Два года в Абези
Два года в Абези
Стационар
Глава 1
Книга первая
СТАЦИОНАР
ГЛАВА 1
Абезь — это железнодорожная станция и поселок неподалеку от северного полярного круга в автономной республике Коми. Там находился лагерь для заключенных, предназначенный для тех, кто по возрасту или по состоянию здоровья был непригоден для работы в каменноугольных шахтах Инты.
Абезьский лагерь уже был полон людьми, но продолжали приходить поезда, привозившие пополнение, и недоставало жилых помещений, которые могли бы вместить новоприбывших. Поэтому очень важной была проблема превращения в жилища обветшалых построек, оставшихся от прежнего поселка, а две бригады — строительная и техническая, которые этим занимались, — имели, таким образом, постоянный объект работы внутри лагеря и пользовались некоторыми привилегиями. Поэтому же наиболее влиятельными из числа заключенных были главный строитель и главный инженер, которые, однако, находились в отношении соперничества и не ладили между собой.
С тех пор, как главным инженером сделался Коля Потапов, я был при нем в должности механика. Никаких специальных данных для этой должности у меня, впрочем, не было, кроме дружеских отношений с Колей Потаповым и еще некоторой способности сравнительно легко входить в нужную роль. Мне было 28 лет. Дорога, пролегавшая по местам заключения, началась для меня пятью годами раньше. За это время я достаточно освоился в условиях здешней жизни и в абезьском лагере чувствовал себя уже как бы старожилом.
Итак, я был механиком при главном инженере, однако круг моих обязанностей мало соответствовал этой должности. Я занимался технической документацией и всякой отчетной письменностью, которой было так много, что к этой работе в помощь мне был приставлен еще один человек. Его звали Роберт Николаевич
Ланг. Он был массивный и рослый, с крупными чертами лица, римским носом и густым голосом. В молодости он был социалистом и при случае любил сообщать: "Как сказал Клемансо, кто не был социалистом в молодости, у того нет сердца. А кто остался социалистом в зрелом возрасте, у того нет головы".
Ранней осенью 1950 года поезд из товарных вагонов, оборудованных для перевозки заключенных, доставил в Абезь этап из Ленинграда. Новоприбывших на первое время поместили отдельно, выделив для них секцию в том же бараке, где находилось общежитие нашей бригады. Карантин обозначили тем, что от остальной части лагеря его отгородили временным заборчиком из колючей проволоки.
"Тюрьма внутри тюрьмы", - сказал об этом кто-то.
Появление новых людей вызвало, как всегда, оживление и любопытство. Интересовались, нет ли знакомых, или земляков, или вообще чем-либо известных лиц.
Утром следующего дня Ланг, собираясь на работу, сказал мне:
— Слышали, с новым пополнением к нам попал Карсавин.
— Слышу от вас первого, — сказал я, — а кто это такой? Ланг сам знал, по-видимому, не так уж много. Он неопределенно ответил, что, как ему помнится, это ученый, которого считали мистиком и который в начале двадцатых годов издал книгу о философии любви.
Занявшись дневными делами, я, естественно, забыл этот случайный утренний разговор.
Штаб технической бригады находился на хозяйственном дворе. Здесь, в конце заходившего в лагерь рельсового тупичка, стояли два паровоза, обстроенные большим сараем. От него в сторону жилой части лагеря тянулись провешенные по столбам черные трубы, обернутые войлоком, который местами свисал рваными лоскутьями. Эти трубы, зловеще нависая над головой, своим видом могли нагнать страху на свежего человека. Но это был безобидный паропровод: котлы паровозов использовались как источники пара для отопления всех лагерных помещений.
Основные работы в то время производились в Большом гараже, переоборудование которого в жилое помещение, по замыслу начальника лагеря майора Бондаря, должно было разрешить жилищную проблему. Здание Большого гаража, похожее на ангар, занижало среднюю часть лагеря. Своими размерами оно значительно превосходило остальные постройки. Собственно, это были одни стены, покрытые пологой двускатной крышей, которая изнутри поддерживалась фермами на столбах. Превращение этого здания в жилище требовало трудоемких работ. На лужайке перед зданием навалом лежали железные трубы для отопительной системы и были рядами разложены для просушки блоки, изготовленные из глины и каменноугольного шлака. Такие блоки служили строительным материалом, заменявшим кирпич.
В отличие от обыкновенных исправительно-трудовых лагерей, заполненных главным образом людьми, осужденными за уголовные преступления, абезьский лагерь относился к Особым, предназначенным для осужденных по политическим статьям. Здесь полагался более строгий режим содержания заключенных. Этому соответствовал и самый вид лагеря: многорядное ограждение из колючей проволоки вместо обычных деревянных заборов, прямоугольные лоскутки с номерами на спинах людей, решетки из толстых прутьев на окнах жилых бараков, двери которых на ночь запирались извне на замок, превращая барак в тюрьму.
Помню, когда нас привезли сюда, все эти обстоятельства на первых порах производили жутковатое впечатление. Со временем, однако, они сделались привычными и жить не мешали. А жизнь шла своим путем, не то чтобы независимо от обстоятельств, но прямо в них находя свое непредсказуемое содержание.
Проведя почти весь этот день среди работавших у Большого гаража, я в результате задержался на Хоздворе и потом в одиночестве возвращался в общежитие технической бригады.
Идти нужно было по тропинке вдоль Длинного барака. Это было одноэтажное, деревянное, Г-образное в плане здание. Его длинный флигель фасадом выходил на Вахтенную улицу, соединявшую Хоздвор с Главными воротами вахты, а короткое крыло прямым углом отходило от вахты в сторону Запасных ворот. Общежитие технической бригады размещалось в секции, занимавшей угловое помещение. Вход туда был со стороны внутреннего двора, по которому от
Запасных ворот был проложен рельсовый путь, кончавшийся на Хоздворе тупичком, где стояли упомянутые паровозы. По этому пути в лагерь завозили каменный уголь и ссыпали прямо на землю по всей длине вагонного состава. Поэтому здесь была обычно довольно высокая угольная насыпь, почти параллельная внутренней стене длинного флигеля.
Я шел по тропинке между стеной и насыпью как бы по дну ущелья. На небе, слегка уже потемневшем, светила Вечерняя звезда, которая здесь выглядит особенно яркой благодаря чистоте воздуха. В этот час на дворе никого не было. Однако, проходя мимо Карантина, я увидел одинокую фигуру человека. Его облик привлек мое внимание. Это был не очень высокий сухощавый старик, лицом смуглый, с редкой седой бородой, в берете. Отделенный проволочным забором, он стоял, слегка ссутулившись, сложив руки за спину, глядя вдаль, поглощенный своими мыслями.
Мне подумалось почему-то, что это — тот самый человек (имени я не запомнил), о котором утром говорил Ланг. Придя в барак, я сказал Лангу:
— Видел в Карантине старика, похожего на индийского факира. Не тот ли это, о котором вы говорили утром?
Ланг ответил, что не знает, как выглядит Карсавин. Очень может быть, что мне встретился именно он.
Стационар, занимавший, примерно, среднюю часть Длинного барака, состоял из двух палат. Из окон одной из них можно было видеть Вахтенную улицу. Окна другой палаты выходили во внутренний двор, так что взгляд из них упирался в угольную насыпь, кото-
Глава 2
ГЛАВА 2
В Карантине я видел, действительно, Карсавина. Познакомился я с ним позднее, когда лагерная судьба привела меня в Стационар, как принято было называть небольшую лагерную больницу. Карсавина прямо из Карантина поместили туда потому, что в следственной тюрьме у него открылся (старый) туберкулез.
Медицинский персонал нашего лагеря в то время состоял из трех врачей. Приемом амбулаторных больных заведовал Володя Якубич, студент-медик, узкий и вытянутый вверх; в Абезь он ехал в одном этапе со мной и Колей Потаповым. Стационар обслуживали врач-литовец Владас Шимкунас и хирург Николай Петрович. Все заведения медицинской службы назывались одним словом: Санчасть. Николай Петрович был дружен с регистратором Санчасти Николаем Сергеевичем. Володя Якубич, склонный блеснуть остроумием, придумал для них прозвища: Николай Первый и Николай Второй. Он же сказал, что в их лице природа позаимствовала прием литературного контраста: один из друзей был тощ и желчен, другой — толстоват и благодушен.
Эти два человека имели обыкновение вечерами прогуливаться по Вахтенной улице, в это время пустынной. Шли они неторопливо, оба в лагерных неопределенного темного цвета тряпичных бушлатах, со слегка наклоненными друг к другу головами, издали похожие на двух черных медлительных птиц. Так прогуливались они, не скрываясь от обитавшего на вахте ока надзора. Их прогулкам никто не мешал, впрочем, не потому, что их не видели; а потому, наверное, что служба надзора обычно воздерживается от вмешательства в дела Санчасти и без нужды не задевает ее персонал.
рая в разные времена года меняла свою высоту. К весне, по мере израсходования угля, она становилась настолько низкой, что открывался вид на внешнее ограждение и плоско простиравшуюся за ним тундру.
Врач Стационара Владас Шимкунас знал, что Карсавин — профессор Вильнюсского университета, и позаботился поместить Карсавина так, чтобы его соседом был Жвиронас, физик, профессор того же университета.
- В вашем и моем лице, — сказал Карсавин Жвиронасу, -физика сблизилась с метафизикой.
Сближение было буквальным, так как они сидели лицом к лицу, почти задевая один другого коленями. Но Жвиронас захотел понять эти слова как метафору.
— В наше время в этом нет ничего необычного, — сказал он, -современная физика сама почти сделалась метафизикой. Кроме того, и физиков и метафизиков, как мы видим, постигает одна судьба.
Первые два-три дня Карсавин просто отдыхал в этой обстановке. Больничные стены были защитой от наиболее грубых сторон лагерной жизни. Любая часть тюрьмы есть все та же тюрьма, но в образе Стационара это была тюрьма, смягченная снисхождением к больным. Стационар успокаивал обыкновенной больничной устроенностью и умеренностью тона врачей в обращении их с больными.
По известной легенде Иону проглотил некий опасный морской зверь, которого, видимо по недоразумению, называют китом. Карсавин сказал как-то, что и он чувствует себя попавшим, подобно ^Ионе, в некое чрево, таящее угрозу сдавить и переварить, но это чрево на первых порах обнаружило почти филантропические свойства.
Отдохнув, Карсавин выкроил себе время для работы. День в Стационаре начинался рано, когда за стеной был слышен невнятный гул. Это соединенными голосами людей, толпившихся у вахты, шумел развод. Стационар включался в дневную жизнь измерением температуры больных и первой раздачей лекарств. Затем следовал завтрак. Когда стихали суетливое оживление и негромкий говор, сопровождавшие завтрак, многие больные возвращались ко сну.
В это время Карсавин устраивался полусидя в кровати. Согнутые в коленях ноги и кусок фанеры на них служили ему как бы пю-
питром. Осколком стекла он оттачивал карандаш, неторопливо расчерчивал линиями лист бумаги и писал — прямым, тонким, слегка дрожащим' почерком. Писал он почти без поправок, прерывая работу лишь для того, чтобы подточить карандаш или разлиновать очередной лист бумаги.
Прежде всего был записан Венок сонетов, сочиненный на память в следственной тюрьме. Стихотворная речь оправдывает себя не только с точки зрения удобства для запоминания. Условность стихотворной формы, размер, структура сонета и пр. стесняют свободу фразы, но вместе с тем освобождают речь от других условностей, например от необходимой в прозе досказанности, приведения высказываний во взаимосвязь и т.п. В стихах же мысль передается как в доверительном разговоре, где непосредственность выражения адресована непосредственности восприятия.
Закончив работу над сонетами, Карсавин продолжил стихотворное выражение своих идей в терцинах, после чего написал комментарий к своим стихам. Это была любопытная авторская находка: через самокомментирование происходит как бы встреча с самим собой, открываются необычные возможности для выражения мысли. Затем Карсавин написал ряд статей.
Благоприятное для работы время дня было непродолжительным. Около 11 часов начинался ежедневный врачебный обход, после которого палата пробуждалась окончательно. Тогда Карсавин убирал в тумбочку все, что относилось к письменной работе, читал, если было что читать, или разговаривал, если было с кем говорить, и вообще всю остальную часть дня проводил так же, как и все.
Как-то один из больных — из временно находившихся здесь незнакомых Карсавину людей, заметив, с какой регулярностью тот работает над своей рукописью, подсел к нему и спросил:
— Глядя на вас, я подумал: вот человек, который привык много писать. У вас, может быть, есть даже печатные труды?
— Есть кое-какие, — сказал Карсавин.
Этот ответ, весьма характерный для Карсавина, показывает, насколько мало он был склонен говорить о себе самом. А люди, окружавшие его, видели в нем не более чем чудаковатого старика, писавшего от безделья или по привычке, просто так, ни для кого и ни для чего, разве только чтобы занять пустоту времени.
Относительно больше других. среди нас о Карсавине знал Николай Сергеевич Романовский, регистратор Санчасти.
В один из прохладных осенних вечеров, прогуливаясь, как обычно, с Николаем Петровичем по Вахтенной улице, Николай Сергеевич сказал:
- Подумать только! Не кто-нибудь как сам Карсавин оказался среди нас. Познакомиться лично с таким человеком — какая редкая возможность!
- Какая ни редкая, — сказал Николай Петрович, - а познакомиться с ним проще простого, поскольку он у нас в Стационаре. Но кто он такой? Просветите и меня, чем знаменит этот Карсавин.
Николай Сергеевич сказал, что сведения, которые он может сообщить, будут весьма приблизительны, т.к. он не очень полагается на свою память.
Льва Платоновича Карсавина, сказал Николай Сергеевич, считают крупным специалистом по истории и философии европейской религиозности. До революции он преподавал в Петербургском университете и еще на высших женских Бестужевских курсах, где, следовательно, учил эмансипированных дам. В 1922 году Карсавина выслали за границу. Это известная история: его выслали в числе пятидесяти профессоров и прочей интеллигенции. Им было предложено покинуть Советскую Россию по причине идеологической несовместимости с новым строем. Перед высылкой их, кажется, подержали в кутузке. До этого Карсавин успел издать довольно много работ об "основах средневековой религиозности, о западном монашестве, о католичестве. Ему же принадлежат статьи по этим вопросам в Новом энциклопедическом словаре. Некоторые работы Карсавина носят философский характер. Так, в начале двадцатых годов вышла его книга «Noctes Petropotitanae», т.е. "Петербургские ночи". Название романтическое, напоминает "Петербургские трущобы", но это не роман, а метафизика любви. За границей Карсавин, надо полагать, продолжал писать с такой же продуктивностью, но об этом Николай Сергеевич сведений не имел.
Поговорив, друзья еще погуляли, но недолго, т.к. Николай Сергеевич сказал:
- Однако, холод какой! Не пора ли по домам? И тотчас воскликнул:
- Боже мой! До чего дожили, называем домом мерзкий барак, где весь твой дом - койка с тумбочкой. Ужасно, ужасно! И это по здешним условиям комфорт, у большинства и этого нет.
Глава 3
ГЛАВА 3
В скором времени должность механика, которую я занимал, была отменена и меня из технической бригады перевели в бригаду, ходившую на общие работы.
Это произошло в результате аварии в Большом бараке. Чтобы ускорить переоборудование гаража в жилой барак, строители сложили стену из недосушенных шлакоглиняных блоков. Когда к этой стене поставили отопительные батареи и пустили пар, подогретая глина обмякла и сооружение развалилось. Главный инженер и главный строитель ожесточенно обвиняли друг друга, но майор Бондарь не хотел отставлять от должности ни одного из них. Он находил, что каждый из них хорош на своем месте. Поскольку же в каждой аварии кто-то должен быть виноват, он решил отставить меня. Не зная за собой вины, поскольку не имел никакого отношения к этой аварии, я пришел в кабинет майора Бондаря и стал доказывать, что меня наказали незаслуженно. От возбуждения я при этом притопывал ногой.
- Перестань топать на меня ногами, — сказал майор Бондарь.
Однако это предупреждение не вернуло меня к рассудительности, я, как говорится, закусил удила. Тогда майор Бондарь звонко вызвал надзирателя и велел поместить меня для вразумления на пять суток в карцер.
Это была крошечная камера размером один метр на полтора. Откидную койку на день запирали на замок. Ходить по карцеру места не было, приходилось весь день стоять или сидеть на холодном полу. К моему счастью, погода в течение этих дней держалась сравнительно теплая и мерзнуть в карцере, как это обычно бывает, мне почти не пришлось.
Больше всего угнетала незаполнимая пустота времени. Сперва я занимал себя тем, что с утра начинал вспоминать все стихотворения, которые сохранились в памяти, но этого занятия хватало не более чем часа на два. В голове мелькали обрывки мыслей, но не хватало силы сосредоточиться на них, и они, едва озарив сознание, исчезали.
Как это ни странно, пустота создавала ощущение тяжести. Не оттого ли люди не любят пауз, стремясь заполнить их чтением, разговором, игрой, чем угодно, лишь бы не оставаться наедине со своей пустотой? На будущее я решил выучить столько стихов или других текстов, чтобы чтение их на память могло занять весь день насквозь.
После того, как меня выпустили из карцера, я ходил на общие работы вне лагеря, копал землю и таскал бревна. Это была физически тяжелая работа, которая становилась для меня еще более трудной из-за того, что я сознавал себя несправедливо наказанным и к физической нагрузке прибавилось мрачное состояние души.
В конце концов, я заболел, и меня положили в Стационар.
Палата, куда меня привели, светлая и по-больничному опрятная, была похожа на кусок широкого коридора. Железные кровати были составлены по две с тумбочками в промежутках между каждой парой и все стояли в один ряд, как клавиши рояля, спинками к внутренней стене. Освещалась палата окнами на противоположной стене, ничем не заставленной. Окна открывали вид на внутренний двор. От кроватей до этой стены оставался проход во всю длину палаты: от двери в комнатку врачей до двери, за которой в отдельной пристройке находился клозет. Возле комнаты врачей была еще одна, третья, дверь — в соседнюю палату.
Первую в ряду кровать занимал Шавгенин, инженер-химик из Ленинграда. Меня поместили на ближайшую к нему, т.е. на вторую от двери кровать. Соседями с другой стороны были незнакомые люди, безучастно заполнявшие свои места, а еще дальше в худощавом смугловатом старике я узнал "факира", которого видел за проволочным ограждением Карантина: меня поместили в одной палате с Карсавиным.
Дневная жизнь палаты шумела общим, хотя и состоявшим из несоединимых очагов, шумом. Кругом разговаривали, впрочем негромко. Так здесь полагалось, и ради пребывания в Стационаре все были порядкопослушны.
Однажды мое любопытство привлек разговор Карсавина со Жви-
ронасом. Правда, из того, что говорил Карсавин, мне не все было понятно. Предметом разговора была идея всеединства.
- Эта идея, - говорил Карсавин, - раскрывает содержание жизни личности. Личностный характер самосознания — это первичный факт нашего знания. Я сознаю себя как "я", как данную личность, которая тождественна себе самой во всех своих изменениях. Жизнь личности представляет собой движение ее самотождественности. Человек, оставаясь всегда одним и тем же "я", знает себя как множество своих переживаний, отношений, поступков, вообще -тех или иных своих проявлений. Завершаясь в одном своем проявлении, личность заново определяет себя к проявлению в новом качестве, затем в третьем и т.д. Личность есть каждая своя реализация и все они в совокупности. Это не теория, а прямое описание того, что мы знаем о себе. Самотождественность, или единство лица при разнообразии и множественности своих проявлений, — такова сущность личностного характера бытия. Самотождественность удостоверена тем, что в каждом своем моменте я каждый раз нахожу себя всего целиком. Здесь, в больнице, — весь я. Но и год назад в другом месте и в другом окружении, занятый другими делами, я опять-таки был весь "я". Жизнь личности есть ее самораскрытие, которое осуществляется прерывно, через смерть и воскресение. Осуществив себя до исчерпания в одном моменте, личность-как-данная-реализация прекращается, умирает. Находя себя заново, как то же самое "я" в новом моменте, в новой реализации, она являет свою непрерывность, воскресает. В нашем опыте все это распределено в последовательности времени, и каждая реализация осуществляется недостаточно полно, а потому и недостаточно завершенно. Не завершив себя в одном моменте, а значит, и не умерев, я в новом моменте как бы накладываюсь на предыдущий так, что один сливается с другим. Поэтому в несовершенстве нашем всеединство усматривается затрудненно и смутно.
Понимание всеединства как Абсолютной личности, живущей чрез множество своих моментов-самоосуществлений, достигается мысленным восполнением известной нам жизни личности до ее абсолютной полноты и осуществленности. Абсолютное "Я" осуществляет себя всецело до исчерпания своей полноты в каждом своем моменте и живет тем, что раскрывает себя в неисчерпаемости своих моментов, или всегда новых самореализации. Но в новизне, в качественной
единственности каждого момента, вместе с тем воскрешена вся личность во всей своей полноте, во всех своих самоосуществлениях. Это значит, что Абсолютная личность есть всегда вся сразу, она есть свое всеединство, живет-чрез-смерть, но так, что движение и законченность движения не только исключают друг друга, но и даны друг в друге.
Взяв листок бумаги, Карсавин нарисовал окружность, несколько точек которой были соединены с центром лучами, направленными из центра и к центру.
— Так представлял себе всеединство Плотин, - сказал Карсавин. - Единый центр живет тем, что иррадиирует, излучается сразу во все точки окружности, и каждая из них излучается обратно в центр. Таким образом, каждая точка окружности есть один и тот же центр, но друг от друга они отличаются как разные точки окружности. Каждая обладает всей полнотой, присущей центру, но в своей собственной, качественной единственности.
Прислушиваясь к объяснениям Карсавина, я вдруг ощутил рядом с собой какое-то движение. Обернувшись, я увидел, что мой сосед Шавгенин, приподнимаясь в кровати, пытается увидеть, что нарисовано на листке. По-видимому, он тоже прислушивался к словам Карсавина. В светлых хитроватых глазах Шавгенина было любопытство и выражение определившегося, но сохраняемого про себя собственного мнения.
Как-то, когда послеобеденный тихий час уже истек, но все сохраняли еще положение спящих, мое внимание привлек человек, которому пришло в голову в это время прогуляться по палате. Он был довольно высокого роста. Обыкновенное больничное белье на нем выглядело почти щеголеватой одеждой: рубашка была застегнута и аккуратно заправлена в кальсоны, штанины кальсон -заправлены в носки. В лице этого человека совмещались римская полновесность черт и старушечья округлая мягкость. Он страдал
нервным гиком: межбровье его время от времени подергивалось, как если бы он хотел согнать с лица муху.
Ему хотелось пройтись, и он неторопливо шел по палате, привычно подергиваясь лицом и не глядя ни на кого. Кроме того, он для собственного удовольствия напевал по-латыни негромким приятным баритоном: et in saecula saeculorum... Продолжая напевать все тот же латинский стих, без внимания к тому, что петь здесь было не принято, он обогнул наши крайние кровати и вышел в соседнюю палату.
— Это Николай Николаевич Пунин, - сказал мне Шавгенин.
До сих пор Шавгенин казался мне человеком молчаливым, но теперь обнаружилось, что он весьма словоохотлив. Он сообщил мне, что Пунин - второй муж Анны Ахматовой, первым мужем которой был Гумилев; Ахматова же, со своей стороны, вторая жена Лунина. Точнее, была второй, т.к. Пунин теперь женат третьим браком. Нет ничего удивительного увидеть Лунина среди нас. Он -искусствовед, которого год назад в газетах называли формалистом и безродным космополитом. Можно было бы удивляться, не попади он после таких эпитетов в места не столь отдаленные, которые теперь правильнее называть местами весьма удаленными. По всему видно, что Пунин человек независимых привычек. Например, слова, которые он напевал, по-русски значат "и во веки веков", это слова церковной службы. Но не причислять же Пунина из-за этого к людям религии. Современная научная образованность вряд ли совместима с религиозностью. Наверное, Пунин мальчиком пел в церковном хоре, и это просто привычка, сохранившаяся с тех лет.
Сказав все это, Шавгенин несколько приподнялся с кровати, повысил голос и повернул лицо в сторону Карсавина, как бы косвенно адресуясь к нему:
- Я предпочитаю позицию зрителя, непредвзято смотрящего на мир. Я вижу людей и вижу природу. Зачем мне еще Бог, Которого ни видеть, ни слышать невозможно. Христиане, правда, считают, что видели Бога в лице Иисуса Христа. Но исторической наукой доказано, что никакого Христа просто не было, евангельская же история представляет собой миф. Профессор, вероятно, со мною не согласится, но нельзя же не считаться с доводами науки.
Карсавин, приглашенный таким образом к беседе, сказал:
- Никакими доводами нельзя опровергнуть факт. Дело в том, что историчность Христа несомненна.
Шавгенин, получив теперь возможность показать свою эрудицию в этом вопросе, стал говорить о том, что тексты у Тацита и Флавия, содержащие упоминания о Христе, признаны более поздними вставками, а других упоминаний нет, кроме Евангелий, которые, как известно, противоречат одно другому.
Такие сведения я слышал впервые и теперь с интересом ждал, каким будет ответ.
- Все это ровно ничего не доказывает, — сказал Карсавин, — сомнение в историчности Христа высказано не исторической наукой, а протестантскими богословами более ста лет назад. Мотивы были идеологические, а не научные. Сомневаться вправе, кто хочет, но действительных оснований для таких сомнений просто нет. Отсутствие известий о лице не означает отсутствия лица. Мнение об упомянутых текстах является спорным. Противоречия встречаются в любых исторических документах. Между тем, историчность Христа удостоверена очевидными фактами.
- Какие же это факты? - спросил Шавгенин.
На это Карсавин сказал следующее. Учение христиан проповедовалось среди современников Христа. В маленьких иудейских общинах все знали друг друга, и невозможно было бы говорить людям: среди вас жил Иисус из Назарета, — если бы на самом деле такого человека не было. Иудеи от начала преследовали христиан именно потому, что кощунством казалось поклонение Христу, которого многие знали и родственники которого продолжали жить среди них. Поклонников какого-нибудь Митры или Адониса никто не преследовал. Наконец, свидетельство о Христе передано через разных людей, но Его образ имеет несомненные признаки одной реальной личности точно так же, как Его учение даже в разной передаче сохраняет характер одной идеи, которая последовательно выражалась во всех словах и действиях Христа. Оставить эти факты без внимания или делать вид, будто они не имеют значения, могут только люди, охваченные противоположной идеей, т.е. идеей отрицания христианства.
После этих слов Карсавина Шавгенин прекратил свои возражения, но побежденным не выглядел. На лице его было выражение сохраняемого при себе независимого мнения.
Как раз около этого времени Карсавин закончил переписывать набело Венок сонетов и дал их читать Жвиронасу.
Предпринятая Шавгениным попытка общего разговора установила между его участниками некоторый род поверхностного общения. И когда Жвиронас, прочитав сонеты, с почтительной бережностью передавал Карсавину стопку листов, Шавгенин, а вслед за ним и я — оба попросили Карсавина, чтобы он дал и нам прочитать свою рукопись. Карсавин, раз мы этого хотели, не стал нам отказывать.
Первым читал сонеты Шавгенин. Когда же он передал мне листы со стихами, я спросил:
- Вам понравилось?
— Читайте. Вам, я полагаю, понравится так же, как мне, — сказал Шавгенин.
Эти стихи, значительность которых открылась мне лишь много позднее, при первом чтении произвели на меня впечатление бледных и невнятных.
Я держал в руках небольшую стопку листов желтоватой шероховатой бумаги и с некоторым разочарованием рассматривал ровные, написанные карандашом строки. Рисунок букв, прямых и узких, был необычен в самом своем начертании, он как бы не подвергся демократизации, которую претерпела графика современного письма. Еще необычнее было то, что в написании слов сохранялись фита, ять, ер и другие буквы, упраздненные реформой в правилах орфографии. Даже в этих мелочах открывалась принадлежность Карсавина к миру других привычек. Смысловая же невнятность стихов объяснялась, возможно, тем, что это была речь мира других понятий.
Но в одном отношении я уже теперь мог оценить значение этих стихов. Венок сонетов — 210 строк сложной стихотворной формы — был сочинен Карсавиным, когда он находился в камере следственной тюрьмы. Я помнил и незаполнимую пустоту времени, которая недавно мучила меня в карцере, и мое намерение выучить столько текстов, чтобы их механическим чтением можно было заполнить сутки. Стихи Карсавина являли пример такой сосредоточенности, которой хватило бы, чтобы заполнить целую жизнь.
Глава 4
ГЛАВА 4
Карсавин был курящим. Из дому ему присылали табак в пачках и папиросную бумагу, и он на каждый день приготавливал себе запас самодельных сигарет. Прямоугольный листик бумаги он навертывал на карандаш и в получившуюся гильзу спичкой набивал табак. Из таких сигарет в рот всегда попадали крошки табака, и позднее кто-то, кажется, Шимкунас, подарил Карсавину деревянный мундштук местного изготовления, украшенный простеньким резным узором.
Курить ходили к оконцу в пристройке, где помещался клозет. Как-то раз, когда Карсавин, покурив, шел к своему месту в палате, я, подойдя, остановил его между кроватями.
— Профессор, - сказал я, почему-то впадая в вычурность, -не согласились бы вы почитать мне лекции, скажем, по истории религии?
— Зачем же лекции? — недовольным голосом сказал Карсавин, -здесь не место читать лекции. Но если хотите, мы можем поговорить на тему, которая вас интересует.
Сказав это и не обращая далее внимания на меня, продолжавшего стоять, Карсавин стал ложиться в постель. Но шаг к сближению был принят.
Вечером того же дня я подошел к Карсавину и спросил:
— Можно?
Получив утвердительный ответ, я уселся в ногах его кровати.
— С какой же лекции мы начнем? — спросил Карсавин. От беседы с ним я хотел получить нечто, в интеллектуальном отношении самое содержательное. Поэтому я сказал:
— Сделайте общий обзор истории философии.
По выражению лица Карсавина было видно, что эта тема не вполне совпадала с настроением его мысли, но поскольку выбор темы был предоставлен заказчику, Карсавин, немного подумав, сказал:
— Хорошо. Можно начать с обзора философии.
— Что я слышу? — сказал подошедший Пунин. — Вы будете рассказывать о философии? Я тоже хочу послушать.
И Пунин сел на кровать Жвиронаса, которому пришлось быстро поджать ноги, чтобы освободить для Пунина место.
— Самостоятельная философская мысль, — сказал Карсавин, — выделилась из общего фонда религиозно-мифологических представлений. Это произошло в ионийских городах Древней Греции. Там в борьбе греков-колонистов с туземным населением ранее, чем в других местах, родовые отношения были нарушены выдвижением людей, которые отличались предприимчивостью, энергией, сообразительностью или другими личными свойствами. С появлением индивидуальности лица появляется и самостоятельная мысль, сперва практическая, а затем и созерцательная.
С самого своего зарождения философская мысль обнаруживает склонность к расчленению на несоединимые точки зрения в концентрации вокруг определенных лиц, т.е. к появлению философских школ, вырастающих друг из друга и тотчас вступающих между собой в словесную борьбу. Что означает эта множественность философских учений? Уже Аристофан в своих комедиях смеялся над философами за то, что в понимании истины они не могут прийти к согласию. Истина, конечно, одна. Но каждое индивидуальное понимание истины выделяет из нее один, увиденный как главный, ее момент в ущерб другим ее моментам и аспектам, которые как бы уходят на задний план и почти не выявляются. Каждое философское учение есть явление уму всей истины, но выявляет ее только в одном образе, именно в том, который дан основателем школы. Такова структура познания истины, т.к. познание истины есть ее движение.
Невозможно в кратком обзоре рассмотреть и систематизировать хотя бы лишь наиболее яркие философские направления. Но какими бы они ни были, история мысли есть ее восхождение на пути к познанию Абсолюта. Поэтому ограничим себя лишь важнейшими умозрениями на этом пути.
Первое отчетливо осознанное понятие Абсолюта мы находим у Платона, основателя Академии. Он понял, что идеальный образ веши предшествует самой вещи, т.е. относительному и множественному бытию предшествует его абсолютное основание. "Предшествует" надо понимать не во времени, а оптически — в отношении порядка бытия. Плотин, основатель неоплатонизма, в своих умо-
зрениях постиг, что Абсолют открыт нам через свою внутреннюю различенность. Иерархия идей восходит к единому центру, но абсолютное Единство, как понял Плотин, возможно мыслить только как тройство, которому он, сделав ошибку, также приписал отношение иерархии.
Радикальный успех принесло христианство в трудах отцов Церкви. Из мыслителей этого периода наиболее замечательны были Ориген и Григорий Нисский. Внутрибожественное Триединство понято теперь как единство сущности, раскрывающее себя в трех лицах, или ипостасях. Отца, Сына и Св. Духа. Они равны, т.к. каждый обладает всей полнотой божества, но именно поэтому они различенны, т.к. абсолютное равенство осуществляется через столь же абсолютное различение. Трансбожественное самораскрытие Абсолюта делает его Творцом, соотносящим с Собою сотворенный мир и осуществляющим в ипостаси Сына соединение божества и тварной природы.
В средние века мысль движется путем, как бы параллельным мысли предыдущих веков. Учение Платона возрождается в учении о реалиях, о совпадении понятия и бытия, из чего Ансельм Кентерберрийский приходит к открытию, что идея Бога есть Сам Бог, а мейстер Экхарт постигает, что тройственно-единое бытие Бога есть Его самопознание. И, наконец, на рубеже новых времен величайший диалектик кардинал Римской церкви Николай. Кузанский в своих умозрениях о совпадении противоположностей в Абсолюте приходил к мысли, что единство противоположностей — coincidentia oppositerum — есть не что иное, как жизнь Абсолюта.
Так же надо понимать и откровение истины нашему познанию. Она всегда одна и та же, но ее единство есть, вместе с тем, ее неисчерпаемость и явление в непрекращающейся новизне, а высказанность ее соединена с ее невыразимостью. Высказав себя в полноте одной точки зрения, она заново высказывает себя, открывая нам себя в противостоящих точках зрения, и это есть ее жизнь, движение полноты, которым осуществляется ее полнота. Впрочем, может быть, это представляется не вполне понятным? — Это ничего, - сказал Пунин, — это неважно. Он сказал, что изумлен масштабностью взгляда, с которой Карсавин сделал свой обзор. Пунин ожидал услышать обзор, построенный на классификации философских учений по какому-либо набору признаков. И ему чрезвычайно понравилась та непринужден-
ность, с какой Карсавин, имея перед собой необозримый материал, обошелся вообще без классификации, а, выбрав одну линию, на нескольких примерах существенно охарактеризовал вопрос в целом.
Что касается меня, я, помнится, был слегка разочарован этой первой беседой. Я предпочел бы именно классификационную обозримость материала, но, конечно, промолчал об этом.
— А какую позицию занимаете вы в отношении теории познания? - спросил Пунин Карсавина.
— Непротиворечивое решение проблемы познания состоит в том, чтобы познание понять как самопознание, — сказал Карсавин, — «γνωθι σεαυтόν» ("познай самого себя"), как было написано в преддверии храма Аполлона в Дельфах.
— Не пахнет ли это солипсизмом? — спросил Пунин.
— А чем вам не нравится этот запах? — сказал Карсавин, - но речь не о солипсизме. Это идея современного философского интуитивизма, который исходит из того, что познаваемый предмет существует объективно, сам по себе. Но акт познания понимается как становление предмета фактом сознания. Познаваемый предмет в этом отношении (т.е. "познавательно") становится мной.
Здесь, чтобы дать нам отдых от абстрактных рассуждений, Карсавин рассказал следующую историю.
Несколько лет назад профессор X, коллега Карсавина по Вильнюсскому университету, шел по улице и слышал разговор студента и студентки, которые шли перед ним. Эти двое беседовали не о любви, как им полагалось бы по возрасту, а о проблеме познания. Когда они проходили мимо фонарного столба, студент сказал своей даме:
"Вот фонарный столб. Поскольку я его познаю, значит, я и этот столб — одно и то же". Тогда профессор Х сразу понял, что студент был не иначе как ученик профессора Карсавина.
— Познавая предмет, — сказал далее Карсавин, — человек вступает в обладание - не копией, не отражением, не образом, а самим предметом в действительности его бытия. Отношение познания означает, что образуется двуединство, один полюс которого человек, а другой — предмет. Одно бытие сознает себя существующим различенно — как человек и как предмет. Реализуется это сознание в полюсе человека, именно в том, что себя он сознает как себя, а пред
мет — как нечто отличное от себя. Единство бытия этим не разрушается. Субъект знания воссоединяет отделенность объекта тем, что все сознает по отношению к себе. Такова сущность идеи, на которой основана теория познания интуитивизма. Познавая мир, я становлюсь им, как мир при этом становится мною. Окончательно эта идея осмысляется восхождением в Абсолют. Бог есть все и все мыслит как Себя. Для Бога познание есть самопознание.
Карсавин и Пунин теперь ежедневно поддерживали общение. В частности, они оба в одинаковой мере имели пристрастие к крепкому чаю, и для них процесс приготовления чая был одной из весомых забот дня. Третьим участником их ежедневных чаепитий сделался я. До сих пор я не был ценителем чая, но теперь находил удовольствие в приобщении к миру иных привычек. Чай Карсавину и Пунину присылали из дому, это был хороший индийский чай. Моим вкладом в общее чаепитие был кипяток, достаточно горячий, чтобы из горсточки сухих чаинок вытянуть хранившиеся в них крепость, цвет и аромат.
Молодой австриец Тони, которому я раньше помог устроиться в техническую бригаду, не покинул меня в моем опальном положении и теперь два раза в день подавал через форточку большой эмалированный чайник, наполненный кипятком прямо из паровозного котла, т.к. Тони работал в котельной.
Однажды к окну навестить меня пришел Ланг и, прижимая свой римский нос к стеклу, спрашивал, кто из находившихся в палате Карсавин. Я показал глазами, но Ланг через стекло так и не увидел.
Для заварки чая Карсавин имел фарфоровый чайник, который ставил на середину тумбочки, а рядом с ним в коробке из-под монпансье был мелко наколотый сахар.
Пунин как-то произнес хвалу чаю, упомянув, что чай обладает вяжущими свойствами.
— Не только вяжущими, — сказал на это Карсавин, — но и связующими.
— Два человека, общаясь, образуют двуединство, — сказал Карсавин, — как в вопросе о познании двое, взаимно знающие друг
о друге, есть одно бытие, которое знает себя различенным на двоих. Субъект знания, в котором разъединенность воссоединяется, в этом случае осуществляет воссоединение в каждом из полюсов двуединства. Каждый из них мыслит их взаимное общение одним и тем же образом, как "я" и "ты" или как "мы". Друг другу они противостоят как разные лица, но каждый из них действует и мыслит как от собственного лица, так и от лица двоих, от лица двуединства, которое по качественному своеобразию имеет характер личности, но не индивидуальной, а социальной. Так же любая группа лиц образует многоединство, или социальную личность, самосознание которой включено в самосознание каждого из ее индивидуальных членов (моментов). "Я" каждого из нас индивидуально, но вместе с тем и сверхиндивидуально, может осознать себя как "я" социальных личностей, образующих обширную иерархию от "я-своей-семьи" до "я-всего-человечества".
— Этому, — вдруг сказал Жвиронас, — есть, как мне кажется, прямая аналогия п физике. Каждая струна, имея основной тон, имеет, кроме того, множество обертонов. И в зависимости от способа возбуждения одна и та же струна звучит в разном составе тонов.
- Это, на самом деле, хорошая аналогия, - сказал Карсавин. -Человек в самосознании и в своих действиях выступает от лица актуальных в нем социальных личностей. Действуя в интересах семьи, он действует от лица семьи, т.е. сама она действует через него и как он. Выступая с позиций своей партии, человек отождествляет свое "я" с социальным "я" партии. Обнаруживая патриотизм, он свое "я" отождествляет с социальной личностью своего народа. Все человечество, каждый народ, каждое общество — суть социальные личности, сознающие себя в индивидуальной личности каждого своего представителя.
Этим, в частности, непосредственно объясняются малоисследованные, но несомненные факты предвидения, ясновидения, сопереживания людям, жившим в другом времени, и вообще явления так называемой парапсихологии. В нашем сознании мы видим образ всеединства. И даже больше, чем образ. Самосознание — само всеединство в той, по крайней мере, степени, в какой оно уже реализовано в нас.
Пунин не был привержен особой религиозности, но иногда позволял себе щегольнуть стилизованным в этом духе оборотом речи. Как-то он сказал Карсавину:
- Изрядно мы нагрешили, раз нам дается столь длительное время для покаяния.
Под длительностью времени он имел в виду, наверное, назначенный приговором срок заключения, который у каждого из нас был не менее десяти лет.
— Покаяние - дело душеполезное, — сказал Карсавин, - но еще важнее переосмысление.
Пунин моргнул переносьем, удивленно помолчал и спросил:
— Это вы сами изобрели?
- Нет, не сам, - сказал Карсавин.
Слово "покаяние" является неточным переводом греческого слова «metanoia», которое более правильно передается по-русски как умоперемена. В русском переводе проповедник говорит: покайтесь. А для. греческого слушателя этот призыв звучал: перемените ум. Христианство проповедовалось людям, воспитанным в представлениях эллинистической культуры, для которых христианская идея была нелепостью, безумием. Поэтому им и говорилось: перемените ум. А перевод евангельского текста с греческого на славянский был сделан в то время, когда воспитание, руководимое Церковью, строилось целиком на христианском вероучении. Вот почему благочестивые переводчики, рассудив, что надобность в перемене ума отпала, нашли подходящим передать это слово как покаяние, которое сохраняло полноту своего значения в смысле таинства примирения с Богом. Поскольку покаяние означает осознание своей вины и ответственности, оно входит в умоперемену, как ее частное значение. Наше время требует, чтобы христианская идея была осознана заново. Поэтому актуальным сделалось исходное значение евангельского слова: перемените ум.
Умоперемена означает преодоление релятивизации Абсолюта, выход мыслью за пределы природных понятий ума. Ведь разум сам как таковой есть именно сверхприродная способность человека, и мысля сверхприродно, разум действует в своей стихии.
Умоперемена означает переосмысление прежде всего непосредственного содержания жизни. В факте нашего существования и нашего убеждения в действительности окружающего нам дано пря-
мое знание о том, что человек живет споим отношением к Богу. Однако сказать, что переменить ум легко, значило бы ввести в заблуждение. Умоперемена — это процесс. Легко вступить на этот путь, нужен один шаг, но сам он - вся жизнь.
С тех пор как я вошел в относительно близкое общение с Карсавиным и Пуниным, Шавгенин, напротив, отдалился от них. И в отношении Шавгенина ко мне тоже появилось некоторое отчуждение. Лежа на приставленных вплотную кроватях, мы иногда заговаривали Друг с другом, отдавая этим дань своему соседству, но, как правило, это был короткий обмен словами без оттенка личной заинтересованности друг в друге.
Подобно большинству здешних больных, Шавгенин безучастно лежал в постели. Иногда он прислушивался к разговорам, которые вел Карсавин со своими собеседниками, но сам в разговор более не вступал. При этом в глазах его было смешанное выражение любопытства и заведомого несогласия. Вскоре Шавгенина выписали из Стационара. Говорили, что его взяли на этап и что он сам этого добивался, рассчитывая в другом месте найти применение своим профессиональным знаниям.
