Жизнь тому назад
Жизнь тому назад
Предисловие
ПРЕДИСЛОВИЕ
(Жизнь тому назад)[1]
Когда солнце к земле склоняется — тени длинней
Когда жизни след кончается — мысли ясней;
Уходящее солнце осветит взглядом косым
Тени, что в полдень летом высохли от росы,
От которых ушли ответы, утратив смысл:
Трезвость дневного света тревожит мысль.
Позднего солнца взгляды ушли с дорог,
И ответы на все шарады легли у ног.
Миртала[2]
1972
Наши внуки будут удивляться,
Перелистывая страницы учебника:
Четырнадцатый... семнадцатый... девятнадцатый...
Как они жили?.. бедные! бедные!
И. Эренбург
1919
У Маяковского где-то сказано: «Я — поэт. Этим и интересен». Когда я начала писать свои воспоминания, мне припомнились эти строки, и я задумалась: «А чем интересна я?» За свою долгую жизнь я пережила четыре войны — с Японией, с Германией, гражданскую и Вторую мировую; сидела в тюрьме, видела голод и вообще океан человеческих страданий; мне выпало на долю близко соприкасаться с выдающимися деятелями эпохи, с талантливыми людьми искусства, литературы, людьми, творившими украинскую культуру и историю.
Я не была просто пассивным наблюдателем — жизнь бросала меня в самую гущу событий, требовала немедленных, часто рискованных решений. Она учила меня распознавать людей, полагаться на свой собственный разум и интуицию, никого и ничего не бояться. Жизнь не озлобила меня и не очерствила мое сердце — наоборот, сквозь все эти годы я пронесла живой интерес к людям и желание им помочь. Мое отношение к жизни было всегда активным и вдумчивым, и мои воспоминания несут на себе печать моих раздумий.
Лермонтовский Мцыри, проживший спокойную жизнь, мечтал:
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог.
В моей жизни было столько тревог, что их хватило бы на десять жизней, но я свою жизнь, «полную тревог», ни на какую другую не променяла бы.
Воспоминания
Я родилась в 1899 году в семье кадрового офицера русской царской армии, и мое детство проходило в обстановке, типичной для военной среды того времени. О том, какова была офицерская среда в те времена, большинство теперь судит по литературе, по типам, изображенным Куприным, Чеховым, Булгаковым. Мои же воспоминания — это то, чему я сама была свидетельницей или в чем была участницей.
Мой отец, Михаил Григорьевич Кардиналовский, был из обедневшей дворянской семьи. Фамилия «Кардиналовский» часто вызывала любопытство и недоумение, так как она происходит от слова «кардинал», а кардиналов, как известно, в России никогда не было. Один из дальних родственников моего отца как-то занялся расследованием происхождения нашего рода. Докопавшись до какого-то Кардинальского, пришедшего на Украину из Венгрии лет двести тому назад и имевшего фамильный герб с изображением белого барана с окровавленным боком на зеленом поле, родственник прекратил изыскания, так и не узнав, кто же был этот наш родоначальник и почему у него была такая фамилия.
Мой дед по отцу тоже был офицером. Уже в немолодые годы он участвовал в турецкой кампании. Возвращаясь со своей частью домой, он проезжал через маленькое село близ Фастова под Киевом и увидел у колодца крестьянскую девушку редкой красоты. Дальше все пошло, как поется в старинном романсе:[1]
Помню, я еще молодушкой была.
Наша армия в поход куда-то шла
Вечерело. Я стояла у ворот,
А по улице все конница идет.
[1] Автором является украинский поэт Евген Гребенка, писавший также по-русски. Его перу принадлежит знаменитый романс «Очи черные».
Вдруг подъехал ко мне барин молодой
Говорит: «Напои, красавица, водой!»
Он напился, крепко руку мне пожал,
Наклонился и меня поцеловал...
Так и эта девушка подала моему деду напиться и покорила его сердце. Он приказал своим солдатам расквартироваться, задержался в селе на три дня, познакомился с родителями девушки, сделал ей предложение и женился на ней.
Бабушка, как я ее помню, была высокая, статная, с иссиня-черными волосами, которые не поседели до глубокой старости — поэтому мы в детстве прозвали ее «черной» бабушкой в отличие от второй нашей бабушки, «белой», — у той волосы были совершенно седые. «Черная» бабушка видела в этом наименовании намек на свое недворянское происхождение и обижалась, когда мы ее так называли. Мама пыталась запрещать нам так говорить, но безуспешно. Бабушка происходила из польской крестьянской семьи, и звали ее Александра Доминикиевна, но разговаривала она исключительно по-украински, и я не помню, владела ли она польским языком. Бабушка была довольно крутого нрава, и у нее были на все свои особые взгляды, Так, она ни за что не соглашалась выучиться грамоте, считая, что как крестьянка она недостойна этого, и как мы все ни старались ее переубедить, нам это не удалось. Эти ее убеждения сказались позже в том, что она не позволила своей воспитаннице Рае, сироте, которую удочерила после смерти своей дочери, поступить в гимназию, потому, мол, что та «бедная сирота и должна знать свое место». Но при всем этом у бабушки было большое чувство собственного достоинства. Своего сына — моего отца — она очень любила, но его высокое служебное положение ее мало интересовало и никак не импонировало. Когда он дослужился до генеральского чина, и у него было несколько денщиков, бабушка не рассматривала их как низших или подчиненных. Наоборот, она относилась к ним по-человечески заботливо, без тени превосходства, и на нас, детей, это несомненно влияло. Религиозностью «черная» бабушка не отличалась. Я никогда не помню ее молящейся, и в церковь она не ходила — в отличие от «белой» бабушки, которая постоянно ездила по монастырям, систематически ходила в церковь и соблюдала религиозные обряды и традиции. При этом, однако, она терпеть не могла местного сельского священника за то, что тот немилосердно драл с крестьян за свои услуги — за крещение, венчанье, за похороны. Бывало, когда умирал какой-нибудь бедняк, этот священ-
ник мог по несколько дней отказываться хоронить, пока ему не заплатят. Бабушка никогда не целовала ему руку в церкви и не приглашала его к себе в дом. Стараясь развить во мне благочестие, она брала меня с собой в свои поездки по монастырям, но вид упитанных монахов не вызывал во мне ни уважения, ни симпатии, а церковнославянские слова молитв не доходили до моего сознания. В этом я мало отличалась от местных крестьян, которые во время пасхальной службы явственно произносили: «И сущим во гробе в живот даровал...»
«Белая» бабушка была дворянкой, но из обедневшего рода. Ее девичья фамилия была
Махно, факт, о котором я узнала только во время революции, когда появился знаменитый партизан анархист Нестор Махно и бабушка всполошилась, не был ли он ее родственником, тем более, что они оба были родом из Гуляй-Поля. Однако, удостоверившись, что Нестор Махно не был дворянином, бабушка успокоилась (кстати, эта фамилия была очень распространена в той местности, например, было село Махновка, в котором почти все жители носили эту фамилию), В семье «белой» бабушки было десять душ детей: девять сестер и один брат. Родители их умерли очень рано, и детей разобрали родственники. Бабушка попала в богатую помещичью семью и получила соответствующее воспитание. Для меня, начитавшейся в детстве Гоголя, бабушка была олицетворением старосветской помещицы. Например, она с увлечением варила варенье, заготавливала несметное количество банок и присылала нам в город. Варенье варилось на дворе в больших медных тазах по
всем правилам старинного помещичьего искусства. Было варенье из крыжовника, из малины и клубники, розовое, яблочное и сливовое, а также вишневое, причем из вишен вынимались косточки и на их место вставлялось по орешку. Можно себе представить, сколько это отнимало времени. Считалось, что варенье варит бабушка, но по сути у нее был целый штат прислуги для помощи. Бабушка сама признавалась, что вся эта процедура была унаследована еще со времен крепостного права.
Кроме варенья бабушка умела приготовлять разного рода наливки. Однажды она изготовила вишневку. Когда вишня перебродила, она вынула косточки и приказала их выбросить. Кто-то, не подумав, выбросил их во двор, а туда забрели пасшиеся невдалеке гуси. Косточки показались им вкусными, они их наглотались, опьянели и заснули. И вот вбегает к бабушке прислуга и с ужасом докладывает: «Барыня! Все наши гуси подохли — лежат во дворе и не шелохнутся». Бабушка посокрушалась и приказала ощипать гусей, но как только прислуга попробовала тянуть из них перья, гуси очнулись и загалдели... Этот эпизод долго служил источником смеха в нашей семье.
Не помню, была ли бабушка любительницей чтения, однако хорошо помню одну книгу, которую бабушка очень уважала и которой широко пользовалась во всех случая жизни. Это была книга по домоводству Елены Молоховец, настольная книга многих хозяек того времени, своего рода «Домострой». Там была масса советов: как варить, как обращаться с прислугой, как одеваться, шить, воспитывать детей и т. д. Эту книгу — толстую, тяжелую, в твердом переплете — я видела потом во многих домах уже после революции.
Бабушка любила лечиться и прислушивалась ко всяким медицинским новинкам. Однажды ей посоветовали нового врача-гомеопата. Рассказывали, что гомеопаты лечат травами, часто даже ядовитыми, но в микроскопических дозах, Бабушка поверила в гомеопатию и отправилась к новому врачу. Тот прописал ей лекарства, и бабушка привезла домой целую кучу коробочек с разноцветными пилюлями. Поставив их на стол, она вышла из комнаты, а тем временем моя мама, которой тогда было годика три, подошла к столу, увидела красивые «конфетки» и принялась их уплетать... Когда бабушка вернулась, мама доедала последнюю пилюлю. В доме поднялся переполох, все ожидали, что с мамой будет что-то ужасное, но, ко всеобщему удивлению, ничего не случилось: у нее даже не было расстройства желудка. Тогда бабушка потеряла вся-
кое доверие к этому роду медицины и навсегда зареклась ходить к гомеопатам.
У бабушки был большой репертуар разных романтических историй, которые мы с интересом слушали. Например, она рассказывала трагическую историю красавицы Гальшки, княжны Острожской, память о которой еще сохранилась в Полесье, в тех местах, где бабушка провела свое детство и юность[1]. Бабушка бывала в церкви, в которой стоял застекленный гроб с телом Гальшки — к тому времени от красоты несчастной княжны не осталось и следа, и на маленькую бабушку это зрелище произвело тягостное впечатление.
Бабушка рассказывала еще одну подлинную романтическую историю, напоминавшую пушкинскую повесть о Дубровском. Это была история о разбойнике по имени Гаркуша[2]. Молодой, красивый, хорошо одетый Гаркуша неожиданно являлся в какое-нибудь поместье во время бала или семейного праздника под предлогом починки кареты. Слуги, ничего не подозревая, впускали его, и Гаркуша дочиста обирал хозяина и гостей и награбленные деньги тут же отдавал бедным крестьянам. Самой бабушке не доводилось повстречаться с этим украинским Робин Гудом, но она знала многих помещиков, пострадавших от его визитов. Кроме этих романтических фигур бабушкино воображение привлекал также польский герой, славный Костюшко, про подвиги которого она нам охотно рассказывала.
Теперь, в перспективе лет, я вижу, как такие истории влияли на формирование моего характера и мироощущения. Я увлекалась романтической героикой, которой была проникнута жизнь этих людей, восхищалась их смелостью, силой воли,
[1] История Гальшки описана Всеволодом Соловьевым в исторической повести «Княжна Острожская», изданной в 1876 году.
[2] О Гаркуше в Украинской Советской Энциклопедии говорится следующее: «Гаркуша, Семен Иванович, род. около 1739 г. в селе Березань теперешней Гомельской области в Белоруссии. Был предводителем повстанческих отрядов на Украине в 70—80-х гг. 18-го ст. Родился в семье крепостного крестьянина Ивана Миколаенка. С девяти лет жил в Запорожской Сечи, где и получил прозвище Гаркуша. В составе Запорожского войска принимал участие в русско-турецкой войне 1768—74 гг. По некоторым данным участвовал в Колиивщине. С начала 70-х гг. 18-го столетия возглавлял повстанческие отряды в Слободской, Левобережной и Правобережной Украине, а также в Белоруссии. В 1773, 1778 и 1783 гг. Гаркушу арестовывали, но каждый раз он бежал. В 1784 г. был схвачен в Ромнах Сумской области и после жестоких пыток сослан на вечную каторгу в Херсон. Дата смерти неизвестна» (Украiнська Радянська Енциклопедiя, т. 2, Киiв, 1978).
способностью действовать наперекор судьбе и историческим обстоятельствам.
О моем деде со стороны матери я знаю только с ее слов и со слов бабушки. Он вел свой род от запорожского казака Киселя, который по получении дворянства стал именоваться Киселевским. Дед хорошо играл на виолончели, и часто они с дочерью Ольгой, моей будущей матерью, играли ночи напролет. Живя в своем имении, дед интересовался общественными делами и получил должность мирового посредника, учрежденную после освобождения крестьян для проведения реформы. Как известно, это была правительственная должность, на которую назначались люди, имевшие доверенность от помещиков. Их кандидатуру должен был одобрить губернатор, после чего требовалось утверждение Сената. Ясно, что подавляющее большинство мировых посредников действовало в интересах дворянства, хотя возможно, были и гуманно настроенные посредники, которые старались защищать интересы крестьян. Мой дед Киселевский был человеком добросердечным и отзывчивым и, по всей вероятности, в своем посредничестве действовал именно таким гуманным образом, однако позже для его сына Алеши самый факт посредничества отца оказался опасным, и он скрывал его от советских властей, для которых гуманность его отца не сыграла бы никакой роли и сын посредника, как «яблочко от яблони», наверняка лишился бы места, если не хуже.
Дед был большим любителем птичьего пения. Крестьяне, зная его любовь к птицам, постоянно приносили ему то выпавшего из гнезда птенчика, то птичку с перебитым крылом. Однажды они принесли певчую птичку со сломанной ногой. Дед перевязал ножку и приделал к ней костыль: птичка потом бодро прыгала по комнатам, насвистывая украинскую народную песню «Ой, не ходи, Грицю», которой ее обучил дед. У себя на веранде он устроил настоящий птичий питомник. Птички были совершенно ручные. Сажая их на руку, дед насвистывал им оперные арии, романсы и украинские народные песни — птички великолепно все выучивали и исполняли. Дед любил демонстрировать их искусство своим знакомым.
Как многие помещики, дед был также страстным охотником, и у него было несколько охотничьих собак. Одну из них звали Herr Miller, т. е. «господин Миллер», в честь немца, который подарил ее деду. Крестьяне, не понимавшие значения этих слов, называли собаку «Гармидер», что по-украински значит «беспорядок», и эта народная этимология прекрасно подходила беспокойной собаке. «Гармидер» славился тем, что
был невероятно прожорлив и имел привычку влетать на кухню, когда там жарились котлеты. Не обращая внимания на крики поваров, он ухитрялся схватывать котлету прямо с раскаленной сковороды и улепетывал с ней в дверь или в окно.
У мамы сохранились воспоминания и о другой собаке, громадном водолазе с кличкой Фингал. Это было воплощение доброты и терпеливости: дети — моя мать Ольга и ее брат Алеша — могли тянуть ее за хвост, за уши, садиться на нее верхом — собака с невозмутимым спокойствием все это сносила, нисколько на них не обижаясь. Когда мама была еще совсем маленькой, ее выпускали гулять на веранду, окружавшую дом. Перил на веранде не было, и для охраны к маме приставляли Фингала. Он великолепно исполнял обязанности няньки; если мама подходила к краю веранды, Фингал преграждал ей дорогу, и никакие ее толчки и упреки не могли сдвинуть его с места. Будучи из породы водолазов, Фингал считал своей обязанностью вытаскивать людей из воды, поэтому когда в имение приезжали гости и все отправлялись на реку купаться, Фингала приходилось запирать в доме, иначе он бросался в воду и начинал всех «спасать».
Однажды маму выпустили погулять в сад. Фингал, по обыкновению, ее сопровождал. Вдруг на улице, проходившей вдоль сада, раздались крики, послышался топот ног и лай собак. Мама заинтересовалась и вышла на улицу: прямо навстречу ей как-то боком бежала собака. Изо рта у нее текла пена. В конце улицы бежала толпа крестьян с криками: «Спасайтесь! Бешеная собака!» Мама не понимала опасности и пошла навстречу «собачке»: ведь она привыкла видеть в животных своих друзей. И вот произошло невероятное: Фингал, вместо того чтобы бежать прочь, как подсказывал ему инстинкт, бросился на бешеную собаку. Он был сильнее ее и быстро ее прикончил, но та успела искусать бедного самоотверженного пса. Когда крестьяне подбежали, Фингал лежал без движения, но еще дышал. Его отнесли к деду-пасечнику, известному в округе своим умением лечить от бешенства. Пасечник сделал настойку из каких-то трав и стал поить Фингала. Пес проболел недели три и выжил, однако он никогда уже полностью не оправился — стал вялым, слабым и, прожив совсем недолго, умер, окруженный всеобщей любовью.
Так жили мои бабушки и дедушки. А теперь хочу продолжить свой рассказ об отце. Когда ему исполнилось семь лет, его отдали в Киевский кадетский корпус. Отец никогда не рассказывал ни о своем детстве, ни о годах, проведенных в корпусе, но однажды, кажется в 1915 году в один из приездов
с фронта, он захотел посетить свой корпус и предложил мне поехать с ним. Мы ходили по парку, окружавшему корпус. Отец нашел скамейку, на которой он когда-то вырезал свои инициалы; потом мы вошли в здание корпуса, и отец сразу же заволновался: «Запах! Какой знакомый запах!» Там действительно был какой-то особый сильный запах, очевидно не изменившийся за все эти годы. В вестибюле стены от потолка до полу были покрыты мраморными мемориальными досками: на них золотыми буквами были выгравированы имена всех выпускников, дослужившихся до генеральского чина. Между ними отец нашел и свое имя. Это был, пожалуй, единственный раз, когда я видела отца, охваченного нахлынувшими воспоминаниями.
Учился отец блестяще, особенно по математике. Свои математические способности он считал унаследованными от его предка, знаменитого математика Михаила Остроградского, историю которого он слышал от своего отца и сам охотно нам рассказывал. Это семейное предание кое в чем отличается от официальных данных биографии Остроградского, но его все же стоит рассказать. Остроградский в детстве очень плохо учился, и его даже хотели исключить из школы. В семье уже потеряли надежду, что из него выйдет что-нибудь путное, и отец собирался отдать его учиться какому-нибудь ремеслу. Он написал об этом своему брату, профессору математики Петербургского университета. «Этот оболтус ничем не интересуется», — жаловался Остроградский-отец. «Только ходит и повсюду что-то измеряет. И записывает». Брата такое поведение мальчика заинтриговало, и он попросил прислать его записки. Оказалось, что это были сложные математические вычисления. Тогда брат попросил прислать ему самого Михаила, подготовил его к университету, и таким образом будущий ученый был спасен для науки[1].
В нашей семье интерес к математике был не только у отца, но и у моего брата и у меня. В детстве я также любила все измерять и вычислять, а после гимназии поступила было в Киевский политехнический институт на дорожно-строительное отделение.
[1] В действительности дядя Михаила не был петербургским профессором, но он действительно уговорил брата отдать Михаила учиться в университет — не в Петербурге, а в Харькове, причем Остроградский жил там у профессора математики Павловского (см. «Остроградский — бiографiчний роман», Андрiй Конфорович i Микола Сорока, Киi?, 1980).
У отца его любовь к математике привела к тому, что, окончив Кадетский корпус, он поступил в Михайловскую артиллерийскую академию, ту самую, в которую в 1 84 1 году был назначен профессором Михаил Остроградский и в которой полстолетия спустя стал преподавать высшую математику мой отец, Михаил Кардиналовский (очевидно, недаром академия называлась Михайловской...). Полученное образование и врожденные способности отца способствовали тому, что он делал исключительно быструю военную карьеру. Ни в одном чине он не оставался больше двух-трех лет, и к тридцати двум годам был произведен в генерал-майоры; в военных газетах тогда писали, что в том году отец был самым молодым генералом артиллерии в России. Вскоре он был произведен в генерал-лейтенанты, а затем стал полным генералом — «генералом от артиллерии».
Как все военные, при каждом производстве в новый чин отец получал орден, но кроме того он имел множество отличий за храбрость, которые выдавались в военное время. Последний орден, к которому отец был представлен, был Орден Белого Орла, наивысший орден в царской армии. Узнав об очередном награждении, отец шутя сказал, что это уже последняя его награда, ибо «дальше идти некуда». Это оказалось печальной правдой: вскоре после этого отец погиб на фронте, не успев получить орден — официальное извещение о награждении отца пришло уже после его смерти.
Кроме орденов отец имел также Георгиевское Золотое оружие, полученное им во время русско-японской войны. Это была сабля с золотым эфесом, на котором было написано: «За храбрость», а на георгиевской ленте висел темляк. Между прочим, и ордена и золотое оружие имели свою дальнейшую историю: ордена нам очень пригодились после революции, когда мы очутились в затруднительном положении и мама их продавала, вернее обменивала на хлеб и молоко, а с золотым оружием произошел трагикомический случай во время обыска при аресте моего мужа Сергея Пилипенко в 1 9 3 4 году, когда это оружие было «обнаружено» в кладовой нашей квартиры и было зачислено как улика, доказывавшая подготовку к вооруженному восстанию...[1]
[1] Подобные анекдотические случаи были нередки в те годы. Например, к одному украинскому писателю явились с обыском из ГПУ и увидели на его письменном столе снаряд — «трофей» со времен Первой мировой войны. Писатель хранил его на память о том, как этот снаряд упал к его ногам и не разорвался. Старый снаряд был также записан чекистами как «вещественное доказательство» подготовки к восстанию.
Как я уже упоминала, отец участвовал в войне с Японией. Из его рассказов об этой войне мне запомнилось несколько эпизодов. Однажды, будучи в Маньчжурии, он стал свидетелем такой сцены на базаре: толкучка, люди снуют во все стороны, и тут же на земле стоит на коленях какой-то человек: руки у него связаны за спиной, а на шею надета деревянная колодка, И вдруг — взмах сабли... и голова казненного катится по земле. Отец был любителем-фотографом и всегда носил с собой фотоаппарат, и вот ему удалось заснять эту сцену. Мы в детстве с ужасом смотрели на фотографию, слушая рассказ отца.
Вспоминал отец и о том, как на войне люди становились фаталистами. Например, его денщику цыганка предсказала, что он не будет ни убит, ни ранен, и тот настолько поверил в это, что безо всякого страха носил отцу еду во время боев на передовые позиции — между прочим, его действительно «пуля стрелка миновала». Та же цыганка сказала одному офицеру, чтобы тот не боялся пули, ибо примет свою смерть от молнии. Услышав это, офицер перестал обращать внимание на стрельбу, зато с ужасом ожидал грозы. Как только начинали сверкать молнии, он старался быть в гуще людей. И вот надо же было так случиться, что в одну из гроз молния нашла таки бедного офицера и сразила его. Когда отец рассказывал об этом, чувствовалось, что он сам видел какую-то связь между предсказанием гадалки и судьбой этих людей, вернее признавал, что существуют высшие силы, которые распоряжаются судьбой человека, и «чему быть, того не миновать», В его собственной жизни было
достаточно подтверждений такому убеждению. Например, был такой случай. Отец великолепно ездил верхом. Несмотря на грузную фигуру, он взлетал на коня, как юноша, — солдат только должен был поддержать ему стремя. У отца была лошадь-полукровка с кличкой «Фемида», славная лошадка, не раз выносившая его из беды. Однажды во время боя отец, по своему обыкновению, скакал впереди солдат и случайно так сильно натянул узду, что конь встал на дыбы, запрокинув голову, — и в то же мгновение просвистела пуля, предназначенная отцу. Она пролетела между открытыми челюстями коня, только опалив ему губы: неожиданное движение отца спасло им обоим жизнь. Но, наконец, в январе 1917 года счастливая звезда изменила отцу. В ту войну отец был инспектором артиллерии армии. Имея такое высокое положение, он мог и даже должен был находиться в штабе, а не на передовых позициях. Но он предпочитал быть среди солдат, подавая им личный пример мужества, как тот командир, про которого сложили песню кубанские казаки:
Командир наш не трусливый:
Он все время впереди,
Получил большую рану
От поляка на груди.
Так и мой отец — постоянно рисковал жизнью. И вот в тот роковой день в январе семнадцатого года он проезжал на своем коне вдоль фронта — его массивная фигура была хорошо видна немцам, и какой-то снайпер убил его одним выстрелом. Отца отвезли в прифронтовой лазарет, но рана была смертельной. Маме прислали телеграмму, что отец при смерти и всей нашей семье предоставлялась возможность приехать к нему попрощаться. Но пока мама собиралась в дорогу, пришла вторая телеграмма, в которой сообщалось, что отец умер. На запрос, где мама хочет, чтобы отца похоронили, она указала киевское старое кладбище на Лукьяновке, недалеко от того места, где мы жили.
Похороны были очень торжественные: за гробом шли штабные офицеры и вообще масса военных. На подушке несли ордена отца, кто-то нес его Золотое оружие. Удивительно, что, когда после многих лет ссылки и эмиграции я вновь посетила Киев и пошла на Лукьяновское кладбище, мне удалось разыскать могилу отца с сохранившимся надгробным памятником.
По характеру отец был замкнутым, малообщительным человеком. Среди офицеров у него не было друзей, не только из-за отсутствия общих интересов, а также из-за разницы во
взглядах и политических убеждениях. Единственный друг у него появился только в конце жизни. Это был генерал Клембовский, выдающийся военный, с которым он познакомился и подружился на войне. После революции Клембовский не эмигрировал, но и не пошел в Красную Армию, а стал преподавать в Военной академии. Несомненно, что их с отцом связывала не только личная симпатия, но и общность взглядов. Отец не был сторонником абсолютизма, его симпатии были на стороне «кадетов» с их программой конституционной монархии, и его идеалом государственного деятеля был Милюков. У нас в доме никогда не было портретов государя, что часто вызывало замечания со стороны офицеров, приезжавших к нам с официальными визитами. При этом интересно, что отец чувствовал себя украинцем и любил Украину. Он часто напевал украинские песни, и на столе в его кабинете всегда лежал раскрытый «Кобзарь» Шевченка, из которого он любил читать нам, детям, стихи, не очень тогда для нас понятные — у нас в семье говорили по-русски, но отец, читая, нам все переводил и объяснял.
Однако «украинскость» отца не простиралась на мечты о «самостийной» Украине, ибо он был убежден, что Россия никогда не допустит самостоятельности Украины. Теперь, в перспективе лет, я вижу, насколько необычным было такое явление, что человек, с семи лет воспитывавшийся в верноподданническом духе, смог пронести через всю свою жизнь независимые взгляды и любовь к своему народу.
Удивительным был также его глубокий демократизм, проявлявшийся в его обращении с солдатами, денщиками и вообще в его отношении к простому народу. Я не помню ни одного случая, чтобы отец был груб с каким-нибудь солдатом и кричал на него, что было обычным в офицерской среде. Моя память сохранила примеры грубого обращения с денщиками, бытовавшего среди офицеров и их жен. Один случай особенно врезался мне в память. Это произошло в семье офицера, жившей в квартире над нами. Дело было в Киеве во время войны. Офицер был на фронте. Его жене, у которой было четверо маленьких детей, дали денщика. Она жестоко эксплуатировала его, кричала на него, часто била его по лицу. Около года солдат терпел эти издевательства, но однажды не выдержал и решил убить свою мучительницу. Он взял револьвер и направился в ее комнату, но, увидев, что она сидит на диване, окруженная детьми, и читает им книжку, он пожалел ее. Тогда он выбежал в сад и выстрелил себе в грудь, Выстрел услышал мой брат, который случайно оказался в саду. Он бросился к
солдату: тот истекал кровью, но был еще жив. Брат вызвал полицию, и солдата отвезли в военный госпиталь. Перед смертью солдат рассказал все, как было, но над офицерской женой не было никакого суда и очень скоро она получила другого денщика. Конечно, этот случай был исключительным, но в общем типичным для той среды.
Отцу в его чине полагалось два или три денщика, Один из них исполнял обязанности вестового, а также личного слуги: он должен был помогать отцу одеваться, в частности натягивать ему сапоги — сапоги были узкие, и отец сам не мог их натягивать из-за своей полноты. Кроме того, ему мешала подагра, от которой его безуспешно лечили много лет. Однажды кто-то посоветовал отцу испытанное народное средство от подагры: взять открытую, наполовину наполненную водкой бутылку и закопать ее в муравейник так, чтобы горлышко торчало наружу. Муравьи будут туда падать, из них будет выделяться кислота, и таким образом получится муравьиная настойка, которой нужно натирать больные ноги. Отцу это средство показалось стоящим внимания, так как он слышал, что муравьиная кислота действительно обладает целебными свойствами, Он рассказал денщику о своем плане и поручил ему закопать бутылку с водкой в муравейник. Денщик исполнил поручение. Через пару дней отец послал денщика за бутылкой, но тот вернулся с пустыми руками и доложил отцу, что бутылка исчезла. Отец удивился, дал денщику вторую бутылку и сказал ему попробовать закопать ее в другом муравейнике. Через несколько дней отец опять послал денщика за муравьиной настойкой, но и в этот раз денщик вернулся ни с чем: бутылка, сказал он, опять исчезла. Тогда отец догадался, что водку, очевидно, выпивал сам денщик — уж слишком велик был соблазн. Он махнул рукой и прекратил попытки получить это народное средство.
Денщикам в нашей семье жилось так хорошо и они настолько чувствовали себя свободно, что, отслужив положенный им трехлетний срок, часто просили отца продлить их службу у него. Обычно, когда они впервые к нам приходили, они совсем не умели варить, но мама их терпеливо учила, и некоторые из них становились настоящими мастерами кулинарного искусства, так что со временем могли поступить на работу поварами. Между прочим, меня кухня совершенно не интересовала, и я выросла буквально не умея сварить себе еду. Когда позже, во время революции, мне пришлось жить одной, я так-сяк научилась варить кашу, могла сварить себе яйцо, но на этом мой репертуар кончался. Был однажды
комичный случай. К нам в квартиру вселился какой-то комиссар или командир. Ему захотелось галушек, и он приказал мне их сварить, а сам куда-то вышел, Я никогда в жизни не варила галушек и растерялась. Когда комиссар вернулся и услышал, что я галушек не сварила, потому что не умею, он просто остолбенел, а затем разъярился и начал меня поносить, мол, такая-сякая барынька, белоручка, галушек варить не умеет, а еще называется украинкой... Все это было в первые годы революции, позже жизнь научила меня и варить, и шить, и стирать, и дрова рубить... Но это уже много лет спустя.
Наши денщики, в отличие от общепринятого обращения «барыня», называли маму по имени-отчеству Ольга Николаевна, а с нами, детьми, становились настоящими друзьями, называя нас просто по имени — Таня, Лиза и Сережа. Мы забирались к денщикам на кухню, и они рассказывали нам о своей жизни в походах, играли с нами в карты, в «дурачка», пели нам солдатские песни. Особенно нам нравились «Песня о «Варяге», о бурской войне («Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне») и явно народническая песня о переходе Суворова через Альпы:
То один, то другой, сбитый пулей шальной,
Полетит вдруг в ущелье бездонное,
И, летя с высоты, о каменья, кусты
Изорвет свое тело казенное.
Одним из наших любимых рассказов, который мы не раз слышали не только от денщиков, но и от нашего отца, был рассказ о солдате Архипе Осипове. В устах денщиков этот рассказ превращался в легенду [1]— с новыми подробностями, переменой места и времени. Вот этот рассказ:
Это было во время Крымской войны. Русскую крепость осадили турки. Положение русских было безвыходным; съестные припасы кончились, снарядов не было. И они решили
[1] Подлинная история Архипа Осипова звучит так. Он происходил из крестьян села Каменки Киевской губернии. Отличился в русско-персидской и русско-турецкой войнах и получил медали за храбрость. Служил в Тенгинском пехотном полку. С 1837 года его батальон охранял форт Михайловское на берегу Черного моря. В 1840 году произошло восстание кавказского народа адыгов. Они захватили два форта и подошли к Михайловскому. Русские, опасаясь, что не смогут удержать форт, подготовили его к взрыву. 22 марта горцы ворвались в форт и русские должны были бежать. «Тогда Осипов взорвал пороховой погреб, а с ним и форт вместе с остатками защитников и нападающими. Имя Осипова было навечно занесено в списки 1-и роты полка» (цитирую по «Советской Исторической Энциклопедии», т. 10, стр. 643, М., 1967).
оставить крепость, сделав подкоп под крепостной стеной. Когда все уже было готово, Архип Осипов, солдат-артиллерист, вызвался остаться в крепости и взорвать ее. Ночью русские войска ушли, а утром турки ворвались в осажденную крепость. Вдруг раздался оглушительный взрыв — и вся крепость вместе с турками взлетела на воздух. Так погиб герой Архип Осипов. После этого в его полку установилась традиция: при ежедневной перекличке офицер называл имя Архипа Осипова, и кто-то из солдат отвечал: «Погиб смертью героя». Эта традиция сохранялась вплоть до самой Первой мировой войны.
Дружеские отношения были у нас не только с денщиками, но и с кухарками. Это наше тесное «общение с народом» иногда имело неожиданные последствия. Однажды у мамы собрались гости. Обычно в таких случаях мама не пускала нас в гостиную, но на этот раз кто-то из гостей стал настойчиво просить представить им «детишек» и мама позвала меня. Я была очень застенчива и растерялась в присутствии всех этих нарядных дам, но одна из них обратилась ко мне с ласковой просьбой прочесть какие-нибудь стишки. Я расхрабрилась и громко продекламировала следующий шедевр, только что выученный мною на кухне:
Жена моя, красавица,
На улице валяется.
Извозчики ругаются,
Что лошади пугаются.
Можно себе представить замешательство мамы и фурор, который моя декламация произвела среди публики. Причем на вопрос хохотавших гостей, где я это выучила, я с невинным видом заявила: «На кухне», чем, очевидно, повергла маму в еще большее смущение.
Мои детские воспоминания больше связаны с мамой, чем с отцом, Отец, хотя и был ласков с нами, девочками, главное свое внимание уделял сыну Сереже, на которого возлагал большие надежды: он мечтал, что сын станет выдающимся деятелем наподобие Милюкова, которого он так уважал. Нашим воспитанием занималась мама.
Мама была среднего роста, с темно-синими глазами и тонкими чертами лица. У нее были удивительной красоты волосы: черные, пышные, когда она заплетала их в косу, они спускались ниже колен. Мама была хорошо сложена и любила спорт: она увлекалась ездой на лошадях и великолепно плавала. Помню, как в Крыму, в Симеизе, куда мы поехали всей
семьей после окончания японской воины, мама произвела настоящую сенсацию своим плаванием. Она заплывала далеко в море, где была скала и куда никто из дачников, особенно женщины, не решались плыть. При этом интересно, что маму в ее заплывах неизбежно сопровождали дельфины и играли с ней.
Мама была многосторонне одаренным человеком: прекрасно играла на рояле и с тринадцати лет давала концерты в Киеве в Дворянском собрании вместе со своим отцом-виолончелистом; у нее был поэтический дар, и она писала неплохие стихи; глубоко понимала и чувствовала искусство. Ее ум был гораздо больше занят вопросами духовного и эстетического порядка, чем практически-материальными. У нас было много нянек и гувернанток, но воспитание наше проходило под творческим руководством мамы. Очень рано она привила нам любовь к литературе и руководила нашим чтением, но особенно глубокое влияние оказала на нас мамина любовь к музыке. Мы часами могли слушать ее вдохновенную игру. Бывало, она всю ночь напролет играет, а мы сидим где-нибудь в уголку гостиной и слушаем, затаив дыхание, а потом засыпаем под звуки ее игры.
Мамина жизнь с молодости складывалась трудно. Семнадцатилетней девушкой она вышла замуж за молодого офицера, Николая Кардиналовского, но вскоре узнала, что он скрывал от нее свою неизлечимую тяжелую болезнь — туберкулез. До ужаса боясь смерти, он всячески старался убедить себя и маму, что болезнь его совсем не опасна, и заставлял маму пить из своего стакана и вообще делать все, что могло бы передать ей его болезнь. Меньше чем через год он скончался, к счастью не заразив маму. На его похоронах мама познакомилась с его двоюродным братом Михаилом Кардиналовским, моим будущим отцом. Между ними возникло сильное обоюдное чувство, но они около года не могли повенчаться, потому что церковь не разрешала браков между близким родственником умершего и его вдовой. Однако любовь их была настолько сильной, что, пренебрегая законом и общественным мнением, они стали жить вместе, что в те времена требовало большого мужества. Через год у них родился сын, которого отец сразу же усыновил. Вскоре после этого им было разрешено оформить брак.
Мамина жизнь была заполнена музыкой и нами, детьми. С офицерской средой у нее было так же мало общего, как и у отца, и к нам в дом офицерские жены являлись только с обязательными официальными визитами. Ее настоящие
друзья, с которыми она поддерживала оживленную переписку, были люди искусства, студенты, друзья ее брата по университету. Все они жили в Киеве, а нашей семье приходилось каждые два-три года переезжать куда-нибудь в связи с производством отца в следующий чин и обязательным при этом переводом на новое место.
Помню наш первый переезд в Омск. Это было накануне войны с Японией. Мы ехали поездом около трех недель. Для нас, детей, это путешествие было мало занимательным: единственным развлечением были остановки на маленьких сибирских полустанках. К прибытию поезда местные жители выносили на продажу продукты — хлеб, яйца, молоко. На одной станции мама попросила нашу гувернантку-немку выйти на перрон и купить там яиц. Немка вышла, но через несколько минут вернулась с пустыми руками и перепуганно сообщила маме, что «эти женщины продают только вороньи яйца», Мама сначала не поняла, в чем дело, но потом догадалась, что речь шла о «вареных» яйцах... В другой раз к перрону подъехала группа украинских крестьян на верблюдах. Они привезли арбузы, дыни и другие овощи. И все они были одеты в украинские вышитые сорочки и говорили по-украински. Странное это было зрелище: украинские крестьяне на верблюдах!
Когда мы добрались, наконец, до Омска, была уже поздняя осень. Погода стояла пасмурная и неприветливая. Как сейчас помню. Вечер. Мы сидим с мамой на не распакованных чемоданах в нашем новом доме на перекрестке улиц Непроезжая и Старомогильная. В комнате полумрак, холодно, и мама читает
нам какой-то грустный рассказ. И на душе у меня так тоскливо, по щекам текут слезы, — как будто я предчувствовала, что жизнь в Сибири будет безрадостной.
Омск в те времена был небольшим городом с немощеными улицами. Вместо тротуаров были узкие дощатые настилы на высоких деревянных сваях. Это было необходимо из-за обилия снега, который таял весной, делая улицы совершенно непроходимыми и непроезжими. Нам нередко приходилось наблюдать такую картину: по улице с трудом пробирается кляча, таща нагруженный доверху воз. Погонщик бьет ее немилосердно, и вдруг бедная лошадь проваливается: растаявший снег, смешанный с грязью, достигает ей по брюхо. Лошадь барахтается и все глубже проваливается в грязь. Погонщик побоями пытается заставить ее выехать на сухое место, но все напрасно. Собираются зрители, кто-то приносит длинные шесты, специально предназначенные для этой цели. Их подводят лошади под брюхо и, стоя с двух сторон улицы, начинают их раскачивать, поднимая с одного конца, так, что лошадь постепенно съезжает к противоположной стороне улицы и, поощряемая всеобщими криками, выбирается, наконец, на сухое место.
В Омске мы жили дважды — до японской войны и сразу после нее, когда отец вернулся с фронта, но «первый» и «второй» Омск слились у меня в одно, в общем невеселое воспоминание, связанное с морозами, такими жестокими, что птицы падали на землю, замерзая на лету, а у людей от дыхания на воротниках намерзал лед. Нам, детям, смазывали
лица жиром, надевали парки — «эскимоски», как их тогда называли: сшитые из оленьих шкур, с капюшоном и с мехом внутри и снаружи, они надевались через голову и затягивались шнуром возле шеи. Они были теплые, но такие тяжелые и неловкие, что когда мы падали, то встать сами не могли — я, кстати, отличалась особой склонностью к падениям, чем приводила в расстройство нашу няню-сибирячку, которая с сокрушением повторяла: «Кака девочка: все летат и летат!» Возможно, моя неуклюжесть была результатом рахита, которым я болела в раннем детстве, когда ноги у меня были совсем колесом. Меня тогда лечили песочными ваннами: закапывали ноги в горячий песок на берегу Днепра. И рахит совершенно исчез, только на короткое время осталась некоторая неустойчивость в ногах.
Местные жители заготовляли на зиму пельмени. Их складывали в огромные бочки, стоявшие во дворе; пельмени сразу же замерзали, и их потом, по мере надобности, высекали из бочек топором. Молоко на базар тоже привозили замерзлым. Зато летом все буйно расцветало, а в августе, когда созревали хлеба, можно было ехать проселочной дорогой и видеть, как всадник скрывается в высокой пшенице (правда, лошади в Сибири низкорослые, так что ноги едущего верхом почти касаются земли).
Среди местных жителей было много киргизов. Однажды мы с няней шли по деревянному узкому тротуару, как вдруг раздались крики и в конце улицы показалось двое киргизов; один убегал от другого. У второго в руке был кривой нож. Нянька схватила нас в охапку и пустилась бежать. Как пуля она влетела к нам на крыльцо и захлопнула дверь. И тут же в двери посыпались стуки: убегавший киргиз молил впустить его. Мы в страхе замерли, но нянька не открыла двери. Через минуту все стихло. Когда мы выглянули в окно, то увидели мертвого киргиза, лежавшего в луже крови на нашем крыльце.
