Ясевич О. И. [Яфа О. В.]. Из воспоминаний
Ясевич О. И. [Яфа О. В.]. Из воспоминаний
Ясевич О.И. [Яфа О. В.]. Из воспоминаний // Память : Исторический сборник. Вып. 1 / Публикация и примеч.: С. Еленин [А. Б. Рогинский]. – М. : 1976 – Нью-Йорк : 1978. – С. 93–158.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
Ольга Ивановна Ясевич принадлежала к тому поколению и к тому кругу людей, которых мы теперь называем "интеллигенцией начала XX века".
Всю жизнь она была школьным учителем. И всю жизнь вела дневники.
В первых тетрадях этих дневников мы встречаем многочисленные упоминания об известных писателях, художниках, музыкантах — тех людях, с которыми встречалась в молодости О.И., и которые создали неповторимую атмосферу "серебряного века".
С годами удельный вес таких упоминаний уменьшается, все большее место в ее жизни занимает школа, а общение сокращается до небольшого круга друзей — педагогов и бывших соучениц по Стоюнинской гимназии и Бестужевским курсам.
Однако сужение круга знакомых, отход от жизни собственно художественной ни в малой степени не означал отход от высоких ценностей русской культуры - причастность к ним и ответственность за них О.И. сохранила до последних дней.
О.И. долгие годы была одиноким человеком, пока в начале 1920-х гг. после смерти своей близкой подруги она не взяла на воспитание ее младшую дочь — Наташу, которая стала для нее самым близким человеком. В 1929 г. О.И., уже 52-летняя, была арестована. Арестована только потому, что была другом арестованных до нее. Полгода в Доме предварительного заключения на Шпалерной, потом Соловки, где она работала в "кустарке", потом тяжелейший этап, пересыльная тюрьма и, наконец, двухлетняя ссылка в Вологодской губернии. С 1934 г. О.И. опять в Ленинграде. Здесь она пережила первый страшный год блокады, сюда вернулась после эвакуации, здесь и умерла в 1964 г.
За несколько лет до смерти она на основании своих дневников написала мемуары. Это огромный текст - более тысячи страниц машинописи.
Читая их сейчас, особенно ту часть, которая посвящена 1920-м - началу 1930-х тт., задаешься вопросом: неужели действительно можно было так спокойно отнестись ко всему пережитому? А может быть, автор не заметил тех ужасов и страданий, о которых мы знаем из других источников, по другим материалам? Ответ на эти вопросы содержится в самой основе миросозерцания О.И. - испытания, выпавшие на ее долю, воспринимались ею как Крестный путь к обновлению. И потому в ее
воспоминаниях тюремный режим оказывается лишь фоном, на котором проявляются самые разные стороны человеческого духа, а Соловки и ссылка, в первую очередь, — не подневольный труд и не бесчеловечные условия жизни, а, как она пишет, — "общение с девственной природой, вечным божественным Источником Истины и Мудрости". И размышляя о смысле своего тюремно-лагерного бытия, она сразу после освобождения (1934 г.) записывает в дневнике: "Вероятная не сумела использовать как должно эти живительные Источники, но и той малой доли, которую я приобрела за эти годы скитаний, было уже достаточно, чтобы залечить все мои раны и сделать меня более уравновешенной, более спокойной для жизни с людьми".
Спокойный, уравновешенный взгляд на окружающее, искренняя симпатия к сокамерницам, независимо от их религиозных или политических воззрений, акцентирование лучших качеств этих людей — вот характерная особенность воспоминаний О.И.
И еще одна особенность: в истории О.И. ощущала себя не только участником событий, но и их свидетелем. Это чувство было в ней особенно остро — поэтому и вела она свои дневники, поэтому сразу после лагеря она записала все с нею происшедшее, а потом взялась за большую поэму о Соловках — и написала ее, поэтому и старость ее была посвящена разборке семейного архива (а она происходила из старой русской культурной семьи) и написанию мемуаров - нелегкому труду для больного и уже плохо видящего человека.
Это ощущение Свидетеля лучше всего, как нам кажется, выражено в одной из дневниковых записей ОМ., сделанных тяжелой зимой 1920— 21 гг.:
"А теперь, когда я думаю о том далеком и не имеющем существовать моем потомке, которому, может быть, когда-нибудь могли бы попасться в руки мои дневники, я и перед ним не чувствую себя сконфуженной тем, что писала больше о своем узком и личном, чем об общественном. Общественное он узнает (или узнал бы) из истории, а личная жизнь отдельных людей для него осталась бы сокрытой. И, быть может, в своей близорукой прямолинейности (почем я знаю, может быть, он и был бы именно таким) он, начитавшись о наших бедствиях, решил бы, что в тех условиях существования, в каких мы жили, у нас не могло быть ничего личного; интимного, никаких интересов, кроме интересов желудка, никаких потребностей, кроме физических...
И нет беды в том, если он узнает, что и в наше время люди думали не об одних только дровах и селедках; что больше, чем в тепле физическом, они нуждались в ласке и участии; больше, чем по хлебу насущному, они голодали по умственной пище, и тосковали по красоте, и искали Бога, и мучились вечными "проклятыми" вопросами, и верили, что когда-нибудь "увидят небо в алмазах" (последнего, может быть, больше, чем во все другие эпохи), как это было и будет во все времена, с начала до окончания этого мира. Аминь".
Все три отрывка из воспоминаний О.И. Ясевич, публикуемые ниже, относятся к 1929 году. Первый из них печатается с небольшими сокращениями, два других — полностью.
С. Еленин
ДПЗ
"... а ДПЗ on se sent depayse ..."
Афоризм В. Ф.Ш.
Когда в ночь с 18-го на 19-е января 1929 года я заполнила в канцелярии ДПЗ все пункты предъявленной мне печатной анкеты, меня передали в распоряжение пожилой женщины в форменной тужурке тюремного ведомства.
И она повела меня по каким-то бесконечным лестницам и коридорам, разделявшимся между собой высокими решетчатыми из железных прутьев и потому как бы прозрачными дверями, перед каждой из которых мы останавливались и которые моя конвоирша, гремя связкой ключей, отворяла и, пропустив меня вперед, с лязгом захлопывала.
Меня этот лязг приводил в содрогание: мне казалось, что каждая поглощавшая меня новая дверь, захлопываясь за мной, словно отгрызала от моего тела и моей души по куску живого мяса и отъединяла от меня всех моих родных — Наташу! Алю! Лиду! Катю!— и моих друзей-товарищей по школьной работе, моих близких знакомых и друзей—эдельвейсцев — в первую очередь. Какую встречу устроят они мне, когда я вернусь домой, и как я буду им рассказывать обо всем, что тут со мной было!
Наконец мы остановились перед невысокой глухой одностворчатой дверью, и моя конвоирша ввела меня в тесный и грязный чуланчик, освещенный тусклой потолочной лампочкой.
— Снимите с себя все, что на вас надето, — сказала она. И вот я уже стою перед нею голая, а она внимательно прощупывает каждую снятую с меня часть одежды.
— Крестик можете не снимать: мы крестов не отбираем. И поторопитесь одеться, сейчас я отведу вас в камеру.
Затем, уже снова одетую, она вводит меня в тоже полутем-
ную, но несколько более просторную камеру-одиночку:
— Это только на сегодняшний день: завтра вас переведут в отдельную камеру. Покойной ночи! — добавляет она без всякой иронии в голосе. Сюда же вносят мой портплед и фанерную картонку: очевидно, их уже успели проверить.
* * *
На следующий день меня перевели в другую одиночную камеру. Она была такая же, как и та, в которой я провела предыдущую ночь, но койка была привинчена не к правой (как там), а к левой стене; у правой стены был железный откидной столик сантиметров 25-ти и рядом с ним откидное же железное сиденье, совсем небольшое, сидеть на нем было холодно и неудобно ("как на тычке" — подумала я); дальше на той же стене был водопроводный кран с раковиной, а за нею сразу же в углу — не доходящая до полу железная ширмочка, стыдливо заслоняющая унитаз (не до полу — это для того, чтобы надзиратель мог видеть через "глазок" хотя бы ноги заключенного — сообразила я). Окно под самым потолком, забранное чугунной решеткой, без подоконника, но срезанное под таким острым углом, что все с него должно было скатываться неизбежно. В потолок, в самой середине его, ввинчена очень слабая лампочка — едва ли с нею можно читать. Пол асфальтовый, с протоптанной по диагонали тропинкой. Стены испещрены царапинами и карандашными подписями и записями. Я принялась читать их.
Но теперь мне уже трудно разобраться в том, что довелось прочесть своими глазами, а что мне сообщили мои товарищи по заключению, когда я попала в общую камеру. Поэтому я приведу сейчас здесь подряд и то, что сохранила моя память, и то, что сохранилось на разрозненных лоскутах бумаги.
1. Lasciate ogni speranza (Данте, "Ад").
2. "Оставь надежду навсегда".
3. Мысль нельзя задушить,
Сапогом раздавить.
4. Ничто не вечно в этом мире,
и ты очутишься опять
иль на Гороховой четыре,
иль на Шпалерной двадцать пять.
5. И это пройдет.
* * *
В одном из углов камеры я обнаружила выцарапанную на стене ногтем или гвоздем сетку дней недели.
ПН х х х х х
ВТ х х х х х
СР х х х х х
ЧТ х х х х
ПТ х х х х
СБ х х х х
ВСК х х х х
Кто выцарапал ее? Мужчина? Женщина? И почему не все клетки с крестиками? Не значит ли это, что его (или ее?) в какой-то счастливый четверг отпустили домой? А может быть — и не домой вовсе, а только перевели в другую камеру, в другое отделение? А не то вывели на расстрел? Или увезли в Москву?
Мне почему-то казалось самым страшным, если увезут в Москву.
... А не завести ли и мне такую сетку? Или, воспользовавшись этой, каждый чужой крестик обводить кружком?
* * *
Как томительно скучно тянулись мои дни в одинокой камере! Шла третья неделя января — и "побудка" происходила затемно; в котором часу она производилась, мы не знаем; часы у заключенных отнимались в день прибытия при "личном" обыске, надзиратели на вопрос "который час?" обычно отвечали: "Говорить время заключенным начальством запрещено", а надзирательницы на "общем женском" игриво говорили: "И на что вам знать время? Счастливые часов не наблюдают".
Затем начинался жуткий треск: это шел пар по трубам центрального отопления. 'Там будет плач и скрежет зубовный", - вспоминались мне всегда при этом евангельские слова, и я
чувствовала себя "ввергнутой" не столько даже в темницу, сколь в "пещь огненную"... Но далеко-далеко, где-то в самом конце коридора раздавался юношеский с инородным акцентом голос: "Тшай!.. Тшай!.. Тшай!" — монотонно и меланхолично повторял он у двери каждой камеры, приближаясь ко мне. Я брала со стола помятую и во всех направлениях исцарапанную алюминиевую кружку (сколько разных людей пили из нее до меня!) и тоже меланхолично ждала, чтобы возглас "тшай!" прозвучал у моей двери. Небольшое окошечко в ней открывалось — и в него просовывалась "пайка" черного хлеба (500 г), и моя кружка наполнялась тепловатым кипятком. При этом я видела только руки моего "хлебодара", лица его мне видеть так никогда и не пришлось. Затем со "скрежетом зубовным" поворачивался ключ в моей двери, и в скупо раздвинувшуюся щель ее просовывалась метла — палка с веником из сухих березовых прутьев на конце. Очевидно, кто-то следил через глазок, как я подметаю асфальтовый с протоптанной по его диагонали тропинкой пол камеры, потому что, как только я кончала, дверь снова скупо раздвигалась и чья-то рука в обшлаге "тюремного ведомства" принимала из моих рук метлу, и замок снова замыкался все с тем же "зубовным скрежетом".
Светало. Лампочка угасала, и до самого обеденного часа я оставалась предоставленной самой себе.
Что делать? Сидеть на железном откидном стуле перед железным же откидным столиком было слишком холодно... Сидеть днем на койке не разрешалось. Оставалось одно: ходить до одурения из угла в угол и то так, чтобы всегда быть в поле зрения надзирателя. Он уже предупредил меня об этом: "Не заходите слишком далеко в тот угол, а так, чтобы я всегда мог вас видеть".
"... Идет направо — песнь заводит,
налево — сказку говорит".
Да, только и остается — ходить по "цепи" взад и вперед и думать, думать, думать. Но о чем? Вспоминать? О чем? О доме? О школе? О родных и любимых? О друзьях? Это значит терзать себя. Ни к чему: слишком мучительно!
Так о чем же? О чем-нибудь совсем простом и скучном, о чем некогда было думать в водовороте моих трудовых буд-
ней и семейных забот: о безразличных уличных встречах и впечатлениях, которые промелькнули и, казалось, навсегда выпали из памяти и вот, оказывается, застряли где-то в мозгу и так и встают тем живее и ярче, чем прочнее, пренебрежительнее были забыты...
... Мне надоело думать об уличных встречах, хотя я бы и могла восстановить поочередно бесконечную вереницу образов, о которых не только раньше никогда не вспоминала, но никогда и не подозревала. А они, и не отмеченные моей сознательной памятью, четко запечатлелись где-то в подсознании и десятки лет хранились в нем, как непроявленные фотопленки.
Жутко думать об этом открытии, хоть с тех пор оно стало моим убеждением.
* * *
Из конца коридора снова доносится голос солдата-"хлебодара":
— "Опет... опет... опет".
Я беру свои две сильно помятые и исцарапанные алюминиевые миски и заранее подхожу с ними к двери, чтобы не задержать выдачу обеда другим заключенным. Окошечко в двери открывается, и обе миски одна за другой заполняются — первая супом, вторая кашей. Но мое горло непрерывно стянуто судорогой нервного спазма, я не могу глотать и ежедневно выбрасываю свой обед в уборную. Не помню, на который день своего пребывания в тюрьме я "взалкала" наконец и стала есть с тем большим аппетитом, чем дольше голодала. Обеды были сытные, а мне казались и вкусными. В постные дни — по средам и пятницам (традиция, сохранившаяся, вероятно, еще с царского времени) супы были рыбные, в остальные дни — мясные (щи, борщи с овсяной или перловой крупой) — по глубокому черпаку с кусочком мяса. Каша была гречневая, пшенная, ячневая — с ложкой растительного масла.
На ужин полагалось по миске такой же каши, что была на обед, и по кружке тепловатого кипятка ("гшая").
О, с каким вожделением вспоминала я эти обеды в Вологодской пересыльной тюрьме и в дни блокады Ленинграда!
Вскоре после ужина раздавалась команда, призывающая ко сну, и день, казалось, был закончен. Но это только полагалось
считать его законченным. Тут только и начиналась напряженная нервная жизнь во всем здании: внизу в следовательских кабинетах шли допросы; по лестницам, коридорам во всех этажах раздавались торопливые шаги конвоиров, рассылаемых за намеченными на эту ночь жертвами, и во всех этажах, во всех камерах лежащие на всех койках люди трепетно прислушивались: уж не за мной ли? Нет, на этот раз замок гремит в соседней камере... Нет, пока еще не за мной — пронесла нелегкая... Но это отнюдь не значит, что через минуту не придут и за мной. Меня трясет лихорадка, и, как говорят, зуб на зуб не попадает.
"Заплечные входят опять мастера,
Опять зачалася работа"...
вспоминаются мне строки А.К. Толстого.
После утренней "побудки" эта ночная трудовая "страда" временно прерывалась и для следователей, и для заключенных, впрочем, ненадолго — до следующего вечера.
* * *
Я не помню теперь точно, скольким допросам я подвергалась за время своего пребывания в ДПЗ, и потому не буду о них писать: во-первых, потому, что с тех пор прошло уже более тридцати двух лет, а в таком повествовании требуется протокольная точность изложения, за какую я не могла бы теперь поручиться, а во-вторых, потому, что в нашем "деле", в сущности, "дела"-то никакого не было. В Москве в ту пору происходил "Первый Съезд Воинствующих Безбожников"1, который, решив, что пора, наконец, перейти от слов к делу, дал директивы соответствующим властям создать крупный "показательный процесс" с установлением контрреволюционного духа подсудимых и их связи с заграницей. Во исполнение этой директивы Ленинградское ГПУ и стало действовать.
Начало оно с того, что арестовало всех членов религиозно-философского кружка, руководимого профессором Ленинградского университета А.А. Мейером и собиравшегося по воскресеньям, благо этот день был для всех наиболее свободным2. На этих собраниях члены кружка поочередно читали рефераты на философские темы, но членов кружка было не более 12-ти человек, для "крупного" процесса этого было мало. И вот стали брать друзей, знакомых членов этого кружка, потом их знакомых, потом причт и прихожан ленинградских церквей. Я бы-
1 В 1929 г. происходил не первый, а второй съезд Союза воинствующих безбожников. О.И. Ясевич, безусловно, упрощает причины гонений на верующих в 1929 году, связывая их с этим съездом.
