Современники ГУЛАГа
Современники ГУЛАГа
Глава первая ПРОЛОГ
Глава первая
ПРОЛОГ
Нуждается ли в прологе эта книга, где события представлены как переплетение, мозаика судеб авторов и многих людей, оказавшихся современниками ГУЛАГа? Мы думаем, что нуждается, и пролог, ее первая глава, если он нужен авторам, окажется полезным и читателю. Пролог подготовит его к восприятию всех основных мотивов, самой идеи дальнейшего действия, как увертюра перед поднятием занавеса подготавливает слушателя.
Обстановка, в которой написана эта книга, оказалась сложной для авторов. Надо писать о пережитом, а значит, заново его пережить и попытаться сделать выводы, обращенные из навсегда ушедшего прошлого в завтрашний день. Особенно велика ответственность, если берешь слово в обстановке открывающейся гласности, когда восстают картины лагерного и вообще прошлого, которое так, как сегодня, уже никогда представать не будет — взорванным, растревоженным, фрагментарным, эмоционально неоднородным, противоречивым, не приглаженным и даже каким-то первозданным.
Свою малую лепту в этот информационный переворот можно внести по-разному. Наверное, самым простым и правильным было бы такое решение: только факты, только показания очевидцев, сухой протокольный текст без лишних слов, чтобы факты говорили сами за себя. Ведь таковы, например, «Потерянные годы жизни» Ильи Таратина, записки, в которых действительно нет ничего лишнего.
Второй путь, требующий незаурядного таланта и литературного опыта,— те же факты, но в переработке литературно-художественной. Это путь Варлама Шаламова, Анатолия Жигулина, Евгении Гинзбург, Льва Разгона.
Третий — исчезнуть за фасадом мемуаристпки, отдавшись благородному делу розыска и опубликования напи-
санного другими, ограничиваясь сдержанными и экономными комментариями. Таков путь Семена Виленского и, к сожалению, немногих других добросовестных публикаторов.
Александр Солженицын сумел объединить эти направления в книге «Архипелаг ГУЛАГ», создав новый историко-публицистический жанр лагерной темы.
Все уже написанное, опубликованное и публикуемое стало неповторимым фоном, процессом, в который мы должны войти, оставаясь самими собой. И может быть, поэтому мы оказались в том сложном положении, сам поиск выхода из которого отразился в работе над этой книгой.
Мы понимали, что, как писал Варлам Шаламов, «так называемая лагерная тема — это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, и пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Мы не старались вообразить себе какое-то свое пространство, а стремились лишь последовать, скорее интуитивно, чем рационально, в некотором направлении, соответствующем нашему опыту, умонастроению и возможностям, ограниченным нашим возрастом, способностями и сроком написания книги.
Нам было тяжело писать эту книгу, потому что выпавшее на нашу долю представляется столь ничтожно малым страданием по сравнению с тем, что выпало на долю многим тысячам людей, оказавшихся в лагерях. Может быть, нам тяжело и потому, что мы выжили, не разделили судьбу тех, кому было несоизмеримо труднее и кто, перенеся эти ни с чем не сравнимые ужасы и мучения, ушел из жизни, унес пережитое на этой земле в эту землю. Нам страшно, что мы живы, а их нет. Нам невыносимо тяжко, что мы столько лет после всего случившегося жили и молчали, молчали о тех, кто уже никогда не заговорит. И о себе молчали тоже.
Нам было очень трудно писать эту книгу, но еще труднее, просто невозможно было бы ее не написать. И в соавторстве тоже трудность, ибо оно обязывает не меньше, чем авторство. Принадлежа к поколениям, разделенным десятилетием (точнее—двенадцатью годами), мы оказались в одной упряжке по воле лагерной судьбы, колымского (магаданского) сосуществования, подстрекающей гласности, но все-таки в основном по воле господина случая.
Многим, наверное, известно, что все началось с пуб-
ликации «Узелков на память» сначала в альманахе «На Севере Дальнем», а потом отдельной книжечкой. Состоялся относительно удачный дебют. Тексты соавторов в «Узелках на память» следовали один за другим, но их объединяло общее, можно сказать, оптимистическое звучание. Вот это «звучание», эта сторона отношения к лагерному прошлому и послужила отправной точкой дальнейшего нашего сотрудничества. Так получилось, что согласованная позиция оказалась спорной. Действительно, правомерно ли усматривать в пережитом что-то, кроме очевидного ужаса и страданий?
Вот мнение Шаламова из публикации в «Новом мире» («Варлам Шаламов: проза, стихи»): «Автор «КР» («Колымских рассказов».— Ред.) считает лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики». Значит, нет никакой «светлой струи» и надо писать исключительно черной краской.
Но гуманно ли это? Нет ли обязанности у лагерников, вспоминающих пережитое, не забывать и нечто жизнеутверждающее, активно положительное в поведении людей в самых ужасных обстоятельствах и обстановке? Можно ли остаться оптимистом, сохранить веру в светлое начало в человеке? Мы много говорили, искали решения возникающих противоречий и вскоре пришли к общему мнению, что наша дискуссия и есть основа будущей книги, которую мы хотели назвать «Спором о чистом небе». Может быть, образ этот был подсказан нам поэтом Леонидом Мартыновым:
Не ювелирные изделия,
Не кости для пустой игры,
Не кружевные рукоделия
И не узорные ковры,
Не шелка облако душистое,
Не цирк,
И даже не кино,
А покажу вам небо чистое.
Не видывали давно?
Быть может, книгу перелистывая,
Вы скажете:
Какое мглистое,
Какое смутное оно!
Бывает так...
Но все равно
Я покажу вам
Небо чистое.
Мы оказались слишком самонадеянными. Такого спора, проходящего через всю книгу, у нас не получилось. И магнитофон не помог, и философские рассуждения тем более. Оптимизма нам не хватило, не хватило аргументов и внутренней уверенности. Оказалось, что и сейчас, как и в 1956 году, когда нас реабилитировали, мы не испытали того полного подъема душевных сил, которое должно вызывать вновь обретенное чувство свободы. Мы надеялись, что в современные революционные годы все-таки возможно то особое состояние, о котором говорил Веле-мир Хлебников в 1917-м:
Свобода приходит нагая,
Бросая на сердце цветы,
И мы, с нею в ногу шагая,
Беседуем с небом на «ты».
Не получилось. Не возникло. Мы наконец поняли, что наш удел — выражение того мироощущения, которое иначе чем лагерной усталостью не назовешь. И что у нас не хватит сил, времени и оптимизма эту усталость преодолеть, и виним мы в этом себя, а не "современные революционные годы".
Работа над книгой оказалась серьезным экзаменом по предмету знания лагерной жизни. Сколько бы ни было уже опубликовано об этой жизни, все равно есть детали и картины, отдельные понятия, требующие уточнений. Ниже мы приводим фрагмент беседы соавторов. Он иллюстрирует, как мы работали над книгой, и одновременно показывает, почему было невозможно превратить паши диалоги в спор о чистом небе. Здесь за основу взято письмо Шаламова Пастернаку.
Варлам Шаламов с большим пиететом относился к Борису Пастернаку, но его не могла удовлетворить известная сцена в конце «Доктора Живаго», где изображен лагерь. Это письмо-урок опубликовано в журнале «Юность». Адресованное человеку, знавшему, слава богу, лагеря понаслышке, для нас оно сегодня — экзаменационный билет. И мы приглашаем читателя присутствовать при подготовке к экзамену, который и будет прологом.
Беседуют соавторы: Асир Сандлер (А. С.) и Мирон Этлис (М. Э.) Обращаться мы будем друг к другу по студенчески, на «ты».
А. С. Скажи, Мирон, какой информацией о первых
лагерях ты владеешь? И вообще была ли история лагерей предметом обсуждения в местах заключения, где ты находился в 1953—1956 годах?
М. Э. Такая тема возникала, но почему-то, прислушиваясь к разговорам, интересуясь даже, мне не хотелось верить... фольклору. Мне, казалось бы, повезло: общался с Арнольдом Раппопортом в Экибастузе, тем самым, от которого Солженицын взял так много для описания Соловецких лагерей особого назначения (СЛОН) в книге «Архипелаг ГУЛАГ». Раппопорт сидел с 1922 года, он единственный у пас с таким стажем. Стаж этот не был непрерывным. Брадопорт — такое у него прозвище — был энциклопедически подкован в истории ГУЛАГа. Я многому тогда не верил и, увы, не мог ничего записать. В гражданскую войну были концлагеря, продолжавшие такие же для военнопленных, возникшие еще во время первой мировой войны. Об этом есть у автора воспоминаний Константина Реева: муж его сестры, офицер, попав в плен к красным, находился в таком лагере. Эпизод этот интересный, и если ты разрешишь...
А. С. Цитировать буду я. 1920 год. Одесса. «Базары полны, продают все, начиная от кучки дровишек и холодца, кончая пистолетом и золотыми часами. У тети Наташи муж, полковник Бажапов, еще сидел в концлагере, а сын их Коля в то лето умер. Борис (брат матери Реева.— А. С.) скрывался где-то. Митька (второй брат.— А. С.) воевал в бригаде Котовского». Да, Бажапов оказался в тогдашнем концлагере после того, как в начале лета «в Одессе объявился Митька. Он командовал эскадроном у Котовского и рассказывал, как он на льду Днестра зимой захватил в плен своего брата Бориса и Бажанова. Бориса сдал в госпиталь (у того был тиф), а Бажанова — в особый отдел, сказав, что тот сдался сам. Борис потом из госпиталя убежал и скрывался много лет». А бывший белый офицер Бажапов, побыв какое-то время в концлагере, «начал служить в Красной Армии, работал преподавателем военного училища в Твери и умер под Москвой в 1924 или 1925 году», не дожив до 1937-го.
М. Э. Гражданская война... Вообще-то получается, что не революция, а война и усобица создали первые лагеря. Вот об этом и у Шаламова.
А. С. «Первый лагерь был открыт в 1924 г. в Холмо-горах, на родине Ломоносова. Там содержались, гл. обр., участники Кронштадтского мятежа (четные №№, ибо не-
четные были расстреляны на месте после подавления бунта). В период 1924—1929 гг. был лагерь Соловецкий, т. п. УСЛОН с отделениями на островах, в Кеми, на Ухта-Печоре и на Урале (Вишера, где теперь г. Красно-вишерск)».
М. Э. Остановись, Асир. Мы знаем, что свидетели Со-ловков еще живы, например академик Дмитрий Сергеевич Лихачев. Сохранилось множество документов, есть и воспоминания. Ты встречал на Колыме людей, побывавших на Соловках во времена УСЛОНа?
А. С. Нет, не встречал. И связного ничего не читал об этом лагере. Знаю только, что наш магаданский Бер-зип, Эдуард Петрович, начал работать на Вишере, входившей в систему УСЛОНа. В октябре 1931 года он сдал государственной комиссии Вишерский комбинат, а в ноябре возглавил Дальстрой — трест по промышленному и дорожному строительству в районе Верхней Колымы.
М. Э. Итак, мы говорим о 1929-м, годе моего рождения и «великого перелома».
А. С. Похоже, что перелом этот относится и к лагерной системе. Вот у Шаламова: «Лагерь (он давно — с 1929 г. называется не концлагерем, а исправительно-трудовым лагерем (ИТЛ), что, конечно, ничего не меняет,— это лишнее звено цепи лжи)... Затем (после Вишеры.— А. С.) вошли во вкус и с 1929 г. (после известной расстрельной комиссии из Москвы) передали исправдома и домзаки ОГПУ. Дело стало быстро расти, началась «перековка». Беломорканал, Потьма, затем Дмитлаг (Москва—Волга), где в одном только лагере (в Дмитлаге) было свыше 800000 чел. Потом лагерям не стало счета: Севлаг, Севвостлаг, Сиблаг, Бамлаг, Тайшетлаг, Иркутск-лаг и т. д. и т. п. Заселено было густо». Здесь и выселение раскулаченных, которое идет по этим же направлениям, и система высылки-ссылки. Что ты знаешь обо всем этом?
М. Э. Думаю, что не больше, чем любой наш с тобой современник. Историки и юристы, а из последних особенно специалисты по исправительно-трудовому праву, своего слова еще не сказали. Знание мое здесь — капля в океане неповторимых фактов. Последуем за Шаламовым. Например, эпизод с факелами. Где и когда это было? Ведь могло быть и на Вишере, и на Колыме, и до 1937 года, и после.
А. С. Цитирую: «Белая, чуть синеватая мгла зимней 60° ночи, оркестр серебряных труб, играющий туши пе-
ред мертвым строем арестантов. Желтый свет огромных, тонущих в белой мгле, бензиновых факелов. Читают списки расстрелянных за невыполнение норм». Нет, Ми-рон, это явно не на Колыме. Гаранин обходился без оркестра. Были здесь побеги. Что ты знаешь о побегах?
М. Э. Только то, что слышал и читал. При мне побегов как будто бы не было. А вот раньше... Можно опять обратиться к письму Шаламова?
А. С. «Беглец, которого поймали в тайге и застрелили «оперативники». Отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько верст, а пальцы ведь надо печатать (для опознания и акта.— А. С.). А беглец поднялся и доплелся к утру к пашей избушке. Потом его застрелили окончательно». Такого забыть нельзя и выдумать невозможно. У тебя нет желания остановить этот экскурс в пережитое?
М. Э. Нет, нельзя останавливаться. Иначе мы испугаемся самих себя, пережитого и — как там у Шаламова? — «всех этих случайных картинок».
А. С. А это случайно? «Идет шеренга, в ряду люди сцеплены локтями, на спинах жестяные №,№ (вместо бубнового туза), конвой, собаки во множестве, через каждые 10 минут — «Ло-о-жисъ!». Лежали подолгу в снегу, не поднимая голов, ожидая команды». Или: «Ворот у отверстия штольни. Бревно, которым ворот вращают, и семь измученных оборванцев ходят по кругу вместо лошади. И у костра — конвоир. Чем не Египет?» Или еще: «Лошади ржут, они раньше и точнее людей чувствуют приближение гудочного времени. И возвращение в лагерь в т. н. «зону», где на обязательной арке над воротами по фронтону выведена предписанная приказами надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Насколько точны эти наблюдения? Видел ты все это?
М. Э. Факты точны. Многое видел, что застал. Не видел и не чувствовал никаких мер «воспитания» и тем более «исправления». Можно даже сказать, что работа на шахтах Джезказгана как-то стирала контраст между условиями по обе стороны колючей проволоки, поскольку после 1954 года привычный лагерный режим смягчился. Странный факт — ко всему люди привыкают, пока живы. Только усталость ощущалась, большая свинцовая усталость.
А. С. Дальше Шаламов сообщает Пастернаку: «Главное не в них (тех или иных эпизодах.— А. С.), а в рас-
тлении ума и сердца, когда огромному большинству выясняется день ото дня все четче, что можно, оказывается, жить без мяса, без сахару, без одежды, без совести, без любви, без долга. Все обнажается, и это последнее обнажение страшно. Расшатанный, уже дементивный (слабоумный.— А. С.) ум хватается за то, чтобы «спасать жизнь», за предложенную ему гениальную систему поощрений и взысканий. Она создана эмпирически, эта система, ибо нельзя думать, чтобы мог быть гений, создавший ее в одиночку и сразу. Паек 7-й «категории» (так и написано на карточке: "категория такая-то") в зависимости от процента выработки. Поощрения — разрешение ходить за проволоку на работу без конвоя, написать письмо, получить лучшую работу, перевестись в другой лагерь, выписать пачку махорки и килограмм хлеба — и обратная система штрафов, начиная от голодного питания и кончая дополнительным сроком наказания в подземных тюрьмах. Пугающие штрафы и максимум поощрения — зачеты рабочих дней. На свете нет ничего более низкого, чем намерение «забыть» эти преступления». А что из пережитого ты лично, понимая всю низость забвения, хотел бы стереть из памяти?
М. Э. Все хотел бы забыть. И не смог. Мне досталось меньше, чем тебе, по все равно. Вопрос твой надо повернуть так: что сделали мы, чтобы не забыли другие? Мы могли обманывать себя, что забыли из чувства самосохранения, из-за страха обвинений в очернительстве и прочем. Мы не герои. Сознание преступности, низости молчания теплилось в нас, но — по большому счету — мы согласились быть преступниками в шаламовском смысле вместе с теми, кому требовалось, чтобы мы молчали, а все забыли. Ты представляешь «крамолыюсть» слов, написанных Шаламовым в 1956 году и насколько он был смелее и последовательнее нас?
А. С. Это личная переписка, но не думаю, что Шала-мов верил в ее неприкосновенность. Он писал: «Простите меня, что я пишу Вам все эти грустные вещи, мне хотелось бы, чтобы Вы получили сколько-нибудь правильное представление о том значительном и отметном, чем окрашен почти 20-летпий период — пятилеток, больших строек, т. н. «дерзаний» и «достижений». Ведь ни одной сколько-нибудь крупной стройки не было без арестантов — людей, жизнь которых — беспрерывная цепь унижений. Время успешно заставило человека забыть о том, что он — человек». Читал ли ты подобное в годы застоя?
М. Э. Читал и крайние выводы из таких суждений в волнах самиздата, докатывавшихся и до Магадана. Ведь «Архипелаг ГУЛАГ» еще недавно был у нас самиздатом. Выводы были крайние в одном главном смысле — в безысходности и отрицании возможности покаяния и очищения.
Долгое время по отношению к «ошибкам» и репрессиям почему-то возникала двойная бухгалтерия. Пытались изобразить дело так: с одной стороны — все, о чем пишет Шаламов, а с другой—«пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм».
А. С. Многие уверяют, что память о страшных «страницах прошлого» якобы лишает людей надежды и так далее. Совместимы ли даже «случайные картинки» лагерной эпопеи с историческим оптимизмом?
Максимилиан Волошин в 1918 году писал своему другу А. М. Пешковскому: «А оптимизм и оправдание действительности я считаю первым и единственным долгом по отношению к миру». Действительность Волошина — революция и Россия первых послереволюционных лет. Уже тогда было что оправдывать: усобицу — мятеж и гражданскую войну, террор белый и красный.
Пессимизм и оптимизм нельзя доводить до абсурда, до идиотизма. Нужна правда и единственный критерий — мораль.
Лагерная тема — материал и фон нашей книги, и тема эта черная, трагическая. По закону очищения (катарсиса) за трагедией, если она показана, понята, следует светлая пота, шанс возрождения. Но скорбь все равно остается. А оптимизм — дело характера человека.
Много раз мы говорили на эту тому, пока, наконец, не осознали, что трагедия XX века — тоталитаризм, война, геноцид — не завершена, пока не убедились, что беседовать с небом «на ты» как минимум преждевременно. Да и оптимизма в характере не хватило. Не помогли и попытки утвердиться за счет сохранившихся вопреки всему и вся «радостей» труда и творчества, за счет простого факта, обозначенного примерно так: «Люди всегда остаются людьми».
Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба» писал о лагере: «Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы». Фатализм мог принимать форму сознания обреченности, безысходности или храбрости, иногда безрассудной, «игры» со смертью, рис-
кованных действий. Были и труд, и творчество, и любовь — по все особое, фатальное, запредельное. А главное — на фоне особого «быта», где действительно «люди всегда остаются людьми».
Здесь хочется привести еще одну цитату-эпиграф — мнение Якова Евгеньевича Харона, автора замечательной книги «Злые песни Гийома дю Вентре». В письме, адресованном автору предисловия киносценаристу А. Симонову, ярко звучит нота жизнеутверждения, основанием которой служит именно активность лагерника (Харон — звукооператор, много лет проведший за колючей проволокой) и врожденный оптимизм. «Ну, разве не жаль будет, если из обширной уже (до 1972 года,— М. Э.) мемуарной литературы, и так и этак освещающей те безвозвратные времена... ты только и усвоишь, будто делились мы там на «работяг» и «придурков», на «настоящих стойках» (вся настоящесть и стойкость которых предположительно в том и заключалась, что они «ничего не подписывали») и на «сломившихся ненастоящих» (поскольку они, сукины дети, что-то там подписывали), или еще: что были там «урки», «блатные» — этакие бяки, свалившиеся с Марса или засланные к нам с не открытых еще островов Юмби-Тумби,— словом, не нашего роду-племени, не нашей отчизной рожденные, вскормленные и воспитанные... И будто стойкие занимались изнурительным трудом — принципиально! — и никаким другим, недоедали, недосыпали, не играли, не сквернословили, не выпивали, не воровали, не роняли ни при каких обстоятельствах своей настоящее™, так что даже трудно поверить, что у них не отросли ангельские крылышки. И что они, как и подобает святым, ну ни капельки не причастны к тому, что с ними — и не с ними одними — приключилось, равно как не причастны они к появлению па свет божий блатарей и прочих исчадий ада...
...Дело, конечно, не в урках, не в стойкости, не в «подписанье», хотя и об этом я мог бы спеть тебе арию. Хочешь, я тебе сразу все выложу, зайду с козырей? Изволь. Юрке (Юрию Вейнерту, поэту, соавтору Харона. Опубликованные ныне их сонеты они приписали вымышленному поэту XVII века Гийому дю Вентре — М. Э.), было, что подписывать — он ничего не подписал. Мне было нечего подписывать — я подписывал все что угодно. Там мы оба начинали на общих — я тебе как-нибудь расскажу, с чем это едят,— а потом оба были «придурками» — да еще какими! — но только одно я могу пожелать
моему сыну: пусть он хоть к концу своей жизни научится так вкалывать, как нам довелось, но только избави его Аллах от доставшихся нам мозолей, ожогов, ссадин и кровоподтеков».
Среди людей, с которыми встретится читатель на страницах этой книги, много поэтов, состоявшихся или загубленных временем. Поэт Александр Кушнер, который писал, что «поэзия, как и сам человек, рождена прежде всего для полнокровной и свободной жизни: не жить и мучиться, а жить, «чтобы мыслить и страдать». Но страдать все-таки лучше на свободе. И Кушнер далее цитирует Пушкина. Стихи, в которых звучит ирония в адрес «любителей искусств», считающих поэтов предназначенными для страданий и несчастья в любых условиях:
Постигнет ли певца внезапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье,—
«Тем лучше,— говорят любители искусств.—
Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств
И нам их передаст...»
Поэзия возникает, вопреки рецепту «любителей искусств», чаще как жизнеутверждение, а не как признание под пыткой. В лагерных условиях, увы, не только биографии поэтов становились испытательным полигоном для сверхчеловеческих переживаний и экстремальных состояний. И тем отрадней слышать в их голосах не проклятия, а жизнеутверждение.
В книге о лагерях стихи содержат и качество документа. В них отражено то, что труднее всего показать,— сложность душевных состояний. Вспоминающий прошлое, говоря словами литературоведа Лидии Гинзбург, «принужден идти по пятам за собственной жизнью». Картины и фрагменты, реальные факты в их непосредственной, в том числе поэтической регистрации,— опора для работы памяти и воображения. Но эта работа неотделима от сегодняшнего, а не тогдашнего, давнишнего понимания. Если есть подкрепляющий документ, читателю легче сделать вывод.
Мы готовы спорить с теми читателями, которых может раздражать обилие стихотворных строк в тексте. Нас огорчает социальный пессимизм, осложненный непониманием поэзии. Порождаемая им душевная беспросветность может завести очень далеко: изуродовать жизнь и лишить смысла творчество людей, наделенных талантом. В лагерях стихи помогали сохранять свою индивидуальность и авторам, и читателям (чаще — слушателям). «Чем бо-
гаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее,— говорил в своей Нобелевской лекции поэт Иосиф Бродский и продолжал эту мысль: ...свободнее — хотя, возможно, и не счастливее».
Прологом к книге мы хотели бы иметь и жизненный опыт читателей. Этот опыт должен соединиться с нашим и с тем, что уже написано о лагерях.
Попытаемся довести до читателей некий наиболее обобщенный метод, если угодно — принцип построения книги. Для этого нужно ответить на вопрос о том, как соотнесены и взаимосвязаны биографии двух авторов и тот материал (воспоминания Ткаченко, Реева, Шестопала, Костериной и других), который представляет в книге биографии этих людей. И далее — как соотнесен использованный набор биографий-судеб с содержанием книги, с ее идеей или, лучше сказать, с ее смыслом. Итак — конструктивный замысел книги.
Поскольку биографии-судьбы, отраженные воспоминаниями, как бы приходят из прошлого, охватывая определенное пространство событий, развернувшихся в этом прошлом, мы обратились к мысли философа, теолога и естествоиспытателя Павла Александровича Флоренского из его недавно опубликованной работы «Время и пространство».
Суть ее в том, что «образы» авторов воспоминаний, оказавшись в «пространстве» изложения, должны составить новый искомый образ — образ времени, до которого нам предстоит подняться вместе с читателем. Содержание книги и наши размышления должны отразить «силовое и энергетическое взаимодействие» судеб, помочь подойти к достоверной исторической оценке, приблизиться к пониманию связи событий прошлого, настоящего и «прогнозируемого будущего». В данном случае Флоренский помогает нам — и пусть поможет читателю — оправдать конструкцию книги как бы со стороны.
Мы старались не навязывать наши представления и оценки, не придерживались строго хронологической последовательности. Но некоторые даты и события, географические точки (Москва, Баку, Колыма и другие) и факты исторические по возможности распределены по главам в определенной последовательности, составляя как бы исторический фон.
Для нас оказалось необходимостью изложение большого биографического материала, как своего, так и авто-
ров воспоминаний, связанного с «анкетным» переложением судеб. Везде, где это возможно, мы старались вырваться из анкетных схем, предпочитая деталь и оценку при всей их субъективности и относительности ложной полноте «анкетного» портретирования.
Мы не стремились заполнить все пробелы в изложении биографий, не могли и не пытались превратить рассказы о себе и людях в жизнеописания, и тем более мы далеки от возможности дать развернутый исторический фон. История, по нашему замыслу, должна войти в текст через детали, выбор которых неизбежно субъективен и этим дополняет представление о нас как субъектах воспоминаний и авторах.
Наше отношение к прошлому неоднозначно. Мы не обходили трагедии, но вместе со всеми искали выход из нее. И не нашли. Камертон нашей книги — это лагерная усталость. Она пронизывает книгу, равно как и наши биографии.
Мы помним период хрущевской «оттепели». Гласное осуждение культа личности не привело тогда, в конце пятидесятых годов и в начале шестидесятых, к открытому, честному и развернутому анализу периода репрессий. Зло осталось недовыявленным и ушло внутрь, стало частью причин, приведших к застою. Появились внутренние и реальные эмигранты, заряд пессимизма трансформировался в озлобленность, в пассивность, в потерю перспективы.
Не откройся новый период гласности, продлись еще этот самый застой, и нам осталось бы на свой магаданский лад надеяться на сохранность архивов и произносить, подобно Сергею Русавину из романа Ольги Форш «Одеты камнем»: «В архивах все узнано без меня. А я, не желая себе неприятностей, жил в своей деревеньке и очень часто бывал пьян...» А теперь мы обязаны протрезветь и объединить пережитое, как говорила эта писательница, «по признакам более важным, чем безразборное сосуществование в одних и тех же годах». Это мы и попытались исполнить в меру наших сил, преодолевая пашу лагерную усталость и сохраняя надежду на лучшее будущее.
Глава вторая НАКАНУНЕ
Глава вторая
НАКАНУНЕ
Мы хотели внести в книгу в соответствии с тем временем, когда авторы оказались за колючей проволокой, три смысловых акцента. Первый: «А дело шло к большим репрессиям...» Второй: «А дело шло к войне...» и пришло к ней, великой и страшной. Третий, с десятилетней дистанцией,— акцент близкой «оттепели» и краха бериевщины. Да, вот такие пятна, такая символика на историческом фоне. И это не элементарная маркировка фона для привязки к нему нашего так называемого биографического материала. Вопрос здесь глубже и сложнее: нужно помочь себе и читателям увереннее, свободнее ориентироваться в историческом пространстве.
Пределы воздействия печатного слова ограничены не только самоцензурой или реальными запретами идеологических или коммерческих штабов средств массовой информации, но и степенью готовности аудитории, ее актуальными интересами. Как возбудить и поддерживать интерес к прошлому? Здесь имеются поучительные аналогии и примеры.
1909 год. В тюрьмах, ссылках и эмиграции подводятся итоги революции 1905 года. Хватает сил и времени обсудить и вопрос о том, является ли уже открытый атом абсолютной минимальной частицей материи. В официальной России — подобие либерализации, и кому-то кажется, что гласность восстановлена.
Вышла книга А. С. Пругавина «В казематах. Очерки и материалы по истории русских тюрем. Шлиссельбург, Суздальская тюрьма, Петропавловская крепость».
Эпиграф — из Надсона:
Испытывал ли ты, что значит задыхаться?
И видеть над собой не глубину небес,
А звонкий свод тюрьмы,—и плакать, и метаться,
И рваться на простор — в поля, в тенистый лес?
Что значит с бешенством и жгучими слезами,
Остервенясь душой, как разъяренный зверь,
Пытаться оторвать изнывшими руками
Железною броней окованную дверь?
В предисловии — сожаления о судьбе вдохновителей движений религиозного и этического характера, оказавшихся в монастырских казематах в Соловках и Суздале. И далее: «Мы полагаем, что именно теперь, когда реак-
ционные партии пускают в ход все средства, чтобы возвратить и удержать порядки, царившие у нас при старом режиме,— будет полезно воскресить в памяти читателей те условия, среди которых протекала культурная, религиозная и политическая жизнь общества и народа в старой России при полном господстве бюрократического строя». Это написано либералами в 1908 году, а отсчет нового, антибюрократического строя ведется от царского манифеста 17 октября.
Либералам понадобился «высокий берег» осуждения зверств царских тюремных бюрократов, которые, в частности, довели великого революционера Михаил» Александровича Бакунина до того, что он в середине прошлого, «проклятого» XIX века в Шлиссельбургской крепости потерял все зубы, заболев цингой, и испытал ее, цинги, психологический аккомпанемент, заставивший его дать такое определение своего тогдашнего состояния: «Я раб, я мертвец, я труп». И вместе с Бакуниным либералы радуются, что ему удалось несмотря на эти осложнения «сохранить до конца в целости святое чувство бунта...» И все это оглашено в период столыпинской реакции и, можно полагать, никак не повлияло на тех носителей зла, которые сумели так здорово разыграться и столько сделать в только что открывшемся XX веке.
А. С. Такие экскурсы в историю необходимы. Панорама событий, мнений, биографических дат... Может быть, и возникнет этакий калейдоскоп, где сочетания кажутся случайными, маловероятными.
М. Э. Калейдоскопичность неизбежна. Вот начало века, 1901 год. В Ростове-на-Дону родился один из первооткрывателей колымского золота Юрий Билибин. Молодой революционер-большевик В. И. Невский (псевдоним — Спица), находясь в Москве, в Таганской тюрьме (помнишь слова: «Таганка! Все ночи полные огня! Таганка, зачем сгубила ты меня! Таганка, я твой бессменный арестант, погибли юность и талант в твоих стенах...»?), женился на Филипповой-Сафоновой, тоже революционерке. Либерализм! В 1901—1902 годах на базе разрозненных, разбитых народовольческих кружков формируется партия социалистов-революционеров, эсеров. В 1902 году мать будущего известного дипломата Евгения Александровича Гнедина, работая библиотекарем, переезжает в Одессу, переводит марксистскую литературу и переписывается с Кларой Цеткин, Луизой Каутской и семьей Юлиана Мархлевского. В 1903 году —
второй съезд эсеров, в программе — «учредительное собрание». В 1904-м третий их съезд... В 1904-м Г. В. Чичерин уезжает за границу, встречается с В. И. Лениным на V съезде РСДРП. Там же, за границей, и Владимир Иванович Невский, и он тоже встречается с Владимиром Ильичом. В этом же году родился Семен Николаевич Ростовский — будущий Эрнст Генри, которому предстоит сказать много горьких правдивых слов о военной деятельности И. В. Сталина.
Перешагнем через 1905—1906 годы: слишком объемны они, ибо это годы первой революции. Да, в феврале 1905 года Н. К. Крупская пишет А. И. Елизаровой, что «Спица — лучше всех, посланных нами»,— это о В. И. Невском. В Московском бюро ЦК РСДРП действуют во время вооруженного восстания А. И. Рыков, М. Ф. Владимирский и другие еще не старые большевики, а в Петрограде боевыми дружинниками руководит тот же В. И. Невский.
1907 год. Сергей Сергеевич Каменев—выпускник Академии Генштаба, а А.К. Болдырев, минералог-геолог, которому предстоит закончить жизнь на Колыме, публикует «Основы геометрического учения о симметрии».
Дядя Женя — брат отца Константина Реева (с ним мы встретимся в воспоминаниях Константина) эмигрирует в Америку, чтобы возвратиться оттуда в Одессу анархистом. А через год, в 1908-м, родился Илья Таратин. Он поможет нам восстановить память о расстрельной Серпантинке 1938 года на Колыме.
В 1909 году заканчивает Академию генерального штаба Иоаким Иоакимович Вацетис. Ему предстоит командовать пятым латышским Земгельским полком, в 1918-м — охранять Кремль, подавлять эсеровский мятеж, стать командующим Восточным фронтом в гражданскую войну, а в 1921-м возглавить Военную академию РККА. В этом же году появляются три первые публикации крупнейшего специалиста по экономике сельского хозяйства А. В. Чаянова. Оба будут расстреляны менее чем через три десятка лет.
Год 1910-й. Арестованный жандармами Н. И. Бухарин сослан в Архангельскую губернию. Родились два человека, воспоминания которых вошли в эту книгу: в Одессе — Константин Александрович Реев, в Харькове — Николай Михайлович Шестопал. А в следующем, 1911-м, В. И. Ленин впервые назвал Троцкого Иудушкой, что не помешало им продолжать совместную работу.
1912-й год. Столетие Отечественной войны 1812 года. Мать Константина Реева получила медаль как правнучка генерала П. П. Лаврова, участника и героя этой войны. Медаль была золотая и пригодилась для сдачи в торгсин (торговый синдикат), созданный в двадцатых годах для «выкупа» золота и серебра у населения в обмен на дефицитные продукты и товары. В этом, уже предвоенном, году закончил военное училище Михаил Николаевич Тухачевский. В следующем — В. И. Невский стал членом Русского бюро ЦК РСДРП, родились Ярослав Смеляков, поэт, переживший множество «посадок», и в Одессе — Александр Иванович Маринеско, легендарный командир подлодки С-13.
А. С. В 1915 году Лаврентий Павлович Берия учился в Бакинском среднем механико-строительном училище. Об этом факте в Баку предвоенных лет мне известно не было. Его будущий знаменитый коллега Александр Януарьевич Вышинский в этом же году въехал в Москву отнюдь не на белом коне: получил скромную должность помощника присяжного поверенного, то есть адвоката. Будущий легендарный командир корпуса, участник гражданской войны Виталий Маркович Примаков в феврале был арестован жандармами и не предполагал, что через двадцать лет будет арестован своими и приговорен к расстрелу 11 июня 1937 года.
М. Э. Одесса 1916—1917 годов уже довольно точно запечатлелась в памяти Константина Реева. Нельзя забывать, что детские впечатления выхватывают из жизни некие детали и обстоятельства, которые по законам формирования личности ложатся в фундамент взрослого мироощущения. Так ли уж малозначительны эти детали и со стороны исторической?
Особенностью впечатлений и воспоминаний о детстве Константина Реева оказалась их яркость, эмоциональная насыщенность и богатство приметами времени, точнее — эпохи. Память Кости «открылась» для воспоминаний с четырех лет, с 1914 года, в Одессе.
В Москву он попадает первый раз в 1916 году. «В Москве мы прожили недолго, но успели с тетей Надей (теткой матери, исполнявшей роль гувернантки в семье.— М. Э.) осмотреть ее. Были в Кремле, в соборах, глядели на царь-пушку и царь-колокол, осмотрели все памятники Москвы. И, сказать по совести, Москва не понравилась. Ходили мы там с братом зимой в носках с голыми ногами, и за нами постоянно шли мальчишки и
дразнились. В Одессе это было запросто, а там — в диковинку. Поправились мне сайки и плюшки, обеды в московских трактирах. Насчет харчей, я бы сказал, что в столовых кормили сытно и вкусно, а мать говорила, что все дешевле, чем в Одессе. В Пассаже я первый раз видел солдата в обмотках, французских и английских офицеров. Жили сначала в гостинице на Софийской набережной, потом сняли квартирку в Ситииковском переулке».
А. С. Я удивлялся и даже завидовал Константину, когда читал именно эти, можно сказать, детские его воспоминания. Такая четкость памяти мне сейчас недоступна. А когда была доступна, не было понимания ценности детского и подросткового «видеоряда».
М. Э. Ты ведь не осознавал себя «писателем», а твое представление о журналистике было настолько современным, что все эти «тонкости» казались тебе чушью.
А. С. Отношение к детству, к детям возникает, наверное, «через себя», через осознание своего детства и себя ребенком. Может быть, так у мужчин, а у женщин это, скорее всего, слито с инстинктом материнства.
М. Э. Мы только подходим к 1917 году. Ты родился 17 января и, значит, ты одногодка Октябрьской революции. Хроника 1917 года, каждый его день, связаны тысячами нитей со всеми событиями и фактами, попавшими в эту книгу. Мы не готовы к тому, чтобы отметить и проследить эти связи. О 1917-м уже написаны и еще будут написаны многие сотни томов. Исторический передом, подготовленный ходом развития России и всего мира, не может быть здесь предметом исследования.
Было бы очень заманчиво посетить в 1917 году квартиру твоих, Асир, родителей в Баку, родителей Шестопала в Харькове, сохранить об этом пусть даже детские воспоминания. Одесса 1917 года в воспоминаниях Реева есть, и, возможно, одесские краеведы смогут их использовать для реставрации каких-то деталей городских событий этого, 1918-го, и последующих лет.
А. С. Ты прав, по, увы, нет возможности сейчас проникнуть в прошлое настолько, чтобы оно заговорило с современностью понятным языком реального быта.
М. Э. Но одну картинку я попытаюсь воспроизвести. События описывает Константин Мочульский, филолог-романист, которому в 1917-м двадцать пять, и он уже приват-доцент Петербургского университета. В 1917 году летом он встретился в Крыму, в Алуште, на даче Е. П. Магденко, получившей название «профессорского
уголка», с поэтами О. Э. Мандельштамом, С. Л. Рафало-вичем и А. Д. Радловой, художниками В. И. Шухаевым, А. М. Зельмановой, филологами В. А. Чудовским, А. Л. Слонимским, В. М. Жирмунским, А. А. Смирновым и другими петербуржцами-интеллигентами. Вспоминает он об Осипе Мандельштаме, и мы видим поэта, который «объедался виноградом... лежал на пляже и искал в песке сердолики». Мочульский запомнил, что Осип Эмильевич любил смотреть па далекие Судакские горы, на туманный мыс Меганом, «о нем написал он строфы, загадочные и волшебные»:
...Как быстро тучи пробегают
Неосвещенною грядой,
И хлопья черных роз летают
Под этой ветреной луной.
И, птица смерти и рыданья,
Влачится траурной каймой
Огромный флаг воспоминанья
За кипарисною кормой.
И раскрывается с шуршаньем
Печальный веер прошлых лет,
Туда, где с темным содроганьем
В песок зарылся амулет.
Через тридцать лет, оказавшись в заключении в Магадане, замечательный художник В. Шухаев не мог не вспоминать того «последнего безмятежного лета» петербуржцев, когда вся компания жила в атмосфере стихов Мандельштама. Ведь помимо всего прочего здесь царило молодое веселье, сочинялись пародийные пьесы с переиначенными стихами Мандельштама. Коллективно сочиненная стихотворная комедия «Кофейня разбитых сердец, или Савонарола в Тавриде» была представлена 3 августа 1917 года в день именин поэтессы Саломеи Андрониковой. Пародийное описание быта и нравов, пародийные имена, например Мандельштам — поэт Дон Хозе делла Тиж д'Аманд. Мог ли Шухаев не вспомнить хотя бы первые две строки пародии:
Мне дан желудок, что мне делать с ним,
Таким голодным и таким моим?
А. С. В этом эпизоде есть что-то ностальгическое. Мол, навсегда ушла безмятежность молодости и поэзии «серебряного века». Да, молодость прекрасна, но за ее игры, шутки и наивность нередко приходилось расплачиваться во все времена, а в наши — часто свободой и самой жиз-
нью. Тогда, в это крымское лето, воспоминания о котором ты нашел в журнале «Даугава», я был, как говорится, в колыбели и не знал, что они, воспоминания, могут быть «птицей смерти и рыданья...»
М. Э. Знаешь, Асир, когда я хотел писать более подробно о годе твоего рождения, возникло нечто похожее па бессилие внятно выразить, насколько этот, 1917-й, год и близкие к нему годы определили не только эпоху, но и наши биографии. Мне кажется, что сейчас, при вхождении в последнее десятилетие двадцатого века, на пороге нового, двадцать первого, если люди окажутся не в состоянии сделать его веком гуманитарного возрождения и мира, он может быть взорван технократами, милитаристами и шовинистами, может стать последним веком истории. Вот почему особенно важно возвратиться в этот 1917-й, переломный год... Вспомни, как драматично обращение к 1917-му и близким к нему годам в «Красном колесе» Александра Исаевича Солженицына. Расставание с этим временем — как забвение факта твоего рождения...
А. С. И памяти о твоих родителях, захваченных этой бурей. Ведь твой отец был активным участником революции и гражданской войны.
М. Э. Да, пора, наверное, рассказать и о родителях. То, что я расскажу, принято называть семейными преданиями. В основном со слов матери мне известно вот что.
Отец мой родился в Кишиневе в 1888 году. Дедушка был служащим на железнодорожной станции в Кишиневе. Детей в семье было двенадцать, но многие умерли маленькими. Старше отца среди детей был только Меор, или Мирон, в память о котором я и получил свое имя. Судьба дяди Мирона трагична: он пробился в Петроград, закончил медицинский факультет, был одним из учеников профессора В. М. Бехтерева и погиб в 1919 году в Одессе, заразившись в тифозном бараке. Остальных, кроме отца и тети-врача, много лет проработавшей в Харькове, разметало по свету — уехали из России еще до революции.
Отец не уехал. Ему было шестнадцать во время страшного еврейского погрома в Кишиневе в 1904 году. Имея всего четыре класса хедера (начальной школы) за плечами, он стал работать, чтобы помогать семье, занялся самообразованием и подпольной революционной работой, о содержании которой могу только догадываться, ибо она связана с именем Л. Б. Красина и многими другими из-
вестными именами: отец, ставший коммерческим представителем каких-то фирм на территории от Одессы до Вилыно, выполнял множество партийных поручений, о которых потом в семье и, думаю, вообще нигде и никогда не рассказывал. Вот только один раз что-то говорил об одесской тюрьме, куда однажды все-таки попал, но кто-то, чуть ли не сахарный фабрикант Бродский из Киева, сунул жандармам крупную взятку, и ему удалось бежать.
О периоде гражданской войны сохранились документы. Вот два из них:
СПРАВКА
для представления в партизанскую комиссию
Дана сия тов. Этлис Марку Борисовичу, бывшему члену исполкома Кишиневского Совета рабочих и солдатских депутатов в том, что он участвовал 2 января 1918 года в бою с румынскими войсками в Кишиневе и с этого времени состоял в Красной гвардии последовательно при полевом штабе фронтотдела Румчерода (в г. Кишиневе) в Особой армии по борьбе с румынской олигархией и Тираснольском отряде Советских войск в разных должностях вплоть до перехода его на работу в Павловский Уездный Комиссариат по военным делам (в июпс 1918 года). С вышеназванными красногвардейскими партизанскими частями тов. Этлис прошел весь путь от Кишинева до Воронежа, где эти части были положены в основу дальнейших формирований Красной Армии.
Бывш. член Исполкома Кишиневского совета рабочих и солдатских депутатов, бывший н-к Особой Армии по борьбе с румынской олигархией и Тираспольского отряда Советских войск Председатель центрального Совета обва Бессарабиев МП. (Левензон)
4 января 1931 года,
г. Москва
Изложенное в настоящей справке в отношении т. Этлис М. Б. подтверждаю 12/VI-31 г.
Б. председатель Кишиневского Горсовета ю-р отрядов Кр. гвард. ныне командир и воен. комиссар... Трыковый. Основание: ф. 158, д. 2455, л. 12
МП. Архивная копия справки верна: Подпись Нач. Архива Окт. революции
Московской области Подпись (Фомичева)
Зав. столом справок Подпись (Саблева)
Может быть, не столько отца, сколько то время характеризует документ, подписанный И. Э. Якиром:
РЕКОМЕНДАЦИЯ
1. Знаю товарища (имя, отчество и фамилия) Этлиса Марка Борисовича.
2. (Когда и где) По его работе в Тираспольском отряде в 1918 г., в VIII армии в 1918 и 1911гг. и члена Исполкома Кишиневского Горсовета.
3. Как проявившего себя (отзыв) участником боя с румынами в г. Кишиневе, с немцами под Знаменкой и Пятихаткой и по руководству жел. дор. движением и эвакуацией по поручению Штаба Тираспольского отряда.
4. Рекомендую его как участника партизанского Тираспольского отряда, действующего против румын и против немцев на Украине.
5. Красный партизан или гвардеец, № удостоверения, район.
6. Работаю (где и в качестве кого, указывать отчетливо) — Член Реввоенсовета и Командующий Украинск. Военного округа.
7. Партийная принадлежность, стаж и № партийного билета—Член ВКП(б) с апреля 1917 года.
8. За правильность данной мною рекомендации товарищу Этлису М. Б. несу ответственность по 96 ст. УК РСФСР.
Подпись
28 июля 1931 г.
Подписи руки рекомендующего тов. Якира И. Э.
удостоверяю
МП. Для особых поручений пр. РВС УВО Быковский Основание: ф. 158, д. 2455, л. 5
Архивная справка верна:
Нач. Архива Окт. революции Московской области.
Подписи нет.
Зав. столом справок. Подпись.
Гербовая печать: Министерство внутренних дел МВД РСФСР.
Гос. архив Октябрьской революции и Соц. стр-ва Московской 1 области.
1917 и 1918-й годы, они в этих архивных документах как-то отражены. Может быть, стоит вспомнить, что через Одессу проходил отряд Георгия Котовского, оказавшийся в поле зрения Константина Реева, запечатлевшего этот эпизод в своих воспоминаниях: «К пасхе 1919 года как-то в один день исчезли все офицеры, французы, зуавы, англичане, шотландцы и греки. А па другой день утром я с братом и ребятами с нашего двора, сбежав из дома, на Пушкинской улице смотрели, как проходит конница Котовского. Многие из проезжавших
всадников были в древних кольчугах и шлемах. Как потом говорили, это были трофеи из исторического музея».
Отец, видимо, не шел с этим отрядом, потому что уже в марте 1919 года бравый краснозвездный командир подарил отцу свой фотопортрет, сделанный в Художественной фотографии М. Геливерского в Воронеже с такой надписью: «Уважаемым супругам М. Б. и И. С. Этлис — на добрую и долгую память. П. Пахомов. 12.VIII.19 г.» Это единственная чудом уцелевшая в семье фотография со времен гражданской войны.
Ранней весной 1919 года комиссар М. Б. Этлис сочетался браком с двинчанкой Идой Семеновной Цыбули-ной, случайно оказавшейся в Воронеже. Она только поправлялась после перенесенного сыпного тифа, была пострижена наголо и решила навестить своего старшего брата в Воронеже — ординарца этого самого комиссара. Когда она приехала, брата не было в живых, он погиб в стычке с «повстанцами». Юная двинчанка оказалась в обществе М. Б., который и предложил ей стать его женой.
Свадьба состоялась лишь после того, как выпущенный для этой цели из тюрьмы раввин обвенчал супругов — таково было условие невесты, опасавшейся прогневить своих родителей. А дальше опять возникает слово «повстанцы», возникает эпизод, когда молодых укрывал в подполье поп-батюшка. Он спас их, позволив жене в его доме выходить заболевшего сыпным тифом комиссара. В середине или ближе к концу 1919 года отец мой оказался в Харькове на странной должности «комиссара дорог Юга России». И произошло нечто, оставшееся для меня загадкой по сей день.
В конце 19-го или в начале 20-го года отца вызвали в Москву, и он со своим поездом, в вагоне, охраняемом латышскими стрелками, прибыл на Курский вокзал столицы. Здесь его встретили чекисты с ордером на арест, и после если не перестрелки, то перебранки он был препровожден в Лефортовскую тюрьму. Жена была с ним в вагоне, ее не тронули. И она пошла искать Кремль, чтобы выяснить причину случившегося. Мама говорила:
«Вывалилась из вагона, успела кожанку накинуть, а сапог одеть не успела...» Из ворот Кремля выезжала колонна бронемашин. Иду Семеновну заметил из первой машины папин друг «начальник бронесил республики», однофамилец легендарного Котовского — Георгий Софроно-вич Котовский, «Колонну отправил по назначению, а
первая машина с Георгием и со мною на борту двинулась во Вспольный переулок, к особняку, где жил наркомюст Крыленко»,— рассказывала мама.
Во дворе особняка стояла группа людей. Среди них были Владимир Ильич Ленин и Крыленко. Котопский по-военному доложил. Ленин написал записку и передал Георгию. В записке было: «Ф. Э., разберитесь с М. б.»|..| Ф. Э. — это Дзержинский. «А меня определили на кварг. тиру к Марье Ильиничне»,— говорила мать. Ф. Э. Дзержинскнй был в отъезде. Котовский нашел следователя-чекиста, которому поручили заниматься «делом» отца. Это был близкий друг Котовского и Ивана Дмитриевича Папанина по совместной флотской службе в Архангельске Василий Соцков.
Как на беду, Васька (так его потом ласково и по-дружески звали у нас дома) был в запое. Пришлось его выхаживать. Выяснилось, что на отца пришли «серьезные документы» из Харькова. Суть их якобы состояла в том, что, пользуясь комиссарской властью, М. Б. загнал на Дон эшелон или два мануфактуры, обнаруженных им на каких-то запасных железнодорожных путях. Цель, конечно, благородная — обменять на хлеб и прокормить харьковских железнодорожников, но...
Что стояло за этим «но», дома не упоминалось. Дело закрыли. Может, было какое-то судебное разбирательство, не знаю. Пока шли дни и недели, отец заболел, и его на носилках перенесли из Лефортовской тюрьмы в Лефортовский военный госпиталь. Так они с матерью и остались в Москве. Лечили отца медицинские светила—Плетнев, Крамер и еще кто-то. Но сочетание нескольких контузий и последствий сыпняка в 1921 году превратили отца в инвалида: он стал глухим, вернее, почти глухим. Его болезнь стала поводом для выхода из партии, так как он считал инвалидность и партийность вещами несовместимыми. Так ли это было па самом деле, сказать трудно, потому что инвалидность не помешала ему работать до конца дней.
Мать говорила (и даже показывала документы), что она в Москве какое-то время, пока отец болел, работала в типографии, куда ее устроили Ф. Я. Левенсон и А. В. Луначарский, с женой которого она была в дружественных отношениях. А потом стала пожизненно домохозяйкой, считая, что так будет полезнее для семьи. Василий Соцков стал другом нашего дома, но я его помню смутно, потому что у нас бывало много крупных, красивых муж
чин. Михаил Николаевич Тухачевский особенно среди них выделялся. Мать рассказывала: «Михаил всегда подшучивал надо мной, говорил, что я единственная из жен его товарищей, которая в него не влюблена». А меня, когда я капризничал и отказывался что-нибудь съесть, кормили с особой, памятной, довольно большой вилки, объясняя, что, мол, если буду есть, то стану таким же сильным, как дядя Вася Соцков: он эту вилку тремя пальцами сумел согнуть. И показывали следы — этакую «волну» на ручке вилки. В 1934-м году Соцков, как говорили, будучи «большим начальником» где-то в Игарке, на Енисее, не выдержал чего-то, застрелился и оставил записку: «М. И. не помог!» М. И. — Михаил Иванович Калинин, «всесоюзный староста». Вопрос о том, в чем должна была состоять помощь М. И., у нас не обсуждался, во всяком случае, не обсуждался в моем присутствии.
А. С. Ты не пытался выяснить подробности этого харьковского мануфактурно-хлебного «дела» отца?
М. Э. Не успел. Помню только, мать говорила, что отец познакомился с писателем Алексеем Толстым и подсказал ему сюжет для повести «Хлеб». Вышла она в 1937 году. Недавно прочитал и ничего знакомого с детства, кроме общей атмосферы, не обнаружил. О Тираспольском отряде отец написал главу для «Истории гражданской войны», но издание ее тогда не состоялось: почти всех членов редакции пересажали.
Часто обращаюсь к мысли, что детские и первые отроческие переживания оставляют след на всю жизнь. Мысль не новая. Но за ее очевидностью скрываются многие, если не все, загадки культурной наследственности. Эта наследственность определяет вектор формирования личности. Такой взгляд — противоядие примитивному социологизму. Ведь многие заражены убежденностью в полном подчинении человека обстоятельствам, в фактическом отсутствии свободы воли и выбора, а, следовательно, ответственности за свое поведение.
А. С. Но все-таки без того, что ты обычно называешь вульгарным социологизмом, обойтись трудно. Впрочем, так же, как и без генетики. Ты родился 29 марта 1929 года. Мне в это время шел уже тринадцатый год.
М. Э. И это означает, что ты больше дитя «года великого перелома», чем я, в этот год появившийся на свет. Тем более интересно выяснить, что это был за год и как он повлиял на наши судьбы. Почему, например, Борис Пастернак дал умереть доктору Живаго в 1929 году? На-
верное, потому, что ему дальше жить не было смысла. Не было вариантов, а лишь тот, который возник у Вар-лама Шаламова после прочтения первой части рукописи романа: «Мне думалось, что вот интеллигент, брошенный в водоворот жизни революционной России с ее азиатскими акцентами, в водоворот, который, как показывает время, страшен не тем, что это — затопляющее половодье, а тем растлевающим злом, которое он оставляет за собой на десятилетия, доктор Живаго будет медленно и естественно раздавлен, умерщвлен где-то на каторге. Как добивается, убивается XIX век в лагерях XX века. Похороны где-нибудь в каменной яме — нагой и костлявый мертвец с фанерной биркой (все ящики от посылок шли на эти бирки), привязанной к левой щиколотке на случай эксгумации...»
А. С. Разве Пастернак «убил» доктора Живаго именно в 1929 году?
М. Э. Да, Асир. И мало того, поблизости от моего дома, в моих родных переулках. Вот цитата: «Марина с доктором жила на Спиридоновке. Гордон снимал комнату рядом, на Малой Бронной. У Марины и доктора было две девочки, Капка и Клашка. Капитолине, Капельке, шел седьмой годок, недавно родившейся Клавдии было шесть месяцев. Начало лета в тысяча девятьсот двадцать девятом году было жаркое. Знакомые без шляп и пиджаков перебегали через две-три улицы друг к другу в гости...» И так далее до дня смерти в этом же году.
А. С. Но все равно ты как-то уж слишком точно датируешь... Получается, что именно 1929 год оказался переломным для интеллигенции. Получается, что год смерти доктора Живаго предопределил то обстоятельство, что из меня настоящего интеллигента сформироваться не могло, потому что с этого времени пошла такая полоса, такой период, что ли...
М. Э. Да, если смотреть шире, чем это позволяет биографический материал и чувство такта по отношению к уважаемому соавтору. Вспоминается афоризм Шолом-Алейхема: на чужой бороде хорошо учиться стричь...
А. С. У него есть для этого случая и другой: лучше удар друга, чем поцелуй врага. Я готов к твоему удару.
М. Э. Ты прав, возражая против слишком точных датировок. Действительно, умонастроение эпохи невозможно датировать с точностью до года. Но все-таки можно попытаться как бы сфокусировать время и получить эффект видения. Необходимость такого эффекта применительно
к биографическим датам воспоминаний не требует доказательства. Мы делаем такие попытки потому, что не можем придерживаться строгой биографической последовательности, поскольку в книгу вошли воспоминания нескольких авторов, их рассуждения о времени и о себе, а точнее — о времени и о нас.
А. С. Приближалась космическая эра: в 1929 году опубликовано исследование Юрия Кондратюка «Завоевание межпланетных пространств», где техническая теория прогнозирует то, что скоро окажется технически доступным. И такой же прорыв из физической теории в эксперимент, открывающий пути к атомной технике, реализуется в это время Ферми и Резерфордом.
В 1929-м состоялась экспедиция С. В. Обручева на Индигирку и Колыму, один из эпизодов которой отражен в его очерке «С аэроплана на оленей». На год раньше состоялась и экспедиция Умберто Нобиле па дирижабле «Италия», ставившая перед собой обширные научные задачи по изучению Арктики. В спасательных работах участвовал ледокол «Красин» и самолеты.
Нагаевская бухта еще не стала морскими воротами Колымы, можно сказать, не осознала себя таковой. Но летом сюда входят «Эринань», «Генри Ривер», а осенью «Фей-ху». 7 ноября открыта Восточно-Эвенская (нагаев-ская) культбаза, где гостят Билибин, Казаили, Корнеев, Раковский, Цареградский — активные, но совсем еще зеленые первооткрыватели, уже знающие о первом прииске но добыче золота на левой террасе речки Среднекан. Восходит холодное солнце золотой Колымы, но светит оно пока только старателям, а не заключенным.
М. Э. Попробую поддержать твою романтическую тональность, но с противоположной, куда более мрачной позиции. Если угодно, единственным веским доказательством своей косвенной принадлежности к интеллигенции для меня, родившегося в 1929 году, является то, что я все-таки успел быть посаженным. Прошу извинить меня за это несколько легкомысленное замечание, но в нем меньше юмора, чем горькой правды. Шестьдесят лет прошло, годы, объявленные последнее время «долгим путем к истине» (в смысле осознания реалий общественного развития).
Заслон на пути к политической истине был заложен, оказывается, еще до этого рокового года, на уровне периода, когда соловецкая раковая опухоль беззакония и репрессий уже дала свои метастазы. Вот политический
аккомпанемент, определивший одновременно и крепость заслона, и неотвратимость «лагерной болезни», поразившей наше общество.
В 1921 году, в «Наброске плана брошюры «О политической стратегии и тактике русских коммунистов», Н. В. Сталин определяет партию как «своего рода Орден меченосцев», но не решается опубликовать сии заметки. Он вынашивает идею меча, а реальность этот «меч» кует и оттачивает, поскольку стихия усобицы внушает веру в силу, которая выше разума.
В 1924 году появилась сталинская статья «Об основах ленинизма», а в 1926 году — «К вопросам ленинизма», обосновывающие антидемократию под видом реализации ленинских заветов. Диктатура пролетариата переводится на рельсы диктатуры «своего рода Ордена меченосцев».
В июле 1928 года Сталин провозглашает, что по мере продвижения страны вперед сопротивление «капиталистических элементов» возрастет. Для меча определились головы, отсечение которых становится профессиональным делом тех, кто их отрубал контрреволюции.
В апреле 1929 года появляется статья «О правом уклоне в ВКП(б)»—под меч готовят всех, кто понимает или догадывается, куда ведут меченосцы, убивающие шагающих не в ногу, не понимающие, что мост может рухнуть, если так все, дружно. И. В. Сталин говорит уже не об опасности, идущей «слева», от троцкистов, а о сложившемся «правом уклоне», о противниках его методов социалистического строительства Бухарине, Томском, Рыкове. Пока об этом говорится, а действия? Они ужо не за горами.
А. С. Но была и какая-то мажорная пота.
М. Э. Конечно, была. Бухарин, Деборин, Вавилов в 1929 году стали академиками, а Мейерхольд впервые поставил «Клопа» Маяковского. В элитарном издательстве «Академия» вышел сборник статей о Михаиле Зощенко. Становятся журналистами Александр Лазебников и другие еще «безусые энтузиасты». Но автор поэмы «Безусый энтузиаст» Джек Алтаузен уже испытывал ностальгию, некое романтическое предчувствие, что время энтузиазма двадцатых годов ушло. Уходил и своеобразный культ левацкого натиска, хотя Дзига Вертов в киноленте «Человек с киноаппаратом» последний раз па экране мог комментировать брошюру Троцкого «Водка, церковь и кинематограф» и даже включить его «образ» в текст своего документального повествования.
Издательство писателей Ленинграда выпустило «Столбцы» Николая Заболоцкого. Поэту двадцать шесть лет, он в числе авторов детских журналов «Еж» и «Чиж», оказавшихся первыми периодическими изданиями, которые выписывали родители специально для меня. По ним в четыре года я научился читать. В этом же году отдельной книгой вышла «Диалектика природы» Ф. Энгельса. Эту книгу штудировал Заболоцкий, она была одной из настольных книг моего отца и запомнилась мне наряду с томами сочинений В. И. Ленина в темно-малиновых переплетах, книгами Валерия Брюсова и Бориса Пильняка.
Материальные и моральные проблемы москвичей и ленинградцев в 1929 году? Как люди жили? Свидетельств множество. Приметы «года великого перелома» достаточно яркие. Интеллигенция, входящая в литературу: «Выдавали кило сыру — не мог взять из-за отсутствия денег...» (это Заболоцкий пишет жене). В среде старой профессуры — чистки, гонения, например на создателя эволюционной генетики Сергея Сергеевича Четверикова. Но одновременно еще жива тенденция фрондирования: профессор Дмитрий Дмитриевич Плетнев, тот самый, который в 1937 году будет обвинен в «убийстве» Максима Горького, отказался явиться на чистку, уехал в Воронеж читать лекции врачам. Здесь надо упомянуть, что разрешением появиться на свет я обязан именно этому врачу, который лечил мою мать и подготовил к беременности, сняв страхи за ее здоровье — у нее был порок сердца, митральный стеноз, возникший как осложнение сыпного тифа, перенесенного в 1918 году.
Николай Иванович Ежов в 1929 году пребывал на нейтральной должности замнаркома земледелия. Землеведы и серьезные естественники могли себе позволить роскошь делиться друг с другом элитарными эмоциями с вполне социалистическим уклоном. А те «десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут — и в революцию, и в скит на богомолье» (о них именно в этом году писал Андрей Платонов в «Чевенгуре»), еще выдвигали из своей среды молодых литераторов. Эти люди писали повести и рассказы на тему «разоблачения кулачества», для того чтобы меньше чем через десять лет расплатиться свободой и жизнью за свой классовый энтузиазм.
17 октября 1929 года в Москве родился будущий художник Петр Алексеевич Белов. Ему предстояло создать натуралистическо-символические картины лагерного мно-
голюдья страшного периода сталинских репрессий.
А. С. Н. И. Бухарин в 1929 году писал: «Совесть не отменяется, как некоторые думают, в политике». Но наступал период крещендо бессовестности в политике, превращающейся в политиканство, или, говоря словами Н. И. Бухарина, в «маленькую политику».
