Дорога в Австралию
Дорога в Австралию
1. КРАСНЫЙ ХОЛМ. ПРЕЛЮДИЯ
1. КРАСНЫЙ ХОЛМ. ПРЕЛЮДИЯ
...Подъем почти незаметен, но дорога уводит все выше и выше. Под ногами - красная земля. Вот почему эту гору называют здесь: Красный холм. Справа и слева - жесткая трава и эвкалипты: белые, голые как кость стволы, - словно остовы доисторических чудовищ, - как бы в отчаянии простирают в небо сучья. Замерший в веках крик. Тишину нарушают только резкие голоса какаду. Ниже, справа, игроки в гольф с неуклонностью маньяков катят свои тележки. Навстречу идет незнакомый человек.
- Хай, - говорит он.
- Хай, - отвечаю я.
Минут через десять - небольшая группа мужчин и женщин. Тоже приветливо здороваются. Есть в этом что-то деревенски-простодушное - в том, как приветствуют тебя незнакомые люди, которых ты встречаешь на пустынной дороге. Солнечный день, запахи суховатой травы и цветов и вот этот обычай здороваться или просто улыбнуться встречному почему-то переносят меня в далекое украинское село Прохоровку на Днепре - там незнакомый человек, встречая тебя далеко от дома, где-нибудь в поле, на дороге, тоже приветливо здоровался. Но ведь здесь мы в современном западном городе, в столице. В моей стране люди давно разучились улыбаться чужому человеку. Сбро-
сить натянутую на лицо маску сумрачного недоброжелательства, брезгливого недовольства или усталости и равнодушия - все равно что обнажить уязвимую часть тела перед опасным, вооруженным противником. Мне, во всяком случае, приехав в Австралию, трудно было бороться с привычной мимикой своего лица, которая за долгие годы стала второй природой, подобно защитной окраске зверя, и начать ответно улыбаться встречному на улице, девушке в библиотеке или за прилавком.
На вершине горы - бетонированная смотровая площадка. Вдали - синие волны гор, внизу в долине - Канберра, ближе - гордая мачта австралийского флага над крышей вросшего в зеленый холм парламента, дальше - озеро, на противоположном берегу под горой - мавританский купол военного мемориала. Где-то далеко - звук самолета и снова тишина. Внизу на склоне Красного холма, в одной-двух милях от парламента, сердца и мозга огромной страны, мирно пасутся коровы. Я возвращаюсь. Там, где начинаются городские дома, поляну передо мной не спеша перебегает кенгуру. Тихие безлюдные улицы дремлют в знойном мареве полудня. Кирпичные одноэтажные дома за подстриженными палисадниками, много цветов и снова огромные эвкалипты, покрывающие землю вокруг себя листьями и полосами коры - эти гиганты еще помнят аборигенов, которые останавливались под ними на ночлег, приходя сюда для межплеменных встреч. Ведь Канберра на их языке - "Место встречи". Где они теперь? Вот человек в шортах поливает палисадник из шланга - и снова ни души. Только розовогрудые галлы важно разгуливают по траве.
...Опускается тихий, идиллический австралийский вечер. Я подстригаю механической косилкой траву своего двора, осененного все теми же эвкалиптами - один с темно-зелеными листьями и мелкими красными цветами,
другой - с серебристой листвой. Лена пишет письма в Москву. В коляске мирно спит наш ребенок. Коляска - в открытом гараже, вместо машины, которой у нас нет и, видно, не будет. На соседнем дворе что-то поют папуасские дети.
О чем же она пишет в этот далекий город, который становится все более чужим - и потому, что меняемся мы, и потому, что еще стремительнее меняется он сам? И кто мы? Аспирантка, работающая над диссертацией в университете, с мужем и родившимся здесь сыном. Или мы беженцы? Не по статусу, а преобладающему у нас ощущению скорее последнее. Да и как не быть этому чувству, когда видишь на экране телевизора митингующую толпу в Москве с иконами Ленина и Сталина и чернорубашечников в портупеях, яростно выкрикивающих что-то против демократов и евреев, погубивших Россию. Невольно вспомнишь веймарскую Германию перед приходом к власти нацистов. Антисемитизм в русском народе жил всегда, в это русло выплескивались темные инстинкты толпы, а тут еще ущемленное национальное сознание, которое ищет виновников своих бед везде, кроме самого себя. Такому сознанию трудно, просто невозможно признаться себе в том, что это ты погубил страну, а сам превратился в люмпена, лишенного корней, оборвавшего связи с собственной историей - все это произошло по твоей, не по чьей-нибудь вине.
И все это совершилось на моих собственных глазах. Все это прошло через мою собственную жизнь, вот почему я могу сказать вместе с поэтом: "Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые". По большому счету я должен быть и, возможно, я действительно счастлив. Откуда же чувство отчаяния, которое порою наплывает на душу посреди тихого, по-детски невинного дня или прозрачного вечера, под созвездием Южного Креста, увидеть которое я стремился так много лет. Ведь можно сказать даже, что вся моя жизнь была дорогой в Австралию.
Когда я теперь думаю о своей жизни, я вижу ее состоящей как бы из нескольких жизней. И хотя они связаны некоей единой нитью, каждая из них - это нечто законченное, на каждую я смотрю отстранение, так, как если бы все это было с кем-то другим. Первая жизнь - это детство и школьные годы в Москве, и закончилась она 15 октября 1941 года, когда мои родители, бабушка и я сели в поезд, состоящий из роскошных международных вагонов, чтобы покинуть осажденную врагом Москву, и через несколько недель обосноваться в Ойрот-Туре, в предгорьях Горного Алтая. Для родителей и меня это означало покинуть Москву на несколько лет, для бабушки - навсегда. Вторая жизнь закончилась с возвращением в Москву, под родительский кров, из армии, осенью 1945 года. Позади остались Алтай и окончание школы, военное училище, фронт, взятие Берлина, послевоенное лето в Венгрии. Третья жизнь продолжалась тоже четыре года, проведенных в Московском университете, и закончилась она в ночь на 7 октября 1949 года на Лубянке во внутренней тюрьме. Четвертая жизнь продолжалась до августа 1954 года и прошла в трех главных московских тюрьмах и в лесоповальном лагере на русском Севере. Пятая жизнь, самая длинная, началась, подобно третьей, с возвращения к родителям и прошла сначала в Москве, где я, наконец, закончил университет, потом в Ленинграде, в стенах колыбели российской науки - петровской кунсткамеры, где двадцать лет я проработал научным сотрудником Института этнографии Академии Наук, и, наконец, снова в Москве, в том же институте. За эти годы я стал мужем и отцом дочери, которой мы дали имя моей мамы - Елена. В 1976 году жена умерла. В 1983 году моей второй женой стала тоже Лена. И вот - новая жизнь, совсем особая, непохожая на предыдущие, начавшаяся в августе 1990 года, с отъезда в Австралию.
Приехав в Австралию по приглашению Института по изучению аборигенов, который великодушно предложил
мне грант в несколько тысяч долларов, мы совершили большое путешествие, побывав там, куда "еще не ступала нога" русского этнографа. Путешествовали мы в трансконтинентальных автобусах - лучший способ узнать страну и ее людей. Мы пересекли австралийский континент с юга на север, от океана до океана. Были в "красном" центре континента и в центрально-австралийских пустынях, на далеком тропическом Севере и на побережьях Тихого океана, побывали у одного из чудес света - гигантской скалы Улуру, священной горы аборигенов, мистической оси австралийского космоса. Мы видели рисунки аборигенов на скалах и в пещерах Центра и Севера, в парке-заповеднике Какаду, встречались с самими аборигенами центрально- австралийских племен, о предках которых я читал когда-то в книгах исследователей Центральной и Северной Австралии. Жили в крупнейших городах страны - Сиднее, Мельбурне, Аделаиде, Брисбене, Дарвине. Более тридцати лет я мечтал увидеть собственными глазами Австралию, безуспешно добивался этого и вот, наконец, в конце жизни, когда я сказал себе в глубине души: "Оставь надежду навсегда", Австралию ты не увидишь, - произошло чудо, иначе это не назовешь.
Я всегда любил русскую зиму, снег, одинокие лыжные прогулки, длинные зимние сумерки в лесу, - лучшее, что я оставил позади, самое поэтичное, чистое и глубокое, - но странное дело, даже об этом я не скучаю. Я необыкновенно хорошо чувствую себя под австралийским солнцем, среди эвкалиптов, заменивших мне мой любимый сосновый лес, и сухой, дышащей теплом земли. Австралия пробудила во мне чувства давно не испытанные, затоптанные подлой, нечеловеческой жизнью, московской грязью, навсегда, казалось бы, забытые - чистые ощущения детства, чувство блаженной, безмятежной радости от солнечного дня, запахов земли и деревьев, голосов птиц; чувство, что это - "моя земля", что здесь, - и, может быть, только здесь, - мне хорошо.
Когда, наконец, через несколько месяцев нам пора уже было возвращаться в Москву, Лена получила стипендию в Австралийском национальном университете для работы над диссертацией, и мы остались еще на несколько лет.
Я все больше убеждаюсь в том, что человеческая жизнь, которую обыденное сознание считает потоком случайных обстоятельств, в действительности руководится каким-то высшим замыслом, который сам человек порою лишь смутно прозревает. В своей жизни я это наблюдал не раз, есть какие-то узловые моменты, свидетельствующие об этом, и я о них еще расскажу. Одним из них была встреча с Леной осенью 1982 года. Я все более погружался в тяжелое состояние безысходности и одиночества, граничащее с отчаянием. В таком же душевном состоянии находилась и Лена, живущая в Минске. Ранее мы изредка встречались на австраловедческих конференциях, но не были знакомы, хотя она знала меня и читала мои книги с детства. Австралия стала мечтой ее жизни, когда ей было четырнадцать лет; тогда-то она купила и начала читать мое "Происхождение аборигенов Австралии". Наша встреча в тяжелое для нас время была поистине чудом и спасением для нас обоих.
Та новая жизнь, что началась с отъезда в Австралию... Не началась ли она уже в день нашей первой встречи? Я написал Лене, она ответила: "До чего же удивительно было получить Ваше письмо. Такое чувство, как будто я получила письмо от самого Миклухо-Маклая". Потом Лена приехала в Москву, мы встретились, я попросил ее стать моей женой, она согласилась. Я позвонил Любе, моей старшей сестре, и сказал, что собираюсь жениться.
- Что же ты знаешь о своей будущей жене? - спросила Люба.
- Она очень любит Австралию, - сказал я.
- Я знаю много о любви и о том, как заключаются
браки, - сказала Люба, - но никогда не слышала о том, чтобы люди строили свой союз на любви к Австралии.
У дороги в Австралию - длинная история: быть может, вся предыдущая жизнь. С чего же все это началось? Конечно, с библиотеки отца. Не было в детстве большего удовольствия, как забиться в угол дивана в отцовском кабинете и рассматривать иллюстрации в тяжелых книгах в кожаных переплетах: "Земля и жизнь" и "Народоведение" Ратцеля, "Вселенная и человечество" Крэмера, "Человек и земля" Элизе Реклю, книги из серии "Всемирная география" - Африка, Азия, Австралия и Океания и многие, многие другие. Они и сейчас стоят на книжных полках моей квартиры в далекой Москве. Старые гравюры, природа и люди далеких южных стран, романтика путешествий - все это захватило меня. Географические и этнографические реалии исподволь, но прочно вошли в мое сознание. Был еще источник вдохновения: в нашем доме жил профессор Андрей Шик, венгерский эмигрант, африканист, на полках его кабинета тоже стояли книги в переплетах, на которых золотом и серебром были вытеснены львы, слоны, охотники с копьями или в тропических шлемах. Когда мне подарили акварельные краски, я рисовал, кажется, только пальмы и пески пустыни. Или чертил план "Острова сокровищ": книга Стивенсона стала любимой. Когда я приехал в Австралию и увидел эвкалиптовые леса, пустыни Центра и тропики Севера, скалы и ущелья, просторы океана - мне показалось, что ожили гравюры в старых книгах. Как и многих русских детей в прошлом, меня привлекала романтика далеких экзотических стран, которая питалась представлениями, взятыми из книг, и в своих мечтах я видел себя путешественником, искателем приключений где-нибудь в Африке или Южной Америке. Правда, я не переступал границы между мечтой и действительностью и не пытался бежать из повседневной реальности в буквальном смысле слова. Скорее, я умел стирать эту границу, насытив мечтой окружающий меня мир, наполнив его героями и ситуациями
из прочитанных книг или рожденными собственным воображением. Я жил одновременно в двух мирах и верил в реальность обоих, точнее, просто не задумывался об этом, не подозревая, что так поступают и первобытные люди. Я не знал еще, что действительная жизнь не только осуществит некоторые мои самые смелые мечты - например, приведет меня на далекий южный континент, - но и поставит меня в такие положения, которые не могло нарисовать даже самое смелое воображение. Впрочем, позднее, уже подростком, я начал догадываться, что реальная жизнь способна на очень многое. Недаром меня так поразили слова Э.Т.А. Гофмана: "Все, что на самом деле случается, это и есть самое невероятное. Нет ничего поразительней и безумней, нежели действительная жизнь". Мне было двенадцать или тринадцать лет, когда я выписал их в свой дневник. Позднее он исчез в печах Лубянки - несколько толстых общих тетрадей в клеенчатых обложках, исписанных неровным ломающимся почерком подростка. Но раньше, чем это случилось, следователь Одляницкий, затянувшись трубочным дымом и наполнив комнату следственного корпуса Лефортовской тюрьмы ароматом "Золотого руна", сказал:
- Прочитал я в твоем дневнике замечательные слова... - Он повторил Гофмана на память. - Очень это верно.
С превращением моего детского дневника в пепел кончилась моя прежняя жизнь и началась совершенно новая, такая, о которой я не мог и вообразить - жизнь на грани безумия. Когда я выписывал в дневник слова Гофмана, я еще не знал, насколько безумной была окружающая меня жизнь, я лишь начинал это смутно осознавать.
2. ОТЕЦ
2. ОТЕЦ
Музыкальным образом моего отца могло бы быть произведение горячо им любимого и близкого по духу композитора - пятая симфония Бетховена. Вот этот потрясающий переход от третьей части к финалу, ослепительная вспышка, взрыв радости, торжество свободного духа! И классическая ясность и стройность всей конструкции. Красивый, ясный почерк моего отца отразил красоту и ясность его внутреннего мира, его чистую совесть. Но там, в глубине, не видные внешнему миру, скрываемые от него, бушевали страсти, сильнейшей из которых, определившей всю жизнь, была страсть к свободе.
В замечательных воспоминаниях, простых и искренних, овеянных поэзией, - надеюсь, они будут когда-нибудь опубликованы, - он пишет о своей богатой событиями жизни, о детстве в Бердянске, на берегу Азовского моря. Он вырос в традиционной еврейской семье. Он вспоминает, с какой гордостью он, подросток, проходящий обряд совершеннолетия, впервые читал в синагоге Тору, и взрослые мужчины слушали его. Это был один из самых значительных дней его жизни. Но продолжалось это очень недолго. Он рвет с религией, с
семьей, с душным провинциальным бытом, он стремится в большой мир. Важную роль в этом внутреннем перевороте сыграло жадное чтение книг. Мальчиком он бежит в Одессу, с которой связывает свои мечты, в город, где живут и действуют настоящие люди, где происходят настоящие, большие события. С ним лишь плетеная корзинка, которую почти целиком занимает толстая книга - "Помощь" - сборник, составленный лучшими людьми русской интеллигенции в помощь евреям, пострадавшим от недорода в южных губерниях России. Книгу эту он берет с собой из-за маленького рассказа Короленко, который станет одним из его любимых писателей. А слова из этого рассказа: "Но все-таки... все-таки впереди - огни!.." - станут девизом всей его жизни. С юмором он вспоминает, как прятался на палубе парохода-угольщика, идущего в Одессу, как вышел из своего укрытия, когда пароход уже был далеко в море, и как добродушные матросы сначала сделали вид, что собираются бросить его за борт, а потом разрешили плыть дальше. Шестнадцати-семнадцати лет он уже стоит у истоков социал-демократической организации Мариуполя и Бердянска; организацию своего родного города он же и создал. Молодые люди тогда созревали рано. С этого времени - и надолго - жизнь его связана с революционной деятельностью в Приазовье, на Украине, в центральных губерниях России. Жизнь часто под чужим именем. Аресты, тюрьмы, ссылка на Север. Драматический эпизод с перевозкой подпольной типографии описан в одном из его очерков. Пропаганда среди крестьян, рабочих, ремесленников, в кружках молодежи. Одессу он снова увидит в 1905 году, девятнадцатилетним юношей. Он будет участником революционных демонстраций и митингов, баррикадных боев на улицах города, отряда самообороны в дни кровавого одесского погрома. Он будет свидетелем величайшего энтузиазма и тяжелого разочарования. С какой-то бесконечной грустью он заканчивает очерк, посвященный событиям этого года в Одессе, стихами - не называя их автора:
Тянутся по небу тучи тяжелые…
……………………………………
Горе проснувшимся в ночь безысходную,
Им не сомкнуть своих глаз.
Сны беззаботные, сны мимолетные
Снятся лишь раз.
Потом ему снова предстоит испытать, и уже на долгие годы, это чувство глубокого разочарования - молодость отгорит, и останется горький, холодный пепел.
Отец и мать познакомились в ранней юности. Она была еще гимназисткой, он уже руководил нелегальной организацией, куда вовлек и ее. Мечта о революции и Азовское море соединили их отныне и на всю жизнь. Мама тоже оставила глубоко поэтические воспоминания-новеллы; в одной из них она рассказала о их первой встрече. Позднее она приехала к нему в ссылку - в Пинегу Архангельской губернии. В ссылке папа продолжал заниматься самообразованием, руководил кружком ссыльных рабочих, изучал с ними политическую экономию. Дружба, заложенная на Севере, сохранялась много лет спустя - я вспоминаю Иосифа Сондака, рабочего, который стал большевиком и после революции занимал ответственные посты: в то время как бывший учитель жил с семьей в коммунальной квартире, ученик занимал роскошную квартиру для номенклатуры в центре Москвы. Впрочем, отец мой, конечно, не придавал этому значения.
Отец был тем, что англичане называют self-made man, он создал себя сам. Глубоко и всесторонне образованный человек, он окончил только несколько классов городского училища. Всю жизнь он много, серьезно и систематически читал, оставил большую, хорошо собранную библиотеку - география, история, философия, художественная литература, мемуары. Вот мемуары он любил особенно. Хорошо знал историю русской общественной мысли, общественного и революционного
движения в России. "Всю жизнь свою я учусь", - говорил он мне, когда я мальчиком, бывало, видел у него на столе только что опубликованную "Историю древнего Востока" или "Пророков" Корниля - замечательную книгу, которую я прочитал, став старше. После вспышки религиозности в детстве, всю последующую жизнь он был равнодушен к религии и с неприязнью относился к церкви, любой церкви - признание в этом я нашел в его дневнике, который он вел во время экспедиции в Туву в начале 1930-х. Замечание относится к посещению разграбленного, опустошенного во время революции буддистского дацана. И ни слова сожаления о гибели храма. Но в последние годы жизни его все глубже захватывала история еврейского народа, еврейской религии, христианства. Об этом свидетельствуют книги, которые он читал, конспектировал, обсуждал с друзьями. Среди этих книг была и Библия - Книга книг, - к которой он вернулся в старости. Высокие достижения человеческого духа всегда глубоко волновали его.
Родители были меньшевиками. Папа лично знал Мартова. Во время революции 1917 года он был избран секретарем московского комитета меньшевиков. Рассказывать об этом он не любил. После революции он вышел из партии, во время гражданской войны добровольно вступил в Красную Армию, начал преподавать. Потом он еще раз, в начале осени 1941 года, добровольно уйдет на фронт с отрядом ополченцев, чтобы защищать Москву; его отправят домой по причине сильной близорукости.
В 1920-х годах он уже был профессором Коммунистического университета трудящихся Востока, в котором учились будущие деятели коммунистических и левых партий Туркестана, Закавказья, стран зарубежной Азии. В доме, где жили профессора и преподаватели КУТВа, прошли самые первые годы моей жизни - в доме на Страстном бульваре, у стен существовавшего еще в то время Страстного монастыря, в этом доме еще недавно помещалось агентство печати "Новости", редакции
журналов "Новый мир" и "Вопросы истории", а до революции - женская гимназия, в которой преподавал С.В. Рахманинов: черная мраморная доска с резко очерченным профилем композитора и ныне украшает стены дома. Из окон квартиры видны были деревья бульвара, куда няня водила меня гулять - смутное воспоминание об этом сохранилось в моей памяти, вероятно, первое воспоминание. Но уже в конце 1920-х годов обитателей этого дома переселили в двухэтажные белые корпуса, где когда-то жили рабочие чаеразвесочной фабрики Перлова, на Каланчевской улице.
Папа преподавал сначала политическую экономию. От этого времени остался учебник политической экономии, написанный в соавторстве с Энохом Яковлевичем Брегелем, - отцом Юры, моего будущего друга, - и книга "Народное хозяйство в очерках и картинах", составленная совместно с Исааком Ильичем Рубиным, позднее, в 1931 году, осужденным на процессе Союзного бюро меньшевиков и расстрелянным в 1937 году. Но вскоре, видимо уже в конце 1920-х годов, папа все основательнее погружается в экономическую географию, науку менее политизированную, нежели политэкономия.
Долгие годы он преподавал экономгеографию в Педагогическом институте имени Ленина на Пироговке, где был профессором и руководил кафедрой. Он подготовил десятки аспирантов, создал школу, ему посвящены статьи во всех книгах и справочниках по истории советской экономгеографии, в энциклопедиях. В начале 1930-х годов он принял участие в экспедиции в Тувинскую народную республику, проделал там огромную работу - составил народно-хозяйственную перепись, опубликовал книгу "Очерки истории и экономики Тувы" - первую такую книгу об этой стране скотоводов-кочевников в центре Азии. От этого времени сохранилось медное изваяние Будды - до отъезда в Австралию оно всегда стояло на моем письменном столе. Впрочем, и стол когда-то был папин –
другого я не хотел, уже после смерти папы его стол уехал со мной в Ленинград, а потом, через двадцать лет, вернулся со мной в Москву. А внимательно разглядывая когда-то Будду, я обнаружил, что медная дощечка на дне его снимается - и внутри оказались сокровища, запрятанные туда, вероятно, благочестивым монахом: шелковые мешочки с зернами риса и бобами и бумажный свиток со священными письменами на санскрите или по-тибетски. Все это я бережно сложил обратно. Где он теперь, мой Будда, с его опущенным взглядом, обращенным в свой внутренний мир, и загадочной полуулыбкой на устах... А спустя два десятка лет после смерти папы я все же осуществил мою давнюю мечту и совершил путешествие по его следам - в степи и горы Тувы, на берега Енисея, в Кызыл - в составе археологической экспедиции Марианны Арташировны Дэвлет.
Во время войны, в эвакуации на Алтае, отец приступил к выполнению замысла, который созревал в предвоенные годы: созданию нового научного направления - географии населения, - продумыванию его теоретических и методологических основ. Итогом были теоретические статьи, опубликованные уже после войны, и создание курса, который отец читал и на своей кафедре в пединституте, и в Московском университете. Это было выражением его постоянного, глубокого интереса к человеку, к жизни людей на земле и в истории, в различных природно-географических и социально-исторических условиях. Этот его интерес вошел в меня и прошел через мою жизнь - этнографом я стал благодаря отцу. Его заслуга перед наукой нашей страны состоит в том, что он сделал географию населения, географию человека не только темой собственных исследований, но научным направлением, которое продолжает развиваться; ему как демиургу принадлежал первый толчок. Во многом это было возрождением прежней антропогеографии, отвергнутой в советское время наряду со многими другими науками,
объявленными несовместимыми с марксизмом, - но возрождением на новом фундаменте; строить предстояло заново, приходилось преодолевать стереотипы мышления, сопротивление среды, и для всего этого требовалось научное и человеческое мужество.
Отец был педагогом, учителем по призванию - это началось еще в ссылке. Трудно назвать другого профессора, которого бы так любили и ценили ученики. Они видели в нем превосходного лектора, мысль которого развивалась логично, убедительно, элегантно; одаренного и требовательного руководителя, относящегося с большим, человеческим вниманием к их работе, жизни, научному росту; видели в нем пример бескомпромиссного служения своему делу, видели человека глубоко порядочного и принципиального - а таких становилось все меньше. На протяжении многих лет после его смерти - отец умер в 1957 году - и вплоть до нашего отъезда в Австралию в 1990 году, ежегодно в день его смерти - двадцать восьмого января, - его бывшие аспиранты, а с ними и немногие оставшиеся в живых друзья, собирались у моей сестры, чтобы вспомнить добрым словом своего учителя и друга. Я не знаю другого такого примера. С каждым годом их становилось все меньше, люди старели, некоторые уходили из жизни, и тех, кто приходил к сестре в этот день в самые последние годы, оставалось уже совсем немного...
Дар отца как научного руководителя я знаю по собственному опыту. Я вернулся из лагеря в университет с твердо определившимися научными интересами; я пришел на кафедру этнографии к профессору Сергею Александровичу Токареву, специалисту по этнографии Австралии и Океании, и начал писать по его предложению курсовую работу о байнингах - небольшом, очень архаичном народе, населяющем остров Новая Британия. Но именно отец помог мне построить продуманный, логичный
план работы, после чего мне оставалось только организовать материал, чтобы потом извлечь из этого материала с необходимостью вытекающие из него выводы. Помню, с какой язвительной насмешкой относился он к эмпиризму советских этнографов, к их обыкновению начинать общие этнографические описания с материальной культуры. "Социально-экономические отношения важнее горшков", - говорил он - и меня убедил начать работу с анализа социальных отношений и сделать их центром исследования.
Родители никогда не забывали о своем меньшевистском прошлом и хорошо знали, что власти тоже об этом не забывают. После революции началось и уже не прекращалось уничтожение бывших меньшевиков. Кругом шли аресты, исчезали люди. В этих условиях родители, люди глубоко честные, - прежде всего перед собственной совестью, - пытались совместить верность принципам с политической лояльностью. И я знаю: то, что они делали и говорили, делалось и говорилось честно и отвечало их убеждениям. Уже в шестидесятые годы я много расcпрашивал маму об их отношении к Октябрьской революции. Мои родители считали, что революция создала объективные предпосылки для социализма, для перехода средств производства и политической власти в руки трудящихся. Эти предпосылки не были реализованы, и в этом - трагедия всей последующей истории России. Но дело, которому мои родители посвятили свою молодость, дело социализма и демократии, было исторически необходимым и прогрессивным. Характерно отношение отца к Ленину и большевикам. Я долго был уверен, что меня назвали Владимиром в честь глубоко чтимого моими родителями писателя и человека - Владимира Галактионовича Короленко. Мама объяснила мне, однако, что я назван так по желанию папы в память Ленина. Это было в двадцатые годы; но уже много позднее я слышал от
самого отца его оценку октябрьского переворота как бланкистского заговора. О его интересе к бланкизму и нечаевщине, к тому, как относились к этому явлению Маркс и Энгельс, свидетельствуют не только его собственные слова, но и многочисленные выписки из трудов этих и других авторов. Интерес этот не случаен - он отразил стремление отца осмыслить русскую революцию во всей ее диалектической сложности и противоречиях. Уже к концу жизни, после моего ареста, покинув институт, где он проработал долгие годы, и уйдя на пенсию, в последние страшные годы сталинского режима, отец написал две замечательные работы, которые, к сожалению, так и остались в рукописи - "Диалектика русской революции" и "Легенда о Великом инквизиторе". Он показал неизбежность полного перерождения партии, захватившей власть в результате заговора, превращения ее диктатуры в диктатуру ее вождей, диктатуру олигархии, узурпировавшей средства производства и подменившей собою власть народа. Легенда Достоевского о Великом инквизиторе, по мнению отца, говорит не только о перерождении церкви - это и пророчество о грядущей революции. Многие из этих идей позднее были высказаны другими, но ведь отец всего этого прочитать еще не мог, он мыслил и писал в полном одиночестве, все им написанное - итог его собственных независимых размышлений, его одиноких прозрений, опережающих время. То, что видно нам сейчас, с высоты последнего десятилетия двадцатого века, было выношено и выстрадано родителями в глухие годы безвременья, в условиях почти полной изоляции, в мире, где "каждый умирает в одиночку"; таково название романа Ганса Фаллады, но это - и о нашей стране. Мысль моих родителей и людей, им подобных, незримо билась в противоречиях, в борьбе с самими собою. Они верили в прогресс, в историческую необходимость. Я помню, как папа горячо убеждал меня, что царствование Петра I - по моему мнению, оно было насилием над народом – было
объективно прогрессивным. Мне казалось - быть может, я ошибаюсь, - что он стремится убедить самого себя. Помню, что некоторые мои аналогии, например, сравнение советского государства с древневосточными деспотиями, советской лагерной системы с рабовладельческой или культа Ленина и большевистских вождей с религиозным культом, с обожествлением фараонов, - теперь все это представляется избитыми истинами, - вызывали их протест, казались им поверхностными.
После двадцатого съезда КПСС и разоблачения Сталина и сталинщины, тогда еще робкого и половинчатого, отец говорил с горечью о годах, прожитых под сталинской пятой: "Лучшие, самые плодотворные годы моей жизни загублены". Он полагал, вероятно, что не смог полностью раскрыть свои возможности, до конца реализоваться как личность и как ученый. Действительно, люди задыхались под идеологическим и политическим прессом, время требовало от моего отца как человека и ученого мобилизации всех внутренних ресурсов, чтобы всегда и во всем оставаться на высоте своих моральных требований и принципов. Может быть, именно это - а не только увлеченность педагогической работой - было главной причиной, почему он опубликовал так немного: после книги о Туве, вышедшей в 1930-е годы, позднее, в 1940-е годы, он опубликовал еще одну книгу - "Города Западной Сибири"; остальное - немногочисленные статьи, главы в учебниках. Но во всем им написанном и напечатанном нет ни одной строчки, которой он мог бы позднее стыдиться, где он пошел бы на сделку со своей совестью. И все же я думаю, что оценивая так прожитые годы, он был не совсем справедлив. Велик его вклад в науку, он воспитал плеяду учеников. И главное - он прожил эти годы внутренне свободным, не сломленным. Хотя было ему трудно.
Моим родителям, я думаю, не пришло бы в голову раскаиваться в своем участии в революционном движении, в деле, которому они посвятили свою молодость и которое
привело - такова ирония истории - совсем не к тем результатам, к каким стремились они и лучшие люди их круга. Они не могли жить иначе. Это шло из глубоких нравственных источников их души. Но они ощущали - чем дальше, тем острее - неразрешимое, трагическое противоречие между высокими целями революции и ее средствами.
Лучших людей всегда мало, ничтожно мало. Это о них сказал Борис Пастернак: "Мы были музыкой во льду". Лучшие люди революции вспыхнули и - сгорели. И страна погрузилась в безысходный мрак. Такой, какого не бывало и прежде. России не нужна свобода, она не знает, что с ней делать. Так было в 1917 году; все это повторяется и сейчас. Все прошедшие десятилетия воспитатели русского народа - и других народов огромной страны - каленым железом выжигали в людях лучшее, что в них было, и усердно культивировали психологию рабов. Сорок лет Моисей водил свой народ в пустыне, чтобы вымерло поколение, выросшее и воспитанное в египетском рабстве, потому что в обетованной стране свободы не должно быть места рабам. Тем самым рабам, что все еще носят по улицам городов России портреты своих палачей и яростно требуют вернуть страну в коммунистическое рабство.
Очень многое, что происходило в годы сталинщины, отец не принимал, но об этом приходилось молчать. В нем сочетались открытость, готовность к интеллектуальному общению - друзья, ученики, коллеги - с замкнутостью, уходом в себя. Он был человеком большого самообладания, даже в самые трагические минуты своей жизни он умел не показать, что происходит в глубине его души. Он нес в себе целый мир ушедшей в прошлое большой культуры - гуманитарной и социально-политической. Профессор Сергей Борисович Кан, историк, сравнивал отца с революционерами 1789 года в эпоху реставрации. Протест его принимал иногда формы, в которых виделось бессилие связанного по рукам и ногам гиганта. Комедия голосования,
общеобязательное мероприятие, имитирующее демократические выборы и должное свидетельствовать о "морально-политическом единстве советского народа", - унижала его. Но отказаться от участия в ней было бы самоубийством. И пытаясь сохранить хоть какую-то видимость независимости, не желая сливаться с послушным стадом избирателей, отец уходил в Румянцевскую библиотеку и целый день сидел в читальном зале, чтобы к вечеру явиться на избирательный участок, где со вздохом облегчения его встречали так называемые агитаторы - вернее, надсмотрщики, отвечающие перед райкомом партии за стопроцентное участие населения в мероприятии.
Мои родители, с одной стороны, и их дети - моя сестра и я, - с другой, жили как бы в двух различных мирах. Родители - в подлинной, настоящей действительности, в стране, превращенной в огромный застенок, населенный палачами и их жертвами, и они, не сомневаюсь, хорошо видели и понимали мир, в котором они живут.
Их дети жили в ином, искусственном мире, созданном специально для выращивания манкуртов, не помнящих родства, не знающих истории, не понимающих действительности, в песнях прославляющих родину, "где так вольно дышит человек", коммунистическую партию и ее вождей. В мире пионерских отрядов, домов пионеров, пионерских газет и журналов, в мире, отравленном идеологией и ложью. Наши заботливые воспитатели, поставленные партией, усердно внедряли в сознание воспитуемых иллюзорное, искаженное понимание действительности, не имеющее ничего общего с реальностью, - и достигли в этом немалого успеха. Они, воспитатели, стремились противопоставить детей родителям, ведь во всем, что они делали, они руководствовались древним принципом "разделяй и властвуй". Все общество было поделено ими на классовых врагов, на гонимых и гонителей, на охотников и дичь. Но и родители старались оградить детей от действительной
жизни, избегали говорить с ними о том, что происходит вокруг - о гонениях на работе, о "чистках", о разоблачениях "врагов народа", о доносчиках, подстерегающих каждое неосторожное слово, об исчезнувших в тюрьмах и лагерях родных, друзьях, соседях. Я пишу о своих родителях, но думаю, что это относится и к большинству родителей моих сверстников. Ведь они желали добра своим детям, они не хотели, чтобы те говорили обо всем этом со своими друзьями - это было слишком опасно, они хотели, чтобы дети выросли и жили благополучно в этом жестоком мире. Они мало чего этим достигли, но понять их можно.
Родители мои понимали, что в юности нельзя жить без идеалов. Сами они сохраняли идеалы своей молодости - идеалы революционного демократического социализма, эти идеалы помогали им жить, оставаясь верными себе, чистыми перед собственной совестью, только так - казалось им - можно было сохранить своих детей.
В письме своем мне в Австралию, написанном 18 сентября 1993 года, сестра моя спрашивает: был ли отец наш счастлив? И сама отвечает: "Да. Тем, что нашел свое призвание. Тем, что мог ежедневно и ежечасно ощущать прямое воздействие свое на людей. У него в этом была громадная потребность. Но эту потребность свою он не удовлетворял и вполовину, его человеческий потенциал был и наполовину не востребован, - как политика, оратора, пропагандиста. Как гражданина, наконец. Экономгеография и даже география населения - разве могли они удовлетворить его, - с его нереализованной страстью к общественному служению! И, чем ближе к старости, тем все отчетливее возникала мысль, что жизнь прошла напрасно, что он одинок и не понят... Отец - фигура трагическая, маминого света и умудренности, и смирения перед обстоятельствами, - всего этого в нем не было и на волос. Он очень многое унаследовал от трагизма своей матери. "Не захотела жить - и не стала", - эти слова, почти завистливые, я слышала от него неоднократно. "Не отдавай
меня во власть моих черных снов" - это он писал маме еще в юности. Что бы он делал без нее, страшно думать! Вот таким я вижу отца, страстного, взрывчатого, далеко не всегда справедливого, - но любящего, благородного"...
Отца я видел чаще всего суровым, отчужденным. Вот он проходит по двору в своей кепке, пальто, с большим кожаным портфелем - я вижу его из окна нашей квартиры на втором этаже. Вот в коридоре раздаются его тяжелые шаги. Вот он открывает дверь, раздевается, проходит в свою комнату - и снова скрипят половицы под тяжестью его шагов. Он весь погружен в свой мир, в свои чувства и мысли - тяжелые, невеселые мысли. Но он не делится ими со мною. Только потом, вечером, когда они с мамой остаются в своей комнате одни, я слышу, как они долго о чем-то говорят, слов не различить, слышно только, как отец говорит о чем-то взволнованно, горячо, и потом - тихий, спокойный голос мамы... Но иногда эта суровая оболочка спадала, и за нею открывалась любящая, нежная душа этого человека. Я вспоминаю, как мы жили вдвоем в Прохоровке, на Украине, в том тяжелом, бесконечно тяжелом 1938 году. Это был какой-то просвет, недолгий, но счастливый. Я вспоминаю наши прогулки на Днепр, в лес. Брали с собой книги, ложились под деревьями, читали вслух, потом долго молчали. Тянулся бесконечный солнечный день. Папа шутя говорил о нас:
- О, апостолы лени, фанатики отдыха, энтузиасты безделья!..
Все тяжелое осталось, казалось, где-то далеко. Но однажды произошло что-то неожиданное, непонятное. Приятель, мальчик, приехавший с родителями из Киева, рассказал с таинственным видом, понизив голос, что у них в Киеве каждую ночь слышен шум тракторных моторов, заглушающих звуки выстрелов - это расстреливают людей. Я рассказал об этой новости папе. Я давно не видел его таким - он внезапно изменился, лицо его стало суровым, гневным, таким я его еще не помнил.
- Никогда, никому не смей говорить об этом, - сказал он.
Я долго не мог понять - почему.
Отец, вероятно, помнил язык, на котором говорили в семье, в синагоге, говорили евреи на улицах его родного города. Но я никогда не слышал, чтобы он сам говорил на нем - он говорил и писал на хорошем русском языке. Он был человеком русской, больше - европейской культуры. Но он всегда читал еврейских писателей, любил Шолома-Алейхема, позднее с большим интересом перечитывал старые тома "Восхода" и других еврейских журналов прошлого и начала нынешнего века. В поздние годы в нем вновь проснулся живой интерес к еврейскому быту, еврейскому фольклору - он покупал и с удовольствием слушал пластинки с записями еврейской народной музыки, бывал в Московском еврейском театре, разогнанном в конце 1940-х годов, когда Сталин начал еврейский погром. Все это, вероятно, возвращало его в далекие детские и юношеские годы.
Как-то, вскоре после окончания войны, к отцу в вагоне метро подошел пожилой еврей.
- Вы не собираетесь сегодня в синагогу? - спросил он. - Ведь сегодня все евреи благодарят Бога за избавление их от Гитлера, от полного уничтожения еврейского народа.
- Мы должны благодарить за это Красную Армию, - резко ответил отец.
Отец всегда ощущал себя евреем, осознавал свою принадлежность к еврейскому народу - но порога синагоги он не переступал с детства. И в городе, где прошли его детство и юность, он, на моей памяти, никогда не бывал. Он не мог простить отцу ранней смерти своей матери, которую он горячо любил; эта смерть печальной тенью легла на всю его жизнь. Когда я стал подрастать, дедушка пригласил меня в Бердянск - ему хотелось увидеть внука. И вот летом 1936 года родители отправили меня в Бердянск - с Фросей, нашей домработницей и почти членом семьи. Это было
незабываемое лето. Я впервые увидел море - помню, как вдруг увидел его где-то вдали, за пыльной улицей городской окраины, по которой мы ехали на извозчике со станции. Помню, как оно поднималось все выше и раздвигалось все шире, все в солнечном блеске, и как пахнуло на меня чем-то еще незнакомым - смешанным запахом соли, водорослей, простора и чего-то еще, чем пахнет только Азовское море. Мы поселились в Матросской слободе, в маленьком доме рыбака у самого моря, и в один из первых же дней пошли в гости к дедушке.
Я увидел городской сад и кирпичные стены бывшей гимназии в центре города, все это было знакомо мне по старой дореволюционной открытке в домашнем альбоме, здесь ничего не изменилось. И вот солнце заглядывает в низкие окна первого этажа в скромном жилище старого городского портного, бутыли с наливками на подоконниках, низкие потолки, плюшевая обивка на старой мебели, пряные запахи кухни в доме и во дворе. Смеркается, сегодня пятница, и вот дедушка, с его седой бородкой, в чистой рубашке с галстуком и жилетке, зажигает свечи в металлическом шандале на столе, наливает в мой стакан из потемневшего стекла слабое виноградное вино и произносит древнюю, как мир, молитву, славящую наступающую субботу. Я запомню этот вечер, этот древний обряд на всю жизнь, и много лет спустя пойму, что это был один из самых важных вечеров в моей жизни... А на следующее утро снова утопающие в солнечном мерцании, как в полудреме, улицы маленького южного города, беленые домики, тополя, черные баркасы на рейде, шум прибоя, шелест волны, ползущей по прибрежному песку. А еще через пять лет дедушку поведут в длинной серой толпе других евреев далеко от города, к высокому обрыву, повисшему над тем же свинцовым, в солнечном блеске морем, и крики чаек смешаются с короткими, глухими выстрелами, и кости дедушки лягут на дно степной балки...
...С папиной комнатой связано в моей жизни очень многое. Большой темный письменный стол - он так и стоял у окна с первых же дней нашей жизни на Каланчевке. Высокие, до потолка, книжные шкафы, набитые книгами - главное, что тянуло меня в эту комнату. Диван, в недрах которого, среди других старых книг, я нашел когда-то комплект журнала "Новый Восток". Большой красный ковер посреди комнаты, на котором я строил дворцы из кубиков, в то время как папа молча ходил из конца в конец комнаты, обдумывая очередную лекцию. Сюзане над металлической кроватью папы, на которой я, помню, болел воспалением легких долгие зимние месяцы 1937-38 года. А двадцать лет спустя папа уснул на этой кровати навсегда.
Вещи в этой комнате годами не менялись. Здесь, как и в соседней большой комнате, где жили сестра, я и Фрося, - от сестры нас отделяла ширма, - где за обеденным столом семья обедала, где стоял зеркальный шкаф и еще другой, затейливый, разрисованный кустами роз, - такого я больше нигде не видел, - мебель была случайная, по нынешним требованиям совсем скромная. Родители принадлежали к старой демократической русской интеллигенции, которой не были свойственны буржуазные вкусы советских нуворишей, стремление к роскоши было им чуждо. Дом был для них обитаемым пространством, в котором имеется все необходимое, чтобы спокойно заниматься умственным трудом, где хорошо, удобно детям.
Помню, как папа сидел в своей комнате перед старым ламповым радиоприемником, закрыв глаза рукой, погруженный в музыку. Когда я стал старше, он купил для нас обоих абонемент в Малый зал консерватории, и мы прослушали с ним все квартеты Бетховена. Бывали мы вместе и в Большом зале, и я помню слезы на его глазах, когда исполнялся "Пер Гюнт" и звучала "Смерть Озе" - смерть матери.
А однажды я услышал из комнаты папы его слова, обращенные к маме:
- Кажется, я деградирую, мне начинает нравиться эта музыка.
По радио звучала эстрадная музыка 1930-х годов - мелодичная и по-своему красивая.
Папа очень любил читать вслух, читал просто и, в то же время, артистично. В нашем доме еще сохранялась традиция семейного чтения по вечерам. В его чтении я впервые услышал взволновавшие меня стихи Некрасова -"Русские женщины", "Несжатая полоса", рассказы Короленко. "Слепого музыканта" я прочитал мальчиком по его совету. А когда я болел, - в детстве я часто болел, - он присаживался у моей постели и читал мне смешные рассказы раннего Чехова, и я видел, какое он сам испытывает при этом удовольствие.
К совсем уже больному, умирающему, к нему пришел его давний друг - Николай Иванович Ляликов, преподаватель Пединститута им. Ленина; много лет проработали они вместе. И папа, показав бледной, худой рукой на лежащую рядом книгу, сказал:
- Теперь я отложил уже все, что читал когда-то... Оставил вот только одну эту книгу.
Это была "Война и мир" Толстого.
...Далеко отсюда, в Москве, есть Востряковское кладбище. Там, в роще высоких белоствольных берез стоит темно-серый камень, и на нем, на срезе древнего окаменевшего дерева - две фотографии, два лица... Летом солнце струится сквозь густую листву берез, осенью листья тихо ложатся на землю, зимой все тонет под глубоким снегом. Я долго вглядываюсь в эти лица. Я еще слышу их голоса; что же они хотят сказать мне? Может быть, просто: утешься, все пройдет, все проходит...
3. МАТЬ
3. МАТЬ
На старых фотографиях - молодое девичье лицо, прямой, открытый, серьезный, порою мечтательный взгляд больших глаз, гладко зачесанные темные волосы, стоячий воротничок белой блузы. Такими были эти девушки прошлого - начала нынешнего века. Вот так смело, с надеждой смотрели они в будущее. В их глазах была вера в жизнь и чистота. Такой веры и чистоты не было потом уже никогда. После революции лица жителей России изменились - в этом нетрудно убедиться, сравнив фотографии в старых семейных альбомах. Произошла мутация человеческой личности, мутация души.
На фотографиях - моя мама, Леля, как звали ее дома, как всю жизнь звал ее отец. Это она - в гимназические годы в Таганроге и Мариуполе, где прошло ее детство, где она выросла в ассимилированной еврейской семье - среди родственников было немало высокообразованных, интеллигентных людей, в их числе известный музыкальный критик и композитор Юлий Энгель. Отец мамы, Иосиф Самойлович Губергриц, какое-то время торговал в табачной лавке в Таганроге, но торговля шла плохо, не лежала душа, был он мечтательным, тонко чувствующим
человеком. Его я не знал - он умер задолго до моего рождения. Моя бабушка, его жена, Полина Абрамовна, прожила долгую жизнь, на ее глазах прошло мое детство, и умерла она уже во время второй мировой войны, в эвакуации на Алтае.
В одном из своих автобиографических очерков мама вспоминает о молодом учителе Екатеринославской гимназии. Это - Владимир Иванович Пичета, впоследствии известный ученый, мой профессор на историческом факультете Московского университета. Она пишет о беседе с ним: перед ней был вдохновляющий образ ученого-историка, она выбрала революцию, историю она хотела делать сама. Потом была добровольная ссылка на Север вместе с папой. Потом - революция. Ученым она все же стала - еще до революции она, подобно многим другим социал-демократам, меньшевикам, начала серьезно и глубоко изучать жизнь рабочих.
Большевики демагогически спекулировали на интересах рабочих, использовали их революционный порыв в своих целях, главной из которых была власть. А власть нужна была для того, чтобы потом обуздать тех же рабочих и превратить их в рабов государства. Меньшевики изучали жизнь рабочих, чтобы сделать ее лучше. Мама стала статистиком, изучала бюджеты рабочих семей, в 1928 году она опубликовала единственную в своем роде книгу - "Очерки рабочего быта", замечательный образец монографического исследования, соединение строгой научности с художественно-образным проникновением в жизнь людей. Подобная книга не появлялась потом уже никогда. В эти годы она работала со Станиславом Густавовичем Струмилиным, впоследствии академиком, создавала вместе с ним и группой энтузиастов советскую статистику труда. Эта страница ее жизни отражена в ее автобиографической новелле "В Воспитательном доме". Они работали в историческом здании бывшего демидовского воспитательного дома на набережной реки
Москвы. Название новеллы символично: мама рассказывает, как их "перевоспитывали", когда власти развязали кампанию чисток, за которой стояло все то же неизменное: разделяй людей на гонимых и гонителей и властвуй над теми и другими. А потом статистику труда вообще ликвидировали: положение рабочих становилось все хуже, их жизненный уровень упал намного ниже дореволюционного. Опасные цифры стали государственной тайной. Долгие годы мама работала в различных учреждениях - в Главном управлении североморского пути, в Институте питания - был и такой в годы, когда питание простых людей становилось все хуже. Научной работой "для души" мама занималась дома. Труды ее не печатались, рукописи ложились в плетеную корзину, знакомую мне с детства. Я вспоминаю маму, склонившуюся вечером над письменным столом, у настольной лампы. Голова ее опирается на руку, на плечах теплый платок. Это, вероятно, самые дорогие часы ее жизни...
А потом пришли другие времена - в 1960-е годы начали возрождаться науки, уничтоженные в годы сталинщины, вернулась к жизни и статистика. Долгие годы мама работала "в корзину", но вот ее вспомнили, труды ее снова начали печататься. Вспомнили и ее работы двадцатых годов, они стали классикой советской статистики. Это было наградой за годы забвения и молчания. Но жизнь уже клонилась к закату.
А позади были тридцатые и сороковые годы, страшные годы, которые она прошла не сломленная духом, с горячей любовью и преданностью в сердце - к детям и мужу, к науке. Годы, когда потеряла под трамваем ногу моя сестра Люба, сбитая машиной у самых ворот нашего дома. Годы, когда навсегда исчезла где-то в Восточной Сибири мамина любимая сестра Руся, прошедшая тюрьмы всех режимов, от царских до сталинских. Годы чисток, когда мама возвращалась с работы домой с жестокой мигренью, занавешивала окна, ложилась на диване с мокрой повязкой
на лбу, лежала так часами. Что происходило в глубине ее души? Это знал, может быть, только папа. Они умели страдать молча.
...Это был жаркий летний день 1937 года. Мама пришла домой с Главного почтамта. Ей вернули денежный перевод, который она послала тете Русе в ссылку. Это был конец, она поняла это сразу. Сестру свою мама больше не увидела - никогда. И эта трагедия прошла с ней через всю ее дальнейшую жизнь.
В детстве я много и тяжело болел. Болезни сопровождались высокой температурой и бредом. И когда затуманенное сознание прояснялось, я всегда видел маму у своей постели, похудевшую, серьезно и тревожно глядевшую на меня слегка исподлобья. Сколько она перенесла из-за меня. Но жалоб от нее никто никогда не слышал. И еще мои болезни неизменно сопровождались мягким теплым прикосновением к моему телу рук доктора Шойхета, опытного детского врача - он спас мою жизнь, немедленно отправив меня в больницу, когда я заболел дифтеритом.
И еще я вижу маму и папу, как они стоят у моей постели, когда я болел воспалением легких, а они только что вернулись из института имени Склифосовского, от Любы - это было в тот зимний день 1938 года, когда с ней случилось все это... Папа обнял маму за плечи, и вот они стоят, молча и печально глядя на меня, как бы ища друг в друге поддержки и опоры.
В детские годы меня преследовали честолюбивые мечты: то я видел себя выдающимся композитором, то писателем. Я спрашивал маму: кем бы она хотела видеть меня, когда я стану взрослым? Она неизменно отвечала: "Я хотела бы, чтобы ты был честным человеком. Это - главное". Я всегда хотел стать кем-то; для моих родителей важнее было, каким я буду. Но они не были сторонниками словесного воспитания. Воспитывали они не словами, нет. Что-то входило в душу из самой атмосферы дома. Форми-
ровал воздух, которым я дышал в семье. И теперь я могу сказать: всем лучшим во мне я обязан моим родителям. Худшее пришло извне, ведь за стенами дома воздух был отравлен.
Мама была добрым духом семьи. Трудно представить себе семью, состоящую из таких разных людей. Между отцом и матерью царило удивительное единство, их связывала бесконечная духовная близость. Но уже родители, с одной стороны, их дети, с другой, и сами дети - дочь и сын - принадлежали как бы к разным мирам, формировались в разные исторические эпохи, вращались в разных орбитах, у них были разные друзья, разные интересы, между ними нередко возникала стена непонимания. Сестра родилась в 1917 году, она с ранних лет дышала воздухом революции и первых послереволюционных лет. Я родился в 1925 году, мое раннее детство прошло в последние годы новой экономической политики, в годы общественного разочарования и усталости, политической реставрации и возрождения простых житейских ценностей - которые иногда свысока именуют буржуазными или мещанскими. Время менялось неудержимо, и вот, в одной семье, сформировались совсем разные люди.
То же относится к родителям и детям - об этом я уже говорил. Непонимание, даже ссоры особенно часто возникали между мною и папой. Сказывалось не только отсутствие понимания, но и какое-то роковое нежелание или, скорее, неумение преодолеть его, пойти навстречу друг другу, открыть друг другу свои сердца. Здесь не только трудные характеры, но и время наложило на каждого свою тяжелую руку. И еще, возможно, непонятное мне самому, подсознательное чувство ревности - ревности сына к отцу. И все это мама старалась смягчить, сгладить, она стремилась всех примирить, преодолеть взаимонепонимание, помочь каждому возвыситься над мелким, повседневным, понять главное. А это главное состояло в том, - и она это хорошо видела, - что в глубине
души мы любим друг друга, не могли бы жить один без другого, что окруженные холодным, враждебным миром мы беспредельно нужны друг другу. Она предчувствовала неумолимую судьбу, которая когда-то разъединит нас на долгие годы. И вот тогда-то... Это относится больше всего ко мне: тогда я пойму, как дороги мне мои родители, как бесконечно тяжело мне без них.
Сестра моя - в письме, которое я цитировал в главе, посвященной отцу, - пишет мне о нашей матери: "В ней и глубокая женственность, и удивительное мужество, и скромность - и страстность, и мягкость - и поразительная душевная сила. С ней было хорошо и надежно всем, не только нам, всем, кто соприкасался с нею, испытывал на себе это понимание и доброту, эту готовность брать на себя. Она не боялась жизни, не боялась смерти. Ничего не боялась. И очень широко открывала себя людям, - опять же ничего не боясь... Она мудра была. Ее реплики было достаточно там, где другим нужны были монологи, - и такой точный нравственный барометр в душе!"
...Вот она стоит, как она любила, прислонившись спиной к печке, - печь топили дровами, - накинув теплый платок на плечи. А за двойными рамами окон - московская зима, сумерки. Вот накрывает стол к вечернему чаю - семья соберется за столом, и мама обнимет всех теплом своего сердца. Вот она терпеливо помогает мне разгрызть очередную задачу из учебника математики. И вот она снова склонилась над бумагами за своим небольшим письменным столом, скромно поставленным у стены рядом с большим папиным. Но за видной всем маминой скромностью скрывается богатый внутренний мир. Скрывается сильный аналитический ум, любовь и вкус к тонкому научному анализу, к строгому и точному научному методу.
Как отчетливо она видела методическую беспомощность советских этнографов, которые в 1960-е годы взялись за совсем несвойственное, чуждое им дело –
изучение рабочего класса и колхозного крестьянства. Как она хотела им помочь - итогом была написанная совместно мамой и мною статья о методологической роли статистического метода в этнографических исследованиях. Этнографы так и не решились ее напечатать - статистическая методология, единственно возможная при изучении массовых социальных явлений, была им непонятна и не нужна. Статья вышла в философском журнале.
Более четырех лет провел я в концлагере на Севере, недалеко от тех мест, где до революции жили в ссылке мои родители. История повторилась, - в худшем, правда, варианте, - и то, что сына, спустя много лет, отправили туда же, куда когда-то сослали родителей, - было в этом нечто символическое. И из года в год, преодолевая расстояния, - ночь поездом до станции Ерцево, центра Каргопольлага, а оттуда еще местной узкоколейкой, которой вывозят лес, до моего 16-го Отдельного лагпункта, - преодолевая трудности пути, зимние холода, ночи в помещении для приезжающих, тяжесть передач, которые приходилось везти с собой, и все это в ее возрасте, - а шел ей уже седьмой десяток, - приезжала мама ко мне в лагерь. И сердце ее излучало любовь и доброту. Глубоко религиозные женщины, которые приезжали туда же к Ивану Михайловичу Крестьянкину, впоследствии архимандриту Иоанну, близко узнав маму, называли ее "настоящей христианкой". В их устах эти слова значили очень много. Да, мама была истинной христианкой - в делах своих, в отношении к людям, в своей самоотверженной любви. И эти простые женщины хорошо это понимали.
После папиной смерти в 1957 году, став сотрудником Ленинградской части Института этнографии, я перебрался в Ленинград с женой моей Валей - она поселилась в нашей семье в то время, когда я был в лагере. С большим трудом обменяли мы одну из наших двух комнат в Москве на комнату в пригороде Ленинграда - Пушкине, когда-то Царском селе. И каждое лето мама неизменно
приезжала к нам, сначала в Пушкин, а потом в Ленинград, когда мы стали владельцами кооперативной квартиры в Лесном, на улице Орбели. А еще раньше, летом того самого года, когда папы не стало, мы вместе с мамой сняли дачу на Карельском перешейке, в поселке Репино, что назывался когда-то Куоккала; Валя приехала туда позднее. Это лето навсегда вошло в мою память; оно связано с природой Карельского перешейка, которую я горячо полюбил - берег Финского залива, дюны, сосны, озера, окруженные лесами, скалы, неяркое солнце, - связано с музыкой Сибелиуса, которая тогда звучала и с тех пор всегда звучит во мне, рассказывая мне о Финляндии, глубоко волнуя и напоминая мне это лето. А потом - прогулки с мамой в парках Царского села; как их забыть, ведь это лучшее, что было в моей жизни. Никогда еще мы не были так близки, разве только в лагерной комнате свиданий, - мы были вдвоем, только вдвоем, это продолжалось часами, мы говорили, изливали друг другу душу. Такая близость может быть только между матерью и сыном. И - царственные парки, особенно прекрасные осенью или в начале лета, когда поют соловьи. Мы ходили в парк слушать соловьев вечерами, когда приближались белые ночи и на небе долго не гасла заря, окрашивая облака нежной акварелью. Это была любимая мамина аллея - от Орловских ворот вдоль Виттолова канала, на всем протяжении ее с одной стороны росли могучие дубы, а с другой - огромные лиственницы, посаженные еще в восемнадцатом веке. Когда я уезжал в Петербург, мама любила одинокие прогулки вдоль этой аллеи - она шла, опираясь на палку, задумавшись, аллея влекла ее вдаль, как воспоминания о пережитом. Тогда-то она начала писать лучшие свои очерки о прошлом. Это были часы глубокой сосредоточенности, окрашенные светом памяти. И когда я возвращался и встречал ее на этой аллее - ее глаза излучали ясный свет, она улыбалась мне. Вот почему она так любила эти приезды сюда - вся жизнь ее прошла рядом с отцом, и вот она одна и может теперь до
конца отдаться своим мыслям, погрузиться в прошлое, их общее прошлое. И еще она любила эти приезды потому, что здесь она встречала своих петербургских друзей - двоюродную сестру Сарру Абрамовну Шнеерсон, подругу юности, и ее дочерей - Муру и Шуру, иначе говоря. Марию Анатольевну Шнеерсон, специалиста по русской литературе, и Александру Анатольевну Орлову, историка русской музыки; теперь обе они в Америке, а могила их матери осталась в Царском селе.
И никогда не забыть мне нашу поездку на теплоходе по Ладожскому и Онежскому озерам - на Валаам, Кижи, в северные деревни Заонежья. Это было время белых ночей, а что может быть прекрасней и таинственней белой ночи на Севере, над спокойным озером. Лучше всего это передал в музыке Сибелиус - в легенде о Туонельском лебеде. И мы были вдвоем, только вдвоем...
Но последние одно или два лета мама не приезжала к нам. И на мои настойчивые просьбы, на мои вопросы - почему же она не приезжает, - не было ответа. И я долго не мог - и не хотел - понять: она не хочет встретить конец, - который она предчувствовала, - вдали от дома.
Я помню последнюю зиму у нее в Москве на улице Вавилова, где я всегда жил, приезжая к ней. Мы сидели в ее комнате и слушали Меланхолическую серенаду Чайковского - эта мелодия, по словам мамы, в последнее время стала ей особенно близкой. Я думаю, она отвечала в душе мамы тому, чем она не делилась ни с кем - чувству отторженности от самого близкого человека, с которым прошла вся ее жизнь. Пластинка, которую она так часто слушала, и теперь у меня - там, в Москве... А вечером, в полутемной комнате, я стоял у ее постели на коленях, прижав ее руки к своему лицу, и она говорила мне о том, что сын не должен так любить свою мать...
И еще помню последнее лето; я приехал к ней в дачный поселок Жаворонки под Москвой. Мы шли по опушке леса. Она шла очень медленно, неуверенно, опира-
ясь на мою руку. Я с отчаянием видел, как убывают ее физические силы; но я видел также, что ум ее остается таким же ясным, каким он был всегда, а сердце ее, как всегда, исполнено тихой, спокойной любовью.
Каждый человек несет в себе два воспоминания, вошедшие в глубины его подсознания. Одно из них - память о пребывании в теле матери, о состоянии абсолютной защищенности, безопасности, покоя. Это воспоминание, выйдя из сферы подсознания, воплощается в архетипах райского блаженства, нирваны, полного и абсолютного доверия к Высшему существу. Другое воспоминание связано с травмой рождения, с мучительным выходом из тела матери в мир. На протяжении своей жизни люди, не осознавая этого, стремятся вернуться в утраченное состояние блаженства, покоя, защищенности. Люди очень различны, и некоторые - к людям этого типа, вероятно, принадлежу и я - всю жизнь свою остро переживают эти два воспоминания, эти состояния, не зная, где их источник. В сущности, всю свою жизнь я стремился вернуться в материнское лоно, не понимая этого. Без матери, вдали от нее, я почти всегда тосковал, без нее окружающий мир был враждебен и холоден, и только рядом с ней возвращалось состояние блаженства, покоя, утраченной гармонии.
Это началось еще в раннем детстве, в детском санатории Поповка под Звенигородом - сколько мне было тогда, лет пять? Помню, как я мучительно тосковал, брошенный на много дней в мир чужих мне детей, в лучшем случае равнодушных к моим тайным страданиям, но порою жестоких, необузданных, открыто враждебных. Как я упрашивал родителей, когда они изредка приезжали ко мне, забрать меня отсюда; родной дом в моих воспоминаниях становился поистине утраченным раем. И как они утешали меня, просили потерпеть, обещали приехать за мной, когда сами они вернутся из какой-то поездки. И так было всегда - в армии, потом в лагере. Постепенно душа обрастала все более грубой кожей, становилась все менее чувствитель-
ной, все более выносливой. Я научился терпеть и ждать. Но всегда, даже вдали от матери, даже разлученный с ней на годы, я знал, помнил - она есть, она думает обо мне, как я думаю о ней, мы вместе, мы едины даже разделенные пространством и временем. Я не мог представить свою жизнь без нее. И когда из Москвы пришла от сестры телеграмма о том, что мама в тяжелом состоянии, я не мог поверить тому, что надвигалось. Это просто было вне моего сознания. Теперь это трудно объяснить. Было в этом что-то иррациональное. Я не хотел вспомнить о том, что у мамы это - второй инсульт, что ей, через месяц, восемьдесят лет. Нет, мама никогда не умрет, она будет всегда. Не высказанное, это звучало в глубине моего существа, непрерывно, как удары сердца.
И вот ее нет. Как же мне удается жить без нее, без которой я не мог представить себе свою жизнь? Может быть, это потому, что я по-прежнему чувствую: она где-то здесь, рядом, жизнь моя проходит перед ее глазами, мы по-прежнему вместе. И всего сильнее переживается это ощущение в самые тяжелые минуты моей жизни.
Ее смерть была моим вторым рождением.
...Когда родилась моя дочь, - мама была еще жива, - я назвал ее самым дорогим мне женским именем - Елена. Именем моей матери - Елены Иосифовны. А когда, спустя тридцать лет, уже здесь, в Австралии, родился наш сын, мы дали ему имя моего отца - Рафаила Михайловича Кабо. Это имя передавалось в его роду из поколения в поколение - ведь и дедушку звали Михаил Рафаилович.
Лена и Ральфи. Пусть это только земное отражение того вечного, что живет в наших душах.
4. МИР МОЕГО ДЕТСТВА
4. МИР МОЕГО ДЕТСТВА
Никогда не забыть наслаждения, которое испытываешь в жаркий летний день, сидя в саду, у самой стены нашего деревянного дома в Красной Горке. Солнце, в неподвижном знойном воздухе - запахи смолы и цветов, тишина, нарушаемая лишь гудением пчел. Я еще ребенок, но память об этом ощущении блаженства, полноты бытия я пронесу через всю жизнь. Ощущение счастья наполняет самый ранний мой поэтический опыт, он вырвался из груди на даче, в такое же летнее утро:
Как чудно светит
Природа мне,
Как блещет солнце
В моем окне,
Цветы проснулись,
И сад цветет.
И кто-то звонко
В саду поет.
Ах, эту песню
Я слышал где-то.
Прекрасно солнце,
Прекрасно лето.
И родственное этому чувство позднее, уже подростком: теплый майский вечер, улицы Москвы, - Садовое кольцо, Сретенка, - и радостное ожидание счастья, которое совсем рядом, стоит руку протянуть. С этим ожиданием близкого счастья я прожил лет до тринадцати. Оно шло, это чувство, из самой глубины существа, растущего, раскрывающегося навстречу жизни и солнцу. А ведь это было роковое, судьбоносное время, которое определит на долгие годы будущее страны, народа, - время, понять, осмыслить которое до конца не было дано еще никому.
С Красной Горкой, дачным поселком под Москвой, у станции Покровское-Стрешнево, связано очень многое - так же как теперь с Красным холмом здесь, в Канберре. И жизнь моя как бы пролегла между Красной Горкой и Красным холмом. В доме стены были из огромных отесанных бревен, за широким окном - цветочные клумбы, любовно ухоженные мамой, гряды клубники, беседка, мои качели, площадка для игры в крокет, дощатый солярий. В одной из двух наших комнат постоянно жила бабушка. Полина Абрамовна, мать мамы. Я любил заходить к ней, в ее комнату, и рассматривать реликвии давно ушедшей жизни, - лаковые японские шкатулки и расписанный цветами и птицами веер, - вывезенные из путешествия на Дальний Восток. От веера еще исходил слабый запах сандалового дерева. Бабушка иногда угощала меня черными маслинами, которые очень любила, они напоминали ей Таганрог, Азовское море, греков-коммерсантов. Маслины она покупала в торгсине на валюту, которую получала от родственников из Америки. Бабушка рассказывала мне о гражданской войне на Украине, о Гуляй-Поле, где она тогда жила, о Махно, которого живо помнила; Гуляй-Поле было центром махновского движения. С бабушкой мы жили душа в душу. Правда, она не одобряла маму, которая потакала моим прихотям и приносила мне обед в вигвам, поставленный мною в глубине сада - я играл в индейцев, сочинения
Сетона-Томпсона были тогда моими любимыми книгами. Бабушка считала, что меня дурно воспитывают. Однажды, узнав, что я изучаю немецкий язык, она подарила мне сентиментальную немецкую книгу - "Письма с неба"; письма писала умершая мать своим детям. Книгу родители потом у меня отобрали - они не терпели мистики.
В доме жил еще Игнатий Владиславович Гульбинский, известный библиограф, который печатался под псевдонимом Владиславлев. Когда-то ему принадлежал весь дом. Мне он запомнился как человек по-своему интересный, но с тяжелым, вздорным характером - он запретил мне входить в принадлежавшую ему часть сада и ссорился с мамой из-за границы между его и нашим участками.
С Красной Горкой связаны еще два ярких воспоминания, тоже очень ранних. Одно из них - пожар в соседнем доме, ночью. Отсветы огня на стенах наших комнат, состояние тревоги, какие-то чужие люди, которые бродят по нашему дому в наброшенных на плечи одеялах, шубах. И другое воспоминание: мы с моей няней, Варей Дремовой, идем зимним вечером встречать родителей, которые должны приехать из Москвы. Высокие сугробы, мороз, и в руках моих - рассыпающиеся холодными искрами бенгальские огни. В обоих воспоминаниях главное действующее лицо - огонь.
Как-то в этом доме появилась тетя Руся. Теперь я догадываюсь, что она поселилась у нас между двумя ссылками. Она почти никуда не выходила. Помню ее добрые глаза и седеющую голову. По ее предложению мы начали вместе сочинять роман в толстой общей тетради, но не продвинулись дальше первой страницы - тетя Руся исчезла так же внезапно, как и появилась.
Со свойственным мне радостным ощущением близкого счастья я всегда засыпал накануне дня своего рождения. Я знал: откроешь утром глаза, а у постели подарки - этажерка, глобус, книги. Как в сказке. А днем
придут друзья - по дому, двору, позднее по школе, и мама пригласит всех к чаю. Когда я готовился впервые в школу, - в нулевой класс, так он тогда назывался, а было это в 1932 году, - родители подарили мне настоящую парту и ранец из телячьей кожи мехом наружу. С этим ранцем за спиной я и ходил по Домниковской улице в мою первую школу - 365-ю, красную, кирпичную, с изображением Георгия Победоносца - гербом Москвы - под крышей, построенную еще до революции, рядом со Спасскими Казармами. И вокруг была еще старая Москва - переулки Орликов, Дьяковский, Грохольский, Большая и Малая Спасская, Ботанический сад, куда меня водили гулять, я очень любил его. Этой Москвы теперь нет, нет и Домниковки с ее трущобами, которые я хорошо помню.
Нетерпеливое ожидание предстоящего счастья сопровождало и приближающиеся праздники. Но вот, наконец, праздничное утро, за высокой стеной, отделяющей наш двор от швейной фабрики "Большевичка", - звуки духового оркестра: работницы собираются на демонстрацию. А вечером мама поведет меня смотреть праздничную иллюминацию, - тоже одно из ярких впечатлений детства, - сверкающие разноцветными электрическими огнями здания, мосты, площади, освещенный прожекторами огромный, - едва ли не выше Большого театра, - портрет Сталина в полный рост. И лишь много лет спустя я узнаю, что эти прогулки по вечерней праздничной Москве, доставлявшие мне столько радости, были для моей мамы тяжелым бременем.
Жизнь моя текла как бы параллельно жизни взрослых, не смешиваясь с нею, подчиняясь своему ритму, своему внутреннему мироощущению. И взрослые старались не посвящать меня в свой внутренний мир.
Другое врезавшееся в память воспоминание - тот же праздник, но с обратным знаком. Они противоположны, эти праздники, но стоят рядом по принципу дополнительности, по закону, объединяющему белое и черное, день и ночь.
Одно невозможно, немыслимо без другого. Это - траурные дни, дни смерти вождей, дни, посвященные их памяти. Те же кроваво красные флаги, но обшитые с трех сторон черным, с черными лентами. Страницы газет, обрамленные черным, портреты в черных рамах. Не радостные звуки уличных оркестров, а звуки траурных маршей по радио. Но чувствуется по всему, что это - тоже праздник, большой праздник, праздник смерти. И так это остается в сознании: черное крыло смерти над жизнью. Траур, пышные похороны, торжество смерти занимали важное место в жизни государства. Так отмечалось и "кровавое воскресенье" - 9 января 1905 года, когда в Петербурге было расстреляно шествие рабочих. О том, что в 1918 году в том же Петербурге большевики расстреляли рабочую демонстрацию, - не говоря уже, сколько рабочих, и не только рабочих, расстреляно было потом, - об этом никто не вспоминал.
А в центре Москвы, на Красной Площади, - главной площади государства, - лежал самый главный мертвец; увидеть его было мечтой каждого мальчика и девочки. Над ним возвышался ступенчатый храм, напоминающий пирамиды Древнего Египта и зиккураты Шумера, а сам мертвец скрывался в таинственной глубине подземелья, в священном пространстве, наполненном тишиной, и только незримый луч света вырывал из темноты лицо и бледные руки. Его гробница, подобно древним зиккуратам, казалась осью мира: мир вращался, повинуясь воле мертвеца в стеклянном гробу. И культ его был, в сущности, традиционным народным русским культом нетленных мощей.