2 Александр Александрович Мейер (1875-1939) - философ и историк. Его перу принадлежит несколько книг, в том числе "Введение в философию религии" (СПб., 1911), "Религия и культура" (СПб., 1909). Отдельными изданиями его работы ("Народ - не толпа", "Что такое свобода", "Церковь и государство") последний раз выходили в 1917 году. До ареста в конце 1928 г. служил в отделе "Rossica" в Публичной библиотеке в Ленинграде. По приговору отправлен на Соловки, откуда в начале 1930 г. возвращен в Ленинград и присоединен к делу С.Ф. Платонова — Е.В. Тарле. После нового приговора отправлен на Медвежью гору, где тяжело заболел. Умер вскоре после освобождения, кажется, в "минусах".
ла из числа знакомых знакомых.
Мне рассказывали много позже, что в ту пору в ДПЗ во время прогулок одной из общих мужских камер по двору метался какой-то диакон и всех просил: "Покажите мне профессора Мейера". — "Его здесь нет, а зачем он вам?" — "Да, как же, ведь я, говорят, по его делу, должен же я знать хотя бы, как он выглядит".
* * *
Однажды ко мне в камеру вошел человек с записной книжкой в руках и сообщил мне, что ввиду того, что в 1-м отделении, как с самой строгой изоляцией, ни продуктовых, ни вещевых передач не разрешено, на мой личный счет внесены деньги, на которые я могу выписывать себе из тюремного ларька белый хлеб — имеются батоны, сахарный песок, овощные консервы — имеются перец, баклажаны. Я выписала себе батон и сахарного песку, что он тут же и занес в свою записную книжку, и на следующее же утро мне было доставлено и то, и другое.
* * *
... Я была рада не столько песку и батону, сколько тому, что впервые за много дней "строгой изоляции" увидала в своей камере, хотя всего на несколько минут, живого целого человека, а не одни только руки и обшлага.
Впрочем, и тут был человек, которого я видела почти ежедневно в утренних или вечерних сумерках. Это был солдат с длинными рыжими усами, который выводил меня на пятиминутную "прогулку", если оставалось время от прогулки общих камер, которые он "прогуливал" в светлые часы. Никто не знал его имени, и, как я потом узнала, его прозвище было "Гулялка".
Однажды окошечко в моей камере открылось, и кто-то пригнул к нему бородатое и благодушное лицо.
— Соберите, — сказал он мне раздельно таинственным шепотом, — смену чистого белья, мыло и мочалку, если есть, а не то там есть казенное мыло и мочалка, я сейчас отведу вас в ванну...
— У меня и чистого белья нет: впопыхах забыла уложить чистую смену, а вещевые передачи сюда запрещены. Выдайте мне, пожалуйста, чистую смену белья.
Он принес мне мужскую холщевую рубаху и дамское трико. "Слава Богу, что не кальсоны", — подумала я.
Ванна оказалась в том же коридоре, но где-то в самом конце его, на отлете, в каком-то темном и грязном закутке. В двери — глазок, так что мой провожатый по долгу службы должен был любоваться мной, пока я мылась. Пол перед ванной весь был залит водой: ванна, медная снаружи, луженая внутри, еще не вполне опустела после предыдущего купальщика (я почему-то была уверена, что передо мной мылся мужчина), мыльная пена обильно покрывала изнутри стенки ванны.
Я с трудом нашла сухое место, куда положила свое белье, грязной и мокрой мочалкой, которой, вероятно, кто-то только что мылся, ополоснула ванну и стала напускать чистую воду.
Мой провожатый уже торопил меня: ему пора было вести следующего. Я рада была, что успела только сменить белье.
* * *
Февраль был на исходе. Я начинала уже пятую неделю своего одиночного заключения... Было раннее утро. Я только поставила на свой железный столик только что полученную кружку "тшаю", как окошечко в двери снова открылось и к нему плотно приникло благодушное и бородатое лицо моего недавнего "купальщика". Он сказал внушительно и раздельно, но еле слышным шепотом: "Казенное белье, которое на вас, сни-ми-те, все свои вещи со-бе-ри-те и у-ло-жи-те в ваши чемоданы, сейчас за вами придут".
— А меня? — спросила я.
Он, молча утвердительно опустил верхние веки.
Окошечко закрылось, и я осталась стоять посреди камеры в полном смятении. Ведь я хотела спросить: "А меня в Москву?", а он, не дослушав, ответил утвердительно, точно догадался, о чем я хотела спросить... А может, мне вовсе и не в Москву? Но куда же? Ведь велено сдать казенное белье... Стало быть, ясно: здесь не оставят! Но куда? Куда?
И легко сказать: "Снимите". Ведь это значит — "наденьте свое, то, грязное, давно заношенное, которое долго уже валяется на грязном асфальтовом полу камеры под моей койкой!"
Но я успела переодеться, т. е. сменить грязное казенное белье на еще более грязное свое, до прихода конвоира. Это оказался опять все тот же бородатый "дядя". Он стал помогать мне заканчивать укладку моих вещей в фанерную коробку и портплед. Заметив на столике батон и кулечек сахарного
песку, он спросил:
— А это что же не берете?
— Не беру. Передайте, пожалуйста, в какую-нибудь из камер 1-го отделения тому, у кого нет личного счета в ларьке.
— Так ведь вас не домой.
— Я знаю... Все-таки — отдайте.
— Я понесу ваши вещи. Идемте.
И мы, выйдя из камеры, стали спускаться по широкой, залитой солнцем лестнице.
— Куда же вы теперь меня ведете? — спросила я.
— В другое отделение.
— Какое?
— А такое, слабее которого и нет; вот иной раз утром отведешь кого — вот как вас сейчас — в то отделение, а к вечеру — слышишь — и домой отпустят... Слабже нет!
— Боже мой! Я спускаюсь к людям!
* * *
На одной из площадок лестницы за небольшим столиком сидела пожилая женщина в форменной тужурке тюремного ведомства.
Мой спутник положил на пол около нее мои вещи и вручил ей какую-то бумажку. "Верно, накладную на меня", — подумала я. Женщина вложила бумажку в книгу конторского вида и, подняв мои вещи, сказала: "Идемте".
Рядом была решетчатая дверь, через которую я увидела длинный и широкий, очень светлый коридор: по левой его стороне был ряд больших, тоже решетчатых окон, а по правой — против каждого окна — решетчатые двери. Женщина подвела меня к одной из них и, положив мои вещи на пол, вынула связку ключей и стала открывать дверь. Но раньше, чем она ее открыла, я уже успела увидеть и всю камеру, и находившихся в ней людей: за длинным столом, вдоль окон, сидело, вероятно, за утренним чаем много женщин и среди них, лицом ко мне, Верочка Г.3 и смотрела на меня, как на привидение...
— Нельзя показывать вид, что мы знакомы, иначе нас разлучат, — подумала я, и с этой мыслью вошла в камеру,— надо дать понять это и Вере.
Навстречу мне уже семенила ножонками трехлетняя девочка:
— Тетя! Как вас зовут? — прозвенел ее детский голосок.
3 Верочка Г. — Вера Петровна Герман, преподавательница русского языка в военном училище и в одной из ленинградских школ. Дочь видного педагога Петра Андреевича Германа (1868-1925).
— Меня зовут тетя Оля, а тебя как?
— А меня зовут Юзефой.
— Ну, здравствуй, Юзефа, будем знакомы...
Я рада была этой проволочке во времени, чтобы успеть обдумать, как дать знать Вере, чтобы она не бросилась мне на шею...
Медленно разделась, повесила пальто и шляпу на вешалку справа от двери, сняла калоши...
Наконец, надо же было подойти к людям... Я чувствовала, что все их лица обращены ко мне. Я подошла к столу и, обращаясь не столько к людям, как к стоявшему на углу стола медному чайнику, сверкавшему в лучах утреннего солнца, сказала:
— Здравствуйте...
— Здравствуйте, — ответили мне хором. — Вы откуда?
— Из 1-го отделения.
— Это — из строгой одиночки? Сколько времени вас там продержали?
— Четыре недели...
— Без передач?
— Да.
— Садитесь с нами чай пить... Ведь вы, наверное, еще не пили.
Меня усадили, кто-то налил мне кружку настоящего крепкого чая, кто-то положил бутерброд с сыром, кто-то протягивал крутое яйцо, кто-то сладкую булку... Я не успевала благодарить и отказываться. Вдруг все отхлынули от меня и бросились туда, где сидела Вера, — все, кроме меня... Вере было дурно. Она-таки не поняла нарочитости моей тактики и объяснила ее как мое нежелание иметь с ней дело.
Она сама объяснила мне это на прогулке, на которой я первая подошла к ней и первая заговорила, решив, что во дворе наше дружеское общение с ней будет менее заметно.
На прогулку нас вывел тот же рыжеусый солдат, который и меня выводил ранними утренними часами (до света) или поздними зимними вечерами (в темноту), и в тот же двор, но тогда такой мрачный и абсолютно безлюдный. Но, Боже мой, насколько иным показался он мне теперь, среди белого дня, в это солнечное утро — и уж вовсе не безлюдным!
— Смотрите направо, — сказала Вера, — третий ряд окон,
седьмое окно справа, видите: форточка заколочена листом железа с дырками... В одной из дырочек торчит палец... Видите? Это Лидкин мизинец...4
— Как?! И она тут?! С которых пор?!
— Не знаю... Мне по ошибке принесли открытку, адресованную мамой Лиде. А Лиде, верно, доставили ту, которая предназначалась мне. По адресу на открытке я узнала, в каком она отделении... Я выведала, где это отделение... А Лидка-то давно, верно, видит меня на прогулке нашей камеры... Смотрит, верно, в дырочку... А в другую дырочку мне мизинцем кивает... А я головой, только осторожно надо, чтобы Гулялка не заметил. А то лишат прогулок. Но бедная мама! Теперь совсем одна осталась. В неделю две передачи готовит — и всегда такие обильные и роскошные... А сама, верно, голодает. И, наверно, обеим все делит поровну. Я уж так и знаю: что мне, то и Лиде.
— Постой, да ведь Лида в одиночке... Какие же передачи в одиночку?
— Да она же не в первом отделении. Только в 1-м отделении запрещены письма и передачи.
Передачи разрешались раз в неделю — по алфавиту: по понедельникам получали те, чьи фамилии начинались на А, Б, В, Г, по вторникам — на Д, Е, Ж, 3, по средам — на И, К, Л, М, по четвергам — на Н, О, П, Р и т. д. Моя буква приходилась на субботу. Каждая передача сопровождалась подробным перечнем того, что передавалось, и подписью того, кто передавал. Получатель должен был проверить по списку, все ли он получил; на обороте он мог перечислить, что он хотел бы получить в следующей передаче. Никаких приветов и поцелуев кому бы то ни было не допускалось на этих листочках. Переписка по почте разрешалась только открытками — раз в неделю, в определенные дни. Все письма — от заключенных и к ним — шли через особую цензуру ДПЗ, которая и ставила на них свой штамп. Все эти правила, как и образцы заявлений, напечатанные на отдельных бланках, висели в каждой камере. Мы их называли "правилами Курочкина", потому что образец каждого заявления заканчивался подписью: "заключенный такого-то отделения (№ камеры) Н. Курочкин".
Первая открытка, которую я получила, была ... от Юры5. Он извещал меня о том, что срок инкубационного периода для
скарлатины кончился и что Наташа6 здорова.
Затем стали приходить письма в конвертах, правда, вскрытых и со штампом цензуры ДПЗ. Мне — единственной — передавали письма в конвертах: в них всегда были домики, елочки, девочки, мальчики — и подпись печатными буквами: НАТАША. Я отвечала на эти письма еженедельно открытками тоже с моими рисунками — собачками, кошечками, слонами, лошадками. Все мои товарищи по камере были посвящены в нашу переписку и приходили в умиление от каждой подробности Наташиных рисунков.
— Смотрите-ка, — говорила Евг. Оскар. Т7, — ведь калитка-то в заборе у домика широко открыта, это для вас: чтобы скорей домой возвращались... А занавесочки на окнах так тщательно вырисованы — для уюта...
В первую же субботу я получила большую передачу: в ней было и чистое белье, и платье, и много "вкусностей". Меня почему-то до слез растрогала коробка помадок крем-брюле — моих любимых конфет: не забыли еще, значит, что я люблю. Список сделан рукою Шуры8 и за его подписью, а ведь ему напоминать о себе в ДПЗ совсем не следовало бы... Но он лучше кого бы то ни было знает, какая радость — получать в тюрьме передачи, и не столько из-за вкусностей, как из-за того, что видишь родной почерк.
Ребенок в тюрьме - это то же, что вольная ласточка, прилетающая щебетать о воле и солнце к чугунной решетке тюремного окна.
... Родители Юзефы были из рабочей среды и члены коммунистической партии одной молодой, но еще не социалистической республики. Им трудно жилось у себя на родине, и они мечтали перебраться к нам в Союз, где коммунизм уже стал государственным лозунгом. Но у них не было денег легально осуществить свою мечту, хлопотать о визе и т. д., и мечта долго оставалась далекой. Когда же они узнали, что у них будет второй ребенок, который, несомненно, еще удорожит и осложнит их жизнь, они решились, наконец, осуществить свою мечту до появления этого ребенка и перебраться в СССР хотя бы и нелегально. Они распродали все, что у них было, — и с заплечными мешками на спинах и Юзефой на руках отца, пешком, непроходимыми болотами, благополучно перебрались к нам в Союз,
6 Приемная дочь О.И. Ясевич Наташа заболела накануне ареста О.И.
7 Евгения Оскаровна Тиличеева (род. 1892) — художница и музыкантша.
8 Шура — родственник О.И. Ясевич, в то время лишь недавно освобожденный из-под ареста.
где и заявили о своем переходе в ближайшем ГПУ, которое, считая себя неправомочным самостоятельно решать их судьбу, отправило их с конвоиром в Ленинград. Но тут решили сначала проверить искренность их преданности коммунизму — и вот они попали в ДПЗ: он, кажется, в одиночку 1 -го отделения, она с Юзефой — в нашу общую женскую камеру.
Юзефа вскоре акклиматизировалась в тюрьме и научилась болтать по-русски, в то время как ее мать с трудом понимала нас и с еще большим трудом говорила с нами. Звонкий голосок Юзефы раздавался, казалось, по всему зданию, особенно когда надзирательницы выпускали ее побегать по широкому, светлому и длинному, как бульвар, коридору нашего отделения; она останавливалась поболтать у каждой камеры, ее встречали ласково и часто протягивали сквозь решетку двери самые лакомые кусочки из получаемых передач: ведь у многих женщин были оставлены дома свои такие же ребятки.
К обеду Юзефе всегда приносили из лазарета стакан киселя или компота, а дежурный, приходивший по вечерам "принимать поверку", пересчитав нас поголовно через закрытую, но сквозную дверь, звал Юзефу:
— Ну, беги же скорей обыскивать мои карманы! — И присаживался при этом на корточки. И она из каждого кармана извлекала по конфетке в пестрой бумажке.
По коридору часто прогуливался большой и абсолютно черный кот, который тоже в ожидании лакомых подачек любил останавливаться у дверей всех камер. Юзефа очень дружила с ним. Я часто любовалась проявлениями их дружбы и вспоминала при этом картину Ярошенко "Всюду жизнь". Мне даже самой захотелось нарисовать картинку на подобную тему: сумерки, по одну сторону решетчатой тюремной двери силуэт девочки, протягивающей между прутьями решетки ручку, чтобы погладить стоящего по другую сторону черного кота с вертикально задранным вверх хвостом.
Я полюбила стоять у этой двери; против нее было большое окно, которое, как говорили, выходило на Шпалерную улицу. По Шпалерной ходили свободные люди...
Один раз я, как часто это делала, хотела облокотиться на горизонтальную чугунную полосу решетки — и вдруг дверь стала открываться в коридор.
— Надзирательница! — испуганно закричала я, торопливо притягивая к себе дверь.
— Ну, что такое? — ворчливо отозвалась надзирательница с площадки лестницы.
— Подойдите сюда, пожалуйста!
— Зачем?
— Я не могу сказать: подойдите, тогда скажу...
— А я не подойду, пока не скажете...
— Но это необходимо! Я вас очень прошу!
Заскрежетал ключ в двери с лестницы в коридор.
— Ну, что у вас там случилось? — все так же ворчливо спросила она.
— Не у меня, а у вас, — тихо сказала я, медленно открывая дверь камеры.