Затем пришел день, когда Пунину во время врачебного обхода сказали, чтобы он приготовился покинуть Стационар. Перед своим уходом от нас Пунин сделался несколько озабоченным. Ему предстояло, переступив порог больницы, стать частицей той лагерной стихии, о которой до сих пор он лишь слышал зловещие рассказы. В это время я ожидал, что и меня выпишут через день или два, и говорил Пунину, что, выйдя из Стационара, разыщу его и в меру моих возможностей постараюсь чем-нибудь помочь. И Пунин со своей стороны говорил мне:
- Непременно найдите меня.
Во мне, сказал Пунин, он видит человека, сохранившего относительную независимость в условиях лагерной среды, и, ожидая испытать воздействие этой среды на себе самом, он несколько обнадеживался таким примером. Прощаясь с Карсавиным, Пунин обещал, как только немного освоится на новом месте, непременно возобновить их встречи за чашкой чая.
Однако, покинув Стационар, Пунин с тех пор как в воду канул.
Он не появлялся, не давал о себе знать, и вообще было неизвестно, где его поместили и что с ним. Карсавин как-то даже спросил, что бы это могло означать? Неужели Пунин совсем забыл о своих знакомых? Я ответил, что у него, наверное, нет недостатка в новых знакомых. Просто он все еще осваивается. Это в порядке вещей.
Я ожидал, что меня самого вскоре выпишут из Стационара. Однако попреки ожиданию после ухода Пунина я оставался в Стационаре еще не менее двух недель. Именно тогда между мной и Карсавиным наметилось сближение, которое привело к тому, что я сделался его постоянным слушателем. Это имело, думаю, значение и для Карсавина, ибо если ученик внимает учителю, то и учитель имеет заботу об ученике. Паши беседы не имели какого-нибудь предусмотренного плана, отправной точкой разговора иногда мог служить нечаянно всплывший вопрос. Но во всем, что говорил Карсавин, меня притягивала некая особая, до этого неведомая существенность понимания.
Карсавин умел говорить, нисколько не навязывая себя. О вещах, самых для него серьезных, он говорил так, как если бы относился к ним несколько шутливо. И пока он говорил, сдержанно-ласковая полуулыбка на его лице и алмазный отблеск в теплой черноте глаз как бы снимали расстояние между ним и его собеседником.
Однажды я спросил Карсавина:
- Как общественная формация влияет на формы религии?
— Еще вопрос, - сказал Карсавин, — что на что влияет. Не лучше ли сперва уточнить, как мы представляем себе религию?
— Да, - сказал я, — очень интересно уточнить.
- Осваивая бытие, — сказал Карсавин, - человек тем самым направлен к Богу как к абсолютному основанию всякой действительности. Прямое выражение это имеет в религии, в понятиях и культуре которой человек ставит себя в отношение к Богу.
Ученые, занимавшиеся вопросом быта и верований первобытных народов, такие, как Тейлор и Фрезер, собрали весьма обширный материал. Но позитивная наука, хотя и взялась объяснить происхождение религии, не сделала сколько-нибудь серьезных попыток
выяснить основы религиозного сознания. Объяснения эти настолько поверхностны, как будто ученый, вообразив себя дикарем, спрашивал себя: что бы такое мне обожествить?
Трудно понять, как иначе можно додуматься до такого объяснения, будто бы божественным представлялось то, что было непонятным. Это не объяснение, а скрытое утверждение, что религиозное есть ошибочное.
На самом деле обожествляется то, через что человек вступает в обладание Богом. Суть религиозного культа - теургия, т.е. действия, в которых через подражание Богу человек отождествляет себя с Ним.
Каждая религия, воспроизводя в своих формах Божество в Его отношении к миру, вместе с тем в себе самой воспроизводит и жертвенность Божества, Его готовность отдать Себя творению.
Историческая смена форм религии есть жизнь религии, и, раскрывая через обновление свою полноту, религия несет в себе готовность отдать свое содержание. Движение религии не просто смена ее форм, а процесс, в котором сакральное неуклонно подвергается десакрализации. Религиозное как бы перетекает во внерелигиозное. Элементы религии теряют свой священный характер и становятся достоянием быта, хозяйственной жизни, культуры. Астрономия происходит от астролатрии, современный театр от литургической драмы. Гуманистические идеалы и этические нормы современного общества рождены христианством. Даже в личной жизни верующим людям известно по опыту, что религиозный подъем легко переходит в бытовую активность.
Вот почему есть основание думать, что в исторической жизни народов не формы хозяйственного и общественного устройства определяли характер религии, а, вероятнее всего, как раз напротив, религия вела за собой хозяйственный и общественный прогресс. Такие события доисторической жизни, как овладение огнем, приручение животных, посев злаков и многое другое, — первоначально не имели утилитарного значения, а были священнодействием, теургией, от которой пошло и животноводство, и земледелие, и другие формы хозяйственной жизни после того, как сама теургия подверглась десакрализации, потеряла значение священного акта.
Формы, в которые облекает себя религиозность, национальны и связаны с общими представлениями своего времени. И если до
стойно удивления их многообразие, то ведь не менее достойно удивления то совпадение, которое вопреки многообразию обнаруживается в центральных представлениях разных религий...
Несмотря на широкий разброс тематики наших разговоров, все они, как железные опилки в магнитном поле, втягивались в область, заключенную между двумя полюсами, из которых одним были вопросы философии, а другим — вопросы религии. В наших разговорах как бы сохранялась та неумышленная удвоенность запроса, с которой я в первый раз подошел к Карсавину, попросив его сперва почитать лекции по истории религии, а затем заменив это пожелание просьбой сделать обзор философии. Продолжая философскую тему, Карсавин говорил о совпадениях понятия и бытия, об онтологическом аргументе, о выражении невыразимого. Касаясь религиозных тем, он говорил об отношении веры и разума, о боговоплощении, о воскресении.
Со стороны Карсавина все это, возможно, было своего рода начальным просвещением собеседника, почвой взаимного привыкания умов, что позднее открыло бы возможность для разговора по существу его главных умозрений.
Глава 5
ГЛАВА 5
Выйдя из Стационара, я снова был определен в техническую бригаду, но не в прежней роли, а в должности сменного дежурного на электростанции. Это назначение досталось мне не сразу и не без труда. Майор Бондарь запомнил, что я стучал ногами в его кабинете, и, когда Потапов стал просить за меня, сперва ответил отказом. Однако преобладающей чертой в характере майора была хозяйственность. Поверив Потапову, что я, как разбирающийся в технике человек, могу принести пользу электростанции, он, в конце концов, дал свое согласие.
Так из механика я сделался электриком. Моим соседом по общежитию был теперь не Ланг, а парень из западных украинцев Саша. Он работал аварийным монтером в одной смене со мной. Группа электриков в основном состояла из молодых западных украинцев. Все они были националисты, попавшие сюда за связь с бандеровцами, все были униаты, все носили на себе алюминиевые крестики или образки.
Электростанцией называлась деревянная пристроечка к котельной, узкий сарайчик без окон, в котором жужжал, иногда мерцая искрами, генератор в 15 лошадиных сил. В стене, отделявшей сарайчик от котельной, был вырез для приводного ремня, соединявшего шкив генератора с маховым колесом локомобиля, который стоял в котельной рядом с паровозами. Все это гудело и дрожало.
Работа дежурного состояла в том, чтобы включать и выключать, когда надо, рубильник и быть при генераторе на случай возможных неполадок. Впоследствии у меня выработался специальный слух, и я по звуку машины знал, как она работает.
Дежурство на электростанции давало мне возможность заниматься, чем хотелось, — читать, или писать, или бездельно лежать, для чего вдоль стены сарайчика имелась узкая лежанка, покрытая тряпьем. Надзиратели сюда не приходили, так как боялись электрического напряжения.
Устроив свои дела, я в какой-то из дней, когда был свободен от дежурства, отправился искать Пунина. Найти человека в лагере, в этом скопище людей, было, наверное, не проще, чем отыскать знакомого муравья в большом муравейнике.
В плане наш лагерь имел форму усеченного клина, сужавшегося с запада на восток, где вдали синела зазубренная полоса Уральских гор. Основная застройка располагалась вдоль периметра лагеря, а среднюю часть занимал Большой гараж и еще три стоявшие вплотную здания, общий фасад которых выходил на Вахтенную улицу напротив Длинного барака. :
Выйдя из Хоздвора, я пошел сперва к баракам северной окраины. Возле одного из бараков я увидел толпу, которая возбужденно гудела, а в середине кто-то кричал. Оказалось, в секции, где жила рабочая бригада, поймали вора. Его выволокли и лежащего били палкой. Когда я вошел в барак, то почувствовал на себе взгляды, в которых были подозрительность и вопрос: а этот еще кто?, так как я для них был чужим. Но кто-то сказал: "это электрик", и подозрительность сразу исчезла, а вместе с ней и всякий интерес ко мне. В бараках северной окраины Пунина не было.
Восточная часть лагеря была большим пустырем. Здесь слева стоял домик, служивший кладовой для хранения посылок, а на пригорке к самому углу внешнего ограждения примыкал БУР (барак усиленного режима), самая обособленность которого и окружавший его проволочный забор показывали его назначение. Это была внутрилагерная тюрьма, где, кроме того, помещалась резиденция начальника службы надзора.
Справа от пустыря стояли три параллельных друг другу барака. Я пошел в тот, где жил знакомый мне еврейский поэт Самуил Галкин.
В это время дня барак был почти пуст. Там было всего несколько человек: Галкин и в стороне от него группа бородатых людей, плотно сидевших вокруг сгорбленного, небольшого роста старика, заросшего черными с густой проседью волосами и такой же бородой. Место Галкина было в нижнем ряду нар. Он сидел на своей постели в классической восточной позе, сложив ноги, как Будда, и, чуть покачивая телом, сам для себя напевал что-то негромко и по-еврейски заунывно. Увидев меня, он тотчас спустил ноги с нар.
О группе бородатых людей Галкин сказал, что это православ-
ные, но отделившиеся от официальной церкви, которых недавно привезли сюда. Черноволосый человек — священник по имени отец Иван. За диковатую внешность Галкин назвал его попиком из болота. О том, что Пунин в нашем лагере, Галкин слышал, но где находится - сказать не мог. Он обещал поспрашивать своих знакомых, которых, как я знал, у него было много.
Напротив восточных бараков на пустыре была водокачка — довольно высокая квадратная в сечении башня. Отсюда шла улица вдоль бараков южной стороны. Придя сюда, я вдруг понял, что вообще не было нужды искать Пунина по жилым помещениям. Проще всего встретить его здесь, в столовой, когда по расписанию в ней кормят стариков и инвалидов, которых не выводят на работу за пределы лагеря.
Я приходил в столовую один раз, и другой, но среди тех, кто был в этом длинном темноватом помещении, где, пока одни едят, другие входят или выходят, и где всегда шум от голосов, окриков и стука мисками по столам, - Пучина так и не встретил, словно он сделался невидимкой. И все же именно столовая положила конец моим поискам. Я, наконец, увидел там Галкина, которому, как оказалось, стало известно, что Пунин числится в бригаде, живущей в "бараке с верандой".
Такой барак был в лагере единственным. Напротив Длинного барака, занятого Санчастью, как уже упоминалось, был расположен блок из трех примыкавших друг к другу зданий. В одном из них была баня. В другом помещалась КВЧ (культурно-воспитательная часть), это было особое лагерное учреждение, которое совмещало функции местного клуба, библиотеки, почты и внутренней цензуры, куда полагалось отдавать на проверку книги, имевшиеся в частном владении. Третье здание было жилым. Именно оно и называлось "бараком с верандой", т.к. вход в него был утеплен тамбуром, сделанным в виде застекленной, похожей на веранду, пристройки.
В "бараке с верандой" жило человек двести, если не больше. В этом большом темноватом помещении воздух был спертым, с примесью того отвратительного запаха, который бывает, когда сушат портянки. Все было загромождено двухъярусными нарами и густо наполнено людьми. Войдя туда, я стоял в некоторой расте-
рянности, не зная, как найти Пунина среди этой человеческой толчеи. Но искать Пунина не пришлось. По узкому проходу прямо на меня шел Пунин, собравшийся в этот момент куда-то выйти.
Встречи с распростертыми объятиями не было. Пунин встретил меня несколько рассеянно и даже, пожалуй, с небольшим удивлением. Но прохладный тон первых мгновений вскоре потеплел. В разговоре Пунин оживился и стал приветливей. В помощи, которую я мог бы ему предложить, Пунин, как оказалось, не нуждался. Из дому ему приходили, примерно раз в неделю, посылки. Благодаря такому необычному в лагере уровню обеспеченности Пунин питался из своих запасов. Я не мог встретить Пунина в столовой по той простой причине, что он вообще туда не ходил. С другой стороны, Пунин имел возможность посредством соответствующих даяний заручиться расположением лиц, от которых зависели обстоятельства устройства. На первых порах, не зная тарифа, Пунин, чтобы не дать слишком мало, дал втрое больше, чем следовало. Благодарность была соразмерной. В секции, где жил Пунин, была большая ниша. Туда для него поставили отдельную кровать, на которую положили три матраса, три подушки и три одеяла. Пунин называл это сооружение ложем Клеопатры.
Вторая моя встреча с Пуниным случилась в общежитии технической бригады. Отработав на электростанции ночную смену, я сидел днем в пустой секции, занимаясь чем-то своим, когда туда вошел Пунин. В руке он держал яблоко и шел неуверенной походкой человека, незнакомого с обстановкой. Подумав, что Пунин пришел сюда ради меня, ^ встал встретить гостя, но Пунин, увидев меня, сказал, что никак не ожидал меня здесь встретить. Он искал коменданта, которому нес яблоко. Кто-то, видимо, по ошибке направил его сюда.
- Но раз коменданта здесь нет, — сказал Пунин, — я, пожалуй, отдам яблоко вам.
Я стал отказываться, но Пунин при этом только укрепился в намерении отдать яблоко именно мне.
— Не держать же мне его все время в руке, — сказал Пунин и сел на скамью за стол, стоявший посреди секции. Я тоже сел. В результате мы согласились на том, чтобы съесть яблоко пополам, разговорились и так за разговором сидели вдвоем часа полтора.
Причиной, приведшей Пунина в лагерь, он считал не газетное обвинение в формализме, как думал Шавгенин (Пунин махнул рукой, сказав, что Шавгенин ничего не понимает), а свою неосторожность и неосмотрительность в словах. Например, на одной из своих лекций в ленинградском университете, имея в виду требование классовой идейности в искусстве, Пунин сказал: "Ничего, татарское нашествие пережили, и это переживем". В нынешнем положении Пунин находил то преимущество, что здесь, в общем, особой осмотрительности в словах не требовалось. Каждый говорил, что хотел и как хотел.
В разговоре, обратившись к Пунину, я ради большей уважительности назвал его "профессор". Однако это ему не понравилось.
— Не называйте меня профессором, — сказал он, — не люблю профессоров, хотя сам принадлежу к их числу. Особенно терпеть не могу профессорские разговоры.
— А как же Карсавин? — спросил я.
— К Карсавину это не относится, - сказал Пунин, - беседы с Карсавиным, которые были в Стационаре, вспоминаются мне как пир мысли, как оазис среди засохших кактусов.
С этих пор я и Пунин стали встречаться довольно часто. Если я бывал свободен от работы в дневное время, то иногда приходил к Пунину, и мы сидели на веранде. Она служила как бы салоном, туда приходили посидеть, и там даже были поставлены столики для игры в шахматы. Если же я работал в дневную смену, Пунин, случалось, навещал меня. Кажется, ему даже понравилось приходить ко мне на электростанцию.
Глава 6
ГЛАВА 6
В тот день, когда меня выписали из Стационара, перед тем, как уйти, я условился с Карсавиным, что по вечерам буду приходить для продолжения бесед.
И когда вскоре вечером я пришел и привычно занял свое место на его кровати, Карсавин, как если бы мы ни на день не расставались, почти тотчас начал говорить, продолжая тему предыдущей беседы.
Я приходил к Карсавину каждый вечер, кроме тех вечеров, когда был занят на работе. Нужно, впрочем, сказать: тот факт, что меня пускали в Стационар, был послаблением против порядка содержания в Особом лагере. Вообще в лагерях не принято навещать больных, и в Стационар никому, кроме больничного персонала, ходить не разрешалось. Исключение делалось для Карсавина.
Врач Стационара Владас Шимкунас, тихоголосый невысокого роста человек с чуть монгольской расширенностью лица и зелеными русалочьими глазами, сказал мне:
— Друзья профессора Карсавина мне тоже друзья. Если профессору приятно, чтобы вы ходили к нему, я не буду этому препятствовать. Если же кто-нибудь станет не пускать вас, скажите, что идете ко мне.
Хирург Николай Петрович встречал меня взглядом, в котором не было одобрения, но молчал. Пропуском для входа в палату служил надетый поверх одежды медицинский халат, который надо было где-то взять, но именно в этом мне помогла недавняя принадлежность к начальствующему персоналу. В память о ней халат мне давали в амбулатории.
Еврейского поэта Самуила Галкина я знал сравнительно давно. Более года назад, когда населенность лагеря не дошла еще до нынешней тесноты, я вместе с Потаповым, которого тогда еще не произвели в главные инженеры, узнав, что в лагерь прибыл известный поэт, решили сходить с ним познакомиться.
Придя, мы увидели довольно полного телом человека, в возрасте лет за пятьдесят, красивой иудейской внешности. Он сидел за тумбочкой, подперев голову рукой и как бы задумавшись. Когда перед ним появились два незнакомых посетителя, он сказал:
— Очень рад, — и сделал рукой домашнее движение, которым хозяин приглашает гостей располагаться. Посетители оба про себя усмехнулись этому (автоматизм домашних привычек в переносе на лагерь означает неизжитый конфликт между "был" и "есть") и расположились, присев на край соседней лежанки.
В первый день знакомства Галкин был не очень общителен. Он читал нам свои стихи, но только те, которые были в русском переводе. Позднее Галкин читал мне свои стихи в подлиннике на идиш, тут же пересказывая их по-русски.
Я однажды сказал Галкину, что здесь в лагере приобрел какое-то особое, личное отношение к звездному небу. Глядя на звезды, я чувствовал себя как бы рядом с теми, кто в то же самое мгновение видит те же самые звезды.
Галкин в ответ тотчас прочитал свое стихотворение «Der Stern» ("Звезда"), сопровождая, как обычно, чтение на идиш русским пересказом. Это стихотворение опубликовано в переводе Анны Ахматовой. Однако на идиш оно звучит мужественнее, и Галкин, пересказывая его без рифм, передавал стихотворение ближе к оригиналу. Он говорил: "Эта звезда мне драгоценна — ради чистоты ее огня; ради того, что путь ее проходит через века; ради того, что свет ее сам по себе чуден, и еще ради того, что все сияние своего огня в себе самой, как в одной капле, заключает она".
Закончив чтение и пересказ, Галкин признался, что написал это стихотворение под влиянием чувства поэтической зависти к стихотворению Иннокентия Анненского:
Среди миров мерцающих светил Одной звезды я повторяю имя... и т.д.
Поразившись прозрачным символизмом этой вещи, Галкин не находил себе места, пока не родилось его собственное стихотворение.
Помимо чтения стихов, Галкин рассказывал мне о хасидах, т.к. сам был из семьи хасида.
В восемнадцатом веке в иудейской религии произошел раскол
на мишнагдим и хасидов. Первые видели содержание религиозности в соблюдении очень подробно разработанных правил. Для хасидов же главным было духовное возвышение. Наряду с общими для всех иудеев \ священными книгами Торы (т.е. Пятикнижием Моисея) , хасиды питали свой дух книгами Каббалы.
По учению Каббалы, Бог творит мир посредством тайны сжатия — soid ha zimzum. Бесконечный — Eusof — сжимает себя в букву "юд", которая по размеру почти точка и является первой буквой сокровенного имени Бога. Сжимая Себя, Бог как бы освобождает место, т.к. первоначально все заполнено Им одним. Затем Бог излучается вовне Себя. Эта эманация, совершенная вблизи от центра, на периферии принимает низшие формы бытия, что и есть сотворенный мир.
- Послушайте, - сказал я, - так ведь ваша "Звезда" — это и есть буква "юд"!
— Конечно, - сказал Галкин.
Встречаясь то с Карсавиным, то с Галкиным, то с Луниным, я пил сразу из трех источников. Из того, что я слышал от них, ничто не залеживалось. Полученное от одного делалось оборотным капиталом для разговора с двумя другими.
Рассказав Пунину о стихотворении «Der Stern», я сообщил ему, что Звезда была символом буквы "юд" и что символизм Галкина был в данном случае откликом на символизм Анненского.
Имя Анненского вызвало у Пунина внезапный приступ воспоминаний. Оказалось, Пунин учился в Царскосельской гимназии, в которой Иннокентий Анненский был директором. Анненский держался олимпийцем, появлялся лишь в редких торжественных случаях, хотя жил тут же, в квартире при гимназии. Пол в его рабочем кабинете был покрыт большим красивым ковром. Свои стихи он писал на листах, которые имели форму свитка. Читал свои стихи Анненский, даже наедине, весьма театрально - стоя и держа перед собой свиток в отставленной руке. Кончив читать, он ронял свиток на ковер.
Манера речи Лунина была совсем непохожа на то, как держал себя в разговоре Галкин. Всегда готовый к общению, Галкин умел говорить оживленно, причем оживлялся всем телом, говорил выра-
зительно, помогая себе интонационными переходами голоса и жестами.
Лунин вообще говорил только тогда, когда у него для этого появлялось настроение, что бывало сравнительно редко. Говоря, Пунин сидел монументально, держа руки на палке, с которой обычно ходил, глядя невидящим взглядом мимо собеседника, но уж если на него находило вдохновение, то умел говорить так, что из его слов, произносимых без интонационных нажимов, вылепливалась как бы зримая картина в живом движении персонажей.
К Карсавину я обратился за разъяснениями по поводу Каббалы.
- Каббала, - сказал Карсавин, - это иудейский гносис, попытка представить Божество в Его отношении к сотворенному миру. Образ Бесконечного, Который сжимает Себя в точку для того, чтобы возник сотворенный мир , — это одна из наиболее удачных мифологем. Этот образ прекрасно передает сущность творения. Вообще, в гносисе Каббалы иудаизм очень близко подходит к христианской идее. Сжатие Бога в точку означает самоустранение Бога ради свободы тварного бытия. Однако дальше учения об эманациях иудейский гносис не идет, до идеи Боговоплощения он не доходит. Боговоплощение мыслится как Богоизлучение. Тварная периферия бытия непоправимо и навсегда удалена от божественного центра.
Гносис Каббалы возник, вероятно, из практики свободного символического или аллегорического переосмысления библейского текста.
Отправной точкой христианского вероучения также служат умозрения на основе новозаветного текста, однако христианство обращено прежде всего к конкретной личности Христа, в Котором вера открывает Сына Божия. Ради спасения человека, который вследствие грехопадения замкнут в своем несовершенстве, Бог Самого Себя в ипостаси Сына обрекает к бытию несовершенства. Страданиями Христа, Его смертью и воскресением наше несовершенство делается средством нашего усовершения.
Источником, питающим христианскую веру, служит прежде всего опыт личного обращения к Христу. Он известен нам через Его учение, в Его словах, переданных нам, в преданиях о Его жизни. Мы имеем приблизительное представление о Его облике. Как го-
ворят, Христос был высокого роста человеком с глазами темными, взгляд которых имел пламенную глубину, с твердо очерченным профилем, с темными волосами на прямой пробор, с бородой, которая слегка раздваивалась. И как со всяким живым человеком, возможно внутреннее общение с Ним. Это достигается просто — внутренней направленностью на Него, воображением, сосредоточенностью мысли. Чтение Евангелия может дать ощущение живого Христа и переживание внутренней соприкосновенности с Ним.
Позднее я пересказал Пунину слова Карсавина, но выразил сомнение в том, будто бы чтение Евангелия может дать ощущение живого Христа. Евангелие я читал недавно, как раз когда лежал в Стационаре, и, по-моему, сказал я, речь Евангелия архаична, а фигура Христа передана довольно схематично. Однако Пунин не согласился
с моим мнением.
- Карсавин прав, - сказал Пунин, — евангельский текст, несмотря на архаичность речи, в некоторых местах открывает картины, ощущаемые очень живо. Например, в Евангелии от Иоанна рассказывается, как женщину, виновную в прелюбодеянии, привели на суд к Христу. Рассказ этот дан с протокольной краткостью. Его цель — показать находчивость, с какой Иисус избежал приготовленной ему ловушки. Но сказано гораздо больше. Трудно вообразить, как можно несколькими словами разогнать людей, объединенных жаждой убийства. Поражает, как безошибочно действовал Христос. Подождал, не давая ответа, пока все притихнут, пока спросят еще раз. А после этого произнес всего одну фразу, не обращенную ни к кому лично, но попавшую в каждого. И все разошлись. Попробуйте представить себе эту сцену конкретно и эмоционально — и вы увидите, что выдумать ее невозможно. Этот текст психологически достоверен, он обладает силой факта.
Вот как рассказал эту сцену Пунин: "Иисус сидел утром во дворе храма. Внезапно от храмовых ворот появляется толпа возбужденных людей. Они волокут женщину, которая плачет и упирается. Многие в толпе держат в руках приготовленные камни. В нескольких шагах от Иисуса толпа останавливается, а к Нему подходит храмовый служитель, кланяется и говорит с нарочитой почтительностью: "Учитель, вот женщина, взятая в прелюбодеянии. Скажи,
как с ней поступить?" Вес ждут, что Он скажет. Л Он не взглянул даже на них, а сидит наклонившись и молча водит перстом по земле. И все умолкают, ждут, не зная, как объяснить Его молчание. Через некоторое время служитель повторяет вопрос: "Равви, Первосвященник велел, чтобы Ты судил эту женщину. Ты же слышал, се взяли в прелюбодеянии. Моисей заповедал нам побивать таких камнями. Ты что скажешь, как надо с ней поступить?" Тогда Иисус выпрямился и, глядя мимо, сказал толпе: "Кто из вас без греха, пусть первым бросит камень в нее". И опять наклонился и стал писать на земле. И все не знали, что им теперь нужно делать. Кто-то отшвырнул свои камни и стал уходить. За ним - другие. Так в несколько минут все разошлись. И служитель ушел доложить Первосвященнику. Осталась одна женщина, которая в страхе ожидала смерти, и не могла понять, что произошло".
Я был под сильным впечатлением от слов Лунина. Я, конечно, знал это место Евангелия, но для меня оно только сейчас сделалось объемным и реальным. И тут же я вспомнил, как совсем недавно видел толпу, в середине которой били вора. У меня тогда было желание вмешаться, 'чтобы прекратить избиение, но я прошел мимо, т.к. не знал, как это сделать. Такими речами, как "Люди! Что вы делаете!" остановить их было невозможно.
Этот разговор происходил, когда Пунин и я сидели на веранде за одним из шахматных столиков. За другим столиком, скучая, сидели двое. Один был болгарский деятель (лет через десять я встретил его в Ленинграде, он стал заведующим книжным магазином), а второй — некий интеллигент с лошадиным лицом. Они оба ждали, когда Пунин освободится. Прислушавшись к разговору между нами, интеллигент с лошадиным лицом сказал:
— Экая отсталость — тратить время на разговоры о религии. Я в шестнадцать лет понял, что Бога нет, и с тех пор к этому вопросу интереса не имею.
Пунин не терпел, когда его задевали.
— Не стоило бы хвалиться, — сказал он, - тем, что начиная с шестнадцати лет вы дальше не развивались.
В скором времени после этого Пунин переменил место жительства. Обстановка в "бараке с верандой" была таковой, словно здесь
постоянно правился шабаш. Пунин договорился, чтобы его переселили в обычный барак, в секцию рабочей бригады, которая весь день работала на внешнем объекте и где поэтому днем было тихо. Место Пунина в этой секции находилось в общем ряду, отличаясь от других лишь несколько лучшей устроенностью. К тому времени Пунин уже ориентировался в неписаных тарифах за услуги, и его новое место было умягчено на этот раз не тремя матрасами, а двумя.
Я теперь жил также на новом месте. Секцию в угловом помещении Длинного барака передали Санчасти, а нас переселили в барак, ближайший к Хоздвору.
Равновесие лагерной жизни вообще не отличается устойчивостью. Внешне жизнь в лагере как стоячая вода, а на самом деле непрерывно что-то меняется, кого-то переселяют, кого-то увозят, кого-то привозят.
Глава 7
ГЛАВА 7
В то время, когда я находился еще в Стационаре, а Пунин был уже оттуда выписан, однажды вместе с хирургом Николаем Петровичем в палату пришел Николай Сергеевич. Он пришел, чтобы познакомиться с Карсавиным. Лагерная одежда Николая Сергеевича была, как полагалось, прикрыта больничным халатом, который обычно надевался как передник и завязывался сзади, однако Николай Сергеевич набросил его на себя внакидку так, что карманы были на спине. Пока Николай Сергеевич шел по проходу вдоль кроватей, ему приходилось поправлять на себе халат, который плохо держался на его весьма округлых плечах. Приближаясь к Карсавину, Николай Сергеевич издали приветственно улыбался ему.
- Какая счастливая возможность познакомиться с вами, - сказал Николай Сергеевич Карсавину. По приглашению Карсавина он сел в ногах кровати, где обычно садился я. Николай Петрович тоже присел на кровать Жвиронаса, но ненадолго, т.к. вскоре, извинившись (у него были дела), встал и ушел.
Разговор между Карсавиным и Николаем Сергеевичем проходил с той внутренней логикой, по которой сразу опознается культурный уровень собеседников. Сначала они обменялись любезностями. Николай Сергеевич спрашивал о самочувствии и о том, насколько Карсавин освоился в наших неуютных местах. На что Карсавин сказал, что чувствует себя неплохо, и неуютные места не столь, как можно было опасаться, неуютны благодаря общению с приятными людьми. Дальше разговор принял такое направление, чтобы обнаружить точки общности взглядов. Понизив голос, Николай Сергеевич открыл служебный секрет: в документации, сопровождающей перевод заключенных из одного места в другое, казенная стыдливость не позволяет называть вещи их собственными именами. Не пишут, например, столько-то заключенных, а пишут: столько-то вторых. Вольнонаемные именуются первыми, а заключенные — вторыми. Весьма милый эвфемизм.
- Этот эвфемизм не смягчает, а, скорее, обнажает положение вещей, - сказал Карсавин.
- Разумеется, - сказал Николай Сергеевич, - рожки, сколько их ни прячь, всегда высунутся.
Однако на религиозных темах сближения не получилось.
- Рожки всегда высунутся, - повторил Николай Сергеевич, - например, в книгах протестантских богословов рассудочное начало то и дело берет верх над верой, хотя сокровище веры не в рассуждениях, а в недрах, куда разум человеческий не достигает.
- Ну, уж если бы и совсем не достигал, — сказал Карсавин, чуть улыбнувшись, — не получится ли, что, приближаясь к недрам, мы рискуем остаться без разума?
Николай Сергеевич наклонил голову, не возражая, но и не соглашаясь. Я присутствовал при этом разговоре. И в этот момент мне представилось, что в личине слов, произносимых негромко, вежливо, с обычными интонациями, как бы столкнулись два разных порядка понимания. Непроницаемые друг для друга, как твердые сферы, они вошли в соприкосновение, но тут же разошлись, не испытай ни победы, ни поражения.
- Нужно признать, - сказал Карсавин, - что репутации разума сильно повредил рационализм девятнадцатого века. Этот рационализм хотел все выболтать, между тем, удержанное втайне может быть важнее, чем высказанное вслух.
И Карсавин тут же рассказал о подходящем к этой теме случае. Настоятель православной церкви в окрестностях Парижа, встречая приехавшего для ревизии митрополита Евлогия, приветствовал владыку словами: "Благословен грядый во имя Господне". Но, опасаясь строгости митрополита, настоятель, как позднее об этом сам рассказывал, мысленно добавил: "А если не во имя, то и не благословен". Николай Сергеевич умеренно посмеялся по поводу этого умолчания и, по-видимому, учел его для себя, т.к. тотчас поддержал новое направление разговора и стал расспрашивать Карсавина ч жизни русских во Франции. Заговорив о французских делах, собеседники стали говорить между собой по-французски. Это, очевидно, им обоим доставило удовольствие.
С тех пор Николай Сергеевич еще несколько раз приходил в Стационар навестить Карсавина, садился к нему на кровать, неизменно подтягивал на себя сползавший с плеч халат, и они проводили время, беседуя по-французски.
Хирург Стационара Николай Петрович тоже несколько раз заговаривал с Карсавиным. Николай Петрович был замкнутый, сложного характера человек. Он спрашивал Карсавина главным образом об обстоятельствах его личной жизни и о его родных. Карсавин, вообще не любивший распространяться, был в своих ответах довольно сдержанным. Отношение Николая Петровича к Карсавину можно назвать не только двойственным, а даже тройственным. Во время ежедневных врачебных обходов он ничем не выделял Карсавина среди других больных, держался отчужденно и официально. В частном разговоре с Карсавиным он вставал в позу почтительности, держался почти заискивающе. А за спиной говорил о Карсавине высокомерно, если не сказать пренебрежительно.
К этому времени Карсавин закончил терцины и комментарий к своим стихам. Эти рукописи Карсавин давал читать Жвиронасу, мне и Шимкунасу. Николай Петрович, увидев рукопись терцин у Шимкунаса, т.к. рабочим местом обоих была маленькая комнатка для врачей, проявил заинтересованность и попросил, чтобы Шимкунас дал и ему почитать терцины. Надев свои большие в черной оправе очки, Николай Петрович читал с пристрастным вниманием. Потом сказал:
— Весьма небезынтересно. Сколько здесь учености. Она достойна того, чтобы выразить ей уважение, но есть вопросы, где профессорская ученость ничего не проясняет.
Есть разница между стихотворной речью терцин и сонетов. Если в сонетах ощутимы следы напряжения и усилий, то стихотворная речь терцин течет неторопливо, в досказанных образах, мысль иногда подкрепляется избранными примерами из мифологии и философии. Это, наверное, и дало повод Николаю Петровичу отметить "ученость" терцин. Различие между сонетами и терцинами обусловлено не только тем, что сонеты создавались в тюремной камере, а терцины в относительном благополучии больничной палаты. Главная причина различия, я думаю, в том, что работа над сонетами уже дала свой плод. В терцинах же развивается и завершает себя мысль, высшая точка напряжения которой уже осталась позади.
На известном портрете Яна Сикса Рембрандт передал взгляд поэта, устремленный перед собой, но сосредоточенный на внутрен-
нем видении, а не на внешнем. Когда Карсавин углублялся в себя, взгляд его менялся, но не так, как на этом портрете. Карсавин не переставал видеть окружающее, но взгляд его принимал такое выражение, словно окружающее становилось для него прозрачным. Взгляд его приобретал сосредоточенность, не замыкался в себе, а проходил через окружающее насквозь, как бы за пределы видимого. Так же и в том, что он писал. Имея перед собой мир и не теряя его из виду, Карсавин сквозь здешние формы видел его как бы уже нездешним. Наше "здесь" становилось для него прозрачным, но никогда не призрачным. Именно в этом способ духовной работы Карсавина. В его умозрениях мир во всем остается самим собой и ничего не теряет, но подвергается новому осмыслению.
В рукописях Карсавина есть одна странность: в разных работах он придерживается разной орфографии. То сохраняются ять, фита, ер в конце слов, "и" с точкой, весь набор букв старой орфографии. То ер исчезает, но ять сохраняется. То, наконец, весь текст выдержан в новой орфографии. Развлекается он этим, что ли? Вернее, однако, предположить, что в сосредоточенности своей, присутствуя сразу и здесь, и не здесь, в себе самом находя всеединство, он в сосредоточенность эту включал даже орфографическую фактуру письма.
В лагере дважды в день делаются общие поверки — утром, после развода, и вечером, когда все, вернувшись с работы, должны быть на своих местах. Для тех, кто живет в общих бараках, эти обязательные поверки представляют собой как бы временную остановку жизни. По сигналу всех собирают в общий строй на улице или, в лучшем случае, выстраивают в бараке. Нужно стоять, пока дежурный надзиратель сосчитает всех, кто есть в наличии. Иногда, если счет не сходится, считают по нескольку раз.
В Стационаре во время поверки каждый должен быть на своей кровати. В затихшей палате появляется санитар и, с ответственным лицом обходя больных, записывает их поголовье на дощечке, которая в лагерной жизни является прямо-таки ритуальной принадлежностью обряда поверки.
К концу дня, когда позади уже и поверки, и то напряжение, которым сопровождается врачебный обход, и лечебные процедуры, в оставшееся время в палате устанавливалось общее настроение ве-
черней освобожденности. В желтоватом свете неярких электрических лампочек все становились оживленнее, беззаботнее и общительнее. Это время было обычно и временем моих бесед с Карсавиным.
— Начало познания, — говорил Карсавин, — есть удивление. Человек удивляется тому, что хочет понять.
- Понятие и бытие совпадают, - говорил Карсавин, - иначе невозможно было бы знание о бытии. Если понятие есть только некий знак, то наше знание, выраженное в понятиях, есть знание о знаках, а не о бытии. Тогда появляется нужда в специальной теории познания, которая обосновала бы связь между знаком и обозначаемым. Но каждая такая теория неизбежно противоречива, т.к. сама строится в понятиях и, какие бы ни ставила себе цели, остается все тем же знанием о знаках, не имеющим силы сделаться знанием о бытии, если только знак, хотя бы невысказанно, не считать как-то совпадающим с бытием. Мысль о совпадении понятия и бытия может казаться странной, но ведь это не значит, что понятие и бытие одно и то же. Они различенны, абсолютно различенны, но не могло бы быть различения, если бы не было единства. Для нашего сознания они едины уже в том, что в понятиях выражена объективная истина, а в бытии объективная реальность. Понятие есть знание о бытии, но знание о бытии есть знание бытия о себе самом. Непосредственно совпадение понятия и бытия усматривается в понятии "я". Невозможно мыслить свое "я" так, чтобы при этом не мыслилось свое же бытие.
Единство личности имеет бытие и реально в самом факте знания об этом единстве. Лучше философов об этом знают юристы. Ведь только на сознании человека о том, что он есть тот же самый человек, основывается ответственность за проступки, которые он совершил в прошлом.
— На этом примере, — сказал я, — идея о совпадении понятия и бытия кажется мне понятной. Но как быть с понятием предметов, которые не обладают самосознанием? Например, я имею понятие — яблоко. В каком смысле оно совпадает с бытием конкретного яблока?
- Вы совершенно справедливо считаете, - чуть усмехнулся Карсавин, - что бытие яблока сосредоточено не в общем понятии.
а в нем самом. Здесь действительная трудность. Вопрос вот в чем: что такое конкретное бытие, которое "само" не знает себя? Конечно, не яблоко знает о своем бытии, а я о нем знаю. Поэтому понятие "яблоко" совпадает с бытием конкретного яблока в той степени и в том смысле, в каком можно сказать, что во мне и как это знаю я - яблоко знает о своем бытии. На основании совпадения понятия и бытия мы из наличия идеи Бога непосредственно усматриваем бытие Бога, как это показывает онтологический аргумент Ансельма Кентерберрийского.
- А что за аргумент? — спросил я.
- Это прямое усмотрение бытия Божия, - сказал Карсавин, — по существу неоспоримое, но многие его не признают.
Само рассуждение Ансельма строится примерно так. Мы можем мыслить Нечто, больше чего помыслить невозможно. Дословно: id quo majus cogitari nequit. Понятию такого Нечто, как и всякому понятию, присуща мыслимость. Существованию же присуща бытийность. Нечто, которое обладает и мыслимостью и бытийностью, очевидно, больше того, что обладает только мыслимостью. Из этого необходимо следует, что Нечто, больше чего помыслить невозможно, будучи мыслимым, должно вместе с тем обладать бытием.
Общий смысл опровержений, каким бы способом они ни строились, состоит в следующем. Считают, что понятие принадлежит только деятельности ума. Поэтому от наличия понятия нельзя сделать заключение к наличию объективного бытия, которое заведомо утверждается как существующее вне нашего ума и независимо от него. Внутреннюю реальность нашего сознания представляют себе в полном отрыве от реальности внешней. Это правильно, поскольку в таком понимании выражен прерыв между субъектом и объектом. Однако, если мы знаем о прерыве, в этом знании уже явлена непрерывность.
Онтологический аргумент как прямое усмотрение Бога есть не что иное, как откровение Бога в мысли, облеченное в логическую форму. В средние века такая форма рассматривалась как единственная подобающая истине, которая открывается нашему уму.
Отвлеченные рассуждения о бытии и о его связи с понятиями, казалось бы, не могут задеть в человеке ничего, кроме некоей логической способности, подобной увлечению придумывать шахматные комбинации. Между тем, во мне появилось смутное, но уверенное ощущение, что в этом не имеющем на себе живой плоти схематизме выражалось нечто, что не только обладало жизненной содержательностью, но принадлежало к глубинной основе сознающего себя бытия.
На следующий день я попросил Карсавина объяснить, как понимать совпадение понятия и бытия в том случае, когда в понятии мыслится небытие или какое-нибудь фантастическое существо, которое на самом деле не существует, как например кентавр или Феникс. Карсавин кивнул, как если бы предполагал такой вопрос с моей стороны.
— Чтобы знание, выраженное в понятиях, — сказал он, — было действительным, необходимо, чтобы понятие было чем-то объективным. И внутреннеобьективным может быть только то, что является объективным на самом деле. Если бы понятие небытия никак не совпадало с бытием, такого понятия просто не могло бы быть. Следовательно, понятие небытия означает не вообще отсутствие бытия, а отсутствие конкретного бытия. Одно перестает быть, становится небытием, чтобы было другое. Такова жизнь. Таково отношение между Богом и человеком: небытие Бога есть наше бытие. Итак, мое небытие совпадает с не моим бытием.
Теперь о воображаемых существах, которые на самом деле не существуют. Например, кентавр. Образ кентавра обладает чертами общего понятия, но родственнее конкретному символу, в котором знание бытия о себе выражается приблизительно, через намек или уподобление. Этот образ не реален, а мифичен, однако в нем познается действительность не в меньшей мере, чем она познается, скажем, в образе Гамлета, который тоже не существовал как исторически реальное лицо. В образе кентавра мы опознаем нашу звериность, необузданность, сочетающуюся с инстинктивной мудростью, родственность человека с животным, наконец, органичность всякого существа. Все это, несомненно, существует и невыразимым образом едино. Именно невыразимость познаваемой нами реальности обнаруживается в том, что, интуитивно опознав ее и пытаясь выразить, мы представляем себе фантастическое существо. Ведь невыра-
зимое если и может быть выражено, то только так, чтобы оно вместе с тем оставалось и не выраженным.
Несколько дней спустя после разговора об онтологическом аргументе я спросил Карсавина:
- Нельзя ли понять онтологический аргумент так, что идея Бога известна человеку постольку, поскольку Сам Бог мыслит Себя через человека?
Карсавин, помолчав, ответил:
- Да, онтологический аргумент так понять можно.
Позднее, как мне передавали, в кругу нескольких человек, среди которых был Николай Петрович, Карсавин сказал обо мне:
— Это человек, раненный истиной.
