От революции к тоталитаризму

От революции к тоталитаризму

От издательства

5

От издательства

 

Судьба автора этой книги по насыщенности событиями и неожиданными поворотами может поспорить с историями многих литературных героев. Анархистский агитатор в Париже, друг гильотинированных «экспроприаторов»; узник французской тюрьмы; влиятельный большевик, организующий штаб мировой революции в осаждённом Петрограде; агент Коминтерна, готовящий восстание в Германии; участник антисталинской оппозиции; еретик, преследуемый ГПУ, политический ссыльный в Оренбурге; эмигрант, вынужденный бежать в Мексику из Европы, раздираемой германским фашизмом и советским коммунизмом... Всё это -- Виктор Серж (Виктор Львович Кибальчич, 1890-1947). И он же – выдающийся франкоязычный писатель и поэт, чьё творчество ценили Ромен Роллан, Андре Жид, Джордж Оруэлл, автор семи опубликованных романов, публицист, политический мыслитель, историк, признанный в мире исследователь феномена советского тоталитаризма, работы которого переведены на множество языков и изучаются в университетах.

В России, как и в других странах бывшего СССР, имя Сержа пока ещё известно мало. На долгие годы оно было вычеркнуто из истории и литературы как имя «злостного антисоветчика». Возвращение Сержа к отечественному читателю началось лишь в 1989 г. публикацией в екатеринбургском журнале «Урал» его романа «Дело Тулаева» (спустя два года этот и другой роман Сержа, «Полночь века», вышли в Челябинске отдельной книгой). С тех пор на русском языке были опубликованы: одна его повесть («Урал», 1992, № 2), один рассказ («Звезда», 1994, №6) и одна теоретическая статья («Альтернативы», 1995, № 4), а также журнальный (несколько сокращённый) вариант книги «От революции к тоталитаризму. Воспоминания революционера» («Урал», 1997, № 3-12). Помимо этого, в 1994 г. в Москве была издана небольшим тиражом брошюра американского исследователя творчества и биографии Сержа Р. Гримана «Виктор Серж и русская революция».

С основными работами Сержа могли, таким образом, ознакомиться – благодаря усилиям екатеринбургского историка и переводчика В. А. Бабинцева - преимущественно читатели Уральского региона, того самого, где писатель отбывал ссылку в 1933-1936 годах. В столицах и других областях России они были по сей день доступны немногим. Внимание издателей, публицистов, критиков, историков, сосредоточившись на других замалчиваемых прежде авторах, в общем обходило Сержа стороной. Немаловажная причина тому, вероятно, в идейно-политической позиции писателя, которая не вписывается ни в одну из доминирующих в современной России идеологий: Серж не был

6

либералом, консерватором, государственником, певцом «свободного рынка» или националистом — вступив подростком в бельгийскую молодёжную социалистическую организацию, он до конца своих дней, по его собственным словам, оставался «непоколебимым социалистом». Центральная тема его творчества — борьба за новое общество, свободное от всех видов угнетения и эксплуатации.     

Виктор Серж принадлежал к тому поколению, судьбу которого определила русская революция 1917 года. Как и многие другие, он, молодой анархист, увидел в ней великий порыв к освобождению, практический переход к осуществлению социалистической мечты. Вернувшись в страну, откуда в своё время бежали его родители, и отдав себя в распоряжение большевистской партии, он стал в ряды участников грандиозного социального эксперимента. Но реальность скоро опрокинула его надежды: вместо свободного и социально справедливого строя вокруг стал быстро нарождаться новый деспотизм. Для Сержа социализм и свобода были понятиями неразделимыми — и он не задумываясь отверг карьеру в аппарате Коминтерна ради безнадёжной, как оказалось, борьбы за возвращение революции к тем идеалам, которыми она изначально вдохновлялась.

Тоталитарная контрреволюция в России стала одной из величайших трагедий ХХ века. Для Сержа и людей, подобных ему, это была личная трагедия: не только потому, что они оказались в числе первых жертв репрессивной машины, но и из-за того, что на их глазах рушилось и извращалось до неузнаваемости всё то, во что они верили и за что не жалели своей жизни.

Главная ценность книг Виктора Сержа в том, что они помогают нам понять, как и почему это произошло. Его взгляд – это не взгляд отвлечённого наблюдателя: он пережил гибель революции как свой персональный опыт и потому оказался способен описать её с силой и убедительностью, вряд ли свойственной другим авторам.

Писать свои воспоминания Серж начал в 1942 и в основном закончил в 1943 году, хотя к работе над текстом он возвращался и в последующие годы. Внезапная смерть помешала ему подготовить к печати их окончательный вариант: он даже не выбрал для них названия, оставив в своём архиве несколько вариантов заголовка. Впоследствии они публиковались в разных странах и на разных языках под названием «Воспоминания революционера». В настоящем издании объединены два авторских варианта заглавия: «От революции к тоталитаризму» и «Воспоминания революционера» — представляется, что это наилучшим образом соответствует концепции самого Сержа, рассказывающего в своей книге о времени, когда великие надежды сменились столь же великими разочарованиями, об истории неудавшегося прорыва в будущее.

 

 

1. Мир безысходный

7

1

Мир безысходный

1906-1912

Вначале жизни мною владело чувство, кажется, оно стало вполне отчетливым раньше, чем кончилось детство. Мы обретаемся в мире безысходном, остается одно — биться в поисках выхода, а выход невозможен. Я испытывал замешанное на гневе и пристрастии отвращение к тем, кого считал приспособленцами. Как можно закрывать глаза на рабское свое положение, не сознавать собственной подлости? Теперь очевидно, что в основе всего было мое воспитание сына революционных эмигрантов, заброшенных в мегаполисы Запада первыми российскими бурями.

Ясным снежным днем 1 марта 1881 года, за девять лет до моего рождения, в Санкт-Петербурге молодая светловолосая женщина с непокорным лицом, ожидавшая на берегу канала появления саней в сопровождении казачьего эскорта, быстро взмахнула платком. Глухие раскаты взрыва, сани опрокинулись, и на снегу возле парапета канала остался лежать человек с седеющими бакенбардами, ноги и нижняя часть тела которого были разорваны в клочья... Так партия «Народная воля» убила царя Александра II. Мой отец. Лев Иванович Кибальчич, унтер-офицер императорской конной гвардии, в то время служил в столице и был сторонником этой нелегальной, насчитывавшей не более шестидесяти членов и двух-трех сотен сочувствующих партии, которая требовала «земли и воли» для русского народа. В числе организаторов покушения был арестован химик Николай Кибальчич, дальний родственник моего отца (степень их родства мне неизвестна). Он был повешен вместе с Желябовым, Рысаковым, Михайловым и дочерью бывшего губернатора Санкт-Петербурга Софьей Перовской. На суде все, кроме Русакова, отстаивали свое требование свободы; на эшафоте они обнялись и умерли с достоинством... Мой

8

отец участвовал в деятельности боевой организации на юге России, которая вскоре была полностью разгромлена; он скрылся в садах Киево-Печерской Лавры, старейшего российского монастыря, затем преодолел русско-австрийскую границу вплавь, под пулями жандармов, и нашел приют в Женеве, где начал новую жизнь.

Он мечтал стать врачом, но увлекался также геологией, химией, социологией. Был всегда одержим неугасимой жаждой знания и осмысления, что делало его абсолютно беспомощным в практической жизни. Как и все революционное поколение, духовными лидерами которого были Александр Герцен, Белинский, Чернышевский (в то время отбывавший каторгу в Якутии), и вопреки своему религиозному образованию он стал агностиком в духе Герберта Спенсера, чьи выступления слушал в Лондоне.

Мой дед со стороны отца, черногорец по происхождению, был священником в маленьком городке Черниговской губернии; от него остался только пожелтевший дагерротип, на котором изображен худой бородатый поп с высоким лбом и добродушным лицом, стоящий в саду в окружении босоногих ребятишек. Моя мать, небогатая польская дворянка, отвергла обывательскую жизнь в Санкт-Петербурге ради учебы в Женеве. Волей случая я родился в Брюсселе, на перекрестке мировых дорог, так как мои родители в поисках хлеба насущного и хороших библиотек кочевали между Лондоном, Парижем, Швейцарией и Бельгией. В наших случайных пристанищах на стенах всегда висели портреты тех повешенных. Разговоры о великих людях сводились к обсуждению процессов, казней, побегов, сибирских дорог, идей, без конца подвергаемых сомнению, и последних книг, им посвященных... Моя детская память сохранила образы разных стран: Кен-терберийский кафедральный собор, эспланаду старинной цитадели Дувра, мрачные улицы и дома из красного кирпича лондонского района Уайтчепел, холмы Льежа... Я учился читать по дешевым изданиям Шекспира и Чехова и в детстве подолгу воображал себе слепого короля Лира, которого лишь нежность Корделии согревала на без-

9

людных песчаных равнинах. Я обрел также суровое понятие о неписаном законе: будь готов голодать. Кажется, если бы меня, двенадцатилетнего, спросили, что такое жизнь (и я сам часто задавал себе этот вопрос), я бы ответил: не знаю, но, на мой взгляд, это означает: мыслить, бороться, голодать.

Помню, как однажды в Англии довелось поесть пшеничного зерна прямо из колосков, которые отец мимоходом собирал в поле... Мы пережили тяжелую зиму в Льеже, в шахтерском предместье. Под нашей квартирой располагалось заведение «Мидии с картофелем фри», оттуда доносились возбуждающие ароматы... Хозяин давал немного в кредит, но недостаточно, и мы с братом Раулем никогда не ели досыта. Мальчишка ресторатора таскал сахар, в обмен мы отдавали галуны, российские почтовые марки, всякую мелочь. Я приноровился находить вкус в хлебе, макая его в черный кофе, отменно сладкий благодаря этим сделкам, что, очевидно, и помогало мне держаться. Брат, бывший на два года моложе, брезговал подобным подспорьем, худел, бледнел, мрачнел и угасал на моих глазах. «Есть не будешь, — внушал я, — умрешь». Я не знал, что такое смерть, он — тем более, и она не пугала нас. Дела отца, который устроился работать в Институт анатомии Брюссельского университета, наконец, пошли на лад; он вызвал нас к себе, питание стало просто роскошным. Но слишком поздно для Рауля, он ослабел и был уже прикован к постели, хотя боролся за жизнь еще несколько недель. Я клал лед ему на лоб, рассказывал истории, пытался уверить его (и себя самого), что он поправится, и видел, как с ним происходит что-то непонятное. Его лицо делалось совсем детским, глаза вспыхивали и тут же угасали, когда врачи и отец бесшумно входили в темную комнату. Вдвоем с отцом провожали мы его летним днем на кладбище Укля. И открылось мне, как одиноки мы в этом городе, на вид столь счастливом, как одинок я. Отец, верящий только в науку, не дал мне религиозного образования. Слово «душа» я узнал из книг, и оно стало для меня откровением. Должно же быть

10

что-то еще — кроме этого неподвижного тела в гробу. Стихи Сюлли Прюдома, которые я знал наизусть, придавали мне некоторую уверенность, но я не посмел бы никому в этом признаться:

Синие, черные, полные сил,

Очи любимых, которых уж нет,

Видят из вечного мрака могил

Нам незнакомый прекрасный рассвет.

Напротив нашего жилища на шоссе Шарлеруа находился дом, крыша которого была увенчана искусно сделанным шипцом, который восхищал меня; каждый вечер там отдыхали золотеющие облака. Я назвал его «домом Рауля» и часто допоздна всматривался в эту небесную башенку. Я ненавидел голод, медленно убивающий бедных детей. Когда я видел их, мне казалось, я узнаю в их глазах выражение, какое было у Рауля. Я чувствовал, что они близки мне, как никто другой, и ощущал их обреченность. Эти чувства навсегда остались во мне. Вернувшись в Брюссель сорок лет спустя, я пошел искать крышу с шипцом, устремленным в небо; а полуголодные ребятишки всю жизнь попадались мне в скверах Парижа, Берлина и Москвы. Все те же обреченные лица.

Жить, чтобы горе изжить, — вот еще одна мысль, поразившая меня. Пережить кого-то всегда непросто, я и теперь так думаю — по многим причинам. Жить надо ради тех, кто не выжил, — иначе, зачем нужна жизнь? Эта смутная мысль оправдывала то обстоятельство, что мне повезло, и я выстоял, всему придавала смысл. После множества других утрат я и сегодня чувствую свою связь со множеством людей, которых пережил; это служит мне оправданием. Умершие для меня очень близки живым, я не могу четко провести границу меж ними. Мне вновь пришлось задуматься об этом позднее, много позднее, в тюрьмах, во времена войн, живя в окружении теней казненных, причем мои смутные детские внутренние убеждения, почти необъяснимые словами, с тех пор практически не изменились.

Следующий год отмечен моей первой дружбой. В русской рубашке в белую и сиреневую клетку я

11

поднимался по улице Икселя, неся кочан красной капусты. Рубашка мне нравилась, но с кочаном в руке я чувствовал себя немного смешным. С другой стороны улицы насмешливо подмигнул очкастый коротышка моих лет. Я положил кочан возле ворот и пошел на парня, задирая его, обзывая слепошарым воображалой и очкариком. «Может, в морду хочешь?» Как петушки, мы мерили друг друга взглядами, подталкивали плечами: «Только попробуй!» — «Давай!», — не начиная драки, а на деле завязывая дружбу, которая, проходя через восторги и трагедии, будет только крепнуть после каждой ссоры. И мы оставались друзьями-соперниками до того дня, когда он в двадцать лет взошел на эшафот. Именно он после стычки первым спросил меня: «Ты хочешь со мной играть?» — признав, таким образом, мое первенство, против которого, несмотря на нашу взаимную привязанность, он часто восставал. Раймон Кальмен рос на улице, убегая из душной комнатенки, куда можно было пройти через мастерскую, где его отец с утра до поздней ночи чинил обувь для всего квартала. Это был славный безропотный пьяница, социалист, разочаровавшийся в социализме.

С тринадцати лет из-за разъездов и размолвок родителей я жил один в меблированных комнатах; в поисках убежища часто приходил Раймон. Мы забросили романы Фенимора Купера ради большой «Истории Французской революции» Луи Блана; там на картинках по улицам, похожим на наши, бегали санкюлоты, вооруженные пиками. Для нас было счастьем делить шоколадку за два су, зачитываясь замечательной книгой. Она особенно трогала меня, потому что в описаниях легендарного прошлого оживали чаяния людей, которых я знал с момента пробуждения моего разума. Позднее мы открыли для себя потрясающий «Париж» Золя и, в стремлении пережить отчаяние и гнев Сальва, загнанного в Булонский лес, подолгу бродили под осенним дождем в чащах Камбра.

Нашим любимым местом стала крыша Дворца правосудия в Брюсселе. Мы пробирались по темным лестницам, с веселым презрением оставляя позади залы суда, пустые пыльные лабиринты этажей, вылезали на свежий воздух,

12

на свет, в страну железа, цинка и геометрических изломов камней, к опасным скатам, откуда открывался вид на весь город и бескрайнее небо. Внизу, на испещренной микроскопическим булыжником площади, лилипутский фиакр вез крохотного, преисполненного собственной значимости адвоката, с миниатюрным портфельчиком в руках, набитым бумажками, всякой юридической казуистикой. Мы лопаемся от хохота: «Ах, какое жалкое существование! Представляешь! Ходить сюда каждый день, всю жизнь, и никогда, никогда, никогда ему не придет в голову вскарабкаться на крышу, чтобы вздохнуть полной грудью! Только и знает всякие там «Проход запрещен», и доволен, получает за это деньги!» Но больше всего поразила и многому научила нас сама архитектура города. Огромный дворец правосудия, который мы сравнивали с ассирийскими сооружениями, возвышался горделивой массой обтесанных камней прямо над нищими центральными кварталами. Город был разделен на две части: верхний — возле дворца, зажиточный, полный свежего воздуха, с красивыми особняками на проспекте Луиз, а под ним — Мароль, беспорядочное переплетение зловонных, завешанных бельем улочек, полных играющей сопливой детворы и кабацкого мордобоя между двумя людскими реками — улицами Блас и От. Со времен средневековья все та же чернь ютилась там, под игом вечной несправедливости, в одних и тех же каменных строениях и неизменной безысходности. И, как символическое завершение, на спуске от дворца к нижнему городу — женская тюрьма, когда-то построенная монахами. Доносился слабый цокот сабо узниц, выгуливаемых по кругу на мощеном дворе; чем выше, тем терпимее казались эти мучительные звуки.

Мой отец, бедный преподаватель университета, вел трудную жизнь эмигранта. Мне это было известно по стычкам с кредиторами. Его вторая жена, ослабленная материнством и нуждой, была подвержена тяжелым истерическим припадкам. Дома (где я бывал нечасто) питались сравнительно неплохо с 1 по 10 числа месяца, хуже — с 10 по 20, и совсем плохо — с 20 до 30. Воспоминания об этих

13

давних днях язвят мне душу острыми иглами. Это было время, когда мы жили в новых кварталах за парком Сенкан-тенер. Отец, выходящий поутру из дома с некрашеным деревянным гробиком под мышкой. Его посуровевшее лицо: «Постарайся взять хлеба в кредит...» Вернувшись, он закрывался с атласами по анатомии и геологии. Я не учился в начальной школе, мой отец презирал это «дурацкое буржуазное образование для бедных», а платить за колледж не имел возможности. Он сам худо-бедно занимался со мной, его страсть к знаниям и блестящий ум, ни на минуту не позволявший себе расслабиться, не отступавший перед любыми разысканиями и выводами, поднимал отца в моих глазах на недосягаемую высоту; как магнетизированный я бегал по музеям, библиотекам, церквям, заполнял заметками целые тетради, рылся в энциклопедиях. Я научился писать, не зная правил; изучать французскую грамматику пришлось позже, преподавая ее русским студентам. Познание для меня было неотделимо от жизни, самой жизнью. Мистическая связь жизни и смерти обнажалась в лишенном всякой мистики значении хлеба насущного. Слова «хлеб», «голод», «деньги», «безденежье», «работа», «кредит», «наем», «собственник» имели для меня суровый конкретный смысл, который, кажется, и предрасположил меня в конечном итоге к историческому материализму... Вопреки презрению к дипломам, отец хотел дать мне высшее образование. Он часто заводил об этом разговор, пытаясь сориентировать меня. Между тем меня поразила своим необыкновенно ясным языком одна брошюра Петра Кропоткина. Прошло уже более 35 лет с тех пор, как я ее не перечитывал, но один посыл и по сей день запечатлен в моем мозгу: «Кем быть? — обращается анархист к молодым студентам. — Адвокатами, чтобы апеллировать к закону богатых, неправедному по определению? Врачами, чтобы лечить богатых и советовать хорошо питаться, дышать свежим воздухом, отдыхать туберкулезникам из бедных кварталов? Архитекторами, чтобы строить комфортабельные жилища для собственников? Посмотрите же вокруг и вопросите затем свою совесть. Неужели вы не пони-

14

маете, что ваш долг в другом — встать на сторону эксплуатируемых и трудиться во имя сокрушения неправедного порядка?» Если бы я был сыном обыкновенного буржуазного преподавателя, эти рассуждения могли бы показаться мне схематичными и слишком суровыми по отношению к порядку, который все-таки... Возможно, меня привлекла бы теория прогресса, длящегося из века в век... Но я нашел эти рассуждения настолько ясными, что стал осуждать всех несогласных с ними. Я сообщил отцу о своем решении не учиться. Сделал я это вовремя: был проклятый конец месяца.

— Что же ты собираешься делать?

— Работать. Учиться буду, но не в учебном заведении.

По правде говоря, испугавшись излишнего пафоса и длительной идеологической дискуссии, я не осмелился ответить следующим образом: «Я хочу бороться, как боролся ты, как следует бороться всю жизнь. Ты побежден, прекрасно понимаю. Постараюсь быть сильнее — или удачливей. Иного не дано». Примерно так я рассуждал.

Мне было чуть больше пятнадцати лет. Я стал помощником фотографа (потом конторщиком, чертежником, кем-то вроде техника центрального отопления...). Рабочий день тогда был десятичасовым. Если прибавить к этому полтора часа на обед и час на дорогу туда и обратно, получается, что мой день составлял двенадцать с половиной часов. К тому же подросткам платили (если платили вообще) просто смехотворно мало. Многие хозяева предлагали два года работать бесплатно в качестве учеников, чтобы овладеть ремеслом. Лучшее место было у одного пожилого предпринимателя, владельца шахт в Норвегии и Алжире. Он платил 40 франков (8 долларов) в месяц. Если бы не дружба, что бы со мной сталось в эту пору ранней юности?

Нас было несколько подростков, более дружных, чем братья. Раймон Кальмен, язвительный близорукий крепыш, возвращался по вечерам к своему старому алкоголику-отцу, шея и лицо которого состояли из одних только жутко напряженных жил. Сестра Раймона, красивая зас-

15

тенчивая девушка, любившая читать, коротала свои дни у окошка с геранью. Жан Де Бу, сирота, работавший на полставки в типографии, жил в Андерлехте, по ту сторону зловонной Сены, с бабушкой, безостановочно стиравшей уже полвека. Третий из нашей четверки, Люс, высокий, бледный и застенчивый мальчик, хотя и имел хорошую работу в сети магазинов «Инновасьон», был ею по-настоящему подавлен. Дисциплина, махинации и глупость, глупость, глупость. Ему казалось, все кругом идиоты на этом маленьком прекрасно организованном базаре, и, возможно, в известном смысле он был прав. После десяти лет такой работы Люс мог бы стать старшим продавцом и закончить свои дни заведующим секцией, совершив сто тысяч мелких подлостей. Вроде того, как поступили с одной хорошенькой продавщицей — ее уволили за грубость, так как она отказалась, видите ли, спать с инспектором. В целом, жизнь была повернута к нам своей довольно подлой, рабской стороной. Воскресенья являлись благодатными отдушинами, но ведь один только раз в неделю, к тому же — без гроша в кармане. Иногда мы бродили по оживленным улицам в центре города, веселые, полные замыслов и сарказма, с презрением отвергая соблазны. Презрения требовалось немало. Молодые поджарые волки, гордые и мыслящие, мы опасались стать приспособленцами, имея перед глазами примеры старших, пустившихся поначалу в революцию, а потом... «Что будет с нами через двадцать лет?» — спрашивали мы себя. Прошло тридцать лет. Гильотинирован Раймон — «анархистский бандит», как писали газеты. Это он по пути к мерзкой машине доброго доктора Гильотена бросил репортерам свой последний сарказм: «Хорошо смотреть, как умирает человек, а?» Я вновь встретил в Брюсселе Жана, рабочего и профсоюзного организатора, оставшегося стойким анархистом после десяти лет каторги. Люс умер от туберкулеза. На моем счету более десяти лет разного рода неволи, борьба в семи странах, двадцать книг. Собственности не имею. За спиной: победоносная революция, которую извратили, несколько революций неудачных и так много жертв, что го-


16

лова идет кругом. И говорить, что это еще не конец... Закроем здесь скобки. Таковы пути, которые были нам суждены. Но сейчас я еще больше верю в человека и будущее, чем в то время.

Мы были социалистами — членами Молодой гвардии*. Нашим спасением стали идеи. Нам не надо было доказывать существование классовой борьбы при помощи книг. Социализм придавал жизни смысл — бороться. Опьяняли манифестации под красными знаменами, которые тяжко нести, когда недосыпаешь и недоедаешь. На балкон Народного Дома возносился сатанинский чуб, выпуклый лоб, искривленный рот Камиля Гюисманса. Мелькали воинственные заголовки «Гер сосьяль»**. Гюстав Эрве, лидер бунтарского крыла французской соцпартии, организовал среди своих читателей опрос: «Следует ли его убить?» (это было в период правления Клемансо, только что пролилась кровь рабочих). Позже, после больших процессов над антимилитаристами, беглецы из Франции доносили до нас дыхание боевого синдикализма Пато, Пуже, Брутшу, Ивто, Гриффюэля, Лагарделя (большинство из них уже умерли; Лагардель стал советником Муссолини и Пете-на...). Вырвавшиеся из России рассказывали нам о мятеже в Свеаборге, взорванной одесской тюрьме, казнях, всеобщей забастовке октября 1905 года, днях свободы. Я посвятил этому свой первый доклад для Молодой гвардии социалистов Икселя.

Молодежь нашего возраста говорила о велосипедах или женщинах, не стесняясь в выражениях. Мы же были целомудренны, полагая, что судьбой нам уготовано нечто большее. Без всяких теорий юность сама открыла нам новый аспект проблемы... На кривой улочке, в глубине сырого коридора, завешанного разноцветным бельем, жила знакомая семья. Мать, массивная, подозрительная, сохра-

* Молодая социалистическая гвардия - федерация молодёжных социалистических групп Бельгии, основана в 1890 г. Примыкала к Бельгийской рабочей партии.
** «Социальная война» - анархистская газета, издававшаяся с 1906 г. Поставом Эрве.

17

нившая следы былой красоты, распутная старшая дочь с гнилыми зубами и удивительная младшая, тип чистой испанской красоты, грациозная, с ослепительными белками бархатных глаз и губами, подобными цветку. Когда она проходила мимо под конвоем своей мамаши, ей едва удавалось поприветствовать нас улыбкой. «Вот так, — сказал однажды Раймон, — повели учиться танцам, пасут для какой-нибудь старой богатой сволочи...» Чтобы вникнуть в проблему, пришлось прочесть книгу Бебеля «Женщина и социализм».

Постепенно мы вступали в конфликт — разумеется, не с самим социализмом, а со всем, что копошилось вокруг рабочего движения с отнюдь не социалистическими интересами. Копошилось, проникало в него, покоряло и засоряло. Маршруты манифестаций составлялись так, чтобы удовлетворить хозяев заведений, входивших в рабочие союзы. Но всех их удовлетворить было невозможно! Больше всего возмущала предвыборная политика. Наверное, мы были правы и неправы одновременно, не зная жизни, состоящей из сложностей и компромиссов. Выплата 2 % прибыли кооперативов их членам вызывала у нас горький смех, так как мы не могли оценить это завоевание трудящихся. Скажут, самонадеянная молодежь. Скорее — тоскующая по идеалу. Компромиссы были всегда и везде, ибо нельзя быть свободным от общества, да еще в эпоху денег. Я видел расцвет, а зачастую и спасительное действие разного рода махинаций во времена натурального обмена, сопровождающего революции. Мы хотели пламенного и чистого социализма. Нас мог бы удовлетворить социализм боевой. А тогда была великая эпоха реформизма. На чрезвычайном съезде Бельгийской рабочей партии еще молодой, худой, черноволосый, запальчивый Вандервельде пустился восхвалять аннексию Конго. В знак протеста мы встали и, бурно жестикулируя, покинули зал. Куда податься, что делать с этой жаждой идеала, с этой тягой к борьбе, с этим смутным стремлением вырваться несмотря ни на что из этого безысходного города, из этой безысходной жизни?

18

Нам нужны были принципы. Существовать значило для нас отдавать себя целиком их претворению в жизнь. В свете этого стремления мне понятен легкий успех шарлатанов, предлагающих молодым суррогат: «В колонну по четыре становись и шагом марш с верой в Меня!» За неимением лучшего... Сила фюреров в отсутствии альтернативы. Не имея достойного знамени, идут за недостойным. За неимением благородного металла зарятся на фальшивую монету. Управляющие кооперативами нас третировали. Один в ярости обозвал нас «бродягами» за то, что мы распространяли листовки у входа в его заведение. Я до сих пор вспоминаю наш безумный (горький!) смех. Социалист, тоже мне, для него «бродяга» — оскорбление! Он прогнал бы и Максима Горького! Не знаю, почему муниципальный советник г-н Б. казался мне не таким, как другие. Я постарался разглядеть его поближе. И нашел очень толстого господина, увлеченного строительством великолепного дома на выгодном месте, он любезно показывал мне наброски. Напрасно я старался перевести разговор в идейную сферу — это оказалось совершенно невозможным. Не говоря уж о сфере практической. Все эти сферы лишние, господин уже обрел свою, надлежащим образом зарегистрированную в книге частных владений. Он потихоньку обогащался. Наверно, я ошибочно судил о нем. Если он улучшил положение хотя бы в одном рабочем квартале, его жизненный путь все-таки не был напрасен. Но он не сумел мне этого объяснить, я же еще не способен был этого понять.

Социализм являл собой реформизм, парламентаризм, отталкивающее доктринерство. Его прямолинейность воплощалась в Жюле Геде, видевшем будущее общество таким, где все жилища будут похожи друг на друга, со всемогущим государством, нетерпимым по отношению к инакомыслящим. Нищету доктрины довершало то, что в нее никто не верил. Нам нужен был идеал, но свободный (без поверхностной метафизики); принцип бьющей ключом жизни, но не ради выгоды; принцип действия не для того, чтобы устроиться в этом удушающем мире, что само по

19

себе требует изрядной ловкости, но ради попытки, пусть безнадежной, найти выход, поскольку разрушить этот мир невозможно. Мы могли бы увлечься классовой борьбой, если бы нам помогли ее понять, если бы она чуть больше походила на борьбу. Поистине, в это всеобщее затишье перед первой мировой войной революция казалась невозможной. Говорящие о ней делали это настолько бездарно, что все сводилось к торговле брошюрами. Г-н Бержере рассуждал на белом камне*.

Нашим принципом стал анархизм. Сейчас он уже в том виде не существует. Осталась лишь его тень — более великая, чем он сам. Тогда же Эмиль Шапелье, шахтер из Боринажа, недавно вышедший из тюрьмы, основал коммунистическую (лучше сказать, общинную) колонию в лесу Суань,в Стокеле.

В Эглемоне, в Арденнах, Фортюне Анри, брат гильотинированного Эмиля Анри, руководил другой «Аркадией».. . Жить свободно, работать в товариществе! Мы шли по залитым солнцем тропинкам вдоль изгороди, приблизились к калитке. Жужжание пчел, жар солнечных лучей, 18 лет, порог анархии! Под открытым небом стоял стол, заваленный листовками и брошюрами: «Учебник солдата», изданный ВКТ**, «Аморальность брака», «Новое общество», «Сознательное зачатие», «Подчиняться — преступление», «Речь гражданина Аристида Бриана о всеобщей забастовке». Это были живые голоса... Блюдце с мелкой монетой, рядом записка: «Возьмите, что хотите, положите, сколько можете». Потрясающая находка! Весь город считал гроши, дарил друг другу копилки по большим праздникам, доверие умерло: «Остерегайтесь, хорошо закрывайте двери, что мое, то мое, вот так!» Мой патрон, шахтовладелец г-н Т., миллионер, сам выдавал

* Имеется в виду персонаж ряда произведений А. Франса. "На белом камне" - социально-философский роман Франса, печатавшийся с продолжением в социалистической газете "Юманите" в 1904 г.

** ВКТ - Всеобщая конфедерация труда, объединение профсоюзов Франции, созданное в 1895г.

20

почтовые марки, чтобы выгадать десять сантимов! Деньги, оставленные анархистами под открытым небом, привели нас в восторг. По дорожке мы подошли к белому домику, скрытому листвой. Надпись «Делай, что хочешь» над дверью, открытой для всех. Во дворе фермы высокий черноволосый парень с профилем корсара держал речь перед внимательной аудиторией. Он явно рисовался, тон его был насмешлив, реплики — высокомерны. Тема — «свободная любовь». Но разве любовь может быть несвободной?

Наборщики, садовники, сапожник, художник, их подруги работали тут в товариществе. Это была бы идиллия, если... Начинали они с нуля, по-братски, им постоянно приходилось затягивать пояса. Из-за отсутствия средств коммуны быстро приходили в упадок. Хотя ревность была формально изгнана из них, тем не менее, наибольший вред причиняли скандалы из-за женщин, даже если и завершались великодушными порывами. Анархистская колония в Стокеле, позднее перемещенная в Буафор, продержалась несколько лет. Там мы научились сами редактировать, верстать, корректировать и печатать наш малоформатный четырехполосный «Коммюнист». Искать решение мировых проблем помогали «перекати-поле»: маленький необычайно умный штукатур из Французской Швейцарии; русский офицер Лев Герасимов, анархист-толстовец с благородным лицом, обрамленным светлыми волосами, бежавший после подавления восстания (спустя год он умрет от голода в лесу Фонтенбло); грозного вида химик, прибывший прямо из Одессы через Буэнос-Айрес. Наборщик-индивидуалист: «Старина, ты один в этом мире, постарайся же не быть ни сволочью, ни рохлей». Толстовец: «Будем новыми людьми, спасение — в нас самих». Штукатур из Швейцарии, ученик Луиджи Бертони: «Согласен, если при этом не забывать о тех, кто вкалывает на стройках». Химик, долго слушавший, произнес со своим русско-испанским акцентом: «Все это болтовня, товарищи; для социальной войны нужны хорошие лаборатории». Соко-

21

лов был человеком холодной воли, закаленным в России нечеловеческой борьбой, без которой уже не мог жить. Он был порождением бури, она клокотала в нем. Он боролся, убивал и умер в тюрьме.

Хорошие лаборатории — это была русская идея. Из России по всему миру разносило мужчин и женщин с одной-единственной жизненной целью, закаленных беспощадными схватками, жаждавших опасности; комфорт, стабильность, благодушие Запада казались им пошлыми, недостойными... Татьяна Леонтьева убила в Швейцарии господина, которого приняла за царского министра; Рипс стрелял в республиканских гвардейцев на площади Республики с империала омнибуса; один революционер, войдя в доверие к полиции, убил в номере отеля «Бельвиль» шефа петербургской охранки. В глухом квартале Лондона, носящем название Хаундсдич, «собачья канава» (подходящее название для средоточия грязных историй), русские анархисты держали оборону в подвале ювелирного магазина, а фотографы снимали г-на Уинстона Черчилля, молодого министра, руководившего осадой. В парижском Булонском лесу подорвался Свобода, проводивший испытания самодельных бомб. Александр Соколов, настоящее имя которого было Владимир Хартенштейн, принадлежал к той же группе, что и Свобода. В своей комнатушке, расположенной над лавочкой на улице Мюзе в Брюсселе, в двух шагах от Королевской библиотеки, где он проводил часть дня, сочиняя письма своим друзьям в Россию и Аргентину, кириллицей на испанском языке, он устроил великолепную лабораторию. Это было время счастливого мира, странно наэлектризованного предчувствием грозы 1914-го... Премьер-министр Клемансо пролил кровь рабочих в Дравее, где жандармы явились на собрание забастовщиков и разрядили в них свои револьверы, убив несколько человек; а затем войска расстреляли демонстрацию на похоронах этих жертв в Винье... (Эта манифестация была организована секретарем Федерации работников пищевой промышленности Метивье, ультралевым активистом и агентом-провока-

22

тором, получившим накануне личные указания министра внутренних дел Жоржа Клемансо*.)

Помню, как ожесточило нас известие об этих расстрелах. В тот же вечер вместе с сотней молодых людей мы развернули красное знамя в районе правительственных зданий, предвкушая стычку с полицией. Мы чувствовали свою близость к жертвам всех восстаний мира, мы бы с радостью сразились за мучеников тюрем Монтжуич и Алкала-дель-Валье, о чьих страданиях всегда помнили. Мы ощущали, как растет в нас прекрасное и грозное коллективное чувство. Соколов посмеялся над нашей манифестацией, этой детской игрой. Сам он потихоньку готовил настоящий ответ убийцам рабочих. Его лаборатория была обнаружена из-за несчастного случая, он оказался в безвыходном положении, преследование шло по пятам. Его лицо с настороженными глазами, легко узнаваемое по переносице, будто перебитой железным прутом, исключало возможность скрыться. Он заперся в меблированной комнате в Генте, зарядил револьверы и стал ждать; когда нагрянула полиция, открыл огонь так, словно палил в царских агентов. Степенные гентские стражи порядка поплатились за казаков-погромщиков, Соколов положил жизнь по принципу: «Неважно, где именно, если это послужит приближению великого дня пробуждения угнетенных!» Как мог он не отдавать себе отчета в том, что никто не поймет языка и действий отчаявшихся идеалистов, этого порождения русского деспотизма, в цветущей Бельгии, где рабочий класс уже становился реальной силой со своими кооперативами, богатыми профсоюзами, красноречивыми депутатами? Наша группа сознавала это лучше, но все же не до конца. Мы решили выступить в его защиту перед общественным мнением на суде присяжных, и я сделал это на гентском процессе в качестве свидетеля защиты. Этот и многие другие случаи (наша группа вела крайне агрессивную пропаганду, ибо в нас кипело желание бросить

* Ж. Клемансо был министром внутренних дел Франции с марта по октябрь 1906 г.; с октября 1906 по июль 1909 г. он занимал пост премьер-министра.

23

едва ли не смертельный вызов), поставили нас в уязвимую позицию. Я не мог найти работу, даже в качестве подсобного рабочего в типографии, и мой случай был не единичным, мы ощущали вокруг себя пустоту. Не к кому было обратиться. Мы отказывались принимать этот город, в котором ничего не могли изменить, даже ценой самопожертвования.

На улице Рюисбрук у мелкого книготорговца, подозреваемого в сотрудничестве с полицией, я встретил Эдуарда Каруи, токаря по металлу, коренастого, с фигурой балаганного геркулеса и мясистым лицом, на котором сверкали застенчивые, но хитрые глазки. Он когда-то работал на заводах Льежа, читал «Загадки вселенной» Геккеля и говорил о себе так: «Я уволился, чтобы стать вольной птахой! Как здорово, что догадался!» Он рассказывал, как порхал в компании себе подобных — «будучи посильнее других, конечно» — с баржами по Маасу, попугивал женщин, вкалывал, приворовывал на пристанях, «не задумываясь о сущности человека и смысле жизни». Поблекшая молодая женщина с гнидами в волосах и младенцем на руках да старый сивобородый стукач слушали обращенную ко мне исповедь Эдуарда — как он «стал сознательным». Он попросил принять его в нашу группу. И еще спросил:

— Как ты думаешь, что мне следует прочесть?

— Элизе Реклю, — ответил я.

— Это не слишком сложно?

— Нет, — был мой ответ, однако я начинал уже смутно подозревать, что это будет сложно необычайно... Мы приняли его, он оказался хорошим товарищем, и никакое предчувствие не омрачало наших встреч. Позже он умрет, безвременно, но сознательно выбрав смерть, совсем рядом со мной...

Нас манил Париж, город Золя, Коммуны, ВКТ, маленьких газет, исполненных боевого пыла, город наших любимых авторов, Анатоля Франса и Жеана Риктюса, город, где Ленин издавал «Искру» и выступал на собраниях эмигрантов, где обосновался ЦК российской партии социалистов-

24

революционеров, жил Бурцев, недавно разоблачивший в боевой организации этой партии провокатора, инженера Евно Азефа. Я с горькой иронией воспринял отъезд Рай-мона. Болтаясь без работы, я встретил его на улице оснащенным рекламными щитами торговца одеждой.

— Привет свободному человеку! Чем не бутерброд?

— Может, скоро и до этого дойдет, — усмехнулся он, — но хватит с меня городов! Плющит тут. Лучше сдохнуть или бродягой на большую дорогу, там, по крайней мере, свежий воздух, пейзаж. Осточертели все эти рожи. Погоди, накоплю себе на пару ботинок...

Он ушел с приятелем по арденнским дорогам в сторону Швейцарии — на волю. Собирал урожай в поле, мешал известь с каменщиками, валил лес с лесорубами — в старой мягкой фетровой шляпе, надвинутой на глаза, с томиком Верхарна в кармане:

Опьяненные жизнью и самими собой,

Мы несем в старый мир сердца новых людей...

Я часто размышлял о том, что поэзия нам заменяла молитву, она вдохновляла нас, будучи созвучна нашей постоянной жажде возвышенного. На современный город, с его вокзалами, водоворотами толпы, Верхарн бросал свет страдающей благородной мысли, его вопль вполне мог быть и нашим: «Открыть или разбить о дверь кулак!» Разбить кулак, почему бы и нет? Уж лучше так, чем погрязнуть в косности... Жеан Риктюс стенал о тяжкой доле интеллектуала без гроша за душой, коротающего ночи на бульварных скамейках, и не было рифм богаче: обман — самообман, чаяние — отчаяние. Весна у него — «смешенье запахов сирени и дерьма».*

Однажды и я отправился, куда глаза глядят, взяв с собой десять франков, сменную рубашку, несколько тетрадей и фотографий. У вокзала случайно встретил отца, мы поговорили о последних открытиях в области структуры материи, вульгаризированных Гюставом Ле Боном.

* Похоже, что Серж цитирует по памяти. На самом деле: "Смешенье запахов сирени и девицы". - Примеч. к франц. изд.

25

— Ты уезжаешь?

— В Лилль, на пару недель...

Я чувствовал, что не вернусь и больше не увижу отца;

в последних письмах, отправленных мне в Россию из Бразилии спустя тридцать лет, он все так же писал о строении американского континента и истории цивилизаций... Европа не знала паспортов, границ практически не существовало. В шахтерском поселке в Фив-Лилле я снял чистенькую мансарду за два с половиной франка в неделю, уплаченных авансом. Хотел, было, устроиться на шахту. Старые забойщики беззлобно смеялись мне в лицо: «Вы сдохнете через пару часов, дружище...» На третий день у меня осталось четыре франка, и я стал искать работу. Мой рацион состоял из фунта хлеба, кило зеленых груш и стакана молока, даваемого в кредит доброй хозяйкой квартиры. Больше всего меня злило, что оторвались подметки; на восьмой день такого мутящего режима я рухнул на скамейку в общественном парке, неотступно преследуемый видением супа со шпиком. Силы покидали меня, я не был способен ни на что, даже на самое худшее, хотя железный переход над вокзальными путями неодолимо меня притягивал. Однако ниспосланная провидением встреча с товарищем, наблюдавшим на улице за прокладкой канализации, меня спасла. Вскоре я нашел работу у фотографа из Армантьера, за 4 франка в день — это была удача. Я не хотел покидать шахтерский поселок и встречал рассвет вместе с пролетариями в кожаных картузах, шел среди отвалов сквозь печальный утренний туман и затем на целый день запирался в тесной лаборатории, где мы работали поочередно при зеленом и красном свете. Вечерами, прежде чем свалиться от усталости, я с восхищением и раздражением читал «Юманите»* Жореса. За перегородкой жила пара: они обожали друг друга, но муж жестоко избивал жену, прежде чем ею овладеть. Я слышал ее шепот вперемешку с рыданиями: «Бей меня еще, еще». Мне показались неполными прочитанные мной ис-

* «Человечество» - газета, основанная в 1904 г. Ж. Жоресом, центральный орган Французской социалистической партии. С 1921 г. - орган компартии Франции.

26

следования о женщинах-пролетарках. Неужели должны пройти века, чтобы этот мир, эти существа изменились? Но ведь у каждого только одна жизнь. Что же делать?

Анархизм захватил нас целиком, он требовал полной самоотдачи, но и давал все. Казалось, нет в жизни уголка, которого бы он не озарил. Можно оставаться католиком, протестантом, либералом, радикалом, социалистом, синдикалистом, ничего не меняя в своей жизни, а следовательно, в жизни вообще. Достаточно читать соответствующую газету, в крайнем случае — ходить в кафе, где собираются сторонники тех или иных воззрений. Сотканный из противоречий, раздираемый на большие и малые течения, анархизм требовал, прежде всего, соответствия слова и дела (чего требует, впрочем, всякий идеализм, но о чем всегда — это относится и к анархизму — преспокойно забывают). Вот почему мы примкнули к крайнему на тот момент течению, которое диалектическая логика революционаризма привела к отрицанию необходимости революции. Нас подтолкнуло к нему неприятие весьма почтенной академической теории, которую проповедовал Жан Грав в «Тан нуво»*. Индивидуализм был провозглашен Альбером Либертадом, которым мы восхищались. Не было известно ни его настоящее имя, ни то, кем он был до оглашения своей проповеди. Калека на костылях, которые умело и решительно использовал в драках, сам большой драчун, он обладал могучим телом и высоколобым благородным лицом, обрамленным бородой. Нищий бродяга, пришедший с юга страны, он начал проповедовать среди бедняков в очереди за даровой похлебкой неподалеку от строящегося собора Сакре-Кер на Монмартре. Неистовый, притягивающий к себе, Либертад стал душой чрезвычайно активного движения. Он любил улицу, толпу, скандалы, идеи, женщин. Он дважды сожительствовал с двумя сестрами одновременно: с сестрами Маэ, затем — с сестрами Менар. У него были дети, которых он отказался регистриро-

* «Новые времена» - газета, издававшаяся Ж. Гравом в 1895-1914 гг. проповедовала анархо-коммунизм в духе П. Кропоткина.

27

вать. «Гражданское состояние? — Не знаю. — Имя? — Плевать, они назовут себя так, как им будет угодно. — Закон? — Пошел он к черту». Умер он в 1908 году в больнице после драки, завещав свое тело — «падаль», как он говорил, — для прозекторских исследований. Его теория, с которой мы во многом соглашались, сводилась к следующему: «Не ждать революции. Те, кто обещает революцию, такие же шуты, как и остальные. Каждый — сам творец своей революции. Надо быть свободными людьми, жить в товариществе». Я упрощаю, но это и в оригинале отличалось столь же благородной простотой. Высшая заповедь, принцип, « и да сдохнет старый мир!» Однако далее следовали расхождения. «Жить по разуму, по науке!» — делали вывод некоторые. Их жалкий сциентизм апеллировал к механической биологии Феликса Ле Дантека, подталкивал их ко всякого рода глупостям, вроде бессолевой вегетарианской диеты или питания одними фруктами, порой это имело трагические последствия. Вот бы посмотреть на молодых вегетарианцев в бою роковом против целого света! Иные пришли к заключению: «В рамках общества для нас места нет», — не понимая того, что общество не имеет рамок, и нельзя быть вне его, даже в застенке, что их «разумный эгоизм» означает поражение и смыкается с самым звериным буржуазным индивидуализмом. Наконец, третьи, в числе которых был я, стремились совместить совершенствование своей личности с революционным действием, говоря словами Элизе Реклю: «Пока существует социальная несправедливость, мы пребудем в состоянии перманентной революции...» Либертарный индивидуализм помогал нам понять животрепещущую реальность и самих себя. Будь самим собой! Только развивался он в другом городе-вместилище-безысходности, в Париже, в бескрайних джунглях которого правил бал, таящий иные, чем наш, опасности, индивидуализм первоначальный, индивидуализм самой, что ни на есть, дарвиновской борьбы за существование. Бежав от порабощения бедностью, мы снова столкнулись с ней. «Быть самим собою» стало бы драгоценной заповедью и, возможно, вы-

28

соким достижением, будь оно вообще осуществимо; но оно может обрести реальные очертания лишь тогда, когда самые насущные нужды человека, проистекающие из его животной природы, оказываются удовлетворенными. Главной боевой задачей было обеспечить пищу, кров и одежду; лишь потом — час на чтение и размышление. Проблема молодежи, вырванной с корнем необоримым шквалом, «сорвавшейся с цепи», как мы говорили, выглядела практически неразрешимой. Многие товарищи вскоре скатились к тому, что называлось нелегальщиной, к жизни если и не вне общества, то за рамками закона. «Мы не хотим быть ни эксплуататорами, ни эксплуатируемыми», — утверждали они, не понимая, что, оставаясь одновременно и теми и другими, загоняют себя в ловушку. Когда они чувствовали, что пропадают, то шли на самоубийство, чтобы избежать тюрьмы. «Жизнь не стоит этого, — говорил мне один из них, не расстававшийся с некоторых пор со своим браунингом. — Шесть пуль — легавым, седьмая — мне. Ты знаешь, у меня легко на сердце...» Как тяжело, когда вот так легко на сердце! Наша теория спасения вела нас к битве одиночки против всех в джунглях общества. Настоящий взрыв отчаяния зрел в нашей среде, но мы об этом не подозревали.

Есть идеи; но глубже, в тайниках сознания, где они вырабатываются силой скрытых химических процессов — торможения, отбора, сублимации, интуиции и тому подобного, не поддающегося определению, — существует бесформенное, пространное, весомое, зачастую гнетущее внутреннее чувство бытия. Наша мысль корнями прорастает из пучины отчаяния. Ничего не поделаешь. Этот мир неприемлем сам по себе; неприемлема участь, которая нам уготована в нем. Человек не бывает победителем, он всегда проигравший. Мы заведомо обречены, что бы ни предпринимали. Молодая акушерка-анархистка отказалась от своей профессии, «потому что преступно наказывать жизнью человеческое существо». Годы спустя, когда русская революция вдохнула в меня надежду и, чтобы добраться до пылающего Петрограда, я готовился к отправке на

29

фронт где-то в Шампани, рискуя сгинуть в братской могиле или убить кого-нибудь лучше себя в окопах напротив, писал: «Жизнь — благо не столь большое, чтобы бояться ее потерять, преступление лишить ее другого...» Анатоль Франс отразил в своих произведениях некоторые наиболее характерные прозрения той эпохи; в заключение своей великой сатиры на историю Франции («Остров пингвинов») он предположил, что самым лучшим было бы построить гигантскую адскую машину, способную уничтожить планету, «чтобы угодить вселенскому разуму, которого, впрочем, не существует». Так скептичный литератор окончательно замкнул круг, в котором мы обращались, и сделал это из благородных побуждений!

Рене Вале, мой друг, был воплощением духа скитальчества. Мы познакомились в Латинском квартале и много спорили, чаще всего по ночам, в районе холма Сент-Женевьев, в маленьких барах рядом с бульваром Сен-Мишель. Баррес, Франс, Аполлинер, Луи Надзи... В унисон, вполголоса декламировали отрывки из «Белой птицы» Вильдрака, «Оды толпе» Жюля Ромена, «Призрака» Жеана Риктюса. Рене происходил из мелкой буржуазии, у него даже была своя маленькая слесарная мастерская неподалеку от Данфер-Рошро. Как сейчас, вижу его там, воспарившего — юный Зигфрид — в толкованиях конца земного шара по Франсу. Затем он медленно опустился на асфальт бульвара и криво улыбнулся: «Ясно одно, мы — дубины! Эй ты, дубина!» Красивая квадратная рыжая голова, энергичный подбородок, зеленые глаза, сильные руки, свободная походка атлета. Он носил широкие велюровые штаны землекопа и синий фланелевый пояс. В тот мятежный вечер мы были вместе у гильотины, убитые тоской, омерзительно бессильные, в общем — остервеневшие.

— Перед нам стена! — осенило нас. — И какая!

— Ах! Сволочи! — глухо бормотал рыжий. На другой день он признался, что всю ночь сжимал в кармане вороненый металл браунинга. Бороться, бороться, что же еще? И погибнуть, но это неважно. Рене ввязался в смертельную авантюру из солидарности, чтобы помочь обреченным

2. Жить для победы

58

2

ЖИТЬ ДЛЯ ПОБЕДЫ

1912 —1919

Я приобрел в тюрьме столь невыносимо тяжкий опыт, что и спустя много времени, когда начал писать, мой первый роман был продиктован стремлением освободиться от этого внутреннего кошмара и необходимостью выполнить долг перед всеми теми, кто никогда не увидит свободы («Люди в тюрьме»). Эта книга достаточно известна во Франции и в испано-язычных странах. В том узилище, где я пробыл дольше всего, нас было 3-4 сотни мучеников, большей частью приговоренных к длительным срокам заключения, от 8 лет до пожизненного. Я встретил там столько слабых, низких, заурядных людей и столько людей замечательных, наделенных искрой божьей, сколько нигде больше. Уровень надзирателей, капралов или рядовых, за редким исключением, был более низок, это были настоящие преступники в своем роде, которым гарантировалась безнаказанность и пенсия на исходе чудовищной жизни. Среди них встречались садисты, жестокие лицемеры, глупцы, комбинаторы, расхитители, воры; но было — трудно поверить — и несколько людей добрых и даже умных! Сама по себе французская тюрьма, где господствуют древние правила, — лишь абсурдная машина, растирающая людей в порошок. В ней чувствовалось какое-то механизированное бездушие: казалось, некий гнусный расчетливый ум придумал здесь все, чтобы отуплять, лишать воли, с безличной злобой травить заключенных, откровенно лишая их возможности вернуться в нормальную жизнь. Этот результат достигается при помощи аппарата, пронизанного пенитенциарными традициями Старого Порядка, религиозной идеей воздаяния (которая в отсутствие веры становится лишь психологическим оправданием общественного садизма) и методичностью современной

59

администрации. Тесное соседство злодеев, полубезумцев и невинных жертв; скудное питание; вынужденный обет молчания; произвол унизительных, мучительных, отупляющих наказаний; запрет на получение известий с воли, даже если речь идет о войне, оккупации страны, угрозе национальной безопасности; полное отсутствие умственных упражнений, запрещение читать более одной книги в неделю, и то выбранной в тюремной библиотеке, состоящей из глупых романов (по счастью, там нашелся Бальзак). Постепенно эти жернова перемалывали людей, создавая из них извращенцев, чокнутых, жалких и порочных существ, неспособных снова адаптироваться к жизни, в большинстве своем обреченных стать клошарами на Моб; а также «крутых», закаленных страданиями. Циничные и сплоченные, они берегли авторитет «отсидевших», не строя иллюзий ни относительно общества, ни по поводу самих себя. Многие из них пополняли ряды профессиональных преступников. Тот факт, что никто в течение столетия не размышлял по-настоящему о проблеме преступности и тюрем, что никто после Виктора Гюго не ставил ее правильно, показывает инертность общества. Машина, производящая злодеев и подонков, обходится дорого и не приносит ни малейшей выгоды. Но во всем, вплоть до своей архитектуры, она достигает своеобразного совершенства.

Поистине, достойна восхищения борьба, которую ведут в таких местах немногие ради того, чтобы сохранить способность вернуться к жизни. Для этого требуется сильная воля особого свойства, мощная, скрытая, упорная. Мы сразу видели, кто из «новичков», молодых или старых, не выживет — их внутренняя энергия была сломлена. В этих прогнозах никогда не ошибались, за исключением моего случая: казалось, я долго не протяну. Бывший адвокат-стажер парижского суда, обреченный в результате жуткой семейной драмы на пожизненный срок, сумел, подмазав кого следует, собрать хорошо замаскированную потайную библиотеку, в которой имелись серьезные научные и философские труды. Благодаря дружбе с ним и при поддержке этой драгоценной духовной пищи я почувствовал, что

60

спасен. Две вещи я не забуду никогда: умопомрачительность звездного неба над головой во время пересылки и невыразимый восторг в душе от книг, в частности, от некоторых страниц Тэна и Бергсона. В узкой одиночной камере с окном в небо, которая предназначалась только для сна, можно было немного читать по утрам и вечерам. На принудительных работах в типографии я набирал короткие тексты для некоторых товарищей. Когда появлялась возможность поднабраться ума и к чему-то ум приложить, возникало ощущение жизни, и жить ради этого стоило! Я обретал уверенность, что выстою в Жерновах.

Неожиданно, словно гром средь ясного неба, разразилась война. Нам не было ничего известно о конкретных событиях, мы узнали о ней по странной панике, охватившей надзирателей — многие из них подлежали мобилизации. Гроза обнажила пружины мира. Для меня она предвещала другую, очистительную бурю, которая отныне становилась неизбежной, — русскую революцию. Революционеры прекрасно знали, что самодержавная империя со всеми своими вешателями, погромами, безвкусной роскошью галунов, голодом, сибирской каторгой, застарелым беззаконием не имела шансов пережить войну. Итак, на горизонте забрезжил свет: это будет начало всех начал, великий первый день творения. Конец безысходности! Широкая дверь открывалась в будущее.

Неожиданное обращение немецких социал-демократов, французских синдикалистов, социалистов и анархистов к братоубийственному патриотизму показалось нам необъяснимым. Неужели они полностью разуверились в том, что говорили накануне? И теперь мы имеем основания им не доверять? До тюрьмы долетали звуки пылкой «Марсельезы», ее распевали толпы, провожавшие мобилизованных на вокзал. Мы слышали крики: «На Берлин! На Берлин!» Эта необъяснимая для нас горячка становилась апогеем перманентной социальной катастрофы. Рискуя получить от шестидесяти до девяноста дней карцера, то есть почти наверняка неизлечимо заболеть туберкулезом, мы, полдюжины товарищей из арестантского дома

61

Мелена, лихорадочно обменивались тезисами. Гюстав Эрве, который ранее проповедовал идею восстания в ответ на войну, требовал записываться в армию добровольцами; его «Гер сосьяль» (социальная война) изменила заголовок и стала называться «Виктуар» (победа). Паяцы и только паяцы! — «поворачивает не флюгер, а ветер».

Мы выступали против войны исключительно из чувства гуманизма. В обеих коалициях был примерно одинаковый общественный порядок: финансовые республики, более или менее сформировавшиеся, управляемые буржуазными парламентами; исключение составляла лишь самодержавная Россия. Здесь и там свободы, удушенные эксплуатацией, тот же медленный прогресс, перемалывающий людей. Германский милитаризм представлял чудовищную опасность, но мы предчувствовали, что победа союзников установит на континенте господство милитаризма французского, чью тупую реакционность продемонстрировало дело Дрейфуса (не говоря уже о кровавой памяти генерале маркизе Галиффе). Оккупация Бельгии была фактом отвратительным, но воспоминание о том, как британская держава раздавила две маленькие южноафриканские республики, было еще свежо в памяти (1902 г.). Недавние конфликты в Триполитании и Марокко показывали, что бойня в Европе была развязана ради передела колоний. Победы той или иной стороны поражали нас. Как могло случиться, что среди всех терпящих страдания не нашлось людей, обладающих достаточным мужеством, чтобы, будучи «противниками», пойти навстречу друг другу и назваться братьями? — снова и снова в отчаянии спрашивали мы себя.

Нельзя сказать, что мы ничего не знали о продвижении оккупантов к Парижу. Я думаю, мы ощущали ход событий и сразу поняли, что вопреки всем теоретическим рассуждениям подвергнувшаяся нападению страна, если она не впала в состояние полного социального кризиса, может только защищаться; примитивные рефлексы окончательно берут верх над убеждениями; чувство, что нация под угрозой, превалирует. Тюрьма находилась на острове по течению

62

Сены, в сорока километрах от Марны. Во время Марнской битвы население Мелена начало разбегаться. Никто больше не верил в победу, казалось, Париж обречен. Нам стало известно, что тюрьму не эвакуируют, а бои, возможно, идут уже на берегах Сены. Мы могли оказаться вместе с тюрягой прямо на поле боя. Надзиратели и заключенные заболели от страха. А мне, напротив, доставляло удовольствие думать, что пушки скоро разрушат бессмысленные Жернова, пусть даже мы будем погребены под их обломками. Но бои прошли стороной, и все осталось без изменений.

В тюрьме умирало много народу. Я видел молодых людей, охваченных чем-то вроде лихорадки, за три месяца до освобождения потерявших растительную уравновешенность, свойственную заключенным, словно пробудившихся к жизни, с горящими глазами. И вдруг они сгорали в три дня как будто от внутреннего криза. Сам я ослабел после шести-восьмимесячного недоедания и не держался на ногах; меня поместили в больницу, где бульон и молоко за две недели вернули мне бодрость, и я ожил. Тогда я впервые испугался, что отправлюсь на тюремный погост, обеспечив небольшую прогулку на свежем воздухе и стакан вина заключенному-могильщику (эта работа считалась престижной). Потом я успокоился, уверившись, что буду жить. По ту сторону воли сознательной во мне говорила иная, более глубокая и могущественная, я чувствовал это. Здесь я должен упомянуть великого врача-хранителя, чье хорошее отношение не раз позволяло мне воспользоваться кратковременным отдыхом: доктора Мориса де Флери.

Зимняя заря освещала высокие тополя на берегах печальной Сены, столь дорогие мне, и спящий городок, по которому ходили лишь сдержанные суровые люди в касках; я вышел один, с пустыми руками, удивительно легко ступая по земле, но не чувствуя настоящей радости — меня преследовала мысль, что за моей спиной гигантские Жернова продолжают свое бесконечное вращение, перемалывая людей. Хмурым утром я заказал кофе в привокзальном буфете.

