Воспоминания
Воспоминания
Юркина Г. Б. [Воспоминания] // Будем помнить... : (Воспоминания жертв политических репрессий) / Добров. ист.-просвет., правозащит. и благотворит. о-во "Мемориал" г. Самары. – Самара : Изд. дом «Федоров», 2000. — С. 71-85.
Шел 1937 год...
24 августа ночью шли повальные аресты. Все участки и отделения милиции были до отказа заполнены арестованными. В эту же ночь была арестована моя мама. Вскоре в моей жизни произошло много изменений. Меня вызвала заведующая кадрами О. Б. Дункан, с которой мы были в дружеских отношениях (я работала старшим бухгалтером АН БССР), и сказала мне: «Галя, подавай заявление на уход с работы по собственному желанию». «Но почему?» — сказала я. «Потому что у тебя арестована мать как «враг народа», и тебя все равно уволят». А уже в дальнейшем мне предъявили в строительном правлении «Коммунар асьветник», где я состояла пайщиком на получение отдельной квартиры (я, муж и сын жили в одной комнате коммунальной квартиры без удобств в деревянном доме), чтобы я написала заявление о возвращении мне, как семье арестованной матери, паевых взносов.
Я протестовала, ходила с жалобой к прокурору, но мне опять заявили, что у меня арестовали мать и я не имею права быть пайщиком на улучшение и получение квартиры. И все. С того времени я стала безработной. Думая, куда мне пойти искать работу, я вспоминала, что, когда я работала в АН БССР, к нам в бухгалтерию часто приходил главный бухгалтер КИЖа (коммунистический институт журналистики), некто Ивашин (отчества не помню), и сетовал на то, что завален работой, не имея помощника, и уже пару лет не пользовался отпуском, и просил помочь ему найти работника. И я, вспомнив это, пошла к нему на работу и предложила принять меня временно к себе. Он, конечно, был очень рад и согласился. И я стала работать. Через некоторое время я привела все «в ажур», и тогда Ивашин предложил мне оформиться на постоянную работу. Я сказала ему, что хорошо, а сама пошла во вторую часть в спецсектор и там стала рассказывать работнику спецсектора (не помню, как его фамилия), что меня привело к нему. Могу ли я подавать заявление на принятие меня на постоянную работу. Тут он заволновался, быстренько закрыл дверь на замок и стал допрашивать меня. Прежде всего о том, знал ли Ивашин, принимая меня на работу, о том, что у меня арестована мать как «враг народа». Я, как и было в действительности, ответила ему, что Ивашин об этом не знал. Тут же он сказал, что я свободна и могу получить расчет. Каково же было удивление и ужас на лице Ивашина, когда он все это услышал из моих уст. «Что же теперь будет со мной?» — в ужасе обхватив руками голову, вскричал он. «А ничего, — ответила я. — Ведь я спецработнику сказала, что Ивашин, то есть Вы, ничего об этом не знали, принимая меня на работу». Так окончилась моя работа в КИЖе.
Получив возврат паевых взносов, я и муж решили своими силами сделать ремонт в нашей комнате. Надо сказать, что в этот период нашей жизни произошла у нас смена соседей. После моего ухода с работы в бухгалтерии АН БССР мы, т. е. я и Ольга Дункан, часто встречались, и в одну из наших встреч, она мне сказала, что ее мужа, Кароля Бакановского — сотрудника НКВД — арестовали. Он был поляк, но родившийся в городе Саратове.
Ольге предложили освободить занимаемую ее семьей 2-комнатную квартиру в доме, населенном только семьями сотрудников. Она не возражала, но требовала взамен оставленной равноценную квартиру. Варианты, предложенные ей, не подходили. В последний раз ее вызвали в ХОЗО НКВД и предложили квартиру, на что она ответила, что раньше, чем согласиться на обмен, она хочет ее посетить, и ей тут же ответили, что зря она не торопится с ответом, так как в той коммунальной квартире живет ее подруга, Галя Могильницкая, то есть — я. Ольга сумела скрыть радость от этого предложения, и вскоре она и ее двое сыновей стали нашими соседями. Одновременно нашему соседу Борисовичу — бухгалтеру фин. части НКВД — предложили квартиру Дункан, но он не решился на обмен. Мне он сказал, что боится обмена, так как если и его арестуют, то что будет с его семьей. Я его успокоила тем, что ему не грозит арест, ведь он белорус.