Наряду с культом смерти - иной культ: жестокости, садизма. Гражданская война пронеслась совсем недавно, еще живы были воспоминания, но уже создавались легенды. Садизм и жестокость приписывались в них только белым, - можно было подумать, что красные ничего подобного не совершали, - но важно другое: любование жестокостью. В
книгах, которые я читал, подробно, детально рассказывалось, как с руки пленного красноармейца сдирали перчаткой кожу, как на спине другого вырезали кровавую звезду. В одной детской книжке впечатляюще наглядно рассказывалось, как мучилась девочка, подвешенная к потолку за косу, как вздулись на лбу ее жилы... Ну и так далее. Читая это, я почувствовал физиологическое отвращение, тошноту. И это ощущение тошноты потом долго не проходило. После прихода к власти нацистов в Германии в 1930-х годах книги, очерки в советских газетах и журналах о нацистских тюрьмах, концлагерях, допросах, изощренных избиениях и пытках противников режима призваны были отвлечь внимание от того, что творится в тюрьмах и лагерях нашей собственной страны - творится в масштабах, несоизмеримых с нацистскими по размаху.
Жестокость входила в жизнь как нормальное, бытовое явление. Теперь, пожалуй, мне понятен поступок мальчиков в детском санатории, которые, впервые меня увидев, набросились на меня, куда-то потащили, привязали к дереву и начали стегать крапивой по моим голым ногам, рукам.
Дети чутко улавливают, что носится в воздухе, чем дышит время, они воспроизводят это в своих играх, развлечениях, в своем поведении. Те же мальчики и девочки из привилегированного детского санатория первые преподали мне урок, видимо, уже далеко зашедшего социального расслоения - а было это, скорее всего, в 1930 году. В санатории, как и в моем детском саду, было немало детей московской партийно-государственной элиты. Родители приезжали в роскошных автомобилях иностранных марок - кадиллаках, бьюиках, роллс-ройсах. Эти сверкающие сталью и лаком машины были предметом гордости детей, которые хвастались друг перед другом машинами своих родителей, автомобили входили в некую
иерархическую систему, были более и менее престижными - к последним относились форды.
Меня же Варя, моя няня, привозила в детский сад в демократическом трамвае. Детский сад находился на Спиридоновке, в районе Патриарших прудов, под крышей многоэтажного серого дома, построенного в двадцатые годы. Сад занимал весь верхний этаж и застекленную террасу, с которой видна была вся Москва. С одной девочкой из этого детского сада - и ее матерью - я сохранял добрые отношения до самого недавнего времени. Девочку звали Светлана Гурвич, но в саду все называли ее Козя - так называл ее отец, Николай Иванович Бухарин. Я бывал у Светланы и ее матери, красивой молодой женщины, экономиста по специальности и, как выяснилось много лет спустя, интересной собеседницы, в их квартире - она находилась в этом же доме. Отца я не видел - от жил в Кремле. Спустя годы я встретился со Светланой на историческом факультете Московского университета - она училась курсом старше меня. На том же курсе, вместе с ней, училась другая Светлана - дочь Сталина. Когда-то Сталин унизил и убил Бухарина, а теперь их дочери учились на одном курсе и даже, кажется, специализировались на одной кафедре - новейшей истории. Светлану Сталину - теперь она носит фамилию матери: Аллилуева - я часто видел в коридорах университета, в перерыве между лекциями. Помню ее бледное некрасивое лицо и прекрасные рыжие волосы, которые волнами стекали на плечи - волосами она, видимо, гордилась. В своем элегантном серо-зеленом полувоенном костюме и мягких сапожках она ходила со своей неизменной наперсницей - Леной Мельник, красивой чернобровой девушкой, дочерью полковника МВД, начальника охраны Молотова. Светлану Гурвич я встречал и позднее, когда она и ее мать вернулись из лагеря, бывал у них, в другой уже квартире, на Ленинском проспекте; Институт всеобщей истории, в котором она работала, и мой Институт этнографии размеща-
лись в одном здании, на улице Дмитрия Ульянова.
Квартира, в которой прошло мое детство, находилась на втором этаже одного из трех одинаковых двухэтажных корпусов, окруженных большим двором; дома эти снесли в 1960-е годы, теперь здесь ничего не сохранилось. Во дворе росли старые липы, было просторно для игр - а детей было много, и все примерно одного возраста. Зимой мы строили крепости из снега, но я больше любил бродить в одиночестве на лыжах вокруг дома и что-нибудь сочинять. Иногда папа брал меня в Сокольники, и я ходил на лыжах по парку; с этих пор я и полюбил одинокие лыжные прогулки.
Достопримечательностью двора был дворник дядя Вася. На праздники он аккуратно выпивал и желая, чтобы об этом все знали, он останавливался перед каждым домом, высокий, с окладистой бородой, воздевал руки к небу и кричал: "Да здравствует Первое Мая!" - даже если это был Международный юношеский день.
На каждом этаже дома был длинный коридор, в него выходили двери, за которыми жили отдельные семьи - каждая в двух комнатах, а то и в одной. На двери из коридора на лестничную площадку был звонок и список жильцов: когда раздавались три длинных звонка, - именно длинных, три коротких - это не к нам, - я шел открывать. В противоположном конце коридора - общая кухня, уборная, умывальник. Ванной не было, ходили в баню, а меня в детстве мыли на кухне, здесь было жарко, шипели примуса, пахло керосином. Горячей воды тоже не было, печи топились дровами из коридора. Все это называлось тогда: коммунальная квартира. И такими было большинство московских квартир.
В первые годы в квартире было чисто и пристойно - пока не наступила вторая половина 1930-х годов и не изменился состав жителей дома, отражая социальные перемены в стране. Рядом с нами жили две семьи: справа - Мирон Маркович Великовский, его жена Вера Владимировна и их дочь Лина, она стала позднее геологом, слева – врач
Аким Ильич Маянц, его жена Елена Генриховна и их дочь Валя, она стала переводчицей с английского. Лина и Валя были моими сверстницами и подругами детских игр. В 1930-е годы родители Лины работали вместе с Серго Орджоникидзе, членом Политбюро, покончившим жизнь самоубийством в начале 1937 года. В этом же году арестовали отца Лины, а потом и мать; Лину взяла к себе тетка, их комнаты опечатали, а книги из библиотеки Великовских грудами свалили в коридоре, и они долго там лежали. А потом в комнатах Великовских поселилась семья Тарасовых.
Это были люди уже совсем иной социальной формации. На место интеллигентных, образованных Великовских въехали грубые, люмпенизированные выходцы из низов, получившие прописку и жилплощадь в Москве с помощью органов госбезопасности. Старший Тарасов, вероятно, сделал в этих органах карьеру и продолжал служить им и в нашей квартире, наблюдая за соседями и донося на них - его "агентурные донесения" имелись и в моем деле. Квартиры арестованных обычно распределялись органами среди своих. А папу, который привык работать в тишине за своим письменным столом, много лет изводили топот под гармошку и пьяные крики у Тарасовых, за стеной. И пожаловаться было некому. Вот эта смена социальных типов очень характерна для того времени - она отразила то, что происходило по всей стране.
Напротив Великовских жил турок Шакир Расим с женой Биби и сыном Аликом, тоже моим сверстником и товарищем детских игр. Шакир Расим, как и другие первоначальные обитатели квартиры, работал в КУТВе. Дома он сидел на диване в халате, поджав под себя ноги, и курил кальян, стоявший перед ним на полу, - от кальяна тянулась к нему длинная резиновая трубка, - в то время как Биби пекла на кухне вкусные татарские перемичи. Иногда его можно было встретить в коридоре, в том же халате и туфлях, по дороге в уборную - он неслышной тенью сколь-
зил вдоль стены, как, вероятно, он привык делать на родине, в Турции, в знойный, раскаленный полдень. Иногда к ним приезжали родственники из Турции, или они сами ездили туда, и тогда у Алика появлялись невероятные игрушки, чудеса техники - немецкие заводные танки и бронемашины, которые упорно ползли по ковру или столу, преодолевая препятствия. Где-то в конце 1930-х годов или в начале войны Шакир Расим исчез так же, как исчезли Великовские, как исчезали другие, и больше уже никогда не появлялся - Биби и Алик остались одни.
Напротив нас жил с семьей Кучумов, тоже преподаватель КУТВа и работник Коминтерна. У него была дочь Искра, прелестная девочка. Где-то в середине 1930-х годов он тоже был арестован и исчез. Искра уехала, и я ее больше никогда не видел, а в их комнату въехала другая семья. Глава этой семьи часто напивался, а в пьяном виде бывал страшен, и тогда его жена и дочь укрывались у нас. Пьяный сосед стучал руками и ногами в нашу запертую дверь, пытался сорвать ее с петель, дверь трещала; потом он возвращался к себе, и из его комнаты слышался звон разбиваемой посуды.
Одна лишь московская коммунальная квартира - но на примере ее хорошо видно, как быстро и неуклонно шел процесс одичания всего общества.
Во время или после войны в комнате, где когда-то жили Кучумовы, поселились Брылкины - пожилая мать и взрослая дочь. Это были, говоря словами Аркадия Аверченко, "остатки разбитого вдребезги". Старшая Брылкина показывала мне дворянскую грамоту с гербовой печатью - ее предки принадлежали к старинному дворянскому роду. Мать и дочь жили очень бедно, мать продавала моему отцу, а потом и мне, книги из своей библиотеки, когда-то богатой, но своеобразно составленной, - роскошные тома "Масонства", "Аврору" немецкого мистика Якова Беме, книгу о тайнах Таро, Библию. В матери чувствовалась смесь старомодного
воспитания, неприспособленности, культурных интересов начала века. Словно засохший цветок, выпавший из старой, никому уже не нужной книги.
Следовало бы упомянуть еще одну категорию обитателей нашей квартиры - домашних работниц. До войны и в первые годы после нее разруха, голод, коллективизация, разорение деревни гнали в Москву тысячи женщин, стремившихся как-то устроить свою жизнь. Почти в каждой семье нашей квартиры была домработница; некоторые жили в одной семье годами, чужая семья становилась для них родной, на их глазах, их трудами вырастали дети. Такой была наша Фрося - Ефросиния Васильевна Романова. Она приехала из Белгорода в начале 1930-х годов, поселилась в нашей семье и жила в ней до самой войны. Позднее она работала лаборанткой во Всесоюзном институте эпидемиологии и микробиологии, жила отдельно с дочерью, но сохраняла с нашей семьей близкие, теплые отношения. До конца своей жизни она неизменно посылала мне поздравления с днем рождения - даже когда я сам забывал поздравить ее. Варя Дремова, которая жила у нас до Фроси, потом поселилась у Ибрагимовых, а к концу жизни ушла в общину таких же религиозных женщин, как она, - в подпольный монастырь. Такой в семье Великовских была Нюша, суровая, немногословная, преданная своей новой семье. Приехала она откуда-то из Тамбовской губернии, и за ее иконописным ликом русской святой смутно угадывалось, - да что-то она и рассказывала, - что была она свидетельницей потопленного в крови крестьянского восстания 1921 года на Тамбовщине.
А годы шли, дом ветшал, разрушался, сквозь обвалившуюся штукатурку видны были деревянные балки; лишь однажды, после войны, его покрасили снаружи к приезду в Москву американского президента, - российская традиция потемкинских деревень, - но внутри оставалась все та же мерзость запустения. Общую уборную в конце
коридора я до сих пор вижу иногда во сне - как грязную, зловонную трясину, как страшный провал. И в такой обстановке должен был годами жить, стареть, наконец, умереть мой отец, профессор; так жила моя мать, пока, в начале 1960-х годов, к концу жизни, не переехала с моей сестрой в отдельную кооперативную квартиру на улице Вавилова; так жили многие другие советские труженики-интеллигенты.
А тысячи семей вокруг жили в еще худших условиях, в настоящих трущобах. Одним из характерных явлений тогдашней Москвы - и окружавших нас улиц и переулков, и других районов города - были подвальные квартиры. Да, квартиры, расположенные в подвалах и полуподвалах. Идешь по улице и видишь уходящие вниз, под тротуар окна, чахлые цветы в горшках на подоконнике, где-то под твоими ногами; а дальше, в полумраке комнаты, - какие-то предметы нищей обстановки, жалкая жизнь. И если глядеть из такого окна на мир, - видишь только ноги прохожих за покрытым уличной грязью стеклом. Люди десятками лет жили в таких квартирах. И явление это было настолько обыденным, что казалось непременной принадлежностью советского города - даже такого как Москва.
Дом наш находился на Каланчевской улице, а напротив, за линией железной дороги, была Каланчевская площадь, и на ней - три вокзала: Ленинградский, в прошлом Николаевский, Ярославский и Казанский, с высокой башней, воспроизводящей башню Сюмбеки, что возвышается над стенами Казанского кремля. Вокзалы в чем-то определяли характер всего района. Я еще помню извозчиков, ожидавших на площади пассажиров. Рядом с нашими домами, в Орликовом переулке, стоял многоэтажный ночлежный дом - знаменитая Ермаковка, а по соседству в двадцатые годы находилась биржа труда. Рабочие, приезжавшие издалека, жили в ночлежке, а биржа труда помогала им найти работу в Москве. Порою на нашем дворе
появлялись странные люди, в поношенной одежде, иногда в лаптях. И можно было услышать такое, чего не услышишь дома. Особенно запомнился рассказ одного такого человека, забредшего к нам во двор из Ермаковки - он рассказывал о раскулаченных крестьянах, о том, что всю его семью выслали куда-то на Север, а сам он успел побывать на Соловках, от него я впервые услышал об этом концлагере на Белом море - одном из первых советских лагерей. И часто в нашем дворе или соседних дворах, да и повсюду в Москве, можно было увидеть беспризорников - детей и подростков, оставшихся без родителей, без семьи, без дома, выброшенных на улицы городов гражданской войной, раскулачиванием, голодом, они ходили в каком-то тряпье, ютились в пустующих подвалах, котельных, на чердаках, пели печальные песни или плясали, просили милостыню или воровали.
Другой характерной особенностью тогдашней жизни были нищие. Их тоже можно было встретить повсюду, но особенно много вокруг вокзалов. Что ни день, в нашем дворе появлялись плохо одетые люди, в разбитой обуви, иногда старики, чаще женщины с детьми, в деревенских платках, с большими серыми холщовыми мешками за спиной; они поднимались по лестнице нашего дома, стучали в дверь, им выносили куски черного хлеба, и они брали его с благодарностью. Я еще не знал тогда, что деревня голодает, что нет хлеба, и эти женщины, дети, старики, собирающие куски черного хлеба, были настолько обычным явлением, что тоже казались мне непременной принадлежностью нашего быта.
...Засыпаешь, бывало, один в своей комнате, темно, на черной стене - отсветы далеких огней, а через окно временами доносятся с железной дороги паровозные гудки. Они то тревожат, то уносят далеко, в какой-то иной мир. Эти отдаленные ночные паровозные гудки сопровождали первые годы моего детства. А иногда, в тишине, слышишь скрип половиц, позвякивание посуды в шкафу. Откуда эти
звуки? Не забрались ли к нам через окно, по пожарной лестнице, воры? И в душу закрадываются детские ночные страхи - они свойственны, вероятно, всем детям, под всеми широтами, но культура и быт накладывают на них свою печать. В тропическом лесу или австралийской пустыне это страх перед демонами ночи, оборотнями, подкрадывающимися к стоянке; здесь, в Москве, рядом с вокзалами, Ермаковкой, Сухаревской площадью, широко известной не только Сухаревой башней, но и рынком, и ворами - это страх перед иными ночными гостями. Да ведь они тоже повсюду, вот и на проходном дворе, через который мы выходим на улицу, в этих убогих одноэтажных домах... Я знаю там даже одного подростка, прозвище его - Барыга; а ведь барыга - это скупщик краденого.
И еще одно из главных впечатлений детства - черные вороны. Так назывались большие, громоздкие черные автобусы, глухие, без окон, только на задней стене - дверь и ступенька. Их то и дело встречаешь на улице, и тоже, чаще, в районе вокзалов. В них перевозят арестованных. К середине, ко второй половине тридцатых годов, их становится особенно много. И они тоже кажутся явлением настолько заурядным, что без них трудно представить себе московскую улицу.
Без нищих, без воров и беспризорников, без трущоб, без черных воронов я не мог представить себе мира.
Я не знал еще тогда: минет лет тринадцать, и меня, после года, проведенного в трех московских тюрьмах, повезут в таком же автобусе по улицам Москвы; будет теплый летний день, и солдат с винтовкой молча откроет настежь заднюю дверь, быть может, с тайным умыслом - дать возможность этому арестанту, такому же молодому, как и он, проститься с Москвой, и я опять увижу широкое Садовое кольцо, а потом, у Красных Ворот, мы свернем на Каланчевку, к Ярославскому вокзалу, и проедем мимо моего дома, и я мысленно пошлю ему, моим родителям, всей прошлой жизни - прощальный привет.
Время входило в сознание. Оно не только формировало образ мира - оно определяло собою поведение, воображение мальчика, потом подростка. Работа воображения всегда была сильной, быть может, доминирующей чертой моей личности. Воздух, которым я дышал, был насыщен особыми испарениями, они поднимались со страниц книг, газет, журналов, где с осуждением говорилось о расправах с политическими противниками в Германии и - с одобрением - в нашей стране. Они исподволь вносили в сознание, в игру воображения то, что Ницше назвал волей к власти. Демон власти пролетал над миром, и я чутко улавливал его движение. В детстве я часто воображал себя в центре политической борьбы, я принимал участие в борьбе за власть, в расстрелах политических противников. Ведь звуки выстрелов гремели повсюду - своя Лубянка была в каждом провинциальном городе, - я их не слышал, правда, но мое сознание как бы улавливало расходящиеся от них волны. А иногда я играл в выслеживание, в преследование ничего не подозревавших прохожих на улицах, воображая себя оперативным работником какого-то таинственного учреждения. Истоки этой игры уходят в далекое, первобытное прошлое, в глубины человеческого сознания, выслеживанию, преследованию дичи или врага обучают в первобытном обществе мальчиков - будущих охотников и воинов. Но и в моем случае время наложило на эту древнюю игру свою печать.
Более традиционной для мальчиков нашего возраста была иная игра - мы создали тайное общество. Называлось оно, впрочем, довольно безобидно, и в названии сквозило, что его создатели - несколько школьных друзей - не лишены чувства юмора: Общество Любителей Мороженого. Мы собирались у Кшися Мангеля, где была наиболее благоприятная обстановка - у Кшися была отдельная комната, да и родителей часто не бывало дома, - сочиняли устав общества, герб, рисовали тайные символы, наподобие
масонских, которые должен был иметь при себе каждый член общества. Однажды написали записку, содержавшую какие-то, не очень страшные, угрозы, подписали ее тремя буквами - О.Л.М, - и сунули под дверь соседу Кшися, голландскому инженеру. Дальше этих невинных занятий наша деятельность не пошла. Хуже было со мною: под впечатлением фотографий штурмовиков и эсэсовцев из еженедельника на немецком языке "Рабочая иллюстрированная газета", который покупал папа, я сочинил военную форму для членов нашего общества. Эти рисунки, включая и таинственную символику, в которой фигурировали череп и скрещенные кости, я хранил дома, их нашел папа, все это ему очень не понравилось, он строго поговорил со мною, и мне пришлось их выбросить, да и общество вскоре как-то само собою прекратило свое существование.
И здесь истоки нашей игры уходили в глубины человеческой культуры, в историю тайных мужских обществ и союзов, мужских домов и инициации, где все это было далеко не игрой, а серьезным, важным делом, на котором держалась общественная жизнь. Отголоски этой эпохи слышатся на протяжении всей истории человечества, во всевозможных тайных обществах, братствах, ложах, клубах. Мифологическая система, которая лежала у истоков древнего архетипа, давно выветрилась, а самый архетип, как и в нашем случае, реализовался в формах, продиктованных временем.
Карл Юнг видел в архетипах универсальные представления, образы, заложенные в таинственных глубинах общественного сознания. Эту концепцию следовало бы расширить: существуют универсальные архетипы социальных структур и социального поведения; возникнув в далекой, первобытной древности, они реализуются затем на протяжении тысячелетий, и в каждую историческую эпоху время, культурная и общественная среда лепят их индивидуальный облик.
Память моя отметила какой-то момент, когда на страницах газет все навязчивей замелькали призывы к бдительности, настойчивые напоминания о том, что враги окружают нас повсюду, они в каждом коллективе, за каждым углом. Я еще не знал, что и кампания бдительности, которая ставила перед собой далеко идущие политические цели, которой сопровождался массовый террору- что она возрождала в массовом сознании еще один древний архетип: враждебного людям потустороннего мира носителей зла, падших ангелов, демонов и бесов. Архетип вселенной, расколотой надвое - на человечество и его врагов. А вот соседка показывает на общей кухне карикатуру в газете: могучая рука в рукавице, олицетворяющая славные органы госбезопасности, сжимает в кулаке маленьких, жалких бесов - "врагов народа". Картинка называется: "В ежовых рукавицах". Это - игра слов: ведь во главе органов стоит нарком Ежов. И в жесте соседки, и в молчании людей на кухне, и вот в этих грудах книг из квартиры Великовских, сваленных в коридоре, мне слышится что-то неясное и зловещее, что проносится над страной.
А став носителями некоего сакрального знания, доступного лишь посвященным, мы стремились, в свою очередь, посвятить в него своих друзей. Так Нина Бут, девочка из седьмого класса, которой я увлекался и с которой проводил немало времени, сообщила мне однажды многозначительно, с таинственным видом:
- А ты знаешь, что сказал Ленин о Сталине? Он сказал: "Бойтесь этого человека, сей повар любит острые блюда".
И одна эта фраза как бы приоткрыла дверь в подлинную реальность и осветила вдруг зловещим светом хорошо знакомую фигуру, что возвышалась когда-то в полный рост, выше всех, на залитой электричеством праздничной площади.
К этому человеку я никогда не испытывал любви, ни-
когда им не восхищался - было лишь холодное любопытство и понимание того, что это - игрок, что он ведет большую политическую игру, что цель его - власть. Что этот полуопущенный взгляд, эта улыбка, с которой он раскуривает трубку, должны внушать - и внушают - ужас. Не мне - я лишь сторонний наблюдатель. Никакого культа Сталина я не замечал и среди своих сверстников. Он целенаправленно создавался, этот культ, официальной пропагандой, не имевшей себе равных по размаху. Он поддерживался множеством корыстно заинтересованных или просто ослепленных людей, при пассивном согласии большинства населения - согласии на все.
Говорят, что люди плакали на похоронах Сталина, - и я действительно видел в кинохронике слезы на глазах проходящих мимо гроба, установленного в Колонном зале. Но если можно судить о настроениях народа по лагерю, - ведь в лагерях находились миллионы простых людей, - то слез я не видел. Помню, как Иван Михайлович Крестьянкин, священник, встретил меня в незабываемые мартовские дни 1953 года у нашего барака в радостном возбуждении и показал мне фотографию на первой странице газеты - Сталин в гробу.
- Вот, смотрите, сбылась мечта русского народа.
А уж Иван Михайлович знал свой народ.
А что до уголовников, воров - у тех вообще никакого уважения к Сталину не было, они называли его презрительно "гуталинщик": он напоминал им усатых кавказцев, что чистят обувь на городских улицах. Эти чистильщики обуви, впрочем, не грузины, а айсоры.
Да, в массовом сознании образ Сталина приобрел некие сверхчеловеческие черты, в нем было нечто сверхъестественное - порою казалось даже, что он никогда не умрет.
- Сталин - он нас с тобой переживет, - убежденно говорил мой приятель Сергей Хмельницкий.
Но о нем - речь впереди.
И вот - он умер. И показалось, что с ним рушится мир, который держался им. Одних это потрясло, другие почувствовали: это - начало какой-то новой жизни.
Главное, на что опиралась власть Сталина, было не обожествление его, а нечто гораздо худшее: население огромной страны было втянуто в невиданное по масштабам преступление, которым был сталинский режим, и эта втянутость, эта круговая порука расчетливо создавалась самим режимом. Чтобы миллионы людей сидели в тюрьмах и лагерях, нужны были другие миллионы, которые их охраняли, сажали за решетку, допрашивали, а ранее, на воле, следили за каждым их шагом, подслушивали каждое их слово, доносили на них в органы. Вся страна либо сидела, либо писала доносы и охраняла заключенных, либо служила преступному режиму в какой-то иной форме, и так продолжалось десятки лет. Советские люди даже умели относиться ко всему этому с юмором. "Живем, как в трамвае, - говорили они, - одни сидят, другие трясутся". Террор вошел в каждый дом, каждую семью, каждый коллектив, он стал повседневным, обыденным явлением - таким же, как плохая погода. Ходила шутка, в ней обыгрывалось название города, за который шли бои во время гражданской войны в Испании. "Вы слышали, Теруэль взят?" - "А где он работал?" - спрашивал собеседник. По какому-то молчаливому согласию все население, даже люди, у которых арестовали близких, вело себя так, как будто ничего не происходит, жизнь идет как всегда, все обстоит прекрасно.
Миллионы людей были добровольными соучастниками преступления и сознавали это. Я не верю тем, кто говорит: "Мы не знали". Не знали только младенцы.
Опорой режима была социальная пассивность огромной народной толщи, ее правовая и политическая неразвитость, ее рабская покорность, ее конформизм. Люди были задавлены страхом: когда рядом с тобой все встают и
начинается "долго не смолкающая овация", ты тоже встаешь со всеми, не можешь не встать, ты не герой. И было, конечно, немало людей, особенно молодых, искренно захваченных энтузиазмом, верящих в то, что они являются строителями нового мира. Да и режим еще был молод, он еще не успел одряхлеть. Вспомним, какие в то время пелись песни - в них звенела молодость, звучал оптимизм, они были мелодичны, легко запоминались, их пел народ, таких песен уже не было потом.
Я хорошо помню выступление Сталина, кажется, в декабре 1936 года, оно транслировалось по радио из Большого театра. Это был митинг по случаю принятия новой конституции, справедливо названной сталинской, ибо ни одно из провозглашенных ею гражданских прав никогда не соблюдалось, ни одно ее положение не соответствовало реальности. Мы слушали эту речь дома, этот глуховатый негромкий голос с сильным грузинским акцентом, никаких ораторских приемов, но в каждом слове, каждой интонации, каждой паузе чувствовалось: здесь я хозяин. Да, он один в этой стране вел себя как хозяин и люди так и называли его: хозяин. Папа не проронил ни слова, но как много смешанных чувств читалось в его молчании. Аудитория, все эти тщательно отобранные, проверенные люди, партийный актив Москвы, встретили речь Сталина восторженно. Их охватило опьяняющее чувство приобщенности к власти, к торжествующей силе, которая звучала в каждом слове Сталина.
И, наконец, опорой сталинского режима, условием соучастия людей в преступлениях власти была деморализация, охватившая, подобно чуме, население необъятной страны. Люди были лишены религии, и на месте ее, как ядовитый гриб, выросла новая, коммунистическая псевдорелигия. Традиционные моральные ценности были подорваны, были развязаны элементарные биологические инстинкты, из тайников подсознания вышли загнанные туда культурой первобытные комплексы, массовое сознание, как
в древние времена, приобрело мифологические черты.
В истории народов и социальных групп реализация древних архетипов происходит, как правило, в экстремальных ситуациях, когда разрушается все то, что создавалось веками. Россия вышла из мировой и гражданской войн, из революции, а потом и сталинщины обнаженной, лишенной всех покровов цивилизованности, нравственности, правосознания. И тогда вырвалось наружу все то, что дремало в глубинах общественного сознания, включая и древний архетип священного героя, вождя, его дружины - на одном полюсе, и темных сил его врагов - на другом. Замечательно, что та же мифологическая структура обнаруживается и в социумах воров, блатных - я убедился в этом в лагере и дальше расскажу об этом. Для этой структуры характерна жесткая полярность оппозиций; в то же время падение в категорию врагов народа, а у воров - в категорию сук происходит легко и навсегда. Наша Фрося рассказывала в 1937 году: пришла в учреждение женщина из райкома и, указывая на висящие на стене портреты партийных и государственных деятелей, просто сказала: "Снять, снять, снять..." И сняли. И те, кто только что стоял рядом с вождем, а в иных условиях - рядом с главарем банды, паханом, навеки оказывался в стане врагов и вычеркивался из жизни и из памяти. Сходство блатной кодлы и банды сталинских приспешников, каждой со своим паханом, - поразительное. И нравы у тех и других - одинаковые.
То же самое произошло и в нацистской Германии, ибо сталинский и гитлеровский режимы - два плода, созревшие на одном дереве. Но, в отличие от Германии, то, что случилось в нашей стране, приобрело за годы сталинщины, а потом и брежневщины, необратимый характер. За эти десятилетия в стране исчезло крестьянство, изменился состав и менталитет рабочего класса, духовно деградировала интеллигенция. И, главное, произошли необратимые изменения в социальной психоло-
гии, появился новый тип человека – Homo Soveticus. Ограбленного человека на изуродованной земле.
И все же люди и в сталинское время не утратили полностью ни здравого смысла, ни юмора. Несмотря на террор, они продолжали рассказывать друг другу политические анекдоты, авторство которых в начале 1930-х годов приписывалось Карлу Радеку, очевидно, единственному остроумному человеку на верхах партии. Из уст в уста распространялись шутки политического содержания, одну я помню с детства, в ней высмеивались знаменитые в свое время сталинские шесть условий. Эти условия распространялись книжечками, наподобие позднейших цитатников Мао. Итак: "Купите шесть условий товарища Сталина, цена три копейки, каждому условию - грош цена". Другая шутка, более поздняя, когда повсюду над московскими домами, улицами, площадями глаза встречали лозунг "Слава Сталину". "А что же сменит этот лозунг, когда Сталин умрет?" - "Слава Богу". И такие шутки, несмотря ни на что, широко распространялись среди обычных людей, не противников режима. Можно ли после этого говорить о всеобщей и искренней любви к Сталину?
Лет двенадцати-тринадцати я с увлечением, которое теперь трудно понять, читал протоколы знаменитых открытых судебных процессов - тех самых процессов, на которых судили видных деятелей коммунистической партии и советского государства, где они рассказывали о сложной, полной интриг, заговоров, секретных встреч и совещаний подпольной политической борьбе со сталинским руководством. Подобно многим, я верил в существование всех этих центров и блоков, вернее, не очень задумывался об этом. Я догадывался, что идет борьба за власть. Я читал эти протоколы - они издавались отдельными книгами, выходили массовыми тиражами - как увлекательный политический детектив. Для меня подсудимые не были злодеями, уголовными преступниками. Совсем по-другому читали эти судебные отчеты, опубликованные в газетах,
представители более старшего поколения, друзья моей сестры, собираясь у нее, - с негодованием читали они показания подсудимых и с энтузиазмом речи Вышинского, от которых разило фальшивым пафосом. Два совершенно разных прочтения одних и тех же текстов. И было, конечно, третье прочтение - моих родителей, но с какими чувствами и мыслями читали все это они, мы об этом не знали.
Лишь спустя годы, уже после войны, я видел не раз, как папа отбрасывал газету со статьей какого-нибудь советского писателя или журналиста, пропитанной бесстыдной ложью и раболепием перед властью, и ходил по комнате, кипя возмущением.
- Зачем же ты так жадно хватаешься за газеты? Чего ты ждешь от них? - удивлялась мама.
Казалось, что по улицам ходят, рядом с тобой живут, учатся, работают обыкновенные люди. Но это было только видимостью. Под этой заурядной оболочкой скрывались чудовища, уроды, химеры - подобные тем, что наполняют картины Босха. Это и был подлинный мир, но чтобы увидеть его, необходимо было обладать особым зрением. Или он вдруг открывался в какой-то особый миг. Вот таким моментом истины была смерть женщины в соседнем доме во время войны. Там был такой же коридор, соседи, двери, за одной из них она жила все предвоенные годы. Жила одиноко, почти не выходила. А в коридоре висел общий телефон, и все соседи пользовались им. Когда она умерла, у нее в комнате, среди серого хлама, нашли несколько общих тетрадей, густо исписанных. Это были записи всех разговоров по телефону, которые вели ее соседи на протяжении нескольких лет - она слушала их, стоя за дверью. Не из любви к искусству - все это, конечно, переписывалось и передавалось куда следует. Писание доносов на соседей, сослуживцев, знакомых, друзей стало в этой стране таким же обычным, заурядным явлением как писание писем. В компании из троих собеседников третий почти всегда был доносчиком.
Почти в каждом доме, каждой семье кто-нибудь томился в тюрьме, лагере, ссылке, либо исчез навсегда. Об этом избегали рассказывать даже друзьям. Никогда не рассказывал мне об аресте своего отца, прекрасного художника, мастера акварели, мой друг по литературной студии Дома пионеров Алик Осипов, я узнал об этом гораздо позже, кажется, уже после войны, когда отец Алика вернулся домой. Где были отцы других моих товарищей по той же студии - Владимира Гантмана, Марка Магидсона? Не знаю. Знаю только, что матери обоих служили - мать одного в Министерстве внешней торговли, мать другого в коллегии адвокатов, обе стремились, чтобы сыновья сделали успешную карьеру, и преуспели в этом. После моего возвращения из лагеря оба избегали встречаться со мной, знакомство со мной могло повредить им. Если даже с отцами когда-то что-то произошло, это тщательно скрывалось.
Отец Кристофа Мангеля, моего школьного друга - в семье и школе его называли Кшисем, - инженер-химик, приехавший в начале 1930-х годов из Польши, чтобы развивать советскую химическую промышленность, в 1937 году был арестован, обвинен в шпионаже и исчез в сибирских лагерях. Они жили в домах для иностранных специалистов на Садовом кольце, около Сухаревской площади, - в эти годы, подобно отцу Кшися, исчезло в тюрьмах и лагерях почти все население этих домов. Мать Кшися - художницу и ее сына выселили из квартиры, они поселились где-то на окраине Москвы. Во время войны Кшись стал летчиком, сражался в Польской армии и после войны вернулся с матерью в Польшу. О том, что произошло в этой семье, я тоже узнал не сразу.
В начале 1930-х годов в Москве появилось много мальчиков и девочек из Германии, детей немецких антифашистов, а после 1936 года, во время гражданской войны в Испании, - испанских детей. Тех и других я часто встречал в Доме пионеров, на улицах Москвы. Недалеко от
нас, на Большой Садовой, была школа, в которой учились немецкие дети, я восхищался ими, их подтянутостью, дисциплинированностью, организованностью, всем их европейским обликом; они были так не похожи на наших ребят. Один из них, Губерт, даже стал героем книги, которую написал о нем известный журналист Михаил Кольцов, расстрелянный в 1938 году. Книга называлась "Губерт в стране чудес". В этой роскошно изданной, богато иллюстрированной книге рассказывалось о жизни Губерта в гостеприимной Стране Советов. Когда Губерт стал старше, его арестовали - так же, как и многих других немецких антифашистов и их детей; он побывал в лагере, потом в ссылке, он хорошо узнал страну чудес, после войны вернулся в Москву; ему посвящен очерк в одном из сборников "Памяти".
...Это был красивый белый особняк в стиле Ренессанс, окруженный старым садом, в одном из переулков, выходящих на Мясницкую улицу. После революции он принадлежал Обществу старых большевиков, разогнанному Сталиным. В 1936 году в этом доме открылся Московский дом пионеров, в этом же году я пришел в его литературную студию и оставался в ней до самой войны. В огромном холле меня встречало панно, изображающее добродушно улыбающегося Сталина с темноволосой девочкой на руках. Посреди холла - фонтан; перед новым годом здесь всегда стояла высокая, вся в огнях елка. Из холла двери вели в большой концертный зал и в буфет, оформленный в виде грота. Я поднимался по лестнице сначала на второй этаж, там был лекторий, где нам читали лекции на всевозможные темы и где мы встречались со знаменитыми писателями, и была комната, украшенная фресками на сюжеты народных сказок. Выше, на третьем этаже, собиралась наша литературная студия. Помню, как однажды по этой лестнице тяжело поднималась, задыхаясь, грузная, больная женщина с одутловатым бледным лицом - Надежда Константиновна Крупская, вдова Ленина. Ее
сопровождал человек в серо-зеленой полувоенной форме и еще другие люди; Крупская приехала к пионерам. В студии было несколько групп, в параллельной группе, одновременно со мной, занималась Нина Муравина, опубликовавшая на Западе книгу воспоминаний "Встречи с Пастернаком". Из той же или другой группы вышел писатель Сергей Баруздин. А вот наша небольшая группа не дала ни одного писателя, хотя писали все. Много и во всех жанрах - стихи, рассказы, повести, даже киносценарии - писал и я. Первое произведение, которое я принес сюда, - оно и открыло мне двери в студию, - называлось "В городке Бердянске", в нем я просто рассказал о своей встрече с этим городом. Оно понравилось Вере Васильевне Смирновой, руководительнице нашей группы, потом она говорила не раз, что если кто из нас и станет писателем, так это я. А я стал ученым. А мой очерк о Бердянске исчез в печах Лубянки вместе со всем моим архивом детских и школьных лет, взятым во время обыска - литературными опытами, дневниками, письмами, среди которых были и письма от Веры Васильевны; она писала мне летом, во время каникул, о литературе, о книгах, которые советовала прочесть, о нашем будущем. Большие, серьезные письма. Это она посоветовала мне прочитать "Философические письма" Чаадаева. Вера Васильевна была замечательным человеком: литературный критик и детский писатель, она была и выдающимся педагогом, умевшим найти дорогу к сердцам и умам подростков, влюбленных в литературу и мечтающих о собственном литературном будущем. Она говорила с нами обо всем, говорила серьезно, как со взрослыми людьми, без скидки на возраст, и мы это ценили. Она видела и понимала каждого - а подростки и это любят и ценят. Я был с нею очень дружен, бывал у нее в Лаврушенском переулке, в доме, населенном писателями, познакомился с ее мужем - Иваном Игнатьевичем Халтуриным, библиофилом, знатоком русской мемуарной литературы, - и единственным их сыном, талантливым
мальчиком, рано погибшим - он утонул в реке Лиелупе, на Рижском взморье, где когда-то утонул Писарев. Мне казалось порою, что в нем - вся жизнь Веры Васильевны; как будто она предчувствовала его раннюю смерть...
Мы приходили сюда каждую неделю - в эту небольшую, уютную комнату, обшитую дубовыми панелями, с мягким диваном, камином, с бюстом Льва Толстого за работой. Мы были жизнерадостны и веселы, делились новостями и свежими шутками. О том, что происходит дома, о ночных арестах, об исчезновении близких мы не говорили. Потом кто-нибудь читал свое новое сочинение, мы обсуждали его, а Вера Васильевна выносила окончательный приговор. Часто встречи наши затягивались, и я провожал ее до метро. И так продолжалось все эти годы, и на всем их протяжении я оставался бессменным старостой нашей группы. Избран я был на эту должность на первом же заседании; почему-то меня всегда, позднее - во всех туристских походах по Кавказу или Карпатам, выбирали старостой: вероятно, на моем лице написано, что я добросовестно отношусь к делу и, к тому же, безотказен, ведь люди всегда стремятся спихнуть обременительные обязанности на кого-нибудь другого. Где они теперь, мои друзья тех лет? Алик Осипов стал журналистом, Марк Магидсон - юристом, Владимир Гантман сделал карьеру во внешнеторговом ведомстве, Борис Утевский погиб на фронте... Что стало с другими - не знаю, после войны пути наши разошлись. Дольше всех продолжал я дружить с Аликом Осиповым, но со временем и эта дружба как-то сама собою иссякла. Еще во время войны, когда мы жили в эвакуации - я на Алтае, Алик с матерью где-то в Сибири, - я часто получал от него письма. Каждое письмо заканчивалось стихотворением - мы обмени вались стихами, которые чем-то запали в душу. Однажды он прислал мне стихотворение Тютчева, оно было созвучно его настроению:
Пошли, Господь, свою отраду
Тому, кто жизненной тропой,
Как бедный нищий, мимо саду
Бредет по знойной мостовой...
И эти письма тоже исчезли в печах Лубянки.
Литературная студия собрала в своих стенах, быть может, самых талантливых, самых ярких подростков. Каждый мечтал о блестящем будущем и "носил в своем ранце жезл маршала", - как говаривал о своих солдатах Наполеон. И в самом деле, я вспоминаю себя в те годы: я был перенасыщен разнообразием интересов, мыслей, замыслов, много читал; я жил полной, содержательной жизнью. Я начал писать цикл исторических новелл, в которых мне хотелось показать столкновение различных, во многом несовместимых культур и цивилизаций как вечное проклятие и движущий нерв истории; так родились рассказы о греках из причерноморских колоний и окружающих их скифах, о столкновении языческого мира с христианским, о князе Святославе и византийском императоре Цимисхии; писал я о Наполеоне, которым увлекался. Мне хотелось, объединив историю и литературу, попытаться проникнуть в таинственный замысел, который движет историей.
Это были годы моего расцвета и поэтому - самое счастливое время моей жизни. Все это сохранили бы мои дневники, но и они рассеялись пеплом и дымом...
В эти годы складывался внутренний мир будущего взрослого человека. Я помню разговор с таким же мальчиком, как я. Он уверял меня, что Бога нет.
- А может быть, Бог есть. Ты ведь не можешь доказать, что его нет, - сказал я ему.
Детский агностицизм, открывающий дорогу вере.
К нам приходили писатели. Самуил Маршак глуховатым голосом, слегка задыхаясь, читал свои стихи и переводы; Рувим Фраерман, автор прекрасной повести
"Дикая собака динго", излучал любовь к людям и доброту; Агния Барто как-то, по нашей просьбе, с ходу переложила на стихи передовицу из газеты и закончила словами: "Но за какие же грехи должна я так писать стихи?.." Лев Кассиль, с его запоминающимся очень узким и длинным лицом, делился своими воспоминаниями о Маяковском. Очень любили мы Корнея Чуковского, веселого и остроумного рассказчика и выдумщика. Ираклий Андроников, один из самых ярких и интересных людей своего времени, отложив трубку, рассказывал нам о загадках жизни и творчества Лермонтова, о своих поисках и встречах с потомками людей, близких к Лермонтову, женщин, которых он любил; эти рассказы звучали как захватывающие детективные истории, к тому же Андроников обладал редким даром перевоплощения в людей, о которых он рассказывал. Профессор Бонди читал цикл лекций о Пушкине - 1937 год был годом столетнего юбилея со дня смерти поэта, юбилей отмечался с размахом как событие государственного значения, все было наполнено Пушкиным, в залах Исторического музея открылась большая художественная выставка, посвященная Пушкину, везде звучали его слова:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Эти слова звучали в самый страшный год в жизни страны. И этот, и другие годы превзошли своей жестокостью все, что знала она прежде, и никто, никто уже не осмеливался даже напоминать о падших...
Седобородый профессор Радциг рассказывал нам о литературе античной Греции, об Илиаде, и когда он говорил о прощании Гектора с Андромахой, голос его дрожал от волнения, а в глазах сверкали слезы, можно было подумать,
что герои древнегреческого эпоса - добрые знакомые профессора Радцига.
Каждое воскресенье нас водили на экскурсии - сначала в Музей изобразительных искусств, потом в Музей нового западного искусства, он еще существовал тогда, он был закрыт уже после войны стоящими у власти ревнителями реалистического искусства. Так мы познакомились с историей мирового искусства от Древнего Египта до Пикассо. Особенно полюбил я импрессионистов, их непосредственное восприятие мира действовало на меня с какой-то магической силой.
Да, я был счастлив, жизнь была прекрасна, я уже начал влюбляться; в Доме пионеров звучала песня:
Вся страна ликует и смеется,
И весельем все озарены,
Потому что весело живется
Детям замечательной страны.
О детстве счастливом, что дали нам,
Веселая песня звени.
Спасибо великому Сталину
За наши чудесные дни.
В эти чудесные дни, в этой замечательной стране не проходило дня, не проходило ночи, чтобы в сталинских застенках не исчезли родители кого-то из этих детей. Им жилось весело, пока великий Сталин не делал их сиротами.
Лет тринадцати мое светлое настроение внезапно сменилось тяжелым, мрачным состоянием духа. Я начал внимательно присматриваться к темным сторонам жизни, а их было немало, и хотел писать только о них. Меня преследовали мысли о самоубийстве. Такое состояние нередко свойственно подросткам этого возраста, оно сопровождает их созревание, не только половое, но и духовное. Все это совпало с тяжелым настроением, царившим
дома - и от всего, что происходило за стенами его, и от несчастья с Любой. Папа в это время быстро поседел, голова его стала совсем белой. Его тяжелое молчание порою прерывалось резким гортанным звуком, который сопровождался ударом кулака по столу, как будто он вспоминал вдруг о чем-то непоправимом. Только мама сохраняла спокойствие и присутствие духа.
Все это прошло; но дорога в Дом пионеров по Мясницкой, тогда улице Кирова, часто снилась мне, спустя годы, в тюрьме и лагере: я все шел и шел по ней, свободный как ветер, по этой длинной вечерней московской улице, освещенной огнями. И ей не было конца.
А потом, на воле, и уже всю оставшуюся жизнь мне будет сниться лагерь, из него уже не будет выхода; будет острое ощущение потери свободы, потери новой, непоправимой, по своей вине, и уже навсегда. И этот сон я увижу снова и снова.
Зимой 1939-1940 года - я был тогда в седьмом классе - я перешел в другую школу, 114-ю, она находилась на Садовой-Кудринской, и я ездил туда на метро. Это было стандартное здание из красного кирпича, такие школы строились в Москве перед войной. Теперь ее нет, и даже само здание поглотило какое-то важное засекреченное учреждение. Напротив школы, на другой стороне улицы, стоял небольшой двухэтажный дом, в котором когда-то жил Чехов. А чуть подальше, за высокой стеной и деревьями скрывался другой дом, в котором поселился "большой барин", как называли его местные жители, второй человек в государстве - Берия. Иногда его машина медленно двигалась вдоль тротуара по прилегающим к Садовой переулкам - Берия высматривал красивых женщин. Переулки носили название Козихинских, еще до революции здесь обитали студенты Московского университета, от этого времени сохранилась студенческая песня: "Есть в столице Москве один чудный квартал, он Козихою там прозывается. От зари до зари, чуть зажгут фонари, верени-
цею студенты там шляются..." Школа была очень хорошая, считалась образцовой, славилась своими учителями. И действительно, учителя были прекрасные. Самым замечательным был Алексей Николаевич Хмелев, лучший учитель истории, какого я знал, вероятно, один из лучших в Москве. Его уроки я помню до сих пор, они были настоящим праздником. Любовь к истории привил мне Хмелев, он поощрял серьезную исследовательскую работу своих учеников, выходящую за границы школьной программы, углубленное чтение исторических книг - многие из них он давал мне из своей библиотеки; с ним мы ходили в Исторический музей, и там я сделал свой первый доклад - о скифах. Я приходил к нему за книгами в Савельевский переулок, где он жил, и этот переулок, выходящий на Остоженку, в одном из старых районов Москвы, и старый дом, и полутемная квартира, пропахшая книгами и пылью, и старый пес - колли с длинной рыжей шерстью, который встречал меня у дверей, и сам хозяин, с его седой козлиной бородкой, похожий на князя Андрея Боголюбского - все дышало историей. Алексей Николаевич проводил рукой по книжным полкам, снимал какую-нибудь книгу и говорил, любовно поглаживая переплет:
- За Соловьевым - мы, историки, - как за каменной стеной...
В этой школе я познакомился с Юрой Брегелем, с которым дружил потом до отъезда в эвакуацию в октябре 1941 года. Юра с родителями уехал в Пермь, мы - на Алтай и по дороге, в Перми, встретились, отец Юры, Энох Яковлевич, пришел в наш вагон, чтобы поговорить с моим отцом: когда-то, в конце 1920-х годов, они вместе написали учебник политической экономии, он был опубликован. Потом мы оба, Юра и я, воевали, но на разных фронтах, а после войны встретились на историческом факультете Московского университета и продолжали дружить до самого нашего ареста: меня арестовали в ночь на 7 октября, его ровно через месяц - в ночь на 7 ноября 1949 года. И
потом мы оба сидели - но в разных лагерях, а осенью 1954 года, после возвращения в Москву, вернулись в университет. Юра всегда отличался необычайными способностями и острым умом; нас сближало одинаковое отношение к окружающей нас действительности, сближали общие интересы - к политике, истории, позднее к Востоку.
В нашем же классе училась Нина Бут, красивая, умная девочка с большими карими, всегда чему-то удивленными глазами. Девочками я увлекался и раньше, эти увлечения часто менялись, были недолговечными; в Нину я влюбился серьезно и надолго, очень к ней привязался, бывал у нее, в старом деревянном доме на Большой Грузинской, читал ей стихи любимых поэтов и свои собственные. Только гораздо позже я узнал, что Нина любила совсем не меня, а Юру Брегеля, который держался скромно в стороне. А во время войны она вышла замуж за третьего нашего приятеля, Фридлендера, он не был на фронте, часто приходил к Нине и приносил ей пирожки, которые пекла его мама.
Среди учеников нашей школы были дети высокопоставленных родителей, например, сын Микояна. В кабинете химии я однажды увидел надпись чернилами на столе для лабораторных занятий: "Семен Микоян - осел, и порядочный". В соседнем классе учился Тимур Гайдар, сын известного писателя, автора овеянных романтикой книг о гражданской войне. Тимур стал героем кинофильма "Тимур и его команда", снятого по сценарию отца, приобрел всесоюзную известность, с этого фильма началось детское движение тимуровцев. Он всегда ходил в военной гимнастерке, перепоясанной офицерским ремнем, и сапогах - вероятно, подражал отцу. Мы были приятелями, хотя близко не сошлись. В какой-то компании мы вместе встречали 1941 год. Здесь были мальчики и девочки из семей московской литературной элиты, упоенные сознанием принадлежности к высшему, привилегированному слою, избалованные доступностью всех благ жизни. Их родители
когда-то делали революцию, сражались на фронтах гражданской войны, в детях не оставалось уже ничего от сурового героического имиджа их отцов; ничего общего с отцом, кроме гимнастерки, не было и у Тимура. По детям хорошо было видно, как далеко зашло разложение режима. Через много лет Тимур Гайдар станет адмиралом, а его сын - экономистом и правой рукой Ельцина в его правительстве.
Приближение войны чувствовалось задолго до ее наступления; так приближение грозы ощущается задолго до того, как она разразится. За несколько лет до войны я начал догадываться, что наша страна готовится к большой наступательной - именно наступательной, а не оборонительной - войне. К этой войне исподволь готовили популярные кинофильмы, книги, песни. В августе 1939 года в Москву прилетел Риббентроп; Сталин подписал пакт о дружбе и сотрудничестве с Гитлером. Два международных бандита по-братски договорились о дележе мира. Гитлеровцы, которые всегда были нашими заклятыми врагами, в одну ночь стали нашими лучшими друзьями. Сразу после этого запахло большой войной. Войной, которую мы, конечно, будем вести на территории противника, захватывая свои куски. Первого сентября гитлеровские войска вторглись в Польшу, у нас была объявлена мобилизация, по широкому пыльному Садовому кольцу шли и шли нескончаемые шеренги мобилизованных, еще в штатском. Москва как-то заметно пустела. Чувствовалось во всем: война надвигается. В середине сентября Красная Армия вонзила нож в спину Польши, началось освобождение украинских и белорусских "братьев". За ними в следующем году последовали молдаване, литовцы, эстонцы, латыши. В табачных киосках на улице Горького продавали мягкие эстонские папиросы "Караван" с картинкой, изображающей верблюдов в аравийской пустыне. Морозной зимой 1940 года Красная Армия долго топталась на границе с Финляндией, в лесах
Карельского перешейка, пытаясь взломать линию Маннергейма, неся огромные потери.
Дипломатические успехи, видимо, вскружили голову Сталину, он и Молотов, возглавивший Наркомат иностранных дел, почувствовали себя необыкновенно ловкими дипломатами. Как-то вдруг дипломатия приобрела небывало большое значение. Дипломатов одели в форму мышиного цвета, украшенную серебряными галунами. Начали выходить синие книги "Дипломатической библиотеки". Стало очевидно: началась большая международная игра. Поддавшись общему настроению, я тоже вообразил себя в отдаленном будущем дипломатом, увлекся историей международных отношений, и папа подарил мне только что вышедший первый том "Истории дипломатии".
В мае 1941 года мое предчувствие войны настолько обострилось, что я даже выразил это в таком стихотворении:
Я вижу - далекие боги
Сражаются с нами в ночи.
Небесные грозны дороги,
В них копья страшны и мечи.
Я вижу, как западный ветер
Проносит осколки свинца,
Как чутко вестготовы дети
Внимают заветам отца.
Я вижу - на майском закате
Разлита кровавая дрожь.
Над пламенем первых объятий
Он точит свой конунгов нож.
Я вижу - весна пламенеет,
Но пробил полуночи час.
Когда на востоке зардеет,
Приветствую, варвары, вас.
Война, о которой я пророчествовал, шла еще на небесах, ее вели еще высшие, неземные силы - так же, как это показано на картине раннего Рериха "Бой". Но это была война с конкретным противником, и он был назван безошибочно.
В июне группа увлеченных историей школьников из исторического кружка Дома пионеров и нашей литстудии отправилась на пароходе по Оке в древние города - Коломну и Зарайск. Руководил нашей группой профессор Гейнике, большой, грузный человек, необыкновенный знаток старой Москвы и вообще русской старины. Как всегда в таких поездках, веселились мы во всю. Вечером 21 июня мы вернулись в Москву, и на следующее утро я проснулся в светлом, радостном настроении - таком же, каким было это утро. Потом папа позвал нас к радиоприемнику: бесцветным голосом, заикаясь. Молотов сообщил нам, что Гитлер вероломно обманул наши лучшие ожидания.
Война входила в нашу жизнь постепенно и с нарастающей силой. На экранах кинотеатров снова шли антифашистские фильмы, один из них очень хороший - "Профессор Мамлок". Во дворе, недалеко от нашего дома, вырыли в земле щель, чтобы прятаться в нее от бомбежки, ночью в небе шарили лучи прожекторов, непрерывно гремели зенитки. Как-то в июле мы с мамой поехали в Красную Горку. Вечером я пошел в парк, расположенный на границе дачного поселка и военного городка. Вскоре завыли сирены воздушной тревоги, - такие тревоги уже бывали и раньше, - и я, вместе с другими, укрылся в вырытую в земле щель. Подумалось: через какое-то время, не очень продолжительное, - как и раньше бывало, - мы услышим
отбой, и я вернусь домой. Но услышали мы далекий, утонувший в ночном небе звук самолета и вслед за этим - нарастающий, пронизывающий насквозь, вой приближающейся бомбы, летящей на нашу щель. И - оглушительный грохот где-то совсем рядом. И потом - еще и еще. Казалось, этому не будет конца. И только на рассвете снова завыла сирена, объявляя отбой воздушной тревоги, и я пошел домой, где меня ждала мама.
Возможно, это была первая бомбежка Москвы, за ней последовали все новые и новые. Почти каждую ночь выли сирены, мы брали одеяла и шли в метро, и там, вместе с тысячами других москвичей, ложились в тоннеле, между рельсами, ожидая отбоя и не зная, увидим ли мы целым наш дом утром. Чтобы скоротать время, я брал какую-нибудь книгу. В августе мы с Юрой Брегелем поселились на даче его родителей, в поселке "42-й километр" по Казанской дороге. Ночью небо со стороны Москвы освещали тревожные зарницы. Днем - сосны, солнце, тишина. Однажды я нашел в лесу листовку, сброшенную, видимо, с немецкого самолета, на фотографии был изображен человек в шинели, без ремня и фуражки, беседующий с двумя немецкими офицерами. И подпись: сын Сталина, Яков Джугашвили, офицер Красной Армии, сдался в плен, сдавайтесь и вы, эта листовка будет для вас пропуском. Это меня удивило: неужели, чтобы сдаться в плен, нужен пропуск? На другой листовке был призыв покончить с жидами и комиссарами, сидящими на шее русского народа, и тоже сдаваться в плен. На обороте - крупно: "Бери хворостину, гони жидов в Палестину".
Первого сентября, как всегда, мы пришли в школу, но недели через две нам предложили ехать в район Можайска собирать на колхозных полях картошку, чтобы она не досталась немцам, которые, кажется, уже подходили к Можайску. Несколько дней мы прожили в опустевшей деревне, ночевали на сеновалах, днем работали. Было очень тихо, только свистел ветер в пустых, голых полях. А где-то
совсем рядом шла война. Уезжали мы в Москву последним пассажирским поездом, и высоко в небе над нами кружил немецкий самолет. Картошка, собранная нами, досталась немцам - не считая той, что мы насыпали в свои рюкзаки и привезли домой.
В октябре по городу поползли слухи, что немцы где-то совсем близко и скоро ворвутся в Москву. На Каланчевской площади, у вокзалов стояли толпы людей, которые стремились покинуть Москву, уехать на Восток. Как и все население города, я по-своему готовился к вступлению немцев в Москву: носил в кармане финский нож, привезенный когда-то папой из Дагестана, и флакон с ядом - на случай, если буду схвачен немцами.
К середине октября настроение в городе стало паническим. По пустеющим улицам летели черные хлопья - это в государственных учреждениях жгли бумаги. Начались грабежи магазинов. Похоже было, что удерживать Москву никто не собирается. Пятнадцатого октября мои родители, бабушка и я заперли двери нашей квартиры и пошли к вокзалам: в наших руках было небольшое количество вещей, которые мы могли унести с собой. Любы с нами не было - еще до войны она уехала в Молдавию, чтобы работать там в техникуме. Молдавия давно уже была захвачена противником, а от Любы не было никаких вестей. Отпуская сестру в большой мир, родители не боялись за нее - она сумела обнаружить необычайные душевные силы. Пройдут годы, она станет писателем и сама расскажет в своих книгах о себе, о своей молодости, о своем поколении. О наших родителях...
На Ярославском вокзале нас ждал пассажирский поезд, составленный из международных вагонов - их тоже эвакуировали. Внутри все сияло красным полированным деревом и бронзой. В нашем вагоне ехали профессора и преподаватели московских институтов. Пока мы стояли на вокзале, по радио звучало паническое выступление председателя Моссовета. Ночью наш поезд долго стоял на
какой-то станции, неожиданно появился немецкий самолет и сбросил на станцию бомбу; потом все стихло, и мы поехали дальше на восток. В Бийске мы покинули поезд - железная дорога здесь кончалась - и пересели на подводы. Сначала дорога шла степью, потом пошли невысокие горы - начинался Горный Алтай. В стороне шумела на камнях Катунь. Иногда навстречу попадались верблюды или, верхом на лошадях, наездники и наездницы в круглых меховых шапках и овчинных шубах, с бронзовыми лицами, трубками в зубах.
И я почувствовал себя на Востоке - на земле моей давней мечты. А если и сюда придет война, я уйду через горы в Монголию, Тибет, Китай. Я еще не знал тогда, что нам предстоит провести здесь несколько лет - в городе, лежащем в горной долине и носившем тогда название Ойрот-Тура. Что мама будет здесь работать в Облплане, а папа преподавать в пединституте и даже поедет куда-то по Чуйскому тракту читать лекции в алтайских аилах и получит за это часть лошадиной туши. Что бабушка окончит здесь свой земной путь. Что к нам приедет Люба и с ней ее муж - Семен, украинец из Молдавии, мягкий, деликатный, молчаливый. Что он уйдет потом на фронт и уже не вернется. А я окончу здесь школу: последний класс - экстерном, чтобы успеть до призыва в армию поступить в институт и даже сдать Леониду Павловичу Потапову свой первый экзамен - историю первобытного общества. Что в день, когда мне исполнится восемнадцать лет, 7 февраля 1943 года, я уйду в армию - вернее, меня повезут в Бийск, на станцию железной дороги, в санях, и я последний раз увижу в синем, кристально чистом буддистском небе покрытые снегом, сверкающие подзимним солнцем горы. И родители пойдут меня провожать, и мы будем долго идти вместе, все дальше от города, и, наконец, они остановятся, и я еще долго буду видеть, как они стоят рядом в степи и смотрят мне вслед.
5. ВОЙНА
5. ВОЙНА
Все тонуло в грязи - машины, люди. Иногда казалось, что в грязи тонет весь мир, что само небо в потоках грязи. Тяжелые грязно-зеленые грузовики под брезентовым верхом - люди тащили их на себе. Мы шли вдоль дороги, изнывая под тяжестью, которая гнула нас к земле, шли, теряя силы от усталости и голода. Это была рота противотанковых ружей. Ничего ужаснее и нелепее невозможно себе представить; эти громоздкие, тяжелые металлические ружья приходилось тащить вдвоем - на плечах идущего впереди лежал ствол, на плечах идущего сзади - казенная часть с прикладом. В бою их тоже предстояло перетаскивать вдвоем, прижимаясь к земле, и вести из них огонь по танкам, идущим прямо на тебя. В открытом поле нет для танкиста лучшей цели, чем эти два солдата, вязнущие в грязи с тяжелым, неповоротливым противотанковым ружьем. Но это мы узнаем потом, а сейчас - весенняя распутица, тяжесть, безмерная усталость и единственная мысль - об отдыхе, о коротком отдыхе. Едва прозвучит команда, мы кладем ружья на землю и, не в силах сделать больше ни шагу, падаем в придорожную грязь и смотрим в небо.
Это было в конце марта 1944 года, где-то на западе Украины. Позади осталось артиллерийское училище в Томске, которое я не закончил. Это была первая проверка мечты действительностью, первая серьезная встреча с жизнью. Я не выдержал экзамена. Хорошо было мечтать о военной карьере в Ойрот-Туре, под родительским кровом. Но очень скоро выяснилось, что все это не для меня, что я очень плохо знаю самого себя. В этом мне приходилось потом убеждаться не раз, познание себя - нелегкое, может быть, важнейшее в жизни дело, ему приходится учиться долгие годы. Я перестал связывать мысли о будущем с окончанием офицерского училища и сделал все, чтобы меня отправили на фронт. Потом была запасная часть где-то под Омском, с утра до вечера на лыжах в степи, в зимнюю сибирскую стужу - формировался лыжный батальон.
Перед отправлением эшелона на запад меня вызвал к себе офицер, молодой, хорошо откормленный - это я отметил, потому что сам постоянно мучился от голода, - с веселыми, пронзительными глазами. Не объясняя, кто он сам, он предложил мне прислушиваться к разговорам солдат в вагоне и обо всем услышанном сообщать сержанту, который будет ехать в том же эшелоне - он назвал мне его. Особенно же нужно следить, не собирается ли кто-нибудь совершить побег из эшелона. Я обещал это делать и, чтобы отвязаться, подписал какую-то бумажку. Позднее я понял: это был начальник особого отдела, филиала госбезопасности в армии; эти отделы и эти холеные офицеры есть в каждой тыловой части, мне потом приходилось сталкиваться с ними не один раз. На протяжении всего пути из Сибири в Европейскую Россию я не прислушивался к разговорам в вагоне и ни разу не встретился со своим сержантом.
В товарном вагоне-теплушке вместе со мной ехали молодые сибирские солдаты. Во всем, что они говорили, звучало смешанное чувство ненависти и зависти к тем, кому удалось укрыться в тылу, присосаться к сытной тыло-
вой должности, кого не посылают на фронт. Конечно, среди таких ловких и хитрых людей преобладают евреи. Мои спутники очень быстро разглядели, что среди них находится еврей, и вся их ненависть обратилась на меня - хотя меня везли на фронт вместе с ними.
- Шлема из Бердичева... Дайте ему кривое ружье - он будет стрелять из-за угла... А вы слыхали о том, как Иван и Абрам попали в лапы волку? "Товарищ волк знает, кого первого кушать", - говорит Абрам...
Вот что я слышал на протяжении всего многодневного пути. И - снова, засыпая ночью или просыпаясь утром:
- Жид... Жид...
Единственным человеком в вагоне, с которым я мог отвести душу, был коренастый, рыжеватый школьный учитель Иваненко; он старался казаться дружелюбным, культурным, образованным, не таким, как остальные, и мы вели с ним долгие беседы о литературе и других высоких материях, сидя у открытой двери вагона. Я рассказал ему, что в Москве у меня родители и, возможно, мне удастся встретиться с ними.
Наш эшелон остановился на далекой окраине Москвы, в Лихоборах, утром 7 февраля 1944 года - в день моего рождения. Год назад, в этот самый день, мои родители проводили меня в армию - и вот нам снова суждено встретиться в этот же день. Я уговорил кого-то из офицеров, и мы отправились вместе с ним ко мне домой - одного меня не хотели отпустить, должно быть, чтобы я не сбежал. Снова я вижу Москву, родной дом, отца, мать - и в такой день! Мы все сидим за столом, и я уже настоящий солдат: на мне линялая гимнастерка, подпоясанная брезентовым поясом, ботинки, обмотки, с которыми я воюю каждый раз, обуваясь, поодаль брошен заплечный вещевой мешок, с которым я никогда не расстаюсь. В таком виде я проходил до конца войны, и лишь незадолго до окончательного возвращения домой сменил ботинки и обмотки
на сапоги. Офицер тоже сидит вместе с нами, слегка смущаясь. Мы пьем водку из папиного пайка. Потом родители провожают меня и долго стоят у вагона, пока эшелон не отходит. Мешок мой набит всякими вкусными и питательными вещами, и я по-братски делюсь ими с Иваненко - ведь кормят нас очень плохо, мы всегда голодны.
Несколько недель мы живем где-то в Калининской области, в деревне, населенной тверскими карелами. В моем доме стены украшены картинами на евангельские сюжеты, а к потолку подвешена люлька с ребенком. Вот тогда-то я и оказываюсь в роте, которую обучают таскать на себе и вести бой противотанковыми ружьями. А потом - снова эшелон, и, наконец, нас разгружают на какой-то станции, откуда начинается большой, изнурительный переход к линии фронта.
И тогда я снова встречаю Иваненко, с которым пути наши разошлись на время. Я не сразу узнаю его - пополневший, важный, он стоит с большим черпаком у огромного походного котла, из которого валит пар, и разливает суп в солдатские котелки. Пока я бегал, сгибаясь под тяжестью противотанкового ружья, он устроился поваром, и это вознесло его необыкновенно высоко над вечно голодными солдатами. Я подхожу к нему и протягиваю свой котелок, я очень голоден, я надеюсь, что он нальет мне побольше и погуще, что он вспомнит, как я делился с ним всем, чем снабдили меня в дорогу родители. Но прежнего Иваненко будто подменили, со злобой, ненавистью он гонит меня прочь. Став поваром, он превратился в зверя, а скорее просто скрывал свою звериную сущность под маской любезности и культурности. Да и на что ему теперь я, нищий солдат с пустым вещевым мешком.
...Небольшая роща, голые сучья высоких деревьев, за ними - поле, обнаженная земля, кое-где остатки снега. Влажный мартовский ветер приносит оттуда разнообразные
звуки - глухие удары артиллерии, стук пулеметов, заглушаемый расстоянием, порою скрип немецких реактивных минометов, напоминающий голос осла. Там, совсем близко, линия фронта. Мы достаем из чехлов, пристегнутых к поясу, саперные лопатки, окапываемся среди деревьев, ложимся в вырытые в земле углубления, пытаемся уснуть, подняв воротники шинелей и втянув в них головы.
Ночью небо за деревьями непрерывно освещают ракеты. Серый рассвет... Я чувствую себя совсем плохо, все плывет перед глазами. Медицинский брат с сумкой через плечо измеряет мне температуру. Ртуть градусника где-то около 41. Он отправляет меня в тыл, и я с трудом бреду, оставив напарнику противотанковое ружье, потом присаживаюсь в машину с больными и ранеными, и спустя час или два мы въезжаем в деревню. Посреди нее, на пересечении улиц - большая зеленая брезентовая палатка с красным крестом. Я иду туда, везде лежат раненые, ни одного свободного места, бреду дальше, наконец, оказываюсь в деревенском доме, в большой, светлой комнате. Здесь несколько кроватей и - ни души. Ложусь прямо на одеяло, закрываю глаза. Не помню, сколько проходит времени... Раздирающий уши вой бомбы и оглушительный взрыв где-то совсем рядом. Выскакиваю на крыльцо и падаю без сознания. Через какое-то время прихожу в себя, с трудом поднимаюсь; все тихо. Возвращаюсь в дом, снова ложусь. И вижу - рядом со мной, на столике, который был совсем пуст, когда я пришел сюда, теперь лежит небольшая книга в твердом черном переплете. Беру книгу, раскрываю. Это - Евангелие.
Не знаю, как оно попало сюда. Чудо, иначе это не назовешь. Одно из тех чудес, которые мы не всегда замечаем, но которые сопровождают нашу жизнь в самые трудные ее дни и часы.
С этой книгой я потом долго не расставался, я читал и перечитывал ее архаичные и, в то же время, такие совре-
менные слова, напечатанные мелким четким шрифтом: "Когда же тленное сие облечется в нетление и смертное сие облечется в бессмертие, тогда сбудется слово написанное: "поглощена смерть победою". "Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?"
В этот же день я узнал, что над деревней, в которой размещался полевой госпиталь, неожиданно появился немецкий самолет и сбросил бомбу прямо на палатку, где лежали раненые и куда я не попал только потому, что там не нашлось места для меня. Там, где была палатка, теперь лежали окровавленные тела...
А месяца полтора спустя, в другом госпитале, я встретил сержанта из нашей роты противотанковых ружей. Он рассказал мне, что роту сразу же бросили в бой против немецких танков, бросили на верную смерть. Почти все погибли; кроме него, кажется, никто не уцелел.
Все, что произошло со мною, было, по моему глубокому убеждению, одним из тех узловых моментов жизни, одним из тех прорывов в вечность, о которых я писал в начале этой книги.
С плевритом в тяжелой форме меня отправили еще дальше в тыл, в другой госпиталь. Это было большое украинское село, в деревенских домах сооружены были двухъярусные нары для раненых и больных, вокруг расстилались поля, перемежаемые рощами. Поправлялся я медленно и трудно. Весна сменилась летом, а меня все держали в госпитале, я не понимал почему, но не особенно задумывался об этом. У меня появился приятель, молодой солдат по фамилии Седых - кажется, из Сибири. Мы часто уходили в поле или в лес, далеко от госпиталя, и я делился с ним своими мыслями о жизни, о войне, о политике. Многие солдаты, особенно украинцы, верили в то, что после войны Сталин распустит колхозы, для крестьянства наступит новая, лучшая жизнь. Об этом мы тоже говорили. Седых чаще молчал, внимательно слушал. Иногда он будто подшучивал надо мною:
- Очень ты ненаблюдательный, ничего не замечаешь.
Я не понимал, о чем он говорит. Как и я, он давно уже поправился, но его тоже почему-то держали в госпитале.
Однажды за мной пришел незнакомый офицер, не входя в объяснения, он предложил мне взять мои вещи, и мы отправились с ним за несколько километров в другое село. Там он передал меня старшине в новенькой, с иголочки, форме, а тот отвел в глухое деревянное сооружение, у двери которого стоял часовой с автоматом. От двери вниз вели земляные ступени, внизу, на земляном полу, была брошена солома, за мной закрылась дверь, загремел замок, и я остался в полной темноте. Через несколько часов снова загремел замок, дверь открылась, солдат с автоматом отвел меня в деревенский дом, в комнате за столом сидел полный лысоватый майор, рядом еще один офицер и щеголеватый старшина. Внимательно рассматривая меня выпуклыми глазами, с чуть заметной презрительной миной на губах, майор начал расспрашивать меня, верно ли, что я говорил то-то и то-то. Все, о чем он спрашивал, могло стать известным только от одного человека, и этим человеком мог быть только Седых. Тот самый Седых, который открыл лучший способ избежать фронта, остаться в тылу, в госпитале - доносить в особый отдел госпиталя на таких же солдат, как он, но менее хитрых, более простодушных и доверчивых, хуже знающих жизнь. Потом майор расспросил меня, откуда я родом, кто мои родители. А потом меня отвели обратно в погреб, и солдат принес мне тарелку жидкого супа и кусок хлеба.
