Об отце
Об отце
Эйдельман Н. Я. Об отце [Якове Наумовиче Эйдельмане] // Театр ГУЛАГа : Воспоминания, очерки / сост., вступ. ст. М. М. Кораллова. – М. : «Мемориал», 1995. – С. 156–161.
Эйдельман Яков Наумович, год рождения — 1896. Арестован 4 ноября 1950 г. (ст. 58-10, срок — 10 лет, место заключения — Воркутлаг; освобожден 12 июля 1954 года. Умер в 1978 году.
ОБ ОТЦЕ
Неизвестный мне художник в воркутинском лагере запечатлел товарища по заключению № И-I-758, которым был мой отец — журналист, театральный и музыкальный критик Яков Наумович Эйдельман (1896-1978).
Когда-то П.А.Вяземский доказывал, что не в состоянии писать мемуары о друге-родственнике Карамзине: «Ведь не напишешь же биографии, например, горячо любимого отца».
Позже всякое бывало между предками и потомками. Отец любил цитировать «Конармию» Бабеля — о том, как сын (красный) расправляется с белым папашей:
— Хорошо вам, папаша, в моих руках?
— Нет, — сказал папаша, — худо мне.
— А теперь, папаша, мы будем вас кончать...
«В этом эпизоде, — восклицал мой отец, — уже запрограммирован будущий Павлик Морозов. Впрочем, герой Бабеля действует более открыто и честно...»
...Первая мировая война, ранение в ногу, Киев, революция, смены властей, первый опыт в журналистике, увлечение театром, еврейская студия «Аманут», которую опекает выдающийся украинский режиссер Лесь Курбас, а также московские актеры из «Габимы» и вахтанговцы. Именно там, в молодежных студиях, отец нашел радость, профессию и жену.
О театре мои родители и их сверстники рассказывали так, как теперь никто не рассказывает.
Что такое театр 1920-40-х?
Не было телевидения, но уже существовало и набирало силу кино. И тем не менее, театр занимал совсем особое место в жизни поколения. С раннего детства я постоянно слышал: Лесь Курбас, МХАТ, Мейерхольд, Таиров, «Рычи, Китай», «ГОСЕТ», «Турбины», «Турандот».
Наверное, театр был единственным продолжением той театральности, которая была растворена в тогдашней жизни — с ее риторикой, трагикомичностью, ожиданием счастья.
Отца и мать сверх того влекло в театр национальное: многие близкие, хорошо знакомые остались в театре «Габима», уехавшем сначала в Европу, а затем в Палестину (откуда до недавних пор еще шли приветы).
Отец — пламенный еврей, и оттого, что умел так любить свой народ (подчеркиваю, оттого), — был он настоящим русским патриотом (еще однажды признался, что и украинским).
Оттого, что любил и знал «Габиму», был вахтанговцем (абсолютно не подошла бы формула — «хотя любил «Габиму», поклонялся Вахтангову»).
Впрочем, был абсолютным атеистом; всегда бешено бросаясь в драку, более всего на свете презирал трусость и подозревал в чужой религиозности элементарный, «недостойный мужчины» страх смерти. Эта безрелигиозность была своего рода верой «с обратным знаком» и часто даже вела к несправедливости по отношению к единоплеменникам, облачающимся в ермолку и талес: «Жалкие людишки, слабые душонки!»
В концлагере, в первый же день (рассказ приятеля-очевидца), отец проходил мимо группы бандеровцев:
— Вот еще одного пархатого пригнали!
Отец схватил тяжеленный дрын и ринулся вперед. Друзья удержали, оттащили, объяснили, что грозила верная гибель. Наутро посланец от украинцев: «Кто такой? Откуда?» Узнав, что с Волыни, спросили, как относится к Тарасу Шевченко? Отец в ответ наизусть, по-русски и по-украински. Бандеровцы удивились, прислали поесть, после не раз приходили побеседовать...
