Если не выскажусь — задохнусь!
Если не выскажусь — задохнусь!
Эйзенбергер А. И. Если не выскажусь - задохнусь! - М. : Возвращение, 1994. - 150 с. : портр., ил.
Мой дорогой друг, Цилюша!
Сегодня 6 ноября 1942 г.
Знаменательный день. Спешу поделиться моей радостью: получил повестку в армию. Ура! Сбывается мечта уйти на фронт защищать Родину от ненавистного врага, оголтелого фашизма, так вероломно напавшего на Советский Союз.
Ты знаешь, я работаю в МСЦ № 1 московского автозавода им. Сталина. На меня была броня, но все уладилось и я иду в армию. Мама и рада и огорчена одновременно. Два сына, и оба теперь будут на фронте. Брат мой ушел добровольцем 22 июля 1942 г., я тебе об этом уже писал. Думаю, маме надо радоваться; идет война, и святой долг каждого мужчины и патриота защищать свою Родину от ненавистного врага до полной победы! Жалко, что ты так далеко и мы не сможем с тобой проститься, сказать последние слова пожелания. Все наши лучшие друзья далеко. Вдохи, Ламмерты, Вольфы, Фишеры... Всех судьба пораскидала кого куда, в довершение и ты попала в эвакуацию. Как бы мне хотелось сейчас на минутку обрести крылья и смотаться к тебе в Чистополь, поделиться воочию моей радостью, посмотреть в твои глаза и получить последнее дружеское напутствие.
Сейчас часто вспоминаю нашу переделкинскую дружескую компанию: Лотара, Конрада, Уле, Нину и Софу и, конечно же, тебя, ибо ты наша заводила и общий кумир. Голова идет кругом, не верится, что иду в армию! Теперь, думаю, мне пригодится моя спортивная подготовка: и бокс, и борьба — все пригодится, а ведь я уже разрядник. Помнишь проводы Лотара в Германию? Как это все не просто в жизни. Два лучших друга могут оказаться каждый на
своей стороне линии фронта, и оба дали присягу, но разным государствам... Единственно, что успокаивает, если попадем оба в авиацию (о чем мечтали) и столкнемся нос к носу, не разглядим друг друга, да и вероятность такой «встречи» почти исключена. Цилюша, милая, если с тобой находится кто-нибудь из наших девушек, передай им от меня привет. Я в эти дни невольно вспоминаю папу, как было бы ему приятно узнать, что мы, оба его сына, защищаем нашу Родину,— и вот нам обоим теперь предстоит доказать, насколько глубоко впитали в себя те истины, на которых он нас воспитывал. Сейчас особенно остро чувствуется отсутствие отца, слово напутствия которого перед уходом на фронт так необходимо каждому сыну. Перед глазами невольно встают образы наших матерей: моей, Лотара Эрны, которые почти утратили надежду получить какую-нибудь весточку от мужей или о них. Эрна, узнав о гибели ее мужа в лагере, решила покинуть Советский Союз вместе с детьми и вернуться в Германию. Прости, не буду больше о грустном. Ваш с Татой¹ папа² на фронте, и вы им гордитесь. Вот теперь и я, твой друг, стану фронтовиком. Можешь быть уверена, что воевать я буду по той хотя бы причине, что всей силой души ненавижу фашизм, нарушивший покой нашей Родины, принесший столько горя и страданий нашему народу, разрушивший весь наш «переделкинский коллектив» друзей, разметавший его по всем странам мира. И соберемся ли мы теперь когда-нибудь вместе, даже если останемся живы? Очень хотелось бы сейчас увидеть именно тебя, рассказать все, что чувствую и о чем думаю перед уходом на фронт. Помни, мы друзья, и это самое главное. Я буду писать тебе часто, как этого позволят обстоятельства. Так как там, во фронтовой обстановке, все может быть иначе, чем мы предполагаем. Но я тебя и подруг твоих и моих не забуду, пока буду жив. Передавай привет Таточке и всем, кто меня знает. 8 ноября станет ясно, когда и куда меня направят по линии военкомата, тогда напишу подробно. Цилюшка, до свидания. До встречи после войны!
Обнимаю.
Анарик
Дорогая моя подруга Ци-Ци!
Сегодня 12 ноября 1942 г.
Я на сборном пункте Мосгорвоенкомата на Казанском вокзале. Прибыл, как было предписано, к 10 утра. Волновался до невозможности. Хочется очень о многом сказать, что не сказал в свое время, но мысли путаются и не могу сосредоточиться. Под сборный пункт отведено одно крыло здания вокзала, все очень строго, по-военному и в то же время вроде бы просто. Призывают людей всех возрастов, но больше всего молодежь призывного возраста или близко к этому. Настроение у всех приподнятое, разговоры исключительно о войне, о желании скорее разбить врага и освободить Родину. Слышал даже разговор, как будем жить после войны. Здорово! Даже воодушевляет такой оптимизм, но в победе нашей никто не сомневается.
Я попал в спецкоманду. Нам отведена комната на несколько дней, сколько, не сказали. Все рвутся в бой! Такая здесь атмосфера. Сегодня ночую дома, разрешили побыть до утра. Представляешь, мама сейчас сидит у телефона, ждет моего звонка, а тут... я! Цилюша, друг ты мой дорогой, пока до завтра!
Сегодня 13 ноября 42-го.
Приехал, отметился и в нашу комнату. Там уже трое. Познакомились. Илья Брукнер, Александр Шпюр, Иван Бооль. Илья и Саша — мои сверстники, а Иван постарше на 4 года, прошел финскую войну. Мы все из разных районов Москвы. Собирают со всего города.
Все мы немцы. Владеем немецким в совершенстве. Подучить немного, и можно использовать в качестве переводчиков на фронте. Поэтому, наверное, нас всех вместе и собирают. Ведь профессия переводчика сейчас очень нужна, а по мере продвижения наших войск на Запад будет нужна все больше и больше. Начальник сборного пункта все время приговаривает, подмигивая: «Вас ведено беречь!» И от этих слов нас «раздувает от собственного величия». Ребята, с которыми встретился, мне понравились. Илья занимался спортивной гимнастикой. Саша стихи шпарит. На заказ любое стихотворение Блока, Маяковского, Пушкина, Лермонтова, словом, ходячая энциклопедия поэзии. Иван — кузнец
на подшипниковом заводе. Пока просто познакомились и ждем очередного пополнения.
Сегодня 16 ноября 1942 г.
Пятые сутки на сборном пункте МГВК. Нас уже 29 человек. Среди нас, немцев, один венгр, Иштван Варго, и один еврей, Марк Абрамович Фридман, 43 лет. Нас еще не отправляют. Кормят сухим пайком, обижаться не приходится. Я даже маме часть пайка отдаю. Сколько еще ждать отправки, пока не говорят. Похоже, это мое письмо к тебе растянется до дня окончания войны. Вечером, кто городские, снова отпустили домой, предупредив, что 18 ноября в 19.00 нас будут отправлять. Разрешили пригласить родных проводить. Вот и настал тот столь загадочно далекий день отправки на фронт.
Цилюша, дорогая моя подруга, до свидания!!!
Пожелай мне удачи на фронте!
Привет мой самый сердечный твоим-нашим подругам и Тате! Ухожу на фронт с легким сердцем и верой в удачу.
Будьте здоровы и не забывайте меня. Успехов вам в жизни! Писать буду по возможности чаще, но и ты мне пиши, не забывай!
Обнимаю,
твой Анарик
Мой дорогой друг!
Сегодня 6 мая 1943 г.
Не хочу тебя огорчать, но действительность ужасна. Постараюсь последовательно изложить все, что с нами произошло. Нет, не пугайся, но приготовься узнать истину всего происшедшего. Сегодня начало мая. Скоро у тебя, а потом и у меня день рождения. Уже 1943 год. Но пишу я тебе не с фронта, а из глуши уральской тайги. Не удивляйся, я пишу правду. Вот как все произошло.
Тогда, 18 ноября, как я уже тебе писал, нас в 19.00 построили попарно и повели на перрон к составу. Меня очень удивило, что нас подвели к обычному пассажирскому поезду и остановили у последнего вагона. Подали команду:
«Направо», «Вольно» и дали 10 минут на прощание с ро-
дителями, родными. За недельный срок пребывания на сборном пункте я насмотрелся вволю на отправляемых на фронт. Их грузили в специально оборудованные товарные вагоны, а тут пассажирский. Но говорить было некогда. Мы простились, сказал последние слова маме и тете Зине, чтобы они берегли себя и что я буду часто писать, а они наперебой говорили, давали советы, как себя беречь на фронте, а главное, не забывать чистить зубы.
Дали команду: «Грузись!» Прозвенел вокзальный колокол, ему ответил гудком паровоз, и мы, прильнув к окнам, увидели, как мимо вагона поплыла наша Москва с перроном, заполненным родными и близкими. О чем я тогда думал? Не помню. Да и думал ли? С нами в вагоне ехал сопровождающий нас военный. Через какое-то время поезд остановился. Военный предупредил, что выходить из вагона запрещено. Оказалось, что мы стояли на станции Москва-Сортировочная. «Всем собраться в середине вагона»,— услышали мы. Он был плацкартного типа. Тут я увидел, что в вагоне появился еще один военный и с ним два красноармейца с автоматами. Командир потребовал от нас тишины и внимания. «Граждане,— сказал он,— в связи с директивным предписанием правительства все вы с этого момента арестованы и передаетесь под надзор конвоя органов НКВД, поскольку являетесь детьми врагов народа. Вас доставят к месту назначения». Меня как кипятком обдало, и зазвенело в голове.
Вот почему начальник сборного пункта все время повторял с ехидной усмешечкой: «Вас ведено беречь!» Оказывается, это был юмор. А мы-то, наивные, верили... Я смотрел ему в лицо, в его глаза. Он не просто говорил, он смаковал каждое сказанное слово, понимая значение всего, что обрушил на нас. И то же самое было при аресте моего отца. Тогда я видел такое же удовлетворенное, самодовольное лицо палача в кожаном. Потом военный еще что-то говорил о правилах нашего поведения, но мне уже не слушалось и не виделось. Нам всем выдали сухой паек на трое суток, собственно, хлеб да консервы. Нас предупредил начальник конвоя, что выходить на остановках поезда запрещено: на нас распространяются законы военного времени. Всякое самовольство считается попыткой к бегству и будет пресекаться расстрелом на месте. О чем я думал тогда, что испытывал, этого не передать. Но меня сдерживал образ
моего отца, его поведение при аресте, самообладание, спокойствие и уверенность в своей невиновности, проникновенные и теплые слова, сказанные нам, его семье, перед уходом. И вот теперь я старался, понимая трагедию случившегося, не поддаться охватившему меня чувству отчаяния. Сознавал, что только выдержка может помочь не пасть окончательно духом и дать силы и в этом новом для меня испытании. Теперь в пути мы больше молчали. Каждый думал о своем. Трое суток наш вагон болтался на путях, останавливаясь и перецепляясь к различным составам, меняя направление движения, и подолгу стоял на полустанках.
На исходе третьих суток нам объявили, что мы прибыли в город, где необходимо пройти санпропускник. Стояла глубокая ночь. Нас вывели на перрон товарно-грузовой станции. Людей нигде не было видно. Пути и площадки залиты светом. Построились попарно и под конвоем двух автоматчиков и майора пошли в неизвестное. На улице стоял мороз, которого мы сразу и не почувствовали после теплого вагона. Привели в баню. Велели раздеться догола, сгруппировать отдельно верхнюю одежду и нижнее белье, все сдать в «вошебойку», развесив на специальные плечики, и идти в душевую через парикмахерскую. Там нас остригли наголо и отправили в баню. Все это с нами проделали под надзором конвоиров. Они просто наслаждались. Увидев нас стрижеными, конвоиры дружно смеялись, показывая то на одного, то на другого. Вид, наверное, у нас был жалкий. В подобной ситуации никто из нас еще не бывал, за исключением тех, кто прошел финскую, но они выглядели теперь не лучше всех остальных.
Когда нам выдали наше белье и одежду, мы ужаснулись. Мне противно было к ним прикоснуться. Сначала я подумал, что это не мои, а когда понял, просто захотелось выть. Они стали грязно-серыми и не похожими на те, которые я сдал. Но делать было нечего, пришлось срочно одеваться и идти в вагон. Все мы теперь пахли одним запахом. Я невольно тогда подумал, что сторожевых овчарок, наверное, именно к этому запаху притравливают, настолько он специфичен и неповторим.
На той глухой станции нас держали в вагоне еще сутки. Потом ночью прицепили к составу и повезли дальше. Куда — не говорили. Хорошо, что паек выдавали регулярно.
На следующий день нас снова вечером перецепили к новому составу и предупредили, что ночью мы прибудем к месту назначения. Велели не укладываться спать. Конечно, все были переутомлены за время пути, и я, сидя, задремал. Проснулся от крика конвоиров. Требовали, чтобы все вышли в проход с вещами и приготовились бы к выгрузке. Через ночные окна вагонов видны были сплошь деревья. Это была тайга вековая. Мороз стоял отменный, наверное, около 50, и снега лежало столько — такое мне раньше и не снилось. На подъезде к одному из очередных полустанков услышали команду: «К выходу приготовиться! После выхода оставаться на месте до прохода поезда, потом собраться на путях. При попытке к бегству будем стрелять. Все делать только по команде конвоя! Выход через переднюю дверь после конвоя и по одному! С обочины не сходить!» Я вышел в первой десятке. Когда спрыгнул с подножки вагона, провалился по пояс в ледяной сыпучий снег... Конвоиры требовали отползать вдоль вагона. Была ясная лунная ночь, и видно было, как днем. После нашей выгрузки майор выстрелил зеленую ракету, и поезд ушел.
Нас собрали на путях, куда мы, кто как, выползли с обочины. Одет я был легко, как и все, по-призывному, чтобы поменьше домой отправлять после обмундирования. А его-то нам и не выдали. От мороза, на котором нас продержали уже достаточно долго, я начинал окоченевать. Конвой же наш одет был в полушубки, валенки и зимние шапки. Мы все в полуботинках на носок и легком пальто. Теплых шапок тоже ни у кого не было. После просчета нас привели в станционное здание. Поскольку полустанок Баская имел сугубо местное значение (на нем останавливались в сутки 1 — 2 поезда, да и то на 1 — 2 минуты), помещение станции не освещалось и не отапливалось, хотя в нем было две голландки... Но после нашего пребывания на морозе мне показалось в нем очень тепло. Время было 4 часа утра. Пришел дежурный по станции, поговорил с нашими конвоирами, и нам сказали, что света в помещении нет, кроме керосиновых ламп, которые дадут днем, если придется ночевать. Дрова есть, можно затопить печи, но топить придется самим. Через несколько часов в помещении «запахло» теплом. Дрова весело трещали, но никто не разговаривал. Все были подавлены непонятной ситуацией. Мне просто хотелось в тот момент умереть. На станции было два длин-
ных деревянных дивана и пара табуреток, пригодных лишь для обозрения, но не для сидения на них. Разместились кто как мог. Хотелось очень пить и спать. Воды не было, а спать было невозможно из-за промозглого холода. Светать стало в девятом часу. Дежурный принес пару поперечных пил и топор. Добровольно взялись заготовить дрова шесть человек, среди них и я. До тайги было метров 300. Сначала шли тропой, а потом пришлось идти в снег. Впереди шел конвоир в валенках, протаптывая тропу, а следом мы. Пока добрались до леса, мне показалось, что я весь заледенел. Но когда начали пилить, обрубать сучья и вытаскивать их на хоженую тропу, несколько согрелись. В полдень мы вернулись, изнемогающие, но довольные, что заготовили дров не на одну ночь и день. Кто-то принес воды, раздобыли пару ведерных котелков и у станционных жителей сварили похлебку. Впервые в жизни я ел такую еду, да еще и с великим удовольствием. Варил Фридман под личной охраной конвоира. Местным жителям разговаривать с нами было запрещено. Им конвоиры сказали, что мы пленные немцы диверсанты. И- жители станционного поселка удивлялись, как здорово мы «шпарим» по-русски. Соответственно они и смотрели на нас и относились к нам, как к фашистам. Через день утром в помещение вошел солидный мужчина лет 40 во всем меховом. Сначала прошелся молча, разглядывая нас, а потом стал отсчитывать ребят, не говоря ни слова, а тыча в сторону каждого им намеченного пальцем. Вдруг к незнакомцу подскочил Рейс и со всей силой ударил считавшего кулаком по переносице: «Что?! Скот отсчитываешь?!» Тот рухнул, потом вскочил и поспешно выбежал из помещения. Больше мы его не видели. К нашему удивлению, конвой не обратил никакого внимания на этот инцидент, как будто и не произошло ничего. Нам пришлось еще пару суток прозябать на станции в ожидании своей судьбы. Мороз был лют. Днем, правда, светило солнце, но его тепла мы почти не ощущали. Благо в таежных районах в морозы обычно стоит полное безветрие. Наконец, утром на четвертый день приехал за нами начальник Мутнянского леспромхоза на двух лошадях монгольской породы, похожих на пони, с тем лишь различием, что они все густо покрыты длинной шерстью, отчего напоминают медведя. Они хоть и малы, но сильны и неприхотливы, порой просто незаменимы в условиях тайги, как нам рассказали, лошадки были за-
пряжены в обычные рабочие сани. Сначала начальник переговорил с нашими конвоирами, потом пришел в здание станции и, обратившись к нам, представился — Хайдуков. Беседуя как бы со всеми, он очень внимательно разглядывал каждого из нас. Разговор сначала не шел. Но потом принял доверительный характер, и мы с ним проговорили до полудня. Рассказали вкратце, кто мы и что умеем, он нам, соответственно, где будем жить, что должны будем делать и где работать. Вот с одеждой нашей начальник попал в затруднение: он нам ничего не мог обещать, а в том, в чем мы были, работать в условиях тайги было просто немыслимо. К концу дня Хайдуков спросил: «Кто согласен добровольно завтра рано утром идти пешком по следу за конскими санями в семидесятикилометровый путь, который предстоит проделать за два дня в настоящих погодных условиях? Через тридцать километров будет привал на ночь в отапливаемом бараке, но утром мы должны будем снова продолжать путь, чтобы к следующему вечеру добраться до места». Я сразу решил идти. Это же решение приняли и остальные. На том и остановились: утром с рассветом в путь. Конвоиры выдали всем сухой паек на неделю и ночью с проходящим поездом уехали, предварительно взяв с нас подписки о гарантии нашего прихода в леспромхоз под личную ответственность каждого по закону военного времени. В Хайдукове мы уже увидели человека, и потому стало немного легче на душе.
Ночью я почти не спал. Да и предстоящая дорога волновала. Но решение было уже принято, и нужно было спать, чтобы завтра утром со свежими силами идти, а сон меня не брал. Перед глазами стоял образ отца, его арест. Невольно думалось: а как ему пришлось? Он ведь тоже был сослан зимой 37-го. Зима тогда выдалась очень суровая, и одет он был тоже легко, так как арестовали его в апреле месяце. И только под утро я уснул.
Хайдуков поднял нас чуть свет. Наскоро перекусив, мы стали собираться в дорогу. Я надел на ноги все три пары носков, которые положила мама, уши обвязал шарфом, а сверху кепку. Когда мы посмотрели друг на друга перед выходом, мы смеялись сквозь слезы. В это утро мороз чувствовался особенно остро, казался жгучим. Погрузив наши нехитрые пожитки, мы тронулись в путь. Дышать было почти невозможно — перехватывало дыхание. Буквально
через полчаса наши лица покрылись инеем, ресницы и брови обросли ледяным покровом. Мы шли быстро за санями. Сначала все шли в темпе. Но через час пути пожилые, особенно Фридман, стали сдавать. Хайдуков приказал переложить все наши вещи на первые сани, а на вторых ехать тем, кто сильно устал, уступая место через некоторое время следующему. Практически оставаться без движения было невозможно. Мороз буквально сковывал все тело. Через четыре часа пути наша колонна пересекла таежный поселок. Это место новых разработок и строительства шахт Гремячинского угольного месторождения, которому предназначалось заменить Донбасс.
Вдали виднелись барачные строения, хотелось забежать погреться, ведь впереди еще было таких же два расстояния... Мороз стал ослабевать, но у многих уже побелели лица и пальцы рук. Как могли, мы старались помогать друг другу. но все это мало приносило пользы. Дорога была твердо укатана конскими санями, и это нас спасало — было легче идти. Наш путь пролегал через таежную глушь. Было сказочно красиво. Но тогда мы этого не замечали. Мне не хотелось говорить и даже думать. Я, кажется, весь заледенел. Лица и рук уже давно не чувствовал, казалось, их у меня нет вовсе.
Через несколько часов пути, после Гремячинска, решили сделать короткий привал. Выбрали удобное место. Хайдуков развел на снегу костер так быстро и ловко, что мы все удивились. Хлеб замерз, консервы открыть не удавалось — руки не слушались. Так что не могу даже сказать, ели ли мы. До конечного пункта добрались уже ночью. Это был таежный распадок, в котором расположилось подсобное хозяйство Гремячинской углеразведки. Два огромных барака, человек на 50 вместимостью каждый, дом заведующего с сараями и два больших скотных двора для овец, коров и лошадей. Заведующий Хабибула Зиганшин тепло встретил нас и заботливо принял. А от этих человеческих качеств мы уже стали отвыкать, не считая Хайдукова. Мне даже это показалось диким после всего пережитого и встреченного с момента призыва, а прошло-то всего две недели со дня отправки нас из Москвы. За это время мы успели почувствовать себя и фашистами, и детьми расстрелянных врагов народа, и немецкими шпионами-диверсантами. А тут вдруг нормальный человеческий голос, теплый, натоплен-
ный барак и горячая пища. Жена Зиганшина Фаина нам подала горячую мучную баланду с картофелем и лапшой, а потом чай, заваренный на лесной смородине. Мы даже забыли о своих обморожениях, хотя ноги и руки горели после растирки их жиром, который нам дал Хабибула и научил, как им пользоваться. Мне кажется, что все уснули на предложенных топчанах мгновенно. На них лежали матрасы, набитые сеном, и такие же подушки, одеял не было, о простынях и говорить нечего. Но сон был тревожный. Мне снились какие-то фантастические звери, нападавшие на меня со злыми мордами и пытавшиеся укусить, и я с ними дрался. Утром этот добрый малограмотный татарин снова нас накормил сытным завтраком. Хотя ему и сказали, что мы фашисты, но он видел в нас только молодых ребят, попавших в беду. Хабибула дал в дорогу бараньего жира и еще заставил натереть пальцы рук и ног перед отходом. Нескольким ребятам он дал старые шапки-ушанки, тем, у кого сильнее прихватило уши. Мы не только телом, но и душой оттаяли от такого теплого, человеческого приема, и уходить не хотелось. Но что мы могли?! Похоже, мороз спал. Вторая половина пути была немного короче, что нас подбадривало и придавало сил. Теперь мы уже стали посматривать на окружающую нас природу. Брала свое наша молодость.
Я снова вспомнил своего отца. Я не верил, что он уничтожен. Хотелось думать, что на пути его тоже встретился такой же человечный человек, как Хабибула, и он выживет. Я надеялся, что и мне, может быть, суждено выжить. Эти мысли придавали сил. Второй день нашего пути прошел легче. Одно сознание, что близок конец изнуряющего маршрута, заставляло нас идти вперед. К месту мы пришли глубокой ночью. Путь наш оказался короче всего на 3 — 4 километра по сравнению со вчерашним. Но самое неприятное было то, что нас никто здесь не ждал. Появилось ощущение, что мы выброшены, как ненужный хлам, в глухую тайгу на самовыживание.
В бараке, в котором нам предстояло теперь жить, были двухъярусные нары в двух больших его частях, а третья была приспособлена под кухню. Этот барак предназначался для сезонных лесорубов, и потому дрова были наготовлены в достаточном количестве. К счастью, окна и двери были целы. Мы взялись за хозяйство...
Света тут, кроме дневного, никакого не было. Хайдуков зажег лучину и показал нам, как с йей обращаться. Самое главное при пользовании лучиной не допустить пожара. Я постарался освоить во всех сложностях эту нехитрую и предельно простую осветительную технику. Меня удивляла терпеливость наших ребят. У многих было обморожены лица, руки, пальцы ног, но никто не жаловался и не стонал. Кому было хуже, пытались помочь себе сами, а остальные взялись за растопку печей, приготовление пищи, заготовку лучины. Защепы и ванночки для лучин были на столах, стоявших в проходах между нар. Марк Фридман, повар от бога, сам взялся за приготовление пищи из остатков наших сухих пайков. У нас был еще хлеб на трое суток, рыбные консервы и даже тушенка, немного пшена, которое по своей предусмотрительности Фридман захватил еще из дома. Все это давало ему право надеяться, что худо-бедно он нас еще дня три-четыре прокормит. Хайдуков обещал прислать через несколько дней бригадира, который расскажет и научит, что и как мы должны будем делать, привезет инструменты и продукты на первое время. Готовить и обслуживать мы должны себя сами. Спецодеждой он нас тоже обещал снабдить по возможности. Долго возились с печкой на кухне, которая никак не хотела разгораться. Потом начала так дымить, что загазовала весь барак. Пришлось чистить дымоход. Благо среди нас оказалось два печника, и неплохих. Словом, под утро мы все свалились, кроме двоих, в том числе и меня, которые добровольно взялись дежурить у печек. Подъем условились сделать в час дня. Пробуждение было очень тяжелым. У многих началась нестерпимая боль пальцев ног и рук. У двоих появилась водянка на щеках. И снова Марк выручил нас. Он у Зиганшина прихватил немного медвежьего и гусиного жира, который тот ему дал, предвидя наши беды. Фридман «развернул» походный лазарет, и на душе у всех полегчало.
Пошли знакомиться с «нашим» новым хозяйством и пристанищем. Зимовье состояло из двух одинаковых бараков, навеса для сена и дров бани, туалета, расположенного на берегу протоки в ста метрах от жилья. Выглядело все это так, будто последний человек здесь был лет 15 тому назад. Все заросло кустарником, и между строениями проходов уже не осталось. Сарай оказался на амбарном, солидных размеров замке. Хайдуков сказал, что открывать без мас-
тера нельзя. Там инструменты, инвентарь и, наверное, есть и продукты. Было уже за полдень, когда Хайдуков заторопился домой, пообещав завтра же прислать мастера, повара и истопника, которые до конца сезона лесоразработок будут жить с нами.
После его отъезда мы собрались в бараке. Разговор получился сам собой. Определили: среди нас было три коммуниста и все остальные 30 человек комсомольцы. Решили даром ни дня не терять. Истопить баню и помыться. Подготовить свою одежду по возможности для работы в тайге на лесоповале. Кто-то отрезал подол пальто на портянки, кто-то пытался сшить из шарфа капюшон, кто-то мастерил себе рукавицы. Хотелось как-то обустроить помещения, в которых нам предстояло жить, словом, хотелось создать элементарные бытовые условия.
Мы надеялись, что к нам приедут работники леспромхоза, как обещал начальник. Но так не получилось. Ждали их больше недели. А пока лечили травмы, полученные за время нашего перехода, обживали жилье. От мира оказались совершенно отрезанными и о положении на фронте ничего не знали. Было очень тягостно на душе.
Наш дорогой повар Марк Фридман вставал раньше всех по собственной инициативе, чтобы успеть приготовить нам завтрак. Но как он ни старался экономить, как ни ухищрялся в искусстве накормить нашу команду, продукты все-таки кончились на четвертые сутки после отъезда Хайдукова, и мы перешли на чай. Заварки еще немного оставалось из захваченной каждым из дома. Все уже испытывали настоящий голод вторые сутки. «Промывание» кишок чаем не помогало, а только усиливало ощущение голода. У Маркуши началась истерика. Было больно смотреть, как сотрясается его тело от плача, которого не мог скрыть. Он призывал всех святых к нам на помощь, рыдая, вслух громко причитал о наших трудностях и бедах, на которые нас обрекли. Истерика Маркуши на всех подействовала удручающе. Невольно думалось, что нас умышленно забросили в глубь тайги, чтобы мы здесь погибли от голода и холода. Я лежал и почти плакал от безысходности нашего положения. Но понимал, что необходимо разрядить обстановку. Вскочив с топчана, вышел на середину и крикнул: «Недалек тот день, когда к нам придет освобождение и мы еще погуляем на наших свадьбах!» И вдруг все сразу заговорили,
кому какие девочки нравились и кого они любили. Вот тут Саша Шпюр дал волю своей фантазии и рассказал, о какой девушке он мечтает. И стал читать нам Блока:
И каждый вечер в час назначенный
(Иль это только снится мне?)
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
Зима в разгаре, снега и тайга непроходимые, окрестностей района мы не только не знали, но и представления не имели. Впереди два месяца лютой зимы и неизвестно сколько месяцев снежной, непроходимой весны. А гибель нашу я представлял довольно просто: сначала мы ослабеем от голода и, утратив от бессилия возможность поддерживать тепло в бараке, просто замерзнем. В такие минуты отчаяния хотелось выть волком. Но понимал, что этим посею лишь панику в нашем маленьком коллективе, старался скрывать свое настроение и цеплялся за каждый намек на спасение.
Ты знаешь, мой дорогой друг, о чем я в эти тяжкие дни думал? Я вспоминал единственное письмо отца, полученное мамой с этапа в 38-м г. из Владивостока. В его письме не было и капли паники, хотя, я уверен, он знал, что их везли на смерть...
Вспоминал тебя. Лотку и всю нашу компанию «переделкинскую», и хотелось жить! Хотелось победить все невзгоды с тем, чтобы потом, через много лет, вместе с тобой и Лоткой вспоминать это как худой сон.
Я не терял надежды, что отец выстоит во всех трудностях ссылки. Он уже переносил тяготы ее с 1914 по 1918 годы: шел этапом от Бутырской тюрьмы до Тобольска пешком в колонне политических и уголовных заключенных. Его арестовали как торгового представителя Германии в России к моменту начала 1-й мировой войны. Полтора года пешего хода в сопровождении конного конвоя. Грязь, стужа, снег и мороз, и все четыре сезона года под открытым небом. Заболевших, утративших силы идти расстреливали и тут же предавали земле. Могилы оставались безымянными, а через год их и след терялся.
Мы подобных ужасов пока не видели, и я верил, что выстоим, хотя в голову приходили одни кошмары. Ко всему прибавились еще последствия обморожения. У всех без исключения, но в разной степени. У меня слезала кожа с
пальцев рук и ног. И снова наш Маркуша пришел нам на помощь. У кого были сильные обморожения, смазывали жиром, а у кого послабее, делали компрессы, намоченные мочой. Но вот уже двое суток лечиться не только не хотелось, а просто не было сил.
Утром на четвертые сутки голодания, когда и барак наш почти выстыл, неожиданно приехал бригадир, которого звали Константином, на двух лошадках-монголках, запряженных в сани с продуктами для нас. Как ни слабы мы были, но все, кроме сильно обмороженных, собрались и пошли выгружать, хромая, утирая слезы от нестерпимой боли, привезенное добро. Там оказались не только продукты, но и инструменты для лесоразработок. Маркуша, где и силы взялись, завел квашенку и напек лепешек. Вскоре мы уже пили чай с ними. Но Рейс не позволил есть много, только по две маленькие лепешечки и вечером еще по две перед сном. Хотя я, как, наверное, и все, готов был проглотить разом всю квашенку. Печи снова топились, лучины веселее издавали свое «фыоить», и похоже было, что и беда отступила. Бригадир вызвался подежурить ночью у печей, а мы сразу уснули, повалившись на топчаны.
Проснувшись, а проспали мы до полудня, ощутили дразнящий запах мучной болтушки и жареных лепешек. Все старались поскорее побриться, умыться, причесаться и получить свой котелок. Я тоже не отставал, хотя чувствовал себя как побитый и все тело болело, но вида не подавал, да и все остальные старались бодриться. Как могли, помогали тем, у кого руки настолько пострадали, что не могли держать котелок. Покончив с нашей нехитрой едой, собрались в середине барака между топчанами.
Мне, как и всем, хотелось поскорее узнать о положении на фронтах, что нас ждет и вообще о судьбе страны и о наших перспективах. Разговор сначала не клеился. Костя как-то странно себя вел. «Вам, наверное, наговорили, что мы диверсанты германские, пойманные в Москве органами НКВД? — спросил Анатолий Бергенгрюн.— А мы просто москвичи, и родители наши тоже родились и выросли в Москве. Так-то вот». После этого воцарилась тишина.
«У нас все комсомольцы и трое членов партии»,— добавил я. Костя на нас смотрел недоумевающими глазами. Потом он признался, что наш конвой, сдавший нас Хайдукову на станции Баская, предупредил, что мы все фашисты,
немцы из Германии, и нас не для работы, а для уничтожения привезли в тайгу. И чем скорее мы подохнем, тем лучше. Потому Хайдуков и не спешил с продуктами, думал, что все померзли, а если и не все, то не долго проживут оставшиеся в живых. Комсомольские и партийные билеты были единственными документами, которых у нас не отобрали. Видимо, о них просто забыли, забыли отобрать на призывном пункте в Москве. Мы их показали Косте. Он взял несколько билетов и долго, внимательно рассматривал. Даже пытался сличить. Потом возвратил их и стал извиняться за поведение руководства леспромхоза по отношению к нам. Разговор принял доброжелательный, деловой характер. Константин сказал, что задержится у нас дня на три-четыре, пока не покажет, как правильно и безопасно вести работы на лесоразработке, а самое главное, как работать, не создавая опасности пожара при сжигании лесных отходов. Помимо этого он хотел определить нашу обеспеченность продуктами и уточнить, что нам еще нужно. Задание нам до конца сезона определил по 1, 8 м3 дровяной массы на человека. Указал места и правила штабелевки и предупредил об обязательном соблюдении подрезки пней не выше 1/3 диаметра, а глубина снежной толщи уже тогда достигала больше метра на начало декабря. Значит, сначала надо было обкопать деревья и отсечь нижние сучья. После чего делалась подсечка и ствол спиливался. Зима была еще впереди. Костя также показал нам и научил правильно мотать под сапоги портянки, хотя их у нас ни у кого не было, но позже эта наука нам пригодилась, да и очень.
После отъезда бригадира мы еще неделю не приступали к работе, залечивая свои болячки. Старшим был назначен Андрей Андреевич Рейс, ему в помощники выбрали меня. Маркушу мы единогласно — с его согласия, конечно — назначили шеф-поваром, а его постоянным помощником Илюшу Бруккера. Учетчиком Костя назначил Николая Августовича Шульца — бухгалтера по профессии. Словом, начальство и рабочий класс были определены, оставалось лишь начать работать.
За прошедшую неделю Маркуша с Илюшей нас регулярно подкармливали горячей пищей, и болячки наши «подсохли», хотя у многих сходили ногти на ногах, да и руки, особенно пальцы, покрылись бледно-розовой тонкой кожей и были очень восприимчивы к холоду, а мороз не унимался.
К нашей радости, в сарае нашли градусник, и теперь мы точно знали, какие морозы трещат в тайге. Самые теплые дни — до минус 25°. А бывало, температура доходила до минус 55°. Правда, в минус 40° мы уже в лес не ходили, а занимались хозяйством.
Самым нелепым в нашей жизни была полная оторванность от мира. До нас не доходили никакие вести с фронта. Анатолий Шульц, сын Николая Августовича, самый молодой среди нас, ему не было семнадцати, на память нарисовал при общем участии и солидных спорах на простыне, найденной в сарае, карту Европейской части СССР. Ее мы повесили в прихожей и наугад провели линию фронта, как помнили на конец 42-го года. А дальше мы пополняли ее, как представлялось нам, а вернее, как желалось всем.
Ты знаешь, Цилюша, за пять месяцев нашего пребывания в таежной глуши и полной оторванности от общества я многое обдумал и переоценил. Многое мне стало предельно непонятным, что еще вчера казалось простым и естественным. Я все чаще теперь задавал себе вопросы, ответов на которые не мог найти. Становилось очень обидно и больно. Часто вспоминаю моего отца. Пытаюсь понять, представить, в чем его вина перед Родиной. За что его могли арестовать и в чем именно он виноват? Я не нахожу ответа. А в голове кружится, как волчок, стихотворение Ильи Львовича с начала и до конца, с начала и до конца:
Понимаю, что жалит гадюка
Заблудившегося порося,
Понимаю, что хищная щука
Перекусывает карася,
Что орел, унеся черепаху,
Разбивает ее о скалу
И что муха — мир ее праху —
Звенит в паутинном углу;
Понимаю, что дикобраз
Дикобраза обходит с краю
И что ворон ворону глаз
Не выклюет — понимаю,
Но того, что издревле, от века,
Просвещаясь на каждом шагу,
На замок человек человека
ЗАПИРАЕТ,— понять не могу.