Утром за мной пришел лейтенант - тот, что сидел за столом рядом с майором. Он предложил мне сесть с ним в виллис и, когда мы отъехали, сказал:
- Твое счастье, что начальник - тоже москвич, что у тебя такие хорошие родители. Он пожалел тебя и их, велел закрыть твое дело. А могли припаять тебе статью и отдать
под трибунал. Отправили бы тебя в штрафной батальон - оттуда бы ты живым не вернулся.
От него я узнал: мое дело было признано настолько серьезным, что я угодил в особый отдел армии.
Мы ехали долго. Вот у дороги дивизион дальнобойной артиллерии, огромные тяжелые гаубицы; вот зарылись в землю зенитки, стволами уперлись в небо; вот разрушенная и сожженная деревня... Видно по всему: мы все ближе и ближе к линии фронта. А потом - землянки в лесу, штаб, меня передают командиру полка, тот - начальнику артиллерии, а он назначает меня своим связным. И я начинаю бегать по его поручениям.
В такой жизни есть свои преимущества - я самостоятелен, почти свободен, надо мной нет других командиров, а начальник артиллерии полка не следит за каждым моим шагом, ему не до меня. Идут бои - идет сражение за Ковель.
В штаб приезжают мотоциклисты - разведчики в кожанках, ночью они побывали в тылу врага, они громко рассказывают о пережитом, о смертельной опасности, которая подстерегает их за каждым поворотом; но видно, что такая жизнь им по нутру, они ведь тоже - почти свободны.
Передний край - в нескольких километрах отсюда, но почти над каждым нависло что-то гнетущее, что можно бы назвать предчувствием смерти. Люди не выдают это чувство, стараются скрыть, отогнать... Но оно висит над ними, как вот это раскаленное июльское небо.
Начальник посылает меня на передовую, где расположились расчеты полковой противотанковой артиллерии, легкие 45-ти миллиметровые орудия. Я должен разыскать их командира и передать ему какие-то распоряжения. И вот я иду один через поле, все изрытое разрывами снарядов, покрытое пожухлой травой, в жаркий душный полдень, изнывая от жажды. Здесь еще совсем недавно были немцы, везде валяются обрывки немецких га-
зет, ржавые бинты, пустые гильзы, пакетики немецкого порошка - если его растворить в воде, получается приятный напиток, имеющий вкус лимонада и хорошо утоляющий жажду.
А потом я вижу тяжело переползающие через небольшую возвышенность, ползущие по полю черные немецкие танки с белыми крестами на борту и бегущих от них наших бойцов - бегущих в панике. Они бегут через поле, что-то крича, слов не слышно за грохотом, и то здесь, то там взлетают комья черной земли. Я падаю в воронку от разорвавшегося снаряда и вижу ползущего на меня "Фердинанда" - самоходное орудие с длинным черным стволом. Потом оно медленно уползает куда-то в сторону.
Через несколько дней меня передают в стрелковый взвод, и я сижу с автоматом в траншее. Немцы - в нескольких десятках метров, иногда, кажется, можно расслышать их голоса. Непрерывно посвистывают пули, и кто-то объясняет, что прятать от них голову бесполезно, мы слышим их, когда они уже пролетели мимо. Ночное тревожное небо то и дело перерезают красные, зеленые пунктиры трассирующих пуль, прямо над нашими головами висят огромные фонари осветительных ракет, на земле светло как днем, и кажется, что ты обнажен, виден весь как на ладони... А ведь иногда приходится перебегать из одной траншеи в другую, припадая к земле.
А еще через несколько недель мы идем на запад, все дальше и дальше, по дорогам Польши. Вот Хелм, потом Люблин. Как всегда неожиданно, появляются немецкие самолеты. Они проносятся низко над землей, как огромные черные птицы. Мы соскакиваем с машин, бежим в лес, я падаю и прижимаюсь лицом к земле, кто-то рядом со мной, тяжело дыша, бешено работает саперной лопаткой, стараясь зарыться в землю. Потом все стихает, мы возвращаемся, на дороге - разбитые машины, и вокруг них - окровавленные, изуродованные тела.
...Он лежал у дороги, когда я, совсем один, проходил
мимо. Молодой немецкий солдат в черной форме танкиста, на голове - короткие рыжие волосы, странные, уже неживые. Видно было, как весь он, все его тело становится частью окружающей природы. Где же теперь то, что было когда-то болью и наслаждением, радостью и горем, любовью и ненавистью, верой и сопротивлением вере? То, что осталось, все больше и больше становилось вот этой землей, этой травой, этой придорожной пылью...
...Расстреливали мародера. Почему-то начальство решило устроить показательный расстрел - вероятно, мародерство на польской земле приняло угрожающие размеры. Потом, в Германии, его будут поощрять, оно примет организованный характер, будет санкционировано командованием - первым и главным мародером. Старший сержант и два его приятеля грабили польских крестьян. Собрали весь полк. Я видел издали, как на высокий деревянный помост вывели сержанта, совсем молодого, очень бледного, без пояса, с непокрытой головой, видел, как он шел. Поставили против автоматчиков. Раздались выстрелы. Сержант упал. Я видел, как умирают люди под пулями и авиационными бомбами, но в этом зрелище умерщвления было что-то совсем другое...
А немцы откатывались на запад. Я спускался по деревянным ступенькам в немецкие блиндажи, надежные, хорошо оборудованные - такие у нас делались только для старшего командования. Внутри валялись пустые бутылки от французского коньяка, на столах еще оставались несгораемые свечи в плошках, везде были разбросаны журналы, газеты, книги. В основном это была пропагандистская литература, и приемы нацистской пропаганды были хорошо мне знакомы - они были те же, что и у нас. Один из них - критика западных демократий их собственными представителями. Вот переводы на немецкий язык статей и книг американских политиков и журналистов. А вот нацистский журнал "Плутократ"; плутократия - власть денежного мешка. Журнал, специально посвященный разо-
блачению пороков и империалистических происков англо-американского капитала, а заодно с ним и мирового еврейства. Совсем то же, что будет потом у нас после войны.
Где-то за Люблиным моя часть остановилась у одного из немецких лагерей смерти – вероятно, Майданека. На огромной территории - ряды бараков, теперь уже пустых. Каменные печи за тяжелыми чугунными дверцами, теперь уже холодные. И по всему необъятному периметру - высокая ограда из колючей проволоки, через нее уже не был пропущен ток. И здесь все было сделано надежно и надолго. Это ощущение прочности, устойчивости оставляло все, что было сделано нацистами. И всему этому суждено было, и очень скоро, уже на наших глазах, превратиться в пыль и тлен.
И я спрашивал себя: как же это случилось, что такой изумительно организованный, культурный народ, такая армия - отходили перед этой массой людей, таких разобщенных, часто ненавидящих друг друга, едва связанных военной дисциплиной в нечто целое? Структура отходила перед хаосом, перед этим неиссякаемым человеческим морем, которое бездарное командование бросало на смерть, не считая - ведь Сталин сказал: "Наши силы неисчислимы". Где-то были сочтены сроки и всему поставлен предел - одним раньше, другим позже.
Никогда я не видел и не слышал, чтобы командир поднимал бойцов словами: "За родину, за Сталина", чтобы с этими словами люди шли на смерть. Думаю, что это - легенда, как и многие другие, созданные на войне. Не могу себе представить простого колхозника, одетого в солдатскую шинель, - чтобы его могла воодушевить мысль умереть за колхозное рабство и его создателя. Или бывшего рабочего, умирающего за автора закона, по которому отдают под суд за опоздание на работу. Никогда я не видел, чтобы люди умирали с красивыми словами на устах. Нет ничего более чуждого войне. Война - это кровь
и грязь. Почему же люди шли в бой и умирали? Ведь не только потому, что они были поставлены в безвыходные условия. Они умирали за простые и древние как мир человеческие ценности, вошедшие в плоть и кровь.
Пути командования неисповедимы. Вот почему поздней осенью 1944 года я оказался в эшелоне фронтовиков, идущем на восток, - нас послали для ускоренного обучения на офицеров. В основном это были солдаты и сержанты, успевшие окончить десятилетку, и мы должны были пополнить офицерские кадры. Но и солдат - винтик огромной военной машины - все же имеет иногда возможность проявить свободу воли на своем ограниченном пространстве. И когда поезд наш пересекал уже Европейскую Россию, мне стало абсолютно ясно: став офицером, я не смогу демобилизоваться, когда война закончится. А ведь война идет к концу. Однажды я уже побывал в офицерском училище и убедился в том, что это - не мой путь. Лучше всего было бы отстать от эшелона и явиться в запасную часть, где формируются соединения для отправки на фронт. Пусть так, зато после войны я вернусь домой, к родителям, в институт.
И было еще одно, побуждавшее меня поступить так. Меня не покидала мысль о политической, быть может, дипломатической карьере - мечта эта возникла еще до войны. Я начинал понимать: то, что я - еврей, этому может только помешать. Зловонные облака антисемитизма клубились вокруг. С юдофобией я сталкивался в армии на каждом шагу, я постоянно ощущал ее в солдатской среде, то же самое было и среди офицеров. Значит, и в армии, и после демобилизации лучше не быть евреем.
Так я оказался в Козельске, в запасном полку. Воспользовавшись неразберихой, которая царила и на фронте, и в тылу, я выбросил свою красноармейскую книжку, и мне выписали новую. Я перестал быть Владимиром Кабо - носителем странной, внушающей подозрения фамилии, отныне я стал Владимиром Морозовым, русским.
Так мне будет легче и проще в армии, и это откроет мне дорогу после войны.
Запасная часть, в которой я оказался, располагалась в полуземлянках среди великолепного соснового бора. Внизу была река, а за ней - скучный провинциальный город, славный своей историей. Таких высоких, царственных сосен, кажется, я еще никогда не видел. Однажды я отправился побродить по лесу и вскоре мне открылись за деревьями стены, башни, соборы старинного монастыря. Я вошел через раскрытые настежь ворота. Внутри не было видно ни души. Печать запустения лежала на всем - на обвалившейся штукатурке и обнажившемся кирпиче стен, на выломанных оконных рамах, на проржавевшем железе кровли, на сброшенных наземь ржавых крестах. Жизнь ушла отсюда; большой, красивый когда-то монастырь превращался в руины. И не нашествие иноземного неприятеля было этому причиной - над святыней надругались свои же, как и в тысячах других монастырей и храмов России.
И лишь спустя годы я узнал, что моим глазам предстала сама великая история России, навсегда ушедшая в прошлое, уже не нужная своему народу. Что монастырь этот, широко известный когда-то как Оптина Пустынь, был одной из величайших его святынь, центром высокой культуры и духовного просвещения, что здесь, в этих мертвых теперь стенах, горела напряженная духовная жизнь, устремленная к небу и вечности, что здесь побывали величайшие умы этой земли - Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, Владимир Соловьев, многие другие, чьи имена теперь забыты. И то, что судьба привела меня сюда, к этим священным когда-то стенам, привела в один из самых критических периодов моей жизни, - было в этом, быть может, осуществление того же таинственного замысла, о котором я уже писал здесь. Было это неведомым мне тогда знаком, символом вечности в смутном, хаотическом потоке бытия.
Не знал я тогда и того, что в истории этого монастыря совсем недавно была перевернута еще одна трагическая страница - что здесь томились в ожидании жизни и свободы и отсюда увезены были на смерть, в Катынский лес, тысячи пленных польских офицеров, что у этих стен, среди этих сосен прошли их последние дни.
Однажды меня вызвал к себе командир моей части. Убедившись еще раз в том, что я москвич, - а ведь Москва от нашего Козельска лишь в нескольких часах поездом, - он предложил мне отправиться в Москву за дефицитной писчей бумагой для нужд штаба. Бумагу я обещал добыть, чего бы это ни стоило, и мне выписали увольнительную на несколько дней. Ехать я должен был со своим старшиной. Ранним зимним утром, - было еще совсем темно, - я пришел в назначенное старшиной место нашей встречи - в какое-то женское общежитие в городе. В большой, слабо освещенной комнате, почти вплотную одна к другой стояли кровати, на одной из них спал старшина со своей подругой. Дежурная разбудила его, он оделся; молодая женщина, с которой он спал, ворчала, недовольная тем, что ее разбудили так рано. Мы со старшиной вышли.
В этот день я снова увидел моих родителей. А дня через три я вернулся в Козельск с большим тюком каких-то зеленых и розовых бланков, добытых Фросей в своем институте. На таких бланках писал конспекты лекций и делал выписки из книг и мой отец. Начальство было очень довольно и через некоторое время снова послало меня в Москву с тем же поручением, теперь уже одного и на целую неделю.
Так зимой 1944-1945 года мне удалось несколько раз побывать дома. Как-то патруль остановил меня в центре Москвы, заметив какой-то непорядок в моей одежде, - в действительности это была просто придирка, тыловые офицеры из кожи лезли, чтобы выслужиться, - и меня заставили несколько часов маршировать во дворе комендатуры вместе с другими такими же неудачниками. С
тех пор я ходил по московским улицам только в гражданском. Однажды я зашел к Володе Гантману, он не служил в армии, успел поступить в Институт внешней торговли и рассказал мне невероятную историю о том, как он был контужен по дороге в военную часть, и его отправили домой. Совершенно очевидно было, что он просто сумел освободиться от службы в армии.
Возвращение домой, в Москву, было как бы внезапным погружением в иной мир, чуждый грубой солдатской жизни, чуждый всему, к чему я привык за последние два года. За эти годы я изголодался во всех смыслах - и физиологически, и духовно. Я испытывал почти постоянное чувство голода в самом прямом смысле слова; особенно плохо кормили в тыловых частях. Преследовал меня и духовный голод - потребность в книгах, в общении с интеллигентными людьми. Эти короткие дни были глотком свежего воздуха. Более того, они были подарком судьбы - и мне, и моим родителям, - потому, что скоро, очень скоро, мне предстояло снова вернуться на фронт.
Эти дни были чудом еще и потому, что последний раз я приехал к родителям из Козельска в начале февраля 1945 года и снова был с ними в день своего рождения, как и в феврале 1944 года. И расстались мы - еще на Алтае - в этот же день. Вот так и получилось, что куда бы судьба ни забрасывала меня в эти годы, что бы со мной ни происходило, она каждый раз приводила меня к моим родителям в дни моего рождения.
Узнав, что я переменил фамилию, да еще таким способом, мои родители пришли в ужас. Они объяснили мне, что я поступил крайне легкомысленно, и что меня ждут неприятности, когда я вернусь из армии, и это обнаружится. И я обещал им, что постараюсь все это исправить и опять стать тем, кем я был всегда.
И вот в марте 1945 года, как и в марте предыдущего года, эшелон снова вез меня на фронт. Снова к фронту тянулись свежие части, снова готовилось весенне-летнее
наступление - на этот раз последнее и решающее, ведь линия фронта перешагнула уже границу Германии. В Козельске, на железнодорожной станции, я был свидетелем трогательных сцен - провожать наш эшелон пришли девушки и женщины из окрестных деревень, ведь мужчин там почти не оставалось, и многие сержанты, старшины, офицеры за время службы в запасной части успели обзавестись в деревнях временными женами. Прощались очень тепло, женщины плакали. По дороге на запад я выходил на станциях и думал о том, как вернусь после войны в Москву, вернусь заслуженным фронтовиком, с боевым орденом, которого у меня пока еще не было. Все так и случилось потом - и фронт, и возвращение, и боевые награды; только всего этого было мало, ничтожно мало, чтобы осуществить мои еще более далекие мечты. Нужно было обладать чем-то таким, чем я никогда не обладал. Но всего этого я еще не знал тогда.
Когда эшелон мой шел через Польшу и где-то остановился, - а останавливался он часто и стоял иногда подолгу, - я вышел, как обычно. Было тепло, солнечно; кажется, приближалась католическая пасха, и среди солдат распространился слух, что у крестьян есть бимбер - так называли здесь самогон. Самогон меня не очень интересовал, но мне хотелось посмотреть деревню. Спутники мои куда-то исчезли, и я остался один. Когда я вернулся на станцию, эшелон уже ушел. Так получилось, что я второй раз отстал от своего поезда - на этот раз случайно, я не хотел этого. И так как я твердо стремился на фронт, я решил во что бы то ни стало догнать свой эшелон или хотя бы присоединиться к другому, идущему на запад.
У небольшой станции сидели на скамье двое старшин, их гимнастерки украшали ордена и медали, а у ног стояли раскрытые вещмешки, они ели сало с хлебом и приветливо смотрели на меня. Я подошел, они предложили
мне есть, мы разговорились. Выяснилось, что мы земляки, что они тоже москвичи.
- Вот и отлично, - сказали они мне, - оставайся с нами, втроем веселее. И нам поможешь.
Оказалось, что мои старшины, фронтовики, по договоренности со своим непосредственным командованием занимались в тылу промыслом, доходами от которого, вероятно, делились со своим начальством, - они прочесывали жилища, брошенные бежавшими в Германию немцами, населявшими Восточную Силезию. Что же они там искали? Немецкие чехлы для перин, сделанные из плотной, красной ткани. Эти чехлы пользовались у поляков большой популярностью, за них хорошо платили, к тому же они были транспортабельны, в мешок входило сразу помногу. В Лодзи у моих старшин была добрая знакомая, они привозили ей свою добычу и получали за это продукты, водку, деньги - и любовь. Такие поездки между прифронтовой полосой и дальним польским тылом они совершали уже не раз. Сейчас они возвращались налегке в сторону фронта за очередной партией чехлов и предложили мне присоединиться к ним.
Они мне сразу понравились. Было в них что-то располагающее - доброжелательные, жизнелюбивые, щедрые, они казались людьми прочно стоящими на этой грешной земле, хорошо приспособленными к фронтовой и околофронтовой жизни и умеющими извлечь из нее для себя максимум возможного. Дни, проведенные с ними, открыли мне то, о чем я никогда не подозревал, - что кроме фронта и тыла существовал еще третий, особый, околофронтовой мир, что здесь шла своя, особенная жизнь, здесь бродило великое множество людей, одетых в военную форму, - из них, вероятно, можно было бы составить целую армию. Люди эти разыскивали - или делали вид, что разыскивают, - свои части, занимались спекуляцией, вымогательством, грабежом, жили в польских деревнях и местечках, женились на польках. Специальные
подразделения, комендатуры в городах вылавливали их и отправляли во фронтовые части, или они сами возвращались туда, чтобы потом, с согласия своих командиров, снова отправиться в тыл за добычей. В эти операции было вовлечено и офицерство.
Уже после войны я как-то встретил одного из моих старшин в Москве. Он был уже в гражданском, но на груди его по-прежнему сияли боевые медали и ордена - кажется, их стало еще больше. Он рассказал мне, что оба они благополучно закончили войну в своей части, были в Берлине, вместе демобилизовались, вернулись в Москву героями, теперь работают на одном заводе. Он пригласил меня к себе. Где они теперь, как сложились их судьбы, сумели ли они так же хорошо приспособиться и к послевоенной советской жизни? Найти свою экологическую нишу, построить в ней свой мир? Иными словами, сделать то, к чему стремилось огромное большинство советских людей, которым пропаганда приписывала некие более высокие побуждения и жизненные цели? Жаль, что я не встречал их больше.
Итак, они понравились мне, и я сказал им, что остаюсь с ними, но с условием: я согласен передвигаться с ними только в одном направлении - к линии фронта. Назад в Польшу я не поеду. И мы начали не спеша двигаться на запад по железной дороге, останавливаясь на ночлеги в польских деревнях. И так продолжалось до тех пор, пока мы не оказались в городе, носившем тогда название Оппельн - теперь его называют по-польски: Ополе, в наши дни это польский город, тогда он был еще немецким.
Трудно представить себе нечто более фантастическое. Большой город, лежащий на большой реке - Одере, - опустел, все его население ушло вместе с отступающими германскими войсками. Где-то недалеко еще шли бои - не сдавался окруженный советскими войсками гарнизон Бресслау, - но здесь было тихо, как в могиле. Большие многоквартирные дома в центральной части города, многочислен-
ные одноэтажные особняки на окраинах, - все было совершенно цело - боев за город, видно, не было - и совершенно безжизненно. Лишь изредка можно было заметить на улице одинокую фигуру советского солдата или патруль - где-то была советская комендатура.
Это был город из волшебной сказки, мертвый город, из которого ушла жизнь, но все оставалось по-прежнему на своих местах, так, как это было еще совсем недавно, когда здесь жили люди. Я переходил из дома в дом, из одной квартиры в другую - все двери были открыты, замки сорваны, вероятно, советскими фронтовыми частями, но вся обстановка домов и квартир, все вещи, книги, картины на стенах - все выглядело так, как будто хозяева вышли на минуту и сейчас вернутся.
В то время как мои старшины собирали чехлы от перин и обследовали кладовые, наполненные домашними консервами в стеклянных банках, я рассматривал книги, альбомы, вещи - я погружался в жизнь людей, чье дыхание, казалось, еще сквозило в воздухе этих комнат, чьи голоса еще звучали в их сгущающемся сумраке, когда наступал вечер и мертвый город погружался в темноту.
Еще торжественно висели на стенах портреты Гитлера, а среди книг можно было встретить мемуары все еще продолжающейся войны. Вот хотя бы этот хорошо изданный том; автор его - офицер германских вооруженных сил, неплохой фотограф. На снимках - картины кампании 1941 года: наступающие немецкие войска, толпы советских военнопленных, оборванных, грязных, голодных, изможденных, жалких. Вот большая группа евреев, сидящих на земле, в рваных гимнастерках, с сорванными знаками различия, некоторые почему-то обвязали головы полотенцами; затравленными глазами они смотрят в объектив. Издевательская подпись: "Красные комиссары". Деморализованные толпы людей, брошенных на произвол врага преступным режимом и бездарным командованием.
Я раскрывал книги по искусству: художники стремились воплотить возвышенную мечту о сверхчеловеке, о народе героев - такими видели немецкие художники свой собственный народ; архитекторы создавали для него величественные храмы новой религии. И стояли на полках другие книги - неувядаемые произведения классической немецкой литературы, и когда я раскрывал их, звучала иная речь, иная мечта - о мире свободных и достойных людей. О мире, где граница проходит не между расами и народами, а между высотой духа и низостью.
Когда огромные, тяжелые мешки моих старшин были наполнены, наступил час расставания. Они еще раз попытались уговорить меня остаться с ними, но я твердо решил явиться в комендатуру - то, что я называл "сдаться". Я помог им погрузиться на попутную машину, идущую в Лодзь, и пошел сдаваться в комендатуру. Старшины мои, - как я узнал потом, в Москве, - без помех проделали и эту операцию и провели несколько дней в Лодзи, в доме своей подруги. Я с любовью вспоминаю их и сейчас, через много лет, этих двух одиноких степных волков.
Комендатура была переполнена солдатами, отставшими от своих частей, бродягами, подобными мне. Я сказал, что моя солдатская книжка утеряна, и мне выдали новую. И я снова стал Владимиром Кабо. Я выполнил обещание, данное родителям. А на следующее утро меня отправили на фронт.
Это была боевая часть, которая готовилась к наступлению - моторизованное соединение 76-ти миллиметровых орудий, приданное одному из полков танковой армии Лелюшенко, подчиненной командующему Первым украинским фронтом Коневу. Мы занимали один из участков огромного плацдарма в бассейне Одера и Нейссе. Отсюда должно было начаться наше движение на Берлин. Каждое орудие было прицеплено к американскому грузовику - "Студебеккеру". На марше мы сидели в грузовике, на огневой позиции отцепляли орудие и вели огонь. Вся совет-
ская армия сидела в американских грузовиках - наступление без них было бы просто невозможно, так же, как невозможно было бы прокормить эту армию без американского продовольствия; об этом часто забывают.
Я сказал, что учился на артиллериста, и меня назначили наводчиком, а позднее - командиром одного из орудий.
По хорошей мощеной немецкой дороге мимо нас нескончаемым потоком двигалась военная техника - я никогда еще не видел такого количества машин, танков, полевой артиллерии, зенитных орудий и пулеметов; все это двигалось, чтобы занять позиции перед наступлением.
В ночь на 16-е апреля мы получили приказ выдвинуться на исходный рубеж и заняли участок леса на высоком берегу реки. На противоположном берегу зарылись в землю немцы. По сигналу ракеты ударили наши орудия и реактивные минометы, началась артиллерийская подготовка. Такому я свидетелем еще не был - это был сплошной вой и грохот, в котором невозможно было различить отдельные выстрелы, воздух дрожал, над долиной реки стояло зарево огня, и все это продолжалось, как мне показалось, несколько часов. Расчет моего орудия стрелял и стрелял, опорожняя один снарядный ящик за другим. Едва забрезжил рассвет, наши войска перешли в наступление и форсировали реку. Первыми туда ушли танки, потом навели мост, и по нему двинулся поток машин - артиллерия и пехота. Противоположный берег был перепахан воронками разрывов. Казалось, там не оставалось ни одного квадратного метра земли, над которым бы не пронесся адский смерч огня и металла. Никаких признаков жизни там уже не было - но не было видно и убитых. Немцы ушли.
Мы двигались на северо-запад, в сторону Берлина. Немцы медленно отходили. Иногда вдруг завязывалась перестрелка - чаще ночью. Однажды где-то совсем близко,
по лесной дороге, погасив фары, в полной темноте прошла колонна немецких военных машин - и ушла в западном направлении, куда-то навстречу наступающим с запада американцам.
В какой-то деревне я увидел висящих на телеграфных столбах трех солдат Русской освободительной армии, - у нас их называли власовцами, - они продолжали стрелять с чердаков, когда немцы уже оставили деревню, их схватили и по приказу нашего командования тут же, без суда, повесили как изменников родины. Все трое были узбеками или казахами. Какой же родине они изменили? Ведь их родину давно уже поглотила русская колониальная империя. Не за свою ли родину они и приняли эту смерть?
Иногда можно было увидеть приклеенный к стене дома или брошенный у дороги плакат, на котором крупно выделялось одно слово, напечатанное готическим шрифтом: Вервольф-Оборотень. Это были призывы немецких властей к гражданскому населению - создавать отряды партизан-оборотней, чтобы вести войну в тылу наступающей советской армии. На эти призывы никто уже не откликался.
Дома в деревнях и городах были пусты. Лишь однажды я увидел трех или четырех женщин, перебегающих улицу, их головы были повязаны черными платками, почти полностью скрывающими лица, видны были только смертельно испуганные глаза. И было чего бояться. Наши солдаты насиловали каждую женщину, которую находили в покинутом доме, в подвале - если только она не отдавалась сама.
Жилища, магазины были разграблены, улицы завалены мусором. Солдаты ходили, увешанные отобранными у немцев часами. Самым популярным немецким словом стало слово "ур" - "часы" - первое, что требовал советский солдат, приставив автомат к груди безоружного немца. И все это делалось с чувством оправданного, законного возмездия - ведь немцы нас тоже граби-
ли и убивали. Но за этим нередко ощущалось невысказанное - желание отомстить тому, кто удачливее, кто живет богаче. Иногда казалось, что во многих людях, когда они очутились в Германии, проснулись древние разрушительные инстинкты, что если бы не военная дисциплина, они легко превратились бы в дикую орду, хлынувшую в Европу, чтобы грабить и насиловать, а чего нельзя унести - разбить, уничтожить.
И при этом - органическая склонность к хаосу, к панике по малейшему поводу. Я был свидетелем того, как у дороги на краю леса, где остановилась наша часть, вдруг раздался чей-то крик: "Газы!" И люди панически бросились в лес, спасаясь от несуществующих газов, к которым будто бы прибегли немцы как к последнему средству. Армия мгновенно превратилась в неорганизованную толпу. Правда, очень скоро дисциплина была восстановлена.
И все же мы приближались к Берлину - материальные силы противников в этой войне были несоизмеримы. На земле, в пыли валялась немецкая форменная одежда, брошенная как бы при поспешном бегстве. Однажды я нашел боевой орден - Железный Крест, черный, со свастикой в центре. После войны привез его домой, хранил как сувенир. В ночь на седьмое октября 1949 года доблестные чекисты нашли его в моей комнате, взяли как улику, - других-то не было, - и в списке изъятых при обыске вещей написали: "Немецкий орден Железный Крест с фашистской свастикой". И на одном из первых же допросов следователь Одляницкий всерьез спрашивал меня: за какие же заслуги перед немецким командованием получил я этот крест?
Мы обходили Берлин с юга. Позади остался Коттбус, потом Лукенвальде. И я запомнил: тихий солнечный день, золотые стволы сосен как бы светятся изнутри, на залитых солнцем полянах короткая еще трава, песок, и пахнет так, как может пахнуть только весной в сосновом бору. И как видение за деревьями, в глубине леса - колонны из светло-
серого камня, ротонда и купол, орел распростер хищные крылья, внутри на стенах - древние германские языческие символы, едва освещенные солнечными лучами, пробившимися через оконные проемы. Храм древней, и возрожденной, германской религии. Храм тысячелетнего рейха, воздвигнутый для вечности. И уже обреченный...
Мы подходили к Потсдаму. Уходящие вдаль каналы, просторы озер, старинные парки. Ночью приказ - развернуть орудия. И опять всю ночь мы ведем огонь - теперь уже по лежащему где-то перед нами, в темноте, огромному городу.
Утром мы входим в Берлин. Это еще окраина - Целлендорф. Небольшие кирпичные дома, площадь, газетный киоск и перед ним, на камнях мостовой - оторванная нога в кожаном немецком сапоге.
Немцы сопротивлялись даже тогда, когда было очевидно: это - конец. Сопротивлялись, пока не получали приказ от своих командиров: прекратить сопротивление. И когда отходили, сдавая одну улицу за другой, - где-то из окон высоких этажей, с крыш все еще гремели одиночные выстрелы: чаще всего это были эсэсовцы, они не хотели сдаваться.
Мы медленно, день за днем, переходили из одной улицы в другую, и стрельба из всех видов стрелкового оружия, из пулеметов, разрывы мин - не утихали; казалось, они становятся еще интенсивнее. Лицо человека, только что стоявшего рядом со мною, вдруг окрашивалось кровью. Совсем близко раздавался визг и оглушительный грохот разорвавшегося снаряда, люди падали, потом, когда дым и пыль рассеивались, - поднимались, кто-то оставался лежать, у кого-то из плеча, по рукаву стекала кровь. Самолеты англичан и американцев пролетали над нашими головами, чтобы бомбить районы города, которые еще удерживались немцами. Молодой немец в гражданской одежде, с очень бледным лицом, сидя на ступеньке дома, что-то рассказывал стоявшим вокруг советским солдатам;
кто-то переводил. На голове его был металлический шлем, который он то снимал нервным движением, то снова нахлобучивал на голову. Я подошел ближе; он рассказывал о том, что вчера на Александрплатц по приказу немецкого командования повесили пораженца - он говорил, что драться за Берлин бессмысленно.
Берлин капитулировал в первых числах мая, и уже на следующий день мы мчались на юг по дорогам Германии. Нас перебрасывали в Прагу - население города восстало, в городе шли уличные бои, чехи нуждались в нашей помощи.
Горы, хвойные леса, бревенчатые пансионаты под высокими крышами. Навстречу по дорогам Чехии идут бесконечные колонны военнопленных.
- Войне - конец, - говорят они, - Германия капитулировала, акт о капитуляции подписали ваши союзники - американцы и англичане.
Ночлег где-то на подступах к Праге. Меня будят выстрелы. Выхожу. В небо взлетают разноцветные ракеты.
- Война закончилась, - кричат мне.
Это было ранним утром девятого мая.
В соседней землянке офицеры заводят трофейный патефон, крутят и крутят одну и ту же пластинку, и под шипение иглы звучит голос эстрадного певца из русских эмигрантов:
Везде поют, танцуют ачача,
Очень приятный, очень ачача...
Повсюду в городах и деревнях нас встречают радостные толпы чехов, они бросают нам цветы, кричат "Наздар!" Счастливые лица, слезы на глазах. А как хороши чешские девушки, кажется, нет в мире милее их.
Нужно было очень постараться, чтобы через двадцать с чем-то лет те же чехи встречали нас уже не как освободителей, а как оккупантов - с ненавистью и презрением.
А мы мчались все дальше. Промелькнули улицы, парки, дворцы Вены, высокий шпиль Стефанкирхе, и остается мечта - увидеть этот город снова, обойти его весь, не торопясь, из конца в конец. Пройдет много лет, прежде чем мечта эта осуществится.
И вот - уже Венгрия. Гора, покрытая густым лесом, средневековый город внизу. Мы роем землянки и рубим для них в лесу огромные деревья - нам предстоит провести здесь все лето.
Это первое послевоенное лето, которое я провел в Шопроне, остается в памяти навсегда как сказка, как один из немногих счастливых периодов жизни. Война закончилась, мирное солнце обливало благодатным теплом черепичные крыши города, виноградники, деревенские улицы и тропинки в полях, по которым я любил бродить в полном одиночестве - несмотря на предостережения командиров: венгры подстреливают советских солдат-одиночек. Эти богатые деревни вокруг Шопрона, с их большими каменными домами - в течение столетий их населяли немцы. Или я шел через лес на вершину горы и поднимался на высокую каменную башню, с нее открывались просторы Венгрии и соседней Австрии, а вдали сверкало серебром озеро. Или бродил по узким улицам - старинные дома по одну сторону освещало солнце, другая была погружена в тень. Смотрел на готические соборы, на стоящую посреди мощеной камнем площади витую барочную колонну с фигурой Богоматери на вершине; проходил мимо особняков на окраине, там порою звучала невыразимо прекрасная музыка, я останавливался у ограды, слушал, потом шел дальше. В этом городе было немало памятников, но особенно запомнился один - гунну Аттиле, с его свисающими книзу усами на монгольском лице.
Это была первая встреча с мирной Европой, по которой можно было ходить, не спеша, вдыхая аромат прошлого.
Однажды пришел приказ - за участие во взятии Берлина меня наградили орденом Красной Звезды. Где-то в старинной части города, под каменной аркой я нашел ателье фотографа-венгра. Его фотография двадцатилетнего солдата в пилотке, с черными погонами артиллериста, с орденом и гвардейским значком на груди лежала потом у папы на письменном столе под стеклом. И много лет спустя она напоминала мне о лете 1945 года, когда я видел ее на стене в институте этнографии, среди портретов других участников войны.
Через тридцать лет, в 1975 году, я снова приехал в Шопрон. Я снова прошел по его улицам, поднялся на вершину горы, где по-прежнему стояла высокая каменная башня, все та же. Я даже ночевал в лесу, там, где когда-то были наши землянки - теперь здесь стояли домики для автотуристов. Я бродил по лесу в безуспешной попытке найти хоть какие-то следы нашего пребывания здесь... Сохранилось почти все, тысячелетний город стоял все тот же, а от нас, хотя мы были совсем недавно, ничего не осталось. И не было меня - того бледного юноши в солдатской гимнастерке с глазами одинокого мечтателя. Его не было нигде.
А осенью пришел другой приказ - демобилизовать бывших студентов, тех, кто до призыва в армию успел поступить в институты. И в октябре 1945 года эшелон, наполненный демобилизованными солдатами, вез меня домой, в Москву. Где-то на Украине мы остановились на небольшом разъезде; потом мимо прошел паровоз, а еще через некоторое время рядом с нами остановился поезд из нескольких вагонов, и из него вышел низенький человек в хорошо сшитой теплой тужурке, отороченной мехом. Это был Никита Сергеевич Хрущев, объезжающий свои украинские владения. Следом за ним вышли какие-то люди в военной форме, из окна вагона выглядывал румяный повар в белом колпаке, а придворный фотограф запечатлел Хрущева, беседующего с демобилизованными воинами
Затем поезд Хрущева отошел, снова прошел мимо паровоз без вагонов, а уже потом двинулись и мы.
Ранним октябрьским утром я вышел из-под сводов Киевского вокзала. Передо мной была Москва, Бородинский мост. Садовое кольцо. Начинался серый осенний день, но сердце было переполнено волнующим ожиданием предстоящего счастья - как когда-то в детстве. Начиналась новая жизнь.
В этот день я снова увидел свой старый, такой долгожданный дом на Каланчевке. Я снова обнял своих родителей и снова сбросил на пол свой солдатский заплечный мешок.
- Куда же мне теперь, - спросил я родителей, - ведь в Ойрот-Туре я поступил в педагогический?
- Иди в университет, - твердо сказал папа. - Только там ты станешь по-настоящему образованным человеком.
И на следующий день я вошел в приемную Михаила Николаевича Тихомирова, декана исторического факультета Московского университета. Он сидел один за большим старинным столом, в кресле, обитом кожей. Он покосился на мою орденскую планку, пододвинул к себе мое заявление и что-то написал на нем.
Так я стал студентом Московского университета.
6. УНИВЕРСИТЕТ
6. УНИВЕРСИТЕТ
Старинный особняк на Большой Никитской, тогда улице Герцена - здесь и находился исторический факультет Московского университета. Парадная лестница ведет меня на второй этаж, в большой красивый зал с высокими окнами, лепным потолком. Здесь читаются лекции, устраиваются комсомольские собрания; в 1948-1949 годах здесь разоблачали профессоров-космополитов. Это здесь, первого мая 1949 года, мы с Юрием Брегелем дежурили по распоряжению мрачного коменданта, выполнявшего указание органов; все ушли на демонстрацию, а мы остались, одни во всем этом доме, и тогда неожиданно появился Хмельницкий... Но об этом я еще расскажу.
Обычно я встречаю здесь кого-нибудь из своих приятелей - почему-то их больше на курсе, где учится Брегель, который демобилизовался позже меня: этот курс был первым, когда я был уже на втором. Студенты подобрались здесь более интеллигентные, чем на моем курсе. Вот Валентин Берестов, поэт, увлеченный археологией, худой, в свитере, в круглых очках на остром носике. Вот Валентин Янин... Во Вщиже, на раскопках средневекового княжеского поселения, летом сорок девя-
того, мы сидели на высоком берегу Десны, у заброшенного сельского кладбища; вечерело.
- В Академии наук все ключевые посты заняты теперь археологами, - с надеждой говорил Янин.
Способный археолог, он сумел сделать академическую карьеру, о которой мечтал студентом, стал начальником Новгородской экспедиции после Арциховского, потом академиком.
Вот Александр Формозов, в будущем неутомимый исследователь первобытного искусства. Это он в Староселье, в Крыму, найдет знаменитое погребение ребенка-неандертальца.
Вот Шура Кан, сын профессора Сергея Борисовича Кана - мы знакомы еще с Ойрот-Туры. Он - курсом старше меня, там, где две Светланы, дочь Сталина и дочь Бухарина, я уже говорил о них. Одаренный, способный к языкам, он во время войны был переводчиком, а теперь изучает шведский язык и историю Скандинавии. А кто этот студент в военной гимнастерке и сапогах? Он торжественно несет на согнутой руке свою фуражку, словно он на великосветском балу или приеме, у него круглое лицо, немного самодовольное и высокомерное, но в общем добродушное. Это Гриша Котовский, сын героя гражданской войны Григория Котовского, будущий индолог; он учится на одном курсе с Каном.
На собственном курсе друзей у меня почти нет. Все эти бывшие фронтовики, теперь поглощенные комсомольской и партийной карьерой, эти бесцветные девушки из провинции... Что общего у меня с ними? И они смотрят на меня с неодобрением: я почти не участвую в общественной жизни курса, а если иногда что-то и делаю, то неохотно, из-под палки. Здесь мне удалось сойтись разве только с Кропоткиным, тоже археологом, отпрыском знаменитого княжеского рода. И - с Неллой Хайкиной. С ней нас сблизили общие интересы, любовь к русской истории и еще что-то неуловимое. Что-то в ней есть - открытое, доверчивое, очень близкое. Такой духовной близости у меня не было в то время ни с
кем. Нелла приехала из Самары, она живет в общежитии на Стромынке. Когда я прихожу к ней туда - с какой ненавистью смотрят на меня ее подруги. Нелла как-то купила новую шляпу, темно вишневого цвета. Они прислали ей ее же фотографию, сделанную где-то на улице, потихоньку. И рядом изобразили меня в виде волка. И подписали: "Красная шляпочка". Подсматривать, незаметно фотографировать, присылать анонимные письма, делать гадости исподтишка - это все в духе времени.
Нелла часто приходит ко мне, мои родители относятся к ней с любовью. Кажется, это почти уже решено между нами - мы станем мужем и женой.
А будет иное: арест, лагерь - и Нелла приедет ко мне с мамой... Я еще напишу об этом.
Кто же они - эти студенты, кто сидит рядом со мной в аудиториях, кого я встречаю в университетских коридорах? Это либо карьеристы и циники, либо добросовестные энтузиасты, одураченные, верящие газетам и своим комсомольским вождям. И еще немало таких, кто любой ценой стремится уйти от действительности: одни - в разгул, в пьянство, в красивую жизнь, в спорт, другие - в науку, музыку, поэзию; это их встречаешь на поэтических вечерах или на концертах в Консерватории, что находится почти по соседству с историческим факультетом. Это о таких людях сказал старик Огарков, в далеком прошлом народник, на даче которого в Тайнинке мы проводим лето:
- Жить в наше время можно только уткнувшись носом в книгу.
Вокруг центрального зала и на третьем этаже, куда ведут шаткие деревянные лестницы, - небольшие тесные комнаты, заставленные книжными шкафами. Вот в кабинете истории средних веков, за столом, читает студентам свой спецкурс профессор Неусыхин, маленький, с огромным лбом, глубокий знаток своего предмета. В кабинете истории древнего мира я вижу человека с бледным лицом аскета и голым черепом. Это – Ранович, библеист, знаток древнеев-
рейской религии. В кабинете истории СССР я встречаю профессора Зайончковского - это он привел нас, студентов, в возглавляемый им отдел редкой книги Ленинской библиотеки. Здесь я слушаю лекции академика Дружинина, специалиста по русской истории 19 века, и профессора Сидорова, с его широким, грубо вытесанным красным лицом - он рассказывает о политической ситуации в России накануне революции. Это он в годы борьбы с космополитизмом становится одним из застрельщиков погромной кампании.
В кабинете новой истории я вижу академика Майского, совсем недавно еще посла в Великобритании. Началась холодная война, и услуги дипломата, который олицетворял собою улучшение отношений с западными демократиями, больше не нужны.
В кабинете истории стран Востока я слушаю Бориса Николаевича Заходера и тонкого, остроумного Игоря Михайловича Рейснера. А недавно здесь появился еще один преподаватель, молодой, в военной форме, с погонами лейтенанта - арабист Фильштинский. Кто мог предвидеть тогда, что преподаватель и студент встретятся года через три в лагере как зэки и что дружба с Изей Фильштинским, великолепным знатоком арабской литературы и переводчиком, пройдет потом через годы...
Лекции для всего курса читаются в здании прошлого века на углу Большой Никитской и Моховой. Рядом - университетская библиотека, в ее тихом читальном зале я провел немало сосредоточенных часов, в глубине двора видна старинная церковь в стиле московского барокко. Лекции читаются в двух больших аудиториях - Ленинской и Коммунистической, туда уводят просторные лестницы, мраморные колонны, галереи. Это здесь Берестов, увидев меня в коридоре, на подоконнике, в перерыве между лекциями, - а дело происходило в годы борьбы с низкопоклонством перед иностранщиной, - радостно выпалил:
- Один низкопоклонник присел на подоконник...
Историю средних веков читает один из самых блестящих профессоров - Сергей Данилович Сказкин, а историю Европы на рубеже нового времени - Борис Федорович Поршнев. Тот самый, который много лет спустя неожиданно для всех уйдет в проблемы антропогенеза и поразит мир теорией, согласно которой снежный человек - вовсе не миф, а сохранившийся до наших дней неандерталец, и будет фанатично искать его в горах Средней Азии и Кавказа.
Этнографию читает Сергей Павлович Толстов. В эти годы он все шире развертывает в пустынях Средней Азии свои замечательные раскопки древнего Хорезма. Студенты-археологи освобождают от песка столетий стены и башни дворцов и замков, каналы - все, что осталось от когда-то высокой, но навеки умолкшей цивилизации. Берестов, многолетний участник хорезмской экспедиции, напишет потом об этом в своих книгах.
Историю первобытного общества читает Марк Осипович Косвен. Ему я и сдаю в конце первого семестра свой первый экзамен. Мы сидим вдвоем в небольшой аудитории. Он в пол-уха выслушивает мой ответ, достает из серебряного портсигара с тремя богатырями на крышке папиросу, закуривает и, взглянув на мою орденскую планку, с интересом расспрашивает, за что я получил свои военные награды. Потом берет мою зачетную книжку и пишет: "Отлично". Никто из нас, так мирно беседующих, ни профессор, ни студент, еще не знают, что со временем станут участниками непримиримой, жестокой схватки. Что Толстову, тогда директору Института этнографии, понадобится своя теория, не столько по научным, сколько по политическим мотивам, и он сделает Косвена своим главным теоретиком и поручит ему разрабатывать матриархальную теорию, удобную тем, что ее приверженцами были Энгельс и Сталин. Косвен, человек очень эрудированный, успеет сделать немного, его книга "Матриархат", задуманная как первый том большого теоретического труда, так и останет-
ся историографическим введением в проблему, здание придется возводить другим. А мне и маленькой группе моих единомышленников предстоит вести с наследниками Косвена борьбу, которая продлится десятилетия - чтобы, в конце концов, увенчаться нашей победой.
Основы археологии читает Артемий Владимирович Арциховский, человек с большой квадратной головой; студенты любят пародировать стиль его лекций, особенности его произношения, и охотно работают в возглавляемой им Новгородской археологической экспедиции. Это там, у стен древнего Новгорода, будут найдены первые берестяные грамоты.
Здесь, в Коммунистической аудитории, мы встречаемся с Ильей Эренбургом, который с чуть заметным презрением, но сдержанно отвечает на яростные нападки студентов на его новый роман. Сдержанность Эренбурга понятна - наступают плохие времена.
Это здесь проходят многочасовые собрания, на которых студенты клеймят своих вчерашних товарищей - как плохих комсомольцев, как людей, зараженных чуждой идеологией. Это здесь, на одном из таких собраний, кто-то из студентов, оказавшись на верхних скамьях, рядом с несколькими студентами-евреями, - громко, чтобы услышало комсомольское начальство, говорит:
- Здесь дурно пахнет!
И спускается вниз.
Действительно, нормальному, живому человеку нечем было дышать в этой аудитории; но он-то имел в виду совсем другое. То самое, что случилось однажды на лекции, когда мне передали неизвестно кем посланную книжку: "Скупой рыцарь" Пушкина. В тексте трагедии везде было подчеркнуто кем-то слово "жид".
...На протяжении нескольких лет я испытал внутреннюю эволюцию - от мечты о дипломатической карьере, которая возникла еще перед войной, до все более полного погружения в чистую науку. Еще студентом перво-
го курса отправился я как-то в Институт международных отношений, что открылся недавно у Крымского моста, прошел по длинному коридору, заглянул в двери аудиторий, поговорил в учебной части с каким-то человеком, который внешностью и манерами смахивал на переодетого офицера из органов госбезопасности. Дома я, тайком от родителей, написал письмо в Министерство иностранных дел, в котором просил принять меня в Институт международных отношений и заверял, что буду и на дипломатическом посту, как делал это во время войны, верно служить родине. Вскоре пришел элегантный конверт со штампом МИДа, его достал из почтового ящика папа. Брезгливо передавая его мне, он сказал:
- Какой же ты все-таки дурак!
В письме вежливо, но сухо мне сообщали, что я могу подать документы в институт на общих основаниях.
Этого я так и не сделал: что-то подсказало мне, что делать это не следует. Я еще не знал тогда, что путь в этот престижный институт для таких, как я, наглухо закрыт, что ни одного еврея среди его студентов нет, что Московский институт международных отношений, или МИМО, в шутку называют: мимо.
Интерес мой к истории международных отношений все же не остывал, об этом свидетельствует первая моя курсовая работа, посвященная истории Столбовского мира, заключенного Россией и Швецией в 17 веке. А когда началась специализация, я выбрал кафедру истории стран Востока, чтобы изучать арабский язык, историю арабских стран и ислама. Шура Кан, узнав об этом, спросил меня с едва скрытой иронией:
- Хочешь стать новым полковником Лоуренсом?
Но становление и углубление личности продолжалось - над этим человек не властен, это происходит где-то в глубинах его духовного мира. Так и получилось, что меня все более захватывала русская история - история страны, в которой я жил, воздухом которой дышал, на языке кото-
рой говорил с детства, культурой которой был пропитан насквозь. Меня увлекла история русских религиозных движений, сектантства, движений социального протеста, а наряду с этим философия и методология истории, вносящие смысл в историческое исследование, помогающие понять, что же это такое - исторический процесс, что скрыто за поверхностью исторических явлений. История русской религиозной философии продолжает волновать меня и сегодня. Вот почему я, пережив немало метаний, в конце концов оказался на кафедре истории СССР и начал специализироваться у профессора Николая Леонидовича Рубинштейна.
...Чистопрудный бульвар. Телеграфный переулок, замечательная церковь петровского времени - архангела Гавриила, иначе "Меншикова башня" - здесь все дышит еще старой Москвой. В глубине переулка - большой доходный дом. Я поднимаюсь по лестнице, звоню - и вот я в огромной комнате, книжные шкафы, до потолка набитые книгами, картины, портрет красивой дамы в шелках - матери хозяина. Вот он сам, приветливый, радушный; большая лысина, роговые очки на мясистом носу, очень мягкие, какие-то безвольные губы. У окна - письменный стол, над ним - фотография Ленина. За этим столом создан плод систематического, упорного труда, огромной эрудиции -"Русская историография". Книга, которой он так гордился и за которую ему пришлось потом вынести столько незаслуженных, диких обвинений. Корни семьи - в Одессе, все три брата получили хорошее образование, стали учеными - один известный психолог, другой историк, третий - экономист. Будучи евреями, они внесли достойный вклад в русскую культуру, а этого Россия не прощает. Николай Леонидович никогда не был женат, его семьей стали многочисленные ученики - аспиранты, любимые студенты, он отдавал им и время, и душу. Некоторые из них вышли из его семинара по социально-экономической исто-
рии России в 18 веке, участники семинара - среди них были и мы с Неллой - собирались в Историческом музее, где Рубинштейн был заместителем директора. Говорили, что у него "каша во рту", но не лекциями он привлекал, а отеческим вниманием к ученикам, знаниями, интеллигентностью, широтой культурных интересов. Он любил классическую музыку и старался не пропустить ни одного выдающегося концерта в Большом зале консерватории. Мы с Неллой охотно приходили к нему домой, вместе или порознь. И было заведено: дважды в году, в мае и ноябре, в дни праздников, его ученики собирались у него дома после демонстрации за огромным, обильным столом. И многие из тех, кто собирался у него за столом, потом предали его.
В чем только его не обвиняли - грубо, агрессивно, - в антипатриотизме, в преклонении перед западной наукой: на его беду среди ученых-историков 18 века, о которых он писал, оказалось несколько немцев, и вклад их в русскую историческую науку был так весом, что не написать об этом было нельзя. Обвиняли в объективизме, а ведь объективизм - это та же научная объективность, но словечко переворачивает все с ног на голову. Обвиняли в космополитизме, а слово "космополит" было всем понятным, прозрачным шифром, и означало оно просто: "жид". С самыми нелепыми, взятыми с потолка обвинениями выступали коллеги Рубинштейна, уважаемые профессора - Тихомиров, Черепнин, Поршнев. И сотрясали стены многолюдных собраний молодые историки, начинающие свою карьеру: какой великолепный случай, где-то наверху подан сигнал "Бей", и вся эта свора радостно бросается на заслуженного профессора, чтобы смешать его с грязью и выслужиться перед своим партийным начальством. И Рубинштейн, человек лояльный до мозга костей, дорожащий своим партийным билетом и, как многие, навсегда испуганный сталинским террором, начинает каяться, произносит вымученные, жалкие слова о своих ошибках, о том, что пар-
тия "раскрыла" ему глаза. Он произносит покаянные речи около двух лет. Но это ему все равно не помогает, и, в конце концов, его выгоняют из университета. Потом он устроится в Библиотечном институте.
Я помню последнее собрание. Уклониться, отмолчаться было невозможно; в эти годы надо было громко заявлять о своей преданности, о своем согласии с линией партии. От Рубинштейна отрекся даже один из его лучших друзей - профессор-историк Дмитриев. Теперь дошла очередь до студентов, учеников Рубинштейна - и они должны были заклеймить своего учителя. И все они, один за другим, вставали и произносили какие-то слова, которые ждали от них, - одни с ясным взором и звонким голосом, другие - с жалкой улыбкой, запинаясь. Выступил в защиту своего учителя лишь я один - я не предал его. И партийно-комсомольское начальство не простило мне этого.
Потом, дома, я позвонил Николаю Леонидовичу.
- Можно мне зайти к вам? - спросил я.
Николай Леонидович молчал. Потом я услышал:
- Нет, Володя, лучше пока не приходите.
Я знал: он любит меня, он оценил мой поступок, в глубине души он благодарен мне. Но он был осторожным, многоопытным человеком.
Я знаю: я поступил по совести, иначе поступить я просто не мог.
В день его смерти его ученики - их уже совсем немного - собираются на Ново-Девичьем кладбище у его могилы.
Покидая университет, Николай Леонидович попросил академика Бахрушина быть моим научным руководителем. Сергей Владимирович происходил из знаменитой старообрядческой семьи, давшей нескольких известных деятелей культуры; перед войной жил в Сибири, в ссылке. История колонизации Сибири, прошлое ее народов, Россия в 16-17 веках находились в центре его научных интересов. Ясность и благородство его духовного облика отражали
чистые, лучащиеся синие глаза. Во время лекций он смотрел не на студентов, а куда-то в сторону, в окна аудитории. Я думаю, что этот человек старой, большой культуры в глубине души презирал нынешних студентов как дикарей. На экзамене по его спецкурсу, посвященному истории Сибири, Бахрушин попросил студентов подготовить темы, в которых они чувствовали себя наиболее сильными, по их собственному выбору; такого экзамена в моей жизни еще не было. Моя единственная встреча с Бахрушиным у него дома произошла незадолго до моего ареста - он предложил мне обсудить с ним тему моей дипломной работы. Я приехал в дом, в котором бывал уже не раз - в большой дом на Калужском шоссе, населенном академиками. Я приезжал сюда к Лене - дочери академика Минца. Здесь вернувшийся из многолетней эмиграции Роберт Юльевич Виппер - маленький, сухой старик, ему шел уже девятый десяток, - читал небольшой группе студентов и аспирантов, собиравшихся у него дома, курс лекций о происхождении христианства. А сейчас мы сидели в большой библиотеке Бахрушина. Неожиданно потемнело, загремел гром и началась жестокая гроза. Мне пора было уходить, а ливень все не прекращался. Тогда Сергей Владимирович пошел со мной в переднюю и предложил мне шерстяную накидку, длинную, с капюшоном, без рукавов - нечто старомодное и романтическое, такие накидки, вероятно, носили еще в начале века. В этой накидке я и вернулся домой. Недели через две или три меня арестовали; вскоре после этого мама отвезла накидку Бахрушину. Что-то знаменательное, быть может, символическое было в этой встрече, одной из последних моих встреч на свободе, в этой грозе...
Студенты моего курса принадлежали к поколению послевоенного 1945 года. Многие из них еще не сняли солдатские и офицерские шинели. Война осталась позади, и теперь их самым сильным желанием было - сорвать удачу, сделать карьеру, любой ценой выплыть наверх. Это были
Растиньяки с комсомольскими и партийными билетами в кармане. В средствах они не стеснялись. Задуманный Сталиным и начатый партийным руководством еврейский погром был для них великолепной возможностью реализовать свои цели на костях своих жертв, вытеснить профессоров-евреев из науки, из жизни, чтобы занять их место. Среди них был узколобый догматик Язьков, секретарь комсомольской организации курса, потребовавший на последнем моем комсомольском собрании моего исключения из комсомола - и из университета. Были среди них бывшие фронтовики Сахаров и Папин, молодые карьеристы, ораторы-краснобаи, они выступали на всех собраниях и горячо поддерживали антиеврейскую кампанию. Оба, конечно, были оставлены в университете, заняв освобожденные космополитами кресла, последний ничем себя в науке не проявил, Сахаров оказался способным историком, но рано умер. Активно делал партийную карьеру Павел Волобуев, у него, очевидно, уже тогда были какие-то связи на верхах партии. Ему удалось достичь степеней известных и даже ненадолго стать директором Института истории СССР; но, видимо, переоценив свои возможности, он испортил отношения с влиятельным партийным истеблишментом, к которому сам принадлежал, и на этом его карьера закончилась.
Карьеристом совсем иного склада был Юлиан Владимирович Бромлей. В студенческие годы он казался скромным молодым человеком молчалинского типа. Я не раз встречал его на лекциях и на студенческих вечеринках и, конечно, не мог предположить, что он станет когда-нибудь директором института, в котором я буду научным сотрудником. Сын историка античности Сергеева и внук Станиславского, Бромлей сделал успешную академическую карьеру в передних у академиков Грекова и Жукова, руководивших советской исторической наукой. После ухода Толстова из Института этнографии, где тот был директором, Бромлей, пользуясь своими академическими связями, сумел стать директором института. Это открыло
ему самому путь в академики - подобно многим другим академикам, которые сделались ими потому, что были директорами институтов. Толстов вскоре сгорел у себя дома от непогашенной сигареты.
...Иное дело - Берестов. Мы очень сблизились в студенческие годы. Меня привлекала его увлеченность - поэзией, наукой, привлекали его идеализм, непрактичность, блестящая одаренность, остроумие. В прошлом воспитанник Алексея Толстого, Маршака, он много рассказывал мне о них; в годы войны, в Ташкенте, он встречался с Анной Ахматовой. Я помню нашу поездку в Троице-Сергиеву лавру, пламя свечей у мощей Сергия Радонежского, толпу молящихся под сводами собора, возвращение в Москву поздним вечером - и Берестов, как не раз бывало прежде, остается у меня ночевать. Он то живет в общежитии, то скитается по домам друзей. Иногда мы заходим в коктейль-холл, что открылся в конце войны или сразу после нее на Тверской, тогда улице Горького, на гребне дружбы с Америкой. Здесь подают настоящие коктейли, приготовленные по американским рецептам. Если вы приходите сюда вдвоем, то можете быть уверенными в том, что третий за вашим столиком - почти всегда секретный сотрудник органов. Он охотно вступает с вами в беседу, и речь его скользит по самому краю какой-нибудь острой темы.
- Теперь, ребята, уже не тридцать седьмой год, - убежденно говорит он, - прошли эти времена, по простому подозрению теперь не сажают...
Однажды мы пытаемся проникнуть в ресторан "Савой". Швейцар, взглянув на свитер Берестова, вежливо, но решительно останавливает нас:
- Извините... Без галстучка не положено...
Времена были строгие.
На каникулы Берестов уезжает в свой родной город - Калугу. Вернувшись в Москву, он приносит посвященные мне александрийские стихи:
Насмешливый мудрец, привет тебе, Кабо.
Сейчас я без тебя, но мыслями с тобой.
И в городе моем, где детства дни летели,
Скучая отдыхом уж полторы недели,
Я думал о тебе, зарывшись в груды книг,
Я думал о тебе, не думая о них...
Стихи чем-то поражают меня. Всегда это неожиданно и непривычно - узнать, какие мы в глазах других.
На семинаре по диалектическому материализму его руководитель, молодой философ, предложил тему: "Дарвинизм и дискуссия в советской биологической науке". Под дискуссией имелось в виду избиение советских генетиков сторонниками академика Лысенко. Со свойственными мне легкомыслием и упрямством я выступил с докладом, в котором доказывал, что дарвинизм не противоречит достижениям современной генетики. Когда я закончил, наступило неловкое молчание - как если бы кто-то вдруг публично разделся догола. Руководитель в замешательстве произнес несколько ничего не значащих слов и закрыл семинар.
Новость о моем докладе быстро распространилась. Берестов, встретив меня как-то после лекций, спросил:
- Что, тебя жареный петух клюнул?
И в самом деле, зачем мне это? Ведь я даже не биолог - я историк.
После этого случая, я заметил, Берестов начал избегать меня. Словно кто-то предостерег его. Или он сам почувствовал что-то...
А мой конец был совсем близок. Как пели мы в глупой студенческой песне: "И та история катилась к определенному концу..."
...После моего возвращения из лагеря в 1954 году он первый пришел ко мне. Мы дружески обнялись.
Много лет спустя он напишет в открытом письме в журнал "Огонек": "В 1949 году посадили двух моих товари-
щей, студентов-историков. Я, почти не дрогнув, решил, что и меня могут взять. Они, конечно, ни в чем не виноваты, но могли общаться с настоящими "зачумленными", а я общался с ними. Вот такая психика была. Как во времена эпидемий".
Он расскажет о том, как, узнав об аресте своих друзей, он надежно упрятал свой архив от посторонних глаз.
Напрасно он называл меня, в своем стихотворении, "мудрецом". Умными, предусмотрительными были другие. И среди них - Валя Берестов.
Да, время было такое, что людям с чуткой совестью она и через много лет продолжала напоминать об ушедших в тюрьмы и лагеря товарищах.
Валентин Дмитриевич Берестов. Чудесный поэт. Как хороши его стихи - об археологии, о детях, для детей. Или его афоризмы:
Соразмеряйте цель и средства.
Чтоб не дойти до людоедства.
Вот мы идем втроем через поле, где-то за нами - новая Москва, юго-запад. Мы идем к кусту ракиты, что виден вдали - Берестов, его жена Таня Александрова, художница и сказочница, и я. В этом полном человеке с двойным подбородком нелегко узнать того, прежнего Берестова, но это он, все тот же. И я душевно люблю их обоих. Потом Берестов расскажет об этом в стихах. Они так и называются: "Ракитов куст". Ведь в русском фольклоре у ракиты происходят события и встречи необычные, таинственные.
...Друг юности далекой
Пришел со мной сюда.
Как жаль, что не встречались
Мы в зрелые года!
И та пришла со мною,
Что сердцу всех милей.
Как жаль, что не встречались
Мы в юности моей.
В юности мы делаем много ошибок. За некоторые приходится жестоко и долго расплачиваться - иногда всей жизнью. Собственной, неосторожной рукой мы сжигаем себя и своих близких. Но душа все же способна воспрянуть к новой жизни.
...И были еще девушки. Вот Лена Минц, скромная, умная, не очень красивая, но как бы созданная природой быть преданной женой и матерью. Она училась на филологическом факультете. Я бывал не раз в огромной академической квартире ее родителей. Отец Лены, Исаак Израилевич Минц, был почти официальным историографом Октябрьской революции и гражданской войны, возглавлял коллективы историков, главной задачей которых было - фальсифицировать историю революции в соответствии с требованиями Сталина и партийного руководства. И Минц был главным фальсификатором. В годы еврейского погрома это ему не помогло - он был объявлен одним из главных космополитов. Правда, очень скоро наверху вспомнили его заслуги. Кто-то, кажется Маленков, сказал ему тогда:
- Мы тебя в обиду не дадим, работай спокойно.
И Минц продолжал работать. До самого недавнего времени я встречал его в поселке Мозжинка под Звенигородом, - дачном поселке, населенном академиками и их потомками. Он прогуливается по главной аллее, маленький, высохший, уже очень старый, но все еще бодрый, в шляпе на лысом черепе, с крючковатым носом на широком бритом лице, словно сошедший с антисемитской карикатуры. Иногда он жалуется кому-нибудь из спутников на новое поколение историков:
- Они не уважают нас, не ценят сделанного нами, переписывают историю по-своему.
И часто я вижу с ним рядом Лену. Я знаю: у нее те-
перь множество детей и внуков. Но вот они идут вдвоем - отец и дочь. Почему же я, проходя мимо, никогда не остановлюсь, не поздороваюсь? И она - как будто она не знает, не помнит меня. Мы едва встречаемся взглядами и идем каждый своей дорогой, как чужие, незнакомые люди. Что же произошло в нашей, в моей жизни, почему мне так не хочется вспоминать, вместе с ней, о прошлом?..
Тата Харитон, моя однокурсница. С ней мы часто сидели рядом на лекциях, бывали на концертах, а однажды она пригласила меня к себе, в дом на Калужском шоссе - другой, не тот, в котором жила Лена Минц, но, возможно, тот, что строил Солженицын. Большая, едва обставленная квартира. Мы сидели вчетвером в столовой за большим обеденным столом - Тата, ее муж - молодой физик, отец Таты и я. Отец, во главе стола, разливал суп из суповой миски. Это был сравнительно молодой еще человек, молчаливый, с тонкими, интеллигентными чертами лица, высоким лбом. Я еще не знал тогда, что передо мной - один из создателей советской водородной бомбы, сотрудник Сахарова, что именно в эти дни они были поглощены огромной работой, целью которой было - лишить Америку монополии на атомное оружие и сделать Советский Союз сверхдержавой. А потом, через много лет, я снова у Таты, но уже в другом доме, на Тверской. И муж другой, сын академика Семенова, философ. А Тата - все та же, с ее живым, жадным интересом к жизни и людям. Пройдет немного времени, и ее не станет, она уйдет вслед за матерью, отец осиротеет - и уже в Австралии я увижу его на экране телевизора, он будет доказывать, что атомные испытания на полигоне в Казахстане были очень нужны, а то, что умирали от лучевой болезни казахи... Это - неизбежные издержки, все-таки страна стала сверхдержавой и кучка ее руководителей долго диктовала миру свои условия. Времена изменились, но постаревший академик Харитон будто остался прежним.
Зимой сорок восьмого - сорок девятого года, - я был уже на четвертом курсе, - я не раз встречал в университете
девушку, смуглую, темноволосую, немного похожую на цыганку. И имя у нее было необычное: Гайра. В этом имени, подобном кличу степного наездника, звучало что-то необузданно дикое, свободное. Гайра Веселая. Она была дочерью писателя Артема Веселого. Я еще не знал тогда, что отец ее, автор замечательных книг о гражданской войне, о казацкой вольнице, окончил свою недолгую жизнь в застенках Лубянки в 1938 году. Гайра отличалась живым темпераментом и острым, насмешливым умом. Училась она на историческом факультете, курсом старше меня. Я знал, что ее исключили из комсомола - за сказанные где-то слова о том, что в еврейских погромах, в царской России, участвовали отсталые слои населения. Это расценили как клевету на русский народ. Потом она исчезла - так же внезапно и бесследно, как исчезали тогда многие. Она была арестована вместе с сестрой своей Заярой. И кто бы мог предсказать в то, время, что через много лет наши пути снова пересекутся. И что моей второй женой станет Лена, дочь ее сводной сестры Волги - так назвал ее отец - Артем Веселый, влюбленный в великую русскую реку.
И была еще девушка - очень некрасивая, она, вероятно, понимала это и старалась казаться незаметной. Мы были едва знакомы, хотя учились на одном курсе. Как же ее звали - кажется, тоже Лена? Однажды она пригласила к себе группу студентов - своих однокурсников. Все, кроме меня, несомненно понимали, куда, к кому они идут: ведь отец Лены, Кобулов, был правой рукой Берии, главы тайной полиции, второго человека в государстве. Мы вошли в двери высотного дома на Котельнической набережной, поднялись на лифте - и вот мы в огромной многокомнатной квартире, всю ее не видно, мы сидим в небольшой комнате - библиотеке, на полках - сочинения Ленина и Сталина в картонных папках. Раскрывает ли их когда-нибудь хозяин? Да и до книг ли мастеру заплечных дел? Его самого не видно, но мои товарищи ведут себя необычно. Они обсуждают "Повесть о настоящем человеке" Полевого и
при этом говорят так, будто их слушает еще кто-то и они желают зарекомендовать себя образцовыми комсомольцами и патриотами: красиво, убежденно они произносят банальности из газет. Потом мы - в огромной полутемной столовой, в глубине ее огромный резной буфет из черного дерева и на нем - огромный рог для вина, оправленный в серебро. Невольно приходит на ум: какие же кавказские пиры здесь задают! Но в квартире, кроме нас и Лены, не видно ни души.
В тот самый год, когда не станет их хозяина, Берию и Кобулова расстреляют. И я никогда уже не узнаю, как сложилась жизнь этой тихой, застенчивой девушки.
...А мы жили все в той же коммунальной квартире - я уже рассказывал о ней. И даже наш собственный довоенный телефон - я еще помню его номер: КО-73-15 - по требованию других жильцов перенесли в коридор и сделали общим. И номер его изменился. Исчезли после войны и списки абонентов московской городской телефонной сети. Я еще помню эти книги - перед войной они были в каждой будке телефона-автомата, привинченные к стене тяжелой цепью, - чтобы не украли, - с надписью на обложке и на срезе страниц: "Украдено из автомата".
В университет я приезжал в метро, выходил у Ленинской библиотеки и дальше шел улицей Грановского. Справа, в глубине двора, была квартира биолога Тимирязева, теперь мемориальный музей. Однажды мы с Неллой пришли сюда. Хозяйка музея была очень рада редким посетителям, она показала нам коллекцию репродукций с картин Тэрнера, собранную Тимирязевым, - он увлекался этим художником, замечательным мастером солнечного света, - а потом позволила мне надеть на себя мантию и шляпу почетного доктора Кембриджского университета, полученные когда-то Тимирязевым.
А налево был большой старый дом, богато украшенный лепниной, с садиком и фонтаном за чугунной оградой. Фасад его был увешан мраморными мемориальны-
ми досками - со временем их становилось все больше, я называл дом "братской могилой". Дом населяли люди, чьи имена знала вся страна, - члены политбюро, маршалы. Однажды я встретил молодого, энергичного, уверенного в себе человека со слегка скуластым лицом, в плаще и шляпе - он шел из Кремля к себе домой, на улицу Грановского. Это был Вознесенский, член политбюро, экономист. Справа от него, слева и сзади шли люди в военной форме. Я узнал его по фотографиям и громко сказал своему спутнику:
- Смотри, Вознесенский!
Человек в военной форме остановился и очень внимательно посмотрел на меня.
Никто - ни я, ни Вознесенский, ни его телохранитель - не знал тогда, что очень скоро он будет расстрелян в подвалах Лубянки.
Напротив этого дома находилась Кремлевская больница. На ее боковом фасаде, выходящем на улицу Грановского, была небольшая, неприметная дверь и рядом - надпись: "Бюро пропусков". На протяжении десятков лет, вплоть до самого недавнего времени, к этой двери подъезжали черные автомобили, из них выходили люди, скрывались за дверью и через некоторое время возвращались с большими пакетами в плотной коричневой бумаге. В определенные дни машин было особенно много, они стояли вдоль всей улицы Грановского, и водители дремали в ожидании своих пассажиров.
Надпись у двери была сделана для отвода глаз - никакого бюро пропусков там не было. Там, внутри, за этой глухой дверью, скрытая от постороннего взгляда, от простого народа, находилась кормушка для номенклатуры, одно из самых священных для нее мест. Там все эти члены центрального комитета партии, министры, избранные академики, старые большевики, которых не успели расстрелять при Сталине, - там они получали свои продовольственные пайки, то, во имя чего все они преданно служили режиму. Конечно, не только ради пайков, но и ради них тоже.