К тому времени ремонт нашей комнаты был закончен. Мною сшита и вышита косоворотка для моего 10-летнего сына Юры. Но душевного равновесия и спокойствия не было. Все время чувствовала дамоклов меч, нависший надо мной. Как-то днем, когда была одна и занималась домашними делами, раздался звонок. Я открыла дверь. Предо мной стоял мужчина в штатском, в рубашке а ля апаш, в тюбетейке, а глаза как буравчики впились в ме-
ня. «Мне нужен домком», — сказал он. «Домком — мой муж, но он на работе», — ответила я. Тогда он попросил домовую книгу, я ему ее дала, и он, сидя за столом, стал ее перелистывать и остановился на одной странице. На клочке бумаги стал записывать. Я стояла рядом и увидела, что он записывает мою фамилию и данные. Меня как ножом полоснули, и сердце покатилось вниз. Я спросила, почему он записывает меня, но он тут же нашелся и сказал, что он записывает всех тех проживающих, у кого есть паспорта.
Когда он ушел, беспокойство не проходило, и я с нетерпением ждала прихода с работы Ольги. Когда она пришла и я рассказала ей о визите, она сказала, что они уточняют, где живут те, которых они должны убрать. «Ко мне, — сказала она, — тоже подходили на улице». Через пару дней, а точнее 5 июня, было раннее утро, раздался звонок. К нам в квартиру вошли четверо мужчин. Двое из них с ружьем и штатский вошли в нашу комнату. Последний предъявил мне ордер на обыск и арест. Сын, который был после приступа малярии очень слаб, с дрожью наблюдал происходящее. Бедняжка, как я узнала после, в ту ужасную ночь он навсегда избавился от нее. Так сильно было его детское переживание.
Обыск был очень поверхностный. Изъяв мои документы и некоторые фотографии, тот, что был в штатском, сказал мне одеться. Я была вне себя, плохо соображала и, одев блузку и сатиновый сарафан, не взяв с собой ничего, вышла с ними на улицу, сказав на прощание:
«Я скоро вернусь, мой арест—недоразумение». Те двое остались у Ольги, она не хотела уходить, добиваясь, куда поместят ее двоих ребят. Я шла под ружьем, как «преступница», по тихим улицам спящего города. Вскоре вошли во двор тюрьмы, а потом привели к пристройке вокруг тюрьмы.
Помещение типа конюшни, которую, как я узнала позже, назвали заключенные «конопатка». Дверь в камеру со скрипом и скрежетом открылась и закрылась за мной. Камера была небольшая, посреди нее стояли впритык друг к другу шесть железных кроватей, на которых сидели 26 женщин. Ни их, ни их фамилий я не помню. Ночи были ужасные: жара, теснота, ослепительно бьющий в глаза электрический свет не давал сомкнуть глаза, которые я старалась прикрыть носовым платком. И хотя была ночь, тюрьма жила. Створка двери открывалась, и приглушенный зловещий мужской голос вызывал на допрос. И так всю ночь.
Подъем в 6 часов утра, и все женщины как одно стадо стоят у двери на оправку. Ужасная пища: баланда из каких-то белых мослов, заправленная соей, черный недопеченый хлеб — все было причиной. А там, чтобы не было вспышки заболеваний, была насыпана в изобилии хлористая известь. После пребывания там невозможно было избавиться от ее наполнения в дыхательные органы. Это было такое состояние, что от неге было нельзя избавиться, так как нечем было заесть и запить. Хотя меня предупреждали, что если хочу выжить, надо себя пересилить и есть все, хотя бы тебя и выворачивало от этой пищи. На днях меня вызвали с вещами. Какими? У меня их не было. Я вышла из камеры, много дней ожидая вызова на допрос. Открылась широкая дверь тюрьмы, и я в сопровождении конвоира вошла во внутрь двора. Когда поднимались по узкой лестнице, мне приказывали уткнуться в стену. Навстречу вели кого-то. Поднялись, как мне показалось, на 3-й этаж. Холл был длинный и широкий. По обе стороны его были железные двери. Остановились у камеры № 26. После стука дверь со скрежетом открылась и закрылась за мной (на долгие месяцы).
