власть, Сталин после этого убийства распорядился о проведении генеральной чистки обеих столиц, свалив вину за преступление, как говорится, с больной головы на здоровую. Чистка коснулась не только столиц: по всей стране прокатился этот кировский поток, унося в ссылку или в заключение миллионы людей. Но население Ленинграда пострадало более всех.

Тело погибшего, до перевозки в Москву для похорон, находилось в Таврическом дворце, и массы людей шли туда,

158

конечно, «в организованном порядке», попрощаться с этим очень популярным человеком. Шел и Кировский завод (тогда еще «Красный Путиловец»), шел и я с заводом, шел с чувством искренней печали по убитому. Мне приходилось видеть Кирова на заводе и разговаривать с ним при показе чертежей проектов. Киров произвел на меня впечатление своей простотой в обращении и полным отсутствием «генеральства».

Вслед за убийством Кирова в Ленинграде начались массовые аресты и отправка в ссылку огромного количества ни в чем не повинных людей, заведомо не имевших никакого отношения к трагедии, которая произошла в Смольном. По городу, особенно поздним вечером и ночью, постоянно двигались черные тюремные машины, прозванные в народе «черными воронами». Подъезжая к намеченным на эту ночь домам, «черные вороны» обычно не останавливались у подъездов, а продолжали медленно двигаться взад и вперед. Они останавливались только тогда, когда на улицу выводили арестованных — мужчин и женщин, старых и молодых, — сажали в автомашины и увозили. Арестовывали почти в каждом доме.

Меня арестовали 19 марта 1935 года. Вечером в дверь позвонили двое сотрудников НКВД, и один из них предъявил мне ордер на обыск и арест. Мы с Димой Ловенецким в это время беседовали вдвоем у меня в комнате. Обыск был довольно поверхностным. Забрали пишущую машинку и несколько документов и прочих бумаг. В их числе — мое метрическое свидетельство, лежавшее в бюваре на письменном столе, и рукопись одного из рассказов моего отца. В метрическом свидетельстве не только был указан титул отца, но и значились мои номинальные крестные — греческая королева и великий князь. Это было находкой для НКВД, хотя этим документом, удостоверявшим дату моего рождения, я всегда пользовался совершенно открыто.

Осмотрели и чемоданы, стоявшие в кладовой возле кухни. В одном из них лежала масса бумажных солдатиков, нарисованных мной и братом в детстве. Среди них нашлись и крохотные газеты, которые мы в то время для них «издавали». Взяли и эти «газеты». И в то же время обыскивающие не удосужились заглянуть в оттоманку, где было сложено

159

«оружие»: разобранный японский доспех самурая, фехтовальные рапиры и эспадроны и турецкий ятаган.

Я простился с Димой и попросил его поставить в известность о моем аресте маму. Затем я и сотрудники НКВД вышли на улицу. Подъехал и забрал нас «черный ворон», в котором уже сидело несколько арестованных. По дороге в тюрьму я обменялся несколькими словами и познакомился с одним из них. Это был молодой человек по фамилии Ухтомский. На мой вопрос, не родственник ли он князю Эсперу Эсперовичу Ухтомскому, поэту и журналисту, он ответил, что родственник.

Нас привезли в Нижегородскую тюрьму, около Финляндского вокзала. Раньше эта тюрьма была военной. Если ехать в поезде по Финляндской железной дороге в направлении от Ленинграда, ее мрачное высокое здание возвышается с левой стороны. В дальнейшем тюрьма как таковая была ликвидирована, и в этом здании разместилась лечебница для алкоголиков.

По прибытии в тюрьму нас не обыскивали и сразу же развели по камерам. Даже автоматические ручки не отобрали.

В вестибюле тюрьмы, перед кабинетами следователей, стояли длинные очереди подследственных. Среди них обращали на себя внимание старухи и старики, еще способные передвигаться, в старинных дореволюционных пальто и шляпах.

Меня препроводили в камеру в одном из верхних этажей. Вели по железным мосткам и лестницам вдоль бесчисленных камер. Вся середина здания представляла собой огромный сплошной пролет, затянутый металлическими сетками. Каждый шаг и каждое слово отзывались в этой пустоте громким неприятным гулом.

Осмотревшись, я понял, что нахожусь в одиночной камере. У стены была прикреплена железная откидная койка. Над ней карандашный рисунок — полуобнаженная фигура молодого мужчины. В камере находился один человек — совсем юный студент, сидевший в «одиночке», по его словам, уже давно. Рисунок над койкой, вполне технически грамотный, был сделан им.

Вскоре камера начала заполняться. Поставили еще одну кровать. И в этот же вечер нас набралось в маленькой «одиночке» шесть человек.

160

Я не помню имен своих товарищей по несчастью. Помню, что один из них был уже старый человек, небольшого роста, с седой, аккуратно подстриженной бородкой, до дня ареста работавший в театре и танцевавший в кордебалете. Он обладал большой подвижностью и стройностью профессионального артиста балета. Фамилия у него была немецкая. Второй был почтенной наружности священник. Борода его еще не успела поседеть, и он был довольно бодрый человек со «светскими» манерами. Третий — неопределенной наружности, малоинтеллигентный, в прошлом работавший где-то на Белом море. Четвертого я просто не помню. Впрочем, за те два или три дня, что я пробыл в Нижегородской тюрьме, состав камеры менялся неоднократно.

На следующий день после прибытия меня вызвали к следователю. В кабинете, куда я попал, сидели два или три следователя и одновременно допрашивали столько же арестованных. Следователь, допрашивавший меня, был уже немолодой человек, выглядевший довольно безобидно. Допрос заключался в составлении протокола, куда заносились на первых порах чисто биографические данные. Только после составления этой анкеты следователь спросил меня примерно так: «Вы, конечно, знаете, что Советский Союз является маяком для народов мира? А если так, то что вы скажете вот на это?» — и он протянул мне... игрушечный «приказ», найденный при обыске в коробке с моими детскими солдатиками.

Ах, это... Когда-то, еще в Саранске, я играл с нарисованными мною же солдатиками. В игре участвовали и наши (вырезанные из бумаги и раскрашенные акварельными красками) советские люди, по ходу игры «распространявшие революционные идеи». Действие происходило будто бы в Индии. Естественно, что вице-король Индии и его английское окружение, также все сделанные из бумаги, «боролись» в ходе игры не только с такими идеями, но и с их бумажными распространителями. Моим вице-королем, то есть, конечно, мною, был издан малюсенький по размерам, написанный — ввиду скудости наших саранских средств — карандашом, разумеется по-русски, приказ. На нем красовалась подпись бумажного вице-короля, фамилия которого была также придумана, но так, чтобы звучала «по-английски». «Приказ»

161

предписывал бумажной полиции поймать и арестовать бумажных советских агитаторов. В нем упоминались выдуманные имена английских полицейских чинов, которым он, согласно игре, был адресован.

И вот этот игрушечный приказ протягивал мне следователь — настоящий, а не бумажный, в настоящей советской тюрьме.

Я объяснил, в чем дело. Но следователь не верил мне. «А что вы скажете, если фамилии, указанные в приказе, окажутся не вымышленными, а настоящими?» — с угрозой произнес он. Я мог только пожать плечами. Больше к следователю меня не вызывали.

В камере жизнь продолжалась по-старому. От ее быстро меняющихся обитателей я узнавал, что творится в Ленинграде и в других крупных городах нашей страны. Шли массовые аресты. Причем арестованных в тюрьмах долго не держали: арест обычно длился от трех часов (!) до трех дней. Затем арестованные освобождались, и им предлагалось явиться через один-два дня в управление НКВД. Там очень немногим из них предлагали получить обратно паспорта, изъятые при аресте, и оставляли в городе. Большинство же высылали, давая на сборы три-пять дней. По истечении этого времени квартиры и комнаты опечатывались. Высылаемые ехали на место ссылки без конвоя; билеты выдавались «органами НКВД». Тут я впервые узнал термины «минус два», «минус шесть» и т.д. Некоторым разрешали ехать куда угодно, кроме Москвы и Ленинграда, — это называлось «минус два»;

«минус шесть» означало «кроме шести крупных городов», и так далее. Основная же масса высылаемых получала направление в строго определенные, обычно глухие, городки, села и деревни, часто находящиеся в Сибири, Казахстане и в других отдаленных местах.

Счастливая особенность нашего народа: арестованные, в большинстве своем, казалось, не унывали. По крайней мере в нашей камере люди держались бодро. Нескончаемым потоком лились рассказы, беседы, анекдоты. Обычно вечером начинался «анекдотный репертуар». Наш «светский батя» перед отходом ко сну просил сокамерников помолчать и дать ему возможность «свершить молитву». Остальные если не замолкали полностью, то, во всяком случае, стихали. И вот

162

однажды, «свершив молитву», почтенный священник не удержался и рассказал такой скабрезный анекдот, что, как говорится, стены покраснели от стыда.

Батюшку увели. Вместо него впустили нового арестованного. Когда звучно закрылась дверь, перед нами стоял тоже священник. Высокий, плотный старик с окладистой бородой, лицом похожий на Льва Толстого в старости. На его ногах были деревенские смазные сапоги. Я решил, что его привезли из какой-то деревни. Но я ошибся. При ближайшем знакомстве он оказался очень образованным человеком, окончившим Духовную академию и служившим в Ленинграде, в Никольском соборе. Утонченно образованный, несмотря на простецкую внешность, семинарское произношение на «о», он завоевывал симпатию какой-то детски наивной простотой и чистотой.

Помню, я разговорился с «беломорцем» об Архангельске, Мурманске, о рыбаках-поморах. В разговоре мы коснулись белухи. Мой собеседник рассказал о том, что это крупное морское животное помогает рыбакам ловить рыбу. Когда белуха заходит в фиорды, то рыба, которой она питается, в панике целыми косяками устремляется от нее. Рыбаки выходят в море, и улов ошалевшей от страха рыбы получается очень хорошим. Мне никогда не приходилось видеть белуху, но я слышал о ней и раньше. А на священника этот рассказ произвел почему-то сильное впечатление. Он все расспрашивал: «Белуха! А ну-ка, расскажи еще о ней. А кака-така она с виду? Ах, ну и белуха!»

Вечером, перед отбоем, когда все укладывались спать, каждый арестованный обычно говорил о том, что бы он хотел увидеть во сне. Большинство хотели увидеть своих близких, оставшихся на свободе и, конечно, волнующихся за мужей, отцов и сыновей, арестованных «органами». А священник, укладываясь на койку, которую я ему уступил, с глубоким вздохом сказал: «А я бы во сне хотел белуху увидеть».

Как я заметил, он почему-то относился ко мне с особенной симпатией. У меня также успело сложиться к нему хорошее отношение. Но, поскольку у нас с ним возникали частые споры по вопросам религии, под конец моего пребывания в камере я почувствовал с его стороны заметную отчужденность. Это было мне очень неприятно, — тем более, что я

163

уяснил себе причины нашего разногласия. Они объяснялись главным образом разницей в нашем возрасте.

Но вот явился дежурный и велел мне собираться «с вещами». Мои товарищи по камере не сомневались в том, что меня освобождают, чтобы затем выслать из Ленинграда. Мне надавали крохотных записочек с адресами, чтобы я мог рассказать о состоянии арестованных их родным.

Уходя из камеры и прощаясь с остающимися, я больше всего сожалел, что расстаюсь со священником, детски чистым человеком. Мне хотелось, чтобы мы расстались друзьями. Я подошел к нему и сказал: «Батюшка, благословите меня». И тут я увидел на его лице искреннюю радость. Старик прошептал слова благословения, и я приложился к его руке. На душе стало как-то светлее после примирения с этим хорошим стариком.

Но оказалось, что и мои товарищи по камере, и я ошиблись. Меня вывели во двор тюрьмы, где ждал «черный ворон», посадили с несколькими другими арестованными в эту машину и отвезли на Шпалерную (ул. Воинова), в следственную тюрьму. В ней я прошел уже полную процедуру приема: общую канцелярию для заполнения анкеты, крохотную комнатку без окон, в которой можно было только сидеть, но невозможно было лечь, затем распределительную камеру, наполненную заключенными, баню, — и, наконец, меня отвели в большую «общую камеру». В ходе этой процедуры у меня отобрали все, что посчитали лишним для заключенного, вплоть до шнурков из ботинок.

В «общей камере» нельзя было пожаловаться на недостаток жильцов. Заключенные в ней принадлежали к самым различным слоям общества и самым различным профессиям. Были там рабочие и служащие, были и представители духовенства, бывшие царские офицеры, бывшие дворяне, студенты. Среди заключенных находился князь Гедройц, с которым я потом встретился в ссылке. Был там и какой-то бывший унтер, который не скрывал своей радости от того, что ему посчастливилось повстречаться и познакомиться с бывшими царскими офицерами. Духовенство было представлено священником и дьяконом, неподвижно сидевшими и молчавшими и только изредка перекидывавшимися несколькими фразами: «Отец диакон, потрапезуем?» — «Потрапезуем...»

164

Прочие же заключенные не только не молчали, но даже изредка проводили беседы и устраивали лекции, — разумеется, на нейтральные темы.

Я пробыл здесь несколько дней. Меня два или три раза вежливо допрашивал молодой следователь. Только один раз он задал мне коварный вопрос, который не мог меня не взволновать: «Вам не пришлось встретиться здесь с вашей матерью?» Я старался переносить свой арест просто как очередную житейскую неприятность, и ни минуты не падал духом. Но арест мамы меня бы очень расстроил. Правда, я выразил — очень наивно — сомнение в том, что такая встреча в тюрьме могла бы произойти... На мою просьбу уточнить, что он имеет в виду, следователь ответил, что ничего точно не знает и спрашивает «просто так».

Когда меня в третий раз вызвали на допрос, следователь встретил меня у дверей своего кабинета, находившегося в «Старом Шанхае». Так прозвали заключенные кабинеты следователей, помещавшиеся в старом здании тюрьмы, в отличие от «Нового Шанхая» — кабинетов, расположенных в примыкающем к тюрьме новом здании Управления НКВД. Коридором мы прошли в новое здание и поднялись на лифте. Следователь предложил мне подождать его около двери какого-то кабинета, зашел туда и, выйдя через несколько минут, позвал меня. Мы оказались в маленьком кабинете, выходившем окном на Литейный проспект (в то время проспект Володарского). За столом сидел плотный еврей средних лет. Он указал мне на стул, внимательно посмотрел на меня, потом достал рукопись моего отца, изъятую при обыске, и предложил пояснить, что это такое.

Это была рукопись рассказа отца «Часовой», напечатанного в сборнике «Наши матросы». Цензура долго не пропускала рассказ, и только по ходатайству греческой королевы Ольги Константиновны он появился в этом сборнике, вышедшем в Петербурге в 1904 году.

Я рассказал об этом. Больше вопросов мне не задавали. На следующий день меня вызвали в канцелярию тюрьмы и объявили, что я освобожден и смогу получить обратно свой паспорт.

Итак, я вышел из тюрьмы. Сначала я хотел поехать к маме. Но потом решил сначала заехать домой и привести себя

165

в порядок. Ведь если мама и была арестована, то сейчас я был бессилен ей помочь. С другой стороны, я имел «тюремный» вид, был небрит и в помятой одежде. Сел в трамвай. Пассажиры смотрели на меня с сочувствием, смешанным со страхом. Все знали о происходящих массовых арестах, и вид человека, явно только что вышедшего из тюрьмы, не мог не привлекать внимания.

По приезде домой, я был встречен Людмилой Александровной Фаворской, обрадованной моим возвращением и сразу начавшей расспросы. Я рассказал ей только о боязни за маму и, пообещав удовлетворить ее любопытство потом, побрился, умылся, переоделся и поспешил к маме.

Приехав на Преображенскую улицу и поднимаясь по лестнице, я встретил управдома и узнал от него, что маму арестовали накануне. Не дойдя до квартиры, я поехал домой.

Дима Ловенецкий уже вернулся с работы. Посоветовавшись, мы решили тотчас вдвоем поехать по тюрьмам и постараться разыскать маму. Захватив с собой продуктовую передачу, прибыли к тюрьме, из которой я только что вышел. Здесь мне сказали, что Жозефины Иосифовны Косинской у них нет. Тогда мы обратились в Нижегородскую тюрьму. Мама оказалась там, но передачу от нас не приняли. Была суббота, а передачу можно было сдать только в понедельник. Мы возвратились домой.

Дима и Фаворские рассказали мне то же, о чем я узнал еще в тюрьме. Арестованы многие наши знакомые, остальные дрожат и ждут ареста. В городе паника. Многие уже отправились в ссылку. На сборы дают пять дней, не более, а затем опечатывают жилье. За пять дней ликвидировать имущество невозможно. На улицах развешана масса объявлений о продаже самых различных вещей, но при такой общей панике на них трудно найти покупателей. Цены, конечно, сильно упали. Громоздкие вещи, как, например, рояли отдают почти, а то и совсем даром. Ведь высылают целыми семьями, со стариками и маленькими детьми.

Итак, люди расстаются со всем своим имуществом, после чего едут в глухое место, где едва ли найдут заработок, чтобы прокормить семью. И это происходит — по повелению властей — в стране, являющейся «маяком для народов мира»!

166

На следующее утро мама, выпущенная из тюрьмы, приехала прямо ко мне. Ей было предложено, как и мне, явиться в тюремную канцелярию через два дня. Но если мне было сказано, что я оставлен в Ленинграде, что паспорт вернут, то маму ожидала зловещая неизвестность.

Выйдя на работу в Историко-бытовой музей, я был радушно встречен Тихоном Ильичом Воробьевым. Мы с ним решили, что я уйду с завода и полностью посвящу себя работе в музее. На заводе, поговорив с непосредственным начальством, я прошел в отдел кадров. Там сначала категорически возражали против моего ухода, но когда я рассказал о моем аресте, мгновенно согласились. 26 марта 1935 года я был «уволен по собственному желанию, в связи с переходом на научную работу». С завода я направился в канцелярию особоуполномоченного НКВД и подал заявление о возврате мне паспорта.

Посетив нескольких знакомых, я узнал, что некоторые уже высланы, некоторые уезжают в ссылку, некоторые ждут ареста. В числе убывших были и Тучковы: Нику сослали в Иргиз, в Казахстан, а Павла с женой и четырехлетней дочерью — в Уфу.

Должен признаться, что, посещая некоторых знакомых, я чувствовал себя неловко. Почему их высылают, а меня оставили в Ленинграде? Но эта неловкость длилась недолго.

Мама и я явились на Шпалерную. Большая комната была заставлена столами, за которыми сидели сотрудники НКВД. К ним тянулись длинные очереди мужчин и женщин разного возраста. Нашли и мы стол с нашей буквой (т.е. той буквой алфавита, с которой начиналась фамилия). Сотрудник, сидевший за ним, порылся в списках и подтвердил, что я оставлен в Ленинграде, а мама получила «минус шесть». Я пробовал возражать, но чиновник сказал, что от него ничего не зависит и списки составлял не он. Он указал мне на комнату рядом, где находилось начальство.

Пройдя в эту комнату, я увидел большую группу начальственных чинов, настроенных весьма агрессивно. Тут же находилось и несколько просителей. Все они уходили ни с чем. Начальство было неумолимо. Все мои доводы в пользу мамы и насчет нелепости создавшегося положения не имели никакого успеха. Сначала я старался говорить мягко, обращая

167

внимание на явную нелогичность ситуации, потом, выйдя из себя, на резкий отказ ответил также резкостью. Ничего не добившись, вернулся к маме. Она мудро решила, что «сила ломит и соломушку» и, погадав на пальцах, назвала сотруднику НКВД выбранное ею место ссылки — Пензу. Назвала она этот город только потому, что когда-то мы прожили два года в Пензенской губернии, в Саранске.

Остававшиеся до отъезда пять дней прошли в сборах. У нас ничего не было ценного, и сборы были несложными. Кое-как ликвидировав обстановку маминой комнаты, я и несколько друзей проводили ее на поезд.

Кажется, на другой же день после отъезда мамы я, вернувшись из музея, был встречен перепуганной Людмилой Александровной Фаворской. Она дрожащей рукой протянула мне бумажку и рассказала, что днем приезжали несколько человек в форме НКВД и спрашивали меня. По ее словам, они были разгневаны и велели ей по моем возвращении сразу же передать мне повестку. Эта повестка содержала требование «немедленно» явиться на Шпалерную. Мало того, что слово «немедленно» было напечатано в повестке, — оно еще было крупно написано красным карандашом поперек листка и подчеркнуто.

Не ожидая ничего хорошего от этого вызова, я нисколько не взволновался. Все мы уже начали осваиваться в отношениях с карающими органами. Решил, что явлюсь не сегодня, а завтра.

На другой день я поехал вместе с Димой Ловенецким. На всякий случай мы с ним условились, что он будет меня ждать на улице, и если я не выйду — значит, меня арестовали. Но я вышел.

Мне объявили, что меня высылают в Атбасар на пять лет и что через 5 дней я уже должен сидеть в поезде. Вернувшись домой, я разыскал в энциклопедии этот Атбасар, о котором сегодня услышал впервые. Оказалось, что это бывшая уездная станица в Казахстане. Когда-то в ней происходили две ярмарки в год, на которые привозили товары из ряда губерний, Туркестана и Бухары. На этих ярмарках торговали и скотом. Населения в станице насчитывалось около четырех тысяч. Атбасар стоит далеко от железной дороги... (Как выяснилось уже на месте, после революции он обезлюдел и половина его

168

саманных домов развалилась). Чтобы попасть в него, нужно ехать по железной дороге до Кокчетава и оттуда добираться, в лучшем случае, на автомашине, по бескрайней степи...

Перспектива и в отношении дороги, и в отношении места ссылки была, таким образом, унылой. Но меня, собственно, уже ничего не могло испугать. К тому же я был молод, здоров и полон сил. А от ближайшего будущего здесь, в Ленинграде, нельзя было ждать ничего хорошего.

В числе моих знакомых был Владимир Паулинович Гартман, брат Александры Паулиновны Гартман-Вейнберг, — уже пожилой, болезненный человек. Я познакомился с ним через его сестру и несколько раз навещал его в Лесном, где он жил. Гартман был очень образованным человеком, а его квартира походила на маленький музей. Среди картин, украшавших стены его квартиры, мне особенно запомнился портрет великой княжны Марии Николаевны, дочери Николая I, написанный академиком Неффом. Эта, как говорят, страшная женщина изображена сидящей на камне, на фоне летнего пейзажа. Лицо ее написано очень выразительно, с устремленным на зрителя взглядом холодных русалочьих глаз. Будто бы Николай I, сам обладавший взглядом, которого не мог вынести ни один обыкновенный смертный, говорил про глаза своей дочери, что ее взгляда не выдерживает он сам.

Помимо картин и гравюр, Владимир Паулинович владел превосходной библиотекой, особенно известной среди знатоков собранием книг по россике. Он был прекрасным человеком, чутким и отзывчивым.