Понимаю, как тяжело должно было отцу сознавать беспричинное, незаслуженное обвинение в якобы контрреволюционной деятельности, в борьбе с которой он провел более десяти лет в ссылке царской России, в тюрьмах и пересылках Японии и Германии и в итоге был приговорен зарождавшимся тогда фашизмом в Мюнхене к пожизненному тюремному заключению за революционную деятельность. И вот после организованного ему по решению ЦК КПГ побега из тюрьмы и перехода через границу для продолжения коммунистической деятельности в Исполкоме Коминтерна в Москве в 1923 г., через 17 лет честного труда в качестве зав. отделом переводов Исполкома Коминтерна и самоотверженной политической деятельности, он арестовывается органами НКВД и по «суду тройки» ссылается на Колыму — вот этого не понимаю! Официально мы, его семья, извещены не были, что он уничтожен, но мама из каких-то источников знала о его гибели, чем была окончательно сражена не только морально, но и физически. После 1938 г. мы практически осиротели. Оставшись без средств к существованию, мама вынуждена была нести в ломбард, торгсин все имеющиеся семейные драгоценности, отдавая их почти за бесценок. С каждой вещью ее связывала глубокая память о родителях, и, продавая их, она как бы по собственной воле рвала связь с ними. Попытки поговорить с В.М. Молотовым (с которым папа работал 12 лет вместе), В. Пиком или К.Е. Ворошиловым, которые хорошо знали отца, не имели успеха. В Кремль ее не пускали, а телефоны в день ареста папы были сняты и унесены из дома. Маму никто из ответственных работников Исполкома Коминтерна и членов правительства, знавших отца, принимать не желал, тем самым усугубляя ее боль и подтверждая обреченность мужа. Никто и ничто не могло ее утешить. Мы были переселены в отдельный флигель для семей арестованных. Раньше это было двухэтажное общежитие для одиноких сотрудников Исполкома. Теперь мы жили втроем, два сына и мама, в одной 12-метровой комнате. У мамы даже не было возможности побыть наедине со своими мыслями, и от этого ей было еще тяжелее. Но... постепенно все приходило в какие-то рамки. Мы начинали привыкать к нашему положению. Все жильцы флигеля были очень внимательны друг к другу — горе было у всех одинаковым. Рядом с нами поселили семью Вдохов, их тоже было трое: Эрна — жена
Вильгельма Влоха, сын Лотар, мой ровесник, и его младшая сестра Маргот, или Маргошка, как мы ее звали.
До переселения мы все были знакомы по немецкой школе им. Либкнехта, в которой учились до ее расформирования. Большинство педагогов этой школы были иностранцы, что, естественно, позволило выразить им полное недоверие в 36-м. Потом нас, детей коминтерновцев, перевели в обычные русские школы по месту жительства. Тогда мой папа не был еще арестован, а в новой для меня 167-й школе у многих к тому времени родители были уже арестованы. Однажды, придя на занятия, я увидел свою хорошую подругу по спортшколе Асю Пеплавко, которой не было 10 дней на уроках, стоящую у стены, опустив глаза. «Что случилось?» Она, не взглянув на меня, повернулась и бросилась бежать вниз по лестнице к выходу. Навстречу ей из учительской вышел наш классный руководитель. Он остановил ее, что-то ей сказал и, обняв за плечи, вошел с ней в класс.
Всегда веселая, затейница всех шумных игр на переменах — блиц-кроссвордов и чехарды, догонялок и прыжков, салочек и даже мини-футбола,— она вдруг сникла, перестала совсем шутить и на переменах старалась уединиться. Однажды после занятий я дождался Асю и пошел с ней домой. По дороге мы молчали, хотя я и пытался заговаривать, но она не поддерживала беседы. Так мы дошли до ее дома. У подъезда Ася остановилась и спросила: «Ты мне настоящий друг?» Не поняв вопроса, я спросил: «Что ты имеешь в виду?»— «У меня арестовали папу,— сказала она сквозь слезы, которых раньше я у нее никогда не видел.— Мама сказала, что он кристально честный большевик и нам, его родным, за него краснеть не придется. Это произошла ошибка. В ней разберутся, и папа вернется домой. А пока мама просила, чтобы ты к нам не ходил, чтобы не навлечь беды на твоего папу. Пока мой папа не вернется, я дружить ни с кем не имею права и спортом заниматься пока прекращу».
Домой я шел с разбитыми чувствами и совершенно подавленный. Вечером, когда пришел с работы папа, я ему рассказал историю Асиного горя. Папа долго молчал, потом обнял меня за плечи, увел к себе в комнату, посадил против себя и сказал: «То, что случилось с Асиным папой, сейчас происходит со многими. Но меня удивляет, что происходит
это с людьми, которые всегда казались самыми честными во всех отношениях. Вот и Асин папа — тоже один из заслуженных борцов-большевиков. Один из тех, кто во имя достижения построения социализма в СССР не щадил своей жизни. Думаю, что НКВД разберется и Асин папа будет освобожден. А что касается вашей с ней дружбы, так ты не предавай ее, она сейчас особенно в ней нуждается, и поступай, как я вас с Осей учил. Помни, дружба проверяется только в беде. А у Аси беда, и большая. Представь на минуту себя в ее положении, как бы ты воспринял поведение своих товарищей, если бы они в такую минуту отвернулись от тебя?»
На следующий день в школе я сказал Асе, что буду с ней дружить, как все годы, я рассказал ей о моем с папой разговоре и его отношении к случившемуся. В нашей школе постепенно становилось все больше детей, у которых произошли аналогичные трагедии в семьях. В школе к ним относились по-разному. Друзья пытались делать вид, что ничего не произошло, и сохраняли добрые отношения, но некоторые побаивались за свой авторитет, многие просто оставались безразличны, но были и такие, а их было немало, которые пытались показать свое превосходство над детьми «врагов народа», как их стали теперь часто многие называть. После уроков стали появляться случаи избиения детей «врагов народа». В спортшколе наши тренеры А.Зубеникьянц (французская борьба) и С.Щербаков (бокс) постоянно в наше сознание «внедряли», что умение владеть приемами нападения и обороны нам дано не для их использования в хулиганских целях, а исключительно в спортивных, ну и в крайних случаях — самообороны от хулиганов.
Но однажды, вскоре после нашего с Асей объяснения, она мне сказала, что после уроков ей пригрозили. Я успокоил ее: она должна смело идти домой, как обычно, что ее никто не посмеет тронуть, так как я буду теперь ее всегда провожать.
Пришел и мой черед. Шел я в школу, как на казнь. Даже по дороге вспоминал «Марию Стюарт»... Но в школу вошел твердо и почти спокойным. Здоровался со всеми, как обычно, так мне посоветовала мама, и я знал, что она сейчас за меня переживает. Школа была четырехэтажная, наш класс на третьем. В коридоре первыми встретил Юру Баранова и Валю Желтову. Поздоровались, поговорили об
уроках. Валя мне предложила помочь после уроков наверстать упущенное. Юра тоже предложил собраться в школе или дома, где удобнее. Это меня настолько ободрило, что, когда ко мне подошла Ася, она удивилась выражению моего лица и сказала: «Ну, ты молодец». Однако на большой перемене вечный подлиза и выскочка Вова Черный, пробегая по коридору мимо меня с Асей, выкрикнул: «Смерть врагам трудового народа и их ублюдкам». Я покраснел от обиды и злости, но Ася сказала: «Ты же сам меня недавно учил, как себя вести. Не обращай внимания. Ты же сильный. Не срами отца и нас, твоих друзей». Но все равно без «мужского» объяснения не обошлось. Случилось это в конце недели после уроков. Я задержался с Юрой Барановым, и, когда мы с ним вышли из школы, нас уже поджидали. Юрке предложили отойти в сторону, а меня окружили пятеро ребят, двоих я знал по спортшколе. Все они учились в старших классах нашей школы. Я спросил, в чем дело. «Мы хотим тебе набить морду как вражескому ублюдку». Сомнений в их намерении у меня не оставалось, и я, памятуя всегда и на всю жизнь оставшееся для меня святым наставление моего любимого тренера А.М. Зубеникьянца, выбрал самого большого и нахального и провел ему «апперкот» снизу правой в челюсть, от неожиданности тот распластался навзничь, и тут же я успел рядом стоящего угостить аналогичным ударом с левой. Остальных как «ветром сдуло». Больше со мной подобных сцен никто не затевал, и с другими моими «братьями по горю» в нашей школе подобных инцидентов тоже не случалось.
Цилюша, я никогда тебе этого не рассказывал, так мы только познакомились, когда я по приглашению Эрны Влох приехал впервые на дачу к Вольфам. Ребят же — Фишеров Юру и Витю, Вдохов Лотара и Маргошку, Ламмертов Тиля и Уле и Вольфов Кони и Мишу — ты в те годы уже хорошо знала по Переделкину и дружила с ними. С этого времени я влился в вашу компанию и уже никогда не хотел ее терять. Среди вас чувствовал себя равным, и порой мне даже казалось, что горе, постигшее нас, не вечно, что ему придет конец и мы все еще будем счастливы в жизни, а наши отцы обязательно вернутся к нам, их семьям. В гибель своего папы поверить все-таки не мог. Теперь здесь, в глуши таежной и полном неведении, что нас ожидает, я часто обращаюсь к памяти лучших лет моей жизни, когда у меня
были вы, дорогие юношескому сердцу, верные и очень теплые друзья. Не знаю, когда окончу это письмо, да и допишу ли его?
Продолжаю. Днем мы все на лесоповале и заготовке дров. Работа очень тяжелая для нас, городских, да и неумехи большие пока мы все в этом деле. Зима еще в полную силу лютует, снег сыплет ежедневно, и кажется, конца тому не будет. Вставая по утрам, нам сначала приходится отгребать снег от двери барака, потом протаптывать тропы к сараю, навесу с дровами и туалету. Мы уже до работы нарабатываемся до изнеможения. На каком «топливе» работаем дальше, я не могу сказать. Кроме сознания гражданского долга, ибо так были воспитаны, нет ничего. Но, видимо, оно столь велико, что мы, преодолевая голод и холод, пилили, кололи, заготовляли дрова, изнемогая в полном смысле этого слова. В барак приползаем каждый раз полуживыми и все, что делаем потом, делаем чисто механически: умываемся, развешиваем одежду для просушки, едим, что предлагает нам Марку ша, и замертво падаем на топчаны, чтобы завтра повторить все то же с таким же невероятным напряжением.
Вчера впервые лесина показала мне свой характер. Валил я ее вдвоем с Бергенгрюном. Все мы сделали по инструкции: обкопали, обсекли нижние сучья, сделали глубокую подсечку и стали пилить ствол. Но, даже когда мы его допилили почти до конца, дерево все не падало. Стали заваливать его шестами. И дерево начало клониться. Мы отошли на нужное расстояние от комля ствола (т.е. нижней части спиленного дерева). В момент падения древесина легла на завалившуюся, гнилую пихту, которую мы раньше не заметили, а она оказалась под нижней третью падающего ствола, и потому комель, подпрыгнув, отлетел назад в мою сторону. Я не успел отскочить, и удар мне пришелся в плечо. На землю мы рухнули оба: дерево и я. Но в разные стороны. Три дня у меня сильно болели грудь, спина и особенно плечо. А могло быть и хуже. Бывает, что комель ударяет в таких случаях под челюсть лесоруба, и тогда вопрос только в том, кто оказывается «крепче»: дерево или кости человека. Одеты не по-лесному, и морозы просто обжигают, а пока привыкнешь, проходит полсмены. Ну, и еда... Хотя сознаем, что война и всем одинаково трудно, поэтому на пищу не ропщем. Тяжелее всего — полная изо-
ляция от мира. Ни радио, ни почты, ни людей... Только мы, 33 души...Вчера после работы вдруг услышал рыдания. Это Леня
Эйферт, студент химфака МГУ, рвал на себе одежду. Его еле успокоили. Потом он сказал: «Если такая наша жизнь будет долго продолжаться, я покончу с собой в знак протеста». Мы все сникли. Нашлись еще ребята, согласные с ним наложить на себя руки из-за беззакония ужасного над нами. Вечером мы обсуждали создавшуюся обстановку. Говорили все разом, перебивая друг друга, говорили жарко и много. Некоторые плакали, не стесняясь слез. Рейс рассказал о трагедии большинства героев испанской войны, о финской, на которой он побывал. «Наша паника — это то, что нужно нашим врагам. А их лица мы уже видели, и еще нас ожидает не одна встреча с ними. Пока мы все целиком в их руках. Но мы должны выстоять, а это только возможно при нашей сплоченности, единстве и дружбе и без паники»,— успокаивал нас Андрей Андреевич. Его выдержка и стойкость невольно вызывали стремление быть похожим на него. Крепкий, ладно скроенный, с волевым выражением лица, он являл собой типичный образ боевого командира Красной Армии. Так мы его и воспринимали. Каждое его предложение было для нас командой, которая безоговорочно выполнялась, о чем потом никогда не жалели. Разошлись мы далеко за полночь. Спали тревожно. Долго еще перешептывались с соседями по койке.
И встала перед моими глазами мама... Как-то она там теперь одна, в полном неведении обо мне? Наверное, уверена, что я уже на фронте. И не сложил ли свою буйную голову за любимую Родину? Вспомнил вас, друзей моих, и представил, кто где сейчас. Лотка в немецкой армии, Миша и Кони в советской, о Тиле и Уле я ничего не знаю, а Фишеры, наверное, в Америке. И, может быть, тоже в армии. Как же нас судьба-матушка разбросала по белу свету. Заснул я, как и все, под утро. Но молодость взяла свое. Утром поднялись хотя и с опозданием, но смену отработали, как обычно, норму, пока еще нашу, ученическую, дали. Ужинали оживленно и бодро. От вчерашнего пессимизма не осталось и следа. Даже Леня Эйферт шутил, как всегда.
А пишу я тебе при свете лучины. Это очень сказочно... На краю стола укреплена «защепа», в нее вставлена сухая лучина, под ней на полу баночка с водой... Лучина горит,
и ее огарки падают в баночку и шипят, равномерно издавая певчий звук «фьють» через каждые полминуты-минуту... Кругом полумрак и тишина... Все пишут на разных концах столов. Ребята предельно сосредоточены, и каждый живет в эти минуты своим...
Мне иногда все больше хочется рассказать об очень моем сокровенном, но не могу, не хочу обидеть моего друга Ло-тара, которому при расставании дал слово помочь тебе дождаться его, какие бы преграды тому бы ни мешали. Мне очень хочется тебе все рассказать как есть, но помни, что кроме Лотара я тебе самый верный друг и это я пронесу через всю жизнь!
Если бы могло свершиться чудо и ты вдруг на мгновение могла бы оказаться рядом... А ведь ты сейчас, возможно, уже в Москве. Очень прошу, сходи к моей маме, успокой ее. Ей станет легче жить, если ты побываешь у нее. А лучины шипят, издают свой «аромат» с копотью и «подпевают», падая в баночку с водой...
Самое интересное, что мы брошены на произвол и при полной безнадзорности. А может, это и лучше? Может, мы будем еще добром вспоминать это время? Скоро Новый, 1943-й. Что-то он нам принесет?..
Цилюшка, дорогая, я очень верю в нашу победу над фашизмом и во встречу нас всех в родной Москве после войны. Вот будет здорово!
Ци-Ци, милая!
Сегодня 24 декабря 1942 года.
Осталась всего неделя до Нового года! Что он нам принесет?! Мы все еще живем в распадке Мутной, и действительно все вокруг нас «мутно». Днями приезжал наш бригадир Костя. Мы все очень ждали почту. Ждали писем, думая, что Мосгорвоенкомат сообщил родным наши координаты, как было обещано начальником конвоя при его отъезде. Ждали и газет и сообщений о положении на фронте, но, увы, ничего этого нам Костя не привез. Ни нам писем, ни у нас их не взял. Сказал, что категорически запрещено принимать у нас письма без комендатуры, т.е. нашего начальства, которое скоро появится, и тогда все
будет решаться с ним. О положении на фронте он тоже не знает, так как у них в леспромхозе радио нет. Костя провел замер нашей работы, сказал; что мы лодыри, что и половины нормы не выработали и потому на дополнительный паек рассчитывать нам нечего. Ему было невдомек, что полуголодные и совершенно раздетые работаем на морозе. Он не интересовался, как питаемся, болеем ли, и вообще он был не похож на того Костю, который был у нас прошлый раз. Сказал, что его призывают в армию и нам надо работать, как на фронте воюют наши красноармейцы, а не отлынивать из-за безнадзорности. С собой он не привез ничего. А у нас осталась лишь одна бочка селедки, немного муки, чечевица, соль и несколько коробков спичек. Поэтому огонь мы не тушили и спички очень экономили. Они были в ведении только Маркуши, а он умел беречь. Из селедки наш дорогой Маркуша делал буквально чудеса: вымачивал, желая довести ее до вкуса свежей рыбы, коптил, жарил и даже несколько раз пытался сделать нам пирожки со «свежей рыбой». Этой селедки, наверное, я наелся на всю оставшуюся жизнь. И теперь, когда мы встретимся, прошу тебя очень на стол селедку не ставить.
Снова сгущались тучи. Что нас ожидало?.. Мы ничего не знали, а предполагать не хотелось, и были в полном неведении, что нас больше всего удручало. И снова всплыл передо мной образ отца. Думал: как бы он повел себя? Какие бы принял решения в подобной ситуации? Я внутренне противился, как мог черным своим мыслям, изо всех сил старался думать о другом, только не о нашем положении и вдруг услышал:
Девушка пела в церковном хоре
О всех уставших в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою,—
это зазвучал голос Саши Шпюра. Он читал Блока. Весь сиял! Обычно скромный и молчаливый, он преображался, когда вслух читал Блока, и трудно было понять, кто получал больше удовольствия, слушатели или чтец. Его подхватил Плюша Бруккер, и зазвучали слова Есенина:
...Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном, ветхом шушуне...
Так забудь же про свою тревогу,
Не грусти так шибко обо мне,
Не ходи так часто на дорогу
В старомодном, ветхом шушуне.
А я процитировал Сельвинского:
Я мечтаю о пламенной дружбе,
Потрясающей, точно клятва,
Чтобы сердце свое, если нужно,
Разодрать пополам! На два!
Потом Анатолий Бергенгрюн запел: «Бьется в тесной печурке огонь». И все подхватили. Распелись в этот вечер и почувствовали, что мы уже коллектив.
На следующий день на лесосеке в перерывах Иван Бооль запевал, остальные подхватывали, и становилось теплее на сердце у каждого. Мы сплачивались все больше и больше, и наши общие беды стали менее чувствительны. Сами того не замечая, начали помогать друг другу в сложных ситуациях. Я просто любовался стойкостью ребят, как они, полураздетые, без опыта и навыка в этой столь непростой, тяжелой физически работе, трудятся с огоньком, с улыбкой на лице. Хочется тебе рассказать про Леву Ауэ. Он был студентом МГУ. У него на правой руке не хватало пальца. Однако он рассказывал, что умеет играть на пианино. Даже со всеми пальцами держать и работать канадским топором на длинном топорище и поперечной пилой было не просто. И было приятно смотреть, как Лева старается не отставать от других ребят. Но его усилия были так велики, что, не взирая на сильные морозы, он сбрасывал свое полупальто, так как был весь мокрый. И думалось мне, что на фронте они бы достойно стояли в рядах защитников Родины и никто бы из них не отступил перед лицом врага. В такие минуты хотелось, чтобы случилось несбыточное, чтобы кто-нибудь неожиданно снял бы на кинопленку эту картину и показал бы самому тов. Сталину. И впервые в жизни промелькнула «крамола»: а поймет ли? Я начинал осознавать, что мы уже не те наивные юноши, какими'были еще месяц назад. Жизнь нас воспитала жестокой и беспощадной действительностью.
Близился 1943 год. На душе было мрачно, если не сказать хуже. А хуже, чем было, и быть не могло. Все было беспросветно. Но молодость есть молодость. И мне кажется,
что каждый из нас все-таки думал о встрече Нового года. Ты знаешь, это очень тяжелое чувство, когда рядом друзья, а радости нет.
Ночью с 28 на 29 декабря к бараку подъехали сани-розвальни. Их на Урале называют «кошевка». Это прогулочные легкие санки с боковыми откосами и спинкой. Приехавшим оказался наш знакомый заведующий подсобным хозяйством, расположенным в широковском распадке, Хабибула Зиганшин. Его приезд был настолько всем нам приятен и неожидан, что мы вмиг повскакали со своих лежаков и окружили нашего друга. Все хорошо помнили тепло и заботу, проявленную к нам, когда впервые попали в его бараки. Помнили и медвежий и бараний жир, который он тайком от Хайдукова дал Маркуше, и как мы им спасались. Словом, в нем сразу обрели верного и доброго товарища. И вот теперь, покрытый инеем, в тулупе и унтах, он был больше похож на сказочного Деда Мороза. Мы его перетискали в дружеских объятиях так, что он запросился на «волю». Хабибула по-хозяйски осмотрел наше жилье, кухню, спросил про одежду: выдали ли ее нам в промхозе? Поинтересовался, что есть у нас из продуктов. Пробыл не более чем полтора часа и заторопился. Остался очень доволен, что обморожение у ребят не дало осложнений. Мы все его благодарили за помощь и обещали отплатить добром, если доживем до лучших времен. Хабибула привез нам 50 пар лаптей.
Сначала мы их рассматривали, и невольно я вспомнил Некрасова «Крестьянские дети». В учебниках их рисовали в лаптях и онучах, с веселыми мордочками и светящимися глазами. Как-то мы будем себя чувствовать в них? Хабибула научил нас, как с ними обращаться и как ими пользоваться. А через неделю вся наша команда вышагивала по тайге в лапотках, как на параде. Главное, мы забыли понятие: постоянно озябшие ноги, так как лапти не охлаждаются. В них и легко, и тепло, и удобно. И очень важно, что они не скользят. А в сырую погоду они тоже хороши: вступишь в лужу — набралась вода, а выступишь из лужи — вся вода вытекла. Я тебе, Цилюша, обязательно одну пару привезу в подарок. Еще Хабибула привез пшена, две тушки баранины, соли, медвежьего жира для пищи, десяток телогреек и солдатских шапок. Нас просил молчать о его визите. А если спросят, откуда лапти и телогрейки, сказать, что про-
езжали цыгане, продали нам и променяли на барахло. Уезжая, он пожелал нам здоровья и хорошо встретить Новый год. Обещал еще наведаться. С Маркушей Хабибула немного посекретничал, и... мы знали, что теперь ждет нас сюрприз. Все вывалили из барака проводить нашего друга, желая ему удачи в пути и счастливого Нового года. Хабибула укатил, а мы еще долго смотрели в темноту, поглотившую возок... Ночь была лунная и морозная. И на душе было тепло и празднично. Мне даже захотелось петь от радости, когда я лег на топчан. Решил завтра дать две нормы на лесоразработках во имя доброты человеческой и дружбы. Так, лежа с закрытыми глазами, я вспомнил нашу переделкинскую компанию, и так мне захотелось всех вас познакомить с Хабибулой, таким достойным человеком большой души я его почувствовал. Понял, что для него не существовало национального различия между людьми. Самым главным для него было понятие ЧЕЛОВЕК. Ну, и, конечно же, небезразлично какой. Но в людях он видел больше хорошего. Сразу располагал к себе своей немного с хитринкой, душевной улыбкой при встрече и беседу умел поддерживать так, что невольно хотелось ему рассказать все без утайки... Ну, а нас он опекал, как детей, попавших в беду. Иногда в разговоре он просил собеседника сказать по-немецки предложение, а потом перевести на русский. Прислушиваясь, как бы желая душой проникнуть в суть смысла немецкой речи, говорил: «Надо же, немцы, и так хорошо знают немецкий язык!» В Хабибуле видели абсолютно бескорыстного друга, да и какая корысть могла быть от нас в нашем положении?
Новый год мы встретили на поляне против барака. Ее расчистили от снега насколько смогли и установили на ней елку. Нижнюю часть ствола укрепили снегом, пропитанным водой. Получилось прочно и устойчиво. Сделали из мокрого снега игрушки и приморозили их к веткам. Елка выглядела оригинально и даже нарядно. В стороне заготовили костер, вокруг которого положили бревна для сидения. 31 декабря в 24 часа по московскому времени Леня Эйферт зажег костер, и мы все хором трижды прокричали «Ура!», да так, что нам показалось, слышно было даже в Москве. Ты себе не представляешь, как сразу стало легко на душе и весело. Мы были одни в глуши таежной, и никто нам не мешал. Маркуша, хитро подмигнув, пригласил всех в столовую. Там нас ожи-
дал новогодний ужин. Анатолий Бергенгрюн нарядился в Деда Мороза и поздравил с наступившим Новым, 1943 годом, который должен стать переломным в политике, так хотелось, и принести справедливое освобождение нам, а возможно, и призыв в армию, на фронт. Снова все, стоя, кричали «Ура!". Тут нам Маркуша, наш повар, лекарь и вообще наша «бабка-повитуха», сказал, чтобы приготовили кружки, в которые всем по очереди «плеснул» по три капли... ржавой, но водки. Это был подарок от Хабибулы. В этом и заключался их секрет. Закусив очень вкусными лепешками и выпив чай с теми же лепешками, мы вывалили на улицу к нашему костру. Зазвучали наши песни, стихи. Саша снова читал Блока, Илюша снова Есенина, а я Сельвинского, и казалось, что все беды отступили во мрак и мы как будто вернулись к прошлой московской действительности. Вспоминали друзей и подруг, и я снова почувствовал тепло наших отношений. Лотка, Кони, Нина, ты, Зоя — словом, все мои милые и дорогие лица предстали предо мной в памяти, и захотелось уединения... И радость и тоска одинаково сильно разрывали мне душу. Разошлись мы под утро, когда стало светать. Очень хотелось есть, а Маркуша до обеда кормить нас не собирался, так как продуктов было мало. 1 января был выходной, и мы проспали до полудня. Вечером снова горел костер и звучали песни и стихи... Не веселился только один Леня Эйферт. Мы его не узнавали. Всегда общительный и веселый, он после вчерашнего «торжества» ходил мрачный и молчаливый. Лева Ауэ, сосед его по койке, говорил, что Леня всю ночь что-то писал. Да и многие это видели, Бооль сказал, что просил его прочесть или рассказать, о чем он пишет, но Леня отмахнулся от него. Вечер снова закончился криками «Ура!», но только разошлись мы рано, так как на следующий день надо было работать. Погасили костер, и... действительность вернулась к нам.
Утром пошли завтракать и тут хватились Лени. Его не было. Тогда вспомнили, что он не умывался, да и вообще его не видно было, как встали. Лева побежал в барак. Но пришел и сказал, что Лени нет и его одежды тоже нет. Стали его искать и кричать. Но бесполезно. Лени не было. И тут Гиршфельд принес его шапку, которую нашел на дороге у барака. Руки его тряслись, лицо было землистым, и по всему его виду было ясно, что он столкнулся с трагедией. Он сказал, что обнаружил Леню в помещении бани.
«Леня повесился и оставил письмо для И.В.Сталина и письмо для нас...» Я не мог пошевелиться, так оцепенел. Смотрел на ребят и ничего не соображал. Меня как парализовало: не шевелились ни руки, ни ноги... Письмо было запечатано в конверт, и на нем значился адрес: «Москва, Комитет Обороны, товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу. Лично». «Лично» было трижды подчеркнуто. Когда наконец оцепенение, охватившее всех, прошло, мы стали говорить без умолку, как будто и остановиться не могли... Нужно было вынуть труп из петли. Положили мы Леню на стол, вынесенный из барака, против входа. Наломали пихтового лапника и на этой «постели» устроили его для проводов в последний путь... Казалось, он спит. На лице не было заметно следов удушья. Что делать дальше и как быть с трупом, не знали. Сообщить о случившемся не могли никуда и никому. Мы даже дорогу в леспромхоз не знали, ведь связи с внешним миром у нас не было. Все были растерянны, входили в барак и выходили, подходили к столу, на котором лежал Леня, и отходили, смотрели друг на друга и скорее отводили глаза... Я и подумать не мог, чтобы Леня был способен наложить на себя руки. «Хотя... он же говорил, что покончит с собой, если все будет продолжаться»,— вдруг вспомнил я. Действительно, в последнее время он был задумчив и молчалив. А в новогоднюю ночь, наоборот, необычайно весел! Разве могла прийти кому-нибудь мысль, что он собирается покончить с собой. Рейс дал мне письмо и попросил аккуратно вскрыть конверт: «Желательно без «следов»... Потом все вместе прочтем...» Я вскрыл конверт над паром, да он и заклеен был кое-как. Письмо было написано карандашом, аккуратным, красивым Лениным почерком. Я по просьбе всех прочитал его вслух. Читал медленно, твердо, но без срывов не получилось. Боль утраты душила, и слова застывали в горле:
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Пишет Вам сын немецкого патриота, большевика, ученого Г.Э.Эйферта, безвинно затравленного и расстрелянного органами НКВД в 1938 г., Эйферт Леонид.
Так же, как и мой отец, я арестован и сослан без суда и предъявления мне обвинения с 32 моими «соплеменниками» — москвичами в глушь тайги уральской, в Пермскую область, в район полного безлюдья, где нас сознательно обрекли на голодную смерть и постепенную
гибель. Я, студент второго курса химического факультета МГУ, сознавая чинимое над нами органами НКВД беззаконие, в чьих руках и власти мы в настоящее время находимся, выражаю мой личный и наш общий протест по этому произволу. Все мы, и я в том числе, готовились с оружием в руках защищать нашу горячо любимую Родину — СССР от оголтелого фашизма на фронтах Великой Отечественной войны. Но нам выразили недоверие и сослали без суда и следствия в ссылку, лишив нас прав гражданства и самого святого — права защищать свою Родину от врага, вероломно напавшего на нее.
Обращаясь к Вам, дорогой товарищ Сталин, я прошу рассматривать мое письмо как крик души всех советских немцев, незаконно недопущенных к выполнению самого святого мужского долга — защите Родины. Я и мы все презираем смерть! Мы ее не боимся. И на фронте мы бы сумели достойно и честно, не роняя чести Советского Воина, защищать и сражаться за нашу Священную Землю!
В доказательство своего презрения к смерти я сегодня покончу с собой. Я прошу никого из моих сотоварищей по ссылке не винить в моей смерти. Моя смерть — это сознательный акт моего протеста против насилия и беззакония, чинимого над нами, советскими немцами, органами НКВД. И пусть Вы знаете, на фронте я и каждый из нас, с кем я сегодня в ссылке, презирая смертд», не задумываясь, отдал бы, не дрогнув, свою жизнь во имя победы Красной Армии над озверелыми фашистскими ордами. Моя смерть должна быть расценена не как акт проявления трусости перед грядущими трудностями нашего коллектива ссыльных советских немцев москвичей, а я требую и настаиваю рассмотреть мою смерть как акт гражданского протеста против чинимого над нами произвола органами НКВД и правительства. Я ухожу из жизни сознательно, с высоко поднятой головой!»
И дальше я прочел письмо к нам:
«Дорогие мои друзья и товарищи по несчастью!
Прошу, не судите меня за мой уход из жизни. Этим я протестую за себя и всех вас, кого так жестоко и несправедливо наказала не судьба, а наши Советские власти и НКВД в первую очередь. Я, как и вы все, комсомолец и прошел всю школу воспитания молодежи, начиная с пионеров. Нас всех и всегда учили по-ленински быть до конца честными, стойкими за дело партии Ленина — Сталина! Я им остаюсь! Знаю, моя смерть будет очень
тяжелым ударом для вас всех. Но это лишь до тех пор, пока мое письмо не прочтет товарищ Сталин. Моя смерть принесет вам всем освобождение и справедливое признание вашего гражданского достоинства! Вы еще успеете повоевать на фронте за нашу Родину, я в это верю, и там каждый из вас пусть убьет по одному лишнему фашисту — этим вы отомстите им за меня! Прощайте, я вас очень любил! Это я понял и почувствовал вчера, в нашу новогоднюю ночь! Маме не сообщайте о моей смерти до конца войны. Она ведь уверена, что мы в рядах Красной Армии сражаемся с фашистами. Пусть она так и думает. Ей так легче. Простите меня! Я больше терпеть не мог и не хотел. По-дружески на прощание всех вас обнимаю. Я еще долго буду с вами!
Прощайте, ваш друг и товарищ по несчастью,
Леонид Эйферт
1 января 1943 г.».
Подпись была сделана кровью. Он для этой цели порезал себе руку. Недобрым предзнаменованием пришел к нам этот Новый год... Хоронить мы его не решились. Под навесом для сена сделали накат в четыре бревна высотой и три шириной, застелили пихтовым лапником и на это ложе уложили тело Лени. Так он лежал, напоминая нам о нашей суровой участи. Цилюша, милая, не знаю и не представляю себе, смогу ли я когда послать эти письма. Да и доживем ли мы до лучших времен... Нет, я не впал в пессимизм, но мысли в голове путаются... Чем кончится наша ссылка?.. «Лиха беда — начало»,— гласит древняя русская поговорка. И не потянет ли нас всех повторить Леню Эйферта? Как знать?.. Конечно, пишу так, понимая, что эти письма ты получишь, в лучшем случае, после войны, если вообще ты их когда-нибудь получишь, но...
Если не выскажусь — задохнусь!..
Днем сокровенное — в угол под лавку.
Ночью проснешься и слушаешь Русь:
Каждою жилкой каждую травку.
Сосны шумят, будто поезд идет.
Поле кого-то, шурша, утешает.
Столб телеграфный — и тот поет,
Проволока — и та вещает!
Форточка каркает. Ноет туе.
Лишь я
свою душу
молотом в плюшку!
Если не выскажусь — задохнусь.
Вот и кричу... закусив подушку¹.
Ци-Ци, хороший мой друг, очень прошу тебя, если попадет это письмо к тебе, не показывай его маме. Пусть она тоже не узнает прежде времени о нашей дикой и вопиюще несправедливой действительности. Я пишу тебе, ты единственная, кому хочу довериться в моей трагедии лишь потому, что любишь ты Лотара, а не меня. Хотя и знаю, что небезразлична тебе и моя судьба. Но это судьба не суженого, а лишь его лучшего друга и твоего тоже.
Цилюша, извини. Наверное, пишу плохо, но все путается... Слишком тяжела и несправедлива утрата. Что-то должно вмешаться в ход нашей жизни, чтобы мы все не последовали примеру Лени!..
До свидания, мой дорогой, хороший друг.
Не забывай и передавай привет родителям, Тате, Нине, Зое и Софе. Как невероятно властно хочется увидеть сейчас именно тебя!
Цилюшка, милая!
Сегодня уже 1 апреля 1943 г.
Я еще жив, и все остальные наши, кроме Лени, тоже. Недавно отметили памятью 8 марта. Вспоминали матерей, сестер, подруг, любимых. Снова, как и на Новый год, зажгли «пионерский костер» и также пели, читали стихи. Было очень приятно и лирично. Тема сама располагала к лирике. За это время, кроме нашего милого Хабибулы, никто у нас и не побывал. Хабибула один только и поддерживает. Бывает не часто, но каждый раз привозит нам продукты: муку, крупу, а изредка и мяса (дичинки) да масла растительного. Словом, нам с ним теперь до гробовой доски не расплатиться. Про Леню так до сих пор ни одна душа не знает. Лежит он в своем снежном «саркофаге»,
¹ Стихотворение И. Сельвинского.
весь в инее, лицо посинело и обросло волосами, как на живом. Мы дали клятву, пока будем вместе, все вместе и каждый в отдельности ежедневно на работе добавлять по возможности норму за него. По выходным обкуриваем его дымом костра и меняем у него в саркофаге лапник. Лежит он и все спит, спит, спит... Обговорили мы всякие варианты, но похоронить все-таки не решаемся. Нам могут не поверить и обвинить в случайном или преднамеренном убийстве. А как потом доказать? Хотя погода нам может и не дать так долго его держать. Еще, возможно, май пролежит, а там придет уже тепло, и если к нам не приедет начальство, которое, наверно, уверено, что нас всех давно уже нет в живых, тогда вынуждены будем придать его тело земле. И письмо товарищу Сталину так и лежит не отправленным, отчего очень больно!
Наготовили мы дров, наверное, на всю железную дорогу Молотова, но они, видимо, никому не нужны. Интересно, а леспромхоз Мутянский еще существует? Может быть, и его давно нет, и про нас вообще никому не известно? На нас иногда накатывает «психоиллюзионное» состояние, и мы начинаем фантазировать: вот придет весна, растает снег, и мы при содействии (конечно, же, абсолютно тайном) нашего Хабибулы выберемся на берег реки Вильвы, протекающей в трехстах метрах от нашего барака, как он чам рассказывал, соорудим плоты и сплавимся по реке до Молотова, а может, и дальше... Видела бы ты сейчас меня. Не узнала бы. Все мы обросли бородами и гривами. Похожи стали на первобытных людей. Нас теперь только в зоопарке в клетках показывать. Конечно, неприятно очень, но что поделаешь. Бритвы у всех безопасные, а лезвия давно кончились. Остались одни топоры, да и то канадские, похожие больше на колуны. Радости нет. Живем в ожидании чего-то неизвестного...
А как-то ты живешь? Где ты сейчас? Интересно, когда судьба нас снова соединит, да и соединит ли вообще?