— Освободился? — с сочувственным видом повернулся хозяин.

63

—Да.

Он покачал головой. Какое ему дело до «моего преступления», моей судьбы? Он наклонился ко мне:

— Вы не торопитесь? Здесь есть потрясающий бордель...

Первым человеком, которого я встретил, выйдя на свободу, на черном мосту, во мгле, был солдат с изможденным лицом; вторым — этот жирный сводник. Все тот же мир безысходный? И война нипочем? Неужели пляска смерти никого ничему не научила?

Париж жил двойной жизнью. Как зачарованный, я останавливался перед скудными витринами бельвильских лавочек: какое богатство красок у ниток для штопки! Меня восхищали перочинные ножи с перламутровыми рукоятками, я подолгу созерцал открытки, изображающие солдат и их невест, обменивающихся поцелуями через голубку с конвертом в клюве. Прохожие, прохожие, как удивительна жизнь! Опьяненный, я улыбался кошке, усевшейся у окна булочной. Бельвиль стал печальнее и беднее, чем раньше. «Траурная одежда за двадцать четыре часа, цены умеренные, оплата в рассрочку»... На витрине мраморщика были выставлены медальоны на эмали — на всех молодые солдаты. Домохозяйки в платках несли из мэрии мешки картошки, ведра с углем. На холодных фасадах серых домов по улице Жюльен-Лакруа, где я снова встретил Риретту, проступала застарелая нищета. Мне разъясняли ситуацию: «Понимаешь, это еще сносная жизнь. Несколько человек в доме носят траур, но мужчины отсутствуют так давно, что все женщины живут с другими. Безработицы нет, иностранные работники нарасхват, зарплата выросла... Здесь тьма солдат из всех стран мира, есть и с деньгами, англичане, канадцы, никогда на каждом углу столько не флиртовали. Пигаль, Клиши, предместье Монмартр, всюду кишит народ, ищущий развлечений, после нас хоть потоп! Война — всего лишь афера, старина, ты увидишь, люди к ней приспособились и не хотят ее окончания. Конечно, окопники недовольны, отпускники очень сердятся! «Ничего не поделаешь, и нечего ломать голову», — вот что они говорят. Альмерейда

64

руководит ежедневной газетой на больших бульварах, у него две машины, вилла... «Я на «ты» с министрами...» Жюль Гед и Марсель Самба — министры; один социалист защищает убийцу Жореса — г-н Зеваэс, ты его знаешь... М., бывший нелегал, получил военную медаль... Кропоткин вместе с Жаном Гравом подписал призыв к войне... NN. жирует на военных поставках... Что ты сказал? Русская революция? Ты отстал от жизни, старина. Положение русских на Карпатах прочно, и можешь мне поверить, все это не скоро изменится. Остается лишь одно — устраиваться в жизни. Теперь это гораздо легче, чем прежде». Я слушал такие речи и смотрел на тощих кабилов*, метущих мусор на улицах. Аннамиты**, дрожавшие от холода в касках и овчинных куртках, охраняли префектуру и Сантэ; метро уносило спрессованные толпы, парочка на парочке, выздоравливающие скучали за окнами лазаретов, изуродованный солдат обнимал за талию мидинетку*** под голыми деревьями Люксембургского сада, кафе были переполнены. Предместья тонули в угрожающем мраке, а центр колобродил допоздна, несмотря на скромное освещение. «Осталось лишь два полюса, любовь и деньги, но деньги вперед, вот так!»

Я навел справки о русских. Террорист Савинков вербовал в Иностранный легион. Многие большевики, отправившиеся добровольцами на фронт, погибли. Плеханов ратовал за оборону империи. Троцкому, препровожденному двумя полицейскими инспекторами на испанскую границу, предстояло быть интернированным в Америке. Сидящий в своем редакционном кабинете, разукрашенном, словно бонбоньерка, щеголь Альмерейда выглядел настоящим Растиньяком и царил на больших бульварах. Он ска-

* Кабилы - выходцы из Кабилии, облает на востоке Алжира, являвшегося колонией Франции.

** Аннамиты - выходцы из французского протектората Аннам (ныне - территория Вьетнама).

*** Мидинетки - «молодые работницы, часть которых подрабатывала в свой обеденный перерыв проституцией.

65

зал мне, что перестал бороться с полицейскими провокациями в рабочем движении, чтобы не наделать зла больше, чем добра: «Их слишком много!» Война ни к чему не приведет, а он работает ради мира, партия мира растет, за ней будущее. «Пуанкаре и Жоффр — конченые люди... Скоро все переменится». Некоторые были суровы к нему: «Он продался финансовой клике, префект полиции у него в руках». Г-н Сезар Кампенши объяснял мне, что Франция обескровлена, но через год или два она одержит победу благодаря американцам. Доктор Морис де Флери спрашивал, изменились ли мои убеждения; мои ответы заставляли его качать головой, красивой умной головой старого офицера. Я пошел в театр на «Синюю птицу» — парочка на парочке, мундир на мундире... Все это вызывало у меня безумное ощущение падения в бездну.

«Пеги убит. Ричотто Канудо (молодой писатель, которого мы любили) убит. Габриэль-Тристан Франкони (поэт, друг) погиб, ему оторвало голову снарядом. Жан-Марк Бернар убит. Братья Боннеф, авторы «Трагедии трудящихся», убиты...»

Прощай, Париж! Я сел в барселонский экспресс. Поезда, вокзалы открывали иное лицо войны — солдатское. Сама суровость. Воины, закаленные испытаниями, осунувшиеся, простые как скалы. Опустошенные. По ту сторону Пиренеев открылась страна покоя и изобилия, где не было раненых, отпускников, считающих часы, траура, где не торопились надышаться перед смертью. Plazas* каталонских городков, окруженные старыми деревьями, с маленькими кафе под арками по периметру, дышали беззаботностью. В Барселоне был праздник, иллюминация на бульварах, днем залитых ярким солнечным светом, полных птиц и женщин. И здесь тоже умели снять золотые сливки войны. Заводы напряженно работали на союзников, на центральные империи, фирмы ворочали золотом. Радость жизни, написанная на всех лицах, витринах, банках, задницах! От этого можно было сойти с ума.

* Площади (исп.).

66

Я переживал жестокий кризис. Жернов для перемалывания людей теперь грыз меня изнутри. В этом счастливом городе я не испытывал никакой радости снова жить на свободе, к тому же находясь в привилегированном положении по отношению к моим мобилизованным ровесникам. Меня терзали угрызения совести. Почему я нахожусь здесь, в этих кафе, на золотых пляжах, в то время как столько других истекают кровью в окопах по всему континенту? Чем я лучше них? Почему общая участь миновала меня? Я встречал дезертиров, радующихся, что спаслись, перейдя границу. Я готов был признать, что это их право, но внутри весь кипел от возмущения при мысли, что можно с таким ожесточением бороться за свою жизнь, когда речь идет о судьбах человечества, о том, что чашу великих испытаний должно делить, пить до дна вместе со всеми. Это чувство полностью противоречило доводам моего рассудка, но пересиливало их. Сегодня мне ясно, что я всегда ощущал потребность разделить общую долю, это было одним из моих самых глубоких побуждений. Я работал в типографии, посещал корриду, читал, карабкался по горам, допоздна засиживался в кафе, глядя на танцующих севильянок, кастильянок, андалузок, каталонок, и чувствовал, что не смогу так жить, все мои мысли были о людях на фронте, которые призывали меня. Без сомнения, я кончил бы тем, что записался в какую-нибудь армию, если бы не разразились давно ожидаемые события. Свою первую статью с подписью «Виктор Серж» я поместил в «Тьерра и Либертад»*, она была написана в защиту Фридриха Адлера, которого собирались приговорить к смерти в Вене: несколько месяцев назад, в 1916 году, он убил графа Штюргка, одного из виновников войны. Следующая статья была посвящена падению русского самодержавия. Русская революция, столь долгожданная, что многие уже сомневались в том, что она состоится, началась, невероятное стало реальностью. Мы читали депеши из России, и они преображали нас, образы, доносимые ими, были просты и понятны. Вещи приобретали кристальную ясность,

* «Земля и свобода» - испанский анархистский еженедельник.

67

значит, не весь мир охвачен неизлечимым помрачением ума. Индивидуалисты смеялись надо мной, бубня свои никчемные клише: «Революции ни к чему не приводят. Они не изменят человеческую природу. Затем наступает реакция, и все приходится начинать сначала. У меня есть только моя шкура, я не буду участвовать ни в войне, ни в революции. Спасибо, увольте». «Вы и вправду ни на что не годитесь, — отвечал я, — докатились, вы не станете ни в чем участвовать, и не больно-то нужно... Вы — продукт всеобщего загнивания: загнивания буржуазии, буржуазных идей, рабочего движения, анархизма...» Мой разрыв с этими «товарищами», которые стали лишь жалким подобием товарищей прежних, был неизбежен: спорить бесполезно, мы с трудом терпели друг друга. Испанцы, не бывшие активистами, в том числе те, кто работал со мной в мастерской, инстинктивно понимали петроградские события и переносили их на Мадрид и Барселону. Монархия Альфонса XIII не была ни популярнее, ни прочнее режима Николая II; как и в России, революционные традиции в Испании восходили ко времени Бакунина; здесь и там были схожие социальные условия, аграрная проблема, отсталая промышленность, политический строй, на доброе столетие запоздавший по сравнению с Западной Европой. Индустриальный и торговый бум военной эпохи укреплял позиции буржуазии, особенно каталонской, противостоящей старой земельной аристократии и склеротичной королевской администрации; этот бум увеличивал силы и требовательность молодого пролетариата, который не успел образовать рабочую аристократию, то есть обуржуазиться; война будила дух насилия; низкая заработная плата (я получал 4 песеты, или около 80 американских центов в день) побуждала к выдвижению немедленных требований.

С каждой неделей горизонт неуклонно прояснялся. За три месяца настрой рабочего класса Барселоны изменился. Росла его боевитость. НКТ* переживала подъем. Я был

* Национальная конфедерация труда - объединение испанских анархистских профсоюзов, созданное в 1911 г.

68

членом маленького типографского профсоюза; и хотя количественно он не вырос (нас оставалось около тридцати), его влияние усилилось до такой степени, что, казалось, пробудило всю корпорацию. Спустя три месяца после русской революции комитет Obrero* начал подготовку ко всеобщей вооруженной стачке, вел с либеральной каталонской буржуазией переговоры о политическом альянсе, хладнокровно готовил свержение монархии. Его программа требований, выработанная в июне 1917 года и опубликованная в «Солидаридад Обрера»**, предвосхищала практику советов в России. Вскоре мне стало известно, что и во Франции от окопов к заводам проходил этот ток высокого напряжения, нарождалась та же неудержимая волна надежды.

В кафе «Эспаньоль» на Паралело, многолюдном бульваре, ярко освещенном по ночам, совсем рядом с ужасным barrio chino***, где затхлые переулки были полны полуголых девиц, таящихся в подворотнях, за которыми разверзался ад, я встретил замечательных активистов, готовых во всеоружии сражаться в грядущей битве. С экзальтацией говорили они о том, что некоторым суждено будет пасть в ней, передавали друг другу браунинги, не обращая внимания на заволновавшихся филеров за соседним столиком. В краснокирпичном переулке, с одной стороны которого находилась казарма гражданской Guardia****, а с другой жилища бедняков, я встретил человека необычайного для Барселоны того времени, вдохновителя, негласного вождя, бесстрашного политика, презиравшего политиканов, — Сальвадора Сеги, которого с любовью называли Noy del Sucre*****. Мы обедали за дощатым столом при дрожащем свете керосиновой лампы. Обед состоял из томатов, лука, крепкого красного вина и крестьянского

* Рабочий комитет (исп.).

** «Рабочая солидарность» - ежедневная газета НКГ

*** Китайским кварталом (исп.).

**** Гвардии (исп.).

***** Сахарный парень (каталок.).

69

супа. На веревке сохло детское белье, Тересита баюкала ребенка; за балконом, в зловещей ночи, была видна казарма, полная гвардейцев, готовых убивать, и красное звездное гало rambla*. Мы обсуждали проблемы русской революции, предстоящей всеобщей забастовки, альянса с каталонскими либералами, синдикализма, анархистской ментальности, сопротивляющейся обновлению организационных форм. Что касается русской революции, я был уверен только в одном: она не остановится на полдороги. Лавина покатится до конца. Какого? «Крестьяне возьмут землю, рабочие — заводы. Что будет после, не знаю». «Затем, — писал я, — возобновятся второстепенные противоречия, но на обновленной почве. Человечество сделает большой скачок вперед».

Комитет Obrero не ставил перед собой далеко идущих задач. Он вступал в бой, не зная, к чему придет, не оценивая последствий; и, без сомнения, не мог действовать иначе. Он был порождением растущей силы, которая не могла оставаться в бездействии и не должна была потерпеть полное поражение, даже плохо сражаясь. Цель овладения Барселоной была ясной и детально продуманной. Но Мадрид? Другие провинции? Связь с остальной Испанией была слаба. Будет ли свергнута монархия? Несколько республиканцев вместе с популярным еще, хотя и утратившим доверие левых, Леррусом надеялись на это и считали, что было бы неплохо выдвинуть вперед анархо-коммунистическую Барселону, а себе оставить пути к отступлению на случай ее поражения. Каталонские республиканцы во главе с Марселино Доминго рассчитывали на силу рабочих в попытке добиться от монархии некоторой автономии и угрожали режиму волнениями. Вместе с Сеги я следил за переговорами между радикальной каталонской буржуазией и комитетом Obrero. Сомнительный альянс, где союзники опасались и справедливо не доверяли друг другу, но вели игру до конца. Сеги смотрел в корень: «Они хотели бы использовать нас и надуть. В настоящий момент мы для

 

* Название бульваров в Барселоне. - Примеч. перев

70

них — рычаг политического шантажа. Без нас они — пустое место; мы — улица, ударный отряд, народный гнев. Нам это известно, но и мы нуждаемся в них. Они — это деньги, коммерция, легальные возможности — поначалу, не так ли? — пресса, общественное мнение и т. п.» «Но, — отвечал я, — если не будет одержана блестящая победа, в которую я не верю, они предадут нас при первом же затруднении. Нас предали заранее».

Сеги видел опасность, но был оптимистом. «Если нас побьют, они тоже будут разбиты вместе с нами; предавать слишком поздно. В случае победы мы, а не они, станем хозяевами положения». Сальвадор Сеги вдохновил меня на создание образа Дарио в моем достаточно автобиографическом романе «Рождение нашей силы». Рабочий, одетый как представитель своего класса после работы, надвинутая на лоб кепка, расстегнутый ворот рубашки под дешевым галстуком; высокий, хорошо сложенный, круглая голова, неправильные черты лица, большие лукавые глаза под пушистыми ресницами, обыкновенная, но полная обаяния внешность и во всем существе умная, цепкая, неиссякаемая энергия, лишенная малейшей аффектации. Свой дар великого организатора он отдал испанскому рабочему движению. Не анархист, хотя и сторонник либертарных идей, он смеялся над фразами о «гармоничной жизни под солнцем свободы», «расцвете каждой личности», «будущем обществе», ставя насущные требования в сфере зарплаты, условий труда, жилья, революционной власти. И в этом была его драма: он не мог себе позволить открыто поставить главный вопрос, вопрос о власти, более того, я уверен, что мы с ним были единственными, кто затрагивал его с глазу на глаз. Он утверждал, что «мы можем захватить город», а я спрашивал его: «Как им управлять?» Перед нами не было иного примера, кроме Парижской Коммуны, и при ближайшем изучении он отнюдь не вдохновлял: нерешительность, разногласия, пустословие, соперничество заурядных личностей... Коммуна, как позднее и испанская революция, дала тысячи героев, сотни мучеников, но у нее не было «головы». Я много думал

71

об этом, мне казалось, нас ждет барселонская Коммуна. Полные энергии массы, движимые каким-то неопределенным идеализмом, множество хороших рядовых активистов — и отсутствие «головы», «кроме твоей, Сальвадор, а это весьма ненадежно — иметь одну голову», она также, впрочем, была не очень уверена в себе и в том, что за ней последуют. Анархисты не желали слышать о взятии власти, отказывались признать, что если бы комитет Obrero победил, то на следующий день он стал бы правительством Каталонии. Сеги видел это, но, чтобы не разжигать идейный конфликт, который бы изолировал его, не осмеливался говорить об этом. Можно сказать, мы шли в бой в потемках.

Энтузиазм и силы росли, подготовка велась практически в открытую. К середине июля отряды активистов в синих рабочих блузах, с браунингами в руках патрулировали город. Я участвовал в этих патрулях, мы встречали Guardia civil*, бородачей в черных треуголках; они знали, что мы — завтрашние повстанцы, но получили приказ не ввязываться в схватку. Власти потеряли голову или верно рассчитывали на непоследовательность каталонских парламентариев. Однажды дом на calle de las Egipciacas**, где я находился вместе с Сеги, был окружен черными треуголками. Мы помогли Сеги бежать по крышам. Я был арестован, провел мучительные три часа в крошечной камере полицейского участка, выкрашенной красной охрой. Я слышал рев возмущения на соседней rambla, он был столь силен, что любезный пожилой офицер, извинившись, освободил меня. Следящие за нами агенты, изображавшие обывателей и такие жалкие в штатском, заверяли нас в своей симпатии, извинялись, давая понять, что занимаются таким делом, чтобы прокормить детей.

Я сомневался в победе, но рад был сражаться во имя счастливого будущего. Позднее в «Размышлениях о победе» я писал:

* Гражданских гвардейцев (исп.).

** Улице Эхипсиякас (исп.).

72

«Очень возможно, Дарио, в конце всей этой истории нас расстреляют. Я сомневаюсь в сегодняшнем дне и в нас. Вчера ты таскал грузы в порту. Согнувшись под своей ношей, ты осторожно ступал по шатким доскам, соединяющим набережную и палубу грузового судна. Я же носил цепи. Литературное выражение, Дарио, нынче носят не цепи — регистрационные номера, но это не легче. Наш старый Рибас из Комитета торговал пристежными воротничками в Валенсии. Портес убивал дни на перемалывание щебня в дробилках или сверление стальных шестерен. Что делал Миро со своей кошачьей ловкостью и силой? Смазывал машины в подвале Грасии. Говоря по правде, мы рабы. Захватим мы этот город, но погляди на него, как он великолепен, посмотри на этот свет, на огни, послушай его чудные звуки — авто, трамваи, музыка, голоса, пение птиц и шум шагов, неуловимое шуршание ткани, шелков — разве можно взять этот город в наши руки? Смейся, смейся, Дарио, но я тебе прямо скажу... Ты разведешь большими, крепкими волосатыми руками: «Я чувствую, что способен взять все. Все». Так мы чувствуем себя бессмертными до того момента, пока не перестанем чувствовать вообще ничего. И когда наша капелька вернется в океан, жизнь будет продолжаться. Я разделяю твою веру. Завтрашний день будет великим. Мы не напрасно готовили это восстание. Город будет взят, если не нашими руками, то похожими, но более сильными — быть может, ставшими тверже благодаря самой нашей слабости. Если мы потерпим поражение, другие люди, бесконечно иные и бесконечно похожие на нас, придут в такой же вечер через десять, двадцать лет (года не имеют значения) на эту rambla, обдумывая нечто подобное; быть может, они вспомнят о пролитой нами крови. Я будто вижу их и знаю, что им тоже придется проливать кровь. Но они возьмут город»*.

Я оказался прав. Эти другие захватили город 19 июля 1936 года. Их звали Аскасо, Дурутти, Жерминаль Видаль,

* Из романа «Рождение нашей силы». На русском языке не издавался. - Примеч. перев.

73

НКТ, ФАИ, ПОУМ...* Но 19 июля 1917 года мы были побеждены почти без боя, в последнюю минуту струсили каталонские парламентарии. День был солнечный, наполненный криками, мельтешением толпы, уличной беготней, а тем временем черные треуголки медленно и без особого рвения теснили и преследовали нас. Они боялись. Комитет Obrero дал сигнал к отступлению. К полудню я оказался в толпе рабочих в узком зале Конде дель Асальто. Мы ждали указаний. Guardia civil с ружьями наперевес неожиданно появилась со стороны бульвара и начала медленно оттеснять нас. Маленький желтолицый офицер кричал, что прикажет стрелять, если мы не разойдемся. Но мы не имели ни малейшего желания расходиться, к тому же позади нас тоже была толпа. Между нами и этой стеной людей в черном, целящихся из карабинов, образовалось пустое пространство. В эту пустоту неожиданно бросился молодой человек в сером костюме, размахивающий завернутой в газету бомбой. Он кричал: «Я — свободный человек! Сукины дети!» Я метнулся к нему и схватил его за руку: «Ты с ума сошел! Провоцируешь ненужное кровопролитие». Схватка была недолгой. Войска оставались неподвижными, колебались, нас окружили и увлекли за собой товарищи... Раздались одиночные выстрелы. В подворотне молодой человек, так и не унявший нервную дрожь, вытирал лоб рукавом. «Ты русский, да? К счастью, я тебя вовремя узнал...» Вечером вернулся падающий от усталости Сеги. «Какие трусы, какие подлецы!» — шептал он. Больше я его не видел; он скрылся, чтобы готовить августовское восстание. В 1921 году в Петрограде я получил письмо, в котором он сообщал, что вскоре приедет в Россию. После ссылки на Минорку он стал настоящим трибуном Барселоны. В начале 1921 года его убили на улице pistoleros** «Свободного союза» предпринимателей.


* ПОУМ - Рабочая партия марксистского единства. Возникла в 1935 г. из объединения оппозиционных группировок, отколовшихся от испанской компартии; выступала против сталинизма и советского тоталитаризма.

** Наемными убийцами (исп.)

74

В результате августовского восстания 1917 года в Барселоне погибло несколько десятков людей с той и другой стороны. Борьба угасла, однако движение рабочего класса не остановилось. Мой путь лежал в Россию. Поражение 19 июля сделало решение окончательным, я больше не надеялся на победу здесь и устал от дискуссий с активистами, которые зачастую казались мне большими детьми. Российский генеральный консул в Барселоне, князь К., принял меня, как только ему сообщили мое имя: «Чем могу быть вам полезен?» Этот господин только что заявил о своей лояльности петроградскому Временному правительству. Раньше я его немного опасался, так как он попросил губернатора арестовать тех русских изгнанников, о чьем присутствии в Барселоне ему стало известно. Теперь он рассыпался в любезностях. Я лишь попросил его о мобилизационном листке, чтобы поступить на военную службу в свободной России. «С великим удовольствием! Немедленно! Вам нужны деньги?» Я здорово нуждался, но взять их из его рук! «Нет». Мы понимали друг друга с полуслова.

Париж. Русский штаб на авеню Рапп был полон шикарных офицеров, ставших республиканцами после падения империи. С отменной вежливостью они создавали препятствия для нас, добровольцев. Связаться с Россией сложно. Почему бы вам не поступить на службу в русские войска, которые сражаются во Франции? Это можно легко уладить… Я отвечал капитану: «А вы не считаете, что лучше было бы русские войска во Франции, созданные при деспотизме, возвратить на родину, чтобы они вдохнули воздух новой России?» Он заверил меня, что наши солдаты в лагере в Майи и на шампанском фронте прекрасно информированы своими командирами о великих переменах в России. Кругом был обман, настаивать не стоило; что можно ждать от этих душек-военных! Все-таки я продолжал свои попытки и в итоге узнал, что британское адмиралтейство вроде бы отказалось выдать пропуска группе революционеров, желающих возвратиться на родину, в их числе был и я. Мы телеграфировали в Петроградский Совет,

75

Керенскому, но это ни к чему не привело — от нас не скрывали, что, принимая во внимание цензуру, наши телеграммы вряд ли дошли по назначению. Тем временем в русской дивизии в лагере Ла Куртин начались волнения, солдаты требовали возвращения на родину; их заставили замолчать пушечными залпами. Товарищи, приехавшие с фронта в Париж, советовали мне поступить в другую дивизию, которую планировалось вернуть в Россию. Я подписал формальное прошение, но, получив его, генерал заявил, что набор добровольцев прекращен, и выразил свои сожаления. Я мечтал попасть в Иностранный легион, который обещал русским добровольцам включить их в российские войска, но вовремя узнал, что большинство товарищей, пошедших таким путем, геройски погибли в бою, пока их ходатаев расстреливали в тылу.

В приемной штаба я встретил солдата лет тридцати, только что приехавшего из Трансиордании, где он сражался в составе британских войск. Как и я, он пытался вернуться в Россию, и по стечению обстоятельств ему удалось это раньше меня. В первом же разговоре он недвусмысленно определил свое кредо: «Я традиционалист, монархист, империалист, панславист. Моя сущность истинно русская, сформированная православным христианством. Ваша сущность тоже истинно русская, но совершенно противоположная: спонтанная анархия, элементарная распущенность, беспорядочные убеждения... Я люблю все русское, даже то, с чем должен бороться, что представляете собой вы...» Шагая по эспланаде Инвалидов, мы вели споры на эти темы. По крайней мере, он был честен и храбр, бесконечно влюблен в приключения и борьбу. Иногда он читал волшебные стихи. Худощавый, своеобразно некрасивый — слишком удлиненное лицо, крупные губы и нос, конический лоб, странные глаза, сине-зеленые, чересчур большие, как у восточного идола; и действительно, он любил ассирийские иератические фигуры, сходство с которыми в нем находили. Это был один из величайших русских поэтов нашего поколения, уже ставший знаменитым, Николай Степанович Гумилев. Мы встретимся еще не-

76

сколько раз в России, противниками и друзьями. В 1921 году я много дней напрасно буду бороться, чтобы воспрепятствовать его расстрелу ЧК. Но тогда мы не предвидели это близкое будущее.

Большая часть русских офицеров называла себя «социалистами-революционерами», и действительно, партия эсеров откровенно пыжилась, как лягушка из басни, полная уверенности в победе на выборах в будущее Учредительное собрание. О большевизме, одно название которого раздражало людей в эполетах, я знал еще очень мало. Июльское восстание в Петрограде показало его силу. Мне, как и всем, постоянно задавали один вопрос: за или против большевизма? За или против Учредительного собрания? По привычке я отвечал с неблагоразумной искренностью: русская революция не может ограничиться изменением политического строя; она есть, она должна быть социальной. Крестьяне должны взять землю, и возьмут ее у помещиков, разгорится жакерия или нет, будет ли на то получено разрешение Учредительного собрания или нет; рабочие национализируют или, по крайней мере, возьмут под контроль крупную промышленность и банки. Не для того они скинули Романовых, чтобы, бессильные как прежде, вернуться в цеха и способствовать дальнейшему обогащению оружейных фабрикантов... Для меня это было совершенно очевидно, но очень скоро я понял, что, даже ограничиваясь высказываниями в отдельных беседах, я сильно рисковал заполучить неприятности от французских властей. Эти неприятности ощутимо близились. Сам того не подозревая, я оказался сторонником «линии Ленина». Самым странным во всем этом было негодование «социалистов-революционеров», когда им напоминали о том, что основное программное положение их партии требовало национализации земли, немедленной и безвозмездной экспроприации крупных землевладений, ликвидации поместной аристократии. «Но ведь идет война! Сначала надо победить!» — восклицали они. Ответить им было просто: именно самодержавие привело империю к поражению и оккупации противником; и консервативная республика, не

77

желающая знать нужд народа, будет лишь причиной дальнейших бедствий вплоть до очередного социального кризиса, и тогда она пойдет ко дну под натиском непредвиденных событий.

Я работал в типографии на бульваре Пор-Руаяль и много общался с парижскими рабочими. Казалось, их тоже раздражал неожиданный оборот, который приняла русская революция. Сначала они радостно приветствовали ее, затем ими овладела мысль, что волнения и «максималистские», как они говорили, требования ослабят русскую армию. Я слышал, как специально для меня говорилось: «Большевики — сволочи, продавшиеся Германии» и «все русские подлецы». Меня чуть не избили в бистро за то, что я развернул русскую газету. Я говорил себе, что этот народ уже пролил немало крови, и нельзя требовать от него спокойных рассуждений, а тем более братского понимания устремлений другого далекого народа, также проливавшего кровь и вконец измотанного. В такой атмосфере не был удивителен приход к власти старого Клемансо, который, впрочем, не изображал из себя реакционера. Легенда о его юности, его роли в деле Дрейфуса, каламбурах, которые приводили к падению министерств, кампаниях против колониальных войн, симпатии, которую он выказывал анархистам во время покушений Равашоля и Эмиля Анри, придавала ему некий ореол, затмевающий память о крови рабочих, пролитой в то время, когда он был премьер-министром. Он изображал скорее якобинца, чем буржуа. И, действительно, это была большая удача для французской буржуазии — найти в час кризиса такого упорного и энергичного старика. Мы ненавидели его и одновременно им восхищались.

Благодаря поразительной синхронности событий я понял, что Франция миновала революционный кризис, подавила его. В марте 1917 года пало русское самодержавие. В апреле 1917 года произошли волнения в Шампани. Считаю, что в действительности они были серьезнее, чем принято утверждать. Едва не распалась целая армия, в ней шли разговоры о наступлении на Париж. Генералиссимус Ни-

78

вель, сменивший Жоффра, попытался в апреле прорвать немецкий фронт на линии Кранн-Реймс и заплатил за это незначительное продвижение вперед такой ценой, что вынужден был приостановить наступление. В этот момент и начались волнения. Их усмирили без особых репрессий, что потребовало большой ловкости. Именно тогда возник другой психологический фактор, крайне важный для восстановления боевого духа армии: вступление 6 апреля в войну Соединенных Штатов (наступление Нивеля началось 9 апреля). Доверие возродилось; отныне победа представлялась возможной; русская революция, усложнявшая ситуацию, стала непопулярной.

Казалось, Клемансо пришел к власти в наиболее критический момент; на самом же деле пик кризиса во всех отношениях миновал. Произошел психологический поворот, высадились американские войска, союзники начали побеждать в битве на Атлантике. Клемансо начал с ликвидации внутри страны партии мира, почти официальным лидером которой был депутат от департамента Сарта, бывший председатель Совета Жозеф Кайо, ловкий финансист и реакционер. Эта партия делала ставку на усталость масс, боязнь европейской революции, беспокойство Габсбургов, социальный кризис, нараставший в Германии; она различными способами поощрялась немецкими агентами. Ее кондотьером стал главный редактор «Бонне руж» Мигель Альмерейда; в случае успеха он мог бы стать популярным министром, умеющим искренне и одновременно вероломно использовать настроения масс. Как едва ли не все наши активисты, я перестал встречаться с ним, когда он занялся тем, что мы насмешливо называли «высокой политикой», за грязными кулисами правительственных кругов. Он прожигал жизнь, стал морфинистом, был окружен актерами, певцами, хорошенькими женщинами и политическими сводниками всякого рода. Головокружение от денег и риска! Линия его судьбы, взявшая начало на дне Парижа, взлетевшая в зенит революционной борьбы завершилась в разложении, среди несгораемых сейфов. Когда Клемансо приказал арестовать

79

его вместе с его сотрудниками*, я сразу подумал, что процесса не будет: Мигелю Альмерейде было бы совсем нетрудно втянуть в дело тех, кто стоял за ним. Вероятно, его расстреляли бы в слишком хорошей компании. Через несколько дней его нашли на тюремной койке удавленного шнурком от ботинок. Дело так не было раскрыто.

В то лето Париж жил весело, исполненный веры столь же неколебимой, сколь неосознанной. Американские солдаты имели при себе много денег. Немцы были в Нуайоне, в сотне километров, уже так давно, что к этому привыкли и не особенно беспокоились. По ночам, при приближении бомбардировщиков Гота, звучали сирены, люди спускались в подвалы, падало несколько бомб. Из своей комнаты под крышей, возле Нового моста, я наблюдал воздушные бои — по правде говоря, видно было лишь скрещивающиеся лучи прожекторов. Мы вставали у окна и тихо говорили о том, как глупо можно умереть. «Если мои книги будут уничтожены, — говорил мой друг, — я не хотел бы их пережить... У тебя есть надежда на революцию, а у меня нет даже этого». Это был квалифицированный рабочий, мобилизованный в глупые наряды. Подозрение, доносы, страх царили всюду; несчастных арестовывали за одно слово, сказанное на улице. Я пользовался непрочной свободой, изучая историю искусств, — чем еще можно было заняться во время этой передышки? Наконец меня арестовали на улице два испуганных инспектора, которые ожидали почему-то, что я буду драться насмерть. Казалось, они обрадовались, когда я сказал, что у меня нет ни оружия, ни малейшего желания сопротивляться. Так как меня было решительно не в чем упрекнуть, кроме, быть может, «опасных идей», по замечательному выражению одного японского законодателя, я был в административном порядке сослан в концлагерь в Пресинье, в департементе Сарта.

Я обнаружил там целую группу революционеров, в большинстве своем русских или русских евреев, отнесен-

* На самом деле приказ об аресте был отдан еще до того, как Клемансо пришел к власти.

80

ных, как и я, к разряду «большевиков» безо всяких на то оснований. Как только исчезают цивилизованные гарантии личной свободы, репрессии начинают осуществляться вслепую, беспорядочно, путано. В подобные эпохи принцип состоит в том, чтобы упекать за решетку всех, вызывающих подозрение: Бог разберет своих! Я не особенно возмущался, ибо ощущал себя чужим в этом мире и, стремясь лишь остаться в живых по причинам, далеким от личных, понимал, что само мое существование было нарушением неписаного закона конформизма. Я быстро создал в Пресинье русскую группу, насчитывавшую пятнадцать активистов и порядка двадцати сочувствующих. В нее входил только один большевик, инженер-химик Краутер-крафт, с которым я постоянно спорил, — он выступал за беспощадную диктатуру, отмену свободы слова, авторитарную революцию, насаждение марксизма. Мы хотели революции свободной, демократической — без лицемерия и мягкотелости буржуазных демократий, — эгалитарной, терпимой к идеям и людям, которая, если потребуется, прибегнет к террору, но отменит смертную казнь. С точки зрения теоретической мы неверно ставили проблемы, большевик, конечно, делал это лучше; но с точки зрения общечеловеческой мы были бесконечно более правы. Наше объединение было создано по необходимости, без глубокого взаимопонимания в него входящих. Под охраной усталых солдат территориальных войск, думавших лишь о том, как бы выгоднее продать нам несколько бутылок вина, на широком дворе закрытого монастыря мы организовывали просоветские митинги. Вместе со мной на них выступал Павел Фукс, старый пламенный анархо-коммунист, наивно гордившийся своим внешним сходством с Лафаргом. Бельгийцы, македонцы, эльзасцы, разного рода «подозрительные», некоторые действительно подозреваемые в ужасных, гнусных деяниях, слушали молча, с уважением, но без одобрения, так как опасались, что это произведет «плохое впечатление» на администрацию, и тогда прощай надежда на освобождение, а вообще: «Все останется как было, всегда существовали богатые и бедные,

81

война у человека в крови, вы ничего не измените, лучше постарайтесь выпутаться сами...» Бельгийцы и эльзасцы были инстинктивными германофилами, македонцы, отверженные, молчаливые, державшиеся с достоинством, оставались горцами, готовыми бороться против всего мира за свою естественную свободу. Они жили общиной, как братья, все одинаково нищие, грязные, голодные; бельгийцы и эльзасцы делились на богатых, бедных и спекулянтов. Богатые оплачивали комнатушки поудобнее, украшенные изображениями улыбающихся полураздетых красоток, где проводили время в приготовлении лакомых блюд и игре в карты. Бедные стирали белье богатых. Самые бедные продавали богатым свой хлебный паек, на вырученные деньги, покупая окурки «у Торгаша», искали себе пропитание в мусорных баках и умирали, заеденные паразитами. Мы организовали для них распределение похлебки, но у нас практически не было денег, и мы не могли спасти всех. Они помирали, несмотря на наш суп. Спекулянты держали маленькие буфеты в углах общей спальни, давали деньги под залог, по ночам при свечах открывали игорные притоны, где часто происходили жестокие драки. У них имелись даже гомосексуалисты для озабоченных клиентов; благодаря тайным махинациям, дав на лапу охранникам, они могли доставить богатым небывалое счастье провести четверть часа в темном углу со служанкой с фермы. Целое общество в миниатюре — абсолютно враждебное нам. Мы его презирали, оно нас немного побаивалось.

Режим в лагере был достаточно свободным, только жить приходилось впроголодь. Началась «испанка», и тут же смерть стала нашей спутницей. Импровизированный лазарет на первом этаже принимал умирающих, дежурили добровольцы-санитары. Больные хрипели, бледнели, покрывались пятнами, точно шкура леопарда, замерзали. Что поделать? В порядке очереди я провел ночь под звездами у двери этого зловонного морга, мой покой нарушали лишь умирающие, просившие пить. В нашей группе никто не умер, хотя почти все мы переболели; благодаря солидарности нам удавалось питаться лучше других бед-

82

няков. За несколько недель болезнь унесла четверть населения лагеря; однако не умер ни один богатый. Мы заботились друг о друге, отказывались отправлять наших больных в морг, и те, кто, казалось, готов был отправиться на тот свет, выздоравливали. Я приобрел начальные познания в медицине. Основные терапевтические меры в самых тяжелых случаях — кормить и ободрять. Больной должен поверить вам: мы тебя никогда не оставим, держись, старина! Во время эпидемии наши собрания продолжались. Пока я делал доклад, приуроченный к нужному вечеру, дабы отвлечь внимание охраны, один из наших попытался бежать, воспользовавшись грозой. Он упал на полосе отчуждения, в мертвенно-бледном свете прожекторов:

«Шесть пуль для двадцатилетнего тела...» На следующий день мы призвали лагерь к восстанию. Старейшина македонцев пришел сообщить, что они нас поддерживают. Бельгийцы и эльзасцы заявили, что эта история их не касается, все закончится плохо, и вообще — «они не пошевелятся». Прибыл префект департамента Сарта и пообещал провести следствие. Начальник лагеря попросил меня о конфиденциальном разговоре и сообщил, что узнал о плане побега от одного спекулянта; должны были бежать несколько интернированных (это было правдой), жандармы решили убить другого, румына, сволочь, подозреваемого в шпионаже, к тому же осведомителя — «даю честное слово, что касается вашего товарища, мы собирались дать ему бежать; то, что произошло, разрывает мне сердце, уверяю вас, это ошибка...» Все было так; бунт угас. К шпионам мы испытывали физическое отвращение. Румын продолжал гулять по двору, покуривая сигаретки…

В России разразилась гражданская война. После контрреволюционного мятежа в Ярославле и покушения Доры Каплан на Ленина ЧК арестовала британского консула в Москве г-на Локкарта и французскую военную миссию генерала Лаверня. Начались переговоры об обмене заложников при посредничестве датского Красного Креста. Чичерин, сам побывавший в английском концлагере, потребовал освобождения Литвинова, находящегося в лондонской

83

тюрьме, и интернированных «большевиков» во Франции, то есть нас. Переговоры завершились успешно благодаря взрыву радости по поводу окончания войны. Власти предоставили нам выбор между освобождением и отъездом в Россию в качестве заложников, головой отвечающих за спасение французских офицеров. Кроме меня, пять членов нашей группы из пятнадцати решили ехать. Это были: моряк-синдикалист Дмитрий Бараков, больной туберкулезом, который хотел увидеть перед смертью красную Россию; во время путешествия мы поддерживали его с помощью уколов, но он умер сразу по прибытии; другой — моряк, латыш, которого вскоре убили во время обороны рижского порта, Андрей Броде; молодой социалист-еврей, умерший впоследствии от тифа на польском фронте, Макс Фейнберг, предатель; а также одна совершенно несамостоятельная личность. Мы отправились холодной ночью, с мешками за спиной, провожаемые напутственными возгласами обитателей лагеря. Несколько наших недругов пришли обнять нас на прощание, и мы в порыве благородства их не оттолкнули. Замерзшая земля скрипела под ногами, звезды отступали вдаль. Долгая ночь, легкая ночь.

Мы проезжали разбомбленные города, поля, усеянные деревянными крестами, зону оккупации томми. Однажды ночью в порту, где дома были разворочены бомбами, вместе с нашим больным и полицейскими инспекторами я вошел в кабаре, полное британских солдат. Их привлек наш необычный вид.

— Кто вы? Куда вы едете?

— Революционеры, едем в Россию.

Три десятка людей с обветренными лицами жадно окружили нас, пришлось пожать всем руки. Со времени перемирия настроения простых людей снова переменились, русская революция вновь стала далеким светочем. В Дюнкерке, в заброшенной тюрьме, нас дожидалась еще одна группа заложников, привезенная из другого лагеря доктором Николаенко. Обмен происходил голова за голову, и русские оказались обмануты. Из сорока заложников набрался едва ли десяток подлинных активистов и около

84

двадцати детей. Следовало ли нам протестовать против такого надувательства? Доктор Николаенко, высокий, седой, с прищуренными глазами, уверял, что «грудной ребенок стоит генерала». Связанный с профсоюзом русских моряков, он организовал в Марселе забастовку на кораблях с грузами, предназначенными для белых. Мы с ним были делегатами от нашей группы. «Малыши младше десяти лет тоже заложники? — спрашивал я у офицеров. — Как вы считаете, это совместимо с воинской честью?» Они в смущении разводили руками: «Ничего не можем поделать». Офицеры читали в своих каютах «Над схваткой» Ромена Роллана и даже вызывали симпатию. Этот разговор состоялся на море, вблизи низких берегов Дании, где над молочного цвета водой можно было порой увидеть верхушки мачт затонувших кораблей. Прошел слух, что французские офицеры погибли в России, и нам сказали, что мы можем подвергнуться ответным мерам. За исключением этого, путешествие в первом классе было приятным. Пароход сопровождал эскадренный миноносец, который иногда подолгу расстреливал плавучие мины. Над волнами вздымался черный гейзер, дети-заложники хлопали в ладоши. Мы видели, как из морского тумана возникали мощные очертания, серые камни, матово-изумрудного цвета крыши замка Эльсинор. Бедный принц Гамлет, ты плутал в тумане преступлений, но вопрос поставил правильно. Для людей нашей эпохи быть или не быть — это воля или рабство, остается только сделать выбор! Мы выбираемся из небытия и входим в область воли. Быть может, здесь проходит граница, отделяющая нас от идеала? Нас ожидает страна, где воля, прозорливость и беззаветное человеколюбие начинают строить новую жизнь. Позади постепенно разгорается Европа, едва не задохнувшаяся в смраде массовых убийств. Есть сила, которая возрождает нас к жизни, не только тебя и меня, это второстепенно, но всех нам подобных, пусть они об этом и не подозревают, даже этого сенегальца в каске, продрогшего в своей шубе, который угрюмо стоит на часах под капитанским мостком. В такие вот восторженные тирады выливались порой наши

85

теоретические споры. А после этого удивительное дитя двадцати лет, с большими глазами, одновременно смеющимися и полными затаенного испуга, приходило к нам на палубу пригласить на чай в каюте, где ждали ребята и старый рабочий-анархист, еще более экзальтированный, чем мы. Я называл эту девушку Синей Птицей — это она, заикаясь от волнения, сообщила мне об убийстве Карла Либкнехта и Розы Люксембург.

Начиная от Ааландского архипелага, Балтийское море было покрыто льдом и все усыпано белыми островами. Миноносец колол паковый лед в ста метрах впереди нас, и пакетбот медленно плыл по кипящему узкому черному фарватеру. Огромные глыбы льда расступались перед носом корабля. Мы до головокружения смотрели на них; иногда этот спектакль казался мне полным глубокого смысла и прекрасней всех феерий пейзажа.

В Финляндии, где недавно начался белый террор, нас приняли как врагов. Пустыный порт Ханко был покрыт снегом. Неприветливые чиновники отвечали мне по-русски, что не знают русского языка! «А вы не говорите по-испански, по-турецки, по-китайски? Мы интернационалисты. Единственный язык, на котором мы не говорим, — это ваш!» Вмешались французские офицеры, и нас заперли в вагонах под охраной светловолосых гигантов с каменными глазами, в белых капюшонах и с заряженными ружьями; нас предупредили, что они получили приказ стрелять при первой нашей попытке выйти из вагона. Я не упустил момента:

— Извольте узнать у господина финского офицера, распространяется ли этот приказ и на детей?

— На всех!

— Извольте поблагодарить господина офицера.

Холодный воздух полнился леденящей жестокостью. Не покидая вагонов, мы пересекли эту обширную страну спящих лесов, заснеженных озер, бескрайних белых пространств, красивых разноцветных шале, затерянных в одиночестве. Мы проезжали города, настолько опрятные и тихие, что возникала мысль — игрушечные. Однажды нас

86

охватила паника: в сумерках наш поезд остановился на поляне, пехотинцы выстроились вдоль пути, и нас попросили выйти. Женщины шептали: «Они расстреляют нас». Но мы только подышали воздухом в ожидании, когда подметут вагоны и загрузят углем локомотив. Вопреки инструкции, часовые были добры к детям.

Среди ночи, в лесу мы пересекли советскую границу. Шли с трудом, утопая в снегу. Легкая одежда не спасала от пронизывающего холода. Мы стучали зубами. Дети, закутанные в одеяла, плакали. На белом мостике, залитом лунным светом, люди с фонарями считали нас на ходу. Часовой-красноармеец, которому мы закричали, задыхаясь от радости: «Привет, товарищ!» — спросил, есть ли у нас хлеб. Он у нас был. Вот, бери! Революция голодает. В бревенчатом бараке без мебели, но с телефонами, на командном посту этой мертвой зоны, переднего края, горящие поленья бросали на нас фантастические отсветы, и мы ощущали странность первой встречи с нашей страной, нашей революцией. Два или три красноармейца в поношенных шинелях хлопотали возле телефонов, и, казалось, не интересовались нами. У них были изможденные лица. Они делали то, что требовал долг, превозмогая смертельную усталость. Когда мы предложили им консервы, они оживились. «Так во Франции не голодают? Там еще есть белый хлеб?» Мы попросили у них газеты, но они их не получали. Нам было не до сна в товарном вагоне, хорошо прогретом чугунной печкой; пыхтящий локомотив вез нас навстречу идеально чистой белой заре, к Петрограду. Северный пейзаж. Ни следа человека. Великолепие снегов, пределы мироздания. На следующем маленьком затерянном посту другой солдат, безразличный ко всему, кроме еды, нашел для нас номер «Северной Коммуны», органа Петроградского совета. Этот большой листок, с бледной печатью на серой бумаге, взволновал нас, для которых идеи революции и свободы были неразделимы. Все, что мы знали о Великой французской революции, Парижской Коммуне, русской революции 1905 года, свидетельствовало о брожении в массах, бурлении идей, соревновании клубов,

87

партий, газет; исключая период Террора, царство Верховного Существа; но Террор 1793 года был одновременно апогеем и началом конца, путем к Термидору. Мы ждали, что будем дышать в Петрограде воздухом свободы, без сомнения суровой и даже жестокой к своим врагам, но широкой и бодрящей. Но обнаружили в этой первой газете бесцветную статью за подписью Г. Зиновьева о «монополии на власть»: «Наша партия единственная правящая... Она не позволит никому... Мы — диктатура пролетариата... Лживые демократические свободы, которых требует контрреволюция». Цитирую по памяти, но смысл этой прозы был именно таков. Мы пытались оправдать его осадным положением, смертельной опасностью, однако то и другое могло объяснить факты насилия над людьми и идеями, но не теорию удушения всякой свободы. Я отмечаю дату этой статьи: январь, 1919 год. Великолепная пустыня белела перед нашими глазами. Мы подъезжали к Петрограду.

3. Невзгоды и энтузиазм

88

3

НЕВЗГОДЫ И ЭНТУЗИАЗМ

1919—1920

Мы ступили в объятый смертным холодом мир. Искрящийся снегом Финляндский вокзал был безлюден. Площадь, где Ленин с броневика обратился к толпе, теперь являла собой белую пустыню в окружении мертвых домов. Прямые широкие проспекты, мосты через замерзшую и заснеженную Неву — казалось, город покинут, и только местами, словно фантомы в безмолвном забытьи, возникали то худой солдат в серой шинели, то продрогшая женщина в платке. Ближе к центру было заметно некоторое призрачное оживление. Неспешно скользили по белому насту запряженные истощенными лошадьми розвальни. Автомобилей почти не было. У редких, насквозь голодных и холодных прохожих были синюшные лица. Под красными флагами шагали оборванные солдаты с винтовками за спиной. Вдоль проспектов и застывших каналов дремали дворцы, самые внушительные возвышались над площадями былых парадов. Элегантные барочные фасады резиденции императорской фамилии алели цветом бычьей крови; здания театров, генерального штаба, бывших министерств благородством белых колоннад в стиле ампир подчеркивали глубину пустынных пространств. Высокий золоченый купол Исаакиевского собора, опираясь на массивные колонны красного гранита, витал над покинутым городом как символ былого великолепия. Мы созерцали мрачные стены и золоченый шпиль Петропавловской крепости, стоящей на берегу Невы, думая о том, сколько революционеров со времен Бакунина и Нечаева боролись и погибли в этих застенках, чтобы открыть дорогу нам.

Это была столица Холода, Голода, Ненависти и Стойкости. За один год население Петрограда сократилось с трех миллионов жителей до семисот тысяч. В Центре приема мы получили крошечные пайки черного хлеба и

89

вяленой рыбы. Никогда еще мы не питались так скудно. Девушки в красных косынках и молодые агитаторы в очках обрисовали нам текущий момент: «Повсюду голод, тиф, контрреволюция. Но мировая революция идет нам на помощь». Они знали все лучше нас, и наши сомнения порой вызывали у них подозрение. Они лишь допытывались, скоро ли разгорится европейский пожар: «Чего ждет французский пролетариат, чтобы взять власть?»

Большевистские вожди, которых я вскоре увидел, говорили практически то же самое. Жена Зиновьева, Лилина, народный комиссар социального обеспечения Северной Коммуны, маленькая, с коротко остриженными волосами, живыми и жесткими серыми глазами, в форменном френче, сказала мне: «Вы привезли семьи? Я могу поселить их во дворце, знаю, что иногда это доставляет удовольствие, но будуары там не отапливаются. Домашних лучше отправить в Москву, наш город на осадном положении. Могут начаться голодные бунты, прорваться финны, напасть англичане. От тифа столько покойников, что не успевают хоронить. К счастью, они мерзлые. Если хотите работать — дел хватит!» И она с энтузиазмом заговорила о достижениях советской власти: открытии школ и детских домов, помощи инвалидам, бесплатной медицинской помощи, общедоступном театре... «Мы все-таки работаем, и будем работать до последнего часа!» Позднее я ближе познакомился с ней — она не знала усталости. Шкловский, нарком иностранных дел (в правительстве Северной Коммуны), интеллигент с черной бородкой и желтоватым лицом, принял меня в салоне бывшего Морского Штаба:

— Что о нас говорят за границей?

— Говорят, что большевизм — это бандитизм...

— Не без этого, — спокойно ответил он. — Увидите сами, мы не справляемся. В революции революционеры составляют лишь очень незначительный процент.

Он беспощадно обрисовал мне ситуацию. Умирающая, задушенная блокадой революция, готовая переродиться в хаос контрреволюции. Этот человек обладал

90

горькой ясностью ума (около 1930 года он покончил с собой). Напротив, Зиновьев, председатель Совета, имел вид чрезвычайно самоуверенный. Тщательно выбритый, бледный, с несколько одутловатым лицом, густой курчавой шевелюрой и серо-голубыми глазами, он просто чувствовал себя на своем месте на вершине власти, будучи самым старым соратником Ленина в ЦК; однако от него исходило также ощущение дряблости и скрытой неуверенности. За границей он пользовался жуткой репутацией террориста, и я сказал ему об этом. «Разумеется, — усмехнулся он, — наши плебейские методы борьбы им не нравятся». И намекнул на последних представителей консульского корпуса, которые выступали в защиту заложников, и которых он послал подальше: «А если бы расстреляли нас, эти господа были бы очень довольны, не так ли?» Разговор перешел к настроениям масс в странах Запада. Я сказал, что назревают крупные события, но слишком медленно, при общем бессилии и несознательности, и что во Франции, совершенно определенно, еще долго можно не ждать революционного подъема. Зиновьев улыбнулся с видом благожелательного превосходства: «Видно, что вы не марксист. История не может остановиться на полпути».

Меня сердечно принял Максим Горький. Во времена своей голодной юности он был связан с семьей моей матери, проживавшей в Нижнем Новгороде. Его квартира на Кронверкском проспекте, полная книг и предметов китайского искусства, показалась мне теплой, как оранжерея. Сам он, зябкий, в своей толстой серой вязаной фуфайке, часто кашлял, уже тридцать лет борясь с туберкулезом. Высокий, худой, костистый, широкоплечий, со впалой грудью, он слегка сутулился при ходьбе. У него было крепкое, но анемичное сложение, заурядная внешность человека из народа, костлявое, морщинистое, почти уродливое лицо землистого цвета с выступающими скулами, большим тонкогубым ртом, широким чутким носом, короткими усами щеточкой. Он ворчал, полный грусти и смешанного с гневом страдания» Его густые брови слегка хмурились, большие серые глаза были на

91

удивление выразительны. Он томился жаждой познания людей и стремлением проникнуть в суть вещей нечеловеческих, никогда не останавливаясь перед их внешней оболочкой; не терпел, когда его обманывали, и никогда не лгал сам. Я сразу распознал в нем замечательного, беспристрастного, беспощадного свидетеля революции, и именно как свидетель он говорил со мной. Очень суровый по отношению к большевикам, «опьяненным властью», которые «направляли неистовый стихийный анархизм русского народа», «возрождали кровавый деспотизм», но были «одиноки среди хаоса» с несколькими неподкупными людьми во главе. Эти замечания всегда опирались на факты, характерные случаи, подкреплявшие тщательно продуманные обобщения. Однажды к нему прислали делегацию проститутки: они требовали создания профсоюза. Весь труд ученого, посвятившего свою жизнь изучению религиозных сект, был сдуру конфискован ЧК, и его бестолково возили из одного конца города в другой; целая повозка документов и рукописей потерялась где-то в снегу на пустынной набережной, когда лошадь околела по дороге от голода; студенты случайно обнаружили и принесли Алексею Максимовичу пачку ценнейших рукописей. То, что происходило в тюрьмах с заложниками, было чудовищно, голод деморализовал массы и поразил духовную жизнь всей страны. Социалистическая революция взбаламутила самые глубины старой варварской России. Деревня систематически грабила город, требуя какой-нибудь, пусть бесполезный предмет за каждую горсточку муки, тайком привезенную мужиками. «Они тащат в деревенскую глушь золоченые стулья, канделябры и даже рояли! Я видел, как они несли уличные фонари...» Теперь следует держаться за революционный режим из страха перед сельской контрреволюцией, которая лишь выпустила бы на волю варварство. Максим Горький, которого при личном общении называли Алексеем Максимовичем, рассказывал мне о страшных казнях, которые придумывали для «комиссаров» в отдаленных деревнях; например, из разреза в животе медленно извлека-

92

ли кишки и наматывали их на дерево. Он считал, что традиция таких казней сохранялась благодаря чтению «Златой легенды»*.

Антибольшевики, составлявшие большинство интеллигенции, рисовали мне примерно такую же картину. Они считали, что дни большевизма сочтены, он исчерпал себя голодом и террором, против него — вся крестьянская Россия, вся интеллигенция, большинство рабочего класса. Люди, говорившие мне это, с большим рвением участвовали в революции марта 1917 года. Евреи из их числа жили в страхе перед будущими погромами. Все ожидали хаоса массовой резни. «Идеологический бред Ленина и Троцкого обойдется дорого. Теперь большевизм, — говорил мне инженер, получивший образование в Льежском университете, — всего лишь труп. Задача — узнать, кто станет его могильщиком». После роспуска Учредительного собрания и некоторых преступлений начала революции, как, например, казни без суда братьев Хинглейзе и убийства в больнице либеральных депутатов Шингарева и Кокошкина, осталась жестокая память. Акты насилия таких вожаков толпы, как кронштадтские матросы, оскорбляли чувство человечности людей доброй воли вплоть до потери способности мыслить критически. Но сколько было казней, унижений, беспощадных репрессий, угроз, ответом на которые явились эти эксцессы? Если бы антибольшевизм возобладал, проявил ли бы он больше милосердия? Что делали белые (монархисты) там, где одерживали победу? Мне приходилось иметь дело с людьми, которые оплакивали мечту о просвещенной демократии под управлением мудрого парламента, вдохновленной идеалистической (то есть их) прессой... Я видел их безоружными, меж двух огней, двух заговоров, в конце лета 1917 года, и для меня было очевидно, что, если бы в результате восстания большевики не взяли власть, старые генералы-заговорщики при поддержке офицерских организаций наверняка не упустили бы такого случая. Россия могла избежать крас-

* «Златая легенда» - «Жития святых» XIII века.

93

ного террора, лишь пережив террор белый; она избежала бы «диктатуры пролетариата» только в случае установления диктатуры реакционной. Так что самые возмущенные высказывания антибольшевистских интеллигентов, настроенных вопреки самим себе, брюзжа, встать на сторону конрреволюции, открыли для меня необходимость большевизма.

Заснеженная Москва, со своими старыми зданиями в итальянском и византийском стилях, бесчисленными церквями, людским муравейником, управлениями, полуподпольными рынками на широких площадях, жила, по видимости, несколько лучше по сравнению с Петроградом, плодя, и нагромождая друг на друга новые комитеты, советы, дирекции и комиссии. Об этом аппарате, который, казалось, работал большей частью впустую, теряя три четверти рабочего времени на обсуждение нереальных прожектов, у меня сложилось самое плохое впечатление. Среди всеобщей нищеты он уже кормил множество чиновников, скорее деловитых, чем деловых. В комиссариатах можно было встретить элегантных господ, тщательно напудренных хорошеньких машинисток, служак в ладных френчах, увешанных знаками отличия, и весь этот бомонд, так контрастирующий с голодным уличным плебсом, посылал вас по самому пустяковому делу из одной канцелярии в другую без малейшего результата. Мне довелось видеть представителей правящей верхушки, вынужденных звонить Ленину, чтобы получить железнодорожный билет или комнату в гостинице, то есть в Доме Советов. Секретариат ЦК выдал мне талоны на проживание, но жилья я не добился, так как не имел достаточных связей. Я встретился с вождями меньшевиков и несколькими анархистами. И те, и другие справедливо обличали нетерпимость режима, отказывающего инакомыслящим в праве на существование, и эксцессы террора. Однако никто из них не мог предложить ничего дельного. Меньшевики издавали очень популярную ежедневную газету; они выступили с одобрением режима и снова обрели легальность. Их требованиями были упразднение ЧК и возвращение к советской де-

94

мократии. Одна анархистская группа выступала за создание Федерации свободных коммун; другие видели выход только в новых восстаниях, признавая, что голод сделал невозможным дальнейшее развитие революции. Я узнал, что осенью 1918 года анархистская Черная гвардия чувствовала себя настолько сильной, что ее вожди подумывали о захвате Москвы. Новомирский и Боровой выступили против этой авантюры. «Мы не сможем победить голод, — говорили они, — пусть же он сведет в могилу диктатуру комиссаров! И тогда наступит наш час!» Меньшевики показались мне очень интеллигентными, честными, преданными социализму, но совершенно отставшими от жизни. Они выступали за справедливый принцип, принцип рабочей демократии, но в ситуации, когда угрожало столько смертельных опасностей, осадное положение не позволяло ввести в действие демократические институты. И горечь жестокого поражения их партии порой искажала ход мыслей меньшевиков. В ожидании катастрофы их заявления о лояльности режиму были неискренни. Кроме того, их компрометировала поддержка, которую они в 1917 году оказали правительству, не способному ни провести аграрную реформу, ни парализовать военную контрреволюцию.