Юрист по образованию, он долгое время заведовал ленинградским отделением Общества Красного Креста, во главе которого стояла первая жена Максима Горького, Екатерина Павловна Пешкова. Владимир Паулинович давно уже прекратил свою деятельность в Обществе, прекратил сознательно, так как продолжение ее было не только бесполезным, но и грозило репрессиями. Так ленинградское отделение перестало существовать. В те годы, чтобы ничто не препятствовало беззакониям и не мешало их скрытности, Сталиным были закрыты все консульства иностранных государств, кроме находившихся в Москве, и все отделения каких бы то ни было международных обществ на территории СССР. Общество Красного Креста продолжало функционировать, чисто номи-

169

нально, только в Москве. Но, несмотря на опасность репрессий, Гартман сам приехал ко мне в связи с несчастьем, обрушившимся на маму, и посоветовал написать заявление на имя Е.П. Пешковой, с которой он продолжал сохранять хорошие отношения. Он наивно надеялся, что, может быть. Общество Красного Креста сможет чем-нибудь помочь, и, намереваясь поехать по каким-то своим делам в Москву, обещал лично передать мое заявление Екатерине Павловне.

О судьбе заявления еще будет речь, но, забегая вперед, нельзя не сказать о судьбе самого Гартмана. Находясь в сороковых годах в концлагере, я познакомился там с одним букинистом, также, разумеется, заключенным, который рассказал мне об аресте и гибели Гартмана. Владимир Паулинович работал экспертом в антикварно-букинистической торговле. Однажды, в середине 30-х годов, к нему в Лесной приехал какой-то гражданин и просил его съездить с ним в «Лавку писателей» (магазин старой книги). По словам этого гражданина, магазин приобрел какую-то редкую книгу, очень нужную этому лицу, но не мог ее ему продать, так как для оценки требовалась экспертиза Гартмана. Владимир Паулинович был болен, но посетитель не мог ждать его выздоровления, так как в этот же день должен был уехать из Ленинграда. Он приехал на такси и обещал доставить Гартмана домой, как только будет произведена экспертиза. Отзывчивый Владимир Паулинович согласился. «Покупатель» отвез его... в тюрьму. Там Гартман и погиб. Кажется непонятным, зачем всесильным «органам» требовались такие мистификации. Однако о подобных случаях приходилось слышать неоднократно и в 30-х, и в 40-х, и в 50-х годах. В этом было что-то от игры кошки с мышью.

Ликвидацией своего имущества я почти не занимался. Вещи, бывшие в моей комнате, я разместил в квартире Фаворских и у Димы Ловенецкого. Самым ценным для меня было несколько картин русских художников и три портрета, написанных моим прапрадедом, а также приличная библиотека. Библиотеку пришлось распродать из-за недостатка места для ее хранения. Я расклеил по городу объявления и просил Людмилу Александровну Фаворскую помочь мне в ее ликвидации. Покупатели все же нашлись. Люди заходили, отбирали книги и платили деньги Людмиле Александровне — кто сколько считал нужным...

170

Часть книг и такие вещи, как японский доспех и прочие предметы старинного вооружения, приобрели Артиллерийский и Историко-бытовой музеи. В общем у меня набралась порядочная сумма денег, которой должно было хватить на первые месяцы жизни в ссылке.

Дима Ловенецкий сказал мне, что в Атбасар высылают также одного его знакомого вместе с женой. Этот его знакомый, бывший полковник, работавший теперь в Филармонии, Георгий Михайлович Богачев, по словам Димы, был хорошим человеком. Дима считал, что было бы очень удачно, если бы я встретился с ним в Атбасаре.

Перед отъездом мы с Димой зашли в ресторан «Москва», пообедали, выпили. Дима проводил меня на вокзал, мы простились, и поезд тронулся. Это был обыкновенный пассажирский поезд, но билет на него мне выдали в НКВД. Вагоны были полны высылаемыми. На вокзале было много провожающих; не обошлось без слез и истерик.

Миновали пригороды. Пассажиры разместились. Среди них я увидел старого мужчину с перевязанными запястьями рук. Этого человека, бывшего морского офицера, я встречал у моего дяди Алексея Михайловича. Фамилия его была Полянский. Одинокий, старый и больной, живший на маленькую пенсию, он заходил порой к дяде перехватить несколько рублей, которые он называл «спасительным буйком» и которые позволяли не умереть с голоду ему и жившему у него старому попугаю с обгорелым клювом. Мне рассказывали еще перед отъездом из Ленинграда, что после ареста беспомощный старик пытался покончить с собой и перерезал вены на руках. Но его спасли и выслали. Теперь он ехал в одном поезде со мной, с забинтованными руками и без своего друга попугая.

В вагоне, под стук колес, я размышлял о судьбе нашей семьи за последние десять-пятнадцать лет. Мой дядя Константин Михайлович, брат отца, неоднократно сидел в тюрьме, а после того, как пробыл пять лет в лагерях, был сослан; дядя Михаил Михайлович сослан в том же 1935 году в Самару (Куйбышев), вместе с сестрой Наталией Михайловной; дядя Алексей Михайлович, арестованный в 1929 году, умер в Соловецких лагерях; та же судьба, вероятно, постигла бы и моего отца, если бы он не был давно уже недосягаем для властей земных, — последние, тем не менее, удалили его портрет из

171

экспозиции Военно-морского музея — так велика была неприязнь к офицеру императорского флота, отдавшему жизнь за родину; двоюродные братья Георгий и Роман подвергались аресту; моя мать и я сосланы; мой старший брат, сражавшийся в рядах Красной армии, был заключен в лагерь, после чего эмигрировал из России. Кто же и что же является причиной стольких бедствий, обрушившихся на нашу семью, — бедствий, которым не видно конца? Баронский титул, полученный более столетия назад и не принесший никаких материальных благ? Тогда я думал, что в нем главная причина... Но даже если оставить в стороне вопрос о том, в чем же наша собственная вина, — ясно, что я глубоко заблуждался.

Глава 14 Зеренда

172

Глава 14. Зеренда

Я впервые оказался в Сибири. В Петропавловске предстояла пересадка на поезд, идущий в Кокчетав. И вот, наконец, я вышел на станции в Кокчетаве, окруженной мрачноватыми железнодорожными постройками и отделенной от города морем непролазной грязи. Над низкими, большей частью деревянными домами возвышалась голая сопка.

До города я добрался на попутной телеге. Улицы города, расположенного на берегу неприглядного грязного озера Копа, обратились в это время года в грязнущие протоки, и некоторые из них приходилось просто объезжать, выбирая путь, покрытый менее глубокими лужами. Кокчетав произвел на меня угнетающее впечатление. Более жалкого города мне еще не приходилось видеть. Правда, было начало апреля — самый разгар весенней распутицы.

Возница подвез меня к длинному деревянному одноэтажному дому — «Дому колхозника». Гостиница эта была переполнена отнюдь не «колхозниками», а ссыльными. Все же мне удалось получить койку. Здесь я узнал, что не только «Дом колхозника», но и весь город набит ссыльными, ждущими отправки дальше. Весенняя хлябь сделала все дороги непроезжими. Здешнее управление НКВД распределяет ссыльных по станицам, селам и деревням, но уже не направляет их в Атбасар. Атбасар давно переполнен, и жить там негде. У дома, в котором помещается НКВД, — толпы народа, ждущего распределения и узнающего о нем: целые семьи, со стариками и маленькими детьми.

Мое пребывание в Кокчетаве продолжалось несколько дней. К концу его, здесь, в толпе у дома НКВД, я увидел пожилого мужчину с умным, интеллигентным лицом и с ним женщину. Я подумал: «А вдруг это Богачёвы?». Подошел

173

и спросил. Оказалось, это были как раз они; разговорились, и у нас сразу же установились дружеские отношения.

Георгий Михайлович рассказал мне, что уже начинают отправлять ссыльных, но, так как машины еще не рискуют пробираться по грязи дорог (водители опасаются завязнуть), НКВД предлагает пускаться в путь на волах. Некоторые уже уехали, но Богачёвы отказались воспользоваться этим видом транспорта. Им ответили, что в таком случае придется ждать. Люди, не обладающие достаточной энергией, чтобы категорически отказаться, едут на волах; среди таких отправили древнюю даму, везущую с собой попугая и сопровождаемую «девушкой Машей», такой же дряхлой, как и эта дама, но не захотевшей покинуть в беде свою барыню.

Я вернулся в «Дом колхозника» и только хотел прилечь отдохнуть, как прибежал Георгий Михайлович. «Михаил Федорович, едем! Есть попутная машина. Мы за вами заедем, но вам нужно бегом бежать в НКВД и получить направление. Я уже там договорился. Нас направляют в станицу Зеренду, в 60 километрах отсюда!». Поблагодарив Богачёва, я бросился в НКВД. Там выписали мне соответствующую бумажку, и я, опять-таки бегом, вернулся.

К «Дому колхозника» подошел грузовик-полуторатонка, и мы поехали, без всякого сожаления расставшись с Кокчетавом. В машине, кроме шофера, сидели Богачёвы и еще один человек, также ссыльный — Василий Яковлевич Лютц, из Ленинграда. Еще не старый, стройный мужчина с черными бровями и проседью в волосах. Его можно бы было назвать красивым, если бы что-то неприятное не сквозило в чертах его лица. Он тоже получил направление в Зеренду.

Выехали мы уже во второй половине дня. Под хмурым, затянутым тучами небом по сторонам грунтовой дороги, обратившейся в болото, тянулась беспредельная голая степь, которую местами еще покрывал снег. Ни человеческого жилья, ни хотя бы дерева. Начало смеркаться, и в вечерней полутьме край, по которому мы проезжали, казался мрачной пустыней.

Георгий Михайлович и я смотрели на этот пейзаж, среди которого нам предстояло жить, внешне спокойно и даже перебрасывались шутками. Старались подбодрить Марию Петровну, находившуюся в истерическом настроении. Она

174

плакала и все время повторяла, что нас отправили сюда «на съедение киргизам». Лютц мрачно молчал.

Уже совсем стемнело, когда по сторонам дороги начали мелькать еле различимые постройки. Шофер остановил грузовик около какого-то деревянного дома и вышел из кабины. «Ну, я приехал. Куда вас отвезти?»

Откуда нам было это знать? Ночь, незнакомое селение. Мы сказали это ему. Он ответил: «Я приехал домой. Поговорите с матерью — может, пустит переночевать, а завтра разберетесь». Из дома вышла женщина. Узнав, что мы ссыльные, она сочувственно вздохнула и согласилась пустить нас переночевать. Селение, в котором мы находились, и было той станицей Зерендой, в которой каждому из нас было назначено прожить пять лет.

Мы вошли в дом, занесли наши вещи. В кухне, как водится, русская печь, лавки. Тут же на соломе ворочается только что родившийся теленок. Горит электрическая лампочка. Комната, в которую ввела нас хозяйка, большая, со сравнительно высоким потолком, опрятная. На крашеном дощатом полу — половики. В углу иконы. Сама хозяйка — немолодая, но все еще красивая и стройная казачка. Разговорившись с ней, мы узнали, что Зеренда — бывшая станица Сибирского казачьего войска, 1-го полка имени Ермака Тимофеевича, штаб которого когда-то располагался в Акмолинске. Что станица жила богато, но после того, как казаки подняли восстание против советской власти, жестоко подавленное, положение коренного населения станицы резко ухудшилось. Большая часть взрослых казаков, будто бы, была утоплена в озере, на котором стоит Зеренда. Остались «бабы да малые дети». Скотину забрали в колхоз, часть оставшихся после восстания людей тоже стала колхозниками. Теперь в Зеренде районный центр, районные учреждения, МТС (машинно-тракторная станция). Понаехало много приезжих, много казахов. Земля здесь плодородная, но еще в мае часты морозы по ночам, и озимый хлеб замерзает на корню, — потом все-таки его собирают, но испорченный — «сладкий». Как раз через Зеренду проходит граница между степями и лесами. Рядом со станицей — покрытые лесом сопки.

Хозяйка рассказала и о себе и своей семье. Муж ее погиб во время восстания. У нее несколько сыновей и дочерей. Один

175

из сыновей работает в Кокчетаве шофером — он-то и привез нас сюда. Хозяйка пообещала найти нам постоянное жилье, пожелала спокойной ночи, и мы улеглись спать в горнице: мужчины на полу, а Мария Петровна на захваченной мной из Ленинграда раскладушке.

Мы проснулись в залитой солнечным светом комнате. Голубое чистое небо и яркое солнце, прозрачный деревенский воздух, мычание коров, крик петухов — все это заставило резво встать и выйти на улицу. Станица тянулась перед нами ровными рядами добротных домов, с базами и палисадниками. Перед ней лежало довольно большое круглое озеро, окруженное сопками.

Хозяйка обрадовала нас известием, что одна квартира уже есть и мы можем туда вселиться. Захватив вещи, мы сразу же перешли к новым хозяевам. Это были очень славные ребята — сироты Таня и Ваня, родственники Спиглазовой, у которой мы провели первую ночь в Зеренде. Они жили вдвоем, в добротном и чистом доме-пятистеннике. Познакомившись с ними и позавтракав, мы решили тут же прогуляться к лесу, окаймлявшему станицу со стороны, противоположной той, откуда мы приехали. Крайние дома стояли уже в лесу.

Посередине станицы, на холме, красовалась еще совсем новая церковь. Улицы были проложены, видимо, по плану и пересекались под прямым углом. Почти все дома, и среди них несколько двухэтажных, были деревянными, солидной постройки. Но мы сразу же обратили внимание на отсутствие табличек с названиями улиц и номеров на домах. Выяснилось, что их, действительно, совсем не было. В письмах, приходивших сюда, на конверте указывались фамилия и имя адресата — и только, что, конечно, было очень неудобно и для почты, и для получателей писем, особенно если принять во внимание, что большая часть коренного населения станицы носила фамилии Спиглазовых и Светличных.

Лютца с нами не было, он куда-то ушел один. Было так тепло, что мы с Георгием Михайловичем сняли пиджаки и рубашки. В черте станицы и в лесу почва была совершенно сухой — это объяснялось тем, что она была песчаной и быстро впитывала влагу. Лес, состоявший в основном из сосны, оказался вблизи величественным и чистым, как парк.

176

Вернувшись домой, мы обнаружили, что не только загорели, но с непривычки даже обгорели на солнце. При других условиях, говорили мы друг другу, Зеренда была бы прекрасным местом для летнего отдыха. Правда. Мария Петровна, хотя и значительно повеселевшая, все же не разделяла нашего мнения. На обратном пути мы зашли в магазин, почти пустой, и купили кое-какие продукты. Мария Петровна с помощью Тани принялась готовить обед, а я и Георгий Михайлович решили разыскать «начальство» и представиться ему.

Уполномоченного НКВД мы нашли в маленьком домике, расположенном около базарной площади, недалеко от церкви. Это был низкорослый плюгавый субъект в сержантском звании. Он сказал, что мы должны являться для отметки в определенный день, назначенный для явки всех здешних ссыльных, и что отлучаться из Зеренды без его разрешения воспрещается, но работу в Зеренде мы можем искать по нашему усмотрению. Его канцелярия состояла из двух комнат; в проходной комнате стоял стол секретаря, и над ним висела полка с «делами» ссыльных, а следующая комната представляла собой кабинет уполномоченного.

На обратном пути Георгий Михайлович поделился со мной своими соображениями на ближайшее будущее. Он решил предложить председателю Зерендинского райисполкома свои услуги с тем, чтобы дать названия всем улицам, написать и приколотить эти названия и номера домов. Будучи в Кокчетаве, он видел кучу ржавого железа, по-видимому снятого с домов при замене крыши. Он перевезет это железо в Зеренду, нарежет на куски и на них напишет названия и номера. За эту работу он рассчитывал получить порядочную сумму денег, — конечно, если председатель райисполкома согласится и найдет деньги на оплату такого мероприятия.

После обеда мы провели вечер в дружеской беседе. Было решено, что до нахождения себе жилья я буду «гостить» у Богачёвых. Мария Петровна принимала на себя заботу о моем питании.

Наступило время ложиться спать. Богачёвы достали у хозяев кровать, я лег на своей раскладушке. Устал я за день порядочно. Новые впечатления, прогулка по лесу, молодость и здоровье обещали крепкий сон. Но не тут-то было! Я не мог

177

заснуть всю ночь. Милые, по-настоящему хорошие люди Богачёвы спали беспробудно, но издавали такой убийственный храп, что казалось: они изнемогают в борьбе с душащими их злодеями. До утра я проворочался в постели под хрип, свист, стенанья моих новых друзей.

На следующий день Спиглазова пришла к Богачёвым и сказала, что нашла комнату для меня и Лютца, на одной улице с домом Тани и Вани, но на другом ее конце, ближе к лесу. Пятистенник, в котором сдавали горницу, принадлежал дочери Спиглазовой, Анне Павловне, и ее мужу Ивану Дубовому. Горница оказалась поместительной, но дом был старый и весьма запущенный. Семья состояла из Ивана, долговязого парня, неграмотного и работавшего где-то ночным сторожем, его жены, маленькой хрупкой женщины, и двухлетнего сынишки. Хозяева сказали мне, что у них в маленьком чулане живут еще две сестры — учащиеся сельскохозяйственного техникума, находящегося в Зеренде, но они в ближайшее время уезжают. Впоследствии выяснилось, что наши хозяева, как и все здешние казаки, сочувственно относившиеся к ссыльным, тем не менее пользовались случаем и назначали нам цены за квартиру чуть ли не в десять раз больше, чем это было принято до нашего «наплыва» в Зеренду. Девушки-сестры до моего прихода к Дубовым жили в горнице и платили 5 рублей в месяц, а с меня и Лютца хозяева запросили сорок рублей.

Явился и Лютц. Я расставил раскладушку, а Лютцу хозяева дали кровать.

Однако, прожив вдвоем несколько дней, мы разъехались. Инициатором этого был я. Выяснилось, что в Ленинграде Лютц был знаком с моим товарищем по курсам, очень милой женщиной из исключительно культурной семьи, бывшей замужем за историком и писателем, сочинения которого знала вся Россия. Но подобные знакомства, к сожалению, не сделали моего товарища по несчастью интеллигентным человеком. Как-то я попытался завести беседу об искусстве — Лютц поразил меня своей самоуверенной безграмотностью во всех вопросах, которые мы в тот раз затронули. В другой раз заговорили о балете. Лютц мрачно сказал, что «балета он терпеть не может». Тотчас я спросил его, какие же балеты ему так не понравились. Он ответил, что видел очень немного балетных спектаклей. Но все же?.. Лютц подумал и ответил: «Гибель

178

богов». Между тем, сам он считал себя человеком культурным, к тому же немцем, и что за вещь «Гибель богов», ему следовало бы знать. Но главное, из-за чего нам пришлось разъехаться, было впереди. С некультурностью, даже тупостью еще можно было примириться, хотя бы с целью сэкономить 20 рублей — половину месячной стоимости жилья.

По ночам Лютц не храпел, но он бредил, громко и отчетливо. И вот однажды ночью меня разбудили с яростной злобой произнесенные слова: «Жиды и коммунисты, выходи!» Лютц во сне расстреливал. Я вспомнил, как он рассказал мне как-то о своей службе в Белой армии, но о своих обязанностях там он, понятно, остерегся упоминать.

Палачей и палачество я презирал от всей души, независимо от их «партийной принадлежности». Наутро мы крупно поговорили и разошлись. С тех пор, как мне передавали, Лютц иначе не величал меня за глаза, как «красный барон».¹

В ближайший день явки у конторы уполномоченного НКВД собралась очередь, состоявшая из ссыльных. Я не помню всех, высланных в Зеренду, да со многими и не был знаком. В газетах появилась заметка, гласящая, что из Москвы, Ленинграда и других крупных городов выслано за нарушение правил прописки (?!) столько-то князей, графов и баронов, столько-то крупных капиталистов, жандармов и т.п. Прежде чем продолжать рассказ о моей ссылке, хочу привести некоторые из тогдашних материалов газеты «Ленинградская Правда», с официальной трактовкой причин массовых арестов, высылок и преследований.

На следующий день после моего ареста, т.е. 20 марта 1935 года, в «Ленинградской Правде» появилось такое официальное сообщение:

В НАРОДНОМ КОМИССАРИАТЕ ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

За последние дни в Ленинграде арестована и высылается в восточные области СССР за нарушение правил проживания и закона о паспортной системе группа граждан из быв. аристократии, царских сановников,


¹ Это выражение изобретено не Лютцем: в Первую мировую войну так именовали немецкого аса, барона Рихтгофена, самолет которого был красного цвета. Лютц только переосмыслил его, считая меня «красным» по убеждениям, каким я никогда не был, — как, впрочем, не был в этом смысле и «белым».

179

крупных капиталистов и помещиков, жандармов, полицейских и др. Среди них: бывш. крупных фабрикантов— 35 чел., быв. крупных помещиков — 68 чел., бывш. крупных торговцев — 19 чел., быв. высших царских сановников из царских министерств — 142 чел., бывш. генералов и высших офицеров царской и белой армий — 547 чел., быв. высших чинов жандармерии, полиции и охранки — 113 чел.

Часть из высланных привлечена к ответственности органами надзора за деятельность против советского государства и в пользу иностранных государств.

При чтении этого сообщения у любого человека не могло не возникнуть массы недоуменных вопросов. Прежде всего, было непонятно: о каких нарушениях «правил проживания» и «закона о паспортной системе» могла идти речь? Ведь каждый взрослый гражданин мог легально проживать в Ленинграде только при условии, что он имел паспорт, выданный как раз на основании действующего закона о паспортной системе, и к тому же был официально зарегистрирован как живущий по определенному адресу — «прописан». Без этого человек — бывший ли царский сановник, потомственный ли рабочий или юноша, родившийся уже после революции,— не только не имел возможности устроиться на работу, но и занимать комнату или хотя бы угол и даже получать продовольственную карточку (в Ленинграде только что была отменена карточная система на продукты питания). Может быть, арестовывались и высылались люди, находившиеся на нелегальном положении, нигде не работавшие, не имевшие паспортов и не прописанные в Ленинграде? Но среди тех, с кем я встречался в тюрьме и ссылке, да и вообще среди моих знакомых, разделивших такую участь или ожидавших высылки, не было ни одного такого человека. А взять нашу семью: мою маму, родных моего отца, высланных в Самару, наконец, меня самого? Никто из нас не нарушал никаких законов и правил, установленных самими же властями. Паспорта с ленинградской пропиской имелись у всех нас вплоть до ареста...

Итак, официальное сообщение было лживым с самого начала. Не приходилось верить и тем цифрам, которые там были приведены, тем более что массовые аресты, за которыми

180

следовала высылка, продолжались и после опубликования этих цифр. Сообщение НКВД, по-видимому, преследовало только одну цель: замаскировать истинный характер и истинные масштабы этой беспримерной акции — особенно дикой потому, что она проводилась в отношении граждан собственной страны и в сугубо мирное время.

Историк этого смутного времени не пройдет и мимо такой характерной детали: составителями официального сообщения слово «бывшие», упомянутое в нем много раз, сокращалось по-разному — то «бывш.», то «быв.», но с правильным чередованием обоих вариантов. Составители, по-видимому, играли с этим словом. Они забавлялись.