Вспоминаются мне и сибирские сторожевые собаки — многие из них были помесью с волками: волки нередко забегали в город, да и сами собаки убегали в тайгу, особенно весной, где общались и роднились с волками. Хозяева собак никогда, в сущности, не знали, что за зверь сидит у них в конуре. У нашего хозяина тоже был огромный сторожевой пес с кличкой «Осман». Когда случалось, что этот пес срывался с цепи и несся по улице, все жители врассыпную бросались по домам с криками: «Осман сорвался!» Не знаю, какими подвигами заслужил он свою недобрую славу, но нас, детей, это нисколько не смущало: мы забирались к нему в будку, играли
с ним, и собака ни разу никого из нас не тронула. Мама знала о нашей дружбе с Османом и не запрещала ее, вызывая этим откровенное недоумение соседей.
С волками у меня в памяти связано одно происшествие, о котором долго говорили в городе. Дело было зимой. Морозы в тот год стояли особенно жестокие, и зверям в лесу приходилось особенно туго. Одному офицеру с семьей нужно было ехать в соседнее селение. Они ехали на двух санях — на передних сам офицер с женой, а на задних нянька с их грудным ребенком и кучер. Дорога шла через густой лес. Проехав около половины пути, они вдруг услышали вой волков. Лошади пустились в карьер, но вой все приближался. И вот голодные звери выскочили на дорогу и бросились за санями. Передние сани умчались вперед, а задние немного отстали. Волки стали настигать их, и кучер изо всех сил хлестал кнутом по спинам лошадей. И тут вдруг, обернувшись, он увидел, что ребенок выпал из саней на дорогу. Кучер натянул поводья, но остановить обезумевших лошадей не было никакой возможности. Звери набросились на ребенка и в минуту растерзали его. Тем временем сани с кучером и нянькой унеслись далеко вперед. Когда позже им учинили допрос, нянька уверяла, что волк прыгнул в сани и выхватил у нее из рук ребенка, а кучер утверждал, что видел, как нянька сама бросила ребенка волкам на съедение. Очевидно, свидетельство няньки показалось убедительным, так как ее оправдали.
После окончания русско-японской войны отца перевели в Слободу Павловскую, бывшее аракчеевское поселение под Москвой, Поселение имело вид четырехугольника, с военным плацем посередине и солдатскими казармами, офицерскими домами, конюшнями и другими постройками по бокам. На плацу происходили строевые занятия, а в одном конце его находились разные приспособления для спортивных упражнений: козлы, канаты, канатные лестницы. Моя пятилетняя сестра Лиза с обезьяньей ловкостью влезала по канату до самого верха, вызывая этим восхищение солдат и обучавшего их офицера, который не раз приглашал Лизу продемонстрировать свое искусство перед солдатами. Солдат учили ездить на лошадях, и наш отец устроил нам уроки верховой езды. Пока мы были маленькие и не могли ездить в седле, нас сажали прямо на спину лошади, покрывая ее попоной. Лошади, конечно, чувствовали, какого рода седоков они везли, и проделывали с нами каверзные штуки: внезапно останавливались и низко наклоняли голову — в результате такого маневра мы стремительно сползали по шее лошади на землю вместе с попоной...
С лошадьми в Слободе Павловской у меня связано еще одно воспоминание. В тот зимний день отец с матерью возвращались из Москвы в Слободу. Они доехали поездом до станции, находившейся километрах в тридцати от Слободы, а оттуда должны были ехать на лошадях: за ними на вокзал был послан кучер с лошадьми. Перед этим лошади долго стояли в конюшне и «застоялись». Известно, что «застоявшиеся» лошади могут вдруг сорваться в карьер и нестись без удержу. Так случилось и в этот раз. Не успели родители сесть в сани, как лошади «понесли». Кучер изо всех сил натягивал поводья — все было напрасно. У лошадей в кровь были разодраны губы, но они неслись и неслись, как одержимые. К счастью, отец и мать сидели, застегнув полость, иначе они вылетели бы из саней на крутых поворотах. Лошади мчались к Слободе сами, кучер ими уже не управлял, только молился, чтобы никто не встретился на пути и чтобы ворота в Слободу были открыты. К счастью, так и произошло. Промчавшись одним духом все тридцать километров, лошади влетели в открытые узкие ворота, круто повернули на плацу к конюшне и остановились перед ней как вкопанные.
Однажды к нам в Слободу Павловскую перевели молодого офицера. Его звали Борис Никанорович Ситняковский. Увидев Лизу, он был потрясен ее сходством со своей маленькой сестрой, которая недавно умерла и которую он горячо любил. Отныне Лиза стала любимицей молодого офицера. Он брал ее с собой, сажал на коня впереди себя на подушку и подолгу ездил с ней по окрестностям. Однажды он получил извещение,
что к нему собирается приехать его мать. Борис Никанорович очень забеспокоился, не зная, как подготовить мать к встрече с Лизой. Однако его опасения оказались напрасными: мать, узнав о существовании девочки, как две капли воды похожей на ее умершую дочь, вначале пришла в волнение, но, познакомившись с Лизой, успокоилась и сердечно полюбила ее. Забегая вперед, скажу, что несколько лет спустя, уже во время германской войны, Борис Никанорович приехал к нам в Киев. К тому времени он уже был женат, причем брак был несчастливым, а Лиза стала высокой красивой девушкой. И опять у Бориса Никаноровича вспыхнуло к ней чувство, теперь уже романтического свойства. Но отношение Лизы к нему оставалось по-детски доверчивым и спокойным, и ни о каком романе между ними не могло быть и речи.
С раннего детства у нас были домашние учителя, готовившие нас к гимназии. Они оставались у нас по несколько лет, как, например, фройляйн Либе, которая стала настоящим членом нашей семьи. Помню также учительницу-ботаничку. Нас с сестрой ботаника никак не интересовала, зато мы увлекались бабочками: Сережа собирал коллекцию, и мы с Лизой с азартом ловили ему бабочек, спрашивая при этом нашу учительницу; «А как эта бабочка по вашей ботанике называется?» Но больше всего мы любили животных, у нас в семье все их любили, особенно мама. Она научила нас хорошо относиться к животным, и мы никогда не причиняли им вреда, а наоборот, заботились о них как могли. Солдаты, зная эту нашу любовь, то и дело приносили нам то белку, то ежа. Однажды они принесли хорька. Я доверчиво протянула к нему руку, но испуганный зверек вцепился мне в палец, прокусив его до кости. Хорек обычно хватает свою жертву мертвой хваткой, и вот он повис у меня на пальце и висел так минут десять, пока его, наконец, не оторвали. Должна заметить, что я стоически перенесла эту сумасшедшую боль — я вообще обладала большой выдержкой и никогда не плакала от боли. Однажды, когда мне было лет двенадцать, я сбегала вниз по лестнице, держась за перила, и не заметила, что там торчал огромный гвоздь острием кверху. Я распорола себе руку от кисти чуть не до локтя так, что видны были сухожилия. Меня повели к врачу. Тот только глянул на мою руку и первым долгом отослал из дому всех своих домочадцев: он предвидел, что я буду кричать от боли, когда он будет промывать рану и накладывать швы. Но, к его величайшему удивлению, я не издала ни звука за все время, пока он возился с моей рукой.
Живя в Слободе Павловской, мы, дети, все время мечтали
о собачке. И вот однажды мамина знакомая сообщила нам, что к ее соседке приблудился песик и что та хочет от него избавиться. Мы немедленно отправились туда и увидели маленькую черную собачку с короткой шерстью, из породы манчестерских терьеров. Соседка сказала, что дала ей кличку «Ральф». Нам всем Ральф очень понравился — и,очевидно, мы ему тоже, так как он сразу побежал за нами следом. Вскоре выяснилось, что песик был женского пола, и мы его переименовали в «Ральфочку». Ральфочка прожила у нас больше десяти лет и стала членом нашей семьи. Она знала всех нас по имени, и, когда мы садились обедать, начиналась ее излюбленная игра: посылали ее то к одному из нас, то к другому, говоря: «Ральфочка, иди к Сереже!» или «Иди к Тане!» — и собачка, довольная, бежала, к кому ей приказывали.
Мы все любили читать, но особенно увлекался чтением Сережа. Он никогда не расставался с книжками, и на всех фотографиях, которые делал наш отец, Сережа неизменно стоит с книжкой в руке. Когда мы играли, темой наших игр неизбежно были сюжеты из романов Майн Рида, Дюма, Фенимора Купера, которыми зачитывался Сережа. Он нам дал соответствующие прозвища: мне — Белоголовый орел, Лизе — Быстроногая лань, а себе взял имя Ползучая змея. Деревенские мальчики с увлечением принимали участие в наших играх. Следует отметить, что офицерским детям матери вообще строго-настрого запрещали водиться с деревенскими детьми, нам же это не только не запрещалось, но наоборот, мама всегда охотно отпускала нас в деревню. Мы купались с
нашими деревенскими приятелями в речке, ходили с ними по грибы и ягоды, часто проводили там целый день. Для наших походов мама сшила нам специальные мешочки, на которых мы сами вышили наши имена. Положив туда провизию, мы отправлялись в путь, чувствуя себя настоящими следопытами,
Однажды мы пошли на реку одни и обнаружили там привязанный к берегу маленький плотик. Сережа предложил нам поплавать на плотике, и мы все трое взобрались на него, отвязали и поплыли. Вначале мы плыли вдоль берега, но вскоре нас стало относить к середине реки. Сережа не растерялся и скомандовал нам лечь на плотик и грести руками. Плотик был очень узенький — мы с трудом улеглись на нем рядышком, и каждый греб со своей стороны. Надо сказать, что мне и Лизе было тогда лет по пяти-шести. Через какое-то время плотик действительно стал поворачивать к берегу, и мы благополучно выбрались на сушу. Сегодня мне кажется удивительным, как мама не боялась отпускать нас одних, но тем более я ценю ее воспитательную мудрость, давшую нам возможность закалиться, выработать самостоятельность и смелость характера, которые нам так пригодились позже в жизни.
Когда подошло время нам поступать в гимназию, встал вопрос, где нам учиться. Для брата отец выбрал гимназию Ростовцева в Москве, которая считалась тогда одной из лучших, а нас с сестрой намеревался отправить в Петербург в Смольный институт, полагая, что для нас, девочек, это будет самым подходящим. Мама категорически воспротивилась этому. Тогда отец остановил свой выбор на московской женской гимназии Алелековой, о которой он слышал, как о какой-то исключительной. Итак, мы с мамой переехали в Москву, а отец остался в Слободе Павловской.
В Москве мы поселились на Арбате. Арбат тогда был тихой, уютной частью города с кирпичными тротуарами и маленькими домишками, утопающими в зелени. Мы любили гулять с мамой по тихим арбатским улочкам. Как раз в то время в Москву приехал Лев Толстой и поселился в Хамовниках. Говорили, что он часто гуляет по улицам и любит беседовать с детьми. И вот однажды мы его повстречали. Толстой шел одетый в русскую рубаху навыпуск, совершенно такой, каким мы его видели на фотографиях в книгах. Мы его сразу же узнали. Мама нам шепнула, чтобы мы подошли к нему и поздоровались, но мы оробели, опасаясь, что он спросит, что мы читали, назовет какую-нибудь свою книгу, а мы ее не читали. Напрасно мама пыталась нас убедить, что Толстой не будет задавать нам таких вопросов, мы уперлись на своем и не подошли. И
вот Толстой поравнялся с нами и прошел мимо, а мы так и не решились с ним заговорить. Больше мы его ни разу не встретили, а когда я подросла, то очень досадовала на себя за свою тогдашнюю робость. Осенью 1910 года в Москву приехал Уточкин, один из первых русских авиаторов. Повсюду были расклеены объявления о его предстоящем полете, и желающие наблюдать его полет приглашались на военный полигон под Москвой. Мама со своей приятельницей увидели такое объявление и отправились на указанное место. Оказалось, что полигон был окружен высоким забором, специально для этой цели выстроенным — желающие наблюдать полет должны были купить билеты. Мама спросила, где их можно приобрести и услышала, что билеты все распроданы. Она очень огорчилась и решила употребить свое «высокое положение»: показала свой паспорт жены генерала. Паспорт возымел свое действие, и маму с приятельницей провели в первые ряды, откуда им хорошо было видно, как Уточкин поднимался и спускался на своем самолете, — тем же, кто сидел или стоял в задних рядах, почти ничего нельзя было увидеть, так как летчик поднимался совсем невысоко. Забавно было, что по ту сторону забора росли высокие деревья, и мальчишки влезли на них и оттуда прекрасно все видели, лучше, чем публика, купившая билеты.
Осенью начались занятия в гимназии. Ярко помню наш первый день. Мы с Лизой приехали трамваем и с удивлением увидели, как гимназисток привозили в экипажах. Оказалось, что многие из них были титулованные и дочери богачей-миллионеров. Так вот в чем заключалась «привилегированность» и «исключительность» гимназии Алелековой! Девочки нас окружили и забросали вопросами: «Кто ваш отец?», «Где ваши имения?» Наш ответ, что отец генерал, очевидно, их вполне удовлетворил, но то, что у нас никаких имений не было, их озадачило, когда же они узнали, что мы приехали в гимназию трамваем и что У нас нет собственного экипажа, это окончательно уронило нас в их глазах. Кроме того, эти девочки свободно болтали по-французски, мы же говорили только по-немецки. Не отличались мы и умением «легко мазурку танцевать», так что мы почувствовали себя там совсем чужими и были рады, когда весной 1911 года отца перевели на Кавказ и мы уехали из Москвы в Темир-Хан-Шуру, тогдашнюю столицу Дагестана.
Городок этот был совсем небольшой (мне помнится цифра в три тысячи жителей) и находился приблизительно в 45 километрах от Петровска, морского порта, до которого дохо-
дили поезда. Чтобы добраться до Темир-Хан-Шуры, приходилось из Петровска ехать на лошадях через крутой горный хребет: эти места описаны в повестях Бестужева-Марлинского. В городе находилась резиденция губернатора и была расквартирована 52-я артиллерийская бригада, командовать которой назначили моего отца. Хотя эта бригада считалась частью русской армии, больше трети ее составляли горцы. Все артиллеристы бригады носили коричневые черкески с золотыми позументами и коричневые башлыки на красной подкладке. Эта форма особенно ловко сидела на горцах. Стройные, с удивительно тонкой талией, они артистически ездили на лошадях, соперничая друг с другом в джигитовке. По царским дням и по церковным праздникам в городе на плацу устраивался военный парад, после которого горцы джигитовали. Это было настоящее театральное представление, на которое собирался весь город и окрестное население из горных аулов. Джигиты проделывали невероятные трюки. Например, на всем скаку всаживали кинжалы в землю по самую рукоятку, а затем поворачивали назад и, мчась с той же бешеной скоростью, свешивались с седел и зубами выхватывали кинжалы из земли. А на вечерах они танцевали лезгинку. Девушки в красивых народных костюмах плавно двигались, едва касаясь пола. Свою легкую чадру, прикрепленную к волосам, они то отводили от лица, то закрывались ею, отворачивая лицо от партнера, а тот носился вокруг девушки, как бы преследуя ее. Это сочетание дикой энергии и страсти с его стороны и робости и грации с ее делали танец удивительно выразительным и красивым. Потом мужчины танцевали отдельно. Их танцы были тоже изумительны по красоте, но меня всякий раз бросало в дрожь, когда танцоры брали кинжалы и, держа их остриями вверх возле самых глаз, начинали бешено кружиться и прыгать.
В Темир-Хан-Шуре было два учебных заведения: мужское реальное училище и женская гимназия. В реальном училище было семь классов, но горцы, поступавшие туда с очень слабым знанием русского языка, учились без особого усердия и никогда не кончали всех семи классов, а только четыре. Дело в том, что после реального училища они все без исключения шли в Елисаветградское кавалерийское училище, а для поступления в него было достаточно четырех классов. При этом на то, чтобы закончить эти четыре класса, у них обычно уходило двенадцать лет: в каждом классе можно было оставаться по три года, что они и делали. Таким образом, к окончанию обучения в реальном им уже было около двадцати лет, и к
тому времени они успевали жениться и обзавестись семьей в своих аулах. В женской гимназии, куда поместили нас с сестрой, местные девочки тоже сидели по несколько лет в каждом классе. Большинство выходило замуж очень рано, и до восьмого класса доучивались единицы. По требованию родителей девушки должны были брать с собой в гимназию чадру и закрывать ею лицо, если урок вел преподаватель-мужчина.
Когда мы с сестрой ходили в гимназию, нам приходилось пересекать площадь, на которой находилось реальное училище. И неизбежно в училище распахивались окна, и реалисты кричали нам: «Душка!», посылая воздушные поцелуи. Зная местные нравы и обычаи, наш отец, на всякий случай, решил посылать с нами кого-нибудь из денщиков, чтобы тот сопровождал нас в гимназию и обратно. Хотя нам было всего по десять-одиннадцать лет, отец имел основания беспокоиться, особенно после одного случая, когда какой-то горский торговец фруктами, зайдя к нам в усадьбу и увидев меня, пристал к отцу, чтобы тот продал меня ему в жены. Когда отец отказался, горец решил, что он предложил недостаточную цену, и продолжал свои домогательства, увеличивая выкуп. Наконец отец категорически заявил горцу, чтобы тот убирался прочь. Горец ушел рассерженный. Услышав об этой истории, друзья отца предупредили его, что горец может меня украсть, — тогда отец распорядился, чтобы мы с сестрой вообще не выходили из дому одни.
Нас с сестрой всегда объединяла тесная дружба, и, может быть, поэтому мы не испытывали большой потребности в знакомствах со сверстницами. Из моих гимназических одноклассниц я сдружилась только с татаркой Хабирой Табасаранской (кстати, среди русских на Кавказе было принято всех горцев именовать «татарами»). Хабира была из богатой и знатной семьи, и в их доме часто устраивались балы, на которые приглашались и наши гимназистки. Балы происходили в огромном зале с массой окон и зеркал — зеркала были узкие, от пола до потолка, а в простенках между ними стояли кушетки. О богатстве владельцев дома свидетельствовала также просторная уборная с несколькими сиденьями, а вместо туалетной бумаги стояли серебряные кувшины с водой.
Кроме Хабиры мне запомнилась еще одна гимназистка — грузинка, учившаяся в старшем классе. Она была настоящая красавица: высокая, стройная, с прекрасным лицом и длинными черными косами. На наших гимназических вечерах она замечательно танцевала, была веселой и пользовалась боль-
шим успехом. Я с ней не была близко знакома и обычно только любовалась ею издали, но однажды она пригласила нескольких гимназисток к себе домой. У нее в комнате на столе мы увидели фотографию ее одиннадцати братьев. Все они были кавалерийскими офицерами, и она была их общей любимицей. И вот однажды по гимназии разнеслась страшная весть: грузинка покончила с собой. Говорили, что она забеременела и не могла вынести мысли об ожидавшем ее позоре. Меня эта история тогда прямо потрясла: я впервые столкнулась со смертью и не могла понять, как это одиннадцать братьев не уберегли ее, неужели они не могли защитить свою любимую сестру от «позора», и почему вообще беременность могла стать причиной позора? Кроме всего, мне было непонятно, как можно было забеременеть, не имея мужа, — в свои одиннадцать лет я была не слишком осведомлена в таких вещах.
У нашего брата Сережи тоже было мало друзей, вернее, был только один друг, грузин Ваня Алхазов. Он был сыном настройщика и обожал музыку. Вся их семья была музыкально одаренной; но музыкальные способности Ваниного брата были совершенно феноменальные. К сожалению, ему не удалось их развить: он погиб на фронте во время Первой мировой войны. Ваня часто приходил к нам в гости и неизменно садился в углу гостиной возле рояля, готовый часами слушать мамину игру. Если мама не играла, то он сам садился к роялю и начинал по слуху подбирать сонаты и ноктюрны, которые слышал в мамином исполнении. Он это делал удивительно точно и тонко, улавливая малейшие нюансы. Однажды мама взяла его с собой в Тифлис на оперу «Кармен». Опера произвела на Ваню
ошеломляющее впечатление. Он просидел все четыре акта не двигаясь, весь превратившись в слух. Когда на другой день он пришел к нам и по своему обыкновению подсел к роялю, мы с изумлением услышали звуки оперы: этот удивительный мальчик запомнил наизусть всю оперу, включая увертюру! Ваня был, по-видимому, ко мне немного неравнодушен, но никак не проявлял этого, только признался Сереже о своей мечте сняться вместе со мной. Зная это, я однажды, проходя мимо фотографа, предложила Ване зайти и сняться вместе. Он просиял от удовольствия — и вот в результате у меня сохранилась наша фотография с довольным Ваниным лицом. После нашего отъезда из Темир-Хан-Шуры связь с Ваней у нашей семьи не прерывалась: он несколько раз приезжал к нам в Киев с фронта во время войны.
Живя в Темир-Хан-Шуре, русские офицерские семьи не отваживались ездить в горы и только изредка устраивали совместные пикники за городом. В нашей семье, как всегда, было иначе: мама часто брала нас, и мы с нашими денщиками в сопровождении местных проводников отправлялись на длительные прогулки в горы, иногда с ночевкой где-нибудь в сакле, у приятелей наших проводников. Горцы славятся своим гостеприимством, а к нам, как к друзьям проводников, проявляли особые знаки симпатии. Нас неизбежно приглашали разделить с ними их обед или ужин. Вначале мы смущались, так как во всякую еду они клали как приправу особый чеснок черемшу[1] с невероятно сильным запахом (этим запахом была пропитана и вся их одежда и жилища). Но когда по совету хозяев мы попробовали немного этой черемши, то удивительным образом мы перестали ощущать ее запах и после этого могли смело есть что угодно.
Горные прогулки остались моим самым приятным воспоминанием тех лет. Мы часами карабкались в горы, и на каждом повороте перед нами открывались захватывающие панорамы. Однажды я залезла на скалу и села на самом краю, Я долго так сидела, наслаждаясь видом, как вдруг заметила, что надо мной в небе стал кружиться орел. Он делал медленные круги и с каждым кругом спускался все ниже: явно моя фигура его заинтересовала. Мне стало не по себе: орел был громадный, и я вспомнила рассказы проводников о том, как горные орлы хватают овец и коз, Я встала и поспешила убраться подобру-поздорову,
[1] Это о ней спорят Соленый и Тузенбах в чеховских «Трех сестрах».
В другой раз мы с денщиками отправились в горы одни, без проводников. Как всегда, сначала ехали на лошадях, потом спешились и пошли пешком. День был чудесный. Мы лазили по горам, открывая все новые красоты. Под вечер, усталые, мы начали искать место для ночевки. Мама увидела ложбину в уютном, защищенном от ветра месте под скалой. Мы решили там расположиться на ночь и уже начали распаковывать палатку и спальные мешки, как вдруг услышали голос: «Что вы делаете?» — и увидели приближающуюся к нам фигуру. Это оказался горец-охотник. Он случайно нас увидел и поспешил нам сказать, что накануне в этой самой ложбине он видел медведицу с медвежонком — она там ночевала и, вероятно, захочет сюда вернуться. Мы немедленно свернули все наши вещи и последовали за охотником в более безопасное место.
Отношения между русскими и местным населением Темир-Хан-Шуры были более или менее дружелюбными, что не мешало, однако, вспышкам вражды возникать по малейшему поводу. Так, например, русские солдаты часто потешались таким образом: подзовут к себе горского мальчика и дадут ему угощение, тот съест, а они ему тогда говорят: «А это была свинина». Малыш в отчаянии падает на землю, корчась и крича от сознания совершенного греха, а солдаты хохочут. Тут, конечно, сбегаются горцы, родственники мальчика, хватаются за кинжалы, и начинается потасовка. Бывали и случаи убийств, когда горцы, ученики реального училища, получив плохую отметку, убивали учителей. Вообще, в те годы Дагестан можно было назвать «покоренным» только приблизительно. Горцы —
народ воинственный и свободолюбивый, и то тут, то там в аулах возникали вооруженные стычки с русскими. В 1 910— 1911 годах там происходила настоящая война, связанная с именем Зелим-Хана, разбойника в глазах русских и героя-патриота в глазах горцев.
Зелим-Хан со своим небольшим отрядом смельчаков нападал на русских, завоевателей его родины, грабил и убивал их, а награбленное тут же раздавал жителям ближайшего аула. Для борьбы с этим кавказским Робин Гудом был создан специальный кавалерийский отряд, в который, кроме русских солдат, входило также немало горцев — личных врагов Зелим-Хана или его приближенных.
Зелим-Хан был неуловим. Отец рассказывал — не без восхищения, — как, бывало, за Зелим-Ханом мчится погоня прямо по пятам. Он влетает в аул и приказывает своему отряду броситься врассыпную, а сам продолжает скакать на виду у русских. Те, конечно, скачут за ним — и вдруг Зелим-Хан исчезает, как сквозь землю проваливается, и все поиски его оказываются тщетными (не было аула, где бы не было сочувствовавших ему горцев, которые его прятали).
Особенно прославился Зелим-Хан в одном эпизоде, в котором проявилась его смелость, находчивость и остроумие. В тот раз русские загнали его в ущелье. Зелим-Хан на своем коне очутился на узкой тропинке, такой узкой, что разминуться на ней было невозможно: обычно горцы, въезжая на нее, стреляли, давая сигнал встречному, чтобы тот подождал, Русские расположились в обоих концах тропинки. Офицер русского отряда, в полной уверенности, что теперь-то Зелим-Хану не уйти, послал к нему парламентера с запиской: «Сдавайся, Зелим-Хан! Ты у меня в кармане». Тот отказался сдаться. Приближалась ночь, и русские расположились на ночлег, зная, что у Зелим-Хана нет возможности спастись. Под утро они вдруг услышали шум: Зелим-Хан на своем коне прыгнул в ущелье! Русские оторопели: даже от Зелим-Хана, с его невероятной храбростью и ловкостью, они этого не ожидали. Оба отряда покинули свои посты и устремились вниз в ущелье ловить храбреца. А Зелим-Хан тем временем преспокойно вышел по тропинке и скрылся: оказалось, что он столкнул в пропасть своего верного любимого коня, пожертвовав им для спасения своей жизни. На другой день русский офицер получил от Зелим-Хана записку: «Князь! А карман у тебя дырявый»...
По странному стечению обстоятельств, много лет спустя, когда я с дочерьми очутилась в Америке, моя старшая дочь
Ася разговорилась однажды со своим издателем, Израилем Григорьевичем Раузеном, и выяснила, что в 1910 году тот служил на Кавказе в кавалерийском отряде русской армии и участвовал в поимке Зелим-Хана! Раузен был потрясен, потому что за все годы его пребывания за границей он первый раз встретил человека, знавшего о Зелим-Хане. Он с увлечением стал рассказывать подробности кампании против этого «разбойника», упомянув и эпизоде запиской о «дырявом кармане», Погиб Зелим-Хан из-за женщины: она выдала его из ревности (правы французы, говоря chercher la femme). Когда русские окружили саклю, где был Зелим-Хан, он долго отстреливался, но наконец замолк. Солдаты ждали. Дверь сакли медленно распахнулась, и Зелим-Хан появился на пороге. Солдаты подумали, что у него кончились патроны, но не решались к нему приблизиться, боясь подвоха. И не напрасно: Зелим-Хан дал по врагам еще несколько залпов и, наконец, рухнул на землю бездыханный. Тогда солдаты подошли к нему и поразились, как он мог держаться на ногах и отстреливаться: все его тело было пробито пулями.
Воинственность горцев сыграла трагическую роль и в судьбе нашей семьи. Весной, по окончании учебного года, для реалистов-отличников была устроена поездка в горы с пикником и ночевкой. Мой двенадцатилетний брат Сережа был в числе приглашенных. Несмотря на то, что учеников сопровождали учителя, мама беспокоилась, как бы чего не случилось. Она знала, что, пренебрегая правилами, реалисты захватят с собой спиртное и будут пьянствовать. Так и случилось. Наша собака Ральфочка тоже предчувствовала недоброе: с самого вечера, когда Сережа уехал, она пришла в его комнату и начала выть, ее прогнали во двор, но она села под окном и продолжала выть до утра. А утром приехали два учителя, и один из них сказал отцу: «Вашего сына легко ранили». Отец побледнел и спросил: «Куда?» Тот молча показал на висок. Оказалось, что один реалист напился пьяным и стал дурачиться — целиться в моего брата из какого-то старого заржавленного пистолета. Брат уговаривал его бросить опасную игру, но тот продолжал целиться и со словами: «Если бы ты был разбойником, я бы в тебя стрелял вот так...» — он нажал курок и выстрелил. Пуля попала брату в левый висок, и он упал без сознания. Его отвезли во Владикавказ, в военный госпиталь, где он пролежал несколько месяцев, не приходя в сознание, находясь между жизнью и смертью. Горец-реалист, стрелявший в брата, пытался покончить с собой, страдая от угрызений совести. Его хотели отдать под суд, но мой отец отказался
преследовать его, считая, что случившегося несчастья этим не исправишь, а горец и так будет наказан своей совестью. Тогда горца хотели исключить из училища без права поступления на службу, но отец воспротивился и этому, сказав: «Мне от этого легче не станет».
Врачи во Владикавказе не решались оперировать брата и посоветовали отцу обратиться к одному крупному специалисту-хирургу в Петербурге, Специалист заломил огромную сумму в несколько тысяч, но отец на все согласился. Специалист приехал, осмотрел брата и с недовольством заявил: «Зачем вы меня выписали к умирающему?» Взяв деньги, он уехал, даже не попробовав оперировать брата. Тогда местные врачи приступили к операции сами. Трепанация черепа не обнаружила пули в ране: она ушла внутрь головы и застряла в затылочной кости. Продолжать операцию врачи не решились, и родители повезли брата в Петербург, в больницу Бехтерева. Мы с сестрой остались на Кавказе. Через некоторое время отец должен был вернуться к своей службе в Темир-Хан-Шуру, а мама осталась в Петербурге.
Отец очень тяжело переносил свое горе. Он замкнулся, почти перестал замечать нас с сестрой, но потом приблизил меня к себе. Он научил меня играть в шахматы, и мы часами играли с ним в эту игру — видимо, она его успокаивала. Кроме того, он достал где-то открытки со словами и нотами к старинным украинским думам, между которыми была и его любимая дума о казаке Морозе. По его просьбе я научилась играть на рояле эту мелодию, и после этого каждый вечер играла ему эту думу. Ее грустная мелодия до сих пор звучит в моих ушах, а слова запомнились навсегда:
Ой, Морозе, Морозенку,
Ти славний козаче!
За тобою, Морозенко,
Вся Вкраïна плаче!
Не так тая Украïна,
Як рiдная мати:
Заплакала Морозиха,
Стоячи бiля хати.
«Не плач, не плач, Морозихо,
Об землю не бийся,
Ходiм з нами, козаками,
Мед-вина напийся!»
«Чогось менi, козаченьки,
Мед-вино не п'еться:
Бо десь син мiй, Морозенко,
З ворогами б'еться»
и т. д.
(Ой, ты Мороз, Морозенко,
Ты славный казаче!
Уж по тебе, Морозенко,
Вся Украина плачет!
Да не так та Украина,
Как родная матерь:
Заплакала Морозиха,
Стоя возле хаты.
«Не плачь, не плачь, Морозиха,
О землю не бейся,
Пойдем с нами, казаками,
Мед-вина напейся!»
«Отчего-то, казаченьки,
Мне вино не пьется:
Где-то сын сын мой, Морозенко,
Все с врагами бьется».)
В больнице Бехтерева Сереже отвели отдельную комнату и поставили там вторую кровать, на которой спала мама. Сережа был на два с половиной года старше меня, и мы с ним были очень дружны. Я тогда даже не подозревала, как трогательно он меня любил. Мама потом рассказывала, что, пока брат был в бессознательном состоянии, он в бреду постоянно звал меня, так что врачи и все сиделки знали, что есть сестра Таня, которую Сережа все время вспоминает.
В больницу часто наведывался доктор Боткин, личный врач царской семьи. Во время своих дежурств он часто приходил к маме, и между ними установились дружеские отношения. Боткин подолгу беседовал с мамой, рассказывал много о царской семье, о Распутине. Между прочим, он говорил, что наследник Алексей был очень привязан к Распутину, а тот часто бывал с ним груб. Наследник никогда на него не жаловался и продолжал его любить.
Боткин также подтверждал рассказы о том, что Распутин обладал способностью останавливать кровотечение и имел дар ясновидения. Был, например, такой случай. Как-то вечером они с Распутиным шли по улице. Проходя мимо какого-то дома, они увидели на ступенях спящую женщину. Она полулежала и была совершенно пьяная. Сначала они прошли мимо, но вдруг
Распутин остановился, подошел к женщине и стал ее тормошить со словами: «Иди сейчас же домой. Там случилась беда». Женщина сразу протрезвела, встала и, покачиваясь, пошла по улице. Боткина это заинтриговало, и он решил следовать за ней. Идти пришлось далеко: женщина жила на другом конце города. Когда, наконец, она повернула на свою улицу, уже издали можно было видеть возбужденную толпу возле ее дома. Оказалось, что внезапно умерла ее дочь. Таких случаев Боткин знал множество.
Сережа пробыл в больнице около года. Жизнь его была спасена, но никогда уже он не смог быть полноценным человеком. Еще перед второй операцией у него началась эпилепсия, которая продолжалась потом в течение всей его жизни, с припадками по два раза в неделю. Кроме того, вся правая часть его лица и тела была парализована. Рука была согнута в локте, правой ногой он вначале совсем не мог двигать, но в результате терапии, когда сиделки поддерживали его под руки, а мама, ползая по полу, передвигала ему ноги, Сережа начал ходить и даже мог обходиться без палки. Но самое печальное было то, что был поврежден его мозг, и он на всю жизнь остался милым, добрым человеком с душой и разумом почти ребенка. Он не стал нелюдимым, но чувствовал себя свободнее среди природы. Он часто уходил в лес, бродил там, собирал грибы, зверюшки его не боялись, белки садились к нему на плечо и он их кормил. Живя то с нами, то со своим дядей Алешей, Сережа всегда старался чем-нибудь помочь, не быть никому в тягость. Он был очень деликатным и внимательным, и сердце его способно было на настоящее глубокое чувство. Однажды он полюбил одну нашу знакомую и начал проявлять к ней свои чувства, принося ей из лесу цветы, стараясь ей услужить, как мог. Нам всем было тягостно это наблюдать и было бесконечно его жаль, но что мы могли поделать?
Через несколько лет после выхода из больницы Сережа сидел в кухне рядом с денщиком, который чистил ружье. Денщик нечаянно нажал курок — ружье выстрелило, и пуля пролетела на волосок от головы брата... Он с грустью тогда заметил, что лучше было бы, если бы эта пуля его прикончила. Кто знает, может, он был прав? Прожив свою невеселую жизнь, Сережа очутился один в Киеве в 1943 году, во время немецкой оккупации без средств к существованию. Когда мне, наконец, удалось добраться туда — было уже слишком поздно: Сережа умер от голода.
По прошествии одного года после Сережиного ранения мы с сестрой и «черной» бабушкой переехали в Киев, куда к тому времени уже приехала мама с Сережей. Отец оставался на Кавказе до самой войны четырнадцатого года и уехал оттуда уже прямо на фронт. Мы поселились на окраине Киева, на Лукьяновке. Эта часть города была спокойная, зеленая, заселенная главным образом пенсионерами. Она соединялась с центром города трамвайной линией, которая проходила прямо по нашей улице, Дорогожицкой, Наш дом № 44 стоял на горе. Это был дом Грабаря, брата известного искусствоведа. За домом находился большой сад, спускавшийся в крутой овраг, а за оврагом начинался рабочий поселок. И надо же было так случиться, что именно в доме, стоявшем в конце оврага за нашим садом, было найдено тело мальчика Ющинского, убитого, как утверждали некоторые газеты, евреем Бейлисом с ритуальной целью: будто бы для мацы требовалась христианская кровь, причем кровь еще живого человека. Этим будто бы объяснялось большое количество ран на теле мальчика. Над Бейлисом начался суд. В нашей семье о процессе Бейлиса велись долгие разговоры. Никто не сомневался в том, что все «доказательства» обвинения были сфабрикованы. Лживость утверждения, что раны были нанесены на живое тело, легко можно было опровергнуть, сделав медицинскую экспертизу, но этого суд не допустил, несмотря на требования защиты. В городе говорили о неизбежности погромов в случае осуждения Бейлиса,
Для меня газетные описания ужасных подробностей убийства и уверения, что убийство совершено с ритуальной целью, были настоящим шоком. Упоминания о погромах вызывали в памяти картину из моего детства. Мы с мамой ехали на извозчике и внезапно услышали глухой гул, доносившийся откуда-то спереди, — не то крики, не то пение и топот многих ног. И вот из-за поворота показалась толпа: впереди шел священник с иконой, а за ним погромщики — они распевали церковные напевы. Изо всех боковых улиц в панике выбегали евреи и метались по улице. Наш извозчик обернулся и взволнованно сказал: «Не беспокойтесь, барыня, Я сейчас сверну в ближайший переулок» — и при первой возможности это сделал, погнав лошадь во весь опор.
В день вынесения приговора Бейлису вся громадная площадь перед «присутственными местами», где проходил суд, была запружена народом. Мы тоже пошли туда. Атмосфера была донельзя напряженная. Все ждали объявления приговора. И вот, наконец, на балконе появился человек и объявил,
что суд признал Бейлиса невиновным. Что тогда началось на площади! Тысячная толпа просто ревела: люди ликовали, аплодировали, кричали «Ура!», обнимали друг друга. Если и были протестующие крики недовольства, то они совершенно тонули в общем хоре радости и одобрения. Вскоре в дверях показался Бейлис в сопровождении нескольких человек. Они все тут же сели в машины, стоявшие на площади перед зданием суда, и двинулись сквозь толпу по направлению к вокзалу.
Наша восьмикомнатная квартира на Дорогожицкой была такой просторной, что в ней поместились не только мы с мамой, но и мамин брат Алеша со своей женой Женей и маленькой дочерью Оксаной. В то время Алеша был студентом Политехнического института, а Женя упорно пыталась поступить в Медицинский институт, куда попасть женщине в те времена было не так легко. Женя была большой энтузиасткой своей избранной профессии, хотя она давалась ей с трудом. В течение нескольких лет она ежегодно держала вступительные экзамены и проваливалась, но с неизменным упорством продолжала готовиться. Она даже ездила за границу в Цюрих для обогащения своих знаний и там получила диплом, вскоре после чего, наконец, сдала экзамены в Киеве и стала врачом.
Следуя своим демократическим убеждениям, Женя поехала работать в село. В ее практике среди крестьян было немало и тяжелых случаев и курьезов. Вот, например, как произошла ее первая встреча с деревенскими бабами. Бабы пришли к ней в больницу, вошли в кабинет и сели, Сидят и молчат. Женя подождала минуту-две, а те все молчат. Наконец она спроси-
ла: «На что вы жалуетесь? Что у вас болит?» Бабы переглянулись и с явным презрением ответили: «Какой же вы доктор, если сами не знаете?»
А среди серьезных случаев был один, чуть не стоивший жизни самой Жене. К ней обратилась женщина, больная натуральной оспой. Женя прописала ей лечение, а на вопрос женщины, может ли та продолжать кормить грудью ребенка, Женя ответила утвердительно, заверив ее, что грудному ребенку ничто не угрожает. Но муж женщины, усомнившись в правильности совета Жени, взял консультацию у другого врача, и тот категорически запретил кормить ребенка, сказав, что это для него крайне опасно и может привести к смертельному исходу. Разъяренный муж ворвался к Жене в больницу и, угрожая револьвером, заявил, что если ребенок умрет, то он Женю убьет. К счастью, ребенок не заболел и все кончилось благополучно.
В моей жизни Женя большой роли не сыграла, гораздо большую роль сыграл Алеша, ее муж и мой дядя, остроумный, жизнерадостный человек, большой любитель поэзии и талантливый художник. Окончив химический отдел Политехнического института, он получил работу инженера на сахарном заводе, но, присмотревшись ближе к примитивным и антигигиеническим методам производства в сахарной индустрии того времени, он пришел к выводу, что эта работа не для него, и решил переменить специальность. Он вернулся в институт, поступил на дорожное отделение и, проучившись еще несколько лет, стал инженером-дорожником. В этой области Алеша проработал всю жизнь и был выдающимся специалистом по строительству шоссейных дорог. Параллельно с этим Алеша учился в Художественном училище и стал незаурядным пейзажистом-акварелистом. Любовь к живописи великолепно сочеталась с его новой профессией, и куда его потом ни забрасывала судьба, вернее ГУШОСДОР (Государственное Управление Шоссейными Дорогами) — на Алтай, в Монголию, на Печору, — он отовсюду привозил чудесные акварели. Все окружающие восхищались ими и уговаривали Алешу устроить выставку, но тот отказывался под разными предлогами и складывал свои работы в ящик или дарил друзьям. А причина была в нежелании стать предметом внимания власть имущих: Алеша всегда опасался, что раскроется факт службы его отца в качестве мирового посредника. По той же причине Алеша не публиковал своих дорожных впечатлений, а их было много и были они всегда интересны.
Помню, он рассказывал о Монголии, о том, какие там бывают страшные бураны. Однажды Алешина экспедиция ехала в степи, когда на горизонте показались грозовые тучи. Члены экспедиции, зная уже по опыту, с какой скоростью приближается буран, начали спешно готовить укрытие. Поблизости стояла юрта монгола — ее хозяин сидел возле порога и преспокойно курил трубку. Его корова паслась неподалеку. Алеша удивился, подошел к монголу и спросил, почему тот не загоняет свою корову в корал. Монгол прищурил на него глаза, не торопясь вынул трубку изо рта и промолвил: «А что, я для коровы или корова для меня?» И, не желая утруждать себя ради коровы, он так и остался сидеть на пороге своей юрты.