Из большевистских руководителей я увидел в тот раз в Москве лишь Авеля Енукизде, секретаря Президиума ВЦИК. Это был рыжий грузин с квадратным лицом, озаренным голубыми глазами, дородный, с благородной осанкой чистокровного горца. Он был приветлив, насмешлив, реалистичен, как и петроградские большевики. «Наша бюрократия действительно притча во языцех! Я думаю, Петроград здоровее. Советую вам даже обосноваться в нем, если тамошние опасности вас не слишком пугают... Здесь у нас смешались все недостатки старой и новой России. Петроград — это передовая, фронт». Говоря о консервах и хлебе, я спросил его: «Как вы думаете, мы продержимся? Я здесь словно инопланетянин, и временами у меня бывает ощущение, что революция в агонии». Он расхохотался: «Это оттого, что вы нас не знаете. Мы бесконечно сильнее, чем кажемся».

95

В Петрограде Горький предложил мне работать совместно над изданием «Всемирной литературы», но я встретил там лишь стареющих или озлобленных литераторов, пытающихся уйти от действительности, переводя Боккаччо, Кнута Гамсуна и Бальзака. Мой выбор был сделан, я не против большевиков и не нейтрален по отношению к ним, я буду с ними, но сохраню свою свободу, не отрекусь от способности мыслить критически. Мне были вполне доступны руководящие посты, но я решил по возможности избегать деятельности, связанной с применением власти: другие находили в этом такое удовольствие, что мне показалось позволительным это очевидно ошибочное решение. Я буду с большевиками, потому что они упорно, не унывая, с замечательным рвением и обдуманной страстностью делают все, что необходимо; потому что лишь они могут сделать это, взяв на себя ответственность за любые начинания и проявляя удивительную силу духа. Конечно, в отношении многих важнейших принципов они ошибались в своей нетерпимости, вере в огосударствление, стремлении к централизации и административным мерам. Но противопоставить их ошибкам свободу духа и дух свободы можно было, лишь находясь среди них. В конечном счете, вся скверна, возможно, была вынуждена гражданской войной, блокадой, голодом, и, если нам удастся выжить, выздоровление придет само. Я вспоминаю, что писал в одном из первых писем из России о своем «твердом решении не делать карьеру в революции и, когда минует смертельная опасность, быть с теми, кто будет бороться с внутренней скверной нового режима»...

Я был сотрудником «Северной Коммуны», органа Петроградского совета, инструктором клубов народного просвещения, инспектором-организатором школ II района, читал лекции петроградским милиционерам и т. д. Людей не хватало, меня завалили работой. Все это позволяло кое-как перебиваться изо дня в день в этом странно организованном хаосе; большего мне было и не надо. Милиционеры, которым я преподавал по вечерам историю и основы «политических наук» — «политграмоту», как тогда говорили, —

96

сразу после занятий вручали мне ломоть черного хлеба и селедку. Довольные возможностью без конца задавать вопросы, они провожали меня до дома по темному городу, чтобы у меня не украли драгоценный пакетик; однажды перед зданием Оперы мы споткнулись о скелет лошади, занесенный снегом. В Москве (март 1919 года) был создан III Интернационал, председателем Исполкома которого по предложению Ленина был назначен Зиновьев. У нового Исполкома еще не было ни штатов, ни канцелярий. Зиновьев поручил мне организацию его служб, хотя я и не был членом партии. Слишком мало зная о жизни в России, мне не хотелось браться одному за такую задачу. Через несколько дней Зиновьев сказал: «Я нашел замечательного человека, с которым вы прекрасно сработаетесь»; он оказался прав. Так я познакомился с Владимиром Осиповичем Мазиным, который незадолго до этого, движимый теми же побуждениями, что и я, вступил в партию.

Со своей строго утилитарной централизацией власти, пренебрежением ко всякому индивидуализму русская революция оставила в тени, по меньшей мере, столько же выдающихся людей, скольких она сделала известными. Среди этих, практически оставшихся в неизвестности, фигур Мазин представляется мне одной из самых примечательных. Наша встреча произошла в большом зале Смольного института, где вся мебель состояла лишь из стола и двух стульев; мы сидели друг против друга, одетые достаточно комично. Я носил большую белую баранью папаху, подарок одного казака, и невзрачное пальтецо западного безработного. Мазин, в старом потертом на локтях синем френче, с трехдневной щетиной, в старомодных очках с круглой металлической оправой; у него было удлиненное лицо, высокий лоб, землистый от недоедания цвет лица. «Короче говоря, — объявил он, — мы — Исполком нового Интернационала! Забавно, честное слово!» И на голом столе мы принялись набрасывать эскизы печати, которая была срочно необходима президиуму — великая печать мировой революции, не больше, не меньше! Нам хотелось, чтобы на ней было символическое изображение планеты.

97

Мучаясь, сомневаясь и вновь обретая веру, мы оставались друзьями, вместе переживая моменты, когда служебные обязанности заставляли нас вникать в проблемы власти, террора, централизации, марксизма и ереси. К ереси мы оба были весьма склонны: я только начинал приобщаться к марксизму, Мазин же пришел к нему своим путем, на каторге. Старый анархо-коммунистический базис сочетался в нем с аскетическим темпераментом. В 1905 году, в кровавый день 22 января, будучи подростком, он видел улицы Санкт-Петербурга, залитые кровью петиционеров-рабочих, и, в то время как казаки нагайками разгоняли толпу, решил изучать химию взрывов. Очень быстро став одним из химиков группы эсеров-максималистов, стремящихся ко «всеобщей» социальной революции, Владимир Осипович Лихтенштадт, происходящий из обеспеченной либерально-буржуазной семьи, изготовил бомбы, с которыми три его товарища, переодетые офицерами, пришли 12 августа 1906 года на прием к председателю Совета министров Столыпину и взорвали себя вместе с его резиденцией. Некоторое время спустя в Санкт-Петербурге максималисты напали на фургон, принадлежавший Казначейству. Лихтенштадт, приговоренный к смерти, а затем помилованный, провел десять лет в Шлиссельбургской крепости; некоторое время он содержался в одной камере вместе с грузинским большевиком Серго Орджоникидзе, который спустя годы стал одним из организаторов советской индустрии. В тюрьме Лихтенштадт написал научный труд «Гете и философия природы», вскоре опубликованный, и изучал Маркса. Однажды мартовским утром 1917 года шлиссельбургские каторжане, собранные вооруженными охранниками на тюремном дворе, услышали крики разъяренной толпы, доносившиеся из-за тюремных стен, и решили, что им суждено умереть; но толпа, на самом деле опьяненная радостью, высадила ворота; во главе ее были кузнецы с инструментами, чтобы разбить цепи. Каторжникам пришлось защищать своих охранников. В день своего выхода из тюрьмы Лихтенштадт принял на себя, вместе с анархистом Иустином Жуком, управление городом

98

Шлиссельбургом. Когда другой бывший каторжник, его друг, которого он очень любил, погиб в бою, Лихтенштадт в память о нем взял его фамилию и стал называться Мазиным. Сделавшись марксистом, он сначала из верности демократии примкнул к меньшевикам, но затем вступил в большевистскую партию, чтобы быть вместе с людьми самыми активными, самыми творческими и больше всего рискующими собой. У него были замыслы великих книг в голове, душа ученого, детское простодушие перед лицом зла, минимальные потребности. Спустя одиннадцать лет он встретил свою подругу, вновь разлученную с ним южным фронтом. «С издержками революции, — любил он повторять, — нужно бороться действием». Мы жили среди телефонов, мотаясь по огромному вымершему городу на часто глохнущих автомобилях, реквизируя типографии, подбирая для них персонал, исправляя корректурные листы даже в трамваях, ведя переговоры с совнархозом о шпагате, с типографией Государственного Банка о бумаге, спеша в ЧК или в далекие пригородные тюрьмы, как только нам сообщали о каких-нибудь злоупотреблениях, — и все это каждый день, по вечерам же происходили совещания с Зиновьевым. Функционеры высокого ранга, мы жили вместе с важнейшими партийными деятелями в гостинице «Астория», первом Доме Советов, под защитой пулеметов, установленных на первом этаже. На черном рынке я приобрел кавалерийскую бекешу на меху и в ней, очищенной от вшей, стал выглядеть прилично. Для наших новых сотрудников мы нашли в бывшем посольстве Австро-Венгрии униформу габсбургских офицеров, сделанную из тонкого драпа и в хорошем состоянии. Мы пользовались большими привилегиями, хотя буржуазия, лишенная собственности и пустившаяся во всевозможные спекуляции, жила намного лучше. В столовой Исполкома Северной Коммуны мы каждый день ели мясной суп и часто конину, слегка подпорченную, но сытную. Там обычно столовались Зиновьев, Евдокимов из ЦК, Зорин из Петроградского комитета, Бакаев, председатель ЧК, иногда Елена Стасова, секретарь Центрального Комитета, и Сталин,

99

почти никому в ту пору не известный. Зиновьев жил на втором этаже «Астории». Неслыханная привилегия: отель диктаторов кое-как отапливался, а, кроме того, по ночам в нем сияло освещение, ибо работа там никогда не прекращалась; он был похож на огромный светящийся корабль, возвышающийся над темными площадями. Ходили слухи о нашем немыслимом роскошестве и даже об оргиях с артистками балета. Бакаев из ЧК носил, однако, дырявые башмаки; несмотря на спецпаек правительственного функционера, я бы умер от голода без сложных махинаций на черном рынке, где выменивал всякую мелочь, привезенную из Франции. Первенец моего друга Ионова, шурина Зиновьева, члена Исполкома Совета и первого директора Госиздата, умер от голода на наших глазах. Однако мы хранили некоторую наличность и даже значительные ценности — но для государства, под строгим контролем, над чем наши подчиненные часто посмеивались. Оклады были ограничены «партмаксимумом», соответствовавшим средней зарплате квалифицированного рабочего. В то время старый латвийский большевик Петр Стучка, забытая ныне выдающаяся личность, установил в Латвии, где победила советская власть, режим полного равенства: члены партийного комитета, являвшегося одновременно правительством, не имели вообще никаких материальных привилегий. Водка находилась под запретом, хотя товарищи тайно доставали у крестьян 80-градусный пшеничный самогон. Единственная на моей памяти «оргия» произошла тревожной ночью в номере «Астории», где друзья, вожди революции, молча пили этот жидкий огонь. На столе стояла большая банка тунца, захваченная у англичан где-то в лесах под Шенкурском и привезенная одним бойцом. Эта нежная и жирная рыба казалась нам райским лакомством. Мы были печальны из-за того, что проливалась кровь.

Телефон стал моим личным врагом, и, быть может, по этой причине я до сих пор испытываю к нему стойкую неприязнь. Что ни час, в его трубке слышались взволнованные голоса женщин, сообщавших об арестах, предстоящих казнях, несправедливости, умоляющих вмешаться

100

немедленно (ради Бога!). Начиная с первых казней красных, захваченных в плен белыми, убийств Володарского и Урицкого и покушения на Ленина (летом 1918 года), обычай арестовывать и зачастую казнить заложников стал всеобщим и был легализован. Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем, производившая массовые аресты подозрительных, имела склонность самолично определять их участь, под формальным контролем партии, но фактически без чьего-либо ведома. Она становилась государством в государстве, защищенным покровом военной тайны и секретных процедур. Партия старалась ставить во главе ее людей неподкупных, таких, как бывший каторжник Дзержинский, честный идеалист, беспощадный рыцарь с аскетичным профилем инквизитора. Но у партии было мало людей такой закалки и много местных ЧК; в них постепенно подбирался персонал по принципу психологических наклонностей. Только подозрительные, ожесточенные, твердые, садистские характеры охотно и рьяно отдавались подобной работе. Застарелые комплексы неполноценности из-за низкого общественного положения, воспоминания об унижениях и страданиях в царских тюрьмах делали их несгибаемыми, и поскольку профессиональные изменения личности происходили быстро, Чрезвычайные Комиссии неизбежно заполнились людьми с искаженной психологией, склонными видеть повсюду заговорщиков и самим жить в атмосфере непрекращающегося заговора.

Я считаю создание ЧК одной из тяжелейших, немыслимых ошибок, совершенных большевистскими лидерами в 1918 году, когда происки врагов, блокада и иностранная интервенция заставили их потерять голову. Совершенно очевидно, что революционные трибуналы, работая гласно, а в некоторых случаях и при закрытых дверях, с допущением защиты, были бы столь же эффективны при гораздо меньшем количестве злоупотреблений и произвола. Следовало"ли возрождать методы Инквизиции? В начале 1919 года ЧК слабо сопротивлялись психологическому разложению и коррупции. Дзержинский, насколько мне

101

известно, оценивал их как «наполовину прогнившие» и не видел иного способа избежать зла, кроме расстрела самых плохих чекистов и отмены при первой возможности смертной казни... Однако террор продолжался, ибо вся партия жила в глубоком внутреннем убеждении, что будет физически уничтожена в случае поражения; а поражение неделю за неделей оставалось возможным и вероятным.

Во всех тюрьмах существовали сектора, отведенные для чекистов, судей, различных агентов, осведомителей, палачей... Чаще всего палачи кончали тем, что их самих казнили. Они спивались, бредили, неожиданно стреляли в кого-нибудь. Я знал несколько дел такого рода. В частности, мне было хорошо знакомо удручающее дело Чудина. Участник революции 1905 года, Чудин, высокий, еще молодой парень, с курчавой шевелюрой и цепким взглядом из-под пенсне, влюбился в молодую женщину, с которой познакомился в ходе следствия. Она стала его любовницей. Воспользовавшись его слабостью, проходимцы вынудили его походатайствовать за злостных спекулянтов, более чем подозрительных, и добились таким образом их освобождения. Дзержинский приказал расстрелять Чудина, женщину и жуликов. В честности Чудина никто не сомневался. Это было ужасно. Годы спустя товарищи говорили мне: «В тот день мы расстреляли лучшего из нас». Они никогда себе этого не простили.

К счастью, демократизм в партии был еще такой, что активисты без особых трудностей могли обращаться с просьбами в ЧК, чтобы избежать каких-либо ошибок, воспрепятствовать отдельным злоупотреблениям. Мне это было еще легче, потому что руководители ЧК жили в «Астории», и Иван Бакаев, председатель Чрезвычайной Комиссии, красивый тридцатилетний парень с беззаботным видом деревенского гармониста (он носил рубашку с вышитым воротом, подпоясанную цветным шнурком), подходил к выполнению своей страшной задачи с беспристрастной решимостью и скрупулезным вниманием. Я спас нескольких человек, но однажды попал в ужасно глупую ситуацию. Речь шла об офицере, кажется, его фамилия

102

была Нестеренко, женатом на француженке, которого арестовали в Кронштадте, когда был раскрыт заговор Линдквиста. Бакаев пообещал мне лично изучить дело. Когда я снова заговорил об этом, он улыбнулся: «Пустяки, скоро я его освобожу». Я с радостью сообщил добрую новость жене и дочери подозреваемого. Несколько дней спустя Бакаев встретился мне в Смольном, в дверях, он смеялся как обычно. При виде меня его лицо побледнело: «Слишком поздно, Виктор Львович! В мое отсутствие беднягу расстреляли». Он развел руками и заспешил по своим делам.

Я добился освобождения одного своего дальнего родственника, младшего офицера, заключенного как заложника в Петропавловскую крепость. Он пришел ко мне и сказал, что при освобождении ему забыли возвратить его бумаги. «Сходите за ними», — посоветовал я. Он ушел и вернулся в ужасе: «Мне писарь шепнул: не суетитесь — вас уже десять дней как расстреляли». Больше он не хлопотал.

Я часто встречал в ЧК того, кого в глубине души стал величать Великим Заступником — Максима Горького. Он изводил своими ходатайствами Зиновьева и Ленина, но почти всегда добивался успеха. В сложных случаях я обращался к нему; он никогда не отказывал. Горький сотрудничал в «Коммунистическом Интернационале», споря с Зиновьевым по поводу каждой фразы в публикациях. Однажды он принял меня, рыча от бешенства, когда я пришел по поручению Зиновьева. «Не желаю больше слышать об этой сволочи, — воскликнул Горький, — и передайте ему, что его палачи позорят род людской!» Их ссора продолжалась вплоть до того момента, когда Петроград избежал смертельной опасности.

Весной 1919 года произошли события, одновременно ожидаемые и заставшие врасплох. В начале апреля в Мюнхене была провозглашена советская власть. 22 марта Венгрия после отречения правительства графа Каройи мирным путем стала Советской Республикой. Бела Кун, посланный Лениным и Зиновьевым в Будапешт, вышел из тюрьмы и

103

встал у руля власти. Плохие известия с фронтов гражданской войны отчасти потеряли свою значимость. Даже падение Мюнхена, захваченного 1 мая генералом Хоффманом*, не имело, казалось, большого значения по сравнению с революционными победами, которые ожидались в Центральной Европе, Богемии, Италии, Болгарии. (Но резня в Мюнхене еще более ожесточила состояние духа; зверства войск Колчака в Уфе, когда взятые в плен красные были сожжены живьем, укрепили позиции чекистов в противовес членам партии, стремившимся к большей гуманности.)

Исполком Коминтерна заседал в Москве. Секретариатом руководила Анжелика Балабанова; но на самом деле его политику определял из Петрограда Зиновьев, с которым приезжали совещаться Карл Радек и Бухарин. Иногда Исполком собирался в Петрограде, с участием финнов (Сирола), болгар, посла Советской Венгрии Руднянского, поволжского немца Клингера. Я присутствовал на этих собраниях, хотя еще не был членом партии. Помню, анархист Вильям Шатов, одно время комендант бывшей столицы, а затем фактический командир Х армии, тоже приглашался на них. Демонстративное превосходство русских над иностранными революционерами удивляло меня, а оптимизм Зиновьева приводил в ужас. Казалось, ему были неведомы сомнения: европейская революция идет вперед, ее ничто не остановит! Как сейчас вижу, в конце заседания, поигрывая кисточками шелкового шнурка, служившего ему галстуком, и непрестанно улыбаясь, он говорит по поводу каких-то решений: «Если только новые революции не опрокинут все наши планы на ближайшие недели!» Он

* Серж слегка ошибается: за репрессии несут ответственность прусский генерал фон Офен, баварский генерал Риттер фон мель; приказ был отдан Густавом Носке. Иоганнес Хоффман, учитель, социал-демократ, последний председатель Совета, избранного парламентом до 7 апреля, бежал в Бамберг на севере Баварии и отказался призвать войска. Замечание Эриха Волленберга (1892-1973), друга Сержа, автора предисловия и аннотаций к немецкому изданию «Воспоминаний». - Примеч. ко франц. изд.

104

задавал тон. И вдруг мы оказались в двух шагах от катастрофы.

На эстонском фронте изменил один полк; иными словами, его офицеры открыли путь врагу, снова надели погоны, повесили коммунистов. Другие офицеры, также пропустив противника, неожиданно покинули один из фортов, обеспечивающий оборону Петрограда на западе — Красную Горку. Сообщалось о падении Кронштадта (это не подтвердилось). Смольный, «Асторию», комитеты мгновенно охватило ощущение полного разгрома: отступать можно было только пешком, по проселкам — на железной дороге полностью отсутствовало топливо. Один момент паники — и Петроград падет. Паника имела место, но не в обычном ее понимании, а с решимостью держаться любой ценой или подороже продать свою шкуру. Мы не располагали буквально ничем, состояние духа в городе было плачевным. Партийный комитет послал меня однажды выступать перед матросами.

— Почему, — спросил я, — вы даете мне поручение, которое любой из вас может выполнить лучше?

— Потому что ростом не вышел, тебя не станут бить; и потом, их заинтересует твой французский акцент...

Матросы и рабочие зачастую освистывали партийных ораторов, для них придумали комический ритуал: выступавшего сажали в тачку и возили по кругу под свист и улюлюканье. В самом деле, со мной ничего не случилось, я был слишком худ, чтобы оказаться в тачке; моряки достаточно хорошо восприняли меня. На стенах флотского экипажа были издевательские надписи о Ленине и Троцком: «Сушеная рыба и Дерьмовый хлеб». Для усиления террора Центральный Комитет прислал к нам Петерса, который одно время был здесь комендантом, и Сталина с инспекцией фронта. Петере, молодой латыш с бульдожьим лицом, пользовался мрачной репутацией — он расстреливал без пощады и сделал карьеру на репрессиях в странах Балтии. Он стремился и внешне соответствовать своему ремеслу: молчаливый, надутый, неприступный, но я слышал от него историю, не совсем вписывающуюся в его репутацию.

105

Во время одной из тяжелых ночей, после которых кажется возможным самое печальное пробуждение, он позвонил в Петропавловскую крепость, и начальник караула подошел к аппарату совершенно пьяный. Петере возмущался: «Этот Гриша вывел меня из себя, я должен был расстрелять его на месте. Пьяный на посту, и в такой момент! Я выругал его, и мне понадобилось какое-то время, чтобы успокоиться!»... За столом Исполкома я увидел Сталина, худощавого, похожего на кавалерийского унтер-офицера, со слегка прищуренными желтыми глазами, коротко подстриженными усами, почтительного по отношению к Зиновьеву. За внешней его банальностью чувствовалась потаенная угроза кавказского кинжала.

Стояли белые ночи, прекрасная пора. К часу пополуночи легкие голубоватые сумерки окутывали каналы, Неву, золотые шпили дворцов, пустынные площади с конными статуями умерших императоров. Я спал в кордегардии и, когда подходила очередь, охранял пригородные вокзалы, читая Александра Герцена. С книгами мы были не худшими часовыми. Я участвовал в облавах. Дом за домом мы обыскивали квартиры в поисках оружия и белых эмиссаров. Я мог бы легко избежать этой печальной обязанности, но выполнял ее добровольно, зная, что там, где буду я, не случится ни грубости, ни воровства, ни бессмысленных арестов. Помню странную перестрелку на крышах домов, возвышавшихся над каналом, в котором отражалась небесная синь. Несколько человек убегало от нас, отстреливаясь из револьверов из-за печных труб. Я скользил по железной крыше, и тяжелое ружье мне ужасно мешало. Преследуемые ускользнули, но в моей памяти навсегда запечатлелась панорама города в волшебной белизне трех часов утра.

Наибольшая заслуга в спасении города принадлежала бывшему матросу Григорию Евдокимову, энергичному седеющему человеку с резкими чертами русского мужика. Любитель выпить, горлопан — для него, похоже, не существовало безвыходных ситуаций. Когда казалось, что железнодорожную связь Петрограда с Москвой нельзя

106

восстановить, так как даже дров хватало лишь на двое суток, он воскликнул: «Хорошо, будем рубить лес по ходу! Дорога затянется на двадцать часов, вот и все!» Это он организовал дополнительные линии огня, куда потом явились молодые коммунистки уточнять расположение артиллерийских батарей. Непосредственные операции, приведшие ко взятию форта Красная Горка, осуществили матросы под командованием анархиста Билла Шатова. Я присутствовал в комнате «Астории» на совещании, посвященном использованию флотских экипажей. Шатов объяснял, что эти веселые ребята, питающиеся и живущие лучше, чем остальной гарнизон, которых больше всего любят хорошенькие девушки, время от времени получающие от них консервы, согласятся сражаться только несколько часов, чтобы потом вернуться на свои комфортабельные корабли. Кто-то предложил высадить их на берег, а затем удалить суда под благовидным предлогом. Нужно, чтобы они держали бой 24 часа, не отступая!

Как удавалось Биллу Шатову сохранять свою полноту и хорошее настроение? Он был единственным толстяком среди нас, с добродушным бритым мясистым лицом американского бизнесмена. Рабочий, выросший в эмиграции в Канаде, боевой и решительный организатор, подлинный командир 10-й армии. Каждый раз, возвращаясь с фронта, он засыпал нас анекдотами, вроде истории с председателем городской управы, который, приняв красных за белых, а самого Шатова — за полковника, обратился к нему в разгар боя с соответствующим приветствием; Билл убил его на месте. «Представьте себе, этот дурак нацепил на шею большую старорежимную медаль!» (Позднее, в 1929 году, Шатов стал одним из строителей Турксиба.)

Вспоминаю два эпизода той эпохи. Огромные пустые залы Смольного. Службы Интернационала худо-бедно продолжали работу. Я был в своем кабинете, когда туда вошел Зиновьев, ероша рукой волосы: этот характерный жест говорил о его озабоченности.

— Что такое, Григорий Евсеич?

— А то, что англичане вроде бы высадились недалеко

107

от эстонской границы. Мы ничего не можем им противопоставить. Подготовьте мне срочно листовки к солдатам-интервентам: волнующие, прямые, краткие, вот так! Это — наше лучшее оружие...

Я сочинил их, в тот же день отпечатал на трех языках, и наше лучшее оружие было готово! К счастью, новость оказалась ложной. Но следует отметить, что наша пропаганда показала свою эффективность. Мы обращались на простом и правдивом языке к людям, которые на фронтах интервенции плохо понимали, почему их все еще заставляют сражаться, хотели одного — вернуться домой, и которым никто никогда не говорил этих элементарных истин. «Великий поход» сопровождался глупой пропагандой, которую действительность разоблачала каждый день.

Мы узнали о катастрофе: в Финском заливе три красных миноносца были потоплены англичанами или подорвались на минах. Флотские экипажи помянули своих навеки оставшихся в море товарищей, павших за революцию. Затем стало негласно известно, что они сгинули из-за предательства; три миноносца сдались врагу, когда по ошибке попали на минное поле. Было решено ничего об этом не сообщать.

На несколько месяцев мы получили передышку. Лето принесло неизъяснимое облегчение. Даже голод слегка ослабел. Я часто ездил в Москву. Зеленые бульвары по вечерам наполнялись шумной толпой в светлых одеждах, влюбленными; и, несмотря на ночное скудное освещение, толпа подолгу шумела в потемках. Солдаты гражданской войны; молодые женщины буржуазного происхождения, днем заполняющие советские учреждения; беженцы, уцелевшие после резни на Украине, где националистические банды систематически истребляли еврейское население; личности, преследуемые ЧК, строящие заговоры средь бела дня, в двух шагах от подвалов, где совершались казни; поэты-имажинисты и художники-футуристы — все спешили жить. На Тверской улице было несколько поэтических кафе; в то время только раскрывался талант Сергея Есенина, порой писавшего мелом прекрасные стихи на

108

стенах закрытого Страстного монастыря. Я встретил его в полутемном кафе. Слишком напудренные и накрашенные женщины, облокотившись на мраморную стойку и зажав в пальцах сигареты, пили кофе из прожаренного овса; мужчины, в черных кожанках, с тяжелыми револьверами за поясом, хмурили брови, кривили губы, обнимая их за талии. Эти знали цену суровой жизни, вкус крови, странное чувство тоски от пули, вонзающейся в плоть, что позволяло им оценить волшебство напевных стихов, в которых пламенные образы теснили друг друга, словно в бою. При первой встрече Есенин мне не понравился. Ему было двадцать четыре года, он пил, куролесил с девицами, бандитами и хулиганами в злачных местах Москвы; у него был хриплый голос, моргающие глаза, припухшее и подкрашенное молодое лицо, светло-золотистые волосы, колыхавшиеся на висках. Его окружала настоящая слава, старые поэты-символисты признавали его за равного, интеллигенция мгновенно раскупала его книжки, улица распевала его поэмы! Есенин этого заслуживал. В белой шелковой рубашке он восходил на сцену и начинал декламировать. Позерство, нарочитая элегантность, испитой голос, отечность лица настраивали меня против него; атмосфера разлагающейся богемы, в которой педерасты и эстеты смешивались с нашими бойцами, вызывала у меня отвращение. Но, как и прочие, постепенно я попал под обаяние этого хрипловатого голоса и поэзии, идущей из глубины души и эпохи. Выйдя на улицу, я застывал перед витринами, кое-где в паутине трещин от прошлогодних пуль; Маяковский выставлял в них свои агитационные плакаты против Антанты, вшей, белых генералов, Ллойд Джорджа, Клемансо, капитализма, воплощенного в пузатом существе в цилиндре с огромной сигарой. По рукам ходила книжка Эренбурга (бежавшего за границу): это была «Молитва за Россию», изнасилованную и распятую революцией... Луначарский, Нарком народного просвещения, разрешил художникам-футуристам украсить Москву, и они превращали рыночные ларьки в гигантские цветы. Великий лиризм, до того ограниченный литературными кругами, искал новые пути в

109

общественных местах. Поэты учились декламировать, гнусавить свои стихи перед большими аудиториями людей с улицы; их интонации изменились, претенциозность уступала место мощи и порыву.

С приближением осени в Петрограде, прифронтовом городе, мы почувствовали, что опасность возвращается, и на сей раз, может быть, смертельная. По правде говоря, к ней уже привыкли. Один британский генерал сформировал в Таллине (Ревеле) временное российское правительство, во главе которого поставил Лианозова, крупного нефтепромышленника. Конечно, это было несерьезно. В Хельсинки эмигранты открыли Белую биржу, где проводилась котировка банковских билетов с изображением царей (что было весьма кстати, так как мы специально печатали их для дураков), продавалась недвижимость в советских городах и акции обобществленных предприятий: призрак капитализма изощрялся в изгнании. Тем более несерьезно. Серьезным были тиф и голод. Красные дивизии на эстонском фронте, беззащитные перед вшами и нехваткой продовольствия, были деморализованы. В оплывших окопах я видел исхудалых и жалких бойцов, уже ни на что не способных. Начались холодные осенние дожди, война томительно затягивалась для этих бедолаг, без надежды, без побед, без обуви, без провианта, и для многих шел уже шестой год войны, а ведь они делали революцию ради мира! Эти люди ощущали себя в круге ада. «Азбука коммунизма»* напрасно объясняла, что очень скоро у них будут земля, справедливость, мир, равенство после того, как произойдет мировая революция. Наши дивизии тихо таяли под тусклым солнцем невзгод. Крайне разрушительное движение зародилось в недрах армий гражданской войны, белых, красных и прочих — движение зеленых. Они взяли свое название от лесов, в которые бежали, при-

* «Азбука коммунизма» - популярное изложение программы Российской Коммунистической партии (большевиков), написанное Н.И. Бухариным и ЕА Преображенским в 1919 г.

110

влекая дезертиров всех армий, не желающих больше воевать ни за кого — ни за генералов, ни за комиссаров, а только за самих себя, чтобы потом прекратились все войны! Их группы были по всей России. Мы знали, что в лесах Псковщины росло число зеленых (оно достигало нескольких десятков тысяч человек). Хорошо организованные, оснащенные штабом, пользующиеся поддержкой крестьян, они пожирали Красную армию. Кроме того, участились случаи перехода на сторону врага, как только становилось известно о том, что у генералов в частях дают белый хлеб. К счастью, чувство кастовости старорежимных офицеров сводило зло на нет: они продолжали носить погоны, требовали отдания чести и обращения «Ваше благородие», распространяя таким образом вокруг себя столь сильное зловоние прошлого, что наши дезертиры, наевшись, возвращались обратно или присоединялись к зеленым. По обе стороны фронта наблюдалась текучесть личного состава.

11 октября 1919 года белая армия генерала Юденича взяла город Ямбург на эстонской границе. По правде говоря, она практически не встретила сопротивления. Костяк наших войск, точнее, то, что от них осталось, побросал знамена и бежал. Отвратительный эпизод. Добровольческая армия генерала Деникина оккупировала всю Украину и захватила Орел. Под властью адмирала Колчака, «Верховного правителя» контрреволюции, находилась вся Сибирь, он угрожал Уралу. Англичане захватили Архангельск, и один из старейших русских революционеров, Чайковский, бывший друг моего отца, стал там председателем «демократического» правительства, которое расстреливало красных. Франко-румынские войска недавно были выбиты из Одессы черной армией (анархистами), но французский флот находился в Черном море. Советская Венгрия пала. В общем, когда мы подвели итоги, показалось весьма вероятным, что революция в агонии, что скоро установится диктатура белых, и все мы будем повешены или расстреляны. Однако ясная убежденность в этом не привела и уныние, а, напротив, гальванизировала дух сопротивления.

111

Мой друг Мазин (Лихтенштадт) ушел на фронт после нашего совместного обращения к Зиновьеву: «Фронт повсюду». Зиновьев возразил: «В лесах и болотах вы погибнете быстро и бессмысленно. Там нужны люди, более приспособленные к войне, чем вы, и их хватает». Мазин настоял на своем. После он сказал мне, что положение катастрофическое, наше дело, очевидно, проиграно, и нет никакого смысла в том, чтобы прожить еще несколько месяцев, выполняя к тому же ставшую бессмысленной организационную, издательскую и прочую работу; что в эпоху, когда столько людей бесцельно умирают в глуши, ему противны кацелярии Смольного, комитеты, печатная бумага, гостиница «Астория». Я парировал, что следует держаться до конца, жить и не рисковать без крайней необходимости — всегда останется время умереть, расстреляв последние патроны. (Я сам вернулся из командировки, практически смертельной, не будь она прервана Бухариным. У меня не осталось ни страха, ни боязни показать его; зато появилось достаточно причин жить, чтобы продолжать борьбу, так что даже самое здоровое донкихотство стало казаться мне бессмысленным; я был уверен, что этому близорукому интеллигенту, рассеянному в мелочах, не суждено провоевать более двух недель.) Мазин (Лихтенштадт) воевал немного дольше. Без сомнения, желая спасти, Зиновьев назначил его комиссаром 6-й дивизии, которая преграждала путь Юденичу. Дивизия таяла под огнем, распадалась на части; ее остатки в беспорядке разбегались по размокшим дорогам. Возмущенный Билл Шатов показал мне письмо Мазина, в котором говорилось: «От 6-й дивизии осталась лишь беспорядочно бегущая толпа, с которой я ничего не могу поделать. Командования больше нет. Я прошу снять с меня мои политические обязанности и дать мне ружье пехотинца». «Он с ума сошел! — воскликнул Шатов. — Если бы все наши комиссары стали такими романтиками, хороши бы мы были! Я пошлю ему матерную телеграмму, есть у меня заветные слова, уверяю вас!» Но я видел беспорядочное бегство и понимал реакцию Мазина. Ни с чем не сравнить вид побежденной, охваченной

112

паникой армии, которая ощущает вокруг себя предательство, никому более не подчиняется, превращается в стадо обезумевших людей, готовых линчевать любого, кто встанет у них на пути, и бежит, побросав ружья в канавы... Все это вызывает такое чувство непоправимого, паника так заразительна, что людям мужественным остается лишь покончить самоубийством. Владимир Осипович Мазин поступил, как и написал: отказался от командования, подобрал ружье, собрал маленькую группу коммунистов и попытался остановить одновременно бегство своих и наступление врага. Четверо отчаянных на опушке леса, из которых один — ординарец, отказавшийся их покинуть. В одиночку завязали они бой с кавалерией белых и были убиты. Позднее крестьяне показали нам место, где комиссар расстрелял свои последние патроны и погиб. Они его похоронили. Позднее в Петроград привезли четыре обожженных трупа, из которых один, маленький солдат, убитый ударами прикладов (с пробитым черепом), словно пытался еще закрыть лицо негнущейся рукой. Я узнал Мазина по узким ногтям, один бывший каторжник из Шлиссельбурга — по зубам. Мы предали его земле на Марсовом поле. (Это произошло после победы, в которую в ту пору никто из нас, кажется, не верил.)

Как и всем товарищам, мне приходилось выполнять множество обязанностей. Я руководил службой романских языков Интернационала и его издательской деятельностью, принимал иностранные делегации, прибывавшие полными случайностей путями через блокаду заграждений из колючей проволоки, был комиссаром архивов бывшего Министерства внутренних дел, то есть охранки, и одновременно солдатом коммунистического батальона II района и членом штаба обороны: там я занимался контрабандной связью с Финляндией. У честных коммерсантов из Хельсинки мы покупали прекрасное оружие, маузеры в деревянных кобурах, которые передавали нам в 50 километрах от Ленинграда на «спокойном участке» фронта; таковым его сделала именно эта мелкая коммерция. Для оплаты этих полезных приобретений мы целыми ящиками печатали красивые пятисотрублевые

113

билеты, с муаровым узором и изображением Екатерины Великой, подписанные директором банка, таким же мертвым, как его банк, старый порядок и императрица Екатерина. Ящики на ящики, молча происходил обмен в сумрачном еловом лесу — по сути, это была самая сумасшедшая финансовая операция, какую только можно вообразить. Очевидно, те, кто приобретал билеты империи, брали залог на случай нашей смерти, одновременно снабжая нас средствами защиты.

Архивы охранки, бывшей политической полиции самодержавия, ставили серьезную проблему. Ни в коем случае они не должны были снова попасть в руки реакции. В них содержались подробные биографии, фотографии, вплоть до добротных трактатов по истории революционных партий; если бы мы потерпели поражение, за которым последовал белый террор и сопротивление в подполье — к чему готовились, — все это дало бы завтрашним палачам ценнейшее оружие. То, что симпатичные ученые-архивариусы тоже надеялись на наш скорый конец, потихоньку растаскивали этот волнующий бумажный хлам, полностью посвящая себя его любовному сохранению, было злом весьма второстепенным. Не хватало вагонов, чтобы отправить архивы в Москву, времени тоже не было — город мог пасть с недели на неделю. В то время, как на углах улиц возводились баррикады, я упаковывал ящики, содержимое которых представлялось наиболее интересным, чтобы в последний момент отправить их; и я, выполняя приказ, принял меры, чтобы все собранное было сожжено и взорвано в здании Сената или на самом вокзале группой надежных товарищей, когда ничего другого не останется. Архивисты, от которых я скрывал этот план, все же о чем-то догадывались и были больны от страха и огорчения. От Центрального Комитета прибыл Леонид Борисович Красин узнать о мерах, принятых для спасения или уничтожения полицейских архивов, в которых он занимал достойное место. Безукоризненный джентльмен, в буржуазном костюме которого чувствовалась подлинная забота о вкусе и элегантности, заходил в наши штабы, полные

114

рабочих в фуражках и пальто, опоясанных пулеметными лентами. Красавец-мужчина с тщательно ухоженной бородкой клинышком, очень интеллигентный, с благородными манерами, он был настолько переутомлен, что во время нашего разговора посреди этой неразберихи мне иногда казалось, будто он спит стоя.

17 октября Юденич захватил Гатчину, около 45 километров от Петрограда. Через два дня его авангард вступил в Лигово, большой пригород в пятнадцати километрах. Билл Шатов ругался: «Правила военного искусства, как мне талдычат военспецы, требуют, чтобы штаб дивизии находился в стольких-то километрах от линии огня... Наш — в 12 сотнях метров! Пришлось сказать им: «Толкал я правила такого искусства!..» По видимости, это была агония. Не было ни составов, ни горючего для эвакуации, мы располагали лишь несколькими десятками автомашин. Детей известных деятелей отправили в сторону Урала, они ехали по первому снегу, из одной голодной местности в другую, не зная, где остановиться. Мы готовили себе новые документы и стремились изменить внешность. Для бородатых это было относительно легко, следовало только побриться. А остальные? Хлопотливая партийная активистка, жизнерадостная, миловидная, словно ребенок, занималась организацией потайных складов оружия. Я больше не ночевал в «Астории», первый этаж которой в ожидании осады был укреплен мешками с песком и пулеметами, а проводил ночи на аванпостах линии обороны вместе с коммунистическими батальонами. Моя беременная жена спала неподалеку, в медпункте, с узелком, в котором было немного белья и дорогих нам вещей, важно было не потерять друг друга во время сражения и вместе отступать по берегу Невы. План обороны предусматривал ведение боев вдоль каналов, пересекающих город, упорную защиту важнейших пунктов и полную неосуществимость отхода в итоге. Широкие безлюдные проспекты Петрограда в бледном печальном осеннем свете усугубляли ощущение безвыходной катастрофы. Город был столь пустынен, что кавалеристы

115

могли скакать галопом по центральным улицам. У входа в Смольный, бывший институт благородных девиц, где заседал Исполком Совета и партийный комитет, стояли пушки, придавая ему суровый вид. В него входили две окруженных садом группы зданий, между широкими улицами и бурным простором Невы, через которую невдалеке был переброшен чугунный мост. С одной стороны бывший монастырь в стиле барокко, красивый, богато украшенный, с высокой церковью и резной колоколенкой, целиком окрашенной в синий цвет; с другой — четырехугольное здание самого института, с колоннами по фронтону — трехэтажная казарма, построенная архитекторами, признававшими лишь прямые линии — прямоугольники, увенчанные перистилем в стиле ампир. Ныне в обители жили рабочие-гвардейцы. Большие квадратные кабинеты, уставив окна в пустоту вымершего города, почти обезлюдели. Лишь округлые плечи Зиновьева и его подавленный голос являли некие признаки жизни среди телефонов. Он постоянно связывался с Лениным, без особой убежденности выступая и за сопротивление, и за эвакуацию. Наиболее компетентные эксперты, инженеры и выпускники Военной академии считали, представьте себе, сопротивление невозможным и намекали на то, что оно приведет к большим жертвам, как будто капитуляция или сдача города не вызвали бы еще более деморализующие потери! Известия с других фронтов были столь плохи, что Ленин колебался, стоило ли жертвовать последние силы на оборону обреченного города. Троцкий придерживался иного мнения, и Политбюро доверило ему последнюю попытку. Присутствие Троцкого, председателя Реввоенсовета, тотчас изменило обстановку в Смольном и Петропавловской крепости, комендант которой, Авров, держался на пределе сил. Рабочий Авров стал унтер-офицером благодаря войне, каждый день я видел его квадратное, изрезанное морщинами лицо с тяжелыми веками, его гимнастерку с расстегнутым воротом. То, что ему говорили, он выслушивал тупо, но потом в его пепельных глазах вспыхивал огонек, и он энергично отвечал: «Я отдам приказ, — тут же яростно добавляя: — но не знаю, будет ли он выполнен!» Троцкий

116

прибыл на своем знаменитом поезде, объезжавшем фронты. С начала гражданской войны он возил с собой прекрасные автомобили, службы связи, трибунал, пропагандистскую типографию, санитарные команды, специалистов в области военной инженерии, снабжения, уличных боев, артиллерии — все проверенные в бою, самоуверенные, связанные узами дружбы и доверия, излучавшие силу и энергию; они носили черные кожанки и красную звезду на фуражке. Эта сплоченная группа решительных и хорошо оснащенных организаторов бросалась туда, откуда грозила опасность.

Они взяли все в свои руки. И произошло чудо. Троцкий приказал объявить, что «город будет защищаться изнутри», что это наилучшее, исходя из момента, стратегическое решение, что небольшая армия белых затеряется в лабиринте укрепленных улиц и найдет там могилу. С этой решимостью победить резко контрастировали расчетливые и лукавые по обыкновению слова Владимира Ильича: «Ну что ж, снова будем работать в подполье!» — их привел мне один французский коммунист (Рене Маршан), незадолго до того видевший Ленина. Но был ли в этом контраст? Я видел Троцкого лишь один раз на улице, а затем на большом собрании Совета, где он объявил о прибытии башкирской кавалерийской дивизии, которую предполагалось бросить против финнов, если Финляндия вздумает шевельнуться (действительно, от Финляндии зависело, добивать нас или нет). Крайне ловкая угроза, от которой в Хельсинки повеяло дыханием террора. Заседание Совета происходило в окружении высоких белых колонн Таврического дворца, в амфитеатре бывшей имперской Думы. Троцкий был воплощением целеустремленной силы, к тому же — неподражаемым оратором, в его звучном голосе слышался металл, он бросал краткие, зачастую сардонические фразы, проникнутые страстной, несгибаемой волей. Решимость сражаться до последнего была воспринята с энтузиазмом, весь амфитеатр встал и запел гимн. Думаю, «круглоголовые» Кромвеля точно так же пели перед боем свои псалмы.

117

Хорошие пехотные полки, вызванные с польского фронта, проходили через Петроград и занимали позиции в пригородах. Башкирская конница на низкорослых длинношерстных степных лошадях проезжала по улицам; смуглые всадники в черных бараньих колпаках, словно явившиеся из далекого прошлого, пели гортанными голосами, вторя себе пронзительным посвистом. Иногда во главе их гарцевал худощавый молодой интеллигент в очках, будущий писатель Константин Федин. Они сражались мало и безуспешно, но не это было главным. Прибыли также обозы с продовольствием, добытым Бог знает, где и каким образом, — это оказалось самым эффективным! Распространилась молва, что у белых есть танки. Троцкий объявил, что пехота может и сумеет бороться с ними. Не знаю, какие хитрумные агитаторы распустили слух, быть может, в конечном итоге верный, что танки Юденича сделаны из крашеного дерева. Город покрылся настоящими редутами: пушки могли простреливать улицы. При строительстве укреплений использовались, в частности, сточные трубы подземной канализации.

Анархисты были мобилизованы на оборону города. Партия выдала им оружие. Их «черный штаб» располагался в разгромленной квартире бежавшего дантиста. Там царили беспорядок и дух товарищества. И улыбка белокурой молодой женщины, бесконечно привлекательной, несмотря на короткую стрижку и кожанку. Она вернулась с Украины, рассказала об огромных потерях и привезла известия от Махно. Маруся Цветкова сияла, словно солнышко, на фоне горькой экзальтации мужчин. Именно они в ночь наибольшей опасности заняли типографию «Правды», ненавистного большевистского листка, готовые защищать ее до последней капли крови. Однажды вечером анархисты обнаружили двух белых, вооруженных гранатами. Что делать? Заперли их в комнате и с подавленным видом уставились друг на друга: вот и мы стали тюремщиками, словно чекисты. Чекистов они презирали всей душой. Предложение расстрелять этих врагов, шпионов, было с негодованием отвергнуто. Мы будем расстреливать?

118

В конце концов, мой друг Калабушкин, бывший узник Шлиссельбурга, один из организаторов снабжения республики топливом, взялся отвезти их в Петропавловскую крепость. Это было всего лишь плохим компромиссом, так как ЧК живо отправила бы их на тот свет. Колабушкин, в прошлом сам проделавший этот путь под конвоем царских жандармов, видел перед собой в автомобиле, принадлежавшем Черной гвардии, загнанных людей, и вспоминал свою молодость. Вдруг он остановил машину и сказал им: «Бегите, сволочи!» Позже, с облегчением и грустью одновременно, он рассказал мне об этих невыносимых минутах.

— Ну не идиот ли я? — спросил он. И затем: — Знаешь, я все-таки доволен.

— Я понимаю, хотя...

Петроград был спасен 21 октября в битве на Пулковских высотах, в 15 километрах к югу от полуосажденного города. Поражение обернулось победой, войска Юденича в беспорядке бежали к эстонской границе. Три сотни рабочих, пришедших на помощь из Шлиссельбурга, в критический час остановили их и были перебиты офицерским корпусом, который шел в бой, как на парад. После победы я получил последнее письмо Мазина (Лихтенштадта). Он просил меня передать это письмо его жене. «Если посылаешь людей на смерть, — писал он, — следует погибнуть самому».

Поразительнейшая вещь, показывающая, сколь глубоки были социальные и психологические (это едино) истоки силы революции, — такое же «чудо» произошло одновременно на всех фронтах гражданской войны, хотя ситуация в конце октября — начале ноября повсюду казалась одинаково безнадежной. В момент битвы на Пулковских высотах генерал Деникин был разбит красной кавалерией под Воронежем. 14 ноября «верховный правитель» адмирал Колчак потерял свою столицу Омск в Западной Сибири. Мы были спасены. Белые заплатили полным разгромом за свою капитальную ошибку, за то, что они всюду восстанавливали триединую власть генералов, высшего духовенства и помещиков. Безграничное доверие к

119

большевикам было восстановлено. Я вспоминаю слова Мазина, сказанные в дни жестокого голода, когда мы видели падающих на улицах стариков, сжимавших в исхудалых пальцах металлические кастрюльки. «Все-таки мы, — сказал он, — величайшая сила на свете. Только мы несем миру новые принципы справедливости и разумной организации труда. В этой нахлебавшейся войны Европе, где никто больше не хочет воевать, мы одни смогли создать целые армии, завтра мы сможем вести по-настоящему справедливые войны. Их карточный домик рухнет; чем дольше он простоит, тем больше будет нищеты и крови». Мы называли «карточным домиком» Версальский договор, подписанный в июне 1919 года.

Вместе с Максимом Горьким, историком П.Е. Щеголевым и ветераном Народной воли Новорусским мы создали первый музей революции. Зиновьев выделил нам значительную часть Зимнего дворца. По правде говоря, как и большинство партийных руководителей, он хотел бы сделать из него музей Большевистской пропаганды, но, заботясь о привлечении революционных интеллигентов и не лишенный, очевидно, исследовательской жилки, он разрешил нам начать честно. Я продолжал изучать архивы охранки. Пугающие документы, обнаруженные мной, представляли особый психологический интерес; но еще большим был, возможно, интерес практический. В первый раз весь полицейский репрессивный механизм империи попал в руки революционеров. Знакомство с этими документами могло дать зарубежным борцам полезные сведения; несмотря на энтузиазм и сознание своей правоты, у нас не было уверенности, что реакция однажды не одержит верх. Мы скорее верили в противоположное: считалось общепринятым, и Ленин не раз повторял, что отсталая (в индустриальном плане) аграрная Россия не могла найти в себе средства для установления долговременного социализма; следовательно, мы будем рано или поздно побеждены, если европейская социалистическая революция, или, по меньшей мере, центральноевропейская, не подведет под социализм бесконечно более широкую и жизненную осно-

120

ву. Наконец, мы знали, что среди нас действуют старые агенты-провокаторы, в большинстве своем готовые вернуться к прежней, губительной для нас службе на стороне контрреволюции.

В первые дни Февральской революции 1917 года петроградский дворец правосудия сгорел. Нам было известно, что уничтожение его архивов, антропометрической картотеки и секретного хранилища было делом рук как воровского мира, заинтересованного в том, чтобы эти документы исчезли, так и агентов-провокаторов. В Кронштадте «революционер» и одновременно провокатор захватил архивы службы безопасности и сжег их. В секретном фонде охранки содержалось от тридцати до сорока тысяч досье агентов, действовавших за последние двадцать лет. Просто подсчитав вероятное количество естественных смертей, различных выбытий и учитывая около 3 тысяч разоблаченных благодаря кропотливому труду архивистов, мы могли предположить, что несколько тысяч бывших тайных агентов продолжали действовать в революционных событиях: по меньшей мере, пять тысяч, как утверждал историк Щеголев, рассказавший мне о случае, произошедшем в одном поволжском городе. Комиссия, в которую входили известные члены партий левого спектра, допрашивала высокопоставленных чинов имперской полиции, в частности, о провокаторстве. Глава политического сыска извинился, что не может назвать двух своих бывших агентов, так как они входят в состав данной комиссии. Он предпочел бы, чтобы эти господа, подчинившись голосу своей совести, назвали себя сами! И два «революционера» в смущении встали. Бывшие тайные агенты, участвующие в политической жизни, без малейших угрызений совести притворяясь испытанными революционерами, были заинтересованы в том, чтобы примкнуть к правящей партии, и им оказалось нетрудно занять высокие посты. Они играли в режиме определенную роль; мы догадывались, что некоторые должны были действовать по принципу «чем хуже, тем лучшем, провоцировать эксцессы и недоверие. Разоблачить их было крайне трудно. Обычно в делах имелись только клички,

121

и нужно было внимательно сопоставлять факты, чтобы провести идентификацию. Например, в 1912 году в революционных организациях Москвы, которые отнюдь не были массовыми, насчитывалось 55 агентов-провокаторов, из них 17 эсеров, 20 социал-демократов (большевиков и меньшевиков), 3 анархиста, 11 студентов, несколько либералов. Малиновский, лидер большевистской фракции в Думе, глашатай Ленина, тоже был провокатором; руководитель боевой организации партии социалистов-революционеров, член центрального комитета этой партии Евно Азеф являлся агентом охранки в период, когда совершались наиболее громкие террористические акты (с 1903 по 1908 годы). Добавлю еще, что к 1930 году было разоблачено еще несколько агентов-провокаторов из числа ленинградских руководителей! Я нашел необычное незашифрованное досье № 378 на Юлию Орестовну Серову, жену большевистского депутата II Государственной Думы, известного деятеля, расстрелянного в 1918 году в Чите. Послужной список Серовой, приведенный в докладе министру, показывал, что она выдавала склады оружия и литературы, содействовала аресту Рыкова, Каменева и многих других, долго шпионила за партийными комитетами. В конце концов, оказавшись под подозрением и отстраненная от дел, она в феврале 1917 года, за несколько недель до падения самодержавия, написала начальнику тайной полиции, что «перед надвигающимися большими событиями» она просит вернуть ее на службу, сообщала, что вышла замуж за большевика и готова снова работать! Письмо показывало ее как женщину практичную, умную, усердную, жадную до денег, возможно, истеричку. Как-то вечером с друзьями за чаем мы обсуждали этот психологический случай. Вдруг одна старая активистка, возмутившись, поднялась: «Серова? Но я недавно встретила ее в городе! Она действительно вновь вышла замуж за товарища с Выборгской стороны!» Серова была арестована и расстреляна.

Психология провокаторов чаще всего бывала двойственной. Горький показал мне письмо, написанное одним

122

из них, оставшимся неразоблаченным; по существу, смысл документа сводился к следующему: «Я презирал себя, но знал, что мое презренное, мелкое предательство не помешает революции идти своим путем». Инструкции охранки рекомендовали обращаться к революционерам слабохарактерным, озлобленным и разочарованным; играть на соперничестве самолюбий; облегчать политическую карьеру хорошим агентам, устраняя более опытных активистов. Старый адвокат Козловский, первый нарком юстиции*, поделился со мной своими впечатлениями о Малиновском. Несмотря на разоблачение, бывший лидер большевистской фракции в Думе приехал в 1918 году из Германии в Россию и явился в Смольный, прося арестовать его. «Малиновский? Не знаю такого, — ответил ему начальник охраны. — Идите, объясняйтесь в партийный комитет». Козловский допросил Малиновского. Тот утверждал, что не может жить вне революции. «Я сам себе противоречу, раздваиваюсь и согласен, чтобы меня расстреляли!» Так же он держался и перед революционным трибуналом. Обвинительная речь Крыленко была беспощадной («Авантюрист разыгрывает свою последнюю карту!»), и Малиновский был расстрелян в садах Кремля. Множество причин убеждают меня в том, что он был совершенно искренен и, если бы его оставили в живых, служил бы не хуже других. Но как могли эти другие доверять ему?

Горький требовал сохранять жизнь провокаторам, они представлялись ему обладателями уникального социального и психологического опыта. «Эти люди — что-то вроде чудовищ, которых надо оставить для изучения». Так же аргументировал он и свои выступления в защиту жизни высших чинов царской политической полиции. (Вспоминаю разговор на эту тему, который переключился на вопрос о смертной казни для детей. Советские руководители были озабочены детской преступностью. Брошенные дети создавали настоящие банды; их помещали в детские дома,

* М.Ю. Козловский занимал должность председателя Чрезвычайной следственной комиссии ВРК в Петрограде.

123

где они умирали от голода; они бежали оттуда и принимались за старое. На счету хорошенькой четырнадцатилетней Ольги было несколько детоубийств и побегов; она организовывала налеты на квартиры, где родители оставляли детей одних. Говорила с ними через дверь, ей верили и открывали... Что с ней делать? Горький ратовал за создание колоний для детей-преступников на Севере, где жизнь сурова и полна приключений. Что было решено, мне неизвестно.)

Мы располагали также достаточно богатой документацией о деятельности охранки за границей. У нее были многочисленные агенты среди эмигрантов, в журналистских и политических кругах различных стран. Они занимались подкупом прессы. Известны слова высокопоставленного чиновника Рачковского об «омерзительной продажности французской прессы», сказанные им в Париже в период франко-русского союза. Наконец, мы обнаружили в архивах добротные труды по истории революционных партий, написанные полицейскими чинами. Позднее они были опубликованы. Но только они! Эти бумаги, порожденные чудовищной полицейской машиной и выставленные в Малахитовом зале Зимнего Дворца, окна которого выходили на Петропавловскую крепость, нашу Бастилию, наводили на размышления. Оставалось ощущение конечного бессилия репрессий, которые пытаются воспрепятствовать закономерному историческому развитию и защищать режим, противостоящий стремлениям общества. Подобный солидно оснащенный репрессивный аппарат может лишь затянуть агонию.

Казалось, гражданская война близилась к завершению. На Украине Добровольческая армия генерала Деникина разбегалась. Войска адмирала Колчака, преследуемые красными партизанами, отступали в глубь Сибири. В партии постепенно нарождалась идея возвращения к нормальной жизни. Рязанов без устали требовал отмены смертной казни. ЧК стали непопулярными. В середине января 1920 года Дзержинский при поддержке Ленина и Троцкого предложил отменить смертную казнь во всей

124

стране, за исключением зоны боевых действий. 17 января Декрет был принят правительством и подписан Лениным, председателем Совета народных комиссаров. Несколько дней тюрьмы, полные подозрительных, жили в томительном ожидании. Они сразу узнали бесконечно счастливую новость об окончании террора! Декрет еще не был опубликован. 18 или 19 января в Смольном товарищи сообщили мне шепотом о ночной трагедии, о которой и впоследствии никогда не говорилось открыто. В то время как газеты печатали Декрет, ЧК Петрограда и Москвы «пускали в расход» заключенных. Ночью подозрительных чохом вывезли на возах за город и расстреляли. Сколько их было? От 150 до 200 в Петрограде, от 200 до 300 в Москве. Утром следующего дня семьи убитых пришли на мрачное свежевспаханное поле, чтобы собрать дорогие реликвии — пуговицы, клочки одежды... Чекисты поставили правительство перед свершившимся фактом. Много позже я познакомился с одним из инициаторов массового убийства в Петрограде, назову его Леонидовым. «Мы думали, — сказал он, — что если народные комиссары начинают проявлять гуманизм, это их дело. Наше дело — навсегда разбить контрреволюцию, и пусть нас потом расстреляют, если захотят!» Это была отвратительная трагедия профессионального психоза. Впрочем, Леонидов, когда я познакомился с ним, явно был полубезумцем. Непримиримые контрреволюционеры составляли, вероятно, лишь незначительный процент жертв. Несколько месяцев спустя, когда моя жена находилась в роддоме, я разговорился там с женщиной, родившей мертвого ребенка. Ее мужа, инженера Троцкого или Троицкого, расстреляли в ту ужасную ночь. Его, бывшего эсера, участника революции 1905 года, арестовали за спекуляцию, то есть за покупку сахара на черном рынке! Я смог проверить то, что она мне сообщила. Даже в Смольном эта драма была окружена полнейшей тайной. Но она сильно дискредитировала режим. Для меня, как и для многих, было очевидным, что упразднение ЧК, восстановление обычных судов и права на защиту отныне становилось условием внутреннего спасения революции. Но мы ничего не могли

125

сделать. Политбюро, в которое тогда входили Ленин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Рыков и Бухарин, ставило вопрос, но не осмеливалось решить его, само страдая, без сомнения, от психоза страха и всевластия. Анархисты были правы, когда писали на своих черных знаменах, что «нет яда хуже власти» — абсолютной, разумеется. С того времени психоз абсолютной власти довлел над огромным большинством руководителей, особенно низовых. Примеров тому нет числа. Он происходил из комплекса неполноценности еще недавно эксплуатируемых, порабощенных, униженных; из самодержавных традиций, невольно проявлявшихся на каждом шагу; из подсознательной озлобленности бывших каторжников и тех, кто избежал виселиц и тюрем империи; из атрофии нормальных человеческих чувств, вызванной мировой и гражданской войнами; из страха и решимости сражаться до конца. Эти настроения были усилены жестокостями белого террора. В Перми адмирал Колчак уничтожил четыре тысячи рабочих (все население города составляло пятьдесят пять тысяч человек). В Финляндии от рук реакции погибло от 15 до 17 тысяч красных. В одном городке — Проскурове — было вырезано несколько тысяч евреев. Жили этими новостями, рассказами, невероятными цифрами. В Будапеште Отто Корвин был повешен вместе со своими товарищами на глазах возбужденной толпы буржуа. Я остаюсь при убеждении, что социальная революция была бы при всем том значительно сильнее и понятнее, если бы люди, которых она наделила верховной властью, отстаивали и применяли принцип человечности по отношению к побежденному врагу с той же энергией и настойчивостью, с какой одерживали победы. Я знаю, что они предпринимали к этому робкие попытки; но не проявили воли. При всем величии этих людей они, принадлежа будущему, оставались пленниками прошлого.