В соответствии с испытанным советским рецептом, за этим сообщением должны были последовать радостные и одобрительные возгласы трудящихся — «народный глас». И они не заставили себя ждать.

Уже 22 марта, под заголовком «Чище стало в нашем славном городе», та же «Ленинградская Правда» поместила известие о митинге, состоявшемся на крупном заводе «Электросила». «Ниточки протягивали к иностранным государствам, шпионское отродье. Не прошел номер! Всех до одного выкурим! — сказал вчера на митинге... токарь тов. Сафронов». К усилению репрессий против ни в чем не повинных людей призывал и «обмотчик тов. Чепельников»: «До единого человека это осиное гнездо должны мы вытравить!» «Отклики трудящихся» продолжали печататься и впредь. Для примера приведу две заметки из той же газеты за 23 марта:

ВЫМЕТЕМ ВСЮ НЕЧИСТЬ.

Когда я узнала из газет, — говорит работница Кузьмина, — о высылке из Ленинграда царской челяди, мне хотелось лично написать благодарственное письмо нашему великому вождю товарищу Сталину и вождю ленинградских пролетариев товарищу Жданову.

КТО ОНИ?

Вот они перед нами, ядовитые хамелеоны, пытающиеся принять внешне советский вид. Какие они кроткие, как тонко маскируется сегодня заклятый враг. Кто бы подумал? Бывший барон¹ — сегодня счетовод фа-


¹ Типольт, как следует из помещенной тут же карикатуры.

181

брики-кухни; бывший полицмейстер Омска и Нижнего Новгорода¹— техник на заводе; генерал²— скромный преподаватель географии; генерал Спасский — продавец в табачном ларьке... Что они делали 18 послереволюционных лет в пролетарском центре, где шла и идет героическая борьба за социализм, за общество без классов, без эксплуатации и угнетения!»

—патетически вопрошала газета. Я ответил бы так: в массе своей влачили жалкое существование, угнетаемые нищетой и страхом. Это по существу. А о внешних формах их существования поведала несколькими строчками выше сама же газета: «счетовод», «техник на заводе», «скромный преподаватель географии», «продавец в табачном ларьке»...

Но вернемся в Зеренду, в толпу «заклятых врагов», «ядовитых хамелеонов», «царской челяди» и «шпионского отродья» перед крыльцом уполномоченного НКВД в явочный день. Приходится признать, что в этой толпе были-таки титулованные аристократы — бывшие, разумеется, — которые, впрочем, как и все остальные, никаких правил и законов не преступали.

Князь Гедройц с женой, сестрой и детьми. Сестра его, Вера Игнатьевна, пожилая женщина-врач, поэтесса и литератор, ухитрилась издать уже в советское время любопытные мемуары, которые в Зеренде дала мне прочесть.

Второй князь носил славную в истории России и известную в театральном мире фамилию и был, как он говорил, родственником драматурга Владимира Владимировича Барятинского и его жены, известной русской актрисы Лидии Борисовны Яворской, открывших в Петербурге в 1901 году «Новый театр». Барятинский, высланный в Зеренду, был молодым человеком, имевшим весьма непрезентабельный вид. Его выслали вместе с женой, по возрасту годившейся ему в матери, типичной местечковой еврейкой, сохранившей сильный и специфический акцент. Прибыв на место, он сразу открыл мастерскую, в которой чинил примуса, запаивал дырки в кастрюлях и таким путем зарабатывал на жизнь.


¹ Комендантов, согласно той же карикатуре

² Тюфясев, согласно карикатуре.

182

Последним из высланных как бы «за титул» был я. Больше князей, графов и баронов в Зеренде не было.

К лицам, имевшим отношение к царскому обер- и штаб-офицерству, принадлежали Георгий Михайлович Богачёв и косвенно — некая Язвина с сыном, бывшая вдовой какого-то царского офицера, а также приехавший позднее Шадурский, у которого офицером был брат.

Георгия Михайловича революция застала в чине подполковника артиллерии. Солдатский комитет выдвинул его (это было при Временном правительстве), и Богачёв получил чин полковника. После Октябрьской революции он был начальником противовоздушной обороны Петрограда. Жена его работала до ссылки медицинской сестрой.

Язвину прозвали за ее неприятный характер «язвой здешних мест». Эта не совсем нормальная старушка когда-то была актрисой. Она считала (естественно, без всяких оснований), что ее скоро должны вернуть из ссылки, поскольку она больна люмбаго в какой-то особенной форме, представляющей интерес для медицины. Сына ее, Мишу Язвина, я встречал в Ленинграде еще в годы нэпа в концертах и на танцевальных вечерах. Это был еще молодой человек, к которому я не чувствовал никакой симпатии. Он редко появлялся в Зеренде, умудряясь разъезжать по области — конечно, с ведома НКВД — по каким-то своим делам. О матери он отзывался очень цинично.

Остальные из примерно сорока семейств, сосланных в Зеренду, не имели уж и вовсе никакого отношения к официальной интерпретации массовых ссылок. Я вспоминаю семью Шавровых, состоявшую из отца, бухгалтера по профессии, матери и двух дочерей, юных девушек, — эти славные простые люди попали в ссылку из Архангельска; мужа и жену Ставских, наивно надеявшихся на заступничество писателя Михаила Зощенко, с которым они были в дружбе; большую семью Ручкиных — мужа, пожилого полуграмотного маленького человечка, его жену и кучу детей мал мала меньше. Ручкин рассказывал, что в годы нэпа он торговал с лотка, чтобы прокормить свою большую семью. Здесь, в Зеренде, он занимался случайной, самой неквалифицированной работой — пилкой дров, подвозом продуктов в магазин и тому подобное и очень нуждался. Кто-то из ссыльных прозвал его «графом Ручкиным» — вероятно, из-за полного несоответствия его

183

пребывания в ссылке с официальной версией, опубликованной в печати.

Позднее других в Зеренду приехал Николай Борисович Павлов. Это был симпатичный юноша, незадолго перед тем окончивший среднюю школу. Его сослали вместе с отцом-инженером и матерью в Акмолинск. Родители остались там, а Коля был направлен в Зеренду на работу в МТС. Мы с ним подружились, и дружба продолжалась после возвращения в Ленинград.

Вскоре по прибытии в Зеренду я получил денежный перевод от двоюродного брата Романа и письмо от его отца. Оба поступили сообразно своему характеру. Роман просто выслал деньги. Отец его, Константин Михайлович, написал мне, что, дескать, если мне нужны деньги, он мог бы прислать... Конечно, я ответил, что не нуждаюсь в деньгах и благодарю за любезное предложение. Надобно еще принять во внимание, что дядя Константин Михайлович тоже жил в ссылке, да еще после пятилетнего заключения в лагерях.

...Георгий Михайлович не сидел без дела. В исполкоме одобрили его план наименования улиц и нумерации домов. Правда, он забыл, что Зеренда находится в Казахстане и, следовательно, названия должны быть написаны на двух языках — казахском и русском. Но в исполкоме ему в помощь выделили грамотного казаха, Георгий Михайлович вычертил план Зеренды, и они вместе придумали улицам названия, которые были утверждены исполкомом. После этого Богачёву дали, кажется, телегу, он съездил в Кокчетав, привез кучу старых листов железа и засел за работу. Он резал железо на куски — поменьше для номеров, покрупнее для названий улиц, выправлял эти куски деревянным молотком, окрашивал и, когда краска высыхала, наносил названия и номера, заранее заготовив трафареты из газетных листов. К зиме на улицах и домах, где люди жили годами, а то и десятилетиями, не нападая на мысль о необходимости такого культурного нововведения, появились четкие таблички с названиями и номерами. Появились соответствующие обозначения и на письмах, приходивших в Зеренду.

Мы все время питались вместе. Обычно после обеда Георгий Михайлович боролся со сном. «Жорж, — говорила Мария Петровна, — ну зачем же себя мучить! Приляг хотя бы на

184

часок». Георгий Михайлович вздыхал, жмурил глаза: «Ох, как хочется спать... Но нужно поработать!» И садился за свои трафареты...

Почти в самом центре Зеренды стоял довольно большой сарай. В нем помещался клуб со сценой и длинными рядами скамеек для зрителей. В этом сарае-клубе изредка проводились собрания, но в основном он пустовал. Мне пришло в голову организовать в нем театральный кружок. Богачёв поддерживал меня в этом начинании. Ему хотелось, чтобы в кружке принимала участие Мария Петровна, — он надеялся, что это хоть немного отвлечет ее от мрачных мыслей, время от времени овладевавших ею. Она никак не могла примириться со ссылкой.

Мне часто приходилось бывать в театре, но только в качестве зрителя. С режиссерской работой я совершенно не был знаком. Но идея организации «постановок» захватила меня, а к тому же мне удалось раздобыть несколько номеров издававшегося тогда журнала «Колхозный театр» и прочесть в нем очень доступно написанные статьи о театральной и, в частности, режиссерской работе во МХАТе. Начали мы свои выступления в клубе с маленьких пьес Чехова. «Предложение» и «Медведь» привлекли зрителей. Клуб был полон. Для участия в этих шуточных сценах мы ангажировали одного местного парня Мишу Светличного. Мария Петровна, наша «примадонна», оказалась весьма неспособной актрисой, но театр ее интересовал, и она играла хотя и плохо, но с увлечением. А это в тех условиях было главным.

Первые успехи привлекли к нашему начинанию внимание местных властей. Было разрешено организовать уже настоящий, расширенный кружок театральной самодеятельности, и дело пошло. Желающих участвовать в кружке оказалось много. Введена была плата за билеты, и более того — некоторая сумма из этих сборов, правда ничтожная, выплачивалась мне как руководителю кружка и «постановщику». Репертуар я вынужден был ограничивать пьесами, которые удалось достать на месте. Все же за время существования кружка, а существовал он только до осени, мы ухитрились поставить в числе других две пьесы Всеволода Вишневского.

Конечно, наши самодеятельные актеры не только не имели никакого опыта, но очень часто не обладали даже

185

минимальным развитием. К тому же Мария Петровна вскоре перестала принимать участие в спектаклях. Она начала работать медицинской сестрой, при безграмотном старике-фельдшере, в то время единственном представителе медицины в Зеренде.

Наши бытовые условия кое-как налаживались. У меня еще сохранялись деньги, привезенные из Ленинграда, и меня пока что не беспокоил грошовый заработок от руководства кружком. Мария Петровна кормила нас с Георгием Михайловичем, у нас выпадали свободные часы, когда мы имели возможность отдыхать на берегу озера, загорать и купаться. Я почти совсем не плавал, и Богачёв старался научить меня этому искусству. Сам он умел, без преувеличения, делать все, у него были буквально золотые руки и прекрасные природные способности, ум в сочетании с народной сметкой.

Местное население, особенно старшего возраста, не купалось. Молодежь тоже редко появлялась на озере. Но многие ссыльные использовали и его воды, и песчаный пляж, окаймляющий берег. Среди посетителей пляжа был и Лютц. Обычно он подходил к группе, в которой были Богачёвы и я. «Михаил Федорович, угостите папиросой», — просил он. И если оказывалось, что у меня нет папирос, он не очень огорчался: «Ну, ничего, — в таком случае я закурю свои»... И он закуривал «свои».

Привыкнув еще на флоте стирать свое белье, я не очень страдал от отсутствия прачечной. Правда, стирать белье в той части озера, где купались и загорали, я стеснялся. Поэтому я шел туда, где стирали местные жители, — на берегу, непосредственно примыкавшем к станице. Там всегда стояло много лодок, и от берега тянулись специально построенные мостки. Мое занятие обычно вызывало сочувствие местного населения. Собирались несколько казачек, старых и молодых, и жалели меня. «Ах, милый! Да как же ты сам-то стираешь?» «Бабы-то у тебя нет? Сам и стираешь!» «Вот, что делает неволя с людьми! Такой молодой и сам стирает...» Ахи, охи и чуть ли не слезы. Вот ведь какие сердобольные были казачки! За полтора года моего пребывания в Зеренде ни одна из них не предложила свою помощь. Видно, так уж устроен свет!

Летом последовало радостное событие, надолго утешившее не только меня, но и Богачёвых. В отпуск из Ленинграда

186

приехал Дима Ловенецкий. Мы почувствовали себя как-то ближе к родному городу. Гость — молодой, веселый и остроумный — оживил нашу атмосферу. Он прогостил у меня месяц и уехал обратно. На станцию железной дороги, в Кокчетав, я поехал его провожать. На прощанье нам хотелось побыть вдвоем. Как всегда, находилось еще многое, о чем хотелось откровенно поговорить. Но, приехав на машине в Кокчетав, мы, на беду, встретили Язвина. Он увязался за нами и до отхода поезда не покидал нас, высказывая Диме различные просьбы и поручения...

Через несколько дней в клубе состоялось общее собрание жителей Зеренды, связанное с предстоящим закрытием местной церкви. Народу собралось много, преимущественно женщин и стариков. Среди последних был и «дед-трубач», как его здесь называли, — маленький юркий старикашка с бородой, ёрник и враль, служивший когда-то трубачом в зерендинской казачьей части.

Власти поставили на собрании вопрос о закрытии церкви в этом районном центре. Большинство собравшихся, — может быть, потому что на собрание пришли в основном те, кому судьба этой церкви не была безразлична, — были явно против готовившегося мероприятия. Но работники станичного совета не стеснялись в методах. Всех пытавшихся протестовать они тут же демонстративно записывали, напоминали станичникам их прежние «грехи» против советской власти, зловеще угрожали им репрессиями. Не нашлось никого, кто бы бесстрашно и открыто вступил в принципиальный спор с властями. Выкрики с мест были робкими либо несерьезными — это упражнялся в остроумии «дед-трубач», стремившийся любой ценой обратить на себя внимание. В такой атмосфере на вопрос «кто против закрытия церкви» поднялось всего несколько рук. Судьба церкви была решена.

А тем временем в моей личной жизни произошло еще одно событие, иллюстрирующее сталинскую законность. Я получил по почте открытку-бланк, в который от руки были вписаны моя фамилия и адрес. Международный Красный Крест ставил меня в известность о том, что, в ответ на мое заявление, Главным Управлением милиции СССР послано в Петропавловск распоряжение о выдаче мне паспорта.

187

В моем положении наличие или отсутствие паспорта, в сущности, ничего не меняло. Разница была чисто моральной — сосланные, да еще лишенные паспортов, мы чувствовали себя до последней степени бесправными. И я отправился с полученным извещением к уполномоченному НКВД. Посмотрев на извещение, он сказал, что никакого распоряжения он не получал и, следовательно, нужно ждать.

Прошли месяцы. Уже кончилась зима, когда я вновь зашел в контору уполномоченного по тому же вопросу. В первой от входа комнате, на месте секретаря, сидел новый человек. Он сказал, что уполномоченного сейчас нет, а он — новый секретарь. Я показал ему то же самое извещение и объяснил, что уполномоченный и я ждем специального отношения из Петропавловска. «А вот мы сейчас посмотрим», — сказал секретарь. Он достал с полочки мое дело и раскрыл его. На самом верху, над прочими бумагами, лежало неподшитым отношение из Петропавловска с распоряжением областного управления милиции о выдаче мне паспорта! Дата, стоявшая на нем, указывала, что оно поступило несколько месяцев назад...

На другой день я пришел опять, надеясь увидеть самого уполномоченного. Он был в своем кабинете. Я спросил его, как обстоит дело с выдачей мне паспорта.

— Все еще нет распоряжения.

— Но я сам видел его в моем деле...

— Не может быть!

— Посмотрите в моей папке, там оно лежит! Уполномоченному пришлось взять папку. Отношение лежало так же, как накануне. Тогда он, нимало не смутившись, заявил мне, что должен еще раз запросить, и только после получения подтверждения имеет право выдать мне паспорт. Так я и не получил паспорта до самого своего освобождения из ссылки. Мне уже было совершенно ясно, что законы -законами, но существует еще стоящая выше всяких законов власть — власть НКВД, «сталинский закон».

Осенью 1935 года вышел указ о введении новых воинских званий. Я прочел его в газете первым, — ни Георгий Михайлович, ни Мария Петровна его еще не знали. Когда Богачёв пришел домой, я приветствовал его: «товарищ полковник!»

188

Тогда такое словосочетание звучало странно. Он засмеялся и спросил, отчего это мне пришло в голову назвать его так? Я ответил, что убежден в скором появлении у нас не только полковников, но и генералов. У нас завязался спор, закончившийся тем, что я протянул Георгию Михайловичу газету. Георгий Михайлович был ошеломлен, а я торжествовал.

После того, как на улицах появились названия и на домах номера, исполком предложил Богачёву произвести топографическую съемку станицы и ближайших окрестностей. Был заключен формальный договор между исполкомом, с одной стороны, и Богачёвым и мной, как его помощником, с другой. Мы старательно излазили сопки и окрестные леса и поля. Произвели съемку, вычертили и сдали топографический план. Он был принят и одобрен, но тут исполком отказался оплатить работу, ссылаясь на отсутствие средств. Георгий Михайлович отнесся к этому без всякого возмущения. Я настаивал на иске в суд. Богачёв считал, что это обычное жульничество, особенно понятное при нашем полном бесправии, и не в наших интересах затевать конфликт с начальством. Хоть я и держался иной точки зрения, но Георгий Михайлович был основным исполнителем работы, а я только его подручным, и мне оставалось махнуть рукой на все это дело. Положение ухудшалось тем, что со ссылкой на то же отсутствие средств исполком перестал платить мне и те гроши, что я получал за руководство театральным кружком. Продолжать работать бесплатно я не мог, так как привезенные с собой деньги подходили к концу. Пришлось отказаться от продолжения занятий, как ни жаль было кружковцев, полностью включившихся в увлёкшее их дело, и искать какой-нибудь оплачиваемой работы.

В это время парторганизация МТС (машинно-тракторной станции) предложила мне взять на себя организацию драмкружка у них на станции. Я принял это предложение, исходившее непосредственно от секретаря партийной организации Брыкина. Был он, по его словам, москвич. Человек в расцвете сил, любящий театр и даже занимавшийся в Москве в каком-то театральном училище. Разумеется, когда кружок начал действовать, Брыкин сам выбирал себе роли по вкусу. В остальном он был скромным и дружелюбно настроенным человеком, старавшимся создать для кружка все возможные

189

условия. В Зеренду он привез с собой молодую жену и жил с ней в отдельном доме, недалеко от меня. Но если сам он, как человек, знакомый с театральным искусством, действовал при распределении ролей в пределах разумного, то его жена явно злоупотребляла своим положением «дамы-патронессы». Все роли молодых и красивых героинь должны были принадлежать ей, хотя она не обладала ни соответствующей наружностью, ни сценическими способностями. Была она белёса, худощава и упряма до крайности.

За осень и зиму, в течение которых существовал кружок, мы поставили три спектакля в Зеренде, а также вывозили их в окрестные колхозы и на Айдабульский спиртовой завод, километров за двадцать.

С наступлением осени вечера стали непроницаемо темными. Улицы в Зеренде не освещались. Помню, как-то, выйдя от Богачёвых и направляясь домой, я заблудился в темноте и долго искал дорогу, хотя жили мы на одной улице. Потом пришла зима с крепкими, поистине сибирскими морозами.

Мама все время переписывалась со мной. Ей было очень тоскливо жить одной в Пензе, без родных и знакомых. Тосковала она и по мне, и в начале зимы стала писать, что хотела бы переехать в Зеренду. Я был бы этому рад, если б меня не смущала еще более далекая ссылка, добровольно принимаемая на себя мамой. Все-таки Пенза — какой-никакой, а город, и менять его на деревню, к тому же в Сибири, казалось неосторожным. Но мама настаивала, и я согласился.

В тот день, когда она должна была приехать, стоял сильный мороз. Накануне мне привезли дрова, и я попросил хозяев хорошенько натопить печь в комнате. Встал я рано утром и на грузовике, принадлежавшем МТС, поехал в Кокчетав. Ожидая поезда на перроне, я, конечно, волновался.

Вот, наконец, подходит поезд, останавливается. Вышли пассажиры, но мамы среди них нет. Я бегаю по платформе, забыв о сильном морозе. Поезд трогается, набирает ход и исчезает вдали. Мамы нет, и я пытаюсь объяснить себе ее отсутствие. Если бы она неожиданно заболела, или что-нибудь помешало ее отъезду из Пензы, она, конечно, известила бы меня телеграммой. Может быть, она почему-либо не смогла сесть на поезд в Петропавловске?

190

И вдруг я вижу плетущуюся по перрону, съежившуюся от мороза, закутанную в платки фигурку. Она тащит на веревке чемодан, который волочится за ней по обледенелым доскам платформы. Я бросаюсь навстречу. Да, это мама. Как она съежилась, какой стала маленькой, — вот почему я не узнал ее!

Мы обнимаемся, она плачет от радости. Мороз жмет. Хватаю чемодан, мама занимает место в кабине грузовика, я лезу с чемоданом в кузов. И вот мы дома. Здесь тепло, мы спокойно беседуем. Мама быстро нашла общий язык с хозяйкой — Анной Павловной. Эта молодая женщина вела очень примитивное хозяйство. Питание семьи составляли хлеб, молоко, какой-нибудь приварок. Недостаток денег и деревенская неприхотливость заставляли большинство коренных жителей питаться кое-как. Но меня больше всего удивляла их вечная апатия. Например, Иван Дубовой, мой хозяин, молодой еще парень, долговязый и здоровый, отличался равнодушием ко всему на свете. Он работал ночным сторожем, получая гроши, и целыми днями спал на полу, на грязной шубе, или сидел на завалинке, щелкая семечки или просто покачивая длинной ногой, перекинутой через другую. Случалось, я говорил ему: «Иван, ты бы взял топор, исправил крыльцо и дверь. Ведь все разваливается, позаботился бы о собственном доме!» Иван лениво отмахивался, не меняя позы...

Мама взяла на себя заботы о нашем питании. Включилась она и в руководимый мной драмкружок МТС — начала бесплатно суфлировать на спектаклях. Но вскоре драмкружок перестал существовать. Я поссорился с «дамой-патронессой», претендовавшей на очередную роль, которая, на мой взгляд, несравненно более подходила другой женщине из нашего драмкружка. Жена Брыкина была возмущена тем, что какой-то ссыльный «буржуй» осмеливается ей перечить— ей, члену партии и жене секретаря партийной организации. Я упорствовал, и мне пришлось уйти. Брыкин принял сторону жены, хотя и дал мне почувствовать, что делает это только из нежелания внести разлад в свою семейную жизнь.

С начала лета я поступил на работу в райземотдел. В этом учреждении работало только два человека: заведующий — славный простой парень, любитель выпить, относившийся ко мне с большой теплотой, и я — статистик. На мне лежали

191

обязанности, связанные с учетом работы, в частности, колхозов, находившихся в районе. Я без большого труда овладел искусством счета на арифмометре, а грамотных людей в районе было мало.

Если русские колхозники получали на «трудодень» ничтожные гроши, то в казахских колхозах нашего района — и того меньше: одну копейку, а иногда и менее копейки. Это объяснялось, по-видимому, тем, что казахи испокон веку занимались отгонным скотоводством. Принудительный перевод их на оседлое земледелие означал, по крайней мере на первых порах, полное экономическое оскудение.