Алеша также видел, как монголы хоронили своих умерших: это было в каком-то небольшом селении. Покойника завернули в полотно и положили на низкую телегу вроде розвальней. Возница стал погонять лошадь, и телега вскачь понеслась по улицам, пока труп, наконец, не свалился на землю. По поверию местных монголов, это и было местом, предназначенным Богом или судьбой для покойника, и никто не имел права его трогать. Труп оставляли на съедение собакам, которые рыскали по улицам в великом множестве. Алеша вспоминал, что смрад от таких погребений был невероятный и был слышен за версту от селения.
Говоря о смраде, вспомнила еще один рассказ Алеши уже не о монголах, а о жителях далекого севера. В тот раз Алешина группа ехала на изыскания в Печорские края. Приближаясь к селению поморов, они услышали ужасную вонь: пахло гниющей рыбой. И действительно, подъехав ближе, они увидели огромные ямы, до половины наполненные гниющей рыбой: это местные крестьяне запасались едой на зиму. Все короткое северное лето и осень, до самых морозов они ловили рыбу и скидывали ее в эти ямы. Рыба, конечно, начинала гнить, но поморы не обращали на это внимания и все продолжали наполнять ямы. Зимой рыба замерзала, и они ее ели всю зиму. Как они при этом не заболевали от отравления, непонятно: видимо, у них выработался иммунитет.
Таких наблюдений у Алеши накопилось множество, и он рассказывал о них очень увлекательно, с настоящим даром рассказчика. Однажды Алеша ехал в транссибирском поезде и в купе разговорился со своим спутником. Тот с громадным интересом слушал Алешу, расспрашивал о подробностях и, наконец, с убеждением сказал, что Алеша обязательно должен обо всем этом написать и что он гарантирует ему, что это будет напечатано: собеседник оказался одним из редакторов
«Нового мира», Алеша, как всегда, замялся, что-то пообещал, но ничего в редакцию не послал.
Как я уже говорила, в годы моей юности мы жили на Дорогожицкой, Алеша учился в Политехническом институте, а мы с Лизой были еще гимназистками. Между нами и Алешей была разница лет в двадцать, но это не мешало нам всем вместе с увлечением сочинять пародии на стихи Алексея Толстого, любимого Алешиного поэта. Все это записывалось в специальный журнал, озаглавленный нами «Дорогожицкие известия». Главным сочинителем был, конечно, Алеша, но Лиза от него не отставала, я же плелась в хвосте. К нашим поэтическим опытам Алеша делал презабавные рисунки. Вот одно из наших стихотворений, написанных по мотивам баллады Алексея Толстого «Садко»:
В гимназии Лиза уныло сидит
И смотрит с глубокой печалью,
Как утро весеннее в окна глядит
И манит сверкающей далью.
Там ходит по улицам шумный трамвай,
И автомобили там рыщут,
Свобода и радость там бьют через край,
Там птицы порхают и свищут.
А здесь на нее безучастно глядит
Начальница, сонно моргая,
Да между уроками в классе шумит
Подруг беспокойная стая.
Немецкий пред нею лежит перевод,
Но мысли далеко витают:
О принце албанском мечта в ней живет
И в сказочный мир увлекает.
Туда, где, лаская морскою волной
Албанские дикие горы,
Сверкает алмазом, горит бирюзой
И плещется синее море.
И принц, улыбаяся, ей говорит:
«Душа ты моя, Лизавета!
Скажи, отчего так печален твой вид,
Открой мне свои ты секреты.
Быть может, тебе не по вкусу шербет,
Который мы только что ели?
Иль, может быть, наш надоел этикет?
Албанцы тебе очертели?
Все грустные мысли поведай ты мне,
Твое я размыкаю горе,
С тобою вдвоем на албанском судне
Мы выйдем в открытое море.
И чаек проворных мы станем кормить,
И рыбок французскою булкой,
И силы удастся твои обновить
Нам этой веселой прогулкой»
.
И под руку с принцем на яхту идет
Со свитой своей Лизавета,
И шлейф ее длинный прислуга несет
По правилам их этикета.
Вдруг словно ударил откуда-то гром
И все в тарары провалилось.
И свиты не видит Лизушка кругом,
И в школе она очутилась.
Подруги в испуге ее тормошат,
И справа и слева толкают,
И шепчут, что немка три раза подряд
Ее отвечать вызывает.
Лизушка вскочила, схватила тетрадь.
В глазах ее пляшут страницы,
Пытается вспомнить она перевод,
И мелет одни небылицы.
Сердитая немка открыла журнал,
И страшное дело свершилось:
В журнале мелькнул «поощрительный балл»
И Лизы судьба совершилась.
Другое наше совместное сочинение было подражанием пушкинскому «Анчару» и было посвящено бытовой теме закладывания вещей в ломбард.
В соседстве близком с Прорезной,
На переулке Музыкальном
Ломбард, как грозный часовой,
Стоит в безмолвии печальном.
Порода киевских людей
Его в час бедствий основала
И разных Множество вещей
В его подвалы натаскала.
К нему и птица не летит
И зверь нейдет, лишь только черный
С вещами длинный хвост стоит
Людей, судьбе своей покорных.
И человека человек
В ломбард отправил грустным взглядом.
И тот пальто свое повлек
И там оставил под закладом.
Его добычею была
Квитанция с пятью рублями,
И хладный пот с его чела
Стекал обильными ручьями
Придя домой он сел на стул
Чтоб отдохнуть после волнений
И тотчас крепким сном заснул
Кошмарных полным сновидений.
……………………..
(Ему Снится кошмар, что пальто «навылет молию оно во всех местах поражено», но, проснувшись, с облегчением «вздыхает он, что это был лишь только сон»).
Алеше не раз приходилось закладывать вещи в этот ломбард, поэтому для него эта тема звучала особенно злободневно. Все время, пока Алеша учился в институте, его финансовое положение было не из лучших. Его гардероб состоял из одного-единственного костюма, который он периодически, как Акакий Акакиевич, носил к своему портному перелицовывать. Этот портной был очень красочной фигурой, как бы сошедшей со страниц Шолом-Алейхема.
Его звали Майзлик, и мне в детстве казалось, что это имя уменьшительное и что оно было признаком того, что портного все любили. Так оно в сущности и было. Майзлик был добрейший человек и обшивал всю нашу семью. Как сейчас вижу его сидящим на столе под окном своей полуподвальной квартиры — ноги у него скрещены по-турецки, в руках мелькает иголка, а вокруг суетится детвора. У него было несметное количество детей, так что он иногда забывал, как их зовут. Бывало, расшалятся детишки донельзя, Майзлик потеряет терпение и хочет прикрикнуть на главаря, а имени не может вспомнить и кричит; «Боря, Миша... ну, мальчик, как там тебя зовут, перестань шалить!» Несмотря на свою бедность, Майзлик старался вывести своих детей в люди, и ему, кажется, это удалось: многие из них получили специальность, а некоторые даже закончили университет.
Кроме сочинения стихов мы с Лизой увлекались чтением. В Киеве был тогда книжный магазин Идзиковского, при котором была очень хорошая библиотека. Мы с сестрой брали оттуда книги, главным образом современную русскую литературу. Дома были постоянные разговоры о литературе, музыке, искусстве, и мы, дети, принимали в них горячее участие. Вообще, наше развитие проходило под влиянием взрослых — интеллигентных, образованных и одаренных людей. Часто мы все ходили на концерты, в оперу, на выставки, Любили ходить в драматический театр Соловцова. Этот театр стоял на высоком уровне, и мы могли там видеть пьесы Чехова, Ибсена, Андреева. Туда часто приезжал на гастроли МХАТ. Помню забавный эпизод, когда во время гастролей МХАТа мы с сестрой пошли на представление «Ревизора». В роли Хлестакова выступал известный артист Кузнецов. Выглядел он настоящим красавцем, играл великолепно, и мы с Лизой по уши в него влюбились. Стали ходить на каждое представление и, наконец, отважились пойти за кулисы посмотреть на нашего кумира вблизи. С душевным трепетом мы постучались в двери его уборной. Артист любезно нам открыл двери и — о ужас! — перед нами стоял пожилой человек с лицом, покры-
тым густым слоем грима. Наши растерянные лица сказали ему все. Артист рассмеялся и сказал: «Девочки, никогда не старайтесь рассмотреть вблизи то, что кажется прекрасным издали». Эту глубокую истину мы запомнили на всю жизнь.
По совету Алеши мы с Лизой записались на курсы в Художественное училище и посещали его в течение двух-трех лет. Там мы учились рисовать с натуры, писать акварели, лепить. Позже моя художественная жилка проявилась в том, что я лепила детям зверюшек из пластилина, делала рисунки, а также вырезала ножницами из бумаги разные узоры и фигурки. В гимназии девочек обучали шитью и вышивке. Я к этим занятиям никакого интереса не чувствовала: на вышивание крестиком одного несчастного платочка у меня ушел весь учебный год, и я, кажется, его так и не кончила. Учительница по рукоделью на меня махнула рукой и уже не пыталась меня чему-нибудь научить. Однако любовь к вышиванию, присущая украинскому народу, оказалась у меня в крови, и позже в беженских лагерях в Англии я с увлечением вышивала подушки украинским народным узором (англичанки нарасхват покупали у меня эти подушки, кстати сказать, за бесценок).
Был тогда в Киеве и украинский театр, но его посещала главным образом прислуга. Мы с Лизой ходили туда с мамой, но чаще с нашими денщиками и кухарками. Там шли пьесы вроде «Сватання на Гончарiвцi» или «Ой, не ходи, Грицю», то есть из репертуара, который разрешался царской цензурой. С другой стороны, на концерты, которые давал знаменитый хор Кошица, ходил весь Киев, и попасть на них было нелегко. Кошиц творил чудеса со своим хором, состоявшим главным образом из студентов. Удивительно, что состав хора постоянно менялся, но качество исполнения оставалось очень высоким.
Нам также нравилось ходить в цирк, где нас особенно восхищали партерные акробаты (воздушных номеров мы не любили и боялись на них смотреть, так как при этом подчас бывали несчастные случаи). Один акробат нам с Лизой так понравился, что мы решили преподнести ему в подарок великолепный альбом с фотографиями античных греческих и римских скульптур. Альбом был художественно оформлен, и на нем мы сделали дарственную надпись, которую долго обдумывали: «Вам — живому воплощению творческой мысли великих художников — мертвые памятники их достижений». Акробат был очень польщен.
Такой была обстановка, в которой я развивалась, и в которой формировался мой вкус и мировоззрение. Какой же я была тогда в свои шестнадцать лет? Нас с сестрой часто
сравнивали с пушкинскими Ольгой и Татьяной. Лиза была резвой, подвижной, ловкой, любила заниматься гимнастикой, великолепно ездила на лошади, а я была неуклюжей, казалась себе неинтересной, некрасивой и была проникнута сознанием своей непохожести на подруг. Романов или даже увлечений у меня никаких не было. За мной «ухаживали», моя внешность обращала на себя внимание — на улицах прохожие часто оборачивались, говоря друг другу: «Посмотри, какие глаза!» — но все это меня мало трогало, и я оставалась при убеждении, что я некрасива. Характером я пошла в отца: с самого детства я была малообщительна, а после ранения брата еще больше ушла в себя. Чтение стало моим единственным источником радости, заменяя мне реальность. Я читала серьезную литературу, которая была мне «не по возрасту», но которую я впитывала и осмысливала очень глубоко, К тринадцати-четырнадцати годам я успела прочесть такие вещи, как «Братья Карамазовы» и «Преступление и наказание» Достоевского — они произвели на меня глубокое, но угнетающее впечатление, а романы Толстого «Анна Каренина» и «Война и мир» мне больше понравились. Кроме того, я увлекалась философско-религиозными произведениями Толстого, особенно его трактатом «В чем моя вера». Вопросы смысла жизни, морали, этики меня сильно волновали. Из других русских классиков большое впечатление на меня произвел «Обрыв» Гончарова, и на некоторое время героиня этого романа Вера стала моим идеалом, а образ нигилиста Марка Волохова, человека сильной воли, романтически смелого, увлек мое воображение. Я сама отличалась смелостью характера. Например, в детстве я одна из нас троих не боялась войти в темную комнату. Эта моя черта была позже юмористически увековечена в наших «Дорогожицких известиях» в стихах, написанных по мотивам баллады Жуковского «Перчатка»:
«Кто может, Татьяна и Лиза, из вас
В молочную нашу сходить?
Туда я послала б Петра, но как раз
Пришлось мне его отпустить».
Так мама сказала и из кошелька
Свои капиталы берет,
С трудом насбирала там три пятака,
На стол перед всеми кладет.
«Отважному я разрешаю в награду
На третий пятак приобресть шоколаду»
И все безответны, лишь Таня одна
С решительным видом встает,
В ненастье и темень отважно она
Купить простоквашу идет.
И думают все домочадцы безгласно:
«Ах, Таня! Куда ты? Погибнешь напрасно!»
Кроме смелости я отличалась большой чувствительностью к чужому горю, сострадала всем бездомным, увечным и беззащитным, и людям и животным, причем мое сострадание носило всегда деятельный характер, Я сразу начинала искать способов чем помочь, как спасти. Припоминаю, как однажды я шла домой из гимназии. и ко мне подошел какой-то молодой человек и попросил ему помочь, сказал, что он голоден и у него нет ни копейки денег. «Мне понравилось ваше лицо, — сказал он, — вы показались мне добрым человеком, и я решился к вам обратиться. Не бойтесь меня, я не нищий, я просто несчастный человек». Он действительно выглядел очень жалким, был в потертом костюме, но с интеллигентным лицом. Я не колеблясь протянула ему два рубля, которые были у меня в кармане, и предложила ему следовать за мной к нам домой. Он с радостью пошел, Я привела его к нам, пояснила маме, что это бедный голодный человек, которому нужно помочь. Мама, не расспрашивая, повела его на кухню и накормила. Человек расчувствовался и рассказал нам свою печальную историю. Он музыкант, скрипач, закончил консерваторию, но как-то начал пить, стал алкоголиком, потерял работу. И вот теперь очутился на улице без пристанища, без друзей и надежды. Рассказ пьяницы был искренен, и было видно, как ему трудно и стыдно про это рассказывать. Поблагодарив нас, он ушел, но через некоторое время опять навестил нас и позже приходил еще несколько раз, повторяя, что мы ему спасли жизнь. Он совсем преобразился, бросил пить, начал опять работать. Не знаю, была ли эта перемена окончательной, но благодарности скрипача не было конца.
Такие случаи бывали в моей жизни довольно часто, как будто кто-то, зная мою сочувственную натуру, нарочно подсылал ко мне всяких несчастных и беззащитных. И людей и зверей. Я потеряла даже счет всем тем собачкам и котикам, которых я находила, или которые ко мне приходили, и которым я спасала жизнь. А когда мне это не удавалось, я переживала это как настоящее горе. Вот для примера такой случай из нашей киевской жизни. Однажды осенью в нашей квартире на Дорогожицкой вставили зимние рамы и не заметили, что между стекол влетела муха, Большая зеленая муха. Она жалобно жужжала, металась, билась о стекло, не находя
выхода из своей тюрьмы. У меня это зрелище вызвало слезы, и я умоляла всех как-нибудь освободить несчастную узницу, но им мое сочувствие насекомому казалось смешным, да и помочь бедняжке не было уже возможности. Так она и промучилась несколько недель, пока не выбилась из сил и умерла, а мне эта ее медленная мучительная смерть запомнилась на всю жизнь.
Как у всех в нашей семье, у меня была большая любовь к поэзии — позже я буду увлекаться Маяковским, Есениным и Блоком. В гимназические годы мне нравился Некрасов, главным образом за его демократизм и сочувствие к простому народу, немного нравился Надсон, властитель дум молодежи конца XIX века, но самым любимым моим поэтом был и остался Лермонтов. Интеллигенция тех лет живо интересовалась вопросами общественной морали, и наша семья в этом отношении не представляла исключения. Идеи Чернышевского были активно восприняты нашей средой, и чтение романа «Что делать?» было для меня настоящим откровением. В особенности мне понравились идеи женской эмансипации. Я с увлечением прочла книгу «Биологическая трагедия женщины» (не помню имени автора-врача), где сочувственно изображалась доля женщины, по сути закрепощенной семьей и сведенной до роли производительницы и воспитательницы детей. Позже я с таким же удовлетворением прочла роман французского феминиста Виктора Маргерита «Ля гарсон», а в театре смотрела пьесу Ибсена «Нора».
Но особенно важной для формирования моего мировоззрения оказалась философия Макса Штирнера, изложенная в его книге «Единственный и его достояние». В ней утверждалась самоценность человеческой личности и ее жизненного опыта («Мир существует постольку, поскольку существую в нем я»), а штирнеровская мысль о том, что человек любит всегда из «эгоизма», то есть любит потому, что это ему нужно, приносит ему удовлетворение, даже если это любовь до самозабвения, до самопожертвования, — эта мысль меня буквально потрясла, перевернув общепринятые принципы морали и поведения. Я усвоила эту мысль, понимая ее по-своему: моя любовь — свободный дар людям, никто ничем мне за нее не обязан. Эту мысль я позже внушила своим дочерям, повторяя им, что они не обязаны меня любить только за то, что я их мать и о них забочусь. Любовь «по обязанности», как вознаграждение мне не нужна. Девочки поняли меня, и наши отношения формировались на взаимном чувстве любви и уважения, что вызывало у всех окружающих восхищение и удивление.
Когда мне было лет четырнадцать, мой дядя Алеша выписал мне журнал «Былое», посвященный истории революционного движения в России (сейчас мне кажется удивительным, что такие вещи тогда разрешали печатать). Там были подробно описаны судьбы людей, в разное время боровшихся с самодержавием. Там, например, я прочитала о Гоце, известном социалисте, о котором с уважением отозвался даже Л. Толстой, не любивший, как известно, революционеров. Гоц был идеалистом, «душой партии», человеком предельно честным и преданным идее социализма. Он много лет провел в тюрьмах и получил там туберкулез. В журнал повествовалось и о том, что в результате «допросов с пристрастием» Гоц был парализован, лишившись способности владеть ногами. Когда, в конце концов, он был освобожден из тюрьмы, партия его немедленно переправила за границу, и он уже оттуда руководил революционной деятельностью[1].
Из журнала «Былое» я почерпнула сведения о том, что революционеры в заключении объявляли голодовку как средство борьбы с тюремным режимом — этот метод протеста мне позже пригодился, когда я сама была арестована. Я читала и другие книги по политическим вопросам, свободно беря их в библиотеке и не ощущая при этом парадоксальности того факта, что я, дочь царского генерала, читаю запрещенные книги. Однако активно вступать в какую-нибудь политическую партию мне не приходило в голову. Позже, когда я была вовлечена в самую гущу политической борьбы в период гражданской войны, я всегда оставалась в стороне от политики.
Мое первое соприкосновение со средой революционеров было через мою подругу Галю Мельникову, соученицу по Киевской Гимназии Группы Родителей. Отец Гали, Ювеналий Мельников, был одним из основателей партии социал-революционеров на Украине, и ко времени моего знакомства с Галей его уже не было в живых. Я часто бывала в семье Гали и хорошо знала их всех — ее мать, брата, которого тоже звали Ювеналий: в честь отца. Мы трое, я, Галя и Юва, были очень дружны, постоянно ездили кататься на лодке по Днепру. Однажды мы поехали вчетвером; я с Лизой, Юва и его товарищ
[1] Приехав в Анн Арбор, я познакомилась с доктором Александром Рувимовичем Гоцем, близким родственником того Гоца, о котором я прочла в «Былом». А. Р. Гоц глубоко чтил память своего знаменитого родственника, собирая о нем сведения, и был приятно удивлен, узнав, что я знала о социалисте Гоце, потому что много лет не встречал людей, которые бы слышали это имя.
Петя. Целый день катались, веселились, под вечер приехали домой в приподнятом настроении. Юва с товарищем поехали к себе, а Галя осталась у нас. Мы сели пить чай, как вдруг кто-то постучал в окно (комната была на нижнем этаже). Открываем — а это Ювин товарищ Петя с трагической вестью: «Юва застрелился!» Мы были потрясены: ведь мы только что расстались, и Юва был такой веселый. И никто — ни друзья, ни мать Ювы — так никогда и не поняли причины его самоубийства, а для меня это стало еще одним тяжелым переживанием, как будто судьба, зная, что мне в жизни предстоит перенести еще много потрясений, закаляла меня с юных лет.
Галя часто вспоминала о своем отце, хотя видела его всего несколько раз в жизни между его арестами. На всех фотографиях, которые она мне показывала, ее отец был одет в тюремный халат. Галина судьба была печальной, однако она была лучше, чем у тех детей, которые оставались сиротами после ареста родителей-политзаключенных: с ней по крайней мере была мать. Между прочим, в то «проклятое царское время» существовала государственная опека над такими детьми: их отдавали в приемыши в крестьянские семьи на казенный счет. Крестьяне очень охотно брали к себе таких детей — по-видимому, средства, отпускаемые на содержание приемышей, были немалые. Галина мать много лет работала в учреждении, занимавшемся проверкой условий, в которых дети жили: как правило, крестьяне выполняли взятые на себя обязательства. Иногда бывало даже так, что они соперничали друг с другом, стараясь получить особенно симпатичного малыша, Был, например, один такой мальчик — ласковый, добрый, с прелестной внешностью — крестьяне так его любили, что буквально крали его друг у друга.
Мать Гали, насколько я помню, в партии не состояла. Вскоре после революции большевики начали выискивать старых революционеров, и в одной газете была напечатана статья с упоминанием имени Мельникова как большевика; при этом мать Гали, тоже как большевичка, приглашалась в организацию старых революционеров. Галина мать с возмущением написала в ответ, что ее муж никогда большевиком не был, не говоря уже о ней самой, и наотрез отказалась вступить в эту организацию. Ее ответ был опубликован. О дальнейшей судьбе этой семьи я не знаю.
Мои безмятежные гимназические годы приближались к концу: назревали грозные исторические события. К тому времени уже шла война с немцами, и отец был на фронте,
изредка приезжая в отпуск. В один из его приездов к нам явился какой-то его дальний родственник, офицер, которого отец перед этим никогда не видел. Как и отец, офицер приехал с фронта в отпуск и разыскал нас в адресном столе (все Кардиналовские были в родстве друг с другом, однофамильцев не было). Отец не поддерживал связей со своими родственниками. Знаю только, что был один Кардиналовский в Одессе, — он занимал какой-то крупный пост, чуть ли не градоначальника, и слыл большим реакционером; но был и другой Кардиналовский, живший в конце века в Петербурге. Тот, наоборот, пользовался очень хорошей репутацией: о нем я слышала хвалебные отзывы, живя в Калинине, бывшей Твери, в тридцатых годах. Видно, этот Кардиналовский был действительно очень хорошим человеком, если о нем сохранилась память даже в Твери.
Офицер, явившийся к нам тогда в Киев, был с Дальнего Востока. Он оказался очень богатым и на редкость несимпатичным и надоедал отцу рассказами о преимуществах службы в тех краях. Он говорил, что оклады там были гораздо выше обычных, а кроме того, были и другие возможности обогатиться (он явно намекал на взятки). Делясь с отцом своим опытом приобретения богатства, офицер по-родственному советовал ему последовать его примеру и ехать в Сибирь. Отец выслушал все это с нескрываемым неодобрением и весьма холодно с ним попрощался. Родственник уехал явно обиженный, но тем не менее приезжал к нам с фронта еще несколько раз: Киев был ближайшим большим городом, куда офицеры могли приезжать в отпуск и тратить накопленное жалованье. Приезды папиного родственника запомнились мне тем, что каждый раз нам с сестрой по его заказу привозили из кондитерской гигантские коробки шоколадных конфет. А однажды он попросил нашу маму разрешить повести нас в ювелирный магазин и купить нам небольшие подарки. Мама неохотно нас отпустила, предупредив, чтобы мы выбирали самое недорогое. Родственник повел нас в шикарный магазин Маршака, и мы с Лизой долго рассматривали кольца и браслеты, не зная, что выбрать. Наконец, мы нашли какие-то невзрачные серые колечки с голубыми камешками, которые показались нам наименее дорогими. Родственник заплатил за покупку, и мы вернулись домой. Каков же был мамин ужас, когда мы показали ей наши серенькие колечки; они оказались из платины, а камешки были сапфирами...
После ранения брата у нас в доме редко бывали гости, но
теперь, наоборот, появилось много новых знакомых. К Алеше постоянно приходили его друзья по институту, чаще всего Иван Филиппович Немоловский, или Ваня, как мы его называли, и Всеволод Александрович Голубович. Оба они позже стали членами украинской Центральной Рады и членами нашей семьи. Вначале скажу несколько слов о Немоловском. Он происходил из семьи, принадлежавшей к передовым кругам украинской интеллигенции, активно принимавшей участие в общественной жизни и вносившей творческий вклад в развитие украинской культуры. Со стороны матери он был в близком родстве с семьей Косачей (его мать была двоюродной сестрой Леси Украинки), и поэтому, гордясь таким родством, Ваня взял себе фамилию Косач как литературный псевдоним. Отец Вани, Филипп Иринеевич Немоловский, был «идейным» врачом. Работая в земской больнице, он стремился войти в доверие к своим пациентам-крестьянам и понять их психологию. Так, например, выписывая рецепт какой-нибудь бабе, он ей говорил, что принимать это лекарство надо до восхода солнца, запивая водой «iз непочатоi криницi», то есть из колодца, откуда в то утро еще никто не брал воды. Неудивительно, что он пользовался огромной популярностью и имел славу врача, который «понимает» болезни и умеет их изгонять.
Ваня был другом Алеши еще с гимназической скамьи. Окончив гимназию, как мне помнится в Гродно, Ваня отправился в Бельгию, в Гент, для занятий в Политехническом институте. Там он пробыл около двух лет, приобретая знания
в области технических наук, а также посещая художественную школу. Вернувшись на Украину, он поступил в Киевский политехнический институт, который закончил со званием инженера. Учился Ваня блестяще и вообще был широко образован и многосторонне одарен. Одновременно с Политехническим институтом он окончил Киевскую академию художеств и прекрасно рисовал. Искусство было его призванием, и он наверно стал бы незаурядным художником, если бы не война. В 1914 году Ваню мобилизовали, и он почти сразу же был ранен в правую руку. После ранения его послали на лечение в Киев, но он уже не смог хорошо владеть рукой и был вынужден прекратить свои любимые художественные занятия. По своим политическим убеждениям Ваня был социалистом и еще в гимназические годы, в старших классах, вступил в партию социал-революционеров. Когда началась революция, Ваня принимал активное участие в организации первого украинского правительства, Центральной Рады, состоявшей почти целиком из эсеров. В Центральной Раде Ваня одно время занимал пост министра военных дел.
С нашей семьей Ваня познакомился еще будучи гимназистом, навещая своего друга Алешу. Несмотря на то, что мама была на тринадцать лет старше Вани, он увлекся ею. Эта его платоническая любовь продолжалась много лет. Со стороны мамы вначале было только чувство дружбы, но позже оно переросло в настоящую глубокую привязанность. Ни мама, ни Ваня не скрывали своих чувств, и мой отец знал про их платонический роман, но это не становилось между ними всеми. Хочу добавить, что в последние годы их супружеской жизни отношения между отцом и матерью были довольно сдержанными, по крайней мере внешне, и мне, подростку, казалось, что так оно и должно быть, что в браке любви вообще не бывает. Эти мои заключения основывались на чтении романтической литературы. Психолог из меня тогда был никудышный — я не принимала во внимание, что сдержанность была вообще типичной чертой характера отца. Кроме того, я по-своему расценивала отцовскую упрямость в вопросе медицинской помощи при маминых родах. Дело в том, что она с трудом переносила каждую беременность, и роды у нее бывали затяжные, по несколько суток, так что всегда опасались, что она не выживет. Однако отец отказывался позвать врача, мотивируя это тем, что родить детей — это естественная функция женщины, и как пример приводил случаи, когда беременная крестьянка до последней минуты
работает в поле, родит там ребенка, отдохнет немного и идет домой с младенцем (я догадываюсь, что такие мысли подсказала ему его мать-крестьянка). Для меня отношение отца было доказательством его жестокости или по крайней мере черствости. Как бы то ни было, прежняя горячая любовь между ними с годами остыла, и мама полюбила Ваню. Когда в январе 1917. года отец погиб на фронте, мама вышла за Ваню замуж. Вместе с ним она пережила годы краткой украинской независимости и гражданской войны. После установления советской власти на Украине Ваня некоторое время работал в Наркомпросе, но затем, в конце 20-х годов, его арестовали, обвинив в «буржуазном национализме», и сослали в Караганду. Как у многих из семьи Косачей, у Вани был туберкулез, который стал быстро развиваться в условиях ссылки. Кроме того, он заболел дизентерией. Мама получила от него письмо, где он описывал свое бедственное положение, полное отсутствие медицинской помощи и просил маму ходатайствовать за него, иначе он долго не протянет. Мама пошла к следователю НКВД, показала ему письмо и умоляла сделать что-нибудь для спасения жизни Вани. Следователь посмотрел на письмо и сказал: «Ну что ж, если он болен, то или поправится, или умрет. Я ничего сделать не могу». Вскоре мама получила извещение, что Вани не стало.
В маминой с Ваней жизни было одно обстоятельство, о котором она не подозревала. Случилось так, что через несколько лет после того как они поженились, Ваня полюбил Лизу. Чувство его было сильным и глубоким, и он очень страдал, но ничего не мог с собой поделать, а Лиза всячески старалась его избегать. Нам с Лизой и Ване стоило большого труда сделать так, чтобы мама ни о чем не догадалась. Однажды Ваня заболел и попал в больницу. У него был сильный жар, и в бреду он поминутно звал Лизу, просил, чтобы она была возле него. Мы с Лизой посоветовались и решили, что будет безопаснее, если вместо нее с Ваней буду сидеть я. Так и сделали. Я ночами сидела у постели больного и ухаживала за ним. Маме мы сказали, что я пошла ухаживать за Ваней по его просьбе. Так эта тайна и осталась между нами. Поистине неисповедимы пути человеческого сердца, и мысль о невозможности постоянства в любви поневоле придет на ум, вот как у Алексея Толстого в его небылице «Кабы Волга матушка да вспять побежала», где в числе невероятных вещей упоминается и эта: «Кабы мы любили, да не разлюбляли...»
А теперь о Всеволоде Голубовиче. Он был сыном священ-
ника, имевшего приход в Тульчине, бывшей Подольской губернии. Когда Всеволод и его сестра уже подросли, их отец внезапно ослеп, но вместо того, чтобы выйти на пенсию, он продолжал служить. В церковь его водила жена и помогала ему во время службы — только в царские врата, куда вход женщинам был запрещен, его вводил кто-то другой. Однажды в Тульчин явились церковные власти, до которых дошли слухи, что в церкви служит слепой священник. Это было против церковных уставов, и отцу Александру угрожала потеря любимой работы, к которой у него было истинное призвание. И вот все до единого прихожане заступились за своего батюшку, уверив власти, что тот вполне справляется со своими обязанностями и что лучшего священника им не нужно. Власти отступились, и отец Голубович продолжал служить до самой своей смерти, а его преданная жена помогала ему. Между родителями Всеволода были самые идиллические отношения. Еще в молодости, когда они только поженились, они дали друг другу клятву, что когда один из них умрет, то другой не переживет этой смерти: как они конкретно себе это представляли — не знаю, однако не думаю, что они имели в виду самоубийство, Как бы то ни было, когда отец Александр умер, матушка переехала жить к дочери и прожила еще несколько лет.
Как сын священника, Всеволод имел право бесплатно учиться в духовной семинарии, что было для семьи большим подспорьем, ибо средства у них были скудные, Всеволод пошел в семинарию и блестяще ее закончил, но священником стать он не собирался: его привлекала профес-
сия инженера. Однако для того чтобы поступить в Политехнический институт, ему пришлось еще два года готовиться для получения аттестата зрелости: такие аттестаты в царской России выдавались всеми средними учебными заведениями, кроме духовных семинарий.
В институте Всеволод учился на дорожном отделении, куда к тому времени перешел и Алеша и где они познакомились. Всеволод великолепно учился и сразу после окончания института получил работу инженера в Одесском железнодорожном управлении. В отличие от других инженеров Всеволод входил во все дела. Разъезжая на дрезине по всем путям, он лично проверял, как ведутся работы. Неудивительно, что он делал блестящую карьеру и за три года выдвинулся в ряды лучших инженеров железнодорожных путей «Юго-Западного Края», как тогда именовалась Украина[1].
Незадолго до февральского переворота мой отец приехал в свой последний отпуск с немецкого фронта. Это было на Рождество 1916 года. Как раз в это время Всеволод был в Киеве и пришел к нам. Они с отцом проговорили всю ночь о приближающихся исторических событиях. Оба соглашались, что революция уже началась, только Всеволод относил это начало к событиям в самой России, а у отца были основания считать, что революция началась именно на фронте. Он рассказывал о том, как по всему фронту шла антивоенная пропагандная работа молодых прапорщиков и специально присланных для этой работы партийцев разного толка. «Солдаты выходят из повиновения, — говорил он. — Антагонизм между ними и командным составом все возрастает». Отец был свидетелем случаев грубого, даже зверского обращения офицеров с солдатами. Многих таких офицеров находили вскоре убитыми пулей в затылок или в спину. И отец и Всеволод говорили
[1] Хочу заметить, что несколько лет тому назад я прочла в нью-йоркской газете «Новое русское слово» статью, автор которой с пренебрежением отзывался о Голубовиче как о «недоучившемся семинаристе» и бездарном инженере. Статья была написана с явным монархическим уклоном и рассчитана на дискредитацию всего украинского движения. В частности, автор хотел очернить Голубовича потому, что тот, как представитель Центральной Рады, ездил в Брест-Литовск для заключения сепаратного мира с Германией. Я собиралась ответить клеветнику, когда, к моему приятному удивлению, через несколько дней прочла в той же газете опровержение какого-то русского инженера, когда-то работавшего вместе со Всеволодом в Одессе и хорошо его знавшего. Инженер писал о Всеволоде с большим уважением и даже восхищением, как об исключительно талантливом инженере и высокообразованном человеке.
о том, что революция на Украине неминуема и что борьба будет затяжной и кровавой, только Всеволод горел желанием включиться в борьбу за независимость Украины, а отец, хотя и выражал сочувствие независимости, считал это неосуществимым, так как это шло вразрез с имперскими интересами России.
В феврале 1917 года, как только пришла весть о свержении монархии, на Украине начало создаваться национальное правительство. Голубович сразу выдвинулся в первые ряды борцов за украинское национальное возрождение и принял участие в создании Центральной Рады, в которой со временем занял пост премьер-министра. Он был членом эсеровской партии еще со времени своего пребывания в семинарии, а теперь уже входил в ЦК этой партии. Партия эсеров была самой многочисленной на Украине перед революцией. Она защищала интересы крестьян, в отличие от социал-демократов, ориентировавшихся на пролетариат и считавших его ведущим народным классом. На Украине — как, впрочем, и в России — рабочие составляли меньшинство, подавляющее большинство народа были крестьяне, что и объясняет популярность эсеров среди украинской интеллигенции, Неудивительно, что в правительстве Центральной Рады доминировали эсеры и что такой талантливый и энергичный человек, как Голубович, с его сильными украинскими и социалистическими убеждениями, занял видное место в этом правительстве. Вся дальнейшая судьба Голубовича тесно связана с судьбами украинской революции, с Центральной Радой и со всеми событиями на Украине, наступившими после ухода Центральной Рады с политической арены. С ним и с этими событиями тесно связана и моя личная жизнь,
Я познакомилась со Всеволодом еще гимназисткой. Я была в предпоследнем классе гимназии, и было мне шестнадцать лет, Всеволод же был на тринадцать лет старше меня. Он полюбил меня со всей силой своей пылкой натуры, я же, неискушенная в романтических делах, была увлечена им скорее как героем революции, большим политическим деятелем, о котором писали во всех газетах. Внимание ко мне такого человека мне очень импонировало. Мне нравился его ум и чувство юмора, его романтическая смелая натура, склонная к риску, его сильная воля и способность увлекать и вести за собой людей. В нем чувствовался человек большого размаха, способный на большие дела. Вместе с тем во Всеволоде было много настоящей глубокой духовности — не церковной религиозности (годы в семинарии совершенно развеяли у него все
иллюзии на этот счет), а своего рода духовного идеализма, почерпнутого им из писаний древних мудрецов, которых он любил и часто цитировал. Как и я, Всеволод любил литературу. Его излюбленным писателем был Джек Лондон — мне он тоже нравился, а из поэтов ему нравился популярный тогда Игорь Северянин — к Северянину у меня было скорее насмешливое отношение. Эти литературные симпатии говорили кое-что о характере Всеволода: смелые романтические герои Лондона увлекали его воображение, а изысканный «гений» Игорь Северянин нравился ему своим тонким юмором и игрой в красивость; подобно тому, как Северянин одаривал своих принцесс и королев воображаемыми богатствами, Всеволод любил драгоценности и постоянно дарил мне кольца с драгоценными камнями, я же была совершенно равнодушна ко всяким украшениям и складывала все эти кольца в коробку. Приходя в наш дом, Всеволод больше разговаривал с мамой, чем со мной: разговоры неизбежно касались политики, в которой мама хорошо разбиралась и которой живо интересовалась. Мне все это представлялось хотя и интересным, но малопонятным, и я обычно только прислушивалась к их разговорам. В нашем с ним романе инициатива была целиком на его стороне. Когда Всеволод сделал мне предложение, это явилось для меня сюрпризом: мысль о замужестве мне просто не приходила в голову. Мы венчались в церкви киевского Кадетского корпуса, где когда-то учился мой отец: это была его идея, которую я охотно поддержала. Свадебный «пир» происходил у нас дома, на Дорогожицкой. Приглашенных было немного: был президент Центральной Рады Грушевский и еще кое-кто из членов украинского правительства. По другую руку от меня сидел Петлюра и очень дружески со мной разговаривал. Еду подавали наши денщики; они были в совершенном восторге от того, что видят так близко обожаемого ими Петлюру, на выступления которого они постоянно ходили. Особенно преклонялся перед ним один денщик — высокий, статный кубанский казак Петр: если раньше он был не уверен в вопросе своей национальной принадлежности, то под влиянием вдохновенных речей Петлюры полностью украинизировался и был готов умереть за него и за Украину. Между прочим, на такие политические митинги ходила и я и тоже с восторгом слушала Петлюру, но это случалось редко, ибо когда он выступал, на площади собирались неимоверные толпы, и туда невозможно было пробраться,
С митингами у меня связан один курьезный случай. Однажды я пошла на какой-то митинг. Оратор говорил по-укра-
ински, на языке, который я к тому времени еще не вполне освоила. Вдруг кто-то из присутствовавших крикнул: «Повiсьте прапора!» Я поняла, что сейчас будут вешать какого-то «прапора», то есть прапорщика — так в просторечии называли этих офицеров ускоренного военного выпуска, — ив ужасе бросилась домой. Когда я рассказала, что на площади собираются вешать прапора, все в доме покатились со смеху:
«прапор» по-украински значит «флаг»... Долго еще домашние потешались надо мной по поводу этого злополучного прапора, но положительным результатом явилось то, что я основательно занялась изучением украинского языка и вскоре овладела им так, что смогла работать переводчицей и стилистическим редактором в украинских издательствах. Правда, на пути освоения этого языка мне пришлось преодолеть не одно препятствие. Например, однажды в период украинизации при поступлении на работу я должна была продемонстрировать свое знание украинского языка и перевести какой-то отрывок, в котором несколько раз встречалось слово «процент». Я задумалась: «Убейте меня — не знаю, как это по-украински!» — и написала «процент». Оказалось, что это неправильно: надо было написать «вiдсоток». Из-за этого несчастного «вiдсотка» я позорно провалилась на экзамене и не была принята на работу. Мне тогда вспомнился фельетон Остапа Вишни, в котором два русских служащих хвастаются друг перед другом, как они без труда овладели этой примитивной «мовой» и устроились на работу, а слушающая их крестьянская баба сокрушается, что ее не приняли уборщицей, потому что она не смогла объяснить, что такое «родительный падеж», и, как Митрофанушка, давала свои довольно остроумные домыслы.
По поводу политики украинизации времен Центральной Рады хочу добавить, что тогда в Киеве она вызывала много протестов: одни протестовали из-за нетерпимости ко всему украинскому, другие из-за ее насильственного насаждения. В газете «Русская мысль» ежедневно печатались длиннейшие списки людей, подписавшихся под крупным заголовком; «Я ПРОТЕСТУЮ ПРОТИВ НАСИЛЬСТВЕННОЙ УКРАИНИЗАЦИИ ЮГО-ЗАПАДНОГО КРАЯ!» Фамилии были в большинстве русские, но было достаточно и оканчивающихся на -енко, -чук и т. п. К этим протестующим присоединился и наш Алеша, ему претили методы принуждения. Сам он украинский язык знал, чувствовал себя украинцем, любил народ, его песни, его душевные качества, явно предпочитал жить на Украине (именно он позже настоял на том, чтобы мы вернулись из
«Кацапии» на Украину), но украинизация казалась ему проявлением национализма и нетерпимости. Показательно, что позже, в период разгрома украинской интеллигенции, Алеша с грустной иронией вспоминал о своих протестах и сожалел об этом. Несомненно, конечно, то, что главную роль в моей «украинизации» сыграло знакомство с Голубовичем: это благодаря ему я начала сильнее чувствовать себя украинкой и ощутила симпатию к себе со стороны украинцев. Наши со Всеволодом фотографии нередко появлялись в газетах, и люди меня стали узнавать на улицах, подходили с приветствиями, а иногда даже аплодировали, указывая на меня и говоря друг другу: «Посмотрите, это жена Голубовича!»