Весна 1920 года началась с победы (взятия Архангельска, оставленного англичанами), но неожиданно ситуация переменилась. Снова подступила смертельная опасность — польская интервенция. В досье охранки были портре-

126

ты Пилсудского, осужденного в прошлом за заговор против царя. Я встретил врача, который пользовал Пилсудского в Петербургской лечебнице, где тот с редким совершенством симулировал помешательство с целью совершить побег. Бывший революционер и террорист, ныне он бросил свои легионы против нас. Это вызвало ответную волну ожесточения и энтузиазма. Случайно уцелевшие царские генералы Брусилов и Поливанов откликнулись на призыв Троцкого и были готовы сражаться. Я видел, как Горький разразился рыданиями, напутствуя с балкона на Невском батальон, отправлявшийся на фронт. «Когда мы прекратим убивать и проливать кровь?» — выдавливал он из-под своих торчащих усов. Дуновением разгрома была восстановлена смертная казнь, и власть ЧК возросла. Поляки вошли в Киев. Зиновьев говорил: «Наше спасение — в Интернационале». Такого же мнения придерживался Ленин. В разгар битвы спешно собрался II конгресс Коминтерна. Я встретил приехавших: английского пацифиста Лендсбери и Джона Рида; спрятал одного делегата венгерских левых коммунистов, противников Белы Куна, связанных с Раковским. Мы выпускали журнал Интернационала на четырех языках, тайно, различными путями отправляли за рубеж послание за посланием. Я переводил письма Ленина, а также книгу, которую написал Троцкий в своем бронепоезде, «Терроризм и коммунизм»; в ней отстаивалась необходимость длительной диктатуры на период перехода к социализму, которая, без сомнения, должна продлиться несколько десятков лет. Это непоколебимое мышление немного пугало меня своим схематизмом и волюнтаризмом. Ощущалась нехватка всего: сотрудников, бумаги, средств связи, даже хлеба и чернил.

Мы пили чай в малом актовом зале Смольного с Григорием Евдокимовым и делегатом испанской НКТ Анхелем Пестанья, когда вошел Ленин. Он сиял, пожимал протянутые руки, переходил из объятий в объятья. Радостно расцеловался с Евдокимовым, они смотрели друг другу в глаза, счастливые, как большие дети. На Владимире Ильиче был старый эмигрантский пиджачок, возможно, еще

127

из Цюриха, который я на нем видел круглый год. Почти лысый, с шишковатым черепом, высоким лбом, заурядными русскими чертами, удивительно свежим розовым цветом лица, небольшой рыжеватой бородкой, слегка выступающими скулами, серо-зелеными глазами, которые улыбка делала чуть раскосыми, он имел добродушный и радостно-лукавый вид. Сама простота. Он жил в Кремле, в небольшой квартире дворцовых слуг, которая тоже не вполне протапливалась последнюю зиму. Идя к парикмахеру, он становился в очередь, находя неприличным, когда его пропускали вперед. Старая няня вела его хозяйство и чинила одежду. Он знал, что является первым умом партии и недавно, в трудной ситуации, пригрозил выходом из ЦК и обращением прямо к партийной массе! Он желал популярности трибуна, признанного массами, без аппарата и церемониала. В его манерах и поступках не было ни малейшего намека на вкус к власти, только требовательность серьезного специалиста, который хотел, чтобы работа выполнялась хорошо и вовремя, и открытое стремление заставить уважать новые порядки, вплоть до самых незначительных, казавшихся чисто символическими. В тот же день или на следующий он в течение нескольких часов выступал на торжественном открытии конгресса под белой колоннадой Таврического дворца. В его докладе рассматривалась историческая ситуация, сложившаяся после Версальского договора. Обильно цитируя Мейнарда Кейнса, Ленин доказывал нежизнеспособность произвольно поделенной победившим империализмом Европы, невозможность для Германии долго терпеть навязанное ей бремя и заключил свою речь словами о неизбежности будущей европейской революции, которая должна захватить и народы азиатских колоний. Он не был ни великим оратором, ни хорошим лектором, не пользовался приемами риторики, не добивался чисто ораторского эффекта. Словарь его был разговорным, Ленин часто использовал повторы, чтобы вбить в головы идею, как вбивают гвозди. Однако благодаря убедительной мимике и разумной уверенности его выступления никогда не вызывали скуку. Характерным его

128

жестом было поднять руку, подчеркивая важность сказанного, затем обратить к аудитории открытые ладони в демонстративном движении, одновременно серьезно и с улыбкой — «разве это не очевидно?». С вами откровенно говорил простой человек, он взывал только к вашему разуму, фактам, необходимости. «Факты — упрямая вещь», — любил он повторять. Ленин был воплощением здравого смысла и немного разочаровал французских делегатов, привыкших к парламентским баталиям. «При ближайшем рассмотрении Ленин очень проигрывает», — сказал мне один из них.

(Зиновьев заказал художнику Исааку Бродскому большую картину, изображающую это историческое заседание. Бродский сделал наброски. Впоследствии художник переписывал свое полотно, заменяя одних участников другими по мере того, как кризисы и оппозиции изменяли состав Исполкома...)

Второй конгресс Коминтерна продолжил свою работу в Москве. Сотрудники и иностранные делегаты жили в гостинице «Деловой Двор», расположенной в конце широкого бульвара, по другую сторону которого возвышалась белая зубчатая стена Китай-города. Расположенные неподалеку средневековые ворота, увенчанные старинной башенкой, вели на Варварку, где находился легендарный дом первых Романовых. Оттуда мы шли в Кремль, этот город в городе, все входы в который охраняли часовые, проверявшие пропуска. Двойная власть революции, советское правительство и Интернационал, заседали во дворцах самодержавия, среди старых церквей в византийском стиле. За кремлевскими стенами жил город, незнакомый делегатам (их отсутствие интереса к нему меня огорчало), — Москва со своими голодными пайками, арестами, злоупотреблениями в тюрьмах, закулисной спекуляцией. Роскошно питаясь среди всеобщей нищеты (хотя яйца, по правде говоря, подавали испорченные...), прогуливаясь по музеям в виде образцовых яслей, делегаты мирового социализма имели вид отпускников или туристов в нашей осажденной, обескровленной республике, не залечившей свои

129

раны. Мне открылась еще одна форма несознательности — марксистская. Руководитель немецкой партии Пауль Леви, спортивный и полный уверенности, просто сказал мне, что «для марксиста во внутренних противоречиях русской революции нет ничего удивительного», и, без сомнения, так оно и было, но эта общая истина служила ему ширмой, ограждающей от непосредственной реальности, все-таки немаловажной. Подавляющая часть большевизированных левых марксистов находила такое поведение приемлемым. Слова «диктатура пролетариата» чудесным образом все им объясняли, они даже не задавались вопросом, что думает, чувствует, делает пролетариат-диктатор. Напротив, социал-демократы были исполнены критического духа и непонимания. У лучших из них (я имею в виду немцев Деймига, Криспина, Диттмана) мирно обуржуазившийся социалистический гуманизм страдал от сурового климата революции, вплоть до того, что они выступали против всякого ригоризма. Делегаты-анархисты, с которыми я много спорил, испытывали здоровый страх перед «официальными истинами», высокомерием властей и жадно интересовались реальной жизнью; но, как сторонники теории преимущественно эмоциональной, незнакомые с политэкономией и никогда не ставившие перед собой проблему власти, они не могли теоретически осмыслить значение происходящего. Это были прекрасные ребята, остающиеся в целом на романтических позициях «вселенской революции», как ее представляли себе анархо-коммунистические ремесленники между 1848 и 1860 годами — до появления современной индустрии и пролетариата. Анхель Пестанья, часовщик из Барселоны, трибун НКТ, худой и недоверчивый, с глазами и усами великолепной черноты; бородач Армандо Борги из итальянского Синдикалистского союза;

Августин Сухи с лицом рыжего рейтара, делегированный немецкими и шведскими синдикалистами; Лепти, могучий землекоп, представлявший французскую ВКТ и газету «Либертер», который сразу же поклялся, что «во Франции революция будет делаться совершенно по-другому!». Ленин очень хотел привлечь «лучших из анархистов».

130

За исключением России и, быть может, Болгарии в мире нигде еще не было коммунистов. Как старые революционные школы, так и молодое поколение эпохи войны были бесконечно далеки от большевистского менталитета. Все эти люди представляли движения, отставшие от хода событий, выказывали много доброй воли и мало способностей. От Французской социалистической партии прибыли Марсель Кашен и Л.-О.Фроссар. Кашен, как обычно, держал нос по ветру и, чтобы сохранить популярность, полевел — ранее в интересах французского правительства он оказывал содействие милитаристским кампаниям Муссолини в Италии (1916). В Варшаве по пути на конгресс Кашен и Фроссар провели переговоры с польскими социалистами, одобрявшими контрреволюционную агрессию Пилсудского. [Как только это стало известным, Троцкий настоял на их безотлагательной высылке — и мы больше их не видели. Изгнание «этих политиканов» вызвало, кажется, всеобщее удовлетворение]*. Парижский комитет III Интернационала прислал старого друга Троцкого, горячего интернационалиста, профсоюзного деятеля Альфреда Росмера. Росмер, со своей сдержанной улыбкой, был воплощением бдительности, скромности, преданности. Его коллега по комитету Раймон Лефевр, высокий парень с резким профилем, санитар Верденского сражения, поэт и романист, автор книги, выразившей в избыточно лирическом стиле «символ веры» человека, вернувшегося из окопов, под названием «Революция или смерть!». Он взывал от имени выживших представителей поколения, оставшегося лежать в братских могилах. Мы быстро стали друзьями.                                        

Из итальянцев я вспоминаю ветерана Ладзари, прямого старика с возбужденным голосом; бородатую, близорукую профессорскую голову Серрати; Террачини, строгого и сухого молодого теоретика; неистового Бордигу, трепетавшего под грузом идей, знаний и суровых предвидений.

* Отрывок, заключенный нами в квадратные скобки, был оспорен Альфредом Росмером. - Примеч. ко франц. изд.

131

Маленькая, с тонким, уже материнским лицом, обрамленным расчесанными на прямой пробор черными волосами, распространяющая вокруг себя необычайную приязнь, Анжелика Балабанова еще надеялась, что Интернационал станет чистым, благородным и немного романтическим.

Из англичан я общался лишь с Галлахером, коренастым, как боксер. Из Соединенных Штатов приехал Фрейна, на котором висело тяжкое подозрение, и Джон Рид, [очевидец большевистского восстания 1917 года, чья книга о революции уже заслужила уважение. Я встречал Рида в Петрограде, откуда мы организовали ему тайный отъезд через Финляндию; финны пытались расправиться с ним и некоторое время продержали в гиблой тюрьме. Теперь Рид был под впечатлением поездки по малым городам Подмосковья, откуда вывез образ призрачной страны, где реален лишь голод, и удивление, что советская работа все-таки продолжается. Это был высокий, крепкий, расчетливый и холодный энтузиаст, обладавший живым умом и чувством юмора.]*

Я снова встретил Раковского, руководителя советского правительства Украины, терзаемой сотнями белых, националистических, черных (анархистских), зеленых, красных банд; бородатый, одетый в мятую солдатскую форму, он неожиданно заговорил с трибуны на великолепном французском. Из Болгарии приехал Коларов, массивный, важный, с небольшим брюшком; он сразу же пообещал конгрессу взять власть в своей стране, как только Интернационал того пожелает! Из Голландии в числе прочих прибыл Вайнкоп, черноволосый, с выступающими челюстями, агрессивный с виду, но на самом деле созданный лишь для того, чтобы слепо следовать за другими. Из индийцев приехал через Мексику Манабендра Нат Рой, тощий, долговязый, смуглый до черноты, с курчавыми волосами, в сопровождении скульптурной англичанки, которая в своем легком платье казалась обнажен-

* Отрывок, восстановленный во французском издании "Воспоминаний" по первоначальной рукописи Сержа.

132

ной. Нам не было известно, что в Мексике на него пали нехорошие подозрения; вскоре он станет создателем маленькой индийской компартии, проведет годы в тюрьме, выступит против оппозиции с нелепыми обвинениями, сам будет исключен, а затем вновь обретет милость, но это будет много позже.

Правила игры задавали русские; это происходило само собой, настолько их превосходство было очевидным; единственный вождь западного социализма, способный подняться на такую же высоту и, быть может, еще выше благодаря своему пониманию духа свободы, Роза Люксембург, была расстреляна немецкими офицерами. Из русских, кроме Ленина, присутствовали Зиновьев, Бухарин, Раковский (обрусевший и офранцузившийся румын). Карл Радек, недавно вышедший из берлинской тюрьмы, где избежал покушения; рядом с ним убили Лео Иогихеса. Троцкий лишь изредка появлялся на конгрессе, его больше заботило положение на полыхающем польском фронте.

Дискуссия вращалась вокруг четырех вопросов, один из которых, наиболее серьезный, на заседаниях не обсуждался. Ленин старался убедить голландских, немецких и итальянских (Бордига) «левых коммунистов» в необходимости компромисса, участия в выборах и парламентской деятельности, предупреждал их об опасности превращения в революционные секты. Ленин ставил «национальный и колониальный вопрос», отстаивая возможность и необходимость поощрения советских революций в странах Азии. Казалось, опыт российского Туркестана подтверждал его правоту. Прежде всего Ленин имел в виду Индию и Китай, полагая, что именно здесь следует нанести удар, чтобы ослабить британский империализм, непримиримого врага Республики Советов. Не полагаясь более на традиционные европейские социалистические партии, русские считали, что остается только провоцировать в них расколы, чтобы порвать со старыми реформистскими вождями и создать новые партии, способные готовить взятие власти, дисциплинированные и руководимые московским Исполкомом.

133

Серрати сделал серьезные замечания о тактике поддержки националистических движений в колониях, показав их реакционные черты, заставляющие беспокоиться за будущее. Бордига выступил против Ленина по вопросам организации и генеральной линии; он опасался влияния Советского государства на компартии, тенденции к компромиссам, демагогии, коррупции, а самое главное, он не считал, что аграрная Россия будет в состоянии руководить международным рабочим движением; Амадео Бордига был, несомненно, одним из самых проницательных умов на конгрессе.

Конгресс подготовил раскол французской (Тур) и итальянской (Ливорно) партий, поставив желающим вступить в Коминтерн двадцать одно строгое условие, точнее, двадцать два: последнее, малоизвестное, исключало франкмасонов. Никто не найдет и следа четвертого вопроса в отчетах конгресса; но я видел, как Ленин горячо спорил об этом с окружившими его иностранцами в зальчике по соседству с большим, украшенным позолотой залом императорского дворца; туда был выдворен трон и рядом с этим ненужным теперь предметом висела карта польского фронта. Стучали пишущие машинки. Ленин, с портфелем под мышкой, комментировал продвижение армии Тухачевского на Варшаву. Карл Радек, саркастичный и забавный, похожий на обезьяну, поправлял постоянно сползавшие слишком просторные брюки: «Мы разорвем Версальский договор ударами штыков!» (Позднее мы узнали, что Тухачевский жаловался на иссякающие силы и растянутые коммуникации; что Троцкий считал это наступление слишком рискованным, Ленин в известном смысле навязал его, послав Раковского и Смилгу к Тухачевскому в качестве политкомиссаров; оно, вполне вероятно, удалось бы вопреки всему, если бы Ворошилов, Сталин и Буденный, вместо того, чтобы поддержать его, не постарались бы обеспечить победу себе, наступая на Львов.) Неожиданно под Варшавой, о падении которой уже сообщалось, наша армия потерпела поражение. За исключением некоторого числа студентов и рабочих, крестьяне и пролетарии

134

Польши не помогали Красной Армии. Я остаюсь при убеждении, что русские совершили огромную психологическую ошибку, поручив управление Польшей Польскому революционному комитету, в который, наряду с Мархлевским, входил олицетворявший красный террор Дзержинский. Я считал, что вместо того, чтобы поднять энтузиазм населения, это лишь охладит его. Так и произошло. Еще раз после поражения немецких спартаковцев в 1918—1919 годах экспансия революции на промышленный Запад провалилась. Большевизму оставалось лишь обратиться к Востоку.

Спешно был организован Конгресс угнетенных народов Востока. Как только завершился конгресс Коминтерна, Зиновьев, Карл Радек, Росмер, Джон Рид, Бела Кун отправились в Баку на специальном поезде, охрана которого (им предстояло пересечь малонадежные регионы) была доверена их другу Якову Блюмкину. В Баку сенсацию произвело появление Энвер-паши. Зал, полный представителей Востока, разразился рукоплесканиями, бряцанием ятаганов и кинжалов: «Смерть империализму!» Однако подлинного согласия с мусульманским миром, движимым своими собственными национальными и религиозными стремлениями, достичь было сложно. Энвер-паша, герой салонов и коварных интриг, был настроен на создание мусульманского государства в Центральной Азии; два года спустя он будет убит в стычке с красной кавалерией. Возвращаясь из этой замечательной поездки, Джон Рид съел арбуз, купленный на маленьком живописном дагестанском базаре, в результате чего заразился тифом и умер.

Для меня московский конгресс был овеян трауром. Но прежде чем рассказать об этом, я хотел бы вернуться к обстановке того периода. В ту пору я пользовался свободой, ежедневно общаясь и с правящими кругами, и с улицей, и с гонимыми инакомыслящими. Во время празднеств в Петрограде меня беспокоила участь Волина. Волин (Всеволод Эйхенбаум), сознательный рабочий, участвовавший в организации Петербургского Совета 1905 года, в 1917-м вернулся из Америки и стал одним из вдохновителей

135

российского анархистского движения; вместе с Повстанческой армией украинских крестьян, созданной Махно, сражался с белыми и красными, стремился образовать в районе Гуляй-Поля конфедерацию свободных крестьян. Больной тифом, во время отступления он был взят в плен Красной Армией, и мы боялись, что его сразу же расстреляют. Нам удалось предотвратить это, послав туда товарища из Петрограда, который добился перевода пленника в Москву. Что было дальше, я не знал, когда великолепным летним вечером присутствовал вместе с делегатами конгресса Коминтерна на представлении настоящей советской мистерии на перистиле Биржи, возвышающемся над Невой. Парижская Коммуна, поднимающая свои красные знамена, а затем гибнущая; убитый Жорес и стенающая в отчаянии толпа; наконец, счастливая революция, победившая во всем мире. Этот апофеоз в моем сознании смущало невидимое присутствие гонимых. В Москве я узнал, что Ленин и Каменев пообещали сохранить Волину жизнь. Мы заседали в роскошных кремлевских залах, а этого инсургента ожидало туманное будущее. Я выходил из Кремля и шел к другому противнику режима, самому известному и проницательному — Юлию Осиповичу Мартову, лидеру меньшевиков-интернационалистов, бывшему наряду с Лениным и Плехановым одним из основателей российской социал-демократии. Он осуждал злоупотребления ЧК, «манию величия» Ленина и Троцкого: «Как будто можно, — повторял он, — учредить социализм декретами, расстреливая людей в подвалах!» Ленин защищал его от ЧК, прислушивался к его острой критике, опасался его влияния. Я встречался с Мартовым в маленькой комнатке, отличавшейся бедностью; кажется, с первого взгляда мне стала ясна его полная несовместимость с большевиками, хотя, как и они, он был высокообразованным марксистом и непреклонным, большого мужества человеком. Болезненный, немного прихрамывающий, со слегка асимметричным лицом, высоким лбом, проницательным взглядом из-под очков, маленьким ртом, жидкой бородкой, кротким и умным выражением лица. Человек совести и знания, но

136

не революционной воли, суровой, сметающей препятствия. Его критика была справедливой, предложения — утопическими. «Без возвращения к демократии революция погибла», но как к ней вернуться? Тем не менее, я считал непростительным, что человек такого масштаба поставлен в ситуацию невозможности дать революции все, чем его мысль может ее обогатить. «Увидите, увидите, — говорил он мне, — свободное сотрудничество с большевиками невозможно».

Как только я вернулся в Петроград вместе с Раймоном Лефевром, Лепти, Вержа (французским профсоюзным деятелем) и Сашей Тубиным, произошла ужасная драма, подтвердившая худшие опасения Мартова. После кровавого поражения 1918 года только что созданная финская компартия раскололась. Из ее руководителей я знал Сиролу и Куусинена, которые не блистали способностями и сами признавали, что совершили много ошибок. Я обеспечивал публикацию посвященной этому событию книжки Куусинена, бледного, застенчивого и работящего человека. В партии возникла оппозиция, ненавидевшая старых вождей, приведших ее к поражению, а ныне присоединившихся к Коминтерну. Партийная конференция, состоявшаяся в Петрограде, проголосовала за оппозицию против ЦК, поддержанного Зиновьевым, и на этом прекратила прения. Некоторое время спустя финны-курсанты военной школы явились вечером на собрание ЦК и расстреляли на месте Ивана Рахью и еще семерых руководителей своей же партии. Наша пресса бесстыдно солгала, обвинив в этом убийстве белых! Виновные оправдывали свои действия высшими соображениями. Они обвиняли ЦК в измене. Для расследования этой трагедии Коминтерном была образована «комиссия трех»; в нее входили Росмер и болгарин Шаблин; не знаю, заседала ли она хоть раз. Позднее дело разбирал революционный трибунал Москвы (при закрытых дверях), с обвинительной речью выступил Крыленко, и решение было принято одновременно разумное и чудовищное. Виновным, приговоренным для проформы, предписали отправиться на фронт (не знаю, что с

137

ними случилось на самом деле), а лидер оппозиции Войтто Элоранта, приговоренный к тюремному заключению как «ответственный политически», был расстрелян. На Марсовом Поле выкопали восемь могил, и на это кладбище героев революции мы проводили в последний путь от Зимнего дворца восемь красных гробов, покрытых еловыми ветками. Раймон Лефевр должен был выступать. Что говорить? Он беспрерывно божился: «Бога ради!..» С трибуны он, разумеется, обличал империализм и контрреволюцию. Солдаты и рабочие слушали его молча, нахмурив брови.

Вместе с Раймоном Лефевром, Лепти и Вержа приехал, как было сказано уже выше, мой старый друг Саша Тубин, помогавший мне во времена французского заточения поддерживать связь с внешним миром. Мы ходили по Петрограду, он хандрил, преследуемый мрачными предчувствиями. Эти четверо отправились в Мурманск, чтобы пересечь линию блокады; им предстояла трудная дорога через Арктику. Они должны были плыть на рыболовецком судне вдоль всего финского берега и высадиться в Варде, в Норвегии, на свободной территории. Торопясь успеть на конгресс ВКТ, четверка села на корабль в ненастье. И исчезла в море. Может быть, они утонули в грозу. А может, их расстрелял финский моторный катер. Я знал, что в Петрограде шпионы ходили за нами по пятам. В течение двух недель Зиновьев, все более и более озабоченный, каждый день спрашивал меня: «У вас есть известия о французах?» Эта катастрофа породила кривотолки.

В то время, как погибала эта четверка, один посредственный авантюрист пересек линию блокады и вернулся в Париж с бриллиантами, приобретенными по бросовой цене на одесском черном рынке. Этот эпизод заслуживает упоминания, потому что он характеризует метания самой ЧК в то бесчеловечное время. Во время конгресса я обедал за одним столом с необычайно худым и плохо одетым невысоким человеком, с головой больной хищной птицы на тощей шее. Это был Скрыпник, старый большевик, член украинского правительства — в 1934 году он покончит с собой после совершенно необоснованного обвинения

138

в национализме (на самом деле он взял под защиту нескольких украинских интеллигентов). К нам приблизился некто в пенсне, с большими блеклыми рыжими усами на красной морде, которую я опознал с изумлением; Морисиус, бывший парижский пропагандист-индивидуалист, бывший пацифист в военное время, бывший не знаю кто еще! В Верховном Суде во время процесса господ Кайо и Мальви кто-то из начальников парижской полиции неожиданно отозвался об этом смутьяне как об одном из своих «лучших агентов».

— Зачем ты сюда приехал? — спросил я его.

— Я делегат от моей группы, приехал повидать Ленина.

— А как быть с тем, что говорилось в Верховном Суде?

— Подлая попытка полиции дискредитировать меня!

Естественно, он был арестован. Я защищал его перед ЧК, которая собиралась приобщить его на некоторое время к сельскохозяйственным работам в Сибири, чтобы он не смог донести об организации службы связи Коминтерна. Ему на свой страх и риск разрешили уехать, и он остался не в накладе.

Заканчиваю эту главу временем после завершения II конгресса Коминтерна, сентябрем-октябрем 1920 года, так как чувствую, что в этот момент мы достигли некоего рубежа. Новые опасности угрожали изнутри, мы шли к катастрофам, которые едва могли предвидеть (я имею в виду наиболее прозорливых; большинство партии начинало слепо следовать за грубым схематизмом официального мнения). Начиная с октября, словно снежный ком, будут постепенно накапливаться события, не известные большинству населения страны. Я очень остро ощущал эту внутреннюю опасность, заключенную в нас самих, в характере и духе победившего большевизма. Меня постоянно терзал контраст между теорией и реальностью — растущей нетерпимостью и раболепием многих чиновников, их стремлением к привилегиям. Помню разговор с наркомом продовольствия Цюрюпой, человеком с великолепной белой бородой и простодушным взглядом. Я привел к нему

139

испанских и французских товарищей, чтобы он объяснил нам действие советской карточной продовольственной системы. Он показал нам тщательно нарисованные диаграммы, на которых бесследно исчезали ужасный голод и огромный черный рынок. «А черный рынок?» — спросил я его. «Он не имеет ни малейшего значения», — спокойно ответил мне этот старый, безусловно, честный человек, остающийся пленником своей системы и аппарата, где, без сомнения, все его обманывали. Я был поражен. Так и Зиновьев, верующий в неизбежность пролетарской революции в Западной Европе. А разве не верил Ленин в возможность поднять на борьбу народы Востока? К удивительной ясности ума этих великих марксистов начинало примешиваться теоретическое головокружение, граничащее со слепотой. А раболепие постепенно окружало их глупостью и низостью. На митингах на Петроградском фронте я видел, как молодые военные карьеристы в новых блестящих кожанках заставляли Зиновьева краснеть и в смущении опускать голову, откровенно подбрасывая ему глупейшую лесть: «Мы победим, — кричал один из них, — потому что нами командует наш славный вождь товарищ Зиновьев!» Бывший каторжник сделал для брошюры Зиновьева роскошную цветную обложку с рисунком одного из величайших русских мастеров. Они создали шедевр низости. Римский, проконсульский профиль Зиновьева был изображен как бы на камее в окружении эмблем. Они принесли это председателю Коминтерна, который сердечно поблагодарил их и вызвал меня, как только они ушли. «Вот образчик нынешнего дурного вкуса, — смущенно сказал мне Зиновьев, — но я не хочу их обидеть. Напечатайте это, только очень маленьким тиражом и в простой обложке»... В другой раз он показал мне письмо Ленина, в котором говорилось о новой бюрократии в следующих выражениях: «Вся эта советская сволочь»... К такой атмосфере перманентный террор часто добавлял элемент нетерпимой бесчеловечности.

Если бы большевистские деятели не были столь замечательно просты, скромны, бескорыстны, полны решимо-

140

сти преодолеть любое препятствие ради выполнения своего долга, можно было бы впасть в отчаяние. Но их моральное величие и высокий интеллектуальный уровень, напротив, внушали безграничное доверие. Формула двоякой миссии приобрела тогда для меня особый смысл, и уже навсегда. Социализм должен защищаться не только от врагов, от старого мира, но и от заключающихся в нем самом ферментов реакции. Лишь издали революцию можно считать монолитом; в жизни она подобна потоку, который несет одновременно лучшее и худшее, мощно втягивает в себя явно контрреволюционные струи. Она вынуждена подобрать оружие старого режима, а это оружие обоюдоостро. Чтобы оставаться честной, она должна постоянно быть начеку против собственной скверны, собственных крайностей, преступлений, внутренних элементов реакции. Она жизненно нуждается в критике, оппозиции, гражданском мужестве тех, кто ее делает. А в 1920 году мы были далеки от этого.

Знаменитая фраза Ленина: «Это великое несчастье — честь делать первую социалистическую революцию, выпавшую на долю самого отсталого народа Европы» (цитирую по памяти; Ленин несколько раз повторял это), — постоянно вспоминается мне. В истекающей кровью, опустошенной и отупевшей от войны Европе того времени бесконечная правота большевизма была для меня при всем том бесспорной. Он стал новой точкой отсчета в истории. Очевидно, что после первой самоубийственной войны капиталистический порядок был неспособен обеспечить подлинный мир; не менее очевидна и его неспособность извлечь из чудес технического прогресса то, что даст людям больше благополучия, свободы, безопасности, достоинства. И по сравнению с ним революция была права; нам было ясно, что призрак грядущих войн поставит под вопрос саму цивилизацию, если общественный порядок в Европе в ближайшее время не изменится. Что касается грозного якобинизма русской революции, он представлялся мне неизбежным. В строительстве нового революционного государства, начинавшего забывать все свои прежние

141

обещания, я видел столь же неизбежную огромную опасность. Государство виделось мне инструментом войны, а не организации производства. Все делалось под страхом смерти, ибо поражение стало бы для нас, наших стремлений, для объявленной новой справедливости, новой нарождающейся коллективной экономики безоговорочной смертью — а что дальше? Я понимал революцию как огромную и необходимую жертву будущему; и ничто не казалось мне важнее обнаружения и поддержания в ней духа свободы.

Здесь я лишь резюмирую то, что писал в ту эпоху.

4. Опасность — в нас самих

142

4

ОПАСНОСТЬ — В НАС САМИХ

1920 —1921

Режим той эпохи позднее получил название «военного коммунизма». Тогда его называли просто «коммунизмом», и на тех, кто подобно мне, допускал, что его существование временно, смотрели неодобрительно. В основе работы Бухарина «Экономика переходного периода», марксистский схематизм которой возмутил Ленина, лежала идея о том, что такой порядок установлен окончательно. И однако жить при нем становилось просто невозможно. Невозможно, разумеется, не для руководителей, а для большинства населения.

Великолепная система снабжения продовольствием, созданная Цюрюпой в Москве и Бакаевым в Петрограде, работала вхолостую. Сам толстяк Бакаев восклицал на заседании совета: «Кухня превосходная, да суп плохой!» Красивые схемы, состоящие из зеленых кружков, синих и красных треугольников, вызвали насмешливую улыбку у Анхеля Пестаньи, и он сказал шепотом: «Сдается, что на меня плевать хотели»… В действительности, чтобы прокормиться, каждый день приходилось пускаться в спекуляции, и коммунисты поступали так же, как и все остальные. Ассигнации больше ничего не стоили, хитроумные теоретики говорили о предстоящей отмене денег. Не хватало красок и бумаги для почтовых марок, и правительственным декретом переписка была объявлена бесплатной: новое социалистическое достижение. Бесплатные трамваи готовы были развалиться, изношенные механизмы постепенно приходили в негодность.

Пайки, выдаваемые огосударствленными кооперативами, были мизерны: черный хлеб, иногда заменяемый стаканом овса, несколько селедок в месяц, чуть-чуть сахара для первой категории (работники физического труда и солдаты), почти ничего для третьей (иждивенцы). Повсюду были расклеены плакаты со словами святого Павла:

143

«Кто не работает, тот не ест!», превратившиеся в насмешку, так как для того, чтобы прокормиться, надо было крутиться на черном рынке, а не работать. Рабочие проводили время на мертвых заводах, изготовляя ножи из деталей станков и подметки из приводных ремней, чтобы обменивать их на толкучке. Промышленное производство упало по меньшей мере на 30 % по сравнению с уровнем 1913 г. Чтобы добыть немного муки масла или мяса, нужно было уметь дать крестьянину, незаконно привозившему их, мануфактуру или вещи. К счастью, в городах в квартирах бывшей буржуазии оставалось немало ковров, драпировок, белья и посуды. Из кожаной обивки диванов делали сносную обувь, из занавесок — одежду. Так как спекуляция дезорганизовывала работу железных дорог, находившихся на последнем издыхании, власти запретили перевозку съестного частными лицами, размещали на станциях специальные подразделения, безжалостно отбиравшие мешок муки у хозяйки, окружали рынки милицией, которая, стреляя в воздух, начинала конфискации среди криков и плача. Специальные подразделения милиции вызывали ненависть. Было в ходу слово «комиссарократия». Староверы объявляли о наступлении конца света и пришествии антихриста.

Зима была подлинным наказанием для населения городов. Ни отопления, ни освещения, и этот мучительный голод! Слабые дети и старики умирали тысячами. Мрачную жатву собирал тиф, передаваемый вшами. Среди этого я жил долгое время. В больших опустевших петроградских квартирах люди собирались в одной комнате, теснились вокруг чугунной или кирпичной печурки, стоявшей прямо на полу, с выведенной в окно трубой. Ее топили паркетом из соседних комнат, остатками мебели, книгами. Так исчезли целые билиотеки. Сам я, чтобы обогреть дорогую мне семью, с истинным удовлетворением сжег «Свод законов Российской Империи». Питались небольшим количеством овса и полусгнившей кониной, в кругу семьи делили кусок сахара на микроскопические части, и каждый съеденный вне очереди кусочек вызывал драму.

144

Коммуна делала многое, чтобы накормить детей; но это многое оказывалось ничтожно малым.

Чтобы поддерживать кооперативное снабжение продовольствием, в первую очередь, ожесточенного и отчаявшегося пролетариата, армии, флота, партийных кадров, в отдаленные деревни посылались продотряды, которые мужики часто прогоняли вилами. Крестьяне вспарывали комиссару живот, наполняли его зерном и оставляли в назидание у обочины дороги. Так в окрестностях Дна погиб мой товарищ, печатник, а затем я ездил туда объяснять доведенной до ручки деревне, что всему виной империалистическая блокада. Это было правдой, однако крестьяне не без основания требовали прекращении реквизиций, легализации обмена.

«Военный коммунизм» можно определить следующим образом: 1) реквизиции в деревнях; 2) строго пайковое распределение продовольствия среди населения городов, разделенного на категории; 3) полная «социализация» продукции и труда; 4) крайне усложненное ордерное распределение последних запасов товаров; 5) монополия на власть с уклоном в однопартийность и удушение всякого инакомыслия; 6) осадное положение и ЧК. Эта система была узаконена IX съездом ВКП(б) в марте-апреле 1920 г. Никто не осмеливался признать ее нежизнеспособной; партии не было известно, что Троцкий предложил ЦК отменить реквизиции в минувшем феврале (1920 г.). Историк-марксист Рожков писал Ленину, что катастрофа надвигается, и необходимы немедленные изменения экономических отношений с деревней. ЦК отправил его в ссылку в Псков, а Ленин ответил, что не имеет ни малейшего намерения вступить на путь капитуляции перед лицом сельской контрреволюции.

Зима 1920 —1921 гг. была ужасной. В поисках пригодных для жилья домов для наших сотрудников я посещал различные здания в самом сердце Петрограда. В старом особняке на элегантной Морской, неподалеку от Генерального Штаба и триумфальных ворот, выходивших на площадь перед Зимним дворцом, я обнаружил целые

145

комнаты, полные замерзших нечистот. Канализационная система не работала, и солдаты, размещенные там, устраивали отхожие места прямо на паркете. Так было во многих домах; что стало бы с городом весной, когда нечистоты потекли бы с этажа на этаж? Срочно были организованы ассенизационные бригады. В поисках одного больного я как-то утром открыл дверь тифозного лазарета на Васильевском острове. Низенький домик с закрытыми ставнями выходил на сверкавшую под солнцем заснеженную улицу. Внутри царил страшный мрак и холод. В конце концов, я обнаружил там человеческие тела, сложенные как поленья. Лазарет попросту переехал и бросил своих мертвецов, не имея возможности похоронить их за отсутствием лошадей.

Вспоминается день, когда, шагая однажды по снегу с одним из районных военачальников Михаилом Лашевичем, старым революционером, несмотря на свои 35 лет, приложившим руку к захвату власти, я заговорил о необходимости перемен. Лашевич, приземистый, квадратный, с мясистым, прорезанным складками лицом, признавал лишь силовые решения проблем. Спекуляция? Да чтоб нам ее обуздать? «Дам приказ разрушить крытые рынки и разогнать толкучки! И все дела». Так он и поступил. Стало еще хуже.

Политическая жизнь в своем развитии повторяла ту же кривую — иначе и быть не могло. Стремление преодолеть экономические трудности путем принуждения и насилия увеличивало всеобщее недовольство, делало всякие свободные, то есть критические, воззрения опасными, вынуждало рассматривать их как враждебные. Я был в состоянии лишь наблюдать за ростом зла; принадлежа к руководящим кругам Петрограда, я поддерживал доверительные отношения с различными представителями оппозиции: анархистами, меньшевиками, левыми эсерами и даже коммунистами из Рабочей оппозиции, которые уже тогда осуждали бюрократизацию режима и были обеспокоены положением трудящихся — бедственным не только де-факто, но и, что гораздо важнее, де-юре, ибо чиновники не давали им слова. За исключением Рабочей

146

оппозиции в партии, все эти инакомыслящие, чрезвычайно разобщенные, так или иначе, потерпели крах. Наиболее влиятельные меньшевики, Дан и Церетели, просто выступали против власти Советов, то есть были сторонниками сохранения нежизнеспособной буржуазной демократии (а некоторые другие их лидеры ратовали за решительное подавление большевизма); левые эсеры, под руководством Марии Спиридоновой и Камкова, участвовали во власти, но затем, провозгласив курс на единоличное правление (июль 1918), разожгли в Москве восстание; анархисты были хаотично раздроблены на просоветские, промежуточные и антисоветские течения. В 1919 году во время заседания московского горкома РКП(б) последние бросили бомбу, около 15 человек погибло. Но, побежденные и гонимые, эти пламенные диссиденты революции все равно были во многих отношениях правы, в особенности, в своем требовании свободы мнения для самих себя и русского народа и возвращения к советской демократии. Действительно, советы, такие живые в 1918 году, теперь являлись лишь вспомогательным аппаратом партии, лишенным инициативы и возможности контролировать что-либо, на деле представляя собой только местный партком. Пока экономическое положение оставалось невыносимым для почти девяти десятых населения, не могло быть и речи о признании свободы слова в какой бы то ни было форме, в рамках советов или вне их. Осадное положение установилось даже в партии, все более и более управляемой сверху вниз, через секретарей; и, сознавая, что партию наводнили карьеристы, толпой теснящиеся у кормила власти, мы были слишком зажаты, чтобы воспрепятствовать происходящему. Единственной гарантией против этого была негласная диктатура старых, искренних, честных большевиков, одним словом, «старой гвардии».

Я вблизи наблюдал трагедию анархизма, которая во время Кронштадтского восстания приобретет историческое значение. Во время II когресса Коминтерна я следил за переговорами о сотрудничестве с анархо-коммунистами, которые вел с Лениным Вениамин

147

Маркович Алейников, бывший эмигрант, математик, советский торгпред в Голландии и интеллигентный анархист. Ленин демонстрировал свой благожелательный настрой; ранее он дружелюбно принял Нестора Махно; много лет спустя, кажется, в 1938 году, Троцкий сообщит, что они с Лениным подумывали о признании территориальной автономии для украинских крестьян-анархистов во главе с Махно. Это было бы справедливо, не бездарно, и, быть может, подобная широта взглядов избавила бы революцию от надвигавшейся трагедии. Два просоветски настроенных анархиста, активных и способных, работали у Чичерина в Наркомате иностранных дел: Герман Сандомирский, в свое время приговоренный к смерти в Варшаве, бывший каторжник, молодой эрудит, и Александр Шапиро, ум воздержанный и критический. Каменев, председатель Моссовета, предлагал анархистам полную легализацию движения с правом иметь собственную прессу, клубы, библиотеки при условии, что они сами будут себя контролировать, проведут чистку своих рядов, кишевших людьми отчаянными, неуправляемыми, полусумасшедшими и отдельными плохо замаскированными подлинными контрреволюционерами. Большинство анархистов с ужасом отвергло эту идею организации и контроля: «Что, и нам тоже придется создать нечто вроде партии?» Они предпочитали исчезнуть, лишиться своей прессы и штаб-квартир. Один из их лидеров грозного 1918 года, Гордин, изобретал новый универсальный односложный язык «Ао»; другой, популярный среди кронштадтских матросов Ярчук, сидел в Бутырской тюрьме, подтачиваемый цингой; третий, Николай Рогдаев, руководил советской пропагандой в Туркестане; четвертый, Новомирский, бывший террорист и каторжник, вступил в партию и работал вместе со мной, выказывая перед Зиновьевым необычайное рвение неофита; пятый, в прошлом (1906 г.) теоретик «безмотивного терроризма», который должен был наносить удары старому порядку неважно где и когда, Гроссман-Рощин стал профсоюзным активистом, другом Ленина и Луначарского и разрабатывал теорию анархо-коммунистической диктатуры пролетариата; наконец, мой

148

старый друг Аполлон Карелин, чудесный старик, с которым я познакомился в Париже, в маленькой комнатке на улице Ульм, где он изучал проблемы кооперации, ныне член ВЦИК, жил со своей седовласой подругой в номере гостиницы «Националь» (Доме Советов), раздавленный годами, плохо видящий, с широкой белой бородой, печатал одним пальцем на древней пишущей машинке большую книгу «Против смертной казни» и ратовал за федерацию свободных коммун. Одна группа, почти примкнувшая к коммунистам, выдумывала «универсалистский анархизм» (Аскаров), другая, «кропоткинская», видела решение всех проблем лишь в свободной кооперации (Атабекян). Всеволод Волин по-прежнему сидел в тюрьме. Когда эти люди собирались вместе, они просто провозглашали: «Мы боремся за уничтожение всяческих границ и ограничений, установленных государством. Мы заявляем: земля — всем живущим на ней народам!» (конференция Союза анархистов Москвы, декабрь 1919 г.). Большевики считали их «мелкобуржуазными утопистами», чьи взгляды несовместимы с развитием «научного социализма». Для чекистов, жертв психоза власти, эти «мелкобуржуазные элементы» были контрреволюционным сбродом.

Горький часто повторял: характер русского народа, сформированный сопротивлением и подчинением деспотизму, таит в себе антиавторитарную направленность, то есть элемент стихийного анархизма. У украинских крестьян мятежный дух, способность самоорганизоваться, приверженность местной вольнице и необходимость самозащиты при опоре только на собственные силы породили удивительно живое и мощное движение «крестьянских армий», сформированных вокруг Гуляй-Поля. Вдохновляемая Всеволодом Волиным и Аароном Бароном Анархистская конфедерация «Набат» дала идеологическую основу этому движению — третьей анархо-коммунистической революции. Нестор Махно, учитель, вернувшийся с каторги, любитель выпить, рубака, стихийный идеалист, показал себя прирожденным стратегом. Временами он располагал несколькими десятками тысяч бойцов. Оружие добывалось у врага.

149

Иногда его повстанцы шли в бой с одной винтовкой на двоих или троих, и умирающий передавал свое оружие товарищу. Махно посадил пехоту на тачанки, обладающие большой мобильностью. Он придумал закапывать оружие в землю и моментально расформировывать свои силы, которые безоружными переходили линию огня и, откопав другие пулеметы, появлялись там, где их не ждали. В сентябре 1919 года под Уманью Махно нанес генералу Деникину поражение, от которого тот так и не оправился. Он был «батькой», Вождем. Железнодорожникам Екатеринослава (Днепропетровска), которые обратились к нему насчет зарплаты, он ответил: «Самоорганизуйтесь как хозяева железных дорог. Мне они не к чему». Его популярность в народе по всей России была очень велика и таковой осталась. В октябре 1920-го, когда барон Врангель еще удерживал Крым, был подписан договор о союзничестве между Черной армией Махно и Красной Армией под командованием Белы Куна, Фрунзе, Гусева. Договор предусматривал амнистию и легализацию анархистов. Черная кавалерия прорвала линии белых и вступила на полуостров; эта победа, как и другая, одержанная Фрунзе и Блюхером на Перекопе, решила судьбу белого Крыма, уже было признанного Великобританией и Францией.

В Петрограде и Москве анархисты готовились к своему съезду. Но едва общими усилиями была достигнута победа, как всех их неожиданно арестовала ЧК (ноябрь 1920 г.). Крымские победители, Каретник, Гавриленко и другие, были расстреляны. Махно, осажденный в Гуляй-Поле, отбивался как бешеный, прорвал окружение, продолжал сопротивление до августа 1921 г. (После румынских, польских, данцигских тюрем он закончит свою жизнь в Париже заводским рабочим.) Это непостижимое поведение большевистской власти, разорвавшей свои собственные обязательства по отношению к проявившему огромное мужество крестьянскому меньшинству, произвело деморализующий эффект; на мой взгляд, это явилось одной из глубинных причин кронштадтского выступления.

150

Гражданская война завершалась; и озлобленные реквизициями крестьяне в итоге приходили к выводу о невозможности никакого согласия с «комиссарами».

Другой важный факт — это то, что многие рабочие, и среди них немало коммунистов, были недалеки от подобных мыслей. Рабочая оппозиция, руководимая Шляпниковым, Александрой Коллонтай, Медведевым, считала, что если партия не внесет радикальных изменений в организацию труда, не даст реальную свободу и власть профсоюзам, не возьмет немедленно курс на подлинную советскую демократию, революция потерпит поражение. На эту тему я имел продолжительные беседы со Шляпниковым. Бывший металлург, один из немногочиленных большевиков — участников февральской революции 1917 года в Петрограде, он, находясь у власти, сохранил свой прежний образ мыслей, старую одежду, интересы рабочего человека. Он презирал функционеров, «эту жрущую массу», сомневался в Коминтерне, видя в нем слишком много паразитов, жадных до денег. Дородный и медлительный, с большой круглой головой и усами, он показался мне очень удрученным. Дискуссия о профсоюзах, в которую он вложил весь свой пыл, мало что дала. Троцкий предложил слить профессиональные союзы с государством. Ленин поддержал принцип профсоюзной независимости и право на забастовку, но при условии полного подчинения профсоюзов партии. Происходило топтание на месте. Я принял участие в дискуссии в одном из районов Петрограда и ужаснулся, видя, как ленинско-зиновьевское «большинство» подтасовывало результаты голосования. Это ничего не решило (ноябрь-декабрь 1920 г.). Каждый день в Смольном обсуждали исключительно инциденты на заводах, забастовки, освистанных ораторов.

В феврале в Дмитрове под Москвой умер старик Кропоткин. Я не хотел встречаться с ним, опасаясь тягостных разговоров; он по-прежнему считал, что большевики получали деньги от Германии и т. п. Узнав, что он жил без света и отопления, когда работал над «Этикой» и отдыхал, немного играя на фортепьяно, мы с друзьями послали ему

151

роскошный ящик свечей. Мне были известны его письма Ленину об огосударствлении книжного дела, о нетерпимости. Если они когда-нибудь будут опубликованы, все увидят, с какой ясностью Кропоткин раскрывал опасность манипулирования сознанием. Я отправился в Москву, чтобы присутствовать на его похоронах, это были волнующие дни эпохи великого холода и голода; я оставался единственным членом партии, которого анархисты принимали как товарища. Вокруг тела великого старца, выставленного в Колонном зале Дома Союзов, вопреки доброжелательной тактичности Каменева множилось число инцидентов. Тень ЧК была повсюду, но плотная взволнованная толпа все прибывала, похороны становились многозначительной манифестацией. Каменев пообещал освободить на один день всех заключенных анархистов; таким образом, Аарон Барон и Ярчук смогли нести почетный караул у бренных останков. Застывшая голова, высокий открытый лоб, тонкий нос, снежно-белая борода — Кропоткин был похож на уснувшего волхва, а между тем гневные голоса вокруг шептали, что ЧК нарушает обещание Каменева, что в тюрьмах решили объявить голодовку, что такие-то и такие-то только что арестованы, что расстрелы на Украине продолжаются… Трудные переговоры о праве поднять черное знамя или произнести речь распространяли в толпе какое-то исступление. Длинный кортеж в оцеплении взявшихся за руки студентов направился на Новодевичье кладбище с дружным пением и под черными знаменами, надписи на которых обличали тиранию. Могила была вырыта под серебристой березой, освещенной прозрачным зимним солнцем. Делегат большевистского ЦК Мостовенко и представитель Исполкома Коминтерна Альфред Росмер выступили в примирительном духе. Изможденный, бородатый Аарон Барон, арестованный на Украине, которому предстояло вечером вернуться в тюрьму и сгинуть там навсегда, высказал решительный протест против нового деспотизма, подвальных палачей, дискредитации социализма, правительственного насилия, растоптавшего революцию. Неустрашимый и пылкий, он, казалось, сеял новые бури.

152

Правительство создало музей Кропоткина, присвоило его имя нескольким школам, пообещало опубликовать его труды… (10 февраля 1921 г.)

Прошло 18 дней. В ночь с 28 на 29 февраля* меня разбудил телефонный звонок из соседнего номера «Астории». Дрожащий голос произнес: «Кронштадт во власти белых. Мы все мобилизованы». Тот, кто сообщил мне эту грозную новость — грозную, ибо она означала неминуемое падение Петрограда — был шурин Зиновьева Илья Ионов.

 — Какие белые? Откуда? Это невероятно!

 — Генерал Козловский…

 —А наши матросы? Совет? ЧК? Рабочие «Арсенала»?

 — Я ничего больше не знаю.

Зиновьев был на совещании Реввоенсовета. Я побежал в партком II района. Там меня встретили мрачные лица. «Непостижимо, но это так…» «Хорошо, — сказал я, — нужно немедленно мобилизовать всех!» Мне уклончиво ответили, что так и будет сделано, но ждут указаний петроградского горкома. Остаток ночи я с несколькими товарищами провел в изучении карты Финского залива. Стало известно, что в предместьях к тому же поднимается волна забастовок. Впереди белые, позади голод и стачки! Выйдя на заре, я увидел старушку из обслуживающего персонала гостиницы, крадучись уходящую с узелками в руках.

 — Куда ты в такую рань, бабушка?

 — В городе пахнет бедой. Погубят вас всех, бедные вы мои, все разграбят-переграбят. Вот уношу свое добро.

Листовки, расклеенные на стенах еще пустынных улиц, извещали, что в результате заговора и измены контрреволюционный генерал Козловский захватил Кронштадт, и призывали пролетариат к оружию. Но по пути в райком я встретил товарищей, вооруженных маузерами, которые сообщили, что все это — мерзкая ложь, что восстали матросы, произошел мятеж на флоте

* Ошибка Сержа: 1921 г. не был високосным. Вероятно, речь идет о ночи со 2 на 3 марта 1921 г.

153

под руководством совета. От этого было не легче, напротив. Самым худшим являлось то, что официальная ложь парализовала нас. Еще никогда наша партия так не лгала нам. «Это необходимо, — говорили некоторые, все-таки ошеломленные, — для населения»… Забастовка стала почти всеобщей. Не было известно, выйдут ли на линии трамваи.

В тот же день мы с друзьями из франкоязычной коммунистической группы (помню, присутствовали Марсель Боди и Жорж Эльфер) решили не брать в руки оружие и не сражаться ни против голодных бастующих, ни против моряков, терпение которых лопнуло. На заснеженной улице Васильевского Острова я видел, как толпа, преимущественно женская, медленно смешивалась с отрядами курсантов, посланных очистить подходы к заводам. Спокойные и печальные люди рассказывали солдатам о своей нищете, называли их братьями, просили о помощи. Курсанты доставали из карманов хлеб и раздавали его. Организацию всеобщей забастовки приписывали меньшевикам и левым эсерам.

Из листовок, распространенных в предместьях, стали известны требования Кронштадтского совета. Это была программа обновления революции. Она сводилась к следующему: перевыборы в советы на основе тайного голосования; свобода слова и печати для всех революционных партий и групп; свобода профсоюзов; освобождение политзаключенных революционеров; свертывание официальной пропаганды; прекращение реквизиций в деревне; свобода кустарям; немедленное упразднение заградительных отрядов, препятствовавших самообеспечению населения продовольствием. Совет, кронштадтский гарнизон и экипажи 1-й и 2-й эскадр восстали, чтобы воплотить в жизнь эту программу.

Постепенно, час за часом, правда проникала через дымовую завесу прессы, буквально сорвавшейся с цепи в своей разнузданной лжи. И это была наша пресса, пресса нашей революции, первая в мире социалистическая, то есть неподкупная и беспристрастная! Прежде она использовала определенную демагогию, впрочем,

154

пламенно искреннюю, и насилие по отношению к противникам. Это мог быть честный бой, во всяком случае, понятный. Теперь она лгала систематически. «Ленинградская правда» сообщила, что с наркомвоенмором Кузьминым*, оказавшимся в плену в Кронштадте, грубо обращаются, что он едва избежал казни, приказ о которой контрреволюционеры отдали письменно. Я знал Кузьмина, профессионала, энергичного и трудолюбивого солдата, запыленного с ног до головы, от униформы до морщинистого лица. Он «бежал» из Кронштадта и вернулся в Смольный. «Я едва не поверил, — сказал я ему, — что вас хотели расстрелять. Вы действительно видели приказ?» Он смутился: «Ох! Всегда немного преувеличивают, была бумажка с угрозами»… Короче, ему пришлось жарко, не более того. Но в то время как восставший Кронштадт не пролил ни капли крови, арестовал лишь нескольких коммунистических функционеров, с которыми обращались осторожно (подавляющее большинство коммунистов, несколько сотен, присоединились к выступлению, что само по себе показывало неустойчивость партийных низов), сочинялись вымыслы о несостоявшихся казнях.

Роковую роль в этой драме сыграли слухи. Официальная пресса скрывала все безуспешные и бездарные действия режима, деятельность ЧК была покрыта полным мраком, каждую минуту рождались катастрофические известия. После петроградских забастовок в Кронштадте распространился слух о массовых арестах бастующих и вводе войск на заводы. В целом это было не так, хотя ЧК, без сомнения, по своему обыкновению производила бессмысленные и большей частью кратковременные аресты. Почти каждый день я видел секретаря петроградского комитета Сергея Зорина, знал, насколько встревожили его эти волнения, насколько тверда была его решимость не проводить репрессий в рабочей среде — в этих обстоятельствах единственным эффективным оружием он считал агитацию: для подкрепления он выбивал вагоны продовольствия. Он

* Н.Н. Кузьмин был не наркомвоенмором, а политкомиссаром Балтийского флота.

155

рассказал мне, как однажды попал в квартал, где правым эсерам удалось спровоцировать выкрики: «Да здравствует Учредительное Собрание!» (смысл был ясен — «Долой большевизм!»). «Я объявил, — смеялся Зорин, — о подходе нескольких вагонов с продуктами, и в мгновение ока ситуация переменилась». Во всяком случае, неповинение Кронштадта началось порывом солидарности с забастовками в Петрограде и благодаря слухам о репрессиях, в большинстве ложным.

Основными виновниками мятежа, вызвавшими его своей грубостью и неловкостью, были Калинин и Кузьмин. Принятый кронштадтским гарнизоном с музыкой и приветственными криками, председатель ВЦИК Калинин, выслушав требования матросов, назвал их негодяями, эгоистами, изменниками и пригрозил им беспощадной карой. Кузьмин воскликнул, что недисциплинированность и предательство будут сокрушены железной рукой диктатуры пролетариата. Их со свистом изгнали; разрыв стал окончательным. Вероятно, именно Калинин по возвращении в Петроград придумал «белого генерала Козловского». Таким образом, в самом начале конфликта, когда его легко можно было погасить, большевистские руководители захотели действовать лишь силовыми методами. И после этого нам стало известно, что все делегаты, посланные Кронштадтом к Совету и народу Петрограда сообщить им суть разногласий, оказались в тюрьмах ЧК.

Мысль о посредничестве родилась во время разговоров, которые я вел каждый вечер с недавно прибывшими американскими анархистами Эммой Гольдман, Александром Беркманом и молодым секретарем Союза русских рабочих США Перкусом. Я сказал об этом некоторым товарищам по партии. Они ответили: «Это бесполезно. Все мы, и ты в том числе, связаны партийной дисциплиной». Я возмутился: «Можно выйти из партии!» Они холодно и уныло возразили: «Большевик не покидает партию. И куда ты денешься? Мы все-таки одни». Группа анархистов-посредников собралась у моего тестя Александра Русакова. Я не присутствовал на собрании, так как было решено, что

156

посредническая инициатива будет исходить только от анархистов в силу влияния, которым они пользовались в кронштадтском Совете, и что только американские анархисты будут нести за это ответственность перед советским правительством. Очень хорошо принятые Зиновьевым Эмма Гольдман и Александр Беркман могли авторитетно выступать от имени все еще важной составляющей международного пролетариата. Их посредническая миссия полностью провалилась. В утешение Зиновьев предложил им всяческое содействие для поездки в спецвагоне по всей России: «Вы увидите и поймете…» Большинство русских «посредников» были арестованы, за исключением меня. Этой снисходительностью я обязан симпатиям Зиновьева, Зорина и некоторых других, а также своему положению активиста французского рабочего движения.

С большими колебаниями и невыразимой тоской я и мои друзья-коммунисты в конечном счете стали на сторону партии. И вот почему. Правда была на стороне Кронштадта, Кронштадт начинал новую освободительную революцию, революцию народной демократии. «Третья революция!» — говорили некоторые анархисты, напичканные детскими иллюзиями. Однако страна была полностью истощена, производство практически остановилось, у народных масс не осталось никаких ресурсов, даже нервных. Элита пролетариата, закаленная в борьбе со старым порядком, была буквально истреблена. Партия, увеличившаяся за счет наплыва примазавшихся к власти, не внушала особого доверия. Другие партии были очень малочисленны, с более чем сомнительными возможностями. Очевидно, они могли восстановиться за несколько недель, но лишь за счет тысяч озлобленных, недовольных, ожесточившихся, а не энтузиастов молодой революции, как в 1917-м. Советской демократии не хватало вдохновения, умных голов, организации, за ней стояли лишь голодные и отчаявшиеся массы.

Обывательская контрреволюция перетолковывала требование свободно избранных советов в лозунг «советы без коммунистов». Если бы большевистская диктатура

157

пала, последовал бы незамедлительный хаос, а в нем крестьянские выплески, резня коммунистов, возвращение эмигрантов и, наконец, снова диктатура, антипролетарская в силу обстоятельств. Депеши из Стокгольма и Таллина подтверждали, что эмигранты обдумывали именно такие перспективы. Между прочим, эти депеши укрепляли решимость руководства быстрее, любой ценой покончить с Кронштадтом. Это были не отвлеченные рассуждения. Нам было известно только в европейской части России порядка пятидесяти очагов крестьянских восстаний. К югу от Москвы, в районе Тамбова, учитель Антонов, правый эсер, провозгласивший упразднение советского режима и восстановление власти Учредительного собрания, располагал прекрасно организованной армией из нескольких десятков тысяч крестьян. Он вел переговоры с белыми. (Тухачевский подавил эту Вандею к середине 1921 г.) В таких условиях партия должна была отступить, признать экономический режим нетерпимым, но сохранить власть. «Вопреки всем ошибкам и злоупотреблениям, — писал я, — большевистская партия в данный момент представляет собой большую организованную, разумную и надежную силу, которой, несмотря ни на что, следует доверять. У революции нет иной основы, и она она не поддается более глубокому обновлению».

Политбюро решило начать переговоры с Кронштадтом, затем предъявить ему ультиматум и в качестве последнего довода штурмовать крепость и броненосцы, вмерзшие в лед. На самом деле переговоров не было. Обнародованный ультиматум, за подписями Ленина и Троцкого, был составлен в оскорбительных выражениях: «Сдавайтесь или вас перестреляют как кроликов». Троцкий не приехал в Петроград* и лишь выступил на Политбюро.

