В большевицкой Москве
В большевицкой Москве
Часть 1. В ПОДПОЛЬЕ
На Дон
Глава 1
В ПОДПОЛЬЕ
24 декабря 1917 — 30 мая 1918
На Дон
В конце декабря 1917-го полковники А.П. Перхуров, В.В. Троцкий и я (капитан Клементьев) покинули город Юрьев (Дерпт) и выехали на Дон, где начала формироваться Добровольческая армия. Выехав 24 декабря, 28 декабря мы были уже в Москве. Мы с Перхуровым остановились у его родственников, в богатом особняке. Троцкий устроился у знакомых. Пробыли в Москве несколько дней. Уехали 1 января 1918-го. Я прихворнул и из дома не выходил, почему и не видел, что тогда творилось в Москве. Зато Перхуров каждый день уходил утром, возвращался вечером. Наши хозяева тоже дома не сидели. Почти ежедневно заходил полковник Троцкий. Все приносили новости, которые обсуждались за чайным столом.
Много говорили тогда о том, что все жаловались на отсутствие денег (ведь почти никто не работал), а кафе и рестораны были полным-полнешеньки. Почти во всех подавали не официанты, а бравые беспогонные офицеры, и все непременно с Георгием на груди. За хорошую мзду можно было получить и порцию наркотиков — тогда был большой спрос на кокаин.
Наши хозяева очень заволновались, когда стали узнавать, как были ограблены их знакомые. По большим квартирам и особнякам ходят не то шайки бандитов, не то группы большевиков, грозятся убить, все переворачивают, забирают ценные вещи, белье, одежду и вообще все, что им нравится. Жильцам оставляют по смене белья и по старому костюму. Некоторые потерпевшие пробовали звонить в милицию. Получили ответ: «Действуют на законном основании. Будете препятствовать — арестуем!» А несколько семейств просто выселили из собственных квартир. Позволили взять самое необходимое, что сами могли унести. Если кто-нибудь сопротивлялся, того — очень часто — выволакивали во двор и убивали. И это не грабители делали, а представители так называемой рабоче-крестьянско-солдатской власти. Магазины пустели, закрывались. Цены на всё бешеные! Ну скажите, господа, как тут жить?
Полковник Перхуров предложил всем поехать с нами. Нет, об этом нужно подумать! Так вот и ушли мы утром 1 января на Курский вокзал. Как мы попали в переполненный поезд, не помню. Как попал
я в уборную, в которой уже сидела на стульчаке какая-то женщина, а возле нее была куча ребят, не знаю. Меня так стиснули, что я не мог ни двинуться, ни шевельнуться.
Паровоз рванул неожиданно, мы поехали. Где были мои полковники: сели ли в поезд или остались на станции? Я не знал. У нас было решено: садиться в разные вагоны, в Курске выйти и действовать по обстановке.
Ехали мы медленно. Когда поезд останавливался на станции или полустанке, у входных дверей, неподалеку от нашего «купе», начиналась перебранка, ругань, детский плач, женские крики. Кто-то пытался влезть в поезд, но люди в вагоне стояли вплотную, сжиматься было некуда. Поезд трогался, вдогонку нам летели крепко скрученная матерщина и проклятия.
А поезд шел все медленнее и медленнее. Несколько раз мы останавливались. Думали, что станция или разъезд. Какой там: пути снегом замело. Паровоз-то старый, вот и не может вытянуть! Однако постоит, постоит наш старичок, отдохнет — дернет, свистнет и поползет.
Наконец мне удалось закрепиться в коридоре. Здесь, конечно, много лучше, чем в уборной. Не было запаха грязных пеленок, плача и рева голодных и измученных детей.
Впереди послышалась ружейная стрельба: не то совсем нестрашные сорванные залпы, не то просто торопливое пулянье. Мои соседи метнулись к двери. Я за ними. Заплакали дети. Несколько мужчин выскочили из вагона в снег. Я задержался на площадке. Стрельба впереди стала реже и, наконец, утихла.
Ни к кому не обращаясь, я спросил:
— Что там случилось?
Кто-то снизу, из темноты, со злобой ответил:
— Что? Не знаешь? Заградители берут московский на испуг.
Оказывается, задерживают поезд на семафоре, обступают, и давай палить из винтовок почем зря. Испугавшиеся бегут из поезда. Часть налетчиков вскакивает в вагоны и тащит оставленное добро. Другие держат охрану поезда и никого обратно не пускают.
Скоро на станцию подкатил и стал рядом с нашим обобранный поезд. В вагоне, который стал вровень с нашим, два окна были выбиты, и изнутри их затянули какими-то тряпками. Наши пробовали заговорить с приехавшими, но ничего, кроме матерщины в адрес «жидовской власти», не услышали и полезли потихоньку в свои вагоны.
Что-то прокричал наш обер-кондуктор, засвистел. Паровоз устало отозвался, поезд тронулся, и мы поехали — медленно, но поехали.
Благополучно добрались до станции Курск. Я, выскочив со своим тощим мешком из вагона, стал у выхода из вокзала. Вскоре увидел высокую фигуру полковника Перхурова. Я к нему. «Ну все, приехали!» — сказал он, и мы заспешили к полковнику Троцкому.
В городе взяли извозчика и поехали в гостиницу. Свободных номеров не было. После того как Перхуров пошептался с управляющим,
номер нашелся — большой, запущенный и холодный, но возле печки уже возился половой.
Меня трясло, болела голова. Тянуло прилечь. Недолго думая я лег на диван, подложив под голову мешок, прикрылся старенькой шинелью. Перхуров, прикоснувшись к моему лбу, объявил, что у меня высокая температура, и «на всякий случай» сунул в мое изголовье свой большой парабеллум. Если придут с обыском, скажем, что у товарища очень высокая температура, вероятно, тиф. К больному они вряд ли подойдут.
Не знаю, много ли времени прошло, когда меня разбудили ужинать. Вставать мне не хотелось. И хорошо сделал, так как дверь широко распахнулась, и к нам в номер ввалились трое милиционеров с наганами в руках. Потребовали документы. У моих полковников, сидевших за столом, документы были в порядке. Их вещевые мешки ощупали. Кажись, ничего. Направились ко мне.
— Наш товарищ болен. Похоже, тиф подхватил. Один из милиционеров, не подходя близко к дивану, заглянул в мое командировочное удостоверение:
— Ахвицеров нету. Все в порядке! — и махнул рукой. Перхуров предложил им выпить и закусить. Они не отказались.
— А почему вы офицеров ищете? — спросил за рюмкой Троцкий.
— Такой приказ есть: всех офицеров забирать и вести в правление. Потому как едут они к кадетам на войну с нами.
— А много едет?
— Да как сказать, двух перехватили... Выпивка и разговор продолжались. Номер нагрелся. У меня кружилась голова. Повернувшись лицом к стене, я заснул. Вскоре мы все трое стали на «ты».
6 августа 1911 года я был произведен в офицеры (подпоручик) и назначен в 3-ю артиллерийскую бригаду в городе Калуге. В этот тихий, патриархальный город я приехал после месячного отпуска. Представился командиру бригады генерал-майору князю Кантакузину и отправился на службу в 3-ю батарею. Командир батареи барон Витте встретил меня строго по-служебному. Он оглядел меня с ног до головы. По-видимому, остался доволен и сразу же приказом по батарее назначил меня помощником обучающего призванных на учебный смотр запасных и заведующим батарейной солдатской лавочкой и хлебопекарней. Мне был 21 год.
В ноябре в батарею прибыли новобранцы. Я был помощником капитана Ковальчевского. За дело принялся с особенным рвением. Ведь не будь я офицером, вероятно, пришлось бы и мне в этом году отбывать воинскую повинность. Призванные оказались моими сверстниками. И все как один подобрались парнишки складные и смышленые. Занятия шли успешно и оживленно. Нудными были только уроки словесности. Новобранцы должны заучивать титулования и фамилии
старших начальников. Очень часто фамилии эти были труднопроизносимыми, и солдаты коверкали их на все лады. Нам повезло — фамилии высших начальников были короткие, русские, и новобранцы скоро их заучили. Стали проходить краткие сведения из устава внутренней гарнизонной службы и дисциплинарного. Чтобы занятия по словесности шли оживленнее, я завел разговоры на «домашние» темы. Солдаты эти разговоры поддерживали охотно, мне же они были необходимы, чтобы поближе познакомиться с подчиненными. Скоро я заметил, что Горюшин и Жигарьков были особенно смышленые и разбитные. Чем больше я к ним присматривался, тем больше они мне нравились. Иногда я с ними шутил, подтрунивал над ними; они очень осторожно и деликатно отвечали мне тем же.
Однажды, когда у нас была особенно оживленная «словесность», Горюшин встал, вытянулся и как положено произнес:
— Ваше благородие, разрешите спросить.
— Спроси, — улыбнулся я.
— Сколько вам годков?
— Двадцать один.
— Э, да ведь мы все одного года рождения! Значит, годки! С той поры, встречая моих первых воспитанников, всегда приветствовал их: «Здорово, годок!» — «Здравия желаю, ваше благородие!» — радостно неслось в ответ. В этом ответе я всегда чувствовал доброжелательность и готовность услужить.
На следующее утро мы вернулись на станцию, и я, по поручению полковника Перхурова, пошел в конец платформы посмотреть, нет ли поезда на Харьков. И вдруг услышал знакомый оклик: «Эй, годок, годок!» Сначала я на него не обратил внимания: мало ли кто кого зовет «годком». Но оклик повторился. Делать было нечего — оглянулся. За мною, в нескольких шагах, стоял фейерверке? Горюшин, конечно, без погон, кивал мне и улыбался. Я тоже заулыбался. Мы поздоровались.
— Куда, годок, едете? — с хитрой улыбкой спросил Горюшин.
— К сестре в Баку. (Думаю, что от денщика в батарее знали задолго до войны, что у меня в Баку есть сестра.)
— Далеко, годок, вам ехать! Может, вы бы с нами на кадетский фронт махнули? С буржуями едем воевать, вон наш эшелон стоит.
На дальних путях, в тупике, стояла батарея. На платформах в обычном порядке были размещены пушки, передки, зарядные ящики. Возле вагонов стояли и сидели аккуратно одетые солдаты. Словом, эшелон как эшелон. Горюшин смотрел на меня, улыбался и предлагал идти к ним в командиры. Там-де много наших годков. Раз-два — ив начальники произведем. Сам он уже коммунист.
Я решительно отказался.
— Ну что ж! Может, встретимся — вы с той стороны, а мы с этой.
Узнав, что я хочу ехать через Харьков, он отрицательно затряс головой: на Харьков ехать — встретить поезд Антонова-Овсеенко. Всех «чужих» он расстреливает. Посоветовал ехать на Воронеж, а дальше держаться на Царицын. Там тоже осматривают и ссаживают с поезда, но не особенно. Тихо в тех сторонах.
Мы попрощались. Он легко спрыгнул на пути и отправился к эшелону. Я пошел разыскивать своих. Они собирались садиться в харьковский поезд. Я пересказал свою беседу с Горюшиным. Полковник Перхуров вспомнил, что вчера подвыпивший номерной тоже ему что-то рассказывал об Антонове-Овсеенко и его поезде в Харькове. Мы решили ехать на Воронеж — Царицын, но не в самый Царицын, а выйти на предпоследней станции и перейти пешком на железнодорожную линию Царицын — Лихая, где будет безопасно, так как там уже Донская область.
Поезд на Воронеж не был так переполнен, как тот, в котором мы ехали в Курск. Мы сели в один вагон, но разошлись по разным местам. Мне удалось присесть на краешек скамейки. Настроение у меня было поганое. Меня все еще знобило, от слабости я едва передвигался. Да и не выходил из головы разговор с Горюшиным: никак я не мог переварить, что мы с полковым фейерверкером стали врагами. Соседи пробовали со мной заговаривать. Я отвечал лениво и односложно. Они оставили меня в покое. Блуждая скучающим взглядом по вагону, я увидел напротив пустую верхнюю полку, попросил у спутников разрешения залезть туда и очень скоро с наслаждением растянулся на узенькой, предназначенной для вещей полке. Здесь оказалось теплее, чем внизу, но воздух был тяжел, махорочный дым ел глаза. В горле першило. Я повздыхал, поворочался и уснул.
Проснулся от сильных толчков в бок. Спросонья не сообразил, где я и что со мной. Толчки не прекращались и сопровождались крепкой руганью. Я поскорее приподнялся на локтях и сел, гулко стукнувшись головой о крышу вагона.
Потирая макушку, я посмотрел вниз. Там стояли два парня-здоровяка в черных кожаных куртках.
— Документы кажи!
Я вытащил из-за пазухи увольнительное свидетельство. Контролеры осветили его фонариком:
— Подпись комиссара есть. Все в порядке, — вернули мне документ и ушли.
Я узнал, что мы стоим на станции Воронеж. Спустился вниз, прошелся по вагону. Посмотрел на моих дремлющих полковников и опять забрался наверх.
Неожиданно засвистел под окнами обер-кондуктор. По вагону деловито прошел проводник. Подал голос паровоз. Слава Богу, поехали! Кое-кто перекрестился, кое-кто выругался. Ехали мы, не торопясь. Документы больше не проверяли.
Наконец люди начали шевелиться: близко Царицын. Я тоже спрыгнул вниз. Подошел Перхуров, за ним Троцкий. Не останавливаясь, они прошли на площадку. Я — за ними.
— Сейчас будет последняя остановка перед Царицыном, — услышал я спокойный голос полковника Перхурова. — Когда поезд станет, мы выходить не будем, а когда тронется, тогда выскочим. Кто знает, еще задержат, если рано окажемся на платформе.
Скоро поезд остановился. Вдоль состава по пустой платформе маленькой станции озабоченно прошел человек в кожанке. На боку у него кобура с наганом. Он приостановился у входа на станцию, окинул взглядом наши вагоны и пошел вперед к паровозу. Из служебного отделения вышел во всегдашней своей красной шапке дежурный, за ним наш обер-кондуктор. Они друг другу что-то сказали. Обер утвердительно кивнул и свистнул. Поезд потихоньку тронулся.
— Прыгаем в поле, — сказал полковник Перхуров и повернулся в мою сторону.
Поезд пошел скорее. Я прыгнул первый. За мной полковник Троцкий, последним — Перхуров. Не оглядываясь, не ориентируясь, шли мы прямо перед собой версты две-три. Потом присели под деревцем на краю небольшой полянки, и полковник Перхуров вынул карту. На всякий случай Троцкий достал браунинг. Еда была, но есть не хотелось. Перхуров по компасу и карте установил, что идем мы правильно. Скоро будет полустанок, первый от Царицына. Мы передохнули и пошли дальше. Револьверы были в руках. Везде, за каждым кустом, могла быть засада. Вот дорога повернула вправо. К повороту мы вышли особенно осторожно. Увидели железнодорожный переезд и будку. Возле нее копошился сторож. Он показал, в какой стороне станция на Лихую. Мы поблагодарили и пошли. Станция была маленькая, скорее, разъезд. Незаметно придерживая под шинелями оружие, мы заглянули в окно. К нам вышел железнодорожный служащий:
— На Лихую?
Полковник Перхуров утвердительно кивнул.
— Хорошо попали. Из Царицына уже вышел воинский эшелон. Он будет здесь пропускать порожняк. Попробуйте сесть. Только едут фронтовые казаки и никого брать не хотят. Должно быть, боятся, что на Лихой Красная гвардия их задержит из-за чужих. Однако попробуйте.
— На Лихой-то действительно большевики? спросил Перхуров.
— А кто их знает! — пожал плечами железнодорожник. Мы присели на скамейку и стали ждать. Было ветрено и холодно. Как могли, мы кутались в свои старые шинели.
С царицынской стороны засвистел паровоз. Наш железнодорожник в красной шапке вышел встречать поезд. В вагонах задребезжали и открылись двери. Выглянули казаки. Они возвращались домой с лошадьми (и, кажется, даже с оружием). Мы медленно приблизились к эшелону и пошли от вагона к вагону, не заговаривая с не сводившими с нас глаз казаками. Полковник Перхуров шел впереди, заглядывал в
вагоны и молчал. Казаки тоже молчали, но их молчание хорошего не предвещало. Они решили в вагоны нас не пускать. Так прошли мы несколько вагонов. Здесь казаки были постарше и аккуратнее одеты. Один не выдержал и спросил:
— Чего заглядываете? Ничего не везем.
— Да мы ничего и не ищем. Хотим как-нибудь проехать домой, — неторопливо ответил полковник Перхуров.
— А куда?
— На Кавказ.
— Дак чего ж не скажете? Садитесь! — отозвался какой-то казак изнутри.
Передние к нему обернулись, огрызнулись. А он свое: «Влезайте!» Встал, подошел к двери. Казаки расступились, и мы увидели рослого, плечистого, тронутого сединой казака, по-видимому, офицера. Перхуров легко вскочил в вагон. За ним и мы.
Присели на тюк прессованного сена. На соседний тюк опустился приютивший нас казак. Остальные от нас отвернулись. Начались понемногу разговоры о погоде, лошадях, домашних делах. Поезд тронулся. Мы ехали с большой тревогой. Ведь впереди Лихая, занятая красными. Бог знает, как мы ее проедем. Не выдадут ли нас казаки? Я все время нащупывал в кармане наган.
Полковник Перхуров порылся в своем мешке и вынул оттуда бутылочку «царской». Предложил выпить. Наш казак принес хлеба и колбасы. По дороге кивнул станичникам. Те подошли. Подали нам руки. Сели в кружок. Пили по очереди из одного стаканчика. Я сказался больным и от своей очереди отказался. Станичники стали меня уверять, что водка все болезни лечит. Я соблазнился и дернул одну. Действительно, сразу стало теплее и веселее. После двух-трех чарок станичники затянули какую-то очень грустную казачью песню. Сначала пели вполголоса, затем распелись вовсю. Нашелся и запевала. Приютивший нас казак подпевал басом. Стало темно. Зажгли свечи. Остановились.
— Лихая? — затревожились мы.
— Нет, еще не доехали.
Мы опять тронулись, покатили. Водка меня разморила. Я свалился на сено и заснул. Когда просыпался, слышал какие-то споры, смех, песни. Потом кто-то стал трясти меня за плечо. Я вскочил как ошпаренный. Лихая? Нет, Новочеркасск. Лихую мы проехали быстро, а вот в Сулине и Шахтах постояли.
Мы простились с нашими спутниками и выскочили из вагона.
В Добровольческой армии
В Добровольческой армии
Итак, в день Богоявления, 6 января (тогда нового стиля еще не было) 1918 года, мы трое стояли на новочеркасской выбитой, грязной и многолюдной платформе. Многолюдство это было неудивительно. Не-
сколько дней назад здесь проходили поезда на север и на юг. Теперь поезда не шли ни туда ни сюда. Застрявшие пассажиры сидели на чемоданах, топтались по перрону, собирая слухи и безнадежно ожидая какого-нибудь поезда.
У двери в здание вокзала стоял казак. Он ощупал нас каждого в отдельности с ног до головы злым взглядом. Перхуров спросил, как пройти на Барочную улицу. Казак сделал вид, что не слышит, и повернулся спиной. Настроение у нас портилось. Обратились к другому казаку, постарше. Он охотно нам рассказал, где Барочная улица. Она оказалась недалеко.
— Вы добровольцы? — вполголоса спросил доброжелательный казак.
— Да, — так же тихо ответил Перхуров.
— Что ж, Бог вам в помощь! — сочувственно сказал казак. — Но вот мало вас прибывает. Раньше больше ехало. Поди, дорога закрыта?
— Пробираться трудновато... — подтвердили мы.
— А тот что злой такой? — кивнул Перхуров в сторону первого казака, сорвавшегося с места и торопливо зашагавшего в глубь зала.
— Из фронтовиков он. Два дня как вернулся. В станицу не едет. Волком смотрит. Всех готов съесть. По дороге, должно, агитаторы всякое ему набили в уши. Вот и думает, как здесь все на свой лад поставить. Да, приехали всякие, и такие тоже!
— А много? — спросил Троцкий.
— Э, хватит! — махнул рукой казак.
Мы вышли из вокзала. Шли недолго. Вспоминается собор на взгорье и памятник атаману Платову. Больше ничего не сохранилось в памяти от Новочеркасска.
Свернули налево. Оказалась Барочная. Вот и наш номер дома (кажется, 15). Двухэтажный каменный дом типа начальной школы или богадельни. Мы вошли внутрь. При входе, за столиком, сидел дежурный с корниловскими черно-красными отличиями. Представились. Он посмотрел наши документы, записал что-то и направил нас наверх. В большой комнате наверху стояли рядами застланные кровати, между ними столики. Кроватей было много — десятка два, а в комнате ни души. Приведший нас корниловец откозырял, предложил устраиваться пока и отдыхать. Но не успели мы снять шинели, как поднялась тревога. Внизу и наверху забегали, засуетились, где-то защелкали затворы, застучали приклады. Мы поскорее подпоясались. А где же винтовки? Они беспорядочно громоздились в углу. А патроны? Вероятно, получим внизу. Спустились по лестнице. Где мы взяли патроны, не помню. Знаю только, что винтовку я зарядил. И в карманах у меня были обоймы.
— В чем дело? — спросил полковник Перхуров у дежурного.
— Да фронтовики бунтуют. Требуют удаления добровольческих частей из Донской области. А наказный атаман с ними не соглашается. У нас часты тревоги, но до перестрелки ни разу не доходило. Вероятно, и теперь постоим, постоим и разойдемся.
Мы стояли с винтовками в ожидании команд. Их не было. Время тянулось томительно медленно. Наконец кто-то вошел и сказал: «Отбой!» Мы ушли к себе наверх, разрядили винтовки, поставили их у изголовий, легли и быстро уснули.
Разбудили нас на обед. В столовой было несколько столов, но накрыто только два. Обедать собралось человек двадцать. Всё молодежь. Среди них мои полковники выглядели стариками, да и я сам немолодым.
Обед проходил с шутками, с рассказами, как пробирались «через фронт». Здесь мы узнали, что на днях переедем в Ростов и будем «на своей территории». Как странно все это было слушать! Просто не верилось, что это не сон, а действительность!
Здесь впервые я услышал о Чернецове. Его отряд состоял из добровольцев — казаков и «приезжих». Молодежь рассказывала о действиях Чернецова всякие чудеса. Все хотели идти к нему.
Мы собрались посмотреть город, но дежурный нам отсоветовал. Всякое может случиться — лучше здесь сидеть. Так прошли вечер и ночь. Утром я пошел на вокзал посмотреть, что там делается. На вокзале, как сонные мухи, по-прежнему слонялись застрявшие пассажиры. Туда-сюда ходили чубатые казаки. Казалось, они не знали, куда себя деть. Я перешел пути, прошел по лугу к ручью или речушке, разделся, вымылся и вернулся на Барочную. Там все сидели и в безделье скучали.
Сколько дней мы здесь томились, не помню. Неожиданно пришел какой-то полковник и объявил: все добровольцы сегодня же должны оставить Новочеркасск и переехать в Ростов. Предложил немедленно отправиться на вокзал, где нас ожидал поезд. Мы подхватили мешки, нашли «добровольческий» поезд, погрузились и поехали.
Перед отъездом я увидел на перроне не то гимназиста, не то кадета, перекрещенного пулеметными лентами, важно курившего трубку и ежесекундно сплевывавшего. Видно, еще не привык, бедняга, к трубке, а для фасону она была необходима. Мне сказали, что это чер-нецовец, только один. Их отряд сдерживал тогда напор большевиков от Воронежа. Другой отряд — «настоящей Добровольческой армии» — под командой полковника Кутепова дрался с большевиками под Таганрогом. Вот пока и все «антибольшевицкие силы». Конечно, может, уже были и другие добровольческие и казачьи части, но я пишу то, что мне тогда в поезде говорили.
Приехали в Ростов. Бросилось в глаза, что на вокзале пусто, но на Садовой (главной улице) полно гуляющих, большинство из которых офицеры. Все с погонами на хорошо пригнанных шинелях и с кокардами Императорской армии на фуражках. Они гуляли в одиночку, группами, с дамами и без дам. Шутки, смех, остроты сыпались со всех сторон. Здесь не было ни тревоги, ни озабоченности. Конечно, гуляли
и штатские, но их было много меньше. Кругом, куда ни глянешь, военные и военные. В отличие от Новочеркасска казаков здесь совсем не было. Магазины открыты, в них много товаров, и, кажется, неплохо торговали. Когда мы шли по Садовой, был день, но вход в кинематограф сиял светом многочисленных лампочек. В нем шла картина «Камин погас». Когда в 1916 году я приезжал с фронта в отпуск, у нас в городе шла эта картина.
— Неужели все это штабная знать Добровольческой армии? — буркнул Перхуров.
— Вряд ли. Их слишком много. Тут, наверно, еще не пристроившиеся маменькины сынки, а может быть, переменившие шкуру наши доблестные земгусары, — процедил сквозь зубы полковник Троцкий.
Штаб Добровольческой армии находился в большом особняке местного богача Парамонова. Подходя к штабу, я невольно вспомнил книжки «Донской Речи», что на средства Парамонова издавали модные тогда писатели: Леонид Андреев, Серафимович, Телешов и др. Книжки «Донской Речи» были маленькие, с одним-двумя рассказами. Печатались на простой бумаге. Стоили дешево — несколько копеек. Я их покупал на те гроши, что выпрашивал у матери вместо завтрака в школу, и с жадностью прочитывал по нескольку раз. Все рассказы, конечно, были революционные, и в свои 15—16 лет я был так ими увлечен, что одно время чуть не стал революционером.
На тротуаре, перед входом в штаб армии, стояли парные часовые — юные корниловцы.
Мы были затрепанны и, конечно, без погон. Часовые недоброжелательно посмотрели на нас и отвернулись. В штабе я быстро получил назначение в 1-ю офицерскую добровольческую батарею. Полковник Перхуров и полковник Троцкий были зачислены в резерв генералов и штаб-офицеров армии и направлены в общежитие, которое находилось на Садовой, у собора, в здании Государственного банка. Расставаясь, мы условились не терять связи. Я же, если будет возможно, должен зайти к ним в общежитие.
Батарея, в которую я попал, находилась на краю города, в «красных казармах». Явился к командиру батареи. Представился, сдал предписание, познакомился. Командир проводил меня в помещение батареи. У внутренней стены длинной комнаты стояли железные койки. Я получил постельное белье, одеяло и обосновался на свободной угловой койке. Присел на табуретку и огляделся. В комнате далеко не все кровати были заняты. Для батарейного расчета людей было мало. Кадровых офицеров не видать. Всё молодежь.
Скоро я узнал, что здесь почти все — москвичи, дравшиеся с большевиками во время октябрьского восстания. Когда по инициативе патриарха Тихона борьба с красными прекратилась, и те заняли Кремль, белые разошлись по домам. Скоро пошли слухи, что генералы Алексеев и Корнилов формируют на Дону Добровольческую армию. Эти все в одиночку добровольно приехали сюда. В Москве им оста
ваться было нельзя. Большевики начали вылавливать всех, кто был против них во время восстания. Узнал я и то, что батарея далеко не сформирована. Орудия есть, но лошадей нет. Да и людей маловато.
Пришел офицер постарше. Дал мне винтовку и два подсумка с патронами. Посоветовал винтовку почистить. Я занялся ею, а со всех сторон меня закидывали вопросами о Москве, о порядках, заведенных большевиками, о продовольствии, топливе; спросили, почему приток добровольцев прекратился. Были возмущены, когда узнали, что поезда дальше Сулина не ходят.
— Ну, мы им покажем! — с жаром говорили юные добровольцы.
Утром следующего дня я получил у командира батареи увольнительную записку с предупреждением, что я могу отлучиться только после обеда. За разговорами с сослуживцами время до полудня прошло незаметно. После сытного обеда я пошел разыскивать своих полковников. Общежитие нашел быстро. Злой привратник впустил меня после долгих препирательств и указал комнату, где поселились мои спутники.
Перхуров и Троцкий сидели в широких кожаных креслах и разговаривали с каким-то полным купцом. Купец был в широкой меховой шубе и едва помещался в кресле. Полковник Перхуров представил меня купцу. Он пожал мне руку, и я отошел в сторону. Прислушавшись к разговору, я скоро понял, что сидит в шубе не купец, а генерал, и генерал известный. Гость пробыл сравнительно недолго. Когда он встал, пожал всем руки и надел меховую шапку, он еще больше стал похож на крупного купца-лабазника. Когда за гостем закрылась дверь, я спросил, кто это был. «Генерал Деникин», — ответил Перхуров.
В батарею вернулся я засветло. Прилег на кровать, не зная, что делать. Хоть бы какая-нибудь книга под рукой была! Молодежь говорила о пережитом. Мы, фронтовики (нас было немного), расположились по углам и помалкивали. Неожиданно я узнал, что здесь мой сослуживец по 3-й артиллерийской бригаде, капитан Ф.Ф. Шинкевич. Но его вызвали в штаб армии и зачем-то направили в Новороссийск, где он сидит теперь в тюрьме. Это я узнал от его брата, койка которого была неподалеку от меня.
Позвали ужинать. Ужин прошел неторопливо, с шутками и анекдотами. Никто из шутившей молодежи не предполагал, что нас ждет. Им казалось, что все тяготы уже позади, а впереди только «победы и одоления».
Новый день начался, как предыдущий: мытье, одевание, завтрак и возня по хозяйству вперемежку с ничегонеделанием. После обеда я ушел опять в общежитие штаб-офицеров. За чаем полковник Перхуров спросил меня, поеду ли я в Москву, а оттуда в Юрьев, если штаб армии пошлет меня с заданиями. Я ответил: прикажут — поеду.
К вечеру в батарее стало известно, что Чернецов зарублен красными казаками, а отряд его уничтожен. Молодежь приуныла.
Утром командир батареи прикатил тяжелый пулемет «максим». Молодежь на старичка «максима» смотрела круглыми глазами.
Командир батареи спросил, кто может привести пулемет в порядок. В ответ — молчание.
Пулемет «максим» с установкой полковника Соколова я знал хорошо еще в военном училище. Много раз его чистил, разбирал, собирал, исправлял задержки. Любил из него стрелять. Когда, переминаясь, командир батареи глянул в мою сторону, я подошел к пулемету, осмотрел его заржавевшие части и пообещал привести в порядок. Командир обрадовался. Я принялся за работу.
Но не успел я разобрать пулемет, как у командира зазвонил телефон. Тревога! Становись! Все подхватили ружья и выстроились. Я тоже стал в строй.
— Нет-нет! Вы оставайтесь и скорее приводите в порядок пулемет!
Я остался. Со мной — несколько человек караула.
Пулемет был вычищен, смазан, замок приварен. На дворе послышались веселые молодые голоса. Вернулись наши. Они заняли вокзал, который якобы хотели захватить бастующие рабочие. С появлением горсточки добровольцев все успокоилось. Теперь их сменила рота, сформированная из кадетов, студентов и гимназистов.
Утром следующего дня командир батареи вызвал меня и сообщил, что в 10 часов я должен быть в штабе армии и явиться к дежурному офицеру.
В 9.45 я был в штабе. В большом зале (скорее, холле), что был сразу за входными дверями, оказалось много людей, преимущественно военных. Я заметил полковника Перхурова, который, видимо, меня поджидал. Он увлек меня в правый угол зала, где находился кабинет Верховного (так называли тогда генерала Корнилова). В левом же углу публики было побольше, и была она понаряднее. Там находился кабинет генерала Алексеева.
Полковник Перхуров сказал мне, что его вызывал Верховный и предложил вернуться в Москву, вести там подпольную работу по организации антибольшевицких сил. Он это предложение принял и просил Верховного дать ему в помощники меня.
— Как ты? — спросил Перхуров. Я согласился.
— Так я и думал, — хлопнул он меня по плечу. — В десять часов мы будем приняты Верховным.
Было без пяти минут десять.
Действительно, ровно в десять вышел из коридора низенький, монгольского вида офицер. Разыскал глазами полковника Перхурова, откозырял и предложил следовать за ним.
В светлом кабинете, за большим письменным столом, в широком кожаном кресле сидел генерал, желтый, скуластый, с по-монгольски раскосыми глазами. Он, вероятно, был мал ростом и словно утонул в
кресле — над столом виднелись только голова и плечи с погонами. После побега генерала Корнилова из плена и во времена Временного правительства повсюду было много его фотографий, и я сразу узнал нашего верховного вождя. Полковник Перхуров шел впереди, я за ним.
Когда полковник начал рапортовать о своем прибытии, генерал быстро встал, протянул ему руку и указал на кресло. Мое представление он внимательно выслушал до конца. Спросил, кадровый ли я офицер. Я доложил: выпуска 1911 года. Верховный улыбнулся, поздоровался и указал на другое кресло.
Мы сели. Генерал Корнилов обратился к Перхурову и стал говорить о задании, которое он возлагает на него как на своего представителя. Это была прежде всего организация на месте наших людей — офицеров, учащейся молодежи и солдат. Но солдат, он думает, будет немного, а может быть, и совсем не будет, так как старых, надежных солдат нет — погибли на фронте, а теперешние пошли за посулами большевиков. Однако он надеется, что революционный угар у многих скоро пройдет. Нам и нужно продержаться до того времени, когда начнется стихийное восстание против большевиков. Всем, кто хотел бы теперь приехать сюда и вступить в ряды добровольцев, оказывать всяческое содействие и помощь.
Затем Верховный обратился ко мне и сказал, что он меня посылает с полковником Перхуровым в качестве помощника, потому что тот об этом просил. Кроме того, генерал хотел бы, чтобы я, если удастся, съездил в Юрьев и рассказал офицерам-артиллеристам, что в Ростове действительно идет формирование Русской Добровольческой армии. Здесь генерал Корнилов горько усмехнулся и заметил, что формирование армии, к сожалению, идет очень вяло. Офицеров и вообще военнообязанных лиц уже приехало сюда свыше 5000 человек, а записалось в армию много меньше тысячи. Поэтому он вынужден был отдать распоряжение всем военнообязанным, находящимся на территории Добровольческой армии и не записавшимся в ее ряды, в течение 24 часов уехать, куда им нравится.
Верховный сказал Перхурову, что он посылает в Москву полковника Страдецкого, с которым нам нужно встретиться здесь и договориться о совместной работе в Москве. Затем он дал полковнику Перхурову письмо, о котором они уже говорили. В заключение пожелал нам счастливого пути и плодотворной работы. Все явки, документы, деньги мы получим в разведывательном отделе. На этом аудиенция была закончена. Прощаясь, Верховный пожал мне руку, а полковника Перхурова задержал. Я вышел в коридор. Перхуров вышел от генерала Корнилова минут через десять.
В разведывательном отделе полковник получил деньги по весьма скромному, «корниловскому» расчету.
В то время этот важный отдел помещался в небольшом зале, с правой стороны от входа. Там за «прилавком» стоял подполковник Генштаба, а несколько в стороне сидели (видимо, ждали оказии по-
слать сведения о себе в Москву) профессора П.Б. Струве и Н.Н. Федоров. От них я получил письмо к Червень-Водали (с адресом на Солянку, кажется, в Торгово-промышленный комитет) и частные письма: профессора Струве — жене; профессора Федорова — сыну, с просьбой отыскать его в Твери, передать письмо и с ним денежную мелочь (один процентный купон, рублей на десять) и рассказать ему все виденное здесь. Мне запомнились слова профессора Федорова: «Сын — человек молодой, у него и мысли молодые. Скажите ему, что мы совсем не такие черные, как он думает». Ездил я в Тверь, но, увы. сына по данному адресу не нашел. Письмо вернул полковнику Перхурову, и он при мне его сжег. Письмо Струве передал его жене.
Документ я получил на имя Старинкевича. Денег по «корнилов-скому» расчету дали мне так мало, что хватило их только на несколько первых дней пребывания в Москве. Хорошо, что, узнав о моей командировке, командир батареи выдал мне месячное жалованье.
В батарее я пробыл недолго. Пообедал и пошел к Перхурову. Неподалеку от общежития дорогу мне пересек взвод юных добровольцев. Все они шли, старательно отбивая шаг, и, я бы сказал, очень прилежно несли свои винтовки.
Но как их мало! И как много великовозрастных шлифуют тротуары на Садовой!
У полковника Перхурова я застал какого-то штатского. В потертом демисезонном пальто и узких коротковатых брюках он очень походил на приказчика из небольшого магазина подержанного платья. Я решил, что это кто-нибудь из администрации общежития, и хотел отойти в сторонку. Но полковник Перхуров сказал гостю: «А вот и мой помощник!» Я подошел к незнакомцу и по-военному представился. Гость дружески пожал мне руку и сказал: «Марков». Эта фамилия мне ничего не говорила, а был это генерал Марков. Я присел в кресло и стал прислушиваться к разговору. Конечно, очень скоро мне стало ясно, что с Перхуровым говорит совсем не штатский и тем более не приказчик, а знающий генерал, совсем не похожий на Деникина. Генерал Деникин вел разговор серьезно и как бы все изрекал, а генерал Марков, скорее, беседовал, часто улыбался, шутил, но говорил о ближайших задачах Добровольческой армии. Слушая разговор генерала Маркова с полковником, я подумал о том, как одежда меняет человека. Генерала Деникина в его тулупе я принял за степенного купца с тугим бумажником, а генерала Маркова взял за скромненького приказчика. Подумал я тогда, подумал и решил в предстоящей работе и обликом, и повадками походить на суетливого растяпу солдата.
Разговор у генерала с Перхуровым подходил к концу. Генерал обернулся ко мне, улыбнулся (улыбка у него была милая, подкупающая) и сказал:
— И куда вам, капитан, ехать в неизвестность! Пусть полковник едет сам. А вы оставайтесь здесь. Нам молодые боевики нужны. Перхуров решительно возразил, что я ему необходим.
Генерал не унимался, уговаривал меня. Но я ему доложил, что мы с полковником Перхуровым вместе приехали сюда и теперь, по приказанию Верховного, опять должны ехать вместе.
— Ну что ж. не уговорил! С Богом! В добрый час! — Генерал крепко пожал мне руку. Попрощался дружески с Перхуровым и ушел.
Полковника Троцкого дома не было. Его вызвали в штаб армии. Ждать его мы не стали, а пошли на Садовую, чтобы встретиться с полковником Страдецким и его помощником — вольноопределяющимся Кошелевым. Нам предстояло познакомиться с ними, переговорить о предстоящем пути и о встрече в Москве.
Полковник Страдецкий и Кошелев (не знаю, может быть, это псевдоним) нас уже ждали возле кинотеатра. Там все еще шла картина «Камин погас». Страшно хотелось улучить часок и зайти в кинематограф, да время никак на это не выкраивалось!
Мы спустились в какой-то погребок, чтобы перед дорогой в последний раз хорошо поесть и поговорить о делах. Посидели не долго. Страдецкий с Кошелевым решили ехать через Торговую — Цырицын, полковник Перхуров — на Бахмут. У него где-то в тех краях была семья. Я сказал, что двигаюсь через Лихую — Звереве — Поворино и Воронеж. Кто знает, доберусь ли? Бог поможет!
Выйдя из погребка, мы с Перхуровым прошли по Садовой до перекрестка. Условились встретиться в Москве, там, где мы останавливались, когда ехали сюда. В это наше «пристанище» я должен был идти прямо с вокзала, и там меня, конечно, приютят до приезда «дяди Саши». Где и как мы встретимся с полковником Страдецким, я не знал. Нужно было расставаться. Я сказал Перхурову, что уеду завтра утром. Попросил передать привет полковнику Троцкому. Мы расцеловались и разошлись. Я пошел к себе в батарею, Перхуров — в общежитие.
Как я ни отказывался, но в батарее надавали мне «про случай» кучу писем. Я все их собрал в стопку, завернул в грязное белье, сунул в старый мешок, в котором, судя по клейму, когда-то была мука. Мешок перевязал веревкой, совсем так, как перевязывают солдаты. Рано утром закинул мешок за плечи и ушел из казармы навсегда.
По дороге встретил Верховного. Он ехал в большом открытом автомобиле с адъютантом. Оба они — и Верховный, и адъютант — были монгольского типа. Рядом с шофером сидел тоже монгол.
По Ростову уже были расклеены большие красные объявления о том, что все военнослужащие, до сих пор не записавшиеся в Добровольческую армию, в 24 часа должны покинуть территорию, занимаемую армией.
Я подошел к вокзалу, перекрестился и вошел внутрь.
Маленькое отступление. Прочитал я все написанное и как требовательный читатель увидел, что пишу о полковнике Перхурове да о се-
бе, а полковника Троцкого только иногда вспоминаю. Думаю, это потому, что полковник Троцкий — сильный, волевой офицер — по натуре был неразговорчив. Революция и большевицкий переворот все в нем взбудоражили и перевернули. Он только-только себя сдерживал. До разговоров ли тут было?
Что касается Перхурова, он был человеком обаятельным, прекрасно владел собой. В самые трудные минуты не терялся. Он окончил Николаевскую военную академию по второму разряду и поэтому не был причислен к Генеральному штабу, а оставался все время в строю. Имел Георгия четвертой степени.
Вероятно, генерал Деникин и генерал Марков знали полковника Перхурова, если не по академии, то по фронту, и, как знакомые, заходили к нему.
Возможно, что и генерал Корнилов знал полковника Перхурова, поэтому и возложил на него ответственное секретное поручение. Но это только мое предположение.
Когда я вошел в ростовский вокзал, народу там было очень немного. Кто сидел на деревянных диванах, кто слонялся по залу. Я заметил в углу нескольких железнодорожников и подошел к ним.
Узнав, что я пробираюсь в Москву, они направили меня на первый путь. С него вот-вот должен отойти в Новочеркасск служебный паровоз с теплушкой. Я вышел на платформу, увидел паровоз с теплушкой и влез в нее. Мне никто не сказал ни слова, и я никому ничего. Платформы безлюдны. Добровольцев не видать.
В теплушке было холодно. Еще вчера сильно похолодало, дул резкий ветер. Настроение поганое. В голове все время стоит: не лучше ли вернуться? Но теплушку толкнуло взад-вперед, и она покатилась. Поехали! Господи благослови!
Вероятно, из-за холода никто из железнодорожников в теплушку не сел. Я ехал один. Ветер задувал в открытую дверь. Становилось все холоднее. Как будто даже стали долетать до меня снежинки. Я скинул с плеч мешок. Вытряхнул из бельевого свертка письма, разобрал их. Оставил в мешке самые легкие и «деловые». Остальные положил в карман шинели. В теплушке стало невтерпеж холодно. Попробовал закрыть дверь. Удалось. Стало как будто теплее, но темно. Я прилег на трясущийся пол; так и приехал в Новочеркасск. Промерз, зуб на зуб не попадал.
В здешнем вокзале ничего не изменилось с того времени, как я отсюда уехал. Я сунул руку в карман, нащупал пачку писем... Что с ними делать? Ведь через фронт я их не пронесу! Подошел к почтовому ящику и опустил их туда. Вот пишу я об этом и сам себя осуждаю. Но выхода не было. В мешке оставлять их было невозможно — они легко прощупывались. А мне казалось, что впереди меня ждет не одна беда. Конечно, лучше было их уничтожить, но раздумывать над письмами не было времени. Поскорее нужно садиться в поезд до Сулина.
Поезд стоял в стороне от вокзала. Его указал мне один из казаков. Составлен он был из классных вагонов, но их было немного — пять-шесть. Я поднялся на площадку второго класса и, когда через стекло в дверях заглянул внутрь, в изумлении отпрянул. Коридор в вагоне был чистенький, непривычно праздничный. Давным-давно я не видел такой чистоты! С опаской — из-за своего пролетарского вида — я вошел внутрь вагона. Нигде ни души! Это меня ободрило. Я решил действовать развязно и нагло, как надлежало «сознательному» солдату-гражданину в освобожденной не только от «проклятого царизма», но и от всех буржуев и их приспешников социалистической стране.
Вошел в первое купе, бросил свой видавший виды мешок на чистенький чехол дивана и сам с удовольствием, но все-таки и с опаскою (а вдруг выгонят?) присел на него. Затем, как был в шинели и рыжих сапогах, развалился на упругом диванчике. В вагоне было тепло, и я начал согреваться. Поезд не трогался. Полежал я на диванчике и от нечего делать приподнялся. Увидел свои буро-рыжие сапоги, и жалко стало чистенького чехла. Уже собирался сесть. Ведь я один и свою «сознательность» мне не перед кем показывать. Зачем же пачкать и портить диван? Но дверь отодвинулась. Я остался лежать. В купе вошла женщина средних лет с двумя тяжелыми корзинами. Хотела положить их на полку. Посмотрела на меня. Я не шевелился. Женщина придвинула корзины поближе к двери — пусть стоят, присела на свободный диван и стала смотреть в окно.
Через фронт
Через фронт
Без звонков и свистков поезд тихонько тронулся и сразу стал набирать скорость. Соседка повернулась от окна. Я высморкался на пол. Она брезгливо поморщилась.
— Так, значит, сознательный! — ухмыльнулась она. — Почему в добровольцы не идешь?
— Пущай кто хотит воюет, а я стрельбу кончил. Значит, мир подписали. Вот и все!
— И совсем не все. У меня и теперь на фронте два сына. А ты шкуру спасаешь.
— Ну и спасаю. За кадетов там всяких да генералов-полковников кровь проливать не буду. Свобода теперича! Царя и того кувырнули! — И я деловито сплюнул на пол.
— Вот мерзавец! Вот прохвост! — крепко выругала меня соседка. С силой схватила свои корзины и выскочила в коридор. Оттуда прошла в соседнее купе — поезд ведь совсем пустой был. И долго я слышал, как она кому-то рассказывала обо мне: шкурник, большевик, которого нужно засадить в тюрьму на хлеб и воду. Слушал я разговор в соседнем купе, а сам уже побаивался, как бы меня не задержали.
Тем временем поезд прибыл в Сулин. Я вылез на широкий перрон, по которому гулял холодный ветер, и в раздумье остановился: что делать, куда идти? Ни компаса у меня, ни карты! Передо мной было несколько пустых путей. Справа от станции как будто переезд. Я и направился к нему. Встретил железнодорожника. Спросил у него, когда будет поезд на Лихую. Невидящим взглядом посмотрел он на меня, пожал плечами.
— Когда пустят. Сама Лихая — вот она, с пригорка видать, — указал он за полотно.
Сколько верст, он сказал, не помню, кажется, «шесть напрямик, по путям — дальше». Я поднялся на пригорок.
Был январь 1918-го. День выдался пасмурный, холодный и ветреный. Снегу не было. С пригорка увидел я бескрайнее серое небо, такое унылое, такое мертвое, что руки опустились. Далеко слева шла линия телеграфных столбов к затянутым дымкой зданиям. Это, наверное, Лихая. И я пошел. Шагал быстро. По сторонам не смотрел. Было жутковато. Все казалось, что вот-вот меня кто-то остановит, а то и просто стрельнет. По счастью, никого кругом не было.
Скоро вышел на перекресток. Приостановился, огляделся. Станционные постройки как будто приблизились. За ними, поверху изволока, как в тумане, замаячили два всадника. Кто они? Сердце усиленно застучало, руки похолодели. У меня ни оружия, ни силы. Что делать? Не поворачивать же назад. Нужно идти... И пошел. А ноги тяжелые, не идут! Вдруг где-то позади раздались бубенцы, песня, и что-то веселое наигрывала гармонь. Я боялся оглянуться и посмотреть, кто идет, а ноги сами прибавили ходу. Звон бубенцов, шум, пение (уже различал, что хмельное) и бесшабашная гармонь стремительно приближались. Чтобы дать нагоняющему проехать, свернул на обочину. Морды лошадей (кажется, тройки) уже обогнали меня. Может, пронесет? И я замедлил шаг. Но не тут-то было!
— Тпру! — крикнул парень и натянул вожжи. Лошади стали. «Ну, началось!» — пронеслось в голове, в животе заныло. Я робко оглянулся и воскрес. Повозка была не одна, а три, и это был свадебный выезд.
— А ну, мил человек, подорожную на наше счастье хвати! — нацедил мне молодожен стакан самогону.
Что делать? Выпил. Напиток оказался приятным. Со мной выпил молодой, а молодая пригубила из его стакана. Сунули мне хороший ломоть хлеба с вяленой ветчиной. У меня уже на сердце потеплело и повеселело.
— А ну, а ну, друг сердечный, давай с нами. Дочку выдали, сына женили! — крикнули из второй повозки.
Выпил и с ними.
Повозки покатили. С последней мне помахала-покричала молодежь, что-то пиликала гармошка. Я остался один посреди дороги: в одной руке ветчина, в другой — хлеб.
Теперь бодро шагал я по дороге и совсем не заметил, как подошел к безжизненному, как мне тогда показалось, дебаркадеру станции. Оглядел безлюдную станцию, и бодрого настроения как не бывало. Стало холодно, даже как будто зазнобило. И неудивительно.
Передо мной, за высокой проволочной сеткой, тянулся бесконечно-бесконечно широкий перрон. На нем — ни души. На путях — пусто. Один только старенький товарный вагончик смущенно стоял на последнем пути.
Я выбрался на перрон. Еще раз взглянул на забытый вагон. Своим присутствием он еще больше подчеркивал обреченность покинутой станции. Я посмотрел туда-сюда: передо мной — несколько линий путей, перроны и здание пустой станции.
Впереди, у здания вокзала, что-то гулко хлопнуло. Я кинулся к проволочной стенке и затих. «Это не выстрел!» — подбодрил я себя. Опять хлопнуло. Прижавшись к ограде, я стал всматриваться в недалекое здание. Увидел, что это хлопала на ветру незакрытая дверь. Пошел дальше. Поравнялся с подвальной дверью, тоже открытой. Под ноги мне попала какая-то железина и загремела. Я совсем струсил, даже присел. Из подвала выглянула лохматая голова.
— А ты откудова здесь? — полушепотом (от этого полушепота мурашки побежали у меня по спине) спросила голова.
— Да вот, дедка, поезд ищу. Требуется мне дальше ехать...
— Нет здесь поездов. Все ушли. Станцию покинули. Я один сторожить остался. — Старик показался в двери всем телом, но наверх не вышел. — И ты сыпь отседова скореича. Не то вот-вот заявятся альбо те, альбо те. Стрельнут тебя не спрося — и конец. Там вон такой удалец лежит, — мотнул он головой на станционный вход.
— Да мне в Питер надо! — не сдавался я (вероятно, самогон наддавал мне храбрости, хотя хмеля я не чувствовал).
— Где там Питер! Спасайся отседова, а не то дурком ни за что погубят. Уходи! А я туда сяду. — И бородатая голова скрылась в подвале.
Жутко стало на станции, когда старик спрятался; страшна она была своей пустотой. Скорым шагом я вернулся к тому месту, где через дыру в сетке влез на перрон. Чем скорее я шел, тем становилось страшнее. Наконец юркнул в дыру и оказался за станцией. Стало легче, хотя сердце прыгало, в голове молоты стучали, — но стало только боязно, а не страшно. Я приостановился, искоса глянул вправо, влево, перед собой — нигде никого. Оглянулся — на перроне все по-старому: ни души. И чего я, спрашивается, боялся?
Вышел на прежнюю дорогу. Только теперь, торопливо шагая по уже знакомому пути, я почувствовал ветер в спину, как будто усиленно меня подгоняет — уходи, мол, скорее отсюда! И я пошел скоро-скоро, будто за мной кто гнался. А из головы не выходило: ну, а что же делать теперь?
Смеркалось. Я вышел к переезду. Ни одного вагона. Что же делать дальше? Куда двигаться? Решил переночевать на станции. Просторный вокзал был по-прежнему забит людьми. Женщины, дети, мужчины, все вперемешку, старые и малые, лежали, сидели кто на полу, кто на скамейках. Заботливые хозяйки там-здесь устроились на полу уютными гнездами: зажгли свечки, кормили ребят, мужей, сами ели и вполголоса вели унылые семейные беседы о завтрашнем дне. Ходить по залу было трудно. Приходилось через кого-то переступать, кого-то просить подвинуться. А входная дверь, то одна, то другая, нет-нет да кого-нибудь еще впустит.
Я остановился посреди зала: искал, где найдется место если не прилечь, то хотя бы присесть. Какой-то давно не бритый, да, вероятно, и не мытый, мужчина (в полутьме смахивал не то на рабочего, не то на хозяина хуторка), потеснившись, предложил место. О, как я был рад прилечь и вытянуть ноги! С наслаждением закрыл глаза. Но мой сосед-доброжелатель, лежавший ко мне спиной, начал разговор. Сначала я отвечал неохотно. Разбирала усталость, да из головы не выходило: что же дальше? Но затем ожил, и сам стал поддерживать разговор.
Узнал, что мой доброжелатель уже дал знать дружку-соседу («в забое вместе стоим»), чтобы он приехал за ними на станцию. Да вот уже скоро ночь, а его все нет. Завтра спозаранку, наверно, будет.
Свечки в семейных гнездах гасли одна за другой. В зале становилось все темней и темней. От спертого воздуха было душно. Там-здесь начали кашлять и плакать дети. Курили везде: вверх-вниз, туда-сюда, как в жаркие летние ночи светлячки, двигались огоньки цигарок.
Дверь давно не открывалась. Никто не входил и не выходил. Зал затихал. Светлячков становилось все меньше и меньше. Уже слышались храпение и стоны. Тяжелые сны видели спящие. Я начал дремать.
С подъездной стороны станции открылась широко дверь, и кто-то вошел. К нам приплыла волна свежего воздуха. Я побольше хватил его.
— Эй, Прохор, где ты? — раздался от двери крепкий низкий голос.
— Иван?! Ты? — Мой доброжелатель сел.
— Хотя б и я. Давай со всем багажом сюды! Да гляди, куму с ребятами не забудь! — рассмеялся Иван.
Собравшись, мои соседи двинулись к двери. Ни на кого не наступили, никого не придавили: одни подвинулись, другие сели, встали. Ушли без шума и ругани. Всех беда сроднила!
В зале опять закашляли, закурили, заговорили, но все это ненадолго. Все скоро затихло и уснуло. Заснул и я. Крепко заснул!
Проснулся от какого-то движения в зале. Открыл глаза. Три человека, по-видимому, военные, но без погон, осторожно переступая через спящих, ходили по залу и своими фонариками поочередно освещали лежащих на полу. Свет одного фонарика прошел по мне, но не задержался. «Кого-то ищут», — опасливо шепнул мой новый сосед. «Должно, кадеты», — отозвался женский голос. «Какие там кадеты,
когда немолодые», — буркнул мужчина. «Должно, никого не обнаружили», — заключил он, когда люди с фонариками, все трое, собрались у двери.
Свет одного фонарика прошел по лицу, должно быть, старшего. «Да никак полковник Троцкий!» — встрепенулся я и сел. Тем временем фонарики погасли, и неизвестные вышли. «Наверное, Виталий Витальевич!» — засуетился я. Подхватил шинель, мешок и заторопился к выходу. Осторожно минуя лежащих, я не скоро добрался до двери и вышел на платформу. Но было поздно: в конце перрона я увидел удаляющиеся красные фонари. Поезд уходил в сторону Лихой. Опоздал! С сожалением вернулся я в зал. Неподалеку от двери я нащупал свободный кусочек пола и опять приспособился к спанью. Сон не заставил себя ждать.
О судьбе Виталия Витальевича Троцкого знаю я не много. Когда в январе 1918-го мы встретились с полковником Перхуровым в Москве, он сказал мне, что полковник Троцкий вернулся в штаб армии, в общежитие, вскоре после моего ухода и очень жалел, что я ушел. Дело в том, что генерал Корнилов послал его для связи к генералу Щер-бачеву (командовавшему русскими частями на Румынском фронте). В штабе ему обещали дать паровоз и теплушку, чтобы доехать в ней до Воронежа. Вот он и хотел предложить мне ехать вместе. Я рассказал Перхурову, как на станции Сулин, в темноте, трое военных ходили по залу и кого-то искали.
— Да, конечно, это был полковник Троцкий. Уезжая, он предполагал разыскать тебя в Сулине, — сказал Перхуров.
Много позже (в 30-х годах) из Югославии пробрался в Варшаву Б.Б. де Мартино. Он зашел в редакцию газеты «Молва», где я сотрудничал. Оказалось, в Югославии де Мартино встречал вдову В.В. Троцкого и от нее узнал следующее. В середине января 1918 года полковник Троцкий был послан генералом Корниловым с поручениями к генералу Щербачеву. Но до последнего он не доехал. На станции не то Звереве, не то Поворино полковник Троцкий был пойман красногвардейцами, после мучений и издевательств брошен связанным в могилу и живой забросан камнями и землей.
Проснулся я, когда в зале было совсем светло. Открыл глаза, сел и застыл в изумлении. С вечера битком набитый зал был пуст! Я протер глаза, осмотрелся по сторонам: пусто! Что за оказия?
В углу заметил двух беспогонных офицеров (должно быть, прапорщики) и двух торговцев-евреев. Они о чем-то с жаром спорили, жестикулировали и время от времени наскакивали друг на друга. Но все четверо с большой тревогой оглядывались на дверь.
Неужели на дворе красногвардейцы? Я поскорее надел шинель и закинул мешок за плечи.
Тем временем спорщики наконец договорились и, подхватив чемоданчики, все вместе торопливо вышли из зала. Я за ними. Неподалеку от станции стояла старенькая крестьянская повозка с пегой лошадкой. Возле воза суетился немолодой, но юркий крестьянин. Он снял с морды лошади мешок-кормушку и теперь оправлял хомут, словно собирался уезжать. Офицеры и торговцы сунули хозяину несколько кредиток и полезли на воз. «Аида! Поехали!» — крикнул кто-то, когда они разместили свой багаж в телеге, а сами заняли места на досках, перекинутых с грядки на грядку повозки.
В это время я робко подошел к телеге. Не обращая внимания на недовольство пассажиров, хозяин согласился довезти до Доложан-ской («А там поездом до Дебальцевой подашься...»), принял от меня деньги и указал место рядом с собою.
Мы тронулись. Я мысленно перекрестился. Лошадь затрусила мелкой рысцой. Холодный ветер дул сбоку — мне в лицо. Я почувствовал холод, а затем и озноб. Возница несколько раз окликал меня — боялся потерять, а с пассажирами все время переругивался. Мне стало так холодно, что зуб на зуб не попадал. Когда на крутой пригорок лошадка пошла шажком, я соскочил и, вбивая руки, пошел за телегой.
— Что, никак смерз?
— Конь пущай отдышится, а я ходючи согреюсь.
— Ну, как хотишь! — одобрительно сказал хозяин, сочно сплюнул и обернулся к своим пассажирам. — Вот своего дружка сразу видать! Чем могет подсобляет. А вы что сидите, как истуканы какие! — И возница сплюнул еще раз.
Пассажиры сидели неподвижно, трясясь вместе с телегой, и молчали. Офицеры натянули папахи на уши, а руки глубоко засунули в рукава шинели. Торговцы-евреи обвязали головы поверх стареньких шляпенок длинными шалями, которые от долгого употребления без стирки стали темно-серыми тряпками.
Так вот мы и ехали. Когда лошадка переходила на шаг, я спрыгивал со своего места, и шел рядом с телегой пританцовывая. Когда лошадка начинала трусить рысцой, я занимал свое место на досках — очень тряское и совсем неудобное. Пассажиры продолжали неподвижно сидеть на скамеечках, головы их на ухабах и дорожных камнях безжизненно мотались из стороны в сторону.
Возница пробовал заводить со мной разговоры, но я их не поддерживал, на вопросы отвечал коротко и умышленно отставал. Пассажиры упорно молчали. А хозяину хотелось поговорить (он разика два потягивал из бутылочки), он то что-то бормотал себе под нос, то ворчал на лошаденку, старательно тянувшую телегу.
Мы поднялись на горку. Слева неожиданно объявилось большое село, может быть, станица. Аккуратные домики один за другим тянулись по низине, А мы ехали параллельно линии домиков по вершине
длинного изволока. Посредине села стояла большая церковь. Вероятно, было воскресенье, как раз кончилось богослужение, и прихожане густой толпой вывалили из храма на паперть. Одни, спустившись по высокой паперти, задерживались внизу, другие — по большей части семьи — родители и дети — неторопливо и спокойно шли по улице в свои жилища.
Возле церкви люди стояли группами, и тоже, как мне казалось, ни у кого из них никакой тревоги не было. Все шло так, как в прошлый раз, в прошлый год и как шло много лет тому назад. Я с волнением смотрел на этих спокойных людей, до которых не дошла еще наша революционная заваруха. Казалось мне тогда, что до них никакие потрясения не дойдут. Они будут так же спокойно жить, как жили раньше и живут теперь. Никакие перемены в их крепкой жизни немыслимы. Здесь их не будет. «Ну, а почему же у нас все перевернулось?» — задал я себе вопрос, снова сидя на танцующих тележных досках.
Хотя лошадка наша двигалась очень неторопливо, однако село кончилось. Дорога повернула за косогор, и последние домики, свежие и нарядные, спрятались за горушкой.
Теперь мы ехали по чуть запыленной, будто напудренной равнине, осенью вспаханной, серой, скучной, однообразной. Не на что было смотреть, не на чем было задержать взгляд. Представилось мне, как потом весело будет здесь колыхаться рожь или пшеница. Но сейчас — одно уныние. Так ехали мы довольно долго. Я замерз. Соскочил с досок и побежал за телегой. Здесь дорога была разъезжена. По замерзшим ухабам бежать было тяжело, и я вскочил на свое место.
— Видишь, на краю вербочка, — окликнул меня хозяин, — это и есть Доложанская!
Я увидел смутно и далеко-далеко не то стог сена, не то широкие кроны деревьев, а среди них будто постройки. Сердце у меня екнуло, во рту пересохло. Встал вопрос: что там меня ждет? «Дернуть бы в сторону!» — мелькнула мысль. «А куда, как и к кому? — спросил я себя. — Поймают, и конец. Ну, а там, может быть, и пройдет», — окончательно решил я.
Мои спутники сидели не шевелясь, по-прежнему молчали и, должно быть, совсем не смотрели на далекую Доложанскую. Лошадка хоть и медленно, но тащила телегу. Я то соскакивал, то садился на свои доски, ну, а когда сильно донимал холод, бежал за телегой, прыгал, приседал, вертелся волчком и кое-как разогревался.
Доложанская приблизилась. Уже отчетливо были видны станционные постройки. Их было немного: две-три. Возле них стояли голые, как бы поникшие деревья.
Не то лошадка наша почувствовала, что уже недалеко место отдыха, не то дорога пошла под уклон, но телега покатилась быстрее. Сердце у меня стучало беспокойно. Бежать за телегой было тяжело, но садиться на свои доски мне почему-то не хотелось. И случилось так, что никто из нас не заметил, как к нашей телеге подскакало не-
сколько всадников. Откуда они взялись — не знаю. Просто с неба свалились! Возница увидел их и крикнул «тпру!». Лошадка остановилась. Мы оказались окружены воинственными всадниками. Они были в каких-то невиданных поддевках или халатах, конечно, перекрещенные пулеметными лентами. За плечами у них были винтовки, за поясом — шашки и револьверы. На головах лохматые папахи.
— Кто такие? — рявкнул один из всадников.
— А вот везу из Сулина желающих. Кто они есть, не знаю, — ответил возница.
— Ладно! Поехали! Там разберут.
Наша лошадка тяжело вздохнула, и под улюлюканье хозяина тележка покатилась. Мы оказались под конвоем.
