Отец
Эльяшова Л. Л. Отец // Нева. – 2001. – № 4. – С. 184–209 : портр., ил.
Людмила Леонидовна ЭЛЬЯШОВА родилась в Старой Руссе. Окончила ЛГУ в 1945 году. Кандидат экономических наук. Печаталась в журналах «Нева», «Звезда», «Санкт-Петербургский университет». Живет в Санкт-Петербурге.
ОТЕЦ¹
Очерк «Отец» — одна из пяти глав документальной повести о более чем вековой истории одной семьи. Написана она несколькими авторами разных поколений. Наша мама, Татьяна Михайловна Эльяшова, оставила в семейном архиве беллетризованную повесть о жизни своей бабушки, деревенской красавицы Татьяны и ее юной дочери. Она же, наша мама — соавтор дальнейшего повествования и главы об отце, которая написана уже следующим поколением — нами с сестрой. Сестра, Марксена Леонидовна Эльяшова, в архивах разных городов (Москвы, Ленинграда, Подольска, Риги) достала документы — основу данного очерка.
Вся повесть вскоре будет опубликована под названием «Мы уходим... Мы остаемся…» Ведь каждый уходящий от нас человек оставляет больший или меньший след в своих детях, делах, учениках.
И в нас остались наши деды, отцы, учителя, друзья. О некоторых из них автором этих строк опубликованы воспоминания в журналах «Нева» («Папа Вознесенский», «Кабинет начинающего автора»), «Звезда» («Мой блокадный университет»), а также в журнале -Санкт-Петербургский университет» и альманахе «Дворцовая набережная».
Мы с папой ходим по некрополю Александро-Невской лавры. Нам с сестрой 12—14 лет, и, как всегда, с папой интересно и радостно. Он подводит нас к могиле шутника Лисенкова и с улыбкой читает стихи, написанные этим остроумным человеком для заранее подготовленного им собственного надгробия:
Прохожий, бодрыми ногами
И я ходил между гробами,
Читая подписи вокруг
Как ты мою теперь читаешь...
Намек ты этот понимаешь...
Про… же! До сви..., Д...г!
— Поняли? — смеется папа и помогает расшифровать слова, говорящие о скорой встрече.
Мы подходим к могиле изобретателя искусственного каучука, академика С. В. Лебедева. Папа вспоминает, как трудно было студентам сдавать ему экзамены по химии в Военно-медицинской академии.
Останавливаемся у красноватого надгробия Н. Я. Марра. (Тогда, в 1935 году он еще не был раскритикован Сталиным.) Читаем не простые слова академика: «Человек, умирая индивидуально, не умирает общественно, переливаясь своим поведением и творчеством в живое окружение... Он продолжает жить в тех, кто остается в живых, если жил при жизни, а не был мертв. И коллектив живой воскрешает мертвых».
Мы задумываемся...
Прав оказался академик. Было сделано все, чтобы наш отец не продолжал жить в тех, кто остался на Земле. Но он живет — в дочерях, во внуках, в правнуках. Живет настолько очевидно, что помогает нам, руководит нашими поступками и помыслами. И через 10 лет, и через 30, и через 60...
Почему так случилось? Ведь мы расстались, когда мне было шестнадцать, сестре — четырнадцать лет, ведь мы мало виделись — обычно отец уходил на работу, когда мы еще спали, а приходил, когда мы уже спали. Каким же образом он смог так повлиять на нас, определить всю нашу дальнейшую жизнь? Каким человеком он был?
¹ Журнальный вариант.
Помню фотографию семьи Эйжена Эльяшова. На переднем плане за столиком сидит гимназист в форме. Задумчивые светлые глаза, тонкий нос, волнистые волосы. Красивый серьезный мальчик. Любимец своего отца. Еще бы! С четырех лет стал читать, вскоре — на русском и немецком языках, рано пристрастился к газетам. Со временем полюбил Шиллера и Пушкина, потом — философию, политику. И — первый ученик класса за все гимназические годы!
Эйжен Морицевич стремился дать детям отменное образование: кроме гимназии, кроме изучения европейских языков, — музыка, спорт... И Леонид, по-домашнему Леля, учился игре на виолончели, занимался плаванием, теннисом. Очень любил французскую борьбу как зритель в цирке...
Он любил друзей, на пари с ними как-то съел десять пирожных. Выиграл пари. Но как потом со смехом сказал мне, не догадался поспорить на что-то, спорил просто так... На интерес...
Много с ребятами было у них всяких игр, в том числе географическая, во время одной из них надо было назвать все европейские столицы.
Эйжену Морицевичу нравились пристрастия сына, кроме одного: Ледя почему-то предпочитал дружить с ребятами из простонародья, «шмындриками», как их в шутку называл Эльяшов-старший...
Мало мы успели расспросить папу о его юности. Мама знала больше, но не очень охотно говорила об этом. Много лет спустя среди маминых рукописей я нашла неоконченную повесть. Имя юного героя, от лица которого велось повествование, было изменено, но я сразу поняла: это об отце Вот небольшой отрывок из нее:
«Мой отец с насмешкой говорил: «В нашей округе всего пять шмындриков, и все — твои друзья!» Это было правдой. Отцовскую дачу обслуживали повар, дворник, садовник и прачка. Все они были родителями моих друзей. Поскольку мои друзья не могли бывать у нас, я ходил к ним. Это не очень нравилось отцу, о матери уж и не говорю. Она вообще мнила себя аристократкой, хотя поступала подчас просто по-хамски. Как-то она принимала сама белье от прачки вместо горничной. То ли белье было чересчур подсинено, то ли матери так показалось, но, взглянув на него, она процедила сквозь зубы: «Это что такое черное? » Потребовала перестирать. Прачка, уходя с корзиной белья, попросила немного денег, на что мать бросила: «Когда принесешь чистое, тогда и получишь все деньги». Надо было при этом видеть лицо прачки — матери моего друга!»
Задевало ли это так же, как папу, его младшего брат Михаила? Те же гены, то же воспитание... Видимо, Михаил дружил с другими мальчиками, читал другие книги. В итоге он принял свое избранничество как должное. Наш папа — не смог.
Как-то, помню, он спросил меня:
— Тебе не бывает неловко, когда ребята на перемене едят завтраки, хуже твоих?
— Да, мне неудобно, — ответила я.
— Вот и мне бывало стыдно, когда почти все ели хлеб с яйцом, а я — бутерброды с дорогой колбасой или рыбой. Что, я лучше других? — сказал папа.
С юности он был одержим жаждой справедливости. Собственно, приверженность к справедливости — естественное состояние детской, да и просто человеческой души. Многие теряют ее с годами. Отец не потерял.
Он много читал. Любил Канта, воспевавшего справедливость. Зачитывался Шиллером, наизусть знал монологи любимого героя — маркиза Позы:
Пусть мир одним лишь будет связан долгом. Чтить как свои права своих собратьев.
Это соответствовало и христианским заповедям. Не будучи религиозным, наш отец с юности знал теологию и не мог не соглашаться с большинством заповедей: «Не убий», «Не укради», «Возлюби ближнего своего, как самого себя»...
Видимо, папа читал в юности и это: «Я оставил общество и званые обеды, портвейн и шампанское буржуазии и посвятил свое время почти исключительно общению с рабочими; я рад этому и горд этим» (Ф. Энгельс). Не исключено, что он читал и такое: «Можно, конечно, быть скотом, повернуться спиной к страданиям человечества и заботиться о своей собственной шкуре» (К. Маркс).
Отец не захотел заботиться о своей собственной шкуре, и это рано привело к разладу в семье. Из-за разницы в политических убеждениях папа, еще будучи гимназистом, покинул родительский дом в Риге, уехал в Петербург, поселился в комнате у тетки на Садовой, 22, учился в классической гимназии, зарабатывал уроками.
Классическая гимназия при историко-филологическом факультете Университета находилась на Неве, в Ректорском флигеле.
О событиях тех лет свидетельствуют подлинные документы: анкета и автобиография, написанные рукой отца в 1926 году. Сестре посчастливилось их найти в архиве Горвоенкомата Ленинграда в конце 1980-х годов, и теперь мы можем читать листы, исписанные длинными узкими буквами. Это — единственное, что сохранилось из написанного отцом.
Родился в Риге в 1898 году сыном кандидата коммерческих наук... Родители имели и имеют дома в г. Риге. Профессия — домовладельцы. Отец — почетный гражданин Риги...
В 1914 году состоял в марксистском кружке. В 1915 году переехал в Ленинград (после переименования в 1924 году так называли город независимо от даты упоминания).
В 1916 году был под надзором полиции. После окончания гимназии в 1917 году поступил в Военно-медицинскую академию как окончивший гимназию с золотой медалью.
На вопрос анкеты: «Каково было Ваше отношение к Октябрьскому перевороту, где в то время находились, принимали ли Вы участие в Октябрьской революции, где и в чем оно выражалось?» — дан ответ: «Находился в Ленинграде, участвовал во взятии Влад. юнкерского училища».
О том, как происходило тогда взятие юнкерских училищ, вспоминает Е. Мандельштам, брат поэта, попавший в Михайловское юнкерское училище и с осени 1917 года дежуривший в Зимнем дворце:
«Моя очередь наступила 24 октября. Внутри дворца стоял полный хаос: юнкера пехотных училищ, солдаты из ударного женского батальона, какие-то штатские — все перемешалось, заполнило лестницы, расположилось в парадных залах с окнами, выходящими на площадь. Мы, михайловцы, решили установить связь с Военно-революционным комитетом и договориться о сдаче наших орудий. Меня и еще двух товарищей, уполномоченных для переговоров, вывели через Невский подъезд и по Зимней канавке провели в здание ближайших казарм. Даже в обстановке начавшегося штурма и накала страстей с нами говорили без всякой злобы, отнеслись с полным доверием и обещали вернуть всех в расположение училища, предварительно разоружив и взяв слово о неучастии в борьбе против новой советской власти» («Новый мир», 1995, № 10, с.143—144).
Надо полагать, столь мягкие действия по разоружению юнкеров были повсеместны, в том числе и во Владимирском училище.
Мы с раннего детства знали, что наш папа участвовал во взятии Зимнего. Почему мы не расспросили его об этом?! Думали, успеем. Не успели...
Очевидно, что уже к осени 1917 года наш отец в полной мере определился, «в каком сражаться стане”.
Случайно ли наш 16-летний отец вступил в марксистский кружок в 1914 году, когда «мир насилья» был ввергнут в апогей этого насилия — мировую войну?
Случайно ли отец выбрал профессию врача? Случайно ли врача военного?
В автобиографии он писал:
«В 1918 году попадаю в Прибалтийский край (там в это время были немцы), где учусь
в г. Юрьеве на медицинском факультете и веду политическую работу (подпольную) среди студентов, рабочих, а главное — среди солдат... Арестовываюсь германскими оккупационными властями за агитацию... против войны и существующего строя...»
«После прихода советской власти в Прибалтику в 1919 года приезжаю в Ленинград, где в августе вступаю в РКП и добровольно в Красную Армию».
В маминых воспоминаниях приведены такие слова отца: «Я никогда не скрывал от тебя свое буржуазное происхождение, но тебе все же не совсем ясно, что значит иметь буржуазное происхождение, а потом партийный билет... Я очень рано, лет с двенадцати стал отходить от своего класса».
Из многих красивых песен, которые пели в те годы, одна имела для папы особое значение: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног!» Ему надо было отречься не только от своего класса, но и от своей семьи, от привычной жизни в удобных квартирах и дачах, от вкусной еды, красивой одежды, от тенниса... многого другого. Он пошел на это. Вероятно, с особым чувством он пел:
«Мы пойдем в ряды страждущих братьев, мы к голодному люду пойдем», и шел вместе с другими — походной военной жизнью, голодной и сыпнотифозной — в то прекрасное, мудрое, справедливое общество, где высшая ценность не деньги, не вещи, а человек, свободная, творческая личность. 2Свободное развитие каждого». Ради этого стоило жертвовать многим.
Скупые свидетельства этих лет находим в папиной анкете:
«Участие в Гражданской войне на Юденичском фронте с октября 1919 года до окончания в 7 армии и 6 дивизии, Ленинград (неразборчиво), на Польском фронте с мая 1920 года до окончания в 6 и 56 див”.
То, что написано неразборчиво, — это эвакоприемник в Лесном. Именно там в июне 1919 познакомился фельдшер Л. Эльяшов с медсестрой Т. Алексеевой.
Ни разница в возрасте (мама на пять лет старше), ни классовые различия не смутили отца. Он добивался и добился взаимности. Окончательно сразил тем, что, навещая маму, шел пешком от Политехнического института до Витебского вокзала, где она оказалась в больнице. Старался принести что-нибудь вкусное в то голодное время.
Из эвакоприемника сначала отец, а потом и мама ушли на Польский фронт. С подвижным госпиталем дошли до города Лида в Белоруссии. Там отец стал комиссаром санитарного городка, в котором располагались три госпиталя и лазарет. После отступления на Польском фронте штаб 56-й Московской стрелковой дивизии обосновался в городе Старая Русса. Отец был сначала комиссаром дивизионного госпиталя, потом заведовал отделом в политотделе дивизии.