М. Э. Обмельчание политического мышления... Вот его образчик 1929 года: «Вредительство буржуазной интеллигенции есть одна из самых опасных форм сопротивления против развивающегося социализма» (И. В. Сталин. Из речи о правом уклоне в ВКП(б), апрель 1929 года). Надвигалась полоса многих «самых опасных форм» политической бессовестности. Лихорадочная гонка в борьбе за власть прикинулась гонкой за темпами построения «нового общества», отрешенного от культурной традиции и объявившего все сомнения, варианты, научные расчеты и прогнозы интеллигентщиной.
Интеллигентщиной объявлялась забота о человеке, о судьбе целых общественных групп. Проповедовалось насилие, и не только проповедовалось. «Бухарин убегает от чрезвычайных мер, как черт от ладана»,— заметил Сталин.
В 1929 году была введена карточная система, восторжествовала практика насильственной коллективизации. И все это под такие понятные, четкие, боевые сталинские формулировки: о НЭПе — «А когда он перестанет служить делу социализма, мы его отбросим к черту. Ленин говорил, что НЭП введен всерьез и надолго. Но он никогда не говорил, что НЭП введен навсегда»; о себе (в контексте ленинского письма-завещания) — «Да, я груб, товарищи, в отношении тех, которые грубо и вероломно разрушают и раскалывают партию. Я этого не скрывал и не скрываю». Приписывание своих пороков другим, подлинное, доведенное до совершенства вероломство, реализация принципа «цель оправдывает средства» и подмена цели словами о цели, прикрывающими одно опасное, кровопролитное дело — дело создания сталинского единовластия.
А. С. Ты, мне кажется, сгустил краски. Картина получилась сюрреалистическая.
М. Э. Нет, не сгустил краски, а сфокусировал объектив. Но и некоторая сюрреалистичность неизбежна. Как иначе можно смотреть на назревающую трагедию?
А. С. А представь себе оппонента, который начнет разглядывать наш «портрет» 1929 года и легко найдет в нем „
и очернение, и критиканство, а обращение к высоким ценностям объявит... демагогией.
М. Э. Надеюсь, что у нас хватит такта выразить такому оппоненту свое соболезнование... Но пора обратиться к тебе, к твоей биографии.
А. С. Ты рассказал об отце. А для меня в детстве, кроме матери, которую я очень любил, был центром притяжения мой дядя, двоюродный брат отца Абрам Григорьевич. Семейство наше эмигрировало в Баку после начала первой мировой войны из города Кременца, из Западной Украины. Жизнь там, на родине родителей, видимо, не была для них легкой, никакой ностальгии они не испытывали и тех мест почти не вспоминали. Об отце, который умер в 1933 году, ничего яркого рассказать не могу. Запомнились жившие с нами в одной большой квартире три сестры матери, старые девы, ремесленницы-модистки. Отец был постоянно занят, работая на таможне, а потом «чпновничал» по профсоюзной линии.
Дядя до мировой войны объездил всю Европу, учился в Германии. Это был широкоплечий человек невысокого роста. Невысокого потому, что с пятнадцати лет занялся поднятием тяжестей — штангой. Кроме штанги — гимнастика, хорошо работал на кольцах. В довоенное время гимнастика не была столь распространена, как ныне, и первый крест на кольцах я увидел в его исполнении. До сих пор помню: воротничок сорок третьего размера, окружность бицепса — сорок три сантиметра и такая же окружность икроножной мышцы. Дядя был холостяком. Я как-то узнал из разговора матери с моей теткой, что он был в молодости влюблен, но без взаимности, и остался одиноким.
Я был единственным представителем юного поколения. В семь лет мать отпустила мне длинные волосы и одевала в какие-то немыслимые, хотя и очень красивые бархатные костюмы и в очень короткие штанишки. А я уже пошел в первый класс и страшно переживал, что все сокласснпки в длинных брюках, а я как маленький. Эти необычные наряды привлекали внимание, и в компании, принявшей меня в свои ряды лет через семь, рассказывали, что они давно приглядывались ко мне, помнят еще в этих бархатных черных костюмах с большими белыми кружевными воротниками. Мне дали тогда прозвище — Графчик.
В четыре года я уже свободно читал: дядя выучил меня по своей методе. Лежа на тахте, подзывал меня,
брал за руку, и я знал, что пока не назову определенную букву из заголовка газетной статьи, железное кольцо его пальцев не разомкнется. Чтобы поскорее освободиться и побежать во двор к сверстникам, я напрягал свой умишко до предела. Метод сработал быстро и эффективно. Однажды, гуляя с матерью, я вдруг прочел слово. Это слово было «Булочная». Я был потрясен этим открытием и закричал: «Мама! Мама! Булочная!» И пошло чтение вывесок, объявлений, названий кинотеатров, всей информации, которой перенасыщен большой город.
Дядино воспитание было своеобразным. Однажды зимним вечером он сказал мне: «Одевайся, пошли!» И мы пошли за город... на кладбище. Так он приучал меня не бояться того, о чем говорится в страшных сказках. Был и такой метод: закрывал в совершенно темной комнате, приучая не бояться темноты. И все прочее в том же духе.
Первой книгой, которую я прочел в пятилетнем возрасте, был роман Бернгарда Келлермана «Братья Шел-ленберг». Дядя не жалел на меня времени. Он был по образованию биологом, занимался ботаникой, но отнюдь не был ученым сухарем: очень любил поэзию и хорошо читал стихи. Следил он за моим русским языком, за правильностью ударений и особенно произношения.
Запало в память, как он читал стихи Алексея Толстого: «Опричнина да сгинет, он рек, перекрестясь, и пал жезлом пронзенный Репнин, правдивый князь...» Потом пошли рассказы об Иване Грозном, Малюте Скуратове, о Петре Великом. Единственное, в чем его педагогическая работа потерпела полное фиаско,— это приучить меня к спорту.
Дядя музыкального образования не имел, по обладал абсолютным слухом, а мне от природы медведь на ухо наступил. Дома по вечерам пели маленьким хором, квинтетом. Я отчаянно фальшивил, и дядя задался целью развить до какой-то степени мой музыкальный слух. Приобрел очень хорошее немецкое пианино и заставил учиться играть. Десять лет продолжались занятия. Оказалось, что у меня неплохие данные. Лист шел прекрасно, но Шопен... И все-таки он своего добился: научил меня понимать музыку, развил до какой-то степени музыкальный слух.
В Баку в тридцатые годы действовала, как сказали бы теперь, филармония. Называлась она почему-то ОСГД — Общество смычки города с деревней. В концертном зале свободно размещался весь оркестр ленинградской оперы,
Приглашали знаменитейших солистов, певцов, скрипачей, пианистов. Там я впервые услышал молодого Ги-лельса, скрипачку Галину Баринову. Дирижировал оркестром один из самых замечательных дирижеров того времени Гаук. Он открывал сезон, и много лет подряд в программе была «Шехерезада» Римского-Корсакова. Дядя водил меня почти на все концерты. Помню, что приглашали не только самых именитых наших дирижеров, но и дирижеров из Европы и Америки: дирижера венской оперы Гейнце Унгера, парижской — Репе Батона и многих других с мировыми именами. Богатый нефтью Баку позволял себе тратить твердую валюту. И каждый из гостей неизменно включал в репертуар «Шехерезаду».
Работал дядя в каком-то институте, связанном с ботаникой и растениеводством, но воспринимал я его больше со стороны гуманитарных интересов. Получалось так, что он склонял меня именно к изучению языков и литературы. В нашем большом четырехэтажном доме, кроме нас, жили только иранцы. Тогда они именовались персами, были персидскими подданными, получали из Тегерана и Тавриза дефицитные товары и прекрасно жили, спекулируя этими товарами. С самого раннего детства моими товарищами во дворе были мальчишки-персы, и я начал свободно говорить на фарси, на персидском. В русских школах обязательным был азербайджанский язык. Преподавал его нам чудесный педагог — знаток фарси Мамед Джавадович. Не помню, как получилось, но в школе на перемене мы случайно разговорились, и учитель зазвал меня к себе домой. Мое воображение поразили огромные фолианты, некоторые в переплетах из телячьей кожи, и все — на фарси, в том числе и рукописные. Не беря никаких денег, Мамед Джавадович тратил на меня через день около часа. Дома я об этом не говорил, но однажды, не удержавшись, рассказал все дяде. Почему-то думал, что он будет против. Но получилось иначе: он пришел вместе со мной к моему учителю, они познакомились, и в дальнейшем подружились.
Авторитету дяди я обязан тем, что был в самом конце двадцатых — начале тридцатых годов принят, пусть не на равных, в сообщество ребят значительно старше меня. Судьба этих ребят мне неизвестна. Они принадлежали к поколению, разительно отличавшемуся по уровню культуры и широте интересов от того поколения, которое стало «моим» в юности. Как сложилась их жизнь после переломных лет? Имена и фамилии помню по сей день:
Лева Бегляров, романтик, поклонник Джека Лондона; студент Миша Таривердян, постарше Левы, я часто бывал у него дома, там было нечто вроде литературного клуба; Слава Серебряков, поэт, сын поэта, его отец — литературовед, переводчик с восточных языков; Володя Гросс-гейм, уже значительно старше других.
Общение с «пиитами» сказалось и на моих школьных делах. Было это в 1930 году или чуть позже. Однажды кто-то принес журнал, предназначавшийся для педагогов-словесников. В статье в разносном стиле говорилось о том, что в одной из бакинских школ седьмой «а» увлекался литературой, седьмой «б» — биологией, и все, мол, бесконтрольно. И было, как пример, опубликовано четверостишие:
А вы, надменные гибриды,
Отметок жалкие рабы,
Потомки трупов, индивиды,
Ошибки папы и судьбы...
И полностью мое имя и фамилия! Скандал был страшный. В статье по поводу этих стихов было немало красноречивых ярлыков. На родительское собрание пошел дядя. Вернулся в отличном настроении, положил передо мной журнал и сказал: «Вот ты и прославился па весь Советский Союз. Недурственно, хотя и эпигонство. Не лишено юмора, не лишено... В школе будут ругать, но ты не переживай».
Не миновала дядю горькая чаша. Встретился я с ним в лагере под Баку в 1942 году. Столкнулся лицом к лицу на парах. Середина лета, чудовищная жара. Дядя сидел обнаженный до пояса, его еще совсем недавно мощные мышцы уже превратились в нечто морщинистое, дряблое и обвисшее. Передних зубов не было. Он почти как все физически тренированные люди в условиях систематического недоедания и десятичасового рабочего дня на каменоломнях сгорал особенно быстро. Дядя остался верен себе: никаких объятий и прочих сантиментов. Протянул руку, и я ощутил слабое пожатие. Когда провели акти-ровку, результат которой для меня был предопределен лаконичной характеристикой начальника лагеря — «контрреволюционер Сандлер», дядю сактировали. После этого он вернулся домой и прожил еще девять лет инвалидом.
Помню его последний день в лагере. Я доедал свою пайку, а он отворачивал лицо, чтобы не видеть хлеба. И я впервые по-настоящему осознал, до чего же нас довели!
Это очень точное слово «довели», как и производное от него лагерное «доходяга».
Разломил остаток хлеба и протянул ему половину. Увидел, как дядя сглотнул слюну и, отодвинув мою руку, коротко сказал: «Не надо, тебе же работать...» И отвернулся. На следующий день его выпустили, и больше мы с ним не встретились. Он хотел, чтобы я стал журналистом.
М. Э. Успел ли ты тогда узнать, в чем обвинили дядю? И было ли это как-то связано с твоим «делом»?
А. С. Успел. Дядя был лаконичен: «Ведь я же учился за границей...» По «делу» нас, слава богу, не объединяли, вопросов о дяде мне не задавали, об его аресте я узнал лишь при встрече с ним.
М. Э. Школьные годы Реева в отличие от твоих были годами двадцатыми. В твоем образовании присутствует лишь тень старой гимназии, а одесским послереволюционным школьным годам Реева, как он их вспоминает, свойствен особый гимназический оттенок, о котором так сжато и точно написал Осип Мандельштам в 1924 году:
«Нет, русские мальчики не англичане, их не возьмешь ни спортом, ни кипяченой водой самодеятельности. В самую тепличную, в самую выкипяченную русскую школу ворвется жизнь с неожиданными интересами и буйными умственными забавами, как она однажды ворвалась в пушкинский лицей». Темперамент одессита и особый настрой двадцатых годов выкристаллизовали активную, порывистую натуру Реева. Тут были свои, связанные с меняющейся жизнью умственные забавы, но буйство сказалось в активности овладения социальной реальностью и в самоутверждении: в 1929 году Константин Реев — в ЧОНе, в отряде чрезвычайного назначения по борьбе с кулачеством.
Николай Михайлович Шестопал, одногодок Реева, в 1929 году окончил в Харькове строительный (бывший технологический) институт. В его воспоминаниях детство, можно сказать, не присутствует. У остальных наших Товарищей (кроме Жильцова) в это время — детские годы, дошкольное детство. Он заканчивает уже московскую школу, вот-вот станет студентом и комсомольцем.
А. С. Жаль расставаться с детством, с юностью, на какие бы годы они ни пришлись. Годы «великого перелома» сопровождались не только переломом судеб, но и разрывом связей между поколениями. Годы великих разрывов... О своих родных и близких мы вспомнили и написали так мало, и это наша беда, беда времени, рвущего живые нити, времени, которое режет по живому.
Глава третья ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ
Глава третья
ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ
А. С. Особым годом, определившим судьбы Реева, Шестопала и многих жертв надвигающейся большой волны репрессий, был 1934-й,— год убийства Сергея Мироновича Кирова.
М. Э. Для нашей книги 1934 год — это «год стреляющих подарков». Вот посмотри, Асир, что получается. Идет XVII съезд партии. 6 февраля 1934 года «Правда» сообщает: «Делегация тульских рабочих-ударников, приветствовавших вчера съезд, вручила тов. Сталину образцы продукции своего производства, в том числе винтовку-снайпер». И фото— Иосиф Виссарионович с этой винтовкой в руках.
А. С. А Реев вспоминает: «Служу в 21-м отряде воз-духодесанта особого назначения. Имею одиннадцать прыжков с парашютом, по тому времени это очень много. Командир роты десантников. Служу неплохо, имею благодарности, поощрения, премии, а за отлично проведенный пробег на байдарках по рекам Ингода, Онон, Шилка, Аргунь и Амур из Читы в Хабаровск (на пяти байдарках с десятком своих десантников), за отлично выполненные по пути следования задания на приеме у командующего Особой Краснознаменной Дальневосточной армией Василия Константиновича Блюхера получаю именной пистолет — длинноствольный парабеллум. На рукоятке серебряная табличка: «За отважный, и отличный переход... Блюхер».
Соответствующее назначению оружие получил от кого-то и Леонид Николаев, убивший Кирова.
М. Э. Яну Борисовичу Гамарнику, замнаркому обороны и кандидату в члены ЦК, в 1934 году было сорок лет. За его спиной был не только военный опыт гражданской войны, но и юридический факультет Киевского университета, того самого, где учился А. Я. Вышинский. Мог ли он в 1934 году предполагать, что через три года, 31 мая 1937 года, ему придется застрелиться? Ведь вел он себя и работал, следуя духу своего времени. Вот как его позиция «в духе времени» отразилась на судьбе Реева: «Осе-
нью 1934 года на параде провожу (вместо командира отряда) отряд перед самим Я. Б. Гамарником. Не понравилась ему обмундировка, а потом не понравились мои ответы. Через пару дней меня перевели в распоряжение начбойпита. А после убийства С. М. Кирова пришла из Москвы бумага, чтобы меня демобилизовать. В частной беседе начальник штаба бригады Александров сказал мне, что Я. Б. Гамарник, проверив мое дело, решил, что сыну бывшего офицера с неважной репутацией нарушителя дисциплины не место в рядах РККА! Все мои благодарности, премии и награды были смазаны, все хорошее накрылось, остался я и мои проступки... В январе 1935 года я был в Одессе».
А. С. Реев очень сожалел о том, что его военная служба так неожиданно оборвалась. А «проступки» ведь оставались в пределах одесской и флотской лихости.
М. Э. В этот год начало действовать Особое совещание: в постановлении ЦИК СССР от 10 июля 1934 года записано: «При Народном комиссаре внутренних дел организовать Особое совещание, которому, на основании положения о нем, предоставить право применять в административном порядке (то есть без судебной процедуры.— М. Э.) высылку, ссылку, заключение в исправительно-трудовой лагерь (ИТЛ) на срок до пяти лет и высылку за пределы СССР». Возможно, это антиконституционное указание и не имело обратной силы, то есть не придавало вид законности массовым репрессиям предыдущих лет, но «ОСО — попал под колесо» действовало долго и систематично, а «щадящий» пятилетний срок достраивался и до десяти и до двадцати пяти лет.
В день убийства С. М. Кирова Президиум ЦИК СССР принял постановление «О порядке ведения дел по подготовке или совершению террористических актов»: срок следствия — десять суток, обвинительное заключение — за день до суда, на суде отсутствие сторон обвинения и защиты, приговор не подлежит обжалованию, прошение о помиловании не принимается, приговор — расстрел в течение 24 часов с момента его вынесения приводится в исполнение. Под угрозой применения этого последнего страшного закона оказался Реев в 1935 году.
А. С. Есть примеры применения последнего расстрельного закона: в конце декабря 1934 года расстреляно 14 человек, зачисленных в «ленинградский центр», по поручению которого якобы действовал Леонид Николаев, в него, в этот «центр», входивший. Конечно, как сказал
Николай Иванович Бухарин Илье Эренбургу, «это очень темное дело». Но разве такие форсированные дела могут быть ясными? Остается темным предъявленное для устрашения во время следствия над Реевым одесское дело Попкова, Собанеева и Москалева.
Об этом деле есть лишь несколько строчек у Реева. Эти строчки вошли в текст подробного описания следственных экспериментов, которые проводил над ним одесский следователь Тягип в 1935 году. Мы еще вернемся к этому материалу, а сейчас только эти строчки: «Я поинтересовался, почему ему (Тягипу.— А. С.) жалко меня. «А тебе предъявили закон от первого декабря 1934 года?» — «Предъявили».— «А ты знаешь, что это за закон?» — «Нет, не знаю».— «Это закон о террористах, схваченных с оружием в руках. По этому закону человека расстреливают в двадцать четыре часа по одному постановлению Спецколлегии НКВД». Меня, признаться, в дрожь бросило. Есть я перестал, и сразу стало скучно... Я начал интересоваться, чем я заслужил такое внимание. Он в ответ вынимает пухлое дело о расследовании подготовки к теракту (террористическому акту.— А. С.) на Голуба (председателя одесского облисполкома.— А. С.) и Вегера (первого секретаря одесского обкома ВКП(б) — А. С.), составленное на Попкова Виктора, Собапеева Юрку и Москалева Тольку. Это были мои школьные товарищи: один — правнук декабристов (правнук генерала Собанеева, прямая причастность которого к делу декабристов не доказана.— А. С.), другой — сын офицера, сбежавшего во Францию в 1920 году, а третий, Попков, был сирота, которого воспитала бездетная семья одного старого мастера с завода не то Гена, не то Шполянского. Из этого дела, как я успел посмотреть, их обвиняли в подготовке теракта, в связи чуть ли не с Гитлером, в шпионской деятельности и еще во многих смертных (именно смертных) грехах. В заключение — приговор: Попкова расстрелять (приговор приведен в исполнение), Москалеву и Собанееву по десять лет лагерей. Я вспомнил, что старуха Попкова приходила и плакала о Витьке. Я тогда просто не обратил на это внимания: чересчур занимался девчатами, поисками работы и удовольствиями, присущими человеку в двадцать четыре года. «Зачем и для чего мне это показывают? Неужели меня действительно подозревают в подготовке теракта?»
М. Э. Можно предполагать, что подобных дел было создано множество, и не только в Одессе, Ведь 10 июля
1934 года ОГПУ входит в состав НКВД, все попадает под контроль Генриха Ягоды, у него и ОСО, в состав которого входит Прокурор СССР.
В это время Военной коллегией Верховного суда (председатель — ныне печально известный всем Ульрих) рассмотрено дело по обвинению руководства Ленинградского управления НКВД в халатности или косвенном содействии ленинградским «террористам». И старые чекисты Ф. Д. Медведь и И.В. Запорожец были осуждены на «малые сроки» (два-три года) и оказались на Колыме. Упоминаю об этом потому, что и здесь перекидывается мостик к воспоминаниям, к судьбе Реева.
Штрафной лагерь, в который попал он в начале 1937 года, входил в систему управления дорожного строительства, «где тогда был начальником бывший шеф милиции Ленинграда Иван Васильевич Запорожец, осужденный после убийства С. М. Кирова па три года и получивший, как свой человек, случайно попавший в число заключенных, этот «титул» из рук Э. П. Берзина. Это тот Запорожец, которого я, будучи тринадцатилетним парнишкой (в 1923 году.— М. Э.) катал с его супругой на шаланде в Люстдорфе под Одессой, где была дача ГПУ. На инспекторской проверке он узнал меня, виду не подал, только спросил фамилию, статью, срок и специальность. Я тоже виду не подал, а через день с одним молоденьким мальчишкой-урочкой Васей Басмановым я с документами за пазухой, без конвоя шагал по льду Дебипа, направляясь в поселок Ягодный, где был центр дорожного управления. Вот такие повороты может делать судьба!
Что предпринял для моего выхода Запорожец, я не знаю. После этого я его больше не видел (его увезли весной 1937 года вместе с другими ленинградцами на переследствие и там расстреляли на всякий случай). Он спас мне жизнь! Зима там длинная, морозы суровые, и на тех харчах я прибавил бы к сотням безымянных могил с номерами па колышках еще одну. Работа, рассчитанная па постепенное уничтожение любого человека, ежесекундные придирки и даже довольно частые тычки прикладом в бок или носком сапога в зад, ежедневные случаи при-стреливания якобы хотевших убежать. Жесточайший режим в лагере и на работе, триста граммов хлеба, кружка баланды и никакого просвета в будущем. И каждое утро по радио: «Широка страна моя родная, где так вольно дышит человек». Арка у входа в РУР (рота усиленного режима, подразделение типа тюрьмы в тюрьме, известное
со времени Беломорканала или еще раньше): «Труд в СССР — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства. II. Сталин». Реев попал в эту колымскую РУР после покушения блатных на Э. П. Берзина. Но об этом позднее.
Избавление Реева от смерти было одним из последних добрых дел в недоброй практике колымского лагерного режима, которые успел совершить И. В. Запорожец. Его жена, Вера Даниловна, родом из Севастополя, находилась с ним на Колыме с 14 апреля 1935 года. Она работала библиотекарем в поселках Мякит и Ягодный, была арестована 5 сентября 1937 года и реабилитирована в декабре 1956 года. Помнила ли она одесский лиман, мальчишку Реева, дачу в Люстдорфе? Думаю, помнила.
А. С. А не вернуться ли нам из 1934 года в Одессу нэповских времен? Это поможет пониманию поведения Реева на следствии. Мы проследим его жизнь с момента лодочных прогулок в Люстдорфе в 1923—1924 годах до его демобилизации или, как минимум, до начала армейской службы.
М. Э. Я согласен. Рассказ Реева о периоде с 1923 по 1930 год его одесской жизни на какое-то время возвратит читателя и в 1929 год, о котором мы кое-что написали. Кроме того, этот рассказ как-то оттенит и память о начале чекистской биографии И. В. Запорожца. Ведь причастность его к ситуации, связанной с убийством С. М. Кирова, до сих пор остается «темным делом», а он появился со своей трагической судьбой и в нашем повествовании.
А. С. 1923—1930 годы. Семья Реевых покинула Гросс-Либенталь, поселок под Одессой, и переезжает на повое место жительства.
«Примерно часов через пять показалось синее-синее море. Степь выходила прямо на морской обрыв. Немного левее раскинулся Люстдорф, или Ольгино: несколько небольших красивых домов, много садов и виноградников. А главное — море и замечательный пляж. На берегу — красивое стильное здание — морская спасательная станция им. лейтенанта Шмидта. Мы подъезжаем к большому дому — даче, как нам сказала мама, бывшего владельца Прауса. Здесь мы и будем жить. Батя работает завхозом в курортном управлении, у нас отдельный флигелек, сарайчик для коровы. Рядом огромное здание — дом отдыха работников ГПУ. С другой стороны — большая дача Рфиворучко, там летний ресторан, играет музыка (уже вступил в силу НЭП). Дальше еще один дом отдыха и
трамвайная остановка. Напротив нас, чуть ниже, маленькое депо: примерно каждые полчаса трамвай уходит в Одессу. Вагончики новенькие, летние, с прицепами. Линия идет вдоль колонии и поворачивает к кладбищу. Чистенькая улица, обсаженная деревьями. Красивые небольшие каменные дома с верандами, сады. Всюду киоски-будки и лавочки, где продают съестные и кондитерские изделия, вина (водки тогда не было), маленькая пивная, буфеты минеральных вод.
Деньги еще совзнаки, миллиарды, но уже ходил твердый червонец. Батя получал четыре червонца. Мама, работая в ванном отделении, тоже примерно столько. Корова отелилась, и не знаем, куда девать молоко. После голодной и суровой зимы — полное изобилие. Купаемся, катаемся на лодках, загораем. Несколько раз ездили в город на трамвае.
Одессу уже не узнать: ходят трамваи, извозчиков полно, попадаются автомобили. Открыты лавки, буфеты, кооперативы «Ларек», есть госторговля. Базары полны разными товарами. Народ приоделся. Нам тоже купили сандалии и рубашки, штаны мама шила сама. Одним словом, лето пробегает как хороший сон. Осенью продаем корову и едем в город: в Люстдорфе нет русской школы, а нам нужно учиться. В городе я и брат поступаем в школу: я в третий, а он в пятый класс. Вступаю в организацию юных спартаковцев (пионеров тогда не было) и начинаю активно работать там. Учусь тоже хорошо. Меня делают помощником вожатого отряда. Зимой — смерть В. И. Ленина. Гудки. Общая подавленность. Всюду говорят о ленинском призыве в партию. Я подаю заявление в комсомол, и меня 26 января 1924 года по ленинскому призыву принимают кандидатом в члены ЛКСМ (во-первых, мне не было четырнадцати лет, а во-вторых, я был сын служащего — учащийся, поэтому — в кандидаты).
С этого момента для меня началась совсем новая интересная жизнь: товарищи, мечтания, планы на будущее, общественная жизнь. Брат вступил в комсомол позднее меня и был менее активен, я же — горел! Был в рядах ЧОНа, учился на курсах комсомольских работников при одесской совпартшколе на Торговой улице, делал доклады, участвовал в разных комиссиях.
Лето, проведенное в Люстдорфе, много нам с братом дало в смысле нашего образовательного уровня. Наличие кинотеатра «Контакт», спектакли и концерты приезжих
артистов, масса новых знакомых среди дачников, тесная связь с сотрудниками ГПУ (на их даче мы дневали и пользовались их лодками и верховыми лошадьми, а иногда катались на их автомобилях). Газеты, которых мы до этого лета и не видели, события, такие, как землетрясение в Японии, ультиматум Кервона, восстание в Грузии, арест Савинкова, различные добровольные общества:
МОПР, Доброхим и другие — все это расширяло кругозор. Ведь до этого лета я был простым одесским мальчиком.
После того как мы прожили в Люстдорфе еще одно лето, батю выбрали в одесский пригородный райсовет и направили сначала в село Гниляково (станция Дачная под Одессой), где мы прожили зиму и я окончил шестой класс. А потом, с мая 1925 года, его перевели на Большой Фонтан (16-я станция). Это дачная местность под самой Одессой. Здесь я вступил в местную ячейку ЛКСМ уже полноправным членом, затем был в части особого назначения (ЧОН), стал секретарем ячейки, уполномоченным по коллективизации района. Отсюда ячейка командировала меня на работу в уголовный розыск.
Я активно работал и имел большой авторитет. До того момента, когда я доставил раскулаченных нами селян с Фонтана на станцию Еромеевка под Раздельной. То, что я там увидел, заставило меня начать думать, правильно ли я и мы все это делаем. Десятки тысяч собранных нами кулаков, по 50—60 человек, включая детей, загоняли в грязные теплушки (очевидно, вчера в них везли скот), наглухо закрывали двери и опутывали колючкой окна. Холод, отсутствие воды, случайные харчи. Мало кого из них доставили живыми в Сибирь. Я спросил коменданта станции, почему мы их грузим в скотские теплушки. Он грубо оборвал меня: «Не лезь не в свое дело! Они нас в еще худших возили». Сдал я своих кулаков, сел в бричку, своего коня под седлом привязал сзади. И всю дорогу до Одессы прикладывался к бидону с вином, что стоял у меня в ногах. Тошно и грустно! Приехав домой, рассказал все секретарю партячейки. Получил примерно такой же, как и от коменданта, ответ. Начиная с 1930 года я как активист стал сходить на нет».
М. Э. После этого начинается пятилетний (1930— 1934) период флотской и армейской службы Реева. Он перестал активно участвовать в коллективизации и индустриализации страны, но не утратил импульса здоровой юношеской активности и к моменту возвращения в Одес-
су из Читы как минимум имел отличную физическую закалку. Это помогло ему выдержать следствие 1935 года и все остальное. Реевское моральное здоровье носило «одесский» характер: жизнелюбие, терпимость, независимость, чувство товарищества, живые родственные чувства. Время подсказывало мечты и планы. «Вот в 1931 году проходит кампания «Комсомольцы—в авиацию!», где же мне отставать от этого дела. Подаю рапорт с просьбой зачислить меня в Качинскую авиашколу. Попал в одну из тогда самых захолустных авиашкол — в Иркутскую школу авиатехников».
А. С. Ты, Мирон, упускаешь здесь один существенный момент в юношеском поведении Реева. Он — хулиганистый парень.
М. Э. Это не хулиганистость, а одесская «особость», некая предоснова того, что замечательный ученый-историк Гумилев называет пассионарностью, активностью людей, живущих в среде, благоприятной для проявления индивидуальности. Здесь один люстдорфский пейзаж чего стоит! «Шаланды полные кефали в Одессу Костя приводил...» Нонконформист, подчиняясь социальным императивам, сохраняет известную свободу выбора и, даже приспособляясь, не теряет своего лица. Моральный климат двадцатых годов до какой-то степени благоприятствовал таким личностям, но с нарастанием социального прессинга шансы на нормальную, безболезненную самореализацию катастрофически уменьшались. Реев выжил и сохранился на Колыме на том же импульсе, который удержал в жизни страны и в культуре Ильфа и Петрова, Леонида Утесова и других славных южан-одесситов, а сегодня удерживает ва поверхности Жванецкого и, дай-то бог, еще многих пока что неизвестных нонконформистов. Диалектика? Нет, дорогой Асир, психология. И как часто мы о ней забываем.
А. С. Кажется, ты увлекаешься... психологией одесситов. И всю иную, обычную психологию ты не видишь за лиманами и каштанами. Без дисциплины нет демократии, об этом часто напоминают нам сегодня. А за одесскими штучками проглядывает потеря дисциплины, там еще один шаг — и правонарушение...
М. Э. Не согласен. Да, есть спектр поведения, и возможны зашкаливания. Но есть и то, что Петр Борисович Ганнушкин, один из лучших наших психиатров-психологов, называл «ароматом личности». Вытрави этот аромат ради порядка-орднунга, и не для кого будет заводить де-
мократию. При всех условиях я не считаю юношеское поведение Реева хулиганистым. Даже то, которое расценивалось в армии как нарушение дисциплины. И с точки зрения пресловутой «профилактики эксцессов» арест Реева бессмыслица, а не только юридический и политический нонсенс. Репрессии действительно выкашивали в первую очередь реально или потенциально одаренных людей, и Реев — частный случай.
А. С. И все-таки в этом смысле от хулиганства деться некуда. Вот что он пишет о предвоенных годах. Пусть судит читатель.
«Весной этого (1930-го.— А. С.) года более активно учился и подготовился к экзаменам в вечерней мореходной школе, где я занимался два года. Учился я на отделении судовых механиков и еще занимался на курсах судовых сигнальщиков и штурвальных. В мае 1930 года, уже освободившись от должности секретаря ячейки ЛКСМ, я получил удостоверение на права сигнальщика и рулевого. А по основной специальности в мореходном техникуме на экзаменах провалился. Мне предложили пересдать осенью. Я со злости плюнул на диплом судового механика и поступил добровольцем в Черноморский флот.
Меня определили в школу одногодичников при 12-м флотском экипаже в Севастополе. Через два месяца муштровки я, как отлично подготовленный по военно-морской специальности (до этого я каждое лето успевал отличиться в ОСВОДе и в яхтклубе, хорошо плавал, греб, ходил на яхтах), получил лычки старшины и был назначен старшиной сигнальщиков на канонерку «Красный Аджа-ристан». Корабль не ахти какой, но пушки стояли, и страшно тихий ход (12—16 узлов) не мешал. Золотая надпись на ленточке моей бескозырки страшно мне нравилась. Служил я вроде неплохо. На конкурсе сигнальщиков получил третий приз по «семафору», мой был первый приз на Черном море по плаванию в робе с винтовкой, получил известность и как прыгун с высоты в воду, и как ныряльщик.
На берегу вел себя похуже. Иногда, поддерживая свой моряцкий престиж, выпивал, затевал драки. По выражению нашего комиссара, был «страшный любитель подначек». На губе сидел два раза, чаще мне многое прощалось».
После двухлетнего флотского существования Реев переходит в авиацию, учится на авиамеханика.
«Летчика мне не доверили... Я попал в Иркутск. Новая для меня жизнь. Суровая сибирская зима. Новые товарищи. Легкая учеба сразу со второго курса. В технических делах первый, в строевой тоже, стрелок с гражданки еще призовой, а летом — по водному спорту. Но по лыжам и конькам — я пас. Не могу и не хочу. Но вот по дисциплине и тут сорвался. Напился сам, напоил четырех курсантов. Приволок их в школу, вынул из винтовки, стоящей в пирамиде, шомпол, сделали короткое замыкание во всей школе. В темноте протащил своих ребят в казарму и уложил одетыми под одеяла. Не сообразил спять с них хотя бы сапоги. Конечно, все сразу с восстановлением света раскрылось. После пяти суток — беседа с начальником школы Чичериным и комиссаром Новиковым. Передо мной дилемма: или с позором вылететь из школы, или дать слово, в которое, оказывается, они верят. Дал это слово и держал его крепко. Закончил школу с отличием. И как курсовой командир повез вчерашних курсантов на маньчжурскую границу, на станцию Борзя.
Здесь началась моя служба в авиации. Служил в 20-й эскадрилье на самой границе, служил в 101-й тяжелобомбардировочной бригаде на станции Домна под Читой, служил в 251-й бригаде легких штурмовиков в Чите, затем в школе младших специалистов инструктором моторного класса и, наконец, в 20-м отряде воздуходесанта особого назначения».
Дальнейшее, включая награду Блюхера и вмешательство Гамарника, закончившееся демобилизацией; читателю известно.
М. Э. Видишь, Асир, Реев опровергает тебя. Его дисциплинарные нарушения не столько хулиганство, сколько избыточная активность и отражение характера. А этому характеру предстояли испытания, которые он выдержал, можно сказать, с честью, не утратив одесского оптимизма.
А. С. Мы упоминали, что 1934 год был в известной степени определяющим и для судьбы Шестопала. В 1929 году он окончил Харьковский строительный (бывший политехнический) институт, стал инженером-архитектором. Ему, как и Рееву, шел двадцать пятый год. И у него хватило мужества, работая в Макеевке, «задраться» с Г. К. Гвахария, воспитанником самого Серго Орджоникидзе в такой плеяде: А. П. Завенягин, П. И. Коробов, И. Л. Лихачев, И. Д. Тевосян. «Я предложил объединить
цех блюминга в одно пятно (это прогрессивный прием в строительной архитектуре, позволяющий экономно решать коммуникации и другие вопросы за счет помещения различных производственных объектов под одну крышу, «одно пятно» на проекте.—А. С.), а проект Гипрозема предусматривал ряд отдельных зданий,— вспоминает Шестопал,— Гвахария снял меня с работы». И здесь включился механизм, который можно условно назвать «южным элитарным» (если считать механизм знакомства Реева с Запорожцем «южным чекистским»). Действительно, Абрам Зискинд, «близкий человек у Серго Орджоникидзе», познакомился с Шестопалом в Гаграх в 30-х годах. «Я ему понравился. Он включил меня в список, как тогда говорили, «любимчиков Серго». Это был резерв на выдвижение нескольких сот людей от самых видных, как Тевосян или Катель, и кончая «зеленой» молодежью вроде меня. Я позвонил Зискинду, и телеграммой от Серго был переведен на строительство автозавода в Нижнем Новгороде».
Начался период профессионального роста Шестопала. Расширился «круг избранных», в который входил Шестопал уже фактом своей принадлежности к семье крупного гинеколога и харьковского профессора, его отца. Хотя и ранее Зискинд, который сдружился с семьей Шестопала, приезжая в Харьков, познакомил его, например, с группой молодых ученых, среди которых были Лейпунский, Ландау, Курчатов. Но тот же А. Зискинд оказался одним из однодельцев Шестопала в 1948 году. И тот телефонный звонок, и та телеграмма 1934 года были пришиты к делу. «Зискинд уверял, что я ничего ему не сообщал, но в дело очную ставку записали. Он потом был реабилитирован (сидел дважды), написал книжку воспоминаний»,— завершает описание следственного экскурса в 1934 год Николай Михайлович.
И вообще на юге были знаменательные встречи. Летом в Сочи, например, встретились Иосиф Виссарионович «со свитой» и старый большевик, в это время директор библиотеки имени Ленина, Владимир Иванович Невский. Невский не встал им навстречу. «Здравствуй, Спица!» — сказал Сталин.— «Здравствуй, Коба!» —ответил Невский. Он был арестован 19 февраля 1935 года и расстрелян 25 мая 1937 года. А в августе в Тбилиси молодой журналист Александр Лазебников встретился с матерью Чопура (Рябого — И. В. Сталина); Екатериной Георгиевной Джугашвили,
М. Э. В 1934 году в Козлове с речью выступил Николай Иванович Вавилов, который не был готов умереть, подобно О. Э. Мандельштаму, и не предполагал, что его будут громить и писать доносы на него с позиции заботы о мичуринской биологии. Как бы в насмешку над надвигающейся реальностью в 1934 году Ярослав Смеляков издал книгу стихов «Счастье» и... был арестован. А Борис Пастернак еще ощущал тепло и ласку (или делал вид, что ощущает, но надо думать, что все-таки был искренним) и говорил на первом писательском съезде: «...при тепле, которым нас окружает народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановнике»», Подальше от этой ласки во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и к нынешним величайшим людям...» Но литературные сановники активно формировались, хотя еще были способны на творческий импульс: Б. Горбатов издал роман «Мое поколение», А. Корнейчук — пьесу «Гибель эскадры», К. Федин — первую книгу романа «Похищение Европы».
А. С. Вспомним: только что, в 1933 году, вышел отдельной книгой «Золотой теленок» И. Ильфа и Е. Петрова, «Петр Первый» А. Толстого (вторая книга), вышли первые книги серий «Жизнь замечательных людей» и «Библиотека поэта».
М. Э. И было написано «Ювенильное море» Андрея Платонова. Но булгаковский Воланд и К° уже прилетали в Москву и увлекли за собой Мастера, а с ним и Маргариту. Духовную жизнь не дано оборвать даже дьяволу, это понятно, но вышибить дух из интеллигентов может и тиран средней руки. Наверное, нельзя говорить об упадке духа. Главным оказывается падение нравов. А оно не может не предшествовать и не сопутствовать террору. В 1934 году вышла первая книга «Педагогической поэмы» Антона Семеновича Макаренко. Его опоэтизированная исправительно-трудовая и коллективистская педагогика была высоконравственна и субъективно противостояла развернувшейся при Сталине вширь и вглубь жестокой и губительной безнравственности реальной системы ГУЛАГа с ее ИТЛ, «шарашками», псевдоКВЧ (культурно-воспитательной частью), «заботой» начальства о перековке «друзей народа» (истинно криминальных контингентов) и полной оторопью перед контингентами «врагов народа», которых оставалось лишь изолировать, «использовать» и по возможности истребить...
А. С. Действительно, мне на всем моем лагерном пу-
ти не встречалось какой-либо продуманной воспитательной (в педагогическом смысле) работы с заключенными. Лозунги на арках РУРов и БУРов — кощунство, и кощунственно даже предполагать, что неправый суд или процедура следствия может положительно влиять на кого-либо.
М. Э. Были и утопии, и иллюзии в теории «исправления трудом». Они расходились с жизнью, практика их опровергла. Еще много понадобится времени, чтобы преодолеть последствия ошибок, породивших падение нравов, выхолостивших суть из самых элементарных понятий: честный труд, милосердие, честь и честность, взаимное уважение и терпимость, благородство и свободолюбие... Но вернемся к истории Константина Реева, перешагнем в 1935 год.
Сейчас трудно предложить какое-то меткое название для общей характеристики 1935 года. Он в известной степени переходный, а по отношению к надвигающейся волне репрессий — подготовительный. Где-то в Тбилиси, в каких-то апартаментах какие-то грузинские историки помогают Л. П. Берии написать его страшную книгу «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье». Их, наверное, хорошо кормят и угощают вином. Расстреляют их всех несколько позже. А. Я. Вышинский, друг Берии, становится Прокурором СССР, но его предшественнику Ивану Алексеевичу Акулову еще предстоит поработать вместе с Николаем Ивановичем Бухариным как члену комиссии по составлению проекта «сталинской Конституции» (в Новосибирске на пересылке летом 1938 года он был еще жив, расстреляют его в 1939 году). Распущено общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Составлявшийся «Библиографический словарь русских революционных деятелей» не завершен. Запрещено празднование юбилея вавиловского ВИРа и 25-летия научной деятельности Н. И. Вавилова. Н. И. Ежов активно трудится в должности секретаря ЦК ВКП(б), он еще не возглавил НКВД.
А.С. Мы часто пользуемся для справок «Краткой хроникой литературной жизни Советского Союза (1917— 1983)» из «Литературного энциклопедического словаря» (1987). В нем статья «1935 год» самая короткая из всех. Здесь надо выделить опубликование пьесы Николая Погодина «Аристократы», сюжет ее имеет прямое отношение к нашей теме.
М. Э. В 1935 году Шестопал переведен из Горького в
Москву, в Главстройпром ВСНХ, и становится заместителем главного инженера выставки, чтобы вскоре занять должность доцента. А Константин Реев в Одессе в начале года безработный. В дальнейшем выяснилось, что это не случайность: его «пасли», то есть готовили к посадке, имея некий замысел. Поскольку предстоит первое (в этой книге) более или менее подробное изложение следственной процедуры, мы будем вынуждены иногда прерывать рассказ Реева и давать минимум необходимых пояснений.
Эта часть воспоминаний Реева написана (продиктована) им в 1965 году, через тридцать лет после случившегося. Он сумел каким-то чудом войти в роль, «в себя» двадцатипятилетнего, и в этой роли воссоздать облик этакого «шпанистого» одессита, каковым он, мне кажется, не был. В облик этот, можно сказать, вмонтировался и лагерный опыт общения с различным «приблатненным» контингентом, да и опыт одесской шпаны. В действительности же Константин Реев в зрелом возрасте был солидным и вдумчивым человеком, не лишенным чувства юмора. В правдивости и адекватности его воспоминаний сомневаться невозможно, хотя изредка он ошибается в датах (и иногда — в фамилиях).
Итак, Реев Константин Владимирович. Одесса. 29 мая — 4 октября 1935 года. Следствие и суд.
«В Одессе (!) я не мог устроиться: возьмут мои документы, а через два дня говорят: «Нет, нам вы не подходите!» И только в апреле 1935 года через хороших знакомых я устроился на морскую спасательную станцию. Оклад мизерный, но я был доволен и этим.
В одно погожее утро 29 мая 1935 года я проверял готовность спасательного бота к выходу в море. Какой-то дядя вручил мне повестку с приказом явиться в наше управление к 10 или 11 часам дня сегодня. Я побежал домой, переоделся, выпил стакан молока, сел на трамвай № 18 и поехал в город. Но по дороге очень захотел выпить холодной газированной воды. Вышел на Ришельевской — угол Греческой с мечтой напиться. Дали мне пить тогда! На подходе к киоску с газировкой меня окликнули: «Товарищ Реев!» Я оглянулся: ко мне подходил здоровенный дядя с оттопыренным карманом. «Наган там или еще что-нибудь?» — мелькнула мысль, а через момент по бокам уже стояли еще двое ребят. Меня подхватили, втиснули в стоящий у тротуара легковой автомобиль, держа за руки, навалились на меня с двух сторон. Через пару минут автомобиль въезжал во двор известного мне
дома бывшего капиталиста Ближенского, что на Мараз-лиевской улице. Там с 1920 года помещались ЧК, ГПУ и потом НКВД. В комендатуре меня обыскали, ничего не нашли. Сняли с туфель шнурки, поясной ремень, срезали пуговицы на брюках, а потом повели в подвальную тюрьму, которая под названием «тюрпод» была там же во дворе. Через десяток минут Константин Владимирович Реев вместо совещания в спасательной службе сидел в одиночке, окна которой из подвала глядели прямо в кусты расцветающей сирени, на клочок голубого неба. Минут через двадцать по извилистым коридорам, устланным мягкой дорожкой, повели куда-то. Ввели в кабинет. Дядя в форме НКВД с тремя шпалами на темно-красных петлицах в ответ на «здравствуйте» начал молча рассматривать меня, а потом, отпустив стрелка, обратился ко мне: «Ну, Реев, начнем!» И это действительно было начало долголетней эпопеи.
Посадив меня в некотором отдалении от письменного стола, следователь представился: «Следователь по особо важным делам Струков. Я буду вести ваше дело, рекомендую быть откровенным и не стараться меня запутать! Вам это не удастся...» Примерно так начался допрос. Из первых слов Струкова я не понял ничего. Чего от меня хотят, что мне «шьют», чего желает добиться следователь? Непонятно. Я не был трусом, попадал в переделки, где люди расстаются с жизнью. Совершенно спокойно мог я заплыть в море ночью на два-три километра. Меня не страшила физическая боль, так как меня лупили, и я бил в ответ. Но там я был или с оружием за выполнением какого-нибудь задания, или сам решал, заплыть в море или нет. Сам затевал драку и сам бил морды. Но тут было страшнее: я ничего не мог понять. Здесь было ГНУ — НКВД, где расстреливали, откуда люди уходили на много лет в ссылку. И вот это все пугало с самого начала.
К концу допроса я начал понемногу разбираться в обстановке. Меня упорно допрашивали о моих родственниках, смутно намекая на то, что яблочко, мол, от яблони недалеко падает, и ты-то, Реев, сам вроде твоего дяди Жени-анархиста. Вроде Ивана Константиновича Загур-ского, мужа моей тетки, тоже анархиста. «Расскажите нам, что вы задумали и что вы хотите сделать?» Я спрашиваю: «Неужели дядя Женя, который был в эмиграции до 1917 года анархистом и, приехав в 1917 году в Одессу, организовал Союз водников, стал на сторону Советской
власти и погиб, командуя бронепоездом при отходе Красной Армии из Одессы в 1919 году, считается врагом? Ведь его жена до сего времени получает пенсию от государства. А Загурский, который в 1917 году, будучи подпоручиком, после февраля заделался анархистом, а в октябре 1917-го прямо из госпиталя, где он лежал раненый, вышел командовать полубатареей, которая обстреливала Кремль, а потом всю гражданскую войну был на фронтах и дрался в рядах Советской Армии, тоже анархист и враг?» Я думал, что произошла какая-то ошибка, что в выходной день 30 мая у меня свидание и я обязательно встречусь со своей девушкой. Одним словом, я даже представить себе не мог того, что произошло дальше.
В первый вечер, попыхтев со мной часа три и ничего, конечно, не узнав, Струков приказал отвести меня назад. И вот я первый раз ночую в подвалах НКВД. Мрачное подземелье — коридоры, камера, где едва помещалась подвесная койка. Таким образом забранная козырьком решетка окна, что кроме кусочка неба в окно увидеть ничего нельзя. Гнетущая тишина, когда вся тюремная обслуга говорит шепотом и твою фамилию при вызовах на допрос не называют, а говорят: «четыре-два». И это означает, что заключенного в камере 42 нужно выводить на допрос. И самое страшное для меня — это неизвестность.
Чего только я не передумал, когда лежал на жесткой тюремной койке в первую ночь моего заключения. Я думал о том, что меня взяли за хранение именного пистолета (он в это время лежал под комодом у знакомой девушки). Я решил было, что меня арестовали за стрельбу из этого пистолета в запретной зоне на 8-й станции Фонтана в районе береговой батареи. Я думал, что меня забрали просто по ошибке вместо кого-то другого. Одним словом, все что угодно, только не то, что я — преступник. Ведь я абсолютно ничего не делал такого, за что можно было попасть в тюрьму, да еще в НКВД. Одним словом, я еще не знал, что НКВД после смерти Кирова уже начал великую сажаловку и кончится она через много, много лет. Начали, как они выражались, «причесывать страну густым гребешком». Может, между ста безвредными вошками попадет одна тифозная. А сто безвинных — пусть пропадут. Людей много...
Но знаменитый приказ о применении пыток к тем, кто попал в лапы НКВД, еще не был издан, допросы велись полегче, чем в 1937 году. А поэтому следователь Струков, помаявшись со мной три вечера или ночи и не добив-
шись от меня признания, что я идейный анархист и мой дядя и И.К. Загурский даже просвещали меня сочинениями Кропоткина, заскучал и заявил, что я просто не хочу чистосердечно признаваться. А поэтому мне будет нехорошо. Меня в начале июня перевели в чуть большую камеру, где сидели уже два смертельно бледных пожилых человека: инженер Гончаренко из Одессы и профессор не то Бусько, не то Шматько.
Гончаренко, которому было лет 35—45 (обросший, бледный, он мог сойти даже и за пятидесятипятилетнего), начал с того, что спросил меня, как разбился огромный самолет «Максим Горький» с экскурсантами на борту (это случилось в мае 1935 года в Москве), как мог советский гигант так глупо погибнуть. Узнав, что я в прошлом авиатор, он затребовал от меня чуть ли не стенографический отчет об этом случае. Причем все напирал на то, что, конечно-де, наш, советский самолет не может быть хорошим и ясно с самого начала, что он должен был разбиться. Я вначале не обратил внимания на это настойчивое наталкивание на «советский», «плохой», но потом мне это стало надоедать, и я ему ответил, что у нас на ДВК летают тысячи советских машин, и ничего вроде летают. Даже вот челюскинцев на простых военных «Р-5» Коля Каманин вытащил... Но это потом, а до этого я отвечал им, жалел их и, конечно, сочувствовал сидящим в такой страшной тюрьме.
Профессор расспрашивал меня о погоде, об отмене карточной системы на хлеб, которую незадолго до этого ввели, об Одессе, которую якобы в глаза не видел, так как был привезен из Днепропетровска, а туда попал из Львова, тогда польского. Все это мельком и между прочим. Но когда я, заинтересовавшись, попросил его рассказать подробнее о себе, то узнал, что он по заданию Украинской националистической организации должен был создать боевые группы из якобы многочисленных ее членов в Одессе. Вроде и оружие у них было, и командиры, а он, присланный из Польши, должен был стать во главе. Признаться, я сразу с недоверием слушал этого старичка. Потом стал задавать вопросы о составе этой мифической организации, о вооружении, о снаряжении и дислокации. И сразу мне стало ясно, что этот, с позволения сказать, профессор или дурак или провокатор. Он не знал даже разницы между взводом и батальоном, между минометом и пулеметом. О численности он сообщил, что их много. «Сколько?» — «Ну, примерно человек сто!» Одним сло-
вом, я постарался, чтобы он понял, какого я о нем мнения, и всякие разговоры с ним прекратил.
Гончаренко был немного хитрее. Он стал подходить издали, расспрашивал о ДВК (Дальневосточном крае.— М. Э.), о тамошних людях и их настроениях. Потом перешел к Одессе и местным жителям, намекнул, что, дескать, старичка нужно опасаться, а еще лучше его просто устранить. Потом всякими обходными путями стал допытываться, кто меня направил в Одессу и какие у меня явки. Ему-де ясно, что я представитель военной террористической организации. Он-де может связаться с волей и передать кому нужно и что нужно от меня. Я попросту послал его и посоветовал адресоваться в дальнейшем к коневой маме, а за совет устранить старичка, мол, спасибо, я им воспользуюсь и в первую подходящую ночку удавлю его, Гончаренко. Удавлю и скажу, что так и было. В доказательство, что я могу без особого труда это мероприятие провести на должном уровне, я прищемил ему на пару минуток глотку, а после некоторого шухера дал ему пару раз под микитки. Нужно учесть, что до службы в армии я был первым хулиганом района, и меня за эти художества после жалоб сынков нэпманов, которым я не раз бил ряшки, даже условно исключили из ЛКСМ. Но учитывая, так сказать, идейность моего хулиганства и его классовую направленность, меня восстанавливали, а в частных беседах секретарь Одесского райкома ЛКСМ Школьник даже сказал, что будь он поздоровее, он-де тоже бы кой-кому из нэпманского окружения набил морду. Вот с таким «контриком» пробовали связаться провокаторы, которых следователи из НКВД подсаживали ко мне с целью узнать то, чего не было и не могло быть».
А. С. История с этими тюремными «подсадными утками» достаточно типична. Подобное встречается во многих тюремных воспоминаниях тех лет. Видимо, такая процедура входила в следственный ритуал. Были, говорят, инструкции, разумеется, секретные, о так называемой «внутрикамерной обработке» подследственных.
М. Э. Мы не знаем, когда такой метод был введен в практику. Можно предположить, что к подобным фокусам прибегали еще господа иезуиты или подручные славного французского полицейского министра Фуше. Думаю, и царская жандармерия не брезговала такой формой провокации, включив ее в набор отмычек для получения признаний. Может быть, были случаи, когда прием достигал
цели в «настоящих» трудных делах. Но мне кажется, что основная цель подобных действий, их, так сказать, сверхзадача состояла во внушении взаимного недоверия, в моральном растлении под видом вербовки и натаскивания этих самых добровольных помощников.
А. С. Ко мне, как припоминаю, этот приемчик применен не был. Да и ты говорил, что все следствие провел в одиночной камере.
М. Э. Да, и это числилось при расследовании в 1955 году среди «заслуг» рязанских следователей.
А. С. Ритуал есть ритуал, инструкции выполнялись, навыки отрабатывались, фантазия работала. А то, что фантазия и «следственное творчество» создали профессионализм, подхлестнутый теорией А. Я. Вышинского о косвенных доказательствах с «царицей доказательств» — признанием вины, позволяло любого гражданина при необходимости посадить, а посадив — засудить. Кошмар оставался кошмаром, да еще теоретически подкрепленным.
«Через пару дней я остался опять один, а в месячный юбилей моей посадки в тюрпод следователь Струков на очередном допросе, когда мы с ним разбирали цели и задачи анархистской партии, сказал, что из меня анархиста не получится, и он, Струков, выгнал бы меня домой, потому что ему видно, кто я и что! На другой день вечером «черный ворон» в своем «конверте» ¹, куда можно было втиснуться в полусогнутом состоянии и сидеть на жестком сиденье, упершись лбом в железную дверку (это в Одессе-то в июне месяце!), доставил меня в тюрьму, в так называемый спецкорпус, или 4-й по счету из Одесских Крестов. Спецкорпус представлял, да и, пожалуй, сейчас представляет собой четырехэтажную тюрьму внутри тюрьмы.
Между прочим, когда я попал туда, названия «тюрьма» не существовало, был ДОПР — дом предварительного заключения, или «дом отдыха партийных работников», как потом говорили. Тюрьмой он стал зваться зимой. 1935—1936 годов. 4-й корпус был с одной стороны огорожен высокой каменной стеной. И между этой стеной и стеной тюрьмы был коридор в три метра шириной и метров в пятьдесят длиной. Вот сюда-то через день на де-
¹ «Конверты» — одиночные изолированные места, своего рода боксы внутри кузова «черного ворона»—одна из конструкций этих спецмашин.
сять минут заключенных по одной камере выводили на прогулку. А в одиночках сидело по три человека. Одним словом, Усу больше подходило быть главным тюремщиком, нежели вождем народов. С легкой его руки у нас столько «полезных мероприятий в части тюремного обслуживания» вошло в быт в период с 1927 до 1954 года, что всем остальным и не снилось.
Ну, одним словом, вечером ровно через месяц после моей посадки я был впихнут в 42-ю камеру 4-го корпуса. Это камера на втором этаже со стороны прогулочного коридора. Пол цементный. Размер ее — два на три метра. У одной стены маленький столик. Параши, той традиционной параши, о которой я столько читал, нет (просто ей места не хватало). Большая консервная банка, куда житель этой камеры должен был справлять свою маленькую нужду и которую выносил, когда нас организованно два раза в день выводили в гальюн. И место ее пребывания было предметом постоянных споров между тремя обитателями этой одиночки. Потом мы, играя в самодельное домино, договорились, и нашу парашу-банку ставил себе в изголовье тот, кто больше проигрывал в этот день. А можно было еще жеребки тянуть.
Итак, меня запихнули третьим. Было около часа ночи знойного июня — июля. Окно, вернее его рамы, были вынуты, а за решетками была глухая ширма-козырек из кровельного железа. Воздух все же был довольно сносным, но ужасные стены со следами тысяч раздавленных клопов напоминали рассказ Д. Лондона, и, пользуясь его приемами, я позже пытался замуровывать клопов хлебным мякишем.
Оба моих будущих сокамерника, привстав на койках, смотрели на меня довольно-таки уныло. Потом выяснилось, что мои морские татуировки, да и само телосложение привели их в смятение, так как решили, что я какой-нибудь бандит и им будет со мной нелегко. Через несколько минут я уже в общем знал, что один сокамерник Давид Глаханович Гогоберидзе, 1900 года рождения, сидит за вагон гвоздей, которые он хотел переправить в Батум к себе на родину. Второй, Абрам Сендерович Мо-шес, обычный одесский еврей 1890 года рождения, заведовал мебельным магазином и старался жить шире зав-маговских официальных возможностей. Я им отрекомендовался и сказал, что я, кажется, анархист и что если я даже и не таковой, то меня им пытаются сделать. Рассказал, что служил в гражданском и военном флотах, а
потом в авиации, и там татуировки — неплохое украшение. Короче, через час мы уже дружественно беседовали и меня поили холодным чаем с бутербродами. Мне показали койку и убрали от изголовья парашу-банку из чувства гостеприимства. Я заснул как убитый.
В этот день мне пришлось увидеть многое, а самое главное — я начал официально узнавать, за какие грехи посажен. За два часа до перевода в тюрьму мне предъявили обвинение по закону от 1 декабря 1934 года. Я не знал, что это за закон, и попросил мне его сначала показать, но мне в этом отказали. Какой-то чип из начальства тюрпода НКВД заявил, что неважно, что это за закон, а важно то, что мне его предъявляют. Подписывать предъявленное я отказался. И, кажется, сделал правильно. Когда на второй день я стал сокамерникам рассказывать о своих злоключениях и спрашивать совета, они в один голос посоветовали ничего не подписывать. А страшенную тюремную баланду из гнилой капусты после вкусного солдатского борща я есть не стал. Меня посадили в «черный ворон» и повезли, как я догадывался по поворотам, опять в НКВД.
Мы остановились во внутреннем дворе НКВД на Ма-разлиевской улице. Меня вывели. Один высокий стрелок (через пять месяцев я видел его в тюрьме как арестанта) повел меня в здание. Мы поднялись на лифте примерно на пятый этаж. По солидному коридору, устланному шикарной дорожкой, он привел меня в огромный кабинет, где за большим письменным столом сидели два военных в форме НКВД: у одного ромб в петлице, а у второго три шпалы. Меня посадили па расстоянии одного метра от приставного столика, и военный с ромбом, представившись начальником (СПО УКГБ окротдела НКВД) Гле-бовым, начал грубо выговаривать мне, почему я не подписал обвинение. Из его слов я понял: в тюрьму можно перевести арестованного только после того, как оно подписано. А меня по ошибке перевели и, кажется, подозревают в подготовке террористического акта против секретаря обкома партии и председателя облисполкома (Вегера и Голуба).
Не удержавшись от своих одесских хохмачеств, я спросил: «Что, сразу двух хотел шлепнуть? Или по очереди?» Глебов тут же дал мне духу: «Встать, мерзавец! Стоять смирно! Мы тебе за Вегера голову снимем!» Я, дурак, опять поинтересовался: «А что мне может быть за Голуба?» Одним словом, я ничего не узнал и не познако-
мился со вторым деятелем с тремя шпалами. Меня быстро увезли в тюрьму и определили в подземный карцер.
Темно, но к полному мраку я привык через пару часов и определил, что спать мне здесь не на чем. Сыро. И после жаркой кабинки «воронка» — прохладно. Потом стало просто холодно. Но первое время я даже с удовольствием, сидя на холодном цементном полу, размышлял о том, какой я, в сущности, дурак. Не узнав, чего от меня хотят, начал свои подначки. Да, недаром в моей характеристике, которую мне выдал комиссар корабля, написано, что я страшный любитель подначек. Очевидно, таким и сдохну».
Тот, с тремя шпалами, с которым Реев не успел познакомиться, вероятно, был некто Сквирский. А. М. Ларина, жена И. И. Бухарина, в 1938 году Сквирского застала в Новосибирске, где он был начальником пересыльной тюрьмы. Его понизили в должности за какие-то проступки в Одессе, едва ли не за фальсификацию дела Реева и другие подобные дела. Воспоминания Лариной о грубости Сквирского, цинизме и жестокости в какой-то степени проливают свет на его одесские безобразия. Надо заметить, что видимость или инерция законности, которая прослеживается в следствии Реева, могла оказаться неприемлемой в 1937 году, за что и мог «пострадать» Сквирскцй. История с камерой, где сидели два бледнолицых и несчастных «помощника» следователей,— типична. Поразительна только грубость и примитивность их действий. В них можно уловить не столько добросовестность выполнения задания следователей, сколько страх и даже какое-то желание быть разгаданными своей очередной жертвой. Во многих воспоминаниях уцелевших подследственных описан этот прием — внутрикамерное дознание. «Заслуги» таких отнюдь не добровольных помощников, видимо, не спасали их от худшей участи — расстрела, но как и во всех этих темных делах, были, вероятно, разные варианты и неожиданности.