Будь же здорова и счастлива! Я вам с Лоткой желаю в жизни счастья и всего самого наилучшего во всех ваших начинаниях. Как же мне хочется вас видеть и слышать! Начал опять иногда писать стихи, но это очень редко и вообще ни о чем. Как узбек на ишаке поет про все, что видит, так и я. Просто душу порой воткнуть некуда, а надо.
Передавай привет всем, кто меня помнит.
P.S. Интересно, что слышно о наших Фишерах, Ламмертах, Вольфах и, конечно же, Влохах? Какова их судьба? Ребята, наверно, воюют, а на чьей кто стороне? Кому какой жребий выпал? Если случится, напиши немного обо всех. Черкни пару строк и о твоих-наших подругах, кто где и как? Еще раз до свидания, если доведется еще свидеться. Я всех вас очень люблю.
Сегодня 15 июня 1943 г.
Теперь могу надеяться, что удастся послать тебе письма. Их накопилась не одна дюжина. Помни, что каждое письмо я пишу не в один день, а на протяжении длительного времени. Попробую все по порядку.
Нас за это время успели перегнать из нашего «райского» уголка, где мы были в полном смысле самостоятельны, в рабочий поселок Гремячинск, о котором я упоминал в письме раньше. Он находится в 12 км. от ст. Баская, на которую нас впервые привезли из Молотова. Помнишь? Там наш конвой, сопровождавший из Москвы, передал начальству Мутнянского леспромхоза, и оттуда мы в 45-градусный мороз (вспоминаю как кошмарный сон) пешком по снегу в демисезонной одежде и штиблетах протопали более 70 км. до места нашего пристанища и первого отбывания военной трудовой повинности. Тогда, проходя мимо поселка, мы только успели краем глаза заметить его, а теперь он становится для нас местом длительного, если не постоянного обитания и заключения. Да, да, ты не ослышалась, а я не оговорился, именно заключения.
Но это все же уже какая-то цивилизация. Поселок радиофицирован, освещен электрическим светом, есть столовая, баня, клуб, почта, а главное, люди есть. Общаться с ними пока не удается, но хоть видим их на работе. Слышим новости. Правда, до нас доходит все, как по испорченному телефону, но все же доходит. Мы, то есть наш «отряд» из Москвы, так и остались вместе без одного. Нас теперь 32. Впервые за все время приехал к нам в Мутнянск в начале мая новый директор с новым бригадиром. Сделали удивленный вид, что мы там оказались!.. Выслушали наш рассказ и доклад о проделанной нами работе за пять месяцев 42 — 43 годов, проверили наличность заготовленных нами дров, подсчитали выполнение плана и остались недовольны.
Новое начальство заключило, что мы хлеба съеденного не оправдали. Дальше разговор не пошел. А когда мы сказали, что у нас лежит под навесом для сена труп нашего товарища, наложившего на себя руки, они, и не посмотрев на него, тут же уехали, приказав: «К трупу не прикасаться и ничего не предпринимать до приезда следователя». Они не спросили, как же мы прожили эти месяцы. Словом, в нас людей они не увидели, а делянки осматривали с особым вниманием и заготовленные дрова тоже. Придраться вроде было и не к чему, а все же к пенькам первых разработок придрались, сказав, что до отъезда надлежит все пеньки спилить по норме до 1/3 диаметра. Этого мы так и не сделали.
Хабибула к нам уже больше месяца не приезжал. Продукты были на исходе, и мы начинали в полном смысле голодать. Маркуша нам готовил ежедневно баланду и давал по одной вымоченной селедке да по паре лепешек. Остальная еда состояла из чая, заваренного на смородиновом листе, благо нас им Хабибула снабдил. Да пили еще хвойный настой.
Я с каждым днем чувствовал, как силы мои тают, убавляются, но вида не подавал. Были ребята и похуже меня. Головы наши и лица так обросли волосами, что мы даже друг друга не всегда сразу узнавали, приглядывались.
Через неделю после отъезда начальства к нам пожаловали... Их было четверо. Следователь, высокий, чисто выбритый, приятный на вид, лет 35, и трое энкаведистов. Все приехали верхом на добрых сытых лошадях. И с ними еще человек на рабочей лошади, запряженной в сани. Энкаве-дисты все были на одно лицо. Жирные, лоснящиеся. Лица, как и полагалось, выражали самодовольство, надменность и властное превосходство. Говорили тихо, не видя перед собой людей. Лошадей привязали к коновязи, и приехавший с ними возчик занялся ими. Сами же начальники долго ходили по нашей «заимке», осматривая строения. Задержались в бане, потом внимательно осмотрели оба барака и затем, посовещавшись, скрылись в ней. Мы все молча наблюдали за ними. Был выходной день. Но и будь он рабочим, все равно решили бы на работу не ходить — есть было нечего. Во второй половине дня начальство позвало в баню Рейса и меня... Она была приспособлена под следственный кабинет. Там стояли складной стол и стулья для каждого
из них. На столе керосиновая лампа линейная, так что света было предостаточно, чтобы писать. Я даже позавидовал, подумав о наших лучинах. Я должен был подробно рассказать, как случилось, что человек был вынужден повеситься. «Или его кто повесил?» Я подробно рассказал, что помнил. Эта трагедия повергла нас в такое состояние, что за четыре месяца детали, о которых они спрашивали, в памяти сгладились или перепутались. Я даже забыл, что Рейс поручил мне вскрыть письмо. Помнил, что читал его вслух всем, а почему, я... не помнил. И снова вспомнил арест папы в 37-м. Эти люди из НКВД, так похожие друг на друга, их глаза, режущие по живому, запомнились мне на всю жизнь. И вот снова они, но теперь не папу, а меня они допрашивают. Я постарался взять себя в руки и не выдать своего волнения. «А что они мне могут сделать? При чем тут я, Леня же сам...» — подумал и сразу успокоился. Но старший сказал шипяще, зло и явно с угрозой: «Нам все известно, и скрыть от нас что-либо невозможно, так что выкладывай все, как было!» Снова стал рассказывать, как уже говорил, но меня прервал их старший: «Хватит!» Потом вызывали на допрос всех до одного. Затянулось это все до темноты. Хотелось есть. Под ложечкой до боли сосало, а впереди нас ждали только кипяток и баланда. Поселилось начальство в бане. Там и спали и ели. А возница ночевать пришел к нам в барак, но ни с кем не обмолвился ни словом, да и нам не до разговоров было. Ночь я не спал.
Снова всплыл передо мной арест папы. Ты знаешь, Цилюшка, мне даже показалось, что их старший — это именно тот, кто в 37-м забрал папу. Ну, как две капли воды похожи, как сапоги похожи, снятые с одной колодки. У этой категории людей нет ни сердца, ни тем более чувств к другим. Трое таких, одетых в скрипящие кожаные куртки, перепоясанные тоже кожаными ремнями, с пистолетами в кобурах на них, пришли ночью 27 апреля к нам в квартиру, чтобы забрать от нас папу. Когда меня мама подняла с постели, я в недоумении увидел рядом с ней того чужого мужчину в кожаном. Лишь только встал с кровати, он одним взмахом руки сбросил всю постель на пол. Мама обняла меня и поторопилась увести. Папа сидел посередине комнаты на стуле. Мой брат, мама и я встали в дальний угол, куда нам указал сидевший за папиным столом в кожаном. Третий, в таком же кожаном, стоял у входной двери с наганом в
руках. Я долго не мог понять, что происходит. Такого у нас никогда не было. Вошел тот, из нашей с братом комнаты, который сбросил мою постель, и принес кучу наших школьных тетрадей и блокнотов. Положил на стол папы и сказал: «Ничего существенного». А вокруг папиного стола валялись его документы, рабочие бумаги, которые всегда были в образцовом порядке, теперь же они напоминали груду хлама на полу. Было больно смотреть на весь этот произвол. Мама плакала, еле сдерживая рыдания. Брат, бледный, стоял, прислонившись к стене, с остекленевшим взглядом. Мне показалось, что он даже не дышит. Я обнял маму, прижался к ней и затих. Мама потихоньку стала успокаиваться. У папы было три пистолета. Один служебный — для самообороны и два подарочных — именные. Следователь не мог разрядить пистолет, так как, наверное, не был знаком с маркой. Папа предложил помочь. И тот ему дал пистолет. В ту секунду я так хотел, чтобы папа всех их перестрелял! Но, к моему удивлению, он спокойно разрядил пистолет и передал его обратно следователю и обойму с патронами. Только потом я понял, что следователь знал честность папы и потому не боялся дать ему в руки оружие — он не сомневался в своей безопасности. Я еще раз уверовал в кристальную чистоту своего отца. Но вот тот второй, шаривший в квартире, полез в гардероб, где у мамы лежало постельное белье, одежда и хранились фамильные ценности, доставшиеся ей от родителей. Все с вешалок и полок последовательно бросалось на пол с явным желанием разбить, разорвать, сломать. Одежда и белье перепутались, но ценности выкидывались отдельно на письменный стол. Казалось, они нашли то, что искали. Глаза у всех троих округлились и заблестели. Лица расплылись в довольную улыбку. Они смотрели как зачарованные на стол. Тут было все мамино приданое: изделия из голубого китайского фарфора, обрамленные позолотой; два фарфоровых сервиза, столовый и кофейный, тоже в позолоте; кольца, перстни, браслеты и колье золотые, с драгоценными камнями и бриллиантами — все мамино приданое было выложено на стол. «Смотри-ка, дворянского рода семейка!» — сказал главный. И тут этот кожаный робот достал из гардероба самое дорогое для меня — шпагу, подаренную маме ее отцом, моим дедушкой, которую он завещал младшему внуку в роду, а это значит, мне. Я чуть не завыл — думал, что они не
найдут ее на дне шкафа под постельным бельем. По праздникам мне разрешалось играть с ней. В моем детском воображении возникали образы мушкетеров, и, конечно, я был д'Артаньяном. У шпаги ажурный золотой эфес с фамильным гербом князя Пыльцова. Это был мой дедушка, о котором мама боялась мне рассказывать, откладывая все на потом... Теперь-то я понял, почему мама боялась мне рассказывать о своем детстве и ее родителях. Помимо эфеса у шпаги и ножны имели золотую отделку. Казалось, все энкаведисты забыли про нас, они как зачарованные смотрели на шпагу, передавая ее из рук в руки. Старший удивленно спросил у папы: «Это что же, все золото?» Папа утвердительно кивнул. В конце концов главный забрал шпагу и уже не выпускал ее из рук. Я было рванулся к нему, чтобы ее отобрать, но мама успела меня удержать. Эпизод со шпагой завершил обыск. Старший вслух прочитал, что вписал в протокол пистолеты и некоторые изъятые бумаги, предъявил папе ордер на арест и велел собираться.
Папа одевался в спальне. Мама положила ему в портфель необходимые вещи и еду на первое время. В последнюю минуту она подала папе маленький перочинный ножик с перламутровой ручкой, но главный взял его, внимательно рассмотрел на свет и демонстративно положил в карман своей гимнастерки. В протокол они внесли только то, что посчитали нужным, а остальное забрали без описи. Папа повернулся к нам и сказал: «Милые мои, дорогие, любимые мои сыны и жена. Не печальтесь и не беспокойтесь обо мне. Я уверен, что произошла ошибка и я скоро вернусь к вам, мои дорогие, обратно. Это недоразумение, я больше чем уверен. Мама знает, а вам, детям, я хочу сказать, чтобы никогда и нигде не стеснялись своего отца. Помните, я был всегда и остаюсь честным и непоколебимым борцом за свободу международного пролетариата. Учитесь, старайтесь познать науки, не ленитесь, как бы трудно вам ни приходилось. Ходите с высоко поднятой головой и берегите честь нашей семьи. Берегите и любите вашу маму, она это заслужила своей преданностью нам. Я не прощаюсь с вами. А говорю вам «до свидания». Он подошел к нам, нежно обнял и поцеловал нас всех трижды. И опять я увидел красные, злые, самодовольные лица троих в кожаном, уводивших нашего любимого папу. Они, наверное, точно знали, куда и как надолго уводят человека. Им было все безраз-
лично, кроме того, что они должны были выполнить «план» на сегодня.
Дорогой мой друг, Цилюша, судьба, видимо, имеет свои правила, жестокие и неумолимые. Зацепившись однажды, она никогда не отпускает свою жертву, пока не изопьет из нее всю кровь до последней капельки. Следователь по делу смерти Лени почти неделю нас всех не по одному разу ежедневно допрашивал, пытаясь раскрыть «преступление». Наконец, истрепав всем нам и себе изрядно нервы, он прекратил нас мучить и приказал готовиться в путь на Гремячинск. Снова нам предстояло протопать трудный путь в 60 км под конным конвоем, но облегчала наше передвижение значительно более теплая погода. Мороз ночью достигал всего 17 — 19 градусов, а днем снег даже начинал подтаивать. Труп Лени решено было положить на сани с нашими пожитками. Благо у нас их почти не осталось, если не считать пары десятков поношенных лаптей да кухонной утвари Маркуши.
Когда же мы стали поднимать труп, оказалось, что он какими-то грызунами объеден со спины. Следователь осмотрел тело и, не сказав ни слова, велел грузить.
Утром поднялись чуть свет и почувствовали аромат пищи, которого давно не помнили. Маркуша ночь провел у плиты, собрав все остатки продуктов (где он их только нашел?), приготовил баланду погуще и лепешки покруче.
К вечеру доплелись до Широковского распадка. Хаби-була нас встретил сдержанно, но накормил и спать устроил.
Маркуша, наверное, опять не спал. Он снова наготовил нам на дорогу еды при помощи Фаины. Она-то и рассказала Маркуше, что муж ее долго болел и потому не мог к нам приехать. «Весь извелся, переживая за вас, а тут эти поехали к вам, да прослышал, что у вас случилась беда, кто-то умер или что? Тоже переживал очень. Теперь велел все расспросить подробно. Он очень опасается этих, кто вас конвоирует. Среди них их старший, начальник шибко плохой человек,— прошептала она Макуше на ухо.— Просил, чтобы вы не обижались на него за сдержанность, когда он с вами при этих...»
Об этом этапе моей жизни я потом, наверное, никогда не захочу вспоминать. Только тут впервые по-настоящему столкнулся с органами НКВД. Да, это монстры в самом совершенном понимании. Только здесь мне стало ясно, ка-
кой же красивой, но очень трудной сказкой была наша жизнь в Мутнянском распадке! В этом глухом таежном краю. Холодно и одиноко, голодно и без малейших надежд на выживание, но были СВОБОДНЫ, без конвоя. Ты даже представить себе не можешь, что это такое — КОНВОЙ. Да, когда он представлен органами НКВД и подконвойные не осужденные, а просто отданы ИМ ВО ВЛАСТЬ дети политических деятелей, осужденных в 1936 — 38 годах по статье 58, независимо по какой части. Большинство их родителей были расстреляны в лагерях.
Марш из Мутнянска начался с построения без сборов. Мы даже сначала не поняли, что от нас требуют, но старший конвоя вытащил из кобуры наган и выстрелил у нас над головами: «Паразиты, не понимаете слов?! Вам пулю в лоб надо?! Получите, если не построитесь через пять минут!» И началось невероятное! Кто-то побежал собирать вещи и выходить строиться, кто-то побежал в туалет, но туда не пускали, приказав «оправляться» у барака при всех, другие просто опешили и не знали, что делать... Тогда вмешался их старший и внес ясность: «Через 30 минут всем быть готовым на марш. Кто опоздает — расстреляем. Нам на то даны полномочия, так что шутки плохи».
Вышли мы попарно: впереди — кто постарше, а в конце — самые молодые. Шульц-отец впереди, Шульц-сын замыкал колонну. Попытку сына попросить быть рядом с отцом пресекли очередным выстрелом в воздух: «Не разговаривать! Вперед марш, пошел!» И колонна тронулась. Впереди сани с телом Лени и погруженным на них скарбом, следом верхом следователь, потом конвойный, наша колонна из 32, конвойный, и замыкал колонну начальник конвоя. Перед началом пути их старший предупредил: «Движение строго в колонне. Шаг в сторону считается попыткой к бегству — стреляем! Во время движения не разговаривать!» И мы тронулись...
Цилюш, милый! Я шел, и мне не только разговаривать не хотелось, даже думать не мог. Просто отупел в полном смысле этого слова от такого с нами обращения. Морально был совсем убит и, если говорить честно, завидовал Лене... Они накинулись даже на Хабибулу за то, что он предложил нам хорошо подкрепиться. И не будь он «таежным волком», я его прозвал, шли бы мы голодные. Он так сумел урезонить начальника конвоя своим взглядом, молчаливым,
пристальным. «Худые люди они вам, начальник, а мне они люди. Ты кушай, и они пусть поедят, а потом как знай. Все вы мои гости, понятно? И не серди старого татарина, не гневи Бога. У тебя Христос, у меня Аллах, но путников оба велят кормить и дать отдых»,— на что начальник ничего не ответил, а только желваки ходили под его скулами. И, к нашему удивлению, все обошлось спокойно. Неужели даже начальника конвоя разоружили решительность и справедливое упрямство полуграмотного татарина?
Утром на глазах перепуганных жителей распадка Широковка, не дав нам нормально съесть приготовленный завтрак, снова под истошные крики конвоя нас построили и погнали вчерашним построением в Гремячинск. Дошли мы к месту уже в темноте. В пути снова были вопли конвоя, что медленно плетемся, снова была стрельба с угрозами, один раз им даже показалось, что кто-то пытался рвануть в балку... Тут же нас остановили, окружили, стали топтать конями с криком и пальбой в воздух... Но в конце концов, видимо, им это надоело, и, натешившись вдоволь, приказали продолжать путь. Мы настолько были измотаны, что уже и не реагировали на их стрельбу и тем более на их идиотскую, необоснованную ругань. При повороте с таежной трассы в поселок они снова «забесились», стали галопировать вокруг нас и кричать, привлекая внимание редких прохожих. Но тут я понял, так и многие наши расценили, что это просто сознательный акт демонстрации сопровождения колонны особо опасных заключенных. Так местные жители и восприняли это, как мы позже узнали.
При всех унижениях, при физически невыносимом, нечеловеческом содержании и обращении с нами все же в душе я радовался тому, что нас привели в обжитой, рабочий поселок. Был уверен, что здесь есть почта и радио, а это для нас сейчас было самым главным, и радовался этому. Мне хотелось получить возможность написать поскорее хорошее письмо маме, подбодрить ее и послать письмо тебе, хотя бы два слова.
Цилюша, милая, когда же я смогу тебе писать откровенно? Нас предупредили: письма мы должны приносить в комендатуру конвоя в незапечатанном виде и давать их на цензуру коменданту лично. Что тот сочтет нужным, дозволенным, он оставит, остальное «исключит», и потом он же их и отправит со «спецсвязью». Словом, ты меня прости
еще немного за мое молчание. Я буду искать пути отправки моих писем, не давая их в грязные лапы профессиональных убийц.
До свидания, мой дорогой друг. Передавай приветы родителям от меня, Тате, друзьям нашим и обязательно сходи к моей маме. Плохого ей не говори, а скажи, что у меня все нормально.
Мой милый, хороший друг, Цилюшка!
Сегодня 20 июня 43 г.
Прошел месяц с момента нашего переселения в поселок Гремячинск. Мы можем отсюда не вернуться. Потому и пишу тебе столь грустную правду. Так хоть ты ее будешь знать. Маме этого не расскажешь: она умрет от горя и переживаний за мою судьбу. А ты меня прости! Если не тебе, то кому же? Нет, духом я и мои сотоварищи не пали.
Цилюшка, милая, знаю, ты любишь Лотара, а я — его и тебя как самых мне дорогих и близких друзей. Душой и сердцем я весь принадлежу вам и надеюсь, что выстою до последнего, чего бы мне это ни стоило, несмотря на все лишения и тяготы жизни, и мы еще встретимся, и на нашу улицу придет праздник.
На краю поселка Гремячинска была натянута на каркас из досок 20-местная брезентовая палатка с бревенчатым тамбуром, примыкавшим к входу. Тамбур этот предназначался для наших охранников — это их рабочее помещение. Оно разделено на две половины: одна — кабинет, другая — коридор для прохода с улицы в нашу палатку. Иного входа у нас не было. В палатке двухъярусные дощатые нары. Всего 16 пар. По диагонали в углах две железные печки-буржуйки. Мы даже не задумывались над нашим житьем, так как впереди лето, а там что-то нам построят, были в этом уверены, а главное, нас сейчас беспокоило получение работы. Хотелось как можно скорее приступить к ней, так как мы изголодались. А денег и карточек на питание у нас не было.
Конвоиры наши затопили печь в своем тамбуре и повесили на стену портрет Сталина. У них в служебке было две лампы и на улице две, а у нас на всю палатку всего две.
Наконец пришло к нам руководство углеразведки. Высокий, средних лет мужчина, в волосах «серебро» прожитых лет, симпатичный. Отрекомендовался: «Прораб буровых и горных работ Соколов Федор Николаевич». Потом он стал объяснять, какие имеются виды работ для нас. «Бурение скважин на уголь производится специальными буровыми станками. Вы будете работать в составе буровых бригад под руководством опытных буровых мастеров. Это работа постоянная, но с перевозками раз в два-три месяца на очередную точку по окончании скважины. Паек горный — поверхностный: хлеба 1000 г на день и соответственно продукты. Спецодежду вам выдадут такую: костюм х/б, ватник, плащ, сапоги кирзовые. Это должны выдать. Но сапог нет, и потому их заменят рабочими ботинками. Летом дадут шахтерские чуни-калоши. А если вы к ним пришьете брезентовые или прорезиненные «халявы», т.е. голенища, у вас будут сапоги,— «победоносно» резюмировал Соколов.— Еще есть горные работы — проходка шурфов,— продолжал он.— Это как колодцы. Глубина до 30 метров с рассечками и уклонами по необходимости. Тут уже паек посолиднее: хлеба 1200 г на день. Спецовка брезентовая, костюм, сапоги резиновые, ватник, плащ, рукавицы. Работа с напарником-проходчиком. Он практически будет вам прямым начальником смены.
Третий вариант трудоустройства — в механическую мастерскую по ремонту бурового оборудования машин и механизмов, но туда нужны уже специалисты: рабочие по холодной и горячей обработке металлов, токари, строгальщики, шлифовщики и слесари всех профилей». Но рабочих таких профессий среди нас было мало. Им уже полагалось 800 г хлеба, и паек был поменьше, но зато рядом с домом и в тепле. Спецовка: один костюм х/б, ботинки рабочие и ватник на три года. «Вы до утра подумайте и тогда принесите заявление на имя начальника ГРП Шунькина Ф.И. Но имейте в виду, что в мехцех нужно только два токаря, а остальные слесари по обработке металла. На буровые и проходку ограничений нет»,— добавил Соколов и ушел. Потом нас под конвоем сводили в столовую, покормили и отвели обратно под охраной. Мы шутили: «Нам теперь цены не сложат, до чего мы ценные, что и в туалете охраняют, чтобы не обидел кто». Но шутки эти звучали далеко не весело...
Вечером под роспись в карточках нам раздали стираное и латаное постельное белье: по две простыни, наволочке и одному байковому одеялу. Комендантша выдала еще по мешку: «А наполнить его можно деревянными стружками в стройцеху, и будет матрац»,— пояснила она. К ночи мы разобрались и кое-как устроили свое «логово». Иначе его не назовешь. Спать легли голодными. Скажу тебе по секрету, что меня уже от голода последние дни пошатывало. Но все-таки верили, что утром нас накормят и получим работу. А Соколов пришел после обеда, сказав, что занимался нашими делами, так что мы снова ничего не ели. И так нас «мариновали» еще неделю голодом, холодом и процедурными делами: заполняли анкеты, оформляли подписки о том, что не сбежим, что нас предупредили — в случае побега или даже попытки в нас будут стрелять без предупреждения. В общем, «все то же и оно же» до бесконечности. А еще с нас взяли интересную расписку: мы не имеем права заводить любовь с местными девчатами, и если кто из них забеременеет, то виновного будут судить трибуналом как за диверсию, как за посягательство на жизнь советского человека. Эти дни кормили нас раз в сутки. В столовую приводили после общего обеда и давали по миске жидких и вонючих помоев, но голод брал свое — мы набрасывались и ели хлеб вприхлебку. Наконец наступил день начала работы. Я записался в горный цех воротовым¹, потому что там было самое высокое обеспечение, а трудности работы меня не пугали. Впервые мы вышли из палатки самостоятельно, т.е. без конвоя. Правда, предварительно расписались у конвоира. Было пять утра. Мы должны были позавтракать в столовой и к шести подойти к месту встречи с нашими проходчиками. Мы с ними еще не были знакомы. Но нам сказали фамилии и кто с кем будет работать. Да, забыл тебе написать, что у. нас еще взяли подписку, чтобы мы ни с кем не разговаривали на работе и в общественных местах (столовая, контора, магазин) о политике и своих мыслей вслух не высказывали. Это каралось карцером до 10 суток. Встретились с нашими проходчиками на перекрестке в условленном месте. Мы их поприветствовали, в ответ — ни звука. Пошли на линию (так называлась полоса разведоч-
¹ Вспомогательный рабочий у проходчика.
ных шурфов). До места 5 километров. Май. Начало весны. Ночью морозы до 10 — 15 градусов, днем тепло, а если солнце, так и жарко может быть. Все шесть наших проходчиков татары по национальности. Двое высокие, один низкого роста, но коренаст, остальные среднего, как и мы. Идем на ощупь, впереди ничего не видно — глухая тайга. Лишь вдали сквозь деревья еле затевается заря. Впереди проходчик под два метра ростом. Задал темп по привычке и не снижает. Стараемся не отставать. Идем молча, ни слова никто. Под ногами замерзшие зеркала луж да корявые змееподобные корневища, о которые я то и дело спотыкаюсь, а многие ребята даже падают.
Начало светать. На Урале светает мигом. Лишь забрезжит, а тут и рассвет. Наконец останавливаемся. Впереди видна наша «линия». Метрах в ста от ее начала виднелся агрегат, называемый воротком — устройство для подъема и спуска в шурф, но об этом потом. Верзила сказал: «Я Халитов. Он Гафуров, это Япаров, вот Бешкетов, там Хафи-зов, тот Нургалиев». Теперь каждый из нас понял, с кем ему предстоит работать в паре. Я был напарником этого верзилы Халитова. И хотя мой рост 176, а головой все равно доставал ему только до плеча... Наша точка оказалась самой крайней. Ночью выпал небольшой снег, и все наши рабочие места были запорошены. Кругом — как в сказке. Очень хотелось постоять и полюбоваться. Но надо было работать. А я не знал, с чего надо начинать, спрашивать же не хотелось. Халитов, его звали Гариф, показал мне, где спрятан инструмент, и коротко объяснил, что в нашей работе самое главное жаркий костер и слаженность. И добавил: «Со мной шутки плохи. Да и кругом тайга. У нас говорят: тайга — закон, прокурор — медведь. Понял?» И ехидно усмехнулся, глядя мне прямо в глаза. Взгляд я его выдержал и на сказанное не ответил. Нашел топор и пошел заготовлять дрова для костра. Благо этим я уже овладел, и потому очень скоро огонь пылал, да так, что Гариф заметил: «Так можно и тайгу запалить». На освоение навыков совершенно незнакомой нам работы ушла всего неделя. Но в конце концов мы втянулись в режим и распорядок дня. В столовой нас теперь кормили по горняцким лимитам, как подземников. Я меньше стал уставать, и с каждым днем мне становилось все проще выполнять тяжелую работу. Лишь дорога оставалась очень утомительной. Наши проход-
чики ходили твердым, размеренным и довольно «ходким» шагом. Они его выработали годами. А мы с непривычки скачем за ними, как зайцы. Такой темп хода был для нас очень изнурителен, но мы договорились вида не подавать, не отставать и стараться втянуться. Что со временем нам и" удалось.
Цилюша, должен прервать письмо: вызывают в контору.
Цилюшка!
Только что прослушал сводку «От Советского Информбюро»! Ведь полгода ничего мы не знали. Это как чудо! Даже не верится, что теперь у нас будет возможность слышать Левитана и быть в курсе жизни страны, а главное, хода войны. А ты знаешь, что самое удивительное? Помнишь, я тебе писал, как Анатолий Шульц сделал карту на простыне и после долгих споров нанес на нее продвижение наших войск? Ведь мы тогда были в полной изоляции от внешнего мира и ничего не знали о ходе войны. И что ты думаешь? Сейчас, когда впервые услышали сводку, оказалось, что мы почти точно угадали продвижение наших войск. Поразительно! Шульц нанес уже верные данные на карту. А теперь каждый день отмечаем на ней наши победы.
Но однажды, вернувшись с работы, увидели: «фрицы! Смотрите и запоминайте, как наша доблестная Красная Армия бьет и с позором гонит вашу фашистскую армию!»— было написано углем поперек всей карты. Анатолий Шульц заплакал. Бергенгрюн схватил карту, чтобы ее уничтожить, но Рейс остановил его: «Повторить эту надпись им будет много проще, чем нам нарисовать новую. Потому считаю, что нужно сохранить эту карту и пользоваться ею. Пусть они видят, что мы выше всякой низости». Это один из эпизодов, в каком окружении мы живем и как мы должны себя чувствовать. Ты понимаешь меня?
Цилюшка, милая!
Сегодня 26 июня 1943 г.
Спасибо, спасибо, спасибо! Я торжествую со слезами на глазах! Я только переобнимал всех своих друзей! А Сашку Шпюра я даже расцеловал! Он потом долго смотрел на меня, соображая, уж в своем ли я уме? У меня чуть сердце
не выскочило из груди — так оно билось от радости! Мало того, что я получил вообще первые письма от тебя и от мамы, а ты еще вложила свою фотографию в роли Шурки из «Егора Булычева». Какая же это неповторимая прелесть! Ведь это же мне теперь на всю жизнь и память, и радость! Теперь она пойдет со мной по всем тропам и дорожкам. Я как обалдевший прыгал, прижимая к груди Шурку, и, не стесняясь друзей, громко кричал: «Какая же прелесть, какая же сказочная прелесть!» Спасибо тебе, моя дорогая подруга! Конечно, я счастлив, что получил наконец письмо от мамы и теперь что-то знаю о ней, но сердце рвется на части. Она мне пишет, как сидела, не шевелясь, не могла вымолвить ни слова, когда узнала о моей участи... Ее поддерживает тетя Зина, которая теперь живет с ней, боясь оставить ее одну. Она фактически и содержит маму. Правда, мама получает аттестат брата, но разве эти деньги могут прокормить сейчас? Ужасная боль, что я, взрослый, здоровый мужик, и ничем не могу помочь своей матери! Ты представляешь, как горит все внутри?! Как же ужасно бесправие! Мне кажется, что я готов даже бежать к ней, пусть меня поймают, расстреляют, но не могу сидеть и не помочь своей маме... Мне стыдно, но еле сдерживаю слезы... Это слезы бессилия...
Прости меня...
Твой преданный друг Анарик
Только и могу, что просить тебя заходить почаще к ней. Спасибо тебе!
Милая Цилюша!
Сегодня 30 июня 1943 г.
Когда мы все шли после работы домой, нам повстречался прораб Соколов. Было это на полпути до поселка в таежной чащобе. Обратно мы всегда шли спокойно, не спеша. Проходчики впереди, а мы в отрыве метров на 15 — 20. Когда мы поравнялись с Соколовым, он, не слезая с коня, крикнул в нашу сторону: «Вы, фрицы, что плететесь? Сбежать хотите?» Все молчали. Я вышел вперед и приблизился к Соколову. И тут понял, что он пьян. Развернув коня, подъехал ко мне и, нагнувшись, наливаясь кровью до корней волос,
прошипел: «Всех вас, фрицев фашистских, презираю! Всех изведу! Гнить в этих шурфах вашим гадким, вонючим костям!» В одно мгновение прораб оказался на земле. Как все произошло, я и сам не понял. Несколькими ударами разрисовал его лицо до неузнаваемости и бросил под ноги коня. Меня всего било. Я мог в эту минуту Соколова просто убить. И вдруг увидел, что Га риф направляется ко мне. Приготовился принять удар. «Мы ничего не видели и Соколова тоже!» — сказал он жестко. И проходчики пошли в сторону поселка. Ребята стояли опешив. Соколов лежал тихо. «Мы тоже ничего не видели»,— сказал Илюша Бруккер. «Да его повесить мало!»— крикнул Саша Шпюр. «Сам подохнет»,— возразил Бергенгрюн. Так, выказывая свое возмущение, мы дошли до столовой. Хоть я с утра ничего и не ел, но сейчас при виде пищи мне захотелось все это выбросить и поскорее уединиться. Я встал, грохнул стул об пол и пошел в наше «гетто», или, как мы стали называть нашу обитель, «карцер». Ночью мне не спалось. Страха я не испытывал, благо нас от него уже успели отучить, но мучился: прав ли я? Конечно, прав! Заснул под утро. Меня еле разбудили ребята. День прошел спокойно. Казалось, что и в самом деле ничего не произошло. Работали как обычно. Перебрасывались чисто рабочими фразами. А на следующий день узнали, что Соколов уехал в командировку. Я был уверен, что он будет жаловаться и не миновать беды. Но дни шли, мы работали по-прежнему, и случай стал забываться.
Но однажды, когда пришли с работы, мне сказали, чтобы немедленно явился в кабинет начальника ГРП Шунькина. Поскольку время было позднее, до кабинета меня сопроводил конвоир нашей охраны. Шуиькин был один. Когда я вошел, он предложил мне сесть на стул, стоявший впереди его стола, у маленького приставного столика. Он долго молча рассматривал меня очень пристально, потом спросил, как я расцениваю свой поступок. Я очень волновался, но не спешил отвечать. Конечно же, идя в контору, знал, о чем может идти речь, но не мог представить себе обстановки. Картины себе рисовал самые разные. Я извинился:
«Очень волнуюсь и не совсем понимаю, о чем вы меня спрашиваете?» Спешил сообразить, как мне нужно себя вести. Ведь при инциденте присутствовали проходчики, кадровые рабочие, и мой неверный ответ мог поставить их всех
под удар. Они не должны были молчать, да просто обязаны были меня остановить, не допустить до драки. Хорошо понял: раз Халитов сказал, что они не видели ничего, значит, если я признаюсь, то подведу в первую очередь их. А чем это потом кончится, одному Богу известно. «Я понимаю, что сейчас поздно, ты устал после работы, иди домой, хорошенько все обдумай и вспомни все необходимые подробности»,— посоветовал Шунькин.
Ночь была поломана. Я не спал. Но о разговоре с начальником решил никому не говорить. Меня об этом, конечно же, спрашивали ребята, но я отшучивался, хотя на душе лежал камень. Через месяц мы узнали, что Соколов переведен в другую ГРП, где постоянно жила его семья. После случившегося наши проходчики стали относиться к нам получше. Но о самом случае никто ни разу не помянул, будто его и не было. Вскоре четверых проходчиков призвали в армию. К нам прибыл новый прораб Михаил Петрович Мачульский, молодой и симпатичный. Правда, и Соколов был внешне симпатичный.
Новый прораб познакомился с нашей бригадой и предложил написать заявление о переводе в проходчики, кто чувствует, что освоил эту профессию. Я сразу же подал заявление. Мне уже давно казалось, что справлюсь с этой работой. Вопрос был лишь в том, разрешат ли нам в комендатуре. Больше недели мы вообще не работали. Руководство ГРП ожидало решения комендатуры, а та — указания сверху. И вот пришло предписание из Молотовского управления НКВД. На другой день нас, четверых претендентов на должность проходчиков, вызвали в комендатуру поселка. Сначала с нами провел беседу комендант, объяснивший, что нам оказано величайшее доверие, которое мы должны оправдать честным, самоотверженным трудом во имя победы нашей доблестной Красной Армии на фронтах Великой Отечественной войны. Беседовал он без перекуров больше четырех часов. На обед нас не отпустили. А когда сам комендант ушел обедать, с нами стал заниматься ст. оперуполномоченный. Этот не говорил. Он достал из ящика письменного стола кипу анкет и дал каждому из нас по шесть штук. И мы снова письменно и собственноручно клялись, что будем хранить в глубокой тайне геологические данные по сооружаемым нами шурфам, не будем допускать посторонних к месту работы, а если и появятся случайные
прохожие, как грибники или шишкари, то немедленно поставим в известность руководство ГРП, а еще лучше, если сразу же сообщим в комендатуру. В трех анкетах мы снова изложили все сведения о родителях и близких родных. Снова должны были написать все, что знаем о себе, и что не знаем, тоже: в какой церкви и когда крестился, какую веру принял, кто принимал из родных участие в крещении, кто крестный отец и мать, их фамилии, имена и отчества, где они проживают и где и кем работают, кто из родных и близких члены ВКП (б), кто и за что репрессировался советской властью, какие санкции к ним применялись, в чем обвинялись, какую школу окончил и сколько классов, где и когда вступил в ВКП (б) или в ВЛКСМ, кто дал рекомендации, где поручители находятся в настоящее время, кто из поручителей привлекался по суду и за что и т.д., и т.д., и т.д. Мы писали, писали и писали до глубокой ночи... Но впереди маячила самостоятельная работа! Еще два дня мы были в неведении. На третий день утром к нам в палатку пришел наш бригадир-запальщик Матвей Брыляков. Дал нам заполнить анкеты допуска нас к взрывным работам под его личным наблюдением и руководством. Там же была оговорена наша уголовная ответственность в случае кражи, утайки или утраты по другим причинам взрывматериалов. Мы все заполнили, что от нас требовали, и облегченно вздохнули, и даже Брыляков присоединил свой вздох к нашему. А у нас как крылья выросли! И мы тут же договорились завтра утром пораньше выйти на работу и попозже вернуться, чтобы до конца месяца полтора плана дать и тем самым перекрыть создавшееся отставание. «Завтра приведу ваших напарников-воротовых, — многозначительно сказал Брыляков.— Вы будете довольны,— прибавил он,— это ребята все работящие, имеющие опыт работы на шурфах».