В начале 1918 года Голубовичу, как премьер-министру, предоставили бывший дворец киевского генерал-губернатора, и мы с ним туда переселились[1]. Дворец был огромный. Широкая лестница вела наверх, где находился просторный зал, пол которого был устлан пушистым бело-розовым ковром, а вдоль стен с окнами до потолка стояли белые с позолотой стулья, Это был зал для официальных приемов. Мы со Всеволодом разместились этажом выше, где в прошлом были расположены спальни, кабинеты генерал-губернатора и его жены и другие комнаты для его личного пользования. В спальне меня поразили занавеси на окнах: поверх белых прозрачных занавесок большими складками свисали розовато-кремовые шторы, а по бокам были тяжелые бархатные гардины бордового цвета, которые задергивались на ночь. Я разглядывала всю эту роскошь с удивлением и интересом; она так много говорила о бывших обитателях дома, о жизни этого царского вельможи. И как реликвия тех времен, ушедших в небытие, к нам явился и представился нам старый дворецкий. Он много лет прожил во дворце, прислуживая генерал-губернатору и его супруге, и был исполнен чувства уважения к своим бывшим господам. Революция явилась крахом для всей его жизни: он глубоко переживал случившееся, как национальную и свою личную трагедию. После того как генерал-губернатор с женой уехали,
[1] В 70-е годы, во время моей первой поездки в Киев, я шла с Юрием Смоличем в «Дом писателей» и, когда мы стали подниматься по лестнице, вдруг начала узнавать и лестницу со следами бывшего ковра, и сам дом. «Что-то мне кажется, что я этот дом помню, — заметила я. — Как будто я в нем когда-то жила. Когда же это могло быть?» Смолич улыбнулся: «Может быть, в восемнадцатом году? Во времена Центральной Рады?» (он был знаком с моей биографией). Оказалось, что сегодняшний «Дом писателей» расположен в бывшем губернаторском доме.
оставив дворецкого и остальную прислугу на произвол судьбы, дворец по очереди занимала каждая власть, которая захватывала Киев, и каждая грабила в нем все, что могла. Дворецкий с душевной болью рассказывал, сколько награбила какая-то атаманша, отличавшаяся страшной жестокостью, а также не преминул упомянуть Винниченко, который не постыдился увезти с собой ковры и картины. Я слушала все это и чувствовала себя очень неловко, сознавая, что сама была в глазах дворецкого представительницей очередной «незаконной» власти, однако, когда старик узнал, что мой отец был генералом, он весь переменился и проникся ко мне уважением и симпатией, как к человеку знакомого и родного ему мира. Он начал всеми способами мне угождать, например, по утрам приносил мне чай на золотом подносе, причем весь сервиз был тоже из золота: маленькая чашечка, сахарница, молочник и кофейник. По словам дворецкого, это был личный подарок губернатора его жене. И вот старик стал уговаривать меня взять себе этот сервиз: «Прошу вас, барыня, возьмите себе этот сервиз. Ведь он все равно пропадет или попадет в негодные руки». Ему очень хотелось, чтобы именно я, человек «благородного происхождения», унаследовала сервиз, но я категорически отказалась «грабить награбленное», чем очень огорчила дворецкого. Чтобы его утешить, я сказала, что не могу брать сервиз, так как это было бы для меня опасно, но что вместо этого я возьму себе на память пепельничку, что я и сделала. Это была небольшая керамическая пепельница светло-коричневого цвета — их было там полно, они стояли буквально в каждой комнате дворца и, без сомнения, не имели никакой ценности. Эта «историческая» пепельница сохранялась у меня потом много лет. Забавно, как мое присвоение губернаторской пепельницы перекликается с эпизодом из булгаковских «Дней Турбиных», где Шервинский, адъютант гетмана Скоропадского, берет себе «на память» забытый гетманом золотой портсигар — действие, кстати, происходит в том же самом дворце. Говоря о Булгакове, хочу заметить, что когда я недавно прочла его биографию, написанную Яновской, то была поражена чрезвычайным сходством той среды, к которой принадлежал Булгаков, и нашей семьи: те же духовные запросы, тот же культурный уровень, такой же интерес к музыке, театру, опере, искусству. Однако при этом бросилась в глаза и существенная разница между булгаковским великодержавным шовинизмом, монархизмом и снобизмом, а также нетерпимостью и презрением ко всему украинскому и нашими украинскими симпатиями и демократизмом.
Мы со Всеволодом изредка ходили в рестораны. Однажды мы зашли в ресторан, расположенный в саду. Столики стояли между деревьями, вокруг благоухали цветы — еда казалась особенно вкусной в такой обстановке. Нам прислуживал молодой, явно неопытный еще официант. Он поминутно ронял то ложку, то салфетку, проливал чай. Всеволода это начало не на шутку раздражать, он стал на него ворчать. Создавшееся у меня лирическое настроение быстро улетучилось. Когда пришло время расплачиваться, Всеволод дал официанту на чай пять рублей — большую по тем временам сумму — и саркастически заметил: «Это вам за бестолковость». Бедный официант был просто уничтожен, он страшно покраснел и не мог вымолвить ни слова. Мне стало его жаль и стыдно за Всеволода. Я ему об этом сказала, и он понял, что поступил нехорошо. Почему-то этот эпизод нам обоим запомнился и мы потом не раз о нем вспоминали.
Еще с гимназических лет я любила гулять на кладбище. Такие прогулки наводили на грустные размышления, настраивали умиротворительно. Я читала надгробные надписи. Многие были трогательные, некоторые драматические. Помню одну, вызвавшую у меня и Лизы веселый смех: «На сем месте громом и молнией тихо скончалась девица такая-то». Всеволод тоже любил такие прогулки. Как-то раз мы с ним отправились на кладбище. Бродили по дорожкам, потом забрели на край кладбища — там все было разрушено. Поперек моего пути лежал большой каменный крест — я его обошла и пошла дальше. Всеволод шел немного позади и видел, как я обошла крест. Это его очень тронуло, прямо умилило: ведь я, неверующая, могла свободно наступить на крест — в моем невольном поступке он увидел уважение к тому, что люди считали святым, поставили когда-то на могиле близкого человека.
Из этого периода моей жизни мне также вспоминается езда на автомобиле: в мое распоряжение был предоставлен автомобиль вместе с шофером. Шофер был молодой веселый человек, он был явно в восторге и от машины (кажется, немецкой марки «Бенц»), и от порученного ему задания, и, по-видимому, от меня. Он с большим энтузиазмом возил меня по Царскому саду, и под его руководством я даже начала учиться управлять. Времени у меня тогда было достаточно. Всеволода я почти не видела: он по целым дням пропадал на работе, а иногда даже и не ночевал дома — ведь Центральная Рада вечно заседала. Время от времени Всеволод приносил мне деньги — свою зарплату — и я аккуратно складывала их в ящик ночного столика. Знакомые советовали положить эти
украинские гривны в банк, но я абсолютно не представляла себе, как это делается, и вообще считала это ненужным. Мне ничего не приходилось покупать, так как все было готовое — я только изредка ходила купить кое-что из еды, а главное, я не чувствовала себя вправе пользоваться этими деньгами. Был такой характерный случай. Мне захотелось иметь новое пальто, и я спросила маму: «Как ты думаешь, я могу купить себе пальто?» Мама засмеялась: «Конечно, можешь». Но я так и не решилась это сделать. Вообще, став женой премьер-министра, я неожиданно очутилась в роли взрослой, от которой ожидали соответствующего поведения и жизненного опыта, которого я совсем не имела.
Вся эта сказочная жизнь во дворце вскоре кончилась; жить там было небезопасно — гражданская война была в самом разгаре, власть переходила из рук в руки и, как я уже упоминала, каждый, кто захватывал город, стремился обосноваться в этом доме. Друзья Голубовича посоветовали нам переехать на частную квартиру, что мы и сделали.
Наша новая квартира находилась в доме, известном в Киеве под названием «дом Городецкого». Городецкий был архитектор и построил его по собственному проекту: дом был асимметричный, причудливой архитектуры, а внутри стены были увешаны черепами зверей — Городецкий был также страстным охотником, ездил в Африку и привозил оттуда черепа убитых им антилоп, носорогов и других животных. Эти черепа наводили на меня страх. В доме жила вдова архитектора. Она отнеслась ко мне не слишком дружелюбно: очевидно, опасалась, что присутствие в ее доме такой особы, как Голубович, не сулит ей спокойствия. Ее опасения не были лишены основания. В продолжение гражданской войны к нам в квартиру на Дорогожицкой не раз стучали в дверь разные вооруженные люди, искавшие Голубовича: одни — с целью его арестовать, другие — чтобы передать какие-либо вести. Помню один такой случай. Мы спим, и вдруг в двери кто-то ломится с криком: «Откройте!» Мама в страхе, не знает, что делать, но человек продолжает колотить в дверь, и мама решает открыть ему. В комнату вбегает человек, с ног до головы обвешанный оружием и пулеметными лентами, и заявляет: «Я — «Одесский сатрап». За мной погоня. Я должен у вас переночевать». Должен так должен. Мама, ничего не расспрашивая, указала ему на кушетку. «Сатрап» переночевал и наутро скрылся. Голубович позже объяснил, что человек с кличкой «Одесский сатрап» был ему известен: он был как-то
связан с Центральной Радой. Кстати, слово «сатрап» я услышала тогда в первый раз в жизни.
Пришел момент, когда Всеволода пошла искать и я. Как я уже упоминала, он часто не бывал дома по ночам, засиживаясь в Центральной Раде, но на этот раз его не было дома уже несколько суток. Я забеспокоилась и пошла узнать, в чем дело. К тому времени я уже была беременна, хотя еще этого не знала, и мы жили уже не у вдовы Городецкого, а в Чеховском переулке, в доме врачей. Итак, я отправилась искать Всеволода. Подхожу к зданию бывшего Педагогического музея, где помещалась Центральная Рада, и вижу: все здание окружено военными. Меня это немного удивило: почему такое количество стражи? Раньше этого не было. Однако видеть повсюду людей, одетых в военные шинели, было в то время обычным явлением, и я не придала этому особого значения. Подхожу к дверям, а один из военных меня спрашивает, кого мне нужно. «Я ищу Голубовича», — ответила я. Военный и его товарищи расхохотались: «Мы сами его ищем». Оказалось, что за эти дни произошел гетманский переворот, и члены Центральной Рады были вынуждены скрыться. Моя политическая неосведомленность, очевидно, показалась молодым гетманцам забавной, и они меня даже не задержали.
Я пошла на Дорогожицкую к маме и Ване. Там происходил семейный совет: что теперь делать? Ни у кого из нас не было никаких идей. Искать Голубовича было совершенно невозможно, оставаться в квартире также небезопасно, И тут вдруг Ване пришла в голову гениальная мысль: единственное безопасное место — Москва!.. Никто не подумает искать там членов Центральной Рады. Надо ехать туда. Сказано — сделано. Захватив с собой по смене белья, мы все — мама, Ваня, я, Лиза и Сережа — отправились на вокзал. Расписаний тогда никаких не существовало, и надо было с большой осторожностью узнавать, куда идет поезд. На наше счастье, в невероятной суматохе мы сразу натолкнулись на товарный поезд, который как раз отправлялся на Москву. Мы отыскали теплушку, где еще было свободное место, забрались туда и умостились. Поезд тронулся. Рядом со мной оказался молодой военный. У него было хорошее открытое лицо, и он вызвал у меня доверие: почему-то мне показалось, что его положение схоже с нашим. Как бы то ни было, я потеряла всякую осторожность и рассказала ему все: кто мы, откуда мы едем и почему. Военный слушал с большим интересом и, как мне казалось, с участием. Однако, когда на первой же остановке он вышел, сказав, что сейчас же вернется, и не вернулся, у
меня вдруг похолодело сердце. «Что я наделала! Ведь я его совершенно не знаю. Вот сейчас он, может быть, уже пошел донести на нас, и нас всех немедленно арестуют». До самой Москвы я ехала с чувством тревоги и ожидания беды, но все обошлось благополучно: так и не знаю, донес ли он на нас и нам просто повезло, что нас не нашли, или же он побоялся оставаться в одном вагоне с такими людьми, как мы, и решил убраться подобру-поздорову. О своей непростительной доверчивости я тогда никому не сказала, но этот случай мне сильно запомнился и пригодился: когда позже я попала в ситуацию, где могла проговориться, я с честью выдержала испытание и никого не подвела.
Мы ехали в Москву, не имея ни малейшего представления о том, что мы там будем делать, где и как жить. У нас там не было ни друзей, ни знакомых. Выйдя из вагона, мы решили, что мама с Лизой и Сережей останутся ждать на вокзале, а мы с Ваней пойдем искать квартиру. Весь город жужжал как улей: это были как раз те дни, когда переводили столицу из Петрограда в Москву. Мы шли по улицам, заглядывая в окна
и не решаясь заходить: кто его знает, на каких людей мы там натолкнемся? Во многих домах на окнах были расклеены объявления о сдаче квартир, часто с мебелью: видно, жители бежали, бросив все имущество. Мы искали квартиру на первом этаже из-за Сережиной болезни, но все объявления были о квартирах на верхних этажах, Мы шли все дальше и, наконец, забрели в какую-то тихую улочку. Мы почувствовали себя в большей безопасности. Нам приглянулся небольшой двухэтажный дом, в одном из нижних окон которого красовалось объявление: «Сдается меблированная квартира из трех комнат на первом этаже». Мы постучались, но никто не отозвался. Тогда мы толкнули дверь — она оказалась не запертой, и мы вошли. В комнатах была кое-какая мебель — пять или шесть кроватей, столы и стулья, но повсюду царил беспорядок: явно жильцы поспешно уехали. Ваня поднялся на второй этаж и там нашел хозяев дома. Они охотно согласились сдать нам помещение, и так началось наше странное пребывание в Москве. Мы там прожили несколько месяцев. Сначала питались привезенными с собой продуктами, а потом мама обменивала на еду отцовские ордена и медали. Все эти золотые звезды и кресты нам по-настоящему спасли жизнь.
Однажды, идя по улице, Ваня заметил наклеенную на заборе украинскую газету. В те годы газеты расклеивали на стенах домов и на заборах, так что в этом не было ничего удивительного, но украинская газета в Москве? Это было по меньшей мере странно. Ваня с интересом стал читать и остолбенел: на последней странице в рубрике объявлений было напечатано следующее:
Маю шану звернутися до свiтлоï редакцiï з проханням зробити заклик, аби озвалися особи, котрих я пошукую: Тетяна Голубович та Iван Косач.
(Имею честь обратиться к светлой редакции с просьбой поместить призыв, чтобы отозвались особы, которых я разыскиваю: Татьяна Голубович и Иван Косач).
Кто-то нас разыскивает! В конце объявления был указан адрес редакции, куда следовало обращаться особам, которых автор «пошукувал». Текст объявления был явно составлен галичанином — его своеобразная фразеология меня поразила и запомнилась дословно. Мы с Ваней помчались по указанному адресу. В редакции газеты нам сообщили, что человек, давший объявление, ищет нас уже несколько дней. Мы немедленно с ним связались. Оказалось, что он был послан Голубовичем и
что, отчаявшись нас найти, он в тот день собирался уже ехать назад на Украину. Галичанин передал нам приготовленные для нас поддельные документы, и мы все, не теряя ни минуты, сели в поезд, отправлявшийся на Украину. Между прочим, галичане, с которыми я впервые столкнулась во время гражданской войны, казались мне людьми как бы другой породы, не похожими на нас: и выглядели они иначе, и вели себя как-то не так, но особенно меня поразил их язык. Иногда мне было даже трудно их понять, а некоторые песенки, которые распевали Сiчовi Стрiльцi, казались мне такими забавными, что я запомнила отдельные строчки, например:
Есть у мене топiр, топiр,
Ще й кована фляжка.
или такое:
Гоп, чук-ченчик,
Ченчик ладний,
На ченчику
Пас едвабний.
(Есть у меня мой топорик,
Кованая фляжка.
Гоп-чук, чернец,
Чернец гожий,
На чернеце
Пояс-бархат.
Меня также неприятно поразило, как они обращались к евреям: «Гей, жиде! Принеси пива!», причем это говорилось без малейшего желания обидеть, видно для них это была обычная форма обращения и они не ощущали, как они этим унижают человеческое достоинство тех, к кому они так обращались. Только позже, уже в 20-х годах, я познакомилась с галичанами совсем другого рода, с людьми интеллигентными и культурными, такими как Лесь Курбас и Йосип Гирняк, Они вносили ценный вклад в украинскую литературу и были мне близки и симпатичны.
Итак, мы возвращались на Украину. Галичанин нам сообщил, что гетман уже не у власти, что произошел очередной переворот (за годы гражданской войны Киев переходил из рук в руки, если не ошибаюсь, раз семнадцать). Теперь у власти опять Центральная Рада, только немного в другом составе и именуется она теперь Директорией[1].
Наше обратное путешествие началось благополучно. Мы спокойно ехали и по нашим подсчетам находились уже неда-
[1] Как известно, это правительство продержалось совсем недолго и в сущности не обладало большой властью, откуда пошла шутка: «Вот Директория, а под ней территория».
леко от Киева, как вдруг послышалась стрельба, и поезд остановился. В чем дело? Испуганные пассажиры спрашивали друг друга, что случилось, выглядывали в окна, но все было ясно без объяснений: мы попали в полосу боев. Надо было немедленно спасаться. Мы выскочили из вагона и пустились бегом к маленькому полустанку, который виднелся впереди. Прибежав туда, мы спрятались, присев на корточки, потом Ваня приподнялся и, выглянув в окно, увидел какого-то дядьку, спокойно направлявшегося к своему возу. Весь его флегматичный вид выражал полное равнодушие к стрельбе — мол, «якось то буде», мы уж тут ко всему привыкли. У Вани промелькнула мысль; «А что, если попросить этого дядьку подвезти нас?», и он немедленно привел свою мысль в исполнение. Дядька, ничему не удивляясь, спокойно его выслушал, немного подумал и согласился нас подвезти до своего села. Мы сели и поехали.
Сначала мы ехали вдоль железной дороги, затем свернули в сторону и поехали степью. Вдруг вдали показался отряд всадников. Они неслись прямо на нас. Деваться было некуда, и дядька продолжал нахлестывать свою лошаденку. Через минуту отряд поравнялся с нами, и тот, кто по виду был их предводителем, грозно скомандовал: «Стой!» Дядька и так уже натянул вожжи и остановил лошадь, «Вы кто? Покажите документы!» — продолжал предводитель. Мы вытащили свои несчастные удостоверения, в которых говорилось, что мы учителя, направляемся на работу в село. Самые, мол, невинные люди, ни к какой политике не причастные. Совсем как в популярной в те годы песенке:
Цыпленок жареный, цыпленок пареный
Пошел по Невскому гулять,
Его поймали, арестовали,
Велели паспорт показать.
«Я не советский, я не кадетский,
Меня не трудно раздавить,
Ах, не стреляйте, не убивайте,
Цыпленки тоже хочут жить...»
Вооруженный до зубов всадник повертел в руках наши бумажки, явно не веря ни единому слову, перевел свой взгляд на нас — а вид у нас был совсем не военный, трое из нас были женщины, к тому же я была беременная... Очевидно решив, что с нами не стоит возиться, он вдруг резко повернул коня и, бросив нам назад наши бумажки, скомандовал своему отряду: «Гайда, хлопцi!», а нам напоследок крикнул: «Что ж вы, дурачье, в самый огонь прете?» И отряд умчался, только
пыль за ним закрутилась в степи. Мы с облегчением вздохнули и продолжали свой путь. Доехав до села, мы узнали, что Директории уже не существует, все уехали в Каменец-Подольск, а в Киеве теперь большевики. Что же теперь делать? Мы решили, что мама с Ваней будут добираться к Проскурову, теперешнему Хмельницкому, недалеко от Каменца, где стояли еще петлюровские войска и где у Вани были знакомые, а я поеду в Киев на нашу с Всеволодом старую квартиру в Чеховском переулке, и будь что будет: мне ехать с ними в такую далекую дорогу было рискованно, у меня вот-вот должен был родиться ребенок. Мама пообещала, что приедет ко мне при первой же возможности.
И вот я оказалась одна в Киеве, оккупированном большевиками. Дом в Чеховском переулке состоял из шести квартир и был построен в складчину группой врачей еще перед войной. Теперь там никого из врачей не было, их всех мобилизовали и они были на фронте, а в квартирах оставались их семьи. Мы со Всеволодом снимали комнату у врача Смирнова. Когда я туда вернулась, жена Смирнова сообщила мне, что родильные дома в Киеве закрыты, врачей нет и ни на какую медицинскую помощь рассчитывать нельзя. Узнав, что у меня вот-вот начнутся роды, она заявила, что не хочет слышать, как я буду кричать, и ушла из квартиры. Я осталась одна, но прислуга соседки сжалилась и пришла мне помочь, У меня родилась девочка, и я назвала ее Лесей. Мне никогда в жизни не приходилось иметь дело с грудными младенцами, и я совершенно не знала, как их кормить, пеленать, вообще, как за ними ухаживать. Вдобавок мне самой нечего было есть, и у меня почти пропало молоко. Недели через три маме удалось пробраться в Киев проведать меня. Увидев, в каком я плачевном положении, она уговорила меня переехать к Алеше и Жене в село Прохоровка недалеко от Канева. Женя работала там земским врачом. Я собиралась уезжать, как вдруг ко мне явился посланник от Всеволода с письмом от него. Письмо, вернее, записка на тонкой бумаге была у него зашита в ворот гимнастерки. Всеволод писал: «Если у тебя родился сын, назови его Вячеслав, а если дочь — называй как хочешь». Меня это письмо оскорбило до глубины души: я обиделась и за себя и за свою девочку, за свою и ее женскую долю: со мной обращались, как с какой-то рабыней, которая только должна рожать своему господину сыновей и которой приказывали, как этих сыновей называть, а мою доченьку игнорировали самым азиатским образом, будто она вообще не считается и называть ее можно как угодно, будто котенка. Я чувствовала полное
непонимание со стороны Всеволода моего психического и физического состояния, всего, что я пережила и вытерпела. Я не могла простить ему такую, как мне казалось, черствость и мужскую гордыню. В ту минуту я была не в состоянии мыслить спокойно. Села и написала ему ответ: «У меня родилась дочь, и ни ей ни мне ты больше не нужен». Зашила это опять ему в воротник, и посланник ушел. К Всеволоду в Каменец-Подольск ему нужно было добираться через несколько фронтов, и шансов на то, что Всеволод получит мой ответ, было мало, но мне было все равно.
Я с ребенком добралась до Прохоровки. Там меня встретила Женя и поселила в хате крестьянки по фамилии Гайда, муж которой работал в строительной группе Алеши. Женя устроила меня на работу у себя в больнице, и я кое-как могла прокормиться, но молоко у меня окончательно исчезло и моя девочка стала чахнуть. Месяца через два она умерла. Я к тому времени дошла до состояния какого-то внутреннего отупения и бесчувствия, и меня ничто уже не могло потрясти. Лесю похоронили на сельском церковном кладбище. Об этом кладбище, вернее о кладбищенской церкви, я хочу рассказать подробнее.
Церковь была маленькая, деревянная и стояла всегда запертой. Ее открывали только на время похорон, что бывало редко, так как на этом кладбище уже почти не хоронили. Среди местных жителей ходили упорные слухи, передаваемые из поколения в поколение, о том, что именно в этой церкви Гоголь задумал своего «Вия» и ее изобразил в этом страшном рассказе. Понятно, что мое любопытство было возбуждено, и когда однажды я услышала звон колоколов и увидела, что к церкви стекается народ, я последовала за всеми. То, что я увидела, войдя внутрь, превзошло все мои ожидания. Церковь была полутемная. По одну сторону от входа во всю стену было изображено громадное лицо Христа, причем по византийской традиции иконописи, его пронзительные глаза смотрели прямо в упор на человека, где бы он ни стоял, так что создавалась полная иллюзия, что он переводит глаза, следя за тобой. А на противоположной стене, также во всю стену, была изображена геенна огненная с низвергающимися туда грешниками. Чувство какого-то мистического ужаса вызывали эти изображения, и для меня вполне реальными стали казаться рассказы о Гоголе и его «Вие».
Среди прохоровских крестьян ходили и другие легенды. Так, например, они уверяли, что в усадьбе Максимовичей, расположенной за селом на высоком берегу Днепра, ходят
привидения: самого профессора-этнографа, первого ректора Киевского университета, его сына, а также внука, маленького Максимовича, умершего незадолго до Первой мировой войны. Их могилы, как и могилы всех членов семьи Максимовичей, по семейной традиции находились не на кладбище, а в усадьбе. Крестьяне настолько верили в существование этих привидений, что наотрез отказывались идти в усадьбу даже днем. Тем не менее они гордились тем, что в их селе жил когда-то известный профессор, и с убеждением говорили, что популярная песня Леонида Глибова «Стоiть гора високая» была написана группой поэтов, собравшихся как-то погостить в имении Максимовичей, и что в этой песне воспеты живописные места вокруг Прохоровки. Действительно, слова песни легко могли относиться к тем местам:
Стоiть гора високая, попiд горою гай,
Зелений гай, густесенький, неначе справжнiй рай.
Пiд гаем в'еться рiченька, як скло вона блищить,
Долиною широкою кудись вона бiжить.
Край берега, у затишку, де в'яжугься човни,
Там три верби схилилися, мов куряться вони...
(Стоит гора высокая, а под горою лес,
Зеленый лес, густой-густой, чудесный дар небес.
Вдоль леса вьется реченька и как стекло блестит,
Долиною широкою куда-то вдаль бежит.
У самого у берега, где лодки на причале,
Там три вербы поникли, как будто от печали.)
Эта песня была очень популярна в Прохоровке, и не проходило дня, чтобы ее не пели. У меня она особенно связывается с воспоминанием об одной паре влюбленных; девушка была из богатой крестьянской семьи, а он был бедный, и ее родители не позволяли им пожениться. Все село знало об их несчастной любви и им сочувствовало. По вечерам парубок выходил на берег Днепра и начинал петь эту песню, вызывая к себе свою возлюбленную. Она к нему выходила, они садились на берегу и начинали петь дуэтом, их чудесные голоса сливались в грустную гармонию и раздавались далеко над рекой, доносясь до села.
Прохоровские крестьяне помнили и Тараса Шевченко. Они рассказывали о том, как Шевченко приезжал к Максимовичу, и показывали на горе старый дуб, под которым поэт любил сидеть. В доме Максимовичей было много картин, напи-
санных Шевченко, — надеюсь, что и дом и картины уцелели[1].
Между прочим, в деревне Сушки, расположенной поблизости от Прохоровки, жила старушка-помещица, лично знавшая Шевченко. В 1918 году, когда я с ней познакомилась, ей было сто четыре года. Она рассказывала о собраниях украинских писателей и поэтов в доме Максимовичей, на которых она бывала молодой девушкой, а о Шевченко вспоминала, что тот любил выпить и что она ему часто повторяла: «Не пий, Тарасе, так багато!»
Чернеча Гора, где похоронен Шевченко, находится недалеко от Прохоровки: в двух часах езды лодкой вверх по Днепру. Еще перед Первой мировой войной наша семья познакомилась с очень колоритной фигурой, «дидом Iваном», стариком, уже много лет служившим сторожем на могиле поэта. Он жил в хибарке у подножия горы и нес свою бескорыстную службу с самого 1861 года, когда прах Шевченко был перевезен из Петербурга на Украину, в Канев. Дiд Iван был тогда подростком и был свидетелем похорон. Он тогда же вызвался быть сторожем на могиле своего любимого поэта, и поселился в маленькой хатке, которую ему построили. Ко времени войны хатка совершенно развалилась, но у старика не было средств ее починить. Наша семья была в большой дружбе с Дiдом Iваном, особенно Ваня, и мы решили ему помочь. В складчину мы собрали сто рублей — по тем временам немалые деньги — и вручили их старику. Он был до слез
[1] С Шевченко и Максимовичем связано еще одно воспоминание в нашей семье. Известно, что Максимович был одним из первых собирателей и издателей украинских песен. Один экземпляр его «Малороссийских песен» в их первом издании 1827 года каким-то образом оказался в библиотеке Гарвардского университета в Кембридже, где в пятидесятых годах училась моя дочь Ася. Сборник попался ей на глаза и, увлеченная поэтичностью собранных там песен, она стала переписывать себе слова и ноты. На страницах, на полях выцветшими чернилами были сделаны пометки — птички и черточки, а в одном месте возле примечания Максимовича было сделано ироническое замечание. Под ним другим почерком было написано «Рука Шевченка» и стояла подпись — «Пантелеймон Кулiш». Это значило, что сборник был когда-то в руках Шевченко, и он отмечал места, привлекшие его внимание: в них можно было узнать образы и мотивы, встречающиеся в его собственной поэзии. Ася рассказала о своей находке профессору Дмитрию Ивановичу Чижевскому, преподававшему тогда в Гарварде русскую и украинскую литературы, и он поместил об этом заметку не то в Анналах Украинской Вольной Академии Наук в Нью-Йорке, не то в Гарвардском библиотечном бюллетене.
растроган: теперь он мог построить себе новую хату, что немедленно и сделал.
Теперь, в перспективе лет я вижу, какую огромную роль сыграл Шевченко в жизни всей нашей семьи: именно благодаря «Кобзарю» мой отец чувствовал себя украинцем, имя Шевченко сопровождало меня в детстве, потом я столкнулась с его памятью в Каневе, в Прохоровке, позже мой муж Сергей Пилипенко будет ездить по всей Украине и в Среднюю Азию, собирая сведения о поэте, и возглавит первый Шевченковский музей-институт, а еще позже моя дочь Ася, будучи студенткой американского университета, найдет свои «корни», по-настоящему познакомившись с «Кобзарем», и напишет несколько статей о творчестве Шевченко, а моя вторая дочь Миртала использует слова и мелодию шевченковских «Дум» при создании художественного фильма о своих скульптурах.
Но вернемся в Прохоровку времен моей молодости. После смерти Леси я переехала в другую крестьянскую семью. Она состояла из матери — отец, кажется, был на фронте — двух сестер и двух братьев, причем старший брат был в партизанах и только изредка наведывался домой. Вначале в эти свои приезды он косился на меня и был молчалив, но потом, узнав, что я жена Голубовича, совершенно ко мне переменился, всячески проявляя свое расположение и уважение, и уже не стесняясь рассказывал о своей партизанской деятельности. Вся семья была проникнута украинским духом и горячо сочувствовала национально-освободительному движению. Это были крестьяне средней зажиточности. У них было две лошади, две коровы и участок земли, который они обрабатывали с каким-то радостным воодушевлением. Я никогда в жизни, ни раньше ни позже, не встречала людей, так преданных труду, вкладывавших в него все свои помыслы и желания. Труд был для них не просто источником существования и вовсе не средством обогащения, а делом и смыслом всей их жизни. Трудились они с утра до поздней ночи, причем мать не отставала от детей и была полна энергии, С вечера она варила борщ. Вместо мяса в борщ клались голуби: семья держала на чердаке голубей, и каждый вечер сын лез по лестнице под крышу сарая, ловил там пару голубей, тут же сворачивал им головы и нес матери на кухню. Борщ оставляли в печи, и к утру, часам к четырем, когда семья вставала, он был еще горячий. Завтрак состоял не только из неизменного борща, но и жирных пампушек — вроде пончиков, каши и каких-то коржиков. После этого братья и сестры отправлялись в поле, захватив с собой еды на весь день. Возвращались после захода солнца — а иногда, в
горячую рабочую пору, даже не приходили домой и ночевали в поле. По вечерам они также работали не покладая рук и в доме, и в огороде, и во дворе. И так каждый день. Вся семья была очень дружная, и, как принято в украинских крестьянских семьях, дети оказывали большое уважение матери. Зимой девушки вышивали и пряли, причем вышитые сорочки складывали в огромные «скрыни» — сундуки высотой с человеческий рост. В этих скрынях хранились сорочки нескольких поколений — все из домашнего тканого полотна с чудесной вышивкой. Работая летом в поле, сестры и братья меняли сорочки каждую неделю, а грязные складывали в особую скрыню. В конце лета, после окончания полевых работ, женщины начинали двухнедельную стирку. Белье несли на реку и стирали — били о камни и полоскали. После этого сорочки высушивали и выбеливали, расстилая на солнце на траве: сорочки становились белоснежными. Эта крестьянская семья стала для меня воплощением трудолюбия и высоких моральных качеств украинского народа.
В Прохоровке я наблюдала, как крестьяне собирают гречиху. Оказывается, ее нужно собирать всю сразу за один день, когда она вполне поспеет, но еще не успеет высыпаться. Заметить этот критический момент нелегко, нужно знать особые приметы. В селе жил старик, который обладал этими знаниями, передаваемыми из рода в род, Все село ждало его сигнала, и когда старик, наконец, говорил: «Сегодня ночью гречиха будет готова», все от мала до велика спозаранку выезжали в поле. И к полудню гречиха была собрана. Интересно, как это делается теперь, в эпоху «усовершенствованной техники сельского хозяйства». Подозреваю, что большая часть урожая успевает-таки просыпаться на землю, и собирают ее уже грызуны и птицы.
Жизнь в Прохоровке сблизила меня с простым народом. К тому времени я уже свободно говорила по-украински и не чувствовала себя инородным телом, Отношение ко мне было дружелюбным, даже теплым. Девушки и бабы часто приходили ко мне полюбоваться на букеты полевых цветов; их восхищало мое искусство подбирать цветы по краскам и форме, и они просили меня научить их это делать. Парни и мужчины всегда приветливо со мной здоровались и предлагали подвезти, если мне куда-нибудь нужно было ехать. А тем временем вокруг бушевала гражданская война, то и дело врываясь в жизнь села. Раз я шла по улице, и вдруг впереди показалась конница; в село въезжали какие-то партизаны. Они окружили меня и с возгласами «Вот жидовка!» потащили к своему
атаману. По счастью, тут же случились крестьяне, узнавшие меня. Они начали уверять партизан, что никакая я не «жидовка», а племянница их доктора-украинки, женщины всеми уважаемой. Тогда партизаны поволокли меня в больницу к Жене для проверки. Женя подтвердила наше родство, и партизаны оставили меня в покое. Уходя, они даже извинились и объяснили свою ошибку тем, что я, мол, такая красивая и поэтому они думали, что я еврейка — меня, между прочим, не один раз в жизни принимали за еврейку. В другой раз в село нагрянули партизаны — не знаю, те же или другие — и по селу разнеслись слухи, что сейчас будут громить евреев. Узнав об этом, Женя быстро соорудила пасхальный стол и пригласила к себе всех местных евреев. Кто-то донес партизанам, что евреи прячутся в больнице, и они отправились туда. Распахнув двери, они увидели накрытый пасхальный стол, свечи и мирно сидевших за праздничным столом гостей. На вопрос, нет ли тут евреев. Женя с самым невинным видом смеясь заявила: «Да Христос с вами! Какие тут могут быть евреи?!» — и посрамленные партизаны удалились.
Недалеко от Прохоровки, в городе Золотоноше, работал врач Петр Николаевич Жебенев, хороший знакомый Жени. Он часто приезжал в Прохоровку, где я с ним и познакомилась. Это был удивительный человек, помогавший, кому только мог. Среди больных он пользовался невероятной популярностью, о нем даже ходили легенды, что достаточно единственного прикосновения его руки, чтобы человек выздоровел. Когда началась эпидемия тифа, больница заполнилась больными. Лечить от тифа тогда не умели, а если и умели, то в годы революции никаких медицинских средств не было. Петр Николаевич все дни проводил у себя в больнице, помогая и утешая — от его успокаивающего голоса, проникнутого участием, люди чувствовали облегчение. Вскоре больных стали привозить изо всех окрестных сел. Мест в больнице уже не оставалось, и больные и умирающие лежали на телегах, запрудивших городскую площадь. Петр Николаевич после целодневного дежурства в больнице всю ночь до утра ходил по площади от одного воза к другому, кладя больным на голову руку, И то ли глубокая вера этих людей в чудодейственную силу его прикосновения, то ли его действительные целительные способности приводили к тому, что масса больных выздоравливала. Женя была в полном восхищении от доктора Жебенева, и я тоже испытывала к нему искреннюю симпатию и уважение, но безо всякого, конечно, романтического увлечения. А бедный Петр Николаевич меня от души полюбил. Я
это знала, но ничего поделать не могла; у меня к нему не было ни малейшего романтического чувства. Тем не менее Женя, зная о нашей с Всеволодом размолвке, начала меня уговаривать разойтись с ним и выйти замуж за доктора Жебенева, как будто не видя и не понимая, что об этом не может быть и речи. Чудачка была убеждена, что я просто упрямлюсь, и всю жизнь потом не могла простить мне моего «жестокосердия».
Видя, что я хирею не по дням, а по часам, доктор Жебенев уговорил меня покинуть Прохоровку и переселиться в Золотоношу, где он устроил меня на работу в канцелярии. Я жила в небольшом домике с садом. Однажды, когда я вернулась с работы, меня ждал гость; оборванный, грязный, небритый Голубович! Он получил мое письмо и, рискуя жизнью, пробрался ко мне из Каменец-Подольска через все фронты. По дороге, где-то под Проскуровом, он попал в руки к красным. Его отвели в здание на вокзале, бывшее когда-то складом. Там уже было полно арестованных: как раз в тот день красные провели большую облаву. Голубович был такой оборванный, что имел подозрительный вид бродяги или дезертира и сразу привлекал к себе внимание. Арестованных допрашивала тройка. Допрос был короткий: «Кто? Куда идешь? Покажи документы». У некоторых были удостоверения, и они могли доказать, почему они не в армии и куда направляются. Таких отпускали. Другие никаких документов не имели — их расстреливали и только кое-кого брали к себе в отряд. У Голубовича было фальшивое свидетельство вроде наших, будто бы он учитель и направляется в какую-то школу. Это настолько не вязалось с его видом, да и направление в школу казалось столь неправдоподобным, что Голубовичу было ясно, что его ожидает расстрел! Поэтому, когда его вызвали на допрос, он даже не предъявил свой «документ». Арестованных выводили на расстрел группами. Подошла очередь его группы. Их вывели во двор, и тут от волнения у Всеволода внезапно сделался понос. Он попросил одного из стражников, чтобы тот провел его в уборную — маленькое деревянное сооружение, стоявшее недалеко от железнодорожных путей. Солдат долго не соглашался, но наконец уступил его просьбам и повел его. Всеволод вошел в уборную, а солдат остался стоять снаружи, прислонившись спиной к двери. Всеволод осмотрелся; уборная была построена так, что крыша была набита сверху, как две карты в карточном домике; между досками была дыра, под самым потолком. Небольшая, но достаточная, чтобы в нее мог протиснуться человек, На то, чтобы все это увидеть, Всеволо-
ду потребовалась одна секунда. Он моментально стал на сиденье, подскочил и, ухватившись пальцами за край отверстия, подтянулся и вывалился наружу. К счастью, на земле были сложены ветки, и он не расшибся. За уборной начинался пустырь, а вдали виднелась роща. Всеволод вскочил и зашагал в ту сторону, едва сдерживаясь, чтобы не побежать. Дойдя до рощи, он пустился бежать и бежал до тех пор, пока не выбился из сил и повалился на землю. Он долго лежал, ожидая, что его вот-вот настигнут и схватят, но погони не было. Он был спасен. Закончив рассказ, Всеволод глубоко вздохнул; «Ну вот. Теперь я опять с тобой». И добавил: «И никуда без тебя не поеду». Я не знала, что сказать. Мне было его жаль — ведь он ради меня рисковал жизнью, — но в моем сердце уже не было прежнего чувства к нему, и жить с ним я уже не могла. Я открыто ему это сказала. Он меня понял, однако встал вопрос: что ему теперь делать? В Золотоноше в то время были деникинцы, и оставаться там было опасно. Я решила, что поеду с ним назад в Каменец-Подольск, откуда он приехал и где были члены Центральной Рады, но с тем, что я там буду жить отдельно. Всеволод на все согласился. На другой день я пошла на работу, а Всеволод вышел в сад и лег под деревом отдохнуть. За забором, рядом с нашим садом, была усадьба, в которой жил деникинский офицер. Его денщик вышел во двор и заметил Всеволода. Всеволод почувствовал на себе его пристальный взгляд и понял, что ему нужно немедленно скрыться. Вечером, когда я вернулась со службы вместе с Жебеневым, Всеволод рассказал нам, что произошло. Петр Николаевич вызвался достать нам нужные документы, а также одежду для Всеволода. Мы стали собираться в дорогу. Через час все было готово, и мы ночью ушли из дому, — позже мы узнали, что деникинская разведка нагрянула в наш дом на другой же день, но нас уже не застала.
Мы пришли на вокзал и сели в военный эшелон, в котором ехали деникинцы, причем Всеволод сел в один вагон, а я в другой, чтобы не привлекать внимания. Я попала в теплушку, в которой ехали деникинские офицеры с женщинами — они всю дорогу с ними «развлекались», и вокруг меня в темноте все время раздавался визг и смех. Рядом со мной оказался офицер, который тоже решил поразвлечься: я вдруг почувствовала на своей ноге его руку — рука медленно подвигалась вверх. Я крикнула на него и оттолкнула его руку, но он продолжал свое. Тогда я изо всей силы толкнула его ногой — это возымело действие, и офицер оставил меня в покое, поняв,
что я не из той категории. Кстати, это был единственный раз за всю гражданскую войну, да и за всю мою жизнь, когда на меня таким образом «покушались».
Наконец мы добрались до Каменец-Подольска. Там Всеволод нашел мне комнату, а сам опять окунулся в партийную работу: он тогда редактировал эсеровскую газету «Червоний шлях», в которой устроил и меня. В то время там работал также Павло Михайлович Губенко, ставший потом известным украинским писателем-юмористом, писавшим под псевдонимом Остап Вишня. С Павлом Михайловичем у меня завязалась дружба, которая продолжалась потом, с перерывами, много лет. Второе мое знакомство было с Валерьяном Полищуком, будущим украинским поэтом, который тогда учился в Каменецком университете, и с которым я позже опять встретилась в редакции «Селянськоi правди», где очутился и Остап Вишня.