«В карцере я просидел всего два дня. Хлеб и вода — вот и все, что там давали. Зато спать в холоде можно было от пуза. Я приспособился и кемарил сколько влезет. Через два дня меня вывели и грязного (умываться там было не положено), небритого повезли опять на допрос. Теперь уже начальника СПО Глебова не было, а за столом сидел только один отъетый тип с тремя шпалами. «Ну, будем знакомы. Тебе, я вижу, наши дали жизни»,— так примерно обратился ко мне этот субъект. Отрекомен-
довался он следователем по особо важным делам Тяги-ным. «Интересно. Эту фамилию я слышал от сестры»,— подумал я.
Вроде он простачок. Начал с того, что завел меня в Другую комнату, где можно было умыться и даже побриться. Он даже попытался пошутить: «Видишь, я не боюсь бритву дать, а наши идиоты с тебя даже шнурки и ремень сняли. Ходишь и штаны боишься потерять». Это была горькая и смешная правда. Я умылся, побрился. Рядом уже стоял накрытый на двоих столик с разными харчами и даже с пивом. Какой я был зеленый дундук, что сразу не раскусил этих заигрываний. Сели, выпили пива, начали рубать. Вы представляете, как может жрать здоровый, молодой парень, посидевший на хлебе и воде? За едой Тягин заявил, что ему-де страшно жалко меня, тем более что он обо мне слышал давно и хочет помочь, но я должен его слушаться во всем, и тогда якобы будет очень хорошо. Я поинтересовался, почему ему жалко меня. «А вот тебе предъявили закон от 1 декабря 1934 года? Предъявили? А ты знаешь, что это за закон?»
И состоялось предъявление Константину Рееву рас-стрельного смысла обвинения н закона, а также страшного дела Попкова, Собанеева и Москалева с упоминанием приведенного в исполнение приговора о расстреле Попкова. Это уже известно читателю. Но здесь можно отметить еще один прием следствия тех лет: работа на контрастах — злые, жестокие следователи сменялись «добрыми» и «сочувствующими» для достижения главной цели — признания арестованным своей мифической вины. Об этом в лагере рассказывали анекдот, объединивший обе эти крайности: «Сидит, расстегнув мундир и широко расставив ноги в хромовых, начищенных до блеска сапогах, следователь майор Патрашидзе. Перед ним подвешенный за руки к стене, как на дыбе, подследственный. Патрашидзе, закатывая глаза и молитвенно сложив ладони, обращается к подвешенному и этаким драматическим шепотом произносит: «Мылэнкий, нэ мучь мэнэ, нэ мучь мэпэ! Ну, подпэши что-нибудь! Подпэши что-нибудь! Нэ мучь мэпэ!» Очень смешно. Смеялись до слез.
«Неужели меня действительно подозревают в подготовке теракта? Стали проясняться разные намеки и недомолвки, которые высказывались до этого. Один раз я обратил внимание на автомобиль, в котором, по слухам, ездил Вегер, а его самого или Голуба в глаза не видел.
Потом Тягин начал говорить о товарищах; перед ними я якобы открывал душу, а они возьми и стукни на меня в НКВД. Кто и что стучал, я не понимал. Одно мне было ясно, что попал я в очень паршивую историю, из которой трудно выбраться. А в чем виноват, сколько я пытался сам додуматься, понять не мог.
Свиданий с родными пока не давали, ничего конкретного не говорили, пугали, па что-то намекали, в родословной копались... А Попков? Неужели эти домашние ребята действительно замышляли что-то и даже установили связь с Гитлером? Не мог я поверить этому. Наверное, меня оговорили. Разберутся и выпустят. Извинятся и отпустят. Все это я и выложил Тягипу как на духу. Он выслушал, как мне показалось, даже с сочувствием, а потом сказал: «Все, что ты думаешь,— чепуха! Извиняться у пас не привыкли и не будут. Кто к нам попадает, то попадает всерьез и надолго, а иногда отсюда прямо на луну летят! Это может и тебя коснуться, если будешь упорствовать в своих отрицаниях. Ты должен понять, что попал сюда как анархист, организатор подготовки теракта против наших вождей. И ты будешь таковым. Так уж положено! Теперь ты можешь только выбирать: остаться живым и пойти в лагеря лет на восемь или десять или поехать на луну к своему приятелю Попкову, который тоже все отрицал! Я тебе лишь это могу обещать. Ты должен признаться во всем, что мы тебе приписываем!» Это уже была игра в открытую. Я буквально опупел!
Меня, старого комсомольца, активного деятеля коллективизации, меня, которого кулаки подстреливали и бандиты били и не добили, меня, которого очень многие в Одессе знали как одного из самых активных деятелей комсомола, меня, который только-только получил от самого Блюхера награду за отвагу... Я просто не мог себе представить, как можно так ошибаться! Что я мог сделать такого, что вызвал подозрение у органов, которым я в свое время помогал как мог, участвовал во многих операциях по вылавливанию контрабандистов, перебежчиков границы и просто бандитов. Как возникло обвинение? Неужели они думают, что я из пистолета, которым так гордился, мог стрелять по представителям партии ц правительства? Кто это придумал? Я просто начал терять голову.
Следователь, видя мое состояние, отпустил меня, предупредив, что в камере я не должен говорить ни о моем
деле, ни о его предложениях. Если я буду трепаться, то остаток дней своих проведу в карцере. Меня увезли, и через полчаса я уже лежал на своей койке в сорок второй камере и думал. Меня расспрашивали, а я, не отвечая, думал. Потом они, очевидно, поняли что-то и отстали. Но от этого легче не стало. Что мне делать, чтобы как-то облегчить свою участь?
Это было начало моего, можно сказать, страшного прозрения. Я начинал чуть-чуть понимать, что мы, то есть те, кого сажают, кому-то мешаем, и нас просто нужно убрать. А всякие теракты — это просто предлоги, и спастись от посадки уже нельзя. Ну а Что наш великий и мудрый вождь делает и думает? Знает ли он, что сажают просто так, или за простое вздорное заявление, или в результате гнусного, ничем не подкрепленного доноса? Я вспомнил слова своего отца, что этот «дядя» (так он назвал Сталина в 1930 году) сядет еще нам всем на шею и будет таким «правителем», какого давно не было. Бедный отец даже не предполагал, что развернется в стране после его собственного заключения и смерти в тюремной камере в 1937 году. Но он уже тогда чувствовал, что Сталин делает что-то не то. Мы были помоложе и поглупее и мало что понимали. Ну а когда коснулось нас, мы тоже начали размышлять. Но, к сожалению, о своих думах мы боялись сказать даже родным. Я ведь помню, как на одном из допросов у следователя меня посадили за ширму и ввели в кабинет парня, а потом женщину, его мать. И как она, в прошлом, как я понял, какая-то бывшая особа, «капала» на своего сына. И как он, защищаясь, на нее валил. Делалось все это, чтобы защитить свою жизнь, и делали это люди, в которых было истреблено все человеческое».
Демонстрация «сомневающимся» и еще не потерявшим всего человеческого подследственным сцен, подобных сцене «мать и сын», или сцен избиений—обычный в то время прием деморализации человека, описанный очень многими. Есть это и у Шестопала. Этот прием использовали в Одессе в 1935 году. От Лубянки здесь не отставали, а может быть, в чем-то и новаторами слыли, делясь опытом с отдыхающими на лимане московскими и питерскими сослуживцами.
Константин пытается разобраться в ситуации. Его анализ — пример логики подследственного, обладающего известной гибкостью и запасом прочности. Важно заметить, что он не был сломлен физически, так как не при-
менялись еще избиения и пытки: 1935 год, «курортный» режим, пережитки законности.
«Ведь заключение без всяких на то оснований так действует на человека, что он начинает думать: «Раз меня взяли ни за что и держат в тюрьме, меня могут завтра шлепнуть запросто и скажут, что так и нужно». Это, между прочим, не только мои домыслы, так думали многие, и, пожалуй, они были правы. Ни за что у нас выбили очень и очень много народу. Может, когда-нибудь люди узнают точно сколько.
А в 1935 году было так. После предельно ясного обращения ко мне следователя я пришел к выводу: надо •узнать, что мне хотят приклеить, и тогда думать и решать, что делать дальше. На одном из допросов душной июньской ночью я попросил Тягина просто сказать мне, что я должен делать, чтобы, как он выражается, уцелеть. Он ответил: если я согласен, то он сам все напишет, а я посижу у него в кабинете, даже попью холодного пива, которое сейчас принесут, и закушу, а потом подпишу написанное и уеду в тюрьму. Назавтра получу свидание с родными, которые ничего не знали про меня вот уже около двух месяцев. Буду получать прогулку каждый день по тридцать минут. Хорошее питание. Одним словом, мне сразу будет хорошо. А потом, в самом худшем случае, я получу свои восемь или десять лет и поеду живой в лагерь. А там своей хорошей работой через три-четыре года добьюсь освобождения, приеду назад в Одессу, и он-де, Тягин, даже сам поможет мне устроиться на работу. Картина, нарисованная следователем, просто очаровала меня, идиота. Передо мной были дилемма: или «вышка», или эта полурозовая жизнь в лагерях, о которой у меня были самые смутные представления.
И я согласился. Тягин похвалил меня, сказал, что на другой день даст свидание с отцом, а потом с матерью и сестрой. Конечно, я был очень доволен. Отец страшно постарел за это время и все старался узнать, за что я сижу. Ответить я не мог, так как свидание было в кабинете у Тягина и он каждый раз обрывал эти попытки: «Говорите только о домашних делах». Поговорили минут пятнадцать-двадцать и так ни до чего не договорились. Меня увели, а отец остался у Тягина. Если бы я тогда знал, что его ждет примерно такая же участь! Лучше было бы пробить башку этому гаду, чтобы расстреляли тебя не зря.
В июле (числа пятого) 1935 года меня, как обычно,
привезли в «конверте» «черного ворона» в НКВД и доставили в кабинет Тягина, где находился его «шеф» Глебов. Посадили меня перед ним и заявили: «Поскольку вы, Реев, решили вступить на путь чистосердечного признания, которое несомненно облегчит вашу вину, решено вести ваше дело ускоренным темпом и закончить его к августу. А в сентябре вы, наверное, уже будете работать в лагерях и вспоминать о нас по-доброму». От меня ответного слова не ждали, и Тягин сказал, что будет писать нужный текст, а я пока могу развлекаться пивом и за-кусью. Через часа три-четыре он даст мне посмотреть свои записи, и я их подпишу. Согласившись на эту несложную процедуру, я сел на диван с шестью бутылками пива и кучей бутербродов. В дополнение к пиву передо мной положили свежие журналы.
Глебов ушел, и почти безмолвный процесс допроса начался. Изредка Тягцн спрашивал меня о фамилии того или иного товарища, о знакомых девчонках, об эпизодах моей военной службы. Я сидел, пил пиво, добросовестно поедал бутерброды и листал журналы. Ждал, что он там напишет, и все время думал: «Правильно ли делаю, доверяясь этому энкэвэдэшнику с лисьей мордой?» Дело приближалось к вечеру, когда Тягин, протягивая мне кучу листов, сказал: «Ну, подписывай скорей и езжай отдыхать. Устал небось». Я взял эти записи и начал читать их. «Для чего тебе это нужно? Ты ведь обязался подписать — и все»,— начал Тягин. Но я ответил, что делаю это из интереса и прошу не мешать мне.
Из первых листов узнал, что, прибыв из ОКДВА в Одессу, первым долгом я начал сколачивать группу товарищей, недовольных Советской властью, доставал оружие и, имея конечной целью убийство вождей областного масштаба, пытался через своего отца, связанного с эмигрантскими белогвардейскими организациями, наладить с ними непосредственную связь и, одним словом, готовил восстание против Советской власти. Один раз я, якобы находясь в доме у одной своей знакомой, хотел через открытое окно стрелять по машине Вегера, и только присутствие свидетелей меня остановило. Больше всего меня возмутило то, что к этому липовому делу пристегивают отца и еще нескольких моих друзей.
Одним словом, я бросил в физиономию Тягина его писанину и крикнул, что он последний гад и мерзавец. Хотел ему еще и в рыло заехать, но зашли два стрелка (очевидно, он их вызвал незаметным сигналом) и меня
уволокли. Следователь вдогонку крикнул, что он не таких типов, как я, усмирял.
Меня привезли в тюрьму и опять определили в сорок вторую камеру. Заключенные и по моему виду, и по некоторым фактам определили мое состояние и не мешали извергать комплименты в адрес НКВД и Тягина. Я, признаться, думал, что буду отправлен в карцер, но подошла ночь, а меня почему-то оставили в покое. Два или три дня не вызывали, потом «черный ворон» опять повез меня на Маразлиевскую. Вы, между прочим, не представляете, каково ехать в теснейшем «конверте», сделанном из листового железа машины, при сорока градусах жары. Привезли, доставили в другой кабинет, побольше, где сидел Глебов. Он начал с ругательств и угроз. Я молчал, так как знал, что если произнесу одно слово, то начнется такое... Поорав от пуза, Глебов звонком вызвал стрелка и приказал ему начать, как он выразился, «дрессировку». Ввели двух громадных овчарок, которые сели по углам. Меня поставили между ними и, предупредив, что если я начну дрыгаться, собаки меня будут рвать, ушли. И я остался с глазу па глаз с двумя псами. Напротив меня на стене висели часы, и я, начав потихоньку петь, следил за временем. Сначала было даже смешно. Подумаешь, стой себе тихо — и все. Но потом, когда, устав стоять в одной позе, я тихонько изменил ее, оба пса, как по команде, зарычали и встали, глядя на меня. Мне стало не по себе. Я начал понимать, какое испытание мне подготовили, пыток тогда не применяли. Бить не били, а вот такие шуточки себе позволяли. Я простоял больше двух часов, и что было дальше, не знаю. Помню, что, падая в обморок, очевидно больше от жары и духоты, я думал о том, как овчарки разорвут меня. Очнулся в другой комнате. Меня обливали водой из графина. Потом опять завели в кабинет к Глебову, и он сообщил, что меня ждут большие неприятности, если я буду упорствовать, и между прочим спросил, где мой пистолет. А я, как уже рассказывал, этот самый пистолет оставил у одной знакомой. Просто таскать такую тяжесть неохота было. Я ему примерно так и сказал, прибавив, что меня об этом первый раз спрашивают. Он записал адрес знакомой, и меня отвезли назад в тюрьму. Вот, наверное, когда началась моя гипертония.
Привезли, зашел в свою сорок вторую, лег и опять начал думать. Просто скажу, жалко себя стало. Я начинал понимать, что уже не вырваться отсюда и что на этом моя
молодость, а может быть, и жизнь будет окончена. Жалко было еще и потому, что ни за что это страшное и непонятное ворвалось в мою жизнь. Ведь, казалось, ничего предосудительного я не делал, а вот взяли и посадили. Посадили просто за то, что мой отец когда-то носил погоны, и ныне эти люди, наверное, замышляли что-то против Сталина и его соратников. Но ведь это было не так! Эти люди боялись даже подумать о чем-нибудь и попасть под подозрение. О каких заговорах можно было думать и говорить? Это был просто бред шизофреника Сталина».
Сомнительно, чтобы в 1935 году Реев мог догадаться о сталинской паранойе. Безумная алогичность, бредовость репрессий могли быть ясны Рееву и в 1935 году, а вот о шизофрении он мог подумать разве что в 1965-м.
Очень характерна история с собаками. Этот прием можно назвать классическим, и встречается подобное во многих воспоминаниях. Странное впечатление оставляет наивная уверенность Тягина (да и Глебова) в том, что Константин все подпишет не глядя. Возраст и порядочность его учитывали (мол, дал слово, согласился — теперь не откажется), а его энергию и силу самозащиты, родственные, да и товарищеские чувства — не учли. Видно, овладеть «методами» времени еще хватало, а опыта было маловато, да и какую-то законность надо было изображать. Казенные харчи и пиво не экономили, романтики!
«На другой день я поделился со своими сокамерниками мыслями о тех методах допроса, какие я испытал. Мне уже было безразлично, будут они доносить следователю или нет. Началась обыденная тюремная жизнь. Утром, в шесть, подъем, кипяток с куском хлеба, такого, что иногда из него можно было лепить статую Сталина, строить ему мавзолей. Передач мне не полагалось, так как я был «супротивный». Денег со мной не было, и я первые дни жрал тюремную баланду из вонючей капусты и пайку хлеба. Потом мои соседи по камере (Гогоберидзе все-таки получил перевод, а Мошес, как одессит, имел все из города) начали меня подкармливать. И, нужно сказать, делали это добросовестно. Если день был прогулочный, мы с утра начинали собираться на эту коротенькую, как заячий хвост, прогулку. Вроде шли на бульвар. Прогулка была в любую погоду, и мы с удовольствием ходили даже под проливным дождем свои законные пятнадцать минут, а иногда и десять, если надзиратели ре-
шили, что мы уже нагулялись. Потом обратно в камеру. Да, я забыл сказать, что после подъема водили в уборную, которая была на каждом этаже, кажется, одна. Потом в камере шла приборка, после чего приходили надзиратели и делали очередной и не очередной «шмон» — обыск: переворачивали матрасы, потрошили их, выворачивали наши карманы, одним словом, что-то искали. Проверяли целость решеток деревянным молотком. Ну, а между прочим, у нас в камере в дверной петле было углубление, где мы хранили карандашный огрызок. В подошве туфли Гогоберидзе была тюремная пилка: ножичек из ножовочного полотна, заточенного на точиле. Где он ее приобрел, не знаю, но она была, и, если дежурил молодой надзиратель, который редко смотрел в глазок, мы резали хлеб, колбасу и делали из папиросных коробок домино. Домино мы потом высыпали в угол, как мусор, и так хранили. Два раза при обысках нас о нем спрашивали. Мошес ответил, что ему удалось подобрать домино в уборной. Отобрали и посоветовали больше не подбирать. Донимали надзиратели: через каждые две-три минуты глядели в глазок и, наверное, нарочно щелкали его задвижкой сильнее, чем нужно. И клопы. Пожалуй, даже вторые сильнее. Мы их нещадно били, но все без толку. Они знали потайные входы и выходы, пользовались ими.
Если один из нас хотел походить, два ложились на койки. Это можно было делать даже днем, и желающий гулять делал три шага в одну сторону и три в другую.
Весь день и всю ночь в корпусе, построенном по-американски (он открыт сверху донизу, с боковыми балюстрадами-балкончиками и коридорами, в просветах между этажами были натянуты сетки), стояла могильная тишина, надзиратели говорили только шепотом. На допрос вызывали щелканьем пальцев. Этаж определялся двухкратным или трехкратным щелканьем. После того, когда надзиратели нужного этажа превращались в слух (их было двое), дежурный по корпусу говорил: «Четыре-два на букву «Р»! Это значило, что из сорок второй камеры нужно выводить арестанта с фамилией на букву «Р». Очевидно, в одной камере, где, как правило, сидело по три человека (за исключением смертников, сидевших в одиночках на третьем этаже), не могло быть арестантов, фамилии которых начинались на одинаковые буквы. Это потом подтверждали многие, кто находился в этом страшном четвертом, или спецкорпусе.
По ночам, когда было особенно тихо, я часто сидел под раскрытым (рамы были просто выставлены) зарешеченным окошечком и смотрел на полоску темного неба. И думал, думал. Больше о своей судьбе, о родных, которым, наверное, тоже несладко. Думал о том, что мне уже не суждено выйти отсюда и поехать па 16-ю станцию, где провел я свою молодость. Думал о том страшном, что надвигалось н.? Россию. Думал о Сталине: он, конечно, знал обо всем. Теперь многие уверяют, наверное из чувства стыда, что, дескать, тогда они ничего не понимали, ни о чем не догадывались. А я всегда догадывался о том, что не может вождь, если ему докладывают все, не знать о той волне арестов и расстрелов по указу в двадцать четыре часа в стране после убийства Кирова. И все эти драконовские законы утверждались не без его участия.
Меня тогда спасло одно обстоятельство. Доносчик донес о том, что я не расстаюсь с пистолетом, а в момент ареста его при мне не было: его принесла в НКВД та самая девушка. Хорош же террорист, у которого пистолет без патронов лежит в чужой комнате. Наверно, это был аргумент даже для тупоголовых следователей.
В верхних смертных камерах нашего корпуса сидело человек тридцать, приговоренных к «вышке». Было там всего три или четыре бандита. Остальные — осужденные по 58-й статье: кто за измену Родине, кто за террор, кто за шпионаж, а на самом деле, как все они говорили, взяли их ни за что, и следователи сами состряпали им разные дела.
Среди них была интересная молодая женщина Мура Кодацкая. Ей дали вышака за измену Родине: муж ее был за границей, и следователю захотелось сделать из нее шпионку и пришить ей попытку побега за кордон. Через открытое окно по ночам мы слышали ее песни, а иногда отрывочные рассказы о том, за что и как она попала. Бандиты пели тоже, чаще всего песни одесско-уголовного характера. Все эти песни, рассказы из других камер, передаваемые вполголоса, вся обстановка тюрьмы постепенно делали свое дело, и человек начинал убеждаться, что ему отсюда не вырваться, дорога будет только одна.
Правда, уголовники чувствовали себя бодрее. Во-первых, они знали, что за растрату даже ста тысяч они получат десять лет, из них отсидят (как говорили бывалые люди) лет пять, а может, четыре и выйдут, имея деньги, здоровье и возможность жить, где и как они хотят. А аре-
стант по 58-й статье, если получал срок, то в лагерях был буквально каким-то отщепенцем, зачетов рабочих дней не имел и после выхода на свободу (если ему не давали «довеска» в лагере) имел 39-й пункт Положения о паспортах, то есть жить мог лишь в райцентре, не ближе ста километров от областного города. Трудиться по специальности после освобождения почти не давали, а в лагере нашего брата использовали только на общих работах. Все это я постепенно узнал, слушая разговоры заключенных. Перспективы открывались довольно мрачные, но я был готов стать презренным арестантом по 58-й статье со сроком десять лет. Это лучше, нежели быть расстрелянным. Вот что можно сделать с человеком, если ему вдалбливать в голову мысль о грядущей «вышке». Вины за мной не было никакой. Но все обставили так, что я начинал свыкаться с мыслью о неизбежности долгой отсидки».
Обстановка четвертого корпуса — химера из новых устрожений режима и либерализма двадцатых годов. Детали быта, камеры одесской тюрьмы 1935 года дают возможность представить себе (вообразить!), как все это будет выглядеть в 1937—1938 годах. Химера—помещать в один ящик настоящих уголовников (типа упомянутых Реевым бандитов) и политических (Реев, Мура Кодацкая и другие), «друзей народа» и «врагов народа». Но вся эта химеричность все-таки еще переходная, еще нет того окаменевшего или машинизированного однообразия, которое надвигалось.
«Время шло, и в начале августа меня снова начали вызывать на допросы. Вызывал опять Тягин, который все время говорил мне о том, что меня ждет, если я не захочу «чистосердечно» признаться в своих преступлениях и подписать все, что он за меня напишет. Короче, он намекнул, что на меня стучали мои друзья. Еще одна думка прибавилась. Кто? И, мол, сколько бы я ни доказывал обратное, мне уже никто не поверит. Сам Вегер, узнав, что я был в районе его дачи на 16-й станции (бывшая дача Зайченко) с пистолетом и стрелял там по бутылкам в море, якобы сказал, что, очевидно, его спас только случай и что таких, как я, нужно убирать. Не знаю, говорил ли Вегер так или нет, но он, конечно, знал, что за якобы подготовку к теракту против него сидели и сидят люди и многие из них уже расстреляны.
После нескольких безрезультатных, по мнению Тяги-на, допросов он стал закидывать такую хохму. Знаю ли я
особенности работы ОГПУ — НКВД? Знаю ли я судьбу тех, кто был со мной в тюрподе НКВД? Одним словом, вызывал меня на разговор по душам. Я давно сам хотел этого, а потому поддерживал разговор. НКВД после убийства Кирова, как я узнал, даны полномочия и права самим своей спецколлегией судить и выносить приговоры, а приговоры только десять лет или расстрел. И шлепают людей, и делают это якобы на кладбище. Эту версию о расстрелах на кладбище я слышал давно. Ну, одним словом, Тягин давал мне понять, что если я не начну чистосердечно признаваться, то, наверное, скоро буду расстрелян.
С тягостным чувством вернулся я после того допроса в свою камеру. Целый день думал, и временами шарики начинали крутиться в обратную сторону. Вечером, как назло, смертница Кодацкая пела и ревела, пела и ревела, а бандиты — братья Копицыны, осужденные на расстрел, прощались друг с другом, проклиная долю, которая из них сделала бандитов. Одним словом, невеселым был тот вечер в тюрьме, вернее в четвертом ее корпусе.
Я не спал, когда примерно в одиннадцать вечера внизу щелкнули пальцы и дежурный шипящим шепотом объявил: «Четыре-два на букву «Р». Я быстро вскочил и оделся. И когда надзиратель щелкнул волчком в дверях, я уже стоял и ждал вызова на допрос. Повели к «ворону». Он, как всегда, стоял вплотную у двери корпуса с таким расчетом, чтобы тот, кого сажают, не мог даже посмотреть на внутренний дворик спецкорпуса. Сунули меня в «конверт», и, не принимая больше на свой страшный «борт» ни одного арестанта, «ворон» выехал с дворика спецкорпуса. Я уже знал все его повороты в надоевшем мне маршруте тюрьма — Маразлиевская улица. Как одессит, я вообще хорошо знал город и, даже сидя в «конверте» «ворона», по поворотам и шуму улиц определял, где нахожусь. Постояв у ворот, очевидно для проверки пропусков, «ворон» выехал на улицу и стал заворачивать не направо, как всегда, по дороге в город, а налево. В том направлении были кладбище и дорога на Фонтаны и Люстдорф. Предполагать, что меня везут на Фонтан к родным, я не мог и, конечно, начал думать об известных уже расстрелах на кладбище.
Там, наверное, все это заранее было продумано и неплохо. Меня прошиб холодный пот. Ноги стали ватными, и в голове была только одна мысль: «Как так, не дав даже попрощаться — и все, конец...» Почему-то меня это
тогда занимало больше всего. Помню, как «ворон» съехал с мостовой и повернул на шуршащую аллею. Раздался скрип железных кладбищенских ворот, потом я услышал шум деревьев. Раскрылись дверцы, и стрелок, зацепив меня под руку, извлек из «конверта».
Трудно сейчас, через много лет после моего «посещения» Первого христианского кладбища летом 1935 года, восстановить чувства, что овладели мной. Просто скажу, стало мне очень и очень тяжело и страшно. Поставили меня, раба божьего, под каменную стенку, через которую я однажды, пойдя на пари, тоже в полночь перемахивал, удирая, как мне казалось, от покойников и других таинственных обитателей этих мест. Отошли, и какой-то дядя стал быстро-быстро что-то читать. Совершенно отчетливо запомнилось только, и было понятно тогда, что меня за всякие преступления приговаривают к расстрелу, что приговор окончательный, обжалованию не подлежит и приводится в исполнение немедленно.
Ну вот и все. Финал уже виден, и кончилось неопределенное чувство ожидания чего-то непонятного, страшного, что происходило со мной последнее время. Мне тогда уже все было безразлично. Я даже не успел пожалеть себя и родных, я отупел. Напротив меня стал здоровый верзила с маузером в руке. Хорошо помню, как этот маузер он наводил прямо на меня. В тот момент я глаза не закрыл, а, как это ни странно, стал думать, попадет ли он с первого выстрела мне в голову или в сердце либо еще добивать будет. По-моему, я уже просто не соображал ничего. Потом команда: «Раз, два...» И какой-то тип стал кричать: «Обождите! Есть новое предписание!»
Читали что-то, говорили между собой. Тип с маузером опустил свою «пушку». Я смутно начал соображать, что расстрел отложили по каким-то непонятным причинам. Меня под руки увели и посадили в общую кабинку с двумя конвойными. Дверцы закрылись, и мы поехали в город. Минут через пятнадцать меня вынимали из «воронка» во дворе НКВД на Маразлиевской улице, а через некоторое время я предстал перед ясными очами своего следователя Тягина.
Он мне заявил, что под свою ответственность он «исхлопотал» мне временную отсрочку, и если я не дурак и хочу жить, то буду подписывать то, что он мне предложит. А если нет, то через сутки я буду на луне, так как это зависит только от него. Вот тут я уже не выдержал, нервы начали отказывать. Не то чтобы я понял всю эту
гнусную механику. Нет, просто я уже похоронил себя, и мне хотелось рассчитаться с этим гадом за все. Он и я стояли возле стола, на котором был чернильный прибор и мраморное пресс-папье. Я схватил его, и не успел Тягин опомниться, как я долбанул его по черепку. На мое счастье, тюремная отсидка и пережитое на кладбище сил не прибавили, и хотя Тягин залился юшкой и стал орать благим матом, я его не отправил на тот свет, как мне хотелось.
Хорошо помня старое русское «пропадать — так с музыкой!», я захотел именно сейчас поступить так. На крик или, может, по сигналу ворвались охранники и, скрутив мне руки за спину, поволокли по коридору в лифт и прямо в «конверт» «ворона». Через минуту я ехал в тюрьму и раздумывал, правильно ли сделал, что схватил пресс-папье и повредил башку своему шефу.
Въехали в тюрьму и остановились у входа в спецкорпус. Через минуту я уже оказался в темно-сыром карцере. Отдыхал там на хлебе и воде трое суток. Потом меня извлекли, повели в баню (на каждом этаже была маленькая камера с горячей и холодной водой, скамейка и шайка). Мылся я там, конечно, один. После мытья отвели в сорок вторую камеру, где меня с изумлением встретили знакомые арестанты. Начались, как обычно, расспросы, ахи, охи. Потом стали подкармливать (не подумайте, что это делали надзиратели). Абрам Сендерович совал мне котлеты, Давид Глаханович колбасу, а немного спустя я сидел за самодельным домино и рассказывал о своих злоключениях.
Вскоре меня побрил парикмахер прямо в камере. Затем заставили меня одеться почище и опять повезли в НКВД. Я на всю жизнь запомнил маршрут машины из тюрьмы в НКВД, страшную духоту и жару в «конверте», тряску машины по ужасной мостовой Пушкинской улицы и прекрасное шоссе Маразлиевской. Помню, как один раз в сумасшедшую жару одесского августа в теснейшем «конверте», где можно было только сидеть, я разделся до трусов и страшно удивил этим стрелков-архангелов, которые принимали меня во дворике НКВД. Меня до сих пор дрожь берет, когда я вспоминаю эти поездки и маршруты.
Привезли меня тогда в НКВД помытого, сытого, побритого и даже приодетого в чистую майку. Кабинет своим размером свидетельствовал о том, что хозяин его большой начальник. За совершенно пустым столом сидел дядя
с двумя ромбами на красных энкэвэдэвских петлицах, а рядом с ним уже знакомый мне Глебов, начальник КГБ СПО НКВД. Меня посадили поодаль от стола, и военный начал расспрашивать, за что я дал Тягину по голове. Расспрашивал он довольно участливо, и я поверил, что он беспристрастно хочет узнать, в чем дело. Стал я ему рассказывать свою историю, по через минуту меня перебил Глебов: «Это, Реев, мы уже все слышали. Ты лучше расскажи начальнику окротдела о подготовке к теракту. Он ото хочет от тебя услышать». Начальник окротдела остановил Глебова и попросил (именно попросил) меня продолжать рассказ. Я рассказал ему все, и через час или полтора меня везли обратно в тюрьму. На другой день меня вывели из внутреннего дворика, и я через весь огромный тюремный двор шел в вестибюль, где мне дали свидание с матерью. Она, конечно, плакала, расспрашивать ни о чем не могла: отвечать нельзя было, так как рядом стоял надзиратель. По свидание было в общей комнате, и мы сидели рядом, взявшись за руки. Тогда тюрьма была еще ДОПРом.
Свидание продолжалось минут десять, и я все же умудрился шепнуть матери, что сижу по доносу, дело политическое, а она мне сказала, что отец заболел так же, как и я. Значит, и его взяли. Это меня поразило и, конечно, убило: наверное, я был причиной его посадки. Вот что мне выпало ему устроить на старости лет. Но был ли я виноват в этом? И тогда я уже понимал, что не я причина, а скорее всего из-за старых его офицерских погон взяли меня, а потом и его. Увели меня в камеру, и только ночью, когда никто не мог это увидеть, я, признаться, долго плакал. Жалко было батю, маму, себя. И, главное, обидно было, что ни за что все это на нас свалилось.
Я вспомнил разговор, который вел батя с дядькой. Дядька был тоже офицером, но пошел на сторону белых. Он говорил бате: «Обожди, тебя еще отблагодарят, тебе еще придется не раз пожалеть о погонах, которые ты носишь, и о том, что родился не в крестьянской семье». Н ведь правдой оказались эти предсказания. Забрали просто за то, что носил погоны, и имел несчастье родиться в дворянской семье. А ведь я помню, как в 1919 году матросы, делавшие обыск в доме, где мы тогда жили, говорили: «Это наш офицер!» Отец первым примкнул к революции и даже сам вел броненосец «Синоп» к Одессе на помощь восставшим красногвардейцам. Только благодаря вмешательству «Синопа» красногвардейцы победили гай-
дамаков. Но все это, очевидно, никому не было нужно. Настали новые времена, и пришли к власти новые люди, а для них все это было просто ступенькой, чтобы залезть наверх. Вот батя и расплачивался за свои погоны, а я за то, что его сын и по натуре такой, что вроде смог бы сказать негодяю, что он негодяй, и при случае даже дать ему в морду.
И прошлое, вся моя бурная боевая молодость начиная с моего вступления в комсомол в 1924 году,— все это было маскировкой. Мне было обидно за себя, и думал я только о себе. Позднее, когда я увидел людей, которые делали для Советской власти в сто раз больше меня и тоже были посажены по этой, 58-й, статье, я начал понимать и осознавать, что такое Сталин и что представляет собой его пресловутая борьба за социализм. Глебов задел тогда чувствительные струнки моей души. Я думал, что, пожалуй, следствие пойдет по правильному пути, и я, раб божий, выйду из тюрьмы с батей (он сидел где-то рядом в страшном спецкорпусе). Но судьба была определена иная...
После нескольких дней безделья, когда мы усиленно занимались игрой в домино, я прочитал отрывки из мемуаров Деникина, неизвестно как попавшие в тюрьму. Мошесу книгу принес тюремный библиотекарь. Следователь разрешил ему читать: ведь растратчик не опасен и чтением следствию не повредит.
Через несколько дней меня вызвали и повезли опять по старому маршруту. Привезли и завели в кабинет Тягина, где он восседал за абсолютно чистым столом. Голова помазана йодом. Повязки уже нет. Посадили меня на стул, и Тягин начал ругать за чернильницу и за буйство. Хотел он мне добра, а я его... чернильницей. Он старается в поте лица, а я прохлаждаюсь на казенных харчах и еще следователей бью. Одним словом, стыдил он меня, стыдил и потом заявил, что ему, дескать, надоело меня уговаривать, и он это поручает моим же друзьям. «Интересно,— подумал я.— О ком это идет речь?»
Несколько минут спустя в комнату ввели Николая Степановича Кофидова — бывшего помощника командира эскадренного миноносца «Незаможник». Его списали на берег для лечения: пил он здорово и был уволен со службы. Лечился в Одессе, где жила его семья. Я его знал давно и даже выпивал с ним неоднократно, хотя он был старше меня на десять лет. Был знаком с его женой и сыном Вовкой, которому тогда было лет пять-шесть. Вот;
уж, действительно, мог ждать кого угодно, только не Николая. Посадили и его рядом со мной. И по бледной физиономии, и по довольно затрепанному виду я определил, что он также в тюрьме. А ведь когда меня взяли, он точно был на свободе. Неужели пытаются сколотить из нас какую-то группу? Меня, батю, Николая соединить. Интересно, это все или еще кого-нибудь? Оговаривать и «тянуть за собой еще кого-то я не пытался и считал это самым страшным. Взяли его, очевидно, только потому, что в последние два месяца я у него часто бывал.
Допрос начался как обычно. А потом — наводящие вопросы: мне на Николая, а ему на меня. Короче, он «сватал» Кофидова мне в начальники. И он-де руководитель, и он-де тебя на Вегера натравливал. А нужно сказать, что Николай был обижен за свое списание в резерв, ходил в обком жаловаться. Вегер его не принял, и он мне об этом рассказывал. А я тогда просто сдуру, не подумав, ляпнул, что таких сволочей не секретарями обкомов ставить, а шлепать надо. Можно сказать, ляпнул, чтобы высказать свое сочувствие Николаю. Вот вокруг этой фразы и было, как оказывается, построено все обвинение. Кто, кроме меня и Николая, слышал?
Начинаю, несмотря на продолжающуюся очную ставку, вспоминать... При этом был только один приятель, он, правда, подходил и отходил от нас, так как разговор шел в кабинете, где был небольшой «байрам». Рядом кто-то танцевал, в соседней комнате за столом ели и пили. А Сева Иоанно то танцевал с одной девушкой, то подходил к нам и вставлял свое словечко. Я даже начинал припоминать, что словечки его были направлены на дальнейшую подначку Николая и содержали в себе немало яда. Странные забрасывал Сева предложения... Теперь, когда все это начало работать против меня, я вспомнил, а тогда не обращал на них внимания.
И, как видно, не я один, так как Николай, обратись к Тягину, заявил: «Вы верите такому провокатору, как Севка Иоанно, а члену партии, провоевавшему всю гражданскую, веры нет. Ну и пес с вами». Вот в таком роде. Я, правда, героем гражданской не был, членом партии тоже, но от себя добавил, что накапать на всех можно. И даже сам следователь от этого не застрахован. Как в воду тогда глядел. Исполнилось все это: узнал, что через двадцать два года Тягин расстрелян.
Теперь я уже понял, что сижу по доносу, и донес на меня мой друг, с которым я несколько лет учился вместе,
Всеволод Григорьевич Иоанно, брат моего хорошего приятеля Игоря Иоанно. Их было три брата: Игорь, мой погодок (родился в 1910-м), Севка и Мишка—близнецы (1912 года рождения). Интересные, толковые ребята. Отец их в первую мировую войну был военным врачом, он полковник, из дворян. И в 1931 году его с Мишкой и Севкой забирали в ГИУ, держали там месяца три и выпустили оттуда сексотами. Игоря тогда не было в Одессе, и поэтому он уберегся. Я все это вспомнил уже в камере, вспомнил, что как-то шли мы с Севкой по Ришельевской улице, и напротив дома политкаторжан, что на углу Греческой улицы, я в шутку сказал ему: «Тебе, Сева, в этом доме нужно квартиру дать!» Он на это ответил: «Еще неизвестно, кто здесь через несколько лет получит квартиру. Может, и ты». Или случай с моим парабеллумом. Стреляли по бутылкам, а потом он заявил, что нужно по другим мишеням тренироваться, так как мне придется по головам стрелять, а они, мол, другой формации. Одним словом, все говорило за то, что Иоанно отправил меня в тюрьму в качестве террориста. Да и как обстоятельства показали в дальнейшем, Николай Кофидов своей долей обязан ему же.
Правда, к этой фамилии позже добавился еще Иван Ревуцкий, молодой парень — рыбак с Большого Фонтана. Он на своей шаланде вместе с тремя другими рыбаками был штормом занесен к берегам Румынии, с которой в те годы дипломатических отношений не было. И все, кто оттуда попадал к нам или наоборот, становились обязательно шпионами и диверсантами. Его в Румынии посадили в сигуранцу и продержали там несколько месяцев, чтобы узнать, для чего он позволил шторму закинуть себя в Румынию. Йотом его все-таки передали на нашу сторону. И здесь он сразу попал в тюрьму, где допытывались, какое задание ему досталось в сигуранце. Просидев в Одесской тюрьме пять или шесть месяцев, он вышел оттуда, имея задание следить, стучать и провоцировать. Делал он это на совесть.
Я ему обязан тем, что чуть не получил звание террориста с оружием из-за случая в цирке, куда я по его же просьбе взял пистолет,— считалось, что ночью опасно возвращаться домой. Вот, через три-пять дней после этого я и был взят. Обо всем начинаешь вспоминать позже, а в момент очной ставки, когда тебя обвиняют в делах, о которых ты даже не думал, это не сразу приходит в голову. Очная ставка закончилась ничем. Меня повезли в
одном «конверте», а Николая, как я догадывался, в другом — в тюрьму. В ту ночь я не спал, а думал, думал. За что Николая взяли? Чего от пас хотят и чего добиваются? Было страшно, было обидно, что наверху не считаются с тем злом, которое причиняют всему народу эти злодеяния, и сажают своих, а подлинно чужие, как показали события 1941 года, ходят на свободе».
Здесь сошлись в фокусе все обстоятельства, складывающиеся после демобилизации Реева: мнимая безработица, блюхоровское оружие и весьма коварный план оперативников организовать в Одессе дело «задержания с поличным» этакого хулигана со стреляющим оружием. Дальше все разыгрывалось, как по нотам, по сопротивление Константина помешало. Надо заметить, что в последующие годы, даже в начале 1953-го, достаточно было сообщенного куда следует или спровоцированного слова, намека на то, что тебе не симпатичен или не угоден кто-то из больших или местных вождей, и «террористические намерения», то есть пункт 8 через 17 или 19,— обеспечены, а это двадцать пять лет ИТЛ. С этой точки зрения Иоанно свое дело сделал, и в любые последующие годы в такой удачной для провокатора ситуации жертва была обречена.
«Прошли дни после очной ставки. И как-то ночыо меня повезли па допрос к Тяшну. В знакомом кабинете было несколько гадов в форме НКВД со шпалами и даже ромбами на красных петлицах. Меня не сажали на стул, а проело, остановив у дверей, предложили слушать. Один дядя с ромбом прочитал бумагу. Из нее я понял, что по чьим-то постановлениям меня за подготовку к террористическому акту против секретаря обкома партии Вегера и председателя облисполкома Голуба приговаривают к расстрелу. Финал! Я даже сначала не сообразил, что это относится непосредственно ко мне. Потом начал медленно соображать. И ко1да мне предложили подойти и расписаться, уже я начинал соображать. Вспомнил слова своих сокамерников: «Не подписывать то, что ты не понимаешь!» Вот этот номер как раз я и не понимал. Я сказал дяде с ромбом, что я не подпишу. Пусть-де шлепнут так. Мне ничего не ответили, но, когда выводили, кто-то крикнул, что о помиловании родные подали, так как их известили раньше.
Меня отвели назад в «черный ворон» и повезли куда-то. Минут через двадцать после поворота мне показалось, что машина едет по аллее. И я не ошибся. Меня доста-
вили опять на то же кладбище. И опять поставили под стенку. Теперь уже никто ничего не читал. Только конвоиры перешептывались между собой. Я постоял, как мне показалось, минут десять под стенкой (наверное, это было меньше намного). В этот момент мне очень хотелось, чтобы меня действительно шлепнули, и чтобы все кончилось. Очень и очень тяжело мне было стоять со связанными руками и ждать своего конца. Подошел какой-то дядя, и что-то кому-то сказал, после чего руки развязали и меня отвели в машину.
Признаться, тогда было желание дать конвоирам в рыло и пуститься бежать. Я знал, что подстрелят на бегу, но считал, что так будет лучше. Может быть, один из стрелков понял мое состояние и разгадал, что я задумал. Он крепко сжал мне руку и, когда другой отворял дверцу, шепнул на ухо: «Не дрейфь, это тебя на пушку берут». Я сразу не понял значения этих слов, но когда мы отъехали, разобрался и решил, что это опять провокация.
Уже под утро меня привезли в тюрьму. Завели в спецкорпус и определили на третий этаж в одиночку. Я перестал соображать вообще. Значит, все-таки смертная камера? Значит, меня таки приговорили к расстрелу? Это только временная отсрочка, вызванная кассацией? Конечно, трудно сейчас вспомнить все то, что промелькнуло у меня в голове. Но, очевидно, я был недалек от помешательства. Всю ночь проходил я в этой камере, где до меня сидел какой-то смертник, нацарапавший на стенке прощальные стихи. На другой день наступила реакция, я пролежал на койке весь день, глядя на низенький потолок камеры. Потом потянулись страшные дни полного незнания и тяжкого ожидания. Каждый момент я ждал, что меня выведут и снова повезут на кладбище.
Через день у меня начались сильные головные боли с ознобом и галлюцинациями по ночам. Мне виделось море, шлюпка, я со знакомой катаюсь по морю в чудесный июльский полдень. Совершенно ясно представлялась вся местность между Фонтанским мысом и 16-й станцией с моря. Ветер надувает парус, форштевень шлюпки разрезает легкую зыбь. Потом мне чудились сопки Забайкалья, где мы ликвидировали перешедший из Маньчжурии семеновский отряд белоказаков, стрельба. И мой друг, которому пуля угодила между глаз, именно в той позе, в какой он лежал с пистолетом в руке. А однажды ночью почудилось, что меня вывели из спецкорпуса и повели в тюремный вестибюль. Там в одной из комнат
какой-то дядя заявил, что мне заменили расстрел на десять лет и что я буду отправлен на Север. И после «прихода» с этого «свидания» очутился у себя на койке в камере. Надзиратель спрашивал меня, почему я не сплю.
Начал я хлестать бром, его мне в неограниченном количестве приносили прямо в камеру. Перестал физзарядку делать, перестал бриться, умывался уже не каждое утро. Одним словом, со мной происходило что-то нехорошее. Раз ночью мне даже мать посоветовала признаться во всем. Я очухался и решил действительно все кончать. Но как теперь это можно сделать, не представлял себе. С одной стороны, я был уверен, что меня выведут из камеры и поведут куда-то, как это на днях сделали ночью с соседом. Он сначала кричал, прощаясь со всеми, потом перестал. Наверное, рот заткнули или мешок резиновый надели на голову, как брату Копицыну, когда он, выйдя из смертной камеры, прыгнул на сетку. Его ловили с полчаса. Он жутко орал, кричали все смертники, а когда в мою камеру залетел надзиратель, я в щель двери увидел, как Копицыну, барахтаясь с ним в сетке, три дюжих мужика натягивают на голову резиновый мешок. Вот такой был спектакль!
В спокойные ночи смертники пели или рассказывали свои истории. Я понимал, что я не единственный в тюрьме из числа тех, кто хочет узнать, кому это все нужно. И не единственный из числа смертников, которые хотели бы знать точно, за какие грехи их отправляют на луну.
Все-таки активного Реева постигла судьба — надломиться, но уцелеть. Это судьба практически всех, не имеющих субъективной вины в ситуации беззакония и террора. С позиции машины, что раздавливала Реева, его второй мнимый расстрел не был перебором. А для него дело обернулось тюремным психозом, тем, что когда-то называлось «горячкой от переживаний». Психоз этот оказался, как говорят психиатры, амбулаторным, то есть до полной потери самоконтроля и больницы дело не дошло. Реев надломлен. И надо только удивляться его незаурядной памяти и могучему здоровью.
М. Э. Вспоминая сегодня рассказы лагерных товарищей о перенесенных ими избиениях и пытках во время следствия, не могу простить себе того оттенка недоверия, с которым я тогда, в 1953—1956 годах, воспринимал эти, правда не такие уж частые, откровения. Не верилось, что такое может быть. Срабатывал контраст с относительно
"спокойным" собственным опытом. Срабатывала инерция недоверия к людям, впитанного, воспитанного в юности, ставшего, можно сказать, инстинктивным. Не хватало способности вчувствоваться, потребности разобраться, ибо действовало еще и своеобразное табу, запрет, хороню выраженный в грузинской пословице, вычитанной когда-то в романс «Великий Моурави»: «Мышь рыла, рыла—и дорылась до кошки».
Да, нужно прямо сказать, что во мне было и еще долго сохранялось противодействие страшной, опасной правде, всему, что может разрушить веру в справедливость, в благоприятный исход лагерной эпопеи, в право, отойдя от страшного, просто жить. Поверить до конца в жестокость пыточного следствия значило загрузить себя таким зарядом отрицательных эмоций и недовольства сложившимся порядком вещей, который способен превратить невинную жертву репрессий в настоящего врага системы.
Сейчас трудно сказать, насколько «сопротивление» правде пыточных кошмаров осознавалось так, как это понимается спустя десятилетия. Сегодня многое из этой правды стало достоянием гласности, исчезли сомнения в причастности к этому страшному злодеянию высших эшелонов власти в сталинский период нашей истории.
А. С. Л я тогда многое знал и верил жертвам. Но тоже благодаря неосознаваемой самозащитной реакции не позволял себе додумывать все это до логического конца. На мне тоже было «клеймо невиновности», обострявшее естественную потребность выжить. Преобладало чувство самосохранения.
«Мне теперь понятно, кто создавал эти условия ,и чего добивались следователи, а тогда все принимал на веру. Посидев двадцать три дня, я, когда появился в моей камере прокурор, потребовал следователя. При появлении Тягина объявил ему, что готов давать показания, какие он найдет нужным. Трудно вам объяснить мое поведение тогда. Я хотел жить. Я увидел и почувствовал свой конец. Меня вышибли из колеи, и я перестал нормально соображать. Мне хотелось одного: только уцелеть — и все. Заявил следователю, что он обо мне может писать все, что захочет, но ни одного слова о своих родных или знакомых я не подпишу. Думал я, что совершаю героический поступок. Но это было только оправданием для себя.
Через день я сидел в кабинете у Тягина, пил пиво, ел пирожные и рассматривал журналы. А он строчил и стро-
чил. Вечером я просматривал его писанину, вносил не--которые коррективы и утром получал уже готовый для подписи экземпляр, где было все для того, чтобы послать человека на луну дважды. И я опять начинал бояться, что эта игра не стоит свеч. Но Тягин меня успокоил, заявив, что он-де сам придет, когда меня будет судить трибунал. Так как спецколлегия якобы приговор к расстрелу отменила, от меня, как от военного, отказалась, я за чистосердечное признание и раскаяние буду приговорен к большому сроку и только. Представьте, что я был даже доволен. Вот до чего можно довести зайца, если долго бить его палкой по голове! Я ни в чем не виноват и рад получить десять лет! А после этого меня хотят уверить в том, что процессы 1935—1939 годов были «настоявшими». Все они были грубейшей подделкой, совмещенной с провокациями. Только злодейский бред Сталина мог делать всех своих мнимых политических врагов шпионами, террористами и диверсантами. Они были виноваты только в том, что когда-то не соглашались с его политичной, при помощи которой он шел к неограниченной власти.
Так я начал «чистосердечно признаваться» и раскаиваться. А Коля Кофидов? Он получил очную ставку со мной. И я его, честно скажу, уговорил «признаться», заявив, что главную роль в «нашем» заговоре беру на себя. Следователь согласился. И Николай на это быстро пошел. Правильно или нет я поступал, показало будущее. Но я Николаю говорил открыто. Рассказал все, что делали со мной, рассказал, что мне уже все равно. Я не буду настаивать на его соучастии, но считаю, что так ему будет лучше. Это, мол, нужно сегодня.
Началась эпоха «раскаяния» и признания. Меня почти каждый день возили на допросы уже не в «конверте», а в общем отделении «ворона». Перевели опять этажом ниже в общую камеру с двумя другими «преступниками». Давали свидания с матерью и сестрой. От них я узнал, что батя продолжает сидеть тоже по 58-й статье, но «просто» за агитацию. Узнал, что из товарищей моих никого не трогают, кроме Кофидова. А его взяли в пивной, где он орал о том, что их, гадов, нужно давить и уничтожать. Узнал, что брат с женой, которые после вуза уезжали на Балхаш, живут и работают там. Одним словом, мое несчастье касалось только меня. Это уже хорошо! Пусть лучше я один буду нести свой крест, нежели со мной еще кто-то будет страдать. Через некоторое вре-
мя закончилось «следствие», и Тягин объявил мне, что скоро будет трибунал.
3 октября 1935 года меня вывели из камеры спецкорпуса и повели к воротам тюрьмы, где уже стоял Кофидов, одетый в форменный костюм. Меня перед выходом тоже одели в форму, побрили и причесали. Кофидов стоял, сдруженный конвоем из десяти красноармейцев-артиллеристов во главе с командиром с тремя кубиками на петлицах. Вот какой почетный конвой! Командир конвоя, поставив нас в центре, окружил красноармейцами, вышел вперед и громко провозгласил: «Шаг вправо, шаг влево считаю за побег! Конвой действует самостоятельно, холостых выстрелов не дает, и в конвое ворошиловские стрелки». Вот как! Тогда я первый раз услышал это обращение к арестантам. Потом мне приходилось со всякими изменениями и вариациями слышать его очень часто. И всегда я задумывался над тем, знает ли этот начальник конвоя или ему подобный о том, что завтра он может оказаться сам в этом же положении и с ним будут обращаться так же. Нет, мне кажется, что у очень и очень многих, ежели им доверяют наган да еще солдат и некоторую власть, всякая самокритичность пропадает. Просто охота командовать, кричать, упиваться, пусть даже временно, своей властью.
Под конвоем десяти солдат с винтовками на изготовку и примкнутыми штыками мы шагали к центру Одессы. Коля Кофидов в форме со знаками различия, а я в форме, но без таковых. Люди с удивлением глядели на это странное шествие. Девушки соболезнующе качали головами, мужчины — сердито. Один пожилой человек, как сейчас помню, снял шапку и перекрестился. О чем он думал тогда? Наверно, у него кто-нибудь из близких вот так же, под таким страшным конвоем шагал за несуществующие грехи.
Привезли нас на Пироговскую в штаб 6-го стрелкового корпуса. Ввели в гимнастический зал. Там уже было приготовлено место для нас, для суда и для публики. Посадили на стулья подсудимых. Вошли моя мать и жена Кофидова. Им не дали подойти к нам, а посадили на места для публики. Скомандовали «Встать!», и вошел суд — военный трибунал 6-го стрелкового корпуса Украинского военного округа. Председатель с двумя ромбами, некто Зинкович или Зинькевич, какой-то дядя, фамилии не помню, с одним ромбом на черной петлице, и один моряк, фамилию тоже не запомнил, с широкой нашивкой на
рукаве. Зашел прокурор, тоже с одним ромбом, некто Румянцев, потом защитник. Началась обычная судебная процедура.
Где родился, где крестился и так далее. Потом встал защитник и заявил, что ему-де его гражданское чувство не позволяет защищать таких преступников, как я и Кофидов. Но прокурор не отказывался от обвинения, и комедия суда продолжалась. Задается традиционный вопрос: «Подсудимый Реев, признаете ли вы себя виновным?» Я ответил, что следователь объяснил мне всю мою вину, и я его полностью поддерживаю. Мне предложили отвечать покороче: «да» или «нет». В этот момент я увидел входящего Тягина и вспомнил все его наставления. Играть со смертью расхотелось. Я громко заявил: «Да, признаю себя виновным!» Кофидов ответил так же. И началось судилище, разбирая которое через двадцать два года, военная коллегия Верхсуда не могла определить, где я говорил то, что происходило в действительности, а где начиналась провокация НКВД.
Огромное дело в шестьсот страниц лежало на столе. Установили сначала мое непролетарское происхождение, потом перечислили всех моих родственников, которые были против Советской власти даже временно. Перечисляя их, вспоминали только выгодные для суда моменты.
Первый день очень долго и нудно перечисляли все «преступления», которые мне приписал Тягин. Говорили о Кофидове, что он якобы из героя гражданской войны превратился во врага Советской власти. Я, признаться откровенно, даже и не помню всего, что о нас говорили, а вернее, читали на суде. Я был враг. Меня уже «раскусили» в армии и за это демобилизовали. Ну а Кофидов — моя жертва. Пользуясь тем, что он пьет, я склонил его к преступлению. Батя мой, дескать, арестован за враждебную агитацию.
В перерыве подошли моя мать и жена Кофидова. Им разрешили посидеть рядом с нами. Мать все время спрашивала: неужели я такой болван, что мог все это совершить? И неужели, в самом деле, из меня мог получиться человек, который, не считаясь о родными, придумал такую страшную ерунду и которого в результате, наверное, расстреляют, а отца посадят на много лет. Я пытался отшучиваться, отговариваться, а потом сказал ей: «Следователю виднее, что и как, его и спрашивайте! Я даже и не читал этого». Не знаю, кто передал эту фразу Тягину. Через минуту он был рядом и, попросив всех, вклю-
чая конвоиров, отойти на несколько шагов, начал меня ругать. Он снова повторил все сказанное им ранее на допросах, снова предупредил, что от смертного приговора я очень и очень недалек и, если не буду последователен и не признаю всего, что написано им, меня ждет только расстрел, а если буду «послушным», то мне дадут срок и я через несколько лет буду опять дома. «Нужно пожалеть родных, Реев»,— говорил мне этот гад. Не знаю, что он думал тогда, но жизнь показала, что он был по-своему прав.
Да, я, признаться, не был таким твердокаменным, стойким борцом, как сейчас пишут о себе многие мемуаристы. Я просто хотел жить, думал, что самое главное — это не подводить друзей и знакомых, а собой я волен распоряжаться, как хочу. Одним словом, после следовательской нотации решил твердо: рискнуть и брать все на себя. Если людей стреляли, а они не признавались, то попробуем признаться, что из этого выйдет? Тем более что за меня все признания сработал любезный следователь. Я больше не колебался и все два дня «процесса» (3 и 4 октября) на все вопросы отвечал: «Да, виноват, признаюсь! Был дундук и негодяй, но сейчас в этом раскаиваюсь и хочу на деле подтвердить свое раскаяние».
После речи прокурора Румянцева, отсроченной им на 4-е, я решил, что не прогадаю. Прокурор так вел дело, будто я стал жертвой заблуждения и, принимая во внимание мою многолетнюю работу в комсомоле, безупречную службу в ВВС ОКДВА, мне нужно дать возможность исправиться, и он-де, Румянцев, уверен, что все члены суда услышат из газет о моих трудовых подвигах в лагерях. Он-де меня оттуда, по меньшей мере, с грамотой ЦК ждет. Во как завернул!
Когда оглашали приговор, меня признали главой заговора и, как чистосердечно признавшегося, осудили на восемь лет за подготовку к теракту, а Колю на пять. О том, что я сидел в смертной камере вроде приговоренный к вышке, речи уже не было. О том, что меня два раза возили на кладбище, тоже молчали. «Справедливый» суд действовал по материалам, представленным Тягиным, и просто не хотел залезать в дебри.
После суда нас повели с прежними предосторожностями в тюрьму. Мать с женой Кофидова стояли на улице и глядели, как нас под десятью штыками ведут. Смотрела и другая публика, но смотрела по-разному. Это был еще 35-й год. Массовые аресты пока не начались, а в
тюрьмах мест уже не было давно. Помню испуганно-удивленную физиономию хорошо знакомой девчонки Нюси Энклер. Она вела вагон трамвая, остановилась, пережидая, когда конвой переведет нас на другую сторону улицы. Узнала, сердешная... То-то разговоров было потом! Я с ней на коллективизации вместе работал. Кулаков выселял, а теперь меня самого как бандита-убийцу вели по Одессе, где меня знали очень и очень многие».
Читая воспоминания о таких судах, временами думаешь, что изобретение противоправного ОСО — благо. Оно избавляло от участия в этих судебных инсценировках. Избавляло следователей от необходимости выбивать столь нужные им признания и подпись «признавшегося». И прав Реев, когда подчеркивает: «Это был еще 35-й год». И о таких «объективных» и «либеральных» прокурорских речах мы больше не услышим. И даже «защитник», может быть, был искренним, когда отказывался защищать.
Нравственность — на краю обрыва! Общественное мнение уже подготовлено (или готовится) для исторических выкриков: «Крови! Крови вражьей!» Это надвигается и уже кажется неотвратимым. А до середины века еще целых пятнадцать лет...
В 1935 году 23 июня в Москву приехал Ромен Роллан, и родилось крылатое выражение-образ И. В. Сталина: «Человек с лицом рабочего, с головой ученого, в одежде простого солдата». Сергей Михалков напечатал своего «Дядю Степу». Тогда этот дядя был моряком и лишь потом почему-то стал милиционером. Борис Пастернак участвовал в Париже в Международном конгрессе писателей в защиту культуры 21—25 июня.
А. С. В твоей памяти как-то запечатлелся этот год?
М. Э. Да, и не только потому, что я уже умел читать и прочитал «Дядю Степу». Я тогда начал интересоваться, что за книги лежат на письменном столе у отца. Помню, что удивился названию «Голубая книга» (это был Михаил Зощенко). И еще часто приходила к нам Валерия Львовна Стэн. Они о чем-то спорили с отцом. Я тогда не знал, что она была женой Яна Эрнестовича, исключенного из партии в 1932 году, а до этого руководившего агитпропом ЦК ВКП(б) и активно работавшего в Институте красной профессуры. Стэн позволял себе спорить со Сталиным. Об этих спорах я прочитал позже в одном из первых изданий сталинских «Вопросов ленинизма». Отмена сухого закона, введение государственной алко-
гольной монополии мотивированы там Сталиным просто и цинично: где, мол, прикажете взять миллионы на индустриализацию.
Валерия Львовна спорила с отцом и о «Голубой книге». Поэтому я уверен, что это был 1935 год. Она учила меня правильно пользоваться зубной щеткой и порошком — они появились в магазинах «ТЭЖЭ» — и заставляла делать физзарядку. Это была очень организованная, и подтянутая женщина. Когда в 1937 году арестовали Яна Эрнестовича, а затем исчезла его жена, то, помню, мама говорила: «Валерия — железная женщина. Она выживет...» Я не понимал, что значит быть «железной женщиной».
Да, в конце этого года или в начале следующего родители водили меня на квартиру тяжело больного Николая Островского. Осталось какое-то мрачное воспоминание. Зато первая поездка на метро, в первом же поезде, когда была открыта линия лишь от «Арбатской» до «Сокольников», запомнилась ярко. Мы были с отцом среди «избранных», и детей было очень немного.
А. С. Колыма готовилась к приему новобранцев. Готовила, что называется, рабочие места. Б. Вронский открыл Аркагалинское угольное месторождение. С золотом было ясно. Проблема — рабочая сила и дороги. Состоялась I межрайонная партконференция с обсуждением хозяйственных проблем на этот год (1—4 февраля). Коммунистов было в «Дальстрое» 263 человека, кандидатов в члены партии 132. С нового года стала выходить газета «Советская Колыма». Открылся Охотско-Колымский техникум. В марте Э. П. Берзин награжден орденом Ленина. За трудовые успехи досрочно освобожден начальник Марчеканской судоверфи Г. П. Рыбинский и еще 4 человека. С кое-кого сняли судимость. 23 марта группа дальстроевцев награждается орденами. 28 марта летчик Тарасов на самолете П-5 за 13 дней совершает перелет Нагаево — Хабаровск — Нагаево. В июне освободили (досрочно) одного из первых колымских стахановцев шофера А. Гудименко. Летом, наконец, вступила в строй паромная переправа через Колыму. Там уже действует И.В. Запорожец.