Ты видишь, Цилюша, я обретаю доверие, становлюсь человеком!
Обнимаю.
Твой Друг
Анарик
Дорогая Ци-Ци!
Сегодня 4 июля 1943 г.
Ты знаешь, кем оказались наши напарник и воротовые? Никогда не угадаешь!.. Молодые женщины, правда, лет на 8 — 10 старше нас. Обычно при закладке шурфов проходчики старались максимально обузить его сечение, что создавало большое неудобство при работе, так как приходилось сгибаться в три погибели. Видя, как Халитов мучается, я подумал, что было бы рациональнее несколько увеличить сечение, хотя это и добавляло объем ручной работы, но зато значительно облегчало и упрощало условия труда. Но на мое предложение Гариф с раздражением ответил: «Не учи ученого! Вот станешь проходчиком, тогда хоть в два раза увеличивай, а пока со мной — как скажу, так и будет». И вот теперь, когда я стал проходчиком, у меня появилась возможность реализовать свою идею. «Мою» воротовую звали Надей. На вид ей было за тридцать, невысокая, плотная и уж очень хмурая. «Хорошо ли знаешь работу?» — «Не знала бы, не послали». «Нам с ней детей не крестить...» — подумал я. Так состоялось наше знакомство. И мы начали работать по моей методе. Хотя все делали молча, но получалось слаженно. Мне помогал мой навык, обретенный в леспромхозе. К концу смены мы даже перевыполнили норму. По окончании рабочего дня 10 км до поселка прошли молча. Мы — впереди, сзади — наши напарницы. Мы пошли в столовую, а женщины в общежитие.
Хочу описать мой день рождения. Май подходил к концу. Мы уже привыкли отмечать эти дни каждого именинника, но сейчас мне казалось, что про меня забыли. А напоминать не хотелось. Но напрасно я так думал. Маркуша наш рано утром поставил на тумбу между нарами моими и соседними букет лесной хвои от пихты и вручил всем по пирожку с мороженой картошкой. После этого он произнес хвалебную оду в честь меня — виновника торжества, в которой явно преувеличил все мои достоинства и заслуги, проявленные за время нашей безрадостной заключенной жит^хи. После чего ребята подходили, жали руку, обнимали и высказывали свои пожелания. И мы побежали на работу.
На шурфах Саша Шпюр сказал, что с меня причитается, все же день рождения. Я отшутился, что после освобождения
расплачусь. Наши женщины-напарницы поняли, о чем идет речь. И когда мы с Надеждой пришли на точку, она, молчавшая все дни с момента начала нашей совместной работы, кроме чисто профессиональных слов вдруг спросила: «И сколько тебе, фрицик, стукнуло?» Я с размаху влепил ей пощечину, да так, что она отлетела и упала в костер, который уже успел разгореться. Шапка ее слетела с головы, и копна рыжих густых волос рассыпалась и загорелась. Она закричала что было сил. В один миг я отшвырнул ее от костра и, набросив на голову куртку, прижал к себе. Прибежали соседи по линии. Увидев меня, они замерли. Как видно, я был страшен, держа крепко в руках отбивающуюся Надю, которая рыдала и старалась вырваться. Шпюр бросился освобождать Надю. Но в этот момент я уже пришел в себя и, отбросив ее, отвернулся от всех. Тут прибежали все остальные. Надежда, продолжая плакать, стала рассказывать, как все было. «Мало ты ей всыпал, дуре! Молодец! Она теперь умнее будет, а то не так еще грозилась с тобой обойтись. Обещала даже не поднять из шурфа, как только наши Сталинград освободят»,— сказала напарница Саши Вера. «Нам в конторе про вас такое наговорили,— вмешалась в разговор Нина,— Что вы все фашисты, дети расстрелянных врагов народа, фашистские шпионы». — «Только Брыляков нам сказал, чтобы не дурили, а работали. Что судить вас не нам и не руководителям ГРП, а на это есть суд, там разберутся»,— объяснила Лида. «Да нас обманом отправили в трудовую колонию НКВД!» — закричал я и рассказал все, как было и кто мы есть и откуда. Потом долго молчали. «А я бы поступил также... если не хуже»,— прервал тишину Саша. У Нади обгорела половина волос. Женщины сквозь слезы улыбались, а с ними и Надя. Продолжать работу уже никому не хотелось.
Вот так, Цилюшка милая, я отпраздновал свое 19-летие. Ты меня осуждаешь? Я сам ломаю все время голову: прав ли? Как мог на женщину поднять руку? Но в тот момент я не видел женщины, а слышал только: «Фриц, фриц, фриц...» Подобного со мной никогда не было, и даю тебе слово, что при любых обстоятельствах этого со мной не повторится. Прошу: прости меня! А знаешь, после случившегося женщины стали относиться к нам иначе. Стали называть по именам, а то все «проходчик» или «старшой».
Цилюшка, родная, не сердись на меня за грубость. Ты же знаешь, она мне не свойственна. Обнимаю.
Анарик
Милая Ци-Ци!
Сегодня 6 сентября 43 г.
Как интересно получается: чем больше успехи Красной Армии на фронтах, тем хуже отношение к нам на месте. Неожиданно приехало высокое начальство НКВД из области и стало инспектировать, как содержатся и используются заключенные русские немцы. Достаточно ли они ограничены в правах? Надежно ли изолированы от общества? Не имеют ли связи с внешним миром? И в результате нас снова стали провожать на работу и обратно под конвоем. Теперь наши напарницы приходили на работу отдельно от нас и мы снова работали молча. И вновь до боли почувствовали наше бесправие. Снизилась и производительность. Теперь просто не хотелось работать. Я видел, как Надя иногда вытирала слезы, жалея нас.
Почти месяц лютовала комиссия инспекторов НКВД. Многих немедленно перевели на более тяжелые работы. И я понял, если теперь наши жизни полностью зависят от НКВД, то почему бы нас действительно не использовать на самых трудных и опасных работах вместо граждан СССР? Так начальство и старалось делать.
Я снова и снова вспоминал Леню Эйферта, который своей смертью хотел доказать несправедливость отношения нашего правительства к нам и нам подобным. А ничего не доказал... После отъезда комиссии к нам стали снова относиться как к врагам народа и, соответственно, резко изменились условия нашего содержания. Теперь в столовой нам подавали форменные помои, так как кормили в последнюю очередь. Пища подавалась в немытой посуде, с объедками хлеба. Вместо чая давали холодную или чуть теплую жидкость, похожую на ополоски. Когда мы ели, работники столовой подглядывали и открыто смеялись, как мы все это все-таки проглатываем.
В конце июля у нас в зонах заключения русских немцев вспыхнула сильнейшая эпидемия дизентерии. Каждые сутки в зональный медпункт стали попадать 5 — 8 больных. Через 10 дней не хватало уже барака, специально освобожденного под лазарет. Врач зоны Карл Каспарович был заключенным на общих основаниях, как немец Поволжья. Он жил в зоне с женой и дочерью, которые ему помогали в лазарете. Карл Каспарович был коренаст, среднего роста, лет 40, с теплым и очень приветливым выражением глаз, хотя производил впечатление сурового человека. Он бил тревогу в местные инстанции здравотдела, так как лекарств не было и бороться с эпидемией было невозможно, а она принимала угрожающие размеры. Но местный НКВД всячески препятствовал ему.
Месяц назад, позавтракав в столовой, я пошел на шурфы вместе с ребятами. В пути меня вдруг стало знобить открылся понос. Сразу же настолько ослаб, что Шпюр настоял, чтобы я немедленно пошел в лазарет. Пока дошел до медпункта, мне показалось, что силы меня совсем покинули. Еле доплелся до кабинета Карла Каспаровича, который, тут же посмотрев на меня, сказал: «Ох-ох-ох, парень! Давай-ка быстро ложись». И его жена отвела меня на койку стоявшую в коридоре. Встать я уже не мог. Стали поить отварами из трав и коры деревьев, приготовленными по рецепту Карла Каспаровича. На 14-й день я уже и пить не мог. Мое состояние становилось критическим. Голова не поднималась, а Карл Каспарович уже три дня не делал обхода. И создалось впечатление, что на меня махнули рукой, и я приготовился к смерти. Мне стало все безразлично. Я уже был просто трупом. И вдруг почувствовал прикосновение теплой руки ко лбу. Открыв глаза, увидел склоненного над собой улыбающегося Карла Каспаровича. Он приподнял мне голову и влил в рот столовую ложку какого-то лекарства. «Ну, теперь мы будем жить!» — ободряюще сказал своим приятным баритоном Карл Каспарович. Это был бактериофаг.
Оказывается, наш Айболит уехал самовольно в Молотов и добился получения необходимого количества этого лекарства. Ему помогли его друзья в Москве. Работники местной комендатуры НКВД неоднократно приходили к нему в кабинет и требовали объяснений нарушения запрета на право выезда за пределы зоны. Но Карл Каспарович всегда отве-
чал им: «Вылечу людей, ликвидирую эпидемию, тогда хоть в тюрьму, а пока только смерть заставит меня подчиниться вашим законам». Но тронуть его они боялись, так как Москва об этой эпидемии уже знала. Практически Карл Кас-парович спас жизнь более тысячи молодых людей в возрасте до 25 лет, обреченных на неминуемую смерть от эпидемии. Он рисковал своим благополучием, если не сказать больше. Ведь его могли, как русского немца Поволжья, по законам нашего времени без суда и следствия запрятать на любой срок на Колыму, если не расстрелять. Чудом он избежал жестокой кары НКВД.
На пятые сутки приема бактериофага я вдруг почувствовал усталость от лежания и попросил повернуть меня на бок. Увидел, что и другие больные стали ворочаться. Во время вечернего обхода Карл Каспарович похвалил нас. Это придало мне силы настолько, что я поверил в свое выздоровление. Еще через двое суток выпил первый глоток бульона. Это уже была пища. На шестые сутки попробовал с помощью врача сесть. Получилось, но голова пошла кругом и затошнило. Меня уложили. Процесс выздоровления длился больше месяца.
И вдруг, когда уже потихоньку начал ходить, открылась дверь, и я увидел нашу семерку. Прислонился к стене, чтобы не упасть. Они смотрели на меня так, что даже мне себя стало жалко. У девчат на глазах навернулись слезы, а Надя, взяв меня за руку, тихо сказала так, что у меня сердце екнуло: «Эх, ты, фрицик мой дорогой, чуть ведь Богу душу не отдал, хоть бы о нас подумал...» — и заплакала. Я понял, что мы стали настоящими друзьями. Начал расспрашивать, что у них нового, что на работе. Надя работала с другим теперь проходчиком на той же линии. «Ничего! Выздоровлю и добьюсь, что мы снова будем работать вместе»,— успокоил я ее. Девочки оживились, и мы стали вспоминать, как в первый раз они пригласили нас к себе в общежитие на день рождения Нади. Тогда мы посоветовались и обещали прийти. Хотя хорошо понимали, что за это мы можем поплатиться. Но хотелось, черт побери, почувствовать себя полноценными людьми, и мы рискнули, чтобы не уронить себя в глазах девчат. Женщины жили в отдельной комнате вчетвером. Мы постучались и вошли. Четыре койки по две стояли вдоль продольных стен. В середине комнаты самодельный, но вполне приличный стол,
застланный клеенчатой скатертью. Пять табуреток. Четыре тумбочки, и на каждой наивные букетики из травы, лесных «злаков» и первых весенних цветов. На стенах рисованые хлопчатобумажные коврики с амурами, голубями и водопадом. Посередине потолка лампа под бумажным цветным " абажуром, и над одной кроватью на гвоздике гитара с лентой, видавшая виды. Женщины до конца не были уверены, что мы придем, так как хорошо знали о запрете общения с ними. И тут, увидев нас, они расцвели. А мы улыбались во все лицо, глядя на них: женщины не были даже отдаленно похожи на тех наших замурзанных напарниц в грязной брезентовой спецовке, какими мы привыкли их видеть. Перед нами были симпатичные, молодые, хорошо сложенные женщины. Мы впервые поздоровались за руки. И" впервые в них увидели женщин. Илюша сразу подошел к гитаре, снял ее с гвоздя, спросив, конечно, сначала разрешения. Струны были все целы, а настроить — дело минут. Зазвучала песня «Бьется в тесной печурке огонь...». Сначала пели вполголоса Саша с Илюшей. Потом к ним присоединились девочки, а под конец пели уже все. Спели еще несколько песен. Пели тихо, конечно, и потому получалось что-то таинственное, как будто собрались заговорщики. Всем было приятно и тепло. Потом наши «дамы» зашептались, забегали, и через минуту, как по волшебству, стол был заставлен нехитрыми, но красиво уложенными в миски и несколько тарелок «явствами», приготовленными нашими хозяйками. Надежда и Лена вышли и вернулись, неся четыре табуретки. Нас пригласили к столу. Когда все расселись — девушки с одной стороны стола, мужчины с другой,— подошла Шура, держа руки за спиной, и, заговорщически подмигнув, поставила на стол две бутылки водки, правда, разливной, но водки! Мы о таком и мечтать не могли! Первый тост хотел произнести Саша, но ему не дали. Слово взяла Надя и предложила выпить за победу и нашу дружбу! Конечно, за победу! А вот что она захотела выпить за нашу дружбу — это было приятно очень и неожиданно. Выпили все до дна. Потом были разговоры всех и обо всем, но главное, о войне: когда кончится, что будет после и как? Надежда подсела ко мне. Это было приятно. Волосы она подстригла коротко, под мальчишку: «Пожар способствовал ей много к украшенью». Она выглядела очень эффектно в своем ситцевом платье, с раскрасневшимися
щеками и рассыпанными по всему лицу, чуть заметными веснушками. Была весела и светилась вся молодостью. Положила мне руку на плечо и сказала, вздохнув глубоко:
«Был у меня вот такой паренек вроде тебя, не хуже. И горячий тоже был, страсть какой, да вот не судьба... Увела его подружка бессердечная. А ведь поди почти десять лет дружили, да как дружили. Кроме как целоваться, между нами ничего не было. А как он меня целовал! До умопомрачения! Сначала понемногу, скромно, а потом всю, всю, да так, что сердце заходилось... Я после его поцелуев по два дня пьяная ходила...» Замолчала. Каждый, наверное, стал вспоминать свое, сокровенное... Мне невольно вспомнилось, как мы с тобой, Цилюшка, на вашей даче в Переделкине впервые танцевали под «Брызги шампанского»...
Потом Надежда встала и предложила тост за то, чтобы нам вместе работать до самой победы. Мы забыли о действительности. Всем было хорошо, и уходить не хотелось. Но время шло. Прощались мы уже друзьями. В барак удалось прошмыгнуть незамеченными. Нам просто повезло: когда мы подошли к нашей зоне, охранника не было, на проходной стоял Иван Бооль. Завидя нас, он подал знак, чтобы мы бегом прошмыгнули на свои места, что и постарались исправно выполнить.
Теперь работа в наших бригадах стала спориться. Все делалось слаженно, рационально и весело. Женщины наши притащили котелки, и мы сообща по очереди стали готовить на кострах нехитрые обеды. Теперь и работалось легче, да и уставать на обратном пути стали меньше.
Однажды Лена не пришла на работу. Женщины сказали, что вышли из общаги вместе, а куда она подевалась, не знают. Мы сумели подменить ее, так как воротовый не всегда бывает нужен. На следующий день не пришла на работу Нина, а потом Надя с Верой. Все это происходило через день. Но нам они ничего не говорили.
В наших отношениях все оставалось без изменений. Но девушки нам все больше и больше нравились. Илюшка любил дурачиться и Лене натирал щеки бородой своей докрасна. Она визжала и просила: «Лучше поцелуй!» Но поцелуев так и не было. Мы сдерживали себя, потому что не имели на это права. (Боже, какой бред!) Понимали, что на поцелуях не остановиться. И хорошо помнили, что подписывали
бумагу в комендатуре НКВД, в которой запрещалось общаться с местными женщинами.
И вот «моя» Надя мне тайно, доверительно сообщила под честное слово: «Нас всех четверых по очереди вызывали в комендатуру, это когда мы на работу не приходили. Кто-то, видимо, настучал, что у нас была вечеринка с парнями в общаге. Что мы пели, играли на гитаре, танцевали. Так от нас добивались, с какими мы парнями были. Уж не немцы ли? — допытывали нас. Мы дали расписки, что это были два приезжих парня, наши соученики бывшие из Березняков. Они приехали, отдохнули и уехали этим же вечером. Ведь нам сгрожайше запрещено крутить любовь с вами, то есть немцами, хоть поволжскими или еще какими. Мы ведь и бумагу такую подписывали». И она, глядя на меня, заплакала. Я обнял ее, она прижалась ко мне и сильнее заплакала... «Хоть и нравитесь вы нам все, а что толку?
Не ровня мы вам. И годами мы старше, и вообще...» — сказала она с болью.
Я тебе еще, Цилюша, не писал, что после вечеринки к нам в барак пришел комендант НКВД поселка. Он вел себя, как обычно, показывая свою неограниченную власть над людьми, что ему очень нравилось. Было похоже, что он властвует не только над нами, заключенными НКВД, но и вообще является безграничным властелином над всеми жителями Гремячинска. Его сытое, всегда красное от избытка употребления спиртного, надменное лицо с выпученными, навыкате, злыми бесцветными глазами и всегда плотно стиснутыми зубами, это его постоянное выражение-гримаса как бы предупреждало об опасности, исходящей от него. Невысокого роста. Коренастая его фигура покоилась на коротких, всегда широко расставленных ногах в хромовых сапогах, готовая к нападению или отражению удара. В этот раз он вошел в барак без своих охранников. Прошел к столу и сел на табуретку. День был выходной, и время раннее. Все были дома. Комендант долго молчал, сверля каждого глазами. Стояла напряженная тишина. «Шастаете по девкам вопреки запрету? — ласково спросил он и покрыл нас матом.— Мне все известно, кто с кем и когда». И тут Саша Шпюр заорал, лицо его исказила улыбка: «Вы уж лучше выхолостите, кастрируйте нас, как быков, чтобы вам не волноваться и не переживать за нас!» — и разрыдался. «Не умничай! — гаркнул комендант.— Надо будет, и кастри-
руем!» — он встал, плюнул на пол, растер плевок носком сапога, повернулся и медленно вышел из барака. Анатолий Бергенгрюн прошептал: «А у меня жена русская...» Мы долго молчали. «Все это бредни местных властей,— услышали мы голос Андрея Андреевича.— Таких законов не знало человечество. Успокойтесь, а пока потерпите. Не связывайтесь с девчатами. Война окончится, и все станет на место».
Вот видишь, милая Цилюшка, как все в жизни не просто. Не беспокойся за меня. Я уже на ногах, и, видимо, кризис миновал. А ведь переживал, что, возможно, уже не суждено встретиться с вами, моими самыми дорогими друзьями. Но все позади.
Передавай привет Тате и всем нашим.
Крепко тебя обнимаю.
Твой Анарик
Цилюшка, милая!
Сегодня 8 сентября 1943 г.
Карл Каспарович выписал меня из лазарета. Правда, я в ногах чувствовал слабость, когда шел к себе в «карцер». Расстояние небольшое, но весь взмок, как после тяжелого физического труда. Идя в свой барак, встретил группу молодых людей, жизнерадостных, очень ярко и красиво одетых в цветные национальные халаты и чалмы, а на некоторых были тюбетейки. Я еще постоял, чтобы подольше полюбоваться этим искрящимся «пятном» в нашей серятине. Это были узбеки, которых, как я потом узнал, привезли по мобилизации вместо фронта на строительство шахт. Всего их было несколько тысяч человек, 950 из них оставили в Гремячинске, разместив в общежитиях и на частных квартирах.
На четвертый день я уже пошел на работу. За это время девчат наших перевели на другие участки. Я же не сразу мог продолжать работать в проходке на шурфах. Пошел временно в мехцех токарем. Теперь и там давали горный паек. Я стал постепенно набирать силы.
Узбеков распределили по шахтам Гремячинского управления новых шахт. Как мне рассказывали, сначала они ходили на работу, как и все рабочие на поверхности. В
шахту их не допускали. Им выдали карточки горняцкого пайка, спецодежду по нормам и прикрепили к горняцкой столовой. Но дело в том, что наша пища была им непривычна. Потому они свою суточную пайку выменивали на базаре на рис, курагу и урюк. В этих сделках их беспощадно надували спекулянты и барыги.
Вчера в столовой, когда обедал, услышал: «Сволочь! Фашистским выродкам сало есть, а нам, патриотам Родины, нет?!»— крикнул шахтер официантке и ударил ее по лицу. Потом подошел к ближайшему немцу, сидевшему за столом, и забрал у него с тарелки кусок сала (всего 30 г). Тогда немец дал ему в морду, да так, что тот рухнул. Началась драка. Я тоже ввязался, конечно, и пошел «тараном». Попало и мне, но больше от меня. Все были втянуты в драку. Одни кричали — «Бей фрицев!», другие — «Бей бандитов!», а кто-то в это время хватал со столов яищу и набивал ею сумки и карманы. Летела посуда на пол, двум официанткам порвали блузки и передники, повариху лет 45 — 50 облили горячим борщом. Под шум и неразбериху трое парней из «битых» решили выместить зло на официантке. Затащили ее в подсобку и пытались изнасиловать. Спасло девушку лишь появление вооруженных конвоиров. Они ^дали несколько выстрелов в воздух, после чего все стало стихать. А молодая официантка больше недели не могла говорить. Она долго пролежала в больнице. Потом девушка уволилась и уехала к матери в деревню. Зачинщиков вызвали в местную комендатуру. Она совмещала функции и милиции. Разбирались недолго: шахтера оштрафовали, а немца посадили на 15 суток в карцер. Его посчитали зачинщиком драки и потом еще на полгода лишили всяких форм поощрений по работе. Вот так моральный климат вокруг нас, русских немцев, то улучшается, то снова ухудшается. Стоит кому-нибудь бросить в наш адрес какое-то оскорбление, проявить публично неприязнь, как тут же находятся десятки подобных «патриотов», желающих заработать дешевый авторитет на выраженной ненависти к врагам Родины, т.е. к нам, русским немцам. И в такие минуты снова всплывает передо мной Леня Эйферт...
Цилюшик, дорогой, передавай привет всем нашим, кого увидишь. Скажи, что жив, здоров. Очень прошу по возможности чаще бывать у моей мамы. Она очень тебя любит, ты ее чем-то покорила, да и как оно могло быть иначе?
Мама есть мама, она чувствует мое к тебе отношение. Только очень прошу, не проговорись. Рассказывай ей только хорошее. Скажи, что я не теряю надежды попасть еще на фронт.
Привет Таточке.
Твой Анарик
Цилюшка, милая!
Сегодня 3 октября 1943 г.
Не писал тебе об этом — боюсь сглазить, но и молчать больше не могу. Приезжал в сентябре, когда я только из лазарета вышел, майор НКВД Козырев. Так он представлялся тому, с кем разговаривал. Вызывал к себе ребят, которые подавали заявление с просьбой об отправке на фронт, на любых условиях, даже через штрафные роты. Я такие заявления писал с первых же дней нашего перевода в Гремячинск. Но все было без ответа. И вот теперь мне передали, чтобы явился в комендатуру. Пришли привычные мысли в голову, когда вызывали туда: зачем? Почему? И на этот раз, немного волнуясь, пошел. Встретил меня не комендант, а высокий, подтянутый, приятный молодой военный в звании майора войск НКВД. Поздоровался и предложил сесть. Помолчали. Он внимательно рассматривал меня. Козырев спросил, где и кем я работаю, как живется, о чем мечтаю. Попросил не спеша рассказать о себе, родителях и близких родных. Я рассказывал, а он слушал не перебивая.
«За два дня перед отправкой в армию меня пригласила к себе домой старшая сестра мамы тетя Зина. Она меня усадила, как обычно, пить чай и тихо начала рассказывать:
«Дорогой наш сынок, то, что ты сейчас услышишь, запомни на всю жизнь, но никому, никому об этом не говори. Это наша семейная тайна. Хватит, что твой папа погиб ни за что ни про что. А если эту правду узнают, то и маму, и меня, и тетю Любу тоже посадят, да вряд ли и ты уцелеешь. Так что слушай и запоминай. Тебе мама этого не говорила, потому что мы все боимся, если узнают, могут и расстрелять. Папа твой знал правду. Когда женился на маме, сказал:
«Все это ерунда. После революции все люди честные равны. Теперь главное — это честность людей и приверженность
их к борьбе за построение социалистического общества в России, а потом и во всем мире». Вот он и поборолся... что получил пулю от своих...
Папа познакомился с мамой в Тобольске, будучи там в царской ссылке. Политические содержались на частных квартирах. Папу поселили рядом с домом, в котором жила мама. Она была очень красива и образованна. Родовое имение твоего деда князя Сергея Пыльцова находилось в Усьманском уезде Тамбовской губернии. За год до появления папы в этом городе мама похоронила своего первого мужа князя Александра Образцова, председателя Географического общества Востока России. Детей у мамы от первого брака не было. А в 1918 году она родила твоего брата Иосифа там же, в Тобольске. Но вскоре вспыхнул бунт чешских интервентов. Они схватили всех коммунистов и передали в руки Колчака. Большую часть этих людей и их жен утром расстреляли. А твоя мать избежала этой участи только потому, что на расстрел вышла с грудным ребенком на руках. Папу отправили во Владивосток, прощаясь с мамой, он сказал: «Если буду жив, где бы ни был, тебя обязательно найду».
Козырев продолжал внимательно слушать меня, хотя я говорил уже много часов.
«И они действительно встретились в двадцать третьем году, когда папа снова приехал в СССР. И в двадцать четвертом году появился на свет я.
Мама часто нам с братом говорила: «Вы, мальчики, обязаны все уметь и не капризничать. Для мальчиков любое дело приличествует как по учебе, работе, так и по хозяйству. Ваш дедушка очень любил в свободные часы вязать на спицах. Да так ловко у него это получалось, что многие женщины завидовали ему. Вот и вы у меня должны уметь все делать и хорошо учиться. Тогда вы будете достойны нас 1с папой и всех ваших предков. Это надо заслужить — быть достойными своих предков».
«Наш род происходит от древнедворянского рода князей Трубецких,— продолжала тетя Зина,— Все мужчины нашего рода славились мужеством и преданностью России. Они участвовали во всех войнах за честь Родины своей, и многие пали смертью храбрых на полях сражений. Последним был наш с мамой брат, твой дядя Коля Пыльцов, убитый в первой мировой войне 1914 года. Пыльцовыми наш род стал при твоем прапрадеде. Он как-то, будучи на царской охоте,
по какому-то пустяку вспылил и тяжело ранил себе равного. Император возмутился и повелел: «Отныне не Трубецкими вашему роду быть, а Пыльцовыми зваться повелеваю!» С тех пор и появились дворяне с фамилией Пыльцовы, которых до того случая не было. Это я тебе рассказала, чтобы ты знал, что земля России тебе по природе самая близкая и родная. Чтобы ты воевал, как все мужчины нашего рода. Хоть у тебя фамилия Эйзенбергер по папе, но по крови материнской ты русский и воевать должен за исконную землю со всем российским народом, смело и самоотверженно, как и предки твои воевали».
Тете Зине дали церковную выписку, которую она специально выпросила при моем крещении. Ее я вам и вручаю».
Беседа наша затянулась до вечера. Прошел обед, но ни он, ни даже я этого не заметили. Майор не торопил меня. Я ему сказал, что при получении паспорта в 1940 г. записался немцем по национальности, хотя мама моя русская, и что я крещен при рождении в Москве в церкви и поп, крестивший меня, не принял моего имени Анархус по метрикам. Ты ведь знаешь, Цилюша, что в те годы большевики называли своих детей именами, которых раньше не было:
Владленами, Марленами, Пролетариями, Кимами и тому подобными. И так как меня крестили в день Андрея Первозванного, то и нарекли Андреем, приняв в православную веру. «Имя мое мне не нравилось с детства, и, когда нас арестовали, отобрав все документы, я далее всегда назывался именем по крещению — Андреем». Козырев сказал, что греха в этом нет, и спросил: «Вы действительно хотите на фронт? Не испугаетесь, даже если вас пошлют в штрафные роты?» Я ответил утвердительно, и даже у меня перехватило дыхание. «А знаете, что такое штрафная рота? — спросил Козырев.— Это посылка в бой с одной винтовкой на двоих, а то и на троих. Штрафник практически должен сам себе добыть оружие в бою — либо отобрать у врага, либо подхватить у своего в случае его ранения. В штрафных из боя живым выходит один из пяти, но те, кто остался в живых, зачисляются в действующую часть рядовым на равных». Объясняя мне это, майор внимательно следил за моей реакцией. Конечно, я все это и раньше знал. И понимал, что Красная Армия, побеждая, несет огромные потери не только в технике, а главное — в людской силе. И нужно пополнение, нужно пушечное мясо, и потому правительство дало
задание, думал я, подобрать подходящие кандидатуры из числа заключенных детей расстрелянных врагов народа. Но на фронт они могут попасть исключительно через штрафные роты, как и «прощенные» предатели Родины. Этим по решению трибунала расстрел могут заменить штрафной ротой.
Мы еще о многом говорили с Козыревым. Он даже спросил о моих друзьях в Москве и есть ли на фронте. Я и про тебя ему рассказал, а о Лотаре решил не говорить. Очень хотелось верить в правдивость желания Козырева нам помочь, но невольно думалось: а зачем ему это нужно? Во имя чего он рискует, если рискует? Но верить хотелось.
Расставаясь, майор спросил: «Кто еще из москвичей немцев, также от смешанных браков, у кого матери русские, хочет идти на фронт через штрафные роты?» Я ему назвал фамилии, кого знал. Он взял с меня подписку о неразглашении нашего сегодняшнего разговора и пообещал, что результат мне скажет сам или сообщит по инстанции. Еще раз предупредил, что о содержании нашего разговора никто не должен знать.
Ты, конечно, представляешь, что со мной делалось! Хотелось обнять весь мир! Хотелось прыгать и кричать, что я самый счастливый человек на свете! И очень хотелось увидеть тебя и поделиться своей радостью! Но я подходил к нашему бараку и должен был в себе все «погасить». Благо на дворе стояла ночь, и все уже спали. Ждал меня только Сашка Шпюр. С ним я поделился очень сдержанно., Его завтра тоже вызывал к себе Козырев. Эта работа в комендатуре продолжалась десять дней. С некоторыми разговаривали подолгу. С другими вопрос решался в течение часа.
В первых числах ноября Козырев снова приехал. Все мы «напряглись», с кем состоялись ранние беседы. Вызывал он не всех, но меня вызвал. «Просьба ваша отклонена пока начальством. Но удовлетворили просьбу о замене национальности не по отцу, а по матери (русский теперь) и имени Анархуса на Андрея. При необходимости вас, возможно, призовут в Красную Армию на согласованных с вами условиях»,— заключил он. И хотя Козыреву не удалось помочь мне уйти на фронт, но имя и русскую национальность он мне помог узаконить. И на этом ему спасибо. Вот видишь, Цилюша, и среди работников НКВД были люди, которые понимали нашу трагедию, сочувствовали нам и даже, рискуя своим положением, а может, и большим, готовы
были нам помочь. Понимаешь, чем он рисковал ради нас?! Нескольким ребятам ему удалось все-таки помочь, и они ушли на фронт. Но судьба их нам была неизвестна.
Больше Козырева я не встречал. Но на призыв в армию не теряю надежды и сегодня. Возможно, что в 44-м? Как знать? Вот, дорогая моя Цилюшка, такие новости. Так что теперь пиши мне на конвертах: Эйзенбергеру Андрею Иосифовичу. Ну, а «Анарик» останется для всех вас все тем же переделкинским, любящим и верным другом! И этому не будет конца!
Дорогая моя подружка!
Сегодня 10 ноября 1943 г.
Вот и пришли холода. Зима уже постучалась к нам в дверь, а... двери-то и нет. Помнишь, я писал тебе, что, когда нас сюда пригнали, начальство сказало, что к зиме построит барак из дерева? Но прошли лето, осень, а мы все еще живем в палатке, и не видно, чтобы что-то изменилось в этом году. Самое неприятное то, что снег, обильно падающий с небес, ежедневно увеличивается на нашей крыше и уже начал продавливать доски, служащие каркасом брезентовых стен. Пришлось поставить бревенчатые подпорки внутри палатки. Но от этого прикосновения брезент стал протекать. Печки топятся сильно, снег подтаивает на крыше и начинает течь ручейками внутрь палатки в разных местах. Под утро дневальные засыпают, печки затухают, и в нашем «дворце» царит мороз. Однажды, проснувшись, хотел встать, но не смог оторвать головы от подушки. Я дернулся и сел, а подушка повисла на волосах — они примерзли. И оторвать их было невозможно. Тогда кто-то из ребят взял ножницы и отстриг ее. Теперь мы часто ночью примерзаем волосами к подушкам, не один я. Это происходит с теми, кто лежит ближе к крыше. Мой топчан на втором этаже.
Сейчас ночь. Все спят, храп неимоверный. Кажется, они соревнуются между собой, как соловьи. Ох, этих бы песен поменьше. А за окном ливень. Снег лежит плотный-пре-плотный, толщиной в метр. Это он осел от дождя — с 4 метров на 1. То есть его спрессовало. Дороги ужасны. По колено непролазная грязь. Не ходим, а прыгаем, как сороки,
с пенька на пенек, с корня на корень. Вот уж скоро месяц идут беспрерывно дожди. В тайге же грязи нет, но сырость такая, что и без дождя промокаешь за 2 — 3 часа до последней нитки. Приходишь в палатку, и начинается сушка, и ложишься в ледяную постель. Ноги постоянно мокрые. Насморк меня задушил. Боюсь, что заболею ревматизмом, а это уже крышка на всю жизнь. Устал ужасно. Ничего не боюсь, кроме морозов. Очень они страшат меня. Мы истрепались и износились и до сих пор ничего не получили, кроме лаптей. Все ходим штопаные-перештопанные. Вот с чем я иду навстречу зиме 1943 — 44 гг.: две нижние рубахи (если их так можно назвать), двое кальсон (тоже если они подходят к такому определению), 1 ватная жилетка (эта еще ничего—сносная), 1 брезентовая куртка (тоже сносная), шапка, пара галош, портянки из мешковины. Носков нет. Да, и одни брюки еще с 39-го года. Ведь в военкомате нам ничего не выдали, а здесь говорят: вас обязаны были обмундировать. А военкоматов здесь в тайге не было и нет. Есть в Молотове. Но туда поехать мы не можем, а только писать. Вот и пишем. И ждем ответа...
Пережить бы зиму. Лишь бы достать что-нибудь из вещей. Но где и как — не знаю. Вот этого я боюсь — зимы. Иногда мне кажется, что пережить эту зиму будет совсем невозможно. А иногда, вспоминая маму и тебя, говорю себе: ты должен победить! Будь так же стоек, каким ты был всегда на ринге. И я стараюсь.
На всем свете нет для меня ни одного друга дороже и ближе тебя. И твою дружбу хочу сохранить на всю жизнь, как и дружбу Кони, Тиля и Уле. Всегда помни о том, что у тебя есть друг, который поклялся Лотару беречь тебя и помогать в трудную минуту до глубокой старости.
Обнимаю и целую тебя и маму, твой верный друг
Анарик
Милая Цилюшка!
Сегодня 20 ноября 1943 г.
Получил от тебя весточку. Спасибо! Но видела бы ты, что от нее осталось, от этой твоей, такой безгранично дорогой мне весточки... Каждая вторая строчка зачеркнута
цензурой жирной чертой черной туши. И хотя слов не видно, но смысл письма мне понятен. Я все равно все прочитываю, что ты мне пишешь. Но вот о Мише, Конраде и Лотаре все так замазано, что и строчек не видно. Но все-таки понял по смыслу почти все, что было зачеркнуто. Ты знаешь, это не военная цензура, а цензура нашей идиотской комендатуры поселка по линии НКВД. Не понимаю, почему они так себя ведут с нашей перепиской. Добро бы там сведения секретные были бы, а то ведь личная, частная переписка. Интеллигентному человеку даже стыдно было бы читать, не то что вмешиваться в нее. И снова у меня куча новостей. Но что дойдет до тебя?..