Валерьян был красив и чрезвычайно влюбчив. Он попеременно влюблялся то в меня, то в мою сестру Лизу, которая тогда приехала ко мне в Каменец-Подольск и жила вместе со мной, причем Лиза, как и я, работала в редакции Всеволода, У Валерьяна с Лизой, которую он называл «панна Л1», шла переписка стихами — вернее, это был своего рода стихотворный дуэт. Валерьян, например, сочинил экспромтом такие стихи:
На травичцi, на землi,
Я сидiв i панна Лi.
Тихо падав вечiр
На квiтки черешень,
I лiтали клаптi-шмати —
Кажани.
(На травушке, на земле,
Я сидел и панна Ли.
Тихо падал вечер
На цветы черешен
И летали мыши-клочья —
Лоскутки.)
Лиза не оставалась в долгу и отвечала, только по-русски, причем это были стихи на заданную тему («орхидеи»):
Не дари мне, мой друг, орхидей:
Не люблю я изломанных линий.
Мне милей друг родимых полей,
Василек темно-синий.
Позже между мной и Валерьяном установились просто дружеские сердечные отношения. Он был моим единственным другом, с которым я была «на ты»,
Еще из моих каменец-подольских знакомых мне вспоминается Владимир Чеховский, будущий премьер Директории и большой друг Всеволода — как мне помнится, Чеховский был
ректором Духовной семинарии, в которой учился Всеволод, во всяком случае их знакомство шло с годов семинарии. Чеховский был очень религиозным человеком и горячим проповедником. Каждое воскресенье, выходя из церкви после службы, он начинал вдохновенно говорить, собирая вокруг себя толпы народа. С такими проповедями он ездил по селам и местечкам, имея громадный успех. Когда Чеховский познакомился со мной, его поразила моя внешность, почему-то напоминавшая ему Мадонну, и он стал уговаривал меня ездить с ним по селам и помогать ему в его проповеднической деятельности. На мой удивленный вопрос, чем же я могу ему помочь, он ответил: «Просто стойте рядом со мной, когда я буду говорить». Ему казалось, что одно мое присутствие, мой вид должны были вдохновлять людей. Между прочим, это был не первый раз, что мое лицо сравнивали с лицом Мадонны. Когда я была еще подростком и мой брат Сергей лежал в больнице Бехтерева в Петербурге, там был один пациент, художник. Он увидел меня и начал просить у моей матери позволения написать мой портрет в виде Богородицы[1]. Мама ему отказала. Так и в случае с Чеховским: хотя я к нему относилась с большим уважением и симпатией, я отказалась от его предложения, мотивируя это тем, что я не имею никакого отношения к церкви.
Я встретилась с Чеховским позже уже в Харькове, когда его судили в 1930 году по процессу СВУ. Я тогда пришла в зал суда — суд был открытый. Чеховский увидел меня, улыбнулся и помахал мне рукой. Я ответила на его приветствие, чем вызвала подозрительные взгляды окружающих. Это была последняя наша встреча. По сведениям Украинской Энциклопедии, вышедшей за границей, всех судимых по этому процессу сослали в Соловки и в Сибирь и дальнейшая их судьба неизвестна.
Живя в Каменец-Подольске, я познакомилась с одним бывшим помещиком, у которого когда-то была громадная библиотека, главным образом переводы с английского по вопросам оккультизма и парапсихологии. Эту библиотеку конфисковали, и она стала частью фонда городской библио-
[1] И уже совсем к области курьезов относится желание одного итальянского художника, чтобы я позировала ему для его картины «Воскрешение Лазаря». Это было уже после войны и лагерей, в 1945 году. Итальянцу казалось, что выражение моего лица подходило для изображения Лазаря, вернувшегося с того света...
теки. Бывший владелец рассказал мне об этом, сокрушаясь, что теперь его книги никому не доступны, так как их почему-то поместили в закрытый фонд. Меня это заинтересовало, и я отправилась в библиотеку, где заявила, что я сотрудница газеты и хочу видеть закрытый фонд по вопросам оккультизма. Получив разрешение, я погрузилась в чтение, и для меня открылся увлекательный мир таинственных сверхъестественных явлений. Нужно сказать, что область оккультизма не была для меня новой; у нас в доме все, кроме отца, увлекались спиритизмом и часто устраивали сеансы. Моя мать и ее брат Алеша были знакомы с Блавацкой и посещали спиритический студенческий кружок. Отец над ними подтрунивал, но однажды произошел случай, который, возможно, заставил его призадуматься над такого рода явлениями. Дело было так. Мы сидели в столовой и «вызывали духов», держа руки над блюдцем. Мама, по всеобщему признанию, обладала медиумическими способностями, и в ее присутствии блюдце вертелось очень интенсивно. Через короткое время блюдце завертелось, и мы спросили; «Дух, кто ты? » Блюдце указало буквы — вышла какая-то русская фамилия, нам совершенно ничего не говорящая. И тут вдруг «дух» продиктовал следующее; «Спросите вашего отца. Он меня знает». В удивлении мы позвали отца, который сидел в своем кабинете. Услышав фамилию, отец сильно заволновался и, быстро подойдя к столу, начал задавать вопросы: «Скажи, ты был виноват? Как было дело?» Мы ничего не понимали, но волнение отца передалось нам, и мы с громадным интересом следили за «разговором». Наконец отец, по-видимому, выяснил то, что ему хотелось знать, и рассказал нам следующую историю. Во время русско-японской войны в его бригаде был один солдат с этой фамилией. Его в чем-то обвинили — не то в мародерстве, не то в убийстве — и судили военно-полевым судом. Отец по своему положению должен был принимать участие в разбирательстве дела. Улики были как будто убедительны, но у отца возникли сомнения. Мнения разошлись, отец оказался в меньшинстве, и солдата присудили к расстрелу. Воспоминание об этом случае тяготило отца многие годы, и он не мог отделаться от чувства, что солдата расстреляли напрасно. Нам он никогда об этом не рассказывал. И вот теперь «дух» расстрелянного явился, чтобы рассказать правду. Он назвал настоящего виновника и восстановил всю картину со всеми обстоятельствами. Для отца все стало ясно, и он убедился — слишком поздно — в невиновности несчастного солдата. Я, однако, не уверена, что этот сеанс изменил скептическое отношение отца к спи-
ритизму вообще, но на нас этот случай произвел большое впечатление.
Были у меня в юности и другие встречи с потусторонним миром. Они связаны, главным образом, с нашей «черной» бабушкой. Вот два из них.
В 1919 году, в разгар гражданской войны, бабушка со своей воспитанницей Раей жила в Киеве на Шулявке. Маленький старый домик, в котором они жили, выходил окнами на длинную улицу, круто спускавшуюся вниз. Окна снаружи закрывались деревянными ставнями, а изнутри запирались болтами. Дело было зимой, повсюду лежал глубокий снег, и только ко входу в дом и к окнам со ставнями были протоптаны узкие дорожки. Бабушке было тогда около девяноста лет, и она захотела повидать свое родное село — проститься с ним перед смертью, как она говорила. В те годы, кроме военных эшелонов, никакие поезда по железным дорогам не ходили, и люди, которым нужно было куда-нибудь ехать, просили солдат подвезти их в своих теплушках. Узнав о бабушкином решении, мы все стали ее отговаривать, но она с ее непреклонным характером ничего не хотела слушать и отправилась в путь.
В домике осталась Рая со своей приятельницей, которую она пригласила пожить на время отсутствия бабушки. Дней через пять Рая проснулась ночью от громкого стука в ставню. Думая, что это вернулась бабушка, она подбежала к окну и крикнула, что сейчас откроет дверь. Однако, когда она открыла и выглянула наружу, под окном никого не было. Удивленная Рая вернулась в дом и увидела, что ее приятельница тоже не спит, разбуженная стуком. Вдвоем они обошли вокруг всего дома и никого не нашли. Не было даже никаких следов на снегу под окнами. Ночь была лунная, пустынная улица была ярко освещена. Стоя у калитки, девушки в недоумении спрашивали друг друга, что это могло быть, как вдруг Рая увидела далеко внизу в конце улицы бабушку, идущую со своей корзинкой. Обе девушки побежали к ней навстречу и забросали ее вопросами; «Тетя, где вы были? Откуда вы идете?» — «Как откуда? — ответила удивленная бабушка, — С вокзала». — «Да ведь вы только что стучались к нам в ставню!» И девушки рассказали все, как было, Услышав о странном стуке, бабушка с уверенностью сказала: «Это значит, что я скоро умру. Это смерть моя за мной приходила». И действительно, на другой же день бабушка слегла; у нее обнаружился сыпной тиф, которым она заразилась во время поездки, и через несколько дней ее не стало.
Второй эпизод произошел вскоре после бабушкиной смер-
ти. Мы с мамой жили в Киеве, в большом доме, где снимали комнату на третьем этаже. В тот день я была в отъезде, а мама была на работе. Когда мама пришла домой, хозяйка встретила ее словами: «Вы видели вашу знакомую?» — «Какую знакомую?» — удивилась мама, «Я не знаю фамилии, она не назвала себя, — ответила хозяйка. — Она только что вышла. Вы не могли ее не встретить, она буквально минуту назад тут была. Она вас ждала тут около часа, расспрашивала о вас, о вашей дочери Тане, говорила, что ее очень беспокоит Танина судьба. Неужели вы ее не видели?» Мама в полном недоумении попросила описать посетительницу. «Она выглядела довольно странно, — начала хозяйка. — На ней был какой-то допотопный салоп, каких уже давно никто не носит, а на ногах калоши, хотя на дворе сейчас сухо. При этом на голове у нее была высокая меховая шапка, повязанная черным платком. Но что меня особенно поразило, это ее черные зубы — совсем черные, будто покрашенные». По мере рассказа хозяйки мама приходила во все большее волнение и, наконец, проговорила: «Вы точно описываете мою свекровь, которая недавно умерла». Хозяйка похолодела от ужаса, а мама рассказала ей, что «черная» бабушка не признавала ничего нового и обычно одевалась именно так, как ее описала хозяйка, что же касается черных зубов, то дело было в том, что бабушка в молодости страдала от зубной боли и по чьему-то совету стала втирать в десны нюхательный табак. Табак действовал как наркотик, и боли утихали. Бабушка пристрастилась к нему, и в результате многих лет втирания ее зубы совершенно почернели,
Таких странных и труднообъяснимых эпизодов было немало в моей жизни, но о них в свое время.
Через несколько месяцев после нашего приезда в Каменец-Подольск оттуда начался исход членов украинского правительства за границу. И опять Голубович заявил, что без меня никуда не поедет: «Если ты не поедешь, то и я останусь». Передо мной встал вопрос, от которого зависело все течение моей дальнейшей жизни, — вопрос об эмиграции. Члены Центральной Рады, в особенности их жены, настойчиво уговаривали меня ехать, взывая к моему чувству долга и патриотизма. Но именно это чувство подсказывало мне решение не ехать: я слишком была привязана к Украине и не хотела ее покидать. Политические соображения были для меня неубедительны и не имели того значения, которое им придавали политики. Кроме всего был еще один момент, скрытый от всех, а для меня чуть ли не самый важный: это мое отношение к Голубовичу. Ехать с человеком, к которому я уже не испыты-
вала чувства, было просто бессмысленно. Перед самым отъездом в эмиграцию члены Центральной Рады сделали последнюю попытку склонить меня на свою сторону: за мной был прислан правительственный автомобиль. Я отказалась ехать. Тогда Голубович заявил, что он тоже не едет и остается в Каменце. Для него это решение имело роковые последствия — он был вскоре арестован и позже очутился в лагере, а у меня на всю жизнь осталось чувство вины перед ним, хотя, объективно говоря, вины моей никакой не было: я поступала по велению сердца и совести. Когда во время Второй мировой войны мою дочь Асю схватили немцы и отправили на принудительные работы в Германию, я не колеблясь поехала вслед за ней: тогда у меня не было никаких сомнений в том, как мне поступить, — я знала, что никогда ее больше не увижу, если мы расстанемся. И я поступила согласно велению моего сердца и была единственной матерью на весь транспорт из 400 человек, поехавшей за дочерью на чужбину на принудительные работы. Судьбе было угодно столкнуть меня еще раз с теми, кто меня тогда уговаривал ехать в эмиграцию. Это было в Австрии, в Граце. Жены бывших членов Центральной Рады случайно там оказались, и мне пришлось выслушать много горьких упреков в эгоизме и отсутствии патриотизма. Ни одна из них не смогла и не захотела вникнуть во все обстоятельства моего тогдашнего положения и понять душевное состояние подростка — мне ведь тогда было всего девятнадцать лет, — от которого требовалось отказаться от родины и семьи и ехать с нелюбимым человеком на чужбину. Но, сознавая свою правоту, я все же чувствовала себя виноватой, вероятно из-за присущей многим из нас, женщин, психологии самопожертвования.
После отъезда украинского правительства я решила вернуться к маме и Ване в Проскуров. Уложила свои вещи в чемодан — он получился таким тяжелым, что я с трудом могла его поднять двумя руками. Наняла возницу: тот довез меня до вокзала. На станции было столпотворение: беженцы спешили сесть на первый попавшийся поезд, шедший на запад. Я дотащила свой чемодан до перрона и остановилась, ища глазами проводника. В это время солдат, стоявший неподалеку, закричал, махая кому-то рукой: «Семен! Иди сюда! Вот тут поезд на Проскуров!» Я обрадовалась, получив неожиданно нужную мне информацию. Семен пробрался к товарищу сквозь толпу, и они оба, усевшись на каких-то вещах, закурили. «Скажите, — обратилась я к ним, — этот поезд скоро пойдет?» — «Нет, наверно с часик подождать придется», —
ответил первый солдат, а его приятель Семен дружелюбно сказал: «Да вы, барышня, присядьте, что стоять-то!» Я послушалась его совета и расположилась на своем чемодане. Вокруг собралась группа солдат. У одного из них оказалась гармонь, и он заиграл популярную тогда задорную песенку «Яблочко». Все дружно подхватили ее слова, а какой-то матрос со словами «Расступись, братва!» вышел в круг и пустился в пляс. Он артистически исполнял чечетку, вызывая одобрение всех собравшихся. Вслед за ним в круг вышел молодой солдат и крикнул гармонисту: «А ну — «казачка»!» Тот заиграл «казачка», и солдат начал выделывать такие коленца, каких я сроду не видывала. Так танцевать мог только талантливый танцор, настоящий профессионал. В его исполнении этот танец был воплощением духа украинского народа: тут был и юмор, и лихость, и широта души. Увлекшись этим зрелищем, я и не заметила, как Семен с товарищем что-то мне сказали и ушли. Только когда в толпе закричали: «Смотри! Поезд уже тронулся!», я опомнилась и вскочила. Мимо меня медленно двигались теплушки, наполненные солдатами. Я стояла в растерянности, не зная, что предпринять, Поезд набирал скорость, уже были видны последние вагоны. И вдруг из приближавшегося вагона раздался знакомый голос: «Барышня, сюда! Давайте ваш чемодан!» Это был солдат Семен. Он протянул мне руку: «Скорей! Скорей!» — и охваченная страхом, что пропущу поезд, я одной рукой схватила свой тяжеленный чемодан и, подняв его высоко над головой, подала Семену. Солдат схватил чемодан и тут же втащил меня внутрь вагона. Только отдышавшись я сообразила, что произошло невероятное; ведь я физически была не в состоянии поднять этот чемодан одной рукой — ни на фут, даже ни на сантиметр, а не то что выше головы. И мне вспомнился один случай на Кавказе, когда убегавший от погони горец сделал нечеловеческое усилие и перепрыгнул через широкий горный поток — гнавшиеся за ним враги были до того поражены этим, что оставили погоню. Позже я узнала, что подобные случаи «сверхсилы» в состоянии крайнего возбуждения не так уж редки.
Итак, я добралась до Проскурова и без труда нашла там маму и Ваню. На следующий день мы с мамой шли по улице и вдруг услышали обрывок разговора прохожих: «Ты слышал новость? В Каменец-Подольске арестован Голубович». Меня эта весть как громом поразила. Все мои обиды как рукой сняло, и я тут же решила ехать назад в Каменец «спасать Всеволода». Я даже не задумывалась о том, как я это буду делать: для меня было совершенно очевидно, что я должна к
нему ехать. Я сказала об этом маме — она меня понимала и не отговаривала. Я села в поезд и отправилась в Каменец-Подольск. Приехав, я пошла в ЧК. Там мне сказали, что Голубовича у них уже нет, что он переведен в Винницу. Я поехала в Винницу. Там я направилась к начальнику ЧК — в трудные и опасные минуты я всегда шла прямо к главным лицам, ответственным за положение, ибо обращаться ко всяким секретарям и подчиненным не было смысла.
Заведующий особым отделом был молодой человек. Он сказал, что Всеволод с другими арестованными содержится в погребе-леднике возле дома, где находилась ЧК. «Все они приговорены к расстрелу, — заявил чекист и неожиданно добавил: — Но я вам обещаю повлиять на других членов чрезвычайной комиссии и убедить их перевести Голубовича в Харьков», При этом он сказал, чтобы я каждый день наведывалась в ЧК за справками, и он будет сообщать мне о ходе дела. Было ясно, что этот чекист в меня влюбился и поэтому взялся помогать.
Каждый день, выходя из дому, я находила на своем крыльце букет роз — подношение от влюбленного стража революции. Во время моих ежедневных визитов в ЧК я слышала от чекиста, что ему стоит большого труда отговаривать других членов комиссии от решения о расстреле, так как они опасались налета партизан, которыми кишела окрестность: если бы партизаны узнали, что в тюрьме содержится Голубович, они несомненно попытались бы его освободить.
Наконец, встретившись со мной однажды на улице, чекист сказал, что не может дольше настаивать на переводе Голубовича в Харьков и что единственным спасением будет приказ Затонского, главы украинского коммунистического правительства, находившегося тогда в Перемышле. Я без колебаний решила ехать к Затонскому, тем более что из рассказов Всеволода знала, что Затонский был когда-то ректором Политехнического института и хорошо его знал, как исключительно способного студента. Я рассчитывала на его сочувствие и помощь.
Накануне отъезда ко мне неожиданно явился какой-то молодой украинец, отрекомендовавшийся студентом, Он сказал, что работает в ЧК по заданию Центральной Рады и, узнав о том, что я собираюсь ехать к Затонскому, решил мне помочь. С этими словами студент протянул мне официальный пакет, адресованный Затонскому. Пакет был из Москвы от ЦК коммунистической партии — откуда он достал этот пакет, осталось для меня тайной. «Ехать в такую далекую поездку
без документов рискованно, — говорил он. — С этим документом вам будет гарантирован скорый и безопасный проезд». Я поблагодарила его и для большей внушительности написала на конверте крупными буквами: «ВЕСЬМА СРОЧНО».
Отправившись на вокзал, я нашла военный эшелон, который шел на запад. Я предъявила свой «документ» и сразу же убедилась в его магическом действии: машинист посадил меня прямо на паровоз рядом с собой. Так я и доехала до Перемышля. По дороге было несколько пересадок, и каждый раз магический пакет меня выручал. В те времена поездка из Винницы в Перемышль отнимала несколько дней, а я доехала за сутки. Вокзал в самом Перемышле был взорван, и поэтому поезда останавливались за несколько километров от города на маленьком полустанке. Я сошла с поезда и стояла в раздумье, не зная, как мне добраться до города, как вдруг ко мне подскочили два молодых человека и спросили, куда мне нужно. Услышав имя Затонского и увидев пакет, они любезно предложили ехать с ними в их машине. Я, конечно, приняла это сказочное предложение, и мы втроем уселись на переднее сиденье — я посредине, а они по бокам. Во время пути молодые люди наперебой занимали меня разговором, сыпали
шутками, комплиментами, словом вели себя самым светским образом. Я была склонна приписать их поведение действию того же магического пакета, хотя подозревала, что и моя персона вызывала в них повышенный интерес. Подвезя меня к зданию коммунистического правительства, молодые люди предложили подождать меня в машине и позже отвезти назад на станцию. Я вошла в здание, показала пакет, и меня сразу же провели к Затонскому. Тот, увидев пакет и решив, что я прислана из Москвы от ЦК партии, принял меня очень радушно и предложил сесть, но стоило мне упомянуть имя Голубовича и объяснить цель моего визита, как лицо Затонского приняло холодное выражение и тон его сразу изменился. Тем не менее он пообещал дать приказ об освобождении Всеволода. Написав что-то на клочке бумаги, он вложил ее в конверт, запечатал и дал мне, Я поблагодарила и тут же ретировалась. Молодые люди меня поджидали у входа, Я села в машину, и мы опять покатили. По дороге один из них, маленький и юркий, вынул из кармана какую-то книжку. Написав на ней дарственную надпись, он дал мне ее со словами: «Это вам от меня подарок на добрую память. Это мои стихи. Они написаны по-английски, когда я жил в Канаде». Я по-английски не понимала ни слова, но поблагодарила поэта и взяла его книжку. Много лет спустя кто-то из знакомых, увидев эту книжку на полке у нас в библиотеке, начал ее перелистывать и спросил, знаю ли я, что там написано на первой странице в посвящении. Я ответила, что нет, и наш знакомый, рассмеявшись, прочел; «I lоvе yоu»1, и перевел значение. Так я получила подтверждение того впечатления, которое я тогда произвела на автора стихов, украинского поэта из Канады Ивана Кулика, с которым я позже встретилась в редакции — он сам напомнил мне о нашей тогдашней встрече.
Привезя меня на полустанок, молодые люди распрощались со мной и уехали, а я решила зайти в уборную и там проверить, что Затонский написал — меня грызло сомнение в правдивости его обещания. И действительно, моя интуиция меня не обманула. В записке стояло: «Считаю Голубовича опасным и советую его немедленно расстрелять». Я порвала записку на мелкие кусочки и выбросила в уборную. Вскоре подошел поезд, и я села в теплушку, полная невеселых мыслей о своей
1 «Я вас люблю» (англ.).
неудачной спасательной миссии. Поезд медленно тащился по направлению на восток, но вскоре остановился. В наш вагон вскочили двое военных. Они быстро всех оглянули, и один из них закричал, указывая на меня: «Вот она!» Они оба бросились ко мне и, подхватив меня под руки, поволокли в здание станции. Там мне учинили допрос: «Где те бумаги, которые вы взяли в кабинете Затонского?» Я совершенно растерялась: «Я никаких бумаг не видела и не брала». — «Как не брали? А это что?» — и они с триумфом извлекли из моей сумки целую пачку каких-то бумаг. Сидевший там начальник стал проверять бумаги по списку, бывшему у него в руках. Убедившись, что все на месте, он посмотрел на меня с усмешкой и заметил: «Ваше счастье, что ничего не пропало. Так вы говорите, что не знаете, что здесь? Смотрите: это переписка Винниченко с нашим правительством». Тут уж я действительно оробела и ожидала, что меня по меньшей мере посадят, а то и расстреляют. Но, к моему величайшему удивлению, меня отпустили. Весь этот фантастический эпизод так и остался для меня непонятным: подложил ли мне кто-нибудь эти бумаги с целью их выкрасть и позже передать кому нужно, или же это была провокация, направленная против меня, — я до сих пор не знаю. У меня даже было подозрение на тех двух молодых людей, но все эти предположения так и должны остаться без ответа. Как бы то ни было, я поехала дальше.
В Виннице я сразу же пошла в ЧК, и там узнала, что чекисту удалось-таки уговорить комиссию отправить Всеволода в Харьков, и его туда уже перевезли. Я вздохнула с облегчением и поехала за ним в Харьков. Между прочим, тот чекист казался мне человечным и даже добрым, но недавно я прочла в книге воспоминаний о Махно, что именно этот винницкий чекист прославился своим садизмом и кончил жизнь на виселице: его повесили партизаны.
Приехав в Харьков, я пошла в тюрьму и попросила, чтобы меня провели к начальнику. Я сказала ему без обиняков, кто я и зачем приехала. Начальник подтвердил, что Голубович у них в тюрьме. Я вышла из здания, удивляясь, что меня не задержали, но не успела я пройти несколько кварталов, как ко мне подошел какой-то человек и спросил: «Вы жена Голубовича?» Услышав утвердительный ответ, он попросил меня вернуться в тюрьму для выяснения некоторых вопросов. Я вернулась — и уже не вышла оттуда: меня арестовали, и я просидела там девять месяцев.
Вначале меня поместили в громадную комнату предварительного заключения, где находилось несколько сот человек.
Комната так была набита людьми, что невозможно было повернуться. Некоторые сидели, другие стояли. Были там мужчины и женщины, и военные и цивильные.
Раз в день нам приносили еду — котел с какой-то болтушкой вроде супа. Все бросались к котлу и зачерпывали суп кто чем мог. У меня ничего не было, а к тому же эта животная борьба возле котла вызывала у меня отвращение. Два дня я ничего не ела, на третий мой сосед, по виду деникинский офицер, обратился ко мне, протягивая мне кружку: «Возьмите. Мне она скоро больше не будет нужна. Я знаю, что меня сегодня расстреляют. Возьмите». Я с ужасом на него смотрела: не решалась взять подарок от человека, приговоренного к смерти, но он настаивал, и я взяла кружку. Офицера действительно увели в тот же день, и он больше не вернулся.
Вскоре меня перевели в другое помещение, на Губернаторской. Тогда, в самом начале 20-х годов, в Харькове кроме старой тюрьмы на Холодной горе было несколько зданий на Губернаторской улице, в которых располагалась ЧК. Когда-то это был зажиточный район города, на улице стояли особняки. В них-то и разместилась ЧК. В подвалах и погребах содержались заключенные. Их там же и расстреливали.
Меня привели в громадную комнату, которая, очевидно, была когда-то приемным залом. В комнате стояли нары. На полу и на нарах сидели женщины, человек 50—70. Окна этой комнаты выходили на улицу, на противоположной стороне которой был справочный отдел ЧК. Туда каждый день приходили родственники арестованных — матери, сестры, жены — узнать о судьбе своих близких. Они стояли в длинных очередях и по одной подходили к окну за справкой. И то и дело к нам в комнату доносился душераздирающий вопль; это какая-нибудь женщина узнавала о расстреле своего мужа, сына или брата. Эти вопли до сих пор стоят у меня в ушах, и я помню, в какое ужасное состояние они меня приводили.
Женщины в нашей камере были разные — были и проститутки, и воровки, и политические заключенные. Они устраивались на нарах или на полу, подстилая себе пальто или вещи, — у меня же ничего не было: я спала на голых досках. Спустя некоторое время моей соседке принесли из дому две подушки, и она по доброте дала мне одну. Как-то раз вечером я собиралась ложиться спать, и вдруг вижу — подушка шевелится. Я подняла ее — а там мышь привела мышат... Боже, какой визг подняли женщины! Кормили нас так плохо, что все постоянно испытывали чувство голода. Из-за этого разговоры и мысли этих женщин вращались почти исключительно вокруг
еды. Они по очереди рассказывали, смакуя каждую деталь, как готовить то или иное блюдо — совсем как в рассказе Аверченко. Меня еда и кухня никогда не интересовали, и знаний в этой области у меня никаких не было, поэтому я в этих разговорах не принимала участия. Это сразу создало отчуждение между мной и заключенными женщинами, Вдобавок тюремная администрация поручила мне прибирать помещение. За это мне полагалась дополнительная еда. Получение этой привилегии тоже сыграло свою роль и совсем уже настроило женщин против меня. Их вражда и зависть проявлялись на каждом шагу, делая пребывание в тюрьме для меня вдвойне невыносимым.
Как раз в то время, когда я попала в тюрьму, туда привели группу совсем молоденьких девушек, учениц средних школ, лет по тринадцати. Их арестовали в Полтаве вместе с их товарищами, тоже подростками, учениками школ. Эта национально-патриотически настроенная молодежь воображала, что дело украинской народной революции еще не проиграно и что ему можно помочь. Молодые люди создали «организацию», как они думали законспирированную, а в действительности известную органам ЧК. Девушки оставались в Полтаве, а мальчики отправились по Украине, «налаживать контакты». Между ними шла оживленная переписка, в которой они делились своими планами и надеждами. Письма приходили очень аккуратно, даже слишком, но им не приходило в голову, что за всем этим следит ЧК. И вот однажды их всех арестовали. Улики были налицо. Всем им грозил расстрел. Родители этих детей в отчаянии бросились за помощью к Короленко — все эти семьи были в большой дружбе с писателем. Короленко немедленно написал в Москву, затем поехал туда лично. Он просил, доказывал, что все это детская игра, восторженность, что никакой политической силы эта «организация» не представляет и никакая опасность советской власти от них не угрожает. Короленко даже приезжал в Харьков в нашу тюрьму ходатайствовать — все было напрасно: дети были признаны врагами и приговорены к расстрелу. Приговор был приведен в исполнение. Помню, как мальчиков вели на расстрел мимо нашей камеры. Один из них крикнул, обращаясь к девушке, которую любил: «Прощай, Галя!» О том, с каким мужеством мальчики шли на смерть, нам рассказал следователь. Он с нескрываемым восторгом говорил о героической смерти приговоренных. Кстати, этот следователь часто приходил к нам в камеру беседовать — такие необычайные были тогда порядки, по крайней мере в той тюрьме. Мало того, на том этаже, где
находился бывший зал, было несколько комнат, выходивших дверями в длинный коридор. Двери всех комнат были всегда раскрыты, и арестованные могли беспрепятственно ходить по всем камерам. Помню такой эпизод. Приходит к нам из другой комнаты женщина. Подсела ко мне и начала рассказывать свою жизнь. Она была воровка и рассказывала в подробностях о кражах, в которых принимала участие. В другой раз вбежала женщина — ее сестра находилась в нашей комнате. Муж женщины был деникинский офицер. Он был ранен при отходе деникинцев и остался в городе. Его с женой схватили, и они оба были приговорены к расстрелу. Когда эта женщина прибежала к нам в камеру, было слышно, как в конце коридора уже вызывали ее фамилию, чтобы вести на расстрел. Женщина в отчаянии схватила за руки свою сестру: «Поклянись, что не оставишь на произвол судьбы моих маленьких детей! Умоляю тебя!» Сестра поклялась, и в ту же минуту вошли стражники и женщину увели. Долго после этого бедная сестра от горя не могла ни пить ни есть и все повторяла, что она будет заботиться о сиротах. Кажется, ее потом выпустили из тюрьмы. Таких эпизодов было очень много, но моя память их не сохранила — видно, слишком они меня потрясли. Вообще это время было страшное, полное неимоверной жестокости — вокруг шли повальные аресты, расстрелы — человеческим трагедиям не было числа.
Месяцев через пять меня перевели в старую городскую тюрьму на Холодной горе. Харьков был тогда столицей Украины, и эта тюрьма была, может быть, главной во всей республике. Там содержались Голубович со своими товарищами, там сидел Иван Немоловский. Слух о том, что привезли жену Голубовича, мгновенно разнесся по всей тюрьме. Арестованные украинцы стали передавать мне еду, делясь своими передачами. Среди людей, которые разносили еду и прибирали помещения, были арестованные, сочувствовавшие Центральной Раде, но не бывшие с ней непосредственно связаны. Все они наперебой оказывали мне знаки внимания, подчеркивая желание помочь. Через них я смогла сразу же связаться со Всеволодом, и наша переписка продолжалась в течение всего моего заключения.
Однажды мне принесли от него подарок: на серой бумаге — обложке какой-то книги — карандашом был нарисован его портрет, Портрет, сделанный заключенным художником, был великолепный: сходство полное, живо схвачено выражение — чувствовалась рука настоящего художника. Внизу под портретом Всеволод написал: «Моя остання молитва — твое
iм'я, кохана». В этих словах сказался весь его характер, его когдатошнее пребывание в семинарии, любовь к древним церковным книгам с их мудростью и высокой поэзией. Этот портрет долго у меня потом сохранялся. Однажды я решила заказать для него рамку — это было уже много лет спустя, в Киеве — и отправилась в бывший немецкий художественный магазин Дитриха на Прорезной. Продавщица, увидев лицо Всеволода, сразу его узнала и заволновалась; «Ах, это Голубович!» Очевидно, она запомнила его лицо по фотографиям, печатавшимся в газетах во времена Центральной Рады. Она всячески подчеркивала свою симпатию, старалась подобрать наилучшую рамку и наотрез отказалась брать с меня деньги. И вот этот замечательный, можно сказать «исторический», портрет Всеволода, который я столько лет сберегала, забрали у меня энкаведисты в 1933 году во время обыска в нашей квартире при аресте моего второго мужа Сергея Пилипенко.
Вскоре после перевода в главную тюрьму меня, наконец, вызвали на допрос. Допрашивали почти сутки: следователи сменялись, а я оставалась сидеть. Вопросы касались политических деятелей Центральной Рады, фактов их биографий, а также разных партийных дел, в которых я совершенно не разбиралась. Так, например, чтобы выгородить Всеволода и доказать его революционность, я сослалась на лозунг: «Да здравствует Интернационал!», который я видела в эсеровской газете, где Всеволод был редактором. К моему удивлению, следователи расхохотались; «Да вы знаете, о каком Интернационале там шла речь?» И тогда я узнала, что Интернационалов было несколько, и тот, с которым солидаризировались эсеры, был Второй, а большевики поддерживали Третий — ив этом были их основные принципиальные расхождения. Когда об этом моем свидетельстве узнал Голубович и его товарищи, они расхохотались еще больше, чем следователи, и долго потом потешались над моей наивностью и неосведомленностью. Однако именно эти мои качества оказались спасительными и для меня и для арестованных членов Центральной Рады, ибо, не зная никаких секретов, я отвечала на этом допросе правдиво, но осторожно, руководствуясь одной интуицией, и в результате никого не подвела. Разумеется, я этого не знала и сразу после допроса записала все свои ответы, терзаясь мыслью, что я всем повредила. Свою записку с ответами мне удалось передать Голубовичу. Он написал мне, чтобы я не волновалась, что я великолепно отвечала и он и все его друзья меня благодарят, И действительно, я получила несколько
записок от других арестованных, в которых они выражали мне свою благодарность.
Прошло еще несколько месяцев, и меня на допросы больше не вызывали, И вот мне пришла в голову мысль: в знак протеста против незаконного содержания в тюрьме без предъявления каких-либо обвинений — объявить голодовку! Мысль эта возникла у меня при воспоминании о прочитанных когда-то в юности в журнале «Былое» рассказах о революционерах, протестовавших таким образом против тюремного режима. Я попросила сообщить моему следователю, что я объявляю голодовку. Он немедленно явился и с возмущением начал мне объяснять, что голодовки объявлялись при царизме, а теперь, в советское время, это совершенно недопустимо. При этом он добавил: «Это первый случай объявления голодовки после революции в этой тюрьме. Бросьте вашу дурацкую затею». Я наотрез отказалась. Следователь даже растерялся. Не говоря ни слова, он вышел из камеры. Я осталась в полной уверенности, что моя «дурацкая затея» провалилась, но через два дня, в течение которых я продолжала отказываться от пищи, мне вдруг принесли официальное письмо. В нем говорилось, что за неимением улик мое дело прекращается и меня освобождают. Я не могла поверить своим глазам и не спешила радоваться. Однако в тот же день двери тюрьмы раскрылись передо мной, и я очутилась на воле.
Выйдя из тюрьмы, я абсолютно не знала, что мне делать. В Харькове у меня не было ни родных, ни знакомых. Куда идти? И просто конкретно — где ночевать? Подумав, я решила пойти на вокзал, благо там всегда были люди, вынужденные сидеть всю ночь в ожидании поезда. Я пошла. На мне было летнее платьице, в котором меня тогда, почти год назад, арестовали на улице. К счастью, погода стояла теплая, было опять лето. Туфель у меня уже не было — они окончательно износились — и я шла босиком, но это меня не особенно смущало: в те годы видеть босых на улицах не было редкостью. Многие приспосабливали для ходьбы деревяшки, привязывая их ремнями или веревками. Я ходила босая еще несколько месяцев после выхода из тюрьмы, в кровь разбивая себе ноги. Помню, как я изучила все выбоины на тротуарах улиц, по которым мне приходилось ходить.
На вокзале я кое-как переспала ночь, а на другое утро твердо решила найти себе работу, Я пошла по улице и, увидев здание Совнаркома, подумала: «А почему бы мне не попытать счастья в этом учреждении?» Мысль показалась мне неплохой, и я направилась туда. Одновременно со мной к дверям
подошел какой-то человек и, любезно распахнув передо мной двери, вошел в здание вслед за мной. Очутившись внутри, я начала оглядываться по сторонам. Вошедший вместе со мной человек заметил это и спросил: «Вы кого-нибудь ищете?» Я, не задумываясь, ответила; «Да, мне нужно говорить с главой Совнаркома». Мой новый знакомый усмехнулся: «Это я и есть. Какое у вас ко мне дело?» Я рассказала ему все начистоту — кто я и откуда пришла. Глава Совнаркома — Раковский — все выслушал и тут же принял меня на работу на должность регистратора, Я понятия не имела, что это за должность (мне смутно помнилось, что гоголевский Акакий Акакиевич, который только и делал, что переписывал бумаги, занимал эту должность). Я откровенно призналась Раковскому, что никогда в бюро не работала, но тот по-прежнему нисколько не смутился, ободряюще заявив: «Мы вас быстро всему научим». И действительно, работа оказалась немудреной, и я стала штатной советской служащей. Такие чудеса могли происходить только в те отдаленные времена, когда в советских учреждениях была нехватка образованных и даже просто грамотных людей.
Я проработала в Совнаркоме около двух месяцев, а затем меня кто-то надоумил попробовать устроиться на работу в какую-нибудь редакцию. Я вспомнила об Эллане-Блакитном. В свое время он был эсером, был хорошо знаком с Голубовичем и Немоловским, позже стал боротьбистом и теперь занимал пост редактора коммунистической газеты «Вiстi». Я направилась в редакцию «Вiстей». Блакитный встретил меня радушно, сочувственно выслушал мой рассказ о пребывании в тюрьме, где все еще сидел Всеволод, но на мой вопрос о возможности получить работу у него в редакции ответил, что все штаты у него в газете уже укомплектованы и он сожалеет, что не может меня принять. «Однако, пойдемте, — предложил он. — Я вас познакомлю с Сергеем Пилипенко, редактором газеты «Селянська правда». По моим сведениям, у них имеется вакансия». Мы пошли по коридору — редакция «Селянськоi правди» находилась в том же здании, на том же этаже. Блакитный представил меня Пилипенко, которого рассказ о моем аресте и о Всеволоде так же мало напугал, как и самого Блакитного. Пилипенко тут же взял меня к себе на работу корректором и переводчиком — весь материал газеты приходил из Москвы на русском языке и переводился на украинский. К тому времени я вполне хорошо владела украинским и позже кроме переводческой деятельности вела работу стилистического редактора.
Первое, что мне поручили, были переводы сведений о голоде среди крестьян Поволжья и Украины. Эти сведения ежедневно поступали в редакцию, причем это были не просто сухие сводки с цифрами и датами, но подробное описание всех ужасов голода, включая даже людоедство. Почти все такие случаи касались женщин: обезумевшие от голода матери убивали своего младенца, чтобы накормить остальных детей. Позже, в 30-х годах, этот кошмар опять повторился, но с той огромной разницей, что голод 20-х годов был вызван неурожаем, а также был следствием гражданской войны, в то время как голод 30-х годов был искусственно вызван политикой партии. Неурожай 20-х годов охватил не все районы Украины, и многие крестьяне Поволжья, спасаясь, шли на Украину. Для голодающих была организована помощь, причем помогала также американская благотворительная организация АРА. В 30-е годы крестьянам никто не помогал, более того, они все рассматривались как «враги народа», и помогать им было строжайше запрещено.
В редакции я познакомилась с несколькими людьми, с которыми у меня установились дружеские отношения. Кроме редактора Пилипенко там тогда работали только три человека:
Остап Вишня, мой старый знакомец по Каменец-Подольску, Кириленко и я. Вишня считался секретарем, и его стол стоял рядом с моим. К своим секретарским обязанностям он относился без особого энтузиазма и сплошь и рядом на работе отсутствовал. Как-то раз к нам в редакцию зашел Блакитный — он часто к нам наведывался и был на дружеской ноге с Сергеем Пилипенко. Блакитный был из интеллигентной среды, человеком культурным и воспитанным, причем очень добрым и деликатным, но для того, чтобы казаться «близким к народу», он напускал на себя нарочитую грубоватость и говорил, пересыпая речь неприличными ругательствами. Рабочие типографии мне жаловались на такое поведение их начальника, говоря, что они себе никогда не позволяют таких ругательств, особенно в присутствии женщин, В ругани Блакитного они видели пренебрежение к себе, но вряд ли этот «пролетарский» писатель об этом догадывался. Так вот, в то утро, зайдя к нам в редакционную комнату и не увидев Вишни на его обычном месте, Блакитный бросил, ни к кому не обращаясь: «А що, цiеï наволочi (т. е. сволочи) ще не було сьогоднi?» («А что, этой сволочи еще не было сегодня?») Меня это страшно возмутило, и я ответила совсем в стиле Вишни: «Я тут з самого ранку, i поки ви не прийшли, нiякоï наволочi тут не було». («Я тут с самого утра, и пока вы не пришли,
никакой сволочи тут не было».) Блакитный прямо опешил, но потом расхохотался: «Вот это здорово сказано!» — повернулся на каблуках и быстро вышел из комнаты. Долго потом в редакции рассказывали о моем удачном ответе.
С Блакитным у меня был однажды еще один курьезный случай. Неожиданно он обратил внимание на мое обручальное кольцо: оно было широкое, массивное, из матового золота, как тогда носили. «А ну-ка, покажите», — сказал он. «Что это у вас такое?» Я, недоумевая, протянула ему руку, а он вдруг сорвал кольцо с моего пальца и швырнул его за окно во двор, проворчав при этом: «Вот еще какие буржуазные предрассудки!» Я потом пробовала найти кольцо, но это оказалось безнадежным делом: двор был завален мусором.