После такого отзыва Николай Петрович при встрече со мной оглядел меня повнимательнее и покачал головой.
Я читал все, что мог достать. Кто-то принес мне Евангелие Эта книга здесь была в разряде не подлежащих использованию. Ее отнимали, если представителям местной власти удавалось ее обнаружить. Поэтому читали Евангелие с предосторожностью. И, такова практическая диалектика, даже люди равнодушного ума в дали значительность Евангелия, поскольку одни берегли эту книгу, а другие преследовали.
Именно тогда я обратился к Карсавину с вопросом, что известно о происхождении Евангелия и о том, насколько там передано историческое лицо Иисуса Христа.
— Вопросом происхождения книг Нового Завета, — сказал Карсавин, - занималась евангельская критика, представленная преимущественно протестантскими богословами. Из четырех книг, содержащих историческое повествование о Христе, три довольно сходны между собой, их называют синоптическими. В отношении этих книг предполагается, что в общинах, основанных разными апостолами, существовали свои, в некоторых деталях не совпадающие устные традиции. Наиболее древняя запись послужила основой для Евангелия от Марка. Евангелие от Матфея считают обработкой того же источника, сведения которого евангелист систематизировал и, кроме того, дополнил сведениями из предполагаемого Сборника изречений апостола Матфея. Этот сборник до нас не дошел, но о
нем имеются упоминания у ранних христианских писателей. Евангелист Лука принадлежал к окружению апостола Павла. Считается, что Лука, имея первоначальную запись преданий, переработал и дополнил ее в духе традиции своей общины. В литературном отношении Евангелие от Луки наиболее совершенно. По мнению евангельской критики, ни один из четырех евангелистов не был очевидцем описанных в евангелиях событий.
Однако необходимо особо сказать о Четвертой книге Нового Завета, об Евангелии от Иоанна. Что бы ни говорили авторы ученой критики, именно это Евангелие имеет несомненные признаки того, что оно написано очевидцем, и более того, человеком, сохранявшем память личного общения с Христом. Подобно другим евангелистам, Иоанн рассказывает о событиях жизни Христа и описывает совершенные им чудеса, но в своих сообщениях Иоанн конкретнее других евангелистов в указании мест, времен, названий и в упоминании об имевшихся тогда обычаях. Но главное не в этом. Человек, находившийся в близости к Христу, естественно, постарается передать то, что более всего поразило его в личности Христа. Что же было в Нем самое поразительное? Христос имел самосознание Сына Божия, он мыслил Абсолют как Самого Себя. Именно это должно было более всего поражать при общении с Ним. Именно это и отличает Евангелие Иоанна, основное стремление которого — передать в своем рассказе слова Христа, в которых выражается самосознание Сына Божия. Это есть у синоптиков, но в их передаче божественность Христа выражается в одном ряду с другими сообщениями о Нем. Только у Иоанна Христос говорит о Себе: "Я есмь хлеб, сошедший с небес", "Я - от начала Судии", и еще более: "Я и Отец - одно".
Но именно это авторам евангельской критики представляется настолько невероятным, что они готовы считать Евангелия от Иоанна чьим-то богословским трактатом. В этом выражается не что иное, как их неверие в божественность Христа. Прямое свидетельство Христа о Своем Богосыновстве они хотят объяснить как чье-то богословствование. Однако наивно думать, будто бы возможно сочинить образ человека, обладающего живым Богосознанием. Такого примера в истории нет.
Николая Петровича чем-то задели слова Карсавина обо мне, как о человеке, раненном истиной, и, заметив, что я занят чтением Евангелия, он увидел в этом повод разведать глубину ранения.
Как-то после врачебного обхода Николай Петрович, отойдя к окну возле входа в комнату врачей, подозвал меня к себе, и там у нас произошел разговор. Говорили мы оба вполголоса.
- Я видел, вы читаете Евангелие. Как вы относитесь к тому, что там написано? - спросил Николай Петрович.
Не подготовленный к такому вопросу и стесняясь обнажать мотивы, о которых пока еще сам себе не мог дать ясный ответ, я сказал:
- Мое отношение к этой книге выражается в том, что я ее читаю.
- Я и сам это вижу, - сказал Николай Петрович, - я не о том спрашиваю. Для чего вы ее читаете?
Для того, чтобы иметь, о ней представление, — сказал я. - Эту книгу надо знать, т.к. ее влиянием запечатлена вся европейская литература.
- Не то меня интересует, как Евангелие запечатлено на литературе, — сказал Николай Петрович, — а то, как оно взаимодействует с вашим сердцем. Верите ли вы тому, что там написано?
Этот напор вопросов вынуждал меня внутренне определиться для того, чтобы держать ответ.
- В основном, верю, - сказал я.
- Что значит - в основном? - спросил Николай Петрович, - значит, не всему?
- Пожалуй, - сказал я, — я допускаю, что некоторые частности могли быть привнесены в интересах проповеди и полемики.
Как хирург, Николай Петрович был сторонником острого метода и, чтобы отрезать возможность уклончивых ответов, спросил меня словами Достоевского:
- А тому, что Христос воскресил Лазаря, вы верите?
Зная приверженность Николая Петровича к православию и желая ускорить окончание этого допроса, я сказал:
- Если верить, что Христос - воплощенный Бог, то логично верить и этому.
Вместо ожидаемого одобрения, Николай Петрович сказал с еще большей настойчивостью:
— Оставим логику. Верите ли вы тому, что труп ожил? Не зная, что сказать, я ответил вопросом:
- А разве это существенно?
— Что же тогда существенно? - сказал Николай Петрович, и как если бы это был камень испытания, надежно отделяющий веру от неверия, он еще раз повторил свой вопрос:
- Верите ли вы тому, что труп, в котором уже началось разложение, встал и сделался живым? Верите ли вы в возможность невозможного?
— Богу все возможно, — сказал я, — в это я верю. Однако Николай Петрович отнюдь не удовлетворился этим, казалось бы, вполне ортодоксальным ответом. Взглянув на меня со скорбным сарказмом, он сказал:
- Что есть вера?
Вечером я рассказал об этом разговоре Карсавину, втайне надеясь получить у него поддержку своей позиции. Однако в том, как он покачал головой, полного одобрения не было.
— Есть весомые основания, — сказал Карсавин, — отнестись с доверием к сообщениям евангелистов о чудесных явлениях. И нельзя сказать, что это несущественно. Именно в чудесах видели выражение божественности Христа. А как все-таки вы на самом деле думаете о воскрешении Лазаря?
— Я не знаю, - сказал я, - верю, что Христос мог сделать это, но не имею уверенности, что он действительно это сделал.
— Лучше бы так и сказать, а не уклоняться от ответа, — сказал Карсавин. - Впечем, в некотором отношении вы правы. Вопрос веры не то же самое, что доверие сообщению. И здесь евангельский текст, может быть, предъявляет нам испытание на здравомыслие религиозности. Во всяком случае, известно, что уже в ранний период христианства к сообщению об оживлении Лазаря не было единогласного отношения. Одни принимали его буквально, другие -символически, как прообраз воскресения Христа. Вообще традиция абсолютного доверия букве Нового Завета утвердилась только в средние века, что, однако, никогда не исключало и символического его толкования, начало которому положено Самим Христом, говорившим в притчах.
Что же такое вера в возможность невозможного? Вера, действительно, имеет перед собой невозможность. Возможное является предметом знания, а не веры. То, что эмпирически, природно представляется невозможным, вера утверждает не как возможное, а как действительное, как факт абсолютного бытия. О вере можно сказать, что она есть знание-через-прерыв, т.е. знание о том, чего эмпирически нет, но что есть онтически в полноте бытия всеединства. Вера переживает себя в своей действительности и этим отличается от суеверия, которое готово поверить в какую попало невозможность. Суеверие видит мир, каким он не может быть, оно разрушает реальность и направлено не на Бога, а на небытие.
Корень христианской веры есть вера в Божественность Иисуса Христа и в Его воскресение. Рождение, жизнь и смерть Иисуса Христа есть факт исторический, ограниченный определенностью места и времени. Но в таинственной глубине своей это есть факт онтический, абсолютный и как таковой - всеединый и всевременный. На кресте умер Бог, воплотившийся в человека. И воскресение — это не оживление. Воскресение Христа есть возобновление исконного Божественного достоинства Сына Божия, в которое Он возносит Свое и наше земное существование. Вера не требует от человека насилия над собой. Когда человек осуществляет над собой такое насилие, это религиозная истерия и выражение недостатка веры. Вообще вера не есть некое умонастроение или расположение души. Вера есть прямое внутреннее совпадение с Абсолютом, его актуализация в нас. И вера в воскресение есть не что иное, как само оно, данное нам как бы в предвосхищении.
Глава 8
ГЛАВА 8
Был ноябрь. В это время года северное небо светлеет по-дневному лишь ненадолго. Чуть только начинает темнеть, тотчас проступают звезды, особенно многочисленные и яркие благодаря прозрачности и чистоте здешнего воздуха.
Как-то, когда день только начинал уступать сумеркам, я встретил Пунина, который сказал мне:
— Пойдемте, я познакомлю вас с московским искусствоведом. К нам его привезли из Ипты. Он совсем в растрепанном состоянии души, и надо подумать, как ему помочь.
Идти надо было все в тот же "барак с верандой", куда теперь поместили новоприбывшего. Там была обычная толчея, голоса заглушали друг друга, и все дышали запахами испарений. Привычно ориентируясь к лабиринте узких проходов, Пунин привел меня к месту, где в гуще тесно составленных нар мы увидели человека в необычайно расслабленной позе. Сидя на табурете, он верхней частью тела лежал поперек постели лицом вниз, как бы от крайней обессиленности держа руками голову.
Это и был московский искусствовед. Когда Пунин позвал его, он, не изменив положения тела, поднял лицо к нам навстречу.
— Отвлекитесь от ваших переживаний, — сказал ему Пунин, — я привел человека, с которым вам полезно познакомиться.
Пунин показал на меня и стал говорить столь восхвалительно, что мне сделалось неловко.
- Вот человек, - сказал Пунин, - который живет нормальной жизнью в этом бедламе. Он, как орешек, защищен от внешнего давления крепкой скорлупой, внутри которой растет сам для себя. Вот кого нам нужно взять себе в пример.
Московский искусствовед без интереса посмотрел на меня и сказал:
- Очень приятно, очень рад, весьма благодарен, - и т.к. его мысли были совсем о другом, он после этих формул сказал:
- Каждому снос. У каждого своя организация души. Кто знает о том, что происходит внутри меня? И что может изменить ужас положения, в котором я оказался?
- Полноте, - сказал Пунин, - не вы один, все в таком положении. И живут. И ужас, когда к нему привыкнешь, уже не ужас.
- Предаваться унынию не следует ради элементарного самосохранения, - сказал Пунин.
- Я не буду предаваться унынию, - с внезапным подъемом сказал московский искусствовед, но тотчас вернулся в прежний тон, — а зачем мне заботиться о самосохранении? Сохранять себя — для чего? Я очень благодарен вам за желание помочь, но мне помочь невозможно.
- Ну, это мы еще посмотрим, — сказал Пунин. Когда мы вышли оттуда, Пунин сказал:
- Этот человек попал в лагерь по делу довольно большой группы москвичей. Они участвовали в чтении какого-то политического романа. Их дело осложнилось тем, что кто-то из них был в дружбе с немцем, который приезжал в Москву вместе с Риббентропом. Всем им дали сроки по двадцать пять лет. Тут действительно не поможешь. А вот нынешнее сплошное отчаяние, которое он нам продемонстрировал, не что иное, как приступ истерии. Со временем пройдет.
Кое-что в помощь московскому искусствоведу Пунин уже предпринял. Он говорил с нарядчиком, который устроил нового подопечного в бригаду, работавшую внутри лагеря.
Примерно в то же время распространился слух, что в наш лагерь прибыл иезуит, занимавший какое-то высокое положение, чуть ли не сам Генерал ордена иезуитов. Зная, что лагерное население имеет слабость к сенсационным известиям, я полагал, что это — очередной блеф, подобный недавно распространившемуся слуху о прибытии к нам мусульманского калифа, за которого, как выяснилось, выдавал себя армянский контрабандист. Для выяснения, насколько справедлив слух о прибытии высокопоставленного иезуита, я отправился к Шимкунасу, которому о таком деле подобало знать больше других. Шимкунас в прошлом обучался в иезуитском колледже и в моих глазах был как бы в родстве с иезуитами.
Шимкунас сказал, что, действительно, в наш лагерь доставлен иезуит Яворка, чех по национальности, имевший в католическом мире высокий ранг. Яворка был ректором Руссикума (русской католической семинарии) в Риме, а затем был назначен папским нунцием в Чехословакию. Таким образом, находящиеся в нашем
лагере католики - литовцы, поляки и западные украинцы в его лице получили ни мало ни много как наместника Папы Римского.
- А как с ним познакомиться? - спросил я. Шимкунас пожал плечами.
- Если экселенц сам этого пожелает, - сказал он, - вы с ним познакомитесь.
Пунин получил из дому книгу. Это был второй том "Всеобщей истории искусств" М.В. Алпатова. В соседстве с нашими нарами из некрашеных досок и с байковыми одеяльцами на матрасах, начиненных стружками, эта книга — большого размера и дорогостоящая на вид — выглядела попавшей сюда разве что по ошибке. Но крайней мере, такое было у меня впечатление, когда я увидел эту книгу на тумбочке Пунина. Одним из первых завладев этой книгой, я рассматривал репродукции. На гравюре Дюрера "Меланхолия" среди прочих атрибутов мое внимание привлек магический квадрат, в клетках которого числа от 1 до 16 были расставлены так, что по любому направлению давали в сумме число 34. Увлекшись выяснением свойств этого квадрата, я потратил два или три вечера, вникая в симметрию, на которой было основано расположение чисел.
Пунин на вопрос о значении этого квадрата ответа не знал и посоветовал спросить об этом Карсавина. Пунин с тех пор, как покинул Стационар, у Карсавина еще ни разу не побывал, занятый заботами жизнеустройства. Теперь, получив книгу Алпатова, Пунин увидел в этом повод, чтобы пойти к Карсавину.
Итак, отложив текущие заботы и в той приподнятости настроения, какая появляется, когда человек идет в гости, Пунин пришел в Стационар. Врачи приняли его как хорошего знакомого и без затруднений дали ему разрешение войти в палату.
— Я принес вам книгу, — сказал Пунин Карсавину, — которая, может быть, вас развлечет. Главное ее достоинство в том, что она отпечатана в Лейпциге. Я даже завидую автору. Я тоже хотел бы издать книгу с репродукциями, сделанными в Лейпциге.
Карсавин поблагодарил Пунина, сказав, что вообще охотно занимается разглядыванием картинок, а после такой рекламы отнесется к книге с особым вниманием, в том числе и к качеству репродукций.
Книга, которую Пунин принес Карсавину, невольно определила направление разговора между ними. Они стали беседовать об искусстве, причем обнаружилось, что они в некотором роде коллеги, т.к. Пунин был одно время директором Русского музея в Ленинграде, а Карсавин — директором Художественного музея в Вильнюсе. С этого дня Пунин вновь стал довольно часто навещать Карсавина.
С вопросом о магическом квадрате я пошел сперва не к Карсавину, а к Галкину, т.к. хотел узнать, не имеет ли этот квадрат какого-либо отношения к книгам Каббалы.
Галкин к тому времени был зачислен в состав бригады, работающей по благоустройству территории лагеря. Он жил теперь в секции, в которой постоянно было много людей, хотя и не так много, как в "бараке с верандой". Подходя к бараку, я увидел Галкина, в руках которого была большая метла. Он подметал дорожку перед бараком, делая это и неумело, и неохотно.
Имеет ли магический квадрат какое-нибудь отношение к Каббале, Галкин не знал. Мой вопрос дал ему повод рассказать о каббалистике чисел. Поскольку каждая буква древнееврейского алфавита имеет числовое значение, то для тренированного уха каждое слово звучит вместе с тем как своего рода тайное значение связей между словами. Например, в утверждении Elohim hi ha teira (Бог есть природа) первое слово Elohim выражается числом, равным суммарному числовому значению остальных слов, благодаря чему это утверждение воспринимается как очевидно справедливое. Любое число посредством Малого счисления, т.е. путем суммирования цифр, выражающих число, сводится к одному из чисел первой десятки, что и принимается за основу тех или иных толкований. Галкин иллюстрировал это следующим примером. Год рождения Карсавина 1882 в конечной сумме дает число 10 (1+8+8+2 равно 19; 1+9 равно 10), а мой год рождения 1922 — дает число 5 (1+9+2+2 равно 14; 1+4 равно 5).
- Как видите, поскольку пять является половиной десяти, — сказал Галкин голосом тайновещателя, - вам от рождения предопределено быть учеником Карсавина.
Стихи Карсавина я давал читать Галкину, Карсавин не просил меня об этом, но не возражал и поинтересовался, каково мнение поэта.
Галкин, прочитав и возвращая мне рукопись, сказал о Карсавине:
- В нем нет ни малейшей замутненности. Но в том, что он говорит, для меня есть как бы непрозрачный осадок, есть образы, символизм которых не вызывает во мне отклика. Стихи эти — не просто зарифмованные мысли. В них есть бесспорная поэзия. Можете мне верить, на такие вещи я имею слух. Однако не все одинаково удачно в смысле поэтической силы выражения.
Больше других Галкину понравился стих из XII сонета:
И в звездах ночи мне не Сам Ты зрим, Но Твой многоочитый серафим.
Галкин не был знаком с Карсавиным. Он сказал мне как-то, что ему было бы любопытно встретиться с Карсавиным, и спросил, нельзя ли было бы это устроить. Я пообещал.
Карсавину я передал дословно отзыв Галкина о его стихах. Карсавин, казалось, был слегка польщен. Он сказал, что этот отзыв ценен своей непосредственностью. А что не все поэтически одинаково удачно, сам Карсавин думал так же. Когда же я передал, что Галкин спрашивал, нельзя ли ему как-нибудь прийти, Карсавин сказал, что охотно встретится с поэтом.
- Я попрошу Шимкунаса, - сказал Карсавин, - чтобы Галкина пропустили ко мне в палату.
Вскоре после этого я привел Галкина к Карсавину. Галкин был человек, знавший себе цену, но, придя к Карсавину, как-то разволновался, почти тотчас же стал читать свои стихи, пересказывал их по-русски и более обычного помогал себе в этом руками.
После этой их встречи, первой и единственной, Карсавин сказал о Галкине:
- Очень темпераментный поэт. Он так торопился читать свои стихи, что я не успевал их хвалить.
А Галкин так высказал свое впечатление о Карсавине:
- Карсавин — человек огранки девятнадцатого века и по внешности и по манере себя держать. Я ожидал увидеть рафинированного интеллигента, интеллектуала, каких мне случалось встречать. Но
увидел человека, в котором меня поразила духовная собранность и внутреннее величие, так что я, кажется, немного растерялся перед ним.
Одно время я читал "Историю западноевропейской философии" Г.Ф. Александрова. Эта книга вышла в издании Академии Наук, но была скорее учебником, чем научным трудом. За неимением лучшего я с усердием занимался изучением и конспектированием этой книги, т.к. хотел усовершенствоваться в знании имен, дат, названий и прочих фактических данных. В заключение этих своих трудов я сочинил нечто вроде систематизации философских учений по признаку их отношений к единству начал и к познаваемости.
Уже начиналась весна. В эту пору, когда светило солнце и погода была потеплее, Карсавину разрешали иногда выйти погулять возле Стационара. В один из таких дней, когда Карсавин неторопливо шагал взад и вперед вдоль освещенного солнцем больничного фасада, я пришел к нему, чтобы показать свое сочинение о системе философии, в авторском самолюбии надеясь на одобрение.
Мы сели на скамеечку под окнами больничной палаты. Карсавин, прочитав мой листок, некоторое время помолчал, не выказывая ни похвалы, ни неодобрения, а затем спросил:
- Л куда в этой системе вы поместите меня? Настроившись услышать отзыв о своей работе, я никак не ожидал такого вопроса и, не сразу найдя ответ, сказал:
- Мне кажется, что среди видов философии более других подходит отнести вас к гностикам.
Карсавин недолю подумал и сказал:
- Что ж, это неплохо. Мне это подходит.
(Отдельные высказывания Карсавина)
О магическом квадрате Карсавин высказал вот какое суждение. Дюрер поместил этот квадрат на своей гравюре, вероятно, как символ того, что человек сам себя ведет к меланхолии, когда трудится над разгадкой того, в чем нечего разгадывать.
Однажды Карсавин вместо карандаша взял с тумбочки деревянный мундштук.
- Профессорская рассеянность, - сказал на это Жвиронас. Карсавин возразил:
- Не рассеянность, а сосредоточенность.
На картине Леонардо да Винчи "Тайная вечеря" апостол Фома, оборотясь к Христу, держит руку, подняв один палец. Об этом Карсавин сказал:
- Фома, как известно, склонен к сомнениям. На картине изображен момент, когда Христос сказал: "Один из вас предаст Меня". Фома и тут усомнился и, показывая один палец, спрашивает: "Господи, один ли?"
Прочитав вторую часть "Фауста", я сказал Карсавину, что эта книга показалась мне хотя и маловразумительной, но глубокой.
- Тайный советник Гете, — сказал Карсавин, - знал секрет, как быть тайным советником.
Однажды Пунин, придя к Карсавину, сказал:
- Нас всех зачислили в евреи. Нашего молодого человека за то, что он ходит к Галкину. Меня за то, что я получаю много посылок. А вас за то, что вы общаетесь с нами. Кроме того, находят, что у вас внешность, похожая на палестинскую.
- У меня внешность уж скорее греческая, - сказал Карсавин, - семитический тип совсем другой. Впрочем, русским свойственно подозревать друг друга в еврействе.
Некий историк из ленинградского университета, имевший надежды сделаться академиком, но вместо этого попавший в наши края, явился к Карсавину познакомиться. Неизвестно, о чем они говорили между собой, но после этого разговора историк более у Карсавина не бывал. А Карсавин сказал мне:
— Если бы мне теперь предложили стать членом Академии Наук, я бы отказался.
— Почему? — спросил я.
— Чтобы не попасть в общество людей, подобных этому историку, — сказал Карсавин.
Об отношении между чудом и законом природы Карсавин сказал:
- Закон — это еще не чудо, а чудо — это уже не закон.
Людей, слишком много знавших о Боге, Карсавин называл богоспецами.
Карсавин иногда высказывался шутливо об апостоле Петре. Например, в Евангелии от Матфея Христос сказал Петру: "Ты есть камень, и на сем камне Я создам Церковь Мою". Но почему именно камень? Это можно понять из происшествия, о котором в том же Евангелии рассказывается на предыдущей странице. Плывшие в лодке ночью по морю ученики увидели Христа, Который шел к ним прямо по воде. Из всех бывших в лодке один Петр тоже захотел ходить по водам. Христос сказал ему: "Иди". Петр вылез из лодки и тут же стал тонуть. Вскоре после этого Христос и сказал Петру: "ты камень". Но тут же пожалел его и добавил: "на сем камне воздвигну"...
— В христианском учении, — говорил Карсавин, — нам дана абсолютная истина. Она дана нам в выражении, которое .не может быть ни дополнено, ни улучшено, ни изменено. Мы обладаем знанием последним и законченным, но несовершенны в самом обладании.
В другой раз Карсавин сказал:
— В нашем несовершенстве истина дана нам как бы зерцалом в гадании. Когда умрем, тогда все узнаем.
- Познание не должно быть противопоставлено вере, - говорил Карсавин, - как истина не противопоставляется Богу. Считают например, не нужным для веры умствованием рассуждения о совпадении понятия и бытия. Однако вся христианская вера разве не в том, что Слово стало плотью? А Слово стало плотью, и совпадение понятия и бытия - одно и то же.
Глава 9
ГЛАВА 9
Московский искусствовед крайне трудно осваивался в лагерном положении, и тем труднее, что внутренне кипел протестом против этою положения. Один доброжелательный человек пожелал ему не забывать чувства юмора. Московский искусствовед тут же взорвался в ответ на это пожелание. Он сказал:
— Какое может быть чувство юмора, если я был уважаемым человеком, а из меня сделали г...?
Сравнивая себя с другими, он дополнительно мучился тем, что другим было легче, чем ему. Будучи книголюбом, он питал зависть к Пунину, в обладании которого была книга Алпатова. Зная об этом, Пунин подарил ему эту книгу. Пунин вообще несколько опекал московского искусствоведа, однако подчас обращался с ним так, словно находил для себя удовольствие дразнить его. Отношения между ними были странным соединением взаимных нападок и взаимной же нужды друг в друге.
Московский искусствовед говорил:
— Наша жизнь — одно подлое существование. Преступники не мы, а те, кто из нас делает преступников. Вот их и надо сюда, чтобы они на себе испытали, что приходится испытывать нам.
— Старая история, - отвечал ему Пунин, — среди пострадавших всегда находятся такие, которые хотят стать прокурорами. Вы из таких.
— Да, я хочу быть прокурором, — сказал московский искусствовед. — Это вы заняли позу стоического мудреца, что не так уж трудно при вашей обеспеченности посылками. Оттого-то вам и все равно, где жить и как жить, а мне не все равно.
Московский искусствовед был тайный стихописец и, принеся однажды Пунину свои стихи, спросил:
— Как вы думаете обо мне? Я — поэт? Пунин, рассказав мне об этом, добавил:
— Вот увидите, он еще и к вам придет и спросит то же самое. Такой это человек.
— А что вы ему ответили? — спросил я.
В глазах Пунина, как отблеск на льду, мелькнуло выражение сарказма. Ясно, что он сказал нечто неприятное. Вот что он сказал московскому искусствоведу:
- Какой вы поэт? Если бы вы были поэтом, то не стали бы спрашивать.
Позднее московский искусствовед, действительно, показал мне стихи. Это был чистенько сделанный перевод стихов Эдгара По. Выждав, пока я прочту, московский искусствовед спросил:
— Как вы думаете, я - поэт?
Я посоветовал ему, чтобы он спросил Галкина.
Вот еще один разговор с ним.
— Некоторые, — говорил московский искусствовед, — утешаются надеждой на Бога. Но какое может быть утешение от такой надежды? Если все это происходит по Его воле - Он зол. Если же он бессилен этому воспрепятствовать — Он слаб. Есть ли Бог или Его нет, мне от этого не легче. Я хочу, чтобы люди уважали мое человеческое достоинство, а должен терпеть грубость надзирателей. Я хочу, чтобы считались с моими заслугами, а терплю унижения на каждом шагу. Я не могу быть равнодушным, когда потоки невинных людей текут сюда для рабского труда.
— Могу представить себе, — сказал ему на это Пунин, — сколько черной краски пойдет на ваши мемуары.
— Какое время, такая и краска, — сказал московский искусствовед, - не розовой же краской писать обо всем этом.
— Такие декларации, - сказал Пунин, - представляют собой смесь дальтонизма с инфантилизмом. Первый видит действительность либо черной, либо белой, а второй состоит в том, что эмоции заглушают мысль.
Однажды, когда я пришел в Стационар, меня встретил Шимкунас и пригласил зайти в комнату для врачей. Там сидел человек, такой дородный, что заслонял собой окно. Это был епископ¹ Яворка,
¹ Яворка не был епископом. — Прим. издателей
иезуит. Своим крупным горбоносым лицом с короткими седыми усами и седой же бородкой он отдаленно напоминал императора Наполеона III. В его равнодушно встретивших меня прозрачно-серых глазах была та беглая внимательность, какая бывает у человека, умеющего дать оценку с одного взгляда.
— Мне говорили о вас, — сказал мне Яворка, — как об ученике профессора Карсавина. Работы профессора Карсавина известны в Европе, и мы ценим то понимание, с которым он относится к католичеству. Но собственная философия Карсавина есть пантеизм. Вам так не кажется? Хотелось бы услышать от вас, что вы об этом думаете.
— Я не думаю, чтобы это был пантеизм, — сказал я.
— Все восточные христиане в той или иной степени пантеисты, — благодушно-хитроватым тоном сказал Яворка, - позднее у нас, может быть, найдется время поговорить об этом подробнее. Теперь же, поскольку вы торопитесь к своему профессору, не буду вас задерживать.
До этого разговора Яворка, как оказалось, уже виделся с Карсавиным, однако не сам навестил его в палате, но передал через Шимкунаса в любезнейшей форме просьбу о личной встрече, которая и произошла в той же комнатке для врачей. Собственная подвижность епископа была, как видно, затруднена весомостью сана и телосложения.
Выслушав мой рассказ о разговоре с Яворкой, Карсавин усмехнулся.
— И в пантеизме есть своя правда, — сказал он, — пантеизм живет интуицией единства Бога и человека. Однако, сливая Бога с миром, пантеизм или теряет человека в Боге, или делает Бога несовершенным. Я этого не делаю. Субъектом несовершенства может быть только творимое бытие. И хотя тварь живет Богом в двуединстве с Ним, она является абсолютно иным по отношению к Богу. В этом смысл отличия двуединства от простого единства. Впрочем, католики охотно подозревают в ереси всех, кто выражает свои мысли не в терминах западного богословия. Западная религиозная мысль всегда отличалась тяжеловесностью и питала недоверие к той остроте умозрений, которая ценилась у греков.
Затем Карсавин рассказал о таком случае.
— Мне привелось слышать глас народа по этому вопросу. Народ
был представлен в лице двух извозчиков. Оба сидели на козлах своих экипажей, скучая в ожидании пассажиров, как вдруг один из них спросил другого: "Ты католик?" Второй сказал: "Ну, католик". "Раз католик, - сказал первый, — значит, дурак". Оба говорили в тоне полного миролюбия. На этом разговор между ними и закончился. По-видимому, когда они встречались, этот разговор каждый раз повторялся, т.к. они ничего другого сказать друг другу не могли.
В 1951 году православная Пасха была 29 апреля. В этот день два священника, о. Иван и о. Феодот, пришли в Стационар поздравить Карсавина с Великим Праздником и принесли ему небольшой дар — кусок кулича и яйцо, все это было завернуто в беленькую домашнюю салфетку. Карсавин был весьма тронут. Приход священников был и знаком личного внимания, и актом церковного общения. Откуда они знали о Карсавине и что побудило их навестить его? Карсавин полагал, что повод исходил либо от Николая Сергеевича, либо от Николая Петровича. Я после этого захотел узнать поближе этих священников и, полагая, что Николай Сергеевич близко с ними знаком, решил за помощью в этом деле обратиться к нему. Николай Сергеевич, узнав, что я хочу иметь с ним разговор, выразил готовность встретиться, как будто давно ожидал этого.
Николай Сергеевич освобождался от своей работы в регистратуре только к вечеру и предложил мне побеседовать, прогуливаясь по Вахтенной улице. Как он объяснил, для него сделалось привычкой после работы выходить подышать свежим воздухом и вообще удобно совмещать моцион с разговором.
Беседа между нами получилась затяжной. О священниках, приходивших поздравить Карсавина, Николай Сергеевич сказал, что ни он, ни Николай Петрович их к этому не побуждали. Священники приходили по собственному почину. Они знают, что их касается, для них вполне естественно ради праздника посетить страждущего в болезни. Из местных священников Николай Сергеевич был знаком с некоторыми, но свое знакомство с ними не афишировал.
— Если вы имеете желание познакомиться с кем-нибудь из них, - сказал Николай Сергеевич, - я, конечно, могу помочь вам в этом. Однако опасаюсь, чтобы это знакомство не принесло вам разочарования. Это люди простые, образованностью не блещут. Они знают
церковную службу и обычаи своего круга, но их разговоры, возможно, покажутся вам провинциальными и не дадут удовлетворения тем запросам, с какими вы к ним придете. Вообще, возможно, что российское священство в какой-то степени виновно в том, что значительная часть русской интеллигенции воспитывалась в некотором пренебрежении к православию, видя в нем отсталость и византийский консерватизм, удовлетворение же своих духовных интересов искала на стороне — в салонном мистицизме и в западных философиях. Чтобы познакомиться с глубиной православия, нужно читать жития святых, воспринять душой их колорит. Рассказы о монашеской жизни, иногда грубоватые, всегда имеют крупицу мудрости и особой душевной простоты.
Для примера Николай Сергеевич рассказал два случая.
1. Один из монахов, впав как-то в раздражение, чувствительно обидел другого, а потом, раскаявшись, стал просить того о прошении. "Простить прощу, - сказал тот, - но забыть не забуду". Когда кто-то упрекнул его за такой ответ, он сказал: "А разве Бог делает иначе? Бог прощает наши грехи, но не думаю, чтобы Он хоть что-нибудь забывал. Невозможно, чтобы у Бога память была плохая".
2. Один человек, живший светской жизнью, обратился и постригся в монахи. Он очень старался перенять монашеский образ поведения, но случилось, что, забывшись, он сидел по светской привычке нога на ногу. Старый монах, которому было поручено руководить новопостриженным, нашел эту позу неподобающей, но, чтобы не оскорбить его замечанием, велел одному из молодых послушников сесть точно так же нога на ногу. Когда же тот сделал, как ему велели, старый монах громко разбранил послушника, объясняя, что монашествующему сидеть так неприлично. С тех пор новый монах никогда не сидел нога на ногу.
— Однако, как я понимаю, — сказал Николай Сергеевич, — вас больше интересуют вопросы догматики и ее философского использования. Это важная область, для знакомства с которой, конечно, много могут дать беседы с профессором Карсавиным. Именно Карсавин может в тонкости разъяснить формулы, в которые облекаются вероучения. Но если у вас появится желание познакомиться с внутренним миром церковной жизни, из недр которой в последние столетия родилось старчество, имевшее необыкновенное влияние и на
простой народ, и на интеллигенцию, я охотно найду время побеседовать с вами на эту тему.
— А что вы думаете о Карсавине? — спросил я.
- Карсавин крупный ученый, — с едва уловимой суховатостью в голосе сказал Николай Сергеевич, — Карсавин человек очень почтенный, очень достойный человек. Такие люди нужны Церкви для защиты ее внешних рубежей.
Я ничего не сказал на это, но про себя удивился такому отзыву.
В один из теплых весенних дней, когда Карсавин был на прогулке, к нему почти одновременно один за другим пришли сперва я, а следом за мной Пунин. Так, собравшись втроем, мы сидели на скамеечке под больничными окнами.
Это было после того, как московский искусствовед сказал о Боге, что Он или зол, или слаб, поскольку в подвластном ему мире господствует зло. Пунин спросил Карсавина, как в его метафизике представлена теодицея.
— Никак, — сказал Карсавин, — теодицея вообще не нужна. Творец, конечно, ответственен за Свое творение. Только еще нужно вникнуть в вопрос, в чем Его ответственность.
Бог абсолютен, но и творимый Богом мир не менее абсолютен. Не нужно думать иначе, т.к., принижая творение, мы принижаем Творца. Не нужно в Боге видеть горшечника, который по своей прихоти лепит мир, чтобы управлять им. Творимый мир свободно определяет себя к бытию, поэтому причина зла в мире есть сам мир, в своей свободе реализующий себя несовершенно. Наше несовершенное бытие производно от Бога в том смысле, что сама действительность нашего бытия обусловлена тем, чтобы наше несовершенство было свободно принято Им как Его собственное бытие. Ответственность Бога в том, что акт творения завершен боговоплощением и тем самым соединен с актом спасения. Бог в Себе Самом терпит несовершенство твари как муки творчества и ожидания и тем самым несовершенство наше обращает в средство усовершения. Требуется, чтобы в своей судьбе человек познал свою свободу. Таким образом, за проблемой теодицеи стоит проблема об отношении между верой и познанием. В переживании веры главенствует мотив единения с Богом. Однако здесь проходит черта, где вера
как таковая, в живом акте актуализуя Богочеловеческое двуединство, включает в себя как свой момент деятельность познания. Если вера без дел мертва есть, то вопрос еще, насколько вера может быть жива без мысли. Достаточно часто приходится убеждаться в том, что вера, не подвергающая себя самоосмыслению, мертвеет, обрастая религиозными стереотипами и суевериями.
В конце мая Карсавина из Стационара перевели в Полустационар. Вот как это произошло.
Однажды, когда в конце дня я, как обычно, входил в Стационар, встречный санитар остановил меня вопросом:
— Вы к кому?
Удивленный этим, поскольку думал, что всем известно, к кому я сюда хожу, я ответил:
— К Карсавину.
— Карсавина больше здесь нет, — сказал санитар, — сегодня утром Карсавина выписали и он, забрав вещи, отсюда ушел.
Куда — этого санитар не знал. Но Шимкунас должен был это знать, и я пошел в комнату врачей.
Шимкунас встретил меня, в знак своего бессилия разведя руками. Вчера состоялось очередное совещание врачей под председательством начальницы Санчасти, которая была из вольнонаемных. Как всегда на таких совещаниях, обсуждалось состояние больных, ход лечения и т.п. Когда очередь дошла до Карсавина, Шимкунас, прочитав записи в истории болезни, сказал, как и раньше это говорил, что состояние больного требует продолжить лечение, и взялся уже за следующую историю болезни. Но тогда взял слово хирург Николай Петрович и сказал примерно следующее.
Как врач, он согласен с тем, что Карсавин нуждается в лечении. Но следует учесть, что Карсавин находится на излечении в Стационаре уже более полугода. В таком же положении Жвиронас. Между тем, в Стационаре всего двадцать мест на две тысячи единиц лагерного населения, среди которого много людей, по возрасту и по состоянию здоровья нуждающихся в медицинской помощи. Два места из двадцати составляют десять процентов. Нельзя считать нормальным, чтобы при существующем положении вещей десять процентов больничных мест были постоянно заняты одними и теми
же лицами. Для дальнейшего лечения их следует перевести в Центральную больницу или. по крайней мере, в Полустационар, число мест в котором втрое больше.
Кроме этих общих соображений, Николай Петрович высказал еще одно, особое. Оперативная служба, сказал он, безусловно, осведомлена о том, кто здесь что делает и что говорит. И кое-что, с точки зрения оперативной службы, может быть расценено неблагополучным для Санчасти образом. Например, Карсавина и Жвиронаса поместили в палате рядом, что нельзя оправдать медицинскими соображениями. Кроме того, Карсавин выделяется среди других больных тем, что весьма много пишет и едва ли не каждый день принимает посетителей. Может создаться впечатление, что в Санчасти завелся рассадник какой-то, возможно предосудительной, деятельности. Вот почему в интересах Санчасти, как и в интересах самого Карсавина его следует перевести в Полустационар. Там, оставаясь под присмотром врачей, он будет свободнее и в своей писательской деятельности, и в разговорах со своими гостями.
Начальница первую часть речи Николая Петровича слушала вполуха, но от заключительной части ее лицо приняло обеспокоенное выражение. Шимкунас, косвенно поставленный словами Николая Петровича под обвинение, в этой ситуации не нашел возражений, достаточных против аргументации хирурга, и было принято решение - Жвиронаса оставить на месте, а Карсавина перевести в Полустационар.
Выйдя от Шимкунаса, я решил, не откладывая, повидать Карсавина в Полустационаре. Вход в Полустационар был со стороны внутреннего двора, и, чтобы попасть туда, нужно было, пройдя по Хоздвору и обогнув торец больничного барака, выйти на дорожку между стеной барака и насыпью каменного угля. Полгода назад я, проходя по этой дорожке, впервые увидел Карсавина, когда он был в Карантине. С тех пор угольная насыпь заметно понизилась, т.к. уголь за зиму был сильно израсходован. Входом в Полустационар была дощатая пристройка — тамбур, какие ставят здесь, чтобы было теплее. Подойдя, я увидел Карсавина, сидевшего на скамеечке возле тамбура. Он был одет не в лагерное обмундирование, а в одежду, присланную ему из дому. Он был в черной шел-
ковистой стеганой на пуху куртке и в таких же штанах.
Солнце было на закате, и весь двор, и скамеечка, на которой сидел Карсавин, были освещены тепловатым вечерним светом. Когда я подошел, Карсавин подвинулся к краю скамейки, чтобы я сел рядом.
— Поскольку меня перевели в Полустационар, — почти весело сказал Карсавин, — я теперь не больной, а полубольной.
О совещании врачей и о том, как Николай Петрович выступил на этом совещании, Карсавин уже знал, видимо, от того же Шимкунаса.
— Я нахожу вполне справедливым, — сказал Карсавин, что при столь малом числе больничных мест нельзя, чтобы даже одно место было занято постоянно одним и тем же лицом. Но этого мотива уже достаточно. Все, сказанное сверх того, было лишним и свидетельствует о недоброжелательстве, о желании причинить мне вред, чего я никак не ожидал от Николая Петровича, он всегда выказывал мне свое участливое и дружелюбное отношение. А за спиной, оказывается, говорил совсем другое.
Темные глаза Карсавина на миг остро блеснули.
— Больше всего возмущает меня в людях лицемерие, — сказал он, - впрочем, я нисколько не против перевода в Полустационар и ни на кого за это не обижаюсь. Теперь, когда вы будете приходить ко мне, мы будем гулять, если позволит погода.
Полустационар
Глава 1
Книга вторая
ПОЛУСТАЦИОНАР
ГЛАВА 1
Карсавин пробыл в Полустационаре конец весны, лето, осень и начало зимы 1951 года.
Распорядок жизни в Полустационаре подчинялся больничным правилам, но менее строго, чем в Стационаре. Навещать не возбранялось, только было запрещено заходить внутрь помещения в уличной одежде. Поэтому, когда я приходил к Карсавину, мы шли гулять или беседовали около входа, стоя в полутемном угловом закутке между входной дверью и печкой.
Как-то раз Карсавин, выйдя ко мне в этот закуток, сказал:
- Я только что заварил себе чай. Чтобы вам не ждать, я возьму чай сюда и мы постоим здесь.
Он пошел к своему месту и вскоре вернулся с большой чашкой чая и с жестяной коробкой из-под монпансье, в которой был наколотый на маленькие кусочки сахар. Горячую воду для заварки чая он теперь сохранял с утреннего завтрака в подаренном кем-то железном термосе.
Карсавин стоял, прислонясь спиной к стене, в одной руке — чашка, в другой — коробка с сахаром. Он пил чай редкими глотками, и взгляд его был направлен в глубь барака, как если бы он что-то сосредоточенно там рассматривал. А что там было рассматривать? Довольно темное с низким потолком помещение, некрасиво загроможденное двухъярусными нарами, все было заполнено людьми. Они имели то особое обличье, которое появляется от пребывания в лагере, — бритоголовые каторжные рожи, несчастнейшие, в большинстве опустившиеся, но также и распустившиеся, т.к. само несчастье свое оборачивали похвалой себе и докукой окружающим.
Здесь было шумно. Все разговаривали, а за длинным столом в проходе между нарами сидели и толпились игроки в козла, гро-
хотавшие костяшками о стол и выражавшие свой азарт в полный голос. Их лексикон был преимущественно площадным.
В кишении лагерной жизни перевод человека из Стационара в Полустационар — событие незначительнейшее, просто одно из ничего не менявших мелких перемещений. Но Карсавину, подумал я, совсем нелегко было оказаться перемещенным в эту обстановку, особенно по контрасту с недавней чистенькой устроенностью Стационара.
В отношении людей, наполнявших Полустационар, административную власть и врачебное попечение совмещал в одном лице доктор Алексеев, человек благомысленной внешности, невысокий и плотный телом. Для него в Полустационаре была выгорожена комнатка, которая была и местом, где он жил, и кабинетом для приема и осмотра больных. Алексеев был профессором биологии из Краснодара.