Меня очень волнует судьба тех узбеков, о которых я тебе уже писал. Судьба их трагична. Ты уже знаешь, что они не принимали пищи, которую им выдавали в столовой. А руководство шахт не могло обеспечить их теми продуктами, к которым они привыкли с детства. И потому возник конфликт, в результате которого узбеки вообще отказались выходить на работу. В ответ на это администрация прекратила выдавать им деньги, спецодежду, но карточки на питание оставила, которые надо было выкупать. И для этого они вынуждены были продавать часть карточек. Все, что только можно было продать на толчке, вплоть до казенного постельного белья и одеял, они продали. И теперь лежали на голых дощатых топчанах. Ударили морозы, а узбеки, как и летом, продолжали ходить вереницей в столовую за куском непропеченного, полусырого черного хлеба и миской мучнистой баланды, которую им теперь давали из милости. Они ведь нигде не работали. Да и будь работа им посильной, теперь все равно не могли бы ее выполнять, так как дошли до полной дистрофии. Ходили, еле передвигая ноги. Одежда их теперь состояла из свалявшихся, грязных, оборванных халатов, такой же чалмы и резиновых чуней на босую ногу. Выглядели они сильно отечными, руки и ноги опухшие, кровоточащие. Больно — это не то слово, страшно было на них смотреть, когда они двигались по поселковым, промерзшим деревянным настланным доскам — тротуарам. Казалось, что ноги их вот-вот лопнут и, как студень, оползут с костей. Поверь мне, Цилюша, писать даже больно... Было невозможно смотреть на эти полураздетые мумии. Помочь мы, бесправные заключенные, видевшие их ежедневно, ничем не могли. Мы для себя
потребовать что-либо не в состоянии были. Нас никто из начальства не принимал и не слушал. А все это происходило на глазах администрации, на глазах сотрудников НКВД, которые тоже не были в состоянии изменить что-либо в ужасной судьбе этих узбеков, недавно здоровых и сильных и жизнерадостных, заведомо обреченных на гибель самим фактом их направления Москвой на север в угольную промышленность. Ведь это не осужденные, а честные, свободные граждане СССР. Что же можно ждать нам, детям репрессированных и уничтоженных политических деятелей?!
Сегодня 10 декабря 1943 г.
Вот и комсомольский билет, Цилюшка, у меня только что чуть было не отобрали. Чудом этого не произошло.
Сейчас пришел с заседания комитета комсомола, на котором стоял один только вопрос: персональное дело Эйзенбергера.
И невольно в эту минуту, когда тебе пишу, вспомнил, как меня принимали в комсомол... День был солнечный и по-осеннему теплый. Я тогда работал на автозаводе им. Сталина. Со мной принимали группу заводской молодежи в Пролетарском райкоме комсомола Москвы. Для всех нас торжество было неописуемое, а для меня особенное. И я тогда даже поверил, что поступлю в МАИ и мечты мои стать авиаконструктором сбудутся. Нас, вступающих, принимал лично первый секретарь райкома. В торжественной обстановке вручал комсомольские билеты. Меня он почему-то спросил: «На фронт пойдешь, если призовут?» — «Мой старший брат уже ушел добровольцем и воюет, и я тоже прошусь на фронт, но пока только обещают в РВК, но не берут». — «Молодец! Твой год уже на призыве, успеешь еще навоеваться»,— и пожал мне руку. Из райкома я летел, как на крыльях. В кармане у меня лежал новенький комсомольский билет. Ведь это же такое торжество! Как жалко, что ты уже была в Чистополе и мы не могли вместе порадоваться этому событию.
В честь моего вступления в комсомол в ночь с 18/VI на 19/VI 42-го года перекрыл производственную норму на 600%, и ни единого процента брака. За эту одну ночь я заработал свыше 300 рублей, не считая премиальных и прогрессивки. И потом я давал в смену не ниже 200% и без брака. И вот теперь...
Несколько дней назад молодой комсорг ЦК ВЛКСМ на строительстве гремячинского УНШ Павел Старжинский объявил на собрании: «Всех заключенных членов комсомола прошу покинуть зал. Ваше пребывание в комсомоле будет решаться Молотовским обкомом ВКП (б) в ближайшее время». Что я испытывал в эти минуты, ты можешь себе представить. И вот персональное дело...
Вторым секретарем Губахинского ГК ВЛКСМ была такая Антонина Пыхачева. Она курировала нас и часто приезжала с докладами и проверками. Симпатичная, среднего роста, всегда приятная в общении, приветливая, умела поддержать беседу на любые темы. Чего греха таить — она мне нравилась.
И вот после очередного собрания Старжинский меня попросил довезти ее до станции. Я пошел на конюшню, впряг лошадь в повозку и поехал к общежитию, где Пыхачева меня уже ждала. Ночь была звездная, не сильно морозная. Отъехав от поселка на полкилометра, мы окунулись в ночную глушь тайги. Конь хорошо знал дорогу, и управлять им почти не было необходимости. Он бежал легкой трусцой. До отхода поезда времени было больше часа.
Я начал разговор: «Почему принято решение об исключении нас, немцев, из комсомола? Чем это вызвано?» Тоня молчала. «А ты разве тоже немец?» — спросила она удивленно, и в голосе мне послышалась тревога. «Да, я московский немец». — «Расскажи мне о себе. Я хорошо знаю о поволжских немцах, а о вас почти ничего». И я стал ей подробно рассказывать и о родителях, и о Переделкине, и о нашей дружбе с тобой и дочкой писателя Константина Александровича Федина Ниной; как семья писателя-антифашиста Фридриха Вольфа приютила Влохов Лотара и Мар-гот вместе с их матерью Эрной после ареста самого Влоха, Ламмертов Уле и Тиля с их родителями, а так же часто бывали и Фишеры Юра и Вита, а в 37-м году обогрела и меня. С нами со всеми дружили сыновья Вольфов, Конрад и Миша. Вспомнил, как мы летом играли в волейбол, купались в пруду, собирали грибы, катались по очереди на велосипеде «Брекабор», который был у нас один на всех мальчиков, о вечерах, когда собирались у тебя на даче и танцевали под патефон. Она слушала не перебивая. Я обрисовал красоту переделкинского писательского поселка, как бы вписавшегося в естественный зеленый массив при-
роды с красивым прудом, над которым склоняются вековечные плакучие ивы. Небольшая речушка, всегда манящая своей прохладой, по вечерам придает всему сказочную загадочность, особенно в районе кладбища, куда мы любили иногда ходить, «проверяя» свою храбрость, а потом рассказывали разные небылицы о «виденных» нами привидениях...
И снова сказал о нашей такой большой и чистой дружбе, которая живет в моем сердце и так ей и суждено там остаться навеки. Тут я предложил и ей дружбу: «Ты мне очень нравишься. И если наши чувства перерастут в любовь, мы поженимся, и ты станешь москвичкой». Я обнял ее и хотел поцеловать. Но она отстранилась, и я услышал: «Ты всегда так действуешь?» — «Не понял. Я не хотел тебя обидеть. Всегда рад, когда ты приезжаешь в Гремячинск». Она рассмеялась и сказала: «Остынь».
Мы подъехали к станции. Подправил коня к коновязи, привязал его, помог Тоне подняться с саней и пошел с нею на перрон. «Хороший ты парень, если все, что рассказал, правда, но жаль, что ты немец сосланный, да еще сын арестованного контрреволюционера». Подошел поезд. Я проводил ее до вагона, и мы протянули друг другу руки. В последнюю минуту, не отнимая своей руки, спросила: «Неужели ты думал, что я вот так в санях тебе отдамся? — И, вырвав руку из моей, добавила: — Ты эти проводы запомнишь, фашист!» Поезд тронулся. Я стоял... Я стоял... Я стоял... наконец, машинально повернулся и пошел к коню. Отвязал его, сел в сани и поехал обратно... Ночь я не спал. И ни о чем не думал...
Я не мог понять себя: почему тоща с Надей я так реагировал на «фрица», а тут ничего не сделал, не крикнул, не ударил?.. Уже попривык? К такому «определению»?
И вот я сижу на собрании комитета, и Старжинский зачитывает:
«Парторгу ЦК на строительстве УНШ поселка Гремячинск тов. В.И.Белякову от второго секретаря Губахинского ГК ВЛКСМ А.В.Пыхачевой.
Заявление
16 ноября 1943 года после проведенного комсомольского собрания я уезжала из Гремячинска пермским поездом в Губаху. Для сопровождения меня до станции тов. Старжинский П.И. выделил комсомольца из числа немцев
москвичей Эйзенбергера Андрея, который подъехал за мной на кошеве. По пути на станцию Эйзенбергер сначала рассказывал о своей жизни, потом стал говорить, что я ему нравлюсь. Затем предложил мне дружить с ним, а может быть, в конце концов и жениться на мне. Постепенно он становился все наглее и наглее. Сначала пытался меня целовать, а потом попытался и изнасиловать. Я еле вырвалась из его лап, укусив его так, что он заорал от боли. Выскочив из саней, добежала до станции, от которой мы уже были недалеко. Прошу рассмотреть мое заявление на общем комсомольском собрании УНШ и призвать этого фашистского ублюдка по всей строгости советского закона. Одновременно хочу сделать еще одно заявление: считаю, что немедленно надо исключить из комсомола всех немцев, как Поволжья, так и московских. О вашем решении прошу сообщить в Губахинский ГК комсомола. Второй секретарь Губахинского ГК комсомола A.B-Пыхачева».
Все молча смотрели на меня. Голос мне отказывал. Не мог поверить в только что услышанное. Взял заявление из рук Старжинского. Прочитал. «Все это грязная ложь». И рассказал все, как было.
И тут все заговорили одновременно: «Ты хочешь сказать, что она лжет?», «Кто в это поверит?», «Говори, как пытался ее изнасиловать?», «Как в твои вражеские мозги могло такое влезть? — орал Федя Аксенов, с которым мы были всегда в ровных, нормальных отношениях.— Как ты мог опаскудить своим грязным, вражеским телом святую честь советской девушки? Говори, а то я за себя не ручаюсь»,— продолжал Аксенов. «Вы что, белены все обожрались или с ума посходили? Кто может поверить в подобную ложь?! — заорал я что было силы. Я, наверное, в этот момент был страшен. Все притихли-и как-то съежились.— Все это грязная ложь!» — снова крикнул я и вышел на улицу.
Вскоре услышал, что меня кто-то догоняет. Обернулся — бежал Аксенов. Я остановился и приготовился к встрече. Добежав до меня, он крикнул: «А, гад немецкий!» И выругался... Размахнувшись с силой, пытался меня ударить по правому уху. Я присел. Он промазал, и тогда я с силой ударил его снизу в челюсть. Аксенов слетел с тротуара, распластавшись спиной на дороге. Я стоял и ждал. Но Федя лежал. Прохожих не было. Время позднее. Я повернулся и пошел домой. Прислушался — никто не догонял.
В бараке меня ждал Лева Ауэ. Лева обладал твердым и решительным характером. Он был принципиален в решении любых вопросов. Никогда не пасовал перед трудностями, как жизненными, так и производственными. Был честен и не признавал соглашательства. Всегда старался найти собственное решение и его отстаивал до последнего. Я его уважал и ценил как товарища. Лева слушал меня молча и жестко смотрел мне в глаза. До сегодняшнего вечера он ни о чем не знал. К нам подсел Рейс. Андрей Андреевич смотрел на меня своими проницательными, колючими и одновременно по-отцовски строгими глазами. Я почувствовал себя, как нашкодивший мальчишка. «Ты что, ее действительно изнасиловал? — спросил он меня в упор.— Говори правду». Я все рассказал, как было, от начала и до сегодняшнего комитета. Мои собеседники молчали.
Цилюшка! Ведь я все еще оставался тем чистым переделкинским мальчиком. Чем в душе очень гордился. «Не только что-либо серьезное... но даже еще не целовал девчонки...» — признался я. «Посмотрим, во что все это выльется. У тебя еще есть время обдумать свое выступление. Ты обязан убедить комсомольцев в своей правоте, иначе пятно ляжет на нас на всех, и будет оно несмываемым»,— сказал Рейс и ушел.
Цилюшка, ты даже не представляешь, что испытывал я. Меня убивало, что в глазах своих товарищей выгляжу подонком. Лева переживал не меньше меня. «Самое главное, сумей подавить в себе волнение. Разозлись, что ли! Но тебе нужно быть максимально собранным и провести «поединок» без права проиграть. Ты должен Пыхачевой дать такой отпор, чтобы не ты, а она оказалась бы ответчицей. На тебя возведена клевета. Я тебе не завидую, но знай, что мы все тебе верим. Доказывай свою правоту!»
И вдруг мне стало легко. Показалось, что я действительно отстою свою честь.
И вот я на собрании... Пыхачева не пришла, сообщив, что она в срочной командировке и горком Губахи просит рассмотреть ее заявление без ее присутствия. Жаль! Мне так хотелось посмотреть ей в глаза. Снова я вынужден был слушать ее заявление. Собрание вел Женя Панов. Он сказал: «Эйзенбергер, что ты можешь сказать в свое оправдание? Если оно у тебя есть».
Выйдя на трибуну, увидел более двух сотен глаз, устремленных на меня. Все стихли. Я, как только мог, спокойно рассказал все, как было. И тут посыпались вопросы: целовал ли я ее? И как: по согласию или насильно? Пытался ли насиловать? Обещал ли жениться? С какой целью давал это обещание? Как представлял себе дальнейшую совместную жизнь после изнасилования? Был ли у меня раньше случай изнасилования других женщин и при каких обстоятельствах? Как я понимаю совместимость пребывания моего в комсомоле с фактом разбираемого сегодня случая? У меня стала кружиться голова, появилось чувство тошноты, ком подступил к горлу... Панов сказал: «Я прошу комсомольцев выступить и дать соответствующую оценку поступку Эйзенбергера». Первым взял слово член комитета Костя Грачев (он мечтал о комсомольской карьере, и Старжинский делал всегда на него ставку, когда надо было на собрании кого-нибудь разнести): «К сожалению, Эйзенбергер еще носит комсомольский билет в кармане. Этот немецко-фашистский прихвостень посмел посягать на честь нашего второго секретаря горкома Тони Пыхачевой. Представляю, что стоило ей выстоять в единоборстве! Предлагаю исключить этого фашиста из рядов ВЛКСМ. Таких на фронте расстреливают. Жаль, что нет такого права у нас. Моя бы рука не дрогнула».
У меня все плыло перед глазами... «Это ложь, это все грязная ложь! Ложь...» — повторял я в исступлении.
И вдруг откуда-то издалека до меня донесся голос, знакомый голос... Я поднял глаза и увидел на трибуне Лену Зайцеву, работавшую воротовщицей с Ильей Бруккером. Она числилась горнорабочей, а женщин этой тяжелой профессии уважают. «Я прошу меня не перебивать,— донеслись до моего сознания ее слова,— Андрея Эйзенбергера я знаю по совместной с ним работе на проходке шурфов. Мы начали с ним работать с таким же настроением, что они немцы, фашисты и все такое. Нас в конторе Соколов, прораб, предупредил, что они сыны расстрелянных врагов народа в 37 — 39 годах. Он так обрисовал, что мы даже начали сомневаться, сможем ли с ними работать. Надежда Скутина, которая с ним работала в паре, даже хотела его не поднять при отпалке, а угробить в шурфе. Также Соколов предупредил, чтобы мы не поддавались на их ласки, они, мол, все насильники и в тайге все могут сотворить... «Если что, бейте их по голове чем попало,— учил нас Соколов.— Даже
если убьете, за них вас судить не будут». Вот с таким настроением мы начали работать. Порой даже страшновато бывало. Хлопцы они все молодые, здоровые. А когда проработали с ними полгода, нам стало стыдно за то, что поверили Соколову. Одно скажу: всем бы парням быть такими, как они! — громко, четко выкрикнула Лена. Стояла она раскрасневшаяся, в глазах бегали «чертики», и приятно было видеть ее волнение.— Какие же они фашисты? — продолжала Лена.— Самые наши советские, и только. Они всегда помогали нам в работе и часто делали тяжелую за нас. Мы стали с ними друзьями. И за все время ни разу ни Андрей, ни остальные четверо ребят даже не намекнули нам на половую связь. Мы даже удивлялись — не евнухи же они. Другие это запросто в тайге делают, а эти как заговоренные. Так что поверить, что Андрей мог изнасиловать Пыхачеву, я никогда в это не поверю, кто бы мне это ни говорил.
Но это все слова. А я вам сейчас факт скажу. Случайно стала свидетельницей того, о чем мы сегодня воду в ступе толчем. В тот вечер, 16-го, я встречала мою сестру Клаву на станции Баская. Она ехала из Перми, а Пыхачева этим же поездом уезжала в Губаху. Смотрю, стоят в стороне на перроне Андрей с Тоней да мило воркуют. Мне даже обидно стало за Надежду. Ведь она по Андрею сохла. «Ты хоть на ночку ко мне заскочи, никто знать не будет»,— просила она его. А он: «Нельзя нам вас любить, свободных женщин». И как она его ни умоляла, он все свое: нельзя да нельзя. А тут смотрю, любезничают. Ну, конечно, мы ведь не пара им — думаю я. А сама глаз с них не спускаю. Благо народа никого, только я да Сухов с хлебозавода.
Чуть сестру не прозевала, все ждала, будут они на прощанье целоваться? А они, как добрые друзья, пожали друг другу руки, и еще что-то она ему говорила. Вот это я сама видела. А оно вон как повернулось. Кому же это вранье нужно стало? — бросила Лена вопрос в зал. Стало совсем тихо.— Правильно Андрей сказал, что это все грязная ложь. И еще я хочу добавить, что готова любому прокурору и суду засвидетельствовать мои показания. Я предлагаю проголосовать за снятие с повестки дня этого вопроса и выразить порицание Пыхачевой за клевету.
А мы сегодня накинулись на Андрея без малейшего сомнения, не проверив факта. Вот что я вам, уважаемый наш
комсорг ЦК товарищ Старжинский, ставлю в упрек и прямую вину». Лена села на место.
Слово взял Лева Ауэ. «Вот вы сегодня облили грязью не только Андрея, но и всех комсомольцев-немцев. И не было бы этой счастливой случайности, что Лена оказалась невольной свидетельницей, и не наберись она смелости рассказать всю правду, как оно было, думаю, ни у кого нет сомнения, чем бы эта грязная клевета обернулась не только против Андрея, но и против нас, русских немцев. Тут не случайно сегодня прозвучали разные эпитеты в наш адрес. За что, хочу спросить, нам шьют эти ярлыки? Да, мы ссыльные, но без суда и следствия. Сегодня это случилось с нами, немцами, а кто даст гарантию, что завтра это же не случится с другими национальностями? Обидного и незаслуженного вы много сказали Эйзенбергеру. Мы должны поблагодарить Лену Зайцеву, что нашла в себе силы заступиться за Андрея. И еще я хочу сказать, что вопрос исключения нас из комсомола не вам решать. Нас принимали в ВЛКСМ райкомы комсомола Москвы, по месту жительства каждого из нас, и если в Москве нас не исключили, то и вам это право не дано».
Затем еще выступили несколько товарищей в этом же духе. А Костя Славин предложил послать протокол собрания в Губахинский ГК и просить исключить Пыхачеву из рядов ВЛКСМ и ВКП (б). Но это предложение не-прошло.
В заключение сказал Старжинский: «Я не понимаю, что произошло. Знаю Пыхачеву как исключительно честного и прямого человека. Чем она могла руководствоваться, составляя это заявление? Я немедленно поеду в Губахинский горком, доведу до их сведения все происшедшее на собрании и буду настаивать на восстановлении справедливости и наказании виновного, кем бы он ни оказался. Пока же приношу мои извинения комсомольцу Андрею Эйзенбергеру и наши общие извинения. Но он должен понять нас, наше возмущение, когда мы поддались эмоциям. Мы виноваты перед ним». На этом собрание было закрыто.
Я подошел к Лене и крепко пожал ее маленькую, но сильную руку. Она мне мило улыбнулась и возмущенно сказала: «Мог бы и поцеловать». Я тут же потянул ее к себе за руку, которую продолжал держать, обнял и трижды поцеловал. Все, кто был около нас, зааплодировали. «Вот это другой разговор»,— смеялась она. Вот так, милая Ци-
люша, меня исключали из комсомола. Надеюсь, что судьба еще сведет с Пыхачевой и я посмотрю ей в глаза...
Сейчас думаю, а когда же судьба предоставит мне случай увидеть самого дорогого моего друга? Не подскажешь?
Обнимаю.
Анарик
Милый мой друг!
Сегодня 10 января 1944 г.
Сердечно поздравляю тебя с Новым годом! Желаю тебе здоровья, встретить Илью Львовича после победы живым и здоровым и достичь совершенства в выбранной тобой профессии!
Новый год мы встречали в поселковом клубе. Наша комендатура разрешила нам, немцам, быть до утра I января вместе со свободным населением поселка. Выступала художественная самодеятельность. Ставили по Т. Шевченко отрывок из пьесы «Назар Стодоля». В кружке были русские, украинцы, татары и немцы, особенно много девчат из зоны немцев Поволжья. Я тоже занимался в этом кружке. Играл казака, друга Назара. Месяц мы эту пьесу репетировали. Занятия происходили по вечерам раза 2 — 3 в неделю. Ставил спектакль директор клуба Саша Штейн, по профессии преподаватель литературы. На репетициях часто вспоминал тебя и с радостью в такие минуты ощущал родство наших душ.
Оформлял наши спектакли Анатолий Бергенгрюн, который был профессиональным художником. Он взял себе в помощники Володю Гиршфельда. Они работали в паре. Володя очень увлекся этой работой и часто пропадал в клубе целыми ночами, расписывая задники, делая реквизит и сооружая декорации. Он всегда искренне радовался нашим «актерским» успехам, а мы были благодарны ему за его оформление, которое способствовало нашим сценическим победам.
Самого Назара играл наш симпатичный Павел Старжинский. А его невесту — Эрика, или Эрна (ее звали мы и так, и так) Шнайдер из немцев Поволжья. Так они ярко и убедительно смотрелись в национальных костюмах, что
казалось, они не играют, а рассказывают о себе. Они прекрасно танцевали и пели и всегда играли у нас главные роли в спектаклях. После окончания премьеры «Назара» им аплодировали стоя и все время кричали: «Бис!» Голос у Эрики был какой-то очень нежный и певучий. Когда она пела, зал затихал, как будто бы вымер. Эрика была кумиром молодежи. С тех пор как она стала выступать в самодеятельности, парни за ней увивались и не давали прохода, предлагая ей себя в мужья. Но она отшучивалась, что еще молода и не готова для серьезной супружеской жизни.
И вдруг молодой начальник шахты № 65 решил сделать Эрике предложение. Партия для нее была завидная — он вольный человек. Но она не дала согласия, сославшись на запрет комендатуры. Через неделю вызвал ее к себе комендант Лукин и очень долго разговаривал с ней. И сообщил, что, если она согласна, может вступить в законный брак с Щербаком, комендатура препятствовать не будет. Но Эрика наотрез отказалась. Мы догадывались о причине. Наверное, у нее со Старжинским был роман. Но в эту новогоднюю ночь ее с нами не было. Вроде была нездорова.
Особенно хорошо пели девушки из немцев Поволжья. Пели они так, что прямо за душу брало! Аккомпанировал им Лева Ауэ на пианино. Потом были отдельные сольные номера. После концерта начались танцы то под пианино, то под баян с гитарой.
Особенным успехом пользовалась дочь Карла Каспаровича Шарлоточка. Ей было 18 лет. Она была стройна, красива и обаятельна. Все наперебой приглашали ее танцевать. Она в этот вечер была общим кумиром. Особенно был увлечен ею старший лейтенант НКВД Александр Лукин. Он недавно был назначен комендантом к нам после ранения на фронте. Но его соперником был Старжинский, который все время перехватывал Шарлоточку в танце. Она же никого не выделяла и с удовольствием танцевала со всеми.
У всех настроение было действительно праздничное, все были очень весель», то там, то тут раздавался смех, как писал твой папа: «Смех золотой, спелый, сытный такой да полный»,— и казалось, что все беды и невзгоды отступили навсегда.
И вдруг в зале прогремел выстрел. Все смолкло и замерло... На сцене стоял комендант Лукин с поднятой вверх рукой с пистолетом. Он был явно пьян и возбужден. «Ло-
жись!»— орал он во всю силу своих легких, и еще два выстрела прогремели над нашими головами. Многие попадали на пол. Я же в это время осторожно пробирался за кулисы. Старжинский крикнул Лукину: «Сдурел, что ли! Спрячь пистолет!» Но эти выкрики еще больше разъярили Лукина, рот у него перекосило, лицо налилось кровью, и он направил на Старжинского дуло пистолета. В этот миг я прыжком бросился из-за кулис на Лукина. Мы оба упали. Получилось так, что он оказался подо мной, но пистолет был уже в моих руках. Лукин лежал, не двигаясь и не подавая признаков жизни. Старжинского как ветром сдуло. Люди торопились покинуть клуб. Я спрятал пистолет за пазуху, взвалил Лукина на плечи и понес его в комендатуру, где он работал и жил. Ключ оказался у него в брюках, я открыл помещение, внес его и бросил на постель. Потом перевернул его на правый бок, чтобы он не захлебнулся рвотной массой, и привязал простынями к кровати. Посмотрел на этого «патриота» и вспомнил, как он мне в этой самой комнате предлагал работать у него тайным осведомителем, играя на моих патриотических чувствах. Лукин громко захрапел. Я взял пистолет домой в общежитие. Комендатуру запер на ключ, а ключ повесил на ручку входной двери снаружи. День был выходной.
Утром меня разбудил Шпюр: «Лукин просил тебя прийти в комендатуру». Я пошел, прихватив с собой пистолет, но обойму вынул и патрон из ствола удалил. Лукин встретил меня по-приятельски, подмигнув, протянул руку. Он был похож на заговорщика. Так стоял с протянутой рукой, ожидая, что я в нее вложу оружие. Я же, не торопясь, бросил пистолет на стол и встал перед ним. Лукин пытался взять пистолет, но я его к столу не подпускал. «Не дури! Ведь мне за него трибунал!» — «А за вчерашнее тебе что, орден дадут?»
Лукин сказал, что ничего не помнит. Тогда я ему подробно все рассказал и отдал обойму и патрон. Лукин поблагодарил меня: «Не ты б, я бы точно под трибунал угодил. В клубе мне столовские девчата налили два стакана водки,— признался он,— а закусить — кусок хлеба да каша. Приглянулась мне Шарлоточка. Вот и решил с ней в новогоднюю ночь переспать, а она мне сказала: «Если с тобой, лучше уж с Петей-дурачком из столовской кухни. Тот хоть и не красив, да на мужчину похож...» — «А я что ж, и на
мужчину не похож?» А Шарлоточка так это с издевкой усмехнулась и ушла. Вот меня гордыня пьяного и взяла... А как же ты не испугался? Ведь если бы я тебя шлепнул, самое худшее, что могло бы быть,— на фронт отправили. А я и так все время прошусь туда снова. Если выгорит, попрошу, чтобы и тебя со мной отправили. А вы, немцы, неплохие парни».
Вот так закончилась моя новогодняя ночь. Вот, мой хороший друг, Цилюшка, милая моя. И в третий раз меня пронесло. Видать, не судьба мне в беду попасть. Утомил я тебя? Не сердись! Заходи к моей маме! Передавай привет всем и Тате. Пусть тебе будут в жизни и всем нашим друзьям сопутствовать успех и счастье. По-дружески нежно обнимаю,
твой Анарик
P.S. Очень хочется верить, что хоть половину этого моего письма к тебе ты получишь и догадаешься по смыслу, о чем я тебе написал. У нас еще появилось новое правило: работники комендатуры, когда мы все на работе, один-два раза в месяц проводят шмон (обыск) личных вещей. После такого шмона мы несколько дней ищем свои вещи. Они могут быть где угодно: на полу, под любым топчаном, в бараке или за ним на улице или вообще не быть нигде... В том числе письма наши и от вас, фотографии, записные книжки — все исчезает. Потому твою фотографию Шурки из «Егора Булычева» я приспособил в «ладанку» из камуса. Это кожа с ног лося. Очень прочно и не промокает. Теперь ты всегда и всюду со мной. А ты знаешь, нам вдвоем веселее. Да, да! Мы теперь когда хотим, тогда и разговариваем. На любые темы. Это очень здорово! Я даже в этом плане сказал спасибо этим паразитам. Не наводи они шмона, лежала бы ты в моей тумбочке и скучала бы с утра и до вечера. А теперь мы всегда, в любую минуту можем поговорить. Как же это важно в жизни, когда рядом верный друг. У меня, кроме тебя, нет ближе друзей. Ты помнишь, мы как-то с тобой говорили, уже после отъезда Лотки, что знакомых товарищей может быть много, а друзей один-два. Ведь настоящий друг — это больше чем родственник! Друга никто не заменит и не восполнит его утрату. Помнишь, ты мне прислала «Лебединое озеро» Ильи Львовича, в котором он пишет:
Когда хоронишь друга,
Это ты сам частицей со света
Уходишь.
Как это верно!
Да, совсем чуть не забыл: я тебя... «поделил». Удивляешься? Как? А вот как: пусть вы с Легкой. Это же так должно быть. Но ведь и я не должен быть одинок, правда? Вот и решил: приударю-ка я за Шуркой... а? А вдруг да и понравлюсь? Ты подумай, но ей, чур, ни слова, идет? Я уж сам это «дело» обтяпаю. Не обижайся, но по секрету тебе скажу, что Шурка красивее тебя. Она рыжая и конопатая, и глаза у нее горят пожарче твоих. Словом, черкни мне пару слов на этот счет.
Еще раз до свидания и всего тебе и Шурке моей хорошего!
Вот теперь я вас обеих по-дружески обнимаю,
твой Анарик и Шуркин Андрей
Цилюша, Цилюша!
Сегодня 16 января 1944 г.
Эрика повесилась!.. Не могу! Все рвется внутри! Хожу сам не свой...
В каком бы часу я ни лег, но в пять
Глаза открываются сами,
И горло забито опять и опять
Смерзшимися слезами...
Дрейфующий хаос угрюмых обид,
Ходячая ртуть унижений...
И пробуешь вслух, как будто навзрыд,
Глотательные движенья.
Но все торчат — или силы не те? —
Углы несъедобной боли.
Черным крестом лежишь в темноте,
Словно могила в поле¹.
¹ Стихотворение И.Сельвинского.
Ведь это он про нас, про нашу жизнь писал! Порой становится жутко, как выстоять, не обрушиться душевно, не сойти с ума!
А Эрика жила с родителями в Энгельсе. Поступили с ними жестоко. Их забрали вечером. Дали менее часа на сборы необходимого, и в путь. И Эрику с мамой погрузили в один эшелон, а папу с его стариками в другой. И повезли одних в Молотовскую область, а других в Сибирь. И прибыла Эрна с мамой в Гремячинск с последней партией ссыльных. Было ей тогда 16. Очень красивая. Только за полгода до ссылки ее приняли в комсомол в Энгельсе.
На нее обратил внимание наш Старжинский. Он руководил комсомольцами как на предприятиях поселка, так и в зоне ссыльных. Комсоргом в зоне был избран Женя Мюллер, а его замом Эрика Шнайдер. Старжинский добился, чтобы они оба, когда им надо по комсомольской работе, могли бы свободно выходить из зоны и бывать в комитете комсомола УНШ. Так завязались хорошие отношения между нею и Старжинским. Шло время. Он договорился с комендантом поселка, чтобы Эрике разрешено было свободно передвигаться по поселку, и взял ее на работу к себе техническим секретарем. Постепенно она освоила машинопись, занималась деловыми бумагами и документами и привела все в идеальный порядок. Кое-кто Старжинского упрекал, что в комитет взял немку, но на замене не настаивали. Старжинский и Эрика стали появляться всюду вместе. Пара была отличная. Оба стройные, симпатичные, а Эрика была настолько красива и обаятельна, что в праздники, когда она наряжалась и на особый, свой манер укладывала волосы, от нее нельзя было оторвать глаз. До того она была очаровательна. Все настолько привыкли, что они всегда вместе, что уже перестали на это обращать внимание.
...Кажется, никогда не закончу этого письма. Уже прошло три недели после похорон Эрики. Старжинского на них не было. Он уехал из Гремячинска накануне самоубийства Эрики и вернулся через две недели после ее смерти. А теперь его перевели куда-то на другое место.
Похоронили Эрику там же, где лежит ее мать. Погост для поволжских немцев был сооружен в одном из дальних углов зоны. Мы, участники драмкружка, ходим на могилу. Она нас тянет. Это был хороший, добрый, светлый, талант-
ливый человек. На погосте покоится уже почти вся первая партия ссыльных немцев Поволжья.
Мать Эрики сначала пыталась добиться, чтобы их соединили вместе с мужем, но, сколько ни хлопотала, так у нее ничего и не получилось. В конце концов она потеряла надежду, стала чахнуть, болеть и умерла. Немцев брали из дома, грузили в товарные вагоны, как скот, и увозили под усиленным конвоем НКВД кого куда...
Эта акция, как видно, правительством СССР была задумана давно, так как в Гремячинске к моменту появления русских немцев уже была построена зона, обнесенная колючей проволокой и с полным комплектом жилых бараков и даже столовой, которая во время питания их оцеплялась конвоем с автоматами, ссыльные впускались по счету и так же выпускались. Водили их строем под усиленной охраной со специально обученными овчарками. В течение первых двух месяцев войны зона была полностью заполнена. Старики, которые не могли уже выполнять тяжелые физические работы, оставались в зоне и работали по хозяйству, а то дневальными. Все обязаны были работать. Смертность была высокой.
Самое главное — борьба за существование. Да, именно борьба. И борьба тяжелая. Стоит только тебе оступиться, и ты пропал. Нередко выходишь из, так сказать, шахты и шатаешься. А иногда только после того, как полежишь немного, можешь встать и идти. Придешь домой, наскоро умоешься и на постель. А назавтра все то же самое... А выходные дни особенно тяжелы. Отдыхать не отдыхаешь, а только измотаешься от дум-передум... И ждешь, ждешь писем... Теперь ты понимаешь, как каждое слово твое мне дорого? Умирают от тяжелого, непосильного труда и чуждого климата. Настолько этот климат невыносим, что я, физически сильный и исключительно здоровый человек, потерял за 7 месяцев 20 кг, и вес все падает и падает. Что будет дальше, не представляю. Боюсь, что, когда встретимся, тебе не будет составлять труда поднять меня на руки и отнести, как младенца, к маме.
Ничто не воспитывает так человека, как труд и лишения. Слабые гибнут или идут на дно. Сильные же крепнут. И уж эти люди никогда и нигде не пропадут.
Вчера близкая подруга Эрики Сусанна Лейман рассказала мне, что при вскрытии Эрики оказалось, что она была
на пятом месяце беременности. Старжинский отговорил ее выходить замуж за Щербака, обещав на ней жениться. А когда узнал, что она ждет ребенка, стал настаивать на аборте. Эрика наотрез отказалась: «Я все равно буду рожать, даже если ты на мне не женишься». Тогда ее Старжинский очень оскорбил, сказав, что свадьбе не бывать, и уехал в командировку. Но это мне Сусанна все рассказала под большим секретом, так как она ни в комендатуре, ни следователю об этом говорить не хочет.
Конечно, подло поступил Старжинский, но поди рассуди... Может, он от природы трус, а тогда что с него спрашивать? Бывает, и дуб гнилым растет, тянется к небу до поры, до времени, а подует однажды ветер, и рухнет дуб, и станет видна его гниль...
А на днях ходил в тайгу с Шуркой. Поклялся, что век ей буду верен. Посмотришь порой, обжигает своими искорками, аж под ложечкой чувствую. Видела бы ты ее глаза... Ну и хитрюга же она! Как же она любит, когда клянусь ей в верности, а сама молчит и ни словечка в ответ-Спасибо еще и еще, что ты мне ее прислала! Теперь я не один — теперь со мной везде и всюду моя любовь! И никто про то не знает и знать не будет, разве только ты догадаешься, но прошу, никому ни гугу, лады?
Не за горами уже и Победа. Как бы хотелось в этот день быть рядом с тобой! С мамой, с нашими друзьями, увидеть целого и невредимого, вернувшегося с фронта Илью Львовича, увидеть его внимательные, добрые глаза. Как я ясно вижу его и твою маму, когда однажды мы были у тебя и танцевали под патефон, а они вошли к нам, чтобы проститься и сказать, что уходят в гости и рано не придут. Такие они были веселые и красивые! Так и стоят перед глазами!
По-дружески крепко обнимаю тебя,
Анарик
Сегодня 28 февраля.