* В действительности Троцкий прибыл в Петроград на один день 5 марта 1921 г. В подписанном им вмесие с Каменевым, Тухаечвским и Лебедевым «Обращении РВС и командования Красной Армии к гарнизону и населению Кронштадта и мятежных фронтов» не было слов, приводимых автором.

158

Одновременно с анархистами сразу же после общей победы, в конце осени или начале зимы ЧК объявила вне закона и социал-демократов — меньшевиков, с ошеломляющим простодушием официально обвиненных в том, что они «вступив в сговор с врагами, организовывали саботаж на железных дорогах», и в других нелепостях, свойственных этому одиозному жанру. Руководители сами краснели, пожимали плечами: «Чекистский бред!», но ничего не исправили и ограничились обещанием, что арестов не будет и все уладится. Вожди меньшевизма Федор Дан и Абрамович были арестованы в Петрограде. ЧК, которой в то время руководил, если мне не изменяет память, Семенов, маленький рыжий рабочий, упрямый, малограмотный человек, хотела их расстрелять как организаторов всеобщей забастовки, что, вероятно, не вполне соответствовало действительности, забастовка была на три четверти спонтанной. Незадолго до того у меня с Семеновым произошел конфликт из-за двух студенток, брошенных в ледяные камеры. Я обратился к Горькому, который как раз осаждал Ленина просьбами спасти меньшевистских вождей. Когда дело дошло до Ленина, их, конечно, освободили, но несколько ночей мы за них беспокоились.

В начале марта Красная армия пошла по льду на штурм Кронштадта. Артиллерия кораблей и фортов открыла огонь по атакующим, обряженным в белые саваны. Огромные льдины переворачивались, отправляя в черную пучину свой человеческий груз. Начало самого худшего братоубийства.

Тем временем собравшийся в Москве X Съезд партии по предложению Ленина отменил режим реквизиций, те есть «военный коммунизм», и провозгласил «новую экономическую политику»; все экономические требования Кронштадта были удовлетворены! Таким образом съезд посрамил оппозицию. Рабочая оппозиция была расценена как «анархо-синдикалистский уклон, несовместимый с членством в партии», хотя она не имела абсолютно ничего общего с анархизмом. Съезд мобилизовал своих делегатов — в том числе многих представителей

159

оппозиции — на борьбу с Кронштадтом! Крайне левый бывший кронштадтский матрос Дыбенко и лидер группы «демократического централизма» писатель и солдат Бубнов отправились на лед сражаться против повстанцев, правоту которых в глубине души признавали. Тухачевский готовил финальный приступ. В эти черные дни Ленин сказал одному из моих друзей буквально следующее: «Это Термидор. Но мы не дадим себя гильотинировать. Мы совершим Термидор сами!»

Ораниенбаумский инцидент остался малоизвестным, но он поставил Кронштадт на волосок от победы, о чем революционные матросы и не чаяли думать. Знаю это со слов очевидцев. Секретарь петроградского комитета Сергей Зорин, высокий белокурый викинг, заметил, что один из пехотных командиров без ясных обоснований проводит перегруппировку на позициях. Через два дня появилась уверенность в существовании заговора. Целый полк, готовый перейти на сторону Кронштадта, собирался повернуть против нас и призвать армию к восстанию. Зорин вовремя укрепил его надежными людьми, велел удвоить караулы, арестовал командира полка. Тот, бывший офицер императорской армии, высказался с резкой прямотой: «Долгие годы я ждал этого часа. Я ненавижу вас, палачи России. Моя карта бита, жизнь для меня больше ничего не значит». Он был расстрелян вместе со многими другими. Это был полк, отозванный с польского фронта.

Нужно было покончить с этим до половодья. Финальный приступ, начатый Тухачевским 17 марта, завершился впечатляющей победой на льду. Не имея хороших офицеров, кронштадтские матросы не сумели использовать артиллерию (среди них действительно оказался один бывший офицер по фамилии Козловский, но он не играл особой роли и не осуществлял командование). Часть мятежников добралась до Финляндии. Другие отчаянно защищали каждый форт и каждую улицу. Они падали под пулями с криками: «Да здравствует мировая революция!», «Да здравствует Коммунистический Интернационал!» Сотни пленных привели в Петроград, где еще многие месяцы ЧК бессмысленно, преступно

160

расстреливала их маленькими группами. Побежденные были душой и телом преданы революции, выражали чаяния русского народа, нэп подтверждал их правоту. Их уничтожение происходило с ведома Дзержинского.

Вождей восставшего Кронштадта ранее никто не знал, они вышли из низов. Один из них, Петриченко, бежал в Финляндию. Другой, Перепелкин, оказался весте с моими друзьями, которых я навещал накануне, в домзаке на Шпалерной, через который прошло столько революционеров, в том числе Ленин и Троцкий. Прежде чем исчезнуть навсегда, Перепелкин передал нам свой рассказ о тех событиях.

Мрачный день 18 марта! Утренние газеты вышли с шапками в честь пролетарской годовщины Парижской Коммуны. А пушка, стреляющая по Кронштадту, заставляла глухо подрагивать стекла. В канцеляриях Смольного царило нехорошее замешательство. Все, кроме самых близких, избегали разговаривать друг с другом, и разговоры были горькими. Никогда широкие невские просторы не казались мне столь тусклыми и унылыми. Примечательное историческое совпадение — в тот же день, 18 марта, в Берлине потерпело поражение коммунистическое восстание.

Кронштадт открыл период растерянности и сомнений в партии. В Москве Панюшкин, большевик, выдвинувшийся в годы гражданской войны, демонстративно вышел из ВКП(б) и попытался создать «Советскую партию»*. Он открыл клуб в одном рабочем районе. Некоторое время его терпели, а затем арестовали. Товарищи приходили ко мне с просьбами походатайствовать о его жене и ребенке, которых выселили из комнаты; им пришлось ютиться в коридоре. Я не смог ничего сделать. Другой старый большевик, Мясников, участник восстания 1905 г. в верховьях Волги, лично знающий Ленина, потребовал свободы печати для


* Основанная В.Л. Панюшкиным организация называлась «Рабоче-крестьянская социалистическая партия».

161

всех, «от анархистов до монархистов». Вскоре он был сослан в Ереван, откуда перебрался в Турцию. Я встретил его в Париже двадцать лет спустя.

Слова «тоталитаризм» еще не существовало. Нечто неосознанное нами крепко опутывало нас. Я принадлежал к бессильному меньшинству, которое понимало это. Большая часть партийных руководителей и активистов, ревизуя свои взгляды на военный коммунизм, начинали оценивать его как экономический эксперимент, аналогичный централизованным режимам, созданным во время войны в Германии, Франции, Англии, тому, что называли «военным капитализмом». Они надеялись, что с установлением мира произойдет возвращение к некой советской демократии, о которой никто не имел ясного представления. Великие идеи 1917 года, позволившие большевистской партии увлечь крестьянские массы, армию, рабочий класс и марксистскую интеллигенцию, очевидно, умерли. Разве Ленин не предлагал тогда свободу печати, при которой каждая группировка, которую поддерживал десяток тысяч человек, могла издавать свой печатный орган за счет общества? (1917 г.). Он писал, что в рамках советов переход власти от одной партии к другой сможет происходить безболезненно. Его теория обещала государство, совершенно отличное от прежних буржуазных государств, «без чиновников и полиции, чуждых народу», в котором трудящиеся будут осуществлять управление непосредственно через свои выборные советы и самостоятельно поддерживать порядок благодаря системе милиции. Монополия на власть, ЧК, Красная Армия допускали существование такого вожделенного «Государства-Коммуны» только в виде теоретического мифа. Война, борьба с внутренней контрреволюцией, голод, породивший бюрократический распределительный аппарат, убили советскую демократию. Как может она возродиться? Когда? Партия верно ощущала, что малейший отказ от власти будет на руку реакции.

К этим историческим факторам следует добавить и важные факторы психологические. От эпохи к эпохе марксизм неоднократно менялся. Он возник благодаря

162

научным достижениям, буржуазной философии и революционным стремлениям пролетариата в момент, когда капиталистическое общество приближалось к своему апогею. Марксизм представляется естественным наследником того общества, продуктом которого он стал. Также как индустриальное капиталистическое общество старается охватить весь мир, моделируя по-своему все аспекты его жизнедеятельности, марксизм начала ХХ века стремится все переустроить, все переменить, начиная с форм собственности, организации труда и карты континентов (путем отмены границ) вплоть до внутреннего мира человека (путем научного и антирелигиозного воспитания). Претендуя на тотальное переустройство, он был в этимологическом смысле тоталитарным. Самая крупная марксистская партия между 1880 и 1920 гг. — немецкая социал-демократическая — бюрократически организована по государственной модели, стремится завоевать власть в рамках буржуазного государства, думает о государственном социализме. Большевистскую мысль вдохновляет ощущение владения истиной. В глазах Ленина, Бухарина, Троцкого, Преображенского, материалистическая диалектика является одновременно законом человеческого мышления и законом развития природы и общества. Партия обладает истиной, всякое иное мышление есть заблуждение, вредное либо реакционное. Абсолютная убежденность в своей высшей миссии придает ей поразительную моральную энергию и вместе с тем нетерпимое умонастроение. «Пролетарский якобинизм» с его бескорыстием, дисциплиной мысли и действия коренится в психологии кадров, сформированных старым порядком, то есть борьбой против деспотизма; происходит селекция авторитарных типов. И, наконец, победа революции замещает комплекс неполноценности от века униженных и оскорбленных масс духом социального реванша, тяготеющего, в свою очередь, к созданию новых деспотических институтов. Я видел, с каким опьянением вчерашние матросы и рабочие командовали, находили удовольствие в том, что давали понять: отныне власть — это они!

163

По этим же причинам великие трибуны сами бьются в безвыходных противоречиях, которые диалектика позволяет им преодолевать на словах, то есть зачастую демагогически. Сотни раз Ленин восхвалял демократию и подчеркивал, что диктатура пролетариата есть диктатура, направленная «против бывших собственников, лишенных собственности», и одновременно «самая широкая демократия трудящихся». Он в это верит, он этого желает. Ленин отправляется с отчетами на заводы, требует не бояться беспощадной критики со стороны рабочих. Озабоченный нехваткой людей, он также пишет в 1918 г., что диктатура пролетариата вполне совместима с режимом личной власти. Он отправляет в тюрьму своего старого друга и товарища Богданова за то, что тот возражает ему; объявляет меньшевиков вне закона из-за вредных заблуждений этих «мелкобуржуазных» социалистов. Он ласково принимает анархиста Махно и пытается доказать ему правоту марксизма; но допускает объявление анархизма вне закона. Он обещает верующим мир и приказывает беречь церкви; но повторяет, что «религия — это опиум народа»… Мы идем к бесклассовому обществу свободных личностей, но практически повсюду бросаются в глаза партийные лозунги: «Царству трудящихся не будет конца». Над кем же они будут царствовать? И что означает слово «царство»? Тоталитаризм — в нас самих.

В большой статье Ленина, появившейся в конце весны 1921 г., уточняется, что будет представлять собой нэп: отмена реквизиций, натуральный налог (с крестьян); свобода торговли и индивидуального производительного труда; концессии для иностранных капиталистов; свобода предпринимательства — правда, ограниченная — для советских граждан. Это — умеренная реставрация капитализма. Одновременно стране отказано во всякой политической свободе: «Меньшевики останутся в тюрьме», — и Ленин объявляет о чистке партийных рядов, направленной против революционеров, пришедших из других партий, то есть не проникшихся большевистским духом. [Это означает установление в партии диктатуры старых большевиков и дисциплинарные репрессии,

164

направленные не против беспринципных карьеристов и откровенных приспособленцев, а против тех, кто способен мыслить критически.]*

Немного позже, во время III конгресса Коминтерна, я слушал доклад, сделанный Бухариным для иностранных делегатов. Бухарин оправдывал нэп «невозможностью обуздать ценой кровопролития сельскую мелкую буржуазию (крестьян, привязанных к мелкой собственности), невозможностью, проистекающей из изоляции русской революции». Если бы немецкая революция с ее промышленным потенциалом пришла к нам на помощь, мы не свернули бы с пути коммунизма во всей его полноте даже ценой крови. У меня нет перед глазами текста, но я уверен, что точно передаю его смысл. Он поразил меня тем более, что я по-настоящему восхищался Бухариным.

Ленин, Троцкий, Карл Радек, Бухарин были подлинным мозговым центром революции. Благодаря общему марксисткому языку и опыту европейского и американского социализма они прекрасно понимали друг друга с полуслова, до такой степени, что казалось, вместе думали. (И это подтверждает то, что коллективное мышление составляло силу партии.) Рядом с ними нарком народного просвещения Луначарский, драматург, поэт, переводчик Гельдерлина, покровитель художников-футуристов и краснобай, казался дилетантом; Зиновьев представлял собой только вульгаризатора ленинских идей; Чичерин, специализирующийся на международной политике, не вылезал из своих бумаг; Калинин был всего лишь лукавой фигурой для представительства, выдвинутой за доброе крестьянское обличье и интуитивное понимание народного духа. Существовали другие видные деятели, имевшие некоторый вес, но стоящие на втором плане, предназначенные для практических задач: Красин, Пятаков, Сокольников, Смилга, Раковский, Преображенский, Иоффе, Орджоникидзе, Дзержинский.


* Отрывок, восстановленный во французском издании «Воспоминаний» по первоначальной рукописи Сержа.

165

III конгресс Коммунистичесого Интернационала состоялся в Москве в июне-июле 1921 г. в той же атмосфере, что и предыдущий, но с большим числом участников. «Новая экономическая политика» ослабила голод, ощущалось чувство умиротворения. Кронштадтская драма не интересовала иностранных делегатов. Они с энтузиазмом, даже не заслушав на комиссии, осудили Рабочую оппозицию. Они увидели в нэпе «гениальный превентивный удар справа», спасший революцию. Однако в том, чтобы отступить перед голодом и мятежами, когда ситуация стала невыносимой, не было ничего гениального. Но величие русской революции лишало ее сторонников способности мыслить критически; казалось, свое членство они понимали, как отказ от права думать. В большом тронном зале императорского кремлевского дворца, под высокими раззолоченными колоннами и алым бархатным полотнищем, украшенным советской эмблематикой, Ленин, все такой же добродушный, оправдывал свой вираж; в области международной стратегии он ратовал за перемирие и переключение усилий на завоевание масс. Непринужденный, сердечный, простой, насколько возможно, он будто каждым своим движением хотел подчеркнуть, что вождь советского правительства и российской коммунистической партии остается товарищем и никогда не уподобится обычным государственным мужам и заурядным диктаторам. Он полагал, что руководит Интернационалом при помощи убеждения. Он спускался с трибуны и садился на ступеньки возле стенографисток, с блокнотом на коленях, бросал оттуда едкие замечания, вызывавшие смех. Тогда его лицо освещала лукавая улыбка. По углам зала он ловил почти неизвестных иностранных делегатов, чтобы с глазу на глаз продолжить доказательство тезисов, которые следовало донести массам! массам! а не создавать секту, и что НЭП будет не столь опасен, как может показаться, ибо партия сохраняет полноту власти. Иностранным капиталистам-концессионерам предоставят значительную роль! Что касается внутренних неокапиталистов, им дадут нагулять жирку как цыплятам, а когда они станут слишком назойливы, будет несложно аккуратно свернуть им шею. Я

166

видел, как он, в пиджаке и фуражке, быстрым шагом уходил в одиночестве, среди старинных кремлевских соборов. И как, здоровый и веселый, безжалостной филиппикой уничтожил Белу Куна. Это было на заседании Исполкома, происходившем в парадном зале отеля «Континенталь», расположенного на Театральной площади, вниз от Кремля; мне представляется, тогда шла речь о настоящем повороте в политике международного коммунизма.

Я немного знал Белу Куна, который, скорее, вызывал во мне неприязнь. У меня сохранилось любопытное воспоминание о его приезде в Петроград. Мою машину, перегородившую Невский проспект, неожиданно обступила странная толпа, над которой звучала не то песня, не то, скорее, какой-то тихий ропот. Толпа заполняла широкую улицу, покуда хватало глаз, она плотно стояла перед Казанским собором — преобладал простой люд, бабы в черных платках, бородатые низкорослые мужики в косматых овчинах, типы лавочников и антисемитов прошлых лет. Над ними реяли церковные хоругви, несли мощи какого-то святого в позолоченной раке, под балдахином поблескивали тиары попов. Звучали молитвы, сопровождаемые экзальтированными недобрыми взглядами — недобрыми из-за моей машины, которая сама по себе являлась символом власти. Это был большой пасхальный крестный ход, и так как высшее духовенство и сам патриарх Тихон открыто выступали против нас, он становился крупной контрреволюционной манифестацией, едва ли не готовой к погрому. Жалкий, качающийся из стороны в сторону экипаж, везший с вокзала двух пассажиров, с трудом продвигался сквозь толпу. Одного из них я узнал по серебристой бороде и заостренному, как у мертвеца, профилю: это был польский ветеран Феликс Кон, старый политкаторжанин с Кары. Другому было лет тридцать пять, я отметил лишь большую круглую голову да кошачьи усы, короткие и торчащие. В тот же день Зиновьев познакомил меня с ним: «Бела Кун! Он все-таки приехал!» Мы очень опасались за него после падения Советов в Венгрии, когда его поместили в венскую лечебницу для душевнобольных, где, впрочем, автрийские социал-

167

демократы окружили его вниманием… Солдат-социалист, оказавшийся в российском плену, он начал свою революционную карьеру в Сибири, среди томских большевиков. После левоеэсеровского выступления в Москве в 1918 году он получил некоторую известность, создав интернациональный отряд для поддержки партии Ленина-Троцкого. Председатель Совета народных комиссаров Венгрии, он наделал множество ошибок и нелепостей, тайно проводя репрессии в своей собственной партии и допустив повсеместное разрастание военного заговора. Его личная роль в поражении советской власти в Венгрии была жалкой (но об этом не говорилось, чтобы его имя в народе окружили легенды). После первых неудач маленькая Венгерская Красная армия взяла реванш; она разбила румын, вступила в Чехословакию, где народ тепло встречал ее. Клемансо, встревоженный таким оборотом, телеграфировал Беле Куну, прося его приостановить наступление; в депеше давалось понять, что в этом случае Антанта пойдет на переговоры с Красной Венгрией. Бела Кун попался на эту телеграфную хитрость и остановил наступление; румыны опомнились и атаковали в свою очередь. Это был конец. Не могу отделаться от мысли, что Бела Кун на всю жизнь остался под гнетом своего поражения и беспрестанно пытался его искупить. Посланный в Германию, 18 марта (1921 года) он начал в Берлине кровавое восстание, заведомо обреченное на поражение, учитывая бесспорную слабость компартии. В результате партия оказалась деморализованной и расколотой исключением Пауля Леви, выступившего против «повстанческих авантюр». Вернувшись из Германии под гнетом порицания и провала, Бела Кун отправился в Крым, чтобы отличиться, позднее я расскажу, каким образом.… На Исполкоме Коминтерна Ленин долго разбирал берлинское дело, этот «путч», начатый без поддержки масс, без серьезного политического расчета, единственным возможным результатом которого являлся полный крах. Аудитория была немногочисленна из-за конфиденциального характера разбирательства. Бела Кун втягивал в округлые плечи свою пухлую голову, деланная

168

улыбка на его лице постепенно угасала. Ленин говорил по-французски, жестко и саркастично; раз десять он повторил разящие как пули слова о «глупостях Белы Куна». Моя жена стенографировала эту речь, которую нам затем пришлось смягчить. Все же нельзя было в письменном отчете десяток раз обозвать дураком живой символ венгерской революции! В действительности филиппика Ленина положила конец наступательной тактике Коминтерна. Оставалось констатировать ее неуспех, к тому же Россия вступала в период умиротворения. Мне неизвестно, какая из этих двух неравнозначных причин сыграла большую роль. Однако в своей официальной резолюции конгресс отметил боевой дух немецкой компартии, и Бела Кун не был выведен из Исполкома.

Если бы революция не заболела так тяжко с этого времени, Беле Куну пришлось бы дать отчет и о двух других преступлениях. Подписавший союзнический договор с Черной армией Махно, он был в числе ответственных за его разрыв его тотчас же после общей победы. Как член Реввоенсовета Красной Армии, которая в ноябре прошедшего (1920) года раздавила в Крыму барона Врангеля, он принял капитуляцию последних бойцов белых армий и пообещал им амнистию и возвращение к работе.… А затем приказал уничтожить их. Тысячи побежденных были вероломно ликвидированы ради того, чтобы «очистить страну». Говорили, что их было тринадцать тысяч, но точной статистики нет, вероятно, эта цифра преувеличена. Не суть важно, я встречал свидетелей, испытывавших омерзение от этой бойни, посредством которой революционер, слабый духом и нетвердый рассудком, бестолково попытался выказать себя «железным человеком». Как раз в эти дни меня разыскала одна активистка из Крыма, красноармейская медсестра, возмущенная подобными гнусностями, от имени своих товарищей она требовала сообщить об этом вождям революции. Я привел женщину к Анжелике Балабановой, которая выслушала ее рассказ с непередаваемой тоской в глазах.

Троцкий часто приходил на конгресс. Никто лучше его не переносил удары судьбы. В сорок один год на вершине

169

власти, популярности и славы, трибун Петрограда во время двух революций, создатель Красной Армии, которую он, по словам Ленина, буквально «вытащил из небытия», внесший непосредственный вклад в победу во многих решающих битвах: при Свияжске, Казани, Пулково, признанный организатор победы в гражданской войне — «наш Карно!» — говорил Радек, — он затмевал Ленина своим ораторским талантом, организаторскими способностями, проявленными поочередно в армии и на железных дорогах, качествами блистательного идеолога. Ленин имел над ним лишь одно преимущество, на самом деле огромное — он задолго до революции сделался неоспоримым вождем маленькой большевистской партии, формировавшей кадры будущего государственного аппарата, сектантскому духу которой не внушало доверия слишком широкое и неистовое мышление председателя Реввоенсовета республики. Одно время в кулуарах поговаривали о том, чтобы сделать Троцкого председателем Коминтерна. Эти шушуканья должны были уязвлять Зиновьева, и Ленин, без сомнения, предпочел сохранить в руководстве «всемирной партии» своего глашатая. Впрочем, Троцкий мечтал заняться советской экономикой. Он появлялся одетый во что-то вроде белой униформы без знаков отличия, в широкой плоской фуражке, тоже белой; хорошая выправка, широкая грудь, очень темные бородка и волосы, блеск пенсне, не такой свойский, как Ленин, что-то авторитарное в манере держаться. Быть может, таким видели его мы с друзьями, критически мыслящие коммунисты, относившиеся к нему с восхищением, но без любви. Его суровость, неукоснительная требовательность в работе и в бою, абсолютная корректность манер в эпоху всеобщего панибратства давали пищу для нападок исподтишка и демагогического недоброжелательства. Это не оказывало на меня большого влияния, но его политические решения текущих проблем казались мне свойственными характеру поистине диктаторскому. Разве не он создал Трудовые армии? Не он предложил поставить промышленность на военные рельсы, чтобы вывести ее из невероятной

170

разрухи? В то время мы не знали, что ранее Троцкий безуспешно предлагал ЦК положить конец режиму реквизиций. Трудовые армии облегчили демобилизацию. В сущности, он просто досконально вникал во все и со свойственной ему самоуверенной энергией последовательно искал решения в самых разных направлениях.

На одном из заседаний он неожиданно спустился с трибуны, сел среди французской группы, чтобы самому перевести свою речь, и страстно заговорил на немного неправильном, но беглом французском. Он живо отвечал на реплики о терроре, насилии, партийной дисциплине. Наша маленькая группа не давала ему покоя. Присутствовали Поль Вайян-Кутюрье, Андре Моризе, Андре Жюльен, Фернан Лорио, Жак и Клара Мениль, Борис Суварин. Троцкий был приветлив и сердечен, но его аргументы разили беспощадно. В других обстоятельствах он вышел из себя в разговоре с испанским делегатом Арландисом, осудившим гонения на анархистов, с силой схватил его за грудки, почти крича: «Хотел бы я видеть вас на нашем месте, вы, мелкие буржуа!» Во время этого конгресса я ближе познакомился с двумя другими большевистскими руководителями, Бухариным и Радеком.

Николаю Ивановичу Бухарину было тридцать три года, в борьбу он вступил пятнадцать лет назад. Бухарин прошел через онежскую ссылку, был с Лениным в Кракове, вел работу в Вене, Швейцарии, Нью-Йорке, неутомимо пополняя свои познания в экономике. Еще до Ленина он разработал теорию полного разрушения капиталистического государства. Кипучий, но подчиненный суровой дисциплине ум. Высокий лоб с большими залысинами на висках, редкие волосы, чуть вздернутый нос, рыжевато-русые усы и бородка придавали ему вид типичного русского парня, который еще больше подчеркивала небрежная одежда. Он одевался, как попало, будто никогда не имел времени подобрать костюм впору. Обыкновенно у него был жизнерадостный вид; даже когда он молчал, его живой взгляд сверкал искоркой юмора, словно он готовил очередную остроту. Он проглатывал книги на нескольких языках, шутя рассуждал о любом

171

трудном предмете, и сразу было видно, что наибольшее удовольствие для него — думать и говорить о самом серьезном в ироническом тоне. Молодежные аудитории окружали его улыбками и упивались его колкостями. Он не скрывал насмешливого презрения к западным парламентским и профсоюзным политиканам.

Карл Бернгардович Радек (тридцати пяти лет) говорил, можно сказать, лишь на своем собственном языке — а на всех остальных с невероятным акцентом. Галицийский еврей, участник социалистического движения в Галиции, Польше, Германии, России, публицист, равно способный к синтезу и сарказму. Худой, невысокий, нервный, напичканный анекдотами, зачастую непристойными, жестокий реалист, он имел неправильные черты лица, очень близорукие глаза за стеклами очков в круглой черепаховой оправе, розовое лицо, обрамленное шкиперской бородкой. Что-то комичное, обезьянье в походке, порывистые жесты, гримасы с выделяющимися беспрерывно говорящими губами. В 1918 году эти два человека, Радек и Бухарин, первыми потребовали национализировать крупную промышленность (Ленин мыслил о смешанном режиме контролируемого капитализма); в том же году, во время переговоров в Брест-Литовске, они обвинили Ленина, который был старше их на полтора десятка лет, в оппортунизме и призвали к романтической войне против Германской империи до конца, вплоть до самоубийственной гибели Советской республики. В 1919 году Радек старался смело и разумно руководить спартаковским движением в Германии и лишь случайно остался в живых, когда были убиты его друзья Роза Люксембург, Карл Либкнехт и Лео Тышка (Иогихес). Помню, как тогда он со свойственной ему насмешливой диалектикой расправился с немецкими умеренными. Как сейчас вижу его на трибуне, подтягивающего свои мешковатые брюки и с визгливым выкриком «Parteigenossen!» приступающего к доказательству близкого падения старого европейского порядка. Эрудит, прочитывавший все мыслимые журналы, но более импровизатор, чем теоретик. В описываемый момент его причисляли к правым, потому что на сей раз он

172

резко осуждал Коммунистическую партию Германии и считал период повстанческих выступлений временно закончившимся.

В то лето 1921 года я обрел среди иностранных товарищей друзей на долгие времена и даже на всю жизнь. Меня тянуло к тем, кто ехал в Москву не как в Мекку, не из преклонения перед диктатурой пролетариата, а скорее с заботой об истине, с тревогой за революцию. Наши отношения всегда начинались с откровенных разговоров, в которых я считал своим долгом показывать беды, опасности, трудности, туманность перспектив. В эпоху восторженного конформизма это являлось, я и поныне так считаю, заслугой и мужеством. Я выделял умы свободные, одушевленные стремлением служить революции без шор на глазах. Уже создавалась официальная истина, и это казалось мне самым гибельным. Я познакомился с Генриеттой Роланд-Хольст, голландской марксисткой и выдающейся поэтессой. Стройная, худощавая, с проседью, изуродованной зобом шеей, она обладала изящно вылепленным лицом, отражавшим тонкость и строгость мысли. Ее вопросы были самыми дотошно-беспокойными. Нет сомнений, она верно и далеко глядела вперед: с ее точки зрения, за диктатурой, отнюдь не предваряющей пришествие новой свободы, неизбежно следовало худшее зло, обесценивающее в итоге самые благие намерения.

Жак и Клара Мениль, ученики Элизе Реклю, близкие Ромену Роллану (который выдвигал против большевистского насилия возражения, вдохновленные одновременно памятью Великой французской революции и влиянием Ганди), анархо-коммунисты по духу, придерживались того же образа мыслей. Клара обладала прелестью и достоинством образов Ботичелли, у Жака был резко очерченный профиль флорентийского гуманиста. Он начинал тогда работу над «Жизнью Ботичелли», на которую потратил двадцать лет. Им было создано немногое, но все, кто общался с ним, грелись в лучах его широкого и утонченного ума. Конец его жизни поистине трагичен. К пятидесяти годам Клара потеряла рассудок; Жак умер в одиночестве в 1940 году, во время массового исхода из Франции.

173

Часто к нам присоединялся итальянский рабочий с суровым, открытым лицом по имени Франческо Гецци. Он был представителем «Unione Sindicale»*, я еще расскажу о нем. В испанской делегации было два молодых человека — Маурин и Нин — подававших большие надежды, которые им придется оправдать ценой своей жизни. С первого взгляда было видно, что это за люди: учитель из Лериды Хоакин Маурин и его коллега из Барселоны Андрес Нин. Маурин был похож на молодого рыцаря, какими их изображали прерафаэлиты. Очки в золотой оправе придавали Нину целеустремленный вид, смягченный жизнерадостностью. Оба были обречены: Маурин — на бесконечное заточение, Нин — на ужасную смерть.… А в 1921 году они были воплощением энтузиазма.

К нам присоединялся Андре Моризе, мэр Булони, со своей добродушной квадратной головой делового человека и любовью к застольной песне. Андре Жюльен собирал заметки для столь огромного научного труда, что никогда не смог его написать. Поль Вайян-Кутюрье, в годы войны офицер-танкист, поэт, народный трибун, лидер бывших фронтовиков, упитанный толстощекий парень, полный талантов, но жуир и верхогляд, впоследствии сильно разочаровал меня. Он окажется нестойким, сделается соучастником всевозможных подлостей и умрет, не потеряв популярности у парижского пролетариата. Жажда известности и боязнь пойти против течения могут быть в трудные эпохи глубинными причинами разложения… Борис Суварин, натурализованный француз русско-еврейского происхождения, в 25 лет пришел к нам из левой журналистики с необычайной жаждой знания и действия. Маленький и тоненький, с глазами, скрытыми линзами редкой толщины, слегка сюсюкающей речью


* Unione Sindicale Italiana – Итальянский синдикалистский союз. Объединение итальянских синдикалистских профсоюзов, возникшее в 1912 году в результате откола от Всеобщей конфедерации труда Италии. В 1920 г. в ИСС насчитывалось 300 тысяч членов.

174

агрессивного, то раздраженного, то раздражающего тона, он постоянно задавал назойливые вопросы, высказывал беспощадные суждения о людях и действительности во Франции, забавлялся, изводя ехидными шпильками разных пустомель. В Интернационале он сразу приобрел очень большой вес, хотя тотчас же по прибытии потребовал показать ему тюрьмы. В любых обстоятельствах он проявлял свой дар полемиста, сея вокруг себя сильное раздражение. Избранный в Исполком, он вместе с Росмером и Пьером Монатом взял на себя руководство французской компартией, возникшей в результате раскола в Туре. Даже после своего исключения из Коминтерна в 1924 году Суварин в течение десятка лет оставался одним из самых проницательных умов европейского коммунистического движения.

Я был связан с двумя французскими коммунистическим группами в России. Они поразительным образом иллюстрировали закономерность, что крупные массовые движения подвигают личность к неожиданным зигзагам, и что со спадом люди уходят так же, как приходят с подъемом. По-настоящему преданные коммунисты прибывали со всех концов земли и во все концы земли отправлялись. Ссоры, взаимная ненависть, обвинения и контробвинения двух наиболее известных тогдашних представителей московской группы, Анри Гильбо и Жака Садуля, глубоко деморализовали ее, дошло до того, что ей занялась ЧК. Гильбо в совершенстве играл роль неудачника, вопреки своей воле вознесенного близко к успеху, но так и не достигшего его. Верхарн, Ромен Роллан, Ленин (будучи в Швейцарии) воспринимали его всерьез. Во время войны он издавал в Женеве революционный пацифистский журнал. Что обернулось для него почетным смертным приговором в 1918 или 1919 году и странным оправдательным вердиктом французского военного апелляционного трибунала десять лет спустя. Он сочинял какофонические стихи, вел заметки, полные сплетен о своих товарищах, осаждал ЧК конфиденциальными записками, носил зеленые рубашки и галстуки в мелкий горошек с зеленоватыми костюмами; все в нем казалось заплесневелым, вплоть до крючковатого

175

носа и глаз. Он умер в 1938 году в Париже, став ярым антисемитом и опубликовав две книги, в которых доказывал, что единственным верным продолжателем дела Ленина является Муссолини…

Напротив, капитан Жак Садуль, парижский адвокат, агент Альбера Тома в России, член Исполкома Коминтерна, льстивший Ленину и Троцкому, великий соблазнитель, сибарит, равнодушно честолюбивый, во всяком случае написал о революции книгу «Писем», которая остается (если не была испорчена при последующих изданиях) документом первостепенной важности. Приговоренный во Франции к смерти за переход в большевизм, а затем, когда ветер подул в другую сторону, оправданный, он в качестве адвоката советских интересов наблюдал за судьбой сталинизма, не питая, уверен, в глубине души ни малейших иллюзий. Горький хлеб оппозиционеров не прельщал его. Рене Маршан, бывший петроградский корреспондент католической и реакционной «Фигаро», был неофитом, обуреваемым бесконечными кризисами мировоззрения. Вскоре он уехал в Турцию, отказался от своей революционной веры и стал столь же искренним апологетом Кемаля Ататюрка.

Показательным представителем французской группы в Москве был Пьер Паскаль. Я познакомился с ним в 1919 году. Бритоголовый, с пышными казачьими усами, всегда улыбчивыми добродушными глазами, он в крестьянской рубахе и босиком ходил по городу в Наркомат иностранных дел, где составлял некоторые бумаги для Чичерина. Глубоко верующий католик, он оправдывал «Суммой» святого Фомы свой переход в большевизм и даже одобрение террора. (Тексты святого схоласта подходят для этого.) Паскаль вел жизнь аскета, симпатизировал Рабочей оппозиции и анархистам. Лейтенант, атташе французской военной миссии в России, ответственный за шифровальный кабинет, он в разгар интервенции перешел на сторону революции и отдался ей душой и телом. Спорил с Бердяевым о мистическом смысле своего поступка, переводил поэмы Блока. Паскаль любил русский народ, его историю, его поверья, его

176

революцию. Он очень пострадал от утверждения тоталитаризма. Я встретил его в Париже в 1936 году, он стал профессором Сорбонны, автором солидной биографии протопопа Аввакума, почти консерватором.

Исполком решил основать международную профсоюзную организацию; расколов социалистическое движение, было логичным расколоть и профсоюзное.… Первый конгресс Интернационала красных профсоюзов состоялся в Доме союзов параллельно конгрессу Коминтерна. Новую организацию возглавил Соломон Абрамович Лозовский (Дридзо), недавний меньшевик, маловразумительный оратор. Симпатичная бородка, задор, облик рубахи-парня, некоторый опыт жизни на Западе, владение французским, испытанная бесхребетность обеспечили ему долгое пребывание на посту. Он производил впечатление доброго школьного учителя, слегка занудного. Невдалеке от него среди профсоюзных делегатов ходил одинокий и хандрящий одноглазый колосс, сильно хлопавший друзей по плечу, американец Билл Хейвуд, бывший лесоруб, организатор «Индустриальных рабочих мира», который закончит свои дни в душных номерах отеля «Люкс», среди марксистов, никто из которых не попытается понять его, и сам он понять себя не сможет. Но ему очень нравились красные знамена.

Сколько имен, сколько образов благоговейная память хотела бы здесь запечатлеть! Американский болгарин Андрейчин, черноволосый и пылкий. Маленькая белокурая чекистска из Одессы, о кровавой жестокости которой ходили слухи. Счастливый молодой муж Фриц Вольф (один их первых, расстрелянных Сталиным). Активист, отсидевший в английской тюрьме и возвратившийся из Латинской Америки, «Доктор» Александров: тридцатипятилетний, с заурядным обветренным лицом, полоской черных усов, весьма сведущий в мировых делах; он станет товарищем Бородиным, политическим советником Гоминьдана в Кантоне, а затем канет в безвестность… Однажды дождливой ночью из моего номера отправился в Эстонию скромный венгр, и извозчик опрокинул его в грязь: это был Матиас Ракоши.

177

В целом иностранные делегаты представляли собой зрелище скорее разочаровывающее, они были в восторге от своих ощутимых привилегий в голодной стране, всегда готовые восхищаться и не утруждавшие себя размышлениями. «Как они рады, — говорил мне Жак Мениль, — наконец увидеть парады с официальной трибуны!» Распространяясь вширь, влияние Коминтерна теряло свое качество. Мы начинали спрашивать себя, не было ли грубой ошибкой создание через раскол социалистического движения новых мелких партий, не способных на эффективные действия, подкармливаемых Коминтерном идеями и деньгами, предназначенных стать пропагандистскими лавочками советского правительства. Нестабильность в Западной Европе и волна энтузиазма, на гребне которой мы все еще находились, до поры успокаивали нас. И в Интернационале опасность заключалась в нас самих.

Новая экономическая политика дала превосходные результаты. Вновь открывались рестораны, можно было купить — неслыханная вещь! — вполне съедобные пирожные за рубль. Народ вздохнул свободно, люди говорили о возвращении к капитализму, то есть к благополучию. Напротив, в партии царила мучительная растерянность. Ради чего мы пролили столько крови, принесли столько жертв? — с горечью вопрошали себя бойцы гражданской войны. Им не хватало одежды, сносного жилья, средств, а все становилось объектом торговли, чувствовалось, что побежденные, было, деньги снова станут всемогущим властелином. Что касается меня, то я не был столь пессимистичен и радовался переменам, хотя меня тревожила их реакционная сторона — решительное удушение всякой демократии.

Был ли возможен иной исход драмы военного коммунизма? Теперь это стало лишь теоретической проблемой, но над ней стоило поразмыслить. Помню, я, в частности, развивал следующие идеи в конфиденциальном разговоре в отеле «Люкс» с двумя испанскими социалистами (одним из них был Фернандо де Лос Риос). Присвоив монополию на власть во всех областях,

178

большевистский режим сам себя загоняет в угол, обрекает страну на всеобщий застой. Уступки крестьянам были необходимы; мелкотоварное производство, мелкую торговлю, некоторые промыслы можно оживить за счет простого обращения к инициативе объединений производителей и потребителей. Возвратив свободу смертельно огосударствленной кооперации, предложив ассоциациям взять в свои руки управление различными областями экономической деятельности, можно сразу же вызвать мощный подъем. Стране не хватает обуви и изделий из кожи; в деревне кожа есть, кооперативы сапожников легко обеспечили бы себя кожей и, предоставленные самим себе, начали бы быстро развиваться. Они неизбежно установили бы относительно высокие цены, но государство способно через систему льгот оказывать на них давление в направлении снижения цен и, во всяком случае, эти цены были бы ниже, чем на черном рынке. В Петрограде конфискованные книготорговые склады гнили в подвалах; мы благословляли воров, спасавших литературу, пуская ее в оборот из-под полы. Вопрос можно было решить быстро, доверив спасение книжного дела ассоциациям книголюбов. Одним словом, в противовес государственному коммунизму я ратовал за «коммунизм ассоциаций». Их конкуренция и первоначальный естественный беспорядок были бы лучше, чем бюрократическая централизация и свойственные ей головотяпство и застой. Я понимал единый план не как продиктованный сверху государством, а как результат согласования инициатив снизу на специальных съездах и конференциях.

Со времени Кронштадта мы, несколько друзей, задавались вопросом, что с нами будет. Мы ничуть не стремились стать частью правящей бюрократии. Передо мной открывались возможности дипломатической карьеры на Востоке. Восток привлекал меня, дипломатия — ничуть. Однажды мы решили, что выход найден. Создадим сельскохозяйственную колонию в самой, что ни на есть, русской деревне и, пока нэп возвращает в города буржуазные нравы и обеспечивает новому начальству синекуры и легкое продвижение по службе, будем жить на

179

отшибе. Печальные просторы русской земли бесконечно привлекательны. Мы без труда получили в свое распоряжение большое бесхозное имение, сотни гектаров леса и полей, тридцать голов крупного рогатого скота, бывшую помещичью усадьбу неподалеку от Ладожского озера и основали там вместе с французскими коммунистами, венгерскими военнопленными, врачом-толстовцем и моим тестем Русаковым «Новоладожскую французскую коммуну». Мы отважно пустились в этот эксперимент. Крестьяне требовали раздела поместья. За восемнадцать месяцев здесь были убиты два председателя эфемерных коммун. Типографский рабочий, представлявший ЧК в этом уезде, советовал нам любой ценой договориться с мужиками, иначе они просто пустят нам «красного петуха»… Это были прекрасные редколиственные северные леса: одинокие залитые солнцем поляны, прелестная речка, текущая среди лугов, большой деревянный дом, где мы обнаружили единственное, что никто не счел возможным вынести: литые чугунные кровати, любимые разбогатевшими торгашами. Сельскохозяйственный инвентарь был почти полностью разграблен. Вместо четырех обещанных лошадей мы получили три заморенные клячи и одноглазую хромую кобылу, которую назвали Безупречной. Приходилось таскать на себе из Петрограда почти все: продукты, веревки, инструменты, спички, лампы, для которых, впрочем, мы не нашли керосина.

Связь с городом требовала постоянных усилий. Заросшая травой лесная дорога связывала нас с Новой Ладогой, в 20 километрах от нас; но в этом унылом городке не было абсолютно ничего, кроме сонных и запуганных всеобщей враждебностью властей. Я много раз ездил в Петроград с мешком за плечами и поднимался по Неве, широкой, с водами цвета морской волны и спокойными лесами по берегам под ясным небом. В Шлиссельбурге нужно было сесть на немыслимую посудину, переполненную навьюченными узлами бедняками до такой степени, что она не раз намертво садилась на мель в канале. Тогда шумную толпу взбешенных и отчаявшихся пассажиров, безжалостно

180

расталкивающих друг друга, высаживали, где попало. Тем, кто теснился ближе к борту, приходилось хуже всего, скандалистов, в конце концов, окунали в воду, откуда мы по-братски извлекали их с помощью багров. Один раз я проделал это замечательное путешествие, стоя на листе железа и прижатый спиной к раскаленной трубе. Осенний северный ветер леденил мне лицо и грудь, жар обжигал спину, а кругом расстилался величественный пейзаж, низкая мрачная бастилия Шлиссельбурга над озером медленно погружалась в синеву горизонта. Высадившись на берег, я должен был пройти добрых два десятка километров по лесным тропкам, и из-за этого мы спорили, не стоит ли носить на поясе револьвер. Оружие, очевидно, было необходимо, но вас могли убить и для того, чтобы завладеть им.… Со мной ничего не случилось, если не считать того, что в пути я страдал от жажды. Однажды я наткнулся среди леса на пряничный домик, окна которого украшала цветущая герань. Я попросил стакан воды. Настороженная крестьянка поинтересовалась, есть ли у меня платок.

— Да, — ответил я, — а зачем?

— Здесь за стакан воды вам надо отдать платок.

— Идите вы к черту, горе-христиане! — И я ушел, оставив ее креститься.

Соседняя деревня нас бойкотировала, хотя ребятишки все время приходили глазеть на нас, словно на необычайных существ; одновременно они за всем шпионили, и забытая лопата тотчас же исчезала. Однажды ночью у нас украли весь запас зерна, предназначавшийся для продовольствия и посева. Это был настоящий голод и осадное положение. Мы знали, у кого наше зерно, но не пошли за ним с револьверами, как от нас ожидали — и даже это сгустило вокруг нас атмосферу тревоги и ненависти. Каждую ночь мы опасались, что усадьбу подожгут. Замечательная находка позволила нам питаться кислым супом, если не сытным, то согревающим: в погребе обнаружилась бочка соленых огурцов… Гастон Буле, капитан ударных отрядов в аргоннских окопах, затем боец Мюнхенской коммуны, а теперь наш конюх, каждый раз за обедом предлагал сожрать одноглазую кобылу.

181

Ночью я поднимался в свою очередь, одевался в темноте, чтобы не было заметно через щели в ставнях, крался к двери, открывал ее рывком и выскакивал на улицу, вооруженный рогатиной и заткнутым за пояс револьвером. Бойтесь удара топором из-за двери, делайте непрерывные обходы жилища, и так всю ночь. Крестьяне могли, но не желали ничего продавать «жидам» и «антихристам», то есть нам. Мы решили прорвать эту блокаду, и я отправился в деревню вместе с доктором Н., старовером и толстовцем, певучий говор и улыбчивая степенность которого должны были произвести эффект. Одна крестьянка ответила сухим отказом на все наши просьбы. Тогда доктор расстегнул воротник рубашки и достал золотой крестик, который носил на груди. «Мы тоже христиане, сестрица!» И лица прояснились, мы раздобыли яйца. Девушки осмелели настолько, что стали приходить к нам по вечерам, когда мы хором пели французские песни.… Тем не менее, держаться уже не было сил; три месяца голода и усталости вынудили нас оставить это предприятие.

После кронштадтских событий террор в Петрограде усиливался. ЧК «ликвидировала» три десятка человек, заговор профессора Таганцева, юриста и одного из старейших университетских преподавателей бывшей столицы, худого маленького старичка с белыми бакенбардами. Расстреляли адвоката по фамилии Бак, ему я доверял переводы, а он не скрывал от меня своих контрреволюционных воззрений. Расстреляли, Бог знает за что, маленького скульптора Блока, воздвигавшего на площадях статуи сердитых рабочих в духе Константена Менье. «Вы ничего не знаете?» — спрашивала меня его жена. Я не мог ничего знать, ЧК стала гораздо менее доступной, чем раньше…

Расстреляли поэта Николая Степановича Гумилева, моего парижского товарища-противника. Он жил в Доме искусств на Мойке с юной женой, высокой девушкой с тонкой шеей и глазами испуганной газели, в просторной комнате, стены которой были расписаны лебедями и лотосами — бывшей ванной какого-то купца, любителя такого рода настенной поэтики. Юная жена приняла меня в

182

паническом состоянии. «Уже три дня, как его у меня отняли», — очень тихо произнесла она. Товарищи из исполкома совета встревожили меня заверениями, что с Гумилевым в тюрьме очень хорошо обращаются, что он проводит ночи в чтении чекистам своих стихов, полных благородной энергии — но он признал, что составлял некоторые документы контрреволюционной группы. Гумилев не скрывал своих взглядов. Во время кронштадтских событий университетские преподаватели должны были счесть конец режима неизбежным и, видимо, подумывали об участии в его уничтожении. Дальше этого «заговорщики», скорее всего, не пошли. ЧК собиралась расстрелять всех. «Сейчас не время проявлять мягкость!» Один наш друг отправился в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: «Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?» Дзержинский ответил: «Можем ли мы делать исключение для поэта?» Гумилев погиб на рассвете, на опушке леса, надвинув на глаза шляпу, не вынимая изо рта папиросы, спокойный, как обещал в своей поэме из эфиопского цикла: «И без страха предстану перед Господом Богом!». По крайней мере, так мне рассказывали. Со смесью восхищения и ужаса читается его «Рабочий», где кроткий человек с соловеющими глазами на сон грядущий «занят отливанием пули, что меня с Землею разлучит». Лица Николая и Ольги Гумилевых долгие годы неотступно преследовали меня.

Тогда же умирал от истощения в сорок один год другой наш великий поэт, Александр Блок. Вместе с Андреем Белым и Сергеем Есениным он создал мистический образ революции — «Христа в венчике из роз», который, «за вьюгой невидим», идет сквозь снежную бурю впереди Двенадцати красногвардейцев, с ружьями, нацеленными во мрак города. Я слышал, как он читал свое последнее великое творение. На многие языки были переведены две его поэмы, остающиеся духовными памятниками той эпохи, «Двенадцать» и «Скифы». Одна провозглашала мессианское предназначение революции, другая открывала ее древний азиатский лик.

183

Противоречивые, как сама действительность. Блок был западным джентльменом, скорее, английского типа, с удлиненным непроницаемым и неулыбчивым лицом, голубыми глазами, скупым на жесты и полным утонченного достоинства. Пятнадцать лет, со времени подъема русского символизма, он был первым из российских поэтов. Мы провожали его прах на Смоленское кладбище, в то время как ЧК судила Гумилева.

Я входил в последнее свободомыслящее объединение, Вольную философскую ассоциацию («Вольфила»); вполне уверен, что был там единственным коммунистом. Вдохновителем являлся другой выдающийся поэт, Андрей Белый. Мы организовывали большие публичные дискуссии, где выступал среди прочих маленький тщедушный человечек, с лицом, прорезанным вертикальными складками, косоглазый, нищенски одетый, один из самых выдающихся умов старой российской революционной интеллигенции, историк и философ Иванов-Разумник. Дискуссия приводила порой к долгим лирическим рассуждениям о проблемах бытия, Космоса и сознания.… Также как и Блок, Андрей Белый и Иванов-Разумник чувствовали, что революционный романтизм влечет их скорее к гонимой и вынужденной молчать партии левых эсеров. По этой причине, а также потому, что философские порывы поэтов казались ей подозрительными, ЧК наблюдала за «Вольфилой». Каждый день ее руководители терзались мыслью, не ждет ли их арест. На наших собраниях в тесном кругу у Андрея Белого, занимавшего в то время большую комнату в здании бывшего генштаба напротив Зимнего Дворца, над бюро уголовного розыска, мы спрашивали себя, как сохранить принцип свободомыслия, как доказать, что он не является контрреволюционным. Белый предлагал созвать в Москве Всемирный конгресс свободной мысли и пригласить на него Ромена Роллана, Анри Барбюса, Ганди. Возражали хором: «Этого никогда не допустят!» Я стоял на том, что апелляцией к иностранным интеллектуалам, разумеется, неспособным правильно понять русскую революцию, российская интеллигенция рискует дискредитировать ее, и так подвергающуюся неслыханным нападкам эмигрантов.

184

Андрею Белому, стилисту, сравнимому с Джеймсом Джойсом, поэту и прозаику, теософу (антропософу, как он себя определял) было немного за сорок. Стесняясь лысины, он постоянно носил черную шапочку, из-под которой поблескивали большие ляпис-лазурные глаза волшебника. Его умственная деятельность была удивительно разнообразной. Он совмещал высокую духовность с позой мистика и детским простодушием. Став знаменитым сразу же после революции 1905 года благодаря психологическому роману, проникнутому германской и латинской культурой, он начал ощущать, что в нем пропадает некая великая сила. «Что мне остается в жизни? — спросил он меня однажды вечером. — Я не могу жить вне России и не могу дышать в ней!» Я ответил, что осадное положение не вечно, что западный социализм откроет перед Россией широкие горизонты. «Вы в это верите?» — спросил он задумчиво. Но тогда, ранней осенью 1921 года, подавленные скорбями террора, мы предугадывали утрату всего, вплоть до «Вольфилы».

Я прекрасно знаю, что до настоящего времени террор в великих революциях был неизбежен, что они совершаются не по планам людей доброй воли, а сами по себе, с силой урагана, личность значит не более, чем соломинка, подхваченная потоком; что долг революционеров — использовать любые имеющиеся средства, чтобы не потерпеть глупое поражение. Но продолжение террора после завершения гражданской войны и наступления эры экономической свободы представляло собой безмерную развращающую ошибку. Я был и остаюсь при убеждении, что новый режим проявил бы себя во сто крат сильнее, если бы начиная с этого момента заявил о своем уважении к человеческой жизни и правам личности, какой бы она ни была. Кроме того, прекрасно зная честность и ум наших вождей, я спрашиваю себя, почему этого не произошло? Какие психозы страха и власти этому воспрепятствовали?

Трагедии продолжались. Чудовищное известие пришло из Одессы: ЧК расстреляла жену Аарона Барона Фанни и Льва Черного, одного из теоретиков российского

185

анархизма. (Это был пример провинциальной провокации.) Я близко познакомился со Львом Черным двенадцатью годами раньше в Париже, когда он, словно сошедший с византийской иконы, с восковым цветом лица и глубоко запавшими горящими глазами, мыл витрины ресторанов в Латинском квартале, а затем отправлялся под сень деревьев Люксембургского сада писать свою «Социометрию». Естественно, он прошел тюрьму или каторгу, обладал систематическим умом, был убежденным приверженцем идеи и аскетом. Его смерть привела в отчаяние Эмму Гольдман и Александра Беркмана. Во время III конгресса Коминтерна Эмма Гольдман хотела устроить скандал на манер английских суфражисток: приковать себя к сиденью на трибунах для публики и кричать конгрессу о своем протесте. Русские анархисты отговорили ее. В стране скифов подобные демонстрации ничего не стоят; лучше обратиться к Ленину и Зиновьеву. Эмма Гольдман и Александр Беркман, приехавшие в Россию с живым сочувствием, пребывали в таком негодовании, что, в конце концов, им отказала ясность суждений, и они начали видеть в великой революции лишь ужасающую нищету, цепи бесчеловечной власти, крах всех надежд. Мое общение с ними становилось затруднительным, равно как и с Зиновьевым, перед которым я несколько раз ставил вопрос о преследовании анархистов и которого после кронштадтских событий избегал. Однако наша настойчивая кампания за освобождение подвергнувшихся репрессиям имела результат: десятку арестованных анархистов, в том числе синдикалисту Максимову и Всеволоду Волину, было предписано покинуть Россию. Другие были освобождены. Каменев обещал выслать Аарона Барона, но не сдержал обещания. Должно быть, воспротивилась ЧК. Меньшевики, в частности Мартов, также получили заграничные паспорта.

Кронштадт, все эти трагедии, влияние Эммы Гольдман и Александра Беркмана в рабочем движении Старого и Нового Света отныне проложили непреодолимую пропасть между марксистами и анархистами. И это расхождение

186

позднее сыграет в истории роковую роль: оно станет одним из факторов идейного разброда и поражения испанской революции. В этом отношении сбылись мои худшие предположения. Но большая часть большевиков считала анархистское движение мелкобуржуазным, упадочным и даже стоящим на пути естественного вымирания. Американский менталитет Эммы Гольдман и Александра Беркмана отдалял их от русских и превращал в представителей идеалистического поколения, полностью исчезнувшего в России. (Ибо не сомневаюсь, что они тоже чувствовали себя не в своей тарелке и возмущались очень многим в махновском движении.) Они были воплощением гуманистического бунта конца прошлого столетия, Эмма Гольдман со своим организаторским умом, практическим чутьем, твердостью позиций, одновременно ограниченных и великодушных, с заботой о самой себе, свойственной американке, занимающейся общественной деятельностью, Беркман со своим внутренним напряжением старого идеалиста. Восемнадцать лет, проведенные в тюрьме (в Соединенных Штатах), способствовали сохранению у него умонастроений юности, когда, чтобы поддержать забастовку, он, рискуя жизнью, выстрелил в одного из стальных королей. Едва это напряжение спадало, он мрачнел, и я не могу избавиться от мысли, что идея самоубийства уже тогда преследовала его, хотя он покончил с собой лишь много лет спустя (в 1936 году, на Лазурном Берегу). Оба они хотели, чтобы я написал в одном берлинском журнале о существовании «Исповеди» Бакунина, адресованной царю Николаю I из каземата*. Этот человеческий документ, который ничуть не принижает Бакунина, был обнаружен в императорском архиве и сразу же утаен архивистами. Я обнародовал факт


* «Исповедь» М. Бакунина была написана в 1851 г. после выдачи его Австрией российским властям и заключения в Петропавловскую крепость. В этом обращении к царю Николаю 1 Бакунин изображал раскаяние и объяснял свои революционные увлечения независимостью ума и сердца, надеясь таким образом добиться освобождения.

187

его существования и содержание, чтобы исключить возможность махинаций. Глупые марксисты (?) тотчас же возгласили о позоре Бакунина. Столь же глупые анархисты обвинили меня в клевете. Вся полемика выеденного яйца не стоила.

…Неизмеримая беда дохнула на нас с выжженных равнин Поволжья. После гражданской войны на этой край обрушилась засуха. Миллионы истощенных людей бежали от голода во все стороны. Я видел, как они пешком или на телегах добирались до Петрограда! Большинство же не имело ни сил, ни средств бежать, и они миллионами мерли на месте. Губернии с населением двадцать три миллиона человек были опустошены бедствием, достигшим Украины и Крыма. Удар был столь суров, что власть растерялась. Сможет ли большевистская диктатура одолеть бледный призрак смерти? Я повидал Максима Горького, побледневшего, посеревшего, ставшего еще более костлявым, с хмурыми как никогда бровями, и он сказал мне, что создается комитет видных представителей некоммунистической научно-технической интеллигенции, чтобы бросить клич ко всем действенным силам страны, и что это могло бы стать зародышем будущего демократического правительства. (Поначалу правительство признало комитет, во главе которого стояли марксист-ревизионист экономист Прокопович и либеральный публицист Елена Кускова; затем арестовало и выслало последних.) Я не разделял мнения Горького. Революционный режим представлялся мне имеющим столь прочную основу, что костлявой руке голода уже невозможно было вырвать у него власть. Несмотря на все это, я признавал за режимом право на стремление к выживанию, я еще не утратил веру в его будущее, зная, что Россия в ближайшие годы неспособна на новый порыв.

Кронштадт, НЭП, продолжение террора и режима нетерпимости сеяли такое смятение среди партийцев, что в партии разразился моральный кризис. (В Кронштадте подавляющее большинство коммунистов поддержало выступление.) Я общался с двумя группами друзей,

188

французской и русской, и обе терзались одной тревогой. Большинство моих товарищей решило уйти из политической жизни или из партии. Новомирский, крупный деятель Коминтерна, боевик 1905 года, политкаторжанин, анархист, с благословения Ленина примкнувший к большевизму, сдал членский билет в ЦК по причине серьезных расхождений с партией. Он посвятил себя научной работе, и никто не думал держать на него зла (но в 1937 году о нем вспомнят, и тогда он вместе со своей женой исчезнет в лагерях.) Один из наших общих друзей попросту перешел польскую границу и направился жить во Францию, «в привлекательно загнивающую буржуазную демократию, где можно, по крайней мере, думать вслух». Еще один друг, француз Эльфер, холодно ироничный авантюрист по темпераменту, сказал мне: «Я верил, что увижу измененный мир — констатирую, что он всегда останется таким же. Отправляюсь на Таити, у меня там приятель. Впредь хочу видеть только кокосовые пальмы, обезьян и как можно меньше цивилизованных людей». Так далеко он не уехал, а стал птичником в глухом местечке во Франции. Марсель Боди, рабочий-социалист, устроился в советское посольство в Осло. Другой был послан в Турцию. Третий отправился руководить лесопилкой в дальневосточной тайге. Пьер Паскаль тихо вышел из партии и жил переводами, работая над своей историей раскола православной церкви. Внутренне я обладал большей твердостью и, думаю, видел революцию шире, с менее выраженным индивидуализмом. Я не чувствовал, что упал духом или дрогнул. Устал от многого, террор потрепал нервы, я предвидел умножение ошибок, и неспособность противостоять этому меня томила. Я делал вывод, что русская революция, предоставленная самой себе, вероятнее всего, так или иначе (из-за войны или из-за внутренней реакции, я не знал) потерпит поражение; что русские, предприняв нечеловеческие усилия по созданию нового общества, в целом выдохлись; что новый подъем и спасение должны прийти с Запада. Отныне нужно

189

трудиться над созданием на Западе рабочего движения, способного поддержать русских и когда-нибудь придти им на смену. Я решил отправиться в Центральную Европу, которая, казалось, станет очагом будущих событий. (К этому меня побуждало также состояние жены, из-за лишений ей грозил туберкулез.) Зиновьев и товарищи из Исполкома предложили мне нелегальную работу в Берлине. Если опасность заключалась в нас самих, здесь же следовало искать и спасение.