А однажды уже сама судьба подшутила над Блакитным, Это было в конце его жизни, когда он серьезно заболел и был отправлен в санаторий. В его отсутствие разнеслась весть, что он умер, и рабочие типографии его газеты по собственному почину набрали и напечатали в его память некролог. И тут выяснилось, что Блакитный жив и возвращается к работе. Всем было неловко, но сам писатель обернул все в шутку, мол, не каждому удается прочитать свой собственный некролог. Шутка была грустная, ибо вскоре после этого Блакитный умер. В 1926 году на перекрестке в Мироносицком скверике ему поставили памятник: бронзовый бюст на мраморном пьедестале. Бюст простоял недолго, всего несколько месяцев, и однажды ночью бесследно исчез. Даже камни на мостовой были так уложены, что нельзя было найти места, где этот памятник стоял. Украинские коммунисты были в растерянности: никаких официальных сообщений или объяснений по поводу исчезновения памятника не последовало. Все восприняли этот акт властей как удар по памяти украинского патриота и бывшего члена украинской партии эсеров и как грозное предостережение остальным участникам украинского национального возрождения. Вскоре настало время, когда в опасности оказался каждый, хоть немного патриотически настроенный украинец — по советской терминологии «буржуазный националист».
Работа в редакции была мне по душе. Атмосфера там была дружеская и веселая, главным образом благодаря неиссякаемому юмору Остапа Вишни. Этот человек обладал удивительной способностью шутить как бы непроизвольно. Бывало, сидим в редакции, кто-нибудь сделает какое-нибудь будничное, прозаическое замечание, а Павло Михайлович сразу подхватывает и так повернет, что нельзя не рассмеяться. Когда
он бывал в какой-нибудь компании, то вокруг него неизбежно собиралась целая группа, и оттуда поминутно раздавались взрывы хохота. Павло Михайлович познакомил меня с одним из своих братьев и с сестрой, и они оба оказались не менее остроумными, чем он сам, причем Вишня уверял, что сестра гораздо остроумнее его, а уж самым остроумным в семье был их отец. Павло Михайлович очень любил украинские народные песни, сам их пел и любил слушать, когда их пели бандуристы, члены Государственной капеллы, с которыми он был коротко знаком и которых часто приглашал к себе на квартиру. Вишня подружился также с одним слепым бандуристом, приходившим с мальчиком-поводырем в Мироносицкий сквер. Бандурист замечательно пел старинные украинские думы и вызывал восторг не только у Вишни, но и у других украинских писателей, которые приходили его слушать и записывали слова и мелодии дум. Я этого старика тоже слушала, и мне вспоминалось мое детство: монастырь в Межигорье, куда меня по церковным праздникам возила бабушка, и слепцы-бандуристы, сидевшие у стен монастыря, окруженные слушателями.
Из других сотрудников редакции, пришедших сюда позже, мне запомнился агроном Пушкарев, уже пожилой человек, который еще до революции печатал свои статьи в газетах и журналах. Он рассказывал о своей работе среди крестьян, о своих попытках внедрить новые способы обработки земли. Ему было трудно убедить крестьян изменить укоренившиеся с деда-прадеда привычки и традиции. Например, он пытался им объяснить, что ястребы приносят их хозяйству большую пользу, уничтожая полевых мышей, но крестьяне по-прежнему стреляли и гоняли этих птиц, чтобы они «не таскали цыплят». «Ну что значит один-два цыпленка по сравнению с сотнями мышей, которых один ястреб съедает за день?» — говорил им Пушкарев, но все было напрасно. Подобные неудачи с «перевоспитанием» крестьян испытывала и одна его знакомая, тоже агроном. Она устроила у себя в усадьбе образцовый огород. Крестьяне со всех околиц приезжали посмотреть на великолепные овощи, которые она выращивала. Качали головами от удивления и говорили: «Да, замечательно, но это у вас так растет, а у нас не будет», и когда она предлагала их научить, они только посмеивались в полном убеждении, что у них «так расти не будет». Однако кое-чему она их все же научила, а более грамотным даже давала статьи Пушкарева, которые они с интересом читали. С Пушкаревым у меня установились очень дружеские отношения, и он меня,
на правах старшего, всячески оберегал. Вообще, ко мне в редакции все очень тепло относились.
Мне поручали переводить разную литературу с русского на украинский, причем многое, в свою очередь, являлось переводом на русский с чешского, польского, немецкого, английского и других языков.
Так, например, я перевела роман Майн Рида «Оцеола — вождь семинолов». О семинолах в романе рассказывалось с уважением и восхищением, причем особенно привлекательным был образ самого Оцеолы[1].
Среди моих переводов, кроме беллетристики, были также книги политического характера, включая сочинения Ленина, и даже научные переводы, в частности, я принимала участие в составлении первого русско-украинского словаря по химии[2].
Конечно, главным человеком в редакции был Сергей Владимирович Пилипенко. Он был не просто редактором, но настоящим вдохновителем всех своих сотрудников и вообще всех, кто с ним близко соприкасался. «Плужане» — члены Союза крестьянских писателей «Плуг», который Пилипенко организовал и которым руководил, — его просто обожали, ласково называя «папашей». Большинство из них на всю жизнь сохранили о нем благодарную память. Вот, например, как вспоминает бывшая «плужанка» Докия Гуменная о том, как Сергей устроил ее на работу и на первых порах даже пустил жить в нашу квартиру: «Куда же я пошла, приехав в Харьков? К Пилипенко. Поскольку Пилипенко был инициатор этого переезда, а у меня там никого не было, то Пилипенко дал мне возможность жить в его квартире, пока не приедут с дачи его жена с двумя дочерьми и сестрой, (...)
Вот я только что приехала, а уже полно работы. В Государственном издательстве Украины (ДВУ) буду брать на литературную редакцию одобренные для печати рукописи (...) А
[1] Через много лет мне довелось побывать во Флориде, и мне приятно было увидеть индейские поселения, названные именем Оцеолы. Семинолы, действительно, были людьми гордыми и независимыми, и в их отношении к нам, белым туристам, проскальзывало презрение и даже недоброжелательство. Это и не удивительно, если учесть историю их борьбы за независимость: семинолы — единственное индейское племя, до сих пор не заключившее мирного договора с американским правительством и теоретически находящееся с ним в состоянии войны.
[2] Эдвард Касинец, бывший много лет библиотекарем в Гарвардском Украинском исследовательском институте, сообщил мне, что по его подсчетам я перевела 34 вещи.
кроме того, в Харьковском радиовещании нашлась такая высокопоставленная партийка товарищ Хмара, которая приняла меня на работу, что-то я там должна была делать, чего я толком себе не представляла. А еще кроме этого, ДВУ будет печатать отдельной книжкой «Письма из степной Украины», вот-вот появится в печати и «Кубань...», которую уже напечатали в журнале «Червоний шлях» («Красный путь»), 1929, ч. 5—6.
Все это — благодаря Пилипенко.
Лучшего опекуна, чем С. Пилипенко, я в своей жизни не знала. Он необыкновенно (ну, прямо идеально) сочувственно относился ко всем моим литературным шагам. Не знаю, только ли меня он опекал с таким отеческим вниманием? Наверно, нет. Недаром же обращались к нему «папаша». Ни одно посланное мной в Харьков писание не осталось ненапечатанным, ни одно письмо не осталось без ответа. Когда я уже погибала, впадала в прострацию и окончательное разочарование — приходила от него командировка, открывавшая двери в свет, — и я снова оживала. Когда меня били, кто ж взялся меня защищать? Пилипенко! (Я имею в виду статью «В чем ошибка Д. Гуменной?») Почему Пилипенко это делал? Чтобы поддержать дух боязливой девушке? Видел во мне способности, которых никто другой не видел? Или я действительно была у него на особом счету? Ибо так меня и называли тогда: «Воспитанница Пилипенко». А я ведь к нему, вне деловых литературных дел, не была вхожа. Лично разговаривала, может быть, раз пять. И домой не заходила, и ни с чем не обращалась в его высоких
кабинетах. Ибо хотя и не чувствовала ни капли бюрократической надменности, но одни названия его постов требовали, чтобы ему не надоедали: главный редактор ДВУ, глава Научно-исследовательского института литературоведения им. Шевченко, ответственный редактор ведущего журнала «Червоний шлях», редактор многочисленных других журналов, глава редакционной коллегии двухмесячника литературоведения «Лiтературний архiв»...»[1].
В другом месте Гуменная пишет:
Моï зустрiчi з Сергiем Пилипенком можна перелiчити на пальцях. I я ïх зберiгаю, в моïй пам'ятi, як найсвiтлiшi моменти моеï лiтературноiï бюграфiï. Усi моï першi лггературнi кроки зв'язанi так чi iнакше з цiею шляхетною й батькiвським теплом налитою людиною. Я можу налiчити три крайнi межi, коли я вже зовсiм занепадала, — тодi ставало чудо: простягалась рука i Пилипенко витягав iз провалля[2].
(Мои встречи с Сергеем Пилипенко можно посчитать на пальцах. И я их сберегаю в своей памяти, как самые светлые моменты моей литературной биографии. Все мои первые литературные шаги связаны так или иначе с этим благородным человеком, исполненным отеческой теплоты.
[1] Докия Гуменная, «Дар Эвдотеи», кн. 2, «Жар и лед», изд. «Смолоскип» .Балтимора—Торонто, 1990, стр. 111—113.
[2] «Мiй борг Сергiевi Пилипенковi», газета «Украïнськi Вiстi», Детройт, Мичиган, США, 20 февраля 1979.
Я могу посчитать три крайних черты, когда я уже совсем пропадала — и тогда происходило чудо: протягивалась рука и Пилипенко вытягивал из пропасти.)
А вот другое воспоминание — Марии Романовской, живущей на Украине:
... Я бачу високу плечисту постать у смушковiй шапцi, у доброму кожусi з сiрою оздобою хутра, в чоботях. З-пiд шапки визирае мужне обличчя з гордо викресленим носом, чорними вусами над випнутим, рiзким, роздвоеним пiдборiддям. Очi за окулярами дивляться доброзичливо. Але все обличчя нiби суворе i голос грубий, як наложить мудрому Папашi...
(...) в цьому прiзвиську було все: тепло, батькiвська пiдтримка, людянiсть, товариськiсть. Одне слово, мiцне плече тата, на яке можна було опертися i не боятись нiчого...[1]
(...Я вижу плечистую фигуру в смушковой шапке, в добротном кожухе, отороченном серым мехом, в сапогах. Из-под шапки смотрит мужественное лицо с гордо очерченным носом, черными усами над выдающимся, резким, раздвоенным подбородком. Глаза за очками смотрят доброжелательно, но все лицо будто бы суровое и голос грубый, как полагается мудрому Папаше...
(...) в этом прозвище было все: тепло, отеческая поддержка, человечность, дружественность. Одним словом, крепкое плечо отца, на которое можно было опереться и ничего не бояться...)
Замечание Романовской относительно «будто бы сурового» вида Сергея требует комментария. Все это было напускным. Сергей был по натуре исключительно добрый, мягкий человек и даже свои знаменитые усы отпустил лишь для того, чтобы казаться «мужественнее» и скрыть мягкое очертание губ, как он сам мне раз признался. И дальше Романовская
[1] «ПлугатарУкраïни», журнал«Вiтчизна»,ч. 1,1968.
рассказывает, как Папаша постарался достать для Копиленко зимнее пальто, как купил за свои деньги для нее, больной тогда туберкулезом, путевку в Крым, как он сидел ночами, выправляя сделанные «плужанами» переводы, а они за это получали гонорар.
Этот список можно продолжить, Например, был такой эпизод. В Научно-исследовательском институте им. Шевченко, директором которого был Сергей, работала уборщица. Они с мужем сильно бедствовали. И вот Сергей не задумываясь отдал им свой ордер на зимнее пальто. Рассказывая мне об этом, он как бы извинялся: «Понимаешь, их сын ходит оборванный, а у меня ведь есть пальто» (а этому пальто было уже лет десять).
Или другой случай. Где-то в начале 20-х годов Сергей ехал поездом. Был сильный мороз, а в вагоне, переполненном людьми, были выбиты все окна. Сергей сидел у окна. Рядом с ним сидела женщина с маленьким ребенком на руках. Ребенок дрожал от холода и плакал. Тогда Сергей, чтобы защитить малыша от морозного ветра, поднялся и стал перед окном, закрыв его своей широкой спиной. На нем был тот самый прославленный «кожух», который изображен на дружественном шарже Довженко. Вот так, стоя перед окном, Сергей проехал все четыре часа пути, и в результате схватил двойное воспаление легких, от которого чуть не умер.
И так во всем. Мне не приходилось встречать человека, хоть немного знавшего Сергея, который бы не вспоминал о нем как об исключительно благородном, отзывчивом человеке. У него было как бы особое чутье к человеческим нуждам. При этом, со своим врожденным демократизмом, он с одинаковой симпатией и уважением относился и к своему заместителю, и к редакционному курьеру. Идея создания «Плуга» зародилась у него именно благодаря его глубокой симпатии к украинскому крестьянству и восхищению его одаренностью. Он был убежден, что из этого народа могут выйти талантливые писатели, только нужно поднять общий уровень образования. Вот он и занимался этой просветительской деятельностью с утра до ночи, терпеливо объясняя, поучая, помогая словом и делом.
Литературная критика тех лет упрекала его в «массовизме», то есть в том, что в ряды «Плуга» он принимал всех, кто тянулся к литературе, и в результате появилось много посредственных «описателей». Сергей возражал, что одно приобщение народа к литературе — явление положительное и что время покажет, сколько настоящих писателей выйдет из среды «плужан». Вот что пишет по этому поводу Докия Гумен-
ная в своих воспоминаниях: «В деятельности Пилипенка, на которую сыпется весь этот град ударов Хвыльового-Зерова (еще и презрительный термин выдумали «пилипенковщина»!), я видела величайший подвиг. Его опека над выходцами из села, над начинающими, его снисходительность к отсутствию шлифовки — трогательны просто до слез. Как они не понимают, что должна же быть где-то школа для тех, кто не имел возможности научиться французскому от папы-мамы и учатся уже взрослыми, борясь с голодом-холодом. И такой школой является «Плуг», все его филиалы «в каждом селе». Да, это там, в этих филиалах прививалась любовь к художественному слову. Я так думала тогда, и теперь вижу, что думала правильно. Ведь это все они из плужанских массовых кружков сделались учителями, привили следующему поколению любовь к литературе, а это поколение стало родителями теперешних Лины Костенко и Ивана Драча...
Из истории литературы видно, что вершины так ниоткуда не берутся, а им предшествует климат, создаваемый вот такими малоталантливыми и незаметными литераторами.
И если говорить откровенно, то и крупные мастера тоже
прошли школу «Плуга», с него начинали Панч, Сенченко, Головко, Довженко, Сосюра — для первого ряда примеров...» (Докия Гуменная, «Дар Эвдотеи», кн. 1, «Киевские холмы», изд. «Смолоскип», Балтимора—Торонто, 1990, стр. 252)
И действительно, если перечислить всех, кто начинал свою писательскую карьеру в «Плуге» и позже вошел в «большую» литературу, то придется назвать десятки имен: тут и Владимир Сосюра, и Петро Панч, и Иван Сенченко, Андрий Головко, Василь Минко, Леонид Первомайский, Олександр Копиленко, Наталья Забила, Савва Божко, Василь Чапленко, Владимир Гжицкий, Кость Гордиенко, Олесь Донченко, Григорий Епик, Василь Мисик, Докия Гуменная, Мария Романовская, Юрий Лавриненко... Правда, некоторые вскоре отходили от «Плуга» и присоединялись к другим организациям, предпочитая при этом забыть о своем скромном начинании в «Плуге» и не упоминать об этом в своей биографии. Но факт остается фактом: благодаря самоотверженной работе Пилипенко с начинающими писателями и его замечательным организаторским способностям в 20-х годах нашего столетия стало возможным рождение новой украинской литературы, Об этом теперь заговорили вслух на Украине, В статье Виталия Олексюка в журнале «Украина» за 1971 год читаем:
На цю дiяльну, цiльну й розумну людину (...) орiентували своï голоси молодi початкiвцi (...) Спiлка селянських письменникiв «Плуг» iз Сергiем Пилипенком на чолi (...) дала крила цiлiй генерацiï творцiв лiтератури.
(На этого деятельного, цельного и умного человека (...) ориентировали свои голоса молодые начинающие писатели (...) Союз крестьянских писателей «Плуг» с Сергеем Пилипенко во главе (...) дал крылья целому поколению творцов литературы.)
В 1981 году в журнале «Дншро» появилась статья Воло-димира Восюка под заглавием «Талановитий органiазатор i письменник», в которой автор особо подчеркивает роль Пилипенко как «организатора писательских сил на Украине» и приводит слова Петра Панча: «Плуг» був першою колискою радянських письменникiв..., в цiй колисцi були виплеканi письменники, якi закладали фундамент радянськоi лiтератури i стали iï окрасою». А тут, за границей, еще красноречивее об этом высказался Юрий Лавриненко в частном письме к моей дочери Асе:
... як органiзатор i керiвник укранïськоï видавничоï справи
Вiн був справжнiм батьком, «папашею» — так його тодi всi називали — украiнського лiтературного вiдродження 1920-х рокiв! За що заплатив власним життям.
(... как организатор и руководитель украинского издательского дела он был настоящим отцом, «папашей» — так его тогда все называли — украинского литературного возрождения 1920-х годов! За что и заплатил собственной жизнью.)
И дальше говорит про его iсторичну унiкальну, незрiвняну ролю органiзатора незалежноi окремоi видавничоi бази, без якоi нiякого украiнського лiтературного Вiдродження 20-х рокiв не було б.
(уникальную, несравнимую, историческую роль организатора независимой отдельной издательской базы, без которой никакого украинского Литературного Возрождения 20-х годов не было бы.)
Лавриненко имеет здесь в виду работу Пилипенко на посту главного редактора Государственного издательства Украины (ДВУ), которое печатало тогда произведения украинских писателей разного профиля.
Григорий Костюк в своих воспоминаниях подчеркивает также выдающуюся роль Сергея Пилипенко в подготовке украинских научных кадров. Называя его «одной из светлейших и самых заслуженных фигур на фоне культурной и литературной жизни украинских двадцатых годов», Костюк пишет:
«С. В. Пилипенко не был дипломированным ученым, но как директор научного учреждения (Института языкознания и литературоведения им. Тараса Шевченко. — Т. К.) он сделал все, что было можно сделать в тех условиях. Он сам фактически подбирал кадры аспирантов. Он внимательно присматривался к каждому талантливому студенту литфака ИНО, к каждому, кто имел склонность к научной работе, и активно вербовал его в аспирантуру. Благодаря его усилиям и при всесторонней поддержке такого энтузиаста и энциклопедически образованного книговеда и библиотековеда, как проф. Павло Тиховский, удалось создать значительную научную библиотеку и собрать ценный архив. Под его редакцией институт издавал солидные непериодические сборники «Архив», где публиковалось много материалов и документов, не утративших своей ценности и сегодня. По его инициативе и при его содействии при институте была создана художествен
ная галерея, где были собраны ценные памятники изобразительного искусства. По его же инициативе в залах института в 1932 году была открыта прекрасная выставка «15 лет художественной литературы УССР», где были выставлены исключительно редкие и, как казалось, потерянные публикации. Эта выставка была исключительна еще тем, что она была иллюстрирована многочисленными портретами украинских писателей и деятелей культуры.
В послужном списке Пилипенко числится также пост ответственного секретаря Федерации советских писателей Украины, главы редколлегии периодического журнала литературоведения «Лiтературний архiв», ответственного редактора ряда научных изданий произведений украинских классиков, переводчика и составителя антологий белорусской поэзии в украинских переводах и украинской поэзии в русских переводах, представителя от Украины на Первом Всеславянском Конгрессе филологов в Чехословакии в 1929 году. Работоспособность Сергея была феноменальной. Он мог работать целые ночи напролет, выкуривая одну папиросу за другой, в результате чего у него были безнадежно прокуренные легкие. Его любимым четверостишием было:
Работать руками,
Работать умом,
Работать без устали
Ночью и днем
О литературном творчестве Пилипенко написано не много. Жанр басни вообще не слишком высоко оценивается литературной критикой — и не только литературной. На это намекает сам баснописец в басне «Стара байкiвниця»:
Побачиш байiквницю,
Ти не кажи — дурниця,
Бо пригадай, мiй любий,
Як кажуть добрi люди:
— «Спiвай пiсень!»
— «Не вмiю!»
— «Кажи байки!»
— «Не смiю!»
Чого ж то воно так
Прикинувся той ляк2
(Увидишь сборник басен,
Не говори — пустое,
А вспомни, друг мой милый,
Что люди говорят:
— «Пой песни!»
— «Не умею!»
— «А басенки!»
— «Не смею!»
Откуда же это так
Берется этот страх?)
Как известно, в конце 20-х и начале 30-х годов среди украинских критиков велась полемика относительно этого старого и когда-то очень уважаемого жанра украинской литературы. Тогда, по словам современного критика Виктора Ко-
сяченко, «немалоi шкоди завдавали байцi пролеткультiвськi вульгарно-соцiологiчнi збочення у виступах певноi частини критики»[1]. Сборник басен Сергея Пилипенко, названный им удачным неологизмом «Байювниця» (по образцу казацких слов «порохiвниця» или «гакiвниця»), явился первым таким сборником украинской советской литературы. Пилипенко писал не только басни, но также рассказы и военные очерки, но он сам считал свои басни настоящим вкладом в украинскую литературу и не раз повторял: «Если мое имя войдет когда-нибудь в историю украинской литературы, то как баснописца». При этом он вспоминал, как во время революции поэт Олександр Олесь приветствовал его литературный дебют, напечатав его басню «Волы», и сказал, что «наконец-то украинская литература получила нового талантливого баснописца»[2].
ВОЛИ
Помер старий господар, i майно
До сина молодого перейшло.
Побачивши волiв, сусiд гука:
— «Радiете, мабуть?
Тепер вже батога
Старого вам забуть
Прийдеться,
Зазнати кращого життя
Нарештi доведеться».
— «Кажiть! Хiба нам не знатя, -
Волова одповiдь була: —
Що в молодого козака
Занадто замашна рука?
Нехай другий господар буде:
Волова доля
Лиха неволя,
I нас батожить не забуде».
От-то ж i знай, мiй друже,
Що всяка влада пужить.
А щоб не мати зовсiм влади,
Гуртуймось у Всесвiтню Раду
Самi трудящi — геть панiв —
I не будемо за волiв.
ВОЛЫ
Хозяин старый умер, и добро
Все к сыну молодому перешло
Увидевши волов, сосед им тут:
«Вам праздник, стало быть?
Теперь уж старый кнут
Вы можете забыть.
Его не будет и в помине,
И лучшего житья вы сможете вкусить
«Рассказывай!» — Волы ему
в ответ.
«Ведь мы-то знаем,
Какая у того сынка
Рука.
Пускай хозяин новый будет —
Воловья доля —
Злая неволя,
И нас утюжить не забудет».
Запомни, друг мой, вот как:
У каждой власти плетка.
А чтоб без власти обойтись,
В Совет Всемирный единись,
Народ рабочий! Вон, паны!
И уж не будем как волы.
Поэтому сегодня приятно читать, что «одним iз найпомiтнiших зачинателiв жанру байки в украiнськiй лiтературi справедливо вважають Сергiя Пилипенка». Виктор Косяченко в своем критическом очерке «Украiнська радянська байка»
[1] Вiктор Косяченко, «Украiнська радянська байка», Киiв, 1972.
[2] Между прочим, за эту басню Сергей позже поплатился: в 30-х годах ее истолковали как анархическую пропаганду против коллективизации.
посвящает Пилипенко несколько страниц, подчеркивая оригинальность сюжетов и художественных приемов его басен, в частности введение новых аллегорических персонажей и новой ритмики (хорей, строфика). Суммируя свои наблюдения, Косяченко говорит: «Байкарська практика С. Пилипенка значно розширювала фронт формальных шукань в украiнськiй байцi тих часiв» («Басенная практика С. Пилипенко значительно расширяла фронт формальных поисков в украинской басне тех лет»).
Что касается идейной направленности его литературной и общественной деятельности, то, без сомнения, она руководилась глубоким убеждением в справедливости идей коммунизма. Он действительно хотел, как вспоминает Романовская, «щоб його плужани виростали... апостолами соцiалiзму и майбутнього комунiзму». Сергей был убежденным интернационалистом, но, конечно, с ярко выраженными украинскими симпатиями[1].
И хотя он исповедовал марксистскую теорию классовой борьбы и неравенства, в глубине души он был идеалистом и гуманистом чистой воды, и его мечтой была «всемирная коммуна», общество, объединенное принципом взаимной любви, доверия и полной свободы, то общество, о котором мечтал и его любимый поэт Шевченко, когда говорил «i буде син, i буде мати, i будуть люди на землi». Коммунизм казался Сергею
[1] Именно таким его вспоминает Владимир Сосюра в «Третьей роте»: «Еще перед «Гартом» был организован союз крестьянских писателей «Плуг» Сергеем Владимировичем Пилипенко, высоким спокойным красавцем с черными усами, с благородным как бы из мрамора выточенным лицом, бывшим офицером царской армии и прекрасным большевиком-украинцем, в котором гармонически соединялось социальное и национальное. Это был настоящий, преданный делу Ленина, как и Блакитный, интернационалист в лучшем смысле этого слова» (Владимир Сосюра, «Третья рота», изд. «Радянський письменник», Киев, 1988, стр. 225).
правильным путем для достижения этой благородной цели, но он любил украинский народ и был обвинен в национализме, стремился к полной свободе личности — и ему приписывали анархизм, любил всех людей — и прослыл «идеалистом», «абстрактным гуманистом», то есть антикоммунистом. И за это заплатил собственной жизнью[1].
В официальных его биографиях говорится, что родился Сергей Владимирович Пилипенко в Киеве в 1891 году, в семье народного учителя, происходившего из безземельных казаков. По одной версии, отец Сергея занимался революционной деятельностью и был народовольцем, а по другой — только обладал «революционным темпераментом» и сочувствовал идеям партии «Народная воля». Как бы то ни было, его отец не мог долго удержаться на одном месте, служил в разных ведомствах и, в конце концов, получил «волчий билет», то есть стал числиться «неблагонадежным» и не имел права получить место на государственной службе. Семья стала бедствовать, и Сергею рано пришлось идти зарабатывать на жизнь. В семье было четверо детей: три брата — Сергей, Юрий и Борис — и сестра Людмила. Сергей был старшим, и от отца он усвоил независимый образ мыслей. С тринадцати лет он начал читать нелегальную социалистическую литературу, включая произведения Драгоманова и Франка, а также увлекался идеями анархиста Кропоткина: это почти детское увлечение позже у него совершенно выветрилось.
Сергей учился в Первой Киевской гимназии, той самой, в которой в то. же время учился Паустовский, только классом ниже. Сергей вспоминал гимназическую атмосферу и тех же
[1] Григорий Костюк вспоминает свою последнюю встречу с Пилипенко, когда тот пришел к нему с печальной вестью, что его не только «выгнали из института», но что он «уже беспартийный гражданин». Костюк встревоженно спросил: «Что вы говорите' Когда?» — и услышал в ответ: «Вот только что... Выкинули... Пятнадцать лет был... Воевал... Жизнью рисковал. Готов был умереть... ибо верил, что это для добра людей, для счастья моего народа, для Украины... И оказывается... я — контра. Выкинули... Хотят, очевидно, выбросить из жизни... Но из литературы не выбросят... Никак!» (стр. 414). В другом месте своих воспоминаний Костюк пытается понять причины уничтожения таких людей, как Сергей, и приходит к выводу, что «Пилипенко, Ричицкий и подобные им, хотя и были организованными членами партии, были органическими сынами своего народа, украинцами. Все, что касалось судьбы украинского народа и его культуры, они принимали близко к сердцу. А это уже, очевидно, делало их опасными в партии» (стр. 403) То есть, уничтожение таких людей было продиктовано сознательной антиукраинской политикой партии тех лет.
учителей, которых позже описал в своих воспоминаниях Паустовский. У Сергея рано проявились литературные способности, и, окончив гимназию, он поступил в Киевский университет на филологический факультет. Интересуясь славянским фольклором, он написал исследование о сербском эпосе — тут, возможно, сказался также интерес к предкам матери: они были выходцами из Сербии, переселившимися в Россию во времена Екатерины II.
Будучи в университете, Сергей вступил в студенческую организацию социалистов-революционеров. Ему поручили распространение нелегальной литературы, и когда это было обнаружено, его исключили с третьего курса и выслали из Киева, Очутившись в городе Борисполе, Сергей устроился на работу народным учителем и преподавал историю, литературу, психологию и логику. При этом он активно участвовал в партийной работе. Сергей, по заданию партии, едет на фронт добровольцем, чтобы вести пропаганду среди солдат. Он был на Рижском фронте, а когда фронт развалился, Сергей вернулся в Киев — это было как раз накануне гетманского переворота. Вместе с другими эсерами он принимал участие в борьбе против гетмана, был захвачен в плен и просидел три месяца в тюрьме. Когда украинские социалисты опять пришли к власти, Сергей был в первых рядах как член ЦК эсеровской партии. Еще на фронте он начал редакторскую работу в социалистической газете «Украïнський голос», а теперь стал редактировать «Народную Волю».
Как известно, независимая Украинская Республика продержалась недолго. Большевики двинули на Украину многоты-
сячную армию и оккупировали страну. В Киев вошла Красная Армия. Как и перед Голубовичем, перед Сергеем встал вопрос: как быть? с кем быть? Выбор Сергея, как и многих украинских социалистов, был решен в пользу коммунистической партии, куда он вошел в 1919 году как «боротьбист». При этом он продолжал газетную работу: был назначен техническим редактором газеты «Бiльшовик», а затем стал членом ее редколлегии, Но гражданская война продолжалась, и Сергей опять взял в руки винтовку и пошел воевать против Деникина и против поляков.
После окончания войны Сергей вернулся к редакторской деятельности. Он редактировал газеты «Вiстi» и «Коммунист», работал в издательствах «Книгоспiлка», «Червоний шлях» и ДВУ (Державно видавництво Украины),
В 1922 году он стал во главе инициативной группы по созданию организации крестьянских писателей «Плуг». Эту организацию он возглавлял до самой ее ликвидации. Одновременно Сергей стал редактором газеты «Селянська правда», в редакции которой и свела нас судьба.
Когда я пришла в редакцию и начала там работать, Сергей мне сразу понравился и, как я вскоре узнала, я ему тоже, но ни он, ни я не делали попыток завязать более близкое знакомство, В те годы люди сходились очень легко и так же легко расходились, но это не было в характере Сергея, а меня, травмированную историей моих отношений со Всеволодом, и совсем уже не интересовало. Голубович к тому времени вышел на свободу, но у меня с ним уже не было близкой связи, хотя изредка мы еще виделись, обычно где-нибудь в парке. Помню одну такую встречу. Мы сидели на скамейке, и Всеволод с глубокой грустью говорил, как он жалеет, что наша маленькая Леся умерла, и уверял меня, что никогда не перестанет меня любить. Мне было его жаль, но я знала, что к прошлому уже нет возврата.
Я жила одна и не испытывала особого желания сближаться с кем бы то ни было. Но вот однажды мой друг Валерьян Полищук спросил меня, как это так, что я работаю с таким интересным человеком, как Сергей, и у нас с ним нет романа. «Ведь вы с ним даже не разу никуда вместе не пошли, ни в театр, ни просто в парк на прогулку», — не унимался Валерьян. Его слова мне запомнились и дали новое направление моим мыслям. На другой же день после работы я предложила Сергею пойти в кино. Он нисколько не удивился и явно обрадовался — позже он признался, что Валерьян и ему высказал свое удивление по поводу наших официальных от
ношений. Мы отправились в кино, а через несколько дней Сергей уже сам предложил мне пойти вместе пообедать, а потом на концерт. Так началось наше знакомство, которое скоро переросло в обоюдное сильное чувство. Мы решили жить вместе.
Все наши знакомые и наши семьи были очень довольны таким оборотом дела. Правда, кое-кто из Сережиных «сознательных» товарищей выражал неудовольствие тем, что он, коммунист, собирается жить с генеральской дочерью, но он отшучивался, говоря, что наоборот, это следует зачислить как еще одну победу коммунистов.
Когда Всеволод узнал о появлении Сергея в моей жизни, он немедленно женился, и с тех пор я его уже не видела. Мне рассказывали, что его жена была еврейка, и когда к ним приходили в гости знакомые украинцы, Всеволод их предупреждал, чтобы никаких антисемитских шуток и намеков не было[1].
В семье Сергея нашему с ним сближению особенно обрадовалась его сестра Людмила, высокая красивая брюнетка. Ее начинало беспокоить, что ее брат до сих пор ходит холостой и не обращает внимания на женщин. Выбор Сергея она полностью одобрила, но, когда он стал уделять мне все больше внимания, Людмила начала меня ревновать, и у нас с ней не получилось дружеских отношений. Но с его матерью, Евгенией Николаевной Пилипенко, мы стали очень близки. Она была обаятельной, отзывчивой женщиной, и Сергей ее очень любил. Ее любили все ее дети и внуки, и когда она, прослужив несколько лет кастеляншей в «Селянському будинку», где у нее было помещение, решила переехать жить к кому-нибудь из детей, то все наперебой приглашали ее к себе. Нам повезло, и некоторое время она жила с нами.
Наши знакомые писатели очень ценили вкус и ум Евгении Николаевны и часто приходили читать ей свои произведения, прислушиваясь к ее замечаниям и спрашивая совета. Евгения Николаевна обладала на редкость красивой внешностью: статная, с вьющимися волосами, высоким лбом и классическими
[1] Как сложилась дальнейшая судьба Голубовича и его жены, я не знаю. Уже в эмиграции я прочла в Украинском Энциклопедическом словаре, что Голубович был опять арестован, сослан в Сибирь, но затем освобожден. В словаре не было указано ни обстоятельств, ни даты его смерти. В эмиграции ходят разные слухи о Голубовиче и его семье: по одной версии, жена Голубовича живет в Аргентине, а по другой — он с сыном жил в Германии, где и умер.
чертами лица, она повсюду обращала на себя внимание. Сергей был похож на мать и внешностью и характером — мягким, чрезвычайно человеколюбивым и открытым.
Сергей был высокого роста и великолепного телосложения и в студенческие годы часто позировал художникам. Он любил заниматься легкой атлетикой, прекрасно плавал и не раз спасал утопающих — помнится, у него было двенадцать медалей за спасение утопающих. Буквально, стоило нам поехать куда-нибудь на реку купаться, как обязательно кто-нибудь начинал тонуть, и Сергей его вытягивал. Один из его юношеских романов начался с того, что он спас тонувшую девушку-крестьянку, и та безнадежно в него влюбилась. Это было летом, во время каникул, а когда пришла осень, Сергей уехал назад в город, и бедная девушка стала его ждать, все надеясь, что он к ней вернется. И, как Сергею потом рассказывали, она так никогда и не вышла ни за кого замуж — эти воспоминания мучили Сергея, хотя в сущности он ни в чем не был виноват.
кроватями. Она явно не испытывала никакой боли, прохаживаясь и разговаривая с сиделками; те уговаривали ее лечь, мол, ребенок твой готов вот-вот родиться. И действительно, когда женщина легла, у нее сразу же родился ребенок — все это произошло быстро и безболезненно. Я была поражена. «Очевидно, ощущение боли при родах не обязательно, — размышляла я. — От чего же оно зависит? От мыслей и воли человека? Если этой женщине удалось избежать боли, почему же и мне не попробовать сделать то же самое?» Размышляя таким образом, я и не заметила, как боль стала утихать и вскоре исчезла вовсе. Обнаружив это, я даже забеспокоилась и позвала сестру. Та подошла и уверила меня, что схватки проходят нормально и ребенок с минуты на минуту появится. Так и случилось: наша девочка родилась, не причинив мне ни малейшей боли! Очевидно, подействовало самовнушение: позже врачи говорили мне, что случаи безболезненных родов не так уж редки, и объясняли это отчасти самовнушением. Мы назвали ее Миртала, по имени героини одноименного романа польской писательницы Ожешко. Этот исторический роман в русском переводе был у нас в библиотеке. Он был основан на исторических фактах и описывал жизнь красавицы, жившей в Древнем Риме и бывшей очень влиятельной гетерой: она зналась со многими сенаторами и влияла на политику. Жизнь ее окончилась трагически. Для меня, конечно, эти факты не имели никакого значения — просто мне понравилось красивое и звучное имя.
Кстати, еще об именах и фамилиях. Поженившись с Сергеем, я оставила себе девичью фамилию Кардиналовская. В те
годы это широко практиковалось, да и теперь нередко встречается. Это обстоятельство привело однажды к совершенно анекдотическому случаю. В конце 20-х годов мы с Сергеем поехали в Москву с группой украинских писателей на какой-то съезд. Наша делегация остановилась в гостинице. Усталые с дороги, мы сразу легли спать и крепко заснули, как вдруг нас разбудил резкий стук в дверь, и громкий голос потребовал; «Ликвидируйте женщину!» Сергей сначала не понял, в чем дело, но чиновник, требовавший моей «ликвидации», разъяснил: у них в гостинице соблюдаются правила морали: номера даются только женатым парам, посторонних женщин удаляют. У меня другая фамилия, чем у Сергея, значит я не жена и должна освободить помещение. Никакие объяснения с нашей стороны не помогли, и мне пришлось перекочевать в другой номер. Сергей уже не возмущался, а покатывался со смеху. На другой день он рассказал об этом ночном происшествии нашим спутникам, кто-то из них передал все это редактору «Литературной газеты», и на следующий день в газете появился фельетон под заглавием «Ликвидируйте женщину!». Рассказ об этом анекдотическом случае еще долго циркулировал среди писателей.
Итак, наша семья насчитывала теперь двух девчушек, а вскоре к ним присоединилась еще третья — Лизина дочка Роксана, или Роксаночка, или Рокся, как мы ее называли. Лизина жизнь после революции складывалась нелегко. Долгое время у нее не было профессии, и она жила, занимаясь переводами, работая иллюстратором, но одновременно училась в Харьковском художественном институте на архитек-
турном отделении. Учение растянулось на много лет, с 1922-го до 1930-го, но в тридцатом году Лиза, наконец, закончила институт со званием художника-архитектора. Однако ее больше увлекала литературная деятельность: она не только переводила с русского и белорусского языков на украинский, но и писала свои собственные произведения: cтихи, рассказы и повести для детей. Одну фантастическую повесть, «Солнца!», мы написали с ней вместе. Лизины детские рассказы отличались острой фабульностью и были написаны с хорошим знанием детской психологии. Детям особенно нравились «Волк и Ральф», «Бенц», «Поезд», «Ганнуся и вредители». Лиза обладала тонким чувством языка. Как и я, она овладела украинским языком во время революции и полюбила его. Она увлекалась поэзией Тычины — его стихи из цикла «Солнечные кларнеты» она знала наизусть. Ее собственные стихи были лиричны и исполнены гармонии.
Лиза была многосторонне одаренным человеком, и все, за что она принималась, она делала талантливо. У нее было значительное художественное дарование, проявившееся еще в гимназические годы, когда мы с ней посещали художественное училище в Киеве. Лиза делала хорошие акварели, — и позже, уже во время последней войны, зарабатывала себе этим на жизнь.
По своему характеру Лиза была робкой, неуверенной в себе — прямой противоположностью со мной. Оттого и личная ее жизнь складывалась без таких приключений, как моя. Однако и ей пришлось хлебнуть немало горя. В конце 20-х годов она познакомилась с Иваном Костюком, инженером-хи-
миком, который стал отцом ее девочки Роксаны. Вскоре их отношения испортились, и после рождения Рокси Лиза к нему уже не вернулась, а переехала жить к нам в дом «Слово». Хотя она не была членом Союза писателей, у нее было достаточно публикаций, и Сергею удалось выхлопотать для нее небольшую отдельную комнатушку в доме «Слово». Там она и поселилась вместе с Роксаночкой, день и ночь печатая на машинке свои переводы. Когда малышка просыпалась и начинала плакать, Лиза брала ее на руки и, прижимая к себе левой рукой, продолжала выстукивать на машинке правой. Монотонный стук убаюкивал девочку, и она засыпала.
Когда Роксаночка немного подросла, Лиза начала приносить ее к нам и оставлять на весь день, а затем и вообще перенесла кроватку Рокси в нашу детскую, и три сестрички вырастали вместе. Для Рокси семья теперь состояла из сестричек, нашего Сергея, который ее нежно любил, и двух «мам» — «мамы Лизы» и «мамы Тани».
Но вот наступил страшный тридцать четвертый год, и Сергея арестовали. Лиза сразу потеряла работу, и двери всех редакций для нее закрылись. Тогда она вернулась к своей специальности художника-архитектора, а также работала как художник-оформитель и кое-как могла содержать себя и дочку. Меня с детьми выслали с Украины, и Лиза чувствовала себя очень одиноко и покинуто. Она нуждалась в поддержке и участии, и вот Костюк протянул ей руку помощи. Они опять сошлись и стали жить вместе. Роксе в то время уже исполнилось пять лет, и только тогда она впервые увидела своего отца
«Ваничку», как они с Лизой его называли. Однако спокойная семейная жизнь длилась недолго: в 1937 году одна женщина из ревности написала на Костюка донос, и его арестовали. Во время суда — суд почему-то был открытый — эта женщина, раскаявшись, показала, что ее донос был неправдой, однако судья заявил, что «подсудимый во всем сознался» и ее свидетельство не имеет значения. Костюка присудили к четырем годам принудительных работ как «врага народа» и сослали на Колыму в страшные сибирские лагеря. Когда кончился его срок заключения, ему намекнули, что если он вернется на Украину, то вскоре опять очутится за решеткой. И он еще долгие годы оставался в Сибири. Только после войны, выйдя на пенсию, он смог, наконец, вернуться к семье в Киев доживать свою жизнь в семейном кругу. И даже привез с собой деньги, собранные за годы тяжелого труда в сибирской ссылке. На эти деньги его семья смогла не только приобрести часть дома в Киеве, где живет теперь Роксана с мужем, сыном
и его семьей, но и купить билет Роксане для поездки к нам в Америку... Вот как неожиданно подчас складывается судьба.