Получил твою поздравительную открытку с днем Красной Армии. Спасибо! Я передал всем твое поздравление и рассказал немножко о нашей дружбе, о всех нас из Переделкина. Илюша мечтательно сказал: «Когда вернемся домой, я обязательно поеду с тобой к вам в Переделкино и
познакомлюсь с твоими друзьями и девочками тоже». Все очень расчувствовались и просили передать тебе нашу общую благодарность: «БОЛЬШОЕ ТЕБЕ СПАСИБО — от всех нас!» Праздником этот день для нас не был. В поселке играла музыка, было торжественное собрание в управлении и в конторе, но нас туда не пригласили и не пустили. Ни немцев Поволжья, ни нас — москвичей.
За меня. не переживай. Береги себя!
Крепко жму твою милую руку,
твой друг Анарик
Милая моя подруга, Цилюшка!
Сегодня 25 марта 1944 г.
Порой меня подмывает мотнуться на Широковку к Хабибуле. Но вот в дороге я пока не уверен. Надо знакомиться с геологами. Достать карту местности. Если пораньше уйти, то за сутки можно обернуться. Хорошо понимаю, что это связано с риском, но я знаю, что теперь ни за что от задуманного не откажусь. Цилюшка, милая! Пожелай мне счастливого пути. Теперь ты еще и «сообщник» мой... Ну, держись! Будем топать по таежным тропам... Но это пока лишь фантазия. Попадись в пути кто из знакомых, а еще хуже — из комендатуры, карцер на 10 суток обеспечен. Постараюсь все подробно разузнать, а потом уж пойду. А ты могла бы со мной в такой путь пуститься?
Продолжаю письмо после того, как уже месяц назад побывал у Хабибулы дома.
Расскажу все по порядку. Собираясь в путь, приготовил новые лапоточки, которые хранил на особый случай. Решил пойти сразу после работы. Мне нужна была темнота, чтобы не быть замеченным. Дорогу помнил, но смутно. Зима снежная. В тайге я впервые буду один, да еще ночью. Глушь кромешная. Ели, пихты и местами березы вперемешку с осинами растут сплошным щитом. До места 30 км. Помощником на всякий случай взял с собой посох из сухого березового побега длиной полтора метра и в руку толщиной для поддержания духа. Причем опробовал предварительно несколько таких же палок на прочность и гибкость. А вот этой остался доволен. Подготовил и одежду из того, что
имею: подштопал брюки, подогнал онучи под новые лапти, залатал фуфайку, подшил ремень.
Представь, дорогая Цилюш, мне было страшно, в чем я ни себе, ни тем более кому-нибудь не признался бы ни за какие «золотые». Но интересно: я сам себя поставил в условия безвыходности, и очень хотелось, чтобы впоследствии не краснеть перед самим собой.
У нас рядом с бараком, вернее, с палаточным нашим «гетто», живет начальник механической мастерской ГРП, местный житель, таежник и страстный охотник Виктор Петрович Васильев. Он, видимо, что-то заподозрил, разговорился со мной как-то около дома, а потом и пригласил к себе. Васильев и раньше вызывал у меня доверие своим вниманием и добрым отношением к нам и уравновешенным характером. Я ему признался, что хочу смотаться к Хаби-буле. Он помолчал, а потом спросил, как я это себе представляю. Мы разговаривали до глубокой ночи. Ему даже было странно мое желание идти ночью одному в начале весны 30 км по тайге. «На это не каждый таежник решился бы, тем более без оружия». Но отговаривать меня не стал. Объяснил, как правильно сориентироваться в дороге, особенно на развилках. «Помни, надо все время держаться основной дороги, а на развилки не ступай, которых будет четыре, они тебя в Широковку не приведут».
Виктор Петрович дал мне небольшой рюкзачок, в котором было немного еды на случай, если собьюсь с пути. Еще раз спросил о дороге, проверив, как я запомнил ее, и дал мне свой охотничий нож. Я такого еще не видел. Острый, как бритва, и очень мощный и в удобных ножнах. Просил Васильев кланяться Хабибуле и передать благодарность, а за что, он знает. Виктор Петрович проводил меья до перекрестка на Широковскую дорогу, и я пошел.
И вот я в пути. Сначала было все обычно. Шел быстро и бодро, пока виднелись огни поселка. Через 15 минут уже удалился от него настолько, что, кроме глухой ночной тайги с вековым массивом деревьев, верхушки которых призрачно раскачивались на ветру, ничего не видел. А на дороге стояла тишина до жути и только были слышны мои шаги, вернее, скрип моих лаптей. Я торопился вперед, чтобы не поддаться возникшему где-то в глубине души желанию повернуть назад, пока еще не поздно. Но перед моими глазами вдруг встали все вы, мои друзья, и мне стало стыдно за минутную
слабость. О возможной встрече с волками или тем более с рысью я старался не думать. Мороз крепчал, и то тут, то там «стреляли» стволы деревьев, да так, что невольно становилось жутко. Дорога шла неровно, огибая рельеф, спускалась круто вниз, потом снова поднималась то полого, то резко. Она была накатана, но обочины ее были покрыты снегом, как пухом. Стоило лишь чуть ступить в сторону, как я тонул по пояс и выбирался только ползком. И вдруг в какую-то секунду стало светло, почти как днем,— вышла луна. И вся тайга преобразилась: появились тени, похожие на призраки; звуки, которых до этого не было,— что-то где-то ухало, стрекотало, даже мяукало или лаяло... Все это было так отчетливо, что я невольно поверил в реальность этого сказочного мира. Становилось лихо... И я то крепче сжимал посох в правой руке, то прощупывал ручку ножа, висевшего на поясе под фуфайкой. Мне стало жарко. Васильев посоветовал в пути держаться середины дороги, чтобы рысь не могла наброситься, спрыгнув прямо с дерева. А если услышу вой волков, остановиться, послушать, откуда он раздается, и присмотреть дерево, на которое можно быстро забраться. Но я теперь про все эти рекомендации просто забыл и как мог прибавлял ходу, а иногда даже бежал бегом, особенно на спусках.
И вот неожиданно выплыла из таежной чащобы широкая заснеженная поляна распадка. Вдали были видны бараки и строения подсобного хозяйства, а с краю домик Зиганшина, приютившийся с одного угла поля, около самого леса. Я чуть не закричал от радости. И в этот момент мне показалось, что я быстро дошел до поселка.
И вдруг увидел две огромные тени, летящие в мою сторону, как бы стелющиеся по снегу. Я был уверен, что это волки. До меня им оставалось еще около 300 метров. Остановился и приготовился к схватке, взяв посох в. обе руки, сам не знаю зачем. И тут я закричал, нет, издал звук, похожий на что-то среднее между криком человека и ревом... не знаю, и кого. Волки остановились. Я стоял как вкопанный, не дышал и выжидал. Но вдруг волки вскочили и побежали легким наметом в сторону бараков. Около дома я разглядел тень человека. И тут почувствовал себя снова живым...
Я шел ему навстречу.
Так вновь увидел нашего друга и спасителя Хабибулу. Он сразу меня узнал, и мы крепко, по-мужски обнялись. Волками оказались его замечательные лесные друзья и помощники — сибирские лайки. Но по виду они были точными копиями сибирского волка и по окрасу тоже. Так что не удивительно, что я их принял за волков. Мы вошли в дом. Хотя было близко к полуночи, но жена его Фаина и 12-летняя дочь Рахима еще не спали, так как они только что закончили управляться со скотиной. А Хабибула недавно пришел из тайги, проверяя капканы и петли в своем обходе. Мое появление было, конечно, неожиданным. «В такую пору шастать одному по тайге опасно. Зверь хищный и лихой человек встретиться могли бы»,— укоризненно посмотрев на меня, сказал Зиганшин. Тогда я ему показал мой посох. Он его внимательно осмотрел, подержал, как бы взвешивая. «Это годится только на лыжах ходить, а от волка и рыси им не оборонишься»,— улыбнулся он. И я показал ему нож. Хабибула только глянул и спросил: «Виктор Васильев дал? А пользоваться им можешь?» Он вынул его из ножен, встал и, повернувшись вокруг себя, мегнул нож с такой силой, что, пропоров шапку, висевшую на роге оленя над дверью, пригвоздил ее к стене. Хабибула предложил мне вынуть нож. Но он сидел так крепко, что я долго возился, доставая его, а хозяйка с дочерью смеялись. Зиганшин объяснил, что для волков нужно ружье, а если нож, то не один, а дюжину, и метать их надо уметь.
Стол уже был накрыт, и хозяин пригласил к ужину. Все мне показалось невероятно вкусным. Хабибула налил нам по полстакана водки. Я встал. «Мы все тебя очень благодарим за то добро, которое ты для нас сделал, рискуя каждый раз не только своим благополучием, но и всей своей семьей. Ты ведь всегда появлялся в самые трудные моменты, когда нам казалось, что гибель уже неминуема. Это мы будем помнить до конца дней наших!» Выпили и закусили соленьем, а потом отварным мясом. Женщины ушли спать, а мы остались. Водка разгорячила меня, и спать уже не хотелось. Просидели за столом всю ночь. Хабибула оказался на редкость интересным и любопытным собеседником. В нем сочеталось чувство гостеприимства простого и очень радушного, заботливого хозяина с полудикостью таежного человека.
«А почему ты, Хабибула, рисковал ради нас?» Он долго молчал. Налил еще по четверти стакана водки, мы выпили, закусили, и он тихо, чтобы не слышала жена, сказал: «У нас сын в армии. И от него давно нет известий. Куда мы ни писали, ответ один: пропал без вести... Когда вас привезли, мне сказали, что вы фашисты, диверсанты, пойманные в Москве. А про немцев Поволжья, которых привезли в Гремячинск незадолго до начала войны, говорили, что они продались Гитлеру и готовы были укрыть десантников в своих селениях, если начнется война с Германией... Вот я и подумал: зачем вас так далеко в такую пору гонят? Не иначе, как хотят убить или уморить с голоду. Думаю, Аллах видит, что я в беде не оставил добрых людей, может, и моему сыну кто так же поможет? — Поднял на меня глаза и долго пристально всматривался в мои.— Фаина меня поддерживала и молилась за вас и за нашего сына. Она уже плакать не может, слез уже нет. Как сына вспомнит, только лежит всю ночь и стонет. Говорит, что все внутри у нее болит, как огнем горит все. Сейчас немного привыкать стала, а то каждую ночь стонала, думали, умрет...
А ваш Карл Каспарович спас мою дочь. Она зимой в прошлом году попала в прорубь на реке. Вытащили Рахиму лесники, случайно оказавшиеся там. Привезли домой в беспамятстве. Я погнал в зону за врачом. Карл Каспарович и сам в это время был простужен, с температурой. Но, узнав, в чем дело, тут же поехал со мной. Три дня и три ночи не отходил от дочки, не смыкал глаз. Делал припарки, растирки, лекарства из трав приготовлял. Спать лег только тогда, когда у Рахимы стала спадать температура. А еще через день она уже улыбалась и рассказала доктору, как попала в полынью. Дочери захотелось посмотреть, нет ли в реке рыбок, как летом, а когда подошла к краю, лед обломился, и она упала. А что было потом — не помнит. Приготовил я для Карла Каспаровича в знак благодарности баул с продуктами, специально зарезал своего барана, меда туесок, рыбы вяленой и разной снеди и все положил в возок. Но доктор наотрез отказался это взять. И пока все не вынули из возка, не садился. От предложенных денег тоже отказался. И всем он, этот немецкий врач, помогает бесплатно. Говорят, у него на Волге была своя клиника, он там был самый главный и самый ученый».
Хабибула принес чай, заваренный со смородиной и малиной. По избе разнесся пьянящий аромат, на столе появились туесок из бересты с медом и сладкие лепешки из рябины размером с ириску. Они и по вкусу напоминали кисло-сладкие конфеты.
«А когда вас гнали на Мутную, я поговорил с вашим Андреем Андреевичем, и он мне сказал, что вы не фашисты, а все вы комсомольцы, и даже коммунисты среди вас есть». Хабибула скрутил «козью ножку», и по избе к аромату лесного чая «прилип» запах самосада.
Комната освещалась еле-еле, так как хозяин лампу прикрутил, чтобы свет падал только на стол, было тихо, в трубе таинственно завывал ветер. Я внимательно рассматривал табуретку, на которой сидел Хабибула. Заметив это, он с гордостью сказал: «Сам сделал». Она отдаленно напоминала кресло. У нее маленькая спинка, а с боков что-то вроде подлокотников. Сиденье же вровень со скамейками и было просторно и удобно. Все остальные сиденья были скамейки на три места каждая. Все сделано самим хозяином из лиственницы и выскоблено ножами и голиками добела. Все выглядело добротно и даже изящно.
Хозяин держал себя так, что в госте рождалось чувство покоя и уверенности. «Расскажи мне про своего отца, про мать свою, я никогда с москвичами не разговаривал. Смелый ты, сильный, что один не побоялся в такую пору в тайгу и так далеко. А ведь и дороги ты хорошенько не знал, пропал бы, попади ты на стаю волков, а может, нет? Но лютые они сейчас. Весна. Голодные. Снега много, зверя добывать им очень трудно теперь, а селений мало, и там их стреляют. Они даже близко подходить боятся. У большинства селян лайки зверовые. Они чуют волка и лай поднимают, тогда приходят люди с ружьями. Ну, теперь рассказывай...»
Я ему рассказал, кажется, все-все, что только знал о родителях, о брате, о себе, о друзьях, о школе... «А мы на тебя готовы были молиться, как на Бога»,— закончил я свой рассказ. У Хабибулы глаза засветились. «Мы с Фаиной много говорили о вас. Она очень боялась за меня и всю нашу семью. Припишут нам помощь врагам народа, как вас называют, арестуют и посадят. А сама все время меня посылала к вам. Добрая она у меня. А когда я приехал и рассказал про вашего товарища Леню, она долго плакала,
и мы решили, что будем помогать вам всегда, как сможем». Мы и не заметили как ночь пролетела.
Хабибула предложил мне немного поспать, а потом пообещал меня научить, как сейчас можно ловить зайцев. И мясо будет, и шкурки.
Когда проснулись, в избе приятно пахло приготовленной пищей. Я наскоро умылся на улице ледяной водой и как на свет народился. Позавтракали и пошли в тайгу.
Мы оба были на коротких широких таежных лыжах, обшитых камусом — шкурой лосиных ног. Шерсть на ней короткая и очень жесткая. Натягивается она так, что лыжа скользит по ходу шерсти, обратно же она движение затормаживает. Ходить на таких лыжах по тайге очень удобно. Собаки весело играли, бегая и прыгая на снегу. Мы шли на лыжах размеренным шагом. За спиной у нас было по вещмешку. Они были прочными и вместительными. Хабибула велел прихватить нож Васильева. Через полчаса хода мы остановились у тропы, по которой, похоже было, пробежало несколько десятков зайцев один за другим, по одному и тому же следу. «В мороз зайцы греются тем, что бегают по одной и той же тропе вперед и назад. Вот на этих тропах и надо ставить ловчие петли»,— пояснил мне Зиганшин. Он достал из мешка несколько петель, изготовленных из одной проволочки стального каната. Она была толщиной в 1, 5 — 2 мм. По ее цвету было понятно, что побывала в костре. Хабибула объяснил, как надо делать ловчие петли, и дал мне несколько проволочек. У меня получилось.
И пошли в глубь тайги. Было непросто идти. Снег лежал большой толщей, и лыжи прогрузали. А при прикосновении к елям падали тучи снега. Иногда даже казалось, что нас совсем засыпало. Хабибула шел впереди, а я тропил его след.
Через некоторое время тайга немного поредела и нам стали попадаться заячьи тропы. Хабибула предложил мне поставить на мой выбор несколько пар петель, но не больше двух на тропу.
Мы вышли на таежную просеку. Зиганшин мне объяснил, что вся тайга делится на квартальные просеки. Он предложил мне запомнить, где мы начали подниматься вверх, чтобы на обратном пути свернуть на нашу тропу в
лесу. Я внимательно осмотрелся. Мне казалось, что запомнил.
Через полтора часа хода мы достигли вершины хребта. Наши собаки уже были там. Какая же сказочная прелесть дикой, нетронутой природы открылась нам! Подобного я не только не видел, но и представить себе не мог. Светило яркое весеннее солнце, настолько яркое, что смотреть на снег было больно глазам. К такому свету нужно было привыкнуть. Приходилось щуриться, и невольно текли слезы. Нам казалось, что мы достигли вершины мира! Сколько хватало взора, кругом видна была вековая тайга, переливающаяся всеми цветами зелени, покрытая белым, местами подсиненным массивом снега. Цилюш, милая, я невольно заорал во всю силу голоса и всю полноту легких! Я орал, не стесняясь Хабибулы! Сначала я просто голосил, потом стал кричать здравицу свету и молодости! Хабибула смотрел на меня во все глаза.
Я выскочил из лыжных стоп и... тут же по пояс провалился. Мы оба смеялись до слез. Я пытался самостоятельно выбраться из снежного плена, но снег проваливался подо мной все больше и больше, и встать на ноги было практически невозможно. Тогда Хабибула подтолкнул ко мне лыжи и велел выползать из снега на них, а потом уже вставать.
Это было хорошим уроком: я понял коварство и обманчивость внешнего вида. Мы еще долго смеялись над тем, как я барахтался в снегу.
С вершины хребта Хабибула показал мне медвежью падь, в которой по природным благоприятным условиям прижились бурые медведи. Показал скальное обнажение, поросшее кедрачом. «Там, в расщелинах, не доступных ни для кого, рыси любят выращивать свои выводки. Рысь падает с дерева на жертву, и спастись от нее почти невозможно. Все происходит мгновенно. Она впивается в шею клыками и одновременно рвет жертву своими мощными когтями, как кинжалами. Таежные охотники от нападений рыси надевают доски с забитыми сквозь них специально отточенными гвоздями. На голову они надевают сшитые из звериных кож шапки с капюшонами. Рысь сильно ранит о гвозди себе ноги и становится жертвой охотника»,— рассказывал Хабибула.
Так же он показал с вершины хребта места обитания лосей. «Лоси благородны и очень красивы собой. Гон у них
осенью. Ему предшествуют бои быков. В это время быки опасны при встрече. В этот период даже бывалые охотники не идут в открытую на лосиную охоту. А на быков охотятся с вабом. Это рожок, изготовленный из бересты. В него гудят — вабят, подражая голосу лося-быка, и бык, услышавший звук — рев соперника, идет навстречу. А вабящий охотник находится в засаде и при достаточном приближении быка стреляет в него. Никакая глубина снега лося не держит. Он по самому глубокому снегу бредет тараном, как корабль по воде».
Видела бы ты, Цилюша, как светились глаза этого милого, полудикого, но очень доброго сердцем человека, когда он все это мне рассказывал. Он жил всем, о чем говорил, и мне стало казаться, что вот-вот где-то из-за сосны или кедра появится тот огромный и мощный таежный красавец... Мы еще немного времени полюбовались прелестью таежного безграничного пространства и потихоньку пошли в сторону дома. Шли не спеша. Хабибула рассказывал про повадки белок, куниц, соболей, которых он промышлял. Рассказывал про глухарей и косачей-тетеревов, про рябчиков. И мне казалось, что я не в тайге, а на лекции биологического факультета вуза, но только на лекции талантливейшего профессора. Он так образно все преподносил, что все рисовалось в моем воображении. И я запомнил так, что никогда теперь не забуду. И стал уже мечтать, как буду прибегать сюда осенью и вместе с Зиганшиным ходить на охоту. Все было, как в сказке, и я совсем забыл о своем бесправном положении...
Начинало смеркаться. Спуск с хребта прошел, конечно, значительно быстрее и легче нашего утреннего подъема. И смирно шли нам вслед собаки, набегавшись, они устали. Хабибула вдруг пропустил меня вперед и предложил найти наш свороток в лес. Мы остановились в трехстах метрах от него, и я легко его определил. Мой учитель явно остался доволен. Дальше по нашему следу я пошел первым.
Какова же была моя радость, когда увидел попавшего в мою петлю зайца. Я ликовал! С наслаждением рассматривал этот белый пухнатый комок с черными кончиками ушек. Хабибула молчал, понимая мои восторги. По пути до бараков в мои петли попали еще два таких же зайчишки. Мой благодетель сказал, что я хорошо натер проволоки хвоей и правильно поставил петли на тропы. Когда мы
пришли домой, он сразу же предложил снять шкурки с зайцев. «Это надо делать тотчас, пока шкурки не застыли, даже в тайге еще». Первого зайца он обработал сам, подрезав на локотках задних лапок. Второго и третьего обрабатывал уже я. Первого испортил, прорезав в нескольких местах при подрезке мездры. После успешно обработанного мной второго Хабибула сказал, что теперь я могу ловить зайцев у себя в гремячинской тайге, где их очень много. Вот что я уже знаю и почти умею, Цилюш! Шкурки Зиганшин посыпал густо солью и положил в сени, а тушки повесил на мороз под навес у крыльца. Мы умылись, и хозяйка пригласила нас к столу. Обед был очень вкусный и сытный. Мне и не снилось подобное. Да еще и по чарке водки нам подали.
Закончив обедать, я стал спешить, чтобы успеть до рассвета вернуться. «Не страшно будет идти? Сюда шел, не знал дорогу. Да всех страшных опасностей не знал. Теперь знаешь. Как будешь идти?»— спросил Хабибула. «Страшновато обязательно будет, но теперь я ученый и страх обязательно преодолею»,— бодро ответил я.
Зиганшин поговорил с Фаиной и сказал, что поедет на станцию Баская и подвезет меня до Васильева. А пока попросил помочь ему зарядить патроны для ружья. Я с великой радостью согласился, поняв, что и это будет для меня новой наукой, и очень нужной. Мы долго сидели за снаряжением патронов. Это очень не простая и опасная работа, требующая большого внимания и осторожности, а главное, точности.
Хабибула рассказал, как в позапрошлом году стояли у него на постое промысловые охотники из Чусовской артели. Заготовляли пушнину белки, соболя и куницы. Год был удачным на зверя. Охота шла успешно. Ребята радовались и потеряли чувство осторожности при снаряжении патронов. Получилось так, что в одном патроне капсюль не сел в гнездо, а парень этим пренебрег и снарядил патрон. А потом, проверяя уже снаряженные патроны, решил дослать капсюль в гнездо. Ударил по нему слегка молоточком, и произошел выстрел. Патрон разорвался в руке охотника, поранив ему кисть левой руки и тяжело ранив левую ногу. Сначала ему помогали, как могли, а потом повезли в Гре-мячинск к Карлу Каспаровичу. За это время парень потерял много крови. Никто не умел накладывать жгут. Парень
умер на операционном столе. У доктора в зоне не было крови, да и лекарств почти никаких не было. И только после этого случая стали привозить в больницу к заключенным немцам Поволжья лекарства и кровь. Я никогда не пожалею о своем решении пойти к Хабибуле и что пренебрег запретами комендатуры НКВД. Милая Цилюша, я получил за сутки столько ценнейших и необходимых для мужчины знаний, тем более для жителя тайги, что мне стало казаться, будто отыскал клад, которому нет цены.
Ближе к ночи Хабибула заложил сани, накидал в них свежего, пьянящего своим ароматом сена, и мы тронулись в путь. На облучке саней у него был вложен в перевязь топор, а в санях лежало ружье. В пути я попросил его рассказать про пушной промысел. Он с большой охотой, подробно стал рассказывать, как живут белки, соболи и куницы. Оказывается, эти три особи до предела взаимно связаны в своей жизни. Белка — основной промысел соболя и куницы. Нет белки, и этим хищникам не прожить зиму, а для белки необходимо изобилие кедрового ореха. Нет ореха на кедре, и белке нечем питаться. Тогда белка покидает свое гнездовье и массово мигрирует в поисках кедровых рощ, изобилующих орехом. Когда белка идет, кажется, что по тайге несется сплошная серо-коричневая туча, так ее много. Миграция может охватить не одну сотню миль. Тогда и соболь и куница покидают свои угодья и мигрируют вслед.
Все это Хабибула столь увлеченно рассказывал, что мы и не заметили, как луна залила тайгу своим белесым, ярким светом. Конек наш бежал легкой трусцой. Шерсть на нем была покрыта изморозью, и теперь, в свете луны, казалось, что на нем серебряная попона.
Неожиданно он встал и захрапел. Хабибула тоже встал из саней и внимательно стал всматриваться в дорогу и вокруг нас. Конек всхрапнул еще раз и попятился назад. Хабибула достал и зарядил ружье. «Нож при тебе?» — «Да». — Возьми конька за узду и держи крепко! — приказал Хабибула.— Старайся его все время успокаивать! Если понесет, узду не отпускай!»
Я стал рядом с мордой коня, ухватил за узду и обнял его голову. Вдруг Хабибула вскинул ружье и сделал, как мне показалось, два прицельных выстрела в сторону левой обочины в глубь леса. Конек дернулся, но я его удержал. Свободной правой рукой гладил его морду. Он вроде стал
успокаиваться. Все было тихо. Хабибула сразу же после выстрела перезарядил ружье, да так быстро и ловко, что я не успел заметить. Он молчал и всматривался в таежную мглу. Уши шапки поднял, чтобы лучше слышать тайгу. Конечно, я волновался, но присутствие Хабибулы вселяло чувство уверенности. Я как бы сросся с ним воедино. Мы еще немного постояли, прислушиваясь, потом сели и двинулись дальше.
Дорога шла под уклон, и наша лошадка вроде бы как повеселела. Она бежала спокойной размеренной рысцой. Какое-то время мы ехали в состоянии напряжения, но постепенно оно стало ослабевать.
Мы выехали на перекресток таежных квартальных просек, и тут наш конь встал как вкопанный. Впереди промелькнули через просеку две огромные тени. Хабибула схватил ружье и снова приказал держать коня. Мы стояли на хорошо освещенной площадке. Лес от нас кругом был на расстоянии 15 — 20 метров. Хабибула вылез из саней и отошел вперед, чтобы иметь возможность свободно действовать.
И вот из тьмы лесного массива по направлению к возку вылетели два волка. Хабибула выстрелил дважды почти в упор. Один волк рухнул к его ногам, второй кинулся на него. Это были мгновения. Лошадь храпела и почти обезумела от страха. Хабибула же подставил волку локоть левой руки, дал ему впиться в него зубами, а правой рукой, державшей охотничий нож, вспорол ему брюхо. Волк взвыл неистово и так, обессилев, повис на рукаве полушубка Хабибулы. Лошадка наша все еще храпела. А я продолжал гладить ее морду. Все стихло. Мы стояли молча. Ждали возможного появления еще волков, но все было тихо.
Хабибула подошел к возку, положил ружье и осмотрел левую руку, сняв полушубок. Крови на ней не было, но боль от клыков была сильная. Лошадка наша хотя и стала спокойнее, но запах лежавших вблизи волчьих трупов ее тревожил. Хабибула попросил помассировать укушенное место, но только я прикоснулся, он застонал от боли. Потом Хабибула сволок трупы волков в сторону и забросал снегом. Волки оказались парой очень крупных размеров. Зиганшина успокоило, что это была семейная пара, отделившаяся уже от стаи, а иначе нападали бы только самцы. Значит, больше гостей вроде бы ждать было нечего. Хабибула решил, что
на обратном пути их захватит, если они уцелеют, а сейчас с ними возиться было некогда.
Мы поехали дальше и долго еще молчали. Я представил себе возможность встречи с этой парой, если бы шел один. Но Хабибула, угадав мои мысли, сказал: «Их привлекало не наше присутствие, их манил запах коня. На людей они у нас не нападают. Во всяком случае, такого еще не было. А вот лошадь для них лакомый кусочек. Но тебе нужно пока достать ружье, чтобы ты мог надежно ходить ко мне. Об этом подумаем».
Приехали мы в поселок глубокой ночью. Заехали прямо к Васильеву и почти до утра проговорили. Они договорились, что теперь поедут вдвоем и обработают шкуры убитых волков.
В свой вигвам я пришел уже после того, как все ушли на работу. Моего отсутствия никто не заметил. Никто и подумать не мог, что я отважился бы на такое путешествие в одиночку и в такую даль. Я был, конечно, рад этому. Когда меня все-таки спрашивали, где я был, отшучивался, что ходил на свидание.
Вот, милая моя Цилюшка, какая со мной приключилась история. Буду кончать. Прости, наверное, утомил тебя изрядно, но представь себе меня в этой ситуации. Я же совсем еще «желторотик» в тайге. До свидания, моя милая подруга, всего тебе самого хорошего и больших успехов в твоей театральной жизни.
Дорогой мой друг!
Сегодня 28 марта 1944 г.
Трагедия свершилась! К концу января 44-го года почти ни одного узбека в живых не осталось. Все они лежали, соштабелеваны, на чердаках бараков, в которых жили при жизни. Морозы стояли лютые, доходили до 50 градусов. 35 считалось нормальной температурой. Долго решало начальство, как быть с трупами. Оставлять их на чердаках было небезопасно. Люди были разные, а недоедание толкало на всякое предпринимательство... Могли добраться и до трупов. И могла возникнуть эпидемия. Нужно было срочно принимать меры, и выход нашли. Заместитель начальника УНШ
Аксенов предложил для захоронения использовать старые заброшенные разведочные шурфы. Они находились от поселка в 6 — 10 километрах, были достаточно просторны и глубоки, чтобы в каждом шурфе похоронить до 10 — 15 трупов, а то и больше.
Принято было сугубо экстренное и секретное решение. Наняли пятерых местных ребят в возрасте 17—18 лет, которым идти по призыву в армию, и предложили им условия: за каждого вывезенного и захороненного узбека 10 рублей и по талону УДП (усиленное, дополнительное питание). На такой талон давали в столовой по 500 г хлеба, 30 г сала или масла и 10 г сахара или 1 г сахарина. Вывоз и захоронение должны были осуществляться исключительно ночью. Привозили трупы завернутыми в простыни, потом их снимали с них и голыми сбрасывали в шурф.
Сначала эти парни с нашими десятниками горных работ ездили по старым разведлиниям, подбирая подходящие шурфы. Это длилось неделю. Потом работа закипела...
Вскоре мамы и бабушки этих парней стали торговать на толчке талонами УДП, продуктами, полученными на них, и хлебом. Жители поселка Гремячинска это заметили: то еле концы с концами сводили, а тут торговать продуктами стали? Поползли слухи, но было поздно: за месяц всех узбеков захоронили. Представляешь, Цилюшка милая, что у нас здесь творится?! Ведь здесь не фронт, а глубокий тыл. Пусть же эта трагедия безвинно загубленных людей останется на совести тех (если она у них вообще есть), кто их сюда послал, обрекши на верную гибель, и, конечно же, тех, в чьем ведении они должны были жить и работать, помогая фронту. Не верится, что это творится у нас на родине, ведущей справедливую войну за свободу и братство народов, ее населяющих. О какой же справедливости можно говорить теперь, при таком кощунстве над самым святым — жизнью наших советских людей? Чем провинились эти молодые узбекские юноши перед нашим правительством, что с ними обошлись хуже, чем с самыми отъявленными преступниками? Их практически стерли с лица земли, и никто никогда не узнает правду об их судьбе и месте их захоронения. На этом путь сынов советской родины закончился.
А ведь где-то живы родные, а возможно, и матери, и отцы... Об их смерти, наверное, никому и не сообщалось?
Но я думаю, что и через 100 лет этот ужас можно будет раскрыть. Разведлинии документально фиксируются, а кости людей в шурфах... это улика вечная.
Все это я узнал от Ивана Бооля, которому за выпивкой эти парни сами все рассказали. Меня интересует одно: что руководители УНШ сообщат родным этих узбекских ребят? Пишу, а самого слезы душат...
Цилюша, милая, если суждено нам будет встретиться, я расскажу тебе все подробно, и будем вспоминать это как кошмарный сон.
А ведь на месте этих ребят могли быть и мы, которые были не в лучших условиях. Просто мы сами не поддались расставленным нам сетям и всеми силами, до последнего как могли боролись за себя.
Ну, конечно, повезло нам и с Маркушей и Хабибулой. Они оба спасали нас от голода и неминуемой гибели. Вечная слава этим двум человечным человекам от нас всех, с кем им довелось встретиться в этой ссылке. Одному — еврею, другому — татарину. Спасавшим жизнь нам, советским немцам, своим сердечным теплом, заботой и трудом в такую тяжелую годину и в таких нечеловеческих условиях жизни и содержания нас органами НКВД.
Цилюшка, милая моя!
Сегодня 30 марта 1944 г.
Весна все больше вступает в свои права. По ночам мороз до 15, изредка и до 20, а днем уже с крыш начинает капать. Снег стал темнеть, местами совсем грязный. Дороги покрылись льдистой коркой, и ходить стало трудно. Лапти обмерзают, и получается, как на коньках или, вернее, на льдинках. Многие падают, но, чтобы удержаться, сначала выделывают разные замысловатые пируэты, взмахивая руками и ногами, и только после такого циркового номера все равно грохаются и тогда отлеживаются отдыхая... Потеха одна. Я тоже не раз приземлялся, но Бог проносит, а часто отделываюсь синяками.
Вчера вечером зашел к нам в «карцер» Васильев и сказал, чтобы я пришел к нему после работы. Представь, как я был приятно удивлен: Хабибула прислал с ним три тушки
пойманных в мои петли зайцев. «Хорошо, что волк руку Хабибуле не прокусил — спасла одежда. Помог, конечно, мгновенно нанесенный удар ножом, вспоровший брюшину. Зиганшин и сам удивляется, как ловко ему все это удалось. Бесстрашие Хабибулы и правильная ориентация сработали. Такого второго охотника в округе нет»,— заключил Виктор Петрович. Как бы мне хотелось когда-нибудь стать похожим на этого удивительного человека!
А на следующий вечер жена Васильева принесла нам в палатку рагу с овощами из этих зайцев. Получился замечательный ужин, все были бесконечно довольны! Илюша Бруккер предложил отпускать меня на охоту, а за меня в это время выполнять производственную норму всем коллективом. Все очень развеселились. А до чего же вкусное жаркое из зайца.
Вернусь, первое, чем угощу вас всех, моих дорогих друзей, это зайчатиной. Вот уж будет украшение к нашему праздничному столу!
А хвостики заячьи местные модницы используют пуховичками для пудрениц. Лапки задние — для сметания крошек со стола. Но все это было до войны. Сейчас крошки сметаем ладошкой и в рот.
Я стал серьезно подумывать о подкормке нашего коллектива. Ты знаешь, и в самом деле начну заниматься охотой. Но она связана с оружием, а мне его не дадут. Васильев рассказал, что его дед и отец на медведя ходили только с рогатиной и собаками. Вообще в тайге ружей мало у кого было. Зверя промышляли самоловами. Это целая наука и требует большого мастерства и выдержки от охотника. Вот и буду я постигать эту науку, пока еще есть у кого учиться. Виктор Петрович согласен меня обучать всему, что сам знает.
Вот какая у меня интересная перспектива появилась в жизни, Цилюша.
Не помню, писал ли я тебе, что 28 декабря у нас сняли постоянную охрану. Но в барак мы обязаны были приходить не позднее 22 часов. За этим был установлен особый надзор комендатуры. Во мне все кипело от этих постоянных запретов, и я решил, что в первый же выходной день пойду в клуб на танцы и буду там, пока не надоест. И в выходной мы с Сашкой и Илюшей пошли в клуб. Там показывали картину «Девушка с характером». После кино начались тан-
цы под баян и пианино. Как всегда, на пианино играл Лева Ауэ, а на баяне Федя Аксенов, радист. Было очень весело. Все находились под впечатлением картины, и потому очень хотелось немедленно кого-нибудь полюбить, и чтобы было так же красиво и романтично, как в кино.
Мы протанцевали до последнего танца и домой пришли за полночь. Все уже спали. Легли спокойно и мы. Но во вторник нас вызвал комендант и потребовал написать объяснение, почему мы нарушили «режим содержания». Так теперь называлась наша жизнь. Мы написали, что увлеклись танцами и не заметили, как время прошло, да и часов у нас ни у кого нет. Нас на первый раз предупредили, что в случае повторения подобной вольности нас посадят в карцер на 10 суток на хлеб и воду. Это мы поняли, а вот кто на нас настучал — этого мы понять не могли. Значит, завели у нас стукача? Это уж было самое худшее, что только можно было себе представить. Решили выяснить и заткнуть ему грязный рот. Но это оказалось не так просто сделать.
В следующий выходной мы решили схитрить. Опоздали на час, т.е. вернулись из клуба вместо 22 в 23 часа. В барак вошли, громко возмущаясь, что нигде нет часов и не у кого узнать, который час. Проверили, кто не спит, но не спали многие. И снова нас вызвали в комендатуру во вторник и дали накачку за опоздание. В среду я как бы невзначай сказал Саше громко, во всеуслышание: «Вот бы нам узнать нашего сексота, уж мы бы над ним потешились!..» — «Да что нам тешиться, вздернем его на суку, и баста!»— предложил Саша. А Илюша сказал: «Мне кажется, я знаю, кто этот подлец». От такой беседы даже те, кто спал, проснулись. Все стали спрашивать, что случилось. Саша все рассказал.
Наступила гробовая тишина. Андрей Андреевич хмыкнул: «В армии его бы ночью «сделали» лихо и мигом. И у нас тоже можно подушкой прикрыть». — «Так ведь ему будет душно под подушкой!» — пошутил Толя Бергенгрюн. Все разволновались и стали наперебой высказывать предположения.