5. Европа на повороте во мглу

190

5

ЕВРОПА НА ПОВОРОТЕ ВО МГЛУ

1922 —1926

Последние недели перед отъездом я был занят делом одновременно трагическим и банальным. Мой дальний родственник, старый офицер по фамилии Шмерлинг, вступивший в Красную Армию, вместе с тремя другими военными предстал перед армейским революционным трибуналом. Растрата военного имущества: смертная казнь. Шмерлинг был честный старик — как военспец интендантства, подчинявшийся комиссару-коммунисту, он часто получал от того бумажки с приказом выдать их предъявителю такое-то количество припасов… Незаконный прием, но мог ли «спец», буржуазный офицер, не подчиниться комиссару, который нашел бы немало предлогов расстрелять его? Шмерлинг подчинялся, прекрасно сознавая, что это плохо кончится. Действительно, кампания в печати о необходимости «безжалостной рукой» покончить с растратчиками военного имущества, ставшими бичом армии, сопровождалась арестами. Советское законодательство позволяло каждому гражданину быть защитником в трибунале; я объявил себя защитником Шмерлинга, решив вытащить его оттуда, невзирая на юридические фикции. Процесс состоялся во все еще перегороженном стойками серого мрамора холле бывшего крупного банка на улице Гоголя, ранее Морской. Сразу же стало ясным намерение трех военных судей — примерно наказать. Три суровых человека изрекали лишь ледяные или леденящие вопросы и реплики. Вершить правосудие и подводить дело под расстрельную статью — абсолютно разные вещи. Незадолго до того я присутствовал в Москве на процессе крупного военспеца-контрреволюционера, атмосфера в народном суде была накаленной, но состязательной, вынесенный приговор — обоснованным. Напротив, здесь судьи-роботы лишь предоставляли топору несправедливо

191

упасть. Другие защитники умоляли меня не выступать, не выводить из себя столь опасных граждан, совет, очевидно, исходил от самих судей, и я подчинился. Четверых обвиняемых автоматически приговорили к смертной казни, с исполнением приговора через 72 часа, а была суббота! На другой день, в воскресенье, любая попытка добиться отсрочки оказалась бы безуспешной. Нужно было тотчас же телеграфировать в Москву, во ВЦИК, но телеграф передавал лишь послания, скрепленные официальной печатью. По сложившейся практике суд скреплял кассационные жалобы печатью по представлению защитников. Я обратился с этим к одному из судей, молодому рыжеватому человеку со сжатым ртом и удлиненным неуступчивым лицом, тот раздраженно отказал. «Вы твердо решили расстрелять этого несчастного?» — спросил я. «Я не обязан давать вам отчет!» Фамилия этого молодого судьи с вежливым каменным лицом была Ульрих, и ему предстояло войти в историю. Именно он в 1936 году председательствовал на процессе Шестнадцати (Зиновьева, Каменева, Ивана Смирнова). Я отправился за печатью Коминтерна. В Москве секретарь ВЦИК Авель Енукизде официально пообещал мне помилование, но только после рассмотрения уже поступивших дел… Старый офицер провел долгие месяцы в камере смертников, еженощно готовясь в последний путь. Затем он был помилован и вернулся на службу. Его семья так и не простила мне этой мучительной задержки…

Поезд пересек мрачную no man’s land*, изрытую брошенными окопами, ощетинившуюся колючей проволокой. Солдаты в серых шинелях, с красными звездами на суконных шлемах провожали нас унылыми взглядами… Худые и серые, как сама земля. Начиная с Нарвы, первого эстонского города, с ее островерхими крышами домов в старонемецком стиле, дышать сразу стало легче и спокойнее. Позади остался огромный укрепленный лагерь, подчиненный суровым законам холодного энтузиазма, впереди — маленькое, уютное и


* Нейтральная зона (англ.)

192

опрятное буржуазное захолустье, где скромные лавочки показались нам изобильными, а разукрашенные мундиры — гротескными. С едва миллионным населением, без экономической  hinterland*, Эстония всерьез воображала себя современным государством, обзаводилась парламентом, генералами, дипломатией! На три четверти обрусевшая, она забывала язык Толстого, увольняла русских профессоров из Дерптского (Тартусского) университета, импровизировала с национальной интеллигенцией, не имеющей общего языка с остальным миром. Надолго ли это и как дорого обойдется? В Таллинне (ранее Ревеле) я остановился, буквально потрясенный, перед строящимися домами. Я видел столько разрушений, что обычный труд каменщиков показался мне трогательным. Старый замок на горе возвышался над пустынными улицами, вымощенными мелким, аккуратным средневековым булыжником. Две лошади тянули конку по улице, обставленной магазинами и кафе-кондитерскими. Перед каждой из этих лавочек русские, наши дети, кричали от восторга. В Поволжье сотни тысяч русских детей превращались с живые скелеты. Я понял лучше, чем в теории, что означала политика «права наций на самоопределение», дополненная блокадой революции.

Вместе с моей женой Любой и сыном Владимиром, которому не было и года**, я путешествовал нелегально. Это было несложно. На пути из Петрограда в Штеттин и некоторые другие города препятствий не возникало. Нас была дюжина делегатов и агентов Коминтерна в негласном (а иногда и открытом) сопровождении дипкурьера Сливкина, полного жизнерадостного парня, занимавшегося всевозможной контрабандой и купившего все полиции, все


* Местность, прилегающая к промышленным или торговым центрам (нем.)

** Владимир Кибальчич родился 15 июня 1921 года, таким образом, поедка могла состояться между апрелем и июнем 1921 года. На самом деле представляется, что она  имела место в конце 1921 года (эту дату сообщает и сам Серж в трехстраничной автобиографии на английском языке, написанной, вероятно, в 1947 году). – Примеч. В франц. Изд.

193

таможни, все контрольные пункты на своем маршруте. В последний момент мы заметили, что бюро ОМС (Отдела международных связей) Исполкома Коминтерна забыло отметить в наших паспортах, что мы едем с ребенком… «Ерунда, — сказал мне Сливкин, — на контрольных пунктах я сделаю вид, что играю с ним…» В Штеттине он, не более напрягаясь, провез «больного», высокого парня с пронзительными черными глазами, которого все полицейские службы Рейха разыскивали как одного из организаторов, вместе с Белой Куном, мартовского восстания 1921 года. Гуральский, настоящая фамилия которого была Хейфиц, из подвижников еврейского Бунда стал одним из активнейших агентов Коминтерна.

В Polizeipraesidium* Берлина я без труда, за десять долларов и несколько сигар, купил подлинный вид на жительство, по которому стал поляком. Вскоре мне пришлось опять сменить подданство и превратиться на этот раз в литовца, так как в берлинских кафе появились таблички «Поляков не обслуживаем». В то время Польша аннексировала несколько шахтерских районов в Верхней Силезии, хотя результаты плебисцита были благоприятны скорее для Рейха. Холодное озлобление на глазах овладевало Германией. Когда в баре на Курфюрстендамм я произнес несколько слов по-русски, какой-то бюргер со шрамом едва не бросился на меня:

  — Поляк?

  — Нет, — усмехнулся я, — литовец…

  — Тогда выпьем вместе! Если бы вы оказались поляком, я мог бы убить вас…

В воздухе послеверсальской Германии, несмотря на социал-демократического президента Эберта и самую демократичную из республиканских конституций, витало предчувствие конца света. Везде поддерживался порядок, люди были скромны, доброжелательны, активны, грешны, нищи, распутны, жестоки. В самом центре города, над черной Шпрее и Фридрихштрассе строился большой


* Управление полиции (нем.)

194

вокзал, инвалиды войны при орденах торговали спичками у входов в ночные заведения, где продажные, как и все вокруг, молодые обнаженные женщины танцевали среди ломящихся столиков для любителей позднего ужина. Обезумевший капитализм, душой которого выступал Гуго Стиннес, делал колоссальные состояния на банкротствах. На продажу — дочери буржуазии в барах и дочери простого народа на панели! На продажу — чиновники, лицензии на экспорт и импорт, государственные бумаги! На продажу — предприятия, в будущее которых никто больше не верит! Жирный доллар и тощая, но гордая валюта победителей попирали прочее в прахе, покупая все и пребывая в уверенности, что могут купить даже души. Мундиры союзных военных миссий встречали вежливой, но нескрываемой всеобщей ненавистью; до бесконечности ветвились и множились перманентные заговоры: рейнские сепаратисты, оплаченные из-за границы, реакционные военные союзы и революционеры — то есть мы. Освальд Шпенглер в философской форме возгласил «Закат Запада»: взгляните на мертвый Египет, подумайте о конце Рима! Поэты опубликовали сборник «Dammerung des Menchen» («Сумерки человечества»). Портреты Оскара Кокошки, строчки, краски и тома дрожали в космическом неврозе, Георг Грос железным мазком схватывал облик свинорылых буржуа и тюремщиков-автоматов, у ног которых вели жизнь личинок отбросы общества и изможденные пролетарии. Барлах ваял оцепеневших от ужаса пейзан. Я сам писал:

Эта жизнь словно гнойная язва

Подлежит прижиганью железом,

Только вот ядовитые зелья,

Очевидно, кому-то приятней.

Маленькие островерхие церкви из красного кирпича дремали над выкроенными на площадях скверами. Отборные рейтары Рейхсвера в тяжелых касках охраняли сверкавшее окнами Военное министерство. «Мадонна» Рафаэля, выставленная в светлом зале Дрезденской галереи, дарила каждого входящего глубоким черно-золотистым взглядом. Педантизм доходил до того, что в

195

лесах Саксонии и Гарца я, замечтавшись, обнаруживал среди листвы мусорные урны и указатели «Schones Blick» (рекомендуемый, в некотором роде дипломированный, вид). По ночам города великолепно освещались. По сравнению с нашей российской убогостью благоустройство не переставало удивлять.

Никто в этой обескровленной Германии по-настоящему не верил в будущее; мало кто думал об общем благе. Капиталисты жили в страхе перед революцией. Обедневшая средняя буржуазия скептически взирала на падение нравов. Лишь социал-демократы верили в будущее капитализма, стабилизацию немецкой демократии и даже в разумную доброжелательность версальских победителей! У них был просвещенный и оптимистический менталитет либеральной буржуазии 1848 года. Молодежь, сочувствовавшая националистам или коммунистам, отдалялась от них. У меня сложилось впечатление, что она желала революции и альянса с Россией для революционной войны. Энергия, обделенная мыслью, находила прибежище в военных союзах, или же, подкрашенная мыслью доктринерской, поляризовалась вокруг компартии. Шарль Раппопорт, цинично усмехаясь в бороду, говорил: «В Германии не произойдет революции по той же причине, что и контрреволюции в России: люди слишком устали, слишком голодны».

Для Берлина русская революция сохраняла почти непоколебимый ореол новой справедливости, новой организации производства, неведомой ранее демократии. Это было правдой для нас и народа, даже для многих реакционеров. Только социал-демократы видели в ней одни издержки, деспотический характер, голод, длительные войны и не скрывали своего мнения, что «революция обходится слишком дорого». И решили пойти другим, менее тернистым путем. Скорее они пытались приспособиться к выдыхающемуся капитализму, потихоньку модифицируя его. Социал-демократы проникали во все поры государства: в администрацию, школы, муниципалитеты, полицию — порой казалось, что

196

их оттуда не выжить. «Какое поразительное бессилие!» — говорили мы. Наша советская нищета, наша уравниловка (со смехотворными привилегиями руководителей), наша пламенная созидающая воля, наше бескорыстие контрастировали с жестоким принципом спекуляции «каждый за себя», вызывающей и глупой роскошью богачей, постыдной бедностью народных масс и побуждали прощать революции ее прямолинейную суровость, ее ошибки. Разлагающийся буржуазный мир укреплял нашу веру.

Я входил в редакцию «Инпрекорра» («Международной корреспонденции»), агентства печати Исполкома Коминтерна, которое на трех языках, немецком, английском и французском, публиковало многочисленные материалы, предназначенные для рабочей прессы всего мира. В своем кабинете в редакции «Роте Фане» я был сначала Зигфридом, затем Готлибом; в городе — «доктором Альбертом»; по документам — Виктором Кляйном; отправляясь в Россию — Алексеем Берловским, бывшим русским военнопленным в Германии. Свои статьи, доходившие даже до Китая, Виктор Серж помечал Киевом, хотя мне никогда не доводилось бывать там… Я очень редко показывался  в советском полпредстве на Унтер ден Линден, где, однако, встретил Крестинского и Якубовича. Если мне случалось на Курфюрстендамм столкнуться с Карлом Радеком, мы, не здороваясь, обменивались заговорщическими взглядами, потому что за кем-то из нас могли следить. В Грюневальде я часто посещал дружеский дом Жака Садуля, который, естественно, жил под чужим именем, а в соседнем саду мы могли видеть полного господина, прогуливавшегося среди розовых кустов: это был капитан Эккарт*, один из руководителей черного, то есть тайного Рейхсвера, и военного заговора.

В Целендорфе, на прямоугольной розовой вилле под высокими приморскими соснами, у еще крепкого Эдуарда Фукса мы иногда собирались, чтобы поговорить о социализме или немного послушать музыку. Там бывали


* Имеется в виду капитан Г. Эрхардт.

197

Радек, братья Вуйович*, австрийский посол Отто Поль, Л.-О. Фроссар, русские… Фукс, историк нравов, коллекционировал работы Домье и Слевогта, предметы китайского и японского искусства, воспоминания и неизвестные подробности об изнанке немецкой революции. Находясь в стороне от коммунистического движения, он продолжал оказывать ему не лишенные риска услуги.

По различным причинам мне было непросто жить вместе с семьей, зачастую увеличивавшейся из-за присутствия какого-нибудь товарища не в ладу с законом о паспортах. Достаточно долго я проживал в пролетарском доме неподалеку от Анхальтского вокзала, у рабочих-спартаковцев. В самый критический момент, во время подготовки к восстанию 1923 года, у меня была маленькая квартира в Шенеберге, как раз напротив большой казармы Рейхсвера.… И я заметил, что мои курьеры, славные молодые ребята, мало того, что носили вельветовые костюмы активистов, так еще забывали снимать с лацкана значок с красной звездой! Как-то раз я избежал глупого ареста. Я был уже готов войти в подъезд, где располагалась редакция «Роте Фане»**, когда жена схватила меня за руку: «Пошли быстрее, пошли!» Вестибюль был полон зеленых мундиров шуцполицаев. Хорошая все-таки была мысль выставить их на всеобщее обозрение. Я снял небольшую контору в городе в качестве торгового агента  — но так никогда и не узнал, чем торговал.

Редакция «Инпрекорра», интеллектуальная и политическая вдохновительница международного коммунистического движения, отличалась поразительным ничтожеством. Ее руководитель Юлиуш Альпари, бывший высокопоставленный деятель Советской Венгрии, личность отяжелевшая, осведомленная и хитрая, видел себя теперь лишь чиновником, призванным честно, спокойно, хотя бы и на нелегальном положении, делать


* Братья Войо, Гргур и Радомир Вуйович – деятели Коминтерна.

** «Красное знамя» - центральный печатный орган Коммунистической партии Германии в 1918-1939 гг.

198

карьеру. Он никогда ни во что не вмешивался, пускал все на самотек и лишь подталкивал тихонько события в духе заслуженно вознагражденного марксистского конформизма. «Когда хорошенькая женщина говорит «нет», это означает «да», — объяснял он мне с сальной улыбочкой, — когда дипломат говорит «да», это означает «нет»; когда я говорю «да» или «нет», это не значит ни «да», ни «нет»… Немецкую секцию возглавляли два депутата прусского ландтага: Барц, точь-в-точь такой, каким карикатуристы изображают маленького чиновника за окошечком, и Франц Далем с тяжелыми чертами лица, большим носом, невыразительными глазами: безличный работник, равнодушный активист, знающий, но не думающий, он никогда не поставил ни одного животрепещущего вопроса, но старательно выполнял предписания. Ни глупый, ни умный — исполнительный. Барц, честный депутат-рабочий, умер; Альпари продолжал свою карьеру агента Коминтерна вплоть до падения Парижа; Франц Далем, ставший после ареста Тельмана лидером компартии Германии, сознательно выполнял всю грязную работу тоталитарного коммунизма.

Почти никто в Коминтерне не понял значения похода на Рим и прихода к власти Муссолини. Руководители придерживались мнения, что эта шутовская форма реакции быстро исчерпает себя. Напротив, я считал, что, усвоив из уроков русской революции все, касающееся репрессий и манипулирования массами при помощи агитации, эта новая форма контрреволюции, которой удалось увлечь множество разочарованных, но неутоленных бывших революционеров, установится на долгие годы. Коммунистический Интернационал и советское правительство искали пути в двух параллельных плоскостях, с двумя различными целями: создать в преддверии грядущих событий дисциплинированные партии по всей Европе; преодолеть неприятие со стороны капиталистического мира и получить от него кредиты для восстановления России. Если бы эти кредиты были получены, советский режим, вполне вероятно, эволюционировал бы в сторону некоего либерализма. В момент Генуэзской конференции (1922 г.) Ленин и

199

Каменев рассматривали возможность возвращения к ограниченной свободе печати, ставился вопрос о разрешении на издание в Москве беспартийной ежедневной газеты. Вышел в свет действительно независимый от партии литературный журнал. Предполагали допустить и некоторую терпимость по отношению к религии, хотя нужда вынудила изъять из церквей предметы из драгоценных металлов, что повлекло за собой бесчисленные конфликты и даже казни. Генуэзская конференция обернулась поражением для России, несмотря на изворотливость Чичерина и Раковского; Чичерин отыгрался в Рапалло, заключив договор о дружбе с Германией и тем самым поставив Россию в ранг версальских побежденных.

Конференция Трех Интернационалов впервые свела за одним столом в здании Рейхстага братьев-соперников: вождей Социалистического Интернационала, вождей «двухсполовинного» Интернационала* (так мы называли мелкие группировки, сплотившиеся на промежуточной между реформистами и большевиками платформе), и вождей III Интернационала. Я следил за ходом конференции в качестве журналиста. Эти люди представляли собой поразительный внешний контраст. У социалистов Абрамовича, Вандервельде, Фридриха Адлера были тонкие, преждевременно постаревшие лица западных интеллектуалов, манеры хороших адвокатов, все их поведение определялось продуманной умеренностью; напротив них — старое энергичное квадратное лицо Клары Цеткин, подвижная и саркастическая физиономия Радека, суровое добродушие Бухарина. Социалисты справедливо настаивали на прекращении политических преследований в России. «Предлог, — комментировал Бухарин. — Эти люди твердо решили не бороться за социализм». И добавил в приказной манере: «Наша пресса должна основательно атаковать их».

Процесс ЦК российской партии социалистов-революционеров подорвал всякую возможность сближения. Эсеры участвовали в гражданской войне; в


* Международное рабочее объединение социалистических партий (1921-1923).

200

1918 году в Петрограде один из их террористов, Семенов, организовал убийство большевика Володарского; Дора Каплан стреляла в Ленина. Перейдя на сторону большевизма, Семенов сделал в высшей степени подробные признания (и позднее стал сексотом ГПУ)… Тайные пружины покушений на Ленина (авторы первого покушения, петроградского, между тем вступили в компартию) стали объектом рассмотрения на процессе, который завершился условным смертным приговором двенадцати основным обвиняемым (Гоц, Тимофеев, Гендельман, Герштейн*…).

Стоило ли после окончания гражданской войны проливать кровь вождей побежденной партии, которая при старом порядке дала революции стольких героев? Политбюро колебалось. Я слышал разговоры: «Мы идем к неизбежному конфликту с крестьянскими массами. У этой крестьянской партии есть будущее. Значит, ее надо обезглавить». Мы с друзьями сговаривались, как помешать несчастью. Клара Цеткин, Жак Садуль, Суварин использовали свое влияние; Горький написал Ленину, что порывает с ним…. Кровь не пролилась. Тринадцать лет спустя, сам, будучи сослан в Оренбург, я был свидетелем смерти почти в полной нищете старика Герштейна, непоколебимого и беспокойного идеалиста. (В 1936 г. Гоц находился в ссылке в одном из поволжских городов и, как финансовый чиновник, пользовался реальной властью. Он был замучен и убит в 1937 г. в Алма-Ате**.)

В конце 1922 г. я некоторое время пробыл в Москве. Россия возвращалась к жизни, Петроград залечивал свои раны и выходил из разрухи. Ночи, с их скудным освещением, вызывали бесконечную печаль, но люди больше не голодали, во всем чувствовалась радость жизни. Террор прекратился, хотя и не был отменен, кошмары старались позабыть. Заявила о себе новая литература: появился кружок «Серапионовых братьев» и, неизвестные еще вчера, сразу проявили себя незаурядными писателями


* Имеется в виду М.Я. Гендельман

** По уточненным данным, А.Р. Гоц умер в 1940 г., будучи заключенным в Краслаге.

201

Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Константин Федин. Короткие и шероховатые произведения, полные мужественного гуманизма, вызвали упрек в том, что они далеко не коммунистические, но их печатали и любили. Великая традиция русской литературы, прерванная годами бурь, возрождалась на второй год мирной жизни! Это было чудесно. Повсюду возникала мелкая торговля, на рынках кишели толпы, злачные места изливались музыкой, босоногие мальчишки бегали по улицам за извозчиками, предлагая парочкам цветы… Было много нищих, но они не умирали с голоду. В руководящих кругах начинали говорить о Плане восстановления, выдвинутом Троцким. Выздоравливающая страна, устремленная в будущее. В Кремле атмосфера дружеская. Расширенная сессия Исполкома Коминтерна рассматривала, уже не помню, какие вопросы. Амадео Бордига, черноволосый, крепкий, боевой как никогда, отстаивал революционную мораль. Зиновьев терпеливо слушал. Приобретал вес Жак Дорио…

Коррупция, низкопоклонство, интриги, тайное осведомительство, официальный дух начинали играть все большую роль в работе служб Коминтерна. Самым худшим было то, что ради сохранения влияния или политического поста следовало постоянно одобрять действия русских и их эмиссаров. Впрочем, деньгами распоряжались они, другие партии находились на положении бедных родственников. Руководимые политиками, привыкшими к буржуазному образу жизни, они не обнаруживали ни малейших способностей к пропаганде или активной деятельности. Чтобы вдохнуть в них жизнь, Интернационал использовал два или три средства: ставил на руководящие посты в них своих серых кардиналов, большей частью русских, то есть чуждых западному менталитету и преданных Зиновьеву; посылал значительные денежные средства; отстранял старых опытных политиков и заменял их молодыми активистами, которые порой оказывались всего лишь честолюбцами. Партии переживали кризис за кризисом. На берлинском перекрестке я встречался со многими делегатами и эмиссарами. В их числе был молодой металлург из Сен-

202

Дени Жак Дорио, имевший репутацию «силы». Фроссар уверял меня в своем желании служить русской революции и не возвращаться на торную дорогу старого парламентского социализма III Республики. Пьер Семар, секретарь профсоюза железнодорожников, высокий, с раскачивающейся походкой и характерной внешностью пролетария из парижских предместий, говорил об орабочивании партии. Луи Селье был в восторге от финансовой реформы в СССР, и я сразу увидел, что он ничего в ней не понимал…. Фроссар порвал с Коминтерном несколько месяцев спустя. Семар остался верен партии до самой смерти, несмотря на многочисленные унижения, позорящие обвинения в сотрудничестве с полицией, выдвинутые, когда его собирались отстранить от руководства. (Он был расстрелян нацистами в Париже 15 апреля 1942 г.) Марсель Кашен рассказывал, как увещевал Ленина не идти на Варшаву: ах! если бы тогда его послушали! Симпатичный, сердечный, с седеющей головой старого моряка или усача-шахтера, он взволнованно говорил на великолепном парламентском французском, рассуждал исключительно как человек трибуны, обожал партию, жил только своей популярностью и, чтобы поддержать ее, изо всех сил старался следовать за теми, чьи позиции были наиболее сильны, умея моментально это угадывать. Достаточно умный, почти все понимающий, он, безусловно, долго и много страдал, но никогда не бунтовал. Кем бы он стал без партии, парламента и т.д.? Но в общем наш человеческий материал, люди, которых я назвал выше, а также многие другие, были довольно хорошего качества.

Конфликт вокруг репараций, навязанных Германии Версальским договором, осложнялся день ото дня. В тот момент, когда полпред Советов в Италии Воровский, старый гуманист-марксист, был сражен в Лозанне пулей молодого русского белоэмигранта, настроение в Германии было таково, что из Москвы пришло указание организовать по случаю перевозки тела большую коммунистическую и просоветскую манифестацию. Туманным вечером траурный вагон прибыл на Силезский

203

вокзал; густая толпа с красными знаменами окружала мрачную станцию. Грузовик с венками и алыми полотнищами в окружении факелов служил трибуной Радеку. Его пронзительный голос терялся в наэлектризованной ночи, но тонкий и резкий силуэт был хорошо различим. Полпред Крестинский проводил процессию, охраняемую молодыми немецкими коммунистами. Крестинский, необычайно умный, осторожный и мужественный человек, жил лишь ради партии и революции и находился здесь в почетной ссылке, выведенный из секретариата ЦК за поползновения к демократизации. Он был еще молод, сильная близорукость придавала его острому взгляду за полусантиметровыми стеклами очков застенчивое выражение; высоким лысеющим лбом, маленькой черной бородкой он походил на ученого и на деле являлся великим конструктором социализма. Он был против бессмысленного риска, но не боялся его и мог бы защищать полпредство с револьвером в руках, бок о бок с секретарями и курьерами. В тот вечер он отказался от личной охраны, заявив, что послу СССР в Берлине было бы хорошо иногда показываться на людях. Факельное шествие вокруг гроба Воровского открыло период революционной мобилизации.

Правительство Куно заявило, что Германия больше не в состоянии выплачивать репарации. Таким образом, стоявшая за ним Schwerindustrie¹ угрожала Европе банкротством рейха и даже революцией. Пуанкаре приказал французским войскам оккупировать Рур, они расстреляли националистического агитатора Шлагетера. Французские агенты создали рейнское сепаратистское движение. События, которые я отслеживал час за часом, развивались с головокружительной быстротой. Катастрофическая инфляция, валютные спекуляции, курс доллара, меняющийся порой два раза за день. Обладатели драгоценных зеленых бумажек, отпечатанных североамериканскими федеральными банками, в перерыве между телефонными звонками, объявлявшими о новом подорожании, сметали товары с прилавков магазинов.…


¹ Тяжелая промышленность (нем.)

204

На центральных улицах больших городов можно было видеть сплошную беготню людей с пакетами. Возмущенные немцы собирались у дверей булочных и бакалей; никакого карточного распределения не вводилось. Толпы не расходились. Сколько триллионов стоит почтовая марка? В магазине «Вертхайм» я видел, как у кассы маленькая старушка с черным басоновым воротником достала из ридикюля прошлогодние, времен Вальтера Ратенау, купюры по сто марок… «Но они больше ничего не стоят, gnаdige Frau*…» — «Что вы говорите? Я не понимаю…» Покупатели заржали. Вальтер Ратенау, разорванный в клочья, лежал в могиле: этот великий еврей мечтал о разумно организованном немецком неокапитализме; об этом он говорил с Радеком.

Неподалеку от Александерплац и Управления полиции, соблюдая полный порядок, грабят магазины. Эй! Не брать больше трех банок консервов! Пролетарская дисциплина! В другом месте я видел, как разграбили обувную лавку. Два добровольца дежурили у входа, люди наспех, приставляя подметки к ноге, выясняли свой размер, и некоторые, не найдя подходящую обувь, добросовестно уходили с пустыми руками. Вечером на тех же улицах в районе Александерплац я слышу свистки; по сигналу отовсюду возникают тени, собираются перед лавочкой, принадлежащей евреям, какое-то время слышатся крики, плач, звон разбитого стекла; прогулочным шагом подходит патруль Schupos**, шум смолкает, тени исчезают. Утром улица выглядит как после побоища. Всюду пух от распоротых перин. Богатых улиц больше не существует, хотя ночные заведения продолжают принимать гуляк; их не закроют до Судного дня… Schieber (торгаши) носят шубы и ездят в царских автомобилях. Они знают точную цену акций, товаров, кораблей, станков и продукции, министров и полицейских чинов в мундирах цвета зеленой плесени… Народ уже ничего не понимает в ценах. Я плачу как за три буханки ситного в неделю


* Уважаемая (нем.)

** Полицейских (нем.)

205

пожилому инженеру, который сдает мне квартиру. «А если я не найду хлеба за эти бумажки, — спрашивает он, — что делать?» Это старый поклонник саксонского короля, ему семьдесят пять лет. Я не могу советовать ему поститься или идти бить витрины…

У жен рабочих из Веддинга, Нойколльна, Моабита землистый цвет лица, какой я видел у затворников тюрем, а затем у населения голодных городов во время русской революции. Редкие окна освещены, на улицах хмурые группы людей. Каждый день — забастовки, каждую ночь в зловещем мраке звучат пистолетные выстрелы. Уличный агитатор комментирует ситуацию в окружении прохожих. Умеренный социал-демократ и возбужденный обыватель, пламенный коммунист и патриотичный член тайного союза, — почти все согласны с тем, что Версаль — это удавка для немецкой нации, беда Франции, Польши, беда капитализму! Коммунисты находятся в выгодном положении: промышленная Германия и аграрная Россия могут, объединившись, принести миру спасение. Берет верх точка зрения Радека о «тактике Шлагетера» в сближении с националистами. Это игра с огнем — что ж, поиграем! С чего начать? Наши агитаторы отвечают одним словом, которое звучит как хлопок: Loschlagen! Бить! Решение принято. Мы наносим удар.

После тщательной подготовки остается только выбрать время. На разных языках печатают лекции Троцкого для московских курсантов на тему «Можно ли заранее назначить дату революции?» Красные Саксония и Тюрингия, где управляют «рабочие кабинеты» (коммунисты и социал-демократы), формируют две красные дивизии. Оружие поступает из Чехословакии. Его можно купить и у Рейхсвера. Доллары идут из России. (Бывает, что Рейхсвер, вечером предоставив целый вагон коротких карабинов и получив новенькие доллары, сообщает в Schutzpolizei, который на заре арестовывает вагон…) Рекомендуйте молодым активистам налаживать связи в войсках; железнодорожникам — получше охранять и маскировать вагоны; товарищам, ответственным за

206

транспортировку, — поспешать, ради Бога! По вечерам у решеток казарм юные фройляйн, косы венчиком, охмуряют парней в железных шлемах: «Вы вынесете гранаты, друг мой!» Liebeslied*, нежный романс!

Пойдут ли за нами народные массы? Партия проявила решимость лишь после первых крупных забастовок в Рейнской области, и сама же сдерживала движение, чтобы не растрачивать силы. Силы — копятся они или выдыхаются? Голод сбивает с толку. Когда Интернационал даст указания, что тогда придет в голову социал-демократам, которые не доверяют коммунистам, и людям с улицы? Борис Суварин пишет мне из Москвы, где заседает Исполком: «Мы сами попытаемся заменить Ленина»… Исполком назначает дату восстания на 25 октября, годовщину взятия власти в Петрограде в 1917 году. В этот час не имеет значения расхождение между юлианским и григорианским календарями! Я отвечаю Суварину, пишу еще нескольким товарищам в Москве, что, если инициатива партии не связана со спонтанным движением масс, она заранее обречена. Каждый день узнаю об арестах складов оружия. Томительное ожидание предместий, кажется, необъяснимо затягивается. Настроения безработных прыгают от повстанческой горячечности до усталого безразличия.

Из Москвы приезжает Войо Вуйович, с молодым лицом и сияющими серыми глазами под высоким шишковатым лбом. Я знал послесербский период его деятельности. Войо примкнул к социалистам, ибо среди них, в этой горстке потерпевших поражение, оставались люди, сохранившие способность спокойно мыслить. Затем французская тюрьма, маленькие комитеты, Интернационал, нелегальные поездки, секретные послания, фракционные интриги в старых социалистических партиях. На съезде в Ливорно Войо был одним из скрытых виновников раскола итальянской соцпартии. «В Руре пропаганда среди оккупационных войск дала ощутимые результаты… В Кельне убит провокатор»… Войо считает, что мы победим в

207

намеченный срок: «Все пойдет гораздо лучше, чем в России»… Хотел бы я, чтобы ты оказался прав, Войо. Другие же готовят команды «чистильщиков» для истребления контрреволюционеров после победы. У руководителей есть порыв, но только у них. Один активист военной секции Коммунистической партии Германии в ответ на мой прямой вопрос за несколько дней до восстания сказал, глядя мне в глаза: «Мы будем храбро сражаться, но потерпим поражение». Все мы сознаем это, в то время как ЦК КПГ распределяет среди своих портфели наркомов в будущем правительстве и Кенен со своей рыжей козлиной бородкой и профессорским пенсне заверяет нас от имени службы информации ЦК, что все идет как нельзя лучше. Он доказывает то же самое и на следующий день после ареста основных складов оружия в Берлине. Мой главный информатор — случай, и он прекрасно меня осведомляет. Я узнаю, что, выходя от Вилли Мюнценберга, был арестован один партийный функционер, у которого в портфеле лежал бухгалтерский отчет Исполкому о закупках оружия; что в столице партия практически разоружена; что ее запрет в принципе предрешен. Я сообщаю об этом в ЦК по цепочке, выход напрямую стал невозможен. Оттуда передают ответ, что это всего лишь слухи, что ЦК проработал вопрос и уверен — они не посмеют! «Конечно, если мы будем побеждены»… Они уже побеждены, но еще не подозревают об этом.

25 октября 1923 г. все готово, чтобы взять власть! Прежде всего в красных Саксонии и Тюрингии. Согласно директивам Исполкома Брандлер, Геккерт и Беттхер вошли в правительственный кабинет, сформированный в Дрездене социал-демократом Цайгнером. По мысли коммунистов, это правительство подготовки к восстанию; по мысли социал-демократов, всего лишь переходный кабинет, не первый и не последний — очередная перетасовка. 21-го в Хемнице собирается конференция заводских комитетов, предвосхищающая съезд рабочих советов, который провозгласит диктатуру пролетариата. Ее охраняют рабочие сотни. Молодые парни, гордые своими

208

гимнастерками с пятиконечной звездой, старые спартаковцы, пережившие ноябрь 1918-го, январское восстание 1919-го, убийство средь бела дня, в центре города Карла и Розы, диктатуру кровавого Густава Носке, честного социал-демократа, — эти люди готовы на все, что от них потребуется. Я свой среди них, они почтительно расспрашивают меня о России, молодежь изучает тактику уличного боя. Пока заседает конференция в Хемнице, а Эберлейн занимается тайными приготовлениями в Берлине, русские военные советники оценивают стратегическую ситуацию. В их числе Юрий Пятаков, имеющий опыт гражданской войны на Украине (и, кажется, Лозовский). Вряд ли можно было сражаться под Киевом с таким оружием! Остается одно — отменить восстание! Товарищи возвращаются из Хемница с вытянутыми лицами. Во все концы страны мчат курьеры со стоп-приказами. Дадут ли нам передохнуть, пополнить запас оружия? Было бы безумием в это верить. В первый момент немногие из нас осознают, что поражение — это надолго.

В Гамбург стоп-приказ не дошел, триста тамошних коммунистов начали революцию. Город настороженно застыл в тишине; они идут, наэлектризованные грозным воодушевлением, методично организованные. Полицейские посты сдаются один за другим, над перекрестками, в мансардах располагаются снайперы, Гамбург взят, эти три сотни его захватили! Германия не шевельнулась, город молчит. Хозяйки идут за продуктами, когда возвращается полиция, восстанавливает порядок, начинает постреливать в невидимых повстанцев, которые испаряются при ее появлении. В рабочих кварталах кусают локти. «Еще один путч! — говорят социал-демократы. — Вы что, никогда ничему не научитесь?» Мы отвечаем: «А вы чему научились?» Левое крыло партии обвиняет правое руководство, преподавателя логики Тальгеймера и горбатого каменщика с тяжелой головой и лукавым взглядом — Брандлера. Левые задаются вопросом, поймет ли наконец Исполком, что «именно мы — подлинные» революционеры, единственные, способные руководить

209

немецкой революцией? Рут Фишер, Аркадий Маслов, Гейнц Нейман, Артур Розенберг чувствуют, что настал их час. Иногда я встречаю Розенберга в «Роте фане». Этот интеллектуал высокого класса немного пугает меня вопросом: «Вы действительно верите, что русские хотят немецкой революции?» Он в этом сомневается. Гейнц Нейман, бледный и насмешливый молодой человек, играет в конспирацию с блеском увлеченного актера и подлинной отвагой. В кармане у него фальшивые усы, недавно в Рейнской области он ускользнул от полицейского поста, он способен в последнюю минуту унести ноги из окруженного дома, выкрасть письма у приютивших его товарищей, принадлежащих к противной фракции, одновременно заниматься тремя или четырьмя делами: одно для партии, другое для левого крыла внутри КПГ и так далее, не боясь опасности и не забывая о женщинах.… Двадцать пять лет, мальчишество, циничные высказывания, способность усваивать новое, свойственная вундеркиндам, чувство истории, безжалостные суждения о стариках, любовь к рабочему классу в теории, с точки зрения которой реальный рабочий класс — всего лишь весьма несовершенный человеческий материал. «В Германии пока нет настоящих большевиков. Все пропитаны умеренностью, благоразумием, пивной пеной, трепетным отношением к полиции. Бить фонари — нехорошо, так ведь? Пролетариат — вот что такое порядок. Нам надо пройти через фашизм, чтобы излечиться от этого сифилиса». Гейнц часто приходит ко мне за полночь и ведет такие разговоры — он, которого разыскивает вся полиция, ко мне, окруженному шпиками и живущему напротив казарм Лихтерфельде…

В ответ на угасающие волнения социал-демократический президент Эберт передает полномочия генералу фон Секту, чье аскетическое лицо тотчас же начинает мелькать на страницах газет. Генерал Мюллер с одним полком вступает в Дрезден и смещает правительство Цайгнера: никакого сопротивления. Фон Сект в сопровождении адьютанта каждое утро совершает верховую прогулку в Тиргартене. Гейнц Нейман сажает в засаду на его пути двух рабочих, хороших стрелков,

210

вооруженных браунингами. Дважды эти пролетарии трусят, и фон Сект проезжает мимо… 9 ноября Адольф Гитлер, тощий агитатор одной карликовой партии, действующей в Баварии, пытается совершить в Мюнхене свой смехотворный путч.… В итоге: пистолетный выстрел в люстру над кружками пива, 14 убитых на улице, будущий фюрер, ничком лежащий на мостовой в ожидании вполне комфортабельной тюрьмы. Итак, ни левые, ни правые, ни на что, не годны! Веймарская Республика переживает кризис октября-ноября 1923 г. исключительно благодаря инертности масс. Ее противникам, революционерам и контрреволюцинерам, не хватает смелости, и за ними не идут. Большинство населения не рвется в бой, не верит ни тем, ни другим. Еще годы разочарований, и одни безработные продадутся за кусок хлеба нацистской партии, а другие последуют за ней в смутной надежде, без всякой веры. Ничего нельзя сделать без социал-демократически настроенных масс, а они делятся на функционеров, хорошо устроившихся при тонущем режиме, и образованных рабочих, которыми руководит страх перед революцией: русская, единственная удавшаяся, повлекла за собой слишком много голода, террора, сразу же удушила слишком много свобод. Троцкий будет объяснять поражение в Германии «кризисом революционного руководства»; но этот кризис, в свою очередь, был выражением, с одной стороны, кризиса массового сознания, а с другой — кризиса уже обюрократившегося Интернационала.

Ставился вопрос о том, чтобы в решающие часы вызвать в Германию Троцкого: это предложение уязвило Зиновьева. Почему не он, в самом деле? В принципе, чтобы поддержать восстание в Германии, Политбюро решило пойти, если понадобится, на все, вплоть до военной интервенции; дивизии уже готовились.… Теперь же Исполком, более всего заботясь о собственном престиже, осуждал «оппортунизм» и бездарность двух руководителей КПГ, которые не сумели совершить немецкую революцию, Брандлера и Тальгеймера. Но они шагу ступить не рисковали без санкций Исполкома. А Брандлер только задним числом узнал узнал, что стал

211

министром Саксонии! Да что вы говорите? Значит, собрались дискредитировать Исполком? Разве престиж Коминтерна не важнее (попробуйте возразить), чем то, что вы называете истиной и репутацией отдельных личностей? Требуются козлы отпущения. Поражение ведет ко лжи, затыканию ртов, деморализующему, насилующему совесть повиновению. О самом корне зла не говорит никто. Вся партия верила непроизвольному очковтирательству функционеров, озабоченных мнением начальства; ложные сведения порождала заинтересованность какого-нибудь бедняги, который, боясь потерять свое место, заверял вышестоящие инстанции вплоть до ЦК, что в его распоряжении пятьдесят человек и куплено пятьдесят маузеров — тогда как он реально мог рассчитывать на десять человек и безуспешно пытался достать оружие. С каждым уровнем партийной иерархии лжи становилось все больше, так что в конце концов делегат ЦК КПГ сообщал председателю Коминтерна: «Мы готовы», — хотя еще ничего не было подготовлено и это знали все в партии, кроме тех, кто составлял конфиденциальные доклады… Теперь Коминтерн охватил кризис. Мы предчувствовали, что за ним последует кризис самой русской революции. Что будет делать Республика Советов — без золотого запаса, без кредитов, со своей жалкой промышленностью — перед лицом этого поражения?

В то самое утро, когда фон Сект провозгласил свою диктатуру, мы с женой и четырехлетним сыном садились в пражский экспресс. В критические дни мы работали почти без денег, без запасных документов, подло брошенные в последнюю минуту советским посольством, которое не желало компрометировать себя, помогая нелегалам. В купе пассажиры спросили моего сына, говорившего хорошо только по-немецки, что он будет делать, когда вырастет, и тот одним духом выпалил: «Krieg gegen die Franzosen!» (война французам).

Прага была оазисом благоустроенности и добропорядочности. При мудром президенте Масарике она пожинала плоды победы: достаток и свободу. Я миновал

212

ее, любуясь старинными улицами, светлыми водами Влтавы, выразительными статуями на Карловом мосту, зеленью и благородными строениями Градчан вдали. То, что простая, прочерченная на карте и охраняемая мирными таможенниками граница может создавать между двумя странами столь близкой культуры такую разницу уровней жизни, производило странное и беспокойное впечатление. Вена с трудом выходила из инфляционного кризиса; Австрия, констатируя невозможность жить в своих тесных границах, не теряла времени — возводила жилье для рабочих, в самых маленьких кафе играла хорошая музыка… Я приехал со служебным дипломатическим паспортом, вернувшим мне подлинное имя, но это немного мешало мне, так как моей фамилии не было в официальных списках.

Андрес Нин, секретарь Красного Интернационала профсоюзов, проезжавший через Вену вместе с Лозовским, сообщил мне, что Ленин при смерти. Ленин, кажется, был в полном сознании, но не мог ни говорить, ни работать. Он едва мог пробормотать несколько слов, ему по буквам прочитывали название газеты «Правда». Иногда он глядел тяжело, с невыразимой горестью. Почувствовав однажды улучшение, Ленин захотел увидеть Кремль, свой рабочий стол, телефоны, и его отвели туда… «Ты видишь, как он, поддерживаемый Надеждой Константиновной (Крупской) и Николаем Ивановичем (Бухариным), с трудом, будто калека, передвигается по кабинету, смотрит в страхе непонимания на карту, висящую на стене, зажимает пальцами карандаш, пытаясь подписаться, и все это — словно призрак, словно переживший самого себя… Бухарин часто навещает его в загородном доме в Горках, изображает подле него весельчака, а затем скрывается за кустом и смотрит на него глазами, полными слез.… Это действительно конец, старина. — А после? — После будет драка. Единство партии сохранится не дольше, чем эта тень». Я вспоминал слова, сказанные Лениным доктору Гольденбергу, старому большевику, жившему в Берлине, которого спешно вызвал для консультации в начале своей болезни: «Дров мы наломали! Это мы, оказывается, умеем!»

213

В один из январских дней 1924 г. я находился в пути. Поезд вырывался из тоннелей, и перед глазами открывались виды сияющих от снега гор, по склонам сбегали мрачные армии елей. Тучный и благообразный сосед по купе развернул газету, и я увидел: «Смерть Ленина». Пассажиры заговорили, что ушел человек великий, уникальный. Я смотрел на лица этих людей из другого мира, косных австрийских мелких буржуа, сожалевших о смерти революционера; и перед глазами вставал Ленин, с разведенными в дружеском жесте руками, с легким наклоном в сторону аудитории взывающий к исторической очевидности: большой крепкий лоб, улыбка человека здорового, знающего истину и уверенного в самом себе. Вместе с несколькими другими этот человек привнес в великое движение идущих ощупью масс наиболее ясное и определенное политическое сознание. Даже при наличии всех социальных предпосылок такой человеческий успех — редкость, уникум, вещь неповторимая. Без него приведенные в движение люди будут гораздо менее сознательны, безмерно возрастут шансы запутаться и, как следствие, потерпеть поражение — ибо потеря сознательности неизмерима.

Череда удручающих событий продолжалась. Даже когда они происходили далеко, мне трудно отделить их от своих личных воспоминаний. Мы жили лишь ради действия, становящегося частью истории; мы были взаимозаменяемы, тотчас ощущали, как происходящее в России отражалось на событиях в Германии и на Балканах; мы чувствовали свою связь с товарищами, которые, выполняя те же задачи, отступали или добивались успеха на другом конце Европы. Никто из нас не мыслил личное существование в буржуазном понимании этих слов; мы меняли имена, места жительства, работу в соответствии с партийной необходимостью, нам хватало на жизнь без особых материальных затруднений, и нас не интересовали ни деньги, ни карьера, ни создание каких-либо шедевров, ни увековечение наших имен; нас влекли тернистые пути социализма. Говоря «мы», я имею в виду типичных представителей моего круга, русских и международных

214

активистов. Бухарин назвал партию «железной когортой»; один из нас сравнил ее с орденом иезуитов, основанным святым, который был солдатом, политиком, организатором и прежде всего умным человеком. Иезуиты сумели гибко соединить материалистическое и волюнтаристское понимание общественной жизни, они умели служить церкви с полным отказом от суетного, от личных интересов… «Мы, — заявил он, — красные иезуиты, в лучшем смысле слова». — «Это достаточно опасно для нас, — отвечал я, — потому что за нами стоит государство отнюдь не неподкупное. Но такие, какие есть, мы — большая сила, ибо мыслим и живем по-новому».

1 декабря 1924 г., в пять с четвертью утра, 227 эстонских коммунистов, подчиняясь приказам Исполкома Коминтерна, атаковали общественные здания Таллинна, чтобы захватить власть. В 9 часов их уже убивали по углам маленькой столицы. К полудню от их натиска осталось лишь немного крови на круглых булыжниках мостовой. Яан Томп был расстрелян*. Как мог Зиновьев развязать эту глупую авантюру? Зиновьев озадачивал нас. Он отказывался признать поражение в Германии. В его глазах восстание всего лишь запоздало, КПГ продолжала идти к власти. Беспорядки в Кракове показались ему началом революции в Польше. Я считал, что ошибочная, впрочем, не глупая, оценка ситуации, приведшая его в 1917 г. к тому, что он высказался против большевистского восстания, ныне лежала на нем тяжким грузом и вела его к авторитарному и преувеличенному революцинному оптимизму. «Зиновьев, — говорили мы, — самая большая ошибка Ленина»…

В сентябре (1924 г.) мы узнали, что в советской Грузии только что подавлено восстание. Приезжавшие из России товарищи наедине говорили о нем с горечью. «Банкротство нашей аграрной политики.… Вся грузинская партия во главе с Мдивани в оппозиции ЦК, и вся Грузия в оппозиции партии»… Затем мы узнали о бойне под


* Член компартии Эстонии Яан Томп был расстрелян до декабрьского восстания – в ноябре 1924 года.

215

руководством Серго Орджоникидзе, бывшего шлиссельбургского узника, честного, щепетильного, периодически страдающего от мук совести. Мне стала известна закулисная сторона этой трагедии: Грузию охватило брожение, национальные чувства были унижены, ЧК организовала провокацию с целью выявить и ликвидировать повстанческие настроения; члены грузинского меньшевистского ЦК, узнав в тюрьме о готовящемся восстании, умоляли выпустить их на несколько дней на свободу, чтобы предотвратить непоправимое, обещали даже принять яд, прежде чем выйти — их не выпустили, они не смогли ничего сделать и затем были расстреляны… Политическая проблема Кавказа: могла ли огромная красная Россия допустить, чтобы две маленькие страны, Грузия и Азербайджан, подверженные враждебному влиянию и обреченные стать добычей других держав, сами распоряжались нефтью, марганцем и стратегическими дорогами?

В Вене мы дышали грозовым воздухом Балкан. То, что там происходило, становилось нам известно лишь частично, но это в разных аспектах сказывалось на пропаганде, деятельности легальной и нелегальной, тайной. После ряда абортов Болгария снова была беременна революцией. Я слышал, как с кремлевской трибуны импозантный парламентарий Коларов и худой, заросший до самых глаз бородой Кабакчиев с гордостью говорили о своей партии, единственной социалистической партии в Европе, верной, как и большевики, теоретическим принципам. Они называли себя «тесняками» в противовес рыхлым оппортунистам всех стран. Они утверждали, что уже захватили бы власть, если бы Исполком не опасался международных осложнений; теперь для этого нужно подождать, пока крестьянская партия Стамболийского исчерпает доверие сельских масс, которые затем повернутся к нам… Однако в июне 1923 г. профессор Цанков, при поддержке военного союза, совершил переворот. Толстый Стамболийский, гигант с курчавой головой, застигнутый в своем загородном доме, был как животное оседлан скотами и убит с примитивной жестокостью. Мощная компартия Коларова, Кабакчиева,

216

Димитрова соблюдала нейтралитет, оправдываемый доведенной до абсурда верностью теоретическим принципам: «Рабочая партия не должна поддерживать мелкую сельскую буржуазию против крупной реакционной буржуазии»… Тотчас же подвергнутые преследованиям, ее лидеры признали в Москве свою ошибку и пообещали исправить ее. Слишком поздно. В сентябре коммунисты взялись за оружие, ослабленные и растерянные крестьяне практически не поддержали их. Были отдельные стычки, но шум затухающих перестрелок терялся в нарастающем грохоте наступающей немецкой революции…. Я был в Вене, когда в апреле 1925 г. царь Борис, которого мы называли «Убийцей болгар», чудом избежал покушения; 15 апреля генерал Коста Георгиев пал от пуль террориста. 17-го все правительство собралось на его похороны в софийском соборе Семи Святых, когда адская машина обрушила один из куполов. Из-под обломков извлекли сто двадцать убитых, среди которых три депутата, тринадцать генералов, восемь полковников, восемь высокопоставленных чинов. По странной случайности правительство и царская семья не пострадали. Покушение было организовано офицерами из военной секции компартии, действовавшими, быть может, на свой страх и риск — так как партию раздирали разногласия — или в соответствии с тайными указаниями; оно застало врасплох самих коммунистов, сразу же после этого войска и полиция начали хватать их, расстреливать, пытать, убивать. Шаблин, красивый улыбчивый мужчина, с которым я познакомился в России, был, кажется, живьем сожжен в печи. Два организатора покушения, Янков и Минков, погибли, оказывая сопротивление. В мае на глазах пятидесяти тысяч софийцев повесили троих коммунистов, один из которых, Марко Фридман, педантично отстаивал на суде идеи и деятельность партии. Французский коммунист Эжен Леже, осужденный вместе с ними и затем при неясных обстоятельствах освобожденный, бежал в Москву и там исчез. Позднее я узнал, что он долгое время просидел в секретном изоляторе в Ярославле, сошел там с ума и был переведен в лечебницу. Многое из того, что я видел и узнавал,

217

проливало на эти драмы нехороший свет. Целая группа участников нашей гражданской войны, влиятельная в секретных службах, ратовала за «диверсии в тылу врага», в частности, в Польше, нападение которой на Россию считалось только делом времени. С другой стороны, установившийся в партии авторитарный режим выливался в реакции резкие и отчаянные. Плюс ко всему наводнившие Вену македонские революционеры, внутренне разобщенные, купленные как минимум тремя правительствами (советским, болгарским, итальянским), были людьми, которые не остановятся ни перед чем. За каждое покушение в Софии многочисленные мелкие банды домогались вознаграждения сразу у нескольких секретных служб, связанных с тремя посольствами.

В день казни троих в Софии случай привел меня в Каринтию, на берег лазурного зеркала Вертерзе у подножия гор Караванкен, отделяющих Австрию от Югославии. Какие дали, какие высоты, какие удивительные пейзажи открывались среди нежной зелени горных склонов! Невыносимо. А вскоре сообщают — изменил Ярославский, советский военный атташе в Вене. Я только мельком видел его в посольстве.  Мне было известно о его боевых заслугах, пьянстве, балканские дела наводили на него чудовищную тоску. Он бежал, оставив на столе короткую прощальную записку. Некто выследил его, настиг, заманил поужинать с женщинами, подсыпал ему чего-то в бокал. Затем этот некто достал из кармана фотоаппарат и сделал хороший снимок мертвеца, который мне с горькой усмешкой показали в полпредстве. ГПУ утверждало, что Ярославский вступил в контакт с Интеллидженс Сервис.

Меня интересовало движение за Балканскую федерацию*. Это была великая идея, единственное


* Балканская  социал-демократическая федерация возникла в 1910 г. как объединение социал-демократических партий Болгарии, Сербии, Румынии и Греции, выступавших за федеративное объединение народов Балканского полуострова. В 1920 г. она присоединилась к Коминтерну и переименовалась в Блканскую коммунистическую федерацию. С 1924 г. идеи Балканской федерации пропагандировались в одноименном журнале, издававшемся на нескольких языках.

218

средство преодолеть разделение маленьких народностей полуострова на худосочные государства, которые рано или поздно распались бы, терзая друг друга. «Доктор», высокий седой болгарин, эрудит с парижскими манерами назначал мне встречи в маленьких укромных кафе. На такси и трамвае мы разъезжали между Флоридсдорфом и Медлингом, до самых виноградников. Там мы встречались с неизвестным молодым человеком в широком плаще реглан, которого я сразу же зачислил в разряд телохранителей, заметив оттягивающий его карман огромный браунинг, излюбленное оружие македонцев, не доверяющих мелкому калибру. Человек в плаще, все время улыбаясь, торопливо увлекал меня за собой; на трамвае мы приезжали в район, полный уютных кабаре, шли на окруженную, как и все соседние, цветами виллу к последнему оставшемуся в живых лидеру Балканской федерации (прокоммунистической), бывшему депутату турецкого парламента.… Какого такого турецкого парламента? Того еще, созванного Абдул-Гамидом, в день открытия которого — бомбы… В.* вообще не выходил из дома, ожидая убийц из-за каждого угла; надежные люди по ночам дежурили в саду, окружавшем его виллу. Недавно здесь, в Вене, на спектакле в одном из театров убили его предшественника, Тодора Паницу. Незадолго до того Петер Чаулев, предшественник Паницы, на улице почувствовал, что за ним следят, и сел на миланский поезд. Убит в Милане. А еще раньше старый вождь ВМРО — Внутренней Македонской Революционной Организации** — Тодор Александров, высказывавшийся за сотрудничество с коммунистами, был убит после конференции, в горах***. Я написал для газет три


* Имеется в виду Дмитрий Влахов.

** Точное название: Внутренняя македонская революционная организация. ВМРО была образована в 1893 г. для борьбы, преимущественно террористическими методами, за создание единого и независимого Македонского государства.

*** Т. Александров, возглавлявший правое крыло ВМРО, лишь в течение очень короткого времени в 1924 г. склонялся к сотрудничеству с левыми; вскоре после отказа от союза с ними он был убит боевиками прокоммунистической македонской группировки.

219

некролога.… Вокруг великой идеи Балканской федерации копошилась куча тайных агентов, импресарио ирредентизма*, торговцев влиянием, закулисных политиков, одновременно ведущих полдюжины интриг; и все эти щеголи в чересчур ярких галстуках с дикой энергией комитаджей** норовили эту идею присвоить, продать и перепродать. Были тенденции проитальянская, проболгарская, проюгославская, две прогреческих, монархистская и республиканская, были идеологические разногласия, персональные клики, вендетты… Нам были известны кафе, где ждали такие-то с револьверами, а другие, тоже вооруженные, наблюдали за ними из кафе напротив.

Вокруг идеи Балканской федерации группировались и романтические революционеры, переживающие иные трагедии. Среди них я встречал недавних «младосербов», друзей и учеников Владимира Гачиновича, бакуниста и националиста, умершего в тридцать лет от туберкулеза, основателя группы, совершившей 28 июня 1914 года покушение в Сараево. Им дорога была память Гаврилы Принципа и учителя Илича. Они утверждали, что их вождь, полковник Драгутин Димитриевич — в подпольных кругах Апис — перед тем, как начать акцию, заручился поддержкой России, что военный атташе Российской империи в Белграде Артамонов был в курсе и формально обещал поддержку. Я опубликовал в парижском журнале «Кларте» эти свидетельства, которые мне подтвердили бывший соратник Димитриевича, полковник Божин Симич и, в самых сдержанных выражениях, бывший сербский посол Богичевич. После такой публикации югославские друзья не советовали мне слишком приближаться к югославской границе во время моих поездок на Вертерзе и ни в коем случае не ездить в Югославию; на мой счет, по их словам, были сделаны весьма конфиденциальные


* Ирредентизм (от итал. Irredento – неосвобожденный) – националистическое движение за присоединение к италии соседних земель с населением, говорившем на итальянском языке.

** Комитаджи – местные организации ВМРО.

220

указания. Эти оставшиеся в живых сербские заговорщики против габсбургской монархии вскоре вступили в компартию. В 1938 г. я обнаружил их имена в коммунистическом листке, который сообщал об их исключении из партии. Они исчезли в России.

Во всех превратностях, во всей этой атмосфере русские сохраняли обычное прямодушие и большой оптимизм. Вышедшие в тираж люди доживали жизнь в советских миссиях за рубежом, наблюдая загнивание буржуазного мира. Давались такие синекуры в порядке выхода на покой. Несгибаемые борцы прошлого, эмигранты-марксисты, руководители первых советских учреждений, отслужившие сверх всякой меры. Ныне, порой впадая в болтливость, они могли подлечить изношенные сердца, наслаждаясь хорошими сигарами и поездками на автомобиле в ресторан Кобенцля. Услужливые негодяи суетились вокруг, отмечали недостатки, удовлетворенно говоря себе: «Вот какие они вблизи, великие революционеры»… Не буду говорить ни о тех, ни о других. Но хочу набросать несколько портретов замечательных людей, о которых вспоминаю с самыми теплыми чувствами. Они прекрасно характеризуют поколение, которое уже исчезло.

Я снова встретил Адольфа Абрамовича Иоффе, немного постаревшего с той поры, когда я познакомился с ним в Петрограде в отчаянные дни сопротивления. Тогда он походил на мудрого, процветающего с виду, комично-важного врача, призванного к ложу умирающего. Здесь он оказался после Китая, где заверял Сунь Ятсена в советской дружбе, и Японии. Больной, впавший в немилость из-за широты своих взглядов, он представлял Советский Союз в Австрийской Республике, то есть при канцлере-кардинале Зайпеле. Авантюры вызывали его протест. Он говорил мне, что союз югославских офицеров предлагал ему установить — силой — левое правительство в Белграде. Поддержать его должна была хорватская крестьянская партия Стефана Радича… (Много говорили о Степане Радиче, который представлял из себя нечто большее и лучшее, чем обычный балканский политикан; вскоре после

221

этого он был убит прямо в югославском парламенте.) Бородатому, большегубому, с блуждающим из-за сильного косоглазия взором ассирийскому лицу Иоффе придавала твердость неуловимая презрительная мина. «Они воображают, что революции делаются именно так.… Нет уж, спасибо!» Все на продажу: государственные перевороты, диктатуры, республиканские убеждения, просоветские настроения, махинации и т. п.! Лучше кого бы то ни было, Иоффе понимал огромную разницу между революционным действием и сомнительной авантюрой. Другие, подтолкнувшие в Албании формирование левого просоветского правительства господина Фан-Ноли, не хотели этого знать. Последовал государственный переворот Ахмеда Зогу, и Албания попала под влияние Италии.