...Прошло много лет, давно уже не стало Вознесенского, исчезли в черных провалах времени многие другие обитатели этого дома, давно и прочно забылись их имена, а на прилегающих улицах можно было встретить иногда пожилую пару, мужчину и женщину, идущих под руку, они выходили из дома на улице Грановского, обходили ближайшие кварталы и возвращались домой; и постаревшее лицо человека под серой шляпой было очень знакомо. Ну, конечно, это же Молотов, долгие годы один из ближайших к Сталину людей. Теперь он - пенсионер, на заслуженном отдыхе, и вот гуляет с женой. Жемчужиной - той самой, которую Сталин, чтобы надежнее держать Молотова в руках, упрятал за решетку, - а заодно и жену другого своего преданного слуги, Калинина. И Молотов продолжал верно служить хозяину. А теперь он и его жена мирно гуляют под руку - какая трогательная пара.
И что замечательно - их уже никто не охраняет. Человек, чьи подписи стоят под списками расстрелянных, несущий прямую ответственность за преступления режима, убийца миллионов спокойно прогуливается по улицам столицы. И спокойно смотрит в глаза людям. И, вероятно, ни малейшей ответственности за прошлое не чувствует. Если вдуматься - разве это не свидетельство патологии личности? И не только одного Молотова. Разве эта сюрреалистическая картинка, немыслимая ни в одном цивилизованном, правовом государстве, не свидетельствует о патологии режима, да и всего общества, среди которого так мирно и уютно коротают свои дни все эти старики - Молотов, Каганович и многие другие, помельче.
В университетские годы я еще продолжал писать рассказы. Но все реже: я чувствовал, что творческая энергия направлена на другое, что меня влечет к иным берегам. И все же написал однажды рассказ о Наполеоне, которым увлекался еще в школьные годы и тогда уже начал писать о нем. А написав, решил показать рассказ лучшему, как мне казалось, знатоку реалий французской жизни – Элен
Пельтье. Элен была дочерью французского военно-морского атташе и училась на филологическом факультете университета, изучала русский язык и литературу. Кто же нас познакомил? Конечно, Хмельницкий. Он познакомил меня и с Андреем Синявским - одним из лучших своих друзей, их дружба началась еще на школьной скамье. Лена - да, так мы ее звали - жила в гостинице "Метрополь". Мы пришли к ней вместе с Андреем. И не подумал я тогда, к каким печальным последствиям может привести знакомство с дочерью французского военно-морского атташе, да еще посещение ее у нее дома. Но вот ведь Андрей Синявский запросто бывает у нее - они, правда, учатся на одном факультете. И Сергей Хмельницкий, я знаю, тоже бывает у нее дома - они с Леной такие добрые друзья. Хмельницкий даже пригласил нас - ее, Синявского и меня - к себе домой, чтобы отметить у себя ее день рождения. А уезжая летом во Францию, она всегда привозит Сергею роскошные книги по искусству; с гордостью он показывал мне альбом, посвященный сокровищам Лувра. Тогда, у Сергея, было очень весело, я даже спел песню, которая начинается так:
В гареме нежится султан...
И там еще такие слова:
И папе в Риме сладко жить,
Вина он может много пить...
Это они уговорили меня спеть для Лены эту песню. А потом я узнал, что допустил бестактность, что Лена католичка и обиделась за папу. Впрочем, обижалась она недолго.
Мы пришли в гостиницу. Лена куда-то вышла, и мы остались вдвоем. Все в комнате было очень просто, даже как-то целомудренно. Над изголовьем кровати висело серебряное распятие, а на другой стене - большая фотография собора Парижской Богоматери. Андрей - он носил тогда зеленую военную гимнастерку и мягкие брезентовые сапоги - молча, чему-то своему улыбаясь, ходил по комнате. И мне показалось тогда, что он чувст-
вует себя в этой комнате как дома. И чем-то напоминает кота в сапогах.
Потом, в тюрьме и лагере, вспоминая все это, я пришел к мысли, что Синявский, вероятно, следил за ней, что он был приставлен к ней органами госбезопасности. Возможно, они работали с Хмельницким на пару и контролировали друг друга. А то, что агентом органов был Хмельницкий, притом агентом профессиональным, - в этом я уже не сомневался.
А потом, после моего возвращения в Москву, произошло много других событий - я еще расскажу о них. И я понял, что о Синявском я думал так напрасно. А еще позднее я прочитал его книгу - "Спокойной ночи": он рассказал в ней об этом времени, об Элен, о себе. Рассказал талантливо; особенно удался ему психологический портрет Сергея Хмельницкого. В книге названы и жертвы Хмельницкого - Брегель и я. И еще рассказал Синявский драматическую и поистине авантюрную историю о том, как он и Элен водили за нос органы госбезопасности, как вели с ними двойную игру.
В этой стране, в этом обществе, в то время, все грани - между вещами, понятиями, нравственными нормами - стали такими проницаемыми, такими зыбкими, такими стертыми, какими они не были никогда прежде. И среди других - грань между охотником и дичью. Или между палачом и жертвой. Люди - конечно, не все, многие - легко переходили от одной социальной роли к другой, легко меняли маски. И очень трудно было, имея дело с органами госбезопасности, играя с ними в их игры, остаться чистым самому, избежать прикосновения их липких, грязных пальцев.
Синявский, очевидно, был одним из тех немногих счастливцев, кому это удалось.
...Когда просматриваешь советские газеты и журналы первого послереволюционного десятилетия, замечаешь одну особенность: они ведут борьбу с антисемитизмом.
Последние публикации на эту тему исчезают сразу после 1929 года - года "великого перелома", как назвал его Сталин. Это не значит, что антисемитизм тоже исчез - нет, он существовал, как и прежде. И официально все еще не одобрялся. Поэтому с такой искренней радостью были встречены многими, очень многими, первые газеты, в которых были названы подлинные имена евреев, замаскировавшихся под псевдонимами. Псевдоним еврея - и рядом, в скобках, его настоящая, еврейская фамилия. Чтобы не вводил в заблуждение русский народ. Так начиналась кампания 1948-1949 года, которая на словах провозглашала борьбу с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом, а на деле была просто еврейским погромом, начатым сверху, задуманным Сталиным в каких-то его политических целях. И почва для него была хорошо унавожена.
Те же цели преследуют и нынешние антисемиты - раскрываешь их газеты и снова мелькают псевдонимы и рядом, в скобках, подлинные еврейские фамилии. И на этот раз это тоже - только начало.
Дышать становилось все труднее, временами казалось - уже нечем. Единственной отдушиной были западные радиостанции. Включишь радиоприемник, услышишь знакомые позывные - и, кажется, в душной комнате повеяло свежим ветром. Слушание западных радиостанций, вещающих на русском языке, становилось необходимой, жизненной потребностью миллионов людей - как дыхание. И вместе с другими - потребностью моего отца и меня самого. Власти очень скоро научились глушить эти радиостанции. Началась настоящая война в эфире. Ловить Би-би-си или Голос Америки делалось все труднее. На всех коротких волнах выли глушилки - голос Москвы старался заглушить голоса правды. И тогда папа попросил меня купить новый, мощный радиоприемник.
Я пришел в Центральный универмаг, в секцию радиотоваров - здесь продавали лучший тогда, самый
мощный советский радиоприемник "Ленинград". Когда я уже выбрал его, рядом со мной вдруг возник молодой элегантный офицер-летчик. Он появился неожиданно, как чертик из коробочки.
- Вы не разрешите мне записать ваш телефон? - спросил он меня. - Дело в том, что я тоже мечтаю купить этот радиоприемник, я позвоню вам, чтобы узнать, хорошо ли он работает.
Почему же не оказать человеку услугу, не позволить ему записать номер своего телефона, что здесь такого? Он записал, поблагодарил и исчез так же внезапно, как и появился. И лишь много месяцев спустя, уже в тюрьме, меня осенило: ведь это же был переодетый гебист.
Лето 1949 года я провел в археологической экспедиции в Брянской области, в селе Вщиж. Недалеко находилось село Овстуг, когда-то родовое поместье предков Тютчева. Ярослав Щапов, будущий историк православной церкви, а тогда студент, отправился однажды побродить по окрестным деревням, посмотреть, как живут люди. Бдительным колхозникам, до которых и в этой глуши успела добраться советская пропаганда с ее шпиономанией, облик его показался подозрительным - белая фуражка на голове, фотоаппарат через плечо. Колхозники приняли его за шпиона, задержали и повели в милицию. Щапов протестовал. Какая-то старушка сказала сочувственно:
- И-эх, милый, и по-нашему-то говорить научился...
Экспедиция, приехавшая из Москвы и состоявшая в основном из студентов, была зеркальным отражением своего времени. Дышалось в ней трудно - самый воздух, казалось, был пропитан гнилостными испарениями, густым антисемитизмом. Да и руководитель ее, Борис Александрович Рыбаков, впоследствии академик и директор Института археологии, прославился как отъявленный антисемит, последовательно боровшийся за расовую чистоту руководимого им института.
Однажды здесь неожиданно появился молодой офицер - муж одной из наших студенток. Видимо, он очень соскучился по своей жене, если приехал, на одну лишь ночь в это степное село, так далеко расположенное от железной дороги. За ужином в столовой он под каким-то предлогом попросил мой паспорт. Что-то переписал из него - и вернул. И на следующий день исчез. Я тогда не придал этому особого значения. И лишь значительно позднее, уже в тюрьме, я понял, что за мной и в экспедиции велась слежка, что муж нашей студентки был переодетый гебист - как тот военный летчик из универмага.
Сколько же их было вокруг нас - агентов находящихся на службе и добровольцев, если даже за мной, обыкновенным студентом, так пристально следили. Имя им было - легион. И сколько народных денег пущено было на ветер. Народ хирел - а эта армия паразитов, сидящих на его теле, жирела. И всеми силами изображала активную, очень нужную для государства деятельность - чтобы жиреть и дальше.
В сентябре - когда начался учебный год, и я уже был на последнем, пятом курсе, - меня пригласили на заседание бюро комсомола и предъявили мне нелепое обвинение, главным в нем было исполнение в экспедиции глупой и совершенно безобидной студенческой песни - хотя распевал ее не я один. Со страстной обвинительной речью выступил Леонид Рендель, студент моего курса. Брызжа слюной из широкого лягушачьего рта, он обвинял меня в том, что я индивидуалист и мещанин, оторвался от коллектива, даже сравнивал меня с Климом Самгиным - героем Горького. Он вспомнил о том, как однажды встретил меня в Ленинграде, - я впервые приехал тогда в этот город и с чувством, которое невозможно забыть и трудно передать, впервые ходил по его улицам, по залам его музе-
ев. И вот у стен Петропавловской крепости, высоких глухих стен крепости-тюрьмы, я вдруг нос к носу столкнулся с Ренделем - и прошел мимо, не поздоровался с ним. Минуло уже года три, но он не мог забыть эту встречу - самолюбие его, видно, было сильно уязвлено. Рендель, вероятно, был искренним человеком, убежденным комсомольцем. После моего возвращения из лагеря я встретил его в библиотеке - он тепло говорил со мною, и мне показалось, что в нем произошла какая-то перемена. Вспомнил ли он о том, что когда-то был одним из тех, кто толкал меня на эшафот? А еще позднее я узнал, что он был арестован по обвинению в участии в подпольном марксистском кружке и осужден вместе с другими его участниками - это было уже при Хрущеве, теперь сажали настоящих диссидентов, и Рендель был одним из первых.
Заседание комсомольского бюро закончилось моим исключением из комсомола - это решение, впрочем, должно было утвердить общее комсомольское собрание. На заседании присутствовал и член партийного бюро факультета. Было совершенно ясно, что все, в чем меня обвиняли, высосано из пальца, но что за всем этим балаганом стоит что-то невысказанное, что устроители его выполняют чье-то задание. И позднее я понял, чье задание они выполняли - ведь и комсомольские, и партийные бюро были просто филиалами органов госбезопасности.
Комсомольское собрание курса, как и следовало ожидать, единогласно утвердило мое исключение из комсомола и потребовало моего исключения из университета. Что же, это было даже логично, ведь исключение из комсомола было выражением политического недоверия, а советский историк призван быть активным борцом идеологического фронта. Да и время было такое - из университета изгоняли евреев, зачем нам еще один еврей с дипломом, если можно его заранее этого диплома лишить.
Но был во всем этом зловещий подтекст - как тогда, на заседании бюро, когда кто-то из выступавших сказал:
- Кабо - не наш человек, все советское ему чуждо, ему не место среди советских людей.
И представитель партийного бюро взял его за руку, чтобы остановить его. Чтобы не увлекался, не говорил лишнего. Чтобы не выдал тайного замысла всего этого спектакля.
А моя мама - она так страстно хотела, чтобы я благополучно окончил университет, она не раз говорила мне об этом. Все эти годы она словно предчувствовала, что что-нибудь произойдет со мною.
Конечно, можно было еще бороться, администрация университета не приняла еще никакого решения. Но что-то надвигалось - я физически ощущал это. Мне казалось, что я нахожусь в глухой, без окон и дверей, комнате, из которой мало-помалу выкачивают воздух. Было гнетущее предчувствие чего-то неизбежного, чувство обреченности. И когда на улице дачного поселка я встречал офицера в синей фуражке - офицера из органов госбезопасности - мне казалось, что появление его не случайно, что он следит за мною.
Это было предчувствием ареста. И когда меня арестовали и привезли - сначала на Лубянку, а потом в Лефортово, - я почувствовал облегчение. Как будто с души скатилась тяжесть, которая давила меня все это время.
За неделю до этого мы сидели с мамой дома и говорили о чем-то. Она была понимающей и любящей - как всегда. Мы услышали стук в дверь, она вышла в переднюю. Мужской голос, потом голос мамы. Через две-три минуты она вернулась в комнату. По ее изменившемуся лицу я понял: что-то произошло. С улыбкой обреченности она сказала:
- Они всегда приходят за несколько дней до ареста - я знаю, мне рассказывали, так пришли когда-то к Великовским.
Человек в плаще, он что-то спрашивал о соседях и внимательно смотрел через мамино плечо в комнату.
После этого посещения тревога не покидала маму. Этот человек был вестником надвигающегося и неизбежного несчастья. Она знала теперь: к нам придут, придут очень скоро. Она думала только, что придут за папой - человеком, который чудом пережил тридцатые годы.
Среди пришедших за мной в ночь на седьмое октября сорок девятого был и этот, в штатском плаще и сапогах. Оперативники, они приходили, чтобы заранее осмотреть квартиру, а для отвода глаз спрашивали о соседях.
Накануне, шестого, я заболел, резко подскочила температура - как когда-то на фронте. Кто знает, быть может, это защитная реакция организма, сигнал о грозящей ему опасности, о надвигающейся беде.
...Чья-то рука грубо трясла меня за плечо. Я открыл глаза. Рядом с моей постелью стоял человек в плаще, он держал передо мной какую-то бумагу. Он держал ее на некотором расстоянии от меня, как бы боясь, что я вырву и разорву ее. В комнате было почти темно. Я не сразу понял, что это ордер на арест. Он велел мне одеваться.
- Я болен, у меня высокая температура, - сказал я.
- Ничего, там вас вылечат, - сказал он.
Все остальное происходило так, как в сотнях тысяч, в миллионах других подобных случаев - глубокая ночь, обреченные, автоматические движения человека, за которым пришли, какие-то люди, грубо, по-хозяйски вторгшиеся в квартиру, солдат с винтовкой. Папа и мама - как чужие в этой квартире. Папа, не говоря ни слова, крепко жмет мне руку, точно желая сказать: будь мужественным. Мама порывисто обнимает меня, и вот я иду по ночному, пустому, слабоосвещенному коридору, и люди в плащах и сапогах идут за мной. Мы спускаемся по лестнице, проходим пустым двором, выходим на улицу, они вталкивают меня в легковую машину, ожидающую у ворот, садятся по обе стороны от меня, и мы мчимся по улицам Москвы, почти пустым, - такими они бывают только глубокой ночью.
Потом машина останавливается перед знакомым зданием на Лубянке, большие железные ворота в стене со скрежетом раздвигаются - и я оказываюсь в глухом, замкнутом со всех четырех сторон дворе. Как в западне.
В прошлой моей жизни я не раз проходил мимо, смотрел на этот цоколь из тяжелых черных каменных глыб, на эти витые решетки на окнах первого этажа - все это должно было внушать ужас тем, кто еще снаружи.
И вот я - внутри.
Это - конец, жизнь окончена. Вот первое и главное чувство, которое охватило меня уже в эту ночь. И еще: глубокая печаль о родителях, о навеки утраченной жизни. И уверенность: то, что произошло со мною, это - возмездие мне. Возмездие за то, что жил не так, как следовало, не умел ценить и беречь все то хорошее и единственно нужное, что давала жизнь, не берег любовь родителей. А ведь я так любил их.
Это началось еще на Алтае и продолжалось потом после войны: для меня стало привычным "начинать жизнь завтра". Завтра я сброшу с себя груз ошибок и начну новую, настоящую жизнь, - говорил я себе. А послезавтра я снова оступался, падал, был глубоко недоволен собою - и опять хотел бы перечеркнуть прошлое и начать новую жизнь. И так без конца. Наблюдательный и критически настроенный папа заметил однажды, что я словно хожу на ходулях. Но то, что казалось ему утратой простоты и естественности, было отражением борьбы с собою, борьбы за лучшее в себе, - борьбы, в которой я чаще всего терпел поражение.
Нелла понимала меня. После мамы она, быть может, была единственным человеком, понимавшим меня. Как-то она подарила мне книгу, посвященную художнику и мыслителю Николаю Рериху, - я очень любил его, - с такой надписью: "Верю, что ты будешь настоящим тружеником и человеком".
И все эти годы душа моя упорно влеклась к осуществлению предначертанного замысла о ней, сбрасывая с себя, слой за слоем, толстую кору заблуждений и ошибок. Как ни хотелось мне, в начале пути, сделать политическую карьеру, душа моя, помимо меня, понимала, что это - не мой путь, и влекла меня к творческому труду. Как ни хотелось мне породниться с сильными мира сего, душа моя не допускала насилия над собой и влекла меня к искренней любви. И так - во всем.
Меня всегда глубоко волновали эти стихи Пушкина - мне казалось, и кажется сейчас, что они выражают самую суть того, что происходило и продолжает происходить со мною:
Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
На ней бессмысленно чертит.
Но краски чуждые, с летами,
Спадают ветхой чешуей;
Созданье гения пред нами
Выходит с прежней красотой.
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
7. ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ. ИНТЕРЛЮДИЯ
7. ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ.
ИНТЕРЛЮДИЯ
Впервые я увидел его в литературной студии Дома пионеров, в конце тридцатых годов: бледные, слегка впалые щеки, полные губы, зачесанные назад темные волосы. Он писал стихи и читал их на занятиях студии. Мог бы показаться просто мальчиком из интеллигентной еврейской семьи, в меру начитанным и рафинированным. Выдавали, - если внимательно присмотреться, - упорные, злые глаза. Однажды в студии появилась его мать, довольно молодая, красивая женщина. Это было необычно - наши родители никогда не приходили сюда. Пришла она для того, чтобы пожаловаться Вере Васильевне Смирновой, руководительнице нашей группы, на единственного сына: очень трудно с ним, избалован, эгоистичен.
- Они с отцом презирают меня, считают простой подстилкой, о которую можно вытирать ноги.
Узнав об этом, он зло выговаривал ей в присутствии Веры Васильевны:
- Как ты посмела жаловаться на меня?
С матерью он часто ссорился. Не помню, работала ли она тогда где-нибудь. Отец был архитектором, строил московский метрополитен, был одним из авторов станции "Площадь Маяковского". Умер он перед самой войной.
Мать умерла во время войны, и Сергей остался с бабушкой. Жили они в Уланском переулке, в доме, построенном в начале тридцатых годов. Когда родителей не стало, в их квартиру вселили другую семью, и Сергею с бабушкой оставили одну комнату.
А был у него еще дядя - один из руководящих работников Дальстроя. Тех самых страшных Колымских лагерей, о которых мы узнаем теперь все больше. Куда эшелонами, пароходами везли сотни тысяч заключенных рабов, где их ждал каторжный труд и безымянная могила в конце пути. Дядя жил в Магадане, но иногда приезжал в Москву. И тогда Сергей мог рассказать мне, с его слов, о совещании у Берии, на которое тот был приглашен. Как-то я зашел к Сергею и встретил у него дядю, но Сергей, словно чем-то смущенный, поспешил увести меня. Было это уже после войны.
А еще в школьные годы я изобразил Сергея Хмельницкого в своей повести под именем Аркадия Вялыницкого - избалованного и капризного молодого эстета из интеллигентной семьи. Он узнал себя и долго не мог мне этого простить. Он был очень самолюбив.
- Я - эстет, - любил говорить он о себе.
В довоенные годы мы часто бывали в Музее нового западного искусства, что находился на Пречистенке, тогда Кропоткинской улице. Мы увлекались импрессионистами, и Сергей повесил в своей комнате над кроватью репродукцию с картины Ренуара "Нагая женщина, сидящая на кушетке". Полные женщины с круглыми плечами и крутыми бедрами надолго стали его идеалом. С упоением читал он наизусть Гумилева, стихи из книги "Жемчуга" - драгоценная эта книга была в его библиотеке, Гумилев не переиздавался. Позднее пришли новые увлечения - искусство и литература Китая и Японии, потом - средневековое искусство и архитектура Средней Азии. Любил повторять, что древнерусская иконопись, да еще предреволюционный "Мир искусства" - это были эпохи,
когда русское искусство переживало подлинный расцвет. С этим трудно было не согласиться. Передвижники, по его словам, привели русское искусство к глубокому упадку.
И после войны мы по-прежнему ходили вместе в музеи, на выставки. На выставках он оставлял какую-нибудь ироническую запись в книге отзывов, вроде: "По Сеньке - шапка, по публике - выставка". И подписывался: "Буддийский монах".
В этой подписи был скрытый смысл. Он любил Киплинга, особенно его роман "Ким" - о мальчике-шпионе. Затеряться на Востоке под личиной бродячего монаха было его давней романтической мечтой. Под личиной - чтобы в действительности работать разведчиком, тайным агентом.
- Мне нравится жить подобно кошке в сказке Киплинга, которая "бродила сама по себе", - говорил он.
Эстет.
Когда я встретил его в Перми, во время войны, проездом на Алтай, он показал мне коллекцию репродукций, которую начал тогда собирать. И чистосердечно рассказал, как он это делает. Он приходит в городскую библиотеку, берет там книги по искусству - и украдкой, когда никто не видит, вырывает из них репродукции. Или вырезает бритвой. И потом уносит, пряча под пиджаком. Позднее, в Москве, его коллекция продолжала расти, пухнуть, стала гигантской - это были уже десятки толстых папок. И почти все репродукции были добыты тем же проверенным способом - похищены в библиотеках. Многие, например, в любимой его библиотеке Музея восточных культур.
Да что государственные библиотеки. Как-то, зайдя к нему, я увидел у него на книжном шкафу за стеклом цветную фотографию скульптурного изображения царицы Нефертити, хорошо мне знакомую - из "Истории древнего Востока" Тураева. Заметив, что я обратил внимание на эту фотографию, он поспешно ее убрал. Придя домой, я раскрыл своего Тураева - Нефертити нет...
Эстет. Когда приглашаешь такого эстета к себе, внимательно следи за его руками. Как-то я забыл об этом. Да и не только об этом...
Однажды он пригласил меня к своей знакомой - студентке Архитектурного института, они учились на одном курсе.
- Эту девицу знает вся улица Горького, - сказал он.
По дороге к ней он купил несколько веточек мимозы. Мы сидели в ее комнате, в углу которой стоял узкий ветхий диванчик, обитый потертым зеленым плюшем. Когда она вышла на минуту, Хмельницкий сказал мне:
- Вот на этом диване я потерял свою невинность.
Хозяйка показывала нам большие фотографии, на которых она была сфотографирована совершенно голой, в различных позах. При этом она очень неодобрительно отзывалась о мужчинах, они, по ее словам, липнут к ней:
- Жалкие, ничтожные люди!
В 1943-1944 годах мы все - и Сергей Хмельницкий, и его товарищи - достигли восемнадцатилетнего возраста, и многие из нас были призваны в армию. Сергей, однако, сумел избежать этой участи. Впоследствии, уже после войны, он говорил мне, что получил белый билет по зрению - он носил очки. Но вот Юрий Брегель - он тоже носил очки, и все же был мобилизован, окончил военное училище, стал офицером и принимал участие в боях. Еще Сергей рассказывал, что его оставили работать художником при горвоенкомате - он неплохо рисовал. Я не сомневаюсь теперь, что во время войны ему просто удалось уклониться от военной службы и что помог ему дядя - сотрудник всесильного ведомства.
Уверен я и в другом - что есть прямая связь между его деятельностью в качестве сексота и тем, что он был оставлен дома в то время, когда его сверстники воевали. Сам он признал, что его служба в органах началась в 1948 году - признал, будучи разоблаченным. Мой собственный
опыт подсказывает: цена спокойной жизни в тылу во время войны была оплачена им обещанием служить органам - вспомним хотя бы моего приятеля Седых из полевого госпиталя. А уж если ты однажды подписал договор с дьяволом и начал служить ему - он тебя не отпустит.
По его собственной версии, отдающей неуклюжим сочинительством, органы заставили его доносить на друзей угрозой расправиться с ним, если он не выполнит этого нового задания. Ранее он обязался следить за Элен Пельтье. В том, что он рассказывает о себе, есть все же зерно правды - это то, что органы, действительно, использовали его любовь к собственной шкуре, только началось это, скорее всего, еще во время войны. Да ведь и служба органам - так внушали и внушают они своим бесчисленным сотрудникам - деятельность тоже почетная, патриотическая, только секретная.
Сразу после войны у него появилось большое количество новых знакомых - студентов и домохозяек, врачей и искусствоведов, профессоров и поэтов, баптистов и правоверных евреев. Он, как паук, раскидывал свои сети как можно шире - и в самых разных кругах. Разговоры с друзьями и знакомыми на темы искусства, совместное посещение выставок - все это было одним из способов заинтересовать людей своим обществом, приобрести их доверие, заставить их разговориться. Он любил сводить разных людей друг с другом и при этом начинал рискованные разговоры, рассказывал анекдоты. По словам Брегеля, ни от кого он не слышал столько антисоветских анекдотов, как от Хмельницкого. И не только анекдотов - этому я сам был свидетелем. И ведь все это сходило ему с рук, он говорил смело, вел себя бесстрашно, будто сознавал, что неуязвим. А других сажали за один анекдот. И все это происходило задолго до 1948 года.
В конце сороковых годов, с началом антиеврейской кампании, он стремился расширить круг своих знакомых-евреев. Психологический расчет органов понятен: кто же
лучше еврея способен собрать в этой среде нужную им информацию, кому они доверятся скорее? Он настойчиво просил меня познакомить его с профессором Рубинштейном, когда того исключали из университета, да только осторожный Николай Леонидович отказался от этого предложения. Он проник в литературный кружок, которым руководил поэт Илья Сельвинский, и - с помощью его дочери - в его семью. На Сельвинского, видимо, тоже собирали "материал". В разгар еврейского погрома, когда евреев сажали по обвинению в национализме и сионизме, в сочувствии еврейскому государству, Хмельницкий сочинил драму в стихах, главным героем ее был вождь еврейского народа Моисей и называлась она "Исход". Исход евреев из Египта и обретение ими новой родины на земле Палестины - такова была главная тема этого сочинения. И читал он его всем своим знакомым-евреям. Чтобы увидеть и услышать их реакцию. Помню, он рассказал мне, как один из его слушателей пришел в ужас и потребовал, чтобы Хмельницкий прекратил это опасное чтение. Рассказывая это, он очень веселился.
Поэт-провокатор. Знавала ли история мировой поэзии подобный тип поэта?
Он любил повеселиться. С веселым смехом он рассказал мне, как обнаружил в записной книжке одного из знакомых календарик, в котором были отмечены дни менструаций его жены. А ведь когда я слушал это, мне даже в голову не пришло: кто же этот человек, потихоньку заглядывающий в чужие записные книжки?
А еще раньше он завел знакомства среди московских баптистов, не только среди простых верующих - среди руководителей секты, всеми силами старался завоевать их доверие, бывал на молитвенных собраниях, приносил домой баптистский журнал "Братский вестник". Конечно, можно это объяснить чистой любознательностью. Но не в ней дело: ведь и деятельность баптистов находилась под наблюдением и контролем органов. А круг его знакомых все
продолжал расширяться - к концу пятидесятых годов он включал уже сотрудников иностранных посольств. И люди доверяли ему: ведь он никогда не был членом партии, он иронически отзывался не только о партии, комсомоле или профсоюзах - о любой форме общественной деятельности. По его признанию, он был убежденным индивидуалистом.
Работал он на органы не за страх, а за совесть. И испытывал при этом, не сомневаюсь, подлинное удовлетворение. Ведь в этом и было его настоящее призвание.
Много лет спустя Хмельницкий скажет с гордостью, что ведь по его доносам никого больше не посадили - только Брегеля и Кабо. Но что мы знаем? Знаем ли мы, в скольких делах других арестованных имеются доносы Хмельницкого? Эти люди могут и сами не знать об этом. И какое количество поставленной им информации накоплено о тех, кого не успели посадить? И не только об отдельных людях - о деятельности целой конгрегации верующих. Несомненно лишь одно: как всякий агент-провокатор на службе тайной полиции, он давал информацию не избирательно - он поставлял сведения о всех своих знакомых, он обязан был это делать, и однажды он сам признался мне в этом в такой вот форме:
- А знаешь, я слышал, что сотрудники органов госбезопасности регулярно сообщают о всех своих встречах, обо всем, что говорилось в их присутствии, чему они были свидетелями. От них требуют, чтобы они это делали еженедельно - как отчеты писали.
Он говорил о себе. И я думаю, доносы Хмельницкого ложились в личные дела многих людей, и тайная полиция имела возможность использовать их против этих людей в любую минуту.
Не случайно же именно Хмельницкому органы поручили следить за Элен Пельтье, хотя она училась в университете, а он в Архитектурном институте. Очевидно, он уже тогда успел зарекомендовать себя проверенным,
надежным агентом. И он старался оправдать доверие органов и на этом поприще. Он часто встречался с ней, знал всех ее московских знакомых, бывал у нее дома. Он познакомил с ней и меня - я уже рассказал об этом.
Однажды в воскресенье, ранней весной 1949 года, он пришел ко мне и предложил съездить на Рогожское старообрядческое кладбище, что за Рогожской заставой. Я давно хотел побывать там - я знал, что у Рогожского кладбища находится главный старообрядческий храм, а в нем - богатое, очень ценное собрание старинных икон; старообрядцы не признают послениконианской иконописи. Помещение церкви поразило меня своими размерами и какой-то строгостью, суровостью, которой дышало здесь все. Иконы, действительно, были прекрасны - особенно лик Христа, который широко открытыми глазами смотрел прямо в душу. Как же я прошел мимо него, не остановился, не задумался - о себе, о своей жизни? Ведь было еще не поздно...
В церкви нас встретил дьякон, словоохотливый и сильно пьяный, и повел осматривать иконы, церковную утварь, книги и ноты, записанные по-старинному "крюками". Можно было подумать, что он был предупрежден о нашем приезде - с такой готовностью он показывал нам все это. И тут я обратил внимание, что вместе с нами ходит еще один человек - довольно молодой, в коротком черном пальто и низкой шляпе. На его шее был повязан зеленый шелковый галстук с белыми сердечками, а подмышкой он держал коробку с заводной игрушкой и книгу - как потом выяснилось, какое-то сочинение Иванова-Разумника. Появился он как-то вдруг, я даже не заметил, когда это случилось. Дьякон, словно забыв о том, что он уже показал нам все сокровища церкви, - даже те, что находились за алтарем, - повел нас осматривать их второй раз... Наконец, мы поблагодарили его, вышли из церкви и отправились втроем на кладбище. Тут и состоялось наше знакомство с симпатичным молодым человеком.
- Келли, секретарь английского посольства, - представился он.
Он говорил на ломаном русском языке, с сильным акцентом. Оказалось, что он, как и мы, интересуется древнерусским искусством. С искусства мы перешли на другие темы. Мистер Келли поиронизировал по поводу отношения советских критиков к Киплингу, которого у нас называли "бардом британского империализма", рассказал что-то о Лондоне и его архитектуре. Разговор, естественно, перекинулся на московскую архитектуру. Хмельницкий, как обычно, с едкой иронией отозвался о послевоенной советской архитектуре, которую он считал претенциозной и безвкусной, и противопоставил ей архитектуру начала тридцатых годов.
- Нравится ли вам мавзолей? - спросил он мистера Келли.
- У меня к нему двойственное отношение, - ответил тот и пояснил, что ему нравится архитектура мавзолея, но не выражаемая ею идея.
Разговор коснулся острой темы - и опять ушел в сторону...
Мы расстались с мистером Келли у метро. Хмельницкий, как бы желая убедить меня, что это и в самом деле был настоящий англичанин, сказал:
- А галстучек-то у него заграничный, правда?
Расставаясь с мистером Келли, бесстрашный Хмельницкий записал номер его телефона, чтобы закрепить знакомство. Через несколько дней он позвонил мне и пригласил к себе, сообщив при этом, что обещал придти и мистер Келли. Когда я пришел к Хмельницкому, Келли уже сидел на диване и рассматривал какую-то книгу. Бабушка разливала чай. Всегда оживленная, она на этот раз была чем-то глубоко расстроена и, вопреки обыкновению, замкнута и неразговорчива. Такой я ее еще не видел. А мистер Келли, как ни в чем не бывало, вел с Хмельницким оживленный светский разговор, держа блюдце с чайной чашкой на весу,
как принято в Европе. Потом мы пошли проводить его. Шли сначала по Мясницкой улице, рядом с которой жил Хмельницкий, а затем по Лубянской площади, тогда площади Дзержинского, мимо здания Министерства госбезопасности.
- Интересно было бы знать, что делается там, внутри, за этими решетками, - вдруг сказал мистер Келли.
У входа в метро, прощаясь, мистер Келли сообщил, что собирается вскоре вернуться в Англию, и посмотрел на меня долгим, испытующим взглядом.
Когда мы остались одни, Хмельницкий предупредил меня:
- Не говори бабушке, что Келли - сотрудник английского посольства, она не должна об этом знать. Я сказал ей, что он - латыш.
Я никогда больше не встречал мистера Келли. Но тень его промелькнула передо мной еще раза два. Как-то Хмельницкий попросил меня перевести для него что-то из нескольких номеров американского журнала "Лайф" - а журналы он получил от мистера Келли, с которым продолжал встречаться. Я обратил внимание, что на обложках журналов был вырезан адрес подписчика. Через несколько дней я принес журналы Хмельницкому.
- Оставь их у себя, - сказал он.
- Но они мне не нужны, - возразил я.
- Ну, тогда спрячь их в свой диван, - предложил Хмельницкий.
Все же, несмотря на его настойчивое желание оставить журналы у меня, я вернул их ему. А когда я был арестован и в комнате моей был произведен обыск, ничего компрометирующего у меня не нашли. Кроме немецкого ордена, подобранного в Германии, - я уже рассказал об этом.
И - еще. На следствии, естественно, всплыл и мистер Келли. Следователь как-то очень формально записал, с моих слов, об этих двух встречах с ним и никогда больше
меня ни о Келли, ни об этих встречах не расспрашивал. А ведь я встречался не просто с иностранцем, что в то время само по себе было криминалом, а - с секретарем английского посольства. Можно было подумать, что следователю все уже известно и о нем самом, и о моих встречах с ним.
До недавнего времени я думал, что Келли был агентом органов госбезопасности, выдающим себя за сотрудника британского посольства и для большей убедительности надевшим заграничный галстук и шляпу. В том перевернутом мире, в котором мы жили, это было естественно. Одно только было непонятно: на что мог спровоцировать этот агент-провокатор меня, обыкновенного студента?
А бабушка – она как будто догадывалась о чем-то…
В послевоенные годы я написал небольшой рассказ. Содержание его было несложным: русский солдат идет один по дороге где-то в Германии. Видит дом, входит. Дом покинут хозяевами, но все вещи на месте - я встречал такие дома в Оппельне, да и все остальное было навеяно этим эпизодом. И вот солдат ходит по комнатам и воссоздает воображением жизнь, ушедшую отсюда. Входит в библиотеку, снимает с полок книги, одну за другой - и в комнате как бы начинают звучать голоса разных культур, эпох и народов. Идея рассказа была простой и ясной: культура человечества едина как едино само человечество, поэт Возрождения протягивает руку человеку двадцатого века, немецкий писатель - русскому солдату... В рассказе, разумеется, не было ничего антисоветского. Конечно, он был написан в плохое время, шла борьба с космополитизмом, и даже такой рассказ мог показаться кому-то несвоевременным - но не более. Я прочитал рассказ Хмельницкому. По его словам, рассказ ему очень понравился, он даже попросил его у меня на несколько дней. Возвращая мне его, он сообщил, что переписал его для себя.
- Люблю хорошие вещи, - объяснил он.
Эстет...
На первом же допросе, в ночь ареста, в то время, когда в моей комнате еще происходил обыск, следователь мой, Одляницкий, обнаружил прекрасную осведомленность о содержании этого рассказа. Он был предъявлен мне как одно из доказательств моей антисоветской деятельности.
Как-то теплым майским вечером Хмельницкий собрал у себя гостей, чтобы отметить свой день рождения. Комната его находилась на первом этаже, окно было распахнуто. Гости были оживлены, весело шутили. А самым оживленным и веселым был хозяин. Как обычно в таких случаях, он провоцировал разговоры и шутки на острые, околополитические темы, а потом весело кричал в раскрытое окно:
- Ваня, запиши!..
Как будто там, за окном, стоял с записной книжечкой некий Ваня и записывал в нее все, что говорилось за столом.
Хмельницкий любил пошутить. Никто из нас не знал тогда, кто же в действительности запишет все, когда гости разойдутся.
Летом этого же года - последнего моего года на свободе - он был у меня на даче под Москвой. Мы бродили в лесу, в поле. Остановились, продолжая разговор, у стога сена. И Хмельницкий, затянувшись папиросой, опять сказал, как-то странно посмотрев на меня:
- А что, если там, за стогом, кто-то сидит и записывает все, что мы говорим...
Он любил ходить по краю, рисковать, делать намеки и полупризнания, играть с жертвой как кошка с мышью. И все это так напоминает поведение того самого Седых из полевого госпиталя, по доносам которого я попал в особый отдел армии. Мне тогда просто повезло - меня отправили на передовую, этим все кончилось. Но неужели мало мне было этого предупреждения? Почему же тот случай меня ничему не научил?..
Однажды он рассказал мне, как он проходит в кино-
театры без билета, показывая свой студенческий билет в красной обложке - очевидно, очень напоминающий те книжечки, с которыми проходят повсюду сотрудники секретной полиции.
- С красной книжечкой всюду пропускают, - объяснил он.
Первого мая сорок девятого года мы с Юрием Брегелем были оставлены администрацией дежурить в здании исторического факультета. Такие дежурства по месту работы или учебы в дни больших праздников - в нашей стране было делом самым обычным. Но вот почему-то оставили именно нас - двух студентов, которых органы безопасности уже тогда отметили своим тайным знаком. Из окон большого зала мы смотрели вниз, на улицу. Был очень теплый, солнечный день, непрерывный поток по-летнему одетых, оживленных людей двигался по улице Герцена и вливался в Манежную площадь. И тут вдруг появился Хмельницкий. Очень весело, как о забавном приключении, он рассказал нам о том, как ему удалось пройти в центр Москвы через несколько цепей милиции - во время демонстрации центр города всегда оцеплен войсками и милицией, они пропускают только демонстрантов. Кажется, ему удалось это с помощью все того же студенческого билета в красной обложке. Рассказ Хмельницкого звучал не очень убедительно, но мы не придали этому значения. И все время, пока продолжалась демонстрация, он оставался с нами.
И теперь я пытаюсь понять, зачем все это было нужно. Зачем было органам соединять нас в этот день и направлять к нам своего агента? Замыслы тайной полиции - кто их теперь разгадает. Бесспорно только одно: в этом заговоре всесильного ведомства против двух глупых, недальновидных, но вполне невинных студентов Хмельницкий играл ключевую роль. И пришел он, вооруженный не студенческим билетом, а настоящим пропуском, выданным все тем же ведомством. А быть
может, было у него и удостоверение профессионального агента.
Хмельницкий любил появляться неожиданно. Как появился он во время нашего дежурства. Как появлялся он не раз у меня дома. Читаешь или слушаешь музыку, оборачиваешься, а в комнате - Хмельницкий. Тихо, неслышно вошел и молча стоит. Теперь я знаю - они всегда появляются так. Это их прием. По этому приему они узнаются безошибочно. В моей жизни они появлялись так не один раз, в самых разных ситуациях - о некоторых случаях я уже рассказал. Даже здесь, в Австралии, так появился однажды у меня дома сотрудник советского консульства...
Тем же летом, незадолго до моего ареста. Хмельницкий предложил мне организовать литературный кружок. Для того, чтобы свободно обсуждать сочинения его участников, - объяснил он. Для начала он предложил пригласить в этот кружок нашего общего знакомого - Зорю Грингольца, студента-юриста, прекрасного переводчика английских поэтов. Когда мы встретились с Зорей через несколько дней. Хмельницкий напомнил мне о нашем разговоре.
- Ну, теперь ты обо всем ему расскажи, - сказал он и выжидательно посмотрел на меня.
Видно, ему нужно было, чтобы инициатива исходила от меня. Идея создания литературного кружка представлялась мне довольно невинной - какой она и должна казаться каждому нормальному человеку. Умный Зоря Грингольц, однако, наотрез отказался участвовать в нем. Мы и так встречаемся, читаем, обсуждаем наши сочинения - разве этого недостаточно? Его слова заставили и меня самого задуматься о предложении Хмельницкого. Конечно, мне и в голову не могло придти, что все это было просто коварным замыслом органов - сколотить с помощью своего агента-провокатора литературный кружок, чтобы потом, с его же помощью, разоблачить его как антисоветс-
кую организацию. Так и создавались тайной полицией, а потом ею же раскрывались антисоветские организации, и все это было нужно ей, чтобы оправдать собственное существование. Да не просто существование - жирные ассигнования, которые текли ей из государственной казны. Всего этого я еще не знал тогда, но отказ Грингольца посеял во мне какое-то смутное подозрение. И когда через некоторое время Хмельницкий снова заговорил со мной о кружке, теперь уже от участия в нем отказался и я. Больше он к этому не возвращался.
Когда я был арестован, оказалось, что следователь знает уже и об этих разговорах, и о моем отрицательном ответе на вторичное предложение Хмельницкого. А ведь кроме нас двоих о последнем нашем разговоре на эту тему не знал никто.
И все же тайной полиции удалось реализовать свой замысел. Антисоветская организация была создана - тут же, в кабинетах полицейского ведомства. С его легкой руки участниками ее стали Брегель и я. Нас осудили как участников антисоветской организации, состоящей всего из двух студентов, - организации, никогда не существовавшей в действительности. Просто мы иногда встречались и разговаривали - для органов и этого было достаточно. И всегда был третий - свидетель и участник этих разговоров, - но его в нашу группу не только не включили, даже в качестве свидетеля не вызывали: Сергей Хмельницкий.
Это он как-то предложил мне написать совместно с ним письмо Сталину с выражением преданности и сочувствия.
- Ведь ему так трудно, в мире такая сложная международная обстановка - пусть он увидит, что он не одинок.
Мне было непонятно, в чем именно мы должны сочувствовать Сталину и зачем ему наше сочувствие, и писать письмо я тоже отказался.
Однажды я признался в любви к стихотворению Тютчева "Silentium", оно начинается так:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои...
И тогда Хмельницкий стал горячо убеждать меня, что следовать этому совету ни в коем случае не нужно, нельзя молчание возводить в принцип, надо обязательно делиться с другими - и с ним в том числе - своими чувствами, мечтами, мыслями.
А вскоре он сообщил мне, что у него появился новый друг, которого он очень любит. Этим другом Хмельницкого оказался большой паук-крестовик, который свил паутину в углу его уборной. Хмельницкий рассказал, как он трогательно заботится о пауке, как он кормит его, ловит для него мух и приносит их ему каждый раз, заходя в уборную, и с каким удовольствием он наблюдает, как паук набрасывается на новую жертву. Хмельницкий рассказал мне, как он, сидя в уборной, ведет с пауком дружеские беседы.
Он был искренен, Хмельницкий, он действительно чувствовал в пауке родную душу.
Где-то у Достоевского: темная комната, вся в паутине, и в ней огромный паук - символ кромешного мира. Но чье воображение изобразит доносчика по призванию, сидящего в уборной и дружески беседующего с пауком - единственным существом, способным до конца понять его?..
Он прочитал мне как-то свое стихотворение - видно было, что ему самому оно чем-то очень дорого:
Здравствуй, милый, нераскаянный злодей,
Очень рад я познакомиться с тобой.
Потому что я люблю плохих людей,
Потому что я и сам такой плохой...
Кому же оно было посвящено? Сегодня я не сомневаюсь, что это зашифрованное обращение к самому себе. Автопортрет. Жизненная программа. Это подтверждает и дата под стихотворением - 7 мая 1945, - она появилась в публикации стихотворения в журнале "22" в 1986 году. Ведь это - день рождения Хмельницкого. И если стихотворение действительно относится к 1945 году, значит, он уже тогда имел основания называть себя "злодеем". Не намек ли это на его сотрудничество с органами уже в то время?
Слышал я от него и другое стихотворение, очень типичное для него - оно воспевает, романтизирует самоотверженный труд и трагическую судьбу советского разведчика за рубежом. Его ждет там гибель, и собственная родина публично отречется от него:
Жена не узнает, друзья не придут,
Правительство не защитит.
Мне казалось, что Сергей и его бабушка живут на его студенческую стипендию и ее пенсию, а деньги это очень небольшие. Однако он ни в чем не нуждался. Более того, он даже купил велосипед, - дорогую по тем временам вещь, - и объяснил мне, что деньги на эту покупку он накопил из стипендии. Это объяснение мне и тогда показалось не слишком убедительным. На этом велосипеде он совершал далекие прогулки за город, но маршруты этих поездок были известны ему одному. Делал он себе и другие подарки. Теперь я почти уверен, что деньги и на велосипед, и на другие маленькие радости он получал из всесильного ведомства, которому преданно служил. Что оно подкармливало его - как, вероятно, и тысячи других своих верных слуг.
Он честно заработал их, свои тридцать сребреников.
Как-то он уезжал на несколько дней в Ленинград. Я провожал его. Садясь в вагон, он поцеловал меня. Другой раз мы встретились с ним в апреле, в Пасхальное воскресенье. Хмельницкий поцеловал меня со словами:
- Христос Воскресе!
Теперь я думаю об этих поцелуях - и вспоминаю поцелуй Иуды.
После моего ареста, спустя несколько дней, Хмель-
ницкий пришел к моей маме, ничего еще не подозревавшей, она встретила его искренно как друга ее сына. Он выразил ей свое сочувствие, осведомился, кто из моих знакомых бывает у нее, и, уходя, поцеловал ей руку, чего никогда прежде не делал. Убийца сына поцеловал руку матери. Что его привело - усердие агента? Или нечистая совесть преступника, которая приводит его на место преступления?
Пришел он тогда и к Вере Васильевне Смирновой. Говорили обо мне, и Хмельницкий спросил, между прочим, не остались ли у нее какие-либо мои рукописи.
...Подозрение о той роковой роли, которую сыграл в моей жизни Хмельницкий, возникло у меня в первые же дни после ареста на основании некоторых вопросов и как бы вскользь брошенных замечаний следователя. Особенно насторожил меня случай с моим рассказом, содержание которого было хорошо известно следователю уже в ночь обыска - и я вспомнил, как Хмельницкий взял его у меня, чтобы переписать. И осведомленность следователя о последнем нашем разговоре с Хмельницким о литературном кружке - разговор ведь происходил без свидетелей. Вспомнил я, как Хмельницкий уговаривал меня спрятать у себя в комнате американские журналы. И наши встречи с мистером Келли...
Однажды рано утром я проснулся в камере Лефортовской тюрьмы. За окошком, расположенным под потолком и забранным железной решеткой, была еще ночь. И я с отвращением вспомнил только что увиденный сон. Я увидел Хмельницкого. Вместо лица у него была отвратительная, зловещая харя - его толстые губы были чудовищно вытянуты, а изо рта свисал подобный змеиному жалу язык... Накануне я еще не отдавал себе полного отчета в том, кем был на самом деле Хмельницкий. Но этот сон словно открыл мне глаза, я увидел Хмельницкого не таким, каким он хотел бы казаться, а таким, каким он был в действительности. Я увидел его подлинную сущность. То, что таилось в моем подсознании, вышло наружу и стало ясным как день.
И когда меня снова привели на допрос, я сказал следователю:
- Но вот ведь Хмельницкий - он-то говорил гораздо больше антисоветского, чем я и Брегель... Почему же вы не спрашиваете меня о его антисоветских высказываниях?..
- Э, нет, вы себя с Хмельницким не равняйте, - прервал меня следователь. - Хмельницкий виноват гораздо меньше вас. Вот ты и Брегель - настоящие враги, а Хмельницкий - он просто болтун.
Желание следователя выгородить Хмельницкого, противопоставить его нам подтвердило мои подозрения. И вся картина моего прошлого вдруг осветилась каким-то новым светом...
Спустя много месяцев, когда следствие было уже позади, накануне этапа, я оказался в одной камере с Брегелем. На протяжении всего следствия мы сидели в разных камерах, и вот нас словно нарочно соединили перед этапом. Мне показалось даже, что был в этом какой-то тайный замысел следствия. И вызвав меня в последний раз, чтобы подписать какую-то бумагу, следователь спросил вдруг со странной усмешкой:
- Ну, что, встретились, наконец, с Брегелем? Теперь вы все поняли?..
Да, мы поняли все. Мы вспомнили вместе весь ход следствия. Роль Хмельницкого стала ясной каждому из нас уже во время следствия. И теперь мы пришли к единодушному мнению, что он-то и был главным орудием органов безопасности - следствие опиралось почти исключительно на его доносы.
...После моего возвращения в Москву в 1954 году мне почему-то хотелось встретить Хмельницкого. Я даже раза два намеренно прошел мимо его дома, пытаясь разглядеть чье-нибудь лицо в знакомом окне на первом этаже, но - напрасно. Брегелю повезло больше - он столкнулся с Хмельницким нос к носу. Это было на сессии в Институте археологии - такие сессии устраивались ежегодно, архе-
ологи рассказывали об итогах полевого сезона, о новых открытиях. В конференц-зале Хмельницкий увидел Брегеля, изобразил радость встречи и протянул ему руку, но Брегель молча спрятал свою руку за спину. Хмельницкий так растерялся, - видимо, он не ожидал этого, - что тотчас же покинул заседание. На лестнице он налетел на идущего навстречу Берестова, общего нашего знакомого.
- Знаешь, Брегель вернулся... Он думает, что я - сексот, - взволнованно сказал ему Хмельницкий.
- А что это такое - сексот? - спросил Берестов.
Хмельницкий молча посмотрел на него и побежал в раздевалку.
Человек, которого он, казалось бы, надежно похоронил, встал из могилы...
Прошло несколько лет. Я работал и жил в Ленинграде. И вот, в один из приездов в Москву, пошел я на большую выставку советского искусства в Манеже. И вдруг вижу Хмельницкого. Он мало изменился - только над верхней губой появились черные усики, которых раньше не было. Он ходил с небольшой группой незнакомых мне мужчин и женщин. Он делал то, что делал всю свою жизнь - он водил своих знакомых по выставке, показывал им картины, объяснял... А я, глядя на его спутников, думал: "Вот мухи, которые еще не знают, с каким пауком они имеют дело..." Мне хотелось, чтобы он увидел меня, но он меня как будто не замечал. Наконец я понял, что он давно уже видит и узнал меня, но делает вид, что не узнает. Как бы нарочно, чтобы показать мне, что он не знает меня, он бежал наперерез мне к какой-нибудь картине, что-то показывая там своим спутникам. Лицо у него было бледное, а губы судорожно сжаты. Он не смотрел на меня, но я прекрасно видел его игру, его напряженное старание показать мне, что не видит и не знает меня. Он переходил из одного зала в другой, а я то шел за ним, то обгонял и ожидал его в следующем зале...
А через день я встретил их опять - Хмельницкого и тех же мужчин и женщин. Это было в Музее изобразительных искусств, на выставке Марке. Хмельницкий снова с видом знатока водил их от картины к картине. И с каким выражением посмотрел он на меня - в этом взгляде были и досада, и злоба, и растерянность...
Он больше не пытался делать вид, что не видит и не узнает меня. Он вдруг оставил своих спутников, подошел ко мне и, показав на угол зала, тихо, глухим, хриплым от волнения голосом сказал:
- Иди сюда...
Он что-то хотел сказать мне, но так, чтобы те не слышали. Я молча повернулся и ушел.
Да и о чем было говорить? Разве не сам я виноват в том, что позволил посадить себя? Разве не виноват я в том, что столько лет поддерживал дружбу с ничтожеством и подонком, с этим воплощением низости и пошлости? И ведь я видел, что это за человек, я много раз хотел порвать с ним - я как бы инстинктивно чувствовал, что от Хмельницкого надо держаться подальше. Но я не сумел это сделать, ведь нас связывала давняя дружба, она тянулась еще со школьных лет, нас связывали общие интересы, любовь к искусству и поэзии. Казалось бы, простое присутствие такого существа должно возбуждать элементарное чувство брезгливости. Но он был навязчив, приходил снова и снова, он всеми силами старался сохранять прежние отношения - и его-то можно понять. Но я... Почему же мне не хватило решимости порвать с ним? Потому, вероятно, что во мне самом не было твердого нравственного стержня, что нравственные мои ориентиры и оценки не отличались четкостью и устойчивостью. Он был эксплуататором недостатков, а иногда и пороков других людей. Он паразитировал на их беспечности и доверчивости, на их слепоте. На их доброте и сочувствии. Мать Юрия Брегеля когда-то была дружна с рано умершей матерью Сергея, родители Юры относились к Сергею как к родному, жалели сироту. И он приходил в
этот дом, чтобы потом писать доносы и на своего друга, и на его родителей.
Опустошенность и аморальность - вот что такое Хмельницкий. Образ его - фальшивая видимость, маска. "У нежити своего облика нет, она ходит в личинах", - свидетельствует народная традиция. Синявский называет Хмельницкого скорлупой, оболочкой человека, внутри которой - пустота. Нет, внутри этого существа таилась маленькая, сжавшаяся в комок злая душа. Но нужно было обладать большой проницательностью, чтобы разглядеть ее за интересными разговорами об искусстве, за смелыми стихами...
Один только мой папа сумел глубже других почувствовать этого человека. Хмельницкий был ему не просто неприятен - он испытывал к нему почти физическое отвращение, не мог слышать даже звука его голоса и, когда Хмельницкий приходил ко мне, папа выходил из комнаты. Конечно, он не мог знать всего... Но достаточно было и того, что чувствовал он своим безошибочным инстинктом. И все же он не предостерег меня.
Хмельницкий был слугой и шпионом дьявола. Мелким бесом. Или - злобным и опасным насекомым. В пятидесятые - начале шестидесятых годов он затаился - до времени. Но не изменился. Фабр пишет в "Жизни насекомых": "Те, кто считали скорпиона способным к самоубийству, бывали просто обмануты его внезапной неподвижностью".
В 1964 году мы с Брегелем узнали, что Хмельницкий собирается защищать кандидатскую диссертацию в Институте истории культуры, где он работал. И тогда у нас возникла мысль использовать эту защиту для разоблачения Хмельницкого как секретного сотрудника органов госбезопасности, их агента-провокатора. Это имело бы большое общественное значение, ведь в нашей стране агенты тайной полиции всегда жили в полной уверенности, что об их деятельности никто никогда не узнает, а если и узнает, то - публично - не скажет. И это сообщало им чувство безнаказанности и поощряло их действовать и дальше, а других -
следовать их примеру. Необходимо было не только остановить Хмельницкого, - а мы не сомневались в том, что он остается в кадрах секретной полиции и продолжает прежнюю работу, - нужно было показать другим кандидатам на эту роль: она не будет больше оставаться тайной. Открытое разоблачение Хмельницкого имело бы очистительный эффект, в затхлой атмосфере, созданной тайной полицией, повеяло бы свежим ветром. Люди бы впервые поняли: органы не так всесильны, как хотели бы казаться.
У нас не было возможности привлечь Хмельницкого к суду или разоблачить его в печати - в то время ни одна газета такого никогда бы не напечатала. Печать была еще в руках государства, партии и органов госбезопасности, что одно и то же. Кроме выступления на защите Хмельницкого, иной общественной трибуны у нас не было. А защита дает такую возможность: ученый совет обязан интересоваться не только самой диссертацией, но и общественным лицом соискателя, для этого защите предшествует чтение его биографии, а присутствующим предлагают высказаться по этому поводу. Обычно все это имеет чисто ритуальный характер. Вот этим мы и могли бы воспользоваться.
Мы понимали, что органы никогда не простят нам разоблачения их агента - не потому, что им дорог Хмельницкий, а именно по причине понимания ими общественных последствий нашего поступка. Ведь такого не бывало еще за всю историю советской страны - никогда еще секретный сотрудник органов безопасности не был разоблачен публично. И наши опасения позднее подтвердились - более двадцати лет они мстили нам, продолжали следить за нами, не выпускали в страны свободного мира, меня - в Австралию, которой я посвятил свою жизнь и научную деятельность. Мы это предвидели, колебались, но все же готовились - я написал заявление ученому совету Института истории культуры и накануне защиты Хмельницкого прислал его из Ленинграда, где я работал, моей маме в Москву, чтобы она передала его Брегелю. Если я не смогу приехать,
он должен был выступить на защите и от своего, и от моего имени.
В своем заявлении я писал о том, что мое дело было сфабриковано по доносам Хмельницкого и что позднее я был реабилитирован. В заявлении были упомянуты некоторые факты, свидетельствующие о роли Хмельницкого как доносчика и провокатора, - я уже рассказал о них здесь. "Я полагаю, - писал я, - что преступная деятельность Хмельницкого в тот период должна быть освещена на заседании, где идет речь не только о его научной, но и его общественной деятельности".
В последний момент Брегель отказался от нашего замысла. После защиты я получил от него письмо. Вот оно:
"Дорогой Володя!
Утром в четверг, 9-го апреля, еще раз обдумывая все дело, я совершенно ясно осознал, что каковы бы ни были соображения чисто рационального порядка, которые главным образом заставили меня отказаться от выступления, я себе никогда не прощу, если все-таки не выступлю. В результате я, вместо того чтобы ехать на работу, помчался к Елене Иосифовне, взял твое заявление и поехал в институт. Там я составил текст своего заявления, перепечатал его, и к трем часам мы с Изей Фильштинским и Зандом отправились на Неглинную в Министерство культуры, где происходила защита... У них в этот день было две защиты, причем первой шла другая - какого-то музыковеда. Заседание еще не началось, но в зале уже было довольно много народа; я заглянул в дверь и увидел, что Хмельницкий развешивает картинки. Мы стояли в коридоре, когда Хмельницкий вышел и, очевидно, увидел меня. Сперва он куда-то прошел, а потом вернулся, подошел прямо ко мне и сказал: "Может быть, ты прямо скажешь, что ты против меня имеешь?" Вид у него при этом был почти благородный... Я ответил ему: "Я скажу"... Затем он сказал: "Может быть, я отчасти виноват перед вами: я всегда много болтал и, может быть, я кому-нибудь раз-
болтал что-нибудь лишнее, но я не виноват в том, в чем вы считаете меня виновным". На что я ответил: "Я хорошо знаю, в чем ты виноват, так же как и ты сам знаешь". Затем он спросил: "Но может быть ты мне сегодня прямо обо всем скажешь?" Я ответил: "Я и скажу сегодня". - "Так ты что, хочешь сказать публично? " - "Да, я скажу публично". Затем он отошел, да тут уже и заседание должно было начаться.
Первая защита тянулась страшно долго, часа три. Я почти до самого конца сидел в зале, чтобы избежать каких-нибудь новых разговоров и по возможности сохранить спокойствие. Хмельницкий в середине первой защиты вышел в коридор, и там ему было сказано (не мной), что он стукач и что он теперь будет расплачиваться за это... Когда зачитали его биографию и список работ, председатель (директор института Кружков) спросил: "Какие есть вопросы по биографии? " Я сказал: "Разрешите мне", прошел к столу председателя, повернулся лицом к залу и зачитал свое заявление; оно заканчивалось словами: "Прошу это заявление приложить к протоколу; одновременно прошу приложить к протоколу аналогичное заявление Кабо, который живет в Ленинграде, не мог приехать сегодня и поручил мне выступить также от его имени"... Когда я положил бумаги на стол председателя, он спросил меня: "Но ведь вы были реабилитированы еще в 1956 году, почему же вы говорите об этом только сейчас, вы же знали, где работает Хмельницкий, вы могли обратиться по этому вопросу в институт раньше". Я ответил: "Я ведь уже сказал, что возбудить уголовное преследование я не имел возможности, а сегодня мне впервые представился случай выступить по этому поводу перед широкой общественностью". И сел на место. Тогда его заместитель Калашников сказал: "Мы этот вопрос разбирать здесь не можем. Тов. Брегель мог, если хотел, возбудить этот вопрос раньше, а мы не уполномочены этим заниматься. Будем считать, что товарищ обратился не по адресу". Тут какой-то седовласый, седобородый и седоусый старец, видимо
член ученого совета, сказал, обращаясь к председателю: "...Вообще, раз была амнистия, так надо считать, что все это перечеркнуто, и незачем это рассматривать". (Один из присутствовавших сотрудников института сказал: "Наверно, в этой бороде - не один донос"). Тогда Хмельницкий, ерзая на стуле, сказал: "Разрешите" и еще что-то - в том смысле, что он хочет ответить. Но заместитель председателя сказал ему, что этот вопрос обсуждаться не должен, выступайте, мол, по существу диссертации. Хмельницкий сел к столу и сказал: "Хорошо, разрешите, я только два слова по этому поводу... Я рассматриваю это заявление как клеветническое. Меня вот тут обвиняют в том, что я вел провокационные разговоры. Но я всегда много разговаривал, и сейчас много разговариваю, у меня много друзей, слава Богу (тут он воздел очи к потолку и возвысил голос), я живу не под стеклянным колпаком, но из всех моих знакомых были арестованы только Брегель и Кабо; если бы эти обвинения были справедливы, то наверно пострадали бы не только они одни". После чего он перешел к изложению существа диссертации, а мы (семь человек) встали и вышли.
Результат голосования я узнал только в субботу: 19 "за", 4 "против". Но я ничего и не ожидал от голосования, более того, я не сомневался, что диссертация пройдет. Главный же результат несомненно достигнут, насколько я знаю по откликам из этого института... Заявление наше произвело, говорят, огромное впечатление; "волны" еще только начали расходиться, но в институте об этом уже говорят все, причем почти никто не сомневается в том, что заявление соответствует фактам. Кроме того, на защите были близкие Хмельницкого: жена (говорят, она плакала в коридоре еще перед защитой), какие-то родственники жены, пара приятелей... Все они были здорово ошарашены (это, впрочем, не то слово). В общем, это был для него далеко не праздник... Мне очень жаль, что у меня уже не было возможности тебя вызвать и что я таким образом лишил тебя этого удовольствия...
Всего наилучшего. Юра. 14 апреля 1964".
Это письмо сокращено лишь за счет не очень существенных деталей.
А волны продолжали расходиться. Они вышли за стены института. В Москве о защите Хмельницкого знали и говорили очень многие. И тогда друзья Хмельницкого собрались у него дома и потребовали, чтобы он сказал им честно, верно ли все то, в чем его обвиняют Брегель и Кабо. И Хмельницкий, припертый к стене, не твердил больше, что наше обвинение - клевета, он признался:
- Да, это правда, я доносил на них. Но меня заставили, мне угрожали, что если я этого не сделаю, меня ждет жестокая расправа...
Это объяснение, тут же, на ходу придуманное, он повторит потом еще раз.
Друзьям Хмельницкого оно показалось неубедительным. Они сказали ему, что отныне рвут с ним всякие отношения.
Вскоре после этого Хмельницкий позвонил Михаилу Занду, - сотруднику Института востоковедения, в котором работал Брегель, - и попросил его устроить встречу с Брегелем. Я думаю, на этом настаивала жена Хмельницкого, она, видно, была очень встревожена: Хмельницкому перестали подавать руку друзья и коллеги, что же будет дальше, как все это отразится на его научной карьере, не пострадает ли семья?
Брегель передал через Занда, что готов встретиться с Хмельницким, если тот придет в Институт востоковедения. Накануне я приехал из Ленинграда, о предстоящей встрече я узнал уже в Москве. Мы собрались в Институте востоковедения в Армянском переулке, в назначенный час появились Хмельницкий и его жена.
- И ты здесь, - удивился он, увидев меня.
Я промолчал.
Мы нашли пустую комнату и попросили Занда присутствовать при разговоре. Молча сели. Молчание нарушил Хмельницкий.
- Почему вы губите мою семью, моих детей? - спросил он.
- Мы не ставим себе такой цели, - ответил Брегель, - но у нас не было другой возможности рассказать о тебе публично.
- А ты думал о наших семьях, когда доносил на нас? - спросил я Хмельницкого. - Для них последствия могли быть куда более серьезные.
- У вас пропало только пять лет, - возразил он, - а у меня теперь пропала вся жизнь.
- Ну, это уже твой просчет, - ответил я ему, - если бы не смерть Сталина, - а ее ты не ожидал, думал, верно, что он вечен, - то это у нас пропала бы вся жизнь, а ты продолжал бы жить как ни в чем ни бывало, вполне благополучно.
И тогда мы услышали голос его жены:
- Он мне все чистосердечно рассказал... Но ведь с тех пор прошло пятнадцать лет, он стал теперь совсем другим человеком.
Мы молчали. Снова заговорил Хмельницкий.
- Посоветуйте, что мне теперь делать.
- За советом надо было обращаться раньше, до того, как ты начал доносить на нас, - сказал Брегель.
- Но вы же не возражали, чтобы я пришел, и согласились со мной разговаривать.
- А нам от тебя нечего бегать, - ответил ему Брегель. - Ты хотел придти - пожалуйста. Ты сказал все, что хотел, и говорить нам больше не о чем.
Мы поднялись. Разговор был окончен. Ни слова раскаяния мы от Хмельницкого не услышали. Что же привело его? Он высказал это в первом же вопросе:
- Почему вы губите мою семью?
За этим звучало невысказанное: вы ставите ее под удар, пытаясь испортить мою научную карьеру. Он не порывался отрицать, что посадил нас. Он только просил, чтобы
мы не преследовали его семью и его самого.
Вот что его волновало. Так он понял все, что произошло на защите диссертации и позднее. В его глазах, и в глазах его жены, мы были злодеями, которые из мести хотят нанести удар по так удачно начавшейся научной карьере Хмельницкого и по благополучию его ничем не виноватых жены и детей. Подумаешь, пять лет... Всего-то пять лет.
О нашей встрече с Хмельницким и его женой Брегель напомнил в журнале "Время и мы", № 19 за 1986 год.
Не помню, сколько прошло времени после этого, - Хмельницкий исчез из Москвы, где все уже знали, что он - стукач, и вынырнул в далеком Душанбе, в Средней Азии, где местный археолог Негматов дал ему возможность работать в его экспедиции. Но в 1965 году мы услышали о нем снова - на процессе Синявского и Даниэля, которые осмелились опубликовать на Западе свои сочинения без разрешения советских властей. Хмельницкий и здесь выступил в характерной для него роли - свидетеля обвинения. Так оно и было: он лишь затаился - до времени.
А спустя несколько лет он выплыл в Западном Берлине. Я не сомневаюсь в том, что органы госбезопасности помогли ему покинуть пределы СССР и переехать в Западный Берлин. Расчет их ясен: "сгоревший" у себя дома стукач еще может быть полезен на Западе, где его никто не знает. И особенно полезен в городе, на который было обращено пристальное внимание советской разведки. Ее задания он продолжал, вероятно, выполнять и там. Одно из них - слежка за бывшими советскими диссидентами, живущими на Западе.
Надо полагать, такая жизнь все же тяготила Хмельницкого - он человек тщеславный и жаждет известности. И вот, наконец, прекрасный случай напомнить о себе: опубликован роман Синявского "Спокойной ночи", и Хмельницкий узнает себя в одном из героев романа. И вскоре журнал "22", № 48 за 1986 год, печатает сочинение
Хмельницкого "Из чрева китова". В нем он преследует две главные цели: сообщить читателям, что герой Синявского - это он, Хмельницкий, и заодно облить грязью самого автора. Но есть и еще одна цель: снова, теперь уже в печати, попытаться объяснить, почему он все-таки стучал на своих друзей, скороговоркой осудить свое поведение, - извинительное, впрочем, по молодости и глупости, - и закрыть тему. Вот как он это делает.
Он рассказывает о встрече с неким гебистом, который требует, чтобы Хмельницкий следил за Брегелем и мною. Рассказ Хмельницкого друзьям после его защиты -"меня заставили, мне угрожали" - обрастает здесь новыми подробностями. "Ваша задача, - говорит гебист Хмельницкому, - дружить с ними по-прежнему, почаще встречаться, слушать и запоминать". Хочется добавить: а запомнив, сообщать нам. Вы - наш сотрудник, - продолжает гебист, имея в виду, что Хмельницкий уже следит за Элен Пельтье. Не вздумайте с нами хитрить. "С предателями мы расправляемся беспощадно. Много ли смысла погибнуть в двадцать три года?.." И дальше мы читаем: "Будь я в том году постарше, поопытней да поумнее, - меня, возможно, не так парализовала бы угроза неминуемой гибели: к несчастью, тогда я еще не знал, что смерть - не самое страшное в жизни. Теперь вот знаю, - давно уже, - да изменить ничего не могу. Так я купил свободу и, может быть, жизнь ценой свободы двух моих товарищей, ни в чем, конечно, неповинных. Очень, слишком, недопустимо сильно мне хотелось тогда жить". С нескрываемой досадой на следователей, выдавших производственные секреты, Хмельницкий пишет: "Раньше их освобождения меня настигла репутация предателя-стукача: следователи, видать, не утаивали от подследственных моего имени". А когда Кабо и Брегель вернулись в Москву, "я в полную меру пожал плоды моего подлого малодушия и трусости. И хватит об этом".
В этом отрывке, от которого разит фальшью и литературщиной, самое замечательное - это последние
слова: "И хватит об этом".
В самом деле: сколько же можно... Ведь так по-человечески понятно: "Очень хотелось жить".
Выход Хмельницкого из небытия вызвал поток откликов. Они были опубликованы в том же журнале "22", № 49 за 1986 год, в журналах "Время и мы". № 19 за 1986 год ("Извините за донос") и "Форум", № 16 за 1987 год (Лев Копелев "Кому это нужно?"). Быть может, еще где-то, не знаю.