Боже! Как испугалась она и как стала рассыпаться в благодарностях... Особенно за то, что я не закричала об ее оплошности во всеуслышание: "Вот уж спасибо-то!"
— Когда я попробовала опереться и почувствовала, что она пошла, я так испугалась и "мне стало так неприлично, — процитировала я Чехова, — будто у меня юбка расстегнулась..."
Она сочувственно засмеялась:
— Что же делать?.. "Привычка свыше нам дана, замена счастию она", — ответила она цитатой на цитату, и я почувствовала, что в ее лице приобрела друга.
* * *
Скоро я познакомилась и дружески сошлась почти со всеми моими товарками по камере. В ней было 10 или 12 (сейчас не помню) железных с натянутым холстом и привинченных к стенам подъемных коек, но так как состав наш превышал иногда это число, то для лишних приносили деревянные топчаны. Состав заключенных женщин был "текучий", одних отпускали домой, на их место приводили новых — и с "воли", и из других отделений, как меня и Верочку Г., — но основная группа сидела прочно и задавала тон всему быту и "режиму дня" камеры. По какой-то странной случайности (по-видимому, не по преднамеренному плану начальства) эта основная группа состояла из привлеченных по "делу профессора Мейе-
pa", которые, впрочем, на воле не были знакомы между собой, а познакомились, сжились и подружились только здесь, в 41-й камере ДПЗ. Это были женщины разных возрастов, разных специальностей, но все очень культурные. По тюремной номенклатуре все они (так же, как и монахини и сектантки-чуриковки9) относились к категории "религиозниц".
Я очень жалела, когда узнала, что меня перевели в эту камеру на освободившуюся койку, которую занимала до меня отпущенная домой Юлия Ивановна Герд10, жалела, конечно, не о том, что ее отпустили домой, а о том, что меня не перевели на несколько дней раньше, чтобы встретиться с нею: мы в течение ряда лет были товарками по работе в Коммерческом училище. Исключительно чуткий, справедливый и безгранично добрый человек, она умела "творить добро" анонимно, так что редко кто и знал, скольким и как она помогла.
В один из ближайших дней после моего переселения из 1-го отделения в 41-ю камеру женского общего отделения мать Юзефы вызвали получать передачу. Она отрицательно замотала головой, объясняя, как умела, на ломаном русском языке, что это — ошибка, что у нее не только в Ленинграде, но и во всем СССР нет не только родных, но и вообще ни одного знакомого человека. Но на прилагаемой к передаче описи, да и на самой посылке были написаны имя, отчество и фамилия Юзефиной матери, и посылку принесли прямо в камеру.
Все приняли участие в распаковке посылки.
Чего-чего в ней только не оказалось! Отрез фланели и белого материала на распашонки и пеленки, пестренький ситец на платьице Юзефе, кукла, мячик, игрушечная посудка, коробка мармелада, катушки. Прежде, чем прочли подпись на описи передаваемого, все уж и сами знали, от кого посылка:
— Это от Юлии Ивановны! Юзефа, это от тети Юли, которая тебе сказки рассказывала!
У всех в глазах были слезы, мать Юзефы откровенно всхлипывала, умоляя всех написать на обороте описи ее благодарность, Юзефа целовала и прижимала к сердцу свою куклу, надзирательница выпустила ее в коридор поиграть с мячом и показать тетям в других камерах полученные ею подарки. На этот раз Юлии Ивановне не удалось сделать доброе дело анонимно: в правилах "Курочкина" было четко сказано, что
9 Чуриковцы — религиозная секта, руководимая Иваном Чуриковым. После революции чуриковцы основали сельскохозяйственную коммуну в поселке Вырица под Ленинградом. Активные гонения на чуриковцев начались в 1925 г., когда был закрыт их молельный дом в поселке Обухове В 1927 г. пять "сестриц"-чуриковок были осуждены по обвинению в шпиона же. В 1929 г. в "Ленинградской правде" появляется несколько резких фельетонов о чуриковцах (8.III и 28. III). Видимо, тогда же произошли большие аресты членов секты. В 1930 г. коммуна "Бич" была ликвидирована (см. М. Дубровский. "Черный отец и желтые братцы". М., 1930).
10 Юлия Ивановна Герд — учительница, жена известного зоолога В.А. Герда (1870-1936).
опись передаваемого должна быть за подписью передающего. Через неделю была новая передача с преобладанием "вкусностей", и с тех пор передачи стали регулярно еженедельными.
* * *
Было начало марта. Ночи становились все короче, дни длиннее и солнечнее. И все неуклоннее увеличивалась в объеме талия Юзефиной матери. Сама она, Юзефина мама, целыми днями шила распашонки, чепчики, подрубала пеленки...
Однажды светлым вечером в камеру вошла надзирательница и подозвала ее к себе:
— Вам просили передать этот пакет для Юзефы. — В пакете оказалось пол жареной курицы.
— От кого это? — спросил кто-то.
— Не имею права отвечать на такие вопросы, я и передавать не имею права, но уж так — взялась ради Юзефы, благо никто не видел... Только вы-то меня никто не выдайте...
Вера Г., которая сидела на своем обычном месте, за столом спиной к простенку между окнами, молча внимательно смотрела и слушала, будто что-то соображая. Потом, когда надзирательница ушла, она встала и, словно одержимая какой-то идеей, поспешно пройдя через всю камеру, повелительно сказала матери Юзефы:
— Дайте! Дайте! Не бойтесь, я сейчас ее верну!
А когда та, подчиняясь ее повелительному тону, вручила ей пакет, она быстро и деловито прошла к стенному шкафу, где мы хранили свои продукты. Все молча с любопытством следили за ней. А она достала со своей полки точно такой же пакет и, развернув его, вынула из него полжареной курицы, симметричной той, какая была прислана Юзефе: Юзефина половина была правая, Верина — левая. Вера сомкнула их вместе - и получилась целая курица.
— Товарищи! — закричала Вера. — Лидка дома!
Ее все окружили:
— Как? С чего вы это взяли?!
— Так это же ясно: я получила сегодня свою половину, ну, разумеется, и Лидка сегодня же получила другую: ведь фамилия-то у нас одна, на одну и ту же букву, и мама все, что
готовит дня нас, делит поровну. Отпускают домой по вечерам: вот, собирая свои пожитки, она и послала в нашу камеру, чтобы дать мне знать, что она уходит домой...
— Но почему же она послала не вам, а Юзефе?
— Да мне бы никто и не взялся передать, ведь это была бы явная эстафета, сигнал, — а то, что Юзефа в одной камере со мной, она видела на наших прогулках... А Юзефе-то каждый возьмется передать... Вот завтра сами убедитесь на прогулке: мизинца не будет!
— Верочка — вы гений! — неслось со всех сторон.
На следующий день, по выходе во двор на прогулку, все лица были повернуты вправо и подняты к третьему ряду окон. Мизинца не было. Вера сияла.
— Ну, а откуда вы знаете, что ее отпустили домой, а не перевели в другое отделение? — спросил кто-то из маловерных.
— Ну, тогда она взяла бы курицу с собой, чтобы самой съесть ее...
— Нет, положительно ваша логика проста и неопровержима до гениальности...
— Вот вас бы к нам следователем в ДПЗ: вы сразу бы вы явили нашу непричастность к инкриминированным нам де лам и давно бы всех по домам отпустили, — сострил кто-то.
Через несколько дней Вера получила открытку от матери, а в ней была маленькая приписка Лидиной рукой, сделанная, вероятно, специально, чтобы удостоверить факт ее возвращения домой.
* * *
... Это было в конце первой половины марта. Перед ужином к нам привели из лазарета монахиню — мать Эликаниду11, которая и до болезни долго жила в нашей камере и уже знала многих из ее "основной" и наиболее "усидчивой", как острили мы, группы. Но с некоторыми, как Вера Г., я и Юзефа с матерью, прибывшими сюда за время ее отсутствия, она тут познакомилась впервые.
Ее встретили радушно и сразу пригласили к "столу", т.к. ужин был уже принесен.
И она была тоже приветлива и очень словоохотлива.
11 Мать Эликанида (она же мать Вероника в рассказе "Сыпняк") - Эликанида Александровна 3. (фамилию установить пока не удалось). Умерла в Соловках от тифа.
— Ох, так вот чей голосочек доносился к нам в лазарет, — ласково говорила она Юзефе. И, обращаясь ко всем нам, сказала:
— Мы все в нашей палате всегда с умилением слушали ее щебетанье, а Нина Викторовна П.12 (она все еще очень плоха), получив недавно в передаче из дома целую курицу, раз резала ее вдоль пополам и одну из половин послала "ребенку женского отделения". Вы ведь получили ее, Юзефа?
Юзефа молча кивнула головой: рот был "на барщине". Гробовое молчание было ответом остальных на трогательный рассказ. Глаза всех были с насмешливым укором обращены к смущенно вытянутому лицу Веры Г.
И я громко резюмировала эту "живую картину": Табло!
Все рассмеялись и наперебой стали рассказывать м. Эликаниде "куриную" историю.
* * *
Как-то под утро, когда в нашей камере еще спали, надзирательница ввела к нам худенькую девушку, почти девочку, и сказала ей, указывая на свободную койку рядом со мной:
— Пока, до утра, уж прилягте тут, а завтра я принесу вам казенную подушку и одеяло.
У "девочки", как я мысленно ее окрестила, не было с собой никаких вещей. Она поспешно прилегла на указанную ей койку, но когда в коридоре затихли шаги надзирательницы, она приподняла голову и, обращаясь ко всей камере, громким шепотом спросила:
— Товарищи, я — троцкистка, нет ли среди вас троцкисток? Чей-то сонный голос ворчливо отозвался:
— Здесь троцкисток нет. А вы до побудки не мешайте людям спать: успеем потом наговориться...
После побудки все повскакали со своих коек и заспешили в очередь к раковине. Моя соседка сняла платье ("Я его с Москвы уже двое суток не снимала", - сказала она мне) и тоже пошла мыться. Я ей дала свое мыло, чистое полотенце и рубашку — теперь-то у меня недостатка в чистом белье не было. Принесли кипяток — и все сели за стол. У новенькой ничего, кроме пайки, не было, но к ней со всех сторон потяну-
12 Нина Викторовна Пигулевская (1894-1970) - до ареста сотрудница Публичной библиотеки. По приговору (5 лет) отправлена на Соловки. После лагеря вернулась к научной деятельности (не позднее 1934 г.), впоследствии стала крупным востоковедом-медиевистом, членом-корреспондентом АН СССР.
лись руки с бутербродами — на белой булке куски пиленого сахара. Она смущенно отказывалась, но, почувствовав, вероятно, что все это делалось совершенно искренне, брала с благодарностью и ела с аппетитом — видимо, была очень голодна.
— Новенькая, как вас зовут? — спросил кто-то.
— Сарра, — ответила она, прожевывая бутерброд.
— Никому не пришло в голову спросить, как величают ее по отчеству, — кто же таких девочек зовет по отчеству...
— Сарра, а сколько вам лет?
— Двадцать... Впрочем, скоро будет 21.
— Скажите — когда, и мы здесь отпразднуем день вашего рождения. Ну, а почему вы без вещей?
— Я приехала вчера из Москвы налегке с поручением от московской фракции троцкистов ленинградской с письмом. Я прямо с вокзала пошла по указанному адресу, но адресата дома не застала — верно, уже здесь в ДПЗ был. Молодой чело век, который открыл мне дверь, сказал, что он скоро вернется, и так продержал до ночи. В квартире было тихо. Только какой-то мальчишка на кухне все пел: "Ваня, Ваня, пропадешь ты ни за что", верно, хотел предупредить, что я попала в засаду, а я все не понимала, а если бы и поняла, меня все равно не выпустил бы молодой человек. Когда стемнело, он предложил подвезти меня в своей машине и даже не спросил, куда мне надо, а привез прямо сюда. У меня голова трещала и от усталости, и от голода, ведь я с Москвы не ела... Ну, здесь меня обыскали, отобрали письмо и велели заполнить анкету. И тут получилось так, что я с каждым словом себя топила. Глупо так! Первый пункт — фамилия. А папа — видный партийный деятель, он и не подозревает, что я — троцкистка, и того, что я уехала в Ленинград, не знает. Мама обещала сказать ему, что я на два дня к подруге ушла к зачету готовиться... А потом — замужняя ли? Я сдуру написала — "замужняя"... А дальше — имя, отчество, фамилия и адрес мужа, а я и не знаю, что писать.
Ну и расплакалась, а мы все рассмеялись.
— Саррочка, а зачем же вы написали, что вы замужняя?
— А потому, что, когда наших студентов-троцкистов забрали в Бутырку, им надо было передачи носить. Вот тех, у кого
не было в Москве родителей, мы по жребию поделили и назвались их женами, потому что передачи принимались только от родных. Мне достался "Санька". Но тогда-то я помнила его полное имя, а вчера забыла... И сегодня не помню. "Санька", а дальше не знаю. Я и побоялась, что получится "неувязка": в Москве "жена", а в Ленинграде — "девица". Да, когда их в ссылку отправляли, нам, женам, разрешили свидание через решетку. Как он выглядит? Он вот такой,— и она показала на забытую кем-то на столе коробку с зубным порошком: на коробке был изображен смеющийся негр с ослепительно белыми зубами.
Все снова рассмеялись: "Красавец!"
Сарра и сама рассмеялась. Вскоре ее все полюбили. Она была проста, искренна, простодушна, не лишена чувства юмора и очень принципиальна.
— Сарра, — спросил ее кто-то, — а что это за "фракция", о которой, помните, вы упомянули в первый раз?
Сарра сконфуженно улыбнулась.
— А это я так, загнула для первого знакомства, чтобы придать себе больше веса в ваших глазах. На самом же деле я приехала с письмом от группы студентов-троцкистов Московского университета к ленинградским. И этого задания не сумела выполнить.
Сарра сделалась как бы вторым ребенком нашей камеры: ее все баловали и поддразнивали "Санькой". В день ее рождения утром все пили какао со сгущенным молоком и подарили ей целую миску конфет, собранных со всех в камере, а мы с Евг. Оскар. Т., художницей, подарили ей гротескный портрет "Саньки": на скорлупе крутого яйца нарисовали физиономию смеющегося негра и приделали к нему вырезанные из толстой бумаги руки и ноги, придав ему устремленную позу: он бежал куда-то, простирая Сарре свои объятия. Сарра была в восторге, целовала его, прижимая к сердцу, как Юзефа свою куклу.
* * *
В зиму 1928-29 гг. все единомышленники Троцкого уже считались отклонившимися от основной линии партии и по-
степенно один за другим присылали в центральные газеты покаянные письма, признавая свои ошибки и прося снова принять их в лоно родной партии.
В ту же зиму в послеобеденное время в коридоре нашего отделения появлялся газетчик и, проходя мимо всех камер, громко восклицал: "Газеты! Журналы!" Все жители нашей камеры стягивались к дверям и просовывали ему деньги, получали газету и отходили с ней к столу. Если в данный день было чье-либо покаянное письмо, мы уже знали: сегодня ночью Сарру уведут на допрос. И это всегда сбывалось.
Следователь всегда встречал ее одним вопросом:
— Сегодняшнюю газету читали?
— Читала.
— Ну, как вы это приняли? Ведь автор письма для вас большой авторитет. Не находите ли вы нужным в связи с его письмом пересмотреть и ваши политические установки? Не находите ли вы, что он прав и что его логика безупречна?
— Он — на воле и вправе пересматривать и проверять свои политические установки. А я — в неволе: если бы я здесь в тюрьме отказалась от своих политических убеждений, я до конца жизни не перестала бы подозревать себя в том, что я сделала это ради того, чтобы меня выпустили из тюрьмы...
Однажды Сарру вызвали на личное свидание с матерью, приехавшей из Москвы. Она привезла ей целое приданое белья и всякой одежды и большие запасы всякой снеди. Она рассказала Сарре, что ее отцу пришлось, чтобы сохранить свое положение в партии и на работе, печатно отречься от дочери. Ему предлагают командировку в Ленинград для убеждения дочери отказаться от ее еретических взглядов: ведь она — комсомолка, ее, конечно, исключат и из комсомола.
Сарра отвечала матери, как и следователю.
— Передай папе, что тюрьма — не место, где пересматривают и меняют свои политические взгляды. А из комсомола я еще, может быть, и сама выйду.
При ДПЗ была очень большая и разносторонняя библиотека, составленная в большей своей части из книг, конфискованных в покинутых особняках эмигрировавшей после революции знати, и современных изданий, приобретаемых самой библиотекой. Раз в неделю библиотекарша обходила все камеры
и записывала требования заключенных.
Для совместного чтения вслух по общему решению мы выписывали том за томом классиков русской литературы, предполагая использовать наше пребывание в тюрьме для восстановления в памяти любимых авторов. Характерно для каждого было то, что он выписывал для индивидуального чтения. Сарра выписывала себе только статьи и брошюры Троцкого и упивалась ими — убедительностью его логики, образностью его языка.
