Настоящий контрреволюционер

Настоящий контрреволюционер

Часть 1

ТО ВРЕМЯ

3

ТО ВРЕМЯ

Насколько помнится, в конце 1948 года на занятиях по рисунку, входя в класс, преподаватель нам сделал короткое объявление,— так, между прочим,— не выделяя интонацией: «По одному зайти в кабинет директора».

Никто не обратил внимания, как мне показалось, и не принял всерьез этой деликатной просьбы: за день бывает столько разных объявлений... Никто даже по обыкновению не спросил: «А зачем?» Стало быть, надо. Пошли по кругу. Очередь дошла до меня. Вышел. Постучал в дверь, вхожу. Всегда, когда вызывают в директорский кабинет, подразумеваешь непременно встретиться с самим директором. А на сей раз в кабинете вместо хорошо знакомого нашего Григория Захаровича за столом восседал незнакомый мне человек средних лет.

Многим нам приходилось встречаться, сталкиваться, бывать у разного рода начальства по разным причинам и делам. С разными чувствами входили и уходили от него: довольные, раздосадованные — в зависимости от разрешения волнующих нас вопросов.

«Странно! — сразу подумалось мне. — Кто таков? О чем пойдет речь»? И как только он задал вопрос, мысль мгновенно перенесла меня в год 45-й в Болгарию, в наш взвод полковой разведки. Безусый лейтенантишко, моложе всех нас, как бы невзначай, наведывался к нам, солдатам, поигрывая и болтая: «Ну как идет служба?» (война шла к концу), «Как кормежка» — и все прочее в этом роде. Я тогда не придавал значения таким разговорам, но догадывался, зачем приходил и расспрашивал нас безусый офицер. А старшие друзья-разведчики мне шепотом: «Будь осторожен в разговорах с лейтенантом».

И вот в училище в то время точно такой случай. Грубый штамп.

— Проходите, товарищ, не стесняйтесь.— Тут же спросил фамилию. Знакомо. Я сделал шажок вперед. Настораживаюсь, пытаюсь взять себя в руки, невольно догадываясь, по какому делу

4

вызывают сюда, и совсем не знаю, на какой следующий вопрос буду отвечать. А догадки были.

Человек, впервые попавший в незнакомое заведение, чужие апартаменты, чувствует себя неловко, неуверенно — теряется. Это естественное состояние. По себе сужу. Мой незнакомец чувствовал себя полным хозяином директорского кабинета. Он то вставал, прохаживаясь вокруг стола, то снова небрежно развалисто садился на стул, зорко всматриваясь в мою тощую фигуру.

— Ну как поживаете, товарищ Калинин? Как идет учеба?

— Хорошо,— ответил я, не вдаваясь в длинные ответы. Кой- какая, но школа-то у меня была. Он побарабанил пальцами по столу. С прищуром, лукаво улыбаясь, снова задал вопрос, кокетливо, холодно играя:

— Получаете ли письма из дома? Что пишут? — На секунду остановился.

— Небось невестушка есть? — Ему хотелось, по-видимому, особенно последним вопросом как-то расколыхать меня, намекая на интимность отношений с девушкой. Деланная улыбка поползла по его лицу.

— Да, хорошо. Есть,— я не утомлял его своими ответами, не распылялся. Разговор явно не клеился. Я стоял молча, тупо рассматривая портрет Иосифа Виссарионовича, висевший на стене, и думал о своем: «Вербуют сексотов». О них, о сексотах, стукачах, я давно знал, имел представление, для чего они существуют.

— Хорошо. Можете идти! — потеряв всякую надежду на возможный исход дела, сухо проговорил человек-вербовщик эмгебист. Продолжать разговор-допрос в таком духе ему явно не хоте лось — неподходящая кандидатура.

По поводу вызова нас к «черному» человеку, как я его назвал про себя, в нашем отделении декораторов позже, на протяжении дальнейших лет обучения, не было между нами никаких разговоров, ни интимных обменов мнениями. Глубокое молчание. Это естественно, многие понимали (народ взрослый), что случилось: в тот день в нашей группе появился осведомитель-стукач. Напряжение тех дней, в связи с вышеописанным событием постепенно сменялось и вошло в русло повседневной студенческой жизни. Надо было догадываться, что и на других курсах и отделениях училища произошли и происходили подобные вербовки шпиков-стукачей. Жизнь шла своим чередом.

«А я хорошо знал, кто в нашем отделении был стукач! — поз-

5

же, через тридцать лет, сказал мне при встрече наш общий любимец и друг Анатолий Трифонов.— Преотлично знал, куда он наведывался. (Здание МГБ располагалось рядом с училищем) — своими глазами видел — через дорогу похаживал. Я думал тогда, что все наши ребята знают о нем. И ты в том числе». Я, старый воробей, не знал, вернее, не хотел знать.

В то жестокое коварно-страшное сталинское время, когда за каждым нашим шагом, каждым словом следили, вынюхивали, доносили, студенты нашего декорационного отделения, забыв о конспирации, часто позволяли себе, особенно на последних курсах, полемизировать на темы об искусстве, о художниках, об их мировоззрении. Умственно и духовно росли студенты. Молодым людям по-своему хотелось разобраться во всем, во всей той большевистской идеологической паутине, которой опутывали их юные умы. Конечно же, при таких полемических разговорах о высоком искусстве непременно задевались и социально-жизненные проблемы. Жизнь и искусство связаны воедино. И это единство не разорвать, не обойти. Я повторяю сейчас эти азы — простите.

К концу пятого года обучения нас, декораторов-выпускников, в группе осталось восемь человек. И за пять лет нам многим казалось — мы познали друг друга. О, юношеская доверчивость! — изучили каждого из нас вдоль и поперек, всю подноготную каждого. И поэтому все больше и больше росли доверие и непринужденность между нами.

Когда наши споры доходили до высоких нот, к примеру, о художниках-мирискусниках,— мы оправдывали их, считая, что и такие художники и направления должны быть,— мы как бы парили, вырываясь на свободу, в своих мнениях и суждениях обретали свое миропонимание, мы забывались окончательно. А ведь наша советская критика, марксистско-ленинская эстетика их — Бенуа, Сомова, Бакста — «отщепенцев-реакционеров» — мешала с грязью, объясняя всем, что они отошли от революционных идей в своих произведениях, ушли в буржуазный мирок и тем самым не служат Родине, трудовому народу. Студенческая капля правды, добываемая в горячих спорах, вдруг начинала граничить с криминалом.

В таких случаях Толя Трифонов исподволь, с милой ехидцей замечал, перебивая спорящих: «Эй, ты (стукачу), накручивай на ус!..». Тот краснел, пыхтел, отворачивался. А все остальные ребята не придавали таким инцидентам нужного значения. Споры, ори-

6

гинальные суждения, полемические беседы наши продолжались. Все мы были уверены, что нас никто не видит, никто не подслушивает. Толя не был уверен.

Анатолий — изумительная и своеобразная натура, влюбленная в живопись, прекрасный товарищ, талантливый парень. Его любили и уважали за его прямоту, правдивость, искренность. Часто в те далекие времена он бывал у меня. Глубоким вечером с поднятым воротником — по-тульски, без головного убора зимой он стучал в окно. Я быстро выбегал открыть дверь: — что случилось? — спрашивал.

— Да ничего! Давай сыграем партию в шахматы. И мы садились и играли до полуночи...

На уроках композиции, еще на втором курсе, случались более интересные оказии. Студенты приносили домашние задания, рядком расставляя их, свои немудреные произведения. Начинались просмотр и обсуждения. Здесь же преподаватель (назовем его Н.Н.) — направляющая и осуждающая сила.

— А что это изображено на вашем холсте, товарищ Трифонов? (Н.Н. к нам, студентам, обращался только на «товарищ») — ядовито-каверзно поставлен вопрос.

— Как что? Фашисты пытаются изнасиловать русскую девушку! У меня были и другие варианты, но этот я считаю самым удачным... Я много читал об извергах-фашистах... меня эта тема волнует,— не унимался Толя. Он упорно защищал им сработанное. Он никогда не отступал от своих слов и идей, или, уж в очень исключительных случаях, поборов себя, не упорствовал. Учитель наш в раздумье: «Как бы это похитрее, поумнее направить этого вольнодумца на благой путь?». Ведь одно слово «насилие», пусть звучит страшно со стороны фашистов-зверюг, наводило жуть и страх на все и вся в то время в советском обществе.

— А знаете-ка что я вам посоветую? — преподаватель остановился. С хитрецой серьезно продолжал: — возьмите-ка другую тему... Это очень трудная тема для вас... Даже большие известные художники и то обходят стороной подобную тематику. Понимаете, тема-то какая...

Мы молча переминались с ноги на ногу, переглядываясь, не смея вступать в разговор. А я подумал: «Молодец Толя — мыслящий парень».

Преподаватель продолжал, одновременно обращаясь и к нам: «Да не берите вы сложного. Возьмите более знакомое, близкое,—

7

наш сегодняшний день. Сколько интересного, запоминающегося можно подметить в окружающей нас жизни... сложного не берите... это не для вас,— повторял Н.Н. Стараясь увести нас от заковыристых вопросов, от остроты разговоров, преподаватель незаметно и ловко переходил к разбору наших простеньких «картинок».

Надо заметить — это замечено не только мною, что самой слабой немощной дисциплиной у нас была «композиция». И не только в Елецком училище, но и в других учебных заведениях: в институтах, академиях. И не виной здесь были преподаватели (я самого высокого мнения о преподавательском составе как специалистах елецкого), а совсем другое.

Все трепетало в то время перед владычицей, партийно-коммунистической идеологией, ее силой и могуществом. А силой ее в первую очередь было МГБ с репрессиями, лагерями, тюрьмами. Ложь, обман, доносительство в полном цвету были возведены до высшей государственной политики. Свое мнение высказать, слово правдивое обронить было равно самоубийству. Кому была охота попасть под такие жернова власти? Отсюда — молчание гробовое! Или же — восхваление, славословие с бурными аплодисментами в честь вождей, партии, ее политики. Лицемерию мы не учились. Эта мерзость и гнусность приходит с годами, и только впоследствии единицы становятся сволочью.

Композиция в изобразительном искусстве (в других искусствах то же самое) как предмет в отдельности не существует сам по себе, как, скажем, рисунок или живопись. Она прямо-таки (и это не будет странностью) упирается своей основой в идею-идеологию, отвечает на вопросы: «зачем?», «как?», «почему?». Ясно, как в первом классе. Картина без композиции? Картина, композиционно сработанная без идеи? Чушь какая-то! Такому нас не учили. Все искусство держится на идеях - первозданная аксиома. От каких же идей отталкивались мы, студенты художественного училища, в своих ученических работах?

От самых безобидных! На всех курсах, от первого до пятого, преобладали композиции с легкомысленно-слащавыми названиями, вроде таких: «Авиамоделисты», «В балетном кружке», «Пионерский сбор», «Рыбная ловля». Никчемные темы, детские сюжеты. Но зато... подальше от греха!

По-моему, в тех наших незамысловатых работах была самая настоящая, по-крупному сказать,— «безъидейщина». Ни ума, ни знаний великих не надо, ни тонких наблюдений. Нарисуй умело,

8

мало-мальски размести на холсте или листе бумаги твоих героев и получай свою тройку или пятерку. Зато темы и сюжеты таких композиций не затрагивали сердца зрителей. Те студенческие работы-картинки были своего рода громоотводами от политики. Всесоюзные выставки тех лет изобиловали картинами с такими же названиями.

Нет, я не обвиняю преподавателей. Страх и боязнь, страшный дух сталинщины витал надо всей страной, над головами студентов и учителей. Все святое, светлое, неугодное партии, беспощадно уничтожалось на корню. Вспомнить хотя бы расправы над Ахматовой и Зощенко, над Вавиловым и его школой и многими другими.

Но ростки гражданской совести, человеческой доброты и тогда произрастали в молодых душах. Пусть это будет сказано несколько возвышенно: всем нам, молодым людям того темного времени, хотелось служить Родине, своему народу со всей силой, совестью и прямотой. Это я говорю о честных, искренних, трудолюбивых людях, о большинстве студентов и преподавателей елецкого художественного училища, о моих друзьях и хороших товарищах.

В следующий раз, чуть позже описанного выше, Анатолий Трифонов, тот самый, преподнес сюрприз более солидный. С каждым заданием усложнялись и требования к изучаемым дисциплинам. Студенты пытались выразить себя в оригинальности, в чувстве цвета, развивали так называемое композиционное чутье. Многие из нас принесли картоны и холстики с запечатленными, как по стандарту, «Рыбаками», «Пионерскими слетами» и другими пустопорожними названиями. Мы, как всегда, с любопытством набрасывались рассматривать работы своих товарищей, учась друг у друга. Для того и делались такие групповые просмотры. Толя не изменил себе и на сей раз. Его композиция, а больше тема композиции, всех нас поразила. И не оригинальностью компоновки, и не необычностью расположения цветовых пятен, как это мы все стремились в силу своих способностей и умения, а именно темой и простотой ее изложения.

Вытянувшись длинным хвостом с поворотами, на холсте была изображена толпа женщин, стариков, ребятишек в зимний день. Была узнаваема Торговая улица города Ельца, крылечко и ступени магазина.

— Это «Очередь за хлебом». Я все писал с натуры. Много сделал набросков в карандаше.— Толя развернул папку,— вот по-

9

смотрите.

Да, нас хвалили за наброски, их количество и качество. Но вот ТЕМА? Мы стояли молча, не шевелясь.

— Вижу,— наконец ответил Н.Н., тоже ошарашенный от изображенной сцены.

Подробности и точность разговора и концовка этого урока теперь за давностью лет слабо припоминаются. Можно догадаться, что наш уважаемый преподаватель умело вышел из пика острого диспута, обрушив силу и мощь своих знаний только на основы композиции. Тема и сюжет как бы остались в стороне. Только так, между прочим, к концу урока потихоньку заметил: «Не берите вы сложные темы!»

В наши современные дни рассказанные истории звучат несколько наивно. Но в то суровое время?!

Много позже мне случайно удалось узнать, что и в преподавательском коллективе училища в те времена пребывал их "свой" доносчик-сексот. Уж как его завербовали, можно предположить. Штамп был один:

— Ты любишь Родину??! Желаешь послужить Советской державе?.. Коммунистической партии?.. Пиши!

И тот писал, подписывал. И доносил! Система была отработана точно и сбоев почти не давала.

— Мы о своем стукаче знали,— продолжал рассказывать мой учитель,— Кто-то нас предупредил: Осторожно — стукач! — Ну не так, знаете, рекламно это узнавание началось. Конспирация соблюдалась: как бы невзначай, намеком, один на один сообщали друг другу... В нашей преподавательской среде не меньше, а может быть и больше бывало столкновений и по социально-житейским проблемам, и по политическим мотивам, которые могли дать обильную пищу-материал сексоту. Когда он появлялся в преподавательской, все замолкали или начинали говорить ни о чем: о городе, о луне, например. С ним никто первым не заговаривал, все старались обходить стукача стороной.

Вот так мы и жили в то время бок о бок с тюрьмой и лагерем. Ходили по краю пропасти: если что, то можно было быстро оказаться за колючей проволокой.

Неужели в нашей тогдашней 40-х—50-х годов студенческой жизни и ничего хорошего, путного не было? Нечего вспомнить? Неужели все так было плохо? Да нет! Прожитые студенческие годы, надо полагать, ассоциируются с чем-то светлым, чистым, прекрасным. Это пробуждение человеческой мысли, познание но-

10

вого, неизведанного, начало рассвета духовных сил, с устремлением и горением в будущее. Со всеми подобное было. И с нами тоже

Но ближе к теме. Что, нечего вспомнить хорошего? А самодеятельность студентов нашего художественного училища? Это же было чудо своего рода! Отдушина для всех нас! Проявление новых интересных художественных качеств студентов — участников самодеятельности.

Как только объявлялся будущий концерт, со всего города любители эстрадно-театральных представлений — молодежь в основном — спешили попасть к нам на вечер. Надо ж как-то и где-то дать разрядку своим чувствам... снять напряжение., расслабиться... чуть-чуть забыться от всего, почувствовать себя, наконец, просто человеком. Не было тогда телевидения, не было разносолов - эстрадников, не всех мог удовлетворить спектаклями городской драматический театр. Самодеятельность выручала, и особенно солидно отработанная и хорошо поставленная, имевшая свои традиции и заслуги. Можно похвастаться, что такими блестящими качествами заслуженно обладала самодеятельность Елецкого художественного училища. Сказано без прикрас.

Вечерело. В конференц-зале яблоку негде упасть — мест свободных явно не хватало. Пристраивались как могли: шумно устраивалась публика.. А за кулисами крохотной сцены давно волнуются самодеятельные артисты: балалаечники, певцы, поэты, декламаторы...

Открывался старенький занавес, и студенческий хор под управлением незабвенной Маши Сапрыкиной, приветствуя собравшихся, исполнял известную «Комсомольцы — беспокойные сердца». По тем временам так полагалось: заглавный лист — политическая песня. Без политики — никуда! А накануне концерта парторгом и ответственным за проведение вечера проверялась и перепроверялась вся концертная программа. Чтоб никаких шероховатостей! Чтоб никаких недозволенностей, двусмысленностей!

Торжественное песнопение сменялось отдельными номерами. И пошло, поехало! На одном из подобных концертов с чтением художественных произведений выступил любимец публики, прекрасный декламатор Иван Колупаев. Он проникновенно, с пафосом прочитал отрывок из поэмы А. Твардовского. Артист! И под занавес, как говорят, жаркими аплодисментами зрители-слушатели попросили его исполнить еще что-нибудь, запасное. А он возьми да и прочитай из С. Есенина «Ты жива еще, моя старушка». Вдох-

11

новенно прочитал, с большим чувством и мастерством. Гром аплодисментов заслужил.

В то время, 30-е—40-е годы и начало 50-х, творчество С. Есенина находилось под большим запретом: книг его не издавали, а то, что было издано, изымалось из библиотек. Любимого народного поэта партийно-большевистские идеологи клеймили, хулили как только могли, называя «кулацким поэтом». И здесь они проявляли трусость перед правдивым образным словом С. Есенина.

На второй же день, в ночь, И. Колупаев был вызван в дом через дорогу — МГБ. Стукачество сработало!

— Хорошо читаешь, декламатор,— встретили его там,— только у кого достал поганенькие стишки кулацкого отродья?

Перед ним сидел офицер госбезопасности, пронизывая диким взглядом Ивана. Колупаев не растерялся:

— А что, Есенин — запрещенный поэт, что ли? Его в народе знают, читают, любят! Даже песни поют на его стихи!

— Кто поет? Кто читает? Да, он запрещен! Таких писателей нам не нужно! Так от кого ты узнал его стихи? Ну, говори! — не унимался эмгебешник.

— Я это стихотворение знаю давно, в госпитале выучил наизусть,— и еще добавил,— вся палата их учила и читала.

Иван Колупаев в самом деле, тяжело раненый (ему отняли ногу) долго лежал и лечился в госпиталях. И поэтому моментально нашлась подходящая версия ответа. Гадко, по-предательски, он не мог поступить, назвать истинную фамилию, от кого он узнал известное стихотворение С. Есенина. Обмолвись только — они (бериевцы) весь Союз поставили бы на ноги, перерыли бы, перекопали бы все, но нашли бы виновника, естественно,— «врага народа». Иван хорошо знал их натуру.

В полночь вызванный, Колупаев до утра провел в застенках МГБ, отвечая на один и тот же вопрос.

— Спать хочется, нога тревожит, ноет, а они все свое долдонят: Кто? Кто?! Говори, сволочь!! Как же — я им скажу!

Выдержал, выдюжил наш выпускник.

А репродукторы пели на всю мощь, на всю державу:

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек!

Зоркое око эмгебистов, верных прислужников Берии,— верная опора партии большевиков, непрестанно следило за настрое-

12

ниями народа, и в первую очередь за настроениями советского студенчества.

Тиранская власть Сталина боялась больше всего правды. Всю свою сознательную жизнь они, сталинисты, были против честных, бескомпромиссных людей, в целом — против всего народа. Ведь у большевиков вся власть с самого начала — с 917 года — да и намного раньше, была круто замешана на лжи, фальсификации, терроре, доносах, лагерях и в целом на насилии.

ПРАВДА во все времена, а в сталинские особенно, имела страшно разрушительную силу. Из замечаний моего следователя: «Такие, как ты, нам страшнее двадцати отъявленных рецидивистов-уголовников». Вот как!

Как они боялись правды! Потому и держали народ наш в «ежовых» рукавицах. Но бесконечно такая тиранская власть не могла держаться на силе нагана и лагеря.

Вот почему она, власть большевиков-коммунистов, рухнула в один момент, вернее, в два дня — 20 и 21 августа 1991 года. Рано или поздно, но должно так случиться.

Апрель 1992 г.

АРЕСТ

12

АРЕСТ

Оставалось три недели (по пальцам считали дни) до последнего главного государственного экзамена - защиты дипломной работы. Все восемь дипломников нашего отделения декораторов шли, как говорят, с опережением графика: были написаны и готовы к показу эскизы декораций и костюмов, завершалась работа над макетами.

Просто не хотелось верить, что пять лет учебы — трудной, тяжелой, голодной, но исключительно интересной — позади. Все внутри трепетало при одной смысли, что скоро, очень скоро мы, дипломники третьего выпуска елецкого художественного училища, разъедемся, разлетимся по всем уголкам нашей необъятной страны... Так оно впоследствии и получилось. Будем трудиться, дерзать в силу своих возможностей, знаний и совести на благо советского народа, во славу великой Родине. Сказано несколько патетично, но в целом правильно. Хотелось взлета, хотелось парить!..

13

Уже намечены и выбраны города и селения, куда направимся, и где будем работать. Будущее светилось голубыми огнями... А кто не мечтал, не фантазировал о таком в свою молодость?! Мечты!.. Мечты!..

Всю зиму и весну 950-51 годов, последнего пятого года обучения в училище, к удивлению, меня часто мучили (другого слова не нахожу) кошмарные сны. Да, тягостные пренеприятнейшие сновидения. Что-то страшное, на фоне полыхающего, красного преследовало меня. Небо рвалось на куски. Черные бездонные пропасти каждый раз поглощали меня в свое нутро. Сердце учащенно билось. Я всю ночь стонал, метался, не находя покоя. Или, в анфиладе темных комнат одну за другой открывал двери, задыхаясь, бежал сломя голову, не находя выхода... выбрасывался в пустоту, летел в пропасть, вскакивая, кричал. Холодный липкий пот покрывал все тело. Так из ночи в ночь. Большей частью эти тяжелые сны я связывал с недавним прошлым — войной, участником которой был и я... Сталинград, ...бомбежки, ...ранение, ...разведка... Приходилось смерти в глаза смотреть не раз. «Нечего, пройдет все, устроится» — вставая поутру, успокаивал себя.

И в эту ночь, с пятого на шестое июня, снилось тоже страшное: мне обязательно надо перейти широченную реку по тонким брёвнышкам, вода зелено-фиолетовая, иду, прыгаю с бревна на бревно, но... срываюсь в воду, тону, задыхаюсь, кричу... Сквозь собственный крик слышу невнятный мужской голос, плач семилетней Наташи, хозяйской дочки, всхлипы ее братишек Толи и Вадима...

Комнатушку, которую я снимал с товарищем, с основной проходной комнатой разделяла тонкая ситцевая занавеска. Слышимость была безупречной.

— Документы пропали...— слышу я голос мужчины.

«Так это же за мной!» — искрой пронеслось в голове. Я встал, спустил ноги с кровати, огляделся. Коля, мой соквартирант, в майке и трусах, боясь шевельнуться, окаменело смотрел в одну точку. Это он по утрам, мягко извиняясь, замечал мне: «Ты опять что-то кричал во сне».

Раздвинулась в дверном проеме занавеска, и перед нами предстал маленький, серенький натужный человечек в гражданском. Таким он запомнился мне.

— В милиции пропал документ,— начал как-то нескладно объяснять свое появление в третьем часу ночи в нашем жилище вошед-

14

ший субъект,— так вот мы... пытаемся... это... его найти.— Остановился — «Не то, не то говоришь,— хотелось возразить ему — в милиции и надо искать пропавшую бумагу».— Но я сдержался. Я знал, что пришел человечек не за пропавшим документом, а за мной.

В самом деле, тетя Шура, хозяйка квартиры, работала в каких-то отсеках ближайшего отделения городской милиции... уборщицей. И только. А здесь вдруг: «утерян ценный документ!» Каким образом она — эта пропавшая грамота могла оказаться лично у меня? Белые нитки торчали из всех швов выдумки МГБ. Не могли придумать что-нибудь покрасивее.

В голове моей рой мыслей...

А человечек уже рылся в тетрадях на нашем небольшом общем столике. Стопка тетрадей, книг принадлежала мне. Коля, хотя он учился на каких-то бухгалтерских курсах, кроме писем никогда ничего не писал. Черно-серый человечек, не спросив, кому принадлежат записи конспектов, молча просматривал, перекладывал и сортировал мои бумаги. Два письма, написанные вчера вечером моим родителям и моей невесте, он аккуратно отложил к моим тетрадям. При поворотах человечка на заднем кармане его брюк явственно-барельефно вырисовывался силуэт пистолета.

— Это ваши вещи? — сухо надтреснувшим голосом обратился ко мне ночной гость, указывая глазами под кровать, откуда тор чал угол самодельного сооружения — вместительного чемодана образца 947 года собственного изготовления.

— Да.— Я отодвинулся и стал одеваться. За занавесью еще были слышны всхлипы ребятишек. Первые лучи солнца коснулись окна. Все как во сне. Дотошно осмотрев и перекопав содержимое чемодана, эмгебешник, заканчивая обыск, захватил при этом еще несколько исписанных тетрадей и толстый том сочинений Н.В. Гоголя. «Зачем же ему Гоголь? Чем он виноват?» У меня перед глазами предстала картина елецкого базара, где я накануне, покупая съестное, заодно купил на последние рубли прекрасно изданную в 1909 году эту книгу (ах, какие были в то время базары в Ельце!)

Все отобранное и изъятое - увесистый комплект тетрадей, том сочинений Н.В. Гоголя, письма, документы мои: паспорт, профсоюзный, партийный билеты, студенческое удостоверение и что-то еще — он аккуратнейшим образом вложил в свой объемистый портфель непонятного цвета и качества.

15

У меня не было сомнений, что этот государственный муж, принадлежащий к высшей касте, вернее, служивший высшей злите, поступает незаконно: обыскивает, арестовывает, не предъявляя никаких документов. Потому я не возмутился и не спросил: «Кто ты таков? Какое имеешь право?» В то время такие вопросы просто не задавались. Это было бы наивно и несерьезно вставать в позу с моей стороны. Их власть, под названием советской, могла делать с нами что вздумается и заблагорассудится: законы были написаны ею и служили ей, простых человеческих прав мы не имели, мы были послушным стадом, которым она и управляла. Горько, больно и обидно сознавать все это, но так мы жили, так было постановлено нашим — советским социалистическим государством. Государство — все! Человек — ничто!!

— Не беспокойтесь. Мы только все хорошенько проверим,— пошла уже другая, настоящая, необманная тема. «Так бы с этого и начинал!» — хотел ему возразить, но язык не поворачивался: я еще надеялся — не верилось! — что происходящее меня не касается. В голове сумбур мыслей: «Не может быть того... нелепость какая-то...».

— Собирайтесь! — С этой минуты я считал себя арестованным. Сновидения закончились. Нищему собраться, что подпоясаться. Студенту то же самое. Я хорошо тогда осознавал, куда я иду, зачем, что будет со мною дальше,— мысль срабатывала моментально. И потому, кроме солдатской шинели, кепки, полотенца, я хотел прихватить кружку и ложку (по военной привычке, что ли).

— Эти не надо,— человечек указал на последние предметы и кивнул в сторону двери, Я оставил на столике мой «пищеблок» и чуть прижмурил глаза — попрощался с Колей. Тот по-прежнему сидел окаменевши. Я в последний раз перешагнул порог своей студенческой обители, в которой прожил целых два года. Сердце невольно сжалось, перехватило дыхание,— как в кошмарном сне. Тетя Шура молча стояла у плиты, упершись взглядом в пол. Ее сынишки и дочка, каждый по-своему, сидели на кроватках, поплакивали. Помню, мне в те минуты было страшно неприятно и совестно перед всеми ними, что случилась со мной такая нелепая, непоправимая история, виновником которой оказался я. Естественно, все были испуганы и поражены внезапным приходом ночного визитера. Перед уходом только и смог сказать — «До свидания». Расставание было, вероятно, тягостным для всех.

Я быстро вышел во двор, затем через открытую калитку (эм-

16

гебешник, по-видимому, забыл закрыть ее) прямо на улицу. За мной следом охранник — серенький человечек с объемным портфелем. Раннее утро или поздняя ночь. Солнышко только-только вышло из-за горизонта. Город спал. Ельчане досматривали седьмые сны. Темно-голубым силуэтом смотрелся знаменитый Елецкий собор. Красиво. Мне было не до красоты. «Больнее всего будет маме, отцу, сестрам. Как же так получилось?» — мысли роем мельтешили в голове. Так кто же мог сотворить такую подлость? Кому я помешал? — Бесконечные вопросы, вопросы всю дорогу: «Дипломная работа как же? Проверят? Отпустят? Но кто? Кто?»

От квартиры, расположенной на Кузнецкой, до училища ходьбы не более десяти минут. Знакомая изученная дорога. Я машинально поворачивал то вправо, то влево, шел не спеша. Даже любой встречный не мог бы заподозрить, что под конвоем ведут арестанта. Порой мне казалось, что сон, прерванный накануне, продолжается, только продолжается ясной явью. В голове — каша, путаница несусветная: мысли что молнии, вопросы безответные. Но уже не было сомнений, что предательство совершено знакомым, а может даже близким мне человеком,— про такое слышал и отчасти знал. «Доверчив был... не поостерегся». Перед глазами вставали, как живые, товарищи по училищу, быстро сменяясь, как в плохом кино... То снова мать, отец... И все серьезные, суровые, с немым осуждением издалека и вблизи смотрели на меня. И вдруг, улыбка... во всю ширь... «ОН»,— сверкнуло в голове и больно кольнуло в сердце. Потом все чаще «он» стал появляться на экране моего воображения. «Почему?.. Зачем?.. Как могло случиться?»— вопросы вставали, мешались, путались. Хотелось сразу немедленно все понять, уразуметь, объяснить. Ответов не находилось. Возможно, и вероятнее всего, я их сам обходил, эти ответы.

И как только всплывал вопрос «кто?», появлялся «он», раскрасневшийся, с надменной улыбкой, с характерным прищуром глаз.

Вскоре мы подошли к зданию МГБ. За все время дороги мне не было сделано замечаний наподобие «помедленнее» или «прибавь шагу». Я не путался,— знал куда шел. Кто-то открыл дверь, или она сама открылась, я не приметил. Шаг — и я в коридоре — опустился занавес железный: кончилась моя вольница. Чисто. Аккуратно. Впереди меня теперь шел новый сослуживец органов в форме с погонами. Небольшой поворот налево, снова открылась дверь, и я оказался в помещении, которое с некоторых пор

17

Советской власти называлось КПЗ. Щелкнул замок. Зазвенело в ушах — мертвая тишина. Сразу бросились в глаза небольшое зарешеченное оконце с белыми матовыми стеклами и деревянные нары — одноэтажные, засаленные и кое-где поломанные. Осмотрелся. В голове шумело, в глазах усталость. Я прилег на нары, хотел заставить себя уснуть, забыться, не думать ни о чем. Насильно закрыл глаза, пытаясь уйти от действительности. Ворочался с боку на бок. Ну что вы! Заснуть, доспать недоспанное в таком состоянии, в положении невольника и где? В самом чреве государственной машины — МГБ.

Опять калейдоскоп перед глазами. А в голове мешанина и свинцовая тяжесть. Картины последних событий, вчерашних дней, встречи, разговоры, опережая друг друга, пролетают, сменяются вопросами: «А как же моя дипломная работа? Как переживут эту трагедию родители? Неужели все? Кончилось!» И опять улыбающийся «он». Я старался отогнать все эти осаждающие меня мысли и навязчивые видения, стараясь думать о другом. «А может, в самом деле разберутся?». И тут же: «Дудки! Не за тем они меня вот так к себе пригласили — сюда, в свое логово».

Болезненная дремота сменялась реальностью. Так я мучился, не знаю сколько времени. Никак не мог поставить себя в случившееся положение. «Арестант! Будут судить? За что?». При последних вопросах у меня больно сжималось сердце. «Да, писал! Для себя писал! Что из того??»

Звякнул замок. Открылась дверь. Меня попросили перейти в другую комнату. «Теперь у меня своего «Я» нет. Я должен выполнять их команду». Живая реальность снимала пелену иллюзий и сомнений.

По времени определил, что будет около 8-и — 9-и часов утра, начало рабочего дня. В большой светлой комнате стояло несколько письменно-казенных столов. За ними сидели и стояли офицеры в формах и гражданском. Я зыркнул глазами по сторонам — хотелось почему-то увидеть «своего» черного человечка, который привел меня в их заведение. Его не было здесь. — «Отдыхать пошел... Сделал дело — гуляй смело».

Офицер-эмгебешник, который теперь занимался мною, попросил снять ремень (знаменитый мой ремень, в боях завоеванный — немецкий), расшнуровать ботинки и передать шнурки. Подтянутый сержант проворно и тщательно обыскал меня: все карманы, все закоулки гимнастерки, шинели и брюк вывернуты и про-

18

щупаны. Даже кепка, и та не осталась без осмотра. Все изъятое из них вроде карандаша, резинки, блокнотика, с придачей полотенца было передано офицеру. «Хорошо, профессионально работают,— подумалось мне,— вот только в душу не залезут!»

Во время досмотра я стал невольным слушателем разговорившихся эмгебешников. Что меня поразило особенно, так это их речь, перенасыщенная пошлятиной, самым высокопарным матом. Давно я не слышал такой откровенной обнаженной скверны. С самой войны. На передовой во время боя, в атаке или в контратаке бывал порою хлесткий мат. Многие его оправдывали — он, быть может, был необходимостью подчас, от которого зависела сама жизнь солдат и командиров, успех победы. А эта матерщина вульгарная, дуболомная, скотская, самой низкой пробы, через каждое слово была подчеркнута, как я уразумел, высшей похвалой, если не гордостью говорившего. Тема разговора — женщины. Надо полагать, это была их ежедневная привычка — вот так изъясняться. Пошленькие, сальные анекдоты, беспардонный смех, переходящий в гогот. На меня они, казалось, не обращали никакого внимания. «Что им так смешно? Может... надо мной хохочут!»

Меня снова препроводили в КПЗ. Как от большой дозы сильного гипноза, начал приходить в себя. Те же нары, решетка — реальность. И реальность то, что я нахожусь взаперти, в неволе. Мысли плывут ленивее.

Хочется отдохнуть, забыться. Не получается. Опять передо мной, как живые, отец, мать с понурыми лицами, с горькими упреками: «Что же ты наделал, сынок? Как же ты мог так оступиться? А мы надеялись...» Мне становится стыдно перед ними: так подвел их, и горько и обидно перед собою. А что и как будет с Настей, моей невестой? Как будто зло обману ее: четыре долгих года ожидания! Все перечеркнуто в один миг!». Теперь уж и в уме не держал и не питал никаких надежд, что вот так меня задержали, поиграли немножко, как с мышонком, да отпустили, как обещал человечек в сереньком. Такого не случится. Отсюда, из застенков МГБ, дороги назад нет! Позже я убедился в своих предположениях. На одном из допросов следователь с самодовольной твердостью заявлял избитое: «Мы в своей работе брака не делаем!»

Я ткнулся ничком на нары. От бессонницы, ночной кутерьмы и мыслей отяжелела голова. Хотелось забыться. Закрыл глаза, надеясь уснуть, отвлечься. Сквозь полусонную дремоту поплыли, сменяясь, картины прошлого: детство, война, Сталинград с бомбами

19

и пожарищами, наше училище. Перебираю в памяти события последних дней, встречи с друзьями, преподавателями. Никаких особенностей, ничего не предвещало плохого. «Наивность милая?» И опять тупиковый вопрос: «Кто?» Подлость совершена, несомненно, руками знающего человека и продажного, т.е. стукачом. Сомнений не было: завербованный сходил через дорогу в логово МГБ и сотворил иудино дело. По своей воле или под нажимом-прессом — это другой вопрос.

Я перебираю варианты, если можно так сказать, вычисляя, не как современная ЭВМ — в одну секунду, а намного проще — отбором. Сексотов в училище хватало: на каждом курсе, на каждом отделении. Система была отточена и работала четко. Тот же следователь впоследствии на очередном сеансе допроса с напыщенной гордостью и самодовольством заявил мне: «У нас свои люди везде и кругом. Даже в больших семьях есть наши». Вот так-то! Есть чем похвастать.

Переборов было немного. Проверил — отбросил все отдаленное. И в результате осталось одно наше декорационное отделение из восьми человек, чего проще. Теперь уже из семи.

Андрей, Вася Егин, Лева, Толя Трифонов — в сторону: я не мог помыслить о них плохого — полное доверие. Алеша Игнатов, Володя Мальцев — друзья, с которыми я делился самыми сокровенными мыслями. Они платили мне тем же. В честности и преданности их всех я не сомневался. Вот и весь расклад. Ясней ясного. Со многими ребятами других курсов и отделений я был хорошо знаком и отлично дружил. Никаких подозрений они не вызывали... Опять передо мною проплыла «его» лицемерная улыбка... Хочу все зачеркнуть, гоню прочь все дикие мысли...

Загремело. Открылась дверь. Просунулась рука с алюминиевой кружкой и куском хлеба. Мой первый завтрак — или уже обед — в тюремной обстановке. «Завтрак арестанта»... вспомнилось.

Ясно осознаю, что для меня проведена черта — черная черта между вчерашним днем и сегодняшним.

«А как же с защитой дипломной работы?» — несуразная путаница в мозгах. Все идет в голове колесом. Какой стыд! Какой позор! (Это я браню себя) Перед всем миром, близкими и знакомыми, друзьями. Одиннадцать лет тянулся к корочкам и недотянул. «Что же вы не могли подождать до получения мной диплома?» — спросил я следователя, когда следствие подходило к концу.— Могли бы месяц подождать. Куда бы я мог деться?»

20

— Мы что? Дураки, что ли?! (выраженьице!) давать советский диплом в руки такому фашисту, как ты?! Да, умники!

«А что же я такого коварно-крамольного писал в своих записках, в дневнике?» — наконец всплыл и такой вопрос. Силился вспомнить конкретно. И многое вспомнил. Первым делом почему-то вспомнилось о Сталине. Да, немного, но писал. И дерзкое — без натяжек: как думалось, так и писал. О коммунистической партии, о коммунизме, партократах — много страниц, много. В большинстве своем о колхозном крестьянстве, о людях деревни, об их жизни, о ПРАВДЕ в целом, то, что мне было ближе и дороже всего. И не как-нибудь нежно, вскользь, притормаживая, а прямо в лоб, в глаза со всей прямотой и откровенностью, несколько, быть может, простодушно, по-юношески, но эмоционально! Как думал, как чувствовал, так и писал. Писал для себя, как говорят, для души. А перед собою чего ж кривляться? Себя обманывать.

Много разных подобных вопросов и тут же ответов к ним проносилось в мыслях. О своем мировоззрении, миропонимании того времени — как дожил до жизни такой? — мне казалось легко ответить: видел своими глазами, слышал своими ушами, как жили, трудились, маялись люди-человеки. Сам пережил многое. Удовлетворят ли их мои ответы — не знаю. Особенно вперед я не пытался заглядывать. Отдельные вопросы меня тревожили и ставили в тупиковое положение: «Как отвечать? — Для чего и для кого писал-сочинял? Кому читал? С кем делился мыслями?» Мутилось в голове от подобных вопросов. Я не имел представления, кто и как меня будет допрашивать, просто не знал стороны этого дела: в какой обстановке и каким способом станут обрабатывать. Но интуиция подсказывала, что процесс допросов будет трудным, хорошего ждать нечего, надеяться на кого-то или на что-то не придется. Только на самого себя. Отдыха от наплывающих вопросов-ответов не было.

Я уже строил планы в хаосе мыслей: как буду вести защиту, доказывать им, что все, что написано мною, писал только для себя и никогда никому не читал.

Мелькнула вдруг страшная черная мыслишка: «А если не выдержу, да как-нибудь нечаянно проговорюсь, мол, читал». Так они мне всю душу наизнанку вывернут. Из откровенных разговоров, бесед моих с друзьями-фронтовиками я был хорошо осведомлен о палачах-умельцах, знатоках своего дела. За мной тогда шлейфом потянется пол-училища. «Нет! Нет! Никогда! Не дай Бог!

21

Никому! Ничего! Никогда!!» — стиснув зубы, как клятву, говорил я самому себе эти слова.

Очень длинным показался мне этот день ареста. На какое-то время я старался отключиться от своих размышлений — чувствовал усталость — очень хотелось отдохнуть минуту-другую. Трудно удавалось забыться. Я не мог свыкнуться с мыслью, что я невольник, арестант. Пытался освоиться с новым жильем — КПЗ: шагал из угла в угол, считал перекладины нар, рассматривал рисунок исцарапанных стен, потолка. «Интересно, сколько же здесь людей пересидело до меня? В этом помещении, пожалуй, можно разместить человек 25—30, если покрепче втиснуть».

«Что ждет меня завтра? И чуть дальше?» — И снова наплывали на меня, обрушивались сотни вопросов.— «Надо готовиться к настоящим испытаниям и превратностям судьбы». Пугала неизвестность.

К вечеру в тот же день провели меня во двор их заведения, где стоял (хотел написать «воронок») хорошенький новый лимузин. Меня усадили между собой два дюжих телохранителя сзади шофера (предусмотрительность прежде всего!). У меня в руках шинель да кепка, в карманах ни рубля, ни копейки. «Со дня сегодняшнего я теперь буду жить на всем государственном». Поехали. Замелькали домики Ельца, разбитые церквушки. Поворот один, второй. Проскочили мост через реку Сосну... Вот уж и знакомый железнодорожный вокзал. А там и поезд под парами. Куда меня должны увезти, понятия не имел: все делалось по их планам. Сопровождающие меня телохранители в гражданском (хорошая маскировка!) провели меня быстрым шагом в вагон с надписью «почта». Жесткое купе на двоих… Окна зарешечены. Нижняя полка охранника, верхняя — моя.

Прощай, Елец! Сколько я поездил на верхних полках? Не сосчитать! Родное! Близкое! Свободным студентом и просто так,— ребра и до сих пор болят... Расстелил шинель по-солдатски, под голову кепку Нет, не заснул я ни богатырским, никаким сном. Мысли сквозь дремоту одолевали меня. Напряжение не спадало. И голова, как свинцовая, и спать хотелось, но никак не мог заставить себя уснуть. Никак не мог перешагнуть шоковое состояние всего организма. Щемило сердце. Слипались, открывались глаза. В подсознании несогласие с происходящими со мной событиями.

Охранник-офицер, естественно, не спал — ему не положено: он отвечал за мою сохранность головой. Я знал. Глубоким вечером под стук и шум колес, когда я в самом деле внезапно заснул, он

22

разбудил меня, ткнув в мою «постель» кусок хлеба с листиком колбасы. На сей раз мой «ужин» показался мне намного вкуснее завтрака.

Целую ночь, колтыхая и останавливаясь у каждого столба, поезд вез меня в неизвестность. Я дремал, засыпал, просыпался. И удивительно было то, что в эту беспокойно тревожную и в последующие ночи коварные страшные сны меня не преследовали. Странно! Объяснимо ли?

Охранник за всю дорогу сопровождения не обронил ни единого слова. Казалось, я смирился с судьбой... Успокоился как-то. Внешне — да! Я по характеру своему спокойная уравновешенная натура: не поднимал голоса, не бесился как другие в экстремальных обстоятельствах. Да, нет! С клеткой никто никогда не уживался: ни птица, ни зверь, ни тем более человек. В подсознании теплилась надежда (все человечество живет тем) — а может, все обойдется? «Проверят», как говорил мой первый эмгебешник, и отпустят? Но эта стихийная мимолетная успокаивающая мысль быстро исчезала. Какие там надежды!

И вот конечная остановка. «Где я?», «Что за город?». Вышли. Передо мной стоял настоящий «черный ворон». «Какая оперативность!» Меня опять же быстренько провели и впихнули в него, в отдельный отсек. Поехали. Тряска. Остановки. Повороты. Чуть позже я узнал, что находился в прекрасном городе Орле во внутренней тюрьме МГБ.

ВНУТРЕННЯЯ ТЮРЬМА

22

ВНУТРЕННЯЯ ТЮРЬМА

Приехав утром в Орел (я тогда не имел понятия, куда, в какой город меня привезли,— только смутные догадки, что, должно быть, в областной центр), меня с поезда из почтового вагона быстренько под конвоем препроводили в спецмашину, заказанную для такого случая.

Запихнули в темно-душный отсек. Щелчок — захлопнулась дверца. Делалось все со знанием дела: быстро, аккуратно, без единого слова и без заминок и задержек — отработанность идеальная. Если бы кто случайно присмотрелся со стороны на производящую действия группу эмгебешников, то мог подумать: поймали уголовника или бандита. К подобным картинкам народ наш давно приучен.

23

Автомашина милицейская, обыкновенная, с зарешеченными оконцами, а ни какой там «воронок», известный с незапамятных времен, то есть, с 1917 года.

Поехали. На выбоинах дороги трясло, качало. Попахивало отработанным газом! «Вот примерно так возили фашисты свои жертвы в камеры сгорания» — первая моя мысль в роли пассажира.— «Не могли подремонтировать машину». В отсеке не повернуться, тесно и темно. Никаких удобств! В голове шум. Во рту горечь, закрываются глаза — явно недоспал. Но вот, наконец, остановка. Я обрадовался,— но поспешил. Машина снова двинулась вперед и плавно остановилась. Открылась дверца. Я вышел. Глоток свежего воздуха меня опьянил,— я еле устоял на ногах. Закружилась голова. (Я всегда плохо переносил и переношу автомобильную езду). Взглянул вверх — голубое без облачков небо. Оглянулся — двор с оградой,— охранник запирал ворота, передо мною величественное чистенькое здание. По ступеням вверх... и здание проглотило меня.

Небольшие остановки — переговоры моих конвоиров со здешней охраной. Кто-то что-то записывал, заглядывал в бумаги, звонил по телефону. Я запоминал все это машинально, не вникая в суть дела. «Как слаженно все, точно, ни одной помарки» — мельтешили мысли. Потом снова вверх, на второй этаж. Вправо, влево, прямо. Пошли подлинному коридору... Остановка. В полуоткрытую дверь меня подтолкнули слегка, и я оказался в помещении, называемом камерой.

До последней минуты ареста я не предполагал, и мне не думалось, что вот так просто, нежданно-негаданно попаду в объятия тюрьмы и окажусь за решеткой,— прямо в жерле самого МГБ — самой зловещей организации в СССР. Нет, порой иногда, а порой и часто мимолетные трезвые, предостерегающие мысли навещали меня: как бы не поскользнуться, не сорваться нечаянно. Время-то какое переживалось! Жуть одна! Не сболтнуть бы чего лишнего, не оговориться. Даже в своем дневнике я отмечал временами, записывал — предупреждал себя: больше осторожности и скрытности в разговорах с людьми, в своем поведении. Как бы не засветиться. Старался следить за собой в общественных местах, в кино, на собраниях — ни намеком, ни легким подозрением не выдать себя. Нас так приучила наша советская власть: одно думаешь, другое говоришь, третье делаешь. Кто не соблюдал этих

24

простых очевидных правил, тот платил дорогой ценой: годами тюрьмы, лагерей или даже самой жизнью. В разговорах с товарищами, друзьями я старался держать дистанцию, боясь близко сходиться и откровенничать. Да, если бы человек не делал ошибок, он был бы счастлив всю жизнь. И наступила бы на Земле не жизнь, а одна скукота.

За четыре года пребывания в художественном училище в Ельце (первый курс я окончил еще до Великой Отечественной) — неимоверно трудных, голодных и холодных, до безумия напряженных, и столько же счастливых,— может где-то, когда-то по своей или чужой воле и сделал промашки: сказанул вроде бы в шутку что-нибудь эдакое... с подтекстом. Может быть. Хотя я старался такого не делать. Тогда, в сталинское время, да и намного позже, все бралось на заметку, на карандаш. Я знал это хорошо.

Где-то я ошибся... Что-то упустил... Кому-то перешел дорогу... Непростительно обидно... С такими будоражащими меня вопросами я и вошел в камеру.

Вот оно, мое новое жилище, по форме похожее на пенал, положенный набок: длинное, узкое, высокое. О крепости сооружения и говорить нечего — железобетон: крепко! выгодно! надежно! Строилось-то на века! На торцевой стене — противоположной двери — вверху бросилась в глаза маленькая клеточка — оконце, я так понял. Посредине камеры столик и два стульчика, если можно назвать таковыми металлические плотные листы, приваренные к железным трубам, вмонтированным в цементный пол. Делалось на совесть. И поставлены они были поперек камеры затем, чтобы можно созерцать без помех за подопытными арестантами из «глазка» двери. Хорошо продумано! Под потолком из-под колпачка-воронки круглосуточно светила лампочка. Чисто. Голо. Пусто. Стены кругом на уровне глаз были закрашены темно-зеленой краской, от вида которой меня до сих пор тошнит, до того она показалась мне противно-казенного цвета. «А где же кровать? Где можно отдохнуть?» И сразу сообразил, увидев две прямоугольные плоскости, заподлицо заделанные в стену справа. «Встроенная мебель» — вон оно что! Мне мгновенно вспомнился конец 1945 года. Балта. Военный госпиталь (меня лечили там от малярии), и где мне попалась небольшая книжица на английском языке с рисунками и фотоиллюстрациями, которая меня заинтересовала. «Наконец-то и до нас дошли западные идеи экономии про-

25

странства и оформление интерьера». Пора! Давно пора! Да только идеи эти дальше тюремных закоулков долгое время в нашей державе не находили хода. Некогда было: занимались не тем, чем надо.

Позже узнал, как работала и действовала эта тюремная «встроенная мебель».

В первые минуты пребывания в камере я, как зверек, помешенный в клетку, стал осматриваться, оглядываться: где я? куда попал? не сон ли продолжается? Страшный сон! Все еще никак не мог поверить, что нахожусь в самой настоящей тюрьме,— второе более точное название,— внутренней тюрьме,— в самом логове МГБ. Никак не хотелось верить! Не хотелось никакого смирения. «Что я такого натворил, чтобы меня сажали в клетку?» Но постепенно реальность последних событий вернула в чувство и привела к мысли, что я теперь не свободный человек, а заключенный, что я не смогу вот так спокойно, по своей воле, отворив дверь, выйти на улицу в город, домой.— «Что я здесь буду делать? Что они от меня хотят получить?» Мысли разъедали и будоражили мое сознание, ни на одно мгновение не останавливаясь, переполняя и так мою голову. Меня будут судить. А как же дипломная работа? Все насмарку? Смириться с тем, что я уже не человек, а подневольное существо, оторванное от мира, от жизни, никак не мог. «Оторванный от какого мира?»... «Заключенный?»... «И что в этих непробиваемых ничем стенах со мною могут сотворить?» — «Да что угодно! И никто ничего не узнает». От наплыва таких рассуждений и вопросов становилось страшно... Хотелось забыться...

Но загремело, заскрежетало что-то сбоку — отворилась тяжелая дверь — я услышал голос надзирателя: «Выходи с вещами!»

Такой чистой, просторной, по-современному оборудованной бани, как во внутренней их тюрьме, по тем временам я за всю свою жизнь нигде не встречал: с мылом, с теплой и холодной напористой водой. Может, где-то рядом были душ и парилка,— я не заметил. Но этот салон бани, по-видимому предназначался не только арестантам, но и обслуживающему персоналу этого заведения.

Железные законы здесь выполнялись железно. Прежде чем поселить меня в камере, я должен пройти многие разные процедуры, в том числе и... водные. Но блаженные минуты, проведенные в бане, не развеселили меня.

26

К шмонам нас приучали с детства,— чуть не с пеленок. И ничего необычного, неприемлемого в действиях обыска-шмона мы не видели: все на законных основаниях! Поднимаем руки вверх — и нас шмонают. Все тюрьмы только и держатся на шмонах: уберите их из тюрем, и они взлетят на воздух. Это не преувеличение. Это могло бы стать истинным актом, если бы нас не шмонали. Отбирать все «неположенное» — список на целую тетрадь: все режущее, колющее, железное, стеклянное, деревянное, шнурки, пуговицы, иголки, карандаши, резинки, лекарственные снадобья и пр., пр... Но если бы кто знал, как стыдно и больно, обидно, противно и гадко стоять обнаженным, когда тебя «шмонают». Такое унижение!

Первый шмон я прошел в КПЗ МГБ в Ельце. Пустяковый мимолетный шмон. Здесь в Орле это действо совершилось по всем правилам казуистики чекистов. Запомнился просторный кабинет с портретами вождей, с двухтумбовым столом и лейтенантом в золотых погонах. Чуть в стороне сержант и стул с шинелью и кепкой (моим имуществом). Пока лейтенант у меня что-то спрашивал и записывал, сержант добросовестно и досконально проверял кепку и шинель, выворачивая карманы, тщательно рассматривая швы и всю подноготную одежды, дошло дело и до меня. Офицер мотнул головою,— сержант вытянулся и в мою сторону: «Раздевайся! Все снимай!». Я снял брюки, поношенную студенческую куртку, майку и передал сержанту. Все было вывернуто наизнанку, просмотрено, проверено,— даже швы, и те подверглись внимательному осмотру. Лейтенант не с безразличным видом посматривал то на меня, то на действа своего подчиненного. «Ответственность-то какая! Не дай Бог что» — мои мысли. «Снимай трусы!» — команда сержанта. Я в недоумении (новичок!) и опупело смотрю перед собой, не зная что предпринять. «Снимай трусы!» — более настойчивый тон. Такой команды в Советской Армии я не слышал, хотя нас проверяли и шмонали не раз. Я даже не задал вопроса: «Зачем?». Как в сновидении. Снимал, выполнял команды. «Поднять руки!»,— поднимаю. «Открой рот!»,— открываю. «Шире открой!». «Стараюсь»,— отвечал я. Сзади скрипнула дверь,— попытался оглянуться. «Не оглядываться!». Сержант обошел меня кругом. «Присядь!»,— присаживаюсь. Лейтенант из-за стола, видимо довольный своей работой, молча наблюдал за процессом шмона. «Еще присядь! Еще!».

«Вот так надо выполнять задания партии и Правительства!» —

27

прошмыгнула у меня крамольная мысль. А может, они пулемет искали?

«Подхвати верхнюю!» — из открывшегося окошечка в двери я услышал голос надзирателя. В коридоре что-то звякнуло и тут же заскрипело в стене. Не успел я подойти к верхней створке, как она сама грохнулась и установилась в горизонтальном положении. Послышался неодобрительный возглас охранника: «Тебе что было сказано?» — и в виде довеска матерщина. Автоматика работала безупречно, но ей явно не хватало моих рук, чтобы плавно опускалась и повисала нара на кронштейнах. И так каждый раз, но без мата,— я успевал пособить механизму-автомату и надзирателю воссоздать себе же ночное лежбище. По времени «отбой» происходил, по моим исчислениям, около десяти часов вечера. Матрасик жиденький, подушечка еще более того. Одеяльце куцее, тонкое и то слава Богу! Армейская послевоенная жизнь меня так не баловала — шинель под бок, шинель сверху. Эту первую ночь в объятиях МГБ я спал безмятежно. И кошмарные сны не мучили меня.

«Автоматика каменного века», как я окрестил ее, все-таки была хорошей выдумкой бериевских архитекторов, предусматривающей не столько расширения пространства, увеличения полезной кубатуры камеры, сколько отнимающей всякую возможность воспользоваться заключенными благами мебели: днем ни сесть, ни лечь. Хоть год проведи, хоть два в подобных камерах, ты будешь коротать это время только на ногах, позвоночнике, сидя, то есть, кроваткой не попользуешься. «Не положено!». Кем не положено? Когда? В обустройстве навесных нар имелся в виду и другой предупреждающий момент: не взобрался бы на них какой заключенный, да не сотворил бы чего с собой. Предусмотрительность исключительная по тем послевоенным временам.

Фотография далеко продвинулась в криминалистике и в то далекое время. Она являлась отменным помощником в деле разоблачения любого преступления: большого, малого, гражданского или политического. Надо только уметь хорошо ею пользоваться.

На четвертый или пятый день задержания (ордера на арест мне не предъявляли за все время пребывания в лагерях), после стрижки моей студенческой шевелюры привели к фотографу. Здесь в самый раз вспомнить А. Твардовского «Теркин на том свете», талантливо и просто, с искрящимся народным юмором и горькой

28

усмешкой написанную поэму о похождениях и злоключениях своего героя — Теркина. Все уголки и закоулки, кабинеты, отделы, отсеки надобно было пройти, чтоб тебя ТАМ «прописали».

Итак, меня привели к фотографу. Чего проще: усаживай и фотографируй! Нет! Мне было велено переодеться: снять мою курточку и надеть старую замызганную тюремную робу. Как все далеко предусмотрено! Щелкнули в фас и в профиль специально небритого. Получилась страшная арестантская физиономия. «Теперь я нигде не пропаду — найдут».

Без описания всех предыдущих и последующих процедур не будет полной картина подготовки арестанта к следствию, затем к суду. Каждая такая процедура вносит свою дозу ясности в личность арестованного и в его судебное дело. Без таких бюрократических предварительных справочек не начиналось и не двигалось с места ни одно разбирательство-следствие. По крохам собирается истина...

Еще хотелось бы пояснить, что во многих местах воспоминаний я твердо и уверенно пишу,— как бы заранее наговариваю на себя, что я «арестант», «заключенный», хотя на самом деле я должен называться подследственным, а еще точнее,— задержанным. Так, между прочим, обещал эмгебист, пришедший за мной ранним утром 6-го июня: «Мы посмотрим разберемся...», не предъявив мне ни ордера на обыск, ни ордера на арест. Но я-то хорошо знал, что их обещания, есть ли такой документ или нет — пустые слова, «туфта». Надо вспомнить и представить себе, что это было время послевоенного расцвета сталинского безудержного беззакония: какие там следствия? какие права? Вы многого захотели, милые мои!

Последующая процедура состоялась в небольшом, но хорошо обставленном кабинете — светлом, чистом, ухоженном, с портретом вождя-чекиста. Напомню: каждый кабинет начальства венчался портретом какого-нибудь из наших вождей — по выбору, но из трех личностей.

Начальник отдела офицер средних лет копался в бумагах, когда меня привели к нему. С застывшим выражением на лице мимолетно взглянул на нас, вошедших, достал папку с бумагами, записал мою фамилию. Потом, покопавшись в сейфе, стоящем за его спиной, поставил на стол пузырек с чем-то (то была особая черная краска), положил перед собой кусок белой тряпки. Я не-

29

винно смотрел на него, не понимая, что он собирается делать дальше. — Садись! — я сел.— Руку! — Вон оно что, «какой я неуч!». Лейтенант намазал краской каждый мой палец обеих рук и отпечатал на особых бланках с надписями: «правая», «левая», при этом аккуратнейшим образом нажимая на пальцы, чтобы получился оттиск широкий, точный, несмазанный. Такая получилась печать, что после сорокалетней давности, когда я взглянул на эти листы-отпечатки в моем деле, я невольно удивился качеству работы. Такая выразительность рисунка! Куда там великим художникам-графикам! Сто лет пролежит, не испортится.

В эти же дни пребывания в тюрьме МГБ с меня списывали все данные по биографии: Кто я? Откуда ? Где родился? Крестился? Чем занимались родители, деды, бабки до революции? Подвергались ли они репрессиям при Советской власти? Жил ли на оккупированной немцами территории? Где воевал? И так далее и т. п.

Небольшое отступление. В конце 958 года я был принят на работу в областной драматический театр г. Калуги. Среда разных бумаг в бутафорской, предназначенных для оклеивания ставок, я наткнулся на одну любопытную анкету. Она заполнялась поступающими на работу и состояла из 42-х (сорока двух) пунктов, на которые необходимо было ответить. Интересный документ для потомков... Мне также пришлось первоначально отвечать на многие десятки вопросов с повторами, то есть, как бы по второму кругу и сбивчиво, и вразброс.

— Был ли за границей? Где? Когда? — Был, так я вчера же вам ответил на эти вопросы.— Тебя спрашивают — отвечай! В каком качестве? — В качестве солдата и сержанта Советской Армии. В составе 57-й армии принимал участие в освобождении Румынии, Болгарии в 944—45-м годах.

Записывалось, переписывалось, уточнялось добросовестно и с серьезностью. Я стоял в таких случаях в двух шагах от стола, за которым сидел офицер, со мной рядом охранник в сержантском звании. Может, в том для них ничего такого смешного не виделось, а меня тянуло улыбнуться,— казалось, спрашивали не меня, а кого-то другого, постороннего. За улыбки я получал строгие замечания: «А ты что улыбаешься? Прекратить улыбаться!»

А между этими хозяйственно-канцелярско-бюрократическими манипуляциями в минуты ожидания перед кабинетами, как будто невзначай, а на самом деле «охотясь» за мной, ко мне подходил

30

молоденький белобрысый лейтенантик и заводил разговор. Погоны с двумя золотыми звездочками переливались огоньками, портупея со скрипом плотно облегала новенькую гимнастерку. Он остро вглядывался в мое лицо, будто стараясь разгадать мои мысли, меня самого, потихоньку, полушепотом спрашивал: — Ну, как же такое случилось с тобой? Ведь я тоже пишу стихи,— тоже для себя... Изредка читаю близким. Ну, а как ты? Тоже, небось, кому-нибудь читанул... — лепетал офицер, останавливаясь, ожидая ответа. Потом снова спрашивал: — Ты воевал? Где? Там писал? Печатали? Нравились твои стихи ребятам? Нет, я свои еще не печатал...— Я смотрел на него молча и удивлялся: «Зеленый, а туда же!..».

Привыкаю к новой своей жизни в камере. Легко сказать «привыкаю». Вы никогда не привыкнете к заточению в склепе, где семь шагов в длину, три поперек — все ваше жизненное пространство, где за каждым вашим шагом следят злые с бессмысленным взглядом глаза надзирателей и прислужников, где кусочек неба вы видите всего лишь двадцать минут в сутки. Я не согласен с Ф. М. Достоевским, который говорил, что «человек-мерзавец ко всему привыкает». К неволе никогда не привыкнешь! Даже многие животные, звери неволи не выдерживают — погибают. А Человек?

Кто это сказал, что человек рожден для счастья, как птица для полета.

Где счастье? Где полет? Где самая простая неприхотливая жизнь? В тюрьме? Отчего люди пускают себе пулю в лоб? Сходят с ума? Лезут в петлю? От безысходности! От бессмысленности существования! От потери всего земного и небесного! — Уж лучше умереть, чем так жить! — говорили и говорят иные.

Я ходил из угла в угол, считая шаги, рассматривая стены, потолок, пол, садился на металлическую плиту, сделанную для сидения, снова вставал и ходил Хотелось забыться, отдохнуть. Не получалось! К тому же камера-склеп была явно не приспособлена для отдыха: встроенная мебель-кровать не функционировала днем. "Не положено!".

Бесконечно медленно шло время… А вопросы, вопросы осаждали меня: Интересно, что будут спрашивать меня на настоящих допросах? Как вести себя на следствиях? Каких следствиях? В чем я виноват?

Я государственный преступник? — Предугадать то, что ожида-

31

ет меня в недалеком будущем — через день, через неделю я, естественно, не мог. Как долго они продержат меня в этой клетке? Выдержу ли я испытания, выпавшие на мою долю? И тут же ответ: — Надо! Надо выдержать! Одни вопросы-загадки. Но мне казалось в то время, что со мной все ясно: следователям не нужно ломать голову: перед ними мои тетради, записные книжки военных лет, дневник, письма — все как на ладони! Списывай и в «дело»! Я просвечивался перед ними лучше, чем в рентгене.

Без особого труда вспоминались последние записи в дневнике. В них я убеждал себя, что разного рода писания, да еще с ядовито-политической начинкой, до добра не доведут,— можно запросто загреметь «куда следует», если они попадут в руки органов по борьбе с контрреволюцией.

А что станется с родителями? Что их ожидает? Что до них доберутся, я не сомневался: они не останутся в стороне. Ах, какой же я шалопай! И во всем-то я виноват! Я! Я! Не успел спрятать в укромном надежном месте или сжечь написанное (как загадывал сделать — приходило и такое на ум). Все откладывал... Тогда я еще верил, наивно полагая, если бы избавился вовремя от своих «творений», я бы не был арестован или сумел бы ловко отбрехаться от эмгебешников. Наивность милая! Простодушие телячье! Мне становилось стыдно перед родителями, перед сестрами, перед друзьями, перед самим собой. Родителей своих я боготворил. Простые русские люди — труженики-крестьяне. Сколько человеческой любви, тепла, доброжелательности вмещалось в их душах,— не только к нам, их детям, но и ко всем окружающим. Это не сыновье бахвальство — это истинная правда! Сколько забот и хлопот, физического и духовного напряжения приложено с их стороны, чтобы мы — их дети — стали «образованными» людьми. «Человек ученый, образованный — не нам чета. При любой власти им везде путь открыт»,— часто повторяла мама. Родителям моим хотелось для нас простого человеческого счастья. И вот конец? И счастью, и любви, и работе в театре, и всей жизни в целом? Не может быть того! Буду бороться, доказывать! В подсознании все же светилась крохотная искорка надежды. Хоть изредка, но светилась. На что я полагался — не знаю.

Вчера в одном из обслуживающих подсобных кабинетов видел мои арестованные тетради, держал их в руках и подписывал каждую: «Рукопись принадлежит мне, мною написанная и изъята при обыске... роспись». А вот записных книжек военного и послевоен-

32

ного времени и дневника нет среди них. Они хранились у родителей в глубоком фанерном ящике. Если обыск состоится в квартире родителей, то непременно найдут и изымут. Забегу вперед: обыски производились на третий день после моего ареста в Ельце и у родителей, и у моей невесты,— о них я узнал намного позже.

Не хотелось думать ни о чем. А усталый мозг выдавал свое: «А что же ты, голубчик, писал в этих самых записных книжках, дневнике, письмах?» И в хаотических потоках вопросов и ответах выплывали, как на телеграфной ленте, слова, предложения, мысли, записанные некогда в виде рассказов, диалогов, схем. Я пытался вспомнить поточнее смысл написанного и скорбно признавал, что писал много такого, что подпадает под крамолу, с точки зрения существующей советской идеологии. Про Сталина писал? (почему начал со Сталина, понятно) Писал! Да еще как! Про коммунистов-бюрократов, пьяниц, прислужников партии немало страниц написано. «Да еще пытался выразиться в стихотворной форме (тоже мне, поэт!). О «светлом будущем» — коммунизме вспомнились издевательски написанные строчки. Не прошел мимо рабского положения советского крестьянства.

И многие другие политические ситуации разбирались и записывались на страницах моего дневника. Даже в письмах... к невесте. О родителях ни единым словом не обмолвился ни в письмах, ни в дневнике. Следил за собой, чтобы такого не случилось. Они ничего не знали о моих юношеских писательских мараниях... Вспомнились вдруг далекие довоенные годы, когда так хотелось стать «настоящим человеком» — Чкаловым или Папаниным, в крайнем случае Карацупой... Горячие споры тогда возникали у меня с отцом моим — Михаилом Васильевичем, который со своим крестьянским мировоззрением на Ленина чуть не молился.— А кто сделал НЭП? А зачем? Вот то-то! — О Сталине он был, видимо, другого мнения и часто задавал мне провокационный вопрос анекдотического происхождения: — Почему Ленин ходил в ботинках, а Сталин в сапогах? — Вот она где собака зарыта! Понимать надо! — Я понимал и знал в те 1937—38-е годы больше всех и лучше всех! Я был «самый-самый», как сейчас говорят. Мне было все нипочем. И было мне в ту пору 12—14 лет! Когда спор у нас доходил до высоких нот: папа, да ты знаешь ли, кто Сталин? Это Ленин сегодня! — моя мама, Екатерина Николаевна, вставала между нами и, грозя мне указательным пальцем, сквозь зубы, полушепотом проговаривала: — Ваня, сынок, замолчи! Нигде не говори и не спрашивай

33

ни о чем. Молчи, милый сынок, молчи! — А ты, дуравила,— она оборачивалась к ОТЦУ и не менее грозно с кулаком на него,— схватился с кем? — с ребенком! Ух! Злости не хватает на вас! Больно учеными стали! — Отец отступал первым, но с лукавинкой, как бы подытоживая наш разговор, заканчивал: — «Подождите, подождите, он, Иоська, вам еще всем хвосты подкрутит!» Мы расходились. Мать боялась за нас обоих, она, может быть, не разбиралась в политике, но сердцем своим материнским, человеческим чуяла, что происходит в стране, когда чуть ли не каждое утро приносило страшные известия: — Сергея Петровича, нашего соседа, забрали сегодня ночью. В Козельске арестован сам пред... и еще двое...— Сообщалось это самым близким и тайным шепотом. А потом и у нас в Попелеве за одну ночь сразу четверых увезли на «воронке».

Но я же писал, по моему мнению, одну правду и только правду. И главное — для самого себя. Отдельные, простенькие стишки я читал иногда своим близким друзьям. В армии, например, моему лучшему товарищу, которому доверял многое, Степану Подопригора. В училище Мальцеву Володе, Козлову Васе, с которыми я был в хорошей дружбе. Степан Подопригора меня уговорил как-то в начале 946-го года написать «что-нибудь» в дивизионную газету. Я расхрабрился и под его похвалу написал стихотвореньице, кажется, про Первомай. Оттиснули. В художественном училище в отдельных номерах стенной газеты на разные темы патриотического характера появлялись мои стихи.

Тюремное время тянулось бесконечно долго не потому, что оно тюремное, но больше потому, что бесцельное. Первые дни, проведенные в камере, да еще в одиночке, мне показались годами, бесцельно ушедшими в пустоту. «Чем бы заняться?», Нечем! Ты один на один с пустой казенной камерой. Я стоял и смотрел на темно-зеленую противную панель, испещренную какими-то линиями, знаками, буквами и вновь закрашенную. На уровне глаз рваная синяя полоска-филенка панели: если присмотреться, она напоминала мне то дальний лес, то набегающую морскую волну. Я становился посредине камеры, раздвигал руки в стороны на высоте плеч,— чуть-чуть не доставал пальцами противоположных стен, определил! — 80 сантиметров ширина камеры, в длину больше раза в три... Устал от безделья! Потом опять ходьба, долгая, изнурительная...

А справа, слева, там тоже кто-то сидит?.. Интересно — кто и за

34

что? Стены, надо полагать, толстые, цементно-кирпичные,— за ними ничего не слышно. На мгновение останавливался, прислушивался — мертвая звенящая тишина,— словно в гробу. И потому! мне становилось страшно. Оглядывался вокруг себя. Так здесь со мной могут сделать все, что угодно. И никто не узнает... Я гнал прочь эти мысли — угнетающе-тяжелые.

Пытался ни о чем не думать. Садился на стул (какой там стул!) — стальную плитку, приваренную к трубе, облокачивался на крышку стола (стальной лист), подпирал руками подбородок — глаза сами закрывались. Наступало маленькое блаженство... В полудреме передо мной проплывали беспорядочные видения,— предметы, лица, действа... Мне приятно... Вот мама на крылечке,— я видел рядом с ней заплаканные лица моих сестер... они молча смотрели на меня,— потом, как в кино, шел урок живописи, даже приятный запах масла-растворителя чувствовался, и... вдруг ОН, осклабясь, улыбался, смотрел в упор на меня,— я вздрагивал,— слышал стук в дверь. Я, не вставая, поворачивал голову. Загремело: открывалось окошко в двери, и предупреждающий голос надзирателя сурово: — Не спать, говорю! — Наблюдают! Интересно, сколько получает это недремлющее око за свою работу? А следователь МГБ? А вся ихняя контора?! Дух захватывало! Пытаюсь отключиться от наплывшей темы. Вставал. И опять ходьба из угла в угол, от стены к стене.

Самое страшное для человека молодого, здорового — это безделие. Так я считал тогда и в настоящее время считаю,— терять золотое время попусту. Потом снова бессмысленно, задрав голову вверх, рассматривал потолок. Он, как и стены, исцарапан, исчерчен весь. И снова забелен. Какие-то знаки, буквы вырисовываются контррельефом.— Странно. Кто и как мог достать до потолка? — Присматривался, крутя головой. Как ни странно,— буквы слагались: Л...Е...НИ...Н — ЧЕЛОВЕК — С трудом, но прочитал.— СТА...ЛИН — ТИ...РАН — Царапали чем-то твердым: то ли гвоздем, то ли стеклом. Написано не по прямой линии, а вкривь и вкось вокруг лампочки в две строки. Прочитанное меня не поразило. Я лишь больше утвердился во мнении, что были и есть люди моих взглядов. Я разделял их мысли и понимал их. О жизнедеятельности и в целом о Ленине я знал не более того, что всем нам преподносилось идеологами партии большевиков: Великий. Мудрый. Сердечный. Простой... А вот о Сталине в то время я имел более обширные сведения и имел свои суждения. Вспомнился эпи-

35

зод. Примерно год тому назад, сидя на уроке истории, я подсунул Володе Мальцеву записку, написанную мною на промокашке: Сатрап. Тиран. Аспид. Лицемер. Ирод. Нелюдь. Володя прочитал (надо прочитать заглавные буквы этих слов), взглянул на меня, улыбнулся и потихоньку прошептал: — «А! Здорово!» — вернул мне написанное. Я, как хороший конспиратор, уничтожил записку, разорвав на мелкие клочья, и на перемене выбросил в унитаз, смыл водой. Володе я доверял все. Он мне тоже. Читали друг другу написанные наброски рассказов, пьес, делились мнениями по всем житейским и политическим вопросам. У меня с ним не было ничего скрытного, ничего тайного. Единое мнение во всем...— Не арестован ли он или еще кто-нибудь из друзей в училище? — Такой вопрос вставал и мучил меня не менее других,— Не дай-то Бог! — Я пытался себя успокоить, что такого не должно случиться, не должно. Вопросы и другого содержания мучили меня: — Как выдержать натиск допросов? Неужели они применяют насилие? Пытки? Какие? — Вопросы осаждали меня, ответы расплывались, рассеивались.— Не оговориться бы только, не сказать лишнее,— не то потянется черная ниточка,— половина училища загремит.— Меня эта мысль страшила больше всего. Стиснув зубы, твердил про себя: — Нет! Нет! Выдержать надо! Выдержать!

Вспоминались последние дни, проведенные в училище: встречи с друзьями, преподавателями, разговоры с ними. Нас, выпускников, еще не тяготило расставание с родным нам училищем, в стенах которого провели целых пять мучительных и радостных одновременно лет.— Так кто же меня предал? Может, я ошибаюсь? Вот так вот сказать с бухты-барахты: «ОН», И я снова начинал делать расклад и каждый раз убеждался, что донос был написан ИМ, предательство совершено только ИМ. — «Володя, Вася, Андрей, Лева, Толя, Алеша» — Все, как на ладони. Это наша группа декорационного отделения. И ОН! Я его сразу отделил почему-то. Особняком поставил. (Речь о нем будет позже). Бездоказательно? Да, прямых доказательств у меня не было. А вот интуиция подсказывала: ОН! Вы верите в интуицию?

Сотни вопросов мельтешили, проносились в голове, отдельные повторялись, останавливались. Мне так хотелось на них сразу ответить, чтобы была какая-то ясность, а ясность не приходила. И опять вышагивая по тюремному бетонному полу, молча, стиснув зубы, повторял: «Выдержать! Выдержать!». Неизвестность недалекого будущего меня держала, как в тисках.

36

Режим внутренней следственной тюрьмы 1951 года, т.е. распорядок дня — чем-то сродни нашему советскому воинскому: те же часы подъема, завтрака, обеда, ужина и отбоя. Эти основные пунктиры распорядка дня были быстро мною усвоены: не зря прошли пять лет службы в Армии на фронте и в тылу, где дисциплина бывала подчас очень крутая. Многое осталось в памяти из воинской жизни.

— Подъем! — в 6.00 утра звучал трубный голос надзирателя с постукиванием в дверцу-кормушку. Строго по указанию надзирателя я быстро вскакивал, заправлял жиденькую постель и прихлопывал нары к стенке. В это время надсмотрщик порядка поворачивал в коридоре какую-то железку, в стене за нарами что-то скрежетало и щелкало. Автоматика безупречно срабатывала. Теперь нары не опустятся до отбоя — до 0.00 вечера. Режим дня выполнялся строго по часам и минутам. Чуть замешкаешься,— голос стража напомнит: — Живее! Заканчивай! Руки назад! Оправка два раза в день. В следственной внутренней тюрьме, где я пребывал, в камерах параш не ставили. И это естественно: рядом кабинеты начальников, следователей и других чинуш. Такое нововведение, я так полагаю, было великим прогрессом в тюрьмах по сравнению с довоенными, где в камерах на двадцать-тридцать человек стояла «параша» в виде железного бачка и где в камерах стояла несусветная вонь.

Но... в толстой железной двери открывалась маленькая дверца-окошечко, очень точно прозванная арестантами «кормушкой»,— ведь в самом деле через нее питали подследственных арестованных. Завтрак. Он свободно вмещался в неглубокой алюминиевой миске с приложением кружки с кипяченой водой. Две ложки ячневой кашицы-размазни, кусочек черного хлеба, сахарок, да 6—7—8 штучек тюльки — ни больше, ни меньше (я каждый завтрак считал их). По-видимому, эти блестящие серебром соленые-пресоленые рыбки выдавались строго по весу, как и остальные продукты. Все быстро съедалось, вылизывались миска, ложка. Как будто и не ел. Завтрак закончен, а ты уже думаешь об обеде. А день нескончаемо тянется и кажется длиннее года. Первые недели были особенно тяжки: чувство голода все время напоминало о себе. Вспоминались рассказы моего друга по училищу, однокурсника Алеши Игнатова, проведшего всю войну в фашистских лагерях и пересылках и чудом выжившего там: — Лежу на голых нарах, крошки хлеба третьи сутки не было во рту,— и вижу, чувствую: там, внизу на

37

полу лежит целая буханка хлеба, сквозь нары вижу. Знаю, что это мне грезится, что никакого хлеба там нет, и не может быть, а все равно опускаю голову и смотрю под нары и даже рукой провожу по полу.— Оглядываюсь и я на пустой металлический столик и два сиденья, торчащие из цементного пола.

От чувства голода человек, как обычно, постепенно слабеет физически, ослабевает его мысль. В положении подневольного, арестанта человек становится податливее, послушнее и сговорчивее, менее фыркает и ярится. Может, и находились люди волевые, сильные, проявившие себя во время голода по-бунтарски агрессивно, но я таковых не встречал и не видел. Пока.

Хожу, как чумовой, из угла в угол, стараясь выбросить все из головы,— не получается. Осаждают мысли, вопросы, воспоминания...

Вспомнились голодные 32—34 годы, когда люди вымирали семьями, когда мне — мальчонке приходилось бегать по полям, собирать прошлогодний картофель. Радовался, принося домой полведра этой гнили... Радовалась и мама: — Что-то принес мой помощничек — и пекла тошнотики...

Из армейской жизни припомнилось... 42-й, 45-й, 47-й годы... Шла кровь носом. Страдали многие солдаты.

Всплыл случай 47-го года,— уже на гражданке, в училище на уроке рисования вдруг перед глазами поплыли зелено-красные круги,— ничего не вижу... Подошел преподаватель: — Что с тобою? Разорись, но купи стаканчик сахарного песочка!

И так черно-белые полосы всю жизнь.

Когда я смотрел, вот уж совсем недавно, телевизионные зарисовки из Лефортово, то возмущенно говорил себе: — Так это же не тюрьма! Санаторий! Курорт настоящий! — В самом деле, в такой тюрьме можно писать стихи, сочинять поэмы. Нежиться под теплым одеялом сколько угодно времени, читать свежие газеты, книги по заказу, слушать радио.

Кроме приличного — довольно приличного! — тюремного питания еженедельные домашние передачи с необыкновенными калориями и витаминами. Чуть нездоров — арсенал врачей с наилучшими достижениями науки и техники. И протесты пиши хоть каждый день, политикой занимайся. Все к твоим услугам! По западному образцу.

Возможно, такое теплое внимание было устроено настоящим

38

государственным преступникам? Но с какой стати? Опять Показуха? Или насмешка над всеми нами?

В сравнении со следственной тюрьмой образца 951 года это был непревзойденный человеческий прогресс! Я уж не сравниваю с тюрьмами 937—40 годов. Что и говорить — это достижение нашей новорожденной демократии? Или... ее извращение?

РАЗМЫШЛЕНИЯ

38

РАЗМЫШЛЕНИЯ

После страшных разрушительных боев 943 года, после освобождения города от немецко-фашистской оккупации, город Орёл начали сразу же восстанавливать: приводить в надлежащий вид) оставшиеся полуразрушенные здания и строения, возводить новые дома, улицы, мосты. Тяжело и трудно давалось народу восстановление разбитых городов, деревень и сел, пострадавших от проклятой войны... Мужчины — основная рабочая сила,— были еще на полях сражений. Преобладал женский труд — тяжелый, изнурительный, безоговорочный. К восстановительным работам в городе были подключены и пленные немцы (не задарма же их кормить хлебом), пусть и они потрудятся, разрушители всего живого. Да и наши бригады и отряды заключенных изрядно пособляли из руин восстанавливать город.

В эти же исторические дни и месяцы восстанавливался известный «Централ» — незаменимая тюрьма-крепость, построенная в начале XX века и отменно послужившая и царским, и советским, и немецким властям. Каких только смертоубийственных картинок не повидали его стены!

Да, а небольшая кроха почти в центре города — мужской монастырек, полуразрушенный и разбитый большевиками в 20-е годы и превращенный тогда в складские помещения и Бог знает во что, теперь был переделан и оборудован по всем правилам тюремной казуистики под колонию. Круг замкнулся. Все под руками и удобствами: внутренняя тюрьма МГБ, красавец «Централ» со своей необычной треугольной архитектурой, невдалеке помещение, приспособленное под пересыльную тюрьму и совсем рядом — колония-родничок, из которой время от времени, даже очень регулярно пульсировали этап за этапом с заключенными во все концы Союза: Колыму, Воркуту, Сибирь, Дальстрой и т.д., пополняя

39

арестантами ряды погибших в бескрайних лагерях и тюрьмах.

Система насилия заработала еще с большей мощностью.

До сего дня находятся люди, утверждающие, что при Сталине не было того, что пишут в газетах, передается по телевидению о тюрьмах, лагерях и других репрессиях.— Мы ничего этого не видели…, не знали..., не ведали…,— говорят они.

Да, мало кто знал настоящую правду о темных сторонах сталинского режима. Делалось все скрытно, секретно: арестовывали людей ночью тихо, без лишнего шума... В эшелонах везли в темное время суток. Днем длиннющие составы с арестованными простаивали на незаметных полустанках. Тишь да благодать! Со стороны человеку малонаблюдательному казалось, что... «Эх! Хорошо в стране советской жить!» (песенка тех лет).