Меня встретили дружеские, сочувствующие женские лица. Не помню, сколько их было. После той, в «конопатке», камера была светлая, а пол деревянный, это потому, что в ней раньше находился алтарь тюремной церкви.
Постепенно я приходила в себя и вскоре узнала подробности из жизни находящихся там женщин. Помню одну. Она была похожа на портрет «Незнакомки» художника Крамского. Это была крестьянка, вдова, мать пятерых детей, живущая на границе с Польшей. Могила мужа была там же. На допросах ее заставляли признаться, что ее муж не похоронен, а ушел нелегально в Польшу и стал шпионом. Ее допрашивали с пристрастием: били в живот ногами (почему низ живота представлял сплошной синяк), сажали на кол (это опрокинутая табуретка, служившая колом). Ее приволакивали в камеру обливающуюся кровью. Но что это была за стойкая женщина! Придя в себя, она никогда не плакала, не проклинала истязателей, несла терпеливо свой крест. Звали ее Рузя Яскевич. При всей ее красоте она была беззубой. Еще помню немку Герту Гансовну Кузнецову. Это жена бывшего директора Борисовской спичечной фабрики. Она плохо владела русским языком, но все же ее можно было понять. Эта всегда хорошо державшаяся и прилично одетая исхудалая женщина, кашлявшая кровью (объясняла это больным желудком), рассказала мне свою биографию: как она за границей познакомилась с Кузнецовым, как они полюбили друг друга, как они переживали, когда умер их ребенок. Они оставили его кроватку и его игрушки в их квартире. Как ее допрашивали следователи. А методы у тогдашних следователей (неучей, без юридического образования) были одни и те же: отборный, изощренный мат и вопросы на сексуальную тему. Вроде того, зачем тебе, то есть ей, понадобился
русский мужик и его.... ...разве в Германии их не было?
И все это на грубом, блатном жаргоне. Хорошо, что она не все понимала. Как она рассказала о себе, у них на родине девушка должна работать, чтобы приготовить себе приданое, и раньше 26 лет девушки там не выходят замуж. У нее была специальность: уход за ребенком со дня его рождения. Она по объявлению выехала во Францию и там жила в семье известного французского художника Романше (если не забыла) (это был очень богатый человек, у него на острове Майорке была своя вилла) и его жены-балерины, которая ожидала ребенка. Герта меня поддерживала, и я много интересного почерпнула из се рассказов.
Помню еще одну: она произвела впечатление 12-летней девочки. Но вблизи, увидев ее изможденное, старообразное личико, я впечатление изменила, хотя, когда она впервые явилась в камеру, произвела впечатление здоровой, пышущей здоровьем «пышки». Она была очень религиозной женщиной, как все поляки. Кроме костела и кухни у нее не было других интересов. Жила она со вторым мужем, и на допросах у нее пытались выбить, почему она предпочла второго мужа. Ее заставляли до 200 раз делать приседания и, когда она с пеной у рта падала, допрос прекращали. А вопросы были все те же, что и у Кузнецовой.
Была еще очень эмоциональная женщина среднего возраста Анна Новак, ее дядя был Ян Фабрициус — легендарный красный командарм, погибший вместе с летчиком, когда они совершали тренировочный полет над Черным морем. Самолет рухнул в море, и они оба погибли. Анна была женой сотрудника Органов и очень этим кичилась. Однажды, придя с допроса, была в таком шоке и, не помня себя, закричала, что ее муж, чтобы его не выгнали с работы, открестился от нее. Вот и финал. Что было с нею в дальнейшем, не помню.