Возница вытер пятерней нос и о чем-то стал говорить с рядом ехавшим конвоиром. Офицеры и евреи не проронили ни слова. Когда телега запрыгала на ухабах, их головы, как и прежде, безжизненно замотались из стороны в сторону. Я сел на свои доски. Посмотрел на одного, на другого конвоира. Они прятали глаза и, как от ветра, морщились. «Впереди ничего хорошего не жди!» — заныло у сердца.
Мне становилось невмоготу холодно. Я соскочил с досок и стал пританцовывать, чтобы согреться.
— Куда?! — гаркнули сразу два конвоира. Один скинул с плеча винтовку, другой угрожающе щелкнул шашкой.
— Да никуды. Хотца согреться! — несмело ответил я.
— Садись на место! — более миролюбиво сказал конвоир с винтовкой.
Я покорно опустился на доски. Конвоир закинул ружье за плечо.
Приехали на чуть запорошенную снежной пылью серо-желтую маленькую станцию, такую, каких много было на Руси Святой. Посреди дворика росло несколько чахлых деревьев. Голо и уныло, как и у меня на душе.
Под деревьями была какая-то непонятная куча, запорошенная поземкой. Я попригляделся. Там лежали трупы. Засосало под ложечкой. «Может, и мне здесь лежать!» — мелькнуло в голове.
Тем временем мы подъехали ко входу в станцию и остановились. Трое из наших конвоиров спешились, отдали поводья товарищам, скинули с плеч винтовки, щелкнули затворами.
Мы все пятеро не шевелились. Возница копошился на облучке.
«Что будет дальше?» — думал я как-то полусонно и не ждал ничего хорошего. Полагаю, что и мои спутники тоже считали, что дело дрянь.
— А ну слезай и заходи в станцию! — кивнул один из конвоиров в сторону моих спутников и указал на вокзальную дверь.
Пока офицеры и евреи неловко слезали с телеги и вытаскивали вещи, я их ждать не стал, а, пройдя неторопливо мимо старшего конвоира, не обратившего на меня внимания, открыл входную дверь и вошел в зал. На меня пахнуло теплом и таким смрадом насквозь прокуренного воздуха, что я закашлялся и зачихал. Передернул плечами и
направился к кафельной печи, что была у внутренней двери. Печь была горячая. Я припал к ней руками, животом, грудью, а сам потихоньку оглядывался по сторонам. Зал был забит вооруженными и по-разному одетыми красногвардейцами.
Широкоплечий красногвардеец, давая дорогу конвоирам и моим спутникам, бледным и растерянным, прижал меня к печке своей спиной, и конвоиры меня за ним не заметили, прошли в выходную дверь.
Сначала я хотел остаться у печки, затем мелькнуло: спохватятся — было пять, стало четыре! Будет хуже, если начнут искать. Я бросил печку и направился за своими спутниками. Попал в небольшой коридорчик. В Правом его конце была дверь на платформу, в левом (в тупике) — дверь с потускневшей надписью на верхнем косяке: «Дамская комната». А теперь, на середине этой двери, был приколот лист бумаги с большими скачущими буквами: «Реввоенсовет».
Когда я оказался в коридоре, дверь в помещение Реввоенсовета закрывалась за моими спутниками. Робея, я не торопясь подошел к этой двери.
— А ты куда? — ошарашил меня у входа грозный голос часового, которого я в волнении не заметил.
— Туды, на осмотр! — кивнул я на дверь.
— Кто ты такой есть? — сурово спросил часовой и оттолкнул меня от двери.
— Кто? Солдат с фронта.
— Так чего прешь? Какой тебе смотр! Катись отсюдова к... — еще раз толкнул меня часовой.
Я сразу отскочил подальше: а ну кто выйдет из конвоиров!
А часовой мне вдогонку пустил:
— Щулапай ты, а не солдат. С фронта идет, а подходящей одежонкой не обзавелся.
А я тем временем радостно и неторопливо вышел на платформу. Здесь людей никого. Дул сильный ветер. Я повернул направо и пошел по платформе к мужской уборной. Нарочно там задержался. А когда вышел, поскорее подошел к железнодорожнику и спросил, нет ли поезда на Дебальцево.
— А вот он стоит. Сейчас отправляется. Уже бригада пошла. Со всех ног я кинулся к указанному составу. Схватился за поручень подвернувшегося вагона, размахнулся, чтобы метнуться внутрь. А оттуда кто-то меня матюгнул и так пнул ногой, что я выпустил скобу и едва удержался на ногах.
— Куда прешь! Не видишь, что везем арестованных! Я поднял голову и увидел за дверной перекладиной моих недавних спутников. Они смотрели куда-то вдаль. Лица у них были серые, глаза неживые. Меня они не заметили или не узнали.
Я побежал вдоль состава. Место нашел легко. Забрался в самую глубь вагона и повалился на замерзшую кучу не то мусора, не то навоза, отвернулся лицом к стене и затих.
Поезд скоро тронулся. Слава Тебе, Господи, поехали!
Под неторопливый, монотонный стук колес я задремал, а там и заснул. Но и сквозь сон слушал разговоры, что от Дебальцева нужно ехать на Купянск в обход Харькова. В Харькове на третьем пути стоит поезд с матросами. Туда не попадайся, живым не выйдешь!
В Москву
В Москву
Я лежал на своей куче и боялся шевельнуться, так как в пути одна из женщин подымала вопрос обо мне. «Почему разговора не имеет? Лежит отвернутый и в нашу сторону не глядит. Может, ахвицер какой али кадет?» Но человек с твердым баском, что сидел у двери, жестко ее осадил: «Может, он замаялся. Погляди сама: в такой пропащей ши-неленке да в сапожках, что выкинуть, офицера не ходют даже в наше революционное время». Женщина пробовала было дальше говорить, но ее слушать не стали. Однако ее сверлящий взгляд я долго чувствовал спиной.
Тем временем мужчины заговорили о своих делах: кто куда едет, как лучше обминуть Харьков с его третьим путем. Будь он неладен, этот третий путь, — торчит как кость в горле у каждого, кого нужда погнала ехать в такое тяжкое время, когда народ от злости голову потерял. И так пошло и пошло. Потом затихли: кто вздремнул, кто цигарку скрутил и задымил.
А я висел на волоске. Возьми кто-нибудь да тряхни мой мешок!.. Посыпались бы из него письма. Прочитали бы их или нет, но от кипучей злобы своего горя сбили бы меня с ног кулаками, сапожищами растоптали, а чтобы не ожил «кадет», кто-нибудь молотком или камнем еще докончил бы.
Но с Божьей помощью подъезжали мы уже к Дебальцеву, и разговор шел не обо мне, а о нашем поезде «Максим Горький», который очень медленно, будто лениво, полз, полз и полз. Временами казалось, что вот-вот станет. Ну, а он из последних сил дернется, загремят многострадальные вагончики буферами, и опять мы поползли к нашей заветной цели — станции Дебальцево. Я лежал, не шевелясь, не оглядываясь. Мне казалось, что я нахожусь все время среди пьяных и злых людей, которые, того и гляди, подерутся. В вагоне довольно долго было тихо. Только женщина в уголке подхихикивала.
Поезд наш вдруг остановился среди поля. Молчаливый человек в серой шинели и рабочей кепке вскочил со своего тючка и с тревогой выглянул из вагона.
— У семафора задержали! — взволнованный, сел он на свой тючок.
— Значит, проверка будет.
«Пронеси, Господи!» — мысленно перекрестился я, и устало зевнул (так зевал я на фронте во время сильного обстрела).
Но проверки не было. Паровоз свистнул, рванул состав, вагоны забеспокоились, бестолково перестукнулись и покорно покатились за тяжело ухавшим впереди паровозом.
Пассажиры кто потихоньку перекрестился, кто облегченно вздохнул, и все кинулись собирать пожитки и подбираться поближе к дверям вагона. Я сидел на своей куче, устало смотрел на уже потемневшее небо, на верхушки телеграфных столбов с обвисшими проводами, и грустные мысли осаждали голову. И столбы эти были, и провода висели, и люди ездили, только в лучших вагонах и скорее. Это было совсем еще недавно, но уже очень давно.
Спутники мои нетерпеливо топтались у широко раскрытой двери, в которую врывался резко-холодный ветер и морозный воздух.
Поезд двигался медленно-медленно, казалось, вот-вот станет. По сторонам многопутного полотна появились железнодорожные постройки. Наш вагон все чаще сбивался с такта на стрелках. И вдруг мы въехали на станцию.
Нас приняли на первый путь. Остановились у какой-то деревянной стены. Мои спутники, сразу все, кувырком вывернулись из вагона. Я последовал за ними. Они под вагоны, и я туда же. Попали на перрон. Дальше пассажиры нашего поезда побежали в разные стороны. Я остановился. Куда дальше? Уже темнело. На высоких столбах тускло горели электрические лампочки. Красногвардейцы повели вправо арестованных. Я решительно пошел влево. Но куда дальше? Увидел железнодорожника с фонарем. Я к нему.
— Друг, где тут ехать на Белгород?
Не останавливаясь, он махнул в ту сторону, куда я шел, и лениво сказал:
— В конце платформы направо. Гони, а то уйдет.
Я, конечно, ударил рысью.
В конце перрона стоял поезд из классных вагонов. На замызганной надписи — вероятно, еще предвоенной — я прочел: «...— Белгород». Значит, этот. Мотнул вдоль поезда. Конечно, вагоны третьего класса были забиты. В грязно-желтых вагонах второго класса можно было найти место, да я помчался дальше. Натолкнулся на потерявший свою строгую важность старо-синий вагон первого класса. Я туда. Купе все заняты. В коридоре места хоть отбавляй. Я провел рукавом шинели по влажному лбу. Перекрестился.
За окном засвистел обер-кондуктор. Впереди гавкнул паровоз. Поехали.
Я стоял у окна. Всюду темные силуэты каких-то построек; за ними светились робкие огоньки. Но их было очень немного. Кругом темно. Поезд шел все скорее. Полетели стайки веселеньких искр, заклубился за окном дым и исчез, пропали и искорки. Большие темные силуэты сменились маленькими, между ними засерели снежные пятна. И так стало больно и грустно от этой серости и темноты, что глаза зачесались от влаги. Я стал их протирать.
— А вам, товарищ, тут не положено! — проходя мимо, сказал кондуктор.
Я обернулся, а он пошел дальше. Ну и хорошо!
Я смотрел в окно и ничего не видел. Ушел в свои думы, а они были тяжелые и темные. Вот я еду в Москву, а что меня там ждет? Работа, к которой я не подготовлен и которой совсем не знаю.
Длинный путь сегодняшнего дня давал себя знать. Глаза начали слипаться. В вагоне было тепло, я наконец согрелся. Тянуло лечь и заснуть. Но где можно лечь? Только в коридоре. Как? Вдоль или поперек? Так и так загорожу дорогу. Решил лечь поперек. Пускай кому надо переступает. Сказано — сделано, скинул шинель, сел на пол. Мешок подложил к стене под окном — изголовьем будет, — ноги протянул в купе, вытянулся. Протестов не было. Укрылся шинелью и затих.
Проснулся от пинков в спину. Приоткрыл глаза и зажмурился от резкого света электрического фонаря, подставленного к самому моему лицу.
— А ну, дружок, очухивайся! Документ давай!
С одной и другой стороны стояли матросы. Один светил фонарем в глаза, другой возился с наганом. «Ну, значит, все: поймали!» — мелькнула мысль. Она меня и ослабила, и подбодрила. Щурясь от света и одной рукой протирая глаза, другой достал из кармана гимнастерки вчетверо сложенное удостоверение, выданное мне перед отъездом в разведывательном отделе Добрармии. Матрос заткнул револьвер за пояс и стал разворачивать мою замусоленную бумажку. Другой стал ему светить. Я продолжал протирать глаза, потягиваться и зевать.
— Как звать-то тебя, ерой? — глядючи в удостоверение, спросил матрос.
А у меня вылетела из головы фамилия, проставленная в бумажке.
— Как звать-то тебя? — допытывался матрос. А мне что говорить? Я пуще принялся зевать, почесывать спину, будто еще не отошел от сна.
Матрос посмотрел на меня, заглянул в бумажку и опять за свое.
— Как звать? — толкнул меня сапогом и добавил: — Старинкевич, что ли?
Я еще зевнул, чихнул, потер живот и неторопливо ответил:
— А что — не видишь, что ли?
— На, бери, — ткнул он в руки мне удостоверение, — храпи дальше! — и направился к следующему, тоже пристроившемуся в коридоре.
Другой матрос, что светил фонариком, перешагнул через меня, буркнул, чтобы дорогу освободил, и стал освещать документ соседа. У него тоже все было в порядке.
— Какая станция? — спросил я, когда матросы прошли дальше.
— Купянск, — ответил сосед и с опаской оглянулся. Я повернулся на бок и скоро опять заснул.
Не слышал, как поезд тронулся, как мы ехали, как попали в Белгород. Кто-то, вылезая из купе, разбудил меня. Сказал, что приехали: уже Белгород. Я поскорее вскочил, влез в шинеленку, мешок за плечи — и готов.
И опять все шли, и я с ними шел.
Было пасмурное утро. На платформе хватило меня ветром, лицо засыпало снежной пылью. Застучали зубы, по спине пошла холодная дрожь. Стоял у вагона, не знал, куда идти, мерз и дрожал.
Я двинулся в ту сторону, куда все, — на станцию. В зале для ожидающих сидели, стояли и лежали вповалку на полу. Клубы желтого махорочного дыма тяжело плавали в воздухе. Стал расспрашивать, когда поезд на Курск будет. Конечно, никто не знал. Какой-то железнодорожник со щеткой только отмахнулся:
— Может, сейчас, может, вечером.
— Где там сейчас! — заворчал лохматый бородач. — Со вчерашнего дня тут вот топчемся. Никакого движения. Народ приходит и уходит, потому в тупике сидим! Так и давим друг дружку.
Я тоже стал куда-то пробираться, кого-то прижимать. Оттерся подальше от двери. Стало теплее. Часов у меня не было, а большие станционные стояли. Который час — неизвестно! И чего я согласился ехать в Москву?!
Вдруг у входа началась суета. Дверь широко распахнулась, и один за другим, стар и мал, повалили на платформу. Весь зал пришел в движение. Все ринулись к выходу. Писк, плач, крики, ругань всякая повисли над взбаламученной толпой. Мне как-то посчастливилось: один из первых, как пробка из бутылки, выскочил на платформу.
— Осади, которые, осади! Поезд специяльный. Никого не возьмет, только подавит, которые выпрутся! Осаживай, говорю! Задарма из тепла на холод вывалили. Специяльный прибывает. Не пристанет здеся! — кричал старик железнодорожник.
А народ валил и валил через узкую дверь из зала на платформу. Крики, визги не прекращались. Железнодорожник стоял у самого края платформы и без конца повторял, разводя руками: «Специяльный идеть! Даже не станет».
И действительно: минут через десять-пятнадцать появился у конца платформы громадный паровоз, от которого во все стороны валили густые клубы седого пара. Он протяжно хрипел и, не убавляя хода, легко прокатил перед нами несколько длинных пульмановских вагонов, на которых большущими белыми буквами было выведено: «Поезд товарища Суханова».
Когда поезд прогрохотал, началось движение обратно на станцию. Теперь шли не спеша: дети не плакали, женщины не вопили, мужчины не перебранивались, даже не дымили цигарками. Шли, тяжело переставляя ноги, и молчали. Только какой-то рабочий, насквозь промасленный машинной смазкой, не выдержал. Сорвал треух с голо-
вы, с силой бросил на платформу и не сказал, не выкрикнул, а как-то выдавил из себя:
— Один едет, как царь, в десяти вагонах, а народ на станции страдает! Революция! — Он крепко запустил матюга, высморкался в два пальца, поднял с платформы треух и пошел с другими греться на станцию. Кругом смотрели на него испуганно, отступали, давали место.
День прошел нудно и никчемно. Я то выходил на платформу глотнуть свежего воздуха, то, пройдя раз-два по заснеженному перрону, замерзал и поскорее возвращался в зал, где по-прежнему висело над головами облако махорочного дыма, сдобренное острым запахом пота и давно не мытых тел. Ходил я туда-сюда, беспокоил людей, а сам подумывал, где бы мне устроиться на ночлег.
Уже смеркалось и стало еще больше холодать, когда я вышел в который раз на платформу. Неожиданно увидел дежурного по станции в красной шапке. Посмотрел вдоль пути. Поезд подходит, потихонечку, медленно, совсем неслышно. На платформе два-три человека. «Наверное, маневрирует», — подумал я, но на всякий случай спросил у дежурного:
— Это на Курск?
Он утвердительно кивнул головой. Кто-то бросился в станцию, кто-то побежал навстречу поезду. У входных дверей начались крики, плач, ругань...
Поезд остановился. Я подскочил к ближайшей теплушке. Из приоткрытой двери насмешливо глядело несколько солдатских лиц. Пробовал шире открыть дверь. Не поддается. Ухмыляются, держат и не пускают. Нацелился в щель пролезть, но ближайший солдат так толкнул сапогом меня в грудь, что я упал, перевернулся и под хохот охранявших «фронтовиков» поскорее вскочил и побежал к следующей теплушке. Потянул изо всех сил за скобу — не открывается. Я еще дернул. Чуть подалась — и назад. Из следующей теплушки выглядывал пожилой солдат в телогрейке и улыбался:
— Держут. Ждут девок. Тех пустят. А опосля выкинут...
— А к вам можно? — неуверенно спросил я.
— Да одного пустить можем. Давай, что ли, руку! — приоткрыл он дверь.
Одним броском я оказался в вагоне. Дверь за мной закрылась. В вагоне было полутемно. Посредине топилась печка. В концах вагона торчали по две тонких свечи, вероятно, церковные. Вокруг печки сидели в ватниках фронтовики, курили и молчали. Когда я приостановился у двери, один из сидевших обернулся и зло крикнул:
— Парфен, чего пустил? Отсунь дверку и выкинь его! — и крепкая ругань.
Парфен спокойно ответил:
— Ему тоже ехать надо. Тебя не потеснит. Мы его наверх возьмем. Со Степаном лягит.
Остальные сидели, продолжали курить и не оглядывались.
Парфен окликнул Степана. Тот привстал, протянул руку, и я был наверху. Степан отодвинул к самой стене два добротных чемодана. На досках оказалось место.
Как всегда, из мешка я устроил изголовье, лег, укрылся шинелью. Закрыл глаза и только теперь услышал крики, тарахтенье дверей, ругань, проклятия, которые неслись из всех теплушек.
Степан слушал, слушал этот шум и не выдержал:
— А дитёв, друзья, жалко. Может, пустим кого? В ответ от печки посыпалась ругань. Степан замолчал. У нашего вагона плакал ребенок. В дверь стучала женщина и умоляла Христом Богом пустить ее с детьми. Мой сосед опять подал голос. Парфен его поддержал и загрохотал дверью. Легко подхватил мальчонку лет пяти, укутанного так и этак. Затем подали парнишку постарше, за ним — ком в одеяле.
— Теперя мать подсаживай! — скомандовал Парфен вниз и рывком вкинул в вагон заиндевевшую женщину.
— Вещички кидай! — принял он несколько кульков и сундучок.
— Сам скачи скорее! — подхватил он под руку беспомощно барахтавшегося в тулупе мужа.
И сразу взялся за дверь, не пуская влезть таких же, как и он, бывших солдат. А они лезли напропалую. Парфена свалили. На помощь кинулись сидевшие у печки. Всех выкинули. Дверь закрыли.
Видно, люди все же как-то размещались по теплушкам: криков и шума становилось меньше... Наконец все успокоилось. Но поезд не трогался. Я слушал, как Парфен устраивал внизу принятую семью, как шваркала носом вдоволь наплакавшаяся женщина, как слабо попискивал грудной ребенок, как смущенно покашливал отец. Слушал, слушал, да и заснул.
Долго ли, коротко ли я спал — не знаю. Проснулся. Стучат колеса. Теплушка наша покачивается, старая, скрипит. Доедем как-нибудь!
Возле какого-то ящика у печки приспособилась группа солдат. На ящике горят свечки, идет азартная игра. Попригляделся к кону — куча кредиток. Игра серьезная. Игроки не говорят, а хрипят, курят не цигарки, а папиросы. Злой мат висит в воздухе. Того и гляди бросятся друг на друга. Однако не бросаются — играют!
— В очко режутся… Денег куча — все грабленые! — шепчет мне на ухо Степан. — Офицеров порешили, а кассу полковую разбазарили. Ревком этот самый все пороздал. Ну и гуляй, значит, ребята! Чужого не жалко. Да и что за то будет — еще неведомо. Сказывали, генерал Корнилов со всей офицерской армией на усмирение идет!
Я посмотрел на него. Он глаз не спрятал. В густом сумраке я с трудом разобрал его грустно-испуганный взгляд. Ничего не говоря, я положил руку на ближайший чемодан.
— Это нашего командира, — пояснил Степан.
И охотно рассказал, как хотели солдаты-революционисты расправиться с ихним подполковником, мол, золотопогонный враг народа. И как он с трудом уговорил командира уехать в Москву. («И погончики я им легонько срезал, и харчей кой-каких сунул в карман».) Теперь вот везет ему вещи оставленные. И за все за это его, унтера, прозвали холуем.
Встал тревожный вопрос: что это он так сразу со мной разоткровенничался, не распознал ли он во мне прибитого распущенной солдатней офицера? Я от этой мысли отмахнулся. Есть ведь еще и честные люди в серых шинелях.
А поезд наш катил да катил. Картежники крыли, перекрывали. Свечи давно догорели. Да они уже были и не нужны. Пришло серое утро, начинался новый январский день. На нижних нарах под нами проснулся и подал слабенький голос младенчик. Усталая мать завозилась с ним, перепеленала и стала кормить. К нам потянуло запахом грязных пеленок. Господи! Как тяжело матери с грудным младенцем в этой бесчеловечной революционной заварухе!
Первые шаги в Москве
Первые шаги в Москве
Мы приехали в Москву поздно вечером. Поезд наш поставили где-то в стороне от станции. Мы и не знали, что это Москва. Но кругом задребезжали двери, раздались крики, писк, площадная ругань. Возле нашего вагона заскрипел снег под ногами спешащих людей. У нас у печки решили: должно, облава — и поскорее разобрали деньги и спрятали карты.
Парфен приоткрыл дверь, что-то спросил и с грохотом на всю ширь отодвинул дверь.
— Прибыли, ребята, Москва!
В вагоне все ожило и засуетилось.
Мы со Степаном напялили шинели. Я закинул мешок за плечи. Степан переставил тяжелые чемоданы на край нар. За плечами у него был еще вещевой мешок. Я вызвался помочь, и мы вытащили чемоданы из вагона.
Мороз сразу обжег лицо и хватил за уши, да и под гимнастерку у меня забрался холод. Степан, перегибаясь под тяжестью большого чемодана, зашагал по растоптанному снегу туда, куда все шагали. С меньшим чемоданом пошел за ним и я.
Очень скоро мы были на станции — полутемной, сырой и неприветливой. Здесь мы попрощались: ему на Арбат, а мне на Елоховскую. Степан подхватил в каждую руку по чемодану и скоро скрылся за дверью.
Мне торопиться было некуда. Я стоял посреди зала и смотрел, нет ли где буфета. Ничего нигде не было. Кругом топтались расхлестанные, волосатые солдаты. Они лузгали семечки, перемигивались и
договаривались с размалеванными, как куклы, женщинами, которые тоже грызли семечки, охотно спаривались с «дружками», а потом исчезали.
Я вышел на улицу. Всей грудью глотнул морозного воздуха и зашагал к Елоховской.
Богатый особняк Вейесов был тих и темен. Я остановился перед парадной дверью. Протянул к звонку руку и отдернул. Как тревожить людей так поздно? Поди, ведь давно спят! Что же делать? Идти на станцию? Ходить до утра по улицам? Замерзну. Ноги подкосятся, свалюсь — и конец. Я отступил от парадного и огляделся. Ночь была светлая. Луна холодно смотрела на меня, на заухабистый переулок, на забитый снегом фонарь. Кругом ни души.
Переулок, в котором я находился (да и вся Москва в те времена), походил на только что занятый противником город: везде пусто, безлюдно и безнадежно уныло. «Однако что же делать?» — стучал я зубами. Посмотрел на окна особняка. В окнах света не было, но мне почудилось, что в столовой еще сидят. Поди, затаились и ждут — наверное, слышали скрип шагов у двери.
«Э, будь что будет! Позвоню!» Опять поднялся я по заснеженным ступенькам. У двери нажал на замерзшую пуговку звонка и затих... Тяжело переводя дыхание, подождал. За дверью никакого движения. Спят! Зря звонил!.. А может быть, здесь уже и хозяев нет. Пришли и выкинули! Окончательно решил: иду на станцию! Но рука как-то сама снова уверенно нажала на пуговку звонка. За дверью кто-то робко кашлянул, чиркнул спичкой и чуть приоткрыл дверь.
— Кто здесь?
Я узнал перехваченный нервной хрипотой голос хозяина.
— Серёжа, это я, спутник Александра Петровича, — смущенно и радостно отозвался я.— Извини, ради Бога, что так поздно. Прямо с вокзала, — скороговоркой выпалил я.
Сергей загремел цепочкой и широко распахнул дверь. Через секунду я был в объятиях хозяина. Затем «разамуничился» и, наконец, сидел за столом в столовой.
Предположения мои оправдались. Все члены семьи: Сергей, его жена, брат Николай и сестра Лена — сидели в столовой и, по их словам, испуганно прислушивались к каждому шороху на улице. Все казалось, вот-вот явятся если не настоящие, то «законные» грабители и Бог знает, что натворят.
Все обрадовались моему появлению и вперебивку начали рассказывать, как слышали мое хождение под окнами, как решили, что я «разведчик», нашел их дом и теперь хожу туда-сюда, чтобы не замерзнуть в ожидании своего отряда, который где-то замешкался, но того и гляди подкатит в грузовике. И вдруг вместо обыска и грабежа — свой человек. Все успокоились. Стали меня кормить-поить да и сами есть.
За оживленным разговором хозяева, кажется, забыли свои еженощные тревоги, и остаток ночи проспали спокойно и крепко.
«Дяди Саши» у них еще не было.
Утром я проснулся рано. Потихоньку оделся. (Спал я в кабинете хозяина, неподалеку от парадного входа, на удобном и мягком кожаном диване.) Незаметно юркнул в ванную, привел себя в порядок и уже взялся за свою шинеленку, как кто-то постучал.
Я с тревогой открыл дверь. Старушка Мария Ивановна, выходившая всех молодых господ, не допускающим возражений голосом объявила, что она в столовой уже все приготовила к завтраку. Я спорить не стал, поблагодарил Марию Ивановну, вслед за нею прошел в столовую и остолбенел. На столе все было приготовлено к завтраку — так, как будто никакой революции не было. Просто я приехал с фронта в отпуск к друзьям, в гостеприимный, богатый дом. На столе все, что хочешь, — садись и ешь.
— А где же хозяева? — спросил я Марию Ивановну.
— Кушайте и не ждите! — подтолкнула она меня к столу. — Если нужно, идите куда следует. Все наши крепко спят. Старшие, родители, уехавши, и все, что получше, с ними ушло. Даже картины важные со стен сняли да увезли. Хотели всех забрать, а дом запереть да бросить. Так, вишь, молодежь осталась все хранить. Не пожелала покидать свое. А теперь, можно сказать, в пустоте сидят и боятся. Идите вот, кушайте.
Я присел к столу и принялся завтракать. Мария Ивановна ушла.
После завтрака я с тоской вспомнил о морозе, что вчера прохватил меня до костей; да, поди, и сегодня так же прохватит. Ох, как не хотелось идти! Вот бы полежать на диване, укрывшись с головой, и отдохнуть как следует! Однако идти нужно было! Ведь еще вчера, ложась в постель, я решил привезенные письма сегодня доставить адресатам да, кстати, посмотреть, как выглядит Первопрестольная.
Когда я оделся и подошел к парадной двери, из глубины коридора меня тихонько окликнула Мария Ивановна. Я подошел к ней.
— Идите с черного. В парадном столько всякого отпирать, что я даже не умею.
И она провела меня на кухню, с кухни — в большие сени. Из сеней я вышел на широкий двор, занесенный снегом. Посредине двора стоял старый автомобиль, утонувший в снегу. Там-здесь торчали из снега ножки стула, доски, бугрилась скамейка. Можно сказать, что и через снег выпирала та «мерзость запустения», которая была здесь в осеннюю непогодь.
По узенькой тропинке, протоптанной возле самого дома, я дошел до полузакрытой калитки и вышел на улицу. Здесь тоже лежал нетронутый снег. Вместо тротуаров у домов протоптаны тропинки. Посредине была наезженная дорога.
На Большой Басманной звенели бубенцы извозчиков, взад и вперед неслись грузовики. В них стояли солдаты в лихо заломленных па
пахах, с винтовками и цигарками. Были они крестообразно подпоясаны — как иподиаконы в церкви — пулеметными лентами. Случалось, что с ними куда-то ехали наши боевые товарищи — толстокожухие «максимки». Но мне было не до них. Я начинал сильно мерзнуть, а идти было далеко. Из-за угла выглянул трамвай, заскрежетал по рельсам, пересек улицу и остановился почти около меня. Одним из первых я был на площадке и легко протиснулся внутрь. Правда, меня ругали, толкали, но, так как я, спасаясь от холода, «напирал болваном», передо мной расступились, и я оказался в середине вагона. Здесь было потеплее.
Тронулись и поехали со звяканьем вагоновожатого, с писком и криком на площадке. Весь день у меня прошел в доставке привезенных писем. Пришлось мотаться по всей Москве. Всюду принимали меня с опаской, через дверную цепочку. Засиживаться, значит, не приходилось, да и времени у меня немного — дай Бог все письма разнести! К Червень-Водали с письмом профессора Струве я решил сегодня не ходить, а сначала переговорить с полковником Перхуровым, который вот-вот должен был приехать. По Солянке прошел и посмотрел, где находится комитет (кажется. Торгово-промышленный), куда мне предстояло идти с письмом.
Время перевалило давно за полдень. Мороз сдал, но до оттепели не дошло. Мне было прохладно в шинеленке.
Собиралось смеркаться.
Засветло возвращаться в свое прибежище мне не хотелось. Были у меня в Москве кое-какие знакомые, да к ним заходить не тянуло. Неизвестно, как дела обернутся, — не подвести бы их! Решил походить и посмотреть столицу.
Вышел на Страстную площадь. Приостановился у памятника Пушкину. Катят по Тверской с вооруженной солдатней тяжелые грузовики, гремят, шатаются, куда-то торопятся. Время от времени проезжают легковые автомобили. Они заблаговременно начальственно трубят. Для них милиционеры останавливают движение из бульварных проездов. Пассажиры в них нервные, вооруженные, во все глаза смотрят в окна. Случалось, ехали и спокойные машины. В них сидели какие-то пожилые штатские, знающие себе цену. Они не торопились, не трубили, двигались в общем потоке грузовиков, возов, извозчиков. Но, конечно, тяжелых военных грузовиков с солдатами было больше всего. Дома я слышал, что немцы уже совсем близко под Москвой. Глядючи теперь на эту бестолковую гонку военных машин, я готов был поверить, что действительно немцы уже на Петроградском шоссе и вот-вот начнется орудийная стрельба и тарахтенье пулеметов. Я не знал тогда, радоваться этому или браться за оружие и защищать Первопрестольную. (В действительности же никаких немцев поблизости не было. Они заняли весь юг России, но на Москву не пошли, а остановились у Орши.)
Рядом со мной у памятника Пушкину стоял худенький интеллигент в пенсне. Он зябко жался в поднятый воротник старенького демисезонного пальто, держа под мышкой пачку газет. Газета была жиденькая — в четыре страницы — и призывала бойкотировать все распоряжения незаконной власти.
— Газета «Эпоха»! «Эпоха»! Орган русской интеллигенции! — неумело выкрикивал замерзающий человек.
Но в шуме и гаме уличного движения не был слышен его робкий голос. В эти дни на многих улицах Москвы мужчины, женщины, подростки продавали газету «Эпоха». Но таких дней было немного. Очень скоро милиционеры начали отбирать «Эпоху», а продавцов с матерщиной гнали в комиссариаты.
Я пошел по Тверской. «Филиппов», куда я завернул перевести дух, закусить и погреться, работал вовсю. Все столики были заняты. Смех, шум, гам — совсем как в мирное время. Было непонятно и удивительно, как это никто не видит, что по Тверской куда-то гонят и гонят грузовики с вооруженными солдатами, а тут рядом, на площади, лежит в снегу сброшенная с пьедестала бронзовая фигура Скобелева. На нее прохожие плюют, бросают окурки, обрывки газет!
Я пристроился у краешка стола. От беспогонного офицера, но с Георгием на груди получил чашку чуть теплой бурды вместо кофе и два недожаренных пирожка «без ничего»; заплатил, проглотил и с низко опущенной головой прошел возле лежавшего в снегу Белого Генерала. Шедшие передо мной «сознательные» парни указывали пальцами на фигуру и с насмешкой называли его Пьяным Гусаром.
На Тверской движение, шум, гам, проститутки, а ниже, у Ивер-ской, толпа молящихся. Стоят без шапок, много коленопреклоненных. Все молятся, крестятся, кое-кто вытирает слезы, а случается, и рыдает. Я тоже снял фуражку, перекрестился. А молящиеся запели: «Не имамы иныя помощи. Не имамы иныя надежды!»
Вот и Красная площадь. Здесь повсюду треплются на ветру порыжевшие красные флаги. На Торговых рядах — широкая длинная красная полоса, а на ней громадными буквами: «Да здравствуют первые искры мирового пожара!» Этой надписи никто как будто не замечал: шли, спешили, перебрасывались смешками, а над головами идущих было вывешено извещение о начале мирового пожара. Над Никольскими воротами (запертыми, конечно) образ Святителя Николая затянут кумачом. А над Спасскими трепыхалось длиннющее красное полотнище. Возле Василия Блаженного голубей нет. Вечер, храм был закрыт, но, вероятно, и днем он не открывался.
У Спасских ворот остановился автомобиль. Ворота распахнулись. Автомобиль неторопливо въехал. Ворота бесшумно закрылись.
Пришли на память слова поэта: «Шляпу кто, гордец, не снимет у святых Кремля ворот?» Помню, я горько усмехнулся — нашелся безумец,
который не только не снял шляпы перед русской святыней и народной гордостью, но и сами ворота закрыл для нас, русских!
Вернулся я в свое «пристанище» вечером. Робко позвонил. На звонок бросились всей гурьбой — ждали Перхурова. Но когда я оказался один, лица у хозяев вытянулись. Сергей с недоумением спросил:
— А Александр Петрович?
Настроение сделалось подавленным. На меня стали смотреть не то недоуменно, не то подозрительно. Сели за стол. Разговор не клеился. Я чувствовал себя более чем неловко. Ведь хозяева видели меня и принимали только тогда, когда мы с «дядей Сашей» останавливались у них, едучи на Дон. Я был голоден, но ложка в рот не шла.
На кухне раздались какие-то голоса. Все притихли. Сережа встал, нервно кашлянул и пошел на кухню. Скоро оттуда донесся радостный голос:
— Дядя Саша!
Начались поцелуи, смех, радость. За столом ожили. Подавленного настроения как не бывало.
Полковник Перхуров, потирая руки, вошел в столовую. Всех перецеловал. Меня крепко прижал.
— Как я рад, что ты благополучно пробрался, — сказал он. — Я очень боялся за тебя.
Конечно, нас опять усадили за стол. Начались разговоры, расспросы. Все пили и хмелели. Когда после долгих разговоров все вдруг спохватились, что засиделись, и заторопились расходиться по своим комнатам, Сережа отвел «дядю Сашу» в спальню родителей, а я остался в кабинете. Сел в удобное кресло, прикрыл глаза и задумался, что будет дальше. В мыслях что-то клубилось, вертелось, но ничего путного на ум не приходило, так как неотступно стояло: что же дальше? как быть? что делать? А ответов на эти вопросы не было... Я стащил сапоги, размотал портянки. Не подходили они к богатому кабинету!
Пришел Перхуров, присел на соседнее кресло, закурил, посмотрел на меня, хитро усмехнулся. Я молчал.
— Ну как? Что будем делать? — прервал он молчание. — Слишком широкие рамки для работы. Для начала нужно их сузить. Я уже жалел, что мы приехали в Москву. Полковник Перхуров докурил папиросу и посмотрел на меня.
— Вот что, — сказал он, — давай говорить о завтрашнем дне. Прежде всего в Юрьев тебе ехать незачем. Там уже немцы. У тебя есть письмо Струве к Червень-Водали. Иди к нему. Познакомься и нажимай, чтобы дали денег, и чем больше, тем лучше. — Задумался. — Или лучше с этим делом повременить. А вот поезжай-ка ты завтра в Тверь. Разыщи Федорова. Передай письмо от отца и посмотри, чем там пахнет. Если найдутся свои — установи с ними связь. Только нашего теперешнего адреса не давай. Вдруг налетишь на провокатора и тогда погубишь Вейесов. Какой же дать адрес? Выходит, что никакой.
Словом, говори, что ты только что приехал и нигде не остановился. Возьми их адрес и обещай написать, как только где-нибудь приткнешься. Я же тем временем похожу по своим адресам, присмотрюсь к людям и настроениям. В Тверь поездка недолгая — в день-два обернешься.
На этом мы порешили и разошлись.
Поездка в Тверь мне не удалась. От нее осталось у меня очень смутное воспоминание. Весь день ходил я по учреждениям и искал Федорова. Нужного мне Федорова нигде не было, да и того учреждения, название которого значилось на конверте письма профессора Федорова, никто не знал, будто его никогда и не существовало. Сначала я показывал конверт с письмом кому-нибудь из служащих; обычно это был какой-нибудь канцелярист. Он долго рассматривал конверт и читал по нескольку раз, кому оно адресовано, затем пожимал плечами, возвращал мне письмо и нерешительно говорил: «Не знаю». Видя мою растерянность, некоторые из тех, к кому я обращался, советовали мне зайти в другое учреждение, здесь поблизости, может быть, там знают что-нибудь. Ведь все учреждения переименовывались по нескольку раз. Я шел, но там повторялась та же история, и я шел в новое учреждение и опять показывал, но уже не письмо, а листок из блокнота с адресом. Принял я такую предосторожность после того, когда встреченный в коридоре «товарищ», не читая адреса на конверте, хотел разорвать его, чтобы прочесть письмо. Но я успел вовремя спросить: «А вы товарищ Федоров?» — «Нет». — «Нет? Так не рвите!» — и бесцеремонно забрал у него письмо. «Товарищ» нисколько этому не обиделся, наоборот — дал мне «верное направление», где я все узнаю. И, играя тяжелым портфелем, пошел дальше по коридору. Слышавшая наш разговор девушка, проходившая мимо с бумагами, приостановилась и, когда я поравнялся с ней, шепнула: «Вы туда лучше не ходите. Это новое учреждение без вывески. Всех, кто туда заходит, задерживают и не выпускают. Попробуйте зайти на почту. Может быть, там вам помогут».
Так я и ходил взад-вперед по главной улице. И ничего не узнал. Ну, а извозчик, к которому я влез в сани и дал свою уже замызганную бумажку с адресом, посмотрел на меня косо и велел вытряхиваться: «С тобой в беду попадешь! Теперь разные учреждения бывают: войдешь туда — не выйдешь!» Как только я вылез из саней, заиндевелый старик хлестнул лошаденку и укатил. Я насторожился и стал с опаской заглядывать в учреждения. И помнилось, что профессор Федоров, давая мне письмо к сыну, сказал: «Передайте, пожалуйста, ему, что мы здесь не такие черные, какими кажемся ему. Человек он молодой, и мысли у него молодые». Совсем пропала у меня охота ходить по учреждениям. Да, наконец, и ноги у меня от усталости уже не шли. А своих как на улице с двух слов найдешь? Словом, от поездки толку
никакого. Только продрог, замерз и приуныл. Пошел на станцию, сел в поезд и почти в полночь вернулся в Москву.
В доме все спали. Мария Ивановна тихонечко открыла дверь. Я, конечно, зашел к Александру Петровичу и рассказал о своей неудачной поездке.
— Что ж, бывает, — вздохнул он.
Как я ни отказывался, Мария Ивановна меня накормила, и я лег спать. Но заснуть долго не мог. Все мне казалось, что я не так действовал, как нужно. Жалел, что струсил и не пошел в то новое учреждение, куда меня направлял «товарищ» с портфелем. Досадно было, что моей работой как будто был недоволен Перхуров.
Встретились мы с Александром Петровичем утром за завтраком, поговорили. Я направился к Червень-Водали.
На Солянке быстро разыскал нужное учреждение. Спросив в приемной, должно быть, у курьера, как бы мне повидать господина Червень-Водали. Тот окинул меня с ног до головы испытующим взглядом. Решил, что я бедный проситель, и лениво ответил:
— Они заняты. Заседание. В другой раз заходите!
— Доложите господину Червень-Водали: у меня к нему срочное письмо.
— Давай снесу, — протянул курьер руку.
— Я должен сам его видеть. Письмо в собственные руки.
— Хотишь, передам письмо? Давай. А там видно будет. Что было делать? Передал письмо курьеру. Он ушел. Через несколько минут вышел старый господин. Он недоуменно оглядывался по сторонам (кроме меня, в приемной никого не было).
— Вы капитан Клементьев? — Господин подошел ко мне. Я утвердительно кивнул головой. Мы познакомились. Это был Червень-Водали. Он предложил мне следовать за ним.
Кабинет, куда мы вошли, был просторный, светлый, спокойный; большой письменный стол, удобные кресла. Червень-Водали сел за стол, я утонул в кресле. Начались расспросы о настроениях на Дону, о формировании Добровольческой армии. Видел ли я генералов Корнилова и Алексеева? Как они выглядят? Я доложил, что был на аудиенции у Верховного, генерала Алексеева не видел. Глаза у моего собеседника радостно светились, он все время улыбался. Казалось, что готов был меня обнять и расцеловать.
— Одну минутку! — поспешно перебил он меня и торопливо вышел, но сейчас же вернулся с каким-то господином. Наружность его совсем выветрилась из памяти, остались только сухость и недоверие, с какими он ко мне отнесся. Когда нас знакомили, он невнятно произнес свою фамилию, и я ее сразу же забыл, так что даже полковнику Перхурову не смог назвать.
Мы опять сели в кресла, и мне пришлось рассказывать все с начала. Мои собеседники — то один, то другой — задавали вопросы, на которые я не всегда мог как следует ответить. Червень-Водали пере-
стал улыбаться, а неизвестный господин все время смотрел на меня исподлобья. Вдруг он ошарашил меня вопросом:
— Где, в каком пункте нужно сделать склад оружия и боевых припасов, чтобы Добрармия могла их легко получить, конечно, отогнав оттуда красногвардейские части?
Я смутился. Не знал, что ответить. Потом собрался с мыслями и сказал:
— Не знаю. Планы командования мне неизвестны.
Мои собеседники переглянулись. Кто-то из них после паузы произнес:
— Мы имеем сведения, что на Дону дела плохи. Казаки с большевиками воевать не хотят. Добровольцев мало. И нажима красногвардейцев эта горсточка, вероятно, не выдержит и будет раздавлена.
Что мне было говорить? Их сведения оказались верными. Казаки уже начали драться между собою. Подтелков убил Чернецова, а Добровольческая армия с большими усилиями сдерживает напор большевиков от Таганрога. Скрывать я ничего не стал и с горечью рассказал о гибели Чернецова, о том, что в Добрармии большинство — студенты и гимназисты. Офицеров приехало много, но почти никто в армию не идет. Все сидят по гостиницам или фланируют по Садовой. Рассказал и о приказе генерала Корнилова всем военнослужащим немедленно вступить в ряды Добрармии или в 24 часа покинуть территорию Добрармии.
— Вы этот приказ видели? — спросил Червень-Водали.
— Да, видел. Он был расклеен по всему Ростову.
— Поэтому вы и приехали сюда, что такой приказ расклеен, — усмехнулся безымянный собеседник.
Я посмотрел на него, повернулся к Червень-Водали и сказал, что я здесь по приказу генерала Корнилова. Я был в 1-й офицерской добровольческой батарее. Меня вызвали в штаб армии и приказали ехать сюда. Поехал.
— Что же вы намерены делать? — спросил Червень-Водали.
— Что прикажет полковник Перхуров, то и буду делать.
— А, так вы приехали с полковником Перхуровым?! — Лица у моих собеседников расцвели приветливыми улыбками.
— Да, я работаю с полковником Перхуровым. Он поручил мне связаться с вами, доставив письмо профессора Струве.
Мои собеседники любезно пожелали успеха в нашей работе и встали. Я замялся и тоже неторопливо встал.
Мило улыбаясь, Червень-Водали, между прочим, спросил: может быть, мы нуждаемся в какой-нибудь помощи?..
— Да-да, конечно, и очень даже хотим, чтобы вы нам помогли, — заторопился я.
— В чем именно? — с некоторой тревогой спросил Червень-Во-
— В деньгах, — смело ответил я, в упор глядя то на одного, то на другого собеседника.
Наступило неловкое молчание. Лица у моих собеседников потемнели и вытянулись. Они чувствовали себя смущенно, переглядывались и старались на меня не смотреть. Мне казалось, что они обо мне думали совсем нелестно, а может быть, даже жалели, что пустились со мной в разговоры. Я стоял и молчал. Они тоже молчали.
— Ну, я пошел, — объявил бесфамильный собеседник. — А вы как-нибудь решите этот вопрос с капитаном.
Он любезно кивнул мне и ушел.
Мы остались вдвоем и опять присели. Червень-Водали что-то переставил на столе, взглянул на меня, кисло улыбнулся и начал говорить, что теперь время очень трудное. Все банки закрыты. Капиталы заморожены. Вышло все это так неожиданно, что все — и он в том числе — оказались абсолютно без денег. Как дальше будет — он не знает, но сейчас с деньгами очень тяжело. Мы на их помощь рассчитывать вряд ли сможем. Говорил он долго, гладко и как будто убедительно. А я не сводил глаз с его лица и знал одно: нам нужны деньги. Наконец Червень-Водали замолчал, передохнул и устало спросил:
— Сколько же вам нужно?
Я так же устало ответил:
— Возможно больше.
— Ну, хорошо, зайдите через два дня. Этот вопрос придется внести на обсуждение правления.
На этом мы расстались.
Выходил я с горькой обидой. Мне казалось, что здесь отнеслись ко мне как к сбежавшему из Добровольческой армии ловкачу, который старается, пока не поздно, поживиться, где только можно, деньгами и вещами.
Вернулся в «пристанище» раньше обычного. Перхуров был дома.
— Что, купцы денег не дают? — по моему расстроенному виду заключил он.
— Пожалуй, ты угадал. Червень-Водали сказал, что этот вопрос будет поставлен на обсуждение правления.
— А ты не унывай. Возьми, что дадут, и уходи. С паршивой овцы хоть шерсти клок! У меня кое-какие пути намечаются.
И Александр Петрович принялся рассказывать, что большевики заключают мир с немцами. На мирные переговоры в Брест-Литовск выезжает специальная советская делегация, которую возглавляет Иоффе. Думается, что переговоры ни к чему не приведут. Съедутся и ни с чем разъедутся. Хуже то, что группа русских обратилась к Мура-лову разрешить сформировать Союз великороссов. Цель — борьба с немцами. Он, конечно, не разрешил и сказал, что не хочет у себя на груди отогревать змею. Как видишь — тоже неудача! А вот и удача: в здании Алексеевского военного училища открыта школа курсантов. Там оказалось несколько бывших кадетов. Они — наши. Полковник
Перхуров связался с ними и таким образом заложил первую антиболь-шевицкую ячейку. Когда связь укрепится, он даст им явку сюда, на меня.
Я был в подавленном состоянии и стал уверять Александра Петровича, что из этого ничего не выйдет. Мальчишки начнут болтать, и все провалится! На что он заметил, что самая хорошая конспирация — сидеть в каком-нибудь медвежьем углу, ни с кем не встречаться и ничего не делать. Вот тогда провала наверняка не будет. Однако нам нужно действовать. Значит, что-то делать, с кем-то встречаться. Словом, рисковать.
За обедом Сережа стал рассказывать, что биржа большевиками закрыта, но нелегально она действует. Он несколько раз был в биржевом кафе и уже немного заработал. Я поинтересовался, как эти биржевые трансакции производятся. Оказывается, очень просто. Люди едят в кафе за столиками, пьют кофе и все время продают-покупают. Что продают, что покупают — сами не знают. Вместо акций из рук в руки переходят какие-то железнодорожные накладные. Фальшивые, настоящие — кто разберет. Дельцы передают, гоняют один другому потертые бумажки. Одни предлагают, другие покупают. От разных учреждений есть и ордера на приобретение вещей в больших магазинах. Только купишь такой ордер и не знаешь, дадут тебе на него в магазине то, что ты хотел купить, или ничего не дадут, да еще и на Лубянку потянут. Ну, а туда попал — трудно выбраться! Нужно платить и платить! Да и то не всегда помогает. Директор там какой-то Дзержинский — поляк, — а у него весь штаб из латышей да евреев. Нашего брата там почти нет. Разве только уборщики.
— Да откуда ты это знаешь? — поднял голову Перхуров.
— На бирже узнал. Александр Петрович небрежно отмахнулся.
— Не маши, дядя. У нас на бирже новости верные! Ведь в кафе подают офицеры, конечно, беспогонные, но во френчах и почти все с Георгиевскими крестами. Они все знают. У одного я спросил, почему он лакейничает — не идет на Дон. «Пускай, говорит, дураки головами ловят пули, а мне и здесь неплохо. На чаевые жить можно». А потом шепотом посоветовал больше молчать, а о большевиках не говорить совсем. «Люди-де всякие есть и среди нас. Двое офицерами никогда не были, а ходят, как все мы, во френчах. Говорят, из этой самой Чеки приставлены».
Скоро Сергей перестал ходить на биржу. Туда неожиданно приехали какие-то агенты в штатском и у него на глазах забрали и увезли самых бойких торговцев-евреев. Через несколько дней биржевое кафе было закрыто.
Последние известия Сергей принес из биржевого кафе очень печальные: генерал Каледин застрелился. Большевики заняли Новочер-касск. Добрармия оставила Ростов и ушла на Кубань.
Эти сведения подтвердил Червень-Водали, к которому я упрямо приходил в назначенные дни и ничего не получал — нужное собрание никак не могло состояться. Но, наконец, совершенно неожиданно на-
стал такой день, когда уже привычный к моим посещениям швейцар почтительно поклонился и сразу направил меня к Червень-Водали; тот принял меня с обычной приветливой улыбкой. Заседание состоялось. Мне ассигновали 1000 рублей (по тем временам сумма больше чем скромная). Я взял деньги и молча расписался в их получении. Червень-Водали извинился, что на нашу работу отпущена такая малая сумма, но денег у них нет и, конечно, в ближайшее время не будет. На этом мы расстались. Больше я его не видел.
Полученные деньги я передал полковнику Перхурову и сообщил ему, что из этого источника больше денежных поступлений не предвидится.
— Не будет, так не будет, — махнул он рукой. — Обойдемся без них!
Я знал, что Александр Петрович связался с кадетами. Познакомился с Игорем Кистяковским, который руководит военными кадрами этой партии. Человек очень милый. Наговорил много такого, что нужно проверить. Поэтому мне завтра с утра нужно отправиться в артиллерийские казармы на Ходынке и выяснить, так ли все там, как говорит Кистяковский. А говорит он, что тамошние артиллеристы все верные люди. Это оплот его отдела. В намечающемся (в феврале-марте) восстании они будут «тем факелом, от которого загорится».
Взялся я за это поручение охотно. Ведь зиму 1916/17 года я провел в этих самых казармах. Формировал 5-ю батарею 4-й Финляндской артиллерийской бригады. Все входы и выходы там были мне хорошо известны. Дал мне полковник Перхуров, конечно, какие-то явки. И я поехал в знакомое место.
Результаты моей разведки были самые печальные. Все явки Кис-тяковского оказались никудышными. Вероятно, они относились ко времени октябрьского переворота, так как никого из лиц, значившихся у меня в записочке, на Ходынке не оказалось.
Казармы и артиллерийские сараи, в которых в мирное время стояли орудия для формирования при мобилизации второочередных бригад — а во время войны они были приспособлены для казарм нижних чинов формировавшихся здесь батарей, — были пусты, нигде никого. Двери сараев забиты досками, проходы между ними занесены снегом, из-под которого там-здесь выглядывали забытые двуколки, колеса из-под зарядных ящиков... У двери одного из бараков стояла ржавая железная палка. Тронул я ее, повернул — правило. Больно и горестно стало. Прислонил правило к стене барака и пошел поскорее дальше. Делать мне здесь нечего.
Вышел к Офицерскому собранию, грязному, с обрывками каких-то плакатов на стенах. В окнах стекла были мутны и пыльны; там, где стекла отсутствовали, их заменяла фанера. В одно окно была выведена труба от «буржуйки». Из нее шел дым. Кто-то есть! Я направился к парадному входу. Но попасть внутрь мне не пришлось. На верхней
ступени широкого подъезда стоял какой-то современный военный — с револьвером на толстом животе и с красной звездой на фуражке.
— Кого вы ищете, товарищ? — властно спросил он, как только, обогнув угол Собрания, я попал в поле его зрения.
— Да вот дружков искал, которые осенью тут были. Беженец я. Наша местность под немцами. Податься мне некуда.
— Что значит некуда? Целая наша рабоче-крестьянская армия формируется. Можете заявиться. Сразу примут! — ошарашил меня военный.
— Да нет. Я бы наперед с дружками повидаться хотел, — замялся я.
— А что за дружки твои? Может, они уже у нас состоят. Там на ветке батарея грузится. На кадетский фронт едет... А кто ты такой? — как бы спохватился военный и тронул на животе кобуру. — Может, офицер какой? Контрреволюционист?
— Сам ты, друг, должно, офицер. Гляди, все за оружие хватаешься.
— Я политрук той части, что на фронт едет. Хотишь, и тебя прихвачу? Пушку видел?
— Почему не видел, если был фейерверкером в батарее. А как у вас платют? Как у царя — пятьдесят копеек?
— О, так слушайте, товарищ! Вы нам очень нужны! Комиссар наш вам хорошо заплатит. Идите туда, на ветку, — махнул он рукой прямо перед собой. — Спросите товарища комбата. А я тоже приду. Ждите там меня.
Я кивнул головой и пошел на ветку, на ту самую ветку, на которой год назад грузилась и уходила на фронт наша хорошо сбитая за студеную зиму новая батарея. Подошел я к тому месту, где в морозный январский день 1917 года мы грузились, и остановился в сторонке. А на нашем месте другая батарея грузится. На открытых платформах те же наши трехдюймовки стоят, только обледенелые, заснеженные; в вагонах, слышно, лошади переступают; в открытых дверях теплушек сидят в ватниках солдаты. Кое-кто ходил вдоль эшелона, кто-то клиньями закреплял орудия на платформах. Совсем все так, как было в те тяжелые годы, которые прошли в борьбе с немецкой армией. По-пригляделся и увидел: все так, да не так. Тогда солдаты были подстрижены, побриты, накормлены и выглядели людьми. Теперь — все лохматые, злые, в воздухе висит бесконечный мат.
Позвал с платформы какой-то солдат помочь ему. Никто не двинулся с места. Плюнул он, с сердцем высморкался, пустил матюга. Ближайшие ответили тем же. Еще раз покрепче закрутил брань и пригрозил револьвером. Нехотя встали, пошли почесываясь. Дальше я смотреть не стал, поскорее пошел вон от казармы.
«Вот тебе и «факел восстания»!» — усмехнулся я, выйдя на Петроградское шоссе. Напротив явился осунувшийся и одряхлевший купол знаменитого «Яра».
Дома я доложил полковнику Перхурову, что в казармах на Ходынке наших никого и ничего.
— Вот и хорошо. — Александр Петрович закурил. — Послезавтра у меня условлена встреча с Кистяковским. Пойдем к нему вместе и все выясним. А о поступлении твоем в Красную армию — дело совсем неплохое. Только его нужно как следует обдумать...
Я уже писал, что, когда в мороз и ветер пробирался к Доложан-ской, пришлось мне ехать по обочине большого села; молящиеся выходили из храма, расходились по домам, и было у них все так спокойно, будто ни революции, ни войны. То же самое мне пришлось наблюдать теперь в Москве, позже в Туле, Вязьме, Калуге. Никто ничего не делал, ни о чем не думал. Сидели в своих квартирах, ели, пили, играли в карты, по ночам дрожали от страха и с нетерпением ждали, когда же придут немцы и прогонят этих жидомасонов большевиков. Тогда опять появятся на углах городовые, прекратятся налеты и грабежи, и наконец можно будет спокойно спать ночью в собственной квартире. В своих встречах со знакомыми и друзьями я всегда подмечал недоуменное к себе отношение: чего-де ты лезешь, и без тебя все сделают!
Примерно такое отношение к нам было и у милых Вейесов. Они относились с любопытством, пожалуй, даже с горячей родственной любовью к «дяде Саше», а мне симпатизировали как соратнику его в опасных делах.
Еще раз отмечу, что время было тревожное, бурное. Старое валилось, на смену ничего нового не появлялось. В «пристанище» жилось нам нервно и одиноко. Никак мы не могли найти своих людей. Все мои поездки и встречи кончались неудачами. Что делал пока Пер-хуров, с кем встречался, договаривался — я не знаю. По его настроению — и у него успехов не было. Однако каждый вечер, после ужина, он заходил ко мне (все в тот же хозяйский кабинет, превращенный теперь в мою спальню), садился в кресло и устало говорил:
— Хоть туго все идет, но наше дело крепнет. Все хорошо.
Конечно, не всегда «все было хорошо». Ведь мы пережили целый ряд событий: отделение церкви от государства; переход со старого стиля на новый; самоубийство генерала Каледина; оставление Добровольческой армией Ростова и уход ее на Кубань; наконец, мирные переговоры большевиков с немцами в Брест-Литовске, из которых ничего не получилось. Советская делегация ни с чем уехала, но очень скоро вернулась, и возглавлял ее теперь не Иоффе, а сам товарищ Троцкий. Ничего и на этот раз не вышло. И переговоры кончились неожиданно: «ни мир, ни война».
Много позже, уже, будучи в эмиграции в Польше, в 1921 или 1922 году, я попал в Брест-Литовск, получил у властей пропуск в Старую крепость и, конечно, пошел в бывшее крепостное собрание, где
велись большевицко-немецкие мирные переговоры. Там, на стене лестничной площадки, я видел собственноручную надпись Троцкого: «Ни мир, ни война. Троцкий». Поляки эту надпись, сделанную на стенной штукатурке, взяли в раму и застеклили.
Еще позже, в США, я несколько раз встречался с полковником Генштаба латышской армии Цеплицисом. В 1917—1918 годах он был капитаном русского Генштаба. Как офицер Генштаба, хорошо знающий немецкий язык, он в качестве военспеца входил в состав больше-вицкой мирной делегации, возглавляемой Троцким, и принимал участие в брест-литовских переговорах. По словам полковника Цеплициса, немцы относились к большевицкой делегации пренебрежительно. Они большевикам ничего не предлагали, а приказывали. Когда же Троцкий начал было говорить речь, совсем не относящуюся к переговорам, председатель немецкой делегации резко его оборвал. Состоялось два или три заседания, не давшие никаких результатов. Немцы предлагали большевикам подписать их условия мира. Троцкий на это не пошел. Заканчивая ни на чём переговоры, он объявил: «Значит, ни мир, ни война!» Делегация чуть ли не под конвоем была доставлена на вокзал и уехала домой. Полковник Цеплицис не мог не похвалиться, что он два раза пожал руку Троцкому. Он обещал записать все, что осталось у него в памяти от брест-литовских переговоров. Однако я не знаю, сделал ли он это, так как очень скоро уехал в Западную Германию, где стал преподавать русский язык в школах. А года через два я узнал, что полковник Цеплицис скоропостижно скончался.
Немцы это «ни мирное, ни военное» положение признали по-своему: заняли весь юг России, двинулись на север, остановились. В связи с этим у полковника Перхурова кончились переговоры с социал-революционерами (кажется, правыми и левыми) о создании отрядов добровольцев для ведения партизанской борьбы с немцами. Перечисляю я эти события не в хронологическом порядке, а так, как они засели у меня в памяти.
К своему стыду, признаюсь в том, что, ежедневно мотаясь из конца в конец по Москве, я ни разу не зашел, ни в одну церковь, хотя бы только лоб перекрестить! Видите ли, не было времени, очень занят был! Но, конечно, это не оправдание и даже не причина. Просто, озверелому на войне и пережившему жестокости «бескровной» революции, отчаявшемуся во всем, не нужна была мне церковь. Забыл я и о помощи Божьей! Однако теперь я думаю, что не забывай я Бога, и Бог не забыл бы меня. Легче было бы пережить ту безнадежность, которая тогда одолевала меня. Самоубийство генерала Каледина и неудачи Добровольческой армии меня придавили, и все больше как бы убеждали, что наше дело ни к чему. Борьба кончилась победой не в нашу пользу.
Этими мыслями я поделился с Александром Петровичем. Он резко меня одернул:
— Не поддавайся унынию! Теперь — под возом; если Господь даст, заберемся и на воз — или с честью погибнем!
Сережа уже не говорил о своей бирже, о кафе, а ходил из комнаты в комнату с высоко поднятой головой и размахивал бумажкой, утверждавшей, что такой-то и его семья являются подданными Германской империи. Очень часто, к месту и не к месту, он заявлял:
— Я верноподданный моего германского императора и исполняю поручения, возлагаемые на меня его здешними представителями! (Мир-баха еще не было тогда в Москве.)
В чем заключались возложенные на него поручения, Сережа не говорил, да, скорее всего, ему никаких поручений никто не давал, и говорил он о них для пущей важности.
Его брат Николай немцем себя не считал. С нами почти не разговаривал и, как однажды выразился полковник Перхуров, принимал деятельное участие в монархической организации немецкой ориентации. (Во главе ее стоял генерал Генштаба Довгерт, почему и организация эта стала называться «довгертовской».)
Сестра Сергея, Лена, — жизнерадостная гимназистка седьмого класса — сразу объявила, что она «вне политики». Хочет жить, танцевать, веселиться. Эта война и революция ей «вот так надоели» — для убедительности она проводила ребром ладони по красивой шейке. И действительно, она ничем не интересовалась, ничего не читала, что делается в городе, не знала; когда при ней заходил какой-нибудь серьезный разговор, она вставала и уходила. Но зато много времени уделяла своему туалету: подолгу возилась с ногтями, еще дольше одевалась, а потом, обычно после полудня, куда-то исчезала.
В это время моя работа сводилась к мотанию по Москве с поручениями полковника Перхурова. Для тех дней езда в трамваях была делом сложным. Вагоны все набиты до отказа. Даже на площадку попасть можно было только на концевых станциях. Скоро я приспособился к такой езде и цеплялся за поручни входных и выходных дверей с обеих сторон вагона. Ехали, как говорилось, «виноградом». Случалось ездить и на буферах вагонов. Но ездить на буферах между вагонами я начал избегать после того, как меня толкнули так сильно, что я не удержался и свалился, да так неудачно, что ноги оказались на рельсах. И конечно, быть мне без ног, если бы вагон не остановился (мы подъехали к остановке). Ездить на буферах прицепа было холодно и тоже опасно. Можно было легко стать калекой, да и милиционеры часто стали снимать с прицепов бесплатных пассажиров. И хорошо, если милиционер попадется «с душой», стянет с прицепа, выругает и отпустит. Но больше бывало «гадов», не отпускали, а вели в участок. Ну, а там попал — насидишься! И все-таки я любил ездить «висельником», а не внутри вагона.
Чего-чего только не наслушаешься от своих случайных попутчиков! И были, и небылицы расскажут, бывало, подчас так интересно, что и станцию свою проедешь. Конечно, и об отношении к новой,
«своей» власти наслушаешься. А настроения все больше и больше становились антибольшевицкими, явно контрреволюционными. Все чаще слышалось: «За что боролись, на то и напоролись!»
В одну из таких поездок, когда трамвай стоял на Театральной площади, возле меня, на заднем прицепе, пристроился какой-то гражданин призывного возраста. Рукавом шинели вытирая пот со лба, он рассказал о только что виденном чуде. На Никольских воротах лик Святителя власть завесила своей краснотой — кумачом. А нынче наш Святитель Николай, должно, разгневался и давай кумач с лика святого сымать. Материя как начала сверху от лика рваться, так и пошла свисать с образа лентами. Кто крестится, снявши шапку, а кто смеется: «Контрреволюция поповская!» Народ на Красной собирается. Смотрят, как икона святая лик чудотворный освободила.
Я соскочил с трамвая и заспешил на Красную площадь. Там действительно густая толпа перед Никольскими воротами. Все глядят на большой образ Святителя Николая, что над воротами. А на верхнем крае образа, на старой раме, осталась только рваная красная каемка. Потемневший от времени лик Святителя освобожден. Под иконой, вниз от рамы, висят длинные неширокие красные ленты, а по боковому краю рамы медленно рвется, и спускается еще одна — последняя лента.
На площади все больше народу. Мужчины без шапок (снега уже нет, но очень холодно; думаю, что это было в марте), женщины плачут. В народе одни говорят: «Ветер порвал», другие возражают: «Если ветер, почему ленты не мотаются?» Там-здесь крики: «Крестный ход нужно!» и «Молебен отслужить!».
Я стою в толпе и думаю: сколько раз здесь проходил, а на эту икону и не взглянул. Даже точно не знаю, Никольские ли это ворота.
Сразу с разных сторон выкатили на площадь грузовики не то с красногвардейцами, не то с милиционерами. Приехавшие закричали, защелкали затворами. Толпа метнулась туда, сюда. Я тоже дернул к Ивановской. Красная площадь была очищена. Слышал я потом, что крестный ход на Красной площади все же был, но не могу утверждать, был ли он в действительности. Также не знаю, что стало с образом Святителя Николая, который так чудотворно сорвал с себя красное покрывало.
Эта глава воспоминаний расплывчата и сумбурна. Жизнь тогда такая на Руси была! И у нас в работе неразбериха. Полковник Перху-ров хватался за всякий крючок, чтобы зацепиться. Случалось, что хорошо, казалось бы, зацепилось и дело пошло удачно. Но на поверку оказывалось: дела-то не было, а были только обнадеживающие слова. В Москве, да, пожалуй, по всем городам (о деревнях и поселках не скажу — не знаю), — повсюду было недовольство и даже озлобление против большевиков, но не было ни сил, ни энергии что-нибудь делать, чтобы выступить открыто против советской власти. Уже в те не
многие месяцы, в которые ВЧК монтировала свою знаменитую мясорубку (набирала сотрудников, устраивала подвалы с желобами в бетонных полах для стока крови), люди инстинктивно начинали бояться один другого. Близкие знакомые не разговаривали, а незаметно перешептывались. Разве только дома, поздно вечером, за крепко запертыми дверями и окнами, еще «на всякий случай» завешенными тяжелыми занавесями, чтобы снаружи, не дай Бог, кто-нибудь чего-нибудь не подслушал, говорили, да и то вполголоса, о безобразиях и зверствах социал-демократической советской власти. В Москве орудовали тогда отряды матросов (особенно прославился левоэсеровский отряд матросов, состоявший при ВЧК) и несколько латышских частей, тоже «особого назначения».
Казалось, что, захватив власть в стране и разогнав долгожданное Учредительное собрание, большевицкий центр растерялся от свалившихся на него обязанностей, готов был утонуть в том хаосе, который им же и создавался в государственной и повседневной жизни граждан. Не было ночи, чтобы в Москве не производились обыски. Кто и по какому праву вламывался в богатые квартиры, все переворачивал, грабил, насиловал, убивал жильцов — было неизвестно. Делали это прежде всего «законные органы власти», делали это «клубы анархистов», и делали это самые обыкновенные бандиты. Конечно, являвшиеся с обыском никаких документов не предъявляли. Ограничивались заявлением, что ищут контрреволюционеров. Искали контрреволюционеров, а забирали драгоценности. Протестовавших хозяев убивали тут же, на месте, других уводили с собой. Часто их тела находили где-нибудь в парке, на пустыре, а то и просто на улице. Начальники милиции, когда пострадавшие обращались с жалобами, недоуменно пожимали плечами и говорили, что грабителей много развелось. Задержанные «буржуи» редко доставлялись в участки милиции, а оттуда — в тюрьмы. Когда задержанный «буржуй» попадал в тюрьму, считалось, что это был не грабеж, а «законный обыск», хотя драгоценности и в этом случае исчезали.
Словом, сидя в своих квартирах за всеми засовами и замками, ни в чем не повинные люди с наступлением темноты, затаив дыхание, прислушивались, как по улице медленно полз тяжелый грузовик, дрожащими руками крестились и шептали: «Господи, хоть бы живыми попасть в тюрьму!»
Помню такой случай. Поезд пришел на Брянский вокзал очень поздно. Пассажиры, кажется, решили сидеть на вокзале до утра. Я вышел на широкий подъезд. Не было ни трамваев, ни извозчиков. Стоял тихий мартовский вечер, довольно теплый. Кругом ни души. До местожительства мне предстояло идти и идти. Что делать? Оставаться, как все, на вокзале? Но железнодорожники говорили, что после прихода еще одного (последнего) поезда всех выгонят и вокзал закроют. Нужно идти... И пошел. Было жутковато. Ведь только и говорили, что о разбоях и нападениях. Вышел я на Бородинский мост. Конечно, ми-
лиционеров ни одного нигде. Иду. Навстречу едет извозчик. Я вздохнул с облегчением: хоть какая живая душа!
Извозчик поравнялся со мной и неожиданно остановился. Из экипажа тяжело вылезли два вдребезги пьяных матроса. Вытащили револьверы, направились ко мне. Матерятся почем зря, шатаются. Того гляди выпалят. Приближаются:
— Кто таков? Тудыть твою растуды... Что делать? Ведь убьют! (Я ходил всегда без оружия.) «Э, все равно пропадать!» — мелькнуло в голове. И меня прорвало.
— Что, не видишь? — выкрикнул я и крепко выругался, так крепко, что матросы приотстали. — Кто? Протри морду, ежели пьян! Солдат я! — и опять поток крепких слов вырвался у меня. — С фронта домой приехал...
Матросы смешались. Глядят на меня — шинеленка старая, фуражка, видать, фронтовая, а я их тем временем крою.
— Мы кровь на фронте проливали, а вы на своих койках в очко резались!
Матросы захлопали глазами и решили: «По-настоящему высказывается, наш!» Не то козырнули, не то от мух отмахнулись и полезли в экипаж. Взгромоздились, обругали извозчика и поехали. Я пошел дальше и больше за всю дорогу никого не встретил.
Свидание с Игорем Кистяковским задерживалось. По разным делам я гонял по Москве. В районе Остоженки, в переулочном лабиринте, я отыскал вольноопределяющегося Кошелева. Он жил в скромной комнатке, отрастил волосы, отпустил ногти, которые, видимо, никогда не чистил: они были в глубоком трауре. Две миловидные девушки, забежавшие к нему на минутку, со смехом сообщили мне, что они называют лохматого дядю Кошелева — Черный Коготь. Ничего интересного я здесь не узнал. Даже адреса полковника Страдецкого не получил. Кошелев его спрятал куда-то и найти не мог, а может быть, не хотел находить.
Полковник Перхуров помрачнел, стал неразговорчив. По-видимому, и у него ничего не выходило. Словом, мы топтались на месте. А кругом все были озлоблены, втихомолку выражали недовольство. И неудивительно: москвичи мерзли и голодали. Большевиков проклинали, от души желали скорейшего их падения, но сами ничего не делали и помогать тем, кто борется с большевиками, боялись.
Даже связь с алексеевскими курсантами у нас стала зарастать чертополохом. Молодежи не терпелось, хотелось поскорее выступать, что-то делать, а полковник Перхуров при всякой встрече повторял им одно и то же: «Ждать». Это, видимо, нашим курсантам наскучило. Настроение становилось подавленным.
Николай и Лена все вели разговоры о Вертинском, который выступает в Петровском театре, и имеет необыкновенный успех. Они уже несколько раз побывали на выступлениях «грустного Пьеро» и со-
ветовали нам сходить и послушать, но я решительно отказывался — до песенок ли, когда на сердце кошки скребут. Александр Петрович молчал, когда расхваливали Вертинского, но как-то раз, когда Николай особенно назойливо звал меня «на Вертинского», Перхуров посмотрел на жену Сергея, которая грустно сидела за столом (серьезно больна дочурка), и спросил:
— А что ты, Соня, скажешь? Она неуверенно ответила:
— Не знаю, что сказать. Я его не слышала. А стоило бы послушать. Но теперь не до песен, подождем лучших времен.
— Ну, эти времена, кажется, не скоро придут, — сказал Перхуров. — Вертинский входит в моду, его нужно, конечно, посмотреть, хотя бы для того, чтобы рассеяться и знать, что за новый жанр.
Откуда у Перхурова деньги, я, конечно, не знал. Но деньги у него были. Он расплачивался с Сережей за наше житье. Он давал мне небольшие суммы «на карманные расходы» и вообще вел наше нехитрое хозяйство. В тот вечер, когда зашел разговор о Вертинском, и когда все разошлись по своим углам, как всегда, зашел ко мне Александр Петрович и настоял, чтобы я сходил завтра на Вертинского с Николаем и Софьей Ивановной, развлек приунывшую хозяйку и послушал новую «звезду».
Мы пошли. С превеликими трудностями вбивались в трамвай, пересаживались, опять вбивались, ехали. Наконец очутились на Петровке. Свернули в какой-то переулок, в глубине которого был освещен скромный вход в небольшой театрик. Холл забит людьми разных возрастов и в разных одеждах. Касса темная. Аншлаг; на стекле: «Все билеты проданы». Казалось бы, чего людям стоять — расходились бы! Но Николай объяснил: ждут начала представления. Может быть, тогда откроется касса и будут билеты. Зал оказался небольшим и не особенно светлым. Ничто в нем не напоминало о наших тяжелых днях. Публика сидела не шевелясь. Тишина была такая, как в храме во время богослужения. Раздались глухие удары гонга. Для меня это было ново и неожиданно. Бесшумно раздвинулся занавес. Началась программа. Из чего она состояла — не помню. Память сохранила только ту часть скетча, где один приятель рассказывает другому о том, как он сытно пообедал в ресторане за 1 рубль 30 копеек. Но, увы, это было не теперь, а до революции. Из середины зала послышался истеричный крик: «Дайте мне такую жизнь!»
Занавес закрыл сцену.
Публика начала было шевелиться, покашливать. В зале погас свет. Все замерло. На бесшумно раскрывшейся сцене в костюме грустного Пьеро стояла высокая, неподвижная фигура со сложенными на груди руками. Пронзительно зарыдал рояль, и в тон ему безнадежно, безрадостно начал не то петь, не то стонать «грустный Пьеро». Настроение у нас с Софьей Ивановной было ужасное, да, вероятно, таким же оно было и у других слушателей. Кажется, только один Нико-
лай чувствовал себя как дома, вертелся, скрипел стулом. А «грустный Пьеро» своим стоном будто гвозди в крышку гроба вбивал всему, что было, что прошло и никогда не вернется. Конечно, успех у публики он имел необыкновенный. Хлопали, стучали, кричали, прыгали. И «грустный Пьеро» опять пел.
Когда занавес закрыл сцену, молодежь бросилась к рампе и на все голоса стала вызывать певца. Он появился. Стали выкрикивать названия песенок, которые хотели услышать. Больше и громче всего молодежь кричала: «Юнкерам, юнкерам!» Я репертуара Вертинского не знал, и эти крики мне ничего не говорили, но Николай мне объяснил, что это песнь на погребение юнкеров и всех вообще погибших в борьбе с большевиками. Вертинский ее спел, кажется, только один раз и больше не поет. Действительно, сколько ни просили спеть о «погребении жертв», Вертинский в тот вечер этой песни петь не стал, а вместо нее исполнил «Ваши пальцы пахнут ладаном». Затем занавес закрылся. Все затихло. Стали расходиться.
Больше я Вертинского в Москве не слышал. Но за границей, в Варшаве, я его слышал несколько раз на сцене и раза два в интимной обстановке в «Таверне поэтов». Однако никогда он не производил такого до отчаяния тяжелого впечатления, которое на всю жизнь осталось у меня от его выступления в Петровском театре.
Вернулись мы домой грустные, молчаливые.
— Что, понравилось? — спросил Перхуров, когда, по обыкновению, зашел ко мне.
— Очень. Пел, совсем как на душе у меня.
— Ничего, пройдет! — торопливо улыбнулся Александр Петрович и вполголоса добавил: — Завтра наконец мы пойдем к Кистяков-скому.
Утро следующего дня пришло темное, мглистое и слякотное. Не знаю, в каком месяце это было, скорее всего, в марте. У тротуаров еще лежали груды серо-бурого снега, а по улицам текли потоки коричневой воды. Помню, встал я с постели, посмотрел в оттаявшие окна и вспомнил «тихо туманное утро в столице». Но время поэзии прошло — с тоской глянул на свои истоптанные сапожонки, срочно требовавшие капитальной починки; тронул портянки — сырые и воняют; а идти нужно. Что ж, идти так идти; стал накручивать на ноги мокрые тряпки. Как я ни старался, они соскальзывали с ног, никак не держались! Просто хоть тяни невысохшие сапоги на голые ноги!
Постучалась в дверь и, не дожидаясь ответа, вошла Мария Ивановна. Ни слова не говоря, она взяла мои портянки, а мне бросила пару теплых носков и два кухонных полотенца.
— Так-то лучше будет, — буркнула она.
Как приятно и тепло стало ногам в сухих носках! Даже все кругом как-то переменилось. И мокрое утро представлялось теперь не
слезливым, а радостным весенним днем. Я потоптался на месте — хорошо ногам! — и пошел в столовую. Там был полковник Перхуров. Мы позавтракали. Стали одеваться. Я напялил свою шинеленку, но Александр Петрович меня остановил: принес и дал мне кожаную куртку на меху.
Нужно сказать, что Александр Петрович по приезде в Москву где-то достал темно-серую куртку и несвежую, примятую, совсем заводскую фуражку. В этом наряде он походил на старого рабочего-металлиста.
Я надел куртку, напялил шинель.
Мы неторопливо вышли на улицу, вбились в трамвай и поехали на Мясницкую, к Игорю Кистяковскому. По дороге стал смотреть в окно, за которым без конца мелькали кучи снега. Глядючи на них, тошно стало! Все кучи были с черными грязевыми макушками, а по бокам, кроме черной грязи, чего-чего только не было! Эх, куда девались чистота и порядок, что были до «великой бескровной»?!
Остановился трамвай. Я плюхнул в вонючую грязь, за мной выскочил Перхуров. До Мясницкой было недалеко — несколько домов. Захлюпали мои дырявые сапожонки по лужам, по грязи. Скоро мокредь пошла через носки. Ноги заныли. А на Мясницкой гомон людной улицы. Не обращая внимания на лужи и ухабы, неслись по мостовой все те же военные грузовики, которые в то время, вероятно, по всей Руси катили и катили, и, кажется, шоферы не знали, куда и зачем гонят машины. Вероятно, таким образом главари правящей партии показывали свою силу. А машины все были новые, только что прибыли из США по заказам «проклятого царского режима» для противонемец-кого фронта, а попали в руки ошалевших от свободы солдат, которым все теперь было дозволено. После октября грузовики катили с пулеметами, с пьяными солдатами и с разудалой песней о Стеньке Разине. Затем песни кончились, пулеметы исчезли, бутылки были выпиты. Остались только пьяные рожи. Теперь и пьяные рожи редки. Машины везли ящики с амуницией, обмундированием, но чаще всего ехали канцелярские столы и стулья. Шоферы гнали машины, как только могли, трубили, крутили, вертели по мостовой и схлестывали пешеходов грязными ручьями из взбаламученных луж. Пешеходы жались к стенкам, ругались, вытирались и покорно шли дальше, а красногвардейцы, охранявшие перевозимое добро, были в восторге, когда кого-нибудь из пешеходов особенно сильно схлестывала грязь, выбитая из ухаба колесом сумасшедшего грузовика. Машины мчались одни в одну, другие — в другую сторону.
Так мы добрались до широкого парадного входа многоэтажного нарядного дома. В большом холле не то швейцар, не то отдыхающий пешеход лениво взглянул на нас и отвернулся. Мы поднялись по лестнице, кажется, на второй этаж (лифт не действовал). Возле нужной двери позвонили. Дверь приоткрылась. В ее растворе появилась женщина в белом переднике. Она молчала и вопросительно смотрела на нас.
— Мы к адвокату. Он на сегодня назначил нам прием. Женщина шире раскрыла дверь и посторонилась. Мы вошли в переднюю. Оттуда попали в приемную — большую комнату с тяжелыми кожаными креслами, с таким же диваном и массивным столом. Мы стояли и ждали. Полковник Перхуров закурил. Тишина в приемной была мирного времени. Уличный шум сюда не доходил. Медленно открылась дверь во внутренние покои. В приемную вошла средних лет дама, увидела нас и нерешительно остановилась у входа.
— Мы к господину Кистяковскому, — сказал Перхуров.
— А вы кто такие? — робко спросила дама, видимо, испугавшись не на шутку нашего вида.
— Я полковник Перхуров. Мы с господином Кистяковским условились сегодня встретиться.
— Ах, как жаль! Он только вчера уехал в Киев, и неизвестно, когда вернется.
— Уехал... Неизвестно, когда будет? — недоуменно протянул Перхуров.
— Ах, он что-то говорил о вас... — заспешила дама позолотить пилюлю. — Но дело было спешное. И он уехал... Мы не могли вас предупредить.
Полковник Перхуров любезно поклонился, пожелал всего хорошего, повернулся и зашагал к выходу. Я за ним.
— Вот тебе кадеты! Вот тебе их военный столп — Игорь Кистяковский! — приостановился Александр Петрович в холле.
Мы вышли на Мясницкую. По-прежнему куда-то гнали грузовики, по тротуару текла мутная коричневая жижа, а по ней шлепали прохожие.
— Но это даже хорошо! Теперь другими путями пойдем! — бросил полковник как бы в воздух, и мы зашагали по лужам.
Знакомство с Борисом Савинковым
Знакомство с Борисом Савинковым
Полковник Перхуров вернулся домой поздно. Все мы сидели уже в столовой. Я сразу заметил, что он был чем-то очень доволен, за столом был весел и разговорчив. Николай и Софья Ивановна настойчиво советовали Александру Петровичу посвятить один вечер не делам, а Вертинскому, которому они расточали всяческие похвалы. Перхуров отшучивался — говорил, что если он наслушается этих замогильных стонов, то остановится где-нибудь на улице и завоет, а это ему не к лицу. Когда около полуночи все разошлись по комнатам, полковник Перхуров по-всегдашнему зашел ко мне.
— Вот что, — сразу стал он серьезным. — Завтра в двенадцать часов ты зайди в скромную гостиницу на такой-то улице. Там подойди к хозяину, что сидит за конторкой по левую сторону от двери, и ска-
жи, что ты должен видеть Флегонта. С Флегонтом пройдешь, куда — не знаю. И встретишься с Борисом Викторовичем Савинковым. Ты, конечно, знаешь, кто он?
— Савинков был военным министром у Керенского, а до революции — социалистом-революционером.
— Верно, и террористом был тоже, — перебил меня Перхуров.
— Как же мы с ним сойдемся? Ведь мы монархисты!
— Что делать? Никого нет. Одни удрали, другие спрятались. Встретишься с Савинковым, поговоришь и посмотришь. Вот тебе обрывок опознавательной карточки.
Перхуров дал мне половинку чьей-то пополам разорванной визитной карточки.
— Покажешь хозяину гостиницы. Только не сразу, а когда почувствуешь, что он свой человек. Итак, в двенадцать часов тебе нужно быть в гостинице X. Там ты познакомишься с Флегонтом. Он хороший парень!
На этом мы расстались.
Ночью я долго не засыпал. То думал о предстоящей встрече с Савинковым, то мне докучал Вертинский.
На другой день без десяти двенадцать я был на нужной улице.
Должен правду сказать, что на это свидание с Флегонтом я шел с тяжелым сердцем. Мне казалось, что Перхуров в своих встречах и переговорах запутался, связавшись с Савинковым. Не подвох ли это дело? Не попадешь ли из гостиницы на Лубянку, по которой я только что брел и видел, как все шли по этой улице торопливо и с опаской? О том, что в доме страхового общества «Россия» открылось необыкновенное учреждение с громким названием «Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и преступлениями по должности», я слышал уже давно от Сережи. Сережа называл это учреждение просто «Чрезвычайкой», говорил, что ее тайные агенты то там, то здесь, прямо на улице, забирают людей и везут в свое мрачное здание, окруженное наспех окопочными рогатками. В этом учреждении латыши и евреи допрашивают задержанных «с пристрастием», а потом вывозят куда-то в Петровский парк и расстреливают. Но бывают случаи, правда, редко, когда отпускают. Словом, учреждение темное и лучше держаться от него подальше.
Однако нужно идти в гостиницу, которая передо мной, со старорежимным крыльцом и очень скромным входом, чистенько подметенным; с перильцами, посеревшими от времени; с покосившейся дверью. Рядом с нею, как раз с левой стороны, было подслеповатое окно.
Подошел я к гостинице со стороны Лубянской площади. Еще издали увидел вывеску, потемневшую от времени.
«Значит, здесь!» — решил я и для вящей конспирации, в которой не понимал ни бельмеса, прошел неторопливо мимо входа, перешел на другую сторону, пошел по незнакомой, довольно тихой и безлюдной улице. Не поворачивая головы, посмотрел вправо, влево. Впереди — никого, а позади — не знаю, не видно. Слышал, что оглядываться
нельзя, — привлечешь внимание филеров. А как их распознать, не знаю. Нащупал в кармане обрывок карточки. Ох, как не хочется идти в гостиницу! Сердце стучит, как молотом бьет. В голове шум. А идти все-таки нужно!
Повернул назад, деловым шагом перешел улицу и торопливо взбежал по ступенькам крылечка. Звонка не было. Тронул дверь. Оказалась не заперта. Открыл и вошел в полутемную продолговатую швейцарскую. Стал присматриваться: у окна, за столиком, с книгой в руках, сидел пожилой человек. Он не читал, а как бы полусонно глядел на меня поверх стареньких очков в проволочной оправе. Взгляды наши встретились. Лицо хозяина ничего, кроме скуки, не выражало. Я старался не показать своего волнения. Как ни в чем не бывало я кивнул хозяину и не спеша подошел к столу.
— Могу я видеть Флегонта?
— Какого такого Флегонта?
— Да моего друга. Он не то тут живет, не то заходит в шашки с вами играть, — неожиданно для себя ловко выдумал я, и вынул из кармана обрывок карточки. — Вот тут я адресок ваш записал.
Хозяин вынул из кармашка другой обрывок карточки, сложил половинки — аккуратно подошли; он их куда-то убрал. Мне улыбнулся и вполголоса сказал:
— Присядьте, Он сейчас придет.
Сидеть мне не пришлось. Дверь открылась, и вошел молодой человек с военной выправкой, в аккуратно пригнанной шинели и фуражке защитной, военного образца. Роста он был моего, в плечах пошире, да и в летах, пожалуй, моих или чуть моложе.
— А вот они уже вас ждут, — указал на меня хозяин.
Пришедший радостно улыбнулся (улыбка у него была хорошая — от души шла), протянул руку, представился. Я тоже улыбнулся. Назвал свою фамилию, и мы пожали друг другу руки.
Так в 1918 году (скорее всего, в марте), в Москве, я познакомился с Флегонтом Клепиковым.
Дальше все пошло гладко. Мы дружески расстались с хозяином и бодро вышли из гостиницы. Флегонт был разговорчив, а я слушал его и молчал. Говорил он о пустяках: вчера была ужасная погода — слякоть, мгла, сырость; за ночь подсохло, и даже солнце выглянуло. Действительно, Москва выглядела совсем по-весеннему. Дышалось легко. Идти было и того легче. К тому же после тревоги перед посещением гостиницы мне стало особенно радостно и спокойно. Наконец-то удача! Я вздохнул полной грудью. Я так обрадовался, что совсем не заметил, что Флегонт время от времени задает мне вопросы и я на них охотно отвечаю, однако сейчас же забываю свои ответы. Когда я поуспокоился и понял, что мой новый знакомый осторожно проверяет меня, я начал подробно рассказывать все пережитое. Теперь я говорил, а Флегонт слушал. По каким улицам мы шли, не помню (тогда я знал Москву слабо), но шагали мы довольно долго. Наконец свернули в ка-
кой-то переулок (кажется, Шереметьевский), вошли в многоэтажный дом. В большой квартире встретила нас пожилая дама в белом халате. Поздоровались. Познакомились. Дама попросила подождать минутку и ушла. Я глянул в окно. За ним были видны ноги торопливо шагавших людей. «Мы в подвальном помещении», — подумал я и хотел узнать у Флегонта, куда он меня привел. Но не успел — вернулась дама и кивнула мне: «Пожалуйте». Я пошел за ней по узкому темному коридорчику. «Сюда». — Моя проводница приостановилась перед дверью и открыла ее.
Я вошел в небольшую светлую комнату. У стен стояли шкафы, у окна — письменный стол. За ним — пожилой человек в военном походном мундире. При моем появлении он поднялся и вышел из-за стола. Незнакомец был среднего роста, неполный, но плотный. «Должно быть, полковник», — решил я, почтительно вытянулся и поклонился. Полковник с улыбкой подошел ко мне и протянул руку. Я назвал свою фамилию.
— Я о вас много слышал, — сказал полковник. — И хотел вас повидать, поговорить. Садитесь! — Он указал мне на стул у стола. Сам сел по другую сторону, на свое место. Лицо полковника оказалось в тени, и я его рассмотреть не мог. Запомнились только тронутые сединой негустые волосы на голове да временами подергивавшийся мускул под левым глазом.
Опять начался разговор о нашей поездке на Дон и о возвращении в Москву. Незаметно разговор перешел на большевиков и на борьбу с ними здесь. Затем заговорили о том разброде, в котором находится офицерство в столице.
— Стыдно сказать, — с горечью вздохнул полковник, — но ведь очень много господ офицеров теперь ориентируются на немцев и с их помощью надеются свалить большевиков.
Я с ним согласился, но добавил, что удивляться этому не приходится.
— Ведь вы же знаете, как относился к нам, офицерам, Керенский и его окружение, — сказал я. — Наши же союзники и теперь поддерживают Керенского. Поэтому офицеры и тянутся к своим бывшим врагам. Они нас скорее поймут и помогут, чем все англичане, французы, итальянцы.
— А вы монархист? — спросил у меня собеседник.
— Конечно, монархист, но за широкий парламент. Думаю, что мой «широкий парламент» заставил полковника тогда внутренне улыбнуться, однако лицо оставалось каменным.
Затем он долго говорил о том, что немцы всегда были нашими врагами и врагами останутся навсегда. Свергать большевиков они не собираются, немцы — союзники и покровители Ленина. Они нас еще больше закабалят, а не освободят. Даже истинным русским монархистам с немцами не по пути!
Я доложил, что я солдат Добрармии, которая ориентируется на союзников, поэтому я хоть и монархист, но не германофил. Собеседник мой встал и спросил:
— Вы Россию любите?
— Конечно, люблю! — не задумываясь, ответил я.
— И я тоже ее люблю. Как видите, это нас объединяет. Давайте вместе работать на спасение России! Согласны? — подал он мне руку.
— Конечно! — радостно согласился я. Мы пожали друг другу руки, и я ушел. Флегонта в приемной не было. Меня выпустила на улицу женщина в белом халате.
— Савинкова видел? — спросил вечером Перхуров, когда мы уединились.
— Савинкова?.. Не видел.
— Где же ты был?
Я рассказал, что познакомился и довольно долго разговаривал с каким-то военным, вероятно, полковником. Он предложил работать вместе с ним. Я согласился.
— Это и был Борис Викторович Савинков, — рассмеялся Перхуров.
Жизнь моя подходит к концу. Поэтому хочу написать следующее.
В 1921 году А.А. Дикгоф-Деренталь как-то в разговоре посоветовал мне описать свою первую встречу с Б.В. Савинковым в 1918 году в Москве.
Я написал примерно то, что изложил здесь. Рукопись принес на просмотр Дикгофу. Он оставил ее у себя, поправил, посоветовал переписать и отнести В.В. Португалову (редактору газеты «Свобода»), с ним он уже об этой рукописи говорил. Я переписал исправленную рукопись, вышло что-то очень хвалебное. Мне это не понравилось. И вместо Португалова я отнес рукопись Савинкову. Он начал было ее просматривать, потом отложил, и сказал, что внимательно прочтет на досуге.
Дня через два я зашел в канцелярию Русского Политического Комитета (РПК). Меня увидел Савинков, пригласил зайти к нему. Там он вернул рукопись и сказал, что, по его мнению, ее в «Свободе» печатать неудобно, так как эта газета тесно связана с РПК и с ним. На рукописи была соответствующая резолюция. Когда я показал Дикгофу эту резолюцию, он затянулся всегда торчавшей изо рта трубкой и сказал: «Ну, как хочет». Эту рукопись с резолюцией Савинкова я хранил, но она у меня была украдена в Регенсбурге вместе с письмами Б. Адамовича, Б. Савинкова и М.П. Арцыбашева.
Вдогонку за 33‑й пехотной дивизией
Вдогонку за 33-й пехотной дивизией
Я продолжал по-прежнему ездить по Москве с поручениями полковника Перхурова, который из нашего «пристанища» уходил теперь очень рано (случалось, что я в это время еще спал). Возвращался он домой поздно, иногда около полуночи, но всегда заходил ко мне в комнату, садился в кресло, закуривал, и у нас начинался деловой разговор. Я докладывал ему, что я за день сделал, с кем виделся, о чем говорил. Александр Петрович особенно интересовался работой нашей маленькой группы в школе курсантов, которая помещалась в здании Алексеевского военного училища. Связь с этой группой он передал мне, но я ее очень скоро потерял, так как наши курсанты перестали являться на свидания. Как потом выяснилось, связные (бывшие кадеты) обиделись, что не полковник ими руководит, а капитан. Александр Петрович меня от этой работы освободил и сам взялся за руководство курсантами.
О своей работе полковник Перхуров не говорил. Отделывался общими фразами: «дело развивается медленно, но успешно», «тормозит работу отсутствие денег», «недостает надежных людей» и т.д. О Савинкове ни он, ни я не вспоминали. Только один раз он сказал, что я очень понравился Борису Викторовичу и он держит меня в резерве.
Несколько раз в разговорах с Александром Петровичем я подчеркивал, что, слушая «висельников» на прицепах трамваев, я пришел к заключению, что теперь стало много больше недовольных большевиками, но и сторонников совправительства тоже немало. Последние говорят теперь увереннее и наглее, а недовольные больше помалкивают. Редко возражают, молчат, но иногда не выдерживают, подают резкие реплики, после чего сейчас же норовят спрыгнуть с прицепа и смыться. Но несколько раз бывали и острые споры, два раза они кончались печально для противников советской власти. Один раз такого «протестанта» сосед столкнул с прицепа. Он упал и, кажется, сильно расшибся. В другой раз, когда трамвай остановился на Кудринской площади, какой-то тип, все время молчавший, позвал милиционера, который нас всех с прицепа согнал, а разгорячившегося «протестанта» в сопровождении этого молчаливого типа куда-то увел. Конечно, как только милиционер ушел, мы опять — на прицеп и поехали. Тут по дороге я узнал, что этот молчаливый тип был чекист. Чекистов теперь много развелось. Они всюду хватают неосторожных и тащат на Лубянку. Потому имей голову на плечах: гляди и молчи, а то и похваливай для виду власть.
Перхуров сказал, что о деятельности Чрезвычайной комиссии он уже много слыхал и знает, что наша работа сопряжена с большими опасностями. Но работать необходимо. Конечно, нужна осторожность, конспирация, но надо и рисковать. Жестоким террором, убийствами, избиениями ВЧК хочет запугать народ и принудить всех молчать и повиноваться. Наше дело — препятствовать этому.
Прошло несколько дней. Александр Петрович как всегда зашел вечером ко мне и с порога сказал, что завтра утром мы пойдем к Борису Викторовичу. Я должен одеться потеплее. Мне предстоит ехать в 33-ю пехотную дивизию, от которой прибыл к нам для установления связи поручик саперного батальона — член дивизионного комитета.
Где на следующий день произошла встреча с Б.В. Савинковым, не помню. Во всяком случае, это было не там, где я встречался с ним в первый раз. Мы с полковником Перхуровым пришли к Савинкову без провожатого. Перхуров уверенно постучал в какую-то дверь два раза.
Изнутри раздалось: «да», мы вошли, поздоровались. Савинков был один. Перхуров с Савинковым перекинулись короткими фразами, и мы присели к столу. Теперь я смотрел на Бориса Викторовича во все глаза, но он, как и в прошлый раз, сидел спиной к окну. Это я помню очень хорошо, так как, вероятно, по молодости лет, очень хотел хорошенько разглядеть лицо бывшего террориста и не совсем удачливого военного министра Керенского, но этого сделать мне не удалось, так как лицо его было в тени. А потом, при частых встречах с Борисом Викторовичем, в лице его я ничего особенного не нашел. Овальное, всегда как бы усталое, вялое, глаза на собеседника не смотрели, только тик под левым глазом выдавал беспокойство. Если иногда удавалось поймать его взгляд, он был спокоен, но насторожен. Улыбки на лице Савинкова я не помню. Мне кажется, что он никогда не улыбался.
Савинков встретил нас приветливо и сразу заговорил о моей поездке. Мне ставилась задача: вместе с делегатом дивизионного комитета 33-й пехотной дивизии поручиком (фамилии не помню, пусть будет Петров) ехать на станцию Бологое, через которую должны пройти эшелоны названной дивизии. Предполагалось, что эта дивизия разгрузится в районе Рыбинска — Ярославля и там демобилизуется. Однако дивизионный комитет, в котором все члены «наши люди», настоял на том, чтобы их перевезли в Курск (поближе к Добровольческой армии). Так вот, мне нужно встретиться с членами дивизионного комитета и убедить их не стремиться на юг, а выгрузиться в районе Рыбинска — Ярославля, здесь они могут быть полезнее, чем в Курске.
В это время кто-то дробно-дробно постучал в дверь, приоткрыл ее, спросил: «Можно?» — и, получив утвердительный ответ, вошел. Это был Флегонт Клепиков и с ним беспогонный военный. С Флегонтом мы поздоровались как старые знакомые. Молодой военный, щелкнув каблуками (увы, шпоры не зазвенели), поздоровался с Савинковым, Перхуровым и, протягивая руку мне, невнятно назвал свою фамилию.
Савинков встал, поднялись и мы. Получилось очень торжественно. Полковник Перхуров и я с Клепиковым вытянулись как на параде.
Савинков приветствовал неизвестного военного, пришедшего с Клепиковым, назвал его поручиком и указал, что он является представителем дивизионного комитета 33-й пехотной дивизии и прислан к нам для связи. Что еще говорил Савинков, не помню, только осталось
у меня в памяти его заявление о том, что я, капитан, кадровый офицер-артиллерист, прислан с Дона генералом Корниловым в Москву со специальным заданием — помогать полковнику Перхурову в его трудной работе. Теперь мне поручается ехать вместе с поручиком на станцию Бологое и там перехватить эшелоны дивизии, встретиться с членами дивизионного комитета и убедить их не стремиться в Курск, а разгрузиться и осесть в районе Рыбинска — Ярославля, как это было намечено раньше.
Мотивы к тому следующие:
1. Дивизия дисциплинированна и настроена антибольшевицки. Таким образом, она является крепкой воинской частью и может сыграть решающую роль в предстоящих событиях, которые в скором времени могут разыграться в Москве, а от Рыбинска и Ярославля сюда много ближе, чем от Курска.
2. Никакой помощи Добровольческой армии, осев в Курске, дивизия оказать не сможет, так как добровольцы уходят или уже ушли — надо полагать, временно — на Кубань. С донскими казаками тоже далеко не все благополучно. Шахтеры Донбасса настроены к нам недружелюбно. Они идут в Красную гвардию и, конечно, постараются своим большевицким духом разложить солдатскую массу дивизии.
3. 33-я пехотная дивизия еще Временным правительством была украинизирована. Вероятно, следы украинизации остались. В Курске украинские сепаратисты постараются переманить в свои ряды офицеров и солдат, склонных к украинизации.
Говорил тогда Б. Савинков много больше того, что я изложил. У меня же в 1920 году на листочке были отмечены только три названных пункта: близость к Москве, Добрармия, украинизация.
С этим мы и отправились с поручиком Петровым на Николаевский вокзал. Там было людно, грязно и бестолково. Нам никто не мог сказать, когда будет поезд на Петроград. Да и узнать-то было не у кого: железнодорожники не встречались, кассы были закрыты, возле них — темно и пусто. Мы прошли с поручиком туда-сюда — никого. Попробовали было сунуться в комнату, где стучал телеграф. Нас оттуда выгнали. Мы подождали у двери в коридорчик. Когда из телеграфной вышла какая-то железнодорожная персона, мы ринулись к ней. Но не успели мы и рта раскрыть, как персона отмахнулась и ускорила шаг.
Вышли на перрон. Там нас хватил морозный ветер, который крутил снежную пыль и щипал больно за уши. Вечерело. Какой-то замасленный человек засветил на путях фонарик, подул в кулаки и торопливо смел снег со стыка рельсов. Когда он поднялся на перрон, я спросил у него, когда будет поезд на Петроград.
— Должен отойти с первого перрона в семь часов! — махнул он рукой неизвестно куда. — Да когда подадут, когда тронется, может, раньше, может, поздней, — кто знает! Все перепутано.
— А где первый путь?
— Да этот самый! — кивнул замасленный человек перед собой. И ушел.
Пошли и мы внутрь вокзала. Глянули на часы. Ждать долго: два часа. Попали в багажное отделение (пустое и безлюдное). Там было холодно, совсем как на дворе. На стенах — иней, под ногами — лед. Присесть негде. Пошли искать людей и тепла. В третьем классе было полно. На полу и скамьях, среди узлов и сундучков сидели и лежали мужчины и женщины. Во мгле и смраде курева и грязных тел повсюду можно было увидеть детей. Одни испуганно жались к матерям и плакали, другие — бегали, визжали, возились. Нам места не было.
Направились в буфет. Здесь за столиками сидели люди почище (называли тогда таких «буржуями»). Между столиками там-здесь неторопливо пробирались официанты с подносами.
Все занято. Только у окна, вокруг столика, за которым сидели матросы, были места; в этом зачумленном месте мы и уселись. Официанту знаков мы не подавали, и он подошел к нам очень нескоро. Мы попросили чего-нибудь теплого. Он принес нам — и довольно скоро — два стакана какой-то темной бурды, которую назвал чаем. Чтобы поскорее согреться, мы обхватили горячие стакану обеими руками. Маленькими глотками отхлебывая «чай», кое-как начали согреваться. Я засунул руки в карманы шинели, вытянул под столиком ноги и, чтобы не разговаривать, полузакрыл глаза и как бы задремал. До поезда оставалось еще около двух часов. Хорошо бы вздремнуть по-настоящему, но поручик согрелся, ожил и начал меня расспрашивать, что да как в Добровольческой армии.
Матросы — их было пять человек — сидели тихо, будто дремали, и на нас не обращали внимания. На вопросы поручика я отвечал кратко и неохотно. Он не унимался. Вместо ответа на очередной вопрос я показал в сторону матросов. Поручик презрительно усмехнулся и приглушенно сказал:
— Краса и гордость большевицких грабежей и убийств!
Я замер и не сводил прищуренного взгляда с наших соседей. А матросы, должно быть, услышали слова поручика и зашевелились: один вынул коробку «Ады» и закурил, другой мотнул головой в нашу сторону, его сосед шумно повернул к нам стул и бесцеремонно принялся нас рассматривать.
Поручик затих и не шевелился. Я не менял положения, сердце у меня прыгало вверх-вниз, как мячик.
Рассматривавший нас матрос загрохотал опять стулом, повалился на стол и начал что-то говорить своим друзьям. Речь, видимо, шла о нас, так как то один, то другой матрос поглядывал в нашу сторону.
Нужно было уносить ноги. Я шепнул поручику, что нам следует смываться. Я иду на перрон посмотреть, нет ли поезда. Ему советую по дороге в уборную нырнуть в выходную дверь. Встретимся у Северного вокзала. Затем я неторопливо встал, с удовольствием потянулся, свой стул спинкой прислонил к столу (значит, вернусь) и, осторожно
лавируя между столиками, подошел к выходу на платформу. Открывая дверь, оглянулся. Поручика уже не было. Но и матросы не сидели за столом. Двое шли за мной. Где остальные, я не заметил, так как поскорее вышел на платформу и деловито прошел до входа в третий класс, нырнул туда, прошел к кассам, оттуда в багажное отделение и оказался на площади.
Случайно я попал в неосвещенный угол, окинул взглядом площадь: нет ли поручика? Его нигде не было. Но у вокзального подъезда стояли матросы. Они говорили, курили, переминались от холода. Наконец один из них бросил папиросу и пошел внутрь вокзала, другие последовали за ним.
Я еще выждал. Никто на подъезде не показывался. Я пошел к Северному вокзалу. Навстречу вышел поручик.
Что делать? Мы приостановились. До отхода поезда оставалось около получаса. Идти к поезду боязно. Неизвестно, где матросы. И все-таки, не заходя на вокзал, мы вышли на платформу. Темный поезд уже стоял на первом пути. Возле него и на платформе бегали и суетились люди. Хотели и мы смешаться с толпой и нырнуть в один из вагонов. Ну, а вдруг наши красавцы станут нас в поезде разыскивать? А они как раз стояли у выходной двери из зала первого и второго классов. Как будто кого-то ждали. Их было четверо. Скоро подошел где-то замешкавшийся пятый, и они всей гурьбой пошли к поезду.
Мы решили в этот поезд не лезть, а ждать следующего, который когда-нибудь да будет. Поезд, с криками и руганью, отошел. Не попавшие в поезд пассажиры с котомками, с детьми поплелись в вокзал. Побрели туда же и мы.
Кто-то с тревогой сказал, что на вокзале ночевать нельзя. После последнего поезда — выгонят. Мы все пошли в буфет и заняли свои стулья. Опять согрелись «чайком» и задремали, да так крепко, что совсем не слышали, как отходили пригородные поезда, как суетились и бегали по залу запаздывавшие пассажиры.
Разбудил нас сердобольный официант. Есть поезд «экстра». Мы бросились к кассе, купили билеты на какой-то поезд «Б» или «Бис». О нем никто ничего не знал. Вагоны были полупустые. Мы забрались на верхние полки и очень скоро поехали.
В Бологое прибыли днем. Поручик встретил на вокзале своих сослуживцев. Все эшелоны дивизии уже прошли, нужно ждать оказии, чтобы как-нибудь «догнать свои вещи». У поручика был какой-то командировочный документ. Он пошел к комиссару и получил разрешение на всех отставших садиться в поезд, который вот-вот придет.
Ехать с ними было незачем, так как эшелон, в котором находился дивизионный комитет, прошел одним из первых, и догнать его до Рыбинска было невозможно.
Подошел поезд на Рыбинск. Мы с поручиком простились, и он уехал. Через несколько часов и я покатил в Москву.
Возвращался я в Москву подавленный. Опять ничего не вышло из моей поездки! Неудачи меня преследовали: в Тверь съездил неудачно, с курсантами связь потерял. Теперь опять ничего, кроме конфуза! Но первые две неудачи известны только Александру Петровичу, который отнесся к ним спокойно и, пожалуй, даже с юмором. Но теперь мне предстояло свою неудачу выкладывать перед Савинковым, а он меня знает мало и подумает Бог знает что! А я ведь был молод, конечно, самолюбив и к тому же еще мнителен. Словом, настроение у меня было, хоть вешайся!
От кого-то я слышал, что подпольщику всегда нужно следить за тем, чтобы за ним не было хвоста. Поэтому, приехав в Москву, я вышел из вагона одним из последних. Оказавшись на перроне, приостановился, незаметно оглянулся. Никто на меня не обращает внимания. Значит, хвоста нет.
Я уверенно миновал вокзал, Каланчевскую площадь. Мне нужно было идти налево, а я «на всякий случай» пошел направо.
Дошел до Красных ворот. Потоптался возле них. Куда идти дальше? Верных знакомых в Москве у меня не было. Досада во мне улеглась, сердце успокоилось, и я как ни в чем не бывало пошел домой.
В «пристанище» встретили меня радушно. Каким-то чудом полковник Перхуров оказался дома. Мы уединились, и я не без горечи рассказал Александру Петровичу о своей новой неудаче. Перхуров ободряюще потрепал меня по плечу и спросил, где поручик. Когда узнал, что он уехал, как бы от холода потер руки и с усмешкой сказал: «Все хорошо сложилось».
Затем Александр Петрович сообщил, что дело наше, вопреки всем ожиданиям, сразу сильно пошло вперед. Унывать мне нечего. В нашей теперешней работе все идет так же, как шло на фронте: в одном месте неудача, в другом месте — успех.
Мы позавтракали и пошли к Савинкову.
Встретились мы с Борисом Викторовичем в той же комнате, из которой он меня отправлял в поездку. Он сидел за тем же столом, на том же месте, спиной к окну.
Когда мы вошли, Борис Викторович пошел нам навстречу. Мы поздоровались и сели вокруг стола. Савинков предложил рассказать все о моей поездке. Я с жаром стал описывать мое путешествие. Когда дело дошло до приключения с матросами, он несколько раз прерывал меня самыми неожиданными вопросами; например, спросил: как матросы выглядели, были ли у них наганы, не были ли они пьяны, какие ленточки у них на околышах, что они делали, когда вышли за нами из вокзала на площадь. Должен сказать, что на одни вопросы у меня находились ответы, на другие — их не было.
Когда я окончил описание поездки на станцию Бологое, Савинков меня любезно поблагодарил за информацию. Помолчал. И начал совещаться с Александром Петровичем, что дальше делать (у меня создалось впечатление, что он моей поездкой недоволен) — ехать ли
мне в Курск и налаживать связь с дивизией, которую я упустил, или с этим делом кончить? Полковник Перхуров считал, что устанавливать связь с 33-й дивизией не имеет смысла, потому что: 1) 33-я пехотная дивизия уже Временным правительством украинизирована. Значит, в ней наверняка остались сепаратистские украинские ячейки, которые были до октябрьского переворота, да и теперь, вероятно, являются ферментами брожения в солдатской массе. 2) Если, как говорит поручик, дивизия сохраняла на фронте должный воинский вид, то в дороге с фронта в Рыбинск, а затем в Курск она подвергнется усиленной обработке большевицких агентов, да и просто солдат разложившихся частей, которые, торопясь домой, несомненно залезали в эшелоны дивизии и по-своему обрабатывали еще сохранивших свой воинский облик солдат дивизии. В Курск дивизия поедет уже с другими мыслями, с другим настроением. Помню, в этом месте полковник Перхуров грустно улыбнулся, воткнул в пепельницу недокуренную папиросу и сказал со вздохом: «Демократизм!» Савинков промолчал, только переложил с места на место карандаш.
— И еще можно вот что добавить, — продолжал Перхуров. — Когда эшелоны высадятся в районе Курска, украинизированные солдаты, попав в соседство с родными местами, просто разбредутся по домам без всяких разрешений и документов. Останутся только те, кому идти некуда. Примеру солдат последуют и офицеры. Часть их будет пробираться в Добровольческую армию, а другая часть демобилизуется — и по домам.
Словом, по мнению Александра Петровича, в Курск мне ехать было незачем.
Савинков согласился с доводами полковника Перхурова. Однако заявил, что ехать мне в Курск необходимо. Уже хотя бы для того, чтобы информировать членов дивизионного комитета, а если удастся, то и всех солдат и офицеров о теперешнем положении в Добровольческой армии и здесь, у нас. Ознакомить всех, конечно, надежных офицеров и солдат, что наша антибольшевицкая организация (к тому времени еще не принявшая названия Союз Защиты Родины и Свободы) беспартийная, ориентирующаяся на наших старых союзников: Францию и Англию; она создана по заданию генерала Корнилова, в нее могут входить все русские люди, любящие свою Родину, от монархистов до социалистов. В организацию, конечно, не принимаются большевики-коммунисты.
Перхуров возражать не стал, и решено было, что я еду. В заключение Савинков спросил, как у меня с деньгами. «Пусто». Борис Викторович вздохнул, сказал, что денежный вопрос пока не решен, но есть надежда на улучшение в самые ближайшие дни. Пока же он вынул из бумажника сторублевую кредитку и дал ее мне. На этом мы расстались.
С куском хлеба, перекрытым салом, я пришел на Курский вок-
Вокзал был забит народом, не продохнешь. Перед кассами стояли длиннющие очереди. Я стал в ближайшую. Она не двигалась. А кругом говорили, что поезд вот-вот отойдет. Стоять в очереди за билетом — на поезд не попадешь! Значит, нужно прорываться на перрон и без билета лезть в вагон. Но как пробраться на перрон, когда у всех проходов стоят контролеры и неторопливо проверяют билеты? Возле них топчутся милиционеры. Попробуй заартачься — заберут в каталажку! Что делать? Искать лазейку нет времени.
Я вышел из очереди и дернул какую-то дверь. Открылась. Вошел в служебную комнату. В окно увидел готовый к отправлению поезд. Деловой походкой направился к выходу на платформу.
— Куда? Куда? — из глубины комнаты заорал тяжелый бас.
Я от него отмахнулся — и на платформу. Басистый железнодорожник за мной. На перроне людей много, но толпы нет. Воткнуться некуда. А тяжелый бас за мной спешит и орет. Неподалеку «красная шапка» машет рукой, в конце перрона подал голос паровоз. Вагоны шевельнулись и плавно поплыли.
Я вскочил на какую-то переполненную подножку. Не удержусь! Приостановившийся было, ревущий железнодорожник бросился ко мне. Я на буфер. Поезд прибавил ходу. Мелькнула «красная шапка», и милиционер, пригрозивший мне винтовкой, уже позади. Платформа кончилась. Поехали!
Когда я добрался до станции Курск, части 33-й дивизии уже выгрузились, и разместились кругом по деревням. Это я узнал от каких-то нестроевых солдат, которые занимались разгрузкой вагонов с продуктами и фуражом. От них же я узнал, в какой деревне находится штаб дивизии и дивизионный комитет. Сказали, недалеко — в нескольких верстах от станции.
Я соскочил на тропинку и торопливо зашагал. Очень скоро вышел на разъезженное шоссе, взял вправо и зашагал неторопливо. Со мной поравнялась всеми винтами дребезжавшая повозка, и возница, паренек лет пятнадцати, согласился подвезти до деревни. Паренек был неразговорчив. Он сидел ко мне спиной, не оглядывался и время от времени махал кнутом по воздуху. Я попробовал заговорить. Парнишка коротко отвечал «да», «нет» или молчал, будто не слышал. Когда подъехали к перекрестку, он остановился. Указал кнутовищем на левую дорогу.
Я соскочил с телеги. Парнишка чмокнул коньку, взмахнул кнутом и поехал прямо.
Деревня была недалеко. Дивизионный комитет я нашел сразу. Он был не то в большой хате, не то в сарае.
Приняли меня там холодно и с недоверием. Я сказал, что хотел бы повидаться с поручиком Петровым из саперного батальона.
Мне предложили сесть и подождать.
Я присел у двери, покорно сложил руки промеж колен и незаметно стал рассматривать, куда я попал. Посреди комнаты был стол, за ним сидели два немолодых военных, бесцеремонно рассматривали меня, молчали и нервно курили. Я чувствовал себя неловко, мне казалось, что и хозяева мои были в тревоге.
Пришел поручик Петров. Уже от двери он заулыбался и с протянутой рукой бросился ко мне. Мы поздоровались. Он представил меня подполковникам, что сидели за столом, как капитана артиллерии и члена той организации, которую он нащупал в Москве.
Лед растаял. Начались расспросы и разговоры. Мои собеседники говорили почти шепотом и часто посматривали то на дверь, то на окна. Я тоже понизил голос и спросил их о причине тревоги. Еще больше понизив голоса, они с грустью сообщили, что за дорогу солдаты отбились от рук: от дисциплины и следа не осталось. Делают что хотят. Были случаи грабежей. Но, к счастью, кормить стали хуже — селедками. И, не ожидая оформления увольнения со службы, они, никого не спрашивая, расходятся по домам. Словом, дивизия разваливалась.
Скоро собрался весь дивизионный комитет. Для виду поставили перед собой кружки с чаем, и началось заседание. Я бы сказал, трусливое заседание.
Открывая собрание, председатель говорил о распустившейся солдатне, от которой можно ожидать всего: они могут бросить в окно ручную гранату, могут ворваться к нам сюда с руганью, а может быть, и с оружием. Хотя дивизия, покидая фронт, была официально разоружена, но почти у каждого солдата если нет винтовки, то револьвер наверное есть. Ну, а если поискать как следует, то и пулеметы найдутся! Что-нибудь предпринять для приведения в порядок своих частей члены комитета не в состоянии, так как никто их не слушает, им не доверяют. Теперь всем заправляют — но не для созидания, а для разрушения — коммунистические ячейки. Словом, никакого воинского порядка! Солдаты делают что хотят. Лучший выход — это поскорее их демобилизовать.
Дальше пришлось говорить мне.
Я никогда не умел и не любил делать доклады. Думаю, что и на этот раз говорил нескладно. Я рассказал о теперешнем положении Добровольческой армии. Конечно, все, что я говорил, моим слушателям было уже известно из рассказов поручика Петрова, и они слушали меня не особенно внимательно. Я поскорее перешел на дела нашей организации. И прежде всего сообщил, что возглавляет нашу беспартийную организацию Борис Савинков. Сразу раздались возгласы: «Это какой же Савинков? Неудачный военный министр Керенского? Террорист? Соратник Азефа? Убийца Великого князя Сергея Александровича? Убийца министра Плеве?» Я подтвердил, что тот самый.
Интерес к моему докладу ослабел. Кругом завозились с табаком, начались разговоры, покашливания, насмешки. Но я не сдавался — продолжал говорить, сделав нажим на то, что штабом и всей работой
организации руководит полковник Перхуров, Георгиевский кавалер, еще до войны окончивший Николаевскую военную академию. Он совсем недавно прислан в Москву генералом Корниловым для организации здесь, на месте, господ офицеров и всех антибольшевиков для борьбы с соввластью. В руках у Перхурова все дело организации. Борис Савинков ее возглавляет, по-моему, только перед союзниками и ведет всю заграничную работу.
Нужно сказать, что посетителей в помещении комитета становилось все больше. Но подходили офицеры, солдат как будто не было. Председатель собрания забеспокоился: не было бы беды! Он уже нацеливался закрыть собрание. Но один из подошедших попросил разрешения задать приезжему докладчику вопрос. И, не ожидая разрешения, спросил, какими средствами располагает организация.
— Организация находится в стадии формирования, — уверенно ответил я, — и сейчас денежные средства у нас очень и очень скромные, но в ближайшее время ожидаются большие поступления от союзников.
Наступило неожиданное молчание, а потом начались вздохи, кашель и опять насмешки:
— Знаем мы эту скорую помощь! Стали помогать, когда армию развалили!
А кто постарше да посерьезнее, с сожалением и сочувствием улыбнулись мне:
— Улита едет, когда-то будет!
Неопытный в митинговом говорении, я растерялся и не знал, как выйти из тупика, в который сам себя завел. Ведь гораздо проще было мне ответить: «Я хозяйственных дел организации не знаю. Пошлите делегацию к нам в штаб, там все узнаете». Но это были поздние сожаления.
Помощь ко мне пришла от председателя дивизионного комитета. Он встал, постучал обручальным кольцом по пустому стакану и, когда наступила тишина, поблагодарил меня за интересную информацию и за совершенно откровенные и правдивые признания в скромных возможностях представляемой группировки. Затем, обратясь к собравшимся, он сказал:
— Нас собралось, господа, слишком много, а потому, по известным причинам, долго засиживаться не приходится; я ставлю сразу вопрос на голосование: кто за то, чтобы мы установили связь с этой организацией, от которой к нам прибыл представитель, прошу поднять руки!
Поднялся лес рук.
— Кто против? Четверо.
Мотивировка: «В авантюрах не участвуем. Едем домой». Заседание было закрыто. Офицеры стали понемногу расходиться. Солдат на собрании не было. Даже солдаты — члены дивизионного комитета (пять человек) отсутствовали.
Когда все разошлись, остались только члены дивизионного комитета; разговор зашел о том, что следовало бы мне с председателем комитета поехать по полкам и в артиллерийскую бригаду и сделать там информационные доклады, хотя бы только в местных комитетах. Против этого высказались все присутствующие. В дивизии теперь такое напряженное положение, что объезд представителем Добрармии всех комитетов, конечно, очень скоро станет известен солдатам и может привести к погрому не только офицеров, но и всех вообще, кто подвернется под руку той воинствующей группе, которая называется «комячейкой» и занимается натравливанием солдат на офицеров. Эта же комячейка вербует — и довольно успешно — охотников в красногвардейские части.
После недолгих разговоров (мне казалось, что хозяева стараются поскорее избавиться от меня) было решено, что мне показываться в частях не следует, а нужно поскорее возвращаться в Москву. Они же через несколько дней пришлют к нам в штаб для окончательных переговоров двух-трех делегатов.
Затем стали обедать. Офицеры принесли свой жалкий обед, который сами получали из походной кухни.
Помню, во время обеда председатель комитета вынул из чемоданчика гуттаперчевую печать дивизионного комитета 33-й пехотной дивизии. В середине на ней было вырезано крепкое рукопожатие двух рук. По кругу стояло: «В единении — сила!», а внизу, по подкругу: «Дивизионный комитет 33-й пехотной дивизии». В то время как я рассматривал печать, председатель комитета с грустью сказал:
— Видите, ведь еще совсем недавно наша дивизия была едина и крепка. А теперь Бог знает что творится. Все друг друга боятся.
В сумерках на какой-то повозке с соломенным сиденьем я укатил на вокзал. Со мной поехал поручик Петров. Мы сидели рядом и молчали. Кобура с наганом была у него расстегнута.
Больше мне не пришлось ездить в Курск и встречаться с офицерами 33-й дивизии. О судьбе их ничего не знаю. Слышал, что связь с Курском не прерывалась. Ее держал доктор Аксанин (Н.С. Григорьев). Я должен был ехать в Курск в самом конце мая или в начале июня. Однако этого не произошло из-за моего ареста.
Встреча с прежним батарейцем
Встреча с прежним батарейцем
Уже смеркалось, когда я простился с поручиком Петровым и направился к тускло освещенному вокзалу. Там, как всегда, было людно в помещении и пусто на перроне. В переполненные вокзальные залы мне заходить не хотелось. Вышел на платформу, поглядел туда-сюда и зашагал по первому перрону. Кругом ни людей, ни повозок с багажом — словом, никаких признаков прибытия поезда.
Когда в 1914 году мы заняли Ярослав (в Галиции), тамошний вокзал тоже был безлюден и пуст. Но тогда пустой вокзал казался нам радостным и приветливым. Ведь так много было у нас надежд и ожиданий. Увы, обманутых ожиданий! Теперь надежда грустно светила мне откуда-то издалека — должно быть, от выходного семафора — зеленым слабеньким огоньком. Возле меня, между перронами, тускло блестели уходящие в путь-дорогу рельсы, а возле них ранними редкими светлячками дрожали и мигали робкие огоньки стрелок.
Вечер выдался тихий, темный, но прохладный. Моросило. Сырость легко пробралась под шинельку и неприятно холодила спину. Я прошел в самый конец перрона и стал вбивать руки. Горько стало: ведь я у себя на родине, всю войну был на фронте, а теперь мотаюсь как бездомная собака! Вспомнил наши разговоры шепотком в дивизионном комитете и размяк... С кем идти против большевиков? Ведь, едучи сюда, я тешил себя надеждой, что 33-я пехотная дивизия еще недостаточно крепка (иначе не искал бы дивизионный комитет с анти-большевицкими организациями), чтобы послужить тем трамплином, с которого мы, небольшая группа офицеров, начали бы изнутри борьбу в большевиками. Ведь для этого послал нас в Москву генерал Корнилов. Эта надежда рухнула. Что же осталось? «Пристанище» в Москве да несколько курсантов в здании Алексеевского военного училища.
Вспомнилось Алексеевское училище. Всплыл в памяти образ его начальника, генерал-майора Генштаба Хамина. В 1908—1909 годах был он начальником нашего, тогда еще Виленского юнкерского училища, занимал должность полковника. Училище распустил. Сидел в канцелярии. В ротах не показывался. Иногда в нашем, Верхнем зале устраивал доклады, которые заканчивались восклицанием: «Вы не гимназисты, вы не институтки!» На одном из таких докладов мы, только что принятые в училище юноши, неожиданно узнали не от кого-нибудь, а от начальника училища, что незадолго до нашего поступления в 3-й роте было арестовано девять юнкеров за «противоправительственную работу» в стенах училища. Все они предстали перед военно-окружным судом и были приговорены к каторжным работам. Перед отправкой в Сибирь осужденные обратились к полковнику с просьбой о помощи. Начальник училища распорядился отправить им в тюрьму по смене белья и на неделю снабдить их продовольствием. Итак, виноватые юнкера поехали в Сибирь на каторгу, а полковник Хамин был произведен в генерал-майоры и назначен начальником Алексеевского военного училища. После него наше — Виленское — училище привел в порядок генерал-майор Адамович. Но четыре года (1910—1914) — небольшой срок, чтобы ликвидировать следы развала «хаминских времен». Кончило свое существование Виленское военное училище в Полтаве. В декабре 1917 года юнкера уехали по домам праздновать Рождество Христово и назад не вернулись.
Так вот, стоял я на перроне Курского вокзала и думал о том, что было совсем недавно, а казалось давно прошедшим.
Скоро пришел поезд — скрипучий, грязный, пропахший мочой.
Не успел он остановиться, как его окружила злая толпа, с матом, криком, плачем детей. Конечно, и я влез в толпу. Увидев кучку солдат, державшихся особняком, прижался к ним.
Некоторые вагоны с грохотом открылись. Из других выскочили расхлестанные фронтовики. Покрутились в толпе, побежали в вокзал. Кое-где стали торопливо выгружаться семьи, благополучно добравшиеся до Курска. Возле таких «разгрузочных» вагонов — узлы, чемоданы и плачущие женщины с потерявшими голос младенцами. Отцы семейств стояли у самых дверей, ощупывали злыми глазами темноту вагона и готовы были ринуться в бой со всеми препятствиями. Кое-где и к фронтовикам втискивались «семейные», конечно, с проклятиями, криком и матом.
Наша солдатская группа не двигалась. Я уже подумывал от нее отделиться и лезть самому напропалую, но высокий, рябой и лохматый фронтовик, должно быть, наш «водитель», со злобой хрипло прикрикнул (он, вероятно, был унтером и в «старые» времена поднимал свой взвод в атаку таким же бешеным криком).
Наша небольшая группа — человек пять-шесть — подхватила вещички — и за вожаком к намеченному вагону. Вожак ухватился за дверную скобу и размахнулся вскочить. Его — сапогом. Да не удалось: двое наших ухватились за вражий сапог и рванули на себя. Противник не удержался, падая, схватился за соседа, тот пошатнулся, и оба вывалились из вагона. «Мои» приспособились лезть в вагон.
— Погоди, друг, — попридержал переднего вожак. — Дай наперед бабскому сословию с дитяками войтить!
Трех баб с детьми, узлами, сундучками и мужиками посадили мы в вагон. За ними попытались влезть выкинутые. Их отшвырнули. Начали влезать мы. Кто-то из наших подал мне руку, а другой кто-то снизу подтолкнул, «чтоб легчей было».
Последними влезли выкинутые. Как только дверь за ними закрылась, где-то наверху зажглась свечка, за ней засветилась другая. В вагоне стало светлее. Отряхиваясь, выкинутые обложили нас крепко скрученным матом и обозвали «офицерской старорежимной сволочью». Наш вожак ничего не сказал, даже не взглянул на ругателей, только плюнул в их сторону. На этом дискуссия кончилась.
Места в вагоне было много: все устроились, и можно было еще пустить, да снаружи было тихо. Никто не стучал в дверь, не просил открыть.
Поезд стоял. В вагоне полутемно, тепло. Посередине вагона, на обычном месте, топилась печка. Топилась хорошо, докрасна накалилась. В ее грозном красном полусвете были видны руки и ноги тех, кто грелся возле нее.
Одна женщина с малым ребенком и ее муж забились в уголок, зажгли свечку, раскинули на нарах мешок, женщина расстелила теплый платок, положила на платок разоспавшегося ребенка, прикрыла оде-
яльцем и со вздохом облегчения присела рядом. Распахнул куртку муж, видимо, хотел поверх одеяльца прикрыть малышку.
— Не сымай. Сам простынешь! — остановила его жена. Он продолжал возиться с курткой. С верхних нар чья-то рука тронула мать за плечо. От испуга она вскрикнула и привскочила.
— А ты не пужайся! Бери на дитю прикрытку... — И на колени женщине упало солдатское одеяло.
Мать не знала, что с ним делать, глядела на мужа, а сверху тот же голос шептал:
— Не боись, бери. Стираное. Вша в ем не завелась.
— Бери, бери! — распорядился муж и поблагодарил неизвестного.
— Да что там спасибо! Мы все люди православные. Помогти завсегда надоть, толичко время теперь походное: все сдурели и разум будто на фронте стратили.
Неожиданно загрохотала дверь. Кто-то выскочил из вагона поглядеть, не отцепили ли паровоз, и за нуждой, конечно. Скоро он вернулся. Паровоз на месте и «на всех парах». Сказывают: вот бригада придет, и двинемся.
Я стоял посередине вагона и смотрел на печку. Однако нужно устраиваться. Наугад я подошел к нарам, подтянулся, ухватился за доску, качнулся, кого-то на размахе ногой зацепил, получил мата и оказался наверху. Здесь было свободно и тепло. Из мешка я сделал изголовье, с удовольствием растянулся на досках.
Как я проснулся, как вошел в дружбу с соседом-фронтовиком, не помню. В памяти у меня осталось, что с этим новым «дружком» мы сидели в обнимку — значит, дружба у нас была крепкая, — а этот «дружок» долго и подробно рассказывал мне, как у них в полку хотели устроить «елефеевскую ночь»* своему офицерью (кажется, это было в одном из полков 2-го Кавказского корпуса), но это им не удалось из-за холуев. Те напоследок перекинулись к «господам баринам». Все офицеры сошлись в своем собрании. Когда солдаты повалили гурьбой на их помещение, офицеры встретили их пулеметным огнем, да таким серьезным, что кого ранили, кого жизни лишили. Ну, товарищи наши дали ходу... Пока отдышались, собрались, замитинговали, офицеры ждать не стали да с пулеметными двуколками насовсем неизвестно куда ушли. Даже кой-какие прекрасные свои вещички кинули.
«Дружок» с гордостью показывал чемоданчик, а в нем рубашки, кальсоны. Совал мне на память платочек — «нос ослобонять», да я платочек решительно бросил назад в чемоданчик и отказался от подарков.
Слушая похвальбу своего «дружка», я совсем не заметил, что начался рассвет. В вагоне посветлело. Стало холодновато. Все спали, и у печки никто не дежурил. Под вагоном колеса неугомонно татакали
* Т.е. варфоломеевсхую ночь.
свой нудный мотив. Я блуждал взглядом по нарам, по спящим и скучал. В светло-серой мглистости, заполнившей вагон, я увидел, что на нижних противоположных нарах сидит какой-то солдат, смотрит на меня и улыбается. Я тоже ему улыбнулся и похолодел: ведь это был солдат моей батареи — правильный 3-го орудия Хомутов. С меня глаз не сводит и улыбается. Нет сомнений — это, конечно. Хомутов. Что делать?
Колеса стали постукивать бестолково, заспотыкались на стрелках, паровоз приостановился. Постоял несколько минут, простуженно захрипел, и опять колеса споткнулись раз-другой на стрелках, оправились и зататакали.
А мы с Хомутовым глядим друг на друга и улыбаемся. Ну, а что же дальше? От этого «дальше» мне стало холодно. А вдруг он скажет на весь вагон: «Здравствуйте, господин капитан!» Этого он уже не сделает — сразу бы поздоровался. Но вот шепнет соседу, что он меня знает: я у него командиром батареи был. И пойдет от одного к другому, что я золотопогонник, царский опричник, контрреволюционер, кадет, белогвардеец... И начнут меня бить смертным боем за свои страдания, за голод, холод, за свою злобу. Нужно будет с честью обороняться. Выхода у меня нет. Все зависит от Хомутова.
И подойти к Хомутову нельзя: как он меня назовет?
Чтобы подавить свое смущение, я похлопал «дружка» по плечу. Пересел от него подальше и стал трясти мешок-изголовье. В это время Хомутов мотнул головой в мою сторону и что-то зашептал соседу. Тот дал ему кисет, оба свернули цигарки и закурили. У меня отлегло: вероятно, не обо мне разговор. А все ж в голове одно: скорей бы до остановки! А «дружок» разошелся: что-то рассказывал о последнем митинге — кому в морду дали, кого всерьез прибили, вспомнил «орла» комиссара, обругал матерно унтеров. Я его не слушал. Весь ушел в ритм татаканья колес да в ожидание остановки. Неожиданно наш паровоз захлебнулся долгим надсадным хрипом. Скорость сбавил, вот-вот станет. Приехали! Я спрыгнул с нар.
Я кивнул «дружку» и стал пробираться к выходу. У меня молотило в ушах и прыгало сердце. Не выдал бы Хомутов! Вот уже и дверь загрохотала, обдало свежестью весенней и прохладой. Горько мне стало: ведь с последним своим солдатом навсегда расстаюсь!
— Счастливо! — вдруг крикнул мне Хомутов.
Я радостно обернулся, по старой привычке козырнул и легко спрыгнул на платформу.
Калуга проездом
Калуга проездом
В Туле слез — так надумал в Калугу заехать: я жил там до войны.
Ждать поезда на Вязьму мне долго не пришлось. Прибыл поезд сибирский, но, как мне сказал железнодорожник, самый, что ни на
есть «местный». Вагоны были классные, но видавшие виды: окна в них заделаны фанерой с маленькими стеклышками посредине, отчего внутри темновато. Пассажиров немного. Как в предвоенное время, я неторопливо вошел в вагон и без толкотни прошел внутрь.
Женский голос окликнул меня по имени-отчеству. От неожиданности я вздрогнул. Оглянулся. Ну и, конечно, расцвел улыбкой. Неподалеку сидела Мария Михайловна — моя добрая знакомая с предвоенных лет. Она указывала мне на свободное место рядом с ней.
Мы разговорились. В сущности, говорила Мария Михайловна. В то время в Калуге «красным губернатором» был какой-то большевик Витоль (латыш). По словам моей спутницы, он правил так, как будто его не было.
Пока мы доехали до Алексина, я узнал все калужские новости: кто что делает, кто с кем в дружбе, кто — в ссоре и из-за чего, кто с кем флиртует, у кого роман кончился, — словом, выходило, что «все живут так, как жили раньше». Только вот с продуктами нехорошо. В магазинах — пусто, на базаре «безумные цены».
— Ну, а теперь вы расскажите о ваших делах, — шепотком сказала Мария Михайловна и приготовилась слушать, даже придвинулась поближе ко мне.
— Какие у меня, Мария Михайловна, дела? Вот воевал, теперь езжу ищу работы.
— Знаю, знаю, дорогой мой. Я все знаю! — перебила меня Мария Михайловна. — Вы были на Дону, в Добровольческой армии. Оттуда вас сюда прислал генерал Корнилов. Вы связались с Александром Александровичем Кологривовым? Он создал сильную антиболь-шевицкую организацию. Это всякий калужанин знает. К нему почти вся молодежь записалась. И офицеры тоже есть. Ничего не боятся и в городском саду распевают «старорежимные» песни: «Взвейтесь, соколы, орлами», «Ревела буря», «Бородино». Или маршируют по Пушкинской. Мы теперь все время живем в страхе: вот-вот начнется стрельба, пальба из пушек и наша молодежь пойдет штурмом брать губернаторский дом и дворянское собрание. Вот по этим секретным делам вы, наверное, и ездите: были в Туле, теперь в Калугу катите — ведь правда? Верно, привезли распоряжения с Дона?
— Нет, дорогая Мария Михайловна! — решительно замотал я головой. — Путь у меня не в Калугу, а в Петроград. Может быть, какую-нибудь работенку там получу. Нужно же где-то приткнуться и зарабатывать, — глядя на свои руки, сказал я со вздохом.
Мария Михайловна сочувственно на меня посмотрела и вдруг ожила, даже радостно взяла меня за руку.
— Поезжайте-ка вы лучше в Москву. Там скорее устроитесь. Вот я вам помогу; как хорошо, что мы встретились. Там знаменитый Анд-рюша Толстой занимает у большевиков какой-то крупный пост. Знаете, он большая шельма, ведь чуть ли не с начала войны околачивался в наших запасных батальонах. Все ехал на фронт, несколько раз уст
раивали ему проводы, а он и не думал уезжать — торчал в Калуге да за соломенными вдовами ухаживал. Конечно, в мартовские дни ходил с большим красным бантом на груди, но избегал встречаться со знакомыми. Ну, а вот когда у нас стал формироваться Корниловский ударный батальон, Андрюшка первый появился на Никитской улице в красной форме корниловских молодцов. Вы не видели этой формы? Страшная она! На фуражке череп. На рукаве — вот не помню на каком: правом или левом — череп и две кости крестом. Погоны черно-красные, тоже с черепами... Словом, тихий ужас охватывал. Таких ударников у нас было не много — несколько человек. Гуляли они по Никитской. Все им низко кланялись, спасителями России считали. Только злобная солдатня отворачивалась от них, а бывало, и поругивали. А корниловцы — не задирались. Когда началось выступление Корнилова — все мы вздохнули с облегчением. А солдаты с красными плакатами вышли и во все горло орали: «Да здравствует Керенский!» Корниловцев я тогда не видела. Говорили, что они уехали в свои полки. Но оказалось — неправда. После корниловского провала я Андрюшку видела посеревшего, растерянного, в потертом костюмчике. Затем исчез. А недавно я была в Москве. Зашла к знакомым, и, представьте, Андрюшка там. Опять герой, у большевиков устроился. На прямом проводе Царицынского фронта с Главным штабом сидит. Все знает, всем распоряжается. Увидите его, скажите, что от меня пришли. Он что-нибудь для вас сделает.
— А как же мне его найти? — полюбопытствовал я.
— Очень просто: идите туда, где штаб Московского военного округа был. Вы, конечно, там бывали? Спросите у дежурного товарища Толстого.
Поезд стал убавлять скорость. Вагон закачало на стрелках. За окнами во все стороны побежали пути — Калуга!
Мария Михайловна завозилась с вещами. Я стал ей помогать. Проводил до выхода из вагона, простился и вернулся на свое место. В окно понаблюдал за ней и, когда она ушла в вокзал, тоже покинул вагон.
Приткнулся я у своих родственников и решил этот приезд посвятить личным делам. Зашел к почтовому чиновнику, моему соклассни-ку по городскому училищу. За чаем мы разговорились о местной жизни. Я рассказал о встрече со словоохотливой Марией Михайловной. Мы много смеялись такой ее осведомленности.
— Ай, подведут эти говоруны Александра Александровича, — с тревогой закончил разговор хозяин. — Не только дамы, но и серьезные люди говорят, что он ведет какую-то политическую работу. Хочешь, я подготовлю почву для твоей встречи с ним?
Я, конечно, охотно согласился.
На другой день у подполковника Тюкова (псевдоним) я встретился с А.А. Кологривовым, присяжным поверенным. Разговор был «осведомительный». Продолжался недолго. О делах мы почти не говорили, а
просто распознавали друг друга. Когда при расставании я рассказал Александру Александровичу о встрече с Марией Михайловной и ее рассказе о здешних делах и что он стоит во главе подпольной молодежной организации, мой собеседник развел руками:
— Видно, шила в мешке не утаишь. Конечно, такие дамские разговоры очень неприятны, но они меня беспокоят мало. Гораздо хуже то, что большевики создают какое-то специальное учреждение для самой крутой борьбы с нами, их противниками. Вероятно, придется быть осторожнее и реже встречаться с воинственно настроенной молодежью и господами офицерами, а то теперь дверь у меня не закрывается. Кажется, нужно всякую подпольную работу прекратить. Мы условились в следующий мой приезд встретиться. Я пробыл в Калуге несколько дней и уехал в Москву.
Конспирация в действии
Конспирация в действии
В «прибежище» меня встретили радостно. Все волновались, что меня долго нет. Боялись, не попал ли я на Лубянку.
Вечером пришел Перхуров. У него были хорошие новости. Наша организация разбогатела и начала широко вести работу. У меня же новости неважные. На 33-ю дивизию рассчитывать нельзя. В Калуге как будто есть какая-то организация, но она, скорее, общественная и совсем не конспиративная. Я рассказал о своей встрече с Марией Михайловной и ее совете зайти к Андрею Толстому.
Полковник Перхуров меня внимательно выслушал, помолчал, кое-что переспросил и в заключение сказал, что, по его мнению, Толстой — «гусь». От него лучше подальше. Но, с другой стороны, неплохо бы получить от него сведения о положении на юге, да и вытянуть какие-нибудь служебные бланки совсем не вредно, чтобы легализовать наших людей. Правда, идти к нему опасно, однако следовало попытаться. Я предложил завтра же сходить к нему. Перхуров покурил, помолчал и решил к Толстому пока не ходить, он-де сначала посоветуется с Савинковым.
Утром полковник так рано ушел, что я с ним не увиделся. Кое-какие поручения он дал мне с вечера. Все они оказались несложные — я с ними быстро справился и к полудню освободился. Рано возвращаться в «пристанище» мне не хотелось. Я был на Остоженке и оттуда вышел на площадь, где стоял Храм Христа Спасителя. Строгий, величественный, златоглавый, он своим царственным видом олицетворял ту великую монархию, которую развалила разгульная писарская солдатня. Разрушила она и памятник царю-миротворцу, что, кажется, совсем недавно был поставлен на веки вечные. Стоял он на краю той же площади, самой фигуры Императора уже не было. Ее свалили. Заарканили цепью и со звоном и грохотом утащили в какой-то тайник нынешней власти. На месте остался гранитный пьедестал, да у его под-
ножия лежали два поверженных бронзовых орла. Постоял, посмотрел на «культурный» развал русской гордости и тяжело вздохнул.
Шел я по пустынной площади вокруг храма, умиленно глядя на него, а чувствовал себя так, будто угрызла меня яростная собака, выскочившая из подворотни.
Неожиданно для себя оказался я на Пречистенке, у знакомого невзрачного входа в Управление Московского военного округа. В старое время несколько раз заходил я сюда. Регистрировался, когда приезжал в Москву. Только тогда я был здесь своим; теперь же стал врагом тех, кто расселся за этими стенами. Меня тянуло зайти внутрь, посмотреть, что там творится. Евреи да латыши сидят повсюду и командуют! «Но ведь и Толстой орудует там, и не один он! — одернул я себя. — Вот и побываю в приемной, когда пойду к Толстому», — окончательно решил я и пошел крутить по переулкам.
Вышел на Новинский бульвар. Нужно ехать домой! Направился к трамвайной остановке. Кто-то меня окликнул. Я оглянулся — никого! Что за оказия? Почудилось! Вот как нервы разыгрались. Случайно посмотрел на противоположную сторону бульвара. Там стоял, махал мне и звал какой-то солдатообразный человек. Голос знакомый, а человека не знаю. А он мне машет и зовет. Попригляделся. Боже, да это же капитан Голодолинский! Всегда аккуратно одетый, выбритый и приветливый! Но беспогонность до неузнаваемости изменила его. Я двумя руками замахал ему и поскорее перебежал улицу.
Мы крепко пожали друг другу руки и заулыбались. Но улыбка первого моего начальника — старшего офицера 3-й батареи 3-й артиллерийской бригады — была как бы не от мира сего. Я внимательно посмотрел на него исподтишка и замер. Передо мной стоял седой старик с потухшими, слезящимися глазами, с бледным, опухшим и морщинистым лицом.
Я не знал, о чем говорить, чем отвлечь моего бывшего начальника от его скорбных дум. Как бы то ни было, мы долго стояли и говорили. Расставаясь и пожимая мне руку, Голодолинский грустно сказал, что едет в Добровольческую армию. Если и там творится то же, что здесь, — жить незачем, бороться бесцельно.
На этом мы расстались, расстались навсегда. Много позже, уже в эмиграции, я узнал, что капитан Голодолинский благополучно пробился в Добровольческую армию. Увидел, что там творится, и застрелился.
Только в сумерки я вернулся в «пристанище». Узнал от Сережи, что в городе орудуют анархисты. Вооруженными группами они вламываются в богатые особняки, выгоняют владельцев и объявляют захваченный особняк своей «коммуной».
Пришел полковник Перхуров. Когда мы с ним уединились, он закурил, посмотрел на дым папиросы и неторопливо сказал:
— Придется тебе опять съездить в Калугу. Толстой действительно служит у большевиков, заведует связью Южного фронта с Моск-
вой. Конечно, он нам может быть очень полезен. Но мы совсем не знаем, кто он такой. Ведь большевики все ответственные места поручают вполне надежным своим людям. Конечно, бывшего корниловца они на прямой провод не посадили бы. Вот ты и узнай в Калуге, кто такой Андрей Толстой.
Возражать я не стал, только попросил, чтобы мне сделали толковый документ на мою фамилию. Ведь я живу и езжу по удостоверению, выданному в Ростове на имя какого-то Старинкевича. В нем значилось, что предъявитель сего Старинкевич (имени не помню) командируется из такого-то земгорского учреждения в Баку по срочным делам названного учреждения.
Александр Петрович ознакомился с моим документом, покачал головой и, возвращая мне эту потрепанную бумажку, посоветовал показывать ее только в исключительных случаях.
Я предложил пойти к Толстому просто так, без проверки. Явиться как знакомому Марии Михайловны и просить о содействии в получении работы. Перхуров со мной не согласился: дело серьезное и браться за него нужно серьезно. Нужно ехать в Калугу, и поскорее.
Прихватил я свой мешок и пошел на вокзал.
Поезд отошел около двенадцати ночи, битком набитый.
В Калуге мы были утром. Светило солнце, дул теплый ветер. Я сунул свой мешок под мышку и бодро зашагал в город. Улицы безлюдны. По булыжной мостовой неторопливо протарахтели две военные повозки. На углу Никитской и Садовой — возле магазина Рако-ва — переминался милиционер. Он был в шинели, с винтовкой за плечом на ремне, с красной звездой на околыше фуражки и с красной повязкой на рукаве. Когда я бодро проходил мимо него, он скосил глаза на мой грязный мешок и окинул взглядом мою невзрачную фигуру.
А.А. Кологривов принял меня в своем кабинете. Он был любезен и радушен. Глядя на его высокую, барскую фигуру и породистое лицо, я подумал, что ему будет трудно работать в подполье. Уж очень бросался бы в глаза где-нибудь на явке в парке или в скромном мещанском предместье. Кажется, и сам Кологривов чувствовал, что неподходящ для предстоящих дел. И сразу начал с того, что, как только познакомит меня со своими помощниками, тотчас выйдет из организации во избежание неприятностей со стороны властей и прервет с ее членами всякие отношения, даже личные. Против этого я не возражал, так как в душе был согласен с его решением, и если не высказывался, то только из боязни как-нибудь не обидеть Александра Александровича, с которым я только-только познакомился. Поэтому я предложил этот вопрос отложить «на после». Помню, он улыбнулся и добавил: «На короткое после».
Беседовали мы с Кологривовым довольно долго. Прапорщика Толстого он не знал и ничего о нем не слышал. Верно, когда немцы прервали с большевиками мирные переговоры и двинулись в глубь юга России и как будто начали продвигаться в направлении к Петро-
граду и Смоленску, он с несколькими общественными деятелями и старшими офицерами наскоро создал полувоенную организацию с очень скромной задачей: когда немцы будут приближаться к Калуге, объявить городское самоуправление, а себя поставить во главе его. Большевики, конечно, бросят все на произвол судьбы и удерут, и вот тогда, насколько хватит сил, они будут поддерживать в городе порядок, предотвращая убийства, насилие и грабежи. Но немцы остановились где-то возле Орши и в Калугу двигаться не намерены. Организация еще не распущена, но, по-видимому, ее придется распустить или переключить на долгую нелегальную политическую работу и войти в контакт если не непосредственно со штабом Добрармии, то с ее представителями, которые в Москве несомненно имеются. Здесь Александр Александрович спросил у меня, не смогу ли я им помочь в установлении связи с представителями Добрармии. Я сказал, что от генерала Корнилова в Москву приехал недавно полковник Перхуров для объединения всех антибольшевицких элементов столицы, и, конечно, главным образом офицерства. Такому объединению уже заложено основание, и во главе его поставлен Б.В. Савинков, а полковник Перхуров у него начальник штаба.
При упоминании фамилии Савинкова Александр Александрович поморщился:
— Да не он ли в 17-м году сорвал выступление генерала Корнилова?
Я смутился и не знал, что сказать. Ведь прошлое Савинкова и мне тоже было не по душе.
Однако Александр Александрович меня выручил.
— Впрочем, кто знает? — сказал он, помолчав. — Теперь такое время, что, может быть, и хорошо иметь во главе такого опытного подпольщика, как Савинков.
Мы еще поговорили о местных делах, и я собрался уходить. Кологривов попросил зайти к нему завтра около 10 часов.
Не в пример Кологривову все знакомые, которых мне удалось в тот день встретить, если и не были знакомы с прапорщиком Толстым, то знали его «с виду» или понаслышке. Причем считали его «ужасным болтуном, хвастуном и невозможным интриганом». Его молодые друзья в один голос говорили, что «Андрюшка ужасный бабник — это верно, но хороший товарищ и большой патриот», в равной мере ненавидевший «главноуговаривающего» Керенского и большевиков. Где он теперь и что делает, никто не знал. С момента большевицкого переворота он бесследно исчез. (Меня удивило, что Мария Михайловна никому не сообщила, что видела его в Москве.)
Вечером я зашел к своим старым знакомым — людям в возрасте, которые жили уединенно в своем домике неподалеку от Загородного сада. Они в мирное время выписывали «Ниву», а газет в руки не брали — отмахивались от политики. Теперь «Нивы» не было, и они ничего не читали. Даже книжки классиков в аккуратненькик переплетах,
стоявшие в книжном шкафу, они, случалось, вынимали, собираясь почитать, но, перевернув две-три страницы, ставили обратно. Душа была неспокойна, и чтение не шло. Однако, когда мы сидели за чайным столом, я, как бы между прочим, спросил, формировался ли здесь при Керенском батальон корниловских ударников.
Супруги никаких ударников не помнили.
С некоторым опозданием к вечернему чаю пришла Соня — миловидная девушка, только что окончившая гимназию. На вопрос о корниловских ударниках она с уверенностью ответила:
— Конечно, были. Среди молодежи много было корниловцев. Только никто этого не афишировал. Один Андрей Толстой в полной форме щеголял!
— Ах, Андрюшка! Какой он корниловец! — поморщилась мать. — Юбочник он, а не корниловец!
Но Соня продолжала настаивать, что он много делал при формировании Корниловского батальона.
В условленное время пришел я к Кологривову. Мы по-вчерашнему сели у письменного стола, друг против друга. Александр Александрович сообщил мне, что о Толстом достоверного узнать ничего не удалось. Его многие знают, но говорят о нем по-разному. Лично у него сложилось мнение, что он не предатель.
В дверь постучали. Кологривов открыл дверь. Вошел невысокий, худощавый беспогонный военный. Он был в потертой гимнастерке, перехваченной поясом, в защитных брюках и высоких сапогах. Волосы у него были тронуты сединой, глаза маленькие, с острым взглядом, лоб в складках, по матово-бледному лицу тонкой паутинкой протянулись к вискам, подбородку и шее чуть заметные морщинки.
Гость поздоровался с хозяином и оглядел кабинет колючим взглядом. Меня, конечно, заметил, но взгляда на мне не остановил, а обернулся к Александру Александровичу, и тот нас познакомил. Пришедший назвался полковником Соевым. Он теперь являлся главой организации, из которой Александр Александрович вчера вышел, так как о том, что Кологривов будоражит молодежь, знает даже «сам» Витоль. Полковник Соев обо мне уже слышал, так что представляться мне не пришлось, о положении в Добрармии ему тоже было известно.
Мы сразу начали говорить о делах. Прежде всего полковник Соев сообщил, что выстрел генерала Каледина сильно понизил бодрость здешней молодежи. Организация готова развалиться. Чтобы подбодрить колеблющихся и укрепить спайку членов организации, они с Александром Александровичем решили устроить смотр своим «пятеркам».
Состояние организации таково. Сформированы кадры четырехбатальонного полка. Центр — это он, полковник Соев, командир полка. Он держит связь с четырьмя командирами батальонов, у каждого командира батальона — четыре ротных, у ротного — четыре взводных. Отделенных и начальников звеньев нет. Да и вряд ли будут, так
как организация бездействует, а вести из Добровольческой армии приходят самые неутешительные. Настроение у молодежи подавленное. Старые офицеры в организацию не входят. Говорят: «Нужно будет — позовите!» Для того чтобы несколько подбодрить раскисших, решено было командирам батальонов и первых рот показать меня как офицера, только что прибывшего из Добровольческой армии.
Против такого «показа» я решительно запротестовал. Полковник Соев и Кологривов настаивали на своем, так как все уже оповещены. Они сейчас начнут являться по одному, чтобы проститься с Александром Александровичем и встретиться со связным офицером Добрармии. Отменить эту встречу — значит, развалить организацию. Мне пришлось согласиться. Я поставил стул у стола, рядом с креслом Александра Александровича. Полковник Соев пошел в приемную, чтобы направлять прибывающих командиров в кабинет.
Мы сидели у стола и молчали. Очень скоро, без стука, один за другим, не сразу, а с короткими перерывами, стали входить в кабинет молодые поручики и штабс-капитаны. Казалось, что с их лиц еще не сошел фронтовой загар, а с шинелей не вытряслась окопная пыль.
В кабинете они не задерживались. Каждому вошедшему Кологривов представлял меня как связного офицера Добровольческой армии, только что пробравшегося через красный фронт с поручениями генерала Корнилова. Не сказав ни слова, вошедший офицер пожимал руку Кологривову, затем мы обменивались рукопожатием, и вошедший уходил. Появлялся другой. Новые молчаливые рукопожатия. И появлялся следующий.
Такая церемония повторилась восемь раз, и ненужный парад кончился. Чувствовал я себя в этой церемонии очень неловко. Когда вернулся Соев и мы сели вокруг стола, я не утерпел и сказал, что все же считаю наше «действо» ненужным. Оно может иметь самые неприятные последствия. По мнению Александра Александровича и полковника Соева, для поднятия духа у членов организации смотр, да еще с показом офицера Добрармии, был необходим.
Через несколько дней я вернулся в Москву и, конечно, сейчас же рассказал Перхурову об этом неожиданном «смотре». Он решил, что для укрепления организации такой смотр был весьма полезен. Савинков высказался так:
— Конечно, этого парада делать не следовало. Если все сошло благополучно, слава Богу! Но если дойдет до ВЧК, могут быть тяжелые осложнения.
Мои сведения о Толстом были очень расплывчаты и ничего не дали. Перхуров был как будто недоволен и откладывал со дня на день решение этого дела. Но, когда я опять заговорил о визите к Толстому, Александр Петрович помолчал, затем ткнул папиросу в пепельницу и решительно сказал:
— Если хочешь — иди. Но знай, что ты кладешь голову в пасть голодного льва!
Утром я пошел к Толстому.
Помню, что, чем ближе я подходил к Пречистенке, тем тяжелее делались у меня ноги. Состояние было совсем такое, как в августе 1914 года, под первым огнем австрийских пулеметов. Но тогда тянуло упасть на землю и втиснуться в нее так, чтобы меня как бы совсем не существовало. Теперь же хотелось присесть на лавку хоть на минуточку, только перевести дыхание. Но я чувствовал, что, если сяду, скоро не поднимусь и дальше не пойду. Не знаю, как я пересек бульварный проезд и вышел на Пречистенку. Стало еще хуже, очень хотелось приостановиться — даже тошнило. Но я переставлял и переставлял ноги, как совсем дряхлый старик, и двигался, двигался, а сам думал: так-то я, конечно, пропаду! Нужно взять себя в руки!
И взял. Неожиданно это вышло. Я вздохнул всей грудью, перекрестился совсем незаметно — у пояса, — и ноги пошли бодрее.
Когда я вошел в запущенный подъезд бывшего Управления Московского военного округа, голова была свежая, только руки, да, вероятно, и ноги, были холодные и тряслись. (Должно быть, сказывалась та воздушная контузия, которую я получил летом прошлого года на «Мошке», возле местечка Зборов.)
Внутреннюю дверь Управления я открыл с превеликим трудом: не поддавалась она моим усилиям. Возле облезлых стен увидел те же скамейки, что были здесь в ушедшие времена. С правой стороны стоял дежурный и кажется, тот же самый стол с теми самыми чернильницей и пепельницей. На скамейках ждали будто военные. Не сводя глаз с дежурного, я приостановился у стены с объявлениями (или распоряжениями), наспех настуканными на машинке и кое-как приклеенными к стене. Их было много. Читай, какое хочешь. Но я ничего не читал: глядел на объявления, а прислушивался к знакомому стуку машинки, что слышался неподалеку от приемной, и ждал; чего ждал — правду сказать, сам не знал.
Наконец я оторвался от объявлений — погибать, так скорее! — и подошел к дежурному. Уверенно обратился к нему:
— Товарищ, как пройти к товарищу Толстому?
— Вам по какому делу?
— По личному.
— Это не допускается. Здесь военная служба!
— Личное дело тоже может быть военной службой, — резко возразил я.
— Так и сказывай, что по важному! — гордо сдался дежурный. Взял листик бумаги, написал на нем номер, пришлепнул печать. — Вот пропуск. Иди наверх!
На втором этаже я нашел нужную дверь, постучал и замер. Услышал: «Войдите!»
От стола, на котором лежали бумаги и телеграфные диски, ко мне обернулся молодой человек — свежий, румяный. Выправка военная. Одет франтовато: коричневый френч, широкие галифе, «преобра-
женки». В руках у него была объемистая папка. Он смотрел вопросительно и молчал.
— Я хочу видеть товарища Толстого.
— Это я. Что вам угодно? — как можно суше и официальнее спросил он.
— Я к вам зашел по просьбе Марии Михайловны из Калуги.
— А, от Марии Михайловны, — оживился он. — Очень приятно! Завязался никчемушный разговор, мы познакомились. Говорили о Москве, о Калуге, об общих знакомых. Разговор прерывался телефонными вызовами. Толстой говорил с кем-то коротко и властно, клал трубку и возвращался ко мне. Видно было, что я ему уже наскучил и он ждал, когда я скажу, что мне нужно, и уйду. Я тоже решил, что сидеть бесконечно нельзя, а потому — будь что будет! — беру быка за рога!
Прервав Толстого на полуслове, я понизил голос и сказал, что пришел к нему по серьезному делу. Толстой насторожился и потемнел. Мне это не понравилось: вдруг позвонит и вызовет охранников! Стало нервно и холодновато. Однако я продолжал:
— Вы, конечно, понимаете, что я офицер. (Он утвердительно кивнул.) И состою в антибольшевицкой организации, связанной с Добровольческой армией.
Толстой посветлел и улыбнулся. Дальше пошло легче. Я сказал, что пришел к нему по поручению начальника штаба нашей организации.
— Мы надеемся, что вы нам поможете.
— Всем, что в моих силах! — пожал он мне руку. Для начала я попросил у него несколько бланков теперешнего МВО для легализации офицеров, не имеющих документов.
Толстой встал, подошел к столу, отсчитал несколько бланков, поставил на них печати и протянул мне.
— Вот, пожалуйста, пока пять. Ну, а послезавтра зайдите ко мне, и я вам дам целую пачку бланков. Только я вас буду ждать в восемнадцать часов у себя на квартире.
Он записал мне свой адрес, а при прощании сунул мне три последние сводки о положении на фронте. На этом мы расстались.
Как на крыльях вылетел я из штаба! Кто-то меня окликнул, кричал о пропуске, но я рвал на себя двери и никого не слушал. Не заметил, как прошагал Пречистенку. Мне казалось, что шел я медленно, но, подходя к остановке трамвая, почувствовал, что весь потный.
И бланки, и сводки я передал Перхурову. Он долго читал сводки и рассматривал бланки. Я не сводил с него глаз. Александр Петрович наконец несколько раз улыбнулся, отложил весь полученный материал в сторону, издали посмотрел на бланки, провел рукой по сводкам, и лицо у него потемнело. Он закурил и грустно посмотрел на меня.
— Ну, а что, если все это провокация? — чиркнув спичкой, спросил он как бы самого себя.
Я принялся уверять Александра Петровича, что никакой провокации быть не может. Уж очень все от сердца шло!
Перхуров с хитрецой улыбнулся, глаза у него заискрились и погасли. Он помолчал и затем неуверенно сказал:
— Плох тот провокатор, которого сразу можно распознать... Уж очень скоро дал он тебе такие ценные документы. Очень опасные козыри против него ты получил. А ведь он видел-то тебя в первый раз! Думаю, что дело здесь нечисто. Не верю я этому удальцу! Конечно, порывать с ним нельзя. Ведь, может быть, я и ошибаюсь. Иди к нему в условленное время, но будь осторожен.
Я был у Толстого несколько раз. В одном из переулков, неподалеку от Арбата, он занимал две большие, чудно меблированные комнаты. Всегда мы с ним сытно ужинали, выпивали и наслаждались настоящим кофе. Частенько он оставлял меня у себя ночевать, но всякий раз я деликатно, но очень твердо от ночевки отказывался. Уходил домой с интересными документами, всякого рода бланками.
Несколько раз при расставании он мне напоминал, чтобы в случае беды я без стеснения звонил к нему, он меня всегда приютит. У него квартира забронирована, бояться нечего! Действительно, на входной двери у него была охранная грамота.
Так прошло недели две, а может быть, и месяц. Перхуров меня в провинцию не отпускал. Я мотался по Москве с мелкими поручениями и два-три раза в неделю встречался с Толстым.
Кажется, в начале апреля Александр Петрович сообщил мне, что с Толстым нужно встретиться доктору Аксанину. Мне поручается организовать эту встречу. Вечером я был у Толстого и спросил у него, не хотел бы он встретиться с одним из членов нашего штаба.
— Если это нужно, я всегда готов, — не задумываясь, согласился Толстой.
Мы условились на следующий день. Думаю, что это было в начале апреля, а может быть, в конце марта.
День выдался сухой и теплый, как будто запахло весной. Настроение у меня было бодрое. Утром Перхуров познакомил меня с Николаем Сергеевичем Аксаниным. В действительности это доктор Григорьев. При Временном правительстве он был комиссаром Особой армии.
Вечером мы встретились на Собачьей площадке. Отсюда до квартиры Толстого было совсем недалеко. Мы шли как старые знакомые. Но чтобы не молчать, похвалили погоду, вздохнули о трудностях со стиркой белья и, конечно, о бешеной дороговизне — словом, говорили о житейских тяготах, а о делах ни слова.
Чем ближе мы подходили к квартире Толстого, тем больше пауз становилось в нашем разговоре. Мне казалось, что мой спутник слегка волнуется. Его волнение начало передаваться мне. Я уже жалел, что сказал Толстому, кого я приведу к нему. А вдруг Толстой опытный провокатор — ему только того и нужно было, чтобы заполучить кого-
нибудь из ведущих членов организации. Мы позвоним, войдем. Нас любезно встретит хозяин и передаст чекистам. Сердце у меня затормошилось, в ушах застучало.
Мы неторопливо поднялись по ступеням подъезда к тяжелой парадной двери. Я коротко позвонил.
После небольшой паузы дверь приоткрылась. В узком ее растворе стоял Толстой. Увидел нас и широко распахнул дверь.
«Сейчас решится!» — пронеслось в голове. Руки похолодели, в горле пересохло. Буду бороться до последнего!
Мы вошли. Дверь закрылась, щелкнула задвижка.
Я представил хозяину Николая Сергеевича. Толстой назвал свою фамилию. Поздоровались, сняли пальто, прошли в столовую. Никаких чекистов! Все успокоилось.
Сели у обеденного стола. Доктор Аксанин обратился к хозяину с любезным приветствием и поблагодарил его за дружеское содействие нашей работе. Теперь он послан штабом, чтобы ближе познакомиться и договориться о дальнейшей совместной деятельности.
В ответ Толстой поблагодарил за доверие к нему, и начался деловой разговор, в котором я участия не принимал. Сидеть и смотреть то на одного, то на другого собеседника было неловко и скучно. Я тихонько встал и вышел из столовой (будто в уборную). Тревога моя давно улеглась, но на всякий случай я хотел посмотреть, кто есть в доме. Нигде никого не было. Я вымыл руки и неслышно вернулся в столовую. Подошел к окну. Улица была безлюдна и в тусклом освещении редких фонарей выглядела темно и безрадостно.
Тем временем за мной задвигались стулья. Собеседники встали.
Пожимая руку хозяину, доктор Аксанин улыбнулся:
— Будем работать вместе до победного конца.
Мы потихоньку вышли на улицу и молча дошли до Арбата.
— Нет, он производит очень приятное впечатление! — сказал на прощание доктор.
Когда я вернулся домой, Перхурова еще не было. Объявился он около полуночи. Прямо пришел ко мне в комнату и, потирая руки, сказал:
— Вот и тебе повезло! Теперь о Толстом забудь, а берись за Калугу. Там у тебя тоже, кажется, что-то складывается. Только не горячись, не торопись, а действуй осмотрительно.
Похороны генерала Жаворонкова
Похороны генерала Жаворонкова
В апреле и мае 1918 года я несколько раз ездил в Калугу и был в тесном контакте с командиром кадров Союза Защиты Родины и Свободы в этом городе. Отмечу, что в последний раз я был в Калуге 27 мая 1918 года. С этого дня у меня оборвалась всякая связь с тамошним отделом СЗРиС. (В 1921 году я узнал от А.А. Дикгоф-Деренталя, что в
начале июля 1918 года он вывез из Калуги около 40 офицеров; они были приданы группе полковника Перхурова, захватившего Ярославль.)
Отмечу те события (не связанные с Союзом Защиты Родины и Свободы), которые произошли в эти два месяца в Калуге.
В «мирное время» (перед Первой мировой войной) здесь стояла 3-я артиллерийская бригада. Командовал ею князь Кантакузин. Года за два до войны князь Кантакузин получил повышение по службе, и бригаду принял генерал-майор Жаворонков. Я был выпущен из военного училища в вышеназванную бригаду в 1911 году. Сначала служил в 3-й батарее (командиром батареи был очень требовательный, но и очень милый подполковник барон Витте). В 1913 году я назначен на должность обер-офицера для поручений при Управлении бригады. На меня было возложено ведение мобилизационного плана: 3-й артиллерийской и второочередной (57-й артиллерийской) бригады, а также двух парковых бригад с теми же номерами.
С первым днем мобилизации место бригадного адъютанта подполковника Беляева, ушедшего в штаб нашего 17-го корпуса, занял я. Так и уехал я на войну адъютантом 3-й артиллерийской бригады.
Генерал-майор Жаворонков начальник был мягкий и по натуре человек необыкновенно добрый. Его любили и офицеры, и солдаты. Ко мне генерал относился как к сыну, и я к нему питал сыновние чувства.
Так мы вместе провели на фронте все тяжелое время до начала лета 1916-го, когда после удачных майских боев у деревни Сопанов (неподалеку от Кременца) генерал Жаворонков был назначен инспектором артиллерии одного из корпусов Северного фронта; мы с ним расстались.
С развалом армии генерал Жаворонков вернулся в Калугу к семье. Неожиданно серьезно заболел и в конце апреля или начале мая 1918 года скончался.
Как раз в эти скорбные для его семьи дни я был в Калуге. Узнал, что гроб с телом генерала уже находится в церкви («Георгий за верхом»); незаметно вошел в храм и, улучив время, когда вокруг никого не было, стал на колени перед гробом дорогого усопшего.
Должно быть, долго я так стоял. Очнулся, когда за мной кто-то кашлянул. Оглянулся — старичок сторож забеспокоился. Я поскорее встал, подошел ко гробу и увидел так хорошо знакомое и любимое лицо генерала. Оно было спокойно, но очень бледное, осунувшееся, постаревшее. Поцеловал покойного в щеку так же, как поцеловал его на фронте при расставании.
Вечером, не зажигая света, я сидел в своей комнатушке, смотрел на серое пятно окна. Раздался робкий стук в дверь. Вошла старенькая хозяйка и сообщила, что меня спрашивает молоденький офицерик, который называет себя «Иван Иванович-младший».
Я бросился в «большие покои». А там стоит Ваня — сын моего генерала, моего отца. Обнялись, расплакались... Успокоившись, он
рассказал, что большевики предлагали дать на похороны оркестр, но мама отказалась от музыки. Узнав, что я был в церкви, она просила разыскать меня и передать, чтобы я непременно пришел на похороны, хотя понимает, что нельзя мне на людях показываться.
Я без колебаний обещал непременно быть.
Утром, когда жалобно зазвонил колокол, без тревог и сомнений я вошел в храм. Перекрестился, подошел к супруге покойного генерала. Она вся в трауре, густая черная вуаль закрывает лицо. И две девочки-подростка в трауре. Простояли обедню и отпевание. Подняли гроб выносить. «Святый Боже, помилуй нас!» — поет хор. А мне кажется, что это не хор, а ангелы взывают к Господу и наши души погибающие вторят им: «Помилуй нас!»
Прошли по Садовой до Тележной. Повернули влево. «Святый Бессмертный, помилуй нас!» — чуть слышно впереди перед катафалком.
Мостовая булыжная. Катафалк высокий шатается, подпрыгивает иногда. А у меня голова кружится.
Народу много и на тротуарах, и на мостовой, и за нами толпа великая. Высокий беспогонный военный, видать, офицер, поравнялся со мной и шепчет:
— Слушайте меня! Вас при выходе с кладбища схватят! Поняли?
— Да, — так же шепотом ответил я.
Думаю: как только опустят гроб в могилу, нужно уходить. Только не через ворота, а через забор.
Вот и кладбище. И здесь встречают нас горько плачущие и совсем великопостные колокола. Сняли гроб с катафалка. Подхватили его и понесли офицерские руки, офицерские плечи. Нести недалеко. Три ряда прошли и бережно опустили гроб у желтого отвала могилы.
Началась лития. Гробовщики подождали до «Со духи праведных», подхватили концы крепких лент, на которых стоял гроб, потянули в свои стороны. И гроб стал плавно опускаться в лоно могилы.
Священник осенил могилу крестом, бросил лопатой несколько комьев земли на гроб (они ударили по крышке гроба, как по барабану) и провозгласил усопшему болярину Иоанну «вечную память».
«Вечная память!» — пропел протяжно хор. Началось движение: одни идут прикладываться ко кресту, другие — к могиле, бросить горсть земли на гроб.
Я потихоньку отделяюсь от толпы и иду с оглядкой между оградами и крестами, но не к выходу, а в глубь кладбища. За последним рядом могил — забор. Придется прыгать. Ну что ж, прыгнем! И этому в училище обучали. Только вот не вразумили, как бороться с большевиками.
Здесь забор пониже. Раз-два — и на другой стороне. Тут пустое поле ипподрома, заброшенное. Нужно скорее выбираться отсюда. Заметят с кладбища — погонятся, стрелять начнут. Эх, жизнь!
Жмусь к забору. Он деревянный. Иду и пробую одну доску, другую. Крепко держатся, выбивать нужно! Стук, шум пойдет. А кто на той стороне? Иду скорее. Толкаю серые доски — крепка, крепка... А вот и отставшая. Легко подалась. В сторону ее! Рванул другую — и проход есть. За забором поле. В нем — ни души. Спасен! Направляюсь к Лаврентьевской роще. Как часто ездил я там на велосипеде!
А теперь иду по тому самому полю, на котором с молебном, с речами отцы города отправляли нас на фронт. Бросали цветы, кричали «ура!», «Скорей возвращайтесь!». И наконец, вот здесь, когда мы сворачивали на погрузку, все старые и молодые, что толпились вокруг поля, со слезами запели «Спаси, Господи, люди Твоя!». И сколько платочков тогда махало!..
А теперь в этом самом городе нас травят за любовь к Родине, за веру в Бога, за Святую Русь!
Я добрался до Лаврентьевской рощи и присел на старый пень передохнуть.
В бывшем калужском жилище
В бывшем калужском жилище
В одну из моих поездок в Калугу наш поезд неизвестно почему задержался в Малоярославце, даже перевели нас на запасной путь. Конечно, поползли слухи. Одни говорили, что на «кадетский фронт едут латышские части». Другие шептали чуть слышно, что «наши новые власти» кого-то ищут. Будут обыскивать весь поезд. Пока никого не трогают — ждут специальный отряд матросов, чтобы как следует окружить поезд, — тогда никто не убежит! Теперь в Москве много развелось белогвардейцев. Они без стеснения ходят по Тверской, звездочки красные на фуражки нацепили, а женщинам проходу не дают и поют всякие старорежимные песни. Даже в ресторанах «Боже, Царя храни...» подпевают и водочкой развлекаются!
Сижу у окна и скучаю. Собирается дождь. Поезд стоит и стоит. Паровоз не дышит. Уже поговаривают шепотом, что возле Тихоновой Пустыни пути взорваны кадетскими партизанами, а потому ехали и ехали туда военные. Пассажиры недоверчиво покачивали головами, не верили, но сейчас же передавали дальше. Не скучно проходило время!
Дождь шел и шел. Уже частые ручейки бежали по крышам вагонов и водопадиками падали на полотно. В водосточных трубах станции так шумно тарахтела вода, что нам казалось, это не вода льется, а камешки шлифуются на крыше и бегут по трубам на платформу. А на платформе ни души. И на путях никого!
И вдруг вышел на платформу в красной шапке дежурный. Посмотрел направо, налево — нигде никого! Только дождь лупит вовсю — брызги скачут кругом! К вагонам побежала бригада. Последним вышел на платформу плотный, степенный и очень важный «обер»
(обер-кондуктор). Глянул, вся ли бригада на месте, с пронзительным переливом свистнул, и не спеша, пошел к площадке нашего вагона.
Паровоз фыркнул, зашипел, подал назад, рванул вперед, вагоны ожили, шатнулись, недовольно звякнули буферами и лениво двинулись в путь-дорогу. Мы, слава Богу, поехали!
Я глядел на проплывающую за окном платформу, на брошенную под дождем багажную повозку, на облезлую водокачку, на выходную стрелку со стрелочником и зеленым флажком. Все по-старому в нашей России! И на станции, и в поле за открытым семафором жизнь идет, как шла вчера, позавчера, при Керенском, при Государе. Какие тебе революции и новые режимы нужны, моя Великая Родина? Все у тебя как было, так и есть. Разве вот жандармов нет, так на пороге служебного входа, укрывшись от дождя, стоял милиционер в «старорежимных» защитных гимнастерке и штанах и с нашей многострадальной трехлинейной винтовкой. А вот на старой фуражке милиционера на бесцветном пятне кокарды — красная звезда. Да еще глаза у него были недобрые, ищущие, испуганные. Ну такой напуганный новой властью человек попался! Ведь говорили же в нашем вагоне шепотом, что обходили поезд красные патрули. Два пассажира, должно, «офицера», заартачились, как при царе, не дали на просмотр документы. Их, дохлюков, били, потом выволокли из поезда: вон видите кусточки? За ними их и кончили с револьверов.
Да, жизнь прежняя. Все по-старому трясется. И новое в старом утрясется! Даже кровь за кусточками забудется!
Открылась коридорная дверь. Громче и как бы скорее застучали колеса под вагоном. Вместе с «обером» к нам вошел какой-то не наш, не прежний русский человек. На черных кудрях у него кожаная фуражка с красной звездой; на рукаве кожаной куртки — красная повязка. На вздутом животе — расстегнутая кобура с наганом.
— Граждане! Проверка! Приготовьте билеты и документы!
Человек с наганом надел очки. Билеты он не глядя передавал «оберу» (тот по-всегдашнему прощелкивал их щипцами). Документы долго читал, глядел на свет и опять читал. У людей от волнения и страха ноги холодеют, внутри все бурлит, глаза будто кровью заливаются: постой, гад, доберемся до тебя, рассчитаемся!
Вот и передо мною кожаный человек. Я передаю ему билет и командировочное удостоверение, которое только что получил у доктора Аксанина. Красный контролер посмотрел на удостоверение, на меня, поставил в углу удостоверения птичку и вернул его мне.
Я его аккуратно сложил, спрятал в карман и успокоился.
Калуга встретила нас дождем и совсем не резким весенним ветром.
Дом, мое разоренное гнездо, был совсем близко от «стрелки». Старики родители, жена, ребенок — все в прошлом.
Я постоял на главной улице с новым названием «улица Желябова», заглянул на Никольскую и пошел в хорошо знакомую сторону.
Шел с тревогой. Боялся не за себя, а за родных, таких близких, а все-таки ныне чужих и далеких, здесь живущих. Сцапают меня у них — никому не поздоровится!
Вот старый высокий забор с проволокой и битым стеклом наверху, ворота со знакомой калиткой — здесь жили родители жены. Не раз за время войны мы с Катей открывали эту калитку и радовались как дети: смеемся и говорим, говорим... Затем усталые возвращаемся домой. И опять сидим в обнимку в своей комнате и тихонечко, чтобы никто не слышал, говорим о делах самых прозаических. Словом, всюду мы ходили вместе — обязательно под руку. Как будто не было никакой войны, как будто страна не переживала великого горя, которое, милостью Божьей, задевало нас «чуть-чуть» — разлукой в несколько месяцев. А там — опять встреча и радость!
Случалось, я начинал рассказывать Кате о войне, о бескрайних полях, вспаханных снарядами и, как болото кочками, покрытыми трупами убитых, наших и не наших. Катя крепко закрывала лицо руками и молила: «Не надо, не надо! Это так страшно, так ужасно!»
Я умолкал и про себя вспоминал шквальные обстрелы, убитых, раненых и наши отступления, отступления... Боже, когда же кончится эта бойня? И наперекор начинал думать, как повеселее провести вечер. И придумывал очередное развлечение. Весело проходило время отпуска.
И никогда нам с женою в голову не приходило, проходя мимо церкви, остановиться, перекреститься, войти смиренно в храм, стать где-нибудь в сторонке или опуститься на колени и, глядя на строгий лик благословляющего Спасителя, помолиться без слов и вздохов о всех воинах, на поле брани живот свой положивших. А затем хотя бы земным поклоном только поблагодарить Господа за Его милость к нам, беззаботным и грешным.
Нет, в те годы ходили в церковь старые да женщины в трауре. Да еще шли в храм на зов задушевного вечернего благовеста раненые из госпиталей. А мы с Катей были молоды, здоровы и удачливы — к чему нам молиться!
...У знакомой двери, в глубине двора, я постучал... («Звонок не действует, стучите!» — на двери записочка, написанная Катиной рукой на розетке.) С волнением и опаской ждал оживления за дверью. Тревога усилилась до звона в ушах, когда кто-то стал открывать дверь без обычного вопроса «Кто там?». Был момент, когда я хотел бежать, — посчитал, что чекисты сидят засадой в квартире и ждут меня. Но дверь открылась — и за ней Людмила Всеволодовна, Катина мама. Увидела меня, пошатнулась, отступила, схватилась руками за грудь и не сказала, не прошептала —беззвучно выдавила:
— Боже! Это вы? Да входите, чего упираетесь! Дома никого. Иван Иванович служит. Аня тоже работает. Катя уехала к Симе и
Юрика с собой увезла. Я сижу одна и плачу. Что с нами будет? Что будет?
Под эти причитания Людмилы Всеволодовны я вошел в квартиру.
Все кругом по-старому, правда, все ветхое, второпях брошенное и надолго забытое. Только в комнате у Ани все в порядке и чистоте.
Я стал вынимать из шкафа с потемневшим зеркалом свое белье, аккуратно сложенное на верхней полке. Переоделся во все сухое. Перекрестил постельку сынишки, кровать Кати и вышел к Людмиле Всеволодовне. Узнал от нее, что приходили какие-то полуштатские, спрашивали, где я. Сказала, что не знает, дочь с ним разошлась. Забрали все военные вещи и ушли.
Людмила Всеволодовна достала из шкафа желтенький чемоданчик, положила в него белье, простыни, полотенца, маленькую подушку, закрыла и ключ сунула мне.
Я оставил для сына все мои деньги. И собрался уходить. А вдруг нагрянут! Но закипел чайник. Соблазн был велик: погреть руки о горячий стакан, да еще в моем предвоенном подстаканнике!
За пустым чаем сидели мы на своих обычных местах. Маленькими глотками неторопливо отхлебывали из стаканов горячую воду, закрашенную, кажется, сухой морковью, и молчали. Беда у них, беда — у меня. О чем говорить? Но как приятно было сидеть за столом, в сухом белье и постепенно согреваться.
Однако меня ждали неотложные дела. Моя гимнастерка и рубашка подсохли. Я подхватил чемодан. Попросил заботиться о малыше. Затем мы поцеловались, перекрестились, и я ушел. Увы, навсегда!
По безлюдной улице, вдоль окруженных садами домиков, где жили отставные чиновники и офицеры, я быстро пришел в хибарку той старушки, у которой всегда останавливался. Встретила она меня радушно, но новости у нее были жуткие: одних с этой улицы забрали и увели какие-то люди в черных кожаных куртках. Двух стариков офицеров, что не хотели никуда идти «без документа», застрелили тут же, в доме. Та да эта семьи сложились, собрались, да и айда! Должно, к кадетским казакам спасаться. Раньше один из них в жандармах командовал, а другой в Москве в гренадерах служил.
Так и поговорили мы с хозяюшкой. Затем ко мне пришли гости. Беседовали о настоящем, планировали будущее. Досидели до самого вечера. Лег спать, укрылся всеми одеялами и покрывалами, что хозяйка дала, потому как меня такая дрожь била, не то нервная, не то простудная, что я никак согреться не мог. Пришлось принять аспирин, запить горячим чаем, да еще к тому же «самым настоящим», что хозяюшка моя «про болезненный случай» в жестяной коробочке берегла. Дрожь исчезла, пришел сон. Без удушающих кошмаров проспал я до рассвета.
А там встал, умылся и, не перекрестясь, ушел.
День взрывов в Калуге
День взрывов в Калуге
Не успел я вернуться в Москву, как Перхуров предложил мне опять ехать в Калугу и проверить, если удастся, силы и возможности тамошней организации. По сведениям доктора Аксанина, в калужском отделе нашего Союза числятся 300 офицеров, почти столько же солдат, да еще при них состоит организация учащихся, тоже насчитывающая около 200 человек. Если все у них так, как доложил на заседании штаба начальник провинциального отдела, тогда прекрасно. Но, может быть, у них все далеко не так. Полковнику Перхурову казалось, что силы организации и ее возможности в докладе доктора Аксанина сильно преувеличены, и он хочет все проверить на месте. Кроме того, ему известно, что в Калуге как раз в день 1 мая (по новому стилю) частями формирующейся Красной армии были разоружены и распущены местные отряды Красной гвардии. После этого поползли слухи, что белогвардейцы на днях взорвут артиллерийские склады и взрывами развалят город и захватят власть. Перхуров полагал, что слухи эти провокационные и распространяются самими большевиками. Нужно как можно скорее предупредить наших людей, чтобы они никаким слухам не верили и, как бы события ни разворачивались, без распоряжения штаба участия в них не принимали. Возможно, большевики для скорейшей расправы с контрреволюционно настроенными людьми, которых там, конечно, много, хотят спровоцировать в Калуге восстание. Ведь Калуга — город не фабричный. Живут там старики пенсионеры, много семей офицеров. Словом, мне нужно немедленно отправляться туда.
Я поехал, хотя моя калужская конспирация мне часто казалась наивной, и я удивлялся благополучию моих путешествий: меня никто ни разу не задержал, не проверил документы.
В мирное время в Калуге стояли: два полка 3-й пехотной дивизии, 9-й пехотный Ингерманландский, Петра Великого полк и 10-й пехотный Новоингерманландский полк, а также 3-я артиллерийская бригада. Начальником дивизии был генерал-лейтенант Ползиков, начальником штаба дивизии — полковник Серебренников. (Отмечу, что генерал Ползиков и полковник Серебренников в ноябре 1914 года на сутки задержались с наступлением, когда в составе двух дивизий — 3-й и 61-й, — обойдя город Кельцы, мы вышли в тыл немецкой группе, занимавшей позиции перед Кольцами. Благодаря этой задержке все немецкие части у нас на глазах без помех вышли из окружения. Генерал Ползиков и полковник Серебренников были немедленно отрешены от занимаемых должностей. Причем генерал Ползиков был уволен в отставку, а полковник Серебренников после зачисления в резерв чинов укатил в Киев.)
В двух-трех верстах от города, за ручейком, на возвышенности у опушки леса, был расположен Парковый городок. В нем было два жилых дома. Один — Управление городка. Зимой в этом домике жила ра-
бочая команда, летом — полковник Яновский со своей канцелярией (полковник заведовал городком). В другом доме было караульное помещение. В Парковом городке было несколько рядов артиллерийских сараев, а в лесу врыты в землю пороховые погреба. В них при определенной температуре и влажности хранились взрывчатые вещества. В сараях стояли орудия и зарядные ящики (с полным комплектом снарядов, но без капсюльных втулок), при них комплекты амуниции — всех частей, формировавшихся во время мобилизации при 3-й артиллерийской бригаде. Нужно отметить, что в мирное время батареи нашей бригады имели в запряжке только четыре орудия и два зарядных ящика. Остальные орудия и зарядные ящики в полной боевой готовности находились в сараях Паркового городка.
К моменту мобилизации еще не было получено от Артиллерийского ведомства несколько зарядных ящиков для 57-й артиллерийской бригады, а от интендантства — несколько комплектов амуниции. Как бы там ни было, но 57-я артиллерийская бригада и ее парковая команда ко дню их выхода на фронт были полностью укомплектованы и выехали из Калуги точно по мобилизационному расписанию. Это я сообщаю со слов полковника Яновского — командира 57-й парковой артиллерийской бригады, с которым несколько раз встречался во время войны.
Каждый год, осенью и весной, орудия и все ржавеющие части зарядных ящиков протирались и смазывались. То же проделывалось и со снарядами, которые лежали в лотках, но, как я уже сказал, были без капсюльных втулок и дистанционных трубок. Весной, перед тем как батареям отправляться на учебную стрельбу в Клементьевский лагерь (возле города Можайска), снаряды «старших сроков» отбирались и расходовались на полигонах. В 1912 или 1913 году пришел срок расходования снарядов, заготовленных для нас в Германии в 1904—1905 годах. (На каждом снаряде было выбито клеймо завода, серия изготовления, год выпуска. На снарядах немецкого изготовления значился двойной год.) При стрельбе оказалось, что 80% шрапнели не разрывалось. Конечно, были составлены «акты», куда-то их направили, а мы несколько дней вели стрельбу на «клевках». Затем нам доставили снаряды других серий, и все пошло нормально.
Между ручейком, что протекал у Паркового городка, и городом было большое поле. На нем помещалась наша ремонтная команда.
Каждый год в бригаду из ремонтных комиссий приходило пополнение конского состава. «Ремонт» всякого года имел свою букву. Только на эту букву начинались клички лошадей текущего года. (Последний, предмобилизационный «ремонт» имел букву М.) Клички лошадей, принятых в бригаду по мобилизации, начинались на буквы Ч, Ш, Щ (Час, Шея, Щит). Лошади, поступившие в бригаду, были не объезжены, и ремонтная команда занималась их выездкой. Нужно сказать, что в те годы (1911—1914) команда передавала лошадей в батареи прекрасно выезженными.
Разбивку лошадей по батареям обычно производил сам командир бригады в присутствии командиров дивизионов и батарей. Эта разбивка закреплялась приказом по бригаде. Начальником ремонтной команды был штабс-капитан Видман, человек резкий, неуживчивый и нервный.
Вернемся к Парковому городку. Что было в пороховых погребах и артиллерийских сараях в 1914—1915 годах, не знаю. Вероятно, они были пусты: ведь ни патронов, ни снарядов у нас не было. А вот когда осенью 1916 года я был в Калуге, ничем не прикрытые штабеля снарядов длинными рядами тянулись по всему полю ремонтной команды и в Парковом городке. Всюду, куда ни глянешь, — деревянные ящики со снарядами. Их поливало дождями, засыпало снегом. Нижние ящики, обхлюпанные грязью, почти все время были в воде. При таком хранении, сказал мне знакомый пиротехник, грозит нам весной самовзрывание снарядов.
Весной 1918 года снаряды не прибывали, но и не убывали. В Парковом городке и на ремонтном поле их было по-прежнему полным-полно.
В этот раз я приехал в Калугу не то 8, не то 9 мая. Моя хозяйка сразу зашептала, что «эти ужасные белогвардейцы» 14 мая будут делать переворот и для того взорвут весь город.
Я как мог ее успокоил и, когда стемнело, пошел к своим друзьям. Выяснилось: кадров у нас совсем не так много — 1 командир полка, 4 комбата, 16 ротных, 64 командира взводов. Всего 85 человек. К этому еще 15 подсобников. Итого 100 человек, проверенных и вполне надежных. Потенциальных же наших сторонников, которые настроены антибольшевицки и даже потихоньку готовы нам помогать, может быть, наберется и тысяча, но в случае восстания, если к нам присоединится 50—70 человек, будет очень хорошо.
С молодежью дело серьезнее. При выступлении к нам присоединится человек сто, даже, может быть, много больше, и они будут хорошими солдатами. Теперь же нужно просто опасаться их болтливости и желания немедленно что-то делать. Приходится избегать встреч с молодежью и уверять особенно нетерпеливых, что сейчас у нас никаких дел не предвидится и организация распущена.
С оружием «коряво». Есть с десяток закопанных наганов да три винтовки. В каком они состоянии, неизвестно.
Мой собеседник забеспокоился, что я привез распоряжение о выступлении 14 мая. Если это дело серьезное, так почему же об этом знает весь город? Может быть, лучше перенести выступление на какой-нибудь другой день? Ведь большевики, конечно, тоже знают о готовящемся вооруженном восстании и не бездействуют.
Надо сказать, что слухи о предстоящем выступлении белогвардейцев в Калуге просочились даже в Москву. Очень возможно, что это была ловкая провокация большевиков для расправы с неугодными лицами. Я передал поручение: никаких выступлений в ближайшие дни. Дальше все будет зависеть от обстоятельств.
Мои друзья успокоились. Я же свои задания выполнил и мог уезжать. Однако решил подождать до 14 мая.
Пришел и этот день, жаркий, солнечный и душный.
До обеда я побывал в городском саду. Но долго в нем не задерживался. Ведь сад находился близко к губернаторскому дому, в котором теперь обитал сам Витоль. Посмотрел я, будто попрощался, с красавицей Окой, глянул на закрытый ресторанчик, который все почему-то называли «кукушкой». Нам, офицерам гарнизона, ходить туда не рекомендовалось из-за частых скандалов со всегда пьяным Ильей Толстым.
К полудню я вернулся в свою каморку, пообедал и прилег. День проходит спокойно, вечером уеду в Москву.
Неожиданно загрохотал гром, раз, другой. Глухо ударило в чугунную доску. Душно — собирается гроза.
Сильный, небывало затяжной громовой удар тряхнул домик. С потолка посыпался песок с пылью. Стены вздрогнули от нового взрыва. В оконцах заныли стекла. В соседней комнатушке что-то зазвенело, упало, покатилось. Старушка хозяйка руками схватилась за голову и вытаращенными глазами смотрела то на меня, то на дребезжащие стекла. А тут опять грохот, опять со всех сторон по-разному ноет, звенит!
Я вышел во дворик. Подумал, как бы у бабушки стекла не вылетели, где теперь она их достанет? Вернулся, пооткрывал окна, все ж вибрация легче.
От Паркового городка все гуще, все черней плывет на нас тяжелая туча дыма и пепла. В дымной густоте у самой земли красным огнем, будто молнии, сверкают букеты разрывов, и грохочет, все время грохочет, да так, как в землетрясение. Земля дрожит под ногами, похоже на извержение вулкана, только, слава Богу, лавы нет. Пахнет едким дымом. Гремит, сверкает.
А в той страшной стороне, откуда все идет, высоко взлетают яркие огни; там, в туче, то выше, то ниже, рвутся они в куски белыми огнями и ревут, как допотопные огнедышащие чудовища! Туча почти закрыла солнце, темно, как при затмении. Сверху сыплется пепел, сажа, падают тряпки, щепки... Что делать? Не стоять же!
Чуть посветлело. Вышел на улицу. Чего только не валяется! Все под ногами, как на пожарище. А под гул разрывов, гигантских фейерверков летит отовсюду все, что смогло оторваться, что плохо держится.
Люди как будто потеряли голову: выскакивают из домов, в едкой мгле бегут, кто куда, задыхаются, кашляют, падают, поднимаются, а бывает, и не встают. Слава Богу, крови не видно! Вот она, проклятая бескровная!
Народу все больше! По Садовой текут рекой люди. У театра злобно смотрят на идущих два пулемета. Им все равно — молчать или тараторить.
Хотя небо проясняется, но земная дрожь длится и гонит всех, старых и малых, в одну сторону — в городской бор! Одна защита у них — лес да вода!
А я навстречу толпе двинул. Медленно, с напором, но двигаюсь. Пробрался к кологривовскому «дворянскому гнезду». Дом старый, крепкий, века стоит! Он не дрожит, не гудит, а гремит, как шар в кегельбане. И я у цели. Не позвонил, а постучал к Александру Александровичу. Он дверь открыл — и скорей за работу — бумажными ленточками крест-накрест клеит оконные стекла: от вибрации бы не лопнули!
— Наши не впутались? — спрашиваю.
— Конечно, нет!
— Ну, слава Богу!
И я двинулся дальше. А народу на улице почти никого. Прокатились волны страха! На мосту через овраг стояли постовые с винтовками, на меня взглянули: гимнастерка боевая, хоть выбрось, лицо чумазое, сапожонки исхоженные, штаны, гляди, с ж... слезут от дыр! Чего с ним раскомаривать! И отвернулись. Я и прошел.
А дальше несмелым бочком-бочком и вышел на Тележную, к богатейшему магазину Аапеца. Тут на самой мостовой стояли «максим-ки». Пулеметчики бывалые: гранатами обложились и важными мордами на меня глядят. А я на них. Смотрим и молчим. Заворачивать надо.
А грохот и пожар по силе сдали, но дым и смрад душат. На улице ни души, собаки не бегают. Все пулеметов боятся, И я страшусь, да высказываюсь:
— Вышел народ! Весь сбежал!
— Ты что ж такой за герой, что коло наших машинок вышагиваешь?
— Да я, товарищи-друзья, за хлебушком продрался. Жрать страсть охота!
— Тут военные действия, а ты со жратвой! Поди, поди! Там для тебя аккурат спекли! — язвит, не глядя в мою сторону, какой-то не то бандит в прошлом, не то грабитель в настоящем.
Я в кондитерскую. А там все кувырком. Сидит на дверной приступочке старичок. Смеется несмешным смехом:
— Вот выбирай из разбитков!
Подобрал я из того, что не особо загажено; сухарики нашел. Хотел заплатить. Отмахнулся старик: не надо!
В тот жуткий день не растерялись только большевики. Через двадцать-тридцать минут после начала пожара по всему городу были расклеены большие красные объявления за подписями важных боль-шевицких персон.
Жителям предлагалось сохранять спокойствие и вылавливать белогвардейцев, устроивших пожар, чтобы в общем замешательстве захватить власть.
Нужно сказать, что с началом пожара и паники некоторые члены Союза заволновались; что делать? с чего начинать? Нашлись и такие,
что прибежали к своим старшим спросить: не пора ли действовать? Но везде их встречало спокойное: «Подождем, посмотрим». После появления объявлений о поимке белогвардейцев горячие головы успокоились.
Пожар продолжался с 2 часов дня до позднего вечера. Когда взрывы грома и молнии стали терять частоту и силу, а небо местами даже поголубело, я опять оказался на Садовой. Там было тихо и пусто. Из-за театра стали показываться редкие «возвращенцы». Это те, кто первые опамятовались, вспомнили, что бросили на произвол квартиру со всем имуществом, и теперь спешили спасти, что осталось. Да, кажется, в тот день все осталось нетронутым. Весь город потерял голову и бежал. Некому было грабить.
Дошел и я с какими-то старичками до Театральной площади. Остановился. С грустью посмотрел на угловой дом, в котором радостно провел зиму 1911/12 года. Вспомнил тогдашних наших любимцев актеров Сарнецкую, Субботина, Новикова. А теперь у входа скучающие пулеметы...
Что ж стоять? И пошел... Куда? По знакомой дороге в Макушкин переулок. Там была наша 3-я батарея. Туда я явился в сентябре 1911 года скромным подпоручиком начинать офицерскую службу.
Пересек Пушкинскую. Поглядел на тот самый пузатый угловой дом штаба нашей дивизии. С каким благоговением проходил я возле этого темно-красного дома! Отсюда приказывали, поучали наши громовержцы, которые в первые же месяцы войны были развенчаны за неумение руководить. Но и развенчанные оставались богами. При них служить и умирать на поле брани было легко и почетно! А теперь? Не добили тебя немцы, добьют свои!
Вот и Макушкин переулок. Он короткий, в один квартал. На краю все тот же старый чужой дом. В нем хозяева жили. А рядом с ним, за сиренью, маленький дом с приветливым крылечком и коричневой дверью. Это батарейная канцелярия. С каким страхом и сердечным трепетом впервые вошел я в нее! А вышел счастливым и радостным. Дружески приняли меня господа офицеры. Командир батареи, с пушистыми, холеными усами, был приветлив и любезен, хотя и пытался выглядеть строгим; еще в Управлении бригады сказали мне, что он сухой службист, но доброжелателен.
Дальше низкая двухэтажная казарма. У ворот толпятся, возятся, смеются лохматые, расшарпанные солдаты теперешней нерусской власти.
Скорым шагом ухожу отсюда, чтобы больше никогда не прийти!
Пожар заканчивался медленно. Взрывы то утихали, то опять бухали, но совсем уже не страшно. Над Парковым городком стояло густое облако дыма. Иногда ветер приносил его лохмы в город. Он ел глаза постепенно возвращавшимся жителям.
Часам к девяти все успокоилось. Над полем, где когда-то была наша ремонтная команда, стояло широкое зарево. В городе все еще пахло дымом. По улицам двигаться было опасно. Ходили какие-то пат-
рули в полуштатском, в полувоенном. Встречных останавливали, ослепляли фонариками, проверяли документы и непонравившихся уводили с собой.
А по городу уже ползли новые слухи: ночью от долгого нагрева взорвутся пороховые погреба и город взлетит на воздух. Как тут не пойти к соседу да не узнать, что слышно? А новости нехорошие: все пропадет, вдребезги разлетится!
Но ночь прошла спокойно. Пороховые погреба не взорвались. Пришло утро, наступил обычный день.
Поздним вечером я уехал в Москву.
Не знаю, каких «белобандитов» или «английских агентов» расстреляли большевики за ужасные взрывы в Калуге 14 мая 1918 года. Конечно, по этому делу прибывшими из Москвы чекистами производилось «самое тщательное расследование». И конечно, кого-то (все равно кого — лишь бы только убить и напугать других — «пускай знают!») расстреляли, но результатов следствия и фамилий «ликвидированных» я не знаю, так как 30 мая 1918 года в Москве я попал в засаду чекистов и очутился на Лубянке. С этого времени у меня всякая связь с Калугой, да и со всем миром (кроме тюремно-камерного), оборвалась.
Однако хочу отметить, что точно такие же взрывы, как в Калуге, в апреле-мае 1920 года я наблюдал в Москве из окон Бутырской тюрьмы *. В третий раз я наблюдал такие же взрывы в 20-х годах в Варшаве. Как говорили, взрывы были в Цитадели. А почти во всей Варшаве повылетали стекла. Через день-два было официально объявлено, что в складах взорвались старые снаряды. Катастрофа произошла от самовоспламенения взрывчатки (кажется, итальянского производства) вследствие небрежного хранения.
* См. часть 2, главу «Взрывы за Ходынкой».
Последний раз в Калуге
Последний раз в Калуге
Я уже писал, что в Калуге в мирное время стояли два пехотных полка и все шесть батарей 3-й артиллерийской бригады. Когда старая Русская Императорская армия развалилась и была распущена большевиками, офицеры разъехались по домам. В марте-апреле 1918 года в Калуге собралось много офицеров. Среди них мало было кадровых пехотных офицеров, многие погибли на фронте. И уже в конце 1915 года ротами командовали часто не кадровые офицеры, а прапорщики и подпрапорщики, произведенные в поручики и штабс-капитаны. Некому было возвращаться в Калугу, к осиротелым семьям! Бывшие же в плену офицеры вернулись домой, кажется, к концу лета. В артиллерии потери в людях были незначительны. Почти все кадровые офицеры
возвратились домой. Вернуться-то они вернулись, но занятия себе не могли найти. Они проживали сбережения и продавали ценные вещи. Время проводили в поисках работы, которой не было. И толкались офицеры на Никитской главной улице, пережевывая слухи о всяких воинских формированиях — тайных и явных — для борьбы с большевиками.
В апреле 1918 года в Калуге появился полковник Григорьев. Его никто не знал. Сам же он говорил о себе, что он кадровый офицер-артиллерист. Какое училище он окончил и в каком году, спросить его об этом «как-то было неудобно».
Тем временем полковник стал заводить знакомства с офицерами артиллерии. И безо всяких обиняков говорил, что он уполномочен самим Троцким вербовать кадровых офицеров-артиллеристов на службу в формирующиеся части Красной армии. Офицеры иных родов оружия его не интересовали.
В одну из своих поездок в Калугу мне привелось встретиться с полковником Григорьевым. Встреча произошла по его инициативе и в указанном им месте. Очень осторожно и деликатно он предложил мне место командира дивизиона в его красном артиллерийском полку. При этом он не скрыл, что ему известно, что я был на Дону и, кажется, веду здесь какую-то политическую работу. Я решительно отказался от его предложения. Он долго убеждал меня идти к нему, но я своего решения не изменил. Григорьев предложил мне не отказываться сгоряча, а спокойно дома обсудить предложение и через два-три дня дать окончательный ответ.
В запальчивости я несколько возбужденно изрек:
— И думать не буду и в вашу палаческую армию не пойду!
— Зачем же так сильно! — поднял он руки, как бы отталкивая мой отказ. И в сердцах сказал, что все артиллеристы, с которыми он уже беседовал, резко отклонили его предложение. Они, видите ли, устали от войны и хотят отдохнуть! И это во время грозы, когда перед обеими сторонами стоит вопрос: быть иль не быть? Перестреляют их всех, как куропаток!
На этом и закончился наш разговор.
Однако при расставании, дружески пожимая мне руку и понизив голос, Григорьев сказал мне, чтобы, если вдруг здесь начнется восстание, во что он не верит, прислали к нему уполномоченное лицо с указанием, какие цели ему обстреливать. Сам же он начнет стрельбу по пустырям за Окой, а затем перенесет огонь, куда мы укажем.
Конечно, обещаниям полковника Григорьева я не поверил. Однако свое доброе расположение ко мне он скоро подтвердил на деле. Произошло это так.
В последний свой приезд в Калугу (между 25 и 27 мая) не успел я добраться до своего «прибежища», как мне сообщили из штаба нашего кадрового полка, что на улицу мне лучше не показываться, так как в последние дни повсюду рыщут какие-то нездешние темные лич-
ности, по-видимому, кого-то ищут, возможно, и меня схватят, если попадусь.
Я просидел весь день в своей комнатушке. Было уже довольно поздно, когда ко мне пришел командир полка. За чаем мы неторопливо обсудили все вопросы. Сидеть здесь мне было больше незачем. Так как вечерний поезд уже ушел, я решил ехать утренним.
Рано утром пришел на вокзал. Поездной состав еще не подали. Кассы были закрыты. Я остановился у дивана рядом с уборной. Огляделся. Пассажиров в зале почти нет. Но в буфете за столом, со стаканом чаю, сидел Григорьев с двумя упитанными штатскими. Все трое смотрели в мою сторону. Я хотел было раскланяться с полковником, но что-то меня удержало (ведь кто знает, что это с ним за птицы!), и я лениво перевел взгляд на прилавок буфета. Он был пуст. Присел на диван и стал смотреть в сторону касс, но искоса наблюдал за полковником и его собеседниками. Они о чем-то говорили и продолжали смотреть в мою сторону. Мне не сиделось. Я нервно зевнул и переложил с места на место свою сумку. «Что же делать дальше?» — не выходило из головы.
Но не прошло и пяти минут, как Григорьев ткнул папиросу в пепельницу, неторопливо встал и направился в мою сторону. «Куда? Ко мне или в уборную?»— попридержал я дыхание. А полковник двигался неторопливо, достал часы и сверил их с вокзальными, подхватил с соседней скамейки «Правду» и очень медленно стал приближаться ко мне. Я смотрел на полковника, но поглядывал и на его собеседников. Они нервно курили, о чем-то говорили и наблюдали — не то за полковником, не то за мной. Григорьев приблизился к моей скамейке, вот он поравнялся со мной, но на меня не смотрит. Я слышу его шепот:
— Со мной сидят Витоль и (второй фамилии я не разобрал). Вас арестуют. Спасайтесь!
Полковник толкнул дверь и скрылся в уборной.
Я неторопливо встал, потянулся, взглянул на вокзальные часы. Поезд должен скоро отойти, а кассы закрыты и состава нет!
Медленно пошел к кассам, поравнялся с выходной дверью, круто повернул к выходу, открыл дверь и исчез...
Больше я в Калуге не был.
Заканчивая описание своей работы в Калуге, хочу напомнить, что А.А. Кологривов летом 1918 года был расстрелян ВЧК в Москве вместе с подполковником Бредисом и капитаном Рубисом. Об этом я узнал из советских газет.
Много позже, в конце 20-х годов, я встретился в Варшаве с польским сенатором инженером Касперовичем, который долго жил в Калуге и хорошо знал всех Кологривовых. Вот что он мне рассказал о гибели А.А. Кологривова.
Одна из его теток ехала из Москвы в Калугу. На станции Малоярославец в купе вошел высокий, стройный и элегантный молодой человек. По его выправке и умению держаться видно было, что он военный и из хорошей семьи. Начался непринужденный дорожный разговор. Очень скоро разговор стал дружеским. Молодой человек почтительно представился пожилой даме, назвав одну из стародворянских фамилий. Разговор становился все оживленней. Наконец славный корнет на прекрасном французском стал возмущаться ужасами, творимыми большевиками. И нет никого, кто бы противостоял этому беззаконию!
Тетушка разоткровенничалась и сообщила славному корнету, что ей известна сильная антибольшевицкая организация, и дала адрес А.А. Кологривова. Когда поезд остановился на станции Тихонова Пустынь, элегантный молодой корнет поблагодарил тетушку за содействие, расшаркался, поцеловал ручку, еще раз поблагодарил и вышел из вагона.
На следующий день Кологривов был арестован чекистами и отправлен в Москву.
В провале
В провале
В конце марта — начале апреля 1918 года я стал эмиссаром южного района Подмосковья. Моя задача: собирать и организовывать всех граждан, враждебно настроенных к советской власти, в Туле, Калуге и Вязьме.
О делах Союза в Калуге уже рассказано. В Туле шло туго. Туль-чане никак не могли оправиться после расстрела Крещенского крестного хода. У стен Тульского кремля крестный ход был встречен огнем «интернационального» (в большинстве еврейского) отряда. Было много убитых и раненых.
В русской интеллигентной семье мне говорили, что несколько позже (в конце января) из Москвы пришло распоряжение об отводе из Тулы этого отряда. Однако местные большевицкие власти просили оставить «интернационалистов» у них, так как на верность своих красногвардейских частей они положиться не могут. И «интернациональный» отряд остался в Туле.
В Вязьме я успел побывать только один-единственный раз. Это было вскоре после Пасхи. Попал я туда очень неудачно. Все жители этого города были напуганы нападением пьяных красногвардейцев на молящихся во время Светлой Заутрени. С площадной бранью, свистом, криками и стрельбой красные солдаты кинулись отбирать у прихожан куличи и пасхи. Началась драка. Женщины не давали пасхальные куличи — кричали, плакали, как могли защищались, а пьяные солдаты избивали их прикладами, стреляли, вырывали узелочки, топтали их. Спасать жен и детей прибежали недавно вернувшиеся фрон-
товики. Началось побоище. Были убитые и раненые с обеих сторон. Только к утру все успокоилось.
Меня просили приехать через месяц-два, когда в городе успокоится. Увы, больше в Вязьму мне попасть не удалось.
Благодаря связям подполковника Бредиса с латышскими стрелками в штаб Союза регулярно поступали сведения о кровавых расправах и зверствах советских властей с непокорным населением, однако о нападениях на молящихся в Туле и Вязьме данных не было. Мои сведения были приняты с недоверием. Но проведенная проверка подтвердила, что в Туле и Вязьме действительно имели место погромы верующих красноармейцами.
Закончив описание всего, что известно мне о работе нашей организации в провинции, возвращусь к деятельности ее в Москве. Боюсь, у меня не хватит сил и умения охватить всю работу нашего подполья, в котором мне приходилось выполнять самые неожиданные поручения и иногда попадать в очень затруднительные положения. Наша организация в марте 1918 года росла как на дрожжах, но я этого не замечал, так как все время был в разъездах: Москва — Калуга, Калуга — Москва. «Калужское дело» я закончил и передал в провинциальный отдел, но со специальными поручениями продолжал туда ездить.
Не знаю, с чего начинать описывать нашу московскую жизнь. Много концов было у тех организационных нитей. Самым неожиданным образом сходились они и переплетались, может быть, даже запутывались в конспиративном клубке нашей тогда еще безымянной организации. Была ли у нас четкая политическая программа? Мне кажется, она только еще намечалась. Думаю я так вот почему: как-то в дружеской беседе я спросил у Перхурова, каких он теперь политических взглядов. Он на меня испытующе посмотрел и уверенно ответил:
«Верю Борису Викторовичу». Ну, а с Савинковым, как я уже писал, мы сошлись на том, что оба любим Россию. В тогдашней моей работе политических взглядов выявлять не приходилось. Нужно было делать то, что поручалось. А поручалось всякое. Приятного и радостного почти не было, опасного и неприятного — много.
В 1920 году в Варшаве вышла книга Б.В. Савинкова «Борьба с большевиками». Этой книги у меня нет. Но в «Посеве» (№ 6 за 1973 год) из этой книги перепечатано все, что знал Савинков о работе Союза Защиты Родины и Свободы, который он возглавлял. Кажется мне, что Савинков больше уделял времени и внимания связям с союзными представителями и в боевую работу организации не вникал. Ею непосредственно руководил начальник штаба Союза полковник Перхуров, человек волевой и смелый. До самого моего ареста 30 мая 1918 года у меня с Александром Петровичем были самые добрые личные отношения.
В последнее время (апрель — май) мы встречались много реже, чем вначале. Он весь отдался работе Союза, а я больше ездил по городам. Ездить по железной дороге в те времена было очень трудно. Нужно было всеми правдами и неправдами прорываться на станциях к по
ездам и с проклятиями, матюгами, пинками, а иногда и кулаками прокладывать дорогу в вагоны, но это не всегда удавалось, так как хотя силенка у меня была, да не особенная, и случалось, что мне так поддадут, придержавши за ворот, что я турманом летел на перрон, с трудом поднимался и начинал карабкаться на буфера. Ну, а если и там все было занято, лез на крышу вагона, там выбирал вагон пониже, перебирался на его крышу и распластывался на ней, чтобы при прохождении поезда по мостам не разбить голову о верхнее мостовое перекрытие. Много удальцов, ехавших на крышах вагонов, погибло в те времена так.
Из тогдашних путешествий я возвращался разбитый, усталый и заваливался спать... Потом в Молочный переулок (см. дальше) и после встречи с доктором Аксаниным — опять поездка, если не было срочной работы в Москве. Не удавалось на досуге поговорить с Александром Петровичем.
Здесь должно добавить, что в Москве мы с полковником Перхуровым жили вместе около двух месяцев. Но в конце марта 1918-го наш кружок в школе курсантов, что размещалась в здании Алексеевского военного училища, провалился. Случился провал по неосторожности одного из членов кружка. Он написал письмо родителям в провинцию, сунул письмо в учебник, а учебник второпях оставил в классной комнате на окне. Кто-то чужой, проходя, заглянул в книжку, увидел письмо и прочел в нем о том, что автор советует своим родителям не унывать: дни большевиков сочтены, их свалит сильная организация, в которой он состоит. Неосторожный член кружка был схвачен. Об этом узнали его друзья и разбежались. Один из них прибежал к нам и сообщил о провале. Мы с Александром Петровичем быстро собрались и благополучно скрылись. Чекисты явились в «прибежище», но нас не застали.
Поспешно покинув дом, в котором ютились, мы оказались на скамеечке Пречистенского бульвара. Почему мы попали на этот бульвар, не знаю. Думаю, что Перхуров выбрал это место для нашей остановки потому, что жизнь организации развивалась в этих местах.
Итак, мы сидели на скамеечке неподалеку от памятника Гоголю и молчали. Александр Петрович покурил и встал.
— Ты посиди, а я пойду выясню, как и что. Нам надо заново устраиваться.
И Перхуров торопливо зашагал к Остоженке. От нечего делать я встал и пошел к Гоголю. Постоял возле памятника, огляделся. Хотя была обычная мартовская погода, пасмурная и скучная, но дул резкий ветер и было очень холодно. Через мою шинельку начала пробиваться холодящая сырость, которая все больше расползалась по телу.
На Арбате было большое движение: шли пешеходы, катили извозчики, трубили и важно пыхтели грузовики. Я переминался с ноги на ногу и посматривал в одну-другую сторону, будто кого-то ждал. Чтобы больше походить на ожидающего, я то нервно похлопывал себя по шинели, то нетерпеливо пощелкивал пальцами. Временами обора-
чивался и смотрел, не присел бы кто на нашу скамейку, не идет ли Перхуров. Но в сыром холоде сидеть на скамейке охотников не находилось, и только редкие одиночки бежали по бульвару. Все жались к домам: там было теплее и по разбитому тротуару все же легче идти, чем по ухабистой аллейке.
Время шло. Перхурова не было. Стоять у памятника и глазеть на арбатский поток становилось опасно. А вдруг какой-нибудь советский охранник поинтересуется, кто я такой, чего здесь торчу, кого жду. Не помню, какой ответ я приготовил на случай зацепки, не помню, чтобы я его приготовил. По спине у меня забегали холодные мурашки, и пошла мелкая дрожь по телу. Я забеспокоился: не простудиться бы! И скорым шагом пошел по аллее. Пересек бульварный проезд. Тоже зашагал у домов по разбитому тротуару. Ветра здесь не было, стало теплее под шинелью. А Перхурова нет. И не найдешь его, если не придет. «Да незачем искать его, он обязательно придет!» — чуть ли не вслух подумал я.
Я ходил и ходил по аллейке, по тротуарам. И уже стал тревожиться за Александра Петровича: не случилось ли с ним чего? Фигура у него заметная: высокий, в талии затянутый, лицо смуглое, глаза маленькие, но горят, как огоньки. Вот и привлек внимание!..
Из бывших барских особняков, теперешних советских учреждений, толпами повалили служащие — хмурые, недовольные, молчаливые. Не пропустить бы мне полковника в этой толпе! И я скорей на аллейку, по которой никто не шел. Присел на нашу лавочку.
Неожиданно решил: ночевать пойду к Толстому, ведь он приглашал в беде к нему идти! Если Перхуров не придет — обязательно иду. Вот еще подожду и пойду! Я не заметил, как ко мне подошел какой-то мастеровой в замызганной кепке и в порыжевшей куртке. Я увидел незнакомца только тогда, когда он остановился передо мной.
— Ну как, замерз? — спросил мастеровой знакомым голосом. Я рассмеялся.
— Совсем не узнал тебя, Александр Петрович!
— Александра Петровича нет. Перед тобой Петр Михайлович Михайлов, зоотехник. Специальность — разведение кроликов. А ты — Иван Леонтьевич Соколов. Вот паспорт. Выкинь своего Старинкевича и забудь прошлое, крепко забудь! Случайно не отзовись и не оглянись, когда кто-нибудь окликнет тебя «по-старорежимному», — с горькой улыбкой передал мне новорожденный Михайлов мой новый паспорт и присовокупил: — Вызубри, как «Отче наш», его содержание, чтобы ночью тебя разбудить и спросить — ты бы без запинки ответил, кто ты такой.
(Я так усвоил свое «происхождение», что и теперь не забыл: «Из крестьян. Соколов, Иван Леонтьевич. Тверской губернии, Корчевско-го уезда, Погорельцевской волости, села Анфатова.)
— С комнатой дело тоже образуется, но завтра. Эту ночь придется нам на вокзал, что ль, идти.
— Да Александр Пет...
— Никаких Александров Петровичей! Как меня звать?
— Петр Михайлович! К Толстому пойдем. Он приглашал: когда беда, к нему идти!
Перхуров посмотрел на меня, подумал и согласился.
Мы пошли на Арбат. Почти молча дошли до Смоленского рынка. Свернули на бульварчик. «Петр Михайлович» остановился и указал на дверь с мутным стеклом. Это харчевня, где всегда можно поесть чудесной пшенной каши, очень дешевой. Здесь будет явка — «в минуту жизни трудную» забегай сюда часиков в пять.
Мы вошли в большую комнату харчевни, душную, дымную и парную, как в бане. Столиков много. Виделись они смутно, и все как бы заняты тяжелым и простым «рабочим классом», подстриженным в скобку, а то и совсем не стриженным, усатым и бородатым. «Сознательных» бритых как будто не было. Пахло не только махрой, но и дегтем, ворванью, керосином. Ведь работники все «сурьезные» — грузчики, каменщики, ломовики. Руки у них — лапы, серые, узловатые, как корни старого клена, поди, в неделю их не отмоешь от трудовой грязи.
Как только я присел к столику, «Петр Михайлович» обернулся к стойке и сделал знак смышленому парнишке в фартуке. Тот кивнул, обернулся, подхватил две миски, что стояли за ним, и к нам. Шепотком:
— Горяченького тож?
— Обязательно!
На столике появился белый чайник в цветочках и две чашки такого же цвета. Опять шепотком: «Держи!» Где-то под столом виновато звякнула бутылочка. «Петр Михайлович» дал парнишке измятую кредитку. Он не глядючи сунул ее в карман и вынул пригоршню почтовых марок с ликом царя.
— Не надо! — отмахнулся новоназванный Михайлов и плюхнул из бутылки мне и себе.
Незаметно чокнулись и выпили залпом. Потом заработали ложками. Никогда раньше я такой вкусной пшенной каши не ел!
Как было условлено, в харчевне разговоров никаких не вели. Неторопливо поели и еще выпили по одной. Недопитую бутылку прихватили с собой — не пропадать же добру!
Шли мы по какому-то бульвару. Было совсем уже темно. Редкие фонари тускло мигали вверху и дороги не освещали. Я несколько раз споткнулся. Перхуров замедлил шаг, и мне показалось, что он недоволен моим хмелем. Я подтянулся, глубже стал дышать, оправился.
Идти ночевать к Толстому Перхуров раздумал — не доверял ему. По собранным сведениям, на фронте он не был — словчил. Началась революция — ходил с красным бантом и, должно быть, приглядывался к большевикам. Когда в июле 1917 года восстание большевиков было подавлено и как будто начала всходить звезда Корнилова, он одним из первых вырядился в форму корниловского ударника, но, конечно, нигде не «ударял», а ловчился с соломенными вдовами. Большевики захватили власть — и доблестный корниловец форму спрятал и очень ско-
ро занял у них ответственный пост в отделе связи, да какой! Самой ответственной — фронтовой! Нужно признать, ловко словчил! Да, верно, он нам много и охотно помогает — ловчится. Изменится что-нибудь с большевиками — Толстой опять словчится и выплывет, а кто будет ему мешать — утопит! Он не наш и ничей. Он свой собственный. От него все нужно осторожно брать и знать, что за взятое придется платить обязательно и в самое неожиданное время. Теперь — в данном положении — нам не грозит от него опасность. Наше дело идет вверх, нужно держать контакты с нами. А вот поскользнется у нас нога, тогда все изменится. Лучше с ним новым знакомств не заводить.
Конечно, я начал доказывать, что ничего не случится, если придется переночевать у Толстого. Мы стояли на Кудринской площади. Подошел трамвай. Перхуров втиснулся на площадку и кивнул мне: иди!
Вечер был темный, холодный и ветреный. В переулках, по которым я шел, не было ни души. Жутко, а я без оружия. Шел медленно, с осторожкой и подумывал, где бы мне в другом месте приткнуться на ночь. Не хотелось проситься к Толстому. Начинала побаливать голова, вероятно, от выпивки. Мне казалось, что я весь пропах отвратительным запахом самогона. Однако шел и был уверен, что к Толстому позвоню обязательно, так как другого выхода у меня нет. А что дальше будет? Не знаю. Думаю, что все пройдет хорошо. Конечно, Перхуров прав: Толстой — ловчила, но ловчила с благородством.
С этим я легко взбежал по ступенькам к знакомой двери и нажал белую пуговку звонка. Перевел дыхание, зашевелил пальцами не то от смущения, не то от волнения и прислушался... За дверью тишина. Я переступил с ноги на ногу. Что-то шевельнулось? Нет, тихо... В нетерпении мне казалось, что вечность не вечность, а час я уже стою. Уходить, что ли, или еще раз позвонить? Кажется, никого нет. Поглядел назад, в уличную пустоту. Бр-р... Холодно, замерзну! Ну так звоню! Протянул руку к звонку.
— Кто и что надо? — недовольно спросил знакомый голос.
— Пустите! Это я, — виноватым шепотом назвал я свою фамилию. Толстой заторопился с цепочкой, затем нервно дернул дверь — что-де тебя принесло? Дверь открылась, и я вошел в темный ее раствор.
— Что случилось? Провал, аресты? — шипящим шепотом спросил он до хрипоты опавшим голосом.
— Да, провал, но не опасный! — потер я руки. — Чекисты нагрянули в тот дом, где мы жили. Нас предупредили, и мы ушли.
— Вам негде приткнуться? Милости прошу! Поужинаем, согреетесь! Говорил он уже спокойно, но чувствовалось, что был недоволен. Кажется, я ему помешал, решил я, не зная, что и делать.
В знакомой столовой полутьма. Горит настольная лампа, прикрытая темной шалью. Ничего не разберешь, кто и что за столом. Я задержался у двери, привык к уютной темноте и увидел у стола расплывчатый силуэт. За столом сидела молодая блондинка, немножко растрепанная, немножко смущенная.
— Леля, это мой друг! Не смущайся, он свой человек!
Я подошел к молодой женщине, расшаркался, конечно, неловко — закостенел от холода, поцеловал руку, пахнущую приятными духами, и глухо буркнул свою фамилию. Блондинка задержала мою руку в своей ручке и дружески улыбнулась.
Слабо скрывая свое недовольство. Толстой ставил на стол третий прибор. Стол был заставлен закусками и бутылками. Место хозяина было рядом с Лелей.
Появился Толстой с горячим ужином. Леля вскочила и объявила, что она будет хозяйничать. Она умело разложила по тарелкам горячее, полила подливкой, и мы принялись за еду. Ели не торопясь, с оживленными разговорами и не раз прикладывались к бутылочке. Когда мы все подхмелились, Леля кокетливо вспомнила о том счастливом времени на Юго-Западном фронте, где она в 1916 году была в земго-ровском отряде.
Теперь водка меня не хмелила. Она согрела и оживила. Но голова не туманилась и слова не путались. Я все время смотрел на Лелю, которая сильно порозовела и все лезла к Толстому с поцелуями. Он ее отстранял. Она ему чем-то грозила. Я молча ел.
Потом перешли в большую комнату с камином, с тяжелыми подсвечниками, деловым столом и такой же мебелью. Я утонул в глубоком кресле. Толстой с Лелей устроились на диване. Леля приставала с нему с пьяными поцелуями и пробовала что-то шептать ему. Толстой отодвигался, Леля наседала. Громким шепотом он просил ее успокоиться, ведь «мы не одни». А Леля снисходительно махала рукой в мою сторону и уверяла, что это все нормально и естественно. «Хочет смотреть — пусть смотрит», она-де потеряла невинность еще гимназисткой в присутствии подруг.
Опять перешли в столовую. Я попросил хозяина разрешить мне где-нибудь прилечь. Он устроил меня в кабинете, на том самом диване, на котором они только что сидели. Заснул я не сразу. Из столовой доносились хмельные разговоры и какие-то нерусские песенки.
Проснулся я на рассвете. В столовой было тихо. В спальне поперек двуспальной кровати лежал хозяин. Лели не было.
Я потихоньку умылся, оделся и собрался уходить. У выходной двери меня задержал Толстой. Извинился за вчерашний бедлам. Попросил никому ничего не говорить и без завтрака меня не отпустил.
В Молочном переулке
В Молочном переулке
Как провел эту ночь Перхуров, он не говорил, а я не спрашивал. Только пришел он на Крымскую площадь, в установленное место, мрачный и злой; глаза красные, навыкате. Предложил идти в Молочный переулок. Где-то на Остоженке, возле Зачатьевского монастыря. Там что-то устраивает Аксанин.
По дороге скорее ворчал, чем рассказывал, что кадеты бросили нас на произвол судьбы. Бог знает чем бы все тут кончилось, если бы не Савинков!
Мы шли от Крымской площади по правой стороне Остоженки и никак не могли найти Молочный переулок. Наконец остановились возле небольшой площади; в глубине ее была высокая каменная ограда, ворота, в них калитка. Должно быть, это и есть Зачатьевский монастырь. Пошли вдоль стены по тропочке. Не длинная она в самом деле, а тогда показалась длиннющей. Вышли на довольно широкую обычную уличку с этажными домишками, давно не ремонтированными, с темными подворотнями и калитками, обтертыми и замазанными Бог знает чем. Кой-где за тротуарчиком, у стен домов, притулились лохмотья прошлогодней травы и полыни. На улочке не только людей, но даже кошек и собак не было. Это и был Молочный переулок.
Нашли дом № 2. Он оказался каменным, трехэтажным, угловым, в самом конце переулка. Перед входом козырек, дверь настежь — входи кто хочет. По мягко поскрипывающей лестнице поднялись на третий этаж. На правой двери — № 7. Позвонили. Кто-то подошел к двери и распахнул ее.
— Входите, входите! — простер руку в глубь входа радостный диктор.
Квартира светлая. Пять комнат, большая передняя и кухня, всюду чистота и пустота. Только в одной комнате матрасы свалены. Пахнет сыростью только что вымытых полов, обойным клеем и еще каким-то своим, застарелым духом отдает. Доктор сияет. Перхуров тоже повеселел и поинтересовался:
— А как с обстановкой, с телефоном?
— Часть сегодня будет. Остальное завтра, — потер руки доктор Аксанин. — Телефон поставили. Только жулики делали и не доделали: звонить отсюда нельзя, а к нам можно. Вероятно, кому-то придется дать. Как бы там ни было, но сегодня мы устраиваем новоселье!
— Что же, действуйте, доктор! А я пошел. В шесть встретимся. Перхуров направился к двери, но вернулся.
— Но запомните: умер Александр Петрович! Нет его! Есть Петр Михайлович Михайлов. Здесь, в Молочном, будет явочная квартира нашего штаба, прикрытая лечебницей для приходящих больных, — сообщил он мне. — Ты назначаешься начальником связи нашего штаба. Мы тебе дадим все свои телефоны и адреса. Ты их заучи, а записи уничтожь. Нужным лицам будешь их давать по своему усмотрению. Об этом мы еще поговорим. Тебе нужно здесь жить, — добавил он, несколько смутившись, — в медицине ты несведущ, потому придется тебе взять на себя роль служителя. Но, конечно, мыть и чистить лечебницу будет уборщица, а пока ее нет, мы сами будем все убирать.
Перхуров закурил, коротко затянулся и спросил, принимаю ли я это предложение. Я кивнул утвердительно.
После его ухода доктор Аксанин взял мой паспорт для прописки и предложил установить самые дружеские отношения с дворником Степаном: он нам может сильно вредить, если не приручить его. Я согласился.
Пришел дворник, принес дрова. Парень моих лет, крепкий, высокий, глаза проницательные и хитрые. Взял паспорт, развернул, посмотрел. И на меня как бы полусонно глянул. Остро кольнул меня этот ленивый взгляд, будто спросил: кто ты таков? Я виновато улыбнулся. Степан на улыбку ответил не то кислой гримасой, не то небрежной усмешкой и протянул мне мертвую руку. Я крепко пожал ее.
Дворник поморщился и с ухмылкой замахал рукой: силу имеешь!
Так я стал Иваном Соколовым, служителем лечебницы доктора Аксанина для приходящих больных.
А еще три месяца назад я был командиром батареи. Как-то не вмещалась у меня в голове такая перемена. Пусть эта перемена фиктивная, пусть необходимая для великих целей и дел, но по тогдашнему моему мышлению — унизительная. Однако я был молод, нервы только-только начинали растрепываться, и я еще умел под личиной равнодушия скрывать недовольство. Словом, надо так надо. И я стал прицеливаться, в каком месте на полу будет лучше спать. Матрасы, лежавшие в углу, вызывали у меня отвращение. Но где приткнуться на ночь — дело пустячное, а вот подружиться всерьез с дворником — это много трудней! Но назвался груздем — полезай в кузов!
Подошел к окну, чистенькому до прозрачной невидимости стекол, и стал глядеть на улицу. На ней ни души. Да и в нашем доме мертвая тишина. Просто вымороченный дом. А из головы не выходит: как же все-таки завязать знакомство с дворником? Он, кажись, мужик смышленый, на мякину его не возьмешь! А взять как-то надо!
Ко мне подошел Аксанин:
— Давайте сделаем так: берите шапку в охапку и с Богом по своим делам. Думаю, будет лучше, если возчики увидят только меня да Степана. С людьми теперь нужно быть настороже. Чека еще нетвердо стоит, но уже расплодила тьму филеров. Не отгадаешь, кто честный и кто бесчестный.
— Честные все на фронте погибли.
— Но ведь мы с вами честные?
— А кто знает, и среди нас найдутся предатели.
— Это верно. И свой вор хуже чужого! Но вижу, что вы тяжело входите в новую жизнь. Идите на воздух, по городу походите, приглядитесь к уличной жизни. В нашем положении это может пригодиться.
Я взял фуражку и поскорее сбежал вниз.
Этот, так сказать, входной разговор я прекрасно помню. Может быть, не теми словами передаю свои тогдашние мысли и слова доктора, но ясно вижу себя, понуро стоящего у окна, и чувствую свою тревогу от вхождения в серьезную организацию, по-настоящему готовую к великой борьбе за Россию.
Хороший человек и блестящий организатор был покойный доктор Аксанин (родом из Ростова-на-Дону). Он потом с каппелевцами прошел всю Сибирь до Владивостока.
Вот что пишет о нем Флегонт Клепиков в письме Б. Савинкову от 27 сентября 1921 года из Владивостока:
«Доктор Николай Сергеевич Григорьев погиб во Владивостоке в Гайдовском восстании. Он взорвал себя гранатой, когда вокзал занимался ворвавшимися юнкерами из школы ген. Нокса.
Григорьев в корниловские дни спас жизнь ген. Деникину от разъяренной солдатни. Он был ген. Деникиным рекомендован ген. Алексееву в Новочеркасске. В начале войны лично Государем награжден был орденом Св. Владимира с мечами и бантом за то, что во время гибели армии ген. Самсонова в Восточной Пруссии возглавил воинскую часть, оставшуюся без начальников, и, будучи сам раненным, вывел ее из окружения».
По мнению Ф. Клепикова, «талантливый и полный кипучей деятельности, доктор Григорьев — жертва ген. Дитерихса».
Б. Савинков рассказывал в Варшаве в 1920 году, как доктор Григорьев (комиссар Временного правительства в Особой армии) по своей инициативе ввел в этой армии телесное наказание розгами для солдат-дезертиров и за такое самочинное мероприятие был прозван «Петром Великим». Об этом прозвище доктора Григорьева я слышал в 1920— 1921 годах в Варшаве также от А.А. Дикгоф-Деренталя, А.Т. Земеля и А.Г. Мягкова.
Однако вернусь к тем мрачным мыслям, что не покидали меня и на улице после выхода из лечебницы. Вот как я думал тогда: то, что я стал служителем в явочной квартире организации, — это ничего, в подполье все может быть; то, что, может быть, придется пить с дворником, — нехорошо. А вот что непереносимо — кругом русские люди и никому из них нельзя верить. Все они кажутся врагами, да еще много худшими, чем были немцы! Одиночество в своем русском городе страшило меня. И кажется, не одного меня. Кругом люди не шли, а бежали, жались, хмурились, и не опасностей боялись они, а потому спешили и гнали, что своей совести страшно было! Как допустили, как позволили мы, русские, нерусским людям с нерусскими мозгами захватить власть в нашей великой стране! Куда девались Милюковы, Гучковы, Шульгины, Рузские, Брусиловы, Родзянки и все зачинатели революции?! Куда они скрылись? Как случилось, что заграничные космополиты — Ленин, Троцкий, Бухарин, Зиновьев, Каменев, Дзержинский — хватают, сажают в тюрьмы, стреляют, уничтожают нас, русских, на нашей Родине! Злоба и гнев до головной боли охватили меня всего, как огонь охватывает высушенный ветрами и нагретый солнцем деревянный дом. Голова у меня кружилась, все вертелось и прыгало перед глазами, а люди торопливо проходили мимо — равнодушные и холодные, как могильные камни.
Встреча с Леонидом Душным
Встреча с Леонидом Душным
В первые месяцы московской жизни слонялся я частенько по Сухаревой. Там всегда народу тьма, камню упасть негде. Толпятся, ходят, галдят, спешат, продают, покупают. Вещей я не покупал, даже не приторговывался, а вот всяких сладок жареных и печеных (на колбасу денег не было) вволю ел.
Вот и сейчас подошел я к знакомому лотку, за которым, чуть отступя, в сторонке, шипели и дышали на жаровне картофельные оладьи. Вдруг кто-то бесцеремонно потянул меня за хлястик. — Ха-ха-ха! Ошибки нет! — загремел по всей Сухаревке мягкий, знакомый баритон.
А я стою протираю глаза — не приснилось ли мне? Передо мной — наш бывший бригадный адъютант капитан Леонид Дугин, конечно, без погон. Мы обнялись, расцеловались, поглядели, радостные, друг на друга и опять поцеловались.
Мы познакомились осенью 1915 года, когда после нашего великого отступления 3-я пехотная дивизия остановилась за речкой Иквой, и заняла фронт по этой речушке от деревни Спас до города Кременца.
У нас на фронте почти сразу все затихло. Только у села Сопанова временами шла перестрелка. Здесь австрийцы прилагали все усилия, чтобы выбить нас из села и загнать в болото. Но это им не удавалось. Ведь мы уже имели в достатке патроны и снаряды. Наконец противник подтянул к разбитому селу резервы, на краю Сопанова поджег церковь и ночью перешел в наступление, занял высокую часть сельской улицы. Застал нас врасплох.
На этом в Сопанове все кончилось. Ни с нашей стороны, ни со стороны противника никаких попыток изменить окопное расположение не было. Правда, в ночное время случалась здесь перестрелка разведчиков, но она быстро заканчивалась.
Штаб дивизии расположился в помещении лесопильного завода в колонии Смыга. Управление артиллерийской бригады осело в корчме в той же Смыге. В ней мы и провели зиму 1915/16 года.
В один из ноябрьских дней — серых и холодных — к нам в корчму прибыл с пополнением прапорщик Дугин, высокий складный москвич и недоучившийся студент юридического. И сразу попросил назначить его «туда, где пострашнее, — в разведку». Я, тогдашний адъютант бригады, не рекомендовал ему обращаться к генералу Жаворон-кову с этой просьбой. Однако «горячий прапорщик» не внял моему совету и просьбу о разведке повторил генералу при представлении. Тот похлопал Дугина по плечу и с улыбкой сказал, что назначает его на службу в 1-ю батарею. Боевое отличие, конечно, легче получить в разведке, но в армии служить нужно не там, где хочется, а куда пошлют.
Командир 1-й батареи, подполковник Борисов, часто навещал Управление бригады. Несколько раз генерал спрашивал, как служит прапорщик Дугин. Отзывы командира батареи были похвальные, препятствий к представлению его к следующему чину по сокращенному боевому сроку не было.
Встречался я с Дугиным редко. Он сидел на наблюдательном пункте в окопах и к нам в Управление не заглядывал. К весне прапорщик Дугин стал подпоручиком и уехал в отпуск.
Пришла весна. Вернулся из отпуска Дугин. От него пахло весенней пылью. Мы обнялись, даже расцеловались. Пошел разговор, как там в тылу. По его рассказам выходило, что все нормально. Народ панихиды служит и жарко молится. Интеллигенция всем недовольна, готовится к революции. Да не видать ей бунтов и мятежей как своих ушей. Вот подсохнет, начнем наступать, и опять все на коленях запоют: «Боже, Царя храни!..»
Мы смотрели мимо Дугина и молчали. Нам тоже хотелось «побед и одолений». Но виделись поля, покрытые мертвыми солдатами. И было жутко: а что, если «одоления» не будет?!
Дугин тяжело, совсем непобедно вздохнул и мягким баритоном запел вполголоса:
Белой акации гроздья душистые
Вновь аромата полны.
Кто-то живо подхватил тенорком:
Вновь разливается песнь соловьиная
В нежных объятьях луны.
Из окон стали выглядывать писаря. Я предложил пойти к лесу и там на свободе попеть. Уговаривать певцов не пришлось. Мы поднялись и бодро зашагали к опушке, на которой белели развалины еще в прошлом году разрушенного нашими саперами полустанка.
Как мы тогда пели — плохо ли, хорошо ли, — не скажу. Но до сих пор твердо помню наше тогдашнее благоговение, которое сохранилось у меня в совершенной свежести до сего времени.
Вечером мы сидели вокруг стола, очищенного от канцелярщины, пили чай с печеньем, что прислала мне накануне жена, и без конца смеялись московским рассказам Дугина.
Рано утром он уехал к себе в батарею.
В октябре 1916 года, уже в других местах (деревня Лопушаны), мы опять оказались по соседству с Дугиным. Встретился с ним не сразу. Он был в командировке, кажется, в замаскированном отпуску. Как только он вернулся в батарею, тут же «рысью» к нам. Конечно, объятия, поцелуи и воспоминания о пении в лесу.
Много вечеров провели мы на лопушанских позициях. В сухие сумерки сидели на крылечке моего «прибежища», глядели перед собой и молчали. В мокредь коротали время внутри — в маленькой комнатке с одним окном у двери. На столе посередине — свечи и карты.
Боев на нашем участке не было. Скучали.
Ни о каких «беспорядках» в Петрограде мы не слышали. И вдруг революция! Ее мы совсем не ждали — готовились к решительному наступлению.
Все кругом завертелось. О наступлении забыли. В окопах солдаты стали стрелять в офицеров: зачем домой не отпускают?
И вот мы стоим в улыбчивый мартовский день 1918 года на Сухаревке.
— Давай пошли! — решительно потянул меня Леонид. — Идем ко мне. Накормлю досыта борщом с гречневой кашей! Сестра варит!
И повел на 3-ю Мещанскую. Поднялись на второй этаж. А там у Леонида с сестрой предвоенная квартира со всеми удобствами. Родителей нет. Бесследно исчезли во время восстания. Леонид безрезультатно ищет их. Маруся, его сестра, плачет то по родителям, то по мужу, убитому под Варшавой. Но слезы и горькие воспоминания не мешают ей хозяйничать, ходить в церковь, да и «киношку» не забывать.
Ну, мы как следует пообедали, выпили по единой, потом Мария Николаевна подсела к столу и стала рассказывать, что они с братом все-все потеряли. Осталась вот квартира, да, говорят, и ее заберут и разделят на какие-то жилплощади. А мужа, может, и хорошо, что на фронте убили. Что бы он делал теперь? Вон как офицеров гонят! Хуже чем бешеных собак стреляют! Говорила, говорила, да и расплакалась.
Леонид подошел к пианино. Пробежал пальцами по клавишам. И по-настоящему заиграл. А там и запел:
От жизни тяжелой устал, Не мог в ней счастья найти. Всю жизнь я о счастье мечтал, Но несбыточны были мечты.
Слова самые простые, фразы нескладные. Но мотив и мягкий голос Леонида как раз подошли к нашему настроению. Он отошел от инструмента и решительно объявил:
— В добровольцы иду! Дураком был, дураком остаюсь и дураком умру, но с винтовкой в руках!
Я заткнул уши. Маруся наклонилась к мокрому платку и прошептала:
— Ты не дурак, а дурачина! Как здесь все останется? — и ушла. Время перевалило далеко за полдень. Стрелки на старых часах подбирались к четырем. Мне нужно было спешить. Условились, что я буду заходить к ним как к себе домой, когда захочу.
— А где твоя семья? — уже на лестнице спросил Леонид.
— Жена от меня ушла и ребеночка с собой забрала. Старики родители у немцев. Я один, как придорожный камень! — ответил я отрывисто и побежал вниз.
У Дугиных я познакомился с их соседями — дочерью и матерью Богоявленскими. Им меня представили как Ивана Леонтьевича, а фамилию проглотили. Зато сестра Леонида скороговоркой сообщила, что Иван Леонтьевич на войне был нестроевым солдатом в той самой батарее, в которой Леонид был офицером.
Сам Дугин, представив меня «Иван Леонтьевичем», нет-нет да и срывался, в радости называл меня «капиташей». В таких случаях Богоявленские смущенно переглядывались и мама Богоявленская — маленькая, щупленькая курочка — вопросительно смотрела на сестру Леонида. Та в ответ пожмет плечами, взглянет на Леонида, покажет пальцем на лоб и отвернется.
Валя Богоявленская — милая девушка, только что окончившая гимназию, светленькая, чистенькая, — в разное время незаметно глянет на меня — волосатый, грязный...— и как бы поморщится и потянет маму домой.
Как-то Леонид обмолвился своим «капиташей», да так крепко обмолвился, что в маленькой гостиной наступила неловкая тишина.
Леонид смутился, сказал виновато:
— Да... — Потом решительно встал и объявил, что лгать он не мастак. — Нас навещает не Иван Леонтьевич Соколов, а капитан, что командовал на фронте одной из батарей нашей бригады. Ни имени, ни фамилии не назову. Не имею права. Да и он сам не скажет. Нельзя. Его Чрезвычайка ищет. Вот-вот, при нашей неосторожности, след найдет, тогда беда может быть! Прошу всех присутствующих звать моего друга Иваном Леонтьевичем.
Я попросил звать меня просто Иваном, бывшим денщиком Леонида. Все засмеялись и ожили.
С той поры я стал чаще заглядывать к Леониду. Но времени у меня было мало. У Дугиных я провел несколько милых семейных вечеров с тихими разговорами о том, что с Россией произошло, что мы пережили и что нас ждет. Иногда сестра Леонида садилась за пианино и совсем тихонечко, чтобы не слышно было соседям, играла что-нибудь грустное, тоскливое. Мы с Валей, не помню как, оказывались в уютном уголке, под грустным светом слабой лампочки на круглом столике с забытыми фамильными альбомами. Оба мы говорили много, но с безнадежными паузами. Все больше вспоминали о войне и раненых. Валя работала в госпитале. Конечно, пили чай, который был совсем как настоящий, только много слабее. Случалось, не было сахара. Но хлеб всегда был — приносили с собой.
Как-то к концу вечера, когда мы собрались расходиться, Леонид вдруг объявил, что он женится. Свадьба через две недели.
— Как же так скоро? Где невеста?
— Жизнь быстро пульсирует, нужно торопиться. Показывать невесту боюсь — сглазят, сплетнями нас обоих замучают. Тебе, — обратился он важно ко мне, — немедленно после венчанья представлю жену. А пока — никак нет!
Дальше пошли вечера серенькие, без музыки, без пения вполголоса, но они все же были приятные, хотя «хозяин» на них отсутствовал. Только раза три-четыре мне удалось там побывать.
Союз Защиты Родины и Свободы
Союз Защиты Родины и Свободы
В Молочном дверь открыл доктор. Жизнерадостности у него как не бывало. Он, должно быть, устал, изнервничался и смотрел на все апатично. А у меня, надо думать, вид был молодцеватый, подтянутый и улыбчивый — очень уж рад я был Леониду! И отдохнул я у него от подпольной настороженности, поговорил, посмеялся и музыку послушал. И теперь, когда я стоял на трамвайных остановках, все люди казались мне своими, близкими, и я, как «пьяненький», со всеми заводил разговоры, но они почему-то не удавались.
Наверное, моя бодрость несколько оживила доктора, он взглянул на меня и рассмеялся:
— Вид у вас совсем именинный, а для меня «свадебное торжество» почему-то превратилось в «со святыми упокой». Ведь напрасно день прошел. Не везли, не везли ничего весь день! И узнать, в чем дело, нельзя! Наш телефон ни черта не стоит! Нарочно большевики такой аппарат поставили! Вероятно, возникли подозрения и наводят справки — кто такой этот Аксанин? Пусть наводят — ничего нигде не найдут! А вот с мебелью дело дрянь. Подвели, мерзавцы! Только перед вами привезли грязный кухонный стол, две скамейки и три стула. И это все!
В комнате, примыкающей к кухне, валом стояла грязная мебель, даже с паутинками в подстолье.
Постояли мы, посмотрели. Доктор взглянул на часы: надо устраиваться! Вытянуть на середину комнаты стол, и обставить его скамейками и стульями было делом нескольких минут. Где-то в кухне доктор подобрал затертые тряпки. И давай мы вытирать нашу славную мебель. Стол прикрыли газетами. Совсем как у старых революционеров!
— На худой конец, лубянские молодцы нагрянут сюда раньше, чем мы предполагаем, — рассуждал доктор. — Но, скорее всего, большевики заберут лечебницу в свои руки, как только мы ее откроем. Ведь они частной собственности не признают — социалисты.
О социализме я имел представление. Мой отец, когда узнал, что я влез в нелегальный училищный кружок «Самообразование», выругал меня, а всех социалистов назвал людоедами. Отец у меня из крепостных. Он слушать не хотел ни «господ», ни «освободителей». Александра II боготворил. Если бы ему в руки попал кто-нибудь из цареубийц, «своими руками разорвал бы его на части». Это он не раз говорил.
Однако было уже без четверти пять. Доктор послал меня вниз присмотреть, чтобы «гости» по переулку не метались, а уверенно шли сюда. Должно прийти шесть человек.
— А если больше шести будет?
— Пусть идут. Не задерживайте. Только меня как-нибудь предупредите!
Я напялил шинель и спустился вниз. Выглянул на улицу. Никого... И вдруг из-за угла нашего дома вышли Савинков и Флегонт. Савинков — в романовском полушубке и меховой шапке. Флегонт — в серой шинели и фуражке. Они подошли к нашему подъезду и кивнули мне. Я не успел слова сказать, как они легко и уверенно побежали вверх по лестнице. Флегонт впереди, Савинков за ним.
А тут со стороны Зачатьевского подошли Перхуров и Страдец-кий — в беспогонной, складно сшитой шинели и набок заломленной офицерской папахе. Перхуров — в своей кепке и порыжевшей рабочей куртке. Совсем как барин из офицеров и серьезный обшарпанный мастеровой. Вошли в подъезд — и наверх, меня как бы не заметили.
Ну, четверо прошли, двое осталось!
А вот и они! Высокий, старой выправки военный и с ним — низенький, сутулый «шпачок» в поношенном драповом пальто с поднятым воротником и в неуклюжей шапчонке базарного производства. Слава Богу, все!
Я выглянул на улицу. Перед нашим домом, по другой стороне улицы, вприпрыжку бежит мальчуган. По нашей стороне, от зачатьевских стен, плетется старушка с корзинкой, и никого больше. Я глянул во двор. Там Степан, кажись, всерьез скребет метлой по булыжнику. Кивнул ему. А он — ничего! Ну и шут! Да шут-то шут, а как же дружбу с ним заводить? Я неторопливо поднялся наверх, вошел в лечебницу. Запер дверь.
Поздоровался со знакомыми. Доктор мечется, меня кличет. А мне не до того, я подошел к незнакомцам, что пришли последними. Представился высокому — полковнику Гопперу (Гопперсу), затем — к «шпачку». А он совсем не «шпачок», а подполковник Бреде (Ф.А. Бредис), дважды Георгиевский кавалер (так позже мне сказал капитан Пинка) и латышский национальный герой.
В это время собравшиеся обложили стол. Б.В. Савинков занял место у узкого края стола, с правой стороны от него сел Перхуров, с левой — Флегонт Клепиков. Прочие сами наметили себе места.
Я взял свободный стул и отнес его к окну, чтобы наблюдать за улицей.
— Итак, господа, — обратился Савинков к присутствующим, — дело двинулось. Мы у себя в квартире. Но квартира неверная — на пороховом погребе, который каждую минуту может взорваться!
Дальше, открывая собрание, Савинков с усмешкой сказал:
— Мы здесь собрались так поспешно потому, что лечебница не открыта и это место пока неизвестно нашим противникам. А вот от
кроем лечебницу, начнут приходить пациенты и собираться здесь будет небезопасно. Бог знает какие больные будут навещать наших врачей!
Борис Викторович предупредил, что «сегодня у нас не решающее собрание членов инициативной группы, создавшей организацию, а только собеседование по самым важным, не терпящим отлагательства вопросам, связанным с ростом организации». Насколько я помню, обсуждению подверглись следующие вопросы (и, кажется, в этот раз никаких решений принято не было):
1. Нам нужно создавать и оформлять не политическую партию, а Союз, в который могут входить все антибольшевики — от самых крайних монархистов до левых социал-демократов включительно. Конечно, большевики членами Союза быть не могут.
Савинков предложил назвать нашу организацию Союзом Защиты Родины и Свободы. Кажется, Бредис и Страдецкий запротестовали против слова «Свобода». По их мнению, этим словом мы могли оттолкнуть от себя правых.
Савинков ничего не сказал, а перешел к следующему вопросу.
2. Основная задача нашей организации — свалить большевиков и довести страну до нового Учредительного собрания. Старое Учредительное собрание аннулируется.
Опять раздались голоса против скомпрометировавшего себя Учредительного собрания. Савинков не сдавался. Он соглашался, что разогнанное большевиками Учредительное собрание не оправдало возлагавшихся на него надежд. Провалились члены Собрания, но идея его осталась. Если нужно, пусть будет иное название присвоено Учредительному собранию, но оно должно быть созвано. Про себя он может уже теперь сказать, что он лично подчинится всякому решению представителей Всенародного собрания. И даже, если оно вернет власть Романовым, он отойдет в сторону без протеста и прекратит всякую политическую борьбу.
3. Заграничная платформа нашей организации традиционно русская: верность нашим союзникам (Антанте) и борьба с немцами на стороне союзников до победного конца.
Горькие усмешки появились на лицах участников собрания. Вероятно, Савинков это заметил, опустил голову, сложил руки на груди и, глядя на переплетенные пальцы, тяжело выдохнул:
— Да, господа, это, конечно, непопулярно даже у нас здесь, но необходимо, иначе с нами никто не будет говорить.
И Савинков спросил у полковника Страдецкого, собирается ли он ехать в Добровольческую армию для доклада «в высших сферах» о нашем положении здесь.
— Поеду, — вяло доложил Страдецкий. — Вероятно, на следующей неделе.
— Передайте, пожалуйста, там, что было бы очень желательно, просто даже необходимо, чтобы сюда, к нам, приехал кто-нибудь из
авторитетных генералов и возглавил организацию. Это бы очень оживило нашу работу.
— Конечно, быть здесь генералу с именем небезопасно. Но я позабочусь. Мы приезжего гостя устроим с возможной безопасностью. Разумеется, полной гарантии в сохранении жизни генерала дать нельзя. Но ведь кто не рискует, тот не выигрывает!
В заключение Борис Викторович огласил с согласия Перхурова и подполковника Бредиса выработанную им структуру штаба нашей организации. Она следующая:
1. Б. Савинков возглавляет организацию и от ее имени ведет переговоры и заключает соглашения с представителями Антанты.
2. Флегонт Клепиков — его секретарь и одновременно казначей.
3. Полковник Перхуров — начальник штаба.
4. Полковник Гоппер — начальник воинских кадров.
5. Полковник Страдецкий — связь с Добровольческой армией на всех фронтах.
6. Подполковник Бреде (Ф.А. Бредне) — разведка, контрразведка и антибольшевицкая пропаганда в латышских стрелковых частях.
7. Доктор Аксанин (Н.С. Григорьев), директор открываемой лечебницы для приходящих больных, — начальник провинциального отдела и пропаганды.
8. Пишущий эти строки В.Ф. Клементьев — начальник связи между чинами штаба и лицами, желающими их видеть.
Здесь от себя добавлю: несколько позднее к работе в лечебнице была привлечена Валентина Владимировна Никитина, жена министра Временного правительства. Она ведала распорядком и хозяйством лечебницы. Когда нужно, исполняла обязанности фельдшера.
Наше совещание закончилось. Когда стали расходиться, на дворе было совсем темно. Мы с доктором первыми спустились к выходу и с тревогой наблюдали, как от нашего дома, под жидким светом редких фонарей, неторопливо удалялись неясные силуэты наших гостей.
Я остался один. Должно быть, с непривычки жутко стало в пустой, малознакомой квартире, страшной еще тем, что она конспиративная. Однако что делать? «Придется ночевать, раз-другой — и привыкнем!» — успокоил я себя. Подложив дров в печь, разложил шинель на столе, разделся и полез на приготовленное ложе. Но стол зашатался и заскрипел. Я поскорее соскочил, сгреб шинельку и устроился на полу у печки. Свет погасил, повертелся, повздыхал и заснул.
(И еще о структуре штаба. В начале мая во главе вооруженных сил организации стал генерал-лейтенант Рачков. Всю организационную работу продолжал самостоятельно вести полковник Перхуров.
Примерно в то же время приступили к формированию террористического отряда. Возглавил его старый соратник Савинкова по эсеровской боевой организации (БО). Я его встречал раза два-три в лечебнице. Звали его Николаем Николаевичем. О работе этого отдела я ничего не знаю, так как в начале мая я перешел в иногородний отдел, переселился из лечебницы в Пуговишников переулок и стал эмиссаром южного района организации — Тула, Калуга, Вязьма.)
Лечебница обустраивается
Лечебница обустраивается
Утром я не залеживался: встал с тяжелой головной болью и слабостью, от которой ноги не хотели двигаться, а руки шевелить пальцами. Что за оказия? И стало мне даже при дневном свете жутко. Голые стены в новых обоях, беленький потолок и чистенький, хотя и с облезлой краской пол вдруг представились мне наспех отремонтированной квартирой после грабежа и убийства в ней всей семьи. Пот и холод прошли у меня по коже. Преодолевая слабость, я кое-как оделся. Задохнулся; передохнул, пожалел, что нет оружия. Вдруг страшно стало: а если стук в дверь: «Отворяй!» Открою — и «во блаженном успении»!
Нет, так нехорошо. Никакое оружие не поможет, если собственная трусость пугает. Подхватил ведро с мусором — и черным ходом на двор.
Гулко и неровно спустился по лестнице, открыл выходную дверь — и на воздух. Стал на пороге, дышу. А в ушах кузнецы куют, в глазах круги вертятся, башка вот-вот разорвется.
— Ты что, Иван, белый как смерть? — глянул на меня проходивший дворник и приостановился. А я мычу, сам не знаю что.
— Должно, ты угорел, дружок! — И шасть наверх. Хоть и с трудом, я приволокся за ним. Степан — к печке, что в приемной. Заглянул в топку, тронул вьюшку в трубе.
— Так и есть, закрыта! Эх ты, голова! Хорошо, что не подох! — Он открыл одно окно, другое. Посмотрел другие печи. — Пущай окошки ветрюют. Пошли ко мне сидеть.
Но только мы спустились, во двор чужие люди пришли. Спрашивают доктора Аксанина лечебницу.
А Степан рубит:
— Такого нету.
— Как это нету, раз мы мебелю медицинскую и всякую приватную привезли! — пятерней вытер степенно нос главный из приезжих — бородатый, неторопливый, с бумагами и разговором.
— Сказано: нет, так нет! И катись, откудова взялся!
— Нет, Степан, погоди! — очухался я. — Кажись, это к нам. Записка есть? — обратился я к бородатому.
— На, гляди! Явственно выписано: доктору Аксанину в Молочном переулке, дом второй, седьмая квартира. И с разгрузкой.
Дальше я слушать не стал, побежал по черной лестнице наверх и широко распахнул дверь.
А по передней лестнице грузчики уже тащили в квартиру диваны, медицинский белый шкаф и всякое другое. Шкаф, железный, со стеклянной вставной стенкой, звякал о перила на поворотах. Бородатый откуда-то из середки начальственно кричал: «Тишей!», а подчиненные в ответ крыли его, почем зря: зачем взял такую «небесную» работу!
Но сквозь грохот матерной брани и стук кованых сапогов грузчиков я вдруг услышал снизу голос Аксанина:
— Осторожно, граждане, осторожно! Всю мебель пообиваете, а за нее хорошо заплачено!
— А нам что с того? — отозвался последний из грузчиков, несший на голове вверх ножками перевернутое кресло. — Ты лучшей сказывай: за доставку твово имущества на самое небо — поставишь? Нам ведь невдомек, когда соглашались, что медицина твоя под крышу забралась. Завсегда она снизу есть!
— Будет, будет, поставлю! — обещал доктор.
— А ну, ребята, гляди, чтоб в аккурат доставить! Магарыч будет! — гаркнул из-под кресла невидимый носчик.
И сразу на лестнице стало тихо: ни говора, ни ругани, ни стука о стенки и перила. Только ступеньки старенькие поскрипывали под тяжелыми сапогами носильщиков. И удивительное дело: ни одна дверь на лестницу не открылась, ни одна любопытная голова не выглянула ни разу, не поинтересовалась, не спросила, что несут. Вымороченный дом!
Три раза туда и назад проходили грузчики по лестнице. Все принесли, расставили, как надлежит, и стали: что дальше будет. Доктор обещание сдержал: магарыч отвалил не жалеючи. Грузчики «по-старорежимному», скинув шапки, поблагодарили доктора и с прибаутками загремели на улицу.
Перепало и Степану за помощь при переезде. Он с удовольствием подмигнул мне и по-хозяйски пошел черным ходом.
А в полдень принесли и прибили у парадной двери вывеску:
Лечебница для приходящих больных доктора Аксанина
Дальше следовало расписание, когда принимает доктор Аксанин и доктор имярек (фамилию его я не помню). Кажется, в нашу организацию он не входил, а по предложению доктора Аксанина за определенную мзду принимал в лечебнице настоящих больных.
Не успели прибить вывеску, как пришел пациент. Дверь ему открыл доктор Аксанин и сообщил, что прием начнется на следующей неделе. Больной стонал и жаловался, что у него «ужасно» болит живот. Пришлось его осмотреть и дать рецепт. Что-то подозрительно. Ничего серьезного у него не было. Больше интересовался, что да как. Кажется, убедился, что действительно открывается лечебница.
Целый день провозились мы в «медицинской». Ставили шкаф с инструментами и перевязочным материалом так, а стол этак и наобо-
рот. Наконец все стало сподручно. Разложили инструменты в шкафу, а на столик положили всякий материал и поставили бутылки с карболкой, сулемой и другими пахучими жидкостями. Все теперь выглядело по-настоящему. Как в амбулатории старого опытного врача: из шкафа, через стеклянную дверь, стали глядеть холодно и строго блестящие инструменты. И скоро запахло медицинскими специями.
Стол, диван кожаный, два стула, кресло — все подержанные, да не очень, вид имеют и знают себе цену. Лампу включили у стола. Светит, как солнце в ясный день. Мы с гордостью оглядели комнату.
Потом согрели на плите чайник. Попили, поели, что доктор принес. А там и вечереть начало. Аксанин спросил, есть ли у меня продукты на завтрак.
— Да вот пойду на Остоженку, запасусь чем-нибудь.
— Нет, вы отдыхайте. Я принесу. — И доктор исчез. Очень скоро он принес мне большой сверток с едой и ушел домой.
Я так подробно описал открытие лечебницы доктора Аксанина в Молочном переулке потому, что здесь была главная квартира нашей организации. Душой лечебницы был, конечно, доктор Григорьев (Аксанин). Я только помогал ему. Несколько раз к нам заглядывал Пер-хуров. Узнает, как идут дела, спросит, не звонил ли кто по телефону. И уйдет. Работы у него было выше головы.
Чтобы не быть голословным, приведу оценку деятельности лечебницы Б.В. Савинковым в его брошюре «Борьба с большевиками», изданной в 1920 году в Варшаве:
«Штаб Союза помещался в Молочном переулке. Точнее говоря, это была конспиративная квартира штаба. Собирались мы на общие заседания в других местах, и, кроме того, каждый из нас имел для свидания свою особую конспиративную квартиру. Но в Молочном переулке был истинный центр Союза. Доктор Григорьев открыл под чужим именем медицинский кабинет, куда ходили настоящие больные, но который посещали и все, кто имел надобность в штабе. Постоянно в кабинете дежурил кто-либо из начальников отделов, там же постоянно бывал полковник Перхуров, туда часто заходил и я. Спешные, не терпящие отлагательств дела решались в Молочном переулке, там уплачивалось жалованье, оттуда исходили все приказания текущего дня. Арестовать медицинский кабинет в Молочном переулке значило почти парализовать деятельность Союза» («Посев», июнь 1973 года, с. 52).
Конспиративные будни
Конспиративные будни
Доктор ушел, и я опять один. Свет везде погашен. Только в столовой на столе горит большая лампа.
Зазвонил телефон. Впервые он подал голос. Я вздрогнул и не двинулся с места. Кто это? Телефон звонит не переставая. Подскочил к аппарату, снял трубку.
— Ну, как у вас? — узнал я голос доктора.
— Все тихо. Думаю прилечь.
— Спокойной ночи! — Трубка замолчала.
Пошел в переднюю: хорошо ли все заперто? Внизу глухо стукнула дверь. Ну, зашевелились жильцы, а то просто мертвое царство! Стою и прислушиваюсь. Кажется, двое-трое идут по лестнице. Говорят вполголоса, что — не разберешь.
Я замер... По лестнице идут, ступеньки поскрипывают. Неужели сюда, к нам? Но кто и зачем?
Посетители остановились на втором этаже... Спичками чиркают... Вероятно, нужный номер ищут. Почти не дышу... Слышу — к нам, на третий, идут. Не шевелюсь. Ведь оружия нет, голыми руками возьмут! А они уже здесь, за дверью! Опять чиркают...
Стук был не особенно смелым, не особенно уверенным. У меня от сердца отлегло. Дал свет в прихожей, не снимая цепочки, приоткрыл дверь:
— В чем дело? Что вам угодно?
— Простите, товарищ. Вот записочка от Флегонта. Я взял записку, прочитал. Легко стало. Нужно устраивать приезжих из Казани на ночлег. Снял цепочку, впустил троих гостей, поздоровались, познакомились. Пришедшие похвалили квартиру, и присели к столу.
— Попьем чайку?
Я — к плите, развел огонек, поставил чайник. В руки — сверток, что доктор принес. Жалко, конечно! Самому утром жрать будет нечего. Да ведь гости.
— Продовольствия у нас достаточно, — разгладил усики один из прибывших. — Вы нашего попробуйте!
Неловко мне стало, что пожалел развернуть свой сверточек. А на столе уже появилась казанская снедь: яйца вкрутую, сало с прорезью, курица и хлеб ржаной, ароматный, пористый. Чего еще надо?
Чайник закипел, и начался ужин с неторопливым разговором. Гости мои оказались эсерами. Еще до войны знали Савинкова. Разыскали Флегонта, повидали какого-то Петра Михайловича, а там и к самому Савинкову попали.
Поговорили о жизни в Москве, Казани. Как будто в Казани дышится легче. Чрезвычайщики еще туда не добрались. Зато все кругом бурлит. Вот-вот война между своими начнется. И драться будут по-настоящему, не так, как с немцем!
Поели, чайку попили, посудачили — и спать.
Кто где лег, там и уснул. Я рад был, что диван мне оставили. От жесткой постели прошлой ночи болели бока, да и слабость от угара еще не прошла.
Ранним утром, только-только встать успели, пришел Аксанин. Заперся с гостями в медицинском покое. Просидели они там часа два, затем куртки на плечи, шапки на головы — и ушли.
А ко мне Степан зашел.
— Ну, как у вас обладилось, интересно поглядеть? — не снимая шапки, уверенно, как к себе домой, вошел он в прихожую. Неторопливо пошел по комнатам, а я с робостью за ним.
— Все в аккурате, — одобрил он лечебницу и развалился на диване. — Когда работать начнете? Тут некоторые спрашивают по объявлению.
— Через несколько дней, — смиренно доложил я.
— Днёв несколько... Голова у твоего дохтура, видать, варит не так чтобы очень. Это в нашем-то переулочке заведенье открывать! Кто сюда пойдет к нему? А ежели что он и насобирает медициной — от-сюдова не унесет: раз-два — и удальцы облапошат. В самой скорости прогорит твой доктор. Весь капитал им вкладен в мебель и струменты всякие, и теперь он гол как сокол, ваньку ломает и фасон с сурьезно-стью держит! Как прошел я по помещению, оглянул все — и скажу так: ваше дело гулящее! Дохтур твой и иконки с лампадкой не укрепил! Невразумительный он человек! Ну, пришел к вам человек на лечение. И где ему утешение и помощь духовную найти, крестом честным перекреститься, раз божественного кругом ничего! А по медицинам завсегда смерть близко ходит. И раз она, старая ведьма, в душу к тебе влезет, никакая медицина помощи не подаст!
Степан привольно и, кажется, надолго расположился на диване в столовой и снисходительно поучал меня. А я тем временем напомню, что у меня особенного порядка в изложении дней моего служения не будет, так как я и в лечебнице торчал, и по Москве с поручениями носился, и гонял несколько раз в Калугу. Но все же я надеюсь, что мне удастся, пусть несвязно, записать все, что сохранила мне память и заметки 20-х годов об этом тяжелом 1918 годе.
Но в первое свое посещение лечебницы Степану все же долго посидеть не пришлось. Властно призвал его со двора низкий и грубый женский голос, как позже определилось — жены Степана, Евдокии Парамоновны. Степан заспешил.
Вернулся доктор и с ним один из вчерашних гостей. Опять они уединились — говорили, писали и много курили. Затем перекусывали. Николай Сергеевич поставил бутылочку настоящей «старорежимной». Гость отказался. Так и простояла «сердешная» нераспечатанной на столе. А когда началась уборка, доктор бутылочку мне в руки: «Начинайте дружбу со Степаном. Это для первой встречи друзей. Кстати, я ему поручил женщину работящую прислать для уборки».
А меня доктор послал в какой-то комиссариат со своей визитной карточкой и паспортом гостя. «Лично передайте эти документы комиссару. Он знает, что надо сделать».
Идти было недалеко. Пришел в приемную комиссариата. За столом сидит милиционер и не то книжку читает, не то картинки смотрит. Перед столом — высокая ограда с широкой верхней доской, вытертой рукавами просителей до желто-бурого цвета естественной полировки. На стенах — красно-рыжие от пыли и времени плакаты и всяческие объявления и распоряжения. А над ними — портреты вождей и героев революции.
Бравый милицейский поднял голову от стола. «Должно быть, из дезертиров тыловых». Усы пышные, нос багровый, на лохматой голове фуражка защитная с красной звездочкой на околыше. Доложил ему, что желаю товарища комиссара повидать и в особые руки передать письмецо и документы.
— Сиди и жди. Товарищ комиссар занятые.
Я присел на скамейку. Кругом никого. Плакаты, поди, повесили, еще когда свалили Керенского. Висят они вкривь и вкось. Сидел, сидел, а комиссара все нет.
— Что ж, пойду назад в лечебницу!, — как бы про себя сказал я и скинул с колена ногу.
Милиционер громко зевнул, потянулся. В раздумье оглянулся на меня. Я сижу и жду. Стукнул в дверь и вошел. И сейчас же вернулся.
— Чего расселся? Аида, пошел! — зычно гаркнул он и впустил меня за загородку.
Я вошел в кабинет комиссара. Не глядючи на сидящего за столом начальника, протянул ему карточку доктора.
Он надел очки, неторопливо прочитал записочку, взглянул на меня и небрежно спросил:
— А документ где?
Я подал паспорт на чужое имя, полученный от Николая Сергеевича.
Комиссар положил его на стол, карточку доктора сунул в кармашек и кивнул на дверь: там подожди.
Что делать? Пошел в приемную и сел на прежнее место. Теперь в приемной сидели две старушки с корзинками и три пьяненьких «работника по карманным кражам» — это я понял из их хмельных разговоров. Никто пьяненьких воришек не сторожил: документы отобрали — куда пойдут?
Мне ждать пришлось недолго. Пришел важный парнишка-милиционер. В руках у него был паспорт, оставленный у комиссара, на боку револьвер, на груди свисток. Он окинул суровым взглядом приемную и кивнул мне:
— Эй ты, товарищ! Шевелись! Пошли!
Милиционер привел меня в дряхленькую гостиницу с насквозь проржавевшей вывеской и облезлыми, совсем лысыми ставнями и дверью. Здесь прописали предъявленный паспорт, а мне пришлось провести ночь в замызганном номере, воюя с крысами и клопами.
Утром, еще не было восьми, я вернулся в Молочный. Кто же мне откроет дверь? Ведь сам доктор вряд ли сторожит лечебницу. Легко взбежал по лестнице и позвонил. Раздались неторопливые, твердые шаги. Дверь открылась — прямо передо мной стоял незнакомый человек, широкогрудый, круглолицый, с рыжеватой кудрявой шевелюрой. Он был в желтой безрукавке, защитных брюках и мягких туфлях. «Влип!» — екнуло во мне. Я смотрел на незнакомца и молчал. А тот спросил с мягко-певучим латышским акцентом:
— Капитан Клементьев?
— Никак нет... — отступил я от двери. — Извините, я не туда попал!
— Как раз туда! — усмехнулся латыш. — Входите, входите! Я капитан Пинка. — Он протянул руку. — Подполковник Бредис прислал меня сюда. У меня нет квартиры. Вот я и сторожу здесь. Вас же куда-то услали...
Мы познакомились, и я ему сообщил, что теперь я не капитан Клементьев, а Иван, служитель лечебницы.
— Пускай будет так, — согласился Пинка. — Давайте чай пить. Мы прошли в столовую. Там разложены сыр, масло, конечно, хлеб и даже не то лососина, не то ветчина.
— Богато! — поразился я.
— Так я же латыш: теперь все ваше стало наше.
Присели к столу и занялись едой.
Из комнаты с матрасами выглянула курчавая голова с заспанными глазами. Узнав, что паспорт прописан, эсер оживился и присоединился к нам. Мы навалились на его сало и яйца. Он стал пробовать швейцарский сыр и лососину.
Звонок!.. Я вскочил открывать.
Пинка мне кивнул:
— Сидите. Я пойду. Если это наши стрелки, они нас не тронут. Но это оказался доктор. Он сразу спросил про паспорт, просмотрел все его страницы. «Прекрасно!» — и передал гостю. А меня попросил заняться теперь Степаном. Но прежде я решил пойти в баню — отмыться от гостиницы. Бельишко под мышку — и пошел. Выпарился как следует, неторопливо оделся и вышел на Неглинный проезд. Постоял, посмотрел на уличное движение. День будет чудесный. Куда идти? В лечебницу не хочется. Опять возня, нервная суета, да еще со Степаном пей! Все у меня по приказу, для организации, а для себя? Ничего! Пойду-ка к Леониду. По-людски посижу и подышу «старорежимным» семейным уютом.
Мне обрадовались и брат, и сестра. Но, кажется, и удивились моему приходу. Мария Николаевна посидела с нами и ушла достирывать белье. Леонид был не в своей тарелке и завел разговор о свадьбе.
— Конечно, теперь совсем не время думать о женитьбе. Мы обвенчаемся — ив свадебное путешествие на Дон. Я рад-радешенек, что ты зашел, — зачастил Леонид. — Думал все время тебя найти — не-
пременно хочу, чтоб ты был у меня шафером. Ведь адреса своего ты не оставил...
Я слушал Леонида и все больше темнел.
— Не могу быть шафером у тебя! — с трудом выдохнул я застрявший в горле воздух.
— Да ты это что? Шафером отказывается быть!.. Немедленно говори, в чем дело!
Я беспомощно, как рыба на берегу, замотал перед собой пальцами:
— Понимаешь, я не не хочу, а не могу. Пойми — не могу.
— В чем дело? — присел рядом Леонид.
— Есть серьезные причины для моего отказа. Я просто не знаю, имею ли я право говорить тебе о них.
— Думаю, ты, конечно, не коммунист и в дом страхового общества «Россия» с докладами не ходишь? Это единственное, что может быть причиной твоего отказа.
— Как раз наоборот! — не выдержал я. — Так называемые чекисты меня ищут, а я живу по чужому паспорту, не на мою фамилию, конечно. Адреса своего я дать тебе не могу, так как живу в явочной квартире организации.
— Какой? Германской ориентации?! У меня там знакомства имеются. Но я туда дорогу закрыл — с врагами, развалившими нашу армию, разговоров не может быть! Помнишь прапорщика Матуля? Он тебя не забыл и интересовался тобой. Он, кажется, бывает часто у наших немцев.
— Прапорщика Матуля? Помню. Бледный, всегда вялый, взгляд мутный, лихорадочный, совсем кокаинист. Но парень он был неплохой.
— Так неужели ты в организации этого проклятого террориста Савинкова, сподвижника Азефа? — заерзал Леонид на диване; пальцы его забарабанили по подлокотнику.
— В ней, — подтвердил я. — Савинков опамятовался. Теперь он истинный русский патриот, никакой не социалист, а беспартийный русский. Борется честно за Россию!
— Не верю! Был предателем и будет предателем! Вон, вон из гнилой интеллигентской Москвы! На Дон! К Корнилову! — с пафосом прошептал Леонид и молитвенно посмотрел на образ Спасителя, висевший в красном углу. Заметив, что я наблюдаю за ним, он поскорее спрятал глаза. Лицо стало не молитвенное, не скорбное, а безразличное.
— Хорошо!.. «На Дон!» А если я тебе скажу, что у нас всем заворачивает полковник. Георгиевский кавалер, присланный сюда генералом Корниловым?
— Не верю, прости, не верю! Вероятно, бежал из Добровольческой армии, когда увидел, что там порохом пахнет!
— Нет. Прислан Верховным. Он приехал с Дона, и я с ним при-
Леонид медленно поднялся с места, выпрямился, будто прыгнуть хотел, провел рукой по волосам и так же медленно опустился в кресло.
— Ты был на Дону в Добровольческой армии — и теперь здесь? Зачем приехал?
— Послан Верховным сюда для работы среди таких, как ты, собирающихся ехать.
— И сам видел Корнилова?
— Был вызван из батареи в штаб армии и командирован сюда. Леонид бросился ко мне:
— Дай руку!
После рукопожатия мы обнялись и радостно, как на Пасху, расцеловались.
— Итак, Савинкову я все-таки не верю и еду на Дон. Ни о чем тебя не расспрашиваю. Все сам увижу. Женюсь — и еду. Мы еще посидели, поговорили о его невесте, и я ушел.
Перевозка гранат
Перевозка гранат
Пусть никто не думает, что тогдашняя моя деятельность — это и была работа всей нашей организации. Нет, все, что я делал, живя в лечебнице, являлось маленькой частицей того великого дела, которое целиком (кроме связи с иностранцами) было сосредоточено в руках полковника Перхурова, подполковника Бредиса и Флегонта Клепикова. Мне уже тогда, в Москве, казалось и потом, в Варшаве, подтвердилось, что Б.В. Савинков был далеко не всегда в курсе деловых операций организации. Не в осуждение Б. Савинкову хочу сказать, что он любил заседания, красивые слова, витиеватые речи, резолюции, постановления — словом, всякие складные говорения, которые не всегда точно соответствовали действительности. Впрочем, все это мне так казалось потому, что Савинков с головой ушел в ведение переговоров с иностранцами. И в этом преуспевал, а организационную работу передал вышеназванным лицам, связанным с конспиративной квартирой.
Путь от Мещанской на Остоженку был длинный. В трамвае я подхватил место у окна и неотрывно смотрел на москвичей, торопливо двигавшихся по тротуарам, по мостовым. Я им завидовал. Они ни в каких антибольшевицких организациях не участвуют, а живут своей повседневной жизнью. Однако, завидуя им, я никогда бы не согласился стать безликим обывателем, покорно преклоняющимся перед самодурством неопытных правителей, штыками пьяных солдат захвативших власть. Жить с каждым днем становилось хуже. Но этого беспечный советский гражданин как бы не замечал: один шел и хмурился, другой смеялся, упиваясь усладами своей нищенской жизни. Нет! Завидуя москвичам, я одновременно их презирал и негодовал за легкомыслие. Ведь большевики не спали и делали все возможное, чтобы закрепить за собой захваченное. И с каждым днем рука, державшая руль
государственного корабля, становилась все крепче. А обыватель радовался, если удавалось «достать» кусок масла или кожу для починки сапог.
В таком минорном настроении я приехал в нашу еще не открытую лечебницу. Пинка распахнул дверь. Он был в парадном мундире офицера латышских стрелков. На груди у него был Георгий (офицерский). Он им гордился и с ним не расставался. Сообщил, что решил отправиться к Ф.А. Бредису. Надоело здесь в прислугах ходить — дверь открывать и закрывать.
— Доктор есть?
— В медицинской с Биркой шепчется. Что-то куда-то нужно нести. Хотели меня в это дело запрячь, да я занят. На тебя лямку накинут.
— Кто это еще за Бирка?
— Из эстонских стрелков, поручик, кажется. Парень хороший и деловой. Но бабник невозможный! Просто павиан, а не человек.
Я прошел в столовую и узнал от Николая Сергеевича, что Бирка, по незнанию, привез сюда для нашего склада два картона ручных гранат. Их даже на одну ночь оставлять у нас опасно. Вот и нужно их переправить в безопасное место. Одному Бирке этого не сделать, слишком тяжелы пакеты! Придется ему помочь!
И мы пошли в медицинский кабинет.
Шел я за доктором и кипел негодованием. Ведь ни он и никто другой не позаботился обо мне! Не спросят даже, есть ли у меня деньги! Ах, зачем я сюда приехал? Зачем не остался в Добровольческой армии? Там были бы на фронте враги, а обок товарищи по оружию. Встретил бы, наверное, друзей по прежней службе! А здесь? «Иван туда — Иван сюда».
Мы познакомились с поручиком Бирком ¹, пожали друг другу руки, улыбнулись, обернулись к доктору.
Отмечу здесь, что если о латышских стрелках в памяти у меня осталась наша многострадальная трехлинейная винтовка, без штыка, закинутая за левое плечо прикладом вверх, дулом в землю, то об эстонских стрелках память сохранила только белые канты на фуражках, почему-то темных, не защитных. Вот и от Бирка у меня осталось воспоминание нашей русской фуражки с белыми кантами (совсем такими, какие были во 2-м Софийском пехотном полку).
Доктор торопил нас уходить — боялся за лечебницу.
Бирк лихо сплюнул на счастье, фуражку — лихо набекрень. Пошли!
С какими-то кредитками в карманах, с довольно тяжелыми ящичками: хрупкими и ломкими, теми самыми, в которых перед войной выставлялись в витринах больших магазинов ярко-румяные апельсины, — мы вышли из лечебницы.
¹ У автора встречаются два варианта этой фамилии (Бирка, Бирк). Правильность написания выяснить не удалось. — Прим. ред.
Конечно, ящички были как-то укреплены, завернуты очень аккуратно в грубую оберточную бумагу и перетянуты несколькими рядами крепкого шнурка (вероятно, заграничного, в наше революционное время таких шнурков не достать).
Тротуар узкий, а мы идем рядом и пакеты несем небрежно под мышкой. Так в старших классах носили книжки и тетрадки в школу и домой; они были перехвачены сыромятными ремешками и мешали бегать за гимназистками. А теперь пакеты тоже покоя не дают: вдруг подойдут, отберут, посмотрят... и конец. Ну да до конца далеко — идем смело, даже смелее, чем надо.
— Слушайте, что будем делать, если сядем на извозчика, а кто-нибудь поинтересуется, что за пакеты у нас? — тоном подчиненного спросил я.
— Тут не делать, а действовать надо. Рвите бумагу — и бах-бах! Вот и Остоженка. Подхватили извозчика и поехали. Лошадка старенькая — топ, топ. Нас обгоняют, навстречу едут. Мы молчим, по сторонам смотрим. Доехали до Театральной. Посередине проезда стоит могучий милиционер. Руками машет то так, то этак. Проезжающих оглядывает. На нас посмотрел, дал знак рукой — проезжай!
— Вот и проехали! — хвалится наш возница. — А теперя поворот от ворот. По Лубянской с опаской надо соваться. Там сурьезные: от разу — стой! — и к себе на отдых. Сказывают, которых и на вечное упокоение отправляют без причастия.
Так и доехали мы за разговорами до места назначения. Извозчику заплатили с добавлением «за апельсинчики». Пакеты сдали кому надлежит, вышли из переулка, простились и разошлись. Больше Бирка я в Москве не встречал.
А вот в 20-х годах, уже в эмиграции, узнал, что Бирк живет в Эстонии. Написал ему. Он дружески ответил, что прекрасно помнит, как в апреле 1918 года везли по Москве «апельсинки». В следующий раз я написал ему, что в Юрьеве, на Звездной улице (кажется, под номером 126), живет семья Тепана. В Сочельник 1917-го я оставил у них на хранение все мои походные вещи. Очень бы хотелось их получить. Бирк ответил: «Был в Юрьеве, Тепанов (стариков) нашел. Они Вас помнят. Никаких Ваших вещей у них нет и не было. Они знают, что Вы вещи оставили там, где жили, — у их сына. К сожалению, их сын был убит под Таллином, а его вдова куда-то уехала. Вернется — они наведут справки и мне сообщат».
Конечно, от Тепанов никаких вестей не было. Вещи пропали. А с Бирком переписка вскоре оборвалась. Он был послан в Москву, кажется, в качестве военного атташе при эстонском посольстве. Там увлекся какой-то женщиной. По вызову на родину не вернулся. Застрял в Советском Союзе.
Вернулся я домой в сумерки. Открыл мне Пинка. Я услышал голоса в столовой — и туда. За столом — Перхуров и доктор. Ужинают. Оба бодры. Кажется, дернули по одной. Увидели меня и замерли.
— Все благополучно?
— Довезли и передали. Только нужно сказать... На будущее время в такой упаковке «апельсинки» перевозить нельзя. Усадили ужинать.
— Вот когда завтра будешь у Фридриха Андреевича, об упаковке «апельсинок» скажи ему. Это по его части. Он наведет порядок, — предложил доктор.
— А зачем мне к нему идти?
— Завтра капитан Пинка отведет тебя к нему. Там все узнаешь... Да ты не унывай: должность начальника связи такова, что на него всякий, кому не лень, щекотливые поручения возлагает. Ведь ты проверенный — не подведешь.
Я посмотрел с изумлением на Перхурова. Вижу, он собирается уходить. Я промолчал. А вот когда мы с ним прощались, недовольно буркнул:
— А ты подумал о том, что лошаденка везет, везет, да вдруг упадет и не встанет?
Перхуров грустно улыбнулся:
— В нашем деле это так же естественно, как бывало на фронте: бежит, бежит стрелок от кустика к кустику, да наткнется на шалую пулю... Только у нас раненых нет и пленных, кажется, тоже не будет — всем конец один: на суд к Господу Богу.
На этом мы расстались с Перхуровым, а там ушел и доктор. Мы с Пинкой продолжали чаевничать. Он любил вспоминать «Пулеметную Горку» и своих славных стрелков. Теперь он тоже ушел в военные воспоминания. Как всегда, хвалил своих стрелков за мужество и честность.
— Теперь стрелки другие. Грабежи, безнаказанное насилие очень скверно отразились на них и на нашем народе. Теперь сюда едут из Латвии на «хорошую» работу даже старики. Грабят, убивают, насилуют. У каждого полны карманы заботы, а душа ушла. Раньше нашего национального героя Бредиса носили на руках! Теперь возле него осталось несколько офицеров и унтер-офицеров. Однако уверен, что кошмар военных лет пройдет. И народ опять станет таким скромным и трудолюбивым, каким был до войны. Хотелось, чтобы так было. А пока пробовали мы вести кампанию за возвращение домой, да где там! Сюда едут и едут. Отсюда возвращаться домой никого не уговоришь! Эх, жизнь!
Пинка стал устраиваться на ночь в докторской. Я прибрал на столе, погасил свет и лег на диван. Не спал, прислушивался к ночным шумам. Кто-то — вероятно, на Остоженке — выстрелил. В нашем переулке какой-то пьяненький медленно прошел с песней о дремучих лесах и разбойниках. Неожиданно началась матерная перебранка и так же неожиданно оборвалась. После долгой тишины загремела телега на железном ходу. По нашей булыжной мостовой она так загрохотала, что в доме все задрожало. И опять стало тихо.
Контакты с германофильской организацией
Контакты с германофильской организацией
Утром мы с Пинкой явились к Фридриху Андреевичу Бредису. Он сидел за большим письменным столом, обложенный толстыми бухгалтерскими книгами. Кажется, он вел отчетность на каком-то заводе. Встретил он нас милой улыбкой, взгляд усталый. Как раз подошел капитан Скуйе, из латышских стрелков, тоже с Георгием. Если Пинка дышал деревней и выглядел как молодой бычок, то капитан Скуйе был худ, носил пенсне, волосы с аккуратным пробором; от него веяло книгами и университетом.
Пинка получил от подполковника Бредиса очередное задание на сегодня, щелкнул каблуками и ушел.
Первое, что спросил Фридрих Андреевич, не встретили ли мы при входе в дом довольно высокого (роста под вторую роту) военного.
— Был такой, — подтвердил я.
— Это некий поручик, приходил ко мне познакомиться. Назвался представителем Прилукова. Посидели, поговорили о том, о сем. Уже собрался уходить, но у самой двери вдруг спросил: «А не думаете ли вы переходить в наш лагерь? Сообща мы скорее повернем колесо истории на верный путь». Я сказал, что об этом нужно подумать.
Подполковник Бредис ждал некоего Онуфрия, он же «анархо-главк», а также вольноопределяющийся Кошелев. Он приехал с полковником Страдецким и вроде наш человек, но все-таки с ним нужно быть осторожным. Он со всякими людьми встречается. С ним мы должны пойти к Прилукову для начала ведения переговоров о слиянии. Да, кажется, с этим делом странный поручик опередил нас. Во всяком случае, нужно нащупать, что удастся.
Фридрих Андреевич поведал нам, что в Москве существует еще подпольная организация. Во главе ее стоит и всем верховодит генерал Довгерт. Эта организация монархическая, якобы создана по заданию Мирбаха для раскола и смуты в наших рядах. Однако есть сведения, что в своей организации Довгерт — фигура декоративная. На самом же деле держит связь с немецким посольством полковник фон Дрейер (Генеральный штаб). Он получает от немцев задания и их осуществляет. Это нужно проверить. Конечно, нажимать сразу нельзя. Еще хорошо бы узнать, из кого состоит штаб генерала Довгерта. Все колкости и насмешки в наш адрес нужно принимать шутливо, с улыбками, чтобы не порвалась ниточка связи с этой организацией.
— Полковника Дрейера я немного знаю. Детина высокого роста и матерщинник, — заерзал я на стуле. — В мое время он был преподавателем тактики в нашем Виленском военном училище. Я у него в группе не был, но юнкера отделения капитана Дрейера его похвалива-
ли. Он не придирался на репетициях, на баллы не скупился. Больше обращал внимание на выправку и находчивость, чем на знания.
— Вот и чудесно! Вам, значит, и карты в руки. Подойдет наш Онуфрий — и с Богом!
Пришел Кошелев, мы с шутками поздоровались и отправились на задание.
Привел нас «товарищ Онуфрий» в квартиру Прилукова в Большом Поповом переулке и оставил в приемной, а сам юркнул в какую-то боковую дверь.
Ждать долго не пришлось. Вышел к нам сам Прилуков, представился и пригласил в кабинет. Описывать его не берусь, так как от единственной встречи память не сохранила его образа.
Мы присели на диван, хозяин устроился в удобном кресле. Начался разговор ни о чем, но постепенно перешел на «военные рельсы».
Сначала заговорили о «Пулеметной Горке», затем вспомнили 1914 год — бои под Варшавой, Ивангородом, перешли к нашему позорному бегству по всему фронту в 1915-м. Начали поругивать наш шляповатый генералитет. Все шло гладко. Хозяин даже подсунул нам коробку с шоколадом: «Угощайтесь».
В это время без стука, как свой человек, в кабинет вошел тот самый военный, с которым я встретился у входа к Бредису. При виде нас он, изумленный, остановился.
— А, господин поручик! — Прилуков направился к нему.
Но тот поздоровался с ним торопливо и, как бы за недосугом, отмахиваясь обеими руками, не останавливаясь, проследовал во внутреннюю дверь.
Прилуков смутился, медленно опустился в кресло, разговор прервался. Капитан Скуйе пытался его возобновить. Прилуков рассеянно отвечал, кивал головой, но как будто к чему-то прислушивался. И верно, через две-три минуты, которые тянулись и тянулись, как нитка из клубка, внутренняя дверь полуоткрылась, и перед нашим хозяином вытянулся молодой человек с той чуть небрежной, но чрезвычайно подтянутой выправкой, какую дают кадетские корпуса. От неожиданности его появления Прилуков вздрогнул и обратился к застывшему перед ним юнцу. Тот нагнулся и что-то шепнул. Прилуков встал, кивнул в нашу сторону: «Извините, господа, я сейчас». И, как на балу, заскользил по зеркально натертому паркету ко все той же внутренней двери и исчез за нею. А юный гонец отступил ко входу, четко, совсем как на учениях, обернулся к нам лицом и застыл как на посту, не отрывая от нас неподвижного взгляда.
Деловым ходом вернулся Прилуков. Смущенно улыбаясь, подошел к нам и, разводя руками, торопливо сообщил, что он должен присутствовать на экстренном совещании и потому разговор «давайте отложим на несколько дней».
Мы неторопливо поднялись, а Прилуков извинялся и уверял, что, когда можно будет встретиться, он даст знать через «анархоглавка».
Мы откланялись и ушли. Приглашения мы не получили и больше с Прилуковым не виделись.
В то время (1918) Фридриху Андреевичу так и не удалось выяснить причину такого неожиданного отворота от нас господина Прилукова. Теперь же в книге генерала В.Н. фон Дрейера «На закате империи» (с. 233)находим:
«Другой эпизод произошел на московской квартире весной 1918 года. Вечером собрались у меня четыре офицера Генерального штаба для обсуждения политического положения в связи с намечавшимся выступлением савинковской организации; здесь были: генерал Довгерт, полковники Лукьянов, Достовалов и Калинин».
Похоже, это было заседание штаба довгертовской организации. Ведь от подполковника Бредиса мы с капитаном Скуйе слышали, что штаб германофильской организации, известной тогда в подпольной жизни Москвы как «довгертовская», состоит из пяти человек. Нам были известны трое: генерал Довгерт, полковники фон Дрейер и Достовалов. Если допустить, что полковники Лукьянов и Калинин тоже были членами штаба, тогда с уверенностью можно сказать, что на одном из таких заседаний, о котором пишет генерал фон Дрейер, было окончательно решено ни в какие переговоры и отношения с нами, савин-ковцами, «слугами Антанты», не вступать. Вот почему Прилуков обещания не сдержал и ни разу, вплоть до моего ареста (30 мая), не позвонил. А этого «господина поручика», который сразу затормозил наши переговоры с Прилуковым, я потом несколько раз видел в Сивцевом Вражке, в особняке Рябушинского, где главенствовал тогда «товарищ Онуфрий». «Господин поручик» приходил туда как представитель Прилукова. Держал себя начальственно: проверял, покрикивал. «Главковерх анархистов» да двое дежурных — вот и все тогдашние обитатели притона анархистов. Видывал я «господина поручика» и на Остоженке. В последний раз встретил у стен Зачатьевского монастыря, как раз перед последней своей поездкой в Калугу. В старой шинели и с перевязанной щекой, он брел по тротуару у монастырской стены; увидев меня, сгорбился и поскорее перешел на другую сторону.
И еще одна встреча была у меня с германофилами. Произошла она на квартире родителей прапорщика Матуля, с которым мы расстались на Ходынке в январе 1917 года, когда наш дивизион уезжал на фронт. Он в то время заболел и остался в Москве. Как-то у Дугиных мы вспоминали исчезнувших соратников. Вспомнили и прапорщика Матуля. И решили его навестить.
Встретил он нас радостно, хотя гнездо его было совершенно развалено: семья укладывалась, чтобы переселиться в Киев. Повсюду на полу валялись самые неожиданные предметы, «мягкие» вещи свешивались со стульев, подоконников и вообще отовсюду, а на столах все смешалось в одну цветную кучу — не разберешь, где что. Хозяева уезжали навсегда; что решили взять, уже запаковано в толстенные чемоданы и важные тюки, а остальное — пусть остается!
И все же в оставляемой квартире еще был тот уютный семейный дух, который притягивает к себе. Приходили друзья и добрые знакомые, одни с грустными улыбками надежды, другие с горькими слезами расставания навсегда. Хозяин свел нас с одним «интересным человеком», а сам побежал на зов матери.
Новый знакомый оказался членом «почти легальной» немецкой организации (кажется, военнопленных). Очень скоро он разоткровенничался и объявил, что никого и ничего не боится и что спасение России придет от немцев. Мы не возражали, хотя у Леонида чесались, кажется, кулаки. Но скоро разговор стал мирным, бытовым. Между прочим, я подосадовал на то, как сложно выехать из Москвы, — трудно с билетами. Новый знакомый любезно предложил прийти к нему в «штаб» (в Милютинском переулке), он выдаст мне литеру «А» на служебный проезд в «штабном» вагоне.
В условленное время я явился в «штаб» (что за «штаб», я и теперь не знаю). Документ мне уже был выписан. Остановка была за подписью выдающего, который еще не подошел. Наконец он явился. Тетрадь литер «А» была у него на столе. Но один из присутствующих в кабинете выглянул в приемную, увидел меня, закрыл дверь и стал утверждать, что документа мне выдать нельзя.
Меня попросили минуточку подождать.
Потом, когда «минуточка» затянулась, сообщили, что приготовленная литера неверно написана и все пишут заново.
За дверью шли долгие телефонные разговоры. В приемной никого не было. Я прислушался, несколько раз услышал свою фамилию и не замедлил смыться.
И хорошо поступил. Через несколько дней мне передали от Ма-туля, что немцы меня «раздокументили».
Как-то «по частному» высказал я Перхурову свое мнение об ориентациях: вместо того чтобы дробиться и стоять с протянутой рукой одним у немецкого, а другим — у английского посольства (ведь хорошего ни от того, ни от другого не жди), не лучше ли было постараться всем нам, русским, объединиться и сообща ударить по большевикам? Помню, что о довгертовцах Александр Петрович сказал следующее.
Не без участия немцев в Москве создана и бойко работает анти-большевицкая организация. Членами ее состоят офицеры, ждущие избавления от большевиков силами немецкой армии. Эта организация немцам очень нужна для сбора сведений о наших германофобских ан-тибольшевицких силах. Ведь война не окончена, и немцы боятся возникновения нового Восточного фронта. Не исключена возможность, конечно, что в нужное время немцы предложат довгертовцам создать русское национальное, но обязательно прогерманское правительство и обратиться к кайзеру за военной помощью в борьбе с большевиками. Немцы это предложение примут и своими организованными частями военнопленных легко разгонят латышей и всякие «международные бригады», которые большевики уже успели создать.
Как долго просуществовала организация генерала Довгерта, не знаю. Но должно полагать, что после убийства Мирбаха она начала сворачиваться.
В конце августа 1918 года генерал В.Н. фон Дрейер с семьей покинул Москву и через Киев, Одессу добрался до Крыма; о своей работе в большевицкой Москве он рассказал в книге «На закате империи».
Клубы анархистов
Клубы анархистов
Теперь несколько слов о моих делах с анархистами.
Как возникли клубы анархистов, и сколько их было, точно не знаю. Наш «анархоглавк» Кошелев говорил, что их было пять. Два (на Дмитровке и в Сивцевом Вражке) были обсажены нашими людьми. В трех остальных находились «коммуны настоящих анархистов», которые никаких Бакуниных и Кропоткиных знать не знали и слышать о них не слышали. С ними я не встречался.
Дальше я буду говорить только о наших клубах. Большой клуб анархистов на Малой Дмитровке был в полном ведении подполковника Бредиса. Комендантом в нем был полковник Эрдман (из латышских стрелков). Это я знаю от него самого. Сам я на Малой Дмитровке у анархистов не был. Кто как там жил — не знаю. Все было засекречено.
Точной даты не помню, но знаю, что в солнечный апрельский день клуб анархистов на М. Дмитровке был ликвидирован чекистами. Я находился в большой толпе любопытных, запрудивших улицу, чтобы поглядеть на «штурм бандитской крепости», — так говорили в толпе. На удивление всем нам, милиционеры не разгоняли толпу.
Свидетельствую, что анархисты упорно сопротивлялись. Отряды чекистов на подступах к клубу были встречены стрельбой, которая продолжалась несколько часов. Чтобы проникнуть внутрь здания, требовалась артиллерия. Только после нескольких взрывов гранат чекисты ворвались в клуб. Но там, как говорили в толпе, никого не оказалось. То же услышал я и в Варшаве, в 1921 году, от Б.В. Савинкова и от полковника Эрдмана. По их словам, латышские стрелки, обложившие тыльную сторону клуба анархистов, беспрепятственно пропустили через свой кордон всех анархистов. Так ли это было в действительности, не знаю. Полковник Эрдман — человек очень странный. От Савинкова в Варшаве я узнал, что во время нашей работы в Москве (1918) полковник Эрдман имел контакт с Кремлем и через него якобы сам Ленин задавал ему — Савинкову — вопросы о планах последнего;
Эрдман эти вопросы передавал Бредису, а Бредис Савинкову. Тем же путем шли ответы Савинкова Ленину. То же самое рассказал мне Эрдман (в 1923—1924 годах), когда после его изгнания из СЗРиС он пригласил меня приехать к нему «отдохнуть». Все расходы дорожные он брал на себя. С одобрения и при содействии Д.В. Философова я поехал к Эрдману в Соппот. После многих долгих разговоров о никчем-
ной деятельности СЗРиС полковник Эрдман предложил мне написать совместно с ним письмо Дзержинскому с предложением в обмен за сведения, касающиеся причин гибели Бреднса и Рубиса, дать ему (Дзержинскому) подробное описание всего, что нам известно о работе Союза в Москве. От участия в этой сумасбродной комбинации с предательством я отказался. И отношения у нас испортились.
Второй наш клуб анархистов, в Сивцевом Вражке (особняк Ря-бушинского), комендант — «товарищ Онуфрий» (Кошелев), я посещал не раз. Кошелев всегда сидел в маленькой комнатке, возле парадного входа, за большим письменным столом и скучал. Кажется, дальше этой комнатушки комендант не проходил. А там, в большом зале, сидели на полу, на подстилке из истоптанной соломы, два молодых человека — дежурные. У них были винтовки и, конечно, наганы. Стены зала по всем направлениям избиты пулями, и лохмотья дорогих обоев висели по стенам, как у пьяного нищего на Тверской лоскуты истлевшей на теле рубашки. Солома и всякий мусор покрывали изгаженный и до черноты затоптанный паркетный пол; со стен простреленными глазами смотрели два небольших портрета, чудом не сорванные с крючков.
Кажется, у дежурных была одна обязанность: открывать дверь посетителям, которых было немного.
Ходил я в этот странный — совсем безлюдный — клуб по распоряжению Перхурова. Он считал, что Кошелев встречается со всякими людьми и «за ними нужен глаз». Изредка, в свободное время, я заглядывал к «анархоглавку». Кошелев обычно или дремал, или что-то писал. Принимал он меня так себе, без энтузиазма: «Ну, пришел, так и сиди!»
Я и сидел. Пробовал его расспрашивать о жизни клуба. Он посоветовал спросить об этом начальство. А мое начальство на вопрос, почему безлюдно в клубе и зачем там сидит Кошелев, ответило сухо:
— Пускай посидит. Придет время — и там наполнится. Все же ты ходи проведать. Случится там что-нибудь — мы знать будем.
Я дальше ходил. Кошелев стал разговорчивей. Несколько раз он рассказывал невозможные вещи, как правило, когда заводил разговор о немцах и желательном союзе с ними.
Я молчал или утвердительно кивал. После каждого моего кивка он оживлялся. Один раз рассказал, что несколько дней назад, в Кунцеве, в полной парадной форме, Великий князь Николай Николаевич принял делегацию монархистов и объявил, что берет на себя руководство всеми антибольшевицкими силами. В другой раз, шепотом, хотя кругом никого не было, Кошелев сообщил, что один из заслуженных наших генералов, под сильной охраной чинов немецкого посольства, выехал в Тобольск для окончательного подписания Государем сепаратного мирного договора с Германией. Условия: границы 1914 года и прежний торговый договор. Как только этот документ Государем будет подписан, он со всей семьей и свитой будет немедленно освобож-
ден немецкими военнопленными, большевики будут свергнуты и все «пойдет по-хорошему».
Конечно, такие рассказы Кошелева я принимал как его фантазию.
Но один раз, когда я зашел к «анархоглавку» в кабинет, он, с красным от волнения лицом, просил меня пройти в зал и там минуточку подождать.
— Ждете «господина поручика»? — съязвил я.
— На этот раз дело гораздо важнее! Раздался звонок. От неожиданности «анархоглавк» подпрыгнул, одернулся и с тревогой шепнул:
— Пришли делегаты для важных переговоров! — и стал выпроваживать меня из кабинета.
Должно быть, дежурный поторопился открыть дверь — в передней я столкнулся с тремя матросами. Все они были упитанны, на них было новое, прекрасно пригнанное обмундирование. На меня они не взглянули, с Кошелевым дружески поздоровались и поскорее прошли в кабинет.
В этот день я попал к Перхурову, когда у него был Бредис. Рассказал им о Великом князе, о сепаратном договоре, который уже парафирован, остановка только за подписью Государя, и тогда большевикам конец. Мы все трое посмеялись над фантазиями Кошелева. А вот когда я сообщил о сегодняшнем визите к «анархоглавку» трех матросов, мои собеседники сразу стали серьезными. Похоже на то, что матросский отряд Александрова действительно собирается действовать и ищет связей. Посмотрим, что скажет Страдецкий.
Что сказал Страдецкий, я не знаю. И были ли те матросы в прихожей клуба анархистов из левоэсеровского отряда Попова, восставшего в июле 1918 года, захватившего все Чека и арестовавшего даже самого Дзержинского, сказать не могу. Хотя почти весь 1919 год с чинами этого отряда, избежавшими расстрела после подавления их восстания, я просидел в Бутырской тюрьме. Они никогда про свои дела при мне не говорили.
Один из матросов этого поповского левоэсеровского отряда, балтиец Чернышев, был в Бутырке моим напарником (мы были коридорными уборщиками). Он со мной тоже не откровенничал, но однажды, когда мы мыли лестницу, и нас никто подслушать не мог, он шепотом кое-что рассказал о службе в этом отряде. Обыски и аресты «буржуев» и прочих «барских гадов» («Богато жили, сволочи!») и незаметное перекладывание «буржуазных всяких там колечек и бронзолеток» в свои карманы были явлением обычным. Но случалось, что «сурьезные богатеи пухли на глазах от злости и почем зря обкладывали нас. Хо-тишь не хотишь, а нужно кончать такого гордеца, чтоб шуму не было. Вышел на улицу — и командуешь сволочному буржуазу со спокойствием, без мата: «Иди себе, иди. Только не скандальничай!» Он, конечно, рвет вперед, шаг прибавляет. Тут-то ему сзади и пальнешь! Близко
— промаха нет. Подойдешь к нему — жив еще? И прикончишь скорей другой пулей. Зачем, хотя бы и буржую, напрасно мучиться?»
Когда и как был ликвидирован клуб анархистов в Сивцевом Вражке — не знаю. После встречи с матросами я перестал туда ходить. Что стало с Кошелевым, никто мне не говорил, а сам я за недосугом не спрашивал.
Дружба с дворником
Дружба с дворником
А со Степаном обернулось у меня на дружбу совсем неожиданно, хотя сначала шло очень нескладно.
Поднимаясь как-то по лестнице домой, я приостановился на площадке второго этажа. С удивлением увидел, что в шестой квартире широко раскрыта дверь и из нее выпирает застрявшее пианино, покрытое белым чехлом. «Грабеж!» — напрягся я и готов был броситься на помощь хозяевам, которых, к слову сказать, никогда не видел. Но сейчас же опал: криков нет, значит, все в порядке, а у меня свое дело, — и заспешил к себе наверх.
— Эй! Иван! Иван! — вдруг услышал я как бы знакомый голос, но в спешке не разобрал, кто кричит. Я уже был у своей двери.
— Эй, Ванька, сукин кот, что ж ты нос задрал и морду воротишь? — донеслось с нижней площадки.
Тут я через свою «партийную суетливость» разобрал, что кличет меня Степан, — его голос.
— Где ты тут? — гаркнул я.
— Вот здеся я! За энтим слонём! — заискивающе отозвался Степан из-за пианино. — Подсоби энту пинину спустить вниз. На улицу ее выволонти!
— Вдвоем? По энтим ступенькам?
— Бери тяни! Ты спереду, со ступня на ступню, помалу давай, а я отсюдова сдерживать ее стану. И в порядке будет! Толичко гляди, чтоб где бока ейные не царапнуло аль чего не сломалось на повороте. Мы за это ответственны.
— Да может, кого еще кликнуть с улицы? Мне одному навала не удержать!
— Чего не удержать! Ты особо не подноси, а со ступня на ступню перетягивай. Я попихивать буду!
— Может, ты наперед, а я взад?! — топтался я перед «слонихой» и поглядывал вниз через раскрытую дверь на улицу: не принесет ли кого?
— Да ты, мать твою так, наперед забить меня хотишь! Тягни помалу! — повысил голос Степан.
Делать было нечего: я за пианино — и тащить! Только бы не оторвалось чего! Да нет — на колесиках, катится как по маслу!
Покрутили мы на площадке, направили узкой стороной на лестницу. Тут стало не до разговору. Я на две ступеньки вниз — и судорожно ухватился за самую дальнюю перекладину пианино. И, должно быть, где-то в подсознании «Господи, благослови!» шепнул. И потянул на себя окаянную «слониху» — гладко идет.
— Чего спишь там! — уже властным голосом кричу я. — Подавай помалу с осторожкой!
— Ну, там! — смиряется Степан. — Ты гляди не упусти вперед! — пытается он перехватить команду, да я не даюсь.
— Сильно не нажимай! Слушай, что командую.
— Как там? — с натугой кряхтит он, и мой бок «слонихи» идет вниз и на меня. Я ее подхватываю наподвес, не поддаюсь и сразу ставлю колесики на третью, а может, даже на четвертую ступень.
В три передышки благополучно спустили мы пианино с лестницы и легко выкатили его на улицу.
И действительно, двух минут не прошло, а уже подъехала к нам платформа на «дутиках». Подводчик с двумя подручными, как перышко, по досточкам внесли нашу «слониху» на воз. Мы со Степаном, хоть бы для виду, не успели нигде подхватиться.
Степан потребовал от хозяина утвердить, что нигде нет брака. Подводчик с неохотой там-здесь приподнял чехол и кивнул: «Хорош!» И два конька, маленьких, тощих и старых, как заборы в нашем переулке, уныло зацокали слабыми подковами по булыжнику.
Только теперь, глядя на удаляющуюся «слониху», я почувствовал на спине, на руках, на лице потную мокроту. Гляжу, а Степан-то мой вытирается и рукой, и рукавом — тоже весь мокрый, как бездомный пес под дождем.
— Отдыхнуть требуется: кишки запихало и горло заткнуло. Аида! Пошли! — подтолкнул он меня с тылу и для убедительности коленкой поддал. — Должно, моя уже кохлеты сжарила.
И мы пошли к Степану отпотчевать.
Домик дворника был в дальнем углу двора, как раз напротив безворотного въезда в дом. Ворота в свое время имелись и на ночь запирались. Но пришла революция, и ворота исчезли.
На фасаде сторожки были дверь и окно. Стараниями Евдокии Парамоновны — жены дворника — он был выбелен, где надо покрашен и выглядел свежо и нарядно. Двор у Степана, по старинке, был подметен, выглажен, сорняки вырваны, не хватало только посыпки желтым песочком.
Совсем иначе выглядел дом. Его старые стены давно забыли, какой окраски были в молодости, так как от непогод заслонились серо-бурым покрывалом из грязи и пыли, с темными лишаями на местах отвалившейся штукатурки. И все бы это было ничего — была война, теперь революция — кто будет освежать, красить, белить стены, менять водосточные трубы? Ведь уже давно, очень давно, с самого 25 октября, начали говорить, что теперь все имущество безвладельное — на-
ше, народное, и к нему без комиссарского разрешения не подступай! И хозяева к своему имуществу не подступали. И «пока» не платили арендной платы квартиранты. Ведь неизвестно, кому, сколько и когда платить. Все жили и ждали. Чего? Хорошего не жди, а худое придет своевременно: конечно, возьмут за настоящее и за прошлое слупят. Однако и не в этом дело сейчас, а «самый сурьез», по словам дворника, в выгребной яме. Она давно забита доверху, и теперь все нечистоты и мусор живущие в доме валят на землю вокруг бетонных стен ямы. Все смердит на весь дом и двор. Тучные крысы безбоязненно шныряют по мусорным кучам и ныряют в свои ходы и норы. Без палки хорошей к их царству не подходи. Мы со Степаном неторопливо шли к его «квартире».
Открыли дверь в сторожку. Комнатка ничего себе, да обернуться негде: половина отошла под широкую русскую печь, половину заняла старинная деревянная кровать, аккуратно прикрытая ватным одеялом, обшитым лоскуточками всяких цветов и форм. На одеяле горка подушек чуть не до самого потолка. В просвете между печью и кроватью длинный узенький столик и стулья не стулья, а табуретки и самодельные скамеечки.
Над постельными подушками, в самом уголке, темное местечко скрижально раскинуто на обе стенки, под ним полочка. А иконы — ни одной. И больше ничего. Нет, в углу, у припечка, маленький рукомойник с зеркальцем сверху, с занавеской внизу. Метла, ухват и помело. И так люди живут!
— Чего оглядываете? — певучим голосом запела от печки разрумянившаяся хозяйка. Молодая, складная, сбитая, как свежая репка из своего огорода. Платочек на голове оправила и улыбнулась. — Глядите, куда крест с поклоном класть? Мы сочувственные, в партию пишемся. А чтоб сумленья не было у контроля, Степан снял Пресвятую Богородицу и Господа нашего Благословляющего. Даже для чистоты сердца и лампадку маленькую разбил. Сказывает: «Ни к чему оно. Наша взяла на веки вечные. Пущай так молись, ежели охота».
Я молча наблюдал, как оборачивалась у стола хозяйка: поставила на середку стола блюдо с котлетами, поправила тарелки, вилки, ножи положила, налила в полумиски янтарного борща, поставила стопочки, бутылочку открыла; аккуратненько вытерла руки передничком и с достоинством пригласила к столу.
Степан полез за стол. Я тоже присел на табуретку.
Хозяйка металась от кухни к нам. А мы по одной, по другой — и бутылочку вытянули. Наговорили, чего сами не помним. Конечно, поспорили, поругались, помирились, поцеловались. Словом, дружба наладилась; как к себе вернулся — не помню.
Проспал я эту ночь беспросыпно; очнулся от пьяного обморока на чуть начавшейся серости неторопливого рассвета. Состояние было беспомощно-отвратительное. Голова у меня лопалась от боли. И весь я так разбит, так все во мне ныло, болело, казалось, что на мне всю
ночь цепами рожь молотили. Но все бы это ничего — пережить можно; хуже то, что никак не могу вспомнить, о чем мы со Степаном говорили за выпивкой. А говорили, конечно, много, ведь пили и пили, без конца.
— Помереть бы! — кинул я голову на стол и заплакал. — Вот как мы за Россию боремся!..
Плакал да плакал я и, вероятно, опять вздремнул.
Очнулся от сильных толчков и резкого запаха, должно быть, нашатыря. От него я закашлялся, зачихал и открыл глаза.
Надо мной стоял доктор и держал стаканчик.
— Выпейте залпом, Иван Леонтьевич! Легче станет! Неверной рукой я за стаканчик — ив рот. Глотнул, закашлялся, а по телу пошла приятная теплота. Я по-настоящему открыл глаза. И все ясней и ясней становилось в голове. Только стыдно, очень стыдно и неловко было не только перед доктором, но перед всем, что попадало на глаза.
— Извините, Николай Сергеевич. Объединились мы со Степаном очень сильно — совсем пьяным я оттуда ушел.
— Да это нужно было, только вы чересчур хватили. Поди, ничего не помните, что говорили.
Кое-что я все-таки помнил. И рассказал доктору, что Степан подал заявление и ждет извещения о приеме в партию. Чтобы заминки не произошло, он образа спрятал. И жена воюет с мужем из-за икон, но в партию тоже подала заявление о приеме.
— Все это очень неприятно. Вероятно, долго мы не продержимся здесь. Но очень хорошо, что все обнаружилось. Из-за этого стоило напиться даже до чертиков. Ложитесь и отсыпайтесь! — хлопнул меня по плечу доктор.
Я покорно бухнулся на диван.
Связь с Петровско-Разумовским
Связь с Петровско-Разумовским
Конечно, спал бы я и спал весь день и всю ночь напролет, да не пришлось. Только повернулся я на бок, поудобнее устроился, как кто-то позвонил. Я встрепенулся, сел и насторожился, как сторожевой пес. Но услышал голос Перхурова — значит, все обойдется без меня — и повернул назад к дивану: посплю-де еще!
Теперь к доктору ежедневно кто-нибудь приходил, все люди неизвестные — «пациенты», и он их принимал в медицинской. Конечно, все это были не больные, а приходящие по делам организации. (Ведь лечебница еще не была открыта. Об этом была у входа в дом наклейка.) К таким звонкам и приемам я привык. Доктор сам открывал своим «пациентам» дверь и сам их выпроваживал. Но всякий день он нас предупреждал, что у него «сегодня между десятью и одиннадцатью бу-
дет то ли два, то три приема, чтобы мы с Пинкой не беспокоились и на звонки не бегали». Он сам все сделает.
О приходе Перхурова доктор меня не предупреждал, да, кажется, и сам Николай Сергеевич встревожился неожиданным визитом начальника штаба. Без дела тот не придет. Значит, что-то где-то произошло.
Я с сожалением посмотрел на диван, вздохнул: не придется прилечь! А голова болела, в ушах стучало. Я присел к столу и стал прислушиваться: что произошло?
Перхуров просил доктора отпустить меня завтра из лечебницы.
— Видите ли, какое дело. Люди у нас есть, и все хорошие, свои, но не натасканные в работе. Иногда, вот как сейчас, нужно послать кого-нибудь в опасное место, так и спотыкаешься: не знаешь, кого послать. Боишься не предательства или трусости, а неопытности, ведь неумелец не только себя, но и все дело может провалить от чрезмерного усердия и неумения. Вот и направляешься к Фридриху Андреевичу или к вам, милый доктор!
Когда мы остались одни, Перхуров сообщил, что в Петровской академии несколько студентов из офицеров-фронтовиков организовали патриотическую организацию. Во главе ее — некий подполковник Сахаров, который пользуется большим доверием у студентов; его слово — закон. Таковы сведения. Моя задача: завтра побывать в Петровско-Разумовском, встретиться с Сахаровым и, если возможно, впихнуть его со всей организацией в наши ряды. О поездке, никому ни слова.
На расходы по поездке я получил несколько бумажек и сунул их, не считая, в карман. Я попытался было задать несколько вопросов. Перхуров развел руками и смущенно сказал, что никаких явок и сведений по этому делу у него нет. Все тамошние студенты крепко держат язык за зубами. Не распускаются. Всегда веселы, всегда по-военному подтянуты и на людях не льнут один к другому. Словом, все крепко спаяно и сшито — не разорвешь, не возьмешь.
Я лег на диван, не спал... Слышал, как ушли «пациенты», видел, как в сумерки подошел ко мне доктор. Легонько проверил пульс.
Но и потом заснуть не удалось. Позвонил Пинка. Открыл ему. Мы долго не ложились, пили чай, закусывали вареными яйцами, что принес Пинка, и ушли в военные воспоминания. У меня не выходило из головы, как сложится завтрашний день, и я слушал Пинку краем уха, а когда стал все чаще позевывать, разговоры кончились, и мы разошлись. Было за полночь. Прежде чем погасить свет, я глянул в окно. В переулке ни души. Ну и слава Богу!
Наш поездишко с шипом и дымом остановился на станции Петровско-Разумовское. Я вышел из узкоколейного, будто игрушечного, вагончика, прошел по крошечной платформе до конца и остановился.
Куда идти? С чего начинать?!
Бурным потоком кругом движется шумливая молодежь. Деву-щек не видно, а все юноши еще безусые, но уже с петушиной спесью. Это все мелкая рыба: кричат, спорят, шумят и сами не знают о чем. д тут вот постарше неторопливо плывут — может, наши, может, враги... Эх, была не была! Я пробился к ним. Они взглянули на меня, невзрачного солдатенка, приостановились.
— Граждане, товарищи! Вы студенты? — неуверенно и смущенно обратился я к ним.
— Положим, студенты. Хочешь, чтоб на водку дали? — угрожающим баском спросил у меня усатый и волосатый золотистый блондин с насмешливыми голубыми глазами. — Как, товарищи, соберем ему или просто взашей прогоним?
Я стоял как оплеванный, возле нас начала собираться толпа с книжками, тетрадками и задиристым смехом. С трудом нашел нужные слова, чтоб ответить:
— Я просто хочу узнать, как поступить в студенты.
— Вот зайдите в канцелярию — она в этом здании. Предъявите кому надлежит образовательные документы. Их рассмотрят и решат: принять вас или отвергнуть. Смелее идите! — приятно пророкотал уже совсем нестрашный басок.
Я замялся:
— Смело-то смело... Да вот документы дома остались, на оккупированной немцами территории.
— А вы как сюда попали?
— Демобилизован. Приехал с фронта. Хочу учиться...
— А образование какое?
— Городское училище и...
Хохот, визг изумления раздались со всех сторон. Казалось, что меня хотят не то бять, не то носить на руках и качать за геройство.
— Ну и смешняк вы! Как же из низшей вы хотите к нам в академию? А где же средняя школа?
— Да я был в школе огородничества и садоводства. Но началась война. Пошел добровольцем немцев бить! Не до науки было в окопах! Но тычинки и пестики до сих пор в башке сидят!
— Скажите как много! Тычинки и пестики! — засмеялся кто-то в задних рядах.
— Товарищи, довольно! — спокойно и уверенно прокатился размякший басок. — Пришел фронтовик, три года валялся в окопах, а теперь ему приткнуться негде. Помочь и посочувствовать надо, а не смеяться. Идем в канцелярию, поговорим.
Толпа молодых примолкла, а там и заговорила не по-звериному, а по-людски. Посыпались заботливые советы. Послышались голоса:
— Да ты его к Сахарову сведи.
— Сам знаю, куда вести! — отгаркнулся басок, и мы вышли из толпы, расступившейся перед нами. Пошли к большому зданию, перед
которым был разбит громадный цветник. Конечно, цветов на нем еще не было, но уже кое-где зеленела робкая травка.
К нам присоединился еще один студент.
«Куда мы идем? Канцелярия в этом здании или чекисты там орудуют?» — думал я. По телу пробежала неприятная дрожь: спутники мои идут по сторонам, как конвоиры, и молчат. Я тоже разговора не начинаю, шагаю вровень с ними, и мне страшно, да не очень. Казалось, что у них было сочувствие ко мне, неудачливому добровольцу-фронтовику!
Навстречу твердым походным шагом двигался худощавый, не первой молодости человек военной выправки, с молодцевато поднятой головой. Он держал двумя пальцами какой-то атлас и в такт шагам помахивал им как кадилом.
— Коля! Коля! Николай (пусть будет так забытое имя идущего)! — загудел во весь голос басок. Николай остановился:
— В чем дело?
— Добровольца-фронтовика нужно приткнуть.
— Откуда? Лубянка, что ль, прислала? — строгим взглядом окинул меня Николай. — Как понимать «доброволец-фронтовик»?
— Началась война. Я бросил ученье — и на фронт.
— И все время были на фронте? В какой части?
— В третьей дивизии.
— В третьей пехотной? — не то обрадовался, не то изумился Николай.
— Конечно, в пехотной. Не в кавалерийской же!
Мои проводники, затаив дыхание, слушали наш разговор.
— А где эта дивизия была в мае 1916 года?
— На реке Икве, неподалеку от Кременца, взяла Сопанов и гнала австронемцев до самого Радзивилова.
— Какие полки брали Сопанов?
— 10-й Новоингерманландский и 12-й Великолукский.
— Друг, давайте руку! —кинулся ко мне Николай с протянутой рукой. Мы обнялись, расцеловались. — Я подполковник Сахаров — Новоингерманландского пехотного полка! Может быть, слышали мою фамилию?
Я отрицательно покачал головой:
— Не слышал. Ведь я артиллерист. Наш наблюдательный пункт был на горе Бона. Помню, что из нашей бригады по собственному желанию был переведен для несения службы в 12-м Великолукском полку поручик Шальцфон Аперслебен. Попал в команду разведчиков и в этом бою был убит. И еще вспомнил из пехоты: командир саперной роты капитан Каминский. Еще в 1914 году, под Ивангородом, он разослал своих людей собирать консервные банки. Из них он изготовлял первые ручные гранаты, до того времени никому не известные. Благодаря этому новому оружию капитана Каминского нам удалось выбить
из Вульки Таржинской части немецкой Резервной гвардейской дивизии, которая крепко держалась в этой немецкой колонии.
— Царство Небесное и вечный покой! — тяжело вздохнул Сахаров. — Необыкновенной отваги был капитан Каминский! Погиб в Сопанове, в минном колодце. Влез в него без противогаза — и не вылез! Других спас, а сам погиб!
Мы притихли, будто отдавали честь погибшим. Заскребло у меня в груди, затмились глаза. Ясно встал в памяти солнечный майский день. Наши бегут по хлюпающему мостику через Икву. Это резервы. Передовые цепи уже спешат за австрийцами по пологому холму к его вершине. Стрельба! Стрельба всюду: слева, справа, но не спереди. Впереди «ура!» и перебежки вперед и вперед. В стороне от боевой суеты, в глубине бетонированных вражьих окопов, строятся солдаты не в нашей форме. Их много, очень много, и бестолковы они, как дети! Это военнопленные! А за нами, над обоими Андругами, высоко в небе зажигаются стайками розовые австрийские шрапнели; зажгутся — и расплываются кудрявыми барашками. Вверху-вверху плывут над нашими деревнями барашки. Вот перекинулись на наши цепи — и опоздали. Наши ударные цепи уже на вершине холма... Уже за холмом... Там, в низине, кричат «ура!», стреляют. А по нашему скату безымянного холма спешат на помощь стройные цепи резервов!
Но все это было в 1916 году. Тогда была надежда, что началась наша великая победа!
Теперь был 1918 год. Все наши труды и последние одоления на фронте кончились не победой, а поражением. И я, всего лишенный, во всем разжалованный, иду с Николаем к нему в домик, а за нами поспешают мои проводники. Все мы молчим, идем, идем бесцветно, безрадостно.
За столом в хибарке у Сахарова разговоры не о прошлом, а о настоящем — сером, грязном и подлом, как полосатая гиена.
— Ну, так что вы теперь делаете? — спросил Сахаров, подавая кружку с настоящим чаем.
— Служу уборщиком в лечебнице, — со вздохом ответил я.
— Для командира батареи занятие как будто неподходящее, — послышался смущенный басок.
— Ничего, сойдет!
— На какой же отдел академии пробовать вас устроить? — Сахаров поставил перед всеми кружки и присел на край скамейки.
— Да я совсем не хочу устраиваться к вам. Теперь не до ученья.
— Как так? — Все подняли головы и с изумлением уставились на меня.
— Зачем же вы к нам приехали? — криво усмехнулся хозяин.
— Повидаться с вами, — улыбнулся я. — Дошли до нас слухи, что здесь у вас много студенто.в, и все беспартийные. Вот я и приехал понюхать вашего запаху,
— Говорите проще и яснее. У нас все свои. Доносчиков нет.
— Извольте. У вас, кажется, есть антибольшевицкая организация.
— Зачем это вам нужно? — нервно завертел кружкой Сахаров.
— Я прислан нашим объединением предложить вам соединиться с нами.
Тут без стука со смехом ввалились в незапертую дверь три сту-дента-«желторотика». Увидели чужого и насупились.
— Мешаем?
— Нет. Наоборот. Вы очень нужны. Идет серьезный разговор. Садитесь! — Сахаров указал прибывшим на место у стола, на кровать. Пришедшие стали серьезными и, как могли, пристроились.
— Прибыл из Москвы мой сослуживец на фронте, — указал Сахаров на меня. — Нащупывает нашу студенческую организацию. И, если таковая есть, предлагает слиться с ними.
— Кто у вас стоит во главе? — резко и коротко спросил от стола стриженный ежиком «желторотик».
— Борис Савинков.
— Что?! — как брызги от камня, брошенного в лужу, отпрянули от меня собеседники.
— Тот самый убийца министра и Великого князя? Избежавший виселицы? И предавший Корнилова? — совсем по-змеиному прошипел сидевший на полу по-турецки щербатый и худой как палка студент.
— Да, он самый! — утвердительно кивнул я.
— И что ж? Вы приехали от него, чтобы предать нас Лубянке? Нет, этот номер не пройдет!
— Нам с Савинковым не по пути! — со всех сторон, как камнями, били меня своими попреками присутствующие.
Когда начался шум, Сахаров неторопливо встал и выжидательно посмотрел то в одну, то в другую сторону. А когда возмущение пошло на убыль, он, не произнеся ни слова, постучал кружкой по столу. Вспышки возмущения погасли... Не повышая голоса, Сахаров сказал:
— Давайте, друзья, не будем обижать моего гостя, а спокойно выслушаем его до конца. Пожалуйста, говорите! — кивнул он мне.
Кажется, я тогда сказал следующее. Оправдывать Савинкова не хочу. Когда нужно будет, пусть он сам доказывает свою правоту. Скажу только, что он глава у нас в основном перед всякими заграничными представителями. Наши же, русские военные дела ведет — скрывать фамилии не буду, она известна Лубянке, — полковник Генштаба Пер-хуров, артиллерист и Георгиевский кавалер. Он прислан сюда генералом Корниловым.
— Был на Дону?
— Да, был. Прислан генералом Корниловым. Он подлинный его представитель.
— А вы откуда это знаете — с его слов?
— Никак нет. Я приехал вместе с ним.
— Откуда?
— Из Ростова.
— И собственными глазами видели генерала Корнилова?
— Мы с полковником Перхуровым в начале января были в пара-моновском доме на аудиенции, и Верховный главнокомандующий нас послал к вам в Москву для объединения и организации всех антибольшевиков.
— Но теперь Корнилова нет. Он убит.
— Да, убит. Вместо него генерал Деникин.
Слушатели мои притихли, и все повернулись ко мне, как подсолнухи поворачиваются к солнцу.
Разговор оживился, стал доброжелательным. Вопросы самые неожиданные сыпались со всех сторон, и, казалось, конца им не будет.
Но Сахаров постучал по столу и предложил теперь кому-нибудь рассказать мне об их делах.
Я с ним не согласился:
— Ведь я связной, и не мне знать ваши дела. Давайте выберем двух-трех человек и поедем в Москву. Я сведу ваших делегатов с компетентным начальством. И вы с ним обо всем договоритесь.
Мое предложение поддержал Сахаров, и он же составил делегацию из двух человек. Мы наскоро перекусили и только-только успели на «пыхтелку». Благополучно прикатили в Москву. А там — в лечебницу, где нас ждали Перхуров и доктор. Я представил им делегатов. Они обменялись приветствиями и уединились. Я прошел в столовую и растянулся на диване. Моя миссия была окончена.
Переговоры со студентами длились всю ночь. Я крепко спал и не слышал, как пару раз хозяева с гостями перекусывали в столовой.
Делегаты уехали утром. Со всеми дружески простились и просили их не забывать. Организация Сахарова влилась в наше объединение. И, как определил Перхуров, в качестве второй дивизии составила стратегический резерв. Она была связана непосредственно с доктором Аксаниным и Перхуровым. Их представители, приезжая в Москву, никогда не заглядывали в Молочный переулок. Перхуров или доктор встречались с ними в таких местах, которых и я не знал. О существовании этой дивизии кроме Перхурова и доктора знали, конечно, Савинков, Клепиков и Бредис — больше никто. Наша вторая дивизия была чисто студенческая, а при ней (по словам Перхурова) существовала отдельная небольшая группа студентов Петровской академии, которая очень скоро стала как бы студенческим ядром организации. Как говорил Перхуров, у Сахарова к середине мая были две студенческие дивизии с «твердыми» кадрами. Может быть, так и было.
Сахаровские части во время майского разгрома чекистами Союза Защиты Родины и Свободы нисколько не пострадали. Они одновременно с восстанием в Ярославле под командованием полковника Сахарова и доктора Аксанина легко захватили Муром и Арзамас, контролируя почти весь этот район, в чем им помогало население. Но пал
Ярославль (подвели англичане: из Архангельска они с помощью восставшим не пришли, как это было обещано), погибла и муромская группа Сахарова. О дальнейшей ее судьбе никто, даже Б. Савинков, сказать ничего не мог. Были общие фразы: «рассыпались», «пробились к Колчаку», «примкнули к каппелевскому отряду». О Сахарове тоже толком никто ничего не знал.
Заседание штаба СЗРиС
Заседание штаба СЗРиС.
Листовки Союза
Два дня я был в загородной командировке и не появлялся в Молочном переулке. Поездка прошла благополучно.
Поезд, с которым я вернулся в Москву, прибыл на Брянский вокзал после полудня. День был солнечный и теплый. С веселостью дошел до Смоленского рынка, в знакомой харчевне подзаправился пшенной кашей и отправился домой.
В Молочном — редкие прохожие, пожилые женщины на скамеечке у своей подворотни, кучки подростков. И все время неразборчивый шепот за спиной. Чувствую, что обо мне говорят. Тревожно.
Кто и что ждет меня в лечебнице? Все спокойно! Вот и Степан столбом стоит в воротном проеме.
Открыл Николай Сергеевич. Поделился с ним своей тревогой. Прошли в столовую. А там неожиданность: все чины штаба уже на своих местах. Савинков за узкой стороной стола, справа и слева от него Перхуров и Флегонт, за ними Страдецкий и Бредис, нет только Гоп-пера.
Доктор вполголоса рассказал Савинкову о моих опасениях. Лицо у Бориса Викторовича стало темнее под загаром, задергалась жилка под глазом. Он посмотрел на меня:
— За вами следят?!
— Не то чтобы следят, а шушукаются.
— Садитесь! — Он указал на место за столом. Я смущенно сел, будто в чем-то провинился.
— Как видите, господа, — обратился Савинков к присутствующим, внимательно слушавшим наш разговор, — лечебница становится боевым пунктом. Поэтому здесь больше собираться не будем. Следующую встречу устроим в районе Трубной площади. Вас, капитан (это в мою сторону), туда не приглашаем. Вы останетесь здесь до лучших времен. Итак, господа! — Савинков звякнул ложечкой по стакану с чаем.
За столом сразу прекратились шевеления и шепотки. Торжественным тоном он объявил заседание Союза Защиты Родины и Свободы открытым. На прошлом заседании вопрос о названии организации за недостатком времени не дебатировался, но в кулуарах
партии единогласно утвердили редакцию Савинкова. Отныне наша организация официально именовалась Союзом Защиты Родины и Свободы.
Полковник Страдецкий поморщился недовольно, перенес тяжесть тела с левой стороны на правую. Напротив него сидел подполковник Бредис. Он исподлобья поглядел на Страдецкого, заметил его волнение и улыбнулся. Лишь Перхуров заметил, что слово «свобода» вызовет брожение среди наших правых и нужно уже теперь принять меры против возможного разлада.
Савинков кивнул и продолжал:
— К великому сожалению, среди нас нет сегодня всеми уважаемого и высокоценимого полковника Гоппера (Гопперса). Он получил иное задание и покинул Москву. Александр Петрович, на кого вы возлагаете обязанности начальника военных кадров?
— Пока возьму их на себя. Полковник Гоппер взял себе в помощники капитана Пинку. Он будет у меня связным с полковником Ждановым, начальником 1-й дивизии пехотных кадров.
— Артиллерийский центр сформирован? — продолжал начальственно спрашивать Савинков.
— Так точно. Его возглавляет лейб-гвардии 3-й артиллерийской бригады капитан Шредер.
— Кавалерийский центр крепок! — гордо поднял голову Савинков, и жилка у него опять задергалась. — Им командует энергичный штаб-ротмистр. Георгиевский кавалер, Виленкин Александр Абрамович.
И как бы в подтверждение характеристики штаб-ротмистра Савинков обернулся к начштаба. Перхуров кивнул утвердительно. Виленкина на заседании не было: его давно знает Дзержинский, считает опасным и следит за каждым его шагом. Известный Александр Аркадьевич Дикгоф-Деренталь, много помогающий в поддержании связей с иностранными представительствами, тоже отсутствовал. С давних времен он состоял при полковнике Перхурове в качестве совершенно доверенного лица для особо важных поручений.
Подал голос «Три К», но связь с ним пока не налажена. (Кто такой «Три К», я и теперь не знаю.)
Из того, что докладывал Савинков, было видно, что дела Союза ширятся и крепнут, материально тоже твердо стоим. Однако наш оперативный отдел — после всестороннего разбора предложенных планов дальнейшей боевой работы Союза, за недостатком сил в случае длительной войны и трудного продовольственного вопроса, — постановил в Москве вооруженно не выступать, а, эвакуировав все наличные силы в Казань, захватить этот город. А оттуда, в связи с чехосло-ваками, развивать революционно-оперативные действия в направлении Нижний Новгород — Владимир. Почва для активных действий в этих районах достаточно подготовлена членами Союза.
Бросая все свои силы в Казань, наш оперативный штаб имеет в виду, овладев крупным центром, каковым на северо-востоке России
является Казань, захватить золотой запас большевиков, который они перевезли в этот город, боясь вооруженных выступлений в Москве.
Кроме того, прочно захватив Казань, мы тем самым обеспечим правый фланг чехословаков и дадим им возможность, не оглядываясь направо, всеми силами вести наступление на Москву. И еще. Наш казанский успех явится первым этапом на пути к Архангельску, где со дня на день ожидается большой десант союзников.
Итак, штаб Союза и все силы его (кроме террористической группы) должны готовиться к переброске в Казань.
На этом Б.В. Савинков закончил свой доклад о ближайших планах Союза. После короткого перерыва, во время которого кто успел выкурить торопливыми затяжками папиросу, кто выпить стакан остывшего чаю, заседание возобновилось.
Когда члены штаба заняли место, Савинков опять звякнул ложечкой по стакану и, обратясь к нам, напомнил главную цель Союза, провозглашенную на первом нашем собрании, — устранить большевиков от управления государством и довести страну до нового Учредительного собрания. Старое Учредительное собрание решили считать недействительным.
В развитие этого постановления начальник штаба, начальник разведки и пропаганды и Савинков выработали основные задачи СЗРиС, которые и были предложены нашему вниманию.
Здесь я должен оговориться, что, конечно, во всех своих дальнейших скитаниях я не мог сохранить отпечатанные в типографии в Москве в апреле 1918 года следующие три документа, изданные штабом СЗРиС. Не было этих документов и у Б.В. Савинкова в Варшаве (1920—1921), поэтому приводимые ниже два документа я беру из журнала «Голос минувшего на чужой стороне» (1928, № 6).
Свидетельствую: такие документы (листовки) у нас действительно были в Москве в апреле-мае 1918 года. Напечатаны они были в одной из московских типографий. И листовка «Основные задачи» была пронумерована (первая). Номера были проставлены в правом верхнем углу номенатором. В мае месяце я отвозил эти листовки в Тулу, Калугу и Вязьму, правда, в небольшом количестве (по нескольку десятков в каждую организацию).
Третий документ — «Агенты ВЧК и немецкой разведки» — здесь не приводится, так как я нигде не смог его достать. Фамилии провокаторов того времени в памяти у меня не сохранились. Помню только, что первым в длинном списке агентов ВЧК и немецкой разведки был Вертинский, который чаровал москвичей в Петровском театре своими песенками.
Все, касающееся нашего, так сказать, учредительского собрания СЗРиС было записано мною летом 1921 года в Варшаве. С программной частью выступил Б. Савинков. Между прочим, Борис Викторович указал мне, что следует отметить как одну из главных причин нашего отказа от вооруженного выступления в Москве — трудность с
продовольствием для населения, если борьба затянется. Тогда я на это указание Савинкова особенного внимания не обратил. А вот когда в сентябре 1939 года немцы обложили Варшаву и уже через неделю блокады я увидел в Уяздивских аллеях (напротив памятника Шопену) женщин, вырезающих кусочки мяса из туш околевших от голода кавалерийских лошадей, — тогда я вспомнил слова Савинкова о трудностях для населения во время затянувшегося восстания и невольно подумал: хорошо, что мы в Москве не обрекли женщин и детей на муки голода.
После того как Савинков в Варшаве одобрил мое описание его выступления в Молочном переулке при зарождении Союза Защиты Родины и Свободы, оно частично было напечатано в статье «Артиллерийский центр» («За свободу!», 1923, 13 января). Савинкова в Варшаве тогда уже не было. По требованию большевиков он и группа руководящих членов Народного Союза Защиты Родины и Свободы * была принудительно выселена из Польши в середине октября 1921 года.
Итак, привожу программные листовки СЗРиС.
«I. ОСНОВНЫЕ ЗАДАЧИ
А. Ближайшего момента
1. Свержение правительства, доведшего родину до гибели.
2. Установление твердой власти, непреклонно стоящей на страже национальных интересов России.
3. Воссоздание национальной армии на основах настоящей воинской дисциплины (без комитетов, комиссаров и т.п.). Восстановление нарушенных прав командного состава и должностных лиц. Некоторым изменениям должны быть подвергнуты только уставы внутренней службы и дисциплинарный.
4. Продолжение войны с Германией, опираясь на помощь союзников.
Б. Последующего момента
Установление в России такого образа правления, который обеспечит гражданскую свободу и будет наиболее соответствовать потребностям русского народа.
Примечание. Учредительное собрание первых выборов считается аннулированным.
II. ПОЛОЖЕНИЕ
1. Задачи, к выполнению которых мы готовимся, являются делом защиты жизненных интересов не отдельного класса или партии, а делом общенациональным, делом всего народа.
* Организация, созданная Б.В. Савинковым в эмиграции.
2. Поэтому активное выступление для осуществления намеченных задач может последовать лишь после всесторонней тщательной подготовки не только в техническом отношении, но и в политическом, путем объединения всех государственно мыслящих слоев населения.
3. Начатая активная борьба для осуществления поставленных задач прекращена быть не может, и будет продолжаться, несмотря ни на какие трудности и неудачи.
4. Людям, ищущим только личной выгоды, людям, слабым духом, колеблющимся, рассчитывающим на легкость достижения успеха и отказывающимся от продолжения дела при неудачах и трудностях, — не место в наших рядах.
5. Каждый должен твердо помнить, что при создавшемся хаосе русской жизни работа для достижения поставленных задач тяжела. Требуется крайнее напряжение всех моральных и физических сил, и напряжение продолжительное.
6. Несомненно, что вся тяжесть первого удара в начале выступления неизбежно ляжет на плечи наиболее идейных людей, обладающих, кроме того, технической подготовкой и твердой решимостью жертвовать собой до конца в борьбе за желанные результаты. Таким элементом в первую голову является офицерство, в массе подтвердившее свою самоотверженность в деле служения интересам родины; затем идейное гражданское население, обладающее некоторой технической подготовкой и спаянное идейной дисциплиной. Все остальные, готовые жертвовать собой, но технически мало или вовсе не подготовленные, послужат резервом для закрепления и развития успеха первоначального удара.
7. Во всяком случае, степень дисциплинированности, такта и выдержки каждого участника во многом облегчит скорейшее достижение успеха.
8. Начальствующим лицам озаботиться:
а) ознакомлением подведомственных им чинов с основами этого положения и предложить отказаться от участия в деле тем, кто чувствует себя слабым духом и неспособным выдержать тех испытаний, которые неизбежны в решительной, активной борьбе. От отказавшихся требуется только одно — сохранение полной тайны обо всем, что им стало известным об организации за время состояния в таковой. Отказы принимаются до 25 мая (время поступления в Центральный штаб). После этого всякие уклонения от обязанностей и отказы будут считаться сознательной изменой, равно как и разглашение тайн организации, и караться до лишения жизни включительно;
б) строго конспиративной, но тщательной регистрацией всех лиц, состоящих у них на учете;
в) чтобы никто из членов организации не выдавал другого, наказывая изменников расстрелом. (Конец отсутствует вследствие разорванности листка» *, — объясняет Лацис в своей статье, помещенной в «Красной книге ВЧК». Эта приписка Лациса об оторванном конце листовки является лучшим доказательством того, что в ВЧК даже для печати не нашли целой листовки. Мало досталось чекистам уличающего материала против схваченных. Предателей не было! Поэтому Всероссийская чрезвычайная комиссия расстреливала всех, кто подворачивался под руку, «в порядке красного террора».)
Огласив приведенные документы, Савинков спросил, есть ли предложения изменить или дополнить прочитанное. Все молчали. Савинков подождал, а потом объявил:
— Если возражений нет, тогда разрешите считать эти документы принятыми.
— Да, конечно, конечно! — неожиданно встрепенулся, будто проснулся, полковник Страдецкий.
На этом заседание штаба было закрыто.
— Когда же открываете лечебницу? — поднимаясь, обратился он к доктору.
— У меня все готово. Задержал открытие, чтобы спокойнее провести наше «учредительное собрание». Фельдшерицей и хозяйкой здесь будет, как мы решили, Валентина Владимировна Никитина.
— Значит, пускайте в ход лечебницу, принимайте больных. С пациентов много не берите. Пусть больше ходят. Мы вам мешать не будем. Напугал, Иван Леонтьевич! — с иронией усмехнулся Савинков и испытующе посмотрел мне в глаза.
— А что нового у вас? — обернулся Савинков к Перхурову.
— Особенного ничего, — пожал плечами начштаба. — Готовимся к переезду в Казань.
— Об этом нужно поговорить... А вы, Фридрих Андреевич, ничем нас не порадуете?
Бредис неторопливо заглянул в свой блокнот, закрыл его и спрятал.
— Мелочи имеются, но серьезного ничего. Конечно, в Кремле вами, Борис Викторович, очень интересуются, удивляются, что ничем себя не проявляете, полагают, неспроста это: что-нибудь готовите! На некоторых заводах начинает появляться недовольство «своей» властью. В разговорах даже вспоминают Милюкова, но от Керенского отплевываются. На железнодорожную ветку, охраняемую продовольственной милицией, пришли три вагона с амуницией (патронами, ручными гранатами). Их быстро разгрузили и на всякий случай передали
* Красная книга ВЧК. Т. 1. Изд. 2-е. М„ 1989. С. 57—59.
нашим стрелкам. О нашей организации ни слуху ни духу. ВЧК работает. Аресты, аресты и расспросы в разных местах. Но чаще всего возят будто бы куда-то в Петровский парк. Наших членов, слава Богу, среди схваченных нет. Но, наверное, неизвестно: комендантскую работу проводят матросы из левоэсеровского отряда Попова.
— Утешительного ничего нет! — вздохнул Савинков и стал прощаться.
Протягивая мне руку, Борис Викторович вполголоса сказал:
— Держитесь! Вы на серьезном посту. Будьте внимательны и осторожны.
— Какой здесь пост? — с гримасой возразил я. — Сторожить помещение да с дворником пьянствовать!
— И это дело нужное!
Как всегда, Савинков ушел с Клепиковым, Перхуров — с Бредисом и Страдецким. Мы с доктором наблюдали за неторопливо удаляющимися по переулку тремя знакомыми фигурами.
Попрощался со мной и доктор. Я остался один.
Военные силы Союза
Военные силы Союза
Здесь уместно будет сказать, какими силами располагал Союз Защиты Родины и Свободы к маю 1918 года.
После отъезда на Волгу полковника Гоппера начальник штаба Союза полковник Перхуров (он же Петр Михайлович, а для заочных упоминаний — Сарра) временно взял на себя обязанности начальника воинских кадров, и к концу мая 1918 года у него были организованы следующие воинские учреждения и части:
1.1-я пехотная дивизия воинских кадров. Начальник дивизии — гвардии полковник Жданов. Его штаб находился в квартире Сидорова (поручика Аваева) и Парфенова (штаб-ротмистра Покровского). Оба они уже разыскивались чекистами по «крапивнинскому делу» (в чем это дело заключалось, мне неизвестно), поэтому они жили по чужим документам. Адрес штаба дивизии: Малый Лёвшинский переулок, 9, кв. 3. Кажется, хозяевами квартиры была семья Голикова.
По словам капитана латышских стрелков Пинки (в штабе он был известен как Арнольд, это его настоящее имя; у полковника Гоппера он был помощником, поэтому знал много больше положенного; у полковника Перхурова он остался на прежнем месте), 1-я дивизия кадров была полностью сформирована. Значит, по расчету Б. Савинкова, в ней было 344 командира до взводных включительно.
2. Артиллерийский центр. Начальник — гвардии капитан Шредер. Адрес: Остоженка, 43, гостиница «Малый Париж». У него было около 300 человек офицеров-артиллеристов и несколько верных фейерверкеров. Во исполнение поставленного начальником штаба задания с этим составом капитан Шредер забирал на склады организации из
разных квартир спрятанные винтовки, ручные гранаты и даже пулеметы. И одновременно всякими способами получал из большевицких складов патроны и взрывчатку. К концу мая благодаря энергичной работе капитана Шредера и его кадров артиллерийские склады Союза имели достаточное количество боеприпасов.
Номер гостиницы, в которой жил капитан Шредер (офицер 3-й лейб-гвардии артиллерийской бригады), был одним из явочных пунктов начальника штаба. Но принимались им здесь только совершенно верные люди.
3. Кавалерийский центр. Начальник — штаб-ротмистр и Георгиевский кавалер Виленкин Александр Абрамович. (Он был еврей и, вероятно, в офицеры произведен при Временном правительстве.) Адрес: Скатертный переулок, 50, кв. 1. А.А. Виленкин жил в мирное время в Москве. Был известным присяжным поверенным, часто выступавшим защитником по политическим делам. Знаю от него, что он защищал в свое время Крыленко. Будучи евреем, Виленкин, под предлогом создания отряда еврейской самообороны, к маю собрал возле себя значительную кавалерийскую офицерскую группу. По данным небезызвестного чекиста Лациса, Виленкин — «начальник кавалерийских частей и казначей Союза Защиты Родины и Свободы» *. «Виленкин состоял юрисконсультом английского представительства. Через него и снабжалась деньгами военная организация. Источник, очевидно, английский»**.
4. К маю 1918-го в Петровско-Разумовском полковником Сахаровым была создана исключительно из студентов Петровской академии 2-я пехотная дивизия командных кадров Союза. Дивизия была крепко спаянная и многочисленная. Полковник Сахаров считал, что у него окажутся «под ружьем» в нужное время свыше 2000 человек (в кадрах числилось около 1000 человек). Поэтому он свою дивизию разделил на две. В дальнейшем эта часть явилась студенческим ядром Союза и очень скоро наладила организационные связи со студентами других высших учебных заведений.
О существовании студенческих дивизий Пинка не знал, возможно, поэтому они не пострадали при разгроме наших организаций в Москве, Казани, Владимире.
5. В апреле 1918 года полковник Перхуров вел переговоры с лейб-гвардии Преображенского полка капитаном Смирновым (у него кончик носа был отсечен пулей) о вхождении в наш Союз возглавляемой им группы гвардейских офицеров. По словам начштаба, группа эта была немногочисленна, но с большими претензиями. В чем заключались претензии гвардейцев — не знаю. От встреченного мною в 1939—1940 годах в Варшаве капитана Б.А. Смысловского, бывшего начштаба местного отдела РОВСа, слышал, что в бытность свою в Москве в
начале 1918 года он был активным членом гвардейской группы, возглавляемой капитаном Смирновым.
6. Группа СЗРиС продовольственной милиции. Начальником ее являлся подполковник Бредис. Сколько человек было в этой группе — сказать не могу. Полагаю, что человек около ста. Но «вполне надежных и верных».
До середины апреля 1918 года наша организация не имела никаких денежных средств. Ставить работу и развивать ее было не на что. Мне не раз приходилось слышать от сочувствующих нам лиц: «Раз у вас нет крупных денежных средств, нечего воду мутить! Без денег ничего не выйдет. Ленин со своей гоп-компанией никогда бы не захватил власть в России, если бы ему не оказал всемерную помощь деньгами и опытными агитаторами немецкий Генеральный штаб».
Наша группа (тогда она называлась «савинковской», а мы все были «савинковцами»), несмотря на свою нищенскую бедность, все-таки воду мутила. Конечно, мы не собирались голыми руками свергать большевиков, но везде, где только могли, создавали «гнезда» из своих сторонников. Членами таких «гнезд» почти всегда были офицеры, гимназисты старших классов и студенты. В апреле Союз впервые получил денежную поддержку. Она пришла от чехословаков, пишет Б. Савинков. (От Масарика, уточняет Лацис. И тот же Лацис утверждает, что через А.А. Виленкина шло снабжение Союза деньгами из английского представительства в Москве.)
В 20-х годах Флегонт Клепиков писал мне, что как раз накануне ареста подполковника Бредиса зашел к Фридриху Андреевичу и передал ему большую сумму денег. И хотя чекисты обыска у Бредиса не производили, деньги исчезли. По письму Клепикова, Бредис жил в латышской семье.
Когда финансовые дела в Союзе поправились, инициативная группа приступила к организации антибольшевицких сил на широких началах. Тогда и была открыта наша лечебница. Началось формирование кадровых частей всех родов оружия. Всем чинам было назначено жалованье. Сколько получали другие чины штаба, я не знаю. Лично я получал 500 рублей в месяц. Командир полка и батареи — 500 рублей, командир батальона — 400, роты — 375, взвода — 350, отделенный и рядовой — 300 рублей.
По словам Савинкова, все офицеры получали жалованье от штаба Союза и несли только две обязанности: хранить абсолютную тайну и по приказу явиться на сборный пункт для вооруженного выступления.
В целях конспирации все части СЗРиС были организованы пятерочной системой. Полк имел 4 батальона, батальон — 4 роты, рота — 4 взвода, взвод — 4 отделения, отделение — 4 звена, звено — 4 рядовых.
Со слов капитана Пинки знаю, что наша 1-я дивизия командных кадров была полностью сформирована до взводных командиров вклю-
чительно. Унтер-офицеров на должности отделенных и рядовых солдат предполагалось набрать мобилизацией во время восстания. Но в Москве было еще много офицеров, настроенных антибольшевицки и никак не организованных. Посему штаб Союза постановил начать набор командных кадров 2-й дивизии. Были ли набраны кадры 2-й дивизии — не знаю, я занимался своей работой в провинции, с Перхуро-вым встречался редко, и разговоры были у нас деловые. Предполагаю, что нет.
В апреле 1918 года «бесприютные» офицеры, рекомендованные кем-нибудь из членов Союза, получали маленькое пособие и направлялись на временное жительство.
1. В клубы анархистов на Большой Дмитровке и в Сивцевом Вражке. В последнем никто из них не засиживался. Помещение пустовало, как сказал начштаба, «до лучших дней». Но, скорее всего, его пустота и запущенность объяснялись тем, что таинственный «господин поручик» появлялся там и начальственно покрикивал на дежурных. Наш штаб, кажется, не терял надежды договориться с Прилуко-вым, а потому и не хотел обострять отношений с ним из-за пустующего особняка.
2. Устраивались для лечения в больничные помещения больших домов, тогда еще кое-где сохранившихся после войны.
3. По латышским связям подполковника Бредиса некоторые офи-церы-«бесприютники» принимались на службу в продовольственную милицию. Туда направлялись вполне надежные члены Союза. Начальником продовольственной милиции был Веденников (фамилия из показаний Пинки). Его я не знал и никогда не видел. Не знаю, кто он такой. Даже не могу утверждать, что он был членом Союза. Допускаю, что мог не быть, а принимал к себе охотно наших людей потому, что ему для охраны складов с продовольствием нужны были надежные люди. Нужно сказать, что по тогдашнему времени член Союза, принятый на службу в продовольственную милицию, считался хорошо устроенным, он был легализован и «законно» вооружен. Надо полагать, что через своих людей, по большей части латышей, преданных Бреди-су, Союз легально и нелегально получал из «складов продовольствия» оружие, огнеприпасы и документы.
Как было после 30 мая 1918 года, не знаю, но при мне членами Союза состояли только офицеры, врачи и военные чиновники, которых в то время в Москве были тысячи. В одиночку или небольшими группами они ходили по городу голодные, холодные и грязные, часто не имели пристанища, в котором можно было приткнуться и как-то легализоваться. Естественно, что войти в нашу союзную систему охотников было много, но ходов к ней было не найти.
Студенческая и учащаяся молодежь находилась совершенно изолированно от общей схемы Союза.
Всех офицеров когда-то славной русской армии, теперь искавших хлеба и угла в Москве, можно разделить на три группы.
Первая группа. Идейные противники советской власти, истинные патриоты России (за слово «патриот» тогда расстреливали), готовые за свою страну и свой ошалевший от угара войны народ жертвовать всем, даже жизнью. При всех обстоятельствах они держали себя очень скромно, но независимо. Никогда не жаловались, ни на что не напрашивались. Многие из таких офицеров, несмотря на нужду и горе, не хотели идти в наш Союз, так как имя Савинкова было для них одиозно. «Ворон ворону глаза не выклюет! И Ленин сволочь, и Савинков не лучшая скотина!» — так почти всегда заканчивались с ними мои переговоры. И все такие бессребреники патриоты почти всегда бывали из кадровых обер-офицеров старой армии. На рукавах у них были видны следы от нашивок за ранения, а на груди гимнастерок случались незашитые дырки от сорванных с мясом боевых орденов. Не признавали Савинкова именно боевые орлы с поломанными крыльями, а не тыловые крысы. С генералами и штабс-офицерами мне говорить не приходилось.
Такие идейные офицеры с нами редко договаривались. Чаще они шли в монархическую организацию генерала Довгерта. Многим претило туда идти, потому что она подпиралась немцами. И хотя даже су-харевские торговки открыто судачили о «царской организации немца Довгерта», ВЧК членов этой организации не трогала. Ведь она находилась под покровительством «самого» Мирбаха. Чтобы не быть голословным, забегу вперед. 30 мая 1918 года к послеобеденному времени весь подвал ВЧК на Лубянке был забит нами — членами Союза Защиты Родины и Свободы. А сверху все спускали к нам в подвал то одного, то двух, то сразу трех человек — всё членов нашего Союза. Так, втолкнули к нам двух неизвестных, будто членов Союза, будто беспогонных офицеров, и с ними важно спустился, твердо ступая со ступеньки на ступеньку, немецкий фельдфебель в полной своей форме. Куда девались серые наши беспогонники, пришедшие с нарядным немцем, и кто они были такие, я не помню. Но за фельдфебелем стал незаметно наблюдать. Он держал себя независимо, непринужденно, свободно стал всех нас обходить, заговаривать, расспрашивать. Многие наши от немца отворачивались, но кое-кто начинал с ним лопотать на немецком. Но, видно, беспредметный разговор не удовлетворял немецкого фельдфебеля, и он, любезно козырнув, переходил к следующей группе. Пробыл он с нами часа два-три. Покурил, кое-кого угостил папиросами. Глянул на часы (чекисты тогда еще часов не отнимали, и я тоже был при часах), поднялся уверенно к выходной двери, постучал. Ему немедленно открыли. Он ушел, и больше мы этого фельдфебеля не видели.
Кто-то тогда с усмешкой сказал: «Приходило немецкое начальство освобождать своих ребят из довгертовской организации».
Вторая группа (сравнительно небольшая). Это авантюристы и любители сильных ощущений. Они сразу настойчиво требовали принять их в организацию и дать «револьвер и опасную работу». С этими
людьми нужно было держать ухо востро. Они в некоторых случаях могли быть очень полезны, но могли и такой вред принести, от которого не оправишься. Все такие головорезы направлялись к подполковнику Бредису. Он их прощупывал и осторожно использовал в своей разведывательной работе, в которой все держалось на преданных Фридриху Андреевичу латышских офицерах и стрелках. Их было немного.
Подполковника Бредиса выдал чекистам латышский стрелок. По словам полковника Эрдмана, красный стрелок Варпа (?) узнал адрес Фридриха Андреевича от одного из преданных ему латышей. Отнес в ВЧК, и Бредис был немедленно арестован. Последний свой путь из Бутырской тюрьмы на Лубянку он совершил под конвоем «своих» стрелков, на помощь которых рассчитывал (см. сборник «Чека», изданный в 1921 году социалистами-революционерами в Берлине). Но расчеты Бредиса не оправдались. Где был расстрелян этот необыкновенной храбрости человек и кто из агентов ВЧК его убил, выяснить не удалось.
Третья группа (самая большая, серая, безликая). Это всё обер-офицеры, в подавляющем большинстве окончившие школы прапорщиков или произведенные в офицеры из нижних чинов. Многие из них имели Георгиевские кресты, а в послужных списках у них было записано по нескольку ранений.
Оказавшиеся не у дел и без средств к существованию, лишенные возможности вернуться домой, так как происходили по большей части из местностей, занятых немцами, они отмахнулись от «политики» и начали искать «честной, мирной работы». Советскую власть они недолюбливали и, случалось, даже поругивали ее из-за своего безнадежно голодного состояния. (Да и кто в те немногие месяцы, в которые ВЧК еще не успела заткнуть кляпами «беспартийные» рты, не ругал, не проклинал большевиков и их «прислужников жидов»!) А приткни их власть в то время куда-нибудь, и они покорно тянули бы свои рабочие лямки. Но рабоче-крестьянская власть о том, чтобы приручить их к себе, не хотела думать. Наоборот, считала попавших в беду фронтовиков элементом социально чуждым, даже враждебным и теснила их как могла.
Наш Союз время от времени давал таким «безразличным» небольшие пособия и постепенно брал их на учет, имея в виду использовать их в «горячее время» если не как рядовых работников в своих боевых частях, то хотя бы как подсобных тыловых помощников. Этим делом занимались (вне стен лечебницы) доктор Григорьев и полковник Страдецкий. Таких лиц, попавших к нам на учет, к маю насчитывалось в Союзе, вероятно, под тысячу (по словам доктора).
Словом, к маю 1918 года в рядах СЗРиС в самой Москве и пригородах было около двух-трех тысяч человек. Это из того, что мне известно.
Полковник Перхуров считал, что из этого числа в случае восстания хорошо, если человек 300—400 выйдут на улицу с оружием в ру-
ках. И, по его мнению, это будут в подавляющем большинстве студенты и гимназисты.
На офицеров начштаба особенно не рассчитывал. Вероятно, помнил Юрьевские офицерские курсы, да из теперешних разговоров со многими офицерами выяснил, что все они устали от войны и революции и прежде всего хотят «пожить и отдохнуть в мирной обстановке».
Примерно такое же впечатление сложилось у меня и после встреч с офицерами в провинции. Перхуров в частных разговорах утверждал, что, если неустроенным офицерам Троцкий предложит работу по специальности, они охотно ее примут на каких угодно условиях и будут служить в Красной армии так же добросовестно, как служили в Императорской. Я возражал, что офицеры военного времени, может быть, и пойдут служить верой и правдой Ленину-Троцкому в Красную армию, которая уже начала формироваться, но кадровые офицеры, маленько отдохнув, разберутся в обстановке и примут самое активное участие в борьбе с большевиками.
Однако, уже передохнувши (с декабря 1917 по май 1918 года), мои дореволюционные боевые товарищи в наш Союз не шли, в Добровольческую армию не ехали, а сидели на месте — ждали погоды. Мотив; «Мы друг друга знаем. Начнете — сразу поддержим, а регистрироваться ни к чему. Здесь у вас верховодит Савинков, на Дону — Корнилов. Оба много натворили для революции! Пускай и расхлебывают свою кашу!»
Только один подполковник В. откровенно сказал: «Всякие знатные Гучковы и Милюковы сделали революцию в феврале. Хотели отрезать ее только для себя на двадцать копеек, а она обернулась целым рублем. Пускай платят!» Позже я узнал, что подполковник В. одним из первых стал краскомом.
Не могу не признать, что прав был полковник Перхуров. Когда большевики объявили мобилизацию и начали собирать в Красную армию командный состав, многие из «отдыхавших» офицеров пошли служить к ним.
В сентябре 1920-го в Минске, на Захарьинской улице, в Управлении инспектора артиллерии — красного, конечно, — я встретился с полковником Борисовым. В старой армии, в 1916 году, он командовал дивизионом, был Георгиевским кавалером. Теперь, в красном артиллерийском Управлении, он занимал какую-то скромную должность. От него я узнал, что все оставшиеся на местах наши общие знакомые офицеры «хорошо устроились». Кто обучает артиллерийскому делу «красных курсантов», кто дает уроки верховой езды нынешним сановникам, а многие стали военспецами в частях Красной армии. Словом, все служат, все работают — «пристроились». Что станет с нашими военспецами и инструкторами, когда они обучат «красную смену», ни полковник Борисов, ни я предположить не могли.
Прав был Перхуров: в Добровольческую армию ушли единицы.
Лечебница начинает прием
Лечебница начинает прием
На следующий день после заседания штаба доктор пришел в лечебницу с пожилой дамой надменного вида. Это и была Валентина Владимировна Никитина. Она остановилась посреди прихожей, окинула меня безразличным взглядом и, ожидая, пока доктор оторвется от вешалки, принялась начальственно осматривать потолок и стены. То и другое было свежепокрашено, оклеено. Старый паркетный пол и тот был вымыт и натерт. Дама еще раз окинула меня теперь уже внимательным взглядом и, не разжимая тонких, чуть подведенных губ, властно спросила, кто я такой. Доктор нас познакомил.
— Здравствуйте, Иван! — снисходительно кивнула она мне. Николай Сергеевич потемнел и, как бы в исправление своей спутницы, обратился ко мне с улыбкой:
— Вот что, Иван Леонтьевич (мое имя-отчество он произнес с нажимом)! Мы завтра открываем лечебницу. Валентина Владимировна будет у нас фельдшерицей, моей секретаршей и заведующей хозяйством. Прошу жить в согласии и все ее распоряжения исполнять беспрекословно.
Новая знакомая мне не понравилась. Я чувствовал себя беспричинно обиженным. Однако делать нечего, не начинать же знакомство с начальницей резкостями и колкостями! К тому же если носик (теперь старенький, расплывшийся) был с задиринкой, то усталые глаза смотрели настороженно, но с добротой. Я по-военному вытянулся (знай, мол, наших!) и с достоинством поклонился.
Доктор повел Валентину Владимировну показывать лечебницу. И тут же прилетел из медицинской властный зов:
— Иван, где вы? Идите сюда!
«Будто собаку кличет!» — поморщился я.
Но в это время задребезжал входной звонок. Уверенно вошел человек в больших очках и шляпе, нахлобученной на лоб. Николай Сергеевич заспешил к пришедшему и обеими руками затряс его руку.
Это был доктор X., который в бытность мою в лечебнице по-настоящему принимал больных. Ни наружности его, ни голоса я не помню. Все у него было самое обыкновенное и легко засохло в одной из клеточек памяти. Остались только очки в темной роговой оправе да порыжевшая шляпа с засаленной лентой. Он как-то невидимкой около 10 часов утра проскальзывал в медицинскую, принимал больных до 3 часов и незаметно исчезал.
С приходом доктора X. я оказался ненужным начальству и завозился на кухне с едой.
В медицинской шли серьезные разговоры, продолжалось обсуждение распорядка в лечебнице, потом начались шутки, смех. Дело кончилось. Теперь я слышал только голос хозяйки. Не скажу, чтобы голос ее был неприятный, наоборот, она говорила мягко и приветливо.
Я слушал ее с удовольствием, неторопливо помешивая в кастрюльке свое любимое пшено.
Когда мы с доктором Аксаниным остались одни, он объявил, что завтра мы открываем лечебницу. Мне придется сидеть в передней — впускать и выпускать пациентов.
Должно быть, от начальственности Валентины Владимировны я стал вялым и как будто начал охлаждаться к нашему делу. Сидят-де они да посмеиваются, а я во все опасности лезь!
На следующее утро все собрались в медицинской. Пришел и «Петр Михайлович» (Перхуров) в качестве «массажиста». Я остался в прихожей. Жду.
Наконец звякнул звонок. Может, чекисты?! Все равно — открыл дверь. Растрепанная женщина с мальчонкой лет четырех. Глаза заплаканные, мордочка в испуге: играючи, загнал стеклярус в нос. Никак не достать.
Облаченная в белый халат с красным крестом на груди, к нам уже спешит фельдшерица с серьезным лицом и строгим взглядом, как жирная утка, переваливается с ноги на ногу. А минут через пятнадцать сияющая мать, уже даже огладившая волосы, тянет с поспешкой сына за ручку и мне радостно зелененькое стеклышко показывает.
Еще я дверь не закрыл, как старичок проворненький в приемную проскочил. Я закрыл дверь, сел на стул и гляжу, что дальше будет, что за человек такой. А старичок разбитной: палочкой тук-тук и по передней туда-сюда марширует. Наконец старичок стал посередине, огляделся, увидел меня и заулыбался всеми морщинками на лице. А улыбка добрая, совсем такая, с какой рисуют в детских книжках смеющееся солнышко. Конечно, и я ему улыбнулся.
Старичок уверенней стукнул палочкой, остановился передо мною и лукаво прищурил глазок.
— Сколько ж берет доктор ваш за осмотр? Как бы скидочку сделать? Я ведь не по-сурьезному завернул, а сочувственно — интерес поддержать.
— Я, отец, не знаю таких делов. Впустил тебя — и хорош. А ты дальше двигайся, отец, не бойся! Вот, гляди, сестра милосердия на тебя смотрит.
— Да я что! Я не всурьез, а для сочувствия! — Старичок подтянул штаны, да так старался, что чуть костылек свой не уронил, хорошо, подхватил его коленками. Хмыкнул, на меня оглянулся, как несмышленый купальщик перед водой, и чуть слышно затупал костыльком по скрипучему полу.
А ко мне уже женщина подошла с девчоночкой. Пошла и она к Валентине Владимировне. И пошли, пошли один за другим больные всякие: малые, большие, военные, невоенные, ребята с мамами. Иные просто из любопытства, потому что дворник «сказывает, дохтура бесплатные». Я с входящими уже не разговаривал: сразу дверь открыл — и ступай к сестрице.
И пошли разговоры вокруг клиники: что лечат по-настоящему, что сестра милосердная хоть и сурьезная, да ничего себе, как спросит кто: «Сколько берет доктор?» — ответствует без сумления: «Сколько дадите». Ну и дают люди, сколь могут. Иные, конечно, и так проходят. И сестра — ничего!
Толпа собралась у столика сестры. Она пишет, не торопится, потому что у докторов всегда народ есть. Николай Сергеевич вышел в приемную. Поглядел на толпу, на часы и кивнул мне: больше не пускать. Лечебница работает до трех, а уже четверть третьего.
Я дверь на замок и на цепочку. А сам на кухню. Черный ход открыл. Выходи, которые осмотрены!
Варить нечего, уходить нельзя, а есть хочется. На столе колбаса да хлеб. Неизвестно чьи. Вода горячая. Значит, чай есть. Присел я к столу — и давай жевать да глотать. Так и ушли колбаса с хлебом!
Прием кончился. За последним пациентом захлопнулась кухонная дверь. Доктор X. тихачом ушел.
В столовую вошла Валентина Владимировна, взглянула туда-сюда, с недоумением на меня:
— Иван, здесь были колбаса и хлеб.
— Были, да я съел.
— Так! Не ожидала! — круто повернулась на каблучках, сорвалась с места — и к доктору.
А он радостно руки потирает: первый день работы лечебницы удачно прошел.
— Вся приготовленная еда съедена. Для вас ничего не осталось, — доложила фельдшерица.
— Не осталось — и не надо. Дома поедим, — улыбнулся доктор. Все ушли. Я остался один и прилег на диван с неловкостью: зачем съел завтрак доктора? А завтра опять поездка в провинцию.
Но и ЧК уже понимает
Но и ЧК уже понимает
Вернулся я домой дней через пять. Было очень рано. Начиналось по-весеннему свежее и радостное утро.
Своим ключом я неторопливо открыл входную дверь. Все комнаты вычищены, попахивало медициной. Но все перебивал щекотавший в носу крепкий табачный не разошедшийся за ночь дым. Нигде не было следов наших «явок» и «конспирации».
В приемной на столике толщенная больничная книга, на спинке венского стула темно-синий женский свитер. Значит, Валентина Владимировна работает!
Я поскорее открыл форточку, одну, другую, и всей грудью вобрал в себя свежесть ушедшей ночи, влившуюся в лечебницу вместе с бодрящим воздухом.
Город просыпался. За углом нашего дома уже тарахтела телега. Но в нашем переулке движения не было — спят еще люди.
Внизу, у парадного, Степан окликнул кого-то. Под окнами раздался смех и гомон нескольких голосов. Ну, начался и там день, начался крепко и бодро, с матом и смехом. Значит, скоро и к нам в лечебницу придет рабочий день.
Прошел в медицинскую — никого. На диванчике халат, брошенный «не нашим» доктором. А на столе, у шкафа со сверкающими никелем инструментами, банка с ватой, другая — с перевязочным материалом и закоптившаяся спиртовка.
В «матрасной комнате» у жесткого дивана возился только что поднявшийся Пинка. Складывает вещи. Решил переселиться на квартиру: с фельдшерицей, как говорится, не сошлись характерами.
Я с сочувствием вздохнул, но расспрашивать не стал. Стороной узнал, что произошло: Валентина Владимировна взялась готовить горячие завтраки для докторов, «массажиста» и «почетных больных». Когда стол был накрыт, присел с ними и Пинка. Валентина Владимировна подошла к нему и шепнула: «Вы служитель. Для вас я не готовлю. Идите на кухню и варите себе, что хотите». Пинка побагровел, ничего не сказал, поднялся и вышел из столовой.
Как бы там ни было, но в тот самый день, когда я вернулся из командировки, Пинка с узелком вещей ушел и больше в лечебницу не заглядывал. Своего адреса он мне не оставил, и я потерял с ним связь.
Должен сказать, что начальником связи штаба Союза я был номинально. Никто адресов у меня не спрашивал. О перемене адреса не уведомлял. В лечебнице я был просто служителем Иваном, на которого иные если не покрикивали, то смотрели свысока. Только доктор Ак-санин неизменно был приветлив, да Перхуров был со мною по-прежнему на «ты» и называл меня не иначе, как Иван Леонтьевич.
Я поставил чайник на плиту и решил позавтракать. Чай не чай — не то бурачная, не то морковная бурда, но спохватился, что пить-то не с чем, — я по дороге едой не запасся. Стал шарить, нет ли чего в шкафу. На верхней полке нашел сухой кусок хлеба. За форточкой увидел аккуратненький сверточек. В нем оказались три котлеты. Позавтракал на славу!
Взял стул, тот самый, на котором сидел Савинков, — и ко входу. В 10 часов объявился «массажист» Перхуров. А там, любовно разглаживая холеные усы, предстал передо мной бравый, бодрый не то унтер, не то штабс-капитан фронтового производства. И тут же, в дверях, без всяких конспирации объявил во весь голос, что его сюда прислал доктор Попов. Голос пациента грохнул так, что «массажист» двумя прыжками выскочил в переднюю к такому смелому молодцу. Глянул на пришельца, радостно руки ему протянул и зашептал:
— Сергей Сергеевич! Наконец-то вы прибыли! — и увел своего присмиревшего «пациента» в столовую, а дверь в приемную закрыл.
Добрый час они там говорили, но так тихо, что ко мне ни одного слова не долетало. И хорошо, что они притихли...
В лечебницу пришли пациенты. Сначала похожий на мастерового, с рукой на перевязи. Затем приземистый паренек с задорным чубчиком и пухлыми губами. Рабочий, с мягкой улыбочкой, записался у сестры, а чубатый снисходительно посмотрел на нашу фельдшерицу и два раза так невнятно изрек фамилию, что сестра, так и не разобрав ее, записала в книгу: Серпов. Подняла голову и вопросительно на него посмотрела. А он в ответ:
— Так, правильно-верно, ежели б за отличию добавить еще «Молотов», была б наша народно-рабочая герба!
Вздернул форсисто нос, уверенно подхватил стульчик, поставил к окну и стал разглядывать переулок.
Выглянул из столовой Перхуров. Увидел чужих. Острым прищуром остановился на Серпове, что глядел в окно. Дернулось у нашего «массажиста» лицо: не соглядатай ли? Перхуров закрыл дверь в столовую.
В приемной тишина. Фельдшерица что-то пишет. Пациенты сидят как истуканы, не шевелятся. Из столовой тоже ни слова. Все молчат.
От «не нашего» доктора вышли старички пациенты. Рабочий с перевязанной рукой — к двери, а чубатый сорвался с места — и за ним.
— Нет! Вы подождите! — преградил дорогу доктор.
— Как так? Чего подождать? Вышли два, и входют два! И в расписании написано: два дохтура приймают! Тут некогда чаи распивать, когда рабочий класс ожидают! Пускай! — распалился чубатый.
— Не пущу! Я один! — «Не наш» доктор шумно захлопнул дверь и повернул ключ.
А чубатый у двери плюется, матерится, грозит высадить и все к матери рассадить!
Делать нечего, нужно действовать мне.
Я поднялся, тяжело ступая, подошел к чубатому вплотную:
— А ты, друг сердешный, чевой-то разошелся?
— Кто ты есть, такой ерой? — резко обернулся чубатый.
— Я рабочий пролетариат! Вы тут за день напаскудите, а мне убирать! Понятно?!
— Понятно-то понятно! По-русскому говоришь! — не то остыл, не то сдал чубатый.
— Садись и сиди. Дойдет и до тебя черед! Понятно?
— Ну и сяду, когда по-хорошему! — совсем сдался чубатый, даже глаза прояснились, а то в них сверкали, как искорки на протертом проводе, злые огоньки.
Пришел «наш» доктор и с ним еще двое. И так прямо объявляют: «К Петру Михайловичу на массаж».
А тут Валентина Владимировна взялась готовить завтрак и обнаружила исчезновение сверточка. Сунула руку за форточку, туда-сю-
да — ничего. Заглянула через форточку в межрамье — нет и следа пакетика!
Стоит растерянная, а я мимо прохожу.
— Иван, вы сверточка не видели за окном?
— Видел. Котлеты я съел, а бумагу выкинул.
Валентина Владимировна в волнении опустилась на стул:
— Как же так? Нас без завтрака оставили! Не ожидала я от вас! — и голову опустила.
Мне стыдно. Я к ней с оправданием. Но она и слушать не хочет. Николай Сергеевич подошел, ему пожаловалась:
— Этот гусь все котлеты съел! Нечего на завтрак вам дать! Доктор побежал в «матрасную», вернулся с портфелем, а в нем бутылочка и закуска. (Он знал, что гости будут.)
Валентина Владимировна завозилась у стола. Скоро все шесть человек выпили по «единой». «Наш» доктор пригласил и меня. Я сел, выпил. А когда налили по второй, я встал, поднял стопку: «За спасение России!» Началось замешательство: кто встал, кто удивленно смотрел, кто просто выпил. Перхуров постучал ножом по тарелке и со вздохом сказал:
— Мне кажется, господа, что за рюмкой водки о России лучше не вспоминать!
В приемной никого не было, телефон молчал. Завтрак продолжался весело, оживленно. О делах ни слова.
Раздался звонок. Я к двери. «Не наш» доктор в медицинскую, Валентина Владимировна за свой столик, по дороге закрыла дверь в столовую.
Пришел очередной пациент, мальчик лет десяти, с матерью — и от нее ни на шаг. «Не наш» доктор им кивнул: проходите в медицинскую.
Задребезжал телефон. Какой-то деловой человек попросил доктора Аксанина. Доктор прикрыл дверь в телефонную. Перхуров прошел со своими гостями в «матрасную». Завтрак закончился. Все работают.
На столе грязные тарелки, стаканы, стопки, недопитая бутылка, объедки и вонючие окурки, воткнутые куда попало. «Убирай, Иван Леонтьевич! Спасай Россию!» — с сарказмом сказал я самому себе и не спеша принялся за уборку.
В 3 часа лечебница закрылась. Один за другим ушли доктора. За ними покинула лечебницу фельдшерица. Перхуров еще говорил со своими визитерами, но потом и они ушли. Все четверо, вместе, безо всякой конспирации, с разговором, смехом, очень веселые.
Я расправился с посудой, привел в порядок столовую. Слегка прошелся щеткой по всем комнатам (нечего стараться: утром явится уборщица!) и завалился на диванчик: хорошо бы поспать, да не засыпается! Не так я представлял борьбу с большевиками: вместо жерт-
венного, героического все было самое обыкновенное, серое и очень нудное. Эх, зачем я не остался на Дону?
Пришел хмурый вечер, и наши комнаты, готовые к ночи, укрылись в темное до черноты, совсем не прозрачное покрывало. Я лампы нигде не зажег, лежал в темноте, как в могиле, и думал.
Как могло случиться, что наше великое государство вдруг пошатнулось, рухнуло, как столетний дуб? И даже при падении особенного грома не было! И все затихло в растерянности под обломками, только всякие высшие чины успели отскочить в сторону при великом крушении и, как горошины из лопнувшего мешка, посыпались и раскатились по всем закуткам государства.
Вертелся я на диване, устраивался по-всякому — никак успокоиться не мог! Сон бежал, как у приговоренного к смертной казни. В отчаянии я всплеснул руками и затих. Теперь уже спокойно лежал на диванчике и глядел в серые пятна окон. Боже! Милостив будь к нам, грешным!
Кто-то неуверенно постучал в «черную» дверь. Должно быть, Степан, больше некому. Я лениво поднялся, перекрестился (раньше у меня этого не было), зажег лампу и пошел открывать.
Пришел Степан:
— Где так долго был? Думал, зацепили тебя где милицейские и на Лубянскую доставили, — и с «чувствием» поставил бутылку. И на закуску чего-то не забыл.
Поглядел я с тоской на бутылку не самогонной, а настоящей, монопольной, полез в шкафчик за стаканчиками. А Степану на ходу в ответ:
— Где был? Известно — у бабы! В монахи не записывался, от бабского удовольствия не отказываюсь.