Кто знал, что на Севере и Востоке Родины существовали лагеря по 30—50 и более тысяч заключенных, где были такие территории и с таким количеством арестантов, даже не опутывались колючей проволокой. Зачем? Кто убежит? Куда?

Лишь с недавних пор мы стали узнавать строго засекреченное. И только понемногу.

Недовольных жизнью послевоенных лет росло, что грибов в хорошее лето. Вернувшись с победных фронтов, демобилизованные бывшие солдаты, офицеры, да и часть генералов тоже, ожидавшие больших перемен в жизни народа-победителя, своего родного колхоза, деревни, завода и в своей личное судьбе, ничего подобного — поворота к лучшему — не увидели. Оставалось все по-старому, никаких изменений в лучшую сторону, как им говорили и обещали говорливые политработники в военное время: «Не та будет жизнь после войны, все изменится к лучшему. Отлично будем жить, дорогие товарищи! Ошибки довоенных годов не повторятся. Нам бы только фашиста разбить!». Воины с надеждой взирали и слушали красных ораторов. Верили. Надеялись. О каких ошибках довоенных лет намекали политруки, фронтовики хорошо догадывались (не задавали лишних вопросов). Это в первую очередь о страшных 937—38 годах, о годах коллективизации, когда трещала деревня по всем швам, о самих колхозах, о скудном нищенском житие-бытие всех нас, о голодовках и прочих неприятных вещах. Но как будет делаться, твориться «хорошая» и «отличная» жизнь сами политические говоруны ни словом, ни намеком не разъясняли. Да и откуда им было знать о том, что сама партия не ведала, не знала. Ведь верховодил-то, тиранствовал Сталин. А

40

он и не думал и не помышлял сдавать свои позиции. Наоборот, стал подкручивать еще больше гайки управления и насилия. Ни о каких настоящих демократических свободах, ни о нововведениях, раскрепощающих народ, ни к концу войны, ни после нее, после Победы ни слуху, ни духу и в помине не было слышно. Была самая настоящая лапша — обман, применяемый коммунистами во все годы своей власти.

Так о чем я писал в своих записных книжках первых послевоенных лет? (Послевоенные — это с конца 945 по 951 годы). Какие мысли излагал в дневниковых записях, черновиках, начатых и схематично законченных рассказах, набросках? Что так тянуло к дневнику, который вел более трех лет? О чем? Что? Как?

В своих размышлениях, приведенных выше, пусть не все подробно и досконально, но я почти ответил — сказал главное, разве можно было со спокойной совестью смотреть на весь тот уклад советской жизни, на ту дикость и жестокость советской власти со всеми ее вывертами и несуразностями, которые я видел, наблюдал, испытывал сам.

Прослужившему в Красной Армии день в день пять лет,— три из которых на фронтах Отечественной войны,— мне, естественно, приходилось встречаться, жить бок о бок с разными людьми, с людьми различного миропонимания, образования и воспитания, социального происхождения, с разными по возрасту, национальности и вероисповеданию. Сколько человеческих личностей, наполненных своеобразными умами и сердцами, прошло за то время перед моими глазами. Люди, что книги, только умей и успевай их читать. Я старался их читать. Меня интересовало многое. Были у меня интересные искренние друзья, единомышленники, с которыми и спорить приходилось, и учиться у них, вместе по крупицам находить извечные начала истины. В то сталинское время нелегко давались наши открытия.

Я не грешу, говоря про «извечные истины». Абсолютного, идеального в мире, как мы знаем, ничего нет. Кроме Бога. Молодые люди,— я был из их числа,— как слепые котята, смотрели на окружающий нас мир, на происходящее в нашей стране, и, наконец, на самих себя. Хотелось многое узнать, открыть, найти ответы на мучившие нас бесконечные вопросы.

Учась четыре года в художественном училище (1947— 51 г.г.) — трудные и тяжелые в материальном отношении,— я

41

с каждым из своих друзей-студентов, может быть, и не съел пуда соли — говоря для образности — но ежедневное, ежечасное общение с ними (восемь часов классных занятий, плюс проведенное время в библиотеках, на вечерних занятиях, в столовых, общежитиях) дают мне право сделать вывод: мы знали друг о друге многое, если не все. Изучили, познали, казалась бы, подноготную каждого из своих сокурсников, знали характер и нрав, положительные стороны и слабости друг друга. На последнем 5-ом курсе, заметно повзрослев, стали доверять избранным своим друзьям самое сокровенное,— свое миропонимание! Политический расклад. Кто ты? За и против. Ответственное дело в то время. Кульминационный момент! Мы этим самым, доверяя друг другу, своей откровенностью и четкой определенностью, как бы сдавали экзамен на зрелость человека. Настоящего! Умеющего отличать черное от белого и называть все своими именами. Кто ты, друг-студент? Будущий художник, преподаватель? Как понимаешь жизнь? Что она за штука? С кем ты?

Такое не у всех получалось. Это единичные случаи.

Атмосфера политических доносов, слежка, боязнь и страх перед эмгебешной силой держали нас, не только студентов и преподавателей, но и всю страну в жутком оцепенении. Кому же хотелось попасть за решетку просто так — ни за что, ни про что. Проронить слово Правды, поделиться с кем-нибудь новостью с политическим оттенком было просто безумие. Кто так неосторожно поступал, платился тюрьмой, лагерями, жизнью. А человек без Правды жить не может: тупеет умом, черствеет душой, столбенеет и постепенно становится истуканом, послушным исполнителем чужих дурацких мыслей и приказов. А впоследствии и зверем может стать. Таких примеров тысячи.

Разные мысли тревожили меня в первые дни заключения. За день-год многое можно передумать, переосмыслить, проанализировать сказанное, недосказанное. Что только не приходит в голову. Мучили меня и вопросы другого содержания. К примеру, что заставило одного из нашего декорационного отделения — из восьми человек — пойти на предательство? Что именно толкнуло его на подлость? — Иудино дело? Что принудило его прийти к палачам и сказать: «Я знаю, кто у нас пишет антисоветчину!» По моим догадкам и рассуждениям, на эти вопросы ответ был прост и един. Страх перед органами МГБ за свою шкуру! Ведь это его еще в 948 году завербовали доносить. А когда поднажали покрепче,— он не

42

выдержал. Это первое и главное. Вторым дополняющим пунктом предательства явилась маленькая червоточина души — зависть! Оно — это низкое мерзкое чувство подталкивает человека сделать подлость. Вот этот черно-грязный комок зависти и трусости побудил его в какой-то момент пойти на гнусь-предательство. У него не хватило мужества и смелости (были ли они у него вообще?) отказаться от напирательства-вербовки эмгебешников служить им.

А я знаю примеры (позже узнал), когда наши студенты и преподаватели училища в лицо говорили этим сволочугам: «Нет! Я не хочу быть доносчиком!». Он такого не мог сказать,— на то у него были свои тайные причины, связанные с войной и военным временем. Каждый раз, когда разговор заходил о прошедшей войне, о пройденных военных дорогах,— кто, где, когда воевал,— бывшие фронтовики с гордостью рассказывали о своем участии на том или ином фронте, где и как встретили день Победы, припоминая фамилии своих командиров, генералов, маршалов. Интересно, захватывающе, с разными подробностями рассказывал свои перипетии судьбы пленника фашистских тюрем и лагерей наш общий друг и любимец — ныне покойный — Алеша Игнатов, чудом выживший тогда в фашистском аду.

Спрашивали, рассказывали просто так, из интереса. Ребята, младшие по возрасту, с большой охотой и вниманием слушали рассказы фронтовиков. Он же, когда его просили что-нибудь вспомнить и рассказать, невнятно что-то бормотал, лукаво переводя разговор на другую тему. Слушатели догадывались, что он здесь темнит, мутит воду.

Вот из таких людишек чекисты в первую очередь и делали раболепных сексотов-доносчиков.

Как бы человек ни старался замаскировать, скрыть качества своей натуры — хорошие или плохие, оттенки души, поведение, от них зависящее — он никогда не сможет того сделать. Они живут в нем, присутствуют ежесекундно. Только со стороны мы не обращаем на них своего внимания, а то просто не желаем их видеть. Так неосмотрительно подчас поступал и я: хотелось людям верить.

Студенческие годы — самое яркое, запоминающееся время жизни человека. Кто и как сподобился пройти и прожить студенческую пору. Молодость! Сила! Устремление ввысь! К познанию мира: всего и вся! Увлечение! Буйство чувств! Пора становления человека как личности! Только вперед! Никаких отступлений!

43

Обретение специальности — ключ к устранению жизненных трудностей. Так, наверное, полагали все мы, так думалось нам в те далекие юношеские наивные и трудные годы. «Надежды юношей питают!». Но золотая пора студенчества быстро проходит. Чирк! — и нет ее!

Елецкое художественное училище, как и многие другие учебные заведения той далекой поры (1946—1951 гг.), по своему количественному и качественному составу студентов можно было разделить на разные группы и категории: по социальному пласту, по национальному цензу, мужским и женским половинам и многим другим характеристика. Но главным, бросающимся в глаза, необыкновенным явлением было возрастное несовпадение студенчества. Фронтовики, прошедшие войну и пришедшие продолжить свое образование — взрослый народ и молодежь, а точнее, молодая ребятня, только что покинувшая школьную скамью. Можно подумать: такое несоответствие возрастного регистра каким-то образом сказывалось на размежевании этих основных групп. Нет! Разобщенности не наблюдалось — и не было в помине намека на возрастную несхожесть. Наоборот, объединяло нас всех тогда одно великое чувство — доброжелательность с рвением к знаниям и учебе. Каждый в силу своих возможностей и порядочности помогал друг другу, кто как и чем мог — старшие младшим, младшие старшим: советами, материально, да просто жизненным опытом. Нищенское положение и беднота наша (не будет странностью) объединяла, сплачивала и держала нас в родном круге: мы будущие художники. Как звучит!

При училище имелось небольшое общежитие человек на 20—25 от силы. Его обветшалое полутемное помещение со множеством кроватей и тумбочек напоминало проходной двор с резкими запахами красок, олифы, клея. По распоряжению администрации училища в нем селилась самая нищенская братия студентов -2-го курсов, не имеющая ничего, кроме крохотной стипендии, да желания учиться. Прожить, просуществовать на 60-рублевую стипендию без домашней родительской помощи, когда в стране еще свирепствовала карточная система (1946—47 гг.), было великим подвигом. Многие ребята не выдерживали жуткого напряжения, бросали учение, уезжали. Другие, более сильные натуры, стиснув зубы, напрягаясь до предела, еще умудрялись часть своей стипендии отсылать родителям-колхозникам. Вдумайтесь! Я знал такие примеры на своем курсе. Продавали пайку хлеба, чтобы купить

44

лист бумаги, кисть, краски. Перебивались, как могли! Подхалтуривали — особая статья доходов для студентов художественного училища. Иначе — не выдержать! Вот мы и соединялись парами, тройками, снимали кое-какой угол и довольствовались жизнью и учебой, учились! Мечтали стать Репиными, ...Левитанами!

ДОПРОС

44

ДОПРОС

На этот раз не прошло и нескольких минут после команды «Отбой!», как заскрипела тяжелая дверь,— скрипнули и мои нары,— я невольно напрягся. Надзиратель потряс меня за плечо, сухо проговорил: «Вставай! Фамилия?.. Пошли»!

Такой фразой на протяжении четырех месяцев для меня начались тяжелые бессонные ночи настоящих допросов. «Руки назад! Забываешь?!» — команда охранника. Я шел впереди (по ихнему уставу), он — сзади. Поскрипывал надраенный до блеска пол. Гулко отдавались наши шаги по коридору. Я догадывался, куда меня препровождают. Поворот направо, еще небольшой поворот... «Стой!» Стук в дверь. И вот я перешагнул порог кабинета следователя. Теперь я не сомневался, куда меня привели. И к своему удивлению, не узнав собственного голоса, я выдавил: «Здравствуйте!». Верно, больше по привычке, заученной с детства: входя в дом, квартиру, надо приветствовать хозяев. А как же! По-другому я не знал как вести себя в подобных случаях и необычной обстановке. А хозяева в лице троих мужчин в офицерской форме стояли посреди кабинета впереди стола.

На мое приветствие никто из них ни голосом, ни кивком головы не ответил. Они молча впились глазами в мою тощую фигуру, разглядывая меня, как на рентгене — вдоль и поперек, верно, про себя думая: «Ах вот ты какой, голубчик!». Я в свою очередь тоже не сводил с них глаз, одновременно рассматривая интерьер кабинета. Массивный двухтумбовый стол перегораживал помещение почти на две равные части. Позади офицеров просматривалось окно, задрапированное плотной тканью. Только между фалдами занавесей светилась узенькая синяя полоска, показывая, что за окном поздний вечер. Неназойливо, но неприятно, по крайней мере для меня, выделялись прутья железной решетки.

Молчание продолжалось. Потом старший из офицеров — плот-

45

ный, невысокого роста, с объемистым животом и хорошо пробившейся лысиной, кивнул в мою сторону. За спиной я услышал приглушенный голос сержанта-охранника: «Садись!» И он быстро пододвинул мне старенький венский стул. «Интересно, почему венский? Здесь не видно ничего венского». Главное грузное начальство устраивалось за столом. Блеснули золотом майорские погоны. Двое его помощников — так надо полагать — старший лейтенант и капитан продолжали стоять у стола, переминаясь с ноги на ногу. У одного из них в руках была красная папка (запомнилось!) с бумагами.

Когда яркий белый свет зеленой настольной лампы (уж очень похожей на ленинскую в Шушенском) залил полногрудую фигуру, стало хорошо видно его обрюзгшее лицо с отечными мешками под глазами и мясистым подбородком. На кителях офицеров, как и положено, на левой стороне — наградные колодки.

Сверху из круглого плафона общее освещение. Чисто. По-казенному уютно. Над головой старшего следователя в скромной аккуратной золотистой рамочке на стене под наклоном висел портрет главного чекиста ленинских времен, как бы наблюдавшего за происходящим в данном кабинете. Справа и слева по стенам располагались сейфы разной величины.

На столе толстый лист плексигласа, телефон, карандаши, ручки Удивительно, как хорошо запомнилось то далекое время и с такими деталями, как будто происшедшее было неделю тому назад.

Заговорил майор. Он спросил мою фамилию, краткие биографические данные. И удостоверившись, что перед ним сидит тот человек, который должен быть, немного помешкав, безразличным тоном отрывисто спросил: «Был за границей?». Не хочу сказать, что я был ошарашен вопросом, но меня удивило: «К чему такой вопрос?». Да,— ответил я.— Где? Когда? — Я не стал задаваться мыслью — зачем спрашивать то, что и следователю-майору было хорошо известно из анкетных данных, лежащих перед ним. Ответил: В 1944—145 годах в составе 57 Армии, в полковой разведке при освобождении Румынии и Болгарии...— И как бы между прочим спокойно добавил: Да у вас все там записано...— Что-о!! Тебя спрашивают — отвечай! Да подробнее! — Здесь майор хрястнул ладонью по столу,— подпрыгнули карандаши. Глаза округлились, и взгляд его вонзился в меня. А мне это не показалось страшным. Неприятно, но не страшно. За эти пять или шесть дней, проведен-

46

ных в их логове, я пообвыкся, или, как сейчас говорят, «оклемался». Но бесконечные нудные вопросы: «Где? Когда? Кто? Был? Не был?» меня изрядно измотали. Надоело слушать и отвечать, когда без конца спрашивали-переспрашивали, записывали-переписывали. Потому мне и подумалось, что следователь обо мне все знает и нечего дурака ломать — задавать ненужные и никчемные вопросы.

— Да, воевал. На Западном в 42-м году, под Людиново. Затем Сталинград, 3-й Украинский фронт. Ранение, госпиталь... Украина, Молдавия, Румыния, Болгария.— Я остановился. Майор снова мотнул головой,— хлопнула дверь, вышел сержант-охранник. «Вот это и есть следствие? А зачем ему моя заграница? Начинал бы с моих записок».— Продолжай! — Я молчал, не зная, что и как продолжать.— По-моему, я ответил на ваш вопрос...— Майор пропустил мое замечание.— Продолжай, с кем переписываешься? — Я в полном недоумении. Хотел было ляпнуть: с родителями, сестрами, невестой... Но вовремя спохватился, что этот ответ следователь мог бы расценить как издевательский. И опять ненужный окрик: — С кем держишь связь с заграницей? — уже точнее и настойчивее. «Надо думать, не спешить с ответом. Что ему далась заграница. Но надо отвечать».— Ни с кем не переписываюсь,— спокойно, без напряжения ответил я.— Повторяю вопрос,— грознее и речитативом изрек майор,— С кем переписываешься с заграницей? Как держишь связь? — голос его хрипло дрожал... А я смотрел в лицо начальства и недоумевал: ведь я ответил на вопрос — хоть коротко, но ясно. Но...— Ни с кем,— еще тише и увереннее обронил я. Надо было держать себя в руках, не поддаваясь на окрики следователя, не заскакивать вперед с ответом, не трепетать перед ними. Опыт приходит со временем. Откуда мне было знать, что бесконечные повторы одного и того же вопроса излюбленный метод ведения следствия органами МГБ — сбить, смутить, запутать человека, подтолкнуть к необдуманному ответу, а затем прижать, даже выжать, может быть, из случайного собственного оговора.

Офицеры, подопечные майора, внимательно следили за процессом допроса, ни звука при этом не проронив. Они вежливо выдерживали чинопочитание, с подобострастием посматривали на своего покровителя и не лезли «попэрэд батьки в пэкло». Грузный майор, наоборот, вальяжно развалившись на спинке кресла, прищурив глаза, со злостью бросил мне: «Ну что, будешь отвечать,

47

сука? — Ого! Это в первый допрос, и такое! Я за свою жизнь и на гражданке, и в Армии, и на фронте ни разу не слышал в свой адрес подобного оскорбления.— А повежливее можно? — попросил я.— Я тебе покажу, повежливее!! Сволочь!» — Да, тогда перед эмгебешниками я явно выглядел бедным ягненком. Вступать в полемику по вопросам этики с государственной машиной следствия в моем положении было просто нелепо. Ни к чему лишние ненужные разглагольствования, а сказать по-детски наивно: «Какую вы чушь городите? Какая заграница? Какая связь? Глупостью не занимайтесь — переходите к делу» я не смел по причине лишней ругани со стороны следователей. Наивность моя тогда не знала границ.

Я был у них на столе, как под микроскопом. Мои записные книжки, блокноты, тетради и другие записи они, вероятнее всего, прочитали и изучили. В них — записях — я был искренен, прямолинеен и правдив — для себя писал, не кривил душой. И хорошо помнил «о заграницах» — я о них ни словом не обмолвился. Уже в первые дни пребывания в тюрьме у меня не было сомнения, что обыски у родителей и моих знакомых будут произведены безотлагательно. Так оно впоследствии и было. Изъятые при обыске у родителей дневник (толстенькая, в синем переплете книжица), тетради с моими «творениями», награды и прочие документы, письма к невесте (у нее тоже состоялся шмон), естественно, перекочевали в следственный отдел.

— Что молчишь?! Отвечай, сволочь!

«Зачем он так кричит? Пугает?». Я постепенно привыкал к его крикам, ругани, про себя думая, что только так должно вестись следствие. «Как всем — так и нам!» — часто вспоминал я мамину поговорку.

Майор привстал, качнул головой в сторону офицеров. Старший лейтенант, рядом стоявший, быстро нагнулся, слушая шепот своего начальника. После этого оба они незамедлительно покинули кабинет.

Закрывались глаза, голова тяжело опускалась на грудь. Хотелось спать

— Где был за границей? — теперь снова сухо и спокойно, как в первый раз.

— В Румынии, в Болгарии.

— Как поддерживаешь связь и с кем?

— Ни с кем — также спокойно ответил я.— «Что он толчет воду? Ему не надоело?»

48

— Сиди и думай, гад!.— Майор стал копаться на столе, перебирать бумаги, показывая своим видом, что он занят делом. Затем он обратился к телефону, но передумал, положил трубку. А в моей отяжелевшей голове, как в тумане, всплывали, сменялись картины военных 1944—45 годов, когда наш взвод полковой разведки первым перешагнул румыно-болгарскую границу

Жаркий, пыльный сентябрь 44-го, вьющиеся, непривычные для нас, солдат, горные каменистые дороги... Незабываемые встречи с населением этой небольшой славянской страны Болгарии. Сколько радостных лиц, улыбок, слез, цветов.

Лица, цветы куда-то уплывают... Время от времени я вздрагивал, старался поудобнее сесть, опереться на стул,— посматривая полуслипающимися глазами на следователя...

— Ну, что? Надумал? — Майор повторял одни и те же вопросы: — С кем? Когда? Как? — Я мотал головой: — Ни с кем. Ника.— Сиди, сволочь, и думай! — Зачем он клеит мне заграницу? Чего он добивается? Чтобы я признался...— в чем? — в том, что не было и не могло быть? Проверка на прочность. Я пытался вспомнить свои записки тех и последующих лет. И приходил к выводу, что ничего, ни единым словом я не обмолвился, не писал о загранице... Кроме писем родным и близким (девушке, друзьям). Но содержание писем всегда тщательно проверялось цензурой... Я знал.

Конечно же, за целый год пребывания в Болгарии я, как и все мы, воины Красной Армии, встречались и вели разные разговоры с разными людьми. А как же! Это естественно. Но чтоб вот так, как лепит мне майор какую-то связь! С кем-то? Когда-то? Уж извините!.. Но надо держаться.

Сколько времени в эту первую ночь допроса мутылил меня следователь, сказать не берусь. Что-то долго. Я старался бодриться — открывал широко глаза, часто моргал,— плохо получалось: сон одолевал меня. А майор под зеленой лампой что-то читал или делал вид, что читает. Или начинал звонить по телефону: Кто? Да... Да... Нет... Нет.

Наконец, ему тоже, видимо, надоело со мной возиться (а может, это была его отработанная метода допроса), он нажал кнопку под крышкой стола. Тут же появился надзиратель-конвоир. Майор, мотнув головой, пробормотал: Увести!

Ночные допросы с вопросами о загранице продолжались дней пять. Я стойко держался: стиснув зубы, мотал головой, монотонно

49

отвечал: — Нет! Нет! Майор, выпучив глаза, ругался грубо, пошло, одними и теми же словами с некоторым разбавлением: Нацистская сволочь! Морда фашистская! Гаденыш! — И особенно тогда, когда приходили в его кабинет сподручные офицеры с папками бумаг для консультаций или просто по вызову как к начальнику следственного отдела. Тогда он преображался, не жалел слов и угроз: Ты заговоришь у меня, падла фашистская! Мы умеем это делать! Не сомневайся! Быстро рога обломаем! — Конечно, обидно было слышать, как тебя обливают грязью, помоями, но я не огрызался, не лез на рожон. Не тот у меня характер, чтобы со связанными руками и ногами лезть в драку-полемику, доказывая свою правоту. На меня в такие минуты находило олимпийское спокойствие: не нервничал, не повышал голоса в ответ, не ёрзал на стуле. Только про себя думал и повторял: «Держись! Надо выдюжить!» Такое мое поведение на допросах следователя сильно раздражало. Он еще более краснел, глаза выкатывались наружу, злобно хрипло кричал: — Гад! Паскуда!! Я выбью дурь из твоей башки!!

Когда же майор впивался в бумаги, принесенные лейтенантами, на некоторое время он забывал про меня, мягко опускался в кресло, читал документацию. Потом взрывался, вскакивал, брызжа слюной, кричал: …твою мать... Какую ты... (сплошная матерщина), сочиняешь здесь?! Двух слов связать не можешь?! — Затем резко переводил взгляд на меня, нажимал кнопку под крышкой стола. Быстро появлялся охранник, и меня уводили. Но не в камеру на верхнюю нару, а в «бокс».

Во внутренней тюрьме МГБ г. Орла, построенной по последнему слову архитектуры и техники тех лет, все было предусмотрено и обставлено для удобного и надежного ведения следствия. Не забыта и обустроена была такая деталюшка хитреца — «бокс».

Подведя меня к противоположной стене коридора, охранник скомандовал: Стой! Затем, ловко открыв дверцу в стене, которую сразу и не заметишь, он впихнул меня в ящик-нишу (бокс). Я едва повернулся кругом,— дверь захлопнулась. Наступила кромешная темнота. В тесной квадратной трубе, обитой жестью, я стоял навытяжку — столбом. «Что такое? Зачем это?» Я пытался сообразить, что со мною хотят сотворить. Мысли мелькали молнией, не находя ответа на последние действия тюремных властей. Я, как сурок, в ловко придуманной ловушке. «Ах вот в чем дело,— догадался я наконец. Я им мешал. Майор будет отчитывать подчинен-

50

ных, ругать на чем свет стоит, плеваться и поучать, а я с ними... ненужный наблюдатель.»

Пробовал присесть — колени упирались в железную дверь. Становилось трудно дышать,— запахи неприятные откуда-то,— горло перехватило. Время как будто остановилось. Теряешь ориентир — где ты? что с тобой? Хочется повернуться, сдвинуться с места и не можешь. Становится страшно. Так со мною могут что угодно сделать — и никто не узнает. Переминаюсь с ноги на ногу. Голова тяжелеет. Закрываются глаза

Сколько продержали меня в трубе-гробу — «боксе», сказать не берусь. Но это время казалось вечностью. Когда открыли дверь, я еле удержался на ногах. Свет ослепил меня... Еще больше закружилась голова. Тошнило. Меня снова повели в кабинет к следователю.

Для справки. В «бокс» можно попасть (и я попадал) и при других обстоятельствах. Скажем, ведут встречных подследственных. По условным световым или звуковым знакам надзиратели одного из них запирают в ящик — «бокс». Все тонко продумано, предусмотрено. Однако из бокса можно выйти психом. Постепенно по крупицам мною познавался тюремный мир, постигались азы тюремной жизни, крепло сознание в правильности моих политических убеждений. Все больше становился самим собой.

Вот она рядом — обнаженная механика сталинщины: ее пульсирующий смертоносный нерв МГБ. Потрогать можно руками, сердцем, умом.

Но самое страшное и самое жуткое в ночных допросах, это Правильно! — лишения сна арестованным. Говорили — Сталин работал много по ночам. И его карающая рука — ГПУ—НКВД— МГБ, подражая вождю, основную свою работу перенесла на ночь. А может (все возможно!) что-то копировали, учились у воров, жулья, бандитов. Ночь покрывала все черно-кровавые дела тех и других. А днем черное воронье отсыпалось.

Бессонницей человека можно довести (и доводили!) до состояния невменяемости. Подавлялась, убивалась человеческая воля. Подследственный постепенно становился идиотом, способным оговорить себя при допросах, наговорить на других. За минуту сна можно полжизни отдать. Вроде, никакого рукоприкладства: не бьют, не издеваются физически (простите, в данный момент я говорю лишь о себе). Однако ночь не дают спать, другую, третью... Днем в «глазок» зорко следят надзиратели. Только и слышишь окрик: «Не

51

спать! Не положено! Что? Карцера захотелось?!» Я никак не хотел попасть, говоря лагерным языком, в кондей. Государственная караюшая система бессонных ночей при советской власти вырабатывалась годами.

О довоенных 37—40 годах в целом, о тюрьмах, о темных сторонах тюремной и лагерной жизни в ту пору я, как и большинство наших людей, мало знал. Изуверская правда органов насилия, издевательств, расстрелов — НКВД-МГБ тщательно скрывалась от глаз людских. И до сих пор не раскрыты многие и многие тайны кровавых дел органов мракобесия.

Но и они — страшные тайны — просачивались и осаждались в наших мозгах. Еще во время Отечественной войны из тюрем, лагерей, колоний освобождались заключенные, призывались в армию и направлялись в полки, роты — на фронт на передовую. В большинстве своем это были не только мелкие воришки, спекулянты, хулиганы, но и матерые уголовники, прошедшие хорошую школу тюремно-лагерной жизни. Во взводе пешей полковой разведки, в котором мне пришлось воевать и служить в 1944—45 годах, находилось человек пять-шесть из числа блатяг-уголовников. Они-то и делились с нами своими впечатлениями о тюремной, лагерной жизни, о следствиях, нарах, кондеях, вертухаях,— о всех «прелестях» прошедшей жизни, проведенной за проволокой. «Если не был там — побудешь. А побыл — то не забудешь». Мы, молодые солдаты, с недоверием слушали их россказни, думая про себя: это нас не касается и не коснется — мы же не уголовники, не воры-разбойники, забывая простую народную пословицу: «от сумы и от тюрьмы не зарекайся». Еще как следует по молодости лет, не раскусив, в какой стране живем и в какое время, мы не задумывались особо: за что и про что можно запросто попасть в тюрягу. В то военное время мы не забивали себе голову, как нам казалось, пустяками, вроде — что такое тюрьма, лагерь, хотя и были хорошо наслышаны о них. Мы тогда только думали и мечтали — когда же, наконец, придет долгожданная наша Победа над гитлеровской Германией. Дождемся ли мы светлого часа, когда на землю нашу придет МИР.

Следователь майор Хотинский — начальник следственного отдела областного МГБ — старый прожженный волк в своей дьявольской работе, наверняка прошедший 37—38 годы кровавых репрессий, имевший большой навык своих наставников Ежова—Берии,

52

к началу 50-х годов (ко времени моего ареста и следствия), т говоря, несколько подустал, здоровьице подрастерял: нервы ни к черту стали, лишний груз обрюзгшего тела не способствовал работе мысли, былому бодрому настроению. Невольно хотелось отдохнуть. Потолка своего он достиг: начальник отдела, хорошее звание, ответственный следователь. Все перед ним трепетали: и чужие, и свои. Возраст? По возрасту он мог бы еще на планку-другую и повыше добраться. Вероятно, он носил в мыслях таковые идейки: время, положение в социальной сфере, ответственная работа способствовали тому.

Мое дело было для него пустяшное, не стоящее особого внимания. Какое там расследование? Перед ним лежали мои арестованные тетради, записные книжки, дневник, письма. В них записано все мое сокровенное, без примесей, лжи и позолоты: помыслы, наблюдения, высказывания начистоту без кривляний, заискивания и поз. И изучать-то ничего не нужно,— никаких хлопот! В моих записях-сочинениях — по ИХ уразумению — что ни строчка, то откровенная крамола. Списывай в протоколы допросов, оформляй! И вся недолга. И вытряхивать из меня нечего: весь на виду, весь засвеченный. Но следователь продолжал со мной играть, как кот с мышонком, легко, не напрягаясь.

Ему, видимо, доставляло удовольствие задать вопрос и ждать моего ответа. Ответа, не всегда совпадающего с его желанием услышать то, что ему было бы нужно... В таких случаях он обрушивался с криком, угрозами и матерщиной, стучанием кулаком по столу с выпученными глазами и пеной у рта: — Мы заставим тебя, фашистская сволочь, говорить правду! Ты заговоришь у нас! — С горьким осадком в душе я глотал все это ядовито-пьяные речи, не вступая в ненужную полемику. Я старался быть спокойным, и у меня это до какой-то степени получалось. Следователь бесился. Вставал, крутился коршуном у стола, ругался, но близко ко мне почему-то не подходил. Такими приемами допроса больше всего он пользовался при вошедших в кабинет младших своих подручных,— капитанах, лейтенантах,— показывая, скорее всего, как надо вести допросы.

Часто, если не каждый вечер, майор приходил на ведения следствия под хорошим хмельком. Тускло поблескивали его осоловелые глаза, неприятно несло перегаром алкоголя, хотя сидел я на приличном от него расстоянии. Я дремал, клевал носом — засыпал.

53

— Будешь говорить, сволочь?! — Пробуждение. Я с трудом открывал глаза. Майор стоял ко мне спиной, будто рассматривая портьеру на окне.

Потом резко поворачивался в мою сторону и взглядом удава впивался в меня.

— С кем поддерживаешь связь, фашистская тварь?.. И как? Смотри в глаза!! Я смотрю в его немигающие глаза и тихо отвечаю: Ни с кем... А стало быть — никак...

Мои немногословные ответы бесили его. Он кричал, шумел, самая черная матерщина лилась из него. А я все больше уравновешивался, привыкал к тюремной обстановке, к ее обычаям и традициям.— «Ладно, так еще можно держаться... лишь бы не рухнуть на пол» (почему-то я боялся упасть с ветхого венского стула).

— Думай, гаденыш! — и ладонь лысеющего следователя прилипала к столу. Я начинал думать, а вернее, старался не заснуть. Тем временем майор подходил к сейфу (в кабинете стояли два сейфа. Один из них, как я догадывался, продуктовый), открывал дверцу, доставал бутылку «боржоми» и выпивал стаканчик, блаженно поглаживая правый бок. — «Что-то с печенью у него неладно,— думалось мне,— непременно перепил вчера». Голова моя свисала на грудь, невольно закрывались глаза, немело тело. Действительность куда-то уходила прочь. Туманные картины прошлого вставали и проплывали передо мною: то горная Болгария, то снова Елец, училище, друзья-студенты, то... ОН, который сдал меня эмгебешникам Я просыпался.

Однажды в одну из таких допросных ночей я вдруг увидел майора за столом с пистолетом «ТТ» в руках. Вертел, играл им. «Хорошая игрушка!» Осматривал оружие с нежной лаской, любовно, со всех сторон. И так и этак поворачивал. Прижмурив глаз, заглядывал в дуло пистолета. На меня никакого внимания, будто меня вовсе здесь нет. Достал из кармана брюк белый носовой платок, стал осторожно протирать тело своего холодного стального любимца. Сворачивал мясистые губы в трубочку и легонько сдувал с пистолета, якобы, пушинку. «Что за игра? Что за демонстрация и зачем ее устраивает следователь?» — пронеслась у меня тогда мысль.— «Неужто другого времени не нашлось у него на просмотр личного оружия?» — Я недоумевал. «Или это недвусмысленный намек? На что-то?.. Пустое! Устрашать таким образом — грубятина! Мог бы придумать что-нибудь пострашнее. Или это один из способов давления на допрашиваемого? 37-й год?»

54

Начальник продолжал играть: подкинул ловко пистолет и также артистически поймал его. Голова моя опять потяжелела, но я на сей раз старался не заснуть... Мысли одолевали... Такая организация! И превращается в глупый, страшный детский сад! Вот в чем ИХ сила — в пистолетах! А не в Правде!

Но вот, когда следователь майор Хотинский после примерно недельного моего пребывания в тюрьме, после мурыжания вопросами о загранице, ссылаясь на мои записные книжки, дневник, письма, рассказы, пьесы, заговорил о моей «контрреволюционной деятельности», я несколько приободрился. В самом деле: дело сдвинулось с мертвой точки. Куда ни шло — это мое!

— Клеветал на советскую действительность, советских людей, насмехался над советским колхозным строем... поднял голос на правящую партию КПСС... воспевал Запад...— и еще что-то другое подобное. Зло, издевательски говорил майор в мою сторону, хмурясь, корежа лицо, через губу выдавливая слова.— Советская власть ему дала образование, он, фашистская тварь, сочиняя пасквили, преклоняется перед гнилым буржуазным западом...— голос майора доходил до высоких нот.— «Что-то он опять мне клеит? — пронеслось в голове,— Чушь городит! Ну, хорошо! Думал! Мыслил! Писал! Но никого же я не агитировал. Писал для себя» — Ты согласен с таким обвинением? — майор примолк, уставившись на мою фигуру,— я спрашиваю тебя, сволочь фашистская! Отвечай!! Я и на этот раз не согласился с его доводами и обвинениями и стал убедительно, как мне тогда казалось, опровергать сказанное в мой адрес: не занимался я клеветой, не воспевал Запад, писал только увиденное своими глазами. Писал так, как видел в действительности.— К примеру, за прошлый год колхозники нашего села получили на трудодень по 200 граммов зерна. И это хорошо! В других, соседних колхозах на трудодень ничего не получили!

— Ты что-о!! — заорал следователь,— еще собираешься проводить здесь свою антисоветскую (самое любимое его слово) пропаганду?!! — Молчать!! Страшнейший стук ладонью по столу. Майор снова вперил взгляд в меня, словно удав, не мигая, смотрел блекло-мутными глазами. Голова его дрожала, руки тряслись. Я замолчал, но не собирался сдаваться,— А знаешь ли ты, что в Советском Союзе есть много, очень много колхозов, в которых колхозники получают по целому килограмму зерна на трудодень и больше?!

55

Теперь уже следователь-майор стал меня убеждать, что за прелесть жизнь в колхозах. Говорил он заученными газетно-книжными словами.— Колхозники страны с воодушевлением выполняют свой долг перед Родиной, от души благодарят партию и Правительство за заботу о них! — Заискрились глаза у майора. Он остановился.

— Да, я знаю! — продолжил я,— но таких колхозов в стране единицы. Да им и государство помогает...

— Что-о!? — Молчать!! — Я замолчал. В этот вечер и ночь в кабинет к майору никто не заходил. Он никого не вызывал. Никто не мешал нам поговорить по душам. Я сидел в отдалении на покачивающемся венском стульчике. Я все еще никак не мог себе представить, что я лицо подследственное. В каком-то отдаленном подсознании думалось найти что-то общее со следователем. Наивности моей тогда не было границ. Если я что-то начинал говорить в свое оправдание, или пытался сказать близкое к правде: «я видел все это своими глазами», из-за стола грозно летело: «Мол-ча-ать!!»..Майору, по-видимому, надоедало задавать мне вопросы и разговаривать со мною, он углублялся в кресло, рылся в бумагах, просматривая их и читая. Возможно, даже мои записные книжки. Я клевал носом — одолевал сон. Полночи следователь мурыжил меня.

Однако же первый лист допроса мною был подписан лишь во вторую или третью ночь. Я внимательнейшим образом проштудировал его и в сомнительных местах останавливался, не соглашался с написанным.— Здесь неточность: «регулярно, изо дня в день вел контрреволюционные записи». Во-первых, нерегулярно,— говорил я,— и не писал ничего контрреволюционного. Правду писал! — Что-о!! — опять гортанный взрыв майора,— по-твоему это что?! как не контрреволюция,— и он зачитал выдержку из моего дневника.— Сволочь фашистская!! Приведенные здесь слова следователя были смачно сдобрены нецензурщиной.

Страшно боялся одного: арестов моих друзей. Под угрозами и насилием стукач мог продать не одного меня. И, не дай Бог, случилось бы такое, ниточка очередных арестов потянулась бы ох как Длинно! По опыту истории советской знаем — от 37 года недалеко ушли. Подобные мысли не покидали меня на протяжении всех Допросов и времени нахождения во внутренней эмгебешной тюрьме. Вспоминались друзья: Володя Мальцев, Алеша Игнатов, Вася Козлов и многие другие ребята, с которыми я был особенно бли-

56

зок по духу миропонимания, по творческим началам. Но Всевышний не допустил страшной беды.

Изматывающие допросы (ночные и дневные) продолжались. Днем большей частью меня допрашивал капитан Богат (его фамилию я узнал позже из записей протоколов) — следователь средних лет, щупленький, со стальным надтреснутым голоском. Обходился без мата и окриков, зато нудно, сухо, строго по формуляру, вписывая свои выдуманные ответы с завихрениями и выкрутасами в листы допросов.

«При таких допросах еще можно держаться» — думал я тогда. Ночные выдерживать труднее. «Только бы не рухнуть на пол. Надо выдюжить!» Глаза закрываются, голова не слушается, мозги затуманены до предела. Сознание отключается — ты вне себя.

СОКАМЕРНИК

56

СОКАМЕРНИК

В камере, рассчитанной на двух заключенных, я пока один. Шагал из угла в угол, вдоль и поперек, не зная, куда себя деть — обживал новое жилище по моим прикидкам, уже с неделю. Мучили допросами — дневными, но больше ночными. Не спал почти несколько ночей подряд, поэтому голова словно свинцом налитая. Покрасневшие (.чувствовал) от бессонницы глаза с болью сами собой закрывались. Так хотелось уткнуться куда-нибудь и заснуть надолго-надолго. Но днем спать не давали: нары-кровати на целый день прихлопывались к стене. А если примостишься на железный листик, приваренный к торчавшей из цементного пола к трубе (подобие стульчика), и облокотясь, подперев голову руками, начинаешь дремать, тут же открывается «кормушка» — оконце в двери и слышишь зычный голос надзирателя: — Не спать! Не положено!

Интересно последнее слово — «не положено!» — самое излюбленное и ходовое слово чинуш во все времена советской власти. При повторении уже слышишь более грозное: Что, в карцер захотелось? (тоже избитая фраза прислужников тюрьмы). Попасть в карцер мне никак не хотелось. Расхаживая по камере-пеналу, вздумал приспособиться дремать стоя — не получилось: спотыкался, падал. И в самом деле: человек не лошадь.

Пробовал ногтем (твердого предмета в камере не обнаружи-

57

лось) на исцарапанной и закрашенной темно-зеленой краской стене отмечать дни пребывания в тюрьме. Но сбился и плюнул. Впоследствии стал узнавать числа месяца по протокольным листам, которые подписывал, на столе у следователей.

Как кошмарные сны, проходили дни, недели, месяцы. Время улетало в пустоту.

Щелкнуло в двери, зазвенели пружины замка — дверь медленно, со скрежетом отворилась. В камеру вошел парень (его, по-видимому, слегка подтолкнули, как и меня в свое время) — примерно моих лет и комплекции: худощав, среднего роста, стриженный. Приличный серый пиджак его был изрядно помят и местами испачкан грязью и пылью. Ботинки выглядели тоже не первой свежести. Но бросилось в глаза другое: лицо с темно-фиолетовыми фонарями в глазницах, с желтым отливом вокруг них. Один глаз смотрелся узкой щелочкой. На скулах, щеках, подбородке красные ссадины засохшей сукровицы. Я в упор рассматривал вошедшего. Не помню, что мне думалось тогда — что-то неприятное.

— Что смотришь, молчишь? — первые его слова,— думаешь «наседка»?

Я продолжал молчать. О «наседках» я был наслышан. Однако, эта мысль посетила меня и быстро улетучилась.

— Красив? — спросил он, подразумевая себя,— давай знакомиться! — Протянул руку, которая показалась мне жесткой, сильной.— Николай Чернавенков.— Назвался и я.

— Вот так-то лучше. Не думай обо мне плохо: я не уголовник, не бандит.— Потом потише,— хотя, наверное, и сильно похож на бандюгу.

Николай оказался словоохотливым человекам: больше говорил о себе, но по ходу нашей беседы задавал вопросы и мне: Кто ты? За что? Да не бойся! Здесь все свои. Он еще пытался юморить. Было заметно, что он сам жаждал излить себя, высказаться. По лицу его было видно, что ранения неприятно давали о себе знать. Он морщился, рукой мягко трогал побитые места, как бы успокаивая боль. А я просто радовался тому, что теперь я не один: есть с кем словом переброситься.— «Зачем мне будут подсовывать «наседку»,— продолжал я думать,— у следователей все мои криминальные бумаги перед носом. И обо мне им ясней ясного».

— Студент? Сбрехнул где-нибудь и чего-нибудь. У тебя все будет хорошо... На первый случай дадут десятку и радуйся.— А за что десятку-то? — О, да ты, я вижу, наивное дитя! Из их катакомб, братец, еще никто не выходил оправданным.— Николай

58

замолчал. Я ждал продолжения разговора.— Только мой тебе старайся поскорей вырваться из их лап.— Он так самоуверен излагал свои мнения по всем затрагивающим нами вопроса темам, что я невольно подумал: «Знаток!»

— А тебя так... разделали здесь? — не удержался я, все еще разглядывая его израненное лицо с подтеками и застывшими каплями крови.

— Нет! — и не ожидая очередного вопроса продолжал — в здешней милиции.— Я в недоумении от такого ответа, но наводящих вопросов больше не задавал, надеясь, что со временем все узнается. Так, как бы слегка прощупывая друг друга, мы проговорили до обеда.

Открылась дверца кормушки, и мы получили в алюминиевое миске жиденького супа, по ломтику (грамм 200) хлеба, да по ложке ячневой кашицы.— А здесь прилично кормят! — облизывал ложку, заметил новичок. Вот в других подобных заведениях совсем скверно. «Какой там «прилично»,— подумал я,— голодовка!» — У меня дела совсем плохи,— продолжил послеобеденный разговор Николай. И сразу же ко мне: давно сидишь? — Да, неделю. Три ночи не дают спать, таскают на допросы.

— Три ночи...— протянул он,— а мне могут пришить сверхкатушку...

Я не сразу понял услышанное. А когда поразмыслил и до меня дошло, что означало «сверхкатушка», ужаснулся. Все его недомолвки, недосказанности о себе на первых порах для меня оставались загадками. Кто он? Откуда? За что его так изуродовали? Мой новый приятель не мог, естественно, с одного захода, одним махом рассказать о себе все: за что? про что? когда? и как? Раскрывался постепенно.

Николай, морщась, поглаживал больные места — то бока, то поясницу, то нежно касался лица. На руках его виднелись тёмно красные царапины.

— Били ногами, наотмашь... группой. С удовольствием били..., сколько человек, не считал... Особенно один лейтенантишко усердствовал, негодяй... норовил по лицу... Я старался лечь на правый бок — берег печень. Помолчал.— Тебе наука! — Я не удержался, вклинился в его монолог — Они хотя бы йодом смазали, перевязали, легче бы стало. Ты попросил бы их...— Просить?! Ты что! Эти подлюки могут только убить!

Из разговоров моего сокамерника я узнавал все новое и новое

59

необыкновенного человека. За порядок изложения Колиных рассказов не ручаюсь, но основные мысли его я до сего времени ясно помню. Около полутора месяцев в одной камере, бок о бок. Разговоры и обмен мнениями между нами происходили большей частью во время, свободное от допросов, то есть, днем.

Партизан Великой Отечественной войны. Воевал и действовал в Белорусских лесах и болотах.— Паршивых немецких фашистов мы гоняли, как Сидоровых коз... Не хвастаю. Имею правительственные награды за военные труды: Орден партизанский 1-й степени, медали… Пускали их поезда под откос, взрывали мосты.

— А как же ты, друг, попал вот сюда... ко мне? — вырвалось у — Есть причины и не одна.— Николай остановился, помолчав продолжил: - я уже трижды судим... А началось с пустяка...

— Закончив войну под Берлином, прослужив еще пару лет в армии, в 1947 году я демобилизовался. Вернулся к матери и сестре (отец погиб в начале войны). Начал работать в колхозе. Меня так тянуло к технике, к машинам! Кончил курсы шоферов. Живу! Работаю! Радуюсь!

— Женат? — мой вопрос.— Не успел...

Николай часто называл места проживания, места сражений в партизанском отряде: Рудню, Витебск, Оршу... За точность не ручаюсь — где-то на границе с Белоруссией его родная деревня.— После войны так хотелось работать — дух захватывало! Но не всегда все хорошо получалось... Жизнь давала трещины...

Знакомство с сокамерником состоялось. Короткие, емкие, необычные его рассказы с жизненными ситуациями кирпичиками укладывались и уложились на полочках моей памяти.

Мы до самого отбоя болтали: обо всем, о своем, о чужом, перепрыгивая с одной темы на другую. В эту ночь Николая не вызывали на допрос. Меня же, как обычно, надзиратель препроводил в кабинет следователя.

— Скажи о себе,— попросил мой знакомый. Рассказал начистоту без утайки — где, как и что, какого рода-племени, первым делом - где воевал: 1942-й год — Западный фронт: Людиново, прошел Сталинград затем 3-й Украинский, был ранен — госпиталь, Молдавия, Румыния, Болгария. Демобилизовался. Учился на театрального художника в г. Ельце. Там же был и взят... без ордера на арест. И до сего дня ничего не предъявляют.

— Предъявят! Себя не узнаешь. Не упорствуй. Им ничего не докажешь.

60

С первой нашей встречи мы сразу доверились друг другу, раз говоры вели на разные жизненные темы. Нутром чувствовали свое родство и по мысли, и по настроению душевному, по всем пара метрам и параллелям. Николай, оказалось, был старше меня всего лишь на один год.

— Не успели взять в армию. А тут немцы нахлынули... Оккупация.

— А как ты оказался в партизанах?

— Шли бои. Фронт отодвигался на восток. Наши окруженные красноармейцы с командирами, а иной раз и без них, группами взводами вдогонку фронту пробивались через белорусские, смоленские леса и болота. Блуждали, иногда не зная, куда путь держать. Хорошо зная местность, я помогал нашим солдатам находить дорогу, пробираться тропками лесными, обходя болотные топи. Нарывались на немцев — воевали, сражались.

Невольно образовывались отряды, которые оставались в лесах — Партизанили. Я ушел к ним. Со временем и мать, и сестру мою взяли в отряд. Иначе их бы сгубили, расстреляли негодяи полицаи.

Теперь в разговорах тюремное время проходило быстрее. И камера, казалось, стала шире и просторнее. Странно! Мы забывались, занятые своими мыслями. А мысли давали нам необъятный простор нашим мечтам. — Эх! Хорошо бы... Один негодяй испортил мне всю жизнь. А сейчас раздумываю: неужели они пришьют мне вышку? Они все могут! — отвечал сам себе Николай.

Заскрипела дверь. Открылась.— На прогулку выходи! Руки назад! — Идем по коридору. Паркет в елочку блестит — глазам больно — Во надраили пол! — Не утерпел Коля.— Прекратиить разговоры!! — Ведет нас один конвоир: мы впереди — он сзади. Двор Круглый пятачок-площадка. А кругом высоченные стены. Там, наверху, охранник наблюдает за нами. Голубое без облачков небо Июнь.— Опустить головы! — слышим команду сверху.— Заразы даже на небо не дадут взглянуть! — вполголоса пробурчал мой напарник.— Разговорчики!— команда сверху. Мы идем по кругу медленно шагая друг за другом. Кирпичные стены, да асфальт под ногами, вот что мы видели каждый раз, прогуливаясь. 20 минут пролетели мгновенно.

В другой раз на прогулочном пятачке я невольно остановился — был удивлен! — из трещинки асфальта вытянулась крохотная желтенькая головка цветка. «Одуванчик!» — Хотелось посмот-

61

реть поближе. Остановился. Нагнулся. Слышим окрик сверху: «Вста-ать!» Выскочил надзиратель и, не дав догулять наше время, увел нас в камеру. Коля плевался: во сучье племя! Что делают! Хуже фашистов!

Мне интересно было знать: за что Николай получил первоначально полтора года лагерей. Я спросил его о том.

— Это случилось в 1948 году. Пришили мне, заразы, спекуляцию. Не буду вдаваться в подробности — кратко. Я просто-напросто одному мерзавцу, скряге, подхалиму не дал крестовинки, что привез из Москвы. Всех друзей своих, шоферов оделил, а ему — шиш! Уж очень мерзопакостный малый! Да-а, крестовинка — это такая деталюшка, без которой не поедет ни одна автомашина... Тот озлобился, рассказал своему братцу-милиционеру, который жил в райцентре. Они-то нахально и ловко слепили на меня дело — «спекулировал, продавал запчасти...» Я сам того не ожидал, до самого дня суда. Не верил! И они, гады, нашли свидетелей, пропойц. За рюмку водки продадут кого хошь. Ни за что, ни про что я и получил полтора года.

Его рассказ перебил надзиратель — открыл дверь и вызвал Николая на допрос.

— И я спекулянт! — продолжил позже мой сокамерник,— На тебя тоже кто-нибудь «стукнул». Знаю. Во падлы! Иуды!.. Политическую 58-ю я заработал уже в лагерях... В первый же год я совершил побег... Здесь до Белорусских лесов рукой подать! А там — ищи-свищи! Но неудачно, поймали. Еще пришили «трешку»! Ну, думаю, не сидеть же четыре года! И опять бежал... Но тоже схвати ли, падлюки!

— На что ты надеялся? — говорил я ему,— куда ты думал сбежать? Ведь кругом милиция! Проволока! Собаки!.. Многие бежали, но их ловили... Судили... Прибавляли, еще дальше на север отправляли...

— Все так,— понуро соглашался мой друг.— Но душа просится на волю! Если бы мне удалось добраться до Белорусских лесов, болот, то остальную жизнь я прожил бы на свободе! Я знаю как пять пальцев леса Белоруссии. Никакая милиция, никакие собаки не достали бы меня там.

Мы оба замолчали, обдумывая сказанное. «Бежать? Куда? Зачем? Это бред! Все государство опутано проволокой, и он еще пытался куда-то спрятаться... Сумасшествие!» — поползли у меня мысли, — «я бы на такое никогда не решился...»

62

— А знаешь, я вчера немного подшутил над следователем. Поэтому, наверное, он и отпустил меня пораньше, не допросив до конца. Нервы у всех у них никудышные, да и трусливы они. Май попросил поподробнее рассказать, как я бежал в первый раз.

— Рассказал по-честному. Под Смоленском располагалась колония. Что-то там пилили, строгали, строили. Я заранее обдумал, как сотворить побег... Вечер. Колонисты смотрели фильм... Я аккуратно пролез «колючку», да зацепился, в темноте потерял шапку, стал искать... Слышу, что-то зазвенело, залаяли собаки... Меня схватили,— Коля остановился,— судили и т. д.

Майор выругался: — Суки! Разве так стерегут? Из-под носа убежать!

— Я не вытерпел,— продолжал мой напарник,— Да и от вас нетрудно сбежать! — Майор застыл на месте, уставился на меня блеклыми глазами, ожидая продолжения моей мысли. Я не заставил его ждать: — Посмотрите внимательно: решетки-то на окнах поржавели, поди... Раз хорошо ткнуть ногой и полетит к чертовой матери все окно... И еще что-то сфантазировал ему. Он быстро нажал кнопку под столом — Убрать!!

— То-то я заметил, с сего дня,— заговорил я,— на прогулку нас выводили два охранника. Подумал, чего бы такая честь усиленного охранения?

Николай неуклюже засмеялся: давали знать раны на лице.

— Пусть и у них на сердце кошки скребут. Они служат, как псы служат своему начальству и боятся, что их могут турнуть с насиженных мест.

Мои беседы, общения считаю до сих пор хорошим ликбезом моего незнания тюремной жизни. Это он первый напутствовал меня неписаным зековским правилам: Не верь! Не бойся! Не проси! Береги здоровье!

— Это тебе теперь на всю жизнь! Ты зек, а не человек!

Я с ним не соглашался,— пытался доказать, что я все-таки человек: — Меня еще не осудили... я надеюсь,— лепетал я. Коля снисходительно улыбался, рукой придерживая больные места на лице — Забудь ты, наивный человек, что они тебя пощадят. Для них ты теперь скотина. Тварь! Это же звери, не люди!

Николай учил меня лагерной жизни: — Не бойся никого, ни простого зека, ни урки, ни начальства. Уважай себя — тебя уважать будут. Он не мог спокойно говорить о режиме, о тюрьмах, о тюремном начальстве: Отсиделись, паразиты, в Ташкентах во вре-

63

мя войны… А сейчас нас судят.. Где справедливость? Смотри им, мерзавцам, в лицо, не бойся, не отворачивайся. Пусть они нас боятся, а не мы их.

Вот такие лекции моего сокамерника — Николая Чернавенко я слушал ежедневно. Каждое его слово впитывалось моим сознанием. Прописные истины говорил он, мне не хотелось верить, но подспудно понимал, что правда на стороне Николая.

— С тобою они здесь могут сделать, что угодно. И никто с них не спросит, и как в песне — никто не осудит. Ты еще, верно, упорствуешь, доказываешь эмгебешникам свою правоту...

— А как же! Не могу же я признать того, в чем не виноват! Одним вопросом целую неделю морочат голову: С кем держишь связь с заграницей? — А ты что? — Отвечаю: Ни с кем! — Молодец! Ведь они шьют тебе 6-й пункт — шпиона! Страшный пункт! Держись! Не оговорись! Но помни: чем быстрее вырвешься отсюда — из этих катакомб, тем спокойнее и увереннее станет твоя жизнь. В лагерях несладко, но здесь в тыщу раз опаснее: висишь, как на волоске. Вот и меня, чувствую, подводят под «вышку», т.е. под расстрел.

Много разных рассказов, наставлений, поучений я услышал от него: о фашистах, о войне и партизанщине в Белоруссии, о жизни лагерной, о своих трех побегах. Часто вспоминал мать и сестренку.

— В каких только переделках не пришлось побывать во время войны, партизанской борьбы: от фашистов сколько раз убегал и остался жив, а здесь свои грозятся пристрелить. Это как называется? — «проказы судьбы»? От надуманной спекуляции до реального расстрела. Нет! Надо сопротивляться! — По своему характеру Николай энергичный, находчивый, оптимистически настроенный человек. Русская натура! У него внутри, мне казалось, все бурлило и клокотало!

От ночных допросов и недосыпания трещала и кружилась голова. В глазах стоял туман. Дубовые вопросы следователей — когда? что? где? — продолжали звенеть в ушах. Пытались сбить дремоту Физзарядкой — плохо помогало.

— Во, фашистские твари! Майор подводит меня под «вышку» — террористическую статью лепит! — Николай угрюмо ходил из угла в угол по камере, осовело опустив голову. Ругается.— Как я мог промазать? Пристрелил бы мерзавца, так знал бы, за что

64

попаду под расстрел! Это длинная история. Как-нибудь расскажу позднее..., но так просто я им не сдамся! — Мой сокамерник явно был в большом расстройстве.

Однажды в обеденное время, когда закончилось облизывание ложек и выпита кружка несладкого чая, Николай попросил меня: Постой, повертись у двери, закрой собою дверцу «кормушки», Я выполнил его просьбу: стал крутиться у двери, наблюдая одновременно за коллегой: «что-то он задумал?». Николай быстро подошел к стене, плотно прижал и ухом приложился к пустой кружке... стал слушать. На сей раз нас не засекли.— Рядом, по-видимому, сидят женщины... Слышал разговор и тихий плач...

Вот так постигалась моя наука общения в тюремной камере. В другой раз Николай со свойственным ему юмором и сарказмом снова посвятил меня в случившуюся историю с ним и следователем-майором.— После очередного вопроса и ответа сижу, клюю носом,— начал он — Майор отошел к окну, стоял и рассматривал, якобы, кого-то или что-то, а пистолетик «ТТ» как бы по оплошности оставил на краю стола.— Николай остановился, погладил больной левый бок, продолжал — «Наживка!» — подумал я, старый прием — Не выдержал я: поиграть захотелось с майором.— А зачем вы пистолетик-то незаряженный оставили, гражданин майор? Не мне ли подсунули? — Ух, как взвился майор! — Сволочуга! Как ты смеешь?! Убрать его!! — крикнул следователь появившемуся старшему сержанту-надзирателю. Меня быстро увели. Я лишние полчаса спал сегодня...

— Учись, пока я жив,— с горькой усмешкой проговорил мой сокамерник Николай Чернавенков.

Когда выпадало свободное от дневных допросов время (чаще всего это случалось после обеда), мы обменивались мнениями о прошедшей ночи или предавались воспоминаниям.— Большую часть сегодняшней ночи я провел в боксе,— начал Николай,— К следователю пришли его кондыбаи: двое подручных и, видно, решили сообразить выпивон. Меня убрали в бокс. Что-то долго продержали в нем... Ноги устали, воздух гнилой, продыху нет... А когда снова привели в кабинет к майору, там хоть топор вешай,— спиртной дух горло перехватывал.

— А я третью ночь отвечал на один вопрос, сидел клевал носом.— Кому читал свои пасквили?! — Никому.— Сиди, гаденыш, и думай! — Помолчали.— Скажи, Николай, каким образом ты оказался... в Орле... в этой камере?

65

— А мне, гад, шьет вышку,— как бы не слыша, продолжал сокамерник.— Жалею, что я промахнулся... вот они и клеют мне.— Опять небольшая пауза.

— Ах да! Я не рассказал тебе про свой второй побег. Так слушай.

В начале прошлого года мне, заразы, слепили 10-й пункт 58-й. Я им в открытую говорил, что они фашисты. А что, неправда? Оли и сделали из меня контрика.— Николай замолчал, по-видимому, собираясь с мыслями.

— Вторая попытка оказалась более удачная, если бы...

Прошлым летом перед вечером нас с полсотни человек отобрали из колонии и прямым ходом отправили на станцию. Конвоиров с десяток, но без собак. Дотащились до железнодорожного узла. Построили нас на невысокий деревянной платформе в две шеренги. Сзади с винтовками конвой. Паровозики туда-сюда снуют, пыхтят. Жарко. Устали. Кто-то из наших крикнул: Попить бы! — Прекратить разговоры! — зычно ответил конвой! — Не то напоим!

Слева показался поезд.— Это наш — шепнул мне сосед,— в телятнике поедем. Поезд змейкой развернулся и пополз к нашей платформе. Вот он — красавец паровоз с красной звездой... 100... 50... 20 метров. Мысль сработала мгновенно... Оставалось 5 метров. Я рванулся из второй шеренги и перед колесами паровоза пролетел пулей через рельсы первого пути. Никто не ожидал моей прыти, поезд отрезал меня от шеренги зеков и конвоя. Я бежал по шпалам, перепрыгивая рельсы, стрелки, то сворачивая влево, то вправо, то снова прямо. И только когда я схватился за поручни проходящего пассажирского поезда, раздались беспорядочные выстрелы. Пассажирский остановился на минуту-другую... Рядом, в другом вагоне открылась дверь, я быстро прошмыгнул в нее мимо стоящего проводника и в тамбур. Проводник за мной. Я приставил палец к губам: «Молчи!»

— Мне попить бы,— тихо попросил я, и бочком прошел в его купе. Проводник молча рассматривал меня, соображая, кто же я такой. Видно, сообразил. Принес стакан воды. Колеса поезда мерно постукивали на стыках. Я весь в мыслях.— Вечером я сойду,— предупредил я проводника,— мне прилечь бы, малость отдохнуть.— У меня кружилась голова. Проводник кивком подбородка указал на его постель.

Загремела «кормушка» — нам принесли ужин: в алюминиевых

66

мисках по две ложки каши-размазни, кусочек хлеба, да чая по полкружки без сахара. Трижды облизав ложки, мы быстро расправились с едой. Молчание нарушил Николай.— Вкусно, но мало то. Так я продолжу.

— Поезд отстукивал километры. В какую сторону он вез меня, мне было безразлично. Лишь бы подальше от проклятой колонии. Я старался не заснуть. «Половина дела сделана»,— думалось мне. А глаза то ли от усталости, то ли от удовольствия сладко закрылись. Проводник в купе не показывался. По-видимому, я потерял бдительность. Сон одолевал меня, и я перенадеялся, а надо был бы взять себя в руки. Сколько времени прошло, я не знал, Только когда почувствовал, что кто-то на меня навалился, я дернулся. Однако руки беспомощно опустились: они были в «браслетах». Трое мильтонов стояли передо мной. За ними в фуражке с красным околышком стоял проводник.

Николай замолк.

— А что я тебе говорил: разве у нас где убежишь? Кругом сволочи, продажные души.— На этот раз мы надолго замолчали оставаясь при своих мыслях. О совершении побега у меня и мысли никогда не возникало.

ТРЕТИЙ ПОБЕГ НИКОЛАЯ

66

ТРЕТИЙ ПОБЕГ НИКОЛАЯ

Во все времена, и в наше советское, находились люди смелые решительные, сильные духом, не смирившиеся с неволей, тюремными режимами, которые при всяком удобном и неудобном случае стремились бежать из тюрем, лагерей, колоний… И бежали! По-разному складывались судьбы бежавших.

В перерывах между дневными допросами мой сокамерник Николай Чернавенков не менее недели, не спеша рассказывал со многими отступлениями и нюансами о третьем своем побеге. Некоторые детали его рассказа я опущу для краткости.

— Режимная колония неподалеку от Смоленска. Что-то рыли, укладывали, строили. Около года провел я там, а в начале этого года (1951) пошли слухи-параши о готовившемся очередном этапе. Меня-то в первую очередь загребут,— думаю,— тамошнему тюремному начальству я как кость в горле. Так и случилось. Однажды после обеда послышалась команда: С вещами, выходи! И по спис-

67

ку зачитывают, проверяют. Большая партия получилась. Все с большими сроками. Построили. Усиленный конвой с собаками. Прочитали обычное: «шаг вправо, шаг влево!..». Погнали.

На узловой станции, куда мы пришли, нас ждал состав из телячьих вагончиков. Засуетились зеки.— Прекратить разговоры!! — конвоиры злые.

Мне не повезло на сей раз — место досталось на полу. Втиснули в вагон как всегда больше положенного: все впритирку, не повернуться. У дверей поставили парашу. Вонь — продыху нет. К ночи залязгали буфера — поехали. Ночь едем, днем стоим: отработанный маневр. На больших остановках прицепляли еще вагоны с такими же, как мы. И так всю дорогу.

— Куда везут-то?? — спросил кто-то. И тут же — К теще на блины. Один раз в сутки баланды черпак, да кусочек хлеба. Не разгуляешься. Меня мучил другой вопрос: «Неужели все кончено? От Белоруссии родной увозят». Курить нечего. На разговоры с соседями не тянет. Каждый со своими мыслями мучается... А здесь впивается в бедро... гвоздь. Я не сразу сообразил, зачем он здесь. Потихоньку стал вертеть его: не мучиться же всю дорогу. За день вытащил. По команде повернулись на левый бок — другой впился в колено... Через какое-то время и с ним расправился.

И только когда я вытащил третий гвоздь, меня осенила мысль: «подо мной отверстие — дыра, прикрываемая листом железа и фанерой». Шальная мысль сработала мгновенно — вот где мое спасение! — Последний гвоздь я специально не вытаскивал... Чуть сдвинув жестянку, я увидел мелькающие шпалы. Мозг моментально, как по лесенке, начал строить мой план...

Пошли разговоры между зеками: На Котлас едем, значит, Воркута ожидает нас.— Зеки знают все. А у меня свои мысли: «Из Воркуты у меня дороги назад не будет и десять лет не выдержать. Остается — бежать!»

Окно к побегу подготовлено. Ночи к северу становятся светлыми и короткими. Я слышал это. Но в пасмурные сутки они потемнее, поэтому стал ждать.

Я давно знал, что и немцы, и наши при перевозке пленных или заключенных на последнем вагоне ставили «грабли» — приспособление для подбирания всех тех бежавших, кто думал отлежаться на шпалах. Таким образом, из пытавшихся бежать многие погибли.

У меня сразу выработался другой вариант, как выбраться, не попав под «грабли». До меня люди бежали, думал я,— дыра тому

68

свидетель, а мой план вполне реален: по тем железным прутьям трубопроводам, что тянутся под вагоном, добраться до средины его, выбрать момент и с силой оттолкнуться, не зацепившись ни за что, пролететь между катящимися колесами. Нужны решительность и умение. А выбросившись, плотно прижаться к земле. я многому был обучен (обстановка заставляла!) в партизанских лесах Белоруссии: живыми выходили из-под носа у немцев... Риск? Да! Большой! Но другого выхода у меня не находилось.

Поезд пошел тише. В оконце потемнело. «Пора!» Я встал на колени, отодвинул железный лист, обернулся к дремавшим зекам и громко сказал: — Кто желает быть на свободе — за мной! — Некоторые встрепенулись.

...Все получилось так, как я и предполагал. Сильный толчок, и я полетел кубарем на обочину дороги. Зацепился за землю. Лежу.

— А если бы вдруг... не так,— перебил я Николая.— Надо быть уверенным в себе! Я верил!.. Прогромыхал последний вагон. Поднимаю голову. Не сразу встал, знал, что на последнем вагоне тамбурочке едет специальная охрана, которая при необходимости дает сигнал выстрелом...

Ужин. Оправка. Отбой. Ночные допросы. Рассказ Николая прерывался. Но днем, когда не вызывали нас на следствие, он поведывал мне о приключениях этого побега.

— Когда длиннющий состав растворился в темноте, я встал, огляделся и увидел человека, шедшего мне навстречу... Третьего мы нашли в кювете с переломом ноги...— Я не могу идти с вами, пусть меня подбирают...

Вдвоем двинулись к лесу, стараясь сначала идти по талой воде, обходя еще лежащие здесь снежные покровы. Завтра нас будут искать с собаками. Шли целую ночь наугад, придерживаясь, как нам казалось, восточной стороны, отходя подальше от железной дороги. В карманах ни куска хлеба ни у меня, ни у моего сотоварища. Но о еде мы пока не думали. Мы спешили оторваться от места «преступления». С полуслова понимая друг друга, мало разговаривали. Старались глубоко в лес не заходить. Когда начало светать, мы остановились и решали, как быть дальше, куда идти: вдвоем бродяжничать веселее, но опаснее. — Давай расходиться,— предложил мой коллега, видно, знающий, бывалый парень моих лет.— Я юга держаться буду.

И мы разошлись. Дальнейшую судьбу напарника не знаю. У меня же наметились свои виды на последующие мои действия:

69

держаться Урала — Перми. Меньше опасности напороться на милицию, на эмгебешников, чем если двинуться сразу на Москву. Скоро сказка сказывается, а дела не шибко делаются.

С остановками в поисках чего-нибудь пожевать я шел еще полдня. Первые листочки зелени — моя пища. Наметилась едва заметная тропинка, которая привела меня к жилью. Домик-халупка, сараюшка, сена стожок... Плюхнулся в сено и заснул словно провалился: устал изрядно. А проснувшись, увидел невдалеке девчонку развешивающую белье-тряпье. Заметив меня, она пустилась наутек. Я сел и стал ждать. В дверях показалась пожилая женщина и направилась ко мне.— Не бойтесь, я не бандит какой,— сказал я и добавил: дайте кусочек хлеба, и я уйду.— Женщина принесла две лепешки и сухую рыбину, показала путь на Киров, перекрестилась и ушла.

Надо было знать, что население этих и других таежных краев хорошо «проинструктировано» органами и подкуплено. За каждого выданного беглеца семья или человек, донесший на него, получал 500 (пятьсот) рублей. Деньги плевые, но и на такое иудино действо некоторые зарились. Но не все. Мне много раз приходилось обращаться к людям напрямую, выдавая себя за беглеца. И люди понимали, чем могли, помогали, не отказывали.

Голод делает человека агрессивным, но я никогда не позволял себе ни при каких условиях нападения на человека, дом, семью.

Женщины более милосердны, сердечней, мужчины же несколько холоднее и подозрительнее смотрели на меня. Одна старушка взамен моих изодранных ботинок и кепки из чулана принесла и отдала мне приличные туфли и берет: — От сыночка моего осталось...

При встрече с начальственной властью, даже с простым милиционером, я горел бы синим пламенем.— Кто? Откуда? Никаких документов, ни денег, ничего при мне. Я старался избегать подобных встреч. Однако на всякий случай придумал себе версию — простую, малоубедительную. Ведь надо же что-то говорить на поставленные вопросы: — Еду к больной тетушке в Пермь. Просила очень... А сам из Пскова... Да по пути приключилась неприятность — обобрали до нитки! Нескладно, понятно. Мой домашний костюмчик поистерся за три года тюремного времени, да и сам вылитый арестант с бритой головой. Даже бабушкин берет мало спасал.

Конечно же, ни в какую Пермь я не собирался. Все мои мысли и планы уносили меня в Белорусские леса. Но ножками своими до

70

них за тысячу лет не дотопаешь. Больше держался леса. Избегал больших дорог. Но приходилось и рисковать. В той же Кировской области случилось непредвиденное... Только вышел на насыпь, смотрю — внизу на дороге у грузовой трехтонки копошатся двое. Заметили. Назад рвануть — поздно! Прямое подозрение на «недобропорядочность». Стою. Смотрю. Мужчина пожилых лет в военной фуражке махнул мне рукой: иди, мол, пособи. Иду.— Ну что? Засели! Машина в небольшой лужице, приподнят капот. Паренек — шофер суетится, что-то ищет. — Уж третий раз останавливаемся. Не заводится, зараза, — тот же мужчина.

— А ну-ка! — паренька в сторону. Лезу, проверяю: бензина полно, а вот щетки искрят, зачищаю провода, подкручиваю гайки. Делаю вид что кручусь. Заглянул в другие места. — Заводи! — крикнул парню. Мотор затарахтел.

— Ну, молодец! — А может подвезете? — нахальничаю, рискую. — Конечно, садись! Сам-то откуда и куда? — Еду больную тетушку проведать в Пермь, да по дороге случился казус,— как видите,— обобрали, нашлись мерзавцы.

— У нас разбои совершаются запросто,— ведет разговор мужчина в кителе. — На днях правление соседнего колхоза грабанули.— Едем, разговариваем что почем. А потом: — Слушай, Сергей (я Сергеем назвался), может, поработаешь у меня? Машин целый гараж, и ни одна не ходит,— Я вроде отказываюсь, упираюсь: тетушку больную обещался навестить. — Ничего! Тетя твоя подождет. У меня посевная начинается, а машины стоят.— То ли он правду говорил, то ли прикидывался. «Привезут в самую милицию, да и сдадут с потрохами».

Заработаешь! Не обижу! Ты, я вижу, специалист неплохой. Соглашайся. Я несколько потянул:

— Да, деньги не помешают. Если только на недельку.

— Вот и хорошо! Договорились.

Это был предколхоза, толковый, понимающий мужик, бывший фронтовик. Я быстро сошелся с ним. Кто я, он понял сразу, но вида не показал. Целых десять дней не вылезал из мастерской, Жил в его доме, в пристройке. При уходе моем дал чистыми 200 рублей и еще упрашивал остаться поработать и добавил: "Полюбил тебя, как сына".

А я ненароком: "Дорогой Егор Данилович, я к вам с небольшой просьбой: дайте мне хоть маленькую справочку, что я работал в вашем хозяйстве, потому и задержался.

71

Хорошо. Сделаем!

Со справкой с государственной колхозной печатью в кармане на имя Сергея Васильевича Новикова я отбыл из колхоза.

Николай остановился, собираясь с мыслями... Но заскрипела дверь, и его увели на допрос.

— Что же получается? — думал я.— Партизан, сражавшийся с фашистами целых три года. До Берлина дошел, правительственных наград охапка, отменный труженик!.. Подонки состряпали ему «дело», и он оказался за решеткой. И власть, не разобравшись с ним, помогла — сотворила из него... контрика. Мозги сдвинулись набекрень — не поддается пониманию. И теперь он изгой: прячется от своих людей, ища защиты от беззакония в... белорусских лесах. Но какая нужна сила духа, чтобы вот так бороться, биться за свою свободу! Я ему по-хорошему позавидовал.

— Шел. Ехал, цепляясь за товарняки,— продолжал Николай. Подбрасывали и свои ребята — шофера. Спал, отдыхал, если можно так выразиться, то в копне прошлогодней соломы, то в лесу под елкой. Еще в Кировском крае, дойдя до одного полустанка, где под парами стоял состав с лесом, прямиком направился к паровозу.— Мужики, поработать хочу, подвезите — обратился я к чумазому машинисту. Высунулся и второй, его помощник кочегар. Стали рассматривать меня, переглянулись, что-то пробурчали между собой (определяли, кто я). Потом: — Влезай! Только ненадолго.— И ни слова больше. Работа: лопата, уголь, топка. Я тоже молчал, работая на совесть.— Остановись! — услышал я,— на-ка вот! — И я получил увесистый кусок хлеба с колбасой.

Не надо думать, что весь люд российский продажный. Отдельные шкуры — да! В этом мы убедились с тобой на примере своей жизни.

На малых остановках состав не останавливался. Я не забывал свою работу. Дали покурить.— Минут через пять тебе нужно выходить. Готовься,— сказал мне старший и добавил,— большая станция, тебе лучше в обход. Понял? — Как не понять: там может оказаться стража. Пошел подъем — замедлился ход поезда. Я легко соскочил с подножки паровоза, успев крикнуть: — Спасибо!

У Кирова повернул на юг, объезжая Москву. Безопасность прежде всего. Но от глаз людских нигде не спрячешься: надо было спросить, узнать куда как лучше. Заходил в небольшие серенькие селеньица купить съестного — горбушку хлеба, банку молока, спросить дорогу. Рисковал. А по-другому как? Денежки заработан-

72

ные подходили к концу, и поэтому снова решился на дьявольски поступок. Как раздобыть деньги? Партизанщина из меня не вся вышла. Расспросил у бабульки: — сколько езды по следующей станции? — Много! Больше часа колтыхаться будешь. Прикидываю. Мозгую. Обзавелся подобием «фомки». Жду. Ночь темной выдалась. Шел товарный. Цепляюсь за «холодильник» и быстро влезаю: мешкать некогда. Долго возился с крышей. Выбросил четыре ящика, не знаю с чем. «Хватит!» Спрыгиваю. Собираю сброшенное. Ящики полуразбиты, но содержимое в полной сохранности. Спрятал в кустах у обрыва речушки.

— Неужели не было охраны на поезде? — вклиниваюсь я, — тебе повезло.

— Может и была, да спала. У нас как?.. — резюмировал Николай.— В следующие два дня шла реализация масла и маргарина (один ящик). Самое трудное дело для меня. Главное — не напороться бы! Женщины радовались и благодарили меня (цены я, естественно, сбавил). Выручка получилась порядочной. В одном сельском магазине на вырученные деньги я купил костюмчик, как видишь — туфли, кепку. Зашел в парикмахерскую, где привел себя в приличный вид. На фраера стал похож. Стало как-то легче на душе: человеком почувствовал себя.

— Подбрось, браток! — сажусь и шпарю грузовиком. Но больше старался ехать поездом-товарняком: и быстрее, и безопаснее. Кажется, безопаснее.

Горький объехал автотранспортом. С просьбами, с переездками, с оглядками. По пути к Тамбову случилось событие... не предвиденное.

Идет длиннющий состав. На ходу цепляюсь за подножку быстро в переходной тамбурок. Стою, жую краюшку хлеба. Радуюсь в душе: мой план помаленьку осуществляется. На задрипанном полустанке, сбавив скорость, поезд остановился. Я встревожился — хотел было выпрыгивать, но состав тронулся, а в мой тамбурок бойко вскочил молодой парень — безусый, рыженький, поношенной милицейской фуражке. Я слегка дернулся.— Ты хотел выходить? — его вопрос,— а мне, как видишь, повезло: успел вспрыгнуть... Я был в районе, — лепетал он. По лицу его разливалась неописуемая радость. С чего бы это? Поезд набирал скорость. Я не спускал глаз с незнакомца. Ненужная встреча!

— Целый день промурыжили, но оформили, как положено, продолжал парень,— я теперь законный милиционер в своем сель-

73

совете… Я не подаю вида, но, думаю, на следующей остановке покину «приятеля».

— А ты кто? Откуда? — и подозрительно стал рассматривать меня. — Еду из Перми. Слышал такой город? — навещал больную тетю (моя версия в действии).— А куда едешь? — Закудыкал! — отвечаю.— Нет! Кто ты такой? Интересно все же. А документики у тебя есть? — У меня все есть! — Ему, этому новоиспеченному милиционерику, хотелось, видно, испытать себя на деле. Вот из-за такой шелушни можно хорошее начало погубить. А мой попутчик настырно наступал: — Покажь! — Покажу, кому нужно будет.— Мне покажь! — не унимался рыжий.— Ты что? В самом деле или... того... поиграть вздумал? Что тебе надо от меня? — спокойно говорю ему.— Покажи документы! — «Во рыжая морда! Привязался» — Да иди ты! — И как бы отвернулся от него. Не буду же я показывать справку предколхоза — филькину грамоту. Не успел подумать, как дальше вести себя, как он, рыжий сопливый милиционер, сует руку в карман и вытаскивает наганчик.

«Ого! — думаю,— этого не хватало».— Перестань дурачиться! Убери пушку!

Такого оборота событий я не ожидал... Что делать? Очень не хотелось связываться с ним... Белоруссия уже виделась за поворотом, а тут — нате вам! — Показывай документы! — и наган в упор на меня.— «Дурак! Какой дурак!» — подумалось мне.

— Уж ежели тебе так хочется посмотреть мой паспорт — пожалуйста! — Я делаю спокойное движение правой рукой, как бы лезу в левый боковой карман, отвлекая внимание и... одно мгновение: удар подсечка ребрами ладоней снизу-сверху по его выставленной руке,— наган летит вниз под ноги. От боли его правая рука опускается, но он бросается к нагану... Борьбы особой не было. Я просто сильным ударом ноги вытолкнул его из тамбура. Как он приземлился, не знаю... если остался жив, его счастье. Он же, дурачок, не знал приемов самбо, а мой партизанский опыт при мне. А что мне оставалось делать? Под дулом нагана идти в отделение милиции? Нет уж! Огляделся через минуту. Злосчастное оружие валялось на полу у противоположного прохода. Мне бы его, заразу, выбросить тут же, спихнуть ногой, но я почему-то взял его и сунул в карман. Дурень!

До твоего Ельца добирался попутными машинами. Измотала меня дорога! Устав изрядно, решил устроить себе передых: купил билет до Орла, доверяясь всесильной Судьбе, да положась на рус-

74

ское «авось». Авось все обойдется! Выспался, отдохнул, поверил свои силы.

Орел! Июнь! Тепло! В столовой общей покушал плотно. Вышел. В скверике нашлась свободная скамейка. Сел. Жмурю глаза. Блаженствую. Наблюдаю за проходящими прохожими: идут, разговаривают, смеются! Радость-то какая — быть свободным человеком. Неподалеку напротив идет продажа морса по четыре копейки за стакан. За стойкой человек «кавказской наружности». Мальчик лет шести просит налить ему полстакана, т.к. у него всего две копейки.— Отойди! Нэ мешай! Отойди! Говору! — и мальчонка рукой сторону. Я не сдержался: — Налей мальчику воды! — Ты мне не указывай! — Встаю, иду к нему: — не кричи, на пятак, налей мальчику стакан воды. — Нэ буду! Нэ мешай! — и громко: Работать не дают!! — Вижу, сбоку по аллейке идет в белом одеянии самый настоящий милиционер, не спеша, вразвалочку. Сработала мысль — «надо тикать!» Повернулся направо и ускоренным шагом по пешеходной дорожке. Минуты не прошло — резкий свисток хранителя порядка. Я прибавил скорость. Не оборачиваюсь, но слышу топот сапог бегущего за мной милиционера. Я налево за угол постройки. Свист повторился, с разбега я махану через оградку, и за кустами шиповника продолжал бежать. Вдруг выстрел! Ах ты, мерзавец! Стрелять вздумал! Второй выстрел! Я не выдержал и в ответ пальнул из нагана... единственный патрон и бросил оружие. Через несколько минут я был окружен гвардией милиционеров. Они как с неба свалились и на меня. Я не сопротивлялся: бесполезно принимать бой с такой оравой ментов.

Николай замолчал.— Или глупость была совершена с моей стороны — Да, конечно!.. Или Судьба снова вмешалась в мою жизнь.. Как хочешь, так и понимай...

— В отделении милиции, куда меня привели, без допросов, без записей перво-наперво вот так отделали. Как видишь — здорово! Били с усердием сапогами, кулаками. Целые сутки сидел в КПЗ. Потом вызвали на допрос, куда-то кому-то звонили, спрашивали. Не все рассказал о себе, питая надежду как-то отделаться от них, но на третьи сутки милиция препроводила меня вот в это самое заведение — дознались, кто я такой и откуда. Всесоюзный розыск сработал,— Николай замолчал.— Такие дела с побегами! А здесь меня подводят под «вышку», ведь стрелял в милиционера — представителя власти. Стрелял!