Была ночь 5 августа. В камере наступила тишина. Все улеглись. Как обычно после отбоя, то есть после одиннадцати, открылась «кобылка» (так называли заключенные створку в дверях). Приглушенный голос прошептал: «Могильницкая, на допрос». Я и сопровождающий меня конвоир шли по длинным коридорам тюрьмы. В висках билась мысль, что будет со мной. Тюрьма не спала. Раздавались душераздирающие вопли истязаемых людей. Это были не крики человеческие, а рев раненого насмерть зверя. Состояние души было такое, что хотелось умереть, чтоб не слышать эти вопли. Чтобы лучше меня расстреляли. А за решеткой окна гремела веселая музыка. Рядом с тюрьмой был ресторан фабрики-кухни. Люди веселились. Никто не представлял себе, что за стеной тюрьмы страдают люди. И вот конец пути. Я у следователя. Светлая, продолговатая комната. За столом сидит молодой человек. Мне он приказал встать против него. Я взглянула: стена, у которой я стояла, была покрыта известью, а на ней явственно была видна вмятина человеческой головы... Мороз пробежал у меня по спине. Начался допрос. Обычный вопрос: фамилия, год рождения и место рождения, национальность. Я ответила: Могильницкая (после записи о браке с Юркиным я оставила девичью фамилию), 1906 года рождения, родилась в городе Варшаве, русская. Следователь: «Вы полька». Ответ: «Нет, я русская, православная, крещеная в церкви». Вопрос: «Но Вы родились в Польше». Он не знал историю своей Родины. Ведь Польша в те годы была под протекторатом России. Выступая как император, Николай Второй говорил: «Мы, Николай Второй, царь русский, князь Польский и Финляндский и проч., проч.». Где ему, неучу, было это знать, и он продолжал свое. Следователь: «Нет, вы полька». Ответ: «Но
если бы я была полька, зачем мне надо было это отрицать? Ведь у нас в Советском Союзе существует система интернационализма, где все» нации равны». Молчание с его стороны. А через дырку в газете наблюдает. Следователь: «Мы знаем, что Вы честно работали, но в будущем (!) могли нам навредить». Ответ: «Тогда зачем без вины вы меня арестовали? Для профилактики что ли?». Тогда он подошел ко мне и стал накручивать на 'палец прядь моих волос. Мне не понравилась его фамильярность, и я резко отодвинулась от него. В это время открылась дверь. Стремительно вошел какой-то, по-видимому, высший чин. Он крикливо спросил: «Ну что, она сознается в своей шпионской деятельности?». «Нет пока».
Тогда последовал от вошедшего отборный мат, после чего он выбежал, хлопнув дверью. После, вскоре после этого визита, следователь велел вызванному конвоиру увести меня в камеру.
В камере никто из женщин не спал. Когда я вошла и за мной со скрежетом закрылась на ключ дверь, все меня обступили и просили рассказать, как меня допрашивали. Я все сначала рассказала, а потом о том, как следователь взял прядь моих волос и стал накручивать себе на палец. Одна из женщин воскликнула: «Он хотел их у тебя вырвать!». «Помните, — воскликнула она, обращаясь ко всем, — как однажды к нам в камеру привели арестованную жену инженера на переследствие и то, что у нее голова была вся в плешинах, величиной каждая в пятак? Это так на допросах ее истязал следователь». Меня всю передернуло. Так и со мной могло быть.
А жизнь в камере продолжалась. У нас были походы с конвоем в продовольственный ларек. Но, видимо, только тех, у кого на счету были деньги. Мне объявили, что муж мне переводит каждый месяц 50 рублей. Что это переводит муж, я догадалась сама. Первое, что бросалось
в глаза, когда пришли туда, был плакат через всю стену, на котором большими буквами было написано: «Ларек для сдавшихся шпионов». А на полках лежали колбасы (всех сортов), ветчина, сыры, масло, конфеты и булочки. Нам же продавец высыпал в носовые платки папиросы «Беломорканал», и каково же было нам, голодным, все это видеть. Нас изредка водили в баню. Мы брали с собой грязные простыни и там стирали их холодной водой. Придя в камеру, сушили. Для этого мы по двое становились на кровать друг против друга и, взявшись за уголки простыни, трясли их до тех пор, пока они не были сухими.
Были у нас и литературные часы. По очереди мы рассказывали прочитанную книгу, а Герта очень хорошо передавала виденные в Германии кинофильмы.