Время бежало. От 1937-го спасла, наверное, беспартийность. «У нас с тобой была счастливая молодость», — напишет он матери из лагеря. Это правда: жили хорошо, ибо очень любили друг друга; добавим — счастливая молодость в жуткие времена — при частичном даже понимании той жути...
Война. 46-летний, мучимый ревматизмом отец уходит добровольцем. Служивший с ним вместе замечательный человек, яркий самородок из города Павлова на Оке Нижегородской области Анатолий Николаевич Карочистов (о нем еще вспомним) записывал все деревни и городки, встретившиеся на военных дорогах: от Синявских высот и болот на Волховском фронте, через донские степи (внешнее кольцо Сталинградского котла), затем Смоленщина; при Корсунь-Шевченковской операции особенно отличились и чудом спаслись от гибели, а оттуда со 2-м Украинским фронтом (маршала Малиновского) — на юго-запад, через Украину, Молдавию, через Бухарест, Будапешт, Прагу; а в Праге погрузились в теплушки и на Дальний Восток — в Маньчжурию, Порт-Артур.
Декабрьским днем 1945 года капитан танковых войск, увешанный пятнадцатью орденами и медалями, вернулся домой. Надеялся, как и многие, что теперь будет хорошо: террор не нужен, ибо главный враг разбит; можно жить богаче и счастливее, ибо война кончена...
Фронтовика, да еще с 1942 года члена партии (под Сталинградом принесли партбилет, что как бы само собой разумелось), ждала карьера: радиокомитет, вещание на Запад — опять же об искусстве, театре. Надежды...
Пройдет немного времени — и грянут удары по театральным критикам-космополитам, начнется новый «ледниковый период». Отца быстро исключат из партии за «недопустимые разговоры» о слабости многих официально признанных произведений.
Сейчас каждый, наверное, засмеется, а в ту пору как-то никто не смеялся, что среди обвинений были громкие, в довольно широкой компании произнесенные слова: «Да, Софронов — это не Чехов!» На собрании, где лидерствовали тогдашние столпы радиовещания Чернышев и Шелашников, было сказано: «Да, мы знаем, что Чехов выше многих советских писателей, но злопыхательство по этому поводу имеет вражеский характер».
Изгнанный с работы (при жене — учительнице, сыне — студенте), отец полтора года пытался устроиться без всякой удачи. В ту пору в гостях у опального стал появляться «товарищ по несчастью», тоже изгнанный с работы Сергей Григорьевич Лещинский. Один на один отец отводил с ним душу насчет космополитизма, антисемитизма и прочих прелестей тогдашней политики, а Лещинский все аккуратно передавал, куда следует...
В ночь с 3-го на 4-е ноября 1950 года —
Увижу верх фуражки голубой
И бледного от страха управдома...
Вместе с перепуганной дворничихой Верой Ивановной — майор Коптелов, капитан Шмельков, младший лейтенант Лебедев. Бывалые люди, с лицами очень усталыми от обычной ночной работы.
Предъявлен ордер, отец быстро собирает вещички, прощается: «Наверное, никогда не увидимся». Мать в слезах: «Он не виноват!» (наверное, более распространенный в ту пору российский вопль, чем цветаевский: «Мой милый, что тебе я сделала!»).
Майор: «Посмотрите, чья подпись под ордером - министр Абакумов. Разве такие люди ошибаются?» Мать, конечно, не возражает на счет «таких людей».
Затем 15-часовой обыск, в ходе которого найдены и изъяты сочи нения В.В.Шульгина (советские издания 1920-х годов), а также... «Курс русской истории» В.О.Ключевского.
Исчезли также не внесенные в протокол мелочи: золотые часики флакон французских духов...
54-летний человек отправлен на Лубянку, через 8 месяцев — в Бутырки, получает 10 лет по статье 58-10 и отправляется в лагерь, «студентом Воркутинской академии имени И.В.Сталина». Позже отец скажет, что, если бы существовала невозможная гарантия выйти живым и здоровым, обязательно следовало бы посидеть.