Юрий Брегель, на страницах журнала "Время и мы", возвращается к событиям 1949 года. Он рассказывает о том, что произошло в то время, когда я уже находился в тюремной камере. Хмельницкий, - пишет Брегель, -"сообщил мне об аресте Кабо... Затем он прибежал ко мне, когда я уничтожал свои записные книжки, и пытался меня от этого отговорить: "Все-таки жалко, - говорил он, - так много интересного!" Потом он приходил ко мне регулярно, раз или два в неделю, до самого моего ареста. Содержание разговоров, которые я вел с Хмельницким в течение этого месяца один на один, было доложено КГБ до мельчайших деталей, как и история с уничтожением записных книжек. Наконец. Хмельницкий доносил не только на меня, но и на моих родителей: во время следствия мне было предъявлено множество "антисоветских высказываний" моих родителей у нас дома, когда не было никого из посторонних, кроме Хмельницкого. По окончании следствия мне дали прочитать официальное постановление о том, что на моих родителей заведено особое следственное дело; только какие-то случайные обстоятельства спасли тогда моего отца от ареста... Хмельницкий был не случайным "одноразовым" доносчиком из-за того, что его припугнул КГБ, а настоящим агентом-провокатором". Брегель вспоминает далее, как Хмельницкий, - накануне ареста своего друга, в то самое время, когда он усиленно писал на него доносы в КГБ, - приехав в Среднюю Азию, в течение нескольких дней пользовался гостеприимством близкой родственницы
Брегеля, а после его ареста пришел к ней с выражением соболезнования. Как он пришел тогда и к моей маме. "Не скажет ли Хмельницкий, что такие поступки были тоже следствием страха, внушенного ему гебистским куратором? Но похоже, что он эту сторону дела вообще не замечает", - пишет Брегель.
Элен Пельтье в письме, опубликованном журналом "22", вспоминает о Московском университете. Ее слова снова переносят меня в это время, они перекликаются с моими собственными ощущениями, понятными только тому, кто жил тогда. Элен увидела и поняла главное: полное отсутствие у ее новых товарищей этических основ, непонимание разницы между добром и злом, стертость, зыбкость всех границ - между вещами, понятиями, нравственными нормами.
И в самом деле: поцеловать руку матери человека, которого ты только что отправил в тюрьму, произнести убитым горем родственникам слова утешения, воспользоваться их гостеприимством, пока они еще ничего не знают о тебе... Какие уж тут "этические основы". И ведь это - не какой-то исключительный, индивидуально-патологический случай. Так вели себя они все. А имя им было - легион.
И все же: не много ли внимания уделил я Хмельницкому, не слишком ли много чести для него? Но ведь он интересен не только сам по себе, это - типичное порождение эпохи, страна была наводнена стукачами и сексотами, их были миллионы, - и сколько их там еще, - разве этот тип не интересен, не важен для понимания нашего времени, для изучения социальной психологии стукачества - одного из характернейших его явлений? Сексот Хмельницкий - герой нашего времени. Мелкий бес из романа Федора Сологуба, перенесенный в наши дни и пошедший на службу в тайную полицию. Через Хмельницкого хорошо видно, как работало ведомство госбезопасности, как оно создавало свои дела с помощью несметной армии таких вот рядовых провокаторов. Через них просматривается моральное падение общества. Это - его прошлое, которое оно все еще не в силах стряхнуть с себя.
Тяжело больное общество. Быть может, неизлечимо больное.
8. ТЮРЬМА И ЛАГЕРЬ
8. ТЮРЬМА И ЛАГЕРЬ
Теперь об этом рассказано на страницах воспоминаний и романов, теперь это знает весь мир - тогда мы об этом еще не знали... Лестницы, проволочные сетки, коридоры... Руки назад, идите... Человек с голубыми погонами крепко держит меня сзади за руки... Лестницы, сетки, коридоры... Лифт... Крошечная комната, глухая, без окна, ярко освещенная электрической лампой, беленые стены, скамья... Потом я узнаю, как это называется: бокс. И вот я - один. Сколько проходит времени? Другая такая же комната, со столом. Человек в сером халате, лицо как маска, молчаливый и отчужденный как служитель потустороннего мира. Короткие команды, методичные, уверенные движения. Разденьтесь... Все мои вещи падают на пол. Он осматривает все отверстия и складки моего тела. Снимает с брюк ремень, вытаскивает шнурки из ботинок, отрезает металлические крючки, распарывает подкладку. Приходит другой такой же в халате. Парикмахерской машинкой, теми же методичными и уверенными движениями, он снимает мне волосы с головы и они тоже падают на пол... Потом меня куда-то ведут, приказывают сесть на стул, передо мной - ящик фотоаппарата, фас, профиль... Снимают отпечатки
пальцев, плотно прижимая их к листу бумаги. Потом уводят, и я снова - один...
Эти люди - как призраки, как обитатели иного, кромешного мира. Чего они хотят? Унизить, растоптать во мне чувство собственного достоинства. Чтобы я забыл, что я - человек. Чтобы я понял: пути назад, в прежнюю жизнь, нет и не будет. Ты помнишь надпись на воротах ада? Входящий сюда - оставь надежду навсегда.
Потом опять куда-то ведут. Лестницы, сетки, коридоры, двери... И этот странный, жуткий язык служителей ада, на котором они переговариваются между собой, когда ведут меня по всем этим лестницам и коридорам - ни одного человеческого слова, только птичий клекот, громкое перещелкивание языком или пальцами - большим и средним, и все эти звуки гулко разносятся под сводами и замирают вдали... Этой же ночью - чтобы не дать опомниться, собраться с мыслями, прямо из дома, еще свежего, наивного - приводят в кабинет следователя. Он - за письменным столом, я - на безопасном расстоянии от него, у двери.
- Ну, рассказывай о своей пакостной антисоветской деятельности...
Следователь Одляницкий. Длинное бледное лицо, каштановые бачки, спускающиеся на щеки. Молодой лейтенант, возможно, недавно окончивший юридический факультет или школу следователей. На столе перед ним - трубочный табак в коробке. Он курит трубку, наполняя комнату сладким ароматом хорошего табака, и видно, как он сам любуется собою.
- Рассказывай о своей пакостной деятельности...
Я пытаюсь что-то объяснить. Возможно, я когда-то что-то сказал...
- Нет, ты рассказывай о своей антисоветской деятельности...
Как обухом по голове. О какой деятельности он говорит? Но ведь деятельности-то никакой не было...
- А вот я напомню тебе о твоем рассказе... О чем ты говорил с Брегелем? Не помнишь?.. Я напомню тебе... Ты систематически вел в своем окружении пакостные антисоветские разговоры...
"Пакостный" было его любимым словом.
И вот меня ведут обратно в бокс. Эта внутренняя тюрьма с ее паркетными полами, с дверями, в которых отсутствуют обычные в тюрьме кормушки, с ковровыми дорожками в коридорах производит впечатление гостиницы, превращенной в тюрьму. Впрочем, гостиницей она и была когда-то.
А еще раньше, на этом самом месте или рядом, следователь Екатерины II допрашивал первых русских диссидентов. Место это служило всем режимам. Дай какая в сущности разница между ними?..
Но вот дверь бокса открывается, и появляется человек, резко нарушающий уже сложившийся стереотип. Оказывается, и в этой угрюмой обители призраков сохранилось еще что-то человеческое. Молодой щеголеватый сержант с подносом, на нем - тарелки с какой-то едой. Широким, изящным движением - как официант в ресторане - он снимает их с подноса и ставит на столик у двери.
- Битте! - говорит он.
Он думает, вероятно, что здесь сидят только засланные из-за рубежа шпионы, радующиеся каждому слову на родном языке.
Не знаю, сколько проходит времени еще... Снова гремит замок, и меня опять ведут на допрос. И следователь снова требует признания в том, чего никогда не было.
- Если не признаешься в своих преступлениях - переведем в Лефортовскую тюрьму...
И я вспоминаю рассказ, услышанный когда-то по Би-би-си, - рассказ бывшего советского заключенного, - о том, как подследственных Лубянки возили в Лефортово и там избивали.
Потом меня снова уводят в бокс. Я пытаюсь лечь на голую скамью и уснуть. А потом - снова на допрос... Смутно помню еще камеру-одиночку с кроватью. Но это - как в бреду... Как долго все это продолжалось: сутки, двое, трое? Время исчезло. Полная оторванность от внешнего мира. Беззащитность. Как будто в клешнях чудовищной, бесчеловечной машины. Ощущение внезапного погружения в иной, запредельный, но - в то же время - подлинный, настоящий мир. Мир, что скрывался до времени за тем ненастоящим, иллюзорным миром, в котором я жил. Как сама жизнь - только иллюзия, майя, и дана нам на время, и подобна острову в океане вечности, а вечность и есть подлинная, действительная реальность. И там, в той, временной жизни пристально наблюдали за мной чьи-то внимательные и неподвижные глаза. Они следили за каждым моим шагом, прислушивались к каждому слову. А я жил легкомысленно, не догадываясь об этом, не подозревая о существовании того, иного мира, откуда уже нет возврата...
...Встреча с Лефортовым была продолжением фантастического сна. В центре необъятного павильона с крышей где-то на уровне пятого этажа стоял на небольшом возвышении человек с флагами в обеих руках. Как матрос на верхней палубе корабля он молча поднимал и опускал флаги, подавая сигналы кому-то невидимому мне. От него уходили в даль, как от центра звезды, лучи корпусов с галереями в несколько этажей, огражденными проволочными сетками подобно корабельным палубам. На галереи выходили двери камер. Каждый корпус, как цех огромного завода, виден был изнутри весь, от пола до крыши, и человек с флагами, стоя в центре звезды, мог видеть каждый луч, каждую галерею, дверь каждой камеры. Это был паноптикон, архитектурная мечта прошлых веков, идеальная тюрьма, в которой наблюдатель, стоя в центре, видит всю ее. И - ни звука человеческого голоса, только зловещее птичье щелканье и клекот. Где же безумный капитан этого кораб-
ля куда он ведет его? Что делают на этом заводе, в этой гулкой тишине? Быть может, перемалывают человеческие судьбы?..
По галереям, по бесчисленным лестницам-трапам - руки назад! - меня подводят к одной из дверей, открывают ее - и я впервые вижу таких же, как я, людей. Три или четыре человека, они приветливо смотрят на меня. Небольшая камера, ярко освещенная электрической лампой, спрятанной за проволочной сеткой, цементный пол, окно с решеткой и деревянным щитом - намордником снаружи. Несколько металлических кроватей, застеленных серыми одеялами. В углу у двери - параша под деревянной крышкой. И главное - люди. Мы знакомимся. Одного я запомню навсегда: Абателло, артист балета Большого театра. Высокий, с красивым, породистым лицом, он легким шагом ходит по камере, как по сцене. Он может часами рассказывать о людях Большого театра, о закулисной его жизни. И - книги, все больше 1920-30-х годов издания, есть и дореволюционные. Они пришли сюда, в тюремную библиотеку, из чьих-то конфискованных личных библиотек, за каждой книгой - чья-то трагическая судьба. Одной из первых прочитанных мною здесь книг были мемуары Аполлона Григорьева, опубликованные издательством "Academia".
И ежедневные прогулки в залитом асфальтом дворике, откуда видно только серое осеннее небо. В десять вечера - отбой. Ложусь в постель, руки - поверх одеяла: чтобы под одеялом не вскрыл себе вены. Не успеваю уснуть под ярким светом лампы - грохот замка, входит надзиратель с бумагой.
- Кто на К?
Я называю свою фамилию, имя, отчество.
- На допрос!
Ведут в следственный корпус. Длинный коридор, высокие двери, за одной из них - мой следователь... В пятом часу утра уводят в камеру. Снова ложусь. Едва засыпаю –
подъем. Шесть часов. И в течение всего дня то и дело приоткрывается щиток круглого отверстия в двери камеры, и глаз надзирателя зорко следит, чтобы глаза людей в камере до отбоя не закрывались ни на минуту. Чуть отвернешься или прикроешь глаза, положив книгу на колени и делая вид, что читаешь, - кормушка распахивается со звуком выстрела.
- Откройте глаза! Не отворачивайтесь!..
Отбой, и опять - допрос до утра. И так - каждую ночь, много ночей подряд. А там - все то же. Признавайся в том, что вел антисоветские разговоры со знакомыми, с друзьями... О чем вы говорили с Неллой Хайкиной? Ведь вы часто встречались... Молчишь... У кого из знакомых ты замечал антисоветские настроения?.. Не хочешь рассказывать? Погоди же...
Он перерыл мой архив школьных лет, перелистал мои детские дневники, не нашел ничего преступного. Из чего же склеить дело? Оставались доносы Хмельницкого, да мои собственные жалкие признания... Но их, видно, тоже было недостаточно. И тогда начались угрозы - арестовать отца, Неллу... А потом - и прямой шантаж: она уже у нас, арестована, сидит рядом, во всем призналась...
Однажды поздним вечером меня выводят во двор тюрьмы. Высокие глухие ворота, автобус с надписью "Хлеб". Внутри автобуса - темный тесный отсек. Я один... И вот волнами наплывают давно забытые звуки улицы... Автобус останавливается, должно быть, на перекрестке - и я слышу, совсем рядом, веселый смех девушек... Два мира, каждый живет своей жизнью, они не соприкасаются, между ними - пропасть... Так, должно быть, души умерших, не видные живым, прислушиваются к звукам навсегда покинутой ими жизни...
Меня опять привозят на Лубянку. В кабинете - мой следователь. Через боковую дверь входит плотно сбитый майор в золотых очках. И снова: признавайся, и угрозы,
угрозы... Они находят самое чувствительное место - угрозу арестовать отца, если не сознаюсь, - и бьют по нему.
Майор - начальник следственного отдела, он, должно быть, пришел на помощь моему следователю. И хватка у него - старого опытного волка.
И все-то наше дело - мое и Брегеля, нас ведь объединили как соучастников, и теперь им нужно как-то это обосновать, - все оно, от начала до конца, высосано из пальца, грубо сфабриковано. Подумать только: могучее учреждение, со всем его колоссальным аппаратом, с его следователями, его жиреющими в кабинетах офицерами - мастерами шантажа и кулачных расправ над беззащитными людьми, с его бесчисленными штатными и нештатными агентами - все оно занято стрельбой из пушек по воробьям. Ибо из таких, как мы, оно и лепит свои дела. Все оно занято тем, чтобы из ничего состряпать что-то, что можно было бы потом изобразить где-то наверху как успешно раскрытую антисоветскую организацию.
...Меня увозят в Лефортово, и пытка бессонницей продолжается. А с бессонницей приходит физическое и психическое истощение. Иногда по ночам в камеру доносятся чьи-то дикие крики - и внезапно смолкают, как если бы кричавшему зажали рот...
И постепенно приходит безразличие. Подписывать протоколы или нет, уступать нажиму следователей или не уступать - все одно, от этого ведь ничего не изменится, мы обречены; если попал к ним в лапы - уже не освободят, сопротивляться бесполезно... Лишь бы все это кончилось...
Потом я узнаю: Брегель на допросах держался тверже. Здесь не только твердость характера: у него ведь было время внутренне подготовиться к встрече с тюрьмой и следствием, между нашими арестами минул целый месяц, и мой арест был ему предупреждением. И несомненно, что его арест, подобно моему, был запланирован заранее - где-то в каком-то календаре были отмечены два числа с
промежутком ровно в месяц: 7-е октября, 7-е ноября. Дни наших арестов.
А иногда, наперекор всему, вопреки здравому смыслу, всего меня охватывала вдруг радостная вера в чудо. Вера в то, что я не одинок в этом мире, что некая высшая сила когда-нибудь - и может быть скоро - придет мне на помощь и выведет меня на свободу.
Отныне эта вера не оставит меня до дня моего освобождения.
А между тем недели сменялись неделями, а затем и месяцами. Газет мы не читали и о том, что происходит за стенами тюрьмы, не знали. Лишь однажды мой следователь, в виде особой милости, рассказал о выдающемся событии -торжественном чествовании Сталина по случаю его 70-летия.
- Весь мир приветствует нашего Иосифа Виссарионовича... Подумай только, какие люди приехали в Москву на торжественное заседание... В газетах не прекращается поток приветствий...
Заключенные Лефортовской тюрьмы отметили это событие по-своему. Правда, я узнал об этом значительно позднее, от Брегеля, когда мы встретились в Бутырках. Его сокамерники любили пошутить. Однажды кто-то из них нарисовал огрызком карандаша или сгоревшей спичкой физиономию Сталина на внутренней поверхности крышки параши. Получилось очень похоже, и каждый раз, открывая парашу, они от души веселились. В конце концов вертухай, внимательно глядя в глазок, заметил в их поведении что-то подозрительное и вызвал старшего надзирателя. Тот долго рассматривал камеру, заглядывал во все углы, под кровати, наконец, поднял крышку параши и - оторопел. Затем схватил тряпку и начал быстро стирать рисунок. А потом сказал укоризненно:
- Какая ни на есть личность - все-таки личность!
Иными словами, я-то вас отлично понимаю, но зачем же так - усами в парашу... Тоже ведь человек...
Когда следствие уже подходило к концу, меня снова привезли на Лубянку. И вот я впервые иду по бесконечному коридору главного здания, справа и слева - двери бесчисленных служебных кабинетов, навстречу спешат озабоченные своими делами люди в форме или в штатском, они не обращают на меня никакого внимания, как будто остриженный наголо человек с руками за спиной, в сопровождении дежурного - явление здесь самое заурядное. Меня вводят в огромный кабинет. Портрет Сталина на стене. За большими окнами - высокие здания Москвы, голубое небо над ними. Отдаленный гул города едва доносится сюда, в тишину кабинета. За письменным столом, у противоположной от меня стены, большой, очень тучный человек в мундире с серебряными погонами. Курчавые черные волосы. В пухлом бритом лице - что-то детское. Прокурор Дорон. Рядом, за отдельным столиком - машинистка. Она то стучит на машинке, то пронзает меня ненавидящим, враждебным взглядом - так смотрят на змею. Вероятно, эти люди специально натренированы смотреть так на заключенных. Взгляд Дорона, напротив, холодно-равнодушен. Он лениво перелистывает мое дело. Подтверждаю ли я данные на следствии показания, добровольно ли я их дал?.. И еще какие-то формальные, никому не нужные вопросы. Игра в законность. Прокурор-чиновник, сотрудник все той же тайной полиции. Сами ведем следствие, сами себя контролируем, сами потом и осудим.
Я говорю что-то о Хмельницком, о том, что материалы следствия почти целиком основаны на полученных от него сведениях, а он ведь не был привлечен Даже в качестве свидетеля.
- Но ведь вы подтвердили эти данные, чего же вам еще, - как бы нехотя говорит Дорон.
Года через три, уже в лагере, я услышу: прокурор Дорон разоблачен как сионистский шпион и расстрелян. Не знаю, верно ли это. В театре абсурда все возможно.
...Бутырская тюрьма поначалу производит впечатление вокзала. Огромный зал ожидания, облицованный блестящей метлахской плиткой, наполненный гулом множества голосов. Зал перегорожен рядом длинных столов. По одну их сторону - голые пассажиры, вещи их брошены на столы, по другую - люди в серых халатах, они внимательно осматривают вещи новоприбывших и их самих. Потом - душ, женщины в солдатской форме с голубыми погонами заглядывают в глазки кабинок, где моются мужчины-заключенные, и шепотом обсуждают то, что они там увидели... Меня помещают в камеру на четырех человек, на допросы уже не вызывают, я много читаю, библиотека здесь такая же хорошая, как и в Лефортово, и, видно, тоже составлена из чьих-то ограбленных личных библиотек. Я впервые читаю "Исповедь" Льва Толстого, его религиозно-философские сочинения - на меня они производят впечатление обнаженной правды, высказанной до конца и брошенной в лицо лживому миру. Кажется, все это сказано не много лет назад, а сегодня - настолько это современно. Я читаю "De profundis" Оскара Уайльда - его тюремный дневник, "Очарованную душу" Ромена Роллана и его книгу о Рамакришне, драмы Гауптмана и "Северные сборники" начала нашего века. И вечную книгу - "Дон Кихот"...
Даже в туалете, куда нас водят по утрам и где каждому выдают по узкой полоске бумаги, я замечаю, что это - разодранные страницы из энциклопедии Брокгауза и Ефрона.
Выводят гулять в маленький двор, отделенный от остального мира высокой крепостной стеной и круглой кирпичной башней, которую заключенные называют пугачевской - хотя Пугачев никогда в ней не сидел. Яркая зелень травы, полевые цветы, тополя, голоса птиц, синее летнее небо, солнце - все это как осколок разбитого прошлого, как воспоминание о золотом веке, об утраченном рае...
Я продолжаю получать из дома ежемесячные денежные переводы, на которые можно купить какое-то допол-
нительное питание в тюремном ларьке. Пачка квитанций, полученных мамой в тюремных канцеляриях, все еще хранится у меня. Это была тогда единственная живая нить между мной и домом.
А потом меня переводят в камеру уже десятка на два обитателей. Справа и слева - сплошные дощатые настилы с брошенными на них матрасами, посередине - длинный стол. Через большие зарешеченные окна проникает свет летнего дня и с ним опять - голоса птиц...
Много новых, интересных людей - никогда бы не встретил я на свободе такого разнообразия человеческих типов, умов, судеб. Вот пожилой московский интеллигент, носитель старых культурных традиций, сметенных потоком беспощадного времени, они сохранились лишь в памяти таких вот людей, а их осталось совсем немного. Он рассказывает мне о религиозно-философских обществах десятых-двадцатых годов, о Бердяеве и Владимире Соловьеве, о Хомякове и Константине Леонтьеве... Обо всем этом, и так, не рассказывают в университете моих дней. Вот репатриант из Китая, русский, с детства живший в Китае, он еще не стар, но и его сформировала старая русская культура. Только она, да еще полное незнание советской действительности могли создать целое поколение наивных людей, с таким доверием встретивших приглашение вернуться на родину. Большинство из них, как и мой сокамерник, очень скоро оказались за тюремной решеткой. Здесь они прозрели - да было уже поздно. Помню, как растрогала его передача от любимой жены, о которой он не уставал рассказывать, - коробка сигарет с головой собаки и надписью "Друг".
Вот бывший немецкий офицер, интеллигентный, говорящий по-русски, на нем еще немецкий военный мундир без знаков различия. Он хорошо знает и любит немецкую классическую музыку и рассказывает мне о композиторе, имя которого я слышу впервые, - да и большинство моих сверстников, я уверен, его не слышали, - о Брукнере. А в Германии его глубоко почитают, перед войной существова-
ли даже Брукнеровские общества, изучавшие его музыкальное наследие. И когда, спустя много лет, я буду слушать симфонии Брукнера, я буду вспоминать моего товарища по камере Бутырской тюрьмы. А ведь нигде, кроме тюремной камеры, нам не суждено было бы встретиться, чтобы вот так говорить о музыке.
И было так: с окончанием следствия и в общении с другими людьми пришло совсем иное настроение, какого еще не было в Лефортово. Меня и там поддерживала вера - в чудо освобождения. Но теперь вокруг меня были люди, уверенные в том, что все это - ненадолго, что режим, упрятавший нас за решетку, не вечен. В тюрьму доходили сведения о начале войны между Америкой и коммунистической Северной Кореей. А это, может статься, начало новой большой войны, в которую будет втянут и Советский Союз. И тогда, если это произойдет, крушение сталинской империи, раздавившей свободу своих народов и угрожающей всему человечеству, - неизбежно. Тогда
Темницы рухнут, и свобода
Нас встретит радостно у входа...
Атомная бомба - которой пока обладают только американцы - станет орудием нашего освобождения. Американцы освободят нашу страну, другие народы Европы от коммунистического рабства; мы горячо надеялись на это. Быть может, нанесут сокрушительный удар по Москве - и на это мы были согласны. Это будет справедливым возмездием.
Было ощущение конца, настроение апокалиптическое - такое, возможно, существовало в общинах первых христиан. Никто из нас, кажется, не верил, что досидит до конца своего срока.
Такого настроения не было и не могло быть в безнадежные 1930-е годы. Настроение, которым были охвачены мы, было рождено новой, послевоенной эпохой.
Весь мир менялся, рушились империи, которые казались несокрушимыми. Рухнет и эта... И чем хуже сейчас, чем больше зверствует режим, тем лучше, тем скорее придет ему конец.
Однажды меня привели в небольшую пустую комнату со столом посередине. Вошел бледный человек в штатском с неприязненным взглядом - профессиональным взглядом служащего органов. Протянул мне узкий клочок бумаги, на котором было напечатано на машинке, что Особое совещание при Министерстве госбезопасности приговорило меня к десяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях общего режима... Никакого суда, даже закрытого. Какое-то анонимное особое совещание... Какие-то чиновники из дома на Лубянке вершат судьбы людей.
Я прочитал. Усмехнулся.
- Чему вы смеетесь? - удивился чиновник. - Вас приговорили к десяти годам лагерей!
В самом деле: почему же я усмехнулся? Должно быть, в глубине души и я не верил в вечность этой власти, казалось бы, несокрушимой, в эти десять лет...
Незадолго до этапа меня переводят в большую камеру с высоким потолком и сплошными нарами в два этажа. Здесь я и оказываюсь вместе с Брегелем - я уже рассказал об этом. В камере много новых людей. Свободное пространство в центре камеры напоминает театральное фойе - люди ходят по кругу или беседуют стоя. Я знакомлюсь с высоким плотным человеком - это Александр Исбах, писатель. Он сразу неприятно удивляет меня тем, что пытается провести резкую черту между собой и Другими заключенными: он-то, в отличие от них, честный советский человек, убежденный коммунист. Все это он говорит мне с приятной улыбкой. Что он, дурачит меня? Или видит во мне стукача? Говорят, в 30-е годы в тюрьмах и лагерях было немало людей, которые пытались уверить других и самих себя в том, что они-то, в отличие от других
заключенных, лояльные советские граждане и настоящие коммунисты, что сидят они по ошибке. Но теперь этот тип перевелся, время его прошло. Людей, подобных Исбаху, мне не приходилось встречать ни до него, ни после, он так и остался в моей памяти белой вороной.
Я рассказал уже и о том, как в солнечный июльский день меня везли в воронке на Ярославский вокзал, как молодой солдат, с которым я сидел в тамбуре, открыл заднюю дверь машины, и я снова увидел Москву, свой дом на Каланчевке - и молча послал ему прощальный привет.
Где-то на дальних путях вокзала меня ждал столыпинский вагон, и вот я, с несколькими заключенными, заперт в одном из его отделений и с верхней полки смотрю через решетку окна на мир за окном. Как это напоминает идиллическое полотно прошлого века, хорошо знакомое посетителям Третьяковской галереи, - "Всюду жизнь". А жизнь за окном так хорошо мне знакома - сколько раз я проезжал здесь на электричке на дачу и с дачи, вот и сейчас я вижу вдали, за полем, сферический купол церкви в селе Братовщина, а дальше - станция Правда и за лесом - я знаю - дачный поселок Плановый работник, в котором наша семья живет уже не первое лето. В одном из его домов, может быть, мои отец и мать - что они делают в эту минуту? Думают ли обо мне?.. Какие токи пробегают сейчас между нами, через это поле и лес?.. А поезд мчится дальше, опускается ночь, и утром мы останавливаемся на небольшой станции Ерцево, о которой я никогда не слышал прежде. Где-то в лесах, что окружают ее и тянутся далеко на север, мне и предстоит провести следующие четыре года.
И подумать только: Ерцево находится на юге Архангельской области, а севернее, в Пинеге, в десятые годы жили в ссылке мои родители - и это совсем недалеко от тех мест, где придется теперь жить мне. В стране произошла революция, сменился политический строй, а история повторилась - и поколение детей вернулось туда же, куда
когда-то ссылали родителей. Различие разве только в том, что родители жили в либеральной царской ссылке, а дети - в концлагере, за колючей проволокой, под дулами автоматов. Да еще родители сидели за дело - за настоящую, не придуманную революционную деятельность, и сознавали это, а дети...
Не говорит ли один этот факт о сущности российской истории, о таинственных, еще далеко не проясненных путях, которыми движется она, повторяя себя из века в век, - больше многих и многих книг?..
В Ерцево находился комендантский лагпункт - здесь не только жили и трудились заключенные, но еще и размещался административный центр Каргопольлага. Такое название было дано этому лагерю по имени старинного северного русского города - Каргополя.
Не знаю, как теперь, - думаю, что на Руси святое место пусто не бывает, - а тогда здесь кипела жизнь. Лесоповал - вот главное, чем занимались невольные обитатели Каргопольлага. На десятки, быть может, сотни километров от Ерцева тянулись в разных направлениях, через леса и топи, нити железных дорог, а к ним, как бусины, были привязаны ОЛПы - отдельные лагпункты - обнесенные высокими заборами жилые зоны, с бараками для заключенных внутри. Вокруг каждого такого ОЛПа разбросаны были делянки, где пилили, валили и разделывали лес, где заготовленный лес трелевали к железной дороге и там грузили на платформы. Это был тяжелый физический труд, все больше ручной. Это и было типичным советским лагерем, и сотни таких лагерей, подобно сыпи, были разбросаны по всему лицу советской страны. Трудились в них рабы, труд их был рабским, и социально-экономическая система страны в значительной мере покоилась на рабском труде - на труде рабов-заключенных. Это было рабовладельческое общество, чем-то напоминающее рабовладельческие империи древнего Востока. Другими экономическими основами системы был
труд крепостных крестьян - колхозников и труд полусвободных рабочих, прикрепленных полицейской пропиской к своему городу или рабочему поселку.
Комендантский лагпункт Каргопольлага напоминал Афины времен Перикла. Здесь собрались самые блестящие умы советской столицы- их перевезли сюда, в Ерцево, где в них, очевидно, ощущался недостаток: ранее эти места славились только комарами. Я встречаю здесь Зорю Мелетинского, с которым познакомился еще в Прохоровке на Днепре, в 1938 году. Я был еще школьником, а он - уже студентом ИФЛИ и даже мужем подруги моей сестры. Теперь Зоря - сложившийся ученый: в Москве, у профессора Сергея Александровича Токарева, хранится его рукопись - "Герой волшебной сказки". Токарев сохранил рукопись заключенного автора, и благодаря этому она не была уничтожена госбезопасностью. Много лет спустя она будет опубликована, а потом, одна за другой, выйдут и другие книги Елеазара Моисеевича Мелетинского, посвященные теории и истории эпоса и мифа. Они станут эпохой в развитии науки, а имя их автора - известным во многих странах мира; но это будет еще не скоро. А пока он заведует складом белья в больнице для заключенных и живет в тесной каморке, набитой кипами постельного белья от пола до потолка. Мы уходим с ним за бараки, ложимся на траву недалеко от запретной зоны, что тянется вдоль забора, и там, на солнечном припеке, он рассказывает мне о новых направлениях в науке - о структурной лингвистике, о семиотике; он всегда был чуток ко всему новому в науке. Родители шлют ему из Москвы последние журналы по языкознанию и этнографии. И потом, когда я пущу корни на 16-ом ОЛПе и мне тоже начнут присылать книги, а Зоря останется в Ерцево, - мы будем обмениваться новыми книгами, связь между нами сохранится.
Я встречаю здесь Изю Фильштинского, арабиста, моего университетского преподавателя - я уже говорил о нем. Здесь я знакомлюсь с таким же, как я, студентом
Московского университета, Славой Стороженко, в будущем - выдающимся экономистом и общественным деятелем. А кто этот человек с огромным лбом мудреца, там, на скамейке, в садике с цветущими маками, около бездействующего фонтана, недалеко от столовой для заключенных? Это - Григорий Померанц, будущий автор блестящих философских и публицистических эссе - в одном из них он сам вспоминает об этих беседах у фонтана. Сейчас, в небольшой группе заключенных, он развивает свои мысли о мире и истории, они станут основой его будущих сочинений. Но ведь и философия Древней Греции тоже рождалась в таких вот непринужденных беседах...
Моя мама сказала однажды, уже после моего возвращения, - мы были вместе в Покровском соборе на Красной Площади: "Средневековье породило людей, идущих впереди своего времени, но оно же беспощадно и жестоко расправлялось с этими людьми". Вспоминая тех, с кем судьба свела меня в тюрьме и лагере, я думал: не живем ли мы в эпоху нового средневековья - но только в неизмеримо более страшном его варианте?
Из моего первого письма домой 23 июля 1950 года: "...Пишу из лагеря. Здесь я третий день... Все эти месяцы я жил и живу одной мыслью о вас, одной верой, что снова буду с вами. Только здесь я понял, как я всех вас сильно, бесконечно люблю... Здесь я впервые слышал по радио голос Москвы. Вас я прошу уехать, как мы когда-то уехали на Алтай. Благодарю Хмельницкого..." Дальше зачеркнуто лагерной цензурой, часть текста ею же вырвана. В конце письма - адрес: Архангельская область, станция Ерцево, почтовый ящик ЛК 233/8. Письмо написано под впечатлением ареста и допросов, оно проникнуто тревогой за родителей и Неллу - я прошу их уехать как можно дальше от Москвы, скрыться в глуши Сибири, чтобы спастись от когтей госбезопасности.
Из моего второго письма из Ерцева 31 июля 1950 года: "...Сегодня слушал Чайковского. Здесь, в лагере, хорошо, цветут гвоздики и алые маки. Я рад, что встретил много интересных людей. Если есть возможность, пришлите мне стихи Пушкина, Тютчева, Лермонтова, Хомякова, Козлова, Блока, Вяч. Иванова или Влад. Соловьева. Если возможно, что-нибудь из философских сочинений Владимира Соловьева, Хомякова или К.Леонтьева. Может быть, "Фауст" Гете"...
В этот же день, 31 июля, мама пишет мне из Москвы - это первое ее письмо в лагерь: "...Только что, час тому назад, я получила твой почтовый адрес и тем самым первую возможность написать тебе письмо после долгого и мучительного перерыва. Пусть это первое письмо будет только рукопожатием, приветом, голосом сердца. В нем напишу только самое главное: мы все живы и здоровы, мы все любим и помним тебя и никогда не забудем. И никогда не утратим надежды. Я собираюсь поехать к тебе, я сделаю это, как только получу от тебя первое известие, что ты доехал... Мне сказали, что я могу писать часто, и я буду это делать, потому что, пока я не увижу тебя сама, у меня есть только одна радость - это писать тебе... В ожидании твоего письма обнимаем и благословляем тебя мы оба, я и папа".
Это - не единственный случай, когда мы оба, мама и я, писали друг другу в один и тот же день.
Из моего письма 13 августа: "...Я получил ваши письма, бандероль с книгами и посылку. Вам, может быть, нелегко представить себе все, что я сегодня пережил, как я был взволнован, читая ваши письма. Какая радость держать в руках книги из нашей библиотеки... Я здоров, чувствую себя бодро, сохранил волю. Работать приходится много, времени для чтения остается мало, и я особенно дорожу этими минутами... Пока я жив, я не перестану творчески работать, готовить себя к большому научному труду".
А через два дня мама приехала ко мне в Ерцево. Она привезла письмо от отца. Он писал в нем: "...Не теряй надежды никогда и ни при каких обстоятельствах. Крепись и мужайся. Если у тебя останется немного времени для умственных занятий, я советую тебе продолжать занятия языками. Не прерывай эти занятия. Даже микроскопические успехи при непрерывности обязательно дадут эффект".
В одном из следующих писем домой я просил выяснить в госбезопасности, могут ли они вернуть хотя бы часть моего архива, - документы, рукописи, фотографии, - похищенного ими при обыске. Впоследствии был получен от них ответ: они уничтожили все.
Письмо от Ефросинии Васильевны Романовой 6 сентября 1950 года: "Дорогой Володинька, шлю тебе горячий привет. Двадцать два года тому назад я пришла к тебе нянькой. Тебе было тогда три года, ты был хорошим мальчиком. Таким хорошим ты и остался для меня. Прошло много лет, ты вырос. И у меня к тебе выросло большое чувство, для меня ты стал родным сыном. Желаю тебе здоровья, сил, бодрости... Крепко обнимаю тебя. Фрося".
Очень хотелось мне остаться в Ерцево, в этой просвещенной столице Каргопольлага. И маме было бы легче приезжать сюда. Но чтобы задержаться здесь, нужно было проявить чудеса предприимчивости, а я не был способен на это. И в конце августа меня отправляют на 16-й лагпункт, расположенный в 30-40 километрах от Ерцева, у поселка под названием Черный, на одной из железнодорожных веток, которой вывозят заготовленный лес. Но, быть может, это и к лучшему - в провинции меньше образованных людей, здесь их больше ценят. И хотя и мне пришлось испытать тяжесть труда на лесоповале в зимние морозы, от зари до зари, - все же большую часть отмеренного мне срока я провел в иных условиях. И это, вероятно, решилось в тот день, когда я вступил на землю 16-го лагпункта и тут же был направлен в барак для административно-технического персонала.
Собственно говоря, это даже не барак, а четверть огромного барака: еще одну четверть его занимает бухгалтерия, а в двух других живут рабочие лесозаготовительных бригад. И они же живут еще в нескольких таких же бараках. А кроме того, на территории зоны расположены столовая, баня, санчасть со стационаром для лежачих больных, - там живет и врач-заключенный, - каптерка, где хранятся вещи заключенных, ларек, где они могут купить на свои деньги кое-какие продукты, и, наконец, еще одно здание, а в нем - КВЧ, кабинет кума, комната, где собираются нормировщики и бригадиры и устраиваются производственные совещания, и, наконец, плановая часть, в которой мне и суждено проработать несколько лет. КВЧ - это культурно-воспитательная часть, которая, однако, никого не воспитывает, да и к культуре имеет отдаленное отношение. Там, правда, есть шкаф с книгами, среди них - записки трех-четырех русских путешественников, изданные Географгизом. Я буду с увлечением читать их - прежде всего, конечно, путешествие Козлова в Монголию и мертвый город Хара-Хото. Заведует культурно-воспитательной частью заключенный - человек сурового вида в гимнастерке и сапогах, явно - бывший гебешник, в чем-то проштрафившийся и угодивший в лагерь. Недаром он работает по совместительству и дневальным у кума: так заключенные называют оперуполномоченного - представителя органов госбезопасности. Его кабинет - святая святых, куда нет доступа посторонним, куда стекаются доносы лагерных стукачей и куда могут вызвать на допрос.
В бараке для административно-технических работников живут бухгалтера, нормировщики, экономисты, заведующий столовой, пожарник, который весь день учится играть на баяне, и другие представители тех избранных профессий, где надо работать головой. Здесь, в лагере, их называют придурками. В вопросе о происхождении этого слова нет единодушия, мне известны, по крайней мере, две
версии: по одной из них оно происходит от слова "придуриваться", то есть притворяться не способным к физическому труду, по другой - работать при дураке, то есть при вольнонаемном начальнике. Таким вот придурком предстоит стать и мне.
Внутри нашего и других бараков - двухэтажные нары-вагонки, с тумбочками между ними. Я нахожу свободное место где-то на верхних нарах и, чтобы оно приобрело какой-то индивидуальный облик, вешаю на стену над изголовьем постели открытку - портрет Достоевского с руками, сомкнутыми на колене; не помню уже, как она досталась мне.
Вечером ко мне подходит знакомиться невысокий человек с белесыми бровями, светло-серыми глазами за стеклами очков, в телогрейке. Он только что вернулся с работы и сбросил на свою постель большую сумку с красным крестом. Он говорит с приятным латышским акцентом, слегка растягивая слова. Александр Янович Янсонс. По специальности - историк, работал в Рижском историческом архиве. Теперь он - санитар, каждое утро уходит с рабочими в лес, вечером возвращается. В сумке у него, кроме йода и бинтов, книжки на французском языке, словари - сидя в лесу у костра, он читает, занимается языками. Интеллигентный, глубоко порядочный, впитавший лучшие традиции европейской культуры, он очень симпатичен мне, - и мы останемся друзьями до конца, он освободится раньше меня. Спустя годы мы встретимся в Риге, где он снова будет жить и работать. А еще позднее осуществится мечта его жизни - Латвия снова станет свободной, независимой страной.
Он знакомит меня со своим соседом по нарам. Станислав Римкявичус, литовец, католический священник из Каунаса. Здесь, в лагере - работник конпарка, иначе говоря, - просто конюх. Он расконвоирован: на работу, за зону, ходит без конвоя, и от него всегда пахнет конюшней и навозом. У него - красивые, благородные черты лица,
мягкие губы, короткие седые волосы над высоким лбом. Вечером в бараке он обычно лежит на нарах, курит, глядя в потолок, и думает о чем-то. У него манеры культурного европейца, который все еще не может привыкнуть к русской расхлябанности, невоспитанности, фамильярности.
- Меня удивляет, как могут русские оскорблять друг друга последними словами, а потом разговаривать между собой так, как будто ничего не произошло, - говорит он.
Он видит в этом отсутствие чувства чести - черту национального характера, которую видел в русском народе и Николай Бердяев.
Римкявичус производит впечатление европейски образованного человека. О себе он, правда, не любит рассказывать, но позднее я все же узнаю от него, что он учился у иезуитов в Риме. Вот почему так удивляет меня, когда мы сходимся ближе, налет антисемитизма на некоторых его замечаниях.
- Евреи паразитируют на творческих достижениях народов, среди которых они живут, - вдруг говорит он однажды.
Это - заведомая неправда, достаточно вспомнить имена евреев-мыслителей, ученых, писателей, композиторов, художников, известные каждому образованному человеку. Почему же они не известны Римкявичусу? Или он сознательно вычеркнул их из памяти? Или - вспомнить основателя религии, которой Римкявичус посвятил свою жизнь... Откуда это у католического священника – ему, казалось бы, такое предвзятое отношение к евреям не должно быть свойственно.
Какое сложное все-таки сочетание несовместимых пластов скрыто внутри каждой национальной культуры - и внутри каждого отдельного человека.
В нашем лагере много прибалтов, а больше всего среди них литовцев - они с особенным упорством сопротивляются коммунистическому режиму.
Переехав на 16-й ОЛП, я сначала осваиваю профессию нормировщика, а спустя несколько месяцев начинаю работать экономистом-статистиком плановой части. В моем трудоустройстве и первых шагах на новом поприще мне помогают мои новые товарищи-заключенные. По вечерам, после трудового дня, в конторе собираются бригадиры, они заполняют наряды, указывая в них, какие работы и в каком объеме они выполнили сегодня. Заполненные наряды они передают мне. Передо мной на столе - большая доска, на ней я подвожу итоги рабочего дня по всему ОЛПу и потом сообщаю их по телефону в управление лагеря в Ерцево. Но вот постепенно все расходятся, с девушкой из управления я уже поговорил, - мне знаком только ее голос, - и я остаюсь совсем один. А на дворе уже ночь. Я выхожу, чтобы посмотреть на уснувший лагерь, на звезды, и вижу колыхание прозрачного светлого полога в холодном темном небе. Это - северное сияние. Потом возвращаюсь, подбрасываю в печку дрова и смотрю на огонь... Остаток ночи я читаю, занимаюсь языками, конспектирую присланные из дома книги. На рассвете ухожу в барак и ложусь спать.
Как много прочитано и передумано в этой комнате, в эти одинокие ночные часы...
Из моего письма 17 сентября 1950 года: "...Недавно я был в лесу, единственный раз в этом году, проведенном в стенах камеры и лагеря. Я был в лесу весь день, с утра до вечера... Посылаю вам листья из леса - память об этом дне. Начинается осень, листья березы стали золотыми, а рябины - красными... Здесь, в лагере, единственное, что я имею, это - небо над головой. Работая ночью, я иногда выхожу и смотрю на звезды. На юге, над воротами лагеря, там, где Москва, всегда горит одна яркая звезда. Звезда надежды... Верьте в нашу встречу. Это время придет, впереди у нас - большая жизнь... Я понял в тюрьме, что я должен пройти через это, что в этом есть великий смысл. Во мне произошел большой внутренний перелом, мир стал иным, осветился новым светом, жизнь моя приобрела значение и цель".
Из моих лагерных записей: "Внешнее не зависит от человека, но в его власти - он сам, его душа, его мысль и воля"... "В прошлом я не ценил радостей обыденной жизни, родной дом, семью, все то хорошее, что жизнь давала мне - хотел другого счастья, думал, что оно - впереди. А теперь я вижу, что другого счастья не будет и не может быть, что это и было счастье..."
За время моего заключения и особенно в первые лагерные месяцы во мне как-то исподволь происходит внутренняя перемена: я все дальше отхожу от научных интересов недавнего студенческого прошлого и все сильнее захватывают меня коренные проблемы происхождения человеческого общества и культуры. Это сделали тюрьма и лагерь - они как бы освободили меня от всего случайного и поставили перед вечным и главным. И все яснее становится мне, что ключ к пониманию культуры и общества, их сущности и истории, скрыт в тайне их возникновения, в ранних фазах их развития, и, следовательно, находится в руках этнографии, археологии и истории первобытного общества.
Гете любил говорить: "Видеть, как возникает какое-либо явление, это - лучший способ понять его".
Из размышлений в лагере, как колос из зерна, вырос мой интерес к первобытному сознанию, первобытной религии. Ведь для того, чтобы понять, что такое религия, необходимо изучать ее истоки - религию первобытного общества. В лагере начало созревать во мне представление о синкретизме первобытной культуры. После чтения "Исторической поэтики" Веселовского мне стало ясно, что говорить лишь о синкретизме первобытного искусства недостаточно, проблему надо ставить шире. В первобытной культуре все формы общественного сознания находились еще в нерасчлененном, синкретическом состоянии. Она замечательна своей цельностью, недифференцированностью, мифологичностью. Магия - практика синкретического сознания, миф - его теория. Потребность в этом состоянии со-
знания сохраняется и позднее. Мифы продолжают создаваться у нас на глазах, они все еще владеют умами миллионов, хотя синкретизм первобытной культуры ушел в прошлое.
Из лагерных записей: "Религия и вера - не одно и то же. Религия - общественна, вера - глубоко индивидуальна".
Родители присылали мне в лагерь книги из нашей библиотеки, новинки литературы по истории и археологии, покупали по моей просьбе книги у букинистов. Я прочитал классические труды по этнографии: "Древнее общество" Моргана, "Первобытную культуру" Тэйлора, "Золотую ветвь" Фрэзера, "Первобытное мышление" Леви-Брюля, "Первобытное хозяйство" Кунова; конспекты этих книг все еще хранятся у меня. Посланная мамой старая книга Ковалевского "Родовой быт" не была пропущена лагерной цензурой, так как в ней был раздел "Арийцы и семиты" - что-то в этом названии показалось подозрительным. Я прочитал книгу Гордона Чайлда "У истоков европейской цивилизации" и "Мореплавателей солнечного восхода" Те Ранги Хироа - захватывающий рассказ об освоении полинезийцами просторов Тихого океана. Я читал книги по истории религии и сочинения Спинозы, книгу Роллана о Гете и Бетховене и воспоминания Сабанеева о Скрябине. Прочитал только что опубликованную книгу Элькина об австралийских аборигенах - не зная еще, что я посвящу им долгие годы своей жизни.
Помню, как я лежал летним вечером в дальнем углу зоны среди высокой травы и красных цветов иван-чая, рядом была распаханная запретная полоса и высокий забор с вышками по углам, а за ним виднелся дальний лес, освещенный косыми лучами заходящего солнца, - и читал книгу Карсавина о культуре средневековья. А в это время автор этой книги, один из самых блестящих и образованных представителей старой русской интеллигенции, умирал где-то в таком же лагере, еще дальше на Севере...
Я прочитал Библию - всю, от начала до конца. Эту книгу книг дал мне Иван Михайлович Крестьянкин...
Он появился на 16-ом ОЛПе, кажется, весной 1951 года. Я помню, как он шел своей легкой стремительной походкой - не шел, а летел - по деревянным мосткам в наш барак, в своей аккуратной черной куртке, застегнутой на все пуговицы. У него были длинные черные волосы - заключенных стригли наголо, но администрация разрешила ему их оставить, - была борода, и в волосах кое-где блестела начинающаяся седина. Его бледное тонкое лицо было устремлено куда-то вперед и вверх. Особенно поразили меня его сверкающие глаза - глаза пророка. Он был очень похож на Владимира Соловьева, каким мы знаем его по сохранившимся портретам. Но когда он говорил с вами, его глаза, все его лицо излучали любовь и доброту. И в том, что он говорил, были внимание и участие, могло прозвучать и отеческое наставление, скрашенное мягким юмором. Он любил шутку, и в его манерах было что-то от старого русского интеллигента. А был он, до своего ареста, священником одного из московских православных храмов.
Мы быстро и прочно сошлись, одно время даже ели вместе, что в лагере считается признаком близости и взаимной симпатии. Мы много и подолгу беседовали. Его влияние на меня было очень велико. Этому способствовало, конечно, и то, что задолго до встречи с ним я уже был как бы подготовлен к ней, а тюрьма и лагерь еще усилили мой интерес к религии, обострили во мне религиозное чувство.
Я встречал немало православных священников и мирян, но, кажется, ни в одном из них - нет, кроме одного, о ком я скажу, - не проявилась с такой полнотой и силой глубочайшая сущность христианства, выраженная в простых словах: "Бог есть любовь". Любовь к Богу и к людям - вот что определяло все его поведение, светилось в его глазах, вот о чем говорил он весь, летящий, устремленный вперед…
Много лет спустя я вновь увижу Ивана Михайловича Крестьянкина - теперь уже в стенах древнего Псково-
Печерского монастыря. Он станет архимандритом Иоанном, одним из самых любимых и уважаемых иерархов русской церкви. Я увижу его в соборе во время службы, буду говорить с ним в его келье монаха, а потом он пригласит меня в монастырский сад, мы сядем на скамью, увидим внизу, у наших ног, весь монастырь, и он расскажет мне - с едва скрываемой горечью - о людях, окружающих его, не все из них достойны своего высокого призвания, и почудится мне: как он, в сущности, одинок... Но, быть может, человек такой великой души и не может не быть одиноким.
Судьба подарила мне встречу лишь с одним еще священником русской церкви, одаренным той же высотой духа - отцом Александром Менем. Произошло это всего несколько лет назад. Это был великий проповедник, обладавший энциклопедическими познаниями в области богословия и истории религии. Во всей его личности было что-то от библейских пророков. Подобно отцу Иоанну, он был христианином в самом высоком и полном значении этого слова.
И ему этого не простили...
Незадолго до отъезда в Австралию я приехал к отцу Александру в его скромный храм в подмосковном Пушкине. Прощаясь, он обнял и поцеловал меня - точно чувствовал, что мы никогда уже не увидим друг друга.
Здесь, в Австралии, я узнал, что он - убит.
Быть может, такие люди как Иоанн Крестьянкин и Александр Мень, христианин-русский и христианин-еврей, пришли к нам, чтобы свидетельствовать собою: Бог еще не оставил Россию. И с одним из них эта надежда убита...
Подобно тюрьме, лагерь познакомил и сблизил меня с такими разными, иногда - замечательными людьми, с которыми я, может быть, не сблизился бы в иных условиях.
В плановой части вместе со мной работал заключенный экономист Семен Аронович Шоганас, литовский еврей. Был он сравнительно еще молод, но сидел давно, имел уже немалый лагерный опыт. Он любил вспоминать о детстве и
родном доме где-то в Литве - это было лучшее время его жизни - и как величайшую святыню хранил отцовский талес, - а сохранить его в этих условиях было нелегко. Это был человеке сильным, обостренным чувством принадлежности к еврейскому народу; у меня и моих знакомых - образованных московских евреев - такого чувства не было. Тонкие черты лица, в больших темных глазах - мировая скорбь, длинные гибкие пальцы музыканта - Шоганас непрерывно играл ими, весь погруженный в цифры, то берясь, как за смычок скрипки, за логарифмическую линейку, то откладывая ее в сторону. Это был непревзойденный, может быть, гениальный ум, ориентированный на счетную работу, мастер планов и отчетов. Плановая часть держалась исключительно на нем. Вольнонаемный начальник плановой части Фуников, маленький человек с большой лысоватой головой, в форме сержанта внутренних войск, появлялся среди дня, уже навеселе, садился за свой стол и, мечтательно глядя в окно, начинал напевать свою любимую песню:
- В тумане скрылась милая Одесса...
Едва ли этот человек, вся жизнь которого прошла в архангельских и вологодских лесах, когда-нибудь видел Одессу и море. Посидев еще немного, спросив о чем-то Шоганаса, он уходил, и в этот день мы его больше не видели. Без сотрудников-заключенных, без Шоганаса - Фуников был бы ничем.
Это от Шоганаса я однажды услышал популярную тогда шутку:
- Чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом.
Большим событием в нашей жизни заключенных провинциального лагпункта был приезд культбригады. Она состояла из артистов и музыкантов-заключенных, постоянно живущих в Ерцево, на комендантском лагпункте, и время от времени объезжала другие лагпункты Каргопольлага. Появлялись они у нас один или два раза в
год и привозили какую-нибудь пьесу и концерт. Приезд этих столичных жителей, одаренных и остроумных, вносил в наши будни большое оживление. Порою казалось, что традиции артистической богемы не обошли даже лагерь. Самым интересным и ярким среди них был режиссер культбригады - Александр Константинович Гладков, московский писатель, драматург, а впоследствии автор воспоминаний о Мейерхольде и Пастернаке.
Во время его приездов мы часто сидели вдвоем в плановой части или гуляли по обширному пространству между бараками. Гладков, высокий, полный, с неизменной трубкой в зубах, рассказывал о своем прошлом - о работе с Мейерхольдом в его театре, о встречах с Пастернаком; он даже подарил мне, на память о наших беседах, книжку стихов Пастернака "На ранних поездах" с дарственной надписью поэта. По словам Гладкова, его любовница, артистка одного из московских театров, имела несчастье понравиться всесильному шефу тайной полиции - Берии, и тот, чтобы устранить соперника, упрятал Гладкова в лагерь. Потом выяснилось, правда, что это не было единственной причиной его ареста - он любил собирать и читать книги писателей-эмигрантов, эмигрантские журналы. И пожаловался мне, что вот у Леонова, известного советского писателя, дома уже много лет стоят на полках библиотеки сочинения писателей-эмигрантов, комплекты зарубежных русских журналов, и Леонову это сходит с рук, а его, Гладкова, посадили... Ему и сейчас, в лагере, присылали много книг, и он охотно делился ими.
Большинство заключенных нашего лагпункта, да и всего лагеря, составляли осужденные по так называемым бытовым статьям уголовного кодекса. Среди них были и настоящие преступники, но были и осужденные по указам за хищение социалистической собственности, - люди, посмевшие присвоить малую часть того, что им должно было принадлежать по справедливости, во что был вложен их труд как рабочих или колхозников. Заключенные,
осужденные, как я, по политической, 58-й статье, находились в меньшинстве. Немало было украинцев, литовцев и людей других национальностей, осужденных за сотрудничество с немцами во время оккупации. Все эти категории заключенных не были отделены друг от друга, жили и работали вместе. Это дало мне возможность наблюдать уголовную среду вблизи, в продолжительном и непосредственном общении с ней. И все это совпало с углублением моего интереса к архаическим формам социального поведения и мышления. Я обнаружил, что некоторые особенности стратификации обитателей лагеря, их поведение напоминают структуру и формы поведения первобытных обществ.
Структура общества, окружавшего меня, имела иерархический характер. На вершине ее находилась немногочисленная, но сплоченная каста воров "в законе", внизу - масса работяг, или мужиков. У воров были свои представления о долге, свой моральный кодекс. Во главе их, в свою очередь, стояла еще более узкая группа старших воров, внутри которой шла постоянная борьба за власть, вследствие чего кто-нибудь из воров объявлялся нарушителем воровского закона, кодекса воровской чести. Таких отступников и предателей называли суками и приговаривали к смерти. Если им удавалось избежать приговора, сбежав на вахту, под защиту вооруженной охраны, начальство переводило их в лагерь, где господствовали суки.
Таким и был мой лагпункт, когда я прибыл сюда впервые. В нем заправляли суки - бывшие воры, осужденные своими прежними товарищами на физическое уничтожение. Здесь царили произвол и власть силы. Обо мне прошел слух, что я ношу при себе большие деньги - на самом деле ничего подобного не было. Решено было меня ограбить, а то и убить. Группа молодых уголовников, человека четыре, подстерегла меня вечером в уборной. Едва прикрыв за собой дверь и оказавшись в темноте, я
почувствовал сильный удар в висок - тяжелым камнем, замотанным в тряпку. Они хотели оглушить меня, но удар пришелся не точно, я упал, но не потерял сознания. Они быстро обыскали меня, ничего не нашли и скрылись...
Все это постепенно изменилось, когда в наш лагпункт привезли группу воров в законе. Они начали с того, что раздобыли холодное оружие и совершили переворот. Ранним сентябрьским утром, перед разводом, было убито человек десять сук. Власть перешла к ворам, но внутрипартийная борьба продолжалась, ее вели различные фракции внутри воровской касты.
Это случилось темной ноябрьской ночью в одном из бараков режимной зоны, находящейся на территории лагпункта - заключенных здесь запирали на ночь. И едва их заперли, они бросились с ножами на людей, вместе с которыми они жили. Среди тех, на кого напали, были несостоятельные должники - картежники, других подозревали в предательстве, в доносах, в измене воровскому закону. Каждой жертве было нанесено от двадцати до сорока ножевых ран, одному за другим. Один из них смеялся, глядя, как убивают его товарищей, и этим привлек внимание убийц - и он не ушел от судьбы. Убийцы ходили по бараку с окровавленными ножами и успокаивали окаменевших от ужаса работяг:
- Мы вас не тронем, не бойтесь.
Было убито несколько человек, еще один скончался позднее. Двоих или троих зарезали во сне, ударами ножа в спину. Кто-то из них еще дышал; убийца наклонился над ним, вонзил нож в его живот и повернул несколько раз. Закончив свое дело, они прикрыли трупы, умылись и сели ужинать. Кончив есть, вызвали охрану.
После этой "ночи длинных ножей" воры установили на лагпункте жесткий и, по их представлению, справедливый порядок. В бесструктурном хаотическом состоянии, которое имело место при суках, выкристаллизовалась твердая структура, обладающая ясной, законченной
формой. У простого мужика или фраера, вроде меня, никто больше не мог отобрать по собственному произволу деньги или полученную из дома посылку. Получив заработанные деньги, работяга отдавал заранее обусловленную их часть бригадиру, который в свою очередь передавал их в общак - воровскую кассу. Кроме того, бригадир должен был в нарядах изображать воров как работающих, хотя в действительности они не работали, а грелись у костра или отсиживались в зоне. Но за это воры гарантировали работающим спокойное существование, "социальную защищенность". Начальство тоже было заинтересовано в такой системе: она обеспечивала порядок в зоне и выполнение производственного плана.
На низшей ступени воровской иерархии находились малолетки - юные уголовники, проходящие обучение под руководством старших воров. В будущем они пополнят воровские кадры и сами станут ворами в законе. А на самом дне социальной структуры влачили существование пассивные гомосексуалисты, или педерасты - они обслуживали в первую очередь потребности воров и за это пользовались некоторыми преимуществами, например, иногда освобождались от тяжелой работы в лесу. Обычно они жили среди других работяг, но одно время воры устроили в одном из бараков отдельное помещение для них, своего рода публичный дом.
Особым уважением среди воров пользовались так называемые технические воры, профессионалы высокого класса, артисты и виртуозы своего дела. Эти аристократы преступного мира выделялись среди заключенных своего круга более высоким интеллектуальным развитием и манерами. Они в совершенстве владели феней - воровским жаргоном и избегали вульгарной матерщины. Я знал многих людей этой категории; иногда кто-нибудь из них засиживался по вечерам в плановой части. Они ценили общество подобных мне, общение с образованными заключенными было для них своего рода университетом.
Одно время я сблизился с одним молодым вором - несмотря на свой возраст, он пользовался в своей среде большим уважением. Вся его голова, коротко остриженная, была в страшных вмятинах и ранах - следах жестоких избиений. Он был страстным любителем поэзии Есенина, знал наизусть почти все его стихи и читал их мне по памяти.
Меня и других придурков воры никогда не обижали - ведь бухгалтера, нормировщики, экономисты, инженеры, врачи, каждый по-своему, на своем месте, способствовали существованию воров как особой, привилегированной группы.
Я ежемесячно получал из дома посылки и делился ими с кем хотел. Иногда кто-нибудь из воров мог попросить у меня пачку чая, чтобы заварить чифир - настой невероятной крепости, - но это случалось очень редко. В течение всего последнего года моей работы в плановой части на моем столе стоял маленький репродуктор, присланный мне из дома, - вечерами я слушал по трансляции концерты из Москвы. И вот однажды кто-то похитил его. Я обратился к ворам за помощью, и на следующий день репродуктор вернулся ко мне.
...Рядом с плановой частью, в соседней комнате, одно время работала вольнонаемным бухгалтером жена начальника режима. О ней говорили, что она сошлась с одним из главных воров - ревнивым кавказцем, но я не очень этому верил. Как-то поздним вечером, когда я шел к себе, у дверей метнулась и скрылась в темноту серая фигура. В коридоре я услышал стоны. Я открыл дверь и увидел ее - на полу, в крови. Ее стол, стены, пол были в пятнах крови. Ей нанесли несколько ножевых ран. Когда ее уносили, она была еще жива...
Социальная структура лагеря была зеркальным отражением советского общества. Каста воров, связанная жесткой дисциплиной и воровским законом, подражала - стихийно или сознательно - правящей коммунистической партии с ее иерархией, дисциплиной, кастовостью, привилеги-
ями и монополией на власть. Малолетки, будущие воры в законе, были своего рода комсомолом, кузницей кадров коммунистической партии. Процессы над суками, происходившие на толковищах - совещаниях воров, напоминали сталинские процессы над "врагами народа". Подобно врагам народа - бывшим коммунистам, суки, изгои блатного мира, подлежали беспощадному уничтожению. Мужики обязаны были добросовестно трудиться, а это - долг каждого советского человека. В лагере они облагались подоходным налогом в пользу воров, на воле - в пользу государства и правящей партии, что одно и то же. У воров, как и у партии, имелась своя несложная идеология, которой они оправдывали свое существование. Воры это делали совсем просто: "Все воруют". Все общество, по их убеждению, построено на воровстве; и в этом они недалеки от истины.
А впрочем, кто же и кому подражал? Не правильнее ли сказать, что и коммунистическая партия была, в свою очередь, зеркальным отражением блатного мира. А во главе ее стоял старший блатной - уголовник со стажем.
Лагерь и общество отражали друг друга как два зеркала, обращенные одно к другому.
Для общества внутри лагеря и общества за его пределами мир был расколот на своих и чужих, на друзей и врагов; эта полярность социальных миров имела мифологическую окраску и уходила корнями в глубины первобытного сознания.
Такова, прежде всего, система этических норм, которые действовали лишь в границах собственной социальной общности. Для воров все человечество делится на две полярно противоположные категории - на воров и фраеров; коммунисты делят его на два антагонистических класса - трудящихся и эксплуататоров. Для воров законы морали останавливаются на границе между ними и всеми остальными людьми и на последних не распространяются; для коммунистов - на границе класса, с которым они себя
отождествляют, и не простираются на остальное человечество. Главный принцип здесь - хорошо лишь то, что хорошо для нас, в одном случае для воров, в другом - для собственной этнической или социальной общности или группы. Собственное сообщество противопоставляется всему остальному человечеству - а так было еще в общинах первобытных охотников. Человечество как бы замыкается границами собственной группы. Сами себя воры называют "людьми"; "мы", "люди" - таково самоназвание многих первобытных племен.
К явлениям, сближающим лагерный социум с социальными структурами глубокой древности, относится табуирование определенных слов, которые нельзя произносить, вещей, которыми нельзя пользоваться, действий, которые нельзя совершать. К ним относится система инициации: вхождение в привилегированный социальный слой связано с особыми ритуалами, словесными и физическими испытаниями. Вообще высокая степень ритуализации социального поведения сближает лагерное общество с архаическими. Большую роль играет система знаков: татуировка, особый стиль одежды, поведения, речи, наконец, жестикуляция - все это отличает воров от остальных заключенных, а в древности отличало одну социальную общность от другой. И там, и здесь в системе знаков выражается принадлежность человека к определенной социальной категории, его социальный статус.
Все это не случайно. На протяжении последних 40 тысяч лет, с тех пор как сформировался человек современного физического типа, его психофизиологическая природа не менялась, она остается такой же, какой она была в эпоху позднего палеолита. Этим и объясняется устойчивость древних архетипов сознания и поведения - они уходят в глубины подсознания, но могут снова выйти на поверхность. Это происходит в обществах, которые оказываются в угрожаемой ситуации или стремятся
сохранить себя как замкнутую группу или касту, обеспечить внутреннюю стабильность, удержать власть и привилегии, если они ими обладают.
Присматриваясь к окружающим меня людям, я обнаружил одно из важнейших явлений, свойственных человеческому обществу - воспроизводимость древних структур сознания и социального поведения. Они воспроизводятся на протяжении всей истории человечества; а о том, что происходило в глубокой древности, мы можем судить по современным первобытным обществам.
Интерес к жизни, книгам, увлеченность наукой создавали вокруг меня некую защитную среду, в которой можно было дышать. За ней была темная бездна, и она-то и была подлинной реальностью. Мое душевное состояние можно было бы сравнить с непрекращающейся тупой болью. Попытки отвлечься - как сон, он пройдет, и снова - безрадостное, безнадежное существование: все тот же барак, тот же забор, те же вышки с часовыми, те же люди в серых бушлатах вокруг, и так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год. Тоска по родителям, дому, прошлой жизни, понимание того, что на моем будущем как историка, гуманитария, на моей жизни поставлен крест.
Что же спасло меня в этих условиях? Почему я не опустился, не махнул на все рукой? Сохранило меня умение, вопреки всему, подняться над действительностью. Спасала меня вера. Спасала надежда - на то, что свирепый режим, упрятавший меня в лагерь, не вечен. И хотя грядущие годы обещали мало хорошего, внутренне я все же готовился к иной жизни, к какому-то иному будущему.
Меня спасли письма моих родителей. На протяжении всех этих лет они были источником силы и веры в будущее.
Таким источником силы и веры в будущее были и приезды мамы ко мне в лагерь.
Это были часы радостного погружения друг в друга. Слияния душ. Она приносила с собою любовь своего сердца и тепло родного дома. С ней я как бы вновь окунался в
прежнюю жизнь; раньше я не умел ценить ее, а теперь она стала бесконечно желанной. Я уходил в барак на ночь и снова возвращался к маме утром - на 16-ом ОЛПе она жила в комнате для приезжающих, тут же, на вахте, и мы были вдвоем, только вдвоем. Как дорога была нам обоим каждая минута вместе. И как не дорожил я этими минутами прежде, до лагеря, а, случалось, и после него. И чего стоили маме эти приезды, каких героических усилий они требовали от нее, в ее возрасте. Но они были нужны нам обоим.
Из моего письма 7 октября 1950 года: "...Сегодня исполнился год, как меня нет с вами. Год тому назад мне казалось, что все потеряно, что жизнь сломана. Теперь я верю в то, что жизнь только начинается, что все впереди..."
Теперь, в Австралии, на шестьдесят девятом году жизни, я уже далеко не такой оптимист, каким я был в сталинском лагере в двадцать пять лет.
Из письма мамы 8 октября 1950 года: "...Вчера была годовщина - самая горькая годовщина, которую мне когда-либо пришлось переживать. Я была мысленно с тобой и как благодарила я тебя за здоровую и мужественную твердость твоего духа. Пусть каждый день твоей новой жизни будет днем твоего роста, твоей внутренней возмужалости, твоего умственного развития. Укрепляй свои знания, свою волю к добру. Мы с отцом всегда стоим на страже, всегда готовы помочь тебе".
Я не советовал маме ехать ко мне осенью, писал ей о трудностях, которые ждут ее. Она же писала мне 21 октября, что отложила свой приезд до зимы. "...Но вообще должна тебе сказать по чистой совести, что трудности пути меня не смущают. За много лет моей жизни я убедилась в том, что, чем условия труднее, тем больше встречаешь добрых, сердечных людей, на них-то я и надеюсь".
Из моего письма 6 декабря 1950 года, после просьбы о книгах по истории духовной культуры, религии и философии: "Посоветуйте, что еще нужно, чтобы не
отставать от того, что происходит в науке, быть в курсе новых открытий, новых идей, новых книг у нас и в других странах".
О том же и в письме 18 декабря: "Меня очень интересует, что вышло за последний год наиболее интересного и значительного по истории, археологии, этнографии, особенно по истории культуры".
В день моего рождения, 7 февраля 1951 года, мама снова приехала ко мне. Она привезла мне письмо от отца: "...С тех пор, как мы расстались с тобою, прошло много дней, но ни одного дня не было, когда бы я не вспомнил тебя и не пожелал бы тебе мужества и бодрости, да еще хороших людей вокруг себя. То же повторяю я и в день твоего рождения. Твои письма я ожидаю всегда с нетерпением и каждое читаю с душевным волнением. Ничего так сильно не хочу я, как только того, чтобы ты старался в свободное время поддерживать и обновлять знания, которые ты приобрел. Важны не только знания, которые человек приобрел и, перерабатывая, впитал в себя, но и та умственная работа, которую он проделывает ежедневно, хотя и небольшими дозами. Это - лучшая защита против внутренней слабости, это хорошая психологическая зарядка".
Из моего ответа отцу 7 февраля 1951 года: "...Твоя жизнь, твои душевные качества, целостность твоего мировоззрения, твоя стойкость - все это служит для меня примером, всему этому я хочу подражать. Самое сильное мое желание, это - чтобы ты сохранил себя, дождался моего возвращения и чтобы я еще долго жил вместе с тобою... Многому, очень многому я должен у тебя учиться... Я смотрю на себя твоими глазами и стремлюсь жить так, чтобы ты мог гордиться своим сыном. Я знаю, это очень трудно, нет человека более требовательного, чем ты... Твое последнее крепкое рукопожатие сказало мне без слов: будь мужественным, будь сильным духом... До свиданья, до нашей встречи, твой сын и друг".
В этом письме я вспомнил о том, как меня уводили из дома в ночь ареста и как папа, молча, крепко пожал мне руку. Это молчаливое рукопожатие стало мне напутствием на всю дальнейшую жизнь.
Из письма мамы 26 февраля: "...Да, детство ушло невозвратно, уйдет и юность, но цена каждой жизни определяется только в годы ее мужества. Подымай цену своей жизни! Учись, совершенствуй свои знания, свой разум, свою этику".
Из моего письма 3 мая 1951 года: "...Люди меня окружают хорошие, и есть среди них очень высокие нравственно и духовно". И дальше: "Пришла весна, по-северному холодная и ветреная... Я встретил утро первого мая в нашей рабочей комнате, в одиночестве, просидев всю ночь над месячным отчетом. Я открыл окно, и свежий утренний ветер принес аромат леса и тишину, нарушаемую лишь звонкими голосами птиц. Солнце медленно всходило над крышами бараков... И голос истины - он слышен только в тишине".
Из моего письма 4 мая: "...Нелегко жить здесь, даже находясь в таких сравнительно хороших условиях, в каких нахожусь я, и единственное утешение - это то, что здесь все же есть хорошие люди, духовно родственные мне... Я верю, что придет время, когда я снова буду с вами, закончу университет, буду учиться и работать, твердо избрав свою специальность, направление своей научной работы. Я мечтаю о возможности синтеза науки и искусства, о трудах, которым я посвящу годы моей жизни, наконец, о том, что мне будет дано создать и хорошую, идеальную семью..."
Из моего письма 3 июня 1951 года - о посещении леса вместе с Янсонсом. Это было "самым большим событием моей жизни за последнее время... День был чудесный, солнечный, и мы долго сидели над ручьем, глядели сквозь его прозрачную воду на каменистое дно, на упавшие над ручьем старые деревья, покрытые мхом... Когда вдали, за темными елями, гудел паровоз, мне казалось, что я слышу голос электрички где-то в подмосковном лесу".