Однажды днем меня вызвали. Привели во двор тюрьмы. Там стоял «черный ворон» (так называли на воле крытый черный фургон, в котором возили арестованных). Мне велели войти в фанерную клетку, где можно было только стоять. Окна там не было, но, чтобы не задохнуться, в потолке в виде конфорки от самовара была вставлена зарешеченная конфорка. Неожиданно приятный мужской голос запел: «Не забывайте меня, цыгане, прощай, мой табор, пою в последний раз». Тут раздался грубый крик конвоира с последующим матом, и пение прекратилось.
Ехали мы недолго. Фургон остановился, так как открылись ворота, и мне велено было выходить. Это было во дворе здания НКВД (как мне потом написали), и там было новое сооружение, как его заключенные наименовали, «американка».
Мы вошли в круглый зал, посредине на возвышении сидел военный. По кругу были двери, но это были не двери, а решетки. Одну из них открыли, и я очутилась в ка-
мере. Окна не было, а стул, стол и кровать были привинчены. Кроме сидящего военного никого нельзя было видеть. Я с бьющимся сердцем села и стала ждать. Проходили часы, а меня не вызывали. Сколько я там просидела — не знаю. Потом меня вывели, опять посадили в фургон и повезли. Повезли в тюрьму.
По-видимому, это было «устрашение», чтобы повлиять на мою психику. Иначе для чего было меня возить? Кроме всего, все почти занимались перепиской с мужчинами. Вокруг были все мужские камеры. Отделом связи был туалет. Письма писались на чистых гильзах папирос, которые потом заворачивали в непромокаемые бумажки от лекарств (которые нам по просьбе выдавали). Почтовым ящиком была вертикальная канализационная труба, у которой была задвижка, вот туда-то и засовывали с трудом тоненький пакетик. Все пишущие были с номерами, и на стене был знак—кому записка, например, есть 14, значит, 14-й доставал записку. Однажды я получила записку с просьбой ответить. Писал Воронин Миша. Он был финансовый работник и был знаком с моим мужем. Я согласилась с ним переписываться, и он мне написал, почему его арестовали. У него был друг, Борис Спорыхин, который работал начальником спецсектора при ЦИКе БССР (он был сын царского полковника). С него после ареста потребовали на допросе дать показания против него, Воронина, то есть о его контрреволюционной деятельности. Спорыхин долго сопротивлялся, но, когда не вынес пыток, подписал донос на него, что он, Воронин,— шпион, террорист, диверсант. Когда эти обвинения предъявили ему, Воронин потребовал очной ставки со Спорыхиным. На очной ставке Спорыхин сказал ему, что все это он подписал под страшной пыткой, когда его сажали на кол.
Из соседней камеры нам в туалете положили кусок хозяйственного мыла. На мыле в нескольких рядах была наколота азбука. В записке написали, что это код тюремной морзянки, как надо им пользоваться при перестукивании. Простучать сначала порядковый номер ряда, а потом по счету буквы. Эту «науку» усвоила я и стала связной с соседней камерой. Для этого я прикладывала к левому уху эмалированную кружку и прижимала ее к каменной стене тыльной стороной, а правой рукой вооружилась зубной щеткой. И начинала вызов. Вскоре я так научилась, что понимала слова с первой буквы. Узнала, что в Академии был арестован 75-летний академик Матулайцис (бывший политкаторжанин), арестован был профессор права Коноплин, которого я однажды видела через волчок в двери выходящего из камеры напротив в обнимку с парашей, ведь ручки с них были сняты из предосторожности, чтобы арестанты не могли ими воспользоваться. -
Во время «сеанса» перестукивания одна уз женщин стояла у дверей, чтобы успеть дать сигнал, что нас подсматривают, словом «зеке», то есть прекрати. В худшем случае мне грозил 10-дневный карцер. В тюрьме все стены говорили. После первого допроса (видимо, через два месяца) меня вызвали. Следователь был другой, постарше. Он почти все то же требовал от меня. Раз мельком он сказал, что раз я из Варшавы, значит, при желании могла бы поехать туда. Но я Варшаву не знаю, и не смогла бы в ней ориентироваться, так как в 1914 году мои родители меня еще ребенком увезли оттуда, бежав от немцев. Отец должен был бросить обжитую квартиру и, взяв с собой всех 4-х детей и маму, немедленно уехать как чиновник. На этом же допросе он дал мне расписаться на протоколе допроса. Вернувшись в камеру, я рассказала все, что говорилось на допросе, и что я подписала
протокол допроса. Выслушав меня, одна из женщин сказала, что мне теперь надо ждать приговора. Но еще много месяцев я просидела в камере. Уже все было рассказано, и мы все молча сидели часами. Изредка нас навещала ватага женщин, которые беспардонно трясли все. Что они искали, было непонятно. И так повторялось не раз. Не имея иголок и ниток, мы из зубчика гребенки делали иголку, которой шили и вышивали. Нитки мы выдергивали из простынь и одеял.