Объясняя, отчего он больше не пишет о театре, Я.Н. много лет спустя воскликнет: «Какой там к черту театр по сравнению с тем, что я видел в Воркуте!»
Наверное, вся театральность 20-30-х годов переместилась туда, в Архипелаг.
...Теперь можно взглянуть на бесконечное представление.
Для высшего начальства устраивались спектакли-концерты с участием неплохих сил всесоюзного и международного класса. На одном лагпункте начальник приказал, чтобы конферансье (естественно,
тоже каторжник) объявлял номера так: «Рахманинов. Полька. Исполняет Иванов, международный шпион, статья такая-то... Маяковский. Стихи о советском паспорте. Исполняет Рабинович, статья 58-10... Моцарт. Турецкий марш. Исполняет фон Экке, штурмбанфюрер войск СС, статья такая-то...»
В этом худшем из мест хохотали куда больше, чем на воле, объясняя это отсутствием страха попасть в тюрьму или в лагерь:
«Лагерные «развлечения»:
Молодой, но довольно уже опытный вор, находившийся в одном со мною бараке, предложил мне пари (в присутствии многочисленных свидетелей): он утверждал, что ему удастся днем, когда я прилягу после работы, снять с меня ремень, даже если я буду лежать на спине. В случае удачи я обязуюсь отдать ремень навсегда, а сам обвязывать себя какой-нибудь веревкой, чтобы «не падали штаны». Ну а он, в случае неудачи, мне ничего не даст. Воры, мол, таких пари не принимают.
Я согласился. Гордость заговорила. И вот на следующий же день состоялась первая попытка «разременитъ» меня. Я прилег. От усталости вздремнул. Но каким-то чутьем угадал приближение вора: он подполз на коленях. Как только он приподнялся, приподнял руку, я, не открывая глаз, произнес: «Ну ладно, ладно, катись, братишка!» В бараке грянул хохот. Вор был немного смущен, но сказал:
— Вот крест святой, в один из ближайших трех дней ремень перейдет ко мне.
Две новые попытки прошли для него неудачно. Я был начеку, не дремал, но притворялся дремлющим.
А на третий день все же задремал. Открыл глаза, когда услышал хохот. Воришка стоял возле моей нары и, победоносно улыбаясь, демонстрировал мой ремень. Не могу понять, как он вытащил его из-под меня, но вытащил.
Я признал себя побежденным и сказал: - Ничего не поделаешь. Ты мастер. Что ж, ремень твой.
Но победитель оказался великодушным. — Нет, батя, — сказал он, весь сияя от удовольствия. — Раз ты не стал торговаться, сразу признал себя побежденным, возьми свое добро. Вот кабы ты стал юлить, не видать бы тебе ремня. У нас своя психика!»
Театр слухов: например, клялись, что сами слышали, как радио передавало, будто американцы сбросили на Корею маршала Жукова. Оказалось — колорадского жука.
Театр одного актера: начальник вызывает отца и отправляет его надолго в БУР (кажется, за то, что получил из посылки меньше, чем рассчитывал).
— За что?
— Запишем, что в два часа ночи ты играл в бараке на скрипке!
БУР в том лагере состоял из множества секций, «пеналов», так что можно было через верхнее крохотное окошко услышать соседнюю секцию. Вскоре оттуда донеслось:
— Фраер, Есенина знаешь?
— Есенина не знаю, Блока знаю.
— Валяй Блока.
И отец начал:
По вечерам над ресторанами...
Блатной сосед повторил; затем то же самое в третьей секции, в четвертой, и так до самого конца. Всего было, кажется, 15 или 20 «пеналов». Можно вообразить, как искажалась строка, пока доходила до конца, а меж тем вслед за первой также по цепочке шла вторая, третья, четвертая...
Горячий воздух дик и глух,
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Вслед за первым стихотворением второе, третье. «Еще, еще!» — требовали секции, и отец читал, читал. «Девушка пела в церковном хоре», «Скифы», «Я закрою голову белым...» И снова требовали: «Давай «По вечерам над ресторанами...»