С этой вопиющей разницей доктор Гольдштейн, секретарь полпредства, часто соприкасался по долгу службы.… Существует, объяснял он, зона светотени, в которой старая революционная тактика осложняется тем, что мы захватываем деньги и власть. В силу этого мы подвержены низким соблазнам, обречены вызывать зависть за своей спиной.… Когда люди воображают, что завладели деньгами, они, как правило, сами оказываются в уродующей власти последних. Хотелось бы верить, что у пролетарского правительства есть иммунитет против этого зла: но не будем обманываться! Специализирующийся на балканских проблемах, Гольдштейн высок, худ, проницателен, очень скромен — просто социалист старой закалки, выполняющий самые худшие указания так, чтобы причинять как можно меньше зла. Софийские убийцы подстерегают его около Шварценбергплац. К счастью, им велено убрать его без лишнего шума, и это осложняет задачу. Он дает мне фотографии, выкраденные из моего письменного стола: «Советую уволить няню. Это типы из шайки белых порылись в ваших бумагах; но у нас есть свой человек среди них»…

Старик Козловский, с приятной внешностью петербургского адвоката, был нашим первым наркомом юстиции. Его задачей стала борьба с перегибами. Он рассказывал, что чекисты разработали текст,

222

определяющий подозрительных: «Социальное происхождение — дворянское или буржуазное; образование — университетское…» Козловский взял эту бумажку и постучал в дверь кабинета Ленина: «Скажите, Владимир Ильич, мне кажется, это немного касается и нас с вами?» — «Опасные дураки!» — заявил Ленин. В 1918 г. одна провинциальная ЧК предложила применять пытки, чтобы заставить говорить иностранных агентов. Каменев и Козловский встали стеной, и чрезвычайщина получила решительный отпор.

Р. числился при советском «Нефтесиндикате» по части торговли керосином. «Керосина, — говорил он, — я сроду не видел, кроме как в лампах, и вообще не желаю видеть…» Единственный язык, который он знал кроме русского, был среднеазиатский тюркский. На его френче сиял орден Красной Звезды за Бухару. Коренастый, смуглый, с бритой головой, ястребиным профилем, прищуренными глазами, он сохранил походку восточного всадника. Сюда был сослан за то, что на партсобрании в Москве голосовал неправильно, то есть за демократизацию партии, которую требовали Преображенский и Троцкий. «Или мы возродимся, — говорил он, — или революция пойдет ко дну». Я видел, как его лицо искажалось страданием и сдерживаемой яростью, когда страницы московских газет доносили до нас жестокую полемику против Троцкого. Официальная монополия на печатную продукцию уже тогда невероятно опошляла умы: логика была шаткой, как корова на льду, слог тяжелым, ирония тупой, несчастная голая правда отдана на откуп болванам… Я еще не осмеливаюсь думать, что это конец партии, конец идеализма; что на этом уровне духовной деградации, порожденной гнетом, невозможно жить. Когда мне говорят такое, я еще артачусь; когда Суварин своим ядовитым пером пишет мне об этом, я восстаю, я почти готов кричать об измене. Мы и будем продолжать цепляться за последнюю надежду в течение десяти и более лет, многие — до самой смерти, до пули в затылок с санкции Политбюро. Но все это — преддверие далекого, немыслимого будущего. Троцкий по-прежнему председатель Реввоенсовета, и в руках его стило

223

громовержца. Мы любим партию, не представляем себе жизни вне ее. Мы верим в ее будущность как в самих себя, верим, что нас никогда не предадут. Р. получил орден Красной Звезды в Бухаре, среди песков Туркестана. Он вспоминал однажды в кафе «Грабен», как Троцкий в разгар тифа и скорых расправ настиг мятежную конницу, загнал свою машину прямо в пески и заговорил, обращаясь к этим ликам Евразии XIII века. Он был неумолимо властен, великодушен, красноречив, и сабли были вложены обратно в ножны, и степные всадники издали крик: «Ура! Да здравствует мировая революция!» «У меня гора упала с плеч…» (В 1927 г. Р*. был одним из советников Чан Кайши во время Северного похода, который привел Гоминьдан к победе; он сам внес большой вклад в эту победу, ставшую в Китае легендарной. Исчез во время чисток.)

С Юрием Коцюбинским тоже можно было обо всем говорить откровенно. Он выжил случайно, чудом. В Киеве, в подвале, он ожидал, что его поставят к стенке, но красные захватили город столь стремительно, что у белых не осталось времени покончить с пленниками. Он ускользал из окруженных местечек вместе с Пятаковым и последними советскими бойцами, которые были одновременно украинским правительством. Деревню за деревней завоевывали эту страну, и то, что было захвачено утром, часто оказывалось потерянным вечером. Героев 1918 г. звали Евгения Бош, Юрий Коцюбинский, Юрий Пятаков… Красивый высокий парень, с небольшой шкиперской бородкой, орлиным профилем, правильными чертами лица молодого гуманиста прошлых времен, но внутренне гораздо более серьезный. Слишком популярный в харьковских предместьях, Коцюбинский был сослан на дипломатическую работу. Он симпатизировал наиболее радикальной группе оппозиции, «демократическим


* По-видимому, имеется в виду И.Я.Разгон (Ольгин), зам. Главы советской военной моссии при Гоминьдане по политической части. Он был отозван из Китая вместе с группой  советских военных советников по требованию Чан Кайши в марте 19926 г.; в «Северном походе» не участвовал.

224

цетралистам»: Сапронову, Владимиру Смирнову, на Украине Дробнису (расстрелянному в 1937-м). Мы карабкались по крутым склонам Леопольдсберга, чтобы с высоты полюбоваться лазурной лентой Дуная, споря о партийных проблемах. Как сейчас вижу его, смеющегося на ветру в развевающейся шелковой рубашке с витым пояском… (Из Вены он отправился в Варшаву в качестве генерального консула; расстрелян без суда в 1937-м.)

Как и Юрий Коцюбинский, Н. чаще всего носил под пиджаком русскую рубаху; но у него был лишь один старый серый костюм, и он считал, что этого достаточно. Молодой или, скорее, неопределенного возраста, не занимавший официальной должности в дипломатической миссии, без гроша в кармане (потому что на деньги ему было наплевать), без имени, без громкого прошлого, без личной жизни, типичный еврей с детским взглядом, Н. был храбрым конспиратором. Его уголок в посольстве, предназначенный для строго секретных задач, был заполнен колбами, реактивами, симпатическими чернилами, фотоаппаратами, шифрами… Я задавался вопросом, не забыл ли он свое настоящее имя из-за частой смены мест жительства и документов (но что является «настоящим» именем?). О пребывании во французской тюрьме у него сохранилась печальная память, за исключением воспоминания об одном Первомае, когда, будучи заключен в централе, он начал произносить в мастерской на своем плохом французском старательно подготовленную речь: «Товарищи заключенные! Сегодня всемирный праздник трудящихся…» Опешившиеся заключенные решили, что он рехнулся, надзиратели схватили его. Он был уже в карцере, а карманники, домушники, аферисты, сутенеры, растратчики еще долго ржали ему вслед. Нет, ты видал, каков придурок? В карцере он был доволен своим выступлением. Мы с жаром говорили о болезни партии. Больная, но есть ли на свете другая? (Прошли годы. Я вышел из тюрьмы в СССР, когда Н. позвонил в дверь моей ленинградской квартиры. «Откуда ты, призрак?» — «Из Шанхая». Шанхай в 1928-м — не синекура… Н. возрождал там профсоюзы после

225

резни 1927 г. И встретил людей более стоических, более ловких, более анонимных, чем он. «Анархисты, — говорил он, — тоже славные ребята, но их теория годится только для двенадцатилетних детей!» Возвратившись в Москву, он узнал о казни Якова Блюмкина, которую держали в тайне. Он разыскал товарищей-палачей, чтобы разузнать от них о последних минутах нашего общего друга. Эту весть он передал и мне.)

Анжелика Балабанова, первый секретарь Исполкома Коминтерна, чьи  морализаторские замечания часто выводили из себя Ленина и Зиновьева, недавно была исключена из III Интернационала. Она жила то в Вене, то в пригороде, перевозя из одной меблированной комнаты в другую свои пожитки бедной вечной студентки: спиртовку для чая, сковородку для омлетов, три чашки для гостей, большой портрет Филиппо Турати, мужественный и вдохновенный портрет Маттеотти, подшивки «Аванти!»*, переписку с итальянской максималистской партией, тетради стихов… Маленькая, темноволосая, начинающая увядать, Анжелика продолжала жить с энтузиазмом и романтическим пылом, опоздавшим на добрых три четверти века. Ее должны были окружать мадзинисты и карбонарии, горящие желанием бороться за Всемирную республику! После долгого общения с Ладзари и Серрати, в которых парламентаризм по-своему возродил частицу этого пламени, Анжелика, спеша послужить русской революции (за что в Швейцарии даже подверглась нападению реакционной черни), увидела вблизи это правительство мирового марксизма, которое носило имя Исполкома Коминтерна. Здесь уже не было духа Циммервальда! Ловко распределялись посты в комиссиях, за границу, братским партиям, посылали курьеров с бриллиантами (которые исчезали вместе со своим грузом); иных отправляли готовить исключение тех, кого пока еще называли «дорогими товарищами». Такова была, без


* «Вперед!» - итальянская социалистическая  газета, основанная в 1896 г., центральный орган Итальянской социалистической партии. В 19261940 гг. издавалась в Париже под редакцией У. Коча, затем А. Балабановой.

226

сомнения, неизбежная кухня всякой крупной организации, даже возвышенная неким величием происходящих событий, и, главное, оправданная необходимостью делать выбор между теми, кто действительно хотел бороться, и старыми краснобаями, привыкшими с комфортом жить за счет пропаганды, не рискуя быть вовлеченными в активную деятельность. Революционная политика, проводимая с прозорливостью и мужеством, в решающие моменты требует качеств хорошего хирурга, здесь самый человечный и честный — хороший хирург, хоть он и работает с живой плотью, среди страданий и крови. Анжелика сразу же восстала и против политической хирургии, которая вела к беспощадному отстранению реформистских лидеров, настроенных торпедировать всякое выступление, и против подлых костоправских и политиканских приемчиков Зиновьева. Она рано распознала первые признаки нравственной болезни, которая через пятнадцать лет приведет к смерти большевизма. «Марксисты знают, — говорил мне Дьердь Лукач, автор книги «История и классовое сознание», — что можно безнаказанно совершать много мелких гадостей, когда делается большое дело; ошибка некоторых состоит в их уверенности, что можно добиться больших результатов, делая только мелкие гадости»… Анжелика угощала меня кофе на подоконнике и дружески упрекала за наши официальные публикации… Я вспоминал голодное время в Петрограде, когда по случаю рождения моего сына она прислала нам апельсин и плитку шоколада, лакомства из другого мира, привезенные дипломатическим курьером. У нее были добрые руки, пылкие, ободряющие глаза. Я подумал, что она не раз, должно быть, избегала смерти, подобно той, что настигла Розу Люксембург.

Антонио Грамши в Вене вел жизнь трудолюбивого и богемного эмигранта, поздно ложился, поздно вставал, работал в Нелегальном комитете итальянской компартии. У него была большая голова с высоким широким лбом и тонкими губами при тщедушном, горбатом, сутулом теле, изящество в движениях тонких и узких рук. Неловкий в обыденной жизни, терявшийся по вечерам на знакомых

227

улицах, садившийся не в тот трамвай, не заботившийся об удобстве жилья и качестве пищи, но умом — вполне от мира сего. Одаренный природной логикой, быстро обнаруживавший фальшь и выставлявший ее в ироническом свете, он видел все очень ясно. Мы задавались вопросом о 250 тысячах рабочих, одним махом принятых в ВКП(б) после смерти Ленина. Какова цена этим пролетариям, если они ждали кончины Владимира Ильича, чтобы войти в партию? После убийства Маттеотти, как и он, депутата, подвергавшегося угрозам, немощного калеки, которого Муссолини ненавидел, но уважал, Грамши остался в Риме, чтобы продолжать борьбу. Он охотно рассказывал случаи из своего обездоленного детства; как он избежал священнического сана, который ему прочила семья; с саркастической усмешкой разоблачал некоторых фашистских сановников, которых хорошо знал. Когда кризис в России начал углубляться, Грамши, не желая разрываться между убеждениями и долгом, попросил партию отправить его в Италию, хотя его непропорциональное сложение и высокий лоб делали его узнаваемым с первого взгляда. В 1928 г. он вместе с Умберто Террачини и некоторыми другими оказался в фашистских застенках и таким образом не участвовал в борьбе течений, которая почти повсюду привела к уничтожению активистов его поколения. Наши черные годы были для него годами упорного сопротивления. (Освободившись из советской ссылки, я приехал в Париж и в 1937 г., 12 лет спустя принял участие в манифестации Народного фронта, где мне дали листовку с портретом Антонио Грамши, умершего 27 апреля того же года в итальянской тюремной больнице после 8 лет заключения.)

Венгерская эмиграция переживала глубокий раскол. Бела Кун являлся подлинно одиозной фигурой для оппозиции в своей собственной партии. Он был воплощением глупости, неустойчивости и авторитарной коррупции. Немало его противников голодало в Вене. Особенно ценил я Дьердя Лукача, коему многим обязан. Преподаватель будапештского университета, затем комиссар боевой красной дивизии, философ, воспринявший идеи Гегеля, Маркса, Фрейда, свободный и

228

строго логичный ум, он писал большие книги, никогда не увидевшие свет. Я считал его одним из тех перворазрядных умов, которые могли придать коммунизму интеллектуальное величие, если бы тот развивался как общественное движение, а не выродился в движение поддержки авторитарной державы. Мысль Лукача вела его к тоталитарному видению марксизма, который у него охватывал все аспекты человеческой жизнедеятельности; его теория партии могла по обстоятельствам оказаться превосходной или гибельной. Например, он считал, что история, которая не может быть отделена от политики, должна писаться историками ЦК. Однажды мы говорили о самоубийстве революционеров, приговоренных к смерти, и вспомнили казнь в Будапеште в 1919 году поэта Отто Корвина, руководившего венгерской ЧК, на которую «общество» явилось смотреть как на лучший спектакль. «Самоубийство, — произнес Лукач, — я думал о нем, когда ждал ареста и казни вместе с Корвином, и сделал вывод, что не имею на это права: член Центрального Комитета должен подавать пример». (Позднее, в 1928 или 1929 году, я встретил Дьердя Лукача и его подругу на московской улице. Он работал в Институте Маркса-Энгельса, ему не давали печатать книги, он сохранял мужество в атмосфере страха; будучи почти правоверным, он не решился пожать мне руку в общественном месте, потому что я был исключен из партии как оппозиционер. Лукач выжил физически. Он писал бесцветные статейки в коминтерновские журналы.)

Евгению Ландлеру было около пятидесяти. С брюшком, крупным носом, внешностью большого любителя пива, широкой улыбкой и хитрым взглядом, этот бывший железнодорожник, профсоюзный организатор, вожак больших стачек, оказался в критический час Венгерской Советской республики генералиссимусом профсоюзной армии и однажды лично одержал почти комедийную победу. Направляясь на передовую, он повстречал генерала, мчавшегося оттуда на мотоцикле с коляской, который тут же, на обочине, начал рапортовать:

229

«Положение для обороны непригодно, я приказал отступить». Грубый железнодорожник не стал слушать дальше; он влепил генералу пощечину, выбросил его из коляски мотоцикла и погнал на фронт, где восстановил положение, мобилизовав рабочее население оставленного города и вооружив его старыми охотничьими ружьями, пули было приказано отливать на месте, как полвека назад. Эти мушкеты, рассказывал он, произвели адский грохот в тот момент, когда чехи не ожидали встретить никакого сопротивления, — и они обратились в бегство! В юморе Ландлера сочетались грубость и здравый смысл. Он объяснял, что бойцы еще многое могут сделать, когда офицеры считают, что по правилам военного искусства положение безвыходно. «По счастью, я ни хрена не понимал в правилах ихнего искусства!» Отстраненный от дел, Ландлер влачил жалкое существование. Он тихо умер в изгнании в 1928 г.

В качестве представителя советской прессы — каковым не являлся — я присутствовал на мирной румыно-советской конференции. Глава советской делегации Леонид Серебряков, бывший рабочий-металлург, много лет проведший в тюрьмах империи, солдат революции в Сибири и во многих других местах, организатор советского профсоюза железнодорожников, активный участник восстановления наших железных дорог, один из лидеров демократической оппозиции в партии благодаря своему моральному авторитету, способностям, прошлому, в свои 34 года был одним из будущих руководителей советского государства. Направленный несколько позже в США, он приобрел там, в деловых кругах репутацию крупного социалистического менеджера. Массивный, светловолосый, с энергичными жестами, круглым полным лицом, агрессивными усиками, он, не теряя бодрости, противостоял пожилому румынскому дипломату старой школы, который обдумывал каждое слово, хитрил, церемонно принимая нас в белом салоне шикарного особняка, и по каждому поводу заявлял, что должен доложить об этом своему правительству. Сказав это, он предлагал пройти к столу. «Какое ископаемое!» — говорили мы. Но ископаемое

230

окружали молодые секретари, во всем напоминавшие светских гангстеров, которые в совершенстве говорили по-русски и очень интересовались командованием Красной Армии. «Ну, между нами говоря, — спрашивал меня один из них за коньяком, — что думают у вас о решении бессарабского вопроса?» — «Думают, — отвечал я, — что следует поручить его решение Фрунзе, дав ему пару кавалерийских дивизий…» Повеяло холодом. Один румынский сенатор, впрочем, очень симпатичный, разумеется, бывший анархо-коммунист, г-н Драгическу, пригласил меня на обед, чтобы сказать напоследок, изливая душу после изысканных блюд: «Оставьте нам Бессарабию, дорогой друг! Уверяю вас, что этнически, исторически и т. д.» Я свел разговор к успехам, достигнутым в вооружении Красной Армии…. Переговоры полностью провалились. Уф! (Леонид Серебряков был расстрелян в 1937 г.)

У нас было очень мало контактов с австрийскими социал-демократами. Пока крошечная компартия, разделенная на две враждебных фракции по сотне человек в каждой — Томан против Фрея, — периодически покрывала стены Вены листовками с призывами к вооружению рабочих и диктатуре пролетариата, австрийская социал-демократия шла своим путем и, казалось, не подозревала, что переживает последние времена. (По правде говоря, подозревала, но мужественно делала хорошую и даже беззаботную мину при плохой игре.) Организующий и направляющий более чем миллион пролетариев, хозяин Вены, где обогащался все новыми свершениями муниципальный социализм, способный за несколько часов вывести на Ринг пятьдесят тысяч шуцбундовцев в юнгштурмовках, неплохо вооруженных, как было известно, руководимый наиболее способными теоретиками рабочего мира, — австро-марксизм уже два или три раза за десять лет благодаря мудрости, благоразумию, буржуазной умеренности избегал своей судьбы. Если бы… Если бы Красная Австрия присоединилась к Советской Венгрии, не последовали ли бы ее примеру Богемия, в которой велась активная агитация, а затем и Германия? В то время в Италии тоже

231

ощущалось революционное брожение.… Но, возможно, было уже слишком поздно. Если бы с 1918 г.… Если бы комиссия по национализации ведущих отраслей промышленности, созданная социалистическим правительством, не оказалась фарсом! Если бы у австрийских социал-демократов было хоть немного пламенной энергии российских большевиков! Только они пили доброе вино в стране оперетт, где течет голубой Дунай, в то время как большевики шли в кандалах по дорогам Сибири. Упущены возможности, миновали звездные часы, маленькая Австрия оказалась зажата между усиливающимися контрреволюциями Венгрии, Италии, Германии; изнутри социалистической Вене угрожали деревня и католическая буржуазия. Князь Штаремберг готовил против нее свои крестьянские банды…. Я присутствовал на собраниях доверенных лиц социал-демократической партии: это были люди зрелого возраста, в большинстве грузные, слушавшие ораторов за кружкой пива… Шуцбундовцы дефилировали перед ратушей на 3 тысячах расцвеченных велосипедов! Отто Бауэр, приветствуемый сердечными взглядами, наблюдал парад этой рабочей силы, уверенной в себе, достойной будущего… Если бы речь шла только о том, чтобы быть достойными! Поразительную слабость этих людей и прежде всего их руководителей я, кажется, распознал хорошо: без сомнения, причина заключалась в том, что они были по уровню своей культуры и сознания лучшими из европейцев того времени, теснее всего связанными с демократией XIX века, наиболее далекими от бесчеловечного насилия. На моих глазах на Таборштрассе на следующий день после нескольких антисемитских выходок они в гневе гнали от перекрестка к перекрестку хулиганов и щеголей со свастикой. Я видел, как полиция потихоньку теснила толпы манифестантов вокруг дворца правосудия… (Четырнадцать лет спустя в Париже я не узнал Отто Бауэра, так сильно поражение избороздило морщинами его полное, с правильными чертами лицо, некогда отмеченное такой благородной уверенностью. Вскоре он скоропостижно скончался от сердечного приступа, а на самом деле из-за поражения рабочей

232

Австрии. На смертном одре его лицо снова приняло удивительно безмятежное выражение.)

По ночам на Марияхильферштрассе я видел и других людей, в униформах и беретах, строем, гусиным шагом уходивших маленькими отрядами на высоты пригородов, чтобы упражняться во владении оружием. Союзы офицеров, фронтовики, отряды Штаремберга, кресты, свастики… Политики по-прежнему утверждали, что в Австрии нет фашистской угрозы. Возможно, я был первым заявившим в 1925 г. об этой опасности, во Франции в «Ви увриер»*, в России в одной не возымевшей действия брошюре. Эта опасность росла со всей очевидностью, поскольку рабочая демократия, сильная числом, культурой, свершениями, но с трех сторон зажатая контрреволюцией, была поставлена перед выбором между безнадежной битвой или полным бесслилием. Пока в Германии существовала Веймарская республика, рабочая Австрия могла надеяться. Когда проиграл немецкий социализм, она оказалась обречена. Если бы Франция и Чехословакия не противились аншлюсу двух демократий — Германии и Австрии, — объединенные силы рабочего класса, вполне вероятно, могли бы преградить путь нацизму, осуществив широкомасштабные социалистические реформы.… Если бы…

В легком воздухе Вены повеяло кровью и отчаянием. Однажды в новогодний вечер мы гуляли по шелковистому снегу, под звуки штраусовских вальсов сыпался серпантин, когда под аркадами Оперы раздался взрыв: безработный привязал к голове динамитный патрон и взорвал его… Другой стрелял в канцлера-кардинала Зайпеля… Гуго Беттауэр, легковесный журналист, завсегдатай стриптизов, культивировал в рекламных еженедельниках дух фрейдистского и сентиментального эротизма. Молодой фанатик всадил шесть пуль в этого «еврейского развратителя австрийской молодежи»…


* «Рабочая жизнь» - журнал, основанный в 1909 г. П. Монатом как орган синдикалистов во французской ВКТ. В середине 20-х гг. редактировался коммунистом Г. Монмуссо.

233

Я изучал Маркса и Фрейда, руководил кампаниями в международной печати, направленными против террора предпринимателей и полиции в Испании, где мои старые товарищи один за другим гибли от пуль «свободного синдиката», против белого террора в «Болгарии, управляемой при помощи ножа»… Я был сторонником внутрипартийной оппозиции, которой в 1923—24 гг. руководил Преображенский и которую вдохновлял Троцкий. В России начиналась борьба, важность которой никто еще не осознавал. В то время как назначалась дата немецкой революции, сорок шесть старых партийцев писали ЦК о двух опасностях: слабости промышленности, неспособной удовлетворить потребности села, и удушающей диктатуре аппарата. В духовной нищете последних лет было лишь два просвета — две небольшие, но емкие книжки Троцкого с требованием «Нового курса» и анализом «Уроков Октября» 1917-го; обе были смешаны с грязью нашей официальной прессой. Мы тайно собирались в одном из пригородов, чтобы читать и обсуждать эти живые страницы. А после, связанные дисциплиной и вынужденные заботиться о хлебе насущном, мы без конца перепечатывали в наших газетах одни и те же плоские и тошнотворные осуждения всего того, что считали правдой. Стоило ли ради этого становиться революционерами? Я отказался выполнять директиву Белы Куна, нечестную по отношению к французской компартии. Таинственным образом было перехвачено письмо, отправленное мне из Москвы. Один товарищ, высокопоставленный сотрудник Коминтерна, искренний как фальшивая монета, старался урезонить меня. (Он не был до конца уверен, не станем ли мы завтра победителями.) В целом, в аппарате у вас положение прекрасное, в России время бежит так быстро, что ничего нельзя загадывать заранее. После столь туманного разговора я категорически потребовал возвращения в Россию. В службах Интернационала мне стало нечем дышать. За то, что не раз выказывали гражданское мужество, требуя, как следует, разобраться в российских делах, такие люди, как Монат, Росмер, Лорио, Суварин

234

были исключены из французской компартии. Партии меняли лицо, и даже язык: в наших публикациях утвердился условный жаргон, который мы называли «волапюк агитпропа». Вопрос стоял лишь о «стопроцентном одобрении верной линии Исполкома», «большевистском монолитном единстве», «ускорении большевизации братских партий». Это были последние изобретения Зиновьева и Белы Куна. А почему бы не трехсотпроцентное одобрение? Центральные комитеты всех партий, телеграфирующие по первому сигналу, до этого еще не додумались. Система кажется сложившейся. Один мой приятель шутит: «На сороковом съезде в Москве 90-летний Зиновьев, поддерживаемый медсестрами, будет звонить в председательский колокольчик»… Создаются «школы большевизма», например, школа в Бобиньи во Франции под руководством Поля Мариона, того самого, который в 1941 г. станет министром в правительстве Петена-Лаваля, и Жака Дорио. Коминтерн еще сохраняет внушительную видимость, включает в себя сотни тысяч рабочих, верящих в него всей душой; я вижу, как он гниет изнутри. И вижу, что он может быть спасен лишь в России, через обновление партии. Нужно возвращаться.

Особенно, говорил мне Дьердь Лукач, когда мы бродили по вечерам в тени серых шпилей Церкви Благодарения, не дайте по-глупому отправить себя в ссылку из-за ерунды, за отказ от небольшого унижения, за удовольствие проголосовать против.… Поверьте, унижения не имеют для нас большого значения. Революционерам-марксистам необходимо терпение и мужество, а вовсе не самолюбие. Время нехорошее, мы на повороте во мглу. Будем беречь силы: история еще призовет нас.

Я отвечал, что если атмосфера в партии в Ленинграде и Москве станет для меня слишком гнетущей, я попрошусь в командировку куда-нибудь в Сибирь и там, среди снегов, вдали от политических хитросплетений буду в ожидании лучших дней писать книги, замысел которых уже созрел. Чтобы полностью покончить с давним кошмаром, который все еще продолжал преследовать меня, я на берегу озера в Каринтии начал писать роман «Люди в тюрьме».

6. Революция в тупике

235

6

РЕВОЛЮЦИЯ В ТУПИКЕ

1926—1928

Идет дождь, набережные черны. Два прерывистых ряда фонарей уходят в ночь. Между ними — черные воды Невы, прорезающие мрачный город. Негостеприимный. Он так и не оправился от невзгод. Четыре дня назад я видел зарево в ночном небе над Берлином, который совсем недавно испытал еще более невероятную инфляцию, чем наша. У нас лимон никогда не стоил больше «лимона»; в Берлине платили триллионы марок за почтовые марки. Почему же на нашей русской земле оставалась эта подавленность? По выходе из таможни видим — нас встречают: по грязным лужам из последних сил тащится кляча, тянущая расшатанную повозку, как во времена Гоголя в каком-нибудь богом забытом городке... И так всегда. Возвращение на русскую землю бередит душу. «Всю тебя, земля родная, — писал поэт, — в рабском виде царь небесный исходил...» (Тютчев). Марксист вторил объяснением: «Постоянное товарное недопроизводство, вечное бездорожье...» Издавна бедняки (и среди них не один Христос), босоногие невольники нужды, обречены были бродяжить по степям с котомкой за плечами в неизбывном искании доли и воли...

Я застал смиренную, томительно гнетущую атмосферу. Покончил с собой Лутовинов. Вместе с Радеком мотались они, бывало, по ночному Берлину. Коктейли на Курфюрстендамм ему, вожаку металлургов, драли горло. «Какую только мерзость ни придумывают буржуи, чтобы отравиться? Что я буду делать, когда вернусь? Я уже не раз говорил в ЦК: нужно пересмотреть проблему зарплаты — подыхают наши металлисты. Тогда лечебная комиссия партии послала меня поправлять здоровье за границу»...

Покончил с собой Глазман. Малоизвестная история, произошедшая в окружении Троцкого, председателя Реввоенсовета. Об этом говорили только шепотом. Глазман был не единственным.

236

Исключенные из партии за то, что выступали в поддержку «нового курса», молодые люди стрелялись. Женщины, как известно, предпочитают веронал. Зачем жить, если партия отказывает нам в праве служить ей? Нас зовет нарождающийся мир, мы всецело принадлежим ему — и вот от его имени нам плюют в лицо. «Вы недостойны...» Недостойны, потому что мы — трепещущая плоть революции и ее возмущенная мысль? Лучше умереть. Кривая самоубийств ползет вверх. Центральная контрольная комиссия собирается на чрезвычайное заседание.

Покончила с собой Евгения Богдановна Бош. За границей ничего не сообщили о смерти одной из самых крупных фигур большевизма. Со времен гражданской войны на Украине, первым советским правительством которой она руководила вместе с Пятаковым, волнений в Астрахани, где она действовала сурово, крестьянской контрреволюции в Перми, командования армиями она всегда спала с револьвером под подушкой. Партийная дискуссия 1923 г., ловкое изъятие рабочей демократии из троесмысленных резолюций ЦК, чистка в университетах, диктатура секретарей отравляли ей жизнь, в то время как болезнь накладывала свою печать на ее твердое квадратное лицо бойца с пристальным взглядом. После смерти Ленина решение было принято. Что делать, когда партия обманута и разобщена, Ильича больше нет, чего ждать, когда сама уже ничего не можешь сделать? Она лежа выстрелила из револьвера себе в висок. А над гробом совещались комитеты. Ригористы твердили, что самоубийство, даже оправданное неизлечимой болезнью, есть акт неподчинения дисциплине. В данном случае самоубийство, к тому же, говорит об оппозиционном настрое. Не нужно похорон общесоюзного масштаба, достаточно местного. Не урна в Кремлевской стене, а подобающее место в секторе коммунистов на Новодевичьем кладбище... Сорок строк некролога в «Правде». Преображенский находил, что это хамство, которому нет названия. Когда она боролась с немцами, украинскими националистами, белыми, сельской Вандеей, какой юморист интересовался ее официальным местом в партийной иерархии? Даже

237

понятий таких не существовало. Преображенского попросили помолчать. Ленинский призрак во плоти, лишенный всякой сущности и духа, покоился в Мавзолее, тогда как иерархия, дьявольски живучая и даже ненасытная, не переставала проявлять себя...

Покончил с собой Сергей Есенин, наш несравненный поэт. Телефонный звонок: «Приходите скорее, Есенин себя убил»... Бегу по снегу, вхожу в номер гостиницы «Интернациональ»*, едва узнаю его: он больше не похож на себя. Накануне он, естественно, пил, затем спровадил своих друзей. «Я хочу остаться один»... В то утро, в печали пробуждения, его охватило желание писать. Под рукой ни карандаша, ни ручки. В гостиничной чернильнице нет чернил, зато есть лезвие бритвы, которым он разрезал себе запястье. И ржавым пером, собственной кровью, Есенин писал свои последние стихи:

До свиданья, мой друг, до свиданья...

В этой жизни умирать не ново,

Но и жить, конечно, не новей.

Он попросил никого не впускать. Его нашли повесившимся на ремне от чемодана, со лбом, разбитым во время удара в агонии о трубу отопления. Он лежал на смертном ложе умытый, причесанный, волосы скорее каштановые, чем золотые, на лице застыло выражение холодной и отрешенной суровости. «Можно говорить, — писал я, — о молодом бойце, который погиб в одиночку, вкусив горечь проигранной битвы». Тридцать лет, на вершине славы, восемь раз женатый... Это был наш самый великий лирический поэт, поэт русской деревни, московских кабаков, певец богемы революционных лет. Он кричал о победе стальных коней над рыжими жеребятами на «беспросветных полях». Его стихи полны ослепительных образов, и, однако, они просты, как деревенская речь. Он сознавал свое падение в пустоту: «Голова ты ль моя удалая, До чего ж ты меня довела?» «И похабничал я, и скандалил, Для того, чтобы ярче гореть»...


* Ошибка Сержа, на самом деле гостиница «Англетер».

238

Он пытался петь в унисон с эпохой и нашей направляемой литературой. «В своей стране я словно иностранец»... «Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен»... «Цветите, юные! И здоровейте телом! У вас иная жизнь, у вас другой напев»... «Я человек не новый! Что скрывать? Остался в прошлом я одной ногою, стремясь догнать стальную рать, скольжу и падаю другою»...

Вот она, суровая жестокость,

Где весь смысл — страдания людей!

Режет серп тяжелые колосья,

Как под горло режут лебедей.

Самый популярный после него из наших поэтов, Владимир Маяковский, теперь обращается к нему с прощальным словом, исполненным упрека:

Вы ушли,

как говорится,

в мир иной...

Пустота...

Летите,

В звезды врезываясь...

Маяковский, атлетического сложения, весь словно приподнятый какой-то насмешливой неистовой силой, чеканил слова прощания перед аудиториями, для которых эта смерть стала символической:

Для веселия

планета наша

мало оборудована.

Надо

вырвать

радость

у грядущих дней.

И Маяковский вскоре сам убьет себя, пулей в сердце; но это другая история. Мы уносим через ночь и снег тело Сергея Есенина. Сейчас не время для мечтаний и лирики. Прощай, поэт.

Ленька Пантелеев, в 1917 г. кронштадтский матрос, один из тех, кто прикладами высадил ворота Зимнего,

239

только что в Ленинграде завершил свой земной путь. Подонки общества, а они появились вновь, окружают его имя легендой. Когда опять пришло время денег, Ленька почувствовал, что наступает его конец. Он не был идейным заправилой, он был сторонником равенства. Стал бандитом, чтобы грабить первые ювелирные магазины, открытые первыми нэповскими неокапиталистами. Однажды вечером люди из милиции, которые рассказали мне об этой драме — и которые восхищались Ленькой — окружили его на «малине», в его логове естественно, по наводке. Там были женщины и вино. Он вошел, сбросил кожанку, выпил залпом стакан водки, взял гитару. Что спеть? «Ох, пропадет, он говорил, твоя буйна голова...» Во время пения его и убили. Смолкла опасная гитара. Милиционеры, получающие сорок рублей в месяц, носят на фуражках красную звезду, которую первыми нацепили на лоб Пантелеевы.

Илья Ионов, с которым я познакомился, когда он, худой как йог, заставил работать без топлива и сырья первое предприятие-призрак, говорил мне в ледяном 1919-м — шесть лет назад! — однажды вечером, когда мы возвращались с фронта в Лигово, в получасе езды от города: «Надо бросить в огонь все последние силы, вплоть до хилых семнадцатилетних мальчишек, все, кроме мозгов. Несколько думающих голов под охраной пулемета, а все остальное — в огонь! Вот моя теория!» Мой друг Илья сам перестал думать. (В 1919-м вместе с ним и некоторыми другими мы готовились к жестокому сопротивлению, которое должно было закончиться взрывами и пожарами, «пусть увидят, чего стоит нас уничтожить!») Теперь мы собираемся у него по вечерам поиграть в карты. Уют и благополучие царят в этом жилище бывшего каторжника, ставшего крупным должностным лицом. Красивые книги, миниатюры, гербовые сервизы, потемневшая от времени мебель красного дерева павловской эпохи. Это то, что осело у некоторых бойцов-добытчиков после многочисленных экспроприаций. Я знал Лизу Ионову, исхудавшую блондинку с безумными глазами, в то время, когда ее первый ребенок умер от истощения. Теперь у них

240

другой ребенок, питающийся гораздо лучше, чем дети наших безработных пролетариев. Лиза пополнела, носит бусы из крупных уральских самоцветов. Только что-то немного безумное осталось в ее глазах, отчего меня так и подмывает резко спросить ее: «А ведь мы пережили смертный час, да?! Вы помните труп Мазина под еловыми ветвями? И маленького скульптора Блока, которого расстреляли неизвестно за что? И его жену, совсем ребенка? Ответьте!» Но я не говорю ничего подобного, это было бы неприлично, мир изменился. Гриша Евдокимов заходит поиграть в карты. Он прямо из Германии, куда ЦК направил его лечиться от алкоголизма. Мы говорим о деле Пушкова. В другое воскресенье за картами, чаем, водкой мы обсудим дело Меньшого. Жизнь продолжается. (Мы не трогаем политику, так как им известно, что я оппозиционер и нахожусь в немилости; они беспокоятся за свое будущее, и я это понимаю: в Политбюро происходит странное охлаждение между Зиновьевым, друзьями которого они являются, и Сталиным. Ионов был расстрелян в 1937-м.)

Я встречал Пушкова раньше, когда он руководил «Петрокоммуной», Центральной кооперацией Петроградской коммуны. По заданию штаба я решал с ним продовольственные вопросы. Троцкий пообещал войскам, расквартированным в голодном городе, ежедневный паек с мясом или рыбой. Пушков предоставил гарнизону мешки воблы, ужасной сухой рыбы, состоящей из одних костей и соли и царапающей десны. Белобрысый коротышка Пушков с обезоруживающей улыбкой насел на меня: «Кто скажет, что это не рыба — пусть первым бросит в меня камень!» Эти слова стали известны всему городу «Уверяю вас, — отвечал я, — что Троцкий имел в виду не такую рыбу, и что на воблу здесь насмотрелись достаточно...» Мы понимали, что подлинный героизм наших солдат зачастую зависел от чуть более питательного пайка. Пушков разрывался между продовольственной разнарядкой и наличным запасом, который или разграблялся каждую ночь, или существовал лишь на бумаге, или должен был прибыть, но не прибывал... Все

241

это в прошлом. Теперь Пушкова исключили из партии, то есть выбросили за борт. Решение Контрольной комиссии гласит: «Ошибки в руководстве (отдать под суд) и моральное разложение». Он был женат. У него тоже воскресными вечерами играли в карты за чаем. Он любил жену великой любовью, которой нашлось место в его душе хозяйственника-материалиста. Когда смерть неожиданно разлучила их, он забыл, что материя тленна, а культ умерших возрождает первобытные верования, формально осужденные партийной теорией. Он приказал забальзамировать останки и построить на кладбище склеп, где она спала бы под стеклом. Если Ленин покоился в мавзолее, чтобы остаться живым в людской памяти, почему облик любимой женщины не может быть так же сохранен ради безутешных воспоминаний одного человека? Пушков честный человек, но стеклянный саркофаг — это дорого: он залез в народные деньги. Постыдно. И хватит о нем. Не знаю почему, но более всего в этом деле огорчала меня мысль об умершей, вновь брошенной в небытие.

Дело Меньшого нас взволновало больше, потому что Меньшой был публицистом. Внешне — американо-еврейский бизнесмен, с белесыми глазами большой рыбы под шелушащимися веками, одетый в добротный шерстяной английский костюм, всегда все знающий, занятый (разумеется!) лишь важными делами. Я встречал его в службах Исполкома в Москве по прибытии из Америки, чтобы вместе с Ротштейном, историком чартизма, руководить английской секцией Коминтерна. Исключен, арестован, отправлен на Соловецкие острова — и вот о нем говорят с гневом, смешанным с брезгливостью. Высокопоставленный коммунист совершил предательство. Он отдал в литературный журнал, существование которого едва терпели, подписанные псевдонимами статьи, противоречащие линии партии. У него нашли заметки, составленные в омерзительных выражениях. Мне цитируют отрывки вроде следующего: «Получил восемьсот рублей за херовинку, которую состряпал про Ленина. Взял двух блядей, и мы знатно нажрались». «Понимаешь, — недоумевает один товарищ, — человек

242

жил среди нас двойной жизнью и писал для Московского горкома агитационные брошюры об Ильиче! Прогнившая душа!»

Я понимаю... Достаточно лишь взглянуть на город, на улицу. Снова на всем подлая отметина денег. Прилавки магазинов ломятся от крымских фруктов и грузинских вин, а почтальон получает пятьдесят рублей в месяц. Только в Ленинграде 150 тысяч безработных: их пособие составляет от 20 до 27 рублей в месяц. Поденные сельскохозяйственные рабочие и домработницы зарабатывают 15, правда, без учета еды. Партийные кадры получают от 180 до 225 рублей в месяц, как и квалифицированные рабочие. Много нищих и беспризорников; много проституток. В нашем городе три больших притона, где играют в баккара, железку, рулетку; мрачные места, там пахнет уголовщиной. В гостиницах, предназначенных для иностранцев и высших чинов, есть бары с несвежими белыми скатертями, пыльными пальмами, проворными официантами, осведомленными о неизвестных революции тайнах. Не желаете ли марафету? В баре гостиницы «Европейская» десятка три девиц демонстрируют свои румяна и дешевые колечки мужчинам в фуражках и шубах, стаканами пьющим спиртное, треть из них составляют воры, другую треть — взяточники, а остальные — рабочие и товарищи, одолеваемые хандрой, которая к трем часам пополуночи разражается драками и поножовщиной. Тогда кто-нибудь кричит со странной гордостью (мне доводилось такое слышать): «Я — член партии с 1917 года!» Года, который потряс мир. Снежными ночами, ближе к рассвету, подкатывают сани, запряженные чистокровными благородной красоты лошадьми, которыми правят бородатые кучера, такие же, как у старорежимных кутил. И директор национализированной фабрики, оптовый перекупщик тканей фабрики им. Ленина, убийца, пьющий вместе с разыскивающими его осведомителями, во всю прыть увозят, обнимая на узком сиденье, девицу из Рязани или Поволжья, дочь голода и потрясений, которая может продать лишь одну молодость и слишком хочет жить, чтобы спешить в хронику самоубийств, которую я

243

просматриваю в редакции. В Ленинграде происходит от десяти до пятнадцати самоубийств в день: в основном это люди моложе тридцати лет.

Можно подняться на лифте на крышу гостиницы «Европейская» и обнаружить там другой бар, подобный парижским или берлинским, ярко освещенный, полный танцующих под звуки джаза, но еще более грустный, чем внизу. Начинался бессмысленный вечер, и мы, два писателя, находились в пустом зале, когда своим спортивным шагом вошел Маяковский. Облокотился на стойку неподалеку.

— Как дела?

— Как обычно. Дерьмо!

— Хандришь?

— Нет. Но однажды я пущу себе пулю в лоб. Все люди — сволочи!

Это было за несколько лет до его самоубийства. Маяковский получал много денег за свои официозные поэмы, порой очень сильные.

Мы хотим остаться партией неимущих, а деньги потихоньку становятся сильнее всего, деньги портят все — и однако вместе с тем везде возрождается жизнь. Менее чем за пять лет свобода торговли произвела настоящее чудо. Больше нет голода, шальная радость жизни поднимается вокруг нас, переливается через край, и самое худшее — ощущение, что можно легко пойти ко дну. Страна — огромный выздоравливающий организм, мы — плоть от плоти его, мы видим высыпающие гнойники. Будучи председателем жилищного кооператива, я веду изнурительную войну: то в нашем обуржуазившемся доме нужно выбить бывшую комнату прислуги какой-нибудь студентке; то смета, которую мне показывает прораб, полностью подделана, но очень нужно, чтобы я ее подписал. Один наш жилец обогащается на глазах, перепродавая по завышенной цене ткани, которые обобществленные фабрики продают ему по дешевке, их низкая себестоимость — следствие заниженной зарплаты. Объяснение: дефицит промышленных товаров оценивается

244

в 400 миллионов рублей. Рабочие из убогих жилищ идут прямо в кабак; домохозяйки квартала Краснопутиловского завода спрашивают парткомы, нельзя ли найти способ выдавать им часть зарплаты мужей-пьяниц... В день получки мертвецки пьяные пролетарии валяются на тротуарах, а то хулиганят, изрыгая матерщину. Меня с ненавистью обзывают «интеллигентом очкастым». Комитет помощи детям заправляет Владимирским клубом, гнусным притоном. На моих глазах там сбросили с лестницы избитую женщину в растерзанной одежде. Заведующий вышел мне навстречу и спокойно сказал: «Чем вы возмущаетесь? Это всего лишь шлюха! Вас бы на мое место!» Он коммунист, этот заведующий, мы состоим с ним в одной партии.

Торговля немного оживляет общество, и это самая нечестная торговля на свете. Розничная торговля, то есть распределение промышленных товаров, проходит через частные предприятия, которые потеснили кооперацию и государственную торговлю. Откуда возникли эти капиталы, которых не было еще пять лет тому назад? Путем воровства, жульнических спекуляций и хитроумнейших махинаций. Торгаши создают кооператив, существующий только на бумаге; дают взятки чиновникам, чтобы получить кредиты, сырье, заказы. Вчера у них не было ничего, социалистическое государство снабдило их всем на льготных условиях, потому что контракты, договоры, заказы — все извращено коррупцией. Начало положено, и они действуют повсюду, стремясь стать посредниками между обобществленной промышленностью и потребителем. Они удваивают цены. Советская торговля, вследствие упадка нашей промышленности, стала полем деятельности для тучи хищников, в которых хорошо просматриваются самые жестокие и сметливые капиталисты завтрашнего дня. В этом отношении нэп, бесспорно, является поражением. Прокуроры, начиная с Крыленко, тратят время на напрасную организацию процессов против спекулянтов. В Ленинграде в центре всех дел о взяточничестве и спекуляции находится помятый, рыжеватый и словоохотливый человечек по фамилии Пляцкий. Этот

245

бальзаковский «нувориш» создал множество предприятий, купил чиновников во всех канцеляриях, и его не расстреливают, потому что, в сущности, нуждаются в нем; многое крутится благодаря ему. Нэп становится игрой в поддавки. То же самое в деревне. Одно лишь овцеводство на юге породило настоящих советских миллионеров, бывших красных партизан, дочери которых населяют самые красивые здравницы Крыма, а сыновья делают крупные ставки в казино.

В другой сфере авторские права, трактуемые слишком широко, способствуют постепенному развитию направляемой литературы. Драматурги Щеголев (историк) и Алексей Толстой за легкие пьески о Распутине и императрице получают сотни тысяч рублей; и многие молодые писатели мечтают подражать им. Надо лишь писать, сообразуясь одновременно со вкусами публики и директивами отдела культуры ЦК. Впрочем, это не так легко. Становится очевидным, что у нас будет конформистская и продажная литература, вопреки удивительному сопротивлению большинства советских писателей... Во всех проявлениях возрождающейся жизни мы видим знаки того, что неподвластно нам, угрожает и вскоре погубит.

Константинов это уравнение для себя решил. Мы знали друг друга заочно. Я ненавидел его, но потом начал понимать. Кто-то сказал мне: «Это эрудит, коллекционер автографов. У него есть рукописи Толстого, Андреева, Чехова, Розанова... Он материалист, но посещает мистиков. Немного тронутый, но умный. Бывший чекист. Он говорит, что вы ему очень нравитесь...» В доме на правом берегу Невы я обнаружил нескольких человек, сидящих под зажженной люстрой. Какой-то старик рассказывал о Розанове, в котором было многое от Ницше, Толстого и Фрейда, все это сублимировалось в плотском христианстве, восставшем против самого себя. Что-то вроде святого, одержимого навязчивыми идеями, проникшего в суть моральных и сексуальных проблем. Неловко думать о них, не хочется быть ими захваченным, но нельзя не признать: в них — человеческая суть. Автор «Опавших листьев» — размышлений о жизни, смерти,

246

лицемерии, бессмертной плоти и Спасителе; эту книгу он писал в клозете на листках туалетной бумаги... Он умер при жизни Ленина, оставив о себе глубокую память у русской интеллигенции. О нем говорили, как если бы он только что вышел из комнаты. Там были молодые женщины и высокий худой мужчина со светлыми усиками, бесцветными лицом и глазами, которого я сразу узнал — Отт, начальник административных служб ЧК в 1919-1920 гг. Эстонец или латыш, анемично спокойный, он в разгар экзекуций перебирал свои бумажки. Константинова, лысого, черногубого, с костистым носом, в очках, я не узнал, хотя он обращался со мной как со старым знакомым. Позже, наедине, он сказал мне: «Вы все-таки хорошо меня знаете: я вел следствие по делу Байраха...»

Действительно, он был незабываем, этот чекист, нам с одним французским коммунистом в 1920-м пришлось повоевать за спасение нескольких безусловно невиновных людей, которых он, казалось, хотел расстрелять во что бы то ни стало. Не буду рассказывать об этом незначительном деле. Помнится эпизод с окровавленной рубашкой, которую принесли мне из тюрьмы, вспоминается молодая женщина с лицом одалиски, которой злодей-следователь расставлял странные западни и многое обещал на оскорбительных условиях; таких эпизодов было много, но в конце концов мы спасли обвиняемых, обратившись к высшим руководителям ЧК, кажется, к Ксенофонтову. В петроградской ЧК товарищи говорили мне об этом следователе в двусмысленных выражениях. Очень суров, неподкупен (он только притворялся, что его снисхождение можно купить), возможно, садист, но «вы понимаете, психология!» Я избегал встреч с ним, считая его опасным: профессиональным маньяком. Семь лет спустя он, дружелюбно поглядывая на меня, предлагал чаю.

— Ваши протеже уехали в Константинополь, где наверняка стали крупными спекулянтами. Вы ошибались, нажив себе столько неприятностей, когда помешали мне ликвидировать их. Я прекрасно знал, что формально они были невиновны, но в их деле имелось нечто совсем иное.

247

Теперь это неважно. В других обстоятельствах, более серьезных, вы не помешали мне выполнить свой революционный долг... Это я...

Это он был одним из тех чекистов, которые в январе 1920 г., когда Ленин и Дзержинский декретировали отмену смертной казни, в последний момент, когда декрет уже печатался, приступили к ночной ликвидации, то есть к убийству нескольких сотен подозреваемых.

— Ах, это вы... И что теперь?

Теперь он вне партии, хотя не исключен, пенсионер, его терпят. Время от времени он садится на московский поезд и является в ЦК. Его принимает какая-то важная шишка. Константинов предъявляет свое секретное досье, пополнившееся несколькими новыми бумажками, дополнениями по памяти, составной частью неопровержимого обвинения. Он показывает, обвиняет, называет высокопоставленных деятелей, однако не осмеливается сказать всего... Его бы убили! Мне он сейчас скажет почти все. Откуда у него доверие ко мне? «Вы оппозиционер? Вы не учитываете один важный момент. Вы ни в чем не сомневаетесь»... Он начинает с намеков, и мы говорим о происходящем. О том, что предвидел Ленин. «Вырывается машина из рук: как будто бы сидит человек, который ею правит, а машина едет не туда, куда ее направляют, а туда, куда ее направляет кто-то» (Ленин). Статистика безработицы, шкала зарплаты, завоевание внутреннего рынка частной инициативой, порожденной разграблением государства, нищета деревни и формирование крестьянской буржуазии, бессилие Коминтерна и политики Рапалло, нужда в городах и высокомерие нуворишей — эти результаты кажутся вам естественными? «И мы сделали все, что мы сделали, чтобы получить это?»

Он открывает карты и выдает мне тайну. Тайна состоит в том, что все предано. При жизни Ленина измена поселилась в Центральном Комитете. Ему известны имена, у него есть доказательства. Он не может сказать мне всего, это слишком серьезно, там известно, что он это знает. Если возникнут подозрения, что я узнал что-то от него, мне —

248

конец. Это немыслимо опасно. Чтобы противостоять заговору, необходимы бесконечная ясность ума, инквизиторский гений, полное благоразумие. С риском для жизни он передает руководству ЦК свой анализ чудовищного преступления, которое изучал несколько лет. Шепотом произносит иностранные фамилии — крупнейших капиталистов — и другие, наделяя их тайным смыслом. Упоминает город по ту сторону Атлантики. Я слежу за его речами с легкой тревогой, которую испытывают перед душевнобольными резонерами. Вижу лицо вдохновенного безумца. Но над всем, что он говорит, господствует чувство отнюдь не безумное: «Мы делали революцию не для того, чтобы прийти к этому».

Мы расстаемся, связанные доверием. Стоит белая ночь, трамваи уже не ходят. Я ухожу вместе с Оттом. На мосту, между блеклым небом и туманной водой, я обнаруживаю, что мой спутник за шесть лет ничуть не изменился. Все та же долгополая кавалерийская шинель без знаков различия, все та же флегматичная походка и та же полуулыбка под бесцветными усиками, как если бы он вышел из ЧК белой ночью 1920-го. Он полностью согласен с Константиновым. Разве что-то не ясно? В руках у нас нити самого гнусного и разветвленного заговора, всемирного заговора против первой социалистической республики... Все будет спасено, если... Есть еще люди в ЦК. Кто? Два часа ночи, перед нами широкие безлюдные проспекты бледного города; он кажется каким-то отвлеченным. Холодная каменная схема, наполненная воспоминаниями. Мы миновали голубой купол мечети. На пригорке справа в 1825 г. повесили пятерых героев масонского заговора декабристов. Слева, в маленьком особняке фаворитки Николая II, в 1917 г. был организован заговор большевистский. Над казематами и рекой высится позолоченный шпиль Петропавловской крепости: там Нечаев, в цепях, замыслил свой грандиозный заговор против империи. Там погибли заговорщики-народовольцы: в 1881—1883 гг. их оставили умирать голодной смертью. Некоторые из них, помоложе, выжили: они передали эстафету нам. Мы приближаемся к захоронениям на

249

Марсовом поле, окруженным стеной красного гранита. Наши надгробия. Напротив, в Инженерном замке, своими офицерами был убит Павел I. «Заговор на заговоре, не правда ли?» — с улыбкой говорит Отт. «Все это детские игры. Сегодня..." Меня так и подмывает ответить (но с такого рода одержимыми это не имеет смысла): «Сегодня все гораздо сложнее. Это совсем другое. И заговоры, которые вы выдумываете, мой бедный Отт, вовсе ни к чему...»

Я набрасываю эти портреты и привожу эти слова 1926 г. потому, что они уже раскрывают атмосферу и незаметное начало психоза. Позднее, в трагические годы, весь СССР будет все глубже погружаться в этот психоз, который, без сомнения, представляет собой уникальный в истории психологический феномен. (Константинов исчез в начале 30-х, сосланный в Центральную Сибирь.)

В спокойствии рабочего Ленинграда разразилась драма Чубарова переулка, отбросившая мрачный свет на состояние нашей молодежи. На пустыре возле Октябрьского вокзала пятнадцать молодых рабочих завода Сан-Галли изнасиловали свою несчастную сверстницу. Это произошло неподалеку от Лиговки, в квартале облезлых домов, населенных подонками общества и рабочими. Комиссиям партийного контроля, перегруженным мелкими делишками об аморалке, пришлось разбираться с целой эпидемией коллективных изнасилований. Без сомнения, сексуальность, на долгое время отодвинутая революционным аскетизмом, а затем лишениями и голодом, снова начинала свой неудержимый натиск в обществе, неожиданно оставшемся без пищи духовной. Два дела того же порядка рассматривались в Доме студентов на улице Желябова (бывшей гостинице «Медведь»), расположенном в нескольких шагах от моего дома. В один вечер две дружеских вечеринки в двух разных комнатах завершились одинаково: пьяные молодые самцы пускали девушку по кругу... Я был в этом общежитии с санитарной комиссией. В комнатах, почти лишенных мебели, царила ужасающая нищета. На оконных задвижках сохло тряпье. На полу стояли примусы и

250

жестяные тазы, книги были раскиданы по углам вместе со стоптанной обувью. На металлические кровати, чаще всего без пружинной сетки, клали доски, а сверху — матрацы. Если и имелись простыни, то серые от грязи. В большой комнате, всю обстановку которой составлял брошенный на пол матрац, мы обнаружили трех спящих молодых людей, девушку между парнями. Нищета порождала промискуитет. Книги, вроде написанных Александрой Коллонтай, проповедовали наивную теорию свободной любви; ребяческий материализм сводил половую потребность к чисто животному содержанию. «Заняться любовью — словно выпить стакан воды, чтобы почувствовать облегчение». Более образованная университетская молодежь обсуждала теорию Енчмена (разгромленную Бухариным) об исчезновении морали в будущем коммунистическом обществе... Над пятнадцатью преступниками из Чубарова переулка организовали показательный процесс в зале рабочего клуба, под портретом Ленина. Председательствовал Рафаил, редактор «Ленинградской правды», лысый, хитрый и бесцветный чинуша. Казалось, он так и не понял, какой клубок человеческих мерзостей и убогого вырождения ему предстояло распутать от имени правосудия трудящихся. Рабочие и работницы, заполнившие зал, внимали дебатам, откровенно скучая. У пятнадцати обвиняемых была внешность начинающих хулиганов с Лиговки — рабоче-крестьянская закваска в сочетании с вызывающим хамством. Они признавались и обвиняли друг друга, не стесняясь в подробностях, уже не сообразуясь с фактами, полагая, что и так слишком много шуму из-за пустяка, подобные которому часто проходят незамеченными. Что тут особенного — ну, зажали на пустыре? А может, ей лучше переспать с четырьмя, пятерыми или шестерыми? Все равно ведь забеременеет или заболеет, как с одного раза. А если она не хочет, то, видать, потому, что у нее «предрассудки». Несколько обменов репликами осталось у меня в памяти. Несознательность обвиняемых проявлялась столь первобытно, что председатель Рафаил, привычный к парткомовскому стилю, постоянно терялся. В ответ на его

251

дубовую тираду о новой культуре и моральном облике советского человека белобрысый курносый парнишка недоумевает:

— А че это такое?

Рафаил продолжает:

— Вы, несомненно, предпочли бы заграничные буржуазные нравы?

Полный идиотизм. Паренек гнет свое:

— Почем знать. За границей я не бывал.

— Вы могли узнать о них из иностранных газет.

— Я и советских не читал. Моя, понял, культура — тротуар Лиговки.

Пятеро обвиняемых были приговорены к смертной казни. Для этого нужно было противозаконно обвинить их в бандитизме. В вечер вынесения приговора небо окрасилось багрянцем. Я пошел в направлении зарева. Весь завод Сан-Галли был охвачен пламенем. Пятеро приговоренных были расстреляны на следующий день. По слухам, рабочие-поджигатели были тайно казнены. Проверить это невозможно.

Меня охватило желание познать наш социальный ад — раз он разражался в ночи такими пожарами. Я окунулся в советские ночлежки. Участвовал в облавах на девиц, которых в административном порядке высылали в концлагеря на крайний Север. Могу сказать, что Достоевский многого не видел; во всяком случае, мне стало ясно, что со времен Достоевского в некоторых темных закоулках мира мы ничего не изменили к лучшему. Парижские братья-клошары, до чего же трудны социальные преобразования!