Среди больных в Полустационаре в это время находился Гавронский, очень опрятный сероглазый старичок. В прошлом он был философ-неокантианец Марбургской школы, ученик Когена. В начале двадцатых годов он оставил занятия философией и сделался театральным режиссером. Пунин сказал о нем, что это тот самый Гавронский, который упомянут в одном стихотворении Блока. В нашем лагере Гавронский по праву возраста не занимался ничем определенным, просто — обитал, интеллигентно острословя и мило беседуя. Он отбывал уже двадцать пятый год заключения, и срок его истекал в этом году. Когда Карсавин и Гавронский познакомились, обнаружилось расхождение их взглядов в вопросах философии, и в дальнейшем, встречаясь, они не касались этой области, а проводили время за игрой в шахматы.
Серое однообразие лагерной жизни, не побывав здесь, я думаю, трудно себе представить. Из живущих по ту сторону проволочного ограждения одни просто знать не хотят о нашем существовании, а другие представляют его себе главным образом со стороны экстремальных проявлений. Послушать иных, так вся наша жизнь состоит из одних экстремумов: убийств, издевательств и других ужасов. Но ведь и в повествованиях очевидцев нужно предположить в одних случаях — склонность к охотничьим рассказам, в других - передачу
фактов из третьих рук, что сопровождается схематизацией и усилением элементов, бьющих на эффект. Экстраординарные факты бывают, но, в общем, редко, и не выражают характера нашей будничной жизни. Лагерные будни имеют раз навсегда установленную формулу: подъем-поверка-уход-приход и т.п. Изо дня в день крутится всегда одно и то же колесо.
Вместе с тем лагерная жизнь как бы не имеет естественной упругости. Она — как трухлявое дерево, толкнешь - и рука проходит насквозь, почти не встречая сопротивления. Пришел контролер электросети из вольнонаемных: "У вас тут никудышная проводка". "Да, у нас никудышная проводка. Исправим". Ни протеста, ни возражения. Трухлявое бытие и бессюжетная жизнь, в которой не видно ни назревания, ни развития, поэтому и рассказать об этой жизни трудно, серое не вспоминается. Движение событий в этой жизни в том, что вот был кто-то и исчез, а кто-то появился. Как невидимая пасть, которая то проглотит одного, то выплюнет другого...
С одним из этапов к нам в лагерь прибыл Египтолог. Пунин виделся с ним и сказал, что этот человек до грани отчаяния удручен своей судьбой. Я вспомнил, в каком угнетенном состоянии прибыл к нам Василенко, и спросил — не таков ли и этот? Пунин сказал, что этот случай серьезнее. Василенко -неврастеник, а Египтолог — человек, как кажется, сильного характера. Он пережил катастрофу. Его жену арестовали в одно время с ним, и он не знает, где она теперь. Он потерял все, что имел, но не жалуется, не стонет, не проклинает, что и опасно. Он падает в бездну, и чтобы остановить падение, нужна быстрая и энергичная помощь.
Я сходил к Володе Якубичу, который как врач амбулатории имел вес в делах устройства. Зная, что Якубич тщеславен, я сказал ему, что такой человек, как Египтолог, непременно оставит мемуары и от самого Якубича зависит, в каком освещении его имя впишется в память человечества. Пунин тоже сходил к своим знакомым из лагерной верхушки, и вскоре Египтолога назначили в бригаду, которая выполняла какие-то нетрудные работы. Позднее Пунин ввел Египтолога в общество Карсавина и его окружения. Египтолог производил впечатление человека деятельного, но как бы потухшего. Внешне благодаря седоватой подстриженной клиновидно
бородке он был похож на прогрессивного деятеля начала двадцатого века.
Как-то весной, когда солнце уже заметно пригревало, мы четверо: Карсавин, Пунин, Египтолог и я — сидели на скамеечке у Больничного барака. Перед нами был большой сугроб, снег которого уже утратил зимнюю свежесть. На его грязноватой пористой поверхности от солнечного тепла зарождались капли, набухали и, сорвавшись, то одна, то другая сбегали по склону.
- Как живые, — сказал о них Карсавин и добавил, - а может
быть, в каком-то смысле и на самом деле живые.
— А в каком смысле? — спросил я.
— Вещи стареют и гибнут, — сказал Карсавин, — а может ли умереть то, что хоть как-то не было живым?
— Вы думаете, — сказал Египтолог, — что были правы древние греки, которые, как известно, считали всю природу одушевленной?
— Если они и ошибались, — сказал Карсавин, — то не совсем. В нас и как мы, вещи живут, во всяком случае.
— А в себе? — спросил Египтолог.
- Вещь в себе, - сказал Карсавин, - придумал Кант, который, как известно, под конец выжил из ума.
Пунин сидел своей прямой посадкой, не нуждаясь в опоре для спины. Он молчал, прикрыв глаза, т.к. солнечный свет был ярким, улыбался и прислушивался к этому разговору.
- А вот и сам господин Кант идет, — вдруг сказал Египтолог. К нам, прихрамывая и приветственно улыбаясь, подходил Гавронский.
- В этом мире, состоящем из материи, сиречь сплошной матерщины, - сказал Гавронский, - приятно найти уголок, где говорят академические речи.
Пунин сердито дернулся, открыл глаза и сказал:
— Терпеть не могу академических разговоров. Это кто же здесь говорит академические речи?
Но Гавронский был находчив.
- Что вас задело? — сказал он. — Вы сами только что произнесли академическую речь. Как еще назвать речи, которые произносятся в академии? А здесь, если я правильно понял, происходи! заседание левоплатоновской академии. От имени — Лев Платонович.
- Ишь, как ловко он скаламбурил, — сказал, усмехнувшись,
Пунин, — за прилагательное "левоплатоновская" простим ему академию.
Карсавину шутка Гавронского, кажется, тоже понравилась.
За короткое лето здесь необыкновенно быстро разрастается зеленый покров — трава выше колен и какой-то бурьян. Прямо на глазах из света, воздуха и воды творится превращение неорганики в живую растительную ткань. Одновременно разводятся тучи мошек, мушек и комаров.
Люди моего возраста по привычке военного времени называли комаров мессершмидтами или просто фрицами.
Карсавин, когда ему однажды на голову сел комар, не прихлопнул его, а дал досыта напиться крови. Комар так раздулся, что, полетев, едва держался в воздухе и тут же сел на стебелек травы.
— Вы как буддист, - сказал Карсавину Пунин.
— Ну, не во всем, — сказал Карсавин, — хотя, действительно, несколько симпатизирую отношению буддистов к мелким живым существам.
— Ради комаролюбия, - сказал Пунин, - этого обжору было лучше согнать раньше, чем он отяжелел.
В этот момент другой комар сел на руку Пунина. Прихлопнув комара, он сказал:
— Вот уж из меня буддиста не получится.
Однажды вечером Карсавин сидел на скамейке возле Полустационара. Я пришел к нему и сел рядом, а вскоре мы увидели, что к нам приближается Пунин. Когда он подошел своей прямой и несколько неуверенной походкой, мы увидели, что у Пунина сильно распухший нос.
- Что с вами? — спросил Карсавин.
Пунин сказал, что его только что ударили по лицу. Карсавин от этих слов весь как-то подтянулся.
- Как это произошло? — спросил он.
Пунин получил когда-то из дому красивый клетчатый носовой платок. Он берег этот платок, пользовался им для протирания очков и обычно носил его в верхнем кармане своей вельветовой куртки.
Вечером, выйдя из жилой секции в проходную комнату, Пунин снял с себя очки и вынул платок, собираясь протереть стекла. В той же комнате оказался вор, которому понравился красивый платок. Он сказал Пунину:
- Дай-ка мне сюда этот платок.
- С какой стати я должен отдать вам платок, который нужен мне для протирания очков? — сказал Пунин.
Тогда вор ударил его кулаком в лицо и вырвал платок. Удивившись такому обращению и позабыв надеть очки, Пунин, чтобы разглядеть вора, по причине своей близорукости приблизился лицом почти вплотную к его физиономии. Вор, увидев перед собой его лицо, выражавшее не страх, а любопытство, вдруг растерялся, сунул платок в руку Пунину и убежал из комнаты.
Пунин рассказывал об этом как о любопытном случае, но Карсавин после этого весь вечер оставался омраченным.
С некоторых пор Пунину понравилось приходить ко мне на электростанцию, когда я был там на дежурстве в дневные часы. В светлом проеме открытой двери вдруг появлялась его фигура — прямая, высокая, с палкой в руке. Пунин ходил с палкой не потому, что ему нужна была опора, а потому, что плохо видел.
Иногда Пунин говорил о себе: "Я сегодня потерял масштаб" и тогда молча сидел, держа руки на своей палке, глядя невидящим взглядом в открытую дверь и чему-то улыбаясь. Иногда он устраивался полежать на узкой, прикрытой тряпьем лежанке и спал, по-детски положив обе руки под щеку. А иногда он бывал в настроении поговорить.
Пунин бранил Льва Толстого. Он говорил: из всего, что написал Толстой, торчит его борода. Толстой тычет в нас содержанием. Безусловно, важно, что сказать, но в известном смысле важнее, как сказать. "Что" выявляется и передается только через "как". На мой вопрос — не значит ли это понимать искусство как форму ради формы, Пунин ответил, что никоим образом. Профессиональное искусство никогда не делает из формы самоцель. В широком смысле слова оно всегда утилитарно, т.к. имеет цель не в себе самом, а вне себя.
В подкрепление этой мысли Пунин рассказал о художниках
Малевиче и Татлине, о которых я до этого ничего не знал.
Казимир Малевич считал, что эстетику зрительного восприятия определяют геометрия и цвет независимо от их материального носителя (так, во всяком случае, я понял Пунина). Малевич умел, взяв случайные предметы, расположить их единственно эстетически возможным образом. Умение видеть необходимость такого единственно допустимого сочетания геометрии и цвета он называл супрематизмом — высшей эстетической способностью. Татлин, создатель школы конструктивизма, в противоположность Малевичу считал, что эстетически необходимая форма определяется материалом вещи. Малевич и Татлин безудержно спорили между собой. Однажды в споре Татлин вышиб из-под Малевича стул, говоря: "Попробуй усидеть на геометрии и цвете без материального носителя!" Однако впоследствии выявилась прикладная родственность этих противоположных концепций. По проектам Малевича строили табачные ларьки, а конструктивизм нашел себе приложение в технической эстетике. О Татлине Пунин написал в двадцатых годах книгу. Он
обещал обязательно подарить мне экземпляр этой книги, когда мы вернемся по домам.
Однажды Пунин сказал мне, что в нашем лагере находится один профессиональный и даже приличный художник, и предложил сходить в его мастерскую. В одном из бараков для художника была отведена комнатушка. Она была вся заставлена подрамниками с картинами и заготовками. Художник — невысокий, с рыжеватой бородой - меня почти не замечал, а перед Пуниным держался как-то покорно. Взглянув на Пунина, я удивился — это был король! Взяв небрежно из рук художника картину, Пунин мельком касался ее взглядом и произносил свой суд.
Когда мы вышли, я сказал Пунину, что в мастерской он был как в своем царстве. Он ничего не ответил, но улыбнулся чуть самодовольно.
В том же общежитии врачей немного позже врач-дантист из немцев устроил большое чаепитие. Собрались все, кто работал в Санчасти, и был приглашен Карсавин (возможно, цель всей затеи была в том, чтобы его пригласить), а вместе с ним попал туда и я.
Глава 2
ГЛАВА 2
Египтолог привез с собой несколько книг, среди которых была латинская грамматика. Узнав об этом, я захотел изучить латынь и взялся за дело с большим рвением. На почве изучения латыни я познакомился с австрийским студентом какого-то богословского факультета. Он с готовностью стал снабжать меня латинскими богослужебными текстами с более или менее явным намерением просветить меня в католичество.
Тогда же по приглашению Николая Петровича я несколько раз приходил к нему в общежитие врачей. Оно было в доме напротив Больничного барака, в отдельном помещении, куда нужно было спуститься на несколько ступенек ниже уровня земли. Оказалось, Николай Петрович решил помочь мне познакомиться с порядками жизни православных. Для начала под его диктовку я записал "правило", т.е. набор молитв и псалмов для ежедневного чтения. Было нечто общее между Николаем Петровичем и австрийским студентом и во внешнем, и во внутреннем облике. Оба отличались худобой и каким-то упрямым религиозным напором, который в моем представлении ассоциировался с образом боярыни Морозовой. Для пользы занятий латинским языком я одновременно с церковно-славянскими текстами, которые давал мне Николай Петрович, выучивал те же тексты по-латыни, получая их от австрийского студента.
Поскольку общежитие врачей находилось в нескольких шагах от Хоздвора, я встречался с Николаем Петровичем, отлучаясь с электростанции во время дневного дежурства. Однако вскоре мы разошлись во мнениях по одному вопросу, и наши встречи прекратились.
Когда хозяин спросил, какой крепости профессор любит чай, Карсавин сказал: "Без ограничения крепости", и в его стакане крепчайшую заварку не разбавили кипятком. Присутствующие разговаривали между собой более или менее бессодержательно. Карсавин потихоньку пил свой черный чай и молчал. Среди собравшихся здесь он, по-видимому, чувствовал себя не вполне на своем месте. Когда чаепитие закончилось, я проводил Карсавина в его палату.
Дантист был красивый лицом, крупный ростом и весьма обходительный человек. Он был хороший специалиста своем деле, лечил зубы лагерному начальству и благоденствовал. Мое любопытство дантист привлекал тем, что он был масоном.
О масонах я, по существу, ничего не знал. Книг для того, чтобы почерпнуть интересующие меня сведения, не было, и мне пришлось удовлетворять свой интерес обычным для лагеря изустным путем. Когда я попросил Карсавина рассказать о масонах, этот вопрос был ему, видимо, неинтересен, он ответил очень кратко.
— Общество масонов — тайное. Поэтому о них известно сравнительно мало. Судя по их проявлениям в общественной жизни, в их деятельности главенствуют политические мотивы. Представления о едином центре, будто бы руководящем мировой масонской организацией, явно преувеличены. Вероятнее, что отдельные масонские ложи имеют местное значение, и если есть между ними связь, то довольно неопределенная и слабая. Их тайное учение, судя по нарочито таинственным обрядам, лишено религиозной глубины, тяготеет к атеизму и, в общем, не вызывает интереса.
Но я хотел услышать именно о тайном учении. Не удовлетворившись таким кратким, хотя и реалистичным ответом, я пошел к Николаю Сергеевичу. В тот год погода прояснилась, и когда мы прогуливались по Вахтенной улице, Николай Сергеевич щурился на солнце, хотя держал по своему обыкновению руки, как в муфте, в рукавах бушлата. Рассказ Николая Сергеевича о масонах был пространен, обстоятелен и экзотичен.
Тайное общество масонов происходит от рыцарского ордена тамплиеров, который был основан в Иерусалиме французскими крестоносцами. При короле Филиппе IV руководители ордена, имевшие резиденцию в Париже, были обвинены в том, что, отпав от христианства, они сделались приверженцами сатанического культа Бафомета. Это имя этимологически выводится из имени Магомет,
но означает Владыку тьмы. Все видные тамплиеры были арестованы, великого магистра Жака Моле сожгли на костре, а уцелевшие тамплиеры ушли в подполье, приняв название масонов. Преемственность названий очевидна: temple - храм, maison — дом.¹ Между прочим, поклонение Бафомету - не фикция. Как говорят, в петербургской квартире одного из масонов еще в двадцатых годах нашего века была бронзовая фигура Бафомета, изображавшая двуполое существо: верх женский, низ мужской. Руки подняты вперед ладонями, на которых надпись: на одной dis, на другой solve (dissolve - разрушай). Организация масонов имеет многоступенчатую структуру. В тайное учение посвящаются, вероятно, только лица высших степеней. Наш немец-дантист из мелких, не выше какой-нибудь седьмой степени, его спрашивать бесполезно, он сам ничего не знает. Основная цель масонов — низвержение христианской церкви ради владычества над миром. Они выступают с социально-прогрессивными лозунгами. В Европе не было, кажется, революционного движения, участниками которого не объявились бы масоны. Французская революция — их рук дело. В России все видные декабристы были масоны. Есть сведения, что в конце девятнадцатого века масонская верхушка слилась с организацией сионистов, у которой те же цели — низвержение христианства и мировое владычество. Теперь всем заправляют "старички". Методы их деятельности описаны в известных "Протоколах сионских мудрецов" Нилуса.²
- Некоторые сведения дошли, — сказал Николай Сергеевич, — из актов инквизиционных процессов. Но главный источник — это признания масонов-конвертистов, т.е. тех масонов, которые обратились в христианство. Ваш знакомый епископ Яворка, кажется, занимался такого рода делами.
С епископом Яворкой я к тому времени был знаком доста-
¹ Слово "масон" (от франц. — macon) означает "каменщик", "строитель" и со словом maison связано лишь косвенно.
Вопрос о времени появления и происхождении общества масонов до сих пор не выяснен окончательно (есть основания полагать, что английские масонские ложи существовали уже в XV веке) . Связь масонов с тамплиерами; исповедание первыми или вторыми сатанизма; низвержение христианской церкви в качестве основной цели масонов — суть легенды, сложившиеся вокруг Общества. (Прим. ред.)
² Ссылки на "Протоколы сионских мудрецов" в качестве источника информации так же, как и опирающиеся на них обвинения против масонов и сионистов, — целиком на совести Николая Сергеевича. (Прим. ред.)
точно, чтобы пойти к нему с просьбой рассказать о масонах.
Яворка сказал, что общество масонов основано в восемнадцатом веке английскими архитекторами, которые надеялись с помощью влиятельных лиц добиться финансирования своих проектов. Впоследствии это общество ассимилировало идеи социального переустройства и вместе с этими идеями распространилось в других странах.
Я спросил, не свидетельствует ли близость слов temple и maison о происхождении масонов от тамплиеров.
— Связь как раз обратная, - сказал Яворка, — исходя из близости этих слов, масоны вывели свое происхождение от тамплиеров.
Вопрос, таким образом, получал трезвое и прозаическое объяснение. Каким, однако, стало мне интересно, представится в этом свете тайное учение масонов? И я спросил, правда ли, что масоны исповедуют сатанизм. В этом пункте меня ждал сюрприз.
— Это не исключено, — был ответ.
Яворка, действительно, какое-то время занимался конвертистами из масонов. Один из них передал ему пачку документов, на которых была печать с изображением сатаны. Но что было в бумагах, Яворка сказать не мог, т.к. при виде этой печати он, не читая, бросил бумаги в огонь.
Если Яворка, действительно, не прочитав, бросил бумаги в огонь, значит, при виде изображения сатаны на печати его охватил суеверный ужас.
Вот что меня удивляет и всегда удивляло. Уверенность в существовании диавола имеет для людей значение не меньшее, чем вера в Бога. Люди так цепко держатся за эту уверенность, так, можно сказать, дорожат ею, что нет никакой возможности убедить их в том, что Бог есть действительность, а диавол — миф. "Нет никакого диавола и не может быть", - так сказал я Николаю Петровичу в том разговоре, после которого мы разошлись,
— Да вы говорите, как настоящий атеист, — сказал мне Николай Петрович.
Я в ответ сослался на Карсавина. Вера в бытийность зла есть отголосок манихейства. Точка зрения, которая допускает, что зло воплощено в противостоящем Богу личном бытии, — такая точка зрения, как бы она себя ни выражала, повреждает Божество, отри-
цает его абсолютность. Есть злые люди, есть злые дела, есть общественные силы, причиняющие зло. Есть наше и мира природное несовершенство, есть животные начала в личности человека. Но нет и не может быть зла, воплощенного в личном бытии. В абсолютном смысле зло есть ничто.
— Не буду оспаривать мнение Карсавина, — сказал Николай Петрович, - но существуют и другие мнения. Считают, например, что отрицание диавола есть опасное искушение ума, предсказанное нам самим диаволом. Сам диавол говорит нам: "меня нет", чтобы тем вернее уловить наш ум.
— А мы с вами, между прочим, оказались хитрее диавола, разгадав его хитрость, — сказал я, — не гораздо ли вероятнее, что эта мнимая уловка диавола есть религиозная мистификация, посредством которой затаившийся в нашей религиозности атеизм толкает ее в абсурд? Может быть, в этом даже выразилась тайная сущность атеизма, которая состоит в том, что не диавол, а Сам Бог говорит о Себе: "Меня нет", чтобы через атеизм привести нас к Себе? И то, что атеизмом уничтожается вера в силы тьмы, не есть ли положительная христианская задача атеизма?
Мгновение Николай Петрович смотрел на меня большими глазами.
— Ну, если вы так считаете, - сказал он, — нам с вами больше не о чем говорить.
Пунин, которому я рассказал об этом разговоре, выразил мне свою солидарность.
— Очень недурная мысль, — сказал он, — даже просто превосходная мысль. Атеизм означает, стало быть, что Бог играет с нами в прятки. А нужен атеизм для нас как некое очистительное средство. Когда он сделает свое дело, все поймут, что пора расстаться с надоевшей сказкой будто бы Бога нет.
Глава 3
ГЛАВА 3
В ясную погоду, когда я приходил в Полустационар, Карсавин одевался и мы шли гулять. Местом наших прогулок обычно была тропинка между стеной Больничного барака и насыпью каменного угля. Длина тропинки, равная длине насыпи, была в полсотню шагов, и мы ходили по ней взад и вперед. Под ноги попадали скатившиеся с насыпи куски угля. Одним концом тропинка упиралась в Хоздвор, и здесь был выход на Вахтенную улицу, а с другой стороны она кончалась у бокового крыла барака, где раньше помещался Карантин. Здесь открывался вид на проволочное ограждение и дальше — на тундру, где смотреть было не на что. Карсавин называл ее безвидной землей. Зато небо в хорошую погоду отличалось необыкновенной красотой, особенно когда солнце было на закате. Еще отдельные лучи прорезали облака, которые окрашивались в густые, насыщенные цвета от оранжевого до зеленого и темно-синего, а на небе уже светила Вечерняя звезда своим ясным голубоватым светом. Воздух здесь чист и прозрачен.
Карсавин шел своей лагерной походкой и о чем-нибудь говорил. Тема разговора каждый раз определялась как-то сама собой.
Несколько раз на наших прогулках Карсавин говорил об основах христианского учения.
Бог един и троичен. Это значит, что Бог открывается нам как абсолютная Личность, единая и всегда равная себе, тройственная же в своем самосознании, или, правильнее, в своем самопознании. Такая тройственность усматривается непосредственно, хотя и не очень отчетливо, в нашем личном самосознании.
Я как познающий (сознающий) себя — всегда вне познания и непознаваем. Поскольку же я себя знаю, я сам — всегда свой объект, знаю себя объективно существующим. Каждое из этих двух "я" — один и тот же "я". Этим утверждается полное равенство первого и второго, но нисколько не уменьшается их взаимное противостояние. В том, что познается объект, необходимо познается и непознаваемый субъект, но именно и только - как непознаваемый. Зная себя в своих проявлениях, всегда разных и всегда новых и
непредсказуемых, я могу усмотреть свое начало и основание именно в непознаваемости, или, иначе, в своей неизменности. Чтобы я был всегда самим собой, через мою творящую новизну должен просвечивать я-тот-же-самый. Этим самосознающее себя "я" раскрывается. как тройственное, не теряя при этом, конечно, единственной личности. Я живу движением, но жив неподвижностью. Я сокровенный и явный, в явности же своей сразу и новый и тот-же-самый, и потому тройственный, есмь один я, как сознающая себя личность. Все сказанное — не какая-либо теория, а прямое описание факта самосознания. Однако триединство эмпирической личности опознается слабо. Если же мы восходим мыслью в абсолют и мыслим каждый момент самопознания в совершенной и полной определенности, мы усматриваем тройственное единство Бога. В абсолютной полноте божества всякое различие мыслится только в личном значении. Поэтому и говорим: Отец, Сын, Св. Дух — три Лица, или Ипостаси, которые есть один Бог. Все это имеет самое ближайшее значение для нас. Ошибкой было бы видеть в догме некое отвлеченное знание о Боге. Мысля Бога триединым, я мыслю Его, как Он Сам мыслит Себя. Мыслить абсолютное — значит иметь предметом само абсолютное. Поэтому это есть не что иное, как познавательное причастие Богу.
На одной из прогулок по нашему ущелью Карсавин сказал мне, что написал комментарий к молитве "Отче наш", только не по-русски, а по-литовски. Я сказал, что комментарий к "Отче наш" — это крайне интересно, но как быть той части читателей, которые, подобно мне, по-литовски не читают?
— Переводить самого себя я не буду, — сказал Карсавин, — но постараюсь, чтобы интересы русских читателей не пострадали.
Некоторое время спустя Карсавин стал писать русский комментарий к Молитве Господней, а пока писал, говорил, как обычно, на тему, которая была в работе.
В Господней Молитве мы вместе с Христом исповедуем наше Богосыновство. Не иносказательно говорим мы "Отче наш", а буквально заявляем себя сынами Бога. Нас не должна смущать наша тварность и наше ничем не преодолеваемое несовершенство. Христос знал, чему учил.
Бог творит человека затем, чтобы человек свободно от Него родился и был принят в единство Сына Божия.
Что же такое — рождение Сына и что такое - творение? Бог Отец не охватывается никаким определением. Все, что открывается, — открывается в Сыне. Рождение есть отъединение Сына, но сразу же и разъединение Сына в Себе Самом, раскрывающее Его как Логос, как всеединство, как самопознание, которое есть и познание Отца. Разъединение есть смерть. Но божественная смерть — это Божье творчество, она есть жертва Собою и самоотдача Себя другому. Вместо Сына и для того, чтобы стать Сыном, свободно из ничего творится человек. Надо понять, что значит "свободно". Это значит - никакая материя и даже "ничто" не предшествует тварному бытию, иначе оно не было бы свободным и вообще не могло бы быть. Твари предшествует только Творец, но имя Творца определяет не то, как он относится к тварям, а как они относятся к Нему: познают в Нем Творца, в себе же — тварь. Однако теперь абсолютно полагают свою производность, а потому и начало свое в ничто, и самое возможность быть лишь через освоение божества. Смерть Бога как Его творчество означает, что сущий Бог всею действительностью Своей обеспечивает действительность Своего же становления Самим Собой. Но становящееся Богом тем самым не Бог, а творимый Богом мир и человек. Отношение Бога к человеку есть творение как прерыв в самом Богобытии, бесконечный всею бесконечностью Божества. Поэтому несовершенство наше непреодолимо, ад - вечен. Однако сама существенность нашего несовершенства, его действительность, означает, что Бог, воплощаясь в несовершенного человека, делает несовершенство нашего бытия фактом Своего бытия. Через прерыв явлена непрерывность. Несовершенный, я уже соединяюсь с Христом в своем самосознании, которое в истине своей есть самосознание Его ипостаси. Богочеловек - сама Божья ипостась, которая осуществляет единство Своего Божества и тварности и сознает и первую, и вторую как Себя самое.
В другой раз, когда "с нами был Пунин, Карсавин высказал такую мысль.
Собственно, мир начинает быть только Боговоплощением. Поэтому рождение Христа оптически, т.е. в отношении бытия, представ-
ляет собой центр истории мира. История же развертывается от этого центра вдоль оси времени сразу в обе стороны — и в будущее, и в прошлое, хотя для нас она и представляется движением только в одну сторону, всегда из прошлого в будущее в хронологической последовательности.
Когда Карсавин ушел к себе в Полустационар, я пошел с Пуниным проводить его к бараку. Вечерело. Мы шли медленно, т.к., сокращая путь, шли по кочкам, а не по протоптанной дороге. Я спросил Пунина, не показалась ли ему странной эта идея Карсавина.
- Что-то похожее, — сказал Пунин, — высказано в книге Хлебникова "Доски судьбы". Теперь это очень редкая книга. По мнению Хлебникова, в истории наблюдается симметрия. Каждому событию можно указать соответствующее ему антисобытие.
Пунин понял идею Карсавина в смысле симметричности истории относительно рождения Христа. Мне это сопоставление показалось сомнительным. В симметрии событий и антисобытий была какая-то фантастика, тогда как в идее Карсавина была сверхприродная существенность.
Все, что говорил Карсавин, для меня было ново, неслыханно, удивляло объемностью понимания и какой-то неисчерпаемой осмысленной связностью. Однажды был разговор, короткий и как бы между прочим, значительность которого я не мог тогда себе уяснить, но сам разговор хорошо запомнил.
День был серый, промозглый, холодный, но мы, тем не менее, пошли погулять. Мы ходили по нашей тропинке, перешагивая через черные лужи. Из прошлых разговоров я усвоил, что человек, возникший из ничто, свободно, захотел несовершенства и Бог допустил это (включая и нынешнюю отвратительную погоду), т.к. не мог поступить иначе ради нашей свободы.
- Так получается, если смотреть по восходящей, — сказал Карсавин, — а в строгом смысле невозможно, чтобы тварь хоть чем-то ограничивала Бога, даже своей свободой. Как возможно несовершенство? Этот вопрос действительно трудный, но ответ все же есть. Нельзя думать, будто бы Бог творит нечто меньшее Себя. Творимое Богом сразу Богоравно, совершенно, свободно и прекрасно. Совершенство оптически прежде несовершенства, обратного
отношения быть не может. Значит, совершенный человек ради самоотверженной любви к Богу свободно полагает свое несовершенство как признак своей тварности, как вечное в самом Богоравенстве неравенство твари ее Творцу.
Такой ход мысли показался мне рискованным. Как же так? Все - одна любовь, в которой стираются все моральные понятия, и грех, утрачивая свою отрицательность, становится чем-то почти положительным?
- Совсем нет, - сказал Карсавин, - этой мыслью моральные понятия не стираются. Именно в ней, и даже только в ней, они получают абсолютное основание. Если мы несовершенны только по слабости, то в чем наша вина? Все спишется на слабость, немощь и т.п., а Бог представится деспотом, который мог не допустить, но допустил, да еще карает за это. Только абсолютной и совершенной воле подобает и абсолютная же ответственность.
Летом того же года закончился срок Гавронского. Он собирался ехать в Одессу, где у него были родственники. Прощаясь, Гавронский обещал Пунину прислать посылку с лимонами, т.к. Пунин любил лимоны, а получение посылки послужило бы, кроме того, знаком, подтверждающим благополучное возвращение Гавронского домой. А в этом последнем, т.е. в благополучном возвращении, никто из нас, по правде говоря, не был вполне уверен. Недели две после выхода Гавронского мы ждали, не вернут ли его обратно. Бывали случаи, когда после окончания срока человека через некоторое время после выхода из лагеря возвращали с новым сроком в тот же лагерь. Судьба Гавронского была другой. В лагерь его не возвратили, но и посылка от него не приходила.
— Вырвался человек на свободу и обо всем забыл, — сказал о нем Пунин.
Потом он раскаивался в этих словах. Не помню, каким образом, вероятно, от знакомых через знакомых и с большим опозданием, мы узнали, что Гавронский приехал домой и умер, прожив дома после двадцатипятилетнего заключения меньше месяца.
После комментария к Молитве Господней Карсавин стал писать
комментарий к Символу веры. И опять тема, которая была в работе, сделалась темой разговора на наших прогулках.
Определение Символа веры на Вселенских соборах — это коллективное заявление и осмысление содержания веры, которое происходило в острых спорах и в атмосфере накаленных страстей, Символ веры - это не просто декларация о религиозной принадлежности, а исповедание, выражение истины бытия. С наибольшим трудом было достигнуто согласие в вопросе единосущия Сына и Отца. Отрицание единосущия или подмена единосущия (омоусиос) близким по звучанию подобосущием (омоюсиос) делает Сына либо творением, либо эманацией. Тогда Сын не обладает всей полнотой Божества, не абсолютен и является Богом только по имени. Тогда Бог как таковой полностью внемирен, а удел человека — безысходная тьма ограниченного или даже иллюзорного знания и бытия. Надо понять — это не спор о словах, который будто бы ничего не меняет в нашей жизни.
В определениях Символа веры слово берет на себя задачу выявлять определенность абсолютной действительности. В зависимости от того, какими будут эти определения, такими будут внутренние направляющие, которые формируют общественную жизнь, ее задачи, ее мораль, ее ценность и самую ее реальность. Ведь когда человек сосредоточен на том, чтобы найти определения веры, к этому привлекаются не только формальные способности, а весь человек, значит, и те внутренние начала, деятельность которых формирует практическую жизнь.
В Боге различение Отца и Сына является полным, и поэтому, во-первых, основанным на равенстве, т.к. неравенство означало бы поглощение одного другим, несамостоятельность и несуществование другого, а во-вторых, оно является законченным, доведенным до конца, до исчерпания, а потому заново выявляющим единство. Непрерывная личная самоотчужденность Бога, являющая себя через прерыв (т.е. через рождение Сына и творение), есть Бог в ипостаси Св. Духа.
В Никео-Константинопольском Символе член о Св. Духе читается: "И в Духа Святаго... Иже от Отца исходящего". В Западной церкви примерно в IX веке утвердилось измененное чтение (знаменитое "Филиокве": ("Иже от Отца и Сына исходящего") Oui ex Patre Filioque procedit. Католики в этой формулировке видят спе-
циальное выражение равенства Червой и Второй ипостасей, но не замечают, что этим ослабляется различение этих ипостасей и принижается Третья ипостась. Если Отец и Сын имеют одинаковое ипостасное качество, определяющее "исхождение" Св. Духа, то в самом Св. Духе этого качества, очевидно, не имеется. Определением об исхождении от двух разрушается смысловая основа догмы: тождество абсолютной личности являет себя через различение, но ведь не из различения. "Филиокве" представляет собой не что иное, как скрытую тенденцию в .сторону монотеизма: ограничивается свобода божественного единства быть сверхъединством и ослабляется его тройство. Католицизм этим как бы принимает предохранительные меры против грядущего атеизма: ослабляет в себе начало сверхрелигии, чтобы ее движение было не более чем асимптотическим приближением к пределу, где должно осуществиться ее самоотрицание.
Когда комментарий к Символу веры был написан, Карсавин отдал рукопись мне. Я отнес ее в свой барак и, не имея надежного тайника, спрятал ее от посторонних глаз на первое время под свой матрас.
Глава 4
ГЛАВА 4
Теплым и солнечным днем я шел от Хоздвора по Вахтенной улице, направляясь в столовую, т.к. было время обеда. У фасада Больничного барака я увидел одиноко сидящего Карсавина. Возле него навалом лежали деревянные щиты, которые служат для устройства нар. Несколько окон в Полустационаре глядели пустыми прямоугольными дырами, из них были вынуты рамы, чтобы удобнее было выносить спальные щиты на улицу. Карсавина посадили сторожем при 31 их щитах. Он сидел здесь, наверное, уже часа полтора и устал от этого сидения, хотя ему предстояло сидеть там еще несколько часов. В этот день в Полустационаре морили клопов. Все нары были разобраны, щиты вынесены, и через окно было видно, что в помещении от нар остались одни крестовидные стояки, которые несколько человек поливали кипятком из чайников. Я присел возле Карсавина. Те из обитателей Полустационара, кто физически был покрепче, приходили за щитами и по одному волокли их туда, где за бараками был пустырь. Там в огромном, стоявшем на огне чане кипела вода, и каждый щит на несколько секунд погружали в кипяток. За всем этим, чтобы делалось, как должно, присматривал профессор Алексеев. Мне было хорошо известно, как морят клопов, такое мероприятие периодически проделывалось по всему лагерю. Способ уничтожения насекомых был примитивным, но радикальным.
Летом столовая была устроена под открытым небом. Площадку между водокачкой и бараком, где столовая помещалась зимой, обнесли символической оградой, внутри которой расставили столы и скамьи. Кто-то сказал: совсем как кафе на площади Святого Марка в Венеции.
По пути в столовую я встретил Василенко, который с каким-то недоброжелательным удовольствием в голосе сказал мне, что знает новость, которую я, наверное, еще не слыхал: "Пунина пристроили к работе".
— Его не должны заставлять работать, — сказал я, — не полагается по возрасту.
Василенко ответил, что никто и не заставлял, Пунин сам захотел быть при общественно полезном деле и выговорил себе место дневального при столовой по выдаче ложек. Мера общественной полезности этого дела остается неясной, такое место, кстати, больше подошло бы человеку, которому нужно подкормиться в столовой, в чем сам Пунин не нуждается.
Ограда летней столовой имела вход, возле которого был столик с двумя ящиками для алюминиевых ложек. За этим столиком я, действительно, увидел Пунина. Он сидел очень прямо, не касаясь спинки стула, как современные люди не сидят, и, помаргивая переносьем, хмуро смотрел, чтобы входящие брали ложки из одного ящика, а выходящие клали их в другой. Когда я спросил, зачем он здесь, Пунин нехотя ответил, что ему надоело, чтобы на него смотрели как на праздно живущего барина, поэтому он выбрал себе работу по силам, но теперь все смотрят на него с таким разнообразным удивлением, что, кажется, ему лучше вернуться к прежнему образу жизни.
Барак, в котором размещалась наша бригада, среди бела дня подвергся внезапному обыску. Спрятанная под матрасом рукопись комментария к Символу веры была обнаружена и конфискована. Меня при этом в бараке не было. Я отнесся к утрате рукописи сравнительно легко и ожидал такого же отношения к этому и со стороны Карсавина, т.к. не сознавал еще ценности и невоспроизводимости написанных Карсавиным в лагере работ. Встретившись с ним, я спросил, не сможет ли он еще раз написать комментарий к Символу веры?
— Зачем? - удивился Карсавин.
Я объяснил, что переданная мне рукопись изъята при обыске и вернуть ее невозможно. Он ничего не сказал, но лицо его ясно выражало, что сохранение рукописи было моей заботой, а утрата ее — моя оплошность.
Ни восстанавливать, ни писать заново подобный комментарий Карсавин не стал.
Впоследствии, уже после смерти Карсавина, я стал переписывать
его рукописи каждую по нескольку раз, чтобы увеличить вероятность их сохранения. Ведь так же действует и природа: лучше сохраняется тот вид, который активнее размножается.
Переписывая, собственному почерку старался придать форму почерка Карсавина и вслед за ним придерживался соблюдаемого им правописания с буквами ять, фита, "и" с точкой и др. Отчасти я это делал из своего рода пиетета в отношении Карсавина, отчасти же вполне сознательно подражал ему, полагая, что подражание может помочь внутреннему созвучию и лучшему уяснению написанного.
Я давно не был у Галкина и, когда, наконец, пришел к нему, то застал его сидящим на своей постели в позе Будды в обществе окружавших его собеседников. Галкин говорил что-то, как обычно, помогая себе руками, и все окружавшие его тоже говорили и жестикулировали. Я остановился на расстоянии, колеблясь, не лучше ли мне уйти, чтобы не помешать, но Галкин, увидев меня, стал махать рукой, чтобы я подошел, а перед своими собеседниками извинился, сказав, что к нему пришел гость, с которым он хочет поговорить. И они послушно стали расходиться, некоторые продолжая говорить между собой, а некоторые — бегло взглянув в мою сторону. Один из них коротко, но изучающе посмотрел на меня лучистым недобрым взглядом. Кто это был, я не обратил внимания.
Когда я сел рядом с Галкиным, он сказал мне:
— Вы теперь появляетесь так редко, словно дойти до меня не ближе, чем доехать из России в Израиль. Впрочем, знаю вас. Вы пасетесь на лугах, где для вас есть трава, а на моем лугу для вас, верно, ничего уже не осталось.
- Не прибедняйтесь, — сказал я, — на вашем лугу, сколько ни съешь, что-нибудь все равно вырастет заново.
Моя маленькая лесть пришлась кстати, и Галкин охотно стал читать стихи, которые написал, пока мы не виделись.
Глава 5
ГЛАВА 5
К этому времени в нашем лагере все установилось, созрело до типовой законченности и внешне благоустроилось. Бараки и домишки, подчиненные и подправленные, стали, наконец, все пригодными для жилья. Число людей, населявших лагерь, хотя и колебалось несколько, в среднем больше не увеличивалось, сколько привозили к нам вновь, столько же примерно и увозили. Отпала нужда в новых жилищах, поэтому занялись строительством общественных и подсобных помещений. На пустыре в дальнем конце лагеря стали строить новое здание КВЧ — по какому-то вычурному проекту в виде круглого цирка с конической крышей.
Строительные новшества коснулись и нашего Хоздвора. Для электростанции, вместо прежнего сарайчика, выстроили просторное помещение с большими окнами. Одновременно Хоздвор обнесли забором из колючей проволоки со входом через будку, где посадили сторожа. Это, как сказал начальник электростанции, необходимо было сделать, чтобы никто не смог швырнуть в окно электростанции какой-нибудь железкой, которая, попав на контакты, вызвала бы замыкание. Мне такая мотивировка показалась абсурдной, однако начальник был убежден, что всегда найдется либо вредитель, либо псих, способный на диверсию, которую поэтому надо предотвратить.
После всех этих нововведений Хоздвор стал называться Технической зоной, и Пунин, как посторонний, уже не мог навещать меня.
К началу осени похолодало, иногда падал снег, иногда — дождь. Пасмурным осенним днем я шел к Карсавину. Небо скрывали низкие облака, цветом похожие на грязный снег. Из этих небесных сугробов сыпался мелкий дождь.
В низком помещении Полустационара было почти темно, т.к. окна в пасмурную погоду давали мало света, а электричество днем не зажигали. Однако я знал, где место Карсавина, и, войдя, сразу нашел его взглядом. Карсавин, как и все здесь, сидел в одном белье:
в бараке было тепло. Увидев меня, Карсавин помахал рукой, давая знать, что сейчас выйдет. Он встал, пригибая голову, чтобы не стукнуться о верхние нары, расправил на постели одеяло и пошел в дальний угол барака к вешалке за верхней одеждой. Мне было видно, как он взял ватный бушлат и, на ходу изловчаясь натянуть его на себя, медленно шел по узкому проходу, пошатываясь и переступая через торчащие с нар ноги.
Погода к прогулке не располагала, и мы вышли постоять и тамбур. В этой узкой защищавшей вход с улицы пристройке был) оконце без стекла. Карсавин закурил и в задумчивости смотрел через оконце куда-то вдаль, где за проволочным ограждением была застланная туманом тундра.
Карсавин стоял ко мне боком, держа сигарету в руке. Дымок от сигареты, поднимаясь, обтекал его бороду и лицо. Сквозь прозрачную бороду был виден профиль его подбородка, изгиб линии которого производил почему-то неожиданное впечатление, напоминая мне очертания нежного нездешнего цветка. Время шло, а Карсавин все смотрел и смотрел неподвижным взглядом как бы мимо всего видимого. Это был единственный раз, когда в его глазах я видел выражение горькой отрешенности и отсутствия надежды. Разговора в этот день не получилось.
Но и в другие дни, когда из-за непогоды мы, вместо прогулки, выходили в тесный тамбур, где мимо нас то и дело кто-нибудь проходил, топая неуклюжими ботинками и хлопая дверьми, поговорить в такой обстановке, по существу, не удавалось, и встреча сводилась к тому, чтобы некоторое время постоять рядом.
Примерно к середине сентября я пошел в амбулаторию на прием к Володе Якубичу и попросил, чтобы меня поместили в Полустационар, ссылаясь на боли в раненой ноге и на потребность в отдыхе по общему самочувствию.