В марте 1921 года он был избран делегатом от дивизии на Х съезд партии. Мама очень волновалась, узнав, что делегатов съезда отправляли на подавление Кронштадтского мятежа. Лишь позже стало известно, что его не отправили в Кронштадт, поскольку он был единственным делегатом от дивизии и должен был впоследствии доложить о решениях съезда.
Из стенограммы съезда я узнала, что делегат Леонид Евгеньевич Эльяшов имел мандат № 667, что он вместе с другими слушал доклад Ленина о нэпе и участвовал в дискуссии по этому непростому вопросу, что он голосовал и за новую экономическую политику, и за единство партии. Затем делегаты ходили в Большой театр, слушали «Бориса Годунова».
Вернувшись в Старую Руссу, отец много разъезжал по подразделениям с докладами о съезде, о новой экономической политике, ярым сторонником которой он был. Тогда и произошел случай, описанный впоследствии мамой.
ТАТЬЯНА ЭЛЬЯШОВА
КОМИССАР (БЫЛЬ)
Комиссар санитарной службы возвращался в свою часть после серии докладов о съезде партии, на котором он был делегатом. Собрания шли долго и бурно говорили о нэпе: одни его горячо поддерживали, другие никак не могли понять.
Наступила весенняя пора, и в шинели, набрякшей от еще зимней влаги, было тяжело и неуютно. Тело нуждалось в отдыхе, и комиссар, размечтавшись об отдыхе, живо представил себе небольшой умывальник, корыто под ним, куда стекала холодная вода. Комис-
сар поежился я улыбнулся: он как будто услышал голос жены, рассказывающий, как она заждалась, как будто увидел ее с совсем короткой после тифа стрижкой и с полотенцем в руках, как будто почувствовал вкус картофельных оладий и морковного чая.
Комиссар жил в деревне рядом с санитарным городком, расположившимся в бывших польских казармах. От станции до деревни, как обычно, комиссара повезет Трошкин — старый солдат с широким бородатым лицом. Чувство к Трошкину у комиссара было почти нежным, он был рад, что есть у него для Трошкина подарок: новые сапоги да пять пачек махорки.
Комиссар хорошо помнил, как при вступлении на землю Западной Белоруссии встретил он на дороге мужика в странном балахоне, который держал лошадку сиреневого цвета за тряпку, примотанную к ее шее. Мужик стянул с головы картуз, поздоровался и спросил:
— Не знаешь, где тут будет главный комиссар?
— Здесь я. А что нужно, товарищ?
Мужика вдруг словно подкосило. Он шлепнулся на колени и зарыдал.
Комиссар так растерялся, что опустился рядом с ним:
— Что случилось? Обидел кто-нибудь?
Мужик, вытирая рукавом лицо, бормотал что-то непонятное. Тогда комиссар поднялся и четко по-военному скомандовал:
—Встать!
Мужик живо поднялся, опустил по швам скореженные руки, не выпуская, однако, тряпки, за которую держал лошадь.
— Как зовут? Фамилия? — спросил комиссар.
— Трошкин мы, Тимофей.
— Откуда? По какому делу к нам? Трошкин назвал деревню, что находилась неподалеку, и сказал, что пришел панов душить, кровопийцев. Сообщил, что баба его отпустила, хоть и «не без слезов», что оставил он пять головенок детей. Рассказал еще, что они отродясь своей лошади не имели, да и земли у них только трошечки. А эта лошадь ему по дороге встретилась. Тоже, видно, от пана ушла. Да, видать, жеребая, Красной Армии приплод даст.
— Вы, товарищ комиссар, не сумлевайтесь: хоть мне без трех годов полсотни, я еще сгожусь.
Трошкина зачислили повозочным, и он в сангородке развернулся, находил сам себе работу, сделал длинные со спинками скамейки для выздоравливающих, которые бойцы так и назвали «трошкиными лавочками»...
Поезд остановился. У станции, как всегда, стояла сиреневая кобылка, запряженная в двуколку, но в ней сидел молодой красноармеец Никитин.
— Почему не Трошкин приехал? — спросил комиссар.
— Нету Трошкина, товарищ комиссар, зарыт Трошкин. Больно долго вас не было, и событиев много произошло. Первым делом к нам три белополяка солдата перебежали, оказались как раз холерные. Сами померли и наших заразили. И Трошкина. Кобылка, вон, его осталась. Бывает, что плачет. Слеза из глаз вытекает — сам видел...
— А еще кто заразился?
— Огорчать вас не хочется, товарищ комиссар.
—Кто?
— Блинов, Николай Николаевич.
— Врешь, — вырвалось у комиссара.
— Ей Богу! В одночасье с Трошкиным померли, сегодня к утру.
Блинов заведовал аптекой... Культурный, санитарно образованный, не имевший прямого контакта с больными... и вдруг — смерть от холеры.
— Похоронили?
—Трошкина зарыли, а Блинов в сарае лежит, вас ждут, чтобы, значит, как полагается военному, с почестями...
— С ума сошли! — не выдержал комиссар. — Он же от холеры умер. Приказ забыли!.. Перезаразят половину народа!
Никитин тоже не сдержался и почти закричал:
— Бунт у нас, товарищ комиссар! Красноармейцы на трошкиных лавочках сидят, приказаньев ничьих не выполняют, одно кричат: «Как кровь проливать, и мы годны, а как смерть придет, — по чинам. Начальству венки, оркестры, речи всякие, а нам — гроб с гвоздем, и крест не поставят. Мать родная не найдет, где слезу пролить... А верно, комиссар, оба умерли от заразы, но одного хлоркой облили, и в яму, а другой
почестев ждет...”
Комиссар молчал. Подъехал к городку. У трошкиных лавочек — народ. Похоже на митинг. Комиссар прошел в канцелярию, и сейчас же туда явился его заместитель, Сургучев, мрачный, как туча:
— Бить будешь?
Комиссар сбросил шинель, хриплым голосом сказал:
— Давай сюда четыре халата, обработанных хлоркой... Нет, и еще четыре, и веди двух здоровых красноармейцев, только добровольцев. Скажи им —Трошкина выкапывать будем...
Сургучев побледнел:
— Под трибунал попадешь, комиссар!
— Это — потом, а сейчас — действуй!
Через час два гроба везли на кладбище. Пахло хлоркой. Солнце сияло на медных трубах небольшого духового оркестра. Сиреневая кобылка с трудом везла своего хозяина и друга, ее глаза слезились. Комиссар шел с непокрытой головой, держа фуражку в руке. За ним шли красноармейцы, санитары, сестры; несли в руках венки из полевых цветов. Гробы поставили рядом, облили хлоркой, засыпали землей и положили венки. В венках было много желтых цветов, и под лучами солнца могильный холмик засиял. Комиссар начал говорить речь;
— Вот ушли от нас хорошие товарищи... — и замолчал. У холмика ждали.
— Нет больше Трошкина, а дети его об этом еще не знают. Осиротели и не знают...
Кто-то всхлипнул. Кто-то кашлянул. Люди ждали...
Комиссар выпрямился, одернул гимнастерку, вскинул голову. Небо было синее, безоблачное. Тихо, словно самому себе, заговорил;
— Какое оно большое, необъятное небо!.. И под ним люди... Много людей. Под ним растут березы и пальмы, зреют яблоки и бананы. А сколько пшеницы, сколько ржи! И все на земле растет, все это греет солнце. И как в этом мире прекрасно можно жить, если сообща… Сообща выращивать, собирать и есть вволю, досыта. Всем досыта. И песни петь. Товарищи, это и от нас зависит!..
Надел комиссар фуражку и направился в сангородок. За ним пошли и остальные.
А утром сиреневая кобылка повезла комиссара в город, в политотдел дивизии...
* * *
Летом того же голодного 1921 года политотдел дивизии поручил комиссару Эльяшову организовать труппу актеров городского театра Старой Руссы и возглавить ее турне по области. Собранные средства предполагалось направить на помощь голодающим Поволжья. В маминых воспоминаниях я прочитала:
«О, это была тяжелая и смешная работа Лели. От кого-то я узнала, что он свой паек отдал прожорливым актерам, а сам питается, чем придется.
Я испекла пирог из своего пайка, собрала все, что смогла, и поехала в отдаленную войсковую часть, чтобы найти подкормить там своего мужа.
Приезжаю, а он в гастрольной поездке. В отведенном для труппы помещении одни свободные актеры. Как они увидели мою корзину с продуктами, как налетели на нее, я едва только часть пирога смогла спасти. Леля потом хохотал:
— Теперь ты понимаешь, как они от меня мой паек отхватывают? Да, артисты!..»
Осенью того же 1921 года двадцатитрехлетний комиссар стал вдруг многосемейным. Мама, ожидавшая тогда первенца, получила из Пензы письмо о бедственном положении трех ее младших сестер и брата. Там же, в Пензе, находился и мамин старший брат, Иван. Мама надеялась, что он позаботится о младших. Но Иван заботился о себе, о своей жене — и только. Отец ни минуты не колебался: надо выручать младших, попавших в беду. Но как? Что делать? И он придумал. В то время высший комсостав имел вестовых. Папа поручил своему вестовому, Степану съездить в Пензу. Тот не без трудностей привез отощавшую грязную команду, Всех остригли, вымыли в корыте, все вещи сожгли, а их одели в перешитое солдатское обмундирование. Но как разместиться вшестером в одной комнатенке? Как прокормиться на два скромных пайка? Невзирая на трудности, веселый комиссар обращался к своему разросшемуся семейству не иначе как «товарищи братишечки!”. А “братишечки”;
Зоя, Оля, Лена и Шурик — в свою очередь, очень любили папу. И через много лет они считали его своим спасителем.
Вскоре во время командировки в Ленинград папа разыскал чуть ли не в притоне
еще одну мамину сестру — Марию. Привез и ее в Старую Руссу. Стало уже семь человек. Старших удалось устроить на работу, и с жильем стало полегче.
Но в ноябре 1921-го родилась у комиссара дочь — автор этих строк. У мамы из-за скудности питания почти не было молока, и я росла слабая, болезненная, хотя и окруженная любовью и вниманием молодых родителей и юных тетушек.
Комиссар качал новорожденную, напевая «Тореодор, смелее в бой!..» На беду и его не миновал сыпной тиф, — он оказался в госпитале. Трудно представить, что пережила мама в тот период: тревогу за здоровье дочери, страх за жизнь мужа и необходимость прокормить все огромное семейство.
Выжили. Папа поправился, и в его автобиографии можно прочесть:
«В 1922 году съездил по отпуску ЦК ВКП(б) за границу (в Ригу) на 4 месяца. По возвращении вновь поступил в Военно-медицинскую академию на 2-й курс и окончил ее в 1926 г...»
Самое загадочное в этой записи — командировка в Ригу, представленная как отпуск после перенесенной тяжелой болезни. Ехать папе разрешалось (или предписывалось — ?) вместе с женой и девятимесячной дочкой, остановиться — у буржуазных родителей. Можно предполагать, что добиваясь возвращения в Военно-медицинскую академию после окончания гражданской войны, отец поехал в Москву, и там в высоких партийных инстанциях ему предложили выполнить ответственное задание: выяснить на месте революционную ситуацию в Латвии, а при наличии таковой оказать латышским товарищам возможное содействие. Революционная ситуация в Латвии, судя по всему, не наблюдалась. Мама позже рассказывала, что они с папой регулярно посещали в Риге Советское посольство, а после партийных собраний с энтузиазмом пели:
Лишь мы, работники всемирной великой армии труда,
Владеть землей имеем право, а паразиты — никогда!!
«Паразиты» встретили сына с семьей в большой комфортабельной квартире, обслуживаемой горничной, поваром и прачкой. Квартира располагалась в фешенебельном районе Риги, рядом с парком, в котором было так приятно гулять с Милочкой в удобном мольпостике (колясочке). Кормили вкуснейшей, давно или вовсе никогда не виданной едой, от которой у мамы сразу прибавилось молоко для кормления дочки. Бывали и на Рижском взморье, на одной из дач деда. Как воспоминание о той, казалось бы, безмятежной жизни (конечно, она не была безмятежной!) осталась фотография, где нарядные папа и мама запечатлены на берегу моря, улыбающиеся, а рядом — малютка в мольпостике. Все в белом, щурятся от яркого солнца...
Дед принял жену сына ласково, хотя, конечно, по его мнению, это была и не лучшая партия; бережно носил на руках и ласкал «киндерхен» — первую внучку. Он уговаривал папу, убеждал всеми доступными средствами не уезжать от них. Обещал послать его учиться в Берлин, хотел купить для него клинику в Майори. К этим уговорам присоединилась и мать. Не помогло.