— Нет! — кричала она в восторге, читая какую-то полемическую его статью, направленную чуть ли не против Сталина. — Нет, только Троцкий мог найти такую комбинацию слов: "Что делаешь, делай скорее", вы только послушайте, кто мог бы еще, кроме него, так замечательно сказать?!
Наши "религиозницы" переглянулись с улыбкой.
— Саррочка, — сказал кто-то из них, кажется, Евг. Оскар. Т., — все же вам следовало бы познакомиться с таким литературным памятником, как Евангелие. Вы бы знали тогда, что слова, которые привели вас в такой восторг, принадлежат вовсе не Троцкому: они были сказаны почти две тысячи лет тому назад Христом на Тайной Вечере, т.е. на последнем ужине Христа с его учениками, и обращены были к Иуде — предателю, который был тут же, но уже успел сторговаться, а может быть, даже и получить те тридцать сребреников, в которые была оценена жизнь Христа. Христос знал, что власти ищут его (и там ведь уже было свое ГПУ), и оттого этот праздничный ужин был "тайным" — Христос скрывался, представлял себе также, что творилось в этот вечер на душе у Иуды. И он сказал ему: "Что делаешь, делай скорее". Иуда тотчас вышел из-за стола и поспешно ушел. В ту же ночь Христос был арестован в Гефсиманском саду отрядом воинов, которых привел туда Иуда.
Сарра пришла в еще больший восторг.
— Так ведь это еще замечательнее! Значит, Троцкий этой цитатой назвал иносказательно своего оппонента предателем! И притом, какое знание мировой литературы! И какая находчивость!
* * *
Не знаю, как случилось, что в соседнюю с нашей камеру, сплошь заполненную уголовницами-рецидивистками, попала одна типичная интеллигентка, преподавательница английского языка Ленинградского университета, близкий друг профессоров университета, таких как Марр, Тарле и др. (до такой степени близкий, что, например, Марра называла Марусей) — Маргарита Константиновна Гр.13. Вероятно, это было такое же дело случая, как и то, что я попала в одну камеру с моими интимнейшими друзьями и даже моей кровной родственницей.
В первый же день моего перевода из 1-го отделения в общее женское мне указали на нее на прогулке (иногда выпускали гулять сразу по две камеры): "Вот эта счастливица: ей вчера следователь сказал, что ее непричастность к делу профессора Мейера уже совершенно установлена и что ее на ближайших днях отпустят домой".
Я вспомнила слова, сказанные мне в то утро надзирателем 1-го отделения: "Слабже нет: иной раз утром отведешь кого в то отделение, а к вечеру слышишь — и домой отпустили", и подумала: так, значит, и я на этих днях смогу быть дома...
Это было в конце февраля. А вот уже и начало апреля, а Марг. Конст., словно забытая начальством, все еще была в соседней камере.
"Я совершенно истомилась, — говорила она как-то на прогулке, — они все в камере говорят на каком-то своем "блатном" языке, а я, хотя и языковед и знаю много языков, их блатного совершенно не понимаю и обречена на круглосуточное молчание, как в одиночке. Каждый день жду, что меня отпустят домой, и уже чувствую, что нажила себе грудную жабу или какое иное сердечное заболевание".
— Хотите перевестись в нашу камеру?
— О, это было бы счастье! О доме я уже и не мечтаю. Но как добиться этого?
— Мы подадим заявление, что хотим использовать наше такое "усидчивое" пребывание в тюрьме с посильной пользой для себя и учиться у вас английскому языку: ведь начальство-то не знает, что многие из нас свободно говорят и читают по-английски...
13 Маргарита Константиновна Гринберг. После Соловков оказалась в "минусах", жила в 40-е — начале 50-х годов в Иваново. Умерла или там, или сразу по возвращении в Ленинград, в середине 50-х годов.
Благоприятный случай помог осуществлению нашего плана. Как-то вскоре после вышеприведенного разговора начальник тюрьмы обходил камеры общего женского отделения, осведомляясь у каждой, "как живется, нет ли жалоб, заявлений, просьб или пожеланий". Когда он вошел в нашу камеру, мы все молча, но почтительно встали, а на его стереотипный вопрос "как живется?" за всех поспешно ответила Сарра:
— Не жизнь, а малина, товарищ начальник! Того же и вам желаем, как в соловецкой песенке поется: "Поживите здесь годочка три иль пять, будете с восторгом вспоминать!" — пропела она весело.
Начальник добродушно рассмеялся. По-видимому, он был в хорошем настроении, и эта веселая и бесстрашная девочка понравилась ему. Он, видимо, хотел уже уйти, но тут выступила Верочка Г.:
— Товарищ начальник, у нас есть к вам и заявление…
Высокая, прямая и гибкая, как молодое деревце, с деловито серьезным лицом, которое скорее можно было назвать красивым, чем миловидным, Верочка говорила спокойно и уверенно, точно урок отвечала, который знала на пятерку.
— Пожалуйста, я вас слушаю, — сказал начальник.
— Это скорее даже просьба, чем заявление, — продолжала Верочка. — Видите ли, мы который уже месяц бездеятельно живем в этой камере и не знаем и приблизительно, сколько времени придется нам тут еще бездельничать... Вот мы и надумали употребить это время с какой-либо пользой, если не для других, то хотя бы для себя, например, заняться изучением какого-нибудь иностранного языка, хотелось бы английского. Беда только в том, что среди нас нет никого, кто бы мог взять на себя руководство такими занятиями. А в соседней камере есть преподавательница английского языка - до своего ареста она в университете преподавала. Вот мы и просим вас о переводе ее в нашу камеру.
— Кто такая? - спросил начальник, вынимая из кармана блокнот и авторучку. Вера назвала Маргариту Константиновну Гр. И он записал.
— Распорядиться-то мне об ее переводе недолго, а согласится ли она заниматься с вами?
— Ну, надо думать, и она устала от безделья...
Он засмеялся и вышел, а мы стали поздравлять Верочку с одержанной победой.
В тот же день перед ужином надзирательница впустила в нашу дверь Маргариту Константиновну Гр. Та, сбросив узел со своими пожитками на предназначенную ей койку, принялась выражать свой восторг по поводу своего освобождения из прежней камеры и благодарить нас за то, что мы вырвали ее из "этого ада".
— Теперь, — сказала она, — во мне опять окрепнет вера в то, что "им же образом" я когда-нибудь и домой попаду, да в вашем обществе мне и легче будет терпеливо ждать этого момента.
* * *
30-го апреля под вечер мы проводили из нашей камеры домой Евгению Оскаровну Т.. Ее муж был военный, и ее неожиданное освобождение комментировалось нами, не знаю, верно или нет, как подарок ему к празднику 1 мая. Из левого окна нашей камеры, если стать у правой стороны решетки, можно было изловчиться и увидеть крыльцо, выходившее на общий двор, с которого выходили все, выпускаемые на свободу. Я не сразу заняла эту позицию: знала, что Евг. Оск. придется много пробыть в канцелярии для получения своих бумаг и выполнения к ним формальностей. Но по какой-то интуиции я встала к подоконнику как раз тогда, когда Евг. Оск. показалась на пороге заветной двери. Никто не конвоировал ее. Она устало опустила свои вещи на верхнюю ступеньку крыльца и, запрокинув голову, посмотрела на небо, потом медленно перекрестилась, подняла вещи и стала спускаться во двор14.
Отходя от окна, я подумала:
— Вот так когда-нибудь и я спущусь с этого крыльца и вернусь домой. Скорей бы только! — Увы, этого так и не случилось в моей жизни.
Однажды привезли "с воли" пожилую и степенную женщину — "чуриковку" Клавдию Ивановну Б. Ей удалось пронести в кармане миниатюрное Евангелие, которое она и читала целыми днями, сидя на своей койке в уголке. Тихая, со всеми
14 Е.О. Тиличеева была вновь арестована в 1937 году. Ее муж был тогда расстрелян, а сама она осуждена на 10 лет концлагерей.
приветливо ласковая и доброжелательная, она каждому старалась приходить на помощь, никому, однако, не навязывая своей услужливости. И опять на двух соседних койках встретились две противоположности: юная ярая студентка-троцкистка и тихая, уравновешенная сектантка-"чуриковка". Но ни ту, ни другую, по-видимому, нисколько не стесняло такое близкое соседство: простой и мудросердой Клавдии Ивановне жаль было такую молодую и неопытную девочку, очутившуюся в тюрьме в чужом городе, без папы и мамы, и она, как старая няня, старалась во всем, в чем только могла, окружить ее материнской заботой, а горячая и отзывчивая на всякую ласку Сарра отвечала ей искренней благодарностью и почтительным вниманием.
Один раз Кл. Ив. встала со своей койки с открытым Евангелием в руке, подошла к Сарре и, протягивая его Сарре, сказала:
— Саррочка, прочтите вот это место, тут как раз про вас написано.
— Про меня? В Евангелии? - удивилась Сарра.
— Да, про вас, тут апостол Павел говорит, что иные и не крещеные, но сердечные люди бывают душевно ближе к Богу, чем крещеные: вот вы и есть такая, чистая сердцем, детская душа.
Сарра в ответ только горячо расцеловала ее.
На освободившуюся койку Евг. Оск. перевели или привезли юристку Тамару Э. — веселую молодую девушку, затейницу и плясунью.
* * *
Чем больше деформировалась фигура Юзефиной матери, тем чаще ее стали по ночам вызывать на допросы. Она всегда при этом будила Юзефу, надевала ей чистые штанишки и новое платьице и, взяв на руки, шла за конвоиром. Вернувшись, Юзефа объявляла всей камере: "А я опять папку видела!"
Но однажды, вернувшись под утро, ее мать лаконично и, как мне показалось, несколько смущенно сообщила нам, что завтра их выпускают на свободу. Мужу дают работу по специальности на одном из крупных заводов с хорошей зарплатой и помещением.
Но это предложение ему делали, насколько я поняла, и сразу после ареста, на условии, на которое он упорно не шел всю зиму, а теперь, теснимый семейной ситуацией (приближающимися родами жены), согласился. Мне стало очень жаль их.
* * *
В нашей камере было две женщины, которые давно уже жили в ней и которых все остальные за глаза называли наседками и были с ними очень осторожны.
Одна из них — будем звать ее хоть Анна Петровна — причисляла себя к культурным людям, хотя говорила — "шофер", "кружавчики" и "крыжечка", вела себя очень развязно, общительно, даже фамильярно, по ночам любила писать какие-то заявления (мы их называли "донесениями", у нее всегда были бумага и карандаши) и не лишена была остроумия, от которого всегда отдавало чем-то бездушно жестоким. Так, про одну юную студентку, повесившуюся в своей одиночке, которую еле живую вынули из петли, перевели в лазарет, а потом вскоре и домой отправили, она сказала:
— Это мне нравится! Вот в ускоренном порядке сделала депезиную карьеру: немного посидела, немного повисела, не много полежала и домой ушла! Да еще и прославилась в придачу на все ДПЗ... Подумаешь, героиня!
В Пасхальную ночь, когда мы все, не только "религиозницы", слушая церковный благовест, поздравляли друг друга с Светлым праздником, она сказала мне:
— Подумать только, как судьба играет людьми, ведь год тому назад я была в Пасхальную ночь у заутрени в православной церкви в Париже и христосовалась с Павлом Николаевичем Милюковым и Петром Бернгардовичем Струве.
Но в ДПЗ она попала не за это, в то время как Марг. Конст. была здесь только за то, что прошлым летом ездила в Париж по совершенно легальной командировке от университета. Когда Анну Петровну спрашивали, по какому делу она здесь, она обычно отвечала: "Мое дело глупое, каверзное и склочное", — и потом начинала подробно рассказывать, как следователь, арестовав ее,
запер на ключ в ее комнате ее кошку, как она написала об этом заявление, и как агент ГПУ ездил вызволять кошку и поручать ее заботам соседей.
Другая явная наседка была из среды уголовниц, называла себя неграмотной, но, когда ей попалась в руки "Консуэло" Жорж Занд, она откровенно зачитывалась ею. Но говорила она еще неграмотнее Анны Петровны: в ее лексиконе такие слова, как "тубаретка", "калидор", "полуклиника" или "лаболатория", были самыми обычными. Каждый вечер за ней приходил конвоир и уводил ее на "Главный пост" — "вытирать пыль в кабинетах следователей", и, возвращаясь, она часто приносила какие-нибудь трофеи: новое платье или просто ломтик "вильчины": — "Это мне следователь дал за то, что я ему сказала про другую уборщицу, что она грамотная, рылась в бумагах на его столе". Звали ее Дуся.
Каждый день по коридору женского отделения проходил тюремный фельдшер и у каждой двери спрашивал через решетку, все ли здоровы, не нуждается ли кто в его помощи или в совете, и даже если таких не было, он не спешил идти дальше, а останавливался у запертой на ключ двери, чтобы простодушно поболтать с нами. Мне казалось, что он к нашей камере благоволил более чем к другим, и говорил с нами единственными не как с заключенными, а как с добрыми знакомыми.
— Встретил вчера на улице Евгению Оскаровну. Посвежела, похорошела, нарядная такая. Остановились, поговорили, обо всех вас расспрашивала, просила всем кланяться, — сообщал он.
Он хорошо ее знал, потому что в тюрьме она страдала фурункулезом, и он лечил ее.
— Какая сегодня погода, — говорил он нам как-то, — я шел сейчас к вам через Летний сад и по набережной до Литейного моста, небо безоблачное, Нева синяя-синяя. Чайки над нею так и шныряют. Я шел и о вас думал: ну как не стыдно си деть в такую погоду!
Мы отшучивались, как умели, а Сарра парировала:
— Мне-то особенно должно быть стыдно, ведь я еще ни разу в жизни не видела ни вашей Невы, ни Летнего сада. Как
приехала из Москвы, так сразу и села.
Одну вновь прибывшую с воли в истерическом припадке фельдшер, оказав ей медицинскую помощь, уговаривал, как плачущего ребенка:
— Подумаешь, есть из-за чего так убиваться! С кем этого не случалось? Посмотрите кругом: какие все милые люди! И никто из них не плачет. Да вы, может быть, думаете, я гарантирован от этого? Да нисколько, "все под Богом ходим", как говорится. Как Томский поет в "Пиковой даме": "Сегодня ты, а завтра я", — пропел он.
... И накликал на себя беду.
Его уговоры чем-то не понравились Анне Петровне. Она сказала ему это. Он резко возразил ей: он, видимо, давно ее недолюбливал. В ту же ночь Анна Петровна долго сидела за столом и строчила свое очередное заявление. Мне не спалось, и я сказала тоже не спавшей Сарре:
И пишет боярин всю ночь напролет,
Перо его местию дышит,
Прочтет, улыбнется и снова прочтет,
И снова без отдыха пишет...
А.К. Толстой
...А на следующее утро у нашей двери остановился сопровождаемый Алевтиной Петровной, нашей надзирательницей, седенький старичок в белом халате и, лаконично осведомившись, нет ли больных, торопливо побежал по коридору вдоль других камер. А нашего приятеля, молодого весельчака-фельдшера, мы так больше никогда и не видели.
* * *
Несмотря на то, что каждый из нас все больше уставал от многолюдства нашей камеры и тяготился неизбежной необходимостью быть месяцами изо дня в день ежечасно и ежеминутно на глазах друг у друга, нам поневоле приходилось все глубже внедрять в наш повседневный быт чисто коммунистические принципы.
Так, с наступлением тепла, а потом и жаркой погоды, когда присылаемые нам из дому съестные припасы не выдерживали недельного хранения в находящемся в нашей камере стен-
ном шкафу (все через сутки уже черствело, скисало и протухало), мы постановили съедать каждую передачу всей камерой в день ее получения. Это к тому же делало наш стол разнообразней и здоровее: теперь наши родные получили возможность присылать нам и скоропортящиеся овощные салаты, мясные и рыбные кушанья, а в ягодный сезон даже свежих ягод. И не стыдно было есть на глазах у товарищей что-либо особо вкусное, чего им не присылали.
Теперь распорядок нашего дня был такой: после утренней побудки все торопливо вскакивали — и очередь голых женщин выстраивалась перед водопроводной раковиной. В то время, как одни чистили над нею зубы, другие поочередно вставали босыми ногами в tob, предоставленный Маргаритой Константиновной в общее пользование, и после жаркой и душной ночи с наслаждением натирали себе мыльной мочалкой шею, руки, ноги и весь свой фасад, а стоявшая рядом Клавдия Ивановна уже ласково торопила каждую:
— Ну, давайте-ка мне вашу мочалку — я вам хорошенько спину потру, — и делала это как-то по-матерински ласково и любовно, так, что мы нисколько не стеснялись и, не смущаясь, принимали от нее эту дружескую услугу. Затем все спеши ли занять свои места за столом, где уже сверкал наш медный чайник. Теперь это было не чаепитие, а сытный и вкусный зав трак.