В конце 1939 года меня вызвали и в канцелярии мне дали большой лист печатный, велели прочитать и расписаться в нем. Это был протокол Московского Особого Совещания от 5 августа 1939 года, номер не помню. Среди фамилий я увидела свою. Прочитала, что я, Могильницкая Галина Борисовна, осуждена Особым Совещанием на 5 лет за соучастие шпионажу с отбыванием срока в трудовых исправительных лагерях. Прочитав эту несправедливость, я отказалась ее подписывать и положила лист протокола на стол. Тогда сидевший против меня и наблюдавший за мной военный сказал: «Подпишите. Если не хотите подписать сейчас, то подпишите, отсидев в карцере 10 суток».
Теперь уже я в камере осужденных. Там одна из заключенных, услышав мою фамилию, рассказала мне: моя мама еще в 1937 году на допросе у следователя Малиновской, которая ее держала на допросе четверо суток, не выдержав этого истязания, подписала все на себя, что требовала от нее Малиновская, и, по-видимому, на меня, свою дочь. Мне кажется, что потому меня не допрашивали с пристрастием, то есть не избивали, потому что дело было решено заранее. О моей маме она отзывалась хорошо. Говорила, что в камере ее уважали. А когда ей объявили приговор, отнеслась к этому мужественно.
Она мечтала (наивная), что в Сибири она встретится со своей старшей дочерью Тамарой, которая с военным мужем жила в Новосибирске. Тогда всех осужденных, а их в 1937 году было очень много, увозили на север в товарных вагонах, где отоплением была железная печурка, стоявшая посредине вагона. Не на всех остановках открывалась дверь. Горячей пищи не давали, только хлеб и воду. Зима в том году была суровая, а одежда неподходящая. Надо предполагать, что к месту назначения прибывала не рабочая сила, а истощенные, окоченевшие трупы. Мысленно представляю себе все это, и спазмы сжимают горло, а слезы льются...
В камере осужденных я никого не помню, ни лиц, ни фамилий. Ни с кем не контактировала. Состояние мое физическое и моральное было подавленное. Силы убывали с каждым днем. Когда водили в баню, обратно меня волокли. Изредка подходила к стене, когда вызывали. Последнее перестукивание было коротким. Вдруг потемнело в глазах и что-то непонятное стало с головой. Успела сделать заключительный стук. Провела щеткой черту — и все. С того момента никогда не подходила к стене. Это приступ был прединсультовый. Спазмы сосудов головного мозга. Еще помню, что меня вызвали, сказав, что ко мне пришли на свидание. Шатаясь, я вышла и слышала шепот: ей только не хватает свечки в руке.
В большом помещении стоял мой муж и дрожащий сын. О чем мы говорили, не помню. Только то, что муж получил повестку и что он едет на фронт (тогда была война с финнами). Что сына поручил соседям Карасик и им оставит деньги на его питание. Что он передал в тюрьму для меня одежду. Сарафан, в котором я ушла из дома, был в штопке и еле держался на плечах. И кроме
одежды передал продукты. На следующий день я все переданное им получила. Погрузила лицо в свои платья, которые пахли волей и духами, и, конечно, зарыдала. И тут мне принесший все это заявил, что я завтра пойду с этапом. Наконец, наступило это завтра, и кончилось мое 17-месячное сидение в тюрьме. Что меня ждет в будущем? Оно было во мраке...
ЭПИЛОГ:
«Ехать так ехать!» - сказал попугай, когда кошка потащила его из клетки.
Август, 1999 года.