Кажется, в то же время папа отказался от наследства. Пренебрег «наследственными благами» он еще раньше, в Петрограде, когда тетка, у которой он жил на Садовой, 22, уехала за границу, оставив квартиру со всем ее содержимым. Единственное, что они с мамой взяли, это две французские шторы для пеленок и распашонок ожидаемому младенцу, да чемодан, чтобы их увезти. Больше ничего. Родители сняли комнату на Прядильной ули-
це. Комната располагалась на пятом этаже, и маме было трудно выносить каждый день дочку на прогулку. К тому же комната оказалась сырой, дочь болела. Отец, уже студент Военно-медицинской академии, добился получения квартиры на набережной Мойки (д. 27, кв. 17) напротив дома, где жил и умер Пушкин. Располагалась она на третьем этаже окнами во двор и была не очень удобной — анфиладной; чтобы пройти из кухни в туалет, нужно было прошествовать через все три небольшие комнаты. Зато квартира была сухой и даже солнечной.
В июне 1923 года в семье появилась еще одна дочка. Ее назвали Марксэной. Понятно, в честь кого. Это было время новых имен, и среди наших знакомых тех лет рождения есть и Коммунэлла, и Сталина, и Динэра, и Марлена. Позже стали писать –Марксена», что более подходило к русскому правописанию.
Надо признать, что мы с сестрой дважды обязаны папе своим появлением на свет. Мама, всю жизнь мечтавшая учиться, понимала, что дети не дадут сбыться ее мечте. Папа же, очевидный оптимист, искренне убеждал ее, что вполне возможно растить детей и учиться, тем более, что у нас жила и помогала маме тетя Лена. Бывали и домработницы. Однако помимо того, что мама весьма рьяно относилась к своим материнским обязанностям, подводили и дочки, часто болевшие, особенно я. Рождение в скудное время военного коммунизма да еще при большой семье, скверное питание, частые болезни, — все это не могло не отразиться на здоровье. Младшая дочь, родившаяся в годы нэпа, оказалась намного крепче, здоровее. Недаром папа тогда ратовал за нэп!
По анкете 1926 года, в состав членов семьи отца входили: «Жена, две дочери и свояченица». Так было с 1923 года, и все находились на иждивении студента академии. Семью надо было кормить, и папа, человек высокой ответственности, все время работал параллельно с учебой. В автобиографии он пишет: «Одновременно с занятиями в академий занимал последовательно должности: секретаря редколлегии Ленингр. бюро истпарта и заведующего отделом контроля над вывозом худож. и научно-худож. ценностей за границу ЛО Главнаука...»
На вопрос анкеты, какой областью военно-санитарного дела выпускник академии интересуется, папа ответил: -Военно-санитарной администрацией и тактикой».
На другие вопросы анкеты даны ответы:
«Говорю на немецком и французском языках... За границей проживают отец, мать, брат, сестра в г. Риге...»
Сохранился большой тяжелый альбом с надписью «Выпуск врачей Военно-медицинской академии РККА и Ф. 15 июня 1926 г.».
Наш папа на снимке молодой, красивый, серьезный, высоколобый, с волнистыми волосами и спокойно сжатыми губами. Мы узнаем и его товарищей. Некоторые из них были знакомы нам с раннего детства. Они приходили к нам в гости, и мы слышали из соседней комнаты их горячие споры, смех, пение. Запомнилась почему-то песня «Стаканчики граненые упали со стола...»
С симпатией мы относились к веселым Владимиру Ляховскому и Михаилу Имянитову. Последний в начале 30-х годов стал главным врачом Института усовершенствования врачей.
Почтением пользовались Давид Боген, Макс Скобло. Впоследствии совсем молодой Боген стал заведующим Горздравотделом Ленинграда, а его жена Даша заведовала районным отделом народного образования. Яркие, красивые, энергичные, они, ко всему еще, имели троих детей... Скобло очень рано стал профессором, главным врачом Института нейрохирургии имени Поленова.
С младенчества мы больше всех любили дядю Ларика Ассиновского. Совсем молодой, веселый, остроумный, он умел пошутить, привлечь к себе общее внимание, и мы, дети, к нему тянулись. Со мной, двухлетней, на руках он как-то упал на нашей крутой лестнице, но при этом сумел так перевернуться при падении, что я не только не ушиблась, но даже не испугалась.
Видимо, брать удары на себя — черта, которую Ассиновский пронес через всю свою жизнь. В конце Второй мировой войны он, военный медик высокого ранга, при освобождении фашистского концлагеря (скорее всего, это был Освенцим) выносил на руках обессилевших завшивленных узников. В результате Ассиновский заразился сыпным тифом и умер...
Папу по окончании академии оставили на стажировку в Ленинградском военном госпитале. Сначала он — младший ординатор гос-
питаля, вскоре — старший ординатор Военно-медицинской академии, затем — главный врач Ленинградской неврологической клиники на 15-й линии Васильевского острова.
Материальное положение нашей семьи менялось вместе с положением страны. В годы нэпа у мамы появилась купленная в комиссионном магазине каракулевая шубка, бархатное платье. Это были единственные нарядные вещи за все годы ее жизни. Папу же мы запомнили только в военной форме: брюках галифе, гимнастерке, в сапогах. Когда он бывал в санаториях, носил там летнюю светлую одежду. Единственный серый гражданский костюм всегда висел в шкафу, и я его носила много лет спустя в годы блокады Ленинграда.
Наше с сестрой раннее детство, когда мы жили на Мойке, неразрывно связано с папой, хотя он ходил на работу как всегда рано, а приходил поздно. Сквозь сон я чувствовала его поцелуй, немного колючий, но все равно приятный. Зато уж в выходной — а он тогда был лишь один день в неделю — если папа не занимался или не уходил по делам, вот тогда...
— Папа, расскажи сказку!
Папа сказок не рассказывал, он рассказывал древнегреческие мифы или что-нибудь из античной истории.
— Папа, нарисуй что-нибудь!
Папа рисует курицу... очень странную — на четырех лапах. Чего не умел, того не умел.
— Папа, спой песенку!
Папа поет... Он любил арии из опер, революционные песни, пел «Марсельезу* по-французски. Но сейчас он поет песенку про Пепиту:
Три красавицы небес шли по улице Мадрида:
Донна Клара, Долорес и красавица Пепита.
Вдруг откуда ни возьмись — руку в робком
ожиданье
Бедный нищий молодой протянул за подаяньем...
Донная Клара так щедра — подала ему реал.
Долорес еще щедрей и дала реалов пару,
А Пепита, так бедна, не имея ни реала,
Вместо золота она — бедняка поцеловала.
В это время проходил продавец букетов алых,
И его остановил с просветленным
нищий взглядом
За букет из алых роз отдал он все три реала
И красавице поднес, что его поцеловала...
Эта песня трогала душу и запомнилась!... Когда мы стали старше, папа пел нам песню о бойцах-медведовцах, от которой веяло героизмом гражданской войны, чем-то тревожным и славным. Потом любил петь «Полюшко-поле»...
С папой было связано все самое интересное. Мы гуляем по городу — он объясняет нам разницу между дорическими, ионическими и коринфскими колоннами. Первое посещение Эрмитажа — папа показывает нам мраморные скульптуры, рассказывает миф про Амура и Психею. Запомнилось на всю жизнь.
Когда в 1928 году папа стал работать в неврологической клинике, мы переехали в служебную квартиру на 15-й линии Васильевского острова между набережной и Большим проспектом.
Это была отличная трехкомнатная квартира с окнами, выходящими в парк, с роялем в гостиной (а я как раз в это время начала учиться музыке). В просторном зеленом дворе так славно было гулять, играть с подружками в классики.
Папина работа была, в основном, административной, тем не менее он всерьез увлекся невропатологией, следил за работами академика Павлова, изучал труды Фрейда, интересовался исследованиями в области передачи мысли на расстоянии...
Блаженствовали мы недолго. Папу перевели начальником госпиталя в невероятно-жаркий, пыльный Новочеркасск. Жить пришлось в коммунальной квартире, и материально стало труднее. Заплетая мне в косу ленточку, мама говорила, что ее надо беречь, поскольку в первую пятилетку будут строить заводы, производить машины, а уж потом — ткани и обувь. С обувью оказалось настолько плохо, что сестра Мара в детский садик ходила босиком. Трудное было время.
Помню, как-то мама спросила с ноткой раздражения в голосе:
— Тебе не стыдно, что твоя дочь, дочь начальника госпиталя, ходит босая?
Папа задумался, приглаживая волосы назад, и спокойно сказал:
— Мне было бы стыдно, если бы я ордер на обувь взял себе, а не отдал уборщице. Я получаю партмаксимум...
Новочеркасский период оказался порою контрастов. После роскошной ленинградской
квартиры — коммуналка, после парка под окнами — пыль, духота, после нэпа — начало инудстриализации, пустые прилавки в магазинах... И все же в тот период мы всей семьей побывали в раю. Рай назывался Хостой. Главный врач военного санатория уехал в отпуск, и папа его замещал. Он взял с собой всю семью. Да, это был рай; солнце, море, заросли роз, вкуснейшие груши прямо из сада! На море мы ходили все вместе. Спускались по крутому склону, плескались вместе с мамой в зеленоватых волнах, а потом долго сидели на берегу, наблюдая за далекой точечкой на воде у самого горизонта — это был папа, заплывающий так далеко, как никто. Однажды, по его словам, с ним играли дельфины.
Плавал папа отлично — сказывались юношеские тренировки. Позже, в середине 1930-х, отдыхая в Сочи в Ворошиловском санатории, он спас в море человека. Штормило, на пляже — ни души. Папа решил поплавать и тут увидел тонущего человека. Он, естественно, бросился ему на помощь. Тонущий уже совсем выбился из сил, и папе стоило больших усилий вытащить его на берег среди огромных валов, которые все время затаскивали их обоих обратно в бушующее море. Папа доставил пострадавшего к врачу и исчез, но спасенный оказался каким-то крупным военачальником, разыскал папу, горячо благодарил его, а потом отцу по санаторию была вынесена благодарность.
Из документов Центрального государственного архива Советской Армии:
«Приказом от 28 ноября 1930 г. главный врач Окружного военного госпиталя Северо-Кавказского военного округа... в Новочеркасске — Эльяшов Л. Е. назначен помощником начальника Военно-санитарного управления Московского военного округа».
Мы переехали в Москву, на Чистые Пруды, как и в Новочеркасске, в коммунальную квартиру. От того периода нашей жизни сохранилась фотография: на фоне картины, изображающей роскошный дворец, окруженный парком во французском стиле, с пышной зеленой растительностью — три фигуры; в валенках с галошами, закутанные в теплые платки. Две девочки в коротеньких пальтишках, жалких, с надставленными рукавами без каких-либо следов меха — это мы с сестрой, дочери генерала, по нынешним понятиям; рядом — наша добработница. Гуляли мы с ней по Чистопрудному бульвару, и она нас соблазнила сфотографироваться у частника-фотографа.
И снова папу мы редко видим — он все время на работе. Между тем он получил новую квартиру — отдельную, с невиданной газовой плитой на кухне, с балконом, с видом на Сокольнический парк. Это было сказочно. Но мы замечали, что папа стал не таким веселым, каким бывал раньше.
Не успели мы обжиться на новом месте, как папа получил новое назначение — из Москвы в Житомир. Даже мы, девочки, понимали, что у него какие-то неприятности. Это заметно и по его фотографии 1931 года: лицо удрученное, глаза грустные. Много позже в одной газете мы нашли статью о том, что низовой парторганизации разбиралось дело начальника санитарной службы Московского военного округа Кючарианца, который обвинялся в склочничестве, пьянстве, грубости, стиль его руководства осуждался партсобранием. Его помощник Л. Е. Эльяшов поддерживал мнение большинства. Однако Отдел партийного контроля не посчитался с мнением тех, кто знал Кючарианца непосредственно по работе; тот был оправдан, а активисты его осуждения понесли партийное взыскание в том числе и наш отец. На собственном опыте он ощутил, как менялась нравственная атмосфера в армии, в партии. Стоять за ее чистоту становилось опасно. Любители «сладкой жизни», готовые поступиться ради нее совестью и интересами дела, лгали, клеветали, брали верх. Можно ли было не понимать, какую опасность это таило, если подобные люд занимали столь высокие посты. Куда же пойдет страна под их руководством?.. Вскоре Кючарианц получил повышение — стал начальником Военно-медицинской академии, наша семья отправилась в маленький украинский городок.
В конце 1980-х годов в «Медицинской газете» был опубликована статья под названием «Письма из 37-го. Свидетельствуют архивы» В ней приведены подлинные письма дивврача А. Г. Кючарианца в НКВД, иными словами донос, написанный от руки под копирку, благодаря чему один экземпляр сохранился. Автор письма доносит на одиннадцать военных врачей высокого ранга, в том числе и на отца.