В июле 1951 года мама снова приехала ко мне и привезла письмо отца. Вот что он писал в нем: "Хочу воспользоваться этим письмом для одной "назидательной" цели, за что заранее прошу прощения. Бывают, Володя, у меня такие дни, когда голова кружится, и я не в состоянии оторвать ее от подушки. Но и тогда она (не подушка, конечно, а голова) продолжает интересоваться всеми теми материями, которыми богата человеческая жизнь и книги. А к книгам у меня, как ты знаешь, особое пристрастие. В этой работе своего сознания я нахожу хорошее лекарство против болезни, ставшей неразлучной со мною. Разделяешь ли ты мое убеждение в целебном значении человеческого сознания?.. Должен признаться, что меня постоянно гложет мысль о тебе, но если бы я был уверен, что ты не только разделяешь мое убеждение, но и пользуешься этим в минуты слабости, то может быть и мысль потеряла часть своего жала".
Мама приехала не одна - вместе с Неллой. Мы не переписывались, но я очень хотел, чтобы она приехала, просил ее об этом в письмах маме, не называя Неллу по имени. С ее приездом - единственным ее приездом ко мне в лагерь - соединилось в памяти сложное чувство: радости и, в то же время, горечи и грусти. Она окончила университет и начала работать, перед нею лежала новая жизнь - я оставался в лагере. Она приехала ко мне из другого мира, ее и мой миры трудно было психологически совместить. Осенью 1953 года я писал ей, что, оставаясь ее другом и желая ей добра и счастья, я предоставляю ей полную свободу, я не хотел бы, чтобы что-либо связывало ее в свободном выборе своей судьбы. Пройдет еще год, я вернусь домой, в Москву, потом приеду к ней в Самару. И почувствую: любовь иссякла. Как иссякает источник в пустыне. Годы разлуки сделали свое дело. Позднее она выйдет замуж, и мы будем встречаться все реже. Останется только память о прошлом.
Из моих лагерных записей: "Да, есть рок, и он ведет каждого из нас к неизвестной нам цели, и мы – только
участники драмы, которая разыгрывается помимо нашей воли и тайный смысл которой нам неизвестен. Древнегреческие драматурги, особенно Софокл, хорошо это понимали".
Но вернемся к письмам. 29 сентября 1951 года я пишу о чтении Тэйлора и о том, что я хотел бы посвятить себя изучению истории религии, особенно ранних ее форм. "Тэйлор - введение в первобытную религию, за ним уже должны последовать Фрэзер, Леви-Брюль и многое другое. Начал я работать и над учебником истории философии Геффдинга... У Энгельса в "Диалектике природы" есть одно интересное место о бессмертии души. Очень хотелось бы поговорить с папой о том, как он его понимает".
Из моего письма 10 октября 1951 года: "Прошел второй год нашей разлуки. В ночь на седьмое октября я долго сидел после работы в плановой части, один, как я это делаю теперь почти каждую ночь, читал Тэйлора, слушал музыку - исполнялся квартет Бетховена. По ночам часто передают хорошую музыку..."
Из моего письма 5 мая 1952 года: "...За окном - ночь. Погода холодная, ветреная. "Туманный край, угрюмый край" - так Чайковский назвал одну часть своей первой симфонии. И музыка его удивительно гармонирует с этой ночью за окном и вокруг меня". А в одном из следующих писем я рассказал о том потрясающем впечатлении, которое произвела на меня, в этих условиях, пятая симфония Бетховена - "апофеоз свободы и человеческого достоинства".
Из письма папы, август 1952 года: "В прошлой своей жизни ты сделал немало ошибок и я чувствую по твоим письмам, что ты в них искренно, с болью сердечной Раскаиваешься. Эта стадия строгого над собою суда необходима, через нее надо пройти. За свою долгую жизнь я тоже не раз переживал чувство горького раскаяния и пришел к одному выводу: нет в жизни ничего непоправимого. Не следует тебе терзаться мыслями о прожитом.
Ты молод и перед тобой долгая жизнь, в течение которой ты сможешь много раз исправить все то, что ты считаешь своими ошибками. Как-никак, но "жизнь начинается завтра"... Будем думать о том, как не упустить эту новую жизнь и все те возможности, которые она с собою приносит. Думай о том, как занять свое место в этой жизни и сообщить ей все то значение, которое зависит от понимания своего истинного и полезного призвания... Я пишу тебе об этом не для того, чтобы успокоить или приободрить твою душу. Покой и бодрость тебе необходимы, но еще важнее понять значение, которое получает жизнь человека, когда ее направляет призвание. Беседа, которую я веду с тобою пером, это - беседа отца с сыном, если не последняя, то она - одна из немногих, которые остаются на мою долю. Поэтому слова моего письма это не слова утешительного обмана, они выражают мое глубокое убеждение, которое я хотел бы передать тебе, которому придется жить тогда, когда меня уже, может быть, не будет в живых... Не заключай из этих моих слов, что я собираюсь не сегодня завтра умирать. Нет, не собираюсь и такого желания у меня нет. Напротив, каждый день - это борьба со старостью и смертью, которую я веду волей и своим трудом, к сожалению, только умственным трудом, который единственно мне доступен. Голова моя работает, я пишу и еще больше читаю, читаю много и даже - поверишь ли? - конспектирую, как студент, прочитанные книги".
Из моего письма 17 августа 1952 года: "Здесь, в заключении, я никакого "томления духа" не испытываю. Жить мне интересно. Мысль моя работает, свободно избирая свой путь... Хочу впервые четко и определенно сформулировать свою научную тему, направление моих интересов. Меня интересует происхождение духовной культуры, как "на грани животного и человеческого" возникла она, какие были первые формы ее проявления. Словом, меня интересует умственная жизнь того колоссального перио-
да по сравнению с которым наша "всеобщая" история (начиная с древнего Востока) кажется сегодняшним днем. Но, в то же время, вся культура этого сегодняшнего дня обусловлена днем вчерашним, там - ее источник, ее глубокие корни, ее решение".
Из моего письма 16 декабря 1952 года: "Недавно один мой товарищ, который уже немало лет провел в лагерях, сказал мне, что в моем лице он впервые встречает здесь человека, который бы так упорно и систематически занимался. Но меня не радуют его слова. Я очень хорошо вижу недостатки своей работы. Это, прежде всего, нечеткая, слишком широкая формулировка моей научной темы ("первобытная культура"). Надо стремиться к тому, чтобы исследовать новое, еще не познанное. Но что? Первобытное мышление, его развитие? Оно, действительно, является самой загадочной областью исторического знания, так как первобытного человека более не существует, и никто его не наблюдал..."
Из моего письма 14 января 1953 года: "Прошло уже время, когда меня интересовали только верования и первобытная идеология. Теперь меня интересуют все стороны жизни и быта первобытного человечества и современных примитивных народов... Первобытная история и этнология заслуживают того, чтобы посвятить им свою жизнь".
Мои письма на протяжении всех этих лет отражают движение, развитие моих научных интересов. Они показывают, как закладывался фундамент того, что станет содержанием всей моей последующей жизни. Того, чему я посвящаю следующую главу моей книги.
Между тем, к 1953 году обстановка в стране становилась все тяжелей, все безнадежней. Сгущались тучи подогреваемой сверху ненависти к евреям. Происходившее на воле приобретало характер массового истерического психоза - как во времена средневековья. Одним из симптомов маразма сталинского руководства, да и всего
общества, стало дело "врачей-убийц" - обвинение врачей-евреев в кошмарных преступлениях против власть имущих и всего русского народа. Впрочем, это и погубило Сталина: в решающие минуты своей жизни он остался без медицинской помощи...
И на воле, и в лагере люди готовились к самому худшему. 4 февраля 1953 года мама писала мне: "Совсем уже собралась к тебе ехать, даже заказала билет, но уступила настойчивым просьбам папы, которого очень испугали наступившие морозы, и отложила поездку до более или менее устойчивой погоды... Только бы все были здоровы".
"Наступившие морозы" - это намек на погромную антисемитскую кампанию тех дней. Слова "только бы все были здоровы" надо понимать так: только бы никого из членов семьи не арестовали, не выслали. Готовилось выселение всех евреев в Сибирь и на Дальний Восток.
И в следующем письме, 9 февраля, мама снова пишет о "сильных холодах, которые прошли по всей Европейской части Союза, и неблагоприятном прогнозе погоды".
В своих письмах мама не раз прибегала к эзопову языку, чтобы сообщить мне о предпринимаемых ею действиях. 9 декабря 1952 года она, между прочим, писала: "Хочу тебе послать книгу "Мировые загадки"... Как я тебе обещала еще летом, я записалась к профессору. Доктор, который мне тоже порекомендовал это сделать, говорит, что поведение (режим, диета, процедуры и прочее) имеет большое значение"...
"Мировые загадки" - так называется книга Геккеля - сигнал о том, что дальше пойдет зашифрованный текст. "Профессор", "доктор" - обозначение различных инстанций, куда она обращалась для пересмотра моего дела: "доктор" - вероятно адвокат; "профессор" - прокурор. Под словом "поведение", очевидно, имеется в виду мое поведение в лагере, соблюдение лагерного режима.
В письмах 31 марта и 11 апреля 1953 года она снова
обращается к условному языку, чтобы сообщить о своем заявлении в Прокуратуру СССР. "Думаю, что сейчас условия для лечения более благоприятные", - пишет она. Дело ведь происходит уже после смерти Сталина, и тон ее писем становится более оптимистичным. Впрочем, иллюзии ей не свойственны. "Что касается моего лечащего врача, - пишет она 23 мая 1953 года, - то я убедилась, что он - канительщик и на быструю помощь рассчитывать не приходится. Я запаслась грандиозным терпением".
Письмо отца, переданное мне мамой 27 февраля 1953 года: "Я с радостью убеждаюсь, что ты не прекращаешь умственной работы, не перестаешь накоплять новые знания. Я хорошо понимаю, что один процесс накопления знаний не может удовлетворять человека, что этим знаниям нужно дать исход, приложение. Я много думал над тем, в какой форме это для тебя возможно. Я хорошо помню, как удавались тебе попытки художественного отображения исторических образов. Когда я впервые прочитал рассказы о Меровингах историка Тьерри, я стал горячим поклонником этого жанра... В этом жанре можно соединить отличное знание исторического материала с даром художественного воспроизведения".
Выйдя из лагеря, я все же пошел по пути чистой науки.
Из письма мамы 6 августа 1953 года: "Август всегда был самым лучшим для меня месяцем года. И все лучшее в моей жизни случалось в августе. Я родилась 65 лет тому назад в августе, а 50 лет тому назад в августе я встретила твоего отца. Очень симпатичный месяц. Надеюсь, что и в этом году он не обманет, и я сумею увидеть тебя здоровым и бодрым".
Мама пишет здесь о предстоящем приезде ко мне.
В августе следующего года я вышел на свободу.
В августе 1968 года мамы не стало...
Из письма отца 17 августа 1953 года: "Не могу молчать о том, чем переполнено мое сердце - о своей
глубокой душевной благодарности маме за ту беспредельно преданную любовь, которой она одарила нас всех... В августе этого года исполняется 50-летие со дня моего с нею знакомства - мне было 17 лет, ей 15 лет... У меня сохранилась переписка с нею 1913 года, мои письма ей и ее письма мне. На основании своих писем ей из пинежской ссылки я на досуге написал в форме подневной записи "Год на Севере"... В ее письмах отразилась прекрасная, любящая и благородная душа твоей матери... Желаю тебе долгой-предолгой, честной, содержательной в умственном и нравственном отношении жизни. Я верю, что она придет и что все пережитое тобою - крутые и трудные ступени, ведущие к этой жизни".
После приезда ко мне мама писала мне 4 сентября 1953 года: "...Я очень далека от желания льстить тебе или преувеличивать твои "заслуги". Я никогда не устану говорить с тобой о твоих слабостях и недостатках. Но в твоем лице я видела человека не разбитого четырехлетним заключением, бодрого, ищущего, взволнованного, горящего желанием подыматься все выше и выше по пути научного мышления и личной морали... Тюрьма развращает слабых и закаляет сильных... Кто не идет вперед, того толкают назад. Иди вперед, как шел до сих пор. Не на словах, а на деле, повседневно и в каждой мелочи жизни... Еще и еще раз возлагаю свои огромные надежды на твою волю к труду, к лучшей жизни. Я убеждена, что ты навсегда запомнишь мой завет: никогда не снижать требований своей воли".
Из моего письма 3 марта 1954 года: "В моем кармане, на сердце, всегда лежат две фотографии - мамы и папы... Эти фотографии всегда со мною в самые тяжелые времена моей жизни - они были со мною в Томске и под Ковелем, в Берлине и под Прагой, они стояли на моем столе в мои университетские годы, теперь они со мною здесь - и всегда они вливали в меня новые силы, новую жизнь".
В октябре 1953 года я получил ответ на свое заявление в Прокуратуру СССР, в котором просил о
пересмотре своего дела. В письме домой, 23 октября, я писал: "Этот стандартный ответ меня очень удивил, так как в нем говорится, что моя "виновность доказана моими собственными показаниями, показаниями свидетелей и вещественными доказательствами". Очевидно, в Прокуратуре даже не прочитали внимательно мое заявление, так как я писал в нем, что в моем деле нет ни одного свидетельского показания и ни одного вещественного доказательства. Мои же "собственные показания" принадлежат следователю".
Из моего письма 10 апреля 1954 года: "Мое дело пересматривают так долго и тщательно (если его, действительно, пересматривают) - можно подумать, что там есть что-нибудь, - а ведь на самом деле мы все великолепно знаем, что там нет ничего, ровно ничего!"
Из моего письма 4 ноября 1953 года: "Недавно, перелистывая "Воскресение" Толстого, я встретил такие слова: "Единственное приличествующее место для честного человека в России есть тюрьма".
Смерть Сталина пробудила в обществе - и прежде всего в лагере - новые надежды. Казалось, что-то совершилось, не в нашей земной - в иной жизни, там, где решаются судьбы мира и человечества. Траурная музыка, звучавшая в те дни по радио, звучала для меня вестью о начале новой жизни, о приближении каких-то больших перемен. Это отражают и письма моих родителей. Мама писала мне 5 мая 1954 года:
"Началась весна, и твоя комната вся залита солнцем. Я жду тебя. Я надеюсь, что в этой комнате, за этим столом, ты будешь сидеть и писать. Подумать только, как мало нужно человеку, да еще такому старому, как я, чтобы быть счастливой".
Передо мной - письмо отца, написанное в конце июня 1954 года, перед последним приездом мамы ко мне в лагерь. "Сердце старого человека может не дотянуть до завершения цикла - это ничего не меняет, все-таки "впере-
ди огни", так как над жизнью господствует великий закон - движение. Я глубоко верю, что солнце правды засияет над твоей головой - и я радуюсь этому неминуемому восходу солнца".
"И все-таки впереди - огни!" С этими словами он, мальчиком, начинал свою сознательную жизнь. С этими словами он и заканчивал ее.
Между тем, лагерный режим становился более либеральным. Для заключенных ввели так называемые зачеты: за день работы мне засчитывался еще день остающегося срока, а позднее и два дня. Срок приговора начал понемногу сокращаться - как снег в самом начале весны. В июле 1954 года меня расконвоировали - и я мог теперь, со странным чувством прикосновения к свободе, выходить один, в любое время, из зоны, проходить по поселку, населенному вольнонаемными, уходить куда-то далеко по сплошному ковру северных цветов, купаться в реке и снова возвращаться в зону. И работал я теперь инспектором по техобучению и технике безопасности.
Из моих писем 19 мая и 2 июня 1954 года: "Последние дни я два раза выходил в лес... На одном участке с холма открывается равнина, покрытая хвойными лесами и вырубленными участками, горизонт, удаленный километров на двадцать, с полосой синего леса вдали - с каким чувством я, выйдя из четырех стен забора, который я вижу изо дня в день, смотрел на этот, неожиданно открывшийся передо мной широкий горизонт!.. На втором участке - лес почти еще не тронутый, первобытный. Я очень люблю лес, и эти густые, с трудом проходимые чащи, поляны, залитые солнцем, сумрачные высокие ели и стройные золотые сосны, шум леса, пение птиц, следы лосей, недавно проходивших здесь, - как все это проникает в душу до самых ее глубин... Живу я здесь как Миклухо-Маклай на Новой Гвинее, только уж очень это затянулось".
Вскоре мне удалось перевестись на комендантский
лагпункт, в Ерцево. Это стоило мне пропуска - здесь его у меня снова отобрали.
В Ерцеве меня пригласил к себе Даниил Натанович Альшиц - он работал в системе технического обучения, жил в отдельной комнате, рядом с помещением для занятий, и я поселился вместе с ним.
Имя Альшица я знал еще в университетские годы, этому, молодому тогда, ленинградскому историку удалось сделать замечательное открытие: он обнаружил и прочитал рукописные записи на полях хроники царствования Ивана Грозного. По мнению Альшица, эти пометы были сделаны рукой самого царя: Иван Грозный пытался отредактировать, подправить историю собственного царствования - сделать то, что позднее делал его поклонник, Сталин.
Альшиц производил впечатление человека прочно, уверенно стоящего на земле. И постепенно раскрывались его разнообразные таланты. Как-то он предложил мне послушать стихи - как он сказал, его знакомого, такого же заключенного. Это были прекрасные лирические стихи о человеке в лагерном мире, и я понял, что их автор сидит передо мной.
А однажды он рассказал мне, что еще на воле, работая в отделе редкой книги Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, он нашел среди страниц какой-то старой книги рукопись. Это был полный текст десятой главы "Евгения Онегина". Пушкин, как считалось до сих пор, уничтожил его, сохранились только отдельные строки, и вот Альшицу посчастливилось найти этот текст, переписанный кем-то из современников поэта. И Альшиц прочитал мне его. Уже тогда мне подумалось, что он, пожалуй, мог и сам сочинить этот текст, вставляя в него сохранившиеся фрагменты, - например, чтобы добиться вызова из лагеря в Москву для встречи со специалистами-пушкинистами. Не знаю, состоялась ли когда-нибудь эта встреча, но так или иначе это открытие Альшица не было признано авторитетами, да и он сам никогда больше не
настаивал на нем. Освободившись из лагеря, он вернулся в отдел редкой книги Публичной библиотеки, а на сценах ленинградских театров шли его пьесы, и одна из них -"Опаснее врага", она шла в Театре комедии, а сам автор укрылся за псевдонимом Д'Аль - была по тому времени острой и смешной: на дворе стояла хрущевская оттепель.
...А вокруг меня понемногу освобождались люди. И я знал: в Москве мама ждет ответа на свое заявление в Прокуратуру СССР. По вечерам, засыпая, я думал только об одном: быть может, это придет наконец...
И все-таки это пришло как чудо.
Вестником чуда было мамино письмо 25 августа 1954 года - последнее ее письмо в лагерь: "Спешу тебе сообщить, что мною получено в Прокуратуре СССР официальное уведомление о том, что жалоба наша рассмотрена и к тебе применена амнистия со снятием судимости... Спокойно и терпеливо ожидай нашей теперь уже очень скорой и радостной встречи. Горячо поздравляем тебя от всей души и ждем тебя с нетерпением, дорогой наш, любимый сын и друг".
Другим вестником чуда был нарядчик: он пришел ранним августовским утром и потребовал, чтобы я немедленно шел с ним к фотографу - оформлять документы на освобождение. Сердце мое стучало. Мне показалось, что нарядчик почему-то зол на меня - может быть, потому, что освобождают меня, а не его. Маленькая фотография, приклеенная к листу бумаги размером в половину тетрадной страницы, передает волнение, охватившее меня тогда, - такое волнение может испытывать только тот, перед кем вдруг распахнулись двери в новую жизнь. А путевкой в нее и был этот листок бумаги.
Реабилитация пришла позднее - в августе 1956 года.
Я не помню уже, как прошел этот день, как я собирал свои вещи, как прощался с товарищами, еще остающимися в заключении. Помню только свое волнение, да еще, пожа-
луй, чувство неловкости перед ними - от того, что я так счастлив.
И вот - третье свидетельство чуда: лагерные ворота раскрываются передо мной. И я выхожу - в новую жизнь...
Я иду к женщине, у которой когда-то останавливалась мама, приезжая на свидание со мною. Впервые за эти пять лет я ночую не в тюрьме, не в лагере, а в доме простой, доброй женщины, которая тепло вспоминает мою мать. А на следующий день пассажирский поезд мчит меня в Москву, и я сижу уже не в вагоне с решетками на окнах, а в обычном плацкартном вагоне, среди свободных людей.
Я выхожу на Каланчевскую площадь. На мне - лыжный костюм, присланный когда-то в лагерь мамой, в руках - зеленый деревянный чемодан, сделанный лагерным умельцем. Я - в толпе людей, не замечающих меня, не подозревающих о том, что происходит сейчас со мною. Жизнь здесь течет по-прежнему, так, как будто ни со мной, ни с миллионами таких, как я, ничего не случилось. Люди по-прежнему озабочены собою, своей собственной маленькой жизнью. Только в их лицах что-то неуловимо изменилось. И есть даже заметный признак перемен - мужчины почти поголовно надели шляпы; в мое время их носили еще немногие.
Я вхожу во двор - старый двор моего детства под старыми липами. Навстречу идет Алик Ибрагимов, товарищ детских игр, пополневший, грузный, чужой. Такой же чужой, как и весь этот город.
- Ну, что ж, поздравляю с возвращением, - говорит он.
Вот - наши окна. Кто там сейчас?.. Меня ждет мама. Она уже знает, что я должен вернуться.
Утром мы едем к папе, на дачу.
Перед калиткой мама останавливает меня.
- Подожди здесь, я предупрежу его...
Она идет к папе. Я вижу его на террасе - он в кресле, с книгой в руках.
- Володя возвращается, - говорит она.
- Когда же?
- Он уже вернулся.
Папа в волнении поднимается.
- Где же он?..
- Он здесь...
Я иду через двор, поднимаюсь на террасу. Папа делает нерешительный шаг мне навстречу. Я вижу, как он изменился - постарел, одряхлел. Он очень болен; мама, приезжая в лагерь, щадила меня, не рассказывала всей правды... Он снимает очки, и я вижу его светлые, близорукие глаза...
Эти глаза я никогда уже не забуду.
9. КНИГИ И ЛЮДИ
9. КНИГИ И ЛЮДИ
Старое классическое здание университета на Моховой, с Герценом и Огаревым по обе стороны от главного входа. Кабинет заместителя ректора. Здесь-то я и понял, как мало, в сущности, изменилось после смерти Сталина. Проректор встретил меня широкой, сияющей улыбкой и попросил показать ему документы, подтверждающие, что я действительно учился в университете. Я протянул ему выданную органами справку: все мои документы исчезли в печах Лубянки. Чудом уцелела только зачетная книжка - она не попала в руки гебистов во время обыска, и мама сохранила ее.
- А где же аттестат зрелости, на основании которого вы были приняты на первый курс?
Студенческие аттестаты обычно хранятся в деканате, но мой почему-то лежал у меня дома среди других бумаг.
- Аттестат уничтожен вместе с другими документами, - отвечаю я. - Но разве мало зачетной книжки, из нее ведь видно, что я проучился на историческом факультете четыре года и был переведен на пятый курс. Не могли же принять меня в университет без свидетельства об окончании средней школы.
Нет, без аттестата зрелости он не может восстановить меня в университете. Мне придется снова сдавать экзамены за среднюю школу.
Не абсурд ли - требовать все это от человека, который уже учился в университете четыре года и переведен на последний курс. И аттестат свой я получал в далекой Ойрот-Туре, на Алтае, во время войны, одиннадцать лет назад. Минуло два года войны, четыре года в университете, пять лет в заключении. Где теперь учителя, которые помнят меня и могли бы подтвердить, что я сдавал им выпускные экзамены? Да и школу я кончал экстерном, и некоторые экзамены принимали преподаватели московского пединститута.
В советском абсурде всегда была своя система, целью ее было - раздавить человека, помешать ему идти вперед, испортить ему жизнь всеми возможными способами. Для достижения этой цели бюрократия объединялась с органами госбезопасности. А еще точнее: органы действовали через представителей администрации как через своих ставленников.
И каменные Герцен и Огарев отчужденно и равнодушно смотрели на все это...
Я написал в Ойрот-Туру, в мою бывшую школу. Разыскал в Москве кого-то из моих тогдашних преподавателей. Мир не без добрых людей, и в конце концов мне прислали из Ойрот-Туры новый аттестат зрелости, и улыбчивый, любезный проректор, скрепя сердце, зачислил меня - не на пятый, а на четвертый курс, об этом попросил я сам. Я твердо решил идти на кафедру этнографии, окончить университет этнографом, а для этого нужно было прослушать этнографические спецкурсы и сдать экзамены, которых я еще не сдавал.
Кафедрой этнографии руководил Николай Николаевич Чебоксаров. Антрополог по специальности, он обладал обширными познаниями в этнографии и этнической
истории многих народов мира. И человек он был интересный, яркий, талантливый. Много лет спустя мы вместе работали над разделом, посвященным древней истории народов Юго-Восточной Азии, для одного из томов серии "Народы мира", и я приходил к нему домой. Его квартира казалась музеем - ее наполняли художественные изделия, вывезенные им из Китая и других стран. Жена его, Ирина Абрамовна, была приветливой, хлебосольной хозяйкой. У Чебоксарова, на мой взгляд, был только один крупный недостаток - впрочем, он делил его со многими другими его коллегами: он был конформистом и не мог возражать людям, стоящим у власти.
Еще более универсальным ученым, этнографом-энциклопедистом, был другой профессор кафедры - Сергей Александрович Токарев. Чему только не посвящены его труды - народам Австралии и Океании, Америки и Европы, якутам и алтайцам, истории русской и западной этнографии. Особое место среди написанного им занимают работы по истории религии. Интерес к религии, прежде всего - к ранним ее формам, прошел через всю его жизнь.
- В какой же области этнографии хотели бы вы специализироваться? - спросил он меня при первой же нашей встрече.
Я ответил, что меня интересуют народы Африки. Интерес этот возник еще в далекие детские и школьные годы под впечатлением книг из отцовской библиотеки и библиотеки нашего соседа - Андрея Шика.
- А почему бы вам не посвятить себя аборигенам Австралии? Это - один из самых интересных народов мира, а австраловедение - один из наиболее увлекательных и перспективных разделов этнографической науки. Да и история первобытного общества опирается на изучение австралийских аборигенов как на свою главную фактическую основу.
Так, по совету Токарева, я стал австраловедом. По его же совету летом 1955 года, между четвертым и пятым
курсами, я поехал в Ленинград, в Музей антропологии и этнографии имени Петра Великого, чтобы там найти для себя тему дипломной работы.
Я открыл дверь здания XVIII века над Невой - здания кунсткамеры с армиллярной сферой на башне, - не зная еще, что мне суждено провести здесь двадцать долгих лет жизни. Прошел через большой зал, наполненный этнографическими сокровищами из Австралии, Новой Гвинеи, с островов Тихого океана, поднялся этажом выше и вошел в отдел Австралии и Океании. Я увидел длинную комнату с высоким потолком, высокие старинные шкафы, бюст Миклухо-Маклая, ящики каталогов; из темного угла глядела на меня круглыми зелеными глазами голова, покрытая татуировкой... В глубине комнаты, у окна, за которым блестел на солнце далекий шпиль Петропавловского собора, друг против друга, каждый за своим письменным столом, заваленным книгами и рукописями, сидели научные сотрудники отдела - Николай Александрович Бутинов и Юлия Михайловна Лихтенберг.
Я рассказал о себе: я - ученик Токарева и хотел бы сделать научное описание какой-либо австралийской коллекции. Юлия Михайловна подвела меня к шкафу, показала музейные описи коллекций и предложила выбрать любую. Я выбрал коллекцию, собранную русским путешественником Александром Леонидовичем Ященко в 1903 году. Она понравилась мне тем, что всесторонне освещала материальную культуру аборигенов - здесь были и орудия труда, и оружие, и предметы культа, и все это - из разных частей континента. О самом собирателе коллекции почти ничего не было известно.
Утром следующего дня я поднимаюсь по старой, видавшей виды каменной лестнице на последний этаж здания Академии наук; оно расположено на той же Университетской набережной, рядом с музеем. Такие изрытые временем лестницы я видел только в Петербурге. В обширных помещениях запасников музея, в тонущих в
полумраке бесчисленных шкафах, покоятся его коллекции - в залах музея выставлена лишь небольшая их часть. И вот передо мною - покрытые красноватой охрой бумеранги и щиты, склеенные кровью туфли из перьев, тускло мерцают каменные чуринги с загадочными знаками на поверхности, подобно каплям крови блестят красные зерна какого-то тропического растения... Эти мертвые, немые вещи, их надо оживить, заставить заговорить, и тогда - как много они могут рассказать... Я переношу их в отдел Австралии и Океании и раскладываю на предоставленном в мое распоряжение столе. А стол этот и сам мог бы стать музейным экспонатом - старый ломберный стол из благородного красного дерева, под зеленым сукном. Какие баталии разыгрывались когда-то на нем - а теперь я, сидя за этим столом, измеряю, описываю, зарисовываю каждый предмет, роюсь в книгах из музейной библиотеки, пытаясь выяснить его назначение, происхождение, распространение, туземное название... А потом, в течение многих лет, стол этот будет служить сотрудникам отдела и их гостям для оживленных бесед за чашкой чая. Должно быть, и сейчас они все еще собираются вокруг него.
Вернувшись в Москву, я начинаю новый поиск - теперь я иду по следам Ященко, собирателя коллекции, и они приводят меня в подмосковные Горки, в дом его дочери Веры Александровны Никифоровой. Одинокая, немолодая женщина с усталым, изможденным лицом. Она рассказывает об отце - ученом, путешественнике, педагоге. Она кладет передо мной рукописный дневник его путешествия в Австралию - отец побывал в городах юга, в тропиках Квинсленда, в глубине материка - на берегах священного озера аборигенов. Он встречался с известными учеными и с коренными австралийцами. Он познакомился с пастором Рейтером, автором ценнейшего этнографического труда, все еще ждущего публикации... И только о судьбе своего отца в советское время она не говорит мне почти ничего – и я узнаю лишь, что до войны он жил в захолустном
Сергаче, работая там школьным учителем. И рассказывая на уроках об Австралии, показывал сохранившиеся у него копья и бумеранги...
Люди, воспитанные в сталинские годы, привыкли молчать, сжимая зубы, о том, что пережили тогда их родные и они сами...
Моя первая публикация - журнальная статья 1957 года - была посвящена Ященко. Позднее была напечатана и моя работа, посвященная его коллекции. Был, наконец, опубликован дневник Ященко, и в предисловии географа Соловьева указана дата рождения путешественника, но - ни слова о том, когда и где он умер. Словно он бесследно исчез, растворился в пространстве...
Я вернул жизнь не только вещам, но и человеку, который привез их из далекой Австралии, чтобы сделать достоянием науки. Человеку, о последних годах которого не хотела рассказывать даже его дочь.
Летом 1956 года я окончил университет и получил диплом "с отличием", но распределен не был - работу я должен был искать сам. Я видел перед собой только один путь - ученого, и одно место, где я хотел бы работать, - Институт этнографии Академии наук. Попытка поступить в аспирантуру окончилась неудачей: Токарев предпочел дать рекомендацию своей ученице. Неудачей окончилась и попытка поступить в Институт этнографии. Директор института Толстов, его заместитель Потехин - в свое время он возглавил борьбу с космополитизмом в этнографии - были категорически против: еврей, вернувшийся из заключения, даже реабилитированный, их не устраивал.
В ночь на первое января 1957 года, впервые за много лет, я встретил новый год дома, с родителями. Я пожелал им здоровья и счастья. И они мне пожелали: папа - многих лет жизни, мама - успехов в науке и в борьбе с собственным характером, жизни в свободном и счастливом мире. Мы были втроем, папа был совсем слаб. Еще страница жизни была перевернута. И в этой новой жизни папе
оставалось жить совсем немного: утром 28 января его не стало.
В конце января или начале февраля мне позвонил Леонид Павлович Потапов. Мы были знакомы еще по Ойрот-Туре - он был там директором музея. Теперь он стал директором ленинградского отделения Института этнографии и Музея антропологии и этнографии. Он знал, что я не был принят в московское отделение института, и предложил мне переехать в Ленинград и работать у него. Ленинградское отделение подчинялось московской дирекции, но сохраняло некоторую независимость. Несколько лет назад Потапов погубил папину рукопись "Население Горного Алтая": издательство направило ее Потапову как специалисту по народам Алтая, и он дал на нее отрицательный отзыв. Я не сомневаюсь в том, что работа была очень хорошей - как и все, что папа когда-либо готовил для публикации. Скорее всего, Потапов просто не выносил конкуренции. Приглашая меня, он, может быть, хотел как-то загладить этот эпизод. Теперь, когда папы не стало, мама горячо советовала мне принять его предложение.
- Я буду приезжать к тебе в Ленинград, - говорила она. - Я давно мечтаю об этом. Теперь, наконец, я смогу это делать. А перед тобой откроется прямой путь в науку.
И в феврале 1957 года я приехал в Ленинград и стал научным сотрудником Института этнографии. С этим институтом - сначала ленинградским его отделением, а через двадцать лет московским - я связал всю свою дальнейшую жизнь - до отъезда в Австралию. А жил я тогда в гостеприимном доме друзей нашей семьи - Сарры Абрамовны Шнеерсон, маминой двоюродной сестры, и ее дочерей. В доме на Старо-Невском проспекте, где-то между Московским вокзалом и Александро-Невской лаврой.
В Ленинграде мне пришлось преодолевать очередное бюрократическое препятствие. В нашей стране
руководитель учреждения не может принять на работу человека, не имеющего милицейской прописки в этом городе, а прописаться невозможно, не имея работы и жилой площади. Этот заколдованный круг мне удалось разрубить с помощью фиктивной прописки в Ленинградской области, после чего я и был принят в институт. Бесчисленные ограничения и запреты, которыми был опутан по рукам и ногам рядовой советский человек, которыми сопровождалась вся его жизнь, поневоле заставляли его прибегать к ухищрениям и обману - без этого было не прожить. Запреты порождают лишь обман государства и подкуп чиновников - и в нашей стране все это приобрело невиданные в истории размеры.
Отделом Австралии и Океании руководил Николай Александрович Бутинов. Тогда он был еще бойцом. Он вел мужественную борьбу против догматизма, господствующего в нашей этнографической науке, и вел ее в то время в одиночестве. Это означало, по существу, борьбу с дирекцией института, в котором он работал. Догматическому марксизму он пытался противопоставить то, что он считал подлинным, творческим марксизмом. Наряду с этим, он писал многочисленные рецензии и статьи, в которых разоблачал западных этнографов и буржуазную науку, и это частично искупало его собственный уклон в научную ересь. В то же время он много и глубоко занимался социальными отношениями у народов Океании - прежде всего у папуасов Новой Гвинеи. Ему была свойственна юношеская одержимость - и в науке, и в стремлении попасть когда-нибудь на Новую Гвинею. И мечта его жизни осуществилась - он ступил на землю Новой Гвинеи, и папуасы встретили его как нового Миклухо-Маклая. Худой, с ежиком седеющих волос на голове, он и в семьдесят лет все еще казался молодым.
Став научным сотрудником, я очень скоро почувствовал себя союзником Бутинова в борьбе за теоретическое обновление отечественной этнографии,
против консерваторов, сплотившихся вокруг Толстова и представленных главным образом московскими коллегами. И я активно включился в эту борьбу, выступая с докладами на семинарах, в теоретических дискуссиях. И тогда-то мне показалось, что Потапов, принимая меня в институт, рассчитывал противопоставить меня Бутинову. Увидев, что я поддерживаю Бутинова, он резко и навсегда охладел ко мне. Из соображений карьеры мне следовало бы занять в этом споре сторону дирекции и людей, стоящих за нею, но для меня единственным критерием было убеждение в моей научной правоте, в правильности избранного мною пути.
Юлия Михайловна Лихтенберг, сотрудница нашего отдела Австралии и Океании, подобно другим старейшим сотрудникам института, еще помнила основателей ленинградской этнографической школы - Штернберга и Тана-Богораза. Статная, полная, с белыми волосами и улыбающимся розовым лицом, была она очень доброжелательна и умна. Своей семьи у нее не было. Уйдя на пенсию, она уехала в родной Таллин и там окончила свой жизненный путь. Она глубоко интересовалась системами родства и часто спорила с Бутиновым. Их разногласия имели, впрочем, не только научный характер: борец с консерватизмом в науке, Бутинов в молодости, в своих политических симпатиях, сам был изрядным консерватором. После XX съезда КПСС и недолгой хрущевской оттепели коммунисты поняли, что зашли слишком далеко, наступила реакция. Однажды Бутинов вырезал из газеты портрет Сталина и прикрепил кнопками к стене над своим письменным столом. "Ну что ж, очень красиво", - сказал он, полюбовавшись на портрет, затем собрал свой портфель и ушел. Едва он вышел, Юлия Михайловна поднялась, подошла к столу Бутинова, сорвала портрет со стены и бросила его в мусорную корзину. И удовлетворенно вернулась на свое место. Придя в институт на следующий день, Бутинов, вероятно, заметил исчезновение портрета, но промолчал. Его поступок был вызовом, и Юлия
Михайловна приняла его с присущими ей достоинством и решительностью.
Следом за мной в нашем отделе появилась еще одна сотрудница - Любовь Григорьевна Розина. Жена археолога Бернштама, она в молодые годы прошла хорошую археологическую школу и стала незаменимым хранителем коллекций отдела и большим их знатоком. Вместе мы обновили экспозицию музея, посвященную народам Австралии и Океании, - и такой она, вероятно, сохраняется до сих пор.
...Первое лето в Ленинграде прошло на берегу Финского залива, в Репине, среди сосен, вереска и дюн, вместе с мамой, а потом Валей, которая стала моей женой. Счастливое и поэтическое время; в моей памяти оно навсегда соединилось с природой Финляндии, а позднее - с Царским Селом, где мы поселились потом.
Осенние клены и дубы Екатерининского парка, роняющие золото и багрец в воды пруда, бронзовая девушка над разбитым кувшином, такая печальная, словно разбит не кувшин, а молодость, гордые колонны Камероновой галереи - все это навсегда связано в памяти с мамой, которая так любила приезжать к нам сюда. По утрам я уезжал электричкой в институт, в конце дня возвращался и шел пешком через парк вдоль Большого пруда, мимо Адмиралтейства, - дом наш стоял у самого парка, против пирамиды, у которой в траве едва виднелись каменные плиты над могилами любимых собак Екатерины II, - опускались сумерки, под ногами шуршали мокрые листья, в аллее сгущался туман, среди деревьев и высокой травы одиноко мерцала беломраморная Паче, воспетая Иннокентием Анненским. Его стихи о богине, мраморное тело которой хранит жестокие следы времени и петербургской непогоды, я запомнил навсегда:
О дайте вечность мне, - и вечность я отдам
За равнодушие к обидам и годам.
Особенно любил я зиму, одинокий бег лыж в аллеях парка, белую снежную мглу метели среди черных, тонущих в снегу деревьев и дощатых домиков, в которых прятались от зимних холодов обнаженные боги и богини.
В Петербурге и Царском Селе во мне с особенной силой проснулось присущее мне свойство - ярко и сильно переживать прошлое, которое когда-то пылало - и отпылало вот здесь, на этой земле, среди этих руин, у этих стен, на этих берегах. Я ощущал образно и музыкально это время и этих людей, их голоса все еще звучали для меня, воздухом прошлого я дышал...
В 1961 году родилась Лена и нас теперь стало трое - трое в одной комнате как в одной лодке. И в 1965 году мы покинули Царское Село и переехали в собственную квартиру в новом доме, в богатый воспоминаниями и парками район старого Петербурга - Лесное, на берега Серебряного пруда, осененного старыми березами, на улицу Орбели. Из своего окна я видел теперь деревянный дом с надписью "Геодезия" по фасаду и аллею высоких тополей, посаженных по направлению Пулковского меридиана. Здесь жил когда-то геодезист и астроном Витковский, брат Софии Витковской, совершившей в конце прошлого века путешествие в Австралию; ее воспоминания стояли на полке моей библиотеки. В доме на улице Орбели я писал книги о происхождении аборигенов Австралии и о тасманийцах. Здесь посетили меня Рональд и Кэтрин Берндт, выдающиеся австралийские этнографы. Здесь мы втроем - Валя, маленькая Лена и я - встречали у елки каждый новый год. Отсюда, спустя еще двенадцать лет, похоронив Валю, мы с Леной вернулись в Москву...
Ленинградское отделение Института этнографии было наследником великих традиций. По его залам и кабинетам еще бродили легендарные тени Льва Штернберга и Владимира Тана-Богораза - народовольцев, сосланных царским правительством в Сибирь и на Дальний Восток и здесь ставших этнографами. Через них тянулась незримая,
но ощутимая нить к отцам-основателям американской социальной антропологии, к Францу Боасу - Штернберг и Богораз сотрудничали с ним долгие годы. Еще при мне в Ленинграде работали их ученики и коллеги; с некоторыми из них у меня установились дружеские отношения - с замечательным этнографом, специалистом по народам Сибири Поповым, с одним из самых блестящих и образованных людей своего времени африканистом Ольдерогге, с Ниной Ивановной Гаген-Торн. Она вернулась в институт после многолетнего странствия по тюрьмам, лагерям и ссылкам и опубликовала прекрасные воспоминания о Штернберге и Богоразе.
Традиции петербургской и московской этнографических школ были различны: в традициях Петербурга главным были полевые исследования с глубоким погружением в язык и культуру изучаемого народа; московской, анучинской школе - названной так по имени этнографа и антрополога Анучина - свойственны комплексность, синтез этнографических, археологических и антропологических исследований.
Работая в Ленинграде, я в сущности был продолжателем московских традиций. Ведь я отталкивался от окружавшего меня музейного материала, стержнем моих интересов стали каменные орудия аборигенов Австралии, и это сразу заставило меня погрузиться в археологию. Невозможно было изучать каменную индустрию аборигенов, не обратившись к опыту археологов. Это сблизило меня с лучшими знатоками палеолита - Замятниным, Рогачевым, Любиным, Григорьевым. Я приходил в Институт археологии как к себе домой, принимал участие в семинарах археологов, учился у них, сам выступал с докладами - ведь петербургская археологическая школа все еще остается одной из ведущих не только в нашей стране, но и за ее пределами. Особенно сблизился я с Сергеем Аристарховичем Семеновым, автором одной из самых необычных книг - "Первобытной
техники". Он первым начал экспериментальные исследования в этой области, своими руками изготавливая орудия каменного века, а затем проверяя их в работе. И ему, и другим археологам было ясно: только этнография способна со всей очевидностью показать, как делались, как употреблялись орудия первобытного человека, какое место занимали они в его жизни. Вот почему археологи так заинтересовались моей работой: изучение живого народа каменного века - австралийских аборигенов - помогало им понять далекое прошлое, от которого сохранились только мертвые, немые остатки. И для меня встреча с памятниками археологии, жилищами и поселениями эпохи палеолита, помогала связать прошлое и настоящее, понять одно через другое. Так это было, спустя много лет, в Костенках, куда мы приехали с Леной и где пережили удивительное чувство непосредственного соприкосновения с жизнью охотников на мамонтов...
Так родилась моя работа "Каменные орудия австралийцев". Частью ее было описание всех австралийских каменных орудий в Музее антропологии и этнографии, - они были изучены и опубликованы впервые.
Меня по-прежнему влекла к себе духовная культура первобытного общества, но я заставил себя уйти в узкое каменное русло, которым не проходил еще никто. Я стремился воспитать в себе вкус к строгому научному методу. Но интерес к духовной культуре, к первобытному синкретизму, - взаимопереплетению всех сфер культуры в жизни первобытного общества, - он начал складываться в моем сознании еще в лагере, и он-то и побудил меня теперь подойти к своей теме по-новому, нетрадиционно. Не ограничиваясь технологическими проблемами, я изучал связь орудий с разделением труда, их роль в общественной и религиозно-культовой жизни, в магии, в искусстве. Меня заинтересовал знаковый, символический, семиотический аспект орудий труда. Так к изучению материальной культуры, тем более первобытной, в то время, кажется, не
подходил еще никто. И только позднее изучение предметов материальной культуры в таком широком контексте развернулось сначала за рубежом, а потом и в нашей стране.
В жизни аборигенов Австралии каменные орудия были основой существования. И оказалось, что их изготовляли только мужчины, орудия олицетворяли собою мужское доминирование - а оно было обусловлено и другими факторами, и все это подрывало господствующую в нашей этнографии матриархальную теорию, согласно которой в жизни первобытного общества должны преобладать женщины.
В 1962 году работа моя была напечатана, и я защитил ее как кандидатскую диссертацию. Происходило это в Институте археологии, в прошлом - дворце кого-то из великих князей, в зале, стены которого были обиты старинной тисненой кожей, а за огромными окнами, на противоположном берегу Невы, дремала Петропавловская крепость и догорал в последних солнечных лучах ангел на шпиле собора. И моим доброжелательным оппонентом был археолог Павел Иосифович Борисковский.
Каждая моя работа - а они появлялись теперь в печати все чаще - была итогом большого, тщательного труда, всестороннего анализа источников: музейных материалов, литературы - главным образом иностранной. В этом повседневном труде, в этих сосредоточенных часах за письменным столом - дома, в институте, в библиотеке - я находил глубокое удовлетворение. Ведь я, как завещал мне когда-то отец, следовал своему призванию.
Самое важное - писал он мне тогда в лагерь - "понять значение, которое получает жизнь человека, когда ее направляет призвание".
И было в этом еще одно: стремление удержать беспощадное время. Оно утекало как вода сквозь пальцы, оно исчезало, не оставляя следа, как птица в небе, с годами
оно мчалось все неудержимей. И победить его можно было только одним способом: оставлять после себя нечто материализованное и творчески ценное. Оставлять - как овеществленное время - законченные работы.
С точки зрения вечности - стремление иллюзорное. Все человеческие достижения - малые, большие, все равно - обречены. Всем им суждено забвение, исчезновение - рано или поздно. Время им не победить. Но что еще способен сделать человек? Понять и реализовать свое призвание - это все, что в его силах.
...Как я любил эти одинокие вечера в кабинете Австралии и Океании - они напоминали мне те далекие вечера и ночи в плановой части поселка Черный, в глуши северных лесов. Как и тогда, все постепенно расходились, и я оставался один. Не только в этой комнате - во всем здании. Может быть, в мире. Книги, рукописи на моем столе освещала старинная настольная лампа с подвешенным к медной дуге зеленым стеклянным колпаком. За окном, в темном небе, слабо, как бы изнутри, светился шпиль Петропавловского собора. В тишине я улавливал дыхание людей, которые когда-то, подобно мне, работали в этой комнате, за этим столом, у этой лампы. Никого из них уже не оставалось среди живых, но я чувствовал их присутствие... Потом я запирал дверь комнаты, спускался по лестнице, шел залами музея, едва освещенными, - и как бы переходил с одного континента на другой. Вот индеец с бронзовым лицом, в головном уборе из перьев, исполняющий ритуальный танец, вот старый айн с длинной белой бородой, вот гордый колдун-австралиец с рубцами на груди, вот воин-папуас с луком - говорят, он выстрелил как-то в дни войны, когда рядом с музеем разорвалась бомба... Я прохожу мимо, и мне кажется, что они живут своей тайной ночной жизнью. Как и весь музей, по темным залам которого все еще скользят тени людей, давно покинувших этот мир...
Как ни хотелось мне посвятить всего себя изучению
первобытной религии, - она по-прежнему глубоко волновала меня, - я чувствовал, что время для этого еще не наступило, что показать правдиво место религии в жизни первобытного общества, и сделать это в условиях господствующего в стране воинствующего атеизма, мне не позволят. Я по-прежнему тянулся к широким обобщениям, мечтал написать работу, посвященную первобытной культуре. Я стремился реконструировать общество, в котором экономические и социальные связи, материальное и духовное были составляющими единого поля, разными измерениями единого пространства. Но какая-то властная - сродни судьбе - сила заставила меня и на этот раз уйти вглубь. Так созрел замысел книги о происхождении аборигенов Австралии.
Началось это еще в конце 1950-х годов, вскоре после того, как я погрузился в изучение истории и культуры коренных австралийцев. Я увидел народ, донесший до наших дней культуру далекой, первобытной древности, и не было на земле ни одного другого народа, которому удалось бы сохранить ее с такой полнотой. Я понимал, что в этом и состоит особая ценность австралийского этнографического материала для науки, что в первую очередь именно по австралийцам она может судить о культуре и обществе эпохи каменного века. Но вот это и не устраивало советский этнографический истеблишмент. Все, что было известно к середине нашего столетия о социальных отношениях у австралийских аборигенов, противоречило представлениям советских этнографов о классическом первобытном обществе - а сложились их взгляды еще на почве науки прошлого века. Книга Энгельса "Происхождение семьи, частной собственности и государства", отразившая представления науки второй половины XIX века о первобытном обществе, была для них священным писанием, не подлежащим пересмотру. Все первобытное человечество, согласно Энгельсу, прошло через стадию матриархата, господства
женщин, чтобы затем прийти к патриархату. Основной структурной ячейкой первобытного общества был род - сначала материнский, а позднее отцовский. У австралийцев, однако, не было никаких признаков матриархата - ни в настоящем, ни в прошлом. В социально-экономических отношениях, на которых покоилось их общество, род играл второстепенную, подчиненную роль - ведущей экономической ячейкой была локальная группа, или община, а руководящая роль в ней принадлежала мужчинам. Родовая организация всегда основывается на кровнородственных отношениях; между тем австралийская община строилась не только на кровнородственных, но и иных общественных связях, которые играли в ней не меньшую, а иногда и большую роль, чем кровное родство.
Австралийцы явно не укладывались в схему, которая господствовала в умах советских этнографов. И они пытались доказать, что австралийские аборигены не могут служить примером общества классической первобытности. Толстов, директор нашего института, опубликовал в 1961 году, в журнале "Вопросы истории", статью, в которой назвал австралийскую локальную группу "раковой опухолью на теле первобытного австралийского общества" и утверждал, что она появилась под воздействием европейской колонизации и подлинному первобытному обществу не свойственна. Утверждения Толстова и его единомышленников противоречили и фактам, и здравому смыслу. Необходимо было реабилитировать в глазах науки австралийский этнографический материал, показать, что он по-прежнему может служить надежной основой для реконструкции первобытности. Такую цель я и поставил перед собой.
В основе моей концепции лежал интерес к фундаментальным проблемам истории первобытного общества - он возник еще в лагерные годы. Идея родилась раньше, чем я вплотную приступил к работе. Суть ее была в том, что австралийцы - и антропологически, и
этнографически - представляют собою древнейшую человеческую общность, они сохранили - благодаря изоляции, которая продолжалась десятки тысяч лет, от заселения ими Австралийского континента до европейской колонизации, - и древний антропологический тип, и архаические черты культуры и общественного быта. Они занимают особое место среди других расовых групп человечества, в их облике соединились особенности различных рас - темная окраска кожи и широкий нос негроидов, волнистые волосы и большие бороды европеоидов, делающие их похожими на русских крестьян. Современные расовые типы возникли позднее австралоидного и на его основе. Австралоидный тип предшествовал образованию остальных человеческих рас, а если это так, логично допустить, что и традиционная культура коренных австралийцев, очень архаическая по своему характеру, донесла до наших дней какие-то особенности, сложившиеся в глубочайшей древности. Изучение культуры аборигенов Австралии, их общественного строя, их происхождения, их истории способно осветить многие, еще не решенные проблемы истории человечества на одной из древнейших стадий его развития - на грани плейстоцена и голоцена, на той стадии, когда формировались основные человеческие расы, впервые заселялись Австралия и Америка, закладывались основы человеческой культуры.
Когда-то отец писал мне в лагерь: "Я хотел бы поделиться с тобою своими мыслями о том, какими возможностями в отношении научной работы ты располагаешь... Когда мне самому приходится разрабатывать какой-либо вопрос на основе конкретного материала, этот вопрос я решаю предварительно, в виде гипотезы, изложив весь ход мыслей в форме развитых тезисов... Неправильно ведь думать, что исследователь, приступая к своей работе, не имеет предварительного взгляда на решение поставленной перед собой проблемы.
Наличие определенного взгляда не лишает работу необходимой объективности. В ходе работы исследователь вносит поправки, иногда существенные, он видоизменяет возникшую в его голове концепцию... Мне кажется, что такого рода предварительная разработка вопроса тебе доступна. Речь идет о таком вопросе, в котором ты чувствуешь себя уверенно, о котором тебе известны самые необходимые факты и взгляды"... Это было написано еще 5 января 1953 года.
Я поступил так, как советовал мне отец, - построил гипотезу, которую необходимо было доказать, сформулировал проблему, требующую решения, и уже после этого приступил к исследованию.
Так появилась книга "Происхождение и ранняя история аборигенов Австралии". Она была опубликована в 1969 году.
Но как же узнать происхождение аборигенов Австралии, как проследить историю этого народа, начиная с глубочайшей древности, как выяснить, какой была их культура в эпоху первоначального заселения континента и как она развивалась на протяжении последующих тысячелетий? Чему в ней суждено было сохраниться, а что менялось, и почему? Ведь перед нами народ, не имевший письменности, его история, вплоть до появления европейцев, не отражена в письменных источниках. Но она отразилась в памятниках археологии, в материальной и духовной культуре этого народа, в его языке, и они способны рассказать нам очень многое. В то же время антропологические находки освещают формирование и развитие самого физического типа австралийцев. Вот почему в основу своей работы я положил комплексный метод - использование данных различных наук в их органическом взаимодействии и взаимоконтроле. Я опирался на новейшие достижения в физической антропологии и генетике, в археологии, этнографии и лингвистике, в геологии и палеогеографии. Анализировал и
сопоставлял их, стремился к тому, чтобы данные разных дисциплин не противоречили друг другу, но выстраивались в стройную картину истории народа и его культуры.
Обобщив результаты археологических исследований, радиоуглеродного анализа археологических материалов, я реконструировал историю аборигенов Австралии на протяжении нескольких десятков тысяч лет. Это было одной из первых в научной литературе попыток воссоздать историю аборигенов всего континента от заселения Австралии до европейской колонизации.
Много внимания уделено в моей книге взаимодействию общества и естественно-географической среды. Ведь естественные условия оказывают многостороннее воздействие на первобытных охотников и собирателей - вот почему так важно показать изменения в этих условиях на протяжении тысячелетий. И я пытаюсь выяснить, как активное приспособление к меняющимся природно-климатическим условиям повлияло на культурное и социальное развитие аборигенов.
Привлекая этнографию и лингвистику, я пишу о духовной культуре аборигенов - искусстве, религии, мифологии - и пытаюсь внести историческое измерение и в этот, трудно датируемый, ускользающий от строгого научного анализа материал. Географическое распространение явлений австралийской культуры помогает мне реконструировать древнейший австралийский культурный пласт, а комплексное изучение данных этнографии и археологии - проследить постепенное развитие культуры аборигенов, установить, в какой последовательности, под влиянием каких факторов возникали в ней новые явления.
В моей книге аборигены Австралии предстают не "живыми ископаемыми", какими их видела наука прошлого века, не слепком первобытного общества, а наследниками большой и сложной социальной и культурной эволюции. Я стремлюсь показать, что за их плечами - многие тысячелетия культурного развития, что в этом отношении они ничем
принципиально не отличаются от других народов мира, но что своеобразие пройденного ими пути в том, что он пройден в условиях почти полной изоляции от остального мира. И это позволяет вскрыть под историческими напластованиями наиболее достоверные свидетельства далекого, палеолитического прошлого.
В заключительной главе книги выводы, основанные на данных различных наук, обобщаются, синтезируются, и история аборигенов предстает во всей своей многомерности. Да, австралийцы унаследовали антропологические особенности своих позднепалеолитических предков, и в этом смысле они составляют уникальную расу. Но они пронесли через тысячелетия и древнейшие явления культуры и общественного быта, общие и для них, и для наших собственных предков. Задача науки - обнаружить их под наслоениями более поздних явлений и сделать основой для изучения истории первобытности; и такой опыт уже сделан в моей книге.
Одновременно с моей книгой в Австралии вышла книга Джона Малвени, обобщающая достижения австралийской археологии, - первая такая книга, опубликованная на Западе. Я познакомился с ней уже после того, как моя книга вышла в свет. Я писал ее, опираясь на публикации австралийских археологов, рассеянные в специальных журналах и сборниках. В отличие от Малвени и других археологов, книги которых были опубликованы в последние годы, я в своей реконструкции истории аборигенов основывался не только на археологии, но и на целом комплексе данных других наук. Таких работ в то время на Западе не было, да и сейчас их пишут коллективы специалистов в разных областях, ни один автор не решится взяться за такую работу в одиночку.
Работая над книгой, собирая необходимые материалы, я переписывался с учеными разных стран, главным образом австралийскими, и они присылали мне свои новые публикации. Первым моим корреспондентом был Леонард
Адам, немецкий еврей, - в годы нацизма он уехал в Австралию, - специалист по искусству аборигенов. Потом я начал переписываться с ведущими археологами Австралии - Фредериком Маккарти, Джоном Малвени, Чарльзом Маунтфордом, Рисом Джонсом и многими другими. Переписка с этими учеными продолжалась долгие годы, и, приехав в Австралию, я встретился с Джоном Малвени и Рисом Джонсом как со старыми друзьями. Много лет сохраняется наше заочное знакомство с Андреасом Ломмелем, директором Музея народоведения в Мюнхене, автором книг об австралийских аборигенах и их искусстве. Внимательно следил я и за научной литературой, поступавшей в наши библиотеки, и все это помогало мне быть в курсе того, что происходит в мировой науке. Австралийский журнал "Океания" напечатал очень доброжелательную рецензию на мою книгу; автором рецензии был лингвист Капелл. Особенно радует меня высокая оценка, данная моей книге аборигенами Австралии; они посвятили ей целую статью в одном из своих журналов.
После выхода книги прошло уже немало лет, и за эти годы сделано много новых открытий, проливающих новый свет на прошлое аборигенов Австралии. В то время, когда писалась книга, данные абсолютной хронологии, основанные на радиоуглеродном анализе археологических находок, свидетельствовали о том, что заселение Австралии человеком началось не менее 30 тысяч лет назад. Эту дату я и принял тогда. Недавние открытия показали, что люди обитали на севере Австралии около 60 тысяч лет назад. Новые факты, новые методы исследования в области археологии, антропологии, других наук уже заставили - и потребуют и в дальнейшем - пересмотреть в моей книге многие частные выводы, но это еще не меняет главного в ней - ее общей концепции. Не утратит своего значения и метод, положенный в ее основу.
В 1970 году, в Москве, на заседании ученого совета нашего института, я защитил по опубликованной книге докторскую диссертацию.
А в 1975 году вышла вторая моя книга - "Тасманийцы и тасманийская проблема". Она была посвящена происхождению коренного населения Тасмании и стала как бы продолжением предыдущей книги.
В чем же сущность тасманийской проблемы? Культура тасманийцев всегда, и справедливо, считалась одной из самых архаичных - может быть, самой архаичной в мире. Исследователи полагали, что по тасманийцам - как в недавнем прошлом и по австралийцам - можно судить о культуре и обществе каменного века. Когда я приехал в Лейпциг, в Музей народоведения, чтобы изучить там одну из крупнейших в Европе коллекций тасманийских орудий, я убедился в необычайно архаическом характере каменной индустрии этого острова, лежащего на краю ойкумены. В то же время многие ученые, основываясь на особенностях антропологического типа тасманийцев, считали, что они пришли на свой остров из Меланезии; эту гипотезу разделяли и советские исследователи. А между тем меланезийцы находились на совершенно иной ступени исторического развития, нежели тасманийцы: между земледельцами-меланезийцами и охотниками и собирателями-тасманийцами пролег исторический рубеж, который называют неолитической революцией.
Разрешим ли этот парадокс? Являлись ли тасманийцы и в самом деле таким первобытным народом, каким их считает научная традиция? И что дает их изучение для истории общественного и культурного развития человечества?
На эти вопросы я и попытался ответить.
К решению тасманийской проблемы я подошел так же, как к решению проблемы происхождения австралийцев и их культуры. Она тоже требовала комплексного исследования с учетом новейших достижений геологии,
палеогеографии, антропологии, археологии, этнографии, лингвистики. Только мобилизация данных этих различных областей знания способна была дать, как и в предыдущем случае, взаимно коррелируемые и контролируемые результаты, образующие систему, лишенную внутренних противоречий. И моя книга стала первым в мировой литературе опытом исследования тасманийской проблемы во всем ее объеме. Я доказывал в ней, что тасманийцы являются ветвью австралийцев, отделившейся в древности от австралоидного ствола. Они пришли в Тасманию из Австралии по суше, которая была тогда на месте Бассова пролива. А чтобы объяснить своеобразие тасманийского антропологического типа, я предложил гипотезу, согласно которой оно является результатом генетико-автоматических процессов, нередко происходящих внутри небольших человеческих групп, оказавшихся в условиях длительной изоляции. Своеобразие тасманийцев обусловлено не особым их происхождением, а географической и биологической изоляцией от остального населения Австралии, с которым они когда-то составляли одно целое. Взаимодействие социальных и биологических процессов на протяжении жизни многих поколений я и пытался проследить на примере тасманийцев.
Культура тасманийцев, их каменная индустрия, оставленные ими наскальные изображения - все это свидетельствует о принадлежности Австралии и Тасмании к единой культурно-исторической общности. Тасманийская культура восходит к наиболее древним пластам австралийской культуры и является как бы ее локальным вариантом. Вариантом, который на протяжении тысячелетий был обречен развиваться в изоляции, чем и объясняется его архаичность - даже в сравнении с культурой аборигенов Австралии. Но в этом и его значение, его ценность для истории первобытности.
Реконструируя по литературным источникам общественный строй тасманийцев, я по существу восстановил
типичную структуру общества первобытных охотников и собирателей, выделил ее основные элементы - семью, хозяйственную группу, общину, племя, - показал, как они взаимодействуют, как меняются их подвижность и численность в зависимости от сезонных колебаний, от географических и иных условий. Я построил модель, проливающую свет на социальную структуру других обществ на том же уровне исторического развития, - и сохранившихся, и давно исчезнувших, - модель, наглядно показавшую структурно-типологическое их единство. Несмотря на фрагментарность исходных данных, на страницах моей книги, подобно разбитому сотни лет назад сосуду, который археолог воссоздает из обломков, возникает картина давно угасшей жизни во всей ее сложности и многообразии.
В книге о происхождении австралийцев такой реконструкции еще не было. Она появилась здесь - и стала одной из вех в моем погружении в жизнь первобытного общества, в том, что я считал главной своей задачей. Другой вехой была статья "Первобытная община охотников и собирателей (по австралийским материалам)", опубликованная в 1968 году в сборнике "Проблемы истории докапиталистических обществ". Об этой книге я еще скажу.
В книге, посвященной тасманийцам, я сформулировал мысль, которая станет руководящей в дальнейшей моей работе. Мысль о значении общины в жизни первобытных охотников, - общины в ее характерных особенностях, функционально связанных с условиями естественно-географической среды, - общественного института необычайно устойчивого, существовавшего на протяжении многих тысячелетий. Эта устойчивость общины как раз и объясняется тем, что она была основной производственной и социальной ячейкой этого общества.
Тасманийское и австралийское общества были поразительно сходны, и это сходство свидетельствует не только об общем их происхождении - оно имеет ярко
выраженный стадиально-типологический характер. Вот каким было человеческое общество на том этапе развития, который предшествовал возникновению земледелия и в истории человечества был представлен поздним палеолитом и мезолитом.
В этой же книге я попытался реконструировать мифологию и религию тасманийцев - веру в существа, наделенные атрибутами добра и зла, жизни и смерти, дня и ночи; представления о жизни после смерти, элементарные формы шаманизма. В дальнейшем на этой основе я приступлю к реконструкции первобытной религии со всей возможной полнотой, привлекая все более обширный круг источников.
Основные выводы, к которым я пришел, работая над тасманийской проблемой, сегодня общепризнанны. Теперь почти все признают, что тасманийцы являются ветвью аборигенов Австралии, отделившейся от них много тысяч лет тому назад, но сохранившей с ними немало общего в культуре. Лишь недавно радиоуглеродными и другими современными методами было доказано, что тасманийцы населяли свой остров 30-35 тысяч лет назад, задолго до отделения его от Австралии, и это еще раз подтвердило их древность и генетическую связь с австралийцами. Реконструкция тасманийского общества в работах современных исследователей почти дословно совпадает с моей, сделанной много лет назад. Исследователи выделяют три уровня социальной организации: "людей у очага", - я называл это хозяйственной группой, - общину и племя; и общину они тоже характеризуют как главную производственную и землевладеющую ячейку.
Произошло то же, что и с моей книгой о происхождении австралийцев. Обе книги были опубликованы на русском языке, недоступном подавляющему большинству западных ученых. То, что мне удалось сформулировать мысли, к которым постепенно пришли и они, объясняется не только научной интуицией, но прежде всего методом
и логикой исследования - той логикой, которую стремился привить мне отец.
В 1978 году, когда я уже жил и работал в Москве, Президиум Академии наук присудил мне премию имени Миклухо-Маклая за книги, посвященные происхождению аборигенов Австралии и тасманийской проблеме. И на сессии академии, в большом зале Дома ученых, академик Александров вручил мне почетный диплом с портретом Миклухо-Маклая.
...Много лет спустя мы с Леной прилетели в Тасманию - на остров, который так долго волновал мое воображение. Мне казалось, что я уже никогда не увижу его - но вот и этой мечте суждено было стать реальностью. Я увидел землю, по которой они проходили когда-то, на которой они умирали, унося с собой какую-то последнюю тайну. Я увидел зеленые холмы Тасмании, ее величественные леса, ее скалы, о которые с грохотом разбивались океанские волны, ее суровые нагорья, ее горные озера в тумане, ее холодное небо. И стоя в час заката над лежащим у ног моих Хобартом, я увидел вдали, в заливе Штормов, полосу берега, где доживали свои дни потомки когда-то гордых племен.
Волнующая встреча - и с их, и с моим собственным прошлым...
Я сказал уже немного о тех теоретических устоях, на которых покоилась советская этнография в годы, когда я начинал свою работу в институте. В борьбу с этими взглядами включился и я вместе с Бутиновым и группой наших единомышленников - в нее входили Владимир Марьянович Бахта, человек, увлеченный теоретическими проблемами этнографии и специально Океанией, и Юрий Васильевич Маретин, специалист по народам Индонезии. Перед нами стоял сплоченный и влиятельный этнографический истеблишмент во главе с директором института Толстовым.
Сергей Павлович Толстов делал академическую
карьеру, но так и не стал академиком, хотя стремился к этому: ленинградские академики-востоковеды - Струве, Крачковский, Алексеев - не прощали ему его грубости и неразборчивости в средствах в предвоенные годы. Ведь делать карьеру в понимании людей, подобных Толстову, значило - делать ее за счет кого-то, на чьих-то судьбах. В Институте этнографии он стал маленьким диктатором: руководство академическими институтами и многими другими учреждениями страны строилось по модели, созданной Сталиным, во главе научных и иных коллективов стояли свои маленькие Сталины, подражавшие в своем поведении вождю и делавшие возглавляемые ими коллективы своим придатком, своей солнечной системой, которая вращалась вокруг директора-солнца. И Толстову, который привык командовать и не терпел возражений, такая роль очень шла. А руководитель - страны, научного учреждения - был и верховным хранителем учения, единого и обязательного для всех. На учение опирался его авторитет, оно освящало его власть.
В конце 1950 - начале 1960-х годов советская теоретическая этнография все еще оставалась неким монолитом, выкованным в сталинское время. Такой была и вся историческая наука. Господствовало догматическое деление всей истории на пять социально-экономических формаций, начиная с первобытной и кончая социализмом, и все человечество должно было последовательно пройти все эти стадии.
Дискуссия об азиатском способе производства конца 1920 - начала 1930-х годов была прекращена приказом сверху - не только потому, что понятие азиатского способа производства, предложенное еще Марксом, не укладывалось в пятичленную схему, но и потому, вероятно, что оно вызывало нежелательные аналогии с тем способом производства, который царил в нашей собственной стране; а сходство было очень велико. Общественные науки жили по своего рода армейскому уставу, одобренному и спущенному верху. История
первобытного общества, один из разделов всеобщей истории, делилась, в свою очередь, на две обязательные, универсальные стадии - матриархат и патриархат. Матриархату предшествовала эпоха "первобытного стада" и группового брака. Эта схема, созданная в 1930-е годы, как неприкосновенная догма благополучно дожила до 1960-х годов, а в несколько улучшенном, модернизированном виде, обогащенная более современным теоретическим аппаратом, более современной терминологией, сохранялась до самого недавнего времени.
Устойчивость этой догмы, стремление ее приверженцев сохранить ее во что бы то ни стало, объясняется ее значением в господствующей партийно-государственной идеологии. Догма опиралась на двух китов - на учение о первобытном коммунизме и на приоритет кровнородственных связей в жизни первобытного существа. Будущее коммунистическое общество, согласно господствующей идеологии, будет повторением - на новом, более высоком уровне, на новом диалектическом витке - первобытнокоммунистического общества. Общество это - утверждали основатели учения - состояло из родов, основанных на кровнородственных связях, а связи эти сохраняли свое значение и в советском государстве. По советскому расистскому закону, каждый человек получал в паспорте - и должен был указывать во всех анкетах - запись о национальной его принадлежности в соответствии с национальностью его родителей. И эта печать - на всю его жизнь, она предопределяла его место в обществе, его судьбу и судьбу его детей.
Российские власти и до революции ограничивали в правах евреев, но делали это на основании существующих в стране законов, а не втихомолку, под прикрытием разговоров о дружбе народов, как делают коммунисты; но если еврей в царской России принимал христианство, переставал формально принадлежать к еврейской религиозной общине, эти ограничения с него снимались.
Запись о национальности в советском паспорте все это изменила. "Евреи всегда представляли собою определенный народ с определенными расовыми свойствами и никогда не являлись просто религиозной общиной", - пишет Гитлер в книге "Моя борьба". Принадлежность к религиозной общине - по словам Гитлера - была для евреев маской, под которой они пытались скрыть свою расовую сущность. Советские коммунисты выполнили желание Гитлера - они сорвали с евреев маску...
На протяжении десятков лет общественная жизнь и идеология в нашей стране были монополизированы государством, тенденция к монополизации проникла и в науку - наука ведь не изолирована от жизни общества. Любая попытка произнести новое слово отметалась монополистами от науки как ересь, а еретики отлучались от марксистской церкви. Правда, в конце 1950-х годов, после XX съезда КПСС, монолит дал первую серьезную трещину; вот тогда-то и заявила о себе впервые та немногочисленная группа этнографов, в которую вошел и я. И затем на протяжении многих лет ей пришлось вести упорную борьбу за утверждение своих взглядов - против теории матриархата, против отождествления рода и общины, за признание первобытной общины основной социально-экономической ячейкой первобытного общества. Потому-то и научное направление, представленное нами, стали называть общинным.