В Магадане 6 июня открыт парк культуры и отдыха (ПКиО), спроектированный архитектором В. А. Бурдуко-вым. На его строительстве еще придется поработать (увы, недолго) Рееву, когда он сюда в скором времени прибудет.
В октябре И. В. Запорожец открывает проезд от Ягодного до Хатыннаха. Алеша Ахмеджанов выполняет в декабре норму на 228 процентов, готовясь к тому, чтобы в январе дать все 270. Ему приписано усовершенствование (рационализация), способствовавшее этим достижениям: замена кайла круглого на четырехгранное. На II межрайонной партийной конференции треста «Даль-строй» (25—28 января 1936 г.) обсуждены вопросы о ходе проверки партийных документов, задачи партийно-массовой работы в связи со стахановским движением... На конференции отмечалось, что в 1936 году Дальстрой вступил в новый этап развития: он начинает капитальное промышленное строительство на приисках, строительство гидростанции и моста через Колыму. Это совершенно новое дело, так как до сих пор велось только временное строительство, без применения сложных механизмов. На приисках коллектив треста начинает новое дело — зимнюю вскрышу торфов. До настоящего времени зимой подобные работы не применялись нигде в строительстве, а в Дальстрое будут вестись широко. В Дальстрое на работу стахановскими методами перешли уже сотни рабочих. На строительстве дороги несколько бригад выполняют нормы на 200—300 процентов. На приисках передовые рабочие, используя каждый по две тачки, выполняют суточную норму на 150 процентов. Конференция постановила «усилить партийно-воспитательную работу в связи с развертыванием стахановского движения»1.
М. Э. Серьезная цитата. Комментарии излишни, а вернее, они в воспоминаниях того же Реева, который побывал практически па всех упомянутых объектах именно в 1936 году. Но все-таки еще один момент из 1935 года. Он, этот момент, отражен в письме А. Т. Твардовского М. В. Исаковскому от 6 октября: «Послезавтра мне идти на призпункт (призывной пункт в армию.—М. Э.), где еще придется испытать самое мучительное: каяться в том, что выбрал неудачных родителей, и доказывать, что я не против Советской власти. Но, знаешь, я как-то спокоен, все эти вещи, в конце концов, притупили чувствительность к такого рода испытаниям». Это Твардовский писал, будучи погодкой Реева и Шестопала, то есть двадцати пяти лет от роду, и автором «Страны Муравии». «Сугубо классовый» подход, подогреваемый сталинской
1 Хроника Магаданской партийной организации. 1923— 1986 гг. М., 1987. С. 35.
идеей нарастания классовой борьбы, угнетал Реева (в армии), Твардовского (перед военными сборами) и «не мешал» лишь интеллигентам избранного круга, к которому принадлежал Шестопал. В обществе происходила не классовая дифференциация, а формирование кланов: писательского, военного, чекистского, зэковского и так далее. Попал в такой клан — и «классовость» обычная слегка приглушается, уже живешь по другим правилам.
А. С. Здесь что-то биологическое, по там, кажется, не кланы, а клоны.
М. Э. Да, есть клонирование, то есть тиражирование подобных (генетически) особей. Но я здесь, извини, похоже, изобрел новый термин. Ну, не кланы, так некоторое подобие каст. А уже внутри них это самое клонирование, создание множества похожих друг на друга деятелей. Таков клан бюрократов. Стихия! Но есть главное разделение — принадлежащие к партии, к «ордену меченосцев», и все прочие. И здесь выстраивается свой ранжир и идет борьба не на жизнь, а на смерть.
Репрессии в верхнем эшелоне власти — отражение новой, создаваемой Сталиным и создающей его структуры общества, где диктатура пролетариата перешла в форму диктатуры кланов, прежде всего, клана управленцев и бюрократов. А виноваты антидемократичность и искусственное раздувание классовых противоречий. Выход из такого заколдованного круга — правовое государство, разрушение кланов и возвращение к демократическому межклассовому взаимодействию.
А. С. Но мы отклонились в сторону политических теорий, а это не наш предмет.
М. Э. Конечно же, предмет-то не наш, но и без таких отклонений не обойтись. Ведь если не верить, что структура общества подвластна политической воле людей, то зачем писать книги, имеющие отношение к нашему прошлому и будущему.
А. С. Но как получилось, что такие мощные «кланы л, как, например, военный и чекистский, оказались столь уязвимыми для репрессий, этой самой «большой сажалов-ки» в 1937—1938 годах? Почему они не смогли отвести от себя все то, что репрессированные генералы Илья Владимирович Дубинский и Александр Иванович Тодор-ский назвали «черным бураном», вдруг обрушившимся на пашу страну и армию?
М. Э. Сложный вопрос. Но наивно считать, что «черный буран» обрушился вдруг. Эффект внезапности здесь
связан с тем, что... не заметили приближения. Сталинист-ское попрание демократии и законности привело к отчуждению военного искусства от политической культуры, чекистской непримиримости — от правопорядка и правосудия. И произошло это не одномоментно.
В 1935 году проходили знаменитые военные маневры (украинские), описанные в книге воспоминаний, подготовленной И. В. Дубинским. В это время уважаемые деятели, можно сказать, не понимали другой политики, кроме военной, и не ограждали свой клан от репрессивного насилия, так как верили И. В. Сталину,
А. С. Многие сейчас считают, что в 1935 году Сталин еще только экзаменовал, зондировал, как «общественное мнение» отреагирует на политические процессы. Общество уже было превращено в толпу, но все равно еще как-то стеснялись.
О расстреле «группы» Николаева в декабре 1934 года — никакой внятной информации. К слову сказать, и до сих пор историки здесь ничего внятно не сказали. А в январе 1935 года появляется таинственный «московский центр», и Григорий Евсеевич Зиновьев, Лев Борисович Каменев (и еще 17 человек) получают сроки в пределах пяти — десяти лет. И дело не в сроках, а в том, что нет фактов, которые можно считать доказательствами. Разыгрывается пролог драмы предстоящих процессов. Обвинительное заключение подписали заместитель Прокурора СССР А. Вышинский, следователь по важнейшим делам при Прокуратуре СССР Л. Шейнин, утвердил его Прокурор СССР И. Акулов.
М. Э. Несколько слов о Шейнине из «Литературного энциклопедического словаря»: «Шейнин Лев Романович, рус. сов. писатель (1906—67). Чл. КПСС с 1929. Цикл «Записки следователя» (1938, доп. изд. 1968), пов. «Лицом к лицу» (1944) и так далее. А теперь из воспоминаний Реева.
«Осенью (1936) я оказался с некоторыми друзьями (спутниками по этапу.— М. Э.) в районе Берелеха, куда мы пробивали трассу, на Еврашкале. Дожди, заморозки, грязь, голод, тяжелый труд уже «поработали» с нами. Веселье почти пропало, шутки также. Редко, редко в тайге в хорошую погоду мы вспоминали юг, море, родных, своих девушек или жен с детьми. Вспоминали уже нескольких покойников из нашей бригады. А заглядывать в будущее даже не решались... О возможном освобождении после окончания срока никто не говорил. Все были уве-
рены, что отсюда никто не выйдет. Среди нас к тому времени были два брата, капралы польских погранчастей, подпольщики-комсомольцы, перешедшие границу с оружием в руках и отдавшиеся под защиту Советского Союза; они сидели за шпионаж и имели по десятке. Был финн Гуго Сало — после освобождения из лагеря чемпион Колымы по лыжам, расстрелянный во время войны с финнами (1939). Появился среди нас писатель Шейнин, или Ляля Шейнин, как мы его звали. Он быстро исчез, увезенный на переследствие в Москву, а потом освобожденный. Говорили, что у него огромный блат».
А. С. Загадка для историков литературы детективного жанра.
М. Э. Нет, если не окажется, что это была лишь командировка, подобная таинственной, не оставившей реальных следов поездке Евгения Петрова на Колыму в 1937 году. Здесь загадка для юристов. Но факт остается фактом: правоохранительные органы явно лихорадило.
Мне вспоминаются наши частые семейные прогулки через Патриаршие пруды во Вспольный переулок. Пересекая Спиридоновку (ныне улица А. Толстого), мы по правой стороне подходили к знаменитому крыленковскому особняку. Через дворик с бездействующим фонтаном проходили в правое крыло особняка. Там жил папин бессарабский Друг, член Верховного суда СССР Ефим Дебрев, его жена Вера Федоровна и сын Юра, которого мы почти никогда не заставали. Не обращая внимания на своих жен и сунув мне в руки какую-нибудь иллюстрированную книгу, отцы спорили. До моего сознания не доходил вполне смысл этих споров. Не помню сейчас ничего, кроме выражения их лиц и общего смысла споров: отец настаивал, доказывал, требовал соблюдения закона, а Ефим или оправдывался, или разводил руками. У него был туберкулезный процесс горла. И когда в 1937 году он сгинул «без права переписки», помню, что Вера Федоровна перед своим исчезновением успела сказать маме: «Он, слава богу, долго не промучается...» В спорах тогда часто упоминали Вышинского, и мне казалось, что отец его ненавидит за то, что тот «разгромил Московский университет», а дядя Фима почему-то этого Вышинского боится. И Шейнина тогда упоминали, и Ульриха. Отец называл его непонятным мне тогда словом «ландскнехт», то есть наемный солдат, которому все равно, кого рубить своим мечом.
А. С. Если это дошкольные твои воспоминания, то нет
ли в них ошибок иди доследующих аберраций памяти?
М. Э. Думаю, что есть и ошибки, но в основном все так и было. Отец очень хорошо знал многих латышей чекистов. У него в 1919 году был в подчинении целый отряд, и даже охрана. Он всегда очень хорошо о них отзывался, и дома у нас среди гостей часто находился кто-нибудь из его латышских друзей. Фотографий на память была тьма, но мама весь архив «вычистила» в 1937 году. Сохранилась фотокарточка красивой женщины — Веры Федоровны Дебревой.
А. С. Но неужели в основном народ — это была просто толпа? И неужели не только военные, но и чекисты оказались к 1937 году лишь политическими обывателями?
М. Э. Беззакония, отступления от морали ради карьеры и самосохранения обладают свойством цепной реакции. Как эпидемия. И вера, слепая вера, тоже заразительна. Сказалась и жестокая, доводившая до взаимоистребления обстановка гражданской войны. Может быть, здесь имела место безнаказанность и то, что «дорвались до власти» и начали пожинать ее сладкие плоды: курорты, яхты, спецпайки, ну и пресловутая жилплощадь.
А. С. Получается, что, «преодолевая» пережитки НЭПа, наши руководители унаследовали его худшие черты. Им казалось, что они оседлали мелкобуржуазную стихию, а в действительности обратили ее против себя, придав ей форму организованного террора. Им казалось, что произведено обобществление земли как народного достояния, а в действительности возникла бесхозяйственность с явными признаками бесхозности и разорения. Они якобы формировали нового человека, наделенного высшими социальными ценностями и свободами, а в действительности воспитали пассивных, иждивенчески настроенных конформистов, проявляющих явное эгоистическое бездушие. Объявив идею братства корпоративной, пролетарской, классовой привилегией, они надеялись справиться со всеми оттенками оппортунизма. А в действительности оказались втянутыми в стихию самовоспроизведения административно-управленческой псевдоэлиты и систематического подавления демократии внутри партии, внутри своих кланов и в народе, который получил определение «трудящихся масс», обезличенной толпы, где любое отклонение от стандарта подозрительно и даже преступно.
М. Э. Можно возразить против такой «голой, хотя бы и умной» публицистики. Не от своего имени, а от имени А. И. Тодорского, предостерегавшего от таких вещей
И. В. Дубинского. Он это писал от имени читателя, «которому осточертели опекунство и материнство над его мозгами».
А. С. То было в 1964-м. Он считал, что читатель после XX съезда КПСС сам сделает выводы «из дел и дум всех героев, положительных и отрицательных». Мы не навязываем своих выводов, мы их предъявляем. Но если уж зашел разговор о фактах, подтверждающих мою «политическую сентенцию» о кланах, то пусть это будут факты нашего популярного политического писателя Юлиана Семенова. Он больше многих, если не больше всех, пишет о чекистах.
«Ненаписанные романы» Ю. Семенова, его короткие сюжеты предваряют несколько строчек «Вместо предисловия». Утверждается, что главное в этих сюжетах — проблема неограниченной власти: «Механика такого рода власти, ее непреклонная и неконтролируемая воля, низводящая гражданина великой державы до уровня «винтика», вот что трагично и тревожно, вот что следует в первую очередь анализировать — без гнева и пристрастия». Не будем спорить о приоритетах, тем более что Ю. Семенов подчеркивает субъективность своего выбора: «Лишь те выводы, к которым человек приходит самостоятельно, единственно и формируют его нравственную позицию».
Но если это так, то первостепенной становится проблема нравственная. Согласимся, что без политического анализа и вскрытия механизма власти надежды на самостоятельность нравственной позиции не идут дальше рассуждений премудрого пескаря. Сейчас, в период существенных политических перемен, без первоочередного утверждения нравственных начал и гражданственности обойтись нельзя. Поговорим и о безнравственности.
Первая, самая опасная,— политическая безнравственность. Она выражается в интриге, опирается на замысел узурпации власти и питается неприязнью, переходящей в ненависть к политическим противникам, которыми осознаются, а затем и объявляются все, кто включен (сознательно или стихийно) в борьбу за власть. Ю. Семенов эту безнравственность И. В. Сталина показывает сквозь увеличительное стекло восторженного приятия личности вождя его окружением и через игру светотеней, возникающую из-за сложившегося характера деспота, суть которого — игра и вероломство. Здесь срабатывает и память, переродившаяся в злопамятство («Сталин никогда ниче-
го никому не прощал, оттого что все помнил»), и твердость характера, обернувшаяся целенаправленной беспощадностью, и плоская эмоциональность, ставшая основой холодной расчетливости. В безнравственной политике нет мелочей, ибо из них плетется интрига и постепенно создается «имидж» (лицо—фасад—образ), обеспечивающий успех.
Второй уровень безнравственности — близкий к политической и питающий ее — потеря способности критического контроля над своими общественными чувствами: от элементарного, бытового, бездумного конформизма до слепой веры, до ослепляющего фанатизма. Это безнравственность исполнителей и эпигонов, тех самых «винтиков», в которые превращаются граждане, обращая значительную часть масс, особенно причастную к власти, в толпу, в чернь. И здесь каждый, можно сказать, экзаменуется на степень своей нравственной зрелости.
Низкий уровень культуры, оглупление и привычка действовать по указке и верить без критики порождают особую, можно сказать, чистосердечную безнравственность; она опирается и на отсутствие политической культуры, и на ослепление властью, мнимой непогрешимостью этой власти. На таком «чистосердечии» произрастают более коварные плоды безнравственности: предательство, ожесточенность, а также то, что сегодня мы называем экстремизмом.
Невежество — почва для чистосердечной безнравственности. Нежелание или неумение мыслить не дает личности приподняться. Все это поддерживает высокий уровень конформированности, низкую компетентность множества включенных в государственный механизм деятелей среднего и низшего звена.
Происходило столкновение сталинского аморализма, его преступной вседозволенности, прорывавшейся и прорвавшейся — через горы трупов — к единоличной власти, с «чистосердечной безнравственностью» истребляемых одно за другим поколений исполнителей сталинских решений, но это лишь одна из «сюжетных линий» народной трагедии. Столкновение это, принявшее форму кровавого взаимодействия, достаточно наглядно проиллюстрировано в «Ненаписанных романах» Юлиана Семенова, поскольку по реальным родственным, человеческим и творческим корням и интересам он связан со средой оперативных исполнителей государственной воли, которым как «солдатам революции» не может быть полностью
вменена вина в том, что эта воля оказалась злокозненно узурпированной, выдвинутой на арену истории криминальной личностью. Но то, что может быть объяснено стечением необратимых, ушедших в историю обстоятельств, что не может стать объектом юридического разбирательства (историю не судят), может быть осуждена с позиции совести и морали.
М. Э. Для объяснения значения подлинной нравственности в живой текущей истории можно позволить себе поговорить высоким стилем о доказательствах, которые известны с незапамятных времен. И почему-то забываются новыми поколениями.
Многие факты и события из нашей бывшей истории подпадают под известное древним индусам понятие «адхарма». Для индусов в тексте третьей книги «Мхаб-хараты» адхарма — персонификация понятия «беззаконие», противопоставленное дхарме, как универсальному религиозно-этическому закону. Для «Мхабхараты дхарма — одновременно универсальный закон мироздания и принцип следования этому закону как основная человеческая добродетель. Если вдуматься в эти определения, не вдаваясь в углубленные философские рассуждения, то становится понятным, что все известное как «нарушение социалистической законности в период культа личности» — адхарма социальной справедливости и социальных ценностей, а не простое отступление от духа и буквы закона юридического. Любые попытки упростить оценку случившейся трагедии, в том числе и сведение ее к нарушению законности, уводят от понимания и не оставляют надежды. И пусть нам простят индологи несколько вольное обращение к древнему эпосу.
Вот цитата, которая, будучи вырвана из Контекста, теряет больше, чем цитаты из современных текстов: «Адхармой достигает человек благополучия, затем обретает все блага, затем одолевает соперников своих, но (адхармой же) и истребляется под корень». Единожды асуры не посетили тиртхи — места паломничества и священных омовений — и «впервые обуяло их порожденное адхармой тщеславие. От тщеславия возникла гордыня, она же породила гнев; от гнева пошла нескромность, от нее — бесстыдство,— так-то и погибли их нравы. И вот их, нескромных, бесстыдных, безнравственных, приносящих пустые обеты, оставили вскоре и адхарма, и смирение, и благополучие».
Да, мы стали асурами — противниками богов, кото-
рым верили и поклонялись, забыли свои «тиртхи», а потому титанические усилия нескольких поколений оказались недостаточными для достижения благих целей, ради которых мы готовы были приносить жертвы нашим богам, а принесли в жертву самих себя...
А. С. Многие революционеры не выдержали «испытания властью». Не хватило сил и революционной выдержки сохранить ту мораль, которая подняла их на высоту власти.
М. Э. Намного сложнее. И сил могло не хватить. Но не в этом дело. Многие большевики помнили о нравственности. Отсюда и благородная идея возможности мирного сосуществования, и переход к нэпу, и представление о существовании общечеловеческих целей и ценностей. Но классовая, кастовая нравственность неустойчива. Сталин просто это отбросил. Если сегодня есть надежда пробиться к новому мышлению, совершить некий рывок к новому качеству общества, то без устойчивых нравственных принципов, на одной законности этой надежде не сбыться.
А. С. Историю делают люди. Им для этого нужна сила. Сила разума. Но ведь есть и понятие революционного насилия, принуждения.
М. Э. У тебя, Асир, получается, что где сила, там и насилие. Так ли это? И почему сила и насилие — обязательно должны соседствовать? Ведь есть убеждение и внушение.
А. С. И есть еще горькая материальная необходимость. Ведь делаются даже попытки подступиться к экономической оценке лагерной системы. Вот, например, производственно-экономическая цель «Дальстроя», сформулированная 13 ноября 1931 года: «а) разработка недр с добычей и обработкой всех полезных ископаемых; б) колонизация района разработок и организация всевозможных предприятий и работ в интересах выполнения первой задачи». А так выглядела директива для Карлага: «Организованный в 1931 году Карагандинский совхоз-гигант ОГПУ получает почетное и ответственное задание — освоить громадный район Центрального Казахстана». Колонизация, освоение. Отсутствие альтернативы. И один шаг до оправдания системы ГУЛАГа материальной необходимостью.
М. Э. Размышления об экономических выгодах от ГУЛАГа не только безнравственны. В экономическом смысле они означают попытку доказать, что рабский
'''РУД — производительнее свободного труда, что есть возможность экономического прогресса за счет... нравственной деградации. Экономика и хозяйство не политическая авантюра, в которой на какой-то период срабатывает эта самая цель, которая якобы оправдывает средства. Здесь нельзя сказать — выгода и эффект любой ценой. Еще будет время, когда с цифрами и фактами в руках грамотные историки народного хозяйства докажут, что Колыма освоена не благодаря ГУЛАГу, а несмотря и вопреки ему. И что индустриализация и «колонизация» с использованием «спецконтингентов» обошлась в энное число раз дороже, чем должна была обойтись. О социальных, моральных и экологических издержках и говорить-то нечего: они просто неисчислимы.
А. С. А при чем тут экология?
М. Э. Один только пример: беспощадное сведение лесов в Сибири и на Колыме. Люди и деревья не «использовались», а гибли. И везде, куда ступала нога охранника и заключенного, возведенное и созданное не стоило и малой толики истребленного, сожженного и пущенного на ветер.
А. С. Ты мне рассказывал о новых современных направлениях в науке — экологии человека, социальной экологии. Мы, так или иначе, вынуждены обращаться и к вечной проблеме о месте индивидуума в историческом потоке. Безнравственность вносит зло в любую сферу — в природу, в общение — всюду. Но ведь есть и силы добра!
М. Э. Биологическая агрессивность человеческой природы отразилась в так называемой «философии зла». Идеализация сил добра обезоруживает человека, вынуждая уповать на автоматически неизбежное конечное торжество справедливости и на «гармонию в природе и в обществе» (утопический оптимизм). Теория зла чаще всего парализует. Да, есть и активное, агрессивное зло. Оно может корениться в характере человека, быть дефектом воспитания.
А. С. И такое зло, поселившееся «внутри», все равно себя проявит?
М. Э. Да, несомненно. Есть такое крылатое выражение: «В жизни всегда есть место подвигу». Но и место для подлости всегда найдется. Особенно отвратительно, когда встречается скрытое в человеке зло с иезуитски оправданной возможностью его проявления. И поэтому я не верю в «хороших людей на плохих местах»: места
плохие притягательны для маскирующихся под хороших, но все равно плохих людей.
А. С. Не скатываешься ли ты, Мирон, к черно-белому восприятию жизни?
М. Э. Признаться, иногда приближаюсь, устав от бесконечных сложностей и уступок обстоятельствам. Не хочется быть обывателем, укрыться за словами «идеальных людей нет».
А. С. Согласен, что все сложнее, чем хотелось бы. Короленковское представление о «хороших людях на плохих местах» — одно из многих искажений реальности, возникающих из-за полуправды. Его порождает предвзятость. И даже если предвзятость гуманна, основана на вере в человека, в добро, которое якобы присуще человеческой природе, она, предвзятость, остается способом тенденциозного искажения реальности, способом ухода от сложностей противоборства зверской биологии и культуры.
М. Э. Роль тюремщика определяет его поведение. Она организует поведение, обнажает противоречия и уродства. А они неизбежны, если власть человека над человеком отдана на откуп психологическим случайностям, а не императиву, обязательности морального закона. Произвол оставляет шанс выжить его жертвам, но практически не оставляет шансов сохранить человеческое лицо его осуществителям.
На «плохие места» рекрутируются предуготованные для этих мест субъекты. И как бы ни кокетничали либералы всех времен, исключения лишь подчеркивают правило: в обществе, даже самом либеральном, всегда найдутся люди, способные выполнять негативные социальные роли. Материалом для исполнения таких ролей оказываются чаще всего те неустойчивые личности, у которых воспитание подменено воспитанностью, а мораль — ханжеством или фанатизмом. Их эгоизм отрицает свободу выбора, если выбор выбивает их из колеи. А колея эта обеспечивает комфорт и равновесие на «плохом месте». Исключения здесь возможны, но они не отменяют правило.
А. С. Но у тебя получается, что есть люди, рождающиеся подонками.
М. Э. Нет, подонками не рождаются. Но не все готовы стать альтруистами, оседлать свой животный эгоизм моралью. Не нужно крайних суждений. Наш уважаемый товарищ Шестопал, наблюдая за множеством подонков-
уголовников, написал: «Эти убийцы, оставшиеся на уровне детского развития, неисправимы. И их ничто не может исправить». II не замечает, что не «ничто», а тюрьма. Перед этим приговором он написал: «Я думаю, что прав был Лев Николаевич Толстой. Ведь когда он писал «Воскресение», он специально изучал быт Бутырок. И пришел к выводу, что тюрьма не исправляет человека. Или отселение (тогда это было возможно), или смерть. К этим же выводам приходят и Ф. М. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» и Лион Фейхтвангер в своих «Записках из концлагеря». II они, наверное, правы». Нет, не правы, когда говорят об уничтожении— умерщвлении. Просто, очень просто можно ответить: нельзя людей воспитывать в нечеловеческих условиях. И нельзя наклеивать на человека любые ярлыки, включая и ярлык неисправимости. Не умеем воспитать и исправить — так, наверное, надо отвечать. А суть правильного воспитания — в условиях для развития в душе человека всего лучшего, что в нем заложено.
А. С. В этом смысле опасно и тенденциозно использование цитат и ссылок из классиков. Приписывание политическим противникам пороков, хорошо известных «вождю всех народов» из собственного криминального опыта, отработалось в его времени в особый механизм навешивания ярлыков, клеймения. Арсенал клейм-штампов отличался понятностью и меткостью, особенно тогда, когда привлекалась классическая сатира — Салтыков-Щедрин, например...
М. Э. 1936-й стал годом становления сталинской тирании. И в смысле «ярлыков», и во многих других смыслах. Здесь, именно накануне еще предстоящего 1937-го, можно сказать несколько «утешительных» слов о тиранах. Утешительных не в том смысле, что, мол, все это уже бывало в истории и проходило, не останавливая ее, а даже как-то подталкивая, развивая понимание как минимум психологии тиранства. Бывают поразительные аналогии на разных витках исторического времени. Они «утешают» лишь в том отношении, что вопиют о необходимости и неизбежности политического прогресса. Просто по-новому говорят: «Знай и помни!» Тема эта не сходит со страниц печати. И мы можем лишь добавить немного нового из «хорошо забытого старого».
Можно согласиться, например, что напрашивается параллель между Сталиным и Иваном Грозным. Но следует добавить — и другими тиранами. Здесь возникают
скорее аналогии, чем параллели, а суждения по аналогии формальной логикой не приветствуются.
Вспомним знаменитое изречение, которое приписывали многим мудрецам древности: «С тиранами нужно говорить или как можно меньше, или как можно слаще». Все публикации об общении людей разного ранга с И. В. Сталиным подтверждают его точность.
Ослепление и рабское подчинение народа — вернейший признак (и условие) тирании. Древние это понимали. Нагни политики двадцатых-тридцатых годов или забыли об этом, или, увы, сами были ослеплены.
Глава четвертая ТЮРЬМА ЕСТЬ ТЮРЬМА
Глава четвертая
ТЮРЬМА ЕСТЬ ТЮРЬМА
Лагерь — та же тюрьма. И страшные ленты коммуникаций—вагоны, вагонзаки, пересылки (здания), и пересыльные пункты (лагеря) — тоже тюрьма. Здесь возникает очень старая и, к сожалению, мало освещенная в широко доступной литературе тема: история тюрьмы. Но есть и проблема, которую мы уже затрагивали: как надо относиться к преступникам, то есть вечный вопрос о преступлении и наказании. Мы еще вернемся к этой сложной проблеме. А сейчас предварим рассказ Реева о его пребывании в одесской тюрьме до этапа одним замечанием.
Среди традиционных представлений, без отказа от которых трудно предполагать возможность моральной акселерации и очищения, одним из самых живучих является представление о том, что тюрьма и лагерь должны жестко карать правонарушителей своим строгим режимом. Традиция восходит не только к мрачным временам, к средневековью, например, но и к относительно недавнему нашему прошлому.
Тюремная обстановка, в которой оказался Реев в Одессе в конце 1935-го и начале 1936-го года, показательна. Она переходна и контрастна. Переходна в том смысле, что до тюремного ведомства не дошло полностью мудрое высказывание вождя: «Змея есть змея, тюрьма есть тюрьма»,— но уже начало доходить. Тюрьма еще была вполне терпимым местом пребывания для уголовных элементов, для которых не увяла идея исправления трудом. Контрастна же она, эта обстановка, по отноше-
нию к тому, что творилось в тюрьмах в последующие годы, когда перенаселенность и устрожение режима резко усилили конфликт между «друзьями народа» (блатными) и «врагами парода» (58-я статья). Сказался и одесский колорит. Но, во всяком случае, такой лафы (хороших условий, послаблений) уже больше не будет, все будет хуже, хуже и безнадежнее. Вот что было после суда над Реевым.
«В тюрьме меня уже не заводили на третий этаж к смертникам. Завели в комнатку дежурного, где я дождался своих скудных шмоток (вещей.—М. Э.). Потом меня повели во второй рабочий корпус, одну из «вершин» креста одесской тюрьмы, где находились только осужденные по 58-й и крупные бандиты-налетчики со сроками не менее пяти лет. Тогда больше десяти не давали — дальше был только вышак (расстрел).
Определили меня в такую же размером, как в четвертом корпусе, камеру. Три койки и столик. Параши уже не было. Достижение! Двери с шести до семи утра, с двенадцати до двух дня и с шести до восьми вечера были открыты. Ходили по коридору, а многие по всему корпусу из камеры в камеру. Красота! Мне, признаться, после месячного ожидания расстрела казалось, что я вновь народился на свет, что я выиграл этот процесс, где ставкой была моя башка, и я был очень доволен исходом дела. Меня только угнетало то, что батя сидел.
Повертевшись часа два в корпусе — в день приговора после суда на работу в тюрьме не выгоняли,— я нашел знакомых ребят, которые состояли при главном раздатчике передач. А эту шикарную должность, как я узнал, занимал мой друг Вова Донгадзе. С ним я был в авиабригаде в Чите. Он за аварию получил срок, бежал, приехал в Одессу, откуда был родом, а потом, когда надоело жить нелегально, явился. Схлопотал свои пять лет, сел в тюрьму, где как бывший военный, осужденный по бытовой статье, получил эту должность. Ребята в двадцать минут узнали, что мой батя сидит в этом же корпусе на другом этаже и сейчас работает в бане, где заведует дезкамерой. Одним словом, я по блату через этих всемогущих ребят был определен на жительство в камеру бати.
Оказывается, тюремная молва кое-что о нашем деле знала. Нас с Кофидовым, которого поселили недалеко от меня, встретили даже с почетом. Во-первых, мы никого «не взяли» с собой по делу, это очень ценилось. Во-вторых, признание в таком страшном деле было, очевидно,
выше понимания многих. Ведь мы могли и головы сложить. А за что мы хотели застрелить Вегера? Не за карие глаза, очевидно... Это тоже создавало некий ореол. Мы считались, говоря на тюремном жаргоне, «тяжеловесами».
К семи часам, когда батя пришел с работы, у меня на столе были, правда скудные, харчишки, чай и курево. Батя меня, конечно, не чаял увидеть у себя в камере. Трудно даже сейчас писать об этой встрече в тюрьме с отцом... Ему уже тройка выдала три года по статье 58-10 за агитацию, которая выразилась в том, что он моему следователю высказал свое мнение о «деле», что тот стряпал мне. Говорили о доме, о матери, о сестре и брате. Говорили о том, что нас ожидает, и о том, как нужно вести себя среди заключенных воров, убийц, бандитов, растратчиков и другой привилегированной здесь публики. Одним словом, мы до отбоя просидели и проговорили, потом пришел третий сокамерник, и нас заперли на ночь.
Утром начался тюремный день в особом рабочем корпусе № 2 одесского ДОИРа, который через месяц стал называться тюрьмой. Подъем в шесть, умывание, завтрак, поверка и вывод па работу в цеха здесь же в тюрьме — кроватный, лакокрасочный и парфюмерный. Были еще сапожный и портновский, по я их не знаю. Развод на работу медленно тянулся из камер на тюремный двор, откуда арестантов разводили надзоры (надзиратели.— М. Э.) в разные цеха.
Я вышел вместе со всеми и, встретившись с Кофидовым. по совету бати попросился маляром в кроватный цех. Колька тоже. Нас какой-то дядя коротко опросил и, узнав, что мы в прошлом моряки, быстро нас определил туда. Через пять минут мы получили кисти, бадейки с краской и железные шпатели. Спецовки, конечно, никакой не было, работали кто в чем.
Красили, сначала отшпаклевав, кроватные головники, или попросту спинки чугунных кроватей. Шпаклевать металлическим шпателем круглую стойку было очень неудобно. И конечно надежды выполнить нормы у нас не было. Но после часовой работы Николай заявил, что если бы была резиновая шпаклевка, норма могла бы быть выполнена. Я нашел в кладовке старую галошу, мы из подошвы вырезали самодельным ножичком два резиновых шпателя, которыми можно было с успехом обрабатывать круглую ножку. Я это говорю для того, чтобы показать, как тогда относились к труду заключен-
ных. Лишь бы работали, а что они вырабатывают, аллах с ними. За невыполнение нормы давали штрафной паек. Но это касалось уже самих зэков, а начальству на все начхать. С первого дня мы стали перевыполнять норму в два раза.
В двенадцать дня вели под конвоем в столовую, которая была на другом дворе тюрьмы. Четыре тюремных корпуса образовали четыре двора. Один, прогулочный, отдаленно похожий на сад, где было штук пять деревьев; второй — просто так, третий — столовая, баня и так далее, четвертый занимал спецкорпус. В столовой еду выдавали по талонам, которые раздавали в цехах. И мы с Николаем, имевшие по одному обеденному и по два премблюда за перевыполнение, здорово нажрались тюремной баланды, каши и разных коржей, именовавшихся пирогами. После голодного пайка в четвертом корпусе это было очень сытно.
Пообедав, мы вышли на круг, или в «сад», где в беседке на искусственной горке играл духовой оркестр, составленный, конечно, из арестантов-бытовиков. Играли неплохо. Танцевали и даже припевали. Гуляли под ручку и даже уединялись за огромными агитационными щитами, на которых повсюду было начертано, что хорошей работой заключенные ускоряют свое освобождение. Я сначала даже обрадовался, увидев такую свободу. По меня товарищи предупредили, что это гуляют и резвятся бытовики, а нашего брата, 58-ю, за такую проделку — в карцер. Гулять можно, беседовать вполголоса тоже, но откровенничать особенно не стоит, потому что даже в тюрьме можно получить довесок «за агитацию, за другие нескромные разговоры». Я, конечно, усвоил эти порядки и постарался следовать этому, чтобы не угодить в карцер второго корпуса.
Познакомился я в первые же дни с массой людей. Одни сидели за «агитацию», вторые за «террор», третьи—за «шпионаж» и так далее. Все, или почти все, «признавались» в том, что они совершили серьезные преступления против советской власти. Но какие преступления — говорили вкратце, и чувствовалось по рассказам этих арестантов — бывших военных, служащих, студентов, рабочих и колхозников, что все это им внушено, так же как и мне, следователем и что они стараются уверить себя и других в своих мнимых преступлениях.
Были и такие, как некто Гябов, бывший секретарь горкома или обкома. Он говорил, что временно здесь, и
сам Сталин занимается его делом. А поскольку оно выдумано его недругами, его, Рябова, вне всякого сомнения, на днях выпустят. Глядя на его маленькую, но солидную фигурку в начсоставской шипели из шикарного драпа и фуражке «сталинке», на его верноподданническую трубку, которую он не выпускал изо рта, можно было подумать, что сам вождь действительно разберется и вернет своего старательного, очевидно во всех делах, подражателя. Но, как я узнал потом, Рябов погиб в Чибью. Дошел, как говорили лагерники. И трубка под «усатого» не помогла.
Было много женщин и девушек-студенток. Одна даже рассказывала, что ее хотели пристегнуть к «делу» одного командира-летчика с ДВК и шили соучастие в подготовке теракта против Вегера. Но она избежала этого страшного дела и получила всего пять лет за анекдоты, что рассказывала в институте. Оказывается, она была знакома с девчонкой, у которой я оставил пистолет. И их всех тягали за меня, но посадили только двух. Эту и еще одну, ту, что встречалась со мной и даже на вечере, где были танцы, приглашала меня, называя по-польски «пане поручик». Она была полька, и ей казалось, что это страшно интересно. Вот и огребла пятерку.
После часового перерыва и прогулки мы опять шагали по своим цехам и принимались за изготовление кроватей, на которых кто-то в Одессе спал. Вечером, в шесть, нас разводили по камерам, где мы доедали пайку хлеба и пили кипяток. За трудовые подвиги немногие из второго корпуса получали билеты в кино в первом корпусе, где были мелкие ворюги, мошенники и другие категории «друзей народа». Этих счастливчиков один надзиратель вел через «круг» (центр тюремного креста) в первый корпус и заводил в довольно приличный зал. Я там встретил нескольких знакомых ребят из бытовиков.
После кино нас сразу уводили домой, а бытовики еще развлекались пару часов. Потом вечерняя поверка по камерам, и дверь закрывалась до следующего дня. Это, конечно, очень и очень краткое описание тюремного, или, вернее, допровского дня арестанта. Иногда этот обыденный распорядок нарушали ночные обыски, или «шмоны», когда всех арестантов сгоняли на круг, и мы в страшной тесноте стояли там по два-три часа. А в камерах надзоры, разбрасывая скудные пожитки заключенных и распарывая матрасы, что-то искали. Иногда собирали всех с вещами и для разнообразия устраивали переселения в
другие камеры и обыск делали на ходу. Иногда, сбивая партию на очередной этап, загоняли людей в камеры на кругу. Там, в маленькой одиночке, в страшной тесноте, прижавшись плотно друг к другу, человек тридцать-сорок ждали два или три дня, а потом многих, по ошибке или по другому поводу попавших сюда, выгоняли и человек десять-пятнадцать отправляли на этап.
Ярыми помощниками тюремной администрации по проведению этих мероприятий были активисты из числа бытовиков-растратчиков, аферистов, людей со служебными статьями и другой тюремной аристократии. Этим они отрабатывали свое право жить в первом корпусе, где были нормальные зарешеченные окна, через день показывали кино. Кроме того, они получали раз в неделю право на регулярные свидания с родными и близкими, а такие преступники, как я и Кофидов,— два раза в месяц. Ходили эти люди в тюрьме в галстуках и в начищенных туфлях, брюки у них были тщательно выглажены. Начальник тюрьмы Шпильберг, обращаясь к какому-нибудь тюремному «придурку», говорил ему «товарищ» и на «вы», а я или Кофидов для него или старшего надзирателя Синицына были просто: «Эй ты!» Конечно, за все эти блага подобные арестанты из кожи вон лезли. Некоторым даже давали свидания с женами в отдельных кабинетах. Ну а наш брат, 58-я статья, был в самом низу тюремной иерархии.
Частые смены камер и обыски растрясли мое и батино барахлишко, и мы решили до этапов не обзаводиться новым, тем более что комиссия была заблаговременно и перед отправкой давали свидания и передачи. Благодаря своим тюремным знакомым я с батей прожил до марта 1936 года в одной камере. А первого или второго марта мы попрощались перед его этапом и больше никогда уже не увиделись. Представляю, как ему было тяжело. Угоняли их, стариков, куда-то неподалеку. С матерью он попрощаться не мог, так как после моего осуждения ее в двадцать четыре часа выслали из Одессы. Я в тот момент особенно не задумывался над этим. Мне казалось, что пройдет совсем немного времени, и наша семья вновь соберется вместе и только будем вспоминать эти лихие годы. Но жизнь показала, что надежды мои были тщетны.
Итак, я в тюрьме остался один. Свидания после переименования ДОПРа в тюрьму стали устраивать через две сетки, между которыми ходил надзор. Навещала меня сестра, изредка — приятели. И один из них все уговари-
вал бежать, пока я не дал ему понять, что если надзор услышит это, мне не миновать карцера. Больше я боевых друзей моей комсомольской юности не видел: они погибли в Отечественную войну.
Из красилки кроватного цеха я перешел электриком в лакокрасочный цех и за несколько дней до этапа сам потушил пожар после взрыва в вентиляционной системе. Даже благодарность не объявили, хотя, прямо скажу, в любую минуту на луну мог отправиться, так как все убежали из корпуса, и огнетушителями сбивать огонь пришлось одному. Но я ведь был террорист, и никаких поощрений мне не полагалось. 6 марта мне, наконец, объявили, что я включен в списки этапа, и что через несколько дней он уходит в бухту Нагаева.
А. С. Таких тюрем я уже не видел. Но здесь очень четко прослеживаются, как ты правильно заметил, и черты устрожения режима, и то, что можно назвать «эмбрионом» предстоящего засилия блатных.
М. Э. Очень хотелось бы эту тему о блатных как-то исчерпать сразу, чтобы она не мешала проследить судьбы «наших», зэков с 58-й статьей. Но, увы, это невозможно. Судьбы политически невиновных, но в чем-то отклонившихся от стандарта поведения, которого требовала действительность, и судьбы реально и даже профессионально преступивших закон, увы, переплелись и смешались в едином котле репрессий. Преступность, криминальность И. В. Сталина — крайняя точка, от которой в эти времена кругами расходятся и деформации социального развития, и принявшая характер эпидемии преступность уголовная. Наследие прошлого? Пережиток капитализма? Эхо остановленного на всем скаку нэпа? Блатнячество — социальная зараза. И репрессии, вопреки всем попыткам двадцатых — тридцатых годов придать им исправительное содержание, лишь усилили эффект вспышек нешуточной уголовщины, скучивая, объединяя, сталкивая и озлобляя уже фактически невоспитуемых.
Наступил кризис исправительно-трудовой системы, поскольку она обратилась в арену эксплуатации принудительного труда, в арену издевательства над всем, что сегодня мы определяем широким понятием человеческого фактора. И во многом этот кризис отразил, как в кривом зеркале, ошибки коллективизации и социальные проблемы, порожденные ростом городского населения и населения, взятого под ружье. А социальные процессы и эксцессы анализировать стало просто некому, потому что
науки об обществе, пауки о человеке были если не ликвидированы, то доведены до омертвления сталинским вульгаризаторством. Да и кто прислушивался к голосу «спецов» с иной целью, кроме как для уличения их в крамоле и во всех смертных грехах? Что говорить о человековедении, если в биологии и других естественных науках накапливалось и преуспевало мракобесие.
Вот посмотри, Асир, что в 1934 году говорил (очевидно, вполне искренне) Н. И. Вавилов: «Социалистическое земледелие, поставив науку на службу производству, явилось самым могучим стимулом к новаторству, к исканию новых путей». Через год президентом ВАСХНИЛ вместо Н. И. Вавилова стал А. И. Муралов. «Это можно было объяснить тем, что в биологической науке начинают обостряться противоречия — появляется антигенетическое течение»,— замечает исследователь Е. М. Даревская. И это так, но нельзя забывать, какие противоречия лежат в основе их научного, академического выражения — на календаре 1935 год. Еще через три года, в 1938 году, президентом ВАСХНИЛ становится Т. Д. Лысенко. Вот тебе и «искание новых путей» со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Вдумываясь, вглядываясь в биографию Вавилова, невольно вспоминаешь известное изречение о несовместимости гения и злодейства, ищешь параллели с классической ситуацией Моцарта и Сальери. Щедрость, энергия, широта интересов, волевая сосредоточенность ради достижения цели. И одновременно совместимые с гениальностью мягкость, доверчивость и даже... головотяпство: как можно просмотреть такого явного Сальери, и рассказывал ему, кто я и что. Слушал он с интересом, истинного состояния дел в сельском хозяйстве, в его ведении (за пределами семеноводства, генетики и прочих захвативших Н. И. Вавилова предметов), в том, что с ним, с этим самым сельским хозяйством, случилось после 1929 года, после ликвидации Кондратьева, Чаянова и многих, многих других коллег Николая Ивановича по ВАСХНИЛ? Или головотяпства не было, и не было ослепления? Хотелось добиться цели, во что бы то ни стало? Или действовал принцип — выжить, во что бы то ни стало?
Это в политически относительно нейтральной биологии. А в обществоведении? Там же все в кратное число раз болезненнее и острее. А разве не такова судьба и самого И. И. Бухарина?
А. С. Ты здесь в чем-то неосторожен. Слишком уж громкие слова — гении, злодеи, преступники, головотяпы...
М. Э. Ты прав, Асир. Есть емкие, даже слишком емкие слова, с которыми, как с оружием, надо быть осторожным. Таковы слова о гениальности и злодействе. Но о преступниках можно говорить, называя вещи своими именами...
«Офицер залез к нам в теплушку и начал рассказывать о порядке, который должен быть в эшелоне во время следования. Нельзя на станциях глядеть в окошечко, нельзя оправляться на остановках, нельзя стучать в дверь, если даже человек умирает. Потом он, оглядев нас всех, остановил свой взгляд на моей гимнастерке со следами петлиц и летного трафарета на рукаве: «Бывший командир?» — «Да».— «Будете старостой вагона. Держать порядок и чистоту! Назначайте людей дневальными». Что я мог ответить на этот приказ? «Есть». И все. Потом зашли два красноармейца в халатах с большими деревянными молотками в руках, обстукали весь вагон. Вышли, и в вагон подали бачок супу. Команда: «Наливать по этой мерке». Я получил кружку граммов в триста— пятьсот, нарезанный маленькими пайками хлеб на целый день. Сегодня с утра начинается этапная жизнь: триста граммов хлеба и кружка баланды, утром кипяток и две маленькие монпансье-конфетки. Все.
Я кое-как разделил баланду и хлеб уже на ходу эшелона. Разместились. Не имеющих мест я выделил и предложил Мише Гальперину с товарищами потесниться. Те оглядели меня и всех, увидели явный перевес в силах и заявили, что я, дескать, гад и выслуживаюсь, приедем на место, и они-де со мной рассчитаются. Тем не менее, все лежали на местах, и вроде порядок поддерживался.
Прошли ночь и день. Эшелон медленно тащился по Украине. Кругом были знакомые с детских лет места и станции.
В вагоне начались обычные разговоры, кто за что и почему. Блатные начали разговоры о женщинах, которых они называли «марьяны», их-де в отдельном вагоне тоже с нашим эшелоном везут. Кто-то вспомнил оставленных в Одессе родных. Кто-то строил самые фантастические планы на будущее, думая, как многие, что все выяснится и нас с извинениями распустят по домам.
За Киевом, где пошла уже «чистая» Украина, наши хохлы пробовали заспивать шевченковский заповит, но охрана (дело было на какой-то станции) быстро при-
звала их к порядку. Одного, особо добивавшегося права на «спивы», взяли куда-то, другим пригрозили. Настроение упало совсем. Ночью конвоиры били молотками но крыше, по решеткам, по стенкам вагона, проверяя его целость и неприкосновенность. К нам в вагон не заходили, но от окошечек отгоняли и грозили даже, что будут стрелять. Ночью у одного хохла сперли харчи. Кто спер, не знаю. Утром, когда открыли дверь для подачи пайков, этот дядя выпрыгнул чуть ли не на штыки конвоиров, заорал и упал. Прибежали командиры, увели его, потом появился помначэшелона с тремя кубарями на петлицах: «Кто староста вагона?» Я подошел к двери и назвал себя.
Меня за ноги стащили на землю и буквально поволокли но перрону Конотопского вокзала, не переставая поддавать под бока, а номначэшелона соизволил лично пересчитать зубы пистолетом. Всего в крови приволокли к столыпинскому вагону. Люди, идущие по перрону, смотрели на эту сцену, думая — вора бьют, но сочувственных слов я не слышал. Наверное, все считали, что так и нужно. Затолкнули меня в вагон, и я очутился совершенно один. Сверкала краска стен и полок, чистота как на Пасху. После теплушки с ее смрадом и грязью попасть в вагон с уборной и умывальником было просто чудом. Я был очень доволен тем, что смогу помыться и привести себя хоть немного в порядок.
По концам коридора, за решетками, стояли конвоиры. Я спросил одного, можно ли пройти в уборную. Он поглядел на мой военный костюм со следами споротых петлиц и трафарета: «Военный небось? За что лупили? За что приволокли сюда?» Так это значит вагон-карцер! Я объяснил парню, как мог, кто я и за что. Он разрешил пройти в умывальник. «Только ненадолго!» Я помылся, причесался обломком расчески, обчистился и, покачивая обломок зуба, прошел к своим вещам, выбрал самую ближнюю к конвоиру полку на втором этаже, разложит свои шмотки так, что за вещмешком полушубок был почти незаметен. Сел, похарчил остатки еды, которые у меня еще с Одессы были, по совету конвоиров запил это теплой водой из бачка и лег отдыхать.
Разбудил меня крик. Кого-то били, кто-то орал. Я поднялся и увидел молодого парня без шапки, которого затолкнули в вагон. «Эй, батя, где лежать-то мне?» Я спросил его, что он хочет, кто он и за что? За картишки! Вор. Вот не думал, что этим можно гордиться.
Я поинтересовался, почему он меня спрашивает, где
ему лечь. Вагон пустой, ложись, где хочешь. Оказывается, у блатных закон такой: кто первый попадет в общую камеру, механически делается ее старостой. Вот я и опять староста. Везет мне на начальствующие должности. Если после дебюта в этой роли мне выбили один зуб, то, наверное, теперь снимут башку. Увидим.
Через пять минут я с новым знакомым сидел рядом и рассказывал ему, кто я и что. Слушал он с интересом, а узнав, что я в прошлом авиатехник и летал па тяжелых бомбардировщиках возле самой маньчжурской границы, а еще был моряком, зауважал вроде бы меня. Одним словом, жулики были просто молодые любопытные ребята. Правда, это не мешало им обворовывать своих «друзей», в компании себе подобных это были невыносимо гнусные типы. Недолго мы с этим малым наслаждались чистотой, теплом и простором. Через несколько часов вагон начал пополняться. Приводили разную публику, но в основном всех, кто занимался так называемым вагонным бандитизмом.
Публика подбиралась отборная. А я вроде как за старосту этого ковчега нечистых, самый первый вагонный бандит. Были и демобилизованные или взятые из армии солдаты-сержанты, был один по 58-й, осужденный за мат в адрес конвоя. Я устроился рядом с ним. Он оказался токарем Одесского городского театра Шепелевым, сидел за анекдоты и имел пять лет. Я проехал с пим дней 15—20 вместе, а потом видел мельком всего лишь раз. Это был больной желчный дядя лет сорока, имевший большую семью и не понимавший, почему я все время радуюсь, что еду, смотрю в окно и вообще живу. А я действительно после тюрьмы и после ожидания смерти все время радовался. Мне было весело.
Мои обязанности старосты были очень несложны. Я сам, чтобы не переругиваться с блатнягами, подметал вагон, наливал воду из ведер, которые подавали, в питьевой бачок, раздавал по указанию главного жулика порции баланды. Одним словом, я приспосабливался. Да и что мне было спорить с ним? Мне и Шепелеву приходилась добрая пайка, а до остальных блатняков и их делишек мне дела не было.
Один киевский тяжеловес-бандит, рыжий заика Степа Зосимов часто подсаживался ко мне, и мы подолгу болтали об Одессе, где он часто бывал, о Дальнем Востоке. Вскоре я стал замечать, что блатная публика в вагоне начала относиться ко мне лучше. Я стал своим солдати-
ком. Меня нельзя было, как раньше, безнаказанно оскорблять, обворовывать. Часы у меня были привязаны к руке тряпкой, и весь вагон знал, что у меня под повязкой язва.
Так подъехали к Московской товарной станции и остановились в районе Пресненских бань-санпропускников. Утром нас по три-четыре вагона под конвоем стрелков и собак повели с вещами в баню, посадили около нее на снег, и мы прождали около часа. Потом нас завели в санпропускник, где мы сдали вещички на вошебойку, а съестное — на хранение в какую-то камеру. У меня в поясе были зашиты деньги, сдал с ними. Повязка остается на руке, будь что будет. Подхожу голый к лекпому. «Что на руке?» — «Так, прыщик».— «Проходи к парикмахеру!» Прохожу. Стригут где только можно. Это, пожалуй, хорошо, не заведется зараза. Сказал и накаркал, потому что в той же, очевидно, парикмахерской подцепил лобковых вшей и мучался потом месяца три.
Завели в баню. У входа на полу в припадке бьются два блатняка — Мотя из Николаева и его друг Мотончик. Их хотели стричь, они не даются, намылили волосы и бьются в припадке. Не вышло. Постригли и мокрых. С клочьями шкуры постригли. Под душ подходили по двое и мыли спину один другому. Тряпка на руке промокла, но я ее не снимал. Прошли через душ, вышли, получили в дезкамере свои вещички. Горячие. Полушубок мой маленько сморщился, но ничего. Вид держит.
Оделся, получил перевернутые свои вещички из «хранения». Видно, рылись в них, искали недозволенное. Зубной порошок рассыпан, два куска мыла разрезаны. Вышли строиться, быстро стали в ряды по пять. Так потом все годы строился, именно по пять. Так легче считать. Собаки сбоку кусают крайних. Все стараются незаметно в серединку залезть. Меня собаки особо не грызли, считались, очевидно, с моим военным прошлым. Ну а конвоирам все равно. Раз попал в толпу зэков, значит преступник, враг народа, а его можно при случае и прикладом, и даже вроде как при попытке к бегству. За нашего брата их не тянули, скорей наоборот.
Подвели к эшелону. Завели в обмытый и дезинфицированный столыпинский вагон. Опять разместились по-старому и ночью тронулись на восток. Рассказывать о дороге скучно и нудно. Путь до Урала и по Сибири гораздо лучше описан уже до меня. Ну а коли смотреть из-за решетки арестантского вагона, то он еще скучней
и нудней, чем был в те годы...
Где-то за Омском или Новосибирском меня вечером перевели с моим рюкзаком и одеяльной скаткой в одну из мрачных и грязных теплушек. Гляжу на нары при скудном освещении фонаря с одной свечой. Вижу грязные угрюмые заросшие физиономии. «Мест нет. Лезь под нары, где пет угля, и живи там»,— изрекает какой-то верзила и добавляет пару теплых словечек на тюремно-блатном диалекте. Ясно, что в этом вагоне верх взяли жулики и командуют всем. Люди молчат, и только в некоторых взглядах чувствуется сожаление. Мой военный вид и чистая физиономия сразу определили, что я не жулик, а, наверное, фраер из 58-й шайки-лейки, как говорили жулики-урки и прочая лагерно-тюремная интеллигенция и начальство.
Кусочком доски расчистил место под парами. Под понукание и подгонялки жулья залез туда и, кажется, неплохо устроился на грязном полу, положив под голову рюкзак. Неохота расстилать одеяло сестры, пачкать его, лучше так полежу, а завтра поглядим, что и как. Под шум колес заснул, или, вернее, забылся. Через часа два или три просыпаюсь от грубого толчка в спину, скорее всего сапогом. Вылезаю, осматриваюсь. «Обыскать его, у него, наверное, нож есть». Тут я начинаю разбираться, что меня вытащили и собираются обыскивать несколько жуликов. В руках у двоих из них действительно ножи. У одного—хорошая чугунная палица, которой, видно, уголь разбивали. С нар блестят глаза испуганных зрителей.
Пять человек терроризировали тридцать пять остальных и делали в вагоне что хотели. «Поднимай руки, гад!»—и нож приближается к моей физиономии. Поднимаю руки, меня быстро обыскивают, заставляют снять брюки и роются в сапогах и брюках. Мою одежду тогда спасло то, что я спал на полу, где прежде лежал уголь, извозил мои щегольские бриджи, гимнастерку, сапоги, даже белье, и выглядело все это ужасно. Рюкзак я оставил под нарами, и туда никто не полез. Зашитых денег не нашли, часы под грязной тряпкой на руке не разглядели. Отняли только ремень и хотели взять полушубок, но один забраковал его, сказав, что это военный и с ним они, мол, погорят. После меня стащили с нар и обшмо-нали еще несколько зэков.
Произведя эти обыски и изъятия нужного барахла и ценностей, четыре уголовника загнали всех под нары и на нары. Взяли доску-сороковку с боковой скамьи и
вдвоем начали таранить переднюю стенку вагона, хотя поезд шел на полной скорости. Через час усиленной работы в теплушку ворвался ветер и холод морозной ночи сибирского марта. Предложив нам всем помалкивать, уркаганы по одному начали вылезать на буфера и пропадать где-то за пределами видимости. Наверное, с буферов прыгали в снег на полном ходу. Хотелось и мне выскочить за ними, но удерживало то, что если я убегу, будут считать, что я все-таки виновен и бежал от расплаты. Только на второй остановке после побега начались стрельба и крики. Возле нашей теплушки забегали и закричали люди. Мы лежали по совету какого-то дяди на полу и ждали, что в теплушку начнут стрелять. Обошлось. Двери со скрипом раздвинулись, и грубые голоса заорали: «Вылезай, мать вашу так и этак! Вылезай, гады, а не то...»
Лежащие ближе к выходу начали вылезать, и через минуту стали раздаваться звуки ударов и крики избиваемых людей. Нас били за то, что мы не убежали. Били, просто чтобы сорвать злость за дерзкий побег. Я вылезал в числе последних, и на мою долю достался приличный удар прикладом в зад. Положили нас в снег и начали обследовать теплушку. Придя к выводу, что она не годна под дальнейшую транспортировку заключенных и нужен ремонт, пас начали рассовывать по разным теплушкам. Меня, как лежащего с краю, схватили одним из первых и определили в соседнюю теплушку.
В теплушке горел фонарь, было вроде чисто и воздух не особенно тяжелый. Здесь власть принадлежала 58-й, и староста был здоровенный дядя из Одессы, сам из военных и, ясно, симпатизировавший всем военным. Жулики и уркаганы жили на противоположных нижних нарах, были они тише воды и ниже травы. Через час принесли чай и хлеб, и я лишний раз убедился в преимуществе лагерного правопорядка. На меня пайку хлеба не дали, но староста заявил о новом члене общества и выдал мне пайку за счет каких-то резервов.
Часов в двенадцать па одной из станций в окошко я увидел странную процессию. Под многочисленным конвоем шагали четыре фигуры — с разбитыми мордами, в нижнем белье, руки связаны, ноги босые. На дворе мороз градусов двадцать, снег по колено. Процессия подошла к пострадавшей теплушке. Остановка. И жулики, окруженные конвоем, начали притоптывать босыми ногами на месте, пытаясь согреться. Красноармейцы в полу
шубках, ватных штанах и валенках удобно расположились вокруг. Плотники, которые, очевидно, ждали прихода беглецов, застучали молотками. И под этот аккомпанемент помощник начальника эшелона, тот самый, который меня крестил пистолетом по зубам, начал елейным голосом втолковывать беглецам: «Что вам нужно было? Вас везли даром, кормили, поили и конфетки давали. Пайку хлеба собачка не могла перепрыгнуть. В баню водили, мыли. Остригли даром. А вы, неблагодарные, решили убежать...»
В этой теплушке я доехал до места. Из окошка на станциях, пользуясь своей военной гимнастеркой, стрелял табачок. Давали, и здорово давали. Конечно, только военные. Они передавали его прямо в окно теплушки, несмотря на крики конвоя. Гражданские же быстро пробегали мимо, боясь даже смотреть в нашу сторону.
Примерно 20 апреля, то есть через полтора месяца после выезда из Одессы, наш этап подошел к Владивостоку. Я был здесь три года назад, принимая новые машины для нашей авиабригады. Трудно представить себе картину высадки этапа, который в гнусных теплушках пятьдесят дней и ночей ехал на пище святого Антония. Нас всех качало от слабости. От свежего воздуха, конечно, тоже. Мы стояли и ждали, пока весь этап построят в колонну по пять, и покачивались, как матросы после длительного рейса. Построили нас в бесконечную колонну, по бокам конвой и собаки. Наконец тронулись...
Медленно, с остановками, подошли мы к огромному транзитному лагерю, что был расположен па Второй речке во Владивостоке в середине тридцатых годов. Видны были два огромных деревянных двухэтажных здания и много-много парусиновых палаток. Лагерь обнесен сплошным деревянным забором, по верху — пять или шесть рядов колючки. У вахты колонна остановилась, ворота раскрылись, и уже лагерная охрана в обычной армейской форме, но с серыми петлицами и без звезд на фуражках, с винтовками или наганами начала принимать нас, считая по пятеркам.
В лагере какой-то дядя в непонятном костюме не то военного, не то гражданского образца повел всех к низенькой парусиновой палатке с крышей в два ската. Было нас человек 30—40. Зайдя, мы увидели сплошные нары из тонких лесин по обеим сторонам и в центре — маленький колченогий столик. Ни табуретки, ни тумбочек. «Располагайтесь и организовывайтесь по десяткам.
Одного старосту выделяйте и четыре десятника. Через час зайду, чтобы все было в порядке. Из палатки не выходить и в палатку никого не впускать». Дав такой наказ, наш провожатый исчез.
Мы сгрудились в кучу и начали совещаться. В нашей группе было большинство по 58-й, немного бытовиков и несколько жуликов. Я предложил выбрать старостой вагонного старосту. Меня поддержали наши соседи по нарам, и группа утвердила его. Островский, так звали старосту, предложил нам самим разбираться по десяткам, что мы быстро и сделали. Жулики оказались в одном десятке, а в нашем десятке было, кажется, восемь с 58-й и пара баптистов. Меня выбрали десятником, и я положил свой десяток в дальний угол на нары.
Филя (так мы звали одного бывшего красноармейца-баптиста с 58-й статьей) сказал мне, что какой-то дядя у вахты говорил, что ночью здешние жулики будут новых грабить, поэтому вещи лучше подстелить под себя или положить под голову. А ночью одному из десятка дежурить. Мы приняли это предложение, и я вышел из палатки узнать что-нибудь насчет жратвы.
В огромном лагере были свои улицы и переулки. Каждая палатка имела номер. По лагерю ходила масса народу, все в самых разнообразных костюмах. Одни в — бывшем военном, как я, другие в оборванном грязном штатском, третьи — в не разбери-поймешь в чем. Обросшие, бородатые, худые, грязные. Но попадались и жулики, аккуратно выбритые, в чистых костюмах. Узнать эту публику можно было издали. Я еще в тюрьме научился определять их: верхняя рубашка навыпуск, обязательно жилет, который назывался правилкой, очевидно за то, что во время драк, когда, как они выражались, кому-нибудь «качали права», удобно было держать жертву за проймы под мышками. Широкие брюки, вобранные в носки, и на ногах туфли, тапки, ботинки, а ежели сапожки, то обязательно с отвернутыми наверху примерно на одну четверть голенищами. Брюки напущены на отвороты сапог. Если пиджак, то обязательно расстегнут. Куча татуировок и наглая морда. На голове — что придется: ермолка-тюбетейка, кепка, шляпа или зимняя шапка. Ходили они как хозяева, и их все почтительно сторонились. Чувствовалось, что они здесь — сила.
Побродив по лагерю и не узнав ни черта, я у самой нашей палатки встретил приведшего нас человека. Он обругал меня за то, что я шляюсь. Нас так и не накор-
мили. Выяснилось, что наших жуликов уже нету, они убежали к своим товарищам. Наверное, придут и приведут шпану. Организовали самооборону, начальником которой Островский назначил меня. Ночью случилась тревога. Но мы были уже вооружены подручными средствами, кинулись на влетевших в палатку уголовников, те растерялись, закрутились и вылетели из палатки. На наше счастье, это были лагерные шакалы. Воры-жулики нам бы этого не простили, а над этими потом весь лагерь смеялся.