А теперь вернусь к харьковским годам.
В том же году, когда родилась Миртала, Сергей ездил за границу, в Чехию. Там тогда происходил Первый Всеславянский съезд филологов, и Сергей вместе с профессором Немчиновым был послан туда как представитель Украины. На них обоих Чехия произвела ошеломляющее впечатление и красотой своих городов, и порядком, и вообще цивилизацией и культурой. Сергей с особенным восхищением рассказывал о том, как чешские крестьяне ведут свое хозяйство. У каждого в доме есть библиотечка или по крайней мере полка с книгами по вопросам сельского хозяйства, причем если крестьянин выращивает какую-то определенную культуру или занимается животноводством, то он по этому вопросу выписывает журналы и собирает научную литературу. Не меньше поразило его трудолюбие чешского крестьянина. Например, он видел несколько раз, как чехи работали на своем поле ночью при свете электрических лампочек, протянутых на проводах вдоль поля.
Из Чехии Сергей привез нам всем подарки: детям маленький ручной патефон с кожаным складным рупором, а мне портативную русскую пишущую машинку немецкого производства. С этими подарками у нас было много возни. На таможне их не пропускали, и Сергею пришлось долго хлопотать, писать в разные министерства, добиваясь разрешения на ввоз этих буржуазных изделий, в особенности пишущей машинки: иметь собственную машинку по советским законам вообще запрещалось, ибо предполагалось, что владелец сможет и захочет печатать на ней антисоветскую пропаганду. Сергею удалось убедить власть имущих, что мне машинка нужна для переводов, которые я печатаю дома. Позже эта чудесная машинка буквально спасла нам жизнь, когда после ареста Сергея мы были высланы с Украины и жили в Калинине, где я работала в канцелярии Пединститута, получая гроши, и подрабатывала, печатая по ночам диссертации студентов и статьи профессоров. Удивительно, что никто не донес на меня как на владелицу запрещенной вещи.
Кроме редакторской работы в газете Сергей занимал также должность главы государственного издательства «Держвидав». За все это он получал всего двести рублей в месяц, так называемый «партмаксимум», ставку, установленную для всех партийцев независимо от должности. Замечу, что ставка эта, в случае Сергея, была ниже, чем у бухгалтера, но Сергей считал это вполне справедливым. Мало того, как убежденный коммунист он хотел быть ближе к народу и поступил на завод простым рабочим, работая в ночную смену. Даже со своим железным здоровьем он, наверно, скоро бы надорвался при такой нагрузке, но помог несчастный случай: ему на ногу упал какой-то тяжелый металлический инструмент и сильно повредил ее, так что Сергею пришлось лечь в больницу. В результате этого обстоятельства он должен был прекратить работу на заводе и потом еще долго хромал.
Говоря о здоровье Сергея, хочу рассказать об одном случае, давшем пищу слухам о его будто бы нездоровых нервах. Дело было так. Одному из писателей пришла в голову мысль посетить Харьковскую психиатрическую больницу и побеседовать с больными. Эта мысль показалась интересной его коллегам, и они попросили устроить им такое посещение. Собралась группа человек из десяти, в том числе Сергей и Мыкола Хвыльовый. Врачи рассказали им о заболевании тех, с кем писатели должны были беседовать, но когда встреча состоялась, то писатели растерялись и не знали, о чем спрашивать — задавали такие ненужные вопросы, как: «Где вы
учились?» или «Где вы жили в детстве?». Врачи недоумевали и говорили, что таким образом нельзя обнаружить ничего ненормального в мышлении больных. Один молодой врач, очевидно раздраженный приходом непрошеных гостей и их вопросами, решил над ними посмеяться и предложил поставить им диагноз. Все оживились, посыпались шутки, и врач начал опрашивать писателей. Поболтав с каждым минут пять, он с важной миной заявил: «Должен вам сказать, что ни один из вас не может считаться психически вполне здоровым». Писатели растерялись: выглядело, что врач говорил вполне серьезно. Кто-то заметил: «Ну, может быть, у нас нервы не совсем в порядке, но вот уж о Сергее Владимировиче Пилипенко вы этого не скажете. Он такой уравновешенный, спокойный человек». Врач саркастически улыбнулся: «Ошибаетесь. У него истерия, причем в острой форме». Писатели были еще больше обескуражены, и никто не сообразил, что молодой эскулап просто шутит, ибо невозможно поставить диагноз за пять минут разговора, не говоря уже о том, что истерию, да еще «в острой форме» невозможно прятать от окружающих в течение десятков лет. А врач, довольный произведенным эффектом, продолжал поучать смущенных писателей: «Видите ли, понятие «нормальный» очень относительно. Вы все прошли гражданскую войну. Мы, врачи, видим, как это отразилось на ваших нервах. Кроме того, вы — писатели, люди творческого труда, а у таких людей вообще повышенная чувствительность, и они не подходят под общепринятые нормы. Мои сегодняшние наблюдения подтвердили этот факт». Когда Сергей мне об этом рассказывал, то было видно, что он сам поверил в свою «скрытую истерию», и я тоже приняла это всерьез вопреки здравому смыслу и моему многолетнему опыту жизни с Сергеем: ведь он за все эти годы ни разу не терял контроля над собой и не кричал истерически[1]. На Хвыльового, который принимал тогда участие в посещении больницы, слова врача, сказанные о Сергее, очевидно произвели большое впечатление. Когда он писал повесть «Санаторiйна зона», то сделал своего героя, истерика Анарха, отчасти похожим на Сергея внешне, а отчасти и внутренне, причем свою повесть он посвя-
[1] Только теперь, взявшись за свои мемуары, я задумалась о тогдашнем диагнозе врача и обратилась к знакомому психиатру, чтобы выяснить, насколько профессиональным тот был. Психиатр просто рассмеялся: с точки зрения медицины это был абсурд, о котором даже говорить не стоило.
тил Сергею[1]. Сравнение самоанализа Анарха со словами харьковского психиатра указывает на их очевидную связь:
Саме гiстериiя, iнакше й не могло бути: псiля довгих рокiв горожанськоï вiйни, в якiй вiн приймав активну участь, Анарх мусiв чекати цiеï хвороби. I вона прийшла iз своïм знеладдям психiчноï сфери, з надзвичайною вразливiстю, з ексцентричнiстю, з приступами тоски и страху,
(Именно истерия, иначе и не могло быть: после долгих лет гражданской войны, в которой он принимал активное участие, Анарх должен был ожидать этой болезни. И она пришла со своим расстройством психической сферы, с неимоверной чувствительностью, с эксцентричностью, с приступами тоски и страха.)
Конечно же, художественный образ, созданный Хвыльовым, далек от настоящего реального Сергея и является воплощением размышлений автора о самом себе и своем поколении, о роли личности в коммунистическом обществе и, в частности, о роли писателя, от которого партия требовала восхваления «героических будней»[2].
О принципиальной вражде между Хвыльовым и Пилипенко известно из их журнальной полемики, кстати, не отличавшейся деликатностью. Хвыльовый стремился направить развитие украинской литературы и культуры по западному образцу, в то время как Сергей считал, что европейский путь чужд Украине и украинцам следует ориентироваться на русскую культуру, Я в этой полемике стояла на стороне Хвыльового, и, пожалуй, это был один из очень немногих пунктов расхождения во взглядах между нами — я имею в виду этические и эстетические принципы, а не политику, о которой мы с ним очень редко разговаривали и споров никаких не вели. Позже
[1] Юрий Лавриненко говорит почти с уверенностью о том, что Сергей прототип Анарха: «умалював, мабуть, саме його в трагiчному образi Анарха в «Санаторiйнiй зонi» («нарисовал, наверно, именно его в трагическом образе Анарха в «Санаторной зоне»).
[2] Хвыльовый пишет в «Санаторiйнiй зонi: «Героiчнi буднi важче написати, нiж героiчне свято... Буднi приймаю, i серцем i розумом. Але все таки — тоска». («Героические будни труднее описать, чем героический праздник... Будни принимаю, и сердцем и разумом. Но все-таки — тоска») (см. анализ ранней прозы Хвыльового в т. II его Творiв, Нью-Йорк, 1980, критика Мирослава Шкандрiя).
официальная критика утверждала, что расхождения между Хвыльовым и Пилипенко были не такие уж значительные, ибо они оба были, мол, враждебно настроены против русской культуры с позиций украинского национализма, Так, например, Д. Косарик в статье про «Плуг», датированной 1934 годом и помещенной в русской «Литературной энциклопедии» писал, что, «полемизируя с Хвыльовым по узко организационным вопросам, он (т. е. Пилипенко) одновременно солидаризовался с ним и с его националистической программой отрыва украинской культуры от русской социалистической культуры» (т. 8, стр. 733—34). Это утверждение, конечно, было далеко от истины. Гораздо более верное понимание позиций Хвыльового и Пилипенко не только в их словесной перепалке, но и в их деятельности находим у Григория Костюка. Отмечая, что он лично разделял взгляды Хвыльового, а не Пилипенко, Костюк говорит: «В моем сознании сложилось понимание, что это люди одного поколения, той же эпохи, идущие к той же цели, но разного психологического склада, разного темперамента и неодинакового таланта. То, что делал тогда С. Пилипенко для становления украинской культуры, того не делал и не мог делать Хвыльовый. И наоборот. Они шли разными путями и непохожими шагами, но шли к той же цели». (стр. 413).
Эта цель — создание украинской культуры с собственным национальным лицом (а какое же еще может быть лицо национальной культуры, то есть культуры любого народа?) — оказалась опасной для властей и осуждена как «националистическая», т. е. контрреволюционная,
Если о полемике между Сергеем и Хвыльовым хорошо известно, то об их личных отношениях почти никто не знает и не говорит, а там вражды никакой не было, даже наоборот, было взаимное уважение. Как свидетельствует Лавриненко:
«Хвильовий високо цiнив С. В. Пилипенка як громадського дiяча i людину»[1]. Что это было именно так, видно из той же «Санаторiйноï зони» и из рассказа «Редактор Карк», в котором герой, редактор Карк, довольно близко схож с редактором Пилипенко, хотя и здесь художественный образ не калька и в нем проглядывают черты другого украинского редактора, Блакитного.
В рассказе Хвыльового есть одна незначительная деталь,
[1] «Хвыльовый высоко ценил С. В. Пилипенко как общественного деятеля и как человека».
никому ничего не говорящая, разве что какой-нибудь дотошный критик усмотрит тут глубокую символику: у редактора Карка на столе стоит бронзовый бюст римлянина. История этого бюста такова. На Сумской улице в Харькове еще до революции находилась редакция местной газеты. В кабинете редактора стоял этот бюст. Он был больше натуральной величины, с головой, увенчанной лавровым венком. На высокой подставке было написано CIVIS ROMANUS SUM. После революции в том же помещении разместилась редакция коммунистической газеты «Вiстi», редактором которой попеременно были то Сергей, то Блакитный. Унаследовав бюст, Блакитный одно время не обращал на него внимания, но потом римский гражданин стал его раздражать, и Блакитный решил от него избавиться. Узнав об этом, Сергей заявил, что бюст ему нравится, и он возьмет его себе. И так римлянин перекочевал к нам на квартиру.
Перед тем как поставить бюст на буфет, его оставили на полу в углу столовой. Это было под вечер, и в комнате было темновато. Вдруг мы услышали отчаянный вопль: оказалось,
что наша работница зашла в столовую и ей показалось, что кто-то спрятался в углу, присев на корточки... На другой день злополучный римлянин занял свое место на буфете, но и там не обрел себе покоя: наши детишки любили бегать в столовой вокруг стола, взяв под мышки портфели и скандируя стишки:
Мчится служащий главбух,
Переводит еле дух,
Он не может опоздать,
Не должна работа ждать:
«Поработаю полдня —
Будет каша для меня».
При этом римлянин трясся на буфете, и мы все опасались, что он сверзится детям на головы.
Однажды, когда мы жили на даче под Харьковом, Сергей вернулся из города взволнованный с газетой в руке: «Слушай, что здесь написано: «Писатель Андрей Головко застрелил свою жену и маленькую дочь. Он арестован и ждет суда в Полтаве». Ведь я его хорошо знаю — он «плужанин». Тут что-то не так. Я должен это выяснить». На другой же день Сергей позвонил в Полтаву. Ему сказали, что существует подозрение, что Головко совершил преступление в невменяемом состоянии, и он помещен в больницу на психиатрическую экспертизу. Сергея, как человека, хорошо знавшего Головко, попросили приехать туда. Мы с ним отправились вместе в Полтаву и пошли в больницу. Нас принял главный психиатр и, перед тем как вызвать Головко, предупредил нас, что при разговоре с ним мы вряд ли заметим что-либо ненормальное — он говорит вполне логично. На вопрос Сергея, не будет ли Андрею трудно говорить о происшедшем, врач уверил, что наоборот, тот очень охотно обо всем рассказывает.
Психиатр приказал привести больного, и вскоре показался Головко. Вид у него был ужасный; он был одет в одно нижнее белье, причем одна кальсона была оторвана выше колен, а вторая висела лохмотьями, рубашка тоже была изорвана в клочья, и просвечивавшее тело было покрыто запекшейся кровью и шрамами. Головко, не замечая нас, с волнением бросился к врачу: «Что вы со мной делаете? Зачем вы меня поместили в палату с буйнопомешанными? Посмотрите, что они со мной сделали! Они меня избивают. Неужели вам это нужно для вашей экспертизы?» Врач ужаснулся: «Я не приказывал помещать вас к буйным. Это ошибка». Он тут же вызвал кого-то из больничного персонала и распорядился, чтобы Головко перевели в другую палату. Затем он обратил его внимание на нас. Лицо Головко сразу прояснилось, и он
крепко пожал руку Сергея, благодаря его за приезд. «Я очень хочу вам все рассказать, во всех подробностях», — сказал он. И вот полилась его горячая исповедь.
Он и его жена были оба учителями, но работать им пришлось в разных местах. Жена Головко жила с их маленькой дочерью в небольшом селе под Полтавой, и они приезжали навещать Головко в его село. Это случалось нечасто, и он очень страдал от постоянных разлук. Жену свою он очень любил, просто обожал — это была его единственная любовь за всю жизнь, и его чувство с годами не уменьшалось, а наоборот, разгоралось, пока не превратилось в какую-то одержимость и стало постоянным источником страданий: его. мучило сознание своей бедности и неустроенности, из-за которых они с женой должны были жить порознь. Но еще больше его терзало то, что из-за постоянных мыслей о жене он лишался способности творить. Постепенно он пришел к убеждению, что его любовь к жене и ребенку — это его несчастье, и ему нужно от них избавиться. Однако даже их отъезд не казался ему достаточным, ибо мысли о них по-прежнему беспокоили бы его. И вот он решил, что единственный выход — это убить их обеих.
Чем дальше, тем более он убеждался в этих своих мыслях и начал записывать их в дневнике. Вскоре подошли зимние каникулы, и его жена приехала навестить его. Войдя в комнату, она увидела на столе его раскрытый дневник и начала читать. В этот момент Головко вернулся. Он застал жену в слезах, потрясенную тем, что она прочла. Она стала уверять его, что не будет мешать его творчеству, что немедленно уедет с дочерью, исчезнет из его жизни и он никогда не узнает, где они. Головко принялся ее утешать, говоря, что он отказывается от своих мыслей, что все будет хорошо. Они проговорили до утра, и его жена уехала немного успокоенная. Но для общего добра они решили на время разъехаться.
Вскоре Головко написал жене, что хочет проститься с ней и дочерью перед их отъездом и просит приехать. Это было уже весной или в начале лета, погода стояла теплая, солнечная. Головко предложил поехать за город погулять. Жена согласилась, и они все трое сели на поезд и, проехав несколько остановок, вышли из вагона. Это была дачная местность — луга, небольшой лесок. Они отправились бродить по лесу, ходили целый день — жена просила Головко дать ей отдохнуть, жаловалась, что устала, но он настойчиво тянул ее все дальше и дальше. Наконец, в полном изнеможении, она опустилась на траву и сказала, что не может больше идти и должна
полежать. Он не возражал и, взяв девочку, сказал, что побродит с ней тут поблизости. Через несколько минут девочка тоже запросилась отдохнуть — она была маленькая, ей было всего годика три-четыре. Он усадил ее под деревом и сказал, чтобы девочка его ждала, а сам вернулся к жене. Та спала. Тогда он вынул из кармана красный платок, который заранее туда положил, накрыл им лицо жены и выстрелил ей в голову. Затем он вернулся к дочери. Они пришли на станцию, сели в поезд и, проехав еще несколько остановок, опять вышли. Девочка спросила, где мать. Головко ответил, что она скоро к ним присоединится, и повел девочку в лес. Время уже клонилось к вечеру. Девочка спотыкалась от усталости, и Головко уложил ее на траву, а сам сел возле нее и стал рассказывать ей сказки. Он спрашивал девочку, какую сказку она хочет услышать, и рассказывал ей все ее самые любимые. Наконец девочка уснула. Тогда Головко вынул из кармана второй красный платок, накрыл им лицо девочки и выстрелил ей в голову. Потом он вернулся на станцию, сел в поезд и поехал назад в город. Там он снял номер в гостинице и прожил там два дня, пока не прочел в газете, что в лесу недалеко от Полтавы найдена женщина, раненная выстрелом в голову, и застреленная девочка. Лица у обеих были накрыты красными платками. Головко немедленно помчался в больницу, куда привезли его жену. Она была еще жива, но уже без сознания. Головко сказал врачу, что это он убил девочку и пытался застрелить жену, но платок ему помешал. Он настаивал на том, чтобы ему дали разрешение повидать жену. Врач пообещал это сделать, вышел в другую комнату и позвонил в милицию. Головко арестовали.
Закончив свое повествование, Головко глубоко вздохнул и сказал: «Ну, теперь я свободен». Недавно в украинском студенческом журнале «Хома Брут» (Житомир, № 1, лето 1990) был впервые опубликован протокол допроса Головко после его ареста. В нем имеется несколько расхождений с рассказом, который мы с Сергеем услышали тогда в полтавской психиатрической больнице, в частности обстоятельства ареста и свидетельство Головко, что он убил девочку на другой день после убийства жены. Однако главные мотивы, которые, по словам Головко, «так причудливо переплелись», и вся картина его жизни, приведшая его к безумной мысли убить любимую жену и дочь, в обеих версиях те же самые, Причем в позднейшей больничной версии эти мотивы пояснены более четко, ибо, по-видимому, несчастный убийца имел время на размышления. Когда его увели, врач спросил Сергея, не
заметил ли он в рассказе Головко чего-нибудь необычного. Потрясенный рассказом Сергей ответил, что его поразила одна деталь; красный платок. У Головко был рассказ из времен гражданской войны под названием «Червона хустина», в котором девочка накрывает лицо убитого гайдамаками крестьянина красным платком. Рассказ этот был опубликован за год до убийства. Врач поблагодарил за эти сведения, сказав, что это проливает некоторый свет на то, что произошло, Головко пробыл некоторое время в больнице и затем вышел вполне здоровым. Позже он женился второй раз[1]: перед этим они справлялись у врачей, и те уверили их, что никакой опасности больше не существует, что навязчивая идея избавиться от жены и ребенка прошла бесследно после их гибели. Однако на всякий случай врач рекомендовал, чтобы брат Андрея, у которого он жил, выйдя из больницы, поселился вместе с ними. Так они и жили втроем в доме «Слово», где жили и мы.
О доме «Слово» и его жителях следует написать отдельно. Сначала расскажу о самом доме.
Идея создания «своего» дома на кооперативных началах родилась у харьковских писателей в конце 20-х годов. Главным вдохновителем и организатором этого предприятия был Сергей. По первоначальному замыслу, каждый пайщик должен был вносить ежегодно определенную сумму с тем, чтобы приблизительно за пятнадцать лет выплатить стоимость своей квартиры, и тогда она становилась его собственностью. Однако этому проекту не суждено было осуществиться, ибо в начале 30-х годов почти все мужчины-жители дома «Слово», были арестованы, а их семьи выселены.
[1]В 1953 году в Торонто была опубликована брошюра проф. Г. Вашенко «Украiнький ренесанс XX столiття», в котором автор касается истории убийства жены и ребенка Головко, мотивируя это убийство желанием избавиться от семьи, чтобы жениться на другой: «Живучи в Бiликах, Головко закохався в молоду, гарну з себе виховательку дитячого будинку. Щоб без всяких перепон зжтися з нею, вiн вирiшив злочинним способом позбавитись дружини и дитини» («Живя в Биликах, Головко влюбился в молодую, красивую собой учительницу детдома. Чтобы безо всяких препятствий сойтись с ней, он решил злодейским образом избавиться от жены и ребенка»). Дальше он сообщает неправильные подробности: девочку будто бы спасли крестьяне, Головко только «прикинулся» ненормальным, стал членом Союза писателей уже после выхода из больницы и т. п. Все эти неправильности заставляют отнестись с большим недоверием к свидетельству проф. Вашенко. Между прочим, по сообщению Володимира Кулiша, второй женой Головко была не украинская учительница детдома, а еврейка, племянница писателя Квитки (см. Володимир Кулiш, «Слово про будинок "Слово"», Торонто, 1966, стр. 15).
Строительство дома шло типичными советскими темпами — с 1927 по 1930 год. В течение этих лет рабочие часто оставались ночевать на строительстве, принося туда еду, и в результате в доме развелось несметное количество клопов, крыс и мышей, которых потом оказалось невозможно вывести.
С мышами и крысами у нас в семье связано несколько воспоминаний.
Первое относится еще к концу прошлого столетия. В Киевском интендантстве, то есть военных складах, где хранилось солдатское обмундирование, провиант и т. п., развелось несметное количество мышей. Начальство употребляло все возможные средства, чтобы избавиться от мышей: травили их, держали кошек — ничто не помогало. И вот однажды, совершенно как в средневековой легенде о немецком городе Гамелин, в Киеве появился какой-то человек, заявивший, что он берется избавить город от мышиной напасти. За свои услуги он запросил порядочную сумму и поставил условие, чтобы никто не вмешивался в его действия и не следил за ним.
Начальство согласилось. Накануне своей антимышиной кампании человек обошел все склады, осмотрел все мышиные норы и на другой день рано утром, еще до восхода солнца, пришел на склад и начал наигрывать на дудочке. И вот началось что-то неописуемое: изо всех нор полезли мыши. Сотни, тысячи мышей. Они пищали, суетились и покорно следовали за человеком, а тот шел прямо к Днепру, продолжая наигрывать на дудочке. Мыши подошли к Днепру, попрыгали в воду и все до единой утонули! Об этом невероятном происшествии писали тогда в киевских газетах, и киевляне долго потом о нем вспоминали. Мне рассказала об этом моя «белая» бабушка.
Второй эпизод произошел уже во время гражданской войны, когда мы — Алеша, мама и нас трое детей — очутились временно где-то в Бессарабии, где у Алеши была работа. Мы поселились в брошенном помещичьем доме, в котором царствовали мыши. Они питались библиотекой, главным образом книгами в кожаных и других твердых переплетах. Мыши настолько чувствовали себя хозяевами положения, что шмыгали по комнатам, не обращая на нас ни малейшего внимания, а когда мы садились есть, они разгуливали по столу как ни в чем не бывало. А однажды ночью, в полнолуние, я проснулась и увидела странное зрелище: мыши стояли на задних лапках, образовав круг и подняв головы, и пищали, глядя на луну...
Третье воспоминание связано с нашей жизнью в доме «Слово», Для борьбы с мышами мы завели себе кошку, но поставили также мышеловку. Ленивая кошка сообразила, что ей незачем возиться с ловлей мышей. Она лежала в кухне и как только слышала звук захлопнувшейся мышеловки, бежала к нам и мяукала, давая нам знать, что поймалась мышь и что мы должны ей эту мышь преподнести на обед. Среди детских впечатлений Мирталы, очевидно, наиболее ярким была наша война с мышами и крысами. Когда ей было не более трех лет, она вдруг поразила нас, написав печатными буквами такое сочинение: «КЛАДОВКА. КРЫСЫ. КЛАДОВКА. МЫШИ». Мы даже не подозревали, что она выучила буквы и может писать, а тем более создать такое поэтическое произведение с ритмом и аллитерациями. И не угадали в ней будущую поэтессу.
Когда в 1930 году постройка дома была наконец закончена, Сергею и еще нескольким писателям, членам инициативной группы, было предоставлено право выбирать себе квартиру, после чего остальные пайщики должны были тянуть жребий.
Будущим жильцам дома «Слово» предложили на выбор газовые плиты или печи, которые нужно было топить камен-
ным углем. Почему-то все наслышались об опасности газа и настояли на том, чтобы печи топились углем. Уголь держали в подвалах, и каждый жилец должен был таскать к себе наверх этот злополучный уголь — лифта в доме, конечно, не было. Перегоревший уголь — «жужелицу», как его называли — затем выбрасывали во двор в кучу, которая с годами превратилась в настоящие горы.
Квартиры в доме «Слово» были просторные и светлые и включали, кроме передней, кухни, кладовой и ванной, еще по четыре-пять комнат, а также балкон. Дом был железобетонный, и балконы тоже были из серого бетона, с высокими стенками — это было сделано, возможно, из соображений «уюта» и безопасности, но сидеть на таком балконе-коробке было неприятно, зато это было идеальным местом для малышей, которые устраивали там игры. Балконы также служили вместо холодильников: зимой там держали мясо и рыбу. Но вот мы стали замечать, что продукты исчезают: кто-то их, очевидно, крал. То же обнаружили и другие жильцы дома, жившие на первом и втором этажах. Кто мог красть и как? Вскоре загадка разрешилась. Нам позвонили из милиции и сообщили, что задержана группа подростков, занимавшаяся кражей продуктов с балконов первого и второго этажей нашего дома. Писателям было предложено прийти на следствие и. послушать показания воришек. Писатели с энтузиазмом приняли предложение, им было интересно увидеть тех, кто их обкрадывал, и узнать, как они это проделывали.
Воришки — оборванные беспризорные — рассказали, что забираться на балконы не представляло для них больших затруднений, так как вдоль стен дома были водосточные трубы, а к тому же поверхность стен была шероховатой. Они говорили, что главным препятствием для них было то, что писатели не ложились спать вечером, как все нормальные люди, а сидели за своими письменными столами до поздней ночи, заставляя охотников за яйцами и мясом часами просиживать в палисаднике возле дома в ожидании, когда у писателей потухнет наконец свет.
Воришек, кажется, наказали не слишком строго. Нужно помнить, что в те времена были тысячи бездомных детей, оставшихся сиротами после гражданской войны и голода 20-х годов. Эти беспризорные ходили стайками и в одиночку по базарам в поисках съестного, просили милостыню, крали. Излюбленным их методом добычи денег были внезапные налеты на пешеходов: с криком и свистом они целым отрядом молнией проносились по тротуару людной улицы, выхватывая
у женщин сумочки. У меня с тех пор долго оставалась привычка носить сумочку, прижимая ее к себе и обмотав ремешок вокруг руки. Кстати, сцена такого налета беспризорников показана в фильме «Путевка в жизнь» по мотивам книги Макаренко «Педагогическая поэма».
О доме «Слово» и его обитателях написаны уже цитированные мной воспоминания Владимира Кулиша, сына талантливого украинского драматурга Миколы Кулиша, погибшего в 30-х годах. Автор перечисляет почти всех жителей дома, в том числе и нашу семью, но большинство его сведений это воспоминания детства и отрочества, отчасти дополненные воспоминаниями людей старшего поколения. Когда я просматривала его книгу, передо мной вставали образы людей, о которых он пишет. Я знала их всех лично, но близко соприкасалась с немногими. Хотя я была членом Союза писателей, я не принимала активного участия в литературных спорах и мало ими интересовалась. На писательских собраниях всегда происходили перепалки, особенно между Сергеем и Миколой Хвыльовым, и поэтому я на них избегала ходить. Однако на собрания «Плуга» я охотно ходила, сопровождая Сергея. Там атмосфера была дружеская: читались и обсуждались новые произведения «плужан», причем Сергей высказывал свою критику очень деликатно, понимая, что многих молодых авторов нужно учить писательскому ремеслу чуть ли не с азов. У Остапа Вишни есть остроумный фельетон, где описываются методы приема в организацию «Плуг»:
«— Хто ще е такий, що пише? А це хто такий? Здрастуйте! Хто ви такий?
— Я? Семен Любисток!
— Письменник?
— Hi!
— А може, письменник? Пишете що небудь?
— Пишу. Листа ось батьковi написав, щоб грошi на марки прислав.
— Ну от! А кажете, що не пишете».
— Кто тут еще такой, что пишет? А это кто такой? Здравствуйте! Кто вы такой?
— Я? Семен Любысток.
— Писатель?
—Нет!
— А может, писатель? Пишете что-нибудь?
— Пишу. Вот письмо отцу написал, чтобы денег на марки прислал.
— Ну вот! А говорите, что не пишете».)
Вместо того чтобы ходить на литературные дебаты, я ходила в Дом Блакитного. Это был своего рода клуб, где встречалась вся харьковская интеллигенция — писатели, художники, артисты, композиторы.
Собрания в Доме Блакитного всегда были шумные, веселые. Была, конечно, выпивка, пение, непринужденные разговоры, шутки. Непревзойденным острословом был Остап Вишня. Войдешь, бывало, в зал и сразу знаешь, где сидит Павло Михайлович; оттуда поминутно несутся раскаты смеха. Впрочем, публика там была особая, творческая, не нуждающаяся в том, чтобы ее развлекали. Наоборот, то один, то другой начинали что-нибудь рассказывать, читать свои новые вещи. Художники брали мел и тут же на доске изображали что-нибудь для иллюстрации своей мысли: часто рисунки были так хороши, что было жаль, что их стирают. Артисты декламировали, разыгрывали маленькие сценки. Особенно отличался Йосип Гирняк, артист театра «Березиль». Он прекомично изображал танцующего местечкового еврея: его мимика и жесты были неподражаемы.
Однажды в клуб пришел грузинский поэт и продемонстрировал свое искусство играть на стаканах. Он брал стаканы, наполнял их вином до разного уровня, проверяя легким ударом вилки, какой получается тон. Таким образом он составил две октавы и начал вызванивать какую-то грустную грузинскую песню — было очень красиво.
Завсегдатаем клуба Блакитного был Антон Дикий. У него был удивительный дар рассказчика, и писатели, как завороженные, слушали его рассказы из времен гражданской войны. Позже, с согласия рассказчика, они использовали отдельные эпизоды в своих произведениях. Все они, вместе с самим Диким, считали, что у него нет писательских способностей, однако позже убедились в противном: Дикий начал писать и печататься.
В клубе Блакитного в одной из комнат стоял бильярдный стол. С ним связан один забавный случай, в котором был замешан Маяковский. Он тогда приехал в Харьков и выступил с чтением своих стихов. После него должен был выступать украинский поэт Кулик. Поэтический дар Кулика не шел в сравнение с поэтической славой русского поэта, и вообще выступать на одной сцене с Маяковским было нелегко. Кулик начал декламировать свои стихи, а Маяковский, отойдя немного в сторону, стал там и начал покачиваться на каблуках, заложив руки в карманы. При этом он демонстративно поглядывал на украинского поэта с высоты своего огромного роста:
он прекрасно понимал, какой комичной должна выглядеть эта сцена. И действительно, в зале начали понемногу пересмеиваться, и, наконец, вся публика разразилась хохотом. Бедный Кулик замолк и должен был ретироваться. Однако в тот же вечер судьба отомстила Маяковскому за издевку над украинским поэтом.
Маяковский был приглашен в клуб Блакитного и, увидев там бильярд, загорелся желанием сразиться с кем-нибудь в свою любимую игру. О том, что Маяковский слывет отличным игроком, знали все и никто не решался принять его вызов, Тогда поэт, уверенный в своей непобедимости, шутя предложил пари: кто проиграет, должен будет проползти на четвереньках под бильярдным столом. И тут вдруг один украинский поэт, кажется «плужанин», принял пари. Игра началась, и на этот раз побежденным оказался Маяковский: он проиграл пари и прополз под столом на четвереньках под общий хохот собравшихся.
Я уже говорила, что ранний Маяковский как поэт мне очень нравился. Он нравился и маме, и Лизе, Сергею же не в такой степени. Ему был больше по душе такой поэт, как Тютчев. Из украинских поэтов Сергей очень любил Тычину, а из поэтов прошлого — Франко и особенно Шевченко. Перед Шевченко Сергей просто преклонялся. Он посвятил ему много статей, а для детей написал стихотворную биографию поэта «Дiткам маленьким про Тараса Шевченка», начинающуюся словами:
Був собi хлопчик маленький
Тарас,
Гуси сiренькi, ягнята вiн пас,
Мали бiдненьку хатину батьки,
Шляхом рипiли кудись
чумаки —
Ще паротяги тодi не гули,
Все перевозили конi, воли.
(Был себе маленький мальчик
Тарас,
Серых гусей и овечек он пас,
Бедную хатку имели батьки,
(т. е. родители)
Ехали вдаль мимо них чумаки —
Еще паровозы тогда не гудели,
Перевозили все кони, волы.
Эти стихи явились первым знакомством с Шевченко нашей дочери Аси и сыграли в ее жизни ту же роль, что и чтение «Кобзаря» моим отцом сыграло для меня.
Сергей задался целью собрать о Шевченко все материалы, какие только можно было найти. Для этого он отправился в длительное путешествие на Аральское море, в места ссылки поэта. Там ему посчастливилось разыскать потомков коменданта Ускова, в доме которого Шевченко часто бывал и жену которого изобразил на портретах. В этой семье чтили память Шевченко и сберегали разные реликвии: письма, рисунки,
разные мелкие вещи поэта. Все это они охотно передали Сергею для шевченковского музея. Сергей был инициатором и первым директором музея. Сегодня этот музей находится в Киеве, и когда я посетила его в середине 70-х годов, то при входе увидела на стене большой портрет Блакитного. Я пришла в недоумение и спросила старушку-гида, почему здесь этот портрет: ведь Блакитный никакого отношения к этому музею не имел, а создателем его был Сергей Пилипенко. Старушка с большим волнением закивала головой, подтверждая мои слова: «Только знаете, об этом сегодня забыли, никто не помнит». А я подумала: «Кто-то, очевидно, старается сделать так, чтобы об этом забыли». Интересно, висит ли там еще этот портрет или «гласность» возымела свое действие и справедливость восстановлена?
К списку людей, с которыми я была близко знакома в 20-х годах, следует добавить еще имена Миколы Бажана, Петра Панча, Василя Минка, Юрия Смолича. С последним я одно время вместе работала. Я с ним встретилась опять, когда поехала в Союз посетить сестру после тридцатилетней разлуки. Мы вспоминали «минувшие дни», и я напомнила Смоличу случай из его жизни, о котором он совсем забыл. Это было в 20-х годах. Мы с Сергеем, Смоличем и несколькими другими писателями отправились на Кавказ и были где-то недалеко от персидской границы. Целый день бродили по горам и, проголодавшись, решили закусить. Дело было к вечеру. Найдя маленький ресторанчик, мы втроем — я, Сергей и Смолич — уселись за столом, стоявшим в саду, и заказали ужин. Нам принесли суп, и мы принялись есть, как вдруг Смоличу в тарелку с размаху упала птица! Суп расплескался по всему столу. Смолич опешил, но не растерялся и схватил птицу обеими руками. На шум прибежал официант и, увидев в чем дело, пришел в сильное волнение: «Ведь это райская птица! Они очень редко прилетают сюда из Персии через горный хребет». И он стал уговаривать Смолича отдать ему птицу. Смолич колебался: птица была красивая, экзотическая, но официант продолжал свои просьбы и объяснил, что среди тамошнего населения существует поверье, что райская птица приносит счастье. Тогда Смолич сдался и уступил ему птицу. Он долго потом рассказывал, как счастье упало ему прямо в суп, а он от него отказался... Когда я напомнила ему этот случай, Смолич очень сокрушался, что не включил его в свои воспоминания «Розповiдь про неспокiй».
Из моих тогдашних знакомых хочу еще упомянуть Наталью Забилу, ставшую известной детской писательницей. Она про-
исходила из старинного украинского шляхетского рода, о чем не без гордости всем говорила. Как у очень многих в те годы, у Забилы было бесчисленное количество романов, а также мужей, от которых у нее рождались дети — все девочки — но все они почему-то умирали во младенчестве. Она поселилась в доме «Слово», двумя этажами выше нас. У нее был очередной роман с Саввой Божко, от которого у нее родился сын Тарас. Это был настоящий башибузук, убоище и гроза всех детей дома «Слово», но с нашей Асей у него были дружеские отношения, и он даже опекал ее.
При доме «Слово» организовали детский сад, и мы отдали туда свою Асю, а Забила своего Тараса. Там они и подружились, причем неусидчивый Тарас все время придумывал разные занятия, шедшие вразрез с правилами детского сада. Учительницы отчаялись сделать из них послушных детей и заявили мне, чтобы я забрала Асю из садика, ибо она «недоразвитый ребенок»... Между прочим, дети писателей настолько не подходили под нормы, установленные педагогикой, что многие учителя отказывались работать в этом детском саду: они просто не знали, что с такими детьми делать. После Асиного «исключения» из детсада мы отдали ее в частную группу. Когда я пошла к учительнице группы договариваться об условиях, она мне сказала: «Только хочу предупредить: я не воспитываю детей по правилу — «Вставай, проклятьем заклейменный!» и «Ложись, проклятьем заклейменный!». Меня такие принципы воспитания вполне устраивали, и Ася стала там учиться.
Что касается Тараса, то недавно из советского журнала «Украина» я уз-
нала, что во время войны с немцами Тарас отличился как партизан и за героизм получил ордена, В очерке рассказывалось, как Герой Великой Отечественной войны Тарас Божко был приглашен в какую-то школу на юбилейные торжества, связанные с сорокалетием окончания войны, и делился со школьниками своими воспоминаниями,
Заканчивая серию портретов писателей, с которыми мне приходилось встречаться в те годы, хочу еще рассказать о двоих. Один — это Валерьян Полищук, мой друг еще из Каменец-Подольска, о котором я уже упоминала. Мы с ним во многом сходились и даже внешне были похожи: у обоих были большие зеленые глаза, и нас часто принимали за брата и сестру, Наша дружба никогда не переходила в роман, вообще, после того, как мы с Сергеем сошлись, ни у него ни у меня не было никаких посторонних увлечений; по тем временам и в той среде это было явлением исключительным, и о нас говорили как об идеальной паре — мол, «живут, как Пилипенки». Валерьян, со своей влюбчивой натурой, казалось, был неспособен к моногамии. В период его жизни в доме «Слово» он был влюблен в двух сестер одновременно, и сестры страшно ревновали его друг к другу. Наконец, они предъявили Валерьяну ультиматум; он должен остановить свой выбор на одной из них и жениться. И вот тогда Валерьян, наконец, женился. У них был сын Марко, на редкость красивый мальчик с огромными темно-синими глазами и длинными ресницами. На улице восхищенные прохожие останавливались и любовались малышом. Когда мальчик подрос и ему было около девяти лет — это были уже 30-е годы и вокруг шли аресты — Валерьян подарил сыну финский нож, сказав: «Як-що мене арештують, це тобi для помети». Валерьяна арестовали, но маленький Марко, конечно, никому отомстить не мог. По моим сведениям, Марко погиб на фронте во время Второй мировой войны.
Из других писателей, живших в доме «Слово», я хорошо помню Владимира Сосюру. Это был тоже красивый и чрезвычайно влюбчивый человек. Он постоянно приходил к нам в редакцию и рассказывал о своей очередной влюбленности, причем каждый раз уверял, что наконец-то нашел свою суженую. Как сейчас помню его первый приход к Сергею в редакцию «Селянськоï правди»: небритый, в оборванной шинели, он пришел прямо с фронта гражданской войны. За спиной у него была котомка. Он снял ее и, порывшись, достал сверток. «Вот, — сказал он, протянув листки бумаги Сергею. — Это мои стихи». Сергей привык к чтению первой
пробы пера полуграмотных крестьянских поэтов и взял листки, не ожидая ничего особенного. Тут, однако, он обнаружил, что у молодого вчерашнего солдата настоящее поэтическое чутье. Обрадованный, Сергей похвалил поэта и взял его под свое крыло. Он буквально учил его грамоте и поэтическому ремеслу. Сосюра никогда не забывал того, что Сергей «вывел его в люди», и был преисполнен благодарности, любви и уважения к своему «папаше». Став членом союза писателей «Плуг», Сосюра быстро выдвинулся в первые ряды не только среди крестьянских писателей, но и вообще украинских поэтов 20-х годов и пользовался большой популярностью среди украинской молодежи, импонируя своим лиризмом, юношеской сердечностью и откровенностью.