Мне приходилось разъезжать по колхозам, собирая и проверяя различные отчетные показатели их деятельности. Однажды в начале лета 1936 года я, как обычно, сел в телегу, запряженную упрямой лошадью, принадлежащей земотделу, и отправился на объезд колхозов. Дорога лежала через поля, усеянные отдельными деревьями, — примерно так я представлял себе тропическую саванну. Земля и деревья покрыты свежей зеленью трав и листвы. Приятно лежать в телеге, вдыхая их нежный запах, приятно преодолевать вброд разлившиеся с наступлением весны речки. Я побывал в двух или трех колхозах, а последним пунктом моего маршрута был Айдабульский спиртзавод, где я уже как-то был с выездным спектаклем. И вот опять — разбросанные сооружения завода, поселок вокруг, кисло-сладкий запах спиртовой барды. В этом поселке, в доме старой одинокой женщины, я заночевал. Дом стоял на окраине, и перед ним расстилалась уходящая вдаль дорога среди полей. Старая женщина присела рядом со мной на завалинке. Она рассказывала мне в ответ на мои расспросы, что здесь родилась, здесь и вышла замуж. Муж давно умер, и она доживает свой век в одиночестве. Я спросил, были ли у нее дети. Она тяжело вздохнула.

— Было двое сыновей. Одного убили в германскую войну, а младший ушел из дому в гражданскую. И с тех пор ни слуху, ни духу...

Ранним утром я запряг лошадь в телегу, простился со старухой и поехал домой. Дорога была совершенно пустынна. Лежа в телеге, вспоминая вчерашний разговор, наши невеселые дела, я размышлял о том, что вот эта женщина прожила всю свою жизнь на одном месте. Ее никто не сажал в тюрьмы,

192

не ссылал, ее дети ушли из дому сами, и она, доживая свой век, едва ли знает, что одного царя заменил другой...

Думал я и о своей жизни. Скоро мне исполнится тридцать два года, но у меня до сих пор нет своего угла, своей семьи. Я уже сидел в тюрьме, пребываю в ссылке. Имею так называемое высшее образование — на что оно мне тут? За что именно на меня обрушилась несправедливость? С тринадцати лет я начал работать. Был грузчиком, конторским работником, матросом, препаратором и реставратором, заведовал отделом крупного завода и отделом в музее. Если прочесть перечень моих «должностей» и «профессий» до ссылки, да еще прибавить актерскую и режиссерскую деятельность здесь, в Зеренде, — может сложиться впечатление, что речь идет не только о «летуне», но и, пожалуй, о крупном мошеннике. А если добавить такие факты моей биографии, как «увольнение по чистке», пребывание в тюрьме и ссылке, то в справедливости такого впечатления явно не останется никаких сомнений.

Кто поверит, что я честно работал и учился? Честно и не так уж плохо, — это могут засвидетельствовать все мои товарищи по работе. К контрреволюции я не имел никакого отношения. Да меня и не пытались в этом обвинять. Тогда в чем же дело?

Я в то время не знал, что это были еще, как говорится, «цветочки». «Ягодки» ожидали не только меня, но и наш народ впереди, в недалеком будущем. Повторю: я не знал, какие ужасы ожидают меня и многих из нас, но что репрессии в отношении меня лично будут продолжаться — я нисколько не сомневался. Нетрудно понять, в каком настроении я возвращался в Зеренду в это чудное весеннее утро. Хмуро смотрел я на сопки, покрытые густым лесом, на сверкающее под лучами солнца озеро, на колокольню зерендинской церкви и стройные станичные улицы...

Въехав в станицу, я встретил одну из ссыльных. Увидев меня, она подбежала к телеге и сообщила радостную весть: меня возвращают в Ленинград, это стало уже известно всем ссыльным!

Я заехал в исполком, в котором находилось помещение райземотдела, отчитался перед заведующим о своей поездке, распряг лошадь и поставил ее в стойло, а сам побежал домой.

193

Мама, до которой дошла новость, конечно, волновалась. Мы с ней пошли к Богачёвым. Они были тоже взволнованы. Выяснились некоторые подробности. Оказывается, незадолго до того в Москве проходил съезд колхозников. На нем выступил какой-то тракторист, жалуясь, что, несмотря на добросовестную работу, кое-кто из односельчан до сих пор попрекает его отцом, который был в свое время то ли сослан, то ли «раскулачен». Он бы работал еще лучше, да вот ему не дают ходу... И тут Сталин, сидевший в президиуме съезда, неожиданно буркнул: «Сын за отца не отвечает!»

Как известно, никакие советские законы не устанавливали ответственности детей за их родителей, но на практике и до, и после этой сталинской фразы тысячами и тысячами репрессировались целые семьи. С другой стороны, — так же, как спустя четверть века в маоцзедуновском Китае, — нашлись люди в самых «верхах», которые из подхалимских чувств или соображений самосохранения либо карьеры начали раздувать значение этой реплики Сталина, превозносить ее как проявление гениальности «вождя», его гуманности и т.п., — в этих условиях случайная реплика приобрела статус «указания», «предначертания» свыше, с самого верху, — и карательные органы поспешили показать, что они неукоснительно следуют мудрым разъяснениям диктатора. Постановлением Особого Совещания при НКВД СССР от 2 апреля 1936 года моя ссылка была отменена. В то же время моя мама должна была остаться вне Ленинграда, поскольку из ссылки возвращали только детей неугодных отцов, но не жен или вдов неугодных мужей. «Органы», держащие нос по ветру, конечно, не решались обратиться к «мудрейшему» за соответствующим разъяснением, а сам он был, по своему обыкновению, весьма лаконичен и ничего к приведенной реплике не добавил.

Я пошел к уполномоченному НКВД, и он сказал, что я свободен. Мне полагался даже бесплатный проезд обратно в город, откуда меня сослали. Но сержант-уполномоченный заявил, что нет у него бесплатных билетов. Если я не хочу ехать за собственный счет, то мне придется ждать, когда у него появятся билеты. Тогда я решил, что мы с мамой купим билеты только до Петропавловска, а там обратимся в областное управление НКВД. Денег у нас было в обрез. Я еще раз

194

порадовался тому, что после приезда мамы не счел нужным поставить НКВД в известность, что она была выслана из Ленинграда. Это позволяло мне надеяться, что она сможет беспрепятственно уехать со мной в качестве «члена семьи ссыльного». Так и получилось.

Мы отбыли в начале июля. Зеренду мы покидали с радостью, но эта радость была омрачена прощаньем с Богачёвыми. Мы привыкли друг к другу. Больше того, мы расставались, как родные. Вместе переживали мы и невзгоды ссылки, и редкие случавшиеся радости. Но вот меня освободили, а они оставались — бесправные, зависящие в повседневных бытовых делах от любого безграмотного и часто враждебно относящегося к ссыльным субъекта, а в официальных делах — от органов и их чиновников, жертвами которых они стали. Даже Георгий Михайлович, всегда умевший взять себя в руки, на этот раз выглядел очень расстроенным. Когда машина, увозившая нас, тронулась, Богачёвы отделились от группы провожающих и побежали за ней, прощально махая нам. Машина набрала ход, и бегущие фигуры плачущей Марии Петровны и расстроенного, с растрепавшимися от ветра седыми волосами Георгия Михайловича скоро остались позади.

Менее чем через два часа мы приехали в Кокчетав. На вокзале взяли билеты и сели в поезд. НКВД находилось в Петропавловске недалеко от вокзала, и мы попали туда еще до конца рабочего дня. В коридоре управления НКВД нам неожиданно встретился зерендинский уполномоченный. Пройдя к какому-то начальнику, я изложил ему свою претензию. Он выразил недоумение по поводу того, что нас не снабдили бесплатными билетами в Зеренде. Тогда я сказал ему, что зерендинский уполномоченный здесь. Его вызвали в кабинет, и начальник резко спросил его, почему он не выдал нам билеты. Уполномоченный был явно смущен и начал что-то говорить в свое оправдание. Отправив меня получать билеты, начальник задержал его в кабинете.

Поистине, все шло как по маслу в этот день: этим же вечером нам удалось уже выехать из Петропавловска!

Глава 15 Возвращение в Ленинград. Эрмитаж

195

Глава 15. Возвращение в Ленинград. Эрмитаж

Проезжая через Москву, мы задержались в ней на один день. Надо было посетить Екатерину Павловну Пешкову, чтобы поблагодарить ее за помощь и рассказать о невыполнении распоряжения Управления милиции СССР о выдаче мне паспорта, а главное — передать ей заявление Георгия Михайловича и подкрепить его своей просьбой. А у писателя Новикова-Прибоя я хотел лично взять назад пересланные ему письма моего отца, касавшиеся похода эскадры Рожественского на Дальний Восток и Цусимского боя.

Сначала мы поехали в Красный Крест. Условия, в которых эта организация влачила свое существование, были очень красноречивы. Мы поднялись по лестнице жилого дома, в котором, судя по адресу, размещался Красный Крест, — и очутились в кухне коммунальной квартиры. Очевидно, мы попали в нужную нам квартиру с «черного хода». На кухне шумели примуса, и жильцы квартиры, каждый за своим примусом, стряпали на них еду. В одной из комнат квартиры мы нашли Екатерину Павловну Пешкову. Эта комната, за столами которой сидело несколько сотрудников Красного Креста, служила и приемной, и кабинетом Пешковой. Мы рассказали ей историю моего заявления и передали заявление Богачёвых. Она сказала, что едва ли ей удастся что-нибудь сделать и что судьба нашего собственного заявления доказывает ее бессилие. Но заявление приняла. Мы поблагодарили Екатерину Павловну и поехали к Новикову-Прибою.

Писателя не было дома. Его жена Мария Людвиговна достала письма моего отца и передала мне, сказав, что всем, что писатель счел нужным, он успел воспользоваться. Она вручила мне также экземпляр третьего издания романа Новикова-Прибоя «Цусима» с дарственной надписью автора.

196

В тот же вечер мы сели в поезд и утром были в Ленинграде. Нам пришлось приехать на квартиру Фаворских, так как свою «жилплощадь» мы потеряли. И хотя позднее нас поставили на очередь для получения комнаты, сейчас мы оказывались вновь в самом затруднительном положении. Та комната, в которой прежде жил Дима Ловенецкий, была уступлена им семье из трех человек, а сам он ко времени моего приезда занимал бывшую мою комнату, и предложил мне поселиться с ним. Так я и сделал, но маме на первых порах пришлось очень трудно: она скиталась по родственникам и, наконец, сняла комнату.

По возвращении я сразу был восстановлен в Историко-бытовом музее на должности старшего научного сотрудника — заведующего Знамённым отделом. На работу в музей удалось пригласить опытного реставратора тканей — Николая Николаевича Семеновича. В то же время я продолжал научную обработку материалов отдела. Среди знамен были целые группы, требовавшие определения. Мне удалось написать работу, посвященную одной из таких групп, для чего пришлось обратиться к архивным и печатным источникам. Статья «Знамена бурятских родов» была закончена в 1937 году и предназначалась для сборника трудов Артиллерийского музея. Мой арест 1938 года помешал появлению в печати этой первой моей научной работы.

Переписка с Богачёвыми продолжалась; меня мучило то, что оставалось какое-то время невыполненным еще одно поручение Георгия Михайловича. У него был брат, живший под Ленинградом, в бывшем Царском Селе (в 1936 году этот городок назывался Детским Селом, а с 1937, когда отмечалось столетие смерти Пушкина, получил имя великого русского поэта, который в начале прошлого века провел там юношеские годы, обучаясь в лицее). Этого брата репрессии не коснулись, он благополучно существовал и хорошо зарабатывал. Судя по рассказу Георгия Михайловича, брат его был человеком эгоистичным, сухим и, как многие тогда люди, жил в постоянном страхе перед неприятностями свыше. Тем не менее Георгий Михайлович решил обратиться к нему за материальной помощью. Георгий Михайлович понимал, что, несмотря на предприимчивость и золотые руки, на случайный заработок ему, старому человеку, и его жене просуществовать в

197

ссылке невозможно. Он писал брату, но тот ему не ответил. Письмо от репрессированного человека уже само по себе могло навлечь беду, но риск еще более возрастал, если адресат отвечал на такое письмо, то есть вступал в переписку (то же относилось к переписке с лицом, находящимся за границей). Не получив ответа, Георгий Михайлович попросил меня съездить в Детское Село и поговорить с братом.

Приехав туда, я разыскал дом брата Георгия Михайловича. Позвонил у двери. Мужской голос спросил меня: «Кто звонит?» — и стоящий за дверьми человек долго мне не открывал. Я ответил, что имею поручение от Георгия Михайловича. Когда дверь, наконец, открылась, передо мной стоял плотный мужчина, не имевший, как показалось, никакого сходства с Георгием Михайловичем. Он сказал, что он и есть брат Богачёва. Разговаривал он со мной очень сдержанно, по-видимому, боясь, что общение с братом может принести ему неприятности. Но все же он ввел меня в комнату, сплошь заставленную стильной мебелью красного дерева с бронзой. Мебель стояла так тесно, что создавалось впечатление склада, магазина, но не жилого помещения.

Богачёв выслушал меня, не проронив ни слова, сухо поблагодарил и коротко обещал помочь брату.

После этой встречи я написал Георгию Михайловичу. Вскоре наша переписка прервалась. Возвратившийся из ссылки Коля Павлов рассказал, что в Зеренде начались аресты ссыльных. Первым арестовали Лютца. Потом забрали Георгия Михайловича и увезли в тюрьму в Кокчетав. Мария Петровна поехала за мужем. Больше я ничего о них не слышал. Думаю, что их жизнь окончилась скоро и трагично, иначе они бы сообщили мне о себе.

...Как ни интересна была работа со знаменами, меня больше влекло к себе старинное западноевропейское оружие, в том числе рыцарские доспехи и холодное оружие того же периода. Некоторое количество таких предметов вооружения хранилось в Артиллерийском музее. Заинтересовавшись ими, я вынужден был обратиться в Эрмитаж для выяснения некоторых деталей. Эрмитаж имел превосходное собрание оружия и богатую библиотеку, в которую входило много изданий по оружиеведению.

198

Придя в этот крупнейший в стране музей, я встретил Рахиль Моисеевну Хай, с которой мы вместе учились на Высших курсах искусствоведения. Лотта (как все ее почему-то называли) Хай была одним из самых способных работников музея. Прекрасно образованная, с на редкость тонким умом, она отличалась смелостью и даже резкостью суждений. Хотя многие побаивались ее острого языка, она пользовалась любовью окружающих. Лотта рассказывала мне как-то, что она родилась в семье ученого раввина и с детства была окружена произведениями искусства и атмосферой, способствующей его пониманию. Эта женщина внешне была некрасива, худощавая, с резкими чертами лица, но Дима Ловенецкий, знавший ее, говорил: «Лотта безобразна до такой степени, что ее наружность становится интересной и даже привлекательной». Товарищем она была превосходным, и дружественные отношения с ней сохранялись у меня до самой ее смерти в 1949 году.

Рахиль Моисеевна, встретив меня в Эрмитаже и узнав, что меня туда привело, рассказала мне следующее. Профессор Александр Александрович Автономов, ведавший в музее западноевропейским оружием, был арестован и содержался в концлагере на Дальнем Востоке. Его заменил Всеволод Викторович Аренд (а дальнейшем тоже арестованный и погибший в заключении), но лишь на короткое время: он чем-то не понравился директору Эрмитажа академику Орбели и вынужден был уйти из Эрмитажа в Артиллерийский музей, где работал ученым секретарем, вкладывая много труда и знаний в экспозицию этого музея. Отвлекаясь, замечу, что Аренд заслужил немилость директора Эрмитажа по непонятным причинам. Он был не только очень образованным, но и исключительно деликатным человеком. Возможно, что Орбели не нравились его элегантность и манера хорошо одеваться. Орбели этого не любил и о людях элегантных всегда отзывался с язвительной насмешкой. Но может быть и так, что причиной опалы явилось сотрудничество Аренда в иностранных оружиеведческих журналах. Так, несколько работ о древнерусском оружии он поместил в «Zeitschrift fur historischen Waffеn-und Kostiimkunde» — немецком журнале, выходившем с 1897 по 1944 год. Сотрудничество в зарубежном издании, тем более немецком, сделалось с начала 30-х годов

199

крайне нежелательным в глазах властей и попросту опасным фактом.

Так или иначе, богатейшее собрание оружия, которым владел Эрмитаж, находилось, по словам Лотты Хай, в катастрофическом положении. Специалистов по западноевропейскому оружию в стране не имеется, хранилище оружия давно опечатано, и Эрмитаж нуждается в человеке, который мог бы принять на себя заведование Отделением оружия, входящим в Отдел западноевропейского искусства, и отвечать за него. Она уговаривала меня перейти из Военного историко-бытового музея в Эрмитаж, предлагая уладить этот вопрос с дирекцией. И уговорила. Ведь я отлично понимал, что с переходом в Эрмитаж исполнилась бы моя давнишняя мечта, я получил бы возможность работать с материалами, которые меня очень интересовали и были богато представлены в собрании Эрмитажа. Кроме того, работа в крупнейшем коллективе искусствоведов нашей страны должна была дать мне очень много в отношении знаний, между тем как в Историко-бытовом музее я могу рассчитывать только на себя.

Директора Эрмитажа, академика Иосифа Абгаровича Орбели, в это время в музее не было. Он находился в Москве. Его замещала Татьяна Львовна Лиловая, вальяжная дама. Отделом Запада заведовал Владимир Францевич Левинсон-Лессинг, с которым в дальнейшем меня связала искренняя дружба. Я его тогда еще не знал, но был знаком с его отцом, академиком-геологом Францем Юльевичем, встречался с ним в период работы в Академии Наук.

Даже отсутствие директора не задержало моего оформления: слишком необходим был Эрмитажу сотрудник моего профиля. Единственным препятствием являлось то, что я не считал себя вправе бросить на произвол судьбы знамена. Однако и это удалось уладить. 16 августа 1936 года я был, зачислен в Эрмитаж на должность старшего научного сотрудника Отдела Запада и назначен заведующим Отделением оружия и его хранителем. Мне была предоставлена возможность работать по совместительству в Военном историко-бытовом музее с выделением на эту работу нескольких дней в месяц.

Я не только с радостью отдавал работе свои силы, не считаясь со временем: теперь, засыпая ночью, я с воодушевле-

200

нием предвкушал удовольствие от служебных занятий, предстоящих на завтра...

Эрмитаж — музей-гигант. В нем хранится около двух с половиной миллионов экспонатов, он занимает четыре здания. В 30-х годах число его сотрудников — научного и технического персонала — значительно превышало тысячу человек. Среди них были ученые с мировым именем. Эрмитаж организовывал собственные экспедиции, пополнявшие новыми памятниками его баснословные коллекции. Он продолжает делать это по настоящее время.

В Отделении оружия хранилось с середины 30-х годов около 7500 предметов старинного русского и западноевропейского оружия. Оно содержалось в левой башне здания Нового Эрмитажа, построенного по проекту архитектора Лео фон-Кленце и законченного в 1850 году. В башне вьется металлическая лестница, а вокруг нее располагаются семь комнат разного размера. В одной из них был кабинет заведующего отделением, в другой — мастерская для чистки оружия, в третьей — библиотека отделения. Остальные комнаты занимал «запас» — то есть оружие, не находившееся на экспозиции. Экспонируемое же оружие занимало самый большой зал Зимнего Дворца — Гербовый зал, бывший Большой тронный зал и примыкавший в нему Аполлонов зал.

Была назначена комиссия по приему мной собрания оружия, поскольку отсутствующий не по своей вине А.А. Автономов не может передать мне собрание, как положено. Комиссия, в состав которой входил и я, поднимается по лестнице, ведущей в Отделение, снимает печать с входной двери, начинает обход комнат— и в библиотеке натыкается на груду оружия, громоздящуюся на полу и почти сплошь покрытую ржавчиной. Ржавчина не только проступает на металлических частях оружия, но и широким пятном расплывается под ним на паркете! Это уже чрезвычайное происшествие, требующее принятия срочных мер.

Когда комиссия удаляется, в Отделении остаемся мы, его сотрудники, в числе трех человек: старушка Дарская, которая впредь будет заниматься составлением описей, служитель Николай Федорович Денисов и я. Консервационные мероприятия, опись всех имеющихся в наличии предметов собрания — это наши первейшие, неотложные задачи (без со-

201

ставления описи приемка Отделения не может считаться завершенной). А затем придется без промедления приступить к колоссальной работе, — детальной инвентаризации всех вещей, хранение которых поручено мне. Такая же работа идет и во всех других отделах музея — это очередное, плановое мероприятие.

В принципе в Эрмитаже существует единый инвентарь. В отделе учета и хранения, на полках, тянущихся вдоль стен, в несколько рядов стояли сотни толстых инвентарных книг в кожаных переплетах. В них, в порядке поступления, заносились все экспонаты. Но такая система учета ценностей в музее, хранящем два с половиной миллиона предметов искусства, давно уже сделалась чистой фикцией. Поэтому было отдано распоряжение провести кропотливейшую работу по составлению новых инвентарных книг, с «привязкой» всех предметов искусства к местам (отделениям, комнатам и даже шкафам) их хранения. С этой целью всем отделениям музея были присвоены соответствующие шифры, и каждый экспонат описывался, обозначался шифром отделения и порядковым номером в пределах этого отделения, а уже после этого вписывался в инвентарную книгу последнего.

Николай Федорович Денисов, в обязанности которого входила чистка оружия, был человеком своеобразным. Небольшого роста и плотного сложения, он носил усы, придававшие ему сходство с котом. Он принадлежал к числу старых дворцовых служителей; некоторое количество их еще сохранилось в Эрмитаже вплоть до конца 30-х годов. В этом здании Денисов прослужил около сорока лет. Сотрудники не любили его, и от них постоянно можно было слышать: «Что ж вы идете по такому-то делу сами, — пошлите Денисова!» «Велите сделать то-то и то-то Денисову...» и т.п. Но я жалел старика, тем более, что к своей работе он относился очень ревностно, был на редкость аккуратен и не только хорошо чистил оружие, но и в Отделении поддерживал чистоту и порядок. Он являлся на службу задолго до официального начала рабочего дня и ни минуты не сидел без дела.

Но были у него и неприятные мещанские черты. Сотрудники рассказывали мне, что, когда они вместе с Денисовым пребывали в доме отдыха, он ухаживал там за какой-то женщиной, и она показывала им записки, полученные от Николая

202

Федоровича и подписанные «Аполонт»... Ну что ж, это, конечно, смешно, но и старик с лицом кота тоже мог увлекаться.

Любил он и похвастаться. Мне он показывал старый фотопортрет какой-то высокопоставленной дамы, в мехах и бриллиантах, и говорил, что это его покойная жена. Рассказывал он также, что его сын окончил перед революцией Академию генерального штаба и теперь служит в Красной армии большим начальником, а дочь — «ведущий инженер»...