Изоляция советской науки от мирового научного процесса, которая продолжалась на протяжении десятков лет, привела к тому, что русская и мировая этнография давно уже существуют как бы в разных измерениях и с трудом понимают друг друга. Долгие годы советская этнография разрабатывала проблемы, поставленные еще наукой прошлого века, в то время как мировая этнографическая наука ушла далеко вперед, и разрыв этот с каждым годом продолжал увеличиваться; преодолеть его теперь вряд ли уже возможно. Пафос нашей деятельности
состоял не только в том, чтобы утвердить наши собственные взгляды, но чтобы прежде всего преодолеть взгляды, тенденции, мешающие движению нашей науки вперед, сократить разрыв между нашей и мировой наукой, расчистить место, на котором мы и те, кто придет за нами, начнут возводить новое здание.
Одним из главных хранителей теоретических устоев в годы моей работы в Институте этнографии была Юлия Павловна Аверкиева. И по ней, как по многим другим, проехала колесница советской истории. В молодости она прошла школу полевой этнографии в США под руководством Франца Боаса, главы американской социальной антропологии. Первый ее муж, молодой американец, погиб в советских концлагерях еще в начале 1930-х годов. Позднее она вышла замуж за китаиста, советского посла в Китае Петрова. Была арестована сама, провела несколько лет в лагерях и ссылке. Выйдя на свободу, восстановила свое членство в коммунистической партии и все последующие годы делала все, чтобы неприятные страницы ее прошлой жизни - и Америка, и лагерь - были вычеркнуты из памяти окружающих ее людей. Чтобы все видели ее преданность режиму. Она сделалась упрямо-непробиваемым догматиком, непреклонным противником малейшего отступления от основ единственно верного учения, непримиримым врагом отступников - ревизионистов - и моим в том числе. Во времена либерального Бромлея, сменившего Толстова, она была большим католиком, чем сам Папа. Осведомленная в теоретической мысли современной американской социальной антропологии, она, не пытаясь разобраться во всей ее сложности, свысока третировала все, что не укладывалось в закосневшую систему ее представлений; любимым приемом ее и людей, подобных ей, было так называемое "наклеивание ярлыков". Много лет она провела в кресле главного редактора журнала "Советская этнография" - ведущего этнографического журнала огромной
страны, - не пропуская в него ни строчки, не совпадающей со взглядами этнографического истеблишмента. В институте ее за глаза называли "каменной бабой" - так называют каменных идолов, поставленных древними кочевниками в южнорусских степях.
На протяжении многих лет только директор института и люди, тесно обступившие его, включая Аверкиеву, представляли советскую этнографию за рубежом - и на международных конгрессах, и в индивидуальных командировках; это была замкнутая каста, куда инакомыслящие, этнографические диссиденты не допускались. И на Западе создавалось впечатление - в последние годы ошибочное - о монолитности советской теоретической этнографии. И только в 1989 году, когда мне разрешили поехать в Париж на международную конференцию и выступить там с докладом о положении в советской науке о первобытном обществе, я попытался это впечатление рассеять.
Влиятельным защитником консервативных теоретических устоев был и Абрам Исаакович Першиц. Уже при Толстове он сделался одним из ведущих теоретиков института, и его положение еще более упрочилось, когда директором стал Бромлей. Сохранение своего влияния, своего монопольного положения и было, пожалуй, главным стимулом деятельности Першица. Оба они - и Бромлей, и Першиц - умели держать нос по ветру и чутко прислушивались ко всему, что происходит в сфере высокой политики - в Президиуме Академии наук, в идеологическом отделе ЦК КПСС. Першиц был образованным человеком, хорошо ориентировался в западной теоретической этнографии и обладал умением подать залежалый товар в привлекательной современной упаковке. Благодаря Першицу - и еще нескольким сотрудникам своего института - Бромлей стал автором немалого количества научных статей и докладов, которые писали его высоко эрудированные сотрудники. Сначала он подписывал их продукцию как соавтор, воз-
можно, что-то внося в нее от себя, а позднее включал в виде отдельных глав в собственные книги, и тогда становился уже их единственным автором. И Першиц был из тех, кто шел на это. Бромлей ценил в нем и еще одно качество - умение организовывать и готовить к печати коллективные труды и сборники. Умение очень важное для Бромлея, ведь эти издания способствовали престижу института и его директора. И все чаще на их титульных листах, рядом с именем Першица - их фактического редактора, красовалось имя академика Бромлея. А это, в свою очередь, увеличивало престиж самого издания - например трехтомной "Истории первобытного общества", коллективного труда, организованного Першицем. Многие годы Першиц руководил сектором истории первобытного общества, единственным в системе гуманитарных академических институтов: такого сектора не было ни в Институте истории, ни в Институте археологии. И это означало, что основная теоретическая и методологическая работа в области истории первобытности сосредоточена по существу в руках консервативного этнографического истеблишмента, что это он делает погоду. История первобытного общества при Першице, как и при его предшественниках, была ориентирована прежде всего на утверждение классической материнско-родовой теории; она все более становилась абстрактной теоретической наукой, все более отрывалась от фактов, от конкретного этнографического материала, свидетельствующего о реальной жизни архаических обществ. Першиц и его единомышленники всеми силами старались как-то дискредитировать эти факты, ибо они не укладывались в их схемы, противоречили им; стремились объявить эти нежелательные факты новообразованием, возникшим под воздействием колонизации или более развитых соседей, - либо просто эти факты замолчать.
А время шло, и господствующее положение консерваторов-теоретиков, и самого Першица, становилось все
более шатким. Расшатывало устои не только активное наступление небольшой группы ученых, в которую входил и я, - их подтачивало само время, само неудержимое движение мировой науки. И Першицу приходилось шаг за шагом отступать, делая вынужденные уступки неопровержимым фактам.
Наиболее воинственным и изощренным борцом с научным прогрессом был Юрий Иванович Семенов. Философ-истматчик из Красноярска, он, еще в Сибири, опубликовал книгу о возникновении человеческого общества. Она строилась по той же классической схеме, с первобытным человеческим стадом и матриархатом, но все это подавалось с таким размахом, смелостью, эрудицией, на которые не были способны московские этнографы. Толстов, тогда еще директор, привлек его в Институт этнографии как мощную теоретическую силу. Семенов обладал поразительным трудолюбием и продуктивностью, но все это сочеталось со спекулятивностью его научного метода и фантастичностью его реконструкций и теоретических построений. Его книги и статьи, оснащенные необъятным научным аппаратом, огромным фактическим материалом, организованные внешне очень логично, способны были произвести впечатление только на неискушенного читателя, по существу же они были скорее фантастическими романами из первобытной жизни, рожденными его воображением и написанными с целью вдохнуть новую жизнь в изрядно обветшалую концепцию. И все это предлагалось в эффектной, наукообразной, сбивающей с толку форме, с необычайным апломбом.
Взять хотя бы написанную Семеновым большую главу во втором томе изданной Институтом этнографии "Истории первобытного общества". Перед глазами изумленного читателя развертывается красочная, полная невероятных подробностей панорама жизни в первобытном стаде. Семенов рисует исполненную драматизма жизнь в условиях царившего тогда, по его мнению, промискуитета –
состояния беспорядочных половых связей, ярко изображает бурные оргии коллективных жен и мужей; вот как только сумел он узнать все это? Заимствуя у эволюционистов прошлого века метод пережитков, он для доказательства своих построений привлекает обычаи современных народов и переносит их, не утруждая себя научной аргументацией, в эпоху, когда по земле бродили еще предки современных людей - неандертальцы. На наших глазах он творит новую мифологию. Мифологема первобытного человеческого стада - матриархата-патриархата, прочно укоренившаяся в советской науке, обогащается новыми подробностями, но в сущности остается все той же. Первоначальный род, возникший непосредственно из промискуитета, был, конечно, материнским. Родовая организация, конечно, универсальна и отождествляется Семеновым, как и его единомышленниками, с первобытной общиной. Человечество движется вперед стройными рядами, отклонения от генеральной линии, как и много лет назад, все еще не допускаются. Нежелательные факты, противоречащие этой стройной концепции, попросту объявляются несуществующими. А ведь все это опубликовано уже в 1986 году. Схема авторов "Истории первобытного общества" - а издание это должно было стать, по их замыслу, последним словом советской науки - почти ничем не отличается от схемы, которая была в ходу лет пятьдесят тому назад. Да что там: в сфере общих концептуальных построений советская история первобытного общества все еще вращается в кругу понятий столетней давности.
С появлением Семенова догматизм, свойственный советской истории первобытности, не отталкивал больше своей провинциальной заскорузлостью, он был поднят на новую, еще невиданную ступень - он стал полнокровным мифом. Семенова посылали с самыми ответственными докладами на международные конгрессы и конференции, он высоко ценился как участник дискуссий, как авторитетный
знаток непогрешимого учения, как автор, которому можно было поручить важнейшие теоретические статьи и разделы коллективных трудов. В полемике, однако, он не отличался честностью. Он умел, и это было излюбленным его приемом, исказить до неузнаваемости мысли противника, приписать ему то, чего он в действительности никогда не говорил и не писал, чтобы затем с легкостью все это опровергнуть. И, конечно, среди полемических приемов Семенова и его друзей были давно зарекомендовавшие себя в советской науке обвинения противников в антимарксизме и ревизионизме, в протаскивании взглядов реакционных буржуазных ученых.
И обвиняли в этом прежде всего Бутинова и меня. В таком духе была написана статья, которая появилась на страницах "Советской этнографии" в 1963 году, в третьем номере - ее подписали Аверкиева, Першиц, сотрудник сектора истории первобытного общества Лев Файнберг и профессор Чебоксаров. "Учение Энгельса о материнском роде" - как они торжественно называли то, что мы и предлагали пересмотреть, - они отождествляли со всей теорией марксизма о путях развития человеческого общества. Но обстановка в институте менялась, и нам с Бутиновым разрешили выступить в печати с ответом на критику и обоснованием наших взглядов. Ответ наш появился на страницах все той же "Советской этнографии", правда, только через два года - в 1965 году, тоже в третьем номере. В следующем году директором института стал Бромлей.
В то время наши оппоненты все еще были решительными противниками выделения общинной структуры как самостоятельной социальной формы. Пройдет еще двадцать лет, и в "Истории первобытного общества" они признают, что общинные структуры являются, наряду с родовыми, основными социальными структурами первобытного общества. Но ни здесь, ни где-либо в другом месте они не признали, - и, вероятно, никогда не сделают этого, - что и эта, и другие их уступки объясняются во многом тем, что
их противники вели с их взглядами многолетнюю упорную борьбу.
Итак, диктатура старомодного консерватора Толстова сменилась правлением Бромлея, представителя иного поколения, более гибкого политически и идеологически. Режим, установившийся при нем, можно было бы назвать просвещенным абсолютизмом. Это было адекватным отражением бездарной брежневщины, правлением безликого администратора-чиновника, - правда, воспитанного, культурного, образованного, - правлением из-за плотно закрытых дверей, обитых толстым звуконепроницаемым войлоком, в узкой группе приближенных, включая членов партийного бюро. Толстов был хоть яркой личностью...
Будучи по натуре флюгером, Бромлей чутко улавливал малейшие перемены, происходившие на верхах власти, и мгновенно реагировал на них. Это свойство, - роднящее его, впрочем, с большинством других членов партии, - имело для него первостепенное значение, ибо главным стимулом его деятельности была академическая карьера. Историк по образованию, он пришел в этнографию со стороны, пафос этнографии как науки, опирающейся прежде всего на изучение живой народной стихии, был ему чужд. Возглавив Институт этнографии, он поставил своей целью сделаться и его ведущим теоретиком, создать теорию этноса - по его мнению, главного предмета этнографического исследования. А ведь идеи человека, стоящего у власти, по-прежнему оставались господствующими идеями, обязательными для его подчиненных. И когда человек лишался власти или умирал, утрачивали свой авторитет, переставали быть обязательными и его идеи, как это и случилось с Бромлеем. Но до этого было еще далеко. И теория этноса стала, благодаря Бромлею, ключевой проблемой этнографии, оттеснившей на второй план другие проблемы. Под его пером этнос приобрел черты абстрактной теоретической конструкции, имеющей весьма
отдаленное отношение к той живой действительности, которую призвана изучать этнография. Не случайно, что именно при Бромлее в институте расцвели смежные с этнографией науки - социология, демография, фольклористика, все, что угодно, - в то время как полевое этнографическое исследование - главный источник этнографических фактов - все более вырождалось. Институт этнографии, а особенно его московская часть, все более переставал быть этнографическим институтом - в нем утвердилось этнографическое невежество. На всей его продукции лежала печать провинциализма, самоизоляции от мирового научного процесса; да что там - рвались последние связи даже с традициями отечественной этнографии. Публикации этнографов стали образцом ползучего эмпиризма; теоретических обобщений они боялись и избегали. С каждым новым поколением этнографы все более утрачивали опыт погружения в жизнь изучаемых ими обществ, свойственный их предшественникам, разучивались жить интересами изучаемого народа, защищать эти интересы перед властью, писать правду о его положении. А когда они все же пытались делать это, их докладные записки надежно погребались в письменных столах и сейфах бюрократов наряду с другими бумагами, не подлежащими разглашению. И твердя о достижениях советской власти в решении национальных проблем и предаваясь схоластическим упражнениям в сфере этнической теории, советские этнографы молчали о том, что одни народы нашей страны были изгнаны из своих земель и лишены человеческих прав, другие вырождались и вымирали.
Конечно, деятельность этнографов, как и всех советских гуманитариев, была подчинена идеологическому диктату и контролю - но и каждый автор был прежде всего своим собственным цензором. Насилие над собою он начинал сам, за своим собственным письменным столом.
Все это случилось не в одночасье. Уже с 1930-х
годов этнографы стали агентами советской власти, проводниками ее политики в республиках и национальных районах. Под видом борьбы с религиозными и иными пережитками прошлого они помогали власти искоренять традиционную культуру народов, населяющих нашу страну, уничтожать их религиозных и национальных лидеров - конкурентов советской власти. Десятилетиями этнографы продолжали повторять избитые слова о дружбе народов, составляющих Советский Союз, о советском народе как новой исторической общности, пока события недавних лет - кровавые межнациональные войны и погромы, крушение империи, волны национализма и шовинизма, захлестнувшие страну, - не обнаружили со всей трагической очевидностью всю иллюзорность этих представлений.
Провинциализм советских этнографов сочетался с самодовольством и снобизмом - это относится особенно к московским сотрудникам нашего института.
Самоизоляция отечественной этнографии началась задолго до Бромлея - при нем контакты с западной наукой стали, казалось бы, более интенсивными. Делегации советских этнографов все чаще выезжали на международные конгрессы и симпозиумы, а сам директор проводил, кажется, больше времени в других странах, чем дома. Но эти делегации почти всегда состояли из одних и тех же людей, тщательно проверенных, пользующихся особым доверием начальства и органов госбезопасности. Таким, например, был Тумаркин, который из года в год ездил в Австралию и другие страны как единственный представитель всего советского австраловедения и океанистики.
В 1970 году на Новую Гвинею и в Океанию отправлялось научно-исследовательское судно Академии наук. Такие экспедиции бывали и прежде, но на этот раз в плавании, наряду с другими специалистами, впервые должна была принять участие и группа советских этнографов. Это имело бы большое значение для наших
ученых-океанистов: ведь никогда прежде им не приходилось бывать в изучаемых ими странах, а теперь они смогут не только увидеть их своими глазами, но даже собрать там собственный научный материал. А ведь как это важно для этнографа!..
...Однажды в кабинет Австралии и Океании пришел человек, представился: Даниил Гранин, писатель. Собирается в Австралию, а ничего об этой стране не знает, и вот пришел познакомиться со специалистами: не расскажем ли мы ему об Австралии, о ее людях. Я рассказал ему об австралийских аборигенах и, провожая, показал наши коллекции. Он уехал. А когда вернулся, написал книгу о своей поездке: "Месяц вверх ногами". И рассказал в ней о нашей встрече, об участи советских австраловедов, обреченных, по его словам, изучать страну, которой они посвятили свою жизнь, - издали, вот так же, как астрономы изучают далекие миры. Сочувственно написал обо мне: "Слушая его, - писал он, - я чувствовал, что он готов хоть на плоту, как Тур Хейердал, добираться до своей Австралии. Сколько возможных Миклухо-Маклаев, энтузиастов, мужественных, самоотверженных, несостоявшихся путешественников вынуждено проводить свою жизнь в таких комнатах, заставленных книжными шкафами".
Прошли годы, и вот - наконец-то - наши австраловеды и океанисты смогут сойти на землю Австралийского континента, Новой Гвинеи, островов Океании...
Организация поездки началась задолго до отплытия судна, и главным действующим лицом был Даниил Давидович Тумаркин, специалист по истории Гавайев, человек чрезвычайно энергичный и, что называется, пробивной, обладающий замечательным умением находить и использовать в своих интересах нужных людей и могущественных покровителей. Большую роль в его карьере сыграло, конечно, и членство в партии. Во время подготовки к экспедиции он и Бутинов вели себя как настоящие заговор-
щики, бдительно следящие за тем, чтобы никто из сотрудников - и я прежде всего - не узнал о том, что же происходит. Забавно было наблюдать, как они подолгу шептались вдвоем в дальних углах нашего музея. Ко мне Тумаркин относился как к конкуренту, с чувством ревнивого соперничества, и от участия в подготовке к экспедиции я был полностью отстранен.
Все это было напрасно, шансов уплыть вместе с ними у меня и так не было никаких, ведь я не был обладателем такой же, как у них, безукоризненной анкеты, совсем напротив: в моем активе была только моя специальность - австраловедение и океанистика, были мои научные труды, - но для экспедиции это было совсем не главное. А главного у меня не было. Зато имелся целый набор вопиющих недостатков: я был евреем, да к тому же еще беспартийным; я сидел, а потом еще публично разоблачил секретного сотрудника органов; у меня были плохие отношения с начальством. Тумаркин, правда, тоже был евреем, но во всех других отношениях он был полной моей противоположностью.
И вот экспедиция ушла в плавание. Здесь был китаист Крюков, африканист Гиренко, специалист по народам Средней Азии Басилов, фольклорист Путилов - кого только не было! - и только два специалиста по Океании: Бутинов и Тумаркин. Зато все без исключения - члены родной коммунистической партии! А я остался на берегу. И вспоминал о том, как ходил на выездную комиссию в Василеостровский райком партии и какое унижение пришлось мне там испытать. Особенно невзлюбил меня старик со злым, изрытым морщинами лицом и отвисшей челюстью. Не глядя мне в глаза, он требовал, чтобы я рассказал ему, с какого возраста получают пенсию колхозники, сколько стоит в наших магазинах кило муки, какая коалиция находится у власти в Японии, кто председатель уругвайской компартии... Вопросы задавались такие, чтобы на них невозможно было ответить. А
за вопросами звучало невысказанное - прошлое этого старика: служба в органах госбезопасности, избиение на допросах таких вот интеллигентов-евреев, жаль только - не всех передушили... Прошлое, которым он, несомненно, гордился.
И меня с позором отпускали домой - подготовиться и приходить в следующий раз. А потом я начинал оформлять выездные документы еще куда-то, в другую зарубежную поездку, и позволял унижать себя снова и снова...
А потом писал письма - в Президиум Академии наук, в Центральный комитет партии, - и никогда не получал на них ответа. Настаивал: объясните, почему меня не пускают в зарубежные командировки, - но никто никогда ничего мне не объяснил. Только однажды мой сотрудник, Гиренко, - тот самый, что поехал в Океанию, - сказал мне:
- Ну зачем ты пишешь - зря только тратишь время и силы... Это все равно, что стучать кулаком в подушку...
Я заметил: почему-то именно те, кто часто ездили за рубеж, советовали мне - не писать, не настаивать; пытались втолковать мне всю бессмысленность этого занятия.
Тумаркин на протяжении многих лет паразитировал на Миклухо-Маклае. Имя этого самоотверженного путешественника и исследователя носит Институт этнографии, Миклухо-Маклай стал своего рода небесным его патроном. И поездки Тумаркина в Австралию, где Миклухо-Маклай провел последние годы недолгой своей жизни, осуществлялись нередко под предлогом сбора материалов о нем; да то же - и в другие страны. Казалось бы: что может быть общего между Миклухо-Маклаем и Тумаркиным, приземленным дельцом, воплощением пошлости. Но он сумел прочно связать свое имя с изучением наследия Миклухо-Маклая, с новым изданием его трудов. И все же, приехав в Австралию, мы убедились, что многие люди, с которыми встречался здесь Тумаркин, раскусили его. Но - до конца ли? Едва ли они представляют себе, с какими, возможно, негласными поручениями приезжал респектабельный
Тумаркин в Австралию, кто ему эти поручения давал...
Конечно, я не могу этого утверждать; ни о Тумаркине, ни о ком-либо другом я не могу сказать с уверенностью: вот этот человек работал на органы безопасности - документальными материалами я не располагаю. Но я совершенно уверен в том, что многие сотрудники Академии наук, академических институтов, - и Института этнографии в их числе, - выезжая в научные командировки за рубеж, помимо официальной, научной программы выполняли и секретные задания органов госбезопасности - собирали информацию, устанавливали контакты, вербовали людей, следили за другими учеными. Существовал порядок - может быть, он еще сохранился: каждый научный сотрудник, возвращаясь из зарубежной командировки, должен был написать подробный отчет о поездке - где он побывал, что видел, с кем встречался, о чем разговаривал, что говорили ему зарубежные коллеги; необходимо было дать характеристику каждого: каковы его настроения, как он относится к Советскому Союзу. Иностранные отделы требовали, чтобы отчеты были как можно более подробными и содержали информацию далеко не только научного свойства. И это - отчеты как бы официальные. А ведь, помимо них, были еще отчеты закрытые.
Да было бы просто невероятно, чтобы вездесущие органы, стремившиеся просунуть свои щупальца в любые щели, не использовали в своих целях выезжающих за границу научных работников. И если были среди них члены партии, выезжающие в зарубежные командировки систематически, ежегодно, иногда несколько раз в году, - а мы знаем, что такие поездки были не правом выезжающих, а наградой за хорошее поведение, их нужно было отработать, - то, конечно, агентов госбезопасности нужно искать в первую очередь среди этих людей. Мы знаем теперь, как много было таких агентов среди деятелей православной Церкви - церковь была просто заражена. То же самое было,
несомненно, и в науке; среди ученых тоже было немало секретных сотрудников госбезопасности, ревностно служивших ей и внутри страны, и за рубежом. Использование советской науки органами безопасности - огромная, неисчерпаемая тема, она еще станет когда-нибудь предметом специальных исследований. Еще будут раскрыты секретные архивы, расшифрованы псевдонимы, и перед нашими глазами предстанет вторая жизнь многих наших уважаемых коллег.
...Бромлей внешне относился ко мне как к бывшему товарищу, с которым когда-то учился на одном курсе, и обращался ко мне не иначе как на "ты". Я же, со своей стороны, никак не мог себе это позволить: все-таки директор. По существу же его отношение ко мне всегда было холодно-официальным, отчужденным. Чем-то он напоминал толстовского Ивана Ильича, неизменно следившего за тем, чтобы служебное, официальное строго отделялось в его поведении от личного, человеческого. Искушенный политик, воспитанный в передних у академиков-секретарей Отделения исторических наук, Бромлей, став директором, стремился опираться на наиболее сильную и влиятельную в институте группу сотрудников во главе с Аверкиевой и Першицем - а не на этих ленинградских диссидентов. В начале 1970-х годов, безрезультатно пытаясь добиться включения меня то в морскую экспедицию Академии наук, которая снова отправлялась в Океанию, то в состав делегации на конференцию в Австралию, куда я был официально приглашен, я написал несколько сердитых писем - все в те же всесильные учреждения. Заведующий отделом науки ЦК КПСС передал мое письмо Бромлею, и попросил его поговорить со мной, объяснить мне ненужность, бесполезность моих писем. Встретив меня в коридоре во время одного из приездов в Ленинград, Бромлей бросил мне на ходу:
- Ты чего бузишь?
Этим и ограничилось его отеческое внушение. Ни в экспедиции, ни на международные конгрессы, ни в научные
командировки в Австралию или другие страны Запада меня по-прежнему не пускали. Хорошо хоть разрешили в 1964 году присутствовать и даже выступить с докладом на VII Международном конгрессе антропологов и этнографов, который проходил в Москве. И когда в 1977 году я стал сотрудником московской части Института этнографии, Бромлей, снова встретив меня в коридоре, теперь уже в Москве, - он торопился на прием к академику-секретарю, - снова бросил мне мимоходом:
- Вот теперь ты увидишь, что значит - жить и работать в Москве...
Это означало, что теперь-то он сумеет помочь мне, и я начну, наконец, выезжать в зарубежные командировки - после того, как я двадцать лет проработал в институте в отделе Австралии и Океании. Это звучало обнадеживающе. Но это были пустые слова - он и на этот раз не сделал ровным счетом ничего, пальцем о палец не ударил. И меня по-прежнему никуда не пускали. Меня так и не включили в "обойму", по выражению Борисковского, - в избранное общество тех, кому разрешено ездить в капиталистические страны, кому доверено представлять советскую науку за рубежом. В общество иногда высоко талантливых людей - таких как Сергей Александрович Арутюнов, японист и полиглот, как китаист Михаил Васильевич Крюков. В железную когорту "выездных". Словечко из лексикона иностранных отделов - этих филиалов госбезопасности при академических институтах. Для них человечество делится на "выездных" и "невыездных" - как для воров на блатных и фраеров.
Мне удавались поездки только в так называемые социалистические страны - в Германскую Демократическую Республику, в Чехословакию, Венгрию, Болгарию, даже в Монголию. Но это была заслуга моих друзей, живущих в этих странах, - это они приглашали меня. И так продолжалось до 1988 года - третьего года горбачевской "перестройки". Да что капиталистические страны: мне не
позволили поехать даже в Югославию по туристической путевке. А Болгария... Недаром у нас в стране говорили: "Курица не птица, Болгария не заграница".
И даже эти поездки не были заслугой Академии наук. Разве только однажды мне разрешили съездить в Лейпциг для работы в Музее народоведения.
Либерал Бромлей обернулся вельможей. Он сделал то, чего не позволял себе даже Толстов - став директором, сразу же устроил в конце институтского коридора, перед входом в свой роскошный кабинет, приемную и отгородил ее от внешнего мира капитальной стеной. А в приемной посадил секретаршу - такую же официальную и недоступную, как и сам директор.
Сколько часов было убито, выброшено на ветер в этой приемной, когда я пытался, в очередной раз, пробиться к директору, чтобы попросить его о чем-то - ну хотя бы разрешить мне поехать на международную встречу, куда меня снова, который раз, пригласили. Договориться заранее, через секретаршу, о приеме - было невозможно, его нужно было ловить, ждать в очереди других сотрудников, и всегда это сидение в приемной директора было и унизительным, и бесплодным. И всем своим видом он показывал мне, как некогда, да и незачем ему разговаривать со мной.
...А Австралия по-прежнему оставалась для меня далекой и недоступной - как и много лет назад, еще в Ленинграде, в тот день, когда в наш музей пришел Даниил Гранин. Как давно это было...
Заместителем и правой рукой Бромлея был Соломон Ильич Брук, по образованию географ, когда-то аспирант моего отца. Еще до того, как он стал заместителем директора Института этнографии, он возглавлял его партийную организацию. Ко мне он относился хорошо - сказывалось то, что я был сыном его давнего наставника и научного руководителя; а отца он глубоко уважал. Но и он, как искушенный администратор, постоянно чувствовал, от-
куда дует ветер, на чьей стороне сила. Соображения высокой политики были для него, конечно, важнее личных симпатий, и там, где нужно было считаться с первыми, вторые теряли для него всякое значение.
...А в социалистическое зарубежье я начал ездить с 1967 года. Меня пригласил в Чехословакию молодой этнолог-африканист Петр Скальник, и тогда я впервые увидел Прагу - один из самых красивых и поэтичных городов Европы. Я почувствовал тогда, как стремится вырваться из мертвой петли коммунизма, как рвется к духовному освобождению эта древняя и юная страна. Как остро чувствует она свое единство с Европой. Через два года я приехал сюда снова - это было уже после подавления Пражской весны советскими танками. Люди, с которыми я встречался, держались настороженно, один из наших общих знакомых признался в том, что он поклялся не подавать руки и не принимать у себя ни одного русского - и он рассказал это нам у себя дома. Петру и мне приходилось объяснять нашим чешским и словацким друзьям, что я - не оккупант, а такая же, как и они, жертва советской коммунистической системы. Мы объехали и обошли с рюкзаками всю страну, побывали в Татрах, поднимались в горы, спускались в пещеры, отдыхали на берегах горных озер...
Многолетняя дружба связывала меня с Фредериком Роузом. Англичанин, он с молодых лет поселился в Австралии, она стала его второй родиной. Работая на севере континента, среди аборигенов, которые вели еще традиционный образ жизни, он собрал уникальный этнографический материал, положенный им в основу его новаторских исследований. Членство в коммунистической партии не пошло ему на пользу - после "дела Петрова" и разоблачения советской шпионской сети в Австралии тень подозрения в сотрудничестве с советской агентурой легла на австралийских коммунистов. Фреду с семьей пришлось переселиться в Германскую Демократическую Республику,
и он стал профессором Университета имени Гумбольдта в восточном Берлине. Но и тогда он продолжал бывать в Австралии - она оставалась страной его души. Я не раз жил в гостеприимном берлинском доме Фреда и его жены Эдит - он познакомился с нею, немецкой девушкой, уехавшей в Австралию от нацистского режима, еще до войны.
...Я вспоминаю свой первый приезд в Берлин. Высокий, худощавый, рыжеватый Фред, с его доброжелательным и немного ироничным взглядом светлых глаз, с сигарой во рту...
- Здравствуйте, профессор Роуз, - сказал я.
- Это еще что такое? - воскликнул он, передвинув сигару из одного угла рта в другой. - Никаких профессоров. Будем обращаться друг к другу так, как это принято в Австралии: я - Фред, ты - Владимир...
Я объездил всю восточную Германию - от дюн Балтийского побережья до лесов Тюрингии, от каналов Шпреевальда и замков саксонской Швейцарии до Вернигероде - города из немецких народных легенд и сказок - и окружающих его гор, где в тумане еще угадывались духи прошлого. Я бродил по улицам, набережным, музейным залам Дрездена, неделями жил и работал в Лейпциге, в Музее народоведения, куда меня приглашал его директор Вольфганг Кениг. Мы были одногодками, оба и одновременно воевали - по разные стороны линии фронта, потом он оказался в русском плену, а позднее сделался этнографом, специалистом по народам советской Средней Азии, и мы стали друзьями. Вечерами я шел в церковь святого Фомы, где служил когда-то Бах, и слушал орган, которого касались его руки, а потом опускалась ночь, и я оставался один в огромном здании музея, - я жил в комнате для гостей, - за окном шумели деревья и луна освещала средневековые каменные скульптуры.
И странное, острое чувство сходило на душу - чувство причастности к прошлому, к этим позеленевшим от
времени камням, этим готическим сводам, этим улицам, которые еще помнили Баха, Гете, Наполеона. И такое же чувство - знакомое издавна, еще по Петербургу и Царскому Селу, - испытал я, когда мы с Леной, недавно ставшей моей женой, поселились близ Потсдама, в Бабельсберге, в замке, превращенном в музей, куда нас пригласил его директор, археолог Грамш. Мы поселились тогда в башне замка, откуда видны были далекие леса, просторы озер... То же чувство пережили мы оба в Австрии, в Зальцбурге, - городе, который весь дышал историей, - мы жили здесь во дворце архиепископа, в старинных комнатах, которые еще помнили юного Моцарта.
И то же чувство охватило меня, когда я приехал в Будапешт, чтобы посетить места, где бывал тридцать лет назад, и мы - этнолог, сын известного музыковеда Габор Вардяш и я - объехали тогда всю Венгрию и, наконец, я снова увидел старинные улицы Шопрона - я уже писал об этом.
Вдыхать время от времени воздух Европы, европейской культуры, европейского прошлого, видеть эти камни, дорогие сердцу жителя России, - стало моей жизненной потребностью. Об этих камнях, об этой потребности удивительно верно сказал когда-то Достоевский...
Другую сторону своей души насытил я в степях Монголии, в юртах пастухов и на горных перевалах у каменных насыпей - обо; в заброшенных или еще живых монастырях и храмах Улан-Батора и Каракорума; на празднике надом, когда по степи с криками мчались дети-наездники; в раскаленной и плоской как противень пустыне Гоби. Да, это была другая часть души, иная потребность, не менее сильная, она жила во мне еще с того далекого дня, когда я впервые увидел горы Алтая, его глубокое синее небо. Небо Азии...
...Научные дискуссии 1960-1970-х годов, захватившие теоретическую этнографию, были продолжением
дискуссий, развернувшихся в советской исторической науке. Их участников воодушевляло стремление восстановить историческую правду, попранную в сталинское время, отказаться от устаревших идеологических схем, порвать с догматизмом. Проблемы методологии привлекали все большее внимание историков, социологов, философов; в Институте всеобщей истории начал работать постоянный методологический семинар. Энергии и целеустремленности Людмилы Валерьяновны Даниловой обязан своим существованием сборник статей "Проблемы истории докапиталистических обществ", вышедший в 1968 году; в нем была опубликована и моя статья "Первобытная община охотников и собирателей". Появление этой книги ознаменовало собой выход нашей исторической науки на новые рубежи теоретической и методологической мысли. Предполагалось, что вслед за этой, первой книгой выйдет вторая; но она так и не появилась. Общественные науки не были изолированы от общественно-политической жизни страны с ее приливами и отливами, отражающими то отступление, то наступление реакции. После 1968 года советские реакционеры-сталинисты, напуганные Пражской весной, объявили войну любым проявлениям передовой мысли; историки и представители других общественных наук ощутили это сразу - и надолго.
И все же мы не сдавались. По-прежнему в ленинградском отделении нашего института происходили теоретические семинары, и наша маленькая группа принимала в них самое активное участие. Нередко с докладами выступал и я; хорошо помню, с каким напряженным и сочувственным вниманием слушали меня научные сотрудники всего ленинградского отделения. Новое постепенно пробивало себе дорогу в общественном сознании, и теперь, оглядываясь назад, я могу уверенно сказать: в эти годы в умах наших этнографов совершалась "тихая революция". Сдвиги в сознании происходили неспешно и не всегда были заметны, но они были необратимы.
Дирекция и люди, близкие к ней, осознавали значение этих семинаров, этих выступлений, и в конце концов было решено принять меры: на одном из семинаров в роли Юпитера-громовержца выступил руководитель ленинградского отделения Потапов. Его речь была выдержана в лучших традициях еще не забытого сталинского прошлого. Бутинов, я, еще кто-то были подвергнуты уничтожающему разносу и обвинены в ревизии марксизма и протаскивании чуждой идеологии. Можно было ожидать самого худшего; но никого не уволили, Бутинову даже не объявили выговор по партийной линии.
Жизнь продолжалась; движение разбуженной научной мысли уже невозможно было остановить. На протяжении 1970-1980-х годов наши идейные противники медленно, неохотно отступали, мало-помалу, без ненужной огласки отказываясь от прежнего твердолобого догматизма: стыдливо перестали произносить слово "матриархат", заменив его расплывчатым понятием "материнско-родовая организация", и даже обнаружили поразительную гибкость, признав существование общины наряду с дорогим их сердцу родом.
В годы жизни и работы в Ленинграде я приобрел нескольких хороших друзей. Среди них был Эмиль Евсеевич Фрадкин. Ветеран войны, он был ранен при форсировании Днепра под Киевом, позднее стал археологом, с увлечением изучал искусство людей каменного века. Он открыл одно из самых удивительных его свойств - сочетание многих образов в одном предмете - и назвал это свойство полиэйконией. Был среди них Александр Михайлович Решетов, китаист, человек, увлеченный многими сторонами жизни, а более всего - балетом. Была Тамара Константиновна Шафрановская, первоклассный знаток нашего музея, его истории, его коллекций, она стала хранителем отдела Австралии и Океании после отъезда Розиной в Америку. Но лучшим моим другом, духовно близким мне, стала Елена Владимировна Иванова. Специ-
алист по народам Юго-Восточной Азии, она всегда была открыта миру, всему лучшему в нем, - театру, музыке, литературе, - а более всего друзьям. Я полюбил ее родителей, людей большой старой русской культуры, ее мужа Леву, рано ушедшего из жизни, бывал у них дома, в одном из старых, насыщенных воспоминаниями районов Петербурга, и на даче - на Карельском перешейке. И сейчас, в Австралии, получая редкие ее письма, я уношусь мыслью в далекий северный город, читая эти строки: "Ваши фотографии - они у меня перед глазами на письменном столе... Чувствуете ли Вы, что мы (особенно я, наверное) - думаем о вас почти непрестанно?.."
Борис Николаевич Путилов и Кирилл Васильевич Чистов, оба талантливые и образованные люди, фольклористы, последний еще и автор книги о русских народных социальных утопиях, - с приходом в ленинградскую часть института они еще более повысили собою ее интеллектуальный уровень. Путилов, вернувшись из плавания в Океанию, увлеченный открывшимся ему новым миром, написал книгу о мифологии и обрядовой жизни папуасов Новой Гвинеи, а впоследствии - лучшее жизнеописание Миклухо-Маклая. Чистов, после смерти Аверкиевой, стал главным редактором "Советской этнографии" и попытался вдохнуть в журнал новую жизнь.
...А я, лишенный возможности поехать для полевой работы в Австралию, решил в конце концов: необходимо испытать свои силы на территории нашей страны, ведь и здесь обитают народы, жизнь и культура которых необычайно интересны для этнографа, изучающего архаические формы быта. Особенно привлекали меня народы Дальнего Востока, и в 1974 году я поехал на Сахалин. Этот остров на севере Тихого океана издавна населяли нивхи-рыболовы и охотники. В нашем институте их изучал Чунер Таксами, нивх с Амура. Когда он впервые ехал в Ленинград, чтобы учиться в университете, мать дала ему кисет с табаком - этот табак нужно было принести в жертву главному духу –
хозяину той земли, где будет жить и учиться Чунер. В тайге этот табак можно было спрятать под самой большой лиственницей, в селении - под сваями жилища или амбара, а что делать с ним в Ленинграде? И однажды ночью Чунер закопал кисет с табаком под Румянцевским обелиском, в саду, недалеко от университета. Жертвоприношение главному духу помогло Чунеру - новая жизнь его сложилась удачно, он даже стал первым нивхом-доктором наук.
Встречи и беседы с сахалинскими нивхами, особенно со стариками, которые еще помнили, как жил их народ в прошлом, открыли мне то, чего я не предполагал прежде - что этнограф, находясь в экспедиции, собирая полевой материал, опрашивая людей, получает ответы на те вопросы, которые он задает. Эти ответы могут быть достаточно объективными, но они продиктованы направленностью его интересов. Вот почему мне удалось обнаружить у нивхов то, что не увидели ни Таксами, ни другие этнографы - мои предшественники: общинную структуру. И это подтвердило мою гипотезу - что община является универсальной социальной ячейкой общества, жизнь которого основана на присваивающем хозяйстве. Более того: выяснилось, что родовая структура, которую советские историки первобытного общества считали исходной, первоначальной, в действительности формировалась на основе общинной структуры, которая предшествовала ей, - и так было не только у нивхов, но и у других народов. Община была условием существования родовой организации. К такому выводу я и пришел в своей статье "Община и род у нивхов", посвященной итогам экспедиции и соотношению родовой и общинной структур в первобытном обществе; статья была опубликована в 1981 году.
На географической карте Сахалин напоминает большую рыбу, головой на север. Я пересек остров от головы до хвоста - от Охи до Южно-Сахалинска. В сердце острова, в Ногликах, я нашел несколько разбросанных поселков, где еще жили отдельные семьи нивхов - боль-
шинство нивхов, вместе с людьми других национальностей, теперь было искусственно собрано в большие колхозы, так их удобнее было заставить работать на государство. В таком вот рыболовецком колхозе, на севере острова, я присутствовал при камлании шаманки. Советская власть преследовала шаманов, но они продолжали тайно совершать свои обряды. В Южно-Сахалинске я посетил музей, расположенный в замечательном здании, построенном еще японцами. А однажды поехал еще южнее, к проливу Лаперуза - здесь, на берегу океана, когда-то жили айны. Этот загадочный народ давно интересовал меня - очень многое указывало на то, что предки айнов пришли в Японию и на Сахалин из южных пространств Тихого океана, что они были дальними родственниками аборигенов Австралии; я даже напечатал об этом, еще в 1975 году, статью в "Советской этнографии". Айнов я не увидел - сахалинские айны переселились на остров Хоккайдо, к своим японским собратьям. Но я увидел Тихий океан - он расстилался передо мной такой же, как они, таинственный и в самом деле очень тихий - а где-то там, далеко на юге, лежала Австралия...
На Сахалине, на побережье Охотского моря, я увидел лиственницы, навеки согнутые пронзительными морскими ветрами, ветви их тянулись в сторону от холодного моря. Такими же согнутыми выросли и люди - они были оторваны от корней, от привычного образа жизни, от преданий и мифов; они начали забывать родной язык, их дети воспитывались в интернатах, а взрослые и даже подростки были то погружены в алкогольное опьянение, то находились в состоянии тяжкого похмелья. Это был вырождающийся народ, и такими же были другие народы, предки которых тысячелетиями жили на необъятных пространствах Сибири и Дальнего Востока. Эти охотники, рыболовы, оленеводы были обречены - они должны были либо исчезнуть, либо раствориться в русскоязычном населении. И немногочисленная интеллигенция из их среды, - учителя, писатели,
этнографы, - из десятилетия в десятилетие либо молчала, либо лгала: мир не должен был знать о судьбе их соплеменников...
Живя в Петербурге, я любил бывать в Географическом обществе. Его старое просторное здание на одной из тихих улиц в центре города, портреты знаменитых географов и путешественников, которые встречают вас уже на лестнице, высокие книжные шкафы и огромный глобус библиотеки - все здесь говорило о славном прошлом, таком в сущности еще недавнем, когда завершалась эпоха Великих географических открытий - она завершалась в степях Центральной Азии, в горных лесах Восточной Сибири и во льдах Арктики, на берегу Маклая на Новой Гвинее...
Здесь, в этом здании, собиралось Отделение этнографии, которым руководил Сергей Иванович Руденко, археолог и этнограф. Здесь я и познакомился со Львом Николаевичем Гумилевым, сыном двух поэтов - Гумилева и Ахматовой, человеком трудной судьбы: долгие его годы прошли в сталинских тюрьмах и лагерях. Но он победил судьбу и сумел стать одним из самых образованных и оригинальных умов своего времени. Его книги о кочевниках Евразии, об этногенезе - книги, в которых социальные процессы смело поставлены в зависимость от природных и космических, - написаны, быть может, рукой гения, но есть в них что-то сумасшедшее, что-то за пределами науки. Что-то от "беззаконной кометы", которая проносится среди "расчисленных светил". Этнографы долго и упорно спорили с Гумилевым, не понимая, что спорить с ним бесполезно: Гумилев и его оппоненты говорят на разных языках. С одной стороны - люди, которые пытаются говорить на языке науки, с другой - человек, одержимый идеей, поэт, шаман...
Вернувшись в 1977 году в Москву, я в том же году отправился в Туву по следам отца - я уже написал об этом в главе, посвященной ему. В Кызыле я стоял у обелиска,
поставленного в географическом центре Азии, и, спустившись с гор по тропе Тамерлана, увидел на берегу Енисея одно из крупнейших в мире святилищ первобытного человека - тысячи изображений, высеченных на поверхности скал: ритуальные танцы в масках, эпизоды мифов, звездное небо - оно, все то же, и сейчас раскинулось над нами, когда мы ночью сидели у костра...
А когда Лена стала моей женой, мы полетели на Алтай, и я снова увидел Ойрот-Туру. На Музейной улице мы нашли дом, в котором наша семья жила в годы войны, - я с трудом узнал его, - и поднялись в гору, к заброшенному кладбищу; могилу бабушки уже невозможно было отыскать, и мы просто постояли среди могил, а потом тут же, у кладбища, над берегом Улалинки, увидели следы раскопок. Здесь мой давний добрый знакомый, Алексей Павлович Окладников, один из величайших археологов нашего времени, нашел стоянку древнего человека - древнейшее палеолитическое поселение Сибири. Спустя день мы ехали долиной Катуни по Чуйскому тракту, - которым когда-то прошел мой отец, - все выше и выше, к горному перевалу. А еще позднее вертолет опустил нас на берегу лежащего в горах Телецкого озера, оно тускло светило подобно потемневшему гуннскому серебру, облака сползали с гор и среди скал сверкали бесчисленные нити водопадов...
Мы совершили путешествие по пленительным городам Средней Азии - чтобы прикоснуться к мусульманскому средневековью. Чтобы увидеть гнезда аистов на минаретах Бухары и слова Пророка на стенах Самарканда. Чтобы пролететь над Памиром и опуститься в горном кишлаке, где девочки с яркими бусами в косичках смотрели на нас как на пришельцев из космоса. Чтобы поселиться в Хиве у древних городских стен в новенькой гостинице, которая на наших глазах превращалась в археологический памятник, в песчаный холм, - из всех ее стен струился песок, - а потом вслушиваться в тишину вечера в Ичан-Кала, старом городе, среди мавзолеев и медресе. Чтобы
увидеть на базарах и в чайных Душанбе почтенных седобородых старцев в чалмах и халатах. Кто бы мог подумать тогда, как обманчив этот патриархальный восточный покой, какие бездны скрыты под нашими ногами, кто мог предвидеть, что через несколько лет эта страна будет разорвана гражданской войной.
Начало конца империи мы увидели на площадях Еревана, где толпы возбужденных армян потрясали кулаками и кричали: "Арцах!" - так называли они Нагорный Карабах. Наш друг Левон Абрамян, написавший книгу о праздниках в первобытном обществе, изучал теперь структуру народного праздника со своего балкона в центре армянской столицы. Ибо это был праздник освобождения народного духа. И только под прохладными каменными сводами Гегарда еще звучали церковные песнопения, древние, как само христианство, и колебалось пламя свечей, а у стен монастыря те же армяне приносили кровавые жертвы, и горячая кровь баранов стекала на землю. Мы были свидетелями обряда, такого же старого, как человечество, свидетелями того, как христианство, не сумев до конца преодолеть язычество, тесно, неразрывно переплелось с ним. А еще до нашей поездки в Армению Левон, - одухотворенный, с длинными волнистыми черными волосами, - приехал в Москву, и мы с Леной пригласили его к нам. Стоял сухой, солнечный май. Когда-то мне привезли из пустынь Центральной Австралии гуделку, вырезанную аборигенами из дерева мульга, и мы решили испытать ее в действии. Мы привязали к ней длинный шнур и вышли из дома. Левон взялся за конец шнура и начал раскручивать гуделку в воздухе - все быстрее и быстрее. И мы услышали гудение, - сначала тихое, оно становилось все более громким и угрожающим. Этот древний магический обряд, знакомый еще нашим палеолитическим предкам, аборигены Австралии совершали во время засух, чтобы вызвать дождь и вернуть жизнь земле.
На следующий день пошел дождь и шел все лето - мы испортили погоду в Москве.
Нас навещали гости и из других стран. Среди них был Эрнест Гелнер, один из самых замечательных людей, каких я знал. Я познакомился с ним еще в то время, когда жил в Ленинграде - в те годы мои коллеги избегали приглашать к себе домой гостей из-за рубежа, на каждое такое приглашение необходимо было получить разрешение иностранного отдела. Я приглашал Гелнера, не спрашивая ничьего разрешения и никому об этом не докладывая.
- Ни одна сволочь не пригласила меня к себе тогда - это сделал один только Кабо, - рассказывал он потом нашим общим знакомым.
Эрнест, мой сверстник, родился в Чехословакии, в еврейской семье, и еще до войны уехал в Англию. Она стала его второй родиной, а сам он - выдающимся философом, этнологом, историком культуры, автором многих книг - о лингвистической философии и судьбах цивилизации, о берберах Марокко и исламе, о национализме и советской теоретической этнографии. Человеческая мысль - вот что всегда и более всего занимало его. Тогда он еще работал в Лондоне, позднее стал профессором Кембриджского университета. Невысокий, с огромным лбом мыслителя - помню, как мы сидели на берегу нашего Серебряного пруда и обсуждали принципы марксистской философии истории, все еще господствующей над умами советских историков, универсальность выделенных ею социально-экономических формаций. Или пили сухое вино в маленьком ресторане на Васильевском острове, у памятника адмиралу Крузенштерну, что стоит на набережной, и кажется - адмирал видит перед собой не невские воды, а далекие Южные моря... Уже тогда у Эрнеста появились признаки неизлечимой болезни - болезни космонавтов; он опирался на палку, ходить ему становилось все труднее, но он преодолевал недуг силой воли и однажды даже совершил путешествие в лодке по рекам и каналам Петербурга - в одиночестве, на веслах.
Незадолго до нашего отъезда в Австралию он прожил в Москве целый год: ему хотелось понять, что происходит в умах советских интеллектуалов - философов, историков, востоковедов - в годы так называемой перестройки. Он хотел погрузиться в жизнь московской интеллигенции, как он погружался когда-то в жизнь марокканских крестьян. Ему казалось, что он прибыл сюда в период великого преображения общественного сознания. Академия наук предоставила ему квартиру где-то в Узком - недалеко от тех мест, где на рубеже веков умирал в имении своих друзей Владимир Соловьев. Жить в нашей стране становилось все труднее, и Лена снабдила его гречневой крупой, которую он мог варить дома, а хлеб и сыр он покупал в магазине на соседней улице. Он передвигался уже на костылях-подлокотниках, но мы никогда не слышали от него ни слова жалобы на страдания, которые, быть может, ему приходится преодолевать. А ведь жизнь его в Москве, в одиночестве, в то время - была подвигом.
Однажды мы пригласили его на дачу, в Мозжинку; я помню, как мы шли втроем по аллее поселка, был яркий солнечный зимний день, снег искрился в воздухе и скрипел под нашими ногами. Было очень тихо. Эрнест шел медленно, с трудом, и рассказывал нам о крестьянском доме где-то на севере Италии, в горах, куда он уезжает ежегодно, чтобы писать. Потом он остановился, посмотрел на огромные темно-зеленые ели вокруг нас и негромко сказал:
- И все же я очень люблю зиму и снег...
...Еще в годы работы в Ленинграде меня увлекло первобытное искусство - и этот интерес сохранился навсегда. Я писал о первобытном сюрреализме и других особенностях искусства первобытных охотников - и о самих творцах, о той общественной и интеллектуальной среде, в которой это искусство рождается и живет. Одним из итогов этого увлечения была статья "Синкретизм первобытного искусства", в книге "Ранние формы искусства", вышедшей в 1972 году.
И очень занимал меня мотив лабиринта в искусстве и в сознании первобытных народов - я писал о нем в статье "Мотив лабиринта в австралийском искусстве и проблема этногенеза австралийцев", напечатанной в сборнике Музея антропологии и этнографии в 1966 году. А когда мы с Валей путешествовали по русскому Северу и приплыли из Архангельска на Соловецкие острова, я увидел здесь, на одном из маленьких островов в Белом море, лабиринты, выложенные из камней на поверхности земли первобытными рыболовами, что когда-то жили тут. Такие же лабиринты сооружали аборигены Австралии. И на севере Европы, и в далекой Австралии, и в палеолите - они были моделями иного мира, - мира мертвых, - куда уходят и откуда возвращаются, повинуясь воле первобытных магов, и сами люди, и убитые ими на охоте животные. Таким было и жилище получеловека-полубыка Минотавра на острове Крит в Средиземном море. И всюду этот комплекс идей был связан с обрядами смерти и возрождения к новой жизни, с обрядами инициации. В своих статьях, а позднее в книге о первобытной религии, я писал о своей гипотезе, о пафосе возрождения к новой жизни, которым пронизано сознание первобытного человека.
По-прежнему интересовала меня проблема репрезентативности этнографических материалов, относящихся к современным охотникам и собирателям, для реконструкции истории первобытного общества. Это - вечная проблема науки: могут ли современные народы, хозяйство которых находится на том же уровне, на каком оно находилось и много тысячелетий назад, у наших далеких предков, - могут ли они служить моделью общества эпохи палеолита или неолита. Или - иначе: в какой мере соотносятся материалы этнографии и археологии, способна ли этнография насытить живой кровью мертвые останки прошлой жизни, которые извлекают из земли археологи. И если этнография способна сделать это - какими методологическими принципами следует руководствоваться для достижения этой цели.
Этой проблеме я и посвятил несколько статей; одна из них - "История первобытного общества и этнография. К проблеме реконструкции прошлого по данным этнографии" - была напечатана в сборнике "Охотники, собиратели, рыболовы" в 1972 году, другая - "Теоретические проблемы реконструкции первобытности" - в книге "Этнография как источник реконструкции истории первобытного общества", опубликованной в 1979 году.
И все эти годы продолжал я работу над темой, которая стояла передо мной как основная: над проблемой первобытной общины. Схоластическому теоретизированию советских историков первобытности я стремился противопоставить изучение реальной жизни первобытного общества. В общине проходила вся жизнь первобытного человека - здесь он рождался, познавал мир природы и человеческих отношений, входил в общество взрослых, здесь рождались и входили в мир его дети, здесь он умирал; община была основой хозяйственной жизни общества, коллективом, добывающим и распределяющим пищу. В этом переключении внимания нашей науки с отвлеченных схем на изучение живой действительности, возможно более глубокое и всестороннее, я и видел свою задачу, смысл всей своей деятельности.
Я стремился привлечь утраченное внимание наших теоретиков первобытности к человеку в его реальных связях с социальной средой, объединить теорию и результаты полевых исследований и ими проверять теорию, делать обобщения не в отрыве от фактов, а на их основе.
В 1979 году, в сборнике "Прошлое и настоящее Австралии и Океании", была напечатана моя статья "Австралийская община"; в общине аборигенов Австралии я видел один из наиболее характерных и хорошо сохранившихся примеров охотничье-собирательской общины. Статья эта вышла и в Берлине на немецком языке. В 1982 году была опубликована на нескольких языках статья "Община у охотников и собирателей", а в Ежегоднике Му-
зея народоведения в Лейпциге - работа "Первобытная община по данным археологии палеолита". С изучением первобытной общины тесно связано было и изучение экономики первобытного общества, перехода от присваивающего хозяйства к производящему, от охоты и собирательства к земледелию. В 1980 году в книге "Ранние земледельцы" появилась моя статья "У истоков производящей экономики", а в 1985 году международный антропологический журнал "Карент антрополоджи" напечатал другую мою статью на ту же тему - "Происхождение производящей экономики".
Итогом этой многолетней работы и стала книга "Первобытная доземледельческая община", опубликованная в 1986 году.
Это было осуществлением давнего замысла, и целью его была реконструкция социально-экономической структуры первобытного общества. В этой книге я хотел показать общину не только как средоточие социально-экономических отношений, но как форму существования человеческого общества на заре его истории, как форму организации совместной его жизни и совместного труда - форму необходимую, вне которой общество просто не смогло бы выжить. Я стремился к тому, чтобы перед читателем книги, наряду с австралийцами и тасманийцами, прошли охотники и собиратели Южной и Юго-Восточной Азии, Африки, Северной и Южной Америки. Чтобы он увидел, почувствовал: это была великая цивилизация, она простиралась от побережий Северного Ледовитого океана до скал Огненной Земли, она охватывала весь земной шар, и наследники ее - охотники, рыболовы, собиратели наших дней - все еще населяют многие отдаленные пространства его. И у всех этих обитателей разных континентов, сумевших приспособить свою культуру и общественный строй к различной природно-географической среде, община была и остается универсальной ячейкой общества. Сравнительно-этнографический метод, положенный в основу моего исследования, обнаруживает у
них единые, универсальные механизмы социальной адаптации, единую социально-экономическую структуру.
Увидеть за бесконечным многообразием явлений глубинные, закономерные связи, универсальные черты, присущие различным обществам, в каких бы пространственно-временных условиях они ни находились - в этом, видимо, и состоит главное значение этой работы.
Другой источник моего исследования - археология палеолита. Ведь община - это естественно сложившийся коллектив, возникший одновременно с возникновением самого человеческого общества и сохранявшийся затем на протяжении тысячелетий. Археологические материалы помогают увидеть общину в исторической перспективе, охарактеризовать этапы ее развития, вплоть до превращения первобытной доземледельческой общины в раннеземледельческую. И здесь мы становимся свидетелями одной из величайших революций в истории человечества, которая начинается едва заметными сдвигами в хозяйственной деятельности первобытных охотников, а завершается коренным преобразованием всего общества.
Культура охотников и собирателей состоит из двух крупных комплексов. Первый включает все многообразие культурных явлений, обусловленное различием природных и исторических сред, второй - единую социальную структуру, свойственную всем этим обществам. Это - как бы прочный каркас, позволяющий обществу сохраниться в любых, самых неблагоприятных условиях. А строительные блоки, составляющие само здание, его архитектурные формы различны. Вот эта-то универсальность второго комплекса, сходство глубинных структур, лежащих под внешним многообразием форм социально-культурной адаптации к природным и историческим условиям, и позволяет с наибольшей достоверностью реконструировать общественную жизнь древних охотников, от которых дошли до нас лишь археологические остатки.
Каковы же те универсальные явления, что сближают
между собой общества охотников и собирателей? В ходе исследования выяснилось, что социальная структура этих обществ строится из нескольких обязательных компонентов - общины, семьи, хозяйственной и целевой групп. Совокупность хозяйственных групп и есть сама форма существования первобытной общины. Все эти компоненты взаимодействуют между собой как части единого социального организма. Динамика и пластичность общины, свойственные ей циклы дисперсии и концентрации - все это выражение адаптации общины к циклически изменчивым условиям среды. Основной функцией общины всегда является ее деятельность в качестве ведущего производственного коллектива. Этим обусловлена ее территориальность - связь с территорией, которую она экономически осваивает. Коллективизм в добывании и распределении пищи, традиции взаимопомощи сочетаются с самораскрытием личности, ее неповторимого индивидуального облика. Первобытному обществу свойственна социальная неоднородность, выражающая различия не только в половозрастной структуре, но и в способностях и личной одаренности; половозрастное разделение труда сочетается в нем с индивидуальной специализацией в сфере материального и духовного творчества.
Для первобытной общины характерна замечательная устойчивость, приспособляемость к нередко экстремальным условиям. Недостаток технической вооруженности общество компенсирует созданием прочной и вместе с тем гибкой, пластичной социальной организации. Чтобы сохранить себя как целое, община непрерывно изменяет количественные и качественные свои параметры. В этом парадоксальном сочетании противоположных тенденций и скрыт источник ее устойчивости, а вместе с нею и устойчивости самого первобытного общества. Исторически наиболее прочными, наиболее приспособленными к любым условиям оказываются социальные структуры наиболее гибкие и пластичные, способные, при необходимости, эф-
фективно, динамично перестраивать свою внутреннюю организацию. И, напротив, окостеневшие социальные структуры исторически обречены. Таков один из главных итогов моего исследования - и один из главных уроков, извлекаемых из изучения истории человеческого общества, начиная с глубочайшей древности.
Первобытная община - центр микрокосмоса, отдаленные границы которого, в сознании ее членов, постепенно размываются и исчезают подобно линии горизонта. Вершиной, с которой человек первобытного общества видит и оценивает мир, является его община. Мир этот социоцентричен; самоопределение человека, система его этических оценок имеют групповой характер, принадлежность к общине определяет их. К представителям других, чуждых обществ прилагаются иные, нежели к своему, критерии и оценки, на них не распространяются моральные нормы, обязательные в своем обществе. С этим явлением я столкнулся в лагере, в обществе воров - обществе далеко не первобытном. Но это, наряду с другими явлениями, и натолкнуло меня на мысль о воспроизводимости, в определенных условиях, древних категорий сознания и социального поведения - я уже писал об этом в предыдущей главе.
Книга о первобытной общине была подведением итогов - многолетнего труда, поисков истины, дискуссий. Итогов деятельности не только моей - всего научного направления, которое я представлял. Появление моей книги было необходимым ее завершением. Она как бы еще раз призывала отказаться от идеологических шор, устаревших концепций, чуждых науке спекуляций и откровенного фантазирования, звала обратиться к фактам.
Сложилась парадоксальная ситуация: советская теоретическая этнография, считающая себя марксистской, почти не интересовалась социально-экономическим базисом общества, не умела, да и не стремилась его изучать; если и появлялось что-то на эту тему, все это бывало
обычно поверхностно и непрофессионально. Изучение экономики первобытного общества подменялось изучением родовых институтов либо сводилось к изучению отношений распределения, в то время как производство, производственные отношения оставались в тени. Это относится и к "Истории первобытного общества", изданной уже в 1980-е годы. Моя книга о первобытной общине оказалась - в нашей науке - первой серьезной попыткой изучения первобытной экономики.
Следующим шагом должна была стать книга о первобытной духовной культуре. Я хотел теперь подняться от социально-экономического фундамента первобытного общества к вершинам его духовной жизни, или - иначе - от земли к небу. Главным содержанием работы должна была стать первобытная религия, ее происхождение, ее место в системе общественного сознания. Все это волновало меня на протяжении многих лет, а началось это еще в лагере. И эту работу я тоже стремился писать свободно, отбросив догматические схемы и примитивные атеистические штампы, свойственные почти всем построениям советских авторов в области истории религии.
Рукопись книги была закончена незадолго до нашего отъезда в Австралию. Я назвал ее: "Первобытная религия. Размышления этнографа". Подзаголовок отвечает замыслу работы: я писал ее как этнограф и опирался прежде всего на факты этнографии. Основная часть работы посвящена реконструкции первобытного религиозного комплекса в его становлении и развитии. Этнографические материалы о религиозных верованиях охотников и собирателей всего мира помогли мне понять и объяснить свидетельства археологии, избежав при этом обычных в литературе поверхностных аналогий и столь излюбленного многими авторами приема подстановки под данные археологии изолированных этнографических фактов.
Моя реконструкция первобытной религии - ком-
плексная, археолого-этнографическая, жизнь современных охотников, их представления о мире, верования и ритуалы освещают далекое прошлое и помогают осмыслить его - но именно жизнь, а не вырванные из жизни факты. Этнографические факты организованы мною в системы, образующие в своей совокупности архаический религиозный комплекс. На эти системы фактов, на этот комплекс я и опираюсь в реконструкции прошлого, в интерпретации данных археологии. Я отказываюсь от традиционного членения первобытной религии на отдельные ее формы и ставлю своей целью показать ее как некое организованное целое, все элементы которого находятся в органическом взаимодействии. Метод далеко не традиционный.
Первобытное общественное сознание я рассматриваю как систему, в которой религия, наука, этика, искусство, находясь еще в процессе становления, тесно переплетены между собой и с жизнью общества в целом. В своей книге я исследую место и роль первобытной религии в этой системе, ее органическую связь с первобытной наукой, этикой, искусством. Особое место в этом ряду занимает мифология как отражение первобытного идеологического синкретизма, как обобщенное выражение первобытного мировоззрения в его целостности.
Книге предшествует большая историографическая часть, посвященная проблеме происхождения религии и ранних ее форм в истории науки и философии. От мыслителей древнего мира я перехожу к эпохе Великих географических открытий, от просветителей XVIII века к науке прошлого столетия - мифологической школе, классикам эволюционизма, к теориям преанимизма и первобытного монотеизма, к психологии и социологии религии, к проблеме бессознательного и функционализму, к современной западноевропейской и американской науке. И все это завершается критическим анализом взглядов современных западных марксистов и советских авторов, которые, называя себя марксистами, в действительности
были и остаются продолжателями традиций эволюционизма XIX века.
Окончанию работы над книгой предшествовало несколько публикаций. В 1982 году в берлинском "Этнографо-археологическом журнале" появилась моя статья "Структура первобытного общественного сознания", где я пытался нарисовать целостную картину духовной культуры первобытного общества и показать место религии в ней. В 1984 году в журнале "Природа" была напечатана статья "У истоков религии", а в 1986 году, в ежегоднике "Религии мира", - статья "Первоначальные формы религии", посвященная обобщающей характеристике первобытного религиозного комплекса. Структуре мира в представлении первобытного человека посвящена статья "Модель мира у охотников и собирателей" в журнале "Природа" за 1988 год. С докладом "Модель мира в традиционном миропонимании охотников и собирателей" я выступил на XII Международном конгрессе антропологов и этнографов в 1988 году в Загребе; доклад был основан на записанном мною рассказе австралийской поэтессы - аборигенки Кэт Уокер о традиционном понимании мира и природы у людей ее племени - она была у нас дома в Москве. В 1989 году на конференции по изучению Австралии и Океании в Институте востоковедения в Москве я выступил с докладом "Два типа религиозности и религия аборигенов Австралии", а в 1990 году на Международной конференции по традиционным культурам охотников и собирателей в Фэрбэнксе - с докладом "Религия палеолитического человека: пути ее реконструкции"; все эти доклады опубликованы. Наконец, в 1991 году, - когда мы уже были в Австралии, - в Москве, в книге "Локальные и синкретические культы" (в серии "Религии в XX веке"), напечатана была моя статья "Судьбы первобытной религии в XX веке. Австралийский феномен". Статьи, посвященные проблемам первобытной религии в современной американской социальной антропологии и западноевропейской этнологии, опубликованы в 1989 году
в сборнике "Этнография в США и Канаде" и в 1991 году в книге "Этнологическая наука за рубежом: проблемы, поиски, решения".
Религиозной системой, занимающей центральное место в жизни первобытного общества, в его сознании, является, по моему мнению, совокупность верований, мифов, обрядов, направленных на овладение источниками и силами бытия. Главная цель их - победа над смертью и возрождение жизни во всей ее полноте, начиная с самого человека и кончая всем природным миром. Цель эта достигается многими путями. Одно из важнейших мест среди них принадлежит обрядам инициации, где посвящаемые символически умирают и возрождаются к новой жизни, и продуцирующим обрядам, ориентированным на сохранение и воспроизводство животного и растительного миров.
Продуцирующие обряды и культы тесно связаны с повседневной жизнью первобытного человека, они обусловлены заботой о продолжении жизни во всем ее многообразии - включая и род человеческий. Магическая направленность продуцирующей обрядности на природу, источник и основу существования общества, ее повсеместность - все дает основание полагать, что мы имеем дело с одной из древнейших и фундаментальных форм религии. И посвятительные обряды, и продуцирующие культы в древности были неразрывно связаны, объединяет их и система идей, на которой они основаны, и это дает возможность реконструировать их общий первоисточник - древнейший первообряд, целью которого является сохранение и утверждение природного и человеческого миров, продолжение жизни во всех ее проявлениях. А за первобытной обрядовой символикой скрывается целый мир отвлеченных понятий, выражающих мировоззрение людей, их представления о мироздании.
Бытующее в современном обществе мнение, согласно которому первобытные люди не способны к аб-
страктному мышлению, лишено оснований. Достаточно познакомиться с традиционным искусством аборигенов Австралии, за символикой которого - за всеми этими концентрическими окружностями, спиралями, дугами, волнистыми линиями, отпечатками следов - стоит сложная система отвлеченных идей и концептуальных построений, и мы убедимся в том, насколько поверхностны подобные представления о первобытном мышлении. Как богато, многозначно содержание хотя бы вот этой системы концентрических кругов, которую аборигены называют "кругом жизни". Это - схематическое изображение самой общины, с женщинами, детьми, стариками в центре, охотниками и воинами, окружающими и защищающими их. Но это не только социальное пространство - это и "социальное время": схема имеет и временное измерение. Она символизирует жизненный цикл членов общины: умирая, они возрождаются новыми человеческими существами, жизнь общины продолжается, круг жизни вечен. Как, в сущности, уместны здесь слова Пастернака из "Доктора Живаго": "Искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь".
Другой ряд представлений связан с обрядами посвящения и символически выражен графемой, изображающей два круга, соединенных линией, - круг подростков, подлежащих инициации, круг подростков, прошедших ее, и "священную тропу" между ними, которую неофиты должны пройти прежде, чем они станут "готовыми людьми". Такую графему, изображенную на поверхности земли, на площади в десятки квадратных метров, мы увидели однажды где-то в Квинсленде, к северу от Брисбена - аборигены совершали здесь когда-то обряды инициации. Схема глубоко символична: проходя священной тропой, неофиты перерождаются, они начинают новую жизнь новыми существами.
Систему концентрических окружностей можно увидеть и на священных предметах - чурингах, воплощаю-
щих цепь перерождений. Каждый абориген имел когда-то "собственную" чурингу, и когда он умирал, она переходила к другому человеку, в которого входила тотемическая сущность умершего. А она - бессмертна, и круг жизни - символ ее бессмертия.
Системы графических символов передают представления людей о космосе, о времени, о пространстве, о жизненном цикле. И оказывается, что совокупность концентрических окружностей - более, чем община. Это - социокосмос с мировой осью в центре его: для человека этого общества его социальный мир - его община - всегда находится в центре мира. В основе космического символизма заложен как некий архетип сам человеческий социум и окружающее его очеловеченное пространство. Первобытная община как модель мира совмещает в себе тройственную концепцию, удачно выраженную русским словом "мир": вселенную, социальную общность и гармоничные отношения между людьми.
Многозначность мотивов первобытного искусства позволяет художнику выразить ограниченными средствами многообразие внешнего и богатство его внутреннего мира. В композиции из немногих символических элементов может быть закодировано содержание целого мифа или системы представлений о мире.
Сложность и многообразие духовной жизни первобытных охотников могут показаться трудно совместимыми с уровнем развития этих обществ. Но ведь первобытность - не синоним духовного убожества, первобытная цивилизация равноценна нашей.
В культуре каменного века лежат истоки и понятия священного - того понятия, вокруг которого кристаллизуется религия, без которого ее не существует. Оно обнаруживает себя уже в тот момент, когда обитатели палеолитических пещер вычленили в глубине их особые священные зоны, а в потоке времени - особые священные периоды, посвященные обрядам, религиозному культу. Ког-
да было положено начало сакрализации пространства и времени.
Одним из наиболее древних явлений первобытной религии были образы могущественных небожителей, демиургов, культурных героев. О них рассказывают народы всех континентов: они творят мир, наполняют его жизнью, создают человека, наделяют его благами культуры, внушают ему нормы общественного поведения, наблюдают за его религиозно-культовой жизнью, за обрядами посвящения подростков и шаманов. На них спроецировано творческое, созидательное начало, заложенное в человеке; почвой, на которой сложились эти образы, была сама созидательная деятельность первобытного человека. И они заняли в системе первобытного мировоззрения, в первобытной мифологии одно из центральных мест. Универсальность, широкое распространение этих образов, известных едва ли не всем охотникам и собирателям, - все свидетельствует о глубокой их древности и самобытности. Мы являемся здесь свидетелями становления образа единого бога-творца; демиурги первобытных религий - исторически наиболее ранняя форма в развитии этого образа, этой идеи.
В древние синкретические пласты общественного сознания уходит отождествление социальной общности и ее территории, с которой люди связаны и материальными, и духовными узами. У аборигенов Австралии связь эта идет с мифологического Времени сновидений, - одного из наиболее фундаментальных понятий их традиционного мировоззрения.
К наиболее элементарным и потому древнейшим явлениям религиозной жизни относится и магия, непосредственно направленная на овладение природной и социальной средой и вместе с тем воздействующая на внутренний, психический мир человека-мага.
Ключевую роль в жизни первобытного общества играют религиозные лидеры, шаманы; эти люди, будучи ода-
ренными творцами в различных сферах духовной деятельности, сами являются воплощением первобытного творческого синкретизма. Их появление относится к одному из самых ранних этапов развития общества.