Вспоминая 1931 год, когда Кючарианц был начальником санитарной службы Московского военного округа, он пишет о поднятой против него Крупницким и Эльяшовым склоке: «Я и склочничаю, я и пьянствую. Дело разбиралось в партийной ячейке, затем в отделе партийного контроля, где я был реабилитирован, а они, Крупницкий и Эльяшов, понесли партийное взыскание». Все, на кого доносил Кючарианц, были впоследствии репрессиро-
С 1931 года папа — начальник Житормирского военного госпиталя. Мы снова живем в ведомственном доме при госпитале в коммунальной квартире. Правда, рядом — большой зеленый двор, где жильцы дома имеют по нескольку грядок, и мы впервые в жизни собираем урожай огурцов. Было это весьма кстати, потому что и мы, и наши соседи жили просто-напросто бедно, как, впрочем и вся страна.
И, как всегда, папа уходил на работу рано, а приходил поздно. Но зато он стал энергичным, оживленным, чувствовалось, что дела в госпитале идут успешно. Хорошо помню разговоры и даже журнальную статью о том, что в Житомирском госпитале впервые в больничной практике создано отделение выздоравливающих. Папа объяснил нам, что это нечто вроде санатория больничного типа, где выздоравливающие свободно гуляют по госпитальному парку, долечиваются.
Парк при госпитале был большой, зеленый, тенистый. Но по папиной инициативе там стали сажать еще и фруктовые деревья: яблони и груши, превращая его в сад.
Когда в августе 1990 года я приехала в Житомир и зашла в этот парк, я видела, как больные собирали богатый урожай фруктов и тут же с удовольствием их ели. Я тоже съела несколько «папиных» яблок...
Мы гордились “нашим” папиным госпиталем еще и потому, что там впервые (вероятно, в условиях госпиталя) было проведено прямое переливание крови.
Однако предстояло новое назначение — в Киев. Накануне расставания в местной газете-многотиражке целая страница была посвящена начальнику госпиталя Леониду Евгеньевичу Эльяшову. Житомирский госпиталь устроил своему начальнику прощальный вечер, на который пригласили и нас с мамой. Выступавшие говорили, о папе так тепло, так хорошо, что мне было одновременно и приятно, и немного неловко. А когда папу стали качать, мы с сестрой боялись, что его уронят.
Еще помню, на прощальном вечере нам очень приветливо улыбалась незнакомая красивая блондинка. Позже мы узнали, что у отца с ней был роман. Мама и мы с сестрой это болезненно пережили. Оказалось, что даже наш прекрасный папа не был во всех отношениях «святым», нарушил одну из заповедей...
В Киеве отец стал корпусным врачом Управления 45-го механизированного корпуса. Мы поселились в новой коммунальной квартире, поступили в новую школу. В каждой школе мы либо не доучивались, либо начинали учиться на одну-две четверти позже других, отчего знания наши оказывались не систематическими. В том году мы учились не в обычной школе, а в школе-санатории в Пуще-Водице. Природа там была прекрасная, но все время хотелось есть, а с наступлением осени стало еще и холодно. Родителям мы почему-то не жаловались, но как-то, приехав нас навестить, папа почувствовал неладное, потребовал, чтобы нас взвесили, и выяснилось, что и у нас, и у других детей — истощение. Нас тут же взяли домой, но отец этого так не оставил, он устроил проверку санатория. Выяснилось, что администрация безжалостно обирала детей, разворовывала продукты и топливо. А занятия в школе для нас прервались.
Шел 1933 год, голод на Украине. На Крещатике сидели и лежали обессилевшие люди. Мы думали, это просто нищие, а это были голодные крестьяне-хлеборобы. Голодали люди, прежде снабжавшие хлебом всю Украину и значительную часть России. А теперь они бросали своих детей в городе в надежде, что власти или добрые люди не дадут им погибнуть с голода, свирепствовавшего в деревне. Мы не голодали — военным выдавали паек... Наш отец, как всегда много работавший, снова становился пасмурным, снова его одолевали неприятности на службе. Не умел он, видимо, быть удобным для высокого столичного начальства, все очевиднее отрешавшегося от аскетизма послереволюционных лет, желавшего жить богаче, веселее, что нередко противоречило служебному долгу и этическим нормам, которым отец оставался верен.
Наконец свершилось то, о чем мы с сестрой и наши родители непрерывно и страстно мечтали: отца перевели в Ленинград. Нашему счастью не было предела.
«Приказом от 9 июля 1934 г. корпусной врач... Эльяшов Леонид Евгеньевич освобождается от занимаемой должности и назначается начальником Санитарной части Военно-политической академии РККА имени Толмачева с сохранением категории М-10».
Мы не только живем в Ленинграде, мы живем в отдельной квартире у Таврического сада! Мы ходим в школу, расположенную у самого Смольного. В нашем подъезде живут профессора академии и даже ее начальник, Иппо, довольно молодой, красивый военный с четырьмя ромбами в петлицах (командарм первого ранга, или генерал армии, по современным понятиям).
По утрам за папой сначала приезжал мотоцикл с коляской, а вскоре — старенький «фордик», и симпатичный шофер Макаров отвозил его на работу в академию или по подчиненным ему санаториям. Несколько раз в такие поездки папа брал нас с сестрой. Впервые в жизни мы ездили на легковой машине. Как приятно замирало сердце, когда машину, мчавшуюся по Дворцовой набережной, подбрасывало при въезде на мостик через Фонтанку, и тут же мы как бы проваливались в ямку...
— Только не вздумайте хвастаться перед ребятами, что ездите на машине, — предупреждал нас папа.
Лучше всего было, когда мы ездили с папой в санаторий под Ленинградом и могли всю дорогу с ним разговаривать. Он показывал нам места, до которых дошел Юденич в 1919 году, когда они с мамой защищали революционный Петроград. Проезжая Лисий Нос, папа рассказывал, как здесь расстреливали революционеров. И еще обо многом рассказывал тогда папа. А потом мы возвращались поздно вечером и любовались издали огнями родного города.
Мы были убеждены: папа знает абсолютно все. На какие только наши вопросы он не отвечал; и про Юлия Цезаря, и о Ганнибале, Гасдрубале, и о многом другом — он рассказывал гораздо подробнее и интереснее, чем в школе. Мне, восьмикласснице, он с легкостью помогал решить задачу по алгебре. Он читал нам на древнегреческом «Илиаду», и по-французски «Марсельезу» и по-немецки «Интернационал». Читал в оригинале Гё Гейне, других немецких авторов. Помню, как мы с ним ко дню рождения сестры выбрали букинистическом магазине Шиллера в прекрасном издании Брокгауза и Ефрона. Мара полюбила Шиллера так же, как любил отец. К другому ее дню рождения он выбрал стихи Апухтина и Надсона, при этом вспоминал с веселым смехом, как декламировал в гимназии под аккомпанемент рояля Надсона. Сестра эти стихи выучила наизусть.
Тогда, в 1934 году, семья наша жила весьма скромно в материальном отношении, насыщенно, интересно, приподнято.
Новая наша квартира была обставлена основном, казенной мебелью: металлические кровати, светлые фанерованные книжные шкафы, такие же столы и стулья. В столов стоял большой диван и сохранившиеся после многочисленных переездов два кресла и декоративные столики. На стенах у наших кроватей висели не ковры, а географические карты. Папа вспоминал, что так было и у него в гимназические годы и что это обеспечивало ему победы в любых географических играх с товарищами.
Как и прежде, папа все время ходил в военной форме — и на работу, и в театры. У мамы на протяжении многих лет было единственное выходное платье, «театральная спецодежда», как она его называла. Мы с сестрой ходили в театры в сатиновых юбках и блузках, что никак не портило наших впечатлений от спектаклей, особенно от любимых опер и балетов. На всю жизнь мы сохранили «веселое презрение к тряпью», как выразила это позже в своих стихах Ю. Друнина.
Обо всех успехах нашей советской страны мы узнавали из сообщений радио. Вместе с папой прильнув к репродуктору, слушали различные сообщения, в том числе и о шахматных турнирах, где наш Ботвинник одерживал одну победу за другой. Эйве, Флор, Лакер, — эти имена были нам хорошо знакомы. Отец любил шахматы и охотно посвящал нас в премудрости шахматных баталий. Если редкие свободные часы ему удавалось сразиться с кем-нибудь, он обычно выигрывал.
Когда началась война в Испании и по радио сообщали о ходе военных действий, раз-
давалось папино «Т-с-с!», и мы превращались в сплошное внимание. Сарагоса... Бильбао... Астурия... Они казались нам близкими городами.
А как мы любили ходить на демонстрации! Однажды папа нас взял на Дворцовую площадь, мы стояли рядом с трибуной «за канатом». Перед нами проходила колонна — нарядная, праздничная, с красными знаменами и транспарантами. 1 мая того, 1934 года был теплый солнечный день, и мы с сестрой даже немного обгорели в открытых ситцевых платьях, сшитых мамой.
А 7 ноября того же года Мара даже побывала с папой на трибуне и хорошо видела Кирова: он вышел из машины, к нему подходили люди, здоровались за руку, о чем-то говорили; потом он поднялся на трибуну.
2 декабря 1934 года по пути в школу я с удивлением увидела траурные флаги. Почему?! В тот день вместо занятий в школе мы пошли в Таврический дворец прощаться с Кировым. Цветы, траурная музыка, мы — в слезах, мы — в ненависти к врагам, убившим Кирова...
Помню, вечером пришел домой папа, — бледный, молчаливый. Он всегда, когда огорчался, бледнел до голубизны. Ходил по комнате, заглаживая назад волосы. Он так делал, когда о чем-то задумывался. Хуже — когда он поглаживал левую половину груди — сердце. Оно у папы было не очень здоровым. Это отмечено еще в медицинских документах 1926 года.
«Рост — 173 см. Вес — 79 кг. Здоровье в норме, за исключением расширения поперечника сердца, тоны глуховатые...” Впоследствии у папы обнаружился порок сердца...
Так вот в тот вечер папа поглаживал левую половину груди. Ему было плохо. Мы это чувствовали. Нам тоже было плохо: убили Нашего Кирова, но папа... папа чувствовал и еще какую-то боль... Он рассказал, что когда их академия прощалась с Сергеем Мироновичем, в почетном карауле стоял Сталин с лицом, полным скорби...
Теперь понятно, что в тот вечер — 4 декабря 1934 года отец прочел в «Ленинградской правде» следующее:
«Президиум ЦИК Союза ССР на заседании от 1 декабря с.г. принял постановление, в силу которого предлагается следственным властям вести дела обвиняемых в подготовке или совершении террористических актов ускоренным порядком».
И уже в тот же день вышло второе постановление:
«Ввести следующие изменения в действующие уголовные процессуальные кодексы союзных республик по расследованию и рассмотрению дел о террористических организациях и террористических актах против работников Советской власти: 1. Следствие по этим делам заканчивается в срок не более десяти дней. 2. Обвинительное заключение вручать обвиняемым за одни сутки до рассмотрения дела в суде. 3. Дела слушать без участия сторон. 4. Кассационного обжалования приговоров, как и подачи ходатайств в помиловании не допускать. 5. Приговор о высшей мере наказания приводить в исполнение немедленно по вынесении приговора.
М. Калинин
Секретарь Центрального Исполнительного Комитета Союза ССР
А. Енукидзе
Москва. Кремль. 1 декабря 1934 г.».
(Подписавшие этот документ не знали, что пройдет немного времени, как арестуют жену Калинина, а Енукидзе будет расстрелян).
После убийства Кирова папа очень изменился. Он стал молчаливым, задумчивым, редко улыбался. Он реже шутил с нами. И на фотографии 1935 года он такой: глаза смотрят вопрошающе, лицо печальное, задумчивое. Обычная его военная гимнастерка, ромб в петлице...
Папины друзья собирались все реже. Не слышалось больше их смеха и песен. Даже если собирались, больше молчали...
Однако в остальном жизнь шла как бы прежняя. Я по-прежнему много болела и училась «средне» — случались и тройки по алгебре. Я чувствовала, что папа этим огорчен, и мне было стыдно перед ним.
Для моего оздоровления он решил удалить мне гланды. И вот я сижу в кресле и кричу от боли, кровь клокочет у меня в горле и брызжет в лицо хирурга. Поодаль стоит папа с напряженно-спокойным лицом. Оно ободряющее и одновременно строгое. Скосив взгляд, я вижу папу и стараюсь не кричать...
Был наш папа очень ласковым, мягким человеком. Но иногда, хоть и редко, его ох-
ватывал гнев. Как-то при мне он говорил по телефону:
— Кровь из носа, но чтобы все было сделано, — прокричал он и так стукнул кулаком по столу, что сам потом потирал руку от боли.
Над вежливостью отца мама даже посмеивалась, рассказывая, как он просит прощения, когда задевает плечом... столб.
Но однажды в разговоре я повторила фразу о своих плохих нервах, слышанную от взрослых. Как высмеял меня наш мягкий отец!
— С таких-то лет ты о нервах говоришь? Ах, у меня нервы! Человек не должен думать о своих нервах, надо быть сдержанным и спокойным...
Хлестнули меня эти слова, запомнились на всю жизнь. Так же, как и его слова: «Никогда ничего не скрывай, всегда говори правду». Как сейчас слышу его голос при этом...
Все чаще радио, передававшее песни нашего любимого Дунаевского, сообщало о шпионах, вредителях и диверсантах. Все чаше говорили о каких-то процессах, о троцкистско-зиновьевском антипартийном блоке...