Уборщиц, приходивших в Отделение, он буквально съедал, выговаривая им за качество уборки. Они постоянно плакали и жаловались мне и более высокому начальству. Однако в его придирках был резон. Больше всего мы боялись коррозии, этого самого страшного врага металла. Сотрудники Отделения работали с оружием только в перчатках. А уборщицы, к тому же часто менявшиеся, обычно оставались глухи к инструктажу. Придет такая женщина и сырой тряпкой начинает обтирать пыль с клинков и прочих металлических частей оружия. Николай Федорович часами сидит над сложной работой чистки экспонатов и сам заботится о том, чтобы на них не было пыли. А тут вся его работа пропадает. В конце концов пришлось отказаться от помощи уборщиц. Мне удалось выхлопотать Денисову дополнительную оплату, и он, приезжая очень рано, до начала рабочего дня занимался уборкой помещения. Вскоре я добился назначения Денисова на должность реставратора.

Но «на каждую старуху бывает проруха». Как-то раз я задержался в Отделении оружия допоздна. Рабочего дня никогда не хватало для выполнения неотложной работы. Мозг занят, и я, не замечая этого, курю папиросу за папиросой. И тут оказалось, что вышли все спички. Поискав их и не найдя, я прошел в комнату, в которой Денисов чистил оружие. Он давно уже ушел, но у него была электрическая плитка, которой он пользовался и при чистке оружия, если требовалось подогреть какой-нибудь состав, и при кипячении любимого им «явского» чая. В этой же комнате находились старинные, сделанные еще при Николае I, полки с суконными занавесками. На них Денисов складывал очищенное оружие.

Подхожу к тумбочке, где на каменной подставке обычно стоит плитка. Ее нет, но я вижу провод, который тянется от электрической розетки к полке, под занавеску. У меня на лбу

203

выступил холодный пот. Бросаюсь к полке. На ней стоит включенная плитка, над которой уже пузырится смола, выступившая из сухой верхней полки! Опоздай я на несколько минут — и вспыхнул бы пожар, от которого могла бы сгореть половина Эрмитажа, забитого экспонатами и мебелью.

Так привычка много курить за работой спасла и Эрмитаж, и меня. Пожар имел бы для меня лично фатальные последствия. Я никому не сказал об этом происшествии, кроме Денисова. Но он мне не поверил. Он был убежден, что не мог допустить такой оплошности — оставить плитку включенной...

Когда в Отделении оружия началась инвентаризация, стало ясно, что силами штатных сотрудников не обойтись. На временную работу, связанную только с инвентаризацией и оплачиваемую сдельно, были приглашены еще три человека, в том числе — мой большой друг, Вера Васильевна Чернова. С Верой меня познакомил Дима Ловенецкий. Это была красивая, много пережившая женщина. Она два раза выходила замуж и дважды развелась. У нее был маленький сын Никита. Вера нуждалась в заработке, и работа по переписке экспонатов с карточек в инвентарную книгу ее устраивала, тем более что для этого не требовалось придерживаться строгого служебного расписания. Однако после моего ареста в 1938 году Вере пришлось расстаться с Эрмитажем. Ее вызвала заведующая отделом кадров Эрмитажа, противная особа, типичная «сталинистка», несмотря на то (или, может быть, именно потому), что ее отец был крупным хозяйственным служащим Зимнего Дворца при царе, и заявила: «Вы ставленница врага народа Косинского и должны уйти!»

Рассказывая о первых месяцах моей работы в Эрмитаже, не могу не упомянуть об одном из собраний и о научно-производственной конференции.

Вскоре после моего поступления в Эрмитаж состоялось общее собрание сотрудников, посвященное «текущему моменту». Тогда такие собрания проводились повсюду и были обычным явлением. Вел собрание парторг, вскоре после этого арестованный, что также, увы, в те годы никого не удивляло: всюду выискивались и изымались так называемые «враги народа» — с целью устрашения этого самого народа и «в назидание другим». Мне запомнились выступления на собрании заведующей Отделением скульптуры Отдела Запада Жанет-

204

ты Андреевны Мацулевич и заместителя директора Татьяны Львовны Лиловой, незадолго до того принимавшей меня в Эрмитаж. Как и большинство выступавших, они старались всячески показать свою приверженность к сталинщине. В своем очень эмоциональном выступлении Мацулевич перешла к событиям шедшей тогда гражданской войны в Испании и, говоря о зверствах испанских фашистов, разрыдалась. Дело было, конечно, не в испанских фашистах — просто нервы у всех были до крайности напряжены. Лиловая тоже плакала, стараясь обелить себя ввиду тут же сделанного ей упрека: кто-то из сотрудников прозрачно намекал на ее близкие отношения с одним музейным и партийным работником, уже арестованным карательными органами. Арест означал, что об этом человеке уже следовало говорить не иначе как о «враге народа». В августе 1937 года Лиловая была уволена из Эрмитажа по распоряжению Комитета по делам искусств, которому подчинялись все музеи.

В заключительном слове на этом памятном собрании парторг начал грубо обвинять сотрудников в том, что они «льют крокодиловы слезы», в то время как от них требуется на деле доказывать свою преданность великому вождю и партии. Я откровенно не понимал, чего от нас всех хотят, но атмосфера шантажа, угроз и террора чувствовалась на этом собрании вполне явственно. Поэтому собрание произвело на меня очень тяжелое впечатление.

Научно-производственная конференция отличалась более деловым характером. Она проходила в помещении эрмитажного театра и заняла несколько дней. Выступали многие, но самое большое впечатление произвел на меня академик Орбели, с которым до того я, собственно, не был знаком. Он говорил умно и смело. Он открыто осудил одного из сотрудников Эрмитажа, который проник в кабинет своего коллеги в отсутствие последнего и обнаружил там черновик рукописи, где упоминалось искусство современной (т.е. нацистской) Германии. Последовал донос, в результате которого органами НКВД был арестован крупный специалист по западноевропейскому искусству Валентин Фридрихович Миллер (два года спустя он погиб в заключении).

Говоря о методах экскурсионного дела, Орбели осудил «времена покойного политпросвета», когда пропаганда искус-

205

ства подменялась такими приемами, как, например, показ уборной, в которой умерла императрица Елизавета Петровна. В ответ на выступление заведующего «просветчастью» музея (тоже вскоре арестованного), который говорил, что в недалеком будущем экскурсоводы будут обслуживать не только экскурсии, но и отдельных посетителей, Орбели выразил сомнение в полезности такого нововведения. Часто, говорил он, в Эрмитаж приходят люди, знающие и любящие искусство, чтобы наедине полюбоваться его памятниками. И вдруг к ним приблизится недостаточно грамотный, наспех подготовленный экскурсовод и начнет просвещать их. По этому поводу директор вспомнил и поведал присутствующим анекдотическую историю, происшедшую здесь же, в стенах Зимнего Дворца, во время первой мировой войны.

Как известно, тогда в Зимнем Дворце был устроен лазарет для раненых воинов. Кроме врачебного персонала, в этом лазарете работало много светских дам, окончивших медицинские курсы. Вот одна из таких дам ухаживает за тяжелораненым солдатом. Он страдает от раны, и докучливые услуги сердобольной дамы только увеличивают его страдания. Наконец, он не выдерживает и, когда дама вновь подходит к нему со словами:

— Бедный солдатик, может быть, ты хочешь, чтобы я написала письмо твоим родным в деревню?

Он со стоном, едва сдерживая себя, отвечает:

— Сударыня, я приват-доцент Московского университета, я сам могу написать письмо! Умоляю вас, оставьте меня в покое!

Орбели коснулся также вопроса о сверхурочных работах, которые не оплачивались, но широко применялись в Эрмитаже. Он подчеркнул, что такие работы запрещаются. Кстати, этот запрет также был связан с особенностями того времени, когда каждый гражданин должен был постоянно находиться на глазах у «коллектива» — у своих сотрудников на службе, у жильцов своей коммунальной квартиры — во внеслужебное время. Всякое уединение казалось подозрительным.

А между тем я постоянно вынужден был работать сверх обычного служебного времени, вечерами, и только поэтому Отделение оружия успешно выполняло план инвентаризации. Это обстоятельство заставило меня выступить на эрми-

206

тажной конференции; но Иосиф Абгарович ответил мне, что я совмещаю работу в Эрмитаже с работой в Военном историко-бытовом музее и поэтому не укладываюсь в официально установленные служебные часы. Вообще же запрет на сверхурочные работы не может быть отменен для отдельного сотрудника, этот запрет касается всех.

На следующий день я передал Левинсон-Лессингу, соблюдая субординацию, заявление на имя директора Эрмитажа, в котором объяснял причину совместительства и, коль скоро оно оказывалось невозможным ввиду полученных разъяснений, просил освободить меня от работы в Эрмитаже. Владимир Францевич усиленно отговаривал меня от подачи заявления. Мне самому было очень тяжело расставаться с Эрмитажем, но долг не позволял мне, единственному специалисту - знаменоведу, оставить беспризорными знамена в жалком музее.

Тогда Орбели вызвал меня. Он принял меня любезно и даже ласково и объяснил, что накануне я неправильно его понял: он сказал как раз обратное тому, о чем я пишу в заявлении. Он будто бы сказал, что «для отдельного сотрудника, конечно, может быть сделано исключение». После этой беседы я взял свое заявление обратно, не скрыв перед директором своей радости по этому поводу.

В стенографическом отчете конференции, который я читал потом, было написано так, как сказал Орбели при объяснении с ним наедине. Что делать! Директору крупнейшего музея страны, академику, в эти странные времена приходилось быть дипломатом даже в сущих мелочах...

Может показаться непоследовательным и непонятным, что так изменилось мое отношение к работе в Эрмитаже. Ведь совсем недавно — в 1930 году — меня отговорили от этого, испугавшись арестов, которые тогда уже начались в этом музее. Но теперь я понимал окружающую обстановку несравненно лучше, чем тогда. Я уже определенно знал, что сталинский террор зависел не от происхождения людей, не от их преданности своей родине или режиму, не от партийности, не от участия в революционной борьбе и тем более не от работы в том или ином учреждении. Я знал это по собственному опыту и по тем фактам, которые происходили и множились вокруг. Система террора наиболее эффективна, когда она

207

дополняется бессистемностью: только тогда никто не чувствует себя в безопасности, что, в сущности, и является целью кампаний террора.

С 1930 года аресты в Эрмитаже не прекращались. За это время были арестованы и подверглись репрессиям очень многие его сотрудники: член-корреспондент Академии Наук Алексей Алексеевич Ильин, профессор Александр Александрович Автономов, его помощник Эмилий Оскарович Линдроз, около десяти лет состоявший директором Эрмитажа Сергей Николаевич Тройницкий, Валентин Фридрихович Миллер, Николай Григорьевич Зенгер, Алексей Павлович Келлер и многие другие, а в конце 1937-го и в последующие годы, когда «органы» особенно развернулись, пострадало еще много сотрудников Эрмитажа.

Для характеристики караемых «преступлений» приведу два примера. Об одном из них я знаю со слов И.А. Орбели. Арестовали А.А. Ильина, члена-корреспондента Академии Наук. Это был древний старик (Ильин родился в 1858 году), согбенный временем и постоянно придерживающий рукой отвисающую челюсть, но сохранивший свежесть ума, один из самых известных нумизматов в Европе. Он проработал в Эрмитаже более двадцати лет, заведовал отделом нумизматики. Орбели поехал в Управление НКВД хлопотать за Ильина. Начальник, к которому он обратился, вознегодовал: «А вы знаете, за кого вы вступаетесь?! Ильин был тайным советником царя Николая II!» Ильин, действительно, имел гражданский чин тайного советника, но к царю не имел никакого отношения. Орбели объяснил, что тайных советников в России было очень много, и этот чин вовсе не означал, что они что-то доверительно, «втайне от народа», советовали царю. Ему удалось отстоять старика. Ильин умер во время блокады Ленинграда в возрасте 84 лет.

Второй пример относится к тому времени, когда Харьков (а не Киев, как впоследствии) был столицей Украинской ССР. В Отделение оружия, которым тогда заведовал А.А. Автономов, поступила просьба Харьковского Государственного Музея о передаче ему нескольких предметов старинного вооружения. Существует официальный порядок передачи экспонатов из музея, который в силу «избыточности» своих коллекций не имеет возможности экспонировать многие из

208

хранящихся в нем ценностей, в музей, нуждающийся в пополнении своей экспозиции. Сначала последний обращается с соответствующей просьбой к музею-хранителю, а уже затем, в случае его согласия, посылает перечень просимых экспонатов в министерство культуры (в 30-х гг., когда этого министерства не существовало, — в комитет по делам искусств). Это ведомство отдает приказ о передаче экспонатов, и они поступают в заинтересованный музей. В случае, о котором идет речь, вся эта официальная процедура была проделана, и в Харьков поступили из Эрмитажа несколько двуручных мечей шестнадцатого (!) века и другие предметы старинного вооружения.

А вслед за тем были арестованы Автономов и его помощник Линдроз. Их обвинили в снабжении оружием украинских националистов и отправили в концентрационные лагеря. Автономов, по-видимому, там и погиб, а Линдроз, отбыв срок заключения, работал где-то лесничим.

...Военный историко-бытовой музей вступил в полосу новых преобразований. Начальник его, Т.И. Воробьев, начальник Артиллерийского музея полковник Ян Фрицевич Куске и большинство ведущих сотрудников обоих музеев, среди которых был и я, пришли к общему заключению, что отделение Историко-бытового музея от Артиллерийского было явным недоразумением и эти музеи надо бы снова объединить. Оба начальника и несколько их сотрудников, в том числе В.В. Аренд и я, были приняты начальником политуправления Ленинградского военного округа в помещении бывшего Генерального штаба на Дворцовой площади (она тогда называлась «площадь Урицкого»). После доклада о желательности слияния музеев и последующей непродолжительной беседы вопрос был решен положительно. Вскоре появился приказ о преобразовании Историко-бытового музея в Исторический отдел Артиллерийского музея. Начальником отдела назначался Т.И. Воробьев, а я — ученым хранителем этого отдела. Приказ о таком воссоединении был подписан заместителем наркома обороны Яном Борисовичем Гамарником.

Кажется, на другой день после получения приказа из Москвы я обратился к Тихону Ильичу с просьбой дать мне прочесть приказ «товарища Гамарника». Воробьев, с печалью в глазах и грустью в голосе, произнес: «Михаиле Федорович,

209

Гамарник нам больше не товарищ». И объяснил мне, что этот деятель покончил жизнь самоубийством накануне своего ареста как «врага народа». Гамарник застрелился 31 мая 1937 года, а приказ, подписанный им, поступил к нам уже в июне.

Летом 1937 года мы с Димой решили навестить его родных, живших в Башкирии, в Стерлитамаке. До того времени я был знаком только с одной из его сестер, Ниной Брониславовной Проницкой, жившей на Урале и приезжавшей как-то к Диме в Ленинград.

По дороге я хотел повидать моих тетю Наталью Михайловну и дядю Михаила Михайловича. Они жили в Самаре (переименованной к тому времени в город Куйбышев), куда были сосланы после убийства Кирова. Переписываясь, мы условились, что дядя и тетя выйдут на перрон самарского вокзала к приходу нашего поезда.

Во время высылки им оказал денежную помощь наш общий друг, известный ученый, член-корреспондент Академии Наук, заведующий кафедрой в Военно-морской академии Петр Федорович Папкович. Этот человек сам испытал смертельную опасность после Кронштадтского восстания. Никакого отношения к восстанию он не имел, а просто попал в число заложников, которых большевики в панике нахватали в Петрограде. Заложников тысячами топили, вывозя с этой целью в баржах с раскрывающимся дном, которые предназначались для транспортировки песка. Папкович спасся так: его погрузили в баржу вместе со многими офицерами старого флота, жившими в Петрограде, и хотели вывезти в море, но в последний момент баржа была задержана. Отобрав, кажется, несколько нестроевых офицеров, бывших особенно ценными специалистами, в том числе и Папковича, их вернули на берег.

Спустя двенадцать лет, в 1933 году, Папкович был избран членом-корреспондентом Академии Наук, в 1940 году получил звание контр-адмирала (революция застала его в чине полковника), в 1944 — звание заслуженного деятеля науки и техники, в 1946 — Сталинскую премию первой степени. Известный теоретик кораблестроения, он считался крупнейшим авторитетом в области механики корабля после смерти академика А.Н. Крылова. Но все это не могло оградить его близких от сталинского произвола. Сын его первой жены, горный ин-

210

женер Вознесенский, был арестован в 1937 году, брат второй жены — расстрелян в том же году, а отец ее умер в ссылке. Да и сам Петр Федорович не мог чувствовать себя застрахованным от подобных «невзгод», безотносительно к сыпавшимся на него «благодеяниям». Его жизненный путь кончился так: в том же 1946 году, возвращаясь домой из Военно-морской академии, он упал на набережной недалеко от дома. Его подняли и принесли домой уже мертвым. Диагноз врачей гласил: сердечный приступ. Крупный ученый и прекрасный человек, умерший в 59-летнем возрасте, не выдержал испытаний сталинского режима и пал его жертвой.

...Поезд пришел в город, куда были сосланы мои дядя и тетя, с большим опозданием. Шел второй час ночи, и на вокзале царила тишина. Я уже думал, что не увижусь в этот раз с родными, — но вдруг за окном вагона услышал голос тети. Дима и я вышли на перрон и увидели там обоих стариков. Встреча была трогательной. Время стоянки поезда позволило нам переговорить о многом. Я хотел передать тете Наташе некоторую сумму денег. Но она отказалась принять их, ссылаясь на то, что деньги у них есть, а мне они понадобятся в Стерлитамаке, и даже вручила мне какую-то вазочку в качестве подарка для матери Димы, с которой она не была знакома. Немного спустя, воспользовавшись тем, что тетя Наташа занята разговором с Димой, я предложил деньги дяде. Он шепотом ответил мне, что денег у них нет, что тетя просто стесняется их принять, и взял деньги. Поезд отправлялся дальше. С тяжелым чувством я смотрел вслед уходившим в темноту фигурам моих стариков. Больше я их никогда не увидел. Наталья Михайловна умерла в Куйбышеве после войны, в 1946 году, а Михаил Михайлович — там же, в тюрьме, в 1938-м.

В Уфе нам предстояла пересадка на поезд, который должен был доставить нас в Стерлитамак. Мы провели в Уфе два дня: остановившись в гостинице, осмотрели город, побывали в музеях. В одном из них работал бывший директор Эрмитажа Сергей Николаевич Тройницкий, отбывавший в этом городе ссылку.

Стерлитамак оказался почти полностью деревянным городом, зеленым и пыльным. Родные Димы произвели с первого же дня очень приятное впечатление. Его отец Бронислав

211

Иванович происходил из польской семьи Топор-Ловенецких, родился в Могилевской губернии в 1860 году и получил агрономическое образование. Всю жизнь он работал агрономом. Когда я познакомился с ним, это был глубокий старик с седой бородой и прекрасно сохранившимися зубами, еще крепкий и бодрый. Он все еще работал. Бронислав Иванович дожил до 83-летнего возраста и умер в 1943 году. С ним и с матерью Елизаветой Антоновной жила старшая дочь Ольга; ее десятилетний сын Вова был любимцем всей семьи. Он стал постоянным нашим спутником в прогулках по городу и по купанью в реке Стерле.

Месячный отпуск пролетел быстро. По возвращении в Ленинград начались новые неприятности, — впрочем, было уже ясно, что им едва ли наступит конец. Осенью 1937 года в Артиллерийский музей прибыл из Москвы некий военный и, вызывая поочередно сотрудников музея, чинил им форменный допрос. В этот день я торопился в Эрмитаж и попросил принять меня вне очереди. В кабинете начальника музея, с глазу на глаз, он начал допрашивать меня, задавая вопросы, не имеющие никакого отношения ни к музейным делам, ни к моей работе. Прервав его, я сказал, что совершенно излишне допрашивать меня наводящими вопросами. Я честно работаю, а что до моих «недостатков», то могу перечислить их сразу, в виде перечня. Он согласился, и я перечислил: баронский титул, ссылку, эмигрировавшего за границу брата. Тем не менее, следуя, видимо, данной ему инструкции, он вскользь спросил меня еще о планах моей научной работы, — и мы простились. Было совершенно ясно, что мне не дадут впредь работать в военном учреждении (каким в известной степени мог считаться Артиллерийский музей) и в ближайшее же время уволят. К этому времени самым влиятельным лицом в музее оказался язвительно-добродушный, цепко присматривающийся ко всем рядовой солдат, назначенный заместителем начальника музея по политической части («замполитом»). Всеволод Викторович Аренд был арестован, Тихон Ильич исключен из партии за обнаруженную в его библиотеке книгу, в которой упоминался кто-то из участников Октябрьской революции, расстрелянных при Сталине. Правда, Воробьев отделался легко: его оставили на службе и даже восстановили в дальнейшем в партии.

212

Я решил переговорить с ним о своей судьбе и сказал ему, что учиненный допрос наверняка повлечет за собой мое увольнение из Артмузея, так что мне лучше самому подать заявление об уходе. Тихон Ильич возражал и в конечном счете настоял на том, чтобы я, уходя, все же составил договор с музеем, который позволил бы пользоваться моими услугами как внештатного сотрудника.

7 октября начальник музея полковник Куске подписал приказ о моем уходе по собственному желанию. А еще дня через два Воробьев сказал мне, что я был прав: из Москвы пришло — теперь уже запоздалое — распоряжение уволить меня из музея.

Кончался 1937 год. Среди поверхностных, неглубоких «разоблачений» сталинщины, которыми ознаменовался относительно недолгий период правления Хрущева, спустя четверть века, этот год многократно фигурировал как «период нарушений социалистической законности». Однако было бы неправильно связывать ужасы коммунистического режима с каким бы то ни было отдельным годом или даже периодом. Одним из принципов сталинщины, впоследствии прекрасно усвоенных в маоцзедуновском «красном Китае» и в других странах, был принцип перманентного террора. Только последний время от времени усиливался «разовыми» кампаниями, вроде коллективизации и «раскулачивания» в конце двадцатых и начале тридцатых годов, вроде свирепой чистки вооруженных сил во второй половине тридцатых, вроде кампании подавления нэпа и изъятия у населения золота и других ценностей. В период непосредственно перед войной с Германией особое внимание «органов» устремилось на только что присоединенные области — Западную Белоруссию, Западную Украину, Молдавию, Прибалтику. Их же — а заодно с ними и все края, побывавшие под немецкой оккупацией,— усиленно «советизировали» в послевоенные годы. В какой-то мере это уменьшало интенсивность репрессий в собственно России, но никогда не означало их прекращения.