К утру я малость вздремнул, часов в десять встал, хотел умыться, но мне сказали, что воды нет. Вышел на простор лагерной территории и начал приглядываться к жизни, которая текла и кипела на этом грязном клочке владивостокской землицы. Нужно сказать, что я отвернул сапоги по блатному, снял гимнастерку и был в одном цветастом английском джемпере с закатанными рукавами и голыми руками, на которых у меня было немало татуировок. Говорил по блатному на одесском диалекте я превосходно, в этом мог дать несколько очков вперед любому жулику. Под маркой урки я начал свой вояж по великой владивостокской транзитке, где, наверное, было тысяч до двадцати пяти заключенных, ожидающих этапа на Колыму в бухту Нагаева.
Говорить о том, какую массу самых разнообразных людей я увидел, лишнее, так как каждый, имеющий хоть немного воображения, поймет, что можно было там увидеть и кого. Преобладала по виду масса людей интеллигентного облика, частично в военном, а больше в штатском. Страшно изможденные физиономии, заросшие, грязные. Некоторые в модно пошитых, но ужасно затасканных пиджаках и шляпах. Попадалось много священников. Встречались люди сугубо крестьянского вида, но много-много было явно блатных ребят, у которых почти всегда штаны и пиджаки, ежели таковые имелись, были явно с чужого плеча. Значит, награблены в эшелоне или выиграны в карты.
Случайно я оказался в районе лагерной столовой, где стояло много парода с банками, котелками и другой подсобной тарой. Спросил какого-то старичка, кому дают и что. Оказывается, выдавали завтрак — суп и хлеб. Кому? Ясно, таким как я, блатным. Я подошел к двери кухни и попросил у проходящего какую-нибудь тару, мол, только что с этапа и еще не разжился. «Дай, земеля, банку». Мне была предоставлена трехлитровая банка, и с ней я,
пренебрегая очередью, пролез к окошечку: «Плесни, милый, на нашу бражку малость». И малый для своего «урочки» плеснул полную банку густого варева. Тут же получил почти полную буханку хлеба и под завистливые взгляды стоявших по бокам и ждавших, когда получат хлеб блатняки, удалился. Как потом оказалось, в этой столовой питалась постоянная лагерная обслуга, «придурки» и другая публика из бытовиков и жулья, окопавшегося на транзитке. Других кормили из походных кухонь и значительно хуже.
Принес я в палатку свою добычу и собрал несколько знакомых на пир. Мы уже кончали завтракать, когда вызвали десятников за хлебом. Получили мы по полкило, что по сравнению с эшелоном было на двести граммов больше. Воду в зону привозили в весьма небольшом количестве и выдавали тем, кто имел банки, опять же на десятки, но лишь во время обеда и на целые сутки. Вот когда мне пригодилась трехлитровая банка.
В этой палатке мы прожили дня три-четыре, а потом началась сортировка. Меня и еще нескольких с «тяжелыми», как говорили в лагере, пунктами 58-й статьи перевели в огромный двухэтажный деревянный барак. Второй такой барак, стоящий за несколькими рядами колючки и строго охранявшийся охраной из заключенных бытовиков, был наполнен женщинами. Их окна приходились напротив наших, и мы могли наблюдать, как к открытым окнам подходили блатнячки и, задрав юбки, показывали свои сомнительные прелести. Наш брат старался не глядеть на это представление. Но были и такие, которые, глядя на женщин на расстоянии, занимались онанизмом.
В этом огромном бараке царила только 58-я, и нас сразу предупредили, что места нам укажут и с правилами распорядка познакомят в секции. Там пожилой латыш, как потом оказалось— капитан дальнего плавания, приняв нас, опросил каждого и предупредил: «Знакомых не водить, уходя — спрашивать разрешения, в бараке не кричать, не сорить и не ругаться. За нарушения буду выгонять в общие бараки!» Узнав об этом, мы все, конечно, возрадовались и стали фантазировать насчет таких же порядков в колымских лагерях. К сожалению, все это оказалось потом далеко не так. Здесь была просто робкая попытка старых большевиков возродить в сталинских лагерях подобие порядка политтюрьмы времен царизма. Но не тут-то было. В огромной
транзитке, где трудно следить за массой заключенных, еще можно было чего-то добиться, но на Колыме это уже пресекалось и не допускалось. И все-таки у нас в транзитке были даже доклады, самоохрана и свои выборные органы самоуправления. Среди тысяч или больше заключенных попадались и отвратные типы, но их быстро определяли и выбрасывали. Происходило это очень просто: человека с вещичками выставляли за двери и говорили: «Будь здоров!»
В новом бараке я довольно близко сошелся с группой молодых ребят из Киева, Харькова и Николаева. Между прочим, мы так потом и доехали до Колымы и первое время были вместе. Со мной был мой адъютант и ординарец Филя Баптист. Кого только наш огромный барак не приютил! Здесь собрались и старые большевики, и петлюровцы, и белогвардейцы, и махновцы, и просто военные новой формации, ответственные работники и попы, работники КВЖД и бывшие белые эмигранты, эмигранты из буржуазной Польши, гитлеровской Германии и из Австрии. Было несколько финнов, эмигрировавших или бежавших к нам от Маннергейма. Все они давно жили у нас, оканчивали разные специальные учебные заведения, вроде интернациональных школ красных командиров, были инженерами, профессорами, директорами и так далее. Но подошло время, каждого из них забрали, предъявили обвинение в шпионаже и вредительстве, и с такой статьей они оказались на Соловках, на Колыме, на Нарыме или на БАМе.
Вся эта публика в основном жила только одним: взяли ни за что, может, подержат, пересмотрят дело и отпустят, а пока нужно выжить. В общей массе только и говорилось, что это какая-то страшная ошибка. Усу донесут, он во всем разберется, и мы разъедемся по домам. Некоторые группки, где были политики, по традиции старой каторги устраивали лекции, которые слушали человек десять-пятнадцать. Эти люди относились друг к другу вежливо, воровство было редкостью, драки тоже, о ругани и хулиганстве и речи не было. Читали все, что попадалось, даже обрывки книг, газет и журналов. Рассказывали всякие истории, жизнь у каждого прежде была интересная и рассказывать было о чем.
Жизнь на Владивостокской транзитке в 1936 году помнится мне постоянными поисками воды, соленой горбушей без хлеба, массой народа, толкущегося на узеньких переулочках лагеря, грязью, вонью и руганью. И ово-
щехранилищем, где многие из нас впервые воровали для себя и товарищей жратву. Мы там умудрялись таскать консервы, открывали их острым камнем и в виде бутербродов приносили в барак. Так прошло около месяца.
В начале июня нас начали сколачивать на этап. До нас на Колыму ушел всего один этап. Навигация туда только открылась, и мы, очевидно, были вторыми. Нас по очереди с вещами вызывали в канцелярию, там опрашивали, сличая ответы с личными делами, записывали татуировки, приметы. Браковали только явных инвалидов. Стариков брали до 55 лет. После комиссии нас перегнали в новую транзитку, рядом за проволоку. Потом, когда набралось несколько тысяч зэков, нас построили по пять в ряд и колонной вывели. Это было часов в пять утра 2 июня 1936 года. Колонна медленно шла до Чуркиного мыса. Здесь нас ждали обычные деревянные баржи. По трапу мы зашли на одну из них. Конвой стал кричать: «Лезь в трюма!» Залезли... Погрузили нас человек пятьсот-шестьсот. Подошел катер, и баржу поволокли через залив. На палубе конвой, а мы в страшной тесноте и вони в трюме, в котором уже набралось воды. Вот тут я впервые столкнулся с настоящим лагерным произволом.
Пристроившись на шпангоуте подле кормового люка, я и мои приятели наблюдали за водой. Очевидно, обшивка баржи протекала, и вода прибывала и прибывала по мере загрузки. Мы переместились на стрингера, а те, кто стоял просто на пайолах, были уже на четверть в воде. Потом, когда баржу поволок буксир, люк открыли, и стало немного больше поступать воздуха. У люка стояло четверо стрелков с примкнутыми штыками. Вода прибывала, и люди начали просить выпустить их на палубу. Стрелки, конечно, отказывали. Начались пререкания, и кто-то из заключенных крикнул: «Что смотреть на этих попок, выходи на палубу, нечего здесь купаться!» Несколько человек начали вылезать по отвесному трапу на палубу. Конвой без всякого предупреждения выстрелил в трюм и кого-то ранил. Поднялся дикий крик и шум. Масса людей рванулась к люку. Стрелки стреляли вниз, сбивали прикладами и штыками людей, которые уже вылезали на палубу.
Все это время мы сидели, скорчившись на стрингерах, и глядели на толпу и конвой сверху. Возле нас еще человек десять-пятнадцать тоже не трогались с места. Потом конвой сбил всех, кто был близок к палубе, и,
накинув крышку люка, совсем закрыл нас. В сплошной темноте и духоте начались обсуждения происшествия. В трюме был один убитый и три или четыре раненых. Кажется, их кто-то перевязывал. В тесноте, темноте и шуме ничего нельзя было понять. Потом стало светло — открыли люк. Подле нею стояло шесть матросов с винтовками наготове. К борту нашей баржи пришвартовался пограничный катер и высадил десант. Нас предупредили, что за повторение подобного нас расстреляют из пулемета. II, действительно, «дегтярь» был наведен на трюм. Баржа-де не потонет и мы доедем, а раненым будет оказана помощь. Об убитом ни слова, толпа молчала и угрюмо рассматривала пулемет, матросов и командира, ими командовавшего.
Через двадцать-тридцать минут мы подошли к опущенному трапу парохода «Кулу». А еще через полчаса нас опять пятерками начали выпускать, и мы по трапу поднимались на борт «Кулу», стоящего на внутреннем рейде Владивостокского порта. На палубе баржи оставили человек десять под конвоем матросов. Это, очевидно, были те, кто подозревался в «мятеже» на барже. Что было с ними потом, не знаю».
На этом кончается пребывание Константина Реева во Владивостоке. Здесь, как и в одесской тюрьме и па этапе, ситуация явно переходная, подготовительная ко времени, когда по этому же пути устремится поток 1938—1939 годов, когда будут задействованы пересылки — порты и в Ванино, и в Находке. Обстановка на Второй речке относительно мирная, с видимостью какого-то распорядка. Но достаточно обладать некоторым воображением, чтобы представить себе, как эта зона будет выглядеть при увеличении потока транзитных зэков в полтора-два раза.
Переход по морю в бухту Нагаева не раз уже кратко описывался, но то, что вспоминает Реев, неповторимо и должно остаться прологом еще предстоящих многих таких морских путешествий. Ценно и то, что об этом вспоминает моряк.
«Нас приняли стрелки, находящиеся на палубе, и повели к носовому трюму. Предложили по скобтрапу спускаться на самый низ. Это было место для политических. Там были сплошные нары, горела маленькая лампочка, стояла страшная вонь от гнилой воды. Над нами были три палубы, занятых бытовиками. Организовавшись по десяткам, мы легли рядом на нижних нарах, там
было чуть меньше духоты и вони, да и свет не бил в глаза. Попробовали заснуть или отдохнуть. Проснулся я от толчков, которыми меня будили ребята: «Вставай — отчалили». Потом оказалось, что нас вытащили на внешний рейд, и мы болтались там до рассвета.
Промучавшись без воды до утра, мы пробудились от страшного крика и ругани. Люк над нашим трюмом был открыт, и куча блатных и стрелков будила нас: «Подымайсь, гады, так вашу и так, ишь, разоспались! Десяточный, подымайсь за харчами и водой!» Я и еще несколько людей полезли по скобтрапу наверх, и там нас один стрелок повел к временному камбузу.
На палубе было много народу, гуляли какие-то типы, кажется, зэки из привилегированных бытовиков, охранники, работники НКВД в новой для меня форме с какими-то уголочками, нашитыми на рукавах. Стояли привязанные к коновязям лошади, которым я от души позавидовал. Была чудная погода начала июня. Синее Японское море покрывали мелкие барашки легкой зыби.
Началась этапная жизнь. Кто рассказывал о своей жизни до посадки, кто описывал арест, кто просто трепался о том и о сем. Но что характерно — зэки в массе боялись говорить о политике. Изредка только кто-нибудь мог себе позволить сказать: «Ус все знает и ведает, придет время, и мы будем возвращены». Его одергивали, и снова унылое молчание или разговоры о семьях, о вкусной еде, театрах, книгах. Одним словом, русская интеллигенция вкушала то, чего она, видимо, была достойна.
У блатных разговоры были погуще и попроще: сверху то и дело раздавались взрывы хохота и дикого рева. Слышалась изощренная ругань, и через минуту, через каждое предложение: «Понял ты, понял?» Это считалось блатным шиком вставлять всюду слово «понял».
Блатные говорили о «марьянах», которых везут на этом же пароходе, мечтали проникнуть к ним в трюм. Говорили о где-то недалеко слитом спирте. Говорили, что якобы с завтрашнего дня харчи будут давать по морской норме, и еще о многом. Мне иногда казалось, что у них беседа живей и непринужденней, нежели у политических. И это, пожалуй, было так. Мы просто боялись друг друга и старались больше говорить о пустяках.
Кто-то пустил слух, что этим пароходом в отдельной каюте везут Фаню Каплан, ту самую, которая стреляла в Ленина и якобы по его указанию была оставлена в
живых до победы коммунизма. Говорили о том, что разрабатывается новая Конституция, и к ее опубликованию будет амнистия. Только каждому из нас предложат отработать по три года на Колыме, конечно, в качестве вольнонаемных. Говорили о неизбежной войне с Японией, о необходимости заселять дальневосточные земли. И мы-де и будем их заселять, а в случае чего придется, мол, и нам воевать. Словом, как когда-то казакам. В том году как раз Сталин решил возродить казачество и снова ввел форму с лампасами. Говорили даже о том, что лошадей везут именно для этой цели. Чего только не придумает наш брат зэк во время этапа!
Вечером снова раздали по пайке хлеба и по куску горбуши. Водой никто не снабжал, и приходилось лазить самому по скобтрапу с двумя бидонами и поить чуть ли не весь трюм. Блатные один раз, пользуясь тем, что лезть приходилось, минуя их трюм, отобрали бачок. Но потом я наловчился и лез в то время, когда они спали.
Один раз, поднимаясь по скобтрапу наверх за xapчами, я, сделав остановку на палубе у блатняков, увидел страшную сцепу: полотенцем душили своего же жулика. За то, что скурвился, или, как один мне сказал, завалил кого-то. Человек десять взялись за концы полотенца, и сразу все было копчено. Потом на пашем пароходе, говорят, нашли несколько трупов. Весело было ехать в таком обществе на таком славном пароходике.
У меня почти весь десяток страдал морской болезнью, и мы с Филькой и Севкой Медведевым обжирались пароходной баландой, которая действительно была намного лучше лагерной. Хорошо, что шторма не было. Наконец утром я и Севка заметили вдали темный обрывистый берег. Мы не обрадовались ему: на вершинах сопок виднелся снег и лед, льдины в море и тюлени да фонтаны касаток на горизонте.
По дощатому трапу мы спустились на маленький деревянный пирс, который принял одну треть борта «Кулу». Угрюмые сопки над «портом» и кучи чего-то на пирсе. Нас повели к этим кучам и, окружив конвоем и собаками, посадили на землю. Сева из любопытства приподнял край брезента. Там навалом лежали гвозди, хозяйственное мыло и сухая московская колбаса. Несмотря на протесты со стороны баптиста Фили, Севка начал передавать всем близсидящим знакомым колбасу и мыло. Гвозди мы не брали. Потом, испугавшись огласки, мы незаметно перебрались подальше, уступив место
у кучи другим. У меня за поясом брюк было четыре палки великолепной колбасы. В карманах полушубка два куска мыла».
В 1938 году, в июне, на Колыму перемещается Илья Таратин. Не через Владивосток, а через Находку. Изменился темп и масштаб передвижения. «В лагере (пересыльном.— М. Э.) нас всех выстроили и устроили перекличку. Вскрывали пакеты и зачитывали приговор, вынесенный заочно тройкой НКВД по Красноярскому краю. Сроки у всех одинаковые: десять лет. У уголовников были сроки и меньше. Тут же сняли отпечатки пальцев. Номера велели запомнить. Мой номер был 4200. При проверке выкрикивали номера, а заключенные должны были назвать свою фамилию.
Лагерь был обнесен тройной колючей проволокой. Это был палаточный город, разделенный на несколько зон. По нейтральной ходили охранники с собаками. На вышках стояли часовые, ночью зажигали прожектора. Переход из одной зоны в другую запрещался. Женская зона находилась на правой стороне лагерного двора, отдельно. Лагерь чисто палаточный, деревянные здания были только для начальства, обслуживающего персонала и охраны. В палатках были устроены двойные двухъярусные нары вагонного типа. За каждым закрепили место и прибили ярлычок, где были написаны химическим карандашом номер и фамилия заключенного.
Обед привозили на тележках и кормили на улице около палатки. Столов не было, ели стоя. Кроме хлеба и баланды иногда давали кашу из китайской крупы, похожей на пшено. В первый же день нам привезли на тележках рыбу и стали раздавать по кусочку. Рыба воняла, по ней ползали белые черви. Несмотря на голод, есть ее многие не смогли. Часть рыбы увезли обратно. Вскоре пришло лагерное начальство и повар с червивой рыбой. Нас выстроили в один ряд. Начальник говорит повару: «Раздайте рыбу!» Мы взяли ее в руки, очистили от червей, стоим, а тот, кто отказался, был отправлен в карцер. Как только ушли начальники, мы побросали рыбу: есть такое было невозможно.
Ходить даже внутри зоны не разрешали. Но все же мы могли переговариваться с людьми из соседних палаток. На второй же день я увидел здесь нашего секретаря райкома товарища Петрова, арестованного только в марте 1938 года.
По утрам мы ходили по очереди за кипятком, титан
стоял рядом с женским отделением. Однажды я услышал, как кто-то назвал мое имя и отчество. Я повернулся и увидел за колючей проволокой нашу учительницу. Ее обвиняли тоже по 58-й статье за плохую работу, за то, что ее ученики разорвали в школе портрет вождя.
В Находке мы находились дней десять. Нашу отправку задержали потому, что ожидали возвращения кораблей, которые ушли с заключенными на Колыму. В лагере было много пустых палаток, но все время прибывали новые эшелоны. Говорили, что в начале мая здесь людей было в два раза больше. В мое же время тут находилось около пятидесяти тысяч. В середине мая нас погрузили на корабль «Уэлен».
Глубокой ночью корабль с пятью тысячами заключенных плыл по Охотскому морю. Мы были в трюме. Время от времени нас выводили на палубу подышать свежим воздухом. В трюме было тесно, не хватало воздуха, темно, только в дальнем углу горела одна лампочка.
В Японском море было тихо, плыли спокойно. На вторые сутки корабль приблизился к проливу Лаперуза. Справа виднелся японский берег, а слева — южный берег Сахалина. В это время нас выпустили подышать свежим воздухом па палубу. Вдруг двое заключенных, стоявших на палубе, бросились в море и поплыли к берегу Японии. Охрана заметила и стала стрелять. Нас загнали быстро в трюм. Корабль замедлил ход только на короткое время, потом быстро поплыл дальше. Говорили, что эти двое были моряками дальнего плавания.
В Охотском море поднялся шторм, началась невероятная качка, корабль бросало как щепку, волны хлестали о палубу. На палубу нас долго не выпускали. У многих болела голова, многих рвало. Мы старались лежать неподвижно. Несколько человек были без сознания, на грани смерти. Пришел судовой врач, посмотрел, послушал и никакой помощи не оказал. Приказал снять этих людей с нар и положить рядом на пол. Ночью их выбросили в море. Сказали, что они умерли...
На седьмые сутки мы увидели берег земли колымской. Скоро корабль причалил в бухте Нагаева. И в этот же день нас выгрузили на берег. Никаких строений на берегу не было. Кругом лежали штабеля, крытые брезентом: мешки, ящики, разное оборудование. Нас выстроили по пять человек в длинную колонну, подсчитали и передали новому конвою,
Колыма встретила нас неприветливо: моросил дождь, дороги нет, шли молча, конвой нас торопил. Привели нас для санобработки к бане, стоявшей одиноко в поло. Вещи приказали сдать, потом велели раздеваться. Запустили пас в баню, мы стали мыться, дали нам по два черпака воды. Едва успели помыть руки и лицо, как скомандовали: «Выходи!» Кто успел помыться, а кто и не успел даже голову помочить. Из бани нас выгнали как скотину, дали всем лагерное белье и лагерную одежду: бушлат, кепку, боты, сшитые из утиля, на деревянном каблуке. Наши вещи и одежду нам не вернули.
Быстро построили в колонну и погнали в Магадан, в пересыльный лагерь. Кругом пни, только кое-где остались деревья после вырубки. В центре Магадана стояли три-четыре двухэтажных деревянных дома. В них находилось Управление северо-восточных исправительных лагерей и управление Дальстроя. Рядом — пересыльный лагерь. Заключенных здесь не держат, быстро отправляют в тайгу, то есть в дальние лагеря. Нас покормили, посадили на машины и увезли на прииск «Штурмовой», километров за семьсот от Магадана. Проехали Атку, Колымский мост, Ягодный, Хатыпнах и, наконец, прибыли на прииск «Штурмовой».
В описании Таратина не только иное восприятие, по иной темп событий, усилилось отпущение потока, спешки, этапное время значительно уплотнено.
А. С. Через десять лет, в сентябре 1947 года, переход через море на «остров Колыму» пережил и я. Маршрут пролегал из бухты Ванино. Он немного короче, чем из Владивостока или Находки, и был пройден на «Минске» за четыре или пять дней. Но эти дни я не могу вспоминать без содрогания.
На «Минске» пресной воды не хватало. Воздух быт сперт и насыщен зловониями с первого часа пути. Полная темнота. Потом зажглась одна тусклая лампочка. Начали организовываться в бригады для получения хлеба, воды и баланды. Поднялся какой-то мужчина и произнес: «Самозванцев нам не надо». Продолжение знали все: «Бригадиром буду я!» В «бригаде» оказалось около семидесяти человек. Кое-как разобрались, устроились впритык друг к другу. Стало слышно, как за переборной началось заполнение второй половины живым грузом. Заключенные были оформлены в сопроводительных документах, как «груз Титова» (начальника Управления северо-восточных исправительно-трудовых лагерей генера-
ла МВД Титова). Не знаю, сколько времени продолжалась погрузка, мне казалось, бесконечно.
Почудилось, что заснул. Проснулся от того, что чья-то рука грубо встряхнула меня за шиворот, и раздался голос над самым моим ухом: «Уматывай в тот угол, быстро». Это блатные производили перегруппировку, чтобы занять лучшие места и всем своим кланом быть вместе. Опыт подсказывал, что задираться не надо, и я покорно, почти на четвереньках, перешел в противоположную часть трюма. Там было незанятое пространство, где могло разместиться еще человек шесть. Через какое-то время в трюм спустили еще одну группу заключенных, и я оказался плотно зажатым с двух сторон. Никто ни с кем не разговаривал. Ощущение было такое, будто вся масса людей находится в каком-то фантастическом саркофаге. Хотелось пить. Нарушилось чувство времени, и никто не знал, сколько продлится этот морской этап.
Блатные командовали размещением людей. Своих — в свою половину, остальных, 58-ю и всех других,— в самый дальний от люка угол. Они устроили такое распределение не случайно: когда открывался трюм — врывался свежий воздух, но вглубь он доходил слабо; кроме того, блатные могли командовать раздачей хлеба и, главное, воды. И еще: там, где я находился, была очень сильная вибрация от работы двигателей.
Мой сосед слева, наконец, разговорился. Определить возраст невозможно — все заросшие, небритые. Он оказался инженером-кораблестроителем со всем набором пунктов по 58-й. Виктор Борисович совершал второе путешествие на Колыму: первое у него было десять лет назад, в 37-м, но в 39-м, с небольшой группой военных, освободили. Он возвратился в Ленинград, работал на очень скромной должности. Пережил блокаду, а в 46-м ему предъявили обвинение в антисоветской агитации и дали снова десять лет. Рассказывал он все очень спокойно, без эмоций. Вспомнил прежнюю Колыму. Когда там в 38-м расстреливали за «контрреволюционный саботаж», он больше всего боялся заболеть: если не дадут освобождения в санчасти, а ты не сможешь выйти на работу, имеешь шанс попасть под «гаранинский приказ». Так, беседуя, мы как-то отвлекались от голода, от жажды.
Послышался скрежещущий звук, трюм отдраили, ворвался свежий морской воздух, и началась кормежка. В трюме стало намного светлее. Раздали жидкую баланду, двести граммов хлеба и по кружке воды. Руко-
водили всем блатные, им спускали большие бидоны с плотно закрывающимися крышками. В первый день все было более или менее спокойно, но к концу второго дня где-то в глубине трюма послышалась возня, вскрик, потом все замолкло. Через некоторое время сосед справа тихо на ухо сказал мне, что кого-то удавили. Блатные сидели под единственной лампочкой и резались в карты, у них была своя жизнь и своп счеты с ней.
Пробраться к параше — целая проблема. На третьи сутки (ориентироваться во времени можно было только по раздаче еды) наступила моя очередь ее выносить. Очутился на свежем воздухе, еле удержался на ногах. Покачивало. Конвой с винтовками, а двое с автоматами, человек двенадцать. Все время торопили: «Скорей, пошевеливайся!» И когда снова оказались у входа в трюм, оттуда донеслось такое зловоние, что меня стошнило. На четвертые сутки в трюме запахло разлагающимся трупом. По все было тихо. При раздаче воды обнаружилось, что четверо не подошли, и блатные эти порции оставили себе. Началась сильная качка. Я лежал пластом и почти не разговаривал, берег силы. Настала очередь выносить парашу моему соседу. Я шепнул ему: «Скажи конвою на палубе, что в трюме запах мертвечины». Он молча кивнул.
Часа через два обе половины трюма раскрыли, начальник конвоя, старший лейтенант, спустился на несколько ступенек и крикнул: «Если кто сильно болен или умер—выносите». Вынесли пять трупов. Было видно, что конвоиров все это не волновало, мол, дело привычное. А у меня начались приступы бронхиальной астмы. Задыхался, но становилось немного легче, когда, скрестив по-турецки ноги, сидел, наклонясь вперед, инстинктивно найдя положение, которое у йогов называется «позой льва». Зловоние стало ужасным, привыкнуть к нему было невозможно.
Тщательно обыскивали блатные остальных зэков, все прощупывалось — определяли, не зашиты ли в телогрейке или бушлате денежные купюры. Находили, отнимали и продолжали картежную игру. Я думал только об одном: когда мы наконец приедем и когда же наконец я окажусь за колючей проволокой, но на свежем воздухе. А трюм продолжал насыщаться зловониями, и отпустившая меня астма снова разыгралась. Заключенные, чья очередь была подносить бидоны с баландой, сказали, что к утру будем в Магадане.
Блатные начали инвентаризацию отобранных шмоток. В правом дальнем углу трюма лежала целая гора одежды, отдельно «прохаря» — сапоги, ботинки, туфли. Когда яту огромную кучу они разобрали, усилился тошнотворный запах начавших разлагаться трупов. Угол закидали ненужным тряпьем. И пот двигатели сбавили обороты, началась швартовка, над нашими головами беготня, вибрация прекратилась. Но трюм открывать не спешили.
Наконец началась выгрузка. Описывать эту долгую процедуру не буду. Когда я поднялся на палубу, то увидел, что пароход стоит почти впритык к сопке. На палубе — ведра с пресной водой, и к каждому ведру прикреплена на железной цепочке кружка. Сказать, сколько я выпил воды, не могу, не считал, но помню, что очень много. А главное — радовал свежий морской воздух. Больше приступов астмы у меня не было до самого освобождения. Последние, кто поднялся на палубу, говорили, что в трюме было одиннадцать трупов.
М. Э. Ты ступил на колымскую землю 7 сентября 1947 года. Николай Михайлович Шестопал прошел этим маршрутом, выйдя из Ванино 8 ноября 1950 года. Его описание довольно лаконично.
«Собрали, построили в колонну, окружили собаками, повели в порт. Везли пароходом «Миклухо-Маклай». Десятитысячный сухогруз, американский, постройки фирмы Кайзера, научившейся строить корабли за три месяца типа «Либерти» пли «Виктория». Сваренный корпус, переданный нам по ленд-лизу, четыре трюма, по два па носу и два па корме, посередине — служебный отсек. Надстройку делали па заводах на материке и везли в Сан Франциско на верфь автотранспортом.
В трюме нары в четыре яруса; параша, вода, хлеб — посередине. Уборные, надстройки — у бортов. Погрузили без инцидентов. Рядом литовцы. Пошли. Огибали Сахалин, справа видна Япония. Нас сопровождала подлодка (виден перископ). С Хоккайдо прошла американская «летающая крепость». Так и плыли. Пока не вышли из пролива Лаперуза. Раздали еду.
На второй день начался шторм. Охрана ушла в надстройку. Зэки остались на волю волн. Кровлю с люка сорвало. Вода захлестывала трюм. Литовцы пели гимны, молитвы. Уходили—выползали наверх для самоубийства, их смывало. Шли вместо обычных шести дней десять-одиннадцать. Шторм все усиливался.
Что творилось в трюмах, мне неизвестно. На второй день фельдшер из обслуги уволок меня в свою комнатку, в надстройку. Холод был такой, что волосы примерзали к стене корпуса. Горячей пищи не готовили. Обогревались оказавшимся на судне гидрожиром. В кучки жира втыкали свечи, и они грели. Так держались до Колымы».
В своих воспоминаниях в главе о медиках («Врачи, сестры, Красный Крест») Николай Михайлович не забыл упомянуть фельдшера Гришу. «Ничего нет страшнее этапов. В этом осеннем пароходном этапе от замерзания, утопления и от мук кромешных спас меня фельдшер Гриша, положивший меня в каморку для больных. Там не топили, еды никакой не было, не готовили, страшно штормило, зажигали гидрожир, и на этом тепле просидели несколько дней, пока дошли до Магадана». Мы еще встретимся с Николаем Михайловичем в связи с событиями более поздних лет, но без его опыта картина морского этапа показалась нам незавершенной. А сейчас последуем за Константином Реевым.
«Оттянувшись сколько можно, не привлекая внимания конвоя от накрытой брезентом кучи—«винегрета» из колбасы, мыла и гвоздей, мы начали, озираясь по сторонам, потихоньку питаться колбасой. Узенькая полоска отвоеванного у огромной каменистой сопки полупричала с бревенчатым пирсом, у которого наш «Кулу» ошвартовался примерно одной третью своего борта. Две-три убогие избушки под самой сопкой. Это порт Нагаево начала 1936 года. Вдали, на берегу бухты, виднелись маленькие домики. Кто-то из сведущих людей сказал, что это поселок Нагаево, а поселок Магадан еще дальше за сопкой. Туда пас и поведут.
Шли от порта очень медленно: сказывались непривычка к ходьбе и всякие вещички, которыми мы были нагружены. Особенно доставалось тем, у кого были чемоданы. Я в первый раз видел, как люди бросали чемоданы с вещами и шли без них. Конечно, вещи из чемоданов колонна растаскивала на ходу. Ведь среди нас было немало уголовников и бытовиков. Деревянные низкие заборчики тянулись слева, прикрывая собой какие-то бараки. Как потом я узнал, это были склады. Затем улочка, где по обеим сторонам стояли палатки, домишки, слепленные из всякого подручного материала, и несколько стандартных деревянных двухэтажных домов. Это уже был Магадан. Потом мы повернули влево и начали спускаться вниз (теперь это проспект Ленина), И опять
маленькие деревянные домишки, бараки и палатки. Нет ни одного каменного дома. Еще один поворот вправо, и этап остановился у вахты огромного лагеря (сейчас там «фестивальные» дома и сквер.—А. С.).
У вахты справа было низенькое приземистое каменное строение — карцер. Около него стояло много стрелков в форме с серыми петлицами но без звезд на фуражках. В руках у них были берданки образца 1879 года — самоохрана лагеря. Нас начали принимать по пятеркам и разгонять по палаткам. У каждой палатки стоял грубо сколоченный стол с варено-жареной горбушей, грудами черного хлеба и бачки с кипятком. Кажется, порядок начинается.
Мы голыми стоим перед врачами. Комиссия тут же определяла кого куда. Говорили сразу. Были дураки, которые сами рвались на прииск. Наша бригада, как имеющая тяжелые статьи, была записана на дорожное строительство. С нами попросился Филя. Со статьей 58-10 он мог даже остаться в Магадане. После комиссии дорожников и приискателей голыми повели через двор к каптерке, где нас одели в новые красноармейские летние костюмы, дали хорошие яловые сапоги, темно-серые ватные бушлаты, по матраснику и по одному армейскому одеялу. Неплохо, а? Тут же мы получили свои вещички из вошебойки.
К нам подошли местные зэки, и началась торговля, расспросы, разговоры. Мы стояли посреди огромного двора, огороженного колючкой, рядом стрелков не было. Я продал свой полушубок и бриджи. Ребята тоже кое-что. Выяснилось, что мы попали в очень плохое управление. Здесь держат только крупных бандитов и «тяжеловесов» по 58-й статье. На дороге в тайге, где власть принадлежит одним стрелкам, царит произвол и голод. На приисках лучше. Там начальник Дальстроя Берзин даже премирует заключенных за хорошую работу, а на дороге многие загибаются. Это все нам рассказали местные ребята.
В пересыльном лагере Магадана в 1936 году при нас находилось примерно тысяч десять народу. Навигация только открылась, и людей подваливали, а рассылка их по приискам и прочим местам «успокоения» отставала от доставки пароходами. Обслуга в этом лагере была огромная и состояла вся из молодых здоровых парней — жуликов, воришек, пробойных бытовиков и людишек, умевших примазаться к столовым, кухням, амбулаториям, вахтам
и охранам. Эти ребята умели подмазать кого нужно, лизнуть задницу кому нужно, и их оставляли на пересылках. Нужно было пресмыкаться перед дневальным по палатке, чтобы он не наклепал в хитрый домик или просто лагстаросте все, что влезет в его башку. А дневалили в палатках здоровые жлобы с бытовыми статьями, будившие нашего брата утром страшным матом, а то и просто пинками.
Потом существовали ротные, которым были подвластны три-четыре палатки, воспитатели, старосты, нарядчики, вахтеры, стрелки из самоохраны, десятники, счетоводы, хлеборезы, повара, парикмахеры и много других «придурков». Они были набраны из жулья, причем из самых отъявленных представителей этой породы, молодых, здоровых. Они жрали наши пайки, спали на наших постелях. Вот с такой администрацией лагерей мы и столкнулись вплотную в магаданской транзитке.
Утром пас выгнали из палатки и, построив бригадами, начали отправлять на работу. Нашей бригаде выпали те места, где сейчас находится парк культуры. На нас были все наши шмотки, а поэтому шагалось не особенно весело. Но оставлять в транзитке, где масса блатных, пожитки тоже было нельзя. Привели нас в уголок тайги с густейшим кустарником. Потом опросили на предмет выявления тракториста. Я вышел, заявил, что могу соответствовать. Меня оставили с Филькой. Он был у меня вроде помощником, готовил трактор, а ребят направили на распиловку деревьев и лесоповал...
Наконец числа 20 июня с крыши лагерной вахты нарядчик начал выкрикивать многотысячной толпе фамилии, сколачивая этапные группы. Пункты назначения того или иного этапа не назывались, но они сейчас же какими-то путями делались известными всем. Нашу группу назвали вместе, очевидно, так было в пароходных списках — по однородности статей. Филя с нами не попал.
В конце июня 1936 года нашу группу, в которую вошли Сева Медведев, Толька Прошкин, Витя Пяткин, Юра Мощенко, Половнев, Полумыско, Старовойтов и другие, всего тридцать человек, посадили на автомобиль «АМО-3» и под конвоем двух стрелков в шоферских очках на зимних шапках, с винтовками в руках, мы выехали из Магадана.
Началась знаменитая Колымская трасса. Та самая, о которой говорили, что она построена на мате, блате и
туфте, а также на костях нашего брата. Мелькали свежие отвалы и рулоны содранного с места теперешней трассы торфа — моха. Отвалы — резервы свежего грунта. Озерки, сопки в снегу и прочие прелести колымских пейзажей. Я сидел в самом задке кузова на полу, как и псе. Всю ночь, а она была совсем светлая, мы протрепались. Рассказывали, как кто жил дома, о домашних, о прошлой работе.
Только под утро по сквернейшему участку дороги мы въехали в поселок Атка и за строениями снаббазы вырулили за транзитку (тогда она была под сопкой справа, если ехать на Спорный). Совершенно светлая ночь, торф, болота, сопки и кустарник кругом. Чисто северный пейзаж. Окруженная двумя рядами колючки транзитка хорошо вписывалась в него. Стрелки на вышках. Предупреждение конвоя о том, что даже за большой нуждой нужно садиться под палатку, но не подходить к проволоке, откуда стреляют без предупреждения. Ребята приуныли, молча похарчили горбушу с кипятком, пайку черного, как земля, хлеба и улеглись на пары из тонкого накатника.
Утром подняли в пять по местному (я перевел часы еще на транзитке и по-прежнему держал их под повязкой). Дали по кружке теплой баланды и, погрузив на другие автомашины с другими стрелками и двумя рычащими псами, повезли дальше. Я был очень доволен, что сижу далеко от собак. Слышно было, как они, отвоевывая себе жилплощадь, оттесняли наших все ближе и ближе к задку. По скверной дороге подъехали к Стрелке, где возле ручья сделали привал в этапной палатке.
К вечеру мы миновали Ларюковую и подъехали к реке Колыме. Во время переезда через реку меня кто-то толкнул, и я упал с парома — с мешком, в бушлате и со скаткой, но не утонул, как многие подумали. Выплыл и стал подгребать против течения к парому. Стрелок бросил мне конец, и я благополучно забрался на паром. Вода обжигала, как спирт. Сразу разделся и растерся. Потом, развесив на берегу свою «оснастку», стал обсыхать.
Через полчаса нас погнали куда-то вверх. Я, полуголый, с барахлом на горбу, шел со всеми. Загнали, как скотину, в корабль, окруженный колючкой. Ни одной палатки, только маленький домик, метра три на три. Там уже была тысчонка зэков. Расстеленные одеяла и самодельные палатки говорили о том, как здесь живут.
Люди разошлись в поисках удобного местечка и начали устраиваться. Из матрасников сделали палатки и, постелив там одеяла, бушлаты и прочий арестантский скарб, легли отдыхать. Через часок я пошел, чтобы осмотреться.
Нас окружала сплошная 58-я, люди всех возрастов, в модных, страшно измятых и грязных пиджаках, в военных гимнастерках, в рабочих спецовках. И один самый настоящий эскимос в оленьей парке, расшитой гарусом, в унтах и в оленьих рукавичках, несмотря на лето. Сидел он по 58-10, за что — не знаю. Вряд ли он мог бы нам это объяснить, так как говорить по-русски не умел, и был неграмотен. Бывших священников узнавали по бородам, длинным волосам и полному отсутствию мата в разговоре.
Расположились по-летнему на бивуаке, выбрали, как приказали, старшего этапа и начали ждать. Чего и сколько — никто не знал. Старший получил сухой паек. Воду ходили под конвоем брать из ручейка рядом. Костры разрешали разводить и под конвоем водили за сучьями для них. Наше питание резко улучшилось. Сказывалось то, что мы получали весь паек в сухом виде на руки и сами себе готовили. Обычно «придурки» разворовывали половину пайка. На третий день прибыл какой-то большой чин НКВД и делал нам доклад на митинге по поводу того, что в этом году Сталин осчастливит парод солнцем своей Конституции, о том, как замечательно жить и дышать одним воздухом со Сталиным.
Через пять-шесть дней нас сколотили примерно по сто человек в группу и под конвоем стрелков и собак по тропке, проложенной местами в тайге, местами по берегу реки Дебин, повели еще дальше. Было очень жарко для Колымы. Люди шли, нагруженные чемоданами и мешками. Здесь были старики, подростки лет четырнадцати-пятнадцати — малолетки, как их называли в лагерях. Чемоданы бросали на дороге, мешки тоже. Собаки покусывали крайних. Стрелки материли отстающих и зачастую, если и не пристреливали, то лупили прикладами. Больных, пожилых сколачивали в последний этап, который шел позади.
Воды нет, а когда подходили к реке, конвой редко разрешал пить. Пили на ходу, черпая воду фуражками из-под ног. Через четыре часа сделали привал. Съели по пайке хлеба, взятой у переправы, отдохнули час — и дальше. Часов в двенадцать ночи сделали привал на ночлег у одинокой палатки в тайге. Спали под откры-
тым небом под кустами. Утром долго нас пересчитывали, вроде кого-то не хватало, потом часа через два вроде нашли, повели дальше. Вчера съели по пайке хлеба, а сегодня? Часа в три дня сделали привал у палатки, где стояла походная кухня. Кухня — в палатке, а наши старики и больные спали под открытым небом. Дали по кружке баланды из вонючих сухих овощей с едва заметными признаками какого-то жира. Пайка хлеба в зубы — и дальше. Так шли пять суток и пришли в поселок Ягодный, который только начинал строиться. Материалы сюда завозили зимой санями и тракторами по льду Дебина. Подле поселка—командировка (так называли лагеря). Окруженные колючкой палатки, вышка для часового, два домика для начальства. Скамеечка у края обрыва над Дебином — это уже, очевидно, для души. Загнали нас, начали пересчитывать и проверять. Часа через три развели по палаткам. Нашу группу, которая держалась кучкой, завели в одну из палаток. Нары из тонкого накатника, земляной пол и грубо сколоченный стол. У входного полога на ящике стоит бочка с каким-то пойлом, густо пахнущим остро-кисло-пряным и невкусным. Это настой стланика, который будут выдавать всем перед обедом. Так нам заявил лагстароста, здоровенный бытовик приблатненного вида.
Утром нас построили, и начальник командировки гражданин Лоповок, молодой человек довольно интеллигентного вида, но, как потом оказалось, страшно подлый, стал посвящать пас в тонкости лагерного житья-бытья. К проволоке не подходить на три метра. Это запретзона, часовой стреляет без предупреждения. По территории лагеря не шляться без дела, за это сразу в кандей. Вставать утром по первому сигналу дневального или старосты и через полчаса стоять в строю на разводе. Отставшим будет очень плохо. Одним словом, началась лагерная жизнь в полном объеме.
Хлеба выдали по кило и предупредили, что дальше паек будет идти от выработки. Пайки бывают штрафные — триста граммов хлеба и кружка баланды, производственные — тем, кто выработает девяносто-девяносто девять процентов, ударные — кто выработает свыше ста и стахановские — кто выработает больше ста двадцати пяти. К стахановской норме мы не подходили по политическим статьям, а ударную можно было выработать и получить килограмм хлеба, но когда наши инженеры узнали о нормах выработки, то стало ясно, что об этом
нельзя и мечтать, ибо для этого нужно двенадцать часов не разгибаясь работать кайлом и лопатой, что для нас непосильно.
Подошли к Лоповку, своему бригадиру, сказали об этом. Он осмотрел всех и заявил, что в следующий раз при такой жалобе мы попадем в кандей. А сейчас он предупреждает и от себя добавляет, что это лагерь и нас сюда привезли работать, работать и работать. О другом думать нечего, и только тот, кто будет выполнять норму, будет иметь надежду выйти отсюда, а остальные останутся здесь навсегда, и показал: в земле... После такой отповеди мы отправились в палатку в довольно «веселом» настроении. Да, это лагерь...
В пять утра подъем, и нас с кайлами, тачками, лопатами стали выводить за ворота и гнать по дороге, где уже началось строительство, назад к реке Колыме. Нашу бригаду, где меня утвердили бригадиром, остановили километров за пять от Ягодного и, показав огромную скалу (я видел ее в целости и сохранности через двадцать пять лет), сказали, что нужно ее разбивать и камень возить в тачках на дорогу. Начался почти сизифов труд. Кайла или ломались или садились. Камень не шел — и все. Помучались день, а к вечеру десятник, оглядев нашу работу, заявил, что мы сели на штрафной паек.
Потом начались похожие один на другой дни. Скалу сменяли каменистые разрезы грунта, баланду с рыбой — баланда из сухих овощей, или силос, как мы звали это варево. Появился табак под названием «аммонал». Он был испорчен и подмочен. Крепость его была настолько велика, что, затянувшись, можно было при желании увидеть Москву. Вечный голод, недосыпание, тяжелая работа, придирки со стороны лагерного начальства и стрелков, отсутствие самых элементарных условий существования — все это доводило нас. В конце июля молодой парень из военных (курсант) покончил с собой, повесившись чуть в стороне от места работы в тайге. Начались болезни. Но самое страшное — это постоянный голод. Ели мы ягоды, которых было тогда очень много вокруг, грибы жарили на кострах. Но как я скучал по куску мяса, по маслу!
На воле, как мы случайно узнавали, шли процессы зиновьевцев и бухаринцев. Их снова посадили и теперь уже приговорили к вышке. Меня один раз вызвал гражданин Лоповок и предложил стать его осведомом. Перед
этим он мне налил рюмку спирта и дал кусок колбасы на хлебе. Я все это аккуратно схарчил, выпил, а потом заявил, что эта «работа» не по мне. Не могу я, хотя он и говорит, что это очень просто. Конечно, для них это было просто. Именно тогда начались самые подлые и самые дикие доносы и поклепы на всех недругов и неприятелей. Самые, казалось бы, морально чистые «капали» и посылали своих близких или на луну, или в лучшем случае в лагеря, делали это, чтобы очистить место в учреждении, освободить квартиру, свести старые счеты и так далее. После отказа я ждал, что ко мне будут придираться особо. Однако обошлось: или Лоповок очень много получал отказов, или наоборот.
Видел я в Ягодном людоеда, который, убив друга, расчленил его в тайге по кускам, спрятал в два мешка и опустил под камень в Дебин. Потом уединялся, выбирал кусочек мяса и варил себе в банке. У всех морды, как у скелетов, а у него не морда, а луна. На этом он и погорел. За ним стали следить и, наконец, поймали. А его друга уже в побег зачислили. Вот хохленок сволочной что придумал.
Видел я там педерастов из бытовиков, которые жили, не таясь, в одной палатке с нами. Видел стукачей. Сначала их пробовали бить, но потом просто стали обходить и даже бояться. Блатные делали проще: нож в спину—и все, а наш брат, запуганный всем и всеми, помалкивал. После всего этого мне и странно, когда я читаю некоторые очерки о лагерях, где описаны такие стойкие и хорошие люди, которые чуть ли не партсобрания устраивали. Мне что-то не верится, не видел я таких, и мои друзья не видели. Это все было в тюрьме и на пересылке, но не в лагерях.
Голод, тяжелый труд, холод и вечная угроза попасть в изолятор или на штрафную командировку выбивали у люден почти все человеческое. Были лишь редкие исключения среди веривших, что придет что-то хорошее, что все это будет отменено. Так начался мой лагерный стаж...
Осенью я оказался с некоторыми друзьями в районе Берелеха, на Еврашкале, куда мы пробивали трассу. Дожди, заморозки, грязь, голод, изматывающая тяжелая работа уже сказались на нашем самочувствии. Веселье почти пропало, шутки также. Редко-редко в тайге в хорошую погоду мы вспоминали юг, море, родных, своих девушек или жен с детьми. Вспоминали уже нескольких
покойников из нашей бригады, а заглядывать в будущее не решались. О возможном освобождении даже после окончания срока никто не говорил. Все были уверены, что отсюда никто не выйдет.
Кто помоложе, держались кое-как, ну а кто постарше, довольно быстро шли туда, куда их толкали друзья из НКВД. Сказать, что я совсем опустил руки, нельзя. Все-таки надо учесть, что мне было всего двадцать шесть. Я был здоров как бык, а самое главное, я был из Одессы. И там, где Сева Медведев, или Юра Мощенко, или Виктор Пяткин опускали руки и предавались неутешной скорби и горю, я мог, переведя все на юмор, отвлечь ребят от горькой действительности.
Помню, как, сидя уже вторую неделю на штрафном, мы попали на работу в забой над Дебином, и грунт нужно было вывозить на трассу. А замер забоя делали после работы. Я начал сам, а потом уговорил ребят три лопаты поставить на пересыпку грунта вниз, в Бедин. Ну а результаты были таковы, что дня три-четыре мы ели ударный паек. Потом нас поставили на другой забой, и все пошло по-прежнему. А передвижка земляных тумбочек, или «попов», которые оставляются для замера, после чего определяется количество выполненной работы? Эти «попы» четырьмя лопатами переносили на два метра, и забой получался вдвое больше. Выработка ударная и паек тоже. Мы пытались перемудрить начальство. Голод не тетка, и страшного преступления в этом не было. Нормы, прямо скажу, были таковы, что и нормально питающийся обыкновенный человек не мог их выполнить. А если были краснотачечники-стахановцы, то это была тоже туфта, только официальная, которую делали с двумя-тремя бытовиками, чтобы подстегнуть других одним видом больших паек.
Но начал болеть и я. Стали сказываться результаты аварии самолета в 1932 году. Начала отниматься правая рука, а потом и совсем онемела. Пробовал обращаться к врачу, который раз в месяц приходил к нам. Он был военврач из зэков и тоже из авиачасти. Дал мне освобождение на три дня — больше не мог, не имел права. Вот в таких условиях мы готовились к «встрече» 19-й годовщины Октября. Собраний не устраивали, докладов не делали, а в забое вспоминали эти дни на воле. В эти дни открыли проезд на Еврашкалу. Прошел первый автомобиль с начальством. Нам дали один день отдыха и в этот день чуть лучше харчили. Помылся в реке Сусу-
ман. Вода холодная, руки отмыть нельзя, грязь въелась во все поры. Постирал рубашку, малость отдохнул, а на другой день нас погнали назад.
Привели под Бурхалинский перевал. Уже выпал снег. На опушке горелой тайги стояла одна палатка. Нас загнали туда. Там полно народа. Хорошо, что у меня из матрасника было сделано подобие спального мешка, в который я вшил свои домашнее и казенное одеяла и две простыни. Подушечка у меня была домашняя. Лег я под нары, залез в свой мешок и заснул. Не особо сладко спалось тогда, многое вспоминалось. Но все же мне было лучше, чем ребятам. Я Севке отдал свой бушлат па ночь, и то он мерз под нарами. Под утро я вылез, пустил в мешок Севку, а сам вышел. Снег, мороз градусов двадцать. Красивая тайга, но на черта мне ее красота! Зачем и для чего все это? Лучше уж, чем так жить годами, сразу сдохнуть. Подошел ко мне Витя Пяткин. Он не спал, холодно. Поговорили, пожалели друг друга, легче стало, малость отлегло.
На этой заброшенной командировке мы жили до середины ноября. Там нас застали испанские события. Мы долго обсуждали их, стараясь понять всю сложность тех времен. Газет не было, довольствовались слухами. Начальник дистанции, техник Маслов, сам говорил Севке, что скоро начнется война из-за Испании, а тогда конечно 58-ю прижмут. Куда дальше? Только в сторону луны. Об этом в основном и шли споры. Говорили также о зиновьевцах, троцкистах и прочих, как они нам всем помогли сесть. Но в основном разговоры были о пайках хлеба, об украденных рукавицах, о дырявой обуви, которую чинить некому, и о прочих бытовых делах. Много говорили о домашних, о прошлой жизни, но никто никогда не пытался фантазировать о будущем. Наше будущее было очень мрачным и страшным.
Днем на работе, возя тачку или спиливая лиственницу, я пытался представить себе свое освобождение. Но что-то уж больно много выходило мне тачек отвезти или деревьев свалить до этого. Вряд ли это было выполнимо. Главное — харчи, а они очень и очень плохие. Все время на производственном или штрафном пайке. Правда, можно было мне выделиться в одиночки, пожалуй, по своему здоровью я сам смог бы выполнить норму. Но этика одессита и домашнее воспитание не позволяли мне это сделать. И я предпочитал голодать со всеми и делить с ребятами все трудности. Годы комсомола тоже давали знать
о себе. Я не мог отстраниться от людей, которые жили со мной и делились последним.
После октябрьских праздников, которые были отмечены одной пышкой на брата, к нам по пути на Берелех, куда к тому времени уже дошел проезд, заехала комиссия. Она набирала специалистов на строительство моста через Колыму. Брали туда все статьи, но нужны были слесари, электрики, кузнецы, плотники, столяры, токари, фрезеровщики и другие профессии. Среди нас я, Толька, Прошкин, Юрка Мощенко и Витька Пяткин могли подойти под одну из этих специальностей. Но мы все взялись за тренировку Севки Медведева и за три часа сделали из балетного артиста автослесаря. Потом все пошли к палатке, куда нас пускали по очереди, и стали ждать. Сначала вызвали Юрку и взяли в слесари, Тольку в электрики, меня тоже в электрики, а Севку в слесари. Оказалось, что двое из трех приемщиков были политзаключенные и знали его по Владивостоку. Как мы жалели о том, что Витя Пяткин и другие не смогут с нами уйти на Левый Берег. Через два часа мы получили аттестаты на довольствие, немного харчей на три дня, одного стрелка для конвоя и пешим порядком, несмотря на вечер, двинулись в путь.
Обрывистый берег над Колымой на протяжении нескольких километров был застроен домами, бараками и даже коттеджами, где жили вольнонаемные ИТР. Начали возводить первый железобетонный бык. Их всего должно было быть восемь или девять. Настил моста и фермы деревянные. Река в том месте примерно с километр шириной. Был конец ноября — начало декабря 1936 года. Морозы доходили уже до пятидесяти градусов. Ребята мерзли страшно. Нас в УРЧ лагеря зарегистрировали. Предупредили, что будем работать без конвоя, что вокруг всего строительства в пределах нескольких километров зона, за которую выходить нельзя, там всегда охрана и стреляют без предупреждения. Кроме того, за невыход на работу—в РУР (роту усиленного режима).
Так я стал электромонтером. На другой день после прибытия я уже лазил по столбам, тянул провод и делал проводки. Работа легкая, малость знакомая, но холод страшный. Руки мерзнут, а хороших рукавиц нет. Валенки, правда, выдали. Ватные штаны и телогрейка есть, бушлат арестантский тоже, но полушубка нет, и не предвидится. Поселили нас всех в один барак. Устроились на втором этаже нар. Получили белье. Сходили в баньку.
Конечно, здесь лучше, нежели в тайге в палатке. Правда, много жулья и урок, которые не работали, а играли в карты, что-то жрали и пили, устраивали драки, шныряли по чужим вещичкам. Все нужно было брать с собой на работу. Мне пришлось таскать теплое домашнее белье и вторую гимнастерку. Я маленько очухался, и начал думать, что теперь, мол, все пойдет по-иному. Понемножку начал знакомиться с вольнонаемным составом. Среди них были инженеры даже из Одессы.
Был лагерь, урки, барак, нелегкая работа на морозе, запрет выйти за зону и в перспективе многие годы такой жизни. Пас поздравили воспитатели КВЧ с вступлением в силу сталинской Конституции, которая озарила мир, стала светочем свободы и счастья миллионных масс. Лагерный оркестр из жулья исполнил «Широка страна моя родная, где так вольно дышит человек».
В начале 1937 года меня перевели дежурным на щит паровой электростанции, где молотил слабенький паровичок. Лучше всего было здесь по ночам. Никого нет, я рисую или читаю что-либо. Рисунки мне заказывали бытовички, и за них я получал небольшую мзду в виде булочки или просто куска хлеба, а то и талончика на обед. Держал идеальный флотский порядок и чистоту. Работали мы по двенадцать часов, и я ночью дежурил уже с месяц. Днем спал в бараке на верхних нарах, ходил в гости к соседям, знакомился с бытом этого огромного лагеря, где отсутствовал самый элементарный порядок.
В самый разгар рабочего дня по лагерю шатались многие сотни различных жуликов и воришек, которые принципиально не работали. Зачем их привезли сюда — неизвестно. Столовые были вечно полны. И хотя обедали по талончикам, полученным на работе, у неработающего жулья их всегда было достаточно много. В результате карточной игры, грабежа и воровства работяга-мужичок «из 58-й» сидел не жрамши, а жулик жрал по три обеда. Администрация даже исподтишка поощряла это.
На моих глазах в одном из ледяных котлованов (железобетонные быки ставили путем вымораживания реки) прорвавшаяся вода, в момент затопила всю бригаду из тридцати зэков с 58-й статьей. Работа по такому «пустяковому» поводу не остановилась, этот котлован заморозили, и другая бригада потом со льдом выкайливала трупы товарищей...
Как я уже говорил, Юра Мощенко и Севка Медведев
работали там же на других работах, и виделись мы редко, хотя спали рядом. Правда, я обычно спал днем, а они ночью. Один раз мы по какой-то причине оказались на отдыхе днем все вместе. Лежали у себя наверху и вспоминали, наверное, Харьков, Киев и Одессу. Внизу, почти под нами, группа блатных играла в карты. Ругань, мат, драки... Входит какой-то «придурок» и приказывает дневальному из бытовиков («мужичку», как там говорили) убрать все и навести идеальный порядок.
Блатные сразу определили, что приехал сам Берзин — Борода и ходит по лагерю. А поскольку он благоволит к уголовникам, играть можно дальше, а прибирать будет 58-я и дневальный. Решив так, эта бражка распорядилась, и несколько таких «домашних» 58-х и дневальный начали уборку. Нас блатняки не трогали, так как, откровенно сказать, малость побаивались. Все-таки одесский жаргон, татуировки, а главное, здоровые мускулы. Мы продолжали лежать у себя наверху и уже с любопытством наблюдали за всем.
Игра в карты продолжалась, и через некоторое время один из урок проигрывает Берзина. Ему предлагают взять топор и в дверях барака ударить его по голове. Трудно себе представить, что испытывают в этот момент свидетели. В барак пришло еще много соседних урок, все хотят поглядеть, как будет рассчитываться за проигрыш их приятель. Спуститься вниз и начать уговаривать? Это все равно, что дразнить бешеную собаку. Вылезть и предупредить тоже нельзя, так как они уже следят, чтобы никто не выходил. Да и, признаться, что нам, политическим, был в то время Берзин? Один из наших тюремщиков, который нас загонял на луну? Почему мы для него должны были свои головы подставлять? Только потому, что он директор Дальстроя, а мы его рабсила? Пусть все идет, как идет.
Проигравший занимает позицию у двери с топором. Остальные наблюдают. На дворе пара сигнальщиков, чтобы подать знак. В замерзшие окна ничего не видно. Вскоре вбегают оба сигнальщика: «Идут!» Все замерли на местах, и мы также. Дверь открывается. Севка истерично кричит: «Стой!» Проигравший ударяет топором. Кто-то падает, кого-то хватают, кто-то стреляет. Потом в барак врываются вохровцы с винтовками и собаками.
Нас всех выволакивают во двор и тащат в изолятор. Я в бушлате, но без шапки. Севка в одной гимнастерке, Юрка тоже полуодет. С нами человек пять, почти все
урки. Выясняем, что ударили топором не Берзина, а начальника лагеря, и ударили неудачно, по плечу. Проигравшего испугал крик Севки. Пока мы воздерживаемся от воспоминаний, так как сказать, что кричал Севка,— значит предать его. Этого не простят. Пока молчим и слушаем. Холод страшенный. Накрывшись моим бушлатом, стучим зубами.
Через час нас начинают таскать на допросы к оперу. Первых взяли урок, и после их прихода мы узнаем, что опер их больше опрашивал о роли 58-й в этой истории. Отъявленный бандит-уркаган не вытерпел и, выматерив-шись, сказал нам: я, мол, им все время твержу, что Бороду проиграли «люди» (значит урки), а он мне все врет — говори про 58-ю — и точка. Вытащили и меня. Пытались втянуть в дело подготовки теракта против Берзина. Но чересчур ясна и понятна была эта картина. Поругавшись и пригрозив, меня затолкали обратно в кандей. Говорить, кто кому проиграл, а кто подначивал, нельзя. На другой день без башки будешь.
Перетаскали всех наших. Всем грозили, требовали каких-то признаний. Но все же то, что взяли с топором на месте урку, и он сам заявил, что проиграл Старика, вроде решило дело.
Эти события начала 1937 года «перекрестие» подтверждаются устной лагерной традицией. То, что на Колыме поддерживались (до 1938 года) некие традиции, восходящие к исправительно-трудовым утопиям Беломорканала, тоже достаточно известно. Наплыв «врагов народа» обострил ситуацию, создал некоторую избыточность рабочей силы, лагерную перенаселенность, которую сложившаяся система ИТЛ не выдерживала. Обострились противоречия между заключенными.
Описание процедуры расследования покушения на Э. П. Берзина и попытки придать ему террористическую окраску — характерный штрих 1937 года. Еще показательней обстановка РУРа, эмбриона, из которого в недалеком будущем разовьются внутренние (лагерные) тюрьмы, «серпантинки» и так далее. ВОХР начнет постепенно сменяться кадровым надзорсоставом и конвойными войсками. Такая эволюция оказалась предопределенной самим масштабом репрессий и сопровождалась режимными крайностями.
«Ночью меня в бушлате, без шапки, со старым полотенцем на голове сажают на открытый грузовик с десятком незнакомых мне людей из других камер изоля-
тора, и куда-то везут. Мороз градусов сорок. От быстрой езды мороз кажется свирепым. Когда мы все начинаем замерзать по-настоящему, нас завозят на дорожку в сторону от главной трассы.
На берегу Дебина у подножия огромной перевальной сопки (через нее шла тогда Колымская трасса) расположилась командировка роты усиленного режима «Дебинский прижим». Много колючей проволоки. На углах вышки, на них стоят пулеметы и торчат фигуры попок в тулупах. Стащили с машины и пинками, прикладами, со страшной руганью, укусами собак втолкнули в зону РУРа.
Когда мы от мороза буквально онемели, одетые в шубы и валенки надзиратели разрешили нам пойти в барак. Начали отходить. Кто-то сумел под парами отыскать дровишки и растопить печь. Знакомимся и узнаем, кто, за что попал в РУР. Почти все 58-я, и все по делу покушения на Бороду. Конечно, никто из них даже толком не знал, кто, когда, где и за что хотел стукнуть Берзина. Я оказался самым осведомленным и все рассказал. Обсудили, поговорили. Некоторые по старой интеллигентской привычке решили завтра начать кому-то жаловаться, куда-то писать. А я и еще несколько ребят, погоревав о неизвестно где оставшихся товарищах, о сравнительно хорошей жизни на Левом Берегу, легли спать, сбившись в кучу на парах поближе к печке.