Едва мы успевали вымыть свою посуду и спрятать ее с остатками еды, как в двери уже появлялся "Гулялка" и говорил:
— На прогулку!
Теперь уже не надо было тратить время на надевание калош или верхнего платья — все выходили во двор, в чем были, в легких летних платьях, но ни в чем другом лето не сказывалось. Тюремный двор, залитый сплошь гладким асфальтом, не оставлял ни щелочки, через которую могла бы пробиться хоть одна травинка. Раз как-то летом, когда у меня заболел зуб мудрости, новый фельдшер дал мне направление в зубоврачебный кабинет ДПЗ, и меня отвел туда конвоир. Я, садясь в кресло, увидела в окно синюю Неву и верхи Летнего сада. И потом, вернувшись в камеру, долго хвасталась перед всеми, что видела настоящую зелень и почувствовала, что в городе лето.
Вернувшись с прогулки, мы все, кроме Клавдии Ивановны,
садились вокруг стола, каждая со своим рукоделием, а кто-нибудь читал вслух кого-нибудь из классиков, на этот раз на очереди были повести Н.С. Лескова. Рукодельничали мы, подрубая мережкой носовые платочки и белые воротнички. Мережку на воротничках делали более сложного рисунка, чем на носовых платках,— решеткой - и называли этот рисунок point depese, потому что научились ему в ДПЗ, и потому что он напоминал нам тюремные решетки в окнах и дверях камер и коридоров. Работали мы усердно до обеда, после которого по тюремному расписанию полагался "мертвый час", — и все расходились по своим койкам, где, впрочем, никто не спал в этот час, а посвящали его индивидуальному чтению. Я том за томом читала Дюма — "Виконта де Бражелона", моя соседка Сарра — брошюры и полемические статьи Троцкого, ее соседка Клавдия Ивановна — послания апостола Павла.
После "мертвого часа" по коридору проходил газетчик, выкрикивая: "Газеты, журналы". Все стягивались к дверям и через решетку покупали у него "Огонек", "Крокодил" и т. п. Потом, как я слыхала, газетчик в тюрьму уже больше не допускался. Время от "мертвого часа" до ужина опять проходило в совместном чтении, а когда после ужина наступали летние прозрачные сумерки, мы сумерничали, тихо беседуя о пережитом до тюрьмы.
Как-то после "мертвого часа" Клавдия Ивановна подошла к столу со своим Евангелием и просительно сказала:
— Все-то вы светские книжки читаете. А уж как бы хорошо было, если бы мы хоть когда-нибудь почитали вместе Слово Божие. Уж как бы хорошо-то было.
Все молчали, смущенно потупясь, а мать Эликанида возмущенно ответила за всех:
— Это невозможно. Здесь есть и инакомыслящие, и инаковерующие. Наряду с людьми строгого православия, есть и обнов ленцы, и католики, и лютеране, и евреи, и даже — раскольники!
"Раскольники" — это она имела в виду Клавдию Ивановну. Но тут вскипела и сама Клавдия Ивановна:
— Как! — вскричала она. — По-вашему, инаковерующим нельзя читать Слово Божие! Да Сам-то Христос и Его апостолы не перед инаковерующими читали свои проповеди?! Да если бы ко мне сейчас пришли китайцы, негры, евреи - кто угодно! —
и попросили бы почитать им Евангелие, да с какой радостью я прочла бы им Нагорную проповедь или любое послание апостола Павла!
— Не забывайте, что здесь не Храм Божий, а тюремная камера. Да еще и с уборной в придачу, - возразила Эликанида Александровна. Сарра села на уголок скамейки рядом со мной.
— Тетя Оля, — сказала она мне, — я, конечно, в этом ничего не понимаю, но если бы я, как все вы здесь, верила, что все в природе существует по замыслу и плану "Вседержителя", то, что может быть грешного в том, что люди нуждаются в уборных и что там, где они живут, делают уборные?
— Ваша логика, Сарра, неотразима, — засмеялась я.
* * *
3-го июля мне стукнуло 53 года.
* * *
В сумерки в первых числах августа Марг. Конст. увели к следователю15.
— Наконец-то вспомнили! — говорили, провожая ее, все в камере и нетерпеливо ждали ее возвращения. Она вернулась довольно скоро. Лицо ее сияло.
— Ну, на этот раз вы, кажется, можете поздравить меня. Сегодня следователь так прямо мне и сказал: "Ручаюсь, не позже чем послезавтра вы будете дома". А я ему: "Но ведь то же самое вы мне говорили в феврале". — Он встал, прошелся по кабинету и сказал: "Нет, на этот раз я уже твердо могу поручиться: послезавтра вы будете дома".
Сарра бросилась на шею к Марг. Конст. Все остальные тоже поздравляли ее.
— А как же мы будем без вашего tob'a ? — спросил кто- то, смеясь. — Мы уже привыкли мыться над ним.
— Я его оставлю вам, у меня дома есть второй, — сказала Марг. Конст.
Однако прошло два дня, три, неделя — за М. К. никто не приходил. Она нервничала, плакала. В начале второй недели за нею пришли снова. Был поздний вечер. Домой так поздно не отпускали. Она вернулась приблизительно через час и, не ожидая никаких расспросов, стала рассказывать:
15 Следствие по делу "Воскресения" вел сотрудник ОГПУ Александр Стромин. В 1937-38 гг. он был расстрелян.
— Ох, это так смешно, так смешно! В последний раз тот следователь был мой всегдашний, в военной гепеушной форме. А сегодня сидит совсем молодой человек, гладко выбритый, весь в белом. Впрочем, может быть, это был белый китель, я уж не разглядела. "Садитесь, — говорит. — Теперь уже определенно известно, что вы получите срок не менее пяти лет. Вашу квартиру предоставляют мне, так вот, требуется ваша доверенность на мое имя на обстановку, книги, посуду".
Я так и подпрыгнула на стуле. — Да нет, — говорю, — это какое-то недоразумение. — И подробно пересказываю ему разговор на прошлой неделе с тем военным следователем, даже не забыла сказать, как он встал и прошелся по комнате прежде, чем поручиться, что я "не далее, как послезавтра, буду дома". А этот молча слушает, криво улыбается одной щекой и вдруг спрашивает:
— Скажите, вы очень близоруки?
— Да, - говорю, - а что?
— Да ведь это был я!.. — Нет, это так смешно, так смешно! — Ну, — говорю, — значит, вы помните, что так оно все и было?
— Да, — говорит, — не так оно все и было, у вас протокольная память, — и сам смеется.
— Так в чем же дело? — спрашиваю и смеюсь, смеюсь до слез...
— А в том, — говорит, — что за эти дни получено из Москвы распоряжение установить связь дела "Воскресения", или "дела профессора Мейера", как оно раньше называлось, с заграницей. Из всех арестованных по этому делу вы одна этим летом были в Париже.
— Но ведь я ездила по командировке от университета.
— А другие, — говорит, — и по командировке не ездили... — и смеется.
— Нет, это так смешно, так смешно! — М.К. и смеялась, и всхлипывала, и утирала слезы. — Ну, подписала доверенность и вот вернулась в камеру, на этот раз на неопределенное время.
Все угрюмо молчали.
* * *
Через несколько дней, в теплый и светлый августовский вечер, из нашей камеры по списку вызвали больше половины заключенных в ней женщин: это были Верочка Г., Маргарита Константиновна, Эликанида Александровна З., Елена Валентиновна К.16, Клавдия Ивановна, Нина Викторовна П., Тамара Э. и я — восемь человек.
Но когда мы вышли в коридор, мы увидели стоявшую там под охраной Алевтины Петровны целую группу женщин, вырванных из других камер. Среди них я заметила Ксению Анатольевну П.17? и высокую фигуру Веры Федоровны Ш.18 Всех нас повели в кабинет начальника ДПЗ. Когда мы спускались по лестнице, из дверей этого кабинета вывели большую группу мужчин — наших "однодельцев". На смену им целым стадом вошли, и мы и встали перед столом начальника, за которым сидели он и следователь.
Начальник прочитал нам наш приговор и предложил каждой расписаться под ним. Все мы получили — кто концлагерь, кто ссылку, домой не отпустили ни одной. Эликанида Александровна получила 10 лет концлагеря, Маргарита Константиновна — пять лет, Елена Валентиновна — 3 года ссылки в Северный край, Верочка Г. и я и большинство других — по три года концлагеря. Эликанида Александровна, прежде чем взять перо, перекрестилась, потом подошла к окну и, опустившись на колени, положила земной поклон.
Начальник и следователь переглядывались и кусали губы. Я не крестилась, но, поднимаясь со всеми по лестнице в нашу камеру, сказала кому-то шедшему рядом:
— Недавно мне выдернули зуб мудрости, сейчас я испытываю такое же приблизительно облегчение: вдруг оборвались семь месяцев ожидания своей судьбы — тупой и ноющей боли.
Нас нетерпеливо ждали в камере Сарра, обе наседки и еще кто-то, не помню. Все шумно и возмущенно обсуждали приговор.
— Маргарите Константиновне, которая даже и не знала о существовании "мейеровского кружка", — пять лет концлагеря!..
— А Елене Валентиновне — за то, что навещала Верочкину маму, — три года ссылки!..
16 Елена Валентиновна Корш (род. 1867 ) — педагог. Вернулась ли в Ленинград после ссылки — неизвестно.
17 Ксения Анатольевна Половцева (1887-1948) - ближайший сподвижник А.А. Мейера по религиозно-философскому кружку. Арестована вместе с Мейером. Получила, кажется, семь лет, попала сначала на Соловки, затем на Беломорканал. Срок был сокращен до 3,5 лет. После освобождения жила в "минусах". Умерла в Калинине.
18 Вера Федоровна Штейн — художница. В 20-е годы служила в художественно-историческом отделе Государственной академии истории материальной культуры. На Соловках и в ссылке была вместе с О.И. Ясевич. После ссылки жила в Сибири, участвовала в новосибирских выставках 1934-39 гг. Ей принадлежит афоризм, поставленный О.И. эпиграфом к воспоминаниям о ДПЗ.
— Нет! Вы только послушайте, что теперь говорит тетя Оля: ведь она семь месяцев жила в непрерывном ожидании, когда ее отпустят домой к ее Наташе, — получила теперь три года концлагеря и говорит, будто чувствует себя так, точно у нее больной зуб выдернули!..
— На миру и смерть красна! — отозвалась я.
— Ведь это про тетю Олю кто-то сказал: она в нашем деле как "пришей кобыле хвост"!..
Я в первый раз услышала это выражение и недоуменно спросила:
— Не понимаю, а я-то кто — хвост или кобыла?
Все рассмеялись, но никто не дал исчерпывающего объяснения.
Мать Эликанида надела чистый белый апостольник и свои агатовые четки и всю ночь простояла у окна и клала земные поклоны.
* * *
На другой день в нашу камеру пришел следователь и дал нам несколько напутственных разъяснений: теперь мы можем написать открытки своим близким (у кого они есть), известить их о полученном приговоре и просить их собрать нам передачу в дорогу: зимние вещи, съедобные запасы для нашего питания в пути. Затем перед отъездом нам дадут свидание с родными и сдадут с рук на руки конвою, который и доставит нас в "Соловецкие и Карело-Мурманские исправительные лагеря". Не помню, пожелал ли он нам на прощание "счастливого пути", во всяком случае, он спросил, нет ли у нас к нему каких-либо вопросов. Среди других свой вопрос задала и я:
— Ведь следствием установлено, что я с кружком профессора Мейера ничего общего не имела?
— Да, это нам известно.
— Так почему же я получила приговор — 3 года концлагеря?
— За ваши знакомства.
... "Мои знакомства"... Это были — моя бывшая ученица Верочка Г. и моя сотрудница по школе Елена Валентиновна Корш. Это верно: я от них не отрекалась. И не отрекусь никогда.
* * *
За неделю все предотъездные процедуры были выполнены: открытки нашим близким отправлены, свидание "через две решетки" (кошмарное!) состоялось: ко мне пришла Аля, к Верочке Г. — ее мать Екатерина Алексеевна, к Елене Валентиновне — ее племянница. Огромная толпа, разделенная проволочным решетчатым аршинной ширины коридором, по которому ходил из конца в конец надзиратель — единственная молчаливая фигура между этими двумя кричащими, жестикулирующими, плачущими толпами. Среди этих выкриков, воздушных поцелуев, напутственных благословений понять что-либо было невозможно, хотя люди и прикладывали ко рту рупором обе ладони. Единственное, что я хорошо расслышала и поняла, — был выкрик Екатерины Алексеевны мне:
— Я счастлива, что с Верой едете, и вы и что она там не одна будет!
Я, впрочем, охотно простила ей этот эгоистичный выкрик матери, внушенный ей горем и тревогой за судьбу дочери: конечно, она хотела сказать: "Я рада, что вас увезут в одно место и что Вера будет там не одна".
Но в действительности ее надежда не оправдалась: меня сразу переправили морем в Соловки, а Вера на все три года осталась в Кеми...
Потом все пошло в ускоренном порядке. Каждую из нас лично и наши вещи подвергли двоякому обыску: и со стороны ДПЗ, который сдавал нас по списку ("по накладной") с рук на руки приехавшему за нами конвою, и со стороны конвоя, принявшего нас по этой накладной от ДПЗ. Как я была рада, что догадалась своевременно уничтожить все "телеграммы", письма и кроссворды, полученные мною 3-го июля. И, наконец, надо было выходить из камеры.
Сарра повисла у меня на шее. Я гладила ее ладонью по спине:
— Саррочка, ведь не на век расстаемся. Вы тоже получите не более трех лет и всегда через Надю найдете меня. А может еще и раньше — там встретимся...
— Безобразие, — всхлипывала Сарра, — ведь у меня на стоящие кровные родные тетки есть. Ни по одной так не плакала. — Но конвой торопил выходить из камеры.
В дверях со связкой ключей в руке выжидательно стояла Алевтина Петровна. У нее были влажные глаза. Я бы охотно
поцеловалась с нею, но на глазах у конвоя было нельзя. Я только торопливо сказала ей на прощанье несколько теплых искренних слов.
С Саррой я никогда больше не увиделась. По возвращении в Ленинград я познакомилась с ее бывшей школьной подругой, и та рассказала мне о ее печальной судьбе. Сарра получила приговор — три года ссылки в Северный край. Там она встретилась с "Санькой". Они познакомились, полюбили друг друга, поженились. Но через год она и ее будущий ребенок погибли во время родов. Милая, милая, горячая и с таким горячим сердцем девочка!
... Черный ворон доставил нас на запасные пути у Московского вокзала. Вылезая друг за дружкой из нашего экипажа, мы заметили в отдалении тесно сплоченную небольшую группу людей. Начальник конвоя крикнул им: "Если вы не хотите причинить вашим близким тяжелых неприятностей, никаких выкриков, никаких жестов!" То же крикнул и нам, построив нас спиной к ним по пяти в ряд. Я чувствовала совсем неподалеку за своей спиной Алю, Екатерину Алексеевну, но, казалось, они стояли, затаив дыхание, даже между собой не смели обменяться ни словом, чтобы не "причинить нам тяжелых неприятностей".
Потом в гробовом молчании началась посадка в вагоны без окон (окна, забранные решеткой, были с другой стороны) — это были "столыпинские" арестантские вагоны.
Июнь 1961 г.
Ленинград
Этап
Нужно больше полугода просидеть в четырех стенах тюремной камеры, чтобы понять, что испытала я утром 8-го августа, когда с рассветом увидела из окна "столыпинского" вагона небо, деревья, траву, цветы, людей, свободно работающих в поле, лошадей, собак, птиц. Окно было не из купе, но стенка, отделявшая купе от коридора, была сквозная — решетчатая, и я, взгромоздившись, чтобы лучше видеть, на свой чемодан, поставленный на скамейку, не отрываясь, смотрела на мелькавшие за окном леса и рощи, радуясь каждой рябине, каждому
ракитовому кусту, каждой ласточке и сороке. Нас было в купе 10 или 11 женщин, все "одноделок", товарок по заключению. Было тесно и душно, но настроение у всех было бодрое и даже веселое. Все оживленно разговаривали, завели знакомство с конвойным, стоявшим на часах против нашей двери,— молодым и добродушным деревенским парнем. Он вскоре совсем приручился, стал передавать записки из одного купе в другое, а на станциях бегал по нашим поручениям в буфет и приносил консервы и бутылки лимонада.