Когда с начала 30-х годов покатилась волна арестов среди украинской интеллигенции, а из нашего дома каждую ночь исчезал то один, то другой писатель, Сосюра постучался к нам однажды ночью. Как когда-то в первый день встречи, он протянул Сергею сверток бумаг и дрожащим голосом проговорил; «Пожалуйста, спрячьте у себя эти стихи. Я уверен, что не сегодня завтра за мной придут, а вас, Сергей Владимирович, уж конечно, не тронут». У Сосюры в прошлом было участие в петлюровских отрядах, и он был убежден, что его не минует арест. И вот ирония судьбы: Сергея, этого убежденного коммуниста, преданного делу партии, схватили через несколько дней, а Сосюру не тронули. Он остался на свободе и со временем даже удостоился государственной премии. В своих воспоминаниях Сосюра очень тепло вспоминает Сергея, говоря: «Лицо Сергея Владимировича напоминало мне старинные украинские фрески. Я очень его любил и смотрел на него, как на отца». И дальше; «И Пилипенко и Эллан очень любили молодежь, и молодежь любила их. Пилипенко мы все любовно называли «папаша» и бессовестно злоупотребляли его добротой, опустошая его портсигар. Он, бледный и прекрасный, стоял перед нами, и мы были готовы пойти за ним в огонь и в воду». С горькой иронией Сосюра пишет, что Пилипенко, как и Эпика, Кулиша и многих других, «забрала смерть, которая называется „нарушением советской законности"», и прочувствованно добавляет, что они «честными и чистыми глазами смотрят на нас из вечности, полными слез и любви к народу, за которую они ушли в бессмертие, ибо память о них будет вечно гореть в наших сердцах» (упом. книга, стр. 225 и 244).
Надвигались страшные 30-е годы. Где-то в начале 33-го года по Харькову поползли слухи, что в селах голод. В газетах не было никаких подтверждений этим слухам, и на партийных
собраниях об этом не говорили. Однако вскоре на улицах города появились голодающие крестьяне. Они приходили не семьями и не группами, а поодиночке. Чаще всего это были молодые матери с грудными детьми, реже встречались подростки. Я несколько раз наблюдала, как мать с ребенком приходит в город и ищет людную улицу. Разостлав платок на тротуаре, она кладет на него ребенка и оставляет его. Иногда она отходит только до угла, останавливается там и наблюдает, не подымет ли кто ее ребенка. Но никто не поднимал. Подождав некоторое время, она берет ребенка и идет на другой перекресток попытать счастья. Я ни разу не видела, чтобы кто-нибудь подобрал ребенка.
Вначале голодающих было не много, но затем наплыв их увеличился, пока не превратился в непрерывный поток. Умирающих и умерших подбирали специальные грузовики, ежедневно патрулировавшие на улицах. Умерших вывозили за город и закапывали в братские могилы, а тех, кто еще дышал, свозили в бараки, так называемые спецпункты. Медицинской помощи там не предусматривалось, и еда туда не доставлялась. Людей просто оставляли умирать медленной голодной смертью. Горожане об этом проведали, но крестьяне какое-то время не догадывались, думая, что грузовики присланы властью, чтобы им помочь. Многие матери с радостью сажали на грузовики своих детей и ехали с ними сами, надеясь, что их накормят. Постепенно страшная правда о спецпунктах дошла до крестьян, и теперь уже если мать не находила своего ребенка на улице, она понимала, что его увез грузовик, и испускала душераздирающие крики.
Через некоторое время добиравшиеся до города крестьяне могли с трудом передвигать ноги. Я помню сцену: навстречу мне шел подросток, до того истощенный, что его с двух сторон поддерживали двое взрослых, наверно его родители. Они сами еле волочили ноги. И вот издали мне показалось, что мальчик улыбается. Я похолодела от ужаса. Когда они стали приближаться, я поняла, что гримаса на лице мальчика вызвана голодом, натянувшим кожу вокруг рта и обнажившим зубы. В другой раз мы выходили из драматического театра и обнаружили стайку голодных детей, не старше пяти лет. Они свернулись калачиком в нише возле входа в театр и медленно умирали. Каждый раз, выходя из дому, я брала с собой хлеб и другие продукты и раздавала их по дороге детям. Но скоро они сделались такими слабыми, что не могли уже есть.
Постепенно горожане стали также испытывать трудности. В магазинах исчезли продукты. Сергею как члену партии и
известному писателю выдали карточки и специальные купоны на еду. По ним можно было получить обед в столовой Совнаркома. Это была привилегированная столовая, недоступная простым смертным. Когда мы отправились туда первый раз, нам сказали, что обед можно есть там или брать на дом. На другой день мы пришли с мисками и кастрюлями. Наполнив их едой — супом, мясом, овощами, — мы вышли на улицу и тут же все раздали толпе голодных детей. У них не было ни ложек, ни тарелок, и мы сели возле них на землю и кормили их по очереди прямо из кастрюль. С детьми было несколько матерей, которые нам помогали кормить их. Кое-кто из Сережиных сотрудников, также питавшихся в столовой Совнаркома, увидев, что мы кормим голодающих, последовали нашему примеру, однако я должна с прискорбием заметить, что из этих «привилегированных» только очень немногие решили поделиться едой. Я должна также сказать, что кроме купонов на еду мы получали особые пайки, так что мы не испытывали недостатка в еде. В таком положении, как мы, были все партийные работники высшего уровня.
Летом 1932 года Союз писателей Украины организовал для своих членов и их семей поездку на курорт в Скадовск, расположенный на берегу Черного моря недалеко от Херсона. По дороге из окна вагона я видела зернохранилища, переполненные зерном. Их охраняли вооруженные солдаты — охраняли не от воров, а от голодных крестьян. По дорогам ехали вереницы возов, нагруженных доверху мешками с зерном — свидетельство богатого урожая того года — и все это складывалось в зернохранилища. Если бы какой-нибудь иностранный турист проехал тогда по этим местам, то он был бы убежден, что видит страну изобилия.
Когда мы приблизились к Херсону, мы увидели голую песчаную землю, кое-где покрытую низким кустарником. Нигде не было никаких строений, и вся местность выглядела довольно унылой. Вдруг вдали, возле устья Днепра мы заметили какое-то движение. Оказалось, что это были крестьяне, бежавшие сюда от голода. Их были сотни — целые семьи жили вдоль побережья, вырыв себе землянки на высоком берегу Днепра. Тут они ловили рыбу и таким образом спасались от голода. Приближался конец лета, и мысли об урожае, который они не успели собрать, не давали покоя крестьянам, собравшимся сюда со всех концов Украины. Они посылали ходоков в свои родные места узнать, каков урожай. Ходоки возвращались и рассказывали, что хлеб уродил на славу, но
некому его убирать, и что власти прислали из города фабричных рабочих на уборку урожая.
Вернувшись домой в конце лета, мы увидели в Харькове ту же безрадостную картину. Помогать голодающим — «врагам народа» — строго запрещалось, да и не было никакой возможности помочь им. Однажды, проходя по базару, расположенному недалеко от нашего дома, на окраине города, Сергей заметил молодую крестьянку странного вида; на ней была только длинная вышитая сорочка. Она была босая и шла шатаясь, глядя вперед невидящими глазами. Сергей подошел к ней и спросил, кто она и откуда. Крестьянка чуть слышно ответила, что все ее село вымерло и что ей некуда деваться. Она выглядела такой несчастной, что у Сергея сжалось сердце и он сказал ей следовать за ним. Он привел ее к нам на квартиру. Наша кухарка повела ее на кухню и предложила ей поесть. Крестьянка разрыдалась: она не ела уже четыре дня. Мы ее хорошенько вымыли, дали ей одежду и оставили ее жить у нас. Она пробыла у нас шесть месяцев, а потом Сергей нашел ей работу на фабрике. Это был не единственный случай, когда Сергей спасал людей от голодной смерти, Будучи главой «Плуга», он чуть ли не каждый день видел крестьян, приходивших из села искать помощи у своих родных «плужан», и он делал для них что мог, главным образом устраивая где-нибудь на работу.
Как член партии, Сергей обязан был участвовать в кампании по раскулачиванию и коллективизации. Он ездил по селам и не мог не видеть того ужаса, который там творился. Он глубоко от этого страдал и все же оправдывал политику партии, видя в коллективизации единственный путь к прогрессу для деревни. Я никак не могла согласиться с таким взглядом, и это был, пожалуй, главный и единственный политический вопрос, по которому мы с ним горячо спорили. Я доказывала Сергею, что любое насилие — зло и несправедливость, а методы, которыми проводилась коллективизация, были верхом жестокости и бесчеловечности. Но, признавая это, Сергей все же оправдывал политику насильственной коллективизации. Он разделял взгляд Ленина на крестьян как на отсталую, консервативную массу, проникнутую собственнической психологией, мешавшей им видеть собственную пользу в общественном землепользовании. В своих произведениях Сергей последовательно вел пропаганду идеи «коммуны», как, например, в басне «Рiвнiсть», где описывается постепенное обеднение семьи, в которой отец делит землю между сыновьями, а
те, в свою очередь, делят ее между своими детьми, пока все не становятся нищими. Выход — в коллективном труде:
Одне кажу — комуна
Також про рiвнiсть дума.
Та тiльки не дiлити
Запоiдае нам.
А вкупцi працювати,
Щоб землю, нашу мати,
Примусити родити
У сто разiв на сам.
(Одно скажу — коммуна
Про равенство тоже думает.
Однако ж не делить все
Рекомендует нам,
А вместе всем трудиться,
Чтоб нашу мать-землицу
Заставить уродить нам
Во сотню раз на сам.)
Солженицын в своем романе «В круге первом» изобразил в образе Рубина идеалиста-коммуниста, списав его со Льва Копелева. Тот тоже ездил по украинским селам проводить коллективизацию, веря в правильность руководства партии. Однако, попав в «шарашку», он задумался о том, не было ли все это ужасной ошибкой. И честно должен был сказать себе: «Да, я был обманут и обманывал сам себя». Несколько лет назад Копелев приезжал в Анн Арбор и встретился с моей дочерью Асей. Она спросила его, не слышал ли он имени Сергея Пилипенко, когда был на Украине в 30-е годы. Тот оживился: он не только знал это имя, но знал и самого Сергея. Это было именно в период коллективизации. И Копелев повторил слова своего раскаяния, с горечью заметив, что понимание всего происшедшего пришло к нему слишком поздно.
В 30-е годы отношение к коллективизации большинства коммунистов на Украине было таким, как у Сергея: они ее оправдывали и поддерживали. Это особенно касалось молодежи, комсомольцев, преданных партии душой и телом. Были, конечно, такие, которые в глубине души не одобряли того, что творилось, но из страха молчали — вокруг было полно доносчиков. Были и такие, которые решались высказываться откровенно против политики партии на селе — но только в кругу «своих», испытанных друзей. Были, наконец, просто карьеристы, которым было наплевать на страдания людей и которые готовы были делать все для продвижения своей карьеры. И были единицы, которые открыто выступали против человекоубийственной политики партии. К таким смельчакам принадлежал Микола Скрыпник, не оправдывавший зверств, и Микола Хвыльовый. Хвыльового послали на село по его собственной просьбе: он хотел удостовериться, что хлеб действительно прячут богатые «кулаки». Однако когда он приехал и увидел целые села, в которых не осталось никого в живых, он в ужасе
телеграфировал в ЦК партии: «Село вымирает. Необходима немедленная помощь». В ответ Хвыльовому приказали вернуться в Харьков для объяснений. Когда он приехал, ему втолковали, что все происходит по плану, согласно директивам партии: сломать сопротивление крестьян нельзя иным путем, как конфисковав все зерно. Очень скоро после этого Хвыльовый застрелился, и все связывали его самоубийство с трагедией на селе. Еще раньше застрелился Скрыпник. Эти самоубийства, особенно Скрыпника, которого Сергей очень уважал и ценил, угнетающе подействовали на Сергея. Мы с ним вели долгие разговоры о том, к чему вообще ведет политика партии на Украине. К тому времени украинизация уже не была частью коммунистической программы, и Сергей с горечью рассказывал, как ему в Киеве показали тайную инструкцию из Москвы, предписывавшую членам украинской Академии Наук приложить все усилия к тому, чтобы максимально приблизить украинский язык к русскому. Вся национально настроенная украинская интеллигенция — писатели, работники театра, ученые — начала подвергаться гонениям. В прессе поднялась последовательная травля этих «буржуазных националистов», обвинявшихся во всех смертных грехах. Против самого Сергея все чаще стали раздаваться враждебные голоса, не сулившие ничего доброго. Вот как об этом вспоминает Гуменная: «Били не только меня, но и Савву Божка — его за «явощину». Григория Яковенко — того самого Яковенко, который так хвастался своим умением провести в произведении чисто пролетарскую идеологическую линию — били за «кулацкие уклоны». Били и Павла Нечая, тоже «кулацкого писателя».
Больше, чем всех, «трактористы» били по Пилипенко. Казалось, что эту группу «Трактор» специально создали внутри «Плуга», чтобы уничтожить «Плуг», и не так «Плуг», как его создателя Пилипенко.
А чтобы уничтожить Пилипенко, нужно было выискивать его слабые места и по ним колотить. Таким самым слабым местом и была кулацкая писательница, смастеренная в «трактористской» мастерской, Докия Гуменная, воспитанница Пилипенко. Одиозная фигура — так меня еще называли в агитпропных кругах, Лес рубят — щепки летят: вот я и была той щепкой, которая летела, когда вырубали пилипенковский лес (правда, потом и они пошли в щепки, все эти гансы с килерогами, после того, как окончили свою работу палачей).
Серия статей про меня, пущенная «Трактором», закончилась коллективной статьей «Кого защищает С. Пилипенко»,
где взяли на «проработку» статью «В чем ошибка Д. Гуменной», а также заключительным постановлением «За коренную перестройку пролетарско-колхозной литературы», «За настоящую перестройку "Плуга"».
Когда это «слабое место» было пробито, началась уже открытая атака на Пилипенко. На многолюдных сборищах обсуждалась вся деятельность Пилипенко, причем каждый раз неизменно упоминалась и я. Обычно это начиналось словами: «Еще генеральный секретарь КП(б)У тов. Косиор разоблачил... указал...», а после этого городили такое, что невозможно было слушать. Я — «пролезла тихой сапой», я — «агентка польской разведки»!» (кн. 2, стр. 125).
Про закулисную борьбу и настоящие причины травли Сергея Гуменной рассказал Савва Божко: «Божко говорил шире и политически-партийным жаргоном (я его никак не могу усвоить), и я схватила только суть и тут передаю своими словами, как умею.
Это бьют не меня, не Божка, не других «кулацких писателей», даже не Пилипенко за нас, — это ничего не значит, что у него выискали «слабые места» в доказательство его «право-уклонного оппортунизма». Вернее, Пилипенко — только передняя фигура в поединке, который разыгрывается за кулисами. Поединок ведется между Косиором и Скрыпником, потому что Скрыпник должен быть на том месте, где теперь Косиор. Пилипенко — скрыпниковский человек, он занимает важные ключевые посты, потому так важно его из них вышибить. Вот его и торпедируют, чтобы ослабить влияние Скрыпника, его силу, власть и тому подобное. Верхушка столицы поделена на два лагеря. Какие — Божко ясно не сказал, но я думаю; на нейтралистский и местный республиканский. Централистскому не так легко добраться до Скрыпника, так вот и обходят такими дальними дорогами... Смотри и понимай, что творится на верхах и куда гнет политика. Скрыпника еще не могут достать, но пока что выбивают из седла его людей. На противоположной стороне, Косиоровой, стоит Андрей Хвыля...
Вот тебе и хвастун Божко! Предвидел, что будет через пару лет. Как он в начале 1932 года мог почувствовать, что всесильный тогда Скрыпник в 1933 году застрелится, чтобы избежать уничтожения своей же собственной партией? А Андрей Хвыля потом будет на месте Скрыпника наркомом образования...» (кн. 2, стр. 130—131).
По всей Украине начались аресты. В нашем доме по ночам стали исчезать люди — их забирал «черный ворон», и они больше не возвращались. Мы заметили, что перед домом, по
другой стороне улицы, все время ходит какой-то человек. Ночью его сменял другой. Было ясно: за всем домом установлена слежка. Никто не знал, когда придет его очередь[1].
Как раз в это время я обнаружила, что забеременела. Что было делать? Мы с Сергеем долго колебались, но пришли к выводу, что мне необходимо сделать аборт: кто знает, что нас ожидает впереди, и если Сергея арестуют и я останусь с грудным младенцем на руках, то не выживу ни я, ни ребенок, ни наши девочки. И вот, скрепя сердце, я пошла в больницу. Мне сделали аборт. Сказали, что это был мальчик. У нас был бы сын! Мысль об этом вынужденном убийстве меня терзала потом долгие годы — все думалось, что, может быть, он был бы похож на отца, вырос бы умным, красивым, как он, а то мне представлялось, какова была бы его судьба во время войны — его, наверно, забрали бы на фронт и он, может быть, погиб бы или был бы ранен, изувечен... Горькие, тяжелые мысли.
Наконец, зимой 1933 года, пришел черед и Сергея. Энкаведисты, по своему обыкновению, постучались ночью. Войдя в квартиру, они прошли сразу в кабинет Сергея. Начали рыться в ящиках стола, забрали все бумаги. Затем пошли по остальным комнатам. Обыск длился невыносимо долго, но наконец они забрали все, что им казалось нужным — включая злополучное Золотое оружие моего отца, — и приказали Сергею одеваться. Его вывели, а я вышла на балкон и оттуда смотрела, как его вели, как подвели к машине и он туда вошел — вижу все это как сейчас, до мельчайших подробностей. И помню, как сильно у меня сжалось сердце в предчувствии вечной разлуки[2].
Потянулись длинные, томительные дни. В душе у меня было полное опустошение. Я механически двигалась, что-то делала, что-то говорила, но горе было постоянно со мной и давило на меня своей тяжестью. Я не могла ни о чем думать, только о Сергее: что с ним? Я знала, что он содержится в новой тюрьме,
[1] По приблизительным подсчетам В. Кулиша, из шестидесяти шести квартир в доме «Слово» было арестовано тридцать четыре человека.
[2] Григорий Костюк вспоминает, как он воспринял известие об исключении Сергея из партии и неминуемую угрозу «исключения» его из жизни. «Где-то в глубине души я остро почувствовал, что удар по Пилипенко это также удар по мне и по многим, многим таким, как я. Это трагедия всего поколения 20-х годов, выраставшего и развивавшегося в полосе влияния авторитета Сергея Владимировича Пилипенко» (стр. 415).
не той, в которой сидели когда-то я и Всеволод. Наконец, я собралась с силой пойти туда на разведку. Мне назначили день свидания. Это первое наше свидание было для меня страшно мучительным — впрочем, как и все остальные. На всех свиданиях присутствовал следователь, он вмешивался в наш разговор, задавал нам вопросы, превращая свидание в допрос. Он старался поймать Сергея на слове, уличить во лжи — спрашивал меня, куда ездил Сергей тогда-то, с кем виделся, проверяя показания Сергея. Причем при первом же свидании цинично мне заявил; «Вам, конечно, должно быть ясно, что он отсюда никогда уже не выйдет на свободу» — и потом при каждом случае давал мне понять, что надежды никакой нет. И все это грубо, с издевкой.
На одно свидание я пришла вместе с Евгенией Николаевной, матерью Сергея. Она ужасно переживала случившееся.
И вот следователь заявил ей: «Вы ведь понимаете, что причиной его ареста была «ваша» Таня. Это она во всем виновата, она его затянула в контрреволюционную деятельность». К счастью, Евгения Николаевна достаточно хорошо меня знала, чтобы поверить этой подлой лжи.
Сергей расспрашивал про детей, передал им подарок: сделанную из черного тюремного хлеба маленькую хатку со снимающейся крышей. Он выглядел худым, но ни на что не жаловался — да и как он мог мне что-нибудь сказать под пристальным взором следователя? Только я заметила, как дрожат у него пальцы рук, которые он должен был держать на столе.
Однажды он вышел ко мне на свидание без очков. Сергей с детства носил очки: у него был астигматизм и сильная близорукость, и он не мог без очков не только читать, но вообще видеть на расстоянии двух шагов. И вдруг — очков нет. Я с недоумением спросила: «А где же твои очки?» Сергей как-то странно на меня посмотрел и ответил: «Да, вот видишь, теперь у меня нет очков. Они мне больше не нужны». От такого ответа мне стало нехорошо, но я не решилась его расспрашивать.
Был еще один эпизод, о котором мне страшно вспоминать. Я как-то принесла ему передачу — белье, мыло. Сергей взял их и протянул мне свернутое полотенце: «Возьми, пожалуйста, постирай». Я взяла полотенце и с удивлением увидела, что это чье-то чужое и что в нем вырван кусок, как будто кто-то откусил зубами. Я спросила Сергея, что это, а он вдруг помрачнел и глухо сказал: «Никогда не спрашивай меня об этом». Это прозвучало так страшно, что я стала воображать всевозможные ужасы — ведь я знала, что в тюрьме пытают, бьют. Что это была за страшная тайна?
Как только Сергея арестовали, меня уволили с работы. У меня забрали все книги, которые я переводила, причем мне не заплатили того, что мне уже причиталось. Я попыталась найти другую работу, но мне всюду отказывали, как только узнавали, что я жена Пилипенко. Когда я проходила по улице, знакомые, завидев меня, переходили на другую сторону, чтобы избежать встречи и необходимости здороваться: знакомство со мной стало опасным. Часто бывали такие случаи: я иду и вдруг слышу за собой негромкий голос; «Пожалуйста, не оборачивайтесь. Я такой-то. Я сейчас вас обгоню и буду идти впереди, а вы расскажите, пожалуйста, что с Сергеем Владимировичем». И человек меня обгоняет, а я вполголоса рассказываю ему об аресте Сергея и о допросах.
Прошло несколько месяцев. В мае 1934 года мы все, жены арестованных писателей, живших в доме «Слово», получили извещения о том, что нас с детьми высылают за пределы Украины без права возвращения и что мы должны освободить наши квартиры в течение трех дней. При этом было сказано,
чтобы мы немедленно сдали наши паспорта в милицию. Это означало, что мы были обречены на верную смерть: без паспорта в СССР нельзя получить ни прописки, ни работы. Мы были потрясены, но что было делать? Все пошли в милицию и сдали паспорта. Вернувшись в дом «Слово», мы стали советоваться, что предпринять.
Первой говорила Речицкая. Ее муж, Андрей Речицкий, бывший эсер, который позже занимал важный пост в компартии, был арестован и приговорен к расстрелу. Каждый день, приходя в тюрьму, Речицкая получала от мужа записку: «Я ще живий». И вот она подала такую мысль: нужно обратиться к Максиму Горькому. Известно, что Горький заступается за арестованных, а тут ведь арестованы писатели, это должно его тронуть. Все ухватились за эту идею. Речицкая, оказывается, уже составила текст письма и показала его нам. Тон письма нам не понравился: оно было составлено как протокол с перечислением тех прав, которых нас лишали. Я вызвалась написать другое письмо.
Все приветствовали мое предложение, включая Речицкую. Я пошла домой и села писать. Во мне все кипело от возмущения совершенной по отношению к нам несправедливостью, и я писала в каком-то экстазе. Письмо вышло сильное. Когда я прочла его женщинам, все одобрили, но подписать его решилась только Речицкая и еще пять-шесть женщин. Теперь возник вопрос: как передать письмо Горькому? Ведь нам было дано три дня, и почта не успела бы доставить письмо в такой короткий срок, а если бы и доставила, то получить от Горького ответ до высылки мы бы не успели. Я вызвалась отвезти письмо и в тот же день села на поезд и поехала в Москву.
Прямо с вокзала я направилась к Горькому. Как мне помнится. Горький жил в двухэтажном особняке. Я позвонила у парадного, и мне открыли. Узнав, что я хочу видеть писателя, мне сказали, что Алексей Максимович никого не принимает, но я могу изложить свое дело секретарю. Меня провели в кабинет, и вскоре туда вошел один из секретарей Горького. Я ему объяснила, кто я и зачем приехала, и протянула ему свое письмо. Секретарь покачал головой: «Извините, я не имею права взять ваше письмо. Уже давно Алексей Максимович не рассматривает никаких просьб об арестованных и отдал нам строгое приказание ни от кого не принимать таких просьб». — «Но ведь тут исключительный случай, — запротестовала я. — Речь идет о семьях многих писателей, художников, композиторов. Может быть, Горький согласится как-нибудь помочь».
Секретарь пожал плечами и разрешил мне оставить письмо, даже пообещал показать его писателю. Я попросила разрешения прийти за ответом на другой день, объяснив, что в моем распоряжении остается только два дня. Секретарь разрешил.
Когда я пришла на другой день утром, я удивилась перемене в выражении лица секретаря; он дружески улыбался, всячески подчеркивая свое расположение. «Вам очень повезло, — сказал он мне. — Ваше письмо произвело сильное впечатление на Алексея Максимовича, и он решил сам написать письмо Вышинскому по вашему делу. Только одно: он спрашивает, можете ли вы поклясться, что все, что вы пишете в вашем письме, — абсолютная истина, ничто не искажено, ничего не прибавлено?». Я ответила, что могу поклясться, что в письме все чистая правда. Тогда секретарь перевернул запечатанный конверт, который держал в руке, поставил на него несколько сургучных печатей и заадресовал: «Заместителю прокурора СССР А. Вышинскому». «Вот, — сказал он давая мне письмо. — Идите с этим письмом прямо в прокуратуру к Вышинскому, Он вас примет».
Я направилась в прокуратуру на Покровке. Здание было окружено высокой чугунной оградой, вдоль ограды прогуливалась стража. У ворот были сторожевые будки с часовыми. Когда я приблизилась к воротам, ко мне подошла какая-то женщина. «Я вижу, что вы идете в прокуратуру, — сказала она. — Можно мне пойти с вами? Я приехала с Украины хлопотать за моего мужа перед Вышинским». И она стала рассказывать, что ее муж, журналист, несправедливо арестован украинским прокурором Крайним. Я подумала, что неплохо будет пойти в прокуратуру вместе с этой женщиной: в случае если меня арестуют, и я оттуда не выйду, она сможет сообщить об этом моей матери. Я ей сказала, что согласна идти вместе с ней, и мы пошли.
Подойдя к часовой будке, я сказала часовому: «Мне нужно видеть товарища Вышинского». Часовой отрезал: «Его сегодня нет». Тогда я сказала, что у меня к нему письмо от Горького, и показала письмо. Часовой повертел его в руках, потом куда-то позвонил и, наконец, сказал; «Хорошо, Можете идти». Он вернул мне письмо и пропустил нас обеих — очевидно решив, что мы идем по одному делу. И пока я дошла до кабинета Вышинского, меня четыре раза останавливали, спрашивая, куда я иду, и заявляли, что Вышинского нет, и каждый раз письмо Горького производило свое магическое действие, и нас пропускали дальше. Наконец, мы добрались до кабинета Вышинского и вошли. В первой комнате сидела секретарша.
Она встретила меня очень холодно, но взяла письмо и сказала подождать. Через несколько минут она вернулась и сказала: «Проходите. Товарищ Вышинский вас сейчас примет». Мы очутились во второй комнате, вернее в огромном зале. Справа стоял длиннейший стол, покрытый красным сукном и весь уставленный телефонными аппаратами: очевидно, это был стол для заседаний прокуратуры — за ним могло уместиться человек сто, если не больше. В глубине комнаты виднелся другой стол, тоже огромный, и за ним стоял Вышинский.
Я пошла ему навстречу через весь огромный зал, чувствуя на себе его тяжелый взгляд. Когда я подошла ближе, то увидела, что он держит в руках мое письмо к Горькому. Вышинский спросил меня довольно сурово: «Это вы написали это письмо?» — «Да, я», — ответила я. «Можете ли вы поклясться, что все, что вы пишете, — правда? Все имена, которые вы называете, все события соответствуют действительности? » Я во второй раз должна была поклясться в справедливости всего, что я написала. Странно, что эти советские сановники оба захотели от меня клятвы и приняли мое «честное слово» как доказательство истинности того, о чем я писала. Вышинский, видимо удовлетворенный моей «клятвой», заявил: «Тогда можете ехать назад в Харьков. Там обратитесь в милицию, и вам всем вернут ваши паспорта. Я отсюда им позвоню. После этого вы должны выехать с Украины и можете жить, где захотите; конечно, в Москве и Ленинграде вам жить нельзя, но можете поселиться в любом небольшом городе». Все это было сказано вполне корректно, даже дружелюбным тоном.
Я поблагодарила Вышинского и уже повернулась, чтобы уходить, как вдруг услышала голос моей спутницы, о которой я совсем забыла. «Товарищ Вышинский, — говорила она. — У меня к вам личное дело». Вышинский сразу помрачнел; «Личное дело?» Нужно помнить, что в Советском Союзе считается, что если дело общее или коллективное, то оно заслуживает внимания, а личные дела никого не интересуют. Было видно, что ее вступление сразу его раздражило: «Какое же у вас дело?» — «Между моим мужем — она назвала фамилию — и прокурором Украинской республики Крайним личная вражда, и прокурор Крайний арестовал моего мужа потому, что теперь занимает такой пост и имеет возможность отомстить моему мужу, свести с ним счеты». Услышав это, Вышинский внезапно побледнел от злости. В бешенстве он стал говорить, отчеканивая каждое слово и ударяя ребром руки по столу — его слова мне запомнились на всю жизнь: «Я знаю, что моими действиями разрушено много жизней, но это никому не дает права
утверждать, что я делал это в моих собственных интересах, И то же самое я могу сказать о прокуроре Крайнем. Уходите». Я пошла, и жена журналиста поплелась за мной. Я шла в полной уверенности, что эта дура мне все испортила. Вышинский был крайне возмущен.
Мы прошли весь огромный зал, вошли в комнату секретарши и вышли в коридор. Как только за нами закрылись двери, я тут же остановилась и набросилась на свою спутницу: «Как вы смели так говорить? Вы понимаете, что вы все мне испортили! Вы пошли со мной и попали к Вышинскому только благодаря мне, а теперь вы такое наговорили! Вы все сорвали. Теперь конец». Женщина стала извиняться и оправдываться, мол, она должна была ему все сказать, у нее не было другой возможности ему объяснить причину ареста ее мужа. Я кипела от негодования и не слушала ее. Вдруг за дверью, под которой мы стояли, раздался громкий голос Вышинского. Он говорил своей секретарше: «Свяжите меня с Крайним, прокурором Украинской республики». Мы так и замерли, даже не подумав о том, что могут увидеть, как мы подслушиваем, и тогда бы нам уж наверняка несдобровать. Вышинский начал орать на Крайнего: «Что ты там натворил? Ты знаешь, что у меня только что была жена Пилипенко? Она написала письмо Горькому, и я сейчас получил от него очень острое письмо. Он требует немедленно отменить все, что ты там приказал. Это беззаконие! Сейчас же верни им всем паспорта!»
Я не стала больше слушать и пустилась бегом по коридору, скатилась вниз по лестнице и выбежала на улицу. Только там я немного отдышалась и направилась на Центральный почтамт на улице Горького, чтобы позвонить маме, а моя спутница уже куда-то исчезла. На почтамте стояли кабинки для междугородных разговоров, Я набрала номер своей харьковской квартиры, и мама подошла к телефону. Я сказала ей, чтобы она сразу же передала всем женщинам, чтобы никто не уезжал без паспорта, и рассказала, что я только что была у Вышинского с письмом от Горького, и что Вышинский приказал Крайнему вернуть всем паспорта. Я просила маму сделать это немедленно, ибо завтра был последний, третий день назначенного срока выезда. При этом я сказала, что еду сейчас же на станцию и скоро буду дома.
Поговорив с мамой, я вышла из кабинки и стала пробираться сквозь толпу. Надо сказать, что кабинки выглядели совершенно звуконепроницаемыми, и человек чувствовал себя в них в полной изоляции и безопасности. И вдруг я слышу за собой голос: «Гражданка, вы только что были в кабине номер такой-
то?» Я обернулась: говорил какой-то человек в цивильном. «С кем вы говорили?» — продолжал он расспросы, как будто имел на то право. Я поняла, с кем имею дело, и ответила, стараясь соблюдать спокойствие: «Я говорила со своей матерью». — «А почему вы называли такие высокие имена? Горький, Вышинский... В чем дело?» Я парировала: «Вы, очевидно, слышали, в чем дело. Я была у Горького, он дал мне письмо к Вышинскому, и я пошла с этим письмом к Вышинскому. Вот и все». Человек выслушал меня и неожиданно сказал: «Хорошо. Идите», Я пошла, но каждую минуту ожидала, что меня схватят. И все время пока я шла через почтамт, потом по улице, на вокзале и потом в поезде — я все время ожидала ареста. Но меня никто не тронул.
Когда я приехала домой, мама рассказала, что ко мне звонили несколько раз от Крайнего и передавали, чтобы я, как только приеду, немедленно к нему явилась. Но в результате всего, что я пережила, мои нервы расшатались, и я чувствовала себя совсем больной. У меня повысилась температура, и, воспользовавшись этим, я легла в постель: идти к Крайнему у меня не было ни малейшей охоты. На другой день ко мне явился посланник от Крайнего. Мама ему сказала, что я больна и не могу подняться с постели. Он ретировался, а мы с мамой занялись продажей вещей, которые она не успела ликвидировать. Продавали мы все за бесценок, — например, стул, который стоил по крайней мере двадцать пять рублей, мы продавали за рубль или за полтинник. Мы просто не имели другого выхода. На наш дом тогда налетели как стервятники желающие поживиться за счет чужой беды. Они ходили по квартирам и хватали вещи чуть не даром. Одна моя приятельница, зайдя к нам, сокрушалась: «Как им не стыдно! Смотрите, что они предлагают — просто копейки!» И тут же предложила: «Знаете, не продавайте им эту серебряную сахарницу. Скажите мне самую высокую цену, которую вам за нее предложат, и я ее куплю у вас за эту цену...»
Я проболела два дня, а на третий день ко мне явился какой-то военный и заявил: «Если вы настолько больны, что не можете идти, то вот за вами прислали машину и вы должны немедленно ехать к Крайнему». Мне ничего не оставалось делать, как повиноваться, тем более, что мы уже более или менее покончили с продажей вещей. Я отправилась к Крайнему, У него в кабинете была обстановка, похожая на обстановку у Вышинского: длинный зал, в конце которого стоял стол, — я думаю, что это было сделано с таким расчетом, чтобы человек должен был долго идти и постепенно терять уверенность в себе.
Крайний сидел в кресле за своим столом. Его туберкулезное бледное лицо было искажено от злости. Когда я подошла к его столу, он саркастически улыбнулся и сказал: «Вы думаете, что я вернул паспорта потому, что вы ездили к Горькому и к Вышинскому? Так я вам должен сказать, что это для меня не имело никакого значения, и я все сделал по своему собственному желанию. Ваши визиты к Горькому и к Вышинскому не сыграли тут никакой роли». Я промолчала — не могла же я ему сказать, что собственными ушами слышала, как Вышинский на него орал[1]. Я только спросила, где я могу получить свой паспорт — когда я зашла в милицию, мне отказались его вернуть. «Да, — с довольным видом заявил Крайний. — Это я так распорядился. Я решил отдать его вам лично». С этими словами он протянул мне мой паспорт. При этом он сказал: «Когда вы уже устроитесь где-нибудь на жительство, напишите мне ваш адрес, и я вам лично пришлю сообщение о приговоре по делу вашего мужа». Я взяла паспорт и вышла.
На другой день мы уехали из Харькова: мама с детьми поехала в Киев к Алеше, чтобы подождать, пока я найду место, где нам жить, а я, по совету знакомых, направилась в Калинин. «Это довольно большой промышленный город, — говорили они. — Там находятся бывшие морозовские текстильные фабрики. Вам легко будет найти работу». А я еще подумала:
[1] Крайний впоследствии был арестован во время ликвидации Ежова и, кажется, расстрелян.
Калинин между Москвой и Ленинградом — когда девочки подрастут, может быть, они смогут поступить в Московский или Ленинградский университет. Да и вообще привлекала близость к столицам.
Приехав в Калинин, я сразу же нашла комнату, вернее даже не комнату, а угол за перегородкой, в семье фабричной работницы. Пошла в милицию, зарегистрировалась. Вскоре мне удалось найти другое помещение, ближе к центру города. Я опять зарегистрировалась в милиции — все это в течение двух-трех месяцев. Не ожидая, когда я найду место, которое мне подойдет и где я смогу обосноваться на постоянное жительство, я решила написать Крайнему, чтобы он прислал мне приговор на почту до востребования. Это было где-то в апреле. Прошел май, июнь, и наконец в июле я получила письмо от секретаря Крайнего. В нем сообщалось, что за получением приговора я должна явиться к прокурору того города, где я живу.
Я пошла в НКВД к прокурору, а тот, не дав мне сказать слова, набросился на меня с криком: «А, это вы! Где вы живете?» Я сказала адрес. «Почему же вы не зарегистрировались в милиции? » — продолжал орать прокурор. Я опешила: «Да я три раза регистрировалась. Три раза меняла квартиру и каждый раз регистрировалась. Вы можете это сами проверить». Тогда выяснилось, что калининскому прокурору влетело от Крайнего за то, что тот «не следит за ссыльными» и не знает, где я живу. «Вы три месяца здесь живете, а они в Харькове до сих пор не знают вашего адреса. Вы должны были его сообщить прокурору Крайнему». Я молча слушала все эти попреки и ждала, когда прокурор выговорится. Наконец, я смогла его спросить, какой же приговор вынесен моему мужу. Прокурор стал рыться в бумагах, вытянул одну и прочел: «Ваш муж присужден к расстрелу и приговор приведен в исполнение». Я спросила: «Когда?» — «Тут не написано», — ответил прокурор. Я удивилась, я знала, что так не бывает: когда сообщают, что приговор приведен в исполнение, то всегда указывают дату. Я подумала, что это работа Крайнего, и решила поехать в Москву для выяснения. В Москве был Комитет помощи политзаключенным, основанный Екатериной Пешковой, женой Горького. В нем работало много юристов, адвокатов, и они занимались расследованием дел арестованных, о которых не было никаких сведений или дела которых были уже закончены. Я решила обратиться к ним за помощью. Приехав в Москву, я пошла в Комитет и сообщила им ответ, полученный мной в прокуратуре, и они начали расследование.
Вскоре они меня позвали и сказали: «Мы проверили ваше дело. В нем есть что-то странное. Мы запросили Харьков, и оттуда нам подтвердили, что ваш муж расстрелян. Все же что-то здесь не совсем ясно, не так, как обычно». Я вернулась в Калинин.
К тому времени мама с детьми приехала ко мне в Калинин: осенью начинались занятия в школе. Я нашла себе работу машинистки в Калининском Пединституте. Начались тяжелые бесцветные будни. У меня было так же горько на душе, как и в первые дни после ареста Сергея. Иногда моя тоска доводила меня до того, что я готова была наложить на себя руки, и если бы не дети, я, может быть, это и сделала бы. Но они теперь целиком зависели от меня, и я решила посвятить им свою жизнь.
Прошел приблизительно год. И вот однажды я получила письмо от Людмилы, сестры Сергея. В большом волнении она писала, что есть сведения, что Сергея не расстреляли, что он жив. Его брат Юрий ехал в поезде из Полтавы в Киев и по дороге разговорился со своим спутником: они были одни в купе и могли разговаривать свободно. Спутник, член Государственной капеллы бандуристов, рассказал, что они возвращаются из довольно необычного турне: они ездили с концертами по лагерям за Полярным кругом. Это совсем особые, небольшие лагеря, где содержатся по двадцать-тридцать человек, причем обо всех этих людях официально сказано, что они расстреляны. И они там живут в полной изоляции от внешнего мира. Тут Юрию пришла мысль спросить бандуриста, не видел ли он там случайно писателя Сергея Владимировича Пилипенко. Бандурист взволновался: «Папашу? Да, видел. Он там, в одном из этих лагерей. Я Сергея Владимировича хорошо помню еще из Харькова, когда Остап Вишня приглашал наших певцов к себе на квартиру в доме «Слово» и мы там пели, а Папаша подтягивал нам своим красивым баритоном...»
Когда я прочла письмо Людмилы, я совсем потеряла голову: неужели Сергей жив? У меня возродилась сумасшедшая надежда его спасти. Я опять поехала в Москву в Комитет Пешковой. Опять они стали наводить справки, но я не могла им сказать о том, что рассказал бандурист, — назвать его имя я не могла, опасалась его подвести. Кроме того, я не была стопроцентно уверена, что бандурист не ошибся и Сергея действительно держат в одном из страшных сибирских лагерей смерти. И опять Комитет получил из Харькова тот же ответ: «Пилипенко расстрелян без суда». Тогда я убедилась,
что уже ничего поделать не могу. Вернулась назад в Калинин а в моих ушах звучала песенка, которую я когда-то слышала:
Все так просто и понятно,
И проверено:
Не вернуть того обратно,
Что потеряно...
Послесловие
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Теперь Сергей реабилитирован. В газетах написали, что он умер не то в 1941, не то в 1943 году, а в одной публикации был указан даже 1951 год. Можно ли верить этим официальным сообщениям? Как бы то ни было, в украинской прессе теперь появляются статьи и воспоминания, посвященные памяти «незабываемого», как теперь принято писать, Сергея Владимировича Пилипенко.
Для нашей семьи он всегда был и остается незабываемым. Когда Миртала начала писать стихи, одно из ее первых стихотворений было посвящено памяти отца:
ОТЦУ
Пусть пробьется голос мой
сквозь время, землю и море —
я тебе свою память несу,
и любовь, и тоску, и горе.
Ты ушел,
не договорив.
Оборвали
на полуслове.
Жизнь твою
под крутой обрыв
толкнули,
ненужную словно.
В равнодушном сибирском снегу
ты почил, судьбою забытый,
но живого тебя берегу
в моем горе, слезами не смытом.
1972
Миртала — скульптор. Излив свое чувство к отцу в словах, она задумала сделать его скульптурный портрет. Когда она взялась за работу, слезы застилали ей глаза, но зато портрет вышел прекрасный: Сергей выглядит как живой. В 1 970 году я приехала в Киев и была на писательском вечере, посвященном Сергею. Я привезла с собой копию портрета, и он стоял на почетном месте, вызывая восхищение бывших товарищей Сергея. Уезжая, я оставила портрет в подарок Союзу писателей Украины. Там он хранился в течение двадцати лет, а сегодня он передан в «Музей литературы», где стоит в отделе, посвященном «Плугу» и «плужанам».
А оригинал портрета стоит у нас в гостиной: Сергей как бы наблюдает нашу жизнь и любуется внуками и правнуками.