В стране нечем было дышать уже задолго до 1937 года. Страшному давлению, небывалой цензуре подвергалась литература, хирело и вырождалось искусство — от архитектуры до театра. Счастливы поистине писатели и поэты, умершие до «расцвета» советской литературы — начиная от Короленко и

213

кончая Андреем Белым и Максимилианом Волошиным. «Поколение, промотавшее своих поэтов», — так назвал нас критик Роман Якобсон, на свое счастье отбывший вскоре после революции в Чехословакию и назад не вернувшийся. Действительно, воздух советской России оказался губительным не только для Есенина или Мандельштама, но и для Маяковского, Корнилова, Цветаевой. Этот перечень загубленных невероятно длинен и не заканчивается предвоенными годами. Бодряческая, пустопорожняя поэзия и проза тридцатых годов была страшной — потому что не была литературой, вместе с тем претендуя на это название и вытесняя настоящую литературу. Редко-редко на этом безрадостном фоне проблескивали талантливые вещи — выскочил, например, будто пьяненький, шалый, но задорный и какой же русский мотив «Песни о встречном» — эту песню, написанную Шостаковичем на слова Бориса Корнилова, пела чуть ли не вся страна — пела даже и после того, как ее автор был арестован и погиб в тюрьме, а слова «стали считаться» «народными» (так и указывалось в песенниках — «музыка Шостаковича, слова народные»). Этого показалось мало — и песню вовсе изгнали, погасили. Сколько было таких случаев!

Я старался жить интересами музейной работы, уходил в прошлое от безрадостного и страшного настоящего. Но и я не мог не видеть, что будто паровой каток катится по моему родному городу — то закроется книжный магазин, то исчезнут бесследно дорогие мне люди, то еще раз даст себя знать запрет написать за границу, получить оттуда письмо, прочитать статью в иностранном журнале по своей специальности...

Приблизительно в это время мне позвонил по телефону племянник Всеволода Викторовича Аренда. Я с ним не был знаком, но он пояснил мне, что живет в квартире своего дяди, после ареста которого осталось много книг, и Аренд написал ему из места заключения, чтобы он обратился ко мне с предложением купить для Эрмитажа книги, которые сочту нужным, по истории оружия. Понятно, я был рад помочь Аренду, оказавшемуся в беде, и в то же время это предложение устраивало и Эрмитаж. В Эрмитаже была великолепная библиотека, в частности богатая книгами по оружию, но последние поступления таких книг, изданных за границей,

214

относились к началу 20-х годов. Впрочем, и таких было мало, Основные поступления в фонд оружиеведческой литературы имели место еще при хранителе Отделения средних веков и эпохи Возрождения Эдуарде Эдуардовиче Ленце, умершем в 1919 году. Поэтому более новые заграничные издания по истории оружия, бесспорно имевшиеся в библиотеке Аренда, явно представляли интерес.

Переговорив с заведующим библиотекой Эрмитажа, я побывал на квартире Аренда и отобрал довольно много книг. Оценка, приобретение и доставка их в Эрмитаж были произведены сотрудниками библиотеки.

Вскоре после этого я встретил в библиотеке заведующую Отделением скульптуры Отдела Запада Жанетту Андреевну Мацулевич. Она очень возбужденно начала упрекать меня в помощи «врагу народа». Ее муж, ученый-византолог Леонид Антонович Мацулевич, молча присутствовал при этой сцене. Я выслушал Жанетту Андреевну и ограничился тем, что, не оправдываясь, довольно сухо объяснил ей, почему приобретенные книги представляют ценность для Эрмитажа.

А жизнь города шла своим чередом. Люди привыкли к непрочности своего положения, к атмосфере неуверенности и страха, к тому, что вчерашний друг, муж, знакомый вдруг оказывался «врагом народа», ко всеобщей подозрительности, к угрозе собственного ареста. «Так же, как было и во дни Лота: ели, пили, покупали, продавали, садили, строили...»¹

Мама продолжала работать машинисткой и жила в снимаемой ею комнате. Тетя Наталья Михайловна и дядя Михаил Михайлович прозябали в ссылке. Как ссыльный существовал в Боровичах и дядя Константин Михайлович. Его старший сын Георгий работал в Ленинграде, а младший. Роман, был врачом в Вологде, где с ним жила жена и восьмилетняя дочь Таня. Старшая сестра Георгия и Романа, Ольга, с мужем Леонидом Владимировичем Клименко, в то время профессором Ленинградского Политехнического института, и трехлетним сыном Володей, благодаря должности, занимаемой Клименко, оказались в привилегированном положении. Их семья занимала квартиру в «профессорском доме» — в Лесном, рядом с институтом, они ни в чем не нуждались. Старший


¹ Евангелие от Луки, гл. 17, с. 28.

215

сын Ольги Константиновны Всеволод учился в Политехническом, а его отец Георгий Михайлович Тырышкин все еще находился в концлагере. Дети покойного дяди Алексея Михайловича, Иосиф и Надежда, жили в Ленинграде с матерью, бабушкой и ее сестрой и готовились к поступлению в школу.

Мама часто приезжала ко мне, и я навещал ее. У меня (я все еще жил в комнате Димы Ловенецкого) часто собирались друзья по Кировскому заводу и по Эрмитажу. Из эрмитажников бывали: Лев Львович Раков с женой, Михаил Михайлович Дьяконов с женой, Антонина Николаевна Изергина, Рахиль Моисеевна Хай с мужем Михаилом Михайловичем Семёновым.

Навещавшая меня бывшая моя сотрудница по Кировскому заводу рассказала мне по секрету от других, что ее вызывали несколько раз в НКВД и поручали слежку за мной, и что она отделывалась слезами.

В начале лета 1938 года в Эрмитаже приступили к подготовке выставки «Военное прошлое русского народа». Коллективу авторов было поручено написать очерк-путеводитель по выставке. Возглавлял этот коллектив ученый секретарь Эрмитажа Л.Л. Раков. Он и научный сотрудник Лидия Сергеевна Пискунова писали исторический очерк о России XVIII-XIX веков. Я писал о России до XVIII века и об оружии вообще. Профессор Александр Михайлович Розенберг работал над освещением нашего военного противника — Запада. Над очерком мы работали, как правило, вечерами. Часто присутствовал академик Орбели.

Для выставки ряд ценных предметов был куплен у Тучковых. Павел Николаевич Тучков с женой и дочерью был возвращен из ссылки в Ленинград, как и я, но его старший брат и мой товарищ Ника был почему-то оставлен и погиб в Казахстане. Среди вещей, купленных у Тучковых, находилась и попала на выставку, в частности, табакерка, принадлежавшая Кутузову; миниатюра на ее крышке изображала фельдмаршала, сидящего перед портретом Суворова.

В июле я и Дима Ловенецкий поехали в Вологду, где решили провести очередной отпуск. Здесь жил мой двоюродный брат Роман, давно приглашавший нас побывать у него. Он жил с семьей — женой Екатериной Владимиров-

216

ной и единственной дочерью Таней — в отдельном домике из двух комнат. Осмотрели город, побывали в больнице, где работал Роман. С ним всегда было весело, он не унывал ни при каких обстоятельствах, был бодр и жизнерадостен. А между тем, его самого и его жену ждала трагическая смерть.

В Вологде мы посетили жившую там в ссылке старушку Кондоиди, мать моего приятеля художника Бориса Владимировича Кондоиди, когда-то способствовавшего моему поступлению в Академию Наук. У его матери мы застали еще одну мою знакомую, тоже ссыльную даму, сын которой находился в концлагере. Эта дама, некогда богатая и принадлежавшая к светскому обществу, была очень религиозна. Она рассказала о своей поездке в Москву, где она хлопотала за сына и умудрилась пробиться на прием к прокурору СССР Вышинскому. Перед этим она молилась и посещала различных духовных лиц. Войдя в кабинет Вышинского, обращаясь к этому зловещему человеку, она совершенно непроизвольно начала так: «Отец Вышинский, отец Вышинский!» Ее рассказ произвел очень тяжелое впечатление. Как горе лишает людей рассудка!

15 июля 1938 года коллектив авторов очерка-путеводителя по выставке «Военное прошлое русского народа» задержался в Эрмитаже очень долго. В этот день работа над текстом путеводителя была завершена. Работали мы в просторном кабинете ученого секретаря. Когда мы — Раков, Пискунова, Розенберг и я — уже собирались разъехаться по домам, в кабинет вошел Иосиф Абгарович Орбели. Он был доволен нашим трудом (хотя к научной работе последний не имел никакого отношения) и, так как там неоднократно упоминались гусарские полки, шутливо сказал, что в молодости мечтал служить в гусарах. Я принял это за правду. Чем черт не шутит, всякое могло быть в те давние времена. Через семь лет я напомнил Иосифу Абгаровичу эту его фразу. Он вспомнил давний разговор и сказал, что тогда пошутил. Мне показалось, что «цепкость» моей памяти неприятно удивила его, — ведь если я так долго помнил этот по существу малозначительный эпизод, то мог помнить и массу других, не всегда благоприятных для директора Эрмитажа. Поэтому я пояснил, что тот вечер так врезался в мою память оттого,

217

что сразу же за ним последовали события совсем другого порядка, на много лет оторвавшие меня от музея и от любимого дела.

Было уже поздно. Наступала ночь. Мы простились «до завтра». Я вызвал по телефону такси и уехал вместе с Александром Михайловичем Розенбергом. Водитель такси должен был отвезти Александра Михайловича на Выборгскую сторону, на улицу Комсомола, где он жил в доме, непосредственно примыкающем к тюрьме «Кресты», а меня по дороге «забросить» на Сытнинскую площадь, домой.

Мы прощались «до завтра», а это завтра наступило через семь долгих лет.

Глава 16 Новый арест и “следствие”

218

Глава 16. Новый арест и «следствие».

Дима был дома. Только мы принялись за ужин, как раздался звонок. Открыли. Перед нами стояли два человека в форме НКВД. Они предъявили мне ордер на обыск и арест. У меня уже был «опыт», но не могу сказать, чтобы я не волновался. Дима был совершенно расстроен. «Опять! Сколько же это может продолжаться! Лучше б арестовали нас обоих, чем мне волноваться за тебя...» И тут прозвучал опять звонок. Вошел милиционер и принес ордер на арест Димы, выписанный, видимо, «вдогонку», ибо сотрудники НКВД сбивались с ног в эти месяцы, — и еще раз на обыск той же самой комнаты, теперь уже в связи с Димой. Так мгновенно исполнилось неосторожно высказанное им желание.

Этот «двойной» обыск начался и длился довольно долго. Ничего компрометирующего кого-либо из нас не нашли. Отобрали несколько фотографий и писем, документы. Составили акт обыска и сказали: «Собирайтесь!»

В квартире к этому времени все проснулись и взволнованно забегали по комнатам. Один из приехавших за мной работников «органов» был, видимо, следователем, второй — рядовым солдатом. Мне понадобилось пройти в уборную, солдат сопровождал меня. Остановившись в дверях уборной, он тихо сказал мне, что сейчас в тюрьме очень плохо, обращение с заключенными жестокое. Что я мог ответить на это? Я молча принял сказанное к сведению. Мы простились с вышедшими в переднюю перепуганными Фаворскими, и я попросил Людмилу Александровну известить маму о нашем аресте. Комнату, в которой все было перевернуто вверх дном, опечатали, и мы спустились по лестнице.

Подъехал «черный ворон», пустой, и нас посадили в него. Недолгий путь — и мы во дворе тюрьмы при «Большом доме», на проспекте Володарского. Там стояло еще несколько

219


только что подъехавших машин, из которых выгружались арестованные. Началась длительная процедура приема в тюрьму. Нас с Димой разделили. В большой комнате принимали по нескольку человек одновременно. Работник, заполнявший мою анкету, записал, что я уже сидел в тюрьме, и, взглянув на меня с явным сочувствием, сказал: «Раз вы уже через это прошли, может быть, это облегчит вам положение заключенного...» В следующей комнате отбирали все, что не полагалось хранить при себе, все металлические предметы, подтяжки, вынимали шнурки из ботинок, срезали пуговицы с пиджаков и брюк, так что их приходилось с этого момента поддерживать руками... Еще одна комната — полутемная: здесь снимают отпечатки пальцев. В промежутках между этими процедурами вталкивали в крохотный чуланчик без окна.

Наконец, меня отвели в «карантинную камеру» с двухэтажными нарами, на которых расположилась масса народу. Отсюда заключенных направляли в баню, и только после этого они разводились по камерам. В карантинной камере мы опять встретились с Димой. Мы положили наши вещи рядом на нары и только начали обсуждать наше положение, как дежурный подошел к решетке, отделявшей камеру от коридора, и выкликнул мою фамилию: «Косинский, к следователю!» Мы простились с Димой «на всякий случай», и я последовал за «цириком». Так заключенные почему-то называли охранников, — вероятно, из-за того, что заметная часть их принадлежала явным образом к желтой расе, а по-монгольски «цирик» означает — солдат.

Мы спустились в первый этаж. Длинные коридоры, в которые выходили двери следовательских кабинетов. Я обратил внимание на узкие шкафы, расставленные у стен между дверей: раньше их не было. Цирик ввел меня в один из следственных кабинетов и ушел. Я огляделся. У самой двери, в углу, стоял маленький круглый столик и стул при нем. У окна — письменный стол. Там и сям без явного порядка было расставлено еще несколько стульев. За столом сидел пожилой следователь, указавший мне на стул у двери. Он вынул из ящика стола несколько листов бумаги и начал задавать мне вопросы. Эти вопросы, задаваемые спокойным, вежливым тоном, в сущности говоря, были повторением анкеты, которую уже заполняли с моих слов по прибытии в тюрьму. Составив

220

анкету, следователь предложил мне расписаться на каждом листе, положил листы в папку, убрал ее в ящик стола, повернулся к окну и стал молча в него смотреть. Я сидел и ждал, что будет дальше. Прошло несколько тягостных минут, затем дверь открылась, и вошли трое молодых людей. Следователь вышел, оставив меня с ними. Больше я его не видел.

Парни минуту разглядывали меня. Затем один из них крикнул: «Встать!» Я тоже смотрел на них. Обыкновенные здоровые парни, я мог встретить таких на работе и вообще вне тюрьмы, приятельски разговаривать с ними, не думая ни о каких неприятностях. Но здесь было место их работы.

Странно, — я ни капли не был напуган, хотя их тон не предвещал ничего хорошего. Понимая, что это представители власти, и не желая давать повода для еще более грубого обращения, я поднялся со стула. Все трое вплотную приблизились ко мне.

— Признавайся, сволочь, в своей контрреволюционной деятельности!

— Мне не в чем признаваться. Контрреволюционной деятельностью я не занимался.

В ответ раздалась изощренная брань, и на меня посыпались удары. Я постарался оказать пассивное сопротивление. Защищал руками лицо, отскакивал, уклоняясь от ударов, и несколько минут мы вертелись вчетвером по небольшой комнате. Но их было трое и все обладали недюжинной силой и «спортивным» здоровьем. Я же был один и физической силой не обладал. Понятно, что не прошло и десяти минут, как я падал от слабого удара. Им, конечно, ничего бы не стоило тут же меня прикончить, но это, очевидно, не входило в их задание.

Пытаясь безуспешно защищаться или, вернее, прикрываться руками, я кричал, наивный человек, чтобы вызвали какое-нибудь начальство.

— Ах, ты, блядь, хочешь начальство! Сейчас получишь его.

На минуту они оставили меня в покое. Один из них вышел и быстро возвратился в сопровождении какого-то юноши, почти мальчика, одетого в форму НКВД.

— Вот тебе начальство, жалуйся!

Кем был этот юноша? Он с ужасом смотрел, как они вновь начали заученными приемами меня избивать и, ни слова не проронив, повернулся и вышел из кабинета.

221

Уже ночь сменилась днем, мои «следователи» сменялись, вместо первых пришли трое таких же парней, их заменили еще трое. Я пробыл в кабинете следователя около трех суток. Меня привели в совершенно безобразное состояние. При этом стояла жаркая погода, и мне все время хотелось пить. Я уже плохо понимал, что происходит вокруг. Иногда они, по-видимому, устав, отдыхали. Иногда выходили все вместе и тогда выбрасывали меня в один из узких шкафов, стоящих в коридоре, и запирали его на ключ. Но и там я вынужден был стоять, так как шкаф был настолько узок, что опуститься в нем на пол было нельзя. Иногда меня выпроваживали в уборную и там совали мою голову под кран. Тут я с жадностью пил воду. Как же я, находясь в полусознании, все же мог запомнить, что пробыл «на допросе» около трех суток? Потому, что два раза меня кормили обедом. Прекращалось избиение, «молотобойцы» то ли куда-то исчезали, то ли рассаживались на стульях тут же рядом. В кабинет входила женщина в белом халате и на подносе приносила обед из трех блюд, очевидно из служебной столовой. Оба раза я не мог есть. Но я делал вид, что ем, стараясь протянуть время передышки. Женщина вновь появлялась и уносила почти нетронутый обед. Истязатели, как будто очнувшись и неожиданно вспомнив обо мне, вновь приступали к своему делу.

На третьи сутки цирик выволок меня из кабинета следователя, буквально выволок, так как я еле держался на ногах и опирался о стену, чтобы не упасть. Цирик сопровождал свою помощь отборной бранью — впрочем, едва ли искренней. Скорей она была для него средством показать свою исполнительность. Он довел меня до той же карантинной камеры, где мы расстались с Димой. Она по-прежнему была полна арестованных, — но это были уже другие люди. Димы в камере не было. Мои вещи лежали на месте, и в них была засунута пайка хлеба и три кусочка сахара.

Отсюда, пройдя баню, я попал в общую камеру. В камере, рассчитанной на одиннадцать человек, сидело более двухсот. Так же были переполнены и другие камеры этой тюрьмы. Здесь, при «Большом доме», сидели только «враги народа». Так называемые бытовики (т.е. арестованные за «бытовые», неполитические преступления) содержались в «Крестах», женской тюрьме и других местах заключения.

222

Итак, «политическая» тюрьма на улице Воинова была переполнена. Проходя по коридору тюрьмы, мимо больших, отделенных от коридора решетками арок. позволяющих дежурным надзирателям видеть всю внутренность камер, я наталкивался взглядом на массы людей, толпившихся за решетками, как звери в зоологическом саду. Камеры были слабо освещены — электрическими лампами, так как окна были закрыты снаружи железными козырьками, доходившими почти до самого верха и пропускавшими недостаточно света. Это была новость. Козырьки, шкафы возле кабинетов следователей, как и самые методы следствия были, возможно, заимствованы у гитлеровских тюрем. Или гитлеровцами — у сталинских тюрем? История разберет.

Чтобы уложить на ночь набитых в камеру людей, сооружался второй этаж «спальных мест» из деревянных щитов. Пол камеры и этот щитовой настил заполнялись лежащими впритык людьми. На день щиты убирались, и вся масса людей, не имея места присесть, беспрерывно циркулировала по камере, наподобие того, как циркулируют зрители по фойе театров в антракте.

«Свежие» заключенные, прибывшие с воли, входили в камеру и, приткнувшись в сторонке, с ужасом смотрели на «старожилов». В помятой, затасканной одежде или в одном белье, в майках, потому что на улице и в переполненных камерах стояла жара, обросшие бородами люди, непрерывно кружащиеся по камере, казались непривычному глазу настоящими бандитами и убийцами.

Входит, бывало, такой «новенький» и жмется в углу, боясь шелохнуться. Приближается к нему обросший бородой тип, в грязной майке, в истрепанных брюках:

— Здравствуйте, Петр Иванович!

Петр Иванович со страхом вглядывается и вдруг узнает в свирепом оборванце коллегу из того же «вуза», в котором он сам преподавал... до вчерашнего дня.

— Боже! Иван Семенович!

Такие встречи были не редкостью. А после первого допроса Петр Иванович уже и сам «обвыкает» и становится мало отличимым от старожилов камеры.

Понять принцип «репрессий» было нелегко. В камере я увидел пожилого пьяницу, постоянно валявшегося на тро-

223

туаре возле Сытного рынка, недалеко от дома, где я жил. Там встретил я и профессора Ленинградского университета, и уличного чистильщика сапог — айсора, и познакомился с симпатичным бывшим пожарным Вализером, инвалидом, с которым мне довелось потом лежать в тюремной больнице...

Некоторые сидели давно. Большинство же быстро заканчивало свой тюремный стаж и переходило на лагерный — часто после первого допроса. Помню, появились в камере два партийных работника с одного и того же предприятия. Сначала они, как и многие арестованные, уверяли, что их арестовали по ошибке, что вот только выяснят эту ошибку — и их выпустят на волю. Узнав о методах следствия, они утверждали, что никто и никогда не сможет заставить их признать вину, которой за ними нет. В тот же вечер их вызвали к следователям. Через несколько часов оба вернулись подавленные и потрепанные. На вопрос товарищей по несчастью они объявили, что «все подписали». Но как же так, ведь они ни в чем не повинны и их взяли по ошибке? Оказывается, следователи внушали им, что «сознаться и разоружиться» необходимо: это требуется партии, вот они и исполнили свой партийный долг. Вид возвратившихся в камеру деятелей красноречиво свидетельствовал о том, каким был этот «партийный долг».

В каждой камере были староста, его помощник и члены «кассы взаимопомощи». Староста признавался администрацией тюрьмы и обычно обладал наибольшим тюремным стажем и опытом, нередко накопленным не только благодаря данному аресту, но и из предыдущих столкновений с советской тюремно-лагерной системой. Его помощник заведовал раздачей пищи, а «касса взаимопомощи» занималась отчислением с выписываемых продуктов и папирос в пользу заключенных, не имеющих денег на тюремном счете. В этот период никакие передачи заключенным не разрешались, но можно было переводить на их счет деньги, что давало возможность выписывать продукты и папиросы из тюремной лавки.

По установившемуся в тюрьме порядку, всякий новоприбывший должен был представиться камере и рассказать последние новости с «воли».

Тюрьму тогда заполняли крики. Многие заключенные пытались кричать в окна о том, что их избивают, провоцируют, очевидно, рассчитывая, что их услышат родные и знакомые,

224

также сидящие в тюрьме. Очень часто приходилось слышать крики людей, протестующих против методов следствия и называвших следователей «фашистами». Забавно, что кличка «фашисты» в послевоенное время сделалась употребительной в отношении советских политзаключенных. Так их называли товарищи по несчастью, отбывавшие наказание по другим, не политическим статьям, — «бытовики»...

В нашей камере никто не кричал, но я помню одного молодого инженера, который по нескольку часов в день упражнялся в приемах самозащиты, очевидно готовясь к встрече с «молотобойцами».

В самом худшем положении были женщины — арестованные, как правило, попросту заодно с мужьями, испытывающие на себе каждодневный ад такого же следствия и совершенно беззащитные против него. Одна из моих знакомых, совсем молодая женщина, исчезла в застенках еще до того, как арестовали меня. Она уцелела. Спустя много лет, уже после Хрущева, на улицах Москвы можно было услышать ее возбужденный голос, почти крик, убеждающий всех в превосходстве сталинского правления. По тротуару двигалась скорым шагом, то и дело оборачиваясь назад и выкрикивая отрывистые фразы, фигура, почти потерявшая человеческий облик. Оживленно жестикулируя, энергично обращаясь за поддержкой к прохожим, она повторяла, собственно, одно и то же: «При Сталине такого безобразия не было! Не допускали такого безобразия! При Сталине...» Прохожие потупляли глаза; многие замедляли шаг, тщетно рассчитывая отстать, некоторые смущенно бормотали: «тише, тише!» Но куда там! — ей нужна была аудитория, и долго еще издалека доносилось: «При Сталине!.. При Сталине!..» Кто знает, что с ней делали на «допросах», — только действительность перевернулась в ее сознании. Почитание Сталина ей вбили в голову пожизненно...