Мне было ужасно не по себе, что в нашем коллективе, который выстоял и выжил только благодаря своему единству и сплоченности, теперь в этом коллективе появился предатель. Не хотелось в это верить, но факты говорили сами за себя.
Шумели все, но на этом фоне я заметил, что один все-таки вел себя как-то не так, как-то по-другому... Он даже сначала пытался уйти, но потом остался на своем топчане и своим молчанием невольно обращал на себя внимание. Стал за ним наблюдать.
На следующий день меня позвал на улицу Рейс и спросил, не подозреваю ли я кого. Немного помолчав, я все-таки решил довериться Андрею Андреевичу и сказал о своих подозрениях. И... наши подозрения совпали. Посоветовались, как быть. Раскрывать перед всеми наши карты или сначала поговорить с парнем? Решили завтра после работы с ним побеседовать.
Вечером мы с Рейсом позвали Володю Гиршфельда в клуб, сказав, что есть интересное дело. Но, не дойдя до клуба, мы свернули в лес. «Куда?» — остановился Володя. «Пошли»,— почти приказал я. Он молча подчинился, и мы углубились немного в лес, чтобы нас не было видно. Было уже темно. Мы вышли на знакомую поляну и сели на пеньках. Вова насторожился. Помолчали немного, потом Андрей Андреевич спросил Володю: «Ты ничего не хочешь нам рассказать интересующее нас всех и важное для нашего коллектива?» Володя молчал. Мы тоже решили не спешить и дать ему еще время подумать. Видели, что ему не хватает смелости признаться. Тогда Рейс рассказал, как во время финской войны один смалодушничал, не устоял против уговоров труса-предателя и попал под трибунал, а если бы устоял, сам бы не попал и его спас бы от предательства. И обоих расстреляли в своей роте. «Вот и ты, Вова, видимо, поддался на провокацию и совершил подлость по отношению к своим товарищам. А ведь с коллективом теперь тебя связывает не просто знакомство, а наша общая беда и борьба за выживание»,— сказал Рейс. Володя заплакал. Он тер рукавом фуфайки лицо и через какое-то время разрыдался. «Ты нам ничего не говорил, мы с тобой не разговаривали, и вообще этой встречи не было. Мы ходили в клуб к художнику по работе, понял? А ты сам выбери, что тебе дороже: честь и дружба с нами или предательское служение нашим врагам. Ты же добровольно пошел в услужение холуям против своих друзей-товарищей»,— сказал Андрей Андреевич, и мы встали и ушли, оставив Володю со своими мыслями.
Через день вечером, когда все уже были дома, Гиршфельд вышел на середину комнаты и попросил его выслушать. Все замолчали.
Он встал на колени. «Меня уже давно, почти на протяжении всего времени, донимал наш комендант НКВД, настаивая о содействии комендатуре,— вполголоса рассказывал Володя.— Я должен был только передавать записки, кто и что говорит о нашем правительстве и о войне... сочувствует ли фашистам... Но я ничего никогда не сообщал. И теперь мне сказали, чтобы я хоть рассказал о тех, кто опаздывает домой... Комендант мне назвал фамилии, и я подтвердил...— тихо плакал Володя.— Они говорили мне, что так как моя мама русская, то я в большей мере имею право считать себя советским человеком и потому обязан им помогать в выявлении врагов Родины. Мне предлагали плату и разные льготы за согласие содействовать органам... Накажите меня, как хотите... Но простите потом... Я клянусь, что ничего подобного не повторится...» — уже рыдал Володя. Среди слушавших эту исповедь кое-кто тихо тоже плакал. А у меня подступили слезы, но я не дал им волю. Было больно за всех нас от сознания нашего бессилия против произвола советской власти, которой мы были так преданы и которая казнила нас ни за что. Маркуша, не скрывая слез, подошел к Володе, поднял его с колен и по-отцовски сказал: «Молодец, что нашел в себе силы и мужество честно признаться. Значит, ты сумел перебороть эту слабость в себе, и это твоя победа над собой на всю твою жизнь. Ты теперь никогда не станешь трусом и подлецом». Тут у Володи началась самая настоящая истерика. Мы его отпаивали водой, уложили на топчан, а Маркуша сидел возле него, гладил все время по руке и, пока он не успокоился и не заснул, от него не отошел.
В такие трудные минуты я всегда вспоминаю вас, моих друзей. И каждый раз эта память придает мне силы и уверенность! А может, это не случайно? Возможно, есть на самом деле между очень близкими друзьями телепатия? Может быть, со временем наука откроет секрет телепатических взаимоотношений между людьми? Я часто тебя вижу, слышу во сне, но особенно это бывает, когда мне плохо или просто тяжело на душе. Вы всегда присутствуете во мне — Кони, Уле, Тиль, Лотар, Миша, Витя и Юра и даже Маргоша с Татой.
Скорее бы разгромить фашизм, чтобы все стало на свои места и мы могли бы вернуться домой!
До свидания, мой милый, хороший друг. Привет всем нашим.
Твой Анарик
Цилюша, мой хороший, дорогой друг!
Сегодня 5 апреля 1944 г.
Пришел из тайги после двух суток броду в одиночестве, но с ружьем! Это мне Виктор Петрович Васильев праздник устроил. Первый раз самостоятельно на охоте! Васильев напутствовал: «Будешь идти предгорьем широковского склона, низко не спускайся. Низина сейчас обманчива. Воды днем собираются, и подо льдом образуются немалые водосборы, прикрытые сверху льдистым, талым снегом. На него только ступишь, и ты по пояс в воде ледяной». Ушел я в тайгу рано утром. Виктор Петрович мне приготовил ружье, нож, бродни с портянками и вещмешок. В нем патроны, спички и немного сухарей.
По тайге я не шел, а летел на крыльях. К рассвету был уже довольно далеко. Кругом пробуждалась лесная бесконечность, да такая мощная и красивая, что не знаешь, куда смотреть раньше. Все кажется чарующим, неповторимым и единственным: если сейчас не посмотришь — уже не увидишь.
А величие тайги столь беспредельно, что можно потерять голову. Лишь стоит вдохнуть в себя ее дыхание — все идет кругом, и грудь надувается, как воздушный шар, и кажется, вот-вот тебя какая-то сила поднимет в воздух, и ты полетишь... Пока я шел предгорьем, надо мной высилась громада необъятной зеленой массы. А сейчас она как бы приходит в себя от дремоты. Становится пышной, яркой и до одури ароматной. Не только вся она сама испускает пьянящий аромат, но и земля-постель под ней вся дышит свежестью, и невольно манит в нее завалиться. Волос у нее на голове копна нечесаная и до бесконечности густая, потому что каждое дерево — это только одна ее волосинка. Ресницы до того пышные и кудрявые, что и глаз не видать. Сама же стройна, высока, величава. Ни одна невеста ей не под стать.
Меня распирало от сознания, что видеть такое дано немногим и я один из этих избранников.
По пути мне встретился табун косачей, не спеша пролетавших в низину, наверное, в поисках подходящего токовища. Несколько белочек проскочили в поисках пищи, а может быть, просто радуясь солнечному утру и пришедшему новому дню. Сновали красноголовые дятлы, ныряя в полете, как с волны на волну, и издавая свой особенный крик радости, как бы приветствуя всех, и уже через мгновение по всему лесу раздается мощная пулеметная очередь — поиск короеда. Порой пролетает стайка снегирей, своими красными грудками напоминающих гроздь черешни. Тут же и синички, снующие по ветвям кустарника в поисках своего лесного лакомства. И вот я дошел до нужного места — впереди массив кедрача. Кажется, что кедры тут не одно столетие стоят. Охраняя целостность и здоровье края. Из-за густоты лесного массива снег здесь только чуть притаял, но не «пошел», ему пора позднее придет, а пока он лежит нетронутым покрывалом, оберегая корни кедров от сухоты. Около кедра и дышится по-иному, легко и неуемно, и все кажется, что не наполнил еще легкие его пьянящим, крепким воздухом. Сколько ни дыши — все мало. Световой день еще был короток, и я стал готовиться к ночлегу. Нашел подходящие бревна для нодьи¹, скатал их и зашпилил в кострище: два внизу и третье сверху. Наломал лапника и приготовил лежанку. Зажег костер и, набрав снега, вскипятил в котелке чай. В горной местности темнеет быстро. Солнышко только завалит за бугор — тут и вечер. Пошел в разведку, как учил Васильев, на поиск следов токовища мошников. Справа в низине, как и говорил он, виднелось болото, поросшее ягодниками. Где-то неподалеку должно было быть и токовище, по словам Виктора Петровича. Но его надо было найти. И тут мне повезло: побродив недолго, я нашел в кедраче поляну на сотню метров, хранившую почти свежие следы крупных лап, расписанную крыльями; полосы шли по радиусам и обильно были усеяны глухар-ными «колбасками». Я несколько раз прошелся от моего костра до токовища, чтобы запомнить путь и не сбиться в ночное время. Теперь оставалось лишь ждать.
¹ Особая раскладка костра из целых бревен.
Охота «на подслух» — это ночная охота на глухарей, когда они слетаются. Было уже совсем темно, разжег нодью и пошел на подслух. «Как темнеть начнет, замри и слушай внимательно»,— вспоминал наставления Васильева. Выбрал раскидистый кедр и встал под ним, прижавшись к нему спиной. От меня до токовища было примерно полкилометра. Я, кажется, слился со стволом дерева и весь превратился в слух... Но, кроме общего лесного шума, ничего не слышал. Правда, изредка нарушал тишину вой волков, который шел из глубинки в стороне, но мурашки по спине пробегали. От долгого стояния без движения под одежду стал пробираться холодок. Окончательно замерзнув, пошел к костру. Нодья разгорелась и отдавала тепло, как добрая печь. Я привалился на лапник и мигом уснул.
Когда же проснулся, было почти светло. Я вскочил, но тут же замер: слева на луговине ходили очень важно три огромных красавца глухаря, распушив веерами хвосты. Каждый выказывал свое превосходство над соперником. Их крылья были приспущены, и концами маховых перьев они прочерчивали полукруглые рисунки на снегу. Каждый кружился в своем определенном кругу. Головы их были подняты на всю длину шеи, над глазами вздулись ало-красные брови, которые как бы короной венчали голову. Мощный, огромный клюв полуоткрыт и чуть приподнят на запрокинутой к спине голове. Движения их были медленны и очень величавы. Периодически они набегали один на другого, но тут же расходились и продолжали свой танец и песни, то настороженно пощелкивая и очень внимательно осматриваясь, то начинали точение, как бы проводили деревянной пилой по дереву и каждый раз снова запрокидывали голову. Это был танец весны и жизни. Я боялся пошевелиться. Деревья скрывали меня, и их ничто не тревожило. Подойти к ним на расстояние выстрела было нельзя: они сразу заметили бы, и все представление вмиг было бы нарушено. Я любовался. Ты знаешь, Цилюша, это просто чудо какое-то! До того захватывающее зрелище, что забываешь все, кажется, что ты попал в волшебное царство сказок, где все звери и птицы артисты. Мне бесконечно хотелось, чтобы ты, именно ты вдруг оказалась бы сейчас рядом и могла видеть и слышать всю эту прелесть: песни любви дикой природы. Как же мне не хватает теперь тебя все чаще и чаще... Слава Богу, что Шурка со мной, но я ей показываю
токовище, а она все смотрит в другую сторону... Эти милые воинственные красавцы за все утро так и не сошлись, драки так и не было. А может быть, и положено им только демонстрировать свое «Я» и только? Я ведь этих тонкостей их жизни пока не знаю.
Вдруг улетел один глухарь, и вроде бы далеко. За ним следом и два других через небольшой интервал. Как же удивительно легко и стремительно они взлетели! При всей кажущейся грузности довольно солидных размеров они поднялись в воздух не тяжелее голубя. Впрочем, удивляться нет причины, ведь глухарь — одна из немногих особей фауны, сохранившая свою внешность без изменений с доледникового периода. Так что было у них время для того, чтобы научиться летать и красоту свою усовершенствовать. Ток был окончен.
Я бесконечно счастлив, что стал свидетелем их танца любви. Но это было далеко не все, что предстояло сегодня мне увидеть. Лишь только вышел на край леса — в левом дальнем углу поляны развернулось целое побоище... Да! Там в полном смысле дрались, и не на шутку. Они то разбегались, то сваливались в кучу по два, по три и более, таскали друг друга за шиворот, как оголтелые пьяницы, при этом молча сопели, ударяя один другого ногами и крыльями. Но это были уже тетерева. Все черные, как смолевые головешки из костра. Большинство самцов дрались, демонстрируя свое умение в танце и песнях перед сидящими на деревьях милыми и симпатичными избранницами-тетерками, которые не только внимательно следили за сражением и любовались им, но и оберегали самцов от возможного появления врага. И стоило одной подать сигнал «бедствия», как все мигом взмывали ввысь и вся свадьба исчезала. Танцоры раскрывали веера своих черных хвостов, обрамленных лироподобными окаймляющими перьями с белой отделкой сзади, брови у них наливались кровью, и тем самым увеличивались головы, и в столь роскошном виде, кружась и набегая, зоркуя и чуфыкая, изливали всю бесконечность своих мужских чувств к представительницам прелестного пола. Для них, ради обладания ими весь этот сыр-бор и происходил. Я с удовольствием наблюдал любовный турнир косачей, наслаждаясь гармонией дикой природы.
У нас, у людей, такой гармонии, такой справедливости не существует.
И вдруг в момент бурной схватки нескольких дерущихся петухов вылетела куница или соболь (рассмотреть я не успел), и два тетерева сразу оказались ее жертвой. Одного она придушила мгновенно, а другого не успела и, лишь поймав вторично, сумела придушить. Весь табун моментально улетел. Я поднял лежащего с прокусанной шеей одного косача. Ко второму не подошел, так как знал, что, если к нему прикоснусь, куница уже не подойдет, и я оставил его «охотнику».
Выпотрошил тетерева сучком, начинил его несколькими кусочками сала, облепил толстым слоем влажной глины и запек в кострище нодьи. Обед у меня получился отменный.
Но тут я понял, что нодью расположил на самом токовище глухарей. И только мой крепкий сон дал им возможность соблюдать свои обряды. Перенес место ночевки в глубь леса.
В эту ночь я пришел на подслух, где спал прошлую ночь. Но уйти к костру уже не смог, так как один мошник уселся на кедр, под которым я находился. Шуметь было нельзя. И всю ночь я просидел на пеньке, не двигаясь, так что мои суставы онемели, но азарт был так велик, что этого не замечал, так же как и холода. Я вернулся к действительности, только когда один из токовиков подал первые признаки жизни, тут хотел встать, но не смог — конечности мои не слушались. Тогда стал постепенно, мизерными движениями, но с максимальной нагрузкой разминать свои застывшие конечности. И вот надо мной сначала защелкало несколько раз — началось точение. Неожиданно начал токовать мошник на кедре справа от меня. Я стал всматриваться и на одном из верхних 'сучьев заметил тень. Это был второй глухарь. Начало светать, и теперь вершины деревьев четко просматривались. Увидел, как глухарь, шагая по ветке, медленно переставлял лапы. Он щелкал, как бы предупреждая, что все видит и слышит.
Я взял ружье и выстрелил в глухаря. Прозвучал выстрел, и огромная, тяжелая птица, ломая собой ветки, упала в двух десятках метров от меня со звуком, будто с вершины кедра сбросили мешок с песком. Мне показалось, что земля в лесу содрогнулась,
Но самым удивительным было то, что, как только перестали сыпаться сучья и хвоя, задетые падающим телом, сидящий надо мной глухарь тут же начал токовать. Своей
любовью копылухи одаривают победителя в течение одного дня, а назавтра им нужен снова очередной герой. Глухарь надо мной перестал токовать, но не улетел. Я ждал. В лесу появились первые тени утреннего рассвета. Наконец где-то ему стали отвечать глухари, и токование началось. «Мой» глухарь слетел с дерева на поляну, на которой вчера было представление. К нему присоединились остальные глухари, и начался ток.
Я выстрелил, когда облако дыма рассеялось, увидел, что попал в цель, но оставшиеся глухари не прервали тока.
Вдруг заметил на противоположной стороне поляны рыжую лису, ползком подкрадывающуюся к токовикам. Убивать ее мне не нужно было — сезон прошел. И тут одна из копылух заклохтала, да так тревожно, что и я понял этот сигнал. Лиса залегла, а глухари насторожились. Но пока не взлетали. Стало тихо. Лиса не шевелилась, как будто ее и не было. Токовик снова пошел медленно по кругу, щелкая и все время оглядываясь по сторонам. Все остальные, замерев, смотрели в его сторону. Тут копылуха, подавшая сигнал тревоги, слетела с дерева и как бы на бреющем полете пролетела над лежащей лисой. Та подскочила, хотела схватить птицу, но не рассчитала, а только выдала себя. Глухари поднялись на крыло и полетели в мою сторону, не успев набрать высоты. Я выстрелил и положил третьего петуха. Такая удача мне и не снилась. А лиса после моего выстрела тут же скрылась в тайге. Эх! Случись это в январе, разве променял бы лису на глухарей?!
Потом всю дорогу вспоминал точность и хитрость ее маневра.
Глухарей я выпотрошил и набил брюшину прошлогодней травой пополам со мхом. Одного я сунул в вещмешок, а двоим связал лапы бечевкой, перебросил их через плечо и пошел в обратный путь. Ноша хотя и была тяжелой, но в душе разливалась такая радость, что я не ощущал груза.
В поселок пришел к вечеру и, пройдя задами огорода, зашел к Васильеву. Увидев меня с глухарями, он онемел. Потом не раз мы сидели у него за ужином с глухарятиной, и Виктор Петрович всегда просил меня рассказать о моей первой самостоятельной охоте с его легкого посыла.
И ты меня поздравь, Цилюшка, с удачным началом.
Твой Анарчк
Цилюша, мой хороший друг!
Сегодня 10 апреля 1944 г.
Когда я сегодня шел в барак с работы, встретил Матвея Брылякова. У него был вид, как будто только что из парилки выскочил. «Ить надо было мне так оплошать... Ведь чуяло мое сердце неладное... Неделю хитрил, все просил: «Дай, Брыляков, я сам отпалку¹ сделаю, хочу попробовать, могу ли, как ты». Ох, господи!.. Ну, я и поверил. Человек он солидный да рабочий хороший. Проходку освоил, не хуже татар метраж дает. Ну, и оставил я ему одну отпалку и два шнура с детонаторами...»— и Брыляков схватился за голову и закачался. «О ком ты?»— недоумевал я. «Да Бергенгрюн! Ох ты, батюшки мои, что оно будет теперь?! Ведь затаскают меня... Да хоть бы Карл Каспарович его, глупого, спас, не помер бы...» Брыляков смотрел на меня непонимающими глазами.
Я побежал в санчасть. Первые, кто мне попался на глаза, были молчаливые и подавленные Рейс и Ауэ. «Операция уже длится два часа,— сказал Лева.— Брылякову теперь хана. Затаскает его НКВД, почему доверил арестанту взрывчатку, да еще без личного надзора. Случай беспрецедентный во всех отношениях». Мы втроем тихо обсуждали случившееся. «Да как же он так?»— спросил я. Андрей Андреевич стал рассказывать, что знал: «Анатолий проходил вертикаль на четвертом метре. Пробил и зарядил шпур* взрывчаткой. Это рассказывала воротовщица Надя Жига-рева, работающая с ним. Он, как обычно, выдал с бадьей на-гора весь инструмент, но сам не поднялся, а попросил спустить ему снова бадью, чтобы еще подчистить породу перед отпалкой. Так он сказал. И попросил Надю сходить к соседу за спичками, сказав, что свои потерял где-то, наверное, у костра, когда курил. Надя и пошла. А когда она добежала до соседнего шурфа, услышала взрыв. Надя со страха закричала, не помня себя, и бросилась обратно. Увидела, что из ствола валит дым отладки...»
Вышла жена Карла Каспаровича и успокоила нас: «Все будет хорошо. Жив останется»,— и снова скрылась в операционной.
¹ Отверстие в породе, пробиваемое для зарядки взрывного устройства.
«Разве он этим помог бы семье?!»— вырвалось у меня. «Он был уверен, что его смерть снимет клеймо национальности с его семьи»,— пояснил Лева.
Дело в том, Цилюша, что несколько дней назад Анатолий получил письмо от жены из Москвы. Ее с двумя сыновьями выселяют из города. Дали срок месяц. Она обегала чуть ли не всю Москву, ища поддержки, но как скажет, где муж... отказ. Анатолий стал хлопотать у нас. Весь извелся. Перестал разговаривать и почти не ел.
А ведь он шутник большой, балагур. Любил рассказывать, как на вопрос «Как живешь?» всегда отвечает «Отлично», потому что, если хорошему человеку скажешь «Плохо», он тебе не поможет, а переживать начнет. А скажи врагу, что тебе хорошо живется, он от зависти заболеет. Тебе легче от этого не станет, а твоему врагу будет плохо оттого, что тебе хорошо.
Рейс с ним ходил к начальнику ГРП Шунькину. Написали письмо в Москву и в Молотов в управление НКВД с просьбой помочь семье Бергенгрюна, оставить за ними право проживания в Москве. Ведь жена его русская и фамилию свою не меняла при регистрации брака.
Мы его все утешали, как могли. «Спасибо вам за поддержку. Но что вы можете? Я этого не выдержу... Они пропадут без меня. И за что на нас такое проклятие? Уж лучше бы расстреляли нас всех вместе... Нужна стала наша квартира — вот весь сказ... Вот так из нас действительно сделают врагов, но не народа, а правительства... Да какая же это народная советская власть? Это просто те же фашисты, против которых народ воюет, только наши фашисты, советские... Ведь все чинят без суда и следствия. Как им взбредет, так и делают...» И тут Анатолий заплакал. Тихо, по-мужски...
«Ну, вот, сбежались соседи по шурфам,— продолжал Андрей Андреевич,— и когда провентилировали ствол, увидели Анатолия на дне, скрюченного, в полусидячей позе. Япаров спустился в ствол, упираясь в стену ногами и руками, крикнул нам, что, похоже, Анатолий цел. Как мог, привязал его под руки к канату и, помогая снизу, дал команду тянуть.
Когда его положили на землю, увидели сильно поврежденную кисть правой руки. Он стонал, но не говорил. Наспех соорудили носилки и, уложив Анатолия, понесли сюда...»
В это время вышел Карл Каспарович: «Жить будет, а вот работать не скоро. Организм крепкий, на это и надежда. Кровь нужна»,— заключил наш дорогой доктор.
Два дня все, чья кровь подошла, были его донорами. Анатолий поправлялся, а в конце недели пришло письмо от жены, в котором она писала, что вопрос об их квартире решился положительно. Прокуратура Москвы рассмотрела заявление ее и нашла возможным оставить за ними занимаемую ими площадь. Письмо было написано почти восторженно и, конечно, обрадовало всех нас. А когда Анатолий его прочитал, стал от радости то смеяться, то плакать. «Значит, Бог есть, если зачел мои страдания и спас мою семью!» — повторял он все время.
Вскоре Бергенгрюн вышел из лазарета. Эта история стоила ему двух пальцев правой руки. И нога еще долго не позволяла свободно передвигаться. Ты знаешь, Цилюшка, я не могу осуждать его за этот поступок. Конечно, это малодушие... Но он не подумал, что подорвет доверие к нам, его товарищам по ссылке. Да и на горных работах смогут вообще запретить работать.
А между тем выездная комиссия НКВД завершила расследование по взрыву в шурфе и, к нашему великому удивлению и восторгу, определила, что взорвался шпур — с очень ограниченным зарядом — в результате не-допроверки шпуров после опалки горным десятником Брыляковым. Наш Матвей был отстранен от горных работ на один год и переведен в буровой цех. А о нас, немцах заключенных, в материалах следствия и не упоминалось. И о Бергенгрюне все было так завуалировано, будто это и не с ним произошло.
Вот, милый мой друг, в каких перипетиях мы здесь прокручиваемся порой... Но все это, наверное, я не для тебя пишу, а для истории. Ведь этих писем ты, мой самый дорогой друг, возможно, никогда и не прочтешь. А жаль. Твой друг Анарик
Цилюша, дорогая ты моя!
Сегодня 20 августа 1944 г.
Только что вернулся из отпуска... Ух, каким обжигающим пламенем недоумения засверкали твои глаза! Да, да, потуши огонь и слушай. Расскажу все, как на исповеди.
Два месяца плыл по рекам Вильве, Чусовой и Вижою на двух лодках с красивой, обаятельной, спортивной девушкой Любой. Вот так! И мы с усами! О таком отдыхе даже во сне мечтать не мог, а тем более в таком обществе.
Ее отец — наш начальник ГРП Федор Иванович Шунькин, помнишь, его еще Рейс ударил, когда мы только приехали на станцию Баская?
А мужик он оказался неплохой. Рейса сделал своим заместителем по хозяйственной части и снабжению, а нашего Маркушу — заведующим складом. И никогда не делал различия между нами, немцами, и остальными рабочими.
Так вот этот Федор Иванович как-то меня вызвал к себе: «У нас с женой к тебе большая просьба. Дочь наша через год заканчивает геологический факультет Новосибирского института. И ей для диплома «Рудные проявления среднего Урала» нужно самой ознакомиться с геологической конъюнктурой пород нашего Пермского края. Вот мы и просим тебя ее сопровождать. Прежде чем обратиться к тебе с этой просьбой, я долго за тобой наблюдал, расспрашивал о тебе и все-таки остановился на твоей кандидатуре. Все уже готово для вашего отъезда: и лодки, и карабины, и палатка, и спальные мешки, и продовольствие, в общем, все есть, что понадобится вам в течение вашего путешествия. Тем более по дороге вы заедете к дегтярнику и дяде Любы. Они вам подкинут, что будет недоставать. И с комендатурой я договорился, будто ты на работе в Широковке у Хабибулы. Ребятам скажи то же самое. Ну, как?» Конечно, я согласился. Какие тут могли быть сомнения? Счастливый билет вытянул — одно слово.
И вот нас Хабибула на лошадях проводил до реки. И мы поплыли...
Это были сказочные два месяца! Люба собирала нужный ей материал, а я занимался охотой и хозяйством. Спали мы то в лодках, то в палатках на берегу... Загорали и купались, рассматривали чудодейственные причуды леса, окаймлявшего берега рек, по которым мы плыли, наблюдали за повадками птиц и зверей, попадавших в наше поле зрения, рыбачили, охотились и... нежничались. К этому и обстановка располагала: одни, ни души вокруг, на фоне неописуемой красоты, теплынь, тишина... В течение почти двух с половиной месяцев одни, молодые, здоровые, как тут не любить друг друга? Я явно нравился Любе, и она всеми силами
старалась соблазнить меня. Но я все-таки выстоял. А были моменты, казалось, что не хватит воли. Она прелестна! Все при ней: и фигура, и ум, и проворство, и сообразительность. И к тому же еще и замечательный голос. Как запоет — душа рвется!
И вот, сидя у костра, мы с ней устраивали концерты: то сказки друг другу рассказывали, то пели, то читали стихи. Я-то, конечно, Сельвинского:
Никогда не перестану удивляться
Девушкам и цветам!
Эта утренняя прохладца
По белым и розовым кустам...
Эти слезы листвы упоенной,
Где сквозится лазурная муть.
Лепестки, что раскрыты удивленно,
Испуганно даже чуть-чуть...
Эта снящаяся их нежность,
От которой, как шмель, закружись!
И неясная боль надежды
На какую-то возвышенную жизнь...
Эх!.. Люба даже плакала. И не знаю, кого мне было больше жалко, ее или себя? Я ведь дал слово родителям, что все будет в полном ажуре.
Но в нас забушевали наши 20 лет! Мной овладело впервые пришедшее и вырвавшееся чувство безудержной страсти. Но ведь я не имею права. Не имею права на что? На нормальные человеческие отношения. К тому же нас всюду, где мы только не были в гостях, все время сватали.
Первым был дегтярник дед Еремей, который тут же вынес 10 выделанных шкурок черного соболя и протянул их Любе: «Это тебе, девка, к свадьбе. И скажи отцу, что Еремей кланяется соболями и добро помнит крепко». А у Любы округлились глаза, глядя на него. Это был настоящий леший из сказок: обросший густой копной седых волос, но черных от дегтя. Лицо и руки, похоже, вообще не видали мыла. Глаза у него тоже были черные. Но только уже не от дегтя. Они весело улыбались нам. Одет он был в, так сказать, костюм из спецовочного материала, на ногах лапти. Хабибула точно его описал, и я сразу узнал этого дегтярника. И страшен, и мил одновременно. Его жилье, куда нас пригласил, не отличалось от самого хозяина. Убогое и закопченное насквозь, казалось, коснись чего-нибудь, и четкий след останется. Но даже следа не оставалось, так копоть
была втерта во все, что и не пачкалась. Люба подарила ему ситцевую рубаху. Она захватила из дому таких дюжину для подарков.
Приключений с нами было много во время путешествия. Люба и тонула на болоте, где мы собирали клюкву, а когда я пытался ее вытащить, то и меня стало засасывать. И уж не могу и сказать, как нам все-таки удалось выбраться.
И с медведицей мы повстречались. Как-то на стоянке, пока я вытаскивал лодки. Люба вышла на берег и, увидев маленького медвежонка, стала с ним играть. Я что-то хотел ей крикнуть, повернул голову в ее сторону, и у меня все похолодело от этой «трогательной картинки»... Со всех ног бросился к ней, схватил за руку, и мы только успели добежать до лодок (слава Богу, я не успел их вытащить на берег), как показалась медведица с еще двумя медвежатами, взревела и бросилась к воде. Но мы были уже в лодках и плыли на середину реки. И медведица, поняв, что все ее детки целы и невредимы, повернулась и ушла с ними в лес.
Были и у ее дяди, у которого мы прожили двое суток и который устроил такое застолье в честь Любиного приезда, что сбежались все соседи, и нам только что не кричали «горько». Все желали счастья, находя, что мы отличная пара.
А сын друга дяди Василий чуть не прикончил меня. Он только что вернулся из тюрьмы, просидев два года. Но, видимо, ему этого было мало. Захотелось Васе овладеть нашими карабинами, хотя бы одним. Просил продать, ну, естественно, я ему отказал. А когда мы уже снова поплыли и сделали очередную стоянку, видим, подплывает он к нашим лодкам. А мы в это время сидели на берегу и завтракали. Он подсел, вынул нож громадный, положил его на скатерть и стал снова просить продать ему карабин. Я налил нам с ним медовухи и, потянувшись как бы за рюмкой, схватил нож и что было силы бросил его в реку. Наш Вася вскочил, кинулся было к воде, но потом взревел и пошел на меня с кулаками: «Ныряй, тварь! Если не достанешь, будешь с ним на дне гнить!» И хотел ударить меня веслом по голове. Но я успел пригнуться, и удар пришелся мне между лопаток. Боль сковала все мышцы! Но я медленно (иначе не мог) пошел на Василия. Ну, Цилюша, не буду подробно описывать всей драки, но в конце концов он вскочил в лодку, крикнув: «Нас судьба еще сведет!»
Люба так перепугалась, что, плача, все время причитала: «Если бы он тебя убил, я бы тут же его застрелила...»
Побывали мы и в Мутнянском распадке, где началась наша каторжная жизнь. Сердце мое сжалось, когда увидел дрова, которые с таким трудом добывали в лесу, они лежали нетронутыми в поленницах, как будто мы их только вчера положили, но покрылись мхом и молодой порослью. А прошло уже где-то около двух лет... Оказывается, наш адский труд никому не был нужен. А что может быть тяжелее Сизифова труда? Обида жгла все внутри...
И тут я впервые рассказал Любе о нас, о Лене Эйферте, о моих родителях... Она слушала, и у нее текли слезы... Потом и она рассказала, как у них в институте исчезали бесследно лучшие педагоги, профессора...
За два месяца нашего путешествия мы стали друзьями. Ты знаешь, был момент, когда мне показалось, что я по-настоящему влюбился, и Люба, кажется, полюбила меня. «Я все понимаю, но не могу согласиться, что мы делаем правильно, подавляя в себе наши желания, подавляя в себе самое красивое чувство, которое дано человеку. Неужели эти энкаведисты вытравили в тебе все чувства мужчины, самца, в конце концов, прости за грубость. Ну, почему мы не можем решать нашу судьбу так, как нам хочется? Почему даже в самом святом, что у нас есть, мы подневольные, мы рабы?» Люба жадно ждала ответа от меня.
Действительно, почему «на замок человек человека запирает, понять не могу». Почему я, молодой, здоровый, двадцатилетний парень, не имею права на естественную человеческую жизнь? Почему?! Ты можешь мне ответить, Цилюшик?!
И все-таки мне только показалось, что я влюбился.
Спокойной ночи, дорогой мой друг.
Твой Анарик
Милая Цилюша!
Сегодня 25 августа 44 г.
У меня печальный день... Я еще не писал тебе, что у меня живет прирученная совка. Да, да, самая настоящая таежная совка. Как-то возвращался я из тайги в полдень. Недалеко от поселка мне показалось, будто в низине в
ветках ольхи чья-то меховая шапка зависла. Присмотрелся внимательнее — ив самом деле что-то лохматое. Спустился, вижу, не шапка и не зверь, а просто ком перьев серых с прочернью. Солнце светит ярко, и в лучах его не понять, то ли зверь, то ли птица. Стал подкрадываться с подсолнечной стороны, чтобы лучи ему в глаза били. Сидит небольшая совка, головой крутит вокруг «оси», будто она отдельно живет от тела. Под ногами таль весенняя. Шагаю бесшумно. Подошел вплотную. Постоял не шевелясь. Она вроде меня видит, но не улетает. Может, подстрелена? Но раны не вижу. Только головой крутит и крутит. Решил, что от яркого солнца ничего не видит. Развел руки в стороны и быстрым движением схватил ее. Она почти не отреагировала, только клювом схватила большой палец правой руки. Спрятал ее за пазуху фуфайки, и она затихла.
Принес домой. Посадил на свою постель и стал любоваться. Радовался я ей, как мальчишка! Совка была размером с два больших кулака, если поставить один на другой. Пышная очень, и два немигающих больших зеленых глаза. Симпатяга невероятная! Я ее гладил, и она не уходила. Казалось, эта ласка ей нравится.
Бергенгрюн предложил принести срезанный пень от березы (он его прибрал на дрова) и поставить его на мою тумбочку, которая была около топчана Саши Шпюра. Он спал внизу, а я над ним. Так мы и сделали. Когда же пенек оказался на тумбочке, совка сама полетела на него, чем всех удивила. «Во, понятливая!» — вскрикнул Илюша. Все, кто был дома, окружили ее — она очень нравилась.
Стали думать, как и чем кормить. Я решил сделать самолов для мелких птиц и ими кормить ее. А когда привыкнет, буду отпускать на ночь в тайгу на охоту. Но Бооль предложил использовать нашу самодельную мышеловку для корма совки. «За верстаком в механической мастерской столько мышей, что стоит только поставить мышеловку, как сразу поймается мышь»,— сказал Бооль.
Мы решили немедленно это проверить. Взяли с собой совку и пошли в мастерскую. Там никого не было, кроме дежурного слесаря Пахомыча. Он так расхохотался, когда узнал о цели нашего прихода, что и мы стали смеяться вместе с ним. Бооль зарядил мышеловку кусочком хлеба и поставил за верстак. Мы все притихли, как на настоящей охоте.
И не прошло и 10 минут, как мышеловка хлопнула крышкой. Бооль поднял ее и торжественно произнес: «Есть!»
Потом мы стали обсуждать, как жертву подавать совке. Решили так: я сажаю ее себе на плечо и становлюсь в конце прохода. Все уходят в противоположный конец цеха и там затихают. Бооль выходит с мышеловкой на середину и, присев на корточки, выпускает мышь и сам замирает.
Теперь, когда план был разработан, я вынул совку из-за пазухи и посадил к себе на плечо. К общему удивлению, она встрепенулась, расправила крылья, но осталась сидеть. Я попросил Ивана поднести мышеловку и показать совке мышь. Она не сразу поняла, в чем дело, но вдруг заволновалась, начала кивать головкой и попискивать. Тогда Иван медленно стал опускать мышеловку на пол, а совка внимательно следила за его движениями. И только Иван открыл мышеловку, мышь выскочила и тут же оказалась в когтях совки. Со своей жертвой она вернулась ко мне на плечо, и быстро трапеза была завершена: мышь была съедена без остатка.
Мы еще раз повторили эту же охоту и снова накормили совку.
На следующий день я нашел хороший сучок и прикрепил его против окна, чтобы совка могла видеть ночью деревья и кусты. В ста метрах от нас уже начиналась тайга.
После работы я брал мышеловку, шел в мастерскую, ловил мышь. Затем приходил в палатку и свистел в рябчиковый манок, который издавал тонкий свистящий звук, и звал: «Света, Света, Света...» На третий день совка уже хватала мышь и с ней летела на пенек, где и трапезничала.