Не только родители, но даже мы с сестрой недоумевали. Как могло случиться, что Троцкий, вместе с Лениным делавший революция, — а мама помнила, что было именно так, о Сталине тогда еще мало знали, — что этот Троцкий оказался главарем «безыдейной и беспринципной банды вредителей, шпионов, провокаторов» в рабочем движении. Это было невозможно понять!..
Троцкистско-зиновьевский антипартийный блок. Папа читает свежую газету. Приговор: всех — кроме Радека — к расстрелу! У папы — какое-то незнакомое лицо... Он наверно вспомнил, как Зиновьев председательствовал на одном из заседаний Х съезда партии.
21 января 1937 года... Родители почему-то решили широко отметить свой день рождения. Обычно это проходило более чем тихо. Папе исполнилось 39 лет. Мы думали, что и маме столько же. Лишь много лет спустя мы узнали, что мама наша на пять лет старше, что папа волевым решением эту разницу ликвидировал — взял ее паспорт и такими же чернилами переправил «1893» на «1898» — они стали ровесниками, а день рождения — волею судьбы — у них было один: 21 января. И вот в день их рождения в 1937 году они вдруг собирают всех своих друзей, даже повара нанимают, чтобы готовил разные блюда, заливные... Почему? Ведь и дата-то не кругла.
Что это? Предчувствие? Или трезвое понимание происходившего?..
Потом, помню, были телефонные разговоры, невеселые, напряженные. После папа подолгу молчал.
Странное дело, — родители стали игать со своими знакомыми в карты, в очко, чего раньше никогда не бывало. Мы удивлял этому и молчаливо осуждали. Мы еще не понимали, что переменилось что-то очень важное в жизни страны и всех нас.
В остальном все казалось обычным: стахановцы ставили все новые рекорды, на северном полюсе высадились наши, советские люди — Папанин, Кренкель, Федоров, Ширшов. Жили прямо на льдине, дрейфовали по океану, создав первую в мире исследовательскую станцию «Северный полюс-1».
— Т-с-с, — замирает у репродуктов папа. — О папанинцах передают.
Мы ловим каждое слово, мы гордимся, переживаем, боимся за них...
И вот папанинцы, возмущенные известиями о предательстве Зиновьева, Рыкова и других, шлют телеграмму с требованием их расстрела.
И в это же время мы с восторгом смотрим фильм «Цирк» с Любовью Орловой и с энтузиазмом поем: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!..»
Летом 1937 года мы с мамой отдыхаем на даче в Тарховке. Папа работал и лишь изредка приезжал к нам. С его приездом все оживало: мы ходили на залив или на озеро, купались, загорали. Папа показывал нам еле видные на дальнем берегу залива финские городки Териоки и Келомяки.
В конце июля папа приехал с каким-то напряженным, вроде даже позеленевшим лицом. Был молчалив. Мы ушли спать с ощущением беды. Засыпая, слышали, как родителя о чем-то шепчутся. По тону было ясно, что говорят о чем-то важном и тревожном. Утром мама мне сказала, что папу исключили из партии.
— Это, конечно, ошибка, — добавила она. — Его обязательно восстановят.
Я была сражена: как же можно так ошибаться?! За что?!
В заключении по делу исключенного из
партии Л. Е. Эльяшова, которое мы смогли прочесть лишь через пятьдесят лет, написано: «Тов. Эльяшов как выходец из классово чуждой семьи до сих пор не порвал с прошлым... В лице Эльяшова мы имеем чуждого нам человека... Ст. инструктор политаппарата ВПАТ, полковой комиссар Якунин. 3июля 1937 г...
Конкретно классовая чуждость проявлялась в следующем:
1. «В 1927 году, по словам Эльяшова, к нему приезжала его сестра как интурист из Риги. Он с ней ходил к знакомым и товарищам—Имянитову и др.»
2. «В период борьбы с троцкистко-зиновьевской оппозицией в 1923—1925 годах вел себя пассивно в этой борьбе занимал нейтральную позицию».
В 1935 году при вызове в партбюро ВПАТ сообщил: «Когда в 1927 году предложили, чтобы члены партии просили ЦК об исключении Троцкого и Зиновьева, я заявил, что нам не стоит навязывать ЦК тот или иной оргвывод».
3. Егоров сообщил: «В период 1928 г. была у Эльяшова путаница по вопросу стабилизации капитализма и в вопросе об организованном капитализме».
4. «После убийства Кирова Эльяшов, зная о троцкистах: Скобло, Тархо, Дубецком, Имянитове, Равич и др., с которыми он в свое время состоял в парторганизации Военно-медицинской академии, ничего не сделал для их разоблачения, а некоторых взял под защиту».
5. «Эльяшов до последнего времени находился в дружеских отношениях с разоблаченными ныне врагами народа Богеном и Имянитовым, причем, не только ничего не сделал для их разоблачения, но одного из них — Имятнитова — взял под прямую защиту. Когда Комиссия партийного контроля вызвала Эльяшова к следователю Никитину, он дал в общем положительную характеристику Имянитову, которого с 1923 по 1930 г. близко знал, сказав лишь, что тот всегда был политическим путаником».
6. «При разоблачении врагов народа выступал с прямой защитой в Военно-медицинской академии некоего Лифшица, говоря, что ручается за него головой, в то время как парторганизация ВМА до сих пор разоблачает Лифшица».
В другом документе той эпохи говорится: «Эльяшов Леонид Евгеньевич, 1898 года рождения, состоял членом ВКП(б) с августа 1919 по сентябрь 1937 года. 22 июля 1937 г. партийная комиссия при Военно-политической академии им. Толмачева, 15 сентября 1937 г. Окружная комиссия при политуправлении Ленинградского военного округа исключили Эльяшова Л. Е. из членов партии за сокрытие связи с родственниками, находящимися за границей — в Латвии — и за троцкистские колебания в 1923—1925 годах как не оправдывшего доверия партии».
Как ярко проявились в этих документах и те, кто исключал, и тот, кого исключали!
Папа подал апелляцию. Часто звонил по этому поводу. Мы ждали его восстановления в партии. Мы в этом не сомневались. Помню, мама спросила его:
— Ты действительно никогда не примыкал к Троцкому?
— Никогда... И я никогда ничего не скрывал.
Но, увы, вместо восстановления в партии отца демобилизовали. Он снял со своей формы знаки воинского различия, а форму продолжал носить. Нас «уплотнили»: в одну из наших комнат вселили женщину с девочкой. Это были симпатичные люди, и мы отнеслись к «уплотнению» спокойно. Папа стал искать обмен, чтобы уехать из ведомственной квартиры.
Стал он работать гражданским невропатологом в поликлинике фабрики имени Халтурина. Оживился. Глаза стали веселее. Говорил, что людей лечить интереснее, чем заниматься административной работой, надо только многое вспомнить. Рассказывал о возможности лечения гипнозом. Кроме поликлиники, он еще работал по совместительству, но тем не менее стал бывать дома намного больше, чем прежде. Это давало нам счастливую возможность общения с отцом.
Помню, как он сокрушался, в какой ужасной скученности живут люди в нашем городе. Он судил об этом по коммуналкам на Литовском проспекте у Московского вокзала, где оказывал больным помощь на дому. Как-то с улыбкой сказал, что начинает пользоваться успехом у своих больных. Одна пациентка хотела попасть на прием именно к нему и только к нему: “внимательному молодому доктору”, как она выражалась.
— Какой же я молодой? — смеялся папа, — мне уже сороковой год!..
Летом я заболела брюшным тифом. Болела тяжело, долго, с осложнениями. Не ходила в школу и благодаря этому больше общалась с папой. Я видела, каким удрученным он отходил от телефона, с каким лицом, едва сдерживая гнев, читал газеты. О чем писалось в тех газетах?
Передо мной подшивка «Ленинградской правды» за сентябрь—декабрь 1937 года. В ней много интересного; большие юбилейные статьи об Эдварде Григе, о Луиджи Гальвани, о Чапаеве с отрывками из книги Фурманова, о Бородинском сражении, Ленинградском университете и разгроме Юденича под Петроградом. Целая полоса газеты посвящена 750-летию поэмы Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
Щедро рассказывала газета о людях труда, особенно о стахановцах. Сообщалось, что кузнец-стахановец с «Красного выборжца» Иван Иванович Иванов в декабре выполнил тридцать норм за смену. Исключительный рекорд. Он был приурочен к “Сталинской декаде стахановских рекордов”. (“Рабочие-трубокотельщики завода имени Ленина в открытом письме написали: “Нет ничего более священного для советского гражданина, чем Сталинская конституция”.)
Сталинские «соколы» — Громов, Юмашев, Данилин, совершившие новый мировой рекорд: перелет в Америку через Северный полюс, написали письмо Сталину;
—Мы хотим только одного, чтобы Вы знали: всю нашу жизнь и силы мы положим на осуществление того будущего, к которому Вы нас ведете, дорогой горячо любимый друг и учитель».
Удивительно ли, что после таких статей и писем, передаваемых по радио, я спросила:
— Папа, почему так много говорят и пишут про Сталина, так восхваляют его, — даже противно?!
Папа ответил не сразу. Он долго ходил по комнате, заглаживая назад волосы, потом сказал:
— Видишь ли, в нашей стране еще много осталось малограмотных людей, особенно в деревнях, они слабо разбираются в политике... Чтобы повысить в их глазах авторитет нашего вождя, доверие к нему, приходится много о нем говорить, даже восхвалять...
Как можно было иначе ответить на мой вопрос в той обстановке? И я этот ответ приняла...
Примерно в то же время я спросила папу, выбрал бы он и теперь профессию врача. Он улыбнулся и сказал:
— Пожалуй, нет. Очень уж нужно сейчас глубоко знать историю, философию, политэкономию. Я бы стал изучать эти науки...
Эти папины слова я помнила, когда выбарала свою жизненную стезю.
Через много лет в мамином дневнике нашла такую запись:
—7 Ноября 1937 года. Первый в мой жизни Октябрь — гнетуще тяжелый. Такой тяжелый, что временами кажется, — сердце не выдержит страданий, и что-то с ним сделается. В июле исключили из партии Лелю. И Милочка заболела брюшным тифом. Оба высохли...
Вчера я вошла в столовую, — Леля сидит в кресле у своего письменного стола и рыдает. Я никогда прежде не видела Лелю плачущим... Подавленная этим, я сказала, вне себя: «Не буду праздновать Октябрь!» Леля поднял голову, посмотрел на меня, старательно вытирая слезы.
—Прости... Малодушие... Октябрь нельзя не праздновать. Это — наше личное горе, но дата остается прежней, значительной. Это - ленинский Октябрь.
И опять зарыдал... Я утешала его, как могла, как умела. Сказала, что испеку пироги...
Ночью пекла пироги. Но кому они нужны. До них никто не дотронулся, кроме Марочки. Ее ограждаем от гнета...»
7 ноября мы с папой шли по Невскому, он сказал:
— Больно отмечать двадцатилетие Октября вне партии.
А я не знала, как его утешить.
— Восстановят, — сказала я неуверенно.
Даже я, пятнадцатилетняя, уж не очень верила в это. Отец — тем более...
В жизни того года с удивительной наглядностью перемежались духовный и эмоциональный подъем, искренний энтузиазм многих людей, их трудовая отдача, неподдельна любовь к своей стране, вера в ее лучшее будущее — с недоумением из-за новых и новых арестов, да еще на столь высоких уровнях. Росло разочарование, страх за родных, близ-
ких, знакомых, наконец, даже за себя. Хотя... я-то ни в чем не виноват, а зря у нас не сажают...
То была жизнь как бы с двойным дном. Сверху — успехи и победы: в пятилетних планах, на музыкальных конкурсах, в спортивных соревнованиях, в гордых стихах Лебедева-Кумача и песнях Дунаевского. А внизу — тайная жуткая жизнь: аресты, пытки, расстрелы. И несмотря на все меры сокрытия, черное нутро приоткрывалось и вылезала наружу страшная вторая жизнь страны, гася энтузиазм. Но многие еще оставались в неведении, верили лживым словам газет. Даже мы с сестрой отрицали слухи о пытках и расстрелах, возмущались ими. Слишком многие люди не могли предугадать, что их ждет завтра.
Что в это время делалось в душе отца? О чем он думал? Он читал эти газеты. Он знал, он видел, что один за другим исчезали люди... лучшие из его друзей и знакомых, те, кто еще в январе был на его дне рождения. Арестован Боген — способнейший, влюбленный в свою страну, в медицину, преданнейший делу партии человек... Жена Даша снята с работы — она заведовала отделом народного образования. У них трое детей...
Исчезали сослуживцы отца — лучшие преподаватели, профессора, начальники кафедр Военно-политической академии им. Толмачева. Со многими из них мы жили в одном подъезде на Таврической.
Из десяти квартир нашего подъезда сохранился обитатель лишь одной: кажется, это был начальник кафедры русского языка...