Разбудил пас надзиратель. Он зашел в барак и предупредил, что выходить из барака нельзя, часовые стреляют в любого, кто выходит ночью. Оправляться нужно в бараке. Утром, когда еще было темно, меня разбудил шум. Просыпаюсь и узнаю, что один дядя захотел на двор, не поверил и, открыв дверь, вышел. Через пару секунд — выстрел. II вот его ноги торчат, и все боятся открыть дверь и втащить его. Может, он просто ранен и замерзает? Попробовали сбоку открыть двери и рывком втащили его. Готов, насмерть, прямо в голову. Ну, те, кто постарше, вой подняли. Прибежали стрелки, начали пинками успокаивать всех. Вытащили убитого и через час выгнали нас на работу. Завтрак здесь не положен.
Погнали па сопку человек двести из разных бараков. Больше отказчики-воры, но есть и 58-я, наверное, вроде нас, без вины виноватые. Идут все голодные, еле переставляя ноги. Паек триста граммов хлеба и кружка баланды, работать на морозе градусов в пятьдесят часов по двенадцать на вершине перевальной сопки. Замерз я
здорово, хотя на мне уже была шапка убитого ночью товарища. Кто взял его бушлат, кто телогрейку, кто валенки.
Привели по серпантинной дороге наверх. Стоят на санках короба, валяются кайла и лопаты. Разобрались по звеньям, начали долбить мерзлый грунт. Некоторых стрелки назначили разводить костры для них. Горят костры, к ним пускают только тех, кто понравится конвоирам. Жрать охота, холодно, не выспался, да и, просто сказать, страшно за себя. Даже теперь, через много-много лет. Перспективы тогда у меня были, прямо скажу, неважнецкие: террорист, схваченный на месте покушения на начальника Дальстроя. Загонят в гроб, если не сразу, то здесь в РУРе за несколько месяцев. Пример, как быстро здесь переселяются люди в мир иной, мы видели в первую же ночь.
Сосед по забою дал докурить бычка, затянулся я разок - другой, и вроде полегчало. Слышу, говорят о том, что за десять отвезенных к двухкилометровому откосу сопки санок, полных грунта, конвой дает пятиминутный отдых у костра. Я был пока не истощен и физически здоров, меня это устроило, и я в этот день почти каждый час грелся у костра и даже выпил кружку кипятку. Нужно было выкайлить из мерзлой сопки четверть кубометра грунта и отвезти за двадцать метров к откосу, там перевернуть санки и столкнуть грунт под откос. Эту операцию делали четыре человека: три долбили и насыпали грунт в санки, а один возил. Вот я и возил их, и крепко возил. Моими напарниками были приехавшие со мной зэки с Левого Берега. Мы решили работать в надежде на облегчение.
Часов в пять уже стемнело, инпас повели вниз. Потом конвоиры изобрели более быстрый способ передвижения. Почти все они бегом спускались по дороге вниз и редкой цепочкой выстраивались у подножия сопки, на вершине которой мы работали. Наверху остальные стрелки с собаками заставляли нас по два и по четыре спускаться на лопатах по крутому склону заснеженной сопки в объятия ожидавших там стрелков. Для меня, если бы острые камни не раздирали мои скудные одежды, это было бы даже весело. Но вот для людей пожилых это был гроб. Во всяком случае, раз десять нас так майнали к нашему РУРу, что приютился у подножия сопки. Говорят, на склонах ее кто-то остался навсегда, и начальство запретило этот «веселый» способ передвижения,
Через несколько дней жутко тяжелой работы на пятидесятиградусном морозе в легоньких одеяниях, голодные, изможденные люди начинали доходить. Меня поддерживала молодость, здоровье, физическая сила и неистощимый юмор одессита. Но вообще, нужно сказать, и полгода я там не вытянул бы.
Спустя несколько дней я, греясь у костра, заметил постоянных «клиентов» из жулья, рассказывающих стрелкам какие-то замысловатые похождения Жана Вальжана из «Отверженных» Гюго. Я перебил урку и посоветовал ему не брехать выше положенного. Стрелки заинтересовались, знаю ли я этот «роман» (с ударением на о). Я, быстро сообразив, что могу сделать головокружительную карьеру, заявил, что знаю и этот роман и много других. Через пятнадцать минут я был произведен в ранг придворного чтеца-декламатора и докуривал у костра хороший бычок, которым меня наградило начальство. Начал я «тискать», так принято было называть рассказывание «романов». А вообще разные байки и не романы можно уже было «ботать». Мастера этого искусства, смотря по их профессиональному уклону, назывались «ботало» иди «тискало» Я начал свою бурную деятельность на этом поприще в роли того и другого, чем сразу сразил всех своих конкурентов.
Моя рабочая деятельность уже не была никому нужна. Я садился у разведенного кем-то костра. Мне подносили папиросу, и я должен был с короткими передышками «тискать» и «ботать» по десять-одиннадцать часов в сутки. За такое искусство меня лелеяли, вскармливали остатками стрелковых обедов (далеко не плохих!), давали курить. И вот я, напитый, наетый, накурившийся до отвала, сажал Жана Вальжана на самолет и отправлял его на истребителе драться с команчами в Северной Америке. Или Илью Муромца во главе стрелкового полка 51-й Перекопской дивизии заставлял брать Перекоп. Такие шедевры ботального и тискального искусства поощрялись и одобрялись. Говори о чем угодно, только не вдавайся в политику. Помни, что ты 58-я, и ни слова о действительности, которой боялись и мы, и наши охранники, и начальники...»
В начале главы мы упоминали, что вопрос об истории тюрьмы слабо освещен в широкодоступной литературе. Это так, если пожелать ознакомиться с историей тюрем в систематическом виде, начиная с древности до наших дней. Однако сегодня доступны и «Архипелаг ГУЛАГ»
Александра Солженицына, и масса воспоминаний в «Днесь тяготеет», изданных Семеном Виленским, и другие материалы. Это, конечно, не История в академическом, научном смысле. Но историческая картина постепенно вырисовывается. И эта глава — один из эскизов такой картины. Важно то, что само понятие «тюрьма» здесь получает расширенный, близкий к реальности смысл, не ограниченный представлением о каменном мешке с зарешеченными окнами.
Глава пятая ПРЕДВОЕННЫЕ ГОДЫ
Глава пятая
ПРЕДВОЕННЫЕ ГОДЫ
Бедствие, которое в нашей стране постигло все слои общества в 1937 году, не может быть воспринято лишь через то, что мы знаем о судьбе крупных партийных, военных, хозяйственных работников — о них сейчас уже многое стало известно. Бедствие страшно своей массовостью, масштабностью, сочетанием организованности и стихийности репрессий. Бедствие страшно состоянием общества, где такое могло произойти.
Разговор о 1937 годе мог бы стать самым большим и самым тяжелым. То, что сохранилось у нас в памяти,— лини» тень этого страшного года. II многое написано и затронуто воспоминаниями разных людей. Они не присутствовали, а участвовали в событиях сами. Но написано, конечно, не все.
Может быть, следуя подсказке Аркадия Биленкова, оставить на этом времени прочерк, ничего не написать? И пусть эта пауза говорит сама за себя, как некая черная дыра во Вселенной? Нет, и такое невозможно, потому что любой человек, владеющий даже косвенной информацией об этом, да и последующих предвоенных годах, обязан эту информацию предоставить сегодняшним и будущим историкам.
Воспоминания Константина Реева оказались в этой книге не только значительным по объему, но и существенными для понимания самого времени репрессии. Они ввели нас в обстановку, предшествующую взрыву арестов последующих лет, они вывели пас на Колыму. И о Колыме 1937—1938 годов надо рассказать главное — о гибели людей преждевременной и бессмысленной, если считать войну, которая приближалась, временем, когда
гибель имела какой-то смысл и, может быть, даже оправдание.
А. С. Ты помнишь Нину Костерину? Знаю, что помнишь, и уже не раз пытался рассказать мне о ней, о ее семье, об Анне Семеновне, ее тетке, которая дружила с твоей матерью.
М. Э. Да, пытался. Но не получалось, потому что никак не мог определиться во времени. Знал, что отец Нины опубликовал когда-то ее дневник, но нашел я это издание совсем недавно, уже после того, как прочитал колымские повести ее отца.
А. С. И если попробовать взять дневник как человеческий документ, как-то отразивший предвоенные годы?
М. Э. Я давно думаю, что без Нины Костериной, без ее дневника, без нее самой наша книга была бы какой-то неполной.
Нина родилась в 1921 году, как пишет ее отец, «в партизанском отряде». Действительно, на Северном Кавказе, где воевал Алексей Евграфович Костерии, гражданская война носила в основном партизанский характер. Но уже в этом, 1921-м, Нина становится москвичкой. Отец в двадцать шесть лет сменил винтовку на перо начинающего писателя: он вместе с Артемом Веселым, Михаилом Голодным, Михаилом Светловым и другими организует литобъединение «Молодая гвардия». В 1925-м отец Нины уже довольно известный очеркист «Известий», «Труда» и «Гудка». Семья живет скромно, никакого литературного снобизма нет, отец, как корреспондент, все время в разъездах.
Активный темперамент и демократизм Алексея Кос-терина позволяют ему войти в литературную группу «Перевал», просуществовавшую до 23 апреля 1932 года, когда постановлением ЦК ВКН(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» все подобные группы были ликвидированы и писателей стали сгонять в единый союз. В 1937—1938 годах многие «перевальцы» были репрессированы, но, судя по дневнику Нины, ее отец к этому времени уже отошел от литературной компании, с которой был связан в 20-х и начале 30-х годов, как отошли, выйдя из «опасной зоны», М. М. Пришвин, Э. Г. Багрицкий, А. А. Караваева, П. А. Павленко и некоторые другие.
Дневник Нина начала вести с 1935 года, с четырнадцати лет. Появление его как-то связано с атмосферой в семье, с литературными занятиями отца, хотя заметить
это по опубликованной части довольно трудно. Дело в том, что среди друзей отца был известный в те годы писатель Н. Огнев (Михаил Григорьевич Розанов), автор очень популярной повести о школьниках, о подростках 20-х годов—«Дневник Кости Рябцева». Интерес Нины к школьным проблемам, ее отношение к товарищам и педагогам позволяют заметить влияние этой повести. И не случайно предисловие к "Дневнику Нины Костериной", изданному ее отцом в 1964 году, написал бывший «перевалец» Лев Кассиль, как и предисловие к последнему, 1966 года, изданию «Дневника Кости Рябцева».
Алексей. Евграфович, подчеркивал, что ближайшее окружение, в котором выросла Нина, состояло из бывших красногвардейцев и партизан гражданской войны. Первые книги ее библиотеки приобретались на книжном развале знаменитого в те годы Смоленского рынка. Вот, пожалуй, и все, что можно сказать о «фоне» дневника. Остальное пусть Нина скажет сама.
В 1936 году в полной социальной адаптированности, семьи Костериных сомневаться не приходится. Нине пятнадцать лет. Запись 20 июня: «Очень весело прошли майские праздники. Ходили в демонстрации через Красную площадь, видела всех вождей. Пели, плясали, кричали... А вечером билеты в оперетту «Продавец птиц». Очень понравилось. Надо отметить посещение Музея изящных искусств. Пошли всей семьей... Надо, конечно, на память отметить крупные события, происшедшие за это время: умер Горький и опубликован проект новой Конституции. В Конституции я что-то мало и плохо понимаю, хотя чувствую, что это в жизни нашей страны большое событие. Но вот смерть Максима Горького я пережила как личное горе. У нас есть полное его собрание... Много волнений было при приеме меня в комсомол. Я вообще газеты читала, но пришлось все же пойти к отцу за помощью. Толковал он со мной часа два. Многое напомнил, многое разъяснил, особенно по Конституции. После разговора с ним в райком комсомола пошла спокойно. Молодец у меня папка!»
Летом 1936 года, после экзаменов, за время которых, «кроме «Девок» Кочина и Гюго «Человек, который смеется», два раза была в Камерном театре и три раза смотрела кино «Цирк»,—Нина с семьей на Волге, на родине отца. 16 августа она записывает: «Справа — лесистые горы. Папа рассказывает о них древние легенды. Но больше о гражданской войне — тут шли особенно
сильные бои в районе Вольска и Хвадынска. Люблю я слушать папу об этих днях — вот было время! Наши дни тоже интересные, но какие-то они уж очень приличные... Сидели у костра, и папа опять рассказывал о гражданской воине на Волге и на Кавказе». 19 августа: «Вечером в кино «Новые времена» Чарли Чаплина. «Цирк» мне больше правится». 5 сентября: «Первого сентября была демонстрация. Бузили мы ужасно. Танцевали на улицах, под дождем. Устали, вымокли, но было весело...» 6 сентября: «Вчера была на вечере в Институте права... На вечере выступал наркомюст. Был концерт, потом танцы».
Но уже осенью 1930 года в семье Костериных «дыхнуло Колымой» при кажущемся полном благополучии. 9 сентября: «Теперь самое главное: папа едет на Дальний Восток. Едет на два года. Ехать туда целый месяц. Ехать надо на поезде, потом на пароходе. Еще не решено, но, может быть, поедем всей семьей...» 23 сентября: «Очень понравилась картина «Бурлаки», Вспомнила рассказы папы, что мои прадеды тоже ходили в бурлаках. Надо будет еще побывать в Третьяковской». 20 октября: «Проводили папу в далекий путь. Он даже всплакнул на прощание, да и все пустили слезу. Вчера папа купил мне гитару... За эти дни у нас перебывала толпа гостей — друзей и товарищей папы...» 7 ноября: «В два часа прошли Красную площадь. За Красной площадью случилась суматоха. В узкой улице нас сплющило и понесло. Лидка, конечно, стала вопить, на нее тоже закричали. Когда нас вынесло на широкую улицу, стало легче, но милиционеры преградили дорогу и стали поворачивать всех на далекий круг. Но мы уперлись, зашумели. Вдруг слышу крик: «Прорвали! Прорвали!» Мы туда. Милиция прижата к стене, все бегут, и мы за народом...» 30 декабря: «В октябрьские торжества и в праздник Конституции было очень весело... Смотрели «Вратарь республики». Хорошая вещь. 4 января иду в театр Мейерхольда на «Горе от ума»... Недавно умер Николай Островский».
Вот в таком спокойном состоянии входит Нина в 1937 год, школьницей, комсомолкой, театралкой, дочерью вполне авторитетного для нее отца, которого понесло добровольно на Колыму, в спальном вагоне, а не в теплушке. Колыма притягивает Костерина возможностью реализовать свой характер бродяги-журналиста и, нельзя исключить, надеждой подработать, ибо семья большая, уже трое детей. Он уже знает об Э. П. Берзине. Что он
знает о зэках, о «романтике» строительства дорог и мостов на Колыме? Неизвестно. А Нина, московская школьница из семьи «интеллигента первого поколения», вообще отгорожена от происходящего, ибо видит пока только его фасад. Не могла она обратить внимание, что «Правда» в январе опубликовала сообщение — сын Троцкого Сергей Седов в Красноярске «пытался отравить рабочих», не могла заметить, что 16 января Н. И. Бухарин последний раз упомянут как редактор «Известий», не смогла осмыслить информацию о процессе по делу «антисоветского троцкистского параллельного центра». Такое перечисление со словами «не знала», «не могла заметить» может быть почти бесконечным. Но все-таки...
Шла подготовка к столетию со дня смерти А. С. Пушкина. 25 января в «Известиях» Николай Заболоцкий-публикует статью «Язык Пушкина и советская поэзия»: «В языке поэта слова и обороты не должны делиться на. любимцев и пасынков: любое из них хорошо, если оно стоит на своем месте и служит своей цели». А Нина в этот день записывает: «За январь посмотрела «Горе от ума», «Чудесный сплав», «Принцессу Турандот».
1 февраля расстрелян замнаркома тяжелой промышленности Г. Л. Пятаков. 11 февраля арестовывают группу физиков-теоретиков, включая академика В. А. Фока, обвиняя их во «вредительстве», связанном с неудачами в геологической электроразведке. 18-го — «самоубийство» Г. К. Орджоникидзе. 21 февраля впервые у Нины: «Потеря за потерей: Киров, Куйбышев, Горький, Орджоникидзе — старая гвардия умирает...» Не выкашивается репрессиями, а умирает. 23 февраля — начало Пленума ЦК ВКП(б). Из ЦК и из партии исключаются А. И. Рыков, М. И. Томский, П. И. Бухарин. А. И. Рыков еще пытался на этом пленуме объясниться или оправдаться.
Оправдываться было поздно и бесполезно. Вот как это представлено в комментарии к воспоминаниям Е. Гинзбург применительно к работникам областного уровня Павлу Васильевичу Аксенову и Михаилу Осиповичу Разумову: «Тучи сгустились над Аксеновым вскоре после ареста жены, и в связи с этим арестом Аксенова вызвали в Москву, в ЦИК, по его «делу». Обстановка: знакомого, с которым он ехал, арестовали тут же по прибытии. Но сам Павел Васильевич в тот раз арестован не был. «Мы знаем Аксенова»,— отрезал Калинин на заседании партгруппы Президиума ЦИК. А потом все заседание отправилось на похороны Орджоникидзе. На
похоронах опять, в последний раз, встретил Разумова, уже работавшего в Иркутске. Михаил Осипович, член ЦК, был делегатом февральско-мартовского Пленума. «Какие дела у вас на Пленуме?» — «Какие дела! Одно... убийство! Привозят арестованных товарищей. Говорит один Сталин. Мы сидим молчим. Сталин их поспрашивает и дает директиву: на ликвидацию. «Что же вы, коммунисты, молчите? — «Эх, Павлуша, Павлуша... одна мысль: самим спастись!» — «Я пойду завтра в ЦК». — «Пустое, не ходи». Разумов не спасся. Павел же Васильевич был арестован по возвращении в Казань. Первый секретарь обкома Лепа дал добро на арест...»
Лицемерие и самоослепление власти, запустившей цепную реакцию террора, уже не имело предела: 3 марта па пленуме II. В. Сталин заявил: «Людей способных, людей талантливых у нас десятки тысяч. Надо только их знать и вовремя выдвигать...» И уже выдвигали. 4 марта Нина записала: «Недавно произошла одна странная вещь. К нам прислали нового преподавателя Конституции, который всем очень понравился, потому что не похож на учителя и хорошо рассказывает. Однажды, когда мы со Светланой шли домой, мы увидели его. Он тоже шел домой, и нам было по пути... Он партийный, пожилой». 7 марта: «Ну что мне делать? Он от меня не отстает!» Нине удается «отшить» его, но создается впечатление, что этот «господин Икс» просто испугался скомпрометировать себя.
21 марта на собрании актива Ленинградской партийной организации А. Жданов опять говорит о кадрах, гибридизируя слова И. В. Сталина и практику Н. II. Ежова: «Политическая подкованность в борьбе с врагами революции решает все». Подкованные московские ежовцы наконец добрались и до семьи Костериных. 25 марта: «Произошло что-то страшное и непонятное: арестован дядя Миша, брат отца, его жена тетя Аня, а Ирму, нашу двоюродную сестренку, отдали в детский дом. Говорят, что он, дядя Миша, был замешан в какой-то контрреволюционной организации. Что такое происходит: дядя Миша, член партии с первых дней революции,— и вдруг враг народа?!»
М. Э. Здесь перекрещиваются судьбы моей семьи и семьи Костериных. Я помню Ирму. Именно с ней, со своими и ее родителями я шел, прогуливаясь, в 1936 году по иллюминированной Москве. Исчезновение Анны Семеновны и Михаила Костерина было не только траге-
дией для нашей семьи, но и одним из сигналов, подтолкнувших моего отца уехать из Москвы и скрыться.
А. С. В 1937 году Инна была в два раза старше тебя, а я ведь всего на четыре года старше Нины, мы с нею — одно поколение. Мне было двадцать лет, и воспринимал я аресты, происходившие в это время в Баку, с таким же недоумением, как Нина. Но я не был в «эпицентре» событий, а ты, еще даже не первоклассник, оказался именно в таком, особо пострадавшем, окружении.
М. Э. Да, весной и летом 1937-го я только готовился пойти в первый класс. Аресты касались очень широкого круга людей, близких моим родителям. Несчастье я видел по-детски, отраженным на лицах и в поведении родных. Уже перед школой, летом, когда уехал отец, мать говорила: «Кругом никого не осталось». Я понимал, что это означает. Вещи в доме были собраны — отдельно мамины и мои. Просыпаясь ночью, я видел, что мать не спит, вздрагивает, когда по переулку проходит автомобиль. А утром обязательно кто-нибудь позвонит по телефону, что-то скажет, а мама спрашивает: «И Фима тоже заболел?» Или: «И Миша тоже уехал на курорт?» Такая была почти детская конспирация: «болезни» и «курорты» уже ничего иного, кроме ареста, не обозначали. После этой летней подготовки подобные события, с которыми я столкнулся в школе, меня уже не удивляли.
16 апреля: «И еще страшное и непонятное: арестован папа Стеллы. Он был начальником Главка при Наркомтяжпроме. Говорят, он вредитель... Стелла-то еще при матери живет, а бедную сестренку мою Ирму спрятали в детский дом».
Весна в разгаре. Комкор, герой гражданской войны Виталий Маркович Примаков на девятом месяце заключения вынужден дать первые обвинительные показания. Э. П. Берзин, благополучно миновавший воровской топор на строительстве моста через Колыму, еще не подозревает о своей участи, наблюдает за сооружением Магаданской первой школы, уговаривает шофера Палаткинской автобазы Н. П. Семина не уезжать с Колымы, заботится о совхозах «Сусумаи» и «Ола». Он уже знает, что ленинградские чекисты И. В. Запорожец, Ф. Д. Медведь и другие этапированы в Москву.
5 мая открыто движение по мосту через Колыму. На севере Чукотки, вблизи поселка Певек, упорно работает геологоразведочная экспедиция, подготавливая к эксплуатации касситеритовые (оловянные) месторождения. Олово
здесь было обнаружено С. В. Обручевым в 1934—1935 годах. Романтике первооткрывателей вскоре предстояло обернуться одним из самых драматических и темных эпизодов заполярных лагерей, продолжением Норильска, усугублеиным еще большей (казалось бы, куда больше) отдаленностью. Лето — геологический сезон. Алексей Костериц знакомится с Колымой и Чукоткой пока что на правах журналиста, решившего испытать романтику полевых и строительных работ в этих неизведанных местах.
Нина летом о дачных впечатлениях: она огорчена, что оказалась у каких-то благополучных родственников. «Папа далеко — он не пустил бы нас на дачу к высоко-чиновной родне». А события за фасадом: 8—10 мая у арестованною бывшего начальника штаба управления Красной Армии М. Е. Медведева выбиты показания о «заговоре» военных, который оформился якобы еще в августе—сентябре 1931 года. 11 мая М. Н. Тухачевский смещен с должности замнаркома обороны и назначен командующим войсками Приволжского военного округа. 25 мая осужденный Военной коллегией (действует Ульрих) расстрелян Спица—Владимир Иванович Невский.
26 мая арестован М. Н. Тухачевский, а 31-го застрелился Я. Б. Гамарник. В этот же день легендарный комкор Борис Миронович Фельдман, арестованный раньше Тухачевскою, оглашается — под напором «аргументов» Н. И. Ежова — дать показания о несуществующем военном заговоре, «если это нужно для Красной Армии».
Лето 1937 года становится кровавым летом. Уже 1 июня на страницах 165—166 допроса (в деле М. Н. Тухачевского) сегодняшние историки обнаружили следы крови. Избиения арестованных разрешены, следователи охвачены эпидемией садизма. Еще теплится Бюро жалоб комиссии советского контроля, еще что-то пытается делать Мария Ильинична Ульянова. 8 июня «Правда» публикует без подписи информацию «Профессор-насильник, садист» о Дмитрии Дмитриевиче Плетневе. Напуганные до смерти его коллеги-сверстники (медицинские академики А.А. Богомолен,, Д.А. Бурмин, П.А. Герцен, В.Ф. Зеленин, А.Р. Лурця, Н.Г. Стражеско) и подросшая медицинская академическая молодежь (М.С. Вовси, Э.М. Гельштейн, П.Д. Горизонтов, А.Г. Гукасян, Н.А. Земец, Б.Б. Коган, Г.Е. Островерхов) присоединяются к травле, чтобы уцелеть. Кто-то из них верит, кто-то не верит, но все знают особенность момента. Бу-
дущее? Совесть? Моральная расплата — возмездие? Да, многие доживут и до 1949-го, и до 1953-го, многие сделают то, что красиво называется «вкладом в науку». Их можно понять, но простить трудно.
11 июня вынесен, а 12-го приведен в исполнение смертный приговор М.Н. Тухачевскому, И.П. Уборевичу, И.Э. Якиру, А.И. Корку, В.М. Примакову, В.К. Путне, Р.П. Эйдеману, Б.М. Фельдману. 12 июня умерла М.П. Ульянова. С мая 1937 года по октябрь 1938-го в армии и на флоте репрессировано более сорока тысяч человек. А штатских? Точной цифры жертв общих репрессий до сих пор нет.
Судьбы отдельных людей при массовом терроре не теряются, не утрачивают смысла. И ответственность не перестает быть личной, персональной. Именно в 1937 году В.М. Молотов предложил судить и расстреливать людей по спискам, именно в 1937-м и именно В.М. Молотов. Именно Л.М. Каганович предложил процедуру внесудебного рассмотрения дел с применением высшей меры — расстрела. Вместе, с согласия И.В. Сталина, ввели процедуру, аналогичную тактике уничтожения «террористов» и «диверсантов». Вместе объявили войну народу. А исполнители? Они уже в июле 1937 года могли не беспокоиться даже о тени правдоподобия в обвинениях.
13 июня в Магадане за парком культуры и отдыха, на стадионе,— митинг. Начальник культурно-воспитательной части Н.Н. Афонин клеймит группу М.Н. Тухачевского. Э.П. Берзина на трибуне нет. Болеет или в отъезде. 5 июля па Сретенке в Москве попадает в магазин, где идет распродажа вещей арестованных, молодой журналист Лазебников и думает о людях, которым они принадлежали. В этот же день арестовали Владимира Бубекина, редактора «Комсомольской правды», вызвав его через репродуктор на стадионе «Динамо».
Магаданская областная пресса в августе 1937 года озаглавливала передовые статьи так: «Беспощадно уничтожать гнезда шпионов, вредителей и диверсантов». Редактировали эти газеты люди, многим из которых предстояло быть репрессированными в ближайшее время. Так, 6 августа номер «Советской Колымы» подписал Роберт Апин, член партии с 1912 года, а в октябре эта же газета уже клеймила его как врага народа... Старожилы считают, что этим летом Евгений Петров побывал на Колыме. По их свидетельству, он посетил поселки Балаганное, Оротукан, какой-то прииск. Вроде бы су-
ществовавшая рукопись книги его очерков «Остров Колыма» до сих пор не найдена.
Нина Костерина 22 августа 1937 года на даче под Москвой: «Приключилась ужасная беда. Сегодня арестовали хозяина и произвели обыск. Я долго размышляла над случившимся. Вспоминала о том, что арестованы отцы у Ирмы и Стеллы. Что-то происходит...»
Странно и страшно звучит это «что-то». Загадка изоляции от событий людей, в эти события втянутых. Эта поразительная способность не видеть дальше своего носа, способность — разумеется, при отсутствии объективной информации — не замечать угрозы простительна московской школьнице. Но вот рассказ Николая Герасимовича Кузнецова, будущего министра военно-морского флота, командовавшего во время гражданской войны в Испании, флагманом испанской республики военным кораблем «Хаиме Перес» и вернувшегося в 1937 году из этой секретной командировки.
«Никогда прежде я не отдыхал на курорте. Сочи много раз видел только с моря да однажды сошел на берег на какой-нибудь час, осмотреть город времени не хватало. Сочи оказалось переполненным. В санатории имени Фабрициуса встретил друзей по Испании: Я.В. Смушкевича, Д.Г. Павлова, И.Н. Копца и других. Они приветствовали меня веселыми шутками, принялись вспоминать недавние боевые дни. Не сразу заметил, что у многих отдыхающих—это были крупные военные работники — какое-то мрачное, подавленное настроение. За время нашей работы в Испании произошли большие перемены, тревожившие людей. Мы, «испанцы», еще не особенно задумывались над происходящим. Разумеется, нас поражало, что тот или иной известный товарищ оказывался «врагом народа», но в обоснованности арестов тогда еще не сомневались».
В конце августа и начале сентября размах репрессий не уменьшается. 29 августа расстрелян председатель Совета Народных Комиссаров Украины П.П. Любченко, 2 сентября — первый секретарь Донецкого обкома С.А. Саркисов. 3 сентября осужден поэт Г.Я. Смоляков 1. Арестованы многие из литераторов в Москве и на периферии. Происходят массовые аресты ЧСИР—членов семей изменников Родины. Все это вызывает общее удив-
1 Эти и другие даты взяты из опубликованных материалов, и их точность зависит от объективности и осведомленности их авторов.
ление (откуда столько врагов?), не остается уверенности, что репрессии обоснованны.
Продолжается истребление членов и кандидатов в члены ЦК, избранных на «съезде победителей» — на XVII съезде в 1934 году. 26 сентября расстрелян один из таких кандидатов — В. М. Михайлов, начальник строительства Дворца Советов в Москве, 3 октября— И.Д. Кабаков, первый секретарь Свердловского обкома. 3 октября комсомольский вождь Александр Косарев еще пытается запиской Сталину остановить часть необоснованных репрессий в Донецке и Харькове. Бесполезно. Он сам, побывав в лапах Шварцмана и Родоса, будет расстрелян 23 февраля 1939 года. 18 октября уже не «тройка», а «двойка» (Н. И. Ежов и А. Я. Вышинский) списком приговорила к расстрелу 551 человека. В этот же день газета «Советская Колыма» громила своего бывшего редактора Апица: «Выше политическую бдительность!»
26 октября 1937 года расстрелян нарком легкой промышленности РСФСР К.В. Уханов, 29-го — первый секретарь Сталинградского обкома Б.А. Семенов, 30-го — сразу 11 членов и кандидатов в члены ЦК.
5 ноября у Адольфа Гитлера состоялось оперативное совещание политического и военного руководства Германии, где по-деловому обсуждались планы развязывания войны. В этот день Всеволод Мейерхольд первый раз «прогнал» спектакль «Одна жизнь» (по Н. Островскому), а накануне октябрьского праздника в Красноярском крае был арестован учитель Илья Таратин, воспоминания которого «Потерянные годы жизни» помогают уточнить место колымской Серпантинки, где осуществлялись расстрелы узников лагерей в 1938 году.
Вспоминаются четыре строчки из стихов Анатолия Жигулина:
Было время демонстраций
И строительных громов,
И горела цифра двадцать
Над фасадами домов...
Пусть о 7 ноября 1937-го расскажет Константин Реев.
«К седьмому ноября 1937 года я работал на Аткинской автобазе уже не на машине и не в цеху, а как зэк с одной из самых страшных статей (58-8) был переведен на техсклад, где сначала был рабочим, потом учетчиком. Когда заведующего посадили, я принял все три склада автобазы. Работал от души, жрать было что, оделся в новую спецовку, ночевал зачастую на складе,
изучал автозапчасти, материалы и автокаталоги. Днем 6-го по телефону меня УРЧ (учетно-распределительная часть.— М. Э.) лагеря предупредила, чтобы я ночевал в лагере — будет проверка. Я в семь часов как штык был в палатке у себя «дома». Жили там бухгалтера, инженеры, экономисты, техники и просто специалисты, все по 58-й статье с разными пунктами.
Спали на сплошных нарах, посередине стояла печь — бочка из-под горючки, всегда красная, а по углам пологи палатки были покрыты толстым слоем льда. Я с экономистом Сашей Яловенко спали у самой печки. Ноги жарятся на огне, а волосы примерзают к пологу. Сквозь прогоревшие в подволоке дыры светят звезды. Романтика да и только! В изголовье у каждого табличка с надписью, кто здесь спит и по какой статье сидит.
Пришел я «домой», поел консервов, что принес с собой, попили чаю с Сашей. Сидим после жратвы, разомлевшие от жары печки. Вдруг дневальный орет: «Встать к койкам!» Все, конечно, вскочили и застыли у своих мест. В палатку входят начальник лагеря Смолер, начальник УРЧ (учетно-распределительной части) лагеря, бывший работник угрозыска, подлец каких мало, отбывающий срок по статье за изнасилование малолеток Иванов (глаза его, как сейчас помню, жуткие глаза садиста и наркомана), помощник уполномоченного райотдела НКВД Гордынин, лагстароста и ротный, оба бытовики. Не поздоровавшись, сразу начали обход палатки. Глядят на таблички и что-то записывают.
Кого запишут, того сразу из палатки. Там, очевидно, стрелки стоят. Берут моих двух соседей, осужденных как диверсанты. Подходят к нам. У меня на табличке пункт неясно написан, но ротный услужливо подсказывает: «Это тяжелый, 58-8, его нужно брать». Я, дурак, по одесской привычке замахнулся на него: «Ты, паразит, не дрыгай ногами...» Тут откуда-то появились стрелки, связали мне назад руки колючей проволокой, вроде веревок уже не было. Выбросили за полог, вслед за мной вылетел мой бушлат и шапка — это Саша постарался. Приподнятый за руки и за ноги, я влетел в кузов открытой автомашины, где сидело уже несколько зэков.
Ребята меня накрыли бушлатом, надели шапку. На дворе градусов сорок. Набили полнехонькую машину и повезли из лагеря. Темнота, мороз, ветер продувает, Ребята говорят, что это предпраздничная изоляция, всех с тяжелыми статьями из поселка-автобазы вывозят на
штрафную командировку. Минут через сорок действительно подъехали к 223-му километру трассы. Там штрафная. Рук без рукавиц я не чувствую. Подъезжаем к палатке. Сходят все, меня снимают. Идем кое-как. В палатке холод хуже, чем на дворе. Голые нары, посередине — печь-бочка. Спрашиваем стрелков: «Топить можно?» — «Топите, сколько влезет. Дровишки сами пилить будете!» Выводят несколько зэков на заготовку дров. Мы сидим и пытаемся согреться, толкая один другого.
Ребята меня развязали, руки оттерли. Вроде не успел отморозить. Отходят, но здорово болят. Вот еще одна машина, привозят знакомых. Пока хожу, гляжу, кого привезли, то место, где я сидел на нарах, уже занято. Сижу на корточках у печки. Приносят дрова и топят. Через час — жарко. Ищу, где приткнуться поспать. Мест нет. Таких, как я, еще человек двадцать. Лезем под нары, там прохладно, но жить можно. Устраиваемся, как можем. Обнаруживаю в кармане бушлата шмат хлеба и рыбы, Сашка успел положить. Даю половину соседу — Мише Ронскому, командиру-зенитчику. Сидит он по 58-7 (диверсия): дежурил по батарее у Зейского моста и, никем не предупрежденный, дал команду обстрелять наш самолет, влетевший в зону охраны моста. Срок — пять лет. Правда, по уставу и положению он прав, но особый отдел нашел, что у него с родней не в порядке, есть кто-то из бывших.
Лежим, жуем, вспоминаем, как кто встречал Октябрь раньше. Незаметно засыпаем. Среди ночи холод выталкивает пас из-под пар к печке. Она еле-еле теплится. Расшуровываем огонь, пытаемся сидя заснуть, потом стаскиваем двух зэков и предлагаем поменяться с нами местами. Досыпаем на нарах.
Утром подъем, как обычно, в семь. «Выходи на работу!» Строимся. Идем пилить лес. Пожрать дадут только в обед, и то тому, кто выполнит полнормы. Пилю с Мишей Ронским. Особой надежды, что выполним нормы, у меня нет. Значит, и обед накрылся. Нужно что-то предпринимать. Рядом штабель дровишек, занесенный снегом. Разбрасываем его, перекладываем рядом, а на том месте разводим костер. Этот штабель и то, что мы напилили, дает процентов сто двадцать нормы. Время идет к обеду, отдыхаем. Привозят обед. Мы впереди. Обмеряют наш штабель: «Вот это работнули! Всем бы так!» Получаем обед на троих, так как нас вроде было
трое. Он, третий, сейчас придет. Едим баланду из соленой горбуши, понемножку перловой каши и по триста граммов хлеба. После обеда пилим еще дровишки, просто для времяпрепровождения, и идем строиться для возвращения в лагерь.
Вечером к нам в палатку приходит начальник командировки зэк-бытовик некто Межак. Я с ним в свое время в одесской мореходке на одном отделении учился. Он чисто выбрит, хорошо и тепло одет и обут, от него пахнет одеколоном, в зубах трубка. Увидел меня, поморщился: «А, и ты здесь? Ну, как у нас работается?» От него узнаю, что нас должны продержать здесь с неделю, а потом кого затребует автобаза, вернут в поселок, а кого не затребует, тот останется здесь.
Выхожу с ним из палатки. У меня в поселке на складе есть много спирта. Учет, правда, строгий, но я не пью, и те остатки, что всегда появляются при мелкой выдаче, и есть мой резерв. Я знаю, что там не меньше двух кэгэ. Предлагаю Межаку полкило: за работу в теплом месте для меня и Мишки, за хорошие харчи, пока мы здесь, и за доставку сюда распоряжения о возвращении на Атку моего и Мишки от главного инженера, тоже зэка по 58-й статье Обухова. Межак с радостью соглашается. Условливаемся, что я ему еще к Новому году что-нибудь соображу. Моментально появляется нарядчик, определяет меня и Ронского в хорошую палатку. Кормят нас ужином и дают постели. Я пишу записку своему заму: «Подателю — 500 жуги» (спирта.— М. Э.). Все понятно.
Утром у кухни потихоньку колем дровишки для поваров. Харчи рядом, греться можно тут же. Потихоньку колем и мирно беседуем. Самое главное, находясь в нашем положении,— выжить сегодня, пожрать сегодня, поспать тоже сегодня. Что будет завтра, зэк не должен предугадывать. Жить сегодняшним днем! Иначе пропадешь. Работаем так еще два или три дня. Приходит затребование с Атки, и нас на отдельной машине возвращают туда. Так кончилась для нас двадцатая годовщина Октября».
Страна, потрясенная репрессиями, тоже жила сегодняшним днем. Уцелевшее большинство что-то ощущало. Какие-то флюиды прорывались через заслоны колючей проволоки и слепой веры.
9 ноября европейские страны уже располагали чехословацкими данными о последствиях погрома в Совет-
ской Армии. В Ленинграде 16 ноября арестован лингвист-переводчик Валентин Осипович Стенич-Сметанич. Ему тридцать девять лет, он полон сил, но его сломают, заставят оклеветать Николая Заболоцкого и других ленинградских литераторов, а потом, 23 сентября 1938 года, расстреляют. Заболоцкий живет сегодняшним днем, он пишет в письме от 12 ноября о переводах «Витязя в тигровой шкуре» и стихов грузинского поэта Важа Пшавелы.
Нина поглощена работой пионервожатой. 23 ноября: «Третье звено уже сделало замечательный макет поста пограничников. А сейчас они делают альбом о Хрущеве. Еще немало других вещей делают ребятки моего отряда. В связи с выборами в Верховный Совет наша школа для агитации среди населения прикрепляется к Союзу писателей. Всеволод Вишневский делал у нас доклад».
24 ноября расстреляны еще четверо кандидатов в члены ЦК, среди которых Д.Е. Сулимов, председатель Совета народных комиссаров РСФСР. Эти расстрелы, как и предыдущие, проводятся тайно, уцелевшим родственникам, обращавшимся за справками, сообщалось, что жив, здоров, находится в дальних лагерях без права переписки. Нагнеталась таинственность и неопределенность.
Среди окружения Нины принципы партийности, чистоты партийных рядов и комсомольские идеалы поддерживались и поощрялись. Когда она сблизилась с хорошей, внимательной к ней учительницей, она записала (30 ноября): «Татьяна Александровна — замечательный человек, и я удивляюсь, почему она не член партии».
И состоялось одно «чудо» 1937 года. О нем почему-то чаще всего благородно умалчивают публицисты, обращаясь к этому периоду нашей истории,— выборы в Верховный Совет 12 декабря. Да, это был невообразимо чудесный восход «солнца сталинской Конституции», торжество симулирующей демократии. Демонстрация единства населения при выборах без выбора... А в действительности — торжество псевдодемократии на фоне чумы репрессий. Нина не обошла этой даты в своем дневнике. 13 декабря они записала: «Подготовка к выборам и самый день выборов прошли у нас с большим оживлением... Я ездила к старушкам и больным, привозила их и отвозила домой. За столом перед урнами стоял Всеволод Вишневский и каждому говорил несколько приветливых слов. Несколько раз я сама была в кабинах, помогала неграмотным»,
Чтобы понять 1937 год, нельзя ограничиться только Москвой. Обстановка с разворотом репрессий поздней осенью 1937 года в глубинке, далеко от Москвы, вероятно, имела свои, как принято сейчас говорить, «региональные» особенности. Они возникали несмотря па подчинение местных властей центру, где находился пусковой механизм и оформлялись стандарты поведения репрессирующих органов.
Октябрь 1937 года. Красноярск. По воспоминаниям Ильи Таратина, в его окружении арестованы «старый профессор педагогики», заместитель директора, два доцента и несколько студентов Учительского института. Отменено вручение дипломов: они готовы, но подписывать их некому. 6 ноября в сибирском селе аресты производят председатель сельсовета и милиционер, в поселке «забрали» директора школы, самого Таратина, еще одну учительницу и ее отца, а в райцентре, в Саянске, эти арестанты встречают в КПЗ заведующего районе, заместителя председателя райисполкома, секретаря райкома, инспектора крайоно, директора средней школы из соседней деревни, бухгалтеров районе. В это КПЗ на следующий день «привезли и закрыли» несколько человек, среди которых еще два учителя-комсомольца и женщины — их поместили в другую комнату. Коллектором для всей этой, как и поступившей из других сопредельных районов массы арестованных, оказалась Канская тюрьма, где и началось форсированное «следствие».
Канская тюрьма, как и все тюрьмы страны, переполнена, и работает здесь отлаженный коллектив «следователей», лихо перемалывающий скученную массу арестованных, подводя их всех вместе и каждого в отдельности к признанию заранее запланированной вины, к подписи под сфабрикованными протоколами, к оговорам и самооговорам, а при сопротивлении — к смерти.
Илье Таратину во время ареста было тридцать лет. Он отличался исключительным здоровьем, сильной волей и твердым характером. Выдержал пытки, протоколов не подписал и дожил до момента, когда, уже обессиленный и стоявший на грани смерти из-за «бесполезного» сопротивления, расслышал, как начальник говорил следователю: «Оформляйте и заканчивайте быстрее, остальных тоже надо отправлять. Подписи теперь не имеют значения». И ему оформили десять лет через ОСО—без суда.
Сопротивление напору следственного механизма могло оказаться смертельным, но бесполезным не было. Сле-
дователи ставили цель внушить мысль об этой «бесполезности» каждому арестованному, шли на любой обман, угрозы, пытки и провокации. Но самооговор мог вести и не к неизбежному сроку, а к смертному приговору. От самооговора, как от первой победы следователя над невиновным человеком, открывался путь к оговору других людей, путь к новым победам карательного механизма, к страшной цепной реакции, порождавшей трагедии групповых дел. Но был и еще один серьезный мотив сопротивления — назовем его морально-политическим.
Вот как этот мотив раскрылся для Ильи Таратина: «Ко мне подошел седой старик с широкими кустистыми бровями, наклонился (Илья после избиения на допросе лежал на полу камеры.— М. Э.) и спрашивает: «Как, сынок, подписал протокол?» Я ответил: «Нет!» Он сказал: «Терпеть надо, пока силы есть, не слушай этих провокаторов!»
«Не подписавших было мало,— продолжает Таратин, рассказав перед этим об облегченном положении тех, кто с первого раза согласился все признать: их больше не вызывали, им разрешали передачи, они себя чувствовали «бодрее», хотя тоже не знали, что ожидает завтра. Все они лежали и стонали от боли, их тоже били.— В камере нас было человек двадцать, не вызывали на допрос только человек пять. Не вызывали пока этого седого старика — ссыльного, отбывавшего ссылку в Канске. Рассказывали, что он старый член партии. Еще при царе долго сидел за революционную деятельность, потом эмигрировал за границу. В Россию вернулся после Февральской революции. Участник боев 1917 года, работал в аппарате ЦК. Через год после смерти Ленина его арестовали и долго держали без следствия и суда в тюрьме в Москве, а потом оклеветали и судили по статье 58-й. Срок — десять лет. Срок этот он отбыл, и его сослали в Сибирь. Теперь его вновь арестовали. Во всем происходящем они винил только Сталина, считая, что остальные — лишь исполнители его воли. Говорил, что честному человеку надо до конца жизни оставаться честным. Судьбу нашу решили уже давно, а протокол — это формальность и документ, чтобы оправдать преступления, совершенные против народа. Придет время, когда настоящее станет прошедшим, откроется тайна произвола и станет известно всему миру, что мы не преступники. И тогда те, кто посадил нас сюда, сами предстанут перед судом народа и партии».
Такая логика протеста была глубоко воспринята Та-ратиным, и это видно по той части его воспоминаний, где проступает особенно четко эмоциональное подкрепление логики в ответе на вопрос: «Кто все-таки нас посадил?» Сразу после рассказа о «седом старике» дан такой ответ, ответ-образ, ответ-притча.
«Рядом со мной,— продолжает вспоминать Таратин,—сидел на полу старый врач. Его взяли только вчера. Он рассказал: «Меня по телефону вызвал начальник НКВД к себе на квартиру, у него болела жена. Я послушал ее, посмотрел и выписал лекарства. Я бывал у них раньше, вместе гуляли на праздниках, и все было нормально. Я его считал другом-приятелем. А тут не захотел и разговаривать... В этот же вечер он вызвал меня к себе в кабинет. Я пришел, спрашиваю: «Что, тоже заболел?» Он молчит и дает ордер на арест. На другой день он сам вызывает на допрос и говорит: «Нам известно, что вы систематически отравляли людей, которые приходили к вам в больницу лечиться. Расскажите, как и чем вы их отравляли? Сколько людей погубили?» Смотрю на него, ничего понять не могу. Потом он потребовал, чтобы я перечислил фамилии, имена и отчества своих друзей. Я перечислил знакомых, назвал и его фамилию. Он ударил кулаком по столу и закричал, чтобы я замолчал и забыл его фамилию навсегда, иначе обещал отправить меня на удобрения, на мыло. Потом дал протокол на подпись». Сначала врач отказался это сделать, а через несколько дней, сломленный пытками и избиениями, он подписал протокол.
Седой старик был прав и в своем утверждении о злонамеренных провокациях ради массовых арестов. Во двор Канского мукомольного комбината однажды въехала грузовая машина, стала около сарая и тут же вспыхнула и загорелась. Прибежали рабочие, пожарники, но в это же время во дворе появилась милиция, стала хватать и арестовывать людей. Разбушевавшееся пламя было погашено городской пожарной командой, вызванной бухгалтером комбината, наблюдавшим всю эту «сцену» из окна своего кабинета. Бухгалтер этот, сокамерник Таратина, был обвинен во вредительстве и поджоге. Арестовали по «делу» более ста человек. Всех их били и заставляли подписывать ложный протокол. Директора и двух инженеров расстреляли, остальным дали по десять лет лишения свободы».
Глава воспоминаний «Потерянные годы жизни» Ильи
Таратина, в которой описана Канская тюрьма 1937 года, не случайно названа «Допросы». Да, здесь в центре внимания именно допросы ни в чем не повинных людей. И смерть, и мучения сопротивляющихся.
Таратина бросают (не в переносном, а в буквальном смысле этого слова) в карцер, расположенный в подвале тюрьмы. «Темно, ничего не видно. Слышу, кто-то стонет, спрашиваю: «Кто тут?»—не отвечает... Неожиданно загорелась лампочка, открылась дверь, вошли трое, и я увидел, что на полу лежит человек. Вокруг лужи крови, клочья волос. Стены грязные, в кровавых пятнах... Один из палачей подошел к лежащему человеку, взял за голову и сказал, что тот еще жив. Потом они подошли ко мне, один сзади, двое спереди, и, не говоря ни слова, начали бить кулаками... Я потерял сознание, очнулся от холодной воды, которую лили на меня. У стенки — труп человека. Он умер, отмучился бедняга... Утром опять пришла эта тройка, положили мертвого на носилки и унесли куда-то. Через некоторое время опять пришли, подняли меня и потащили опять к следователю...»
А вот еще одна судьба — сельского милиционера Ку-ропаткина, того самого, который арестовывал Таратина. «В последний раз меня,— пишет Таратин,—привезли к следователю днем в другой кабинет, в подвале. За столом сидел... Куропаткин. Заходит начальник, смотрит на стол, передо мной лежит неподписанный протокол, берет мою правую руку, кладет между пальцами ручку и хочет писать мою фамилию. Я сопротивляюсь, а он смеется...» Здесь Куропаткин в роли то ли свидетеля, то ли соучастника какого-то мистического деяния, заканчивающего словами того же начальника: «...Подписи теперь не имеют значения». И, наконец, третья встреча, в пересыльном лагере, в Находке: «На второй день я увидел здесь нашего секретаря райкома товарища Петрова. Его и работников райкома арестовали только в марте 1938 года. Рассказывал, что их не пытали, не заставляли насильно подписывать протоколы. Вместе с ними взяли уполномоченного НКВД и милиционера Куропаткина, который меня арестовал».
Почему мы обратили внимание на этого милиционера из сибирской глубинки? Почему находим для него место в книге? Дело в том, что вопрос, кто арестовывал, кто допрашивал, кто исполнял «подсобные» роли в трагедии 1937 года, никак нельзя обойти. А ответ далеко не однозначен, не может быть сведен к схеме смены поко-
лений в цепочке Ягода — Ежов — Берия. Нельзя уйти в мистику, считать такую смену божьей карой карателям. Нельзя принимать эту картину и за некую дьяволиаду, порожденную злонамеренностью круговой поруки, сцеплением шестеренок хорошо отлаженного механизма репрессий. Ведь все, и самое преступное, и самое героическое, все обыденное, заурядное и все самое фантастическое делается или творится не столько генералами, сколько рядовыми. Они, эти «винтики»,— не фон, не статисты в театре исторической драмы. Они втянуты в процесс, но и они же его тянут, волокут на себе.
Сгинул ли милиционер Куропаткин на Колыме, как большинство арестованных им сограждан, или выжил, как Таратин? А если выжил, чего ему хочется пожелать? Какую память, какое наследство оставил он своим детям и внукам? А может быть, такая связь поколений должна насильно прерываться? Кто были те трое палачей в Канске? Инородцы? Фашисты? Садисты? Откуда их столько набралось в захолустном Канске (да не обидятся на нас его аборигены)?
Вернемся в Москву декабря 1937 года. Запись Нины 20 декабря: «Сегодня произошла страшная и безобразная сцена. С Дальнего Востока приехала знакомая папы Эсфирь Павловна, позвонила нам. Мамы не было, и говорила я. Она спросила, как наши дела. О многом в нашей жизни она знает: папа ей, как члену партии, все рассказал. Я сказала, что дядя Миша и тетя Аня арестованы и никаких сведений о них нет, а Ирма, моя сестра, в детдоме. От Эсфири Павловны я узнала, что папа держится бодро, духом не падает. Хотя и не работает, но зарплату ему выплачивают. В его дело должна вмешаться Москва. Когда я кончила разговаривать, бабка накинулась на меня: зачем я все рассказываю другим. Я сказала, что Эсфирь Павловна знает папу и его дела, да и вообще я скрывать ничего не буду, и в школе все расскажу. Тогда она с криком набрасывается на меня и требует, чтобы я не смела этого делать, и что это меня не касается. Когда же я повторила, что лгать и скрывать ничего не буду, она бросилась на меня, повалила на кровать и схватила за горло. «Задушу!» — кричит. Тут я тоже рассвирепела. Вырвалась, стала кричать, что она ведьма, что она недостойна получать пенсию на своего мужа — старого большевика... Ясно, что все они боятся — и тетки, и бабка... А я после такой перепалки пришла в отчаяние... Папа, папочка, приезжай скорей!»
Костерин с Колымы приехать уже не мог. Мы не располагаем архивными данными, но то, что опубликовано последнее время в магаданских газетах об Э. П. Берзине, и написанная Костериным после реабилитации и возвращения в Москву повесть «Эд-Бер», позволяют утверждать, что Нина 20 декабря разговаривала по телефону с личной секретаршей только что арестованного Берзина. Известно, что 1 декабря на пароходе «Николай Ежов» (был и такой и заходил в бухту Нагаева) прибыл Карп Александрович Павлов, ставший руководителем вместо Э. П. Берзина. Прибыл и новый прокурор, некий Леонид Петрович Метелев. Приказ был подписан Берзиным 3 декабря: «Сего числа убываю в командировку и отпуск...» Убыл на пароходе «Феликс Дзержинский» 4 декабря под звуки оркестра после праздничного прощального ужина накануне. «В отпуск» с ним отбыл и редактор «Советской Колымы» Роберт Апин.
Вновь прибывшие начали с арестов: 5 декабря взят начальник магаданского авиаотряда латыш В. М. Старевич. 7-го смещен начальник политотдела Б. А. Булыгин. 9 декабря в Магадан прибыл новый начальник Северо-Восточных лагерей Степан Николаевич Гаранин. Так что ко дню выборов в Верховный Совет оказались в полном составе те, кто определил лицо Колымы в последние предвоенные годы. 19 декабря шофер Эдуарда Петровича Ян Круминь готовился встретить его на Ярославском вокзале, а Берзина сняли с поезда на станции Александров. Его секретарь Эсфирь Самойловна Лейзерова (Эсфирь Павловна по дневнику Нины) и главный бухгалтер Евгеньев арестованы не были.
В этот день в Свердловском зале И.В. Сталин встречался с военными, а 20 декабря в банкетной обстановке в Грановитой палате Кремлевского дворца собрал флотский военный совет. Н. Г. Кузнецов вспоминает: «...тосты за Сталина, за моряков и командующих флотами. Мы отвечали горячими, до боли в руках, аплодисментами... То, что происходило в Кремле, поднимало настроение, воодушевляло и глубоко врезалось в память. Мы долго потом вспоминали это время».
На Колыму 1937-й — «год массовых репрессий» — пришел не только с опозданием на несколько месяцев, как это получается, если такое счисление вести с момента ареста руководителей треста «Дальстрой». Он пришел с этапами, с пополнением контингентов. Действительно, лишь 29 декабря «Советская Колыма» в статье «Маски-
poвки не помогла изменникам» называет вратами народа тех, кто числился в героях и первостроителях: Апина, Булыгина, Булыгипу, Ведемана, Грунвальда, Крона, Пудана и других. Надо надеяться, что публикация воспоминаний уцелевших тогда дальстроевцев и архивные изыскания представят эту драматическую эпопею во всей ее мрачной и кровавой неприглядности. Те, кто уцелел, считали, что уцелели чудом... Увы, в это время не уцелели, были приговорены к расстрелу люди, которые войдут в историю страны не участием в освоении территорий Северного Урала, Таймыра, Казахстана или Колымы, а те, кто видел путь, позволявший избежать страшных методов такого освоения,— наши экономические стратеги и «аграрники» двадцатых годов — А.В. Чаянов, Н.Д. Кондратьев, Л.Н. Юровский, Л.Н. Литощенко, А.В. Тайтель и другие.
А. С. 1938 год некоторыми публицистами и даже историками назван «годом мнимого восстановления справедливости и торжества законности». Как ты относишься к такому определению?
М. Э. Двойственно отношусь. Вот факт: по одному из заявлений Константин? Реева именно в этом году Военная коллегия Верховного суда СССР (председатель — Камерун) пересмотрела заочно его «дело», сняв пункт 8— террор и оставив «антисоветскую агитацию» и храпение оружия, а срок соответственно снизила до пяти лет. Но дело-то даже по логике того времени выглядит одиозно: Реев «покушался» на первого секретаря Одесского обкома Е. И. Вегера, которого расстреляли 10 июля 1938 года, покушался из оружия, подаренного В.К. Блюхером, расстрелянным 9 ноября того же года. Но была и другая сторона: переведенный в Москву и назначенный комиссаром внутренних дел Л.П. Берия задал законный вопрос: «Может быть, надо поменьше сажать, а то будет вообще некого сажать?» Насчет «сажать», может быть, все-таки подействовал какой-то объективный лимит.
А. С. Но насчет расстрелов такого лимита не замечалось. Тридцать семь членов и кандидатов в члены ЦК, избранных в 1934-м, были расстреляны в 1938-м. Продолжалась и чистка в Красной Армии. 29 ноября было доложено: «В ходе чистки в Красной Армии в 1937— 1938 годах мы вычистили более сорока тысяч человек». Имелись ли в виду лишь репрессированные или в эти тысячи входили единицы (или сотни) уволенных, как в 1934-м Реев, как в 1938-м Александр Маринеско, пер-
вый — за дворянское происхождение, а второй из-за отца, румына по национальности? Трудно сказать, но ведь и эти «вычищенные» имели шанс быть репрессированными в числе «социально опасных» гражданских лиц, как это случилось с Реевым и не случилось с Маринеско.
М. Э. Трудно исключить, что иллюзия восстановления справедливости создавалась волнообразностью цепной реакции репрессий, спады порождали надежду... Это последнее может относиться к высшему этажу, или эшелону, власти, к ощущению событий теми, кто побывал на этом этаже. Вот, например, о Евгении Вегере. Можно предположить, что он, даже занимая пост секретаря обкома, считал себя дополнительно перестрахованным дружбой с Вышинским. А дружба такая была, ибо трудно поставить под сомнение свидетельство Евгении Гинзбург.
В Бутырской тюрьме ее ознакомили с обвинительным заключением, подписанным Вышинским: «...санкционировано им. Я вспоминаю его в вышитой украинской рубашке. На курорте. Хилая костлявая жена и дочка Зина, с которой я ходила каждый день на пляж. Вспомнил ли он меня, подписывая эту бумагу? Или в затуманенном кровавой пеленой взоре все имена и фамилии слились в одно? Ведь мог же он отправить на казнь своего старого друга, секретаря Одесского обкома Евгения Вегера! Так чем же могла остановить его руку фамилия курортной приятельницы его дочки?» И что могло остановить руку Вегера, санкционировавшего действия одесских карателей в 1935 году? Или уже настолько оформился выход карательных органов из-под партийного контроля, что секретарь обкома автоматически одобрял их акции против «целевых» террористов, «покушавшихся» персонально на него? Может быть, утратил интерес к этой проблеме, целиком доверяя таким своим «друзьям», как Вышинский?
А. С. Ты хочешь сказать, что и расстрел Генриха Ягоды, п отстранение Николая Ежова могли кем-то восприниматься как восстановление справедливости?
М. Э. Частично так. Любое сильное, прямое действие, особенно политическое, имеет косвенный эффект. Иногда даже непредвиденный, неожиданный. То, что сейчас раскрывается нам, для большинства современников тех событий оставалось тайной, а тех, кто «слишком много знал», убирали. Пример? Гибель профессора Плетнева.
А. С. Но все-таки правдивая информация была нужна государству. Так, в начале лета группа Рихарда Зор-
ге сообщила о подготовке японской провокации в районе озера Хасан.
М. Э. Нет опубликованных данных, какие меры были приняты после получения этого сообщения. Думаю, что это должен был сделать Василий Константинович Блюхер. Ею в Хабаровске навещал Кузнецов, назначенный в то время па Тихоокеанский флот. Между прочим, у них зашла речь и об Охотоморье, о Магадане, хотя «в то время эти районы мы только начали обживать». Возникает мысль, что все-таки эта подготовка не была слишком удачной. А уже в конце 38-го сам Лаврентий Берия из садистского любопытства присутствовал при допросах жены дальневосточного командарма Глафиры Кузьминичны. До сих пор многое не ясно и в испанских событиях 1938 года.
А. С. Кое-что известно. В эмоциональном плане. Вот, например, из испанских стихов Ильи Эренбурга 38-го года:
Нет, не забыть тебя, Мадрид,
Твоей крови, твоих обид,
——————————
Раскрыта прямо в небо дверь,
И, если хочешь, в небо верь,
А на земле клочок белья,
И кровью смочена земля...
М. Э. Война уже стояла на пороге. И Эренбург в предчувствии ее, как мне кажется, не случайно вглядывается в небо. Можно сомневаться в полной искренности прозы этого писателя, но в поэтическом чутье ему отказать нельзя. Вот еще Испания 1938-го. Стихотворение называется «Гончар в Хаэне»:
Где люди ужинали — мусор, щебень,
Кастрюли, битое стекло, постель,
Горшок с сиренью, а высоко в небе
Качается пустая колыбель...
А. С. Да, 1938-й — уже предвоенный год... И как по какому-то десяти- одиннадцатилетнему циклу, в 37—38-м ощущается перелом, перекрест событий—как в 1925— 1927-м. История имела шанс повернуться иначе, чем повернулась. Был упущен момент: если бы наша страна объединилась с Англией и Францией против Гитлера в 1938-м, то вторая мировая война все равно состоялась бы, но могла бы стать не такой страшной и кровопролитной.
М. Э. Мы еще вернемся к этому переломному, упу-
щенному моменту, к «Мюнхену» 1938 года. Сейчас хочу сказать главное: бессовестная внутренняя политика одной большой страны способна заразить бессовестностью множество стран. Политики ведь не сверхчеловеки, а живые люди, подверженные эмоциям. Они знают и цвет неба, и цвет крови. И бывают бессовестными, если забывают об этом.
А. С. Но вернемся к дневнику Нины Костериной. В опубликованном отцом тексте разрыв — с конца 1937-го до 1 апреля 1938 года.
М. Э. Думаю, что это не случайно. Когда публиковался дневник, эти три первых месяца 1938-го были самыми «криминальными» для описания в книге, о них еще нельзя было говорить правду. А Нина, живя в Москве, не могла не отразить этот «криминал» в своем дневнике. Она, ставшая страстной театралкой, уже знала, что закрыт театр Мейерхольда, что 7 января там была последняя постановка «Дамы с камелиями», что в театре был какой-то взрыв. Не могло пройти мимо ее внимания семидесятилетие К. С. Станиславского, когда приветствия ему шли начиная с команды полярного ледокола «Садко» до Шаляпина из Парижа и Михаила Чехова из Нью-Йорка. Не могли до Нины через родственников (чиновных, сановных) не дойти слухи о расстрелах людей, хорошо знакомых семье, например, председателя Совета Народных Комиссаров Закавказской федерации (до 1936 года) Г.М. Мусабекова или Александра Павловича Серебровского, принимавшего участие в колымском трудоустройстве отца Нины (Серебровский расстрелян 10 февраля 1938 года).