Обычное для полноправных граждан право на отдых на нас не распространялось. Но по усмотрению врачей давали оздоровительный отдых из соображений трудовой профилактики. Под углом зрения этого неписаного правила моя просьба была удовлетворена. Я рассчитывал пробыть в Полустационаре недели две, но мотив личного знакомства сработал в мою пользу, выписывать меня из
Полустационара врачи не торопились, и я пробыл там более месяца.
Сперва меня поместили на верхних нарах в темном углу. Однако на четвертый день мне была уготована удача сверх всякого ожидания. При очередной выписке из Полустационара выбыл сосед Карсавина, и я, не медля, занял освободившееся место. Более месяца, пока меня держали в Полустационаре, я жил возле Карсавина, отделенный от него только узким проходом. Мы могли разговаривать лежа, могли разговаривать сидя, причем настолько близко, что соприкасались коленями. Мы могли разговаривать досыта и в любое время — и утром, и днем, и вечером.
Но разговаривали, в общем, мало и все как-то отрывочно. Карсавин чувствовал себя нездоровым и больше лежал, иногда впадая в дремоту. По его словам, самочувствие его ухудшилось с тех пор, как он перестал выходить на свежий воздух и ему приходилось жить постоянно в атмосфере чужих дыханий и испарений.
Зато вокруг нас разговаривали беспрерывно. Можно было услышать весь набор типичных для лагеря высказываний.
— Нас кормят негодными продуктами потому, что лагерь снабжается в счет госпоставок, и начальство, получив взятку, принимает от поставщика всякие отбросы.
— Лагерные помещения строят специально с заниженной кубатурой, чтобы мы скорее померли.
— Разрабатывается новая конституция, по которой нам будет амнистия.
— Никакой амнистии для нас не будет. Амнистии бывают только для одних уголовников. И т.п. и т.п.
— Ну, и тоску же несут, — сказал я, наслушавшись этих разговоров.
Карсавин согласился, что — тоску. Вернее, владеющая людьми тоска в их разговорах сама себя выказывает. Не такова ли жизнь повсюду? Она вечно хочет самой себе рассказывать о себе самой. Это — никогда не умолкающее самовыражение бытия. И никуда не денешься, хотя от этой бесконечной говорильни временами болит голова.
Тремя годами позднее, освободившись из лагеря, я бродил в положении безработного по Инте и встретил профессора Алексеева, который был освобожден раньше меня и уже успел обосноваться.
Он пригласил меня к себе, радушно угощал чаем и моченой брусникой и, между прочим, сказал, что когда я попал в Полустационар, он нарочно освободил для меня место возле Карсавина.
Не исключено, конечно, что это было сказано для украшения разговора.
В тот период, к которому относится мое пребывание в Полустационаре, я интересовался историей Древнего Востока. Кое-что по этому вопросу я узнал, прочитав книги Тураева, Струве, Авдиева, которые здесь имелись на руках, а также читая Библию и занимаясь, хотя недолго, древнееврейским языком. Обстановка лагерного общежития мне была привычна, и ни человеческая толчея, ни шум вокруг не мешали заниматься своим делом. В результате этих занятий я сделал два научных открытия.
Первое - о происхождении алфавита. Мне пришла мысль, что алфавит появился не как изобретение нового способа письменности, а выделился потому, что у финикиян алфавитный ряд имел значение числового ряда. Иероглиф, обозначавший число, сделался буквой благодаря склонности семитических народов воспринимать слово в значении числа благодаря мистической значительности числа, как это видно в числовых манипуляциях каббалистики. Подтверждение этой идеи я видел в том, что алфавитный ряд от народа к народу всегда сохранялся в неизменном порядке, совпадающем с порядком числового ряда, и каждая буква сохраняла неизменное же числовое значение. Алеф, Альфа, аз — везде единица.
Вторая идея относилась к библейской Песне песней. Если прочесть ее не символически и не поэтически, а в точном буквальном значении, то получится текст, похожий на текст культовой мистерии, где разные группы участников произносят свои реплики, одни — от имени женского божества, другие — от имени мужского. Известно, что во времена Соломона в Иерусалиме был возобновлен культ Ашторет. Почему бы не предположить, что в священные книги иудеев был внесен, хотя и подвергшийся позднее редакционным изменениям, культовый текст мистерии Ашторет или родственного ей женского божества?
Карсавин к моим открытиям отнесся прохладно. Связь алфавитного ряда с числовым давно известна и навряд ли проливает свет
на их генетическую зависимость, которая может быть и обратной. Еще менее вероятна гипотеза, будто бы Песнь песней может оказаться текстом неиудейского культа. О Песне песней разных гипотез высказано весьма много, и ничто не изменится, если одной гипотезой станет больше.
Утешение в своих авторских чувствах я нашел у. Египтолога, который сказал о моих догадках, что они любопытны и не исключено, что могут оказаться верными.
О разговоре с Египтологом я сказал, между прочим, Карсавину. Он пожал плечами. Существо высказанных им возражений, пояснил он, относилось не к возможной правильности этих гипотез. Допустим, они верны. Для того, чтобы обосновать их, потребуется много сил и времени. И что же? Знание обогатится еще одним-двумя фрагментами. Между тем, принципиальная задача состоит как раз в преодолении фрагментарности. Конкретную историю нужно увидеть в свете метафизики, способной осмыслить весь исторический процесс. Карсавин сказал, что собирается написать работу в этом духе. Название для нее он уже придумал: "Об апогее человечества".
Знание обосновано в Иегове и в его всеединстве, — говорил Карсавин, — общее дано в единичном, иначе знание было бы невозможным.
Каждый момент личности в своей качественной единственности есть вместе с тем символ всех других ее моментов. Поэтому в символах и притчах истина объявляет себя не менее полно, чем в прямой высказанности, определенность которой отрицает ее другие выражения.
Знание не отрицает тайны, но видит в ней то, что зовет к постижению и постоянно постигается, являясь в пределе постижением Богобытия. Удивление перед разными "тайнами" всегда оборачивалось вульгарным агностицизмом, хотя бы он и наряжался в понятия иррационального - вне- или сверхразумного.
Надо помнить о глубинном, первичном, ускользающем от внимания единстве знания и бытия. Например, мы говорим: мир был всегда. Да, мир был всегда, но после того, как мы его познали. Весь свет знания концентрируется на был, а "после" (в котором вся соль отношения между знанием и бытием) уходит в тень, совершенно исчезает там.
Наше знание о бытии есть знание бытия о себе самом. "О себе" — значит, имеющее личный характер по отношению ко всему объему бытия. Это знание имеет абсолютную определенность. Оно не только имеет значение знания о бытии, оно имеет значение самого бытия. То, что нами познается, тем самым сразу есть и было всегда. Всегда было собственной своей силой, не как возникающее из знания, а как предшествующее знанию, но вместе с тем только через знание и в силу знания.
Наше знание ограничено, поскольку мы несовершенны. До тех пор, пока страшусь смерти, пока не имею любви, зовущей к всецелой самоотдаче, мысль не в состоянии вобрать в себя полноту бытия. Умрем - все узнаем.
Если выдавался день посветлее, мы выходили погулять. Однажды, когда мы вышли, я сидел на скамейке, а Карсавин для разминки прохаживался взад и вперед. Не помню, с какой стати я заговорил о традиционной церковности, которая держится обветшалостью форм и этим отвращает от себя современного человека. Как конкретный пример я назвал почитание мощей.
— Вероятно, — сказал я, — это отголосок какой-то допотопной некромагии. Берегут высохшие кусочки мертвого тела, да еще приписывают им магические свойства. И нелепо, и негигиенично.
Карсавин, остановив свое хождение, встал против меня, держа руки за спиной.
- Вы судите о вещах очень опрометчиво, - сказал он, - традиционное понимание несовершенно не в том, что оно понимает, а в том, как оно понимает. Дело не в чудотворных свойствах, хотя
и с их отрицанием не следовало бы торопиться. Почитаются не просто мумифицировавшиеся останки, а мощи святых.
Через смерть и разрушение тела человек телесно соединяется с телесностью мира. Поэтому нужно видеть особый подвиг любви к людям, если человек свободно принимает судьбу, чтобы после его смерти его тело противостояло разрушению и обратилось в мощи. Этим он как бы оставляет возможность не только мысленного, но и телесного общения с собой. Где тело человека, там он сам.
Когда мы возвратились с прогулки и сидели друг против друга на наших местах, Карсавин сказал:
- В святом видят сверхприродного помощника людям. Этот смысл и нужно усматривать в слове - мощи.
В другой раз Карсавин сказал:
— В судьбе слова обнаруживается инстинктивная разумность языка. Например, слово "достоверность" выражает, что знание основано на вере. И поразительно, как мало осталось в языке следов от всяких искусственных выдумок. Слово не принимает их в свой состав.
В разговоре с Пуниным я сказал, что христианство, поскольку оно принимает, что Бог рождается в материальном мире, является абсолютным материализмом.
Пунину эта мысль понравилась.
— Правильно, — сказал он, - хватит клеветать на материю.
Карсавин, услышав (от меня же) об этих словах Пунина, сказал:
— Пунин мыслит восклицаниями.
В одном из разговоров, сравнивая русских с народами Западной Европы, Карсавин сказал:
— Русского гораздо меньше, чем европейца, заботит внешняя устроенность быта. Русский хочет жить для идеи и возмущается, когда видит, что европейцы живут для в о к р у г с е б я.
В Полустационар вечером ко мне пришел австрийский студент. Барак освещался электрической лампочкой, висевшей в проходе между противоположными рядами нар, однако наши места были в глубокой тени из-за сплошного верхнего яруса нар над нашими головами. Увидев гостя, я спустил ноги с нар, освобождая часть постели, так как проход между моим местом на нарах и местом Карсавина был узким. Карсавину в этот день нездоровилось. Он лежал, прикрытый одеялом. Тумбочка между нашими местами заслоняла от нас его голову.
Австрийский студент был высок и прям и, хотя держал голову в смиренной склоненности, почти касался ею верхних нар. Он принес мне латинский текст Символа веры, о чем я его как-то раньше просил, и выразил готовность помочь мне, если нужно, в переводе. Заглянув в текст, я сказал, что помогать не потребуется, латинский текст, в общем, совпадает со славянским, кроме слова "Филиокве", которое, как известно, появившись у католиков, является одним из догматических разногласий между восточной и западной церквями. Австрийский студент сказал мне, что я заблуждаюсь. Не католики добавили "Филиокве" в Символ, а восточные христиане исключили это слово из Символа. Однако я сознавал себя достаточно образованным в этом вопросе.
— Как же так, — сказал я, — ни в первом Никейском, ни в окончательном Никео-Константинопольском чтении Символа "Филиокве" нет.
— Зато есть в наиболее раннем Апостольском символе, — сказал австрийский студент, — и в Римской церкви Символ всегда читался, включая "Филиокве".
— Да нет же, — сказал я.
— Всегда читался, — с маниакальным упорством повторил Австрийский студент, — это известно из истории.
При этих словах Карсавин вдруг приподнялся. Борода его была несколько примята, он выглядел больным и раздраженным.
— Чтобы ссылаться на историю, — сказал он австрийскому студенту, — надо иметь в голове по меньшей мере то, чему учат в школе. Апостольский символ — древняя, но краткая крещальная формула. "Филиокве" там и в помине нет. Там сказано только: et in Spiritum Sanctum (и в Духа Святого) без указания об исхождении. В Символе употребление "Филиокве" появляется не ранее VI века,
сперва в Испании, затем во Франции. Рим энергично возражал против этого. Папа Лев III в IX в. приказал выбить на бронзовой доске текст Символа без "Филиокве", чтобы увековечить правильное чтение.
Сказав это, Карсавин снова лег, и голова его скрылась за тумбочкой. Австрийский студент умолк. Недолго посидев с красными пятнами на щеках, он ушел.
Глава 6
ГЛАВА 6
Когда установились морозы, Карсавин почувствовал себя лучше. Он радовался свежему снегу, который здесь особенно чист и блестит на солнце.
Я к тому времени был уже не в Полустационаре, а на прежней работе, и когда приходил к Карсавину, мы опять гуляли по нашей тропинке.
Зимой весь лагерь посветлел и видоизменился. Снег толстыми перинами лежал на крышах, повсюду громоздились высокие сугробы. Карсавин жил в нашем лагере уже второй год, ничего до сих пор не видев, кроме окрестностей Больничного барака, и вот. однажды мы предприняли дальнюю прогулку к новому зданию КВЧ.
Туда Карсавина пригласил Финкельбаум, который заведовал при КВЧ библиотекой. Финкельбаум был профессор философии из Москвы. Попав к нам, он приходил представиться Карсавину, держался благовоспитанно и непринужденно, сообщил о себе, что на досуге любит петь романсы, и расположил Карсавина, как мне кажется, тем, что тут же вполне приятным баритоном спел для него что-то из своего репертуара.
Для того чтобы попасть в КВЧ, нужно было пересечь весь лагерь. День был солнечный, снег скрипел под ногами и сверкал белизной. Идти надо было узкими проходами между сугробами, вернее, между ровными сахарно-белыми стенами высотой в человеческий рост. Бригады, работавшие на уборке лагеря, разгребая снег в сугробы, выравнивали их поверхность, чтобы она имела правильные прямолинейные и прямоугольные очертания. Казалось, что идешь по какому-то высеченному из белого кристаллического вещества городу. Эта застывшая красота казалась вечной. Мы шли в направлении на восток, где на горизонте была видна синеватая с зазубринами полоса очень далеких Уральских гор. Наконец, мы вышли к пустырю, на котором стояла круглая приземистая постройка с пологой конусообразной крышей. Здесь помещалась КВЧ. Это чудо лагерного зодчества было попросту круглым сараем.
Финкельбаум, увидев нас, вышел навстречу. Распахнув двери, он сказал:
— Добро пожаловать в наш форум. (С ударением на "у".) Я про себя отметил, что профессор философии произнес латинское слово с неправильным ударением. В латинских словах ударение не бывает на последнем слоге.
— Вы находитесь, — сказал Финкельбаум, когда мы вошли, — в культурно-воспитательном заведении нашего лагеря. Но соседству есть еще одно воспитательное заведение. Видите барак, огороженный колючей проволокой? Это — БУР. Так на местном жаргоне называют штрафной барак. Хотя мы и соседи, но принципы воспитательного воздействия, конечно, разные. В этой части лагеря вы, вероятно, впервые? Как вам понравилась снежная бутафория вдоль дорог? Я называю это памятником обесцененного труда, хотя для памятника все это слишком недолговечно. Сегодня снежные дворцы, а завтра слякоть.
Разговаривая таким образом, Финкельбаум показывал нам внутренние помещения КВЧ. Служебные комнаты, повторяя форму круглой постройки, располагались кольцом, внутри которого был круглый зал с небольшой эстрадой и несколькими рядами скамей.
Здесь, сказал Финкельбаум, устраивались концерты, в которых сам он выступал в амплуа певца. Затем он провел нас в библиотеку показать книги, выразив при этом надежду, что Карсавин среди них найдет подходящую для себя духовную пищу. Книг было немного. Карсавин, бегло взглянув на них, не взял ни одной. Пока Карсавин и Финкельбаум о чем-то разговаривали, я имел время поближе посмотреть библиотеку. Подбор книг был жалким, преобладали идеологически-назидательные брошюры.
Когда мы вышли из КВЧ, я вопросительно посмотрел на Карсавина. Он видел мой взгляд, но молчал, не высказывая своих впечатлений. Лишь когда мы несколько отошли, он негромко, но с отчетливо презрительной интонацией произнес слово "форум" с ударением на последнем слоге.
На обратном пути было еще светло, но солнце уже зашло. Дорожка местами сужалась настолько, что приходилось идти не рядом, а по одному. Карсавин своей легкой походкой шел передо мной, шагал он быстро, ему, видимо, хотелось скорее вернуться к себе в Полустационар.
Внезапно впереди нас из скважины между сугробами появился человек — без шапки, с рыжими волосами. Он встал так, что перегородил собой путь, и Карсавин остановился перед ним.
- Профессор, — торжественным голосом сказал рыжеволосый, — я вас видел в Сорбонне.
- Ну, так что из этого? — спросил Карсавин.
- Я был в Сорбонне, и я вас там видел, — повторил рыжеволосый.
- Но мы не были знакомы, — сказал Карсавин, отстраняя его рукой.
Тот отступил, и мы все таким же быстрым шагом пошли дальше.
Уже возле Полустационара перед тем, как расстаться, Карсавин сказал, как бы оправдываясь:
- Не люблю навязчивых субъектов. А этому только и нужно было сообщить, что он был в Сорбонне.
К обстановке в Полустационаре Карсавин давно адаптировался настолько, что она не мешала ему работать. Зимой он работал над рукописью "Об апогее" и, как обычно, рассказывал о том, что писал, когда мы прогуливались. Угольная насыпь, возобновленная запасом угля на всю зиму, выглядела теперь как большая снежная гора. Прогуливаясь, мы снова ходили взад и вперед как бы по дну ущелья.
Работа историка, говорил Карсавин, как и всякого исследователя, всегда направляется осознанно или неосознанно некоторой исходной идеей, взятой как нечто самоочевидное и самодостоверное, т.е. в конечном счете, идеей метафизической. Эта идея определяет осмысление материала, но не должна искажать его состав, его свободу быть тем, что он есть.
Если мы занимаемся конкретной историей, первейшая задача — возможно более полная и точная констатация фактов, что только и дает основание для общих выводов.
Тем более удивительно, что именно исторический взгляд н: развитие человечества, охватывая очень широкую, но все же обозримую совокупность фактов, приводит к выводу, что апогей человечества, его наибольший расцвет и наибольшее раскрытие его жизнен-
ных и творческих сил приходится на время начала Римской империи, т.е. на время жизни Христа.
На первый взгляд, эта мысль может показаться сомнительной. Мы привыкли видеть вершину развития человечества в новых формах социального устройства и в небывалых успехах современной науки и техники. Но верно и то, что современный человек анемичнее людей эллинистического и римского времени. Развитие человечества идет по многим линиям, и каждая из них в свое время кульминирует, причем не один раз, а много, одноразовой является лишь ее наивысшая кульминация, ее апогей, которому предшествуют и за которым следуют другие кульминации той же линии. Это очень хорошо видно, если посмотреть на развитие отдельных сторон искусства или материальной культуры. В середине двадцатого века мы, несомненно, переживаем кульминацию естественных наук и всей связанной с ними прикладной техники и производства. Мы переживаем апогей в развитии важных направлений материальной культуры. Возможно даже, что главный кульминационный пик еще впереди. Но вот вопрос: наблюдается ли одновременно кульминация в развитии других важных сторон жизни людей? Таких, как религия, этика, культура мысли, словесность, искусства и др.?
Обращаясь теперь назад, к началу нашей эры, мы видим, что за исторически короткое время в два-три столетия сходятся один за другим кульминационные петли в развитии наиболее существенных сторон человеческой жизни. Религиозные интересы достигают такого напряжения, которое никогда более в истории не повторялось. Философская мысль, отличаясь необычайной живостью, достигнув кульминации в работах Платона, вторично кульминирует в неоплатонизме и параллельно у отцов Церкви. Рим реализует идеал мировой империи полнее, чем это когда-либо удавалось. В области этики выработан идеал человеческой жизни, с одной стороны, у стоиков, с другой — у христиан. Культура слова оставляет образцы, которые столетиями служат примером для подражания. Добавьте еще памятники зодчества и скульптуры, которыми мы и теперь не устаем восхищаться. Каждое из этих достижений примечательно само по себе. Но еще более то. что псе они явились почти рядом, как бы толпой, подобно волхвам, принесшим свои дары родившемуся в мир Христу.
Вот почему этот недолгий период истории может быть назван апогеем человечества.
Зимой того же года наша жизнь была усовершенствована еще одним нововведением. В отдельном домике, где находилось хранилище для посылок (в жилых помещениях хранить продукты не разрешалось) , устроили кухоньку и при ней — небольшую столовую, обставленную даже с некоторым уютом. Там стояли квадратные столики с четырьмя табуретами при каждом, а оконца были украшены цветными занавесочками. Кухоньку обслуживали повара, и посетитель, придя туда, мог попросить, чтобы ему приготовили еду из продуктов, имевшихся в принадлежащей ему посылке. Между собой мы называли это заведение "рестораном", официально же оно называлось "индивидуальной кухней". При ней из небольшого числа имущих составлялся круг постоянных посетителей, и наипостояннейшим среди них был Пунин. Он там и завтракал, и обедал, и ужинал, и был доволен таким положением. А в общей столовой, куда и раньше почти не ходил, он теперь совсем перестал бывать.
Однажды, отработав на электростанции ночную смену, днем я занимался чем-то, сидя в бараке на своей койке. День был солнечным, вокруг меня в помещении было светло и пусто, все с утра ушли на работу. Я сидел спиной к входу и вдруг услышал, что меня окликает знакомый голос. Обернувшись, я увидел Карсавина. Он стоял у входной двери и осматривался. В жилой барак Карсавин пришел впервые. Намерения пройти внутрь он не обнаруживал, а на мои приглашения ответил, что пришел позвать меня в местный "ресторан", куда нас пригласил Пунин.
- Что это такое и как туда идти, я не знаю, - сказал Карсавин, - полагаюсь во всем на вас.
Домик, где была индивидуальная кухня, находился на пустыре за бараками на северной окраине лагеря. Миновав ряд бараков, мы вышли на дорожку, протоптанную по снежной целине. Снег блестел на солнце и громко скрипел под ногами. У входа в домик, встречая нас, стоял Пунин. Он подслеповато всматривался в дорогу, но узнал нас только тогда, когда мы подошли к нему почти вплотную.
В небольшом зале индивидуальной кухни было, в общем, довольно людно, но Пунин был здесь одним из своих, и для нас приготовили отдельный столик, уютно стоявший в углу.
Пунин был в приподнятом настроении. Ему, как мне показалось, нравилось являть собой радушного хозяина. Он ходил напоминать повару, чтобы черный кофе не перекипятили, и за столом был оживленно разговорчив, хотя говорил какие-то приличные случаю пустяки.
- Черный кофе приятно пить иногда, а чай - всегда. По-настоящему толк в чае понимают весьма немногие. По цвету чая можно судить об отношении к нему. Кто пьет чай с желтинкой, тот в нем ничего не понимает. Кто пьет с краснинкой, тот понимает кое-что. А действительные знатоки только те, кто пьет чай с чернинкой.
Карсавин слушал и соглашался. Он сидел на почетном месте в самом углу и, хотя весь этот ресторанный прием был устроен ради него, суета вокруг как бы лишила его внутренней упругости. Он как-то осел, выглядел усталым и, прихлебывая кофе, больше молчал.
Наше пребывание в "ресторане" длилось около двух часов Затем я проводил Карсавина в Полустационар.
Это была его вторая и последняя прогулка по лагерю.
Глава 7
ГЛАВА 7
В декабре дня почти не стало. Звезды держались на небе круглые сутки. Когда бывало шатровое северное сияние, небо казалось накрывающим землю куполом, ребра которого суетились бегающими цветными отсветами. В то же время стояли сильнейшие морозы.
Карсавину опять нездоровилось, приходя к нему, я каждый раз заставал его лежащим. Гулять мы не ходили, при сильном морозе на воздухе перехватывало дыхание.
Пунин сказал мне, что профессор Алексеев добивается перевода Карсавина обратно в Стационар. По его словам, Карсавин нуждается в больничном лечении, иначе чем дальше, тем его здоровье будет хуже. Алексеев, сказал Пунин, человек сведущий, зря говорить не станет.
Навещая Карсавина в Полустационаре, Пунин нашел общие точки соприкосновения с профессором Алексеевым и стал ему верить по врачебной части больше, чем кому-либо из всех наших врачей.
И действительно, Карсавина перед Новым годом взяли в Стационар. С этих пор видеться с ним сделалось гораздо труднее. Шимкунаса в Стационаре уже не было, его перевели врачом на другой лагерный пункт. Распоряжался теперь всем Николай Петрович. Мне было разрешено приходить к Карсавину в палату не чаще одного раза в неделю.
Был, впрочем, еще один, хотя и вовсе незавидный, способ увидеться. В пристройке, где помещался больничный клозет, имелось окошечко, которое ради вентиляции не закрывали стеклом. Сюда ходили курить. Кого-нибудь из тех, кто там был, я просил позвать Карсавина. Он приходил и мы переговаривались. Через узкое, как горизонтальная бойница, окошечко мне была видна только средняя треть лица Карсавина от глаз до рта. Говорили больше о чем-то бытовом.
Позднее я догадался завести знакомство с завхозом Санчасти, жившим в крохотной комнатке при Стационаре. Это был немолодой
малорослый человек, который, зная что-то об оккультизме, в собственных глазах возвышался над окружающими и потому казался нелюдимым, хотя любил поговорить. По вечерам, когда в Стационаре не оставалось врачей, я приходил к нему в его конуру, слушал некоторое время его разговоры, и это служило мне пропуском в палату.
Карсавина поместили на кровати, стоявшей отдельно у стены возле двери, соединявшей палаты. Непосредственных соседей не было. Но кровать стояла на самом проходе, и на протяжении дня и санитары, и врачи, и просто праздно бродившие больные без конца ходили мимо. Тумбочки не было, вместо нее к кровати Карсавина была приставлена табуретка.
Московскому искусствоведу Василенко из дому прислали первый том "Всеобщей истории искусства". Несколько дней Василенко ходил прямо-таки сам не свой от счастья. Еще ранее Пунин подарил ему второй том, и теперь Василенко сделался обладателем полного издания, которое в его глазах являлось большой ценностью.
Пунин, встретив меня, между прочим спросил, не приходил ли ко мне Василенко узнать, что я думаю о глазах Владимирской Богоматери, репродукция иконы которой есть в полученной книге. Я сказал, что книги этой не видел, но хотел бы ее посмотреть.
- Василенко носится со своей книгой, как с писаной торбой, -сказал Пунин, — и, кажется, никому не хочет давать, но вам-то, я думаю, даст.
Я сходил к Василенко и попросил у него книгу. Он, хотя и не слишком охотно, дал ее мне, выразив надежду, что я буду бережно с ней обращаться и вымою руки прежде, чем ее смотреть.
Икону Владимирской Богоматери я рассматривал несколько раз подолгу и со вниманием. Действительно, очень сильное впечатление производят глаза Богоматери. Они смотрят на вас с печальным и совершенно живым пониманием. Пунин сказал, что глаза младенца не менее удивительны. Если перевести взгляд от лица Богоматери к глазам Младенца, то на миг кажется, что в них выражено сверхчеловеческое могущество.
Пунин много раз видел эту икону после того, как ее выставили в Третьяковской галерее. Это шедевр, сказал он, которому нет рав-
ного, может быть, во всей мировой живописи. Хороши не только глаза. В лице Марии передана нежность и девственность. Удивительно хорошо соединение смуглого лица с золотистым фоном. Икона византийского происхождения. По преданию, она привезена в Россию матерью Владимира Мономаха. Когда-то икону подновили и старый рисунок был покрыт новой росписью, ничем не замечательной. После того, как икону взяли в музей, лица Матери и Младенца были отмыты и обнажилось первоначальное византийское письмо. Временем создания иконы считают XI век. Однако Пунин полагал, что правильнее отнести се ко времени до иконоборчества, т.е. примерно к V111 веку. Мастерство работы говорит о наличии иконописной школы, но ничего другого в подобной манере до нас не дошло. Можно думать, что эта икона уцелела потому, что принадлежала императорской семье, тогда как другие произведения той же школы были уничтожены иконоборцами. Православная традиция считает икону Владимирской Богоматери произведением евангелиста Луки, который, по преданию, был художником. Исторически это, конечно, невозможно. Но, как говорил Карсавин, традиционное понимание ошибается не в том, что, а в том как оно понимает. Называя автором Луку, оно лишь признает, что оценивает настоящего, но неизвестного автора иконы в достоинстве евангелиста Луки.
Несколькими днями позже, идя к Карсавину, я, как теперь делал, сперва зашел к завхозу Санчасти и застал его за тем, что он рассматривал (и без особой бережности) первый том "Всеобщей истории искусств". Книга, сказал он, была у врачей, и он взял ее на вечер посмотреть. Подумав, что уже и Карсавин видел эту книгу, я в разговоре спросил его что-то о ней. Карсавин сказал, что книги этой не видел. Василенко обещал ее принести, но пока еще не принес. Я сказал, что книга здесь, у завхоза, который взял ее у врачей, и если Карсавин хочет, я сейчас ее принесу.
— Не нужно, — сказал Карсавин, и по его тону я понял, что напрасно сунулся со своим предложением.
А Пунин после того, как узнал об этой истории, встретив Василенко, взял его под руку и рассказал, как историк М.И. Ростовцев, враждебный Советской власти, уезжая из России, прощался с провожающими. Оставайтесь, сказал Ростовцев, будьте рабами, но не будьте лакеями.
Полярная ночь держится в этих широтах недолго, и к февралю опять установились солнечные дни.
От постоянного лежания Карсавин мог ослабеть, поэтому в спокойную и ясную погоду его выпускали погулять. Это было нерегулярно, я к этим его прогулкам присоединялся лишь тогда, когда случайно оказывался поблизости.
Как раз в то время к нам в лагерь попал латыш-теософ. Он ходил в круглых очках, лицо у него было широкое, румяное, с какой-то странной бородой — белесой и такой клочковатой, словно в ней застрял ветер. Он бывал в Китае, о буддистах и о йогах говорил тоном, каким говорят о близких родственниках, а в отношении теософских взглядов принадлежал к школе Рериха, учение которого называл агни-йогой.
Оказалось, что и Пунин был знаком с Рерихом, пока тот жил в России. Тогда его знали, сказал Пунин, по его картинам на экзотические славянофильские сюжеты. После поездки по Востоку Рерих поселился в Америке, где приобрел известность не столько как художник, сколько как глава теософской школы.
Мне показалось соблазнительным услышать из первых рук обо всех этих малоизвестных мне вещах, я познакомился с теософом, и мы договорились, что я приду побеседовать к нему в барак. В условленное время во второй половине дня я шел в инвалидную секцию Больничного барака, где жил теософ.
Возле Стационара я увидел Карсавина. Погода стояла безветренная и не слишком холодная, и его в этот день выпустили погулять. В своей черной стеганой на пуху курточке и таких же штанах Карсавин неторопливым шагом, держа руки за спиной, прогуливался в больничном палисаднике. Увидев меня, он остановился, думая, что я иду составить ему компанию. Но, вероятно, по мне было видно, что мне нужно что-то другое, т.к. заговорив со мной, он вскоре спросил, не тороплюсь ли я куда-нибудь. Я сказал, что условился встретиться с теософом, чтобы узнать от него кое-что из теософских учений.
— Ну, что же, желаю вам приятных открытий, — с доброжелательным сочувствием сказал Карсавин.
Теософ ждал меня и дышал готовностью к беседе. В теплом и застоявшемся воздухе, провонявшем всеми стариками, собранными в этой секции, теософ еще более, чем всегда, раскраснелся и выгля-
дел несколько разомлевшим. Он спросил меня, имею ли я хоть какое-нибудь понятие о теософии, поскольку же я не имел, предложил начать с самых основ.
Человек состоит из семи субстанций: трех духовных и четырех материальных. Три первые образуют духовный треугольник, который есть бессмертное ядро личности. Материальные же соответственно своему числу составляют квадрат, в смерти распадающийся на элементы. Соединение треугольника с квадратом есть геометрический образ человека. После распада материального квадрата духовный треугольник продолжает бестелесное существование до тех пор, пока из материальных элементов подберется новый, соответствующий образу его предыдущей жизни, телесный квадрат. Через их соединение рождается новое существо.
Я слушал, вежливо скрывая скуку, пока прошло столько времени, чтобы прилично было встать и уйти. Теософ приглашал приходить еще для продолжения разговора.
Карсавина возле Стационара я, разумеется, уже не застал, выходить ему разрешалось ненадолго. В раскаянии я мысленно упрекал себя за то, что не остался с ним, пока он был на прогулке.
В другой раз, когда я вечером пришел в Стационар, Карсавин в разговоре чуть лукаво, как он это умел, спросил меня, не открылось ли мне что-либо в результате беседы с теософом.
— Открылось, — сказал я, — что он просто набитый вздором дурак.
Так ведь это и сразу было видно, - сказал Карсавин.
В Стационаре Карсавин написал статью "Об искусстве", общая тенденция которой, все та же, что и во многих его высказываниях, и особенно в работе "Об апогее", заключалась в том, чтобы вполне конкретный вопрос рассмотреть в свете метафизической идеи.
Эстетическое чувство мы понимаем как способность видеть красоту предмета, т.е. такую его значительность, которая выходит за рамки утилитарного назначения. Большинство людей только учится такому видению по более или менее хорошим художественным образцам. В художественном изображении мир предстает в той индивидуальной законченности, которой он не достигает в своем непосредственном бытии, однако может достигнуть в человеке и через
человека. Истина единства мира и человека специфически реализуется в художники, который, действуя спонтанно, переживает это единство как творческий подъем и вдохновение. И в его творчестве мир, внутренне единый с ним. усовершается и повторяется, возвышаясь в форме художественного образа над эмпирической данностью. Этим объясняется, почему художественный образ, будь то даже портрет, "чуть-чуть" отличается от своего оригинала.
Пунину особенно не понравилось это выражение "чуть-чуть", повторяемое в статье с некоторой настойчивостью. Когда он говорил мне об этом, в нем, видимо, взыграл искусствовед, и он стал громко опровергать Карсавина.
- Произведение искусства. - говорил он, - совсем не "чуть-чуть" отличается от оригинала. Оно может вообще ничего не изображать. Подлинная задача искусства - не воспроизведение природной реальности, а создание своей собственной эстетической реальности- И ничего искусство не "усовершает". иначе получится, что какой-нибудь богомаз может усовершить Христа. Это Чистяков придумал про "чуть-чуть", а журнал "Мир искусства" сделал его авторитетом в эстетике. Карсавин же от юных лет впитал мирискуснические взгляды на эстетику и не хочет с ними расставаться.
Я усомнился, чтобы Пунин решился сказать все это самому Карсавину.
- Скажу, - заявил Пунин.
- Тогда пойдем к нему, - сказал я, предвкушая сражение генералов.
Несколько помедлив, Пунин сказал:
- Ну, и пойдем.
И мы пошли. Через оконце в пристройке, где находился клозет. мы попросили позвать Карсавина, и вскоре в оконной прорези увидели его лицо, приветливо обращенное к нам. Едва мы поздоровались, как Пунин пошел в наступление, и даже более агрессивно, чем я ожидал.
- Что это вы там написали. - громко говорил он, — будто бы искусство начинается с "чуть-чуть"! Это же мирискусническая ерунда!
"Сейчас Карсавин даст отпор". - подумал я, сгорая от любопытства, как это произойдет.
Но отпора не последовало.
Карсавин не ожидал от нас ничего подобного, и на его лице отразился как бы упрек нам. Подвергшись нападению, он стоял за оконцем, готовый, казалось, терпеть это нападение. Он только сказал слабым голосом:
- Знаете ли, сердце у меня что-то стало сдавать. И атака осеклась. Пунин сразу сказал:
- Простите меня. Это меня просто занесло.
После этого случая я чувствовал себя в некотором роде провинившимся перед Карсавиным, а Пунин, вероятно, еще более.
Когда я в другой раз встретился с Пуниным, мы стали говорить о Карсавине и нам слов не хватало, чтобы воздать ему достойную хвалу. Кажется, тогда-то Пунин, вдохновившись до художественного образа, нашел способ выразить свое восприятие Карсавина в цветовом определении.
- Карсавин - золотистый, - сказал Пунин. Когда я сообщил Карсавину, в каком цвете его видит Пунин, Карсавин удивился.
- Это, вероятно, метафора какая-то, — сказал он, - или странная цветовая ассоциация.
Потом я попросил Пунина объяснить, откуда ему все-таки пришло в голову назвать Карсавина золотистым.
- Объяснять тут нечего, - сказал Пунин, - таково выраженное в цвете переживание мною личности Карсавина.
Я спросил, не скажет ли он, в каком цвете переживается им моя личность. Он ответил не сразу. Снял очки, смотрел на меня и, наконец, сказал:
- Вы - синий.
- Теперь пришла очередь удивляться мне.
Так текла наша жизнь. И каждый из сроков, проплывавших во времени мимо нас, подавал как бы свой неслышный звонок, из которых один должен быть последним.
В какой-то из дней, кажется, в двадцатых числах марта, я, как всегда, пришел к Карсавину. Я сидел возле его кровати, приставив свой табурет к ней вплотную, чтобы не быть помехой на пути проходивших мимо нас из палаты в палату. Карсавин лежал. Он был в этот день весьма слаб и разговаривал со мной лежа, а не в обычной своей пол у сидя чей позе.
Он говорил, что религиозное осознание действительности можно выразить просто, не прибегая к тонкостям метафизики.
Человек от рождения своего растет к Богу. Растет естественно, как из семени и крошечного побега вырастает устремленное к небу дерево. В течение всей своей жизни человек становится личностью и, чем полнее раскрывает себя как личность, тем более приближается к своей "будущей" обоженности. Каждое дело человека есть как бы возносимая к небу песнь, хотя и поется еще неокрепшими и не достигшими полноты звучания голосами. Каждый человек своей жизнью произносит свое аллилуйя, и каждый делает это по-своему. Так, в оркестре скрипка играет одну мелодию, а флейта — свою, получается же одно слитное звучание.
Говорил Карсавин негромко и так, как если бы при этом думал еще о чем-то. Кончив и помолчав, он вдруг сказал:
— А вам с завтрашнего дня больше не нужно будет приходить ко мне.
— Как так? - спросил я в недоумении.
— Завтра меня увезут отсюда в Центральную больницу, - сказал Карсавин, — врачи решили, что моя болезнь требует более основательного лечения, для которого здесь нет условий.
В Центральной больнице Карсавин попадет к опытным специалистам и получит необходимые лекарственные препараты, так сказали врачи.
Когда я собрался уходить, Карсавин приподнялся, чтобы я его поцеловал. Уходя, я сказал:
— Я уверен, что мы еще обязательно увидимся.
— Я тоже надеюсь на это, — сказал Карсавин.
Как его увезли, я не видел, это было во время моего дежурства на электростанции.
Один из очевидцев описал мне картину отъезда очень подробно, почти со зрительной отчетливостью.
Был солнечный морозный день. У ворот возле вахты собрались несколько человек, назначенных для отправки в Центральную больницу. Провожающих не было. Кроме назначенных на отправку, присутствовали только те, на ком лежала ответственность за организацию отправки. Карсавину путь в несколько километров был не по
силам, для него отыскали где-то небольшие саночки. Он сидел на саночках, поджав ноги и обхватив руками колени. Поверх одежды его окутали одеялом.
Ворота открылись. Люди, кучкой стоявшие перед ними, двинулись медленным шагом, увозя с собой саночки, на которых сидел Карсавин.
Глава 8
ГЛАВА 8
Николай Сергеевич Романовский, когда я спросил у него, правда ли, что Карсавину в Центральной больнице будет лучше, чем у нас, сказал, что такие разговоры — чистый камуфляж. Карсавина отправили туда потому, что считают его погибающим больным и не хотят, чтобы в отчете по нашей Санчасти появилась смертность.
Но я не очень поверил словам Николая Сергеевича. Мое отношение к нему было двойственным. Я не раз охотно приходил послушать, что он говорил о церковной жизни, о старчестве в русском православии, о Серафиме Саровском и о тому подобных вопросах. Однако в оценке причин, движущих событиями жизни, он мог легко впасть в абсурдную крайность. Он хотел все видеть, исходя из каких-то нереальных представлений о противоборстве сил света и тьмы. Не принимать же всерьез его рассказы о "старичках", которые будто бы управляют всем, что происходит в мире. Мне встречались и другие люди, которые представляли себе действительность так же нереально. Обычно их воображение занимали апокалиптические образы, но их апокалиптика была какой-то игрушечной, в ней ощущались не столько религиозность, сколько увлечение как бы апокалиптическими кроссвордами.
В недоверии к тому, что сказал Николай Сергеевич по поводу перевода Карсавина в Центральную больницу, меня укрепил Пунин. Он беседовал об этом с доктором Алексеевым, который сказал, что на перевод решились исключительно в интересах Карсавина.
Если раньше Центральная больница была для меня, так сказать, отвлеченным понятием, то теперь, поскольку там жил Карсавин, она в моем представлении приобрела, хотя и далекие и неизвестные, но реальные очертания. Ее невидимую, но реальную близость еще раз дало почувствовать событие, которое вскоре на какое-то время взволновало наш лагерь.
К нам привезли группу воров-рецидивистов. Их было 12 или 15 человек, все они имели политические статьи — кто за побег, кто за
саботаж или еще за что-то. Везли их, собственно, в Центральную больницу для медицинского обследования, но, поскольку наш лагерный пункт был ближайшим к железнодорожной станции, на первое время их поместили у нас. Едва стало известно об их появлении, как это вызвало поветрие воинственных настроений среди западно-украинской бандеровской молодежи. Между нею и ворами существовала жестокая вражда. Западноукраинцы, которых здесь было несколько сот, тотчас, как по сигналу, стали группами скапливаться у бараков. Это не были организованные действия с их стороны, а скорее какой-то инстинкт - сбиться в массу, способную и к обороне, и к нападению.
Чтобы предотвратить столкновения, воров поместили в БУР, огороженный забором и охраняемый надзирателями. В столовую и в баню воров водили также под охраной надзирателей, т.к. на пути всегда оказывалась более или менее многочисленная толпа бандеровцев, ждавших, не будет ли случая для побоища.
Держали воров у нас недолго, возможно, пока решался вопрос, как обеспечить их сохранность в расположении Центральной больницы. Там, как сделалось известно потом, их поместили в изолятор для туберкулезных больных.
Новые лица вообще не переставали появляться в нашем лагере. В большинстве случаев их появление проходило незамеченным, только некоторые чем-либо привлекали к себе внимание. Среди них был Виктор Луи и князь Святополк-Мирский.
Луи был переведен к нам из Инты. О нем говорили, что в долагерном прошлом он был шпион, а теперь состоял в осведомителях, однако в местах заключения люди склонны с излишней легкостью подозревать друг друга в осведомительстве.
Однажды я встретил Луи, когда он шел с кем-то вдвоем. Луи был высокий молодой человек с бледным лицом, в очках, оправленных тонким золотым ободком. Со своим собеседником он держал себя с небрежной развязностью. Так держат себя выходцы из богемы. Василенко, когда мы были у Пунина, назвал Луи фигурой, окутанной туманом темных слухов. Василенко, прежде чем попал к нам, находился в Инте, и но его воспоминаниям Луи был гомосексуалист и вообще порочный юнец. В ответ на явно осудительный
тон этих слов Пунин сказал, что стихия половой жизни игнорируется лагерным регламентом и мстит за себя, проявляясь в гротескных формах. Гомосексуализм в мужских лагерях дело обычное. Вообще вопрос пола - это темный вопрос. "У каждого, - сказал Пунин, - есть свои бездночки".
Бригада, в которой был Луи, работала на внешнем объекте. Там произошла какая-то авария, и Луи получил травму ноги. Я видел, как он, держа больную ногу на весу и выгнувшись полумесяцем, довольно неуклюже прыгал на костылях.