Отцу уже был известен стандартный сценарий этой чудовищной игры; исключение из партии, демобилизация, арест. Некоторых предварительно переводили в другие города, как, например, начальника академии — Иппо. Место этого крупного руководителя занял Немерзели — человек, который занимался прежде всего взысканиями, увольнениями, политдоносами.
Впоследствии стал известен такой документ за подписью Немерзели из архива Военно-политической академии им. Толмачева:
«Внеочередное донесение. Доношу, что. 17 сентября сего (1937) года ученики 3 класса 1-й средней школы — дети слушателей... Арефьев Славик и Шишков Толя вели в школе контрреволюционные разговоры в отношении т. Сталина. По этому поводу проведено расследование, которое подтвердилось».
14 октября — новое донесение: «На основе указаний тов. Сталина о ликвидации политической беспечности, повышении революционной бдительности и очищении от всех фашистских наймитов из троцкистко-бухаринской банды и их пособников парторганизацией академии проделывалась большая работа. За время с 1 июня по октябрь 1937 г. факультетскими парторганизациями разобрано 147 дел на членов партии. Из них за связь с врагами народа — 56, скрытие своего участия в конрреволюции, троцкизме в прошлом и скрытии социального происхождения — 36, политические колебания и протаскивание контрреволюционного троцкизма—13, аморальное поведение — 7 и др. — Зб».
На одном из подобных собраний Рябцов похвалялся тем, что написал 60 доносов. Судя по протоколу, не отставал от него и преподаватель Мирошниченко — автор знаменитой в то время книги - Юнармия”.
Отец, разумеется, не знал о тех доносах и о количестве «разоблаченных”, среди которых оказался он сам, но он на себе ощутил противоречащий здравому смыслу зловещий ход событий, избавления от которого тогда не было. Оттуда не возвращался никто. Доходили лишь смутные слухи о том, что там творят...
Вместе с простым человеческим страхом за своих близких и за себя был еще страх за всю страну — что же с нею будет, если не мерзели и рябцовы беспощадно губят образованных талантливых людей?
И что будет с семьей, с детьми?.. Страшно было еще и то, что дети могли поверить, что ты — ив самом деле враг народа, шпион, изменник родины... Как предотвратить это?..
В 1990-е годы моя сестра собственными глазами читала на чистом листе тома Ленина письмо ожидавшего ареста начальника кафедры ВПАТ Л. Ф. Петрова, которое он догадался написать своему четырехлетнему сыну:
«Сын мой! Родной мой Эрик! Бывают в нашей жизни крутые повороты, неисправимые изломы. Мне угрожает арест. За что? Абсолютно не за что. В этом и трагизм положения. Партия борется с изменниками. Нужная, неизбежная, необходимая борьба. Но в этой борьбе попадают удары и на невинного. Лес
рубят — щепки летят. И хоть человек не щепка, но и он падает жертвой наговоров, рокового стечения обстоятельств, подлости своих друзей и карьеристских замыслов продажных душонок. Но ты, мой сын, должен до конца своей жизни быть уверен, что твой отец — верный сын партии, преданный борец революции. Ни о чем я так страстно не мечтал, как о подвиге за нашу социалистическую Родину... Желаю тебе прямой и честной жизни, быть сыном народа. Пусть победит окончательно коммунизм, пусть навсегда умрем варварство. Пусть Ильич будет нашим свидетелем. Твой папа. 31.08.37 г.».
Выросший сын, ставший студентом, обнаружил в томе Ленина адресованное ему письмо отца...
Я задумывалась — и с годами все больше — почему осенью и зимой 1937 года отец часто вспоминал пушкинскую “Полтаву”. Помню, ходит по комнате и громко декламирует большие части из нее:
Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звезды блещут…
Кто при звездах и при луне так поздно едет на коне?.
Три клада всей жизни были мне отрада.
И первый клад мой честь была, клад этот пытка отняла.
Последние строки производили на меня зловещее впечатление и запомнились на всю жизнь. Так же, как и другие:
Завтра казнь. Но без боязни он мыслит об ужасной казни…
Нет, не зря отец вспоминал эту поэму в то черное время и не напрасно читал строки из нее...
В моей памяти осталось тягостное: папа ходит по комнате с незнакомым гневным лицом и вдруг говорит:
— Лучше бы пальцы жгли на огне, — он расставляет пальцы, — чем пытать идиотскими вопросами.
И снова молча ходит. Молчу и я. Что я могу сказать? Я подавлена, я понимаю, как плохо папе. Он, видимо, жалеет, что у него вырвалось такое, и говорит о какой-то ерунде.
24 ноября мне исполнилось 16 лет. Папа особенно нежно поздравил меня, подарил шелк на блузочку. А я заметила слезы на его глазах. Впервые в жизни...
12 декабря родители пришли с выборов, и на лице у папы я увидела натянутую неестественную улыбку.
К тем выборам готовились долго, обставлено все было пышно: первое всенародное голосование... В бюллетене, правда, значился лишь один кандидат в депутаты Верховного Совета СССР от блока коммунистов и беспартийных.
Среди этих кандидатов, чьи портреты и речи торжественно публиковали газеты, больше половины оказалось смертниками. Одни — 1937, другие — 1949 года. Косиор, Косарев, Чубарь, Эйхе, Дыбенко, Угаров, Кузнецов, Тюркин... другие.
19 декабря того, 1937 года мы всей семьей пошли в кино. В кинотеатре «Художественный» смотрели «Ленин в 1918 году». Папа сразу узнавал даже эпизодические персонажи, разъясняя нам, кто из них меньшевик, кто эсер, называл фамилии. И я, как всегда в таких случаях, ощущала гордость за отца. Возвращаясь домой, обсуждали фильм. Дома попили чай, мама и сестра легли спать, а я в школу еще не ходила после болезни, поэтому читала. Папа позвонил куда-то по поводу апелляции, огорченный, отошел от телефона, сел рядом со мной на диван. Он читал «Севастопольскую страду» Сергеева-Ценского, я — в газете «Кино» статью о сценарии фильма «Суворов».
Был первый час ночи, когда позвонили в дверь. Я открыла и очень удивилась, что вошло много людей: военные, дворник, незнакомая смущенная женщина... Военный вошел в комнату, протянул папе какую-то бумагу. Папа прочел и побледнел до голубизны. Из другой комнаты вышла мама, сразу все понявшая, собранная и решительная.
Военный вежливо сообщил, что должен произвести обыск.
— Пожалуйста, — сказал папа и сел к столу писать доверенность на получение его зарплаты. Поднял голову и сказал, обращаясь к нам:
— Не беспокойтесь, это явное недоразумение, во всем скоро разберутся.
Мама заметила, что он поглаживает грудь, и достала лекарство.
— Лекарство нельзя, — отрубил военный.
Я удивилась, как же нельзя, если болит сердце. Папа стал уверять, что сердце у него не болит и чтобы мы не волновались...
Шел обыск, просматривали книги, бумаги отца. В комнате, где спала сестра, осмотр был чисто внешним, формальным; она и не проснулась.
— Даже интересно, — сказала мама, и я не могла с ней не согласиться.
—Вот что довелось испытать, — подумала я, даже слегка улыбнулась, ведь это все — такая нелепость, такая явная ошибка: арестовывать папу!
Обыск длился недолго (как будто бы они и не рассчитывали найти что-нибудь), военный взял с собой какие-то папины бумаги и «коробку из-под конфет с иностранной надписью».
— Это же мы в Елисеевском купили! — не выдержала я.
В глубине души я надеялась, что ошибка обнаружится сразу, что папу никуда не увезут, что он останется с нами. Но он стал собираться... Военный посоветовал взять теплые вещи. Их у него вовсе не было. Мама вынесла лишь безрукавку. Папа хотел взять с собой часы — недавнюю награду за успехи в работе с надписью об этом.
— Зачем они вам? — спросил военный.
— Чтобы ориентироваться во времени, — ответил папа.
— Они с вами не будут...
Часы остались. Папа повернулся к нам:
— Главное — не волнуйтесь. Все будет хорошо.
Он мгновение поколебался, но решил не будить Мару. Поцеловал нас и вышел. В окно я видела, как он шел в сопровождении военных, поскользнулся на отполированных подошвах своих сапог. Сел в легковую машину. Машина уехала...
Папу увезли в Большой дом, о существовании которого знала от папы. Он как-то сказал:
— Построили новое здание НКВД, называют его «Большой дом»...
Я тогда еще не знала, что это красивое монументальное здание строилось по проекту отменных архитекторов, в том числе Николая Лансере. По иронии судьбы он вскоре узнал казематы своего детища. Завершить это сооружение с его внутренней тюрьмой спешили — это была ударная стройка. И успели к убийству Кирова, к приливу арестованных, последовавшему за этим.
Как-то я ехала в трамвае мимо этого рогатого дома (если приглядеться, у него по бокам подобие рогов), и пожилой беззубый мужчина сказал:
— Это — дом на крови...
На следующий день, 20 декабря 1937 года праздновалось двадцатилетие НКВД. Праздновалось широко. Газеты, радио — единодушно славили борцов с изменниками родины, шпионами, врагами народа. Легко ли было это слушать и читать нам?..
В “Ленинградской правде” за 20 декабря 1937 года громадные портреты Дзержинского и Ежова, получившего еще ранее высокое звание Генерального комиссара госбезопасности и орден Ленина... Крупными черными буквами: «К 20-ЛЕТИЮ ВЧК—ОГПУ—НКВД», «ДА ЗДРАВСТВУЕТ НКВД — КАРАЮЩАЯ РУКА СОВЕТСКОГО НАРОДА...». Стихи А. Прокофьева «Да здравствует советская разведка»... Стихи народного поэта Казахстана 92-летнего Джамбула Джабаева “Песня о батыре Ежове”:
В сверкании молний ты стал нам знаком Ежов — зоркоглазый и умный нарком...
В этой же газете от 20 декабря написано о новых задачах НКВД в “борьбе с фашистскими разведками и их троцкистко-рыковско-бухаринской агентурой” — готовился новый процесс...
Наша жизнь превратилась в сплошное ожидание отца. Мне казалось невозможным, совершенно невозможным, чтобы папа вот-вот не появился. Не может же наш НКВД ошибаться. Сестра ежедневно приходила из школы с вопрошающим лицом. Мама исступленно писала письма, ярко описывающие папину жизнь, самоотверженно отданную партии и ее идеалам. Убеждала в необходимости скорее во всем разобраться и освободить его. Она писала Калинину, Ворошилову, Сталину. Письма эти отправляла в разные места. Однажды, передав письмо в окошечко, она увидела, как ее письмо было брошено в большую кучу
других таких же писем, которые уже не помещались на столе и падали на пол...
И вдруг — почтальон протягивает мне доплатное письмо. На конверте — папин почерк. Оттуда. Он писал, что скоро во всем разберутся, и мы увидимся, а пока — не надо волноваться. Папа давал маме какие-то указания, советовал, где взять деньги — ведь мама не работала. В конце просил письмо уничтожить...
Накануне Нового, 1938 года, как драгоценный новогодний подарок, пришло второе письмо такого же содержания. Мы воспряли духом. Мы вновь поверили в торжество справедливости, в скорое возвращение отца. Новый 1938 год мы встретили радостно.
Однако время шло, а папа не возвращался.
И вдруг что-то обломилось во мне: я перестала ждать папу. Сестра ждала, мама ждала, а я — нет. Я им об этом не говорила очень долго, я вообще о папе не говорила, как о чем-то больном и страшном, о чем нельзя ни думать, ни говорить. И я старалась не думать. Я ясно почувствовала, что с какого-то момента я вдруг стала другой - у меня внутри образовалась пустота. Погасли эмоциональность, восторженность, я стала взрослее, серьезнее, практичнее.
— Мама, я ведь могу работать кондуктором трамвая, — сказала я, беспокоясь о материальной стороне жизни семьи.
— Да, да, — рассеянно ответила мама, и лишь много позже выяснилось, что она ужаснулась этой мысли. Ее неотступным желанием оставалось наше высшее образование.
На помощь маме пришла деятельная тетя Лена, ее младшая сестра. Она ходила в эти страшные очереди-толпы, наводила какие-то справки... Много позже она нам рассказала, что смогла пробиться к папиному следователю, разговаривала с ним. По ее словам, это был молодой мужчина с печальными глазами. Он обнадеживал, утверждая, что следствие не находит состава преступления.
Все это было странно, так же, как и письма ОТТУДА. Но письма-то действительно были — почерк был несомненно папин.
Возможно, при том молодом следователе с грустными глазами отец имел возможность отправить нам пару писем, но потом, по всей вероятности, следователь сменился... Впрочем, можно ли разобраться в той “кухне”?
В февральский день неожиданно пришла тетя Зоя, другая мамина сестра. Деловито нахмуренная, она приехала, чтобы забрать с собой в Оршу. Там военным врачом работал ее муж, Алексей Николаевич Богданов. По примеру нашего папы он окончил Военно-медицинскую академию. На его иждивении находились жена и дочь, и он был готов взять еще двух племянниц.