Главное, самое «шумное» событие начала года — открытый судебный процесс «право-троцкистского блока». 15 марта были расстреляны Н.И. Бухарин, А.И. Рыков, В.И. Иванов, Г.Ф. Гринько, А.П. Розенгольц, М.А. Чернов, Г.Г. Ягода, А.И. Икрамов, И.А. Зеленский. Из-за этого страшного, вызывавшего недоумение события не опубликованы записи Нины о возвращении в Москву папанинцев. Их встреча и прием в Кремле состоялись 17 марта. Я очень хорошо помню этот день, их проезд в открытых машинах по Москве, по улице Горького.
А. С. Вот записи Нины. 1 апреля: «30 марта была в Малом театре на пьесе «Лес». 12 апреля: «Вчера получили телеграмму: «Выслал две тысячи, больше не ждите. Приеду июне». Ничего не поняли. Командировка (дого-
вор.— А. С.) еще не кончилась, а папа возвращается. Вероятно, опять осложнения». У Нины появляется первое серьезное увлечение-дружба. 2 мая: «Тридцатого апреля мы с Гришей пошли смотреть иллюминацию. Были в центре, на набережной, но нового ничего не было». 20 мая: «Получили сегодня от папы телеграмму, что он поедет прямо в Хволынск, где и состоится паше свидание». 22 мая: «А дома неожиданное и что-то страшное, непонятное. Появился пропадавший дядя Миша. Он, оказывается, приехал в Москву искать защиту для своего брата, арестованного в Баку, пошел искать правду и защиту в НКВД, и там его арестовали. Сейчас у дяди Миши весьма смущенный и испуганный вид. Рассказывает о жутких безобразиях в Баку, а сам оглядывается и говорит шепотом. В НКВД его подержали и, освобождая, посоветовали о брате молчать. К вечеру разгулялись на радостях, что Миша на свободе. Запели «По диким степям Забайкалья». Бабушка заплакала. Я сидела в другой комнате, и мне стало грустно. Вот опять поют «Славное море, священный Байкал». Люблю эту песню. Ее особенно хорошо поет папа. Скоро-скоро я его увижу». 5 сентября: «Папа писал, что приедет в Хволынск, а никаких известий от него нет». В тот же день: «А дома, когда я пришла, меня ударили обухом по голове: папа арестован. У меня закружилась голова, я ошалела и почти в полубреду написала Лене такое письмо, что она его немедленно сожгла. Дома у нас такое состояние, будто мы ждем какого-то нашествия. У меня в отряде двадцать пять человек, и работать с ними очень хорошо. Именно это и просто все мои ребятки спасли меня от отчаяния и непонимания того, что произошло с отцом».
М. Э. Вот оно и произошло — то, что называется типичным событием 38-го года. Но произошло и другое: впервые протянулась пунктирная ниточка в Баку, туда, где в это время живешь и здравствуешь ты, Асир. Но даже не в этом дело, а в том, что восприятие времени, в котором вы с Ниной оказались вдруг связанными этим пунктиром, у вас почти аналогично. Вы воспитаны одной общей социальной средой. Основной «воспитательной» особенностью ее явилась ужасающая дезинформация.
Вся жизнь вокруг вас расколота: впереди, перед глазами,— ее фасад, ее официальная версия, а там, за фасадом,— какой-то трудно различимый ужас, вызывающий содрогание, страх и... желание его не замечать, не думать о нем, не соприкасаться с ним.
А. С. Ужас, о котором ты говоришь, был заглушен мощной шумовой завесой. Мы были ослеплены и оглушены, но были все-таки молоды и здоровы. Дезинформация? В этом отношении ты прав. Но разве бывает абсолютная, глухая дезинформация? Пускай, как ты говоришь, с фасада, но определенные социальные ценности были нами восприняты: любовь к Родине, готовность ее защищать от врагов. Это воспринято было четко и сидело очень глубоко.
М. Э. Замечательно то, что сказанное тобой сейчас воспринимается мною как само собой разумеющееся. Если бы этого не было — и такой стороны воспитания, и такого «само собой разумеющегося», то победил бы фашизм, немецкий фашизм...
Но нам надо обратиться к еще одной судьбе, к судьбе Николая Алексеевича Заболоцкого. С разрешения его сына — Никиты Николаевича — мы воспроизводим часть публикации в журнале «Даугава» «Истории моего заключения».
«Камера, куда я попал,—вспоминает Заболоцкий,— была подобна огромному, вечно жужжащему муравейнику, где люди целый день топтались друг подле друга, дышали чужими испарениями, ходили, перешагивая через лежащие тела, ссорились и мирились, плакали и смеялись. Уголовники здесь были смешаны с политическими, но в 1937—1938 годах политических было в десять раз больше, чем уголовных, и потому в тюрьме уголовники держались робко и неуверенно. Они были нашими владыками в лагерях, в тюрьме же — едва заметны. Во главе камеры стоял выборный староста по фамилии Гетман. От него зависел распорядок нашей жизни. Он сообразно тюремному стажу распределял места — где кому спать и сидеть, он распределял довольствие и наблюдал за порядком. Большая слаженность и дисциплина требовались для того, чтобы всем устроиться на ночь. Места было столько, что люди могли лечь только на бок, вплотную прижавшись друг к другу, да и то не все враз, но в две очереди. Устройство на ночь происходило по команде старосты, и это было удивительное зрелище соразмерных, точно рассчитанных движений и перемещений, выработанных многими «поколениями» заключенных, принужденных жить в одной тесно спрессованной толпе и постепенно передающих новичкам свои навыки.
Допросы начинались ночью, когда весь многоэтажный
застенок на Литейном проспекте озарялся сотнями огней, и сотни сержантов, лейтенантов и капитанов госбезопасности вместе со своими подручными приступали к очередной работе. Огромный каменный двор здания, куда выходили открытые окна кабинетов, наполнялся стонами и душераздирающими воплями избиваемых людей. Вся камера вздрагивала, точно электрический ток внезапно пробегал по ней, и немой ужас снова появлялся в глазах заключенных. Часто, чтобы заглушить эти вопли, во дворе ставились тяжелые грузовики с работающими моторами. Но за треском мотора наше воображение рисовало уже нечто совершенно неописуемое, и наше нервное возбуждение доходило до крайней степени.
По временам в камеру возвращались уже допрошенные; зачастую их вталкивали в полной прострации, и они падали на наши руки; других же почти вносили, и мы потом долго ухаживали за этими несчастными, прикладывая холодные компрессы и отпаивая их водой. Впрочем, нередко бывало и так, что тюремщик приходил лишь за вещами заключенного, а сам заключенный, вызванный на допрос, в камеру уже не возвращался.
Издевательства и побои испытывал в то время каждый, кто пытался вести себя на допросах не так, как , это было угодно следователю, то есть, попросту говоря, всякий, кто не хотел быть клеветником.
Дав. Ис. Выгодского, честнейшего человека, талантливого писателя, старика, следователь таскал за бороду и плевал ему в лицо. Шестидесятилетнего профессора математики, моего соседа по камере, больного печенью (фамилию его не могу припомнить), следователь-садист ставил на четвереньки и целыми часами держал в таком положении, чтобы обострить болезнь и вызвать нестерпимые боли. Однажды по дороге на допрос меня по ошибке втолкнули в чужой кабинет, и я видел, как красивая молодая женщина в черном платье ударила следователя по лицу, и тот схватил ее за волосы, повалил на пол и стал пинать ее сапогами. Меня тотчас же выволокли из комнаты, и я слышал за спиной ее ужасные вопли».
А. С. Тот же реевский ДОПР, но многократно усиленный ленинградским масштабом и фактом использования физических мер воздействия. Поведение следователей не менее извращено, чем поведение их жертв.
О доведении жертв террора на следствии Николай
Заболоцкий написал очень четко, поскольку понимал ненормальность эпидемии насилия. Он написал о болезненной потере самоуважения при лишении человека свободы: «В годы моего заключения средний человек, без всякой уважительной причины лишенный свободы, униженный, оскорбленный, напуганный и сбытый с толку той фантастической действительностью, в которую он внезапно попадал,— чаще всего терял особенности, присущие ему на свободе. Как пойманный в силки заяц, он беспомощно метался в них, ломился в открытые двери, доказывая свою невиновность, дрожал от страха перед ничтожными выродками, потерявшими свое человекоподобие, всех подозревал, терял веру в самых близких людей и сам обнаруживал наиболее низменные свои черты, доселе скрытые от постороннего глаза. Через несколько дней тюремной обработки черты раба явственно выступали на его облике, и ложь, возведенная на него, начинала пускать свои корни в его смятенную и дрожащую Душу».
Он замечает и другое: «Справедливость требует сказать, что наряду с этими людьми были и другие, сохранившие ценой величайших усилий свое человеческое достоинство. Зачастую эти порядочные люди до ареста были совсем маленькими скромными винтиками нашего общества, в то время как великие люди мира сего нередко превращались в тюрьме в жалкое подобие человека».
М. Э. Можно ли объяснить механизм оговоров (клеветы) и самооговоров исключительно особенностями мировоззрения людей, которые пошли по такому пути во время следствия? Можно ли «политизировать» механизм отступления от совести и здравого смысла? К сожалению, попытки такого схематичного объяснения есть. Например, поведение Александры Николаевны Сафоновой, жены старого большевика Ивана Никитовича Смирнова, свидетельствовавшей против своего мужа во время очных ставок и на «суде» (1936 год), сейчас пытаются объяснить тем, что сделала она это сознательно, поскольку Н.И. Ежов убедил ее, что «это нужно партии», и это совпало с ее убеждениями.
«Многих сейчас занимает один проклятый вопрос: как же это они, прошедшие царские тюрьмы, показавшие невиданную стойкость в годы гражданской войны, преодолевшие неимоверные трудности восстановления разрушенной страны, не терявшиеся в самых отчаянных положениях, вдруг «по грубо сработанным сценариям»
стали признаваться в фантастических преступлениях? — пишет Юрий Феофанов.— Оговаривать себя и своих товарищей, предавать, в конце концов, святую идею, за которую шли на Голгофу с фанатичной верой в свою правоту? Что с ними случилось? Можно ли лгать по «требованию партии»? — И далее, с явным желанием дать правильный ответ, оп продолжает: В публицистике и литературе прокручивались разные варианты — от подставных лиц до невозможности выдержать пытки, оттого, что верили обещаниям Сталина сохранить им жизнь, до надежды спасти хотя бы близких».
Анализ строится по типу доказательства от противного: самой нелепой из перечисленных версий, с точки зрения автора, представляется та, которая потом, с помощью сообщений А.И. Сафоновой и с указанием, что она исповедуется как «дочь века», признается доказанной. Таким образом, Юрий Феофанов подводит нас к определению, заранее предложенному: думали, что так надо, потому что были согласны с политикой Сталина, не соглашались с его методами, но этим методам было нечего противопоставить, так как террор в принципе отвергался как метод политической борьбы.
А. С. Объяснение Юрия Феофанова поднимает нас на те самые верхние этажи власти, где произошел сбой в механизме: победили бессовестные политиканы, пошедшие па террор, и оказались поверженными, «неконкурентоспособными» не их идейные противники, а противники террора. Важно заметить, что объяснение происходящего в 1936 году не может не отличаться от того, как понимались события террора в 1938-м и последующих годах. Была иная «мифология» — обмануть подследственных, представить террор как нечто происходящее по требованию партии уже невозможно.
«Чем объясняли заключенные эти вопиющие извращения в следственном деле, эти бесчеловечные пытки и истязания? — писал Н. А. Заболоцкий.— Большинство было убеждено в том, что их всерьез принимают за великих преступников. Рассказывали об одном несчастном, который при каждом избиении неистово кричал: «Да здравствует Сталин!» Два молодца лупили его резиновыми дубинками, завернутыми в газету, а он, корчась от боли, славословил Сталина, желая этим доказать свою правоверность. Тень догадки мелькала в головах наиболее здравомыслящих людей, а иные, очевидно, были недалеки от истинного понимания дела, но все они, за-
травленные и терроризированные, не имели смелости поделиться мыслями друг с другом, так как не без основания полагали, что в камере снуют соглядатаи и тайные осведомители, вольные и невольные. В моей голове созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожить советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы. Эту свою догадку я сообщил одному старому партийцу, сидевшему со мной, и с ужасом в глазах он сознался мне, что и сам думает то же, но не смеет никому заикнуться об этом. И действительно, чем иным могли мы объяснить все те ужасы, которые происходили с нами,— мы, советские люди, воспитанные в духе преданности делу социализма? Только теперь, восемнадцать лет спустя, жизнь, наконец, показала мне, в чем мы были правы и в чем заблуждались...»
М. Э. Свидетельство Николая Заболоцкого, его уверенность, сохранявшаяся до конца дней, в правильности социалистического выбора, состоявшегося в 1917 году, помогают глубже, полнее понять трагедию террора, переходящего в необъяснимое самоистребление.
А. С. Наиболее ощутим трагизм столкновения веры, положительного идеала с опровергающим, неприемлемым, противоестественным. Ценности сохраняются вопреки отметающим их фактам. Не обходится без депрессии, без срывов, без тех внутренних конфликтов, которые неизбежны, но стимулируют развитие личности, углубляют содержание внутреннего мира человека. Нина Костерина летом в пионерском лагере «клеймила» озлобившегося подростка, «сбитого с толку» арестом его отца. После ареста своего отца она начинает понимать сложность жизни, выходит, хотя и медленно, к просветленному, внимательному, душевному отношению к людям. 7 сентября: «Какой зловещий мрак окутал мою жизнь. Арест отца — это такой удар, что у меня невольно горбится спина. До сих пор я держала голову прямо и с честью, а теперь... Теперь Ахметов мне может сказать: «Мы с тобой товарищи по несчастью!» И подумать только: я его презирала и презирала его отца. А сейчас меня день и ночь давит кошмар: неужели и мой отец враг? Нет. Не может этого быть, не верю! Это ужасная ошибка! Мама держится стойко. Она успокаивает нас, куда-то ходит, что-то кому-то пишет и уверена, что недоразумение скоро рассеется. А сейчас точно веревка затягива-
ется вокруг горла, такое отчаяние нападает, что нет сил встряхнуться, разогнуть спину и смело посмотреть людям в глаза. Вздохнуть глубоко и радостно».
10 сентября: «Дома какое-то запустение, мрачное молчание, никто ничего не делает. Бабушка плачет — наш отец был ее лучшим зятем. Он был другом ее мужа (нашего дедушки), погибшего в гражданскую войну. После гибели дедушки папа не порывал связи с его семьей и вскоре, еще во время воины, женился на маме. И в довершение всего нет сведений о дяде Ильюше. Он должен был уже приехать из Забайкалья и пропал. Мы все решили, что он арестован».
М. Э. Поразительно, насколько въедливо понятие «недоразумения». Каратели лишь ошибаются, они не те, кто предуготован избивать, пытать, расстреливать. Но у Нины есть и другое—поиск самоутверждения через обращение к корням, к истокам, к предкам. И Нина, формируясь под прессом нарастающего осознания некой ей не очень ясной социальной несправедливости, обращается к этим истокам.
А. С. И в тот же день — 10 сентября; «Вспоминаются рассказы папы о наших предках по отцовской линии. Прадед папы — крепостной, страшной силы человек, бежал из рабства. Был в разбойничьей шайке, а когда пробирался на Дон, его поймали. При поимке он сломал одному руку так, как обычно ломают палку. Другому так вывихнул — почти оторвал руку. Но его все же связали, отхлестали плетьми до полусмерти и передали барыне. Барыня тоже, видно, была под стать своему крепостному — она так обломала его, что он стал у нее... палачом для своих же односельчан. Дед папы, мой прадед, тоже был сильный, негнущийся человек. Он женился на дворовой девушке. Однажды барыня присылает за ею женой — лучшей кружевницей в поместье. Прадед ее не пустил. Барыня вызвала его к себе. «Ты почему не присылаешь жену?» — спрашивает барыня.— «Она моя жена и должна смотреть за хозяйством и детьми». У барыни была палачиха — тетка прадеда. От ее удара сваливались самые здоровые мужики. Барыня приказала палачихе-тетке наказать непокорного племянника. Тетка влепила ему оплеуху, но племянник устоял и в свою очередь так ответил, что тетка замертво отлетела в угол. Затем прадед вытащил из-за голенища (он был столяр) стамеску и разогнал из усадьбы и господ, и дворню. После этого барыня не тревожила прадеда.
Наш дед, отец папы, в молодости тоже был буен. Он сжег имение барина, с которым поругался из-за оплаты рабочим, чуть не удушил управляющего. Он принимал участие в революции 1905-го года и в гражданской войне.
Папа полушутя говорил, что в нас бушует славянская кровь с татарской закваской. «Да, скифы — мы... с раскосыми и жадными очами...» А теперь все молодые Костерины — и мой папа и дядя Миша — якобы враги народа».
А. С. Об отце Нина ничего не будет знать (кроме того, что он арестован на Колыме) до ноября 1940 года. А что происходило на Колыме? Не с Костериным, а с зэками под гаранинским надзором?
М. Э. Здесь надо опять дать слово Рееву. Он ведь оказался в пункте Колымы, «оседлавшем» трассу из-за своей транспортной и транзитной функции. Константин мог наблюдать 1938 год на Колыме и изнутри, и как бы со стороны, поскольку лагерь в поселке Атка оставался лагерем, но это ведь не прииск, не прокладка дорог, не то место, где перемалывались наличные и вновь прибывающие контингенты зэков.
«После того, как я попал на автобазу № 2 поселка Атка теперешней Магаданской области, житуха моя более пли менее наладилась. Сначала я работал столяром, потом водителем, техником, начальником, или, как тогда говорили, заведующим цехом профилактики. После принятия Павловым от Берзина всего Дальстроя 58-ю определили исключительно на физтруд. На автобазах мы могли только ремонтировать автомобили, заготавливать лес, работать в котельных. Но, пользуясь тем, что обслуга автомобиля весьма многогранна, начальство, учитывая исключительную работоспособность и безотказность политических, использовало нас па любых работах. Фактически на основных должностях сидели зэки по 58-й статье. Вольные начальники были только свидетелями и делали вид, что именно они руководят. Так было в управлении автобазы, где заведующим общей частью был Вася Морошкин, он же кадровик, в бухгалтерии автобазы всем заправлял Виктор Кораблин, в конструкторском бюро — Сенька Шиманович, в отделе главного механика — Саша Кириллов, электроцехом ворочал Костя Симонов, моторным цехом — пожилой морячок, фамилию забыл, в мехцехе—Саша Яковлев и так далее. Иногда их меняли, ежели не угождали начальству,
брали других, благо 58-й было много, и люди были всех специальностей. Достаточно сказать, что начальником эксплуатации автопарка был старый автомобилист, участник Каракумского пробега Вацлав Никодимович Гроховский, а главным инженером, или по-тогдашнему техноруком автобазы,— Николай Степанович Обухов. Оба имели по десять лет по 58-й статье.
Но это было до февраля — марта 1936 года, а потом 58-ю начали прижимать, посылать на общие работы, терроризировать. В лагере пас изолировали от бытовиков, создав внутреннюю зону. Если бытовики жили в более или менее приличных бараках, имели койки с приличным бельем и одеялами, то мы пользовались бельем только второго срока, такими же одеялами, и питание выше так называемой «производственной нормы» получать не могли. Правда, разница была не столь велика, а жить отдельно от блатарей было даже спокойней. Но морально! Как пожилые люди переживали все это! А бывшие ответработники или адмиралы, генералы и полковники?»
Итак, идет 1938 год. Колыма, поселок Атка, зима... «Живем мы в палатке. Верх палатки весь в дырках от искр, которые летят от нашей печки. Внутри палатки, в центре,— печка, изготовленная из железной бензиновой бочки; она топится почти круглые сутки. За этим следит освобожденный дневальный, как правило, бытовик или стрелок из «политиков». Дровишки мы заготавливаем под сопкой у лагеря после основной работы. Семь часов утра, подъем. Быстро вскакиваем с одноэтажных нар. В палатке, конечно, холод, так как дневальный, наверное, с четырех часов завалился спать и не топил. Под нарами на земляном полу снежок. В центре на так называемом полу, сделанном из мелких бревнышек-накатника (из него же и нары сделаны, и через тощие матрасики-блинчики мы ребрами их великолепно ощупываем), у грубого деревянного стола с печкой — суета: быстро ремонтируют рукавицы, ватники, валенки или бурочки, меняют хлеб на махорку, делятся на скорую руку вчерашними новостями, услышанными от немногих вольнонаемных, работающих с нами в цехах или на машинах. Дневальный быстро выгоняет нас в столовую, откуда мы идем прямо на работу. Бежим в лагерную столовую (это большое достижение, в тайге харчатся прямо в палатках). Паша столовая — будущий поселковый клуб, зрительный зал.
Мы садимся за столы, неумытые конечно, потому как на дворе сорок пять, а то и пятьдесят ниже нуля, а умывальники отсутствуют. Ну, ничего, в цехах на работе умоемся. Быстро съедаем утреннюю пайку (здесь хлеб выдают два раза в день—утром и в обед), запиваем теплым закрашенным кипятком без сахара и вылетаем к вахте. На дворе от мороза туман. У вахты выстраиваемся пятерками. Стрелки начинают отсчет и пропуск зэков по пятеркам за зону. На улице нас принимает конвой. Минут через тридцать мы успеваем насмерть замерзнуть, и нас гонят в промзону напротив лагеря, в десяти метрах от него. Иначе выпускать зэков нельзя — непорядок.
В промзоне мы быстро разбегаемся по цехам, гаражам и службам. Работаем старательно, быстро, аккуратно, ибо в противном случае нас шурнут на общие работы, на дорогу или в лес,— вот там несладко, а еще хуже — весной на прииск, золотишко искать, а через сезон — дойти от холода, от голода и непосильного труда в забое.
Главное выжить, а там, может, и срок кончится, и освободят, а может, напрасно все. Начали уже выдавать гаранинские довески— дополнительные срока, просто так. Распишись — и будь здоров, получай еще десять лет и не чихай. Помощник начальника Дальстроя полковник Гаранин знает за что... На Атке в 1938 году было три — три с половиной тысячи зэков и человек двести вольных, из них человек пятнадцать — женщины. Вечером делимся новостями, с особым вниманием слушаем людей, которые работают в аткинских руководящих учреждениях. Они общаются с начальством, видят и слышат целыми днями вольнонаемных, читают разные бумаги, газеты, журналы, а мы их не видим месяцами. Нам ведь ходу в лагерную читалку-библиотеку нет. Мы и письма получаем раз в год, так же как и посылки. Меня как-то увидел в библиотеке наш начальник КВЧ Белоглазов, так я ту ночь ночевал с Костей Фуриным в изоляторе. Не моги ходить, куда не положено.
Новостей в тот год было очень много. Громкие процессы над бухаринцами, зиновьевцами, над военной верхушкой. Масса военных, партийных, руководящих работников и просто инженеров, техников хлынула тогда на Колыму. Пароходы за период навигации привозили до ста тысяч... Основную массу везли на автомобилях и всех, конечно, через нашу автобазу в основном на наших
машинах. Примерное количество зэков, доставленных к нам, мы знали. Страшно было видеть это и переживать. Ведь каждый из нас ждал, что ею вызовут в хитрый домик (райотдел НКВД) и объявят довесок, который меньше десяти лет не весил. Очень и очень многих вызывали, и они получали этот довесок.
В 1938 году, после того как 58-ю сняли с автомашин и ответпостов, меня перевели на технические склады автобазы и вскоре заставили принять их. Работали под моим началом тридцать восемь человек, автомобиль и лошадь. Дело шло неплохо, хотя было оно для меня совершенно незнакомым. Работал у меня молодой паренек, москвич Артамон Чумаков. Он получил три года по 58-10, которые кончались в 1938-м. Его вызвали, прочитали ему, что «за срыв плана» (кладовщик — и срыв плана!) ему постановлением Особого совещания при НКВД добавляется срок еще десять лет. Это была одна из первых ласточек. Он просидел эти годы полностью, хотя потом было установлено, что заместитель начальника Дальстроя полковник Гаранин предатель и негодяй. Второй был Денис Шестаков—московский студент, отбывающий срок по 58-10. Он в числе первых, получивших довесок за срыв выполнения плана автобазой, хотя тоже был кладовщиком».
А. С. Устрожение режима здесь очевидно. Но с Гараниным связано на Колыме и исполнение упомянутых Роем Медведевым секретных сталинско-ежовских распоряжений об истреблении — расстрелах — определенной, находящейся в заключении части «врагов народа», миновавшей этой участи в период, предшествовавший 1937 году. Создается впечатление, что Гаранин с энтузиазмом воспринял эти распоряжения, но налицо «перегибы», перехлест под гипнозом общей тенденции к перевыполнению плановых заданий.
М. Э. И возникла Серпантинка... Об этом нужно здесь вспомнить, потому что легенда и истина переплелись, а какая-то доля правды уже сегодня может быть восстановлена. О Серпантинке написал Варлам Шаламов, но это — свидетельство художника. Оказалось, что остались еще чудом уцелевшие свидетели. Мы обязаны их свидетельства привести.
Свидетельство первое. Газета «Крымская правда» от сентября 1988 года, рубрика «Страницы прошлого». Воспоминания персонального пенсионера А. Эдельберга, которому восемьдесят восемь лег, озаглавленные «Без
права выжить». Андриан Александрович эту часть воспоминаний так и назвал: «Серпантинка». Редакция газеты предпослала публикации несколько слов о том, что Эдельберг — участник гражданской войны и «по-видимому, единственный оставшийся в живых узник колымской внутренней тюрьмы смертников—Серпантинки». Редакция высказывает предположение, что помогло уцелеть свидетелю только «падение Ежова и расстрел его ближайших сотрудников, а также игра Берии в прекращение беззаконий и уничтожение «троек».
«Вряд ли у кого-нибудь из ныне живущих это название вызовет ощущение ужаса и безнадежности. Но было время, когда название «Серпантинка» произносили только шепотом, содрогаясь от страха, потому что оно обозначало страдания и смерть...
К этому времени я уже был почти старожилом Колымы. Но прииск «Штурмовой» был еще «молодой»: считалось, что за каждый год его существования лиственничная мелкорослая тайга отступает на километр от лагеря. Остальная уничтожается в топках импровизированных печек, склепанных из металлических бочек, и на пожогах, где разводились огромные костры, чтобы разморозить верхний слой почвы и добраться до золотоносных песков. Прииск состоял из нескольких сотен палаток и десятка деревянных бараков с символическими воротами в несуществующей ограде, так называемой вахтой.
Но за зиму (1937—1938 годов.— М. Э.) наш Штурмовой из почти обычного поселка превратился в настоящий концентрационный лагерь. Мы сами сделали это: бригада за бригадой и сумерки и даже в ночной тьме — уже под конвоем — уходили па заготовку леса, доставляли его на своих плечах «в зону» и строили стену. Выход за нее уже считался побегом.
Я даже запомнил день, когда согнали всех заключенных на вахту и объявили приказ: с 18 декабря 1937 года все лагерные льготы отменяются, устанавливается двенадцатичасовая рабочая смена, восстанавливаются ночные работы, заработная плата и пользование лавкой предоставляются только уголовникам и «стахановцам» из числа «врагов народа», перевыполняющим нормы. Таких, однако, практически не было. И потому большая часть зэков была переведена во вторую категорию питания с уменьшением панка (триста граммов хлеба и один раз в день горячая болтушка из муки). Немудрено, что люди от такого режима быстро теряли силы,
и скоро в лагере появилась категория «доходяг».
Зима кончилась, но жизнь от этого легче не стала. Добыча золота производилась только вручную. Надо было вскрывать верхние слои земли, а эта работа началась еще зимой, когда даже пятидесятиградусные морозы не считались тому препятствием.
Все наши орудия производства состояли из тачки, кайла, совковой лопаты. Тачку грузили золотоносной породой и под непрерывные крики «давай, давай!» ее гнали к бутаре, длинному и широкому, слегка наклоненному желобу, выстланному ворсистым сукном. Золотоносные пески сваливались в бункер, оттуда по желобу смывались водой, которая влекла за собой более легкий грунт, а золото оседало на ворсинках ткани. Золота было много, даже и на выработанных уже приисках.
Новички, пополнявшие лагерь, приносили недобрые вести. Говорили шепотом о созданной новой тюрьме со странным названием «Серпантинка», откуда никто не выходит; о «тройках», инспектирующих лагеря и жестоко расправляющихся с обессиленными, голодными людьми при малейших проявлениях непокорности.
Вскоре мы сами воочию убедились в правдивости таких слухов. Однажды вечером, вернувшись с работы в лагерь, мы увидели на вахте плакат, гласивший: «По постановлению ТРОЙКИ за саботаж и лагерный бандитизм приговариваются к высшей мере наказания — расстрелу...». Дальше шел длинный список осужденных, а в конце слова: «Приговор приведен в исполнение».
Это была лишь первая ласточка. Теперь что ни день — появлялись новые списки. Из пашей бригады тоже исчезли трое заключенных. Что стало с ними, неизвестно...
Было ясное утро, когда мы, быстро проглотив утреннюю порцию баланды, заторопились из столовой, чтобы строем идти на работу. Но бригадир меня остановил: «Вас срочно вызывают в распределительную часть». Встревоженный, я пошел туда. Там я мог ожидать чего угодно, но не вопроса: «Вы подали заявление о работе по специальности?» Это поразило меня: в самом деле, о какой работе по специальности для меня, журналиста, а теперь «врага народа», могла идти речь здесь, в лагере? И, конечно, ответил, что никакого заявления я не подавал.
— Странно,— сказал начальник,— вас вызывают в совхоз для работы по специальности. Через час будьте на вахте с вещами.
Гнусный обман, призванный меня успокоить, стал понятен уже через несколько часов. Собрав все, что у меня еще осталось,— одеяло, кружку и какие-то мелочи, я поспешил на вахту. Там ждали отправки еще человек десять заключенных.
Ехали долго. Уже начали сгущаться сумерки и зажглись огоньки райцентра, когда мы въехали в широко распахнутые ворота районного отделения НКВД. Стали выкликать фамилии, и каждый вызванный соскакивал с машины. Троих отделили, а остальных девять человек под охраной стрелков с собаками вывели за ворота, и повели куда-то в темноту. Среди них был и я.
Мы шли в сгущающейся темноте по узкой дорожке, поднимавшейся в гору. Она змейкой, напоминающей серпантин, огибала высохшую сопку, вершина которой только неясно угадывалась на фоне звездного неба. Не помню, как долго мы шли, но, наконец, перед нами возникла стена не из обычной тонкоствольной приполярной лиственницы, а из толстых и высоких бревен. Конвоир громко постучал в ворота, в них откинулось окно, и после переговоров новые стражи приняли нас по счету, тщательно обыскали, были отобраны ножики и все «лишнее», вплоть до одеял.
Двор освещался несколькими лампочками, укрепленными над входом в бараки. К одному из них и повели нашу группу. Заскрипел засов, дверь отворилась, и в полумраке я увидел исказившееся от страха лицо человека, приподнявшегося с нар. Секунду спустя он безвольно откинулся на свое ложе. Едва закрылась дверь, с нар соскочили еще двое, а один из них, к моему изумлению, воскликнул, назвав меня моим газетным псевдонимом:
— Товарищ Казаков! И вас сюда?
Только теперь я понял, куда именно попал. Это была «Серпантинка»!
По исхудавшему и заросшему щетиной лицу я с трудом узнал инженера с харьковского завода ВЭК. Казалось, ему нечего было особенно радоваться встрече со мной. В результате моей разгромной статьи он в свое время получил год исправительных работ за погрешности в деятельности цеха. В этой камере он томился уже почти полмесяца... Ни его, ни других ни разу из нее не выводили. Когда он сюда попал, в камере находилось человек сорок, сейчас остались трое. Каждую ночь кого-то уводили, а остальные в тревоге прислушивались: раз-
дастся ли рев трактора? Все знали, что означает эта звуковая маскировка... И теперь, когда в неурочное время загремел дверной засов, несчастные подумали о не минуемой смерти!
Всю оставшуюся часть ночи инженер рассказывал о своих переживаниях и о людях, которых уже увели. Некоторых уводили днем, допрашивали, но редко бывало, чтобы той же ночью их не увели снова.
Прошел день. Как это ни странно, никого из нас не вызвали на допрос. А на четвертый день пришло пополнение: старый профессор-медик, кажется из Томска, рабочий с Магнитки и уголовник-рецидивист.
— А ты, писатель, знаешь, за что сюда влип?— разговорился уголовник.— Там трое ваших из «Штурмового» крепкими оказались: третьи сутки стоят у стенки, ноги у них опухли страшно, а еще не раскололись!
— В чем? — удивился я.
— Самого начальника Дальлага убрать собирались. А ты и не знал?!
Я жадно курил милостиво пожалованную цигарку, понимая всю безнадежность моего положения: пока эти. неведомые мне страдальцы не сознаются, я еще жив.
А дальше? Дальше не было ничего!
Через день или два, когда утром внесли бачок с кипятком и хлеб, раздатчик спросил: |
— Кто охоч на работу? Хлеба—пятьсот граммов!
Все заволновались: в «Серпантинке» еще не было случая, чтобы кого-либо вызвали за стены зоны. Я и еще несколько человек поздоровее с радостью согласились.
Голова у меня закружилась от свежего воздуха и ослепительного солнца. Пас, восемь человек, выпустили за ограду в сопровождении только одного стрелка, снабдили лотками и указали места промывки. Это были уже актированные отвалы.
К вечеру нас, старателей, щедро одарили махоркой, накормили, дали по краюхе хлеба. Но самое главное было то, что мы узнали новости: нет больше палача— начальника Дальлага Гаранина. Его самого будут судить! Ликвидированы и «тройки», бесконтрольно разбойничавшие по приискам. А я, стало быть, уже не «заговорщик-террорист», а обычный «враг народа».
Когда мы с такими новостями вернулись в камеру, общей радости чудом спасшихся от неминуемой смерти людей не было конца».
Но уцелел и еще один свидетель — Илья Таратин.
Август 1938 года. Прииск «Штурмовой». Начальник лагеря Резников. Действует «тройка» во главе с самим Гараниным...
«Шли мы еще около часа, и привели нас в поселок Хатыннах. Завели во двор и приказали ложиться боком на землю. Лежим, как овцы, тихо. Вокруг не видно никого, кроме охраны. На крыльцо вышли двое в форме НКВД. Один высокий, без фуражки, лет пятьдесят, воротник кителя расстегнут, в галифе и в сапогах, с черными волосами.
Кто-то прошептал: «Это и есть Гаранин, главный палач». Второй был меньше ростом, в красной фуражке, рыжий. Достал из папки бумагу, подал Гаранину. Тот положил бумагу на папку, не читая расписался и отдал обратно. По лицу было видно, как он доволен, достал папиросу и закурил. Переглянулись, улыбнулись оба и ушли. Нас тут же подняли и погнали под усиленным конвоем с собаками в «Серпантинку» — тюрьму особого назначения.
«Серпантинка» — это тюрьма для смертников. Она обнесена высокой стеной и колючей проволокой, по углам вышки, на которых охрана с винтовками и пулеметами. Ночью на них горят прожектора. Внутри двора всего три барака. Во дворе тюрьмы сопровождающий и начальник проверили нас по списку и загнали в один из бараков. Там мы узнали, что отсюда нет выхода, отсюда берут людей только на расстрел... До нас в бараке находилось около ста человек, и еще сорок закрыли сюда же. Здесь царила абсолютная тишина, никто не разговаривал, все лежали на своих местах и думали каждый о своем. Староста камеры указал места вновь прибывшим. Староста и еще один уголовник были осуждены народным судом к высшей мере. Они подали на помилование в Верховный Совет, ждали ответа, поэтому их еще не расстреливают.
Сидят они в этой камере около месяца и говорят, что каждую ночь расстреливают людей, осужденных по 58-й статье. Настал вечер. Где-то затарахтел трактор. Люди встали со своих мест и устремились к щелям, сдерживая дыхание. Кругом были щели, стены барака — из круглого леса, без пазов и неровные. Щели, возможно, были забиты мхом, но заключенные его давно вытащили.
Трактор подъехал к тюрьме. Сгустились сумерки, настала ночь. Минут через двадцать из палатки вышли пятеро и направились к нашей камере. Трое в красных
фуражках, в форме, с автоматами, двое в гражданской форме. Ослабли ноги и руки, пет сил ни двигаться, ни говорить, во рту все высохло. Вызвали пять человек. Они, молча и медленно подошли к двери. Никому не хочется умирать...
Староста нам рассказывал, что в палатке надевают наручники и в рот суют кляп, чтобы человек не мог кричать, зачитывают приговор — решение Колымской «тройки» НКВД — и ведут в «кабинет начальника», специально приспособленный для исполнения приговора.
Я лежу на нарах и смотрю в щель, вижу: выводят из палатки и заводят в «кабинет начальника» по одному. Человек только переступает порог двери, тут же раздается глухой выстрел. Стреляют, видно, неожиданно, в затылок. Через минуту палачи возвращаются обратно в палатку, берут второго, третьего, четвертого, пятого, и так всю ночь, до самого утра, брали из нашего барака людей. Некоторые не могли сами выйти, их сопровождал староста, а дальше палачи волокли сами. В ту ночь семьдесят человек попрощались с жизнью.
Верующие становились на колени, молились богу. Сосед мой Кузьмук, украинец, бывший секретарь обкома, тоже молился. Днем он заснул ненадолго и проснулся с криком. Говорит, что видел, как его окружили черти и приказывают: «Давай лижи языком сковороду, ты грешный». Стал, говорит, лизать—язык прилип к сковороде, и было очень больно. Вечером, когда его вызвали, он обнял меня, у него потекли слезы. До двери не дошел, упал. Староста ему помог подняться и довел до двери. Свет утренней зари проник через щели камеры, и тогда перестали вызывать. Трактор умолк. Стояла тишина. Скоро опять завели трактор, он ушел в гору. Трактор тащил за собой сани с коробом, в котором лежали трупы расстрелянных за ночь. Их свалили в огромную яму, специально вырытую на склоне ущелья. Староста велел нам лечь на свои места, отдохнуть. Но как ни хотелось спать, никто не смог заснуть ни днем ни ночью.
Следующей ночью из барака взяли тридцать человек, меня не вызывали. До утра еще далеко, может, не дойдет очередь. Как не хочется умирать, ведь я еще так молод, всего тридцать лет!
Неожиданно среди глубокой ночи открылись тюремные ворота. Заехали две грузовые машины с людьми, их быстро разгрузили и приказали всем лечь на землю. Их окружили палачи-надзиратели. Начальник посмотрел
на вышку, поднял руку. С вышки на лежащих направили пулеметы. Палачи подняли пять человек, повели в палатку, оттуда — в «кабинет начальника». До утра их всех расстреляли.
Настала третья ночь. Монотонно работает мотор, лязгают и скрипят гусеницы, идет трактор, пересекает дорогу через северный перевал. На горе показалась легковая машина. Спускалась она с горы по извилистой дороге — серпантинке. Потом нам ее стало не видно. Трактор уже подошел к тюрьме, его тоже не видно, только слышна работа мотора. Из палатки вышел начальник тюрьмы и еще кто-то. Быстро направились к воротам тюрьмы. Видно, им сообщили, что там остановился черный лимузин.
Когда начальник подошел к вахте, три человека зашли во двор. Один в красной фуражке, другой в штатской одежде, с ними женщина. Стоят, что-то спрашивают у начальника. Начальник тюрьмы быстро пробежал в палатку, видно, за ключами. Идет обратно к ним. Затем эти неизвестные нам люди пошли вместе с начальником по баракам. Начальник открыл и наш барак. Зашли, встали у дверей, задавали вопросы. За что попали сюда? По какой статье осуждены? Потом они ушли в «кабинет начальника». Оттуда быстро вышли и направились к воротам. Слышно было, как машина уехала, и начальника не было видно. Скоро и трактор отбыл обратно. Всю ночь мы не спали, смотрели в щели. Никого не видели. Кругом стало тихо, видимо, произошла какая-то перемена.
Просидел я в «Серпантинке» еще восемнадцать суток. Никого больше не расстреливали. По ночам мы стали понемногу спать. Но чуть послышится какой-нибудь шорох, мы уже на ногах и смотрим в щели. Последние дни нас стали выводить на работу по уборке двора по три-четыре человека.
Моим собеседником был бывший военный. Во время гражданской войны он служил в чапаевской дивизии, в советское время окончил военную академию, служил последнее время в Белорусском военном округе. Его взяли вместе с командующим округом Егоровым. Судила их, коллегия Верховного суда как изменников Родины. Егорова расстреляли, другим дали по десять лет и привезли на Колыму. Они на приисках не были, их погрузили на машину прямо с парохода и привезли в «Серпантинку». На другой день половина из них была расстреляна, остальных должны были расстрелять на следующий день.
И вдруг расправа прекратилась. Видно, произошла какая-то перемена в верхах. А может, просто одумались? Кто будет добывать золото, если всех уничтожить? А золото для страны очень нужно! А может быть, началась война? Тогда еще больше нужно будет золота и людей. А другие говорили, что если бы началась воина, расстреляли бы давно не только нас, но и вообще всех. Однако истину никто не знал.
Непонятно было и то, что из осужденных по статье 58-й на десять лет — одних расстреливают сразу по прибытии на Колыму, а других нет. Почему?
Когда мы познакомились друг с другом, узнали, что все мы, здесь сидящие, за исключением уголовников и беглецов (их было мало) не подписали протоколов. И, может быть, это было отмечено в приговоре особой отметкой — расстрелять по прибытии па место как особо опасных для «него».
Нас привели в пересыльный пункт, где было около ста человек, среди них и уголовники. Здесь мы узнали, что из Москвы приезжала член правительства — женщина с особым заданием — арестовать Гаранина. Того самого, который руководил расстрелами здесь и по всей Колыме. Вместе с ним были арестованы начальник тюрьмы, палачи и еще несколько сотрудников из политуправления. С этого дня расстрелы прекратились по всей Колыме».
Приведенные свидетельства невозможно просто комментировать. Прошло с тех пор полвека. Нужны историки, судебные медики, архивисты, чтобы восстановить всю правду этого преступления. Нужны архитекторы, скульпторы, художники, композиторы и поэты, чтобы здесь, па Колыме, воплотить нашу память, совесть и вину, которая не имеет срока давности.
А. С. Депрессия Нины Костериной после ареста отца помешала ей отреагировать на множество тяжких «внешних» событий. 29 июля японцы атаковали высоту Безымянную у озера Хасан, начались бои. Нина не могла знать, что в этот день в Москве расстреляны Я.Э. Рудзутак, И.А. Пятницкий, Я.А. Яковлев, В.Г. Кнорин, В.И. Межлаук, М.Л. Рухимович, В.П. Затонский, Э.К. Праминэк, И.С. Уншлихт — это только из числа членов и кандидатов в члены ЦК ВКП(б), избранных в 1934 году, а первого августа — заведующий отделом ЦК А.И. Стецкий и Э.П. Берзин, приговор которому
был приведен в исполнение через двадцать минут после оглашения.
Москва полна тревожными слухами. 7 августа умер К. С. Станиславский, на его похоронах поговаривают о смерти О.Э. Мандельштама где-то в пересыльной тюрьме (в действительности поэт умер 27 декабря в лагере под Владивостоком, на Черной речке, описанной Реевым). Расстрелы продолжаются: не стало первого секретаря Крымского обкома партии Л.И. Лаврентьева, крупнейшего статистика старого большевика В.В. Осинского... А на Колыме в это время еще лютует Гаранин.
М. Э. Существует некая культурная эстафета поколений. Именно в страшном 1938 году, когда отец вернулся и мы часто ходили на Новинский бульвар (к той части Садового кольца, где теперь остался лишь проход к набережной, а раньше была улица, на которой жила семья Георгия Яковлевича Полешко, друга отца и семьи Костериных), мама показывала мне один угловой дом. «Это,— говорила она,— особый дом: здесь институт переливания крови, в котором работал доктор Гудим-Левкович. И еще один героический человек, Богданов, который погиб во время очередного опыта по переливанию крови». А потом, в том же читальном зале «Ленинки», о котором писала Нина, в 1944 году я нашел по каталогу и заказал книги, написанные Александром Богдановым. И много других книг, из которых не одна побывала в Нининых руках, если обратиться к их упоминаниям в ее дневнике.
А. С. Временами, отдаваясь причудам ассоциаций, ты заводишь наш разговор в какой-то лабиринт, откуда я не могу найти выхода — теряю нить.
М. Э. Нить здесь такая: книжная, библиотечная культура в переломные, предгрозовые и военные годы сохраняется вопреки идеологическим извращениям, запретам, пропагандистскому угару и всему прочему, что «хочет» разорвать, разрушить культурную общность народа и всего человечества. Пока не сметены атомным взрывом книгохранилища, пока есть юноши и девушки, наслаждающиеся покоем «читалок»,— есть шанс выжить...
И еще — об Александре Богданове. Это отец замечательного генетика Александра Александровича Малиновского. В 1956 году в Московском обществе испытателей природы, в здании Зоологического музея на Моховой улице, состоялся первый после длительного перерыва его доклад. Он специально приехал в Москву, так как еще
не имел права проживать в столицах. Доклад был поставлен па воссозданной (или вновь созданной) секции геронтологии наука о старости и продлении жизни). Не помню названия доклада, но суть его была такова: настоящего философа можно отличить от дилетанта по одному главному признаку — все философы думали о смерти, для них всех она, смерть, была загадкой, проблемой, камнем преткновения и отправной или конечной точкой их философских систем.
А. С. Ты хочешь сказать, что в период «оттепели», после XX съезда, массовой реабилитации 1956 года передовое общественное сознание находило формы, чтобы выразить эту идею хотя бы эзоповским языком?
М. Э. Да. И это имеет прямое отношение к «книжной» традиции культуры, которую трудно прервать любыми репрессиями и запретами. И даже в такие годы, какими оказались предвоенные годы в нашей стране.
А. С. Ты прав. И вот еще из дневника Нины. 7 ноября: «В филиале Большого театра была на «Фаусте». Сначала понравилось. Надо забыть «Фауста» Гете, и тогда поймешь «Фауста» Гуно. Здесь Фауст — старец, связавшийся с Мефистофелем только потому, что тот вернул ему молодость... Самое лучшее в этой постановке — музыка. Особенно арии «Люди гибнут за металл», «Дверь не отворяй», очаровательный вальс и много других мест. Мефистофель (Пирогов) изумителен».
М. Э. Самое трудное — уловить связь событий, проходивших за фасадом доступного Нине мира культурных традиций, в который она, можно сказать, бежала от неразрешимых проблем, связь исторической трагедии и биографической драмы.
28 октября в центральных газетах опубликовано изложение речи И. В. Сталина, произнесенной по прибытии в Москву спасенного экипажа (В. Гризодубовой и М. Расковой) самолета «Родина», совершившего беспосадочный перелет из Москвы на Дальний Восток и потерпевшего аварию: «Далее тов. Сталин предупреждает о необходимости особой осторожности и бережности с самым драгоценным, что у нас есть,— с человеческими жизнями и особенно с жизнями наших храбрых, иногда безудержно храбрых героев-летчиков. Эти жизни дороже нам всяких рекордов, как велики и громки эти рекорды ни были бы».
Нина не замечает этого события, упоминания о нем нет в ее дневнике. На следующий день, 30 октября, она
записала: «А вокруг нашей семьи вихрем вьются злые духи: получили письмо от дяди Ильи. Сидит в тюрьме и просит посылку. Бабушка расстроена, мама злится и ругается, будто мы в чем-то виноваты. Ругает она и отца... А у меня и тени сомнений нет, что отец ни в чем не виноват».
Но Нина, можно сказать, активно прорывается через кольцо этих «злых духов». Она приближается к окончанию школы, предстоит выбор профессии. И запоем читает. 2 ноября 1938 года «Но пасаран!» Эптона Синклера, 4-го — «На дне» Горького, замечая при этом — «жуткая жизнь». 6 марта 1939 года она подытоживает: «Лже-Нерон», «Семья Оппенгеим» Фейхтвангера, «Титан» Драйзера и в течение 1939—1940 годов еще десятки названий. И в театрах: «Любовь Яровая» в Художественном, «Мещане» в театре Красной Армии и другие спектакли. У Нины при этом нет болезненной замкнутости, она открыта общению, дружит, влюбляется, ищет опоры вне семьи и находит — сближается с комсоргом школы Ниной Андреевной, отношениям с которой посвящает много записей в дневнике.
А. С. Меня не удивляет совпадение круга чтения Нины с тем, что привлекло и запомнилось, и мне по предвоенным годам. События «за фасадом», даже если они касались близких, молодость как-то вытесняла из сферы внимания и «дралась за жизнь», которая не казалась мрачной. Но люди зрелые, понимавшие трагизм происходящего, реагировали иначе. Вот пример из дневника Нины. 20 марта 1939 года: «Сегодня я в школу не пошла. Сидела, читала. Вдруг... Мещеряков Сережа! Это старый, с детства, друг папы! Но что от него осталось! Обшарпанный, замызганный и пьяный. Только голос остался. А голос у него удивительный, песни поет исключительно хорошо, задушевно. Голова у него тоже умная, он хороший математик — и вот скатился в подонки. Когда-то Мещеряков хотел вместо папы отдаться жандармам. Сейчас он тоже плачет и говорит, что отдал бы за папу свою жизнь. Дядя Сережа вдруг запел, да как запел: «Хороши гречанки на Босфоре...»
Мы верили вопреки реальности, что жизнь и политика идут в нужном, счастливом направлении. Мы не могли негативно воспринять, что в этом году А. Я. Вышинский стал академиком, зампредом Совнаркома, что идут разносы книг Л. Леонова, В. Катаева, фильма С. Эйзенштейна «Бежин луг» (по сценарию И. Бабеля).
Международная обстановка явно свидетельствовала, что приближается война. Мы не знали, что 4 января 1939 года германский посол в Лондоне Дирксен сообщал в Берлин о принятии Англией плана фашистской агрессии против СССР «с учетом интересов Англии». 10 марта открылся XVIII съезд партии, и молодежь видела привычных вождей, а то, что в день Красной Армии расстреляны замнаркома обороны СССР маршал А.И. Егоров и генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ А. В. Косарев, не то чтобы прошло незамеченным, а после 1937 года просто воспринималось как естественное продолжение борьбы с многочисленными врагами народа и предателями. Расстрелы эти не афишировались, и даже Н. И. Ежова убрали не сразу: еще 22 января он, ставший наркомом водного транспорта, на фотографии в «Правде» — рядом с Л.П. Берией на трибуне траурного митинга (21 января, в день пятнадцатой годовщины смерти В. И. Ленина).
25 февраля расстреляны первый секретарь МК и МГК ВКП(б) А.И. Угаров, первый секретарь Сталинградского обкома П.И. Смородин, прокурор Ленинградской области Б.П. Позерн, а 26-го — известные государственные деятели С.В. Косиор, В.Я. Чубарь, П.П. Постышев и Л.И. Мирзоян. В марте на приеме у И.В. Сталина будущий глава «мичуринской биологии» Т.Д. Лысенко жалуется (доносит), что ему якобы мешает работать и развивать сельскохозяйственную науку академик Н.И. Вавилов. И «помеха» будет вскоре устранена, тем более что было хорошо известно: «Вавилов — самый популярный ученый на свете, хотя еще сравнительно молод (52 года — А. С.). Нет уголка на земном шаре, где не знают его имени». Это слова болгарского академика Допчо Костова. И.В. Сталин не любил таких сверхпопулярных людей.
10 марта Всеволод Мейерхольд поставил свой последний, на этот раз оперный, спектакль «Риголетто», успокоился и думал, что репрессии его миновали, он не предвидел, что его арестуют 20 июня, а 11 июля погибнет его жена, Зинаида Николаевна Райх.
М. Э. Моя мать дружила с Райх, часто бывала у нее в гостях, а мы всей семьей — на спектаклях Мейерхольда по ее контрамаркам. Мы знали, что Райх убита, и я помню ужас, который охватил родителей при этом известии, хотя они уже начали активно ограждать меня от подобной информации.
Расстрелы продолжались. 20 марта не стало А. В. Чая-
нова. Продолжались и аресты. Но бывали случаи освобождения арестованных из-под следствия. 25 марта Нина записала: «Ура! Телеграмма — Илья свободен, просит денег на дорогу». Л.П. Берия коварен, играет в законность, создает ее видимость, действует «за фасадом», тем более что под следствием его предшественник Н. И. Ежов, который будет казнен 1 апреля 1940 года «за необоснованные репрессии против советского парода». 16 мая на даче в Переделкине арестован И. Бабель. И его исчезновение тоже было семейным горем моих родителей, потому что отец очень хорошо был с ним знаком, хотя в последние годы (после 1934-го) они общались реже. Бабель стал живым классиком после «Конармии» и «Одесских рассказов» и, как говорила мама, «вращался в высшем свете».
А. С. 1939 год — год начала второй мировой войны. 15 марта Германия оккупировала всю территорию Чехословакии, 1 сентября — вторглась в Польшу, 3-го — Англия и Франция объявили войну Германии, 28 сентября был заключен германо-советский договор о дружбе и границе между СССР и Германией. Историки поднимают документы об этом периоде, ищут сцепления обстоятельств, которые привели именно к такому ходу событий. И насколько мы, молодые современники тех событий, были далеки от их правильного понимания, хотя, откровенно говоря, не дальше, чем многие авторы их официальных версий за истекшую половину века.
М. Э. И все-таки, если уж мы фиксируем события «за фасадом», без историков, владеющих государственными документами, не обойтись. Вот отрывок из книги «Триумф и трагедия» генерал-полковника Дмитрия Волкогонова. Речь идет лишь о репрессиях в армии. «В первой половине 1939 года наконец начала спадать волна выискивания «врагов народа» и «единомышленников» Тухачевского, Якира, Уборевича, других безвинно погибших военачальников. Но еще четырнадцатого июня 1939 года В. Ульрих, который никак не мог остановиться, докладывал Сталину: «В настоящее время имеется большое количество нерассмотренных дел об участниках правотроцкистских, буржуазно-националистических и шпионских организаций: в Московском военном округе 800 дел, в Северо-Кавказском округе 700 дел, в Харьковском военном округе 500 дел, в Сибирском военном округе 400 дел. Предлагаем в силу секретности защитников на судебные заседания не допускать. Прошу указаний.
Армвоенюрист В. Ульрих». Пожалуй, впервые Сталин не наложил обычную резолюцию: «Согласен», а отдал распоряжение проверить эти дела на предмет «выявления ошибок». Нет, не Сталин остановил безумие. Бессмысленный кровавый террор дошел до предела, угрожавшего санкционированию самой системы. Угрожавшего на рубеже тяжких испытаний. За два года до начала войны, которая подходила к порогу Отечества страна была обессиленной.
Нет, дымились трубы фабрик и заводов, бежали по рельсам поезда, студенты шли в университеты, люди хранили надежду на лучший завтрашний день. Но «обессиленность» была не только от переполненных лагерей, безвестья и исчезнувших сотен тысяч людей, поредевших военных рядов,— а, прежде всего, от надругательства над великой идеей. Сталин, совершивший физический акт злодеяний против народа, совершил и преступление против мысли».
А. С. Не станем обсуждать мысль историка, предложившего понятие о «преступлении против мысли». Остановимся на студентах, точнее — на абитуриентах университетов, поскольку Нине предстоял переход из школьниц в студентки. 22 августа она записала: «Сегодня узнаю свою судьбу: у меня уже есть тридцать очков. Но вчера был крупный скандал. Меня вызвал директор института и стал расспрашивать об отце, о родственниках, кто и где работает. Я рассказала всю правду об отце, его братьях. Дома я рассказала о разговоре с директором, и поднялась кошмарно-дикая и безобразная истерика: зачем я говорила о своих родственниках и поминала теток-коммунисток? Я заявила, что лгать и что-то скрывать считаю просто подлостью. А на меня накинулись и тетки, и мать, и бабка: «Дура безмозглая, не научилась еще жизни, надо лгать и говорить «не знаю»! Тетушки трясутся за свою шкуру, и мне было противно до тошноты их слушать. Они хотят, чтобы и я, по их примеру, устраивалась «применительно к подлости». Нет, мне комсомольская честь дороже!» 23 августа: «Вот и конец! Меня отшвырнули, как негодный элемент. А Соня, хотя у нее всего двадцать восемь очков, принята. Почему? Отец! И какой возмутительный ответ мне дали: «Ввиду отсутствия общежития...» Это мне-то, москвичке!»
Нина находит лекарство от моральной травмы в чтении: с 23 по 28 августа она «глотает» «Три цвета вре-
мени» Виноградова, «Ходынку» Толстого, «Жана Кристофа» Роллана, «Боги жаждут» Франса. Пока она немного успокаивается, выход из положения все-таки намечается: 29 августа: «Еду в Баку! В Комитете по делам высшей школы делается что-то невообразимо безобразное! Всех, которые не попали в индустриальные институты, гонят в педагогические, сельскохозяйственные, ветеринарные — в Алма-Ату, Пермь, Саратов и т. д. А таких, как я, зачумленных во имя отцов, тоже немало. Встретила одну девушку—у нее 34 очка (из 40!). Отец ее арестован — и судьба ее, как моя, судьба зачумленной. Не приняли. Она после ареста отца жила в кабинете директора школы (удивительно смелый директор!) и за один год прошла курс двух классов — девятого и десятого. И в институт прекрасно сдала. Но «сын за отца не отвечает». Каково лицемерие!»
Я не могу равнодушно читать бакинские страницы Нининого дневника. Родные места... 9 сентября: «Вот и Баку. Здесь все с первого шага поражает меня — и плоскокрышие дома, и море, и громадные пароходы, и люди... Но мне грустно. Чувствую себя одинокой. Остановилась у дяди Коли. Завтра должна получить ответ в институте». 13 сентября: «А я еще не занимаюсь. И здесь тянут подозрительную волокиту, а время уходит. Ходила во Дворец культуры, в читальню».
Нина не стала бакинкой — с устройством в институт не получалось, были какие-то осложнения. 5 сентября 1939 года: «Приехав в Баку, потеряв надежду на учебу, я всерьез стала думать о работе. Однако со стороны мамы встретила самый решительный отпор. «Ты имеешь право на учение и должна учиться. И будешь учиться!» — заявила она. И вот я еще раз убедилась, какая кремнистая твердость есть в маме. Кажется, уж больше невозможно выдержать тех испытаний и тех ударов, которые обрушились на ее плечи,— арест папы, материальные лишения, отход от нас многих тех, кто неоднократно сидел за нашим столом. А теперь еще и боль за дочь, которую лишили права на учебу за какие-то неведомые нам грехи отца. Мама написала письмо. Написала все и очень резко. «На каком основании нарушают принцип: сын не отвечает за отца?» Неожиданно (для меня!) маму вызывают в Комитет, и она возвращается домой с путевкой в институт! Я буду геологом — о чем мечтала! Меня приняли, несмотря на двухмесячное опоздание, дали стипендию, но предупредили: «Догоняйте!»
Пребывание в Баку не прошло для Нины бесследно. 10 декабря она записала: «Когда я была в Баку, меня многие (армяне, тюрки, грузины) спрашивали, какая у меня национальность. Этого вопроса у меня в Москве не возникало, в нашей семье этот вопрос тоже не возникал. И вдруг люди стали интересоваться моей национальностью. Особенно когда у меня, москвички, потребовали изучения азербайджанского языка, я почувствовала себя русской. До этого у меня ни мыслей, ни особых ощущений своей национальности не было». Национальное самосознание Нина выводит из культуры, языка, на котором говорит, из песен, которые любит, из ощущения родной природы и из особой привязанности к родине, к Москве.
М. Э. Чувство любви к родине, так ярко проявившееся и, можно сказать, оформившееся в конце 1939 года,— особенность не только Нины, но и всего ее поколения. Оно, это чувство, противостояло, хотя и не было открыто противопоставлено, сбою, срыву пропагандистского механизма, работа которого была нарушена обстоятельствами именно этого периода.
Нина Костерина самоопределялась, искала истину, хотя это понятие в то время было оттеснено куда-то на второй план и от него веяло идеализмом, как и от понятий о совести, чести и благородстве. И надо сказать, что в этом поиске несмотря па все помехи она нашла главное — моральные ценности и патриотизм, лишенный шовинизма.
А. С. В конце 1939 года, 30 ноября, началась советско-финляндская война. Об этом нельзя забывать хотя бы потому, что ее начало сопровождалось «локальными» репрессиями против тех, кто, например, высказывался о трудностях этой военной кампании, о чем упоминает. Реев. Так что новый 1940 год уже не был мирным. И настроение людей было тревожным. 2 января Нина писала: «Проводили старый и встретили Новый год. Были только свои — дядья и тетки, Стелла и бабушка. Несмотря на обилие напитков было во встрече что-то минорно-похоронное. Не было отца, а дядя Илья, подвыпив, рассказывал о своем многомесячном тюремном опыте. Страшно подумать: неужели и моему отцу пришлось пройти через это?»
Известно, что в 1940 году делались усилия, чтобы как-то заполнить кадровые прорехи, образовавшиеся в промышленности, в армии в флоте, да я среди рабств
пиков НКВД в результате массовых репрессий предыдущих лет. Николай Михайлович Шестопал, например, в 1940 году по направлению Совнаркома СССР переведен на работу в Главное архитектурно-строительное управление НКВД, а уже в 1944-м занял кафедру в Московском автодорожном институте (МАДН), принадлежащем также этому наркомату. Александр Маринеско уже командует лучшей на Балтике подлодкой-малюткой и поощряется именными золотыми часами. Но продолжаются и расстрелы — 12 января не стало наркома просвещения РСФСР А.С. Бубнова, 27-го расстрелян И. Бабель, 10-го — начальник главка наркомтяжпрома И.П. Павлуцовскнй.
Нина Костерина в это время студентка и, как всегда, читательница. У нее новые друзья — студенты, а в поэзии стойкое увлечение Генрихом Гейне (еще в декабре 39-го она записала: «И в который раз опять Гейне. Он ездил со мной в Баку, вернулся и вновь мне грустно улыбается»). У нее на столе Ибсен, Вересаев, Помяловский, «Хождение по мукам» А. Толстого, К. Гамсун, Р. Роллан, Д. Боккаччо, О. Генри... И о романе «Боги жаждут» Анатоля Франса заметка: «Могучий писатель, но с его трактовкой французской революции и якобинцев согласиться не могу».