Князь Святополк-Мирский был, по слухам, международный авантюрист. У нас его поставили заведовать столовой. Был он в возрасте старше сорока, худощавый и лысый. Даже и в лагерной незавидной одежке ему удавалось сохранять вид человека из хорошего общества.
Однажды в столовую пришел кто-то из начальства. Князь встретил персону легким поклоном, гостеприимным жестом пригласил сесть за отдельный столик и сам сел - с полнейшей непринужденностью - нога на ногу, опираясь слегка локтем о стол и высматривая поверх голов, кто бы мог их обслужить.
В другой раз получилась такая сценка. Для сбора грязной посуды при столовой околачиваются добровольцы, обычно из числа опустившихся и неопрятных людей. Один из таких, собирая со столов пустые миски, составлял их в стопку. Нести посуду в мойку лишний раз ему было лень, и он собрал стопку такой высоты, что она рухнула и миски посыпались с металлическим грохотом. Князь сидел за своим столиком. Услышав грохот, он тотчас встал, подошел к сборщику посуды и обрушился на него с отборной бранью. Потом возвел глаза к потолку, перекрестился и сказал: "Прости меня, Господи".
Я давно хотел познакомиться со священниками. Николай Сергеевич, который отзывался о них с обязательной уважительностью, сам, как оказалось, с ними не встречался и смог только сказать мне, в каком бараке помещается о. Иван, священник, которого он за его возраст считал наиболее почтенным. Я пришел к о. Ивану, не зная, впрочем, как он воспримет мое появление. Пока мы знакомились, о. Иван - старенький, сгорбленный, черноглазый, заросший черны-
ми с обильной проседью волосами, - рассматривал меня из-под бровей взглядом, выражавшим любопытство и благожелательность. С этой первой встречи между нами утвердилась взаимная приязнь и я стал часто приходить к о. Ивану. Как я заметил, он одевался многослойно, во всех его одежках были карманы, где хранились поистершиеся записные книжечки и просто листки с разными канонами и акафистами. Возле него почти всегда кто-нибудь был.
Собравшиеся обычно негромкими голосами пели что-нибудь из церковных служб, реже — вели разговоры, преимущественно на церковные темы. Всего сходившихся вокруг о. Ивана было человек около десяти, из них два священника — о. Филарет и о. Феодот.
Соединяющее их начало заключалось, как я понял, не столько в личных отношениях, сколько именно в церковном общении, благодаря которому они составляли общину и были как бы Малой церковью. По отношению к Московской Патриархии все они состояли в непримиримой оппозиции. Подлинной церковью в России для них была та, которую называли "непоминающей" и которая существовала подпольно.
Все три священника были очень разными людьми. О. Иван, священник дореволюционного склада, сделался приверженцем подпольной Церкви не по каким-либо особым взглядам, а силой естественного порядка вещей. Он служил под властью епископа, который в числе других заявил в 30-х годах о своем несогласии с возглавлявшим церковь митрополитом Сергием (будущим Патриархом). Священство, верное своим епископам, прекратило упоминание имени Сергия в ектиньях. Отсюда название — непоминающие. Существа вероисповедания, т.е. таинств, догматики и чина богослужения, этот акт не затронул. Однако оппозиция к официальной Церкви необходимым образом соединялась с оппозицией к власти, что сделало Церковь непоминающих гонимой и оказавшейся на пути к распаду на отдельные подпольные общины, тяготеющие к сектантству.
О. Филарет, иеромонах, был сравнительно молод. Он вырос в одной из таких подпольных общин и был воспитан в ее нравах. Они отражались и в категоричности его взглядов, и в той стойкости, с какой он соблюдал внешние признаки православности и свой иеромонашеский облик. Он имел густую рыжеватую бороду, красивые волосы до плеч и всегда ходил в подряснике, ладно сидевшем на его стройной фигуре.
О. Феодот был совсем другой. До лагеря он служил в приходе, подчиненном Московской Патриархии, когда же попал сюда, то покорился влиянию о. Ивана и примкнул к его кружку. Простоватый и мягкий, о. Феодот любил церковную музыку и всех приходящих к о. Ивану обучал азам музыкальной грамоты, чтобы из них получился хоть какой-нибудь хор. Он и меня взялся обучать церковному пению, чтобы я мог петь вместе с ними.
Словом, здесь была своя стихия жизни. Я обучился осьмигласному пению и вместе со всеми пел на ежедневной вечерне "Господи, услыши мя".
Быт моих новых знакомых был архаичным и элементарным. Вместе с тем этот быт обладал большой прочностью потому, что в самих своих предпосылках он был коллективным. Он был прочным еще потому, что сознавал себя правильным, таким, правильнее которого ничто не может быть. Поэтому он пребывал в сознании своей завершенности. Он был нрав в этом и вместе с тем ошибался, т.к. свою правильность невольно отождествлял с неподвижностью. И так уж устроена жизнь, что в сознании своей неподвижной правильности он выражал не что иное, как утрату жизненных сил и самой своей жизненности, близость свою к состоянию анабиоза. Действительная жизнь не может отказаться от движения.
Она и не отказывалась, исторически осуществляя себя через распад этого быта в движении к индивидуализму нового времени. В чем же тогда был прав этот архаичный быт? В том, что индивидуализм точно так же не может быть последним словом. Сознательность должна привести его к преодолению себя (иначе он останется недостаточно сознательным и внутренне остановленным), чтобы выйти к новому идеалу, который диалектической силой единения нового со старым не может быть не чем иным, как новым коллективным идеалом.
Однако новым, не прежним, не исключающим индивидуализм, а выводящим его на его предел, на такую полноту выражения, которая находит себя в коллективном начале.
Таким идеалом является всеединство. Абсолютное самосознание находит себя через каждого из нас, и полнота сверхприродного бытия осуществляется через наше существование, через радость и трагизм нашей жизни, нашего мира, нашей земли, которая со всех сторон охвачена бездонностью небес...
Изолятор для безнадежных
Глава 1
Книга третья
ИЗОЛЯТОР ДЛЯ БЕЗНАДЕЖНЫХ
ГЛАВА 1
Месяца два спустя после отъезда Карсавина в Центральную больницу от него оттуда пришло письмо. Оно было написано по-литовски, мне дали перевод, сделанный Жвиронасом.
Вот текст перевода.
"В отношении здоровья мне здесь, несомненно, лучше. А здоровье мое вот какое. Аппетит у меня лучше, больше ем и выгляжу чуточку крепче. Но процесс протекает интенсивно. Температура колеблется от 36,5° (редко) до 37,2° и даже до 38°. Доктора утверждают, что с таким туберкулезом можно долго жить, они называют его фиброзным и продуктивным. Один мне обещал даже 100 лет, но, конечно, бесстыдно соврал. Однако условия жизни довольно-таки тяжелые. В моем бараке и "палате" хозяйничают "блатные" (правда, еще сравнительно посредственные), которые терроризировали даже пугливого врача. Эти люди все время шумят, хохочут, бегают, сквернословят и больницу превратили в корчму. При удобном случае воруют. Вначале они и разные завистники наделали мне немало пакостей. Но сейчас все успокоилось. Только я убедился, что лагерь выявляет сквернейшие качества человека, превращает его в животное. Литовцев мало. Это искренние люди, которые по отношению ко мне проявляют очень большую заботу. Но моя интеллектуальная работа и духовная жизнь их, в сущности, не интересует. Читать нечего. Из этого сделал соответствующие выводы. Сосредоточился и, не имея сил более лежать без работы, написал "Критику рефлексологии" (по-русски), а также "О духе и теле" и "О совершенстве (по-литовски) - сам не знаю, для чего. Это мой отчет. До свиданья. Приветы.
27 мая 1952 года".
Тогда же, и какой-то нерабочий день я праздно сидел на скамейке у освещенной солнцем стены барака, когда ко мне подошел молодой литовец. Это был крепкого телосложения человек, лагерная одежда на нем едва сходилась. Не очень справляясь с русской речью, он назвал мое имя, спрашивая, тот ли я, кого он ищет. Я подтвердил, что тот. Но этого ему показалось мало. Ради более надежного удостоверения моей личности он спросил, есть ли у меня знакомые в Центральной больнице.
- Есть, сказал я, - профессор Карсавин.
— Вам, — сказал литовец, - от него письмо.
Оглядевшись вокруг, он снял с ноги изношенный полуботинок и достал из-под стельки сложенный листок.
Увы! Письмо было написано карандашом, и две трети текста бесследно стерлись под пятой письмоносца. Сохранилось всего несколько фраз, в которых Карсавин лестным для меня образом отзывался о наших отношениях и, отметив "диалектические способности" моего ума, предупреждал против увлечения "арабесками каббалистики". Подразумевалось, по-видимому, содержание бесед с Галкиным. Этот совет выражал внимательность и теплоту отношения со стороны Карсавина, практического же значения не имел, т.к. я особенного увлечения этими "арабесками" не испытывал, да и с Галкиным последнее время виделся мало. Карсавину, впрочем, неоткуда было знать, что теперь я ходил главным образом к священникам.
После писем Карсавина я понял, что мне нужно быть с ним. Добиться перевода в Центральную больницу я, в общем, мог. Основание для этого у меня было. В абезьский инвалидный лагерь меня определили в связи с болезнью ноги, до сих пор не вполне излеченной после ранения во время войны. При обострении болезни меня иногда помещали в Стационар, где давали полежать и подлечивали лекарствами, чтобы погасить воспалительный процесс. Радикальное лечение требовало операции, но в Стационаре для этого не было условий. Больных, нуждавшихся в операции, отправляли в Центральную больницу.
Итак, пришло время для операционного лечения моей ноги.
Я пошел в амбулаторию на прием к Володе Якубичу. Выслушав мое желание и взяв письменное заявление, он сказал:
— Ты хочешь теперь, чтобы тебя отправили в Центральную больницу. Тогда нужно вызвать для консультации хирурга, чтобы он под-
твердил целесообразность операции. Но имей в виду, если твоя нога заживет, тебя не станут держать в инвалидном лагере. Тебя отправят в Инту работать в угольных шахтах.
Якубич считал себя обязанным предупредить меня, но все это я знал сам. Я поблагодарил его и сказал, что остаюсь при своем намерении. Как бы ни обернулось дело, на операцию и на излечение потребуется время, может быть, около года. В нашем положении не стоило задумываться о последствиях, отодвинутых на такой срок.
Был вызван хирург Николай Петрович. Он долго с официально-безучастным выражением лица рассматривал и ощупывал мою ногу, как будто видел ее впервые. Он дал свое заключение о целесообразности операционного лечения, и вскоре, пройдя необходимые инстанции, вопрос о моей отправке был решен. Теперь оставалось только ждать, когда будет собран этап в Центральную больницу.
Пунин к известию о том, что я ожидаю отправки в Больничный городок, отнесся без малейшего удивления.
- Все правильно, - сказал Пунин, — вам и надо быть с Карсавиным. Жаль, разумеется, что вас здесь не будет. Но ничего. А в некотором смысле это даже очень хорошо.
Заметив, что его слова восприняты мной с некоторым недоумением, Пунин сказал:
— У жизни есть свой супрематизм. Он как будто однообразен, но всегда приносит что-то неожиданное. Главное же то, что, вглядевшись в такую неожиданность, вдруг понимаешь, что именно ее и недоставало, именно она сообщает ситуации внутреннюю законченность. Так и с вашим отъездом. Я даже несколько завидую вам, что вы едете к Карсавину.
Пунин теперь жил в Большом бараке, в самом крупном в нашем лагере вместилище для людей. Прежде это был огромный гараж на несколько десятков грузовиков, который, наконец, переоборудовали в жилое помещение. Здесь на установленных по обычному вагонному типу двухъярусных нарах жили примерно пятьсот человек. В этом море голов и тел - движущихся, гудящих соединенными голосами, — Пунин, как и везде, где ему приходилось жить, занимал одно из наиболее удобных мест. Оно было, правда, скромнее, чем "ложе Клеопатры". Его местом здесь была нижняя полка вагон-
ки, но не спаренная с симметричной ей полкой, а крайняя в ряду и по ограниченности пространства сделанная одиночной, с индивидуальной тумбочкой.
В этом обширном и, густо населенном людьми жилище Пунин нашел себе человека, занявшего его внимание. Этого человека в лагере называли юродивым.
Мне раньше случалось видеть этого человека. Какое-то время он жил в бараке, где тогда помещалась наша бригада. Ходил он в бушлате, расшитом цветными лоскутьями. Говорили, будто бы в прошлом он был чуть ли не епископом. Он был невысок и коренаст, лицо имел носатое, взгляд невыразительный. Был он действительно юродивым или не был, во всяком случае, держал себя достаточно необычно. Однажды во время поверки, при надзирателе, не выходя из общего ряда, он встал на колени и громким внятным голосом стал читать "Отче наш". В другой раз в конце барака вокруг юродивою собралась толпа. Из любопытства и я пошел посмотреть, что там происходит. Оказалось, все тот же надзиратель пришел развлечься разговором с человеком, которого он, очевидно, считал придурковатым. Я слышал только окончание их разговора. Оба называли друг друга на "ты". Надзиратель спрашивал:
- Откуда ты знаешь, что есть Бог?
— Об этом ты мне сказал, - ответил юродивый.
— Я этого не говорил, - сказал надзиратель.
- Чего совсем нет, того и назвать нельзя, а ты сказал - Бог, - ответил юродивый, - а теперь ты мне скажи: с чего это ты взял, будто бы Бога нет?
Это был, отметил я, онтологический аргумент, развернутый для полемики. Надзиратель объяснить свою позицию в этом вопросе затруднялся. Он сказал:
- Ты что, только прикидываешься дурачком или на самом деле такой?
— А ты на самом деле умный, — сказал ему юродивый. - или только притворяешься умным?
Время поверки застало меня у Пунина. Когда мы протискивались в главный проход, куда со всех сторон сползались местные обитатели, чтобы выстроиться, как полагалось, в ряды, Пунин показал мне юродивого. Тот сидел на верхних нарах в средней части помещения, в самой гуще живущих здесь людей, сидел торчком и имел вид, будто вся эта возня для него не существовала. Я спросил Пунина, что привлекло его к этому человеку. Помолчав, Пунин сказал:
— Отсутствие благодарности.
На мой вопрос - как это понять? он рассказал следующее. Первый раз Пунин подошел к юродивому просто так из любопытства, посмотреть, что он за человек. К юродивому с разговорами приходили многие, но, как правило, чтобы посмеяться над ним - за отсутствием других развлечений. Поэтому Пунин, чтобы выразить дружественность своих намерений, принес ему какие-то пустяки — то ли яблоко, то ли печенье. Юродивый взял угощение и разговаривал с Пуниным. Говорил он с той лаконичной вразумительностью, которую и я заметил в его разговоре с надзирателем, но более всего удивил Пунина тем, что взял принесенный подарок, не выразив ни малейшей благодарности. В другой раз Пунин принес ему лакомства из числа лучших, какие имел, но результат был тот же. Юродивый взял подарки с каменным безразличием к дарящему.
— Вот это и необыкновенно, — сказал Пунин, — человек так устроен, что в нем непременно возникает хоть какой-нибудь отклик на подарок. А если нет никакого отклика, то это либо ненормально, либо сверхнормально.
— В каком же смысле, — спросил я, — это сверхнормально?
— В том, - сказал Пунин, - что есть как бы высший порядок, когда не одаряемый благодарен дарящему, а наоборот, дарящий благодарен, если его подарок принимается.
— Стало быть, — сказал я, — вы теперь прониклись благодарностью к этому человеку?
— По крайней мере, некоторым интересом, — ответил Пунин. Основание для интереса давали не только поведение, но и взгляды юродивого. Для обычного типа интеллигентной православности характерным является предубеждение против разума и сильно приподнятое отношение к религиозным чувствам и молитвам.
Юродивый в этом вопросе довольно неожиданно держался
противоположной точки зрения. В Писании сказано, говорил он, "входите узкими вратами". Какой же путь может быть более узким, чем путь разумения? Поклоны да молитвы - это и есть широкая дорога, по которой ходят толпами. Дело не в том, чтобы читать много молитв и млеть чувствами. Молитва нужна такая, чтобы через нее мы прямо имели участие в вечности. Молитва есть слово, внятно и весомо произносимое в храме Ума.
— Когда увидите Карсавина, - сказал мне Пунин, — спросите его об этом.
В разговорах я засиделся у Пунина допоздна. Укладываясь при мне спать, Пунин натянул одеяло до полголовы и быстро перекрестился.
- Вспомнил детскую привычку, - сказал он, выглянув из-под одеяла.
До сих пор я что-то не замечал у него такой привычки.
Священники — о. Иван и о. Феодот, которые на Пасху ходили поздравлять Карсавина, просили передать ему от их имени поклоны. Галкин назвал когда-то о. Ивана за диковатую внешность попиком из болота. На самом деле он не заслуживал такого названия. О. Иван был человек очень добрый и всегда занятый чем-нибудь богослужебным. Как-то раз при мне, шепча молитвы, он заснул с четками в руках, но, проснувшись минут десять спустя, тотчас продолжал шептать с того самого слова, на котором его прервал сон.
О. Иван одобрял мое предприятие и дал мне несколько напутственных советов. По его словам, в Больничном городке должен был находиться известный о. Петр, протоиерей, получивший образование в Духовной Академии. Знакомство с ним, по мнению о. Ивана, для меня могло быть интересным и небесполезным. Там же должен был находиться некий человек, которого многие считали старцем и прозорливым. Как слышал о. Иван, старец позволял себе некоторые странности: говорил с прибаутками, ходил иногда в шубе, вывернутой наизнанку, сам делал нательные кресты, которые носил по десятку и более, чтобы дарить их тем, кто ему понравится. Па мои вопрос, не шарлатанство ли это, о. Иван ответил осторожно.
— Разобраться в этом не так просто, — сказал он, - бывают
иные, которые держат себя так, чтобы действовать на воображение темных людей. Но если этот старец на самом деле прозорливый, он всеми этими внешними знаками себя смиряет. Впрочем, когда встретишься с ним, попытайся сам во всем разобраться.
После этого, поискав в своих многочисленных карманах, о. Иван достал залистанную и потемневшую от употребления записную книжку, в которой был Канон на исход души, и дал мне, чтобы
я списал этот Канон.
— Сделай это не только на случай, — сказал о. Иван, — если кто-нибудь станет умирать. Этот Канон, написанный весьма сильными словами, хорошо иногда читать для самого себя, т.к. смертному человеку полезно иметь память о своей смертности.
Третьего июня мне велели приготовиться к этапу.
Глава 2
ГЛАВА 2
Когда нас привезли в Больничный городок, был уже вечер, но июльское северное солнце еще не шло к закату.
Надзиратели на вахте обыск сделали быстро и поверхностно и, пропустив нас, оставили подождать у освещенной солнцем стены вахты, пока по нашим бумагам разберутся, кого куда следует отвести. Сколько ждать — нам не сказали, по всему было видно, что здесь не в обычае торопиться с такими делами. Один из нашей группы стал ворчать, возмущаясь невниманием к его болезни. Другие же, настроившись попользоваться солнечным светом и теплом, располагались — кто под стеной вахты, кто на земле.
А я, прикинув, что время есть, решил разведать дорогу к месту, где находился Карсавин. О том, что меня могут хватиться, я не слишком беспокоился: если потребуется, то найдут и, самое большее, выбранят, мне же не терпелось встретиться с Карсавиным.
В проходах между бараками и на освещенных солнцем лужайках сидели и лежали люди, по-видимому, из числа больных и выздоравливающих. Все они были в одном нижнем белье, на солнце казавшемся очень белым. Проходя мимо них, я приглядывался — нет ли знакомых лиц, но не увидел никого, с кем бы раньше встречался. Наконец, я вышел на широкую ровную лагерную улицу, откуда взгляду открывалась перспектива какой-то части Больничного городка - одноэтажные деревянные здания, стоявшие довольно далеко одно от другого. Это был как бы заколдованный мир, в котором отсутствовало движение и который пыльно стыл в солнечном тепле.
На крылечке одного из бараков виднелся человек в белом халате. Склонность белых халатов к кастовой замкнутости отчуждала нас, прочих, от них. Несмотря на это, я уже готов был подойти, чтобы спросить дорогу к бараку для туберкулезных больных, но как раз в это время ни пустовавшей улице появился человек. Он был не в халате, а в обычном лагерном тряпье, видимо, местный работяга, неторопливо волочивший ноги по каким-то своим делам.
Я подошел к нему со своим вопросом, и он объяснил, куда нужно было идти.
Барак для туберкулезных стоял обособленно посреди плоского пустыря. Я вышел сюда со стороны, к которой этот барак был развернут своим длинным придавленным крышей фасадом. По обе стороны от входа были скамеечки, на которых никто не сидел, и стояли три или четыре пустые железные кровати. Выглядело все это оголенным и то ли забытым, то ли брошенным.
Я пересек пустырь по тропинке, заросшей, как будто по ней никто не ходил, Взошел на ступеньку низенького крыльца, толкнул дверь, за ней еще одну и, оказавшись внутри барака, не сходя с порога, огляделся. По контрасту с солнечной ясностью уличного света здесь был полумрак. Помещение не имело жилой устроенности. Это был сарай, не разгороженный ни на комнаты, ни хотя бы на отсеки. Только с правой стороны напротив входа часть помещения была отгорожена дощатыми стенками. За ними была, видимо, чья-то отдельная комната. А на кровати, приставленной к боковой стенке этой комнаты, лежал Карсавин.
Он лежал на спине, полуприкрытый одеялом. Лицо его было повернуто к стене. Подойдя, я негромко его окликнул. Он не спал. На мой голос он повернул голову, увидел меня и сказал:
— А, это вы.
Он сказал это без удивления и без обрадованности, так, будто мы видались не далее как вчера. И подставил щеку для поцелуя.
Кое-что в нем изменилось. В лице появилась припухлость, борода поседела до последнего волоска, как бы погустела, стала слегка кучерявиться и разделилась надвое. Голос звучал с хрипотцой.
Я сказал, что меня доставили сюда для того, чтобы оперировать ногу. Я нигде еще не устроен и зашел всего на минуту, но как только устроюсь, буду, как раньше, приходить каждый день.
— Приходите, — сказал Карсавин, — может быть, если мне позволят силы, мы продолжим наши беседы. Я так привык беседовать с вами, что здесь, особенно первое время, мне этого ощутимо недоставало. Я написал вам об этом в письме, но не знаю, дошло ли оно до вас.
Я сказал, что письмо дошло, но, к сожалению, молодой литовец, взявшийся быть письмоносцем, прятал его под стелькой баш-
мака и под его пяткой в письме многое стерлось.
- Литовцы — надежные люди, — сказал Карсавин, - несколько из них постоянно навещают меня и заботятся обо мне. Но мои разговоры с ними сводятся к ответам - как я себя чувствую и не нуждаюсь ли в чем-нибудь. Впрочем, Владас считает, что для меня разговаривать излишняя роскошь. Вы знаете, что Владас здесь?
Я об этом знал. Кроме того, я слышал, что Карсавина лечат препаратом ПАСК, и спросил, помогает ли этот препарат.
- Меня им лечили, — сказал Карсавин, — мне ежедневно давали этот ПАСК лошадиными дозами, но больше не дают. Оказалось, что ПАСК вредно влияет на печень. Говорят, существует какой-то другой препарат против туберкулеза, но здесь этого лекарства нет. Теперь меня лечат только измерением температуры.
Когда я собрался уходить, Карсавин приподнялся с кровати, опираясь на руки, и сказал:
- Приходите, я вас буду ждать.
Обратную дорогу я нашел без расспросов. Я торопился, опасаясь, что за время моего отсутствия всех развели по местам назначения, но оказалось, что торопился я напрасно. Вся наша небольшая группа была на том же месте, и я нашел их в том же положении, в каком оставил. Одни лежали на земле, подложив под голову вещевой мешок или чемодан, другие сидели под вахтой, опираясь спинами о стену. Я сел так же. Прошло еще добрых полчаса или более того. К этому времени тени от ближайших бараков наползли уже на нашу лужайку, подбираясь к стене вахты, и местами уже начали вытеснять с нее солнечный свет, в котором появилась желтоватая блеклость. Наконец, пришел санитар со списками. Но это не было концом нашего ожидания, это было только началом конца. Сперва сделали общую перекличку, потом всех нас разделили на группы соответственно распределению по разным отделениям больницы. Пока санитар отводил одних, оставшиеся пребывали в ожидании. Длилось это довольно долго, т.к. места назначения находились в разных концах лагеря, территория которого была весьма обширной. Назначение в хирургическое отделение имел я один. Когда подошла моя очередь, солнце уже скрылось за плотными облаками, которыми был обложен горизонт. Дорога, по которой вел меня санитар, мне совсем не запомнилась, хотя темно не было, а был прозрачный сумрак северной белой ночи.
Хирургическое отделение, куда привел меня санитар, помещалось в деревянном здании с крыльцом посередине фасада. Санитар вошел внутрь, а я, взойдя на крыльцо, остался ждать, локтями опершись на перила. Напротив было еще такое же здание и с таким же крыльцом. В промежутке между зданиями и вокруг них были поросшие травой лужайки и даже немного кустов. В личине Больничного городка лагерь являл вид мирный, почти приветный, навевающий впечатление, будто ты приплыл в тихую пристань. Душа готова была размягчиться от этого впечатления, готова была забыть, что любая часть тюрьмы есть все та же тюрьма.
Так и несовершенство нашего бытия, подумалось мне, может облечься в нечто нежное и благовидное и даже возвышенное, оставаясь всегда все тем же непреодолимым несовершенством.
Санитар вышел и, не глядя на меня, сбежал с крыльца, а из дверей выглянул, по-видимому, перед этим спавший и еще не вполне перешедший в состояние бодрствования дежурный фельдшер и сказал мне, чтобы я вошел.
Приемным покоем служила комната со столом для дежурного и некрашеным топчаном для больных, на котором, вероятно, в дежурных сновидениях проводил свое время принимавший меня фельдшер. Он с моих слов записал сведения, полагавшиеся для истории болезни. Затем меня отвели в кладовую. Заспанный завхоз — круглоголовый неприветливый старик, сидевший за низким барьером, — велел мне раздеться и записал в книгу все, что на мне было. В этой кладовой было тесно и пахло деревом, смолистым старым деревом, как в столярной мастерской. Я переоделся в больничное белье, которое было рассчитано на человека явно меньших размеров. По лицу старика завхоза было видно, что он готов отвергнуть мои протесты, но я, обманув его ожидания, просить о замене белья не стал, зная, что чуть позже в более благоприятный момент я без всяких препирательств смогу получить белье, более мне подходящее.
Наконец, за мной пришел местный санитар и по темному коридору отвел меня в назначенную палату. Когда он включил свет, я увидел освещенную свисавшей с потолка электрической лампой почти квадратную комнату с двумя окнами. Она была плотно заставлена кроватями, на которых люди лежали без одеял, так как было душно. Оба окна были закрыты, застоявшийся, с примесью лекар-
ственных запахов воздух едва вентилировался через форточку, затянутую марлей. (Окна держали открытыми только днем, вечером же закрывали, чтобы не налетели комары.)
— А где мое место? — спросил я санитара, т.к. видел, что в этой палате ни одного свободного места не было. Санитар, не отвечая, стал зачем-то оглядывать все занятые кровати. Затем он вышел. Я не знал, что будет, и в некоторой растерянности спросил, обращаясь скорее к самому себе, чем к кому-нибудь:
— Куда же меня положат?
— Тебя положат третьим, - сказал человек с ближайшей ко входу кровати.
Что означали его слова, вскоре объяснилось. Санитар принес матрас и положил его в середину на две кровати, сдвинутые вплотную.
— Вот тебе место, — сказал он, — можешь не опасаться, что кровати разъедутся под тобой, разъехаться им некуда.
С такой практикой укладывать троих на две кровати мне в лагерных больницах встречаться еще не приходилось. Но я был утомлен перипетиями дня, после свидания с Карсавиным чувствовал в себе устойчивое радостное настроение, которое не могли испортить такие второстепенные обстоятельства, как отсутствие отдельного места или малое по размеру белье. Правда, мои новые соседи были ущемлены в своих удобствах, поскольку меня поместили между ними. Но явно они по этому поводу особого неудовольствия не выражали. Соседом справа был тихого вида парень из Западной Украины. Сосед же слева оказался мне знаком - и в лицо, и по имени. Узнав его, я ощутил некоторое замешательство. Моим соседом слева был Виктор Луи, тот самый Луи, который был окутан туманом темных слухов.
— Как-нибудь уместимся, не стесняйтесь, — сказал мне Луи, — устраивайтесь. Надо полагать, это временно. А мы, кстати, кажется, где-то встречались?
На следующий день я решил повидаться с Шимкунасом. Для врачей в Больничном городке были отведены небольшие отдельные домики. Мне объяснили, как туда пройти. Шимкунас жил в чистенькой комнатке с занавесочками на низких окнах, из которых одно
выходило на лагерную улицу, а другое - на приятно зеленевшую лужайку.
Когда я вошел в комнату, Шимкунас принял меня радушно, как человека, неожиданное появление которого доставило ему удовольствие.
— Очень рад снова видеть вас, — сказал он, — и, конечно, Карсавин будет рад вашему обществу. Он неоднократно вспоминал вас. А как случилось, что вас перевели сюда?
Я рассказал об обстоятельствах своего перевода, Шимкунас, в свою очередь, рассказал о себе. После нашего лагерного пункта он работал врачом на другом лагерном пункте, узнав же, что Карсавин в Центральной больнице, добился для себя перевода сюда, согласившись работать в должности патологоанатома. Работа эта состояла в том, чтобы делать вскрытие умерших и составлять протокол осмотра. Когда я сказал, что это, вероятно, ужасная работа, Шимкунас пожал плечами. Он спросил меня, как я здесь устроен и виделся ли уже с Карсавиным. Я сказал, что сходил к Карсавину в первый же день, когда нас оставили подле вахты ожидать распределения, и что, на мой взгляд, Карсавин выглядит сравнительно неплохо. Шимкунас, сощурив свои русалочьи глаза, покачал головой.
— Вы плохо пригляделись к нему, — сказал он, - Карсавин в очень плохом состоянии.
— Что значит - плохом? — спросил я.
— Карсавин, умирает, — был ответ, - у него миллиарный туберкулез. Это значит, туберкулезными палочками поражены не только легкие, но и другие органы. Может быть, вы заметили изменение в его голосе? Это оттого, что процесс распространился на гортань.
Вот что означала хрипотца в голосе Карсавина, и вот почему разговаривать для него, как он сказал, сославшись на Владаса, было излишней роскошью...
— А сам Карсавин, — спросил я, — знает, каково в действительности его состояние?
— Конечно, знает, — сказал Шимкунас.
— Однако в письме, которое он прислал нам, - сказал я, - он написал, что в отношении здоровья ему стало здесь лучше и что сам он стал крепче.
Не успев, однако, договорить эти слова, я вспомнил, что в письме не было написано "стал крепче". Там было — "выгляжу крепче".
— Ну, насколько он стал крепче, это вы сами увидите, — сказал Шимкунас. - что же касается Письма, он просто не хотел вас огорчать. Он не может не знать о том, каково в действительности его состояние, т.к. находится и изоляторе для умирающих.
— Это тот обособленный барак, - спросил я, - который на краю лагеря?
— Это барак, куда больных туберкулезом отправляют умирать, — сказал Шимкунас, — там практически уже не лечат, а только по возможности облегчают страдания. Кто попал туда, живым уже не выходит. Когда наступит конец - это вопрос времени. Сколько времени осталось Карсавину, точно не скажу, может быть, месяца два-три, а может быть, и меньше.
Таким образом, теперь выяснилось, что профессор Алексеев не открыл нам всей правды. Мог ли он не знать эту правду, если ее знал регистратор Санчасти Николай Сергеевич? Впрочем, это уже не имело значения.
— А разговаривать ему хоть сколько-нибудь можно? — спросил я.
— Если ему этого хочется, — сказал Шимкунас, - пусть разговаривает, сколько ему позволят силы.
Видя, что я оглушен и подавлен всеми этими сведениями, Шимкунас взял ободряющий тон.
— Вы проведете здесь, вероятно, несколько месяцев, — сказал он, - у вас будет много свободного времени. Я знаю нескольких молодых людей, литовцев, которые подобно вам интересуются вопросами религии и философии. Они знакомы с Карсавиным и относятся к нему с большим уважением. Если хотите, я могу познакомить вас с ними.
Я поблагодарил Шимкунаса и сказал, что мне, конечно, было бы интересно познакомиться с этими людьми. На этом мы расстались, договорившись, что будем встречаться, насколько это позволят обстоятельства.
Времени, свободного от каких бы то ни было дел, здесь, действительно, было много. И вместе с тем эта бездельная, полусонная
больничная жизнь была устроена так, что свободного времени как бы и не оставалось. Весь день был расписан. Длительность дня была разбита на множество узелков, которыми больные были прикреплены к своим местам: измерение температуры, прием лекарств, завтрак, утренняя поверка, врачебный обход, процедуры, полдник, еще процедуры, обед, тихий час и тд. В результате все время уходило на какую-то бестолковую возню, заполненную обрывочными разговорами, суммарное содержание которых было равно нулю, а подвижность наша сводилась к тому, что иногда лежание на кровати заменялось лежанием на лужайке возле внешней торцовой стены барака.
В этом вязком течении времени, тем не менее, наметились два промежутка, два "окна", в которые я мог ходить к Карсавину. Это было время от врачебного обхода до обеда, поскольку процедурами меня особенно не донимали; и время от тихого часа до ужина.
К началу вечерней поверки обязательно полагалось быть на своем месте, отсутствие больного на его месте во время поверки каралось выпиской из больницы.
Чтобы попасть из хирургического отделения в барак, где находился Карсавин, мне приходилось пересекать значительную часть Больничного городка, что по здешним масштабам было сравнительно дальней прогулкой.
Несмотря на свое название, Больничный городок всей своей статью был более или менее обычным лагерем, т.е. как бы островом, охваченным обручем проволочной ограды, землей среди земли, на которой наставлены с претензией на планировку одноэтажные деревянные дома. Лучше сказать, это были не дома даже, а неуютные здания для жилья, которым именно не присущ характер "домашнего" и которые независимо от их назначения назывались бараками.
Не знаю, имеет ли слово "барак" корневое родство со словами "барка" или "барака", но внешнее сходство подсказывает предположение о таком ;родстве. Барак обычного вида похож именно на поставленную на землю и покрытую крышей баржу.
Сурово и уныло стоят эти здания на земле, поверхность которой отличается характерной дня лагерей устроенностью. Всюду - ровные, утоптанные дорожки, присыпанные битым кирпичом и всегда подметенные. Дорожки, которые пошире, окаймлены штакет-
ником, т.е. колышками с перекладинами, выкрашенными обычно в белый цвет. Кое-где встречаются сооружения, которые принято называть "клумбами", — это массивные выпуклости из кусков кирпича, выложенные в аляповатые узоры.
Помню, вся эта мелочно придуманная, убогая и замыслом, и материалом украшенность лагеря немало раздражала нас. Мы иронизировали, давая ей определения — тюремная бутафория, памятник обесцененному труду, творчество начальствующего персонала и т.п.
— Если бы меня спросили, как выглядит ад, — сказал как-то Пунин, - я описал бы его именно таким. Тотальное господство прямолинейности и прямоугольности. Живого места нет от этой разгороженности загородочками, подметенности и подмалеванности. Чепуха, будто бы ад вымощен благими намерениями. Не благими, а непременно бессмысленными, которые на человека нагоняют тоску.
После разговора с Шимкунасом я пришел к Карсавину вечером другого дня. Карсавин писал. Раньше мне случалось видеть его работающим, когда он устраивался Писать полусидя, держа лист, как книгу, на приподнятых коленях. Теперь он сидел иначе, оставаясь весь на кровати, но как-то (мне показалось — не совсем удобно) извернув себя к тумбочке. Низко наклонясь над ней, он писал чернилами (а не карандашом, как раньше), сосредоточенно вписывая строчки прямых букв в клеточный тетрадный лист.
Я подумал, что он, может быть, пишет письмо, а я своим появлением помешаю ему. Он, однако, увидел меня и, улыбаясь, приглашающе показывал рукой на соседнюю свободную кровать. Я подошел и сел.
- Не думайте, будто вы помешали мне, — сказал Карсавин, — я вас ждал.
Сложив письмо и убрав его в картонную папку, он сказал:
— Это совсем не к спеху.
Слегка опершись локтем на тумбочку, он отклонился спиной на подушку и принял то положение, какое было обычным, если он имел намерение провести время в беседе.
На его тумбочке стоял знакомый мне фарфоровый чайник, к которому теперь прибавилась фарфоровая чашка, формой похо-
жая на тюльпан. Заметив, что я посмотрел на эти предметы, Карсавин сказал, что здесь, как он уже упоминал, нашлись люди, которые о нем заботятся, приносят ежедневно горячую воду для заварки чая, снабжают бумагой и чернилами. О соседях Карсавин сказал, что повода быть недовольным ими теперь, в общем, нет. Раньше одно время здесь были блатные - развязные, наглые, шумные. Об этом написано в письме. Этих людей держали, чтобы провести врачебное обследование, затем их отсюда перевели. Теперь здесь тихо.
Здесь побывала, подумал я, та самая, как видно, компания рецидивистов, которых на нашем лагерном пункте держали в БУРе, охраняя их от украинской молодежи.
Я спросил Карсавина о статьях, которые он здесь написал. Статьи, написанные по-литовски, "О духе и теле" и "О совершенстве", сказал Карсавин, по содержанию похожи на то, о чем уже раньше он писал по-русски и о чем говорил в наших беседах. Что же касается "Критики рефлексологии", эта статья среди других работ может выглядеть неожиданной. Она и для него самого написалась как-то неожиданно. Это — критические соображения в отношении методов, которыми пользуется биология, занимающаяся высокоразвитыми животными.
Жизнь животных в естественных условиях спонтанно-целесообразна. Для опытов животное изолируется, чем обрываются связи, которыми оно включено в единство природы. Основанием для теоретических построений служит то, что, подвергая животное более или менее изобретательным, а чаще — примитивным воздействиям, изучают его реакции. Однако, утратив свою естественную целесообразность, эти реакции почти неизбежно приобретают механический характер. Кроме того, животное, пытаясь приспособиться к созданным для него искусственным (или даже противоестественным) условиям, в меру доступной ему догадливости старается действовать или невольно действует так, как от него хотят. Это значит, что исходная установка такого научного метода косвенно предопределяет его результаты. Следовательно, научная обоснованность методов вызывает сомнения. Но есть и другая, еще более существенная сторона дела. Мы видим, как науке приносится в жертву этика. Как иначе оценить такие вещи, как насилие над жизнью, сознание за собой права вырвать живое существо из свойственной ему среды, по-
местить его, куда заблагорассудится, по своему произволу пользоваться его беззащитностью?
В словах Карсавина был неявный, но все же улавливаемый пафос. Не означал ли он, подумалось мне, что, говоря о животных, Карсавин вместе с тем имел в виду нас и наше положение?
На этот раз я пробыл у Карсавина довольно долго, имел время осмотреться и более внимательно рассмотрел помещение, где мы находились. Изнутри барак для больных туберкулезом был обширен и пуст, для лагерных жилищ пуст необычно. Кровати были расставлены с большими промежутками, из них занятых лежащими телами — не более половины. Возможно, кто-то из этих мирно лежавших на своих кроватях людей в письме Карсавина был назван "завистником"? Какая реальность человеческого недоброжелательства пряталась в этом слове? Но спрашивать Карсавина об этом я не стал, полагая, что со временем смогу вникнуть в существующие здесь отношения сам.
В этой обширной палате Карсавин был устроен почти обособленно. Его кровать, приставленная к перегородке, за которой была комната врача, занимала угол, а соседняя кровать, на которой я сидел, была вообще не занята и так оставалась незанятой на протяжении всего последующего времени. Рассматривая помещение, я обратил внимание на какое-то непонятное сооружение у противоположной стены барака Там несколько пустых кроватей были разгорожены фанерными щитами так, что каждая стояла в отдельной кабине. Карсавин, увидев, что я разглядываю эти кабины, объяснил их назначение: туда кладут умирающих, чтобы вид их агонии не пугал их соседей.
Итак, недомолвок теперь не было. Шимкунас сказал правду. Карсавин знал, что умирает. Он знал также, что я знаю об этом. И этот барак, похожий на баржу, для Карсавина и для всех, здесь находившихся, был именно особого рода баржей, материализовавшейся из мифа баркой Харона. Вот какова она — не сходя с места, уныло плывущая во времени, уносящая из жизни свой пока еще живой груз. Роль Харона была, по-видимому, соединена с должностью врача туберкулезного изолятора. А сам этот Харон незримо обитал почти вплотную от Карсавина, отделенный от него перегородкой из дерева едва ли не в два пальца толщиной.
Я хотел бы все отпущенное мне время быть при Карсавине, хотя бы чем-нибудь сделать более сносным образ существования, на которое он был обречен.
Не просветляемый даже днем полусумрак, непроветриваемая затхлость воздуха, атмосфера, насыщенная миазмами болезни, и не столько материальными ее носителями — бактериями, сколько общей духовной подавленностью, духом безнадежности, беззвучным ужасом перед надвигающейся смертью, — вот что такое был туберкулезный изолятор. Когда я, переступив порог, отделявший этот мир от окружающего, входил сюда, то по контрасту с ясной теплотой солнечного дня на всем находящемся здесь, казалось мне, уже лежала могильная тень.
Вот почему в один из солнечных дней, увидев Карсавина довольно бодрым, я сделал ему предложение выйти отсюда на свежий воздух.
— Возле входа в барак, — сказал я, — стоят пустые кровати. Если вы хотите, можно было бы воспользоваться одной из них, чтобы вы полежали на солнышке. День сегодня теплый. А на воздухе мы побеседовали бы, как раньше во время прогулки.
Карсавину эта идея понравилась.
— Да, — сказал он, — кровати перед входом для этого и стоят. Даже тех, кто совсем не ходит, иногда выносят туда полежать на воздухе. Я, пожалуй, охотно полежу там.
Мое предложение помочь ему дойти он отверг, сказав, что у него хватит сил пройти без помощи такое расстояние. Сказав так, он откинул одеяло и, упираясь руками на край кровати, встал. По выражению его лица было видно, что он был немножко доволен, доказав мне делом неосновательность моих сомнений в его силах.
Я собрал с кровати постельные принадлежности и пошел на улицу приготовить для него место. Из кроватей, стоявших на освещенных солнцем мостках, я выбрал одну, менее ржавую, и занялся ее приготовлением. Уже заканчивая это дело, я почувствовал за спиной движение и, оглянувшись, увидел Карсавина.
Только теперь я собственными глазами убедился, насколько хуже сделалось его состояние. В темном дверном проеме я увидел его белую, едва державшуюся на ногах фигуру. На его лице была написана исчерпанность сил. Исхудавший, в одном белье, он стоял как бы вырезанный из фанеры, держась, чтобы устоять, рукой за
косяк. Я поспешил навстречу. Однако он свободной рукой показал, что помогать ему не надо. Постояв, он сам дошел до кровати — медленно и сохраняя напряженную прямоту. Лег и после этого некоторое время лежал, прикрыв глаза, ожидая возвращения сил. Я с тревогой смотрел на него, терзаясь тем, что все это затеял, и тем, что не в состоянии был хоть чем-нибудь помочь. Но выражение тяжелой усталости постепенно сходило с его лица. Минут через 15-20 к нему вернулись и обычное выражение глаз, и речь.