Помимо чисто человеческих достоинств тети Зои, ее родственных чувств, здесь сказалась ее любовь к нашему папе, чувство благодарности за спасение из Пензы в голодном 1921 году ее с сестрами и братом.
Мама тоже решила уехать из Ленинграда, чуть ли не наугад выбрала город Мичуринск, где не было у нее ни одной родной или хотя бы знакомой души. Потом она переехала в Смоленск, где жила ее многодетная сестра Мария. Жилось маме трудно, фактически бездомно, но была она свободной и вскоре переехала в Оршу.
Мы тогда не знали, что тетя Зоя спасла от возможных высылок, детских домов детей “врагов народов” или даже арестов. Что случилось, например, после ареста наш соседа, профессора Годеса: его жену и престарелую мать арестовали, детей разослали по разным детским домам, даже умышленно разлучили двухлетних братьев-близнецов, Ромэна и Анри, названных в честь Р. Роллан А. Барбюса...
Мы уехали и как бы потерялись для органов, перегруженных «работой».
Мы с сестрой не допускали мысли о враждебности отца к своей стране, которой — твердо это знали — он отдал все... И никогда не лгал... На всю жизнь запомнила я слова папы:
— Никогда ничего не скрывай... Говори только правду.
Но могли ли мы представить, что во главе любимой нами страны, которой самозабвенно служили наши отцы, стоят люди, избравшие ложь своей государственной политикой.
В 1938 году стал известен приговор: десять лет без права переписки. Ни передач, писем. Без права на что бы то ни было. Человек, наш отец, исчез...
Я об этом приговоре узнала после того, как
душой давно перестала ждать папиного возвращения. Разумом понимала, что он обязательно должен вернуться, раз наш НКВД обещает, но внутри уже что-то оборвалось — мир пуст. Почему так? Мистика? Не передача ли это мысли на расстояние, которой хотел заниматься отец?.. И я смотрела, как на неразумных детей, на маму и Мару, ожидавших папу, зачеркивавших каждый день в календаре до конца десятилетнего срока...
Когда закончилась война, Мара писала в органы, посылала запросы о судьбе отца, получила ответ: «Десяти лет еще не прошло, ждите декабря 1947 года». Обман продолжался. И мама с сестрой ждали, надеялись... Когда наступил 1947 год и отвечать стало нечего, ответные письма из «компетентных органов просто перестали приходить...
Из воспоминаний сестры:
«Я все еще продолжала надеяться, что отец жив, что мы его дождемся. На бесчисленные запросы приходили однотипные ответы: «Еще не истек срок».
В 1947 году, когда прошли означенные десять лет, за несколько месяцев до предполагаемого дня освобождения, я снова написала в органы, прося сообщить, куда мы должны писать, чтобы к сроку освобождения отец знал, где мы находимся, чтобы мы могли с ним связаться. И сообщила наш адрес.
Меня вызвали в Большой дом. Представитель органов говорил со мной вежливо, сказал, что все нужное они знают и, когда можно будет, сообщат. А затем четко раздельно произнес:
— А вы больше НИКУДА не пишите и НИКУДА не ходите. Поняли?
А я поняла только спустя годы, что человек, это сказавший, меня спасал, наивную дурочку, которая сама готова была сунуть голову в пасть тигра. Ведь с 1947 года проходил очередной вал репрессий: отлавливали подросших детей «врагов народа».
Видимо, в этих органах иногда встречались люди, похожие на того следователя с «печальными глазами».
А я, обнадеженная разговорами в Большом доме, расчертила самодельный календарик, в котором отмечала дни, оставшиеся до освобождения отца (по моим расчетам, 150 дней).
Календарик сохранился.. .»
Лишь после XX съезда КПСС, после доклада Хрущева многое стало ясно. Ясно и страшно. Открылась многолетняя чудовищная ложь. «Десять лет без права переписки» означало расстрел. И правда о пытках открылась, во что мы с сестрой, наследницы отцовского идеализма, не верили. Пришлось поверить. Пришлось проводить бессонные ночи, когда ясно представлялись ужасы застенков НКВД. Не помогало и снотворное.
После 1953-го, а особенно после 1956 года из «компетентных органов» на наши запросы все-таки стали приходить ответы. Мне было предложено прийти в Большой дом на Литейном. Я сказала об этом Маре. Она оживилась, она еще верила, что папа жив.
Я пришла в Большой дом с чувством враждебности, гадливости, страха и зависимости. Хмурый офицер в ненавистной форме “чекиста” жестко отчеканил:
— Эльяшов Леонид Евгеньевич был приговорен к десяти годам лишения свободы без права переписки и, отбывая наказание, умер от брюшного тифа 16 августа 1943 года.
Встала... Ушла с чувством удара по лицу от слов «отбывая наказание, умер...»
Иду по улице Чайковского. Вижу, со стороны Литейного навстречу идет Мара с вопрошающим взглядом.
— Да, — говорю, —16 августа 1943 года — от брюшного тифа...
В это-то мы поверили. Мыслимо ли было вообразить, что задействован был специальный штат, работавший над сочинением диагнозов и дат смертей... тысяч и тысяч расстрелянных по приговорам “троек” или даже “двоек”...
Служители лжи, заселившие Большой дом, выдали мне официальную справку, по которой в загсе я получила «законное” свидетельство о смерти отца, где черным по белому были написаны и дата смерти, и причина, и только место смерти оставалось неизвестным — так и было написано... Эта нелепость едва ли была вызвана отсутствием фантазии у сочинителей дат и диагнозов. Она допущена по недомыслию организаторов этой массовой лжи, которая тиражировалась в сотнях тысяч, если не в миллионах экземпляров свидетельств о смерти, выдававшихся в конце пятидесятых годов...
От нас снова и снова шли запросы о судьбе отца, о месте его смерти.
13 сентября 1957 года я получила такую бумагу:
«Военная коллегия Верховного Суда Союза ССР. На ваше заявление сообщаю, что дело по обвинению Эльяшова Л. Е. для ускорения рассмотрения направлено в военный трибунал Прикарпатского военного округа (город Львов), откуда Вам будет сообщено о результатах.»
При чем здесь Прикарпатский военный округ? Отец там никогда не служил. Объяснение простое: у Ленинграда судьба особая, он — чемпион по репрессиям. Он — не только город трех революций, но и — город трех волн чудовищных репрессий. Первая — в 1934—1935 годах, сразу после убийства Кирова. Вторая, общесоюзная, — в 1937—1938. Третья — «ленинградское дело» —1949—1950 годов.
И так, как были перенаселены ленинградские тюрьмы в эти периоды, так же стали задыхаться от избытка работы в годы пересмотра дел соответствующие органы. И в помощь были определены “собратья” из городов, свободных от этой перегрузки. Львов избежал репрессий 1937 года, поскольку он тогда еще не был под солнцем Сталинской Конституции и всего с этим связанного.
Действительно, очень скоро я получила ответ:
«Военный трибунал Прикарпатского военного округа. 3 октября 1957 г. Гор. Львов. СПРАВКА. Уголовное дело по обвинению гражданина Эльяшова Леонида Евгеньевича, 1898 года рождения пересмотрено... 27 сентября 1957 года. Привлечение к уголовной ответственности гражданина Эльяшова Л. Е. признано необоснованным, а поэтому постановление НКВД и прокурора СССР от 17 января 1938 года отменено, и дело производством прекращено за отсутствием состава преступления.
Гражданин Эльяшов Леонид Евгеньевич 1898 года рождения, по вышеуказанному делу реабилитирован посмертно.
На основании Постановления Совета Министров СССР от 8 сентября 1955 г. № 1655 его жена, Эльяшова Т. М. имеет право на получение двухмесячной заработной платы исходя из существующего ко дню реабилитации месячного оклада по должности, занимаемой ее мужем до ареста органами НКВД.
До 19 декабря 1937 г. Эльяшов Л. Е. проходил службу в должности начальника санитарной службы Военно-политической академии им. Ленина в звании военврача 1 ранга.
Председатель Военного трибунала Прикарпатского военного округа генерал-майор юстиции Мельниченко».
Вот и все... Реабилитирован посмертно. Жена может получить двухмесячную заработную плату. И все это написано на одном листе бумаги. Про заработную плату написано даже больше, чем о реабилитации... Мне эта бумага жгла руки...
Тем не менее справка эта подтверждала невиновность отца, в которой мы никогда не сомневались. Восстанавливала его честь и нашу невиновность. Вспоминаю, сколько всего я наслышалась, когда в 1949—1950 годах меня увольняли с должности преподавателя Кораблестроительного института как дочь репрессированного...
Хрущевская эпоха восстанавливала справедливость в делах «карающего меча», но она быстро сменилась застоем и в этой сфере. Узнать всю правду о судьбах репрессированных стало возможно только с наступление эры Горбачева. История все это учтет, оценит, воздаст по заслугам.
На наши новые запросы о судьбе отца, на требование сообщить, где и как он погиб, мне звонили из КГБ, и я слышала уже не жесткие, а вежливые голоса. Сначала подтверждали сообщенное ранее, потом запутанно объясняли о запросе дела отца из Риги, где оно хранилось (по месту рождения). Думаю, это было связано опять же с тем, что ленинградские архивы не вмещали всех дел репрессированных, их пришлось рассылать по месту рождения...
Машина лжи, запущенная Сталиным, перестраивалась с трудом. В середине 1988 года я услышала по телефону немолодой, мягчайший голос:
— Людмила Леонидовна, с вами говорят из КГБ. Вы запрашивали о судьбе своего... папы. У нас, к сожалению, нет сведений о том, как он погиб, хотя мы вытребовали его документы из Риги...
Больше всего меня удивил голос — чуть ли не ласковый, заискивающий голос человека из все еще всесильной организации. Но голос этот по-прежнему лгал. Тон изменился, а ложь осталась.
24 апреля 1989 года у меня состоялась встреча с обладателем того ласкового голоса, офицером КГБ Бойновым, — по моему новому запросу. Тем же вкрадчивым мягким голосом он сказал мне, что с октября 1988 года они, то есть КГБ, получили разрешение говорить правду (!). Наконец, эту правду узнали и мы.
Отец был расстрелян в Ленинграде 22 января 1938 года. 21 января ему исполнилось сорок лет, а в ночь...
Вскоре я получила новое свидетельство о смерти, где, наконец, было написано подлинное: место смерти — Ленинград, причина смерти — расстрел. И дата...
На мой вопрос, где производились расстрелы, Воинов ответил, что не знает, что в самом Большом доме нет для этого помещений.
Привычка лгать въелась. Ведь вся деятельность людей профессии Воинова десятилетиями была основана на лжи и на методах выбивания лжи из других. Здесь не умели не лгать. Буквально через несколько недель после той встречи из телевизионной передачи я узнала, что были в «Большом доме» такие подвалы, где расстреливали, и увидела эти подвалы собственными глазами... Можно ли поверить, что офицер КГБ достаточно высокого ранга не знал, какие помещения есть в его учреждении?..
Солгал Воинов и моей сестре, сказав ей, будто я переписала тюремное дело отца, когда на самом деле в течение всей беседы он не выпускал его из своих рук и лишь отвечал на мои вопросы. Или было у него так много подобных встреч, что он мог все перепутать?
А я даже не просила, не хотела (быть может, боялась) держать в руках эти страшные бумаги. И не только потому, что смотреть их было страшно...
После потери отца все свои действия я оценивала с его позиции; был бы он мной доволен или нет? Сознательно или бессознательно — жизнь моя проходила под этим знаком.
Я уже знала, как велись следствия, знала, что отец принужден был признать себя виновным
— Все признавали, — ответил Воинов на мой трудный вопрос.
Был бы доволен папа, если б знал, что я смотрю, читаю эти проклятые бумаги? Не оскорбительно ли для его памяти читать его клевету на себя самого?
И я не стала их смотреть, не просила дать их мне в руки...
Сестра рассудила иначе.
«Я захотела узнать все, что лежало сокрытым от наших глаз, — пишет она. — В это время открылись архивы, и я отправилась их изучать в Ленинграде, Москве, Подольске. Страница за страницей — стала открываться жизнь отца.
Оставалось добыть «дело», которое хранилось за семью печатями. Его и в 1990 году берегли пуще глаза. Я же своим долгом считала узнать все, что пришлось пережить отцу, как бы разделяя его страдания. Мои бесчисленные обращения в КГБ Ленинграда, Москвы, Риги, где хранилось дело, не дали результатов.
И только открытое письмо главе КГБ Крючкову, которое удалось поместить в газете «Смена», подействовало, и сотрудник КГБ Б. Козунов мне привез «Дело» на дом. Я с дрожью в сердце его прочитала, испытав горькую радость оттого, что светлый образ отца не померк, и в тех тяжелых условиях он остался верен себе и никого не оболгал. Кроме себя.
Вот выписки сестры из «дела»:
«Постановление о мере пресечения от 1 декабря 1937 г. Составил мл. лейтенант Горбачев.