День выдался необычайно знойный, и жара в вагоне становилась все нестерпимее. Изнемогая, мы постепенно разоблачались до предельной возможности. Из мужского купе прислали записку:
— Не думаете ли вы, что машинист ошибся направлением и везет нас вместо севера на юг? Жара с каждым часом все ближе к тропической.
Мы им послали флакон одеколона.
— Как перевести на русский язык Chateau Deem? — спрашивали они в следующей записке и сами следом за нею прислали перевод: "Дворец и крепость" — "Шато и Кемь". ("Дворец и крепость" было название модного тогда фильма).
Это уже походило на игру в Secretaire. — "Браво! - кричали дамы. - Автора! Автора!" (Автором оказался профессор Смирнов19, которому в недалеком будущем, как и еще нескольким нашим спутникам, суждено было умереть от брюшного тифа; тогда этого никто из нас не предвидел.)
Я не отводила лица от проволочной решетки.
— Не понимаю, — возмущенно говорила одна из наших "ученых женщин", - как можно до такой степени неотступно созерцать этот монотонный пейзаж! Я и сама очень люблю природу, однако — воля ваша!.. Всему есть граница!
Я ничего ей не ответила, только мысленно огрызнулась:
— А кто тебе сказал, что я "люблю природу"? "Любят природу" только сентиментальные институтки да чеховские барышни, а я, слава Богу, не принадлежу ни к тем, ни к другим...
* * *
И на следующий день жара не уменьшилась. Но пейзаж за окном стал более типичным. Теперь уже, несмотря на тропи-
19 Алексей Петрович Смирнов (1899-1929). До ареста хранитель отдела иконописи Русского музея. Осужден на три года. Умер от сыпняка на Поповом острове.
ческую температуру, нельзя было сомневаться в том, что мы все же едем на север: гранитные глыбы, "бараньи лбы", поросшие мхом и лишайником, торфяные болотца, пестреющие шелковистой пушицей, карликовые березки и тощие сосенки, поля вереска и иван-чая. Только тут я впервые осмыслила, что еду в родные моему сердцу места, которые я не видела более десяти лет. И сразу же, как только я это осмыслила, из моего сознания выпали и мои спутницы, и конвой, и только что пережитые полгода тюремного заключения — и, наоборот, как совсем недавнее и живое, встали передо мной мои княжегубские, кавдские, Кандалакшские и соловецкие воспоминания».
Вспомнился и наш последний — последний в жизни — раз говор с другом моим Талей в августовский вечер 1917 года, накануне моего отъезда из Княжой:
— Мы еще вернемся сюда когда-нибудь, — сказала она, — через несколько лет, хочешь?
— Еще бы!
— Это будет презабавно: приедем налегке — туристками, по железной дороге, но уже не в теплушке, и не на тормозе товарного вагона, а в международном спальном — с вагоном- рестораном и всевозможным комфортом. Приедем и пойдем бродить по нашим излюбленным местам: на гору, в лес, по тропинке на скалы. А вечером возьмем лодку и поедем на остров.
На другое утро мы расстались, а спустя несколько месяцев ее не стало... И вот через 12 лет я и действительно еду по этому пути, без Тали, и не в международном, а в столыпинском вагоне, о котором я тогда и не имела представления.
Словно очнувшись, я оглянулась вокруг себя, на своих спутниц, на конвойного, на забранное решеткой окно — и вдруг что-то подступило к горлу, и нежданные, непрошенные слезы врасплох хлынули из глаз горячим потоком.
В первый раз со дня своего ареста я обрела способность плакать — и плакала стихийно, неудержимо, как стихийно и неудержимо несутся из-под внезапно вскрывшегося льда вешние воды. Мне было неловко и неприятно привлекать к себе общее внимание — но я уже не властна была ни остановить этот прорвавшийся поток, ни подыскать ему какое-нибудь понят-
ное объяснение. И в то же время я испытывала, как постепенно мне теплее и легче становилось на сердце, точно благодаря этим обильным безотчетным слезам смягчалось и разряжалось мучительное напряженное душевное оцепенение, так долго мной владевшее, и я опять нашла себя, свою подлинную, неизменную сущность.
Я и заснула в тот вечер в слезах — и спала, несмотря на неудобство позы, крепко и мирно до самого утра.
* * *
Утром 11-го августа наш поезд прибыл в Кемь. Больше 2-х тысяч человек (где-то в пути к нам присоединили московский этап) вышло из вагонов на платформу. Нас построили длинной шеренгой — по пяти в ряд — и повели на территорию лагеря —к самому Белому морю.
Оно было все то же — необъятно широкое, спокойное « ясное, каким я его чаще всего помню, чуждое суетным земным будням, безмятежно отражающее нежные и улыбчивые краски северного небесного свода.
На фоне этой исключительно гармоничной по своему колориту декорации должна была происходить церемония нашего первого боевого (в прямом смысле этого слова) крещения: сопровождавший нас конвой сдавал нас с рук на руки лагерному начальству.
Низкая и широкая песчаная полоса у самой воды была на большом расстоянии оцеплена колючей проволокой, а внутри разгорожена на две части. Всех мужчин загнали в левую часть, а женщинам велели сесть на камни по эту сторону проволоки и ждать своей очереди.
Мы разместились амфитеатром — лицом к морю и молча наблюдали картину приемки вновь прибывшей партии.
На берегу было много военных в гепеушной форме. Они и производили сейчас перекличку по спискам, прибывшим в лагерь, по-видимому, вместе с нами, как прибывают в адрес назначения накладные вместе с прибывающим товаром. Понуро, серым стадом стояли усталые изнуренные люди — в большинстве, по-видимому, уголовники. Каждый, услышав свою фамилию, должен был выкрикнуть в ответ свое имя и отчест-
во и, подхватив свои вещи, без промедления перебежать из левой части загона в правую.
Командиры энергично орали, матерно ругаясь и поощряя замешкавшихся то кулаком по шее, то затрещиной по затылку, то пинком ноги в спину.
Мы сидели окаменевшие, совершенно потрясенные унизительным зрелищем, к которому мы совсем не были подготовлены всем предшествовавшим обращением с нами в тюрьме и в этапе. Так вот он — лагерь?!
— Бахтин! — кричал командир.
— Всеволод Владимирович20, — раздельно и отчетливо прозвучал хорошо знакомый голос и, подняв свой чемодан, Бахтин, не спеша, прошел в правую половину загона. Я услышала за своей спиной облегченный вздох:
— Я знала, что наши не побегут, — это сказала Верочка Г.
— "И что их не посмеют ударить", — подумала я и вдруг почувствовала, что уже снова теряю всякое самообладание: обретенная мной в поезде способность плакать и сегодня оставалась при мне и, видно, только и ждала первого случая, что бы прорваться с новой силой. Но на этот раз это были уже не те — первые благодатные умиротворяющие слезы, — это была почти истерика. Напрасно я щипала себя, кусала себе пальцы, тщетно силясь побороть этот нервный припадок, — ничего не действовало. По счастью, я сидела впереди всех — у самой про волоки, спиной к своим спутникам, и они или не видели того, что со мной происходит, или сами слишком потрясены были происходившим перед нами, чтобы уделить мне внимание,— но никто не смотрел на меня, и я надеялась, что мое позорное поведение осталось необнаруженным.
Мимо меня, вдоль проволоки, взад и вперед ходил рослый молодой часовой с суровым лицом. Каждый раз, поравнявшись со мной, он, не глядя в мою сторону и все с тем же каменным лицом, бормотал себе под нос: "Не надо плакать... Здесь не так плохо, как кажется с первого раза... Не надо плакать".
Еще продолжая судорожно всхлипывать, я с изумлением прислушивалась к этим словам утешения, долетавшим до меня с совершенно неожиданной стороны.
Перекличка мужчин окончилась, и их увели куда-то. Арена опустела. Один из командиров — рыжий и плотный молодой
20 Всеволод Владимирович Бахтин — историк-медиевист, до ареста сотрудник Публичной библиотеки. Умер в "минусах". Последняя его научная публикация появилась в сборнике "Агрикультура западного средневековья" (М.—Л., 1936).
человек с оттопыренными красными ушами и серыми навыкате глазами, вытирая лоб носовым платком, как после тяжелой работы, подошел к проволоке и почти галантно, совсем не тем голосом, каким он только что выкрикивал матерные ругательства, поздоровался с нами и стал расспрашивать, откуда мы, по какой статье и т.п.
— Ну, конечно, по 58-й, в этом никто не сомневается, я сам по 58-й. Вы, кажется, удивлены? Вас, по-видимому, смутил мой мундир и мое поведение во время приемки? Да ведь вы — новички и еще не разбираетесь в нашем быте. Ведь здесь - самообслуживание и самоуправление в полном значении этих слов: все должности, включая и административные, и надзор, и охрану, — возложены на заключенных, даже начальники, кроме самых высших, — тоже заключенные, и все несут ответственность за всех. Этот мундир и это поведение на плацу, которому вы только что были свидетельницами, - не более, как защитная форма: если бы я вел себя иначе — давал поблажку, — я бы сам угодил отсюда в какую-нибудь штрафную роту, ведь я такой же подневольный заключенный, как и все вы здесь, и так же, как и все, нахожусь под бдительным перекрестным наблюдением. Впрочем, вы не падайте духом заранее: здесь вовсе не так уж плохо, как это могло вам показаться поначалу: только первые две недели вам придется побыть на так называемых "общих работах", а затем вы все, наверное, получите занятие по своей специальности - здесь находится большое применение интеллигентному труду: в лагере издается свой ежемесячник "Соловецкие острова", имеется своя типография, свой театр, есть музей, кустарные и художественные мастерские. Два раза в месяц разрешается писать домой, а к нам можно писать без ограничения: письма и посылки из Москвы доходят на четвертые сутки, из Ленинграда — на пятые. Я сам москвич и постоянно получаю посылки от родителей21.
* * *
Не помню теперь, как прошла наша перекличка. Могу только поручиться, что нас никто не бил и не ругал неприличными словами. По-видимому, здесь для "шпаны" и для интеллиген-
21 Комментарием к этим страницам может служить отрывок из воспоминаний Н.П., прибывшего в Кемь одним этапом с О.И. Ясевич:
"Часть вещей нагрузили на телегу, часть мы несли сами. Путь показался долгим. Идти не хотелось. И куда идти! В конце острова мачта. Нас встретил короткий субъект, напомнивший антисемитскую карикатуру из черносотенного журнала. Мелкокурчавый, рыжий, с оттопыренными ушами, вывороченными губами, над которыми нависал мясистый нос. Это был Абраша Шрейдер. В руках его список этапа и палка — "дрын". Он начал командовать: "По вызову брать вещи и бежать к мачте. Живо!" Первый заключенный со своим мешком поплелся к мачте. Абраша наскочил на него с матерной бранью и ударил дрыном. У последующих прибавилось прыти. Я еле плелся. Но охота пускать в дело дрын скоро прошла. Вслед за перекличкой нас отвели на ровное место, и Шрейдер произнес "приветственное слово". Речь его начиналась потоком изощренной матерщины. Был упомянут рот, печень, пупок, горло, сердце. Кто-то из "урок" улыбнулся. Как коршун, налетел на него Абраша и начал избивать своим скипетром, как Одиссей — Терсита.
После паузы он закричал во всю силу своей жидкой глотки: "Вы думаете, это тюрьма, где у вас там разные фигли-мигли?!" Эффектная пауза и вслед: "Это не тюрьма. Это, — еще тоном выше, — концлагерь!" Абрашу сменил верзила со скобелевской бородой, "гроза урок" Курилко, унтер царской армии.
Он построил нас в шеренгу и зычно закричал: "По порядку номеров рассчитайся!" И посыпалось: первый, второй и т.д. В этапе было человек сорок. Последовало приветствие: "Здравствуй, 8-я рота! Отвечайте коротко: "Здра". Мы крикнули: "Здра!" — "Не слышу, мать вашу! Чтобы в Соловках слышно было!"— И мы закричали "здра" до хрипоты. Вслед за этим мы не легли, а упали на наши вещи, брошенные на камни".
ции применялись разные методы обращения. После переклички нас выстроили в шеренгу для проверки содержимого наших чемоданов. Появился чуть не целый отряд молодых людей в гепеушной форме с военной выправкой и светскими манерами (вероятно, бывшие гвардейские офицеры, — подумала я). Перед одним из них, когда пришла моя очередь, я раскрыла свой чемодан. Не глядя в него и только для вида тыкая рукой в одну и ту же стопку белья, он стал расспрашивать меня торопливой скороговоркой:
— Откуда? Из Ленинграда? Я тоже ленинградец. Ну и, разумеется, тоже 58-я статья... Ох, уж эта 58-я статья! Сколько она загнала сюда народу... Остались у вас близкие в Ленинграде? Через месяц я кончаю срок, могу передать привет...
Вдруг лицо его оживилось, и он быстро опустил глаза в чемодан:
— Как давно я не осязал чесучи, — гладя рукой мою чесучовую блузку, сказал он почти сентиментально. (Ну, разумеется, бывший гвардеец, — подумала я, - у него был чесучовый китель ...)
— Закрывайте чемодан, — резко оборвал он себя и крикнул деловым суровым голосом: — Следующая!..
Я перешла из первой очереди в другую, выстроившуюся перед крыльцом небольшой деревянной постройки, в которой производился над вновь прибывшими "личный" обыск.
Какая-то женщина в форменной куртке — командирша, как я паром узнала, обходила очередь, предупреждая тихонько: "Если у вас есть деньги, немного спрячьте: сейчас вас будут обыскивать и отберут советские деньги, правда, вы потом получите квитанцию, по которой вам будут все отпускать как за деньги, но иногда до получения квитанции проходит месяц, полтора, на руках же разрешается оставлять не больше 3-4 рублей..."
У меня с собой было 50 рублей мелкими бумажками. Четыре рубля я засунула за подкладку шляпы, остальные 46 решила показать при обыске. В небольшой комнате одна женщина сидела за столом, записывая фамилии обыскиваемых и количество отбираемых у них денег, другая производила обыск и диктовала, сколько она отбирает и сколько оставляет на руках.
— Беру сорок, оставляю три! — прокричала она, обыскивая меня.
— Вы ошиблись, здесь две трехрублевки, — сказала я.
— Нет, одна, вам показалось, — оборвала она меня и еще раз крикнула, - на руках оставляю три! - а сама смеялась мне в лицо, верно, думала: вот дура-то, еще не обтерлась в лагере; здесь, голубушка, честностью не проживешь...
— Да они здесь все как авгуры, — подумалось мне, — все втирают очки друг другу и откровенно сами же смеются над своим очковтирательством.
* * *
До самого вечера нас водили по территории лагеря из здания в здание, невозможно было запомнить, каких только анкет мы не заполняли, каким осмотрам не подвергались. В медицинской комиссии меня выслушали торопливо и сурово, по-видимому, для одной только проформы, и записали в акт: "миокардит и артериосклероз, II-я категория..."
А я-то и не знала до сих пор, что у меня такие болезни!.. Но я уже начала немного прозревать: может, это они нарочно написали, чтобы дать мне II-ю категорию, освобождающую от тяжелого физического труда, — пожалели пожилого человека. А вид-то у них при этом такой неприступно суровый, почти грозный! И это тоже, значит, нарочно, чтобы никто не имел права заподозрить, что они кому-то делают поблажки. Авгуры, ей Богу, настоящие авгуры!..
* * *
Ночевали мы многочисленным табором на чердаке огромного деревянного барака, под самыми стропилами на мокрых опилках (их, оказывается, поливали водой в предотвращение пожарной опасности).
На следующее утро нас уже отправили на различные работы. Четыре художницы — Кс.Ан. Половцева, В.Ф. Штейн, Т.Н. Гиппиус22 и я — кроили кривыми ножами портянки из грязных картофельных мешков, когда около полудня за нами явилась командирша и повела нас в дежурку. Там нам дали кон-
22 Татьяна Николаевна Гиппиус (1877 - ?) - художник-график, сестра З.Н. Гиппиус. В начале 60-х годов еще была жива, жила в Новгороде.
воира и отправили с сопроводительной бумажкой в карантин.
— Собирайтесь с вещами, — приказал нам начальник карантина, когда мы, все четверо, предстали перед ним.
— Куда? — невольно вырвалось у меня, хотя я уже и знала, что здесь на этот вопрос не отвечают. Он посмотрел на меня как на дуру и насмешливо буркнул:
— Домой.
А я (и правда — дура!) поверила было, ведь я все время не теряла надежды на то, что недоразумение, по которому меня взяли из дома, должно же когда-нибудь разъясниться, — но он, выдержав довольно большую паузу, пояснил:
— Теперь ваш дом будет Соловки. Только торопитесь: пароход уходит через полчаса.