Как правило, допросы производились ночью. В первую же ночь после моего возвращения в камеру с «допроса» меня вновь отвели в следовательский кабинет, где меня ожидали «молотобойцы», и все повторилось снова.

Длилось это более полутора месяцев. Правда, избиения теперь производились только по ночам, а днем мне давали передышку. Кроме того, иногда вместо троих истязателей

225

действовало двое, а порой и один. Но если учесть, что я с каждым днем становился слабее и приобрел тяжелую болезнь почек в результате этих профессиональных избиений, — ясно, что и одного человека, выделяемого для меня, было более чем достаточно.

Мне отбили почки. Сначала отекли ноги, потом отек распространился выше. Мошонка отекла так сильно, что стала размером с голову ребенка. К врачу меня не допускали. Находившийся в нашей камере доктор-заключенный ничем не мог мне помочь, но все-таки умудрился сделать мне подобие суспензория из моей рубашки, который я и носил, прикрывая мошонку, так как в брюки она уже не могла поместиться.

Я никогда не был сильным, но обладал чертовской выносливостью. Тяжело больной, я держался на ногах и выносил непрекращавшиеся избиения. Даже больше того. Во мне росла злоба и заставляла держаться гордо и ни в коем случае не сдаваться палачам. Но когда меня вели на допрос, мною владели только две мысли: или произошло бы чудо, которое бы заставило прекратить избиения, или меня бы прикончили на очередном допросе.

У меня начались галлюцинации. В кабинете следователя мне казалось, что стены его изгибаются, приближаясь к овалу. Однажды, стоя и глядя себе под ноги, я с удивлением обнаружил, что паркетный пол кабинета сделан из дощечек, служивших ранее какому-нибудь художнику для этюдов. Потом листы фанеры разрезали и сделали паркет, сохранив на нем написанные маслом этюды. Как сейчас помню: как раз на том месте, где я стоял (а постоянные «стойки» изводили не меньше избиений), две паркетины были сделаны из разрезанной вдоль дощечки, на которой масляной краской был написан носорог. Но паркетчик прибил их так, что ноги носорога пришлись над его головой и спиной. Несколько раз я попадал в этот кабинет и, не веря себе, проверял, так ли это. И всякий раз видел этого носорога с ногами, расположенными над спиной.

Однако случаю было угодно, чтобы к нам в камеру привели как-то молодого архитектора. Оказалось, что он принимал участие в постройке «Большого дома», жертвой которого теперь сделался сам. Я рассказал ему о носороге и спросил, как это могло получиться. Он, как и следовало ожидать,

226

ответил, что это чистейшая галлюцинация на почве избиений, так сказать «мираж следствия».

И все же я сохранял разум и находил в себе силы сопротивляться. Хотя это было невероятно трудно, — и не только из-за моего собственного физического состояния.

Находясь в кабинете следователя, я как бы присутствовал при пытках и истязаниях других заключенных. В соседнем кабинете я слышал глухие удары и отчаянный крик молодого, судя по выговору, китайца или корейца: «Боллино!.. Боллино!» И в мозгу рождалось представление о том, как его колотят головой о стену.

Другой раз я слышал голос следователя или молотобойца: «Раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре!..» и быстрый топот женских туфель под этот счет. Затем женский плач, звук падающего тела и брань: «Вставай, сволочь! Вставай, блядь!» И снова счет: « Раз, два, три четыре!..» и топот женских ног...

Меня мучили, били, но сознание, что так же мучают других, не приносило мне облегчения, не заставляло «покориться судьбе», а наоборот, еще больше обостряло озлобление против палачей и давало силы для сопротивления. Драма заключалась в том, что все это происходило с нашими гражданами, в своей, а не иностранной тюрьме. Как ни странно, многие, испытывавшие то же, что испытал я, все еще цеплялись за какие-то остатки надежды и веры: верили, внушали себе, что Сталин здесь ни при чем и не знает о происходящем. Я не принадлежал к числу таких.

Я тогда понял, что человек в состоянии перенести страшные мучения и выжить, но сама жизнь в этих условиях стала для меня обузой.

Два раза, когда избиения было особенно трудно перенести, я пошел на сознательный обман моих палачей. В разгар избиений я крикнул, что согласен «писать о своих преступлениях». Каждый раз «молотобойцы» немедленно прекращали бить, сажали меня за круглый столик, давали мне лист бумаги, чернильницу и перо. И тут возникала короткая комедия с трагическим концом. Сев за стол, я говорил, что не знаю, о чем писать. Я предлагал им продиктовать мне текст. Сначала они ругали меня, кричали, что я их провоцирую, а потом соглашались и диктовали текст «признания». Я его

227

писал как можно медленнее, стараясь продлить передышку. И оба раза разные «молотобойцы» диктовали мне один и тот же текст, очевидно заранее подготовленный на случай, если от меня удастся добиться «признания». И конец сцены совпадал — до единого слова:

— Ну, как, написал? (передышка кончилась).

— Читай, что ты написал! — Проверяют.

— Теперь подпиши.

Зная, чем это окончится, я, смотря в лицо палачам, говорю:

— Но это же ложь. Вы диктовали, вы и подписывайте.

Тут они, как звери, набрасывались на меня, избивали, а бумагу, на моих глазах, рвали в клочья и бросали.

Более года спустя, при окончании следствия, следователь предъявил мне эти листы. Они оказались целехонькими и даже не помятыми.

Два раза за эти полтора месяца я видел «начальство». Однажды я стоял в следственном кабинете. Была белая ночь. На этот раз на диване боролся со сном только один молодой еврей. Очевидно, он не выспался, ругал клопов в диване и меня:

«Вот сволочь! Стоит, как белогвардейский офицер на допросе!» Едва ли он лично сталкивался с «белогвардейскими офицерами», — всего вероятнее, ему пришли в голову кадры из какого-нибудь фильма 30-х годов, где эти гордые офицеры на допросах очень быстро увядали, становились жалкими и приниженными и давали какие угодно показания, дрожа от страха перед следователем. Но, действительно, я старался стоять прямо, не сгибаясь, как бы это ни было для меня тяжело. Я смотрел в окно и видел, как на другой стороне узкого двора, за раскрытым окном кабинета, спортивного вида человек в форме НКВД инструктировал целую группу молодых людей. Очевидно, это был очередной набор «молотобойцев». Инструктор показывал им приемы избиения заключенных.

Дверь отворилась и вошел пожилой высокий мужчина в штатском костюме, но со значком «почетного чекиста» на лацкане пиджака. Мой мучитель вскочил с дивана и отрапортовал начальству, что допрашивается такой-то и что он, то есть я, еще не сознался в своих преступлениях.

228

Начальник подошел ближе и в вежливой форме стал меня уговаривать. Он говорил, что я зря упорствую и не хочу признать свою вину, что я молодой ученый и все еще у меня впереди, а мое упорство плохо кончится. Если же я подпишу признание, то меня отправят в лагерь на небольшой срок.

«А в лагерях у нас люди за честную работу ордена получают!»

Эту фразу об орденах моим родным — двоюродной сестре, арестованной в годы войны и отправленной в лагеря на десять лет, и двоюродному брату, арестованному много позже и получившему такой же «срок», — приходилось слышать на допросах, происходивших уже не в 30-х, а в 40-х и 50-х годах. Да, тупость человеческая и подлость человеческая живуча!

Я отвечал, что не знаю за собой никаких преступлений, и что если я дам следствию ложные показания, то это действительно будет антигосударственным поступком. Он сказал еще несколько общих фраз и вышел.

Второй раз дело было так. Примерно около часу ночи дежурный вызвал меня на очередной допрос и повел из здания тюрьмы в примыкавший к ней спереди «Большой дом». Кабинеты следователей, находящиеся в старом здании тюрьмы, носили у заключенных прозвище «Старый Шанхай». Они славились особенной жестокостью методов следствия. Кабинеты в «Большом доме» назывались «Новым Шанхаем», и считалось, что там допросы не так страшны. Возможно, это происходило потому, что окна многих кабинетов «Нового Шанхая» выходили на улицу, а не во внутренний двор тюрьмы. А может быть, «органам» не хотелось пачкать кровью свежий паркет и стены недавно построенного здания, где помещалось ленинградское управление НКВД.

Сопровождаемый дежурным, я прошел по длинному коридору, соединяющему тюрьму с «Большим домом»; мы поднялись на лифте и вошли в кабинет, уютно освещенный лампой, стоявшей на письменном столе. Перед столом — мягкое кожаное кресло. Из-за окон, задернутых шторами, доносился шум ночного города. По-видимому, они выходили на проспект Володарского (Литейный).

За столом сидел изящный молодой человек в штатском костюме. Отпустив «цирика», он указал мне на мягкое кресло, осмотрел меня и воскликнул:

229

— В каком вы виде?! Что с вами?

Я ответил, что хотел бы это узнать от него.

— Вам необходимо лежать, подставив под задние ножки кровати что-нибудь, иначе вы не избавитесь от своего отека.

— Но в камере не позволяют лежать днем...

— Я дам дежурному записку, чтобы вам разрешили лежать днем.

Затем он начал меня уговаривать «признать вину», иначе меня убьют во время следствия, попросту забьют до смерти. А у меня еще жизнь впереди, и в случае признания меня ждет относительно небольшой срок заключения в лагере, после которого я смогу продолжать работать по специальности.

Он говорил также, что методы следствия продиктованы необходимостью, что они очень дорого обходятся самим следователям, что многие из них будто бы сходят с ума. Я отвечал ему то же, что и персоне со значком «почетного чекиста».

Продолжая меня уговаривать, следователь неожиданно протянул мне какой-то листок.

— Вот список польской группы националистов, которую вы возглавляли. Подпишите его, и вас сразу перестанут мучить.

Я пробежал список. В нем было около тридцати фамилий, явно польского характера, но принадлежащих совершенно неизвестным мне лицам. И среди них только одна знакомая фамилия — Ловенецкий Дмитрий Брониславович.

«Ну и подлец же ты», — подумал я, глядя на следователя. А вслух сказал:

— Никого из этих людей я не знаю, кроме Ловенецкого. За честность его я готов поручиться.

— Советую вам подумать. Вы можете, если хотите, написать, что не вы организатор этой группы, а Ловенецкий. Не торопитесь, подумайте. Я оставлю вам список и бумагу. Через час я вернусь, а вы хорошенько подумайте и напишите.

— Я не напишу ничего. Вы хотите, чтобы я признал себя не только контрреволюционером, но и подлецом.

— Не торопитесь, спокойно подумайте и взвесьте все, — повторил он. — Через час я вернусь, — сказав это, он вышел из кабинета и закрыл за собой дверь.

230

На письменном столе осталась лежать раскрытая папка с моим делом. Ее содержимое, конечно, очень меня интересовало. Но в то же время я был уверен, что за мной следят, и продолжал неподвижно сидеть в кресле. Побоями от меня не добились ничего. Неужели теперь это позади и мои мучители решили сменить тактику?

Вдруг до меня донеслись отдельные фразы из кабинета, расположенного, как мне казалось, под той комнатой, в которой я был оставлен. Следователь допрашивал какого-то, судя по голосу, мальчика, по тому, что я слышал, сына крупного партийного работника. Мальчик отрицал обвинения по адресу своего отца и самозабвенно защищал его. Прислушиваясь к этому допросу, я не заметил, как прошло время.

Вошел молодой хозяин кабинета. Увидев, что передо мной лежит чистый листок, он произнес:

— Ну что ж, не хотите писать. Советую вам еще подумать. Завтра я вызову вас опять.

Я спросил его, как он решился оставить меня одного в кабинете, да еще с моим делом, лежащим на столе.

— Что вы! Я же знаю, с кем имею дело. Вы же порядочный человек, а не какой-нибудь бандит. Я уверен, что вы не прикоснетесь к не принадлежащим вам вещам. Да, кстати, я обещал вам написать записку... — он взял бумагу и, написав несколько слов, отдал ее пришедшему за мной «цирику». Действительно, мне разрешили лежать днем.

Когда я рассказал в камере об этой беседе, нашлись люди, которые знали этого изящного молодого человека. Они рассказали, что он начальник какого-то следственного отделения и мой тезка. Заключенные называли его «Мишенькой».

Больше я его не видел.

Как ни странно, заключенные были хорошо информированы о событиях, происходящих в стране. Это в известной мере объяснялось тем, что все время прибывало пополнение, и от него мы получали свежие новости. Но вот что поразительно. Многие события делались известными в камере намного раньше, чем они попадали в печать. Так, слухи о смещении Ежова с поста наркома внутренних дел и о замене его Берией проникли к нам раньше официального объявления об этом факте. Вдобавок в официальном сообщении отставка Ежова объяснялась болезнью: как было сказано в газетах, враги на-

231

рода, хорошо зная непримиримость к ним этого «сталинского наркома», боясь новых разоблачений, опрыскали ядом шторы и портьеры в его кабинете и таким образом извели верного сталинца. Мы же с самого начала услышали, что Ежов смещается в виде наказания. Много позже (уже в 60-х годах) стало известно — из полуофициальных источников — о том, что вскоре он был расстрелян по указанию Сталина: очередной «мавр» сделал свое дело и должен был уйти в небытие.

Нам эта замена ничего не принесла.

Где-то около 1 сентября я был так сильно избит, что потерял сознание. Меня притащили с «допроса» в камеру. Камера зашумела. Двести с лишним человек требовали врача. «Цирики» забегали. При помощи воды — единственного средства, бывшего в его распоряжении, заключенный врач привел меня в сознание, но шум в камере не прекращался. Тогда дежурные отвели меня и еще нескольких больных в тюремный врачебный пункт. Там находилось два или три врача. Молодой врач осмотрел меня и прочел мне диагноз: «Нефрозо-нефрит почек на почве механического воздействия». Когда нас выводили из врачебного пункта, я шел последним, и почувствовал явно дружеское похлопывание по лопатке. Оглянулся. За мной шел осматривавший меня врач.

В тот же вечер меня в тюремной санитарной машине отвезли в тюремную больницу при «Крестах».

Это спасло меня. Я пробыл в больнице год и этому врачу обязан жизнью.

В этот период, — не знаю, как в дальнейшем, — для сохранения тюремной тайны, то есть для сокрытия происходивших зверств, администрация НКВД помещала больных, госпитализация которых требовалась немедленно, в тюремные больницы, находившиеся при других тюрьмах, нежели те, в которых заключенный содержался до госпитализации. Но это очень мало способствовало сохранению тайны. Во-первых, больных и умиравших в результате жестоких методов следствия было слишком много. Во-вторых, по окончании следствия содержавшихся в следственной тюрьме вообще старались поскорее отправить оттуда, потому что эта тюрьма, предназначенная для политических заключенных, была чрезвычайно перегружена.

Глава 17 В тюремной больнице. Окончание следствия

232

Глава 17. В тюремной больнице. Окончание следствия.

После камеры на Шпалерной больница при «Крестах» казалась настоящим раем. Чистота, кровати со свежим бельем, еда, разносившаяся на чистых тарелках, отсутствие истязаний, окна без решеток, тишина, заботливое лечение, человечное отношение персонала… Окна уборной выходят в сад какого-то учреждения и частью на улицу, по которой ходят трамваи и вольные люди. Даже следствие, продолжавшееся в больнице и производившееся во врачебных кабинетах, носило более мягкий характер. Да и велось оно только по отношению к некоторым ходячим больным.

Но нельзя забывать, что сюда привозили уже почти обреченных людей: либо покалеченных во время следствия, либо тех, кого, в силу весьма преклонного возраста или состояния здоровья еще до ареста, просто нельзя было держать в тюрьме. Многие умирали, причем кровати с умирающими, перед самым их концом, выносились в коридор. Почти каждый вечер к «Крестовской» больнице подъезжал фургон, запряженный лошадью, и в него грузили покойников.

Из «Шпалерки», между тем, до нас дошло известие о некотором улучшении положения со следствием. Подследственных будто бы почти прекратили истязать, — безусловно, по указанию свыше. В 1937 году волна арестов принесла столь обильный «улов», что руководители «органов» оказались перед задачей во что бы то ни стало поскорее переработать его и разгрузить тюрьмы для следующих этапов. Вот и пошли в дело «молотобойцы». Стандартное обвинение, выдуманное небогатой фантазией следователя, несколько сеансов физической обработки — и огромное большинство людей подписывали то, что от них требовали...

Что касается меня, то хотя, затягивая следствие, я едва не распрощался с жизнью, но многое и выиграл. Прежде всего,

233

я не оказался подлецом и никого не оговорил. Кроме того, подписав что-либо, я наверняка получил бы десять лет срока, и если бы даже пережил их в концлагерях в условиях военного времени, то освобождение ждало бы меня только в 1948 году, а в том году вовсе невыгодно было освобождаться: в ближайшие месяцы, в лучшем случае через год или два (притом проведенные обязательно в ссылке!) меня арестовали бы снова. Я же, не подписав никаких ложных «признаний», никого не подведя, в силу явного недостатка материала для проведения суда, был заочно «пропущен» через так называемое Особое Совещание, которое в ту пору давало стандартные пять лет заключения. Правда, опасность «приговора», вынесенного Особым Совещанием, заключалась в том, что по окончании тюремно-лагерного срока он мог быть так же заочно продлен. Со мной, к счастью, этого не случилось. Но об этом позже.

Итак, сентябрь 1938 года, больница при ленинградской тюрьме «Кресты»...

«Цириков» мы видели редко, за исключением одного, постоянно дежурившего в нашем коридоре и одетого в белый халат. Его прозвали «Ваня-барабанщик» — потому что он, выводя в уборную ходячих больных, подходил к двери палаты и выбивал по ней дробь. Сравнительно молодой еще парень, он разнообразил тягучие часы своих дежурств довольно невинно: после возвращения заключенных в палату он любил на пороге открытой двери читать им нотации. В уборной разрешалось курить. И если он находил там брошенный на пол окурок, — следовала лекция о том, как с брошенного окурка начинается путь преступлений, который привел нас в тюрьму...

Наутро при приезде, при обходе главного врача, я спросил его, есть ли у меня надежда остаться в живых. Он ответил:

— Положение ваше тяжелое, но молодость может вам помочь.

Через несколько дней этого врача сменили — не знаю, по какой причине, — и на его место назначили доктора Титову.

Я навсегда сохранил в душе благодарность тюремному врачу Титовой. Да, наверное, и не я один. Немногословный, казалось бы сухой человек, Титова заслужила самую горячую признательность заключенных. Многие просто обязаны ей

234

жизнью. Рискуя стать сама жертвой сталинского режима, она не только проявляла заботу о лечении больных, но и умела уберечь их от посягательств следствия.

В 1959 году один мой знакомый¹ встретился с ней и напомнил ей обо мне. Оказывается, Титова, все еще продолжавшая работать в больнице при «Крестах», хорошо помнила прошедшее. Когда мой знакомый выразил удивление, как она сохраняет в памяти столько людей, лечившихся у нее в те уже далекие годы, она ответила, что забыть этого нельзя.

В больнице приняли срочные меры к тому, чтобы привести меня в состояние, пригодное к продолжению следствия. Прошло десять или пятнадцать дней, и с меня согнали отеки. Меня перевели в палату, где лежали выздоравливающие. Назначили общую диету. И тут состояние моего здоровья сразу ухудшилось. Меня вернули в палату для тяжелобольных, и я провел в ней много месяцев.

Мой перевод из тюрьмы в больницу не мог не взволновать маму. Она потом рассказала мне следующее (это было на свидании в больнице Пересыльной тюрьмы, через полтора года после моего ареста). В городе уже отлично знали, отчего заключенные довольно скоро после ареста попадают в больницы при тюрьмах. В то же время администрация никаких справок на этот счет не давала. Получив квитанцию в переводе денег на мой тюремный счет со штампом не «Шпалерки», как обычно, а «Крестовской» больницы, мама пришла в отчаяние и сразу бросилась в Кресты.

У ворот тюрьмы ей сказали, что посетителей в нее, конечно, не пускают. Но мама была в таком состоянии, что не могла думать о своей собственной безопасности и требовала, чтобы к ней вызвали какое-нибудь начальство. По-видимому, ее состояние подействовало на охрану, потому что вызвали помощника начальника Крестов. Тот отнесся к ней очень грубо, заявил, что арестует маму, отобрал у нее паспорт и повел в тюрьму. Но так как у него не было ордера на арест, дело кончилось тем, что он отвел ее в кабинет начальника тюрьмы, которым был тогда некто Леонтьев. Начальник отнесся к маме совершенно иначе. Он приказал возвратить ей паспорт


¹ Дм. Ловенецкий, ближайший друг автора воспоминаний. В конце 50-х он попал в «Кресты», будучи арестован на этот раз по случайной и нелепой «бытовой» статье. (И. К.)

235

и не задерживать ее в тюрьме. Его власти было недостаточно, чтобы устроить свидание матери с сыном в тюремной больнице, однако он расспросил ее, постарался успокоить, пообещал узнать о состоянии моего здоровья и сообщить маме. Этого он не сделал, но не по своей вине: в самое ближайшее время его самого арестовали.

Примерно в это же время кто-то из заключенных, лежавших со мной в одной палате, рассказал мне историю Леонтьева. Этот разговор возник в связи с арестом начальника тюрьмы, о чем нам стало известно.

История такова. Ленин, сидя в «Крестах» (или в «Шпалерке»?), пользовался услугами одного из дежурных по тюрьме для общения с волей. Многие надзиратели брали у политических заключенных подобные поручения, но, прежде чем их выполнить, передавали письма и записки начальству, которое использовало их в сыскных целях. А надзиратель Леонтьев не принадлежал к числу таких осведомителей и честно выполнял поручения Ленина. Когда произошел Октябрьский переворот, он пробился к Ленину в Смольный и попросил выдать ему «охранную грамоту». В то время арестовывались не только бывшие министры, но и бывшие городовые и тюремные служители. Узнав Леонтьева, Ленин предложил ему должность начальника «Крестов».

Не знаю, насколько достоверна эта история. Что до Леонтьева, то его арестовали в 1938 году, обвинив в связи с заключенными. Дальнейшая его судьба мне неизвестна.

Итак, год я пробыл в больнице. Лечили меня добросовестно и лекарствами, и физиотерапией, и, что было самым неприятным, бессолевой диетой. Когда я стал поправляться и сделался «ходячим больным», началось следствие. Я говорю «началось», потому что до того следствия как такового не было, а было только выбивание признания отсутствующей вины явно неквалифицированными «молотобойцами». Хотя и теперь следствие велось явно тенденциозно, но все же следователями, а не палачами, и без применения «физического воздействия». Да и трудно было бы его применять — не было подходящих для этого условий, не то, что в «Шпалерке». Вместе с тем бросалось в глаза, что мне почему-то было оказано исключительное внимание. Только меня одного в больнице допрашивали регулярно. К остальным заключенным,

236

бывшим в больнице, следователи если и приезжали, то очень редко. За время пребывания в больнице со мной «работали» два следователя. Первый, фамилии которого я не знаю, держал себя достаточно прилично. Его быстро заменили другим, считавшимся, вероятно, более способным.