Через неделю моя Света срывалась с пенька, как только я появлялся, и садилась мне на плечо.
Но мои товарищи стали роптать. Совы свои жертвы заглатывают целиком, с перьями и костями. Но через некоторое время все, что желудок не переваривает, они срыгивают. Появляется неприятный запах. Да и вид тоже не эстетичный. Хотя на тумбочку и вокруг пенька я насыпал старые листья деревьев, клал мох с хвоей и все, конечно, убирал, но все равно запах оставался.
И я стал брать совку с собой на работу. К правой лапке привязал ей тоненький сыромятный ремешок, а другой конец прикреплял к петле одежды. Постепенно мы так привыкли друг к другу, что я стал брать ее в столовую, в кино
и гулять в лес. Она спокойно сидела у меня на плече. Васильев сказал, что сова совсем молоденькая, потому и поймалась так просто.
Через месяц я решил открыть окно. Как только спустилась тьма ночная, моя Света стала беспокойно ходить по пеньку, потом я впервые услышал ее «воркованье», и, что-то пропищав, она выпорхнула из окна. Анатолий Бергенгрюн сказал: «Ну вот, выкормил, взрастил, обучил охоте на мышей и дал ей «вольную». Хоть бы нам такое благо кто-нибудь сделал...» Ребята решили, что больше она не вернется. «Хоть на прощание что-то проворковала тебе в знак благодарности»,— пошутил Илюша. Окно я на ночь все-таки не стал закрывать.
А утром восторгу моему не было конца! Моя Светка мирно восседала на своем пеньке. Все радовались ее возвращению.
Прожила так Света у меня до глубокой осени. Она давно уже не нуждалась в наших мышах. Ночью сама охотилась и была сыта. Она подросла, стала вдвое больше. Я уже не привязывал ее за ногу, когда ходил с ней по поселку. Нас теперь все знали.
Много раз мне предлагали ее продать. Но я наотрез отказывался.
В клубе во время показа фильма моя Света оживлялась, что-то бормотала, взмахивала крыльями, но ни разу не слетела с плеча. Мы стали настоящими друзьями.
Когда же я приходил к Васильеву с совкой, его собака Найда, из породы пойнтеров, буквально бесилась. Бегала вокруг нас, прыгала и лаяла до хрипоты, пытаясь схватить совку. Но моя Света на нее не реагировала. Сидела абсолютно спокойно на плече и обливала презрением собаку.
Два дня назад вызвал меня Виктор Петрович поздно вечером на работу. Нужно было устранить поломку бурового станка на буровой.
Моя Света была на охоте. Окно я оставил, конечно, открытым. Думал вернуться до рассвета, а пришел только в полдень.
Когда вошел в палатку, увидел, что пенек пустой. Анатолий мне сказал: «Светка прилетела, когда было уже светло. Но в окно не попала и села на спинку скамейки, стоявшей под окном. А тут Найда... И схватила Светку спящую... в одно мгновение... остались одни перышки...»
Больно очень на душе... Как друга потерял... Я ее проворонил! Ведь она в меня верила, а я перестал оберегать. Почти год мы вливали друг в друга тепло, и вот такая печаль...
Васильев даже хотел Найду пристрелить. А за что? Разве она понимала, что делает? Это ей не дано...
Остался я теперь со своими думами и переживаниями. И жаль, и обидно, и больно, но только винить мне, кроме себя, некого. Разве может повториться подобное? Даже если поймаю новую? Всего этого уже не вернешь...
Вот так-то.
Обнимаю.
Твой друг Анарик
Дорогая Цилюша!
Сегодня 16 сентября 1944 г.
Только что пришел с вечера. Начались танцы, и я ушел. Ты себе представить не можешь, до чего мне тяжело слушать легкую музыку. Все мне напоминает самые лучшие страницы моей молодой жизни, так неожиданно оборвавшейся. Да, пишу — оборвавшейся, ибо она действительно у меня оборвалась. Я не живу, а существую. Мечтаю о московском воздухе и авиационном институте, а вижу забой своего шурфа и кругом только землю. Но духом я стараюсь не падать, бодрюсь, но чего мне стоит эта напускная бодрость — ты себе не представляешь!
«Мир слухами полнится»— так вот они-то мне душу и рвут. То одно, то другое. Тут чуть в РККА не взяли, а потом опять все по-старому пошло... А вчера мне заявили:
«Ты молодой, так женился бы и жил как следует. Ты выкинь лучше из головы, что уедешь когда-нибудь отсюда. Выпиши мать и начинай жить по-настоящему». Вот после этих слов я бы с удовольствием отпалил себя в шурфе. Если только с мамой что-нибудь случится, то и мне незачем будет тащить эти бессмысленные дни. Уральская каторга похоронит меня в шурфах. И вы, мои друзья, не судите за это меня. Ибо такое бесцельное существование я вести не намерен. Нет места на земле — нечего и делать на ней!
Не думай, что это хандра. Нет. Теперь я уже не умею ни хандрить, ни веселиться. Я молодой старик. Я слишком
долго жил. Хочется знать одно: ЗА ЧТО? Везде я был передовиком-комсомольцем. Кроме благодарностей, ничего не видел и не слышал. И здесь ко мне неплохо относятся, но не вижу смысла существования.
Порой, как волк одинокий, выхожу ночами морозными в тайгу и, глядя на луну и звезды, без малого что не вою! Подожду конца войны, посмотрю, что будет, и тогда...
Мне рассказывали врачи, что человек тянет, тянет, и когда эта тяжелая полоса в его жизни кончается, когда остается еще буквально чуть-чуть... тут-то он и не выдерживает: кончает с собой, сходит с ума или удирает куда глаза глядят...
Когда на зеркальной глади воды
Пути отражаются млечные,
Люблю созерцать растворенье звезды
И думать о прошлом и вечном.
Стареем, река-брат, и ты, и я.
Сколько же смыто временем!
И душно мне вспомнить, грехов не тая,
Сквозь жизнь пронесенное бремя.
Суда на тебе рисовали штрихи,
Следов никаких не оставя,
Меня ж искромсали за чьи-то грехи,
Чужую рубаху напялив.
Сама коротка, рукава не по мне,
И грудь зажимает. Тягость.
Во мраке, в кошмаре, в бреду, как во сне,
Юность моя начиналась.
И лишь возле глади зеркальной порой
Весною, особенно в мае,
Мне кажется, будто речною водой
Я душу свою отмываю¹.
От того мальчика, которого ты знала, не осталось и следа. От него остались одни воспоминания. Характер у меня выковался. Ни одно свое решение не оставляю не осуществленным. Но, прежде чем принять его, четко взвешиваю все «за» и «против». Бывало, выполнял такие задачи, от которых люди, бывшие на фронте, отказывались. Я спускался в ствол одной шахты у нас на участке и устанавливал там вдвоем с одним старым шахтером, донбассовцем Николаем Федоровичем Буртенко крепление, так как порода размывалась и обвалилась. Оба раза мы работали по три с
¹ Стихотворение автора.
половиной часа, не выходя, и почти 100% было за то, что будем там заживо погребены, ибо порода ползла у нас и под ногами, и над головой, и все же мы все сделали. А когда после 7-часового труда, промокшие и грязные, поднялись в скипе¹ на-гора, нас качали ребята так, что чуть не вытряхнули все содержимое из нас. В тот вечер, конечно, я был счастлив и был устроен праздник. Пойми, дорогая, что не тяжелые физические условия меня гнетут, а тяжело мне морально!!! А вот сознание того, что я готов отдать свою жизнь хоть сейчас за Родину, но это делать нам, оказывается, воспрещено, для меня невыносимо. А хотелось бы доказать делом тем, кто не доверял нам.
Ну, пока кончу. Пора собираться в «поле», как у нас говорят, что значит в тайгу.
Желаю тебе как можно больше благ и успехов!
Крепко, крепко тебя целую.
Анарик
Милая моя Цилюша!
Сегодня 25 ноября 1944 г.
Как легко бывает, когда у человека вдруг вырастают крылья!!!
Сегодня я окрылен! Ты себе не можешь, дорогая, даже представить, что делается у меня в душе. Вчера вечером, в одиннадцатом часу, мне вдруг принесли письмо. И как бы ты думала, от кого? От Сельвинской. Да, да! Ты мне не веришь? Честное слово даю, что от нее. Я сначала смотрел как очумелый на письмоносца. А она мне много написала! И о том, что Кони был в Москве, и как он изменился, что я бы его не узнал, и как ей интересно учиться, и многое, многое другое.
Пришлось бросить писать. Пришли за мной — на буровой авария. И вот ночью ликвидировали эту аварию. Провозились с 11 часов утра и до 3 ночи. Взмок, как мышонок. А мороз стоит не маленький. Правда, здесь мороз иначе переносится, чем в Москве. Если здесь 35 градусов, то в Москве при 25 гораздо холоднее. Здесь морозы очень сухие.
¹ Вагон для выдачи из шахты угля и материалов.
Когда пришел домой, еле пальцы разогнул. Голыми руками работали. Надо было все за металл браться, а трубы все в масле, да еще мы их керосином протирали. В конце концов на работе я руки перестал чувствовать, а когда пришел в теплый дом, у меня слезы от боли потекли. Но, слава Богу, не отморозил. Около часу отогревался. А вот сегодня как ни в чем не бывало. Теперь эти холода и морозы для нас шутки. Но вот в прошлом году, когда мы приехали, холеные и не видавшие видов, ты себе представить не можешь, как же нам было тяжело! Да, этот год дал мне столько ума в жизни, сколько бы не дали десятки лет в Москве. Здесь только я и стал человеком. Теперь бы еще завершить это учебой в МАИ и стать летчиком-испытателем. Тогда я вполне законченный мужчина буду.
Ты только сосчитай мои профессии, освоенные в совершенстве: на любых станках вплоть до автоматов, как рабочий-универсал, так же и наладчик этих станков по 6-му разряду; плотник 5-го разряда; проходчик 6-го разряда; шофер 3-го класса, и только одна профессия, моя мечта с детства — профессия летчика-испытателя и авиаконструктора,— так и осталась мечтой...
Вечером решил в клуб сходить. Показывать должны были картину «Неуловимый Ян». На стене увидел нашу стенгазету. Стал читать. «Разглядывать если издалека,— читал я,— то можно нечаянно подумать, что это нечто среднее между каторжником, грузчиком и медведем. Все на нем сидит по фигуре. Но любит он носить все свободное, просторное. Особенно косоворотки. Движения у него тоже такие же свободные, но быстрые. А хватка какая! Часто им любуются рабочие. И вот он подходит ближе, и мы видим молодого парня. Но лицо! О чем оно говорит без слов?! Обо всем, что ему пришлось пережить. Оно красиво, открыто и привлекательно. Но кожа на нем грубая от ветра и всегда коричневая от северного загара. Он жмет вам руку, и вы еле чувствуете его пожатие, словно он боится раздавить вам руку своей широкой, мозолистой, стальной рукой. Он говорит всегда шутками, и там, где он, всегда смех, хотя лицо его сурово. Он сдержанно улыбается. И все же вы чувствуете приятную теплоту его взора. И вот его бригада, такая же по характеру. В работе — огонь. И она у них спорится. Вот они-то и завоевали первое место в соревно-
вании. Берите с них пример, товарищи шахтеры и горняки-разведчики! Будьте такими же!»
И подпись главного инженера. Когда я это прочел, хотел немедленно снять газету, но получил выговор.
Вот вернусь домой, тогда мы вместе с Цилюшей Сельвинской и решим, такой он или нет. Но вот не могу только понять, почему он не растет вверх? Рост все тот же — 176 см. Вес теперь у него 79 кг. Питается теперь-то хорошо. Но вот одежда легка. Ничего теплого не носит. А здоров-то он здоров. Я его хорошо знаю в этом отношении. Надеюсь, что очень скоро ты и сама во всем убедишься.
Когда думаю, что не сегодня-завтра будет объявлен
МИР, сердце начинает так громко стучать, что, мне кажется, его становится слышно и далеко за пределами нашей зоны. Об этом думать — дух захватывает! Ведь это возврат к прежней жизни, к осуществлению всех мечтаний, а главное — встреча с вами, дорогие мои друзья!
Ну, не буду, не буду, а то уже и делать ничего не могу, и спать не хочу, и отвечаю невпопад.
До скорой, скорой встречи! Хочу увидеть не искры, а целый пожар радости в твоих, таких дорогих мне глазах и загореться от него, чтобы уже никогда не потухнуть.
Обнимаю и нежно жму твою милую руку.
Анарик
Цилюша, милая!
30 марта 1945 г.
Очень волнуюсь, получила ли ты мое поздравление с Восьмым мартом? Ты помнишь Ивана Бооля и Володю Биненфельда? Так вот эти двое и еще трое из зоны немцев Поволжья решили бежать. С ними произошло то же, о чем я тебе уже писал; человек не дотягивает какой-то сотой доли секунды до разрешения критических обстоятельств, в какие он попадает. Случилось это сразу после Нового года, в начале января. А как знать, как бы все окончилось, не попади они на глаза одного из работников нашей комендатуры в Чусовой на вокзале. Он задержал их с помощью воинского патруля и сразу же препроводил в тюрьму города Молотова.
А мы все никак не могли понять, куда они делись. Разные были догадки, но что они бежали — в голову не приходило.
И вот несколько дней тому назад нас почти всех, и меня в том числе, вызывали по одному в комендатуру и учиняли длительный допрос с пристрастием, некоторых даже били. Требовали рассказать, когда, как и с кем убежавшие разговаривали о побеге. Кто помогал им в подготовке побега и чем? Больше недели продолжались допросы, потом круг вызываемых сократился. Очень давили на Анатолия Бергенгрюна. Его обвиняли в том, что он не только помогал, но и сам хотел бежать, но отказался в последнюю минуту. Анатолий чуть снова не покончил с собой. Он потерял сон и почти ничего не ел. Перестал бриться и замкнулся в себе. Мне он клятвенно доказывал, что вообще ничего не знал о побеге и тем более не собирался бежать. Я верю ему. И вообще уверен, что Иван сам сговорился с Володей и с ребятами из зоны. Никто их не толкал на это. Было больно за них и жаль их. В конце февраля Анатолия вечером вызвали после работы в комендатуру. В барак вернулся под утро. Два дня вообще ни с кем и ни о чем не разговаривал. На работу ходил, но работать не мог.
На третий день после работы предложил мне прогуляться в тайгу. Мы пошли по моим заячьим тропам. Далеко идти было трудно, мешал снег, да и вечер был очень темен. Коща мы остановились, уверенные, что нас не смогут выследить, он навалился на ствол старой сосны и разрыдался. Мне стоило сил его успокоить... Наконец Толя поведал, что в ту ночь его вызывали на очную ставку с Иваном Боолем. Анатолий его не узнал... это был не человек, а сплошной синяк. Бооль сидел на стуле, привязанный к спинке, чтобы не упал. Лицо его было обвязано бинтами и разными тампонами. Губы разбиты. Сидел живой труп старика. На вопросы, был ли Бооль в сговоре с Бергенгрюном и помогал ли он им в подготовке побега, Иван настойчиво качал отрицательно головой. А когда следователь на него заорал:
«Не качай головой, а отвечай на вопросы»,— Бооль открыл рот, насколько было это возможно, и простонал что-то невнятное и потом несколько раз повторил: «Нет, нет, нет». И тут Анатолий увидел, что у Ивана нет ни одного зуба. Бергенгрюну стало плохо, и его следователь отправил в соседнюю комнату. Там с него взяли расписку о неразглашении всего, что он видел и о чем с ним говорили.
Анатолий зарыдал и сполз вниз. Мне пришлось долго растирать ему виски снегом. Он еле дышал. Прошло не менее часа, пока смог подняться, и мы тихо пошли в барак. Выйдя из лесу, Анатолий предложил возвращаться поодиночке.
Эту ночь мы оба не спали. Он находился под впечатлением виденного и пережитого, я же — услышанного от него. Конечно, Иван Бооль допустил ошибку, но мог ли он думать, что заплатит такой ценой? Больше мы этих ребят не видели. А вчера комендант поселка Гремячинска официально сообщил, что все пятеро осуждены трибуналом «за попытку к бегству» к тюремному заключению сроком на 10 лет с последующим поражением в правах еще на 5 лет. И как бы по секрету добавил: «Бооль после суда в камере покончил с собой».
Я не находил себе места. Хотелось кричать, «и вот кричу, закусив подушку». Я так хорошо знал этих ребят. Они были такими же, как и тысячи тысяч молодых юношей, горевших одним неудержимым желанием: идти на фронт защищать Родину. Они не боялись смерти. Мне думается, каждый из них, не задумываясь, отдал бы свою жизнь за эту великую идею.
Знаю из твоих писем, что Илья Львович всю войну на передовой. Мне невольно хочется дожить до того дня, когда смогу с ним встретиться и по-сыновьи спросить его мнение обо всем происшедшем с нами, русскими немцами. Кто же теперь может дать справедливую оценку, кроме него? Наших отцов нет. Всегда, вспоминая Илью Львовича, задумываюсь, почему он не запрещал тебе дружить с нами, сыновьями арестованных немцев большевиков, ведь тем самым он и себя в какой-то мере ставил под удар. Я благодарен судьбе, давшей мне возможность встретить тебя и познакомиться с твоей семьей. Я горжусь нашей дружбой и пронесу ее через всю мою жизнь! Она для меня свята, и постараюсь быть достойным ее.
Прости, милая Цилюша, что следом за поздравлением с 8 марта пишу столь грустное письмо. Это один из штрихов моей жизни, которые я постараюсь сохранить для тебя, чтобы ты знала правду обо мне. Вчера парторг ЦК на строительстве УНШ В.И.Беляков, один из наиболее человечных руководителей по отношению к нам, рассказал Карлу Каспаровичу, что на состоявшемся суде над беглецами присут-
ствовал один лишь Бооль из обвиняемых. Он высказал предположение, что остальных уже нет в живых. Их избивали на допросах так, что они не дожили до суда, поэтому и Бооль покончил с собой. Представляешь, как я это воспринял? Но меня предупредили, что нужно молчать, ибо я только поставлю под удар тех, кто нам симпатизирует и пытается помочь.
И все же очень прошу: верь в то, что мы встретимся.
Мой дорогой, милый друг!
Сегодня 20 апреля 1945 года.
Вчера меня неожиданно вызвали в комендатуру. Как ни говори, а в подобных вызовах приятного мало. Пришел. Там комендант. Официальное оформление с записью в протокол. «Вы пытались в свое время похитить у коменданта поселка тов. Лунина его служебный пистолет?» — ударил вопрос в меня. И маленькие глазки так и сверлят, так и сверлят... До чего же противная личность. И все настаивает:
«Говорите, ибо молчание не в вашу пользу». Помнишь, как я в Новый год в клубе у пьяного Лукина отобрал пистолет? Я рассказал ему, как все произошло. «Ты не крути. Нам все доподлинно известно от свидетелей, так что говори правду!» Я снова все рассказал от начала и до конца. Тут в комнату вошли двое. Оба в военном, но без знаков отличия. Один среднего роста, коренастый, второй высокий, но по-худее. Ну, думаю, бить будут. Решил: начнут, но я им не дамся. Выбрал коренастого, а там будь что будет. Подсели они к столу и стали перекрестными вопросами меня сбивать. Я стоял на своем, ибо иного не мог рассказать. Потом коренастый встал и медленно стал ходить по комнате. Сначала спереди, потом сбоку меня, а затем и сзади. Я весь собрался, но пытался себя не выдать. Понимал, что сзади он может меня оглушить, и тогда я уже буду бессилен сопротивляться. Были моменты, когда сжимался в пружину, готовый на все...
И вдруг слышу сзади: «Обернись!» Я не могу сказать, что меня удержало от прыжка, но как мог спокойно повернул голову и увидел направленное на меня дуло пистолета... «Будешь говорить правду, или я всажу тебе пулю в твой
вражеский лоб?» Во мне все похолодело. Я слышал, что в такие минуты чувствуют, как волосы на голове шевелятся. Не могу сказать, что это чувствовал и я, но понял отчетливо: сделай движение я в его сторону, и выстрел грянет. И тут он предложил: «А ну отбери пистолет, коль ты так ловок». Как у меня получилось, не знаю, но сразу же после его слов я в падении со стулом навзничь правой ногой выбил у него из руки пистолет, и, прежде чем они сообразили, оружие было в моих руках. Высокий испуганно закричал: «Не смей стрелять!» Я же бросил пистолет им на стол, но уже встал спиной к стене, готовый постоять за себя.
Коренастый растирал левой рукой кисть правой и, как мне показалось, с восхищением приговаривал: «Ну и бестия, ну и ловко ты это проделал! А мы не верили, что ты мог отобрать у Лукина. Ну все равно отсидишь десять суток в карцере за покушение на сотрудника комендатуры, гад». Бить меня не стали, а в карцере я отсидел до первого мая. И с меня, как и с Анатолия, взяли подписку о неразглашении нашего с ними «разговора».
Цилюшик, милый, ослаб я в карцере здорово. 300 г. черняшки и вода холодная. Правда, воды «от пуза». Вышел, а меня пошатывает... Интересно, доживу ли я до того времени, когда мы с тобой вдвоем сможем прочесть эти записки «лучших лет моей жизни», проведенных вдали от родной Москвы, мамы и тебя? Кем мы тогда будем и какими?
До свидания, мой милый друг!
Твой Анарик
Цилюша милая, моя дорогая подруга! Ура!!!
Утром 9 мая мы проснулись от шума радиоточек, транслирующих торжественные марши, 7-ю симфонию Шостаковича, в звуках которой слышна победная поступь нашей Красной Армии, движение тяжелой боевой техники в ее стремительном, размеренном марше.
Еще за неделю до объявления победы Федя Аксенов, тот самый поселковый радист, бегал и монтировал, тянул со связистами линии радиотрансляции ко всем баракам и общежитиям и даже у нас в зонах тоже устанавливал репродукторы.
Все жители поселка были приглашены к радиоточкам. Каждый подошел к ближайшему репродуктору. Казалось, поселок замер. Наконец в тарелке что-то зашуршало, и диктор радиоузла поселка Гремячинск объявил: «Дорогие товарищи гремячинцы, сейчас перед вами выступит парторг ЦК на строительстве Виктор Иванович Беляков с важным правительственным сообщением». Беляков торжественно зачитал правительственное сообщение о победоносном завершении Великой Отечественной войны в Берлине и поздравил всех с победой. «Ура! Товарищи!!!» — вскрикнул Беляков, и весь поселок, словно граната от выдернутой чеки, взорвался!!! Эхо «ура» неслось со всех концов поселка, из каждого строения, барака, столовой, клуба и просто у радиостолбов, на которых стояли тарелки громкоговорителей. Люди как бесноватые бросились обнимать и целовать друг друга. Неизвестно откуда, но всюду появились импровизированные концертные группы с гармонями, баянами, гитарами и балалайками. Кто-то пел, другие танцевали, но равнодушных не было. Кругом только и было слышно: «Совершилось!.. Конец войне!.. Победа!»
Когда же прошло первое ощущение эйфории, если быть честным до конца, то на сердце вдруг я ощутил камень — не воевал, вроде бы и этот праздник не мой. Мне стыдно.
В наскоро сооруженных торговых точках продавали в одни руки по 150 г водки с закуской. Люди пили, ели, объяснялись в любви ко всем и даже к нам, немцам. На 19 часов в клубе было объявлено торжественное собрание трудящихся Гремячинского УНШ. На него приглашались все жители поселка. На собрание пришло так много народа, что было решено проводить его вне помещения. С торжественным докладом выступил управляющий УНШ И.И.Шелонцев. В короткой, но достаточно яркой торжественной речи он очень точно отразил героику шахтеров Кизиловского угольного бассейна, в том числе шахтеров Гремячинского угольного месторождения. Они сумели в предельно сжатые сроки, в невероятно трудных, нечеловеческих условиях доразведать поля, построить шахты и дать Родине уголь, который заменил уголь оккупированного Донбасса. Он перечислил фамилии лучших проходческих бригад, коллективы шахт, удостоенные звания победителей «За доблестный труд», и было приятно сознавать, что недостойных
коллективов не оказалось. Все работали, как солдаты на передовой.
Этот праздник после собрания продолжался еще неделю, хотя шахты работали в ускоренном темпе. Шахтеры сами, без призывов и агитации стали на вахту повышенной добычи. Инцидентов не было. Обычно в праздничные дни после пьянок хирургам и травматологам работы хватало, а тут «как бабка пошептала»...
По решению профкома УНШ провели народное гуляние на нашем поселковом стадионе с аттракционами. Все это была самодеятельная народная импровизация, кто что предложит: силовая борьба на приз, кто кого на лопатки положит, борьба кистями рук на пеньках, песни и стихи на приз, загадки, шарады, головоломки, лазаиие на столб за хромовыми сапогами и «битки» по-татарски. Для этого стоит «конь» на площадке с самого начала торжества. Это горизонтальное бревно на двух опорах. Соперники садятся на него лицом друг к другу, как на коня без седла. Держатся, зажимая бревно между ног, и по очереди бьют один другого в плечо или корпус, уж как попадут, мешком с песком. В мешке 16 килограммов. Около бревна на земле шапка, а в ней «кон». Борьба идет на последнего победителя, и тогда весь кон его. За тур в шапку кладет каждый очередник по 25 рублей. Желающих всегда очень много, и стоит беспрерывный смех, улюлюканье, и сыплются насмешки. Каждый советует, как ударить. Побеждает тот, кто собьет с «коня» соперника. Игра на этот раз продолжалась уже долго, и почти определился победитель, когда пришел брат Халитова, моего первого проходчика на шурфах, Зура. Пришел он с женой. О его силе знали в поселке. Он работал на хлебопекарне. Возил мешки с мукой со склада, и, если случалось, что конь возок не вытягивал в гору, тогда Зура подпрягался и помогал так, что и конь за ним еле поспевал. Женщины с хлебопекарни часто подшучивали над ним: «Тебе, Зура, не с Розой жить, а «девушек» лошадиных на конном дворе ублажать...» Зуре это нравилось. Он принимал это как оценку его богатырской силы и, отшучиваясь, говорил: «Я и там справлюсь не хуже...» И улыбался во всю ширину своего скуластого лица, видимо, очень довольный шуткой. Когда подошел Зура к «коню», шапка была полна и кон был завидный. С первым соперником он справился без труда. Потом еще нашлась пара желающих попробовать
свою силу с Зурой, но ничего у них не вышло. Их удары он ловко парировал плечом, а своими же уверенно сбивал соперников. Похоже, что желающих больше не было, и Зура, сидя на «коне», подтрунивал над стоящими рядом мужиками: «Ну, давай, кто смелый? Я поддамся, давай пробуй силу, подходи, поехали!» Но желающих больше не находилось. Зура уже собрался соскочить с «коня», как к нему подошла его жена Роза. Она бросила в шапку деньги и села против мужа на «коня». Тот сразу и не понял... «Ты что, одурела, баба?» Но Роза очень серьезно сказала: «Подставляй плечо или хоть башку дурную, я на бой с тобой вышла». Зура решил отшутиться: «Ты иди домой, забирай кон и готовь стол. Я сейчас приду, и обмоем победу». Но Роза взяла в правую руку мешок-биту и, размахнувшись, ударила Зуру в плечо... Его как ветром сдуло с «коня». Все дружно засмеялись. Зура вскочил на ноги, сжал кулаки и с матерщиной двинулся на Розу, но передумал, плюнул и сел на «коня». «Ну, держись!» — крикнул он, покрутил битой в руке, играючи, и со всей силы направил удар в плечо Розы. Все ахнули. Но она отклонилась назад, и бита пролетела мимо, потащив Зуру за собой. Он оказался снова на земле. Раздался дружный смех. Толпа одобряюще загудела, высказывая восхищение ловкостью Розы. Зура еще раз сел на «коня», приготовившись принять любой удар. Он постепенно приходил в ярость. Роза это чувствовала, но страха не выказывала. Теперь была ее очередь. Раскрутив биту, она, как бы пытаясь ударить соперника в левое плечо, в последний миг перенесла биту над головой и нанесла удар с правой стороны в плечо, и тот по инерции полетел в сторону своего сопротивления. Когда он вскочил, Роза, держа кон в руках, спокойно сказала: «Имей в виду, если дома вздумаешь меня бить, будешь и там бит. Надоело мне терпеть. Я все прощала, пока шла война. Думала: возьмут, убьют, ты и ласки не повидаешь... Теперь войны нет, и твоим выходкам пришел сегодня конец. Хочешь жить, как человек, приходи и живи, а нет — я тебе не раба». С этим она ушла, унося с собой кон. Среди мужиков пошел шепоток: «Вот это баба! Молодец!! А видать, ты ее допек, парень!» Но скандала дома Зура не закатил.
Вот уже около недели, как все находятся в состоянии эйфории. Одни надеются скоро попасть домой, другие уехать из глухой тайги поближе к обжитым районам. Мы все шутим,
часто слышен смех в нашей палатке, что раньше бывало редко. Все напряжены до предела, ожидая освобождения, но на эту тему не говорим, боясь сглазить.
Я эти дни себя не помнил... Ведь такая победа! Такая война закончилась! Даже поговаривали, что всем уголовникам сроки скостят наполовину, а тех, кто до 5 лет осужден, освободят подчистую. Словом, все теперь надеялись, кто на что мог.
Мы все дни ждали появления коменданта, который нас соберет и сообщит, что мы свободны и можем в любую минуту уехать домой. Многие, чтобы их никто не заметил, в окно даже поглядывали: не идет ли?
И вот наконец наступил долгожданный день— 14 мая. Нас всех собрали. Появился комендант, который только что приехал из Молотова с особого совещания областного управления НКВД. Наши глаза, полные надежды и веры, были устремлены на него. Он откашлялся и сказал: «Выезд немцев с мест поселения запрещен... Правительством принято решение о постоянном бессрочном закреплении русских немцев в местах поселений».
1945 14 мая
В жизни можно добиться правды,
Но на это не хватит жизни.
Илья Сельвинский
1992 5 марта
Цилюша, милая!
Наконец я дожил до самого желанного в жизни момента: у меня в кармане билет до Москвы, а это значит, что через месяц, т.е. 4 апреля 1992 года, мы встретимся! Через 50 лет...
Теперь я имею полное моральное право смело ехать к тебе, так как 27 февраля 1992 года получил официальный
документ о моей реабилитации в соответствии с законом РСФСР от 18 октября 1991 года «О реабилитации жертв политических репрессий».
Я еще до сих пор по-настоящему не могу оценить, какую же решающую роль в нашей встрече через 50 лет сыграла книга Миши Вольфа «Трое из 30-х», или по-немецки «Die Troika». Как ты уже знаешь, если бы случайно мне ее не подарили, я бы, наверное, так и не решился тебе написать. Кланяюсь Мише в пояс!
Я хочу, чтобы ты, мой дорогой друг, до моего приезда, до нашей встречи знала, что я никогда не забывал тебя, отнятую волею судеб и отторженную от меня законами тех лет, того времени. Я даже не могу это назвать любовью. Это было святое проникновение в душевное таинство, безмолвное и до бесконечности рабское преклонение перед совершенством юношеской любви. Почему пишу?
Несмотря на то, что у меня уже взрослые внуки, которые заканчивают институты, я все-таки теперь хочу, чтобы ты, мой единственный и такой дорогой мне человек, знала, когда большая часть нашей жизни уже пройдена, как безумно, до потрясения я любил тебя и люблю всю жизнь. И я хочу, чтобы ты знала это до нашей встречи. Потому и опущу сейчас в почтовый ящик это письмо.
Об этом никому никогда не говорил, кроме немногих самых близких друзей.
Ты должна знать, что в те годы нашей юности я был влюблен в тебя не меньше, чем Лотар, но молчал об этом, так как он был, как ты знаешь, моим лучшим другом. Он уже признался в своих чувствах к тебе, и ты ответила ему взаимностью. И, узнав об этом, я спрятал свои чувства и сохранил нашу дружбу.
Получив сейчас твои последние письма, я узнал из них, что нас в России осталось только двое из нашей переделкинской компании. А что может вообще с этим сравниться? Кто же еще ближе нас? Я рад, что ты понимаешь значение этого.
Спрашиваешь, не зазналась ли ты в своих выводах, что именно твое целомудрие сделало нас, твоих мальчиков, такими чистыми, романтичными, теплыми, честными и неподкупными, какими мы были тогда. Это, конечно, так, но не забывай, что мы бесконечно любили и друг друга. Я писал уже тебе, как я сквозь слезы смотрел картину «Гар-
демарины, вперед». Хотя мне было уже за 65. В фильме ощутил близость чувств и интересов, прелесть жизненных сплетений тех наших лет, высокий патриотизм и любовь к Родине. В нем как бы видел Лотара, Конрада, Уле, Тиля и себя в тех образах, и среди нас, конечно, образ феи нашей общей мечты, к которой были прикованы наши любящие ее сердца.
Свет искристых, живых и зажигательных ее глаз и в довершение всегда подкупающая, чистая улыбка, улыбка до того милая, что часто щемило сердце... В 39 — 41 годах, выходя на ринг товарищеских встреч, я видел перед собой эту улыбку и эти глаза, зовущие к победе, и почти всегда побеждал.
Лотар часто меня спрашивал: «Почему, когда я ее вижу, у меня внутри разливается тепло?» И я испытывал то же самое, но признаться в этом не имел права.
Мы все очень любили друг друга по-юношески чистой и, наверное, вечной дружеской любовью. Я это чувство сохранил и пронес через всю мою жизнь.
Невыносимо больно, что среди нас уже есть ушедшие в иной мир, и безвременно...
Ты пишешь, что я избрал себе нелегкую судьбу, решив посвятить свою жизнь большой дружбе и жить рядом с тобой и Лотаром, как в картине «Офицеры». Это созрело во мне в те далекие годы в тайге. Я очень верил, что Лотар после войны вернется и вы поженитесь, ну, а я... тогда уже имел новую подругу, очень похожую на тебя, — Шурку из семьи «Булычевых». Так что все было бы нормально, а по праздникам и торжествам мы были бы всегда вместе.
Ты помнишь, что мы с Лотаром оба мечтали посвятить себя авиации. Я хотел стать авиаконструктором и первый же свой самолет назвать «Ци-1». Что из этого получилось, ты знаешь...
Милая ты моя Цилюшка-Шурочка! Нам бы с тобой попасть в Пермскую область, на берега рек Косьвы, Вильвы и Усьвы. Там по их берегам закопаны сотни бутылок, в которых захоронены мои стихи, посвященные Шурке, написанные в те годы. Если бы ты, Цилюшка, могла нас видеть с ней в тайге, в нашей тайге... Какие мы были счастливые! Как нежно все доверяли друг другу. Как же нам с ней было тепло и уютно в тайге! Она характером похожа на Синильгу из «Угрюм-реки» и была всегда бе-
зумно рада нашим встречам, и мы балагурили и шутили. А встречались мы с ней на берегу, крутом, обрывистом, замшелом и вековечном, реки Косьвы. Она похожа на Уг-рюм-реку и характером, и течением. Мы с Шуркой на лодках-пирогах скользили по бурунам и перекатам речным, скакали вдвоем в седле на полуобъезженном орловском скакуне, и она, не ты, видела, как я вскакивал в седло на ходу, не касаясь стремян. Часто, когда во мне возникало сомнение в реальности моего возвращения домой, я уходил с Шуркой в тайгу, и мы ночь просиживали с ней вдвоем у костра. Я заваривал чай со смородиновыми листьями, и мы наслаждались прелестью его аромата. В такие минуты доставал мою ладанку с фотографиями Шурки и, внимательно, с нежностью разглядывая их, вспоминал тебя, моя любимая... В мерцающих отблесках света костра ты как бы оживала в моих руках на фотографиях и то поддразнивала меня, говоря в телефонную трубку, то готова была отлупить поднятыми кулачками за то, что до сих пор молчал о своих чувствах. Мне часто казалось, что слышу твой упрек, сказанный в телефонную трубку, но с милой и такой дорогой мне улыбкой.
Такие ночи мне всегда придавали силы и веры, что мы еще обязательно встретимся.
Цилюшка, милая, вот и свалился у меня камень с души... Наконец я тебе признался, хотя и с опозданием всего лишь более чем на 50 лет, но теперь ты представляешь всю правду о моих к тебе чувствах. Я всегда верил в нашу встречу, как и Хабибула верил во встречу с сыном. Ты представляешь, он как в воду глядел, когда, помогая нам, думал, что где-то, может быть, его сыну, попавшему в беду, так же помогут немцы, как он нам. И действительно, так оно и случилось. Поразительно! Сын был ранен недалеко от Берлина, лежал без сознания, когда подобрал его немецкий крестьянин. Он его выходил, и сын остался жив.
Вот видишь, милая моя Цилюшка, как о многом нам нужно поговорить. Я думаю, что у нас для сна и времени не останется. Конечно, волнение охватывает меня, когда думаю о нашей встрече. Справиться бы с этим нам обоим!
ДО ВСТРЕЧИ, мой дорогой и любимый друг!
Твой Анарик