М. Э. Эта последняя заметка Нины знаменует ее гражданское совершеннолетие, совпавшее с восемнадцатилетием. Она дитя своего времени и не приемлет сложности, многозначности гражданской истории. Она, как и ее поколение, как и ты, Асир, не представляет себе революции без террора, а террора без его мотивированности высшими ценностями. И дело здесь не в деталях и случайных совпадениях, а в принципе. Анализ мотивов и механизмов реальной практики якобинцев, проведенный Анатолем Франсом, не мог быть попят и принят поколением, воспитанным в обстановке культа личности И. В. Сталина.
А. С. Может быть, здесь другое: Нина не могла принять то, что у Франса, «подобно персонажам античной трагедии, якобинцы в романе оказываются во власти рока, неких «жаждущих богов», которые неуклонно ведут их к гибели»? Я привел фразу из комментариев С. Р. Брахман к изданию «Боги жаждут». Но не надо гадать, ибо невозможно сейчас восстановить ход мыслей Нины. В главном ты прав: от сложностей и противоречий мы старались уйти, радовались, когда все было ясно.
М. Э. В конце 1940 года Нине был нанесен удар, но она все-таки оказалась к нему подготовленной. Эпизод, который ее подготовил, связан с личностью уважаемой ею Нины Андреевны, комсорга школы, где Нина училась, отношения с ней сохранились и в годы студенчества. 18 ноября: «Вчера был долгий разговор с Ниной Андреевной, и Нина Андреевна тоже накануне полной катастрофы: ее муж арестован. Физически и морально она? чувствует себя разбитой, хотя и пытается держаться. Ей пришлось подать заявление об уходе с работы. Она решила уехать из Москвы».
Моральный кризис Нины проявляется не только в этом «тоже накануне полной катастрофы», но ив том, что она не верит уже в нормальный, законный путь освобождения отца. И ей чужда активность матери, считающей, что нужно писать, добиваться, требовать.
30 ноября 1940 года: «Первая весточка от папы: он особым совещанием при НКВД признан «социально опасным элементом» и приговорен к заключению на пять лет. Он просидел в тюрьме под следствием больше двух лет — тридцать шесть месяцев. Удивительно, письмо папы полно какой-то странной свежести и бодрости. Столько просидеть в тюрьме (и, возможно, так же, как и дядя Ильюша!), получить приговор на пять лет и с увлечением описывать то место, куда его выслали «на перевоспитание». Дикое ущелье, холодная, хрустально-прозрачная и кипучая таежная река. Папа назначен звеньевым на строительстве дороги. В его звене — три лейтенанта-пограничника и двое рабочих. Папа очень хорошо описал и тайгу, и своих товарищей по несчастью. И написал слова песни, которую сочинил в тюрьме один артист московской оперетты. Мне и письмо, и песня очень понравились, а мама буквально рассвирепела. «Виноват он или нет? Почему он не обжалует приговор? Пишет всякую ерунду и чепуху, а про дело ни слова...»
4 января 1941-го: «Будто новогодний подарок—31 декабря получили письмо от папы. Оно шло месяц. Папу с дорожного строительства перевели рабочим в буровую партию, которая исследует грунты для строительства мостов. Живет партия в палатках и кочует с одной реки на другую. Письмо опять бодрое, свежее. А на мамино ворчанье только и ответил: «О деле писать нечего. Дела нет, а есть слон из мыльного пузыря. Я не умею опровергать то, чего нет, и не было, и даже не могло быть...» И дальше — густые яркие краски о природе и о людях,
с которыми живет и работает. В конце 1940 года, когда было послано письмо, буровая партия переселилась при пятидесятиградусном морозе на новую речку, которой еще нет на карте. Прежде чем поставить палатку, им пришлось разгребать снег метровой толщины. И меж строк письма какая-то неуловимая ироническая улыбка».
А. С. 1940—1941-й для меня лично—армейские годы. Могу сказать, что все возможное в пределах моего тогдашнего понимания делалось для укрепления армии. Трудности были, в том числе и кадровые. Но общий настрой ощущался как благоприятный и победный. Массовых арестов не замечалось... Это сегодня задним числом и методом исторической реставрации можно попытаться восстановить «портрет» событий, например, 1 февраля 1940 года, когда был вынесен смертный приговор Михаилу Кольцову. А «фасад», тоже реальный, был таков: закончился ледовый дрейф легендарных седовцев — на советско-финском фронте ничего существенного не произошло; газеты вот уже шестую неделю кряду продолжали печатать поток приветствий товарищу Сталину по случаю его шестидесятилетия, опубликованы пространные выдержки из речи Гитлера в связи с годовщиной прихода к власти национал-социалистов, постановление СНК и ЦК «Об обязательной поставке шерсти государству». У юристов, разумеется, тоже были свои дела. Военной коллегии Верховного суда СССР предстояло заслушать в тот день, 1 февраля 1940 года, очередные дела. График был жесткий: двадцать минут на дело.
Фашистская чума в эти годы поразила Европу. Появились признаки одичания, потеря элементарных представлений о человечности. В предвоенные годы об этом мало писали, чтобы не «раздражать», не «провоцировать». Таково было предначертание Сталина, решившего «переиграть» Гитлера и оттянуть начало войны.
Еще не задымились печи Освенцима... Еще было далеко до оформления самого понятия «преступлений против человечества»... Еще было далеко до выводов статьи Эрнста Генри: «Главный вывод, к которому я пришел: не благодаря Сталину, а вопреки ему советский народ разгромил Гитлера. Накануне войны Сталин оказался политическим банкротом. Спас его только народ. Июнь 1941 года показал весь итог «мудрости» Сталина. И я еще раз подчеркиваю, что спас его только наш народ ценой 20 миллионов жизней. История мстит ему. Сегод-
ня факты все больше разоблачают легенду о Сталине, и перед нами предстает ограниченный политик, авантюрист, опиравшийся на самодержавную власть над людьми, стремившийся лишь к личной власти за счет идеи коммунизма. Это правда, которую сегодня наконец-то можно сказать во весь голос. Я лично верю, что в конце концов история все расставит по своим местам...» Далеко было еще до разоблачения легенд и мифов тридцатых — сороковых годов. Но сопротивление народов фашизму — сумма, интеграл поведения единичных воль и поступков отдельных людей. И Нина Костерина по закону своей судьбы оказалась среди тех, кто вошел в это сопротивление.
Вместе со студентами своего института она в начале войны — на рытье окопов под Москвой. В столицу она вернулась 24 октября 1941 года и 28-го записала в дневнике: «Я приехала в Москву 24 октября. На моем столе письмо мамы, в котором она пишет об эвакуации их треста на Урал. И совет мне — тоже ехать на Урал. Жаль, что я не приехала в Москву до 16 октября! Тогда бы не пришлось знакомиться по свидетельским показаниям с московскими событиями до 16-го, а была бы сама свидетелем. Наши нефтяники к вечеру 16-го собрались идти пешком в Горький. Хожу по Москве и со страхом думаю: вот еще одна тонна — и не будет чудного здания. Может быть, последний раз вижу библиотеку Ленина, где в тихой, уютной читалке столько дум передумано, столько пережито...» 5 ноября: «Дни полны тревожного ожидания. Гитлер собирает силы, он готовится для прыжка на Москву». 7 ноября: «Я конечно сбегала в центр и наблюдала парад. Особенно понравились танки».
М. Э. Нина не колебалась. В эвакуацию на Урал она не поехала. Она пошла в военкомат и 14 ноября сделала последнюю запись в своем дневнике: «Завещание. Если не вернусь, передайте все мои личные бумаги Лене. У меня одна мысль в голове: может быть, я своим поступком спасу отца. Нина». Она не вернулась, погибла в бою в декабре 1941 года. Ее жизнь оборвалась вместе с двадцатью миллионами жизней. И какой бы бесконечный список людей, насильственно истребленных в уходящем веке, ни составляла на вечную память история, все расставляющая по своим местам, ее судьба имеет свою неповторимую строку в этом веке, не забудется, не должна забыться никогда.
Нина Костерина любила Родину и очень любила своего отца. И это сформировалось в детстве и удержалось и окрепло вопреки враждебной официальной реальности. Нинино поведение проникнуто глубокой моралью. Сложилось так, как требовала любовь к Родине.
Глава шестая ВТОРОЕ СЛЕДСТВИЕ
Глава шестая
ВТОРОЕ СЛЕДСТВИЕ
Война... Она все перевернет, и все поставит на свои места. Останутся «ошибки» первых месяцев года. Москва. 1 апреля 1941 года. Из справки заместителя наркома иностранных дел А.Я. Вышинского: «В январе с. г. К. Уманский, посол СССР в США, сообщил по просьбе заместителя государственного секретаря Самнера Уэлльса, что правительство США располагает сведениями о намерении Германии напасть на СССР весной с. г.». В феврале Л. П. Берия стал заместителем председателя Совета Народных Комиссаров. По свидетельству художника Г.Г. Филипповского, находившегося вместе с Н. И. Вавиловым в 27-й камере Бутырской тюрьмы, и в марте продолжались страшные ночные допросы Вавилова, арестованного 6 августа 1940 года.
Еще действует распоряжение И.В. Сталина о ликвидации в лагерях активных троцкистов после убийства их лидера в Мексике. «Смерть международного шпиона» (название статьи в «Правде» от 24 августа 1940 года) позволила объявить его агентом международных разведок и взвалить на пего и троцкистов вину за убийство С. М. Кирова, В. В. Куйбышева и Максима Горького.
1 марта Зорге сообщил о переброске двадцати немецких дивизий из Франции к советским границам, где уже находятся восемьдесят дивизий. 5 марта 1941 года он же прислал микропленку телеграммы Риббентропа послу Германии в Японии генералу Отту с уведомлением, что Гитлер начнет войну против СССР в середине июня 1941 года. Из донесения секретного сотрудника Запорожца: «22 марта 1941 г. Сообщаю, что 13 марта маршал Антонеску принял германского представителя Геринга и обсуждал с ним вопросы участия Румынии в войне Германии против Советского Союза. Подтверждаю, что все планы вторжения вермахта на Британские острова отложены до окончания войны против СССР. Говорят о
приказе Гитлера, отменяющего все русские заказы. Вальтер». 3 апреля 1941 года. «Георгии» доносит: «Сэр Ричард Стаффорд Криппс сегодня нанес визит Сталину и по указанию премьера Черчилля сообщил Сталину, что, германская армия готовится напасть на Советский Союз».
Из донесений секретного сотрудника «Ястреба»»: «3 мая 1941 года... Сегодня вечером на ужине в «Арагви» фон Б. поднял рюмку за германо-советскую дружбу. Выпили и немцы, и наши. Фон Б. сказал мне, что он лично понял; в германо-советских отношениях произошел коренной поворот тогда, когда два года назад, 3 мая 1939 года, в скромном уголке на последней странице «Правды» появилось кратенькое сообщение: «М. М. Литвинов по собственному желанию освобожден от должности народного комиссара иностранных дел». Фон Б. сказал, что Сталин поступил очень мудро, сняв еврея Литвинова и назначив на его место арийца Молотова. Убрав Литвинова, Сталин отказался от политики коллективной безопасности и укрепления Лиги Наций. Фон Б. со смехом заявил, что Сталина толкнули в объятия фюрера те самые кретины из правительства Великобритании и Франции, которые теперь сокрушаются из-за германо-советского пакта о дружбе и ненападении и льют слезы над «польской колбасой». Теперь на посту комиссара иностранных дел другой «ариец» — А. Я. Вышинский.
Уже в мае в порядке подготовки к войне идет серия арестов и расстрелов в прибалтийских республиках. Дипломат Е. Гнедин вспоминает о событиях мая 1941 года: «К эвакуации Сухановской тюрьмы приступили еще до начала войны... Все эти мероприятия, видимо, проводились с санкции Сталина. Он с преступной халатностью откладывал решительные меры для обороны от гитлеровской агрессии, но зато по части внутриполитических репрессий загодя проявил новую инициативу и распорядительность на случай «внезапного нападения».
Позволим себе еще одну выписку из работы Дмитрия Волкогонова: «Едва Сталин стал засыпать, разложив постель на диване в своем кабинете на даче, где он и работал и отдыхал, в дверь осторожно постучали. Стук больно отозвался в сердце: Сталина никогда не будили. Должно быть, самое худшее произошло. Неужели он просчитался?
Натянув пижаму, Сталин вышел. Начальник охраны доложил:
— Генерал армии Жуков просит вас, товарищ Сталин, по неотложному делу к телефону!
Генсек подошел к аппарату.
— Слушаю...
Жуков, как он вспоминал после войны, доложил о налетах вражеской авиации на Киев, Минск, Севастополь, Вильнюс, другие города. После доклада начальник Генштаба переспросил Сталина:
— Вы меня поняли, товарищ Сталин?
Генсек тяжело дышал в трубку и ничего не говорил. Парализующая, колоссальная, фантастическая тяжесть налегла на его плечи, и до сознания плохо доходил вопрос Жукова. Возможно, в сознании мелькнул текст поздравительной телеграммы Гитлера в день шестидесятилетия Сталина:
«Господину Иосифу Сталину.
Ко дню Вашего шестидесятилетия прошу Вас принять мои самые сердечные поздравления. С этим я связываю свои наилучшие пожелания. Желаю доброго здоровья Вам лично, а также счастливого будущего народам дружественного Советского Союза...»
Сталин молчал.
— Товарищ Сталин. Вы меня поняли?
Он, наконец, понял. Земные боги ошибаются, и цена их ошибок фантастически велика.
Было четыре часа утра 22 июня тысяча девятьсот сорок первого года».
По словам Льва Разгона, на Печоре и в Воркутинских лагерях перед войной произошло резкое устрожение режима. В начале июля 1941 года, как пишет Евгений Гнедин, «в Лефортовской тюрьме, как и в Бутырках, заседало несколько комиссий, каждая из которых именовалась Военной коллегией Верховного суда. Таким образом, можно было одновременно выносить приговоры по нескольким делам». 9 июля состоялась комедия суда над Вавиловым, в этот же день «судили» Гнедина. 28 августа был принят Указ о выселении немцев Поволжья. 11 сентября в подвалах Орловского централа расстреляно 154 человека, включая профессора Дмитрия Дмитриевича Плетнева, Христиана Раковского и Марию Спиридонову. В этот день, как и во все дни после начала войны, на фронте сражались жестоко, беспощадно, героически.
3 октября под Москвой в ополчении погиб выдающийся инженер Юрий Васильевич Кондратюк (он же — Александр Игнатьевич Шаграй), один из тех, кто не только
предвосхитил, но и конструктивно решал выход человечества в космос, а Николай Иванович Вавилов еще имел шанс сохранить жизнь хотя бы для работы в «шарашке». Увы, 29 октября он был переведен (эвакуирован) в Саратовскую тюрьму, где вскоре и погиб от голода.
Война... Баку — все-таки тыловой город. Инерция репрессий здесь понятна, ибо районы приграничные. В объективе интеллигенция или то, что от нее осталось.
Страшно, если прервется не только жизнь, но и все, что составляет ее смысл. II страшно, когда репрессии, можно сказать, противостоят пробуждению народного духа, неизбежному при столкновении с обезумевшим врагом. И может быть, страшнее всего то, что Дмитрий Волкогонов называет «преступлением против мысли», если добавить «и против совести и здравого смысла». 16 января 1942 года в Дудинке, на Таймыре, «довешивают» срок астроному Козыреву. Судья задает вопрос: «Значит, вы не согласны с высказыванием Энгельса о Ньютоне?» — «Я не читал Энгельса, но я знаю, что Ньютон — величайший из ученых, живших на земле»,— ответил заключенный астроном Козырев. И получил «довесок». Страшна бессмыслица и то, что называется «демонической силой невежества». Нам не кажется, что история, которая произошла в Баку в первый год войны, выпадает из военного контекста. Тем более что в центре ее — военный человек и соавтор этой книги А. С. Сандлер, его арест и следствие по его «делу».
М. Э. После опубликования «Узелков на память» в альманахе «На Севере Дальнем» мы с тобою решили стать соавторами новой книги. Искали форму совместной работы. Попробовали работать с магнитофоном. Мне казалось, что есть два или три каких-то узловых момента в твоем прошлом, до которых ты не хочешь или не можешь дотрагиваться. Назову эти моменты: процедура следствия в 1942 году, твоя первая, бакинская, семья и эпизод со второй, лагерной, судимостью. Теперь ясно, почему ты охранял эти болевые точки. В какой-то степени тебя сдерживал гипноз страха, но в большей — инстинкт самосохранения. Ты «вытеснял» из наших разговоров эти факты, так как еще не предполагал возможности их опубликования («все равно не напечатают») и не хотел травмировать себя. В твоей душе еще действовали властный внутренний цензор и многоопытный старый зэк, тренированный, натасканный, как хорошая служебная собака, па охрану) того, что пахнет жареным.
А. С. Не только это. Я ждал, что будет возможность доказательного обращения к этим фактам. Надеялся, что хватит сил, пройдя инстанции, пополнить память тем, что осталось в документах. Например, в следственном деле, в тексте приговора. А ведь даже моя служба в армии до последнего времени оставалась «не подтвержденной документами», то есть юридически. И отсюда—сто двадцать рублей пенсии.
Тогда, так и не получив от меня информации, которую надеялся получить, ты начал придираться к моим «литературным» эпизодам в тексте «Узелков».
М. Э. Вот это место из той книжечки: «Однажды у нас в стационаре — я уже вышел из долгого периода работы в шахтах — появился только что прибывший с этапом, сохранивший в своем облике остатки былой интеллигентности человек с запоминающимся номером: А-1000. «А-тысяча», почуяв общество культурных людей и надеясь, что в стационаре может обломиться кусочек хлеба и сахарку, заявил, что он бывший член Союза писателей. И добавил: «Достаточно известный».
Мы, естественно, предложили что-нибудь прочесть. И он начал:
В каждом сердце есть стремленье—выше!
В каждом горле недоплакал плач...
В ресторане на эстраду вышел
Нищетой обглоданный скрипач.
Все ясно. Я прервал его и продолжил сам:
Скрипка, скрипка, больше не могу я,
Не рыдай, хорошая, не плачь!
Пусть тебя, как девушку нагую,
До утра насилует скрипач.
А скрипач, раскачиваясь гибко,
Строил горы человечьих мук,
И рыдала, вырывалась скрипка
Из его ошеломленных рук.
Вот так, уважаемый «А-тысяча»! Или как вас там по-настоящему? Поэт Осип Колычев?
Бить, в общем, мы не умели, но за плагиат полагалось... Что-то в нем было от «сына лейтенанта Шмидта». Самое забавное в этой истории, что он действительно оказался членом Союза писателей и жив по сей день, поэтому я не называю его имени. Просто он рассчитывал, что стихи времен НЭПа почти никто не знает».
Эпизод давал основания для придирок в двух отно-
шениях: во-первых, мне стало очень жаль этого «А-1000», потому что было ясно, что вы, сытые «придурки», его все-таки побили, и, во-вторых, стихотворение со словами об изнасилованной скрипке уж слишком крепко сидело в твоей памяти, впрочем, как и в памяти «А-1000», потому что оказалось первым пришедшим, ему на ум, когда вы устроили ему этот, честно говоря, не очень красивый экзамен.
А. С. И ты начал выяснять мою литературную подготовку. Мол, откуда идет это знание поэзии, чему меня учили в пединституте до войны и так далее...
М. Э. В этом направлении и пошел наш разговор, записанный на пленку: «Асир Семенович. У меня есть один сложный вопрос к вам. В 1934 году вам исполнилось семнадцать лет. Было ли вам в Баку что-нибудь известно о московской поэтической литературной жизни? И встретились ли вы в этом году с именами таких поэтов, как Мандельштам и Пастернак?
А. С. Поднапрягши память, могу сказать: Пастернак — да, Мандельштам — нет.
М. Э. Именно в это время, в мае 1934 года, Мандельштам был арестован за стихи, которые он написал:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны.
Только слышно кремлевского горца —
Душегуба и мужикоборца...
Было ли у вас в ранней юности или при вхождении в более зрелый возраст ощущение того, против чего направлена эта «эпиграмма»?
А. С. В 1934 году ни о чем подобном мы не думали. Может быть, в Баку это кем-то и ощущалось, но в той среде, где я находился,— нет. Это начали чувствовать спустя три года, в 1937 году, причем очень резко.
М. Э. Следовательно, когда формировалось ваше решение о выборе высшего учебного заведения, мотивы были связаны лишь со смутной гуманитарной направленностью интересов, не более?
А. С. Конечно.
М. Э. Значит, в этот момент в Баку в вашей среде, назовем ее узкой, не ощущалось того, что занятия гуманитарными предметами, и в частности педагогикой или литературой, в какой-то степени опасны и могут привести к каким-то нежелательным последствиям?
А. С. Не ощущалось.
М. Э. Чем вы мотивировали ваше поступление в пе-
дагогическое учебное заведение? Как это происходило технически и какие сейчас можно припомнить мотивы? Извините, Асир, что я как бы допрашиваю, но так ведь быстрее и точнее. Поговорим о том, что сейчас называют профориентацией.
А. С. В 34-м, вернее в 35-м году у меня проявилась наметившаяся с четырнадцатилетнего возраста тяга к поэзии, тяга к литературе. Впрочем, как и у большинства школьных товарищей. В нашем классе большинство были не «технари».
М. Э. Так все-таки, почему педагогика?
А. С. Не столько педагогика, сколько язык и литература.
М. Э. Разве тогда было не ясно, что окончание пединститута предполагает не работу вольного художника, а работу в школе?
А. С. Была такая тенденция, она просматривалась и в последующие времена, в послевоенные, да сохраняется и сегодня: надо получить высшее образование, получить «корочки», желательно образование литературное, потому что у меня было пристрастие к поэзии и желание стать журналистом. Тогда факультетов журналистики не было. Знакомые ребята старше меня, которые окончили педагогический литфак, точнее факультет языка и литературы, работали в комсомольской бакинской газете или в очень популярной городской газете «Вышка».
М. Э. На минутку прерву. Не считаете ли вы символичным название этой газеты? Нет ли в этом чего-то провиденциального? В том смысле, что если не «Вышка», то нахождение «под вышкой» грозило тем энтузиастам, которые, работая литсотрудниками, следовали скорее устаревающей на глазах РАППовской традиции, а, скажем, не русской, азербайджанской или армянской культуре?
А. С. Мы, Мирон Маркович, изволите очень мрачно шутить. Литсотрудникам этим больше «угрожало» обвинение в национализме, чем в увлечении, скажем, Маяковским. Но, повторяю, политическую, «уголовную» опасность занятия литературой не осознавала в Баку тех лет увлеченная поэзией молодежь.
Сейчас, во время нашего разговора, я вспоминаю некоторые случаи. Например, начальником «Азнефти» был Серебровский. Его в годы моей ранней юности сняли с работы, и дальнейшая судьба его мне неизвестна, хотя ходили всевозможные слухи...
М. Э. Речь идет, как я понимаю, об Александре Павловиче Серебровском, которому в 1934 году исполнилось уже пятьдесят лет. Он был членом партии с 1903 года, в 1911 году окончил Высшее техническое училище в Брюсселе, с 1920 года стал председателем «Азнефти», членом ЦК Азербайджанской КП(б), с 1920-го года кандидатом в члены ЦК ВКП(б). И в 1934-м он на XVII съезде партии остается кандидатом в ЦК. Из числа тех, кто после съезда был репрессирован и расстреляв (10 февраля 1938 года). В 1934 году Серебровский был замнаркома тяжелой промышленности и вскоре стал парткомом золотой и платиновой промышленности. Так что он имел отношение и к Баку, и к Магадану, ибо на последнем своем посту был прямо связан с Дальстроем, с Берзиным. Но какое отношение это имеет к литературе?
А. С. Имеет: если могли быть какие-либо смутные ощущения опасности репрессий, то они могли касаться скорее «технарей», как бы по следам «шахтинского дела», Рамзина и так далее. В это время, по моим представлениям, в отношении гуманитариев заметных притеснений не было, а точнее, я о них не знал.
М. Э. А как было поставлено преподавание в школе? Как вам преподавали тогда литературу? Творчески или по какому-то шаблону?
А. С. Я поступил в первый класс школы, где директором была Тамара Алексеевна Паатова-Шах. Это была армянская аристократка. Она блестяще владела русским языком и, думаю, хорошо знала русскую культуру. Подбирала она в школу по возможности какой-то максимально интеллигентный круг учащихся.
М. Э. А как можно в семилетнем мальчике разглядеть интеллигента?
А. С. Это шло по линии родителей. Был центральный район Баку, где с давних времен сложилась определенная прослойка — техническая и, скажем, гуманитарная интеллигенция. Поступил я в школу в 25-м году. Моими соклассниками были азербайджанцы Фируз Лемберанский, Тофик Аллахвердиев (шестьдесят лет прошло, а фамилии еще держатся в памяти), и русские, например, Ляля Конушкина, ее отец по-нынешнему был мэром Баку в то время, и армяне — мой друг Армен Хопдкарьян, и евреи. В общем, — полный интернационал.
В русской школе было обязательным изучение азербайджанского языка. Вел с нами эти занятия блестящий ориенталист, знаток восточных языков Мамед Джавадо-
вич, фамилия его, к сожалению, стерлась из памяти. Было ему чуть за пятьдесят.
М. Э. На что он делал упор в преподавании — на красоту и орнаменталистику языка или он структуралист?
А. С. Он был, наверное, структуралист, потому что давал уже в последующих классах то, что, безусловно, в программе не числилось: такие мимолетные импровизированные пятнадцатиминутные отступления по сравнительному языкознанию. Применительно к нашему разумению. И, знаете, многое отложилось на всю жизнь.
М. Э. Например?
А. С. Например... По-русски «брат», согласные Б, Р, Т; по-немецки «брудер», согласные Б, Р, Д; по-арабски «бэрадэр», согласные Б, Р, Д. Это были импровизации, в которые он вкладывал, как я теперь понимаю, много информации.
Но, наговаривая на пленку текст о моей учебе, мы обошли «острые углы», связанные с субъективными обстоятельствами, с «внутренней», непроизвольной подготовкой, которая с неотвратимостью вела меня к тому, чтобы попасть под следствие и быть осужденным в 1942-м, на двадцать пятом году моей жизни.
Начал ты тогда издалека, с 1934 года, повел меня по школьным и студенческим годам, вывел на рубеж посадки, но ничего, кроме исследования моей биографии, так и не получил.
М. Э. Нет, получил. Но доказать, что результат получен, можно было, лишь владея фактами следствия. А ты эти факты воздерживался обозначать по причинам, о которых мы уже говорили. Разговор о твоем аресте и следствии откладывался и откладывался. По прошествии, страшно подумать, почти полувека, ты был не в состоянии вырваться из капкана, в который тогда попал. Ты не имел сил до конца осознать правду случившегося тогда с тобой и с твоими товарищами.
А. С. Разве не достаточно того, что приведены точные факты?
М. Э. Дорогой Асир, мы питием книгу не только ради того, чтобы оставить читателя наедине с событиями прошлого, с тем, что ты сейчас называешь фактами. Да, событие — факт, но основной факт — механизм события, который надо по возможности обнаружить. Не весь механизм, не исчерпывающее описание всех причин и последствий беззакония и произвола, а, прежде всего субъективный, психологический механизм.
А. С. Я это понимаю. Но все-таки вернемся к фактам. И я тебе задам вопрос, чтобы ты, как психолог, помог мне (и, может быть, читателям) определить, какой дефект моей личности привел к моей посадке в 1942 году.
М. Э. Дефект личности? Разве не ясно, хотя бы по делу и следствию Лева, что в то время достаточно было быть просто личностью, чтобы попасть под пресс охранительно-карательного механизма? Твой портрет как личности в 1942 году можно восстановить. И в нем не обнаружится дефекта. Будет главное в становлении личности: активность, противоречивость, раскрывающиеся способности. Мы обязаны обозначить причину и повод твоей посадки, а уж потом связывать их с особенностями твоей личности в тот период.
А. С. Тогда начнем с причины. Она имеет, по-моему, форму удара, толчка, столкновения... Чего с чем? Стихийного, опережающего сознания молодых людей определенного бакинского круга с дозволенным, принятым в тогдашней общественной среде политическим сознанием. Как видишь, ты заразил меня «философией», и я причину сумел приподнять над фактами.
Было три одноклассника: Асир Сандлер, Владимир Шрыро и Ной Ратнер, двадцатычетырехлетние бакинцы, дружившие со своими школьными товарищами Борисом Кнолем и Теодором Вительсом, которым шел двадцатый ^ год. Когда один из молодых, Теодор Вительс, начинающий поэт (вся компания «грешила» стихами), написал, не стесняясь заимствования образа из стихотворения Осипа Колычева, о своем гражданском самочувствии такие строчки:
...Убегу, отсюда, все отбросив,
Жизнь мою, как девушку нагую,
День и ночь насилует Иосиф»
никто из компании не донес на него. Они понимали, что слышат и держат в руках нечто, подпадающее под определение «дискредитации советской власти в лице ее вождя...», но...
Причина имеет форму удара: Теодору—«ударило» в голову этакое прозрение, когда слово цепляется ради рифмы за слово, а поэты, особенно начинающие, обожают такие находки, задевающие воображение неожиданностью, а самолюбие — удачей. Причина имеет форму толчка: подсознательное согласие товарищей со смыслом строчек Вительса толкнуло сохранить текст стихотворе-
ния в своих бумагах. Причина имеет форму столкновения: достаточно соотнести строчки Теодора с политической реальностью тех лет, чтобы понять, что столкновение неизбежно.
М. Э. Повод очевиден: достаточно, чтобы кто-то прочел стихи и сообщил «куда следует».
А. С. Так оно и было. Теодор дал почитать свои стиха одному из одноклассников, а папочка этого юноши, известный в Баку врач - гастроэнтеролог, заглянул, испугался и побежал в НКВД. Стихов у Теодора было много, он был ими очень увлечен и запомнился мне как исключительно добрый, впечатлительный и способный юноша. Семья у него была небольшая: отец служил в какой-то артели, мать домохозяйка и сестра-школьница. Знаю, что он умер в лагере.
Стихов Теодора у меня не сохранилось. Даже то, главное, «криминальное», к сожалению, целиком не помню. По памяти восстановил одно. Запомнилось оно потому, что я тогда подметил ошибку в ударении: не «русло», а «русло». Эти, можно сказать, ученические стихи, написанные еще до войны, называются «Жажда».
Он вновь упал... Он подымался дважды…
Казалось, солнце к телу приросло.
Вперед, вперед! Там от проклятой жажды
Избавит благодатное русло.
Оно теперь уже перед глазами,
Рукой подать, но как горят пески!
Они вошли клеймом навечно в память,
Они горят, как губы, как виски.
Не для того ль тревоги и сомненья,
Чтоб мозг горел, дразнили б миражи?
Деревья острые кидали тени:
Здесь шла река, здесь клокотала жизнь.
Он долго пил. И он напился вдоволь.
Ему прохладой веяло везде,
И незачем идти и падать, снова
Карабкаться к сверкающей воде.
Он это испытал уже однажды.
Теперь другие ни к чему пути...
Вдруг стало жаль до боли этой жажды,
Что заставляла падать, но идти
М. Э. Когда названы причина и повод ареста вашей компании, невольно теряется интерес к тому, каким ритуалом сопровождалась ваша посадка и неизбежный
приговор. Что могут добавить новые детали к тому, что теперь известно всем и каждому? Но шел 1942 год. И ты был военным. И приговор тебе и Ною Ратнеру был суров — расстрел, хотя потом замененный сроком ИТЛ.
А. С. Такого приговора не было бы, если б не было групповой статьи, то есть «организации». Думаю, что об этом стоит рассказать.
Компания в названном составе, пополнявшемся ре-' битами, многих из которых потом разметала начавшаяся война, собиралась, конечно, не каждый день, в скверике возле Дома печати. Баку — южный город, даже поздней осенью тепло. Помню, что именно осенью в этом скверике Владимир Шрыро прочитал нам остроумные, полухулиганские стихи о животных. Там, между прочим, было четверостишие и о морже, который сидит под полярным сиянием на льдине и «среди ледяных струй точит свой моржовый... клык». И как-то закрепилось вроде пароля: «Морж!» Отзыв: «Клык». Не для конспирации, разумеется, а по тогда еще неизведанным законам неформальных объединений подростков и юношей-недорослей.
Владимир Шрыро считался сыном известного в Баку юриста, но настоящих своих родителей не знал, был усыновлен. Худощавый, очень подвижный, он с десятилетнего возраста мечтал стать актером. Своих близких он очень любил, с особой заботой относился к приемной матери. В их доме до войны устраивали спектакли. Сохранилась в памяти репетиция самодеятельного спектакля «Альбина Мегурская», пьесы из жизни польских революционеров. Не помню автора, но помню, что там было много мелодраматических сцеп. Во время этой репетиции Владимир поразил меня своей игрой. После школы он поступил учиться в театральную студию или что-то подобное при Бакинском театре русской драмы. В начале войны его мобилизовали, и на следствие в Баку он был доставлен с фронта. Его лагерная судьба мне неизвестна и, жив ли он, не знаю, попытки разыскать его или его близких в Баку ничего не дали.
Борис Кноль был молодым стихотворцем из семьи обрусевших чехов. Он жил с матерью, и в начале войны его должны были призвать в армию. Пытался он подражать Маяковскому, но, насколько я помню, «лесенку» не использовал. Во время следствия документом, подтверждающим наши (всех «моржей») пораженческие
настроения, послужила мини-поэма Бориса «Любимой». Борис Кноль из лагеря домой не вернулся.
М. Э. Баку подарил вам поэзию, как подарил Блюхер Константину Рееву именной пистолет. Как там у Маяковского, в его обращении к потомкам?
В курганах книг, похоронивших стих,
Железки строк случайно обнаруживая,
Вы с уважением ощупывайте их,
Как старое, но грозное оружие.
Но ощупывал строки, как оружие, не отдаленный потомок, и современник из НКВД. И не уважал его, а доказывал, что гоноши выдумали порох, как его выдумали когда-то китайцы, населявшие Кохинхину. И считал, что этим порохом начинено все, что сделано мозгом и руками молодых мерзавцев, которые настолько перегрелись под бакинским солнцем и солнцем сталинской Конституции, что возроптали на великого вождя и полководца.
А. С. Способность именно так вчитываться и видеть насквозь наш следователь проявил и к творениям Ноя Ратнера. Ной в раннем детстве получил туберкулез тазобедренного сустава. Прихрамывал, волочил ногу. Но этот физический недостаток компенсировался тем, что он упорно занимался, много читал, обладал блестящими способностями подлинного гуманитария, еще в пятом классе поражал педагогов своими обширными знаниями. И мы все его любили и уважали, несмотря на его очевидное превосходство и некоторую избалованность единственного больного ребенка. Семья жила скромно, и после окончания школы Ной начал работать счетоводом, а к моменту ареста уже был квалифицированным бухгалтером. Из лагеря он не вернулся.
Об эпизоде, связанном с творчеством Ноя Ратнера, особый разговор. Надо начать с меня, показать развитие событий до и с момента ареста, а уж потом остановиться на продолжении разговора о «железках строк». Без биографических деталей здесь не обойтись.
Отец мой умер в 33-м году, когда мне было шестнадцать. У дяди, заменившего мне отца, был хороший знакомый, который работал в Институте заочного педобразования и повышения квалификации педагогов, и, как-то, будучи у нас в гостях, предложил мне поступить на факультет русского языка и литературы, что и было сделано.
Я получил зачетную книжку, «матрикул», и с удо-
вольствием ходил на очень интересные лекции. При моем врожденном неприятии точных наук это было то, что нужно. Шел тридцать шестой год. У газетных витрин собирались люди, читали сводки с фронтов в Испании. И хотя в нашей прессе тогда еще ни слова не было в том, что страна принимает какое-то участие в военных действиях, все знали, конечно, под страшным секретом, что там действуют и наши добровольцы.
Получаю повестку в военкомат. Призыв. На действительную. В то время требования к физическому состоянию призывника были очень строгими. Да, забыл сказать, что с семилетнего возраста я был единственным в нашем классе очкариком. Прохожу медкомиссию и получаю белый билет—по зрению. Я был очень огорчен: хотелось в армию.
Сидеть на шее у родных было невозможно. Чувство самостоятельности и стремление к независимости у меня развито с юношеского возраста. В то время я часто встречался еще с одним другом и бывшим одноклассником Андреем Блиновым, который в то время поступил в самый престижный в Баку нефтяной институт. В довоенное время было очень широко развернуто шефство над Красной Армией, и Андрей входил в шефскую комиссию. Однажды он обратился ко мне с просьбой: «Сегодня профессор химии Кузнецов читает лекцию в третьем территориальном прожекторном полку. Ассистентов его куда-то отправили, буду ему помогать, но мне нужен второй помощник. Если свободен, поехали».
Я тогда еще ни разу не был ни в одном воинском подразделении и с удовольствием согласился. Профессор Кузнецов оказался похожим на Тимирязева из фильма «Депутат Балтики». Приняли нас исключительно тепло и даже устроили маленький концерт. Был там один рядовой, профессиональный музыкант,, блестяще игравший на многих инструментах. Он и предложил мне принять участие в их небольшом джазе в качестве пианиста. Я согласился. Мне выписали постоянный пропуск на территорию части, и раз в педелю я приезжал на репетиции.
Так началось мое, по выражению следователя, «проникновение в армию».
Как-то начальник штаба полка Горновесов имел со мной долгую беседу. Он сказал, что им необходим педагог по русскому языку для занятий с рядовым и командным составом. Надо готовить людей, поступающих в военные учебные заведения и академии. Мне предлага-
лась должность вольнонаемного педагога. Поразмыслив, я согласился. Оклад по сравнению с окладом преподавателя школ был высоким. Кроме того, на территории части был прекрасный магазин, меня «прикрепили» и к нему.
Нагрузка была не чрезмерной. Времени хватало, и «моржи» продолжали встречаться в скверике, иногда приходили ко мне, я к ним. Моя педагогическая работа была замечена политотделом, и я получил первую в своей жизни почетную грамоту. Учился тоже успешно, и мой «матрикул» заполнялся записями о сданных зачетах.
Наступил 1937 год. Как-то меня вызвали в политотдел недавно образованного третьего корпуса противовоздушной обороны, оберегавшего нефтяные промыслы Баку, и предложили перейти на ту же работу в 193-й, а потом и в 195-й зенитно-артиллерийский полк. К этому времени приказом наркома обороны была введена должность, которая так и называлась «полковой учитель» для занятий с командным составом, в том числе и индивидуально.
Прикрепили меня к политруку (по-нынешнему — старшему лейтенанту) Колобовникову, работавшему в политотделе корпуса. В конце 1937-го или в начале 1938 года мне позвонила его жена и сказала: «Мой Колобовников получил новое назначение, на две недели занятия прерываются: он принимает дела». Через две-три недели он позвонил и сказал, что сегодня вечером приедет на занятия. Ко мне вошел не старший лейтенант, а старший батальонный комиссар, что соответствует теперь подполковнику. Я онемел: «Как? Через три звания?» «Закрой двери... Всех пересажали, целая организация у нас в корпусе... Работать некому... Давай заниматься, мне необходимо одолеть эту грамоту».
Командиром корпуса был комбриг (генерал-майор) Осипов. Он пригласил меня к себе домой. Мы долго беседовали о литературе, о Стефане Цвейге, которого он очень любил. После этого я часто бывал у него. Однажды полушутя он сказал: «Мне, старику, очень приятно с вами общаться, паши вкусы во многом сходятся». Вскоре комбриг Осипов тоже исчез.
Шло время. Миновал 38-и, наступил 39-й. В начале 40-го я женился на студентке нефтяного института. Детали семейной жизни я опускаю. В общем, все было нормально, я готовился к окончанию заочного пединститута. 1 сентября — начало второй мировой войны. В конце
1939-го меня вызвали в военкомат. В результате я оказался на государственной границе, относительно недалеко от Баку, в городе Ленкорани.
В 1941 году, когда уже шла Великая Отечественная война, прибыл я в Баку, встретился с товарищами. 12 декабря утром ко мне домой пошли трое, предъявили ордер на арест. Обыска не делали, только сказали: «Откройте левый нижний ящик письменного стола». Там у меня хранились рукописи, письма, фотонегативы. Их высыпали в большой инкассаторский мешок. Изъяли оружие — пятизарядную ТОЗовскую винтовку и автоматический пистолет «Сток».
Когда меня доставили во внутреннюю тюрьму НКВД, началась обычная отработанная процедура приема очередного арестованного, после которой мне объявили, что я отныне номер девяносто девятый. Под конвоем двух надзирателей повели по бесконечным коридорам и лестничным маршам, довели до пятого, верхнего, этажа и втолкнули в камеру. Надзиратель, дежуривший по этажу, очки у меня отнял и положил в тумбочку, сказав что, когда будут вызывать на допросы, очки мне будут выдавать.
В маленькой камере стояло пять коек с матрасами солдатского образца, покрытыми суконными одеялами. На них сидели четверо. Пятая койка была аккуратно застлана. «Здравствуйте»,—произнес я. «Нашего полку прибыло»,— откликнулся кто-то. Все молча смотрели на меня. После паузы самый старший, лет так шестидесяти в кителе военно-морских сил со споротыми пуговицами и со следами содранных нарукавных шевронов, обратился ко мне: «Сегодня взяли?» — «Да».— «Как на фронтах! Мы уже здесь давно — и никаких сведений». Я коротко обрисовал обстановку. Присмотревшись к соседям, обнаружил, что они истощены, худы как щепки. В это время из коридора донеслось звяканье металлическое посуды. У самой двери поставили что-то тяжелое. Все невероятно оживились и ринулись к кормушке. Получил и я свою порцию баланды и кусок непропеченного черного хлеба, так граммов двести пятьдесят. Попробовал баланду. Она была явно несъедобной: в ней плавали селедочные кости.
Сокамерники проинструктировали меня об особенностях режима: днем не спать, после отбоя немедленно ложиться, но руки держать только поверх одеяла — иначе можешь загреметь в карцер, а там триста граммов
хлеба, один раз в день миска баланды, а на другой день — только кружка кипятку. Если получишь десять суток, быстро дойдешь. С надзорсоставом в пререкания не вступать. Со следователями — как повезет. Будут самые невероятные обвинения, старайтесь называть как можно меньше фамилии и думайте, думайте, думайте…
Второй сокамерник, столяр-краснодеревщик, рассказал, что его обвиняют в антисоветской агитации, восхвалении иностранной техники и пораженческих взглядах. Третий, молодой русоволосый человек, оказался жителем Тегерана, русским, который там и родился. Появилась возможность приехать на работу в Советский Союз, теперь обвиняют в шпионаже. Четвертый, которого звали Меджид, по национальности курд, на мой вопрос ответил: «Контрабанда, оружием...» Капитан Беликов тоже ответил кратко: «Антисоветская агитация и пропаганда».
Потянулись дни. На допрос не вызывали. Беликов по этому поводу заметил: «Меня тоже вызвали только на пятые сутки. Дают созреть, чтобы сразу оглушить». И я начал «созревать». Перебирал все варианты, по которым мог бы быть обвинен. Все, что приходило на ум, было какой-то бессмыслицей, и я оставил, в конце концов, это бесплодное занятие. Там будет видно. На четверттые сутки на допрос вызвали капитана Беликова. Он суетливо одевался, руки у него дрожали. Вернулся уже под утро. Я всю ночь не спал. Спросил его: «Ну, как?» — «Дело окончено, скоро суд».— «В чем суть обвинения?» — «Суть в том, что я будто бы где-то сказал, что кубанское казачество настроено против советской власти и ждет, не дождется прихода Гитлера. Это главное, остальное — мелочи... А моя фотография в военно-морском музее в Ленинграде, я участник Февральской и Октябрьской революций, служил на легендарном...» И старик заплакал, тихо, без всхлипов. Я подсел к нему на койку, постарался как-то успокоить: «Главное — выиграть войну, тогда и с нами разберутся». Но он, молча безнадежно махнул рукой.
Бесшумно открылась кормушка, и дежурный надзиратель шепотом произнес: «Девяносто девятый!» Быстренько надел ботинки без шнурков, подошел к двери. Надзиратель протянул мне очки. Окружающее приняло резкие очертания. Двое конвоиров повели меня, ритмично постукивая ключами по пряжкам своих ремней. Холодные коридоры с камерами, наконец, закончились, и мы оказались в другой части здания. Здесь было красиво,
светло, и я как бы оказался в другом мире. Но именно здесь трудился в поте лица следственный аппарат. Конвоир приоткрыл дверь одного из кабинетов, кивнул головой и обратился ко мне: «Входи!»
Уютный кабинет, большой письменный стол, на стене портрет Дзержинского, па противоположной портрет Сталина. За столом человек в штатском, круглолицый, светлоглазый. Цвет волос определить было невозможно из-за полного отсутствия шевелюры. Он показал рукой на стул, стоявший в отдалении от стола, и произнес: «Садитесь». Я через силу улыбнулся и задал вопрос: «Надолго?» Человек за столом представился: «Следователь Рыбаков, старший лейтенант. А вас чувство юмора не покидает, это хорошо, я тоже люблю юмор. Начнем, пожалуй?» — «Пожалуй, начнем...»
Началось заполнение протокола: возраст, национальность, образование и таи далее. Когда эта процедура была закончена, следователь выдержал длинную паузу и, не сводя с меня взгляда, заявил: «Вы обвиняетесь в том, что работаете на абвер, вас и арестовали по подозрению в шпионаже». И замолчал. Мы долго молча сидели и смотрели друг другу в глаза. Рыбаков счел, что пауза слишком затянулась, и с пафосом изрек: «Но я разбил эту версию!» «Значит, не шпионаж,— мелькнуло в сознании,— это уже хорошо». Заставил себя улыбнуться, но не произнес ни звука. А следователь продолжил: «Да, кстати, какие у вас были дела с англичанами?» С этого вопроса и началось следствие.
Что-то ему было нужно от меня, но я никак не мог сообразить. И вдруг вопрос: «Подумайте хорошенько, под чьим влиянием вы находились? Кто склонял вас к антисоветской деятельности, с кем у вас были связи? И как вас вербовали?» И дальше: «Вспомните, кто из врагов народа вел с вами беседы и о чем? Я имею в виду не обычные беседы, а относящиеся к тому, что называют антисоветской деятельностью во всех ее проявлениях. Вам ясно?» — «Вполне».— «Так вот, идите и все продумайте, как следует, особенно то, что касается личностей уже обезвреженных. Они ведь дали показания...»,— произнес он многозначительно, постучал карандашом но столу: «Советую хорошо вспомнить и учесть, что чистосердечное признание может в какой-то мере смягчить» вашу участь. Тем более что нам еще предстоят беседы уже о вашем влиянии на более молодых. И последнее. От дальнейших показаний зависит во многом и судьба
ваших близких. Время военное, суровое, так что выбирайте».
Вот такой врезавшийся в память монолог первого допроса я должен был проанализировать. Следователь Рыбаков, как говорится, брал быка за рога. Надо было подумать, что он мне преподнесет в следующий раз. Мои будущие однодельцы еще не были упомянуты. Все мои мысли должны были быть устремлены па «врагов народа». А если «обезвреженных», то значит, посаженных или расстрелянных, и мне будут подсовывать то, что они на меня якобы показали. Или же в самом деле что-то было? Я перебирал в уме своих бывших учеников-военных, вспоминал, кто из них канул в неизвестность. Комбриг Осипов? Майор Иваницкий? Имен набиралось достаточно много.
Потянулись ночи долгих, утомительных и бессмысленных, с моей точки зрения, допросов. Ни по линии «разоблаченных врагов народа», ни по шпионажу, «в пользу англичан» никаких криминальных фактов не обнаруживалось. Но Рыбаков продолжал изматывать меня неопределенными намеками и пугать, угрожая законами военного времени. Выматывали недосыпание и голод. Намеки па мое «влияние на более молодых» периодически возникали, но смысл их был скрыт от меня. И вдруг следствие круто повернулось. О шпионаже больше не было разговоров, а пошли вопросы о моих друзьях и просто знакомых. Мне показалось, что я вроде от «шпионажа» ушел, а все остальное будет проще. И вот в этот момент возникла, с моей тогдашней точки зрения, чрезвычайная ситуация.
В одну из ночей, когда меня уже возвратили после очередного допроса в камеру, внезапно раскрылась дверь, и появился новенький, хотя для него койки не было. Я узнал своего друга Ратнера. Сделал ему знак, чтобы он не проявлял никаких эмоций. Все проснулись, а я сказал: «Койки нет, прилягте рядом со мной». Он улегся, и мы сразу начали выдавать друг другу на ухо информацию. Когда я ему сказал, что отбиваюсь от «шпионажа», он спросил: «Фамилия твоего следователя?» — «Рыбаков».— «Все ясно, это и мой следователь, и Шрыро, и Вительса. Я его схемы уже знаю, шаблон один: начинает долго допрашивать о шпионских связях, а когда вроде бы это отпадает, то на радостях все остальное признаешь. У меня были очные ставки с Шрыро и Борисом Кнолем. Требует признания, что мы все, встречаясь,
организовались в антисоветскую группу, фигурируют стихи Вительса, которые нашли у него, где дискредитируется Сталин. Помнишь? «Убегу отсюда, все отбросив...» и «Знакомого пророка»? Были уже очные ставки с ребятами, приходится сознаваться в том, чего не было. Из нас делают законспирированную группу, именующуюся «Морж и клык». Теперь, видно, займутся тобой, так что: думай».
Ратнер был чудовищно худ, я, наверное, тоже выглядел не лучше него. Он продолжал: «Через пару месяцев на этих хлебных крошках и на этой обезжиренной баланде мы сдохнем от истощения. Обдумай все. Если будет невозможно, самое тяжелое придется брать на себя мне и тебе. Ты сам увидишь, когда Рыбаков перейдет к делу. Я только от него, там был еще какой-то полковник, начальник отдела, он мне прямо сказал: «От нас выходят или со сроком, или же на тот свет». Представь, я ему поверил. Вительс не отрицал, что писал стихи, которые можно расценивать как «анти». Кноль тоже, и Вова. А мы с тобой эти произведения готовили будто бы для распространения».— «Но не распространяли же?»— «Готовились, но вовремя были пресечены. Все понял?» Я был ошарашен. Послышались шаги конвоя за дверью, мы отвернулись друг от друга, дверь в камеру раскрылась: «147-й, быстро выходи...» Ратнер, сделав вид, что с трудом проснулся, встал, набросил свою обеспуговиченную одежокку, и его увели.
Под самое утро, часов в пять, меня вызвал Рыбаков. И первое, о чем он спросил: «Поговорили?» — «Обменялись последними известиями».— «Вот и перейдем к этим самым известиям». Но все-таки Рыбаков не мог отказаться от своей манеры сначала пугать чем-то посторонним. Как бы между прочим спросил: «Вот вы в июне — июле сорокового на технических занятиях сказали; что когда перейдем границу с Ираном, надо хорошо знать географию сопредельной страны. Как это понимать? Что же мы — агрессоры?» — «Таких слов, тем более летом сорокового, в мирное время я говорить не мог».— «Ну-ну! Но это второстепенное, и в протокол заносить не будем, просто мне прислали материалы».
Рыбаков имел манеру наносить этакие удары ниже пояса. Все удары демонстрировали всемогущество и всеведение следственных органов, которые он, с его точки зрения, олицетворял. И имел разрушительное и развратительное право приоткрывать методы, которыми это
всеведение реализовывалось. Однажды Рыбаков объявил мне: «Мы располагаем точными данными о том, что вы сказали...» И выдал то, что я действительно говорил. В этих словах, даже с самых крайних охранительных позиции того времени, не было ничего криминального. Но я вспомнил: фраза была сказана мною года полтора назад моей жене ночью и, естественно, без свидетелей. Больше я нигде этого не произносил. В голове молниеносно возникла мысль: Рыбаков спрашивал меня обо всех моих близких, но за пять месяцев ни разу не задал вопроса о моей жене. Я далек от того, чтобы, не имея доказательств, ее обвинить. Могут быть самые невероятные совпадения и случайности. Но я начал сопоставлять и решил, что ее тщательно оберегают и выводят из нашего дела.
Кроме того Рыбаков объявил себя знатоком поэзии и литературы вообще: он показывал, что в этом отношении у него особое чутье и нет такого произведения изящной словесности, которое по его желанию не превратилось бы в документ обвинения.
Это стало ясным, когда пошли допросы о поэзии. Со стихотворением об Иосифе-насильнике и со строчкой, где упоминался вождь, военная «прозорливость» которого подвела страну к грани поражения в войне, было все ясно. Это не какое-нибудь элементарное святотатство или тираноборчество, а ненависть к стране, неотделимой от вождя. За это дело мы получим по заслугам. Но одного этого мало: надо было показать, что все мы прогнившие и глубоко чуждые советскому строю личности, создавшие подпольную группировку «Морж и клык» с целью свержения советской власти через использование страшного, коварного оружия, разлагающего армию и народ,— поэтического слова, такой специфической формы пропаганды.
Сегодня, когда прошло столько лет, и нет перед глазами дела с протоколами допросов, где все искаженно представлено, и можно лишь припомнить что-то, остается воспроизводить только общий дух и случайно сохранившиеся детали тактического следственного ритуала. Память в чем-то помогает, но где-то может и подвести.
Вот несколько таких эпизодов. Рыбаков говорит, когда у нас уже пошли «беседы» не об абвере, не об «Интеллидженс сервис», а о поэзии: «Вот смотрите, Борис Кноль в своей поэме «Любимой», или «Любовь и дружба», написал такие строчки:
...И припомнит один, это я о себе говорю,
Здесь, в далекой степи под разрушенным Орском,
О другом, небывалом, где вместе встречали зарю,—
О распахнутом ветром красавце приморском...
Или же:
После этой атаки, до метра рассчитанной в штабе,
Я едва ли, любимая, целым вернусь.
Я едва ли вернусь...
«Ну и что?» — спросил я.— «А то, что здесь ярко выражено неверие в победу и пораженческие настроения. Возьмем строку: «Здесь, и далекой степи под разрешенным Орском...» Это что же, автор прогнозирует, что немцы дойдут до Урала? Или же: «Я едва ли, любимая целым вернусь». Это же четко выраженные пораженческие настроения, которые льют воду на мельницу врага Что, скажете, не так? Скажете, что передергиваю? Вы эти стихи и другие хранили у себя в ящике, вместо того, чтобы дать отпор автору и прийти к нам самому, вместе этого мы были вынуждены прийти к вам». Или такое «А поэма Вительса: «Маяковский, Блок, Есенин и мы!» Это же далеко идущая антисоветчина! Как автор относится к нашим нынешним союзникам?
Вот оно, грандиознейшее время,
Выворачивается вселенной желтая печень:
Нависла над нами сорокавосьмизвездная темень,
И нам от нее откупиться нечем!
«Это что же? — вопрошал Рыбаков,— закончится победоносная война, и после нее будет конфликт с Америкой?» Тут я сорвался: «Вполне вероятно...» Вот такие следственные игры мы проводили в его кабинете...
М. Э. По-моему, Рыбаков ваш не был так прост, как это вырисовывается из воспроизведенных фрагментов. Ты как-то рассказывал, что если бы следствие закончилось на два-три месяца раньше, тебя могли бы расстрелять. А не было ли в поведении Рыбакова, в его манере чего-то такого, что называется «тянуть резину»?
А. С. Ты прав. Можно предположить, что он все-таки если не жалел нас, этого не было, то как-то пытался отвести от расстрельного варианта. Вот факты: я попал в карцер один раз — за нарушение режима в тюрьме, чем-то не угодив надзирателю. Ратнера один раз сажал Рыбаков, когда Ной пытался отрицать что-то очевидное. Нас не били, а, честно говоря, если бы захотели побыстрее свернуть дело, могли выбить из таких «героев» все, что душе следователей было угодно. Степень нашей не-
защищенности была куда больше, чем у Реева: ведь главный криминал, это самое страшное по тем временам—«клевета на вождя», был зафиксирован даже не устно, а письменно...
М. Э. Почему у Рыбакова, которого ты характеризуешь как человека якобы не лишенного ума, не хватило юмора почувствовать, насколько анекдотично название конспиративной группы «Морж и клык»?
А. С. Думаю, что Рыбакову было не до юмора: немцы рвались к Кавказу, а у него «дело» с участием военнослужащих-пораженцев, еще до войны «проникших в армию». И свидетели были, подтвердившие наличие стихов против вождя, хотя дальнейшее распространение их было пресечено.
Косвенный признак того, что Рыбаков в известной степени «тянул резину», хотя делал вид, что собирает дополнительный материал,— это длительные «собеседования», которые он проводил со мною и от которых в протокол попадала лишь малая часть — одна или две странички. Примером здесь может служить обсуждение стихотворного переложения Ноя Ратнера «Чуда святого Николая» Анатоля Франса.
Нельзя забывать, что именно мы с Ноем были приговорены к расстрелу как более зрелые, более коварные и обязанные пресечь на корню поэтическую антисоветчину своих младших коллег хотя бы в силу своего старшинства. Мне Ратнер, когда мы встретились с ним после отмены расстрела, говорил, что Рыбаков ему упорно разъяснял: от его и моих признаний зависит судьба наших семей. Действительно, никого из родных, кроме уже репрессированного моего дяди, не тронули.
Во время суда все обвиняемые на девяносто процентов признали свою вину, и я в их числе. Хотя было очевидно, что кроме стихов и каких-то высказываний неопределенного содержания, фактов в деле не было. Состоялся классический самооговор.
М. Э. Можно ли все-таки сказать, что Рыбакову в процессе всех этих собеседований удалось вам внушить «комплекс вины» и признания ваши на суде были в известной степени чистосердечными?
А. С. Не могу говорить за Владимира Шрыро, Теодора Вительса и Бориса Кноля — я с ними после суда не общался. Но я и Ратнер «перевоспитанными» во время следствия не были. «Комплекс вины» был: трудно было простить себе глупость неосмотрительного поведения и
то, что родным причинено горе. В последнем смысле мое переживание вины перед близкими было несколько ослаблено неприязнью к жене, которую я просто вычеркнул из своей жизни.
Итак, мне и Ратнеру был вынесен смертный приговор. И когда расстрел нам заменили, мы оказались в одной камере. Вспомнили все, можно сказать, провели свое «переследствие». Ему и мне разрешили передачу. И мы, грызя сухарики, коротали время в одиночной камере на двоих.
Надо же было чем-то заниматься. Бумаги и карандаша, понятно, не было. Иногда я, а иногда Ратнер сочиняли стихи. Это не были шедевры, но занятие ими позволяло как-то проводить бесконечные дни ожидания этапа. Запомнились строки, которые мне после прогулки в тюремном дворе прочитал Ной:
О «Морж и клык»! При этом слове
Тоска вползет в меня, как жаба,—
Так мысль об ароматом плове
Гнетет усталого араба...
И так далее, но в основном с юмористическим и гастрономическим уклоном. Мы начали слегка отъедаться, но лишь слегка. Ждали передачи как манны небесной. И шутили, и хулиганили, радуясь, что живы. Я тогда сочинил актуальную самопародию:
Сквозь узкую решетку,
Пробившись из-за туч,
Серебряною плеткой
Ударил лунный луч.
И призраком свободы
Насквозь меня прожгло...
А будущие годы —
Сквозь мутное стекло.
Луна свирепо машет
Серебряным лучом,
Но мы наелись каши—
Тюрьма нам нипочем.
Не думай о позоре,
Не плачь, мой друг, не плачь:
Развеем наше горе
В угаре передач.
Химерные свободы
Не сломят наш покой,
Смакуем бутерброды
С ореховой халвой.
Он будет непременно,
Великий поворот —
Баиловские стены
Поветрием сметет.
В тот день, восстав от дремы,
Отважны и сильны,
Свои сердца сольем мы
С сердцами всей страны.
Вот такие мы были сумасброды и жизнерадостные кретины двадцати четырех лет отроду... Да, «баиловские стены» — это по названию Бакинской тюрьмы. Когда мы мысленно возвращались к миновавшему следствию, к нелепости наших признаний, к нашей неосторожности и активности доносчиков, мы, насколько я припоминаю, в глубину не погружались. Однако вот такой отрывок из импровизаций Ратнера я запомнил:
Друзья! То было на Кавказе,
То было в городе Баку,
Где очень много безобразий
Встречалось на моем веку.
Где, в спазмах бериева вальса,
Людей сажали «за язык»,
Короче, там, где подвизался
Небезызвестный «Морж и клык»...
Когда осознаешь, как давно это все было, удивляешься как чуду, что сохранились в памяти и эти «спазмы бериева вальса», и вообще эти «осколки строк». В какие-то периоды в лагере все это про себя повторялось, кое-что попало в «узелки» — нитяные шифрограммы, переправленные на волю. Но осознания объективной ценности этого фольклора не было. В годы застоя и прозябания многое оказалось забытым или потерянным.
М. Э. У Бориса Пастернака есть строчки самоиронии о том, что знаменитым быть «некрасиво», что «не надо заводить архивов, над рукописями трястись». Очень хорошо, что и, не будучи знаменитым, ты, Асир, не особенно трясся над своим архивом. И все-таки хочу упрекнуть тебя: не очень-то ты заботился о памяти своих друзей-однодельцев.
А. С. Тупость и приглушенность морального чутья... Да, не было у меня мысли, подобной жигулинской идее «Черных камней». Я не считал, что мы все, я и мои однодельцы, нечто большее, чем рядовые сидельцы «за язык». Я не мог принять версии следователя Рыбакова,
что «Морж и клык» — серьезная пресеченная конспиративная группа. В лагерях я встречал немало молодых людей, в основном студентов, которые издавали рукописные журналы, просто писали стихи и рассказы, сатирические поэмы, и все это у них оканчивалось восемью-десятью годами срока. Так что мысли о какой-то нашей исключительности у меня не было: мол, так, обычные болтуны, севшие «за язык».
М. Э. Нам пора прощаться с «баиловскими стенами». Скоро они дождутся нового гостя—Виктора Ткаченко. Он, правда, проскочит через них транзитом. Но все-таки что еще запомнилось об этой тюрьме?
А. С. Не очень многое, но вот эти эпизоды. Во-первых, воздушная тревога перед судом, когда 206-я статья (окончание следствия) уже была подписана. Лето 1942-го.
Вдруг впервые заревели сирены. Вскочили на ноги, переглядываемся. В коридоре затопали, забегали. Такого во внутренней тюрьме еще не бывало. Стук открываемых с треском, с грохотом в соседних камерах (обычно почти бесшумно) кормушек. Шаги все ближе, ближе. Открывается наша кормушка, и через нее просовывается какое-то чудовище. В полутьме — свет погас — разглядываю петлицы надзирателя, а вместо лица у него противогаз. Кто-то сказал: «Потравят нас здесь немцы, как крыс...»
Вдруг все содрогнулось. Над нашими головами, на крыше тюрьмы, заговорила спаренная зенитная установка. Потом 'донесся отдаленный гу