Эльяшов достаточно изобличается в том, что является сотрудником иностранной разведки и занимается шпионажем в пользу Латвии. Привлечь в качестве обвиняемого по ст. 58 и 6 С МЕРОЙ ПРЕСЕЧЕНИЯ — содержание под стражей в ДПЗ по 1 категории.
Пом. начальника 7 отдела КГБ Горбачев.
Согласен: Нач. 7 отд. Кудря, нач. 5 отд. Никонович.
Утвержден: Зам. нач. УККГ майор Шапиро
Настоящее постановление мне объявлено 26 дек. 1937 г. Эльяшов (подпись).
ОРДЕР НА АРЕСТ И ОБЫСК
Взята личная переписка. Деньги 46-87.
Место службы: фабрика им. Халтурина, поликлиника № 2, ул. Воинова, 26.
ПРОТОКОЛ ДОПРОСА
21 ДЕКАБРЯ 1937 г.
1. С кем из родных и близких знакомых поддерживаете связь?
— С теткой по отцу Марией Феликсовной, проживающей в Одессе. Работает в артели худ. вышивки. Муж тетки Эльяшов Алексей Ильич. Родственники жены: Богдановы Зоя Михайловна и Александр Михайлович. Товарищи по Военно-медицинской академии; Асиновский (институт им. Пастера), Шнейдерман, Боген, Имянитов, Лифшиц.
2. Перечислите родных и знакомых, проживающих за границей.
— Отец, мать, брат, сестра.
3. Какую поддерживаете с ними связь?
— До 1924 года жена переписывалась с матерью. В 1927 г. приезжала сестра, с 1933 г. получал сведения от тетки из Одессы.
4. Кто из родственников и знакомых был репрессирован?
— Из родных никто. Из знакомых — Боген и Имянитов.
Допросил Цыплаков. Подпись (верно).
ДОПРОС 26 ДЕКАБРЯ 1937 г. (по описанию сестры, М. Л. Эльяшовой)
На машинке и рукописный. С первого и до последнего слова составлен работниками НКВД. Ни одного живого слова отца.
1. Вы признаете, что были шпионом в пользу Латвии?
— Да, я признаю, что был шпионом в пользу Латвии...
И так на все вопросы...
Кратко излагаю суть обвинений, которые якобы подтвердил отец.
В 1927 году в Советский Союз, в Ленинград должна была приехать папина сестра. Для оформления документов папа пошел в латвийское полпредство, где и был завербован послом Бирзнексом. Сестра, разумеется, тоже занималась шпионской деятельностью.
Допрашивал якобы тот же Цыплаков.
Как ни странно, но на каждой странице есть подпись отца. Причем не похоже, что она была сделана рукой истерзанного пытками человека: почерк легкий, изящный. Думаю, подпись ставилась на чистом, еще не заполненном листе...
ПОКАЗАНИЯ ОБВИНЯЕМЫХ (СВИДЕТЕЛЕЙ)
Гродис: «Да, на предыдущих допросах я упустил из виду и не дал показаний об известной мне шпионской деятельности нач. сан. ВПА Эльяшова. В середине 1936 года агевд латвийской разведки Генрих Макаревич, на которого я дал подробные показания на пре дыдущих допросах, предложил установит! связь с Эльяшовым, сообщив, что он тоже является агентом разведки... Я выполнил поручение. С середины 1936 года по ноябрь 19У/ года я получал от него сведения».
Данилевич следователю Скляру говорит якобы то же...
ОБВИНИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ:
Признан виновным. Вещественных доказательств нет.
Горбачев, Кудря, Никонович.
ПЕРЕСМОТР ДЕЛА 10 АВГУСТА 1956 Г.
Зам нач. ООКГБ при Сов. Мин. СССР по Ленингр. округу подполковник Шуренев, ст. пом.воен. прокуратуры Лен. ВО подполковник юстиции Фокин.
Гродис 27 сентября 1937 года арестован. 10 ноября 1937 года дал показания. Просидев в тюрьме более двух месяцев, сообщил, что Берзин в 1933 г. под честное слово рассказал ему о существовании в Москве латышского контрреволюционного центра, в который входили: Берзин, Мезис, Алкснис, Ваценис, Гайлиш, Бокис, Аппотс, Стига, Гайлис, Эйдеман, Злаугорис, Макаревич.
Гродис от ранее данных показаний отказался на допросе 21 декабря 1937 г. По материалам архивно-следственного дела № 646495 Линтаса Эльяшов не проходил. По делу Ма-каревича Эльяшов не проходил. Бирзнекс, по нашим сведениям, шпионской деятельностью против СССР не занимался, работал против немцев. Умер в 1951 году.
Приговор отменен за отсутствием состава преступления.
Председатель, полковник Новицкий.
Члены комиссии: Туманов, Луценко».
Так завершилось тюремное дело нашего отца.
Оно необычно тем, что очень короткое — меньше месяца. Всего лишь два допроса. Оно необычно тем, что отец имел возможность написать оттуда два письма. Оно необычно тем, что отец никого, кроме себя, не оговорил.
Невероятно трудно и страшно думать и писать о том, что же ТАМ было. В тысячу раз труднее и страшнее было ТАМ находиться. Но все-таки: что же там было?
Версия первая, сестры. Следователь Цыплаков — тот самый, который деликатно проводил обыск, отнесся к отцу сочувственно, дал возможность написать письма и — либо искренне рассчитывал не найти состава преступления, либо внушал эту мысль отцу, обманывая его. Первое маловероятно, поскольку в постановлении о мере пресечения фактически уже вынесен приговор, он уже – изобличается» в шпионаже.
Очень возможно, что отец понимал безысходность своего положения и пришел «на помощь» следователю, оговорив себя, но выговаривая снисходительность к семье, и ради этого он сознательно «легким почерком» подписал себе смертный приговор.
Похоже, что Цыплаков был не худшим следователем той поры. Именно он достаточно деликатно провел обыск при аресте папы. Возможно, он выполнил свое обещание, и семья практически не пострадала: мама подверглась лишь административной высылке, о чем мы узнали только в 1944 году, когда вернулись из эвакуации и натолкнулись внезапно на это препятствие для прописки в Ленинграде.
Версия вторая. Отец не выдержал тех мер «физического воздействия», которые, как известно, широко применялись в следственной практике НКВД.
Камил Икрамов в книге «Дело моего отца» (М., 1991) рассматривает проблему пыток, которым подвергался его отец. Он приводит слова известного контрразведчика О. Пинто:
«Безусловно, телесные пытки способны сломить самого волевого и физически сильного человека. Они могут заставить невиновного «сознаться» в преступлениях, за которые полагается смертная казнь. В таких случаях человек считает, что быстрая смерть легче нечеловеческих страданий».
Возможно, так решил и наш отец. Он оговорил только себя, никого другого.
И опять вспоминается, как папа читал из «Полтавы»:
Клад этот пытка отняла...
Отняла? У кого же отнимается честь — у мученика или у мучителя?
«О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой?» — писал Булат Окуджава. Об этом же не могли не думать Лев Гумилев, Святослав Федоров, Майя Плисецкая... Многие, очень многие другие дети расстрелянных отцов и матерей.
О чем думал наш отец в свой последний день... в день своего сорокалетия?
Все те «праведные» приговоры, вынесенные «тройками» или даже «двойками», обжалованию не подлежали и приводились в исполнение немедленно. Отца расстреляли лишь на пятый день... Почему? Не потому же ему дали «лишние» четыре дня жизни, чтобы он мог отметить свое сорокалетие... Самая вероятная причина — «завал работой», не справлялись мастера расстрельных дел. Ведь как раз было время репрессивного пика, камеры оказывались переполненными. Или по категории № 1, предписанной отцу, полагалась одиночка? Это до приговора. А в камере смертников, вероятно, было тесно...
Какие велись там разговоры? О чем думалось?
* * *
Руками палачей сделано было все, чтобы уничтожить не только людей, но и их следы, саму память о них. Ни могил, ни документов. Они были навечно запрятаны в тайных хранилищах. Здравые руки открыли, наконец, эти хранилища. Будем им благодарны.
Если оставались в живых дети замученных, они своих отцов помнят. А ведь часто погиба-яи целыми семьями!..
Слушайте вы, инквизиторы! Все тюрьмы, взятые вместе,
Не остановят расплаты: он предрешен, ваш удел.
И мы, утопая в слезах матерей, по колено
Омытые собственной кровью, смотревшие смерти в лицо,
Мы будем судить вас за наше обманутое поколение,
За наших убитых и заживо сгнивших отцов.
Это написала в лагере Элла Маркман, отец которой был расстрелян в 1937 году в Грузии. Мать и она прошли лагеря. Сама Элла была арестована не за отца, а за участие в организации «Смерть Берии».
— Если бы наши дети так заботились о нашей памяти, — сказал брежневский соратник Рашидов, видя, как вернувшийся из лагерей Камил Икрамов воскрешал память о своем отце, Акмале Икрамове, расстрелянном вместе с Бухариным в 1938.
— Для этого нужно, — ответил К. Икрамов, — чтобы отец был таким, как мой.
Таких отцов, как наши, помимо их детей, долго помнили все, кто с ними соприкасался. Меня удивляло, как светлели лица бывших сотрудников отца, узнававших, что мы — дочери Леонида Евгеньевича.
Наша двоюродная сестра Наташа через полвека перед своей смертью вспоминала, как порою несправедлива была к ней наша мама и как ее всегда защищал наш папа. Еще она вспомнила забавный случай в деревне Теребони, — бывшем имении Муравьева-Апостола. Вокруг избы, где мы жили летом, был яблоневый сад, в который лазали за яблоками местные парни. Мы, три женщины и три девочки, побаивались, не разбили бы они наши окна, не влезли бы в дом. И вот однажды к нам приехал папа, и в тот самый вечер мы вдруг услышали стук в окно.
— Это к нам лезут, — испугались мы. Папа решительно приблизился к окну и грозным голосом спросил:
— Это что за сволочь сюда лезет?
В ответ раздался кроткий голос:
— Это я, Леонид Евгеньевич!
Оказалось, что стучал в оконное стекло папин сослуживец. Ну, и хохотали же мы тогда, и заливистее всех, — папа.
— Я будто бы сейчас вижу молодого веселого Лелю, будто бы слышу, как он обращался к нам, бритоголовым; «Товарищи братишечки!» — вспоминала восьмидесятилетняя тетя Зоя...
Можно сказать, что отец был со мною не только до шестнадцати лет, а до самой староста. Все важные поступки в жизни я сверяла с его предполагаемыми оценками. Не захотела сменить фамилию отца на красивую фамилию мужа.
А наш город — сплошное воспоминание об отце. Будто бы и сейчас я хожу вместе с ним по залам Эрмитажа, любуюсь мраморными скульптурами. Выходим на Дворцовую площадь.
— Папа, какое здание здесь тебе больше всего нравится?
— Пожалуй, Главный штаб, — говорит он, оглядевшись...
Мы проходим под арку, выходим на Невский проспект. Справа был крохотный магазинчик «Соки-воды». Папа угощает нас газированной водой с каким-то особенным шоколадным сиропом. А вот в этом книжном магазине мы с ним покупали книги Шиллера в подарок сестре.
Проезжая по Кирочной, я непременно вспоминаю, как ее впервые асфальтировали и расширяли. Тогда из окна своей квартиры на Таврической мы увидели папу, стоявшего на самой середине развороченного перекрестка и с хозяйской заинтересованностью смотревшего вокруг.
Во дворе на Таврической, 2 — здание детского сада. С большими трудностями папа добивался его строительства. А когда на субботнике, связанном с его закладкой, папе случайно выбили лопатой передний зуб, он сказал:
— Ерунда, ничего страшного.
Я люблю ходить маршрутами отца. Спустя полвека я пришла в Александро-Невскую лавру с внучкой Машей. Как в детстве с папой, теперь с внучкой мы посмеялись над намеком Лисенкова на скорую встречу. Потом отыскали красноватое надгробие академика Мара. Стояли,читали.
«Человек, умирая индивидуально, не умирает общественно, переливаясь своим поведением и творческом в живое окружение... Он продолжает жить в тех, кто остается в живых, если жил при жизни, а не был мертв ..»
Шестилетняя внучка попросила растолковать мудреные слова академика, и я ей объяснила на примере ее прадедушки. Его ведь давно нет на Земле, а в нас он продолжает жить.
— Ведь ты никогда его даже не видела, а много знаешь о нем и даже любишь его. Ведь так?
Маша согласилась...
2 июня 1990 года газета «Смена» сообщила:
«Вчера на набережную Робеспьера пришли люди, жертвы сталинских репрессий, их родственники, дети, внуки, правнуки. На воду Невы легли венки из цветов и проплыли мимо дома на Литейном, где в страшные тридцатые годы были замучены тысячи лучших людей нашего города»
На одной из помещенных в этой газете фотографий — девочка держит бумажный кораблик, а на нем написано “ПРАДЕДУШКЕ”.
Это — двенадцатилетняя правнучка Леонида Евгеньевича Эльяшова, Маша. Ее кораблик с красной гвоздикой долго-долго не тонул, плыл и плыл по Неве...