* * *
И вот мы на пристани: ждем посадки и наблюдаем, как грузят цинготных больных — санитары поднимают их с земли и, взвалив себе на плечи, как мешки с мукой, поднимаются с ними по трапу на палубу, а потом опускаются по лестнице в трюм.
Мы испуганно озираемся и жмемся к двери. Большую часть пространства занимают четыре вола, привязанные по два с каждой стороны к боковым стенам трюма, а все свободные места пола заняты тесно уложенными на нем цинготными. Волы ведут себя непринужденно и так, как это вообще свойственно их природе: они стоят мордами в стену, хвостами к среднему проходу, где лежат больные, и время от времени машут хвостами и приподымают их. Тогда мы в ужасе отворачиваемся, но слух и обоняние не дают нам возможности не замечать, что происходит при этом. Цинготные совершенно беспомощны, они не в силах даже отодвинуться от грязи, которая накапливается около них. Да и некуда отодвинуться, так тесно они лежат.
По лестнице сбегает кочегар и останавливается на последней ступеньке. Снова расспросы: кто? откуда? по какому делу? Который раз за эти дни мы отвечаем одно и то же: ведь это все теперь наши товарищи — "товарищи по несчастью" — они
вправе интересоваться нами.
Заметив, с каким ужасом мы смотрим на распростертых у самых воловьих ног цинготных, наш новый собеседник говорит тоном человека бывалого, которого ничем не удивишь:
— То ли еще увидите! Это только цветочки, ягодки впереди. Это тут все кандидаты в 13-ю роту, для того их и везут из Кеми в Соловки.
— Что это за 13-я рота? — спрашиваем мы.
— А вот как приедете — спросите. Вам ее покажут из окон женбарака.
Из дальнейшего разговора выясняется, что в Соловецком Кремле всех рот 12, а 13-й ротой прозвали кладбище, которое находится сразу за женбараком:
Она самая многолюдная и растет с каждым днем... Хоронят голыми, по многу человек в одну яму. Да, впрочем, сами все скоро увидите. А мне надо бежать, пока не заметили, что я тут с вами болтаю: ведь запрещается заключенным разных полов общаться между собой... За это можно и прибавку срока получить, а у меня и без того — "красненькая"...
— Как это - "красненькая"?
— Десять лет. Ну, я побежал — прощайте...
Вероятно, и вся пароходная команда здесь — заключенные. Чего доброго и капитан — тоже заключенный? — Вот как надо понимать "самообслуживание"!— удивлялись мы.
* * *
К вечеру мы подъезжали к Соловкам. Нас вызвали на палубу — и я через 12 лет снова увидела этот сказочно красивый остров. Но — Боже мой! — как он изменился за эти 12 лет! Тогда, помню, мне все напрашивалось сравнение с островом князя Гвидона — что-то оперное, феерично декоративное было в общем виде Кремля со стороны моря — с его нагромождением церковных глав и колоколов, с их яркими красками и сверкающими на солнце крестами. А сейчас — ни одного купола, ни одного креста и однотонный серый колорит на всем кремлевском массиве, напоминающем сейчас заброшенные руины средневековой крепости. Но в этой суровой мрачности есть какая-то величавая красота, быть может, даже более воз-
вышенная и одухотворенная, повествующая о долгом и славном прошлом и мученическом конце.
Пожалуй, так оно и справедливее сейчас: есть какое-то внутреннее соответствие между тем, что переживается теперь здесь людьми, и тем, что говорят эти печальные остовы зданий. И камни, и люди здесь равно отмечены страданием.
Новая мысль осенила меня: эти острова представляют сейчас собою совсем особое государство, герметически изолированное от всех других государств и отличающееся от них своеобразным строением, своеобразными законами и бытом. Но чем же отличаются люди этого государства от людей, населяющих другие страны? Ведь и у них должны быть какие-то общие всем характерные черты и особенности: вот французы, немцы, русские отличаются друг от друга языком, вероисповеданием, темпераментом, внешним обликом. Какой же общий для всех характерный признак роднит между собой здешних людей? И я сама себе ответила: а здесь таким объединяющим, так сказать, "национальным" признаком является страдание. Соловки — государство несчастных.
И я с благоговейным уважением, быть может, большим даже, чем у прежних паломников, приезжавших сюда, — вступила на эту искони святую землю, отмеченную новыми подвигами терпения, труда и молчания...
* * *
Прямо с пристани нас провели в баню, где мы подверглись новому обыску (при этом у меня были отобраны последние деньги), и уже глубокой ночью мы вошли, наконец, в здание бывшей Архангельской гостиницы, ныне женбарака, где и были водворены в небольшую комнату второго этажа со сплошными нарами вдоль левой стены. Эта комната и носила громкое название "карантина".
Нас было человек 20 в этой комнате. Состав был большей частью демократический: молодые женщины-уголовницы, одна деревенская неграмотная баба на сносях с гордостью поясняла, что она — "политическая" по 58-й статье, пошумела на сельском сходе. Знала бы, что этим кончится, не пошла бы на сход!.. Сами же загоняли, а потом — на, поди, что вышло! —
говорила она. Моя соседка по нарам — молодая и миловидная девушка — степенно рассуждала:
— Я не боюсь лагеря, я знаю, что мне везде хорошо будет, ведь я не воровка какая-нибудь, я - за убийство, это принимают во внимание...
— А разве убийство лучше? — опешила я.
Она посмотрела на меня с неменьшим изумлением, вероятно, мысленно обозвала меня дурой и, снисходя к моей наивности, покровительственно объяснила:
— А то как же: воровство — профессия, а убить можно и в запальчивости, и из ревности — совсем другое дело.
Я почувствовала себя пристыженной: как многому, многому предстояло мне еще здесь поучиться.
* * *
16-го августа вечером в карантин пришла командирша и, прочтя список из 10-12 фамилий, в котором, между прочим, оказались Татьяна Николаевна Гиппиус и я, велела нам "собраться с вещами".
— Через полчаса будьте готовы!
Поднялась суматоха. Женщины швыряли свои вещи в мешки, крикливо обмениваясь догадками:
— Это на торф, наверно, на торф, — кричали они.
— На торф? Почему же мы с Татьяной Николаевной попали в этот список? У нас же у обеих II категория, освобождающая от физического труда. Тут какое-нибудь недоразумение!
Я помчалась в Совет Старост.
— Мне 53 года, у меня миокардит и артериосклероз, мне дали II категорию, и у Татьяны Николаевны тоже II категория, почему же нас включили в этот список, в котором, кроме нас, все молодые и сильные женщины? Говорят, что нас посылают на торфоразработки... Мы не отказываемся работать, но просим назначить нас на какую-нибудь другую, посильную для нас работу. По своему возрасту и здоровью мы уже неспособны к тяжелому физическому труду...
В комнате была одна дежурная старостиха:
— Успокойтесь,— сказала она,— мы знаем, что вам 53 года, что у вас миокардит и артериосклероз, что у вас II-я категория...
И знаем еще, что вы обе художницы, что вы обе семь месяцев просидели в тюрьме, — и думаем, что вам только полезно будет последний летний месяц пожить на природе и отдохнуть от тюремного режима. А поскольку у вас II-я категория, вас там никто не посмеет послать на работу, и вы сможете бродить по лесу, собирать грибы и ягоды — ведь там режим гораздо свободнее, чем в Кремле. Это будет для вас своего рода nachcur после ДПЗ. А поработать-то здесь вы еще успеете — за три-то года!
Я чувствовала, что глаза мои уже полны слез, и, сказав только: "Ну, спасибо вам, спасибо", — бросилась назад в карантин укладывать свои вещи.
Сыпняк
Сыпняк был в разгаре. В одной только Голгофской больнице из сыпнотифозного барака ежедневно в среднем выносили по шестнадцать покойников. Вырытых за лето четырех траншей, на триста трупов каждая, не хватило и до середины зимы, приходилось срочно заготовлять новые — и по склону Голгофской горы днем и ночью горели костры для оттаивания закаменевшей почвы.
Машинистка санчасти, печатавшая отчетную сводку, вернулась в женбарак с сенсационным известием: из 126 тысяч соловецкого населения за один только последний месяц вымерло от сыпного тифа 14 тысяч!
Молоденькая жена начальника Анзера — единственная на всем острове "вольная" женщина, а потому невероятно скучавшая и — на безрыбье и рак рыба — зачастую забегавшая поболтать в женскую кустарку, покатывалась со смеху, рассказывая в вышивальном цехе:
— Ну и нахохоталась же я вчера около Вовки ("Вовка"— был ее супруг). Мало вам каждое утро живым поверку делать — подумайте! — они вчера мертвецам поверку устроили!.. Не досчитались, видите ли, кого-то на вечерней поверке и испугались, уж не сбежал ли он... Да вовремя сообразили, что их сейчас столько мрет, что не всех и отмечать успевают... Ну вот, чтобы зря не волноваться, они и решили сначала поискать беглеца в траншеях — прежде-то, чем посылать за ним погоню... Отправились ночью с фонарями на гору и заставили санитаров вытаскивать
покойников и рядами раскладывать на снегу - точь-в-точь, как на поверке живых, только что не стоймя их ставили, и притом совсем голых. Ну, у каждого ведь на груди химическим карандашом фамилия написана, так они с фонарями обходили ряды и читали, пока не нашли мнимого беглеца... Потом санитары их полночи назад в яму сбрасывали... Потеха!..
— А то, помните, еще в прошлом году смехота была, когда разгрузочная комиссия на Анзер приезжала? Они ведь ежегодно, когда покончат со всеми делами в Кремле, приезжают сюда отдыхать — поохотиться. Ну вот, всех мужчин загонщиками в лес выгнали, а среди них был один "с несгибающимися коленями": стоять и ходить он кое-как еще мог, хоть и очень смешно это у него получалось (и она показала, как он ходил) - точно цапля на болоте, а уж зато если сядет, особенно если на пол или на землю, ему без посторонней помощи никак не встать: ерзает, хватается руками за воздух, а встать вот ни в какую! (И она со смехом опять показала, как он беспомощно хватался за воздух и ерзал.) Ну вот, кончилась охота, все вернулись, а его нет... Ну, по правде сказать, его и искать не стали: сообразили, что такой все равно далеко не убежит. И правда, как он тогда в декабре сел под дерево, так до мая и просидел. Уж как снег сошел, его нашли, да немного поздно было: тут ему уж даже с посторонней помощью было не встать.
И она раскатисто хохотала.
Все это, конечно, было очень смешно и забавно, но кустарки, слушая ее болтовню, почему-то не смеялись, и только некоторые из них, наиболее проникнутые духом чинопочитания, из уважения к "начальнице", как все ее называли, вяло силились выдавить улыбку на своих угрюмых лицах.
* * *
По-видимому, отчетная сводка дошла до Москвы — и в лагере был получен строгий приказ: в кратчайший срок какими угодно мерами прекратить эпидемию. "Меры" были пущены в ход самые разнообразные; между прочими были образованы из заключенных комиссии по борьбе с сыпным тифом с директивами обследовать санитарные условия быта и санитарное состояние заключенных с полномочиями, где надо - принимать самые решительные меры.
В анзерскую комиссию вошло несколько озорниц - мало-
культурных и мало чистоплотных, которые устроили себе развлечение из обследования голов своих товарок и вынесения для некоторых из них, в особенности соперниц, категорического приговора: "обрить наголо!"
Курчавая брюнетка Маруся Бочкова, у которой прическа была главным ее украшением, оказалась первой жертвой их остроумия: никакие доводы и протесты не были приняты во внимание, и суровый приговор был приведен в исполнение, хотя никто не сомневался в том, что у Маруси Бочковой голова была чище, чем у некоторых членов комиссии.
Событие это было источником общей веселости в женбараке на несколько дней. Встречаясь, все спрашивали друг друга:
— Маруську Бочкову видели? Вот умора-то! Как она теперь своему хахалю покажется? Срамота!
И хохотали до слез, до колик в животе.
Но Маруся удачно вышла из положения, соорудив себе преизящный белый чепец с кружевной оборкой, который оказался ей очень к лицу, и победоносно поглядывала на всех, как бы говоря:
— Ну что, взяли? Я так еще интереснее стала.
Еще более изящный чепец появился на головке анзерской мессалины Тамары Орловой, сумевшей сделать себе головной убор, из-под которого ее нежный профиль камеи казался еще изящнее и тоньше. И всеобщее веселье на их счет приумолкло: победителей не судят.
К тому же на смену явились новые развлечения: на Троицкой, по рассказам, брили наголо все духовенство, молодых женщин посылали в баню на предмет повсеместного бритья (пожилым и монашкам, в виде снисхождения, было разрешено самим произвести над собой эту операцию); 26-летняя монашка Шурочка Комиссарова с такой святой невинностью и с такими добросовестными подробностями давала начальнику отчет в том, как она это делала, что он еще несколько раз вызывал ее к себе и заставлял повторять рассказ.
— А мне что? — говорила потом Шурочка, — не жалко, пускай слушают, если это увеселяет.
Затем началась массовая санобработка. Всех — и молодых, и старых — большими партиями загоняли на сутки в баню, чтобы за это время подвергнуть дезинфекции их белье и платье.
Я попала в такую санобработку во второй партии. В 2 часа ночи, как только вернулась в барак первая партия, нас подняли и погнали в баню, не позаботившись хотя бы проветрить и подмести ее после целосуточного пребывания в ней восьмидесяти женщин, лишенных возможности уединиться из нее для каких бы то ни было надобностей и вынужденных поэтому пользоваться ею же как уборной.
Эта ночь вспоминается мне сейчас как полный кошмаров горячечный бред. При мигающем свете тусклой керосиновой лампы, еле горевшей вследствие отсутствия кислорода, выдышанного предыдущей партией, в прокуренной парной и смрадной атмосфере донельзя загрязненного помещения, среди темных бревенчатых стен старой монастырской бани, под низким и таким же темным дощатым потолком кишели голые женские тела — одни молодые, хорошо сложенные, другие старые, высохшие или расплывшиеся, с отвислыми грудями и животами, при этом одинаково пестро растатуированные, как это принято в уголовной среде.
Чтобы как-нибудь скоротать время, затянули хоровые песни,
потом пустились в пляс. Хоровод из голых женщин с хохотом и гиканьем кружился посреди бани, а внутри его на грязном полу такие же голые женщины прыгали вприсядку — это была какая-то бешеная свистопляска, сущий шабаш ведьм с Лысой Горы, бесовское радение, Вальпургиева ночь.
Мать Вероника, распустив по плечам волосы и стараясь прикрыть полотенцем свою наготу, стояла с запрокинутой головой, прислонясь к белой мраморной печке в позе христианской мученицы первых веков, как живое воплощение беклемишевской статуи.
Под утро публика, по-видимому, приутомилась, и хотя общее веселье продолжалось, темп совместных забав стал спокойнее. Первые ступени полка были использованы как эстрада, на которой голые исполнительницы выступали, поочередно демонстрируя свои таланты в различных номерах соловецкого репертуара.
Вот две голые девушки поют диалог в куплетах: действующие лица его - соловчане "Машуха" и "Ванюха". Последний упрекает Машуху в неверности, а она, оправдываясь, уверяет, что не пришла в свое время на свидание, так как старостиха не дала пропуска из женбарака; в действительности же она
в назначенное Ванюхе время успела побывать на трех свиданиях с тремя разными более выгодными хахалями. В результате у нее от одного шелковые чулки, от другого — модельные туфли, а от третьего — крепдешиновое платье, но она не пренебрегает и цинготным пайком Ванюхи — единственным, что он может предложить ей в компенсацию за ее любовь. Каждый куплет диалога заканчивался забубённым припевом:
"Э-эх, Ванюха!
— Э-эх, Машуха!..
Месяц скрылся в облаках.
Крутим мы любовь с тобою
На да-ле-ких
Со-лов-ках!.."
Но вот уже опять хором вся баня запела куплеты шансонеточного жанра:
"Тех,
Кто наградил нас Соловками,
Просим:
Приезжайте сюда сами!..
Поживите тут годочка три -
иль пять...
Будете с восторгом
вспо-ми-нать!.. "
И резко контрастирующий с этим игривым тоном, надрывающий душу щемящей тоской припев:
Соловки... Соловки... Соловки...
Чудный вид от Секирной горы...
(Секирная гора — иначе "Секирка" — была самая строгая "штрафная" командировка, где в бывшем храме имелись знаменитые "жердочки" и где на склоне горы кончали свои счеты с жизнью приговоренные к высшей мере. "Чудный вид от Секирной горы" — было последнее, что они видели, уходя из этого мира. В свое время и для меня Секирная гора была последнее, что я видела с палубы парохода, навсегда увозившего меня из Соловков.)