— Проще всего быть червяком, - сказал Карсавин, - вертикальное положение тела, как я теперь вижу по себе, оказывается, большая победа человека над природой. Червь ползает, а человек, хотя ему и недостает необходимой для устойчивости третьей ноги, познал свободу быть вертикальным.
Солнце грело, но не жгло. Теплый ветерок мягко обтекал нас. Карсавин, не захотев ничем прикрыться от солнца, лежал в одном белье. Увидев, что на его ногах сильно отросли ногти, состричь которые сам он не мог, я сходил в барак за ножницами. Я стриг ногти на его ногах и занимал его рассказом о том, как Пунин завел знакомство с юродивым и удивляется, во-первых, отсутствию у него благодарности, а во-вторых — религиозному отношению к разуму. Пока я говорил, на лице Карсавина появилась хорошо знакомая мне сдержанно-ласковая полуулыбка.
- Среди юродивых, — сказал он, - бесспорно, всегда встречались люди, сознательно избравшие этот путь. Нет, в общем, ничего особенного, если знакомый Пунина высоко ценит разум. Во времена отцов Церкви слово Ум писали с большой буквы, в таком отношении к разуму отклонения от традиции, в общем, нет. Тем не менее, для современной религиозности такой взгляд необычен, с тех пор в отношении к разуму произошло смещение акцентов. Свободная мысль в наше время считается достоянием атеизма, а религиозность считает себя хранительницей невыразимой тайны. И то, и другое правильно. Но вот что уже пора понять: для религии будет гибельным, если она не увидит, что достоянием атеизма является то, что должно принадлежать ей самой.
Давая себе отдых, Карсавин недолго помолчал.
Суть материализма, - продолжил он, в непосредственном мироутверждении, в прямой убежденности, что объективная действительность существует независимо от сознания. Против этого неле-
по было бы спорить, это несомненно. Нужно только сделать еще один шаг и усмотреть, что именно действительность объективного мира есть самое прямое, достоверное свидетельство об абсолютном субъекте действительности. Объективная действительность является независимой от сознания. Однако это утверждение скрыто содержит в себе обратное утверждение о том, что сознание столь же независимо от объективной действительности. Невозможно, чтобы независимость была односторонней. Если сознание просто некий продукт самого мира, как это обычно, не задумываясь, полагают, то — какой смысл в утверждении о независимости мира от сознания? Односторонняя независимость оказывается мнимой. Усмотреть это мешает натуралистическое отношение к вопросу: мир велик и вечен, познание же - в человеке, жизнь которого коротка. На самом деле, это не имеет никакого значения, сознание как таковое должно быть независимым от объективной действительности. Без этого мир не может быть независимым от сознания, и тогда сама объективная действительность утратила бы ту опору, без которой подлинное невозможно отличить от иллюзорного. Когда же мы приходим к такому пониманию, этим преодолевается атеизм. Независимость сознания находит гарантию только в Боге. Мир существует своей собственной действительностью, но не мог бы ни существовать, ни знать о своем существовании, если бы не было действительности — совершенного Божественного бытия.
Сосредоточенность мысли, по-видимому, утомила Карсавина. Кончив говорить, он молча полежал еще некоторое время, после чего сказал, что давно не выходил на воздух и нам пора идти назад. Я подставил свои плечи, и так потихоньку мы добрались до места. Карсавин лег, а я к своему успокоению, отметил, что на этот раз наш переход не слишком утомил его.
Глава 3
ГЛАВА 3
Палата в хирургическом отделении, куда меня поместили, представляла собой почти квадратную комнату с кроватями, наставленными впритык, как костяшки домино.
Втроем на двух кроватях, я и оба мои соседа уживались без ссор и взаимною неудовольствия. Один из них, молодой западноукраинец из бандеровцев, лежал с болезнью ног после перелома, полученного при аресте. Он не ходил, был сильно истощен и тих. Другой — Виктор Луи, получивший травму ноги на работе в лагере, уже обходился без костылей.
Наше утесненное жительство втроем продолжалось недолго. С неделю спустя освободилась кровать по ту сторону тумбочки и Луи тотчас перебрался на эту кровать, освободив свое место для меня и сделавшись по отношению ко мне из соседа рядом соседом напротив.
Известный мне по отзыву Василенко как "фигура, окутанная туманом темных слухов", вблизи Луи не производил неприятного впечатления. В палате он держал себя со всеми дружелюбно, охотно пользовался лагерными оборотами речи, как бы принимая этим "цвет" обстановки, но не поддавался растворению в преобладавшем здесь анекдотно-бездельном настроении. Если он и был из преисподних, то, по крайней мере, из довольно беспечальных.
Помимо близости, обусловленной обстоятельствами места и времени, мы невольно выделяли друг друга из среды остальных, т.к. были примерно одного возраста и оба выросли в условиях жизни интеллигентного слоя большого города.
Из слухов о Луи правдой было то, что он находился здесь по редкому среди нас обвинению в шпионаже. По его словам, он прежде работал переводчиком в посольстве какой-то латиноамериканской страны и составлял для своих работодателей вырезки из наших газет. Луи был полуеврей, у него было матово-белое в чуть заметных веснушках лицо, красивый точеный профиль, очки в тонком золотом ободке и изящно-свободные манеры, приобретенные, возможно, в среде дипломатического персонала посольства.
Его запас жизненной энергии был достаточен, чтобы оптимистически относиться к будущему. Он довольно много читал, доставая книги с рук, и сам обладал стопкой книг, среди которых я заметил превосходный англо-русский словарь заграничного издания и книгу "Учение о рефлексах". Когда я спросил, зачем ему эта книга, Луи сказал:
- Для общего образования.
Свое пребывание здесь он, кажется, рассматривал именно как время, выделенное ему жизнью для пополнения образования. Он был готов интересоваться всем - науками и философией, но не ради их существа, а для того, чтобы быть информированным в этих вопросах. К религии он был равнодушен. Для него религия была, кажется, формой политики, а религиозность - выражением политической принадлежности. Он говорил, что не имеет определенных взглядов и что это весьма удобно, т.к. всегда позволяет выбрать ту позицию, которая наиболее выгодна. Возможно, он рисовался некоторым цинизмом.
Как-то, когда мы сидели на кроватях друг против друга, он сказал:
- Меня, я знаю, подозревают в сотрудничестве с оперуполномоченным. Но кто так думает, или глуп, или меня считает глупцом. Я вовсе не хочу сказать, что имею какие-то принципы, в силу которых подобная роль для меня невозможна. Таких принципов у меня нет, но у меня есть голова. Информация, которую собирает оперуполномоченный, ничтожна, как ничтожно и вознаграждение за нее, место дневального, например. Мне же мелкие подачки не нужны. Играю только в такую игру, которая стоит свеч.
Наличие "Учения о рефлексах" в стопке книг, принадлежавших Луи, навело меня на мысль, не эта ли книга, как-то оказавшись у Карсавина, послужила поводом для его статьи о рефлексологии. При случае я спросил его об этом. Он подтвердил мою догадку, сказав, кроме того, что именно Луи принес ему эту книгу, Я спросил, откуда ему знаком Луи.
- Он приходил ко мне несколько раз, - сказал Карсавин. — Вполне воспитанный молодой человек. Спрашивал меня о чем-то, только, помнится, вопросы были пестрого характера: то об одном, то о другом. Трудно было понять, что именно его интересовало.
Узнав, таким образом, что Луи пополнял свое образование и
через общение с Карсавиным, я поддался внезапному чувству ревности. Я тут же передал Карсавину слова Василенки, который сказал о Луи, что он гомосексуалист и вообще порочный юнец. От моих слов на лице Карсавина выразилось не удивление и не осуждение, а как бы некоторая внутренняя озабоченность.
- Это очень трудный вопрос, - сказал он, - мотивы, определяющие половую жизнь, наиболее интимны. Осудить легко. Между тем, в способности человека к любви и жертве выражено наше, может быть, самое высокое начало. Поэтому в этой же сфере человек наиболее подвержен дурной саморастрате.
Как-то вечером, когда мои соседи по палате томились предсонным бездельем, мне сказали, что пришли какие-то люди и просили передать, что они ждут меня у входа в хирургическое отделение. Я вышел. На лужайке немного в стороне от входа в наш барак меня ждали два человека. Один из них был Шимкунас, другой -рослый, довольно молодой человек с приятным чистым лицом. Он встретил меня взглядом, выражавшим благожелательное любопытство.
— Выполняю обещание познакомить вас с нашей католической молодежью, — сказал Шимкунас, — я привел к вам самого главного из них. Это — Свентонис. Я уверен, вы оцените его, когда познакомитесь поближе. До заключения он был студентом Духовной семинарии. Интересуется богословием, экзистенциализмом, вообще — состоянием христианского мира — и является почитателем Карсавина.
Свентонис сказал, что обо мне он слышал (от кого, кроме Шимкунаса?) как об ученике Карсавина и надеется услышать от меня разъяснение основных идей Карсавина, поскольку самого Карсавина в нынешнем его состоянии просить об этом, к сожалению, нельзя, от разговоров может быть вред его здоровью. Из лагерных работ Карсавина Свентонис читал те, которые хранились у Шимкунаса и были написаны по-литовски: "О совершенстве" и "О духе и теле". По мнению Свентониса (до удивления напоминавшему слова Яворки), во взглядах Карсавина отразилась свойственная восточному христианству (слово "православие" католики не употребляют) склонность к пантеизму.
Я сказал Свентонису, что с таким же успехом можно предположить обратное, а именно: что в его собственных словах отразилась свойственная западному христианству склонность подозревать православных в пантеизме. Иначе трудно понять, откуда во взглядах Карсавина усматривается пантеизм.
В традиционном богословии сотворенный мир противостоит Творцу как некое небожественное бытие — Божественному. Такое противопоставление исключает пантеизм. Однако оно оказывается близким к дуализму, т.к. допускает два бытия. Карсавин в своем понимании творения устраняет это удвоение бытия. Тварь есть абсолютно иное по отношению к Творцу. Бог есть все, тварь как таковая есть ничто. Не имея своей действительности, тварь становится сущей, воспринимая абсолютную действительность (другой нет) как даруемую Богом. Обретая бытие, тварь наполняется Богом. Но как носитель даруемой божественности, тварь никогда - ни в несовершенстве, ни в совершенстве своем не тождественна Богу, который один есть исконный субъект божественности. Такое Понимание преодолевает сразу и пантеизм, и дуализм.
- Да, конечно, - сказал Свентонис, - вы правы и очень понятно объяснили мне точку зрения Карсавина. Хотя Бог у него немножко и растворяется в мире, но он устраняет это с помощью экзистенциализма. Я правильно вас понял? Но даже если мы в чем-нибудь и не согласны между собой, я думаю, лучше не спорить о словах. Как, например, на Флорентийском соборе столько почтенных богословов не смогли договориться, читать ли в Символе: "пер филиум" или "филиокве".
Я взглянул на Свентониса с намерением возразить, т.к. прочно усвоил от Карсавина, что спор о "Филиокве" — не спор о словах, а расхождение по существу, отобразившееся в различии исторической судьбы Запада и Востока. Но Свентонис поспешно сказал:
— Догматические несогласия лучше оставить в стороне. Зачем их касаться, особенно в нашем положении? Гораздо важнее просто узнать друг друга. В этом отношении лагерь имеет позитивное значение. Здесь открывается исключительная в своем роде возможность продуктивных контактов между представителями западного и восточного христианства. Это может послужить сближению Церквей в будущем.
Свентонис говорил с оттенком восторженности. При всех ею увлечениях экзистенциализмом и всем прочим он был ортодоксален католической ортодоксальностью. Он проявлял интерес к теоретическим вопросам, но центр его интересов лежал в области практической активности.
Когда Свентонис пришел во второй раз, он попросил меня вкратце изложить главные идеи Карсавина.
Я сказал, что, по мысли Карсавина, основание и источник нашего знания даны в христианском учении о Триединстве Бога. Догма должна быть понята в том смысле, что тройственность единства есть не что иное, как самопознание абсолютной Личности.
Бытие, которое не знает о себе, ничем не отличается от небытия. Бытие же, знающее о себе, есть личное бытие. Но знание о себе предполагает прорыв в себе самом, разделение в себе на того, кто знает, и на того, о ком знают. Вместе с тем личность непрерывна. Поэтому именно в личном .самосознании нам дана наша соединенность с Богом, из которой мы познаем себя сотворенными, т.е. возникшими из ничто и сущими в меру причастия Богобытию, которое тем самым переходит в наше бытие, в бытие человека, мира. Однако человек причаствует Богу лишь ограниченно. В своем желании быть человек не хочет той полноты любви, которая зовет его жертвовать собой. Реализуя так свою свободу, человек делает цель любви недостижимой и замыкает себя в неполноте несовершенного бытия. Бог, в Своем самопознании являя Себя Творцом, доводит акт творения до предела, до Боговоплощения, которое по отношению к нам является актом нашего спасения. Бог есть все. Принимая бытие несовершенства как Свое бытие, Он - через воплощение, смерть и воскресение Христа - преодолевает замкнутость эмпирии. Для каждого из нас эта замкнутость преодолевается конкретно, когда человек опознает, что, в своей свободе определив себя к несовершенству, сам виновен в этом. И через опознание своей вины в обновлении ума хочет реализованности несовершенства, дабы претерпеть его как кару за свою вину. Такое новое понимание есть покаяние или умоперемена, которая в наибольшей своей силе становится последним судом и светопреставлением.
Так я пересказал, что усвоил из бесед с Карсавиным.
Свентонис выслушал все, что я говорил, с вежливым вниманием. Он сказал, что в моем пересказе идеи Карсавина предстают как своеобразное изложение христианской догматики, в основном не расходящееся с традиционным ее пониманием.
Чтобы побудить Свентониса высказать его собственное отношение к Карсавину, я привел слова Николая Сергеевича, который сказал о Карсавине, что такие люди нужны Церкви для защиты ее внешних рубежей.
- Такая оценка не кажется мне достаточной, - сказал Свентонис. — Внешние рубежи Карсавин защитить, конечно, сумеет. Но защитников Церкви и так довольно. Для этого, в конце концов, нужна лишь хорошая научная подготовка плюс личная стойкость. Карсавин глубже. Я бы отнес Карсавина к тем немногим, кому дано разрабатывать содержание христианского учения. Таковы, например, наши великие схоластики.
Поместив, таким образом, Карсавина в почтенную компанию, Свентонис сказал, что сам он по склонности души предпочитает глубину Фомы Кемпийского.
Когда я сказал, что читал "Подражание Христу" Фомы Кемпийского и что немного разбираюсь в латыни, это, кажется, повысило меня в его глазах. Усмотрев в этом интерес с моей стороны к образу католической религиозной жизни, он сказал, что охотно познакомит меня с нею. В первую очередь он рассказал мне о медитации и контемпляции. Медитация - это свободное размышление над текстом или над заданной темой. Контемпляция — сосредоточенное представление в мысленных образах событий евангельской истории. Это были элементы той практической религиозности, которую ценил Свентонис. Он был очень осведомлен в таких вопросах.
Из разговоров со Свентонисом для меня выявился следующий парадокс. Люди, образованные в богословии и вообще осведомленные в вопросах религии, в Карсавине склонны были видеть повторение известных идей, в отклонении от которых они находили лишь признак некоторого еретическою свободомыслия. Мне же, получившему атеистическое воспитание и не искушенному в вопросах богословия, казалось, что образованность Свентониса, Николая Сергеевича и других загромождает их ум и мешает увидеть в Карсавине самое главное. Мир их образованности казался мне чем-то школьным, подчинившимся гипнозу стереотипов, чему на
стороне Карсавина противостояла свободная от всякого одеревенения, живая, индивидуальная и внутри себя несравнимо более подлинная религиозность.
Молодые люди, знакомые Свентониса, как и он, занимались богословием и экзистенциализмом. Кроме того, они все интересовались телепатией. Среди них был молодой литовец-телепат. Его телепатическая одаренность состояла, как мне рассказывали, в том, что он мог, взяв в руку закрытую записку, слово в слово сказать, что там написано. Такие сеансы делались в присутствии нескольких человек, но - редко, потому что очень утомляли слабого здоровьем телепата. Позднее меня познакомили с ним. Это был невысокий, щуплый, бледный, выглядевший очень молодо человек. Я ожидал особой одухотворенности во взгляде, но, напротив, взгляд его был бесцветен и выражал только внутреннюю усталость. За время моего пребывания в Центральной больнице он только однажды повторил свой опыт перед небольшим обществом, собравшимся в комнате Шимкунаса. Я тоже был приглашен. По как раз в то время мне сделали операцию и я не мог ходить.
Как-то, когда я пришел к Карсавину, он, приподнимаясь мне навстречу, вместо приветствия сказал с возмущением:
— Меня лечит коновал.
Сказал он это громко, не стесняясь тем, что "коновал", т.е. врач туберкулезного изолятора, он же Харон, сидел совсем неподалеку, отделенный всего лишь тонкой перегородкой.
Как сказал мне позднее Шимкунас, этот врач не фигурально, а на самом деле был коновалом. В больнице не хватало квалифицированных врачей, и в туберкулезный изолятор, где помещались неизлечимые, был назначен врачом ветеринар. Считали, что в других отделениях пользы он не принесет, а в этом изоляторе, куда никто из врачей не хотел, уж лучше быть человеку, имеющему хоть ветеринарное, но все же медицинское образование.
Как раз перед моим приходом эти обстоятельства сделались известны Карсавину, и он возмутился. Высказав это мне, он снова прилег.
Затем, быстро остывая от взволновавших его чувств, он сказал:
- Впрочем, не все ли равно — кто? Не все равно тогда, когда лечат.
В тоне этих слов был оттенок горечи.
Однажды, заметив, что на Карсавине не было нательного креста, и подумав, что ему, может быть, хотелось бы иметь крест, я решился предложить ему свой. Карсавин сказал на это:
— Вы угадали мое желание. Мне, действительно, хотелось иметь нательный крест, но неоткуда было его взять. А как же я вас оставлю без вашего креста?
Я сказал, что этот крест сделал я сам и оттого мне тем более приятно, если Карсавин возьмет его в подарок. Себе я сделаю другой. Я снял с себя свой нательный крест, который был на шнурке, потемневшем от соприкосновения с телом. Крест был из свинца. Сделанный около года назад, он уже потерял прямизну линий, и вырезанное на нем распятие уже несколько стерлось.
Карсавин подставил голову, и я надел на него шнурок с крестом, который отныне останется на нем на весь остаток дней жизни и посмертно будет лежать вместе с ним в земле.
Глава 4
ГЛАВА 4
Шимкунас считал, что лучше ему ходить ко мне, а не наоборот. Он, как врач, мог ходить везде. А я был в положении больного, прикрепленного к месту лечения, и слишком частыми отлучками мог привлечь к себе нежелательное внимание со стороны надзора. Правда, здесь все ходили, кто куда хотел, но все же правила есть правила, и в нарушении их лучше ограничиться необходимым минимумом, состоявшим в посещении Карсавина. Приходя ко мне, Шимкунас обычно не заходил в палату, а через кого-нибудь вызывал меня наружу. Причем приходил он не просто повидаться, а всегда с каким-нибудь определенным делом.
Однажды, вызвав меня, Шимкунас, пока мы прогуливались за торцевой стеной нашего барака, сперва спрашивал меня, скоро ли ожидается операция и не приобрел ли я за это время еще новых знакомых, а потом сказал:
— Карсавин внешне довольно бодр, но процесс распространяется неумолимо. Дни его сочтены. Кстати, вы не говорили с ним о том, что пришло время пригласить священника для последнего напутствия?
Я понял, что этот вопрос и есть дело сегодняшней встречи.
— Мне и в голову не приходило говорить с Карсавиным об этом, — сказал я.
Шимкунас остановил наше хождение и, глядя мне в лицо, спросил:
— А сами вы как об этом думаете? Можно ли допустить, чтобы Карсавин ушел без исповеди? Когда человек умирает, ему нужна духовная помощь. Кроме того, через обряд подтверждается единство человека с Церковью.
Внутренне я не был убежден в том, что Карсавину действительно нужна духовная помощь. Я думал, что Карсавин сам лучше нас знает, что ему нужно и что не нужно. По я вспомнил своих знакомых священников и точно понял, что в этом вопросе они на стороне Шимкунаса. Я сказал Шимкунасу, что, вероятно, он прав. Однако я не представлял себе, как отнесется к этому сам Карсавин, и тем более
даже предположить не мог, что вокруг этого дела появятся всякие осложняющие его обстоятельства.
— Вам надо поговорить с Карсавиным, — сказал Шимкунас,— и надо найти священника. Вы знаете здесь кого-нибудь?
— Лично не знаю, — сказал я, — но мне говорили, что здесь, в Больничном городке, находится весьма уважаемый протоиерей о. Петр.
Шимкунас кивнул.
— Мне он известен. Что ж, обратитесь к о. Петру. Вы знаете, где его найти?
Я этого не знал.
— Его найти легко, - сказал Шимкунас, — он работает каптером. Заведует складом обмундирования.
Я слегка удивился. Эта должность чем-то не отвечала моим возвышенным представлениям о сане протоиерея.
— Чего же удивляться, - сказал Шимкунас, — не работающих здесь не держат. А это работа спокойная, подходящая для старого человека.
Вечером следующего дня, придя к Карсавину, я сказал ему, что в этом лагере есть священник о. Петр, человек весьма уважаемый, с академическим образованием. Он работает здесь каптером, т.к. это подходящая для старого человека работа.
— Если вы хотите, - сказал я Карсавину, — можно попросить о. Петра, чтобы он пришел к вам. Может быть, он вам понравится. Может быть, вы захотите исповедаться ему, поскольку через обряд подтверждается единство человека с Церковью.
Я говорил все это как бы от себя, но Карсавин, посмотрев в мою сторону чуть лукаво, уверенно сказал:
— Вижу, вас подослал с этим разговором Владас. Он, как врач, знает, что пришло время мне приготовиться. Он добрый человек. И об о. Петре я слышал. Но разве обязательно нужен о. Петр или кто-нибудь другой? Что изменится от этого? Умирая, человек соединяется с Богом. Бог сам знает, как нужно все устроить.
Когда я передал этот разговор Шимкунасу, он твердо сказал:
— Нужно уговорить Карсавина. Никто не сможет сделать это, кроме вас.
Возможно, этими словами он хотел удержать меня на своей стороне. Но этого уже не требовалось. Сделав один шаг, я был
вынужден сделать второй.
Придя на другой день к Карсавину, я сказал ему, что подумал о некоторых своих знакомых из православных. Всем им свойственна известная щепетильность в отношении формы, через которую выражает себя церковность.
- Я понимаю, - сказал я, - что нехорошо быть назойливым. Конечно, один Бог знает, как нужно все устроить. Но разве не может быть, что через нашу назойливость Бог что-то и устраивает?
Карсавин молчал. Я подумал, что он и на этот раз ответит отказом. Но он ответил согласием.
— Я понимаю, вы настойчивы потому, что любите меня, — сказал он, — хорошо. Пусть будет, как хотите вы и Владас. Пригласите ко мне о. Петра.
Тогда, чтобы быть до конца полезным, я сказал:
— Для исповеди вам понадобится Пятидесятый псалом. Хотите, я напишу его для вас?
- Я его помню, - сказал Карсавин, посмотрев на меня. И этот его взгляд, как мне показалось, был чуть укоризненным.
В лагере, даже если это Больничный городок, не принято вешать на зданиях ни номеров, ни табличек, которые объяснили бы их назначение. Поэтому в поисках каптерки мне пришлось спрашивать дорогу к ней. Поплутав в проходах между похожими друг на друга деревянными зданиями, я, наконец, нашел то, что мне было нужно.
Это был небольшой одноэтажный полудом-полусарай. Окна были закрыты деревянными ставнями, запертыми с помощью железных накладок на замки. Только одно, ближайшее к углу, окно не имело ставень и глядело стеклом, завешанным чем-то изнутри. Это был намек на то, что окно принадлежало обитаемому помещению.
Войдя с крыльца об одну ступень через незапертую наружную дверь, я оказался в темном и довольно душном коридорчике, на ощупь нашел дверь, которая, по моему расчету, должна была принадлежать комнате с угловым окном, и постучался.
- Войдите, - сказали мне оттуда.
В тесной комнатушке за столом, боком приставленным к окну, сидел человек, довольно старый, с рыжеватой бородой. Он смотрел на меня вопросительно, предполагая во мне, очевидно, посетителя
по хозяйственным делам. Я спросил его, он ли о. Петр.
- Да, я, - сказал он.
Я подошел под благословение, он благословил, но смотрел на меня с тем же вопросом во взгляде. Я сказал, что слышал о нем от священников, с которыми был на одном лагерном пункте, и передал ему поклон от о. Ивана и о. Феодота.
- Знаю их, - сказал о. Петр, — а вы-то, скажите, как попали в эту компанию?
После моих объяснений я ожидал, что о. Петр примет меня как одного из своих. Его вопрос показался мне не то чтобы неуместным, а скорее обидным, хотя и не по отношению ко мне, а по отношению к священникам, которые передавали ему поклон. Я объяснил, как познакомился с о. Иваном и о. Феодотом и в чем состояло мое общение с ними. О. Петр слушал, склонив слегка голову, и наблюдал за мной спокойно, но по-прежнему холодно. Когда же в заключение своих слов я сказал, что пришел к нему по делу, он кивнул, показывая, что именно этого и ждал. Подумав, что он принимает мои разговоры, как подступы к просьбе выдать мне новые штаны или вообще что-нибудь из доверенных ему тряпичных сокровищ, я поспешил отклонить такое предположение с его стороны. Я сказал, что дело, по которому я пришел, касается не меня, а Л.П. Карсавина, известного историка и религиозного мыслителя, который уже несколько месяцев находится в Больничном городке.
- Я о нем слышал, — сказал о. Петр, - он, помнится, в туберкулезном изоляторе. А вы не теряете времени даром. Вы и с Карсавиным знакомы?
В этом вопросе протоиерея, как и в первом вопросе, был призвук какой-то игривости, которая как бы игнорировала серьезность повода, побудившего меня прийти к нему.
- С Карсавиным я знаком сравнительно давно, — сказал я, — а к вам пришел потому, что Карсавину осталось недолго жить. Я пришел, о. Петр, попросить вас, чтобы вы сходили к нему.
Теперь лицо о. Петра выразило понимание всей серьезности моего настроения.
- Карсавин выразил это желание сам? - спросил он.
- Не далее как вчера, — сказал я, - он поручил мне обратиться к вам с этой просьбой.
О. Петр больше вопросов не задавал. Некоторое время он молча
смотрел и окно, словно что-то обдумывая. Потом, повернувшись снова ко мне, сказал:
- Хорошо. Я приду.
Я поблагодарил его, и на этом мы расстались.
Карсавину я рассказал, что был у о. Петра, который выразил участие и обещал прийти. Карсавин выслушал мой отчет равнодушно.
- Спасибо вам за хлопоты, - сказал он. Больше этого вопроса мы не касались.
На первой неделе июля меня назначили на операцию. В день операции с утра мне велели не есть. Время, пока за мной пришел санитар, я провел в обычном в таких случаях нервозном состоянии.
- Вы имеете право отказаться, - сказал мне Луи, - только вас в тот же момент выпишут отсюда. Такие случаи бывали. Наш бог-хирург разгневается и выставит вас из этого рая.
Я сказал, что меня такой оборот дела не устраивает.
- Тогда наберитесь терпения, — сказал Луи, — наш хирург живорез по призванию. Я его изучил более или менее. Когда вы попадете в его руки, он воспользуется вами, чтобы испробовать на вас какой-нибудь новый метод.
Наконец, за мной пришел санитар и отвел меня в операционную. Ожидавший меня хирург, худощавый латыш, державший себя несколько свысока, сказал, что мне будет сделано обезболивание путем введения новокаина в спинномозговой канал. С меня сняли рубашку и посадили на стол спиной к окну. Хирург набрал в шприц мутноватую жидкость и стал тщательно ощупывать позвонки в средней части моей спины. От укола в позвоночник меня дернуло, как от сильного электрического удара.
- Через несколько минут, - сказал хирург, — наступит полное онемение левой ноги, операция будет для вас полностью безболезненной.
Вышло, однако, не вполне так, как обещал хирург. Онемение, действительно, наступило, полное, парализовавшее ногу, но не левую, которую надо было оперировать, а правую, здоровую. Меня отнесли на носилках в палату и, отняв подушку, велели лежать, не поднимая головы.
- Теперь вы убедились в том, что я не ошибся, — сказал Луи.
- Теперь вижу, что вы из пророков, — ответил я.
В моих словах не было намека на национальную принадлежность Луи. Но ему такой намек, по-видимому, послышался.
- Никакого отношения к пророкам, кроме происхождения, не имею, — сухо сказал он, — просто знаю, что наш хирург человек прогрессивный. Он читает, сколько ему удается, новую медицинскую литературу и, стремясь не отставать от науки, осваивает прочитанное на оперируемых, В таких уколах, как ваш, он еще, наверное, не набил руку.
Когда меня относили после неудачного укола в палату, мне сказали, что операция откладывается. Однако минут через тридцать за мной снова пришли с носилками, т.к. правая нога оставалась еще парализованной, и снова транспортировали в операционную.
- Вам дали отдохнуть, - сказал хирург, — а теперь пора довести дело до конца.
Как мне потом объяснили, о переносе срока операции надо было ставить в известность начальство. Не исключено, что хирург не стал ее откладывать, чтобы не была засвидетельствована его оплошность.
Операция под местным обезболиванием прошла благополучно. Однако введение новокаина в спинномозговой канал стоило мне нескольких дней тягчайшей головной боли. Ничто не помогало, нужно было только ждать, пока это кончится само собой.
Когда мне полегчало, Луи принес мне свои костыли, которые хранились у завхоза в кладовой. Костыли по росту мне подошли, но ходить в палате было трудно из-за тесноты. В последующие дни, окрепнув настолько, чтобы преодолевать теснины между кроватями, я выбирался из палаты на лужайку за бараком, служившую обычным местом для прогулок больных нашего отделения.
В один из дней, когда я, повиснув на костылях и не рискуя удаляться от; нашего барака, был с Луи на лужайке, меня пришел навестить Свентонис. Луи отошел, чтобы оставить нас вдвоем.
— Этот человек — ваш знакомый? — спросил Свентонис.
— Он мои сосед по палате, — сказал я. Ощутив, что этими словами я несколько отодвинул Луи от себя, я добавил, что он знаком с Карсавиным.
— Такие люди, как Карсавин, — сказал Свентонис, — притягивают к себе весьма многих.
Ко мне Свентонис шел с вопросом. Ему показалось непонятным выражение Карсавина "несовершенство обращается в средство усовершения", и он хотел услышать, как я понимаю это выражение. Какие-то мысли у меня были, но вряд ли они могли устроить Свентониса.
— Несовершенство, — сказал я, — это прерыв по отношению к богобытию. Прорыв не имеет дна. Но он может быть остановленным в любой точке, где начинает выявляться непрерывность. Она выявляется прежде всего в чувстве вины и в сознании своей ответственности, Страдая своим несовершенством и осуждая свою вину, человек воссоединяется с Богом, что выражается в его желании усовершиться.
Свентонис поблагодарил меня за разъяснение, в котором, как он сказал, выразился метафизический склад моего ума. Сам он был человеком прежде всего практическим и понял мои слова по-своему.
— Лагерь как таковой, - сказал он, - есть учреждение несправедливое. Но поскольку мы здесь находимся, нужно использовать возможности нашего положения. Здесь много равнодушных христиан. Нужно брать их за руку и говорить: ты здесь для того и находишься, чтобы показать, что ты не только по названию христианин, а и на деле. Наш общий друг Шимкунас слишком осторожен в этом вопросе. Мне не по душе такая осторожность.
Шимкунас, со своей стороны, говорил о Свентонисе, что он искренний человек, но чрезмерно порывист. Его удовлетворяет только программа-максимум. Он ухаживает за тяжелыми больными, делится с неимущими из своих посылок и побуждает своих друзей к тому же. Это все очень хорошо. Но в нашем положении чем меньше наша деятельность бросается в глаза, тем больше мы сможем сделать.
Короче говоря, Свентонис и Шимкунас, единодушные в своей преданности католичеству, являли собой полюсы единодушия.
Свентонис принес мне латинские тексты, чтобы я совершенствовался в латинском языке и одновременно знакомился с миром католической религиозности. Со своей стороны, он проявлял некоторый интерес к миру религиозности православной. По его же-
ланию я рассказал ему о священниках, на нашем лагерном пункте. Заодно я упомянул и о юродивом. Выслушав меня, Свентонис сказал:
- К сожалению, я мало знаком с лицами, принадлежащими к восточной Церкви. В Больничном городке состав населения очень текуч, а среди постоянного персонала здесь есть только один священник, которого вы знаете и который не отличается особой общительностью. Есть еще один человек, которого называют старцем. Он человек с некоторыми странностями, что меня лично не располагает к знакомству с ним, но если вам интересно, я вам его когда-нибудь покажу.
Я сказал, что интересно, так как подумал: не тот ли это старец, о котором говорил мне о. Иван?
Глава 5
ГЛАВА 5
Как только я почувствовал себя способным к передвижению на относительно дальние расстояния, я отправился к Карсавину. Утомительно подпрыгивая на костылях, я долго шел знакомыми дорожками, которые казались мне теперь значительно менее удобными для ходьбы. То я натыкался на торчащий камень, то попадал костылем в выбоину.
Вокруг бараков, как всегда в летние вечера, сидели и бродили больные, вышедшие из своих палат. Когда я проходил мимо какого-то барака, из дверей прямо на меня выбежал человек. Не имея возможности быстро отступить в сторону, я готов был к тому, что он собьет меня с ног, но он успел затормозить, коснувшись меня только руками и говоря: "тихо, тихо", как будто не он меня, а я его собирался сшибить, и мы благополучно разошлись.
Свет вечернего солнца почти не попадал на землю, покрытую длинными тенями, но стоявший на открытом месте барак для туберкулезных был весь освещен неярким и почти не греющим светом.
Я нашел Карсавина лежащим на кровати на спине с закрытыми глазами. Правая его рука лежала поверх одеяла, а левой он обнимал себя за голову, как бы пытаясь ее согреть. Я подошел, постукивая костылями. Карсавин открыл глаза (он не спал) и встретил меня улыбкой и слабым движением руки. Я сел на соседнюю, по-прежнему никем не занятую кровать. Карсавин спросил:
— Как ваша операция?
Я сказал, что все хорошо, и в свою очередь спросил:
— А как ваше самочувствие?
— В последние дни я совсем обессилел, — сказал Карсавин. Говорил он одними губами, не изменяя положения тела и даже без поворота головы. Видя это, я понял, что за время, пока я не приходил сюда, Карсавин резко сдал.
— Может быть, вам трудно говорить? — спросил я.
— Нет, сказал он, - говорить я могу. Говорить он мог. Но разговор с ним сделался невозможным. Он произносил только короткие фразы, и после каждой требовался
отдых. Я перестал задавать вопросы и сидел, не желая уйти от него, но и боясь утомить его своим присутствием. Карсавин сказал:
— Пока вас не было, говорить было не с кем. Я думал.
Я не стал спрашивать, о чем он думал, но сказал, что ему нужно беречь силы и для этого больше спать.
— Я сплю много, — сказал Карсавин.
Мы недолго помолчали, после чего он сказал:
- Я думал о том, что не случайно я здесь и вы здесь. Мы все здесь не случайно.
- Конечно, не случайно, - сказал я, хотя не понял, что он при этом имеет в виду. Но Карсавин эту мысль дальше не развивал. По-видимому, из того, что он думал, этими словами было сказано главное. Затем он пожаловался:
- Я весь день мерзну. В бараке, наверное, холодно. Я подтвердил, что в бараке холодновато, хотя на самом деле было, в общем, тепло, и предложил Карсавину покрыть его вторым одеялом со свободной кровати, на которой я сидел.
— Нет, не нужно, — сказал он, — от второго одеяла мне будет тяжело.
— А вы голову обняли рукой, — спросил я, — для того, чтобы голове было теплее?
— Нет, — сказал он, — просто так мне удобно.
Опасаясь, что я утомляю его, я спросил, не лучше ли мне уйти.
— Не уходите, - сказал он.
Так, уже без разговоров, я посидел возле него до тех пор, пока в окнах исчез отблеск солнца. Тогда я пожелал Карсавину хорошего сна и, водрузив себя на костыли, не спеша отправился в свое отделение.
На другой день я нашел Карсавина лежащим в белом плотном шерстяном свитере. Одеялом он был прикрыт только до пояса. Свитер облегал его тело туго, как перчатка, высокий воротник в два слоя обхватывал шею.
— Какой на вас прекрасный свитер, — сказал я, — вы выглядите, как спортсмен. Вам больше не холодно?
— В свитере мне тепло, - сказал Карсавин. Однако через некоторое время он сказал:
— Мне в свитере неудобно и жарко. Он мне дышать не дает.
— Тогда, может быть, — сказал я, — лучше его снять?
— Да, я хочу, чтобы его с меня сняли, — сказал Карсавин, — позовите, пожалуйста, санитара, чтобы он снял с меня свитер.
Мне показалось излишним звать санитара, снять с Карсавина свитер мог бы я сам. Но Карсавин этого не захотел.
— Вам неудобно, - сказал он, — вы на костылях. Пусть снимет санитар, он где-то здесь в палате.
Я не стал настаивать, пусть будет, как он хочет. Оглядев барак, в дальнем конце я увидел человека в сером халате. Он ленивой походкой шел в нашу сторону. Я окликнул его и сказал, что Карсавин просит снять свитер, который на нем, от свитера ему жарко и трудно дышать. Санитар подошел, помог Карсавину сесть и взялся снимать свитер. Оказалось, что это не так легко. Плотная тугая ткань как будто приросла к телу. Санитар стягивал свитер с усилием и делал это так грубо, что я едва терпел, сдерживая себя, чтобы не вмешаться.
Когда свитер, наконец, был снят, Карсавин дышал неровно и затрудненно. Меня испугало выражение его глаз. Он как бы прислушивался к тому, как внутри его что-то рвется, как расторгаются связи, которыми в теле удерживается жизнь. Сидя в кровати, он словно не смел шевельнуться, словно сама жизнь его зависела от того, удержит ли он тело в положении, в котором была хоть какая-то устойчивость.
Бросив костыли, я подскочил к нему, обнял, помог ему лечь.
Прошло минут двадцать. Карсавин открыл глаза и тихо, с сожалением сказал:
— А ведь я надеялся погулять с вами по Ленинграду.
Больше в этот день он ничего не говорил.
Вечером того же дня Шимкунас, придя ко мне, сказал:
— Священник до сих пор не приходил к Карсавину. Может быть, ему нужно напомнить? Время не ждет.
Я удивился тому, что священник не приходил. Спросить у самого Карсавина, был ли у него о. Петр, мне и в голову не приходило. Но я понимал, что время, на самом деле, не ждет.
— Странно, — сказал я, — почему о. Петр до сих пор не приходил. Он обещал. Не может быть, чтобы он забыл. Наверное, он думает, что еще есть время. Я схожу к нему еще раз, скажу, что откладывать дальше нельзя.
После разговора с Шимкунасом я вторично пошел к о. Петру Теперь я обходился уже только одним костылем, но передвигал я пока еще довольно медленно. Миновав проходы между бараками, я добрался, наконец, до каптерки. Найдя дверь в темном коридорчике, я постучался и вошел в комнату, где все выглядело, как в первый раз. О. Петр сидел в прежней позе - боком ко мне за столом. Теперь уже он не предполагал во мне просителя по части обмундирования. Он глядел на меня как на знакомого и, как мне показалось, несколько виновато. Показав глазами на мой костыль,
он сказал:
— Вас, как вижу, можно поздравить с благополучным исходом операции.
Я подтвердил, что так оно и было, если не считать неудачного укола новокаином в позвоночник, и сказал, что, сделавшись способным ходить, я пришел напомнить ему о моей просьбе.
— Я помню, - сказал протоиерей, - и догадываюсь, что вы пришли меня поторопить. Что, дело так плохо?
Я сказал, что, к сожалению, очень плохо. Сегодня Карсавин едва не умер, когда санитар снимал с него тугой свитер. Протоиерей слушал меня с сочувственным выражением лица.
— Я думал, еще можно подождать, - сказал он, — но если Карсавину так плохо, откладывать, конечно, больше нельзя.
— Можно сказать Карсавину, что вы придете? — спросил я.
— Да, я приду, — сказал о. Петр, — завтра. Или, самое позднее, через день. Если я приду через день, как вы думаете, это не будет слишком поздно?
— Будем надеяться, что нет, — сказал я.
— Будьте спокойны, я обязательно приду, — повторил о. Петр, прощаясь со мной. Я поблагодарил его за обещание и ушел.
Трудно разобраться в мотивах поведения человека. Бывают в поведении людей провалы и загадки, которым не находится объяснений. Так и в истории с о. Петром. Он не пришел — ни назавтра, ни через день. Этот человек вообще не пришел, хотя обещал прийти, хотя знал, что его ждут и что прийти было его долгом.
Глава 6
ГЛАВА 6
Свентонис рассказал мне, что знал о старце Больничного городка. Этот старец выказывал себя и странностях более или менее заурядных, соответствующих бытующему образу юродства. Как мне уже рассказывал о. Иван, зимой этот человек ходил босиком и без шапки, а летом в овчинном тулупе, вывернутом зачем-то мехом наружу. Юродствующий старец держался ото всех обособленно, но у него всегда находились поклонники, привлеченные окружавшей его атмосферой загадочности.
Однажды мне издали показали его. В солнечный день на широкой лагерной улице в значительном от меня отдалении я увидел черную глыбу, мелкими шажками плывущую, дымя пылью, по дороге. Сбоку кто-то, быстро скользнув, приблизился в почтительном изгибе, и глыба остановилась, наклоном головы обозначив связь с подошедшим. Вглядываясь, я думал о том, что нарочитые чудачества юродства, может статься, не прихоть и не фарс, а специфическое выражение религиозности. И, может быть, под всем этим накрутом, который казался толще, чем кожа бегемота, притаилась нежнейшая христианская сущность, цветок благоуханный, ради которого, чтобы его сохранять, и нужна была эта бегемотья непробиваемая толщина. Я стоял в сомнении. Одно было ясно — под вывернутой шубой обитала прочность, которой недоставало просвещенному протосвященству о. Петра. Меня почти магической силой потянуло к этой глыбе, бренчавшей, как говорил о. Иван, самодельными крестами.
Но между нами тотчас обнаружилась преграда, невидимая, но достаточная, чтобы нейтрализовать силы притяжения. Такой преградой было здравомыслие религиозности, и, собравшись уже было приблизиться к юродствующему, я повернулся к нему спиной и ушел, не имея более интереса к нему даже настолько, чтобы хоть раз оглянуться.
Когда позднее на вопрос о. Ивана, видел ли я старца Больничного городка, я сказал, что видел, в его глазах блеснули интерес и ожидание. Узнав, однако, что было дальше, он разочарованно сказал:
- Ты не подошел просто потому, что тебе недостало смирения.