— А дохтур что?
— Да он грозится, что прогонит: я то в отлучке, то пьян до бесчувствия. Да мне это пустое. И так протопчусь, без всякой вонючей медицины. Теперь угнетенья быть не может!
После первого стаканчика, что теплом согрел душу, я начал валить на «господ» все, что надо и что не надо, рассчитывая на сочувствие дворника.
Степан тяжело вздохнул, взялся за стаканчик и назад поставил. Поглядел на меня, подумал и начал поучать:
— Нет, Ваня, про твоего дохтура худого не скажешь. Человек он, можно сказать, хоть и из образованных, а сочувственный. У такого барина, как чихнуть, одеться и обуться можно, ежели с ним вестись обходительно. Он за все оплачивается сурьезно. Это сущая правда моя!
Под эту Степанову правду мы выпили и, конечно, закусили неторопливо. Тем временем Степан встал, потянулся и, пошатываясь, пошел в прихожую, в медицинскую — все обошел. Вернулся с пошаткой к своему месту, мутным взглядом окинул меня и молча сел. Я упал головой на стол и, пьяный, застыл, как покойник под покрывалом.
— Вань, а Вань! — потянулся за стаканчиком Степан. Я молчком лежу и не дышу.
— Ты только слухай как следоват, что сказываю. Кажись, что-то серьезное. Я невнятно буркнул и навострил уши, как заяц в лесных снегах.
Степан нагнулся в мою сторону, оглянулся, будто что украл, и зашептал:
— Хоть ты не есть партийцем нашим, да друга сердечного должен упредить. Сказывают партийные наши старшие, что ваш околоток лечебный — видимость, а всамделишно здеся кадеты белогвардейские. Они тутай дожидаются сигнала, чтоб повстанье поднять. Кремль свалить, все начальство рабочее пострелять да буржуев всяких к власти допустить, а нашего брата из пролетарского класса всех под ноготь взять. Это все на Лубянской улице знают, да не берут вас потому, что пока поджидают, пока какой английский граф заявится к вам на леченье, а на деле для встречи с гадом-отщепенцем Савином, что продался англикам. Этот Савин и с ним полковник Перхур — из буржуйских вожаков первые. Вот как они тут соберутся, тогда наша Лубянка их и накроет.
Хмель у меня как рукой сняло, но головы от стола не поднимал, пускай думает, что пьяный я и сплю.
— Вань, слыхал, что я сказывал?
— Слыхал.
— Так вот таперича тебе приказ: хотишь жизню спасать, пишись в партию. Отразу заявленье пиши и будешь мне высказывать, что тут в больнице делают.
Я пьяно покачивался, соображая, как ответить.
— Можно и записаться, да наперед нашу пролетарскую программу надо узнать.
— Ну ладно, — согласился Степан. — Ты, Вань, дурной-дурной, да не очень, кой-что мозгуешь! Давай еще по одной хватим — и закончим! — потянулся Степан к бутылке.
А там и по полстаканчика не выходит. Разделили, как вышло, и поставили, потому что Степан насупился.
— Ты, гляди, никому не сказывай про то, что промеж нас должно быть, — навалился он на стол и по-бараньи уставился на меня. — Наши с Лубянской узнают — и мне и тебе конец!
Я только рукой махнул:
— Ничего я не слыхал, что ты мне сказывал, потому что по-пьяному спал.
— Ну ладно: слыхал не слыхал, а молчи! Так я пошел! — поднялся Степан.
Уволен из лечебницы
Уволен из лечебницы
Как всегда, в 9 часов пришла Валентина Владимировна. Я открыл ей дверь, поздоровался, поклонился. Как бы нехотя она мне кивнула и отвернулась.
«Не наш» доктор уже был в медицинской и позвякивал бутылями и инструментами. Пациентов не было. Сидеть в передней мне надоело. Я лениво встал, тихонечко потянулся, подумал: как хорошо, что вчера я пропустил только два стаканчика и сегодня бодр, хотя и не весел. Ведь если даже по-пьяному Степан наговорил больше, чем есть в действительности, — на таинственной Лубянке о нас что-то знают и всегда могут к нам нагрянуть. Ну и жизнь! Хуже, чем на фронте! Там противник перед тобой, и знаешь, откуда пули летят. А здесь кругом свои и не свои, а лютые враги скалят зубы, держат наготове наганы, того и гляди, выстрелят! Ну да Бог не без милости, проживем.
Пришел Перхуров. В столовой присели, и я стал неторопливо передавать разговор со Степаном. По давнишней привычке Перхуров обеими руками разглаживал брюки на колене левой ноги, закинутой на правую, и внимательно меня слушал. Потом закурил:
— Продолжай дружить со Степаном. Поддакивай ему. Придет Николай Сергеевич, мы подумаем, как быть. Дело серьезное! — одернул пиджак и ушел.
А мне что делать?.. Да ничего — у двери сидеть! С горечью тяжелой на сердце я отправился в прихожую. Сел на свое место, чиркнул спичкой, оживил погасшую папиросу и вздохнул о том, что недавно было и ушло.
Пришел доктор, и я направил его в комнату «массажиста», к Пер-хурову. Через некоторое время начальники вызвали меня в «матрасную комнату». Они уже решили, что мне нужно покидать лечебницу, и чем скорее, тем лучше. Комната свободная есть в Пуговишниковом переулке (в Хамовниках). Адрес свой никому не говорить. Но вот как уйти мне отсюда? Со скандалом шумным, но безвредным? «Об этом подумаем!»
А я опять к двери. Там, глядишь, день кончился, и все разошлись.
Следующий день начался, как начинались предыдущие. В свое время пришла Валентина Владимировна, невидимкой проскользнул в медицинскую «не наш» доктор. Явился какой-то невзрачный пациент — один, за ним другой, третий, еще и еще. Все в приемную, все к сестре милосердия. А я, как всегда, у входа на скамейке.
В мятом картузе пришел уже загорелый дочерна «массажист». Дружески хлопнул меня по плечу: «Как дела, что нового?» — ив комнату направо, где телефон. Там ждет его могучий, широкоплечий бывший военный, присланный доктором Поповым «на массаж». Да какой там массаж, когда еще не закрылась дверь в телефонную, а уже начались шумные приветствия, смех, разговоры громкие, военные, не медицинские!
Пришел доктор — Николай Сергеевич и побежал в «матрасную», там его ждали «поповские» люди.
И этот день прошел в лечебнице. Совсем так, как проходят дни в настоящих больницах. Все занимались своими делами: врачи лечили, сестра записывала приходящих больных и деньги брала, «массажист», правда, больше говорил с пациентами, чем массировал их. Были у нас явки, встречи, деловые разговоры за закрытыми дверями. Все служащие об этом знали, знали и об опасности, что висит над нами, и никто о «неприятностях» не думал, все о них как бы забыли и не принимали никаких мер «на случай чего». Правда, доктор Аксанин требовал, чтобы никакой «подозрительной» литературы и никакого оружия в лечебнице не было. Их и не было.
Вероятно, все у нас в лечебнице шло так легко и гладко, если не сказать «беззаботно», главным образом потому, что мы еще не видели звериного оскала того государственного учреждения, что открылось на Лубянке и называлось ВЧК.
Насколько я тогда слышал, старые революционеры, даже сам Б. Савинков, считали, что в доме страхового общества «Россия» сели новые жандармы, новые охранители красного государственного порядка. Они, подобно жандармам, приспосабливают свою разыскную работу к теперешней жизни страны и если не действуют еще, то будут действовать по своим красным законам. В действительности в ВЧК никаких — ни старых, ни новых — законов не было. Просто одни агенты Лубянки (чекисты) рыскали по Москве и хватали кого хотели; другие — посылались в города и веси нашей великой страны (к слову сказать, почти все агенты «нерусского происхождения») и там, на местах, стреляли непокорных, грабили имущих и неимущих и уничтожали все исконно русское, исторически ценное и, главное, православное.
А нам-то, офицерам и учащейся молодежи, только-только вошедшим в боевую работу против диктатуры пролетариата и красных вождей, было невдомек, что мы имеем дело и боремся не с красной законностью, а с «революционной необходимостью», которой все дозволено — и убийства, и грабежи, и всякое насилие. И теперь, когда вспоминаешь пережитое, просто диву даешься: как наша лечебница, главный штаб СЗРиС, продержалась так долго (с середины марта по 30 мая 1918 года)? Думаю, что среди нас не было предателей, мы все еще дышали духом старой русской армии — «сам погибай, а товарища выручай!» и «делай, что приказано!». И может быть, выпивший дворник правду мне говорил, что на Лубянке о нас знают, держат под прицелом и ждут, когда придет к нам в лечебницу кто-нибудь из заграничных шпионов, чтобы встретиться с Савинковым. Да Савинков, не будь плох, ни разу не заглянул в лечебницу после нашего «учредительного» заседания инициативной группы, на котором было объявлено о создании Союза Защиты Родины и Свободы.
Как бы там ни было, но работа в лечебнице шла ровно, совсем как в других амбулаториях.
Взрыв произошел неожиданно, и все из-за тех съеденных мною котлет, о которых Валентина Владимировна все напоминала и напоминала.
Съездил на Сухаревку. За последние гроши купил полдюжины котлет и вернулся в лечебницу в самый разгар работы. Подошел к сестре и молча положил перед ней сверток в серой оберточной бумаге.
— Это что? — брезгливо отодвинула Валентина Владимировна на край столика мой сверток.
— Котлеты взамен съеденных.
— Скажите какое благородство! — язвительно усмехнулась фельдшерица. — Забирайте ваши собачьи котлеты!
А я смотрю на нашу сестру и усмехаюсь: доволен, что все идет как надо. Пусть посторонние видят, что мы совсем не в дружбе живем.
Валентина Владимировна кипит, но сдерживается.
— Вы бы лучше вместо того, чтобы на Сухаревку ходить, вынесли из медицинской ведро с отбросами. Да-да! За работу беритесь! — опять сорвалась с нарезок фельдшерица.
Я подхватил ведро и в обход Валентины Владимировны через «матрасную» вышел в столовую и в кухню. Конечно, я был раздражен и зол на весь мир. Открыл дверь уборной — и бух всю нечисть из ведра в унитаз и воду пустил. Все в порядке. И я снова на свое место — к дверям.
— Возьмите, пожалуйста! — смиренно обратилась ко мне Валентина Владимировна, когда я поравнялся с ее столиком. И указала глазами и рукой на мой сверток с котлетами
— Хорошо, возьму! — буркнул я, подхватил сверток и положил его на кухне между рамами.
В уборной зашумела вода — один раз, другой... Открылась дверь, на кухню выскочила до белизны щек взволнованная Валентина Владимировна. Глаза навыкате, губы дрожат, руки трясутся.
— Что вы сделали! Забили уборную! — Начальница со сжатыми кулаками приблизилась ко мне.
Я в недоумении на шаг отступил и забеспокоился: что, в самом деле, случилось? И вспомнил: да ведь я ведро выплеснул в унитаз. А там черт-де, что могло быть.
Открыл дверь в уборную. Унитаз полон грязной воды. Сомнения нет: уборная забита. Надо чистить. Но как? Позвали Степана — пусть поправляет.
Подошел «массажист». Узнал, в чем дело, хитро улыбнулся, посмотрел на меня и тихо сказал, вытаскивая «Яву»:
— Из плохого, кажется, выйдет хорошее!
И тут же громко, «со всей строгостью» объявил мне, что довольно они натерпелись от гульбы и пьянства уборщика. Пусть немедленно убирается на все четыре стороны. Впрочем, «на лечение» может раз-два в неделю приходить на прием.
Затем Перхуров вызвал меня в «массажную» и назвал адрес квартиры, в которой снял комнату на всякий случай, а также передал расписку об уплате за май.
— Вселяйся туда, но имей в виду: хозяин ненадежный. Хвастает, что сидел в тюрьме «за убеждения» при царизме. Теперь стал большевиком до самых пяток. А преступление-то у него было уголовное: работал на почте и крал денежные пакеты. Словом, приязни с ним не заводи.
Дальше Перхуров предложил встретиться завтра в 4 часа за пшенной кашей в харчевне у Смоленского рынка.
Я сидел на кухне и со скукой смотрел на Степана и водопроводчика, чинивших уборную. Делать здесь было нечего. Наблюдать незачем: все честные. Ничего не унесут.
Я пошел в переднюю, сел на скамеечку. Валентина Владимировна закрыла больничную книгу и спрятала ее в стол. Неужели 3 часа? А тут звонок! Открыл дверь и с испугом отпрянул. Передо мной — два латышских унтер-офицера в полной своей форме: чистенькой, выглаженной гимнастерке с аккуратными складочками под поясом. Спрашивают доктора Аксанина.
Увидал, что пришедшие без оружия, и пошел в медицинскую. Никого. Я в «матрасную» без стука — просто так, посмотреть. А доктор, вот он — сидит и что-то серьезное обсуждает с молодым человеком. Доложил. Вышли вместе в приемную.
— Ваша смена, — кивнул доктор на молодцеватых латышей. — Сдайте ключи, и всё. Ах да! Ведь с вами по лечебнице рассчитаться надо, — и сунул мне несколько крупных ассигнаций. — А по провинциальному отделу получите при отъезде. Для отчетности подпишите эту бумажку каким-нибудь Гусаковым.
Бумажку я подписал, деньги были получены, мешок под мышку — и всего хорошего!
— Вань, а ты куда? — остановил меня внизу Степан.
— Рассчитался! — легко вздохнул я, хотя жаль было покидать насиженное место.
— Забубенная ты голова! В такое время отойти от хорошего места!.. Совсем ты таперича пропадешь с твоей дурной головой!
Я отмахнулся и пошел. Тяжело мне было покидать Молочный. Привык я к нему!
Из уборщиков — в шоферы
Из уборщиков — в шоферы
На Остоженке приостановился. Посмотрел на людей, на лошадей. И на кой-какие еще живые витрины глянул. Унылы они, как чахоточный в последнем градусе. А пыли на всех манекенах!.. От всех режимов она осталась.
Кругом непривычная для степенной Москвы суета, беготня и галдеж; а жизни нет — всюду увядание. Даже весной не пахнет!
Повернул налево. Шел неторопливо, смотрел под ноги и ничего не замечал. Вот Крымская площадь. Совсем недавно вел я здесь батарею на Воробьевы горы. Был тогда я нужным! А теперь кем стал?!
Добрался до Хамовнической улицы и завернул в нее. А там мне указали и Пуговишников переулок. Он был тут же, напротив старой русской чайной. В ней сидели каменщики, молотобойцы и еще рабочие. Ну, конечно, и такие, как я, без роду без племени, безработные, обязательно были. Я поглядел на замызганный вход в чайную: как раз что надо — и решил зайти чайком побаловаться и с хорошими людьми поговорить, но задержался в порыве и отложил заход на потом.
Посмотрел я на свое новое местожительство. Переулочек маленький-маленький: справа три дома, слева — не больше. Середка переулочка булыжная. Серенькие дома, серенький булыжник, кругом все серенькое, даже грязь, — такой мне и нужен невзрачный причал! Все в нем такое хмурое, как у меня на душе.
Мой дом первый с правой стороны, квартира в нижнем этаже, первая дверь налево. Нет, неохота идти в этот серый, старый дом, насквозь пропахший нищетой и потом. Может быть, повернуть и туда не ходить? Приткнуться на день-два у Леонида и осесть, где получше! Какой тебе район нужен? Ведь здесь, на Хамовнической, Лев Толстой жил! Ну жил. А мне идти не хочется! Стою я возле чайной и сам себя уговариваю: не ходи! Не ходи! Даже в ушах застучало, так крепко не пускает меня подсознание.
И все-таки я перешел улицу — ив переулок.
У домика дряхленькое крылечко. На стареньких входных ступеньках досточки истерты до полома крайней верхней. Дальше — мглистый от сырой прохлады коридорчик и запах кислых щей. С каким удовольствием я бы их хлебнул! Вспомнился родительский кров и прекрасные мамины щи с густым наваром. Было время, когда от них нос воротил, а теперь ел бы и ел без конца!
Я оказался перед нужной дверью. Дверь старая, треснувшая в ра-мовинах. На ней как бы лакированная черная краска с багряным отливом; цвет особенный — такого не подберешь! Отчего он такой? Может, от старости, может, от частого мытья (в коридоре грязью не пахнет). Постучал — и насторожился: жду, кто откроет. За дверью никого и ничего. Что ж, недаром же я приходил! И крепче стучу в другой раз. Опять — тишина.
Ну, неудача! Иду плакать в жилет Леониду! Но на всякий случай нажал на клямку. Клямка поддалась, дверь приоткрылась.
Как так? Никто не открывает, а дверь не заперта?! Решил ждать хозяев у входа. А сам во весь голос крикнул в квартирное безлюдье:
— Есть здесь жив человек или весь вышел?
Крикнул, а сердце заспешило стучать: вдруг чекисты передо мной побывали и забрали «всех и вся»? Уноси, брат, ноги поскорей! Попадешь в ловушку — не выберешься!
Но из нутра серой, холодноватой квартиры любезно несется:
— Да-да, конечно, мы дома! Заходите!
Вошел в небольшую комнатку со столом скатертным посредине, со столиком у окна, с геранями, столетником и другими незатейливыми цветами на подоконниках. А их всего три.
На обеденном столе самовар, чайник с ватной покрышкой, корзинка с хлебом и две большие чашки. У самовара пожилая женщина с изможденным лицом устало смотрит на меня. Неподалеку от хозяйки, с кружкой в руке, с очками на носу и гордо вздернутым подбородком, сидит хозяин. Он вперил в меня блестящие пуговки маленьких глаз. Были то, как я узнал, знакомясь, Андрей Иванович Курочкин и супруга его, Ольга Владимировна.
Курочкин был плечист, но худоват, и, должно быть, от этой худобы по его овальному лицу сверху вниз прошли глубокие складки морщин. Они придали его облику иконоподобную строгость. Взгляд его, хоть и выжидающий, но смелый, застыл на мне: кто ты такой и зачем пришел?
Переведя дыхание, я объявил:
— Я ваш квартирант, Иван Леонтьевич Соколов. Жил в Молочном переулке. Теперь работу потерял, квартиры лишился и к вам пришел. Вот паспорт.
— Да вы, милый человек, с паспортом повремените. Вас Семен Акимович прислал?
Я утвердительно кивнул.
— Оля, покажи комнату. Понравится, пусть располагаются на жительство. Только мы, сударь, люди степенные. Никаких девчонок и пьяных друзей быть не должно. Сами, когда уходите в отлучку, повинны нас предупредить, чтоб дверь незапертой ночью не стояла.
Мы пошли смотреть комнату.
Комната была первой от входа: не большая, не маленькая, она мне сразу понравилась своей чистотой и тяжелой мебелью. Два тяжелых и пухлых кресла клубного типа, такой же диван, над ним зеркало. В стороне столик с салфеточками и еще со стоячим зеркальцем и цветочками, искусственными, правда, но чистенькими, без пылинки. Огляделся. На стенах никаких картин, у двери шкаф, а в переднем углу из старенького киота ласково глядит Матерь Божья Казанская и лампадка перед ней, а внизу — столик, на нем шкатулка и книга в потертом кожаном переплете.
— Библия? — потянулся я к ней.
— Нет. Только Новый Завет и Псалтырь. А вы церковнославянский знаете?
— Знаю.
— Семинарист?
— О нет. Я слабой науки, самой начальной. Дальше война меня жизненной премудрости обучала. Научила верить в Бога, любить свою страну, нашу православную веру и принимать свой русский народ.
— Ну, дай вам Бог! Мы с мужем присматриваемся к большевикам. Знаете, неплохие они. Ведь муж пострадал при царе. Конечно, не царь виноват, что мой кормилец попал в тюрьму по уголовному делу. Он вышел из-за решетки только при революции. Другие крали, а его
обвинили. Хороших адвокатов у нас не было, а защитник по назначению не защитит.
Хозяйка вытерла платочком глаза и по-деловому спросила меня: где же вещи? Я смутился и указал на свой мешок: вот они!
По старому, забытому обычаю, мы с хозяином ударили по рукам, ц паспорт мой пошел на прописку. А мы перекочевали в столовую пить чай.
Весь остаток дня и приятный апрельский вечер мы провели в столовой: пили чай без сахара, но с хлебом и говорили, говорили много и обо всем. Хозяин собирался на службу к большевикам. Жить ведь нечем — зарабатывать нужно. Я помнил предупреждение Перхурова с хозяином быть настороже и ни о чем своем не заикался.
Поздно вечером я перешел в свою комнату. Перед иконой горела лампадка. От ее зеленоватого огонька по комнате разливался приятный и очень мирный свет. На диване блистала белизной подушка и выглядывали из-под одеяла простыни.
Я перекрестился. Вспомнил, что у нас Великий пост. Стал перед образом Царицы Небесной, умиленно прошептал: «Боже, милостив будь ко мне, грешному!» — и спокойно стал раздеваться.
Ко мне постучали. Я поспешил открыть дверь.
— Когда соберетесь ложиться в постель, пожалуйста, погасите лампаду. Мы всегда гасим — боимся пожара.
Я поблагодарил хозяйку за радушный приют, разделся, погасил лампадку и лег.
Без пятнадцати четыре я был на Смоленском рынке. Вошел в скверик, издали посмотрел на харчевню — открыта. Прошел взад-вперед — Перхурова не видать. Из харчевни один за другим выходили посетители. Надо занимать место, и я заторопился.
В дверях столкнулся с серьезным бородачом.
— Каша-то есть? — шире приоткрыл я дверь.
— Тут завсегда дают порциями: две ложки стукнут — и катись! При царе, да, можно высказать, и при Керенском, было иначе: бери и ешь сколь хотишь. И платили пустячок. Таперя дают на погляд только — все на ихнем черпачке позастается. А наш рабочий класс плати как следовает! Сказывают — все наше, народное! И где там!
— Ладно, проходи! — Я вошел в харчевню.
Вижу — за крайним столиком сидит Перхуров. Увидел меня и виду не подает, что знаемся. Я к кассе, заплатил, что положено, и кепку в залог оставил. Получу обратно, когда ложку сдам.
У прилавка выдали жестяную тарелку и такую же ложку. Подошел к стойке. Там дородная баба кашу отпускает. Я уставился на ее распахнутый бюст и про кашу забыл. Да поглядеть не дают — подпирает в спину без сочувствия очередной. В смущенной горячке тарелку с кашей подхватил и заспешил к Перхурову.
— Добрался, наконец! — улыбнулся Александр Петрович, когда я присел обок с ним. — Питайся скорей. Здесь ждать тебя не буду. Встретимся на бульваре.
Когда я одолел кашу и вышел из харчевни, Перхуров сидел на скамеечке и курил. Я неторопливо подошел к нему, сел, вынул «Яву» и попросил прикурить. Посидели, покурили... Поблизости никого не было. Рассказал, как устроился на новом месте, какие хозяева.
— Хорошо, живи и действуй! А у меня к тебе есть вот что: мы решили обзавестись своим автомобилем. Нужен надежный шофер. Наметили тебя.
— Меня?.. Да ведь я близко возле автомобиля не был! Какой из меня шофер!
— Да, конечно, пока никакой! — с кривой усмешкой согласился Перхуров. — Вот тебе деньги (он сунул мне трубкой свернутые кредитки). Найди школу шоферов — кажется, есть такая на Тверской. Записывайся в нее. И в срочном порядке, если надо, с дополнительными занятиями, поскорее становись надежным шофером.
— А как же с провинцией? Послезавтра я должен ехать.
— Конечно, поезжай. Только за два-три дня до Первого мая возвращайся. У тебя оружие есть?
— Нет, нету.
— Прекрасно! Первого мая на Ходынском поле большевики делают парад всем наличным вооруженным силам. Начало парада в десять часов. Тебе задача: к десяти часам пробраться на Ходынку, поближе к нынешнему начальству. (Говорят, что принимать парад будет сам Троцкий.) Выясни, какие части явятся на парад и что они из себя представляют. Словом, задача тебе разведывательная, не больше! На Ходынке ты должен быть безо всякого оружия — вдруг схватят тебя.
— Буду молчать. Знать ничего не знаю, и все!
— Ну, это как сказать: начнут руки-ноги ломать — заговоришь! Словом, к Первому мая ты должен быть здесь. Зайдешь в Молочный. Мы там с тобой и договоримся о первомайском параде. А пока записывайся в школу. Как дальше будет — посмотрим!
Неподалеку от Садовой-Триумфальной, на Тверской, была не одна, а три шоферские школы. Устроились они одна возле другой в пустующих магазинах. Я раза два прошел туда-сюда возле пустых и грязных витрин. В какую школу записаться — не могу решить... В крайних школах никого, но на полу грязные тряпки, разводные ключи и разные инструменты. В глубине помещения средней школы копошилось несколько человек возле какого-то металлического скелета. Вероятно, шло обучение. Я зашел туда и узнал, что сейчас заканчивали обучение курсанты очередного семестра. Их курс кончался через неделю. Прием на новый семестр будет открыт через день-два после выпуска настоящего семестра. Вот тогда и приходите. Конечно, и сейчас тоже можно записаться, но условно. Неизвестно ведь, сколько будет стоить обучение, — цена все время меняется. Сейчас обучение на
курсах трехмесячное. Плата, кажется, была 350 рублей (точно не помню), и за каждую практическую езду — плата дополнительная. Гарантия: к августу «будете в совершенстве управлять машиной и устранять мелкие неисправности». Я подумал и внес задаток в 30 рублей.
Первомайский парад на Ходынке
Первомайский парад на Ходынке
День 1 мая 1918 года был солнечный, жаркий и безветренный. Когда я попал на Ходынское поле, еще не было девяти. Вылез из трамвая возле Петровского дворца. Нас приехало много, все вышли на этой остановке и рассыпались по предполью Ходынки, как потревоженные букашки. Я огляделся и направился в уже позеленевший парк. Оттуда стал наблюдать, что творится на Петроградском шоссе и на Ходынке. На той самой Ходынке, на которой летом 1912 года был царский парад по случаю столетия Отечественной войны 1812 года; а летом 1913 года — трехсотлетия Дома Романовых. Государь принимал парад войск, только что закончивших маневры под Серпуховом, в которых участвовало свыше четырех армейских корпусов. Какая величественно-грозная была тогда картина! Как стройно протекал парад! Проходили плотные колонны пехоты, погромыхивали орудия, шли саперы, катились со своими полками пулеметные двуколки. Поочередно играли оркестры. Фыркали добрые кони кавалерийских полков. Воинские части шли и шли перед своим Императором!
И вдруг из рядов славного 2-го пехотного Софийского полка вышел солдат с винтовкой на плече и с большим белым конвертом на голове (он придерживал его рукой) и направился к Царскому Валику.
Многолюдные, пышно-нарядные и безвольные трибуны зрителей в изумлении замерли: войска, как бы ничего не замечая, продолжали стройно проходить перед своим Государем; оркестр проходящего полка продолжал играть марш, и, как мне тогда показалось, турецкий барабан стал греметь громче, чем нужно.
Вышедший из строя солдат, самовольно бросивший свое место в тяжелой военной машине, смело и уверенно сделал несколько шагов. Конечно, этот удалец, нарушивший святость строя, далеко не прошел. К нему подскочили полевые жандармы, винтовку с плеча сняли, конверт забрали, подхватили под руки и повлекли осевшего смельчака в сторону. Он не сопротивлялся, покорно бежал с жандармами к публичному выходу и скрылся за трибунами*.
Зиму 1916/17 года я протоптался в глубоком снегу здесь же, на Ходынке, — учил батарею стрелять. Ходынка тогда была безлюдна и бела до боли в глазах.
* 3а этот поступок весь Софийский полк был наказан: его перестали выводить на парады.
Теперь весна, и Ходынка радостно зеленела. А я пришел сюда смотреть на нерусские — интернациональные красные части, которые, по слову «великого сумасшедшего», должны раздуть мировой пожар революции.
Парад был назначен на 10 часов. Принимать его был намерен сам товарищ Троцкий. А я буду стоять в толпе и с болью глядеть на позор и срам моей Великой Родины, изнемогшей от трехлетнего великого кровопролития в жестокой борьбе с врагом, который для своей победы применил все дозволенные и недозволенные средства.
Кажется, в 1915 году попал к нам в плен совсем молодой немецкий офицер. У него было письмо с благотворительной маркой на конверте. Рисунка марки не помню, а вот надпись — «Покарай Бог Англию!» — память мне сохранила. И 1 мая 1918 года, стоя в Петровском парке, я глядел на пустое Ходынское поле и молитвенно шептал: «Господи, покарай Германию!»
Уже часы показывали 9.15, а никаких военных частей не было. Не было оживления и на подступах к месту парада. Одиноко поник у бывшего Царского Валика (вероятно, теперь он стал ленинским) впитавший много крови красный флаг. Из трамваев, которые с разных концов Москвы начали приходить один за другим, высыпали серые люди с красными бантами, пятиконечными звездами и лентами через плечо. Группками стояли там-здесь в нерешительности, как будто на знаменитую Ходынку попали впервые и не знали, куда идти. Мне не раз говорили, что где-то здесь, у стены Петровского дворца, чекисты расстреливают офицеров.
На Петроградском шоссе — должно быть, у фабрики «Сиу» — оркестр заиграл «Интернационал» в темпе марша. Идут! Я обернулся в сторону города. И все повернули головы и затихли. Но оркестр играл далеко, и никто из нас ничего не увидел. Тогда мальчишки оторвались от родителей, смешались с бродячими однолетками и стайками побежали туда, где играла музыка.
Со стороны Москвы, на шоссе, показался автомобиль, на большом ходу прокатил мимо нас и форсисто завернул на Ходынку. Еще несколько машин промчались в облаке пыли и тоже завернули к месту парада. И на широком Петроградском шоссе опять все тихо и пусто — медленно оседает пыль.
Эх, не так было на царских парадах! Народу было видимо-невидимо, не протолкнуться, не повернуться. На Романовском параде 1913 года я в батарейный расчет не попал, а получил билеты на трибуну для себя и жены. Мы не торопились занимать господские места, а ходили среди народа, шутили, смеялись с кем пришлось. А сколько молодежи кругом (ведь войны тогда не было!), шуток и прибауток — не оберешься! И сколько благоговения, уважения при упоминании имени Государя или кого-нибудь из членов его семьи! Ни мата, ни проклятий, ни ругани.
Может быть, я ошибаюсь, потому что мы оба — жена и я — от всего сердца любили нашего тихого, пусть невзрачного, неудачливого, но данного нам Господом Богом монарха, и нам казалось, что все его любят, все обожают. Ведь иначе бы не было у Ходынки такой массы людей, и не радовались бы все так, даже подпрыгивали от радостного нетерпения, чтобы больше видеть. Всюду улыбки, добрые слова, ликование! Словом, совсем как на Пасху! Мы оба прилагали все усилия, чтобы увидеть нашего обожаемого монарха. Но увы, прорваться сквозь толпу к Высочайшему проезду мы не смогли — плотной, толстой стеной стояли перед нами люди. Не проберешься!
Так мы и не увидели никого из членов Императорской фамилии. Только слышали все нарастающее «ура!». Оно плыло за царским проездом и все шире и шире расплывалось по Москве — радостное и могучее. И мы тоже, что есть силы, кричали. Ведь нам обоим вместе был сорок один год!
Теперь не то. Места возле широкого шоссе сколько хочешь. Стоят там-здесь несколько кучек — галдят, жестикулируют до пота, до красных лиц. Уже около десяти, а нигде ни войск, ни начальства! Пойти разве на трибуну? И подошел к проходу в штакетном заборчике.
— А пропуск есть?
— Какой пропуск, когда пусто.
— Катись по-хорошему! Не раскомаривай. Понятно?!
— Да как не понятно. По русскому говоришь.
— Жалко, напарник на оправку ушел, а то отвел бы тебя на выяснение!
Я скорее задом, задом, да ходу! Отошел подальше, чтоб кто не нашел меня и не потянул хотя бы вон в тот грузовик с высокими бортами, что стоял напузившись промеж дерев парка. Нет! Тогда еще время не пришло...
На часах уже 10.10, а все еще нет участников парада. И зрители — всего несколько кучек вразброд стоят, и я промеж них хожу. Но я не участник торжества, а враг захватчиков власти, что острыми клещами схватили и жмут мой народ, мою родину! И подобно Каляеву, Сазонову, мотаюсь промеж легковерных зрителей. Только Каляев и Сазонов с «делом» ходили и были уверены в себе — шли на свое «дело» с бомбами и решимостью; а у меня решимость, может быть, и была, да вот вместо бомбы в кармане лежал перочинный ножик.
Бум, бум, бум — как гром с неба, близко ударил турецкий барабан. Публика в испуге шарахнулась во все стороны. Но удары барабана слились с унылым маршем, публика приостановилась и успокоилась, сладостно заулыбалась. Заулыбалась, да не вся. Слышу, за мной в два голоса ворчат: «Что за похоронный марш воют? Разве нет веселенького чего?» — «Так это ж "Тоска по родине"». Несут красные плакаты на высоких палках — всю улицу перехватили. И надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И другая: «Да здравствуют наши искры мирового пожара'»...
— Да здравствует товарищ Ленин!
— Ура! Ура! Вождь мирового пролетариата!
Вопит, кричит, прыгает, из кожи лезет восторженная кучка немосквичей. Она становится все больше, все шире, все смелее разливается по краям Петроградского шоссе. Откуда люди взялись?! И куда гонит их начавшийся прилив экстаза?!
А оркестр уже во все трубы дудит маршевый «Интернационал». Турецкий барабан лупит что есть силы — и выдерживает, не лопается!
Перед оркестром шагает широко, но не в ногу с барабаном не то новый офицер, не то важный милиционер. Красный бант во всю грудь и такие длинные ленты банта, что прикрывают расстегнутую кобуру, что висит на животе, а из нее выпирает рукоять нагана. Глаза у крас-нобантого горят, в углах губ пена, рука в крепко сжатом кулаке движется с дрожью взад-вперед. Голова гордо вздернута, и рука при размахе дрожит совсем не от страха, а от ненависти ко всем и к каждому, кто молча стоит, смотрит и не приветствует, не машет шапкой, не кричит «ура!».
Музыканты дуются, лихо заливаются кларнеты, воет валторна, лают тромбоны, и тяжело крякают басы. Все вместе выходит неплохо.
— Да здравствует товарищ Ленин! Ура товарищу Троцкому!
— Ура! Ура! — катится вдоль обсаженного толпой шоссе.
А оркестр «Интернационалом» землю роет и небо рвет. Ведь за «хороший парад» музыкантам обещан сверхударный паек. Значит, дуйте, товарищи, что есть мочи — подкормимся до отказу!
За оркестром, на должной дистанции, перед колонной своих стрелков, смело и с отвагой идет высокий, стройный, должно быть, «прапорщик юный» царской армии. Он все время умело салютует направо-налево обнаженной шашкой, не боевой, а никелированной.
Строит колонны взводный. Лица у стрелков загорелые, строгие, со впалыми щеками, с подобранными подбородками. А животы подтянуты. Идут молодцы, с гордой смелостью шагают! Винтовки у всех за плечами: приклад вверх, дула — в землю!
— Глядите, глядите! Латыши! Латыши! Наша Красная гвардия! Совсем как настоящая царская! — ликуют, машут, кричат, от радости пританцовывают.
Но вон там — отворачиваются, а еще подальше — молчат. А я не могу оторваться от молодецкого строя. В ногу идут, не сбиваются! Эх, кабы в 17-м наши землячки так пошли на насевшего врага! С тяжелым вздохом поглядел я вслед латышам.
Первая часть латышских стрелков, не больше роты, прошла. Вот и еще марширует такая же стройная колонна. И офицер впереди боевой. И шашкой зря не салютует. На груди его место Георгия осталось, да его красный бант прикрывает. И плакат перед ним несут наперекрест шоссе, а на плакате буквы белые громадные: «РСДРП(б)». За ним его часть прошла — приклады вверх, дула — вниз, а головы прямо. Шагали широко, твердо ногу ставили, гул-
ко отбивали шаг, будто вбивали в головы зрителям: нет такой твердой русской части против нас! Бояться нам некого!
Погодите, дайте срок! Скоро найдется! И я горжусь, что принадлежу к той силе, нашей, русской, что собирается на борьбу с красным бантом.
Дальше наша братва пошла. Винтовки на плече, за плечом, как в 1917-м, — кто как хочет. Идут: один правой, другой левой, жару дают, да невпопад. Не строй, а баранье стадо мечется, бросается, на ухабы попадет — повалится.
Перед стадом красногвардейцев понуро шагает озабоченный крас-ком. В землю глядит и зачем-то командует: «Ать-два! Ать-два!» Кому это «ать-два!» нужно, кто его слышит?!
Этих удальцов красногвардейцев-красноармейцев (не разберешь кого) побольше, чем латышей. Но музыки здесь не слыхать! Несподручно идти.
Прошло батальона два стадных красногвардейцев. Петроградское шоссе опустело.
Теперь шум-гам на подступах к Ходынке и на самом поле. Мат и галдеж за лучшие места, потому что на трибуны, как и в давние времена, без пропусков не пускают. И тут не чихни. «Нельзя» — отходи. А «завел неудовольствие», подойдут к тебе двое в кожанках — и пошли, а «куды и чаво» — там разберут! Уже два грузовика укатило с «разговористыми», теперь подали третий, вон в кусточках стоит в ожидании...
А на Ходынском поле строят, ровняют удальцов Стеньки Разина раздраженные военспецы. Они командуют, указывают, объясняют, а красным удальцам — хоть бы хны, отмахиваются:
— Отчепись! Пущай есть, как есть!
И отмахнулись бы, если б не «шкуры барабанные», всякие «по-мы» и «комвзводы». Те не из буржуев, а свои дружки, да в случае чего так саданут кулаком или чем иным в самую-то селезенку, что в голове помутится от боли. А ты морду на него направляй и подчиняйся, а то снова саданут!
Ну, стали в ряд. Ну, подровнялись. А стоять нуда — шевелятся, переминаются, о послепарадном харче думают, голодную слюну глотают — но стоят.
Латышские стрелки стали особняком, выровнялись, «ружья в козлы» — и расходись. Конечно, разошлись, да недалеко от ружей.
Где же «краса и гордость революции» флотская? Вот что-то и не помню, была ли она 1 мая 1918 года на Ходынском параде.
Военспецы в последний раз выровняли шеренги красных стрелков, забили на флангах клинышки. И готовы были разрешить прилечь и отдохнуть до приезда начальства, но явились комиссары с летучего митинга. И пошли вразумлять своих «ребят» о дне Первого мая. А красногвардейцы зевают, чешутся, харкают, переминаются. Долго стоят. Устали и голодны.
И во всю силу голоса заорал комиссар:
— Товарищи красноармейцы! Наша советская власть заботится о вас. Сегодня после парада вы получите такой обед, какого и золото-погонные царские офицеры никогда не ели. Понимаете, что это значит? Это значит — забота о вашем желудке! Можете себе расходиться и лежать на солнышке!
Что лежать, хоть и на солнышке, когда есть хочется и, воды промочить горло нет. Стали расходиться красногвардейские форсистые латыши и наши обшарпанные красноармейцы. По всему полю расползлись, как сонные мухи. Одни, где придется, присели за нуждой, другие бродят без цели.
На правом фланге у латышей для удовольствия музыка заиграла «Осенний сон». Сразу ожила ленинская гвардия. Дремотного состояния как не бывало: шутки, борьба, возня. Танцы начались, да что за танцы без женского пола — только зря топчешься да потеешь!
А время идет. Начальство не едет. Бегают парадные устроители во дворец и назад.
Войску есть хочется всерьез. Из середки все наружу вышло и в траву ушло. Давай харч! Человечьим духом потянуло на начальственную горку, во все красное убранную, и на красную женскую знать, забившую малую трибуну.
Уже двенадцать. Начальства нет. Никак не выедет!
Я перебрался в сторонку на свежий воздух. Сел, потянулся и с болью глянул в ту сторонку, где был парк нашей батареи. Там пусто. А вот тут, неподалеку, на постоянный прицел винтовки, куст широкий, лохматый и зеленый вырос. Откуда это? Глянул вправо — и там такой же кустище и, кажись, люди под ним копошатся. А у этого, ближайшего, никого не видать. Вот молодцы большевики! Хоть одно хорошее дело сделали: оживили кустами поле, для войска отхожее место устроили! И потянуло меня туда. Недалеко: с одной ноги пробежать! Пробежать, конечно, нетрудно, да как бы парад не пропустить! Но живот забурчал, и я заспешил к кусточку. Спешил с обеих ног. До куста осталось шагов пятьдесят, да тут сбоку крик: «Стой!» Крик властный, и затвор щелкнул.
Наш брат, солдат старой армии, в окопчике притаился, и винтовка в меня глядит. Но робеть чего ж? Свой брат солдата не стрельнет!
— Куда, сиволапый, прешь?
— Как это — куда? В отхожее. В кусточки вот! — тычу я в близкую зелень.
— Катись отседова в три счета! Это тебе не отхожее, а охранительный пост, а я в секрете. Понятно?
Глянул я сблизка на куст. А это даже не куст, а боевая маскировка на автомобильной машине. Солдаты по борту сидят и хохочут, дым курительный голубеет слегка, и «максимку» с шутками на меня крутят.
Я, конечно, в ноги. Отбежал, канавка подвернулась, сел орлом, сорвался и дальше. И хорошо, что заспешил. Кажись, начальство при-
катило. Музыка заиграла, да не встречу, а веселенькую полечку. И замолчала. Крайние латыши за винтовки — ив строй.
— Верхний плакат вперед! — отчетливо скомандовал бывший «прапорщик юный».
Вышли плакатчики, подняли шесты, до отказа растянули плакат. Другой плакат, поменьше, не поднимая, расправили и...
— Шагом марш!
Все кругом притихли, пялят глаза на латышей, а они твердо ставят ногу — и пошли в Москву с винтовками за плечами — прикладом вверх, дулом в землю. Взбунтовались, нежелательно им ждать больше товарища Троцкого. Да ничего: дан сигнал. Там их перехватят.
А тут машины одна за другой. Катят и газом дымным обдают. Из машин господа красные независимо выходят и скорей на начальственную горку — парад принимать.
Товарищ Троцкий приехал. По-положенному, неторопливо на начальственную горку поднялся. Руку генштабисту ткнул, очки протер — и готов. Смотрит на Ходынку и ждет.
А оркестр во все легкие играет «Интернационал» на мотив нашего гимна. Отрядик латышский, что не ушел, стройно стоит. Как всегда, винтовки за плечами и лица строгие. Ну, а красных гвардоармейцев гоняют, ровняют, а все дела нет!
Товарищ Троцкий подался вперед, чтоб видней было, и все посу-нулись. Меня кто-то подтолкнул, я — вперед. Другой пробивается, и меня шаркнул, я подался вперед и за спиной у Троцкого стал, будто охранитель. А руки-ноги у меня холодеют, сердце ноет. Ведь пропал! Сейчас меня за рукав — и «пойдем!». Но пока все спокойно.
Товарищ Троцкий то руками машет, то кулаками грозит буржуям. Обещает контрреволюцию задавить как ядовитого гада и царство свободы и труда построить — все свободны, все равны, все братья.
Я отошел. Губу закусил и с досадой думал: жаль, нет у меня нагана! Я бы тебя насмерть пальнул — все равно пропадать.
Речь Троцкого кончилась. Оркестр заиграл воинственный марш. Латыши притопнули и орлами пролетели перед валиком. Троцкий им козырнул или отмахнул приветливо — было не разобрать. И возликовал, когда Красная гвардия закачалась, зашаталась, как бурьян на ветру: один в свою сторону прет, другой в противоположную загибает. Что-то им крикнул раз и два товарищ Троцкий. Да где там услышать, когда изо всех сил жарит в барабан турецкий и гремит литаврами и трубами оркестр.
Когда красногвардейская колонна прошла, Троцкий повернулся к своей свите, свита — к нему. Один меня пихнул, другой с сердцем с дороги отшвырнул. Ну, я и выскочил «на волю», как пробка из бутылки с квасом, и незаметно отступил в тихий край въезда.
Скоро все начальство — партийное и беспартийное — погрузилось в машины и уехало.
Я постоял, посмотрел на затоптанное Ходынское поле, вздохнул: тебе все равно. Ты и не такое видывало! А мне больно.
И пошел домой.
Встретился с Перхуровым. Рассказал, что видел и пережил на Ходынке.
Конец лечебницы
Конец лечебницы
К маю жизнь в лечебнице доктора Аксанина в Молочном переулке совсем вошла в колею.
Вместо меня — к большому неудовольствию Степана — жили в ней два военных латыша. Хоть не офицеры, а капралы, но с дворником не якшались и не только в медицинские покои, но и в кухню «с делом» едва впускали.
Теперь лечебница открывалась в 9 часов (раньше того звони, стучи — не достучишься). Аккуратно ко времени открытия лечебницы приходила фельдшерица, все та же Валентина Владимировна. Проходила в приемную, садилась за стол и начинала прием. «Не наш» доктор сидел в лечебнице с 9 часов до 2 часов дня. Николай Сергеевич обычно бывал с 12 до 2 дня, но случалось, заглядывал он и в неурочное время. Запирался с «массажистом» в «матрасной» и, как говорили злые языки, делал всякие уколы Перхурову. Как бы там ни было, но тот выходил из «матрасной», всегда радостно потирая руки.
Несколько поражало «свежих» пациентов, что дверь лечебницы всегда была закрыта и нужно было звонить. Не говоря ни слова, дверь открывал один из латышей. Прибегавшая на звонок в переднюю разукрашенная красными крестами Валентина Владимировна, не давая больному оглядеться, преграждала дорогу в приемную своей довольно плотной фигурой и неторопливо спрашивала, к какому доктору. Если пациент «насчет массажа от доктора Попова», то он сразу проходил в комнату, где был телефон и принимал «массажист», или скрывался в столовой. Такой «больной» попадал к Перхурову. Если же посетитель отвечал Валентине Владимировне не так, то он попадал в приемную, записывался в книгу и в порядке очереди поступал к «не нашему» доктору, который принимал его «по-настоящему».
Еще одна странность бросалась в глаза случайному больному: в ненастные и прохладные дни вешалка в прихожей была забита военными шинелями, а в приемной, случалось, никого не было, но зато из столовой долетали многоголосые разговоры. Словом, временами казалось, что в лечебнице все забыли о конспирации и вели себя как в офицерском собрании.
Как ни боролась Валентина Владимировна с этими дефектами конспирации в нашем главном штабе, но одолеть их не могла. И здесь выручал удачно пущенный слух, что в лечебнице принимают больше всего с «секретными» болезнями.
К изумлению Степана, я не «пропал» после расчета, а пришел в лечебницу в офицерском френче и фасонистом галифе, да еще с «папироской».
— Где ты теперя мотаешься? — не стерпел он.
— Служу в штабе округа, — не сморгнув ответил я.
— Зачем пришел?
— К доктору на лечение.
— Что? Поймал?
— Как бы да.
— А как с партией? Записуешься? Надумал?
Надумать-то надумал. Да погожу пока с думой...
На этом мы расстались. Даже по стопочке не дернули.
А работа в лечебнице шла и шла, как заведенные часы. Казалось, все в лечебнице спокойно и бесперебойно. Да так оно и было. Но в начале мая, сначала редко, как бы случайно, а потом все чаще и чаще, по Молочному переулку начали похаживать туда-сюда незнакомые люди. Может, и не обратили бы на себя внимания, если бы не высокие сапоги, начищенные «на все сто». Проходя возле дома № 2, эти типы замедляли ход, случалось, даже останавливались и пристально глядели в окна лечебницы, как бы сквозь занавески старались увидеть, что творится за ними.
Начали эти господа захаживать и в лечебницу. Конечно, никакого «доктора Попова» они не знали — проходили в приемную, регистрировались как положено и часами просиживали, уступая свою очередь старичкам, старушкам и «всурьез болящим».
Валентина Владимировна старалась как можно скорее протолкнуть таких «соглядатаев» к «не нашему» доктору. Но не всегда ей это удавалось. Один из таких молодцов, высоко закинув ногу на ногу и откинувшись корпусом к спинке стула, на предложение фельдшерицы идти к врачу хитро подмигнул:
— Чего там к врачу! Хочу посидеть да поглядеть, как у вас все делается. Может, и мы такое самое откроем. Хороший заработок имеете!
— Ну, если так, сидите и смотрите. У нас секретов нет. Если желаете, я вам даже помогу познакомиться с нашей работой.
В ответ широконосый зритель ничего не сказал, а вытащил коробку «Явы» и, глядя пристально на несколько смутившуюся Валентину Владимировну, загадочно улыбнулся и застучал «Явой» по колену.
Доктор Аксанин оценил этот странный визит как первый звонок. Собрались в столовой. Лица у всех вытянулись, глаза у кого забегали, у кого — спрятались.
Все молчали и ждали, что будет дальше. Николай Сергеевич кусал губы и щелкал пальцами: жаль бросать хорошо налаженное дело, а, кажется, придется! Перхуров в раздумье покачал головой. Он, скорее, считает это хулиганской выходкой разгулявшегося большевика. Да, конечно, на всякий случай здешний опорный пункт нужно приве-
сти в боевую готовность. А главное, нужно не забывать, что у нас центральная часть штаба Союза, а не только лечебница. Нужно быть осторожнее и приходить сюда только по делу, а не посидеть да поговорить. Пока ж — все идет как шло!
Весь май я был в разъездах, в Молочный переулок редко заходил и в лечебнице не засиживался. Какие меры были приняты штабом на случай тревоги, я не знаю. Но что-то было решено и проведено в жизнь, так как уже на следующий день в приемной стал сидеть второй латыш. А когда 30 мая, в полдень, на лечебницу налетели чекисты, в ней были только служители-латыши и на столе неоконченный обед.
И шофером не вышло
И шофером не вышло
А с шоферскими курсами у меня получился кавардак. Вместо 2 мая я пришел на курсы 3-го. Урок уже начался. Возле автомобильного мотора стояла группа учеников — все в военных гимнастерках, кажется, в тех самых, фронтовых. Преподаватель тоже из военных; весь в масле и саже, даже на бледном, усталом лице. Увидел меня, кивнул и торопливо бросил: «Присоединяйтесь». И больше мне внимания не уделял, а продолжал рассказывать что-то о карбюраторе (это слово я тогда услышал впервые).
Преподавателя я слушал внимательно, но ничего не понимал. Временами обучающий умолкал; тогда ученики торопились задавать ему вопросы. Говорили о вещах, которых я никогда не только не видел, но и не слышал. Лектор охотно объяснял непонятное, иногда что-то чертил на школьной доске, которая Бог весть каким путем сюда попала. Я безнадежно смотрел на преподавателя и оживленных учеников.
Наконец лектор положил мел на краешек стола, заваленного чертежами, металлическими частями и какой-то писаниной, и выпрямился до хруста в суставах.
— Ну, на сегодня хватит! — Посмотрел на часы и добавил: — Вот разве еще покажу вам, как без домкрата в машине сменить колесо.
Только теперь я заметил в глубине помещения старый автомобиль. К нему мы и перешли теперь. Преподаватель взял заляпанный жиром и изгаром кусок доски и показывал, как нужно ее подставлять под ось, а затем как толкать машину: где держать руками, где нажимать плечом; наконец, покраснел от натуги, машина покосилась, чуть подалась вперед, и колесо оторвалось от пола. Как и что нужно делать — я не видел, стоял последним и не смотрел. Как-то сразу работа возле машины мне не то не понравилась, не то я почувствовал, что здесь учеба у меня не пойдет.
Ученики начали прощаться и уходить. К преподавателю я подошел последним. Он участливо спросил, чем занимаюсь.
— Самой разной работой. На Александровском вокзале предлагаю пассажирам поднести вещи. Этим и живу.
Преподаватель открыл ящик стола, вынул конверт с моей фамилией и вернул мой задаток. Мол, ничего вы мне не должны, только приходите на занятия аккуратно. К августу будете хорошо управлять машиной и получите нужный документ.
Взволнованный своей непутевостью, прямо с курсов я пошел на Остоженку. Весь свет был мне не мил! — такое было у меня настроение. На Новинском бульваре увидел впереди идущего Перхурова. Позабывши все правила конспирации, которой нахватал в разное время у Николая Сергеевича, я быстро нагнал его и тронул за локоть. Пер-хуров не вздрогнул, не рванулся, а неторопливо обернулся. Мы присели, и я рассказал нашему начальнику штаба о посещении курсов.
— А ты совсем не ходи туда, — неожиданно заключил Перхуров. — Научиться ездить на автомобиле еще успеешь. Добровольческая армия крепнет. Все наши силы мы намерены бросить на поддержку чехов. Кажется, на Волге намечается не Кучумский фронт, а наш. Иди домой и отдохни. Деньги расходуй понемногу на жизнь, не голодай! Кто знает, сколько нам жить осталось.
— Что ты такой безнадежный сегодня? — изумился я.
— Дорогой мой, я всегда такой, да стараюсь с улыбкой каждому утопающему помочь. Да ничего не выходит из улыбок и помощи. Одни тихонечко сидят за десятью замками в своей уютненькой квартире и не дышат. Разве иногда расхрабрятся и в окошечко с раздраженьем выглянут: когда же, наконец, свалят этих противных большевиков? Другие вылезут вечерком на свет Божий, и лыжи навострят, но только, Боже сохрани, не в Добровольческую армию: там стреляют, искалечить могут, — в милую заграницу улепетывают. Ведь там, в безопасности, можно фланировать по тротуарам и устраивать личную жизнь путем дореволюционных знакомств и связей. Истинных патриотов-добровольцев, готовых жизнь отдать за Россию, очень мало, — с сердцем бросил он папиросу. — Людей своих надо ценить и беречь. Иди поспи по-людски. Набирайся сил и здоровья. Это нам очень нужно!
Мы встали, посмотрели в глаза друг другу и расстались.
Через несколько дней я уехал в очередной объезд своего района. На этот раз предстояло побывать в ряде городков на юге от Москвы, но к северу от железной дороги Тула — Калуга — Вязьма. Но обстоятельства сложились так, что я только заглянул в Вязьму и Тулу, а все время провел в Калуге. Там задержали меня похороны генерала Жа-воронкова, проверка численности организации и ее боевой готовности, взрывы в Парковом городке, и несколько дней ушло на устройство моих личных дел, которые, увы, я так и не устроил. В начале июня предполагалось, что я непременно поеду в Курск. Нужно было узнать, что с 33-й пехотной дивизией, связь с которой у доктора Аксанина беспричинно оборвалась. И заодно побывать в самом городе, повидаться с эсерами, не забывшими Б.В. Савинкова. Но эта поездка намечалась
на июнь. А 29 мая я вернулся в Москву за инструкциями для предстоящей поездки.
Было уже поздно ехать в лечебницу — там никого не было. Я решил навестить Дугиных. Открыла дверь незнакомая девушка. Разрумянилась, смутилась. Вышел Леонид и загремел во весь голос, будто на площади взводом командовал, и сразу в кухню, за накрытый к ужину стол. Стали пить чай с «чем Бог послал», и начался оживленный общий разговор о чеховских «Трех сестрах», которые ехали и ехали в Москву, но сидели на месте и вздыхали. А время шло, и жизнь уходила. Начались и «Осенние скрипки» (пьеса И. Сургучева, шла в Художественном театре до революции). Решили как-нибудь (значит, никогда!) пойти в Художественный. Стали вспоминать, что теперь там в репертуаре. И не могли вспомнить. Совсем отщепенцами стали, а не коренными москвичами!
Вечер проходил в мягких тонах.
Леонид присел к роялю и перебирал клавиши, мурлыкая что-то свое. Гостиная была в неярком свете большой лампы, затемненной бледно-голубой шалью. Старинная мебель, картины на стенах, занавеси на окнах и дверях — все было старое, обжитое и крепко приросшее к своим местам. Как приятно и удобно было сидеть в глубоком кресле, неторопливо говорить о всем том, чего уже нет и что совсем не касается настоящего и будущего. Да, хорошо было в тот вечер — последний мой свободный вечер! Только плотно прилипшая к окнам густочерная тьма весенней ночи пугала своей мертвой, будто каменной неподвижностью! Не хотелось шевелиться, подниматься, уходить...
Ночевал я у Дугиных.
Арест
Арест
Наступил солнечный день 30 мая 1918 года.
Встали мы около девяти. (Куда спешить — безработные!) Я уходить не торопился. Ждал, что Валя Богоявленская заглянет. Очень хотелось ее повидать. Но она не пришла. Не сидеть же вечно; простившись с хозяевами, я быстро спустился по лестнице и уже взялся за ручку выходной двери, когда меня окликнул приятель. Леонид торопливо спускался вниз. Напомнил, что я хотел оставить свой паспорт для прописки. Действительно: в боковом кармане было два паспорта. Один из них был совсем новый, нигде не прописанный. Я его выправлял на случай провала и теперь отдал Леониду.
— Приходи обязательно — Валя будет.
Подходил трамвай «Б». Со всех ног я бросился на забитую людьми площадку. Кому-то наступил на ногу, кого-то толкнул. Но нашлось и мне место — поехали!
Посмотрел на часы — половина второго. Кажется, на прием в Молочном опоздаю... Может быть, не ходить сегодня, а завернуть до-
уой? Выскочив на Крымской площади, я остановился. А вдруг Николай Сергеевич не ушел и ждет меня? Ну, подождет и уйдет, завтра яв-дюсь! Заколебался я и готов был уже повернуть налево, к дому. Но вдруг решил непременно сегодня встретиться с доктором. Он обязательно ждет! И почти бегом заспешил по Остоженке.
В Молочном было тихо. Светило солнце. Приятно было идти. Настроение было праздничное. Огляделся, а пешеходов — два человека, да и те согнулись и, как под дождем, торопились где-нибудь укрыться. Что за оказия? Почему бьется неровно сердце? Да вот и старушки, что в начале переулка всегда сидят у своей подворотни и степенно беседуют, при моем появлении замолчали и стали смотреть на меня так пристально и тревожно, будто хотят остановить меня и что-то важное сообщить. Но, видимо, остановить меня у них не хватило духу, а у меня за торопливостью и волнением — не опоздать бы! — не было желания с ними заговаривать. Так и прошел скоренько мимо них.
Лопухи, крапива, полынь уже зеленые, молодые, любовно прижались к теплым стенкам и дремлют на солнышке. Все кругом самое обыкновенное и непривлекательное. Вот поскорее явлюсь, отделаюсь — и вон отсюда! — прибавил я ходу. А у выходной двери дома № 4 — соседнего с нашим — стоит большой заезженный автомобиль. Раньше я его никогда здесь не видел. Теперь, при виде этой машины, я замедлил шаг. Захотелось бежать, бежать... Но почему бежать? От кого спасаться? От чекистов, о которых так много стали говорить? А мне нужно, и я иду!
Деловым шагом я миновал автомобиль и подошел к нашему подъезду. Здесь все, до последнего камешка, мне знакомо. И все как было, так и есть! А сердце вдруг заныло и запрыгало, как мячик.
Э, рискну! Ничего страшного нет! Я круто свернул в подъезд и легко взбежал по лестнице. Дернул за ручку знакомой двери. К моему изумлению, она оказалась незапертой и открылась... Тут холодок прошел по телу. Хотел поскорее бежать вниз...
Но было поздно. Меня заметили. Кинулись ко мне из коридора двое военных с наганами в руках. Чекисты! Влип! Делать нечего. Неторопливо вошел в переднюю, оттуда в приемную.
Кругом все как было: столик с раскрытой больничной книгой и венские стулья. Сестры милосердия нет, больных — никого!
Я обернулся и спросил чекистов, пришедших со мной из коридора:
— Могу ли я видеть доктора?
— Вам какого доктора нужно?
— Аксанина. Я у него лечусь.
— Пожалуйста! — открыл дверь в столовую один из чекистов. Я вошел. В столовой было еще несколько военных. За столом, на котором стоял неубранный, по-видимому, прерванный обед (помню на середине стола миску с картофельным пюре и кругом грязные тарелки), сидел прилично одетый «товарищ» комиссар. Здесь же, в столовой, у входа в кухню, стояли служители лечебницы — латыши-солдаты, бледные, но спокойные (ничего-де, не фор-
дыбачьтесь — нас все равно отпустите!), и жена дворника. При моем появлении она широко вытаращила глаза и, по всегдашней своей привычке, руку приложила ко рту.
Кажется, в это время одного из латышей допрашивал комиссар. «Слава Богу! Наши ушли!» — мелькнуло у меня в голове и стало спокойней.
— А! Один явился! — завидев меня, радостно воскликнул комиссар. — Оружие есть?
— Нету.
— Кто ты такой?
— Я больной. Пришел к доктору лечиться.
— Знаем мы ваше леченье! Обыскать его! — обратился он к приведшим меня чекистам.
Они бросились ко мне. И через минуту все содержимое моих карманов лежало на столе перед комиссаром.
Я с тоской взглянул на отобранные вещи и увидел, что против меня нет никаких улик. Отлегло от сердца.
«Товарищ» комиссар начал торопливо разбирать мое имущество, время от времени неожиданно задавая вопросы, — нужно было назвать имя, фамилию.
Два грязных носовых платка привлекли его особое внимание, он долго их разглядывал и наконец бросил. Записную книжку и паспорт быстро просмотрел. Заклеенное письмо, отобранное у меня, содержания которого я не знал, он нервно вскрыл и впился в него.
— Где взял? — заорал он, прочитав две строчки.
— Какой-то знакомый доктора — высокий, толстый, с черной бородой, — без запинки выдумывал я, — по совету доктора дал мне его вчера бросить в почтовый ящик. Я...
— Ладно, не ври! — перебил меня комиссар, посмотрел на конверт и ко мне: — Если так, почему оно без марки?
— Я, товарищ, и принес его обратно, потому что оно без марки. Видимо, мои объяснения комиссара удовлетворили: он положил письмо и принялся за мой кошелек. Денег в нем было немного, кажется, и сотни не было. Но в руки к нему попала записка моей жены с согласием на развод. «Пропал! Теперь узнает, кто я такой!» — мелькнуло у меня, и ноги от волнения задрожали.
— А это что? — «Товарищ» прочитал записку и с улыбкой посмотрел на меня.
— Это знакомая дама разводится с мужем, и просила передать ему эту записку, — не моргнув глазом, ответил я.
— Так... Конечно, виновник этого — вы? — полюбопытствовал комиссар и почему-то перешел на «вы».
— Это мое частное дело. Прошу таких вопросов не задавать! — напыжился я, вероятно, потому, что комиссар перешел на «вы». Комиссар ничего не сказал, завозился с моими вещами.
Отложил в сторону записную книжку, письмо, паспорт, перочинный нож, а все остальное, в том числе и записку жены, возвратил мне.
По приказу комиссара чекисты тщательно осмотрели диван, на котором я столько ночей спал, и разрешили мне сесть.
Оставив возле меня конвоира, чекисты под руководством комиссара принялись обыскивать лечебницу. Искали долго. Мебель перевернули, матрасы распороли — нигде ничего. Начали обстукивать стены и бросили: все в порядке. Выковыривали ножами выступающие плитки паркета, залезали руками в печные трубы; один замазался, как трубочист. Одним словом, обыскали всю квартиру и ничего не нашли.
Раздосадованный комиссар вернулся наконец в столовую и, сбивая щелчками с рукава костюма приставшие соринки, стал писать протокол, по-видимому, собираясь всех нас отправить в районный комиссариат.
В это время зазвонил теле