Помню, что первый следователь зачитал мне показания инженера Михаила Коврова. Эти показания имели поразительное сходство с тем, что диктовали мне «молотобойцы», избивавшие меня в тюрьме. Я потребовал очной ставки.

Миша Ковров, молодой инженер, находившийся в дружеских отношениях с моим двоюродным братом Романом, два раза побывал у меня дома за несколько лет до нашей встречи в тюремной больнице. Это был симпатичный молодой человек, отец которого, тоже инженер, заведовал городской водонапорной станцией и давно уже был арестован. Сын все время опасался ареста, и мне было понятно, что его путем шантажа и угроз заставляли давать ложные показания. На одного ли только меня?

На очной ставке Ковров выглядел удрученно и не поднимал на меня глаз. Судя по тому, как он был одет, становилось очевидно, что еще не арестован.

Давая показания. Ковров стал заикаться и вдруг замолк. Следователь начал кричать на него и требовать, чтобы он продолжал («Не хотите помочь следствию?!»). «Свидетель» порылся в кармане, достал бумажник, вынул оттуда какой-то листок и стал читать по нему продолжение своих показаний. Я, дождавшись окончания чтения, обратился к следователю и потребовал, чтобы этот факт был занесен в протокол, иначе я не распишусь в протоколах очной ставки. Тогда следователь, которого, естественно, ни тот, ни другой вариант не устраивал, велел Коврову повторить те показания, которые он давал, еще не заглядывая в шпаргалку. Смущенный Ковров рассказал, что когда он был у меня дома, я крайне непочтительно отозвался о Сталине. Я попросил разрешения у следователя задать свидетелю вопрос, и спросил, присутствовал ли кто-нибудь еще при этом разговоре. Ковров назвал несколько имен. Понятно, что «отзываться непочтительно» о Сталине, да еще в компании, тогда было очень опасно, и ни один нормальный человек не стал бы этого делать. Я потребовал подтверждения этой заведомой лжи теми лицами, которых

237

перечислил Ковров. Тот еще более смутился и неожиданно заявил, что не помнит, я или кто-нибудь другой тогда дурно отозвался о Сталине...

Второй следователь, Галанов, был на редкость несимпатичным субъектом. Лгун и провокатор, он из кожи лез вон, чтобы оправдать доверие начальства, выслужиться. Такие прохвосты существуют издавна. При старом режиме он, возможно, нашел бы себе дело в полиции, а при сталинском режиме таким людям, как он, нашлась особенно обильная работа. Наружность у него была малоприметная. Небольшого роста, худощавый, с лицом заурядного шпика. Со мной держался грубо, как, вероятно, со всеми заключенными, но изредка, когда это казалось ему выгодным, заискивающе. Даже в условиях больницы он пытался однажды избить меня, но это ему не удалось. Да, по существу, какая была в этом необходимость? Для подавляющего большинства заключенных (я имею в виду «политических») суда не существовало: «Особое Совещание» штамповало приговоры заочно. Так получилось и со мной. Но об этом позднее.

Итак, следствие началось снова. Опять началось с анкеты. Копаясь в ней и стараясь найти что-нибудь меня компрометирующее, Галанов заговорил о моем брате. Я ничего «ценного» не мог, да и не хотел ему сказать. Впрочем, я действительно ничего не знал о судьбе брата. Только спустя много лет, в 1970 году, я получил о нем достоверные сведения и узнал, что он был убит во Франции, сражаясь в рядах польских войск с немцами, 14 августа 1944 года. А Галанов мне безапелляционно заявил:

— Ваш брат убит при попытке перейти советскую границу с диверсионным заданием!

Я реагировал на его слова так:

— По-видимому, вам лучше знать. Но я этому не верю.

Перебирая моих родных, знакомых и сослуживцев (из которых Лев Львович Раков, как вскоре мне стало известно, уже также сидел в тюрьме), следователь постарался меня обрадовать:

— Вашего двоюродного брата (речь шла о Романе) и всех этих Раковых, Дьяковых (очевидно, имелся в виду мой сослуживец по Эрмитажу Михаил Михайлович Дьяконов) мы тоже посадим.

238

На что я ему ответил:

— Да сажайте всех! «Куча мала»!

Галанов провел две очные ставки со свидетелями. Первая очная ставка была с некоей Ниной Семеновной Усит, с которой я был знаком еще в 20-х годах, и с тех пор не видел.

В 20-х годах моя двоюродная сестра Ольга Константиновна с мужем и маленьким сыном поселилась в части квартиры какого-то состоятельного поляка, уехавшего в Польшу. Он, по-видимому, выехал поспешно, так как в его квартире осталась вся обстановка, от рояля до книг. Уезжая, он поселил в своей квартире двух девушек — сестер Зину и Нину Усит, доверив им сбережение своего имущества. Потом квартиру «уплотнили», то есть заселили, но девушкам оставили на двоих самую большую комнату.

Зина была славным человеком, но не отличалась привлекательной наружностью. Ее младшая сестра, напротив, была прехорошенькой и пользовалась большим успехом. Ею увлекался мой двоюродный брат Роман. У сестер Усит часто собиралась молодежь — танцевали, пили, ухаживали. Потом мое знакомство с ними само собой прекратилось в связи с тем, что мои родные переехали из дома, где жили сестры.

Галанов где-то разыскал сестер Усит, — возможно, впрочем, их не требовалось специально разыскивать. И, хотя наше знакомство прекратилось чуть ли не за двадцать лет до того, они показали, будто бы я состоял в группе, занимавшейся... свержением памятников вождям революции! Я настоял на очной ставке. Нина Семеновна Усит явилась в больницу.

Выяснилось, что теперь она член партии и политработник какого-то завода. Трудно было сомневаться в том, что она является тайным осведомителем «органов». Усит подтвердила свои показания. Я спросил ее, какие же именно памятники были свергнуты. Она ответила, что этого точно не помнит. Тогда следователь зачитал показания ее сестры, которая писала, что слышала от Нины, будто группа свергла целый ряд памятников, и перечислила, кому они были поставлены.

И тут я совершенно отчетливо вспомнил, что, будучи слушателем Высших государственных курсов искусствоведения, я с группой товарищей присутствовал на выступлении работника горкома партии в «Доме искусств», на Невском проспекте. Он говорил о решении снять, как антихудожественные,

239

целый ряд памятников историческим деятелям, установленных в городе в первые послереволюционные годы. Они были изготовлены из глины и других непрочных материалов, сильно обветшали и порой рушились даже от сильного ветра. Стремление оправдаться, чувство смертельной опасности особенно обострило мою память. Я даже смог перечислить, о чьих памятниках тогда шла речь, — и оказалось, что именно о них и пишет Зинаида Семеновна Усит.

Тогда Галанов спросил «свидетельницу», что еще она может показать по моему делу. Усит, говорившая до этого очень уверенно, теперь казалась явно смущенной. Она стала говорить о том, что я еще отзывался пренебрежительно об одном нашем общем знакомом — называл его вследствие «простого происхождения» «какой-то Николаев» и противопоставлял ему другого моего товарища — «графа Тучкова», о котором отзывался с почтением. Обратившись к следователю, я сказал, что достаточно обратиться к любому дореволюционному справочнику типа «Весь Петербург» — и станет ясно, что Тучковы никогда не имели графского титула. Может быть, мне и случалось назвать моего приятеля «граф Тучков», но только в шутку, а не из «почтения». Наконец, я спросил Нину, какие основания заставляют ее считать меня участником банды разрушителей памятников. Она ответила: «Я и не утверждаю, что именно вы участвовали в свержении памятников!»

Галанов был очень недоволен результатом этой очной ставки. А я понимал, что следователь бывает доволен только тогда, когда следствие дает материалы для обвинения заключенного.

Зато вторая очная ставка, проведенная им, была огорчительной для меня, — не потому, что принесла какие-нибудь серьезные показания, а потому, что происходила с сыном моей двоюродной сестры, Всеволодом Тырышкиным, в то время студентом Политехнического института. Следователь зачитал мне его показания. Там говорилось, будто бы я, неоднократно присутствуя на «сборищах» у его отца, «восхвалял царский военно-аристократический режим».

Отец Всеволода, Георгий Михайлович, как я уже писал, много пил и был классическим лгуном, так сказать, по призванию. Моя двоюродная сестра Оля разошлась с ним из-за этих и других подобных качеств. Он сидел в лагерях по при-

240

чинам, не связанным с политикой. Арестовали его в 1930 году, когда Всеволоду было двенадцать лет.

А в 1936 году я, вместе с профессором Лукомским, консультировал по просьбе Московского Художественного театра постановку спектакля «Анна Каренина». Тогда же я, рассказывая Оле об этой работе, говорил, в частности, что установка режиссуры МХАТа состояла в том, чтобы показать в этом спектакле «драму человеческих чувств на фоне военно-аристократического режима». При этом разговоре мог присутствовать и ее юный сын.

Когда Галанов вызвал его для дачи показаний по моему делу, он написал их в той редакции, которую ему подсказал следователь. На очной ставке он подобострастно подтверждал интерпретацию следователя.

Я спросил его, о каких «сборищах» у его отца, на которых я присутствовал, он говорит. Ведь его отец уже давно отсутствует и давно не имеет возможности кого бы то ни было приглашать в гости. Может быть, воспоминания Всеволода относятся к последним годам, когда я приходил в гости к моей двоюродной сестре, его матери? Он ответил, что, собственно, именно это и имел в виду. Тогда, под крики Галанова, запрещавшего мне говорить, я предупредил племянника, чтобы он был осторожнее в формулировках, иначе посещения мною его матери, уже обращенные следователем в «контрреволюционные сборища», могут повредить не только мне одному.

В ответ на неистовую брань я категорически заявил следователю, что не подпишу ни одного листа дела, если будет сохранена ложная редакция показаний свидетеля. Последовал новый взрыв перебранки, но кончилось тем, что Галанов все же переписал протокол очной ставки, в гневе или в спешке ломая перья. Племяннику пришлось задержаться в моем обществе. Он сидел молча, потупя глаза...

В сентябре (если не ошибаюсь) 1939 года Галанов снова приехал в больницу и привез полностью мое «дело». Сказал, что следствие закончено и нужно подписать акт об его окончании. «Дело» представляло собой объемистую папку с вложенной в нее рыхлой кучей не подшитых бумаг. Я сказал ему, что в таком виде ничего не буду подписывать. Разве «дело» не должно быть приведено в порядок, то есть все листы

241

пронумерованы, подшиты и скреплены печатью? Разгневанному Галанову ничего не оставалось, как сказать, что он приедет еще раз с приведенным в порядок делом. Однако тут же он вновь настаивал, чтобы я признал свою вину, и объявил, что все равно я уже два раза, на следствии во Внутренней тюрьме, подписал свое признание. Я задал вопрос, почему же этого подписанного мной признания нет в деле. Он ответил, что думал, что я окажусь умней, но раз я сейчас не подписываю протокол об окончании дела и не признаю своей вины, то он подошьет эти бумаги к делу...

Я привык ко лжи следователя, но все-таки меня обеспокоили его слова. Два раза я ведь действительно соглашался писать под диктовку «молотобойцев», и меня избивали, когда я отказывался подписать «признание». Я помнил это хорошо, но помнил также и свои галлюцинации в то время. И начал бояться, — а вдруг, в том состоянии, в каком находился, я подписал эти бумаги?

На другой день следователь прибыл опять. Он привез мое дело, приведенное в порядок, и сказал, что дело Димы Ловенецкого (которого, как и меня, пытались обвинить в организации одной и той же «банды польских националистов») отделено от моего. В моем деле по-прежнему не было этих злополучных бумаг. Я напомнил о них. Тогда Галанов вынул из портфеля два листа бумаги и издали показал их мне. Я увидел написанные моей рукой показания... без подписи. У меня сразу отлегло от сердца. Любопытно, что оба листа не были даже помяты. А ведь «молотобойцы» при мне рвали их на куски...

— Почему вы не подшили их в дело?

— Видите ли, — голос следователя сделался слащавым и заискивающим, — на них нет вашей подписи. Подпишите их, и я присоединю их к делу.

— Пожалуйста, — ответил я, — только я напишу, что, действительно, они написаны моей рукой под диктовку следователя.

Куда девался его заискивающий тон! Он в ярости кинулся на меня, но я схватил его за руки, и несколько секунд мы стояли вцепившись друг в друга. За полуоткрытой дверью слышались шаги медицинского персонала больницы.

242

Видя, что припадок ярости миновал, я отпустил Галанова и сказал ему:

— Потрудитесь присоединить бумаги к делу. Иначе я подпишу его только после приписки, что следователь отказался включить в него эти бумаги.

— Я не могу включить неподписанных бумаг, — заявил он в ответ, и мы расстались.

Почему я настаивал на присоединении этих листов к моему делу? Потому, что написанное в них, слово в слово, повторялось в показаниях Коврова, прочитанных им по шпаргалке. А вдруг дело мое будут читать, пересматривать? Тогда эти бумаги покажут, откуда заимствованы его показания.

Я рассуждал очень наивно. Прошло более пятнадцати лет, прежде чем умер Сталин, его место занял Хрущев и невинно репрессированные люди — те немногие, которым удалось пережить все эти страшные пятнадцать лет, — были реабилитированы; до того я мог тысячу раз погибнуть — от голода и болезни в заключении, на фронте да и просто в силу той или иной случайности, и мне было бы уже все равно, что стало с моим «делом», пересматривает ли его кто, сверяет ли показания. А когда началась кампания массовой реабилитации жертв сталинщины и досталинщины, — реабилитировали и тех, кто с опасностью для жизни боролся за каждое слово в протоколе следствия, и тех, кто в страхе сразу же признал все выдуманные обвинения. Разницы тут не было, так как власти прекрасно знали, отчего невиновные люди охотно и бодро «сознавались в своих преступлениях». Но будущего своего никто знать не мог, не знал его и я и поэтому так цеплялся за каждую строчку толстенного «дела».

...На другой день, при обходе палат главным врачом, я заявил ей о попытке следователя применить «физическое воздействие». Титова, наклонившись ко мне, тихо спросила:

— Но вы ничего ему не подписали?

— Ничего...

Тогда она выпрямилась и громко произнесла:

— Не волнуйтесь, больше это не повторится.

Приблизительно в эти же дни я встретился в палате со студентом, сидевшим в одной камере с Димой Ловенецким. Он рассказал мне, что следствие у Димы давно закончено и

243

его перевели в «Кресты». Тогда же я узнал, что Лев Львович Раков также «сидит». Арестован и Павел Павлович Дервиз, ученый секретарь Отдела Запада Эрмитажа.

Вскоре, в связи с улучшением здоровья, меня перевели опять во Внутреннюю тюрьму. В камере на этот раз было гораздо меньше народа. Выводили даже на прогулку, выдавали книги из тюремной библиотеки. Один из товарищей по камере взял читать «Историю партии», и в ней оказались заклеенными портреты многих деятелей революции и гражданской войны...

Меня только один раз вызвали отсюда к Галанову. Он был приторно любезен и вновь предложил подписать протокол об окончании следствия, дав понять, что Дима Ловенецкий содержится в «Крестах» до окончания моего следствия, тогда как в интересах нас обоих было бы поскорее попасть из тюрьмы в концлагерь. В моем «деле» появилось, между тем, дополнение, состоящее из показаний моего двоюродного племянника Всеволода Тырышкина. Он написал, что, судя по фамильному серебру и посуде, герб Косинских — польский. Было не очень понятно, что подобные показания давали следствию. Ведь я не скрывал своего польского происхождения и только был против того, чтобы ставился знак равенства между понятиями «поляк» и «участник националистической антисоветской банды». Будучи допрошен по существу показаний Всеволода, я написал, в полном соответствии с истиной, что не существует ни серебра, ни посуды с изображением нашего герба. Признаться, мне надоела эта бесконечная галиматья, и я подписал протокол об окончании следствия, решив — «будь, что будет».

Еще в больнице мной была написана доверенность на получение зарплаты из Эрмитажа за последние проработанные там дни. Я просил Галанова переслать ее маме. И вот в этот раз он сказал, что вызывал маму и передал ей лично доверенность, что теперь ей «будет, чем заплатить защитнику», так как мое дело будет рассматриваться в суде. Все это оказалось ложью. Зачем ему нужно было лгать о суде и о передаче доверенности, непонятно. Очевидно, по подлости натуры. Много позже, на свидании в больнице пересыльной тюрьмы, мама сказала, что никакой доверенности не получала и никакого следователя не видела.

244

Пребывание во Внутренней тюрьме привело к рецидиву болезни. Меня опять отвезли в ту же больницу в «Крестах», и я лежал в ней до декабря 1939 года. В декабре целый ряд моих товарищей по палате вызывали в кабинет рентгенолога для объявления приговоров, вынесенных по стандарту того времени не судом, ибо суда не было, а Особым Совещанием. Вызвали и меня. Какой-то человек в форме НКВД объявил мне постановление Особого Совещания: пять лет лагерей (с зачетом времени со дня ареста) по пункту «АСА» («антисоветская агитация»). Сказал, что меня направляют в Талаг, в Архангельской области, и я имею право на трехкратное свидание с родными. Спросил адрес родных, чтобы сообщить им. Я дал адрес мамы.

На следующий день меня должны были перевезти в больницу при пересыльной тюрьме. В тюремных больницах заключенным не полагалось выписывать за свои деньги продукты из ларька. Но врач Титова устроила мне продуктовую выписку. Сестры упаковали продукты. Простившись с людьми, оказавшими мне столько трогательного и небезопасного для них самих внимания, я поздним вечером был перевезен в больницу при пересыльной тюрьме.

Садиться в машину мне помогал дежурный охранник. Подсаживая меня, еле передвигавшего ноги, он прошептал:

— Желаю вам всего, всего хорошего!

Я оглянулся, пораженный. Это был совсем еще молодой человек. Мне показалось, что это тот же юноша, которого молотобойцы, в ночь моего ареста, вызывали в качестве «начальника».

Из «Крестов» мы ехали по затемненным улицам города. Это было в разгар «финской войны».

Не могу не вспомнить некоторых заключенных, с которыми сидел вместе в тюремной камере и лежал в палате Крестовской больницы. О большинстве из них у меня сохранились самые теплые воспоминания, о некоторых — неприятные.

В больнице я познакомился с Яном Яновичем Янковским. Латыш, корабельный инженер, он знал моего дядю Алексея Михайловича, так как принимал участие в ремонте миноносца «Забияка», которым командовал дядя («Забияка» подорвался во время первой мировой войны на немецкой плавучей мине). Янковский был симпатичным и хорошим человеком,

245

высоким, крепким, сильным духом, хотя иногда и злым, но злым той злостью, которую вызывают ложь и несправедливость. Он был старым членом партии и до ареста командовал крейсером «Киров».

Его брат, остававшийся за границей, в Латвии, сидел там в тюрьме как коммунист...

Ян Янович мужественно держался на следствии. Его избивали. Били по голове и спине тяжелым томом дореволюционного справочника «Весь Петроград» и повредили ему мозжечок. В результате избиений он умирал на наших глазах. Вначале он еще ходил, но постепенно обращался в дряхлого старика. Под конец он исхудал, сделался совершенно седым, стал заикаться, не мог уже вставать с кровати и мучился от сильных головных болей. Но в нем, одновременно с угасанием жизни, росла ненависть. Он говорил мне: «Старик (имелся в виду Сталин) сошел с ума!» Или: «Вот бы забраться на гору и отстреливаться от этих мерзавцев!»

В конце 1938 года он находился в таком состоянии, что мы ждали с минуты на минуту, что его вынесут вместе с кроватью в коридор, как это делалось в тюремной больнице со всеми умирающими. Вдруг приехал следователь Он при нас, потому что Янковского уже нельзя было «вызвать» в отдельное помещение, составил протокол, из которого было совершенно ясно, что его должны освободить. Следователь ушел, и Янковского вынесли из палаты. Умер он в коридоре, или его успели переправить в «гражданскую» больницу, — этого мы не знали.

К числу симпатичных, образованных и милых людей принадлежал инженер Винблат, специалист по турбостроению. Сидел он в тюрьме более двух лет. Прошел все этапы следствия и от цинги потерял все зубы. Но ничего не подписал. По-видимому, он погиб в тюрьме.

В больницу после «допросов» попал и профессор Ленинградского университета Выгодский. Его избивали безжалостно. Вырывали волосы на голове. Спустя более десяти лет я познакомился с его семьей, которая ничего не знала о его дальнейшей судьбе. Его жена — известная детская писательница. Сын — студент-юрист — спился из-за того, что ему не давали возможности работать по специальности после окончания университета.

246

В больнице запомнился мне и известный ленинградский ученый, профессор Захар Григорьевич Френкель. Славный старик и большой любитель цветов.

Одновременно со мной сидели в тюрьме поэтесса Ольга Берггольц и будущий маршал Советского Союза К.К. Рокоссовский. Правда, я его не видел. Мне привелось лежать в палате с двумя военными, служившими вместе с Рокоссовским и арестованными вместе с ним и со всем его штабом. Это были полковник Семен Петрович Зыбин и майор Ехохин. С Зыбиным у нас сложились хорошие дружественные отношения. Ехохин все время старался молчать, а если и говорил, то лишь заимствованными из газет фразами.

Встретился я в больнице и с несколькими моряками, служившими еще в царском военном флоте. Один из них, фамилию которого я не помню, был арестован вместе с женой, преподавательницей английского языка. Ей, как тогда выражались, «клеили» шпионаж. Этот моряк был награжден в первую мировую войну Георгиевским крестом, что, как я уже упоминал, было очень редким случаем на флоте. На очной ставке с женой он, которого избивали страшным образом, смалодушничал и подтвердил ее желанную для следствия «вину». Она же, несмотря на то, что на очную ставку она пришла со сломанным «молотобойцами» носом, ничего не подписала. Рассказывая об этом, он не мог удержаться от слез.

Ввиду предстоящего лагеря их положение еще ухудшалось тем, что у них не было детей и близких, и в их квартире осталась одна домработница, которая не сумела или побоялась перевести им на тюремный счет остававшиеся дома деньги. В пересыльной тюрьме я снова встретился с этим моряком. Он все еще не мог наладить связь с домом. Арестовали их с женой летом, и на этап они вынуждены были отправляться одетыми по-летнему. А зима 1939-40 года была очень суровой. На свидании в пересыльной тюрьме с мамой я попросил ее помочь этим людям и дал их адрес. Мама побывала в их квартире, повидалась с домработницей и помогла передать им деньги и зимние вещи. На этапе я оказался в одном вагоне с женой этого моряка. Через решетку женского купе я познакомился с ней.

К числу симпатичных людей, с которыми я находился в Крестовской больнице, принадлежал и старый коммунист,

247

работавший еще при царе мастером-печатником, а в момент ареста возг