— Но в СССР отменили смертную казнь,— говорю я Николаю.

75

В ответ: — я уже говорил тебе и говорю — это было сделано для ясного словца, для показухи. Когда им нужно кого стрельнуть, плевали они на свои и чужие законы. Расстреляют без разговоров. И никто не узнает...

Жалею, что промазал — закончил свой рассказ мой сокамерник.

Забегу вперед. Примерно через полгода происшедших событий, уже в колонии, в феврале 1952 года я узнал дальнейшую судьбу Николая Чернавенкова.— Ты не знал такого... Чернавенкова? — обратился но мне прибывший новенький «враг народа».— Как же! В одной камере сидели.— Так вот, ему дали двадцать пять лет и отправили на север.— Я взгрустнул от такой вести и одновременно обрадовался.

Время, проведенное с Николаем Чернавенковым было для меня как бы школой ликбеза по части тюремно-лагерной жизни, ее порядков, ее энциклопедией всего того закулисного, чего я не познал на «воле». Как живую книгу читал и слушал его рассказы, по разным поводам замечания, толкования, советы. Жаль, что внезапно разлучили нас… А произошло это где-то в первых числах августа по очень превратной причине.. Майору-следователю показалось, что на его вопросы допрашиваемый, то есть я, стал отвечать скупо, осторожно, не влезая в спор: «Да. Нет.. Не знаю..». Старый эмгебешник, прошедший, видимо, неплохую школу наставников Ежова, Берии, усек про себя: «В чем дело?» Подследственный стал менее охотлив на слова и отвечает вполне «профессионально». И вот на одном из ближайших ночных допросов он спешно вызвал по телефону дежурного офицера. Тот явился — откозырял.— С кем сидит? — качнув головой, подбородком указал на меня (годами выработанная привычка тюремного начальства). Офицер ответил тотчас же: С Чернавенковым! — Майор так и взвыл!! Ладонью по столу,— лампа чуть со стола не упала! — Вы что!! Охренели!! Вас что?! Не учили?!! — И полилась разухабистая матерщина.— Немедленно в другую камеру! — И меня в ту же ночь после допроса сунули в камеру с дневным матовым светом, естественно, с зарешеченным окном. Она оказалась более просторной. Остаток сидения и дальнейших допросов я провел в ней. В одиночестве.

После приезда из Бутырок меня снова поселили в ту же камеру. Опять продолжились допросы, нервотрепка, ночи без сна. Вновь пытаются сбить меня теми же дурацкими вопросами: — Кому читал свои рассказы, пьесы?.. Говори, сволочь фашистская! Мы все о

76

тебе знаем! Хотелось ответить: «Да не берите вы меня на пушку!» Но я молчу.— Мы вывернем тебя наизнанку! Не таких ломали!

Когда из кабинета следователя уходили его подопечные — капитаны, лейтенанты, майор, я замечал, несколько смягчался, разговор приобретал разъяснительный характер. Несколько раз слышал фразу: — Такие как ты, нам страшнее двадцати рецидивистов! — «Вот так-то! Оказывается, какая я грозная сила для них! Бандиты, убийцы, ворюги — для них не в счет».

Чувствовал: следствие пошло на убыль.

— Не вздумай бежать! — как-то ни с того, ни с сего заговору майор (с чего бы это?). Ему, по-видимому, хотелось высказаться, поучая подследственного.— Мы таких находим быстро... У нас везде «свои» люди... «Повторяется, хвастается следователь» — думалось мне в те минуты.— От нас нигде не спрячешься, со дна моря достанем.

Я это хорошо знал.

ДОПРОСЫ ПРОДОЛЖАЮТСЯ

76

ДОПРОСЫ ПРОДОЛЖАЮТСЯ

Следователи — и майор, и капитан, извращая мои ответы подгоняли их под определенную статью, ту, которая им была нужна! Со смаком они фабриковали мне антисоветчину. Я сопротивлялся, как мог: не соглашался с их выводами, доказывал что-то свое, не подписывал протоколы.

— Я писал свои записки с живой натуры, ничего не измышляя — что видел, слышал, то и записывал. Вот, например...— Молчать! — я замолкал.

— Что, фашистская морда... (сплошной мат), думаешь выкрутиться?! Он еще будет нас учить! Антисоветчину читать! — Так я же... — Молчать!..

Вот некоторые выписки из протоколов, списанные мною в 1992 году из моего дела.

10 июня 1951 года с 3.40 до 20.45

Более семи часов без перерыва! Потому я остался без обеда и ужина. Сам капитан, задавая мне очередной вопрос, что-то потихоньку жевал, запивая минеральной водой.

77

Клеветал на колхозный строй и советскую действительность.

Вопрос: С какого времени вы (так в деле) начали писать изъятые у вас при обыске антисоветские рукописи? Ответ: изъятые у меня я начал писать с 1948 года, вплоть до моего задержания (1951 г.). Писал для себя.

Вопрос: Неправда. Вы этой преступной деятельностью начали заниматься намного раньше, с 1946 года.— Разница невелика,— ответил я.

Вопрос: Кто оказывал на вас влияние, на написание антисоветских рукописей?

Ответ: читал мировую литературу, произведения Л.Н. Толстого; Ф.М. Достоевского, С. Есенина... Они оказывали на меня влияние.

Вопрос: В своем рассказе враждебного антисоветского содержания вы высказали клеветнические измышления в отношении советских законов, советской демократии. Признаете ли вы это?

Ответ: Полностью признаю. Я через действующих лиц передавал свои настроения вплоть до 1950 года... Я имел материальные затруднения... Да не только я один...

11 июня 1951 года с 23.30 до 01.00

Вопрос: Кому и когда давали читать свои рукописи? — Никому!

Вопрос: Кому рассказывали содержание написанного? — Никому!

Вопрос: С кем делились своими взглядами? — Ни с кем!

Подобные вопросы еще много раз перезадавались в ходе дальнейших допросов. Часто держали целую ночь из-за одного вопроса. — Сиди и вспоминай, гад! — кричал майор, — Надумал? Отвечай, сволочь! Нет?? — А сам, пренебрегая моим присутствием, открывал продовольственный свой сейф, брал мясистый бутерброд, смачно жевал его, запивая перекус минеральной водой. Я, глотая слюнки, клевал носом. Майор подобные полуночные жевания устраивал часто. Я, опасаясь упасть со стула, широко открывал глаза... потом снова потихоньку начинал подремывать.

За все время моего пребывания во внутренней тюрьме ко мне никто не обращался на «вы». Эта вежливая форма обращения, записанная в «деле», по-видимому готовилась для истории: вот, мол, какие мы вежливые, скромные, культурные.

78

Следователи не спешили, не торопясь, делали свою черную работу. Меня это немного волновало.

— Что же они тянут мое пустяшное дело? — Как-то пожаловался я Николаю, моему теперешнему собеседнику.— Свидетелей не нужно, перед ними мои записки, дневник, письма — в протоколы списывай, да передавай в суд.

— А куда им спешить? Кто их гонит? — ответствовал Коля,- сами себе хозяева. Они на твоем «деле» отдыхают. А повторы делаются, чтобы тебя сбить... Вот тогда они заговорят с тобой по другому.— Замолчал Николай. Остановился в углу камеры, потрогал больные места на лице. Обернулся и продолжил: — Со мною им морока. Надо каждый мой ответ проверить. Правда, я не стараюсь их обманывать, себе накладней. Они обо мне уже все знают, тебе я уже говорил: не упирайся — им ничего не докажешь подписывай, да побыстрей смывайся отсюда... Не то в самом деле могут мозги выбить. У них такое не залежится... Я тебя не пугаю. Только лишнего не болтай — болтун находка для них.

Коля, как всегда был, прав.

18 июня 1951 года с 20.30 до 02.50

Вопрос: Вы не только писали, но и распространяли свои рукописи? — Никому! — Читали родителям?!

Ответ: Я родителям ничего никогда не читал из моих рассказов.

Вопрос: Назовите лиц, с которыми вы советовались в письмах!

Ответ: Таких лиц я назвать не могу, т.к. я ни с кем не советовался.

Вопрос: Расскажите о Рулевой А.И. Она знала, что вы пишете рассказы, пьесы? (Настя Рулева — моя невеста, учительница русского языка и литературы. Ждала меня с 1948 года. С нею у меня была полная договоренность: после окончания училища свадьба).

Ответ: Рулева А.И. знала, что я пишу пьесы, рассказы, но их содержание ей было неизвестно. Я не считал нужным знакомить ее с содержанием моих пьес и рассказов.

Вопрос: Вы лжете! Вы не только Рулеву А.И., но и других лиц знакомили с написанными вами антисоветскими документами. Отвечайте!

Ответ: Да. В личной переписке я иногда в резкой форме выступал с клеветническими измышлениями о жизни крестьян в Со-

79

ветском Союзе, сравнивая их жизнь с крепостным строем. Кроме того, утверждал, что якобы коммунизма в СССР не будет и это обман народа со стороны Советской власти.

(«Конечно, лопатой и вилами едва ли построим коммунизм»,— писал я в одном из писем Насте в 1950 году).

Вопрос: Как реагировала Рулева А.И. на ваши клеветнические измышления?

Ответ: Отрицательно!

(Настя хорошо и правильно понимала мои рассказы и пьесы, прочитанные ей, соглашаясь со всеми моими выводами и критикой. В этом отношении мы были единое целое.

Вот выписка из письма к Насте, которое я написал ей, получив из Калужского ОблОНО ответ на свой запрос. ОблОНО ответил мне отказом на просьбу об устройстве в г.Калуге учителем рисования и черчения: «Бюрократизм процветает. Чиновничий дух не вывелся в нашей Калуге. «Ни одного места во всей области...» Чем они думали, когда писали письмо?.. А они, эти люди (подчеркнуто следователем красным карандашом) с пеной на устах, захлебываясь, говорят нам — будущим учителям и вам, уже воспитателям о сознании, о коммунизме, о честном служении Родине. Только скрепя сердце, сознавая свое бессилие, молчишь. Слава Богу, что осталось это драгоценнейшее средство не погубить себя — молчание». Следователь немедля отметил криминал в моем письме невесте.

Правда, в некоторых других записях я выражался более сочно и весомо, конкретнее и грубее: «Кровопийцы! Гады!..» Не сдерживался в комплиментах!

Я хорошо знал, что в моих записных книжках, в дневнике фигурируют мои друзья и знакомые. «Только бы не проговориться!» И на ходу придумывались «правдоподобные» версии.

Вопрос: Подопригора С.М. был в курсе ваших писаний антисоветского содержания? Почему умалчиваете?

Ответ: Нет. Он не был в курсе моих писаний...

(Подопригора Степан Маркович — мой задушевный друг военных (1943—1945) и послевоенных лет. Воевали в одной дивизии, но в разных полках. Преподаватель физкультуры с высшим образованием. Писал стихи на родном украинском языке. До самой его смерти (1969) я вел с ним переписку)

Я объяснил следователю-майору, что это была мимолетная армейская дружба... И все! А жил он на Украине. Слава Богу, ни

80

одного письма — ни моего, ни Степана не попали на стол следствия. На некоторое время майор отстал от меня.

Протокол допроса 19 октября 1951 года с 1.15 до 23.50

(так написано в «деле» и так было на самом деле)

Вопрос: Когда у вас возникли религиозные убеждения?

Ответ: На этот вопрос так просто ответить невозможно. Но в одно время у меня были убеждения: в мире существует Бог, и я в некоторой степени был религиозно настроен.

(Я, естественно, не хотел впутывать сюда родителей, которые были христиане православной веры и которые в первую очередь влияли на мое детское сознание. Мама была особенно привержена вере и регулярно, по мере возможности, посещала церковь. В лет я под ее влиянием впервые познакомился со Святым Евангелием, прочитав его).

Вопрос: Расскажите о знакомом Бироне М.Н.

Ответ: Это был глубоко верующий человек. И это в нем мне нравилось. О политических взглядах Бирона М.Н. я не знаю. Пьесы, рассказы свои я не зачитывал ему.

Вопрос: Что за «творения» носил на показ М.Н.Б. («творения» — дневниковая запись).

Ответ: Носил и показывал свои этюды, рисунки, наброски. Он же хороший художник! Я покупал у него кисти (выворачивался я).

Майор мне, кажется, поверил. Ну не рассказывать же ему, что на самом деле Бирон Михаил Николаевич — художник, ученик Ап.Васнецова, высокообразованный интеллигентный человек дворянского происхождения. Что в 1937 году он был арестован вместе со своей женой Людмилой Николаевной, и оба высланы (кажется) в Казахстанские степи. Вернулись в 1947 году. В Москве прописаться и жить им не разрешили — выслали на 101-й километр. Поселились в г.Козельске, поближе к Оптиной Пустыни.

Я познакомился с добрыми М.Н. и Л.Н. совершенно случайно через мою младшую сестру, которая училась в Козельске. Каждый раз, когда я их посещал, они радушно принимали меня. Многое вспоминали, рассказывали о своей дореволюционной жизни, о встречах с такими людьми, как А. Куприн, С. Рахманинов, А. Белый, С. Есенин, В. Маяковский. Эти встречи проходили в Москве в Народной библиотеке, где М.Н. заведовал одним литературным отделом. Иной раз они изъяснялись то на французском, то

81

на немецком языке. Я отупело смотрел на них, не зная, как вести себя в таких случаях.

При ответах о М.Н. я, помню, был особенно напряжен: не дай Бог оговориться! Я хорошо осознавал, что записывая даже инициалами в записных книжках, дневнике, я делал глупейшую ошибку... А остановить поначалу себя не мог. Писал, надеясь, что не попадусь! Слава Богу! С Михаилом Николаевичем обошлось все благополучно.

К примеру о записях. Молодой кандидат математических наук придумал для себя систему: записывать политические анекдоты математическими формулами — (ав + с — d; 2х и т.д.). На одной из лекций ушлый студентик поднял оброненную учителем бумажку с непонятной формулой и отнес ее в органы. А там: «А ну-ка, гад, читай, что здесь изобразил?». И в конечном счете кандидат получил неразменные 10 лет лагерей...

Так что записывай, не записывай, а уж если попал к ним туда, оттуда возврата не будет! И слова НЕВИНОВЕН в их лексиконе нет! «Мы брака не делаем!» — их известное изречение.

Продолжу начатую тему.

Вопрос: А как эти вещи (религиозные) совмещались у вас с пребыванием в рядах ВКП(б)?

Ответ: В этом вопросе у меня путаница: читаешь «Краткий курс ВКП(б)», главу 4 и убеждаешься, что Бога нет... Но когда начинаешь читать произведения Л. Толстого, Ф. Достоевского, то появлялись понятия, что существует сверхъестественная сила — Бог!

Сам майор этот вопрос больше не повторял, как говорят, спустил его на тормозах. Он снова и снова переходил к моим криминальным запискам, рассказам: где хранил? кому читал? кто знал, что ты пишешь? назови лиц! и т.д.

Дни, числа месяца я узнавал из протоколов, прочитывая их. «Ого! Сегодня уже второе июля!». Допрашивался с 20.40 до 03.05.

Вопросы повторяются — я не пишу их.

Выдерживал стойко окрики следователей, их матерщину. Наука Николая Чернавенкова шла мне впрок: перестал огрызаться, отвечал более обдуманно и коротко. «Ладно. Так еще можно держаться ...» — думал я тогда.

В моих арестованных тетрадях была обнаружена денежная бумажка — то ли пятерка, то ли трояк — царской печати.

82

— Зачем деньгу царскую собирал?.. Самодержца ждал?! — само довольно гаркнул майор. Вопрос был попутный глупый, но я помню, ответил: — в театре собирался работать, так вот...— Не видать тебе театра, как своих ушей! — еще небрежнее протянул следователь.

Ночь. Снова вызов. В кабинете следователя-майора пахло перегаром. На обрюзгшем лице его объемно выделялись мешки под глазами, двойной подбородок. Лампа с абажуром заливала светом поле стола, бумаги, карандаши.

Вопрос: Какова же совместимость вашей ненависти к Советской власти с вашим пребыванием в рядах ВКП/б/?

Ответ: На этот вопрос я ответить затрудняюсь. В ряды ВКП/б/ я вступал на фронте. А антисоветские взгляды у меня появились лишь в 1946 году, после возвращения в Советский Союз.

(Когда вступал в ряды ВКП/б/ в феврале 1945 года, находясь на фронте, тогда у меня не было враждебных настроений. Наоборот, в то время были мысли о том, чтобы помочь скорее разгромить фашистскую Германию. Антисоветские настроения у меня появились в 1946—47 гг., после возвращения в Советский Союз из Болгарии).

Небольшое отступление. Когда в 1945 году, в сентябре месяце возвращались из Болгарии и Румынии, перейдя границу, мы — солдаты Советской Армии, ступив на родную землю, радовались и плакали. Радовались понятно почему: победой закончили войну. А вот плакали от тех картин, что видели перед собой. Шли, топали по пыльным дорогам. А по обочинам тех дорог с протянутым истощенными ручонками, бледными лицами стояли дети, их матери, прося кусочек хлеба. День шли, два — все те же картины. Солдаты выворачивали карманы, вещмешки, отдавая последние кусочки сахара, сухариков... Безысходность... Голод... Страшные истории рассказывали тогда, что творилось на Украине.

О каких же лютиках-цветочках писать! И советская печать, естественно, обходила, умалчивала эти больные печальные темы. Почитайте газеты тех лет — одна радость! Счастье! Улыбки! № одного упоминания о голоде, о миллионах смертей... Одна Победа! Как громоотвод от всех напастей на долгие годы.

Я о том и говорил следователям. А они кулаком по столу: Молча-ать! Он собирается нас агитировать, сволочь фашистская!!

Однако же (я позже узнал) на допрос в г. Орел, как свидете-

83

ля, вызвали моего отца Михаила Васильевича. Следователь расспрашивал его — читал ли сын им, родителям, свои рассказы, пьесы? Делился ли мыслями? Отец все отрицал: Он учился рисовать, а не писать. Может, что и читал — не помню. Но когда майор задал вопрос: Расскажи, как сына-фашиста воспитал? — Отец недолго думал, за словом в карман не полез: обида-то какая — сына фашистом обозвал!

— Так не я его воспитывал! А — вы!!

Следователь, отпрянув, выпучил глаза.— Как это понимать? — А так и понимайте, если по годам: пять лет он учился в художественном училище,— Кто его воспитывал? Мы видели его только на каникулах... Да пять лет фронта и армии... Мы его не видели тогда...

Отец продолжал: — теперь подсчитайте, кто больше воспитывал сына. Ему сейчас 26! Следователь быстро остыл и отпустил отца.

— Ну папа, ты храбро с ним разговаривал,— позже после освобождения похвалил я отца.— Я же чувствовал, к чему он клонит: чтобы мы, родители, были виноваты и держали ответ вместе с тобой. А что мне было терять?

Надо заметить, что ни соседи, ни знакомые, ни жители села и совхоза ни разу не упрекнули родителей и сестер, не сказали зло: мол, ваш сын — враг народа. Точно такое же отношение можно отметить по отношению к вернувшимся в 1937—40-м годах, когда арестовывали мужей, отцов, братьев. Никто из населения не попрекал членов пострадавших семей. Наоборот, сочувствовали им, помогали, как могли. На всем протяжении этих лет.

Кто говорил и говорит сегодня, что они ничего не знали, не видели, не слышали об арестах, о тех страшных сталинских временах,— пусть ляжет вся эта гадость, вранье, прохиндейство на их совести... если она еще осталась у них.

Прожженные волкодавы — следователи майор Хотинский и капитан Богат за годы работы в катакомбах НКВД, МГБ — страшной, черно-кровавой, несколько подустали (мягко сказано). Потому такое дело, как мое, было для них легким отсиживанием в мягких креслах. Да и время шло под уклон: 51-й год не 37-й! Менялась жизнь, совершенствовались нравы. Не менялась только система: так же вынюхивали, сажали, расстреливали. Даже в 1946 году, когда я начинал свои «криминальные» записки, попадись я в их лапы, мне не сносить бы головы.

84

— Зачем ты писал такое? На кой черт тебе надо сочинять какие-то пьесы, рассказы, да все с антисоветским содержанием? — упрекали меня, да и до сего дня спрашивают и ругают друзья близкие и далекие. Трудно ответить точно и в аккурат на все эти правильные вопросы. Молчать, видя всю дикость, гадость, подлость, окружающую тебя? Рукоплескать, улыбаться, прислуживать,— для меня было еще труднее.

Я был молод. Хотелось чего-то необыкновенного, непринужденного. Хотелось быть просто человеком: свободным, честным, не зависимым ни от кого. А тебя вдруг, ни с того ни с сего делают скотиной... И стал я помаленьку приспосабливаться к записным книжицам. Поговорить с самим собой хотелось!

Кто в 18 лет не писал стихов? Да. Тянуло. Правда, 18-летие свое встретил в дни самых кромешных боев в Сталинграде. Тогда не до поэзии было... В госпиталях — другое дело! И бумагу, и карандаш можно найти, и свободного времени сколько угодно! Будь любезен — пиши! Сложность заключалась в другом — про что писать? Про войну? Никак не хотелось — много крови, слез, горя... Страшно больно... Про Любовь? Так это же самая трудная тема для нас, восемнадцатилетних мальчишек! Что мы знали о ней? Да и какие мы были поэты со Степаном Подопригора? «Ораторами делаются, поэтами — рождаются». Так вот надо было родиться поэтом.

Темы политического содержания многие знаменитости обходили, сторонились, боялись. А мы? А я? Это все напоминало хождение по лезвию ножа...

А меня как раз и тянуло туда. Особенно тяга эта проявилась сразу же в послевоенные годы — в годы рассвета сталинского деспотизма, разрухи, голода. Что писать, когда видишь творимое зло, подлость, несправедливость? Надо говорить (то есть писать) Правду! Так я и пытался делать, как умел — писал не увиливая, может грубовато, не причесано, но Правду! Без лакировки! Без умалчивания? Ведь писал-то для себя!

Я хорошо понимал, что за любое правдивое слово в то время можно было схлопотать, как говорили тогда, неразменную десятку, а может больше... Писать, хранить написанное в армейской обстановке также нелегко, как взрывчатку. В каждом отделении, взводе существовали, вынюхивали и доносили сексоты-стукачи. Всегда одергивал себя: «Будь осторожен! Не болтай лишнего!»

И все же писал, надеясь, что все обойдется, ничего не случится. Как я смог в то время (1945—1947 гг.) писать свои записки и

85

сохранить их, не нарваться на стукача, только, видно, Богу ведомо. Удивляюсь до сих пор!.. В роте, батальоне были случаи, когда пропадали солдаты, сержанты, тихо, без шума, без лишних разговоров — были и нет... С концами! А вот в госпитале, в котором я лечился от проклятой малярии, заразившись еще на фронте в 1944 году в Молдавии, было несколько проще: свернувшись клубочком, прикрывшись одеяльцем, записывал в клетчатые блокнотики увиденное и услышанное. К примеру: «Какое необыкновенное знакомство произошло между мной и старшим лейтенантом, «тронутым слегка». Я не представлял, что этот сумасшедший займет меня более, чем обыкновенный нормальный человек. Его разговор всегда касается жизненно-полезных вопросов — о правах человека, об уважении, честности, правде».— Кругом дятлы засели (стукачи),— громко и внятно говорил больной,— хрущи (Хрущев) с разной тварью в душу лезут, грызут. Никакого уважения к голодным людям... — Другой сосед справа, мне на ушко: старший лейтенант — командир минометной роты, я знаю его,— и добавлял, совсем тихо,— если вылечат его... посадят...

Все так жили в сталинские времена: с оглядкой, в страхе, под колпаком.

БУТЫРКИ (АВГУСТ-СЕНТЯБРЬ ??) 1951 г.

85

БУТЫРКИ (АВГУСТ-СЕНТЯБРЬ ??) 1951 г.

Когда на одном из ночных допросов в кабинете майора-следователя от переутомления и недосыпания я рухнул на пол, меня

86

увели в камеру. Остаток ночи я спал, как убитый. Только утром после подъема, обнаружив шишку-ушиб на голове, я вспомни; происшедшее накануне.

Болела голова, давало знать ушибленное место. Перед обедом камеру вместе с надзирателем вошла женщина в военной форме погонами офицера. «Врач!» — обрадовался я. Но радость моя был; преждевременной. Женщина-офицер не спросила о моем самочувствии, не предложила осмотреть кровоподтек-ушиб на голове, стала монотонно расспрашивать о моих болезнях в детстве и целом, чем когда-то я болел, ничего не записывая. И также с надзирателем ушла. Целых двое суток меня не вызывали на допросы, ночами отсыпался. Я приходил в себя. Помаленьку ушиб рассасывался. Я и тому был рад, что меня не тревожили. Очень жалел, что разъединили меня с Николаем Чернавенковым: не с кем было обмолвиться словечком, досадно. «Чертов майор!».

К новой камере я никак не мог привыкнуть, хотя она была светлей и просторнее. На третьи сутки к вечеру меня вызвали «без вещей», вывели во двор, быстренько усадили в вонючий «воронок» и покатили в неизвестном мне направлении. Это по моим тогдашним понятиям в «неизвестном». Мой обслуживающий персонал знал, куда везти: Вокзал. Поезд. Все рассчитано минута в минуту. Окна вагона зарешечены. Опять верхняя полка. Внизу сопровождающий офицер. Как в прошлый первый раз, только без бутерброда.

Приехали. И снова «воронок» (как они все похожи между собой!) Все переходы-перехваты делались быстро, четно, слаженно. И только тогда, когда переступил порог камеры, меня обрадовали зеки: «Ты находишься в знаменитых Бутырках!» Слышал я о Бутырках, но никак не ожидал, что окажусь в ней. Зачем меня сюда притаранили?

Общая камера. Узкое высокое окно с «намордником», с матовым белым стеклом. Огляделся. Насчитал человек двадцать заключенных. Тесно. «А где же и как спать будем?» — не соображая, подумалось мне поначалу. Кроваток-откидушек вдвое меньше населения камеры.

Знакомство с окружающими людьми происходило постепенно и с осторожностью. Меня никто не спросил: откуда я? Что за человек? Здесь, как и везде, в тюрьмах, не принято вот так лобово спрашивать: «А кто ты? Откуда? За что?». Придерживались тактичности. Но через короткое время я сошелся со старшиной 2-й

87

статьи — бывшим моряком (так он мне представился). Пришлось и мне не миндальничать, рассказать кое-что о себе: «Студент» — «Понятно».

Невысокого роста старшина чуть постарше меня — человек видавший виды, знающий жизнь не только снаружи, но больше изнутри, просвещал меня, вводил в курс здешней тюремной жизни, знакомил с порядками именитой тюрьмы. Везение на хороших людей (друзей особенно!) в жизни каждого из нас великое дело. Мне везло.— Здесь разный люд,— говорил старшина,— Камера вмешает всю географию Союза. Вон там у стены мальчонка-бандеровец. — Свернувшись в клубочек, сидел он, уткнувшись головой в колени, по-видимому, дремал. — Двое пожилых в углу напротив — старообрядцы с Урала, — продолжал моряк, — их недавно поселили с нами. Налево от нас, присмотрись, седа» голова, дедуля грузин с Кавказа.

Кто лежал бочком, на полу, кто стоя, прислонившись к стене, просто дремал. Кто-то между собой перешептывался, тихонько разговаривали.

Я тоже нашел себе местечко в простенке. Можно сесть на пол и отсюда хорошо просматривался интерьер камеры. Ближе к окну столик, тоже привинченный к полу. Никаких стульев, сидений. Как проходила ночь, можно догадываться: кто-то ворочался, похрапывал, кто-то разговаривал то ли во сне, то ли с соседом. Под потолком тускло мерцала лампочка.

Параши в камере не было: оправка два раза в сутки. Хочешь, не хочешь — терпи. Утром приходил дежурный офицер, молчком осматривал помещение камеры на его чистоту, проверяя столик и подоконник носовым платком. И если находил, что они небрежно вычищены, наказывал дежурных по камере — уборка и мытье общего туалета, наряд вне очереди, как в армии. За чистотой следили отменно.

В главном длинном коридоре во всю ширь красно-зеленые с седыми отделочными полосками ковер. Такой можно встретить в обкомовских апартаментах. В деревянных фигурных ящиках и кадках пальмы и фикусы до потолка. И на всех окнах "намордники". Это понятно почему.

Старшина моряк поделился со мной, за что его взяли. Простая история по тому времени. Всю войну на фронте. Сначала в Прибалтике ходил на кораблях. Был ранен. После ранения попал в пехоту-матушку. И до конца войны в ней. Демобилизовался в

88

47-ом и прямо домой, к маме в Москву. Устроился шофером на заводе. Наша семья потеряла в войну отца и брата. Отец погиб под Смоленском, брат пропал без вести в начале войны. И вдруг маму вызывают в МГБ: «Нашелся ваш сын». И вручают маме письмо старшего сына, моего, стало быть, брата. Живет в... Бразилии. Через некоторое время стал присылать посылочки незатейливые. Каждый раз, по вызову, мама ходила в МГБ, получая их. А потом мама как-то заболела, и мне пришлось ехать в это самое... МГБ. Ничего, проверили, приняли, передали. С того случая я стал ездить и получать и письма, и посылочки. С год тому назад меня арестовали. Шьют: связь с заграницей.

Старик-кавказец с седыми усами и бровями гортанно громко по своим ему известным причинам по нескольку раз в день бранился — чехвостил Сталина.— «Десять писем-жалоб написал ему, мерзавцу. А он, сволочь, ни на одно не ответил. Бандюга с большой дороги! Грабитель! Ведь это он со своей бандой грабил баню на Кавказе. Бандит! Купцов проезжих и всех, всех, кто под руку попадет. И все говорил: «Это для партии, для революции!»... Отец мой его прятал от жандармов... Я ему как мог помогал... А тепер он, сволочуга, всех забыл. За что меня арестовал? За что?..»

Все со вниманием слушали старика, не перебивали. Я тоже впервые слышал такие изречения свидетеля-очевидца о великом Сталине. В те времена ни в какой литературе, книжке (подумать невозможно!) не прочитаешь подобное.— «Он же меня хорошо знает... Сколько раз он бывал у нас в гостях... И ни одного ответа на мои жалобы!.. За что он меня арестовал, посадил?.. Я ничего тебе плохого не сделал! Бандит!» — Последнюю фразу он сказал, как будто видел перед собой самого Иосифа Виссарионовича. Свою обличительную тираду седой горец повторял почти каждый день.

В согнутых приплюснутых фигурках заключенных, на их лицах! безнадежная обреченность. Безразличные взгляды по сторонам. В движениях вялость и неуверенность. Тяжко, болезненно видеть безысходность в своей и чужих судьбах.

«Так зачем же завезли меня в Бутырки?» — который раз зада вал себе этот вопрос. И не мог определенно ответить на него. Я уже знал, что находился в пересыльной камере. Так куда же меня еще перешлют? Чуть не каждый день кого-то куда-то уводили, кого- то приводили. Так монотонно шла камерная тюремная жизнь — в беспокойных ожиданиях и непредсказуемости. Но хоть как-то отдохнул от ночных допросов орловских эмгебистов.

89

За двухнедельный общий срок, проведенный в Бутырках, раза два приходила библиотекарша со связками книг. Выбор большой! И русская, и иностранная классика: Стендаль, Бальзак, Вальтер Скотт, Тургенев, Лесков, Станюкович. Говорили, что можно заказать и научную, и справочную литературу. Книги по виду старенькие, читанные перечитанные, но хорошо ухоженные: подклеенные, переплетенные. Брали. Читали. Соседи заключенные, многое повидавшие на своем веку, рассказывали, что долгое время в 30-е годы тюремной библиотекой заведовала — и не подумаешь! и не угадаешь! — Каплан! Да, та самая, которая, якобы, стреляла в Ленина. Красиво придуманная легенда-миф с показухой и громоотводом одновременно. Какой, мол, добренький был Владимир Ильич: простил своего заклятого врага, оставил в живых эсерку. Откровенный обман-подтасовка.

Я уже тогда не верил таким брехенькам. История и судьба эсерки Каплан, как теперь мы знаем, совсем другая.

— Над нами старшие офицеры, справа от нашей камеры офицеры младшие, слева гражданские, как и мы,— продолжал знакомить меня с окружающим миром старшина-моряк. Я в недоумении: Откуда вы все знаете? — Поживи с мое,— старшина улыбнулся,— перестукиваемся! Своеобразная азбука. Ты, видно, не связист! — Я многое брал под сомнение, но здесь сдавался.

Заключенным, имеющим деньги, разрешалось на определенную сумму в тюремном ларьке заказать продукты питания. Как-то вскоре в камеру принесли несколько буханок хлеба, пачку сахара, папиросы. Положили все на столик. Начался дележ принесенного. Я же стоял в сторонке, наблюдая, как резался хлеб ниткой, раскладывался кучками сахар, папиросы. Вспомнился голодный 1933-й год, когда мама также делила полученный по талону сахарный песочек, собирала крошки хлеба и приклеивала их к показавшейся ей меньшей порции хлебушка.

— Иди, возьми свою долю,— сказал мне подошедший старшина-моряк.

— Так я же не заказывал ничего: у меня ни копейки за душой.

— Потому и возьми.— По традиции, с незапамятных времен в Бутырской тюрьме установился неписаный закон: десятая часть (десятина) продуктов отдавалась людям, не имеющим финансов. Приятный взаимозачет!

Днем перед обедом, в специально оборудованный двор, если его так можно обозвать, заключенных нашей камеры выводили

90

на 20 (двадцать минут) подышать свежим воздухом. Этот моцион назывался «прогулкой». По каким-то узким коридорам вниз но лестничным ступеням, вправо, влево, мы наконец попадали на прогулочную площадку-двор с ладошку величиной. Окаймляющие площадку высоченные стены — кирпичные, с выбоинами. Говорили, что они от пуль... Там, наверху, специальные дорожки-переходы и гуляющая и присматривающая за нами стража, «попки». Точно такой же конструкции и изготовления прогулочный дворик в Орле. С руками за спиной друг за другом мы «гуляли» кругами. Разговаривать не разрешалось. Рассказали такой случай. Один смельчак, молодой парень, на прогулке, задрав вверх голову и увидев стражника, вдруг как закричит: — Здорово, сержант! Не узнаешь?! Вместе Днепр форсировали. Вспомни! Вспомни! Я вижу, ты хорошо, высоко устроился! Поздравляю!! — После такого монолога храбреца-парня тут же отправили на трое суток в карцер, но надзиратель-сержант после этого случая уже не появлялся на верхотуре.— Он же Герой Советского Союза! А теперь он охранник зеков. Стыд-то какой! — говорил позже отсидевший карцер парень,— и он мне никто, просто мне его жалко стало.

Прогулка пролетала секундой. Обед — тощий, скудный, полуголодный. Приблизительно через неделю меня вызвали и — в «воронок». До конца я так и не додумался, куда меня снова повезли. Я же в первый раз.

ИНСТИТУТ ИМ. СЕРБСКОГО

90

ИНСТИТУТ ИМ. СЕРБСКОГО

Москва. Узкая дорожка, усыпанная песком и пожелтевшими листьями, привела нас (меня и моего конвоира) к небольшому одноэтажному знанию. Крылечко с тремя ступенями. Кругом деревца, похоже, плодовые. В воздухе разливалось тепло, но во всем уже чувствовалось приближение осени. Такое впечатление и картинка осталась в моей памяти от того далекого времени 951 года. Это последний этап конвоирования из Бутырок в институт имени Сербского.

На крылечке на табурете сидел мужчина лет сорока пяти в выцветшем серо-синем халате... с картонными погонами на плечах — полковничьих, с нарисованными двумя просветами и тремя

91

звездочками. Двое пареньков стоявших рядом, о чем-то с ним говаривали.

Институт имени Сербского, по-видимому, был организован еще на заре советской власти и служил все это время верой и правдой органам ОГПУ, НКВД, МГБ, КГБ. Основательно, как не известно, он никого не лечил, но кто попадал в его палаты, проходил определенную значительную проверку на вменяемость или, наоборот, невменяемость, чтобы придать правовому статусу органам насилия положительную окраску, выдавая справки-документы для достоверности дел.

Единственный в стране, он принимал субъектов со всех сторон Союза: с Дальнего Востока, во всего Севера от Воркуты до Камчатки, с Кавказа и Прибалтики, с Украины, Белоруссии, со всей России-матушки. Органы и институт работали непрестанно.

От двери крылечка во внутрь вел коридорчик; направо и налево по две-три комнаты-палаты. Чуть дальше врачебная, где принимали больных и проводили над ними эксперименты. Самая дальняя дверь, насколько помнится, зарешеченная. Здесь находились буйные. Так мне запомнилось общее расположение комнат этого скромного домика.

Палата, в которую меня определили, самая спокойная, на шесть персон. Кровати — не нары! Можно спать, валяться на кровати хоть целые сутки. Блаженство после Орловской тюрьмы и Бутырок! Курорт! Тепло! Светло! Чисто! К слову сказать, за годы войны и службы в армии (пять лет!), за годы тюрьмы и колонии (четыре года) я не знал, что такое счастье поспать на кровати. А здесь вдруг такое!!

Вася, мой сосед, наверное, одногодок, круглолиц, рус, смотрит невинно по сторонам, но всегда себе на уме. Неразговорчив. В противоположном углу под окном «кремлевский» работник средних лет, укутавшись в одеяльце, мирно отдыхает часами. Рядом с ним кровать рабочего-токаря.— «Мы токаря» — его слова. И здесь же по кругу палаты заняли спальные места: пожилой человек-молчун, не проронивший ни слова за все время пребывания в институте, и Ашот — армянин — молодой, живой, эрудит, полиглот, много читавший нам наизусть из Пушкина, Лермонтова, Есенина. Я о нем немного писал в газете «Весть». А все эти названия-прозвища (Молчун, Пугливый, Англичанин) я придумывал для себя, т.к. фамилии их я и тогда не знал. Так они легче запоминались мне.

92

Общение с другими пришельцами-больными проходило большей частью в коридоре, да на крыльце, куда выходили любители поговорить, поближе познакомиться. Из других палат остались в памяти: тот самый «полковник», что сидел часто на крылечке, поджидая кого-то. К нему обращались по имени и отчеству спокойно и вежливо, не стараясь задеть «за живое». Задавались вопросы о текущих делах, о житие-бытие.— Да вот задержался я здесь,— отвечал он спрашивающим,— сижу, жду отправления, в соседней дивизии полк дают...— «Полковник» конфузливо поворачивал голову в сторону. «Англичанин» — наш русский, вернувшийся из Англии (бывший военнопленный в фашистской Германии). Саша, бывший студент, лет 35—37, заключенный по Кировскому делу.

У отдельных больных замечались явные отклонения психики: как сегодня говорят, нервозные сдвиги. Таковых было большинство. К примеру, пугливый из соседней палаты, забившись в угол, прятался под кроватью. «Голодный» молодой парень с безумным взглядом набрасывался на нянечек, разносивших обеды, завтраки, набрасывался на них, схватывал что мог с подносов, торопясь запихивал все в рот и, убегая, съедал. Зная его аппетиты и норов, нянечек охраняли, хотя и не всегда, более здоровые больные.

Высокий тощий украинец (акцент его выдавал), ни на кого не обращавший внимания, крестился и молился, тихо приговаривая: — Бог все видит. Бог их всех накажет.

Специальная камера за решеткой располагалась в конце коридора. В ней содержались «буйные». Их не выпускали — они были всегда взаперти. Только иногда из-за двери слышались дикие крики, на которые никто, казалось, не обращал внимания.

Рядом с нашей спокойной ходячей палатой находилась другая, с лежащими больными. В случайно открывшуюся дверь ихнего жилища можно было увидеть потрясающую картину: одни, болезненно свернувшись калачиком, подергиваясь, лежали, другие бессмысленно смотрели в потолок, третьи неестественно улыбались. Запомнился больной, лежавший у входа и беспрестанно бившийся головой о стену. Полотенце, обвязывавшее его голову, смягчало удары, но оно было красное от крови. Пятна крови блестели на стене и на подушке. Он не корчился от боли, не издавал ни единого звука, а только монотонно: тюк! тюк! тюк! — бился. Страшное зрелище!

Состав больных обновлялся почти ежедневно: одних выписывали, увозили, куда — неизвестно, других приводили, прописы-

93

вали, экспериментировали. Работа кипела, машина работала. Институут выдавал «на гора» справки, документы, направления.

На второй или третий день пребывания в медицинской цитадели вызвали и меня. Кабинет врача или общая приемная, можно и так назвать, это простой стол и два стула. Казенно чисто. Электрический свет. Окна матовые, зарешеченные.

Врач, пожилая женщина, кое-что спросив обо мне, заполнила анкету. Затем, пододвинув кубик зеленого цвета, состоящий из маленьких себе подобных кубиков — ни дать ни взять кубик Рубика, осторожно рассыпала их,— 27 штук естественно. Изнутри они были окрашены в коричневый цвет.— Соберите в куб зеленого цвета! — Я спокойно посмотрел на врача и не выдержал: — Это же детский сад, доктор.— Больной, не рассуждайте! — Доктор, я не больной, вменяемый я, вменяемый. Дайте мне задание потруднее.— Женщина-врач взглянула на меня, как бы спрашивая «Какое?» Я не растерялся: найдите лист бумаги рисовальной, карандаш да кусочек резинки. Все! Я докажу вам, что я не больной. Сеанс закончился. А назавтра, к моему удивлению и удовольствию, в кабинете врача я увидел лист ватмана, прикрепленный к фанерному щитку, и все принадлежности для рисования. Видно, ей самой стало интересно посмотреть, как рисуют больные. Это мои догадки. А, вернее, она продолжала свою работу исследователя.

Натурщиком я попросил пригласить Василия, моего соседа по палате. Вспомнилось училище... последняя постановка по рисунку: обнаженные две мужские фигуры в единой композиции... Сложное задание... Вот уже больше трех месяцев не брался за карандаш — большой срок. А застенки тюремные еще вдвое растянули время. С биением сердца сел за «мольберт»,— не опозориться бы.

Докторша занималась с другими клиентами, о чем-то расспрашивая их, проводила с ними свои опыты. Мне они не мешали,— я штудировал натуру, порой забываясь, где я и кто я. Вася пытался со мной поговорить, часто крутил головой. Я знал, что быть натурщиком работа не из легких. Это только кажется: сиди спокойно, да смотри в одну точку.

Вася кряхтел, я рисовал. В общей сложности работал я над рисунком головы около четырех часов — два дня. Врач зорко следила за нами (спиной, всем телом чувствовал) и осталась довольна сделанной мною работой. А Вася, пройдоха, (как я прозвал его про себя) выпросил у докторши рисунок на память. А мне позже на ушко прошептал: — Я договорился с одной нянечкой... она

94

переправит портрет моей маме. Я сам-то из Подмосковья. Здесь совсем рядом. Она согласилась — хорошая няня.— Я с интересом слушал Василия. «Ну плут! Ну и разиня!». Потом также потихоньку ответил соседу: Этот портрет-рисунок нянечка сегодня же отнесет своему начальнику по режиму. Понял? — Ты что?! Она же под честное слово! Сказала: обязательно отнесу! Эх! Вася! Вася! Как я выяснил позже, Василий умело вел свою линию.

— А здесь хорошо: нар нет, харч неплохой, маслица дают (5—7 грамм), сплю сколько влезет.— Он часто делился впечатлениями, как его обследует врач, как он держится с ним.— Молодая, красивая, смотрит на меня исподлобья долго-долго, вот так... Вася показывал как,— прижмуривает глаза и косит ими, ну как ужак!.. А я на нее вот этак. — Вася широко открывал глаза, приоткрывал рот,— пусть думает, кто я такой.— Ну не хлюст ли после этого всего Василий! И в самом деле, меня приблизительно через месяц выписали и увезли в Орел, а он, притвора, остался на теплой кроватке в институте, дообследоваться. И мне на прощанье: хоть день, хоть час, но мой... Там видно будет, куда пойдет моя линия.— Но так я и не узнал, за что он пострадал. Не проговорился. Вот вам на вид простой парень.

Говорят: как ни пытайся, ни мудрствуй лукаво, а промолчать в кругу себе подобных, даже один на один, не сказав ничего о себе, не получится. В таких случаях происходит обоюдное доверие. Иначе нельзя. Хочешь узнать хоть что-то о человеке, с которым сошелся, расскажи и ты кое-что о себе.

С Сашей-Кировцем (как я его до сих пор вижу и ношу в памяти) я познакомился быстро.— Студент? — он мне. Я тоже был некогда им. В Ленинградском институте (он назвал его — не помню названия) учился на втором курсе. Отличное время было для меня: молодость, учение, мечты, планы. Лучшего нельзя придумать! Но... убийство Кирова! Никто не ожидал такого. Пошли повальные аресты. Смятение! Что творилось! В начале января 935 года наш курс почти весь был арестован... Арестовывали ночью...

Я рассматривал Сашу: он был, как лунь, белый, худой, изможденный, с острыми чертами лица. И не скажешь, что этому человеку 35—36 лет. Только блеск его темно-серых глаз выдавал, что передо мной человек сильной натуры, умный, красивый душой, но... уже со сломанной психикой.— И с тех пор по лагерям? — спросил я.— Да. Куда только судьба ни заносила. За время, проведенное за проволокой, объездил весь Север, побывал и на

95

Дальнем Востоке, и на Колыме... Тяжко вспоминать. Сколько разных людей, личностей прошло перед глазами, ...сколько исковерканных жизней, судеб, смертей...— По-видимому, ему хотелось порассказать кому-то о себе, о людях, о накипевшем, перегоревшем. Бывает такое в нашей жизни. Не всегда, но бывает. Хочется приоткрыться, вылиться...

Коридоры да крылечко небольшое были местами наших встреч. По времени — между процедурами врачей-исследователей. Я, как несмышленыш, еще путем не видавший ничего в том потустороннем лагерно-тюремном мире, с открытым ртом слушал захватывающие Сашины рассказы. Говорил он, не торопясь, сжато, самое главное.

— Сразу же после первых допросов в феврале 35-го меня подвергали, да и не только меня, имитированным... расстрелам... До настоящего почему-то не дошло... — В буйной палате послышался визг, крики.— Слышишь? Может, они тоже прошли адовы муки... и оказались здесь.— Замолчал. Потом продолжил: — Ночь... Бесконечные допросы... Голова наливалась свинцом. Горло пересыхало, а я отвечал: — Нет! Нет! Не знаю. Глаза смыкались от бессонницы... Потом в полночь вели по длинному коридору... По ступенькам спускали вниз, в подвальное помещение... Ставили лицом к стенке... Глаза не завязывали... Эту стенку забыть невозможно: вся изрешечена пулями и вся... в брызгах крови... Гремел выстрел, потом второй... сыпались кирпичные крошки... Вели назад в тот же кабинет... Брызгали в лицо водой... И опять допросы: — Отвечай, падло! Башку свернем! — Я только мотал головой.

Шли нянечки или врач — Саша замолкал. Он соблюдал конспирацию.

— А на Севере изнуряющая мошка, голод, болезни. Тайга смертью смотрела в глаза... Выживал один из десяти...

— А позже вы не встречались со своими однокурсниками-студентами? — мой к нему вопрос.— Нет. Нас всех так разбросало... толи судьба, то ли ОНИ... Слышал, знаю, что многие... погибли... А вот так близко, нечаянно... нет, не встречал.

Сашу позвали в кабинет к врачу на дообследование. А у меня перед глазами... та кровавая стенка... подвал.

В последующие дни он продолжал свои рассказы-воспоминания.

— Этот уральский случай произошел лет пять тому назад. Меня вызвали вдруг к себе энкаведешники. «Что бы это значило?» И

96

предложили работать у них.— Послушай, что ты маешься? Переходи к нам! Капитанские погоны, соответствующее жалование, и работа — не бей лежачего.— Но только идиот какой мог согласиться на подобное безумное предложение. Да. К ним шли (они практиковали) бандюги, отпетые блатари, воры разного пошиба. Но вот так, к нам, 58-й?..

— Нет! Увольте! Не по адресу обратились, — был мой ответ. После всего пережитого, виданного-перевиданного я пошел бы, не раздумывая под настоящий расстрел... Стать Иудой? — Ни в жизнь! К тому времени (1946 г.) мой срок давно закончился, но после моего отказа они мне добавили еще десять лет. Так многим добавляли — запросто, не только за отказ.

О себе я поведал Саше самую малость: откуда я, где воевал, где и чему учился. Его больше интересовала военная тема (он же не воевал): Сталинград, бои на Украине, в Молдавии.

— А тебя затащили сюда в институт из-за того, что твой следователь перестраховщик,— объяснил мне Саша,— боится, что ты на суде можешь объявить себя невменяемым человеком. Они же все дрожат за свою шкуру... Прожженный волк твой следователь... и большой трус.

Встречи наши продолжались.— Всего того, что я видел, слышал, пережил, что случалось со мной, рассказать в короткое время просто невозможно,— нужна жизнь.— Саша останавливался: кто-то мешал.— Ты новичок,— обратился он как-то ко мне,— у тебя все еще впереди. Не дай Бог повторить мою судьбу. Запомни главное: где бы ты ни был, что бы с тобой ни случалось, в какие бы переделки ни попадал,— будь и оставайся человеком!

Оставаться человеком, быть им всегда. Много раз я слышал от моего сокамерника Николая Чернавенкова. Где-то он теперь? С Сашей я вскоре расстался: его выписали: увезли. Но образ Саши-Кировца запал мне в душу, он и до сих пор стоит у меня перед глазами,— забыть его невозможно.

Со мною докторша обходилась вежливо и тактично и во все время лечения называла меня «больным». По-другому не могла — работа ее такая. Экспериментировала разные штучки-дрючки. К примеру, проверила мою слуховую память. Интересно и для больного. Единожды ею прочитывалось десять слов — самых простых существительных (лес, пол, солнце, очки, ...) — запомнившиеся я должен повторить, в этом сеансе я не назвал одно слово. На следу-

97

ющий день проверялась моя зрительная память: двадцать прочитанных слов я должен изобразить условными значками, рисунком? Как-то: объективность, голубизна, порча. Я назвал все 20 слов. — Ну какой я больной,— с обидой оскорблялся я.— Мне смешно слышать, когда вы называете меня больным.

Докторша-психиатр молчала. Исследования продолжались.

Медленно шли дни пребывания в институте. К врачам вызывали не каждый день. Они не спешили давать заключение (а куда им спешить?). Работали фундаментально: думали, проверяли, присматривались. Теперь уже надоело лежать в постели. Книг нет. Скучно. Я продолжал знакомиться с новыми прибывшими больными. Было интересно слушать людей, повидавших свет, много переживших разного, людей разных судеб, разных характеров. Я уже когда-то говорил: — люди, что книги. Их надо только уметь читать. Ты слово, он слово, и потихоньку завязывался разговор...

— Сам я из Ленинграда, — передо мной стоял невысокого роста, плотной комплекции человек, начавший свой рассказ.— По специальности механик, шофер. До войны работал на одном из заводов... Все складывалось так хорошо. Но война! И с самых первых боев на танке. Под Смоленском был страшный бой... Танк немцы подбили, сам я был сильно ранен в ногу... Попал в плен.— Рассказывал о жизни в плену, о сволочах немцах-фашистах, о том, как пытался бежать...— Ловили... били... Чудом остался в живых. Немцы не цацкались с нами.

Освободили нас и меня на Западе англичане с американцами. Закончилась война. Радости, шуму, гаму было много. Нам предложили два варианта — выбирай любой — или домой в Россию, в Советский Союз или остаться у них, то есть на Западе. Я выбрал свой родной Ленинград. — Да ты что? С ума сошел?! — прикрикнул на меня мой друг москвич,— Ленинграда захотелось? Да тебя сначала в Сибирь сошлют!

Тут мой собеседник перешел на тихий шепот.— За что? — не выдержал я,— я в плен попал не по своей воле. Видишь, до сих пор хромаю.— Там найдут за что! Во, дурачина!...— это Москвич мне,— видишь, уже записались и собираются ехать... кто в Бразилию, кто в Аргентину, а некоторые в Австралию... подальше от Советов...

В конце концов, уговорил он меня: я остался на Западе и вскоре выехал в Англию. Не сразу устроился. Какое-то время работал у фермера в его селении, потом выбрался в город, к заводу при-

98

лип... шоферил. Был момент... хотели меня там женить.— Разговорившийся мой новый знакомый слегка улыбнулся. Остановился. Ему хотелось, по-видимому, кому-то вылить душу, рассказать о себе, о своей судьбе. Бывает с нами такое. Я внимательно слушал его, не задавая лишних вопросов.

— Да только тоска по дому, как ржа железо, разъедала душу. Тянуло на Родину неимоверно как. Это чувство не передашь словами. Нервничал. Стал плохо спать... Пять лет жил там — пять лет и мучился. Вспоминались мать, сестренка, родные места, детство...

Прошла нянечка, объявила о начале обеда. Мы должны вернуться в палаты. Видели, как голодный больной, схватив что-то съестное из рук женщины, убежал и спрятался. После обеда все еще проходили медицинские обследования и процедуры. На этот день наша встреча не состоялась: Ленинградца вызвали к врачу.

— Я не выдержал,— продолжал мой новый коллега на следующий день.— Поехал в Лондон, нашел Советское посольство, изъяснился: так и так, хочу домой. Я не предатель какой-нибудь, — можете проверить. Даже словом плохим не проштрафился, не оговорился, дураком себя назвал, что сразу после окончания войны не поехал на Родину. Работники посольства меня внимательно выслушали, одобрили мое решение. А через недели две-три я получил советский паспорт, визу на въезд на Родину, все необходимые документы. Здесь же в посольстве я от радости хотел написать письмецо или отбить телеграмму маме и сестренке, мол, встречаете! Возвращаюсь! А мне говорят: да не пиши ты, сделай родным сюрприз. Для них радость-то какая будет неожиданная.

— А каким транспортом добрались то Союза? — не выдержал я.

— Морем на пароходе. И вот мой родной Ленинград. Речной вокзал. Сердце замерло, когда ступил на родную землю. Не преувеличиваю. Девять лет скитался на чужбине. Непередаваемое чувство!

В подвернувшемся такси доехал до представительного здания, где я должен отметиться о прибытии. Меня везде вежливо встречали, подносили мои чемоданы, а их у меня было два, объемных, увесистых. В комнате ожидания меня попросили: — Пройдите, пожалуйста, в эту комнату, формальность надо маленькую совершить,— забыли отметку в паспорте вашем поставить... Чемоданчики можете пока оставить здесь, присмотрим. Зашел я в эту комна-

99

ту...— Мой собеседник остановился, перевел дух, продолжил,— и по сих пор не могу из нее выйти... Ни моих чемоданов, ни моего Ленинграда, ни матери, ни сестренки больше я уже не видел... Получил десять лет...

Весь этот рассказ говорился с большими подробностями (я их опустил) и по времени долго. По каким причинам Англичанин оказался у Сербского,— прочерк: он сам не знал, как и многие из нас.

Я все больше убеждался в правильности слов Саши-Кировца, что «мой» следователь перестраховщик. Ему и суду конечно же нужна была несчастная бумажка-оправдаловка, чтобы их никто и никогда не мог упрекнуть за плохо сделанную работу. А вот зачем в один прекрасный день докторша мне неожиданно предложила, чтобы я согласился на взятие пункции из моих позвоночных мозгов, я не имел представления.— То несложная операция, да и для вас будет лучше,— уговаривала докторша,— мы исследуем вас изнутри,— и доброжелательно улыбнулась. Ошарашенный таким предложением, я безмолвно уставился в стенку, не зная, что ответить.— Не задумывайтесь, операция пройдет безболезненно.— Обилие мыслей затуманило мое сознание: «Зачем им это надо? Я же не подопытное животное? Мне-то этот эксперимент ни к чему... Так они могут сделать со мной... что захотят и спишут...»

— А если я не соглашусь? — промолвил я, надеясь, что, может, она отступится,— Для вас же хуже будет! Мы вам поможем кое в чем. Докторша еще о чем-то лепетала, настаивая на необходимости операции. Я мотнул головой — дал согласие, колите, тяните жилы, делайте что хотите, я в полной вашей власти. «Вам же хуже будет!» — повторял я слова врача,— куда уж хуже!

На следующий день до обеда операция была сотворена. С медициной я с детства был на «ты» или, вернее, она со мной. Три операции перенес в детстве да плюс четвертую в прифронтовом госпитале. Сняв рубашку, я сел на табурет. Попросили согнуться. Согнулся. Сбоку я рассмотрел на медицинском подносе причиндалы хирургии: шприцы, ножницы, пузырьки. У спины моей орудовал мужчина-врач.

...Обезболивающие укольчики... Приятного было мало (даже очень противно!), когда иголка шприца медленно вонзалась между моих позвонков и сосала... Но я выдержал. Залепили место ранения пластырем и сказали на прощание: — Три дня лежать на животе! Не ворочаться! И все.

100

Я не понимал тогда, вернее, не знал, что эти доброхоты врачи учились на нас и... писали, писали потом свои диссертации, кандидатские, докторские. Лечили? Постольку поскольку...

Два дня я лежал на животе в постели-кровати. Нормально себя чувствовал, разговаривал, даже пытался шутить с друзьями по несчастью. С превеликим удовольствием слушал Ашота, который нам наизусть читал от корки до корки «Евгения Онегина», «Мцыри».

А на третий день подумалось: отлежал я живот, бока, шея онемела. Спина не болит, значит, все в порядке, и аккуратненько повернулся на правый бок. Хорошо, приятно! Но как вдруг почувствовал, что стена, пол, потолок поползли в стороны, закружилась голова... Затошнило! Стало не по себе... Белый свет стал в овчинку... Сорвало... Я не знал куда себя деть... Все кружилось, вертелось, как в калейдоскопе, мелькали люди, стены, двери... Терял сознание... Пришли врачи, сделали что-то со мной (уколы наверное). В полудреме слышал: — Говорили же не вертеться. Уложили на живот и снова предупредили: — Три дня лежать на животе, не двигаясь. Эта операция запомнилась на всю жизнь. А врачи, небось, записали в своих докладах: больной вел себя неумело, нарушая предписания медицины, а потому и голова у него кружилась.

В моем деле, с которым я познакомился впервые в начале 1990 года, есть справка — документ, говорящий о том, что такой-то такой вполне вменяемый человек. А сколько траты времени, сколько человеческой энергии ушло на эту бумажку-документ, не считая государственных затрат, денег. Система ГУЛАГа работала четко, без сбоев, тупо, без оглядки, адской машине подобна. И врачи, и персонал института, естественно, были винтиками этого страшилища-мастодонта.

У Александра Твардовского в поэме «Теркин на том свете» есть изумительные стихи о той системе:

Это вроде как машина

Скорой помощи идет:

Сама режет, сама давит,

Сама помощь подает.

Вот так нас обследовали, так лечили, а жизнь в палатах продолжалась своим изведанным путем: кричали, шумели, крестились, бились головами об стенку.

101

А рабочий токарь, как он себя называл, лежащий рядом с «Кремлевским» работником, в минуты отдохновения задавал соседу издевательские вопросы, но тут же сам на них отвечал: — Ну, дак у вас там, на «верхах» житуха? Небось, с голоду помирали? Конечно, за пайку вы друг друга подсиживали и продавали! Неправда, что ли? — Замолчи! — стонал под одеялом «кремлевский» работник. В самом деле, как выяснилось позже (кто выяснил, неизвестно), он работал каким-то специалистом: то ли водопроводчиком, то ли слесарем.

— Все-таки, как же ты обмишурился? Нет, здесь что-то подозрительно и непонятно! Тебя кто заложил? Сволочь! Или за дело? По совести? Да какая у вас там совесть! Поганки! Поганки люди пошли!

Такие тирады-допросы и нам надоедали. То ли дело, когда Ашот предлагал нам послушать стихи русских поэтов. Все примолкали, слушали: Пушкин! Лермонтов! Фет! Надсон! Какая прелесть! Сергея Есенина декламировал особенно напевно, артистично, где-то затихая, выдерживая паузу, где-то усиливал голос. Изумительно читал!

— У нас на Кавказе, что ни аул, то свое наречие. Но все пони мают друг друга и живут дружно.— Но когда в палату заходила сестра, он замолкал. Мы понимали: конспирация, хотя и незначительная, нужна и здесь — в институте. Его спросили: где же он научился языкам,— он ответил,— украинской мове у соседей-украинцев, живущих в их селении, немецкому в школе, французс кому в институте самостоятельно. Живой, общительный черноглазый Ашот — запоминающаяся фигура. Это он мне продиктовал, а я выучил наизусть Памфлет С. Есенина в защиту Иисуса Христа. Но вот за что он «погорел», так я и не услышал от него.

Мне запомнился высокий, стройный, с проседью в висках, человек с офицерской выправкой, инженер, как он мне представился — олимпийски спокойный, мягкий в движениях. «Аристократ», определил я его для себя. Он много говорил о литературе русской, западной, и особенно о нашем серебряном веке, называя имена поэтов, писателей, о которых я впервые услышал от него.— В настоящее время русская литература в упадке. Низведена донельзя. Разве это литература, если она заказная?

Вскоре его выписали, и я очень жалел, что мало пришлось с ним пообщаться. Много разных интересных людей можно было увидеть в институте.

102

К концу сентября 951 года, меня выписали и под конвоем переправили снова в Бутырку. Теперь я хорошо знал, что еду в Орел. Как-то он встретит меня?

В Бутырке попал в ту же камеру. Кроме людского состава, ничто в ней не изменилось,— тот же неказистый железный столик, та же тусклая лампочка под потолком, то же в клеточку окно... Люд новый, но традиции не изменились: имущие десятую часть (десятину) отдавали беднякам. Питали в Бутырках намного хуже в сравнении с институтом им. Сербского. Спали на полу: пожилым людям всегда уступали откидушки. На этот раз разговоры с соседями как-то не клеились, не было настроя. Я со дня на день ждал отправления в Орел.

СУД

102

СУД

— Встать! Суд идет! — такого не было. Было проще.

Закончились пять месяцев следствия: душу выматывающих допросов, в основном ночных, когда за минуту сна можно отдать полжизни. На одном из таких «бдений» на вопрос «Кому читал свои записи, сволочь?» — я от бессонницы последних недель не выдержал и рухнул со стула. С объемистым кровоподтеком на голове меня препроводили в камеру...

Я чувствовал — следствие подходит к концу. Следователь — майор Хотинский — на последнем подписании бумаг несколько смягчился и в минуты любезного откровения как-то пренебрежительно-надменно, через губу, спросил: — Сколько бы ты хотел получить? — Нисколько! — мгновенно отпарировал я. Он, как бы не слыша моего ответа, довольный своим вопросом-шуткой, продолжал: — Дадут тебе всего десять лет.— Успокоил, называется.

И вот 5-го ноября 951 года во второй половине дня я услышал железный скрежет ключей в дверях. Как всегда с дьявольским скрипом, (петли тюремных дверей не смазывают специально), открылась тяжелая дверь. В дверном проеме замер надзиратель. Не торопясь, спросил фамилию, имя, отчество (хотя в камере я находился один). Обычная, но ответственная процедура: не ошибиться бы.

— Собирайся, пошли! — С вещами? — Без!

В самом деле, какие были у меня вещи: поношенная солдатс-

103

кая шинель да кепка. Я оставил их. «Стало быть, еще вернусь сюда».

Сразу не сообразил, куда меня ведут по длинному коридору, на только не в кабинет следователя. Прямо, налево, ступеньки вниз, опять прямо. Впереди как-то незаметно пристроился солдат-охранник с винтовкой. Сзади тоже конвой. Не оглядываюсь — не положено (я был предупрежден), но догадываюсь — еще двое. «Чтобы, наверное, не убежал». Гулко разносятся шаги по коридору. Никаких остановок: боксы дают зеленый свет. «Так что же я, чудак-человек, не догадался-то: это же наверняка на суд!»

Мое настроение заметно улучшилось. Неизвестность всегда настораживает и даже пугает: «Что? Куда? Зачем?»

У большой двустворчатой двери остановились: ее открывал офицер и что-то долго возился с ключами и замком. А в это время откуда-то, ну прямо из-под земли, вынырнула женщина, маленькая такая коротышка, приятно одетая. Совсем, как в сказке.

— Вам нужен адвокат? — как из пулемета, и главное — на «Вы». Чтобы ко мне на «Вы»?..— я почти отвык от такого человеческого обращения.

— Зачем? — так же быстро ответил я. Она опешила, сконфузилась, как-то сникла, по-видимому, не ожидала такого ответа и не знала, как продолжить начатый разговор. Она молча смотрела на меня. Я выручил ее.

— Я сам буду защищаться!

Признаться, ни о какой защите я не думал и не предполагал. Не собирался я защищаться. «От кого защищаться? Зачем? Разыгрывать фарс? Устраивать «праведный» суд? Ни к чему этот розыгрыш! Кому он нужен?»

Женщина-адвокат быстро исчезла, как и появилась, верно, обрадовавшись моему ответу. Наконец, двери были открыты.

Просторное помещение, куда я вошел с моими охранниками, мне сразу напомнило студенческий конференц-зал нашего художественного училища в Ельце. В груди как-то само собой потеплело. Только здесь убраннее, богаче, роскошнее, но также казенно, как и в других подобных советских учреждениях. От красноты кресел, аккуратно расставленных в ряды, зарябило в глазах. Из жесткой камеры-склепа с голыми стенами и вдруг — такое приволье! Я осматривался, глазея по сторонам. Слева сцена, над ней на кумачево-красном фоне золотом, лозунг: «Да здравствует непобедимое знамя... Вперед к победе коммунизма» Запомнилось.

104

Окна на противоположной стороне были тщательно задрапированы черной плотной материей. «Чтобы никто не увидел!» — подумалось мне. Пара плафонов над нами испускала приятный матовый свет. Зато сцена с красивым длинным столом была освещена до предела и за столом уже сидели три человека.

«А на нашей училищной сцене года два тому назад была организована крохотная выставка живописных работ русских и советских художников... Репин, Маковский, Корин»,— промелькнуло в моих мыслях. Елец с тихими улочками и величественным собором, родное училище, как живые, вдруг предстали перед глазами...

Никакого волнения я не испытывал, и ничто меня не тревожило. Я был спокоен. Все страшное и непонятное, как мне казалось, осталось позади: и очертеневшая камера-пенал, и ночные допросы, и следователь с дурацкими вопросами, ругней и угрозами. «Побыстрее бы заканчивался этот спектакль суда... Преступник? Кто? Я?.. Смешнее не придумать...». Разные мысли витали в голове. Как в калейдоскопе менялись и проносились лица родителей, близких, знакомых, друзей по училищу,., что-то из прошлых военных лет... и вдруг, появлялся он и, осклабившись, красный, как рак, с прищуром смотрел на меня. Я вычеркивал его из уголков памяти, а он все лез и лез нахально. Вот и сейчас он передо мною. «Иуда! Уходи прочь!» С застывшей иезуитской рожей, бандитским взглядом в упор рассматривал меня...

Потом почему-то виделись, наплывали эпизоды из кинофильма «Котовский», как герой бежал из зала суда. И разная другая чушь лезла в голову.

— Фамилия? — донеслось со сцены.

Я ответил. И ответил на все остальные формальные вопросы судьи. Мне никак не верилось, что суд состоится надо мной, что судить-то сейчас будут меня, и я невольно улыбнулся. Волшебный, тяжкий, страшный сон как бы продолжался...

— Прекратить улыбаться — донеслось по-казенному со сцены. Пока я носился в мечтах и видениях, уже давно говорил человек слева, внизу сцены. Поблескивая стеклами очков, заглядывая час то в бумажку, говорил торопясь, будто спешил куда-то, высокий лысеющий человек. «Прокурор!»— догадался я. «Но кому он докладывает? Пустому залу?» Но нет. Не оглядываясь назад, в нашу сторону, где стоял я и мои охранники, он все свое красноречие и пыл отдавал судье и заседателям, то есть, суду. За всю свою жизнь

105

я ни разу не был на судебных процессах, ни на каких, и не знал, как суд должен правильно вестись. «Формалистика!» — подумалось мне.— «Торопится... куда-то спешит, верно...».

До меня доносились слова: «...систематически... на протяжении ... писал всякого рода клевету на нашу советскую социалистическую действительность... — плыли слова — Черной краской обливал советский колхозный строй... чернил победоносный рабочий класс. Вдумайтесь только! Поднял руку на весь советский народ... Страшно сказать, замахнулся ...на коммунистическую партию...».

Лихо! Я такого не ожидал: «...систематически занимался антисоветской агитацией, составляя рукописи (пьесы, рассказы, водевили), восхваляя при этом жизнь в капиталистических странах…» — Он все говорил и говорил...

— Учитывая все сказанное, я прошу суд определить срок... — прокурор назвал цифры...

Я и половины не слышал, что говорилось государственным обвинителем, да и особенно не вникал в услышанное. Судьи — двое из них народные заседатели — сидели, словно мумии, не шевелясь, строго смотрели перед собой и тоже, по-видимому, думали о своем.

Я был с самим собой. «Куда же после суда меня направят? Сибирь? Воркута? Магадан?» Выбор-то какой! Об этих «странах» я хорошо был наслышан, но имел относительно-условные понятия о тюрьме, колониях, лагерях. С кусочком жизни в тюрьме я немного познакомился. И что еще я хорошо знал: этих организаций, т.е. тюрем, колоний, лагерей в Советском Союзе было пребольшое множество...

То, что я обещал женщине-адвокату защищаться лично, была простая увертка-шутка. «От кого? Да и зачем защищаться? Я — что? В самом деле преступник? Ограбил? Убил кого? Ах, писал! Агитировал! Ну и что? Я не предал никого. Я высказывал свое мнение, свое миропонимание, если можно так сказать, на бумаге, лично для себя. Доказывать им и... пустому залу, что я невиновен? Просить прощения, милости? Увольте! Если не смешно, то глупо!..»

Я хорошо понимал, что никакая защита меня не защитит и только думал, чтобы побыстрее закончилось это никому ненужное представление. Чувствовалась усталость, хотелось отдыха... «Отоспаться бы!»

106

Иногда искоса поглядывая на своих охранников-солдат, почти моих сверстников, на их до блеска начищенные сапоги, винтовки, подбородки с серьезными лицами. "Как на празднике — нарядные! Хорошо служат! Только кому служат?!!». Минутное затишье...

И вдруг справа снова пулеметной очередью, тонкий звонки голосок: Я прошу учесть его молодость (мне в конце октября стукнуло двадцать семь),— заговорила моя знакомая защитница, — он был фронтовиком, был ранен.— И все! Замолкла. На том и закончилась ее защитительная речь. Маловато! А что она могла сказать больше? Ничего! Она остановилась вовремя.

То, что я писал в дневнике и записных книжках: о тяжелейшем положении советских крестьян, получавших за свой каторжный труд «палочки», о рабском положении всего народа, о рухнувших надеждах на лучшее будущее, о насилии, лжи, тиранах и палачах, о правде, за которую расстреливали и ссылали в лагеря, о пустозвонстве и коррупции партийных чинуш! — ничего такого, конечно же, она сказать не могла. Безумием было бы с ее стороны сказать подобное в мою защиту. Посадили бы сразу!

— Вам дается последнее слово,— послышалось мне со сцены. Снова поразился обращением судьи ко мне на «Вы». Отвык. Совсем отвык от настоящего человеческого доброго слова. Ведь пять месяцев следствия изо дня в день, из ночи в ночь только и слышал «тыканье» и еще хлеще: «Фашистская морда!», «Махровый прихлебатель!» и другие злые страшные слова, сдобренные матерщиной. Противно вспомнить. «Последнее?» Я и первого-то не говорил.

— Я отказываюсь от слова,— проговорил я и таким образом обещание перед собой сдержал. Против грозной государственной машины с одной правдой?.. Пустому залу? Пустая трата времени и нервов.

Суд никуда не удалялся. Судья даже не пошептался для приличия с заседателями, как это водится в таких случаях. А когда все встали, зачитал давно заготовленную бумажку-приговор:

— ...именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики... за то-то и за то-то определить такому-то... десять лет лишения свободы с отбыванием в лагерях, с последующей высылкой на усмотрение режимных властей на пять лет в края неопределенно-удаленные, с поражением в правах тоже на пять лет...

107

Статья 58—10 часть — на всю катушку. Вот вам и защищайся после всего этого. Процедура суда заняла не более четверти часа. Сразу, как только вышел из помещения суда (то был, по-видимому красный уголок или клуб органов МГБ) мне у дверей кто-то, не помню кто, сунул в руку бумажку — отпечатанный в несколько строк приговор. В конце приговора было сказано, что я имею право в течение 72 часов обжаловать содержание этой бумаги в Верховном Суде РСФСР.

Вот такое высокое право предоставлялось мне! Этикет суда выдержан формально со всей точностью и пунктуальностью — это как я понимаю. Не придерешься. Жаловаться в высшие инстанции власти я, конечно же, не стал: пустая бесплодная затея. Кто будет заниматься моей судьбой? Чинуши партийные, которые сами дрожат: как бы чего не случилось?..

Через несколько минут я был препровожден в «свою» камеру. Можно будет малость отдохнуть, собраться с мыслями, помечтать о своем недалеком будущем.

ОРЛОВСКИЙ ЦЕНТРАЛ

107

ОРЛОВСКИЙ ЦЕНТРАЛ

5 ноября 1951 года.

После обеда в этот день состоялся суд надо мною. Вернее сказать, 5-минутный спектакль-судилище, разыгранный по всем строгостям советского закона того времени (и о нем я уже писал). И сразу же после окончания суда с врученной мне бумажкой-приговором я был препровожден в давно знакомую камеру, где надеялся теперь хорошенько отдохнуть (так мне думалось и хотелось), подвести итоги 5-месячных нервотрепочных следствий. А что подводить? Итоги подведены: 0 лет лагерей, да пять высылки. Выживешь ли? Очень хотелось выжить.

Перешагнув порог камеры-склепа, где провел последние недели сидки и следствий, допросов, хотелось крикнуть: «Наконец-то закончилось!» Но в тот же момент, как обухом по голове: «Нет! Это только начало!» До вечера промучился в ходьбе по камере и в раздумьях. Темным провалом зияло будущее. Когда стемнело, завизжали пружины замка и, как бы нехотя, открылась дверь, а голос надзирателя сухо изрек: Выходи с вещами! И я под конвоем через небольшой промежуток времени был доставлен в знамени-

108

тый «Централ» — тюрьму всесоюзного значения. А вещи-то у меня; шинелька потертая да кепка ленинской формы с увесистым козырьком. И в карманах ни копейки, ни гроша.

Днем по улицам областного центра заключенных не конвоируют: ненужную рекламу не делают. Все в этих действиях продумано, учтено чекистами.

Широкий коридор в «Централе». Направо, налево железные двери со здоровенными замками. С боков вверху металлические сетки (чтоб никто не посмел «свалиться!»). Чуть зазевался, конвоиры грозно предупреждали: Иди не оглядывайся! — Общий коридор плохо, освещен и еще хуже — не проветрен. Тяжелая дверь со скрежетом медленно открылась (не хватает смазки, что ли, для петель? Или нарочно не смазывают?) и я, чуть подтолкнутый в спину надзирателем, очутился в камере. Боже мой! Страшилище после внутренней эмгебешной. Стены темные, сырые. Лампочка под потолком чуть светила. Оконца в противоположной стене я поначалу и не заметил. Хорошенько присмотревшись, я убедился, что новое обиталище мое по своей конструкции копия мной покинутой камеры следственной внутренней. Мне страшно не понравилось новое жилище. Единственное, что меня успокаивало в тот момент — отлично помню — мысль, что кончились ночные таскания на допросы, что, наконец-то, отосплюсь. Допросы вымотали меня.

Прошелся по камере такой же узкой и длинной, как и прежняя. Потянул носом,— пренеприятнейшие запахи — перехватило горло! — пахло чем-то человеческим и гадким. Стены и внизу, и выше панели исцарапаны, изрисованы, исписаны или гвоздем, или стеклом. Я не пытался их читать и рассматривать.

Хотелось одного — отдыха! Огляделся. Двое нар-постелей были также пристегнуты к стене. Сел на стульчик, привинченный к полу. В голову полезли мысли о товарищах: получили дипломы, разъехались по родным местам, устроились на работу. Перед глазами, как в тумане, проплыла образина ЕГО — стукача. Никак не отгонишь из мыслей эту скотину. Я уже не сомневался, кто мог сделать паскудное дело — предать меня. Вычислил точно.

А когда совсем стемнело — оконце не светилось, а стало глубоко синим квадратиком — звякнули ключи, тяжело открылась дверь, в камеру втолкнули человечка-старика. Даже не седовласого, а белого, как лунь, и с лицом, как лист помятой желтой бумаги. Ступив шажка два, он осенил себя крестом и прошептал: — Слава тебе Господи! Слава тебе! Я не виноват! Он стоял на месте и крес-

109

тился, шевеля губами, шептал: — Не виновный я! Не виновный! Слава тебе Господи!. Затем он стал поворачиваться, по-видимому, стараясь найти восточную сторону, как поступают верующие, и крестился, крестился, не обращая на меня никакого внимания. Поначалу я не хотел его беспокоить — расспрашивать, но любопытство взяло верх. Я подошел к еле стоящему бедно одетому старику и спросил, кто он? И откуда? Тот повернул трясущуюся голову в мою сторону — Смертник я! Смертник! Приостановился, помолчал.— Меня к расстрелу приговорили... да Бог не дал! Слава тебе Господи! — заменили мне смертную казнь... на 25 лет… Только что сейчас мне зачитали... Слава тебе, Мать-Царица Небесная!.. И он снова стал молиться. — А где же вы находились до сих пор? А вот в коридоре от нас направо... три большие двери... там смертников держат... Он снова остановился.— Я три дня и три ночи не спал... ждал... готовился... Молился... Из покрасневших мокрых глаз его текли слезы. Он не старался их вытирать. Голова и особенно руки его тряслись. Он еле держался на ногах. Я помог ему присесть на железный стул. — Помиловали — прошептал он более спокойно и увереннее,— Господь не допустил казни... Я не задавал ему больше вопросов: к чему лезть в душу к человеку в таком состоянии. Но, вероятнее всего, от радостного возбуждения он продолжал говорить: Я помилование написал всего одну строчку... «не виноват я, помилуйте». Старик опустил голову. Я видел — он тихо заплакал. А я подумал: газеты наши сообщали, радио болтало — «Советское правительство отменило смертную казнь в стране...». Какой пассаж! Своими глазами видел явный очередной обман. Казнь не отменена — существует!

Ночь мы разделили на нарах: я на верхних, он внизу. Спали, как убитые. А утром сразу же после оправки старичка внезапно увели от меня. А мне хотелось продолжить с ним начатую беседу... Увы!

6 ноября 1951 года.

Эти две даты хорошо запомнились. Они стоят рядом и как бы отдельно от других событий моих злоключений. На завтрак угощали ломтиком хлеба грамм в 50, тюлькой золотистой соленой-пресоленой — 7 (семь) штучек (сосчитал и запомнил), две ложки ячменной жидкой кашицы, да кипяченой водой в алюминиевой кружке. Небогато!

Одиночество тяготит в тюрьме по-особенному. Не с кем пере-

110

кинуться словом, время кажется бесконечностью, связанный неволей — в прямом смысле — по рукам и по ногам, тупеет ум. Хочется забыться, отрешиться ото всего. Не получается. Въедливые мысли наплывают сами собой. Нет сил избавиться от них. Так, по-видимому, невольники постепенно сходят с ума. Страшно подумать!

Пять месяцев прошло со дня ареста. Представился черный человечек (так я про себя назвал эмгебешника, пришедшего за мной в то раннее чудовищное июньское утро).— «Мы во всем разберемся...» — мурлыкал он, нагло обманывая и тетю Шуру, хозяйку квартиры, и Колю, моего соквартиранта. «Разобрались!» Мысли обгоняли друг друга...

Теперь уж у меня не оставалось сомнений в совершенной подлости — предательстве одним из студентов декорационного отделения. Что и подтвердилось в дальнейшем и не единожды. ИМ самим и его действиями. Я нигде до сих пор не назвал ЕГО фамилии (не хочу делать пакость его детям и внукам). Его и без меня хорошо знают не только студенты училища тех лет, но и многие горожане Ельца. За его предательский проступок. В каких-то других местах моих воспоминаний я расскажу об этом непременно и подробнее.

Меряя шагами камеру, я повторял вслух: — 58-10, часть первая... 10 лет! Так меня научили отвечать при вручении бумажки-приговора. Десять лет неволи, лагерей, пересылок. Выдержу ли? Да плюс пять лет ссылки в отдаленные места Советского Союза на усмотрение тюремных властей. Привесок что надо! Свою ближайшую, а тем более дальнейшую жизненную линию — куда меня поведет и занесет, представлял смутно. А кто знал и знает свою Судьбу? Один Христос знал! «Что будет, то будет»,— стал я повторять любимую мамину поговорку. Судьбы своей никому не миновать, уроки которой я прошел еще в годы Отечественной войны. Я верил и верю в предначертания Судьбы.

Вспомнился Коля Чернавенков — первый мой сокамерник, сильная деятельная натура, его рассказы о себе, о тюрьмах, лагерях, о своих побегах. «Не верь! Не бойся! Не проси! Береги здоровье!» — его первые наставления мне как новичку. «Запоминай! В лагерной жизни пригодится!». По моим расчетам, его еще мутылят во внутренней эмгебешной тюрьме.

Тюремный день — год. Мысли одолевают меня. Хочу не думать — не получается. Пять лет обучения в художественном учили-

111

ще: упорного труда и сладостных познаний. Что теперь? Все то, что я получил, знаю, достиг, полетело в тартарары? Вычеркивается из жизни? Теперь что? Чего ждать?.. Лесоповал? Тайга? Сибирь? Удручающе чувствовал я себя в эти минуты. Неужели никакой надежды? Хоть что-то светленькое должно же быть впереди?...Обидно,... досадно...

Вспомнились друзья по училищу... Получив дипломы, вероятнее всего, разъехались по домам, и уже приступили к работе... И опять: а как же моя дипломная «Гроза»? ...Кому она нужна... Что станется с Настей? Моей невестой? Три года ожидания, ... Чем же она виновата? Какая нелепость! Как перенесут случившееся мои родители: мать, отец? Мои сестрички? Как они надеялись! Как помогали мне!.. А я — оболтус!.. Стыдно!.. Глупо! Вот такой наплыв мыслей одолевал меня целый день. Фу! Устал. Хочется отдыха... А его нет...

Из угла в угол по диагоналям камеры считал шаги в «централе» в 34-ю годовщину Октябрьской революции. День — год! Чего только не передумывалось, не вспоминалось. «А за что же все-таки деда судили? За что же определили ему расстрел? Странно...» Жалел, что разъединили нас. Он бы мог, наверное, открыться и кое-что рассказать о себе.

Обед прошел в одиночестве. Определил: кормежка в «Централе» хуже, чем во внутренней,— и количеством меньше, и качеством хуже. Забегая вперед, хочу заметить, что в тюрьме и в лагере большую роль играет количество пищи, чем ее качество: хоть противной баланды, но побольше. К качеству питания предъявляешь претензии при сытости.