Утром принесли в баню ведро какой-то баланды и несколько деревянных ложек, но вид этого ведра был так неаппетитен,
что я не пыталась протискиваться к нему, тем более что это, конечно, было не так и просто. К тому же есть в этом зловонном воздухе мне совершенно не хотелось.
В сумерки разрешили пользоваться водой и мыться. Одновременно стали вносить в предбанник узлы продезинфицированной нашей одежды, от которых баня сразу наполнилась едким запахом серных испарений. Спеша и толкаясь, расхватывали женщины свои вещи и торопливо кое-как одевались, чтобы скорей вырваться, наконец, на свежий воздух. Но поскольку источником ядовитого запаха была сама их одежда, непосредственно соприкасавшаяся с их распаренными телами, избавление от смрадного банного плена помогло мало.
* * *
Измученная и усталая до полусмерти, возвращалась я в свою "келью" с одной мыслью — поскорей переодеться во все чистое и растянуться на постели.
Но здесь меня ждал новый неприятный сюрприз: комната, в которой помещался наш вышивальный цех и в которой я тогда жила в качестве его заведующей, была использована в наше отсутствие как дезинфекционная камера, и войти в нее, казалось, не было никакой возможности, несмотря на раскрытую форточку и затопленную для вентиляции печь.
Однако больше двигаться было некуда, да и меня так тянуло в постель, что я превозмогла себя и вошла в удушающе-едкую атмосферу, наполнявшую комнату. Вскоре мне стало плохо, и когда наша командирша зашла ко мне, чтобы узнать, как я себя чувствую, я с не свойственным мне раздражением наговорила ей много лишнего.
— Если нас специально хотели заразить сыпняком и в придачу наградить венерическими заболеваниями — ничего удачнее этой "санобработки" нельзя было бы и придумать: запереть чуть не на сутки около сотни голых людей — вшивых и невшивых, заставить их сидеть на скамьях, на которых только что до них сидела сотня голых венеричек! (Ведь вы знаете, что предыдущая партия, только что прибывшая из этапа, при медицинском осмотре дала 60% венерических больных.) Скамьи эти не только не помыли после них, но и нам не позволили это сделать — закрыли краны, чтобы мы "зря" воду не тратили, дескать,
"помоетесь перед уходом", а перед уходом все уже были такие усталые и измученные, что почти и не мылись, так торопились скорей вырваться на чистый воздух. А пол!.. Загаженный, заплеванный, весь в окурках и кое в чем еще похуже: а мы голыми ногами ходили по всей этой грязи и, разумеется, хороший пример заразителен — к чужой грязи прибавляли свою: ведь и мы не герметичны, да и курило из нас большинство! До сих пор меня Бог хранил — ни разу еще на себе вшей не находила, ну, а после такой "санобработки" — не поручусь, ведь там на нас вши с потолка падали...
— Если хотите, я передам ваши слова начальнику, — сказала командирша, — только ведь я заранее знаю, что он скажет на это: "Вот подумаешь, барыня нашлась, брезгует простым народом. А сама-то она что за "фря", что не может быть в одном обществе со вшивыми? Нынче дворяне не в моде". Вот что он скажет...
— Да поймите же, что я не о себе хлопочу, — я говорю, что эта мера, предпринятая якобы в целях борьбы с сыпняком, не только не целесообразна, но поведет прямо к противоположным результатам: вот увидите, эта "санобработка" даст лишь новую вспышку эпидемии.
Командирша ушла, а я впала в тяжелое забытье. Очнувшись, я увидела над собой крупную фигуру голгофского главврача, рядом с ним начальника и заглядывающих из-за его спины на меня командиршу и "начальницу". На лице последней было написано любопытство, соединенное с испугом: она не смеялась на этот раз, но, помню, я подумала, глядя на нее: а завтра она со смехом будет вспоминать в кустарке обо всем этом переполохе.
Главврач сказал:
— Прежде всего, ее надо удалить из этой комнаты, здесь и со здоровым-то сердцем задохнешься! А на завтра я дам ей бюллетень — и пусть она с утра идет на воздух. Слышите, завтра, как встанете, идите погулять и будьте на воздухе возможно дольше.
— Я переведу ее в свою комнату, — сказала командирша. Несмотря на утомление, я плохо спала в ту ночь, а утром,
сразу после чая, отправилась по Троицкой дороге в лес. На мне были валенки, шуба и меховая ушанка. Я так рада была побыть
одна среди природы, отдохнуть после пережитых бредовых впечатлений. И меня потянуло на берег открытого моря. Осенью, несмотря на запрещение, я часто ходила через лес на дюны, на совершенно пустынный северо-западный берег острова и, собирая под крики чаек и шум морского прибоя водоросли и раковины, мысленно беседовала с моими далекими друзьями и, вглядываясь в горизонт, повторяла рериховское "за морями земли есть великие..."
* * *
Мне казалось, что я хорошо помнила тропинку, которой я ходила туда осенью, не учитывая того, что тропинка начисто занесена снегом и что снежный покров необычайно затрудняет ориентировку, если в поле зрения нет каких-либо приметных вех, вроде отдаленных строений или хотя бы крупных валунов, лесных полянок, озер... Через несколько лет, уже будучи в Ленинграде, мне случилось присутствовать в фойе театра при опытах, которые конферансье проводил над публикой: испытуемого ставили перед стулом, на котором стояла зажженная свеча; затем ему завязывали глаза и предлагали отойти от стула на десять шагов и, повернувшись на 180°, сделать десять шагов обратно к стулу и погасить свечу. Опыт этот повторялся десятки раз под непрерывные взрывы смеха — и ни один из испытуемых, храбро вызывавшихся исполнить такое, казалось бы, несложное задание, не только не погасил свечу, но и не взял, повернувшись, хотя бы приблизительно верного направления: одни забирали в сторону градусов на 90, другие, описав все 360, продолжали, под общий смех, удаляться от стула и пытались потушить свечу там, где ее вовсе не было. Наблюдая этот забавный опыт, вызывавший такое веселье, я невольно вспомнила себя в анзерском лесу в последних числах декабря 1929 г.— и поняла, почему я тогда там так безнадежно заблудилась: ведь я была там как бы с завязанными глазами, потому что видеть у себя под ногами и всюду вокруг одну девственно белую снежную пелену - еще не значит что-нибудь видеть. Положительно, это был тот же случай, что демонстрировался с таким успехом в фойе театра,— только мне тогда было далеко не до смеха... Когда под ногами мелькают камни, пни или кочки, кусты брусники или папоротника, они помогают держать верное направление, а когда идешь по снегу, кажется, что вот
лишь чуть-чуть отклонилась влево, чтобы обойти дерево, и, чтобы выпрямить направление, слегка отклоняешься вправо, а через полчаса неожиданно набредешь на свои собственные следы: оказывается, я, не подозревая того, описала круг и попала туда, где уже была сегодня однажды.
Идти приходилось целиной, с каждым шагом погружая ногу в снег выше колена и затем с усилием вытаскивая ее из сугроба. Это было утомительное занятие. К тому же то одна, то другая нога проваливалась между скрытыми под снегом кочками или спотыкалась о камни и корни деревьев, и тогда я падала то на четвереньки, то на спину и с усилием снова поднималась на ноги.
С самого утра я бесплодно блуждала таким образом и уже очень устала. Между тем, уже приближались сумерки. Потеряв надежду, да и охоту выбраться к морю, я решила капитулировать и по своим собственным следам выбраться из леса. Но следы мои описывали гигантские "мертвые петли" и по нескольку раз приводили меня снова и снова на прежнее место. Я решила, пока не стемнело, взобраться на какое-нибудь высокое место, чтобы увидеть более широкие горизонты и попробовать определить страны света.
Местность была холмистая, но когда я взобралась на один из холмов, пошел густой и обильный снег, и все отдаленные планы оказались совершенно завуалированными сплошной белой сеткой. Я, было, попробовала кричать, но тут же вспомнила, что сегодня все анзерские мужчины (на смену женщинам) подвергаются санобработке, т. е. заперты в бане, и нет надежды встретить ни одного случайного лесоруба, ни одного так называемого "шакала", т. е. босяка-уголовника, встречи с которыми я всегда так боялась. Остров был пуст, как может быть пуста только территория концлагеря, когда ее население находится под замком.
Я начинала уже выбиваться из последних сил. Так хотелось присесть хоть на минутку, хоть ненадолго перестать месить снег, но я знала, что не должна себе это позволить: после двух бессонных ночей и целого дня хождения по воздуху я легко могу заснуть — и никто не придет разбудить меня и вывести из лесу, и я просижу тут до весны, как тот, с несгибающимися коленями, который сел в декабре и просидел до мая, и когда
меня найдут, начальница будет со смехом рассказывать об этом в кустарке, а из административной части напишут домой лаконичное сообщение о том, что я умерла в декабре 1929 года... Надо идти, надо месить сугробы, пока хватает сил...
Сумерки быстро сгущались. Эту ночь мне придется провести в лесу. Только бы не сесть случайно, только бы не заснуть. Все чаще и чаще я стала спотыкаться и падать: то на четвереньки, то на спину. И вот однажды я случайно упала не на четвереньки, и не на спину, а на колени. Упала и замедлила встать: поза, в которой я очутилась нечаянно, помимо моей воли, вдруг напомнила мне путь, о котором я ни разу не вспомнила за весь свой день бесплодных блужданий, путь — выбраться из этого безнадежного лабиринта. И тут же, не вставая с колен, я обратилась за помощью к Тому, в Чьей воле была моя жизнь, и каялась в своем маловерии, и просила вывести меня на верную дорогу. Когда я поднялась, у меня было легко и спокойно на сердце, я не озиралась по сторонам, не колебалась, куда идти, и, всецело доверяясь Высшей воле, пошла вперед, не задаваясь вопросом, приближаюсь я к цели или удаляюсь от нее. И, странное дело, я больше не спотыкалась, не падала, не испытывала недавней усталости. Было уже почти темно. Очень скоро мои ноги вынесли меня на какую-то возвышенность. Когда я достигла ее верха и взглянула перед собой, я увидела внизу у подножья холма, на котором стояла, Троицкую дорогу, за нею — снежный простор залива, а вдали направо — приветные огни Анзерского скита. И когда, спустившись, я пошла по наезженной, хорошо укатанной ровной дороге, по которой можно было быстро двигаться, почти не поднимая ног и не делая никаких усилий, мне показалось, что за спиной у меня выросли крылья, и что я утратила значительную часть своего веса — и притом не иду, а скольжу, еле касаясь земли...
Я благоразумно умолчала, что заблудилась в лесу: ведь меня могли бы не пустить в следующий раз. Я сказала, что по совету врача все время "гуляла", очень проголодалась и, как только поем, лягу спать. В моей комнатке еще сильно пахло дезинфекцией, но все же не так, как накануне: ее весь день проветривали. Пока я разогревала у плиты свой суп, заледеневшее на мне снизу белье оттаяло, и меня стал трясти сильный озноб. Переодевшись во все сухое и приняв порошок фена-
цетина, я легла на свой топчан, укрывшись поверх одеяла шубой и всем теплым, что у меня было.
* * *
Но и в эту ночь мне не скоро суждено было уснуть: стук, в дверь поднял меня с постели, и, торопливо натянув шубу поверх рубашки, я с удивлением впустила незнакомого посетителя. Он вручил мне пачку писем с новогодними приветами от моих друзей из Кеми и Соловецкого монастыря, пояснив, что только что прибыл в Анзер в кратковременную командировку, а с неделю тому назад был в Кеми и познакомился там с моими друзьями.
Еще сравнительно молодой, энергичный и, по-видимому, очень культурный, он сразу расположил меня к себе, и мы разговорились как старые знакомые. При свете маленькой керосиновой лампочки мы долго сидели за столом и говорили без помехи, благо все думали, что я сплю, и не заходили ко мне.
Петербуржец, как и я, он был историк-медиевист, а здесь в лагере заведовал питомником пушных зверей и в связи с этим вел такой кочевой образ жизни, расселяя своих питомцев по всему Соловецкому архипелагу: на Анзер он привез сейчас партию песцов, в Кемь ездил за выписанными из Америки породистыми бобрами.
Я расспрашивала его о своих друзьях, с которыми он только что расстался в Кеми и в Соловецком Кремле; рассказала о том, как сегодня заблудилась в лесу.
И мы делились опытом и впечатлениями лагерной жизни, которые во многом у нас были схожи.
— Соловки — страна чудовищно жутких контрастов, — говорил он. — Я живу в Филипповой пустыни, где некогда спасался митрополит Филипп. Сейчас там находится зоопитомник, а для обслуживания его туда выделены самые подонки соловецкого населения — и то, что сейчас там творится, превосходит позор всякого публичного дома, всякого воровского притона. Контраст между тем, чем было в течение веков это место, освященное молитвами спасавшихся там праведников и многих тысяч паломников, — и тем, что теперь там происходит, — чудовищен, оскорбителен для каждого, в ком еще живо религиозное чувство или хотя бы уважение к нашему историческому прошлому. А мне этот контраст представляется порой не случайным, а пре-
исполненным какого-то глубокого значения: он словно символизирует наше всеобщее современное моральное и духовное падение, вопиет об искуплении, о спасении — не этих только жалких и случайных жертв нашего беспринципного времени, а всего многострадального русского народа, который когда-то было принято называть "народом-богоносцем" и который сейчас так глубоко пал — замученный и поруганный... Не в этом ли горниле греха и страданий — искупление, путь к очищению, на котором, может быть, мы снова обретем своего Бога...
— Вы знаете, — перебила я его, — та же аналогия напрашивалась и мне, когда я, приехав сюда, увидела превращенный в руины, обезглавленный и обескрещенный Соловецкий Кремль. Ведь я была здесь и раньше, до революции, и еще видела его таким, каким он был прежде, — сказочно живописным, напоминающим оперную декорацию в стиле острова князя Гвидона, когда монахи были еще здесь полными хозяевами, а богомольцы и богомолки благоговели перед каждой чайкой, каждой веточкой незабудок. Но ведь, в сущности, их благоговение было довольно элементарно, они приезжали в Соловки, как ездят в санаторий — для исцеления своих душевных и телесных недугов. В вашей Филипповой пустыни всегда была очередь перед камнем, который по преданию служил изголовьем преподобному Филиппу, потому что считалось, что стоит только обойти часовню посолонь с этим камнем на голове, чтобы навсегда исцелиться от головной боли. Такая детски наивная чистая вера, конечно, трогательна и прекрасна, но все же эти люди искали здесь лишь избавления от своих страданий, а не самоотречения и бескорыстного подвига веры, какие мы видим теперь здесь подчас, потому что наряду с теми подонками, о которых вы сейчас говорили, сколько здесь добровольных стойких и самоотверженных мучеников и мучениц за веру, — и еще неизвестно, что перевесит, в конечном итоге славной истории Соловков и послужит к их вящему прославлению: тот ли период славного существования монастыря, когда никто и не посягал на его святость и когда Соловецкий Кремль выглядел таким живописным, нарядным и благополучным, или когда теперь он стоит поруганный, обезглавленный и обескрещенный — в мученическом венце — безмолвным свидетелем всего, что здесь теперь творится? Не служит ли он символом того самого очищения
через горнило страдания, о котором вы говорите, очищения веры от всего наслоившегося на нее чисто бытового и граничащего с суеверием? А слепыми орудиями этого обновления и очищения веры оказываются ее гонители — так оно, впрочем, и прежде всегда было... Ведь, в сущности, и самый крест — этот символ христианства — в свое время был не более как орудие позорной казни и самого кощунственного поругания над Богом и Человеком, какое когда-либо было в мире...
Тут же при нем я написала ответные письма моим друзьям, и, когда он ушел, я уже не чувствовала себя одинокой и покинутой: меня помнят и любят, обо мне думают — и в Кеми, и в Кремле, и уж, конечно, в Ленинграде, а главное — не надо забывать того, что, где бы я ни была, моя душа всегда открыта Всевидящему Оку Того, Кто управляет моей судьбой, только бы мне самой уметь понимать Его волю, уметь сообразовать с нею мои мысли и поступки... И тогда нигде не будет страшно и одиноко. Даже в лесу зимней ночью.
На следующий день на Анзер приехала разгрузочная комиссия - "отдохнуть и поохотиться", и всех мужчин сразу из банной "санобработки" погнали в лес загонщиками.
Своего ночного посетителя я больше никогда не видела, хотя, прощаясь, он вскоре предполагал снова быть на Анзере и обещал навестить меня. Говорили, что, вернувшись в Филиппову пустынь, он заболел сыпняком и, хотя выжил, но перенес тяжелые осложнения и навсегда остался нетрудоспособным — глухим и разбитым инвалидом. Я слышала потом, что спустя несколько лет он умер в тюрьме.