Таковы важнейшие - и, вероятно, наиболее древние - составляющие первобытного религиозного комплекса, и в своей книге я подробно рассказываю о них. В совокупности они образуют некое органическое целое, взаимодействующее с жизнью общества во всей ее сложности.
Особое место в этом контексте принадлежит мифологии, вобравшей представления людей о жизни и смерти, о сущности и происхождении мира и человеческого общества. Общество, не знающее письменности, с помощью мифологии сохраняет в своей памяти сведения, необходимые для его существования. В мифах закодированы его этические и социальные нормы, его представления о добре и зле, изначально свойственные человеку. Мифология стоит у истоков космологии и философии, мы встречаем здесь самые первые опыты человеческого ума в сфере теоретического познания и осмысления мира. Мифология - устная энциклопедия первобытного общества, его мировоззрения и духовных ценностей.
Человек архаического общества смотрит на себя самого как на живое воплощение мифического предка. Миф, рассказывая о героях мифического времени, говорит и о нем самом. В мифологии время и пространство исчезают, миф вторгается в жизнь современного человека и становится ею, а современные события - эпизодами мифологии.
Значительная часть книги основана на современных археологических открытиях. Они предстают здесь запечатленными в камне и кости, в рисунке и гравюре религиозными идеями, мифами, обрядами. В погребениях Древних людей, в их изобразительном творчестве я вижу все то же вечное стремление человеческого духа овладеть вселенной, победить смерть и время, утвердить жизнь. Ар-
хеологические источники - дошедшие до нас материализованные следы огромного массива человеческого сознания. Обнаруживая универсалии человеческого духа в этнографической современности, мы способны проникнуть и в глубины прошлого - иными словами, сделать на ином материале и в иных целях то же, что я делал и в предыдущих работах. И там, и здесь, в поисках универсальных явлений в бесконечном многообразии фактов, я строю этнографические модели, опираясь на стадиально однородные этнографические материалы. Только понимание роли и места религии в жизни современных охотников, ее взаимодействия с другими сферами духовной культуры, с жизнью общества в целом, способно помочь нам понять человека далекого прошлого - и что-то угадать в таинственной жизни его духа.
Идея воссоздания вселенной через смерть и разрушение пронизывает весь религиозный ритуализм современных охотничьих народов; он восходит к древнему первообряду как своему источнику, как архетипу, заложенному в самой структуре общественного сознания. И действительно, мы обнаруживаем парадигму смерти и возрождения к новой жизни в древних погребениях ритуально умерщвленных и расчлененных животных, а нередко и людей, в следах продуцирующих и посвятительных обрядов в глубине палеолитических пещер, где цикл смерти и возрождения воспроизводился символически. Эти памятники отражают представления людей о циклизме жизни и смерти, о творческом разрушении как условии продолжения жизни.
Они говорят нам о том, что в сознании людей эпохи палеолита, наряду с понятием священного, забрезжило и другое узловое представление религии - о победе жизни над смертью. То самое, что так мощно и поэтично выразили слова Нового завета, поразившие меня в дни войны, на фронте: "...Мертвые воскреснут нетленными... Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному
сему - облечься в бессмертие... Смерть! где твое жало? Ад! Где твоя победа?"
Изобразительная символика палеолита, с характерными для нее мотивами лабиринта, зигзага, меандра, - символами мира мертвых, - да и сами изображения животных в глубине пещер - все это свидетельство идеи победы над смертью. Люди и животные возвращались из плена смерти силой обрядов, которые совершались в пещерах-хранилищах костей и черепов животных, принесенных в жертву, местах продуцирующих и посвятительных обрядов. Мифоритуальные комплексы, основанные на живой этнографической действительности, - вот что способно насытить жизнью памятники археологии. Опыт воссоздания такого комплекса, - одного из наиболее архаических, - и содержится в моей книге.
И еще хотел я показать в своей работе, что же происходит с первобытной религией в потоке истории, как преобразуется она, сталкиваясь с иными, чуждыми ей системами духовных ценностей. Для этой темы особенно важен и интересен, вследствие своей архаичности, австралийский этнографический материал, и он использован в статье "Судьбы первобытной религии в XX веке. Австралийский феномен". Но тема эта значительно шире - и по материалу, и по проблематике. Существует ведь обширный водораздел между двумя историческими типами религий, из которых первые можно условно назвать этническими, а вторые - надэтническими. Первые связаны по своему происхождению с первобытными общинами, племенами, народами, они стремятся замкнуться в этнических границах. Вторые стремятся выйти за эти границы и охватить иные культурно-исторические миры. Этническая религия является как бы самовыражением породившего ее этноса, символом его самоотождествления. Это о таких религиях говорит Шатов, герой романа Достоевского "Бесы": "Бог есть синтетическая личность всего народа... Никогда еще не было, чтоб у всех или у многих
народов был один общий бог, но всегда и у каждого был особый... Всякий народ до тех только пор и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения"... Шатов словно забывает, что существует христианство. Ибо христианство - одна из надэтнических религий, обращенных одинаково ко всем людям, всем народам, для которых нет "ни эллина, ни иудея".
В архаических обществах универсальные явления духовной культуры предстают в локальных, этнически окрашенных формах, связанных с отдельными социальными общностями. Они помогают людям осознавать свое единство и в то же время противопоставлять себя представителям других общин и племен. Первобытная религия, вероятно, наиболее "земная" из всех исторических типов религии - она прочно связана с землей, с территорией расселения своей социальной общности. В этом выражается связь ее с самой социальной общностью - "мерой всех вещей" первобытного миросозерцания. Мир как пространство, подлежащее освоению, интеллектуальному и физическому, мир как социум, населяющий и осваивающий это пространство, - вот что отражает первобытная религия. Но и она, в свою очередь, формирует общество, накладывает на поведение людей, на их сознание глубокую печать.
Эти особенности первобытной религии отличают ее от надэтнических религий, высшим выражением которых являются мировые религии - христианство, ислам, буддизм. Они стремятся преодолеть свою локальную ограниченность, свой этноцентризм, они обращены ко всему человечеству без этнических, географических, историко-культурных или расовых границ. Ориентированность первобытной религии на общество, ее социоморфизм, сменяется здесь ориентированностью религии на отдельного человека, антропоморфизмом. Религия все более обращается к человеческой личности, к человеку как представителю человечества, а не общины, племени, народа или расы.
С конца XIX века, в эпоху кризиса мировых империй, многие народы мира были охвачены профетическими и мессианистскими, эсхатологическими и апокалиптическими идеями, ожиданиями, движениями. В этих религиозных движениях участвовали миллионы людей - от скотоводов Горного Алтая до островитян Меланезии. Традиционные верования причудливо сочетались в них с элементами привнесенных извне мировых религий - главным образом христианства. Этим движениям я и посвятил заключительную часть работы.
В Австралии меня особенно заинтересовали "странствующие культы", которые распространялись на огромных пространствах континента, переходя от племени к племени. Их первое появление не было еще связано с влиянием христианства и отражало процессы, возникшие в недрах самого общества, - прежде всего назревающий кризис традиционных социальных устоев. В стирании новыми культами этнических границ, в проблесках надэтнического самосознания обнаружились признаки размывания многовековой системы ценностей - и оказалось, что традиционное общество аборигенов Австралии может быть не менее динамичным, чем любое иное.
Но одновременно с этим процессом назревал и иной, противоположный. Возвращаясь в последние годы на свои древние племенные земли, аборигены возвращаются к своим тотемам, к святилищам, из которых - как из источника в пустыне - их отцы и деды черпали силы для продолжения жизни. Теперь, когда земля возвращается к аборигенам, она вновь становится для них центром духовного притяжения - как это было на протяжении тысячелетий. Восстанавливаются из обломков духовные ценности прошлого, обретает новое дыхание традиционная религия - важнейшая часть духовного наследия аборигенов, а теперь, в новых условиях, и прибежище их национального самосознания.
Вовлекаясь в массовые религиозные движения, пронизанные ожиданием гибели этого мира, несправед-
ливого и дисгармоничного, и появления героя-спасителя, люди стремятся к восстановлению справедливости, к реализации дремлющего в глубинах коллективного сознания архетипа "золотого века". Жажда восстановления социальной гармонии сочетается со смутным ощущением надвигающейся катастрофы. Вот почему так часто в этих движениях люди стремятся избавиться от всего, что связывает их с этим миром, чтобы очищенными, обновленными встретить приход царства справедливости и гармонии.
Характерна для этих движений и реинкарнация мифологического героя в его пророках. Такие пророки способны повести за собой массы людей, психологически подготовленных, как бы вырывая из глубин коллективного сознания дремлющие в нем силы. Они призывают свой народ вернуться к традиционным духовным ценностям, призывают его к покаянию, предрекая космическую катастрофу, в которой погибнут нераскаявшиеся, но спасутся праведники, люди, верные заветам предков, верные освященным временем и преданиями моральным устоям.
Возникновение этих движений связано не только с социальным кризисом, но и кризисом религиозной идеологии. Они стремятся опрокинуть тесные границы старых, первобытных культов, локально и социально ограниченных, и с этой целью берут на вооружение элементы мировых религий и преобразуют собственные традиционные верования и культы.
В своей книге я рассматриваю две типологические модели возникновения новых религиозных движений. Одни из них строятся из традиционного материала, творчески преобразованного и обогащенного заимствованиями. Таковы "странствующие культы" аборигенов Австралии. Вторая модель предполагает путь более радикальный - освобождение от традиционных локальных культов и создание новой религиозной системы. Движения этого типа объединяют прежде разобщенные этносы, нередко говорящие на разных языках, как новое социально-религи-
озное образование, охваченное единым религиозным порывом, как общину верующих. Таким был бурханизм - массовое движение, охватившее население Горного Алтая впервой четверти нашего века. Таким были, при своем возникновении, великие религиозные движения - христианство, ислам и буддизм.
Одна из важнейших особенностей первобытных обществ состоит в том, что социальные процессы реализуются в них в значительной степени через религию. Это связано со свойственным им синкретизмом, переплетением религии с другими сферами общественного сознания, культуры, общественной жизни. Поэтому и массовые социальные движения выступают здесь как религиозные.
На идеологии раннего христианства, наряду с идеей победы над смертью и воскресения, наряду с предчувствием грядущей вселенской катастрофы, отразилась и вера в то, что Бог пришлет на землю национального вождя, который соберет под своим водительством еврейские армии, чтобы изгнать римлян. Нарастание социального и национального кризиса, конфликт между коренным населением и иноземными завоевателями - в такой обстановке зарождаются и современные массовые религиозные движения.
В то время как мессианистские и эсхатологические движения как бы пребывают в ожидании конца мира и времени, профетическим движениям, во главе которых становятся харизматические лидеры, свойственно ожидание обновления мира и истории. Но и эсхатологическое, и профетическое начала одинаково заложены в глубинах первобытного сознания. И все же архаическому мировоззрению более свойственно обращать свои взоры в прошлое в поисках строительного материала для настоящего и будущего, оно ориентировано на мифологическое "время сновидений". Время здесь как бы замкнуто в себе, мифологическое прошлое является вместе с тем и настоящим, и будущим, оно воспроизводится в каждом новом по-
колении, цикл повторяется снова и снова. Но сквозь мифологическое миропонимание все более пробивается миропонимание историческое, которому свойственно представление о потоке времени, устремленном в будущее, когда жизнь становится не просто бесконечным повторением прошлого, но превращением прошлого в будущее. На смену мифологическому сознанию приходит новое - историческое сознание; на смену этническому религиозному сознанию приходит новое - надэтническое. Сущность этого процесса, его диалектика состоит в том, что по мере преодоления этнических и социальных границ, по мере преодоления мифологического циклизма и прорыва в историю, новое религиозное сознание, становясь все более универсальным, все более обращается к человеческой личности, ищет свою опору не в социуме, но в человеке.
Этим я и закончил свою книгу.
В смене исторических форм религиозного опыта я вижу последовательное раскрытие Бога в истории. В этих формах, начиная с самых древних, самых первобытных, он открывает себя человеку. Все они - лишь несовершенное преломление божественного совершенства в кристалле человеческого сознания. Или, иначе, - история лишь реализация божественного замысла о человечестве, подобно тому как человеческая жизнь - реализация некоего замысла о человеке.
По словам Николая Бердяева, "разум должен быть приобщен и к первобытной мудрости человека, к тем первоощущениям бытия, первоощущениям жизни, которые зарождаются на заре человеческой истории... Мудрость, свойственная первоначальным эпохам, проходит затем через внутренние таинственные глубины жизни всей истории человеческого духа, через зарождение христианства и через средние века до нашего времени. Только такой разум постигает внутренний свет, который присущ каждой из этих эпох" (Смысл истории, Париж, 1969, с. 13-14).
Эту мысль я и хотел выразить в своей книге. Теперь
я понимаю, что мне это не вполне удалось - прежде всего потому, что я писал ее в советском научном учреждении и предназначалась она для печати в советском издательстве. Время было более либеральное, чем прежде, и я стремился писать как можно более свободно - но все же высказаться до конца я не смог. За множеством фактов, за обилием наблюдений - вероятно, интересных и важных самих по себе - я не смог выразить главного - мысль о самораскрытии Бога в глубинах человеческого духа на заре его истории.
Здесь, в Австралии, я убедился в том, что религия ее аборигенов не умерла - а там, где она, казалось бы, исчезла, в действительности она ушла в скрытые от поверхностного взгляда сферы человеческого духа, ушла на время, как уходит под землю источник, чтобы когда-нибудь вновь вырваться на поверхность. Таким источником, по-прежнему питающим аборигенов, помогающим им строить свою жизнь в новой действительности, остается религия их предков - хотя и она никогда не была неизменной и продолжает меняться, раскрывая заложенный в ней потенциал.
...Першиц, заведующий сектором первобытной истории, и Семенов, главный его идеолог, отвергли рукопись моей книги и высказанные в ней идеи, и я понял, что оставаться сотрудником этого сектора я больше не смогу. Я перешел в сектор религиоведения, его возглавлял Иосиф Ромуальдович Григулевич. Литовский караим, он долгие годы жил в странах Латинской Америки, был там агентом советской разведки, выполнял секретные задания органов госбезопасности, принимал участие в организации убийства Троцкого и в подготовке покушения на Тито, которое не состоялось только потому, что Сталин умер. А потом вернулся в Москву и - одна за другой начали выходить его книги, разоблачающие католическую церковь. В науке он ориентировался плохо. С большим апломбом он утверждал, например, что религия не является частью культуры - ведь под культурой понимается нечто
положительное, а религия - "опиум для народа". Самоуверенный невежда, он был совершенно чужд этнографии - и, несмотря на это, занимал в институте руководящие должности и пользовался - и в институте, и за его пределами - большим влиянием благодаря могущественным покровителям. Одним из сотрудников сектора был Иосиф Аронович Крывелев. Специалист по истории иудаизма, в ранней молодости, кажется, даже учившийся на раввина, он уже в 1930-е годы превратился в профессионального и непримиримого борца с религией. Десятки лет он преданно служил режиму, помогая ему душить религию и церковь, - впрочем, таких, как он, была целая армия. Был он плодовитым автором книг и полемических статей - а также, как уверяют, и доносов. Когда-то мой отец говорил, что еврейский народ склонен к крайностям - из него выходят и люди необычайной духовной высоты, и люди, способные на величайшую низость. Но, быть может, это справедливо для любого народа.
Конечно, и в этом секторе я оказался чужеродным телом, но все же мне удалось продолжать работу над книгой и, в конце концов, добиться утверждения ее к печати. Я даже успел отнести ее в издательство.
А потом мы уехали в Австралию. Теперь, когда я пишу эти строки, опубликовать книгу в России стоит миллионы рублей. Да и издательства моего больше не существует. Книга так и осталась в рукописи...
В 1989 году новым директором нашего института стал Валерий Александрович Тишков. Впервые в истории института директор был избран коллективом сотрудников, тайным голосованием. Уже здесь, в Австралии, в 1992 году, в журнале "Карент антрополоджи" я прочитал его статью "Кризис советской этнографии". Никогда еще директор советского - теперь уже российского - академического института не выступал в зарубежной печати с такой радикальной переоценкой положения в своей науке, в
институте, да и в самой академии, с таким решительным призывом порвать с прошлым - с тем отрицательным, что было в нем. Кризис отечественной этнографии обсуждается и на страницах "Этнографического обозрения", - так называется теперь "Советская этнография", - о нем откровенно пишут мои прежние коллеги.
Обращаюсь к прошлому и я - но мне-то переоценивать нечего. То, к чему призывают теперь они, к этому, уже много лет, с конца 1950-х годов, звал и я; но мне приходилось вести борьбу в одиночестве или с немногими единомышленниками, которые первыми попытались взорвать изнутри крепость, заложенную еще в сталинское время. Уже тогда мы стремились преодолеть идеологический застой, царивший в советской этнографии, ее изоляцию от мировой науки, пытались вывести ее из теоретического тупика, сделать все, что способствовало бы ее конвергенции с наукой Запада. Но вот это и было неприемлемо для воинствующих марксистов.
Мы видели, что не одиноки, и это помогало нам - ведь с другой стороны под монолит сталинской науки с его обязательным набором догматических схем и штампов вели подкоп историки и представители других общественных дисциплин - этих людей, правда, тоже было очень немного.
Свой вклад в отечественную науку я вижу теперь в том, что на протяжении всех этих лет я вел упорную борьбу за торжество научной методологии, против научного мифотворчества, под маской которого укрывался заурядный догматизм. Вижу его в том, что стремился восстановить доверие к этнографии, к ее бесценным свидетельствам о народах, сохранившихся на стадии охоты и собирательства, - прежде всего к австралийцам, - восстановить доверие к этнографическому факту. В том, что последовательно обосновывал репрезентативность этих свидетельств для реконструкции истории первобытного общества. В том, что стремился реабилитировать историю первобытного общества как науку. Более того, реабилити-
ровать самих первобытных людей - ведь в нашей науке и популярной литературе господствовали самые нелепые и фантастические представления о них, и необходимо было показать, каковы же в действительности эти люди, это общество, какова их культура, их религия, как они мыслят, как видят мир.
Воспользуется ли всем этим новое поколение историков и этнографов? Возможно, что глобальные проблемы, которыми жили мы, его уже больше не волнуют и что, быть может, в нашей стране я был одним из последних могикан классической этнографии. Но так это или нет - отечественная этнография никогда уже не будет тем, чем она была до нас, и это, может быть, главное наше достижение. Конечно, это не только наша заслуга. Но и наша - тоже. И этим можно гордиться.
Работал я медленно. По природе своей я, вероятно, крот - чем-то подобный тому кроту, о котором сказал, кажется, Маркс: "Хорошо роет крот истории". Методично и упорно шел я по еще неизведанным землям, был, в своей стране и в своей области, первопроходцем - тем, кем мечтал стать еще в лагере.
Во второй половине 1980-х годов жизнь в нашей стране начала круто меняться - видно, погружение в трясину дошло до критической точки. Какие процессы в политике, экономике, общественной жизни стояли за так называемой перестройкой, что происходило на верхах власти - всем этим еще долго будут заниматься историки; и многое, вероятно, так и останется навеки погребенным, надежно упрятанным от дневного света. На поверхности жизни перемены выразились, прежде всего, в снятии цензурных запретов - не всех, конечно, и не сразу. В постепенном раскрепощении слова, печати, человеческих душ и умов. А это мало-помалу изменило весь общественный климат в стране. В нашей с Леной жизни - и в жизни многих людей, подобных нам, - перемены выразились в том, что мы вдруг получили возможность читать - не в самиз-
дате, а в советской печати - многое, о чем недавно еще не могли мечтать. В том, что мы начали ходить на демократические демонстрации и митинги - и проходя улицами и площадями Москвы, окруженные многотысячными толпами душевно распрямившихся людей, мы почувствовали, что все они, как и мы, не в силах более дышать затхлым воздухом прошлого, что всем нам нужен чистый кислород.
И, наконец, меня начали выпускать в капиталистический мир - тоже со скрипом, не сразу. Началось с того, что в 1988 году я сделал попытку поехать в Финляндию с обыкновенной группой туристов. Группа уехала, меня оставили - ничего не сказав, не объяснив, как это делалось всегда. Тогда я потребовал встречи с человеком, от которого это зависело, - официально он занимал какой-то профсоюзный пост, а в действительности был просто сотрудником вездесущих органов. Он пригласил меня к себе. Мы сидели вдвоем в полутемной комнате, за плотно закрытой дверью. Он вдруг проявил хорошую осведомленность о моем давнем прошлом - словно он накануне этой встречи заглянул в мое личное дело, то самое, что "хранится вечно" на Лубянке. Он попытался шантажировать меня - моим прошлым. Все выглядело так, как много лет назад, как всегда - а ведь шел уже третий год "перестройки". Но на Лубянке, видно, все оставалось по-прежнему. И тогда я объяснил ему, что все, о чем он вспоминает, не имеет уже никакого значения и что если он не включит меня в следующую группу, я напишу об этом в журнал "Огонек", в газеты...
В Финляндию я поехал со следующей группой. Все-таки многое успело измениться, как ни печально было сознавать это моему собеседнику...
Той же весной я поехал в Вену на международную конференцию по приглашению Венского университета. И этой поездке предшествовали мучительные месяцы неизвестности - на этот раз врачи поликлиники Академии наук долго отказывались подписать мои выездные докумен-
ты по причине плохой электрокардиограммы. Еще немного - и сердце мое, действительно, не выдержало бы. Мою жизнь, я уверен, спасло только то, что через два года мы уехали в Австралию, и я перестал быть пациентом этой престижной поликлиники.
Позднее была поездка в Париж на международный симпозиум, посвященный положению в советской этнографии. Там я, в присутствии моих советских коллег, рассказал иностранным ученым о том, что в действительности происходило и происходит в советской науке о первобытном обществе. Такой откровенный, критический анализ положения в нашей науке прозвучал на международной встрече впервые. Впервые делегация советских этнографов выступала уже не единым монолитом.
В 1988 году я был в Загребе на Международном конгрессе антропологов и этнологов. Увидел Адриатическое побережье, Сараево, Белград. Передо мной лежала земля, на которой мирно жили бок о бок люди разных вер и культурных традиций. Но и это спокойствие было обманчивым. Теперь мы знаем, как хрупко все, созданное людьми, как неустойчив созданный ими мир...
В начале лета 1990 года я, с группой этнографов из Москвы и Петербурга, прилетел на Аляску, в Фэрбэнкс, на международную конференцию, посвященную охотникам и собирателям. Мы летели на маленьком американском самолете из Бухты Провидения через Берингов пролив. В Фэрбэнксе я поселился в семье американцев - глава ее преподавал в университете и был летчиком-любителем. Полет на борту его двухместного самолета-гидроплана я никогда не забуду. Мы летели над лесами Аляски - они простирались до горизонта, а там, вдали, громоздились покрытые сверкающими ледниками горы. Мы летели совсем низко, и внизу под нами, на лесных полянах, мирно паслись стада лосей. А потом мы опустились на спокойную поверхность лесного озера, и я увидел на берегу, среди сосен и елей, деревянный дом - летнее жилище моего хозяина и его
семьи. Иной дороги сюда не было - нужно было сначала подняться в небо. И это было символично.
...Шел последний год нашей жизни в России, и жить в этой стране становилось все невыносимей. Так было когда-то, накануне моего ареста - нечем было дышать. Теперь за мной не следило недреманное полицейское око, но я чувствовал всеми порами, что жить здесь обыкновенному, нормальному человеку, не умеющему давать взятки, использовать знакомства и связи, обходить закон - невозможно. Невыносимо видеть повсюду антисемитские листки и надписи - на бульварах, на стенах, даже на дверях нашего дома. Невыносимо более терпеть на каждом шагу - на улице, в магазине, в любом учреждении - элементарное хамство. Неуважение к человеческой личности - оно вошло уже в плоть и кровь народа. И эти опустившиеся, спившиеся люди, эти лица, эти пьяные очереди за водкой. Это - не те люди, с которыми мы шли рядом на демонстрациях, это иное лицо России, но это - тоже Россия, и она - повсюду. Было ощущение, которое много лет назад очень точно выразил Иван Бунин в книге "Окаянные дни": "Тяжесть на душе несказанная. Толпа, наполняющая теперь улицы, невыносима физически, я устал от этой скотской толпы до изнеможения. Если бы отдохнуть, скрыться куда-нибудь, уехать, например, в Австралию!"
Я понимал: России еще долго суждено нести свой крест. Десятки лет страна задыхалась под властью коммунистов - это не прошло для нее бесследно. Она входит в новую историческую эпоху - в новое Смутное время. Диктатура Сталина и тех, кто пришел за ним, была для России намного губительней, чем деспотизм Ивана Грозного. Она разрушила не только страну, но и душу народа. Первое Смутное время было прямым следствием царствования Ивана IV. Пожар Смуты поглотил созданное им, и из пепла родилась новая Россия. Все, что произошло в моей стране после 1917 года, должно было породить – и
породило - новое Смутное время, и оно сметет все, ради чего на протяжении этих семидесяти лет были принесены невиданные в истории - и напрасные - жертвы.
...Тесное пространство между барьерами, напоминающее загон для скота. Государственная граница. Я уже по ту сторону ее, а Лена - все еще там. Сержант в зеленых погонах, в будке за стеклом, внимательно разглядывает ее паспорт.
- Что это за паспорт у вас?.. Вы что, сами его сшивали?
Он вертит паспорт в руках, рассматривает на свет.
- Паспорт как паспорт. Я получила его в ОВИРе...
Он продолжает изучать паспорт, чуть ли не нюхает его. Потом мычит что-то вроде:
- С таким паспортом мы вас выпустить не можем…
Поднимается, идет куда-то - может быть, к своему начальнику.
Уже объявлена посадка на самолет. Неужели все напрасно: годы ожидания, многомесячная переписка с Канберрой, с Институтом по изучению аборигенов, откуда в конце концов мы получаем приглашение. А как мучительно долго тянется оформление командировки, получение виз, заполнение бесконечных анкет; и эта нервная, злая толпа ожидающих приема в ОВИРе, где советские граждане получают заграничные паспорта, хождение в иностранный отдел Академии наук, в австралийское посольство, пытка ожиданием и неизвестностью в поликлинике - все эти анализы, кардиограммы, сидение у дверей бесчисленных кабинетов, подпись главного врача... А потом - приобретение авиабилетов в Сидней, а это - новая пытка: этим занято несколько учреждений, везде очереди, везде какие-то девицы, которые ничего не знают и посылают вас из одного учреждения в другое... Когда добиваешься чего-нибудь в нашей стране, - казалось бы, самого простого, самого законного, - чувствуешь себя в липкой бюрократической
паутине, в абсурдном, кафкианском мире. И никогда не угадаешь заранее - откуда ждать удара...
И вот - новая ловушка. Неужели все напрасно...
Он возвращается. Как бы нехотя протягивает побледневшей Лене ее паспорт.
И вот мы оба - по другую сторону границы. Но все еще во власти тяжелого, абсурдного, кошмарного сна, мохнатой лапой сжимающего сердце...
10. МОЯ АВСТРАЛИЯ. ЭПИЛОГ
10. МОЯ АВСТРАЛИЯ.
ЭПИЛОГ
Освобождение приходит не сразу. И все же чем дальше от дома уносил нас самолет, тем полнее освобождалась душа от всего, что сковывало ее все эти последние недели перед отъездом. И постепенно приходило понимание, что жизнь в оставленном нами непредсказуемом и зыбком мире, под властью стихийных, враждебных сил - позади.
Из дневника Лены, 28 августа 1990 года: "Вот и наступил день нашего отъезда в Австралию. Я его ждала двадцать лет, а Володя - тридцать три. Но глядя на нас, никто бы не подумал, что это двое самых счастливых людей в мире, которые дождались своего часа. Угнетало, как и в предыдущие дни, предстоящее унижение, бесправие, абсурдность. Вспоминаю начало книги Витковской - счастливая толпа провожающих: "В Австралию!" Но это было в 1890-е годы. А мы не знаем - улетим или нет. Даже толком не попрощались ни с кем"... И после пограничного контроля, после посадки в самолет: "Взлетели. Вот теперь все. Все позади. Мы свободны! Вспомнила фразу из Р. Бершадского, как в самолете раздался голос из динамика: "Группа, следующая в Австралию, просьба покинуть самолет". Это - уже 1960-е годы. Вот теперь-то я его поняла"... И еще несколько строк,
впечатления полета: "За окном - черно. Было в этом самолете, наполненном всеми благами цивилизации, пролетающем над бескрайними просторами голодной, нищей, темной России, что-то почти мифологическое, вроде материализации культа карго"...
Выйдя из сиднейского аэропорта, мы увидели островок зеленой травы, - несколько казуарин склонялось над ним, - бросили на него свои вещи и сами бросились на землю в счастливом сознании, что этот клочок австралийской природы - это сама Австралия, и впервые испытали ни с чем не сравнимое ощущение австралийской земли под собою.
Австралия из окна автобуса, следующего из Сиднея в Канберру, оказалась такой, какой мы ее и представляли всегда. Зеленые холмы, по которым скользили тени облаков, прозрачные, наполненные солнечным светом эвкалиптовые леса, буйное золото акаций, каменистые русла рек в глубоких тенистых ущельях, стада овец на огороженных паддоках, одинокие фермы. Неожиданно за поворотом - голубые просторы озера Джордж, самого загадочного озера в мире, - оно то появляется, то исчезает, - и, наконец, утопающая в море цветущих деревьев Канберра - город, где дикая природа повсюду соседствует с очеловеченной, не менее прекрасной. И всю дорогу нас не покидало мистическое чувство узнавания, возвращения на давно знакомую землю. На землю, по которой мы тосковали как по надолго утраченной родине.
В Канберре и состоялась наша первая встреча с аборигенами. При входе в Институт по изучению аборигенов, за столом, сидела грузная темнокожая женщина, в ее густых темных волосах пробивалась седина, а выразительные темно-карие глаза ее светились умом и доброжелательством. На столе перед нею стоял селектор, время от времени она говорила что-то в микрофон, и тогда ее голос звучал по всему институту. Это была Айрис Клейтон. Нас познакомила Деби Роуз, молодой этнограф,
которая каждый год уезжала со своим мужем, Даррелом, на север Австралии для полевой работы. Мы сидели за столиком в маленьком университетском кафе, и Айрис рассказывала нам о себе, о своей жизни. Среди ее предков были ирландцы, англичане, индийцы, аборигены из племени вирадьюри, в детстве ее забрали у матери и воспитывали в интернате - но она считает себя аборигенкой, сознанием и сердцем она принадлежит аборигенам. На берегу реки, носящей название, данное ей аборигенами, - Маррамбиджи, - там, где когда-то жили ее предки, она купила ферму, и теперь живет на земле, принадлежавшей ее матери и матери ее матери - это через них передается в ее племени память о принадлежности человека к определенной местности. Ибо человек принадлежит земле так же, как и земля - ему. Здесь, на этой земле, она рассказывает внукам легенды и предания, услышанные ею в детстве от бабушки, она рассказывает их на берегу реки, где и происходило все то, о чем говорится в них. Она хотела бы, чтобы ее внуки поняли главное: земля - их мать, и человек должен жить там, где жили его предки. По словам Айрис, память о происхождении от аборигенов, "аборигенность", усваивается ребенком даже и в том случае, если он воспитывался в интернате или был усыновлен белыми родителями; она рассказала нам о девочке, которая была удочерена итальянской семьей, но чувствовала, что с ними у нее нет ничего общего, что ее тянет к аборигенам. И многие аборигены, с детства оторванные от родной семьи, позднее, уже взрослыми, пытаются восстановить утраченные родственные связи, восстановить имена, данные им родителями, родовые генеалогии, племенные предания, рассказывающие о их предках - а значит и о них самих.
Мы побывали в гостях у Айрис, на ее ферме, километрах в тридцати от Канберры. Мы ночевали в ее доме на холме, открытом ветру и солнцу, и спускались к реке, пробившей русло в глубокой лощине, среди скал,
песчаных отмелей и густых зарослей. А когда мы уезжали, Айрис подарила нам свое стихотворение:
Мы живем в мире белого человека,
Лишенные прошлого.
Мы и наши земли скоро вновь соединятся,
Лишенные прошлого.
Но что наши души, наш дух, наши сердца,
Лишенные прошлого?
Словом "прошлое" я перевел здесь слово "дриминг". Это не прошлое в нашем понимании, это мифологическое прошлое - а значит и настоящее. Для аборигена оно олицетворяет связь с предками, - а значит и с его собственной духовной сущностью, - оно одухотворяет мир, наполняя его жизнью и смыслом.
...Сентябрьским вечером мы выехали в Аделаиду автобусом с изображением гончей на борту. И вот - первый рассвет за окнами автобуса; а сколько таких рассветов предстоит нам впереди!.. Красная земля в косых лучах солнца; кенгуру у дороги. Мильдюра - старый город в колониальном стиле, дома с резными верандами, ветлы склонились над Мурреем. А позднее - Аделаидский университет, куда нас ввела Ольга Гостин, русская, из древнего княжеского рода Кочубеев. Когда-то, еще студенткой, она, совсем одна, провела целый полевой сезон в папуасской деревне в глубине Новой Гвинеи, собирая материал для диссертации, а теперь сама обучает студентов-аборигенов, посвящая их в историю их собственного народа. Крис Андерсон, хранитель коллекции чуринг Аделаидского музея; тонкое бледное лицо, волосы, собранные в хвостик на затылке. От него-то мы и узнали впервые, что в австралийских музеях предметы, связанные со скрытой от непосвященных религиозно-культовой жизнью аборигенов, - в традиционных условиях их могут видеть только мужчины, прошедшие инициацию, -
теперь надежно спрятаны от публики за плотно закрытыми дверями, в своего рода тайниках - как когда-то в потаенных племенных чурингохранилищах. И рассматривать их, брать в руки могут только облеченные особым доверием аборигенов сотрудники музеев - пусть и белые, подобно Крису, но посвященные в тайны племенной религии.
В фонды Австралийского музея в Сиднее, в хранилище сакральных предметов не имеет права входить никто, кроме их хозяев-аборигенов.
- А как же вы обрабатываете эти предметы? - спрашиваем мы сотрудников музея.
- В завернутом виде, - отвечают они.
В Брисбене, в Антропологическом музее Квинслендского университета, меня как мужчину, да еще пожилого, все же пустили за закрытую дверь, а Лену, как женщину, - оставили перед дверью. И только в одном из музеев Алис-Спрингса мы увидели священные чуринги - они были выставлены под стеклами витрин для всеобщего обозрения. Но оказалось, что музей этот - частный, он не отражает государственную политику. И аборигены не заходят в него - они боятся подвергнуться опасному воздействию чужих чуринг. Как если бы от чуринг исходили невидимые лучи, опасные для непосвященных.
И я вспоминаю, как и сам когда-то был хранителем чуринг в далеком Петербурге, в старом здании на Васильевском острове. Правда, я не прятал их от нескромных посторонних глаз, но сам я, пожалуй, был единственным, кто мог бы рассказать их историю, объяснить, какому племени и какой тотемической группе они принадлежали, что означают эти загадочные знаки на их поверхности. Я тоже был посвящен.
Мы узнали, что Аделаидский музей даже устраивает за свой счет поездки аборигенов из центральных районов континента в Аделаиду для встречи с их чурингами. И увидев сокровища своего племени, старики-аборигены плачут, но все же отказываются забрать их, хотя и могли бы
это сделать. Чурингам - говорят они - лучше в музее, а не среди молодых аборигенов, которым чуждо все то, что так дорого людям старшего поколения.
Все человеческие кости, найденные при археологических раскопках, - кости, которым десятки тысяч лет, - отдают аборигенам для захоронения, потому что аборигены считают их останками своих предков, а их хранение в музеях или университетских лабораториях - святотатством. А это означает, что бесценные материалы навсегда гибнут для науки.
...А потом - опять дорога, серое небо в тучах, короткий дождь, и вот впереди - огромная радуга, верная примета ожидающей нас удачи. И уже совсем в темноте - Порт-Огаста.
На автобусной станции стояли аборигены, один из них - невысокий старик с седой бородой на очень темном лице, босой, в белом элегантном костюме и белой широкополой шляпе. Мы побродили по темным, пустынным улицам; только у банка двое или трое аборигенов получали деньги из автоматической кассы. К станции, когда мы вернулись, подъезжали роскошные японские машины - они подвозили и увозили аборигенов, взрослых и детей, целые семейства. Большая группа аборигенов села в наш автобус, среди них и старик в белом костюме. Глубокой ночью, в Кубер-Педи, небольшом поселении среди пустыни, аборигены вышли, пересели в другие автомобили, которые ждали их у станции, и исчезли в ночи, будто растворились в необъятных, погруженных в темноту пространствах Австралии.
Возможно, мы были свидетелями традиционного сбора людей разных племен - но с помощью современного транспорта.
А когда забрезжил рассвет, я открыл глаза и увидел пустыню, лишенную человеческого жилья, и у дороги - бочку с красным флагом. Водитель наш вышел, забрал из бочки почту, сунул внутрь бочки несколько пакетов, а с
ними и флаг, вернулся на свое место, и мы поехали дальше.
И опять - красная земля, тускло-зеленые заросли спинифекса, сухие песчаные русла рек, и только в русле Финка кое-где поблескивает вода. Одинокая гостиница под вывеской "Пустынный дуб". Гряда невысоких синих гор, замыкавшая горизонт, раздвигается, и вот в долине - Алис-Спрингс, сердце Центральной Австралии. Город, где аборигенов встречаешь на каждом шагу - они бродят по улицам, сидят в закусочных, пьют пиво и лениво рассматривают прохожих, полулежа под эвкалиптами. Спешить им некуда и незачем - ведь это их земля. А вечером - открытие выставки картин художников-аборигенов.
Один из них, с лицом, будто вытесанным из темного гранита, и глубоко посаженными глазами, в рубашке без рукавов и с голыми до плеч руками, стоял у своей картины. Звали его Барни Даниэль Тьюнгарайи. Его картина напоминала звездное небо. Вся она была заполнена, как бесчисленными звездами, круглыми разноцветными точками, они клубились, образуя спирали, подобные небесным туманностям, или концентрические окружности, в нижней части картины распласталась ящерица, выше змеились волнистые линии, и через все это прошел некто, оставив за собой цепь четырехпалых белых следов. Скорее всего их оставила ящерица, а сама она была ипостасью творца-демиурга. Казалось, мы стали свидетелями создания мира из хаоса. В колорите картины узнаваемо звучали краски пустыни.
- Что изображено на вашей картине? - спросили мы художника.
- Это - моя земля.
В голосе его мы услышали сдержанную гордость. Он застенчиво улыбнулся.
- Это земля вашего тотема? - допытывался я.
- Да, это - мой дриминг.
Иначе говоря - мое сновидение, мой тотем, мой миф.
Моя духовная сущность, неразрывно связанная с землей, одухотворяющая землю. За символикой абстрактных форм скрывалось содержание тотемической мифологии, но расшифровать эти символы мог только сам художник, да еще, может быть, несколько посвященных. За ограниченным набором символов стояла целая система представлений о мире, древняя, как само человечество.
Такая немногословность - и какое богатство творческого воображения!
У других картин стояли две художницы, Нола и Мэри Напангардьи, вероятно сестры. Их картины были сделаны в той же технике и манере, а их ответы были такими же сдержанными.
- Это - наш дриминг, - пояснили они.
Для меня это было открытием: ведь тотемическая мифология, казалось мне, доступна только посвященным в нее мужчинам, она всегда хранилась ими в тайне от непосвященных, от женщин. Но, быть может, эти сестры знали ее не во всей полноте и глубине и им была открыта лишь некая ее часть? А скорее всего женщины имели собственную религиозно-мифологическую систему.
- Вы знаете свои тотемы, свой дриминг? - спросил я.
- Да, знаем, - ответили они.
И ничего больше узнать у них было невозможно.
Но, пожалуй, важнее было другое открытие. Ведь еще недавно мир восхищался картинами аборигена из племени аранда Альберта Наматжиры и других художников его школы, они создавали реалистические пейзажи Центральной Австралии, прекрасные, одухотворенные, но лишенные тайны, - произведения в традициях европейской реалистической живописи. С Наматжирой и его учениками эта волна и ушла в прошлое. Нынешние художники-аборигены приняли на вооружение лишь технические средства европейского искусства - в остальном они вернулись к художественному наследию своего народа, преобразив его выразительные возможности с тем, чтобы
оно передавало богатство и сложность мировоззрения современного аборигена. Мировоззрения, в котором традиционная религия играет по-прежнему ведущую роль.
Изображение видимого мира снова сменилось воспроизведением мира духовно познаваемого, видимого внутренним зрением.
Произведения, создаваемые современными аборигенами, может быть, одно из высочайших достижений мирового искусства. И к тому же аборигены дарят миру нечто совершенно оригинальное, такое, чего мировое искусство еще не знало.
Говорить с ними трудно, но это потому, что духовно мы находимся в разных мирах. Мы говорим на разных языках - не только в лингвистическом смысле, но и в ментальном. Проникнуть в их мир нелегко, это дано не каждому.
Поселение аборигенов аранда и питьяндьяра на окраине города - нас привозит сюда его глава, Дерек Йюнари. Стандартные дома, каждый - для одной семьи. Около одного из домов аборигены, сидя на земле, пьют пиво из жестяных банок. Между домами бродят собаки, свалены в кучу пустые жестянки из-под пива. Дерек приглашает нас в свой дом и с достоинством проводит по комнатам. Несколько спален, кухня, туалет, душ. Комнаты почти пусты. Голые кровати - впечатление такое, что ими не пользуются. На полу - груды хлама, голые стены, все запущено и грязно. Не пользуются, видно, и кухней - еду готовят на очаге, устроенном перед домом. Как будто здесь поселилась семья кочевников, непривычных к оседлой жизни - поселилась ненадолго и скоро уйдет в другое место. Можно подумать, что все эти атрибуты цивилизации им чужды, да и стены их стесняют - многие предпочитают спать под звездами.
Дети - в школе. В тринадцать-пятнадцать лет мальчиков "уводят в буш".
- Для чего же?
- Это - наш бизнес, наше дело, - поясняет Дерек.
Это значит, что где-то в потаенном месте, выбранном стариками, мальчики проходят обряды инициации - обряды, в которых они самоутверждаются как наследники древней культурной традиции, тысячелетних духовных ценностей. Они возвращаются оттуда посвященными в тайны религии и мифологии своих предков, и о том, что происходило с ними, не рассказывают никому. Древняя духовная культура воспроизводится с каждым новым поколением, и так происходит повсюду, где аборигены стремятся сохранить себя как народ, сберечь драгоценное наследие своей культуры.
Потом нас подводят к нескольким жалким кустикам, которые растут на пустыре посреди поселка.
- Это - наш огород, - говорит молодая аборигенка.
Мы хвалим ее, и лицо ее озаряется счастьем и гордостью. И в самом деле: все ее предки, сколько их не было, охотились и собирали дикорастущие растения, а она первая сумела вырастить вот эти саженцы. Кто знает, может быть, потребовалось героическое усилие, чтобы вот так, на протяжении жизни одного поколения, пройти путь от охоты и собирательства к земледелию, от кочевой жизни к оседлой - совершить революцию, на которую другие народы затратили столетия. И нам становится ясно, что мы, со своими представлениями о том, что хорошо, а что плохо, и как следует жить, не имеем никакого морального права судить этих людей.
В глубине своей души аборигены все еще не здесь - они там, в буше или в пустыне, где старики раскрывают перед подростками подлинную сущность бытия, а те, вырастая, пытаются выразить ее загадочными символами своих картин. Или обновляют древние рисунки в пещерах и на скалах, у высохших водоемов.
А потом мы вспоминаем, что технические достижения современной цивилизации вовсе не чужды аборигенам - ведь они охотно пользуются автомобилями, ну
хотя бы для того, чтобы отвезти к месту инициации подростков. И еще раз мы убеждаемся в этом в Центре радио и телевидения для аборигенов.
Здесь мы знакомимся с Фридой Глин, его руководительницей. Фрида - аборигенка, мать ее говорила на пяти языках Центральной Австралии, Фрида знает только английский, но читала в переводе Чехова. У нее - большой штат сотрудников, и передачи идут в эфир на нескольких центрально-австралийских языках. Аборигены узнают по радио местные новости, с помощью радио они передают друг другу устные сообщения за десятки и сотни километров, им не нужно теперь посылать к людям отдаленных племен особых вестников, как делалось прежде. Молодые аборигены, сидя перед телевизором, слушают стариков, - их рассказы о прошлом, мифы и предания, - как когда-то они делали это, сидя у костра. Радио и телевидение стали средством возрождения древней цивилизации аборигенов. Они учат аборигенов уважать свое культурное наследие, свою тысячелетнюю историю - учат их самоуважению, ведь нет ничего губительнее для народа, чем комплекс неполноценности.
А где же учатся дети Дерека Йюнари? Может быть, вот в этой школе, символически названной Йипиринья. Здесь детей-аборигенов обучают основам двух культур - современной австралийской, в условиях которой им придется жить, и той, традиционной, с которой они связаны от дня рождения. И образование ведется не только на английском, но и еще на нескольких туземных языках Центральной Австралии. Мы знакомимся с директором школы, аборигеном, - имя его Кевин Буззакотт. От него мы и узнаем, что Йипиринья - это большая гусеница, когда-то она была тотемом людей, населявших эти места.
- Она была боссом их душ, - объясняет нам директор. - Во времена сновидений...
И он рассказывает нам о трагедии аборигенов, о ее причинах, о том, как важна была для аборигенов связь с
землей, - земля была священной для них, на ней находились их святилища; но европейцы насильственно отторгли эту землю. Священное для аборигенов было поругано пришельцами.
Покидая Алис-Спрингс, мы снова увидим высохшее русло реки Тодд - как будто след огромной гусеницы, которая проползла здесь когда-то.
И снова - красная пустыня на много километров вокруг. Вечер, остановка. Девочки-аборигенки под окнами ярко освещенного паба.
- Кто вы? - спрашиваем мы их.
- Мы - аранда.
- Как же вы сюда попали?
- А мы приехали вот на той Тойоте.
А потом одна тихо-тихо, как шелест ветра:
- Миссис, а это правда, что у вас в России идет снег?
И опять - утро, за окнами автобуса все та же красная земля и, куда хватает глаз, бесчисленные термитники, похожие на обломанные бурей стволы деревьев. Земля местами горит, пламя мечется у самой дороги, жар его мы чувствуем даже через стекла. И вот, наконец, Дарвин - пальмы, дома на сваях, океан. В одном из таких домов, за сетками вместо стекол, едва спасающими от жары, под вентилятором, подвешенным к потолку, на матрасах, брошенных на пол, нам и предстоит жить. А потом - теплая лунная тропическая ночь и на соседней улице - пение аборигенов, сидящих на земле перед своим домом.
И вот мы идем по заповеднику Какаду с сорокалетним крепким, бородатым чехом, которого зовут Иван Хасковец. В 1968 году он, по его словам, защищал Прагу от советских танков, потом бежал, учился в Мельбурне, стал археологом и уже десять лет работает хранителем наскальных изображений парка, а их зарегистрировано до полумиллиона. Весь необъятный лес вокруг - в нагромождениях скал, и рисунки - на каждой скале. Из поколения в поколение аборигены, населяющие
эту землю, знали, помнили, что изображено на этих рисунках, делали новые. Они и сейчас владеют этой землей, помнят и знают...
Мы бредем по почерневшей траве, среди обугленных эвкалиптов, - свидетелей недавнего пожара, - карабкаемся на скалы, все выше, нога скользит по камням... Огромные скальные полотнища от земли до неба, в несколько ярусов, покрыты рисунками - то узнаваемыми изображениями животных, птиц, рыб, иногда увиденных как бы насквозь, то чудовищными сюрреалистическими созданиями воображения, порождениями кошмарных снов. Гигантская художественная галерея каменного века. И все эти рисунки "живут": аборигены продолжают заботиться о них, для них это - часть их жизни.
Под огромной нависшей скалой - следы недавних археологических раскопок. Это - место одной из древнейших на Австралийском континенте стоянок, ее возраст достигает пятидесяти тысяч лет.
А где-то в глубине леса, среди скал, аборигены все еще сохраняют в тайне от посторонних свои святилища. Здесь - их душа, она все еще жива.
- Они неохотно раскрывают свой духовный мир, - говорит Иван. - Если они доверяют вам, они готовы открыть вам какую-то часть их духовного наследия, - к примеру, помочь вам истолковать их рисунки; но это - лишь незначительная часть. Их духовная вселенная все еще закрыта для европейцев.
А рано утром мы уже скользили в лодке по Желтым водам - по пресноводным затонам, образованным рекой Южный Аллигатор. Поднимался туман, и нам показалось, что мы вернулись в детство человечества, в земной рай, первозданно чистый и до краев наполненный кипящей жизнью. Только крокодилы чутко дремали у кромки воды.
Из письма Лены в Москву, 19 апреля 1992 года:
"Двадцать месяцев, что мы прожили в Австралии, вместили в себя столько событий и впечатлений, сколько и вся моя
предыдущая жизнь. За это время мы пережили столько разных состояний и социальных ролей, что хватило бы материала на целую книгу... Помню раннее утро на ферме под Канберрой, в один из первых наших дней в Австралии. Я стою на холме под огромным кустом золотой благоухающей акации, а внизу - прозрачный эвкалиптовый лес, наполненный незнакомыми голосами птиц, изгороди, паддоки, промельк кенгуру, заброшенная шахта золотоискателей. И я думаю: "Неужели же это правда? Я - пришла, и вокруг меня - Австралия!" Вот это первое чувство я никогда не забуду, оно до сих пор помогает нам жить, обыденная наша жизнь постоянно им озарена: я вывешиваю поздним вечером белье для просушки и над головой вижу сияющий Южный Крест; еду по делам в город и, когда автобус взлетает на мост над озером, вижу вдали сиренево-голубые хребты Тидбинбиллы и Бриндабеллы. "Моя" Австралия все еще существует, хотя и принимает порой неожиданные формы"... И дальше: "Когда выяснилось, что мне дали место в аспирантуре университета, мы решили остаться. У нас был чемодан с летними вещами и куча книг и бумаг - вот с этим и пришлось начинать новую жизнь. Тут мы и узнали на собственном опыте, каково живется бедным в Австралии; а наш доход чуть ли не в два раза ниже уровня бедности. Теперь мы можем со знанием дела сказать, что бедным живется совсем не плохо. Австралийское общество как будто создано для людей, которые начинают с нуля, и дает им все условия для достойной жизни. Даже таким, как мы, оставшимся в стране без прав и надежды на будущее. В какую бы тяжелую ситуацию не попал человек - всегда есть организации и люди, готовые помочь. Общество это глубоко христианское по духу, ну и генетическая память, да и просто сознание, что все мы, австралийцы, - братья-иммигранты... И еще штрих к познанию Австралии. Когда у нас появилась "своя" земля, первое, что мы сделали, - попытались пересадить маленькие акации из буша. Наш
опыт закончился полной неудачей. И тут мы впервые по-настоящему поняли, что это такое - австралийская земля и каково приходилось первым поселенцам.
Владимир Рафаилович задумал здесь книгу о своей жизни - своего рода "биографию духа". А я пишу диссертацию о восприятии Австралии русскими в 1788-1919 годах. Университет дал мне домой компьютер и я, несмотря на появление Ральфи, продолжаю работать: три-четыре свободных часа в день остаются. А такое детство для моего ребенка мне в Москве и присниться не могло бы. Одной одежды ему надарили два огромных чемодана. Игрушки у него такие интересные, что он уже в три месяца вовсю играет с ними, ведет беседы... А самое главное, что он все время чувствует любовь и душевное спокойствие своих родителей, оттого и сам очень спокоен, улыбчив и счастлив. Своим видом - особенно когда он висит в кенгурушнике на груди у Владимира Рафаиловича - он приводит в умиление всех встречных на улице.
...Канберра особенно хороша сейчас, ранней осенью - вдоль нашей улицы горят на солнце багряные дубы, золотые березы и серо-зеленые эвкалипты, а на березу под моим окном по утрам прилетают пестрые попугаи".
И - другое письмо Лены: Левону Абрамяну, в Армению, 7 августа 1993 года. Прошло уже три года после нашего приезда в Австралию.
"...Канберра спланирована так мудро, что горы видны из любой точки, а куски буша и пастбища перемежаются со стоящими в садах коттеджами, стаи диких птиц помогают человеку противостоять суете житейских проблем и напоминают, что вокруг нас есть другой, прекрасный мир - Австралия. Я живу как будто родившись заново, и прежняя московская жизнь кажется смутной и нереальной - такой, в которую и заглянуть нельзя, как в воду утекшей реки. Ловлю себя на мысли, что не могу представить себе, как вы живете в городе, на который обрушилось столько бед, в республике, вокруг которой уже несколько лет идет
война. Возможно, и у вас есть это ощущение безвозвратно ушедшей прежней жизни, прежнего мира. Мы о своем пути, пожалуй, не жалеем, хотя и в нашей жизни не мало трудностей"...
Вот эти-то трудности и помогало нам преодолевать то, что мы назвали австралийским социализмом "с человеческим лицом". Это, прежде всего, сама страна с ее государственными институтами, с ее системой социальной помощи. Но что все это без людей, вносящих живую душу и в деятельность учреждений, и в межчеловеческие отношения? Понимая, насколько трудна и сложна наша жизнь, эти люди стремились помочь нам, нередко опережая наши просьбы.
Профессора Австралийского национального университета Хари Ригби и Алан Мартин в решающий момент поддержали кандидатуру Лены, и она получила место в аспирантуре. Мы узнали об этом за несколько дней до отлета из Австралии, простившись, казалось, навсегда с Канберрой. Алан Мартин, который руководил тогда отделением истории, в последнюю минуту принял судьбоносное решение, оно позволило нам продлить визу и отложить возвращение в Москву на несколько лет.
Узнав, что я нуждаюсь в глазной операции и что у меня нет медицинской страховки, историк-абориген Гордон Бриско просит своего друга, лучшего глазного хирурга Австралии Фреда Холлоуса помочь мне. И Фред Холлоус - удостоенный в этом самом году почетного звания "Австралиец года" за самоотверженную гуманитарную деятельность - делает мне бесплатно глазную операцию, бесплатно и столько, сколько требуется, меня держат в клинике, бесплатно снабжают лекарствами и обеспечивают уход, питание и медицинское обслуживание, которые в нашей стране получают, быть может, только пациенты Кремлевской больницы - а ведь все это стоит в Австралии больших денег.
Главное, что отличает австралийских медицинских
работников всех уровней от советских, - это не только их более высокий профессиональный уровень, но и внимательное, человечное отношение к каждому больному. Лицо медицины в нашей стране - бездушие, формализм, иерархичность.
Друзья и знакомые, узнав о том, что мы поселились в "собственном" доме, без всякой просьбы с нашей стороны привозят нам мебель, теплую одежду и электронагреватели - ведь приближается зима - и многое другое, даже картины, чтобы украсить стены. Антрополог Бети Михан и археолог Рис Джонс каждое Рождество приглашают нас, с маленьким сыном, к себе на ферму и потом отвозят домой с австралийским хампером - ящиком всевозможных припасов.
Да, хорошо быть бедным в Австралии...
Жизнь сблизила нас еще с несколькими замечательными женщинами. Одна из них - сестра Хелен Ворман, католическая монахиня, руководительница миссионерского центра в Алотау, на востоке Новой Гвинеи. Все свои силы она отдает обучению и религиозному воспитанию новогвинейской молодежи, объезжая на легком суденышке школы, разбросанные на островах Тробриан и Луизиада, преодолевая усталость, трудности, порою опасности пути.
- Эти молодые люди духовно очень восприимчивы, - говорит она о своих воспитанниках, которым посвятила жизнь.
Многие годы она переписывалась с заключенными в Советском Союзе, внося свой вклад в сопротивление тоталитаризму.
Каждую пятницу в центре Канберры появляется плакат с надписью "Здоровая бесплатная пища", а под ним, на мостовой, столы с хлебом и горячим супом. И среди добровольцев, которые до поздней ночи кормят всех желающих, всегда - маленькая седая женщина с глазами, излучающими радость и любовь к людям. Для каждого она находит приветливое слово. Это - Станислава Дабровская. Молодые годы ее прошли на юге Польши, но уже много лет
она живет в Австралии. Одного из ее троих сыновей затянуло в сеть наркоманов, несколько лет он провел в тюрьме, и она дала себе обет помогать всем, кто нуждается в ее помощи, а особенно сбившимся с пути, - а таких очень много. Свои страдания она преобразовала в деятельную, активную помощь людям - и в этом находит счастье и смысл своей жизни.
...Накануне рождения Ральфи произошло чудесное событие: в нашем саду, - там, где он потом лежал младенцем, а теперь играет, - появилась огромная ящерица-игуана. Она остановилась перед креслом, в котором только что сидел я, постояла неподвижно, приподняв голову и вытянув хвост, и - исчезла. На другой день я отвез Лену в госпиталь и на следующее утро родился наш сын... Появление игуаны - редкое событие в городе. Мы расценили его как некое предзнаменование, подобное тому, которое в некоторых племенах аборигенов предшествует рождению ребенка. Каждый абориген Австралии имел когда-то свой тотем, и мы считаем теперь игуану тотемом нашего сына.
В первые же дни, наблюдая поведение новорожденного, Лена вдруг разгадала происхождение таких странных, казалось бы, вещей, свойственных только человеку, как улыбка, поцелуй, прощальный взмах руки. Да и почему "венец природы", человеческий детеныш, в отличие от других млекопитающих рождается на свет таким не приспособленным к жизни? Но ведь иначе не было бы условий для многомесячного монолога, обращенного к нему со стороны родителей, который и делает его человеком. С развитием речи и даже раньше, с появлением первой ответной улыбки, монолог этот все более становится диалогом.
Первыми настоящими словами нашего сына - ему не было еще и года - стали не "мама" и "папа", а "что это?" - слова, обращенные ко всему, на что падал его взгляд. И в первые месяцы интерес его к окружающему миру был скорее философско-эстетическим, Ральфи не запоминал
наши ответы, а лишь с упоением слушал и убеждался, что каждый предмет вокруг него имеет свое имя. Однажды на прогулке кто-то из нас, вместо того, чтобы в тысячный раз ответить "Это дорога, это трава".., стал отвечать: "Абракадабра". Ральфи так горько заплакал, как будто рухнул мир. Пришлось восстанавливать миропорядок с самого начала: "Это - Ральфи, это - мама, это - дорога..." Только тогда он успокоился. Не удивительна ли такая зависимость от слова?
С наступлением зимних холодов австралийцы кладут под двери сшитые из плотной материи валики, предохраняющие от сквозняков. Так поступили и мы. И эти валики неожиданно оказались лучшим средством удержания Ральфи в комнате, даже когда двери были открыты. Он очень долго, почти до двух лет, не решался переступать через них. Может быть, в нем проснулся древний страх человека перед змеей - ведь они и в самом деле напоминают змей. Возможно, где-то в подсознании ребенка таился древний образ змеи. Быть может, они вызывали из глубин его подсознания и еще один архетипический образ, усвоенный с древнейших времен, - границы между своим и чужим, освоенным и неосвоенным, а потому опасным пространством. И мы так и стали называть эти валики под дверями - "архетипами". Ральфи не только не переступал через них - он не смел даже потрогать их, и только спрашивал с безопасного расстояния: "Что это?" Или перебрасывал через них свои игрушки, как бы исследуя таким способом запретное пространство за ними.
На исходе второго года страх перед валиками, положенными под двери, исчез, Ральфи начал вдруг отважно переступать через них. Но это было лишь началом новой главы того же романа - теперь он стал населять "архетипом" темные шкафы, чуланы, колодцы, уличные люки, густые заросли...
- Там - тиф... Там - тиф...
"Тиф" - это значит "архетип". И в голосе его звучит:
там - опасность, там - некая таинственная сила. "Тиф" стал олицетворением всего таинственного и опасного, таящегося в темноте, подстерегающего человека, но не имеющего определенного облика. Не напоминает ли это ману - явление давно известное в культурах архаических обществ, в истории религии - безличную, необъяснимую силу, скрытую в необычных предметах, в опасных и грозных явлениях природы, пронизывающую пространство подобно электричеству?..
По-настоящему речь он начал осваивать к полутора годам, до этого произносил некие "протослова"; неясно было, что они означают. В 19-месячном возрасте мы ходили с ним в буш, и он, к нашему удивлению, прошел около трех километров по каменистым и песчаным тропам, взбираясь на Красный холм. Вел себя как маленький исследователь; особенно заинтересовали его камни, и одним из первых его слов стало слово "камень".
Из дневника Лены; Ральфи - в том же возрасте: "Временами произносит таинственное "се там". На вопрос "Что это? Где это?" показывает на себя. Что это может значить: себя, сам? Твердо знает, что он - Ральфи". А вскоре после двадцати двух месяцев он уже и сам начал называть себя Ральфи. Свидетельства формирующегося самосознания.
В двадцать два месяца его словарный запас составил около 200 слов, а может и больше; он мог назвать почти все предметы окружающего мира. Чуть позднее начал произносить фразы, употребляя слова в правильном числе и падеже. Вскоре начал осваивать глаголы. Он не изучал язык - он как бы погружался в его стихию.
- Собака укусила Ральфи!
И тут же успокаивает родителей:
- Придумал.
Невинная мистификация, свидетельствующая о развитии фантазии.
Как это всегда бывает с детьми, в нем вдруг пробудился интерес к рисованию. Сначала он рисовал мелом на
плитах дорожек, на асфальтовом полу гаража, а потом получил бумагу и карандаши. Первые рисунки были беспорядочными линиями, дугами, иногда попытками изобразить окружность или какую-нибудь неопределенную форму. Протообразы и протоформы, аналоги протослов. Но при этом он почти всегда мог объяснить, что именно он хотел нарисовать - или осмысливал рисунки задним числом, отвечая на наши вопросы. И выяснилось, что он, подобно первобытному творцу, вносит в казалось бы одно и то же хаотическое сочетание линий разное содержание: в одном случае это человек, в другом - дом, в третьем - лодка... Вот и в начатках изобразительного творчества его развитие как бы воспроизводит некие стадии в духовном развитии человечества.
У него тонкая эмоциональная организация. "Стоит мне загрустить, тут же бежит: "Мама, мама!", поднимает мою голову, заглядывает в глаза", - пишет Лена в дневнике; Ральфи - 22 месяца.
К двум годам в нем с огромной силой вспыхнула потребность в любви. То и дело он напоминает нам - и себе:
- Папа любит Ральфиньку... Мама любит Ральфиньку...
Или:
- Ральфи любит папу...
И, просыпаясь ночью, в полусне:
- Папа любит Ральфи...
Любви в нем так много, что хватает не только для нас, но и для игрушек - жабы, коалы, обезьяны.
Из дневника Лены: "Маленькие дети не держат зла и прощают нас, и этим дают нам самим урок великодушия".
Много лет назад, когда я появился на свет, моя мама написала стихотворение, отразившее то, что она тогда пережила. В нем были такие строки:
...И нарастающая нежность
К тому, кто стал теперь моим
Несчастьем (это неизбежно)
И счастьем трудным и скупым.
Предчувствие не обмануло ее.
Мы надеемся, что это существо, переполненное любовью, - нашего сына, - ждет иная судьба, свободная от многого, что пришлось пережить его отцу.
В стране, оставленной нами несколько лет назад, люди по-прежнему живут в мире опасных мифов, в фантастическом мире искаженных представлений о прошлом и настоящем. Конечно, не все, но - значительная часть населения: в этом убеждаешься, читая популярные журналы и газеты, издаваемые в современной России, об этом свидетельствуют итоги выборов в Государственную Думу, выборов президента. И другое впечатление, которое получаешь, наблюдая нынешнее русское общество: его нравственные нормы и оценки, как и прежде, зыбки, стерты, неустойчивы. Таким оно стало еще в мои молодые годы, и таким остается, несмотря на смену поколений. Конечно, и это относится не ко всему обществу, но - к значительной его части.
Прошлое все еще висит над этой страной подобно кошмару. А ее исторические судьбы всегда оказывали влияние на судьбы остального мира. Вот почему я думаю, что апокалиптические и эсхатологические ожидания участников современных религиозных движений - я писал о них в предыдущей главе - не останутся лишь ожиданиями; возможно, нас еще ждут великие потрясения.
Население России в массе своей чуждо духу христианства - за наружным православием все еще скрывается древний язычник. Пафос христианства - в покаянии, во внутреннем духовном перерождении, в решительном разрыве с прошлым. В этом его глубочайшая суть. Но вот этого-
то на моей родине еще не произошло. А если это так - чего же ждать от нее?..
В августе 1993 года Деби Роуз приехала в Москву на международную конференцию, которая происходила в моем прежнем институте. Она была поражена глубиной пропасти между западной и русской наукой - наследием семидесятилетней интеллектуальной изоляции русских ученых. По ее словам, она впервые поняла, до какой же степени Россия была закрытым обществом. "В этой стране систематически преследовали и убивали людей, которые осмеливались высказывать взгляды, противоречащие официальной догме, - пишет она в австралийском журнале "Арена". - Это было общество, в котором неортодоксальные взгляды на кровное родство могли стоить жизни". Петер Швейцер, австрийский этнограф, рассказал на конференции о состоянии советской науки в годы, когда она находилась под жестким идеологическим контролем, и привел в пример меня как независимо мыслящего ученого, обладавшего мужеством говорить и писать то, что он думает, что вытекает не из официальной догмы, а из его собственных исследований.
...Высокие эвкалипты за окном, горы вдали. Они уносят меня в Центральную Австралию, и я вспоминаю первую встречу с Улуру: когда приближаешься к ней безбрежной пустынной равниной, покрытой лишь спинифексом и мульгой, она постепенно возникает как остров в океане. И по мере того, как солнце склоняется к закату, гигантская куполовидная скала меняет свой цвет: только что она пылала как раскаленный уголь, а теперь все более лиловеет, словно покрываясь пеплом. Это - ось мира, физического и духовного, того, в котором жили бесчисленные поколения аборигенов. Скала была священным центром их мироздания, и стены ее пещер покрыты рисунками, значение которых понятно лишь посвященным. Аборигены и сегодня совершают в них обряды, обучают инициируемых юношей. Высоко над источником, вытекающим из скалы, мы видим изображения двух змей в смер-
тельной схватке: в водоеме обитает змея Ванампи, прародительница аборигенов анангу. И повсюду - скалы, в которые превратились другие мифические существа. А потом я пролетаю на самолете над Улуру и вижу сверху ее тело, изрезанное морщинами, словно тело уснувшего допотопного зверя, который еще помнит, какой была земля в первые дни творения. А там, на горизонте, громоздятся другие гигантские камни, причудливые, рыже-красные, - это гора Ольга. Как если бы творец разбросал по земле эти чудовищные скалы, еще не решив, что делать с ними, да так и забыл их в пустыне. Где-то далеко сверкает на солнце высохшая до дна солонка озера Амадеус. Какая все-таки древняя земля. А Улуру уходит в туман, как остров в океане - как остров мертвых, к которому мы все поплывем однажды.
И как знать, быть может, и моя душа вернется когда-нибудь к источнику в скале, к змее-прародительнице Ванампи.
ПИСЬМО СЫНУ
Дорогой мой сын, когда ты начнешь читать эту книгу, меня, скорее всего, уже не будет на свете. Это - как бы мое письмо тебе, письмо издалека, из другого мира, из иной жизни, так непохожей на все, что знакомо тебе с детства. Трудно определить жанр этой книги. Что это - исповедь, воспоминания? И то, и другое. Это - рассказ человека о самом себе, о том, как он созревал, как становился тем, кем он стал. Это - опыт самопознания, попытка понять себя, свою духовную эволюцию, свою судьбу. Понять свое время и свое место в нем. Книга эта намеренно субъективна, я пишу в ней о том, как я видел мир и людей - и среди них самых близких мне: моих родителей. Их личности, их судьбы, богатство их духа - это огромная, необъятная тема. Мне ее не исчерпать, и такую цель я не ставлю перед собой, я пишу лишь о том, что значили они в моей жизни, чем они были для меня, какими остались в моей памяти. Это особенно относится к моей матери: я пишу о матери и сыне, о глубокой, интимной связи между ними, которая прошла через всю мою жизнь.
И о своих родителях, и о многих других людях, и о событиях, свидетелем которых я был, - обо всем этом можно сказать гораздо больше, полнее, объективнее. Но я пишу о том, что и как прошло через мою душу. О том, что сохранила моя память и как это отлилось в моем сознании. Память ведь избирательна, и полная объективность все равно недостижима. Мне хотелось донести до тебя живое, непосредственное ощущение моего времени, его воздух, его краски - и дать тебе почувствовать меня самого.
Я пишу свободно, не задумываясь о законах жанра, - это как бы неуправляемый поток воспоминаний, ассоциаций, мыслей; я включаю в него то письма родителей ко мне в лагерь - бесценный человеческий документ - и мои письма к ним, то рассказ о своих научных работах, идеях - о том, что и как сделано мною в науке. Особенно подробно - о моей последней книге, которая так и осталась в рукописи. Ведь в жизни ученого, и в моей жизни, самое главное - его работы, его идеи, ими наполнена и ими оценивается его жизнь, и они остаются после него.
Быть может, оправданием мне могли бы прозвучать слова Николая Бердяева о его автобиографической книге "Самопознание": "Книга эта откровенно и сознательно эгоцентрическая... Дело идет о самопознании, о потребности понять себя, осмыслить свой тип и свою судьбу... Я пережил события моего времени как часть моего микрокосма".
Рассказ мой часто, и намеренно, импрессионистичен, несистематичен, раскован: я хотел передать хаотичность, абсурдность своего времени, самого бытия - и смятение собственного духа. Выразить скрытое за поверхностью явлений. Стройная композиция классической мемуарной литературы этого не передала бы. Это - как волны, которые прихотливо и свободно накатываются на берег, к твоим ногам, из океана прошлого.
Я пишу, чтобы выразить себя, пишу потому, что не могу не писать, и пишу то, что мне хотелось бы высказать.
Мне пришлось пережить эпоху значительную - одну из самых значительных в истории нашей страны и остального мира. Это - и роковые 1930-е годы, и катастрофа мировой войны. Это - Московский университет 1940-х годов и лицо моего поколения, быть может, не менее характерные для своего времени, чем университет и поколение 1840-х годов, изображенные Герценом. Это - сталинский лагерь и
последующие безнадежные, сумрачные годы. Это пробуждение 1980-х годов. Все это определило судьбу России и душевный облик людей, населяющих ее, на десятилетия вперед. Это - не только история, не только прошлое нашей страны, это и ее настоящее. И все это прошло через меня и сформировало мой духовный мир, и вот это я и хотел бы донести до тебя.
И еще мне хотелось рассказать тебе о том, как и почему твои родители оказались в стране, где родился ты. Для меня это было завершением жизни, для тебя - ее началом. Книга моя - рассказ о дороге в Австралию. И к самому себе.
Эпиграфом к своим воспоминаниям, которые мой отец начал писать к концу жизни, он взял слова Мопассана:
"Человек борется со смертью в своих воспоминаниях". Здесь, в этой книге, я тоже пытаюсь остановить беспощадное время. Преодолеть смерть и забвение, вырваться из потока времени - не к этому ли стремился я и во всем, что мне приходилось писать. На это направлено любое человеческое творчество, к этому стремится каждая религия - здесь, в этой книге, я пишу и об этом.
Человеку не победить ни времени, ни смерти. Но он способен - в лучшие, наиболее гармоничные мгновения своей жизни - ощутить Высшую силу, - ощутить ее в себе, в своей судьбе. И этого, быть может, достаточно.