К вечеру в камеру ко мне подсунули одного типа — пацана лет 7—18. Юркий, тощий как голец, в пиджачишке на голом теле. Разговорчивый не в меру. Воришка, но уже «уголовник со стажем». Блатные словечки, сдобренные нецензурщиной, сыпались и сыпались из его уст. Сильно переживал, что «погорел» ни за что.— Б-и, суки! Еще шьют дело под «мокрое»! Косоглазая тварюга — Кореш гумозник раскололся на полуслове следователя. Испугался падло!..— Он пытался даже скрипеть зубами, корчить лицо, угрожал кому-то.— Встретимся,— попишу паскуду только так!.. Через силу слушал парнишку.— Понимаешь,— задумали грабануть одну хавиру, — он испытывающе посмотрел на меня исподлобья, махнул Рукой,— Расскажу, хоть ты и фраер...— Ему, по-видимому, не терпелось излить душу о своей непричастности к какому-то убий-

112

ству, к которому пришивают и его. Несвязная речь его, с жаргонными выражениями лилась не останавливаясь.— На кой... ему надо соваться... продажная шкура, шалашня, … молчал бы, б-ь навозная... Мента убоялся!.. Гундосый следователь тоже... на меня катит... Дело шьют!

До самого отбоя я невольно слушал его шалопутную болтовню. С этим маленьким бандюжкой я провел ночь, отсыпаясь на верхней наре. Наутро его убрали от меня. С неделю я промучился в одиночестве в вонючей камере. Кстати, замечу, под революционные праздники: 7 ноября, мая, День конституции из лагерей в тюрьмы безопасности ради выдворялись отъявленные хулиганы, злостные бандюги, уголовники разного пошиба,— так, на всякий случай, чтоб не напакостили, не омрачили празднества. Вот и мне подфартило под праздничек просидеть лишнюю неделю в закрытой тюрьме, чекисты все предусмотрели.

Числа 1—13 ноября 951 года меня перевели (опять же вечером) в пересыльную тюрьму, расположенную неподалеку от «Централа». Нас, группу заключенных человек 20, конвоем без собак вела команда эмведешников в теплой одежде, зимних шапках, с винтовками наперевес. Все ведомые, как я заметил, были одеты в своем летнем: мужчины разных возрастов в пиджачках, ботиночках, несколько женщин в платочках, один солдатик, старик в картузе, шедший рядом со мной. А мне навязывалась мысль: «Хорошо бы написать такую картину». И название придумалось — «На пересылку!». Шли медленным шагом, молча (разговаривать запрещалось).

Во дворе пересылки всех рассортировали — кого куда. Не успел перешагнуть порог камеры, как несколько молодых шпанят обступили меня, обшаривая мои карманы,— Ничего нет, ребятки. Сам, как видите, голодный! Махнув руками, недовольные, они отступились. Придавленная низким потолком, пропитанная человеческим потом, камера напоминала табакерку, продолговатую с единственным зарешеченным окном. На верхних нарах несколько человек резались в карты. Двое внизу, по-видимому, что-то делили и крепко ругались. Один полуголый, тощий, маленького роста, у окна пытался отбивать чечетку под собственное гортанное сопровождение. Ко мне больше не приставали. Огляделся. Присмотрелся. Сидя у стены по-восточному, кто-то что-то мастерил. Присмотрелся: зек портняжил — шил, порол, пришивал.

На второй день, усмотрев у меня кепку, прозванную в народе

113

«20 лет без Ленина — по ленинскому пути», тот самый зек-портной подошел но мне, стал торговаться: — Давай перекрою, перешью. Не узнаешь — шикарная станет! Всего лишь пайка хлеба! — За пайку я и сам перекрою! А для меня она — кепка и такая хороша! — Тогда сыграем в карты! Выиграешь — и кепка твоя, а проиграешь...— Спасибо! Я в карты не играю, не умею...— Научу! — приставал портной.— Да отстань ты!.. — Насилу отбился. А на верхних нарах хохот, ругня, песни. Для такого сорта людей, в самом деле, тюрьма — дом родной! А в обед поглядывай: пайку стебанут запросто! Не усмотришь. Было такое — дело доходило до драки.

В камере с уголовниками я провел дня три. Воспоминания самые препротивные: дрались двое до крови, разлили парашу, и бесконечная ругань. А к вечеру числа 5-го ноября всех нас вывели во двор и построили в две шеренги. За последние три дня выпадал снег, а мы в ботиночках, туфельках. Сбоку сверху моталась под ветерком электролампочка. Мерцали голубые снежинки. В шеренгах одни мужчины. Появился эмгебешный офицер: — Кто имеет специальность столяр,— выходи! — зычно крикнул капитан. Вышло несколько человек.— Швеи, механики по машинам — выходи.— Шеренги помаленьку таяли. Капитан подошел к правому флангу, ко мне: — Специальность? — Наверное, художник, — ответил я. — Что значит наверное? — Объяснил, что учился пять лет в училище, но диплом не успел получить.— Но рисовать-то что-нибудь умеешь? — А как же! Капитан крикнул в темноту: Старший лейтенант, ко мне! — Вынырнув, появился откуда-то офицерик нестройной небольшой фигурки.— Бери! — капитан мотнул головой в мою сторону. Меня проторговали, точно как в середине девятнадцатого века в крепостное время. Мы оторвались от шеренги, охранники пропустили нас из зоны пересылки. Я шел впереди, как и положено по ихнему уставу, старший лейтенант сзади. Иногда он подсказывал: — Направо! Прямо! — И вскоре мы подошли к большим воротам с маленькой дверью посредине. От ворот направо и налево тянулась высокая каменная стена. Старший лейтенант крикнул, кого-то позвал. Дверца отворилась, и мы вошли в так называемую зону трудовой исправительной колонии — в бывший некогда мужской монастырь (о том я узнал несколько позже).

В проходной на пару минут задержались. Старшего лейтенанта я больше не видел: он передал меня надзирателям колонии, один из

114

которых и провел нового зека через несколько опутанных проволокой (колючей) воротец и дверей в солидное двухэтажное здание на второй этаж. Помню: длинный узкий коридор. Батюшки! Сколько их! Свои ребята! Показалось, будто я попал не в тюремный лагерь, а в военную казарму. Возраста примерно моего. Были и старше. Обступили. Галдеж поднялся: Кто? Откуда? За что? Что там на воле? — Да я сам с полгода как с воли.— Кто привел? — Старший лейтенант. Это КВЧ. Я еще не понимал тогда лагерную аббревиатуру. Кто-то подсунул мне котелок с оставшейся от ужина баландой, дали кусочек хлеба. Я не стесняясь жадно поедал поднесенное и радовался разношумным человеческим голосам.— Я тоже! Я тоже политический!— над ухом услышал я неприятный возглас долговязого мужчины. Появился надзиратель: Пошли! И определил меня в камеру-палату с гражданскими.— Вот твое место! — указал на верхние нары. Теснотища страшная. Между нарами проходят бочком. Душно! Запахи портянок, табака, человеческого пота. Человек 30 с лишком. Вопросов не задавали, но чувствовал взгляды десятков глаз, рассматривающих меня. Все готовились к отбою. С этого дня, вернее, вечера началась моя лагерная жизнь.

КТО

114

КТО

Пора, вероятно, переключиться к основному вопросу моего дела, чтобы ответить на него широко и обоснованно. Кто же меня предал? Живьем продал органам МГБ? Что за повод к тому у него был? Что он в целом за человек? Меня эти вопросы волновали и волнуют до сих пор. И как я смог так просто, как говорят сегодня, вычислить его?

В своих записях я уже слегка касался перечисленных вопросов, не особенно задерживаясь на больной для меня теме. Как я смог сказать себе (прежде всего себе!): подлое предательство совершено им!

В атмосфере доносительства и предательства в годы советской власти жили мы все — от мала до велика. Жила вся страна. Так была организована, сделана, состряпана вся структура партийно-советской власти и стоящие над ней и над всеми нами органы насилия: ВЧК, ОГПУ, НКВД, ... КГБ. Следить! Вынюхивать! Доно-

115

сить! А человек, в сущности, слаб. Не многие могли сказать в глаза палачам: я не хочу быть соучастником ваших кровавых дел! Сдавались. Сдавались с боем или без, но сдавались... То есть, становились на путь предательства. Со времен Иисуса Христа мы знаем: алчные, завистливые, злые, трусливые людишки делались иудами. На том стояла, существовала, держалась власть в советской стране до самого своего конца.

Елецкое художественное училище со всеми его обитателями тех лет ни в коей мере не выпало из поля зрения органов МГБ. (Благо училище находилось под носом у грозного страшного управления,— через дорогу) И в преподавательском составе, и в студенческих массах внедрялось и действовало стукачество. На каждом курсе, отделении, в группе их «свой человек»» — стукач.— Наши люди есть даже в больших семьях! — похвалился мне однажды на допросе майор-следователь. Да, есть чем похвастать!

Из семи человек декорационного отделения последнего пятого курса выпуска 951 года (я уже касался о том выше) только Он мог пойти и пошел на Иудино дело. По своему желанию или же под давлением эмведешников, трудно сказать. Вероятнее всего, то и другое вместе взятое побудило Его совершить тяжкое преступление — предательство. Эти мои первоначальные догадки, ничем пока в то время не подтвержденные, так и остались висеть в воздухе. Я не пытался их больше разгадывать или кому-то доказывать свою правоту. А догадки мои основывались на человеческих качествах моих сокурсников, на обстоятельствах их жизни и поведении.

Около четырех лет (1947—1951 г.г.) я был даже очень хорошо знаком с ним. Учились на одном курсе в одном отделении. С утра до вечера почти всегда вместе. В 948-м около полугода вдвоем снимали угол, как говорят, у одних елецких старичков. Спали голова к голове. Питались какое-то время из одного котелка, то есть, сообща покупали кое-какие продукты и сами готовили, как большинство студентов того времени. На уроках, в библиотеках, на вечерних занятиях — всюду вместе. И возраст нас сближал: он был постарше меня лишь на год. Я фронтовик. Он тоже где-то воевал. Подобные житейские обстоятельства, казалось бы, должны сплотить нас, сблизить, как друзей-товарищей. Но товарищеской близости, единения, не произошло. Через полгода (летом 1948 года) мы разошлись по всем параметрам. Позже в моем дневнике появи-

116

лась запись о нем: «Плюшкин!» — ни дать, ни взять». Тогда я ни придавал значения происшедшему меж нами разладу. Не помню, чтобы он сдружился в дальнейшем с кем-нибудь из студентов нашего или другого курсов.

Круг моих близких друзей составляли однокурсники: Волод Мальцев, Алеша Игнатов, Вася Козлов, Андрей Канищев, Вася Костомаров, с которыми я делился мыслями, читал им наброски своих рассказов. С ними я мог говорить на любые темы, касаясь и политики.

Интуиция — великое чувство! Ею обладают почти все люди человеки, правда, в разной количественной степени. Кто не знает! сколько открытий больших и малых, сколько интересных идей! казалось бы неразрешимых задач помогло открыть, решить, обо сновать эта необыкновенная способность человека. Но полагаться! только на интуитивные чувства это еще не значит добиться того, что ищешь или что хочешь узнать.

Мои догадки и предположения — кто совершил предательство против меня — постепенно подтверждались, позже досконально и точно. Специально не преднамеренно, а случайно, как таковое происходит в нормальной повседневной жизни. Постепенно рас крывался, проявляясь, как на детской бумажке, смываемой во дои, рисунок с четким изображением — тот человек, которого я про себя называл «стукачом нашего отделения».

Вот они, эти случайности.

1956 год. Середина июля. Москва, художественное училище! Памяти 1905 года. С месяц как готовлюсь к защите дипломной работы. Завершаю, так сказать, последние штрихи театральных эскизов по пьесе А.Корнейчука «Крылья».— Возьми-ка для дипломной работы что-нибудь из советской драматургии — посоветовали мне мои руководители-наставники из училища и порекомендовали недавно написанную пьесу известного драматурга.

К месту заметить — это была моя третья попытка защититься,— получить «корочки» — документ о специальном образовании.

В 1940 г. поступил в Елецкое художественное училище. Год проучился. Война проклятая помешала продолжению учения. В 1951 году, накануне защиты дипломной работы, был арестован органа ми МГБ. — «Что мы, дураки (выраженьице!), давать советский диплом такому фашисту!» — не раз заявлял мне на допросе май-

117

ор-следователь. И вот в 1956 году вновь, в третий раз штурмовал я бастионы художественных наук, чтобы получить, наконец, диплом театрального художника.

О моем месте пребывания в Москве (художественное училище Памяти 905 года) знал мой друг Алексей Игнатов, который сам доучивался заочно в Московском педагогическом институте на отделении графики и живописи. От Алеши у меня никогда не было никаких секретов. По-видимому, он и рассказал без задней мысли елецким друзьям-коллегам, также приехавшим на сдачу экзаменов: — Иван-то здесь, в Москве..., скоро будет защищать диплом.

Где-то в полдень я вышел из училища и направился к Кузнецкому мосту что-то купить. Вдруг вижу, как с противоположного тротуара через проезжую часть дороги навстречу мне идет он (транспорт по той улице редко проходил).

Покраснев, как рак — его особенность — с идиотской улыбкой, не зная, что сказать, остановился в шагах пяти от меня.

— А ты ничуть не изменился,— выдавил он.— Зато ты сильно сдал! — я тоже не нашелся, что путное ответить. Он замялся. Я ждал, рассматривая его.— Пойдем, посидим в ресторанчике...— опять остановка...

— У меня есть о чем с тобой поговорить...

— А мне с тобой не о чем разговаривать! — Я был не на высоте. Не находя чего сказать ему резко, я только и выпалил: уберись с дороги! И не пытайся в дальнейшем встречаться со мной! Он буркнул что-то себе под нос. А я, не оборачиваясь, зашагал к центру по своим делам. И с тех пор по сей день я его больше не видел, не встречался.

Позже я пожалел, что не согласился его выслушать. Что он хотел сказать мне? Извиниться? Просить прощения? Или что другое? Но, видно, что-то его мучило, что искал встречи со мной. Высказаться хотелось? Излить наболевшее? Не знаю!

Другой случай произошел намного позже — 20 лет спустя, в 1976 году. Наш общий друг, бывший однокурсник, теперь уже заслуженный художник России Юрий Андреевич Махотин задумал вдруг провести встречу выпускников елецкого училища 1951 года, то есть нашего курса.

— У нас в этом году 25-летие окончания училища. Непременно приезжай!

Обрадованный приглашением, я дал согласие с одной оговоркой: чтобы на встрече не было его! Ответ получил незамед-

118

лительно: — Что ты! Мы не собираемся его приглашать! (Его стукачество подарило ему черную славу).

Встреча состоялась в середине лета 76-го года. Почти половина выпускников нашего курса (1951) съехалась в любимый Елец! Орел! Брянск! Липецк! Тула! Калуга! Пермь! Были приглашены художники-ельчане разных возрастов и выпусков. Боже мой! Что это была за встреча! Описанию не поддается. После 25-летней разлуки и вдруг такой грандиозный праздник встречи! Целых три дня гудел, шумел Елец. К студентам художественного училища ельчане всегда относились с великим уважением.

Но не предстал на упомянутой встрече он — бывший сексот. Его предупредил кто-то: Приезжает Иван. Тебя не приглашают на встречу. Не вздумай прийти — И не думаю! — ответил стукач (он с семьей проживает в Ельце).

Если бы он не совершил подлости в 1951 году по отношению ко мне, то обязательно пришел бы со мной на встречу потребовал бы объяснения,— почему я называл его Иудою? и законно потребовал бы! Но такого вызова с его стороны не последовало.

По случаю 40-летия первого выпуска училища, в 1989 году елецкими художниками была организована интереснейшая встреча бывших студентов, которая продлилась четыре дня. Со всех концов страны съехалось около 50 человек! Но и тогда стукач не пришел на наш общий праздник-встречу (он ведь тоже выпускник Елецкого училища).

Ему вновь предоставлялась возможность потребовать у меня объяснений. При всех! Воочию! Не явился.

Может, совесть, если она у него осталась, мучила, или хочет по-прежнему, гордость перла из него (и такое могло быть): «Не хочу склонять головы ни перед кем!» Вот этого я не знаю.

Я с самого дня своего освобождения в 1955 году не стремился к встрече с ним. Зачем? К чему? Я просто не желал его видеть. Никаких упреков, никаких скандалов! Тем более — никакой мести, что я должен был бы сделать, как некоторые люди могут подумать. Ни к чему все это!

Вот я и думаю,— замкнулся он в своей скорлупе, крутится, вертится, мучается. А может, и нет!

Но мои догадки, предположения в отношении его, как стукача, сама жизнь подтвердила,— ОН! Интуиция не подвела!

ИЗ ПИСЕМ МОИХ ДРУЗЕЙ

119

ИЗ ПИСЕМ МОИХ ДРУЗЕЙ

Так случилось, что одновременно и в областной газете «Знамя» 22 мая 990 года, где написали кое-что о моих «проказах-дмминалах», и по российскому телевидению обо мне рассказали и показали. И я, как говорят, слегка «засветился». По этому поводу мои друзья — бывшие студенты Елецкого художественного училища писали мне, поздравляли, возмущались. Вот некоторые выдержки из их писем разных лет.

ВОЛОДЯ МАЛЬЦЕВ (Царствие ему небесное) Пермь. Один из первых написал письма моим родителям: ...это письмо знакомого, т.е. друга и притом самого лучшего из его друзей по училищу... Если бы вы знали, как дорог мне ваш сын, я ему лучший друг и друзьями мы 3 года... Я очень люблю его..., пишите быстрее ответ...

Художник В.Мальцев, Государственный театр оперы и балета. 29 ноября 1951 года.

Он же: — ...ваше письмо получил. Спасибо пребольшое вам! Как я его ожидал! Для меня не было за всю жизнь таких долгожданных писем!..

Если бы у вас не было горя, я поздравил бы вас с Новым годом. А то, что же поздравлять... Вы многое спрашиваете про Ивана. Я мог бы рассказать, но вы не поймете, поэтому не обижайтесь. Да и нельзя рассказывать.

Перед той ночью, как его арестовали, мы, друзья и приятели, гуляли по улицам, был теплый хороший вечер...

Утром он не пришел в училище. Мы думали, что он заболел. На второй день мы были поражены... Его с постели увели... И никто не знал подробно, за что и почему...

В училище он был самый хороший, самый лучший из всех. Отличник. Дирекция его любила. Он был скромный, застенчивый. Часто мы проводили вечера вместе, праздники. Его любили все мои приятели... Какая его вина? Наверное, что-либо сказал где-нибудь или просто по доносу. Ведь сейчас много бывает таких случаев... Я узнал, что у вас был обыск... Мы ожидали, что его выпустят вскорости. Но защищать диплом он так и не пришел. Это было большое горе для друзей его...

Я вас прошу, берегите себя...

В.Мальцев 4 января 1952 г.

120

Он же, но уже позже. Декабрь 1987 года.

— Иван, дорогой дружище юности нашей незабвенной, счастья тебе и семье твоей!..

В последнее время очень часто тебя вспоминаю. Вот когда настало время повспоминать! Какие мы были молодцы! Как много предвидели!

Надо заметить, что летом 1953 года проездом из Перми к себе на родину в Воронежскую область, Володя заехал в Орел и посетил меня в колонии. Нам после некоторых проволочек разрешили свидание на... 20 минут. Это были необыкновенные минуты радости!

ЮРА МАХОТИН (Брянск) — ...За то, что ты, Иван Калинин, мыслил в то время свободно, тебя упрятали за решетку...

... Я и сейчас с восхищением вспоминаю твой дневник. Ты шагал в то время на много лет впереди...

Будь здоров! Обнимаю. Ю.Махотин.

...я с изумлением вспоминаю выдержки из твоего дневника, - насколько они смелые и зрелые. Ничего подобного нам, твоим сокурсникам, и в голову не приходило...

Но тем не менее, когда меня вызвали в заведение, расположенное напротив нашего училища (МГБ) и предложили сделаться стукачом, я наотрез отказался.

Твой Ю.Махотин, июнь 1990 г.

ГРИША МАРЧЕНКО (Новомосковск) - Милый дорогой Ваня, здравствуй? Вчера вручили мне твое письмо от 1 июня 90 г. Прочитал статью,— читал и плакал. Пережить такое и сохранить душевную чистоту, человечность, доброту. Склоняю голову перед тобой. Ты из породы Декабристов...

Обнимаю и целую. ГРИША.

ВАСЯ КОСТОМАРОВ (Северо-Задонск) — Приехал и нашел твое письмо... Спасибо за письмо и за вырезку из газеты. Очень был растроган, как в памяти всколыхнулось: и Елец, и наши прогулки и беседы.

Ваня, тебе пришлось полностью испить чашу предательства, пережить все тяготы унижения и оскорбления. Но ты выстоял! Не сломился, стойко выдержал, потому что на твоей стороне была ПРАВДА.

121

Наказан сталинизм и его подручные. Надо бы пригвоздить к озорному столбу всех, кто предавал, судил и издевался. А ведь многие живут еще сейчас среди нас, такие как ублюдок... И почему нет закона, чтобы взять их за горло?

Но, Ваня, тебе надо написать повесть (по крайней мере) о своей жизни, о пережитом, о войне, о годах репрессии... Ты и стихи пишешь А если сам проиллюстрируешь, ... Тебе есть что сказать!!

С уважением твой В. Костомаров. 2 июня 990 г.

ВАНЯ ДЮКАРЕВ (Елец) — Трудная тебе досталась доля по злому умыслу наушника — негодяя с партбилетом. Сволочь он и подонок!

Когда я узнал все подробности твоей судьбы, кто стал главным злодеем ее, его теперь не хочу признавать человеком, хотя он учился с нами.

Хотя время лечит, но как обидно сознавать, кто искалечил тебе молодую жизнь. И сколько пришлось вынести незаслуженных унижений. Мразь он подлая! Вечное ему презрение!

Твой Иван Дюкарев. 3 июня 990г.

Он же ... твой гад ходит с палочкой, втянув голову в плечи... Из наших выпускников никто с ним не общается за его гнусную подлость… …Привет тебе и огромное уважение от Оли и Миши Зацепиных. Очень теплыми словами вспоминают тебя и проклинают горбатого гада... сдавшего тебя на муки...

С дружеским приветом и добрыми чувствами Иван Дюкарев.

26 октября 994 г.

АЛЕША СКРИПКИН (Липецк) — Ваня милый поздравляю! Очень рад за тебя!! Вернули все!! Я верю, должна жизнь помолодеть!..

...Обидно, кричали «ура», верили...

Обнимаю и целую. Алексей

САША МАНУХИН — мой двоюродный брат (Белоруссия) Большое спасибо за письмо и очерк!.. читал их с волнением и возмущался той несправедливостью, беззаконием и произволом, которые творились в стране, ... и безнаказанностью истинных виновных… Молодец! Выжил, многое пережил, обидно, конечно… А где

122

же «тот» стукач... подонок?.. Видно, живет, здравствует, и его не мучает угрызение совести... Поговорить бы по-мужски с этим выродком... Выродки они были, были есть и будут в нашем обществе...

С искренним уважением все мы, МАНУХИНЫ.

июль 1990 г.

Подобные письма и примерно с таким содержанием я получал от многих моих друзей: из Тулы от Феди Демина, из Кимовска от Андрюши Канищева, от Маши Сапрыкиной из Ельца, от Вениамина Сафонова из Подольска. Спасибо им! Я их помню! Я их всех люблю!

ОСВОБОЖДЕНИЕ И РЕАБИЛИТАЦИЯ

122

ОСВОБОЖДЕНИЕ И РЕАБИЛИТАЦИЯ

Год 953-й — переломный в жизни Советского Союза, был насыщен политическими событиями до предела. Смерть Сталина, бериевская амнистия заключенных (в основном уголовников), арест летом, а в конце года расстрел главного исполнителя кровавых дел сталинского палача Берия еще не означали резкого поворота в жизни советских людей в лучшую сторону.

По-прежнему все жили, трудились под железным колпаком и под тщательным присмотром коммунистической партии и ее надежного надсмотрщика МГБ. Но трещина в идеологическом и социальном направлении социализма в СССР появилась изрядная. Не только мы — политические заключенные, но и все народы страны., уставшие от гнета сталинизма, жаждали свежего глотка свободы, новизны и обновления государственного устройства.

Начало 954 года. В колонии стали поговаривать, что в Москве создана и работает специальная комиссия по пересмотру дел осужденных по 58-й статье. Встрепенулись наши души. Затеплились кое-какие надежды. «Реабилитация», появившееся первое светлое слово, не сходило с наших уст.— «Может, кого и освободят, но только не меня,— думалось мне тогда.— У многих дела были написаны что вилами по воде — дутые, мои — чернилами и на бумаге с добротной «начинкой».

На территории колонии и в частности в КВЧ (культурно-воспитательная часть) стали появляться незнакомые офицеры-эмге-

123

бешники и запросто заводить разговоры с заключенными по интересующим нас темам: пересмотр дел, реабилитация, освобождение. Самые животрепещущие вопросы задевались. Однажды разговорившийся молодой лейтенант настоятельно просил меня написать заявление о пересмотре дела.— Завтра еду в Москву, так занесу твое прошение прямо в Прокуратуру РСФСР. Дам ход. А то ждать-то сколько будешь? Очереди какие! Пиши! Пиши! — Я посомневавшись малость, взял да и написал листок в несколько строчек, передал лейтенанту. И стал с нетерпением ждать ответа. «Что я теряю — ничего!»

И надо же было мне проговориться по этому случаю Саше К-ву, моему другу. Выслушав меня, он лихо расхохотался: Опять тебя, старого воробья, на мякине поймали! Кому ты поверил? Эмгебешнику! — И совсем тихо: — Да они специально приходят к нам, расшаркиваются, чтобы узнать, чем мы... дышим, как настроены... Что, не так? Слышал, небось, что в Казахстане заключенные подняли восстание... Вот они и заходят к нам, принюхиваются, выведывают, чтобы мы чего... не натворили... А записку твою он сегодня же разорвет и выбросит.

Саша оказался прав. Никакого ответа я не получил. К осени 1954 года меня и еще нескольких человек перевезли из Орла в Кромской район в сельхозколонию. Наше жилье — коровник. Нары. Духотища. Убожество!

Художничаю. У окошка тумбочка, хиленький планшетик. Опять лозунги, стенды, объявления, призывы... Но... без Сталина. Вернее, без его указаний и изречений.— Теперь будем держаться Ленинских заветов, по-ленински строить жизнь! — пошли разговоры от начальства. Меня почему-то не убеждали их доводы.— «А до этого почему же не жили по-ленински?»

В сельхозколонии было посвободнее. Нас даже не строили на поверки. Доверяли, что не разбежимся. Считали ночью спящих.

Кстати сказать, что за три с половиной года заключения я впервые здесь выпил стакан парного молока и съел свежую морковину (Мои друзья похлопотали — просто стащили и принесли).

Здесь-то надоумили меня написать повторное заявление в Прокуратуру Республики через администрацию колонии под расписку, по закону. И еще более полугода провел в ожидании ответа. Ох уж эти ожидания!

После первомайских празднеств (1955 г.) мне кто-то шепнул: Тебе пришел ответ из Москвы... Последующие ночи я плохо

124

спал.— «Что? Что ответили?» И только 3 мая (более 2-х недели просрочки и чуханий начальства) меня вызвали в ИЧС (информационно-следственная часть), уведомили и подали руку, назвав товарищем». Поздравили с освобождением. Я спокойно принял поздравления и, помню, по инерции спросил: Когда же на волю? Начальник колонии, капитан, тут же попросил меня (как обухом по голове): А может, останешься у нас поработать? Дооформить Красный уголок. Деньжонок подзаработаешь — хорошо заплатим! — Спасибо! Ни дня! Ни минуты! — был мой ответ. Я не стал вдаваться в полемику, доказывать, что я уже подзаработал 199 (сто девяносто девять) рублей за четыре года. (Студентом училища я получал 200 рублей в месяц стипендии по тогдашним Финансовым исчислениям).

Со справкой об освобождении 4 мая 1955 года я переступил порог колонии на волю! Воля! Слово-то какое! Какое счастье! Не верилось, что я обрел свободу. Шел к вокзалу, оглядывался посторонам: не следят ли за мной. К воле надо было привыкать.

А в справке говорилось, что я освобожден со снятием судимости. Никакой реабилитации! Этот барьер надо было еще преодолеть.

И вот я дома у родителей в Козельске: без диплома, без денег, на нулевой отметке. Опять все сначала. Этим же летом предпринял третью попытку доучиться — получить диплом художника.

Нет! Есть на свете Божий промысел! Буду краток.

Мне очень помогли москвичи: зам. министра среднего специального образовании РСФСР, дирекция художественного училища Памяти 1905 года и особенно Виктор Алексеевич Шестаков — заслуженный деятель искусств, главный художник театра Ленинского Комсомола. Это было время хрущевской «оттепели», тогда люди понимали друг друга с полуслова. Поняли эти добрые люди и меня.

Целый год я ездил в Москву на консультации. А летом 1956 года защитился и, наконец, получил диплом театрального художника.

Мои друзья по Елецкому училищу устроили меня на работу в Калуге. Как много добрых отзывчивых людей встречал я на своем жизненном пути. Спасибо им!

Обзавелся семьей. Три года работал в школе, много лет в театрах, на заводе не меньше. Время шло, а я так и не был реабилити-

125

рован. Несколько раз писал в Орел, в Москву, в Прокуратуру. Ответы получал однозначные, будто штампованные: «...Ваше заявление... Прокуратурой РСФСР рассмотрено и, за отсутствием оснований к пересмотру дела, по которому Вы осуждены в 1951 году, оставлено без удовлетворения. Оснований к Вашей реабилитации не имеется. 5 декабря 1961 г.» Вот так-то! Никакого прощения! Перестал писать. Неприятно унижаться — просить.

Подошел 1975 год. Скоро 30-летие Победы над Германией, а я все чухаюсь. Надо что-то предпринять. Стыдно же ходить в колонне на Парад не реабилитированным, «второсортным». Обратился в соответствующие органы власти. Посоветовали, пособили. Собрал нужные документы в виде справок, характеристик с мест работы за прошедшие годы. «Прошу пересмотреть мое дело». Еще около года ожидания. Да плюс 20 лет ожидания со дня освобождения.

И наконец-то я получил долгожданный документ о реабилитации. Тогда же вернули мне Правительственные награды: орден Славы 3-й степени и медали «За победу над Германией» и «За оборону Сталинграда».

«Теперь я — что? Стал настоящим советским человеком?» Что-то я не почувствовал этого в дальнейшем. «Из грязи в князи!» Из «бывших» и сразу в настоящие! Я работал в то время на Турбинном заводе художником. Все относились ко мне доброжелательно, с уважением: и окружающие меня друзья, и руководители предприятия. Сколько грамот получил за труд! — квартиру оклеить можно. Но как только дело касалось чего-то политического, я чувствовал, что я... из «бывших» — никакого доверия, (правда, ко всему этому я относился с прохладцей). И вот теперь, после реабилитации мне захотелось проверить себя на «первосортность». Любопытство разбирало!

Подошел как-то к парторгу нашего отдела: — Так и так, говорю,— дорогой Федор Матвеевич, наконец-то я реабилитирован.

— Слышал. Поздравляю!

— Так когда мне можно будет стать на партийный учет? — полушутливо, полусерьезно спросил я. — Какой учет? Ах да... Пишите заявление, побеседуем, разберемся...— Я же реабилитирован! — Ишь какой! Сколько времени прошло! Мало ли что! Проверка не повредит...

Я незаметно отошел от него и подумал: «Четверть века минуло и никаких изменений: тот же формализм, та же закостенелость, то же недоверие. Жизнь идет, а они все топчутся на месте».

126

Но свое любопытство я утешил вполне. Я так и предполагал чем закончится наш разговор.

Кандидатом в члены ВКП(б) я стал на фронте в 1943 году в июле месяце, будучи солдатом ученого батальона. К нам во взвод бронебойщиков стал похаживать парторг части старший лейтенант и расспрашивать, кто, где воевал.— Сталинград прошел?! — это он ко мне.— Пиши заявление, в партию принимать будем! — Так я в комсомоле-то без году неделя. Я комсомольцем хочу побыть,— начал упорствовать я. В самом деле — ну какой я буду коммунист 19-й год шел мне — сопляк!

О большевиках, людях партийных, у меня в то время были самые искренние мысли: люди кристально чистые, правдивые, храбрые, добрые, отзывчивые. Борцы за народное дело — сама справедливость! — Куда мне! — говорю я. А парторг: — Нам такие ребята нужны! — И все! Я не мог больше противиться. И все пять; человек бронебойщиков были приняты в кандидаты членов ВКП(б)

40 ЛЕТ СПУСТЯ

126

40 ЛЕТ СПУСТЯ

Почти весь 989 год я мучился одной мыслью-вопросом: «Писать или не писать? Просить или не просить?» Всем нутром и сердцем чувствовал, что время пришло написать и даже спросить можно. А я все откладывал и откладывал, еще спрашивал себя: «Стоит ли? А вдруг — отказ?»

Очень не хотелось бы получить отрицательный ответ. Ворошить свое прошлое — да еще какое! — ставить все на дыбки... как ножом по сердцу... Кому это надо? Мне надо! Надо положить мучительным вопросам конец, окончательно прервать ненужные тягостные раздумья. Просто хотя бы узнать: Да! Или Нет!

События в нашей советской державе после 985 года, точнее, после известного поворота в сторону Демократии, Гласности, Ускорения в хозяйственных делах промышленности и села, в некотором роде переустройстве политической жизни всего народа и страны, первые годы шли медленно, как бы раскачиваясь, словно в дремоте, слабо нащупывая путь истинный. К началу 989 года государственно-жизненные процессы в развитии своем пошли несколько быстрее. Решались — больше не решались! — важные политические проблемы. Ломалось со скрежетом старое, нарожда-

127

лось чуть заметно новое. Трудно делались повороты к преобразованиям.

Демократические начала пробивались слабыми, но свежими ростками во всех сферах жизни огромнейшего Советского Союза.

Время делало свое дело. Подталкивало оно и меня. Так о чем я хотел писать и куда? Что меня так волновало и тревожило? Какой мыслью, если можно так спросить, я мучился не один год? Нужно ли бередить старую больную рану или нет? Сидела одна заноза в моем сердце! Сидела. Будет ли какое удовлетворение оттого, что мне ответят? Но ответ-то я должен получить на мой вопрос-послание?

«Больней не станет!» — думалось мне в ту пору. Много горьких пилюль пришлось проглотить за свою жизнь,— одной больше... ну и что?..

И я решил написать в «свои» апартаменты: г.Орел, КГБ, где некогда был (1951—1955 г.г.) осужден по политической статье, получил срок и отбывал его в тюрьме, колониях там же, без малого четыре года.

В письме — запросе я просил руководство комитета госбезопасности похлопотать, поискать и при возможности, вернуть мне мои записные книжки военных и студенческих лет, дневник, тетради с наметками рассказов, пьес и разными другими записями, письма к родным и близким, отобранные при аресте 6-го июня 951 года. Если они, конечно, сохранились. Этой-то мыслью я и мучился. Сохранились ли? Кто знает? Будет жаль, если они сгинули бесследно.

Из прессы — газет и журналов, по радио мы узнавали, что люди, репрессированные в 30—40-х годах, в последнее перестроечное время получили возможность возврата своих вещей, документов (интересно же!), каким-то чудом уцелевших в закромах НКВД—КГБ. За погибших, не вернувшихся из мест заключения получали их ближайшие родственники, дети, внуки. Веяния Перестройки налицо! Для меня эти явления были до дикости новы, странны и непонятны: людей не жалели, не сохранили, а вот документы, вещицы убиенных живы, живехоньки, сохранились. Трудно понять для кого, зачем это делалось — сохранялось. Или порядка ради? Или для истории? Или для оправдания? Кого?

Великой надежды я не питал, что они — мои записки — остались в живых. Кому-то нужно их сохранить! Кому они нужны? Прошло около сорока лет с тех далеких пор, когда они являлись единственными свидетелями моего скромного «дела». А теперь, не-

128

бось, все перетерлось, перетлело, чего проще: были просто уничтожены. Так полагал я в минуты раздумий: для них мои писания в настоящий момент не составляют никакой ценности. Наивность моих рассуждений можно понять: я ничтожно мало знал — а кто знал больше? — как и зачем сохраняют вещественные доказательства (письма, записки разного рода) органы репрессий? Что? Для оправданий своих преступлений? Странно!

«Да чем черт не шутит! — оставлял я себе искру надежды,— вдруг что-нибудь да сохранилось?!» Так уж хотелось мне взглянуть, подержать в руках, а может, и получить насовсем мои крамольные писания, оставшиеся в живых.

Написал я такое письмо, отправил по назначению и успокоился. Стал ждать. Почему-то полегчало сразу. Жизнь пошла своим чередом, как будто ничего не случилось. «Задал я им задачку, пусть думают и ищут, если найдут мои записки тех лет, арестованные ими же. На поиски потребуется ой-ей-ей сколько времени». Я беру примеры из своей жизненной практики, когда обращался с подобными запросами по реабилитации в основном в разные государственные органы власти. Мне отвечали, как правило, месяцев через пять-шесть. «Пусть у них болит голова, а не у меня».

И вдруг! — на тебе. Прошло чуть больше недели, и я уже получаю ответ из Орла. «Какая оперативность! Вот как надо отвечать на письма трудящихся!» — подумалось мне. Содержание ответного письма меня мало удовлетворило: — «...по интересующему вас вопросу ждите ответа из УКГБ по Калужской области». Вот оно что! Я по наивности своей и не предполагал, что мое дело будет ходить за мной по пятам по гроб жизни. Невежда!

И снова появилась тонюсенькая ниточка надежды в моем подсознании: — «А может, еще не все потеряно?.. Ведь явного отказа из Орла не было...». И снова как будто спокойно потекли дни ожидания: ходил на работу, в свободное время — в выходные дни — писал этюды, хлопотал по семейному хозяйству, забывая помаленьку о своем письме-запросе.

Надо заметить, что когда в 1976 году я был реабилитирован (с процессом окончательной реабилитации тоже было хлопот полон рот — это особый разговор), мне приходила мысль о возврате моих писаний, но я не решился хлопотать о них. Каким-то десятым чувством, двадцатым нюхом чуял, что для таких хлопот-затей время не подошло. А получить отказ — отрицательный ответ (это получить в ту пору было вероятнее всего) для меня было бы

129

страшной неприятной оплеухой. В то застойное (брежневское) время о возврате личного имущества, бумаг, документов никто не заикался. Неверие порождало молчание. И я молчал.

Но ближе к теме. Прошел еще небольшой отрезок времени — около трех недель, и в конце месяца, вернее, 30 ноября 989 года, во второй половине дня в рабочее время меня вдруг просят к телефону: — И. М., это вас беспокоят из КГБ города Калуги. Вы можете прийти к нам сегодня? Сердце тупо кольнуло. Пробежало несколько мыслей в голове... Я молчал. Там, на конце провода, ждали ответа. — Да нет. Как-то не хочется сегодня,— промямлил я,— да еще на ночь глядя, да еще к вам в КГБ — Когда же? Мы договорились о времени встречи, Я догадывался, что разговор с представителями госбезопасности будет касаться моего письма. А там кто его знает? Любые встречи с этими органами непредсказуемы. Мне сразу же хотелось предугадать возможный исход разговора будущей встречи. Мыслями и эмоциями наполнилось все мое существо...

Признаться, спал я в эту ночь плохо. Редко со мною бывает такое, а на этот раз сплоховал,— разволновался. В памяти вставали, проносились события сорокалетней, полувековой давности: и военной поры, и годы учения в художественном училище, и ареста, и допросов, и картинки из жизни в колонии. Все сжалось в единый комок, как памятный вчерашний день. Мысли одолевали меня.

О своей переписке со всевозможными Верховными Советами, другими инстанциями власти на протяжении многих лет по разным поводам (в основном по реабилитации) я никого из близких никогда не посвящал,— ни жену, ни детей, ни родителей. Не находил нужным заранее оповещать округу, не зная, чем кончатся мои очередные затеи. А они не всегда заканчивались успешно. И на сей раз о новом авантюрном ходе: поиске моих юношеских записей никто не знал, даже жена. Возможно, горькое, противное и на сей раз буду глотать только я один.

На следующий день в субботу (хорошо помню!), как договорились, в 10 часов утра я вошел в фойе-прихожую здания КГБ, где вскоре встретил плотного невысокого роста мужчину в гражданском — представителя органов. Поздоровались. Познакомились. Вошли в приемный кабинет.

Если, скажем, года два-три тому назад, проходя мимо грозного здания, — а ходить приходилось часто,— я каждый раз искоса посматривал на его силуэт, в фас и профиль, в подсознании всегда всплывало что-то неприятно-негативное, будь мягко сказано.

130

На этот раз я не испытывал глубокого чувства неприязни, ни тем более холодного страха, ни некоего другого неприятного ощущения.

Однако же, маленький червячок воспоминаний в виде дерзкой мысли-вопроса прополз под корой головного мозга: «А сколько душ перешагнуло этот порог... ТУДА?, и сколько не вернулось обратно?» Прошлого забыть мы не в силах. Оно всегда и повсюду преследует нас.

Но что ни говорите, а перестроечное время с его демократическими началами и буйной гласностью делали со всеми нам» доброе дело.

Небольшое помещение кабинета было обставлено как нельзя скромно: продолговатый стол, пара стульев, с детства знакомый портрет на стене, белые занавески на окнах, общий свет — большего я что-то и не приметил. Был весь в раздумьях.

— В последнее время — с год-два на нас нахлынула уйма работы. Пишут, спрашивают из районов, из многих областей, из разных мест союзных республик,— заговорил принимавший меня маиор Фролов Юрий Михаилович (так он назвался) — хочется ответить и побыстрее, к поточнее. Хоть как-то и чем-то облегчить, утешить родственников, близких, делавших запрос. Только подчас горькие бывают утешения...

Я сидел и ерзал на стуле молча, думая о своем: хотелось побыстрее узнать, какой же будет ответ на мое письмо? «Не тяни же!» Уж так хотелось крикнуть. — Мы совсем было отчаялись найти ваши вещи, записки, то есть,— майор примолк. У меня заметно колотилось сердце.— Как вчера после обеда, копаясь на полке, вдруг наткнулись, вниз полетел листок...

Листок оказался моим... удостоверением личности студента художественного училища: обветшалая от времени узкая полоска белой бумаги со штампом, печатью и надписями. Мысль - молния: «В КГБ ничего «не пропадает». У меня больше заекало сердечко: «Нашли!»

— Потому вы так срочно под конец рабочего дня и позвонили мне? — Да, мы также обрадовались находке: такое не часто бывает...

Я несколько сник в своих мыслях: «Нет. Не все и здесь сохраняется». Юрий Михайлович взял лежащий у него под рукой небольшой пакет светло-коричневого цвета, который я и не заметил поначалу, и передал его мне. Наплывом вдруг вспомнилось то ран-

131

нее утро июня 51-го года, когда уносились эти мои бумаги, дневник, книга в толстом объемном крокодильей кожи портфеле маленьким «черным» человечком» («черный» — образ-символ).

— Извините, что не все сохранилось... Рад передать вам...

Не поверите: у меня выступили слезы на глазах. Вот так! Язык присох. Я только и смог проговорить одно: «Спасибо!» Юрий Михайлович еще крепко пожал мне руку. Получилось несколько официально, но, наверное, так надо, по-государственному.— Рад за вас! — добавил он.

Не верилось, что я держу в руках мое самое сокровенное, самое для меня дорогое — то, что я писал когда-то, и надо сказать, самое секретное-криминальное.

Писал когда-то «на заре туманной юности», мальчишкой, пусть коряво-непричесанно, лобово, подчас грубо, но не кривя душой, от всего чистого сердца и эмоционально: мои записки военной и студенческой жизни. Примерно, 1942—1951 годов! Память тех далеких ушедших лет. Спасибо времени! Так круто повернувшее нашу с вами жизнь.

— Удостоверьтесь, что это все ваши вещи (почему-то «вещи») — тетради, записные книжки, дневник,— майор остановился, потом добавил,— поверьте, я даже не пытался читать их...

Я мало слушал его. Мысли бурлили, метались в голове. Что-то хотелось сказать, спросить,— не получалось. Опьяненный такой неожиданной и радостной встречей с самим собой сорокалетней давности, я мысленно отключился и витал где-то далеко-далеко в прошлом. Наконец, машинально, развернув пакет, вытащил содержимое: две общие тетради — «узнаю!», дневник в темно-синем переплете, приобретенный в Болгарии в памятном 45-м году, три записные книжки в клетку, обернутые газетными листами за 945— 947 годы и четыре тонких ученических тетради. В одной из них нашел два моих письма к моей невесте за 950 и 951 годы, справки из госпиталей. Открыл дневник — почерк мой — как будто вчера написанные строчки. Что меня поразило: так это сохранность и общий вид написанного. Кое-где слегка потертые, обветшалые переплеты, пожелтевшие страницы, а в целом — все в хорошем, относительно хорошем состоянии.

Удивительно! А вы говорите «чудес не бывает». Круг замкнулся. Сорокалетний круг! Еще вчера я все ставил под сомнение: «Получу — не получу?!» А сегодня — пожалуйста! — нате вам! — такая сенсация: сам КГБ с извинениями вручает мне, «врагу народа», мои

132

крамолы, за которые в 1951-м году я получил, как говорили раньше, целых неразменных десять лет лагерей, да в придачу пять годков высылки в края не так отдаленные — тоже не фунт изюма!

Какие повороты в жизни! Какие превратности судьбы! Вот вам и чудо! Повторив еще раз свои извинения за не все сохранившееся в моих отобранных бумагах, майор Фролов попросил меня расписаться в получении моих вещей в ведомости-описи. Я быстро расписался в указанном месте, не задавая лишних вопросов, не углубляясь в суть дела. И только после обменной операции и росписи понял и увидел, что возвратилась мне меньшая часть того, что было изъято при обыске и аресте. Моя радость в тот момент была выше потерянных тетрадей и вещей. Конечно же, было понятно без пояснений: остальные не понадобившиеся для ДЕЛА материалы еще теми органами МГБ были просто уничтожены. А жаль!

Я не знал, как благодарить товарища майора. А отблагодарить так хотелось! Радость бушевала в груди!

— Подарю я вам в знак благодарности один из своих этюдов!

— Что вы! Что вы! Этого делать не следует... Это наша работа. Обязанность наша.

— Не бойтесь,— настаивал я на своем,— это не взятка (Ну и сказанул!). Это моя сердечная благодарность за ваше участие в поиске, за ваш труд... Я еще что-то говорил в этом роде. Юрий Михайлович отказывался. Я лез напролом.

— Уж если благодарить, то все наше УКГБ,— так и сказал. А я так и понял: не он же один, в самом деле, искал мои затерявшиеся бумаги.— Хорошо! — после некоторого молчания согласился я. — Так и поступим! Мы расстались. А я бесконечно счастливый, взбудораженный, обрадованный шагал домой, неся подмышкой вернувшиеся, чуть совсем не пропавшие мои крамольные записки.

По стечению обстоятельств, месяца через два свое обещание перед майором Фроловым я выполнил. Я не мог поступить иначе...

ЗНАКОМСТВО С ДЕЛОМ

132

ЗНАКОМСТВО С ДЕЛОМ

2 декабря 1991 года выдался случай, и мне посчастливилось не только подержать, полистать свое «дело», но даже кое-что списать с его страниц.

133

В Калужский КГБ я обратился с заявлением дать мне справку сроках моего пребывания в местах заключения для решения пенсионного дела (не хватало каких-то лет). Ждать пришлось самую малость, и вскоре по телефону я был приглашен в известные Апартаменты. Получая нехитрую бумажку (справку), меня вдруг осенила мысль, я обмолвился: «А нельзя ли мне посмотреть мое дело»? Там сходу решили мой вопрос. — Пожалуйста! — Я несколько удивился и обрадовался одновременно. Обрадовался понятно почему, а удивлен был тем, что после сорока лет, прошедших с тех времен (1951 г.), когда был осужден по политической статье, никогда не думал и не гадал повстречаться с главной моей «книгой жизни», и, вот вам! — так просто элегантно решилась встреча с моим «делом». К моим услугам была предоставлена целая комната, столик, лампа, естественно, увесистая папка — мое «дело», и наблюдающий невдалеке товарищ чекист.

Хороший том листов на сто в картонных обложках, весь в печатях-отметинах. Бросались в глаза оттиски печатей 1951 и 1962 годов. Вспомнилось, что в 1962 году (кстати, год выноса из мавзолея мумии Сталина) я написал заявление в «верха»: то ли в Прокуратуру РСФСР, то ли в Орел, где меня судили, с просьбой пересмотреть мое дело по необходимости реабилитировать. Ответ получил короткий, простой и ясный, примерно такого содержания: «Осужден правильно. Освобожден со снятием судимости тоже на законном основании!» О реабилитации ни единым словом не обмолвились. Никакого прощения! Сухая чиновничье-бюрократическая отписка.

Листаю «дело». Справки, справочки, заявления, постановления, акты, протоколы допросов, приговоры. Все аккуратненько подшито. Все на своем месте. Сохранность всего «дела» изумительная. Тут же само собой возникли вопросы: «Зачем все эта наши «дела» хранятся? Для истории? Какой истории? Кому они нужны? Или я ошибаюсь?»

Кое-что списываю. За час времени много ли спишешь. Прямо-таки не верилось, что после сорокалетней давности с того страшного сталинского времени, следствия и суда (1951 г.) мне сегодня вот так запросто будет разрешено держать в руках, листать, читать свое «дело» — дело контрреволюционера. Веяния времени, демократических преобразований налицо! Как в великое половодье сносится всякая грязь, все ненужное, отмершее. И вот, в нахлынувших волнах мне, может, как лицу заинтересованному, показа-

134

лось, что читаю, знакомлюсь с интереснейшей книгой детектива. Как в волшебном сне!

Еще через год, в декабре 1992-го, теперь уже специально вооружившись тетрадями, ручками, я по своей инициативе и любознательности, посетил все тот же Калужский КГБ. Мне вновь безропотно предоставили возможность списывать из моей «книжицы» (демократия продолжается!). По-прежнему в комнате присутствовал сотрудник, но уже не КГБ, а ФСБ. Записал порядочно.

Если бы не эти записи, не мои записные книжки, тетради и дневник, арестованные вместе со мною в 1951 году и возвращенные мне в конце 1989 года, я многое мог бы упустить, не вспомнить в деталях о моих злоключениях во внутренней тюрьме, на допросах, на суде, о событиях того злопамятного для меня 1951 года.

К тому же надо заметить, что в конце 1989 года свершилось прямо таки невероятное. КГБ вернул мне (по моему заявлению, конечно) хранившиеся у него в секретах мои оставшиеся в живых «контрреволюционные» творения: записные книжки, дневник, тетради, письма. К тому же, вручавший их мне майор госбезопасности сочувственно извинился, что не все арестованное сохранили (семь наименований из четырнадцати).

Интересно сопоставить явления и действа, свершившиеся в те далекие времена сталинщины (1951 г.), когда за мою «крамолу» мне влепили, как говорили тогда, по страшной 58-й, 10 на всю катушку: 10 лет лагерей, 5 лет высылки (по ногам), 5 лет по рукам (без права избирать и быть избранным). И вот год 1989-й. КГБ возвращает с извинениями, правда устными, мои бунтарские записки.

Сталинская система затрещала по швам, не выдержала силы времени, да и не могла выдержать всего нового, нахлынувшего на всех нас. Новые демократические начала, залежавшиеся где-то светлые идеи демократии, грозно наступали на горло коммунизма.

Да, надо вернуться чуть-чуть назад, в год 1976-й. После долгих хлопот и беготни с моей стороны (заявлений, сбор рекомендаций, моих послужных характеристик и пр. и пр.), я, в конце концов, был реабилитирован. Вернули Правительственные награды, справки о ранении из госпиталей. Казалось бы, все стало на прежнюю линию. Но нет! Полного человеческого достоинства, каким должен

135

обладать гражданин великой страны Советов, я не почувствовал. Дух отчуждения так и остался во мне и, главное, ко мне. Окружающее меня начальство (а оно всюду всегда партийное) снисходительно свысока рассматривало мою жизнедеятельность, чутко реагировало на все мои слова, действия, поступки. «А кто он такой? А, это из «бывших».

Листая, читая «дело», больше интересуюсь вопросами следователя и моими ответам. Меня удивляют записи майора-следователя, обращавшегося ко мне на «вы». Странно! На следствиях он не только «тыкал», но называл меня махровым фашистом, пересыпая свою речь отборной нецензурщиной. В текстах допросов обилие извращений, надуманных выдумок-завихрений. Мои ответы, переложенные и записанные следователем, специально подтасованы, искорежены под советский суд, чтобы ни один судья не сомневался в моей нелояльности к власти и дал бы мне на всю мощь 58-й статьи! Так и случилось позже. «Враг народа! Антисоветчик! Клеветник!» А по-другому он и не мог писать. Само собой разумеется: ярый эмведешник.

Поражало однообразие поставленных вопросов и их повторов — казенных, стандартных, порой ненужных. Я, помню, пытался ответить кратко, не рассыпаясь в словах. И почти все протоколы допросов подписывал сходу, даже иногда полностью не прочитывая их. Придерживался советов моего сокамерника Николая Чернавенкова. Это он меня учил: «Не болтай лишнего. Необдуманное твое лишнее слово — находка для следователя. Не ввязывайся в спор. Старайся как можно быстрее вырваться из их лап, пока они тебе мозги не выбили». И я старался.

В протоколы допросов следователь мог вписывать (и вписывал) любые часы своей работы. Сам себе хозяин: кто его будет проверять. Уже эти ночные часы допросов казались тогда вечностью. Всякий раз они длились по-разному: иногда часов до 4-5 ночи или до утра. Не успеешь забраться на нары, заснуть, как уже слышишь неприятный окрик: «Подъе-ем!». А подъем всегда в 6.00. Так я проверял время суток.

Но вопросов по загранице вроде «с кем держишь связь, сволочь? Как?» в записях «дела» я не обнаружил. Можно предположить, что они задавались для общей проверки, на авось, «а может быть?»

Основные ночные допросы вел начальник следственного отде-

136

ла майор Хотинский (из «дела» узнал). Днем же большей частью вызывался к другому следователю — капитану, который не повышал голоса и не злоупотреблял матерщиной, но был сухарь сухарем. На лице его всегда постная маска, в голосе холодный надтреснутый металл.— «Где и как писал свои записки? Кому читал написанное? Где хранил написанное? С кем переписывался? Почему не писал в Болгарии, Румынии?» Вопросов задавалось уйма. Подчас один и тот же вопрос задавался на протяжении недели, месяца по несколько раз. Все мои ответы тщательно им записывались, а я, не читая, ставил под ними свою подпись.

Это маленькая частица того, что вспомнилось и написалось о моем деле «настоящего контрреволюционера».

ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

137

ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК

Уснуть бы навеки, уснуть поскорей,

Не слышать народные стоны!

Не видеть презренные лица царей

И их золотые короны!

Богато полита родная земля

Народною кровью и потом

Услышу ль когда, дорогие друзья,

Священное слово «Свобода»?

1941

* * *

За полем широким, в тени под ракитой

Лежит русский воин, в сраженье убитый.

В могучей груди его рана дымится

И алою кровью по телу струится.

Лицо его бледно, спокойно на вид —

Не умер он, кажется, крепко лишь спит.

Матушка, дети, жена молодая

Дома тоскуют, его поджидая.

Не знают они, что погиб он в бою,

Что отдал он жизнь за Отчизну свою.

Что дрался с врагами он, страха не зная,

Но ранила воина пуля шальная

Могучую грудь... И час не пожил,

Кровью истек и навеки почил.

Знает об этом лишь ветер один —

Хозяин просторов, полей господин.

О нем он веселые песни слагает

И тихо над полем о нем распевает:

138

Спи, богатырь наш! Но время придет —

Тебя не забудет великий народ!

Ракита — старушка, да камень

гранит

Вечную память о нем сохранит!

1942, февраль

* * *

Никто не скажет, что случится

И что придется испытать...

Все может в жизни

совершиться,

Все можно в жизни ожидать.

Жизнь крепко связана Судьбою.

И я надеюсь на нее.

Что в жизни сбудется со мною,

Уж сердце чувствует мое.

А будет то: вернусь я снова

В очаг родной своей семьи...

И в жизни счастия большого

Опять польются дни мой.

1943 июль

* * *

В душе моей нет тех желаний

И нет свободы юных дней,

Следы былых воспоминаний

Остались в памяти моей.

Куда ты, молодость,

куда ты?!

Ушла! И не вернется вновь...

Как годы юности крылаты!

Одно мгновенье —

нет следов!

1943, ноябрь

139

* * *

Ты не думай, что разлучен я с тобой:

Я тебя сильнее прежнего люблю!

Где бы ни был я, а ты всегда со мной —

И в походе, и в окопе, и в бою.

Не грусти, не плачь, а жди меня.

Разгони весельем злую грусть.

Скоро милая, любимая моя,

Я к тебе с Победою вернусь!

1943 декабрь

* * *

Когда в атаке штыковой,

Пронзенный пулею шальной,

Товарищ падал, подхватил

Слегка его я. Положил

На землю тихо. Кровь сочилась

Струею алой. Тяжко грудь

Дышала кровью. Сердце билось

Все реже, реже... Жизни путь

Кончался... Тихо простонал.

Собравши силы, чуть привстал.

Свои последние слова

Стал говорить мне: Милый друг...

Отмсти же им, злодеям.. Вдруг

На грудь склонилась голова...

И умер он...

Слеза скатилась.

С ресниц моих и обожгла

Щеку огнем...

1943, декабрь

* * *

Летят на север журавли в родимые края...

И долго-долго им во след гляжу с волненьем я.

Эй, передайте мой поклон березкам, журавли!

Растаял клин их небольшой там,

в голубой дали.

1944, апрель

140

* * *

...А ты, мой друг, лежишь беспечно

В сырой земле, уснув навечно.

Могильный холм зарос травою,

Кусты шиповника сплелись...

Не здесь ли прошлою весною

Бои жестокие велись?

Придет ли кто весной зеленой

На холм заросший посмотреть?

Одни развесистые клены

Печально будут лишь шуметь,

Да залетит порою птица —

Сорока, ворон иль синица...

1944, февраль

* * *

Слава! Слава вам, солдаты!

Русской Армии могучей!

Вам, защитникам Отчизны!

Мира! Счастья на Земле!

На штыках своих каленых

"Вы несете славу предков!

Ваша доблесть, ваша Слава

Не умрет — жить будет вечно!

Нет преграды вам, Герои!

Вас ничто не остановит!

И поэтому слагаю,

Песню гордости пою!

1944, март

* * *

Сожженный дом. Одни лишь груды углей

На месте старого родимого жилища.

Дымок синеющий еще все вьется к небу...

Чуть ветер колыхнет и серый пепел с углей

Подымет в воздух — повеет гарью, смрадом..

141

Два трупа возле: старушка-мать и дочка.

Окаменевшими горбатыми руками

К груди беспомощно прижала дочь свою

Седая мать. Девичье лицо в крови...

1944, ноябрь

* * *

Улыбалось солнце с голубых небес,

Весело гляделся дальний темный лес!

Пели жаворонки, в воздухе звеня —

Дождалися птицы золотого дня!

Прогремела в небе первая гроза,

Оросила землю Божия слеза!

1944, март

* * *

Дождусь ли я весенних теплых дней?

Веселых пташек радостного пенья?

Тепла! Весны? природы пробужденья?

Души моей невольного волненья

И сердца полного мечтаний

и страстей?

1944, март

* * *

Выйдешь в поле — рожь шумит густая.

Зноем дышит легкий ветерок,

А во ржи, головкою качая,

Смотрит в небо синий василек.

И идешь... Колышется волнами,

Словно море, золотая рожь.

Птичек хор звенит под небесами.

Вместе с ними сам себе поешь.

1944, апрель

* * *

Счастливые, цветущие года!..

Они, как молнии, бесследно исчезают.

И вспоминается порою иногда

То счастье жизни, что детством называют.

1944, март

142

* * *

21 год за плечами! Сумасшедшей, безрадостной хотя и юношеской поры. Еще многое встретится в жизни: и плохое, и доброе и горе, и счастье... Но, видно, больше всего будет нужды, лишений и страданий.

1945, октябрь

* * *

Помнишь: ночью выла вьюга,

Как метель мела тогда.

Мы клялися, что друг друга

Не забудем никогда!

И в минуты расставанья,

Не успев поцеловать,

Ты сказала: До свиданья!

Возвращайся! Буду ждать!

Ждешь ли, нет ли, я не знаю.

Может «Да», а может «Нет».

Только я тебя, родная,

Не забыл за много дет.

Свищет ветер, воет вьюга,

И метели нет конца...

Ждешь ли ты меня, подруга,

У знакомого крыльца?

Я приеду! Так и будет,

Как мечтали долго мы.

Пусть тогда тебя разбудит

Вьюга матушки-зимы!

1945, октябрь

* * *

Смотри в глаза смерти смело, правдиво, не отворачиваясь от нее, и ты устоишь! Смерть не любит трусов!

1945 г.

* * *

Мы втроем сидим в окопе,

Разговор ведем простой:

О России, о Европе,

Да о женщинах порой.

143

Вдруг над нами как шарахнет!

Помутился белый свет!..

Поутихло,…гарью пахнет...

И друзей моих уж нет...

1945 г.

* * *

Горькие слезы обиды разъедают сердце мое, прожигают душу огнем ненависти, как только вообразишь себе, что делается с народом!..

1945, декабрь

* * *

Я представляю, что нахожусь в состоянии какого-то страшного волшебного сна, от которого не в силах проснуться: как он тяжел невыносимо. Люди, действия, общество, вся жизнь — все кажется не естественное, а грубо придуманное, фальшивое, наскоро сделанное. Страх витает над совестью твоей, ложь смеется над Правдою злобно и нервно.

И все думают, что так должно быть.

1945, декабрь

* * *

Обиды, унижения терпеть?!

Быть тряпкою господ ничтожных

И туполобое всевозможных?!

Так лучше сразу умереть!

Нет! Быть таким я не намерен!

Я не рожден ослом других!

В своем мышлении уверен

И нет нужды в умах чужих!

1945, ноябрь

* * *

Посмотришь на мир — так станет обидно...

Подытожишь плюсы, вычитания,

Хорошего в жизни ничего не видно:

Слезы да горе, нужда да страдания...

1945, ноябрь

144

* * *

Словно ватою, снегом пушистым

Принакрыло земли наготу.

Лес в уборе стоит серебристом,

Звуки ночи слышны за версту.

Дунет ветер, и пылью сыпучей

Летит иней с ракит и берез...

Упадет на лицо — дрожью жгучей

Пробегает по телу мороз.

Спит земля в своей снежной постели,

Будут сниться ей милые сны...

Даже ветры сердитой метели

Не разбудят ее до весны.

Воздух чист. Синева в поднебесье!

Снег искрится, на солнце блестя,

И стою, очарованный весь я,

Улыбаясь зиме, как дитя!

Затянуло лес дымкою синей —

Видно, к вечеру будет мороз...

И блестит серебрящийся иней,

Не слетая с ракит

и берез...

1945, декабрь

* * *

Не зная отдыха, трудясь свой век,

Не будет в жизни счастлив человек.

Работай, хоть свой лоб разбей,

аботай до седьмого пота,

Но даже для семьи своей

Не заработаешь ни черта!

Баланс подводишь каждый день:

Не сходятся концы с концами,—

По двести грамм на трудодень,

Вот как прожить? Судите сами!

Детей охапка, мать, жена...

Работать кто? А ртов-то много!

Кому такая жизнь нужна?

Не жизнь, а каторга,— ей богу!

1945, ноябрь

145

* * *

Твой путь тернист. Извилисты дороги.

Карабкаясь к вершинам высоты,

Не без труда, лишений и тревоги

До них, мой милый друг, взберешься ты.

Ни смерть голодная, ни пропасть на пути —

Ничто тебя остановить не сможет...

Все силы напрягай, вперед иди:

Пусть Господь Бог тебе во всем поможет!

1945, ноябрь

* * *

«Что ты делаешь здесь, малец?!

Ищешь что, скажи, паршивый?!

Для тебя здесь, оборванец,

Места нет, чертенок вшивый!»

Так кричала тетя злая,

Со двора гнала сиротку,

Злобной яростью пылая,

Как тигрица рвала глотку.

Мальчик в рваной рубашонке,

Босый, с сумкой за плечами,

Оглушенный речью звонкой,

Все стоял в помойной яме.

Пробегал по тельцу дрожью

Ветер осени холодный...

По закону жил он Божью:

Мерз, страдал, всегда голодный.

И тогда ответил тете

Мальчик так, как бы вещуя:

«Моего ответа ждете? —

Правды! Вот чего ищу я!»

1945, ноябрь

* * *

Тайны сердца своего открой мне,—

Не терзай, не мучь больную душу.

Расскажи, поведай мне всю правду,

Что на сердце девичьем таится.

146

Красотой своей приворожила,

Ты меня пленила безрассудно:

Позабыть ли огненные взгляды,

Ласки нежные и сладость поцелуев?..

1945, ноябрь

* * *

Самым паскудным делом является исполнение чужих мыслей и желаний. О, эти мне наставления, исповеди, приказы! Как хотелось бы забыться, отряхнуть с плеч всю тяжесть пошлых мелочей разорвать цепи насилия, бесправия!

Свободы! Свободы просит сердце!

1946, март

* * *

Открой окно и погляди:

Весна во весь опор несется!

Привольно дышится груди

И сердце радостнее бьется!

Виляя мутью вешних вод,

Бегут, журчат ручьи игриво...

Сияет синий небосвод

Так ласково и живо!

Какой сегодня чудный день!

Ликует вся природа!

Вот чуть качаяся, сирень

«Встречает утро года!»

1946, апрель

* * *

В Одессе многие солдаты и матросы продавали свои ордена и медали по цене: медаль «За отвагу» — 0 тысяч, орден Красной звезды — 5 тысяч.

1946, апрель

* * *

Надоело мне бродягою шататься

И на этот мир безнравственный глядеть!

Как бы я хотел к твоей груди прижаться

И в твоих объятьях умереть!

1949, март

147

* * *

Весела ты, жизнь солдата!

Для лихого супостата

Не желал бы никогда!

До чего ж противны, гадки

Мне военные порядки! —

Нож по сердцу! Да!

1946, ноябрь

* * *

Не пойму я: отчего все такие злые, грубые?

Смотрят друг на друга волком, почти всегда молчаливые и порой, как истуканы непонятные. 946, октябрь

* * *

Скоро ль будет этому конец?!

Долго ли мы будем унижаться?

Спину гнуть, терпеть, страдать, терзаться?

Увидим ли мы истины венец?

1946, июль

* * *

Серебряные нити паутины

По полю тянутся, плывут над головой,

То зацепясь за голый куст рябины,

Повиснут в воздухе... Предлинной бичевой.

Курлыча, журавли летят на юг... Люблю я

На треугольники их ровные смотреть,

Осенний ветер, словно негодуя,

Срывает желтый лист и начал петь

Уныло в трубах темными ночами...

О, нуден, как бывает его вой!

И солнце потускневшими лучами,

Ласкаяся, не греет. Красотой

Своей любуется природа-осень.

Куда ни глянь — все в шелке золотом,

Чернеют лишь густые шапки сосен

Да дальний лес синеет за селом.

1946, октябрь

148

* * *

Какой же он мне «товарищ»? Когда и по возрасту мне не подходит, и по положению. Его возят и привозят, его почитают: чины, ордена!

Мне тот товарищ, кто из одной миски со мной кушает, разговаривает без стеснения и откровенно,— душу изливает, переноси со мной и трудности, и невзгоды, и разные напасти. Такой мой товарищ!

1946, июль

* * *

Жить так больше невозможно!

Все так подло, все ничтожно!

Грубо! Гнило! Гадко! Ложно!

Жить так больше невозможно!!

1946, август

* * *

Все о чем мечтали долго мы,

Наши думы наяву сбылись!

Уходи навеки, царство тьмы!

Здравствуй, Молодость!

Сила!

И Жизнь!

1945, октябрь

* * *

Говорят, что у власти Советов

Бюрократов, буржуев нету?

Товарищи! Я не согласен с вами,

С вашими дурными головами.

Больше как лжи, подхалимства и чванства,

Ничтожества, разврата и тиранства

В нашей стране, нигде нету!

Хоть обойдите вы всю планету.

Горькая обида душу гнетет:

Скоро ли наш народ голодный

Нечисть с земли своей русской сметет —

Могучею грудью вздохнет свободно?!

1946, июнь

149

* * *

Я хочу на поле васильком качаться,

Да по Божьей воле жизнью наслаждаться!

Бабочкой крылатой мне хотелось стать бы,

Над крыльцом над хатой день-деньской порхать бы!

В небо голубое быстролетной птицей,

Милая, с тобою я хотел бы взвиться!

1946, февраль

* * *

Я стою у могилки одной.

Сколько дум навевает и грез

Этот холмик, заросший травой

И цветами разросшихся роз...

У подножья гнилого креста

Поржавевшая каска. На ней

Нацарапана мелом звезда...

Кто-то здесь почивает?

Больней Сердце сжалось...

В раздумье стою, Видно,

Армии Русской солдат,

Что погиб за Отчизну свою...

Где-то ждет его мать или брат

Иль жена молодая и сын:

«Скоро! Скоро дождемся,— придет...»

Ветерок набежал, он один

Ему песни о славе поет...

Зашумел, заиграл,— шелестит

Он листвою разросшихся роз.

Этот тихий задумчивый вид

Много дум навевает и грез.

1946, ноябрь

* * *

Опять среди божественной природы

Брожу один, как некогда бродил,

Где юности счастливейшие годы

Беспечно я с друзьями проводил.

Иду давно заросшею тропинкой,

Цветы, качаясь, кланяются мне.

150

Вдруг путь мой серебристой паутинкой

Преградило... Послушный тишине

На миг я встал. Божественные звуки

Природы слушал я... И как рукой

Кто снял года, унесшие разлукой,

И прошлый мир воскрес передо мной.

Вот этот дуб развесистый и старый —

Издалека его я узнаю...

Когда-то с ласковой веселою гитарой

Я ждал под ним любимую свою.

Теперь уж нет ее. И грусть наводит

Душе воспоминания: она

Быть может, эти дни свои проводит

Под ивою плакучею одна.

1946, июнь

* * *

Не русскому ли народу жить счастливо, не зная нужды и горя, без притеснения, свободно, наслаждаясь всеми земными благами? Разве он этого не достоин? Разве ему не благодарны народы земного шара за уничтожение гнезда мракобесия — фашистской Германии? Мало ли пролито русской крови за Отечество свое, за свободу, за счастье, за великое светлое будущее своих сынов и внуков?

Так почему же все идет наоборот? Ответ не может быть проще: забитость, темнота народа, откровенность ко всему и во всем русского мужика дают возможность «быть хорошо обманутым».

1946, февраль

* * *

Грабежи! Убийства! Проституция! Грубость! Невежество!

Обманство! Нищета! Подхалимство!

И ни миллионной доли Правды!

Как можно дальше так жить? —

НЕЛЬЗЯ!!

1946, февраль

151

* * *

Вчера с моим Мих. Ник. (художник) посетил Оптину Пустынь, роже мой! Что сталось с этим священным уголком Русской земли?! С этим памятником старины?! Разрушено! Разграблено! Растоптано! Хуже того — это плевок в лицо самого Бога. Злая, до низости нахальная насмешка над христианской верой. Сделано сознательно! Вот она, цивилизация, культура их, двуногих зверей в образе человеческом.

С какой затаенной злобой и ненавистью смотрит народ на тех, кто творил подобные злодеяния!

Пока зло торжествует над правдой, пока грудь русского человека свободно не вздохнет, до тех пор ждать лучшего добра и истины, блага и любви — напрасные надежды.

1947, июль

* * *

Старуха-старость, гремя костями,

Нам навстречу бредет, а за ней

Смерть-чертовка с косой за плечами...

...Нам не страшно — бывало страшней.

1947, апрель

* * *

«Коммунизмом» пыль в глаза пуская

Труженику — Русскому народу,

Партия, великий мудрый Сталин

Говорят: «Трудись, работай столько,

Чтобы пот с лица как град катился,

Чтоб спина вовек не разгибалась...

После будешь ты богат и счастлив!»

Вот уж тридцать лет, а не маячит

Нам благая жизнь, хоть все согнулись

В три погибели. Зато живут же

Эти «мудрецы» — народа кровососы!

И коммунизм у них давно построен.

1947, июль

* * *

Пока не увижу собственными глазами, что жизнь народа действительно хороша и привольна, я не поверю словам длинноязычников и их обещаниям.

152

В свое время я верил им, ждал и надеялся на «светлое будушее», но обманулся в своих надеждах.

1947, май

* * *

Кровопийцы! Гады! Им бы только сосать из народа кровь. Нет я не замолчу! Правду нельзя скрыть! Она им не по сердцу. Что вы сделали с русским народом? До чего довели его?

Вы — опричники с эмблемой «звезда», как пиявки, без жалости, с сознанием высасываете русскую кровь!

Пусть назовут меня безумцем, заставят отказаться от моих слов, пусть задушат эти туполобые сатрапы, им не задушить народной ненависти, которая горит в сердцах честных граждан России!

Помните же, иезуиты, вам не удастся обмануть вторично русский народ! Не помогут вам змеиноподобные языки, никакое уж насилие с вашей стороны не испугает трудящиеся массы. Взорвется весь ваш дьявольский аппарат насилия! Знайте! Русские терпят до поры. Каждому терпению есть конец!

А пока гните шею русскому крестьянину, дерите седьмую шкуру с труженика рабочего,— вы на это способны! Придет всему этому конец! Помните и знайте!!

1947, апрель

* * *

Никто понять меня не может,

Чем я дышу, чем я живу,

Что беспрестанно сердце гложет

В тяжелом сне и наяву.

Что жжет огнем и что терзает

Так душу бедную мою?

И почему? — никто не знает,

Я песни грустные пою.

И для себя я стал загадкой

И не пойму я почему?

Вся жизнь мне кажется прегадкой.

А жить — так лучше в ад,

во тьму!

153

Одно предчувствие тревожит,

Что скоро мир покину сей...

Никто понять меня не может,

А разгадать еще трудней...

1947, июль

* * *

Если бы собрать слезы матерей, сестер, отцов, братьев, пролитые за годы войны, получилось бы большое-пребольшое море.

1947, апрель

* * *

Что ты, русский мужик, головою поник?

Недоволен ты жизнью колхозною?

Разве плохо живешь? Соль без хлеба жуешь.

Запиваешь все каплею слезною.

Да, тяжел же твой путь: ни свободно вздохнуть,

Ни расправить привольно и спинушку.

Только слышится твой голос скорбный, больной,

То поешь ты родную «Дубинушку».

Запрягайся, мужик, ты к работе привык

За «спасибо»...

1947, май

* * *

При Грозном был бы он опричник верный.

При Николае — темных дел делец...

А здесь, при Сталине он просто лицемерный,

Его слуга, а главное — подлец!

1947, декабрь

* * *

Вот родное милое селенье...

В нем я не был много-много лет.

Золотого детства лишь мгновенье

В памяти осталось словно бред.

Подперты гнилой стропилой хаты,

На трубе щербатый котелок...

Матушка-Россия! Как родна ты!

Дорог мне твой каждый уголок!

154

Повстречался мне старик убогий,

Женщина в залатанном платке,

Подоткнув подол, прошла дорогой,

Семеня спустилася к реке.

Я невольно вспоминаю годы,

Что, как в сказке, быстро пронеслись.

Не умел тогда ценить свободы,

Для меня загадкой была жизнь.

Ребятишки грязные, босые

Непролазная повсюду грязь...

Ты была забитая, Россия,

И такой, я вижу, осталась!

1947, июль

* * *

Смотришь на людей, тебя окружающих, и стыдно становится за них, их нищету, за их судьбу.

Страшно представить себе, что мужчина, вполне здоровый человек, работая по 8—10 часов в сутки, не в состоянии как следует содержать себя, не говоря уже о тех, кто имеет семью в 5—7 человек. Те должны благодарить всех святых, если им довелось набить свои желудки гнилой картошкой или комбикормом.

Удивляешься: народ молчит, слово проговорить боится — как бы его ни притесняли, как бы ни выжимали из него последние капли крови. Совестно смотреть в глаза труженику — русскому народу. Своим молчанием он горько упрекает нас: «Того ли вы добивались, сыны мои? Кому же вы завоевали свободу и счастье, радость и жизнь? Для того ли клали вы свои буйные головушки с лихим ворогом в борьбе, чтобы вместе со мной влачить жалкое существование?» — И он прав!

1947, август

* * *

Пролетела, умчалась в историю лет

В царстве пошлостей, грез, кутерьмы

Нашей жизни так рано увядший цвет —

То, что юностью называем мы.

1947, апрель

155

* * *

Под впечатлением прочитанной заметки в «Правде» у меня возник вопрос: почему советским гражданам не разрешаются поездки за границу? Ответ может быть только такой: чтобы не дать опровергнуть те лживые измышления, которые фабрикуются у нас пачками перед живой действительностью той или иной страны. К этому, кстати, можно прибавить: «нашли когда разъезжать? А работать кто?» Да и право — русским впору только работать, а не ездить по заграницам.

1947, август

* * *

С какими глазами смотрят наши руководители в лицо трудового народа после тех обещаний и торжественных речей, которыми они — эти говоруны — успокаивали и обнадеживали тружеников России? Это самый настоящий обман!

Сколько же так терпеть, мучиться и ждать?! А?

1947, ноябрь

* * *

Советская тюрьма самая лучшая тюрьма в мире!

Да здравствует советская тюрьма!

(из первомайских лозунгов)

* * *

Знает ли Сталин о всех бедствиях и лишениях, о всех нуждах и страданиях тружеников-колхозников?

Посмотрел бы он, как впрягшись в плуг человек по семь, крестьянки (в колхозе основной работник женщина) пашут не только свои заплатки земли, но и колхозные поля. Отрадная картина — нечего сказать!

Видит ли Сталин, как усталый, измученный подобной каторжной работой, колхозник, придя домой, снова уходит с лопатой в поле, чтоб хоть с полведра накопать гнилой прошлогодней картошки для существования своей семьи.

А знает ли Сталин, с каким негодованием отзывается о нем народ??! Каких проклятий ни посылают ему труженики земли русской?

1947, май

156

* * *

Стать обывателем не хочу — это слишком просто. Но чем можно бороться с этой обывательщиной, с ложью, обманом, окружающими нас? Только словом! Притом, свободным словом истинным! Но это же невозможно! Тяжело! Слишком тяжело!

1947, август

* * *

Майский вечер. Темная аллея...

Аромат сирени в воздухе разлит.

Развалясь, по-барски, тихо млея,

Богатырским сном природа спит,

Нет, не спит. Прислушайся: чуть дышит

Ветерок прохладою ночной,

Прикасался к листве колышет

Их едва. (Любовник молодой

Так к любимой девушке ласкаясь,

Чуть коснется — и уже назад)

Нежной песней в роще заливаясь,

Соловей поет... И темный сад

Ждет чего-то...

1947, июнь

* * *

Есть ли другое государство на земле вроде России, в котором со всей наготой процветает насилие, сознательно созданное кучкой правителей, ни в чем не отличающейся от бывших царских правительств? — НЕТ!

1947, Апрель

* * *

Майский вечер. Тишь. Безлюдье.

В небе россыпь звезд мерцает,

Аромат садов цветущих

Наполняет воздух ночи...

Две березки, наклонившись,

Что-то шепчут меж собою,

157

А в ветвях густой сирени

Песней звонкой разливною

Соловей природу будит.

Тишина... Покой... Раздолье...

Вдруг у самых ног березок

Промелькнула тень и скрылась...

Тихий шепот и молчанье.

Льется песня в бездне ночи

Соловья — певца природы...

1948, декабрь

* * *

Нас, русских, со времени Отечественной войны очень заметно стали воспитывать по немецкому образцу, т.е. прививать всем нам взгляды, похожие на шовинистические, утверждая, что только советское и хорошо, что только наше и прекрасно. К чему это?

Советское преобладает во всем, упуская, между прочим, главное — скверное (именно скверное!) состояние русского населения. Об этом ни слова!

1948, май

* * *

Я хотел бы не «земного» рая,

А свободной жизни, как во сне!

Чтобы жизнь у каждого, играя,

Проходила в солнечной весне!

1948, август

* * *

Эти последние две недели без хлеба. Чертовские очереди! Я ни при каких условиях не согласился бы стоять в очереди по 6-и и более часов... Народ стоит.

Никак я не могу найти себе друга, с кем бы мог так широко изъясняться, откровенничать, иметь настоящую дружбу.

1948, март

* * *

Небо все заволокло косматыми тучами...

И заплакало стекло слезами горючими...

1948, октябрь

158

* * *

Верь, мой друг, настанет время,

Может, кто и доживет,—

Сбросит тягостное бремя

Наш измученный народ!

Не всегда во лжи, разврате

Правым людям в мире жить.

И без лести, и без блата

Будут жить и не тужить!

Вот тогда-то, друг любезный,

Каждый был бы всем

полезный

И у каждого душа

Так была бы хороша!

1948, октябрь

* * *

Вот если б русскому народу

Дать настоящую свободу,

Права и равенства и жизнь,

То скоро б, скоро коммунизм

Он увидал...

1948, август

* * *

Каждый раз, когда приходишь с собрания, чувствуешь себя взволнованными и чуть ли не нервным. Формализм, буквоедство, лесть, взяточничество вросли в нашу жизнь, пропитали ее насквозь до мозга костей.

Правды сказать нельзя. Обманывать заставляют невольно. Насильно заливают в мозги так называемый «патриотизм», хотя сами отлично знают, что это самая настоящая ложь. Смотря на усиленную агитацию, можно заключить, что многое наши руководители заимствуют из порядков бывшей гитлеровской Германии. «Советский фашизм»,— услышал я как-то, идя по улице. Очень подходящее определение.

1948, декабрь

159

* * *

Вот они, родные, милые места:

Стройные березки, церковь без креста,

Тихая речушка, ряд плакучих ив,

Век вас не забудешь, с детства полюбив!

1948, октябрь

* * *

Я до сих пор не могу себе представить, когда же, наконец, придет время — время свободы мышления, полного признания во всем...

1948, май

* * *

С затаенной в душе тревогой

И до боли в сердце иногда

На себя гляжу — какой убогий

Стал я за последние года.

Нет во мне бывалого задора,

И умом, и сердцем я остыл,

И смотрю на все не без укора,

Что когда-то искренне любил.

И себе уж перестал я верить...

Почему? — Скажу, какой секрет.

Понемногу стал я лицемерить,

Оттого и в сердце веры нет.

Не одной надеждой был обманут

И теперь вот в сердце пустота.

Только верить я не перестану,

Одному: что жизнь не так проста.

Жизнь угробила былую силу,

Потаенные в душе мечты,

И ничто душе моей не мило

От земной всей этой маяты.

1948, май

* * *

Новинки советской литературы, удостоенные Сталинской премии, написаны в художественной форме, но в смысловом значении — по содержанию — это льстивый лепет сочинителей перед

160

могущественной властью. Реального изображения событий, истории, жизни вообще — 1%.

Таких ли произведений жаждет трудовой народ России? Конечно же, нет!

1948, май

* * *

Чем больше приглядываешься к жизни, к людям, тем больше убеждаешься в правоте своих взглядов, которые заключаются в моих предыдущих записях.

1948, февраль

Советским писателям, поэтам —

сталинским лауреатам

На все тона и переливы,

На все лады, каких и нет,

Поете вы — и вы счастливы!

«Сто тысяч!» — как же можно петь!

Как хороши звучанья ваши:

«Родной!» «Любимый!» «Вождь и друг!»

И кверху пенистые чаши

Вы поднимаете в сто рук.

Того не видя, что пред вами

Сгорбленный вечною нуждой,

К вам с распростертыми руками

Стоит народ — народ простой.

Продали вы и честь свою,

И совесть тоже распродали…

За то вы сами, как в раю,—

Вас держат там, чтоб вы визжали.

Пуская пыль в глаза народа —

Какая подлость быть таким! —

Кричите вы: «Права! Свобода!»

Народу? Нет! Конечно, им!

161

Хрипите, пойте на коленях...

Вас не забудет наш народ.

Быть может, в русских поселеньях

Мужик проклятья вам пошлет!

1949, февраль

* * *

Сегодня посетил собор. Боже! Сколько православного люду собирается там! Что заставляет его идти туда? Без всякой агитации, насилия идут в церковь и старики, и дети, и женщины, и мужчины, и в последнее время часто посещают юноши и девушки.

Нас же, студентов, заставляют посещать собрания и даже лекции, которые, по мнению начальства, имеют воспитательное значение, только под насилием! Вот оно — это их воспитание!

1949, апрель

* * *

Из разговоров с колхозниками стало ясно, что в этом году они получат не больше 100—200 граммов на трудодень.

1949, июль

* * *

...Опять на шее моток редакторства. Быть редактором такой газеты, которая интересовала бы студентов, была бы высказительницей запросов самих студентов, с огромным желанием и умением я взялся бы за дело.

Но когда приходится добывать (да! добывать!) заметки под насилием, уговаривая написать «что-нибудь» студента, который избегает меня — редактора и сторонится при встрече,— это невыносимо ужасно! Все это говорит за то, что настоящая наша печать в загоне. Правды сказать нельзя, а фальшивить, лицемерить язык не поворачивается. «Так лучше уж не писать!» — думает каждый честный студент.

1949, сентябрь

* * *

Сегодня на курсовом собрании опять разбирался вопрос о космополитизме, о социалистическом реализме и т. п. Вопросов почти не было. Всем было «ясно и понятно».

1949, апрель

162

* * *

...Еще хуже в данное время обстоят дела с добыванием хлеба, Очереди замучили. В силу необходимости приучаешься быть нахалом бессовестным.

1949, октябрь

* * *

...Вчера долго беседовал с ребятами-однокурсниками. Вопросы нашего разговора самые волнующие: жизнь, политика, литература, искусство. Такими беседами прямо отводишь душу. И для меня они составляют как бы отдушину.

1949, декабрь

* * *

Перед праздником 30 апреля (тоже событие) в одном из магазинов я лишился кошелька с 8-ю рублями и орденской книжкой. Сожалею об утраченном документе на орден.

Такие случаи в Ельце очень часты: грабят ночью, раздевают.

1948, Май

* * *

Как много вопросов, которые волнуют и тревожат большую часть студентов, молодежь, и на которые не все могут правильно ответить. Вся эта напыщенность, кажущаяся веселость не сердечная, фальшивая.

1949 январь

* * *

Так надоела эта болтовня с поздравлениями (70-летний юбилей И. Сталина), что со стороны уже кажется, что смеются над ним. Смехотворство!

1949, декабрь

* * *

...Судя по своему поведению, я замечаю, что когда я с товарищами обхожусь просто по-человечески, я заслуживаю их внимание и уважение. Но стоит только заговорить с ними душой коммуниста, они отворачиваются от меня.

1949, апрель

163

* * *

Позавидуешь, ей-богу!

Кто поет, смеется, пляшет,

Кто, забыв души тревогу,

На нужду рукою машет!

Кто любовью сильной, чистой

Любит Правду, друга любит,

Кто холодной ночью мглистой

Сиротинку приголубит.

Кто и сам живет для друга,

Подбирая жизни крохи.

Никакая злая вьюга

Не свернет его с дороги!

1949, октябрь

* * *

Взялся за две большие вещи. Пожалуй, что пьеску к лету начерно закончу. Как предполагаю, это будет самая современная вещь.

Ребятам (троим друзьям однокурсникам) прочитал небольшую сценку, так называемую «Договорились». Понравилась! Посоветовали усилить концовку. Следует.

1949, декабрь

* * *

Ничего не написал о своем дне рождения, о своей прожитой двадцатипятилетней жизни. В этом году хоть немного, да отметил свои именины. Это пожалуй за девять лет первый раз. Двадцать пять лет прожито — самый цвет жизни. Кроме лишений, неудач, ничего хорошего не видел.

Стоит ли обо всем этом вспоминать и говорить... Не стоит!

1949, октябрь

* * *

«Праздник! (7 ноября) Всенародный праздник!» Праздник для немногих — вернее бы подходило к этим октябрьским дням...

Насилие везде и всюду, и даже на празднике. На демонстрацию гонят чуть ли не палкой, заставляют кричать «Ура!», когда совсем хотелось бы молчать...

164

Хорошо, что таких праздников немного — такая досада берет при «праздновании»: денег нет, к товарищам пойти — у них тоже нищета...

1949, ноябрь

* * *

... Вчера состоялось партийно-перевыборное собрание. Настоящий формализм! Я, к удивлению своему, выступил на собрании. Говорил заготовленным набором слов. Все остались довольны! В силу необходимости становишься... подлецом.

1949, ноябрь

* * *

...У меня пока нет возможности писать свободно. На своего коллегу-сотоварища не надеюсь ни на грош. Это во многом затрудняет что-нибудь написать.

1949, ноябрь

* * *

...Как-то разговорились (с близкими ребятами студентами) по поводу современной жизни...

Мне пришла мысль: пора кончать играть с огнем, танцевать на остриях ножа — бросить писать дневник. Зачем подвергать себя других(!) напрасному гонению, лишению, может быть, жизни? Погибнуть можно ни за что!

1949, ноябрь

* * *

ОЛЯ (персонаж): ...Все так прекрасно чудесно создано природой — живи! твори! работай в свое удовольствие! И как она гадко, эта жизнь, устроена самим человеком: одни, ничего не делая, живут за счет других в роскоши и богатстве, другие же — а их большинство,— как муравьи трудятся всю свою жизнь, умирая нищими...

1949, ноябрь

* * *

До зимних каникул еще собираюсь писать — после все: или жгу или прячу в надежном месте!

1949, ноябрь

165

* * *

ПАВЕЛ (персонаж): — Ты знаешь, я пришел к убеждению, что построение коммунизма — это сказка. И особенно путем, которым мы идем. Да, люди обманывают друг друга, нас обманывают, убеждая, что обилие продуктов, машин, электричества создаст коммунизм. Я этому не верю.

...вместо того, чтобы бороться и изживать такие пороки человечества, как гордость, эгоизм, разврат, люди поощряют такую гадость... люди перестали различать добро и зло. Над честным милосердным человеком смеются. А ведь любовь к ближнему и творение добра ему — основа основ счастья человека...

Нет, я не верю в коммунизм.

1950, март

* * *

...Опять началась заводиловка со стенгазетой. К тому же назначили агитатором (послушное оружие у власти). Опять обманывать! Опять кривить душой! Подло! Низко! А ничего не поделаешь! 950, январь

Как я еще слаб в своих знаниях быта и жизни людских!

...Дописываю вчерне пьеску, начатую еще в декабре.

...Много мешает «компаньон», который, к сожалению, попался с односторонним взглядом. С ним нельзя беседовать откровенно, ибо можно горько поплатиться за свою «признательность».

1950, апрель

* * *

Мысли приводят к одному заключению, что если сии записки попадут в руки людей, специально посаженных для борьбы с контрреволюцией, мне несдобровать (вот уж «настоящий контрреволюционер»). И потому для лучшего исхода дела прекратить подобного рода записи.

1950, август

Последняя запись дневника

Часть 2

ШМОН

166

ШМОН

Камера пересыльной тюрьмы. На цементном полу, на деревянных нарах, у стен, окрашенных в зеленый цвет, сидят, лежат, стоят люди, разные по возрасту и сословию. Здесь и рабочий люд, и советское крестьянство — его большинство — вперемешку с прослойкой-интеллигенцией.

Есть молодые безусые парни, средних, неопределенных лел мужчины, но больше пожилых: за сорок и старше. Человек двадцать с лишком. Изношенные печальные лица их с осовело-блеклыми уставшими глазами, словно театральные маски, держащие одну и ту же мину: беспросвет, безысходность, безразличие к окружающему миру.

Камера небольшая, узкая, по углам сырая. У двери, у пристенка параша — ржавый грязный бачок для малой и большой нужды. Потому воздух в камере вонюче тяжел и до тошноты противен.

Тесновато. Под высоким потолком тускло мигает лампочка, освещая бледным светом понурые фигуры, ноги, горбатые спины, стриженые затылки.

Тихо. Лишь изредка слышится легкий шепот: кто-то кому-то что скажет или спросит. Чаще тяжелые вздохи нарушают привычную тюремную тишину да скрип доски на нарах — кто-то повернулся с боку на бок.

Каждый со своими думами и мыслями в ожидании решения своей участи. Изматывающие ночные допросы позади. А что впереди? Неизвестность! Что? Куда? Как? У каждого сотни разных вопросов и ни одного путевого ответа на них. Кто тупо, не мигая, смотрит на пол, упираясь своими мыслями в него; кто, запрокинув голову назад, прикрыв глаза рукой, как будто дремлет, стараясь заснуть, забыться. Кому-то в сонной полудреме грезится родное крылечко с кустом цветущей сирени, возле которого бегает босоногий внучек.

Вон там, у нар, калачиком съежился сухонький старик. Подло-

167

жив под голову кошель-плетенку, ворочается, корежится, но сон его не берет. Высокий тощий интеллигент в очках в противоположном углу попытался было закурить, по-видимому, новичок тюремный — на него шикнули: что вздумал — и так дышать нечем. Тот успокоился.

Надо всеми этими забытыми миром и Богом душами витает страх отчужденности, настороженности и недоверия, как ржавчина разъедающий человеческое сознание. Страх, разъединяющий сердца людей. Собранные волею судьбы люди с подозрением смотрят друг на друга: что за человек, кто такой, откуда и почему попал сюда? Не «наседка» ли? Многие уже знали, что это за «наседки»...

Вдруг невольно все встрепенулись, подняли, повернули головы. Загремели засовы, зазвенели пружины замков, открылась со скрипом тяжелая дверь, и в камеру не спеша ввалились трое. В тюремных камерах пересылки встречи разного рода бывают довольно часто. Для аборигенов тюремных застенков они привносят иногда что-то освежающее: узнаются кое-какие новости с «воли», рассказываются были и небыли вольной и тюремной жизни, а в целом получается и для окружающих что-то вроде глотка свежего воздуха. Иногда случаются неожиданные встречи друзей или знакомых...

На сей раз такого не произошло. С внимательной настороженностью сокамерники стали рассматривать новоявленных. Появившаяся троица с первого мига не внушала доверия. Один чуть выше, другой чуть тоньше, руки в карманах. Надвинутые на глаза помятые кепочки с узкими козырьками у двоих, обритая голова у третьего в мясистых с кровоподтеками буграх и шишках, коротконог. У него же рубашка непонятного цвета расстегнута по пояс. Хорошо видна синяя густая наколка во всю грудь. У другого, мурластого, с маленькими крысиными глазками, засаленный пиджак неразмерный — сразу видно, с чужого плеча. В изодранной грязной тельняшке третий. С фиолетовым шрамом на губе и подбородке. Уголовники — определили немногие из старожилов новоявленную тройку, хотя большинство из тех же старожилов сроду не видели настоящего уголовника-блатаря. Слышали о них, но в жизни своей не встречались ни разу.

Зачем они пожаловали в камеру? По каким делам?

Встретились с косыми секущими взглядами вошедших. Ничего хорошего обитателям камеры эта встреча не сулила. В затхлом душном воздухе нависла гробовая тишина.

168

— А ну-ка, убирайся с лежака! — сипло выдавил коротконогий, с бритой головой, на сидевшего на нарах старика. Тот нехотя сполз с обсиженного места, не сказав ни слова. Стрельнули еще раз по сторонам, словно очередью автоматной прошили, одновременно прислушиваясь — может, кто выразит недовольство: с тем придется поговорить особо — «по душам». Но натянутая струна тишины не оборвалась: никто не вздрогнул даже. Коротконогий ублюдок не забрался на нары и не сел на них, а повернулся кругом, стал в самодовольную позу, прищурил глаза, кивнул головой.

— Что в сидоре? Ну! — теперь с другой стороны захрипело. И опять никакой реакции общества. Двое стояли у ног молодого парня, сидевшего у стены. Тот потянул было свой мешок к коленям, но неожиданный удар ногой в бок заставил повиноваться. В мешке в потертой тряпице был аккуратно завернут небольшой ломтик ржаного хлеба и серенький дешевый шарфик, вырвали моментально то и другое: хлеб, разломив, начали жевать, шарфик передали третьему, просто бросив ему под ноги. У рядом сидевшего старика с лысинкой вырвали кошелку и, вытряхнув ее, забрали кусочек сахара и единственный сухарь.

Грабительский шмон, начатый почему-то со средины камеры, продолжался то вправо, то влево. По-видимому, такой отработанный, проверенный прием грабежа давал бандюгам возможность быстрее и без особого шума и надрыва закончить начатый разбой. Разбойничья их интуиция подсказывала: меньше сопротивления — больше успеха. Лозунг, применяемый во все времена насильниками и грабителями.

— А ну, выворачивай карманы, деревня! — с надрывом прохрипел в тельняшке. — Смотри, махра! Во, барыга!

Двое быстро и уверенно грабили, третий же, видимо, главарь, стоял в стороне, нагло, с прищуром, смотрел на происходящее, зорко наблюдал за притихшим съежившимся людом. В руках у него что-то поблескивало: то ли отточенная железка, то ли настоящий нож. Такой приёмчик безотказно действовал на опупевшую публику.

Отбирали все — не брезговали ничем. Все, что попадалось и находилось в вывороченных карманах, кошелях, мешках-сидорах: куски хлеба, шматки сала, сухарики, курево, шарфы, носки, — складывалось у ног заправилы-главаря, коротконогого. Лепешку, вырванную из-за пазухи мужика-крестьянина, тут же раз-

169

ломили и начали с жадностью глотать, продолжая разбойничать...

Один коренастый мужчина, сидевший с краю на корточках, было подняться — то ли ноги у него затекли, то ли в самом деле вздумал подойти к двери да постучать — позвать на помощь, бритоголовый главарь стрелой метнулся к нему и с ходу ногой шарахнул в плечо, озверело посмотрел на смельчака и по-змеиному прошипел: «Куда, падло?! Прирежу!»

Многим находившимся в камере людям, если не всем, не приходилось в жизни на свободе вот так — впритык — встречаться один на один с настоящим уголовником-бандитом.

Не случалось такого. А здесь сразу трое! Дух захватывает! Прирежут, искалечат. И каждый думал про себя: «Только б не меня! Только б не убили!»

Так уж, наверное, природа-матушка распорядилась: наделила человека страхом за свою жизнь. Бояться смерти во имя своего «Я»? А может, что и другое...

А разбой продолжался... Вон того мурластый по лицу коленом звезданул: полетели очки, кровью умылся — сопротивляться вздумал! Того в бок пинком — стал защищаться!.. Молодого парня вдвоем хряснули об пол — застонал бедолага...— не захотел отдать свитерочек.

Старик, прижав кусочек сала к груди, съежился и отвернулся, чтобы как-то спрятать эту драгоценность. Грабитель со шрамом на лице неожиданно быстро схватил старика за подбородок и, приставив к горлу жертвы указательный и средний пальцы, ехидно ухмыляясь, зло засипел: Давай сюда, паскуда! Не то — прикончу!

Двадцать пар глаз, двадцать русских мужиков наблюдали зрелище грабежа и бандитизма, молча, удивительно тихо, боясь шелохнуться — ни пика, ни крика. Кому крикнешь? Кого позовешь на помощь? Кто услышит в этих стенах?

Леденела грудь, сердце сжималось до боли, холодная дрожь охватывала тело. Измотанные ночными допросами, тюремными мытарствами, человеческие душонки трепетали, замирая минутами перед очередными ударами.

Шмонали, грабили, как хотели. Издевались по-бандитски, как могли. Им, этой сволочи, ублюдкам, которым и человека убить ничего не стоит, доставляло явное удовольствие, когда кто-то пытался сопротивляться. Они злобно, устрашающе шипели по-змеиному и обрушивались с кулаками на сопротивлявшегося.

170

Ни один простак-мужик деревенский с силенкой, ни те более интеллигентишка гнилой не могли выдержать в силе напоре трех озверелых бандюг. Так вот получилось на сей сговорившаяся тройка была сильнее разрозненных двадцати одиночек.

И никому в голову не пришла немудреная мысль, никого не осенила Божья искра: дать отпор зверью, дать настоящий бой бандитам, объединившись. Надо было бы кому-то только крикнуть: «Братцы! Мужики!» — как некогда учили нас наши деды прадеды,— «Что же мы смотрим? Нас грабят, издеваются. А мы что? Соединимся! Дадим по зубам сволочугам: постоим за честь свою, за свое человеческое достоинство!» Такого не произошло! Потому ли, что не знали они этих призывных слов, али совсем подзабыли, как некогда делалось в старину: по призыву родного Отечества — «Защитим свою землю-матушку! Жен и детей своих!» — и шли на смертный бой с ворогами проклятыми.

А может, среди них — этих «политических» невольников не нашлось смелого и умного, решительного человека? Возможно! Страх обуял всех. Беспрекословное повиновение, боязнь всего — и власти, собравшей их в нутро своих вонючих застенков, людей, рядом сидящих, и порой самого себя — сломили их и без того слабые души...

А та ворвавшаяся банда, свершив свое черное дело, опрокинув нарочно парашу, с награбленными шмотками преспокойно ушла из камеры. Ее и впускали на грабеж и разбой.

1994 г.

ПРЯМАЯ ДОРОГА (притча)

170

ПРЯМАЯ ДОРОГА

(притча)

Случилась эта история, возможно, даже в наших калужских краях. Ехал однажды один крестьянин из города в свою деревню, да вдруг подумал: «Срежу-ка я дорогу, по прямой поеду, намного укорочу путь, быстрей до дома доберусь». Осмотрел телегу. Проверил упряжь. Поклажа была нетяжела. И поехал. Хотя его предупреждали знающие мужики: дорога незнакомая, непроезжая — лес дремучий да топь, овраги разные — как бы беды не случилось: заблудиться можно запросто, потеряться. Кто-то когда-то пробовал этими местами проехать (находились и в старину норовистые

171

прыткие люди), да успеха не имели: поворачивали назад. Проехать незнакомый дремучий лес оказывалось пустой никчемной затеей. Но наш мужик был упрям и настойчив в своем решении: как-нибудь проеду — чего там! Надо ж кому-то, первому дорогу пробивать». И понадеялся на русский авось. И даже как-то хитро улыбнулся про себя: «Первым буду! Не век же каждый раз трястись в телеге полдня лишних. Эвон какой крюк объезжать надо!»

С версту проехал перелеском терпимо: тропинка тянулась. Потом она затерялась... Пошел настоящий лес. Телегу стало заносить то вправо, то влево — сплошной бурелом на пути вставал. Чем дальше — тем хуже. Буераки кругом да рытвины. Только выехал из одного оврага — попал в другой. Давно пора повернуть бы назад — одуматься, отрешиться от своего первоначального замысла. Но не тут-то было! Крутого нрава был первооткрыватель наш и бестолково упрям. И в дороге все твердил про себя: «Ужо посмеюсь над мужиками... Первым буду!» Чащоба пошла непролазная: глаза не уберечь. И свернуть-то некуда. Да он и не думал сворачивать — по прямой старался ехать: надо ж прямую дорогу пробивать. Савраска, лошаденка, еле ноги передвигала... Ехал он ехал, да и не заметил, как попал в болото-трясину. Он туда-сюда. И никуда! Телегу стало засасывать — колеса уж под водой оказались, Савраска дергается, из сил выбивается, шагу ступить не может. Ни вперед и ни назад. А мужик стегает ее кнутом, ругается самыми бранными словами. Вспотел весь. А она ни с места.

Сидит горемычный мужик в телеге и не знает, что придумать, предпринять,— аж страшно стало! Мурашки по спине забегали, холодный пот выступил, трясет всего. Кругом болото зеленое, топь да темно-дремучий лес. И ни души!..

Мелькнула страшная-престрашная мысль. Совсем сник своенравный мужичонка. Но взял себя в руки, опомнился — надумал кричать, звать на помощь: «Спасите-е! Помогите-е!!» Долго кричал, надрывался. «Ах, дурак я, дурак, не послушался мужиков, надо бы ехать в объезд, как они, давно дома был бы, на теплой печке грелся... — упрекал себя незадачливый селянин. — Впредь наука будет». А про себя втайне подумал: «Если жив останусь...»

Услышали соседские мужики из близлежащей деревни зов о помощи, прибежали к тому непроходимому месту, где застрял бедолага-мужик, и ну советы давать: «Правее возьми! Правее!!» — кричат одни. «Нет, левее надо — там колдобина! — злобились другие, перекричать стараясь. — Много ты знаешь!»

172

А несчастный мужик с лошадью и телегой посередине боле мучается, утопает на глазах сбежавшегося люда. Лошадь тревожена ржет, мужик мечется, не зная, как быть, что делать, как спастись от надвигающейся гибели, — поджилки дрожат, голос пропал...

Мужиков-советчиков на берегу еще прибавилось, — всяк свое орет: «Ты с телеги-то слезь — лошади легче станет, она и вывезет».

Послушался, слез с телеги и сразу же сам увяз по грудки трясине. Савраска было рванула вправо-влево, дернулась вперед пустое дело, ни на шаг не продвинулась. Колеса вязнут глубже, телега набок накренилась — вот-вот опрокинется. Самого мужика ко дну тянет-засасывает.

«Какой дурак тебя занес в это болото?! Оно у нас исстари «чертовым местом» называется. Все давно знают — горласто кричал с берега бородатый детина — Сбрасывай добро с телеги — не погибать же самому».

С сухого безопасного берега легко давать советы. Бедолага-крестьянин и в самом деле хотел было сбросить всю поклажу в болото — спастись бы только, да жалко стало купленного — слезь выступили на глазах: сколько денег заплачено, сколько труда тяжелого положено за все это добро. Дух захватило у мужика, сам уже по горлышко в топи-вязи стоит, уцепившись за телегу, и вслух молитвы шепчет... И погиб бы несчастный упрямец-крестьянин у всего люда на глазах, если бы не оказавшийся здесь случайно один с виду неказистый, но расторопный и умный мужичок, прибежавший в последний час и сообразивший тут же, что надо делать, чтобы спасти утопающую душу. Не говоря ни слова, побежал в деревню, принес охапку веревок, сам с великим трудом, пренебрегая опасностью, вплавь добрался до мужика, утопающего в болоте, искусно привязал концы веревок к оси телеги, попросил мужиков — советчиков молодых и старых, стоявших на берегу, помочь, поднапрячься, сам подналег, и с божьей помощью и великими усилиями вытащили из дикой пропасти, спасли незадачливого первооткрывателя с телегой и лошадью.

Обмыли его, обсушили. Накормили. А потом всей деревней до глубокой ночи шутили и смеялись: «Вот как ездить по прямой — не доедешь и домой!».

1994 г.

СТОНУЩИЙ РЕВ И ГУЛ (Воспоминания о Сталинграде)

173

СТОНУЩИЙ РЕВ И ГУЛ

(воспоминания о Сталинграде)

Гитлер снова обманул Сталина, двинув летом 942 года свои армады не в лоб на Москву со стороны Западного фронта, как предполагал наш Главнокомандующий, а пошел южным флангом. Загромыхали немецкие танки по просторным степям Украины, не встречая на своем пути почти никакого сопротивления.

План Гитлера был прост и грандиозен: перерезать нефтеносную жилу — великую Волгу в районе Сталинграда, захватить Кавказ, Баку, а затем нанести смертельный удар столице нашей Родины Москве, зайдя с тыла.

 

Сталинград! Даже более чем через полувековую даль с тяжелой болью в душе вспоминаются события, эпизоды обороны этого города — те месяцы и дни, когда наши Советские войска встретились в смертельном единоборстве с выхоленными, выдрессированными, до зубов вооруженными фашистскими полчищами — с 6-й армией Паулюса.

В августе наша 15-я курсантская стрелковая бригада, исключительно молодежная по составу (18—22-летние парни-красноармейцы), переброшенная из-под Людиново на северную окраину Сталинграда (д.Орловка, Городище, Тракторный завод), заняла оборонительные позиции, где вскоре начались кровопролитные смертельные бои за каждый метр нашей земли. Надо заметить, что роты и батальоны бригады значительно пополнились под Людиновом молодыми призывниками-калужанами.

Авиация противника господствовала в воздухе, нанося чудовищные разрушения городу, унося сотни и тысячи жизней мирного населения, не успевшего эвакуироваться. Сталинград в огне и дымовых завесах. Горели дома, заводы, склады, горело все, что горит и не горит. Черно-бурые, рыжие облака дыма, гари, пыли заволакивали небо.

Картины военных действий той далекой поры хорошо помнятся и явственно видятся, как будто все происходившее пять десятилетий назад было совсем недавно. А вот фамилии многих моих боевых друзей, командиров забылись, стерлись в памяти. Жалко!

Пересеченная местность — долины рек Орловка, Мокрая Мечетка, глубокие овраги, обрывистые балки — не способствовала наступательным действиям немцев: их танки не могли во всю мощь

174

поддержать свою пехоту. А с немецкой пехотой батальоны нашей бригады дрались отважно, ожесточенно, не уступая врагу своих позиций. Не хочу преувеличивать стойкость и героизм воинов 15-й. Так же безмерно цепко сражались соседние дивизии и, бригады.

— Сегодня утром после длительной артподготовки фашисты перешли в психическую атаку,— рассказывал раненый лейтенант саперной роты, который со своим взводом минировал подступы линии обороны.— Мы их бьем, а они идут. Мы стреляем их, гадов, а они, как очумелые, лезут на нас без головных уборов, засученными рукавами, с автоматами наперевес. Страшно становилось, патронов не хватает, гранаты пошли в ход. Минированное поле нам помогло. А еще больше помогли соседи-пулеметчики. Оказалось потом, что фашистские вояки были пьяные.

Линии обороны наших войск немцы со своей аккуратностью первых же дней боев подвергали ожесточенным бомбардировкам артиллерийским обстрелам. До двух тысяч самолето-вылетов в день. Тысячи снарядов по окопам и тылам нашей обороны. Выдержать такую мощь огня, казалось, не в силах никакой армии, никакому солдату. Каждый раз после такого массированного огня переставала существовать проволочная связь: мотки проволоки со связистами летели в воздух. А без связи и контактов с соседями любая армия — ничто! Она просто становилась небоеспособной.

Я, связной саперной роты, первоначально бегал, связывался с командирами взводов своей роты, а потом с ротами и батальонами бригады. «Немедленно в 1-й батальон!», «Копать убежище 2-му взводу!», «Минировать дорогу к тракторному!» — такие команды чуть ли не круглые сутки. А ночью таскал мины, крутил и ставил колючую проволоку, копал окопы вместе со своим взводом.

Как пружина, сжимаясь и разжимаясь, дышала передовая, отступая и наступая попеременно. Однажды узнали: 3-й батальон попал в окружение. Сердце сжалось до боли: выдержат ли, выстоят ли ребята? А дней через шесть новость: из окружения вышли... 200 человек — одна рота. Остальные полегли на поле брани. Пала Орловка, в огне и дыму с. Городище. Вскоре и 1-й, и 2-й батальоны постигла участь окружения. Героически сражаясь, истекая кровью, они, разорвав немецкие клещи, с большими потерями, но вышли из окружения.

Наши потери велики, но и фашисты несли изрядный урон. Держались! К удивлению немцев и всех — держались! Со второй

175

половины сентября питались всухомятку: ротная кухня была разбита прямым попаданием бомбы. Порой забывалось, когда грыз «керзу» — соленую прессованную ячменную плитку-брикет. Единственный водный источник — река Мокрая Мечетка взбаламучена взрывами бомб и снарядов, местами завалена трупами солдат воюющих сторон. Ни мы, ни немцы не успевали хоронить убитых.

Бесконечные артиллерийские обстрелы из орудий разных калибров, скрежет их «Ванюш», заливная игра наших «Катюш», трескотня пулеметов, автоматов, винтовок сливались в сплошной ошеломляющий грохот и гул. А здесь «хейнкели», «мессершмидты» — заразы, висели над нашими головами, пикируя, включали разноголосые сирены, наводя страх и ужас. Нервы напрягались до предела. И ночью не стихали бои.

Страшно хотелось спать, от усталости и бессонницы валился с ног. Но только команда «Связной!» — открывались глаза, и я стоял перед начальством, получая очередное задание. Целыми днями и часами плевался: во рту, на зубах песок, земля. При бомбежках и обстрелах открывал рот, как нас учили, чтоб не лопнули ушные перепонки.

Когда волей или неволей попадал под бомбовые удары, артиллерийские обстрелы, когда подо мною земля ходила ходуном и не видно неба от дыма, копоти и пыли, стоял сплошной стонущий рев и гул от взрывов, когда тело деревенело и черная смерть витала надо мною, а я, согнувшись, лежал на дне воронки только что взорвавшегося снаряда, сами невольно шептали губы: «Боже, спаси!».

Выжить, остаться в живых, пройдя кромешный ад сражений, боев, больших и малых — это великая счастливая случайность, рок, судьба каждого из нас, сражавшегося на любых участках фронта. Тогда по молодости лет я не придавал значения слову «судьба». А вот сейчас, оглядываясь назад, как-то по-другому начинаю смотреть, оценивать саму суть обстоятельств, связанных с природой рока. Уж если существует слово, оно должно и обозначать что-то! Я не фаталист. Но вот живой пример.

Полвзвода саперов, намотавшись за день, к вечеру сошлись у своей кухни. «Ну, дорогие мои, сейчас я вас накормлю от пуза!» — такими теплыми словами встретил нас наш ротный повар. Он не успел закончить фразу — неожиданно налетела тройка немецких стервятников и начала кромсать нас вдоль и поперек с разных заходов. Когда кончились обстрелы, очухавшись и отряхнувшись от земли, удивились: все остались в живых... кроме пова-

176

ра. Ни кухни, ни повара мы не нашли на месте событий. С тех пор остатки саперной роты перешли на сухой паек.

Вместе с нами, пришедшие прямо от станков, сражались рабочие тракторного завода. «Неужели нам не будет никакой помощи? Батальоны, роты тают на глазах»,— такие мысли иногда приходили мне в голову. Спрашивали и красноармейцы, и младшие командиры свое начальство: «Где же наши резервы? Силы на исходе»! Ответа не получали.

После гибели нашего командира роты непосредственное командование над остатками взводов легло на начальника инженерной службы бригады майора Рябова — плотного, высокого сибиряка, умного, мужественного и олимпийски спокойного командира, большим тяжелым портфелем он часто вышагивал на переднем крае, давая указания и команды, где и как минировать, какие! ставить заграждения. «Пулей в ущелье! — это мне команда его. — Работы прекратить! Взвод вывести к высотке...»

Вчера с ним был в этом глубоком узком овраге, где сегодня взвод копал, строил, оборудовал укрытие под штаб бригады, бумажкой-приказом в руке бегу сломя голову, на ходу соображая,, как побыстрее добраться до указанного места. Прибежал — ущелья нет! Несколько минут назад немецкая авиация бомбила это место. Две огромные тонные бомбы, угодившие в края оврага, сомкнули его, живьем похоронив двадцать человек саперов. Только троих откопали.

По склонам реки М. Мечетки меж жиденьких кустов, камышами ковыляли, плелись, кто как мог, раненые. И тут же, заходя им вслед с тыла, фашистские воздушные пираты расстреливали их.

Запомнился случай действия сталинского приказа № 227. Поднимаясь вверх, быстро идем по склону оврага: впереди майор Рябов, я вприпрыжку за ним. Вышли. Пересеченная местность. Справа шел бой: трещали автоматы, взрывались мины, снаряды, над головами выли сирены пикирующих «юнкерсов».

Из-за кустов вынырнул лейтенант в фуражке с зеленым околышком — энкаведист из заградотряда: проверка пропусков. Майор кивнул на меня: — этот со мной! В то же время на нас бежал раненый, окровавленный, без пилотки, красноармеец и кричал изо всех сил: — Немцы!! Танки!! За ним ковылял другой воин. В двухстах метрах по краю склона оврага двигались три немецких танка, обстреливая наши позиции.

Лейтенант не раздумывая выхватил из кобуры наган и в упор

177

выстрелом уложил бегущего раненого. Тот растянулся у наших ног. Второй боец, видя картину расстрела своего товарища, остановился, повернулся и медленно нехотя побежал на немецкие танки.

Мы снова отступили. За нашими спинами — тракторный завод. Волга рядом. Немцы с каждым днем усиливают давление, беспрестанно атакуя остатки наших войск. Им не терпелось, по-видимому, сбросить нас в Волгу, захватить тракторный. Я по-прежнему в беготне: связывался с остатками наших не батальонов и рот, а отдельных групп и уже докладывал самому комбригу — полковнику Андрюсенко. Он, вспотевший и охрипший, потерявший голос, встречал меня кивком головы, без слов. Только на листках бумаги писал: «Продержитесь еще хоть час, хоть полчаса!» Никакой помощи обороняющимся не обещал...

Помнится, за несколько дней изнурительных боев перед Тракторным поселком оставшиеся от бригады воины не выдержали, отступили, оставили известную высотку. Все мы были огорчены, подавлены, комбриг — особенно. Он написал записку: «Продержитесь до утра!». А что будет утром? Неужели нам будет подкрепление? Или какая другая помощь?

Свечерело быстро. Путь к своим ребятам я знал хорошо. Пошел. Где можно, бежал, где нужно, полз. И все же чувство страха охватило меня — окопы наши, но в них никого нет. И вдруг: «Стой! Кто идет?!» «Свой!» Я несказанно обрадовался.

Что же случилось? Фашисты, захватив высотку, праздновали победу. Как потом рассказали мне, вместе с пулеметными очередями со стороны неприятеля доносились ошалелый смех, разливы губной гармошки и крики: «Рус, сдавайс!» Ко всему их торжеству присоединился алкоголь. Фашисты явно переоценивали свои силы и возможности.

Оценив обстановку, помкомвзвода старший сержант Каржавин (не забылась его фамилия) организовал внезапную контратаку. С криками «Ура!», да с гранатами в руках бросились красноармейцы на очумевших фашистов. Те просто не ожидали такого удара и нахальства «рус Иванов», не выдержали боя — позорно бежали. Высотка снова стала нашей. Здесь же остались хорошие трофеи: оружие, боеприпасы, продукты питания. Кое-что из съестного и мне досталось: хлеб, колбаса...

Вернувшись, я доложил комбригу о случившемся на высотке. Он только и смог хрипло выговорить: «Молодцы! Спасибо им!».

1995 г.

…БОИ ПРОДОЛЖАЛИСЬ

178

...БОИ ПРОДОЛЖАЛИСЬ

В который раз Гитлер объявлял всему миру, что Сталинград немцами взят, что остатки 62-й Советской Армии разбиты — прекратили сопротивление... То была очередная ложь... Бои продолжались.

Сталинград. В октябре — ноябре 942 года ожесточенные оборонительно-наступательные бои не утихали. Наступательные — с немецкой стороны, оборонительные — с нашей. Примерно 8—20 красноармейцев — голодных, уставших, с единственным сержантом во главе, прижатые к самой Волге, — держали оборону левого фланга «Северного плацдарма». Чуть правее нас оборонялись «гороховцы» (остатки бригады полковника Горохова). Вот и весь состав нашей Северной группировки.

Захватив тракторный завод и большую часть поселка Спартановка, фашисты поубавили спеси. Для дальнейших ярых наступлений у них, по-видимому, не хватало духу-пороху. А наши воины, хотя и измотанные в сражениях, наоборот, поднаторели в последних боях и сражались умело и отчаянно. Да нам ничего и не оставалось делать: или драться до последнего патрона, до последней гранаты или гибель-смерть. Мы это хорошо понимали, выбора не было. Немецкое командование не раз предпринимало грозные атаки с танками и пехотой, чтобы с нами окончательно разделаться. Какая сила, какой дух держал нас,— не знаю, но мы держались! Горели немецкие танки, бежала их пехота.

Почти каждую ночь я ходил на связь с нашими «спартаковцами». От них в противогазной сумке приносил патроны, гранаты, сухари, «кирзу». Делились между собой последним. Ночи проходили особенно напряженно: пулеметная, винтовочная стрельба не прекращалась ни на минуту. До какой-то степени нас спасала «мертвая» зона под крутым обрывом у тракторного завода. Но нам от того не было легче — в любой момент фашисты могли спровоцировать диверсию, нападение. И делали это. Но все-таки они боялись русских штыков и нашего огня. Остатки домов и изб немцы специально поджигали на ночь — они явно не терпели темноты, светили ракетами. Ночью же мы запасались водой и для себя, и для пулемета.

Погода становилась все холоднее и морознее. Днем пытались по очереди «отдыхать». Красиво сказано! Ничего путного из того не

179

получалось. В голове шумело, глаза закрывались произвольно, безумно хотелось спать. Но разве уснешь, когда над головой строчит вражеский пулемет, рядом рвутся снаряды, мины. И опять-таки только ночью прорывались по Волге к берегам верного плацдарма наши катера и лодочки, снабжая нас боеприпасами и продуктами питания (сухарями да «кирзой»). Сколько мужественных, славных смельчаков-моряков погибло в водах великой русской реки — один Бог знает!..

Немцы беспрестанно обстреливали водные пространства Волги пулеметным огнем и артиллерией. Река светилась разноцветными сполохами. В свою очередь с волжских островов Зайцевского, Голодного, Спорного наши позиции поддерживали добрым ответным огнем «Катюш». Давали немцам сдачи. Фашисты выли... И еще теплее становилось на душе каждого из нас, когда к вечеру летели в неприятельскую сторону наши самолеты, уже в те времена прозванные «кукурузниками». Чуть не цепляясь за разбитые заводские трубы, они, низко пролетая над немецкими окопами, просто гвоздили их ручными гранатами, разбрасывая их через борт направо и налево. Немцы в ужасе не знали, куда от них деваться. Беспорядочная стрельба по нашей бесподобной авиации не приносила надлежащего успеха. А позже выяснилось, что летчиками наших славных «кукурузников» были молодые женщины и девушки. Мы восторгались их мужеством! Молодцы! Но и они погибали...

И на фронте, и на передовой каждому свое везение. Мой окопчик располагался у самых зарослей камыша реки Мечетки и был неглубоким — в полроста. Глубже копать было бесполезно: на дне окопа хлюпала вода. Во время артиллерийских обстрелов, вспоминая всех святых, я сидел на корточках, согнувшись, а разорвавшиеся снаряды обдавали меня вонючей болотной грязью и илом, но... не осколками и камнями. От запахов болотной гнили вперемешку со сгоревшими порохом и толом, с дымом, пылью и гарью кружилась голова, тошнило, першило в горле... Но когда от дуновения ветерка по всей излучине реки Мечетки разливался тлетворный смрад разлагающихся трупов (ни немцы, ни мы не успевали хоронить тела погибших солдат), как жгутом перехватывало дыхание... И тяжелыми темными мыслями наполнялся солдатский разум... Становилось не по себе...

Однажды днем из окопа заметил голую спину соседа. «Что он, вздумал позагорать?» — мелькнуло в голове. Нет! Пригляделся: он «воевал» с окопной солдатской нечистью — вшами! (Не плюйтесь,

180

милые читатели. И хотел было обойти молчанием это явление, не выбросишь слов из песни — неполным был бы мой рассказ-воспоминание о войне. Это страшная правда.) Да, появилась гнусь-чудовище окопное. Беспокоила нещадно. Вспоминал: переодевание белья было у нас где-то в июле на Западном под Людиново.

Первые заморозки. По Волге поплыло «сало» — небольшие льдины. В воздухе появились снежинки. Но нам было не до мороза. Немцы не прекращали атак против защитников «Северного плацдарма». Гитлеровцам не терпелось, по-видимому, выполнить приказ своего фюрера — сбросить наши обороняющиеся группы Волгу. Они и в ноябре, накануне их полного окружения, все еще предпринимали яростные атаки. Но, к удивлению своему и немцев, мы упорно держались, ни шагу не отступив от занятых позиций.

Когда в очередной раз я приполз к нашим северянам-спартановцам, они сообщили радостную весть: советскими войсками Сталинград взят в кольцо! Армия Паулюса окружена.

— Подождите, радоваться будем позже! — серьезнейшим образом предупредил нас сержант. Вот с сегодняшнего дня, с этого момента всем, нам и вам, — он кивнул в мою сторону,— нужно быть особенно бдительными и осторожными. Немцы еще могли выкинуть разные фортели... Уясните себе.

По брустверу над нашими головами чиркнули пули.

Да, тяжело завоевывалась наша общая Победа!

1995 г.

НА ПОСЛЕДНИХ РУБЕЖАХ (Воспоминания о Сталинграде)

180

НА ПОСЛЕДНИХ РУБЕЖАХ

(Воспоминания о Сталинграде)

И где-то в середине октября мы отошли к поселку Спартановка, граничившему с северной частью тракторного завода, где так-

181

же шли ожесточенные кровопролитные бои. «А ну-ка, быстрей за мной!» — это команда старшины-химинструктора саперной роты. Он схватил меня за руку и потащил по крутому склону к причалу, что на берегу Волги. «Вот-вот сюда немцы ворвутся!». Старшина — мой опекун, лет на пять старше меня, звал меня «земляком» (мы оба смоленские), часто встречаясь, совал мне в карманы то сухарь, то гранату-лимонку, то просто горсть патронов, приговаривая: «В хозяйстве все пригодится!»

Быстро вечерело. У причала по берегу Волги сотни раненых, ищущих катера с паромом. «Идите сюда! Место есть!» — и я увидел своего помкомвзвода Каржавина, стоявшего под разбитой крышей разрушенного сарайчика. «Нет, мы устроимся вот здесь!» И старшина определил меня и себя между двумя толстущими бревнами сходен. Единственной желанной мыслью моей была тогда, хорошо помню, ткнуться куда-нибудь и заснуть мертвецким сном. Ни есть, ни пить — ничего не хотелось. Да и многие раненые, «мотанные боями и бессонницей, тут же спали лежа, сидя, кто как мог устроиться. Даже не хотелось думать ни о чем, лишь бы сомкнуть глаза и спать, спать. Проснулся от страшного грохота... шла бомбежка...

Когда я увидел то место, куда нас звали накануне, меня затрясло, холодный пот покрыл тело. Глубокая воронка-кратер вместо сараюшки и трупы на дне ее. Оттуда же, карабкаясь, выбираясь искалеченные, окровавленные раненые. Языки пламени лизали тела убитых и живых.

Среди них, обливаясь кровью, без руки, полз старший сержант Каржавин. Я бросился ему на помощь. Но меня кто-то сильно толкнул и крикнул: «Быстро строиться!» Секунды на построение. Сверху от тракторного полоснула свинцовая струя немецкого пулемета. Нас разбили на две группы. Первая, человек десять, вперебежку через реку Мечетку начала занимать оборону под крутым склоном у тракторного завода. Вторая, по численности примерно такая же, как наша южная, побежала наверх направо в сторону Спартановки. Кто командовал нами в эту кошмарную ночь, я не знал. Но только и потом наших знакомых командиров я не видел. И старшину, моего друга, тоже не встречал...

С этого времени, можно считать, образовался «северный плацдарм», отрезанный кусок от основной 62-й армии. Плацдарм - небольшая полоска правого берега Волги в 3—4 километра длины и вглубь, в сторону Спартановки,— 300—400 метров. Это была

182

наша советская земля, и мы должны были ее защищать. И себя первую очередь. Сзади Волга — отступать некуда.

Даже через призму далекого времени память сохранила многие события и моменты отчаянной борьбы до такой ясности, что кажется, происходили они совсем недавно: вчера, позавчера...

Я только в госпитале сообразил, что мне в самые страшные сталинградские бои исполнилось 8 лет. «Какой же я старик!» - подумалось мне.

В ту жуткую ночь мы вкопались в землю под носом у немцев. На следующий день мой сосед по окопу крикнул мне: «Сходи узнай, что и как там у них на правом фланге — в Спартановке? Они начали светить ракетами. Перебежками, ползком по бревнышкам через Мечетку я прошел половину пути. Свернув налево, неожиданно попал в окоп-землянку, прикрытую тростником, где находились лейтенант и два сержанта. Выяснилось, это они разводили нас ночью. «Что у вас?» — «Окопались, держимся!» Ещё несколько вопросов и ответов.

При свете ракет немцы, вероятно, заметили меня, и куда я юркнул, открыли сначала минометный огонь, затем пустили в ход артиллерию. Задрожал наш окопчик, земля посыпалась за воротник: снаряды ложились все ближе к цели. Лейтенанту показалось, что гитлеровцы перешли в наступление. «Связной! — это он мне.— Немедленно узнай, что там наверху!» — и он указал в сторону Спартановки. «Товарищ лейтенант; может, подождать? Огонь-то какой!» «Я приказываю!»

Приказ есть приказ — его надо выполнять. Сломя голову я выскочил из окопа и сразу же плюхнулся в воронку от взорвавшегося снаряда. Что делалось со мною в эти минуты, описать трудно. Единственная мысль засела в голове: «Побыстрее к ребятам, к Спартановке!» Снаряды рвались рядом, то справа, то спереди, то сзади, засыпая меня землей. Над головой свистели осколки снарядов, вздрагивала земля подо мною. Я рванулся влево, куда мне предстояло идти. И снова в воронку. В ушах, глазах пыль, земля, на зубах скрипел песок. Отплевывался, протирал глаза и снова вперед. Сердце учащенно, больно билось, сам как струна натянут. «Конец!» — проскальзывало в мыслях. Кромешный ад! Вот когда вспоминаешь о Боге.

А немец не жалеет снарядов. Ракета взлетает за ракетой. Взрыв! Взрыв! Еще перебежка. Теперь снаряды рвались больше сзади. Я примерно знал расположение наших спартаковцев (мне успел рас-

183

сказать один из сержантов). Еще бросок, и я вскоре оказался в окопе-подвале «северян». «Что у вас? Как дела?» Я, конечно же, прежде рассказал, кто я и откуда. «Как видишь — держимся! Боеприпасов маловато»,— говорил со мной их сержант, единственный младший командир.

А немцы-то были совсем рядом, в 15-20 метрах через дорогу, разделяющую поселок на две противоборствующие стороны. «Так вот и воюем — делаем вид, что у нас два пулемета»,— продолжал сержант.

Но вдруг он быстро, оттолкнув меня в сторону, нагнулся, что-то схватил и с силой бросил в сторону гитлеровцев. «Заразы-фашисты замучили гранатами, но мы их отучим швыряться!». Над головами фашистов раздался взрыв. Оказалось, что фрицы пытались и пытаются забросить в наши окопы свои гранаты на длинных ручках — гранаты-колотушки. Но красноармейцы быстро рассекретили их: те разрывались через 8—10 секунд после броска. Они успевали схватить и снова бросить их фрицам. Наши воины зорко следили за всеми каверзами противника. «Иначе нельзя! Специально дежурство установили. А лейтенанту передай: держимся! Пусть подумает, где достать патронов. Вот последний ящик пошел в ход». Рядом два красноармейца набивали пулеметную ленту патронами, поглядывая по сторонам, не влетит ли немецкая граната. Забегу вперед. Впоследствии и в самом деле перестали бросаться «колотушками».

Справа от нас в поселке выбивали дробь автоматы и пулеметы: шел интенсивный бой. «Стало быть, наши здесь где-то недалече. Надо с ними наладить связь. Кончаются не только патроны, но и сухари и «керза». Потом добавил: «Почаще приходи к нам». Сержант помог мне выбраться из окопа, не забыв предупредить: «Мигом через грядку, не то от тебя ничего не останется». Я так и сделал: немцы не заметили моего ухода. Я по-пластунски пополз к землянке лейтенанта. Дорожку-тропинку порой освещали ракеты да горящий сзади домик, подожженный противником. Артиллерийский налет фрицев приутих, но пулеметы их прошивали наши позиции. Несколько перебежек, и я у места, где должна быть землянка. Но только докладывать было некому. Сплошные ямки-воронки — и больше ничего. Естественно, после такой громоподобной канонады никакого окопа я не нашел. Я остолбенело смотрел на вспаханную снарядами землю... ..

1995 г.

…ЭТОТ БУДЕТ ЖИТЬ

184

...ЭТОТ БУДЕТ ЖИТЬ

Сталинград — 42-й год. Глубокая осень — начало зимы. Ожесточенные бои не стихали и после окружения армии Паулюса. Се верный плацдарм (поселок Спартановка) удерживался несколькими группами, оставшимися от двух стрелковых бригад: наше 15-й и 24-й, По горстке в каждой — 10—15 воинов с единственным младшим командиром сержантом.

Самая южная часть плацдарма. Волга в пяти метрах. «Мертвая зона» нас в какой-то мере спасала. Под крутым склоном под носом у немцев залегала наша группа с десяток солдат (красноармейцев) вот уже полтора месяца. Боевое оружие наше — винтовки со штыками да по пятку гранат. Питание: сухарики с соленой плиткой «кирзы». Никакого отдыха, никакой передышки. Немцы терпели нас только потому, что сами к этому времени выдохлись.

Я правофланговый, по-прежнему связной нашей группы и почти каждую ночь ползком, короткими перебежками через реку Мокрую Мечетку добирался до наших соседей-спартановцев. Там у них с немцами через дорогу в 15—20 метрах шла ежеминутная, перепалка гранатами (я о том уже писал). Прилетавшие от противника гранаты незамедлительно красноармейцами перебрасывались в немецкие окопы.— Мы их, фашистов, научим воевать! От спартановцев я всякий раз в противогазной сумке приносил своим ребятам то патронов, то сухариков. Водой на день запасались из Волги.

Давно почувствовал, что заболеваю: озноб, слабость, головокружение. О своем недомогании пожаловался сержанту.— На-ка вот! проглоти — сержант достал из кармана каких-то беленьких таблеток. Проглотил. Не помогло. В следующую ночь сержант отправил меня и еще одного бойца его отделения в тыл.— От вас прока не будет! Пойдете по берегу Волги. Там вас должны встретить наши тыловики. Вы знаете: плацдарм на днях соединили наши северные части.

Спотыкаясь, мы побрели. Залетавшие немецкие снаряды и мины рвались рядом. Стрекотали пулеметы, взвивались ракеты. — Кто такие? — зычный голос, поднял нас из воронки, где мы сели отдохнуть.— Так... понятно. Старшина! Это к тебе.— Встали, пошли за старшиной. Нам предложили поесть,— мы отказались: нам кушать не хотелось.

185

Укутав рваными шинелями, на санях-развалюхах, запряженных тощей лошаденкой, нас повезли куда-то в тыл. В голове шум, рисках стук, по всему телу дрожь. Какое-то время слышались уханье, разрывы снарядов, пулеметная трескотня. Холодный ветер со страшной силой набрасывался на нас, лепил снегом. Долго так ехали. В полудреме виделись то окопы, то какое-то мельтешение, то снова полное отключение.

Наконец остановка. Выбрались из саней. Встали. Темно. Ветер лепит снегом, сдувает с ног. В сторонке темным силуэтом смотрелись две большущие военно-полевые палатки. (Мы так догадывались.) Пошли к ним.

— Проходите! Раздевайтесь! — женский властный голос. По средине палатки на кирпичах стояли здоровенные бочки, по-видимому, из-под мазута. Одна была накалена докрасна, из другой шел парок... Мы отупело, бессмысленно осматривались.— Как раздеваться? Здесь же снег, холод адский.— Свист ветра под трепетом палатки еще более усиливался. Снизу из щелей непривязанных полотнищ летели комья снега, порхали снежинки.

— Раздевайтесь! Что стоите?! — медсестра подкладывала хворосток в печь под бочку с водой. Мы помаленьку начали выполнять ее команду.

— Здесь же простудиться можно,— изрек мой коллега, снимая шинель.

— Снимайте все! Все!

— И подштанники? — не выдержал я?

— Вам сказано — догола!

А мы стояли и синели, покрываясь пупырышками. Снежинки летели, садились на лицо, таяли на го лом теле. Босиком на снегу.

— Обмундирование ваше кладите вот сюда. Она указала место около раскаленной бочки.— Шапки, шинели отдельно.

Мы не соображали, что будет с нами дальше, медленно выполняя команды медсестры.— «Надо — значит надо!» — по-военному думал каждый из нас.

— Что стали? Наливайте воду, мойтесь!

Мы стояли как истуканы.

— Не слышите? Мойтесь — спокойно завершила свою речь сестричка. И в то же время в жерло раскаленной печи впихивала наши гимнастерки, нательное белье, даже вещмешок со всеми моими вещами и документами. И есенинскую, в коленкоровом треплете тетрадь. Как я жалел потом.

186

Тут же стояли деревянные шайки, присыпанные снежком, взял одну из них, которая мне показалась полегче. Помню, налил черпаком воды из подогреваемой бочки, еле донес ее до скамейки. Все делал как бы машинально, не соображая. Нагнулся над шайкой, плесканул пару раз себе в лицо... и больше ничего не помню. Полный провал... отключился... Что со мной? Где я?

Сколько времени я находился в таком беспамятном состоянии, что было со мной дальше, я абсолютно ничего не знаю. И позже почему-то не попытался узнать от окружающих врачей медицинских сестер.

Пробуждение... Белое светлое марево. Откуда свет, непонятно, но светло как днем... В этом мареве — воздухе в поднебесье плавал... летал... Испытывал чрезмерное наслаждение! Благодать какая-то вокруг меня. Мне так хорошо! Никто не мешает спать... Я один. Такого радостного чувства, такого благодатного состояния я не испытывал ни разу в жизни — ни до этого, ни после. Я не!, чувствовал себя: меня как будто нет, а я существую. И вновь провал-забытье...

Полузабытье и пробуждение повторялись несколько раз. Легко и плавно летаю, мне так хорошо, ничто меня не беспокоит, не мешает. Мне не приходило в разум: где я? что со мной? Но захотелось вдруг пошевелить пальцами рук, ног — не получилось: я не почувствовал их — их нет! Не почувствовал я и тяжести своего тела. Странно! (теперь я начал мыслить) Я — есть! А меня материального нет! Чудеса! Вишу в воздухе и раздумываю. Где-то вдалеке послышался стук, услышал негромкий говор... Потом прямо над собой мужской голос: «Кажется, ...этот будет жить».

Выздоровление шло медленно.

Инфекционный госпиталь в Сталинградской степи это несколько наскоро вырытых землянок, наскоро приспособленных для размещения больных сыпным тифом. В нашей землянке 30 человек. Шинелями укрытые, лежали на земляном выступе, застланном хворостом и камышом — это наша кровать-постель. Откуда, какие простыни? Какие подушки? Слава Богу, в тепле. Слава Богу, выздоравливаем! Посредине землянки теплилась «буржуйка».

Многие еще не перешли кризисный барьер: бредили, вскакивали, кричали: «Заводи машины!.. Немцы! Немцы справа!» — Кто-то пел «Катюшу».

187

Выздоравливающих кормили чайной ложкой жидким бульоном. Потом пошли столовые, чуть побольше ложки: временем выдерживали наши желудки. А у нас постепенно аппетит становился зверский.

На наших глазах вынесли двух скончавшихся солдат, не выдержавших двух болезней — сыпняка и воспаления легких. (Меня воспаление легких миновало) Через какое-то время мне вздумалось встать на ноги, и я попытался это сделать. Но тут же от слабости упал.— Лежи, не вставай! — набросилась на меня медсестра,— что выдумал!.. А мы отвечай за вас! Солдатское спасибо запоздалое им, нашим спасителям — врачам, сестричкам, няням. Так и хочется крикнуть по прошествии десятков лет!

Относительно выздоровев, набравшись силенок, мы вновь шли на фронт — на передовую.

1996 г.

СВОБОДНЫЕ! РАВНЫЕ! ТАЙНЫЕ!

187

СВОБОДНЫЕ! РАВНЫЕ! ТАЙНЫЕ!

Под такими лозунгами проходили первые послевоенные выборы в Верховный Совет СССР в 947 году. В ту пору я служил в г. Балте Одесского военного округа. И хорошо помнится, как на каждом политзанятии, собрании политработники агитировали, внушали нам отдать свой голос за блок коммунистов и беспартийных. «А куда мы денемся,— шептал мне мой сосед по нарам (коек, кроватей не было в наших казармах) солдат Саша Фальчук, — ну вычеркну я этого кандидата, все равно он пройдет. Он же один». И многие так думали: «Один горшок на весь базар — выбирай!»

В день голосования к 6.00 наша рота строем подошла к помещению красного уголка, где должен проходить процесс голосования. «Все на выборы!» — читали мы призывный лозунг.

На листках бюллетеней была отпечатана единственная фамилия кандидата в депутаты — какого-то генерала из высшей элиты. Мы, не задумываясь, прочитывали и опускали их в урну, стоящую тут же, у стола комиссии. И редко-редко кто из солдат заходил в кабины (больше из-за интереса и любознательности) посмотреть, что и как там оборудовано.

А один солдатик решил голоснуть по-своему — взял да и зачеркнул фамилию кандидата-генерала и рядом вписал фамилию командира своего полка. «Того я не знаю, а вот наш командир у

188

меня как на ладони — хороший, умный, справедливый человек!» — шепнул он на ушко своему закадычному другу, такому солдату, как и он. Разговоры на политические темы велись, только так — скрытно, шепотом и с самыми близкими друзьями. А дня через два смельчака-солдата арестовали. Судили по 58-й статье, дали 10 лет лагерей. Такой исход дела мы узнали позже, Не друг выдал его, а чекисты-особисты вычислили солдата-бунтаря по почерку.

Выводы делайте сами.

1995 г.

КАК БОГ ДАСТ (притча)

188

КАК БОГ ДАСТ

(притча)

На краю деревни в покосившейся избенке жили дед Прохор и бабка Анисья. Уж очень нищенски жили. Почти всю жизнь перебивались с хлеба на квас. Все что-то им не везло, мешало: то засуха нападет — все поле выгорит, то градобой ничего не оставит. Урожай собирали скудный. Хлеба своего никогда не хватало,— уже с половины зимы подтягивали животы. Спасибо соседи выручали. И на этот раз весной раздобыли дед с бабкой лукошко зерна, да и посеяли полоску ржи. Радуется Прохор: — Ужо хлебушка своего наедимся! — Как Бог даст — ответила старая.

А вот и зазеленело поле, — волной шелковой переливается. Зреет рожь. Лето теплое выдалась, вперемежку с дождями — хлеба бушуют. Любуются Прохор с Анисьей, глядя на свою золотую полоску.— Вот ужо радость-то какая! Хлебушка своего сколько, соберем! Ешь — не хочу! — радуется дед. А Анисья свое толкует: Да, как Бог даст! Прохор промолчал, ничего, не ответил старухе, а сам пошел готовить косу: завтра первый выход в поле на жнитво.

Косит, от радости сердце замирает у старика. Сложил в кресцы скошенную рожь,— аж целых три кресца получилось.— Ну, радуйся, Анисья, свой хлебушек скоро будем есть. Вволю поедим-ся! — Поедимся, как Бог даст! — пробормотала старуха.

Вскорости обмолотили, провеяли рожь. Крупное тяжелое зерно золотом отливает. Недолго думая, на следующий день повез Прохор зерно на мельницу в соседнее село. Смолол там. Привез домой целый мешок муки.— А что я говорил, Анисья?! Пеки хлеба! Хлебушек-то вот он! Теперь не говори мне поперек ничего! Но не

189

такая была бабка Анисья: Поедимся! Досыта, вволю! — а сама от радости крестится, приговаривая потихоньку про себя: — «Да оно... Бог даст!»

Замесила, поставила тесто в деже, закваски добавила, чтоб хлебушек поднялся да получился на славу. Дед тут же подсказывает: Посолить не забудь! Стали ждать.

Утром затопила Анисья пожарче печь, приготовила кленовых листьев, лопату деревянную обмыла, вытерла. Семь хлебов заготовила и поставила в печь. Хлебным душистым ароматом потянуло. Дед Прохор петухом по избе ходит, потирая руки, глотая слюнки, в ожидании новоиспеченным хлебушком насладиться: — Ужо поедимся! Да, как Бог даст! — Вволю насытимся!

Только хотела бабка Анисья вынуть первую коврижку из печи, как застучали соседи в дверь, забарабанили в окна: — Пожар!! Пожар!! Выходите скорее!! Сгорите!!

Выскочили дед и баба из избы,— а огонь уже лижет стены, соломенную крышу. Заполыхала изба,— свечой горящей стала. Стоят в сторонке, как окаменелые Прохор и Анисья, смотрят на страшное зрелище пожара,— и слова проговорить не могут. А соседи их утешают: Бог берёт! Бог даёт! Слава Богу, что сами остались в живых!

1995 г.

О ЧЁМ РАССКАЗАЛ АШОТ (быль)

189

О ЧЁМ РАССКАЗАЛ АШОТ

(быль)

 

Неизвестное стихотворение. Есенин или не Есенин?

По обстоятельствам, от меня не зависящим, в сентябре 1951 года (как давно это было и как близко) оказался в институте имени Сербского, что находится в Москве. Институт этот, по моим сведениям, в ту пору занимался экспертизой людей с нездоровой психикой и вполне здоровых и верно служил органам МГБ, выдавая справки-документы для судебных разбирательств.

Но, наверное, необходимо объяснить, по каким причинам я попал в известный институт. Каким образом и зачем меня туда занесло. Необходимость заставляет вернуться по времени к событиям более ранним. А именно: в начале июня того же года перед самыми государственными экзаменами — защитой дипломной работы — (я заканчивал Елецкое художественное училище) без ордера на арест

190

был арестован органами МГБ и препровожден в г.Орел, где началось следствие по моему делу.

Мне было предъявлено грозное обвинение: 58-я статья, пункт 10-й — агитация и пропаганда против советской власти.

Да, я вел дневник; пописывал стишки, рассказы. Конечно же написанное не предназначалось для печати и не для чтения близким и знакомым. О том, что я «сочиняю», не знали — не ведали ни мои родители, ни мои сестры. Для себя писал, для души! Писал откровенно, остро и эмоционально — по-юношески! Что видел, как мыслил, с чем был не согласен в вопросах политики власти. Писал, не обманывая себя.

Внутренняя тюрьма. Поначалу одиночная камера-склеп, узкая, как пенал, с единственной лампочкой под потолком. С первых же дней начались допросы: предварительные, а затем фундаментальные ночные, тяжко-изнурительные, иногда на всю ночь. Днем из угла в угол шагаешь по камере. Не отдохнешь. На день встроенная нара-кровать мудро прихлопывается к стене намертво. Днем спать «не положено». За тем надзиратели следят строго.

Бессонницей человека можно довести (и доводили!) до сумасшествия. За минуту сна можно отдать полжизни, что угодно подписать. Все силы напрягая, я старался держаться. Стиснув зубы, я твердил себе: «Держись! Не оговорись! Не то — потянется ниточка — пол-училища загремит».

— С кем держишь связь с заграницей? И как? Сволочь фашистская! — такими неожиданными вопросами следователь-майор мучил меня ночами целую неделю, обдавая грязью и отборной матерщиной.

Я мотал головой:

— Ни с кем!

Он лепил мне и 6-й пункт — шпионаж! Если я не выдержу и нечаянно оговорюсь — сознаюсь.

И опять: «Кому читал свои творения?», «С кем переписываешься?». И многие другие подобные вопросы сыпались на меня...

Заканчивался третий месяц ночных допросов-нервотрепок, от которых гудела, разламывалась голова, словно свинцом налитая. Глаза закрывались сами собой, хотелось одного — спать..., спать..., спать...

В один их таких допросов, как я ни силился, как ни старался держаться, я не выдержал и рухнул на паркетный пол прямо в кабинете следователя. С болью и шишкой на голове меня вернули в камеру. На следующий день перед обедом заскрежетала дверь, и в

191

мою обитель-склеп вместе с надзирателем вошла женщина в военной форме. «Врач» — обрадовался я. Она не поинтересовалась моим настоящим здоровьем, а порасспросила (всего лишь), чем я болел в детстве и позже. Помнится, ответил: корь, свинка, малярия, сыпной тиф, радикулит. А через дару дней под вечер вызывают: «Без вещей на выход!». «Воронок» (фу, какая гадость!) быстро доставил нас (меня и моего конвоира) до вокзала. А там еще быстрее — на поезд. Куда? Зачем везут? — понятия не имел. И только в Бутырках очутившись, узнал, где я. Еще через неделю я попал в институт имени Сербского.

Я опускаю сейчас многие детали и тонкости допросов, путешествий на поездах — это другой рассказ.

Москва. Институт. Осень. Сад. Одноэтажный особнячок с тремя ступеньками. Это, по-видимому, часть зданий института...

Коридор. По сторонам палаты. А в них — разношерстное население со всего Союза и по возрасту, и по национальности. И все «враги народа». По людскому составу палаты делились на буйных с постепенным снижением до нормальных. «Нормальных людей в природе не существует»,— объяснил как-то мне разговорчивый врач-психолог,— кроме одного, жившего очень давно,— человека-Бога — Иисуса Христа». Так ли, не знаю.

Я попал в палату самую спокойную и был обрадован тем, что нахожусь среди людей, разговариваю, общаюсь с ними. Это ли не радость после кошмаров в Орле!

— Я здоровый человек,— говорю своему соседу Саше,— зачем меня привезли сюда?

— Ты новичок, потому ничего не знаешь. Твоему следователю-перестраховщику нужен документ о твоей вменяемости. Вот и все.

Саша тоже студент. Бывший. По делу об убийстве Кирова в январе 935 года весь их курс будущих инженеров Ленинградского строительного института был арестован. С тех пор он скитается по тюрьмам и лагерям от Воркуты до Магадана. Он белый как лунь, хотя старше меня всего лишь на восемь лет. Дважды был под расстрелом. «Так меня испытывали энкавэдэшники…, а потом предлагали у них работать... И, как видишь, я здесь...» Он много рассказывал о себе и как бы мимоходом вводил меня в курс тюремной и лагерной жизни.

Когда выходишь в общий коридор, то там можно встретить людей разных сословий и разной степени заболеваний: пожилого мужчину, полковника в потертом халате с картонными разрисован-

192

ными погонами, высокого худого юношу-украинца, крестящегося и проповедывающего веру Христа: «Он все видит! Он всех их накажет!», молодых людей с измазанными лицами, улыбающихся! встречным. В соседней палате непрестанные стуки и беготня. Там! еще более больные, проявляющиеся по-разному: один днями и, ночами сидит под кроватью — прячется, другой бегает из угла в угол, ждет обеда и при появлении обслуживающих женщин, набрасывается на них, вырывая хлеб, съестное, запихивает в рот и глотает не жуя, третий бьется головой о стену. Полотенце, обвязывающее его, в крови... Но ближе к теме.

Через несколько дней в нашу палату поселили молодого человека, примерно моего возраста, 26—27 лет. Армянин. Назвался Ашотом. По его общительности, непринужденности в разговоре и поведении с коллегами-зеками и прислугой можно смело сказать, что он выходец из интеллигентной (учительской) семьи, а может, даже и сам был педагогом-преподавателем. С его появлением в палате словно повеяло свежим ветерком, солнышко вдруг выглянуло из-за туч. Ничем не подчеркивая себя как личность, Ашот был прост, в то же время умен и доброжелателен, что сразу же, потянуло всех нас к нему как магнитом.

На второй день после процедур-обследования он незаметно предложил нам: «Вы не будете против, если я прочитаю вам что-нибудь из Лермонтова?». Боже мой! Кто против! В знак согласия население палаты закивало головами, притихло. Каждый, уткнувшись в свои мысли, молча сопереживал знакомую со школьной скамьи изумительную поэзию великого русского поэта. Стихи Ашот читал превосходно — с душой, хорошо поставленным голосом. «Мцыри», «Тамара», «Сон», «И скучно и грустно» и многое другое. Кавказская тема стихов преобладала. При появлении врачей Ашот замолкал, мы притихали.

В последующие дни он читал нам Пушкина, Тютчева, Надсона. «Евгения Онегина» — несколько дней, от корки до корки. Трудно поверить, но это так. К тому же, по его словам (а мы ему верили), он знал несколько кавказских языков. «У нас на Кавказе что не селение — свой язык». С заключенными-украинцами здесь в институте он свободно изъяснялся на их родном — украинском.

Когда Ашот познакомился с нами поближе (я так его понял), он предложил нам Есенина. Сергей Есенин как поэт был под запретом почти во все времена советской власти. Ашот был осторожен... Мало ли чего... «Надеюсь, вы знаете такого поэта». Да, мно-

193

гие знали есенинские стихи, читали, переписывали их, хранили в укромных местах. Стихи Есенина, что песни, сами ложатся на музыку. С замиранием сердца мы слушали Ашота. А он читал и читал... Как струи чистой хрустальной воды освежающе действовали на наши души.

— А теперь внимательно послушайте стихотворение — памфлет, написанный Сергеем Александровичем в 1925 году. Его мало кто знает.

Мы насторожились. Ашот сделал небольшой комментарий к стихам. 20-е годы (да и позже тоже) — это время ожесточенной борьбы Советов не на жизнь, а на смерть с церковью, с Христовой верой. Ашот читал не торопясь, четко и точно, где надо останавливаясь, интонацией голоса усиливая одни места и ослабляя другие. Мы, разинув рот, как первоклашки, слушали, наслаждаясь есенинскими стихами. И еще долго сидели молча, пережевывая и осмысливая услышанное.

Достав у врачей лист бумаги и карандаш, я с позволения Ашота (он сделал это с удовольствием) записал этот памфлет. А через дня два я знал его назубок, читая по памяти. Больше трех с половиной лет я повторял его каждую свободную минуту. По-другому сохранить (в письменном виде) такое стихотворение было невозможно: шмоны не допустили бы того.

Освободившись из колонии в мае 1955 года, я переписал есенинские стихи себе в тетрадь.

Вот это стихотворение С. Есенина.

1996 г.

Памфлет в защиту Иисуса Христа

1

Я часто думаю, — за что Его казнили?

За что Он жертвовал своею головой?

За то ль, что враг суббот, Он против всякой гнили

Отважно поднял голос свой?

2

За то ли, что в стране проконсула Пилата,

Где культом Кесаря полны и свет и тень,

Он с кучкой рыбаков из нищих деревень

За Кесарем признал одну лишь силу злата?

194

3

За то ли, что на части разорвав себя,

Он к горю каждого был милосерд и чуток

И всех благословлял, мучительно любя,

И маленьких детей, и грешных проституток?

4

За то ли, наконец, что Он людей учил

Одной лишь Истине, Добру и совершенству

И, умирая, за врагов молил,

И людям указал путь к вечному блаженству?

5

Не знаю я, Демьян, — в «Евангелье» твоем

Я не нашел правдивого ответа.

В нем много бойких слов, ах, как их много в нем!

Но слова нет, достойного поэта.

6

Пусть Будда, Моисей, Конфуций и Христос

Далекий миф,— мы это понимаем,—

Но все-таки нельзя ж, как годовалый пес,

На все и всех захлебываться лаем.

7

Пусть мифом был Христос, как мифом был Сократ,

Платонов «Пирр» — вот кто нам дал Сократа.

Так что ж поэтому и надобно подряд

Плевать на все, что в человеке свято?

8

Христос, сын плотника, когда-то был казнен.

Пусть это миф, но все ж, когда прохожий

Спросил его: «Кто ты?» — ему ответил Он:

«Сын человеческий» — а не сказал: «Сын Божий»

9

Ты испытал, Демьян, всего один арест,

И то скулишь: «Ах крест мне выпал лютый!"

А что, когда тебе Голгофский дали крест,

Иль чашу с едкою цикутой?

195

10

Хватило б у тебя величья до конца,

Как и Они, по их примеру тоже

Весь мир благословлять под тернием венца

И о бессмертии учить на смертном ложе?

11

Ты капли крови у креста

Копнул ноздрей, как жирный боров,—

Ты только хрюкнул на Христа,

Ефим Лакеевич Придворов.

12

Недаром говорят: в тебя вселился бес!

Иль ты хлебнул Емелькиной сивухи?

Ты руку поднял на Царя Небес! —

А сам перед земными ползаешь на брюхе.

13

Но ты, Демьян, Христа не оскорбил,

Ты не задел Его своим пером нимало.

Разбойник был, Иуда был,

Тебя лишь только не хватало!

14

Ты совершил, Демьян, двойной тяжелый грех:

Своим пустым и балаганным вздором

Ты осквернил поэтов вольный цех

И малый свой талант покрыл большим позором.

15

Я не из тех, кто признает религию попов

И безотчетно верит в Бога,

И лоб свой расшибить готов,

Молясь у каждого церковного порога.

16

Я не люблю религии раба,

Покорного от века и до века,

И вера у меня в чудесное слаба,—

Я верю знаниям и силе человека.

196

17

Я верю, что, стремясь по нужному пути,

Здесь на Земле, не расставаясь с телом,

Не мы, так кто-нибудь ведь должен же дойти

Воистину к божественным пределам.

18

И все-таки, когда я в «Правде» прочитал

Неправду о Христе блудливого Демьяна,

Мне стало мерзко так, как будто я попал

В блевотину, изверженную спьяна.

19

А там, за рубежом, прочтя твои стихи,

Небось, злорадствуют российские кликуши: —

«Соседушка, Демьяновой ухи

Еще хоть ложечку, пожалуйста, откушай!»

20

Но тут, мйе кажется, поправку надо внесть,

Она тебе придется, как нельзя, по духу.

Была известная «Демьянова уха» до днесь,—

Ты превратил ее в Демьянову сивуху.

21

А русский мужичок, читая «Бедноту»,

Где «образцовый» труд печатался дублетом,

Еще отчаянней потянется к Христу,

Послав Демьяна к матери при этом!

1925 г.

РАССКАЗЫ ОЧЕВИДЦА

196

РАССКАЗЫ ОЧЕВИДЦА

Орловская колония

Почти в центре областного города он с птичьего полета, вероятнее всего, смотрелся небольшим квадратиком. Он — бывший мужской монастырь — в 20-е годы нашего столетия был закрыт, а потом и разгромлен большевиками.

197

А сразу же после освобождения города от немецкой оккупации 1943—1944 годах городские власти, образумясь, приспособили монастырь под колонию заключенных.

" Обнесенный крепкой каменной стеной монастырь был основательно опутан сверху и изнутри колючей проволокой. По углам такой крепости-тюрьмы поставили вышки с военизированной охраной, с прожекторами, со сторожевыми собаками-овчарками.

Церквушку, сломанную еще на заре советской власти, кое-как переделали под двухэтажные помещения, в которых разместили пошивочный цех со складским хозяйством. Расположенное в северо-восточной части монастырской территории. П-образное двухэтажное здание красивой архитектурной кладки, некогда вмещавшее одиночные монашеские кельи, переделали под камеры заключённых.

Несколько келий пожертвовали под КВЧ (культурно-воспитательная часть), столовую и медпункт.

Радом, с левой стороны зековского «особняка», расположилось и действовало мебельное производство с запасами древесины, пилорамой, навесами и мастерскими. У проходной (западная стена) оставшиеся монастырские домики заняло тюремное начальство: начальник режима, цензор, опер и другие.

Не надо забывать, что ни одна тюрьма, лагерь, колония не обходились без карцера (тюрьма в тюрьме). Слово «карцер» звучало в зоне ежедневно: «Что?! Карцера захотелось? Устроим!» В колонии карцер оборудовали из монастырского подвальчика по всем канонам энкаведешной казуистики — со сквозняком, с водичкой на земляном полу.

По приблизительным данным, в колонии отбывали сроки и трудились около 500 заключенных. Когда цифры поднимались до 600-650 человек, устраивался этап. А это происходило каждые полтора-два месяца. И тогда начиналась сортировка заключенных по разным цензовым признакам. Примерно таким: хороших специалистов — мастеров-краснодеревщиков, маляров, швей, одним словом, трудяг — оставляли в колонии. Они давали высокий процент выполнения плана, а стало быть, приличные премии начальству. От шантрапы, воров, бандюг и лиц, имеющих по десять лет и больше, в том числе и политических, начальство колонии со вздохом облегчения освобождалось, отправляя их этапом во все концы Гулага — на Север, Урал, Колыму, Дальстрой.

198

У нас ни за что не сажают

Занудный, сволочной был характер у мужика — шумел, кричал по пустякам, всегда чем-то недоволен, кто-то в чем-то виноват перед ним. А перед начальством лебезил.

В очередной партии заключенных, прибывших в колонию, он сам собой выделился. Ему острые на язык зеки быстро приклеили прозвище — «Хлыст». По-другому его потом никто и не называл.

Высокий, худой, горбоносый, он и в самом деле производил впечатление вертлявого существа, да вдобавок еще и болтливого. С подозрительностью и явным недоверием встретило его тюремное население.

— Да меня ни за что! Ни за что дали полтора года! — стал он повторять на каждом шагу, убеждая в своей невиновности всех, кто с ним заговаривал.

Сначала его объяснениям иные сочувствовали, с пониманием поддакивали, а потом, приглядевшись к Хлысту повнимательнее, просто стали его обходить: болтливых, самоуверенных, слишком знающих всё и вся в колонии не жаловали.

В первые же дни пребывания в колонии Хлыст написал целых две жалобы: одну в областную прокуратуру, другую в Москву с просьбой пересмотреть его дело. А тюремный народ продолжал присматриваться к поведению и разговорам брата-зека. Иные же про него поговаривали: «Что с него взять? Нервенный какой-то! Ученый писака! Да дурак к тому же! Но — себе на уме!»

Над подобными людьми во все времена народ подсмеивался, подтрунивал. Над Хлыстом тоже нашлись любители подшутить: то постель его стружечную перевернут, то ботинок куда-нибудь забросят, да скажут, что это надзиратель потрудился. Хлыст свирепел, бесился:

— Гады! Сволочи! Вы меня узнаете! Я докажу вам!

Ох! Многим не по нраву были его крики, но невольно слушали, горько усмехаясь.

А уж «фашистов», собратьев по камерам правого крыла, Хлыст поливал бранью и руганью базарного сапожника на чем свет стоял:

— Фашистское отродье! Сволочные предатели! Ишь, сколько их, тварей, развелось! Стрелять их мало! Перевешать бы вас всех!

И пошленькой матерщиной приколачивал каждое своё слово.

— Ты честно признайся нам, Хлыст,— послышался с хрипот-

199

цой голос с верхних нар,— чего темнишь? Что ты там натворил на воле? За что сел?

— Суки! Честного человека на полтора года! За что? Купил на базаре две телогрейки-фуфайки, то есть себе и брату, а приписали той, схватили меня и в отделение сказали, что фуфайки краденые. Откуда я знал, что краденые? Сволочи!

— Постой, Хлыст! Ты, я вижу, прожженный спекулянт,— уже с другого конца камеры заговорил Рыжий, парень, прозванный так за цвет своих волос.— А говоришь, ни за что?! А знаешь ли, Хлыст, что у нас в Советском Союзе за так, ни за что не сажают! А? — то ли смехом, то ли вправду продолжал Рыжий.— Я, например, одному менту морду поцарапал, так мне дали два годика за хулиганство. И правильно сделали.— Рыжий артист вошел в роль.— Ты, спекулянт вшивый, жалобы пишешь, бумагу, чернила переводишь. Я на месте прокурора тебе еще добавил бы!.. Сиди и не ной!

Уж как взвился Хлыст:

— Сволочь! Паскуда! И ты туда же! Все... Все вы...— Хлыст, по-видимому, хотел сказать «фашисты», поперхнулся, остановился. «Фашист» было у него самое любимое ругательное слово.

Рыжий дернулся, повернулся в сторону раскричавшегося Хлыста, ему не терпелось сполна и как следует отплатить болтливому недругу за незаслуженное оскорбление и непонимание тюремного юмора. Но из темноты нижних нар донесся спокойный тембр Степана Петровича: «Рыжик, поди-ка сюда».

Степан Петрович — работяга, прекрасный столяр, уважаемый человек не только в своей камере, но и в мебельном цехе. Лямку зека в колонии тянет третий год.

— Поди сюда, Рыжик! — более настойчиво повторил Степан Петрович. Но прозвучала зычная команда надзирателя — на вечернюю поверку выходи!

— Не ввязывайся ты, Рыжик, в рукопашную с идиотом. Тебе могут добавить к твоим двум годкам. Не марай рук.— Так рассудил Степан Петрович.— А вот проучить негодяя надо!.. Чтоб запомнил...— Они вышли из КВЧ, разговаривая вполголоса.

— В последние дни он зачастил на проходную... Подозрительно что-то... А там неподалеку проживает опер. Рыжий внимательно слушал уважаемого Петровича, утвердительно кивая головой.

— А если понял, подбери надежного дружка, а я... третьим буду. Договорились?..

200

У кума (опера) зелеными огоньками загорелись глаза, копи он прочитал записку, написанную корявым почерком Рыжего «...а еще он говорил, что в тюрьме жить лучше, чем на воле… Здесь хоть как-то кормят, а в колхозе ничего не дают... Это может подтвердить...» Оперу намекать не нужно: в криминалах и контрах он разбирался превосходно, имел богатый опыт в подобных делах. Прежде всего «кум» вызвал самого Рыжего. Рыжий хорошо понимал, с кем разговаривает и с кем имеет дело, и потому не стеснялся в выражениях: «Фашист он законченный! Проститутка! А еще прикидывается...»

Оперуполномоченный остался доволен, попросил подписать бумагу и угостил на прощание папиросами.

За неделю опер провел доверительные беседы еще с двумя заключенными, представленными ему рыжим парнем. Последним вызвал Степана Петровича: Что скажешь о Хлысте?

— А что сказать? — переспросил Петрович, как бы шутя, не понимая.

— Что за фрукт этот самый Хлыст? Что он там плетет в вашей камере? Разговорчики какие ведет?

— Ах, вот вы о чем! — прикидывался простачком мастер-столяр,— да много кое-чего говорил.

— Конкретнее! — суровел опер. Помедлив и посерьезнев, допрашиваемый мастер, войдя в образ искреннего человека, начал рассказывать: «Вот недавно в клубе КВЧ смотрели кинофильм «Юность Максима». Интересная, хорошая картина! А ему, видите ли, наше кино не нравится. Выдумки это, говорит, мало ли чего наснимают».

— Продолжай! — подталкивал старший лейтенант, записывая.

— Я боюсь сказать, что он на днях ляпнул...

— Говори, не бойся!

Петрович тянул, но, помолчав, выдавил: «А в газетах и по радио, говорил Хлыст, одна брехня! Так и сказал... Вся камера слышала...»

Через неделю после обеда Хлыста вызвали на проходную. Только под вечер он появился в зоне изможденный, бледный, не похожий на себя. Сокамерники, колонисты почти все одновременно узнали, что в этот день Хлыста судили по 58-й статье, пункту 10-му, за пропаганду и агитацию. Влепили десять лет лагерей.

Примерно через месяц Хлыста по этапу отправили из колонии на Север.

201

Реактивный

Перед отбоем минут за двадцать надзиратели шли по узким коридорам нашей обители, постукивая дощечками о двери камер и зычно командовали: «На поверку выходи строиться!» И братва-зеки, бросая все свои дела — опаздывать нельзя, накажут — натягивали на себя пальтишки, ватники, лапсердаки (кто ем богат), облезлые штопаные ушанки, немудреную обувь, понуро склонив головы, плелись по коридорам. А затем вниз по лестнице со второго этажа выходили во двор колонии до колючей доволоки в несколько рядов, что делила мужскую и женскую зоны.

Первым выходить намного неприятней: дольше стоять приходится, как в упряжке, а главное — быстрее замерзаешь, особенно Зимой, в непогодь, в дождь. Потому поток колонистов тянулся медленно: каждый старался уступить дорогу любому, лишь бы не быть первым.

Февральский вечер встречал серую толпу заключенных небольшим морозцем и острым пронзительным ветром. Толпа, казалось, сразу же уменьшалась в объеме, зеки съеживались, кутаясь плотнее в ветхую одежонку, постепенно выстраиваясь от дверей столовой до главного входа тюремного обиталища в колонну шеренгами по пять человек.

А холодный ветер все шустрее и нахальнее забирался за пазухи, за шеи, за спины. Ежился тюремный люд. Подбородки все больше отвисали и дрожали.

«Начинали б, что ль! Чего тянут?» — перебирая замерзшими ногами, жаловались друг другу заключенные. Но наконец начали пересчет. Пошла первая пятерка влево, вторая, третья... Надзиратели каждую пятерку отмечали на деревянных дощечках в виде палочки. Прошли. Стали, как говорят, подбивать бабки. Простота учета необыкновенная, удобная до удовольствия. Сходятся цифры — мы шли в свои апартаменты — камеры. Не шли, а поспешали, дабы поскорее добраться до нар.

На этот раз всех нас задержали. В чем дело? В колонне начались бурчания: «Считать не научились! Запутались!» Нас развернули и снова пересчет, но более медленный и аккуратный.

Вторая попытка пересчета завершилась отрицательным результатом. Пошел снежок, осыпая черную толпу серебристыми снежинками.

Время отбоя давно прошло.

202

— Неужели побег? — спросил я у рядом стоящего знакомого парня из соседней камеры.

— В такую погоду? С ума сойти! Идиот! — пробормотал он.

— Всяко может быть! — услышал я за спиной сиплый голос. От мороза и усталости за день невольно закрывались глаза. Хотелось спать. Появился вдруг проводник с овчаркой.

Он пробежал в раскрытые двери нашего жилища. Потом быстро выскочил и свернул за угол в сторону мебельного цеха. «А завтра минуты лишней не дадут поспать! Режим не нарушат», — потихоньку переговаривались заключенные.

Из-за угла столовой, куда скрылся проводник с овчаркой, послышался резкий лай.

— Нашли! Нашли! Поймали!

Вздрогнули ряды зеков. Наконец-то! Рванулись и побежали надзиратели. Лай собаки все явственнее доносился с территории мебельного цеха. Пропавшего вели под руки два дюжих охранника.

— Смотри! Реактивный! Во скотина! Песья тварь! В самом деле, вскоре мы увидели в свете мотающейся электрической лампы на столбе «Реактивного» — тюремного связного, тощего, хиленького бегунка, еле передвигающего кривые ноги, почти висящего на мощных руках молодцов-надзирателей. Мимо нас процессия проследовала к проходной — в стан начальника режима. На расправу.

— Паразитина! Удушить гадюку мало! — кипели, шумели, расходясь по камерам, замерзшие, усталые заключенные. И никто не спросил, где он пропадал, почему его не было на поверке. Всем хотелось одного — спать.

А с Реактивным случилась такая оказия. Но несколько слов о нем. Это был на вид молодой парнишка неопределенного возраста, изувеченный, искореженный неизвестно кем, чем и когда. Его всего как будто пропустили через особый барабан, или сама матушка-природа зло над ним посмеялась. Ходил он плохо, но бегать как раз умел. Парадокс! И бегал много. Когда он пускался в путь, ноги его описывали поочередно неестественные дуги, руки пропеллерами мотались вокруг худенького тельца.

Лучшего связного для тюремного начальства не сыскалось. Да и нужно ли было находить лучшего: инвалид и при деле. Население мужской зоны Реактивного знало хорошо. Он многих знал. Но особым уважением у заключенных не пользовался: все-таки он

203

вертелся и по-своему соприкасался с лагерными властями. А к кому сорту людей у арестантов не было доверия.

В вышеназванный день, намотавшись беготней по колонии и «Закосивши» лишнюю миску баланды в обед (как позже стало известно), Реактивного разморило. И он решил чуток передохнуть, приткнуться, посидеть где-нибудь, а возможно, и полежать. Но где? В швейный цех или мебельный соваться нечего: теснота страшная, свободного метра нет. В другие места — великий риск. И тут сработала хитрая находчивая зековская мысль. Рядом с пилорамой высилась гора недавно привезенного и разгруженного леса, вернее, сосновых бревен-кряжей в два-три обхвата. Между бревнами зияли прогалы — пустоты. Недолго думая, он буром пролез в одну из них. Удобно устроившись, умело прикрыл ноги и... почил глубоко. Думал-то на полчасика прикорнуть, до окончания первой смены. А получилась... скандальная история.

За подобный проступок рядовой зек получил бы карцера по меньшей мере пять суток. Реактивного определили на трое. Сжалились: все-таки свой.

1997 г.

И ТАКОЕ БЫЛО

203

И ТАКОЕ БЫЛО

Всякая правда о войне, даже запоздалая, работает на будущее. Оно будет тем чище, чем меньше пятен оставим в прошлом.

«Известия» № 60 от 26 августа 1997 г.

Более полувековой давности эта история. Тяжелое военное время первой половины мая 942 года хорошо запечатлелось и сохранилось в памяти. Только вот фамилии друзей и товарищей несколько стёрлись. (Всё-таки память человеческая небезупречна.) Да в том ли суть: Иванов ли, Сидоров был рядом со мной, разговаривал, жил, действовал? Запомнилось главное: люди, время, события того далекого-близкого прошлого...

Шла загрузка товарного состава людом самым обычным: молодыми ребятами. После команды «По вагонам!» шеренги новобранцев, теперь уже красноармейцев, стоявшие у насыпи железной Дороги, ринулись, словно на Бастилию, в полуоткрытые двери

204

вагонов, цепляясь, карабкаясь, подсаживая друг друга, залезая внутрь, занимали места на верхних или нижних нарах. В один такой вагон-телятник входило 50 человек — целый взвод. Ничего: в тесноте, да не в обиде.

Покинули сырые, промозглые землянки Фанерного городка что был под Тулой, распрощались с 212-м запасным полком, в котором пробыли два месяца — март и апрель — и в котором научились азам военной службы, заключавшимся в нескончаемых дневных и ночных занятиях — в изнурительной бестолковой муштре. И под самый Первомай успели принять военную присягу.

Теперь вот ехали на фронт.

Старшим по вагону, взводным, был назначен совсем молодой лейтенант, почти наш ровесник. У полуоткрытой двери, опершись ногой на деревянный ящик из-под гранат, он стоял, обозревая всех нас, ожидая тишины. Вскоре шум и гам умолк.

— Без разрешения — никуда! Ни шагу! По законам военного времени...— начал свою короткую речь командир. Мы уже знали, что такое военные уставы, дисциплина, за что и что причитается: изучали, проходили.

На дальнюю дорогу каждый из нас получил "НЗ" на два дня: два брикета «кирзы»-ячменной прессованной сечки, по два сухаря на день. Курящим — в придачу махорки. Маршрут — куда едем? — никому не известен: военная тайна.

Мы во всем домашнем: пальтишках, ватниках, шапках, валенках. За два месяца военной службы осунувшиеся, бледные, носастые да глазастые. И, конечно же, в первую очередь голодные. В Фанерном кормили нас, надо полагать, по последней тыловой норме. Утром каждый раз после подъема многие ходили с задранным кверху лицом: шла кровь носом.

— Ладно! На фронте поправимся. Там, говорят, хорошо кор мят, — успокаивали мы себя, как будто кто знал, как там, на передовой, кормят.

Моим соседом по нарам оказался парень — тот самый козель-чанин, с которым я невзначай подружился совсем недавно, когда нас строили, тасовали, записывали, переписывали.

— У тебя какое образование? Иди к тому капитану запишись. Я с Федором (как он назвался) быстро сошелся. Общительный, любознательный, находчивый, он и тогда уже вертелся около лейтенанта — что-то спрашивал, узнавал, помогал. Он был всего лишь на полгода старше меня. Ему стукнуло 8, а мне когда-то будет.

205

Заскрипели тормоза, звякнули сцепления, дернулся состав — Доехали! Лейтенант с ребятней закрыли дверь. Поехали навстречу судьбе! Что ждет нас впереди? Кто знает...

Из боковых оконцев сверху лился матовый слабый свет, едва освещая средину вагона. Под стук колес дремалось. — Едем учиться на командиров артиллеристов,— как бы невзначай, но с твердой уверенностью шепнул мне Федя. Г «Здорово!» — моя первая мысль.

— Помнишь, капитан записывал... И, насколько известно, в Иваново! В Москве нас должны отцепить...

Мой отец служил в тяжелой артиллерии в империалистическую под Варшавой. И мне, как видно, выпал жребий стать артиллеристом. Меня это несколько ободрило и успокоило: все-таки артиллерия! Не какая-то «царица полей». Вдруг — стоп! Остановка. Стояли долго. До Москвы добирались чуть не сутки. Покормили нас перед Москвой жиденькой овсянкой. Небогато. Что ели, что нет.

А вот и Москва! В пасмурном небе висело с десяток воздушных шаров, по форме похожих на дирижабли. Подозрительная, тревожная тишина. Попыхивали паровозы под парами. Наш состав погоняли туда-сюда — поманеврировали, и мы потихоньку поехали. Ребята заерзали, заглянули в оконца, соображая, куда же нас повезли? И оказалось, что на юг, на Сухиничи, к фронту. Вот тебе и артиллерия!

В желудках подсасывало. Никакими мыслями не отгонишь чувство голода. Добрались мы до «НЗ» — пошли в ход сухари и «кирза».

— Нам бы только до фронта добраться! — вздыхали некоторые из нас.

— Вы не спешите с «НЗ»,— предупреждал новобранцев взводный. Хотя сам часто заглядывал в противогазную сумку, где находился его запас сухарей. Сам-то он такой же голодный, как и все мы.

Духотища страшная! Курили безбожно — не продохнуть. Лейтенант приоткрыл вагонную дверь и сел на ящик у самой створки. Федя сполз с нар, пошел подышать, устроился рядом с командиром и о чем-то с ним переговаривался. Позже он поделился со мной:

— Лейтенант еще необстрелянный, с училищной скамьи. Но он, между прочим, за всех нас в ответе!

Это мы знали, проходили.

206

Чем ближе подходил наш поезд к фронту, тем он чаше останавливался, пропуская встречные с ранеными. Нас обгоняли товарняки с техникой, боеприпасами. А большей частью простаивали из-за того, что немецкая авиация налетала и бомбила железно дорожные пути. Их срочно, но не всегда быстро ремонтировали. Нас судьба берегла, а вернее, зенитчики, интенсивно отбивавшие налеты фашистских воздушных пиратов.

Третьи сутки колтыхаемся от Москвы. «НЗ» наш на исходе.

— Слышь, друг, на сухарик, дай закурить!

— Я не курю, а сухарик дай.

На какой-то долгой остановке нам в вагон подбросили ведро кашицы-размазни и ведро воды. Кашицу делили ложкой.

— Вот посудинка нам и пригодилась,— торжествовал Федор раздобывший еще в Фанерном городке две пустые консервные банки. Парень — бой! Как хорошо, что были и есть такие люди на земле! Мне повезло с другом. Наш поезд набирал ход и уверенно катил вперед. Потом вдруг резко затормозил, но не остановился. Высунулись головы ребят в верхние оконца:

— Что случилось?

А затем на весь вагон заорали:

— Смотри! Наша Кудринская!

Прильнули сразу к проему полуоткрывшейся двери несколько человек. Узнают свою родную станцию. Жалко — поехали дальше. Но через несколько минут снова заскрежетали тормоза. Поезд остановился.

— Ой! Так это же наша деревня! Степан, видишь — твой дом.

— Долго стоять будем?

— А кто знает,— ответил проходивший мимо военный,— говорят, путь разбит.

Товарищ лейтенант, отпустите сбегать до дому, вон моя изба, близко. Сухариков принесу.

— И мой дом рядом! — обрадовался второй. — Товарищ лейтенант, разрешите...

Взоры окружающих — на взводного: разрешит ли? Он — ни в какую! Упирается:

— Нельзя! Мало ли что...

Уже не двое, а трое-четверо уговаривают командира. Он молчал. — Отпустите, мы мигом!

— Фрицы вон как раскорежили дорогу: стоять долго придется. Сухариков принесут,— просили за товарищей другие.

207

Не выдержал взводный, дрогнуло сердце лейтенанта от такого напора. Взглянув на ребят, сжав губы, он тихо проговорил:

— Ладно, но только чтоб быстро! Понятно?! И кивнул голо вой, отпуская ребят.

Запомнилось: один повыше в поношенном сером пальтишке, другой низенького роста, в лохматой, по-видимому, дедовской шапке, напоминал маленького шустрого медвежонка. Они быстро спустились по крутой насыпи, повернули налево — и трусцой напрямую в деревню к своим избам. Кто-то уже глотал слюнки, предвкушая, как заполучит от ребят свою дольку — сухарик.

— Вот повезло браткам: и дома побывают, и хлебца принесут.

Не успели парни скрыться за первыми постройками, как лязгнули буфера, и состав потихоньку тронулся, набирая ход. Никто тому не придал большого значения:

— Догонит! Далеко не уедем!

А поезд прибавлял хода. И, наверное, у каждого из нас появилось чувство тревоги: догонят ли? И как? Десятки глаз испытующе смотрели на лейтенанта, хорошо державшегося внешне. Но можно было заметить его внутреннюю обеспокоенность. Видели: он переживает за ребят, мы — за него и за них.

Ба! Сухиничи. Поезд остановился: дальше пути нет. Быстро разгрузились. Небольшая разминка.

— Когда кормить-то будут? — наш первый вопрос.

— Ребята должны сегодня догнать нас. Поезда ходят: прицепятся к какому-нибудь, догонят! — говорили громко, так, чтобы слышал взводный.

— Строиться! — прозвучала по ротам команда... И мы уже в строю по четыре.

Шагом ма-арш!

Батальон новобранцев-красноармейцев двинулся к фронту. Припекало майское солнышко. Город Сухиничи остался позади. Ребята нашего взвода нет-нет да и оглядывались назад в надежде увидеть своих отставших. К вечеру дошли до полуразбитой деревушки, в которой расквартировались и переночевали. Утром спрашивали друг Друга о кудринских. Никто ничего не знал и не слышал о них. Переживали все: догонят ли? Мы не узнали, докладывал ли лейтенант о случившемся вышестоящему начальству. Не только по законам военного времени, просто по службе он должен был доложить о своем проступке-промахе. Но того, видно, не сделал, надеясь, что отставшие ребята догонят взвод и все будет улажено, все

208

кончится благополучно. Кто как мог, успокаивал себя и лейтенанта:

— Небось, заблудились... Не знают, где нас искать...

Шли молча со своими думами. Как вдруг крики:

— Вот они! Наши Кудринские! Нашлись! Догнали!

А кудринские бедолаги уже слезли с автомашины-полуторки, и, улыбаясь, бежали к нам. Радость-то какая! Конечно же, первым делом почти всех знакомых и лейтенанта в том числе оделили сухариками. Кому-то и не досталось.

— Мы в Сухиничах вас потеряли: свернули не туда. Спасибо капитану! Он знал дорогу и подвёз нас.

И разговоры, разговоры...

Чувствовалось приближение фронта. Всё чаще пролетали наши и немецкие самолеты, мы разбегались по кустам и канавам. Ещё, одна ночь прошла в разбитом селении. И снова в дорогу. Вышли ранним утром. Сразу прошел слух: Кудринских ребят с лейтенантом ночью вызвали к командиру батальона, и они еще не вернулись. Смутные тревожные догадки появились у многих.

Неожиданно у небольшой рощицы батальон остановили. И быстро стали перестраивать в каре — построение, похожее на большую букву «П». Ничего не понимая, толкались мы, словно телята, спрашивали ребят-соседей:

— Это зачем? В чем дело?

Даже всезнающий Федор хлопал глазами:

— Не пойму никак!

Всех быстро подровняли. Наш взвод оказался в середине перекладины каре. Нарастало предчувствие чего-то непонятного, тревожного. А там, напротив нас, появилась группа военных, командиров разных чинов и званий (офицерами их тогда не называли). А в сторонке от них трое красноармейцев что-то копали, торопились. Потом быстро вышли из окопчика и скрылись за кустами. Через плечи первой шеренги нам с Федей было хорошо видно происходящее впереди.

— Товарищи! На днях, вернее, позавчера,— заговорил военный в портупее, обращаясь к нам,— совершилось преступление. Неслыханное преступление военного времени — дезертирство! — Последнее слово он выделил голосом. Батальон замер. Вслушиваясь в слова, доносившиеся до нас, мы столбенели.— Они понесут заслуженное наказание!

Пока мы слушали и рассматривали происходящее перед нами,

209

незаметно из-за зарослей под охраной автоматчиков вывели наших Кудринских ребят в рубашках без поясов, без головных уборов. Бледные, осунувшиеся лица виделись нам в профиль. Они стояли рядом: один повыше, другой совсем маленький, опустив головы к груди, тупо смотрели вниз в направлении говорившего. Мертвую тишину нарушал лишь надрывный сухой голос:

— Полевой суд, рассмотрев дело совершивших преступление красноармейцев (он назвал фамилии), заключавшееся в дезертирстве в военное время...

В эти минуты, казалось, был слышен стук наших восьмисот сердец да звон в ушах. Деревенело тело, замирало дыхание.

— Суд постановил,— продолжал оратор,— за совершенное преступление... в военное время... красноармейцев (теперь были названы полностью фамилии, имена и отчества каждого из ребят) предать высшей мере наказания — расстрелу! — Полное оцепенение.

Перед членами суда как из-под земли появилось отделение выхоленных, подтянутых, в отглаженных гимнастерках с начищенными пуговицами автоматчиков. Взгляды всех впились в этих молодчиков. Всё делалось, как в хорошо отрепетированном спектакле: четко, без единой помарки. Старший лейтенант, один из организаторов страшного зрелища, подавал команды. Обреченные кудринские пареньки медленно повернулись влево, в сторону вырытой ямы. Еще одна команда: ребята шагнули на бруствер, безропотно, машинально повинуясь строгому голосу. Мы видели их стриженые затылки, тонкие шеи да худосочные согнутые спины. Что думалось нам в эти мгновения — Бог знает. Наверное, мы отключились от всего земного. Как в страшном, кошмарном сне! Ни одного возгласа, ни одного возражения.

Раздались автоматные очереди — длинные, короткие, слившиеся в единый треск. Тела двух наших пареньков вяло рухнули в яму, которая стала их вечной могилкой. Отделение стрельцов так же быстро исчезло за кустами. Другая группа из 4—5 человек, выскочившая с другой стороны, еще быстрее стала работать лопатами, закапывая трупы убиенных. А нам — всему батальону — через минуту скомандовали: «Кругом! Шагом марш!» Не дали нам взглянуть на могилку наших товарищей. Мы в этот день и в последующие не могли разговаривать друг с другом — шли молча до самой передовой, до деревни Гусевка. А там один на один мой Федя не выдержал, шепнул мне:

210

— Этот спектакль был устроен нам... Вот так работает СМЕРШ. Понял?

Как не понять! К тому времени я кое-что слышал об этой организации.

— А лейтенанта разжаловали в рядовые, — продолжил мой друг, — хорошо, что не в штрафную роту.

До сих пор, когда разговор заходит о войне, об армии, о ее действиях, эти два моих сверстника, два паренька из-под Кудринской, стоят в моей памяти, словно живые.

1997 г.

ОРЕЛ (притча)

210

ОРЕЛ

(притча)

В высоких горах на отвесной скале неподалеку от моря жил могучий Орел с тремя маленькими желторотыми орлятами — сыновьям своими.

То ли стареть стал царь птиц, то ли (вернее всего!) — иссякла в родных местах дичь, рыба, что шла на прокорм семейства, только с каждым днем труднее и труднее добывалась пища для немощных чуть оперившихся орлят. Когда-то в молодые годы он слыл превосходным охотником: ни одна намеченная жертва не могла спастись от него. Видно, переменились времена: пообеднели горы, рыбы поубавилось в реках. И теперь вот сам полуголодный сидит, слушая писк ослабших орлят в гнезде. Не по себе стало Орлу.

В раздумье весь. От соседей-орлов, однако же, слыхивал, что далеко на юге, за морем, есть места — глухие непроходимые горы, где в изобилии разной живности и что прокормить орлят там намного проще и надежнее.

И надумал Орел лететь со своим семейством в те далекие заморские края, где будет вдоволь и рыбы вкусной, и дичи разной: баранов горных, оленей диких.

Путь далекий предстоял и трудный, но другого выбора у него не находилось.

С трех залетов решил Орел перенести своих орлят. И вот в один прекрасный день, когда солнце вышло из-за горизонта, освещая морскую безбрежную волнистую гладь, Орел, взяв в лапы старшего сына — орленка, взмахнув мощными крыльями, взмыл высоко в поднебесье... Внизу беспокойно катились, пенились темно-

211

зеленые морские волны. Пугаясь высоты и увиденной морской пучины сердце молодого орленка замерло в груди,— сжалось от холодного страха.

Уже далеко отмахал сильный Орел от родного гнезда. Но устал немного. А моря конца и края не видно. Да вот в эти минуты — мгновения что-то вдруг взбрело в голову Орлу-отцу (кто знает, приходит иной раз царям в голову) то ли в шутку, то ли всерьез, спросить своего старшего сына.— Старею я, сынок, придет время, когда я не смогу летать, не смогу добывать себе пищу... А ты вырастешь, станешь могучей сильной птицей — Орлом! — Взмахнув еще пару раз крыльями, передохнул Орел, продолжал: …Будешь ли ты оберегать мою старость, кормить, поить меня?

Неожиданный каверзный вопрос отца, показалось, не застал старшего орленка врасплох: — Да! Да, родной батюшка, я любить буду тебя по-прежнему, поить, кормить, защищать! Ты будешь мною доволен! — Промолчал старый Орел, ничего не ответил сыну. Но почему-то у него больно сердце сжалось, и на глаза слеза наплыла. А через минуту, разжав когти лап, в которых держал сына, и, не взглянув на орленка, падающего в бездну моря, повернул назад.

Взял в лапы среднего орленка и, быстро поднявшись в небо, тем же путем полетел на юг в заморье. И среднему сыну задал тот же вопрос: Будешь ли кормить, поить меня, когда я состарюсь? И услышал Орел точно такой же ответ, что он слышал от старшего: Да, отец мой, я обещаю кормить, поить тебя до самой твоей смерти! Буду надежным защитником твоим!

И этого сына Орел бросил в пучину морскую. Приунывший старый Орел вернулся за третьим орленком. Молча взяв в лапы крохотного большеголового хиленького отпрыска, также быстро поднялся ввысь неба, полетел над морем в намеченный заморский край,

И на том самом месте, где он спрашивал двух своих уже погибших орлят, обратился к младшему и задал тот же вопрос: — Будешь ли ты, мой младший орленок, кормить, поить, защищать своего старого отца, когда дряхлый отец не сможет летать, добывать себе пищу, не сможет защититься от врагов.— А ты к тому времени вырастешь и станешь сильным могучим Орлом?

Не сразу ответил младший на простой казалось бы вопрос. Задумался на какой-то миг. Потом: Нет, родной батюшка! Не буду я кормить, поить тебя. Не буду я твоим защитником...

212

Отец-Орел замедлил полет, прислушиваясь, что говорит орленок младший. А желторотый младший продолжал: — Когда я вырасту и стану как ты могучим Орлом, у меня будет своя семья, свои дети-орлята. Я кормить и поить их стану, защищать. Это моя святая обязанность. Мне некогда будет присматривать за тобой. Не обижайся, отец мой... Я сказал правду...

— «Да, из этого сына вырастет смелый настоящий Орел!» — подумал про себя Орел-отец и перенес младшего орленка через бурное синее море в южные горы.

1997 г.

НАКАЗАНИЕ (рассказ очевидца)

212

НАКАЗАНИЕ

(рассказ очевидца)

В нашем селе Ильинском на широком выступе по-над речкой стояла небольшая красивая церквушка. Старые люди говорили, что она была построена чуть ли не во времена Екатерины Второй. Словно игрушечная, выложенная из белого кирпича, с цветными витражами в верхних круглых окнах, с высокой папертью, обнесенная незатейливой деревянной оградой. За десяток вёрст виднелась светлым пятнышком на голубом небосводе. Украшение округи!

Всего лишь три деревеньки составляли ее приход. По воскресным дням, по большим и малым праздникам весело звонили колокола, шли церковные службы.

Здесь же, неподалеку от церкви, во всю ширь площади, окаймленной ракитами, липами, березами, устраивались шумные сельские ярмарки. Обычно после завершения весенне-полевых работ, на Троицу, перед началом сенокоса. Эти народные ярмарки-гулянки были по сердцу трудовому сельскому люду. Приезжали любители поторговать и купить из дальних и ближних селений. Происходили сделки, случались купли-продажи, обмены товара на товар. Случались радостные встречи сватов, кумовьев.

...Гудели сопелки, переливались по-соловьиному свистульки. Перезвон горшков, махоток, глиняной посуды сливался со звоном кос и вил, со смехом горластых мужиков и баб. Пахло первым липовым медом. И тут же с возов из деревянных бочонков искрящиеся на солнце золотые ленты его заливались в кувшины покупателей. Горы лаптей, грабель и другой деревенской житейской

213

утвари — лопат, топорищ, деревянных ложек, чашек, игрушек Я внучат — все к услугам сельского жителя.

Площадь шумела, галдела, переливалась женскими цветными домоткаными сарафанами и поневами с красными, белыми рубахами бородатых мужиков. Крутились качели. Визжала детвора. Смех, хохот, песни подгулявшей молодежи, частушки под гармонь висели над селом до глубокого вечера. То были последние годы нэпа.

Но понадвинулся двадцать девятый год. По стране прошла не одна волна арестов разных слоев населения, и в первую очередь священнослужителей. Закрывались церкви, последние монастыри. Священника отца Никодима и дьякона нашей церквушки тоже арестовали и сослали на Соловки.

В тот же год с командой огэпэушников приехало районное начальство во главе с председателем РИКа. Красная свита добралась и до нашего Ильинского, вернее, до белокаменной красавицы-церквушки. Стали снимать колокола. Что тут было! Выли, причитали старухи, женщины, плевались и ругались мужики: «Изверги! Антихристы! Что делаете?!» Церковь окружили огэпэушники, никого не подпускали близко. Раз несколько стреляли вверх, якобы по грачам. А народ кричал: «Разбойники! Убирайтесь прочь! Не смейте разорять Божий храм!»

Мы, молодые ребята, смотрели издали на творимые бесчинства и вандализм приехавших. Бабка Анисья с клюкой было направилась к церкви, бранилась и кричала, но один из команды насильников, выхватив наган и выстрелив вверх, грубо повернул ее обратно. Колокола сбрасывали до вечера. Паперть искорежили, обезобразили колокольню, колонны...

А вечером и до полуночи у одного ильинского безбожника (нашелся такой) команда варваров хлестала водку да оглашенно пела и гоготала.

Мне в ту пору было лет одиннадцать-двенадцать, и те далекие времена помнятся хорошо. Я часто бывал в кузнице моего дяди Федора Игнатьевича. К нему за делом приходило ежедневно много разного люда: кому-то надо сошник поправить, кто просит обод на колесо сварить. А там, как на сходке, всегда свежие новости. «Нет, на этом они не кончат! — говорили мужики.— У них церковь наша как кость в горле. Они пойдут на все».

И в самом деле, прошло немного времени, как однажды в покос приехали старые знакомые. И пошли гулять вокруг храма — круги давать. Заходили в саму церковь. Выносили церковную ут-

214

варь: подсвечники, блюда, книги. Потом прошлись по селу. Сельчане издали смотрели на их выкрутасы. Старые люди крестились; они догадывались, зачем пожаловали непрошенные гости из райцентра — доброго от них ничего не ждали. Пошел слушок: подыскивают из молодежи, кто бы мог забраться на купол церкви и колокольни да спилить кресты. Этот приезд ворогов успеха не имел: уехали ни с чем. В родном селе никто не захотел стать вандалом, хотя среди молодых парней находились смелые, сильные и даже отчаянные. Отнекивались, ссылаясь, что «это дело» трудно и опасное. Красное начальство же сулило за такое варварство хорошие деньги.

Кончился сенокос. Пора жатвы хлебов наступила: рожь, овес, ячмень косить начали. В поле все от мала до велика. День пропустить нельзя — дел невпроворот, ведь летний день год кормит. А здесь снова районники пожаловали. Им все нипочем! Им свои разбойничьи планы осуществлять надо: благо народ в поле — меньше шума и крика будет. Районное начальство приезжало, как всегда, на автомобиле. И на сей раз ранним утром прикатило на черном «самокате», как наши старики обозвали ихнюю машину. Сельская ребятня, и я в том числе, глазели на прибывших и держались на расстоянии от них. Прибежал к нам Филька-забулдыга — лет семнадцати деревенский лоботряс. Такие в каждом селении имелись. Один из огэпэушников, в фуражке с красным околышком, кивнул головой, поманил Фильку. А тот и рад стараться: пулей метнулся к ним.

Его пропустили в середину и о чем то с полчаса с ним разговаривали. А потом Филька бегал стрекозлом по селу, заглядывая в отдельные избы, и через некоторое время, запыхавшись, вернулся к властям. Его снова послали, только уже в соседнюю деревню Иволгино.

Вот оттуда-то он и прихватил с собою двух новеньких мордоплюев. Одного мы сразу узнали: Андроном звали. Коренастый, среднего роста здоровяк с рябинкой на лице. Он со своими сверстниками часто наведывался в Ильинское, погуливал с нашими девчатами. Бывали случаи — учинял драки. Ему его проказы сходили с рук, мало ли что бывает в молодости. Особым уважением как жених не пользовался.

...Уговоры состоялись. Всем предстоящим делом командовал красный околышек. Достали из автомобиля веревки, железные крюки, топор, пилу-одноручку. Лестницу на крышу трапезной

215

церквушки здесь же сколотили из двух жердей, вырванных из изгороди. На веревках сделали узлы, это чтоб лучше держаться на весу. Андрона обмотали веревками, засунули топор и пилу за пояс, постояли с минуту, посмотрели вверх, на кресты, поблескивающие на полдневном небе. И Андрон не спеша двинулся, но не к лестнице, как мы ожидали, а к паперти по пути на колокольню. «Холуй!», «Иуда!»,— кто-то громко крикнул из толпы собравшихся в сторону сельчан.— «Побойся Бога!» Из команды огэпэушников никто не обратил внимания на выкрики: все они теперь зорко следили за Андроном, фигура его мелькала в колокольных проемах, через которые совсем недавно сбрасывали колокола.

Прошло какое-то время, и мы увидели Андрона, пролезшего в люк-окошко на полукруглой крыше колокольни. Он все время страховал себя веревкой и крюками. А добравшись до небольшого позолоченного шара, на котором крепился крест, остановился передохнуть, что ли, и потом уже начал свою дьявольскую работу.

Оставшееся население Ильинского: женщины, дети, бабки, наблюдавшие за действиями варварского разбоя, уничтожением символа их христианской веры — святая святых — креста, крестясь, замерло. Наступила гробовая тишина. Только визг пилы доносился сверху. И, казалось, зубья той пилы кроваво вонзались и сердце каждого присутствующего православного.

С ударом спиленного креста о землю толпа сельчан тяжело охнула: как будто что-то оборвалось у каждого внутри. Послышался плач, возгласы возмущения: «Ироды! Нехристи!» «Не боитесь суда Божьего!». Обрадованные огэпэушники бросились к кресту, схватили и поволокли его к автомобилю. Одному из своих приказали тут же распилить крест.

Появившегося Андрона, как героя, гоготом сумасшедших приветствовали красные начальники: пожимали руку, хлопали по плечу, обнимали. Немного погодя потащили его и Фильку в церковь, прихватив с собой пузатый портфель. Филька после всей той кампании нам хвастал, что на амвоне они устроили выпивку. Первый стакан поднесли Андрону. Тот не отказался — хлобыстнул. Закуска была шикарной: колбаса, сало, консервы. Затем пошел разговор, что завтра спилят и второй крест на храме. Кто-то из огэпэушников брякнул: «А почему не сегодня? Время у нас есть — успеем! А? Как, Андрон?» Подвыпивший мордоворот мотнул головой: мол, согласен.

Мы не расходились, ждали, что будет дальше. К нам подошел мой дядя Федор. «Во что творят сукины дети! И нет на них упра-

216

вы!» — Он скорбяще посмотрел на обезглавленную колокольню.

Вторым разом на крышу трапезной храма Андрон взбирался по самодельной лестнице. При помощи веревок и крюков ему удалось, хоть и с трудом, добраться до цели.

Тяжело вспоминать и рассказывать ту далекую историю в сегодняшний день. Но как больно было даже нам, детям, подросткам смотреть и наблюдать в ту пору картину варварства, чинимого нелюдями!

Спилив второй крест, Андрон стал пускаться. Спуск с высоты всегда сложнее и труднее, чем подъем, каждый знает. Но он благополучно спустился с купола на крышу трапезной. Остановился. Отдохнул. Огляделся. А потом вдруг (что ему взбрело в голову?) каблуком ботинка вышиб раму верхнего окна главной башни храма. Зазвенели стекла. Взобрался на подоконник разбитого окна... Никак не мог догадаться, что задумал Андрон там, на высоте. Все стояли, разинув рты, смотрели на черный проем, в котором исчез Андрон.

Вдруг, побросав недопитые бутылки, кружки, огэпэушники очертя голову бросились на паперть в открытую дверь храма. Туда же юркнул и Филька. Что случилось? Что за причина быстроты действа, мы не знали. Но через пару-тройку минут из церкви выскочил бледный Филька и чуть слышно прошептал: «Андрон разбился...» А потом как крикнет: «Тетя Даша, дай тряпок! Андрона перевязать надо!»

Полуживого, окровавленного, с вывороченной ногой Андрона огэпэушники тащили из церкви к автомобилю. Он даже не стонал, в бессознании был.

Осень и зиму Андрон пролежал в районной больнице. Левую сломанную ногу ему отняли. Полечили руки. Филька позже рассказывал, что Андрону захотелось вдруг побыстрей спуститься вниз, да не как-нибудь, а с удальством, удивить районных начальников... «Там вверху из окна, набросив на цепь паникадила крюк с веревкой, он подтянул цепь, успел схватиться за нее, но веса своего не выдержал и юзом пошел вниз. До крови ожег руки. На доли секунды его задержало паникадило, и рухнул на ступени амвона. Паникадило еще качалось, когда я увидел на амвоне лежащего Андрона»,— закончил свой рассказ Филька.

Когда весною первый раз Андрон на костылях появился в нашем Ильинском, многие люди с жалостью и состраданием смотрели на него, молча проходили мимо — в разговор не вступали. А вот бабка Анисья не выдержала, подошла к калеке и запричитала:

217

«За грехи наши тяжкие Господь наказывает нас. Все мы грешники. И тебя, Андронушка, за злодеяние твое,— бабка Анисья перекрестилась,— за великий грех Бог и наказал. Ты, милый сынок, Господа не гневи, а проси у Бога прощения. Он милостив. Тебе легче будет». Анисья снова перекрестилась, отошла. Андрон тупо смотрел на землю — молчал.

1997 г.

ВРЕМЯ — ДЕНЬГИ (притча)

217

ВРЕМЯ - ДЕНЬГИ

(притча)

У одного богатого знатного русского барина в его имении служили на побегушках два паренька. Из одной деревни. Соседи. Одногодки.

Барин, домовитый хозяин, берег имение, умело управлял хозяйством, преумножал свое богатство, любил строгий порядок и жил в свое удовольствие. Крестьяне его села, весь дворовый люд каждый по-своему любили и уважали его. С трепетным рвением и глубоким старанием прислуживали ребята своему покровителю. Барин требовал и любил, чтобы его приказания выполнялись быстро, четко и правильно. А работа ребят-прислуг была не такой уж трудной и заключалась в самом деле в беготне, настоящих побегушках. А ну-ка, сбегай в псарню да узнай, не ощенилась ли сука Маркиза? А если ощенилась, то сколько принесла щенят? Да на одной ножке! С великой страстью выполнялись бариновы приказания, не жалея ни сил, ни ног, ни головы. Или: Принеси мою любимую французскую трубку да набей ее прежде турецким табаком! Кремень не забудь! Ребята бегали, старались, угождали своему благодетелю. Барин строго спрашивал со всех дворовых, служилых людей за вольные и невольные ошибки и неточности исполнения его приказаний. И если случались таковые, то под руку попавшиеся виновники награждались увесистым костылем.

Вот уж третий год пошел как работали, бегали два друга в бариновом имении. Только вот по-разному складывалась жизнь у каждого из них. Иван кроме беготни по имению, прислуживания барину в его кабинетах и комнатах находил время и для себя: постепенно научился азбуке и уже хорошо читал. Научился писать и считать. Надо заметить, что ему покровительствовала сама барыня, давая книжки из княжеской библиотеки. Дворовые люди с

218

должным уважением и добротой стали относиться к нему и между собою называли «ученым».

У Прошки все выходило на иной лад. Примерно и нелукаво исполнял работу слуги и костыля баринова он не отведал ни разу. Но по нраву своему его тянуло в другую сторону. В свободные минуты научился лихо бренчать на балалайке, скоморошничать, веселя дворовый люд. «Завей горе веревочкой!» — говорили о нем. А к шестнадцати годкам Прошка начал посматривать на молодых дворовых девок, заигрывать с ними. Барин, понимая веселого парнишку, старался не замечать легких увлечений и мальчишеских проказ Прошки, не притеснял и не наказывал его ничем.

Но оценил их барин по-разному. Ивану положил в последний год аж два рубля в месяц! Большие деньги! Прошке не прибавил ни копейки: оставил за ним один рубль. Больно переживал Прошка такой баринов расклад. Обидно ему казалось, что вроде бы одинаково с Иваном бегает, сходно работает, а вот! — заработки разные.

Но к Ивану он ни злобы, ни зависти не питал, любил его по-братски, уважал по-прежнему.

Но вот подвернулся случай: однажды наступившей зимой, когда барин вышел на крыльцо подышать свежим воздухом и несколько усладиться сытным завтраком (а завтракал он в 2-ть часов дня) и когда барин по его виду был в благодушном настроении, что не всегда с ним такое случалось,— как бы невзначай Прошка, набравшись смелости, решил к нему обратиться. — Ваше высокоблагородие, как это... не могли бы ответить мне на один мой вопрос? — Кутаясь в меховое пальто и усаживаясь в плетеное кресло, что принес за ним Прошка, барин несколько удивился и заинтересовался одновременно.— Какой же вопрос ты собираешься задать мне? Ну, говори, не мямли, что у тебя? — Барин был в хорошем настроении, никуда не спешил и потому, наверное, решил выслушать паренька-служаку.

—  Вот, ваше высокоблагородие,… как это, работаем мы с Ваней одинаково, рано встаем, поздно ложимся, вот и харч одинаков,… и спим вместе, всё одинаково...— Не тяни! — не выдержал его высокоблагородие, любуясь окружающим зимним пейзажем.

—  А я вот к чему,— продолжал Прошка,— а жалование у нас разное... Ивану почему-то больше платите, а мне...— Прошка осекся, смолк, боясь продолжить свою мысль дальше. Барин с высоты крыльца через плечо небрежно взглянул на понуревшего Прошку.

219

Отвернулся. Подождал с минуту. Потом снова повернул голову к брошке и пальцем поманил его к себе и почему-то перешел на полушепот:

— Ты бы лучше сбегал, узнал, чьи это мужики едут? Вон там — по той дороге...— В четверти версты от имения с южной стороны пролегал большак (большая дорога), и по нему действительно двигались пять подвод, чем-то груженых. Снег искрился да солнце. По морозцу хорошо был слышен скрип саней. Мужики в овчинных тулупах, лохматых шапках шли за подводами, переговариваясь между собой. Прошка, обрадованный таким простым заданием барина, не долго раздумывая, бросился бежать на пере рез обоза. По еле заметной тропинке, проваливаясь в снег, он все же быстро догнал мужиков. Спросил, откуда они, и бегом назад. Его высокоблагородие внимательно следил за бегуном-парнишкой, за состоявшимся разговором, сидел на крылечке, жмурясь от солнца. И вот уже Прошка у крыльца не переводя духа выпалил: Это мужики из села Покровского, ваше высокоблагородие!

— Узнай-ка, что они везут? — Барин мотнул головой в сторону обоза. Сломя голову Прошка снова побежал. Снег хрустел под ногами. Солнце слепило глаза, в ушах посвистывал ветерок. Ему хотелось одного: как можно быстрее выполнить повеление барина. Догнал обоз, спросил что надо, повернулся и что есть духа — назад. Изрядно запыхавшись, через четверть часа, Прошка торопясь, глотая слюну, докладывал: — Зерно, ваше высокоблагородие, рожь и ячмень!

И снова, не давая ни минуты отдыха, барин послал Прошку в дорогу. По голосу барина Прошка нутром почуял, что тот явно чем-то недоволен. — Так узнай, не продадут ли они мне ячменя мешков пять-шесть? Да побыстрей! — Прошка, не чуя ног, снова — здорово пустился в бега. Обоз изрядно отъехал за время Прошкиной беготни.

Сердце колотилось, чуть не выскакивало из груди. Дыхание захватывало. Ноги наливались свинцом. Но мужиков Прошка догнал. Барин не сводил глаз с бегающего слуги, за его переговорами с торгующимися мужиками. Задыхаясь, не останавливаясь ни на шаг, бегал Прошка к барину с одной мыслью: «Не опозориться! Успеть бы!» Все-таки хочется ему угодить его высокоблагородию, Показать себя прилежным, исполнительным работником. Прибегал, докладывает: — Ваш... высок... мужики... продадут ячмень...—

220

Ну так узнай, по какой цене будут брать за мешок? Да на одной ножке! — гаркнул высокоблагородие.

Прошка не рад был встрече с барином. Ругал себя почем зря, что вздумал заговорить с ним. — «Нужен ему больно ячмень. Своего некуда девать» — про себя думал парнишка. И теперь вот расплачивался за свою неосторожность. Но бежал, спотыкался. Во рту пересохло, рубашка от пота к спине прилипла, ноги совсем не слушались, подгибались. В ушах звон-перезвон пошел. В глазах зеленые и красные мухи полетели. И когда, наконец, еле ноги волоча, он прибежал в последний раз, стал докладывать, язык не слушался его: «Ваш высок... родие...». Барин остановил его, взмокшего, очумелого от беготни, сурово изрек: Мне жалко платить тебе рубль! Сколько я потратил с тобой времени и нервов! Посмотри на себя — на кого ты похож? Сколько беготни, а труд медвежий! Сколько надо сил ухлопать на это мое нехитрое задание. А вот Иван-то одного захода разузнал бы: что? как? и почем? Я деньги за разум плачу! За хорошо сделанное дело! За время!!

Барин остановился, передохнул. — Я ответил на твой вопрос? А сейчас — уходи с глаз моих долой! — И если бы у его благородия на сей раз в руках оказался костыль, он непременно огрел бы им неприкаянного Прошку.

1998 г.

ШУТКА (быль)

220

ШУТКА

(быль)

Демобилизовавшись из армии в 950 году, я, не теряя времени, осенью поступил в педагогическое училище, находившееся в одном из районных городков нашей области, и через три года — а трудных и тяжелых — благополучно окончил его. Радости моей не было конца: я — учитель! Как звучит! Мои радостные волнения и, переживания разделяли мать и сестра (отец погиб в Отечественную войну). С их благословения и помощью духовной и материальной я достиг той цели, о которой мечтал с детских лет.

По распоряжению-разнарядке, учтя все мои плюсы и минусы, областное начальство милостиво направило меня на работу в школу-семилетку в родное село, где прошло детство, где я получил азы образования. Повезло! Везение — кусочек счастья в жизни — великое дело!

221

Дали четвертый класс. Десятилетние мальчишки и девчонки приняли меня в первые дни несколько настороженно, но через неделю-другую уже были по-детски душевно откровенны — привязались ко мне. С ними работать интересно: учить их и самому у них учиться. Я упивался работой. После армейской нуднятины учительская — просто рай. Так мне казалось. Это не сегодняшняя школа, где ребята на головах ходят (сколько таких примеров). Наша семилетка считалась в районе одной из лучших сельских школ.

Подружился и сошелся с учительским коллективом, с молодыми коллегами особенно. Устраивали импровизированные вечера с единственной гармошкой. Молодость брала своё. , Надо заметить, что шла вторая половина 53-го года. Еще мало ощущалось веяние хрущевской «оттепели». Но будущее для многих из нас светилось радужным светом.

Директор школы Василий Захарович, заметно старше нас, молодежи, был приветлив и обходителен с нами. А жена его, Мария Николаевна (между нами, учителями, просто Машенька), красивое милое создание, вела литературу в старших классах. И стал я замечать, что эта самая Мария Николаевна все чаще и чаще останавливала свой нежно-пронизывающий взгляд на моей тощей фигуре. Но это так, между прочим...

Однажды Василий Захарович где-то после октябрьских празднеств после уроков, взяв нежно за рукав, остановил меня в коридоре и в упор объявил: «У вас через три дня (он обращался ко всем нам только на вы) на уроке истории будет присутствовать комиссия из роно! Комиссия!» При этом Василий Захарович поднял вверх палец левой руки: «Подготовьтесь! Смотрите, не подкачайте!» Указания директора я принял почти по-военному, чуть не сказав: слушаюсь!

Такие проверки входили в систему образования на всем протяжении советской власти. Я хорошо понимал, что подобной комиссией учитель проверялся не только на качество учительской специальности, его знаний, эрудицию, воспитательную работу, но и на политическую подкованность.

Готовился. Готовился хорошо! Переворошил много литературы, что попалась под руки. Перечитал кое-что. Написал подробный конспект. А тему я взял хорошо известную «Чапаев — герой гражданской войны», по Фурманову.

На урок пришли трое из райцентра — совершенно незнакомых мне лиц. Сели за последние свободные парты. Там же расположились

222

директор и Мария Николаевна. «Она-то зачем, литераторша?» - подумалось мне.

По моей оценке, урок я провел неплохо. Хотя, конечно же премного волновался. Как-никак первая проверка такого рода моей начинающей педагогической деятельности. И это не бахвальство. Я хорошо знал тему. Подробно рассказал о том далеком жестоком времени — гражданской войне: где, что и как. О её герое — Василии Ивановиче, о его военных талантах и делах. Коснулся Фурманова — комиссара чапаевской дивизии. И подвел политическую черту, приведя строки из стихотворения известного поэта:

Рвутся снаряды и пули свистят!

Пусть красные белым за всё отомстят!

Вопросов со стороны членов комиссии ко мне не последовало! И они незамедлительно уехали в свой райцентр, захватив с собой Василия Захаровича. На следующий день утром на пороге учительской я встретился с Марией Николаевной, которая, скосив хитро глазки, ухмыльнувшись подозрительно, вдруг потихоньку спросила: «А где вы вычитали такие хорошие стихи?» Остановилась. Примолкла, ожидая, по-видимому, моего незамедлительного ответа. Я моргал глазами, соображая, что ей сказать. «Да только вы их прочитали... неправильно... красное с белым перепутали».

Повернулась и пошла плавной походкой к своему столику. У меня глаза полезли на лоб. Мелкие мурашки пробежали по спине… Кое-как провел два урока. Потом отпустил ребят, сославшись на свое нездоровье. На самом деле у меня кружилась голова, стучало в висках и в первый раз в жизни кольнуло в сердце.

Рвутся снаряды... и пули свистят... Пусть белые... красные...

Нет! Не может быть! Неужели мог так дико перепутать?! Стал припоминать, как я читал стихи вчера... Не вспомнил. Я напрягал память. Опять срыв. Мне стало не по себе: холодная дрожь пробежала по всему телу. Чувствовал себя прескверно: в глазах туманилось, сердце учащенно билось. Вышел из школы. Побрел по улице. А перед глазами члены комиссии: то женщина в очках, то брюнет в галстуке горошком. Как они внимательно наблюдали и слушали меня вчера! Почему они не задали мне ни одного вопроса после урока? И быстро смотались — уехали. Что бы это значило?

223

Из головы не выходили эти проклятые стихи, сменяясь мыслями-видениями из прошлой армейской жизни. Вспомнился случай, когда командир отделения, бойкий, юркий сержант, однажды спросил старшину, задав избитый провокационный вопрос: «Почему Ленин ходил в ботинках, а Сталин в сапогах?» — Тот замотал головой и невнятно пробормотал: «Не знаю! Не знаю!» Но нашелся солдатик — душа нараспашку — объяснил и ответил за старшину. И, как говорится, поймался на мякине как старый воробей. Через неделю всезнающего солдата не стало; и след его простыл... Вот такая чушь лезла в голову.

Купив в ларьке поллитровку (сам-то я не шибко пьющий), быстро зашагал к хорошо знакомому Митьке Корнееву, уполномоченному райцентра. С ним служил в армии, друг детства. И с порога:

— Так и так... я погорел! Выручай, если сможешь!

Рассказал ему вчерашнюю историю. Митька внимательно выслушал меня, досконально расспросил, что и как. Выпили: я рюмочку, он стакан. Повторили. Потом он говорит:

— Ты вынуждаешь меня сообщить в органы о твоей, как ты говоришь, неправдоподобной ошибке-опечатке.

— Да я не ошибся. Я этого не говорил! Я... я правильно прочитал,— залепетал я,

— Тогда запомни,— Митька приостановился, как бы нацеливаясь на главное,— если я это сделаю — сообщу кому надо о твоём промахе, тебе несдобровать: арестуют, пришьют статью, не отмоешься.

Он еще налил себе полстаканчика, выпил. Стал закусывать. Я бездумно смотрел на его помутневшие глаза, на чавкавшую челюсть и не мог ничего сообразить, язык не поворачивался не от выпитого, а от сказанного моим приятелем. Только слышал стук в голове: «Рвутся снаряды — стук! Белые... Красные — стук!»

— А потому,— заговорил он снова, осовело поглядывая почему-то в угол избы,— крепко запомни: ты ко мне не заходил, ничего не говорил, тебя я не знаю, такого дурашлепа.— Он еще плеснул остаток водки в стакан.— Иди и дожидайся своего директора, жди своей участи.

Я ни жив ни мертв снова поплелся в школу. Узнал: Василий Захарович еще не вернулся из районного центра. Задержка его, верно, не случайна. И я прямиком двинулся домой. Хотелось держаться спокойно. Возможно, заметив мое состояние, мать только

224

и спросила: «Не заболел ли?» Я молча прошел в свой угол. Одолевали мысли: что делать? Что ждать? А может, все обойдется, и не было там никаких ни белых, ни красных?

Спал плохо. А вернее, совсем не спал: ворочался с боку на бок. Прогонял темные мысли.

А утром с больной свинцовой головой быстро в школу — к директору.

— Ах, вот он — разбойник! — заговорил Василий Захарович. В его голосе, мне показалось, я услышал звенящую сталь. Меня стало знобить.

— Проходи! Проходи! А я ведь так и знал, что ты придешь сам. «Не тяни!» — так хотелось мне крикнуть.

— Приказ готовлю: отметить надо твой первый показательный урок. Молодец! Не подкачал! И они все остались довольны твоим учительским началом,— Василий Захарович мотнул головой в сторону райцентра.

А Мария Николаевна, милая литераторша, в это время без стука, не здороваясь, лисичкой вошла в апартаменты мужа — его кабинет. Поигрывая глазками, чуть кокетничая, с невинной улыбочкой обращаясь ко мне, негромко проронила:

— Прекрасный урок вы вчера дали, уважаемый Иван Саныч!

Смутилась для порядка. Помолчала.

— А насчет того... красных, белых... я пошутила. Забудьте!

1998  г.

БАРЫНЯ

224

БАРЫНЯ

Кузьма Стропилин — мордастый бородатый мужик лет пятидесяти — из гостей под хмельком возвращался домой. Пегая лошаденка резво катила телегу, оставляя за собой клубы дорожной пыли, и тоже, видно, спешила в родную деревню. Кузьма остался доволен своей поездкой, хотя и потерял целых два драгоценных летних дня. А навещал он сватов и родную дочь, выданную замуж еще накануне империалистической — германской войны. Захотелось повидать внучат — соскучился! — что подарила его Алена старикам за прошедшие десять лет супружеской жизни. «Хороши внуки! Аж четверо! И только одна черноглазая девчонка... Ничего! Для рода и племени и девки нужны» — внутренне заключил Кузьма.

С такими бравыми мыслями подъехал он к железнодорожному

225

полустанку, в полутомной дреме притихшему под лучами августовского солнца. Напоив Пегашку, положив с телеги охапку пахучего сена под морду лошади, Кузьма, как всегда — который раз! — решил заглянуть в знакомое единственное главное здание (крепко сказано!), домик, одновременно служивший всем административным назначениям.

В затхлом полутемном помещении с двумя оконцами на деревянной скамье у стены сидели и тихо шептались мужик с женщиной. У окошка кассы толкался парень в опорках, по-видимому, получавший билет. Здесь же на табурете стоял железный бачок с надписью: «кипяченая вода». Кузьма нацедил половину медной кружки и медленными глотками выпил воду. В душе горело со вчерашнего. Да и сегодня утром при расставании со сватьями подцепил стакан самогона на посошок.

Он уже повернулся к выходу к скрипучей двери, как его обогнал главный полустанка — железнодорожник в черной фуражке с красным околышком, быстро и громко проговоривший: «Подходит пассажирский... Готовьтесь!» Заторопился и Кузьма. Вышел. И в самом деле, из-за поворота у семафора показался поезд.

Кузьма каждый раз при случае, проезжая эту железнодорожную точку, специально останавливался поглазеть на удивительное явление — движущийся поезд. Где ты увидишь за десять верст в глухомани Даниловке такое чудо? Интересно до ужасти!

«Ну и силище! — крякал бородатый Кузьма, в упор разглядывая проходивший паровоз с его огромными колесами, шатунами, с белыми струйками пара над закопченной трубой.— Выдумают же такое!»

Поезд плавно остановился. Появился, затолкался люд, выходящий из вагонов. Его было совсем мало. Карабкаясь, забирались с мешками на подножки вагона женщина с мужиком. От внезапного резкого и долгого гудка паровоза даже Кузьма присел. «Дурак! Так и напужать можно!» — то ли чумазому машинисту, то ли самому паровозу в сердцах пробурчал рассерженный Кузьма. Звякнули тормоза — поезд тронулся.

Когда Кузьма Стропилин свернул направо и пошел к своей повозке, его окрикнул грубоватый женский голос: «Сударь! Может, ты поможешь мне?» Кузьма оглянулся. Перед ним в нескольких шагах стояла невысокого роста дородная дама в белом, в легкой соломенной шляпке, с зонтиком в руках.— «Я хорошо тебе заплачу!.. Мне нужно доехать до Остапова... Не в те ли края дер-

226

жишь путь?» Кузьма искоса посмотрел на зонтик, на выхоленные плечи, руки дебелой женщины, приглянулся к ее поклаже: корзина, красиво сплетенная, круглая коробка да небольшая сумочка через плечо. «Барыня!» — как-то само собой мелькнуло в его кудлатой голове. Никак ему не хотелось связываться с попутчиками — лишняя обуза. Но еще раз взглянул на стоящую под зонтиком женщину, подумал немного, сжалился. Да вдвоем и веселее ехать! И Пегашка отдохнула — ничего от нее не убудет.

— А что ж? Пособить можно! Только денег я ваших не возьму. До Останова крюк не крюк, версты две, не больше. Так что садитесь — подвезу...

Кузьма чуть не брякнул «барыня», но вовремя сдержался. Помог даме: поднес поклажу ее, покрыл попоной оставшееся сено, усадил неожиданную спутницу. Вывел под уздцы лошадь на дорогу. Сам сел в передок. Возок-телега тронулась.

Проехали ложбинку, поднялись на возвышенные места. Природа — раздолье! Всё радует глаз: переливающиеся желтым шелком поля кругом, речушка, поблескивающая слева внизу, голубая полоска леса, что тянется по самому горизонту. Август — пора жатвы. Вон там у березовой рощицы на желтеющей ниве мелькают фигурки крестьянок-жниц. Целый день под палящим солнцем, не разгибаясь, женщины «берут» рожь — жнут ее серпом, связывая сначала в снопы, а затем складывая в крестцы. Тяжкий крестьянский труд.

Кузьму так и подмывало заговорить со спутницей, но никак не мог осмелиться, не зная, о чем повести разговор.

— А что же, милок, они там делают? — обратилась дама, из-под зонтика разглядывая трудившихся крестьянок.

«Точно барыня! — окончательно убедил себя Кузьма,— не знает, что летом в августе в поле делают крестьяне. Ба-арыня! Но кто она? Откуда такая, раскидывая мозгами, доискивался Кузьма до сути дела. — В гражданскую их всех переколошматили...»

— Жнут хлебушек-ржицу, сударыня,— начал объяснять он.— Завтра и я спозаранку выхожу с невестками в дальнее поле. И то опоздал — гульнуть захотелось дураку старому... Но-о! Пегая! Тяни!

Лошадь рванулась. Телега покатила быстрее,

— Интересно! Интересно! Сжали, а дальше что же? — ожидая продолжения и мечтательно зевая, не унималась собеседница.

— А что дальше? — сожнут ржицу, просушат ее, обмолотят,— продолжал Кузьма со знанием дела, как в первом классе, объяс-

227

нять барыне процесс превращения колосков ржи в пахучую коврижку черного хлеба,— зерно в мешок да и на мельницу. А из него потом и хлебушек испекут.

Примолк. Эта тема разговора была близкой, легкой и, главное, оградной для него. «Хлебушек» — ласково он называл то, чем занимался всю свою крестьянскую жизнь.

— А чьи же вы сами-то будете? — в свою очередь, не вытерпев, поинтересовался Кузьма, чуть обернувшись к зонтику,— я что-то никак в толк не возьму. (Ему очень хотелось узнать наконец, кого же он везет, подвозит, что за цаца-барыня такая сидит на его повозке.)

— Я-то? — переспросила дама и остановилась, по-видимому, соображая, как бы поточнее ответить на заданный вопрос.— Может, слышал Емелькиных Фомку и Дениса?

— Как же! Слышал!.. Это не у них ли года три назад изба сгорела вместе с бабкой? Известная история...

— Вот! Вот! А я Дениса Емелькина старшая дочь. А как изба-то сгорела, я подалась в Москву. Там меня приютила тетка Дарья...

— Вот оно что! — протяжно и в другом тоне проговорил Кузьма...

— А через год я вышла замуж — уже во второй раз. Муж хороший попался, в начальниках ходит.

— Значит, ты дочь Дениса Емелькина! И едешь к нему из Москвы в гости. Отдохнуть, стало быть, уточнял Кузьма,— проведать старика.

— Да, милок. Здесь у вас такая благодать. А в Москве муторно. Да и время у меня самое подходящее. Муж делами занят и меня предупредил вернуться не раньше сентября.

— Так! Так! Так! — затакал Кузьма, теперь уже обернувшись к даме в полный оборот, приостанавливая лошадку. В грудях у него заклокотало.

— Так ты же, стерва, никакая не барыня! (Старшая дочь Дениса Емелькина отпрянула назад от такой откровенности.)

— Ты только три годика как из деревни, а уж забыла, где и как растет хлебушек? Как его сеют, убирают? Каким потом он достается нам? А ну-ка, слезай с телеги!

— Мужичок! Мужичок, что с тобою? Да, я... я,— залепетала дочь Дениса.

— Барыня нестёганая?! Я те покажу Москву! За три года она забыла, что она простая деревенская баба! Потаскуха ты! Дармоед-

228

ка! Слезай, говорю! — Кузьма остановил Пегашку,— слезая телеги.— Я проучу тебя, шлюху, если забыла, как пашут, сеют жнут! — сыпал он, не останавливаясь, ища в передке кнут.

— Мужичок! Не смей! Не смей! Отвечать будешь!..

— Я те отвечу! Барыню из себя корчит! Отдохнуть приехала Поганка навозная! А я-то дурак-разиня, раскис, развесил нюни! Во-он с повозки! Слазь!

И сам Кузьма с шумом и треском высадил «барыню» посреди поля, продолжая изрыгать слова, покрепче здесь написанных.

Позже над рассказом Кузьмы, как он подвозил «барыню» хохотала вся Даниловка.

1998 г.

ТАК МЫ И ЖИВЕМ

228

ТАК МЫ И ЖИВЕМ

Выборы дело серьёзное. Перевыборы еще ответственнее.

Праздник удался на славу! Председатель КСП, нутром чуя, что скоро должны состояться перевыборы руководящих органов колхоза и его лично, где-то поблизости и по знакомству закупил водки — пойла с подозрительным названием. И под какой-то государственный праздник закатил неслыханную попойку. Пили все до умопомрачения. Деревня гуляла и пела. Под вечер, кто как мог, брели, ползли по дорогам к своим домам-избам.

— А, чей это мужик валяется здесь? Ах! Батюшки! Да это никак Гамаюнихин Федор! Ведь и замерзнуть недолго! Такой мужик и пропадет ни за что! — Манька Федулова, доярка средних лет, быстро организовала доставку пьяного Федора, позвав в помощники свою соседку, такую же дородную женщину, как и сама, да в придачу завербовала здоровенного бугая Петра Косолапова, прозванного Медведем. Взвалив пьяного Федьку на спину Пети-Медведя, сама с соседкой Галей, схватив пьяницу за ноги, поволокли к матери Гамаюнихе. Это только сказка быстро сказывается, а доброе дело делается медленно и с великим трудом: несколько раз шествующая кавалькада спотыкалась и падала в грязь, но дотянула смертельно пьяного Федю до порога родного дома.

—  Вы здесь... управляйтесь сами, — мне некогда... я еще свое не допил,— заплетаясь языком, пробормотал Петя-Косолапый Медведь и умотнул от женщин.

—  Ох, миленький, спасибо! Спасибо! Мово дурака-пьяницу

229

притащили домой,— запричитала обрадованная Гамаюниха, когда трудяги-бабы перевалили пьяного Федьку за порог хаты.— Идите, милые, идите, теперь уж я сама с ним, с пьянчужкой, справлюсь. Спасибо вам! Спасибо!

—  Нет! — сурово сказала Федулова,— ты, Гамаюниха, «спасибом» от нас не отделаешься... И две подруги стали в позу, ожидая материального вознаграждения,— мы от тебя не уйдем, пока... не удовлетворишь, не оплатишь нашу заслуженную работу!

—  Ах, окаянные, что выдумали! Да я вас!

—  Не двинемся с места, не то!..— угроза страшнее исполнения. Гамаюниха сдалась, отдав пол-литра самогона труженицам-женщинам.

1999 г.

ОТЕЦ И СЫН (притча)

229

ОТЕЦ И СЫН

(притча)

В одной русской деревне жил хворый, немощный старик со взрослым сыном.. Жили они бедно-пребедно. То одно у них не ладилось, то другое не шло. Вся жизнь черной полосой проходила, и от того, видно, голодали часто и болели.

Вот однажды и говорит отец сыну: «Женился бы ты, Егорушка, может, полегчало бы нам. Я старый, больной — опора твоя плохая». Подумал сын Егор да вскорости и женился. Привел молодую красавицу жену в семью свою и сказал ей: Будь хозяйкой! Да ухаживай за отцом моим, как за мной. — Не понравились молодке слова мужа. Нрава она слыла крутого, горячего, а потому и ответила ему напрямик: Нет! Я пришла в избу вашу не ухаживать за вами, а свое семейное счастье обрести. — Сказала, как отрезала. И с этого времени жизнь у всех у них не заладилась что-то. Пошла перебранка, бесконечные ненужные упреки. Все не так, как у добрых, любящих людей.

Однако, жизнь есть жизнь. Через год молодая жена родила сына. Первые радости постепенно перешли в еще большие житейские заботы и хлопоты, которые в свою очередь легли на плечи Егора. Теперь разрывался он на части: то к отцу старому, больному спешил, то к жене молодой и сынишке-малютке льнул. Метался! Мучился! А жена бранила и пилила его каждый божий День: Или Я! Или твой старик-отец! Думай! Выбирай! — У Егора

230

голова шла кругом. Сердце щемить стало. Работа из рук валилась. Никак не мог он решить эту премудрую житейскую закавыку? или отец старый больной, или жена молодая! И того, и другую любил, жалел, — от сердца не оторвать. Всей душой страдал о них. Мучался он мучался — не выдержал — пошел к отцу пожаловаться, посоветоваться. — Извела меня женушка, житья нет никакого, задала мне задачу, что не могу решить ее. — И рассказал отцу-старику, что требует от него жена. Опустил седую голову старик, подумал немного, да и говорит в ответ: — А что решать здесь, сынок? Задачка-то простая. — Вздохнул, еще ниже опустил голову, продолжил: — Перво-наперво сплети-ка большую корзину из ивовых прутьев да отнеси меня в ней в лес. Я там — в лесу и жить буду. Не стану вам мешать.

Обрадовался Егор такому простому решению их жизненных неполадок и в первые же дни недели сплел-соорудил корзину большую, просторную, усадил в нее своего старого хворого отца и ранним утром понес его в дальний лес. Долго шел, нес отца в корзине. Устал изрядно. Наконец забрел в такую глухомань-чащобу, что просвета неба не видно, ни щебетанья птиц никаких не слышно. Мрак выглядывал из-за лохматых елей и толстых высоких сосен.

— Спасибо тебе, батюшка, что так складно решил нашу семейную неурядицу. Жена будет довольна, да и тебе, верно, будет хорошо здесь: грибками, ягодками питаться будешь, во мху лесном, как на перине, спать станешь. — Только и всего сказал на прощанье обрадованный Егор. Повернулся и пошел было по еле заметной тропке домой.

— Постой, сынок! — крикнул старик вслед уходящему Егору,— ты корзину забыл.— Перевел дыхание хворый отец,— возьми ее с собой, она пригодится еще... сыну твоему...

1999 г.

ТЕТРАДЬ В КОЛЕНКОРОВОМ ПЕРЕПЛЕТЕ (быль)

230

ТЕТРАДЬ В КОЛЕНКОРОВОМ ПЕРЕПЛЕТЕ

(быль)

Мне как участнику Великой Отечественной войны часто приходилось и приходится встречаться с современной молодежью и особенно со школьниками старших классов. С ними завязывались и велись интересные, на мой взгляд, откровенные, непринужден-

231

ные беседы. Обо всем. Какие только вопросы и темы их не интересовали! Неожиданные и курьезные, с политической окраской и без.

И еще им всегда хотелось все досконально узнать и удостовериться в правдивости ответов и рассказанного. Кроме наивно детских: «А страшно ли было на фронте? За что получили первую награду?» задавались и другие вопросы:

— А как вас, солдат, кормили на передовой?

— Неплохо. По-всякому приходилось, но лучше, чем в тылу. «Все для фронта! Все для Победы!» — был такой лозунг. Без хорошего тыла мы бы не победили.

— А приходилось ли вам на фронте кричать «Вперед! За Сталина! Ура!»?

— Мне не приходилось. В пылу боя, когда от разрывов снарядов, от рева самолетов в воздухе, от трескотни автоматов, пулеметов уши закладывало, когда рядом речи человеческой не слышишь, какое там «ура»... Не помогло бы. Больше надеялись на винтовку, гранату, автомат.

— Почему вы остались в живых? — тоже вам вопросик.

— Почему вас не убило? — Полкласса хохочут. Старался ответить правдиво:

— По-видимому, судьба! Вам странно покажется, но я верил и верю в судьбу.

И в доказательство сказанного приводил пример. В Молдавии в 944 году я заболел малярией, единственный в полковой разведке не смог однажды принять участие в отражении атаки, предпринятой немцами с целью сбросить наши советские полки с плацдарма в реку Днестр. И это была не первая их попытка. Из всех видов артиллерии фашисты открыли бешеный огонь. От взрывов снарядов и мин земля ходила ходуном. Налетели их «юнкерсы», свистели, взрывались бомбы — кромешный ад! Я лежал в неглубоком окопчике с закрытыми глазами, накрытый несколькими шинелями: начался очередной приступ пренеприятнейшей болезни — меня трясло, замерзал, температура выше некуда, в голове шум и боли. Мне был не мил белый свет. И вдруг что-то садануло под голову, посыпалась земля, я невольно дернулся.

Через какое-то время атака немцев была отбита. Вернулись без потерь — радость-то какая! Друзья-разведчики подошли к моему окопчику, загалдели: «А ну-ка быстрее вытаскивайте его!» И, схватив меня за руки, за ноги, оттащили в другой окоп. «Вы что

232

делаете?! Оставьте меня!» — бормотал я. А наутро, когда немощный и бессильный, я встал, мои друзья подвели меня к месту, где я вчера лежал больной. «Посмотри-ка!» Я взглянул и вздрогнул. Под самую голову в окоп врезался здоровенный снаряд. Хорошо был виден его поблескивающий стальной бочок. И вот вам — остался в живых! В классе тишина.

— А самое... этакое... запоминающееся и необыкновенное событие или случай из вашей фронтовой жизни. Расскажите.

Конечно, каждый ветеран Великой Отечественной войны мор бы вспомнить и рассказать из своего военного бытия и пережитого и интересное, и необыкновенное.

Мне вспомнился Сталинград... Осень 1942 года.

Шли тяжелые, кровопролитные бои. Наша 15-я отдельная курсантская стрелковая бригада держала оборону севернее Сталинградского тракторного завода в районе деревни Орловка, поселок Спартановка. Передний край дышал, сжимаясь и разжимаясь, слови пружина. Дни и ночи боев перепутались. Я, связной саперной целыми днями и ночами в бегах: носил устные и письменные указания и приказы то в роту, то в батальон:

— Немедленно в 3-й батальон!.. Найти комвзвода, передай приказ!.. Часто я попадал под обстрелы вражеской артиллерии. Однажды от налета фашистских воздушных пиратов я спрятался, забежав в разрушенный бомбой двухэтажный дом. Осмотрелся: ничего целого, выбиты окна, двери, разбитое пианино, груды щепок от мебели. На полу детские игрушки, книги, тетради, кирпичи и пыль... Я подобрал две тетради, показавшиеся мне чистыми, запихнул их в противогазную сумку. Пригодится для писем. Хотя частенько было не до писем. Домой родителям из-под Сталинграда написал не более двух треугольничков на коричневой лощеной бумаге из-под гранат.

Примерно через месяц, в октябре, несколько стабилизировался наш кусочек передовой: под носом у немцев, у самой Волги, под обрывом у тракторного завода, мы закрепились. Фашистам сбили спесь, и они перестали беспрестанно атаковать наши рубежи. А нас оставалось с десяток красноармейцев без единого сержанта. Пулеметный огонь не доставал нас: наше отделение находилось в «мертвой» зоне. Я объяснил ребятам-школьникам, что такое «мертвая» зона, немецкие гранаты «колотушки», грызть «кирзу».

233

Немцы скрупулезный народ. Даже на передовой старались обедать в строго определенные часы. В то же время мы пытались отдыхать от них. В один из таких перерывов я вспомнил о тетрадях, решив посмотреть их. И был неприятно озадачен. Тетрадь в коленкоровом переплете листов на девяносто, несколько потертая, разочаровала меня. Она оказалась исписанной бисерным почерком, я уже намеревался выбросить, ее, но сдержался, стал листать. Чирикнула пулеметная очередь сверху, прервав мои расследования. Я схватил винтовку и пару раз выстрелил вверх по склону и вправо. «Береги патроны!» — услышал я от своего соседа. На правом фланге мой окопчик оказался крайним, и потому я иногда постреливал чаще других. К тому же держал связь через речку Мокрую Мечетку с группой наших «спартаковцев», что располагалась метрах в ста от нас. К ним я делал вылазки только ночью.

Теперь мне не терпелось узнать содержание написанного в тетради. Улучив свободную от стрельбы минуту, я уткнулся в нее, чтобы исследовать до конца. Интересно, что первые страницы оказались чистыми, затем листа три-четыре были заполнены текстом русских и украинских песен: «Степь да степь кругом», «Распрягайте, хлопцы, коней». А дальше красивым каллиграфическим почерком цветной тушью — зеленой, синей, черной — чередовались стихотворения. Поначалу я не мог поверить глазам своим — Сергей Есенин! Перечитывал еще и еще. Неужели он? Тот самый Есенин? Судя по дате, найденной в конце тетради, все это писалось аж в 928 году. Надо полагать, хранилась тетрадь в строгой тайне. Для этого, наверно, и делалась пусть незначительная, но маскировка текстом песен.

Урывками я продолжал читать чудесные стихотворения Есенина, восхищаясь его поэтическим даром.

Но передовая есть передовая. От немцев, мы знали, можно было ожидать любых каверз. Наш небольшой участок они держали всегда под пулеметным огнем, обстреливая в то же время и артиллерией. На «спартановцев» — наших соседей — немцы продолжали атаки, и даже с танками. Но красноармейцы-гороховцы стойко держались: горели их танки, немецкая пехота отступала. А я не расставался с тетрадью в коленкоровом переплете.

Тогда поэт числился запрещенным: его произведения не издавались. Их переписывали и распространяли самиздатом. Мы слышали в те далекие и жуткие сталинские времена слова «есенинщина» (говорилось с издевкой), «кулацкий прислужник». В 1938 году,

234

будучи семиклассником, я набрался смелости и как бы исподволь спросил учителя литературы, будем ли мы изучать творчество Есенина? Нет, сухо ответил он, Есенина касаться не будем. Учитель не стал распространяться, почему. А мы понимали: тема для разговора была слишком опасной. Кстати, надо заметить, что осенью того же 38-го года в нашем селении и школе в одну ночь были арестованы сразу пять человек как «враги народа». В том числе наш старенький любимый учитель математики.

Простите, чуть отвлекся.

Но нас, молодежь, как магнитом тянуло познакомиться с поэтическим словом запрещенного поэта.

Я продолжал знакомство с содержанием тетради в коленкоровом переплете... Захватывало дух от чтения есенинских проникновенных строк. Что ни строчка, то образ! Что ни стихотворение, то песня! А с какой неимоверной силой души, поэтической красотой и любовью написаны многие его произведения о Родине — о матушке России! Просто чудо! «Гой ты, Русь моя родная», «Русь советская», «Персидские мотивы»...

За что же большевистская власть так невзлюбила Есенина-поэта? Позже я сам себе отвечал: за то, что он не склонил головы перед ней! За то, что он не мог кривить душой перед правдой! За то, что безумно любил свой отчий русский край и народ и не мог изменить ему!

Вот так состоялось мое первое знакомство с поэзией Сергея Александровича Есенина — в Сталинграде, в окопе, в бою. Класс замер — тишина.

— А сохранилась ли та тетрадь? Какова ее судьба?

Там же, под Сталинградом, я заболел сыпным тифом (вы должны знать причины сыпняка). Попал в инфекционный госпиталь, при приеме в который уничтожили всю мою одежду и снаряжение: белье, гимнастерку, шинель, противогазную сумку. Погибла и тетрадь в коленкоровом переплете. Все было сожжено.

1999 г.

ОХ УЖ ЭТОТ СИДОРЕНКО…

234

ОХ УЖ ЭТОТ СИДОРЕНКО...

Середина ноября 1944 года. 1-й Белорусский фронт. Передовая.

Процарапанные усердием солдатских лопат, ломаной линией тянутся грязные мокрые окопы. Самая непогодь: северный ветер

235

несет над землей свинцовые тучи, рассеивая с самого утра снег пополам с дождем.

Тявкнул немецкий пулемет. Наш тут же отозвался длинной очередью. Над окопами, свистя, пролетел снаряд и где-то в глубине обороны ухнул — разорвался. В мокрой, вымазанной землей плащ-палатке по окопному усику, обходя владения стрелкового батальона, пробирался командир его, майор Крапивин. Вылазки на передний край он делал ежедневно, досконально проверяя хозяйство, делая командирские замечания и давая нужные указания. Здесь, на окопном перекрестке, как обычно, встречала его группа солдат из трех-четырех человек. Иногда комбат просил закурить у воинов, но большей частью сам угощал солдат из своего командирского портсигара. Завязался непринужденный разговор.

— Ну что? Как у вас тут?

— Погода, зараза, хуже фашиста замучила. Уж лучше наступать, чем так отсиживаться, мокнуть,— наперебой заговорили солдаты. Подошел еще солдат. Нет, ефрейтор.

— Здоровеньки булы, товарыш майор! — подошедший старался вытянуться. Командир мотнул рукой, протянул портсигар. Закурили.

— Ты, Сидоренко, все еще в ефрейторах ходишь?

— Да, застряв я в цему званию... Але то мене не волнуе...

Сидоренко уже полгода как в крапивинском батальоне. И майор его хорошо приметил не столько за его украинский говор, сколько за боевые дела.

Затягиваясь папироской, Сидоренко приостановился, с хитрецой посмотрел на комбата, продолжал:

— Мене волнуе инша проблэма...

Майор с любопытством взглянул на разговорившегося ефрейтора.

— А хто у нас головнокомандуючий фронтом? — выпалил Сидоренко, прижмурив левый глаз.

— Командующий фронтом,— поправил майор.— Как кто? Рокоссовский! Стыдно не знать, товарищ ефрейтор!

— То я-то знаю! Тильке вы не знаэте! Майор вытаращил глаза.

— Та Жуков Георгий Константинович! Небольшое замешательство.

— Ты что? Очумел?.. Откуда это у тебя? Чепухи не пори!.. И выдумает тоже мне...

Комбат ушел. Переговаривались пулеметы. Рвались снаряды, ми-

236

ны — все как обычно на передовой. Позиционные бои продолжались... Через какое-то время, к концу дня, майора Крапивина срочно вызвали в штаб полка. Пришел. А там почти весь офицерский состав полка в сборе.

— Товарищи офицеры, минуточку внимания! — командир полка приостановился, примолк. Обвел всех пронзительным взглядом, продолжал: — Поступила новость,— опять остановка на внимание.— С сегодняшнего дня у нас новый командующий фронтом,— последние слова он выделил тональностью своего поставленного голоса. Остановился. Сосредоточился: — Жуков... Георгий Константинович! Всем ясно?! Да поменьше болтовни!

Офицеры разошлись.

Приятная новость. И сразу же майора заело любопытство: откуда, каким образом мог узнать солдат, его подчиненный, эту новость раньше всех? Странно.

— Сидоренко ко мне! — не дойдя до своей командирской землянки, крикнул Крапивин.

— Я слухаю вас, товарыш майор!

— Нет, я слушаю тебя, Сидоренко! Откуда тебе стало известно... о Жукове?

— Так це ще вчора було всим звистно. Секрета ни якого нема.— Сидоренко глубокомысленно кашлянул в кулак и, не выжидая следующего вопроса командира, продолжал: — Пид вечир самолет пролетав над нашими окопами вздовш передовой, «кукурузник» наш. Та так нызэнько, то его, Георгия Константиновича, було гарно видно... Та вси бачалы! — солдат сделал паузу, не спуская глаз с комбата.— Але де вы булы в ту хвылыну, убий не знаю.

Майор молчал, видимо, соображая, где он был в ту минуту, о которой говорил Сидоренко, и внимательно продолжал слушать.

— Вин ище улыбнувся мэни, та Георгий Константинович, подмигнув и потыхэньку через борт сказав: «Готовьсь, Сидоренко, скоро на Берлин пидемо!»

Сидоренко вытянулся.

— А я уж готов, товарыш майор, хоть сегодни к наступу. Раз решите идти?

Ошеломленный рассказом ефрейтора, командир батальона, не мигая, смотрел на Сидоренко. «До Берлина еще далековато,— размышлял он, — но готовиться к наступлению на логово фашистов надо — время не ждет!» Потом, отпуская подчиненного, махнул рукой, посмотрел ему вслед и громко расхохотался.

2000 г.

ЛЕКАРЬ

237

ЛЕКАРЬ

Дед с лысиной во все темя, с помятой козлиной бородкой, распластавшись на лавке под божницей, лежал с закрытыми глазами и стонал. Неприятнейшая головная боль расплывалась по черепу, давила, стучала в висках, ни на минуту не отпускала. Случались боли и раньше — он переносил их на ногах, но на сей раз Михеич (так звали старика) не выдержал и слег.

— Проклятая мигрень! — через силу скрипучим голосом выдавливает дед. Откуда-то узнал он это слово. И снова застонал.

Бабка Матрена дотапливала печь, моталась по избе, готовила завтрак, торопилась, нервничала: скоро должны прийти сыновья с дальнего луга с сенокоса. Две снохи с ними. Не опоздать бы! Младший — неженатый — в сарае чинил телегу: в ближайшее воскресенье собирался съездить на ярмарку в соседнее село, кое-какие покупки сделать для хозяйства да по пути свозить ребятню — своих племянников — побаловать, посмотреть ярмарочные зрелища.

Внуки разных возрастов и оттенков, босоногие, здесь же, за бабкой хороводом ходят, скулят:

— Баб, дай блинка!

А она их тряпкой:

— Вот я вас! Дайте деду покою! Треклятые! Кыш-ш!

И орава внуков, своих и чужих, испугавшись бабкиных намерений и мокрого полотенца, вылетала за порог избы. Потом снова через какое-то время появлялись по одному и опять канючили. Внуки не обижались, терпели, если вместо лепешки получали шлепок или увесистый подзатыльник.

Мальчуган, внучек лет двух, этакий сбитень, тут же шастает, шмыгает под ногами. Любимчик младшенький! Ничего не поделать. Он не знает, чем заняться, куда себя определить, и мешает бабке не меньше остальных своих собратьев. Он в одной холщовой белой рубашке, длинной, до колен. То у него в руках отцовский ремень с медной пряжкой — и он гоняет им мух, то сырая картофелина — и он грызет её. А то просто стучит кулачком по столу. Человеку некуда деться от скуки и безделья. Бабка видит его мелкие проказы, но не обращает на них внимания: внук не ноет, не плачет — и слава Богу. А сама она занята делами у печки: возится с ухватами, чугунами, блинами.

На какое-то время в избе воцаряется тишина. Слышно тиканье

238

ходиков, жужжание мух да бульканье и шипение из печи. И вдруг в этой ясной благодушной тишине раздается невнятный звук шмяк! — удар, ни на что не похожий, и избу оглашает хрипловатый истошный крик:

— А-ах! Убил! Уби-ил!

Дед протянул ноги, правая рука его опустилась на лавку, левой медленно закрыл лицо. Стон стихает. Тут же, рядом с ним, стоит внук с увесистым сапожным молотком, моргает глазенками, не понимая, что он сотворил. Он-то им и шарахнул деда по лбу — спугнул муху.

— Убью! Убью стервеца! — угасающим голосом тянет дед. Бабка Матрена с испугу, не поняв, что случилось, крестится, потом быстро хватает внучонка в охапку и запихивает его на полати. Михеича своего она хорошо знает, за долгую совместную жизнь изучила его своенравную натуру. Попади под горячую руку — и в самом деле... не уйти от греха.

— Что с тобой? Что? — подходя к деду, нараспев вопрошает Матрена, продолжая креститься. Жив ли? Вроде дышит.

— О Господи! — И только сейчас она разглядела на лбу пострадавшего деда чуть выше правого глаза сине-красный желвак — кровоподтек. — Ох, матушка царица небесная! — запричитала Матрена.— Как же это так...— Наконец дошло до бабки, что случилось.— Ах, лихоимец его возьми! Я ж его, бесенка!

Матрена на шажок отступила от бледного деда, не зная, что делать, что предпринять.

— Может, бабку Авдотью позвать, Михеич?

Дед не отвечал, еле дышал, правый глаз его страшно потемнел, рот скривился, губы сжались. Вся дедова фигурка, и так небольшой комплекции, еще съежилась, уменьшилась,— так показалось Матрене. Она по-настоящему заплакала.

— Да уйдите вы!..— сквозь стон прошептал старик. Матрена перекрестила его, отступилась:

— Ну, слава Богу — жив!

Снова загремела горшками, завертелась у печи. Тишиной наполнилась изба.

Из-за ситцевой занавески с полатей, как ни в чем не бывало, выглядывала кудлатая голова с темными глазенками-вишенками. Бутузу и невдомек, что он сотворил с дедом, но чувствовал, что с полатей слезать пока рановато. Бабка, увидев нахальную мордашку, строго погрозила пальцем, как бы намекая: сиди и не показывайся.

239

Тикали часы, по-прежнему жужжали мухи. В печке булькало, шипело, аппетитные запахи расплывались по избе.

Бабка вся в деле: резала лук, мяла картошку, разливала молоко, успевая турнуть канючивших внучат.

— Матрена! Матрен! — хрипло простонал Михеич.

— Что, родимый? Что? — Бабка бросилась к лавке, где лежал, дед. — Что, мой хороший? — Наклонилась над ним.

— Дай-ка кваску... Чтой-то в горле запершило.

Через минуту, опершись на локоток, дед не спеша сквозь зубы цедил из медной полуторафунтовой кружки квас. Матрена внимательно с благодушием смотрела на своего ненаглядного Михеича, боясь заговорить с ним. Прошло около четверти часа.

— Матрен! Матрена! — дедов голос. Бабка тут как тут. Вся внимание!

— А голова-то... перестала болеть.

2001 г.

ГРУШЕНЬКА

239

ГРУШЕНЬКА

Во второй половине июля 1943 года войска Юго-Западного фронта (позже переименованного в 3-й Украинский) перешли в наступление.

— Поможем нашим братьям-славянам, тем, кто сражается на Курской дуге, кто стойко воюет под Прохоровкой,— так обратился к нам, курсантам, будущим младшим командирам — стрелкам, пулеметчикам, минометчикам, пэтээровцам — командир учебного батальона майор Серегин. И с места — маршем к передовой. Несколько переходов — и мы у переднего края. А там уже гудело. От артиллерийской канонады закладывало уши.

Немцы-сволочуги упорно сопротивлялись: предпринимали бешеные контратаки с «тиграми», «пантерами». Советские стрелковые и танковые части несли порой значительные потери. Но война есть война. Наше продвижение на запад незначительное, до пяти километров в глубь немецкой обороны. Но чувствовалось, что немцы уже не те, что были в 41-м,— сбили им спесь под Москвой и Сталинградом. Да и мы изменились, научились кое-чему за это время на войне.

За фронтом помаленьку продвигался и армейский полевой эвакогоспиталь со всем своим персоналом врачей, медсестер, оказы-

240

вая непосредственную скорую помощь раненым, которые кто как мог пришли, приковыляли, приползли на перевязочные пункты поля боя. Многих тяжелораненых выносили из кромешного ада наши, без преувеличения, героические сестры-санитарки. А та (надобно рассказать) вывозились упряжками собак на специально приспособленных носилках-тележках о четырех колесиках. В упряжке — девять собачек с вожаком — маленьких, шустрых, послушных. Подъезжая к лежачему раненому, собачонки останавливались. Раненый, если мог, переваливался на носилки-тележку, и упряжка поворачивала и неслась во весь дух назад к нашим окопам. И так они в самый разгар боя трудились целыми днями. Но и они, милые труженики, попадали под обстрел и погибали.

Неподалеку от передовой в неглубокой лощинке располагался пункт приема раненых. Под открытым небом, под палящими лучами солнца на самодельных, сколоченных из простых обгорелых досок и из прутьев лозняка столах делались операции.

С ревом низко над землей пролетали наши самолеты-штурмовики. Со стороны переднего края слышались взрывы бомб, снарядов, трескотня пулеметов. Иногда поблизости эвакогоспиталя рвались залетавшие сюда неприятельские снаряды.

Третьи сутки бессменно стояли хирурги у примитивных операционных столов: резали, кромсали, отпиливали, зашивали. Естественно, им помогали ловкие добрые руки медицинских сестричек. На простынях, столах, пожелтевшей траве виднелись бурые пятна крови.

Раненые, приползшие, приковылявшие с поля сражения, кто сидя, скорчившись, кто лежа на боку, дожидались очереди к хирургам. Изредка в беспамятстве под скальпелем врача кто-то вскрикивал от невыносимой боли.

Среди врачей — известный профессор, москвичка с бригадой своих учеников седовласая Агриппина Сергеевна Добровольская — главный врач госпиталя. Ее операционный стол, ничем не выделяясь, стоял среди других. Склонившись над раненым, она ловко орудовала медицинским инструментом. Из-под белой шапочки спадал локон седых волос, красиво сочетавшийся с серебряной оправой очков-пенсне.

— Катюша,— просила она медсестричку,— поправь мне шапочку, убери волосы... А ты, мой милый,— обращалась к раненому,— стисни зубки... Больно? Знаю. Потерпи, потерпи, сынок.

Через ее руки проходили самые тяжелораненые — и солдаты, и

241

командиры разных рангов. И она спасала их порой от смерти. Тут же консультировала, давала советы работавшим рядом молодым коллегам. По-женски сердито ругала обслуживающий персонал: «Бинты стирать не умеете! С мухами, как с фашистами, надо бороться!»

Она не признавала воинских званий. Обратившимся к ней капитанам, лейтенантам, несмотря на занятость, всегда ласково говорила: «Слушаю вас, мой милый». К старшему поколению командиров обращалась просто по имени и отчеству. И сама не терпела, когда кто-то из командного состава по незнанию ее установившегося этикета вдруг называл ее подполковником (ее настоящее воинское звание). Она сердито хмурила брови, грубо-хрипловатым баском отвечала: «Я никогда не была под полковником, мой голубчик!»

Многие сослуживцы знали, что ее единственный сын воевал офицером-танкистом под Брянском. А вот о муже ее знали лишь избранные: она потеряла его в... 937 году.

Весь медицинский коллектив госпиталя от мала до велика уважал ее и благоговел перед ней за все ее человеческие качества и приверженность докторскому делу. И между собой нежно называли «наша Грушенька».

К вечеру третьего дня боев уставшую от напряженной работы и дневной жары ее уговорили отдохнуть: мы, мол, вполне теперь можем справиться сами, уважаемая Агриппина Сергеевна, поток раненых заметно уменьшился... И отправили ее в полуразбитый хуторок, что находился поблизости.

В одной из хат-мазанок, уцелевших от боевых действий, неподалеку от штаба дивизии, поселили Агриппину Сергеевну. В глиняных посудинах (нашли таковые!) принесли наваристого супа, солдатской каши. Но она не притронулась к обеду — одолела усталость. Откинувшись на спинку стула, с закрытыми глазами неподвижно сидела и дремала. От усталости даже настоящий сон ее не брал.

В это самое время в комнатушку, не стучась, держа левую руку навесу, ворвался младший лейтенант. При раннем сумеречном свете, что еще лился из открытого оконца да света оплывшего огарка свечи, можно было разглядеть на тонкой полоске кожи свободно болтающийся кончик мизинца.

— Я ищу врача Добровольскую! — нервно прохрипел он.

— Я Добровольская,— открыв глаза, ответила встрепенувшаяся Агриппина Сергеевна.

242

— Видите, я ранен. Мне необходимо срочно сделать операцию! — прикрикнул нетерпеливый офицер.

Агриппина Сергеевна повернула голову в сторону стоявшего раненого, взглянула на свисающий обрубок пальца, вяло проговорила:

— С такими операциями у нас успешно справляется тетя Маша — уборщица. Или сам — такой пустяк! — отрежь ножницами... Любая сестра тебе перевяжет.

— Я хочу, чтоб операцию сделали вы! — не унимался младший лейтенант.

— Катюша! — громко позвала в полуоткрытую дверь. Тотчас появилась в белом халатике медсестричка.— Помоги молодому человеку избавиться теперь уже от ненужной фаланги и... перевяжи.

Младший лейтенант искоса зыркнул глазами на Агриппину Сергеевну, рванулся и, что-то бурча себе под нос, быстро исчез из помещения.

Наступили сумерки. Уснувшую Агриппину Сергеевну разбудил офицер в погонах капитана — адъютант командира дивизии.

— Агриппина Сергеевна, простите, вас просит к себе Николай Данилович.— И полушепотом: — Командир дивизии... и как можно побыстрее.

Агриппина Сергеевна молча встала, поправила пенсне и не спеша зашагала за капитаном. Она хорошо знала Николая Даниловича — с ним от Сталинграда в боях, и потому догадывалась, что что-то срочное, неотложное понадобилось комдиву: зря по мелочам не вызывал никогда.

Дивизионные разведчики с полчаса назад притаранили в штаб дивизии немецкого полковника, сильно раненного.

— Хорош язык! — похвалил разведчиков комдив. Пленный немецкий полковник, бледный, сухожилистый, с закрытыми глазами лежал на широкой скамье в забытьи. Изодранный серо-зеленый френч и пятна крови на нем в области груди и живота говорили о тяжелой степени ранения.

— Как бы спасти его,— сквозь зубы проговорил комдив.

— Готовьте свет! — с ходу, без лишних слов попросила Агриппина Сергеевна.— И все прочее!

Быстро начались приготовления к операции: кто-то достал керосиновую лампу, нашлись два карманных фонарика, соорудили стол, на котором уже через несколько минут лежал раненый немецкий полковник.

243

Операция была сложнейшей. С группой врачей-помощников Агриппина Сергеевна долго боролась за жизнь раненого пленного. И труды врачей не пропали даром: немецкий полковник остался в живых. А через день, придя в сознание, заговорил, дав ценные показания нашему командованию.

Разведчиков представили к государственным наградам.

А Агриппину Сергеевну вскоре вызвали в особый отдел армии — СМЕРШ, откуда она уже не возвратилась.

Слух прошел, что раненый младший лейтенант, потерявший кончик мизинца, оказался энкавэдэшником, «накапал» на нее, и даже высокое начальство в лице командира дивизии не смогло защитить главного врача госпиталя от наказания.

Как же: она, врач, отказала в помощи советскому офицеру и спасла от явной смерти немецкого пленного полковника. 58-я статья сработала точно.

2001 г.

НЕ ТОЛЬКО О СЕБЕ

243

НЕ ТОЛЬКО О СЕБЕ

Судьба распорядилась так, что после суда, который состоялся перед самым октябрьским праздником 1951 года, я попал в Орловскую исправительную трудовую колонию. Но прежде с недельку продержали меня в известном орловском «Централе», дня три отсидел в пересыльной тюрьме, где затем проделывалась процедура «торга», как тогда называли это действо. Перед зданием пересыльной тюрьмы, у самых ее ворот, вечером нас, заключенных, человек около ста, построили в две шеренги. И только мужчин.

— Столяра, плотники, выходи! — послышался зычный голос офицера.

Вышли человек семь. Ещё спросил тот же голос, есть ли механики по швейным машинам, портные. Нашлось несколько человек - вышли из строя.

Капитан подошел ко мне, кивнул головой. Я назвался: «58-я, 10-й пункт, часть первая, десять лет»,— как в таких случаях научили меня отвечать на суде.

Я опускаю многие отдельные детали, где и как меня разместили, как встретило меня население колонии, камеры (это особый рассказ), как началось мое перевоспитание трудом.

244

Меня определили художником в КВЧ (культурно-воспитательная часть). Ни один лагерь, ни одна колония во всей обширно системе Гулага не обходились без такой части. Мне исключительно повезло. Художник с политической статьей — в КВЧ? Немыслимое дело! И как только появился «свой» человек, чуть умеющий! держать карандаш в руках (воришка, между прочим), меня быстренько убрали оттуда.

Колония вмещала в свое нутро заключенных со всех окраин Советского Союза. Здесь встречались люди из Прибалтики, с Кавказа, Украины, со всей матушки-России. Но своих, доморощенных — орловчан — было большинство. Конечно же, они (не все, естественно) находились в лучшем социальном положении: нет-нет да получали передачки от своих близких, пусть скудные, небольшие, но важное подспорье в питании. Потому как вставал, работал и ложился заключенный с потаенной думой: где бы и как достать чего-нибудь поесть, хоть маленький сухарик? На лагерной баланде долго не протянешь. В столовой можно было запросто лишиться пайки хлеба. Чуть зевнул — и с концами, горбушки нет!

Воровство процветало особенно в левом крыле, гражданском, где к тому же находилась пара камер блатарей, шпаны, бандюг, убийц, наводивших страх на все остальное население колонии. С ними боролись, как могли, все — и гражданские, и политические.

— Если назвался груздем, покажь, на что способен,— такую фразу мне преподнес один гражданский зек, узнав, что я художник. Пришлось доказывать в первый же вечер после трудового дня. Кусок фанеры, карандаш да четвертушку бумаги быстро достали. Полгода как не брал карандаш в руки. Не осрамиться бы.

Тесно. Освещение плохое. Тружусь — рисую. Обступили поклонники прекрасного.

— Ого! Да ты смотри, как схож! Здорово! Лихо!

«Не пропаду»,— подумалось. Пайку хлеба и десятку деньгами заработал тут же.

На второй вечер напросился второй натурщик. Начал рисовать. А мне на ушко, наклонившись, подошедший зек шепнул:

— Ты что сюда приехал, деньги заколпачивать? Да если узнает о том кум, а он узнает обязательно, тебе не работать в КВЧ, а может случиться и хуже... Понял?

Я немножко просветился.

— Тебе на Север надо ехать,— как бы продолжил его това-

245

рищ,— там есть лагеря, где идет хороший зачет: один к трем. Год просидел — три долой! Поговори со своим начальником — он мужик знающий.

И эта дрянная мыслишка крепко засела в моей голове. Непосредственным моим начальником оказался именно тот нескладный, обтекаемый старший лейтенант.

А жизнь колонии шла своим чередом.

Утром, сразу же после подъема, узнавались последние колониальные новости: ночью блатари устроили поножовщину; одного резанули — проигрался в карты; резаного оттаранили к смертникам.

Новая параша (мыльная выдумка) пошла гулять по камерам: «К Первому Мая выйдет указ об амнистии. Многие домой загремят... У тебя какая статья? Пойдешь!»

И тут же со знанием дела объяснялись, какие статьи амнистируются. Да, надеждами жил заключенный. В обеденный перерыв спешно доделывались дела. Кто пришивал пуговицу, кто дописывал жалобу, кто просто сидел, курил. Однажды вдвоем стояли в коридоре, наблюдали через окно-решетку, как двое дюжих надзирателей тащили по зоне парнишку-шпаненка в карцер. Через открытую форточку хорошо слышалось: «Зверюги! Гады!.. Не трогать!..»

Он выворачивался, крутился, кусался, бил ногами. Но мускулистые руки блюстителей тюремного порядка ловко справлялись с мальчишкой — выворачивались конечности, гнулась шея, болталась голова.

На следующее утро новости другие. В одной из камер гражданских статей разоблачили стукача, избили его до полусмерти. «Три дня жизни ему осталось. Сам виноват — сексотом стал». За ним давно наблюдали: «Что-то он в последнее время папиросы длинные стал курить... Не с кумом ли связался?..»

Так и есть. После очередного шмона, совершенного для профилактики в выходной день (для чего заключенных из камер выгоняли во двор), надзиратели так разбросали наши стружкой набитые матрацы и подушки, что ничего не найти. Но соседи подозреваемого стукача случайно подобрали малюсенькую записочку и прочитали: «У нас все в порядке». И подпись: «Репродуктор». Прочитали днем, а расправу, как всегда, чинили ночью, накинув на голову обвиняемого одеяло. Поди докажи, кто бил.

Избитого унесли в медпункт, а там рядом поместили в комнату-лечебницу для умирающих. Из нее никто никогда не выходил живым.

СОСЕДИ

246

СОСЕДИ

Знакомство с соседями по камере шло постепенно. Присматриваясь друг к другу, близкими друзьями становились те, кому ты доверял, кому ты сам приоткрывал свою душу, делился затаенными мыслями. Опасная штуковина — откровенничать в лагере. Первоначально идет незаметное прощупывание — как в разведке: что за человек, чем начинена его голова, не окажется ли он в один момент мерзавцем?

В тюрьме, в лагере без близкого, понимающего тебя друга тоже; плохо. В силу соседства по нижним нарам я познакомился и с Ильей Николаевичем Савостиным, пожилым человеком невысокого роста, с добрым, грустным лицом и приятным голосом. По состоянию здоровья его пристроили дневальным по камере. Я без утайки один на один рассказал ему, за что «погорел». Чего таить?! Рано или поздно все узнается. Истинная правда, что вел дневник (в деле моем о том записано), что писал стишки, рассказики. Писал для себя, для души. Один прохвост-стукач продал. Моей откровенности на первый раз было достаточно, чтобы и сосед поведал и рассказал о своей нелегкой судьбине.

До войны Илью Николаевича (по имени и отчеству его звала вся колония, кроме начальства и надзирателей) хорошо знали многие орловчане как прекрасного эстрадного певца с красивым бархатным баритоном, исполнителя романсов, народных песен. Но нахлынула война. Фронт стремительно приближался к Орлу. В начале октября 941 года немцы оккупировали город. Уехали в тылы немногие: семьи городского начальства, командиров да богатеньких.

— А мы, обыватели, на чем и куда уедем? Без гроша в кармане,— повествовал мне Илья Николаевич,— да с полубольной женой. Мы остались невольниками у фашистов.

— А как вы прожили время оккупации, которое длилось без малого два года? — спросил я.— Без работы? Без денег?

— Каждый как мог. Все, приобретенное нами: платья, костюмы, часы — спустили — продали. Жена подрабатывала шитьем. К немцам — Боже упаси! — не пошел на поклон. Еще чего не хватало! Да и то сказать: у них служили явно продажные шкуры, единицы — полицаи, бургомистры, лизоблюды. Трудовой народ работал под ружьем.

Такие откровения Ильи Николаевича я получал вразброс по времени, сегодня, завтра, через неделю.

247

В ближайшем скверике, рассказывал Илья Николаевич, в летнее время иногда стайками собирались женщины, чтобы погутарить, посудачить, обменяться мнениями о своем лихом житье-бытье. Илья Николаевич тоже изредка захаживал в сквер просто отдохнуть. Однажды горожанки, узнавшие певца, обрадованные, обратились к нему: «Спойте нам что-нибудь, Илья Николаевич, отогрейте душу, спойте наше русское!»

— Я стал упираться: «Такое время! Нет! Нет! Увольте!» Но под давлением настоятельных женских просьб не выдержал, да и самому захотелось, наверное, встряхнуться, вспомнить, как говорят, молодость.

И он запел: «Среди долины ровныя...» По-видимому, прекрасно исполнил любимую народную песню — слушательницы зааплодировали. А вскоре их всех разогнали полицаи.

Пришли наши, то есть Красная Армия освободила Орел от немцев, погнала их дальше на запад. Пришел и СМЕРШ. Началась доскональная проверка граждан, побывавших в оккупации. Пойманных полицаев и прислужников оккупационных властей судили: кого расстреляли сразу, кого отправили в лагеря — кто чего заслужил.

— Меня никуда не вызывали,— продолжал Илья Николаевич,— не проверяли: я был чист. Я радовался освобождению. Вскоре устроился в концертную труппу, с упоением работал, пел.

Прошло пять лет, как вдруг в 1948 году его арестовали и предъявили грозное обвинение по политической статье. Сам не понимал: за что? Только в процессе допросов он наконец дознался: одна из тех женщин-слушательниц его пения в скверике донесла на него: «Он пел при немцах!». Видимо, позавидовала талантливому певцу. Были такие. Илье Николаевичу дали десять лет лагерей.

Не менее интересна и схожая с первой история, рассказанная мне Сашей Канатниковым, моим ровесником и другом по камере.

Тот же Орел, та же оккупация, немцы рыщут — ищут переводчиков.

— Пан, да вот она знает ваш язык: немецкий в школе преподавала. — Это разлюбезные соседи указали немецкому пану офицеру на учительницу, проживавшую в их доме.

Под автоматом повели фашисты немолодую женщину с 6-летней дочерью в комендатуру. И так каждый день до освобождения видели жители их, шедших под дулами немецких автоматов. А когда вернулась советская власть, а с нею и карательные органы (СМЕРШ), то они же, родимые соседушки, теми же пальчиками

248

указали на учительницу и ее дочь: работала у немцев переводчицей. С 1943 года мать с дочерью, получившие по неразменной десятке, тоже ходили вместе, только уже под наблюдением наших надзирателей.

— Вон они пошли в пошивочный цех. Хорошие мастерицы, потому и не отправляют их по этапу,— закончил свой рассказ Саша.

Я часто видел позже поседевшую мать и повзрослевшую дочь. После бериевщины закончился их срок — десять лет от звонка до звонка.

Ужасно туго привыкал к лагерной жизни с ее дикими нравами, режимом, со всеми мерзостями окружения, с оглядкой во всем. Неимоверная напряженность! Чувствовал себя сжатым, придавленным со всех сторон видимым и невидимым прессом. И только думалось: когда же эта вся гадость кончится? О «свободе» мечтали все: и стар, и млад, и прожженный жулик, и политический заключенный. Надеждой и верой жил тюремный люд. Это прибавляло сил выжить.

«Не верь! Не бойся! Не проси!» — гласили главные заповеди советского заключенного. Я старался придерживаться, но где-то и нарушал их. К примеру, та коварная мыслишка, подброшенная мне гражданским заключенным о северных зачетах, нет-нет да и будоражила мое воображение: один год отработаешь — три списывают! И вот однажды по прошествии порядочного времени, выбрав удачный момент, когда никто не помешал бы, я обратился с волновавшим меня вопросом («не проси!») о зачетах в определенных лагерях Севера к своему непосредственному начальнику, малоразговорчивому старшему лейтенанту.

Я знал: среди заключенных он слыл «человеком». За истекший год ни один колонист не пострадал от него.

Он сидел за столом и писал.

— К вам можно обратиться, гражданин начальник?

Он мотнул головой. Я выложил свой нехитрый замысел, обрисовав прелести северного лагеря, где якобы шли зачеты один к трем.

— Хорошо бы попасть туда,— резюмировал я.— Ведь меня рано или поздно отправят по этапу в неизвестном направлении,— слегка намекая на то, чтобы начальник как-то поучаствовал в определении моей дальнейшей судьбы.

Наивности моей в ту пору не было предела. Старший лейтенант медленно повернул голову в мою сторону и довольно серьезно и строго спросил:

— А тебе что, здесь плохо?

249

На меня как водой холодной из ушата жахнули его слова. Я быстро опомнился и сообразил, ответил мгновенно: — Нет! Нет! Что вы!

Он небрежно мотнул рукой и отвернулся. И, может, в те секунды ему подумалось (мое предположение): «Первый раз в жизни вижу такого дурака, который сам просится на Север, в тайгу». Я покорился судьбе, больше не напрашивался на разговор с начальством. А может, данный случай помог мне выжить?

ВИТЬКА-КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕР

249

ВИТЬКА-КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕР

— Знакомься — это Виктор!

Передо мною стоял парнишка лет семнадцати, щупленький, белобрысый, с приятными чертами лица. Я не представлял себе такого «врага народа».

— Прокламации писал! Призывал! Агитировал! — как бы шутейно характеризовали его пожилые соседи, а между собою ласково называли: Витька.

Паренек краснел, жмурился, молча слушал, как его представляли. Работал он в мебельном цехе учеником мастера-краснодеревщика. Смирный, послушный, смышленый, не лез в чужие разговоры. За эти качества и малолетство сокамерники, получавшие передачки из дома, подкармливали его. А больше, наверное, из-за того, что он не получал из далекой своей деревни никакой помощи.

Холодной зимой 1949 года прямо из школы он не раз заходил в правление к председателю колхоза с единственной просьбой — «дать лошадки», привезти из ближнего перелеска хвороста.

— Мерзнем, Егор Васильевич, не топлена изба. А мать лежит, хворает.

То ли Егор Васильевич с кем поругался, то ли колхозные дела его заели, он всегда был не в духе. И каждый раз отвечал не только Витьке, но как бы всем: «Надоели вы мне! Как работать в колхозе, их днем с огнем не найдешь. Голова кругом идет от ваших просьб. Приди завтра. Сегодня нет свободных лошадей!». Витька напоминал председателю, что он целое лето работал, помогал трактористу. «А мать тоже работала... Болезни мучили — не ее вина».

И на этот раз, может, в четвертый или пятый, председатель грубо обошелся с Виктором. «Лошадей кормить нечем — еле держат-

250

ся на ногах, а ты здесь еще... Работнички!» И чуть не матом на паренька!

Расстроенный вконец, не зная что делать, выйдя из правления, Витька постоял на крылечке, чуть подумав, достал из сумки! школьную тетрадь, вырвал четвертушку листа и огрызком простого карандаша вывел: «Не ходите в колхоз. Там все равно ничего не дают». В отместку председателю.

Собрал хлебные крошки в кармане, в рот их — и хлебной жвачкой прилепил злосчастную бумажку на дверь правления, где часто клеили разные объявления. Опустив голову, медленно побрел домой в холодную избу к больной матери и сестренке.

На следующее утро, проходя мимо правления с представителем района, секретарь сельского Совета (им была женщина), прочитала Витькин призыв, оглянулась, сорвала листок — и к подошедшему Егору Васильевичу: «Смотри, председатель, какие листовки у тебя под носом клеят!»

Тот закивал головой, пробурчал невнятно: «Мне некогда — я спешу. Разбирайтесь сами!» А секретарша-таки дала ход сорванному листку (было бы опрометчиво отступать назад — уничтожить, разорвать бумажку). Умельцы органов безопасности тут же ухватились за ниточку. Это их дело.

Расследование шло как по маслу. Перво-наперво дали задание в районе: провести проверочный диктант в школе в 6-х и 7-х классах (почерк-то листовки детский). Написанные листы доставить «куда следует», то есть в районное МГБ.

Витя учился в шестом, хотя надо было бы в восьмом классе. Но из-за двух лет оккупации пропустил два года. По почерку быстро нашли и разоблачили-контрреволюционера. Витю вызвали в район и там же его арестовали. Для проформы потянули следствие. К делу пришили тот листок с призывом. Судили по всем строгостям закона: статья 58 пункт 10 — агитация! Восемь лет лагерей — учли Витино малолетство.

И все-таки орловская колония со всеми ее изъянами и насилием, строгим режимом и голодовками в сравнении с тогдашними Воркутой, Магаданом, Казахстаном, Сибирью, Дальстроем, по оценке видавших виды заключенных, слыла «курортом», «Крымом». В тех северных лагерях, куда я так стремился попасть, бесчинства и озверелость властей управления — все это беззаконие доходило до беспредела. У нас же, в орловской, можно было тянуть лямку зека по закону, который, правда, тоже часто нарушался.

2001 г.

КАК ТАМ… НА ПЕРЕДОВОЙ?..

251

КАК ТАМ... НА ПЕРЕДОВОЙ?..

До сих пор в левой руке ношу осколочек немецкой мины со спичечную головку. Эту пустячную «награду» я получил далеко за Северным Донцом в августе 943 года, в наступлении на Рубежное, что на Украине, провоевав всего с неделю. В тот же миг получил настоящее серьезное ранение левой голени, что заставило меня покинуть передний край боя и отправиться в полевой госпиталь.

А вот почти за всю Сталинградскую эпопею, с августа до второй половины декабря 1942 года, когда шли самые ожесточенные кровопролитные сражения, когда наша 15-я отдельная курсантская стрелковая бригада держала тяжелейшую оборону севернее тракторного завода и поселка Спартановка, когда мне, связному саперной роты, приходилось бегать по полям, оврагам, окопам в пойме реки М. Мечетка и по берегам Волги, связываясь с батальонами, ротами и группами наших войск, попадая подчас под адские артиллерийские обстрелы, под несусветнейшую бомбежку немецкой авиации или под пулеметные свинцовые струи, меня Бог миловал. Не зацепило. Удивительно!

Но когда у тракторного завода оборона относительно стабилизировалась (немцы повыдохлись в боях), сидя в окопчике, я усмотрел, что пилотка моя изрядно пострадала: под самой звездочкой отверстие от пули, сверху свисали рваные лоскутики; в полах шинели в нескольких местах зияли дыры от осколков. «Испортили обмундирование, негодяи!» — помню, мелькнула мысль тогда.

Невольно думается сегодня: «А не судьба ли это?». Но судить и догадываться о том не берусь и не хочу.

Продолжу свои воспоминания о друзьях-товарищах — фронтовиках.

1944 год. Апрель. Днепродзержинск. Из госпиталя через освободившиеся от фашистской оккупации украинские области нас — взвод человек 30 полувыздоровевших — через Кривой Рог отправили на фронт. С забинтованными головами, руками, ногами месим украинский чернозем.

В дороге, естественно, постепенно завязывались знакомства между солдатами. «Кто? Откуда? Где воевал?» — «О! Сибиряк?! Земляк!» — слышались порой возгласы. Люди разных социальных слоев: крестьянские парни, бывшие студенты, рабочий класс (в основном молодежь) — быстро находили общий язык. Находились среди нас солдаты и сержанты, воевавшие чуть ли не с первых

252

месяцев войны. На получасовых привалах делались перевязки еще не заживших ран, велись нехитрые разговоры о том о сем, обо всем, но больше всего о войне. И это понятно.

— Скоро ли война проклятущая кончится? — при встречах спрашивали нас пожилые женщины-украинки у своих полуразбитых, разрушенных мазанок.— Наших милых Оксаночку и Ганночку проклятые фашисты угнали в Германию.

Мы как умели давали ответы, сочувствуя переживавшим матерям и близким погибших, раненых, угнанных в фашистское рабство. Обнадеживали, как могли.

Заканчивалась третья неделя нашего многокилометрового перехода. Изрядно уставали. Слушай, расскажи мне, как там... на передовой. В окопах,— обратился ко мне однажды на привале долговязый младший сержант с перевязанной кистью правой руки. Я крайне удивился. На передовую шел я третий раз: в первый — из дома, два — из госпиталей. И таких вопросов не приходилось слышать. Странно! Раненый младший сержант был годков на пять старше меня, воевал, по-видимому, больше моего — и спрашивает такое?

— Да по-всякому... — нехитро ответил я.— Где как... Страшновато, везде стреляют, убивают иногда. Окопная грязь, снег, дождь, взрывы снарядов, мин, свист пуль, бомбежки...— стал я перечислять «прелести» переднего края, повседневность окопной жизни.

— А ты... что? Разве ни разу не побывал на передовой? — спросил его просто так, полушутя — полусерьезно, рассматривая соседа. Тот перевязывал раненую руку, держа зубами конец грязного бинта.

— Да нет...— как-то уклончиво, с натугой ответил он.— К фронту я иду... в седьмой раз.

— ??? — у меня открылся рот, я уперся взглядом на друга-соседа, разжевывая мозгами сказанное им.

— Да! Не веришь?.. С декабря 41-го воюю,— и младший сержант стал старательно, словно извиняясь, показывать мне и другим солдатам места ранений: на ноге, плече, голове.— Под Москвой по ноге выше колена резануло... Под Курском чуть уха не лишился,— он показал всем огрызок уха.— Да все ранения легкие, касательные.

Остановился, оглядывая нас.

— Я так думаю: везение — великое дело!..— он недосказал начатую мысль.

253

— Подъем! — послышалась команда лейтенанта, командира взвода. И мы снова в пути.

Под впечатлением услышанного рассказа, еле ноги передвигая, добрели до Одессы, недавно освобожденной от фашистской оккупации. Кругом разбитые дома, улицы в воронках, мусор, камни. Кое-где копошился гражданский люд, приводя город в божеский вид. Длинной темной полосой по горизонту тянулось Черное море. Сутки отдыха, и снова в дорогу: на Беляевку, к фронту. Почувствовали его дыхание. Наши самолеты-штурмовики с гулким ревом низко над землей пролетали на запад, в сторону противника. Нас всех это радовало.

А вот и Днестр, река быстрая и коварная. Кончалась украинская земля. Начиналась Молдавия.

— Взвод, быстро на паром!

Мы рьяно рванули на дощатый настил, сколоченный и связанный на восьми пустых железных бочках. Мы хорошо знали, что означала быстрота в подобных ситуациях.

— Здесь главное не попасть под обстрел на реке. В километре передовая, а фашисты-сволочи пристреляли места переправ, — объяснял нам старшина, руководитель перевоза.

Поплыли, перебирая, кто мог, руками канат, связывающий два берега реки. Не успели выйти на правый берег Днестра — засвистели, посыпались снаряды. Взрывы справа, слева, по переправе. Взвод врассыпную — по воронкам, по канавам. Задрожала, застонала земля. Но все, к счастью, обошлось благополучно, если не считать двух раненых. Один из них — мой спутник, долговязый младший сержант. Его осколком снаряда зацепило... ниже спины.

Кто-то вслед уходящему раненому крикнул: «Опять не повезло парню, не увидел... передовой...».

Хорошо, если он будет позже рассказывать о своих военных похождениях, об участиях в боях так, как написано в этом рассказе-воспоминании.

2001 г.

КУРЬЁЗНЫЙ СЛУЧАЙ

253

КУРЬЁЗНЫЙ СЛУЧАЙ

Конец февраля выдался вьюжным и холодным. Март на носу, а весной и не пахло.

После долгих зимних наступательных изнуряющих боев, ког-

254

да фашистов отогнали от Москвы, остатки разведроты старшего! лейтенанта Михайлина вдруг сняли с передовой и оттянули в тыл аж на целых семь километров. Сказывали, что сам комдив распорядился: «Пусть ребята отдохнут: они заслужили того. Да и одно временно рота пополнит свои ряды». И в самом деле, с начала боев под столицей с декабря 41-го дивизионные разведчики во главе с Михайлиным не вылезали с переднего края: ходили брать «языков», первыми принимали удары противника, прорывались иногда во вражеский тыл, наводя среди немцев панику. Ни днем, ни ночью передышки. По ходу наступательных операций за три месяца рота потеряла много боевых товарищей, хотя не раз пополнялась (а как же!). Но ряды ее заметно поредели. Может, одна треть от основного состава разведчиков и осталась.

И нате вам! В тыл (какой там тыл!) на отдых! Небывалый, приятный случай. Никто такого не ожидал.

Деревенька, в которой по воле судьбы оказались разведчики, была наполовину разбита и сожжена. Из-под снега торчали развалившиеся печные трубы, обгоревшие срубы изб. Но, несмотря ни на что, в оставшихся хатках теплилась жизнь. Народ, выдержавший оккупацию фашистов, освободительные бои, воспрянул душой — копошился, рыл землянки, находил прокорм для семей, боролся за жизнь. Основу деревенского населения составляли старые люди, женщины да дети. Они-то и приняли радушно уставших, переутомленных красноармейцев, расселив их по два-четыре человека по избам.

Активнейшее участие в таком расселении, разумеется, принял бойкий, находчивый старшина роты Гриценко.

— Умыть прежде всего! — просил он женщин, бабулек. — А кормежка у них армейская. Есть свой повар, так что зря не беспокойтесь!

«Эх! Хорошо бы всех ополоснуть, вымыть!» — подумалось старшине, когда вечером двое бойцов попросили выдать смену белья: «Не помним, когда переодевались». Мысль-идея о баньке всю ночь не давала старшине покоя. Он раздумывал, прикидывал, соображал (что твой генерал), как решить такую, казалось бы, пустячную, но важную задачу: где, как? И вспомнилось. Вчера, подходя вереницей к деревне, увидел у самой речки под косогором не то сараюшку, не то развалюху-лачужку с пристройкой. И утром мигом туда. Полуразбитый колхозный склад-хранилище: ящики пустые, мешки с какой-то трухой, доски, грабли, мусор. «То, что

255

надо!» — подумал Гриценко, оглядываясь кругом. Вернулся. Быстро отобрал трех бойцов и вместе с ними — к намеченному объекту. Пришли. Каждому дал задание: «Очистить помещение от мусора! Утеплить! Застеклить единственное оконце! Найти ведро! Нет — два!»

— А где достать ведра? — спросил один из бойцов.

— Вас что, надо учить, где и как добываются ведра?

— А самого главного нет,— приуныл старшина,— объемистой посудины, в чем греть воду.

— Товарищ старшина, вчера мы проходили у разрушенного мо ста — в полукилометре отсюда — я заприметил бочку железную.

— Молодец, Пашка! Вот тебе и задание: прикатить, вычистить, вымыть, поставить на кирпичи. Задания всем ясны? Приступайте к выполнению!

Работа закипела!

За первыми хатенками тянулся хвойный лес, прикрывая деревушку от северных ветров. А само селение полуподковой красиво располагалось на пригорке вдоль речки, промерзшей в эту холодную зиму чуть не до дна. Где-то в юго-западной стороне (там проходила линия фронта) временами слышались взрывы бомб и снарядов. Пролетали совсем низко наши самолеты-штурмовики. А высоко в небе кружила зараза немецкая — «Рама» — самолет-разведчик. По ней стреляли наши зенитки.

Один из бойцов в минуту отдыха сбегал к поваленным взрывом березкам, наломал веток: какой-никакой, а будет веник. Поправили дверь, утеплили, как могли, само помещение, раздобыли ведра. Даже ковш деревянный выпросили у соседки.

— Завтра еще затемно всем сюда! — приказал старшина. И еще строже: — Не болтать лишнего, все-таки военная тайна.

Конечно же, тайна старшины разведроты вскоре стала почти для всех ясной явью. Сараюшка и красноармейцы, копошившиеся возле него, были у всей деревни как на ладони.

— Что затеял ваш командир? — не без любопытства спрашивали жители деревни у бойцов.

— Не знаем,— перемигиваясь, отвечали те, сохраняя военную тайну.

А ранним утром, в темноте, старшина Гриценко давал последние указания:

— Чтоб ни одного колечка дыма не видно было! Натопить, чтоб задница лопалась от жары!

256

— Натопишь здесь...— засомневался один из подчиненных.

— Что за нытье?! Еще раз проверить! Утеплить! Застеклить! — Старшина Гриценко не любил нытиков и неумех.

— А дым пойдет по-черному — ничего! Выдержите! Не мамины сыночки.

Это был не старшина, а чудо-старшина! Он радел, заботился по-отцовски о своих парнях-разведчиках, гордился ими: «Мои разведчики!» Любил их всех. Они платили ему тем же.

Его большой жизненный опыт и знания хозяйственника одного московского театра (откуда он ушел добровольцем на фронт) очень пригодились ему в разведроте. А здесь еще военная спайка, когда люди вверяли судьбу свою, жизнь друг другу в минуты, часы, дни невыносимо трудных, жутких испытаний, преподнесенных войной, когда жизнь подчас висела на волоске, и спасение ее зависело не столько от самого себя, сколько от друзей, товарищей, рядом с тобой сражающихся. Дружба фронтовая проверялась в опасностях войны. Вот в таких военных пертурбациях старшина Гриценко вместе с разведротой отмахал не один десяток верст. Его уважал и любил по-своему командир роты, старший лейтенант Михайлин, доверял ему. И на сей раз:

— Ухожу в штаб дивизии — вызывают... Присматривай...

Через какое-то время приготовления к банным процедурам завершились. Весело потрескивали дровишки под бочкой с водой. Тут же, в деревянной бадейке, ледяная вода, принесенная из речки.

— Эх! Комроты задерживается,— почесал затылок старшина.— Ну да ждать не будем...

Первыми, естественно, стали бойцы, оборудовавшие и готовившие баню. Последним разделся старшина Гриценко. Мылись, плескались, обливались водой, то горячей, то холодной. Мыльная пена летела во все стороны.

— Лихо! Здорово! — кряхтел, отдувался Пашка, который при катил бочку из-под моста, натирая мыльным полотенцем спину и все прочее любимому старшине. Смеялись, гоготали ребята, забыв про все на свете.

Вдруг тряхнуло сараюшку. Раздались дальние и близкие взрывы. Фашистские самолеты, вылетев из-за леса, сбросили бомбы на деревушку явно без особой цели, лишь бы не возвращать смертоносный груз на свой аэродром.

— Туши печку! — не выдержав, крикнул Пашка двум распарившимся друзьям. Вздрогнули. Прислушались.

257

— Ничего! Продержимся! — ответил за них намыленный старшина.

И продержались бы. Немецкие самолеты улетели восвояси. Стихло. Помывка — хорошее словечко! — продолжалась.

Вдруг в дверях парной показалась фигура перепуганного ротного повара, который неподалеку от баньки в большом ведре варил кашу для разведчиков.

— Товарищ старшина!.. Там... Бомбы! — Какие тебе бомбы?!

— Неразорвавшиеся, под самой вашей баней! То есть под вами! Мгновенно сработал рефлекс самосохранения. Намыленные, с полотенцами и без, в чем мать родила, пулей выскочили из баньки-сараюшки трое со старшиной. Никому не хотелось вот так, запросто, по-дурацки, взлететь на воздух. Чего ради? Прикрываясь мокрым полотенцем, Гриценко, вытаращив глаза, набросился на повара:

— Это твоя кухня дымила?!

А Пашка тем временем остановился, хотелось посмотреть: где там бомбы? Старшина во все горло:

— Пашка, ко мне! Не смей!

Первые минуты страха прошли. Февральский холодок освежил их раскрасневшиеся тела. Стоят, смотрят, думают, что делать.

А сверху, с пригорка, выбежавшие из хатенок жители молча глазели на любителей попариться и невольно улыбались, особенно женская половина.

Гриценко пошел в разведку один: где там проклятые бомбы? Зашел с восточной стороны, куда указывал повар. Мать родная! В самом деле, две бомбочки с хвостиками лежали у самого сарая. Два следа от них широкой лыжней шли по заснеженному крутому косогору вверх.

— Нам здорово повезло! — обрадованно сообщил вернувшийся из разведки старшина, передавая свежее нательное белье, гимнастерки, шинели, шапки озябшим ребятам.— Жалко, что фашисты, сволочи, сорвали нашу баню. Пашка, тебе установить знак: «Опасно! Немецкие бомбы!»

А вернувшийся на следующий день командир роты Михайлин не улыбался, но и не ругал никого (за что? На фронте всякое бывает). Потом успокоил разведчиков:

— Ладно! Домываться после войны будем! Берегите себя!

2001 г.

ОПТИНА ПУСТЫНЬ ТЕХ ЛЕТ (1933–1940 гг.)

258

ОПТИНА ПУСТЫНЬ ТЕХ ЛЕТ (1933-1940 гг.)

Страшный голод 933 года, разразившийся по всей советской стране, заставил моих родителей переехать в Оптину. «Там организуется совхоз, и там хлебушка дают»,— подсказали им добрые люди.

Оптина Пустынь — это бывший известный всей России мужской монастырь, разоренный и разграбленный большевиками в 20-е—30-е годы, а несколько позже превращенный в сельскохозяйственное отделение совхоза «Красный комбинат». Окончательно его закрыли в 923 году, арестовав священников и монахов и сослав их на Север — как тогда говорили, на Соловки. Иных же просто расстреляли.

Как только наша мама Екатерина Николаевна увидела от вокзала на фоне синеющего леса белые пятнышки строений оптинского монастыря, перекрестилась и прошептала: «И не думала, и не гадала, что когда-нибудь увижу Святые места». Весь скарб семьи: сундучок да пара узлов, взятых в дорогу, разместился в развалюхе-телеге, запряженной тощей лошаденкой, которая и дотащила нас до самой Жиздры.

Мы — это четверо ребятишек, папа и мама. Жиздра несла пенистые мутные воды, бушевала, как бы стремясь выйти из берегов. Сквозь весенние голые кусты и деревья просматривались храмы, собор и высоченная колокольня. Мама то и дело осеняла себя и нас, малолеток, крестным знамением. Папа хлопотал о перевозе семьи через Жиздру, кого-то звал, махал рукой. На дощатой лодчонке-душегубке, лихо работая веслом, в два приема, нас перевез мордастый и бородатый, под хмельком, мужик, покрикивая: «Не боись! Сделаем! Перевезем!»

В северной стороне за монастырем располагались постройки подсобного хозяйства и жилые домики рабочего люда. Там и поселили нашу семью. Узкая, с одним окошком комнатушка — наше новое жилье. Тесно. Спали на топчанах. А мама радовалась — свой угол!

Мне шел 9-й год. Я второклассник, старший из детей, и потому первый помощник родителям.

А папа и мама по своей крестьянской специальности начали работать: пахать, сеять, косить. По карточкам стали получать хлеб и сахар... граммами. На взрослого работающего, насколько помню — 250 граммов, на иждивенца — 50, Живи, как хочешь! Мои млад-

259

щие сестренки и я внимательно следили за движением маминых рук, когда она делила хлебушек перед обедом, ужином. Хлеб тяжелый, липкий. Отламывала от одного кусочка, приклеивая к другому. Щепоткой делила сахарный песочек. Отцу отрезала кусочек хлеба побольше. Он отодвигал его, говорил: «Это ребятам». Мать, в свою очередь, строго отвечала: «Ты будешь жив — дети будут живы! Ешь!» Мать радовалась, что получаем такой паек. Из своей родной деревни (Барятинский район) получали нерадостные письма. Мама зачитывала их: «...едим лебеду, крапиву, мякину»,— крестилась и благодарила Бога: «Мы хоть плохенький, но хлебушек едим... Слава тебе Господи!»

Часто с друзьями с ведром я уходил в поле, где распахивались грядки прошлогоднего картофеля. Бегали за плугом, собирая полусгнившие картофелины. А когда приносил полведра мокрой, слипшейся, с запахом картошки, мама всплескивала руками, приговаривала: «Помощничек наш пришел! Подождите, сейчас я вас накормлю». Мы глотали слюнки, ожидали. Мама долго промывала мою добычу, гнилую картошку, и тут же пекла из этого месива подобие лепёшек, прозванных в народе «тошнотиками». Хотя испеченное изрядно попахивало и невзрачно смотрелось, мы ели и радовались.

Но младший наш братик, одиннадцатимесячный младенец Боренька, не выдержал всего этого, умер. Все плакали. Я — больше всех, навзрыд. Мама успокаивала меня: «Не плачь, Борю взял к себе на небо Боженька... Так должно быть». Я, естественно, тогда не мог понять и осознать, кто такой Бог. Не укладывались в моей детской головенке мамины объяснения. Но мама, в слезах, как могла, пыталась разъяснить мне и моим сестричкам смерть братика, как ее учила церковь, как она сама понимала. Мама была верующим человеком, хорошо знала содержание Евангелия, читала по-старославянски. И часто говорила нам: «А всего-то я училась три зимки».

Мальчишки моего возраста (9—12 лет) — любопытный народ: везде-то хотелось полазать, все порассмотреть, потрогать руками. Не оставалось, наверное, ни одной монастырской постройки, ни одного закоулка, которых бы мы не исследовали. Для нас было все интересно: заглянуть в разбитое окно собора, залезть на чердак монастырского дома, что-нибудь найти там, посмотреть и обшарить пустые кельи угловых башенок, в которых некогда проживали монахи. Более смелые и пытливые из нас забирались по

260

полусгнившей лестнице на второй этаж звонницы-колокольни. От взрослых мы узнали, что на восточной стороне Введенского собора есть святое место, где покоится прах известных великих людей России. Это место было обнесено красивой железной оградкой. Мама называла имена братьев Киреевских, генерала, героя войны 812 года, и других.

Однажды после школьных уроков нас, учеников, встретил один из руководителей совхоза:

— Кто хочет заработать на тетради и карандаши, приходите после обеда на опушку леса, что сразу же за монастырем. Прихватите с собой клещи и молотки.

Я тоже изъявил желание подзаработать и явился к указанному месту, где стояли разных размеров рамы от икон и церковных украшений.

— Ваша задача — разбивать рамы и вытаскивать гвозди... Нам гвозди очень нужны! За каждый килограмм распрямленных гвоздей получите 40 копеек. Заработок!

Пошел стук и скрип. Работа закипела. Я работал, смотрел и удивлялся (удивляюсь и горько сожалею до сих пор), зачем же такие хорошие рамы ломать, разбивать. Резные, лепные, крепко сбитые. Удивительные по красоте, с позолотой. Иные в два мальчишеских роста.

В этот день я получил 20 копеек (больше не осилил), мой первый посильный заработок, помощь родителям! На две тетради и два карандаша. К вечеру, придя домой, я похвастал папе своими успехами в работе и заработком. Мама ахнула и, опустив руки, грустно и тихонько проговорила: «Не ходи, мой сыночек, туда. Не надо их денег. То, что вы делаете,— большой грех!»

Двери Введенского собора в то время были заколочены. Большущие замки висели на них. В Казанском храме власти устроили склад всякой всячины: разбитых бочек, бревен, извести, кирпича. Нам удавалось при случае заглянуть вовнутрь церкви. Там досужие дяди пытались закрасить и зашпаклевать росписи на стенах. Но все эти наслоения трескались, осыпались, и снова просматривались целые фрески, лики святых, орнамент. Ребятишки с любопытством рассматривали религиозную живопись, взрослые верующие крестились.

А вот в храме Марии Египетской (прежде избавившись от церковной утвари) администрация совхоза устроила подобие клуба. Правое крыло трапезной приспособили под грубо сколоченную

261

сцену, на которой выступали любители поговорить и полицедействовать. Стены, своды этой церкви, расписанные фресками на религиозные темы, украшенные славянской вязью орнаменты оставались незакрашенными, цельными. К примеру, на левой задней стене той же трапезной отлично просматривалась большущая фреска, изображавшая Иисуса Христа в белом, в голубой дымке, шедшего по взволнованному морю. На переднем плане в лодке вырисовывались головы рыбаков. Все дивились росписи. Я недоумевал: «Как можно идти по воде?» «Бог все может»,— объясняя Евангелие, говорила мне мама. «Да, может!» — я верил тому, у меня не оставалось сомнения.

Вскоре отца, Михаила Васильевича, назначили старшим плотницкой группы из трех человек. В их задачу входил ремонт крыш жилых домов, окон, ворот, сараев, потому как с самого закрытия монастыря (1923 год) никакого ухода за постройками не велось.

Были в звене и специалисты из соседних деревень Степино, Нижние Прыски. Тоже пришли в совхоз из-за куска хлеба. До революции многие из них также подрабатывали в монастырском хозяйстве: плотничали, столярничали, работали на мельнице, в типографии. Запросто заходили к отцу в нашу комнатушку, вели непринужденные разговоры о своем житье-бытье. Делились рассказами, воспоминаниями о прошлой жизни «при монахах». Запомнился мужичок с седой бородой Прохор (кажется, так его звали):

— Я еще мальчонкой подзарабатывал в монастыре на побегушках, куда пошлют. Народу разного повидал на своем веку!.. Ведь со всех губерний России ехали в Оптину: и купцы, и дворяне, и богатые, и нищие, старухи, и молодицы... И калики перехожие... Бывали здесь и великие люди российские. Всем хотелось увидеть и послушать отца Амвросия. В летнее время, чаще всего до обеда, по нескольку раз в неделю он выходил навстречу приезжим, жаждущим встречи с ним.

Со вниманием слушал я деда Прохора и не задавал ему никаких вопросов, боясь нарушить его рассказы.

— На зеленой полянке из скита выносили ему раскладной стульчик, он садился и вел свои нехитрые, но интересные беседы. А полукругом стояли, слушали отца Амвросия десятки людей. И я часто присоединялся к толпе слушателей. Слава его по всей России шла...

262

В 300-х метрах в глубь леса располагается скит — своеобразная архитектурная постройка, обнесенная красивой ажурной стеной с башенками по углам. Монастырь в монастыре! Оригинальная деревянная церковка Иоанна Предтечи — центр скита.

К 33-му году там сиротливо стояли неухоженные домики. Полное запустение! Справа от входа в скит с разбитыми окнами уныло смотрелось двухэтажное каменное здание знаменитой библиотеки, которая насчитывала некогда более 30-ти тысяч томов книг. При закрытии монастыря часть из них, как говорили, была вывезена в Москву, а какая-то доля затерялась, а проще, была разворована. Другая ценность — иконы, церковная утварь — также неизвестно куда уплыла, разлетелась. Разгром полный!

Определенную жизнь в скиту возродила организация пионерского лагеря (1936 г.). Летом зазвенели веселые голоса ребят. Но ненадолго. Пионерский лагерь и дом отдыха имени М. Горького просуществовали до 939 года. Затем оба заведения были превращены в Лагерь для военнопленных поляков (вспомним кампанию раздела Польши между Германией и СССР). Кроме военных людей, там оказались сугубо штатские: инженеры, врачи, адвокаты, которых весной 1940 года вывезли в Катынь и без суда и следствия расстреляли.

Но вернемся немного назад. За время существования Оптиной Пустыни в советский период в ней довольно часто организовывались и реорганизовывались различные хозяйства и заведения. К примеру, уже в 1935 году совхозное отделение было ликвидировано. Вместо него организовали и ввели в действие дом отдыха имени... М. Горького. К чему Горького? В калужских краях автор «Буревестника» ни разу не был. Кельи монашеские быстро перестроили в комнаты для отдыхающих — москвичей, ленинградцев, смолян. Жизнь забурлила! За жилыми зданиями и территорией Оптиной стали следить и ухаживать более строго и ответственно. Наводились чистота и порядок. Это было недолгое время, когда оптинский монастырь менее всего разрушался при советах.

Пожалуй, единственная постройка появилась в годы работы дома отдыха. Это примитивная летняя эстрада с крышей и освещением, но почему-то без кулис и занавеса. На ней проводились концерты артистов, приезжавших со всех концов советской страны. «Сегодня смотрим концерт артистов из Узбекистана!» — кричали мальчишки, играя в прятки тут же, у эстрады. Как-то забрались под сцену (в том числе и я) и обнаружили свалку памятни-

263

ков с монашеского кладбища: гранитные, мраморные, отполированные, белые, черные, коричневые, с разводами и прожилками, с золотыми надписями: «...священник, годы жизни..., скончался..., протоиерей...» и все данные. Красиво и страшно одновременно!

Мама меня ругала: «Это богохульство! За такие недостойные дела Господь накажет! Не ходи, сынок, не играй там! Грех большой!»

Наступил 37-й год, не менее страшный для народа, чем 33-й, голодный. Начало всему, казалось, положило «дело Тухачевского». Но немедленно стали снимать портреты и других военачальников (Егорова, Якира). Ученикам строго приказали срывать обложки тетрадей с рисунком В.Васнецова «Прощание Олега с конем», в котором якобы была зашифрована антипартийная надпись «Долой ВКПб!». Отдыхающие в доме отдыха продолжали веселиться, но уже переходили на шепот. Ложились и вставали с крестом. Утром тихонько между собой: «Предрайисполкома арестовали и с ним еще двоих». Аресты производились, как правило, ночами. Черный «воронок» разъезжал по всему району, наводя страх и ужас на все живое. Ежовщина набирала ход.

Где-то к осени были арестованы директор дома отдыха, мужчина средних лет, главный агроном-зоотехник (оба латыши по национальности), по пути прихватили и нашего любимого старенького доктора в серебряных очках. Соседи боялись смотреть друг другу в глаза.

Оптина Пустынь с ее отдыхающими и обслуживающим персоналом переживала все те же ужасы и страсти, что и вся страна.

В 1941 году, в дни оккупации, немецко-фашистские варвары, сбив замки с дверей Введенского собора, устроили в нем... конюшню!

До дней возрождения Оптиной Пустыни как мужского монастыря пройдет еще немало лет...

2001 г.

ФРОНТОВАЯ РЕЛИКВИЯ

263

ФРОНТОВАЯ РЕЛИКВИЯ

Эта история случилась в июне 944 года в Молдавии, на правом берегу Днестра. Солдаты называли "плацдармом" эту территорию, освобожденную от фашистов в начале весны и прочно удерживаемую нами.

264

Немцы не раз порывались сбросить с крутых берегов Днестра наши батальоны 48-й стрелковой дивизии. В очередной раз, открыв ураганный артиллерийский огонь по нашим позициям, немцы перешли в наступление. Гудела, вздрагивала земля от мощных взрывов снарядов, закладывало уши, от едкого запаха тола перехватывало дыхание, скрипел песок на зубах.

Наши воины, наученные горьким опытом войны, всякий раз при подобных наступлениях противника отступали к подготовленным окопам второй и даже третьей линии. Это был хорошо продуманный прием. И оттуда забрасывали противника гранатами, поливали свинцом из автоматов и пулеметов. Очумевшие немцы и воевавшие вместе с ними румыны, не ожидавшие такого приема, убегали восвояси и несли изрядные потери в живой силе. Конечно же, были потери и с нашей стороны.

* * *

Большая часть деревни Пуркары была занята немцами. По разбитым сараюшкам, погребкам, огородам проходила линия обороны: окопы, вырытые в полроста, а где и в рост человека, виляли то вправо, то влево. По ним разведчики парами, тройками, постреливая, пробивались вперед, к переднему краю обороны. Кругом шла беспорядочная стрельба, трещали автоматы, гремели взрывы гранат, в бруствер со свистом впивались пули...

Мы идем: я с автоматом, сзади с винтовкой Сергей Бархатов, умелый, смелый воин, недавно прибывший в полковую разведку, показавший себя на передовой бывалым солдатом. На повороте вправо перед нами неожиданно оказалась полуразрушенная глинобитная стена сарая. Неожиданно в дверном проеме во весь рост появился румын в офицерской форме и с ходу, не целясь, выпалил из винтовки. Мое лицо обдало песком и пылью, глаза мгновенно закрылись — ничего не вижу.

— Стреляй! Стреляй! — закричал Сергей.

Я вслепую дал две или три длинные очереди вправо. Протер глаза... В проеме двери увидел убегающих румынских солдат. Дал еще очередь.

И неожиданная тишина обрушилась на нас. Бывает такое. Или нам показалось? Как-то сразу тихо стало.

— Прикрой меня! Я сейчас проверю. — Сергей юркнул в проем. Я стал ждать, оглядываясь кругом.

Вижу: слева по траншее, пугливо озираясь, медленно проби-

265

раются три румынских солдата. Повернув в их сторону автомат, я крикнул:

— Бросай оружие!

Поняли ли они мою команду, не знаю, но, бледные, испуганные, бросив винтовки, подняли руки вверх. Вероятнее всего, они шли сдаваться в плен.

С недовольным видом появился мой Серега. (Ему уж очень хотелось раздобыть себе часы. И на этот раз его постигла неудача.)

— Вот тебе на память! — Он подал мне кожаный ремень с дюралюминиевой бляхой.— И вот еще возьми, будешь писать письма. Это от румына, который чуть не прихлопнул тебя.

Авторучку я сунул в кармашек гимнастерки.

— А это что за... фрукты? — Мотнув головой, Сергей двинулся к стоящим все еще с поднятыми руками румынам. Тщательно обыскал их.

— Нищета! Что будем делать с ними? — Необходимо отвести в тыл!

у. — Зачем? Давай стрельнем мерзавцев — и дело с концом!

— Ты с ума спятил! Они же сдались в плен! — говорю Сергею.

— А может, они, эти сволочи, в прошлом бою убили нашего Колю Мирошниченко? Давай стрельнем!

Но внезапно подвернулся разведчик нашего отделения. Ему и поручили отвести пленных в штаб полка.

Мы еще с полчаса обстреливали позиции противника. А авторучка пластмассовая, черная с красным посередине, невзрачная на вид, без колпачка (он был разбит пулей), еще долго служила мне в военное время и на гражданке — в годы учебы...

* * *

Авторучка хранится у меня как дорогая реликвия тех далеких лет войны. До сих пор мучаюсь вопросом: пуля из моего автомата или кого-то другого разбила колпачок авторучки и отняла жизнь у румынского офицера?

2002 г.

КТО ПРЕДАЛ?

265

КТО ПРЕДАЛ?

При въезде в село Попелево, что расположено в семи километрах на север от Козельска, на небольшом возвышении сооружен скромный обелиск — памятник воинам, погибшим в

266

годы Великой Отечественной войны. С весны до глубокой осени у подножия стелы лежат букетики цветов — знак памяти по убиенным. 400 жизней людских отдали в те годы пять небольших селений Попелевского сельсовета.

Село Попелево ведет свое название, как говорят легенды, с давних времен, когда-то дотла, в пепел сожженное войском хану Батыя. Может, правильнее его было бы называть Пепелево? С восточной стороны к селу прилепилось поместье князя Владимира Вяземского с большим домом и хозяйственными постройками. Молодой князь разъезжал по европам, кутил, прожигал денежки. И собранные управляющим с крестьян. Появлялся князь в своем имении два-три раза в год за пополнением кармана. В 917 году дом его был разграблен крестьянами, а в начале 30-х годов в помещичьей усадьбе советская власть организовала совхоз под названием «Красный плодовод».

Накануне войны, примерно за неделю, в газетах было опубликовано успокоительное сообщение ЦК ВКП(б) о том, что «распространяемые слухи о продвижении германских войск и сосредоточении их вблизи нашей западной границы — коварные провокации!...» Всем было велено соблюдать спокойствие. Население страны поголовно верило сообщениям ТАСС, правительству и, в первую очередь, товарищу Сталину.

Сомневающихся направляли в специальные места, где усиленно учили верить и не сомневаться.

Перешагнув границы СССР от Черного до Белого морей, гитлеровские армады клиньями впились в советские республики и резали, рвали на части Красную армию. Красная армия, застигнутая врасплох, все-таки пыталась сопротивляться. Армии, дивизии, полки ввязывались в жестокие бои, задерживая врагов на какое-то время морями своей крови.

Но чувствовалась всеобщая растерянность. Растерялись все — и армия, и Сталин, и народ. Мы, жившие в Подмосковье, несмотря ни на что, продолжали все-таки верить, что война где-то там далеко, на Западе и до нас не дойдет. Остановят фашистов. Не допустит Сталин, чтобы чужие сапоги топтали родную землю. Нам тогда и в голову не приходило, что совсем скоро и мы увидим те сапоги и зеленые немецкие шинели.

Мы, 17—18-летние ребята, собирались в стайки и говорили только о войне, других разговоров не было. «Это Красная армия еще не развернулась. Фашисты напали, как предатели, втихую,

267

внезапно. Красная армия себя еще покажет, даст отпор фашистам. » Мы были патриотами.

Но радио каждый день сообщало: сдали Минск, идут бои под Киевом, под Смоленском... Потихоньку заговорили о Павлове, командующем Западным фронтом: это он, подлец, не смог оста довить врага на границе... не организовал оборону, предатель. Павлова расстреляли. Сталин, великий Сталин молчал. Народ безмолвствовал в ожидании. Неофициальные новости передавались шепотом, с глазу на глаз. Тогда очень многое говорилось шепотом. Время было такое. Тревожное, беспокойное время. Оно всех держало в страхе.

Сельскохозяйственные работы продолжались. Народ трудился на благо Родины, обрабатывал землю, собирал урожай. Все были при деле, даже школьники. Все для фронта.

Приходили первые похоронки, наполняя село истошным криком, плачем, проклятиями Гитлеру и войне. Красная армия отступала. Стали уезжать из Козельска семьи начальников, партийных работников, богатенькие семейства — на автомашинах, простых крестьянских подводах. Вглубь страны, подальше от войны, от смерти подальше. Эти новости приносили нам дотошные 4— 5-летние мальчишки, добиравшиеся до Козельска. Это еще больше нагнетало тревогу, местное население притихало, съеживалось в ожидании страшного. Из совхоза в тыл угнали стадо коров, на фронт забрали последних лошадей. На совхозных автомашинах отправились в тыл семьи директора совхоза и главного агронома. Одна только семья рабочего Зайцева уехала к родственникам в Саратов. Уже мало кто верил, что всех нас защитит и спасет от фашистского нашествия Красная армия.

Высоко в небе косяками, с тяжелым надрывным гулом пролетали вражеские самолеты. Шепотом: «На Москву полетели, гады! Наши Брянск вот-вот сдадут...» Говорили про немцев, кто что где слышал: жгут дома, расстреливают, насилуют, грабят. «Да уж всех не перебьют»,— не верилось некоторым попелевцам.— Неужто такие зверюги? «Почитайте, что в газетах пишут, по радио передают»,— говорили другие. «Мало ли кто что напишет...»,— спасались оптимисты последним слабым аргументом. Очень не хотелось верить в самое страшное. Очень не хотелось умирать. Говорили, что комсомольцев и коммунистов будут вешать в первую очередь, Мы, молодежь, все до единого были комсомольцами.

268

С осени 1939 года в нашем совхозе проживали около 20 поляков, интернированных из Польши, разделенной между Германией и Советским Союзом. Поляков пригнали неожиданно. Поселили их в одной из комнат княжеского дома. И поляки стали трудиться на благо советского хозяйства. Почему именно к нам? Что за люди? Никто о том не знал, а допытываться опасались.

В основном поляки были молодые — студенты, рабочие, интеллигенция. Но были и пожилые, как пан Сикорский, лет шестидесяти. Особенно запомнились мне Феликс — немец с пробивающейся лысинкой и Гольдштейн — еврей с золотыми зубами.

Попелевское население приняло интернированных с христианским дружелюбием и сочувствием: «Бедненькие!» Поляки успешно осваивали русский язык, хорошо трудились, дружно и ладно жили между собой. Никто не мог сказать о них дурного слова. Одного молодого поляка, Стефана, даже умудрились женить на местной красавице, в доме которой он и стал жить.

За свой труд поляки получали советские рубли. Поляков никто не охранял. Кажется, они периодически отмечались в сельсовете. До самого нападения Германии на Советский Союз интернированным разрешалось переписываться с родственниками в Польше. Но они — мы видели это — все-таки чувствовали себя пленниками. Да так оно и было.

В 1940 году мы узнали, что в Оптино (бывший монастырь) привезли откуда-то и разместили там большую партию граждан разделенной Польши. Только военных ли, гражданских, сколько — никто не знал. О том проведали наши поляки и уже собирались навестить своих «монастырских» собратьев. Но нашлись умные головы и одернули их, посоветовав не совать носа в Оптино.

Благоразумный совет, оказалось, стоил жизни. Позже наши совхозные поляки остались в живых. А оптинских, как потом стало известно, тайно вывезли в Катынь и перестреляли энкавэдэшники.

С приближением фронта — а немцы шли прямым ходом на Москву — поляки переживали складывающуюся ситуацию еще больше, чем мы. Они уже хорошо знали дела и нравы карательных органов СССР и подозревали, что их могут попросту пустить в расход — расстрелять (такой акт был совершен в Орле). Что каких-то 20 пленных везти в глубокий тыл? Столько возни! Но, слава Богу, такого не случилось. Война спутала все карты.

269

* * *

На западе по ночам все чаще светились зарницы приближающегося фронта. Днем низко над землей пролетали немецкие самолеты, обстреливая и сбрасывая бомбы на деревни. Заговорили о Сухиничах. Война была совсем рядом.

Когда население совхоза и Попелева осталось без газет, без радио, без советской власти, без надежды, молодая рабочая совхоза, чернобровая, бойкая и острая на язык Серафима Мосолова запросто говорила соседкам:

— Э-э, бабы! Пожили под Сталиным — проживем и под Гитлером!

Соседки молча и как-то тупо смотрели на бесшабашную Серафиму.

А моя мама успокаивала нас, детей: как всем, так и нам, судьбы не миновать, никто будущего своего не знает. Она была верующим человеком и уповала только на Бога: Бог не выдаст. Все старые люди, крестясь, приговаривали:

— А, что будет, то и будет. Что Господь даст...

Куда, на чем, каким образом могли уехать в глубокий тыл от войны, от фашистов рабочие семьи в пять-восемь человек без гроша в кармане? Кто их там ждал? Кому они были там нужны?

Брошенный на произвол оккупантов люд безропотно ждал своей участи: жизни или смерти. Это произошло не с одним маленьким селом под Козельском. Половина огромного государства оказалась в фашистской оккупации.

Кто был повинен в том, что случилось в первые четыре месяца войны? Почему огромная часть советской земли вместе с населяющими ее людьми оказалась в пасти гитлеровской Германии? Почему миллионы советских солдат и офицеров оказались в немецком плену, а фашистские войска взяли за горло нашу столицу Москву?

Тогда мы не знали ответов на эти вопросы. Кто виноват? Сталин? Армия? Народ? Да и задавались ли мы ими всерьез? Но вот прошло более полувека, а настоящих правдивых ответов все еще нет.

Не знали и не подозревали мы тогда, что несколькими годами позже, после освобождения от фашистской оккупации, нас заставят непременно указывать в анкетах и автобиографиях: «Был(а) ли в оккупации?», «Проживал(а) ли на оккупированной террито-

270

рии?» А государственные люди, бросившие вверенный им народ на растерзание наступавшим фашистам и благополучно отправившие свои семьи подальше от оккупации, будут всех нас без разбора расспрашивать и зло попрекать:

— А почему не уехал в тыл? Почему остался под немцами?

Как будто по доброй воле население Белоруссии, Украины, Прибалтики и половины России согласились на фашистскую оккупацию, на смерть и неволю.

Мы на всю жизнь остались с черным пятном. Не только те, кто оказался на оккупированной территории, но и солдаты, и офицеры, попавшие в плен. Нет пленных советских солдат, есть только предатели,— заявил Сталин. Уцелевших из того страшного плена отправляли в советские лагеря, не менее страшные. Кто же кого предал в этой войне?

* * *

Стояла первая неделя октября. Прошли дожди — повсюду грязь. В Попелеве, в совхозе все притихло, как перед страшной грозой. «Что-то будет?» — думал каждый про себя. «Спаси и сохрани!» — молились наши бабушки и мамы. Народ позабивался в избы, боясь высунуться. Сдали Сухиничи. Фронт был совсем рядом.

За три с половиной месяца война пришла на наш порог. А как надеялись, как верили, что не придет! Не придет, остановят, защитят, не отдадут...

Наши 4-летние лазутчики принесли новости из Козельска:

— Как только прошел последний состав с ранеными, железнодорожный мост через речку Другуску взорвали... Облили керосином и подожгли склад с зерном, чтобы фашистам не досталось... А люди все туда бросились, тащут горящую пшеницу...

Ни у кого не было запасов продовольствия. А на носу была зима, и подступал немец. Как жить-то? Брошенное на произвол судьбы население боролось за жизнь, как могло.

Попелево стояло в стороне от больших дорог. Единственный на всю округу телефон замолк, оборвав последнюю связь с внешним миром. Попелевское население жило, как на острове, не зная почти ничего о том, что творится вокруг, что ждет впереди. А впереди была оккупация.

2003 г.

ПЕРВЫЙ ОККУПАНТ

271

ПЕРВЫЙ ОККУПАНТ

И вдруг к полудню 8 октября 1941 года со стороны села по объездной дороге резко затрещал мотоцикл. Проехав мимо княжеского дома, рванул направо и с такой же внезапностью остановился напротив полуразрушенной сельской церквушки — нашей школы-семилетки.

«Немец!» — все, кто мог, прильнули к стеклам окон, затаив дыхание рассматривали первого оккупанта. Почему-то сразу бросилась в глаза форма солдата: фашистский противно-зеленый цвет шинели и поблескивающий автомат, висящий на шее.

Немец слез с мотоцикла, стал оглядываться. На шлеме блеснули стекла очков. Вокруг никого. Все замерло сразу. Тишина. Мотая головой по сторонам, он явно хотел увидеть, встретить и, возможно, расспросить о чем-то. С замиранием сердца мы следили из окон за его поведением и ждали дальнейших его действий.

— Ком! Ком! — (Мы, естественно, не слышали бормотания немца, но догадывались, что он заговорил.) — Немец-мотоциклист поманил пальцем мальчонку лет 5—6, выскочившего откуда-то из-за погребов. Тот остановился на миг — не испугался! — и по-детски наивно стал в упор рассматривать чужака. В отцовской кепке, в сестричкиных ботинках не по ноге он перешел грязную дорогу и остановился невдалеке от немца. Немец, держась за руль машины, с интересом наблюдал за смельчаком.

Потом видим: еще боязливо приглядываясь, к оккупанту подошли ребятки повзрослев, лет 9—12. Когда я подошел (не вытерпел!) к собравшимся, там были уже и взрослые парни — мои ровесники, женщины, среди которых оказалась всеми уважаемая бабушка Матвеевна по фамилии Таранина, с палочкой-костыликом. Немец выжидательно разглядывал собравшихся полукругом около него людей. Мы все так же настороженно, чуть дыша, присматривались к чужеземцу-оккупанту, следили за каждым его движением. Поверх шинели противно-зеленого цвета поперек груди висел автомат, поблескивая деталями, краги, ботинки увесистые, прорезиненный плащ — все чужое вызывало чувство отвращения, гадливости. Какое-то время все молчали.

— Ты зачем к нам пришел?! — первый вопрос немцу, стараясь погромче сказать, задала Матвеевна, как будто обращалась к полуглухому, дабы тот понял смысл вопроса. Все насторожились.

272

— Я! Я! — забормотал фриц (так в то время мы называли всех немцев).

— Стрелять нас будешь? — в виде допроса продолжала наша смелая бабушка. Немец повернулся к ней, по-видимому, стараясь понять смысл слов, сказанных русской старой женщиной, но сто ял как истукан да моргал белесыми ресницами, молчал.

— Не понимаешь? — с издевкой продолжала бабуленька.

— Не понь-и-май-ешь? — переспросил немец.

— Ничего не понял?

Но когда Матвеевна показала палкой на автомат, а пальцем на всех нас, окружающих ее, да произнесла громко: «Пук! Пук!», немец встрепенулся — видно, только теперь догадался, о чем его спросили.

— Nein! Nein! Nein! — залопотал он,— Wir kommen nach Moskau! — И, как бы добавляя, оправдывался: Nach Moskau большевик! Nicht пук, пук!

«Мы все учились понемногу», но понять кое-что с пятого на десятое мы смогли. Немец порылся в кармане френча, достал пару конфет и протянул их рядом стоящим мальчикам. Те подозрительно посмотрели на чужака, но от конфет не отказались. Он бойко заговорил на своем немецком, вставляя иногда исковерканные им русские слова да все чаще повторял, переспрашивая:

— Verstehen?

Кое-что получалась:

— Отшень... nicht gut... Русски дорох schlecht! — И посмотрел на раскисшие в самом деле колеи, залитые вчерашним дождем.

Еще несколько женщин и мальчуганов подошли к столпившимся около немца людям. (Любопытство брало верх). Никто из наших пожилых мужчин и дедов не решился прийти посмотреть живого немца-оккупанта: сидели дома — поумнее были.

— Варум... криг? Германия — Россия — СССР? — долго мучаясь, составил предложение и задал вопрос мой друг Ваня Алешин. Понял ли немец заданный вопрос, неизвестно, только стал объяснять свою «неметчину» больше на руках, пальцах, мимикой — старательно объяснять. Какие-то слова уже пытались вставить в речь фрица наши «знатоки» немецкой словесности: «Фриден! Муттер!»

Немец в знак согласия, довольный, мотал головой, утвердительно якая:

— Я! Я! Verstehen! У менья... драй киндер. — И на пальцах: Eins, zwei, drei... kleine... Дойчланд! Лейпциг!.. Фатер... Гроссмутгер... — Ос-

273

тановился. Потом с грустью в голосе добавил: Брудер капут! Ельня капут! — Замолчал. Молчали и мы, переваривая услышанное. Мальчишки дожевывали конфеты. А мы продолжали рассматривать первого оккупанта: зеленый френч с белыми пуговицами и мотоцикл не нашей конструкции. Все не наше! Все противное!

— Варум криг? — кто-то вторично крикнул из толпы. Немец, услышав вопрос и, по-видимому, поняв его, раз-другой оглянулся и мотнул головой в сторону высокого засохшего дерева — то ли тополя, то ли ракиты, что стояло напротив за дорогой, и быстро заговорил. Никто ничего не понял из его бормотания. Разговорившись, стал наглядно показывать руками: обрисовал веревку.

— Ферштейн? Поньял? — И петлю вокруг своей шеи. Стало понятнее, но не совсем, мы замерли. Снова показал на сухое дерево.— Шталин — Хитлер. — Опять движение рукой вокруг шеи — понятное движение. Сжав кулак («Айн момент!»), немец мгновенно опустил его, как бы дернул за висящую веревку. При этом он ловко цокнул языком. Дело сделано!

— Шталин капут! Хитлер капут! Криг-война капут! Наин криг! Наин!

Мёртвая тишина повисла в воздухе. Гробовое молчание! Все съежились от услышанного. Холодок пробежал по спинам присутствовавших (по себе сужу). Гитлера? Да! Давно пора мерзавца повесить! Никто в том не сомневался. Но при упоминании имени нашего вождя у всех, вероятно, кольнуло в сердце. Такое сказать о Сталине! Кто бы посмел! Подумать боялись. А немец продолжал философствовать — бормотать на своём немецком, показывая порой на всех нас то пальцем, то дулом автомата. Мы обалдело смотрели на разговорившегося немца, думая каждый о своем. «Москау! Фриден! Большевик! Фройндшафт!» — вот слова, запомнившиеся из его разговора. Потом он, прижав ладони к груди, широко развел их, хотел, вероятнее всего, обнять рядом стоявшую бабушку Матвеевну. Но в это время за селом послышалась трескотня мотоциклов. Все встрепенулись, стали прислушиваться. Не было сомнения: в село входили немецкие части. Шум, рычание машин усилились.

«Наш» фриц быстро оседлал мотоцикл, опустил очки на глаза и громко, совсем по-другому, крикнул на нас:

— Бистро! Weg! Weg! Marsch! — Уходите, мол, расходитесь! — Бистро! Бистро!

Нас всех как ветром сдуло.

2000 г.

ОККУПАЦИЯ

274

ОККУПАЦИЯ

Не прошло и четырех месяцев с начала военных действий, как немцы, пройдя с боями и без более тысячи километров от наших западных границ, оказались у нас в калужском крае. За это же время немцами была оккупирована половина европейской части СССР. Как жило, чем занималось население страны в оккупированных областях, никто хорошо не знал. Передавались о том через радио, печать очень скудные сведения, впору не совсем правдивые. Козельский район без особого сопротивления был оккупирован в 2 дня.

В октябре 941 года к вечеру село Попелёво и совхоз «Красный плодовод» наводнились немцами, прибывшими на мотоциклах, лошадях и пешим ходом с пушками, автоматами, во всем вооружении.

Боясь высунуться из окон, жители совхоза все же наблюдали, что творилось на улицах и дворах. В зелено-противного цвета шинелях, в сапожищах с железными подковами, дико смеясь, бегали, горланили фрицы. Кудахтали куры, визжали поросята, летели пух и перья, свиные хвосты. Фашисты хозяйничали всюду: забегали в дома, нахально забирали все, что хотели — посуду, жаровни (все для жратвы!). Все наше стало сразу не нашим... И так до глубокой ночи.

— Пойду-ка покормлю коровку, если она еще жива,— каждый раз приговаривала наша бесстрашная мама, уходя из дома как в разведку.

Старики и мы, подростки, остерегались выходить на улицу. Для таких смельчаков немцы враз находили работу: напилить, наколоть дров, принести воды, подмести полы и т. д. Кто пытался увильнуть — получал по загривку. Двери дома мы специально не закрывали на запоры. Рыжие нахальные морды заходили к нам в комнаты без стука. Запоры не помогли бы... У нас они присмотрели керосиновую лампу, сковороду и еще что-то.

По приезде немецкого генерала, когда любвеобильный взгляд главного немца остановился на 6-летней красавице, эвакуированной с семьей из Смоленска, женщины наши сражу сообразили: спрятать! Немедленно спрятать Юлю Федуленкову! Спрятали. Молодцы!! Никто не видел ее целых две недели — ни немцы, ни даже мы.

275

В общем, хозяйничали и разбойничали немцы по всему селу. На третий день разоров и грабежей наши женщины во главе с молодой вдовой Серафимой Мосоловой двинулись к немецкому генералу, расположившемуся в квартире уехавшей семьи директора совхоза. Их пропустили. Женщины высказали генералу свое недовольство и возмущение поведением немецких солдат.

— Вы говорите, что пришли освобождать нас от большевиков, а солдаты ваши грабят нас!

Надо признать, после этого разговора до какой-то степени грабиловка прекратилась. Хотя и позже наблюдались разные проделки немцев. К примеру, мама наша, взяв ведро, пошла кормить и доить корову. Ждали мы ее возвращения недолго. Приходит. Рассказывает:

—  Иду. Вижу, закута открыта. Один долговязый немец держит корову за рога, прикармливая ее чем-то с руки. Другой, обвязав голову белым платком, сидит на корточках, доит ее. Я только сказала: «Зорька, что же они с тобой делают, поганцы?!» Услышав мой голос, коровка первого фрица рванула рогом, второго саданула копытом... Полетело ведро, а с ним и немец. Молоко пролилось на разбойника. Залопотав что-то, немцы, как ошпаренные, выбе жали. Я им вдогонку досказала: «Скажу вашему офицеру, как вы разбойничаете!» А те только: «Матка, никс офицер! Нике!» Во, какие злодеи, ворюги!

—  Они ж могли тебя запросто застрелить — заругался отец.

— Да, могли, но я заметила — у них не было оружия... В тот день мы легли спать голодными.

С питанием стало совсем плохо. Мизерные запасы съестного подходили к концу. Единственная надежда — коровка-кормилица.

Прошло какое-то время, и немцев поубавилось.

— Нах Москау! — кричали они.

Скоро через наше село немцы прогнали наших пленных. Жалкая картина. Больше батальона по самой грязной дороге — специально! — кто в шинелишках, иные без пилоток, по колено в грязи плелись наши красноармейцы и командиры. Мы видели тупые, унылые, бессмысленные взгляды пленных. Сердце сжималось от обиды и боли.

— Шнель! Шнель! Бистро! — покрикивали немцы, вооруженные автоматами.

Постепенно жители совхоза стали привыкать к обстановке. У

276

крыльца княжеского дома (здесь когда-то хозяевами были князья Вяземские) как-то собрались несколько женщин и любопытных подростков. Делились впечатлениями, новостями. Вдруг Серафима — женщина, которая «коня на скаку остановит», притормозила идущего неподалеку немецкого солдата:

— Пан! Ком! Ком! — уже освоила немецкий.

Тот остановился, повернул в нашу сторону. Спокойное серьезное лицо.

— Пан! Я есть русская еврейка! — Серафима пальцем ткнула в себя и ехидненько улыбнулась.

Немец — в раздумье. Наконец, поняв, переспросил:

— Юде? — и подозрительно посмотрел на чернобровую Серафиму. Потом постепенно расплылся в улыбке и так мягко погрозил пальцем: — Наин! Наин! — и отошел.

Соседки набросились на Серафиму:

— Ты с ума сошла! На рожон лезешь! Перестань дурить! У тебя дети!

Но Симу не так-то просто было убедить. Она тут же, заметив двух офицеров, подзывает их и спрашивает:

— Когда вы нас будете «Пук! Пук!»,— и показывает на автомат и на всех на нас.

Немцы захлопали глазами, соображая, что спрашивает женщина. Мы все затаили дыхание. Никто не ожидал от Серафимы такого вопроса.

— А-а-а! — дошло до них. Немцы скривили морды, ухмыльнулись и начали пытаться руками, мимикой дать ответ на заданный вопрос.— Вир найн! Вир нах Москау! — с горем пополам объяснили нам, что после них приедут спецчасти СС — немцы показывали то на погоны, то на свастику на рукаве — вот они и наведут порядок.— Понятно?

Как не понять!

Позже мы стали осознавать разницу между «немцем» и «фашистом». Находились немцы (и солдаты, и офицеры), которые были настроены против Гитлера, против войны. «Шталин — Хитлер!» — руками они изображали знак равенства. Эти немцы были намного проще и мягче в общении.

Через 12 дней стойбища и гужевания, 20 октября 1941 года последние немцы покинули Попелево со словами «Нах Москау!». Сельский люд стал выползать из своих каморок на божий свет.

277

— Псы рыжие! Чтоб вы сдохли! Поросенка сожрали, кур и уток всех перестреляли!

Потом постепенно стали успокаиваться, но понимали: фашисты пока еще вокруг нас: в Козельске, в Калуге, в Сухиничах.

После ухода немцев люди свободно вздохнули, хотя и с оглядкой. И в первую очередь молодежь. Мы втихомолку от взрослых решили устроить вечер. Привели в порядок наш маленький клуб: вымыли полы, замаскировали окна, позаботились о тепле. Мне досталось организовать музыку. Что и было сделано: две гитары, мандолина, две балалайки. Чем не оркестр! Первый, второй вечер — понравилось! Целый месяц — дым коромыслом: песни советские, народные танцы, игры! Комсомолия в ударе!

Узнали о наших вечерах взрослые. Стали и они заглядывать к нам. Ведь каждому хотелось как-то встряхнуться, снять тяжесть напряжения, забыться от всего пережитого. Жили мы на каком-то острове отчуждения: ни радио, ни телефона. Никаких связей с внешним миром. Где-то идет война. Кто там воюет? Никто ничего не знал. Жили ожиданиями, что все-таки освободят нас, прогонят фашистов. Мы верили в нашу Победу!

А немцы, однако, заглядывали к нам. Из Козельска по первому снежку на легких санях неожиданно пожаловал немецкий офицер с охранником и переводчиком. Все встревожились: «Это зачем?!» Вокруг немца собралась толпа любопытных:

— У вас устанавливается немецкий режим военного времени,— объявил переводчик,— Он будет у вас староста,— и указал на стоящего рядом с немцем Радевича, бригадира совхоза, который, как мы поняли, согласился на это добровольно. А ведь летом его приютили с семьей, приехавшей из Белоруссии, назначили бригадиром. Все молчком приняли к сведению неожиданное сообщение и разошлись.

В Попелёве выборы старосты прошли по другой схеме. Там добровольцев на предательство не нашлось.

— Тогда выбирайте сами! — перевел переводчик слова офице ра. И обрадовавшиеся женщины выбрали.

— Нам лучше Семена Осиповича Лосякова не найти! Он у нас самый порядочный и честный человек. Умница!

А пожилой Семен Осипович в это время лежал у себя на печи, прогревал косточки. Немцы записали в протокол фамилию старосты и уехали.

278

— Ах, бабы, бабы! Что вы наделали?! — позже ругался уважаемый человек.

Своих функций старосты не выполняли. Один предатель не выползал из своей квартиры, по-видимому, боялся народа. А Семен Осипович, узнав о наших молодежных вечерах, первый предупредил:

— Милые ребятки, не дай Бог, нагрянут немцы — от вас мокрого места не останется. Может такое случиться? Может! Сделайте вывод.

Сделали — мы прекратили свои увлечения.

28 декабря 1941 года мы встречали своих освободителей — разведчиков в белых маскхалатах! Радости не было границ! Настоящий народный праздник!

Узнав о том, что Лосякова задержали и целую ночь допрашивали, женщины побежали в СМЕРШ выручать — доказывать невиновность Семена Осиповича.

— Это мы, дуры набитые, записали его в старосты без его согласия. Он не виноват! Мы виноваты! Мы!

Проверили. Поверили. Отпустили Семена Осиповича, побелевшего в висках за прошедшую ночь. На сей раз Правда восторжествовала...

Май 2004 г.

ВОТ ПРИЕДЕТ МАРШАЛ ЖУКОВ

278

ВОТ ПРИЕДЕТ МАРШАЛ ЖУКОВ

Было это уже после Победы. Полки нашей 48-й стрелковой дивизии расположились в городе Болте, на окраине Одесской области. Такая радость — мы снова дома, на родной земле. Мир, покой. Хотя кругом — следы войны: разбито, разрушено, сожжено полгорода. Взводами и ротами исправляем, ремонтируем, приводим в человеческий вид скотные дворы, сараи — наши новые казармы.

На нары, покрытые тростниковой трухой, подстилаем две шинели, впритирку ложимся впятером и тремя шинелями накрываемся. Через дыры в крыше порошит снег, залетают галки и вороны. Замерзшую воду в бочках для умывания пробиваем посиневшими кулаками. На всю дивизию одна «буржуйка».

Но все мы были счастливы Победой. Нам было тепло на родной земле, нас согревали молодость, мечты и надежды на скорую встречу с родными и любимыми.

279

Не ударить в грязь лицом!

В конце весны 1946 года мы узнали сногсшибательную новость: командовать Одесским военным округом (нашим!) назначен маршал Жуков. Ну да, тот самый, непобедимый и великий Жуков, который громил фашистов на всех фронтах, куда бы его ни послал Главнокомандующий Сталин.

Многие просто радовались: будем, мол, служить под началом самого Жукова. А некоторые опасно задумывались: а не слишком ли низкий пост дали в мирное время великому полководцу? Что же это — с самого верху да на самый маленький военный округ в Союзе? Что-то здесь не так.

Мозги расползались, но правильного ответа не находили. Спрашивали своих командиров и политработников, но получали нелепый ответ: «Да ведь надо же кому-то командовать округом!» Солдаты шушукались потихоньку парами, а больше помалкивали, потому что время было такое — разговорчивых не любили. Разговорчивыми и любопытными интересовалось НКВД.

Перестроечное и последующее время просветило нас. Открылись государственные тайники, и мы узнали, что по велению Сталина Жуков был снят со всех постов и отправлен в Одессу — с глаз долой! В ссылку! Главному мяснику страны Лаврентию Берии, скрупулезно собиравшему компромат на Жукова, не давали спать зависть и злоба к славе удачливого маршала. Да и Сталину эта слава была не по сердцу.

За первой новостью последовала другая, не менее интересная: к нам, в Балту, в 48-ю дивизию вот-вот должен приехать командующий округом маршал Жуков. Дивизия жужжала: «Жуков, Жуков, приезжает Жуков!» Командование больше всего беспокоило — как встретить почетного гостя, не опозориться бы.

Во все времена и всюду в России (а в советские времена особенно) самое большое внимание и самые большие усилия уделялись встрече начальства. Не вдарить в грязь лицом! В первую очередь взялись за нас, солдат и младший командный состав — поднять на небывалую высоту боевую и политическую подготовку. И пошло-поехало. Только и слышалось на каждом шагу:

— Па-ачему воротничок расстегнут?! Разговорчики в строю! Наряд вне очереди!

Мы, может, и в самом деле немного разболтались после войны. Да и дисциплина, конечно, в армии должна быть. Но разумная, а

280

за нас уж больно круто взялись. Порядок и чистота наводились до стерильности. Скребли, вымывали, подметали, Целым отделением гонялись за какой-нибудь соринкой-пушинкой. Готовились встретить Жукова.

Три буквы на белом с золотом

В один прекрасный день недалеко от столовой был выставлен для обозрения большущий, отлично выполненный сухой кистью портрет Сталина. Изумительно прорисованное лицо вождя улыбалось с милой хитрецой, две звезды на белоснежном кителе отливали золотом.

Все восхищались работой художника: «Лихо! Молодец!» Портрету надлежало поднимать боевой дух солдат. Так же, как и песне. С песней мы вставали, с песней ложились, шли на плац и в столовую. Готовились к встрече с маршалом Жуковым.

Однажды утром, проходя строем мимо портрета возле столовой, солдаты резко оборвали песню, ахнули и прикрыли рты. Какой-то пакостной рукой с захватом во всю пятерню по белейшему кителю аршинными буквами было намалевано известное слово из трех букв. Увидев, все быстро отворачивались, боясь что-нибудь сказать.

«Смельчак!» — думал кто-то. «Мерзавец!» — наверное, думал кто-то другой. Но все молчали. Попахивало здесь не просто хулиганством, а политической статьей.

Весь день помнилось о неприятном происшествии. А когда к вечеру солдаты возвращались с учебного полигона в казармы, то снова ахнули: портрет стоял чистенький, со всеми звездами, усами и улыбкой, словно над ним свершилось чудо. Только чуда не было. Мудрое полковое начальство быстро сообразило, чем может обернуться такой казус. И быстренько заставило художника еще быстрей нарисовать новый портрет Генералиссимуса. Виновника искать не стали. Хорошо, что в тот день не приехал к нам товарищ Жуков.

Наезд по-жуковски

Лето 1946 года выдалось небывало жаркое. По всей Украине установилась неслыханная засуха. Поля и огороды выгорели. Начался голод. Как выдерживало население, только Бог знает. Сол-

281

датский паек был скуден до предела. Многих ребят мучили носовые кровотечения — малокровие.

Шло время. Вот уже и лето кончалось. Разговоры о приезде маршала Жукова слышались все реже. А осенью и вовсе все успокоились: стало быть, напрасные хлопоты. Жизнь армейская шла своим чередом: строевая, огневая, политическая подготовка, изнурительные наряды, построения.

Вот уже и зима. Запорхали первые снежинки, приударил морозец. И вдруг однажды утром команда:

— Подъе-ем! Жуков приехал! Жуков!

Полетели вверх шинели. С невероятной скоростью мотались обмотки. Жуков приехал!

Первым делом Жуков на кухню нагрянул. От уха к уху щепоток пополз:

— Капитана Назарова в лейтенанты шуганул... Растерялся капитан, не смог доложить как следует

Свой наезд командующий совершил в собственном стиле: по-жуковски внезапно и сверхточно. Маршал Жуков неумех не терпел и сердито наказывал. Даже своих штабных одесских офицеров безжалостно отправлял на гауптвахту, если в чем проштрафятся.

Стебель, гребенка, рукоятка

Как говорили потом, внезапная проверка боевых порядков батальонов, полков, нашей военной подготовки оставила у командующего округом хорошее впечатление. В одной из казарм, где появился Жуков со свитой, проходили занятия по огневой подготовке. Увидев высокое начальство, помкомвзвода скомандовал:

— Смирно! Товарищ Маршал Советского Союза, первый взвод второй роты третьего батальона триста первого стрелкового полка сорок восьмой гвардейской стрелковой Краснознаменной дивизии имени Калинина отрабатывает материальную часть трехлинейной винтовки образца 891 дробь 930 годов, а именно: стебель, гребень, рукоятку. Занятия ведет гвардии старший сержант Устименко.

Все это он выпалил единым духом без запинки. Жуков, слегка улыбнувшись, кивнул своим генералам:

— Учитесь! Вот как надо докладывать.

282

По тем временам и понятиям это действительно был отличный, рапорт.

Побывал Жуков и на стрельбище. Отличное мастерство ведения огня показал снайпер ефрейтор Петренко (кажется, Петренко, хотя с годами все подзабылось, могу и перепутать). Так вот Петренко из обыкновенной трехлинейки при норме 10—12 выстрелов в минуту умудрился сделать 52. Причем с положительным результатом в 85 процентов. Жуков был восхищен мастерством снайпера, пожал ему руку и подарил часы.

Как маршал солдату обедать мешал

Но особенно всем запомнился эпизод в столовой. Наш батальон заканчивал обед, когда вдруг открылась боковая дверь и с парами холодного воздуха, перешагнув порог, вошел маршал. «Жуков! Жуков!» — шепотом пронеслось по рядам столов. Обед забыт, застыли алюминиевые ложки. Все внимание вошедшему Жукову.

Среднего роста, в аккуратно подогнанной шинели, в фуражке, стройный, с приподнятым подбородком, Жуков твердым шагом повернул налево, к окошку выдачи пищи. Золотом поблескивали маршальские звезды на погонах.

Солдаты затаили дыхание. Остановился, обвел взглядом обедающих и — снова вперед. За ним шлейфом — генералы и офицеры в соответствии с рангом. Пара генералов — с блокнотами и карандашами наготове.

На пути маршала оказался стол для дежурных по столовой. За столом сидел, согнувшись, солдат. А правильнее сказать — солдатик. Маленький, в безразмерной шинели, перетянутой брезентовым ремнем. Сидел и расправлялся с обедом. Его белобрысая стриженая голова была едва видна из-за топорщившегося воротника шинели. Большие не по росту рукава явно мешали при еде. Но алюминиевая ложка мелькала со свистом, и казалось, что нет важнее дела для солдата, чем то, которое он выполнял в эти минуты.

Жуков подошел к солдату, молча поправил сползший с плеча погон, заткнул за ремень болтавшийся хлястик шинели, оглянулся на генералов и кивнул в сторону трудившегося солдата. Генералы что-то быстро зачеркали в блокнотах. Когда маршал стал поправлять торчащий воротник шинели, солдат дернул плечом: мол, не мешайте. Но Жуков не отступился — поправил, отвернул во-

283

ротник. Солдат за все время так и не взглянул на теребившего его маршала.

Обойдя и осмотрев столовую, командующий вместе со всей процессией вышел. Тотчас в столовую ворвался старшина и коршуном набросился на ничего не понимающего солдата: ах, ты, такой-сякой, разэтакий!

— Ну, что ты раскричался, старшина! Во всем этом ты виноват, а не солдат! — со всех сторон посыпались упреки ретивому старшине.

Домой с войны

За один день в нашей дивизии командующий Жуков побывал почти во всех углах и закоулках полков, рот, батальонов. Был на стрельбище, на учебном полигоне. Осмотрел казармы, штабы, клубное помещение, устроенное нами в полуразбитом домишке.

Жуков беседовал с солдатами с глазу на глаз, предварительно попросив офицеров выйти из казармы. Его интересовало все: и судьбы, и солдатское житье-бытье, и солдатский настрой.

— Через три месяца будете дома,— обрадовал нас, служивых, маршал.

Так впоследствии и случилось.

2003 г.

ФРОНТОВАЯ ОКАЗИЯ

283

ФРОНТОВАЯ ОКАЗИЯ

Когда Булат Окуджава написал повесть «Будь здоров, школяр!», по которой потом был поставлен фильм «Женя, Женечка и «Катюша», столько упреков посыпалось в адрес автора! Как это так, мол, он не заметил на войне героическое. А описал сплошную бытовуху?! Но что делать, если на войне всякое бывало — и героическое, и трагическое, и трагикомическое...

19 ноября 942 года 3500 советских орудий и минометов залпами возвестили начало окружения немецких войск под Сталинградом. От грохота, рева и гула канонады в двух шагах не было слышно человеческого голоса.

Кольцо окружения 6-й армии Паулюса медленно и верно на-

284

чало сжиматься. Противник упорно, с остервенением пытался удержать занятые позиции, сопротивлялся отчаянно.

Перед советскими атакующими танковыми корпусами, стрелковыми дивизиями и другими наступающими частями была поставлена первостепенная задача: как можно быстрее и дальше на запад отбросить обороняющиеся немецкие войска от окруженной 330-тысячной армии немцев, чтобы не случилось деблокирования. Задача не из легких. Немцы где только могли дико огрызались, предпринимали контратаки, но выдержать ошеломляющий натиск наших войск, естественно, не могли. Не ожидали они такого сокрушительного удара от «рус Иванов». А наши красноармейцы, втихомолку посмеиваясь между собой, говорили шепотком: «Вот если бы такими ударами мы встретили фрицев в 41-м году. Могли бы? Могли! Ни одна гитлеровская сволочь не прошла бы нашу границу!».

Погодные условия: густой туман да частые снегопады — мешали военным действиям не только авиации, но и нашей матушке-пехоте. Из-за того не всегда гладко проходили задуманные военно-тактические мероприятия. В кутерьме боев, передвижений довольно часто случались всевозможные непредвиденные ситуации. То танковый корпус, прорвав немецкую оборону, вырвался вперед, забыл, что наши стрелковые полки не успевали за ним. То в тылу советских войск вдруг оказывалась недобитая немецкая группировка.

Командиры стрелковых рот и батальонов в подобных случаях просто останавливали свои подразделения, чтоб как-то сориентироваться. Чтоб самим не попасть в «котелок»: на войне всякое случается, воевать учились непосредственно в боях.

Таковые события военных действий проистекали в излучинах Дона и западнее него. С боями освобождались от немецкой оккупации станицы, хутора, поселки.

Стрелковый батальон майора Бахметьева за день боев и переходов, изрядно устав, все-таки выполнил боевое задание: выбил немцев из небольшого хутора и погнал фашистов дальше на запад.

Быстро темнело. Усилился снегопад. Связь между ротами поддерживалась только связными красноармейцами. (Солдатами и офицерами нас стали называть с начала 943 года.) Третья рота почему-то отстала. Комбат отдал команду передовым взводам и ротам остановиться, окопаться.

«Надо подтянуть отставшую роту, хозяйственные взводы»,—

285

думал Бахметьев. И передал по цепочке: «Старшинам накормить бойцов! С утра на сухом пайке — не годится!»

Рота старшего лейтенанта Прокошина, окапываясь, занимала полукруговую оборону прямо в поле между двумя отрогами широких лощин, используя воронки от снарядов. Окончательно стемнело. Усиливался северный ветер, неся шапки мокрого снега. «Не курить! — тоже по цепочке передал команду командир роты: маскировка прежде всего, предусмотрительность никогда не мешает. Без надобности не стрелять!»

Расположив ротную походную кухню в левой лощине за крутым поворотом — от ветра, плечистый старшина роты, как добрый хозяин, сам раздавал ломти хлеба, повар орудовал черпаком. Бойцы по очереди от своих окопчиков быстро спускались вниз, получая порции обеда и ужина заодно. Наконец, старшина, подставляя солдатский котелок, шутливо попросил повара: «Налей-ка сверху погуще, командира роты подкормить надо, замерз, поди. Отнесу».

В ста метрах от переднего края обороны в окопе, чудом сохранившемся от летних боев, старший лейтенант Прокошин, прикрываясь плащ-палаткой от ветра и снега, слушал докладывающего связного рядового Потапова, который только что вернулся из 1-й роты.

— А теперь иди перекуси, пообедай.

Подошедший старшина указал Потапову на дорогу: «Спустишься в лощинку — за поворотом кухня. Ступай».

Старшина остался на собеседование с командиром роты.

Потапов что-то задерживался — вернулся не скоро. Темень и метель, скорее всего, мешали ему найти верную дорожку. А когда пришел к своим друзьям-красноармейцам и приступил к трапезе, сразу же начал ругаться: «что за баланду сварил старшина? Противную на вкус, и хлеба забыли дать».

Бойцы, располагавшиеся поблизости, с недоумением переглянулись.

— Ты что, Потап? Околесицу несешь!

— Идите, посмотрите, попробуйте это хлёбово! И пахнет черте чем!

— Разборчивый больно! — кто-то брякнул в ответ.— Сегодня был такой суп!

Кто-то поправил: «Кулеш с картошкой. Ложка стояла. И с мясом!» Потапов свое: «Где старшина? Пусть сам кушает эту гадость!» " Подошел старшина. — В чем дело, Потапов? Что шумишь?

286

— Попробуй-ка сам, товарищ старшина.

Старшина понюхал, но пробовать не стал. Секунды на соображения.

— Потапов, быстро со мной к командиру роты! Котелок захвати! Побежали.

— Откуда у тебя немецкая... посудина?

— Позже расскажу!

— Товарищ старший лейтенант, справа в лощине... немецкая кухня! — с ходу выпалил сообразительный старшина.

— Рассказывай, Потапов, куда и как ходил?

— Спустился по лощинке — как вы сказали. В темноте разглядел кухню. Подставил котелок, повар плесканул вот это... пойло. Понюхайте. Хлеба не дали, а я забыл спросить. Повернулся и пошел назад.

— Кого еще видел?

Теперь Потапов трезво осознавал, где он был и кто и что ему налил.

— Такая темнота была, и снег лепил... Еще человека видел силуэтом... Только тот пошел в другую сторону, вверх.

Стало ясно всем, что это была немецкая стоянка.

— Потапов, покушаешь позже,— быстро проговорил комроты,— а сейчас пулей летим к командиру батальона.

Ожидать до утра не стали. С военной осторожностью провели разведывательные операции. Подтянулась 3-я рота, что шла правым флангом. Подключили первую. По сигналу двух красных ракет и длинной пулеметной очереди бахметьевский батальон ринулся на противника. Бой длился недолго. Неожиданная атака удалась. И часа не прошло, все затихло. Из рассказов пленных (нашлись переводчики) выяснилось, что эта недобитая группа — остатки немецкого стрелкового батальона — уставшая, голодная, решила остановиться именно здесь, на небольшой высотке, полагая, что «русские остановятся в хуторе», который она сдала накануне, и дадут ей передохнуть.

Чуть рассвело. Утро.

— Потапов, ко мне! — команда старшины выполнилась безукоризненно.

— А теперь расскажи про немецкий котелок. Откуда он у тебя? Где твой? Наш.

— Так это же позавчера было, товарищ старшина. Днем — помните? — брали станицу. Там из-за плетня фашистская тварь в

287

упор стрельнула в меня. Промахнулась. Только испортила вещмешок и котелок продырявила. Потапов остановился.

— Продолжай, досказывай,— не унимался старшина. Подошел старший лейтенант Прокошин. Закурили.

— А что? Котелок немецкий я позаимствовал у ихнего пленного. Мы обменялись: я предложил ему свой, дырявый, он мне — свой.

— Ой, Потапов, не привирай!

— Так точно — не привираю! Он мне сказал даже «Гут! Гут!»

— Так вот, Потапов, котелок новый — наш — получишь у меня сегодня же! А немецкий выбрось.

Прокошин улыбнулся: «Пусть пользуется Потапов немецким: ничего страшного. Котелок неплохой — памятный».

Старшина промолчал: согласился с мнением командира роты.

2003 г.

БОЛЬШАЯ РАДОСТЬ МАЛЕНЬКОЙ ТЮРЬМЫ

287

БОЛЬШАЯ РАДОСТЬ МАЛЕНЬКОЙ ТЮРЬМЫ

НЕБОЛЬШОЙ мужской монастырь, расположенный почти в самом центре областного города Орла, в 20-е годы прошлого века был разграблен и разрушен пришедшими к власти большевиками и постепенно превратился в свалку хлама и мусора. В таком положении он просуществовал до Великой Отечественной войны, вернее, до 943 года. После освобождения города от немецкой оккупации городские власти превратили полуразрушенный монастырь в колонию для заключенных. Выгодно и дешево решили проблему.

Задумка быстро осуществилась, благо, труд бесплатный: руками заключенных очистили территорию от грязи и мусора, монастырские кельи переоборудовали под камеры на 24—36 человек каждая, навесив на окна железные решетки. Подремонтировали монастырские стены, опутали их колючей проволокой. На углах, как положено, устроили вышки с прожекторами. Поставили вооруженных охранников с собаками. Зона получилась что надо.

В соответствии с энкавэдэшными канонами даже в такой маленькой колонии, как О-я, имелись: КВЧ — культурно-воспитательная часть, медпункт («их, гадов, еще и лечить!») и главное — карцер. Какая ж тюрьма без карцера! «Что, карцера захотелось?»—

288

можно было слышать целый день. Карцер был обустроен в полу, подвальном помещении с водицей на полу и специально разбитыми окнами. Был карцер и мужской, и женский.

Двухэтажное П-образное здание интересной архитектуры, где прежде размещались кельи, вмещало до 500 человек. Как только численность зеков доходила до 600—650, тюремное начальство готовило этап. Это случалось каждые полтора-два месяца. «С вещами на выход!» Такие колонии-тюрьмы были в каждом областном центре. Как маленькие роднички питают реку, снабжали они рабсилой великий ГУЛАГ — Север, Сибирь, Колыму, Дальстрой.

В разрушенной монастырской церквушке заработало швейное производство: 900 пар трехпалых перчаток в смену. Работали в две смены по девять-десять часов. В противоположной стороне зоны оборудовали мебельное производство. Выпускали громоздкие гардеробы, неуклюжие двухтумбовые столы, комоды. Самой тяжелой работой считалось обслуживание пилорамы: бревна в два обхвата — и никакой техники, все поднималось и опускалось руками заключенных. «Лучше в карцер, чем на пилораму!» — говорили между собой.

Все слои советского общества с прослойками — колхозники, рабочий класс, интеллигенция, 6-летние мальчишки и 70-летние старики, женщины. Тут были мастера-краснодеревщики, портные, маляры, механики. Все — в одной обители. Работяг было большинство.

Воры, воришки, спекулянты, бандюги, урки — «гражданские» — располагались в левом крыле здания. В правом — «политические», 58-я статья. Возмутителями спокойствия были обитатели одной-единственной камеры, населенной блатарями, урками, убийцами, которые будоражили жизнь тюрьмы драками, поножовщиной, убийствами. От них не было покоя ни собратьям по заключению, ни тюремному начальству. «Сегодня ночью бандюги еще одного пырнули... насмерть... Говорят, проигрался в карты».

По национальному признаку заключенные представляли все республики Союза. Основным ядром были русские.

* * *

ЖЕНСКАЯ часть зоны отделялась от мужской высоким забором из колючей проволоки в четыре переплетения. Понятно, для чего. Но ни колючая проволока, ни озверевшие надзиратели не

289

могли сдержать могучих порывов человеческой страсти — лагерной любви.

— От кого?! — кричал взбеленившийся «кум» — опер, старший лейтенант,— Говори, сука!

Женщина молчала.

— Говори, паскуда! — опер не стеснялся в выражениях. Допрос проходил в его кабинете.— Ты у меня заговоришь, стерва прожженная! От кого? Все равно узнаю! Хуже будет! — «Кум» бесился. Ему хотелось решить это пустяшное дело одним махом. Допрос продолжался.

— Где, когда, от кого? Сучье племя! — Он кругами ходил вокруг молодой красивой беременной женщины, поливая матерщиной. — Будешь говорить, б... лагерная?!

«Кум» неожиданно и резко ударил ее ладонью по лицу.

— Гад, гад проклятый! — не выдержала женщина и с силой ударилась животом об угол стола. Ее унесли в зону. Галю, так звали женщину, удалось спасти,— а ребенка — нет.

Лагерная жизнь текла своим чередом.

— Тебе письмо!

Бежишь, радуешься весточке из дому. Цензор, пожилой лейтенант, по такому случаю всегда вызывал заключенного к себе в кабинет.

— От кого ждешь? — и с ожесточением хмурил брови, напрягаясь, шевелил складками лба, соображая, что бы еще спросить. Читал при получателе страницы письма, брал ручку и старательно что-то зачеркивал. — Сколько писем получил в этом месяце?

И опять с думой на челе смотрел, проверял «черные» списки: не попадется ли твоя фамилия. Все это время ты стоял навытяжку. Если что, можешь письма не получить.

Лагерная жизнь шла своим чередом: побеги, избиение стукачей, шмоны... В этой тюремной жизни постоянно что-то происходило.

Меня, «врага народа», определили в... культурно-воспитательную часть, художником. Уму непостижимо! Не попасть бы мне туда ни за какие коврижки, но подвернулся случай: прежний, «гражданский», художник освободился, а другого не было. Не положено, чтоб в культурно-воспитательной части — без художника. Пропаганда и агитация в воспитании, вернее, в перевоспитании заблудших овец должна быть в колонии на должном художественном уровне. Поэтому по вечерам иногда для перевоспитания кру-

290

тили старые художественные фильмы — «Депутат Балтики», «Юность Максима», «Мы из Кронштадта». Но без художника г равно было не обойтись.

Постепенно привыкал к лагерной жизни. Осторожность во всем — в поведении, делах повседневных, особенно — в разговорах. Стукачество процветало, как и на воле. Утром обменивались новостями:

— В шестой разоблачили стукача. Всю ночь били. В медпункт еле живого унесли...

— А у меня кусочек сахара свистнули...

О воле мечтали все — и стар, и млад, и вор, и спекулянт, и «фашист». Только тем и держались, тем жили, что верили и надеялись на лучшее — на свободу. Это прибавляло сил тянуть невольничью лямку.

— Стой, новость! К Октябрьской выйдет указ... Многих домой. У тебя статья какая? Откуда знаю? Знающий человек сказал... Указ- то сам Ворошилов подпишет...

Подобные «параши» выпускали и сами заключенные, и эмгэбэшники.

* * *

НАСТУПИЛ 1953 год.

— Слышал? Со Сталиным что-то случилось. Говорят, сильно захворал...

Такая новость. Похоже, что не «параша». Переходили на шепот. Парами, тройками перед отбоем ходили по длинному коридору, втихую обсуждая сообщение. Напряжение у всех — до предела.

— Говорят, инфаркт...

— Говорят, что кур доят! Собирались вместе у репродуктора-тарелки, еле сдерживая волнение. Что нового слышно? Все мы, выросшие в Его эпоху, думали, что со Сталиным ничего плохого случиться не может. Что он будет жить вечно. Оказалось — и вожди не вечны.

— Ну, что?

— Передавали... — И совсем тихо, — концы отдает!

— Ты помалкивай пока, мало ли что. Еще неизвестно...

Сходились и расходились, взбудораженные, мозги набекрень.

— Все, наконец-то! Официальное сообщение. Слушайте! Загнулся, падло!

Мы не могли сдержаться: обнимались, поздравляли друг друга.

291

Разумеется, в пределах допустимого: едва заметная улыбка, короткий разговор, и только со своими проверенными друзьями. Левое, уголовное, крыло бурлило в открытую. Смерть Сталина вызвала радость у всех заключенных. Лагерное начальство ходило с холодными лицами-масками, молча, словно набрав в рот воды.

— Будет большой перелом в политике!

— Много ты знаешь! Никаких переломов не будет, вот увидишь. — Главное — сдох, и то хорошо.

Что творилось на душе у каждого из нас в то время, описать невозможно. Каждому хотелось высказать свое мнение. Спорили при каждом удобном случае. По-прежнему работали, не нарушая режима. По-прежнему та же баланда, тот же карцер, шмоны вверх дном, те же окрики «Эй, ты!».

— Кто же на его место? Скорее бы, что ли! — Найдется, кто! Не обрадуешься!

* * *

МЫ НЕ ЗНАЛИ тогда, что Москва заливалась горючими слезами, провожая в последний путь вождя народов. Но и Москва не знала, что заключенные всего ГУЛАГа не сдерживали слез радости по кончине Сталина.

— Амнистия! Свобода! — гудело левое, уголовное, крыло. «Политические» повесили носы — никто из нас не попал под статьи Указа. А мы-то ждали! На глазах пустели камеры жулья, разъезжались бандюги. Через пару недель «гражданское» крыло обезлюдело. Политзаключенные присмирели и улыбаться друг другу перестали, хотя все еще надеялись на что-то.

Как-то в начале апреля в обеденное время в помещение культурно-воспитательной части вошла группа офицеров во главе с объемистым и важным полковником. Зачем они пожаловали в нашу «резиденцию», никто не знал. Медленно и степенно осмотрели агитационные стенды, пустую сцену, поглазели на столик художника. И все молчком. Никто слова не проронил. Они уже собирались уходить, как к старшему по званию подошел один из находившихся в КВЧ заключенных. Никто от зека такой прыти не ожидал.

— Гражданин полковник, к вам можно обратиться?

Тот вяло искоса взглянул и остановился. Это дало повод смельчаку продолжить разговор. Не тушуясь, он прямо спросил:

— А когда же — нас?

Опять косой взгляд, теперь уж резкий. Все насторожились. Пол-

292

минуты мертвой тишины. Полковник небрежно махнул рукой, повернулся и пошел к выходу. За ним остальные офицеры.— Ну, что я тебе говорил? — подбежал к растерявшемуся храбрецу другой зек.— Не верил...

Разговор оборвал вошедший надзиратель.

Политическим пришлось еще долго ждать своего освобождения.

2003 г.

МНЕ БЫ РУБАШЕЧКУ…

292

МНЕ БЫ РУБАШЕЧКУ...

Эта история случилась в одном районном центре Калужской области. Год 1949-й. Как давно это было. И кажется, совсем недавно.

Помещение Дома культуры и снаружи, и изнутри было празднично убрано. Трепетали флаги. Лозунги разных сортов и калибров били по глазам. Зрительный зал набит людьми, как подсолнух семечками. На полукруглом балкончике — тоже некуда яблоку упасть. Публика самая неприхотливая — сельская. В основном своем составе женская. Но слышались местами в зале и мужские голоса.

Мягкий шум и гомон. Перешептывание. Приподнятое ощущение наступающих торжеств чувствовалось во всем: и в природе (мягкий морозец со снежком), и в прибывших людях, и особенно в начальстве, снующем там, за кулисами. Приятное ожидание необыкновенного, интересного, какое бывает в таких случаях, наполняло атмосферу зала. Сегодня, как объявляли афиши и приветственные щиты-стенды: «Праздник сельских тружеников».

Над сценой призывный лозунг: «Шире развернем! Перевыполним! Да здравствует!...» И сама сцена вся в кумачах, даже глазам больно, хочется прижмуриться. Но вот весь шум и гам моментально смолкает сам собой. В зале воцаряется мертвая тишина. Справа и слева из-за кулис появляются представители местной районной и, по-видимому, областной власти. Грациозно, не спеша подходят к столу президиума и, не садясь, начинают аплодировать. Зал, вернее, присутствующие в зале люди подключаются к этой процедуре. По установившейся с годами традиции все аплодируют долго и усердно. Постепенно аплодисменты смолкают. Взоры и внимание людей устремлены на сцену. Только кое-где изредка слышатся по-

293

скрипывание стульев да приглушенное покашливание. Начиналось священнодействие...

— Есть предложение... избрать почетный президиум... в лице…,— вещал зычный голос со сцены. И представительный мужчина в строгом, стального цвета костюме зачитал по бумажке, кто именно удостоился чести сесть в кресла президиума. Разумеется, в первую очередь был назван товарищ Сталин, потом все Политбюро, а потом уж свое начальство и представители трудового крестьянства. И опять: гром аплодисментов по всему помещению. Усаживался президиум, шушукалось потихоньку начальство, и первое слово с подобострастием представилось, как и положено, первому секретарю райкома.

И полились слова доклада о доблести и славе труда, о вожде, о партии, все вперемежку с цифрами, абсолютно не понятными никому из сидящих в зале. Скучно. Длинно. Нудно. Зал делал вид, что внимательно слушает, что уж очень интересно, что изрекал докладчик. Главной, как говорят, красной нитью в его речи проходила мысль — под чьим руководством и заботой, под чьим пристальным вниманием и старанием вершится великий труд на селе. Кто направляет, учит, уразумевает, как и что, когда и почему надо пахать, сажать, сеять... И вот наконец:

— Под великим и мудрым.... отца и учителя, друга... Под всепобеждающим знаменем... Вперед к победе... В светлое будущее!..

Взрыв бурных, долго не смолкающих аплодисментов... Как в таких случаях полагалось. Со сцены кто-то попробовал крикнуть (проявил инициативу) «Ура!», но зал не подхватил услышанное — то ли не зная, как продолжить это самое «ура», то ли по каким-то другим причинам.

Доклад окончен. Вздохи облегчения прокатились по залу. Наконец-то долгожданный перерыв. В открывшиеся двери население зала рвануло к прилавку буфета. И сразу же образовалась очередь длиннее доклада.

По второму вопросу не менее, а может, и более, важнее первого и неожиданному для многих выступил товарищ, как его назвали, из областного центра. Он отточенным торжественным голосом, слегка спотыкаясь, объявил о том, что ему выпала великая честь от имени и по поручению... вручить высокие правительственные награды отличившимся труженикам района.

Пошла процедура награждения. Нет надобности описывать все тонкости этого церемониала. Всем он хорошо известен: кто-то ког-

294

да-то от кого-то и за что-то да получал. По установившемуся закону или неписанному порядку самая высокая награда — орден Ленина! — вручалась... Кому?.. Первому секретарю, который только что закончил читать доклад. Он делано сконфузился (скромничает!), но, по-видимому, был горд и счастлив! Какой награды удостоился!

В ответном слове (непременная деталь картины награждения) он сердечно, от всей души — еще как! — отблагодарит партию и правительство и в первую очередь, конечно же, с разными красивыми, вескими эпитетами великого, мудрого, дорогого товарища Сталина! Без этого нельзя. Да вы что! То время не позволяло, мягко сказать, такие вольности — чтобы обойти молчанием имя Вождя.

Один из заместителей первого секретаря получил несколько меньшую награду — орден Трудового Красного Знамени. И такой же благодарственный ответ и те же поклоны. Потом прошлись по отдельным районным достойным, как сегодня их величают, чиновникам, удостоившимся ордена Почета.

Крепкое пожатие рук, деланные улыбки, благодарственные стандартные ответы. Поздравления проходили под аплодисменты. Музыки в тот, первый раз еще не было: не успели приобрести музыкальные инструменты. Тем же орденом Почета были награждены показавшие себя в работе некоторые председатели колхозов. И на том спасибо. А потом пошло-поехало!

— Агапова Аграфена Пантелеймоновна, доярка колхоза «Ленинский путь», награждается медалью «За доблестный труд».

Молодая красивая колхозница в кирзовых сапогах и в цветастом полушалке — уже на сцене. Зачитали еще двоих. Поздравления! Рукопожатия! Аплодисменты пожиже.

— Филимонов Егор Федотыч! Медалью «За трудовую доблесть»!

— Филимонов! Филимонов! — начали недовольно кричать в зал, ждать некогда. Зал занервничал. Президиум недоумевает: Фи лимонов! Где ты, Филимонов!!

— Тута я, тута! — послышался голос с балкончика.

— Тебя что? Ждать будут?! Заснул, что ли, Федотыч?

Заметное замешательство на сцене, но ждут. Через ряды тружеников села пробирался Филимонов в серой фуфайке с лохматой шапкой в руке. На него шикают, толкают в бока: поспешай, мол, не задерживай! Запыхавшись, он остановился перед сценой, поскреб пятерней жиденькую бороденку:

295

— Извиняйте, пожалуйста! Спасибо! — остановился. Его приглашают подняться на сцену, а он спешит сказать свое: — А мне-то за что? Медаль-то? Ее заработать, заслужить надоть. Да мне она ни к чему.

В президиуме все постепенно столбенеют. Такого поворота дела никто не ожидал: отказаться от правительственной награды? Уму не постижимо! Не знают, что в данном случае предпринять. Полное замешательство. А Федотыч сыплет:

— Вот беда-то! А медаль-то мне за что? Я всего лишь пастух, хвосты коровам подкручиваю... Там уж работа...— И сам в свою жиденькую бороденку легонько засмеялся.— Вот если бы мне рубашечку... Да! Да! Только рубашечку...

Президиум как воды в рот набрал: немая сцена, как у Гоголя. А Филимонов продолжает:

— Вот видите! Рубашка-то моя износилась, от пота расползается, проклятая. — Он впопыхах пытается расстегнуть фуфайку. Руки его заметно дрожат.— Вот! Вот, посмотрите! — и всему президиуму, и, повернувшись, залу показывает для достоверности, чтоб все видели и поверили, что он говорит правду, не обманывает.— А медаль? Да ну ее в болото!.. Куда ее дену? Мне бы рубашечку!

Все стоявшие и сидевшие словно язык проглотили, не могут сообразить, что сказать, что ответить. Один конфуз. Зал насторожился, затаил дыхание... Ведь здесь такое дело: не обмолвиться бы, каждый про себя думал, слово — не воробей. С умом все надо делать... Сколько таких примеров непредвиденных в жизни нашей было? С первых рядов женщины схватили за рукав разговорившегося Федотыча, стараясь оттащить его от сцены. Тоже, видно, понимали, что что-то надо предпринимать в случившейся ситуации. Пастух Филимонов сопротивляется и продолжает изъясняться:

— Ну что вы! Я же правду говорю! Не брешу! Пустите! Я хотел бы рубашечку…,— старается вырваться из цепких рук женщин. Но его уже поволокли по проходу в задний угол амфитеатра.

— Кто он такой? Откуда? — полушепотом спрашивало друг друга постепенно приходившее в себя начальство.— Наверное, из «Красной нивы» или из колхоза «Дружба».

— Наве-ерное! — передразнил первый, больше всех смущенный недоразумением случившейся сцены с пастухом.

— Да он, Филимонов то есть, сдвинутый немного! Чокнутый, по-русски говоря..,— послышались возгласы из зала.

296

— Он иной раз заговаривается! Нервенный он! — летели разъяснения начальникам в президиум.

— У него не все дома. Что с него взять!

На том и порешили. Все в зале, да и на сцене, как-то — дружно загудели и постепенно угомонились, как будто бы ничего и не случилось. Но праздничное настроение было окончательно испорчено: сухо, скомкано и вяло пошла последняя часть финала награждения. И во всем этом торжественном церемониале, как ложка дегтя, оказался пастух Филимонов со своей болтливой речью и непристойным поведением под носом у президиума.

Естественно, горький осадок неприятности и нервного потрясения больше всех испытывало районное партийное начальство. А сидящие в зале, ожидая конца представления, про себя недвусмысленно похихикивали.

2003 г.

“Я БУДУ У ВАС ЦАРЕМ!”

296

«Я БУДУ У ВАС ЦАРЕМ!»

СВЯТАЯ миссия освобождения маленькой Болгарии от иностранного порабощения принадлежала Русской и Советской армиям. Первая — в 878 году от османского (турецкого) ига, вторая — от немецко-фашистских захватчиков в сентябре 1944 года.

Без единого выстрела, без людских потерь шло освобождение селений и городов крохотной славянской страны. Для сведения: три наших центральных области — вся Болгария. Гитлеровские насильники в панике сбежали от наступающей Советской армии, а с ними — и их пособники, прихвостни разных слоев населения.

А как встречал наших солдат и офицеров болгарский народ! Невообразимо! Незабываемо! Неописуемо! Море цветов, еще больше улыбок, слезы радости, сердечные объятия и поцелуи: «Здравей, наши братушки! Да живее великата Русия!»... Солдаты и офицеры армии-освободительницы улыбались, с достоинством принимая приветствия одновременно с подарками осенней Болгарии: горами фруктов — персиков, яблок, винограда; с приглашениями быть их желанными гостями. Восторгам радости, ликованию не было конца. Но и в такие великие события вливались капли дегтя...

297

С одним из наших взводов полковой пешей разведки случилась неприятнейшая история. В первые же сутки перехода румыно-болгарской границы взвод сбился с дороги, а попросту — заблудился. Дело случая, так уж получилось.

Как обычно в подобных наступательных операциях, разведчики отрывались от остальных подразделений полка на 1—2 километра вперед. Рации во взводе не было. Связь с полком поддерживали сами разведчики пешим ходом. Лейтенанта, командира взвода в последних боях под Тирасполем ранило, и он был отправлен в госпиталь. А командование взводом, как водится в таких случаях, автоматически перешло помкомвзводу, старшему сержанту Гвоздеву. Небольшого роста, плотный, волевой парень, несколько старше своих собратьев, смел, «храбр до ужасти». В общем, вояка что надо! О нем в полку, да и в дивизии, ходили своего рода правдоподобные легенды: как он в прошлом, 43-м году со своими разведчиками-архаровцами, отбив несколько яростных атак немцев, спас полковое знамя и тем самым спас жизнь командиру полка, который потом привсенародно расцеловал обалдевшего от такой чести Гвоздева.

Но кроме присущих помкомвзводу благородных человеческих качеств, какими он обладал, у него были свои — мягко сказать — слабинки. Грубоват, с неполными тремя классами образования, горд не в меру, речь свою где нужно и не нужно пересыпал матерщиной. Но и к таким командирам солдаты привыкают — списывают их недостатки. К слову сказать, Гвоздев являлся выпускником — в прямом смысле — нашей советской тюрьмы. Все знали: за плечами у него 0 лет заключения. Правда, он их и половину не отсидел. Летом 1943 года многих уголовников, освободив от сроков наказания, призвали в армию. «Только в разведку или во флот!» — поставил свое условие бывший зек. Море далеко. Его с напарниками, такими же уголовниками, направили на 3-й Украинский фронт, в полковую разведку. Свершилось!

Наверное, многие из ветеранов, прошедших Великую Отечественную войну, могут вспомнить интересные случаи, когда в голой украинской степи теряли ориентиры, в родных лесах плутали, не находя дороги. А здесь вдруг небывалое — горы! Пусть невысокие, балканские, но — горы!

Пошли по заданному маршруту. Узкая каменистая дорога, вначале пологая, свернула влево, потом вправо, повела вверх. Пошли перевалы, спуски, подъемы. Разведчики шли молча, пристально

298

вглядываясь вперед, зная, что может ожидать их за каждым камнем, выступом. Перед началом вступления на территорию Болгарии солдат предупредили: фашисты могут огрызаться, оказывать сопротивление.

Дорога незаметно превратилась в тропинку, круто пошла вверх. Перед походом, как дельный командир, Гвоздев обзавелся военной картой той болгарской местности, по которой должен был пройти разведвзвод. Да толку в том было чуть. Никто из подчиненных, и в первую очередь он сам, карту с ее линиями, значками, условными обозначениями читать не могли. А потому у помкомвзвода в подобных ситуациях оставалась одна команда: «Вперед!».

Осенние болгарские ночи темные. Единственный карманный фонарик слабо светил. У новой неприметной развилки остановились.

— Что будем делать, братва? — прозвучал уместный вопрос командира.

— Перекусить бы надо,— сказал кто-то,— да отдохнуть малость.

— Никаких закусов! Идем на запад!

Где восток, где запад — никто не знал. И снова — перевалы, подъемы, обрывы. На фоне темного неба горбатились горы. Уже никто из солдат и сержантов взвода не жаловался на усталость. Осознавали — война есть война, надо до конца исполнять долг воина. И вдруг кто-то приглушенно воскликнул: «Свет! Огонек!» — слабая светло-желтая точка мелькнула впереди справа. Сразу все оживились и стали держаться стороны огонька.

Долго еще мучились, пыхтели уставшие разведчики, переходя крутые перевалы, каменистые ущелья, чтобы добраться до животворного огонька человеческого жилья. Надо судьбу благодарить, что никто не сломал себе ногу, не свернул шею. И наконец-то под утро взвод подошел к селению, лежащему в горно-пересеченной местности. Тщательно, с осторожностью обследовали постройки. Следов немцев не обнаружили. В крайнем домике-халупе по-прежнему мелькал огонек. Не стали беспокоить хозяев — в стороне присмотрели сараюшку с сеновалом. Поставив часовых, обессиленные разведчики с ходу плюхнулись в пахучее сено и провалились в сон.

До обеда, если не больше, проспал взвод. А проснувшись, солдаты увидели: у каждой горной халупки стояли люди в домотканных одеждах, женщины — в платьях, подобных нашим сарафанам, мужчины, дети разных возрастов в белых штанах и длинных белых рубахах.

299

Состоялось знакомство. Первым к собравшимся у дороги селянам вышел Гвоздев с двумя напарниками-шестерками Он спросил:

— В вашей деревне немцы есть?

Не понимая спрашивающего, болгары внимательно рассматривали пришельцев, стараясь все-таки понять, о чем их спрашивают.

Воды попить у вас найдется? — солдат показал жестами, мимикой, что он хочет пить.

— А! А-а! — зашумели болгары, заговорив по-своему. Некоторые из них побежали к своим жилищам. А через пару минут ведро холодной хрустальной воды, ковриги хлеба, лепешки, в деревянной чаше желтые, сизые кисти спелого винограда были предложены русским солдатам. Проголодавшиеся разведчики уминали принесенные кушанья, запивая свежим виноградным соком. Только разговор как-то не клеился, шел через пень-колоду. Братья-славяне плохо понимали друг друга.

— Вы кто? — спрашивал Гвоздев селян и тут же за них отвечал: — Вы — болгары! А мы — русские! — показывал на себя пальцем. — Советский Союз! Понятно? — переспрашивал. — Не понятно? Во, пешехония!

Собравшиеся люди в знак согласия с говорившим мотали головами, еще не уразумев до конца, чьи ратники перед ними. Переглядываясь, разводили руками... Солнце по-осеннему радовало всех.

— А что-нибудь покрепче у вас найдется? — сверля глазами чернобрового парня, показывая подбородком на пустую бутылку, заговорщески спросил один из подручных Гвоздева, со шрамом на щеке.

Тот пытался угадать, о чем его спросили, а когда догадался, радостно воскликнул: — Има! Има! — значит, есть.— Неси сюда быстро! — Принесенную в зеленой бутылке жидкость разливали по медным кружкам. И тут же появились в глиняных горшочках вкусно пахнущие куски баранины, народное болгарское блюдо.

— Это что за пойло? — вопросил подошедший помкомвзвода.— Ракия, братушка, найхубова (наилучшая)!

Гвоздев понюхал, отпил глоток: Так это же отличный само гон! — в спиртном он разбирался.

Болгары, теперь уже окончательно уверовавшие, что перед ними настоящие русские «войнишки», по-детски радовались, пригубляя виноградное вино. — За встречу! За дружбу! За Русию! — по-

300

дымались тосты. Изрядно опьяневшие разведчики уползли в облюбованный сарай.

Сержант, молодой парень, командир отделения подошел к Гвоздеву:

— Послушай, помкомвзвод, нам пора заканчивать этот базар. Полк свой искать надо!

— Что-о?! Успеется! Болгары, несите еще самогона!

— Остепенись, Гвоздев, уймись маненько, — по-дружески по просил его другой командир отделения, — пора и честь знать.

— На ночь глядя не пойдем никуда! Самогона! Вина! — не унимался старший по званию и по должности. Просьбу-приказ русского командира болгары выполняли безропотно: Братушки, много пить ракията не можа, сразу умрал! — но доброго совета пожилого селянина Гвоздев с двумя подручными собутыльниками не послушали.— Много ты знаешь, сколько мне пить, а сколько нет! — В полупьяном разгуле появились новые мысли и вопросы, правда, не особенно корректные: — А почему в вашем доме всю ночь горел свет? Поджидали кого? — один из шестерок, подозрительно щурясь, посмотрел на стоящих в рядок болгар. Небольшое замешательство: — Братушка.— обрадовавшись своей сообразительности, воскликнул улыбавшийся болгарин с седеющей бородкой и усами,— у меня родилась внучка, момиче, девочка.— Ура-а! За внучку! — и опять питие. Да все кружками.

— Вы хоть знаете, что в мире творится? Что война идет? — Не знамо! — Вы что! С Луны свалились? Во темнота! Ничего не знают! — бушевал Гвоздев.— Говорят, Болгарией правит царь... Где ваш царь? — Не знамо. — У вас нет царя? — Молчание. — Нет?.. Тогда царем у вас буду я! — совсем опьяневший загоготал помкомвзвод, а за ним и его сподвижники-шестерки.

Позже выяснилось, что уже несколько лет жители этого горного поселения не поддерживали никакой связи с соседями собратьями-болгарами и жили себе в поднебесье, не ведая, что творится в округе и в остальном мире. К ним тоже никто не заглядывал.

Не всем-разведчикам понравилась пьяная шутка командира взвода: Пошли спать, старший сержант! Пошли! Хватит буянить! — Прочь! Я хочу быть их царем! — и снова дикий гогот его сподручных.— Слышь, я царь! Самогона сюда!

— Остепенись, помкомвзвод,— крикнул кто-то из солдат,— не позорь нас! Перестань дурачиться!

301

Но «царь» не хотел слушать никого и ничего. Второй сподвижник, в вязаной женской кофте, сидел в обнимку с «царем» и орал-пел во все горло блатную песню. Эта пьяная тройка колобродила всю ночь, не давая никому покоя. И еще день прошел в диком пьянстве под «царским» командованием:

— Болгары, слушай меня,— заплетающимся языком вопил «царь»,— чтоб самогон... закусон... каждый день на столе!

В Софии, столице Болгарии, уже с задушевным ликованием, хлебом-солью встречали Советскую армию, а в горном селении продолжалось «царствование» очумевшего помпомвзвода.

Солдаты соседней дивизии, случайно напавшие на след затерявшегося пьяного взвода, сообщили своему командованию о неожиданной встрече. «Царя» Гвоздева и его напарников вскоре арестовали, предали суду. Зачинщику пьяного разгула и мародерства старшему сержанту Гвоздеву влепили десять лет, его шестеркам — чуть меньше и отправили их на передовую, в штрафную роту.

* * *

Это не единственный неприятный случай армейской военной жизни того времени. Бывали и похлеще. И не только с помкомвзводами, но и с офицерами разных рангов и должностей. Старшее поколение (ветераны войны) могли бы порассказать истории из своего виданного и пережитого — когда захлебывались наши атаки, когда батальоны, полки несли неоправданные потери по вине лейтенантов, майоров, полковников, вдруг ни с того ни с сего пустившихся в разгул, пьянку, любовные похождения. Были такие случаи. Безграмотность военная, зазнайство, духовная слепота, пьяные кутежи офицерства, подчас ненужный героизм — вот основные минусы Советской армии того времени. Это мое мнение.

2004 г.

ФРАНЦУЗСКИЕ КУРГАНЫ (Рассказ моей прабабушки)

301

ФРАНЦУЗСКИЕ КУРГАНЫ

(Рассказ моей прабабушки)

Ее звали Александра Александровна. Невысокого роста, живая, жизнерадостная, работящая, неграмотная, как и подобало крепостной крестьянке, прожившей, слава Богу, 95 годков (1835-1930). И нужду, и радостные минуты жизни, и

302

тяжкий крестьянский подневольный труд, и многое другое познала она на своем веку.

— А сколько царей пережила,— говаривала она подчас,— и не счесть! А вот, слава Богу, ещё жива!

Рано потеряв мужа, она всё же вырастила двух сыновей и целую ораву внуков.

Слыла она большой мастерицей петь да плясать. Ни один деревенский праздник, ни одно народное гулянье, хоровод, свадьба не обходились без её участия. Где гармонь и пляска, там и она, за что среди деревенских жителей Александра Александровна получила звучное прозвище «Котовка». И дети, и внуки её, и правнуки по сельским неписаным законам носили лихую кличку «котовкины».

Она знала множество разных пословиц, поговорок, сказок, песен, шуток-прибауток. Рассказы её большей частью касались житья-бытья далёких времён крепостного права, жизни её самой, жизни её родной деревни и передавала она их из уст в уста детям, внукам и правнукам.

Я один из её правнуков. Вот её рассказ, переданный её внучкой, то есть моей мамой, и хорошо запомнившийся.

 

— Расскажи, бабушка, что-нибудь из старины,— просили мы, её внучата. Она не бранилась, что внуки приставали к ней с расспросами, и даже как-то приободрялась каждый раз, усаживаясь поудобнее у печки-лежанки, готовясь поведать нам очередную историю.

— Что же? Много я вам всякой всячины порассказывала... Про французов, что ль, вспомнить... Так слушайте.— Бабушка замолкала на минуту, обводила взглядом всех нас.

— Летом мы узнали, что на Россию нашу пошёл войной какой-то француз треклятый.

— Бабуш, так ты ещё не родилась тогда, а говоришь «мы»,— загалдели, перебивая её, более взрослые внуки.

Это я говорю словами моей бабушки Ефросиньи Игнатьевны, от которой я слышала сию былину. А вы не перебивайте меня по пустякам. Слушайте внимательно... Так француза этого, как сказывали, который шёл на нашу Москву белокаменную, мы в первый раз и не видывали. Обошел он нашу округу, мы в стороне остались... Через Бородино, где сеча с ним великая была, до Москвы этот окаянный француз всё-таки дошёл. Да в Москве и застрял... Главный их француз Напольён ждал, что наш православный царь-император пойдёт к нему, паршивцу, поклониться... Ждал, ждал да не дождался он такой чести.

303

Бабушка останавливалась, крестилась, смахивала слезинку, набегавшую на глаза, продолжала:

— Давно не переживала наша Россия-матушка подобного нашествия ворогов... «Что делать?» — задумывался их главный француз. И начал со своими солдатами-разбойниками грабить столицу.

А тем временем, пока разбойничали французы, Москву со всех сторон обложил наш свет-князь Кутузов со своими солдатушками. Так говаривала моя бабушка — светлая ей память! — Ефросинья Игнатьевна. А вот когда схватился этот самый главный Напольён, что надо бежать из Москвы, не то сам помрёт от голода и все французы с ним, князь-батюшка Кутузов и туранул его по старой дороге, на которой он разбойничал, когда шёл на нашу столицу...

— Зачем они... эти французы, приходили к нам,— робко задавали мы вопросы бабушке — Вон до Москвы дошли!

— Поразбойничать! Пограбить наш русский народ, как Мамай когда-то. В Москве пожарища устраивали, из ружей палили, православных наших людей смерти предавали, окаянные... Спаси и сохрани Господи! — Бабушка крестилась и ненадолго замолкала.— Все молились и просили у Богородицы защиты. Страшные времена тогда переживали все — и стар, и млад.

— Откуда же твоя бабушка Ефросинья Игнатьевна знала обо всём этом? — перебивая свою бабушку, допытывались внучата.

— Земля слухами полнится. Передавали люди весточки друг другу на ушко. Так и шли слухи от деревни к деревне, от человека к человеку.... Тогда только и говорили о французах да об их набегах да разбоях. И наши старички стали поговаривать: «Теперь вскорости и к нам могут заглянуть голодные французы, надо быть наготове».

И вот однажды под вечер слышим: «Поймали! Ведут! Ведут!» Стало быть, французов-разбойников изловили. Деревенский люд встрепенулся — все двери на запор! Только выглядывают: где там французы? Какие они? Нам-то, детворе, особенно хотелось взглянуть на них.

А надо вам сказать, в ту раннюю зиму стояли страшные холода, мороз — не приведи Господь! (бабушка крестилась) — такой был — птицы налету замерзали, дубы столетние трескались, все боялись носа высунуть из избы. Во как!

Около сотни французов, говаривали тогда, захватили и привели в деревню наши мужики. Мы в щелочки рассматривали их: они стояли в жиденьких камзоликах, на голове бог знает что: бабьи

304

платки, детские пеленки: от мороза кутались. На ногах обувка непонятная, обмотанная тряпьем…

Наши-то мужики хоть и в лаптях, но в шубах, в зипунах теплых, шапках овечьих, с заиндевелыми бородами, с вилами и рогатинами в руках стояли, охраняя пленных. Ждали приказания старосты: что скажет, так тому и быть.

А что, люди добрые, может пустим их погреться? Да и покормить бы их не грех, голодные же они,— обратился староста к жителям деревни, пришедшим посмотреть пленных французов.

Нет уж! Зачем они нам, эти нехристи! Воры! Разбойники! — И никто не пустил в избы непрошеных гостей.— Мы наслышаны о них!

А французики перебирают ножками, жмутся от мороза. Староста не знал, что говорить, что придумать. Народ молчал. Никакие уговоры старосты не подействовали на присутствующих.— Мы не приглашали их в гости! Откуда пришли, пусть туда и уходят,— отвечал сельский люд.

Тогда один из мужиков как бы невзначай выкрикнул:

— А что? Соломы воз отвезём за деревню — пусть ночуют там. Что с ними сделается?

На том и порешили. Отвезли два воза соломы версты за полторы от деревни и отправили туда же французов... Никто не стал их охранять. Тот же бородатый мужик, смеясь, брякнул:

— А куда они убегут?

Как пленные французы ночевали в ворохах соломы, никто не знал, не ведал. Да только наутро, проснувшись, мужики пошли проведать: как там наши французы? Пришли, посмотрели и ужаснулись: все до одного замёрзли. Не выдержали русского мороза.

Перекрестились мужики, поохали, повздыхали: что поделать? Принесли лопаты, ломы и стали копать две большущие ямы. И только к вечеру управились с похоронами. Два высоких кургана получилось...— Бабушка Александра Александровна перекрестилась и замолчала.— И до сего времени в близлежащих деревнях и селах они прозываются «французскими курганами»: «Где пасли стадо?» — «У французских курганов». «Где косили сегодня траву?» — «За французскими курганами».

Может, они не сохранились, ведь сколько времени прошло с тех далеких лет, но память в народе о той великой войне 1812 года до сих пор жива. А место памятных французских курганов находится у деревни Вяжички Барятинского района.

2004 г.

СТИХИ ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ

305

СТИХИ ПОСЛЕДНИХ ЛЕТ

* * *

Перестройке пятый год. Во-о! Прогалина!

Бюрократия орет: Нам бы Сталина!

С неформалами беда! Вот оказия!

— Перестройка на года?! — Безобразие!

Перестройке нет конца! Нет доверия!

— Нам бы Сталина-отца! Нам бы Берия!

— Показали б вам тогда по такому случаю:

Воркуту и Магадан! Проволоку колючую!

Затрещала б, затряслась ваша братия.

Да, сильна пока у нас партократия!

Но придет и ей конец, с ее мерией

Не поможет и Отец, даже с Берией!

1989, декабрь

* * *

Забравшись словно на могучий пьедестал,

В победном сорок пятом я коммунистом стал.

Е1о высоты не выдержал. Не то чтоб испугался

Каким-то странным я сам себе казался

3 ту пору. Мне хотелось быть

Замим собой: и жить, и плакать, и любить,

Змеяться от души, но не быть истуканом,

Юлить, лизать — ни Шавкой, ни Полканом.

Я сам себе не мог принадлежать...

1989, декабрь

* * *

И вспоминаю я военную былую

Далекую пору — начало всех начал...

За Родину!! — кричал напропалую.

За Сталина ни разу не кричал.

Вот это главное я уразумел не сразу.

Не так-то просто все — попробуй разберись.

Налево правду, направо — всю заразу...

Вот так и строилась моя простая жизнь.

1991, июнь

306

* * *

Небо серое... Серебристый иней

На провисших проводах блестит.

Тает в дымке лес полоской синей,

И дорогу-путь мороз мостит.

1991, декабрь

* * *

Одного вождя когда-то я Сатрапом обозвал...

По истории мы знаем — в самом деле, был палач

И Тиран одновременно.

Аспид — есть такое слово в иностранном словаре...

В переводе означает «злой, коварный человек».

— Лицемер он! — я воскликнул и клянусь, что он такой!

Он предатель! Он Иуда! Он друзей своих казнил!

И добавил, что он Нелюдь!

Вот какой портрет однажды я вождя нарисовал...

/Сталин/

Как набросились семьею! (у меня полно родни)

Что тут было, не расскажешь...

Ты такой-сякой откуда? Ты, наверно, очумел!

С кулаками на меня борзо бросилась родня!

Только вот одна нашлася, оглянулася вокруг,

Потихоньку мне сказала, в шутку все перевела:

Наш любимый, дорогой наш, ты, поди, ...

не досидел…

А вчера, скорей сегодня, я воскликнул невзначай:

— Митингуют! Забастовка!! Партократии конец!!

Демократы наступают! Что-то будет — Ой-ей-ей!

Тут опять мои соседи — всей родней наперевес

На штыки поднять хотели, только я не сдался им.

Не спеша, свое толкую:

— Наша жизнь — сплошное рабство! Я свободным быть хочу!

А родня уже не шепчет, а озлобленно кричит:

— Ведь тебя посадят снова! — Досидишь свои шесть лет!

И на высылку отправят, и тогда тебе конец!!

1991, апрель

307

* * *

Непогода.. Лужи... Слякоть.

А забот невпроворот!

Так и хочется заплакать:

Перестройка не идет!

ТАМ народы митингуют.

На какой рожон идут!

НАШИ только голосуют:

Конституцию блюдут!

1989, декабрь

* * *

Сильнее сини

Дали полей

Судьба России?!

А что больней?

Поблекли очи...

Что болит?

Страшно очень!

Она говорит.

Страшно, стыдно!

Какой удел!

Больно!.. Обидно!

Народ поседел!

Больные, босые...

Голод грядет?!

Страшно, Россия!

Стонет народ!

Речи бравые

На съездах звучат!

Там же «правые»

Зубами стучат!

Дожди косые...

Мокнет земля!

Россия! Россия!

Любовь моя!

Опять тревога,

Изнылась грудь...

«О, ради Бога,

Дайте вздохнуть!»

А вздоха нету,

Хочется жить!

Едем по свету

Хлеба просить...

1990-92 г.г.

 

* * *

О, сколько ртов! А лишь одна Россия!

Кричат! Орут! — Пришли же времена!

Да помогите ей вы, подлецы косые!

Не видите Россия — Родина больна!

308

Не все, но «бывшие» опять у новой власти...

С трибун и площадей один галдеж.

На Русь, державу обрушились напасти.

Они локтями больше: идет дележ!

«Чего вы делите?» Когда рванет Россия

От всех от нас клочки лишь полетят...

Но знаю точно, уж сколько не проси я,

Они не думают и слушать не хотят!

Народ наш бестолков и темен, и доверчив,

Умен до ужасти, но проще простоты!

Не видите ли вы, вы из семейства «певчих»!

Помочь же надо — Родину спасти!

1992, август

* * *

Народ что порох стал:

Чуть тронь — и сразу же взорвется!

И так рванет — в сто тысяч Хиросим!

Не понимая во что его затея обойдется...

«Долой! Назад!» — кричим мы вместе с ним.

1992, август

* * *

«Коммунизм построим сами!» —

Говорил нам вождь с усами.

Но построить не сумел:

Было много разных дел.

Только вот Архипелаг

Под названием ГУЛАГ

Он построил... И какой!

Не дотянешься рукой!

«В коммунизме будем жить!» —

Продолжал другой твердить.

Буквы золотом горят!

Пятилетки строим в ряд!

А до светлых дней пока

Пролетят еще века.

Этот вождь, как кот Манул,

Свой народ и обманул!

309

Как источник говорит,

Третий наш был сибарит.

Он писатель! Эконом!

Он и главный агроном!

Как рязанскую тальянку

Развернул в державе пьянку.

Крепко пил. Страна спилась.

В коммунизм не добралась.

Мы от ленинской идеи

Семь десятков лет балдели.

Всем нам пудрили мозги,

Впереди не видно зги.

И теперь не знаем сами,

Что нам делать? Как нам быть?

Иль опять вождя с усами?

Иль с лысиною жить?

1991, ноябрь

* * *

Россия живет судьбою изгоя,

Как указуют ей наши вожди!

Разор и насилье! Ни часа покоя!

И только долдонят: «Надейся и жди!»

1992, ноябрь

* * *

Ах вы, «белые» вороны! Проворонили Россию!

Проворонили родную вы в семнадцатом году!

Обманули, обложили всех вас красными флажками.

А теперь руками сучим: виноватых не найти!

Все мы «белые» вороны, дурачье и простофили!

Сколько нам мозги трепали!? Лапшу вешали на нос!

А мы верили и ждали — исчесали зад и перед —

В светлом будущем хотелось хоть один денек пожить!

И сегодня снова стая черных воронов слетелась!

Рвут и мечут! От России скоро перья полетят!

Что же делать нам, «вороны»? ну скажите хоть словечко!

Ну, придумайте такое — как Россию нам спасти?

1992, декабрь

310

* * *

Как нам жить без Сталина — отца?

Так тогда кричали многие!

Плачу, стону не было конца...

— Ой, какой же мы пойдём дорогою?

Выбрали всё тот же путь:

Нет насилию конца и края.

Кто же выбрал, хочется взглянуть!

Видно, голова тупая и дурная!

1994, декабрь

По газетам и радио

Чечня — Россия! — Проблема века!

Большие будни — горим и стонем!

Что делать с НАТО? Ведь прёт, зараза!

Вопрос еврейский решён не будет!

А что же Дума? Она в «работе»!

Ума палата! Да толку мало!

Премьер приехал! — привёз зарплату!

Ну, Беларусь! Подумать только!

А генералы?! — вот где загвоздка!

Куда нам деться от мафиози?

А сердце снова остановилось...

Собачье сердце! — А жизнь какая?!

Моча ковбоев! Подгузник в моде!

Очертенело!!! Берут за горло!

Надежду ищут! А где же Вера?

Разбой и слёзы трясут Россию!

Дворцы! Прохвосты! Жульё! Ворюги!

Летят в Канары! (туда ли надо?)

Златые взятки! И кровь на злате!

Народа стоны — пустые звуки!

Стройбат стреляет — Сибирью пахнет!

О, Русь! Россия! Да что с тобою?!

С колен бы встала да распрямилась!

Со всею мощью — великой силой!

Проснись, Родная!!

1996, июнь

311

* * *

Опять под снегом осталась капуста.

Не убранным осталось поле ржи...

Так где же наша власть? Будь ей пусто!

Где наши командармы? Где? Скажи?!

1991, декабрь

* * *

Этот фюрер новоиспечённый,

Ну, у которого отец юрист.

Говорят, что он большой учёный,

Но болтлив не в меру и речист.

А вчера ему побили морду

А когда спросили — ну и акробат! —

— Ничего такого, я не гордый!

Я же ваш народный депутат!

1994, январь

* * *

По радио пелась песня,

Реял над крыльцом кумач...

«На просторах Родины чудесной...»

Хоть смейся, хоть плачь.

Попробуй, не засмейся!

А тем более — заплачь...

Пришьёт тебе злодейство

Любой Его палач!

А песня лилась рекою!...

А слёзы ещё сильней!

Да, жили мы жизнью такою,

Страшно вспомнить о ней!

1991, июнь

* * *

Парадоксов в жизни много ныне.

Видно, так судьбою суждено:

Нет тарелок в нашем магазине,

Но зато их в... космосе полно!

1991, июнь

312

* * *

Продали, заразы! — Аляску!

Почти задарма... У, злодеи!

Мы ели б сегодня колбаску,

Икорку бы черную ели.

С торосов катались бы в сказку!

Тюленину ели б без меры!

Так надо ж... продали Аляску,

Продажные души — химеры!

И съездить-то некуда больше.

Ну можно пожить в Магадане,

Проведать соседнюю Польшу...

И нате вам — так и продали!

Душе так хотелось бы пляски!

Во! Сволочуги — продали!

«За освобожденье Аляски!»

Нам не хватает медали!

Не ели б недельку лимонов,

Поменьше бы водочки пили,

Собрали бы семь миллионов

И снова Аляску купили б!

Устроили б праздник —

пирушку.

Пей, веселись без острастки!

Стрельнули б раз двадцать

из пушки.

Назвали бы день тот «Аляскин».

1994, июнь

* * *

А японцы зубы точат на четыре острова!

Нам же русским, отдавать их что острее

острого!

1992, декабрь

* * *

Где ты, мое счастье?! Где запропастилось?

Или за горою солнышком скатилось?

Или ранним утром утонуло в речке,

Оставляя всплески, серебра колечки?

313

Может, в чистом поле с ветром заигралось?

Или в темном лесе в чаще затерялось?

Где ж ты, моя радость? Где ты,

мое счастье?

Будто в самом деле исчезло в ненастье!

Куда же ты делось? Спряталось в чулане?

Нет! Со мною рядом сидит на... диване!

1996, март

* * *

Оторопь берет при слове «снова».

Неужели снова строить коммунизм?

Ведь сама идея-то не нова...

Нужен ли нам этот катаклизм?

Снова повороты рек на север?

Нараспашку грудь со знаменем

вперед?

Вместо кукурузы снова клевер?

Или, может, все наоборот?

Это «снова» не дает покоя

Ни больным, ни бедным старикам.

Снова в бой и прочее такое?

Снова путь-дорогу дуракам?

Снова со штыками друг на друга?

Будет снова выполняться план?

Или снова Воркута и уголь?

Или вновь проклятый Магадан?

Мы в дерьме своем стоим по глотку.

Нам бы ноги выпростать да грудь...

Мы же глушим по старинке водку,

Все стараясь влево повернуть.

Плачем, ржем и ляцкаем зубами,

Ждем небесной манны, разевая рот.

Дурачье! Опомнитесь! Что с вами?

Нам хороших дел невпроворот!

Нам бы вызволить свою Россию!

Не сорваться — выстоять в беде?

А призывы снова, да... к насилью?

Нужно думать! По какой нужде!

1995, ноябрь

314

* * *

Нам не до политики! Нам не до шуток!

Мы измеряем все через желудок!

Кипел наш разум, а что толку!

Ведь не сварили ничего!

А что сварили — под хвост волку

Или товарищам его!

У дуба старого (там стая летала)

Корни подгнили и стаи не стало.

* * *

Сошла на Землю Благодать —

Добра, Любви родная мать!

Как много в жизни есть чудес! —

Христос воскрес! Христос воскрес!

И прочь ушла холодность сна...

В душе воспрянула Весна!

Сияет дальний сизый лес!

Христос воскрес! Христос воскрес!

И щебетаньем божьих птиц

Наполнен мир — им нет границ!

Несется благовест с небес! —

Христос воскрес! Христос воскрес!

Там в небе, в дымке голубой

Над обновленною землей

Звенит небесный полонез! —

Христос воскрес! Христос воскрес!

1997, апрель

* * *

Из мешка рассыпался Горох.

Покатились по земле горошины...

Событьем тем все были огорошены:

— Ты вздумал что?

Оглох? Горох?

Раскатываясь во все стороны.

Тебя склюют!

315

Сожрут!

Растащат черны Вороны

С ума сошел! — орал Чертополох.

И горькая Полынь скрипела слезно:

— Совсем свихнулся наш Горох!

— Так он дурак! — кричали грозно

Почти что все. Горошина одна

Обиделась. И за Горох свой

грудью встала:

— Что за галдеж! — прикрикнула она,

Причин не зная изначала,

Своею головой подумал бы иной...

Гороху нужен мешок новый!—

Тот был хреновый!

Тот стал совсем гнилой!

Мораль читать я не берусь...

Вот заключительное слово:

Да, разлетелся наш Союз —

Гнилой была его

основа!

1998, октябрь

* * *

Увидев черный тот квадрат,

Мы восхищаемся спесиво:

Как гениально! Как красиво!

Хулим хорошее подряд.

В искусстве черный цвет тупик!

— Неужто лучше Левитана?!

По-моему, простой мужик

Намазал бы квадрат тот спьяна.

Забыли мы про цвет и свет,

Про Божество и вдохновенье!

Кругом черно — спасенья нет!

В квадрате наше отраженье!

Привыкли к черному и вот

Мы славим тех, кто без разбора,

Остервенясь, разинув рот,

Бредет и мажет вдоль забора.

316

Квадрат г-но! Дерьмо и цвет!

Я не могу сказать иначе.

Кобылы сивой тяжкий бред

Квадрат тот, значит и не значит!

1999, февраль

* * *

Оголенный провод — блестящая твердь.

Кто прикоснется — мгновенная смерть!

Его обходили с испуганным взглядом.

Будто встречались с смертельным снарядом.

А я — простота — с душой иноверца

Рукой не касался, коснулся лишь сердцем.

1998, октябрь

* * *

«Души прекрасные порывы!»

Висел плакат у Берии...

Поджав хвосты и гривы,

Читали мы и верили!

«Товар ищи!» — сказал пират-пройдоха,

— Награбленное грабь!»

Награбили товаров много...

И затонул корабль!

Бутырки

Я подумал, что попал в обком:

Красные нарядные дорожки.

Чисто. Фикусы стоят рядком...

Только в клеточку железные окошки.

1999 г.

* * *

Не хочу писать о ней и слышать.

Суть ее придумал сатана...

Смрадом преисподней дышит

Это слово страшное «война».

1999 г.

317

Два деда

— Эх! Было бы мне семнадцать лет! —

Поет, осклабясь, поседевший дед.—

— Я милую, любимую... Ой! Ах!

Носил бы всегда на руках!

Вернули бы мне семнадцатый год!

Другой побуревший старик орет.

— Да дали б мне в руки стальной автомат!

Я многих бы к стенке поставил ребят!

1999 г.

* * *

За книгами застал меня сосед.

— Все Правду ищешь? Изначала?

Да что вы! Что вы! Право нет!

Последняя десятка пенсии пропала!

2000 г.

* * *

Все говорили шепотом тогда,

Боясь сказать, что режет душу:

Про Воркуту, про Магадан,

Закон молчания нарушив.

Всего боялись: сын отца,

Отец болтливого соседа...

Нарваться мог на подлеца

Любой из нас в любой беседе.

С оглядкой жили, хоронясь.

Сплошная дрожь в сердцах и спинах.

Не описать всю эту грязь

Ни в книгах толстых, ни в картинах.

2001 г.

* * *

Когда-то был я стройным тополем,

Березки любовались мной

И по плечам мне нежно хлопали

Своей зеленою листвой...

1999 г.

318

* * *

Я смотрю в твои глаза —

Черные смородинки...

По щеке ползет слеза,

Обтекая родинки.

Ты прости меня любя,

Обожги улыбкою,

Что подчас зову тебя

Золотою рыбкою.

Что при встречах иногда

Разговоры комкаю.

Что зову тебя — чудак! —

Хрупкою соломкою.

Для меня ты — Песня! Май!

Агния с Агатою!

Ты как хочешь понимай —

За тебя я ратую!

2002 г.

* * *

Улететь за облака

Я мечтал с любимой!

На земле сижу пока,

Ангелом хранимый.

2002 г.

* * *

Голубая снежинка — пороша

На щеке растаяла твоей...

Мне захотелось растаять тоже.

Ты сказала мне: — Не смей!

2002 г.

* * *

Так повелось уж на Руси:

Не верь! Не бойся! Не проси!

Береги здоровье! — Такое предисловье.

319

НЕ ВЕРЬ, дружище, кто нескромно скажет,

Что нет на свете Правды, нету лжи!

За вранье Господь ох как накажет!

Но Правде все ж безропотно служи!

НЕ БОЙСЯ! — Ничего с тобой не станет!

Ни полымя огня, ни бешеной воды...

Вот если кто продаст тебя, обманет,—

На свете хуже нет такой беды!

НЕ ПРОСИ! Мой друг, не унижайся,

Прокуроры, судьи — жалкие плуты.

Ты пред Богом лишь одним покайся,—

Все Он даст! — И счастлив будешь ты!

БЕРЕГИ ЗДОРОВЬЕ Богом данное!

От врачевателей подальше уходи...

И помни, что в жизни нашей главное,

Что ждет тебя и всех нас

ВПЕРЕДИ!

2003, июнь

* * *

Сизый тополь над прудом —

Это мой родимый дом!

Небо! Солнце! Ты и Я!

Это Родина моя! Вечер! Звезды!

Я и Ты! И кругом одни цветы!

Ты и Я — ведь целый мир!

Ты Гвинея! Я — Памир!

Нету лучшей красоты,

Когда в мире Я и Ты!

В доме светлое оконце,—

Ты и Я — Луна и Солнце!

Поле. Рожь и Я с тобою!

С нами небо голубое!

Васильки, поют Цветы!

Наше счастье — Я и Ты!

2002 г.

320

* * *

Прощание с любимой осенью...

А день такой, что можно обалдеть!

Лесок вдали с березкой, нежной просинью.

Что так и хочется подняться и взлететь!

Взлететь — порхать! Летал бы целый год!

И любовался бы природою богатой,

С поэзией дружил... Да только... вот...

Мешает мне костыль... проклятый!

2003, октябрь

* * *

К нам во двор прилетела сорока.

Заиграла хвостом белобока,—

Новостей принесла вам охапку:

Я спасла престарелую бабку...

Да, в лесу заблудилась старушка.

Я ее проводила к опушке.

Там лисица за зайцем бежала,

Я догнать его ей помешала.

А под трель соловья (очень звонкой)

Паренек целовался с девчонкой...

Мы не мешали им, мы

любовались,

Как сладко они целовались!

2003, ноябрь

* * *

Сначала надо взяться нам за дураков,

Потом уж будем ремонтировать дороги!

Не мудрствуя лукаво — закон таков!

Зато потом мы будем жить как боги!

2003, октябрь

* * *

Березовая роща! Души отрада!

Радость сердечных встреч!

Только бы это — другого не надо!

Но как все это в душе сберечь?

2003, ноябрь

321

* * *

Зачем хранят наши «бумаги»?

Уж сколько лет, уж сколько зим!

Нет! Не о воинской отваге!

«Дела» — бумаги о ГУЛАГе!

Что мы в сердцах своих храним.

Мне до сих пор барак наш снится,

И в полушубке вертухай,

Моих друзей больные лица

И выстрелы... собачий лай.

Заборы проволки колючей,

И снег, и дождь, и рельса звон.

И чувствую, как ветер жгучий

Замерзших нас берет в полон.

И в камере кормушка-дверца,

И тусклый свет над головой...

Вдруг просыпаюсь с болью в сердце.

Ах! Этот сон проклятый мой!

2003, ноябрь

* * *

Можно постучаться в твоё сердце?

Не спеши — с ответом подожду!

Помоги мне нежно опереться,

Я заблудился на свою беду...

Не беда, что я доверчив очень.

Каков уж есть — такого принимай!

Пред тобой стою я будто осень,

Хоть в душе бушует теплый май!

2004, январь

* * *

Эй! Вы, в Канарах! Купаясь, удовольствие ищите?!

Оглянитесь! Другие утонули в нищете!

2004, январь

* * *

Врезал дождь! И сразу лужи!

Освежил листву берез!

Сполоснул с боков, снаружи

Лепестки увядших роз!

322

Громыхнуло за окошком,

Осветило мигом сад...

По тропинкам и дорожкам

Ручейки бегут, журчат...

А над речкой коромысло —

Разноцветья полотно!

Это радуга зависла,

Заглянув в мое окно.

И еще одно мгновенье —

Солнца луч вонзился в сад!

Я в восторге: птичек пенье

В этот час услышать рад!

2004, май

* * *

Желтый нежный одуванчик,

Поразрушив твердь асфальта,

Из потемок подземелья

Вышел, встал и огляделся...

Солнце лучиком ласкало

Его слабенькое тельце

И теплом его согрело...

Он стоял и улыбался...

Ветерок, смахнув пылинки

С его желтенького платья,

Поприветствовал цветочек:

«С днем рожденья!» — и умчался.

Улыбнувшись, удивился,

Лепестки свои расправил

И воскликнул одуванчик:

«Как прекрасен Божий свет!»

2004, май