Именно тогда в ленинградском Доме печати на набережной Фонтанки, бывшем особняке графини Паниной, ко мне подошел Василий Никифорович Чадаев. «Мне о вас говорил Тарас»... «Тарас» было условным именем, которое мне назвали в окружении Пятакова в Москве для вступления в контакт с ленинградской подпольной оппозицией. С 1923 г. «троцкисты» в расчете на будущее создавали группу, не участвовавшую в текущей политической деятельности. Это был Центр

252

(руководящий) Левой оппозиции региона, и меня пригласили войти в него. Мы собирались в номере «Астории», обычно у Н.И. Карпова, профессора агрономии, бывшего армейского комиссара. Приходили: два или три рабфаковца, два старых большевика из рабочих, участвовавшие во всех революциях, которые происшли в Петрограде за двадцать лет; К., в прошлом организатор партийной типографии, скромный, не занявший синекуры из-за излишней совестливости, который и десять лет спустя после взятия власти по-прежнему жил в бедности, худой и бледный, в выцветшей фуражке; Федоров, рыжий детина, прекрасно сложенный, с открытым лицом воина-варвара, который работал на заводе и вскоре покинул нас, чтобы, в конце концов, погибнуть вместе с зиновьевцами. У нас было два по-настоящему крупных марксистских теоретика, Яковин и Дингельштедт. Тридцатилетний Григорий Яковлевич Яковин, вернувшийся из Германии, недавно написал превосходную работу об этой стране... Спортивный, с беспокойным умом, красивый парень, записной сердцеед, после нескольких лет изобретательной, дерзкой и рискованной нелегальной деятельности он отправится в тюрьму и исчезнет там в 1937-м. Федор Дингельштедт в свои двадцать лет вместе с мичманом Рошалем, Ильиным-Женевским и Раскольниковым был большевистским агитатором, в 1917-м они подняли Балтийский флот. Он руководил Лесным институтом и опубликовал книгу «Аграрный вопрос в Вест-Индии». У нас он представлял крайне левое крыло, близкое к группе Сапронова, которая считала перерождение режима завершившимся. Лицо Дингельштедта, поразительно и вдохновенно некрасивое, выражало непоколебимое упорство. «Этого, — думал я, — никогда не сломить». Я не ошибся — он, не выказав слабости, прошел тем же путем, что и Яковин. На наших собраниях обычно председательствовала «Бабушка». Отяжелевшая, седовласая, с добрым лицом, Александра Львовна Бронштейн была сама верность принципам и здравый смысл. За плечами у нее было около тридцати пяти лет революционной деятельности, ссылка в Сибирь; она была подругой первых лет борьбы Троцкого, матерью

253

его дочерей Нины и Зины (обе вскоре погибли...). Теперь ей разрешали лишь преподавать начала социологии подросткам, не достигшим пятнадцати лет, и это продолжалось недолго. Я знал немного таких свободомыслящих марксистов, как Александра Львовна. Николай Павлович Баскаков, невысокий энергичный человек с большим шишковатым лбом и голубыми глазами считал оздоровление режима проблематичным. Не знаю, что сталось с ним в тюрьмах. Кроме того, Чадаев и я, специализирующийся на международных вопросах. Вот и весь состав Центра. Настаиваю на точности исторического факта: в Ленинграде никогда не существовало иного Центра левой оппозиции.

Баскаков руководил Домом печати и прекрасно чувствовал себя там среди призраков, вышедших из мастерской великого художника Филонова. Где эти произведения, где эти люди? В своей манере Филонов двигался параллельно Пикассо и западным сюрреалистам, с которыми совершенно не был знаком. Окруженный двумя десятками голодных и полных энтузиазма учеников, он, невзирая на отсутствие официального признания, творил свое обновление искусства — разумеется, полное. Баскаков поручил ему оформление Дома печати, и там между колоннами в стиле ампир можно было видеть большие безумные панно, где одни фигуры вписывались в другие, так, что глазу было дано как бы аналитическое видение, и при близком рассмотрении открывался мозг, полный образов. К тому же Филонов работал в разных перспективах, чтобы показать то, что видит вымышленный глаз, находящийся где-то посреди полотна... Баскаков прогуливался среди этих персонажей иной реальности и считал, что оппозиция не поспевает за событиями.

Чадаев стал моим другом. Его убьют первым из нас. Задолго до партийных вождей он в своих замечательных тезисах поставил вопрос о коллективизации сельского хозяйства. Единственный из нас он осмелился заговорить о второй партии — в частном порядке. Он один предвидел сфабрикованные большие процессы. Понимание

254

положения рабочих приводило его, бойца 1917-го, редактора вечерней «Красной газеты», к реалистическому взгляду на политические проблемы. Он следил за волнениями на Бирже труда, которую безработные в конце концов разгромили. «Я увидел, — говорил он мне, — в этой свалке одну удивительную женщину, которая напомнила мне лучшие дни 1917-го. Она вносила в мятеж волю, почти порядок. Ее внешность была ничем не примечательна, но я видел, что она создана для трибуны... И такие работницы должны выступать против нас!» Мы вместе следили за отвратительным процессом чиновников Биржи труда, которые отправляли на заводы лишь достаточно хорошеньких и к тому же податливых работниц... После него осталось несколько ценных книжек наблюдений, вероятно, пущенных под нож, как и множество других...

Партия дремала. На собраниях присутствовала сплошь равнодушная публика. После чистки университетов молодежь замкнулась в себе. В Москве, в маленьком особняке на Петровке, занимаемом Главконцесскомом, Троцкий рассматривал предложения некоего г-на Уркарта, спорил с компанией «Лена-Голдфилдс», делал вывод, что г-н Хаммер, гражданин США, которому удалось создать первые карандашные фабрики в России, обогащается за счет чего-то другого, потому что ему позволяли вывозить прибыль... Окружение Троцкого, группа старых товарищей, которые, впрочем, все молоды, занимается иными делами. Его секретариат — это единственная в мире лаборатория, непрерывно рождающая идеи. Там на счету каждая минута. Встреча, назначенная на десять часов, не будет сдвинута на десять ноль две. Там я вновь встречаю Георгия Андрейчина, энергичного болгарина с запавшими горящими черными глазами и желтоватым лысеющим лбом. Бывший активист североамериканских ИРМ, этот парень смутно предвидит мрачное будущее: «Мелкая буржуазия богатеет, наступает, рано или поздно она разорвет нас на куски, если мы не свернем ей шею...» Не он один придерживался подобного мнения. (Вскоре Андрейчин будет жалким образом сломлен, предаст нас

255

из-за болезни жены, сам признает, возвратившись из ссылки: «Я стал сволочью», — сделается крупным чиновником по торговле с США и погибнет в свой черед.) Однако в тот момент мы настроены достаточно оптимистично, Троцкий в серии статей убеждает, что мы идем «к социализму, а не к капитализму», и ратует за сохранение вокруг обобществленных предприятий пространства для частной инициативы, которую ждет неминуемый кризис. Я комментирую эти идеи в парижской «Ви увриер». Виктор Эльцин передает мне указания Старика (Троцкого): «Пока ничего не предпринимать, не обнаруживать себя, крепить связи, сохранять наши кадры 1923 г., пусть Зиновьев исчерпает себя…» Писать хорошие книги, издавать «Полное собрание сочинений» Льва Давыдовича значило поддерживать дух. У Виктора Эльцина холодный характер тактика. Он сообщает, что в Москве левая оппозиция может рассчитывать не более чем на пять сотен товарищей. Сермукс, светловолосый джентльмен, крайне вежливый и сдержанный. Познанский, высокий еврей со взъерошенной шевелюрой. Вся троица — секретари Троцкого, все в возрасте от 30 до 35 лет; они сохранят вплоть до своего, не знаю сколь страшного, конца непоколебимую верность Старику.

Гроза разразилась совершенно внезапно. Мы ее не ожидали. Несколько слов, брошенных Зиновьевым, которого я видел усталым, с потухшим взором, должны были бы просветить меня... Находясь проездом в Москве, я узнал (весна 1925 г.), что Зиновьев и Каменев, на вид все еще всесильные, два первых лица в Политбюро после смерти Ленина, будут свергнуты на ближайшем, XIV съезде партии, и что Сталин предложил Троцкому пост наркома промышленности... Оппозиция 1923 г. мучилась вопросом, с кем сомкнуться. Мрачковский, герой боев на Урале, сказал: «Не смыкаться ни с кем. Зиновьев, в конце концов, предаст нас, а Сталин надует». Активисты старой «рабочей оппозиции» вели себя уклончиво, находя нас слишком слабыми и не доверяя, как они говорили, авторитарному характеру Троцкого. Я опасался утверждения бюрократической власти Зиновьева; это

256

было бы самым худшим... Все перемены должны работать на оздоровление. Как сейчас видно, я глубоко ошибался. Гроссман-Рощин, лидер синдикалистской группы «Голос Труда», впрочем, единственный ее член, оставшийся на свободе, поделился со мной своей озабоченностью:

— Сталин жалуется на шутов и холуев из Коминтерна и готовится лишить их куска хлеба, когда скинет Зиновьева. Не боитесь ли вы, что Коммунистический Интернационал от этого пострадает?

Я ответил:

— Нет ничего лучшего для Интернационала, чем лишить его куска хлеба. Рвачи уйдут в сторону, искусственные партии лопнут, это оздоровит рабочее движение.

В действительности пьеса XIV съезда была сыграна заранее, так как режиссер готовил ее к постановке в течение нескольких лет. Все областные секретари, назначенные генсеком, прислали на съезд безгранично преданных им делегатов. Легкая победа коалиции Сталина-Рыкова-Бухарина была победой аппарата над группой Зиновьева, который был хозяином лишь аппарата Ленинграда. Ленинградская делегация, руководимая Зиновьевым, Евдокимовым, Бакаевым и поддержанная Каменевым — будущими жертвами 1936 г., — при голосовании оказалась в изоляции. Зиновьев и Каменев несли ответ за несколько лет бесславной и безуспешной деятельности: две подавленные революции, в Германии и Болгарии, кровавый и глупый инцидент в Эстонии; внутри страны — возрождение классов, почти двухмиллионная безработица, нехватка товаров, скрытый конфликт между деревней и диктатурой, удушение всякой демократии; в партии чистки, репрессии (мягкие, но вызывающие возмущение из-за своей новизны), множащиеся низости по отношению к организатору победы, Троцкому. Было ясно, что Сталин разделял ответственность за все это, но он уклонился от нее, выступив против своих коллег по триумвирату. Зиновьев и Каменев пали буквально под тяжестью своих ошибок, и однако, по большому счету, в тот момент правота была на их стороне, мы это видели. Они выступали против импровизированной теории

257

«социализма в отдельно взятой стране» во имя традиций международного социализма. Каменев, говоря о нищенских условиях жизни рабочих, употребил выражение «государственный капитализм» и выступил за участие наемных работников в распределении прибылей предприятий. Преступление Зиновьева заключалось в том, что он потребовал слова на съезде в качестве содокладчика. Вся печать ЦК усмотрела в этом покушение на единство партии. Бухарину было достаточно правления посредственности; он надеялся стать «мозгом» Сталина. Рыков, председатель Совета народных комиссаров, Томский, руководитель профсоюзов, Ворошилов, военачальник, Калинин, председатель ВЦИК, учитывали недовольство крестьян и осуждали международные авантюры. Масса функционеров хотела жить спокойно, ничего больше.

Зиновьев, искренний демагог, верил собственным словам о преданности рабочих масс Ленинграда его компании. «Нашу крепость не взять», — слышал я от него. Он принимал за глас народный то, что фабриковали его подчиненные из «Ленинградской правды». Он вернулся, надеясь воззвать к партии и массам, но партия уже превратилась лишь в тень аппарата, а безразличные массы выжидали. Сопротивление Ленинграда, свидетелем которому я был, оказалось сломлено за две недели, хотя в отдельные ночи верные Зиновьеву рабочие охраняли типографию на случай переворота. Пролетарский район Выборга, знаменитый с мартовских дней 1917 г., отступил первым. Это были уже не те люди, не тот дух. В каждой первичке нашлись хитрецы, понявшие, что выступить за ЦК — значит начать карьеру; с другой стороны, почтение, точнее, культ ЦК, обезоруживал лучших. Чтобы водворить в комитеты новых людей, ЦК прислал к нам Гусева и Стецкого. Тридцатипятилетний Стецкий, ученик Бухарина, разыгрывал из себя советского американца: хорошо одетый, чисто выбритый, сердечный, круглоголовый и очкастый, большой друг интеллигенции, стремящийся «прощупывать вопрос» с нею. (Позднее он предаст Бухарина и на какое-то время заменит его в качестве идеолога при Сталине, разработает цельную теорию

258

тоталитарного государства и исчезнет в тюрьме около 1938 г.) Я слышал выступления Гусева на больших партсобраниях. Внушительный, лысеющий, волосатый, он овладевал аудиторией благодаря подлой разновидности гипноза, основанной на откровенном давлении. Нужно быть уверенным в стоящей за собой силе и иметь решимость не останавливаться ни перед чем, чтобы использовать столь низменный способ аргументации. По сути, это внушало страх. Ни одно слово не вызывало одобрения, но дела побежденных были плохи, и оставалось лишь голосовать за ЦК. Мы, оппозиционеры, молча уходили, не дожидаясь голосования. Очень низкий уровень образования большинства аудитории и материальная зависимость каждого от парткома обеспечили успех операции. Под ударами тарана Гусева официальное большинство, которое Зиновьев сохранял в Ленинграде с 1918 г., рассыпалось в одну неделю.

Наш «Руководящий центр левой оппозиции» не вмешивался в эту схватку. Известие о договоре, заключенном Троцким с «ленинградской оппозицией», ошарашило нас. Как нам садиться за один стол с бюрократами, которые преследовали и хулили нас? Которые убили честь и ум в партии?

Старые ленинградские партийные руководители, почти все знакомые мне с 1919 г., Евдокимов, Бакаев, Лашевич, Зорин, Ионов, Махимсон, Гертик, казалось, сменили душу за одну ночь, и я не мог избавиться от мысли, что они испытывали большое облегчение, отбросив гнетущую ложь, чтобы протянуть нам руку. О том же Троцком, которого еще накануне гнусно поносили, они говорили с восхищением и обсуждали подробности его первых встреч с Зиновьевым и Каменевым. Отношения «лучше, чем когда-либо, как в 1918-ом». Зиновьев и Каменев передали Троцкому письменные свидетельства о том, каким образом в ходе переговоров со Сталиным, Бухариным и Рыковым было решено сфабриковать «троцкистскую» теорию, чтобы развернуть против нее кампанию дискредитации. Они даже пошли на более серьезные откровения, о

259

которых ниже. Они подписали декларацию, что по вопросам внутрипартийного режима права была оппозиция 1923 г. (Преображенский, Троцкий, Раковский, Антонов-Овсеенко), а не они.

Вокруг нашего ленинградского Центра группировалось десятка два сочувствующих. Зиновьевцы утверждали, что могут рассчитывать на 500-600 подпольно организованных человек. Эти цифры вызывали у нас сомнение, но мы решили начать кампанию привлечения людей, чтобы иметь такую же организацию на случай, если придется сравнивать численность. Группа Зиновьева, которой была известна наша слабость, потребовала немедленного слияния организаций. Мы колебались, передавать ли им список наших руководителей. Как они поведут себя завтра? Многие предлагали скрыть от новых союзников некоторые имена; мы отвергли это предложение как бесчестное. Наши агитаторы взялись за дело. В одном квартале за другим мы проводили полуподпольные собрания. Чадаев, организатор центрального района, приходил ко мне по вечерам и, блестя глазами на морщинистом лице, подводил итоги дня: «Будь спокоен, гарантирую четыре сотни организованных товарищей ко дню объединения!» На самом деле мы наберем больше, но из недоверия отступим перед слиянием. Нечаев и Чадаев отправились в Москву, чтобы сообщить Троцкому о наших опасениях. Затем я поехал проинформировать Льва Давыдовича и представить ему наши возражения. В тот день Лев Давыдович дрожал в лихорадке; губы его приобрели фиолетовый оттенок, но плеч он не горбил, храня на лице все ту же печать ума и воли. Он оправдывал слияние необходимостью объединить политические силы двух рабочих столиц, Ленинграда и Москвы. «Эту битву выиграть трудно, — тихо говорил он, — но у нас большие шансы, и от них зависит спасение революции». Ему приносили шифрованные телеграммы. В обширной приемной Главконцесскома два бородатых крестьянина в овчинных тулупах и лаптях просили Сермукса, чтобы их принял Троцкий, которому они хотели рассказать о своей бесконечной тяжбе с властями далекой

260

деревни. «Раз Ленин умер, — упрямо повторяли они, — только товарищ Троцкий может решить по справедливости». «Он примет вас, — терпеливо отвечал Сермукс, элегантный и улыбающийся, — но он ничего уже не решает, он больше не член правительства»... Мужики качали головами, видимо, огорченные попыткой уверить их, будто Троцкий больше ничего не решает. «Сделайте вид, что сморкаетесь, когда будете выходить, — сказал мне один из секретарей, — ГПУ посадило фотографов в доме напротив... Впрочем, это товарищи…»

Московский Центр послал к нам Преображенского и Смилгу, чтобы объединить руководителей обеих ленинградских оппозиций. У Преображенского было широкое лицо и короткая русая бородка человека из народа. Настолько усталый, что во время наших собраний он, казалось, вот-вот заснет, но сохранявший свежую голову, наполненную данными по аграрному вопросу... Смилга, экономист, бывший командующий армией, доверенное лицо Ленина на Балтийском флоте в 1917 г., светловолосый интеллигент приблизительно сорока лет, в очках и с бородкой, лысеющий, очень заурядный, кабинетного вида. Он выступал как-то целый вечер в рабочей комнатенке, где полсотни человек стояли так плотно, что не могли пошевельнуться. Смилга сидел на табурете посреди комнаты и сухим тоном, без единой агитационной фразы, говорил о производстве, безработице, зерне, контрольных цифрах, планировании, за которое мы выступали. С первых дней революции партийные вожди не встречались в такой бедной и простой обстановке лицом к лицу с рядовыми активистами.

Я, как и Чадаев, входил в партячейку крупной вечерней ежедневной «Красной газеты». (Естественно, после своего возвращения из Центральной Европы я держался в стороне от комитетов и так называемых «ответственных» должностей.) Нас было около четырехсот печатников, наборщиков, линотипистов, служащих, редакторов и принятых на учет со стороны. Затерянные среди них, три старых большевика занимали посты в

261

администрации. Десяток товарищей прошли гражданскую войну. Триста восемьдесят семь (примерно) оставшихся принадлежали к «ленинскому призыву»: рабочие, пришедшие в партию лишь после смерти Ленина, после упрочения власти, в разгар нэпа. Нас было пять оппозиционеров, из которых один сомнительный, все из поколения гражданской войны. Таково же было соотношение сил во всей партии, и это многое объясняет. Борьба идей велась вокруг трех вопросов, о которых говорили по возможности мало: положение в сельском хозяйстве, внутрипартийная демократия, китайская революция. Чан Кайши — советниками которого были Блюхер (Галин) и мой товарищ Ольгин, в прошлом один из бухарских победителей — начинал свой триумфальный марш из Кантона в Шанхай, одерживая неожиданные победы: подъем китайской революции. С самого начала по приказу аппаратных верхов дискуссия во всей партии была извращена. Комитет ячейки, подчинявшийся райкому, два раза в месяц проводил общие собрания с обязательной явкой и проверкой у входа. Какой-нибудь посредственный докладчик битый час доказывал возможность построения социализма в одной стране и обличал "маловерие" оппозиции. Не мудрствуя, просто разводил пожиже тезисы, опубликованные отделом агитации ЦК. Затем брали слово те, кого называли «активистами», всегда одни и те же: болтливые старые рабочие, любимцы парткома, молодые усердные карьеристы, которые тем самым метили на выдвижение. Я будто сейчас слышу, как молодой военный косноязычно объясняет с трибуны, что Маркс и Энгельс, вне всякого сомнения, не считали, что одна из «мелких западных стран» вроде Франции, Англии, Германии может построить социализм своими силами; но СССР — шестая часть суши! Президиум из рабочих, приближенных к начальству, составлял длинный список выступающих, чтобы ограничить время выступления для оппозиции и на цифрах показать участие масс в партийной жизни. Из оппозиционеров трое оставались в тени, только Чадаев и я брали слово, и нам давали по пять минут. Нельзя было терять ни секунды; с этой целью мы изобрели

262

особый стиль. Мы говорили отрывочными фразами, утверждениями, излагали факты или задавали вопросы. Каждая фраза должна была попасть в цель, даже если крики «активистов» заглушали предыдущую. Как только мы открывали рот, раздавались реплики и возгласы, даже оскорбления: «Предатели! Меньшевики! Пособники буржуазии!» Следовало спокойно заметить председателю, что потеряно полминуты, и  начать с рубленой фразы. Кто-то в президиуме торопливо делал заметки для горкома и ЦК. Зал следил за этим поединком безмолвно. Кричали десятка два старательных : мы давали отпор лишь им, уязвленные молчанием остальных.

Китайская революция воодушевляла всех. У меня создалось впечатление, что настоящая волна энтузиазма поднялась среди советских людей — по крайней мере, среди мыслящей части. Страна смутно ощущала, что красный Китай был бы благом для СССР. Неожиданно произошла шанхайская катастрофа. Для меня она не явилась неожиданностью, я предупреждал заранее. В Москве я входил в Международную комиссию оппозиционного Центра вместе с Харитоновым, глашатаем Зиновьева, Радеком, Фрицем Вольфом (который вскоре капитулировал и все равно был расстрелян в 1937-м), Андресом Нином, болгарином Лебедевым (Степановым*, тайным оппозиционером, который предал нас и позднее в Испании, во время революции, был агентом Коминтерна) и двумя-тремя другими активистами, чьих фамилий не помню. От товарищей, вернувшихся из Китая, из документов Радека (ректора Китайского университета в Москве), от Зиновьева и Троцкого я получал немало информации. Поразительная вещь, единственная французская некоммунистическая газета, поступающая в СССР, «Тан», консервативная, но подкупленная (деньги не пахнут), давала драгоценную возможность сопоставить факты. Подступив к Шанхаю, Чан Кайши обнаружил город во власти профсоюзов, чье выступление было прекрасно организовано при содействии русских агентов. День за


* Степан Минев.

263

днем мы следили за подготовкой военного переворота, который неизбежно должен был завершиться резней шанхайских пролетариев. Зиновьев, Троцкий, Радек требовали от ЦК немедленного изменения политики. Было бы достаточно телеграммы ЦК в Шанхай: «Защищайтесь, если нужно!», и китайская революция не была бы обезглавлена. Командир одной дивизии предоставил свои войска в распоряжение компартии, чтобы воспротивиться разоружению пролетариата. Но Политбюро требовало подчинения компартии Гоминьдану. КПК, руководимая честным Чэнь Дусю, не поддержала крестьянские выступления в Хубэе и позволила расправиться с восставшими земледельцами Чаньша. Как раз накануне шанхайских событий Сталин сделал доклад на собрании московского партактива в Большом Театре. Вся партия обсуждала вылетевшую у него фразу: «Говорят, что Чан Кайши собирается повернуть против нас. Я знаю, что он хитрит, но его-то и надуют. Мы выжмем его как лимон, а затем избавимся от него». «Правда» печатала эту речь, когда мы узнали ужасную новость. Войска холодным оружием и пулеметами очищали предместья Шанхая. (Мальро позднее описал эту драму в «Уделе человеческом».) Все мы были в отчаянии. Дебаты в ЦК с тем же накалом повторялись во всех партячейках, где имелись оппозиционеры. Когда я в своей взял слово после Чадаева, казалось, ненависть достигает своего пароксизма и на выходе нас линчуют. Свое пятиминутное выступление я закончил фразой, вызвавшей ледяное молчание: «Для генерального секретаря его собственный престиж бесконечно дороже, чем кровь китайских пролетариев!» Исступленная часть зала разразилась криками: «Враги партии!» Несколько дней спустя в нашей среде произошел первый арест: взяли Нечаева, нового члена нашего Центра, вдумчивого рабочего, в прошлом комиссара армии, с жестким и усталым лицом, в золотых очках, примерно сорока лет. Мы сообщили об этом собранию. Президиум не осмелился взять ответственность на себя. Мы подготовили два отчаянных выступления. Чадаев произнес свое с трибуны, я говорил с места, чтобы лучше

264

противостоять бесноватым из первых рядов. Я воскликнул: «Вы арестовываете Нечаева. Завтра потребуется, чтобы вы арестовывали нас тысячами. Знайте, что мы пойдем в тюрьму, в ссылку, на Соловки ради служения рабочему классу. Ничто не заставит нас замолчать. За вами встает контрреволюция, душители партии!» «Активисты» скандировали: «Клеветники! Предатели!» Такие дебаты в зале, где среди членов своей партии мы вдруг почувствовали себя перед лицом врагов, на пороге тюрьмы, выматывали из меня душу.

В другой раз наша взяла — но как! Я предложил залу вставанием почтить память Адольфа Абрамовича Иоффе, отдавшего жизнь за революцию, у гроба которого в Москве я стоял в почетном карауле. Получивший сведения из секретного циркуляра, секретарь гневно посмотрел на нас, но уступил. Память почтили — циркуляр этого не запрещал...

— А теперь скажите нам, от чего и как он умер!

— Райком не давал указаний на этот счет, — ответил секретарь и добавил, что никто не имеет права говорить об этом прежде ЦК. Эта смерть затерялась в официальных сообщениях, спускаемых по инстанции. Полтонны бумаги сводили на нет жертву, о которой газеты хранили молчание.

Бесплодность баталий на уровне низовой организации начинала утомлять. Однажды мы с Чадаевым шли под дождем по улице и взглянули друг на друга с одной и той же мыслью в глазах: «А может, сегодня помолчим?» Не помню, что там обсуждали. «Активисты» допели свои псалмодии, довольный председатель объявил, что список выступающих завершен. И тут в первый раз шевельнулся сникший зал. Вокруг нас взвихрилось: «Ну! А вы?» Чадаев, смеясь, поднялся, и я видел, как он высоко тянет руку, прося слова. На сей раз во время голосования, тогда как обычно мы одни голосовали против — двое против полутора сотен присутствующих — вместе с нашими поднялась третья рука. Молодой печатник воскликнул: «Они правы! Я с ними!» Он присоединился к нам на улице.

265

Мы узнали, что четыре десятка рабочих, уверенных друг в друге, готовы поддержать нас, но сделают это, опасаясь увольнения, лишь когда окончательно во всем разберутся. Они рассчитывали на такое же количество сочувствующих. Мы шли по темной улице, взбудораженные и радостные. Лед трогался. Сопоставление фактов подсказывало нам, что то же самое происходит во всей партии. Чадаев сказал:

 — Думаю, они нас раздавят до ледохода.

Зиновьев, освобожденный с поста председателя Ленсовета, месяцами отсутствовал в городе. Он приехал вместе с Троцким по случаю сессии ВЦИК, разумеется, чисто формальной*. Серая изморось падала на трибуны, обтянутые красным ситцем, и на манифестацию, проходящую перед Таврическим дворцом. Лидеров оппозиции поместили на трибуне отдельно от официальной группы. Толпа смотрела только на них. Прокричав по сигналу здравицы новому председателю Ленсовета Комарову, процессия достигла возвышения, где стояли легендарные люди, ничего больше не значащие в государстве. В этом месте манифестанты молча замедляли шаг, тянулись тысячи рук, машущие платками или фуражками. Немой, сдавленный, трогательный клич приветствия. Зиновьев и Троцкий принимали его с открытой радостью, уверенные, что видят свидетельство своей силы. «Массы с нами!» — говорили они вечером. Но что могли массы, смирившиеся до такой степени обуздания своих чувств? На самом деле каждый в этой толпе знал, что малейшим неосторожным жестом он рискует своим хлебом, хлебом своей семьи. Мы провели агитационную кампанию, в основном легальную, пользуясь присутствием двух вождей: партийный устав не запрещал членам ЦК встречи с активом... Полсотни человек набилось в комнатенку вокруг располневшего и бледного Зиновьева, с курчавой шевелюрой и севшим голосом. На другом конце стола Троцкий, заметно


* Речь идет об юбилейной сессии ЦИК СССР, которая проводилась в Ленинграде 15 октября 1927 г.

266

постаревший, почти совсем седой, осанистый, с резко очерченными чертами лица, всегда находивший умный ответ. Работница, сидевшая прямо на полу на корточках, спросила: «А если нас исключат?» Троцкий ответил, что, «в сущности, ничто не может оторвать нас от партии». А Зиновьев пояснил, что мы вступаем в период борьбы, в ходе которой, несомненно, будут исключенные, полуисключенные, более достойные называться большевиками, чем секретари. Добровольцы наблюдали за дворами и подходами, так как в любой момент могло вмешаться ГПУ. Просто и убедительно выглядели вожди диктатуры пролетариата, еще недавно недосягаемые, возвратившись в бедные кварталы искать поддержку у простых людей. Я провожал Троцкого после одного такого собрания, состоявшегося в обветшалом жилище, отмеченном нищетой. На улице Лев Давыдович поднял воротник пальто и опустил козырек фуражки, чтобы не бросаться в глаза. Еще крепкий, несмотря на двадцать лет изнурительной борьбы и ряд блестящих побед, он стал похож на старого интеллигента-нелегала из прошлого. Мы остановили извозчика, я начал торговаться, так как у нас было мало денег. Извозчик, бородатый старорусский крестьянин, наклонился и сказал: «Ради вас — бесплатно. Седайте, товарищ. Ведь вы Троцкий?» Фуражка слабо маскировала вождя революции. Позабавленный, Старик слегка улыбнулся: «Только про эту поездку молчок, каждый знает, извозчик — элемент мелкобуржуазный, ваша поддержка может нам только навредить…»

Однажды вечером, у Александры Бронштейн, он заговорил о матросе Маркине, чистом герое, павшем в 1918 году в Поволжье: «Это Маркины сделали русскую революцию…» Спорили о семичасовом рабочем дне, декретированном ВЦИК по решению Сталина, Рыкова, Бухарина, как насмешка над требованиями оппозиции. Мы были против. Мы считали, что лучше было бы увеличить на одну восьмую зарплату. Чего стоит проблематичный досуг в эпоху водки, низкой зарплаты и перенаселенных трущоб? Ольга Григорьевна Лившиц, старый товарищ Ленина, маленькая женщина в очках, чрезвычайно

267

эрудированная, возвышенная и доброжелательная, пришла с длинным исследованием, в котором были проанализированы «оппортунистические ошибки» оппозиции по китайскому вопросу. «Спасибо, — сказал Старик, — я попытаюсь вам ответить»...

Я выступал под вымышленными именами в отдаленных кварталах. Один из моих кружков, полдюжины рабочих и работниц, собирался под низкими елями на заброшенном кладбище. Над могилами я комментировал секретные доклады ЦК, новости из Китая, статьи Мао Цзэдуна (будущий военачальник советского Китая был идейно весьма близок к нам, но держал нос по ветру, чтобы получать оружие и боеприпасы).

Я не верил в нашу победу, более того, в глубине души не сомневался в поражении. Помнится, говорил об этом и Троцкому в его большом кабинете Главконцесскома. В бывшей столице мы насчитывали лишь несколько сотен активистов, в целом рабочие выказывали безразличие к нашим спорам. Люди хотели жить спокойно, я ясно чувствовал, что Старик знает это не хуже меня, но всем приходилось выполнять свой революционный долг. Если поражение неизбежно, остается мужественно встретить его, как же иначе? Непоколебимо идти навстречу ему. Это послужит будущему. Лев Давыдович взмахнул рукой: «Мы всегда рискуем. Одного ждет участь Либкнехта, другого — Ленина». Для меня все сводилось к простой мысли: если есть хоть один шанс из ста в пользу возрождения революции и рабочей демократии, необходимо использовать его любой ценой. Я никому не мог признаться в этом чувстве... Товарищам, которые под кладбищенскими елями, на песчаном пустыре возле больницы, в нищих жилищах ждали от меня гарантий победы, я отвечал, что борьба предстоит долгая и трудная. Когда я говорил таким образом с кем-то наедине, лица каменели и вытягивались; в многочисленной аудитории возникал холод... «Ты ведешь себя слишком по-интеллигентски!» — говорили мне друзья из Центра. Другие агитаторы расточали обещания победы, и я уверен, что они сами жили этой верой.

268

Мы решили неожиданно захватить зал Дворца труда и провести там открытую встречу с Зиновьевым. (Так делал в Москве Каменев и выступал при свечах, поскольку ЦК распорядился отключить электричество.) В последний момент Зиновьев уклонился, испугавшись ответственности, а Радек не согласился выступать в одиночку. Тогда мы, сотня человек, явились на собрание металлистов, проходившее в Мариинском театре, чтобы заявить о себе. Один из нас был избит.

Центр собрался у меня за чаем «на Радека». Карл Бернгардович с очень усталыми глазами жевал полными губами трубку и как всегда демонстрировал свой умище, поначалу это отталкивало из-за избытка язвительности, но потом под внешностью саркастичного рассказчика анекдотов проявлялся человек веры. Мысль о том, что «рабочая оппозиция» с 1920 —1921 годов говорила о бюрократизации партии и положении рабочего класса такое, что мы едва осмеливаемся повторить вслух, и что теперь, семь лет спустя, оказалась права оппозиция, а не Ленин, вызвала у Радека отповедь: «Нездоровая идея. Если вы на этом стоите, вы потеряны для нас. В 1920-м не было никакой перспективы Термидора, Ленин был жив, в Европе назревала революция…» Я спросил его о Дзержинском, который недавно умер, сраженный сердечным приступом после бурного заседания ЦК. В абсолютной порядочности Дзержинского никто не сомневался. Мелкое коварство, ставшее разменной монетой у наших руководителей, должно было расстроить его здоровье... Радек сказал: «Феликс умер вовремя. Он подчинялся схемам и не поколебался бы обагрить руки нашей кровью»... В полночь зазвонил телефон: «Расходитесь, ну! Вас всех сейчас заметут, Мессинг уже распорядился…» Расходились не торопясь. Радек раскуривал трубку. «Скоро такое начнется! Главное — не наделать глупостей…»

ЦК велел «активистам» силой разгонять «нелегальные сборища». В районах формировались, снабжались автомобилями команды крепких молодцов, готовых измордовать любого от имени ЦК. Сохраняя лицо,

269

оппозиция отступила перед кулаками: собрания прекратились или стали исключительно подпольными.

Годами жизнь подчинялась политическим формулам, многие из которых были устаревшими, а некоторые — ложными. Оппозиция решила выработать свою программу: это означало провозгласить, что правящая партия таковой не имеет или же что имеющаяся — не революционна. Зиновьев и Каменев взяли на себя написание глав, посвященных сельскому хозяйству и Коминтерну, глава об индустриализации досталась Троцкому; Смилга и Пятаков вместе с некоторыми молодыми работали над общей редакцией документа, который по частям выносился на наши собрания и, когда это было возможным, на обсуждение групп рабочих. В последний раз (в этом мы не сомневались) партия возвращалась к традиции коллективного мышления, заботясь о мнении человека из цеха. Пишущие машинки стучали ночи напролет в неприкосновенных пока еще кремлевских апартаментах. Дочь полпреда Воровского, убитого в Швейцарии, была изнурена такой работой (вскоре она умерла от туберкулеза, труда и лишений). Товарищи поставили три или четыре машинки в одной маленькой московской квартире. Агенты ГПУ демонстративно окружили дом. Некий красный командир в полной форме, его звали Охотников, своей властью снял наблюдение, что позволило спасти часть материалов. На следующий день пресса объявила, что обнаружена «подпольная типография»! Преступление на преступлении: в заговор замешан бывший белый офицер — отчасти это было правдой, но бывший офицер теперь служил в ГПУ. Впервые гнусная полицейская интрига вмешалась в партийную жизнь. Отвратительная выдумка стала распространяться за границей через коммунистическую прессу. Вайян-Кутюрье подписал статью в «Юманите». Несколько дней спустя я встретил его в Москве на международной конференции писателей. Многие годы мы были друзьями. Я оттолкнул руку, которую он мне протянул. «Ты прекрасно знаешь, что недавно подписал гнусность!» Его толстощекое лицо побледнело, и он пробормотал: «Приходи сегодня вечером,

270

я тебе объясню. Я получил официальную информацию. Как я могу ее проверить?» Вечером я напрасно стучал в его дверь. Никогда не забуду его бегающие от стыда глаза. В первый раз я видел унижение человека, который искренне считал себя революционером — и был одаренным, красноречивым, чутким, мужественным (физически). Его загнали в угол: «Вы должны подписать это, Вайян, таково требование Исполкома!» Отказаться значило порвать с мощным, способным создавать и разрушать репутации Интернационалом, перейти в меньшинство без печати и средств... Он охотнее рискнул бы своей шкурой на баррикадах, чем карьерой трибуна. Ну а дорого обходится лишь первый стыд.

У нас не осталось никаких средств легально выражать свои идеи. Начиная с 1926 года, времени исчезновения последних анархистских, синдикалистских и максималистских листков, ЦК закрепил за собой абсолютную монополию на печать. Старый активист, в прошлом канадский товарищ Троцкого, а ныне директор одной лениградской типографии Фишелев тайно напечатал нашу «Платформу», подписанную семнадцатью* членами ЦК (Троцкий, Зиновьев, Каменев, Смилга, Евдокимов, Раковский, Пятаков, Бакаев...). Фишелев, осужденный за растрату материала и бумаги, был отправлен в лагерь на Соловецкие острова. Однако мы собирали подписи под «Платформой». «Если наберем тридцать тысяч, — говорил Зиновьев, — нам не откажут в слове на XV съезде»... Мы с трудом собрали пять-шесть тысяч. Ситуация быстро ухудшалась, только несколько сотен подписей представителей старой гвардии большевиков были отправлены в ЦК. События стремительно принимали такой оборот,  что подача петиций вскоре предстала в своем истинном свете — ребячество.

«Платформа» на ста страницах осуждала взращенные нэпом силы, враждебные социализму, воплощенные в


* «Платформу большевиков-ленинцев (оппозиции) к XV съезду ВКП(б)» подписали 13 членов ЦК и ЦКК.

271

кулаке (разбогатевшем крестьянине), торгаше, бюрократе. Рост косвенных налогов, ложащихся на плечи народа, стабилизация заработной платы на слишком низком уровне, соответствовавшем уровню 1913 года, двухмиллионная безработица. Профсоюзы, постепенно становящиеся исполнительными органами государства-хозяина. (Мы требовали сохранения права на забастовку.) От 30 до 40 % бедных земледельцев, без лошадей и сельхозорудий, и 6 % богачей, удерживающих 53 % запаса зерна: мы выступали за освобождение бедных крестьян от налогов, развитие коллективных хозяйств (колхозов), прогрессивный налог. Мы ратовали за масштабную реконструкцию, создание новых отраслей промышленности и подвергали суровой критике первый, смехотворный вариант пятилетнего плана. Ресурсы для индустриализации следовало изыскать за счет частного капитала (от 150 до 200 миллионов рублей) и накоплений кулаков (от 150 до 200 миллионов), за счет режима экономии и экспорта. Зато мы требовали постепенного упразднения государственной винной монополии, приносящей достаточно большой доход. Цитировали слова Ленина: «Мы будем торговать всем, кроме икон и водки». В политическом плане речь шла о возрождении Советов, «искреннем» применении принципа автономии народностей и особенно об оживлении партийной и профсоюзной жизни. В «партии пролетариата» теперь насчитывалась лишь треть рабочих: 430000 против 462000 чиновников, 303000 крестьян (из которых более половины — сельская администрация), 15000 батраков... Мы показывали, что в ЦК существуют два течения. Одно, умеренное, желало возрождения богатой сельской мелкой буржуазии, непроизвольно способствующей сползанию к капитализму, это правые: Рыков, председатель СНК, Томский, председатель Совета профсоюзов, Калинин, председатель ВЦИК, Чубарь, председатель СНК Украины, Петровский, председатель ЦИК Украины, Мельничанский и Догадов из Совета профсоюзов (за исключением Калинина и Ворошилова, все эти люди погибнут в 1937—1938 гг.). Группировку Сталина (Молотов, Каганович,

272

Микоян, Киров, Угланов) мы называли центристской, потому что она, казалось, хотела лишь сохранить власть, поочередно прибегая к политике правых и оппозиции. Непостоянный Бухарин колебался. (На самом деле он принадлежал к правым.) ЦК ответил на эту «гнусную клевету», что «никогда, даже при жизни Ленина, он не проявлял такого подлинного единодушия» (дословно). В заключение оппозиция простодушно требовала созвать съезд возрождения партии и применять на деле прекрасные резолюции о внутрипартийной демократии, принятые в 1921 и 1923 годах... Естественно, «Платформа» сурово критиковала политику Коминтерна, приведшую в Китае к непрерывной серии кровавых поражений.

Примечательное совпадение дат: советский термидор свершился в ноябре 1927 года, в годовщину взятия власти. Через десять лет исчерпанная революция повернулась против самой себя. 7 ноября 1917 года Троцкий, председатель Петроградского совета, руководил победоносным восстанием. 2 ноября 1927 года «Правда» публикует отчет о его последней речи, произнесенной в октябре в ЦК и прерывавшейся выкриками. В то время как он говорил с трибуны, окруженный людьми, служившими ему оплотом, Скрыпник, Чубарь, Уншлихт, Голощекин, Ломов и некоторые другие, покуда в теле, но не подозревающие, что, в сущности, они лишь беспокойные призраки будущих самоубийц и расстрелянных, оскорбляли его, как зафиксировала стенограмма: «Меньшевик! Предатель! Сволочь! Либерал! Лжец! Каналья! Презренный фразер! Ренегат! Гад!» Ярославский бросает ему в голову толстой книгой. Старый рабочий Евдокимов закатывает рукава, готовый броситься в драку. Нестерпимо саркастичный голос Троцкого чеканит: «Ваши книги нельзя больше читать, но ими еще можно избивать людей»... «Выступающий: За спиной крайних аппаратчиков стоит оживающая внутри буржуазия... (Шум. Крики: Долой!) Ворошилов: Будет вам! Позор! (Свист, все нарастающий, шум, ничего не слышно, звонок председателя. Свистки. Голоса: Долой с трибуны! Тов. Троцкий все время читает, но нельзя разобрать ни одного

273

слова. Члены Пленума встают с мест и начинают расходиться.)» (Текст «Правды»). Зиновьев под свист покинул трибуну после того, как сказал: «Вам придется либо дать нам говорить к партии и в партии, либо — арестовать нас всех. Другого выбора нет. (Смех)». Верили ли сами оскорбляющие в то, что кричали? В большинстве своем искренние, ограниченные и преданные, эти жестокие выскочки победившей революции оправдывали свои злоупотребления и привилегии службой социализму. Осмеянные оппозицией, они чувствовали себя оскорбленными и в некотором смысле были ими, потому что оппозиция сама принадлежала к правящей бюрократии.

Мы решили участвовать в манифестации 7 ноября со своими собственными лозунгами... В Ленинграде служба, следящая за порядком, с умыслом позволила оппозиционерам пройти перед официальной трибуной, возведенной под окнами Зимнего, чтобы оттеснить их в проход между музеем Эрмитаж и зданием Архива. Помятый в нескольких схватках, я не смог присоединиться к процессии. Немного постоял, всматриваясь в поток бедняков под красными знаменами. Время от времени организатор поворачивался к своей группе и выкрикивал здравицы, которые неуверенно повторял хор голосов. Я сделал несколько шагов в направлении колонны и тоже крикнул — один, поодаль за мной шли жена и ребенок. Я выкрикнул имена Троцкого и Зиновьева, их встретило удивленное молчание. Организатор процессии, одолевая оцепенение, злобно ответил: «На свалку!» Никто не поддержал его, тут я очень ясно почувствовал, что сейчас буду атакован с фланга. Возникшие неизвестно откуда мордовороты мерили меня взглядом, немного колеблясь, потому что я мог оказаться большой шишкой. Какой-то студент пересек пустоту, образовавшуюся вокруг меня, и прошептал мне на ухо: «Пойдем отсюда, дело принимает плохой оборот, я прикрою сзади»... Я понял, что достаточно выступить в общественном месте цивилизованного города, чтобы быть безнаказанно избитым, чтобы мгновенно вызвать насилие. Сделав крюк, я постарался присоединиться к товарищам.

274

На мосту на улице Халтурина (бывшей Миллионной) конная милиция сдерживала группы зевак. Беззлобное волнение кипело на пятачке у подножья высоких фигур из серого гранита, поддерживающих портик Эрмитажа. Несколько сотен оппозиционеров по-товарищески толкались с милицией. Лошади грудью оттесняли людскую волну, которая вновь накатывала на них, ведомая высоким безусым военным с открытым лицом, Бакаевым, бывшим начальником нашей ЧК. Я увидел, как Лашевич, грузный, приземистый, командовавший в свое время армиями, с несколькими рабочими бросился на милиционера, выбил из седла, а затем помог подняться, выговаривая командирским голосом: «Как тебе не стыдно нападать на ленинградских пролетариев?» На нем болталась солдатская шинель без знаков различия. Его тяжелое лицо любителя выпить, будто написанное Франсом Хальсом, побагровело. Схватка длилась долго. Вокруг возбужденной группы, в которой находился и я, царило изумленное молчание. Вечером мы собрались вместе с Бакаевым и Лашевичем, одежда на которых была разорвана. Кто-то горячился:

— Ну что ж, еще повоюем!

— С кем? — пылко отзывались другие. — Со своими?

Дома мой сын (семи лет), слыша разговоры о драках, нападениях, арестах, разволновался. «Что случилось, папа? В городе буржуи, фашисты?» Он уже знал, что на коммунистов может нападать на улицах только буржуазная или фашистская полиция. Как объяснить ему происходящее? Пресса обвинила нас в подстрекательстве к мятежу.

16 ноября было сообщено о выводе Троцкого и Зиновьева из ЦК: таким образом, они не получат слова на предстоящем съезде. В своей маленькой кремлевской квартире Зиновьев изображал полное спокойствие. Возле него, под стеклом, посмертная маска: голова Ленина на подушке... Почему, спросил я, копии этой маски широко не распространялись? Потому что в ее выражении слишком много скорби и отрешенности: пропагандистские нужды требовали предпочесть ей бронзовые изваяния с поднятой рукой... Зиновьев сказал мне, что скоро его выкинут за

275

дверь, только члены ЦК имеют право жить в Кремле. Он уйдет вместе с посмертной маской старого Ильича... Троцкий, обманув слежку, незаметно переехал; целый день ГПУ и Политбюро, охваченные комичным страхом, мучились вопросом, что он замышляет. Он был у Белобородова, в Доме Советов в Шереметьевском переулке. Я застал Радека тоже в Кремле и тоже изгоняемого оттуда, в тот момент, когда он разбирал и уничтожал бумаги посреди развала старинных книг, в беспорядке разбросанных по ковру. «Я распатроню все это, — сказал он, — и сматываюсь! Надо же быть такими идиотами! У нас — ни гроша, а могли бы оставить себе чудные трофеи! Нас добивает бессеребреничество. С нашей пресловутой революционной честностью мы были всего лишь чересчур щепетильными гнилыми интеллигентами»... И без перехода, как если бы речь шла о самом обыденном: «Сегодня ночью покончил с собой Иоффе, он оставил политическое завещание, адресованное Льву Давыдовичу, которое ГПУ, естественно, тотчас умыкнуло. Но я пришел вовремя, я приготовил для них хорошенький международный скандал, если они не вернут его»... (Бюрократы стояли на том, что все бумаги умерших видных деятелей принадлежат ЦК.) Радек сожалел о нашем разрыве, которого желал Троцкий, с Группой пятнадцати (Сапронов и Владимир Смирнов), считавшей, что диктатура пролетариата уступила место бюрократическому и полицейскому режиму...

— Они немного преувеличивают, но, быть может, не столь уж не правы, вы так не считаете?

— Не считаю, — сказал я.

Неожиданно пришли Каменев и Сокольников, Каменева я видел в последний раз и был удивлен, что его борода совсем поседела: благообразный старец с ясным взором... «Вам нужны книги — говорил Радек. — Тащите, что хотите. Все равно выбрасывать…» Я взял на память об этом дне томик Гете в красном кожаном переплете: «Западно-восточный диван»...

Иоффе лежал на широком столе в своем рабочем кабинете в Леонтьевском переулке. В комнате приковывал

276

взор увеличенный портрет Ленина, с огромным лбом, висящий над бюро, где старый революционер записывал свои последние — замечательные — мысли. Он будто спал, скрестив руки, с открытым лбом и ухоженной седеющей бородой. Его веки посинели, в уголках рта застыла печаль. В маленькое отверстие с черными краями на виске был вставлен ватный тампон... За плечами сорок семь лет, тюрьмы, мятеж на флоте в 1905-м, Сибирь, побеги, эмиграция, съезды, Брест-Литовск, немецкая революция, китайская революция, работа в полпредствах, Токио, Вена... Рядом, в комнате, полной детских игрушек, Мария Михайловна Иоффе, с пылающим и сухим лицом, тихо говорила с товарищами. Корреспондент «Берлинер Тагеблатт» Пауль Шеффер обнародовал существование политического завещания Иоффе, после этого ЦК согласился передать его копию тому, кому оно было адресовано, Троцкому. Приняв решение, Иоффе писал, утверждая, прежде всего, свое право на самоубийство:

«Я всегда, всю свою жизнь стоял на той точке зрения, что политический общественный деятель должен уметь вовремя уйти из жизни... Ни в коем случае нельзя спорить против самого принципа ухода политического деятеля из жизни в тот момент, когда он сознает, что не может больше приносить пользы тому делу, служению которому он посвятил себя. Более 30 лет назад я усвоил себе философию, что человеческая жизнь лишь постольку и до тех пор имеет смысл, поскольку и до какого момента она является служением бесконечному, которым является для нас человечество, ибо, поскольку все остальное конечно, постольку работа на это лишена смысла...» Далее следовало утверждение разумной веры, столь великой, что превосходила сам разум, даже рискуя показаться ребяческой: «Если и человечество, быть может, тоже конечно, то, во всяком случае, конец его должен наступить в такие отдаленные времена, что для нас оно может быть принято за абсолютную бесконечность. А при вере в прогресс, как я в него верю, вполне можно себе представить, что даже когда погибнет наша планета, человечество будет знать способы перебраться на другие,

277

более молодые... Значит, все содеянное в его пользу в наше время будет отражаться и в тех отдаленных веках...» Человек, написавший эти строки и готовый скрепить их своей кровью, прикоснулся к вершинам веры, где нет более ни рассудка, ни безрассудства: и никто не выразил ярче общность революционера со всеми людьми всех времен: «Моя смерть является протестом борца, который доведен до такого состояния, что никак и ничем иначе на такой позор (исключение Троцкого и Зиновьева из ЦК) реагировать не может. Если позволено сравнивать великое с малым (самоубийство Иоффе), то я сказал бы, что величайшей важности историческое событие — исключение Вас и Зиновьева из партии, — что неизбежно должно явиться началом термидорианского периода в нашей революции... Я был бы счастлив, если бы мог быть уверен, что так именно будет, ибо знал бы тогда, что умер недаром. Но, хотя я знаю твердо, что момент пробуждения партии наступит, я не могу быть уверен, что это будет теперь же... Однако я все-таки не сомневаюсь в том, что смерть теперь может быть полезней моей дальнейшей жизни».

Иоффе обращался к Троцкому с дружеской критикой, призывал его к принципиальности перед лицом истинного ленинизма, требовал внести изменения в этот текст, прежде чем опубликовать его, поручал ему жену и ребенка. «Крепко обнимаю. Прощайте. Москва, 16 ноября 1927 г. Ваш А. Иоффе». Подпись поставлена, конверт запечатан, выставлен на виду на секретер. Краткое раздумье: жена, ребенок, город; бесконечная вселенная и мой конец. Люди французской революции говорили, смерть — это вечный сон... Совершить быстро и четко то, что решено бесповоротно: приставить браунинг к виску, будет удар и никакой боли. Удар и небытие.

Болезнь исключала для Иоффе путь борьбы.

На похоронах мы в последний раз вдохнули терпкий воздух прошлого. ЦК назначил на два часа отправление процессии, которая должна была сопровождать бренные останки из Наркомата иностранных дел до Новодевичьего

278

кладбища: так рано люди труда прийти не смогут...  Товарищи задерживали вынос тела, как только могли. К четырем часам толпа, медленно с пением идущая по снегу с немногочисленными красными знаменами, спустилась к Большому театру. Она насчитывала уже несколько тысяч человек. Мы шли по Кропоткинской, бывшей Остоженке*.

Когда-то я тем же путем провожал вместе с другими гонимыми на то же кладбище Кропоткина; теперь начинались гонения на нас, и я не мог избавиться от мысли, что есть в этом некая тайная справедливость... Высокий, с заостренным профилем, в кепке, подняв воротник легкого пальто, Троцкий шел рядом с Иваном Никитичем Смирновым, худощавым и светловолосым, все еще наркомом почт и телеграфа, и Христианом Раковским. Эту группу сопровождали грузинские активисты в своих синих, приталенных пальто, с прекрасной военной выправкой. Серая и бледная, без пышности, процессия, но душа ее была напряжена, и в пении слышался вызов. На подходе к кладбищу начались инциденты. Сапронов, с седой (в сорок лет) шевелюрой, топорщившейся вокруг постаревшего изможденного лица, прошел по рядам: «Спокойно, товарищи, не будем поддаваться на провокации... Преграды обойдем». Один из руководителей восстания 1917 года организовывал теперь скорбную баталию перед воротами кладбища. Некоторое время мы топтались перед высокими зубчатыми воротами: ЦК дал указание пропустить только двадцать человек. «Тогда, — ответили Троцкий и Сапронов, — гроб не внесут, и речи будут произнесены прямо на дороге». Какой-то момент казалось, что начнется драка. Вмешались представители ЦК, мы вошли. В последний раз гроб в тишине и холоде проплыл над головами, затем его опустили в могилу. Не помню, кто из высокопоставленных деятелей произнес соболезнование от имени ЦК. Поднялся ропот: «Хватит! Пусть он уйдет!» Это было тягостно. Раковский, массивный и гладко выбритый, овладел вниманием толпы, далеко разносились его чеканные слова: «За этим


* Ошибка Сержа, на самом деле Пречистенка.

279

знаменем — мы пойдем — как ты — до конца — клянемся в этом — на твоей могиле!»

Старая Россия! Красно-белая искусной работы высокая башня вздымает в прозрачную лазурь над Новодевичьим монастырем свой пламенеющий облик. Здесь спят великие мистики и Чехов, богатые купцы по фамилии Бухарины и Евгения Бош. С корой березы сливается маленькая серебристая табличка: «Здесь покоится П.А. Кропоткин». Богатые могилы отделаны гранитом, над некоторыми возвышаются позолоченные маковки часовен. Позднее, в эпоху индустриализации, многие из них разобрали, чтобы использовать как строительный материал.

Страна не услышала выстрела Иоффе, его последнее послание осталось в тайне. Страна не была знакома с нашей нелегальной «Платформой». Мы распространяли копии этих документов, и ГПУ в их поисках врывалось по ночам в жилища. Прочесть какой-либо из этих текстов означало преступление, наказуемое тюрьмой, — разумеется, в нарушение всех законов. Официальная страна организовывала празднование десятой годовщины Октябрьской революции: съезды, банкеты и т. п. В Москву нахлынули иностранные делегаты, отобранные компартиями, обществами друзей СССР и секретными службами. Среди них оказались двое молодых французов, начинавших как сюрреалисты, в высшей степени стойкие характерами и ясные умом, Пьер Навиль и Жерар Розенталь. Вместе со мной они пришли провожать останки Иоффе. Я привел их к Зиновьеву и Троцкому. Разговор с Зиновьевым состоялся в маленькой квартирке старого эрудита марксиста Закс-Гладнева, застенчивого, щепетильного, близорукого, до самых глаз заросшего бородой... На шелковых китайских обоях летели белые лебеди. В библиотеке стояли двадцать с лишним томов Ленина... Два француза допытывались у Зиновьева о перспективах оппозиции в Коминтерне. Зиновьев сказал по сути следующее: «Мы возобновляем Циммервальдское движение. Вспомните охваченную войной Европу и эту горсточку интернационалистов, собравшихся в швейцарской деревне... Сейчас мы уже сильнее, чем были

280

тогда они. У нас есть ячейки почти повсюду. В наши дни история движется быстрее»... Выходя, Навиль, Розенталь и я переглянулись, ошеломленные такой простотой. Верил ли сам Зиновьев в то, что говорил? В целом, думаю, да. Но в запасе у него были и вторая, и третья перспективы, которые он не раскрывал... (Бедный Закс-Гладнев, пригласивший нас в тот день, исчез в 1937-м, обвиненный в терроризме...)

Ни одного оппозиционера не было среди 1600 делегатов XV съезда партии*, перед которыми Сталин, Рыков, Бухарин, Орджоникизде развивали тему непрерывных успехов во всех областях. Бухарин обличал преступный троцкизм, готовящий создание второй партии, вокруг которой собрались бы все, кто проклинает режим; таким образом, ересь привела бы к подрыву диктатуры пролетариата, оппозиция стала бы лишь тараном для молчащей пока «третьей силы» — реакции. Оппозиция очень испугалась такого суждения, правоту которого допускала; она обратилась к съезду с новым заверением в верности — несмотря ни на что. Мысль о том, что «третья сила» уже организовалась в недрах правящей бюрократии, пришла в голову лишь одному, никому не известному молодому человеку, Оссовскому**, но с ним никто не согласился. ЦК знал о происходящем в оппозиции. Ленинградская группировка — Зиновьев, Каменев, Евдокимов, Бакаев — склонялась к капитуляции. «Нас хотят выгнать из партии; мы должны остаться в ней любой ценой. Исключение — это политическая смерть, ссылка, невозможность вмешаться, когда начнется грядущий кризис


* Несколько оппозиционеров присутствовало на съезде в качестве делегатов с совещательным голосом.

** В дискуссионной статье экономиста Я.А. Оссовского, опубликованной в 1926 г. в журнале «Большевик», поднималась проблема объективного превращения монопольной правящей партии в выразителя противоречивых интересов различных социальных групп, существующих в СССР. В связи с этим автор ставил вопрос о допущении в стране многопартийности с целью сохранения чисто пролетарского характера Коммунистической партии. После появления статьи Оссовский был обвинен в «антибольшевизме» и исключен из ВКП(б).

281

режима... Ничто не может свершаться вне партии. Унижение нас мало волнует». Строители системы, Каменев и Зиновьев, отдавали себе отчет в мощи бюрократической машины, вне которой ничто не могло бы жить; но они не видели, какое превращение произошло в этой машине, предназначенной отныне давить всякий живой порыв как внутри, так и вне правящей партии. Во время съезда в оппозиционном Центре шли непрерывные дискуссии. «Сдадимся на милость, изопьем чашу унижения», — предложили, в конце концов, наши лениградские союзники. Между Зиновьевым и Троцким произошел обмен репликами на клочке бумаги, который передавали из рук в руки: Зиновьев: «Лев Давыдович, настал час набраться мужества и капитулировать»... Троцкий: «Если бы было достаточно только такого мужества, революция произошла бы во всем мире»... XV съезд проголосовал за исключение оппозиции как меньшевистского, то есть социал-демократического уклона. Каменев, который только-только взволнованно вопрошал с трибуны: «Потребуют ли, чтобы мы за одну ночь отреклись от своих убеждений?» — снова взял слово, чтобы сказать: «Мы безоговорочно подчиняемся решениям съезда, какими бы тяжелыми для нас они ни были»... Избавились от Троцкого. Уф! Бухарин, веселый, неистощимый на насмешки, произнес поразительные слова: «Железный занавес истории упал, вы проскочили в последний момент»... Действительно, железный занавес, скорее даже, нож гильотины, но этого пока не понимали. Рыков объявил, что партия будет непреклонно подвергать исключенных репрессиям. Это значило одним словом ликвидировать советскую законность и нанести смертельный удар по свободе мнений. Капитуляция Зиновьева и Каменева показалась нам политическим самоубийством, усугубленным жалким отречением от прежних взглядов. Раковский, Радек, Муралов дали торжественную клятву нерушимой верности исключенных — партии. Раскол претворился в пылкую преданность.

Исключение из партии (мы столько раз повторяли это!) было для нас «политической смертью»