Тогда я почти поверил этому объяснению и даже испытал некоторое раскаяние. Теперь я думаю, что слова о. Ивана о смирении были в какой-то мере условным оборотом речи, означавшим осуждение за то, что мне недостало любопытства. Не в смирении там было дело. Смирение означает не правила поведения, а отношение к смерти.
Шимкунас, встречаясь со мной в последующие дни, сам о священнике не заговаривал, но каждый раз смотрел на меня с вопросом во взгляде. Наконец, я сказал ему:
— Этот протоиерей, заведующий складом обмундирования, по-видимому, не хочет приходить. Других православных священников здесь нет. Есть, правда, некий старец, который больше похож на шамана, чем на духовное лицо. Не его же приглашать к Карсавину. Может быть, следует попросить католического священника?
- Наш ксендз придет по первому слову, - сказал Шимкунас - но мне самому было неудобно предложить вам это. И неизвестно, согласится ли Карсавин.
- Попробую его уговорить, — сказал я.
Карсавину я рассказал, что несколько дней назад ходил еще раз к о. Петру, который обещал прийти, но почему-то не пришел. Может быть, он дал обязательство не выступать в роли священника, но признаться мне в этом постеснялся. Может быть, ему что-то другое мешает прийти. Так или иначе, ждать его нечего.
Карсавин выслушал меня, спокойно глядя в потолок. О. Петр не приходит? Пусть не приходит. На то он и Петр. В таких обстоятельствах церковный канон вообще разрешает обойтись без священника. Любой православный в отношении умирающего может взять эту обязанность на себя.
Обстоятельства сложились так, что любым православным мог быть не кто иной, как только я. Но я не сознавал себя готовым к этой роли и даже не знал толком, как это делается. Поэтому я сказал:
— Пусть уж лучше, чтобы это был хоть католический, но священник.
- Хорошо, - сказал Карсавин, - пусть будет, как решите вы и Шимкунас.
Точка зрения Шимкунаса была ясна. Что же касается меня, я не был свободен от колебаний в этом вопросе. Мое отношение к нему отчасти было подсказано оглядкой на мнение тех людей, религиозная щепетильность которых придавала вес обрядовой стороне дела. Как раз поэтому обращение к католическому ксендзу, несмотря на каноническую правомерность, имело в себе нечто, смущавшее меня.
Обоснованность моих тогдашних сомнений нашла подтверждение в том, что позднее на Западе появилось ошибочное сообщение, будто бы Карсавин перед смертью перешел в католичество. Не думаю, чтобы здесь имела место сознательная ложь. Просто у католиков встречается восторженность и легковерие, когда дело касается их конфессии. Сообщение о том, что Карсавин принял последнее таинство от католического священника, в устной передаче подверглось трансформации вплоть до ошибочного, но сенсационного известия о переходе в католичество. Предположить со стороны Карсавина такой шаг могли только люди, не имевшие никакого представления о нем.
Итак, не Карсавин, а я определил выбор священника. В каком-то автономном от ума и смутном слое сознания я допускал, что формула слов, произносимая поставленным от Церкви лицом, имеет сокровенную силу и может оказать Карсавину помощь, которую сам я не в состоянии оказать ему.
Так я сидел возле него, видя только темный угол, в котором на кровати на мятой простыне лежал обессиленный умирающий Карсавин. Все мое сознание стянулось в пределы этого угла. Здесь был свет, который медленно или, напротив, слишком быстро обволакивался тьмой.
Вдруг, словно позади что-то произошло, я спиной ощутил уходящий объем помещения и тотчас услышал голос, который говорил громко, на весь барак. Говорили обо мне, но я понял это не сразу, настолько неправдоподобным было то, что я услышал. Это было непредвидимое нападение, заставшее меня врасплох.
— Эта шлюха, — говорил голос, — таскается к старому дохляку,
чтобы его обобрать. Подбирается, тварь, к наследству. Но ничего шлюха не получит, будет ей в наследство один туберкулез.
Я мельком посмотрел через плечо. Говорил сидевший на дальней кровати бледный человек, один из тех, кто в смертной своей тоске ожидал своего часа, когда его поместят на койку в фанерной кабине.
Карсавин опять приоткрыл глаза и, пересиливая слабость, едва слышно спросил:
- Вас обижают?
- Пустяки, - сказал я, - от безделья мало ли что говорят.
Рука Карсавина в моей руке отозвалась еле ощутимым движением.
Еще недавно я хотел вникнуть в существующие здесь отношения. Теперь все проявилось само собой. Их сутью была обнаженная злобность. В этой ситуации ничего невозможно было сделать. Оставалось только терпеть. Некоторое время я оставался на своем месте, надеясь, что дикая эскапада исчерпала себя и больше ничего не последует. Но когда я собрался уходить, я почувствовал, что рядом кто-то стоит.
Повернув голову, я увидел толстого человека в белом халате. Румяное круглое лицо, бесцветный взгляд, седой бобрик на голове - это был Харон, врач туберкулезного изолятора. Я видел его в первый раз. Он стоял фундаментально, как хозяин положения, но вместе с тем чего-то ему не хватало, не было в нем силы человека, уверенного в себе.
- Когда будете уходить, - сказал он, - зайдите, пожалуйста, в мою комнату.
Он показал рукой на перегородку, не спеша повернулся и грузными шагами ушел к себе. Карсавин смотрел в его сторону напряженным и тревожным взглядом.
Я же, получив приглашение, не стал торопиться с уходом. Не допуская, чтобы малейшая тень озабоченности отразилась на моем лице, я успокоительно улыбался Карсавину. Я понимал, что мне предстоит разговор, к которому я не был готов, но был спокоен. Посидев так с полчаса, я сказал Карсавину, что скоро вернусь, взял для устойчивости свой костыль и, подойдя к комнате врача, постучал в дверь, из-за которой отозвались: "войдите".
В узкой комнатке за столом у окна боком ко мне сидел врач
Харон. В комнате он был не один. Справа от входа на деревянном больничном топчане сидел бледный смертник. Как он пришел сюда? Пока я сидел подле Карсавина, я этого не заметил, хотя пройти сюда было возможно только мимо меня.
Боковым взглядом я бегло рассмотрел его. Сидел он прямо, почти скелет, впалые щеки под выпирающим подглазьем. Он разглядывал меня большими лучистыми недобрыми глазами, будто ожидал получить развлечение. Этот лучистый недобрый взгляд был чем-то знаком мне, но память ничего не подсказала мне на этот счет.
Сесть мне не предложили, хотя я стоял, опираясь на костыль. Харон казенным голосом стал задавать мне вопросы. Он спрашивал, не родственник ли мне Карсавин, не является ли он моим знакомым с воли, откуда тогда я с ним знаком и зачем сюда хожу. После моих ответов Харон сказал с подчеркнутой весомостью в голосе:
— Для того, чтобы посещать вашего знакомого в туберкулезном отделении, вам следовало обратиться ко мне за разрешением. Я — врач этого отделения, и я за него отвечаю.
Я признал, что мне, действительно, следовало это сделать. Не обратиться к нему за разрешением было моей ошибкой, о которой я сожалею и прошу меня извинить. Но теперь, пользуясь благоприятным случаем, я прошу разрешить мне навещать Карсавина.
— Я этого разрешить не могу, — сказал Харон, - Карсавин в тяжелом состоянии. Всякие разговоры ему противопоказаны.
Я сказал, что хорошо это понимаю и хочу быть возле него именно потому, что он в тяжелом состоянии и потому, что — если говорить напрямик — ему осталось недолго жить. Я мог бы облегчить ему оставшиеся ему дни, мог бы ухаживать за ним.
— За ним есть кому ухаживать, — сказал Харон, увидев для себя опору в моих словах, — в нашем отделении больные получают необходимый уход. Для этого есть санитары.
Я видел, каков этот уход, когда санитар снимал с Карсавина свитер, но говорить об этом не стал.
— Согласитесь, доктор, — сказал я, — что свой человек не то же, что санитар, у которого на руках много больных и, кроме того, много других дел. Санитар, наверное, не обидится и не будет возражать, если заботу об одном из больных хоть отчасти возьмет на себя его знакомый.
Харон молчал. То ли он был поколеблен моими доводами, то ли просто исчерпались его возражения. Тогда заговорил бледный смертник:
— Не верьте ему, доктор, — сказал он с той же обиженной злобностью, - этого подонка я знаю давно. Он только и смотрит, кого бы обокрасть. Он умеет подкатываться к людям. Уважаемый поэт Галкин ради него готов был забыть своих настоящих друзей.
Вот откуда мне был знаком этот недобрый лучистый взгляд. Это было, когда, придя к Галкину, я застал его окруженным собеседниками. Извинившись, он отпустил их ради разговора со мной. Некоторые из расходившихся смотрели в мою сторону. Именно тогда я ощутил на себе этот взгляд, и человек, кому он принадлежал, теперь был передо мной.
Между тем бледный смертник продолжал говорить:
— Гоните его вон, велите санитару вышвырнуть его, чтобы он и дорогу забыл сюда, чтобы ради своей подлой корысти не разносил туберкулез по всему лагерю.
Вся эта брань, неправдоподобная своей бессмысленной злобностью, в тот момент как-то мало задевала меня. Слова этого человека были накипью опустошенного страхом смерти ума. Но последней его фразой мне был нанесен реальный удар, который не оставлял места надежде на благоприятный исход разговора. В туберкулезный изолятор ходить нельзя... Тот, кто ходит сюда, разносит туберкулез по всему лагерю.
Врач приосанился. Он от начала и до конца был корректен, хотя, возможно, и держал в памяти возмущенный возглас Карсавина: "меня лечит коновал". В голосе коновала-Харона теперь звучала твердость последнего слова.
— Разрешить вам дальнейшие посещения я не могу, — сказал он, — и прошу вас их прекратить.
У бледного смертника был победный вид.
Позиция просителя была мной проиграна, оставалось перейти в наступление.
— Доктор, - спросил я, — кто этот человек (я показал на бледного смертника)? Кто он - ваш помощник или ваш советник? Почему тогда он изъясняется как законченный хулиган? Если же он никто, почему вы разрешаете ему вмешиваться в наш разговор? Неужели таковы порядки в вашем отделении? Поймите, уважаемый,
я не новичок. Я никоим образом не откажусь видеться с Карсавиным, пока он жив.
— Поймите и вы меня, - сказал Харон, но уже безо всякой твердости в голосе, - поймите и вы, надо мной есть начальство. Меня не похвалят, если в изолятор с моего разрешения будут ходить посторонние. Я не могу разрешить. Поймите, я не разрешаю.
Когда он это сказал, меня осенила мысль, что Харон был трус и боялся для себя угрозы с двух сторон. Он боялся дать мне разрешение, но побоится и активно воспрепятствовать мне.
— Хорошо, доктор, я вас понял, — сказал я и повернулся к выходу.
— Что они от вас хотят? - спросил Карсавин.
— Вес в порядке, — сказал я (кажется, мне удалось сказать это веселым голосом), — просто ваш ветеринар обиделся, что я не попросил у него разрешения навещать вас. Мне пришлось извиниться. Ждите меня завтра, как всегда.
Мне нужно было немедленно посоветоваться с Шимкунасом. Как бы то ни было, положение выглядело двусмысленным. До сих пор Харон не мешал мне видеться с Карсавиным. Возможно, он и сейчас лишь хотел застраховать себя в глазах свидетеля, которым непрошенно явился бледный смертник, для меня же оставлялась прежняя возможность приходить. Для свидетеля говорилось: "я не разрешаю". А для меня: "как ты обходился без разрешения, так и дальше обходись". Но могло быть и так, что он в самом деле попытается перекрыть доступ к Карсавину. Причины могли быть какие угодно - амбиция, зависть, антипатия. Средства, чтобы настоять на своем, он, конечно, найдет. От этой мысли я возмутился. Сперва я стал мысленно браниться. Меня затопило неистовство чувств. Когда же волна гнева израсходовала себя, мое возбуждение приняло другую форму. Я стал изобретать проекты, которые должны были обеспечить выход из создавшегося положения. "Если мне запретят ходить в туберкулезный изолятор, - думал я, - я предложу себя туда в качестве санитара. Вероятно, не так уж много желающих работать там санитарами. Наконец, Шимкунас может оказать мне протекцию. Завтра же, нет, сегодня же нужно взяться за реализацию этой идеи".
Разговор с Шимкунасом значительно умерил мое возбуждение. К моему рассказу о разговоре с врачом туберкулезного изолятора (о бледном смертнике я умолчал) Шимкунас отнесся вполне спокойно.
- Этот человек, - сказал он, - по-своему прав. Он дорожит своим местом, т.к. знает, что ни на что другое здесь не годен. А в туберкулезный изолятор, на самом деле, посторонним ходить не разрешается. Но вы не беспокойтесь, для вас будет сделано исключение.
Мое предположение, что все, сказанное Хароном, говорилось с целью застраховать себя в глазах начальства, Шимкунас признал вполне вероятным. Идею же добиваться места санитара в изоляторе он категорически отверг.
- Там не просто тяжелые больные, - сказал он, - там безнадежные. Каждый день там кто-нибудь умирает, а остальные ожидают своей очереди. Некоторые, не имея надежды на спасение, опускаются и физически, и морально, ведут себя отвратительно, капризничают, оскорбляют персонал. Что с них взять? Там — клоака. Чтобы работать там, нужно иметь очень крепкие нервы или быть бесчувственным человеком. Нельзя не сожалеть, что Карсавин находится в таком месте, но этого не изменишь. Идти туда санитаром вам совсем не нужно. Карсавину вы этим не поможете, а, вероятно, даже повредите. Будучи санитаром, вы неизбежно проявите к нему больше внимания, чем к другим. Это вызовет с их стороны ревность, и никто не знает, в какие она может вылиться крайние формы.
Итак, нынешняя сцена в бараке была не чем иным, как формой ревности и, возможно, даже не крайней.
И столь велика сила трезвых объяснений, что я, не задумываясь, принял точку зрения Шимкунаса, согласился с ним и тотчас почувствовал облегчение, как если бы опытный врач положил мне на больное место смягчающую припарку. Прощаясь со мной, Шимкунас сказал:
- Не поддавайтесь эмоциям. Ходите к Карсавину, как ходили. Если вас попытаются не пустить, скажите, что есть разрешение Начальника больницы. Это всесильный аргумент. Сошлитесь на меня, скажите, что это я получил для вас разрешение. А я, если меня спросят, найду, что ответить.
Глава 7
ГЛАВА 7
Вернувшись в палату, я сел на кровать и, подперев щеку рукой, непроизвольно продолжал думать о вторгшихся в жизнь осложнениях. Во мне в образах и в словах как бы отыгрывалась по ходу действия сочинявшаяся сама по себе пьеса. Так я сидел и переживал, когда в палату вошел Луи. Гибко скользнув между кроватями, он окликнул меня по имени.
— Что вы сидите? Вам посылка. Берите костыль и скорее идите за ней. Это известие вызвало перелом в моем настроении. В лагере посылка из дому - праздник, хотя обычно и омрачаемый процедурой выдачи в присутствии надзирателя. Однако в Центральной больнице это делалось проще - посылки разносились по отделениям, т.к. не все могли ходить. Выдачей посылок ведал завхоз.
— Пойдемте вместе, — сказал я Луи, — у меня одна рука занята костылем. Было бы хорошо, если бы вы мне помогли. Он не возражал, и мы пошли вдвоем.
Местом выдачи посылок служила маленькая кладовая, где хранились вещи больных и где старик завхоз, выполнявший также столярные работы, держал нужные для этого материалы. Воздух в кладовой был насыщен запахом старого смолистого дерева.
Завхоз, который был неприветливым человеком, стал ворчать на нас, говоря, что уже поздно и выдача посылок на сегодня закончена. Луи, однако, имел дар обхождения с людьми, и вскоре мы вернулись в палату, держа за углы мешок, куда было пересыпано содержимое посылки. Кроме предметов первой необходимости, там были конфеты, домашнее печенье, баночка Клубничного варенья и лимон. Раздав часть этих лакомств, как в лагере принято, своим соседям по палате, я предложил Луи угоститься чаем с лимоном.
Устроившись по обе стороны тумбочки каждый на своей кровати, мы, не имея ножа, пилили лимон ниткой. Луи держал его, а я, натянув нитку руками, водил ею поперек лимона, который брызгался соком и источал сводивший рот цитрусовый аромат.
Луи, взгляд которого скрывался за золотыми кольцами очков, сидел, согнувшись, над кружкой с чаем и ворожил над печеньем, увеличивая его количество тем, что разламывал каждое на части.
- Я бы на вашем месте не был столь щедр, — говорил он, - зачем раздавать свое добро неизвестно кому? Я, как вам известно, эгоист и полагаю, что всякий разумный человек должен быть эгоистом. Впрочем, согласно этой теории получается, что ваша щедрость — тоже род эгоизма.
На следующий день, собираясь к Карсавину, я взял для него немного печенья из посылки, хотел взять также баночку с клубничным вареньем, но подумал: "Не буду относить все варенье, а разделю: часть ему, а часть оставлю себе". Однако посуды для такого раздела я не имел и решил сделать это в следующий раз, для чего нужно было попросить у Шимкунаса какую-нибудь стеклянную банку.
Когда в обычное время я шел к бараку для туберкулезных, в памяти с новой силой ожили вчерашние события и воображение заново стало пугать предчувствием каких-либо враждебных против меня действий. Я опасался, что дюжий санитар встретит меня на пороге словами "сюда нельзя" и даже слушать не станет, будто у меня есть разрешение. Но опасения мои были напрасны, а предчувствия оказались пустой мнительностью. Барак стоял, как ему полагалось, на своем месте и странным образом радовал прочной несомненностью своего, хотя и унылого, существования. Когда я переступал порог, никто и не пытался меня не пускать. Все было, как всегда — и обычная тишина, и отсутствие движения, и полусумрак, как печатью, отмечавшие это место. Харон пребывал в невидимости, и повредившийся в разуме смертник ничем не выдавал себя, затерянный среди лежавших на кроватях тел.
Карсавин лежал с открытыми глазами. Он ждал меня, сразу yвидел, и на лице его появилась улыбка. Я был и обрадован, и удивлен тем, что Карсавин выглядел сегодня заметно бодрее, чем вчера. Когда я сел возле него, он сказал:
- Откройте тумбочку. Там внизу картонная папка. Возьмите ее.
Я сделал, как он сказал. В тумбочке на нижней полке, действительно, лежала папка, которую я уже как-то видел у Карсавина.
Когда я ее взял, оказалось, что это скорее самодельная сумка из картона, лист которого, согнутый вдвое, был с двух краев обшит черными нитками. Картонные стенки распирало, папка была чем-то плотно наполнена.
- Там рукописи, - сказал Карсавин, - но не все. Другие хранятся у надежного человека. Вам надо найти его и сказать от моего имени, чтобы он все отдал вам. Так мы с ним условились.
Карсавин назвал имя этого человека и сказал, где его найти.
Таким образом, без пафоса, без сентиментальных слов, как-то по-деловому просто совершился акт введения в права наследования. Неожиданно для себя я уже держал в руках часть этого наследства. ощущая внутреннюю значительность момента и уже озабоченный тем, как все это сберечь.
А Карсавин лежал, удовлетворенный сделанным делом. Истощив себя усилиями речи, он больше не говорил и прикрыл глаза. Я дал ему помолчать, а потом, желая хоть чем-нибудь помочь ему, спросил:
- Не больно ли вам всегда лежать на спине? Я мог бы переложить вас на бок, чтобы спина отдохнула. Хотите, я это сделаю?
Обычно Карсавин не сразу соглашался принять какие-либо услуги. На этот раз он просто сказал:
- Хочу. Поверните меня на бок.
Он очень исхудал, но все же имел достаточный вес. Я перекладывал его как мог бережно. Если ему при этом и было больно, он терпел. В последние дни он вообще все терпел. Ни разу и ни по какому поводу не показал неудовольствия, ни разу и никому не сказал о своих страданиях, хотя болезнь, должно быть, мучила его жестоко. Когда я положил его на левый бок в слегка согнутом для устойчивости положении тела, он с виду сделался как бы меньше, лежал по-детски тихо, подложив руку под щеку.
Отдохнув, он заговорил -негромко и как бы для самого себя.
- Я был готов к тому, что мне здесь будет плохо. Но Бог дал мне умереть среди близких и родных.
Затем, опять недолго помолчав, он сказал:
- Всю жизнь я ходил около истины. А теперь все так просто. Что именно просто, он не сказал. А я, хотя вслушивался в его слова как мог внимательнее и хотя не понял, что для него стало просто, не спросил об этом, т.к. каждое сказанное им слово истощало
его силы, которые нужно было беречь. По сравнению с предыдущими днями он выглядел чуточку лучше, и я надеялся, что неизбежная разлука еще не у порога.
На самом деле, я обманывал себя призраком надежды. Видимое улучшение состояния Карсавина было предсмертным. И силы, чтобы говорить, он нашел в себе, чтобы сказать слова, которые были прощальными.
Глава 8
ГЛАВА 8
Утром следующего дня, пока мои соседи по палате спали, хотя лагерный день уже начался, я расположился на кровати с картонной папкой, которую отдал мне Карсавин, и вынул из нее все, что ее наполняло.
Там были рукопись "Об апогее", около ста листов толщиной, и рукописи двух редакций "О Молитве Господней". На обороте рукописи первой редакции я увидел надпись: «Fuga divina». Еще там был лист тетрадной бумаги в клеточку с очень плотным текстом, написанным чернилами. Это был тот самый лист, о котором Карсавин сказал: "Это не к спеху", а я тогда подумал, что это письмо. Вместе с бумагами в папке оказалось несколько мелких предметов: старый кожаный бумажник, гребень из желтой пластмассы, поврежденный зубной протез и знакомый мне деревянный мундштук, из которого Карсавин курил свои самодельные сигареты, когда находился на нашем лагерном пункте.
Впоследствии большая часть рукописи "Об апогее" была утрачена, от нее уцелело лишь около десятка листов. До сих пор не могу понять, как случилось, что эта рукопись была изъята у меня при обыске на вахте, когда меня переводили из Центральной больницы обратно на прежний лагерный пункт. Обыск был самым поверхностным. Когда я раскрыл чемодан, надзиратель, увидев толстую пачку листов и тетрадей, счел себя обязанным что-нибудь отобрать. Ему было все равно, что именно. Самый факт изъятия в глазах вышестоящих служил достаточным показателем надзирательского усердия. Точно так же лагерный цензор вымарывает в письмах безобидные строки, лишь бы письмо, прошедшее цензуру, имело на себе обильные следы цензорской работы.
Надзиратель, чтобы не утруждать себя разбором моих бумаг, предложил мне самому разделить их на две стопки, одна из которых предназначалась для изъятия, а другая оставлялась мне. Рукописи Карсавина я сложил, понятно, во вторую стопку, которая была оставлена мне. Но когда, пройдя процедуру перевода с одного лагерного пункта на другой, я сделал смотр своему имуществу, оказалось,
что все рукописи были на месте, кроме рукописи "Об апогее", от которой среди прочих бумаг нашлись только несколько листов. В непостижимом затмении ума я собственными руками отдал эту рукопись, и ее выбросили в мусор или сожгли вместе с прочими трофеями. В том же обыске я лишился и письма, присланного мне Карсавиным через посредство молодого литовца. Сложенный вчетверо листок, побывавший под стелькой в башмаке письмоносца, своей обмятостью и потертостью показался надзирателю подозрительным . Мои просьбы не помогли. "Вижу, что это письмо, — сказал надзиратель, - и как раз поэтому изымаю. На нем нет пометок цензуры."
Вернусь, однако, к утру того дня, когда, расположившись на кровати с картонной папкой Карсавина, я выложил перед собой ее содержимое. Это было мое наследство. Но едва это слово вошло в сознание, как память перенесла меня на два дня назад, когда голос, говоривший мне в спину, сказал: "подбирается, тварь, к наследству". Не странно ли, что в этом злобном вранье, тем не менее, была какая-то правда. Или без правды не может быть и лжи, которая лишь искажает ее до неузнаваемости.
Как бы то ни было, наследство лежало передо мной, и пока соседи спали, я имел время внимательно рассмотреть его.
Рукописи "Об апогее" и "О Молитве Господней" Карсавин ранее уже давал читать мне. Поэтому прежде всего я взял клетчатый тетрадный лист с плотным написанным чернилами текстом и увидел, что это вовсе не письмо, а Венок сонетов и стихотворение "Вам Бог сказал..." Все это, при обычном написании занимающее 17 листов, было вписано ювелирными буквами и сплошными, не разделенными на стихи строками в один развернутый тетрадный лист. Такой способ написания указывал, что эти вещи Карсавин переписывал не ради доработки, а для большей сохранности, чтобы именно они вернее уцелели среди обысков, роковым образом уносивших написанное. Этим он сам отметил, что более всего ценил из своих лагерных работ.
Вглядываясь в эту, последнюю, рукопись Карсавина, я заметил еще нечто, чего не встречал в других рукописях. Текст был написан в правилах новой орфографии, в чем, собственно говоря, ничего особенного не было. Работая над той или иной рукописью, Карсавин в разных случаях придерживался разных способов написания, но всегда с безукоризненной аккуратностью соблюдая выбранную орфографию. В последней рукописи единый орфографический
строй был прорван, нет, он распадался и вообще переставал существовать. Буквы "ять", "и" с точкой, "ер" и другие, которым в заданном способе написания было запрещено появляться, тем не менее вторгались в слова, сперва одиночками, потом россыпями, создавая смешение старого и нового написаний.
Сквозь строки, орфографический строй которых подвергся разрушению, на меня смотрело разрушение, которое хозяйничало в теле Карсавина и которое подтачивало — не мысль его, но дисциплину ума.
Под этим впечатлением, сложив содержимое папки обратно, я достал "Канон на исход души", который переписал из книжки о. Ивана. Читая этот Канон, я ощущал его мрачноватую выразительность, но, дочитав примерно до половины, отложил его. Мне показалось, что своим чтением я как бы подталкивал Карсавина к смерти.
Палата между тем просыпалась. Виктор Луи, спустив ноги с кровати, смотрел близорукими и не вполне еще проснувшимися глазами. Потом надел очки и сразу приобрел свой обычный интеллигентный вид. В ожидании завтрака все стали разговаривать. Так, в ленивых разговорах прошло что-то около получаса. Дверь в палату приоткрылась . Мы думали, что это санитар несет завтрак. Но это был не санитар. В дверь заглянул Шимкунас, я понял, что ему нужно что-то мне сказать, и пошел к выходу. Пока шел, я припоминал, что сам собирался попросить Шимкунаса о чем-то, но о чем — никак не вспоминалось.
Когда я вышел, Шимкунас сказал:
— Тридцать минут назад скончался Карсавин.
Вот как. Значит, Карсавин скончался. Как ни был я внутренне подготовлен к этому, все равно это было неожиданностью. Я спросил: мучился ли он? Шимкунас ответил, что, наверное, да, т.к. он до конца был в ясном сознании. Имя умершего мы называть избегали, называя его местоимением третьего лица. Я спросил:
— В фанерную кабину его перекладывали?
— Нет, - сказал Шимкунас, - незачем было перекладывать, поблизости от него соседей не было.
— А где он теперь? - спросил я.
— В морге. Я пришел проводить вас туда, — сказал Шимкунас, — пойдите, попрощайтесь.
Глава 9
ГЛАВА 9
В морге было светло, но солнце не проникало сюда, окна были завешены белой тканью.
На невысоком деревянном топчане лежал Карсавин. Лежал прямой, во весь рост, руки вдоль тела. В лице его уже не было припухлости, раздвоение бороды почти исчезло, она сделалась прежней.
Подойдя, я взял ею за руку. Его рука сохраняла еще податливую мягкость и теплоту. Так я стоял, держа его за руку. Я глядел в его лицо. Линии рта и бровей были мучительно напряжены. Это был врезанный в черты лица след страдания. Но сквозь этот жестокий след, не стирая и не ослабляя его, проступало выражение ясной успокоенности, как будто конец для него не был погружением или провалом во тьму, а был - концом тьмы.
Я долго смотрел на него, и слезы текли у меня по лицу. Пока я так стоял и смотрел, пришел Шимкунас, постоял рядом и негромко сказал:
- Я попросил, чтобы вам не мешали. Но уже пора.
Когда я отпустил руку Карсавина, на ней остались вмятины -след моих пальцев.
В свою палату я пришел, когда завтрак подходил к концу. Луи, все делавший быстро, уже съел свой завтрак и прилег, приготовившись подремать до врачебного обхода.
Подойдя к своему месту, я сказал Луи:
— Сегодня утром умер Карсавин.
Луи приподнялся в кровати, привычным движением надел очки и только после этого сказал:
— Умер, говорите? Жаль старика. Я с ним немножко знаком.
Последнее время, я слышал, он был совсем плох. Но возраст у него был почтенный, неизвестно, удастся ли нам дожить до такого. Что ж, в жизни, особенно нашей, каждая встреча рано или поздно заканчивается разлукой. Вас, я понимаю, его смерть огорчает, вы постоянно общались с ним. Из сочувствия к вам советую — не забудьте
съесть свой завтрак. Сделайте это, не откладывая, а то каша совсем остынет.
На тумбочке для меня стоял завтрак: тарелка с овсяной кашей, хлеб с кусочком масла и дневная порция сахарного песка, насыпанного на лист бумаги.
Сознание разлуки с Карсавиным переживалось мною тяжело и притупляло аппетит. Но в лагере выдаваемый паек съедается, невзирая ни на какие переживания. Я последовал совету Луи, съел кашу, которая уже вполне остыла, и хлеб с маслом. Сахарный же песок, я увидел, был насыпан на лист из Канона, который я, уходя, нечаянно оставил на тумбочке. Нужно было ссыпать сахар с этого листка в банку, где хранился мой сахарный запас. Приоткрыв дверцу тумбочки, я на ощупь нашел эту банку. Вынув же ее, увидел, что держу в руке не банку с сахаром, а банку с клубничным вареньем, которую я пожелал отнести Карсавину. В тот же момент память подсказала мне то, что я никак не мог вспомнить, пока шел, увидев заглянувшего в дверь Шимкунаса. Мне нужно было попросить у него стеклянную банку или какую-нибудь другую подобную посуду, чтобы разделить варенье.
День (все тот же) был солнечным и теплым. После врачебного обхода все в нашей палате, кто мог ходить, взяв одеяла и подушки, пошли на лужайку возле торцевой стены барака. Я и Луи пошли со всеми. На лужайке располагались, как на пляже. Луи берег себя от загара. Покрыв голову полотенцем, он сел к солнцу спиной, чтобы читать взятую с собой книгу. Я же, расстелив сложенное вдвое одеяло, растянулся на земле и лежал, закрыв глаза. Вдруг я почувствовал, что Луи трогает меня за плечо, и услышал, как он говорит:
- Пришел ваш знакомый, смотрит сюда, наверное, ищет вас. Я поднялся с земли и огляделся вокруг. В стороне в белом халате стоял Шимкунас. Увидев меня, он сделал знак, чтобы я к нему подошел.
Шимкунас пришел потому, что задумал некое дело и хотел, чтобы я ему помог. Дело было вот в чем. Как сказал Шимкунас, умерших в лагере хоронят в безымянных могилах, на каждой ставят только колышек с условным номером. Такие опознавательные знаки недолговечны, и определить впоследствии, кто где похоронен,
невозможно. А рано или поздно придет такое время, когда о Карсавине вспомнят и, возможно, захотят найти его останки. Есть простой способ, чтобы прах Карсавина можно было опознать. Когда будут делать вскрытие тела Карсавина, нужно сложить во внутренности герметически закрытый флакон с запиской, в которой было бы сказано, кто такой Карсавин. Шимкунас хотел, чтобы эту записку написал я.
- Но ведь могут увидеть, — сказал я, - как вы вкладываете флакон.
- Ну, так что из этого, - сказал Шимкунас, — разве это преступление? Кроме того, все можно сделать так, чтобы никто не увидел. В прозекторской, когда идет вскрытие, присутствуют только двое — врач и санитар. Тело взрезают, осматривают внутренности, составляют протокол, а затем все, вынутое из тела, укладывают обратно и разрез зашивают. Перед этим санитара можно послать за чем-нибудь, скажем, за новой парой резиновых перчаток, а ко времени, когда он вернется, флакон уже будет лежать, где надо, и никто ничего не будет знать.
Я не сразу ответил Шимкунасу, т.к. мои чувства как бы раздвоились от его слов. В его предложении, во всей этой продуманности было нечто чудовищное. С другой стороны, в том же самом было нечто трогательное. Обстановка не позволяла, чтобы на могиле Карсавина, как нам этого бы хотелось, был воздвигнут памятник с подобающей надписью. Вместо памятника Шимкунас предлагал, чтобы была написана тайная эпитафия, предназначенная лежать захороненной вместе с человеком, кому она посвящена. Шимкунас пришел ко мне обсудить эту идею, чтобы она была нашей общей идеей, чтобы не он единолично, а мы оба вместе взяли на себя этот акт последнего внимания к Карсавину. В единстве общего дела каждому из нас надлежало выполнить свою часть. Написать тайную эпитафию возлагалось на меня, это был мой вклад, ибо что в этом деле мог бы я сделать другое?
Как бы то ни было, я принял идею Шимкунаса и согласился на его предложение.
- Я напишу, - сказал я, - но мне надо собраться с мыслями. Найдут ли когда-нибудь эту записку или не найдут, на мне ответственность на все времена за каждое слово.
- Конечно, вам надо сосредоточиться и не торопясь обдумать,
что написать, — сказал Шимкунас.
Для того, чтобы я имел возможность сделать это в спокойной обстановке и без посторонних глаз, он отвел меня в домик врачей.
В чистенькой комнатке Шимкунаса белые занавесочки на окнах смягчали яркость солнечного света. В этом белом свете дня, в тишине и одиночестве я сидел за рабочим столом Шимкунаса и, пытаясь отрешиться от тесноты обступавших меня стен и от собственной взволнованности, мысленным зрением и слухом вызывал в памяти встречи с Карсавиным, и его голос, и его слова, и наши прогулки по ущелью между угольной насыпью и стеной больничного барака. И, наконец, последнее прощание с ним сегодня утром в морге, где в таком же белом дневном свете на деревянном топчане во весь рост лежал Карсавин и на его лице сквозь тень предсмертных страданий ясно проступал свет полного покоя.
Что было мне написать? Нужны были слова, которыми выразилась бы значительность личности Карсавина и которые были бы словами прощания с ним. Вот какой вышла, насколько помню, тайная эпитафия.
"Лев Платонович Карсавин, историк и религиозный мыслитель. В 1882 г. родился в Петербурге. В 1952 г., находясь в заключении в режимном лагере, умер от миллиарного туберкулеза. Л.П. Карсавин говорил и писал о Тройственно-едином Боге, Который в непостижимости Своей открывает нам Себя, дабы мы чрез Христа познали в Творце рождающего нас Отца. И о том, что Бог, любовью превозмогая Себя, с нами и в нас страдает нашими страданиями, дабы и мы были в Нем и в единстве Сына Божия обладали полнотой любви и свободы. И о том, что само несовершенство наше и бремя нашей судьбы мы должны опознать как абсолютную цель. Постигая же это, мы уже имеем часть в победе над Смертью чрез смерть. Прощайте, дорогой учитель. Скорбь разлуки с вами не вмещается в слова. По и мы ожидаем свой час в надежде быть там, где скорбь преображена в вечную радость".
Немного погодя после того, как я кончил писать, пришел Шимкунас. Я подал ему лист с текстом. Шимкунас читал, не торопясь и, видимо, взвешивая мысленно каждое слово. Наконец, он сказал, что, по его мнению, написано, в общем, то, что нужно.
У него заранее был припасен флакон из темного стекла. Свернув лист с тайной эпитафией в плотный рулончик, Шимкунас вложил
этот рулончик во флакон и при мне накрепко закрыл флакон завинчивающейся крышкой.
Возложенная на меня часть дела была завершена. Мы попрощались, и я пошел к себе в барак хирургического отделения. А Шимкунас, положив флакон с запиской в карман халата, пошел в прозекторскую, где ему предстояло выполнить взятую на себя обязанность.
В акте вскрытия, в этом акте врачебной некромании, флакон из синего стекла был вложен в разрезанный труп. С этого момента и навеки прах Карсавина имеет в себе памятник, стеклянная оболочка которого способна противостоять гниению и разложению, сохраняя написанные - не золотыми буквами на камне, а обычными чернилами на бумаге — слова свидетельства о человеке, останки которого захоронены в земле безымянной могилы.
Глава 10
ГЛАВА 10
Вечером этого же дня нас предупредили, чтобы после поверки никто не уходил из палаты, потому что придут читать приказ. Какой именно, толком нам не сказали. В ожидании каждый занимался своим. Я предложил Луи организовать чаепитие из остатков посылки, и мы опять устроились за нашей общей тумбочкой. У меня не получалось что-нибудь говорить, и благовоспитанный Луи взял осуществление разговора на себя.
- Вы спрашивали меня, - сказал он, - зачем мне книга о рефлексологии. Сказать правду, она мне ни к чему. Я ее даже не одолел. Но я давал ее покойному Карсавину, чем, кажется, доставил ему некоторое развлечение. Подобный альтруизм с моей стороны не отменяет мою теорию разумного эгоизма, т.к. диалектика учит нас, что противоположности совпадают. Кстати, почему вы не едите это превосходное клубничное варенье? Оно вам не нравится? Впрочем, о вкусах нон диспутандум, тем более, что в данном вопросе спорить мне просто невыгодно. Если вы не возражаете, я, за ваше здоровье, съем его один.
Время шло. Кто-то высказал предположение, что сказанное нам о приказе было просто уткой, пущенной, чтобы зачем-то задержать нас в палате.
Однако незадолго перед сном в палату явился, наконец, кто-то из лагерной обслуги и, прикрикнув на нас, чтобы было тихо, скороговоркой прочитал приказ о случае воровства, имевшем место в Центральной больнице. В туберкулезном отделении расхищено имущество умершего там больного Карсавина. Далее в приказе перечислялись похищенные предметы. Под неприятным впечатлением самого факта я слушал этот перечень не очень внимательно, названия предметов как бы скользили сквозь сознание, как вдруг одно заставило меня встрепенуться и облеклось в отчетливый зрительный образ. Это было, когда среди украденных вещей назвали белый шерстяной свитер домашней вязки.
На другой день и в последующие дни, в часы, когда Шимкунас был свободен от работы, я приходил к нему в домик врачей.
Меня беспокоило, как будет похоронен Карсавин. Раньше мне приходилось слышать рассказы, будто в лагерях с трупами умерших обходятся почти как с падалью.
— Что вы, — сказал Шимкунас, — это преувеличение. Хоронят здесь, в общем, прилично. На покойнике оставляют белье, хоронят в гробу, каждого в отдельной могиле.
По моей просьбе он сводил меня посмотреть гроб, в котором лежал Карсавин. Этот гроб был просто длинный плоский ящик, сколоченный из горбыля, т.е. из досок, срезаемых с краев бревна и сохраняющих с одной стороны закругленность и остатки коры.
Захоронение тела Карсавина было произведено только на третий день. Как рассказывал Шимкунас, по здешним порядкам это делают ночью, чтобы не привлекать внимания со стороны заключенных. Впрочем, на севере в июле ночью довольно светло, примерно так, как в средних широтах бывает в начале рассвета.
Команда из четырех человек, специально содержащихся при больнице для такой работы, погрузив ящик с телом на тележку, вывезла его из лагеря на кладбище. Среди четырех был литовец, которому Шимкунас поручил позаботиться о том, чтобы могильная яма была не слишком мелкой и чтобы на месте захоронения был сделан заметный холмик. В этот холмик воткнули палку с дощечкой, на которой был номер: П-11
Разговаривали мы об этом, помнится, возле домика врачей, не заходя вовнутрь, и говорили негромко, как если бы хотели, чтобы нас никто не слышал.
- Вместе с ним, — сказал Шимкунас, — похоронили ногу.
Я не понял. Какую ногу? Какое отношение к похоронам Карсавина имеет упоминание об этой ноге?
Тогда Шимкунас объяснил мне, что в тот день в хирургическом отделении кому-то из больных отрезали ногу. Отрезанные части тела захоранивают на том же кладбище. Чтобы не хоронить эту ногу отдельно, ее положили в гроб Карсавина.
Я возмутился. Неужели нельзя было этого избежать? Как в расхищении личных вещей Карсавина, так и в этой подброшенной ему в гроб чьей-то ноге, для которой не нашли другого места, словно деть ее больше некуда, было, хотя и ненарочное, а именно безличное, без-
различное, тупо равнодушное отношение к останкам человеческим, как и к памяти тех, кому они принадлежали. Шимкунас спокойнее смотрел на эти обстоятельства. Взгляд его зеленоватых русалочьих глаз бесстрастно отражал мои эмоции.
— Какие уж тут гуманистические идеалы по поводу останков, — сказал он, — не будем возмущаться, а посмотрим на дело с практической стороны. Карсавину все равно. А когда придет время, этот лишний вещественный признак поможет опознать захоронение.
Луи, когда узнал от меня об этой третьей ноге, сказал:
— Через несколько столетий археологи сделают открытие, что в двадцатом веке жили трехногие.
А Пунин, когда спустя месяц или около того мы снова встретились и я рассказал ему о кончине и о похоронах Карсавина, точно так же, как было со мной, не сразу понял, какое отношение к моему рассказу имеет упоминание о чьей-то ноге. Затем, задумавшись на минуту, он сказал: "Бедный Карсавин". Но, сказав это, Пунин вдруг осенился мыслью, которая удивила меня своей меткой простотой.
— Повезло же кому-то, — сказал он, — хоть одной ногой лежать в гробу вместе с Карсавиным. А ведь бывший владелец этой ноги, вероятнее всего, никогда и не слышал о нем.
Пунин умер, немногим более года пережив Карсавина. Но меня в то время уже не было в Абези. Как предсказал Володя Якубич, врачебная комиссия после заживления ноги признала меня годным к использованию на общих работах, и вскоре я был назначен на этап в Инту, где заключенные работали в угольных шахтах.
Зимой 1954 г., уже освобожденный из заключения, но оставленный на положении ссыльного в Инте, я как-то поздним вечером шел вдоль стоявшего у станции пассажирского поезда. Падал мелкий снег, и было довольно темно. Вдруг я увидел фигуру несомненно знакомого мне человека, который стоял у вагона, зябко сведя плечи. Это был Шимкунас. Я настолько удивился, что вместо слов приветствия спросил:
— Как вы сюда попали?
Оказалось, Шимкунас, отбыв свой срок, был, подобно мне, освобожден из заключения, но продолжал работать врачом в Абези. Теперь он ехал в командировку в Сыктывкар, где находилось какое-
то медицинское управление. Неожиданная встреча была недолгой, поезду вскоре дали сигнал отправления. Именно тогда из короткого разговора с Шимкунасом я узнал, что Пунин умер от сердечного приступа.
Пунина похоронили на том же кладбище, где был похоронен Карсавин. Кладбище это расположено в стороне от поселка. Оно состоит из множества холмиков, на которых не написаны ничьи имена. Вокруг кладбища - плоская однообразная тундра, безвидная земля. Больше всего здесь неба. Ясная голубизна с прозрачно белеющими облачками охватывает вас со всех сторон, красотою небес восполняя скудость земли.