Еще и еще невыдуманные сцены, записанные или рассказанные отцом — актером и зрителем того театра:
«У костра бешено спорят «твердокаменные» с троцкистами, все уверены в своей правоте, хотя каждый сидит не меньше семнадцати лет. Пожилой еврей, послушав, говорит отцу: «Яков Наумович, наконец я понял, в чем разница между Сталиным и Троцким. Вот вы сколько имеете право посылать писем домой?» — «Два письма в год». — «Так вот, я вам скажу, что если бы победил Троцкий, то вы посылали бы три письма в год: все-таки Лев Давыдович был образованный человек».
Кстати, об этих письмах. Некоторые приходили неофициальными каналами: за взятку выносила за зону охрана или блатные, иногда нас достигали удивительные треугольнички «фронтового типа», чудом на ходу где-то сложенные и брошенные. Как-то в одном из них читаем: «Просьба прислать голубую сорочку-безрукавку, это мне нужно для одного человека, которому я кое-чем обязан». После этого в тексте карандашом, подделываясь под почерк отца, пояснение: «Шолковую, синяю» (именно так!).
Отец жалел мать, выбивавшуюся из сил на работе, опасавшуюся, что вот-вот заберут опечатанную комнату, собиравшую из последних средств посылки в Воркуту. Отец писал бодрые послания, лишь изредка расслабляясь: «Вспоминаю почему-то нашу последнюю прогулку в Александровском саду, заходили есть мороженое на улицу Калинина, медленно брели по Арбату... Как мало таких минут было в нашей жизни...»
Всего лишь третий лагерный год. Продуктовые посылки из Москвы посылать нельзя — только с загородных почт. Спасибо, огромное спасибо чиновнику почтамта, которого нам показали бывалые люди, и который за десятку соглашался принять на улице Кирова.
Как не вспомнить Герцена, заметившего, что если б в России не брали взяток, жить было бы совсем невозможно!
Сын за это время окончил университет и с «такой биографией» с трудом устроился в отдаленной школе; отец в письмах желал ему в будущем «только творческих страданий» и справлялся, как там «Спартак» идет в первенстве СССР?
В очередную новогоднюю ночь, 1 января 1953-го, в бараке вспомнили, кто и где был ровно десять лет назад. Отец довольно точно назвал Дубовое и Нестерки в донских степях, во время сталинградской операции. Эсэсовец на соседних нарах оживленно перечислил те же места, сопоставляя топографию, пейзаж: друг против друга, почти как сейчас.
...Последняя запись в дневнике (1978):
«И лишь изредка ощущаю в себе все приметы нормального человека: вспышки ярости, ненависти, боевой страсти, любви, пылкой веры во что-то, желания действовать...»
Умирал -мучительно — рак желудка, — стараясь как можно меньше беспокоить столь привычную к горестям жену; не допускал внучку, чтобы она, не дай бог, не запомнила его таким, а не прежним. Выходя из забытья, пытался острить: «Видно, мало пьете за мое здоровье!»
Я спросил:
— Ты что, не хочешь выздороветь?
— Нет, иначе придется все это переживать еще раз.
Дня за два до смерти вдруг прошептал (говорить уже было трудно) любимые строки из Саши Черного:
Есть горячее солнце, наивные дети,
Драгоценная радость мелодий и книг.
Если нет — то ведь были, ведь были на свете
И Бетховен, и Пушкин, и Гейне, и Григ...
Когда его молодые приятели, уехавшие в Израиль, узнали о смерти друга — учителя, — они посадили в заповедной роще десять деревьев в память умершего и прислали о том документ, хранящийся у моей мамы.
Рядом с сотнями тысяч деревьев, единственных памятников тем, кто сожжен в Треблинке и убит в гетто, — растут, ширятся десять деревьев, маленькая рощица «Яков Эйдельман».
Он был доволен, мой отец, веривший в природу, в живое и мечтавший, как один давно умерший единомышленник, строками Лермонтова:
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел...