Долгое возвращение

Долгое возвращение

ОТ АВТОРА

3

ОТ АВТОРА

Повесть «Долгое возвращение» — жизнь человека, потерявшего и вновь обретшего свою родину — мучительно, через страдания, на грани жизни и смерти.

В 1922 году, с дальневосточной волной эмиграции, я, в числе прочих детей, одиннадцатилетним мальчиком был вывезен родителями в Корею, где семья прожила двадцать четыре года. Сначала в северокорейском городке Сейсин (Чхонджин), а позднее в созданном своими силами имении «Новина», рядом с широкоизвестными горячими источниками Омпо.

Это хозяйство строилось на голом месте долго и настойчиво под руководством отца, человека необыкновенной энергии и предприимчивости. Юрий Михайлович, крупный в прошлом помещик-коннозаводчик и оленевод из-под Владивостока, сын участника Польского восстания 1863 года, сосланного Царским правительством на Дальний Восток. Мать, Маргарита Михайловна, оплот большой дружной семьи, театралка, словесница, сказочница, — дочь владивостокского купца востоковеда М. Г. Шевелева.

Имение-курорт Новина с годами стало весьма популярным среди как российских эмигрантов, осевших в Корее, Маньчжурии и Китае, так и живших там иностранцев: англичан, американцев, французов, немцев, испанцев. Многие из посещавших летом Новину и ее «филиал» на берегу Японского моря—Лукоморье—построили там свои дачи.

Дети Янковских, две сестры и три брата, постоянно во всех делах помогали родителям. Воспитывались по принципу—работе время, потехе час. За два десятилетия Новина превратилась в цветущий оазис. Среди крутых лесистых гор, вдоль прозрачной быстрой реки выросли обсаженные пирамидальными тополями и белой акацией дороги и дорожки, клуб-театр, теннисный и волейбольный корты, фруктовые сады, пасека, вольер для пойманных в лесу и размно-

4

жавшихся пантовых пятнистых оленей, молочная ферма, гараж на два автомобиля. А на холме среди соснового леса—сложенная из речного гранитного валуна часовня-церковь, где венчались, крестили детей, отпевали усопших. Священник отец Иоанн с матушкой жили неподалеку в небольшом домике.

Старшая сестра Муза вскоре уехала в Шанхай, вышла там замуж. Вторая, Виктория, поэтесса, уехала с мужем в столицу Маньчжу-Го Синзин, где он служил управляющим известной на Дальнем Востоке фирмы Бринер. Бежавшая из Владивостока уже в 1925 году на корейской шаланде наша бабушка Ольга Лукинична скончалась в 1933 году и похоронена в русском уголке корейского кладбища в Новине. Там же через три года нашла свой последний покой и наша мама.

А Новина процветала. Летом бурлила приезжими дачниками; купались в реке и на море, совершали экскурсии в горы, играли в теннис и волейбол, городки, горелки, устраивали театральные постановки, танцевали, совершали прогулки верхом и пешком. Мужская половина страстно увлекалась охотой. И не только ради спортивного интереса. Охота на зверя приносила немалый доход. Держали большую свору охотничьих собак, выезжали в тайгу на недели и месяцы, били коз, кабанов, медведей, изюбров, добывали хищников: волков, рысей, барсов, тигров.

Новинцы ежегодно выезжали по делам и просто отдохнуть в Китай, Японию, Маньчжурию. Юго-восточная Маньчжурия с годами стала самым популярным районом охоты.

Иностранного подданства отец не признавал, предложения принять гражданство Японии и Польши отвергал неоднократно. Мы оставались русскими белоэмигрантами, хотя это было невыгодно, ибо абсолютным хозяином Кореи и Маньчжурии — Маньчжу-Го была, конечно, Японская империя.

В 1941 году, после пяти лет вдовства, отец женился во второй раз, и это послужило сигналом раскола в семье. Мы, братья, не пожелали иметь другую мать. Средний брат Арсений с женой отделился первым. Младший, Юрий, был призван на службу в армию Маньчжу-Го. Мне уже давно сильно приглянулась Маньчжурия. Там, в нескольких часах езды от корейской границы, я приобрел порядочный земельный участок в самом центре наших охотничьих угодий и начал создавать самостоятельное хозяйство, назвав его Тигровый хутор. К этому времени я был женат уже во второй раз. Родители жены Ирмы построили в Новине капитальную зимнюю дачу, переселившись туда из Харбина.

Завершив вчерне постройку своего Тигрового хутора, мы с Ирмой и несколькими единомышленниками в 1944 году перебрались из Кореи в Маньчжурию. Этот и следующий год промелькнули в делах и строительстве. Сразу же, разумеется, начало развиваться

5

фермерское хозяйство, хотя на первых порах охота на ценного зверя стала главным источником дохода большинства переселенцев.

Летом 1945 года мне стало известно, что Ирма ждет ребенка. А в августе разразилась война между СССР и Японией. На четвертый день военных действий я явился в штаб занявшей город Ханко (Янь-цзи) 25-й Красной Армии и был принят на должность переводчика японского и корейского языков. Вскоре туда же прибыл в качестве переводчика и демобилизовавшийся брат Юрий. Второй, Арсений, как оказалось, был принят на ту же работу в Корее в ТОФ — Тихоокеанский Флот.

В сентябре 25-я армия передислоцировалась в Корею, в Пхеньян. И там мы с Юрием прослужили до января 1946 года. Ирма к этому времени перебралась в Новину к своим родителям. Зная, что скоро должен появиться наш первенец, я попросился в отпуск. Меня отпустили, но по дороге, в городе Канко, арестовали, заключили в тюрьму. И только через семнадцать лет, когда мы вновь встретились с братом Юрием, я узнал, что его арестовали в Пхеньяне в тот же день...

Судили меня в октябре 1946 года и приговорили к шести годам исправительно-трудовых лагерей по статье 58-4, за «оказание помощи международной буржуазии». Я искренне недоумевал: за что? И написал прошение о пересмотре дела. Его пересмотрели в январе 47-го в Пхеньяне, но... нашли, что шесть лет мало, дали десять. И отправили в телячьем вагоне, за решетками, этапом во Владивосток. Так, через двадцать пять лет, состоялась моя первая встреча с покинутой в детстве Родиной...

Дальнейшее подробно описано в первой части этой книги. Она заканчивается днем 13 августа 1952 года—днем освобождения из заполярного лагеря в Певеке. Во второй части моего долгого возвращения на родину я описываю трехлетнюю ссылку на прииске «Южный» на Чукотке и, наконец, одиннадцать лет жизни в Магадане: работу в Магаданском лесничестве, женитьбу на Ирине Казимировне Пиотровской, осужденной в 1941 году ученицей девятого класса средней школы за прочтение стихов Есенина «Возвращение на Родину», отдавшей ГУЛАГу 15 лет жизни; ее и мою реабилитацию «за отсутствием состава преступления»...

Выйдя на ограниченную свободу на Крайнем Севере, я, конечно, не имел представления, где все мои родные и знакомые. Постепенно, через управление ГУЛАГа, разыскал в заключении отца, брата, двоюродную сестру. Завязал с ними переписку. И лишь позднее, в Магадане, узнал, что все остальные родные давно живут в Америке. Ирма с сыном Сергеем — в Канаде.

Мы установили письменную связь. Теперь мои жены на «ты», пишут друг другу, порою говорят по телефону. Во Владимире я начал печататься в журналах; за эти годы вышло четыре моих книги.

6

Письменная связь с родными в Америке не прерывалась, меня звали в гости. Но... в течение пятнадцати лет в разрешении на поездку отказывали. Писал Брежневу, писал Косыгину, писал кое-кому из ныне здравствующих, но неизменно получал отказ. Летом 1986 года я написал письмо на имя М. С. Горбачева с просьбой разрешить повидаться на старости лет с родными. И — получил разрешение!

Рассказом об этой поездке, встрече с Ирмой и Сергеем, который через сорок лет впервые назвал меня папой, о вояже в Калифорнию, где живут родственники, о впечатлениях от увиденного и пережитого я и завершаю эту автобиографическую повесть.

Часть 1 ПОБЕГ

7

ПОБЕГ

...В сугробах, на краю земли,

Здесь было мало виноватых.

Здесь больше было —

Без вины.

Анатолий Жигулин

ЭТАПЫ

Нас везли даже не как скот, а как хищных зверей. За решетками. В тусклом свете единственной лампочки, болтавшейся под потолком товарного вагона, разгороженного двумя отсеками из арматурного, в палец толщиной, железа, смутно просвечивали желтоватые лица тесно сидевших на деревянных нарах людей. Свет лампочки отражался в десятках пар глаз.

Вагон раскачивался, постукивал на стыках рельсов, пробегал покрытые снегом поля, вскакивал в длинные темные туннели, пробитые в крутых корейских горах, и бежал все дальше, из Пхеньяна во Владивосток.

В вагоне ни единого окошка. В центре, между двумя загородками, — печка-бочка из-под солярки. Возле нее на опрокинутых ящиках — два конвоира-автоматчика. За решетками в углу — параша и, как куры на насесте, арестанты, вчерашние участники войны с Япо-

8

нией. Осужденные военным трибуналом мародеры, дезертиры, воры и грабители, а среди них и «политические», по 58-й статье УК РСФСР. Кто похвалил иностранную технику, кто обругал Сталина, кто сожительствовал с интернированной японкой, что квалифицируется как измена Родине — пункт 1-6, срок 10 лет.

У меня тоже 10 лет, но я с японкой не жил и тем более не ругал Сталина. Напротив, тогда я ему очень верил. А осужден за то, что отец — владелец крупного хозяйства под Владивостоком: лошади, плантация женьшеня, рыбалки. Еще в 1922 году, опасаясь репрессий, отец увез всю семью, в том числе меня, одиннадцатилетнего мальчишку, в северо-восточную Корею, где мы и прожили до самой войны, естественно, подчиняясь всем законам хозяйничавших там японцев. Однако в первые же дни войны с Японией я добрался в штаб 25-й армии в Маньчжурии. Явился к командованию, рассказал свою биографию и был принят в действующую армию как переводчик с японского и корейского языков. Член Военного Совета армии генерал-лейтенант Лебедев торжественно заверил, что все мы, эмигранты, не совершившие прямых преступлений против Советского Союза, прощены, и не только бывшие дети, но и старики. Он направил меня на работу в Особый отдел армии, в составе которого в сентябре 1945 года я дошел до Пхеньяна. Там добросовестно прослужил до января 46-го, когда получил отпуск для поездки к семье в наш курортный поселок Новина в северо-восточной части Кореи.

Хутор и дачный поселок Новина создавались в течение двадцати лет. На голом месте, в долине меж крутых лесистых корейских гор, на небольшом плато у прозрачной горной речки, благодаря неуемной энергии и фантазии родителей, руками подрастающих детей и домочадцев был создан сказочный уголок. Поднялись аллеи пирамидальных тополей и белой акации, выросли живописные дачи, клуб-театр, столовая, спортивные корты, экзотический висячий мост над бурной рекой. Фруктовый сад, пасека, маленькая молочная ферма, а в просторной загородке — пойманные в лесу и взращенные пантовые олени, доход от которых покрывал большую часть затрат. Плюс охота. До войны — с весны до глубокой осени — Новину посещали дачники и туристы, европейцы и азиаты из многолюдных городов Маньчжурии, Китая и Кореи, — Харбина, Тяньцзина, Шанхая, Сеула. Новина с расположенными рядом горячими источниками Омпо и лежащим в восемнадцати километрах на берегу моря роскошным пляжем под названием Лукоморье пользовалась широкой известностью. Эта популярность была так велика, что нередко даже из далекой Европы к нам доходили письма, на которых стояло всего два слова: «Корея, Янковскому...»

С начала возникновения войны письменной связи с домом не было, но по доходившим слухам там все было в порядке. Моя же-

9

на жила у своих родителей, ждала ребенка. Младший брат Юрий служил со мной в Пхеньяне, средний, Арсений, в органах ТО-Фа — Тихоокеанского флота в Сейсине.

Предоставив мне отпуск, начальник нашего подотдела подполковник Демидов, зная, что я страстный охотник, повел на склад трофейного оружия, выбрать, как премию, что нравится. И я выбрал винтовку маузер и охотничий автомат браунинг. Демидов предупредил, что я еду с капитаном Николаевым до города Канко, где должен помочь с переводами три дня, после чего могу отправляться дальше, домой. В тот памятный, сияющий от свежевыпавшего снега день, 25 января 1946 года, мой брат Юрий, почему-то очень грустный, провожал нас на пхеньянском вокзале.

На следующий вечер мы сидели в офицерском общежитии города Канко. В большой комнате вдоль стен стояло несколько аккуратно застеленных холостяцких коек, на стенах—охотничьи ружья. Розовощекий, с большими навыкате серыми глазами Николаев, поставив на стол четверть японской водки саке, с азартом говорил об охоте на коз и фазанов, предлагая после конца работы организовать совместную вылазку. Я отвечал, что очень соскучился по жене и дому, поэтому хочу поскорее закончить здешние дела и ехать дальше.

В этот момент распахнулась дверь, в ней вырос крохотного роста майор. С порога поманил пальцем капитана:

— Николаев, зайди ко мне.

Тот вышел. Предвкушая стопку саке и жаркое, за которым отправился комендант общежития, при тусклом свете единственной лампочки я просматривал неразборчивый текст дивизионной газеты. Вскоре вернулся капитан Николаев, но почему-то не сел, а начал кружить вокруг стола. Один, второй, третий круг. Я поднял голову:

— Ты что?

Он опустился напротив, подпер щеку ладонью и сказал ровным, но, как показалось, все-таки сочувственным тоном:

—Да-а, ты очень торопился домой, но... мне придется тебя арестовать. Выкладывай все, что у тебя есть в карманах!

Я остолбенел.

— Ты шутишь? — Я не мог поверить, что это серьезно. Но поверить пришлось. В присутствии появившегося коменданта, теперь уже понятого, Николаев изъял все мои документы, деньги и ценности, составил акт обыска. Один экземпляр вручил мне, позднее, на пересылке, я его искурил. Он дружески предупредил, что в тюрьме, куда меня отведут, прошла эпидемия сыпного тифа, но недавно проведена тщательная дезинфекция, так что я могу не беспокоиться. «Бери из личных вещей все, что может сгодиться. Может, просидишь месяц-другой, а там разберутся».

Был ли мой арест спланирован заранее или эта команда поступи-

10

ла через майора в этот момент, — я не знаю, но сработано было чисто. Эти методы в органах были отрепетированы безупречно.

Позднее я вспомнил один эпизод. Довольно задолго до отъезда из Пхеньяна на квартиру, которую мы с Юрием снимали вместе с двумя офицерами СМЕРШа, зашел знакомый лейтенант из той же конторы. Он был пьян в стельку; едва лыко вязал, но я хорошо понял смысл его слов: «Помни, за тобой установлен негласный надзор. Могут забрать... Не лучше ли тебе махнуть через 38 параллель... Подумай...»

Я тогда возмутился: «За что? Моя биография чиста, я ее честно рассказал в первый же день приема на службу!» А потом подумал: не провокация ли? А ведь он, добрый малый, рисковал, да еще как! За такую подсказку мог сам прекрасно загреметь в тюрьму. Но я не поверил, да к тому же понимал, что, сбежав, мы ставим под удар всех своих близких. А у них как будто все в порядке. И только через 17 лет, встретив брата, узнал, что Юрия арестовали на следующее утро после моего отъезда, когда я еще, вероятно, не добрался до Канко!..

В этой старой японской тюрьме я просидел одиннадцать месяцев и, конечно, тифом заболел очень скоро. В бреду, как живые, ко мне в камеру вошли моя жена Ирма и священник из Новины отец Иоанн. Посидели, а уходя, сказали: я должен зажечь свечу и помолиться, тогда все двери откроются. Я очнулся, но никак не мог запалить эту свечку, потом обернулся — в окне, на фоне звездного неба, увидел Сталина. Он молча смотрел на меня, по пояс возвышаясь над подоконником. Я спросил:

— За что я сижу, Иосиф Виссарионович? В чем я виноват?

Он ответил глухим ровным голосом:

—Ни в чем. Мы уже разобрались. И присвоили вам звание генерал-майора. Форму и погоны получите сегодня на совещании, оно состоится в 11 вечера.

Вождь всех народов мгновенно скрылся...

В японской тюрьме верхняя часть двери забрана стеклом и решеткой. Из камеры хорошо виден коридор. Там взад-вперед шагал автоматчик. Я постучал. Он подошёл к двери:

— Чего тебе?

— Как чего? Сталин вызывал на совещание! Ах, не знаешь? Нет?

В общем всегда дисциплинированный, я вдруг схватил деревянную шайку для умывания и с размаху саданул в стекло. Оно со звоном посыпалось на цементный пол коридора. Автоматчик глянул в ужасе и убежал. Явился начальник караула, сержант. До этого мы с ним часто беседовали. Тут он, верно, решил, что я сошел с ума, но сказал очень серьезно:

— Знаю, знаю, но это совещание отложено до завтра. Ложись спать.

11

О стекле — ни слова. Я лег, отключился и пришел в себя лишь через две недели, когда заключенный кореец-врач с глубоким свежим шрамом на лице, — думаю, это результат допроса, — делал мне поллитровый питательный укол. Увидев, что я открыл глаза, с изумлением покачал головой.

— Ну и сердце. Две недели сорок, сорок один и выше. Да, не думал...

Потом я долго приходил в себя, учился ходить.

Как ни странно, оказалось, что я официально не арестован, а просто «задержан», санкции на арест не было несколько месяцев, поэтому по выходе из тюремной больницы я только спал в камере; а днем гулял во дворе, читал. Начальник следственного отделения майор Новиков приносил мне Ленина и «Капитал» Маркса, чего я раньше, разумеется, в глаза не видал. Он много беседовал со мной на политические темы, предложил написать домой о том, что я нахожусь в командировке и скоро, вероятно, приеду... Просил учить русскому языку корейское тюремное начальство. Кормил на убой: армейский, тюремный и еще какой-то паек. Аппетит после тифа был необыкновенный, я растолстел, как никогда в жизни. Погожее лето перелистывало свои голубые страницы, казалось, ничего не предвещало непогоды. Знакомый сержант, начальник караула, несколько раз доверительно говорил, что слышал среди начальства разговор о том, что меня вскоре должны отпустить.

И вдруг в октябре поступил ордер на арест, а следом состоялся суд. Я был уверен, что оправдают, поэтому когда объявили: шесть лет исправительно-трудовых лагерей по статье 58-й за «оказание помощи международной буржуазии», — едва устоял на ногах. За что? За то, что жил в японском доминионе, платил поборы во время их войны с Китаем, служил на почте, слушал советское радио. Это квалифицировалось как «подслушивание», «сбор экономической информации» — почти шпионаж, хотя, как известно, радиопередачи предназначаются для всего света, секретов в них нет.

Когда вернули в камеру, я впервые в жизни упал и едва дополз до чашки с водой. Но, собравшись с силами, написал кассационную жалобу.

В январе 1947 года, закованного в кандалы в одну цепочку с пятью корейцами; меня привезли назад в Пхеньян. Потом возили в Сейсин на очную ставку с отцом, который, как оказалось, тоже уже сидел.

По возвращении в Пхеньяне состоялся второй суд. Пересмотри Дела. Я снова очень надеялся на оправдание, — я же все так толково и ясно изложил в своей кассации, но в перерыве заседания ко мне в коридоре подошел знакомый по прежней службе подполковник Бузараев и доверительно шепнул:

— Крепись, будь готов. Округ рассмотрел твою жалобу и на-

12

шел, что 6 лет мало. Они требуют десять. Мы изнасилованы округом... Очень жаль...

Мне показалось, что в ноги вливается свинец. Так я заработал традиционный «червонец». И теперь ехал. Куда? Зачем? Ради чего?

Убежден, — суд над большинством нашей эмигрантской молодежи — страшная ошибка, трагический парадокс. Меня с юных лет жгла горькая обида за наше поражение в несчастной русско-японской войне, которой многие самураи очень любили бестактно похваляться. Об этой роковой для нас войне я прочел все, что мог, и русских, и иностранных авторов. И часто фантазировал: то во главе кавалерийского полка рублю их конницу на полях Маньчжурии, то, командуя миноносцем, торпедирую японский линкор...

Многие обращались в генконсульство с просьбой — отправить добровольцами на фронт. И все, кому удалось, с первых дней новой войны с Японией пошли служить в Красную Армию беззаветно и бескорыстно. Мы давно мечтали, что благодаря знанию языков, обычаев, местных условий, психологии людей сможем принести немалую пользу вновь обретенной Родине. И, конечно, лучше всех сумели бы крепить дружбу с коренным населением Кореи и Маньчжурии. Но — большинство угодило под трибунал только за то, что жить довелось на чужой земле. Косили почти поголовно, да еще с клеймом врага народа. Вот почему все эти страшные годы в тюрьме, на этапах, в лагере перед глазами постоянно словно горели два слова: «За что?»

...Вагон раскачивался, подпрыгивал. Солдаты, прислонив автоматы к ящикам, разбивали колуном уголь, шуровали печь, курили, дремали. Поздно ночью, когда не ждали начальства, выпускали одного-двух арестантов погреться, покурить у печки. Были среди них и добрые, явно сочувствующие ребята. Но не ведали эти солдатики, как они рисковали. Ибо в это самое время сидевший рядом со мной на нарах знакомый по службе в Пхеньяне бывший лейтенант, маленький, рябой Владимир Розанов, жарко шептал мне в самое ухо:

— Попросимся к ним на обогрев, оглушим, порубим этим колуном, — чтобы без шума, заберем автоматы, пробьем пол или стенку и — айда! До утра не хватятся, а там...

Предложение вполне реальное. Но, значит, вот так, воспользовавшись их человечностью, зарубить этим грязным колуном? Неужели он не понимает, что это такое?! Но Владимир смотрит из темного угла дикими горящими глазами, и я чувствую — разговор о жалости и порядочности до него не дойдет. Нужно сказать что-то веское, привести какие-то аргументы, и я шепчу:

— Не пройдет, не то время. Сейчас кругом снег, нас выследят, как зайцев, и — капут. Нет, брат, вот довезут до места, там, ближе

13

к весне, что-нибудь придумаем. Я уверен, будут еще шансы понадежнее...

Перед отправлением, в Пхеньяне, к нам заглянул мой бывший начальник. В аккуратном полушубке, в шапке со звездочкой, в начищенных сапожках. Осмотрел наше «купе», улыбнулся, добренько подмигнул и сострил:

— Ну, все нормально, ребята, доедете с комфортом! Лично мне не сказал ни слова, сделал вид, что не заметил. Хотя я прослужил под началом без малого полгода и в общем не так давно выполнил его довольно щекотливое поручение. В тот день подполковник Демидов был очень ласков и вкрадчив. Пригласил в свой кабинет, предложил сесть.

— Хочу поручить вам одну операцию. Вы знаете, в здании городской школы собраны перемещенные из Маньчжурии и Китая японские семьи, которые ждут отправления на родину. Так вот, хотя командование их кормит, конечно, но корейцы/ видать, обижают, не все продукты к ним доходят. Слышал, им не хватает риса, а это же их хлеб. В то же время слышал, что у них еще припрятано немало ценностей, которые те же корейцы, а порой и наши солдатики нет-нет да и того... Короче, предлагаю вам, как старшему переводчику, заглянуть к ним, побеседовать. Предложить, может быть, гм-гм, ну, знаете, произвести небольшой обмен. Пусть соберут лишнее золотишко: кольца, часики, а мы организуем им партию риса. Понятно?

И вот я в большой, красного кирпича школе. В длинном коридоре, прямо на полу, среди узлов, саквояжей и чемоданов сидят и лежат один к одному сотни людей в национальных кимоно, костюмах, пальто. Мужчины, женщины, дети, старики и старухи. Пожелтевшие, исхудавшие, приниженные, с выражением отчаяния и обреченности в черно-карих глазах. Конечно, они виноваты в том, что оккупировали Корею, Маньчжурию, Китай, хозяйничали там ряд лет. Но кто все-таки главный виновник: они или агрессивное правительство, генералитет? Это-то всего-навсего граждане, которых послали заселять завоеванные земли...

И все-таки японцы есть японцы. Даже в этой экстремальной, драматической ситуации у них дисциплина и порядок. Выбраны старшие, все им подчиняются. И эти старшие разговаривают со мной, как с представителем власти, вежливо и почтительно. Слушают внимательно, кланяются. Да, им трудновато: корейцы мстят, проводят обыски, отнимают даже личные вещи. Однако некоторые ценности еще есть, они согласны на обмен. Рис—очень хорошо. Приходите вечером, сэнсей — учитель, все ценное будет собрано и вручено...

Десяток кулей риса я доставил с группой солдат грузовой машиной. Старший из японцев с поклоном вручил мне увесистый сверток в каком-то платке или большой салфетке. А поздно вечером в ка-

14

бинете Демидова я застал всех четверых начальников подотделов, всех подполковников, сидевших вокруг большого четырехугольного стола. Все приветливо улыбались, приглашали присаживаться. Я водрузил сверток посредине стола, развязал. При свете большой люстры сверкнули и рассыпались массивные золотые цепочки, часы ручные и карманные, какие-то кулоны и множество колец с разноцветными драгоценными камнями: рубинами, сапфирами, аметистами, бюрюзой. Я думал, сейчас они составят акт, оприходуют эти ценности, но... восемь рук протянулось над этой горкой. Они лихорадочно копались и тянули вещицы каждый к себе.

— Слушай, я же днями в отпуск, в Уссурийск, мне для Марьи Ивановны!

— Стой, стой, мне же тоже скоро в отпуск!

—Э, нет, братцы, так не пойдет, давай делить поровну... Не прошло и пяти минут, как из единой кучки образовалось четыре: по одной перед каждым. А в центре сиротливо остались лежать две вещицы, не желтого цвета и без цветных камешков: платиновый перстень с крупным бриллиантом очень чистой воды и женские, тоже платиновые, часики, усыпанные мелкими бриллиантиками вокруг циферблата. Я глянул на раскрасневшихся начальников с удивлением:

— А это кому, товарищи? Это же платина с бриллиантами!

Но ни вид этих драгоценностей, ни мои слова не произвели ни малейшего впечатления. Кто-то равнодушно протянул:

— Да на кой эти стекляшки. И металл какой-то мутный, и камень бесцветный. Возьми себе, если нравится.

Я заколебался: взять? Отказаться? А что этим докажешь?

Выдержал для приличия паузу, посмотрел на своего начальника. Тот кивнул. Тогда с деланым равнодушием взял часики и перстень, которые стоили едва ли не половину всех прочих ценностей, опустил в карман и спросил разрешения быть свободным. В те минуты я был уверен, что недалек и мой отпуск, что теперь и я смогу сделать своей Ирме недурный подарок...

Однако все мое имущество было конфисковано на первом суде, причем весьма необычно. Я как переводчик много раз присутствовал на процессах и знал, что после вынесения приговора уже ничего не меняется, но осужденному дается право последнего слова, последней просьбы. Поэтому, когда оно было предоставлено, сказал, что прошу все изъятое при обыске переправить жене, поскольку она с ребенком остается без моей поддержки. И тут вдруг члены трибунала спохватились: «Ой, забыли о конфискации!» И — секретарю: «Добавь, — с конфискацией всего личного имущества»...

...Наш поезд бежал все дальше от прежней жизни, а воскресающие воспоминания, эпизоды бежали неотступно следом; действи-

15

тельность же протекала рядом. Бок о бок сидели живые люди, у каждого своя судьба и драма. И почти каждый рассказывал о себе: за что сел, по какой статье, каков срок. Большинство имели десять лет и выше, но был один «счастливчик», осужденный «всего» на три года, все ему завидовали. Щуплый желтолицый кореец, коренной житель Пхеньяна, конечно, не советский подданный, был тем не менее осужден по политической статье. В страшной 58-й статье самым подлым, на мой взгляд, был пункт 12, гласивший: «Знал, но не донес». Пункт, воспитавший целую плеяду предателей родных, друзей, знакомых. Правда, и срок по нему полагался «детский», кажется, не более пяти лет. Так вот, оказалось, что на квартиру нашего «счастливчика» в Пхеньяне заглядывали какие-то темные личности, которых разыскивали органы, о чем, как он уверял, не имел понятия. И все-таки органы установили, что он знал, но не сообщил. Взяли его, осудили и отправили на этап больного. Рассказав свою историю, он все больше молча лежал в углу. Большесрочники ему завидовали, но он не дотянул даже до границы: к утру четвертого дня его позвали получить свой завтрак, а он уже застыл. Его вынесли на пересадке в Краскино.

Человека, который не захотел стать предателем, лишили жизни. И таких было много. Однако возникает принципиальный вопрос: на каком основании — с точки зрения международного права — сталинско-бериевские органы НКВД-МГБ арестовывали и судили, отправляя на рабский труд в сибирские, колымские и прочие лагеря, людей, не являющихся подданными СССР? Думается, только по праву сильного. Только потому, что Сталин, Берия и их подручные давали свое великодержавное «добро», а о праве никто не задумывался. Речь идет не о военнопленных, ибо война есть война. В истории человечества пленных удерживали на своей земле многие народы. Здесь вопрос стоит о людях, не принимавших участия в военных действиях.

А сколько отправлено в концлагеря просто случайно, бездумно, автоматически? Приведу для примера всего два-три случая вопиющего беззакония.

Я как переводчик принимал участие в следствии над группой японцев, руководящих чинов полиции провинции Канто и Маньчжурии. При дислоцировании 25-й армии из Маньчжурии в Корею, в Пхеньян, всю группу перевезли туда, где и состоялся над ними суд.

Группа состояла из 13 человек. Четверо из числа высоких областных чиновников, четверо — районных, пять являлись начальниками поселковых отделений полиции. Прямого преступления против СССР не совершил ни один, однако по своему положению некоторые (теоретически) могли стать ответственными за организацию сопротивления Красной Армии. Правда, с большой натяжкой.

Старший следователь Владимир Бутский, в паре с которым я ра-

16

ботал, с облегчением приступил к завершению всех этих «дел». Ему следовало по каждому написать обвинительное заключение и передать на утверждение начальнику отделения капитану Игнашенко. Бутский уже оформил 12 и в задумчивости смотрел на последнюю папку — самого молодого подследственного Кавахара, который всю свою недолгую службу в Маньчжу-Го пробыл в должности начальника глухого таежного участка «лесной полиции», не имеющей к политике никакого отношения. Я видел, что Володю одолевают сомнения.

— Знаешь, мне кажется, этот Кавахара вообще ни при чем. Думаю, его надо из общего числа выделить. Дело закрыть, а самого отправить в лагерь перемещенных лиц для отправки в Японию, —скоро этот вопрос будет решен...

И он отложил тринадцатую папку в сторону.

В этот момент дверь кабинета распахнулась, и на пороге появился сам капитан Игнашенко. Бледный, темные волосы всклокочены, под глазами синие круги. Сел за стол, схватился за голову.

— Черт, нужно же, так перебрал вчера — аж башка трещит! Да-а, лишку приняли...—Мы, как положено, выразили начальству сочувствие, а Владимир указал на папки.

— Вот, товарищ капитан, закончил по двенадцати, написал заключительное обвинение на каждого. А этот, тринадцатый, Кавахара, мне кажется, ни в чем не виноват. Думаю, его следует исключить. Вот, посмотрите.

Игнашенко сидел напротив, держась за виски. Глянул на лежащие на столе папки с безразличием и даже отвращением. В этом состоянии они были ему ни к чему. Он снова взъерошил свою каштановую шевелюру:

— Нет, говоришь, компрометирующего материала? Да ну его к черту! Давай все до кучи. Сообрази что-нибудь. Если не виновен, трибунал разберется...

Старший лейтенант Бутский послушно кивнул и начал «соображать». Трудно ему это далось, он был порядочный, интеллигентный киевлянин. Не в пример многим. Его напарник, лейтенант Подгорный, однажды, явившись на допрос пьяным, пытался потушить окурок сигареты на лбу застывшего от изумления и страха пожилого японца. Я, наверное, рисковал, но не удержался, крикнул:

— Не смей! Позор, ты же офицер Красной Армии!

Он отдернул руку, оставив на лбу несчастного черное пятно. Но пришел в ярость:

— Как ты смеешь на меня кричать?!

С этого дня мы стали врагами. Может, он на меня и «накапал»?..

Наконец, в декабре 45-го над группой тринадцати состоялся суд. В большом зале, за покрытым красным сукном столом, заседала

17

тройка. С одной стороны за маленьким столом — секретарь, с другой, за покрытым зеленой скатертью — мы, переводчики, я и полуяпонец Тоизуми.

Подсудимые на скамейках. На первой — четверо главных, областных чинов; на второй — тоже четверо, районных; а на третьей — пятеро «шантрапы» и среди них злополучный, худой и желтый, как сушеная каракатица, Кавахара. Все сидят не шелохнувшись, смотрят, как загипнотизированная лягушка на змею, на тех, что за красным столом. Жду и я, и в душе надеюсь, что сейчас суд разберется, правда восторжествует, никчемушного тринадцатого освободят из-под стражи, направят в лагерь гражданских лиц.

Но, увы, справедливость не восторжествовала. Мало того. Какого-либо разбирательства дел по сути и не было. Председатель трибунала ознакомил с предварительным заключением и торжественно огласил странный стандартный приговор: всем четверым, кто сидел на первой скамейке—по 20; тем, кто за второй—по 15, а на третьей — всем ровнехонько по десять лет исправительно-трудовых лагерей. В том числе и Кавахаре...

Не исключаю, если бы у капитана Игнашенко после пьянки не раскалывалась голова, Кавахаоа мог избежать сибирских лагерей, откуда многие вообще не вернулись.

Это первый пример. А вот второй. Харбинец Иван Силинский работал за городом в японском экспериментальном совхозе с неким Галицким, как оказалось, перебежчиком из Советского Союза в Маньчжурию. Такие тоже были, и немало. После занятия Харбина предателя Галицкого, естественно, очень энергично разыскивала контрразведка СМЕРШ, но он успел скрыться. Капитан контрразведки Ермолаев, случайно познакомившись с Иваном Силинским и узнав, что тот знает Галицкого в лицо, убедительно попросил его помочь в поисках, изловить на пользу Родине лютого врага народа. И, найдет или не найдет, приехать под вечер к яхт-клубу на набережной Сунгари, рассказать о результатах поисков. Просил посидеть там на скамеечке, подождать. Он обязательно подъедет.

Силинский отнесся к заданию весьма серьезно: как не помочь долгожданным братьям, Родине? Для этого многие эмигранты были готовы рисковать жизнью. И все-таки Галицкого он не нашел. Но, человек слова, кстати, сын священника, приехал к яхт-клубу заранее, чтобы не пропустить важного знакомого, к которому проникся большим уважением. Приехал, сел на скамеечку возле пирса. Отсюда время от времени отваливали катера и моторные лодки: кто на противоположный берег — в Затон, кто на стоявшие на рейде военные корабли. Вдоль причала шагал часовой с автоматом.

Вероятно, одинокая фигура на скамейке мозолила часовому глаза. Он подошел:

— Ты чего тут столько времени сидишь?

18

— Как чего? Сам капитан Ермолаев велел здесь дожидаться, доложить...

Часовой повертел пальцем у виска:

— Ну ты, парень, даешь. Ты не чокнутый? Мотал бы, брат, домой от греха подальше!

Но Иван продолжал невозмутимо покуривать на своем ответственном посту.

Подошла машина, из нее выскочил незнакомый оперативник, лейтенант. Глянул на странного русского подозрительно:

— Чего тут сидишь, кого ждешь?

—Да вот, капитан Ермолаев просил разузнать, доложить.

— Ладно, доложишь там, на пароходе. Давай, садись в катер!

На пароходе попросили написать автобиографию. Поподробнее. Силинский честно написал все, в том числе упомянул службу во времена юности в шанхайском русском волонтерском корпусе, несшем охрану английской концессии...

Эту биографию прочли, обсудили и — поехал Ваня на пятнадцать лет осваивать Колыму, оказался под зиму в Хабаровске в фетровой шляпе и теннисных парусиновых туфлях!

Видно, часовой был неплохой парень, если гнал подобру-поздорову домой.

А сколько было еще подобных «досадных недоразумений»?

Контрразведка искала члена фашистской организации Мигунова, а схватили по созвучию фамилий — Мельгунова. Разобрались — не тот. Вернуть с парохода в Харбин? Зачем, все лишняя голова для «вала». И ему червонец и — Магадан. А потом заловили и фашиста. Только Владимир Мигунов все-таки выбрался через много лет на Большую Землю, а Игорь Мельгунов оставил на Колыме свою голову в прямом смысле. Ее отсек в тундре пропеллер вертолета.

Так бездумно распоряжались судьбами людей, не утруждая себя разобраться в такой мелочи, как человеческая жизнь...

Наконец мы оказались на месте назначения. На исходе ветреной, холодной февральской ночи разгрузились на темной товарной станции «Первая речка» и долго шли под конвоем по крутым, мощеным булыжником улицам Владивостока. Каким чужим, нищим, жалким показался мне родной город через 25 лет разлуки! Голодный послевоенный 1947 год. Бедно, ужасно одетые люди. Бабы в огромных платках и грубых солдатских ботинках с мешками и узлами через плечо. Все куда-то спешат. На обочине, виртуозно матерясь, шофер в засаленной телогрейке отчаянно крутит заводную ручку безнадежно застывшего грузовика...

Мы шагаем мимо них беспорядочным строем в окружении конвоя с собаками, и я замечаю: наша колонна никого не удивляет, не трогает, не вызывает элементарного любопытства. И это наводит на

19

мысль, что горожане к таким картинам, очевидно, уже привыкли, это для них в порядке вещей.

Нас заводят в сводчатые ворота старой кирпичной тюрьмы с ее мраком, запахом плесени, специфической вонью карболки, атмосферой безысходности и неотвратимости, со скудной пайкой сырого черного хлеба с отрубями и миской баланды, заправленной мелкой, как горох, не чищенной картошкой.

А через неделю — первый в жизни пересыльный лагерь, пресловутый «шестой километр» на Первой речке. Длинные низкие бараки на косогоре в ограждении густой колючей проволоки со сторожевыми вышками на курьих ножках по углам и обязательным БУРом—бараком усиленного режима за особой оградой. Первый подъем по сигналу мигающей лампочки в шесть утра, по леденящему кровь удару в подвешенный у барака рельс: первое построение по пятеркам, развод; первые — кайло, лопата, тачка.

Однако довольно скоро, отобрав по каким-то неведомым признакам, около сотни «зеков» рассадили по пятеркам же в открытые кузова грузовиков и отправили в бухту Диомид, на южную окраину Владивостока, уже чисто рабочий лагпункт. Везли, между прочим, вдоль Пушкинской улицы, где на углу, под номером 49, я мысленно поклонился двухэтажному дому с беседкой на холме и надворными постройками, дому «буси Али», нашей бабушки по матери, бывшей купчихи Александры Дмитриевны Шевелевой. Дому, где я появился на свет и куда мы, дети, с родителями и домочадцами ежегодно приезжали на своем катере из отцовского имения Сидеми на полуострове Янковского. Приезжали на скачки, в цирк, в гимназию. И просто в гости, за покупками. В нижнем этаже этого дома помещалась и владивостокская контора моего отца. Теперь дом выглядел постаревшим, больным и неухоженным другом. И, как я позднее узнал, он уже служил общежитием, где помещалось одиннадцать семей...

Бухта Диомид встретила нас запахами моря и рыбы, криками чаек. У пирса покачивались небольшие суда, на товарной станции дымили и сигналили паровозы. Маленький пыльный лагпункт на склоне сопки обеспечивал работу грузовой станции. Водили туда побригадно, строго по пятеркам, под конвоем двух солдат с примкнутыми к винтовкам штыками. Народа на улицах было мало, и все какие-то «затурканные», плохо одетые; здесь тоже все куда-то спешили, что-то несли в мешках и сумках. Но — боже мой — как мы им завидуем!? Они на ВОЛЕ, идут, куда хотят, а мы? И ведь не воры, не бандиты. В основном те, кто уже намучился в немецком плену, и мы, эмигранты.

Как ни строг конвой, но на ходу незаметно умудряемся подхва-

20

тывать палочкой с гвоздем валяющиеся в пыли окурки — бычки, чтобы потом собрать в баночку табак, свернуть из газетной бумаги самокрутки и затянуться под умоляющий возглас товарища: «Оставь сорок», «оставь двадцать»,—половину или четвертушку...

Разгружали лопатами цемент и известь, засыпанные навалом в пятидесятитонные вагоны. Цемент и известь — в носу, в ушах, на шее, в каждой складке. А мыться негде, смены одежды нет. Вернувшись в зону, подолгу выхлопываем бушлаты и штаны о столб электросети. Снова копошится мысль: «Зачем все это, за что?» И как утешение: «А все-таки лагерь — не тюрьма, здесь всегда есть последний шанс, — разбежаться и с маху расколоть череп об этот твердый, отполированный нашими бушлатами столб!»

Кажется, что долго не протянешь: паек почти как в тюрьме, а работа непосильная, изнуряющая. Разгружали и вагоны с аккумуляторами, от 90 до 127 килограммов каждый ящик. Свыше ста могли брать на спину и относить на склад всего четверо, в том числе и я. А бригадир бодро покрикивал:

—А ну, богатыри, докажите! Давай, давай, вечером будет премблюдо!

Это «премблюдо» — серовато-голубоватый брусочек скользкой, как мыло, перловой каши. Сколько в нем калорий? Одна иллюзия.

В начале мая на почве малокровия у всех стала развиваться куриная слепота. С наступлением сумерек люди натыкались друг на друга, спотыкались. Бригадир через врача выхлопотал для передовиков по порции рыбьего жира. После работы премированные спешили в санчасть, где санитар совал каждому в рот ложку вонючего жира. Но из двадцати пяти человек эту ложку получали далеко не все, и из чувства товарищества постановили: жир не глотать, а бежать с ним во рту в барак и там выплевывать в общую миску из консервной банки. На этом масле каждый имел право поджарить кусочек хлеба: получалось вроде блина или лепешки.

Раз в неделю ездили в тюрьму за продуктами. Я очень надеялся встретить сидевшую там по слухам двоюродную сестру Татьяну, но встреча эта не состоялась. Для тех, кто едет за грузчиков, придумали подшивать в подкладке бушлатов глубокие потайные карманы, которые следовало заполнить чем угодно съестным: солеными бычками, хамсой, а чаще всего шротом —соевым жмыхом. Однажды, когда я, сидя в углу кузова, незаметно набивал им свои бездонные карманы, с изумлением увидел, что на мешке впереди меня охранник красноречиво потряхивает занесенной за спину ладонью: насыпь и мне. И я сыпал, а он незаметно рассовывал шрот по карманам своих казенных штанов. Тогда до меня дошло: они тоже голодные...

21

Мысль о побеге созревала стихийно, все понимали — так долго не протянуть. Начали шушукаться, строить планы, и хотя шансов на успех было крайне мало, скоро группа сколотилась сама собой. В нее вошли мы с Володей Розановым, осужденным за попытку дезертировать за границу, генеральский сын офицер Игорь Литвинов и три моих земляка маньчжурца: харбинский лицеист Коля Кучма, пожилой охотник со станции Пограничная Гриша Рябович и молодой, очень ловкий и шустрый Федя Щепкин, тоже потомственный охотник.

Готовились довольно долго, все ждали подходящего момента, но кто-то подслушал, нашелся стукач, который «заложил» всю компанию.

Бригаду расформировали. Щепкина с Рябовичем забрали в тюрьму, нас с Розановым откомандировали назад на Первую речку; молодых Кучму и Литвинова оставили на Диомиде. Пожилой миролюбивый охранник-вохровец провел нас пешком через весь город и доставил на знакомую вахту лагеря «шестой километр». Там заглянули в сопроводительную бумажку, пошептались и отправили меня одного прямиком в ЗУР, зону усиленного режима, выгороженную проволочной сеткой в верхней части общей зоны.

Я смотрел сквозь сетку на вытянувшиеся внизу темные бараки, надеясь увидеть кого-либо из знакомых. Я знал, что здесь сидит друг по Корее Евгений Августович Эллерс — уже десятник-строитель, маленькое лагерное начальство. Высматривал его, как вдруг увидел своего отца. Очевидно, вездесущая почта многонационального содружества «зеков» уже разнесла весть: «С Диомида кого-то привели и заперли в БУРе». Возможно, сообщили и фамилии, так как папа уверенно шагал к нашей зоне. Он выглядел неплохо несмотря на то, что сидел уже более полугода. В своей «форменной», хотя и потрепанной одежде, — френче и бриджах цвета хаки, с несбритыми усами и даже в шляпе с каким-то перышком. Подошел, просунул ладонь в крупную, как у нас в оленьем парке, ячейку проволочной сетки; мы стиснули друг другу руки, и первые его слова были:

— Ну, как тебе все это нравится? Помнишь, как со мной спорил?!

В самом деле, часто спорил с пеной у рта. Доходило до того, что во время обеда кто-то вставал и уходил из-за стола. Но со всей уверенностью могу утверждать, что тогда подавляющее большинство эмигрантской молодежи искренне верило, что «дома, в России» все хорошо, что нам ничего не грозит. Даже тем, кто в общем-то вынужденно служил японцам. Все были уверены, что, служа им, мы обретаем такие знания, которые в будущем станут полезными для нашей Родины. Об этом же вещала подпольная радиостанция в Маньчжурии «Отчизна»; поймав передачу, молодые люди шепотом

22

передавали ее содержание, несмотря на строжайший запрет и риск попасть в застенки японской жандармерии. А старшие ворчали: не верьте, если, не дай Бог, большевики займут Маньчжурию и Корею, — всем нам не сдобровать.

К нашему разговору начали прислушиваться гулявшие в ЗУРе арестанты, и мы перешли на английский. Я спросил:

— Папа, во-он там, на западе, видны вершины гор. Что, это уже Синий Хребет, а за ним Маньчжурия? Если я доберусь туда — буду за границей?

Он незаметно повел головой в ту сторону и по давней домашней привычке подправил усы:

—Да, но помни, это большой риск! Если бы мы были вдвоем... Прежде подумай как следует. — И дальше громко по-русски: — Мы с Эллерсом попросим, чтобы тебя вечером пустили к нам в барак. Я получил посылочку, угостим чашкой кофе. Да, ты куришь?

Я знал, что огорчу, но сознался: да, курю. Мне очень хотелось подымить. Он ушел в свой барак и вскоре вернулся с пайкой хлеба и старым, застиранным, заштопанным носком, набитым махоркой; сунул то и другое через проволочную ячейку и негромко сказал:

— Я слышал, вас завтра куда-то увезут. Терпи, не забывай, у тебя дома растет сын, ты молодой, еще освободишься. Это у меня меньше шансов...

То были его последние слова. Пыхтя, к нам приближался кем-то предупрежденный надзиратель и орал:

— Прекратить разговоры с теми, кто в ЗУРе! Отойти от сетки! Разойдись!

Отец помахал мне и побрел в свой барак.

Ночью мне принесли передачу, но в общую зону не пустили. А утром команда — «Собираться с вещами!», и нас, человек сорок, построили у выходных ворот лагеря. Здесь я видел отца в последний раз. Он приблизился было к нашей группе, но грубо гаркнул конвой: «Куда? Не сметь подходить!» Отец отошел и стоял в сторонке, пока нас не усадили по пятеркам на дно кузова. Мы глянули друг на друга, и машины тронулись. Не знаю, что творилось в душе этого железного человека...

Мы с Володей Розановым сидели рядом. На подъеме Второй речки он показал в овраге длинную кирпичную казарму еще царской постройки, где учился в офицерской школе перед войной с Японией. Теперь бывший советский лейтенант трясся в кузове грузовика вместе со всеми прочими арестантами. За то, что имел удовольствие пожить пару месяцев с японкой.

23

ЗАПРЕТКА — ЗОНА СМЕРТИ

Стояла вторая половина мая, пригревало, по обеим сторонам шоссе Владивосток-Уссурийск начинал распускаться лес. От станции Надеждинская наши машины свернули влево и через час подкатили к старому угольному поселку Тавричанка — в самом углу Амурского залива, в устье реки Суйфун. Услышав это название, я невольно вспомнил давнюю историю: когда-то мой отец очень остроумно разоблачил и выловил здесь с помощью своих дружинников большую шайку терроризировавших население маньчжурских разбойников-хунхузов. Они отсеяли бандитов от рудокопов-китайцев по их холеным рукам, хотя внешне те прекрасно замаскировались в лохмотья шахтеров, основательно измазавшись в угле. Но все это случилось, конечно, давно, когда Юрий Михайлович был владельцем богатого полуострова Янковского и возглавлял дружину самообороны Посьетского района.

И все же не ему, а его отцу обязан полуостров своим названием. Потомок древнего рода герба Новина, поляк пан Михаил сын Яна — Михаил Иванович Янковский за участие в Польском восстании 1863 года был осужден царским правительством на каторжные работы, которые отбывал в Забайкалье. По амнистии 1868 был переведен на «вольное поселение» без права возвращения на родину, а в 1874 в составе научной экспедиции друга по каторге профессора Бенедикта Дыбовского прибыл на Дальний Восток. Пять лет прослужил управляющим золотых приисков на острове Аскольд, женился на русской бесприданнице Ольге Лукиничне Кузнецовой и в 1879 создал конный хутор на западном берегу Амурского залива, в 30 километрах от Владивостока. Путем многолетних скрещиваний азиатских и европейских пород вывел великолепную дальневосточную лошадь, приручил и размножил драгоценного пятнистого оленя, создал первую в России плантацию дикорастущего женьшеня. Ему же принадлежит приоритет открытия в Приморье стоянки доисторического человека: эта археологическая культура также носит его имя. Наконец, именем Янковского названы открытые им впервые для науки десятки бабочек, жуков и несколько подвидов птиц. Не удивительно, что и сам полуостров лег на прибрежную карту как полуостров Янковского.

Созданное дедом и достойно продолженное Юрием Михайловичем крупное культурное хозяйство просуществовало сорок три года, когда отцу пришлось эмигрировать в Корею. И странная протянулась цепочка истории этой семьи: дед за участие в революционном движении был осужден царским правительством на каторгу, а спустя восемь десятков лет его сына и внуков отправил в советские концлагеря Сталин...

Теперь на восточной окраине угольных копей и поселка Таври-

24

чанка окруженный деревянной оградой с четырьмя вышками по углам стоял лагерь. Сначала здесь был лагерь японских военнопленных; их куда-то перевели, а здесь собирали из разных концлагерей отпетых штрафников для отправки на Крайний Север. В числе их оказались и мы.

Почти в центре зоны стоял чудом уцелевший нежилой облезлый домишко, по сторонам разбросано несколько длинных низких бараков, кухня-столовая, караульное и административное помещения и — одна на всех заключенных — большая загаженная уборная, расположенная возле «запретки» в центре восточной стены.

«Запретна» — полоса метра три-четыре шириной — тянется внутри вдоль всей ограды. Она отделена метровым заборчиком с колючкой, переступать который категорически запрещено. Ступил — пуля с вышки. Эту полосу лагерная администрация поддерживает в девственном состоянии, дабы надзиратели могли видеть: не дай бог, не пробежала ли даже кошка. Запретка — табу для заключенных, зона смерти. Но и забор за ней — не просто забор. По верху ограды укреплены кронштейны с пятью рядами колючей проволоки. Они обращены внутрь зоны, так что, если кто и проскочил запретку и полез на забор, он все равно упрется головой в это колючее ограждение: преодолеть его, кажется, немыслимо. Все это мы с Володей осмотрели в первый же день и оценили по достоинству. Все очень, очень непросто...

В первую же ночь на спящих в бараке напала шайка самых отпетых «малолеток». Нас, сонных, придушили, отняли хлебные пайки и табак. Утром во дворе учинили с ними драку, в которой я схлопотал ножевую рану пониже локтя. Когда в зоне появился начальник лагеря, здоровенный боров-украинец, я подошел и сказал, что жулье не дает житья, показал свою рану и просил от них изолировать. Полковник угрюмо засопел и проворчал: «Когда стадо баранов сгоняють з разных табунов, воны тоже сначала будаются, а потом привыкають»... Так большой начальник укрепил нас в мысли, что побег —единственное спасение.

Но как? Если не будут выводить на работу, нужно бежать ночью через ограду. Как-то соорудить лестницу, замкнуть осветительную сеть и прыгать. Начали очень осторожно, с оглядкой готовиться. Если проследят, засекут — гибель: искалечат «дубаки» из числа заключенных, прислужников администрации, своего рода «полицаи», которые днем и ночью обходят зону с палками в руках. Они на особом счету, на особом пайке и ревностно стараются угодить начальству.

В заброшенном доме я обнаружил на кухне какие-то стеллажи. Володька караулил, предупреждая об опасности, а я потихоньку, руками, зубами и какой-то железякой разбирал подходящие бруски и лепил лестницу, на глаз определив необходимую длину. Та-

25

кую, чтобы достала до верхней части кронштейна. Кое-как сколотил и спрятал на чердаке этого же домика, закопав в опилки.

В одном из бараков старики-«зеки» плели сети. Володька выкрал у них моток специальной крепкой нитки, чтобы сплести веревочку, при помощи которой можно забросить на осветительные провода кусок проволоки, дабы замкнуть сеть. Но когда, спрятавшись на том же чердаке, мы плели веревку, в люке вдруг появились чумазые головы. К нам вползли два армейских дезертира. Жилистый, в самом деле кривоносый Васька Кривонос, до армии просто аферист и базарный вор, и Вовка — крупный, угрюмый парень, этот угодил в армию из колхоза. Оба сразу поняли смысл нашей затеи и без обиняков заявили: или мы берем их в компанию и бежим вместе, или они тут же нас «заложат». Разумеется, мы выбрали первый вариант.

Васька Кривонос предложил свести с «настоящими ворами в законе». Они народ битый, может, примут участие или что-то присоветуют. Эти не выдадут. Вечером пробрались в их барак, вернее, в их отгороженный простыней «привилегированный» угол, начали «толковище». С нами, в окружении двух дружков, беседовал мрачный, заросший темным волосом тип. Выслушал наш план, наморщил лоб и прохрипел:

—Слишком рискованно. Если б подкоп под вышку—еще туда-сюда, а так — скорее всего, шлепнут. Мы идем, когда девяносто из ста шансов в нашу пользу, а у вас — едва ли десять из ста. Но давайте, пробуйте, мы ничего не знаем.

И не подвели.

Май шел к концу. Мы предприняли две попытки, но оба раза проволока, едва коснувшись линии, вспыхивала как елочный бенгальский огонек, свет мигал, но тут же загорался вновь! Мы в панике сигали в темноту, как стайка вспугнутых зайцев, бросали лестницу. И оба раза ее кто-то подбирал, но, видимо, перепрятывал, так как шума не поднималось.

Из остатков полок я лепил уже третью, когда меня накрыл щупленький зек, назвавшийся Иваном. Тоже какой-то мародер из-под Дайрена и тоже потребовавший включить его в нашу компанию. Так нас стало пятеро.

Побег из зоны — дело архирискованное. Днем сотни людей, как муравьи, толкутся из конца в конец лагеря. По вечерам, после отбоя, шататься вообще запрещено. Помогало то, что из-за голода и расстроенных желудков в единственную уборную на пятнадцать-двадцать «сидячих мест» и ночью бегало много народа. Поэтому, когда появлялись лагерные «полицаи» с дубинками, мы дружно садились на корточки в общем ряду.

Нужник стоял вплотную к запретке, и свою лестницу я с наступлением темноты выкапывал из опилок на чердаке и прятал под

26

стенкой этого учреждения. Вместо первых легко сгоревших проволок на третий раз к концу веревочки прикрепили случайно найденный метровый обрывок тонкого тросика с двумя гайками на конце.

За десять дней подготовки и неудач мы все же установили, что самое подходящее время для побега — предрассветные часы. Вокруг лагеря проходит последний патруль с собаками, с моря подступает туман, охранники на вышках зябнут и часто завешиваются соломенными мешками, похоже, даже дремлют.

И вот, в четвертом часу ночи 31 мая, настал наш «звездный час». «Поносники» разошлись, «дубаки» скрылись. Пора. Мурашки по спине, но отступать некуда.

—Давай!

Володька выскакивает из уборной, делает сильный взмах. Все замирают, затаив дыхание. Тросик перелетает через верхний провод и соединяет его с нижним. Легкий хлопок электрического разряда, сноп искр и — темнота. Однако такое уже бывало: морг-морг — и снова полное освещение. Поэтому ждем секунду, две, три — темно. Это был психологически самый трудный момент: сознательно поставить себя вне закона... Я хватаю свою третью по счету лестницу, заношу ногу и ступаю в «зону смерти». Теперь, если вспыхнет свет, я—мишень для всех четырех стрелков. Но этот страх заглушает другой: достанет ли лестница до края кронштейна, не угодит ли под него? Тогда гибель всем, одолеть этот колючий навес невозможно.

У меня на шее старые ватные штаны. Мотней к груди, гачами — через плечи. Если дотянусь, они будут мостом на колючем кронштейне, без них израню руки и живот, а может, вообще безнадежно застряну на верху ограды...

Сделал два шага, упер один конец лестницы в землю, наклонил верхний и... он уперся в кронштейн! Десять ступенек, как кошка, — вверх! Штаны полетели поперек кронштейна, перекрыли колючие проволоки. Лег на них животом, оттолкнулся и полетел через трехметровый забор. Как-то извернулся и упал на ноги в жижу от просочившихся под забором нечистот. Однако, когда преодолевал гребень, ржавые проволоки издали такой дикий визг, что все «попки» на вышках сразу проснулись. Но в кромешной тьме не могли понять, что случилось, и, вместо команды «Стой, кто идет, стрелять буду!» — послышалось какое-то растерянное: «Кто, что, куда?» И уже следом — бах, бах, бах! — примерно в направлении раздавшегося скрипа. Но все стреляли выше невидимой цели, боялись на одной линии попасть друг в друга. И только — вжик, вжик — просвистели над головой уходящие в предрассветную муть остроконечные пули их трехлинеек.

Шлеп, шлеп, шлеп — валились один за другим прыгавшие за

27

мной беглецы: кто на ноги, кто боком. Очень быстро, один за другим, но никто не покалечился.

— Пошли! — Все табуном бросились по огородам, прыгая через оградки, разделяющие личные участки, один, второй, третий, десятый. Я слышал за спиной тяжелое прерывистое дыхание, приглушенные проклятья, матюги, чертыхание.

На окраине большого шахтерского поселка выбрались на дорогу. Едва заалел рассвет. Поселок был пуст. Мы уже не бежали, шли толпой быстрым шагом, что-то негромко обсуждая. И вдруг на низенькое крылечко домика, мимо которого лежал наш путь, вышла баба. Все смолкли, онемели. А она смотрела на нас и тоже молчала. Поняла ли — какие оборванцы так странно до рассвета покидают поселок и, спасибо, промолчала, или не поняла, — это осталось загадкой, оставшейся на краю шахтерского поселка.

Наконец выскочили за околицу, в поле. Ожидая погони с собаками, я сразу свернул в болото. На мокром собаки чуют хуже.

Как мы выглядели со стороны? Думаю, страшновато: все в рванье, в мятых кепках и шапках, изношенных ботинках. Только на мне уцелела старая, еще из Кореи, харбинского происхождения замшевая куртка, которую однажды уже пришлось отнимать у захватившего ее заблатненного арестанта. В одном кармане этой куртки была припасена круглая плоская банка с солью, в другом такая же с махоркой.

Вскоре наша группа образовала длинную цепочку. В нескольких шагах от меня поспевал маленький шустрый Володька, дальше растянулись остальные. Прошло около часа, совсем рассвело, начало пригревать. Я не сбавлял темпа, понимая, что нужно оторваться как можно дальше, уйти в лес, который виднелся на холмах за болотом. Но расстояние между отстающими все увеличивалось, и я слышал сзади злобные выкрики: «Ты, охотник хренов... привык бежать рысью, мы так не можем! Стой, погоди!» Я огрызался, велел не орать, но в конце концов пришлось сделать привал, правда, уже в лесу.

После передышки мы с Володей снова повели группу, минуя дороги и тропинки, осторожно обходя домики и огороды, возделанные на небольших полянках среди леса.

Вышли на кромку пашни вдруг — га-га-га — в сторону шарахнулись три гусака! Проворный Розанов прыгнул, как рысь, схватил за шею одного из гусей, мотнулся в кусты. В этот момент я заметил у кромки распаханного участка цинковое ведерко с нарезанной для посадки картошкой. Прыжок в сторону — цап! — и мы бежим, продираясь сквозь кустарник. Гусь отчаянно хлопает крыльями. Останавливаемся, сворачиваем ему шею и бежим дальше. Наконец,

28

когда солнце уже в зените, натыкаемся на маленький ключик, валимся на землю и медленно приходим в себя. Отставшие постепенно подтягиваются. Мы разводим из сушняка бездымный костер, ощипываем, потрошим, разделываем и варим всего гусака с картошкой! Получается необыкновенный полусуп-полукаша; едим вволю, впервые за несколько месяцев. Потом валимся на травку и спим часа два. Не слышно ни людей, ни собак, только изредка беспокоит подозрительно низко кружащий над лесом «кукурузник». Не нас ли уже разыскивают? Лежим не шевелясь, хоронясь под кронами дубков.

Снова идем на север вдоль невысокого, поросшего корявым дубняком хребта; справа сквозь заросли просматриваются распаханные поля, слева — пойма реки Суйфун, которая впадает в Амурский залив возле поселка Тавричанка. И вдруг воровские глаза моих попутчиков безошибочно определяют: в овраге — небольшая птицеферма. И моментально созревает план — как ее «обработать». С наступлением сумерек я как неспособный воришка остаюсь «на стреме» — дать сигнал в случае опасности, а остальные пробираются по кустам к курятникам. Возвращаются уже в полной темноте и волокут в мешках тринадцать кур!

Утром откапываем на вспаханной пашне только что посаженный, экономно — по кусочку, с глазком — нарезанный картофель, тоже признак голодухи 1947 года, а в обед в ольховом леске, в пойме Суйфуна, варим в нашем ведерке куриный суп. Здесь одна, видно, самая счастливая черная курица сбежала, и сколько за ней ни гонялись, поймать не смогли.

Когда начало смеркаться, уговорил «братву» выйти к берегу Суйфуна.

Я давно понимал, что нужно искать брод и во что бы то ни стало перебраться на западный берег, откуда, преодолев степной участок, уходить в горы, вершина которых — Синий хребет — граница Маньчжурии, — наше единственное спасение. И здесь я нашел то, что было нужно: единственный брод, на него указывала основательно набитая тележная колея, которая несомненно вела на противоположный берег. Раз ездят на телеге, значит, пройдет и взрослый человек, ибо весенний паводок уже спал. Пусть искупаемся, это не беда, не так уж холодно, на том берегу можно развести костер, обсушиться.

Я подобрал надежную палку, ступил в воду. В одежде вода не показалась холодной, да разве об этом думаешь? Дно твердое, течение вполне преодолимое. Крикнул—«Пошли!»—отошел шагов на тридцать, вода далеко не достигала пояса; обернулся посмотреть, как идут другие, и обомлел: вся гоп-компания топталась на берегу, не трогаясь с места.

—Володя, пошли!—Я был уверен, что он-то не подведет. Почти

29

половина брода уже позади, пусть дальше еще несколько рукавов, но они такие же, преодолеть реку можно. Но... зеки подняли вой:

—Давай назад, мы не можем, не умеем плавать! У тебя в мешке еще пара наших кур, ты давал слово нас не бросать!

И в этом хоре голос Володи... «Уйти, послать всех к черту? Вон берег, вон горы. Нас, видно, ищут в другом направлении. К утру буду в горах, а завтра, возможно, и за хребтом... Но вправе ли я их бросить? Ведь перед выходом поклялись друг другу в беде не оставлять. Что делать?»

— Давай назад, пойдем выше, найдем лодку, переедем без риска! Ты давал слово!

Это «слово» меня сломило. Увы, так был воспитан. И не знал, чего стоят их «слова». Развернулся и, мокрый до пояса, выбрался на свой восточный берег. Это была первая ошибка, первая размолвка, первое предательство Владимира Розанова, с которым мы неразлучно шли от самого Пхеньяна, и который казался таким решительным и надежным товарищем.

С этого момента наша группа негласно разбилась на два лагеря: в одном я, в другом те четверо. И цели у нас оказались разные: мне идти напролом вперед и вперед, им — воровать и отсиживаться «до лучших времен», которые рисовались весьма туманно: то «забраться в товарняк», уехать куда подальше, то «пожить на какой-нибудь пасеке». Как будто о нас могут забыть!? И ужаснее всего было то, что Розанов вдруг оказался на стороне этого беспринципного полублатного большинства. Переродился на глазах.

Как мы были экипированы? В лагере мы с Володей «добыли» большие портняжные ножницы. Развинтили их, и теперь по одному такому «ножу» торчало у каждого за поясом. У меня в металлических коробочках — спички, соль и махорка. Уже в бегах, на одном из огородов, я подобрал топор, который повесил на веревке через плечо. Васька Кривонос нашел косу и тоже нес ее на плече. В общем, наш чумазый, драный, опасающийся каждого куста отряд напоминал то ли партию вербованных рабочих, то ли просто разбойников с большой дороги. Да и вел себя так. Бывшее беспризорное ворье старалось заскочить в любой пустой двор, сарай, прихватить все, что плохо лежит: какие-то тряпки, железки, полусъедобные отруби. Но ни корки хлеба. Его в ту весну найти было невозможно.

Я пытался их урезонить, говорил, что так мы оставляем за собой след, но тщетно: их было большинство, с мнением «фраера» считаться не желали. А из-за того, что эти трусы не рискнули переправиться через Суйфун, пришлось подниматься левым берегом все выше и выше, в надежде найти какую-то лодку или добраться до поста Раздольного и там попытаться перейти по мосту, если он не охраняется.

Так глупо и совершенно неоправданно мы потеряли целых три

30

дня. Спали вполглаза на земле, мокли под дождем и доели всех кур. А на третий день ночью снова вышли к берегу реки в нижней части поселка Раздольное, где нашли две лодки, обе прикованные большими висячими замками на солидные ржавые цепи. Первую цепь и замок отбивали камнями целый час. Наконец столкнули лодку на воду, запрыгнули в нее и сразу пошли на дно. Лодка рассохлась, вода била в щели фонтанами. Бросили ее плыть или тонуть — в темноте не видно, едва выбрались и, мокрые, взялись за вторую. Справились быстрее, влезли и поплыли. Разумеется, без весел, подгребая какой-то доской и ладонями. Сильно снесло, но все же выбрались на противоположный берег, который оказался длинным островом! Высадившись, лодку, конечно, бросили, она уплыла, а мы забрались в густой куст ивняка, где, страшно продрогнув, кое-как продремали до рассвета.

Едва забрезжило, Васька засек двух рыбаков. Они привязали лодку и отправились, видимо, на свои заветные рыбацкие места. Мы подкрались к лодке, обрубили конец и вскоре высадились на правом, западном берегу Суйфуна. Представляю, в каком «восторге» были рыбаки, когда вернулись...

Я понимал, чтобы вырваться из зоны дорог и селений, нам необходимо пересечь тракт и железную дорогу, что ведут от Раздольного в Краскино и Хасан, к корейской границе. Дальше начинаются сопки, хребты, упирающиеся в водораздельный «Синий», — границу Маньчжурии. Это кратчайший путь к свободе, наша цель. Я считал, что для этого можно и поголодать день-другой, не говоря о том, что в горной речке есть шанс поймать рыбу, на худой конец отварить весенних побегов «чертова дерева» — элеутерококка и даже вполне съедобных лягушек. Когда-то ел их жареными. Сказал об этом, но в ответ посыпалось: «Да ты ж и змеями можешь питаться, таежник хренов, а мы нет, не согласны! В первом же поселке возьмем поросенка!»

Вскоре возле тракта и показался «обетованный поселок», большое село Нежино. Меня как бездарного вора снова оставили караулить в кустах у дороги, а сами отправились «на дело». Но не прошло и часа, как раздался лай, истошные крики, а следом появилась уносившая ноги банда. Едва переводя дух, рассказали, как схватили было крупного поросенка, но налетел пес, потом бабы и дети. Издали бежали мужики. До сих пор не понимаю, почему их не преследовали, убежать бы нам вряд ли удалось. Однако все затихло. Мы двинулись обочиной шоссе на запад, пересекли его, а следом и полотно железной дороги. Пыхтя, поднялись на первый взлобок, нашли маленькую площадку и повалились на землю.

Солнце начало припекать, я открыл глаза. Стояло чудесное утро начала июня: деревья и кусты распустились, вокруг прорезалась яркая трава, земля источала запахи весны. Выше по хребту прокри-

31

чал петух фазана. А что если его удастся подозвать и хлопнуть палкой? Или наткнуться на гнездо с яйцами? Встал и полез вверх, к гребню хребта. Поднялся на пик, и вся панорама до самого Синего хребта открылась перед глазами. Кряж, на котором мы залегли, волнообразно повышаясь, уплывая в голубое небо, упирался на горизонте в водораздельный хребет. Светло-зеленые широколиственные леса переходили в темные хвойные, обещая надежную защиту от наблюдений с неба. А мы уже не раз видели низко кружащий самолетик. Нас ищут — в этом сомнений быть не могло.

Я как завороженный глядел на вершины Синего хребта. Сколько до них осталось? Двадцать, ну от силы —тридцать километров. Если хорошо шагать, к вечеру можно быть там. Залечь вблизи пограничной полосы, изучить патрулирование вдоль просеки и — прыжок, поминай как звали! Ну, угодишь под пулю, значит, такова судьба... А, может, все-таки прорвусь, еще загляну в глаза жены, возьму на руки сына?

Впервые за эти дни я был один со своими мыслями. Некуда бежать, никто не грызет, не ругается, не видно противных рож, для которых нет ничего святого. Только украсть, пожрать, где-то отсидеться...

А для меня это голубое утро, эти леса и горы — счастье, дивная сказка. Долго ли, нет, но на воле, идешь, куда хочешь, дышишь, впитываешь запахи свежей зелени, цветов, видишь горы, леса, поля, речки. Все живое, родное с детства. Какое же это счастье! Если бы еще одна родная душа рядом... Что делать? Бросить эту мразь и идти, идти на запад сквозь тайгу? Родную тайгу, которая все равно куда-то выведет. А нет, то и помереть в ней сто крат приятнее, чем в зловонной тюрьме.

Думал так, а ноги несли к той ложбинке, где оставил своих «товарищей».

На мое подсвистывание «под курочку» фазан подходил близко, но достать его не удалось, и я вернулся к спящим. Издали они напоминали сбившийся в кучку табунок дремлющих кабанов. Ближе — куча грязных бушлатов, сонное бормотание.

Остановился и снова заколебался. Если брошу предателей и уйду сейчас один — уйду наверняка, мне же ясно, что они предадут и продадут при первой возможности. Но... давал ведь, черт побери, слово не бросать ни при каких обстоятельствах — как я потом буду себя чувствовать!?

Вздохнул и растолкал сонных и матерящихся. Повел за собой на каменистый пик, откуда открывался вид на все стороны. В каждом из распадков виднелось по деревушке. В той, что слева, в обширном загоне бродили бычки, телки, коровы. А в правой от нас, на поляне, — отара овец с пастухом.

Этого зрелища было достаточно, чтобы разрушить все мои пла-

32

ны. Теперь они глядели на меня с ненавистью. Пока не поймаем телка, никуда не пойдем. Отсидимся до вечера, уведем скотину, зарежем, сварим, нагужуемся от пуза, а тогда...

Увы, один в поле не воин. У жизни свои законы, и порою человек попадает в какой-то омут, где невидимо, но крепко связан...

Дождались темноты и пошли втроем: Кривонос, большой неповоротливый Вовка и я. Володя Розанов и Иван остались сидеть на пике среди камней. Ночь стояла темная, но сельчане нас заметили. Спросили: кто? куда? Сочинив что-то невнятное, обошли село стороной, подкрались к коровнику. В загоне маячило несколько животных, а мы сидели на косогоре и ждали, когда какой-нибудь бычок выйдет из загородки. Но нет, прошел час, другой, дело не клеилось. Вовка сказал, что пойдет на разведку. Ушел и пропал. Были слышны какие-то голоса, потом все стихло. Прождали до зари и отправились к своим в надежде, что он выйдет туда сам. Но его на нашем «таборе» не оказалось. Возможно, уже схвачен. Нужно было срочно уходить, но Розанов и Иван заявили, что больны, обессилели и, пока мы не поймаем хотя бы барана, никуда не пойдут.

Поднялось солнце. Уж не заснул ли где наш Вовка, может, отоспится и придет? Из другого колхоза, что в правом распадке, выгнали стадо овец. И пастух всего один. «Больные» ожили: давайте, ловите барашка, и дело в шляпе!

Я шел на эту операцию скрепя сердце. Но шел. Уже вдвоем с Васькой. Тем временем стадо с поля вошло в лес, на наш склон, и мы начали его обходить. Лесом, лесом, ближе, ближе. Среди деревьев показалась вылинявшая телогрейка пастуха. Он, сгорбившись, сидел на поваленной ветром лесине, тупо глядя в землю. Мы зашагали к нему, он поднял голову:

— Вы, ребятки, откуда? — В надтреснутом голосе прозвучало беспокойство.

Дед лет под семьдесят, с красным лицом и сильно прокуренной полуседой бородкой. На голове старая кепчонка, рваный армячок, на одной ноге старый резиновый сапог, на второй «просящий каши» ботинок. В нескольких шагах спокойно бродило десятка три овец.

Мы, не торопясь, приближались. Я судорожно соображал — что ответить, как лучше отрекомендоваться? Нетрудно было представить наш вид: не бритые несколько дней рожи, закопченная, помятая и порванная после скитаний и ночевок у костра одежда. У меня на веревке через плечо топор. Вспомнив о нем, я нашел ответ:

— Вербованные мы, рыбачим на Суйфуне. Пришли вырубить жерди для ставника. Да ты не беспокойся, дед, давай закурим.

Сели рядом, по обе стороны, я вытащил баночку с махоркой, оторвал каждому по клочку газеты. Когда послюнявили и скрутили, чиркнул драгоценной (их оставалось счетом) спичкой.

— Как живешь, дед, что делаешь, откуда?

33

С удовольствием пуская дым, он рассказал, что недавно селился из Белоруссии, работает пастухом в колхозе. Плохо. жисть, а жестянка»...

Мы слушали и поддакивали, нужно было что-то предпринимать, но у меня рука не поднималась на такого прибитого жизнью человека. Первым решился Кривонос. Опустил лапу на плечо пастуха:

—Дед, а мы у тебя барашка возьмем!

Тот вскинулся:

— Не, ребята, так не пойдет, меня судить будут!

И тут Васька нашел нужные слова:

— Не боись, мы тебя свяжем, тебе и отвечать не придется.

—Не-е... —пропел было дед, но тут же уткнулся носом в землю. Васька сел верхом, завел руки за спину:

— Давай, вяжи!

Стыдно здоровым мужикам вязать старика, но иного выхода не было. Я связал ему руки обрывком веревки в локтях и запястьях. Лежа лицом в траве, старик бубнил:

— Что вы делаете?

Васька вскипел:

— Будет орать, нам крышка. Надо заделать ему кляп!

Я вытянул из кармана дедовых штанов большой красный платок, сложил потолще, подвел снизу, чтобы прикрыл рот и нос с торчащими, как у моржа, до рыжины прокуренными усами. Стянул концы на затылке. Дед засопел. Не туго ли? Пощупал, есть ли слабинка:

— Не задохнешься, дышать можешь?

—Угу...

Я услышал позади сопение, оглянулся и, несмотря на весь драматизм момента, едва не расхохотался. Васька спутал деду ноги и теперь привязывал их тоненьким шнурочком к маленькому кустику. Ставил деда на якорь!..

—Ладно, брось, и так никуда не уйдет. Давай ловить барана!

Мы поднялись, осмотрелись. Однако удивительно: мирно пасшееся стадо вдруг насторожилось, начало подниматься в гору. Мы — за ним. К счастью, бараны взяли направление на тот каменистый пик, где залегли Володя Розанов и Иван. Тихонько переговариваясь, мы шли, как пастухи, метрах в сорока позади. Все складывалось удачно, до пика оставалось меньше километра, камни уже проглядывали сквозь осевшее на них облачко тумана. Сейчас бараны окажутся в ловушке. Как вдруг — та-та-та-та-та — автоматные очереди! Вокруг нашего «табора» замельтешили какие-то темные фигурки.

Васька врос в землю:

—Вояки нашу братву накрыли, бежим?

В этот момент перепуганное стадо повернуло прямо на нас. Я

34

сдернул с плеча топор и, как только один молодой барашек начал меня обегать, одним ударом обушка по затылку уложил его наповал.

— Бросай, бежим! — Васька был в панике.

—Ну нет, брат, теперь пустым не побегу... —Я закинул барашка на плечо и припустил через поляну в поросший густым ольховником овраг. До него было метров двести, но мы промчались это расстояние как лошади. Скатились в овраг к ручью и залегли. Сквозь густую листву была видна вершина сопки, перебегающие там фигурки, долетали какие-то команды. Но постепенно все стихло, на зеленые приморские сопки опустился вечер.

Я выпотрошил барана своей половинкой ножниц, выпил сам и дал попить парной крови Кривоносу, научил есть сырую, горячую печенку. Потом мы ободрали тушку; шкуру и голову закопали, а мясо сложили в мешок. Его оказалось немного, но на пару дней должно хватить. Приближалась ночь, я двинулся лесом на косогор, Васька за мной. Нашел небольшую площадку в густых зарослях, откуда не будет видно костра, уютное место под большим упавшим кедром, развел бездымный костерчик. Мы нажарили на палочках «шашлыки», поели, заползли под толстый ствол поваленного дерева, улеглись рядом и быстро заснули.

Проснулся на заре, Васька, свернувшись калачиком, тихо похрапывал. Я выкарабкался из нашего гнезда, вдохнул утренний весенний воздух. Как много счастливых весенних охот в тайге, в Корее и Маньчжурии он мне напомнил! Неужели завтра буду там? Конечно, впереди еще очень непросто: сотни верст тайгой, чужие люди... Какие? Как отнесутся? Все туманно, но главное сейчас — уйти от преследования, не чувствовать себя диким зверем, в которого каждый имеет законное право пустить свою пулю.

Занималось погожее утро 5 июня. Нужно идти не мешкая. Похлопал напарника по плечу:

— Васька, пора, вставай! Он отмахнулся: «М-м-м...»

Позвал еще раз — никакого толку. Пробурчал что-то вроде «успеем», зачмокал, перевернулся на живот.

— Ах так? Ну и дрыхни, пока не заберут! — Мое терпение и все клятвы сразу улетучились, я понял, что свободен. Вытряхнул на траву и разделил на две кучки остатки баранины, высыпал из коробка и разделил оставшиеся спички: их оказалось по четыре штуки на брата. И уже поднялся, чтобы идти, но вдруг Кривонос, как почуял, протер глаза и выполз из гнезда:

—Ладно, идем...

Потом я часто думал, что в этом побеге было три момента, которые, если бы я использовал их, принесли бы мне успех. Первый, когда я вернулся с половины реки. Второй—когда те четверо спа-

35

ли, словно кабаны, в общей куче. И этот третий. Если б в любом из этих эпизодов я отбросил свою интеллигентскую щепетильность и поступил так, как подсказывал здравый смысл — бросил остальных беглецов, ушел один, — где бы я был теперь?

Совершенно не сомневаюсь, что добрался бы до границы. А там? Там по гребню Синего хребта тянется просека и очищенная от земли полоса в десяток метров шириной, а рядом тропка, по которой раз или два в день проходят пограничники с овчарками от одного поста до другого. Между постами 5-6 километров. Если не столкнуться с дозором и не угодить на провода под напряжением, перемахнуть эту линию нетрудно. Труднее — не оставить на полосе следов. Однако преследовать на чужой территории вряд ли входит в инструкцию пограничников. Значит, главное — не столкнуться. А если? Ну, этих «если» в нашей жизни на каждом шагу. Особенно в жизни зеков...

В общем я сложил спички назад в свою коробочку. Они были мои. Ведь ни один из арестантов не догадался взять соль, спички, подобие ножа, веревку. А у меня теперь еще и топор.

Мы выбрались на кряжик, тянущийся уже прямо к Синему хребту. Нужно было сразу идти вдоль него, чтобы избежать преследования. Но Васька ныл, что для дальнего пути еды маловато, нужно найти пашню с посаженным картофелем, накопать в дорогу. В левом по ходу распадке между деревьями мелькнуло недавно вспаханное поле. Мы перевалили на тот склон, вышли на опушку. Боясь неуклюжести вора-домушника в лесу, я велел Василию сидеть, а сам пошел посмотреть, как безопаснее подобраться к этому полю. Но когда вернулся, его на месте не застал» И вдруг услышал свист. Сделал несколько шагов и увидел его в овраге, на маленькой пасеке. Этот жадный идиот уже снял крышку с одного из ульев и сейчас отчаянно отбивался от наседавших пчел. Я скатился к нему:

—Дурак, бросай, идем, на кой черт?!

Но он был как пьяный:

— Ерунда! Вытащим по рамке, наедимся, захватим с собой, и картошки не нужно...

Глупо, конечно, но какая-то логика в этом была.

— А, черт с тобой. Тогда давай столкнем в ручей, иначе заедят.

Мы опрокинули улей в холодную воду, пчелы в панике разлетелись, и нам удалось выхватить по рамке с порядочным запасом меда. Васька грыз соты, давясь воском вместе с трутнями, на него было противно смотреть. В ручье мы вымокли до пояса, нужно было хотя бы отжать одежду, иначе трудно идти. Мы отошли сотни две шагов вверх по ключику, разулись, начали сушиться. Я всем существом ощущал, что, как-то автоматически пойдя на поводу у этого безрассудно-примитивного существа, допустил роковую ошибку...

— Васька, пока ты там копался, тебя никто не видел?

36

— Какой-то колхозник провел вдалеке корову, но меня, кажись, не заметил...

— Не заметил? Что он, дурак, — кричать? А придет в деревню, доложит!

— Да ну, не видел он меня!

В устье нашего овражка вползала полоска негустого тумана, и в этой полосе я заметил движение. Сначала показалось, что по тропинке, по другой стороне ключа, двигается мальчик, погоняя хворостиной телка. Плохо, конечно, но это еще не катастрофа. Нужно его пропустить дальше в лес и бежать. Шепнул Ваське. Мы сели за реденькими кустами. И в этот момент я понял, что ошибся. Из тумана возник военный с овчаркой на поводке. Офицер. А за ним второй. Теперь вся надежда была на то, что они пройдут мимо; нас разделял ручей, кусты и метров тридцать пространства.

— Ложись, — шепнул я, и мы замерли, припав к земле. А они все ближе, но проходят мимо, глядя вперед перед собой. Еще несколько шагов и скроются, можно будет бежать. Если даже нагонит овчарка, я ее зарублю. И удеру, им в лесу меня не нагнать. Тут уж, Вася. и тебе придется превратиться в оленя...

Группа почти миновала нас, когда собака повела головой в нашу сторону. Ветер тянул от них, она нас не чуяла, но один из поводырей машинально тоже обернулся в нашу сторону и разглядел две полуголые фигуры, приникшие к земле.

—А, вот они где! Руки вверх, ни с места! —И—раз, раз, раз!!! Два пистолета «ТТ» заработали одновременно. Пули сшибали ветки у нас над головами, серые колечки дымков плыли над головами стреляющих. Думаю, они в нас не целились. Я не считал выстрелов, — не до этого, но вдруг понял, что обе обоймы кончились. Вскочил на ноги. Сейчас—прыжок в заросли и... В такой момент разве думаешь — что потом? Но, уже вскочив, услышал треск, обернулся и заметил пятерых автоматчиков, полукольцом обходивших нас сзади. Все! Сейчас пересекут пополам! Я сел, потом лег на бок, и в голове четко сформировалась мысль : «СКАЗКА КОНЧИЛАСЬ».

А Васька? Геройский «вор в законе» (как он похвалялся) лежал на спине, задрав вверх руки и ноги, и вопил:

— Не стреляйте, я же лежу!

Вот теперь нас гнали, как скотину. Солдаты громко ругались: «Сволочь, гады, неделю из-за вас, собак, комарей кормим, недосыпаем, недоедаем...» И—трах! —Мне показалось, что по левому уху стукнул тяжелый молот, но то был приклад автомата. Я упал как подкошенный, машинально схватившись за ухо, которое вдруг выросло в ладони, как большой гриб.

—Отставить! Не сметь трогать пальцем!—рявкнул один из офицеров. — Вставай, больше не ударят.

37

Я с трудом поднялся и дошел до машины. Нас втащили в кузов, надели наручники и бросили на дно. Автоматчики расположились по углам, грузовик по ухабам двинулся к усадьбе того колхоза, со скотного двора которого мы два дня назад пытались увести скотину.

Контора колхоза представляла собой оперативный полевой штаб. У телефона подполковник. Нас посадили в углу на скамейку, плотно окружили, а командир азартно кричал в трубку:

— Поймали, товарищ генерал, только что привели! Да, да, самого атамана, белобандита! Есть, есть, есть!

К нему подошел капитан, что-то шепнул на ухо. Тот положил трубку, оглянулся на нас:

— Выведи, пусть посмотрят, потолкуют. Руки назад, выходи на крыльцо!

Я шагнул в открытую дверь и увидел полный двор народа. Мужики, бабы, дети. Толпа напирала на приступку, где стоял я — руки за спиной. Кто-то выкрикнул:

— Вот он, атаман разбойников, белобандит. Смотрите! Это он увел колхозного барана, он связал старика!

Толпа подступала, у иных в руках палки, вилы.

— За что побил деда? Он сейчас в горячке лежит! У, сволочь, убивать таких!..

Сейчас пырнут или трахнут. И я ответил, насколько мог, спокойно, громко:

— Нет, деда не бил. Даже угостил куревом. А барана взяли, да. Рот заткнул, чтоб не кричал, но проверил, что дышит свободно...

Стоявший позади офицер понял, что дело может кончиться самоуправством.

— Ну, посмотрели и хватит. Давай назад в контору.

Я незаметно облегченно вздохнул. Все-таки как ни худо, а там власть, произвола не будет. А подполковник, сидя у стола, выдал:

— Ну, повезло тебе. Шлепнули бы, как пить дать, да на твое счастье вышел вчера указ об отмене смертной казни...

И снова мы, как чурки — руки за спиной в кандалах — лежим ничком на дне грузовика, подпрыгивая на ухабах. Ноет распухшее ухо. Наконец машина тормозит у кирпичного здания контрразведки в Раздольном. Приехали. Три дня назад мы тут неподалеку ночью отбивали замки, угоняли лодки.

Два автоматчика втолкнули меня в кабинет следователя. Встали позади. Я придерживал сползающие без пуговиц и ремня штаны, а передо мной за столом сидел маленький, толстый, с вьющейся шевелюрой краснолицый майор. В направленной на меня руке — пистолет «ТТ». Привстал, не выпуская пистолета, и взвизгнул:

— Ложись!

Я понял—он панически меня боится. Боится, что этот бандит

38

вдруг прыгнет и задушит. Даже стоящие за моей спиной автоматчики не гарантировали ему драгоценную жизнь... Я присел у порога. Он стукнул рукояткой пистолета по столу и снова истошно заорал:

— Ложись!

Этот рыжий коротышка — трус. Верно, он так и провоевал всю войну, в кабинете с безоружными арестантами.

Даю слово, мне стало смешно. Я лег на бок, подложил руку под голову и тихо спросил:

— Так устраивает?

— Разговорчики! Сейчас я буду спрашивать!

— Пока не дадите чего-нибудь поесть, отвечать не буду, — произнес я довольно скучным голосом.

И майор сдался: Принесли миску густой перловой каши, которая показалась пищей богов. А когда первый допрос закончился, отвели в карцер, где я в темноте змеей влез между двух горячих тел и сразу куда-то провалился...

СЛЕДСТВЕННАЯ ТЮРЬМА

К счастью, с психопатом-майором встречаться больше не довелось. Утром нас снова усадили в кузов грузовика и доставили в Уссурийскую следственную тюрьму, где сразу развели по разным камерам. Моя оказалась крайней по коридору слева. Когда дверь с лязгом захлопнулась и проскрипел замок, я рассмотрел своих сокамерников. Самым заметным был пожилой, но бодрый японец с седыми подстриженными усами «дождичком». Самурай отрекомендовался отставным генерал-майором Хасэбе, командиром бригады, первой занявшей Харбин во время захвата Маньчжурии в 1931 году.

Второй — китайский майор армии Чан-Кайши, нестарый, чисто выбритый, желтолицый. Третьим был русский. Как выяснилось, лейтенант Красной Армии, участник Финской кампании. Он побывал в финском плену. И хотя потом провоевал всю Отечественную, после победы СМЕРШ вспомнил этот плен: а вдруг был тогда завербован? Следствие длилось уже шестнадцать месяцев. Издерганный, изголодавшийся, Ковалев был совсем деморализован. Плачет по пустякам, начисто потерял волю. Когда по утрам дают дневную пайку, а через двадцать минут кипяток и девять граммов сахара, Ковалев не может их дождаться и, несмотря на уговоры, обливаясь слезами, давясь, глотает свой несчастный кусок мокрого черного хлеба...

Хасэбе, хотя и с легким акцентом, отлично говорил по-русски, китайский майор неплохо владел японским, так что мне легко говорить с ними на любую тему. Но у Ковалева и китайца нет общего языка, и Ковалев уверен, что китаец «наседка», что его незаметно

39

подкармливают, он майора ненавидит. Тот много пьет, а Ковалев уверен, что пить воду может только сытый. В первый же день он кинулся на китайца с крышкой от параши, так что мне, новому члену коллектива, пришлось дать неврастенику по шее и усадить в угол.

Что представляла собою наша камера? Низкая комната, метра три в глубину и четыре в ширину. Во всю длину — низкие нары. В углу — параша, в двери «волчок» для наблюдения из коридора и дверца «кормушки». Вот и все.

Днем спать не полагается, нужно сидеть. Энергичный Хасэбе ежедневно отмерял по четыре шага вдоль нар, туда и обратно — четыре километра. Ему было 68, но когда по утрам нас выводили на умывание, раздевался до трусов, обливался под краном холодной водой и растирался докрасна маленьким полотенцем.

После завтрака выводили на прогулку в маленький дворик, где мы ходили по кругу — руки назад — минут двадцать. Вдоль ограды, украшенной колючей проволокой, я заметил заросли розовато-зеленой лебеды. Кормили впроголодь, есть хотелось все время. Гуляя по кругу, я ловил момент, когда охранник смотрел в другую сторону, рвал лебеду и прятал под рубаху. В камере крошил траву на мелкие части и, получив свою миску баланды, закладывал туда зелень. Не знаю, насколько это было питательно, но ощущение полноты в желудке приносило некоторое удовлетворение. Мои проделки заметили остальные и какое-то время «доппайком» пользовались все, но попался и подвел неловкий Ковалев. Нам устроили взбучку, лебеду запретили, однако при всяком удобном случае мы все-таки рвали ее и ели.

Обед раздавала молодая — кровь с молоком — деваха Машка. Похоже, она недурно питалась за счет арестантов. Когда открывалась кормушка, в ней появлялась полная бело-розовая женская рука с поллитровым ковшом; выстроившись в затылок, мы подставляли свои тюремные миски. Эта рука рождала во мне странные ассоциации. И однажды, чтобы ошарашить своих сокамерников, я во всеуслышание заявил:

— Завтра, как только Машка сунет руку с ковшом, я ее оторву и съем!

Сказал, чтобы все поняли, по-русски и по-японски, совершенно серьезным тоном. Азиаты переглянулись в недоумении, генерал недоверчиво улыбнулся, а Ковалев — вдруг зарыдал. Он принял мои слова всерьез. А я? Мне кажется, Ковалев был недалек от истины. Ведь Машка явно нас объедала.

Днем вполголоса говорить не запрещалось. Говорили о прошлой жизни, но больше всего о том, что гложет: о еде. Ковалев раздражался и плакал, поэтому мы переходили на незнакомый ему

40

язык. Вспоминали самые изысканные блюда. «Если выйду на волю, буду есть, есть, есть...»

Генерал Хасэбе прожил долгую интересную жизнь, был прекрасным рассказчиком. Во время первой мировой войны молодым капитаном генерального штаба был прикомандирован к ставке Николая Второго, бывал приглашаем за царский стол. Говорил, что царь носил форму армейского полковника из солдатского сукна, был очень вежлив и прост в общении.

Рассказал и забавный случай. Уже в советское время с группой дипломатов ехал из Токио в Москву. В Дайрене сели в поезд, пересекли Маньчжурию. По вечерам пассажиры первого класса выставляли в коридор свою обувь и утром брали ее начищенной до блеска. Так шло до границы, до станции Отпор. Генерал рассмеялся: «В этот вечер я не выставил свои ботинки, знал, что бригаду японских проводников заменят русские». Он ничего не сказал своим попутчикам. Утром один дипломат собрался в туалет, но своих ботинок на обычном месте не обнаружил. Не нашли своих и другие. Купить в дороге было негде и нечего. И вышли в Москве навстречу встречающим посольским чинам в старых рваных тапочках, которые им где-то раздобыл смущенный кондуктор. Все, кроме Хасэбе.

Но поистине коронными были рассказы о Париже. Молодого дипломата повели в заведение под вывеской «Салон красоты». Вошли в специальную, законспирированную дверь. Все разделись, приняли душ, пошли по коридору, устланному мягким ковром. В конце открылась узкая дверь, и они друг за другом скользнули в темный зал. Там играла приглушенная музыка, скользили какие-то тени, соприкасались обнаженные тела. Стояли, сидели, танцевали, обнимались, целовались. И все на ощупь... Разговор шепотом. На всех языках мира. В конце зала горят два глазка: мужской и женский. Каждый, когда хотел, уходил через свою дверь. Снова коридор, душ и ты в комнате, где оставил свое платье. Выход на пустынную улочку в двух шагах от шума и блеска европейского Вавилона.

Старый генерал-дипломат сверкнул из-под седых бровей вдруг загоревшимися глазами:

— Потом меня пригласили в очень дорогое кабаре, где обслуживали «живые статуи». В самом деле, когда стоит, думаешь—белая гипсовая статуя, только в туфельках на каблуках. И парик на голове, а больше ни одного волоска. Очень красивые. И вдруг одна ожила! Подходит, принимает заказ, приносит, ставит на стол заказанные блюда. А я сижу, как во сне, не могу оторвать глаза... А потом еще фокус. Друг кладет на уголок мраморного столика серебряный франк; она подходит, говорит «мерси» и берет монету без рук! И с ней уходит...»

41

Как-то вечером рассказывали о жизни на воле, о доме, развлечениях, об одежде. Я с усмешкой вздохнул:

— Дома осталось двенадцать костюмов: два смокинга, три демисезонных, три летних, спортивные...

И вдруг шаги в коридоре; щелкнул откинутый «глазок», в него уставился серый глаз. Мы смолкли. В замочной скважине скрипнул ключ, дверь раскрылась: на пороге показалась худосочная фигура одного из надзирателей. Он сунул голову в дверной проем и прошипел:

—Двенадцать костюмов... Ври, да знай меру!—И закрыл за собой дверь. Мы понимающе переглянулись: бедный парень вряд ли имел в те годы приличный выходной костюм.

Следствие длилось до августа. Часто возили на допросы в «воронке», замаскированном под продуктовый фургон с надписью «Хлеб». Это была пытка. Запихивали в боксы, где ни сидеть, ни стоять нельзя. Только вопросительным знаком, в полусогнутом состоянии, тыкаясь в стенки головой, спиной, коленками. Везли сплошными ухабами, бесконечно долго. В темноте, духоте, в пыли.

Но в одном повезло: удивительно человечным и справедливым оказался на этот раз мой следователь капитан Шевченко. Никогда его не забуду. Правда, я не врал, не кривил душой. Да и чего было врать? Рассказал все, как было. Даже о том, как ответил на жалобу начальник лагеря: «Побудаетесь — привыкнете». Сказал, что сижу без вины, потому и решил бежать в Маньчжурию. Там дом, жена, сын, родные. С Розановым готовились давно. Трое других пристали случайно, накануне побега. Попутчиков не приглашали, сами навязались...

В кабинет Шевченко заглядывали сослуживцы, по коридору пробегали сотрудницы отдела. Все равнодушно, как на привычную мебель, бросали короткий взгляд на сидящего в углу. стриженного под машинку доходягу-арестанта. Они говорили о своих житейских делах, шутили, смеялись. Мне казалось, я бы не смог так весело болтать в присутствии обреченного.

А капитан слушал внимательно и записывал, ничего не изменяя и не фантазируя, как это порой случается. Казалось, он мне сочувствует и даже жалеет. Разрешал курить и давал несколько сигарет с собой. Приносил поесть, однажды даже бутерброд с красной икрой. Как-то сказал:

— Знаешь, ты мне нравишься. Чувствую, говоришь правду. А твои дружки — шпана. Валят всю вину на тебя, думают выслужиться, но это им не пройдет. Хоть и не положено, я тебя познакомлю с их показаниями. Хочешь?

И познакомил. Да, все, как один, во всем обвиняли меня: я их уговорил, увлек, вел в Маньчжурию, сулил золотые горы. Но горше всех показалась подлость Володьки, такого я от него не ожидал.

42

—Прочел? Не верю я этому дерьму. Не с теми ты связался. Да что теперь говорить: будет суд—расскажешь сам, а я напишу заключение.

Но первым судили Хасэбе. Самоуверенный генерал постоянно твердил, что его должны оправдать. Он был на военной и государственной службе, выполнял приказы, не шпионил, не принимал участия в диверсиях. Ему и так скоро семьдесят, какой еще может быть срок?

На суд его вызвали с вещами. Взял узелок, величественно кивнул и ушел с конвоем. После суда в прежнюю камеру не сажают, таково правило. Но бывают ошибки. Вечером дверь камеры открылась и появился Хасэбе. Сильно осунувшийся. Прошел, бросил в угол узелок и сел прямо на него. Обвел нас глазами. Долго молчал.

— Ну как, Хасэбе-сан? Что, помиловали? Рассказывайте!

Японцы в горе не плачут. Они смеются. Старик поднял на нас жесткие карие глаза и выпалил:

— Ха, они мне подарили еще десять лет; значит, дали гарантию до 78! Ха-ха-ха...

Никто не улыбнулся. А дверь вдруг открылась, и с порога гаркнули:

— Хасэбе, как сюда попал?! На выход!

Он усмехнулся: «Как попал?» —встал, взял узелок и, кивнув на прощанье, вышел. Больше мы его не видели.

Суд над нашей группой состоялся 18 августа 1947 года. Снова, в третий раз за два года, покрытый красным сукном стол, тройка заседателей, секретарь — военный трибунал. На этот раз хоть за дело, все-таки хлопот мы наделали много.

И бывают в жизни удивительные совпадения: секретарем здесь, в Уссурийске, оказался тот, что секретарствовал на моем первом суде в Канко. И он меня узнал. Когда председатель задал чисто формальный вопрос: требуется ли мне адвокат, секретарь воскликнул:

— О нет! Кому-кому, а Янковскому адвоката не нужно! Я помню, как вы защищались на том суде в Канко...

Я ответил, что на этот раз адвоката не требуется. Дело ясное.

И приговор последовал основательный: всем по 25 лет ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей), статьи 58/14 и 58/11—групповой контрреволюционный саботаж. Только моим однодельцам еще по пять лет поражения в правах, а мне, как лицу без гражданства, без этой нагрузки. В общем, «главарь банды» отделался легче всех. Может быть, в чем-то и помог капитан Шевченко?

И странное дело: когда в первый раз мне дали шесть лет, я едва дополз до чашки с водой, когда при «пересмотре» дали десять, — ноги налились свинцом, трудно было сделать шаг. Тогда я

43

все еще верил в элементарную справедливость и правду. А теперь, конечно, ничего лучшего не ждал, как, впрочем, и остальные. Потому, наверное, когда нам торжественно «именем Российской федеративной» зачитали приговор, все, как сговорившись, облегченно заржали. Куда больше? Кончилось, и ладно. Все-таки не вышка.

После суда привели в настоящую тюрьму. Пятерых нас и четверых каких-то китайцев. Однодельцы избегали смотреть мне в глаза, особенно Розанов.

Конвоир впустил всех в комнату свиданий, запер, а сам пошел узнать, куда кого рассаживать, — как будто этого нельзя было решить заранее. Мы присели на деревянный топчан, как вдруг один из братвы сделал стойку.

— Ребята! Кажись, картошка!

Он кинулся под лавку и выволок оттуда чуть меньше половины мешка только что выкопанного в огороде картофеля. Все вскочили и бросились к нему. Боже мой! Я никогда не видел и, верно, не увижу ничего подобного. Казалось, вокруг не люди, а стадо свиней, — так они, да, наверное, и я, хрюкали и чавкали. Китайцы не отставали от русских. Едва обтертая о штаны, рукава и рубахи картошка с треском исчезала в девяти рушивших ее пастях существ, мало напоминавших людей. За несколько минут пыльный джутовый куль опустел. Когда услышали шаги возвращавшегося надзирателя, оставшиеся картофелины судорожно затолкали под рубахи, пустой мешок швырнули под скамейку.

«Дубак» вошел, что-то сказал и остановился с открытым ртом:

— Где картошка? Выкладывайте, гады! Не могли ж успеть всю сожрать?! Вот заболеете, подохнете, а я отвечай!

Думаю, главным было не это, — жаль дефицитного продукта. Он продолжал орать:

— А ну, вываливайте все, что попрятали!

Люди-звери выпростали свои грязные рубахи, и на полу со стуком запрыгали недоеденные картофелины. Десятка два, не больше. Тюремщик длинно выматерился, махнул рукой и развел по камерам...

Потом был пересылочный лагерь на окраине Уссурийска, где готовила побег уже новая компания. Чтобы избежать этапа, все мои «грамотные» однодельцы срочно заболели и попали в стационар. И лишь много позже, набравшись опыта, я понял, как это делается. Апробированных способов много. Можно нагнать температуру, создать нарыв, вызвать кровохарканье...

Все профессионально симулировали болезни, и мы расстались. К счастью, навсегда. Только много лет спустя, в Магадане, я узнал о судьбе Розанова. Несмотря на все хитрости, он попал-таки на Колыму. Там пустился на членовредительство, отрубил себе кисть левой Руки. Как инвалид был поставлен дневальным в бараке, где про-

44

дался оперуполномоченному, стал стукачем. Многих заложил. Заключенные разнюхали и убили предателя...

Из Уссурийска я угодил на этап в Хабаровск, в тюрьму на Красную речку. И снова оказался в интернациональной камере. На этот раз там сидели два пожилых корейца и японец средних лет. Кабата был взят в плен как сержант Квантунской армии. Но позднее, во время фильтрации военнопленных, какой-то дотошный оперативник установил, что тот ранее служил в жандармерии, и этого было достаточно, чтобы заработать семь лет ИТЛ. Теперь он сидел в ожидании этапа и очень эмоционально рассказывал о своей работе на совхозных полях Сибири. Он был в восторге от богатства, необъятности сибирской земли, но никак не мог понять, почему русские так странно к ней относятся. Болтал по-русски:

— Ай-яй-яй, какой там картошька! Как мой кулак! Много, много. Только я копаю, собираю, а бригадир кричит: «Чего тихо копаешь?» Я говорю: «Очень хороший картошька, все собираю». А он: «Картошька не важно, гектар надо. Давай вперед, скорей, скорей!» Ай-яй-яй, такой хороший картошька — все на поле бросали. Зачем гектар?

Загоревший до черноты на сибирских ветрах крепыш брюнет горестно качал головой, в которой не укладывался смысл такой уборки...

Один из пожилых корейцев гадал по руке. Когда я заговорил по-корейски, он проникся большой симпатией ко мне и предложил погадать. Долго, насупившись, рассматривал мою ладонь, качал головой:

— Для вас очень опасны сорок лет (мне было 36). Не знаю, переживете ли. Но если обойдется, жить вам далеко за семьдесят.

Оказалось, в нашей камере вели подкоп. Ушли далеко, но попались, и все участники, в том числе и я как потенциальный беглец, загремели через Комсомольск на бухту Ванина. Здесь я впервые ехал в «столыпинском вагоне». Кто говорит, что Столыпин создал «ужасные вагоны для арестантов»? Это комфортабельные купе, только отгороженные от коридора решеткой. Но они создавались на троих арестантов, а нас везли 18! По шесть человек на койке.

В Комсомольске с левого берега на правый переправляли на пароме, и я не мог оторвать глаз от мощи Амура в его нижнем течении. Вот уж где правда — чуден Амур при любой погоде! И, наконец, — Ванино.

О, через эту бухту прошли тысячи тысяч! Странный городок на холме на берегу Татарского пролива, обнесенный высоким деревянным частоколом наподобие старинного острога. Только, разумеется, с колючей проволокой поверх частокола. Целых пять зон, разделенных воротами и вахтами внутри городка. Когда нас, пятерка

45

ми, запустили в главные ворота, один из принимавших, обыскивая, вдруг задал показавшийся мне странным вопрос:

— Слушай, мужик, а ты не из жучков?

Видно, я еще как-то отличался от серой однородной колонны зеков или одет был получше. Кажется, на мне еще была чудом уцелевшая замшевая курточка из Кореи.

В Ванино я пробыл с октября по декабрь. Этапы шли за этапом: с колес на пароходы, и обратно. И здесь я впервые наблюдал сознательный акт членовредительства. Молодой урка по кличке Колыма панически боялся отправки на Крайний Север. Кажется, он уже нюхнул Колымы, откуда и его прозвище. Я задержался возле чурбака, на котором он, дневальный барака, колол растопку; в этот момент по устной лагерной почте пришло сообщение: «Завтра этап!» Услышав жуткую весть, уголовник покрыл всех и вся страшным матом, опустил левую кисть на чурбан и одним махом отрубил себе все четыре пальца! Голубовато-белые обрубки отлетели в кучу щепок, а лежавшая на чурбане культя странно посинела, но кровь из ран сразу не появилась. Колыма взвыл зверем, зажал беспалую ладонь здоровой рукой и бросился в санчасть. Возможно, он и угодил «на колеса» — железнодорожный этап куда-то внутрь страны, что, мне кажется, ничуть не лучше Колымы. И вряд ли лучше остаться калекой на всю жизнь.

Вскоре я пристроился «на работу»; сначала баландером, а потом гробовщиком. Баланду мы с напарником разносили в большой деревянной бочке. Получали ее на кухне, продевали под дужку крепкую палку, брали концы на плечи и разносили по баракам. Мы обеспечивали дальние бараки, где были собраны прибалты — литовцы, латыши, эстонцы. Русоголовые, молчаливые, какие-то тихие и покорные. Очевидно, битая шпана отняла в дороге у безропотных людей все, что могла: у них не было ни мисок, ни ложек, ни котелков, хотя все были одеты в полувоенную форму с пилотками на бритых головах. Они жались в углу длинной палатки, молча подставляя под черпак мутной баланды свои пилотки. Паечка сырого хлеба и два черпака этой теплой серой бурды в день — долго ли протянешь?

Однажды при переходе через канаву у напарника оборвалась перемычка его самодельного сабо. Он упал, бочка опрокинулась, содержимое поплыло. Мы в ужасе глядели на пролитый для сотни людей обед. Но самое впечатляющее заключалось в том, что когда эта мутная волна схлынула, на дне канавы осталась лишь едва заметная полоска перловой крупы...

Лагерная поговорка гласит: «Все, что положено — в котел заложено». Думается, на котел отпускалось больше, однако львиная доля уходила лагерной обслуге и блатной братии, которой кишели все пересылки.

46

Из баландеров нас тут же прогнали, но вскоре я втерся гробовщиком. Их тоже слегка прикармливали. А доходяги таяли на глазах. Я проработал в новой должности недели три и хорошо запомнил, что самым «неурожайным» был день, когда мы сколотили из горбыля тринадцать длинных ящиков, а рекордным — когда потребовалось девятнадцать.

Началась новая лихорадочная подготовка к побегу. Целой группой сидели ночью уже с веревками и крюками для штурма ограды, когда сквозь щель заметили в кустах огонек папиросы. Стало ясно: кто-то продал, и там нас ждут автоматчики. Если б не эта папироса...

В декабре, в лютый мороз снова заговорили об этапе на Север. Отбирали по упитанности. Комиссия заставляла раздеваться догола, поворачиваться, приседать, нагибаться. Тех, на ком еще оставалось сколько-то мяса, отправляли в отдельный пустой барак. Там велели все снимать, бросать в кучу и бежать в другое отделение, где якобы выдадут «полное северное обмундирование». К этому времени многие, в том числе и я, припасли кое-какие теплые вещички. Кто поумнее, их пронес. А наивные получили и натянули на голое тело далеко не северное обмундирование: правда, новые, но очень тонкие стеганые, на подкладке с цветочками куртку и брюки, ушанку, по паре портянок и простые ботинки. А так мечтали о валенках и действительно теплой одежде! Нет, оказалось все, ты экипирован для Севера, а там как знаешь. В таком виде и загнали в трюмы большого теплохода типа «Либерти» — «Красногвардеец», из тех, что нам отпускали по ленд-лизу союзники во время войны.

Эта десятитысячетонная цельнометаллическая громадина так промерзла к моменту нашей погрузки, что все борта, переборки, пол и потолок трюмов сверкали покрывшей их в палец толщиной сизой изморозью. По обеим сторонам огромных «кают» тянулись свежесколоченные трехъярусные нары из нестроганного, сырого, а потому тоже покрытого куржаком леса. На верхний ярус таких нар я и забрался с группой дрожавших, как в лихорадке, зеков, натянувших на плечи подхваченный где-то обрывок серого брезента.

Вскоре раздали пайки хлеба. Но он был так проморожен, что даже здоровые зубы были бессильны отгрызть хоть кусочек. Эти пайки оттаивали, кто как мог: под мышкой, на животе, между ног.

Наконец, зашумели дизеля, раздался гудок, теплоход вздрогнул и отчалил. Вскоре началась качка, но никто не прилег, ибо это означало замерзнуть. Мы, как воробьи, сидели плотной кучкой, глядя вниз. А в трюме бушевал блестящий бал! Замерзающие люди прыгали с нар и кружились на скользком железном полу в каком-то диком танце. Трюм сверкал в лучах электрических лампочек, а пары кружились, скользили, падали, но вскакивали и снова неслись в вихре этого трагического танца. Роскошный бал! Временами чуди-

47

лось, что я слышу бравурную музыку, какой-то сатанинский оркестр.

И вдруг прямо напротив нас, видимо от качки, с грохотом рухнули наскоро сколоченные нары. Раздался жуткий звериный вой. А когда разобрали обломки, увидели на железном полу то, что осталось под ними: какие-то странные лепешки, словно раскатанные из теста фигурки-игрушки. Их вынесли на палубу и, говорят, бросили в море...

На четвертые сутки пришли в Находку, но корабль с замерзающими людьми продержали на рейде еще день, в то время как все остатки тепла были израсходованы. Наконец подошли к пирсу, бросили сходни, дали команду выходить, но большая половина двигаться не могла. Несколько сот трупов поехало под сопку, а колонна полу калек тащилась от пирса уже без строя.

Я сильно приморозил большой палец левой ноги, но был в числе ковыляющих своим ходом. Вонючий барак показался раем. Тут удалось выменять на пайку хлеба очень приличный полушубок — в тепле можно день и на баланде пролежать. Однако радовался недолго. Ночью, пока бегал в сортир, увели выданную в Ванино телогрейку на подкладке с цветочками. Остался поистине в нагольном тулупе. А обмороженный палец разнесло, он посинел. К великому счастью, взяли в стационар, предложили ампутирбвать. Отказался. Тогда стали лечить. Никогда не забуду доктора — зека Беляковского. Худой, сутулый, он сидел с 37 года, побывал на Колыме и еще бог знает где, но остался человеком. Пожалел. Когда я стал поправляться и уже мог ступать, он продержал меня еще несколько дней в роли санитара. Хотя двадцатипятилетников держать строго запрещалось, и он, конечно, мог пострадать.

Этот маленький в низком темном бараке стационар порта Находка — лучший курорт в моей жизни: тепло, больничный паек, уход, лечение. Корыто, в котором можно помыться. По утрам 200 граммов белого хлеба!

Мы лежали на нарах-вагонках: трое внизу, трое наверху. Многие — актированные, возвращавшиеся с Чукотки. Большая часть их этапа за два года осталась лежать во льдах мыса Шмидта на берегу Северного Ледовитого океана. А те, что выбрались, были уже инвалидами. Их актировали за негодностью и теперь оформляли документы. Каждый день кто-то получал литер на поезд и сухой паек: хлеб, селедку, сахар на дорогу до дома. Кто ехал в Сибирь, кто на Украину, в Россию или Белоруссию. Со мной на нижних нарах лежали Иван и Лешка. Иван часто вспоминал родных, жил близкой встречей. Улыбался застенчиво: "Работать по-настоящему уже не смогу, но сторожем в колхозе возьмут. Все ж повидаю родителей, родные места. А все проклятое окружение..." Все они отбывали

48

срок за немецкий плен. Алексей больше молчал. Ел жадно, родных не поминал.

Утром фельдшер назвал фамилию Ивана: «Идите на укол». Тот встал, прошаркал за занавеску, где делали назначенные врачом процедуры. Занавеска из старой простыни, сквозь нее отчетливо просматривались силуэты. Была видна тень Ивана, его согнутая рука, рука фельдшера со шприцем. Но вот тени разъединились, занавеска колыхнулась. Как-то виновато улыбающийся Иван, придерживая пальцем ватку, медленно шел на свое место. Дневальный разносил утренний паек — по ломтику белого и черного хлеба. Мой положил слева, на моей тумбочке, паек Ивана и Алексея на тумбочку в правом проходе между нарами. Увидев хлеб, Иван заулыбался еще радостнее и двинулся в обход стоявшего поперек барака топчана. Почти его обошел, как вдруг сказал: «Ой-ой», покачнулся, присел на топчан, потом прилег и, издав протяжный звук, вытянулся...

Больные закричали, вбежал доктор Белявский, пощупал пульс: «Камфару!» Сделали укол, но... многострадальный Иван уже отдал богу душу.

В этот момент я услышал какую-то возню и сопение. Оглянулся и замер: молчун Алексей, давясь, всухомятку, запихивал в рот и глотал хлебный паек еще не остывшего товарища. А свой затолкал под подушку...

НАХОДКА

Но вот теплая, милая больничка позади, я снова мыкаюсь по общим баракам. За эти дни прибыли новые этапы, и не то что на нарах, на полу нет свободного места. Шагая через сидячие и лежачие тела, нахально потеснив под стенкой двух доходяг, кое-как сел. Лечь было немыслимо. Душный темный барак освещался слабо, но, приглядевшись, я, прошедший уже, казалось, огонь и воду, содрогнулся. Весь пол—сплошная куча-мала, иначе не назовешь. Чтобы как-то приткнуть руку, ногу, даже голову, требовалась находчивость и немалые усилия: груда человеческих тел напоминала содержимое общественного нужника с непрерывно копошащимися на поверхности червями... Сходство было настолько сильным, что мне показалось, будто и я один из них. И вся эта масса сопела, чмокала, храпела, стонала.

А в дальнем углу барака на отдельных нарах картинно сидела веселая, пестро одетая компания молодых и немолодых «воров в законе», сук и сучат, бренчавших на гитаре. Смех, гогот, шутки, карты, анекдоты. Дым коромыслом.

И когда кому-то из них нужно было выйти в уборную или вообще на улицу, он не старался спуститься осторожно, найти промежу-

49

ток между телами, куда поставить ногу. Нет. Он прыгал на живое человеческое месиво, будь под его подкованными сапожками голова, плечо, нога или иная часть тела, мало того, шел и дальше к выходу по головам, бокам, шеям под аккомпанемент гитары и веселое ржание. А по темному бараку катилось: о-о, ой-ой, ах, ы-ы-ы!!! И, казалось—бессовестный блатарь играет своими сапожками на огромном рояле...

Утром общая масса получала по кружке воды, а эти, раздевшись до пояса, заставляли поливать им на белые упитанные спины — фыркали, растирались, осыпая брызгами тех, кому невозможно даже посторониться.

Раз в десять дней—баня. С бритьем тупой опасной бритвой черепа, подмышек, лобков, часто с кровью. Строем туда и обратно. С обязательной прожаркой всей одежды. Телогрейка, штаны, белье — на кольце с номерной биркой отправляются в жарильную камеру, вторая бирка с номером на веревочке у зека на шее. При входе в баню помощник банщика шлепает каждому на стриженную голову мизерный «плевок» жидкого мыла, другой выдает шайку теплой воды. Это норма. Сумел добыть вторую — твое счастье. Но вот зек снова в раздевалке, вернее, одевалке, там, где выдают прошедшую прожарку одежду. Кто-то из заблатненной шпаны стоит у дверки в камеру, снимает с крюков горячие обручи с подвешенными на них вонючими покоробившимися тряпками, выкрикивает номер и бросает в кучу на пол. Из голой толпы полускелетов робкие голоса: «Мой, мой, передай!» Кому передают, кому швыряют.

В первый раз я вежливо попросил: «Мой, передайте, пожалуйста!» Боже мой, как же я «угодил»! Гомерический хохот: «Слыхал? Передайте пожелеста! Интеллигент недорезанный — передайте поже-е-леста! На, получай, падла!» Мою замызганную кучку одежды не передавали — отфутболили ногами. Я смолчал: сила солому ломит, но намотал на ус. И в следующую баню при упоминании моего номера гаркнул хриплым голосом: «Мое! А ну подай, так-перетак!» И — как по волшебству — мои вещи с некоторой даже опаской и вниманием по цепочке приплыли прямо в руки. Каторжная жизнь учит: не научишься — растопчет.

Выйдя из больницы, я не сразу понял, почему в зоне такая масса народу. Бросились в глаза группы чем-то схожих друг с другом довольно молодых людей. В жуткой толчее смрадного барака как-то оказался рядом с этими ребятами и по разговору понял: бывшие военнопленные. Репатрианты. Поминали Германию, Францию, Америку. Это их путь. В Америке, говорили, было вполне сносно: их одели, хорошо подкормили. Предложили работу, кое-кто начал устраивать новую жизнь. Но тут явились представители посольства, стали проводить агитацию за возвращение на родину: все, мол, Давно прощены, да и не виноваты ни в чем; слухи о том, что быв-

50

ших военнопленных посылают в Сибирь — вражеская пропаганда, их ждут родные и близкие. Пусть желающие сейчас же подают заявления, вскоре все будут отправлены домой за государственный счет, подадут специальные пароходы, которые доставят их из Сиэтла в Находку. Их будут встречать с оркестром!

Какая-то часть не поверила, не подала заявлений, а эти — подали. Их вскоре и погрузили на довольно комфортабельные суда. Но комфорт длился только в океане. В Находке вместо оркестра встретил конвой. Почти все получили по 25 лет исправительно-трудовых лагерей, большинство поехало на север. А там и без них немало бывших солдат. Один узбек, Ислам Адиев, с которым мне довелось жить бок о бок почти два года, рассказывал:

— Еще в сорок первом году нашу часть окружили, понимаешь, выхода нету. Стреляли, стреляли — патрона нету. Чего делать? Взводный говорит: «Есть команда сдаваться». Ну сдались, поехали работать в Германию. Война кончилась, приехали обратно, опять лагерь. Следователь спрашивает: «Зачем сдался, зачем не застрелился?» Я говорю: «Жить хотел». А он говорил: «Ну, ладно, вот будешь теперь жить на Севере десять лет». Так и вышло.

Но Адиев все-таки освободился, а сколько их осталось в вечной мерзлоте?..

Вскоре я, как бывший беглец, угодил в ЗУР — зону усиленного режима. Стояли сильные холода, народ во дворе долго не задерживался. После очередной проверки меня окликнул знакомый бледный зек:

— Слышишь, хочешь заработать пайку?

—Еще бы!—Как можно отказаться от такого счастья.—А что нужно делать?

—Идем, сейчас узнаешь.

Он обошел вокруг щелявую деревянную уборную в конце двора, я за ним. Здесь у выгребной ямы стоял обмерзший экскрементами стальной лом. Петька вынул из-за пазухи полученную утром

500-граммовую пайку черного хлеба, положил на выступ доски, поставил на приступок ногу:

— Бей. Как переломишь — забирай пайку. Больше нет сил —пусть сактируют!

Он поднял на меня умоляющий, затравленный взгляд. Я посмотрел на него, на лом и прошептал:

—Нет. Ищи другого...

Но кто-то ему все-таки помог, больше я его не видел. Медленно наступила весна, потом на редкость погожее лето 48 года. Все с тревогой ждали этапа на север, только об этом и говорили. Мимо лагеря прогнали колонны японских военнопленных: дожившие до этой весны остатки Квантунской армии возвращались пароходами на родину. А в ЗУРе шла своя жизнь; подстелив под бок

51

свое барахло, все с утра до вечера валялись во дворе. Шептались о жизни на воле, «травили баланду»...

С одной стороны ЗУР граничил с женской зоной, и наши рецидивисты быстро свели знакомство с молодыми воровками. Как ни удивительно, но на фоне общей голодухи эти тюремные аристократы были не только сыты, но каким-то чудом получали батоны белого хлеба, тушки соленой красной рыбы. Кричали через проволоку:

«Манька, смотри у меня, жди, я скоро!» — и кидали через колючку свои роскошные подарки. Мы, голодные фраера, лежали в сторонке серой кучкой, и я с иронией прикидывал: ведь если б мне сейчас предложили эту молодую девку или хлеб с рыбой, я не задумываясь взял бы второе... А мне было всего 37. Все в мире относительно.

Через несколько дней я неожиданно стал свидетелем внутрилагерного политического переворота. В ЗУРе были сплошные трехъярусные нары из жердей. Я залег после обеда на верхних и уже задремал, когда раздалась команда: «Все во двор! Живо! А ну шевелись!» Я слышал команду сквозь дрему и когда понял суть, показываться было поздно: последние запоздалые фигурки под ударами палок, согнувшись и пряча головы, вылетали во двор. Оказаться самым последним опасно, на тебя обрушатся все палки радивых помощников старших блатных. Я лежал не дыша, животом вниз, ничком, меня не было видно, но сквозь щели между жердями я различал, что происходит в бараке, вернее, стал свидетелем «приведения к присяге» или приобщения к другой вере. В те годы преступный мир делился на две основные группы: «честных воров» и «сук». Первые, попав в лагерь, не работали сами, но никого и не заставляли что-либо делать. Вторые—суки,—напротив, становились активными помощниками лагерной администрации. Помогали поддерживать палочную дисциплину, заставляли всех «фраеров», «змеев» и «мужиков», что в общем одно и то же, работать не покладая рук и безропотно повиноваться. «Честные воры» такого не признавали, и между этими группировками шла борьба не на живот, а на смерть.

Летом 1948 года в Находке у власти оказались «суки», что было на руку лагерному начальству, оно им потакало и закрывало глаза на методы «перевоспитания». Одному из них я стал невольным свидетелем.

«Честняг» в барак заводили по одному. Их спрашивали: «Ну, как, будешь? Целуй!» Я боялся пошевелиться, чтобы не выдать своего присутствия, поэтому не мог подробно разглядеть, что требовали целовать, то ли нож, то ли нечто в расстегнутой ширинке старшего «суки»... Однако тех, кто каялся, целовал и тем самым добровольно переходил в другую веру,—отпускали. Но горе тому, кто сопротивлялся. Его хватали за руки и за ноги, поднимали и бросали

52

плашмя спиной об пол. Тяжелый, глухой удар и стон: «Бра-атцы, что вы дела...» Но это никого не трогало: следовала команда: «Давай, бери еще! Раз, два, три...» Не сдавшихся почти бездыханными бросали в угол, это были уже не жильцы — отбиты все внутренности.

Воры отыгрались на суках много лет спустя, когда я уже был «вольнонаемным», в 1953 году. По прибытии большого воровского этапа недобитые суки с воплями бежали на вахту; памятуя старые заслуги, начальство их куда-то отправило.

В ЗУРе шла охота за золотыми зубами. Блатные шестерки незаметно заглядывали в рты и, заметив золотую коронку, докладывали своим шефам. Следовало указание—добыть. В большой зоне еще можно как-то захорониться, бегать из барака в барак, а в ЗУРе один-единственный барак, обреченному деваться некуда. Ночью несчастного обладателя золотых коронок или мостиков прижимали в темном углу, душили или оглушали и отпускали только тогда, когда все золото — вместе с зубами — оказывалось в руках палачей. Страшно было видеть взрослого крепкого мужчину, еще вчера сверкавшего «рыжими фиксами», в отчаянии разевающего черный беззубый рот, слышать его глухие рыдания.

Незадолго до войны с Японией моя первая теща — мать первой жены, очень популярный харбинский зубной врач Елена Павловна Маслакова поставила мне коронку и пару мостиков червонного золота, о которых я в общем и не вспоминал до этого проклятого ЗУРа. Но в разговоре с одним из старших блатных — Пашкой Старинским (почему-то у него не было клички) — широко улыбнулся. Пашка мгновенно сделал стойку:

— Слышь, уступи свою коронку, она мне во как нужна! — Он провел ладонью по горлу.—Дам пайку хлеба сейчас, дам кусок масла, ну и дальше буду подкармливать!

Я уже нагляделся на искалеченных. Того и гляди рано или поздно прихватят сонного, и прощай зубы. И лучше остаться относительно целому без коронки, чем умереть от дистрофии с золотом во рту. Я с большим усилием сбил отлично отполированную коронку, а Пашка честно дал пайку и кусок масла. Правда, тут же забыл все прочие обещания, а напоминать об этом не полагалось — я это уже хорошо усвоил. Но во рту остались два мостика, и они уже на примете. Как быть? Даже тут, в ЗУРе, нашлись временные друзья, мы "кушали вместе", вчетвером. Это прочно утвердившаяся в лагере ячейка, звено, где все делится поровну и все друг друга как-то опекают. Когда я с содроганием заметил, что за мной уже началась охота, то решил, что мостики, пока не поздно, нужно как можно выгоднее продать. Особенно ошеломил один пожилой зек. Он еще вчера улыбался, сверкая золотым ртом, а сегодня безудержно, как ребенок, рыдал, открывая страшный черный рот, в котором не ос-

53

талось ни одного зуба! И кому пожаловаться, кто убережет? Это волчья стая, с которой без оружия ты —заведомая жертва.

И мы договорились со всемогущим старшим поваром: за мое золото он до отправки на этап будет отпускать нашей компании ведерко самой густой, со дна, баланды.

Но одно дело сбить коронку и совсем другое — сорвать пусть небольшие, надетые на два зуба протезы. Где и как? Ведь надо это сделать так, чтобы никто не увидел. Мы, отыскав какие-то железки, вроде старого зубила, забрались в темный угол на третьих жердяных нарах, где, согнувшись в три погибели, едва можно сидеть; в пыли, духоте, при чуть пробивающемся из дальнего окошка свете, приступили к жесточайшей операции. Поддевали, дергали, зацепив, били чем-то по зубилу. Я, стоя на коленях, только придерживал руками челюсти, чтобы не искалечить их. Иногда не выдерживал и, сплевывая кровь, тихо стонал. Но — какой дикий парадокс — облегченно вздохнул и почувствовал большое удовлетворение, когда расстался с этой драгоценностью. Потому что, хоть и опиленные, зубы все же остались, а опасность, что они будут выбиты напрочь, — миновала. К тому же мы две недели "гужевались" густой баландой, правда, полной рыбьих костей, которые немилосердно кололи обнаженные десны.

ЗА ПОЛЯРНЫМ КРУГОМ

Мы, серая масса, в общем покорно ждали отправки на север, но, по мере приближения этого события, начало расти членовредительство. Рубить или ломать руку или ногу все-таки крайность, да еще и наказуемая. За это тоже—статья и срок. Но существовали более тонкие, изощренные способы. Протыкали иголкой оттянутую на ноге кожу и в отверстие протягивали натертую нечистыми, обязательно после сна, зубами нитку, оставляя короткий кончик на ночь. К утру его удаляли, но нога вспухала, образовывалась флегмона.

Некоторых оперировали.

Другой метод: сэкономив, в пыль растирали сахар и резко вдыхали несколько раз подряд. Вскоре открывалось кровохарканье. И еще: добыв в санчасти марганцовку, засыпали глаза, часто слепли. Я с ужасом смотрел на эти ухищрения и думал: «Боже, во все времена люди работали или грабили, добывали золото и платили тем, кто возвращает здоровье. А эти несчастные готовы платить за то, чтобы навсегда его лишиться!»

Крупный украинец Александр Олейник приблизился ко мне во дворе ощупью. Присел рядом, заговорил глухим, замогильным голосом. Лицо розовое, веки опущены, как у Вия, глаза прикрыты длинными женскими ресницами. Ослеп, переборщив с марганцов-

54

кой. Думал, сактируют, попадет «на колеса», но нет, держат, хотят отправить со всеми «в коробке», сиречь на пароходе. Может, я соглашусь приносить ему пищу, водить в уборную... Тихий, ласкозый, похоже, верующий; не старый, красивый и неглупый мужик. И я приносил ему хлеб и обед, водил за руку два месяца... Лагерные пройдохи, скептики посмеивались: «Врет твой Сашка, нашел дурака. Видит он, видит, гад, притворяется»...

Но я упрямо ухаживал за несчастным вплоть до 16 июля, когда нас погнали в темные трюмы парохода «Степан Разин». Загнали. Разместили впритирку в четырех трюмах, оборудованных нарами. Мы с Сашкой в полутьме втиснулись на нижние нары, уселись рядом; но когда я приспособился к освещению и глянул на него, на какое-то время потерял дар речи: Олейник спокойно смотрел на меня огромными, широко раскрытыми карими глазами:

—Сашка, как ты мог, как смел так меня обманывать?!

— Что делать, Юрьич, каждый спасает себя по-своему. Я до конца верил, что слепого на Колыму не пошлют, да вот, видишь... Ну, а теперь ни к чему. Но тебя никогда не забуду, может, еще побежим вместе!

Никуда мы не побежали, хотя доплыли вместе до Певека. Там расстались и свиделись лишь через шесть лет уже вольными на прииске Южном, когда Сашка собирался уезжать с Чукотки. Освободившись в Певеке, он успел откормить несколько свиней, продать мясо по бешеным чукотским ценам, стать обеспеченным человеком. Показал две сберкнижки—семьдесят семь тысяч тех, дореформенных денег. Однако вспомнил добро, спросил, не может ли чем помочь. Но я уже не нуждался.

А в тот жаркий день наш черный с красной полосой на трубе «Либертос» дал прощальный гудок и отвалил от пирса многострадального порта Находка.

За пополнением зашли назад, в порт Ванино, откуда тронулись обратно по Татарскому проливу. Обогнули южную часть Сахалина и через пролив Лаперуза вышли в Охотское море. В трюмах было тесно и жарко, вскоре кончился хлеб, перешли на сухари. 200 граммов в сутки, два раза — баланда. Воду спускали в трюм в большой деревянной бочке, за нее дрались. Вернее, блатные лупили мужиков, рвавшихся к теплой, вонючей воде. Основная масса сгорала от жажды, а «аристократы» разбирали воду котелками и даже умывались. Все сидели на нарах в одном белье, обливаясь потом.

На оправку выводили по высоченной вертикальной лестнице. Над бортом висел кое-как сколоченный гальюн. Под вечер я задержался в этом скворечнике. Теплоход, приглушенно гудя двигателями, ходко шел на восток, стоял полный штиль. Мы огибали Сахалин. Море казалось фиолетово-серым, справа по борту темными точками виднелись рыбачьи суденышки с желтыми огоньками, да-

55

лекое очертание гористого берега, вероятно, Хоккайдо. А что если прыгнуть за борт, может, не заметят?.. Это последний шанс, потому что Чукотка — уже конец! После того, как дали 25 лет, мысль о побеге не оставляла ни на минуту. Но в этот момент отрезвил резкий, как выстрел, окрик:

— Чего там вертишься, а ну — марш в трюм!

Я оглянулся. Стрелок с голубым околышем маскировался за трубой с автоматом наперевес. Ясно, что он изрешетил бы меня и в воде.

Когда покидали Ванино, все сопки стояли розовыми, — буйно цвел кипрей. И, глядя на берег, я думал, что вижу это в последний раз. Но еще увидел розоватый, бледно-зеленый берег в бухте Провидения в Беринговом море. Дальше пошли льды. Резко похолодало. Люди нацепили на себя все, что могли, в борт то и дело стучались тяжелые льдины. Когда я в редкие минуты оказывался на палубе, видел, что плывем Беринговым проливом, по коридору, среди бело-голубых льдов, в фарватере мощного ледокола «Илья Муромец». Слева виднелись голые скалистые берега Чукотки, справа, в дымке — далекий берег Аляски.

И тут поползли слухи: среди зеков нашлись моряки и радисты, они вот-вот поднимут восстание, арестуют охрану, команду и направят «Красногвардеец» к берегам Америки. В трюмах собраны ломы и багры, все должны ждать сигнала... Но кто-то, видимо, заложил, был проведен повальный шмон, все холодное оружие изъято, зачинщиков поволокли в карцер. А голодная, холодная, дикая жизнь в трюмах продолжалась. Урки отнимали последние сухари, тряпки, избивали непокорных, проигрывали в карты награбленное барахло, а порою и собственные души.

Нескольких проигравшихся и не уплативших долг задушили на глазах у всех. Приговоренному обворачивали шею полотенцем, упирались с двух сторон ногами в плечи жертвы и тянули за оба конца, каждый к себе. Тот едва успевал вякнуть — «бра-ат-цы-ы-ы...», синел, вываливал язык и вскоре плавал в мутной воде, плескавшейся под нижними нарами. А теплоход все шел, урча дизелями, и уже поворачивал на северо-запад, сначала в Чукотское, а потом в Восточно-Сибирское море. Мы вышли из Находки 16 июля, а прибыли в Певек 29 августа, преодолев более семи тысяч морских миль и пробыв в трюме 44 дня и ночи.

ЧУКОТКА

Певек встретил белым безмолвием. Сыпал мелкий снежок. Пирс, маленькие домишки, четырех-, трех- и двухэтажные корпуса, мазанки на берегу. За поселком пологие сопки и

56

снег, снег, снег. «Степан Разин» пришвартовался к пристани.

Бросили сходни. По качающимся дрекам вереницей сошли на берег. Прошагали в колонне окраиной поселка, вступили в огороженную колючей проволокой голую зону. Начали разгребать еще неглубокий снег, ставить большие брезентовые палатки. Посредине—бочки из-под солярки, традиционные заполярные печки. Топили опилками, смешанными с отработанным мазутом. Сразу обрушились лагерные новости—«параши»: скоро начнут развозить по приискам. Самый страшный—Долина Смерти, оттуда не возвращаются...

А на третий день уже везли на этот прииск, как всегда, в открытом грузовике, на корточках, набив кузов людьми, как сельдями бочку. Кругом — голые, каменистые, присыпанные снегом сопки, меж ними вьется сквозь тундру бесконечная трасса. И четкая бьется мысль: «Да-а, видно, последний путь. Вряд ли когда-нибудь поеду этой дорогой в обратную сторону».

Проехали поселок 47-го километра. Посредине дороги шарахнулась стайка диких серых гусей с подрезанными крыльями. Говорят, летом их здесь тьма. Ловят гусей, выращивают, осенью едят. Так бы и слопал такого гуся живьем! Как там в лагере кормят: 600, 700, 800 граммов хлеба? Для всех это постоянный, самый жгучий вопрос. Наемся ли перед смертью хоть раз черным хлебом? Не думается ни о мясе, ни о каких-то деликатесах. Хлеба и пшенной каши погуще. Все остальное кажется несущественным.

И вот, наконец, наш ОЛП — отдельный лагерный пункт. На пологом склоне белой, без единого кустика сопки, возле каменистой речки, — прямоугольник, обнесенный колючей проволокой в несколько рядов. Четыре вышки на столбах по углам. Ворота, рядом вахта, административный белый барак. Дальше на взлобке—длинные, приземистые бараки для зеков. Столовая. Каптерка. В стороне так называемые уборные, где фекалии громоздятся сталагмитами. Напротив лагеря, под горой, ряды белых пирамид, терриконов, — выданной на-гора руды.

Наконец все в столовой. Сегодняшняя пайка хлеба, полученная еще в Певеке, съедена, конечно, давно. Но тут — горячий суп из рыбных голов с какой-то крупой. И, главное, пока повар не знает в лицо, можно, перевернув на всякий случай шапку, подойти к окошку и получить вторую, а то и третью порцию... А потом, найдя место на нарах, лечь и отключиться. Вернее думать, но как-то вяло: «А может, все еще образуется?» В 37 лет не хочется думать о близкой и неизбежной смерти.

Был ли день отдыха — не помню, но первые дни поистине каторжных работ незабываемы. В 6 утра (неужели конец отдыху?) мигает горящая всю ночь лампочка, на улице — как молот по затылку — удары в подвешенный на столбе рельс — подъем! Бегом в

57

туалет, бегом в столовую, завтрак — черпак баланды, полпайки, полусладкий желтенький чай — и развод!

Все построены у ворот, по команде выходят по пятеркам. Конвой считает: «Первая, вторая... десятая»,—командует: «Шагать строем!» Шаг влево, шаг вправо—стреляю без предупреждения. Пошел!»

В двух километрах от лагеря — рабочая зона в оцеплении. Там кузница, возле которой свален инструмент: ломы, лопаты, кайлы. За них — драка: нужно выбрать что понадежнее — легче будет выполнить проклятую норму. От кузницы двигаются уже без строя, конвой ушел в оцепление. Я иду в арьергарде этого странного отряда, и кажется — впереди, извиваясь по заснеженному полю, шагает средневековое воинство. На плечах одинаковых, как один, темных ссутулившихся фигур поблескивают в свете ущербной луны ломы и лопаты, словно пики и алебарды. Хрустит под ногами снег, покачиваются в такт шагам фигурки людей, похожие на хабиасов-головастиков из детской сказки.

На косогоре идет добыча руды открытым способом. У каждого кайло, лопата, тачка. Нужно накайлить, загрузить и катить вручную по узким шатким трапам сотню-полторы метров. Там вывалить содержимое тачки в бункер и гнать ее по параллельно проложенным трапам обратно, к забою. Норма за 12-часовую смену, считая дорогу от лагеря и обед, — сорок тачек. Первые три дня гарантийные 600 граммов хлеба, а дальше от выработки, до 900. Не выполнивший после трех дней задание зек становится штрафником, это значит — 300 граммов хлеба. Такие в большинстве обречены, ибо выполнить норму голодному совсем не под силу.

Работали в основном попарно. Один долбит, второй насыпает. Катим друг за другом, чтобы, если тачка соскочит, помочь поднять на трап. Но, бывает, и улетишь вместе с возом. А сзади уже набегает другой: «Дорогу!»

Незабываемы выражение лица и голос напарника тех жутких дней, деликатного интеллигента киевлянина Феди Симоненко, старшего лейтенанта, осужденного за то, что контуженным без сознания попал в плен.

...Вечер. Мы грузим последние тачки. Руки и ноги дрожат, сил — ни капли, а сирены, сигнала отбоя, все нет. Смотрим друг на друга затравленными глазами, и он, совсем серый, бормочет:

— Знаешь, я немало провоевал, но никогда не чувствовал, что смерть так близко, кажется, совсем рядом...

А заблатненный помощник бригадира — самая сволочь — вопит истошным голосом, выслуживается перед начальством:

—Чего встали, падлы?! Давай вези! А то я вам сейчас устрою легкую жизнь!

Что-то орет конвоир с границы участка, обозначенного воткнуты-

58

ми в землю красными флажками, а мы стоим не в силах сдвинуть проклятые тачки. И вдруг из лагеря под горой доносится звук спасительной сирены. Отбой! Слава богу! Можно бросить тачку и—домой. Это в лагерь-то...

Больше всех, по 45 тачек, выкатывал невысокий чернявый мужичишка Копылов. Его ставили в пример, в бараке вывесили «Молнию», поощряли: 900 граммов хлеба и премблюдо — кубик скользкой, как студень, овсяной каши. Копылов победоносно жевал свою пайку на верхних нарах, но пребывал в чемпионах недолго. Надорвался, слег, и... скоро его не стало.

Мы с Федей рекордов не ставили, получали 700 и постепенно, как ни странно, втянулись. Показалось, что жить становится можно, как вдруг... Всех, у кого в формуляре была красная полоса — за побег или попытку к побегу — разом загнали в каторжную тюрьму.

Она стояла в центре долины, довольно далеко от лагеря, окруженная своей зоной и вышками, разделенная на две половины; в одной — кандальные по приговору каторжане, в другую поместили нас—штрафников. И лагерь по сравнению с этой тюрьмой теперь казался раем.

Наша половина почти не отапливалась. Когда приходили с работы, всех выстраивали в коридоре на цементном полу, приказывали раздеваться догола. Заглядывали всюду, куда зек, не дай бог, может спрятать какой-нибудь запрещенный предмет: лезвие для бритвы, гвоздь, проволочку-отмычку; после досмотра команда: «Бегом»! — и все, собрав в охапку одежду и обувь, босиком неслись в свою камеру с деревянным полом, парашей и двухъярусными нарами; и там прыгали, танцевали, отогревались. И странно, мало кто болел.

Из-за морозов карьер, где работали с осени, закрылся. Из тюрьмы гоняли на вскрышные работы, на шурфовку. На белом заснеженном поле по углам четыре красных флажка; два конвоира с винтовками. Внутри четырехугольника в шахматном порядке забиты колышки будущих шурфов. Каждому свой. 3ек расчищает снег и холодным как лед ломом, часто в драных рукавицах, долбит четыре вертикальные, цилиндрической формы бурки, выгребая искрошенную мерзлую породу специальной жестяной «ложечкой» на длинной ручке. До обеда каждый должен пробурить четыре 45-сантиметровых отверстия. Когда они готовы, бригаду уводят на обогрев в землянку, а взрывники заряжают бурки аммонитом, вставляют запальные шнуры и взрывают. Заключенные хватают лопаты и выбрасывают взорванный грунт. Образуется начало шурфа 1,2 метра длиной и 0,8 шириной. С каждым днем шурф углубляется, порою до 3 — 4 метров, пока не пройдет пласт «торфов», до залегания ископаемого — касситерита, полуфабриката олова.

59

Первый шурф я прошел на три с половиной метра дней за десять. Чем глубже, тем вроде бы теплее, но зато труднее выкидывать крошево взорванной породы: половина летит обратно на голову, в глаза. Когда шурф пройден до конца, в нижней части вырубаются минные камеры, куда будет заложен аммонит для массового взрыва. После взрыва пустую породу уберут бульдозеры, а летом руда поступит на промывку.

В каторжной тюрьме нас продержали около месяца, и двое с полигона не вернулись. Первым — молоденький придурковатый паренек Лодочка. Он постоянно пел блатные песенки, в одной из которых фигурировала какая-то лодочка — отсюда и родилась его кличка. За пение воры-суки его подкармливали. И однажды, желая угодить своим покровителям, на утреннем разводе Лодочка вдруг во весь голос заорал:

—Трумен, приходи, выручай!

В те годы американским президентом был Гарри Трумен. Воры в восторге загоготали. Конвой переглянулся, прикрикнул, все отправились на полигон. Спустились каждый в свой шурф. Я взялся за ледяной лом, и вдруг навалилась жуткая тоска. Черт бы побрал этот шурф и все на свете! Почему я должен выполнять этот рабский труд? Будет ли когда-нибудь конец мучениям? Нет больше сил! В отчаянии сел в углу шурфа, закрыл глаза, но вскоре понял, что замерзаю. И дал себе команду: пока можешь — бури, все равно никто за тебя этой работы не сделает... Эта философская формула не раз выручала. Я взялся за лом, ударил раз, другой, как вдруг на поверхности щелкнул выстрел. Все бросили работу и выкарабкались из шурфов.

На краю белого поля, почти на границе условной линии от флажка к флажку, лежал Лодочка. Из виска на снег сбегала красная полоска: казалось, к виску прилипла алая ленточка. Кто-то двинулся в его сторону, но ближайший стрелок рявкнул:

— Не подходить! Все по шурфам!

Вскоре из лагеря прибыла крытая машина, и Лодочку увезли. Навсегда. Все понимали: Лодочка поплатился за Трумена. Опытные лагерники утверждали, что парень по заданию был спровоцирован. Вероятно, тот же стрелок позвал его дать покурить, а когда парень переступил запретный рубеж, с нескольких метров шелкнул его в висок. Иначе зачем, спрашивается, Лодочка туда полез?

«Суки в законе» и в тюремной камере не скучали. Вечерами «тискали романы» типа: «По улицам Лондона или Парижа мчался черный лимузин с погашенными фарами», пели, играли в карты, которые мастерски изготовляли невесть из чего сами. Во что и на что шла игра, нижних нар не касалось, резались на верхних, аристократических. Меня приглашали туда изредка — послушать про «заграницу». Угощали махоркой: «Давай, тисни за баб и за тигров!» Осо-

60

бым спросом пользовались рассказы об охоте на тигров, о японских банях, где жены по приказу мужей прибегают со своей половины в чем мать родила; о шанхайских дансингах и кабаре, где за столиками вдоль стен под пальмами тянут прохладительные напитки и курят партнерши для танцев — представительницы всех стран Европы и Азии.

Почти все блатари имели клички: Колька-Чилита, Васька-Кандыба, Витька-Метеор, Колька-Черкес; был среди них и казах Сашка-Зверек, плотный, шустрый малый, говорун и остряк. Но, как оказалось, он неправедно проигрался, «двинул фуфло», что в переводе на русский язык означает: игрок ставил на кон то, чего у него нет и быть не может. А это по законам блатного мира — преступление, караемое смертью. И Зверек был приговорен, а исполнителем выбран Коля-Чилита. Но то был суд старейшин, и мы, рядовые «змеи» — «фраера» — «мужики», разумеется, ничего не знали и не должны были знать.

Я колотил кувалдой по забурнику, дробя неподатливый гранитный валун в бурке на дне трехметрового шурфа, когда услышал, что по стене посыпались камешки. Поднял голову и увидел сидящего на корточках, заглядывающего в шурф Чилиту.

— Ты чего?

Он хихикнул:

—А, это ты? А я думал...

Что он думал, я не понял, но вскоре в соседнем шурфе услышал приглушенный крик: «Что ты делаешь?» — короткую возню, потом свистки, крики конвоиров. Выкарабкался из шурфа и все понял. Шурф Зверька был рядом с моим. Чилита их перепутал и пристраивался тюкнуть по темени меня, но я вовремя поднял голову, и он исправил ошибку — всадил кайло в череп Зверька.

У Чилиты и так было 25 лет сроку, добавлять нечего. Помнится, его и не судили.

Когда нас из тюрьмы вернули в лагерь, показалось, что пришли почти домой. К тому же я встретил несколько земляков-маньчжурцев, а это в лагере великая радость и опора. Тем более, что среди них оказалось двое старых знакомых — харбинец Борис Павлович Кадочников, с которым я встречался на станции Ханьдаохецзы Восточной линии КВЖД, и охотник-старовер Петр Калугин из деревни Романовка того же района.

Потомственный интеллигент, Борис Павлович работал в нашем лагере помощником «лепилы», лагерного врача тоже из заключенных. Он вел регистрацию в амбулатории, мог помочь освобождением от работы хотя бы на день. Накануне своего дня рождения я решил его об этом попросить. Шел вечерний прием, в амбулатории толпилась куча зеков, жаждущих такого же освобождения. А я в

61

общем здоров, температуры нет. И хотя подстукивать градусник я научился давно, еще на пересылках, но фальсифицировать перед старым знакомым было неудобно. И подвести нельзя, битые зеки сразу усекут, настучат, и помощник «лепилы» может лишиться теплого места. Как быть? Решил: буркну ему три слова на каком-либо азиатском языке. За время оккупации Маньчжурии японцами большинство эмигрантов болтало по-японски, но поймет ли Кадочников? И я, как бы невзначай, вставил фразу по-китайски: «Мне завтра тридцать восемь лет...» Он схватил смысл моей просьбы и устроил мне возможность целый день проваляться на нарах. Такое не забывается.

Огромный, с иконописной темной бородой Петр Калугин запечатлелся в моей памяти на далекой таежной станции в северо-восточной части Маньчжурии, в окружении русых и рыжих бород своих односельчан староверов; рядом с самодельными клетками, в которых шипели и рычали, обнажая белые клыки, два накануне пойманных ими тигренка. Их отправляли в Харбин. Мы с братом Арсением на этом полустанке готовили к отправке несколько десятков замороженных, как чурки, добытых в этих же сопках кабанов и коз. Столкнулись и познакомились с картинной группой бородачей в окружении мохнатых собак прямо на платформе. Подошел поезд, который стоял здесь две-три минуты, но мы дружно, всей оравой забросили в широкую дверь товарного вагона и ящики с тигрятами, и всех наших замороженных зверей.

Так началось знакомство двух профессиональных охотничьих кланов, которое продолжилось у них в Романовке, а теперь на Чукотке. Однако здесь я едва узнал Калугина без его роскошной бороды. Только густой, как из бочки, бас оставался тем же. Впрочем, выйдя несколько лет спустя на волю, Петро снова отрастил прекрасную бороду, но уже с проседью...

И все же самым близким другом стал на Крайнем Севере ранее не знакомый земляк Петр Ксенофонтович Квасов, работавший до ареста машинистом паровоза на Западной линии Китайской Восточной железной дороги. Кряжистый, смуглый, как многие забайкальцы, с примесью бурятской крови, Квасов был строг и принципиален. И, что было большой редкостью» даже а лагере не расставался с усами.

В нашем третьем ОЛПе он работал бесконвойным машинистом локомотива на электростанции, там общался с «вольняшками» — шоферами, доставал через них хлеб и плиточный чай. Меня, только что прибывшего из тюрьмы, накормил и угостил настоящим чаем, не имевшим ничего общего с той желтенькой бурдой, что именовалась чаем в лагере. Он слышал и читал о нашей семье в харбинском журнале «Рубеж»; мы стали встречаться после работы, беседовать.

62

Пока я тянул этот необыкновенный чай, он, задумчиво глядя куда-то вдаль, вспоминал, философствовал.

— Выродились теперь наши добрые традиции. Знаешь, как я женился на своей Марии? У нас в забайкальском казачестве было заведено: при сватовстве жених должен показать свою удаль и ловкость. Танцуем мы с невестой на смотринах, кружимся возле друг друга: она с платочком, я с шашкой наголо. Она держит пальчиками за углы свой батистовый платочек, вертит его перед собой, а я разворачиваюсь в двух шагах и — р-р-раз — рассекаю платочек одним взмахом, да не с руки, это просто, а с темляка! Промахнись чуток, и все: невеста будет без руки, а то и лицо рассечешь, представляешь? Подумать сейчас страшно... Но ведь был такой обычай: она не должна струсить, а ты дерзай или проваливай с позором. Но мы джигитовали с детства и лозу с коня на всем скаку рубили с точностью до вершка. В общем я не осрамился, развалил платок в ее руках надвое! Вот как она мне досталась, моя Мария Григорьевна. И прожили четверть века душа в душу, сыны уже взрослые. Только увижу ли когда снова, один бог ведает...

С 1949 года лагеря ЧЧГПУ — Чаун-Чукотского Горнопромышленного управления Дальстроя перевели на хозрасчет, заключенные начали получать деньги. На руки выдавали гроши, но и это давало возможность купить в лагерном ларьке буханку-другую хлеба, горсть сахара, кусок мыла, пачку махорки. Пока я сидел в тюрьме, в зоне выдали первую зарплату. Но мою по ошибке отдали единственному однофамильцу; я концов не нашел, было очень обидно. А Ксенофонтович получил, показал мне свою получку. Эти первые червонцы казались мне недосягаемым счастьем, возможностью что-то купить помимо надоевшей на всю жизнь овсяной, да еще с половой каши. Я смотрел на купюры с большим почтением, а он подбросил пренебрежительно желтоватые бумажки и отчеканил глухим голосом:

—Деньги! Да разве это деньги? Бумага. Деньги, брат мой, золотые или те, что обмениваются на золото. А эти кто станет обменивать? Бумага...

Наша дружба длилась с промежутками несколько лет. Но с Чукотки Квасову вернуться было не суждено. Не дождалась встречи и Мария Григорьевна. Я проводил казака в последний путь уже будучи на воле, на прииске «Южный» в 1954 году. Он там работал зав-магом, а умер во сне от инфаркта. На память остались выбранные им на слух из целой партии замечательные часы «Победа», которые прослужили мне тридцать три года...

В первую зиму на Чукотке большинство рядовых зеков были обуты в бахилы. Это рукава от актированных телогреек, пришитые к обрезку старой автомобильной покрышки, которая все время норовила уползти вперед, отчего эти обутки очень напоминали старин

63

ные голландские или турецкие туфли с загнутыми вверх носками. Когда я прохаживался по бараку в этой «модной» обуви, блатные с верхних нар потешались от души. Остряки кричали:

— Ну как, помещик, хороши твои лакирашки? Нравится советская власть? Да если б не она, ты бы ни в жисть такую не нашивал!

Откуда только они знали о моем прошлом? Прошлое, родные и близкие — все было в каком-то тумане, как нечто почти абстрактное. Нужно было дожить до завтра и, главное, что-то съесть. Бесконечно и беспросветно тянется в лагере заполярная зима. Особенно для тех, кто работает под землей. Четырехчасовой, но без солнца, серенький день занимается и угасает незаметно. Хорошо, если увидишь звездочку на разводе или по дороге после смены. В основном — мутное, темное, скорбное небо, с которого беспрерывно сыпется мелкий, нудный снежок. Растут сугробы, растут белые шапки на крышах бараков. Густая, в несколько рядов опоясывающая лагерь колючая проволока похожа на елочную канитель. И почему-то странно дрожит мелкой дрожью, как будто ее трясет от ужаса... Выйдя ночью из вонючего барака вдохнуть свежего воздуха, я как завороженный смотрел на эту необъяснимую лихорадку; но так и не понял причины: то ли влияние магнитного поля, то ли электрического тока, пропущенного по проволоке.

А в редкие погожие ночи я не мог оторвать глаз от оранжевых, пляшущих и переливающихся в отдаленной части неба всполохов сказочного северного сияния!

Во второй половине зимы задули страшные пурги. Порою такие, что не видно протянутой руки. В эти дни даже в столовую ходили держась за натянутую от барака веревку. Одна застигнутая таким ураганом бригада потеряла ориентир и не вернулась в зону совсем, вместе с конвоем. Всех обнаружили много дней спустя погребенными под уже затвердевшим снегом. Раскрыла трагедию торчащая над белой поверхностью черная издали человеческая рука.

Как только стихала пурга, немедленно гнали в шахты. Колоннами, под конвоем; ветер пронизывает бушлат и телогрейку, пробирая до костей, обжигает давно примороженные нос и щеки. Защищаешь лицо рваными рукавицами, но согнуться и тем более сделать шаг в сторону нельзя, начальник конвоя прочел «утреннюю молитву»: «Шаг влево, шаг вправо—стреляем без предупреждения!» В те годы случайно поскользнувшийся, чуть откатившийся в сторону не раз получал свои девять граммов свинца, оставаясь на обочине. А конвоир получал благодарность за бдительность, премию, а то и внеочередной отпуск...

В шахтах работали как лошади. Взорванную в забое породу насыпали в разрезанные по длине железные бочки на санках, за сотню-две метров волокли к выходу, опрокидывали в бункер для выдачи на-гора. Дно штрека полагалось присыпать снегом из вен-

64

тиляционных шурфов, но это часто не исполнялось, и люди-кони, надрываясь, тащили груженные рудой санки по каменистой дорожке. Да еще при коптилках — редко расставленных консервных банках с фитильком в солярке. Двое впереди тащат воз на тросу С перекладиной-дышлом на загривках, третий толкает сзади. А бригадирские шестерки — самая мразь — делают карьеру, орут, размахивая палками: «Давай, шевелись, падлы!» Тех, кто огрызался, скопом «учили» после работы уже в бараке. И никто не заступался. Такой режим был выгоден начальству, негласно поощрялся.

Я думал: взять бы таких героев на тигра, медведя или даже кабана, наложили бы в штаны, а здесь их стихия, их сила, их власть. И ты, тигрятник, и тебе подобные, прошедшие огонь войны здоровые мужчины вынуждены пасовать перед этой нечистью.

А копоть от фитилей с соляркой отхаркивалась по дороге и в зоне, ее хватало до следующего рабочего дня.

Пахали без выходных в надежде на пургу, а харчи далеко не шахтерские: та же семьсотграммовая пайка, черпак супа из рыбьих голов, черпак опостылевшей на всю жизнь овсяной каши с половой. До сих пор не понимаю — какой смысл был экономить на еде заключенных? Их привозили за тридевять земель, и они, в основном молодые мужики, могли достаточно производительно работать, если бы их как-то элементарно по-человечески кормили. Ведь мы, по стечению каких-то «счастливых» обстоятельств, находились даже не в Берлаге, где заключенные носили номера и клеймо врага народа, где их сознательно медленно убивали. Нет, мы трудились в системе Исправительно-трудовых лагерей Чаун-Чукотского Горнопромышленного управления «Дальстроя», добывали очень нужное государству олово. Но из-за недостатка витаминов и калорий быстро «доплывали».

В баню водили раз в десять дней. И, сколько ни привыкай, на голых людей было страшно смотреть. Кости и кожа, да еще не гладкая, а в пупырьях; у многих развивалась дистрофия. Пугали странно тонкие шеи, торчащие ребра и лопатки, а особенно локти и колени (как бильярдные шары). Ягодиц нет, между ляжками — овальное окно.

Ближе к весне начала свирепствовать цинга. На теле зарождались темные пятна в виде синяков, переходившие в гниющие язвы, в судороге стягивало руки и ноги, начиналось сильное сердцебиение. Во время завтрака или ужина в бараке-столовой, сидя за грязными столами, люди вдруг запускали в рот палец и выкладывали на стол или выплевывали зубы. Я по утрам делал массаж деснам, то солью, то просто пальцем, и в результате сохранил все передние зубы. А многие цинготники вообще отправились голыми с биркой на ноге в последний путь...

65

Я ходил, но бегать уже не мог. И, глядя на шустрых, хорошо питавшихся воришек-сучат, с тоской думал: «А ведь еще недавно я тоже так прыгал...»

Наконец в лагерь завезли бочки с экстрактом кедрового стланика. Приходивших с работы выстраивали в очередь и заставляли глотать полную столовую ложку этой коричневой, густой, невыносимо терпкой жидкости. Это удивительное средство. Почти все, кто не успел отдать концы и ежедневно глотал эту микстуру, поправились и, к удивлению, больше цингой не болели. Получилось что-то вроде прививки.

Однако потерявшие веру в будущее в надежде на то, что их сактируют и вернут на материк, продолжали акты членовредительства. Один тихий, очень работящий и, казалось, безропотный мужичишка подобрал на полигоне оброненный взрывниками бикфордов шнур с капсюлем, спрятал его в валенок и пронес в зону. Вечером, когда мы толпились у входа в барак, он на глазах у всех подпалил шнур и с криком—«не подходи, взорвусь!»—вскочил в щелявый, заваленный горой мерзлого кала сортир, который, казалось, вздрогнул и осветился изнутри багровым пламенем. Мужик выпал из распахнувшейся двери со страшным воплем — по колено без ноги. Так, орущего, его куда-то увезли.

Еще двое, проигравшись в карты, зная, что это влечет суд блатных и смерть, обмотали шеи таким же шнуром с капсюлем и напрочь оторвали себе головы.

С Чукотки бегут дураки. Оценив обстановку, я понял это и сразу отбросил всякие планы. Хотя до прибытия в Певек постоянно прикидывал возможность побега. Однако здесь, за Полярным кругом, это безнадежно. Огромные расстояния голой тундры в любую сторону. Летом гнус и ледяные реки, которые не преодолеть. Зимой мороз, пурги и пустыня-тундра, где без оружия не добыть ничего съедобного. И неизбежные следы на снегу. А еще охотники-чукчи. Они получали премии за подстреленных беглецов.

Но все равно попытки к побегу были. Осенью на полигоне уголовник попросил конвоира прикурить и, воспользовавшись простотой молодого парня, внезапно вырвал винтовку, пырнул штыком и добил. Ушло несколько человек, но всех нагнали с собаками и перебили, в том числе знакомого еще по Находке московского вора Сашку, которому я помогал писать любовные письма его «златокудрой» красавице.

А зимой из нашего барака ушло пять человек. Они наказали и меня: стащили ночью мою шапку-ушанку, но главное — огромную ценность — впервые полученные новые, какие-то особенные розоватые валенки, на которые я не мог налюбоваться. Однако, когда я сдуру заявил о пропаже, наш лагерный опер решил, что я оказал умышленное содействие беглецам, и приказал бухгалтерии засчи-

66

тать мне «промот», за который с меня удерживали несколько сот рублей в течение целого года.

Четверых из этой компании вскоре привезли — замороженными, скрюченными и окровавленными. И, в назидание живым, бросили под проволочное заграждение нашего лагеря, — любуйтесь и «задумайтесь! Страшные, они пролежали на глазах у всех несколько дней. А пятого, самого молодого и наивного, блатари заведомо взяли с собой на мясо. Захватившая их вохра доставила его лагерному начальству в мешке, порубленного на куски. Говорили, что часть мяса урки успели испечь на костре в пещере, где их настигли, и съесть.

Позднее пойманных живыми беглецов голыми обливали водой из шлангов до тех пор, пока они еще шевелились. Нас вели мимо и хотя приказали в ту сторону не смотреть, мы все-таки разглядели копошащихся под струями, похожих на пеньки, сидящих на снегу людей...

Голод донимал, вынуждал заработать лишний черпак баланды или каши. Возвратившись после 12-часовой смены, еще шли возить воду на кухню. Возили в темноте, обливаясь, покрываясь коркой льда, из последних сил. А откормленные морды — повара — требовали сделать еще один рейс. Но когда однажды обманули: не дождались и, закрыв раздаточные окна, ушли, мы поклялись, что больше убиваться не будем. Себе дороже. И я нашел другую работу. Договорился с завхозом выделывать оленьи шкуры для подстилки в матрацы. Почти месяц «кантовался» в зоне, замазывая отрубями и отскребая крупные шкуры северного оленя. Из сэкономленных отрубей жарили с помощниками лепешки на вонючем сале морского зверя, которое тоже выдавалось для выделки. Но шкуры кончились, и я снова оказался в шахте.

...Наша бригада, едва волоча ноги, медленно вползала в освещенный сильной лампочкой барак. В дальнем углу, на отдельных верхних нарах, среди одеял и подушек с пестрыми наволочками, в окружении «шестерок» и «любовниц» — смазливых мальчишек под девичьими кличками, восседал бригадир — «ссученный» вор Колька-Черкес. Увидев меня, помахал рукой:

— Слушай, тебе велели прийти в УРЧ. Давай, вали, что они там еще придумали? Потом расскажешь. Приказали срочно.

УРЧ — учетно-распределительная часть. Голодный и немытый, не ожидая ничего хорошего, поплелся в контору возле вахты. Постучал и вошел, руки по швам, доложил по форме: зек — имярек, статья, срок — по вашему вызову явился. За ярко освещенным столом, в белых с отворотами бурках сидел молодой розовощекий начальник. Смерил взглядом с головы до ног, выдержал паузу и снисходительно процедил:

— Подойди к столу, распишись!

67

Я похолодел. За что? Вроде бы не допускал никаких нарушений. Он, видно, понял мою мысль, усмехнулся:

—Не боись. На сей раз приятное для тебя.—Вынул из папки листок официального бланка, но в руки не дал, зачитал вслух: «Постановлением Военной коллегии Верховного суда... переквалифицировать статью за побег—58/14—контрреволюционный саботаж — на статью 82 часть I, в связи с чем считать меру наказания не 25, а три года...»

Я понимал и не понимал, все плыло перед глазами. А он пояснил:

— В общем, с учетом неотбытого первого срока у тебя теперь что-то около девяти. Может, пойдешь работать бесконвойным. Иди отдыхай!

Поистине первое приятное событие за все последние годы! Я возвращался в барак, еще плохо соображая, что произошло в моей жизни. Только вспомнил, как потребовал бумагу и карандаш после суда в Уссурийске, где нам объявили, что мы имеем право подать кассационную жалобу в течение 72 часов. И я писал в темной камере крупными буквами, стараясь объяснить кому-то, что и как произошло в моей жизни. Так, на всякий случай, чтобы хоть как-то использовать этот невероятно мизерный шанс.

И вот дошло. Все-таки встречались даже в самые страшные времена справедливые люди. Кто-то прочел, кто-то вник, разобрался, написал, подписал. И кто-то утвердил...

Без конвоя! Кто, не переживший, поймет? Оказывается, я так отвык ходить не в пятерке, без строя, без окриков и предупреждений — «шаг влево, шаг вправо — стреляю без предупреждения», что первый день в недоумении озирался: как, неужели иду один, сам по себе, и могу при желании сделать этот самый шаг влево или вправо? И я в самом деле его делал, получая невыразимое удовольствие. Если такое можно назвать весельем, то жить, конечно, стало веселей.

Новую карьеру, как когда-то в бухте Ванина, начал баландёром. Носили с напарником обед подконвойным бригадам на участок — бочку с баландой и, конечно, могли оставлять себе со дна погуще. И — удивительно — в следующую или через следующую баню я вдруг заметил, что мои мослы — кожа да кости — как-то округлились. Ощутил под собственными ладонями покрытое кожей мясо! И кожа становилась более гладкой. Как немного, оказывается, нужно здоровому организму, если он, конечно, не дошел до ручки.

Вскоре начальник участка взял меня табельщиком, а несколько позднее произвел в экономисты. Что такое лагерный «придурок»? В зоне это нарядчик, завхоз, ларешник, учетчики, повара. А на производстве — бригадиры и конторщики. Но поскольку блатные брига-

68

диры, как правило, малограмотные люди, ведущая знать на участке — бухгалтер, нормировщик, экономист.

Когда-то наш дядя говорил, что у человека в жизни чередуются две полосы: черная и красная. Видно, в начале лета 1949 года я угодил в красную полосу.

Единственным вольным у нас был начальник участка, горный инженер первого ранга Дашковский. Худой, поджарый, сдержанный, вежливый человек. Не помню, чтобы он ругался, как большинство «вольняшек», напротив, с нами разговаривал даже на «вы». В конторке у речушки под голой сопкой, сложенной из торфа и старых ящиков, утепленных опилками, Дашковский запросто беседовал с нами, как с вольными. И однажды поделился своей личной заботой: сын в шестом классе провалился на экзамене по английскому языку, предстоит переэкзаменовка, нужен позарез репетитор, но где его взять? Конторщик кивнул в мою сторону: «Вон, жил за границей, вроде мог бы». Дашковский встрепенулся:

— Сумеете подготовить моего оболтуса? Впереди еще месяца два. Я выхлопочу у лагерного начальства разрешение посещать после работы наш поселок.

И устроил. Через сколько лет я впервые переступил порог «вольного» семейного дома? Даже не дома, а побеленного одноэтажного семейного барака. В очень примитивной, но квартире познакомился с подростком-сыном и приветливой хозяйкой, которая первым делом накормила хлебом и домашними щами. А я почти забыл их вкус. Правда, первые полбуханки, которые нес в лагерь, чтобы угостить друзей, на вахте отобрали: «Украл, поди, на поселке...» Но я все-таки ожил. А ведь недавно думал, что так и умру, не наевшись вдоволь черного хлеба.

В общем, тот хлеб в семье Дашковских я ел недаром — парень экзамен сдал.

В 1950 году большую группу заключенных перевели в другой лагерь, поменьше, неподалеку от управления прииска «Красноармейский». Тоскливо было расставаться с земляками, которых оставили в «Третьем ОЛПе» (отдельном лагерном пункте), особенно с Квасовым.

В конторе управления прииска работало несколько заключенных, мне тоже предложили место. Я написал заявление на имя начальника ОЛПа майора Михайлова, его взялся вручить начальник планового отдела прииска. Но наш начальник майор Михайлов на углу заявления начертал красным карандашом: «Не разрешаю!» Увы, бесконвойный, но беглец, в формуляре по диагонали красная полоса. А таких, как правило, безо всяких проступков на праздничные дни Мая и Октября сажали на сутки в карцер. Так, на всякий случай. Посиживал там и я.

Но нет худа без добра. Были введены рабочие зачеты. Придур-

69

кам-конторщикам за хорошую работу стали давать полдня, а рабочим основного производства при выполнении месячной нормы не ниже 121 процента к отбытому еще целых два! Для такого отличника за месяц срок убывает на целых три. В лагере каждый месяц вывешивались списки оставшегося срока. Раньше у меня стояла дата освобождения— 1972, а теперь, после пересмотра дела Верховным судом,—1957. По странному совпадению—годом моей реабилитации «за отсутствием состава преступления», о которой мне объявят в управлении КГБ уже в Магадане...

А здесь впервые в каком-то далеке для меня забрезжил свет. Я понял, что при удаче смогу «разменять» оставшийся срок года за три. И узнал, что таким местом может стать ГРБ — геолого-разведочное бюро. Там рабочие берут пробу грунта из шахты или на полигоне, приносят в мешках, промывают в обогреваемых чанах, сушат, а потом отдувают, чтобы получить чистый концентрат. И по определенной схеме геолог определяет содержание металла на участке. Это тяжелый труд, но зачеты —три дня за день!

Вскоре я стал бригадиром, правой рукой геолога участка Любушина. Теперь думаю, что Николай Петрович тоже прошел нашу школу, хотя он об этом никогда не говорил. А может, был из ссыльных. Как-то, когда мы с оглядкой хлебнули в избушке ГРБ разведенного спирта, он вскользь упомянул, что его родители из дворян.

В лагерях Дальстроя политические отбывали наравне с уголовниками, но отношение к ним со стороны вольных было разное. Когда осужденным по 58-й статье доводилось сталкиваться с интеллигентными людьми из числа ИТР, чувствовалось их участие и доверие, хотя показывать это — ни боже мой — не полагалось, было даже опасно. Потому что МГБ четко делило заключенных на две категории: уголовники, какие бы они ни были, — друзья, политические — все — враги народа. И если обнаружилась какая-то дружба вольнонаемного с «контриком», это могло серьезно повлиять на его карьеру. И даже больше.

Но борьба за нас шла постоянная. Деловые люди видели в политических надежную опору в работе, пытались помочь, но постоянно натыкались на сопротивление лагерного начальства, которое подсовывало «своих людей» из числа «друзей народа», но тех брали разве что рассыльными да уборщиками.

Держали уголовники себя нагло. Сталина открыто звали гуталинщиком, имея в виду его отца — сапожника, или усом, слали ему проклятия и дружно ржали над своими остротами. Но им все сходило с рук. Зато попробуй сказать неосторожное слово контрик — стукачи тут же донесут «оперу» — оперуполномоченному лагеря—и греха не оберешься. Нередко за такое прибавляли срок. Мрачная тень Лаврентия Павловича витала над

70

головами так называемых врагов народа даже в далекой чукотской тундре...

Роковая концепция Сталина об «усилении классовой борьбы», как и лозунг Горького — «если враг не сдается — его уничтожают», воспитывала в душах сотрудников МГБ непреодолимую ненависть к 58-й статье. Я думаю, майор Михайлов понимал, что здравомыслящий заключенный с Чукотки не побежит, но дать мне — да еще бывшему эмигранту — какую-то поблажку органически не мог. Он наслаждался своей властью, отказывая во всех моих просьбах: «Не разрешаю! Михайлов». Конечно, он не мог представить, что придет время после моей реабилитации, когда мы вдруг столкнемся в Магадане в магазинной очереди. Я оглянулся — рядом стоял плотный краснолицый дядя в мерлушковой шубейке без погон. Белесые навыкате глаза округлились:

—О, это ты... вы... очень рад...

Видимо, такие встречи были настолько неуютны, что он, не сделав покупки, тут же выскочил из магазина. Наверное, некоторые бывшие зеки реагировали на подобные встречи не так сдержанно, как я.

ПОСЛЕДНИЙ ЛАГЕРЬ

Итак, новый «дом», новые лица. Это очень грустно и тревожно, когда так внезапно рвется связь с друзьями. В заключении это особенно тяжелый процесс: потерян локоть друга, ты снова один, как щепка в мутном потоке.

Коротко заполярное лето с внезапными шквалами, с дождем, а порою и снегом, но все-таки с зеленой травкой и блеклыми, почти без запаха цветочками. Хотя август бывает даже теплым, синим и золотистым. А потом снова снег на сопках, на дворе, на крышах бараков, на колючей в несколько рядов проволоке. В ноябре солнце скрывается до февраля, по утрам на востоке только чуть алеет небо, рождается серый день, а в четвертом часу —снова ночь.

Но все-таки я уже не тот гнилой интеллигент, лагерный стаж свое берет. И хотя не придурок, но уже в авторитете: экономист, горный мастер по опробованию, бригадир.

В лагере близкие по духу люди тянутся друг к другу. Здесь, в малом лагпункте, мы довольно быстро сошлись вчетвером. Встречались в лагерной парикмахерской хозяин — парикмахер армянин Сергей Тер-Ованесян, бульдозерист полукореец хабаровчанин Аркадий Куанков, бывший капитан-лейтенант Черноморского флота грузин Георгий Арсенидзе и я. Арсенидзе был начальником шахты-штольни. Все штольни у нас величали шахтами. Мы «кушали вместе». Я уже упоминал об этой распространенной лагерной тради-

71

ции: чем-то близкие друг другу люди-единомышленники стараются где-то что-то достать и все несут в общий котел. Работая без конвоя или в оцеплении бок о бок с вольняшками, каждый мог получить задание сходить в управление, а по пути, если поблизости не маячит опер или надзиратель, заскочить в магазин, купить банку тушенки, чай, сахар, масло. И все это оказывалось в парикмахерской. Вечера после работы мы, как правило, проводили здесь.

Дородный белолицый Серега Тер-Ованесян — в прошлом термист с завода «Уралмаш» в Свердловске. Но с Арменией не порывал, гордился ею, утверждая даже, что и «Витязь в тигровой шкуре» написан армянином.

— Что значит приставка к моей фамилии — «Тер»? — Он поднимал назидательно палец. — Это значит, что мы происходим от духовного лица, что в нашем роду были священники, ясно?

По тем временам это звучало очень смело.

Самый молодой в нашей компании, Аркаша Куанков, работал в мехцехе прииска бульдозеристом. Как и я, — коренной дальневосточник, вырос в Хабаровске, его мама уже много лет работала в редакции газеты «Тихоокеанская звезда». Он единственный в нашей компании изредка получал из дома письма.

Щуплый, но жилистый грузин Арсенидзе связи с домом не имел, возможно, был лишен переписки по приговору. Коммунист в прошлом, он люто ненавидел Берию.

Честолюбивый и гордый, человек высоких идеалов, он и в заключении работал как одержимый, не жалея ни сил, ни здоровья. Глубоко переживал срывы на работе, как ребенок радовался успехам. Главное, о чем он болел, был план. Когда что-то не ладилось, оставался на своей шахте по полторы смены, часто с мокрыми ногами. И в конце концов сильно простудился, слег. Надрывно кашлял, таял на глазах. Вскоре уже не мог приходить к нам в парикмахерскую, просил меня заглядывать в его барак, рассказывать, что происходит на его шахте. Когда я сидел в ногах его койки-вагонки, он вдруг приподнимался на локтях, указывал на тарелку-репродуктор, висевшую на верхних нарах. Как раз передавали сводку о работе на нашем участке.

—Слюшай, слюшай,—о моей шахте! Ой, черт, опять бездельники без меня провалили план! Вот поправлюсь, выйду...

Он не вышел. Очень быстро сгорел от скоротечной чахотки бравый капитан-лейтенант, двух лет не дожил до крушения своего личного врага Берии. По классическим канонам лагерной установки тех лет нам выдали его из морга совершенно голого, какого-то сиреневого, скрюченного. Арсенидзе мы с Аркашкой увезли на санках под сопку и зарыли в снег с деревянной биркой на щиколотке. Сделали все, что смогли: собрали несколько обдутых ветром камней, водрузили их на снежный холм...

72

Радости и беды. Без них не бывает. Как без друзей и врагов, особенно в лагере, где так необходимо плечо товарища. А жизнь тасует их как карты. Любушин уехал в отпуск на материк, на его место временно поставили молодого комсомольца Терехова. Бездельника и пьянчужку. И заблатненные дельцы из нашей бригады окончательно разложили неискушенного жизнью юнца. Они воровали намытый бригадой металл, сдавали на «оловокассу» от имени подкупленных вольных старателей, а деньги, чтобы застраховаться, оказалось, делили с новым геологом. Нащупали слабинку, ибо Любушин разогнал бы за это сразу. Это дело уголовное.

Я не уловил, что Терехов уже куплен, решил уберечь его от опасности, поделился своими соображениями, а этот негодяй меня выдал блатным. Подлый верховод всей аферы Петька Рассказов натравил на меня «шестерку», здоровенного уголовника по кличке Тушенка. Тот напал внезапно, зажал было между нарами, но я спружинил, отшвырнул и свалил его посреди барака. Однако в этот момент увидел, что его дружки прыгают с нар, один хватает у печки железную кочерыжку. Пришлось ретироваться, скрыться на ночь в парикмахерской. Но из ГРБ не ушел, стал носить в валенке обрезок резинового шланга. Дождался Любушина. Аферистам пришлось искать другую работу.

Как-то, выбираясь из шахты, я увидел на нижней ступеньке вырубленной в грунте обледенелой лестницы худенького мальчика с тяжелым мешком породы. Показалось, он плачет. Юноша поднял на меня тоскливые глаза:

—Не могу подняться наверх с этим мешком...

Он был из новеньких, я видел как-то его мельком, знал, что он Саша П., москвич. Я помог вынести непосильную для заморенного паренька ношу, мы познакомились ближе. Позднее, используя лагерные связи, удалось устроить юношу на маркшейдерскую службу, носить мерную рейку. Это было по силам. Вскоре мы расстались и встретились через 28 лет! Москвич нашел меня через журнал «Охота», мы созвонились, и я встретил на выходе из метро «Проспект Вернадского» солидного, элегантно одетого дядю с седыми висками, который держал за руку семилетнюю внучку.

Как ни противилось лагерное начальство, плановый отдел управления прииска добился разрешения нескольким заключенным-экономистам помочь отделу в составлении промфинплана на 1951 год. Но с условием, что зеки будут работать ночью, после конца официального рабочего дня. Чтобы — ни боже мой — не оказались бок о бок с вольнонаемным составом, который, очевидно, «могли пытаться политически разложить»...

Мы, человек пять, с вечера расположились в просторном кабинете главного инженера за отдельными столами. Благодарные «вольняшки» оставили нам не только все орудия труда — арифмо-

73

метр, логарифмические линейки, счеты, бумагу, ручки и карандаши, но и пару буханок хлеба, десяток штук крутосоленой сельди и несколько пачек чая, который являлся большим дефицитом в лагере, из него готовили чифир.

Чифир не просто заваривают, его варят, вернее, кипятят в закрытой посудине, причем в очень малом количестве воды. Скажем, пачку на 300-граммовую консервную банку. Это потрясающе горький, вяжущий напиток, но действие его почти опьяняющее, вернее, возбуждающее, лишающее сна. До этого я чифир пробовал на язык, но никогда не пил.

Самым заядлым чифиристом в нашей компании был заблатненный казах Женька Жаниев, матерщинник, пьяница и картежник, но необычайно способный и быстрый счетный работник. Наше знакомство началось давно, когда я начал свою карьеру табельщиком участка, подчиненным экономисту. Им был Женька. И тогда, где-то подвыпив, Женька решил меня «оттянуть». Нашел в табеле какую-то ошибку и понес:

— Подделываешь? Вымогаешь у мужиков за приписки выходов на работу? Да я тебе башку оторву...

Сидевшие за соседними столиками зекашки вытянули шеи: ну, как подомнет Жаниев новичка, заставит плясать под свою дудку?

Возможно, раньше я бы растерялся, но к этому времени уже имел достаточный лагерный стаж. В наступившей тишине я нагнулся к нему через стол, и, глядя в глаза, негромко, но ясно сказал:

— Слушай, Жаниев, еще одно слово, и ты будешь иметь бледный вид. Будешь искать пятый угол.

Конторщики одобрительно захихикали. Он все понял и сник.

Итак, в первом часу ночи работа по составлению промфинплана была завершена. Бумаги убрали в сейф, на столах разложили газеты, на них—еду. Жаниев колдовал над чифиром. Я был здорово голоден и очень быстро расправился с целой жирной селедкой. Вышел помыть руки и почувствовал, что внутри все горит от соли. Вернулся в кабинет, увидел на столе поллитровую банку со странно мутным чаем и, не задумываясь, залпом выпил до дна. Ребята раскрыли рты, не успев сказать ни слова. Я сам понял, что хватил почти пол-литра настоящего чифира, но сразу ничего, кроме горечи, не ощутил. Мы оделись, вышли на улицу. В километре светился наш лагерь. Мороз стоял градусов под сорок, все опустили уши казенных шапок, начали кутаться кто как мог. А я, к удивлению, заметил, что мне жарко. Расстегнул бушлат, снял шапку и до самой вахты ее не надевал. Пришел в свой барак, лег, но до утра не сомкнул глаз: сердце стучало, как после длительного бега. С этого дня к чифиру больше не прикасался.

Весной, после смерти Арсенидзе, я вдруг почувствовал себя очень скверно. Стало колоть в боку и под лопаткой, больно спать

74

на спине. Появилась страшная апатия и вялость. Чахотка? Неужели заразился туберкулезом от больного друга, когда сидел на его койке? Сорок лет как раз срок, который когда-то нагадал по руке старый кореец в камере хабаровской тюрьмы!

А ведь физически стало жить легче. Раньше, не зная, доживу ли до следующего дня, боролся за то, чтобы выжить. Тогда мало, редко думалось о родных. Это плохо звучит, но это так. А теперь, когда уже не стало проблемы выживания, как-то внезапно одолели мысли о доме, о близких, о жене с сыном. Как же они, живы ли, здоровы? А может, погибают или голодают? Где отец, братья, сестры? Мама у нас, к счастью, умерла еще в тридцать шестом году и похоронена в Корее...

Я понял: если не переборю этого состояния, предсказания корейского гадальщика неминуемо сбудутся. Не могу описать, как я боролся с собой, собрав всю свою волю, но уже к лету это состояние прошло, я восстановился.

Начался промывочный сезон, загрохотали промприборы, из добытой за зиму в шахтах и на полигонах руды начали добывать металл, касситерит. Но попутно в мизерном количестве попадалось и золото. Больше в мелких шлихах, песке, но порою и в самородках. Зимой мелкие самородочки рабочие ГРБ обнаруживали при промывке проб в лотках, изредка находили прямо в шахтах.

Съемку металла на приборе производят в конце смены, когда остановлены механизмы. Касситерит собирается на резиновых ковриках в длинной колоде, в основном в ее конце. Однако я заметил, что после съема именно в головке колоды незаметно прячутся самые шустрые зекашки, что-то ищут. Заглядывают, опускают палец, потом быстро суют его в рот. Оказалось, таким образом они ловят золотинки. Сдавать его куда-то было нельзя, собирать, разумеется, тоже, за это давали срок. Так почему же несчастные лагерники так рисковали? Ответ прост: плохо было со всем: хлебом, сахаром, чаем. Но хуже всего с табаком. И на этом спекулировали. Я своими глазами видел вывешенный в управлении приказ начальника прииска, где каждому заключенному, который найдет и доставит в мехцех прииска один «башмак» от гусеницы бульдозера, будет выдана премия в виде... одной закрутки махорки! И, найдя на полигоне в грязи такой башмак весом в несколько килограммов, несли, чтобы только закурить...

А золото несли бригадирам и лагерному ларешнику. И тоже за махорку. Те собирали и прятали его в разные флакончики, чтобы после освобождения тайком провезти на материк, хотя это сулило новый срок. Лагерный ларешник Сашка Чепизубов установил поистине джеклондовскую, клондайкскую цену: грамм золота за грамм махорки! И несли, и прятали, кто как умел.

В лагере в целом жизнь краше не становилась. «Шмона-

75

ли» — обыскивали на вахте и в бараках, порой устраивали поголовный шмон. Тотальный обыск, когда всех под конвоем выгоняют за зону, часто в открытое поле на снег, а в это время в бараках переворачивают все вверх дном: постели, тумбочки, заглядывают в каждую щель, где можно что-то спрятать. Ищут и изымают самодельные ножи, бритвы, все, что можно изготовить в кузнице или в мех-цехе, как мерещилось начальству — для организации побега или нападения.

Однако блатная братия умудрялась проносить в зону и спирт. Кроме того, спирт водился в амбулатории для медицинских целей. Его старались экономить и устраивать вечеринки. На одну, организованную новым знакомым, лагерным фельдшером Карпенко, попал и я. Но попал прямо с работы, усталый и голодный. И мне, опоздавшему, по трогательной русской традиции поднесли стакан почти неразбавленного медицинского спирта. И, конечно, потребовали выпить до дна! Я легкомысленно опрокинул его одним духом и сразу отключился до утреннего развода, когда после мигания лампочки и удара по рельсу Карпенко растолкал меня на полу под столом.

Я думал, надо мной будут смеяться, но ничего подобного. От начальства скрыли, а бригадиры оказались в восторге: «Молодец, вот это мы понимаем!» Напившись до безобразия, в стельку, я в их глазах стал героем.

В лагере существовало еще одно неписаное правило: угощать нужных людей, и я, как экономист участка, а потом мастер по опробованию, тоже оказался в числе лагерной элиты. Почему? Потому, что от меня во многом зависели данные о содержании металла на каждом объекте. А отсюда и план, и его выполнение по каждой конкретной бригаде.

Самые «авторитетные» всесильные командиры больших бригад, занимавшие целые бараки, время от времени приглашали в принципе презираемых, но нужных «фраеров», от которых как-то зависел их успех. Бухгалтер, нормировщик, экономист, мастер ГРБ — все могли оказаться чем-то полезными. Так мы оказывались на приеме у лагерных «вельмож»: Кадыровых, Черкасовых, Шадринских.

В бараке с двойными нарами типа плацкартного вагона бригадирское купе выгорожено казенными простынями. Между нар—тумбочка, покрытая белой бумагой. В окружении своих «шестерок» и «дев» — молоденьких смазливых мальчишек под кличками Сонька, Машка, Дашка—восседает сам «бугор». Эти «бугры» жили богато. На тумбочке стоят открытые банка советской тушенки и полученной во время войны по ленд-лизу американской консервированной колбасы или сосисок, лежат солидные ломти хлеба, в стеклянных банках — спирт и вода. Каждый доливает воды по вку-

76

су, вернее, по силам: кто треть, кто половину. Спирт сначала вроде бы закипает, мутнеет, но вскоре проясняется.

Пьют и закусывают чаще по очереди, отряхнув стакан. Лишнюю посуду не выставляют, чтобы легче было спрятать на случай дежурного обхода; для этого кто-то из «шестерок» все время стоит на стреме или на «васере» у входных дверей. Однако, думается, у таких тузов бывали куплены и надзиратели. Как правило, они не мешали.

Тем временем хозяин ведет дружественную беседу, забавляет смешными историями, анекдотами. О делах не говорит, ничего не просит, это само собой подразумевается — лагерный этикет всеми усвоен тонко.

Но на таком «рауте» одного хлебосольства мало, требуется какое-то развлечение, театр. И обязательно нужно похвалиться — это входит в программу. И вот, гроза лагерной черни, стройный, красивый татарин Кадыров подает гостям знак: сейчас начнется представление. В чем оно состоит? Мы все спирт разводим, а его «шестерка» пьет чистым и не закусывает!

— Смотрите! — он барственно толкает в бок своего вассала, который спит или делает вид, что спит под одеялом на соседних нарах. Тот садится, протирает глаза. Кадыров показывает налитый до краев стакан: — Будешь? Давай!

Тот кивает, берет стакан и, не говоря ни слова, опрокидывает в глотку. Вытирает кулаком губы и, не взглянув на закусь, снова ложится на свое место, укрывается с головой.

— Видали, какие у меня орлы?! — Кадыров гордо сверкает глазами, гости удивленно переглядываются, крутят головами. А каково тому, под одеялом? Можно представить его состояние, как у него все горело, как жаждал он воды... Но тогда пропадет весь эффект, бригадир будет посрамлен, а шестерка навсегда лишится теплого места придворного шута...

Такова лагерная жизнь изнутри. А «наложницы»-мальчики? Они нагло выглядывают из-под бригадирского одеяла с белоснежным пододеяльником. И их не тронь! Многие по его воле освобождены от работы: правда, они редко служат долго. Из очередного этапа выбирают новых, самых смазливых и податливых. А от тех, кто уже «отработал», смердит так, точно вы стоите возле выгребной ямы. И о них по лагерю ходят самые отвратительные, грязные легенды.

В конце лета пришло большое пополнение. Заключенные разных мастей, но в основном по 58-й статье. Снова в стране раскрылись какие-то массовые «дела». Когда конвой сдал людей в зону, а надзиратели разошлись, их обступили, начались расспросы: «Как там, на Большой земле?»

Вперед вышел крупный, не заморенный еще дядька, словно

77

персонаж с картины «Запорожцы пишут письмо турецкому султану»; картинно отставив ногу, взмахнул руками.

— Как у нас на Большой земле? Сплошной сенокос! Стригут под гребенку! Черт знает, что творится...

Если за Полярным кругом зимой угнетают темнота, мороз, пурги, то летом солнце вообще не уходит за горизонт: то поднимается, то опускается и плывет, красное, над тундрой или морем. Проснешься и не знаешь: то ли четыре утра, то ли вечер. Но к этому привыкаешь, а вот гнус... В тихие дни летом мошка одолевает так, что можно сойти с ума. Вьется черной тучей, лезет в глаза, в нос, забивается в рукава, за шиворот, жалит немилосердно. К этому привыкнуть нельзя. Вольнонаемных спасали мази, накомарники, хотя в них бывает душно. А какие накомарники у заключенных? И как, к кому из высокого начальства могут обратиться подконвойные?

В конце десятичасовой рабочей смены большая колонна — несколько бригад — устало шагала под конвоем в лагерь, когда на дороге навстречу им появились две фигуры в военной форме: начальник прииска инженер-капитан МВД Муляр и главный инженер. Колонна остановилась. Красивый цыгановатый начальник прииска «Красноармейский» бодро поздоровался, ему вразнобой ответили.

— Ну, как работается? Какие претензии?

— Гражданин начальник прииска, что же это такое: утром овес, в обед овес, вечером овес, мы же не кони. Дали бы другой крупы! Да и табака нет...

Смуглое лицо инженер-капитана озарилось белозубой улыбкой.

— Овес? Так ведь это же самая полезная крупа! Вот посмотрите на главного инженера: Александр Александрович на завтрак постоянно кушает геркулес, и вон какой вымахал!

Двухметровый гигант — главный инженер — широко расставив длиннющие ноги, весело улыбается. Махнул начальнику конвоя—веди! Больше вопросов не последовало...

Многие заключенные поддерживали связь с домом, кое-кто получал письма и посылки, но только не мы — «заграничники». Мы не имели никакой связи, никаких известий, казалось, прозябали в какой-то скорлупе, откуда ничего не видно, ничего не слышно. Я знал, что где-то сидит отец, младший брат Юрий, двоюродная сестра Татьяна, с которой пытался, но не сумел встретиться, когда ездил за продуктами из бухты Диомид во владивостокскую тюрьму. Где-то катилась, шумела, сверкала жизнь, а здесь — бесконечно длинная зима, коротенькое лето и ежедневный подневольный труд.

Лагерь ужасен для всех, кроме блатарей, которые чувствуют себя как рыба в воде. Они освобождаются для того, чтобы вернуться обратно, это их стихия. Кроме того, думается, как ни тяжело в заключении всем, но тот, кто знает, что эту тюрьму как-то заслужил:

78

убил, украл, сотворил крупную аферу, — им всем морально легче. Они заслужили свою кару. Но когда ты не сделал никакого преступления, жил как все нормальные люди, трудился, старался быть полезным людям и вдруг — неизвестно почему, вопреки всякой логике оказался врагом народа — с этим примириться невозможно. Это сознание глубочайшей несправедливости угнетает постоянно. За что? Чем я этот кошмар заслужил?

...Плывут белые пароходы, летят самолеты, мчатся сверкающие окнами поезда и автомобили; играет музыка; веселые загорелые люди — среди них стройные красивые женщины — купаются в теплом синем море, лежат на горячих желтых пляжах; поют, танцуют, влюбляются. У нас, в Корее, в горах шумят водопады, вольный ветер качает кроны деревьев, цветы... А здесь кругом голые каменистые сопки, болотистая тундра, кустики ниже колен...

Придет время, я привяжусь к Чукотке и даже буду без нее скучать. Но это будет потом, а в те годы окружающее казалось адом. Спасибо, время не стояло на месте. На вывешиваемых списках конец срока все сокращался, — наша бригада ГРБ из месяца в месяц перевыполняла норму выше 121%. На лицевом счету накапливались какие-то деньги. Теперь окончание срока с 1957 сползло на 1954 год. Я подсчитывал: если так пойдет дальше, то в конце лета 1952 года...

Я уже укладывался спать, когда в барак вбежал зекашка, дневальный оперуполномоченного.

—Тебя срочно к капитану! Велел побыстрее...

О, черт, чего ему от меня потребовалось? Это был первый и, кажется, последний случай вызова к «оперу». Я, разумеется, быстро оделся и отправился в его кабинет рядом с вахтой. Вошел, доложил:

«По вашему вызову зек...»

Он сидел за столом в уютном светлом кабинетике, на столе разложены папки. Покопался в одной из них, вынул небольшую фотографию, выложил на стол.

—Садись. Смотри внимательно: этот человек тебе знаком? С трудом узнал я в заморенном, с затравленным взглядом человеке в замызганной матросской тельняшке своего двоюродного брата, сына давно умершей тети Лизы — Тику, Василия Пауэрса, которого видел в последний раз в Шанхае весной 1941 года. Смотрел и не верил глазам.

— Ну как, узнаешь?

— Да. Это мой двоюродный брат Василий Пауэре. Но он давно живет в Шанхае...

— Приехал, японский шпион. Что тебе известно о нем?

— Шпион? Вряд ли. Он эмигрировал одновременно с нами в Корею, потом уехал в Шанхай. Женат. Работал на конедроме.

79

— Это еще что такое?

— Ну, собачьи скачки. Василий работал там администратором или тренером. Слышал, что во время оккупации Шанхая японцами Василия хватала жандармерия, посчитав советским шпионом. Слышал, что здорово били, но в конце концов отпустили.

— Правильно. Били и завербовали. А теперь заслали к нам в качестве, видите ли, патриота-репатрианта. Но — не выйдет, у нас не пройдет!

Я сам однажды был задержан в Маньчжурии японской жандармерией, сидел на допросе под дулом пистолета, тоже, между прочим, как потенциальный советский шпион только потому, что имел глупость рассматривать на станции японские военные машины. И всегда думал, что японцы — самая подозрительная нация в мире. Но глубоко ошибался. Наши оказались во много крат подозрительнее: они видели шпиона, предателя, врага народа в каждом. Очевидно, пошло это со времен сталинских репрессий, потому что ранее вовсе не было свойственно русскому человеку.

На этом допрос закончился, но, конечно, мои показания вряд ли сколько-то помогли несчастному кузену, который, как я узнал много позже, рассорился и даже разошелся с женой только из-за того, что та не пожелала репатриироваться в Союз в 1947 году, когда масса российских эмигрантов — по иронии судьбы — приплыла из Шанхая в Находку на пароходах «Гоголь» и «Достоевский». По поводу этих легковерных в свое время даже родилась горькая шутка: «Приплыли домой идиоты Достоевского и мертвые души Гоголя...»

Когда много лет спустя я стал печататься в журналах, меня разыскали многие из тех, с кем пересекались лагерные пути. Но ни разу не довелось услышать о своих двоюродных братьях — Василии и Филиппе Пауэрсах, угодивших за решетку, правда, при разных обстоятельствах, но оба, конечно, по 58-й статье. Думаю, бедняги так и не сумели выбраться на волю живыми.

Весной 1952 года пришла весть, что Квасов и Калугин уже на воле, оба в Певеке, а вскоре я понял, что и мой срок по зачетам должен закончиться в июле-августе. К этому времени отличникам производства начали выдавать с лицевого счета по 400 рублей в месяц, я начал «прибарахляться»: сшил в лагерной мастерской темно-синий шевиотовый спортивного типа костюм, достал новые кирзовые сапоги, заказал кепку. Стал увиливать от стрижки под машинку.

Последние месяцы — ужасное, томительное ожидание. Довелось слышать, будто некоторые арестанты, пробыв в тюрьме долгие годы, так отвыкли от воли, что приходили и просились обратно. Это как слепой, отказывающийся от операции, которая должна вернуть ему зрение, потому что он привык, что о нем заботятся...

Нас давно сфотографировали, вывесили списки, кому следует

80

готовиться на освобождение. И в этом списке моя фамилия! И вот, наконец, сегодня всех везут в Певек на оформление.

Распрощался с друзьями и влез в кузов грузовика, где уже сидело человек шесть наших лагерников и два конвоира с автоматами. Машина тронулась.

Стоял очень теплый для Чукотки, ясный день. Через четыре года я вновь ехал по дороге, которую осенью 48-го считал последней в своей жизни.

И вот снова Певек, северные ворота Чукотки. Серо-сизая бухта, на берегу небольшой поселок с пирсом, к которому швартуются океанские корабли. Несколько новых двух- и трехэтажных домов, бараки, избушки, времянки; у моря несколько совсем круглых, конусообразных мазанок типа чукчанских яранг, предназначенных, вероятно, прививать чукчам чувство оседлости. Сбоку — лагуна, позади поселка — озерко с электростанцией на берегу. Сзади округлые голые сопки. Лагерь за лагуной. Это пересылка, сюда сгоняют тех, кому подошел срок освобождения.

Здесь были собраны люди со всех точек Чаун-Чукотского управления Дальстроя, и все ждали решения своей судьбы. Каждый день поступали новые, почти ежедневно кого-то уводили. На освобождение или для объявления о продлении срока? Никто из них сюда не возвращался. Невыносимо. Без малого за семь лет тюрьмы я нагляделся и натерпелся всякого, на «Красноармейском» тоже бывало тяжело, но там этот срок шел, а здесь он остановился... Неделя, вторая, третья. Какие только мысли не лезут в голову, а их подогревают разговоры: «Вот вызовут и скажут—тебе до Особого». Или: «Есть постановление Особого совещания — еще пять лет». За эти три недели в Певеке я совсем потерял сон.

Наконец, 13 августа, зачитали список—кому отправляться к вахте. Человек десять собралось у ворот. Но где же конвой? На удивление, вместо вохры с винтовками за ворота вывел совсем не вооруженный щуплый штатский человек, какой-то культорг. И шли мы просто толпой. Он привел всю компанию в центр поселка, указал на дверь с какой-то официальной вывеской. У меня рябило в глазах, названия толком не разобрал. Кажется, УСВИТЛ ЧЧГПУ. Культорг взмахнул рукой:

— Заходите. До свидания. Дальше пойдете без меня. Давайте, ребята!

Зашли в коридор, расселись по скамейкам. Вызывали по одному. Наконец—меня. Зашел, встал против сидевшего за столом человека в военной форме, поманившего меня пальцем. Что он объявит? Жду, сдерживая сердце, а он копается в бумажках. Нашел. Еще раз глянул на меня—тот ли?—и положил перед собой небольшую карточку, размером не больше почтовой открытки.

81

—Вот справка об освобождении. Читайте и распишитесь здесь, в книге.

Вдруг на вы! Что в книге — не запомнил, кажется, подписка о неразглашении лагерных дел. Теперь он протянул мне казенную бумажку, с которой я должен был жить дальше. На ней вверху набрано типографским способом: «СПРАВКА ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ». ниже помельче — «Видом на жительство не служит, для прописки недействительна». В левом углу моя маленькая страшная фотокарточка с остриженной под машинку головой. В тексте следует: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, национальность. И еще: лицо без гражданства. Подпись, печать. Дата: 4 августа 1952 года. Вот как? Значит, я уже девять дней вроде бы на воле. Странно. Да, начальство не торопится. Ему, конечно, ни холодно, ни жарко. А что дальше? Он бурчит:

— Идите в бухгалтерию, получите расчет. Там, по коридору.

Я знал, что с 1949 года нам начали начислять зарплату, но сколько же могло скопиться за эти годы? По слухам, правда, на основном производстве должны были начислять неплохо, но ведь с нас удерживали за все: за стол, обмундирование, на ежегодный заем. И — трогательно — за нашу же охрану, без которой мы, конечно, погибли бы...

Но здесь, в бухгалтерии, я был приятно удивлен: мне полагалось десять тысяч шестьсот рублей. Для зека сумма просто головокружительная.

Подобрал кем-то брошенную старую газету «Советская Колыма», завернул в нее толстые пачки, вышел на улицу. Никого! Ни встречающих, ни провожающих, никто за мной не идет, не охраняет, не командует. Спросил прохожего, нашел сберкассу, положил на книжку кругло десять тысяч и взял предложенные три облигации по 200 рублей. Вышел. Куда идти? И тут вспомнил, что, по доходившим в лагерь слухам, где-то на окраине поселка, возле бухты, снимает угол старовер Петр Калугин, который теперь работает грузчиком в магазине.

Певек не Париж и даже не Киев, до которого язык доводит. Спросил одного, другого, вышел на восточную окраину поселка, к берегу почти синей в этот день бухты. Вдалеке, словно стая лебедей, плавали бело-голубые льдины. В тридцати метрах от берега, усыпанного крупной, в кулак, галькой, стояло несколько глинобитных лачуг. Постучался в ближайшую.

— Да, заходите!

Открыл дверь и узнал Калугина со слегка посеребренной, но, как и прежде, роскошной староверческой бородой. Он шагнул навстречу, протянул огромную лапищу, загудел, как контрабас:

—Ого-го, кого вижу, заходи! Ребята, это наш, только оттуда...

82

Знакомьтесь. Давай, брат, сейчас обмоем нашу свободу. Мы только собрались обедать.

Вокруг грубого самодельного стола сидело несколько мужиков. На газете — нарезанный огромными ломтями черный хлеб, в раскрытых банках — говяжья тушенка. В котелке чистый бочковый спирт, в кастрюльке — вода. Видавшие виды алюминиевые и эмалированные кружки. Наливай и разводи по вкусу.

Первую — за освобождение, вторую — за знакомство. Покраснели, загалдели. Петро, крякнув после второй, сощурился, вытер ладонью губы, разгладил бороду:

— Понимаешь, говорю им нонче: так тепло на дворе, можно седни искупаться, а оне смеются, не верят, слабо, мол. А че, вот теперь, думаю, мы с тобой и покажем. Знай наших, а? Пойдем?

Я был уверен, что он разыгрывает, поэтому не задумываясь поднялся:

— Пошли.

Все гурьбой высыпали на двор, повалили к берегу. Петр сел на гальку и стащил сапог. Я опустился рядом и стянул свой. Солнце грело хорошо, день ясный, голыши теплые, но море... Я знал, что в Северном Ледовитом океане температура воды даже к концу лета выше 6—8 градусов не поднимается. Однако, надеясь, что сейчас этот театр завершится какой-то шуткой, продолжал раздеваться. Но Петр встал и храбро вошел в воду выше колена. Я за ним, куда денешься? А он обернулся и, захватив воду мощными пригоршнями, вдруг окатил меня с ног до головы. Я, конечно, окатил его, и мы, ухнув, как по команде, одновременно бросились в море. Вода обожгла! Перехватило дух, но все же я описал вразмашку небольшой круг и как ошпаренный вылетел на гальку. Калугин выскочил рядом. Мужики закричали «ура!» Мы из белых стали красными, но быстро растерлись, оделись и бросились снова к столу, принять, разумеется, для страховки еще по порции.

Подкрепившись, грузчики стали собираться на работу, а мне не терпелось поскорее найти Петра Ксенофонтовича Квасова, который освободился раньше всех нас и сейчас работал где-то завскладом. Калугин объяснил, что складской поселок расположен на седьмом километре трассы Певек — Валькумей. Чтобы спрямить, нужно обойти пересыльный лагерь и шагать косогором над морем, на запад от Певека. Мы договорились о встрече, распрощались.

Было часа четыре вечера, погода стояла дивная, что в общем не редкость для этого времени на Чукотке. Впервые за семь лет я шел абсолютно свободно. Это чувство трудно передать словами. Снова воля! Я шагал напрямик, целиной, сквозь невысокие увядаю- щие травы; потом через покос на склоне сопки, сбегавшей к голубой бухте, переходившей в безбрежный, вероятно, до самого Полюса океан. Это было непередаваемое ощущение свободы. Только

83

в такие минуты понимаешь по-настоящему, что означает слово счастье!

Вдруг потянуло сладким духом свежескошенного сена, показались трогательные, как игрушечные, копешки. Да и откуда здесь взяться большим стогам?

Боже, какая красота! Я сделал несколько шагов и повалился на спину в одну из копен. Я ли это, не сон ли? А раз нет, то что бы ни было дальше, сегодня я свободен, лежу на настоящем сене, надо мной голубое-преголубое небо!

Я лежал, растворяясь от чувства свободы и окружающей благодати уже в трех километрах от цели. Теперь мы с Ксенофонтычем обсудим, как жить дальше. Ведь теперь, ну, может быть, через год, два, три, но я все-таки разыщу всех своих, встречу жену, обниму маленького — сколько ему — шесть, семь? — сынишку...

И вдруг — голоса. Я приподнял голову и обомлел. Ко мне приближался наряд вохры: группа солдат с сержантом во главе. Пять человек. Я откинулся на сено и застыл. «Все. Передумали. Решили, что выпустили по ошибке, сейчас поведут назад за проволоку». Во второй раз за эти годы всплыло почти забытое: «СКАЗКА КОНЧИЛАСЬ». Нет, лучше умереть. Повторять все снова нет больше сил!

Зачем на них смотреть в эти последние мгновения свободы? Я лежал и смотрел в небо, а они, переговариваясь, приближались...

И вдруг прошли мимо!

Я лежал без движения, не моргая, а голоса и шаги удалялись. Куда они шли, зачем?

Конечно, не в этом суть. Суть в том, что судьба неожиданно послала такое жуткое испытание, которое, думаю, порой заканчивается инфарктом.

Пролежал без движения, медленно отходя, довольно долго. Уже только в сумерках подошел к складам. Петр Ксенофонтович, поглаживая каштановую бороду, стоял в дверях своего жилья.

— Валерий! Сынок!

Он шагнул, и мы обнялись. Квасов был на одиннадцать лет старше меня, ему было уже пятьдесят два, а мне «всего» сорок один, и он говорил, что я еще совсем молодой.

В общем, пожалуй, оно так и было, хотя мне казалось, что я уже прожил две жизни.

Часть 2 ВОЗВРАЩЕНИЕ

84

ВОЗВРАЩЕНИЕ

ПРИИСК «ЮЖНЫЙ»

Я наивно полагал, что теперь, вольный, сам могу выбирать работу, тем более, что ссылки по приговору не было, да и ссылать дальше Чукотки уже некуда; разве что на остров Врангеля или уж на Северный полюс.

Хотел устроиться поближе к Квасову, было место под Певеком по приемке леса, сгружаемого с кораблей на лагуне. Но, увы, вольными мы оказались условно. Дальстроевское начальство распорядилось: впредь всем освобождающимся по 58-й статье до «особого распоряжения» надлежит трудиться только на отдаленном прииске «Южный», что затерялся в тундре на реке Млелювеем еще дальше «Красноармейского».

Квасова не тронули. Он сказал на прощание:

— Обживешься, осмотришься, если не плохо, пиши, может, и я переберусь.

Мы обнялись. Я сел в кабину попутного грузовика со всем своим имуществом: темно-коричневым фанерным лагерным чемоданчиком. После нескольких часов тряского извилистого пути по каменистым холмам и тундре остановились на последнем перевале. Открылся вид на первый вольный поселок, где мне суждено было прожить еще целых три года.

85

Панорама пришлась по душе. Широкая, раскрашенная оранжево-золотистыми красками ранней чукотской осени, обставленная далекими горами долина. По ней змейкой вьется Млелювеем. В пойме, словно незабудки, голубыми блюдечками рассыпаны небольшие озерки, а над головой — высокое безоблачное небо! Прямо под перевалом, на склоне пологой сопки — сам прииск «Южный»: сначала обнесенные колючкой склады, ниже «оловокасса»; дальше беленые известью одноэтажные особнячки высокого начальства и вытянутые, барачного типа семейные общежития для «шушеры» помельче. Магазин, длинная контора прииска, довольно большой клуб, какие-то невзрачные постройки. Еще ниже по склону — участковые службы и клетушки для холостяков. В стороне казарма вохры и собачник служебных овчарок. А в самом низу, у бокового ключа, притока Млелювеема — вышки и ограда лагеря. Слава Богу — мне теперь не туда...

Вышел возле конторы, поблагодарил шофера, и вдруг навстречу до боли знакомая коренастая фигура, рыжая курчавая борода, зеленоватые, широко поставленные глаза: тень из прошлого — старовер Федор Тимофеевич Силитков! Мы шагнули навстречу друг другу и какое-то время не могли вымолвить ни слова.

...Несколько раскулаченных в начале тридцатых годов крепких староверческих семей вступили в рыболовецкий совхоз на Уссури с дальним прицелом. Изучили охрану пограничной реки и в одну из темных ночей на двух больших ладьях, со всеми домочадцами, детьми и стариками, тихо переправились на маньчжурский берег. Вскоре на Восточной линии КВЖД, возле станции Ханьдаохецзы выросла добротная староверческая деревня Романовна. Первоклассные охотники, рыбаки, пахари, пасечники трудились, как муравьи, и очень скоро зажили, как когда-то на Руси.

Японцы, тогдашние хозяева Маньчжу-Го, очень поощряли сельское хозяйство. Они освободили пришельцев на несколько лет от налогов, разрешили иметь нарезное оружие для борьбы с хунхузами и хищниками. И староверы в долгу не оставались. Когда тигры одолели лесную концессию, сожрав за две недели 22 лесоруба, и артель в панике бросила работу, позвали на помощь зверобоев из Романовки. Силитков, Калугин и Зуборев быстро расправились с кровожадной тигрицей, но угодили в лапы огромного самца. Федор ранил прыгнувшего на него тигра, но не успел увернуться и оказался под ним. Винтовка Зуборева дала осечку. Ободранный Федор сумел-таки из-под тигра протянуть Зубореву свой карабин: «Держи, бей с моего!» Но тигр перехватил протянутую руку, а крупный, тяжелый Калугин запоздал. Если б не преданный пес Дружок, зверобоям, верно, пришел бы конец. Но Дружок нашел у огромного кота самое больное место, рванул и отпрянул. Тигр кинул-

86

ся за собакой, а Федор вскочил, смахнул с прицела снег и угодил настигавшему собаку хищнику прямо в затылок.

Наш отец навещал охотников в харбинской больнице, я и брат побывали позднее в Романовне. Однако эта баталия не прошла даром. Зуборев стал здороваться левой рукой, Силитков всю оставшуюся жизнь припадал на правую ногу. Я и теперь прежде всего узнал его по походке.

Оказалось, Федя отбывал свои десять лет здесь, на «Южном», тоже в ГРБ. Освободился раньше меня на полгода, но сегодня здесь последний день; их группу ссыльнопоселенцев почему-то срочно отправляют на жительство в Магадан: поистине неисповедимы пути несчастных «бывших», так же как и непонятны совершенно секретные решения вышестоящего начальства Дальстроя и ГУЛАГа...

И все-таки Федор успел показать мне с горы разведанные им здешние охотничьи места. Рассказал, где водится гусь, где песец, где заяц, где куропатки, где в реке удобнее брать хариуса. Он бесподобно бил рыбу острогой. Федор познакомил меня с геологом первого участка, молодым, веселым Толиком Соломенцевым, который тут же предложил место своего первого помощника, горного мастера по опробованию. На следующий день с заявлением и его визой я явился в просторный кабинет начальника прииска. Симпатичный приветливый горный инженер третьего ранга Александр Александрович Шорохов принял меня доброжелательно. Начертал на углу заявления: «О. К. —оформить», и я приступил к своим новым обязанностям. Поселился в комнатке при рабочем цехе ГРБ вместе с недавно освободившимся щупленьким узбеком Исламом Адиевым, бок о бок с которым прожил здесь более двух лет.

С геологом Соломенцевым мы сотрудничали дружно, дело мне было хорошо знакомо по работе последних лет в лагере. Я с утра задавал работу бригаде бесконвойных заключенных: отбирать пробы на полигоне и в бортах, бить лунки, борозды, шурфы; делать промывку доставленного грунта в обогреваемых чанах, просушку, отдувание, взвешивание. Работяги были опытными специалистами; на мне лежал контроль, оформление документации, чертежи, схемы, наглядные карты. Жизнь пошла без понуканий, без окриков и унижений последних лет.

Непередаваемо ощущение первых дней воли. Кто не пережил, вряд ли поймет, что значит свободно, без оглядки входить в магазин, в кинозал, на танцы! На «Южном» жило всего два десятка женщин и хотя большинство замужние, но много и молодых, веселых, любительниц потанцевать, повеселиться, пофлиртовать. Я довольно быстро влился в эту компанию. Собирались в клубе и по квартирам. Длинными заполярными вечерами устраивали спектакли и викторины, играли в шарады, в покер. Денег все зарабатывали

87

много, порою на середине стола вырастала куча ассигнаций. Тогда жены ворчали, переключая компанию на более безобидные развлечения.

Мне не давали покоя рассказы Федора об охотничьих угодьях. Однако где взять оружие, как его оформить без паспорта, без юридических даже прав на жительство? Но я решился. В конце октября отправился на лыжах за шестнадцать километров на «Красноармейский», в поселок, где когда-то зекашкой репетировал сына Дашковского, и купил там — первое за много лет! — старенькое двуствольное ружьецо и несколько завалявшихся, позеленевших от старости, в латунных гильзах патронов.

Когда уже спускался с перевала к «Южному», впереди сверкнула серебром стая белоснежных куропаток. Они пронеслись над склоном и уселись частоколом на снежном сугробе. Я подкрался поближе. От волнения долго целился, — столько лет не держал в руках ружья, но... чак, чак,—ни один патрон не выстрелил! Наверное, они провалялись у прежнего нерадивого хозяина не один год.

Принес ружье в нашу с Исламом комнатку и долго ломал голову — как его оформить? Ни охотничьего общества, ни милиции на прииске не было в помине. Наконец, надумал, написал заявление на имя единственного представителя власти на поселке, оперуполномоченного: «Прошу, разрешить в целях охоты...» Он долго разглядывал и вертел мою бумажку, потом вздохнул и написал на уголке — «Разрешаю». Поставил дату и расписался. Так у меня, после справки об освобождении, появился второй документ, с которым я прожил три года в качестве вольнонаемного гражданина второго сорта. Между прочим, в те годы все по-настоящему вольные, договорники, поступив на работу, начинали получать десятипроцентную надбавку по истечении полугода, тогда как мы, вчерашние заключенные, только через полтора. Чтобы не забывали освоем прошлом.

Из-за нехватки энергичных дельных людей занимать должности среднего командного состава, десятников, мастеров, маркшейдеров, «бывшим» не возбранялось. Но только до тех пор, пока не появлялся договорник, часто бездельник и пьяница, но с дипломом или, тем более, с красной книжкой в кармане. Тогда бывшего зека быстренько переводили куда пониже, зачастую в рабочие. И в трудовой книжке появлялась не совсем приятная запись: «Переведен в рабочие, грузчики, промывальщики».

Однако, несмотря на запись, начальство с заискивающей улыбкой предлагало исполнять прежние обязанности, потому что новичок, видите ли, не тянет. Но просто де-факто, до лучших времен. Даже высокие начальники боялись проявлять инициативу в щепетильных кадровых вопросах. Страшновато было отдать предпочтение вчерашнему «врагу народа», несмотря на все его качества. Не

88

дай бог, кто-то «стукнет». Как бы не загреметь ненароком самому... Замполиты следили за этим внимательно. Такова была установка свыше.

На прииске существовали курсы горных мастеров. Я их успешно осилил, сдал экзамены, получил права на ведение открытых горных работ, но и это не гарантировало официального сохранения должности ИТР.

Оклад горного мастера по опробованию, в масштабе цен после реформы 1947 года, составлял всего 1350 рублей, но первая получка показалась очень солидной. И уже в ноябре я купил у маркшейдера нашего участка довольно новую двустволку «ИЖ-16» с весьма посредственным боем, но по крайней мере не дававшую осечек. Начал приносить полярных куропаток, крупных белых зайцев, изредка песцов. Научился прикармливать их рыбой и ловить капканами. С одеждой и обувью в магазинах обстояло плохо, но пушнину в Певеке отоваривали. Таким образом, я постепенно приобрел часы, полуботинки, кое-что из одежды.

В нашем домике на первом участке жили разные по социальному положению люди. С одной стороны помещалась квартира начальника участка, члена партии Василия Никитича Якушева. Рядом — начальника смены, успевшего уже дважды жениться бывшего зека Владимира Васильевича Локтева. В центре — квартирка вольнонаемного горного мастера Александра Мефодьевича Дугина с женой, медицинской сестрой Клавой. А через стенку от них две клетушки вольных холостяков второго сорта: маркшейдера Коли Бурыкина с рабочим нашего ГРБ, западным украинцем Володей Стецишиным, и наша с Исламом Адиевым. Эти двое имели выход прямо в рабочий цех, где стоял бак для оттайки и промывки проб, печь-сушилка, лежал инструмент: лотки, лопаты, ломы.

Саша Дугин был начинающий, слабый охотник, но добрый, компанейский парень. Он постоянно просил брать его по воскресеньям с собой в тундру. Так мы однажды забрели в стан полевых разведчиков, которые били шурфы и постоянно жили в сложенной из торфа землянке в нескольких километрах от прииска. Зашли погреться, глотнуть горячего чаю. Я сразу приметил в этой их компании блатного «бугра». Здоровенный всклокоченный детина, сидя за столом, красноречиво поигрывал большим самодельным ножом — «пикой». Очень знакомо «травил» небылицы типа: «Мама генеральша, папа прокурор. На воле жил — во! — ладонь под подбородок. — А что эта шваль видела?» — презрительный жест вокруг...

Серый зимний день на Чукотке — даже не день — недоразумение: стрелять можно часов с 11 утра и до двух дня. Мы посидели минут пятнадцать и уже собрались уходить, когда один паренек попросил:

89

—У вас тоже 16 калибр, у нас такая одностволка. Оставьте пару зарядов, здесь вокруг землянки лиса бродит!

Как не выручить. Я дал парню два патрона, заряженных на куропаток, дробью номер пять. С тем и ушли. А через два дня ночью к нам, запыхавшись, прибежал один из этих ребят и, едва переведя дух, выпалил:

— Мой дружок нашего бугра заделал! Выпили вечером, поругались, тот сел к столу, воткнул нож и говорит: «Все, живым не выйдешь». А напарник шагнул в угол за умывальник, схватил ружье, взвел курок и кричит: «Это ты, сукедла, отгулял, прощайся с жизнью!» Лохматый вскочил, хотел что-то сказать, разинул рот и... получил с двух шагов весь заряд прямо в пасть! Дробь аж в затылке под кожей остановилась. Напарник вперед меня убежал к вам на прииск, поймал попутку и укатил в Певек в райотдел. Да, вашим патроном шарахнул. Но не беспокойтесь, мы этого не скажем, хотя подтвердим, конечно, что защищался человек, другого выхода не было. Да и хлопнул правильно, тот, подлец, лишнего жил...

Ребята и впрямь не выдали, а то бы иметь мне большие неприятности...

Весной, в конце мая, когда кругом еще лежал глубокий снег, повалил гусь. И серый, и белый с острова Врангеля. В ту весну белого в небе было даже больше. В мае ночи уже нет, после работы я подолгу пропадал в пойме Млелювеема. Как-то добыл трех серых: двух средних, а одного, рыжеватого «речника», необыкновенных размеров, что-то около шести килограммов. Они висели в цехе на забитом в столб штыре, когда к нам неожиданно заглянул сам начальник прииска Шорохов. Увидел и обомлел:

— Вот это гусь! Впервые такого вижу. Чья работа? А-а, мастер, здорово. Слушай, выручи, у нас завтра большие гости из управления, вот бы подать им этого на блюде! А? Я рассчитаюсь, не беспокойся.

Я махнул рукой:

— Какой расчет, я не торгую. Присылайте дневального.

Через несколько дней столкнулся с ним в конторе прииска. Он просиял:

— Ну, брат, твой гусь ошеломил все начальство. Лопали, аж за ушами трещало. Заходи вечером, гостем будешь.

Шорохов с женой устроили мне настоящий прием. Он был радушный хозяин.

— Что хочешь: коньяк, шампанское? Или давай лучше «Северное сияние»! Это коньяк с шампанским, такой коктейль.

А когда прошлись по тому и другому, разоткровенничался:

— С выездом на материк, хоть и пустят, не торопись. Ты же толком в Союзе еще ничего не видел. Конечно, у нас много хорошего, но и х-х-хренового (он выразился значительно крепче) — тоже не-

90

мало. Поживи тут подольше, я найду тебе бабу. Ну и как скопишь тысяч сто, тоже совсем не рассчитывайся, съезди в отпуск, а там сам увидишь, что делать дальше. Вот станешь стопроцентником, сколотишь деньгу, тогда и присмотришь что-нибудь подходящее.

Добрый был человек Александр Александрович, честный и справедливый.

Весть о смерти Сталина дошла к нам только 6 марта. В клубе состоялся траурный митинг. Несколько дур ревело навзрыд. А когда вернулись на участок, сосед Локтев, оглянувшись по сторонам. понизил голос:

— Как думаешь, будут у нас теперь перемены?

Я пожал плечами: —Черт его знает... —Я и в самом деле был еще очень далек от высокой советской политики. Откуда? Вся жизнь на родине прошла по тюрьмам и лагерям.

Начальник участка Якушев относился ко мне с симпатией. Как-то вдруг буркнул:

— Слушай, заходи вечерком, послушаем вместе «Голос Америки», что они там теперь брэшут?—Он жил один, в комнате с отдельной кухонькой. В спальне стоял приемник. Нам, «бывшим», такой роскоши иметь не полагалось.

Василий Никитич приготовил чай, включил приемник, навел зеленый глазок на волну, и вдруг оттуда выдали: «Согласно сообщениям наших наблюдателей в Москве, в Кремле сейчас идет напряженная тайная борьба за власть. Похоже, что Маленкову не удержаться. Все говорит за то, что победит Никита Хрущев...»

Коммунист Якушев явно смутился. Закрутил головой, уменьшил громкость.

— О, черт! Слыхал? Брэшут, брэшут однако. Хотя, кто его знает?..

И оказалось, что вовсе не «брэшут». А вскоре, когда я возвращался с рыбалки на попутном грузовике, от шофера услышал, что арестован английский шпион с 1919 года—Берия. И снова вопросы: что теперь будет?

Один наш коллега, горный мастер Краев, еще совсем недавно хвастливо описывал, как в бытность следователем трудился в поте лица: «Понимаешь, работаешь его, работаешь, и вот наконец он колется. Ну, дожмешь, заставишь все подписать, бежишь докладывать начальству: готов еще один! А начальник подбивает бабки за день, ему нужно срочно по прямому проводу доложить самому Лаврентию Павловичу. Мы ведь за каждого премии получали...»

После дела Берии этот Краев с прииска исчез.

На «Южном» проворовался завмаг. Его сняли, искали замену, однако подобрать кого-либо затруднялись. Я сказал Шорохову, что в Певеке у меня есть Друг, заведующий складом, деловой, честный

91

человек. Видно, я успел снискать доверие, потому что он не колебался.

— Можно доверить, говоришь? Давай, приглашай, поручим.

Оформили вызов, и Квасов приехал, принял магазин. Теперь то он приходил в гости ко мне на участок, то я коротал вечера в его кабинете за магазином.

— Нас обоих одолевала тоска: все ярче, все настойчивее начали рисоваться образы, казалось, уже полуреально существующих где-то в заоблачной дали родных и близких. Я уже послал запросы в Гулаг об отце, брате, двоюродной сестре Татьяне. Жива ли жена Ирма с маленьким сыном Сережей? Петра тоже не покидала мысль о детях, о своей Марии Григорьевне. Он как-то признался, что скопил уже более тридцати тысяч. Лишь бы найти своих, на первое время всем хватит. В Маньчжурию нас, конечно, не пустят, но, возможно, семьям бывших эмигрантов разрешат вернуться на родину?

Честный и деловой, торговлю Квасов наладил отлично. Начальство было им довольно. Как-то получил партию наручных часов «Победа». В часах он знал толк. Долго сидел, прослушивая, как врач, одни за другими, отложил никелированные часики:—Отличный ход, оставлю их себе.

Хотел подобрать и мне, но у меня уже были такие же, купленные в Певеке за сданных песцов. Отказался.

Ксенофонтович временами жаловался на сердце, но в спиртике себе не отказывал, и особенно в чифире. А это очень вредное сочетание. Как-то я засиделся в его комнатушке за магазином до глубокой ночи. Он выпустил меня через заднюю дверь, мы простились до завтра, и я пошел. Стояла темная зимняя чукотская ночь. Я отошел на два десятка шагов, когда вдруг услышал его глухой низкий голос: — Валерий, Валерий! — Оглянулся и увидел на крылечке темный силуэт. В чем дело? Решил, он что-то забыл мне сказать, хочет добавить. Повернул обратно.—Что? В чем дело, Пет-ро? — Приблизился к крыльцу и тут понял, что этот силуэт образовала железная бочка из-под спирта. Значит, ослышался.

Спустился к себе на участок, зашел в нашу комнату. Ислам уже спал.

Я разделся, лег и быстро уснул. Проснулся оттого, что кто-то тормошит. У кровати — молодой паренек, помощник Квасова, странно возбужденный.

—Вставайте, дядя Петя умер!.. Врачиха сказала, от сердечного припадка...

Он, уже холодный, лежал на боку на своей кровати, точно спал. Рядом на тумбочке знакомые часы. Я снял свои, положил их туда же, а его «Победу» с выцарапанными на крышке инициалами «П. К.» надел на руку. Они прослужили мне 33 года, потом я оставил

92

их на память сыну Сергею в Ванкувере, а он вручил мне взамен прекрасные японские электронные, марки «Сейко».

Шорохов назначил меня председателем комиссии по инвентаризации магазина. И странное дело: хотя выручка в несколько десятков тысяч, которые Квасов не успел сдать, лежала в газете у него под подушкой, там недоставало четырнадцати тысяч! И в пачке ни одной крупной купюры. Похоже, паренек помощник не растерялся: прежде чем пришел меня звать, прибрал все крупные деньги. Мертвому не больно. Но и не пойманный не вор. Мало того, и тех тридцати тысяч, о которых мне доверительно говорил покойный, также нигде не обнаружилось.

Похоронили его под Певеком. А спустя три года, уже в Магадане, я получил письмо от Марии Григорьевны. Они приехали в Россию, но с отцом и мужем так и не встретились. И помощь, которую он готовил с такой любовью, ушла в чьи-то нечестные руки.

ПОСЛЕ СТАЛИНА

Минуло лето 1953 года. Смерть Сталина сразу никак не изменила нашего положения ссыльнопоселенцев; хотя никакой ссылки по приговору за мной не значилось, такие вопросы решались где-то в тайных недрах Дальстроя. Однако жизнь текла своим чередом, по своим виражам и законам. По пьянке, поссорившись с женой, застрелился наш безобидный геолог Толик Соломенцев. Его место занял приехавший и в общем тоже неплохой мужичок Николай Бойцов. Я продолжал работать горным мастером по опробованию.

В конце зимы услышали от чукчей, что за горами, за долами, на реке Ичувеем в изобилии растет дикий лук. Верили и не верили, ибо Певек и все прииски годами видели только сушеные овощи. Когда в навигацию пароходы из Ленинграда привозили свежий картофель и яблоки, беспартийным холостякам отпускали картошки примерно на одну сковородку. И по половинке яблока, да еще для порядка с фиолетовой печатью приискома на разрезе. Я разрешал Исламу идти на склад, получать на двоих и съедать целое яблоко. Он, подвыпив, не раз объяснялся в любви, повторяя, что «до конца смерти» меня не забудет...

Ислам Адиев отсидел десять лет за то, что в окружении попал в плен. Когда его спрашивали — как это случилось, простодушный худенький узбек рассказывал: «Понимаешь, стреляли, стреляли, все кончили: патрона нету, хлеба нету. Взводный говорит — есть команда сдаваться. Вот так. Пошли Германия. А когда наши войска освободили, — всех в лагерь. Следователь спрашивает: почему пошел в плен, почему не застрелился? Я сказал: потому—жить хотел! Ну ладно, говорит, вот будешь жить на Север. Вот так...»

93

Теперь, прослышав о полях сказочного лука, начальство и приисковые дамы заволновались: свежий, натуральный лук! Кто пойдет в эту экспедицию, кто возглавит? Конечно, охотник. Уговорили на высоком уровне. В носильщики выделили четверых бесконвойных зеков. Присоединилась вохра. Но до Ичувеема по горам и тундре 60 километров, а в начале июня мощный разлив рек. Как перебраться на другую сторону нашей речки Млелювеем? Судили, рядили и решили выделить для этого трактор с санями. Кажется, начальство слабо представляло, на какой риск обрекает нашу группу.

Старый приисковый трактор С-80 рванул так, что сидевшие в санях люди повалились со скамеек, хватаясь за борта и друг за друга; кубарем покатились мешки и рюкзаки. Звякнуло металлическое водило, увлекая высокие сани в мутную воду. Обычно спокойная чукотская река Млелювеем, которую на летней рыбалке переходили в простых резиновых сапогах, сейчас, в весеннее половодье, бесилась и кипела, унося к Северному Ледовитому океану выдранные с корнем кусты рододендрона, карликовой ивы и березки, толстые серые льдины.

Трактор неотвратимо волок свой воз в пучину, и все понимали, что стальное водило не вырвется ни при каких обстоятельствах; оставалось одно: сжав зубы, ждать и верить, что тягач преодолеет глубину. Через щели хлынула ледяная вода, заливая ноги; пассажиры почувствовали, как бешеное течение оторвало тяжелые сани от дна, их стало разворачивать, они всплыли. Все вскочили. Трактор по-прежнему полз к противоположному берегу, но с каждой секундой погружался все глубже. Скрылись в кипящей воде гусеницы, потом подножка, начала уходить кабина. На глазах, как закатное солнце, таяло заднее смотровое окошко, а за ним смутное очертание головы тракториста Петьки в замасленной кепке.

И вдруг... Нет кабины, только бурлящая поперек течения водяная воронка. А на желто-пенистой, ускользающей поверхности, как перископ подводной лодки, едва заметен кончик выхлопной трубы, через которую еще дышит с усилием железное чудовище. Урчит под водой двигатель, отлетают вверх серо-голубые колечки отработанных газов. До верхнего среза тонкой трубки остается пустяк, сейчас двигатель захлебнется, и тогда уже «труба» всем...

Никто не вскрикнул, не вымолвил слова, только посерели лица и губы, а феноменальный стальной краб продолжает ползти под водой! Но вот трубка начала расти. Почудилось? Обманывает волна?

Нет, растет, растет!!!

Показалась черная слезящаяся крыша кабины, сверкнуло стекло, оно так запотело, что сквозь него ничего не видно. Наконец забурлили гусеницы, заскрежетали о береговую гальку. Мокрый, дрожащий трактор выполз на берег, вытянул за собой сани и оста-

94

новился. Вся сцена заняла минуты, но показалось — прожито полжизни.

Тракторист распахнул дверку, спрыгнул на гальку, но покачнулся и, чтоб не упасть, прислонился к борту машины. Кепки на голове не было, вода ручейками текла из карманов ватных брюк, из-за голенищ кирзовых сапог. Мы медленно приходили в себя, выбирались на сухое, принимали от товарищей подмоченные котомки. Петро заглушил дизель и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Баста. Пока вода не спадет, назад не поеду. Жизнь одна. Прошлым летом сколь раз здесь переправлялся, а тут... Кто его знал, чертов Млелювеем. Вырыл за весну этакую траншею! Собирайте плавник, ребята, щас разведем костер, заделаем чифирку, просушимся, а то не сдобровать. Эх, спиртику бы...

Часа через два, подсохшие и подогретые чаем, а кто разведенным мутной водичкой спиртом, пожав руку герою-бульдозеристу и приладив поудобнее еще сыроватые мешки, десяток человек ступили на тропу, ползущую вверх к водоразделу, за которым в весенней дымке притаился загадочный обетованный Ичувеем, — цель нашего похода.

Вышли на ночь глядя—экономили время. Впрочем, выше семидесятой параллели северной широты весенняя ночь — понятие относительное. Она больше походит на пасмурный осенний день...

Долог путь на Ичувеем и тяжел. Шестьдесят с лишним километров подъемов и спусков, ключей и болот с высоченными кочками. А когда весь груз на плечах, тридцать километров за переход доводят до отупения; серо-белые к этому времени песцы, зайцы и стаи куропаток оставляют охотника равнодушным: только бы дойти, скинуть опостылевший рюкзак, сесть, а лучше лечь, вытянув ноги...

Утреннее солнце уже позолотило вершины каменистых чукотских сопок, когда наш отряд плотным табунком заполнил низкую землянку охраны геологической партии. И все, кроме двух сменяемых солдат, глотнув по кружке чая, свалились вповалку на полу.

Дальше мы спускались уже одним из притоков Ичувеема, однако вокруг ничего не изменилось: те же каменистые холмы с карликовыми кустиками и брусничниками, серые сланцевые осыпи да бесконечные болота, усеянные высокими, похожими на тумбы, кочками, с торчащей на их макушках блеклой прошлогодней травой. Ничего нового, никаких сказочных перемен, о которых столько говорилось и мечталось. Солнце спряталось за высокими вершинами, снова опускалась сиреневая полуночь, а мы, вяло переговариваясь, все шагали и шагали.

Но вот обогнули последний мысок, сделали шаг, другой и замерли. Почудилось, что нежданно-негаданно распахнулась потайная дверь в иной мир, мир фантастического острова «Земли Санникова». Пахнуло весной; потянуло теплыми, талыми болотами, распу-

95

скающейся зеленью, донесся гогот гусей... Впереди, в широкой пойме с плывущими льдинами, струилась свинцовая река в нежно зеленеющих берегах. Ичувеем!

Если на всем северном побережье ни один кустик не поднимается выше колена, то здесь стояли давно позабытые в Заполярье заросли прибрежной ивы; они скрывали с головой, казались настоящими рощами. А рядом просторные отмели мелкого темно-серого песка, словно возделанные руками трудолюбивого огородника, щетинились куртинами полуметрового зеленого лука!

Чем объяснить такой контраст? Составом почвы? Цепью гор, преградивших дыхание Ледовитого океана?.. Не веря глазам, все ринулись к луковому полю, опустились на колени, сорвали по пучку, торопливо жевали. Настоящий, живой!..

Пока мы ставили палатку, четверо молодых бесконвойных зеков, едва передохнув, нарвали, как в теплице, огромные охапки лука, связали в пучки, доверху набили мешки и, помахав на прощание, тронулись в обратный путь. Стало еще тише и таинственнее, простор и безмолвие как-то оглушали.

На заре с Володей и Николаем Беляковым отправились туда, где Ичувеем стеснен прижимом: здесь вода бежала заметно быстрее. Я замаскировался в кустах на излучине, где, заметил еще издали, время от времени тянули гуси-одиночки. Николай с Володей ушли выше.

Стараясь не делать лишних движений, осторожно посматривал по сторонам и вдруг на фоне голубовато-розового неба заметил приближавшегося гуменника. Гусак летел невысоко, не торопясь, забавно выворачивая голову боком, как бы что-то высматривая. Подпустив, выцелил почти по носику, ударил нулевкой. Гусак остановился, сломался в воздухе и рухнул на открытую вытаявшую полянку, на чистый серо-зеленый мох. Вскоре я снял второго, потом — третьего.

Солнце поднялось, стало припекать, занимался тихий, очень теплый для Чукотки день. На нашем берегу пролет прекратился, зато на противоположном, пологом, в полукилометре от реки гуси устроили настоящий базар. Несколько стай нашло что-то привлекательное: они галдели, садились, взмывали, кружились и опускались вновь.

Я услышал отдаленный разговор, выглянул. Над кустами мелькали две серые шапки, сверкнули стволы ружей. Ребята подошли, и честолюбивый Николай пробурчал ревниво:

—Ого, целых, три, сегодня только на тебя и летит.—И, оглянувшись на противоположный берег: — Видал, что там делается? Вот бы перебраться! Знаешь, мы с Володей нашли на берегу брошенные геологами тракторные сани, почти целые. Что если отодрать борт и устроить плот? Возьмем шесты и — раз, на тот берег! А?

96

Крупный, мешковатый Володя поддержал:

— Там и ломик гнутый валяется, за час можно управиться. Ты как?

Меня ли было уговаривать? Тронулись не мешкая.

Высокие добротные сани только слегка перекосились — лопнул полоз, — крепко засели в гальке. Огромные борта были совершенно целы, желтели толстые сухие доски: чем не плот? Не учли одного: то была крепчайшая и очень тяжелая даурская лиственница, заготовленная, вероятно, на Колыме. Но об этом не думали, засучив рукава, принялись отдирать от стоек боковую стенку. Провозились не час, а целых три, но зато обрели солидный плот.

Радуясь, как мальчишки, перетащили его к воде, опустили в заливчике на мелководье. Плот легонько покачивался и выглядел очень надежно. Снесли, сложили на середине рюкзаки и гусей, захватили выбранные из плавника палки, взошли на свой паром и оттолкнулись. Под весом трех взрослых мужчин и вещей плот заметно осел, сквозь щели забила фонтанчиками вода, но мы были счастливы, как герои кинофильма «Верные друзья»! Смеялись, шутили и, упираясь шестами в дно, старались направить свой ковчег к противоположному берегу.

Однако корабль слушался плохо, начал зачерпывать воду и кружить на одном месте. А когда выбрались на фарватер, где мимо проносились ноздреватые льдины и шесты едва цепляли дно, плот совсем потерял управление. Все стояли уже по щиколотку в воде, а наш ковчег шел туда, куда его несло бурное течение. Предпринять что-либо было поздно. Теперь старались только устоять на ногах, не свалиться за борт. А плот все набирал скорость, и наш плес стремительно уходил назад: сто, двести, триста метров и никаких перспектив, кроме того, что в конце концов налетим на камни и опрокинемся...

— Что будем делать, а? — кричит как-то сразу осунувшийся Николай, — что предлагаешь?

— Подождем, когда поднесет к островку, и — прыгать. Володя угрюмо молчит и безнадежно смотрит на ускользающий назад так глупо покинутый солнечный берег. И вдруг — поворот.

Нас несет к противоположной стороне, проносит мимо мыска. Беляков, не говоря ни слова, своя шкура ему ближе, напяливает рюкзак, хватает ружье и, как кошка, прыгает к прибрежным кустам. Но до берега не дотягивает; подняв тучу брызг, уйдя в воду по уши, все же достает ногами дно и успевает схватиться за поникший тальник, карабкается на мысок. Мы видим все это мельком, нас проносит мимо, гонит на длинный голый остров, вдоль него. Я швыряю на косу шест, рюкзак, связку гусей, кричу:

— Володя, прыгаем и затормозим плот!

На всякий случай на одном конце плота закреплена длинная

97

прочная веревка. Мы на отмели хватаемся за нее, упираемся, но это больше похоже на то, что два ребенка пытаются остановить катящийся вагон. Бежим, нас дергает, тащит, веревка со свистом обжигает руки, мы падаем, вскакиваем и видим, как плот мелькает на солнце минуту-другую и — навеки скрывается среди сверкающей воды и льдин... Все! Мы—как робинзоны на необитаемом голом острове.

Николай на той стороне стаскивает сапоги и ползает, собирая хворост. Вскоре там взвивается дымок. А на нашем острове дров нет, да и сушиться нет смысла, нужно как-то выбираться, и побыстрее.

Стоим, смотрим. И определяем, что плот ушел по главному руслу, значит, по глубине, а от острова к нашему берегу рукав хотя и шире, но, чувствуется, помельче, можно пройти вброд. Ледяная вода? Но лишь бы ее одолеть, на берегу разведем большой костер.

Думать долго некогда. Беру на плечи груз и, опираясь на палку, вступаю в реку. Бреду, слегка подпрыгивая на волне, наискосок течению, так, чтобы оно помогало, подгоняло. Вскоре вода по пояс, сводит мускулы, отзывается в костях. Слышу, как Володька, ойкая по-бабьи, бултыхается следом. На глубоком месте вода подошла под грудь, перехватило дыхание. Подумалось: а вдруг яма и сейчас с головой? Встал на носки, шаг, еще шаг, уже по пояс, по колено. Выбрались, добрели до кустов, сбросили груз, кое-как стянули сапоги, принялись за костер. Благо под шапками, завернутые в просаленную бумагу, спички остались сухими.

Мы, голые, прыгаем возле своего костра, а Колька, в длинных белых подштанниках, там, на другом берегу. Его положение серьезнее: и дальше, и, разумеется, глубже. Сложив ладони рупором, кричу:

— Коля, не тяни, плыви, другого выхода нет. Если будет трудно, кричи, встретим!..

Николай Беляков — решительный малый, этого не отнимешь. Столкал в рюкзак отжатое белье, привязал на голову, надел за плечи ружье, вошел в воду, вскрикнул, как от ожога, и поплыл...

За сто метров было видно, как его лицо меняет цвет. Из розово-загорелого стало белым, начало синеть. Он вскрикивал, будто его били под ребра. И хотя вскоре встал на ноги, все равно, увертываясь от льдин, жалобно подвывал. Мы следили за каждым движением, а когда я рассмотрел какое-то мертвенное выражение лица, —не выдержал, бросился в воду навстречу, снял с него ружье; он оперся о мое плечо, так и выбрались рядом. Володя шуровал и подбрасывал в костер сушняк, пламя гудело.

Все довольно быстро обсохли, а согревшись, вспоминая подробности, начали хохотать, бегали, прыгали, прокалялись у огня, выпили

98

чайник крепкого чая, и никто не простудился, не нажил даже насморка!..

Весна на Чукотке развивается бурно, торопится жить. Ибо лето скоротечно и непостоянно: сегодня тепло, завтра бело; шагаешь по тундре, а следы разноцветные: первый белый, второй фиолетовый, третий красный, — то ступил в снегу на спелую голубицу, то раздавил бруснику...

На обратном пути снега не осталось и в помине, весна закипала на глазах, поражало обилие цветов, которые распустились как по волшебству — за три дня и три ночи. Казалось, в мареве невидимых испарений бескрайние дали колеблются и плывут, как сквозь волнистое стекло, а среди них колышатся поля белых, желтых, голубых и сиреневых, нежных и недолговечных, трогательных цветов Заполярья. И кто говорит, что они без запаха? Это неверно. Только их аромат так же хрупок, как сам цветок. И, видно, доступен не каждому.

Впрочем, — как и сам Север.

Едва вернулись, последовала командировка в Певек на разгрузку морских караванов. Портовые грузчики до того заворовались, что на выгрузку дефицитных товаров со всех приисков и рудников Чукотки стали направлять команды конторских работников и инженерно-технический состав, человек по двадцать-со своим поваром, одной из приисковых дам. Мы, конечно, ничего не тащили, работали честно полный день, поднимая из трюмов лебедкой — «вира — майна» — мешки с сахаром, мукой, ящики с коньяком, винами, конфетами, парфюмерией. Однако по неписаному советскому закону подлежащий списанию «естественный бой» дружно «списывался» на бригаду: в каждую смену «разбивали» несколько бутылок коньяка и вин, пару-другую коробок с шоколадом и конфетами. В общем, то была приятная передышка на берегу Северного Ледовитого океана. И даже крохотный порт Певек на берегу голубой бухты с вереницей прибывающих океанских кораблей после затерянного в горах прииска казался городом.

А дальше — снова прииск, работа в геологоразведке: взятие проб, промывка, сушка, отдувание, взвешивание, составление геологических карт участка. По воскресеньям охота на песцов, зайцев, куропаток. Вечерами кино, танцы, компании на частных квартирах с игрой в покер, шарады, викторины. Призы за лучшие танцы. Так прошла моя вторая вольная зима. Наступила весна 1954 года. Приближался промывочный сезон.

В это время на вскрытых подготовленных полигонах монтируются громоздкие деревянные промприборы и бункер, куда по мере оттайки грунта бульдозер круглые сутки сгребает и толкает обога-

99

щенные пески, — внешне просто глинистый с валунами и галькой грунт. Из бункера он по транспортеру плывет в скруббер — огромный металлический с дырками вращающийся цилиндр-барабан. Под напором направленной на него насосами воды валуны и галька отлетают в одну сторону, «песок», содержащий касситерит, устремляется в длинную колоду, устланную резиновыми ковриками, накрытыми деревянными решетками — трафаретами. Вдоль колоды стоят пробуторщики, шуруют мутную воду специальными граблями-пробуторками, заставляя более тяжелый металл оседать на коврики между ребрами деревянных трафаретов. Дважды в смену прибор останавливается, производится съем металла. Его грузят в железные полубочки из-под солярки и отправляют на оловокассу.

В это время весь прииск живет в нервном напряжении: выгорает или прогорает план? Это кульминация годового цикла работ: премии или оргвыводы? Дальстрой слезам не верит.

Поверхностно с этой техникой я был знаком давно, но подробно в конструкции не вникал. А тут вдруг: пойдешь начальником прибора!

Я, было, заартачился, но старик Якушев, начальник участка, уговорил, правда, присказка обычная: «Ничего страшного, поможем! А не то, смотри...»

Той весной на «Южном» было смонтировано двенадцать приборов. Мне достался пятый номер. Рядом, на четвертом, назначен Локтев. Помощником в ночную смену дали горного мастера, безропотного коммуниста. Якушев сказал откровенно: «Не бойся, спрашивай с него, как с подчиненного. Мужик он исполнительный, сознательный, но как начальник — говно, не потянет. Обслуга приборов — бригады заключенных, а на «Южном» приличных заключенных 58-й статьи уже нет, сплошь уголовники. Но ты их знаешь, справишься!..»

Во второй половине июня осели снега, хлынула вода, закрутились приборы. Заревели бульдозеры, загремели скрубберы. Рабочая смена—десять часов. Час на обед, час на профилактику, что в день, что в ночь, итого сутки. И в этом аду и грязи почти без сна крутится со всеми механизмами сталинский кадр-винтик, несчастный начальник промприбора. Потому что он крутится беспрерывно. Отбыл смену, сдал металл, отпустил бригаду, принял новую, дал задание мастеру и —добро бы отдыхать!? Но не-ет, изволь явиться на планерку пред ясные очи начальника прииска, главного инженера, секретаря парторганизации, председателя приискома.

В огромном продолговатом кабинете за столами чистенькое, сытое, выспавшееся начальство, а вокруг, вдоль стен, как на допросе у следователя, в заляпанных грязью резиновых сапогах и спецовках, немытые, небритые, с красными от недосыпания глазами, — двенадцать «подследственных».

100

Шорохов уехал в отпуск, оставив за себя недоброго, фанатичного, бесчеловечного замполита Фролова. Тот, уже в кителе с шевронами, командует парадом.

— Первый прибор, встать! Докладывай, почему не тянешь план? Смотри, сделаем выводы! Ишь, нашел объективные причины... Вымпел надо заработать!

А «первый» едва держится на ногах. Механизмы ломаются, запчастей не хватает, зеки требуют курева, спирта. Мошка заедает. В общем у всех почти одни и те же объяснения, аргументы. Когда подходит очередь четвертого, мой сосед Локтев встает и говорит:

—Людей нужно чем-то поощрять. Вымпел! За красную тряпочку никто уже упираться не хочет и не станет...

Фролов срывается с места, с хрипом брызжет слюной:

—Локтев! Что я слышу? Что, обратно туда захотел? Это недолго, помогу!

Локтев понуро садится. Нет, «обратно туда» он не хочет. Бурчит что-то себе под нос. Потом, когда мы станем возвращаться на участок, он будет посылать этого садиста Фролова «и в рот и в нос». А в кабинете молчит...

Начальников участков тоже «волокут по кочкам», но они партийные, на них громко, особенно при нас, черной кости, кричать не полагается. А Фролов — профессиональный политрук сталинской школы, на открытых собраниях цинично заявляет, что для членов партии у него всегда есть и будут особые привилегии. Он картинно воздевает вверх обе руки:

— Товарищи, мы идем к сияющим вершинам коммунизма! Это холодное лето 1954 года осталось в памяти как кошмарный сон: ни минуты покоя. Давай, давай, давай!!! Грохот бульдозеров и приборов, грязь. То дождь со снегом, то духота, тучи, черные тучи мошки, комаров. В накомарнике задыхаешься, без него горит лицо и шея, даже руки. А обслуга прибора—сплошь уголовники. «Начальник, хочешь план, давай папиросы, махорку, спирт». И это бы еще ладно, хуже другое. У бригадиров свои мальчики-девочки, которых они требуют освободить от работы. Но пойти на поводу, дать слабинку нельзя, сядут верхом, и никто не поможет. А если еще узнали, что начальник — бывший зек, значит, с ним можно толковать как с бывшим. Нужно припугнуть. Маячит кувалда, финка.

Бригадир, обслуживающий мой пятый промприбор бригады, Сашка-Фикса, исполнял обязанности лебедчика. Механизатор в их понимании — не унизительная работа. Он сидел за рычагами в сложенной из кусков торфа низенькой Полупещере, отправляя в вагонетке на-гора отмытую гальку и валуны. Работа не пыльная, по-лагерному вполне приемлемая для блатных. Со мной он держался пренебрежительно-сдержанно, но в силу необходимости был достаточно исполнителен. Однако, как все «суки»—бывшие воры в

101

законе — считал себя вправе распоряжаться своими «шестерками» по собственному усмотрению. А когда до него дошло, что начальник — сам бывший зек, да еще «враг народа», решил, что возьмет его под ноготь, на «забоюсь», на «понял-понял»...

Утром, когда я расставлял людей и запускал в работу механизмы, он вдруг заявил:

— Слушай, мастер, — этим он хотел принизить мою роль, — вот этих двоих — он указал на смазливых чистеньких лагерных «девочек» — на работу посылать не будешь. Но акцепт* на них чтобы был, сам понимаешь... Пусть они кантуются.

По тону было понятно, что вопрос он считает решенным. Однако я по лагерному опыту знал, что стоит только раз уступить, и тогда на тебе поедут верхом. Я бросил небрежно:

— Ладно, запускай лебедку. Налажу работу — поговорим.

— Добро. Заходи ко мне, потолкуем. А не то пути не будет!

В самом деле, сорвать работу способов немало, вплоть до искусственной аварии, которую и доказать невозможно. Понял, что без серьезной стычки не обойтись. Причем я один, а у него несколько «шестерок». Тут и железяка в кармане может не спасти. Невольно взвешивая свои шансы, я заметил двух довольно надежных бывших своих ребят из ГРБ, снимавших пробу в «хвостах» колоды. Подозвал того, что пошустрее.

— Наблюдай за мной. Как зайду в лебедку, минут через пять, не больше, зайдешь и покажешь пробу. Понял?

Он кивнул. Парень был смекалистый.

Не торопясь, обошел все рабочие узлы гремящего, гудящего прибора, посмотрел, как подает грунт бульдозерист и, сказав себе — «спокойно», нырнул в низкую дверь темного лебедочного помещения.

Как и предполагал, бугор был не один. Рядом, подпирая земляную стенку, стояли еще трое из бригады. Заскочили, мол, на перекур. Сашка сидел за рычагами. Я прошел в дальний угол, встал спиной к стенке. Он снова начал старую песню.

—Пацаны работать не будут, понял?..—Квадратная серая морда не предвещала ничего доброго. Я выдержал порядочную паузу и сказал, как мог спокойно:

— Понять-то понял, да так ничего не выйдет. Но поскольку ребята слабенькие, я поручу им отвозить и сдавать металл на олово-кассу. И возвращать пустые емкости. Тогда будет дело и будет акцепт. А иначе не пойдет.

Он вдруг бросил свои рычаги и двинулся на меня раскоряченной походкой, разведя опущенные руки, как для броска. Пригнул


* Акцепт — письменное подтверждение о выходе заключенных на про­изводство для расчета предприятия с лагерем.

102

низколобую башку и остановился, театрально тяжело, с хрипом, дыша.

— Будут — не будут работать? Ну!?

Я оценил обстановку. Сзади не обойдут. Если он бросится, встречу его сапогом в живот. Он отлетит, скорее всего трахнется головой и спиной основательно. А я в этот момент вышибу дверь и выскочу на улицу. Там, на глазах всей бригады, они не рискнут продолжать драку...

Мы стояли в двух шагах друг от друга. Он продолжал угрожающе хрипеть. Его помощники застыли, не смея вмешаться без приказа. Я, как мог членораздельно, повторил:

—Будут сдавать металл...

Не знаю, что бы произошло дальше, но в этот, самый критический момент дверь в землянку скрипнула и в проеме появилась голова паренька из ГРБ.

— Начальник, я принес пробу с хвостов. Посмотрите!

Эти пробы показывали потери металла в конце колоды. Бугор сел на свое место. Я заглянул в баночку с пробой отмытого касситерита, сказал — «хорошо» и вышел. Сражение было выиграно. Его смазливые фавориты с девичьими кличками безропотно дважды в смену начали сопровождать тракторные сани с загруженными полубочками на приемную базу и обратно. Но, как бы то ни было, с кастетом в кармане телогрейки и обрезком резинового шланга за голенищем сапога я не расставался в течение всего промывочного сезона.

И все-таки мой — пятый — промприбор раньше всех выполнил план, занял первое место. Обо мне сообщала газета. Я получил три оклада, премии, грамоты и... был первым занесен в только что заведенную «Книгу почета» прииска! Поздравляли, жали руку, а когда хватились — кого занесли? — бывшего зека, врага народа — взялись за голову. Но — «Книга» зарегистрирована, прошита, опечатана, вымарать уже невозможно. Так и остался «контрик» первым в «Книге почета». Скандал в благородном семействе...

И снова зима. Седьмая моя зима на Чукотке. Только теперь я ее уже немножко полюбил. Полюбил белую волнистую тундру с маленькими островками карликовой березки и рододендрона, испещренную цепочками следов куропаток, лисиц, песцов и зайцев, исхоженную на лыжах вдоль и поперек с ружьем и малокалиберкой за плечами. Полюбил весеннюю, с талыми снегами, прилетом гусей и появлением бескрайних полей голубицы и брусники. И все-таки зима — ее истинное лицо.

С первыми морозами жизнь вступила в привычную колею. Чукчи пригнали стада оленей, построили загон — кораль, начался забой. «Южный» завалили мясом и шкурами. Мы брали за бутылку спирта

103

целую тушу. Были случаи, что и ночевали в их ярангах, застигнутые на охоте пургой. Забирались в полог из оленьих шкур, где, когда надышат, да еще зажгут в плошках нерпичий жир с фитильком, становится так жарко и душно, что все население яранги раздевается донага и спит вповалку. Бывало, едва дождешься утра и глотка свежего воздуха.

Но вот однажды вечером в наружную дверь нашей «промывалки» осторожно постучали. В дверь в клубах пара протиснулись четыре укутанные в меха фигурки. Капюшоны, надвинуты до бровей, в инее, лиц почти не видно. Чукчи. Но они все безбородые, сразу и не разберешь — мужчины или женщины.

— Проходите, раздевайтесь!

Фигурки скинули свои кухлянки и оказались довольно миловидными девушками. Поздоровались, неплохо заговорили по-русски. Оказалось, пришли из стада, из своих обшитых оленьими шкурами яранг к нам на огонек, познакомиться. Некоторые окончили интернат в Анадыре, умели петь и даже декламировать пушкинские стихи. Гостьи не отказались от чая, а потом и от разведенного спирта—другой выпивки тогда на прииске не водилось. Девушки порозовели, развеселились. И зачастили. Дружба длилась едва ли не ползимы. Однако их кухлянки сшиты с двойным мехом — наружу и внутрь, и, чтобы умерить запахи оленьих шкур, ушло немало одеколона и духов. Благо, этот товар в нашем магазине можно было доставать относительно свободно...

Наконец, в начале 1955 года на мои запросы о родственниках откликнулся ГУЛАГ. Я разыскал всех. находившихся в этой системе: отца, брата Юрия, двоюродную сестру Татьяну, дочь отцовского младшего брата Павла, погибшего в Шанхае от руки террориста в 1940 году. Татьяну забрали из Кореи в 1946-м.

Добыв адреса — первый Тани — написал небольшие письма, сделал денежные переводы. В первом письме отец писал: «Ты не можешь себе представить, как я счастлив! Вот уже семь лет, как я ничего не знал ни о ком из вас. Спасибо Тане, это она нас связала...» Получив перевод, отреагировал так: «Теперь я богат, как Крез! Много лет я проработал дворником в зоне и за это ничего не получал. Однако с прошлого года работаю в теплице, очень полюбил эту работу, получаю пять рублей в месяц, и в общем на бумагу и карандаши мне хватает. А теперь смогу покупать сахар и конфеты...» В нижней части конверта стояло: «Иркутская область, Чунский район, п/о Сосновка, п/я 90/2—237». Это на дороге Тайшет — Братск.

Татьяна сидела в самом Тайшете, между прочим, с дочками атамана Семенова. А те — лишь за то. что они дочери белого атамана. Младшую посадили, когда ей было всего шестнадцать Лет.

Юрий отбывал срок в Казахстане. Из писем я узнал, что в

104

1949-м отец с сыном чудом встретились на пересылке в Новосибирске. И трое суток просидели рядом на нарах. Увиделись в последний раз. И мне невольно подумалось: могла ли им присниться подобная встреча, когда они бок о бок преследовали по сопкам Маньчжурии тройку тигров, и старая тигрица внезапно атаковала и оседлала шестидесятидвухлетнего отца, а юноша расчетливо и хладнокровно сразил ее в последний момент, — спас тогда от верной гибели родителя?.. Поистине неисповедимы пути Господни.

Однако во второй раз спасти отца был бессилен...

Все трое получили ни за что ровнехонько по десять лет. Только у них «на материке», как у нас на Севере, зачетов не применяли, им следовало отбывать свой срок «от звонка до звонка». И все-таки я рад, что удалось хоть как-то скрасить близким их последние годы лагеря.

Но бедный папа! Судя по его письмам, неисправимый оптимист на десятом году жутких сибирских лагерей продолжал верить, что Ольга Петровна, на которой он женился лет пять спустя после смерти нашей мамы, — все еще бережет для него дорогое сердцу корейское имение Новину! Знал по слухам о корейской войне, но не ведал, что Ольга Петровна уже семь лет назад навсегда покинула полуразрушенную бомбежками Новину и бежала с отступающими американцами на Юг.

Повторилась история разгрома имения Янковских. Созданное великими трудами деда, бабушки и всей семьи крупное хозяйство под Владивостоком на сорок третьем году существования забрала Советская власть. И обрекла на совхозное запустение. Спустя двадцать три года та же участь постигла кропотливо, на голом месте построенную Новину.

В первом случае Юрий Михайлович решился бежать сам. В 1922 году он уже знал судьбу сотен тысяч российских помещиков и не хотел добровольно подставлять голову под топор. Бежал в Корею, оставив новым хозяевам в неприкосновенности и в полном порядке свое богатое имение.

Во втором, в 1945 году, поверил, что его не тронут. Ведь прошло 25 лет, и командование армии торжественно объявило, что за эмиграцию никого привлекать не будут. Но МГБ нашло повод. Как же: был близок с представителями японских властей, с самим генерал-губернатором Кореи Койсо. Он же позднее стал премьером Японии! А тот, в самом деле, останавливаясь на горячих источниках японского курорта Омпо, заглядывал в Новину. Наблюдал в загородках пятнистых оленей, с удовольствием рыбачил в нашей прозрачной речке, пил чай с медом и лепешками. Были, конечно, и политические разговоры, как без них? Япония воевала с Китаем, Америкой и Англией, гости интересовались взглядами и прогнозами отца. В большинстве случаев я и брат Арсений принимали участие в

105

беседах как переводчики. Генерал Койсо своими переводчиками и не пользовался.

Отца обвиняли еще и в том, что он отрицательно высказывался о будущем колхозов. Да, у него была своя логика. Он говорил и не раз: «Я близко знаю русского мужика; один пашет от зари до зари, и семью заставляет работать. Потому и живет по-человечески: добротный дом, коровы, лошади. А второй пьянствует и спит допоздна. А когда встанет, выползет, посмотрит на солнышко, задерет рубаху, почешет пузо и проворчит: поздно, кажись, сегодня браться, да ладно, можно и завтра... У того изба косая и крыша дырявая, и скотина, если есть, не ухожена. Так что же получается? Тот, первый, хозяйственный мужик станет в колхозе этого лодыря обрабатывать? Нет, не думаю, не оправдают себя колхозы...»

«Доброжелатели», конечно, донесли.

И получилось: высказывался против колхозного строя. Значит, враг народа, 58-я статья УК РСФСР. Десять лет ИТЛ.

Спасибо, последние годы его каторги сильно скрасила Таня. Уже освободившись, существуя с хлеба на квас, не уехала из Тайшета, несколько раз умудрялась навестить «дядю Руру», как звала его в детстве; отрывая последнее, возила ему передачи и ждала его освобождения, чтобы сопровождать к нам в Магадан. Несколько смягчили его мучительную долю мои письма и перевод. А еще посылка от дочерей — «амазонок», как он прозвал их, когда те, совсем еще девчушки, скакали за ним по горам на своих пони, сопровождая на охоте. Сестры, выбравшись в Южную Америку, в Чили, сумели направить отцу через международный Красный Крест продовольственную посылку: любимый им шоколад, кофе, конфеты...

На «Южный» начали поступать письма и от друзей из Магадана. Оказалось, Федор Силитков вместе с Петром Калугиным купили в Нагаево домик. Федор женился на освободившейся «зечке». Калугин тоже нашел освободившуюся чужую жену, землячку: их первые семьи выехали из Маньчжурии в Австралию. Письма за безграмотного Федю мне писала его новая жена. Сообщали, что живут неплохо, есть огород, садят картошку, осенью собирают бруснику и голубицу, ставят мировую бражку. Федор бьет для совхоза «Дукча» морского зверя, зарабатывает хорошо. Приглашали на первое время остановиться у них. Федор только расписывался печатными буквами: «Силитков».

В воздухе запахло хрущевской оттепелью. Прошел слух, что нас будут отпускать «на материк». В этот год я свел дружбу с военнослужащим-собаководом вохры, охотником Иваном Кузнецовым, с которым дружим и поныне. Только теперь он москвич, а тогда мы строили планы забраться — ни много ни мало — в Нагорный Кара-

106

бах, где, он уверял, отличная охота на кабанов. Однако ему предстояло еще сколько-то служить, а я начал готовиться к переезду. Честно говоря, отъезд несколько ускорило весьма настойчивое письмо одной из навещавших нас зимой чукчанок. Этого мне только не хватало!..

Правда, из райотдела сообщили, что могу лететь только до Магадана. Дальше вопрос будет решаться там, на месте. Шорохов снова советовал ехать просто в отпуск, но я настоял на своем, взял расчет с последующим увольнением. Распрощался с прииском и ставшими уже близкими людьми.

И снова Певек. В мае, правда, днем морозов уже нет, но выглядит он вполне по-зимнему: кругом глубокий снег, в бухте — лед, нагромождение торосов. В ожидании рейса провел три дня у бывшего лагерного друга фельдшера Карпенко.

Наконец грузовик везет через бухту в аэропорт, — сквозь ледяные поля и вздыбившиеся огромные льдины. Издали маячат показавшиеся огромными самолеты, а вблизи — это всего лишь грузовые «Аннушки».

Наконец, в незабвенный день 21 мая 1955 года я навсегда распрощался с Чукоткой. Летим! Сижу на деревянном бауле, укрепленном вдоль борта, и, не отрываясь, смотрю в круглый иллюминатор. Но долго, очень долго под нами только пустынный серо-белый Северный Ледовитый океан. Потом устье Колымы. При первой посадке в Нижних Крестах впервые за семь лет увидел реденький лиственничный лесок, и страстно захотелось выпрыгнуть из аэроплана, обнять хоть одно тонкое деревцо!..

А в Зырянке, где на кустах уже распускались первые листочки, зеленела робкая травка, где в буфете аэровокзала продавали в стаканах молоко и сметану, свежие булочки, показалось, — я в другом государстве!

Потом над Становым хребтом несколько раз проваливались в непривычные воздушные ямы, болтались, выравнивались и, наконец, зашли на посадку в Магадан. Я думаю, магаданцы, приземлившись в Сочи, переживают примерно то же, что я в тот солнечный день по дороге с тринадцатого километра колымской трассы. На тополях вдоль дорог — первые листья, по обочинам молодая трава, запахи весны врываются в приспущенное окно такси — «Победы» с шашечками на бортах. И оно везет меня к синему морю в Нагаево. Роскошь! Казалось, что я уже на теплом юге.

На углу Приморского переулка, сбегающего к бухте, выбрался из машины, а она, разворачиваясь, вдруг забуксовала в весенней грязи. И, глядя на нее, я почему-то загадал: если выберется сразу, — полечу дальше. Если нет, значит, суждено забуксовать в этом городе. Таксист выбирался долго, но все-таки я не думал, что это означает целых одиннадцать лет...

107

В «москвичке» с плюшевым воротником, в горняцкой фуражке с молоточками и неизменным лагерным чемоданом в руке остановился перед калиткой дома № 6. Залаяла собака. Выглянула румяная, средних лет, миловидная женщина.

— Вам кого? Федю? А его нет. Но скоро придет. А вы кто будете?

—Я с Чукотки, по вашему приглашению...

—Ой, да не может быть! Тот, я думала, старый, а вы, оказывается, молодой.

Рядом с бородатыми Силитковым и Калугиным я, вероятно, в самом деле выглядел помоложе. Во всяком случае был полон сил, надежд и энергии...

После белопустынного, ледяного мая в Певеке Магадан с синей нагаевской бухтой казался прекрасным.

МАГАДАН

Вскоре появился Федор, за ним отпустивший иконописную каштановую бороду красавец Петр Калугин. Мы долго тискали друг друга в объятиях. Федя с женой показали мне маленькую комнатку с диваном, столиком, стулом и тарелкой-радио на стене, где я прожил до осени.

Центр Магадана с асфальтированными улицами, капитальными домами с горячей водой и телефонами казался верхом цивилизации. Маленький полуподвальный магазин на бывшей улице Берзиня, а теперь, конечно, Сталина поражал изобилием и ассортиментом серебряных и золотых изделий: часов, колец, браслетов, подстаканников. Мало того. Свободно, неограниченно продавались золотые пластинки для зубных протезов.

Напротив ювелирного магазина — помпезный музыкально-драматический театр. На главной улице, проспекте Ленина, новенький кинотеатр «Горняк», неподалеку стадион и парк с белой скульптурой Сталина среди низкорослых лиственниц. Этот монумент простоял до XXII партийного съезда, когда поздно ночью на него накинули петлю из стального троса и повалили бульдозером под восторженные возгласы бывших политкаторжан, рабочих городского ЖЭУ...

В продуктовых магазинах Магадана стояли бочки с красной икрой, лежал балык, оленина, полки ломились от нагромождения банок с крабовыми консервами. В сезон хода горбуши свежей рыбой торговали на улицах, порою цена падала до полтинника за штуку, — теперешних пяти копеек.

В промтоварных, правда, было негусто: ни приличных костюмов, ни плащей, ни обуви. Даже имея деньги, одеться было трудно.

108

Вскоре появилось много новых знакомых. В основном, конечно, бывшие арестанты, берлаговцы. Среди них старые знакомые по Маньчжурии, Харбину; обрусевшие корейцы, выходцы из Приморья, но немало отбывших срок ни за что ни про что — из Кореи.

Пошел сдавать в прачечную белье. Приемщиком оказался недавно освободившийся, известный в прошлом харбинский боксер Георгий Хан. Его мама бывала у нас в Новине. Хан говорил по-русски лучше, чем по-корейски, но в тот день у него сидел настоящий кореец Ким. Русским он владел слабовато, поэтому мы болтали на обоих языках. Когда же через несколько дней я пришел за своим бельем, Жорка покатывался со смеху.

— Слушай жизненный анекдот. Когда ты в прошлый раз ушел, Ким покрутил головой и «выдал»: «как этот Валерий хорошо говорит по-русски!» Понимаешь, принял тебя за корейца!

В самом деле, в те годы азиатские языки сидели во мне еще крепко. Вскоре Жора перезнакомил меня со всей корейской колонией. Некоронованной королевой этой «резервации» была бывшая подпольщица-революционерка, с юных лет скрывавшаяся от японских властей в Шанхае и других городах Китая, умная, энергичная, теперь уже пожилая, располневшая кореянка Хаксу. За что ее посадили наши — понять не могу. Но в ее домике на окраине города я почувствовал себя в давно забытой обстановке старой, патриархальной Кореи. Она ощущалась во всем: в ненавязчивом восточном этикете, уважении к старшим, к гостю, в неспешных беседах на житейские и политические темы, в запахе национальных блюд, которые родили в душе столько воспоминаний юных лет, наконец, в маленьком ухоженном огородике под окнами...

Получал огромное удовольствие от классических национальных блюд: лапши-кукси с мясом и соевым соусом, салатов-кимчи с чесноком и жгучим, как огонь, красным перцем. Бывал почетным гостем едва ли не на всех званых обедах, перезнакомился со всей колонией. Корейцы всю жизнь покоряли меня особым отношением к тем, кого они считают своими. С годами я убедился, что это их национальная черта.

Лето 1955 года стояло на удивление погожим и теплым. Мы с Жоркой и его друзьями загорали на маленьком пляжике нагаевской бухты, заплывали на мелководье, взбирались и грелись на затонувшем недалеко от берега пароходе. Белыми северными ночами жгли на обрыве у моря костры, рассказывали друг другу о лагере, о прошлом. Они, раскрыв глаза, слушали мои рассказы об охоте на тигров, медведей, кабанов в Корее и Маньчжурии.

В конце июля я достал путевку на знаменитый колымский курорт «Талая». С корабля на бал! После стольких лет Заполярья — горячие лечебные ванны, чистые постели, отличная, по заказу, кухня. Веселое, нарядное, беззаботное общество. Прогулки в горы, на

109

озера, волейбол. Уроки бальных танцев, показательные выступления пар. Кино с Лолитой Торрес—«Возраст любви»... А впереди еще длинный отпуск и нерастраченные деньги. Я чувствовал, что постепенно оттаиваю после вечной мерзлоты.

Когда вернулся с «Талой», начали поступать ответы на мои запросы. «Общество советских граждан в Харбине» прислало на красочном бланке целый список лиц, судьбой которых я интересовался; ведь минуло десять лет, как я потерял всех и вся. Из присланного списка я узнал, что моя Ирма через пять лет после разлуки вышла замуж и уехала с сыном Сережей в Канаду. Последняя надежда на встречу с ними погасла. Узнал, что сестры в Чили. Много старых друзей оказалось в Австралии, Бразилии, но большинство в Калифорнии. Брат Арсений, единственный из мужчин нашей семьи, кто сумел выскользнуть из сетей МГБ, оказался в Японии. Он случайно узнал, что и его арест предрешен, под предлогом получения советского паспорта уехал в Пхеньян, договорился с контрабандистами и, захватив жену, ушел пешком через 38-ю параллель на Юг. Скоро пробил дорогу в политическом и коммерческом мире, переехал в Японию, занял солидный пост в крупнейшей фирме Мицубиси. Позднее объехал весь мир, приобрел дом в Сан-Франциско, дачу в горах Калифорнии. И пока его не настигла какая-то страшная, таинственная болезнь, постоянно, разными путями помогал всем нам, прошедшим чертовы зубы сталинских концентрационных лагерей.

В начале сентября мы с земляком Мироном Ковязиным собрались на охоту, на осенний пролет гусей. Маленький катер часов семь тащился на запад вдоль побережья Охотского моря, до поселка Балаганное. Оттуда на грузовой машине добрались в совхоз Талон и... оказались в центре женских лагерей! Вокруг Талона были разбросаны многочисленные сельскохозяйственные командировки Берлага. Больно было видеть сотни — в основном молодых женщин — «врагов народа», в темных телогрейках и платках, копошившихся на полях турнепса и картошки, пасших коров и молодняк. Отдельные звенья косили сено, ютились в палатках. И хотя к тому времени номера со лба, колена и спины были сняты, сроки в десять, пятнадцать, а у многих и двадцать пять лет оставались в силе. А гнулись на черных работах бывшие балерины, актрисы, певицы, студентки, в основном, сидевшие за то, что в результате поспешного отступления Советской Армии оказались на оккупированной немцами территории и кем-то и чем-то там работали. Многие украинки — только за то, что дали кусок хлеба «лесным братьям», — часто под дулом обреза. Некоторые — за участие в кружках, за неосторожно сказанное слово, даже за чтение есенинских стихов, как, например, моя будущая жена Ирина Казимировна Пиотровская, взятая в первый день войны из девятого класса средней школы.

110

Мы с Мироном и одним пареньком из Талона сперва гостили у скотниц на лесистом берегу богатой лососем реки Тауй, помогая по вечерам раздавать животным корм. Потом — в тундре у девушек-косарей, бандеровок из Западной Украины.

Минуло всего три года, как я вылез из арестантской шкуры, мне до боли было жаль этих, не повидавших жизни, в большинстве ни в чем не повинных женщин. Правда, в воздухе уже пахло переменами; на этот раз и пресловутая 58-я статья ожидала амнистии, пересмотра дел, но пока только ожидала.

Перед отъездом на охоту я купил в Магадане домик. Небольшой, но на четыре комнаты с кухней, где мечтал разместить после освобождения отца, Юрия, Татьяну. Но знал также, что для освобождающихся власти не предусматривали никаких бытовых удобств. Скажи спасибо, что тебя освобождают, а до парохода живи, где и как знаешь. Берлаговцам выдавали гроши, в дорогу полагался только бесплатный билет-литер, да сухой паек: хлеб, селедка, сахар. Поэтому многим, ждавшим освобождения, я давал адрес своего пока свободного дома. И некоторые позднее этим воспользовались.

В тот день, когда мы вернулись из тундры в Талон, единственный в поселке магазин был закрыт. Попутчик подсказал, что кое-что можно купить на складе, и я отправился туда. Во дворе перед конторой молодая, видная брюнетка крутила ручку воротка, вытягивая из колодца воду. Почему-то подумалось: чья-то жена вольняшка. Завскладом не появлялся, я решил помочь. Внес ведро в контору, где она собиралась мыть пол. Задал какой-то вопрос и был огорошен ответом:

— Кто мы? Как кто? Белые рабыни!..

Разговорились. Узнал, что у этой рабыни истекает второй срок, которым ее наградили в 1948-м после шести страшных голодных лет в лагере под Сталинградом. Что пошел пятнадцатый год, как шестнадцатилетнюю школьницу обвинили ни много ни мало — в покушении на вождя!

Потрясенный, рассказал о своем домике, вкратце о себе, предложил, когда освободится, временный кров. Однако, приехав в Магадан примерно через месяц, она мой «особняк» не нашла. Мы встретились случайно в дверях аптеки; вскоре я понял, что встретил родственную душу. Мы зарегистрировались в крохотном темном ЗАГСе, где вместо поздравления нам буркнули: «Платите по 15 рублей!» Маленькую свадьбу отпраздновали дома.

Ирине полагалось вечное поселение в пределах Магаданской области. Меня усиленно звали назад, на Чукотку. Мы отправились в комендатуру, где ссыльные состояли на учете, ходили ежемесячно отмечаться. Там заявили, что я, конечно, имею право возвращаться

111

за Полярный круг, но ссыльная — нет. Так мы застряли в Магадане на целых одиннадцать лет.

Места горного мастера в Магадане не находилось; моя давнишняя учеба на лесовода привела в лесничество. Был принят на грошовый оклад помощника лесничего, дослужившись позднее до лесничего Магаданского лесничества.

Ирина, после долгих мытарств, устроилась корректором областной типографии, рядовым, ревизионным и, наконец, старшим.

Хрущевская оттепель растопила льды Колымы: в апреле 1956 года Ирина Казимировна Янковская-Пиотровская была полностью реабилитирована «за отсутствием состава преступления». Получила стопроцентную северную надбавку к зарплате — лагерный срок был включен в общий стаж работы «по вольному найму в системе МВД СССР». Но больше ничего: двухмесячного оклада школьнице не полагалось, компенсации за конфискованное имущество — «за неимением такового» — тоже.

По Северу катилась массовая реабилитация безвинно пострадавших по 58-й статье. С тысячеверстной печально знаменитой трассы в Магадан ехали и ехали те, кто умудрился выжить в тех нечеловеческих условиях. Но до меня дело не доходило. Мало того, я несколько раз обращался по вопросу пересмотра, но неизменно получал стандартные ответы: «Вы осуждены правильно, дело пересмотру не подлежит». Эти письма у меня сохранились. Я их складывал в шкатулку и писал снова. В разные инстанции.

Мне дали двухкомнатную квартирку с кухней и прихожей в рубленом, без удобств домике лесничества на улице Комсомольской, через стенку от конторы. Свой домик на «Макаронке», на 5-м километре колымской трассы, я продал корейцу Югаю. Письма от Тани и отца приходили аккуратно, весной ждали его освобождения. Таня ждала дядю в Тайшете, чтобы ехать вместе.

Я еще лежал в постели, когда услышал, что Ирина на кухне приняла телеграмму. И вдруг страшно вскрикнула. Таня сообщала, что папа умер. Скончался 13 мая от воспаления легких за несколько недель, а может, и дней до освобождения. Прошел весь ад, не был сломлен, писал оптимистичные, полные спокойных философских рассуждений письма и... не дождался встречи. Зарыт где-то возле станции Чунка Тайшетско-Братской железной дороги. Таня побывала на могиле, но описать места в этой трущобе не сумела...

В июне Татьяна приехала одна. Но вскоре встретила только что реабилитированного молодого харбинца Георгия Бордовского, прибывшего, как и все, в Магадан, и влюбилась... Просила меня, как старшего, благословить их союз. Они быстро уехали в Западную Сибирь, где его отец, репатриант из Маньчжурии, работал бухгалтером колхоза. Оттуда перебрались на Урал, а потом в родной горо-

112

док старика Бордовского, Новозыбков Брянской области. Вырастили двух ладных сыновей...

В контору лесничества я, как правило, приходил первым. В то утро резкий телефонный звонок раздался почти ровно в девять. Я снял трубку:

—Лесничий слушает...

Самоуверенный голос произнес:

— Говорят из КГБ.

Я, очевидно, поперхнулся, потому что голос с усмешкой добавил:

— Не волнуйтесь, на этот раз мы вам нужнее, чем вы нам. Приходите в управление, назовите себя, дежурный выпишет пропуск...

Пришел. Поднялся на второй этаж, нашел указанную комнату. Назвался. Трое сидевших за столами встали. Один в форме, двое в штатском. Все поздоровались за руку. Видимо, старший, в штатском, сказал:

— Поздравляем, вы полностью реабилитированы. С вами произошла досадная ошибка. Вот справка: «За отсутствием состава преступления». Теперь вы полноправный советский человек, по этой справке вам выдадут чистый паспорт. И еще: поскольку у вас по суду была конфискация личного имущества, теперь в шестимесячный срок вы имеете право требовать компенсацию.

В ответ на свое заявление получил письмо на бланке Министерства финансов. Сообщалось, что расчет со мной будет произведен через отделение «Полевого банка». Однако прошел месяц, второй, никакой «Полевой банк» не извещал. Может, думали — не явлюсь? Проходя мимо конторы Госбанка, решил на всякий случай справиться. Директора не оказалось, принял грузный главбух. Тот прочел письмо, указал на одно из окошек:

— Подойдите вон к той девушке.

Подошел, показал ей свою бумагу. Она покопалась в документах, сунула мне чистый бланк расписки: «Заполните!»

Я стоял и прикидывал: на что заполнять? Сколько они могли мне насчитать? Тысячу, пять? Минула реформа 1947 года. С того злополучного вечера, когда капитан Николаев выдал мне безграмотную расписку, которую я скурил в тюрьме, прошло двенадцать лет.

— На какую сумму заполнять?

Она буркнула скороговоркой:

— Пятнадцать тысяч четыреста восемьдесят восемь! Тогда я сообразил: ага, это уже что-то. Те купюры были большие, значит, нужна сумка.

Сходил домой, взял маленький банный чемоданчик. Сложил в него пухлые пачки и отправился в сберкассу. На улице встретил знакомого маньчжурца Володю Белова, с которым весной ездил на гусей. Он приметил чемоданчик.

113

— Куда, в баню?

— Нет, в сберкассу. Получил компенсацию, хочу положить.

— Вот не думал, что ты умеешь так заправлять мозги!

— Чего мне врать. Хочешь, зайдем вместе, сам увидишь.

Я. уже выписывал приходный ордер, а он, стоя за спиной, продолжал возмущаться. И только, когда кассир стал пересчитывать деньги, Володька смолк.

—Скажи ребятам, пусть приходят завтра вечером обмыть...

В тот вечер я битый час просидел на бревнах под окном нашей кухни. Не хотелось, чтобы увидели пьяным. Но столько нахлынуло: арест, обыск, тюрьма, суды, пересылки, лагеря, побег, жуткие этапы в вагонах и трюмах, тачки, шурфы, морозы... И вот, ошибка, реабилитация «за отсутствием...» И снова старый, жгучий вопрос: за что? Захотелось залить, заглушить старую обиду.

А «подарок» Минфина пошел на первую поездку Ирины на материк: в Москву и к маме в Саратов.

В те годы бывшие зеки, выходцы из Маньчжурии, Китая, Кореи жили сплоченно. И по общему признанию главой колонии бывших белоэмигрантов оказалась жена погибшего в заключении Льва Охотина Валя, Валентина Георгиевна. Дочь маньчжурского священника отца Георгия Силинского, Валя Охотина стала оплотом всех униженных и оскорбленных. У нее, впрочем, как и у нас с Ириной, бывало, спали на полу вповалку по нескольку человек, которым после освобождения негде было приклонить голову. С жильем дело обстояло крайне сложно.

Магадан построен заключенными. В центре уже тогда стояли десятки капитальных домов со всеми удобствами. Но освободившиеся строители могли любоваться ими только с улицы, и лишь изредка заглянуть в одну из квартир случайного знакомого. Все «бывшие» считали за счастье иметь комнатушку в длинном бараке-общежитии с коридором на два десятка комнат, а иногда в освободившихся общагах заключенных с одной на всех кухней и уличными выгребными сортирами. Единственным достижением было паровое отопление, а на кухне кран с холодной водой. Но не везде. Многие ходили с ведрами на колонку.

Зато на Пасху, Рождество, Масленицу в небольшой продолговатой комнате такого общежития Валя радушно принимала гостей. Каким-то немыслимым образом собравшиеся умудрялись рассесться вдоль длинного, из досок, во всю комнату стола. И, несмотря на скромный заработок за изготовление бумажных цветов, на столе, в зависимости от праздника, красовались куличи, крашеные яйца, пасхи, блины. Христосовались, перед тем как сесть за стол, пели молитвы. И лица у всех становились просветленными и счастливыми.

Валя и в заключении выручала многих. Верно, за это Бог послал ей необыкновенное для лагеря событие: в одной из командировок

114

она встретила в далеком Эльгине родного брата! Того самого Ивана Силинского, которого никак не мог прогнать с харбинской набережной часовой автоматчик, а случайный ретивый опер забрал на пароход.

На пароходе же, по предложению второго чекиста, Иван долго и подробно писал свою биографию, честно упомянув давнюю службу в волонтерском Русском полку в Шанхае; за это схлопотал пятнадцать лет Колымы, куда ехал в том виде, в каком гулял по Харбину, в теннисных туфлях и фетровой шляпе, которую, правда, обвязал полотенцем, чтобы не отморозить уши...

Осев в Магадане, многие начали восстанавливать связь с родными, выписывать тех, кто еще оставался в Маньчжурии. Выписал жену Лиду Борис Павлович Кадочников, с которым я сидел на Чукотке. Дмитрий Ягунов добился приезда своей Лиды, детей и стариков — родителей жены. Евгений Затопляев выписал мать, Георгий Державин — бабушку. Ягуновы первые годы жили в комнатке, больше напоминавшей вагон: вдоль стен были оборудованы двухэтажные нары. Правда, реабилитированных ставили на очередь на городские квартиры, но она почти не двигалась. Увы, получали в основном те, кто вступал в партию...

ЛЕСНИЧЕСТВО

Наша квартира при лесничестве, без воды и с печным отоплением, по жизненному пространству считалась роскошной. Как же: своя прихожая, кухня и две комнаты, одиннадцать и семь метров. Мне приходилось привозить на лошадке из леса дрова, пилить, колоть, сушить и топить плиту с обогревателем на обе комнаты. А вечерами ходить за водой на колонку. До нее было неблизко, и к середине зимы она так обрастала льдом, что сразу не подберешься. Но когда, наконец, я навешивал ведро и пускал воду, смотрел вверх, на звезды, и почему-то неизменно думал: где-то на другом конце земли смотрит на эти звезды мой брат Арсений; чувствует ли он, что на холодной Колыме у обмерзшей колонки стоит и смотрит на эти же звезды его старший брат?.. А потом с полными, выплескивающимися ведрами шагал домой...

Магаданское лесничество — это сотни квадратных километров горных кряжей и распадков, ключей и полноводных речек, а вдоль них плотные ряды стройной ивы—чозении. Хотя главное дерево Колымы — очень медленно растущая даурская лиственница. А на старых вырубках и каменистых склонах гор — ковер из темно-зеленого кедрового стланика. Корявые, полулежачие стволы, усыпанные

115

шишками с мелким кедровым орешком, так переплелись, что меж ними без топора и пилы не проберешься. Эти заросли, особенно во время лесных палов, — бич для лесника.

Когда-то все сопки вокруг столицы колымского края покрывали густые лиственничные леса, но бесчисленные бригады зеков пилили и стягивали стройные хлысты, строили бараки и долгими студеными ночами топили железные печки. Теперь на сопках вокруг Магадана словно полки деревянных солдатиков — море черных метровых пней, их сотни тысяч, миллионы. Дальше от города лес еще сохранился, но и там его беспрерывно преследуют топор и пила. В прежние годы, при Дальстрое, то были простые двуручные пилы, часто в женских руках. Я женщин на лесоповале уже не застал, при мне деревья валили вольнонаемные мужики с электро- и бензопилами в руках. Но следы женской работы видел: не метровые, а едва видные над землей пеньки. Мой лесник Крюков показывал их как образец.

— Видите, какие здесь оставлены пни? Не свыше двух третей диаметра, точно по инструкции. А чья такая чистая работа? Бабы! Только они так работали. Разгребали метровый снег до земли, и, на коленях, поперечной пилой, вжик-вжик, — «тебе — мне, тебе—мне,—начальнику!» А иначе штрафной паек. Так ведь мало свалить, нужно от сучков очистить, раскрежевать и в штабель сложить по восемь кубиков на пару. А сучья собрать в кучу и сжечь. Как-то управлялись, бедные. Зато нам, лесникам, была лафа: благодарности от начальства. За порядок.

Моя Ирина Казимировна «загремела» на этот штрафняк еще в 1952 году. В глубоком снегу в паре с балериной 3. валила и штабелевала лес. Весной их перевели на погрузку шестиметровой деловой древесины. Нескольким женщинам на этой работе переломало руки и ноги.

Лагпунктом «32/30», или «Сердяк», командовал полуграмотный старший лейтенант, — кто только присвоил ему в тылу это звание? — Яков Скоков. Он умел без ошибки только расписываться. Требуя с соседней лесной командировки пятерых мужчин, написал в заявке: «Требуеца пять уш». И кричал на нарядчицу, что та его не понимает:

— Это же сокращенно — пять мушчин, ну! — Увидел Ирину: — «У-1-52»! Ты грамотная, тут же ясно написано, а?

В те годы узниц Берлага величали только по номерам. В присутствии начальства они не имели права называть даже Друг друга по именам. Эти позорные номера сняли лишь в 1954 году. Зачитали приказ, развели в зоне костер, нашивки с номерами велели спороть, бросить в огонь и забыть. Однако «У-1-52» свои сберегла. Одна хранится в краеведческом музее Владивостока, одна в «Мемориале», третья уехала в Америку.

116

Яков Скоков и его мадам, которая, работая надзирателем, так разъелась на казенных харчах, уворованных из жалкой доли заключенных, что из-за своих габаритов могла проходить в дверь вахты только боком, имели свое небольшое поместье: держали корову, откармливали свиней, возделывали огород.

Вечером, когда измученная десятичасовым рабочим днем на погрузке неподъемных бревен, украшенная номерами бригада женщин по пятеркам входила в лагерные ворота, начальник, потирая руки, тарахтел:

— Вот поужинаете, девочки, и на ударничек, на ударничек! — это полоть его картошку, убирать коровник и свинарник, мыть полы...

Белая рабыня Ирина Пиотровская взбунтовалась:

— На государство я сегодня уже отработала, на вашу барщину не пойду!

Яков Скоков отправил ее в карцер, на 300 граммов хлеба и кружку воды с выводом на работу. Она отсидела в холодной трое суток и поняла, что этак может и «загнуться». Когда их построили перед выходом на работу в лес, поравнявшись с начальником, тихо, но внятно сказала:

—Начальник, советский офицер должен быть грамотным. Вы не соответствуете занимаемой должности. Об этом я написала в Москву, у меня там немалые связи!

Следующим утром в кузов грузовика сажали больных для отправки в город. И вдруг команда: «У-1-52» собраться с вещами! Похоже, Скоков решил — чем черт не шутит, лучше от такой избавиться... Когда машина остановилась у зоны магаданского лагеря, ей показалось, что она почти дома!

...Зимой 1957 года мы с женой отправляли родным посылку из Магадана. Зашли в главное посылочное отделение на Ленинском проспекте. В углу зала сидел незаметный серенький человечек в сереньком халате. Рядом на скамейке обшивочный материал, подушечка с иголками, нитки, шило. Ирина глянула в его сторону и всплеснула руками:

— Боже, кого я вижу! Яков Скоков, вы сделали блестящую карьеру!

Он радостно закивал, как старой знакомой:

— Как же, помню, мы же с вами товарищи по несчастью... Она посмотрела на него сверху вниз:

— Ну, это смотря кто был в несчастье, во всяком случае не вы. Да ладно, вот обшейте нам посылку. Он поставил ящик себе на колени:

— Сейчас, сейчас, будет сделано!

За эту работу ему по таксе следовало три рубля. Когда мы ото-

117

шли, она шепнула: — Это же мой бывший начальник лагеря. Дай ему шесть. На чай!

Я подумал — откажется, но он заулыбался, сказал «спасибо» и быстро сунул две трешницы в карман халата...

Новый начальник лесоучастка «Сердяк», отсидевший от звонка до звонка пятнадцать лет, бывший ленинградский коммунист Михаил Филиппович Шестопалов, рассуждал трезво, с ним всегда было интересно поговорить. Мы ехали на дальние деляны. Некрупные, но выносливые мохнатые якутские лошадки бок о бок бодро шагали лесом по накатанному зимнику. Неожиданно сбоку от дороги взлетел рыжеголовый куропач и вдруг уселся на вершину лиственницы. Лошади встали, я сдернул из-за спины карабин, — щелк! — и петушок, цепляясь за ветки, рухнул в снег.

Михаил Филиппович крутанул рыжеватый прокуренный ус:

— Елочки зеленые, вот это выстрел! Прямо с седла!

Я отдал ему свой трофей, а его как прорвало:

— Слушайте, расскажу вам историю, только ни гу-гу, договорились? — Он даже посмотрел по сторонам, как будто тут, в лесу, кто-то мог подслушать.—Подкатывает, понимаете, на той неделе этакая подозрительная машина, выходят трое в штатском — и ко мне в контору. Только глянули на сидевших рабочих, те и испарились.

— Товарищ Шестопалов? Здравствуйте, мы по делу. Есть у вас отдаленная деляна с запасом сухих дров? «Есть, — говорю, — а что требуется?»

— В воскресенье вечером придут к вам машины с грузом, которые вы лично должны сопроводить туда без свидетелей. Понятно?

— Чувствуете? Я ночь не спал. Может, там расстреливать будут, а потом, как единственного свидетеля, и меня?.. Ну вот, уже темнело, подкатывают целых три, и кузовные, но вижу — под брезентами не люди, а какой-то груз. Ну, сел в переднюю, показываю дорогу. Приехали. Разложили несколько костров и начали жечь... книги! Присмотрелся — «Югославская трагедия», видать, со всей Колымы собрали. Сотни, тысячи томов. Поднялся ветер. Вспыхивающие на лету страницы летели во все стороны, как мотыльки! До рассвета сожгли все дотла. И говорят: не сметь подбирать, если что не догорело, сжечь начисто. Коли обнаружим у вас такую книгу — пеняйте на себя...

Вот как у нас делается. Когда Сталин разругался с Тито, выпустили эту порочащую Югославию книгу и распространили. А как Хрущев с ним примирился, — сжечь, чтоб духу не было. Теперь, сами понимаете, я заложник.

Грунтовая дорога на этот лесоучасток сворачивает с центральной трассы на 32-м километре и почти сразу—крутой перевал. За ним она вьется среди холмов и низин. На 17-м километре—море за-

118

рослей непроходимого кедрового стланика. Мой лесник Алексей Крюков рассказал, что на этом месте повстречал крытый «воронок» с замком на задней дверце. Сопровождавшие люди в белых полушубках велели ему убираться и держать язык за зубами. Однако позднее Крюков пробрался по их следам в глубь зарослей и... увидел свежезасыпанный холмик, а рядом более старые. И еще не занятые, но подготовленные впрок ямы. Бывший зек понял, что тюремщики привозили сюда расстрелянных в подвалах магаданских специзоляторов.

...Летним днем я возвращался с лесоучастка «Новая Армань» в поселок Хасын, связанный с Магаданом автомобильной грунтовой дорогой. Автомобильное сообщение между Хасыном и Новой Арманью существовало только по зимнику, летом это была болотистая лесная тропа, пригодная лишь для трактора с санями. Примерно на середине она проходила мимо давно покинутого женского лагеря.

Стоял погожий солнечный день, пахло лесной сыростью, распустившейся нежной хвоей даурской лиственницы. Низкорослая лошадка, отмахиваясь от оводов нестриженым хвостом, обошла выбитую тракторами, залитую мутной водой яму и поравнялась с торчащими из зарослей буйно цветущего розового кипрея поваленными столбами с обрывками ржавой колючей проволоки. За ними, как старый погост, покосившиеся, с проваленными крышами, мертвецы-бараки. В бурьяне за проволокой покореженный, с отбитой эмалью, когда-то зеленый чайник, разбитая кружка, какие-то догнивающие лоскуты выбеленной дождями и солнцем женской одежды. И тут — то ли ветерок насвистывал свою грустную песенку, то ли шелестел бурьян, — мне послышались приглушенные голоса, женский плач... Нет. лагерь был давно пуст, но мне вдруг почудилось, что все горе, ужас, тоска обреченных на каторжное прозябание и непосильную работу населявших когда-то эту командировку несчастных женских существ оставили здесь столько слез, молитв, проклятий и жалоб, что все они живут и звучат среди этих развалин и поныне! Я задержал коня на обочине одного из тысяч разбросанных по Колыме женских лагерей и поклонился их праху.

Работа в лесничестве бывала и приятной, и невыносимой. В лесу, в горах в любую погоду и время года я в родной стихии. Но контора с ее грудой сводок и отчетов, которые в общем наполовину липа и никому не нужны, но которые требуют обязательно в срок вышестоящие бюрократы,—для меня кошмар. И еще телефон. Лесничий в глубинке—сам себе хозяин. Он не спеша делает то, что нужно сегодня, у него порядок и дисциплина. Начальство не дергает по пустякам, наезжает от случая к случаю; контролеры посмотрят, поболтают, попьют чаю и водки, прихватят с собой мяса и рыбы

119

и—до свиданья. Но только не в Магадане. Тут рядом лесхоз, управление лесного хозяйства, инспекция, горисполком, горком, обком. Лесничество — их подсобный цех, и все чего-то требуют. Отовсюду постоянно идут ценные указания, проверки, контроль. Все учат, все внушают. Особенно летом, когда в погожие дни бесконечные грибники, ягодники и просто шатающиеся жгут по сопкам костры, а значит, и лес. А все лесничество, — это сам лесничий, помощник, техник, несколько лесников и пожарников. Машин мало, пожарной техники и того меньше. И хотя все пригородные леса разбиты на участки, закреплены за организациями, есть утвержденный план, — это мало что дает. По субботам и воскресеньям оперативных дежурных, которым за это начисляют дополнительные отпуска, на месте нет. Они на пикниках в лесу. На звонок из лесничества: «На вашем участке горит, где дежурный?» сонный вахтер едва ворочает языком: «Все ушли на речку, я один, вахту оставить не могу». И хотя все читают предупреждения в газетах, видят на обочинах дорог красочные плакаты, все равно раскладывают в стланиках и на торфах костры. Одни — как дымокур, другие варят картошку, кипятят чай. А школы? Бывают, правда, среди школьников и дельные помощники, но есть и такие: дабы полюбоваться, как выскочит из города красная машина, — сами поджигают, а потом вместе азартно тушат, чтобы их похвалили по радио. А кругом непроходимые заросли стланика. Порыв ветра, и из плюгавого костерка — большой лесной пожар!

Длинный, тревожный звонок:—Лесничество?"—Телефонистка коммутатора «Снежная Долина» сыпет скороговоркой:—У нас за рекой сопка горит! Ждем вас!

Уже на 23-м километре замечаем предательский столб дыма.

Залетаем в расположение воинской части. Хорошо, когда люди не мудрят, а действуют. Ладно сбитый майор без лишних слов выделяет отделение солдат и могучий артиллерийский вездеход. Заскакиваем на участок строительной организации, берем под честное слово десять двухсотлитровых железных бочек. Дружно урчат рядом у реки красный пожарный «Газ-63» и защитного цвета чудо-богатырь «АТТ-500». За несколько минут емкости заполнены водой, и удивительный вездеход, взревев всеми пятьюстами лошадиных сил, тащит без дороги на сорокаградусный подъем воду и людей, обходя только крупные камни, подминая под себя кусты и валежник. Следом, в темно-зеленом стланике, вьется сизо-голубая лента отработанных газов.

Лесники и солдаты, все по пояс голые, закопченые и ободранные до крови о сучки и колючки, — кто рубит, кто пилит, где можно, прокапывают канавки. Остальные заливают кромку из ведер, направляют на огонь струи ранцевых опрыскивателей. Скользя и падая на крутяках, цепочкой бегут к бочкам и обратно. Вездеход,

120

гремя пустой посудой, сползает к речке, пожарка их заправляет, и «АТТ» снова ревет, преодолевая подъем.

Работа кипит, кажется, кольцо вокруг огня вот-вот должно сомкнуться, он почти в ловушке. Но солнце все выше, ветер усиливается, раздувает пламя. Оно гудит, трещит, стреляет далеко летящими искрами и целыми снопами горящих веток смолистого стланика. Люди задыхаются, выбиваются из сил, их уже трудно узнать. Бронзовые потные лица и тела перепачканы липкой, как клей, смолой, жирной черной сажей, словно классической татуировкой. Похоже, это не русские лесники и солдаты, а жители тропических джунглей.

Дважды брали огненного дракона в кольцо, и дважды его союзник ветер помог ему вырваться на волю и пожирать свою добычу дальше. Великий дым слался над Снежной Долиной.

Люди ели на ходу, почти не спали. Но лишь на второй день, спокойно и вовремя пообедав, подъехало на двух машинах начальство, все «сливки»: лесхоз, инспекция, их свита. Высадились вдалеке от пожара. Стоят, смотрят. Страшно приблизиться. Лесничий с помощником — сами как трубочисты, трудно узнать — докладывают обстановку директору лесхоза: люди с утра не ели, выбились из сил, нужна смена. Два бульдозера уже разуты, порвали на каменистых склонах гусеницы. Как вернетесь, позвоните таким-то организациям, пусть выделят кто что сможет.

Быть может, младшие командиры встретили поддержку, сочувствие, слово участия? Нет, начальство приехало руководить, а значит, кричать и оскорблять. Любимый припев директора: — Болтаете, понимаете! Бездельники! Проспали! — И, кривя синие губы на землистом лице туберкулезника: — Получите по заслугам!

Есть такие низменные натуры. Они находят удовольствие в том, что могут безнаказанно унизить и оскорбить подчиненного. И с большим удовольствием того, кто в чем-то превосходит своего начальника, кто оказался в этой роли только в силу сложившихся жизненных обстоятельств. Но примитивный деспот не утруждает себя философскими размышлениями, он цинично дает понять: тебе думать не требуется; сказали — выбивай эту дверь лбом, значит — выбивай, тогда будешь хорош. Вскочит шишка? Ничего, рассосется. Сам-то он надежно защищен красной книжечкой и высоким родством.

И все, удовлетворенные своим праведным гневом и разносом, идут к машинам, чтобы поскорее доложить выше о своем оперативном руководстве.

Шумилин—очевидно, от слова шуметь. В моей жизни встречалось немало вредных людей, но этот тип остался в душе синонимом тупости, злобности, бахвальства и несправедливости. Зато подхалимы, часами хихикающие над его пошлыми анекдотами, всегда бывали обласканы...

121

В первые годы массовой реабилитации начальство с нами слегка заигрывало, начали даже приглашать на семинары — политучебу в управление при Совнархозе. Предлагали высказываться по материалам центральной прессы. Я нашел в «Правде» воспоминания старого большевика о том, как в первые годы революции пролетариат пользовался истинно демократическими правами: непопулярного, скомпрометировавшего себя директора рабочие сажали в тачку, вывозили за ворота и сбрасывали в отвал!

Шумилин, очевидно, понял намек. Больше нас на эти семинары не приглашали. А вскоре политический ветер вообще стал меняться. «Верные» советские патриоты перестали осуждать злодеяния Сталина и, мало того, начали открыто поговаривать, что с «огульным» освобождением 58-й статьи вообще, очевидно, поторопились.

К концу пятидесятых я связался почти со всеми родными и друзьями из невероятно далекой первой половины моей жизни. Брат Арсений, к этому времени уже менеджер японской фирмы Мицубиси, осторожно, в иносказательной форме, предлагал нам подумать о выезде. Он писал, что знание азиатских языков — уже капитал, мне нечего бояться остаться без хорошей работы. Предлагал и Татьяне, которая, кстати, по отцу, офицеру французской армии со времен первой мировой (в составе Русского экспедиционного корпуса), являлась французской подданной. Но Таня уже была замужем, отвергла это предложение, приняла советское гражданство. Мы с Ириной колебались, но... хрущевская оттепель казалась столь заманчивой и перспективной, что и мы не воспользовались добрым советом брата. Но письма, конечно, контролировались; меня пригласили в одно высокое учреждение и предложили позвать его к нам. Я понял, им хочется свести счеты за нелегальный переход в Южную Корею и участие на той стороне во время Корейской войны. Понял, что это ловушка, но ослушаться не посмел. Пригласил брата, но напомнил одну домашнюю историю про японского переводчика Морияму, который, сделав официальный перевод, скороговоркой произносил: «Это я все врешь говорил...» Добавил, что мы его, конечно, очень ждем в гости, но напоминаем, что нужно потеплее одеться, не забывать, что климат здесь северный. Мог ли я подставить под пулю любимого брата, с которым рос, играл, состязался на скачках, ходил на тигров, отбивался от хунхузов!?

Думаю, он все понял. А вскоре нашлась и моя «заммамочка», жена дяди Лени, Леонида Юльевича Бринера, добрейшая Елена Михайловна. После смерти нашей мамы она в самом деле стала для меня второй матерью. И вот, узнав, что мы ждем ребенка, Елена Михайловна прислала из Ванкувера роскошную посылку:

122

Ирине стеганый теплый халат, а будущему сыну — удивительно, но она была в этом уверена—целый набор детского «приданого». И — как в воду смотрела, у нас родился сын, которого в честь брата нарекли Арсением.

Когда в роддоме малютку стали облекать в заграничные, небесного цвета «доспехи», полюбоваться сбежались едва ли не все магаданские мамы. А шофер лесхоза, большой любитель поговорить о литературе и искусстве, привезя в наш рубленый домик мать и сыночка, не удержался от высокопарного комплимента: «Привез вам скульптурного ребенка!»

Подошла Пасха. «Скульптурному ребенку» исполнилось три месяца. До сих пор не могу понять, как мы решились принять приглашение поехать в гости к друзьям в отдаленный совхоз Дукча с новорожденным на руках. Но — поехали. Друзья, разумеется, вчерашние зеки: он из Югославии, она с Донбасса. Ели, пили, пели, танцевали. А к ночи на улице разыгралась пурга. Когда собрались домой, снега уже навалило выше колена. Я нес сверток с сыном, упрямился, не хотел никому отдавать, провалился в сугроб, но ношу не выронил. Наконец отъезжающие и провожающие сгрудились у ворот совхоза в ожидании ночного автобуса. И вдруг сквозь мглу — зеленый огонек — такси. Ура! Стой! Стоп! Букет поднятых рук.

Машина затормозила, шофер опустил стекло.

—Сколько вас? Семь! Нет, товарищи, не могу, милиция накажет, простите...

Я пригляделся, — кореец. Шагнул вперед и сказал пару слов на его языке. И произошло почти чудо:

— О, Янковский! Я же не знал! Садитесь все, хоть на головы, поехали!

Я со своим свертком устроился на переднем сиденье, Ирина, Иван Силинский с женой, наш Друг Федотыч и еще кто-то. «Победа» присела на рессорах, но водитель развез всех по домам. Который раз в жизни я оценил такое необыкновенное отношение. Пожалуй, даже не столько лично ко мне, но к клану «Нэнуни-Четырехглазых», в память о деде, об отце, о всей семье...

Как-то в мое отсутствие в наш домик лесничества заглянул освободившийся из лагеря старый кореец. Спросил Ирину:

— Твой мужик — какой Янковский?

Она назвала мое имя. Старик кивнул:

— Помню еще мальчишкой. Я у его отца, Юрика, в батраках служил...

Ирина растерялась. В батраках! Сейчас скажет — как его эксплуатировали. А гость посмотрел на нее и все понял.

— Что ты подумала? Да я после в жизни никогда так не жил!.. Работа в лесничестве имела для меня одно большое преимуще-

123

ство — давала возможность часто бывать на охоте. Зимой, попутно с делами, ходил на лося, снежного барана, глухаря, по склонам сопок щелкал из малокалиберки мелких горных, а в зарослях стройной чозении преследовал шумные стаи отливающих серебром крупных русловых куропаток. Но самой любимой была охота во время весенних перелетов на гусей.

Проведя целый ряд перелетов в тундре, я проследил несколько гусиных дорог. Одна, едва ли не главная, пролегла через высокие снежные горы, где вожаки проложили стаям путь на северо-восток. Бывали дни, когда в тундре тишь, ни табунка, ни выстрела, а там, на фоне белых сопок, проплывали огромные, волнующие косяки гуменников и казары, но, увы, совершенно недосягаемые. Потому что, если в тундре к середине мая остаются только островки снега, кругом лужи, то в горах снег еще выше пояса. Но зимние дороги уже непроходимы, забраться на обетованный перевал кажется мечтой.

Однако многое на свете зависит от инициативы и настойчивости. Бродя зимой на лыжах при отводе лесосек, я заприметил на том вожделенном перевале торчащий из-под снега порыжевший от времени балаган из ветвей кедрового стланика. Стоп! Зачем он здесь? Не иначе, кто-то забирался на эту кручу, подкарауливал гусиные стаи! Значит — можно. И я стал вынашивать эту идею.

Лето и осень на Колыме пролетают незаметно. Но бесконечная для многих зима одержимым охотникам не кажется такой длинной. Уже с Нового года идет им одним понятный разговор: «Куда нынче? На тракторе или вертолете? В Тауйск, на Лайковую, на Сердяк?» Готовятся палатки, печки, надувные матрасы, спальные мешки. Еще трещат морозы, змеей шипит поземка, а от этого толковища в душе рождается далекий клекот пестрой казарки, низкий переклич гуменника, где-то внутри прокатывается горячая волна, как от стопки армянского коньяка...

Можно смело сказать, что каждый пятый на Севере — охотник. И если учесть, скольких мужчин охота заставляет его полюбить, то ей-богу, нужно не критиковать, а воспевать эту доставшуюся нам от предков страсть. Охоту все больше ограничивают, но одержимые ждут этих десяти дней в течение трехсот пятидесяти покорно и безропотно. И как же бывает горько, когда бесчувственный начальник с улыбочкой заявляет: «Ты, братец, не обижайся, но придется с недельку задержаться...»

Неделю! Да тут бывает дорог каждый час! Итак, в первых числах мая шестьдесят пятого я с попуткой добрался на Сердяк.

Тракторист довез меня и Володю Матвейчука до оставленного хозяевами на деляне домика на санях, развернулся в глубоком снегу и уехал. Мы тщательно прибрали свое великолепное жилье с нарами и печкой, заготовили дров, натопили из снега пару ведер

124

воды и вышли на лыжах на разведку. До перевала оставалось менее километра, мы медленно взбирались на подъем между совсем по-зимнему увешанными снежными хлопьями лиственницами. Справа и слева от пологой седловины высились едва различимые в тумане каменистые пики — гольцы, — постоянная обитель северного снежного барана. Мощный в этих местах кедровый стланик все еще спал под гигантским белым покрывалом. Никто не мог бы предположить, что первыми теплыми днями похороненные с осени мохнатые зеленые пружины с пугающим шумом начнут выпрыгивать на поверхность, швыряя к солнцу ослепительные брызги крупинчатого снега. Тогда здесь ни проехать, ни пройти.

Было пять вечера. Стояла полная тишина, только с легким шорохом падал на голову и плечи редкий колючий снежок. Поскрипывая лыжами, мы потихоньку переговаривались:

— Посмотрим, что оттуда видно. Застолбим место для скрадков — вдруг кто-нибудь явится позднее, — чтобы разговоров не было.

— Да ну, что ты! Вон снег по горло. Кто сюда нынче припрется? Это хорошо, что с нашей стороны на зиму была набита лесовозная дорога, а оттуда, с трассы, двадцать километров целины. Кто рискнет? Нет, любителей не найдется.

— Да-а, тишина. И на весну-то не похоже. То ли дело сейчас в тундре: проталинки на кочках, кое-где, может, уже вода. Вот-вот гуси появятся. Как бы мы здесь не того... Вот, скажут, два чудака! Засмеют. Посмотрим день-другой, а то еще успеем в тундру? А?

Мы уже на перевале. Только молодняк лиственницы еще отгораживает самый гребень.

—Стой, стой! Кажется, где-то разговор! Тихо...

Разговор, точно, где-то там, впереди. Только пока нельзя разобрать слов. И вдруг «гав-гав!» —собачий лай...

Смотрим — и глазам не верим. Не два, не три, а целая толпа людей, и, конечно, все с ружьями! Человек восемь или девять столпились на белоснежном пологом гребне перепада: курят, толкуют о чем-то. Возле них носится резвая собачонка.

Вот тебе раз!

Подходим. Приветствия хмурые, без рукопожатий. Видно, что они еще меньше нас «осчастливлены» этой встречей. Уже одиннадцать энтузиастов!

В самой ложбине седловины из-под снега едва торчит крытая толем верхушка барачка, из трубы вьется голубоватый дымок; эти заняли самый главный лаз. Второй дымок метрах в двухстах левее. Кажется, что труба торчит прямо из снега.

Вяло знакомимся. Старший центрального барака — Бибик, левого зимовья — Нестор. Центральные — «главные хозяева» — работники аэропорта 47-го километра.

125

Хозяйским тоном Бибик говорит:

— Здесь все занято. Нас шестеро, мы занимаем весь перевал до Нестора и в противоположную сторону. Там уже сделаны скрадки, завтра еще придут наши товарищи. Так что вам придется идти во-он туда! — Он указывает на гору вправо, где, как мы чувствуем, вообще никто и никогда не пролетает.

— Так, Володя, значит, мы, лесники, прямые хозяева этого леса, этой горы, по которой носимся на лыжах вот уже несколько зим, промерили, застолбили, учли запасы леса — мы здесь гости. В шестистах метрах наша деляна, наш домик,—и мы—гости... Нам из милости снисходительно разрешают посидеть во-он на той горке!

Володя угрюмо молчит. У «бибиков» действительно прокопана узкая, но глубокая — до земли — траншея от их утонувшего в снегу барачка в сторону «несторов» более чем на сотню метров. Несмотря на то, что охота открывается лишь сегодня с вечерней зари, они здесь уже неделю рыли окоп почти в два метра глубиной, только бы закрепить за собой эту территорию.

Подходим ближе:

— Вот что, товарищи. Когда ваши прибудут — увидим, а пока мы занимаем правую сторону от вас.

— Ну-ну! Мы сами еще будем там стоять. Идите дальше, к горе.

Молодые кипятятся больше всех. Как же, их шестеро, у них жилье прямо в центре! Однако более рассудительный Бибик меняет тон:

—Смотрите. Только вообще-то вы напрасно здесь время потеряете, шли бы в тундру. Тут ведь так: когда пройдут два-три табушка, а когда и ничего...

Слушая его старый, как мир, охотничий брех, я смотрю на покрытую туманом долину, откуда должны лететь птицы. Что-то маячит низко над лесом, какая-то колеблющаяся полоска становится все яснее и яснее, мешает мне слушать и сосредоточиться.

Серо-пепельные тяжелые гуменники, как эскадрилья бомбардировщиков, с трудом набирают высоту и фронтальной цепочкой четко вырисовываются над вершинами заиндевелых лиственниц.

— Гуси! — Я инстинктивно сажусь на снег за маленькой лиственницей.

Спор как отрезало, все прячутся кто куда может. Двести, сто пятьдесят, сто метров отделяет от нас стаю. Несколько секунд—и... Но для этих самых ответственных секунд у молодых не хватает главного — выдержки: трах, тах, тарарах! Как заразителен для многих первый, хотя и совсем безрассудный выстрел! Только мы с Володей не стреляли: в лоб на сто метров можно лишь отпугнуть. Гуменники взмывают: разворачиваются и уходят назад в туманную даль.

126

По-мальчишески стрелявшие горе-охотники сконфуженно молчат.

— Пойдем, Володя, тут дела не будет.

А гуси вдруг посыпались, как из рога изобилия. «Табушки» — да какие! — по тридцать, сорок, пятьдесят и до сотни, с интервалами в десять-пятнадцать минут шли, как по шнуру, почти все на едва заметную, замаскированную избушку и окоп «бибиков». Заметив приближающийся табун, «бибики» мчались по своей траншее, встречая низко плывущих громадных птиц беспорядочными выстрелами. Они сильно мешали друг другу, волновались, и результаты были значительно хуже, чем могли быть у двух спокойных, опытных стрелков. Новички, а их было несколько, мешали бывалым.

Ведь это только кажется, что гусь тянет тихо. В пределе досягаемости стрелка он находится всего считанные секунды. Быстро прикинуть расстояние до цели, скорость полета — по ветру или против него, чтобы сделать правильный вынос,—все это имеет решающее значение.

Как бывает в первые дни весеннего перелета, шел почти на подбор гуменник. Заметив издали табун, стоя на коленях в своей снежной яме и прильнув лбами к сетке воткнутых в снег веток лиственницы, мы уговаривали стаю повернуть чуть в сторону, на нас. Бесполезно. Они летели прямо на «бибиков». Шепча проклятия, наблюдали, как серые птицы, уже в профиль, мерно взмахивая крыльями и обнажая при каждом взмахе светлые подкрылья, вытянув прямые длинные шеи с мощными головами, неотвратимо надвигались на застывшую, окаменевшую в траншее группу.

— Трах, тах, тарарах! Tax, тах! — успевали насчитать четырнадцать-пятнадцать выстрелов, остальные сливались... Казалось, обрушится целая масса! А падал один, редко два, часто и ни одного...

Мой Володя не выдерживает. Небольшого роста, жилистый, шустрый, остроумный, скалит прокуренные зубы на темно-бронзовом от зимних ветров лице:

—Эй, вы! Пустите к себе с половины! И патроны сохраните, и с гусями домой поедете, мазилы...

Мы злорадно смеемся в свое удовольствие. В ответ — хмурое молчание.

И вдруг из разбившегося веером табуна несколько гусей поворачивают к нам, и мы делаем первые выстрелы. Один крупный гуменник тяжело упал совсем рядом: мы открыли счет!

Начало темнеть, и гуси стали отклоняться от центра то вправо, то влево. Вот упал у Нестора, потом снова у нас. И, надо сказать, Володина старая курковая «Тулка» мало отставала от моего браунинга: он сделал отличный дуплет.

В глубоких сумерках — в мае на Колыме нет полной ночи — мы

127

притащили в свой домик солидную связку увесистых, пахнущих далекими неведомыми болотами красавцев гуменников.

С утра лета не было, но басням — про «два-три табушка за день» — мы уже знали цену. Конечно, мистические «товарищи», для которых якобы приготовлены занятые нами скрадки, не пришли. Но пополнение прибыло. Примерно к обеду явились два «старика». Один действительно был пожилой, другой, цыганского вида, средних лет. Но поскольку впереди шел высокий, обросший седой щетиной, за ними укоренилась кличка «старики». Теперь были «бибики», «несторы», мы — «лесники» и «старики». Старики стали левее Нестора, по-хозяйски поставили в леске палатку, и скоро у них из трубы повалил дым: бывалый охотник ранней весной без печурки не ходит.

К вечеру замаячили еще три сгорбленные темные фигуры. Они установили палатку правее, под той горкой, на которую нас направлял Бибик. Познакомились. Компания из Магадана, все работники Гидрометеослужбы. Они целый день поднимались от трассы. Днем снег тает, садится, лыжи зарываются, а палатка, продукты, патроны — все на себе. Добрались едва живые, бросив печку. Более опытные «старики» большую часть пути проделали ночью, по заморозку, — им было легче.

С утра погода опять стояла скверная, солнца не видно: тучи, туман, снежная морось. Мы пошли проведать новых соседей и застали их в плачевном состоянии: печки нет, все вещи мокрые. За ночь они совсем промерзли, не спали, посинели. Мы пригласили их в свой теплый домик; обрадованные, они перебрались к нам и сразу заснули как убитые.

После перерыва снова пошел гусь.

Я сделал несколько удачных выстрелов, как вдруг увидел приближавшуюся на лыжах фигуру высокого старика:

— А ну, покажи, из какого это ружья ты их валишь? Больно здорово получается: ну как плеткой! Да, вещь...

Он любовно погладил мой автомат. Мы поговорили, и я предложил ему занять свободный скрадок между мной и старшим из числа ночевавших у нас магаданцев. Он отошел, снял лыжи и влез в выкопанную в снегу замаскированную ветками ямку. Метрах в семидесяти от него из-под шапки выглядывали темные очки на багровом от снежного загара носу соседа. Они вполголоса обменивались репликами. Внезапно я увидел четырех гусей, тянущих в промежуток между ними. Свистнул, они заметили и, повозившись, затихли.

—Га-а-а-агак... —Четверка наплывала на их траверс, и я видел, как по ходу за ней плыли, медленно перемещаясь над кучками снега и веток, два вороненых ствола, целившихся с двух сторон из укрытия охотников.

128

— Бах-бах! Бах-бах! — Оба сделали по дуплету. Кто стрелял последним, не знаю, но со стороны было видно, что с четвертого выстрела самый последний гусь вдруг стал на крыло и упал совершенно отвесно, чуть миновав линию стрелков. Упал и, пробив тонкую дневную корку наста, совсем ушел под снег. На поверхности едва заметно торчало только одно маховое перо.

—Я!

—Мой!

Оба вскочили на ноги и, забыв о лыжах, кинулись к одиноко торчавшему из снега серому перу. Сразу оказавшись выше пояса в мокром снегу, отчаянно забарахтались, но старик, вспомнив о лыжах, быстро повернул назад, партнер, увидев, что может опоздать, сделал то же. Однако первый, не попадая второпях в крепления и боясь промешкать, вдруг ринулся в снег с одной лыжной палкой в руке, рассчитывая, вероятно, на свои длинные ноги. Встревоженный неожиданным маневром коварного соперника, второй сделал то же самое. Бурно, с размаху прыгнув подальше, оба засели еще основательнее.

Сквозь душивший смех я кричал:

— Бросьте купаться, наденьте лыжи, не будьте детьми! Разберемся, чей гусь!

Бесполезно. Они ничего не слышали и не видели, кроме друг друга и уже не пера, а целого крыла: птица медленно, но верно выбиралась из глубокого колодца. Наконец, гусь выбрался совсем и уселся на кромке снега. Покрутил шеей и отчетливо произнес: гак!

Я понял, что дело принимает серьезный оборот, и, решив выручить, стал сам напяливать лыжи. Но соперники наконец опомнились и, в очередной раз вырвавшись из снежного плена, поспешно налаживали свои скороходы. Я крикнул:

—Торопитесь, он может улететь!

Мне стало ясно, что гуменник был просто контужен и теперь пришел в себя. Однако оба соревнователя уже на лыжах уверенно бежали с двух сторон к неподеленному трофею. Они все ближе и ближе...

Но вдруг, еще раз резко крутнув шеей и издав победоносное «га-гак!», матерый гусак поднялся на крыло!

Охотники были от него в пятнадцати шагах, и я считал, что шансов уйти у гуся нет. Во всяком случае, соперники одновременно затормозили, вскинули ружья, но... чак-чак-чак, ни одного выстрела не последовало: оба в спешке забыли перезарядить свои ружья!

Гуменник, набирая высоту, еще раз крикнул на прощанье и скрылся среди заснеженных лиственниц! Я откровенно хохотал, совершенно не в силах сдержаться. А взрослые мальчишки, которым

129

вместе давно перевалило за сто лет, сконфуженно расходились по своим скрадкам...

Охота подошла к концу. Возвращение в город стало триумфальным. И все было, как всегда: жены бранили за долгое отсутствие и неприлично облупившиеся, неузнаваемые физиономии; репортеры — не охотники — в очередной раз пытались высмеивать недоступную их пониманию благородную первобытную страсть, добрые знакомые, опрокидывая под жареного гуся рюмку, хвалили самоотверженных энтузиастов.

СЕМЬЯ

По жестким законам того времени мать могла оставаться дома по уходу за ребенком месяц, не больше. Каждый просроченный день грозил потерей северных надбавок, заработанных годами каторжного труда. Мы сбились с ног, разыскивая подходящую няньку, и в конце концов были вынуждены взять соседку, западную украинку, которая работала уборщицей на почте, а потому могла сидеть с ребенком только тютелька в тютельку до прихода матери с работы. Ирина работала корректором в областной типографии и устремлялась домой бегом, лишь бы успеть сменить тетю Клаву. Кончилось тем, что та простудила мальчишку. Арсеньку положили в больницу с двухсторонней пневмонией, но матери оставаться с ним на ночь не разрешили. Врачиха была неумолима.

И случилась беда. Ночью на Магадан обрушился шторм, повалил столбы, порвал провода, больница «осталась без света и тепла. Многих детей заморозили насмерть, а наш сын стал хроником-пневмоником. Врачи советовали увозить на квалифицированное лечение, иначе ребенку гибель.

Спасибо, близкая родственница Ирины, коренная москвичка Вера Владимировна Беленицкая помогла устроить ребенка в Институт педиатрии в Москве, где он с перерывами находился до семи лет! Мать разрывалась между Магаданом и Москвой, брала отпуск, летала ежегодно за свой счет.

В августе шестьдесят второго впервые на Большую Землю отправился и я. С братом Юрием мы все эти годы не встретились ни разу, только переписывались, а тут наметили встречу в Москве. Я летел старым северным путем, через Сусуман, Тикси, Амдерму. Он — из Караганды, где накрепко осел после освобождения в городишке Топар. Велика наша земля, увидеться братьям, заброшенным одному в Заполярье, другому в Среднюю Азию, не удавалось много лет.

Поздним вечером я сидел в квартире Веры Владимировны в

130

Кривом переулке — старом кирпичном доме, которого теперь нет, — там стоит гостиница «Россия».

Звонок! Я выскочил в прихожую. Сквозь мглу семнадцатилетней разлуки до боли родной мелодичный голос за дверью спросил:

—Скажите, пожалуйста, Валерий Юрьевич Янковский здесь остановился?

—Люлька, да, да, это я!

Судорожно поворачивал дверной замок, сдавило горло Перед глазами поплыл побеленный свежим снегом вокзал далекого Пхеньяна 24 января 1946 года, —день его рождения. И такой грустный вид провожавшего меня домой, к семье, брата Я тогда не понял причину этой грусти, узнал только теперь. Оказывается, он готовил со своей корейской подругой побег на Юг, через 38-ю параллель, но не хотел, чтобы я об этом знал, чтобы мне пришлось нести ответственность по одному из самых безнравственных пунктов 58-й статьи УК РСФСР — «знал и не заявил», которую мы. переводчики военных трибуналов, прекрасно изучили...

Наконец я справился с замком, мы сжали друг друга в объятиях. Меня бил озноб, я боялся разрыдаться.

Проговорили до рассвета. Назавтра съездили в санаторий повидаться с трехлетним Арсением, а еще через день вылетели через Симферополь в Ялту, к теплому морю, с которым расстались два десятка лет назад. Побывали в Гурзуфе, Мисхоре, проплыли на «Петре Первом» в Севастополь, вернулись на такси через «Ласточкино гнездо». А после было путешествие через Харьков и Киев к кузине Тане в Новозыбков. Из Чернигова предупредили о приезде телеграммой из текста бессмертных «Двенадцати стульев»: «Дым валит трубы паровоза. Встречайте, Киса, Остап». Нам была устроена торжественная встреча в уютном домике с огромными букетами астр и гладиолусов из собственного сада...

Из Новозыбкова вернулись в Москву и расстались. А через год Юрий по нашей просьбе привез в Магадан четырехлетнего Арсеньку. Но даже в августе Магадан показался ему чересчур суровым, и он возвратился в Казахстан, а оттуда перебрался с женой в более теплую и зеленую, с огромными снежными горами Киргизию, — к чистому прозрачному воздуху. Наши совместные охоты на тигров, медведей, кабанов, дальние походы за пантами на легендарный в Корее Пяктусан остались теперь в почти фантастическом прошлом...

Друзья-корейцы подсказали, что есть возможность вступить в кооператив во Владивостоке Кто-то отказался, уступил свою очередь. Так. довольно неожиданно, мы стали хозяевами современной двухкомнатной квартиры на проспекте Столетия моего родного го-

131

рода. Ирина полетела в Москву, отправила оттуда контейнер с мебелью, забрала из Института педиатрии сына и прилетела с ним в новый дом. Я в Магадане оформил северную пенсию и присоединился к ним; через восемнадцать лет Красный Север, наконец, остался в воспоминании...

Родина! Через 44 года разлуки. Правда, в шестьдесят втором, возвращаясь из Москвы, заглянул сюда инкогнито из Хабаровска, побывал даже на полуострове Янковского, но все это неофициально, как шпион! Теперь мы впервые законно зажили в хорошо обставленной квартире. Стали ездить на море: на Чайку, Седанку, Океанскую. Купались, катались на лодке. После севера казалось, что солнце жжет как через увеличительное стекло, ноги не терпят раскаленного песка Оттаивали. Но очень скоро почувствовали, что моей пенсии и скромного оклада корректора Дальгиза, куда с трудом устроилась Ирина, нам явно не хватает.

И вдруг письмо от Феди Силиткова. Он приехал в отпуск к сестре в село Анучино, приглашает сходить в тайгу за женьшенем. Как не попытать счастья? Добрался автобусом через Уссурийск. В Анучино из-за заборов выглядывали кроны деревьев, усыпанные желтой приморской сливой и мелким красным ранетом. Я вошел в калитку и угодил в объятия Федора. Он. сестра с мужем и родственники сидели за длинным столом под сенью садовых деревьев. Стол ломился от бордовых помидоров, свежих, прямо с огорода, огурцов, перца, жареных кур, свинины и, конечно, деревенского самогона.

Когда Федор шагал навстречу, я заметил, что он прихрамывает сильнее прежнего. Оказалось, ходил за грибами, разбередил старую рану под коленом — след былой маньчжурской встречи с тигром. Он сокрушался:

— Понимаешь, такого белого гриба уже век не видел, шагаю с корзинами дальше да дальше. Растер, сейчас мочи нет шагать. Не смогу пойти с тобой за корнем. Да ты не тушуйся, завтра сведу к знакомому корневщику, заберет тебя с собой. Он как раз собирается. У него свое зимовье в верховьях Даубихэ...

Петр Битинеков поздоровался холодно, осматривал горожанина хмуро, подозрительно. Но, выслушав Силиткова, кивнул.

—Лады. Завтра мы с сыном Сашкой трогаемся с базы первым лесовозом. Только он в кабину более двух не берет. Поедете со следующим. Спросите водителя — где Петро Битинеков выходит. Я там на дороге метку оставлю. Дальше по старой лесовозной дороге. Коли охотник, найдете у речки наше зимовье. Его после дождей просушить надо, дым, небось, увидите. Ден на десяток едем, так что прихватите харчей: хлеба, масла постного, крупы, консервов. Рыба будет, у меня там сетки стоят. Удочки тоже берем...

Давно заброшенная, заросшая кустарником и побегами колючей

132

аралии тропа вывела на берег таежной речки Эльдагоу. Где-то здесь у друга Арсеньева Дерсу тигр отнял убитого им пантача. Сквозь опущенные к воде ветки черемухи замечаю маленькую рубленую избушку. Из трубы вьется голубой дымок. На площадке перед зимовьем сбрасываю свой увесистый рюкзак. Вокруг — травы выше человеческого роста.

На костре перед зимовьем варим ужин, кипятим чай. Ложимся на узких нарах валетом. Чуть свет, Петр Афанасьевич вытягивает из-под нар кусок сухой коры чозении, чиркает спичкой — и сразу костер. Петр ведет нас вниз по течению. Здесь, подмытая высокой водой, поперек реки упала длинная лесина, она вся мокрая от брызг, дрожит под напором воды. Петр переходит первым и кричит: «Может, лучше ползком?» И смеется. Нет, я вам такого удовольствия не доставлю. Медленно, полубоком, балансируя, перехожу. Вырезаю себе легкую полутораметровую палку, это обязательный спутник каждого корневщика, ею он раздвигает траву и кусты в поисках знаменитого таинственного растения.

Шагаем, шагаем с кручи и опять на кручу. Перелезаем через упавшие стволы, а то проползаем под ними. Скользя по камням, переходим ключи. А глаза все время ищут красную головку. Но в лесу темно, вечный сумрак летом. В напряжении проходят час за часом, силы падают, хочется сесть, закрыть глаза... Беру в рот целую гроздь лимонника, жую. Сводит скулы, но через минуту-другую ощущаю прилив сил и — удивительно — утомление куда-то уплывает, глаза обретают зоркость.

После утомительного дня возвращаемся к избушке. Смеркается. Перед зимовьем весело и уютно расцветает оранжевое пламя костра. В расставленную сеть за ночь попал небольшой таймень, несколько ленков, сейчас они варятся с картошкой и лавровым листом. Рядом чай с лозой лимонника. Целая гамма запахов плывет в вечернем воздухе. Едим молча, все голодны. Потом Петр достает пачку махорки, кусочек газеты, скручивает цигарку, прикуривает от головешки. Вспоминает, как брат, лесник, впервые повел его на корневку, как, когда совсем отчаялись и сели отдохнуть, брат, сидя на колоде, отвел машинально куст, а за ним — один к одному — четыре красавца! Вот и «заболел» он с тех пор, ни одного сезона не пропускает.

Догорает костер. Качаются над головой в темном небе стройные пальмы — чозении, закрывая верхушками то одну звезду, то другую. Легкий ветер несет ночные запахи трав и невидимых цветов, как прикосновение далекой юности. Журчит по камням Эльдагоу...

Пошел уже четвертый день утомительных поисков. Каждый осеменившийся красными ягодками пион заставляет учащенно биться сердце, но увы, это только пион. Я хоть и впервые на такой охоте, но женьшень знаю с детства, помню, как, держась за руки, стояли с

133

братишкой Арсением на отцовской плантации полвека назад. Отлично помню — как он выглядит. И, мне кажется, вижу гольдов, тазов, китайцев и корейцев, которые и тогда бродили по этим сопкам в поисках легендарного корня. Если бы эти великаны дубы и Кедры могли рассказать то, что они видели на своем веку! О пантах и женьшене, о хунхузах и тиграх, о том, как эти ценности переходили из рук в руки и, политые кровью, плыли через моря в палаты могущественных мандаринов. Дорог соболь, дорог хвост изюбра, дорог для бесплодных жен и наложниц выпороток оленихи — лутай, но панты и женьшень дороже золота!

Четвертые сутки бьется мысль: найти, найти, увидеть бы этот сказочный легендарный огонек. Это как тик, как приближающаяся нервная болезнь. Мы забираем немного влево, и вдруг шагах в пяти-шести на меня глянул какой-то яркий глазок. В два прыжка я возле него. Опускаюсь ниже и ниже, и глазам не верю—он! Сдавленным, чужим голосом кричу: — «Панцуй»!

Через кусты ко мне бросается Петр. Оглядел и подал руку. — Поздравляю. Правда четырехсучковый, но для начала неплохо! А я не могу прийти в себя от восторга. Сели, закурили, подбежал Сашка. Раньше женьшень выкапывали только оленьим рогом, теперь кто как. Петр роет длинным самодельным ножом.

В этот день горный дух Сансин был к нам милостив. К вечеру в нашей «шкатулке» из коры кедра лежало во мху тринадцать небольших корешков. Уже недалеко оставалось до старой лесовозной дороги, ведущей к зимовью. Я немного задержался, рассматривая старую медвежью берлогу в дупле сломанного бурей тополя. Мои компаньоны миновали огромный, упавший много лет назад ствол старой липы. Я повел глазами вдоль мертвого великана, и вдруг из-за него глянула огненно-красная головка. Пион? Уж больно велика. Прыгнул к липе и обомлел: на маленькой полянке во всем великолепии стоял пятисучковый красавец женьшень! Сколько десятков лет он прожил тут? И сколько раз огромный ствол липы загораживал его от зорких глаз лесных паломников? А может, он спал годами, поврежденный при падении дерева, и только в этом году вновь пробился к солнцу? Старый таза, гольд или кореец сказал бы: «Горный дух Сансин смилостивился в этот день к новичку, это он выдал ему корень»...

Петр стоял с минуту молча, сказал только одно слово: «Генерал!» И я почувствовал, что сегодня обрел авторитет равноправного корневщика...

Три года во Владивостоке пролетели, как сон. Правда, успели побывать в гостях у Елены Фридольфовны Васюкевич, 84-летней дочки легендарного капитана — вольного шкипера Гека, который

134

вместе с дедом осваивал «наш» полуостров. Тетя Лена назвала меня по-прежнему, по-детски—Люкой. Встретились с ее сыновьями, друзьями детства, Клавдием, Юлием, Георгием, теперь капитанами дальнего плавания. И услышали рассказ о том, как власти изгнали всех из родного дома — бухты имени их деда — капитана Гека. Как несколько лет ссыльнопоселенцами скитались в приморской тайге.

Во Владивостоке я разыскал родственницу Елену Львовну, урожденную Вахович. Ее братья Володя и Степан в 22-м бежали с нами в Корею. Позднее Степан уехал во Вьетнам. Его роман с местной красавицей закончился трагически: в одну из ночей их вместе с бамбуковым бунгало заживо сжег ревнивый соперник. Володя плавал механиком на английском судне, которое в войну потопила немецкая подводная лодка.

Через Елену Львовну подружились со старожилами Владивостока Надеждой Федоровной и Игорем Александровичем Строгими. Съездили вместе на Сидеми в бывшее отцовское имение, где от нашего дома-замка остался один фундамент. Побывали за перевалом на пляже бухты Табунной. И здесь люди и годы не пощадили памятников детства: от двух дач сохранились лишь каменные ступеньки, по которым когда-ло спускались к речке. Не стало ни кровных лошадей, ни плантации женьшеня, и только пасущиеся среди зеленых рощ стада пестрых оленей напоминали о тех, кто создавал, холил и берег этот прекрасный полуостров на берегу залива Петра Великого.

Посетил ученого секретаря Приморского филиала географического общества, в прошлом — Общества изучения Приамурского края, в котором мои деды, Янковский и Шевелев, значатся в числе первых его основателей. Теперь, спустя десятилетия, я — внук — был принят действительным членом этого общества. В общем стал приживаться. По совету Ирины послал материал о защите фазанов Приморья в журнал «Охота и охотничье хозяйство» и впервые был напечатан в центральной прессе. Оказалось, главный редактор — Олег Кириллович Гусев, орнитолог, давно знаком с работами деда, книгой отца. Это был первый шаг в журналистике.

Наладилась переписка с заграницей: с братом Арсением, сестрами, первой женой Ирмой, — с Америкой, Канадой, Австралией, Европой и даже далеким островом Таити, где оказалась подруга юности поэтесса Лариса Андерсен. Старый друг, писатель, швед Стен Бергман прислал свою книгу о Корее, где рассказывает о нашей совместной охоте, о нашей семье. Жизнь начала налаживаться, но случилось непредвиденное: влажный приморский климат резко обострил хроническую пневмонию сына. Лечащий врач заявила: «Хотите сохранить ребенка, переезжайте в умеренный климат средней полосы России...»

За эти годы мы разыскали троюродных сестер, урожденных Ян-

135

ковских, в Ленинграде, Подольске, Москве. Узнав о беде, все приглашали к себе. Московская кузина Аня с мужем предложили прописать на их зимней даче в Подмосковье. Но власти в прописке отказали. После долгих мытарств родственники родственников нашли во Владимире семью моряка, готовую обменять на нашу вполне современную по советским понятиям квартиру во Владивостоке комнату в коммуналке, в блочном, построенном немецкими военнопленными домике возле Владимирского тракторного завода—комнату, куда солнце заглядывало всего на несколько дней в году. И — три семьи на кухне, одиннадцать человек в очереди в ванную и туалет... Так началась жизнь в этом древнем городе.

Хотя я начал печататься в журналах — «Охоте», «Вокруг света», «Уральском следопыте», а Ирина пошла на грошовый оклад кассиром в ЖЭУ, эти годы семья жила, мягко выражаясь, очень скромно. Существенно выручали посылки от Арсения из США и Ирмы из Канады. Сын пошел в третий класс.

И вдруг новость: муж кузины Ани, «дед» Арон Резников, когда-то учился на рабфаке у профессора Реформатского, а тот сейчас женат на моей знакомой из Шанхая Наталии Ильиной. Сказали, что узнав обо мне, Наталия ахнула, думала, меня давно нет в живых. Я помнил ее статной двадцатилетней девушкой, гостьей моей тетки, московской актрисы в прошлом, Катерины Ивановны Бринер, на их даче в Корее. Потом в Харбине. Позднее Наташа с мамой и младшей сестрой Ольгой, по-домашнему Гулей, переехала в Шанхай. Там Гуля вышла за француза, уехала в Индокитай, а Наташа в 1947-м с очередной группой репатриантов вернулась в Россию. Способная, энергичная, сумела закончить Литературный институт написала книгу «Возвращение», стала членом Союза писателей СССР.

Наталия Иосифовна встретила меня сердечно: «Слушай, скажи, как сестре: денег нужно?» Я был очень тронут, но, конечно, отка-зался. Когда же Реформатские узнали, что я с семьей поселился во Владимире и понемножку пишу, в один голос заявили, что там живет их друг писатель Сергей Никитин, который тоже учился у профессора. И милейший Александр Александрович сказал: «Мадам, напиши Сереже, он добрый человек, должен помочь». Узнав что я охотник, тут же нарисовал мне «карту» охотничьих угодий за Клязьмой — «Долгую лужу», где позднее я не раз проводил открытие осенней охоты.

Сергей Константинович Никитин проявил большое внимание Устроил вечер во Владимирской писательской организации, где я прочел свой очерк «Как я искал корень жизни», позднее опубликованный в журнале «Вокруг света». Помог Ирине устроиться в редакцию газеты «Призыв», о чем мы раньше не могли мечтать.

136

Содействовал выходу моего первого сборника в Верхне-Волжском издательстве.

Под новый, 1970 год всех жильцов нашей коммуналки выселили, затеяли среди зимы капитальный ремонт. Во Владимире мы переселялись пять раз и четырежды в старых домах встречали полчища клопов! Изучили методы борьбы с ними во всех тонкостях. Такого не было даже в наших зековских бараках.

Вскоре по приезде во Владимир мне удалось встать на очередь во вновь организуемом кооперативе горисполкома. И вдруг вызов на организационное собрание. В правление избрали трех женщин, четвертый — инвалид. Кого еще? Нужен дееспособный мужчина. Я поднял руку: с кооперативными делами знаком по Владивостоку. Проголосовали. И вдруг — избирают председателем! Отступать было поздно. Я взвалил на себя эту трудную, кляузную обузу, которую тащил семь лет: строил, обустраивал, потерял покой и сон. Но нашлись злопыхатели, пытались обвинить во взяточничестве, приписках, злоупотреблениях. Состряпали материал, передали в ОБХСС. Пошли вызовы, разбирательства. Из председателей ушел. Наконец получил вторую в жизни справку о реабилитации, но на просьбу вернуться на эту должность напомнил собранию слова атамана разбойников из романа К. Толстого «Князь Серебряный»: «Нет, братцы, сколь порванную веревку не вяжи, а все узел будет»...

Ирина в своей корректорской получила предложение купить маленький садик. Он оказался в двадцати минутах ходьбы от нашего нового дома, и мне пришла мысль попробовать развести там женьшень. Списался с другом во Владивостоке, полетел. Мы заехали в старинное село Бельцово на Уссури. Неделю проходили впустую. На восьмой день я нашел утонувший во мху большой изюбриный рог. Подвязал его за спину и решил: теперь найдем.

Переночевали в тайге в заброшенном домике пасечника, решили возвращаться горами в Бельцово. За восемь дней глаза устали искать красную головку. Я спускался медленно, раздвигая палкой траву и кусты. Заросшая лесовозная тропа разделилась на две, какой путь избрать? Глянул влево, и вдруг за темным стволом старой липы, как-то устало опустивший на длинной стрелке кровавую голову,—он! Я выдохнул: —«Панцуй! Федор Васильевич!»

— Но?! Иду, иду! — Грузный Балясников ломился сквозь кусты.

Он взял мой рог, опустился на колени, стал копать. А я начал кружить. Вдруг где-то есть еще? Должен же этот дед иметь потомство. Заметил цепочку лунок: недавно здесь прокосолапил медведь. По старой привычке двинулся по следу и... увидел кривой стебель трехсучкового женьшеня. Мишка наступил на него, надломил, но «панцуй» отдышался, встал, хотя и остался кривым. Теперь мы оба начали кружить и к вечеру сложили в короб из коры кедра одиннадцать растений. Назавтра вернулись, шарили полдня, но увы.

137

На склоне к Уссури я нашел лишь череп задавленного тигром бычка.

Вернулись во Владивосток, корешки поделили. Часть сдали, часть оставили себе. Потом отправились в Сучанскую долину к патриарху-женьшеневоду Елизарову. Купили у него семена и рассаду. В начале сентября я уже был дома. Как член правления ЖСК я выбрал трехкомнатную квартиру на втором этаже с выходом через окно на одноэтажную пристройку, крышу почты. Соорудил там длинный ящик, заполнил песком и лесной землей, посадил женьшень. Часть разместил в саду. Тот, что на крыше почты, просуществовал семь лет, до тех пор, пока в связи с не совсем удачной женитьбой сына пришлось перебираться в другую, уже двухкомнатную квартиру.

Я давно мечтал показать брату его родину — Сидеми, полуостров Янковского. Хорошо запомнился день, когда Юра появился на свет. Помню, нам с Арсением велели идти гулять, но мы вернулись и в ожидании этого события сидели в бабушкиной гостиной на первом этаже, когда вдруг в пролете широкой лестницы сверху послышался какой-то странный звук. Дотошный шестилетний Арсений поднял голову, прислушался и, округлив глаза, прошептал:

— Слышите? Там кто-то «Шарабан» поет! — Была в те годы такая модная песенка: «Ах шарабан мой, шарабан, не будет денег, возьму продам...» Однако оказалось, что это подал голос наш новый братишка, Юрий Юрьевич, — Люля.

В сентябре 1922 года, когда мы плыли в Корею, Люльке еще не было трех лет, но он ни за что не хотел спускаться в каюту и храбро стоял на капитанском мостике нашего ледокольного катера «Признак», держась ручонками за парапет. Над ограждением возвышалась только макушка красной с белыми помпонами шапки.

У корейской границы нас прихватил сильный шторм. «Признак» валяло из стороны в сторону, развить ход мешали идущие на буксире, груженные всяким скарбом и коровами две двухсоттонные баржи. Брызги бьющей в левый борт зеленоватой волны время от времени окатывали даже высокий мостик.

Мальчика укачало, но он все крепился. И только, когда стошнило, повернулся и в недоумении сказал: «Мама, я кашляю!..»

В августе 1977 года мы, сговорившись по телефону, съехались во Владивосток. Остановились у старшего внука легендарного капитана Гека, Клавдия Николаевича Васюкевича. Наши деды вместе осваивали полуостров, мы, внуки, росли бок о бок. Их было четверо: Клавдий, Евгений, Юлий, Георгий. Но Женю, с которым мы сдавали экзамены за первый класс владивостокской гимназии, в 1937-м прибрало с концом НКВД, а в 1974-м на Камчатке внезапно

138

от инфаркта скончался капитан дальнего плавания красавец Юлий.

В то памятное путешествие на полуостров отправились втроем: Клавдий, Юрий и я. Рейсовый катер Владивосток-Славянка высадил нас у Причала бухты Гека, и мы с Клавдием были ошеломлены: первая постройка на этой земле, простоявшая сто лет, — экзотический островерхий домик вольного шкипера, — исчез. Снесен. А на его месте вырос неуклюжий кубик сельсовета. Как будто для него не нашлось иного места на берегу этой гавани. Бесхозяйственные хозяева научились только разрушать. Я невольно вспомнил историю, услышанную от покойного Юлия. Он приехал проведать старое гнездо, откуда их изгнали во время коллективизации, и видит — двое подвыпивших экскурсантов крушат топором семейную реликвию, гребной вельбот, на котором их дед еще с ручным гарпуном охотился на китов. Юлий подошел:

— Что вы делаете, товарищи! Зачем рушите памятник истории? Кто вы?

Варвары не поняли вопроса.

— А чего? Вот наколем дров, разведем костер, будем чай варить. Кто тут жил, знаешь? Помещик, народ грабил. А мы по лозунгу: грабь награбленное! И не суй свой нос в чужие дела. А кто мы? Прокурор и судья, пойди, пожалуйся, ха-ха-ха...

На берегу бухты Гека стояли дачи наших родственников по бабушке, владивостокских коммерсантов Бринеров. Новые хозяева разрушили не только замок Янковского и дом Гека, но и склеп Юлия Ивановича Бринера, построенный в стиле римского колизея. Крыша для него, из цветного стекла, была доставлена из Италии.

Надругались и над этой усыпальницей; гранитных стен и колонн, правда, сломать не сумели, но цветную крышу разбили, склеп превратили в уборную, а свинцовые гробы с прахом старика Бринера (деда известного американского артиста Юла Бринера), его супруги и зятя выбросили в овраг. Говорят, ночью их тайно перезахоронили корейцы, чтущие память усопших...

Клаша и Юра остались ждать у дороги, в тени огромных дубов, которые, конечно, помнят прежних хозяев, а я зашел в контору оленесовхоза. Представился директору, спросил разрешения обойти вокруг весь полуостров. К удивлению, он проявил внимание, даже предложил машину.

—Нет, мы хотим обойти пешком. Дайте только записку к егерю в Длинной пади, чтобы пустил переночевать.

Сначала я привел Юрия к месту, где он родился. Но там остался лишь сложенный из гранитных глыб фундамент. Три старика присели на нагретые солнцем камни. Я измерил шагами площадь бывшего дома, который как живой стоял перед глазами. И вышло, что только нижний этаж занимал семьсот квадратных метров. А их бы

139

ло два, плюс, частично, третий, не считая башни. Недаром там насчитывалось более тридцати комнат, а после нашего отъезда жило восемнадцать семей рабочих совхоза...

Посидели, взвалили рюкзаки с продуктами, одолели перевал в бухту Табунную, где когда-то стояли две дачи. Пообедали у костра, выкупались в море, передохнули на прекрасном песчаном пляже. Дальше южным берегом миновали отгороженную дугообразной косой бухту Миноносок, повернули на север и лесом, поздней ночью, достигли Длинной пади. Егерь испугался пускать, но, ознакомившись с запиской, устроил нас в старом нежилом домике. Утром осмотрели развалины бывшей усадьбы второго брата отца — красивого доброго дяди Яна, переселившегося в восемнадцатом году отсюда на мыс Гамова. От развалин тронулись обратно по северному берегу этой земли предков, теперь вдоль Лебяжьей лагуны и естественного канала, отделяющих полуостров от материка.

Старая дорога, по которой мы в детстве ездили в гости в Длинную падь на экипажах и верхом, почти не изменилась. Как, к счастью, и окружающая ее природа. Свежим росистым утром мы шагали в тени могучих дубов, ясеней, кленов, маньчжурского ореха, источающего неповторимый аромат бархатного дерева. Миновали поляны с высокими некошеными травами, заросли высоких папоротников. Повстречали стада пятнистых оленей. Тех, что наш дед встретил на этом полуострове сто лет назад и сохранил для потомков. Это сейчас единственно зримый след его трудов.

Нет разномастных косяков скаковых и рысистых лошадей, нет плантации женьшеня, нет векового сада, любимого его детища. Нет ухоженных дорог и аллей. Многого не сохранилось. Оставшееся запущено, все неузнаваемо изменилось. Не стало на этой земле хозяйского глаза, души...

Да что говорить: в хозяйстве отца не было электростанции, но все отдаленные уголки полуострова были связаны с хутором полевыми телефонами на мощных аккумуляторах. А теперь, при наличии станции, нет ни одного телефона.

Наконец, мы в устье канала, что соединяет Лебяжью лагуну с бухтой Гека. Здесь в моем детстве через канал вел капитальный мост, а на склоне к нему, в лесу, были замаскированы окопчики, в которых в тревожные дни дежурила охрана полуострова для отражения нападений хунхузов и бандитов. Сидел когда-то в одном из них с коротким японским карабином и я, играя в войну...

С вечерним катером мы возвратились во Владивосток.

А как результат нашего похода на Сидеми родилась новая легенда: братья Янковские приезжали не просто погулять. Как же, они искали или проверяли зарытый дедом или отцом клад!

140

Уже много лет я вынашивал документальную повесть о нашем деде, читал его работы, знал жизнь после каторги, но не хватало начала: его участия в Польском восстании, после которого собственно началась эпопея Янковских на Дальнем Востоке. Искал эти следы несколько лет и наконец получил ответ из Государственного архива Литвы. Поехал в Вильнюс. И там мне выдали для ознакомления в читальном зале документ 110-летней давности: «Дело» шести студентов-дворян, осужденных за «мятеж» 1863 года.

Затаив дыхание, листал я пожелтевшую, прошнурованную и опечатанную рукописную папку, содержащую 126 пронумерованных страниц. Протоколы допросов, донесения сексотов, справки. Протоколы разделены на две половины. На одной следователь задавал вопросы, на второй «государственный преступник» на них отвечал. Увидел аккуратный острый почерк деда, узнал о его участии в нападении на казначейство для захвата золота, которым намеревались рассчитаться за оружие, заказанное в Англии; столкновении отряда повстанцев-студентов с регулярной частью, разгроме, аресте, тюрьме, этапе в Сибирь. Прощании с матерью.

Позднее получил перевод с польского книги его друга по каторге, профессора Бенедикта Дыбовского «По Сибири и Камчатке», где тот описал их совместное путешествие на самодельной лодке «Надежда» из Забайкалья на Дальний Восток. Так удалось выстроить эту документальную повесть, опубликовать которую я считал долгом своей жизни, памятником делам нашего легендарного деда. А через семь лет в «Современнике» была издана книга «Потомки Нэнуни», куда вошли доработанная повесть и семнадцать рассказов.

Мои заграничные родные и близкие в начале семидесятых начали приглашать в гости. Первым прислал официальное приглашение из Ванкувера сын Сергей. Я загорелся, подал в ОВИР все немыслимо подробные простыни-анкеты, где, между прочим, был и такой «важный» вопрос: «Где похоронены ваши родители?..» Сдал дюжину особых фотографий, внес в банк десять процентов стоимости выездной визы, что, как мне известно, не практикуется ни в одной стране мира (помнится, за въезд в Японию в свое время брали 4 иены). Ждал полгода и... получил отказ. Без объяснения причин.

В течение последующих пятнадцати лет было несколько приглашений, заверенных в генконсульствах СССР в США и Канаде. Снова получал отказы и писал, писал, писал: Брежневу, Косыгину, Воротникову — после его поездки в Канаду и обещания помочь встрече между членами разлученных семей. Меня приглашали в паспортный отдел и вежливо говорили: «Мы считаем, ехать вам незачем». На вопрос о причинах разводили руками, пожимали плечами. Правда, два полковника были более конкретны. Один заявил, что не ре-

141

комендует ехать в Канаду потому, что сейчас неспокойно в Ольстере, в Ирландии. На мой вопрос, имеет ли он четкое представление о географии, вспыхнул и дал понять, что аудиенция окончена. Второй недвусмысленно сказал: «Не забывайте о своем прошлом!» А когда я спросил: «Разве постановление Военной коллегии Верховного Суда СССР о моей полной реабилитации для вас уже не имеет значения?» — он нажал на кнопку, вызвал помощника и в его присутствии продолжил «сказку про белого бычка»...

По горькому опыту я знал, что все эти бездоказательные отказы еще не значат, что все потеряно безвозвратно: своей реабилитации и компенсации за конфискованное имущество я добивался годами. Но, честно говоря, на пятнадцатый год этой мороки устал. И хлопоты прекратил.

Родственники не оставляли нас своим теплом и вниманием. К нам во Владимир приезжал повидаться сын моего кузена Глеба — Вова Шевелев с очаровательной женой Икой (Ириной, русской, рожденной в Америке), с сынишкой Николкой, в пять лет уже болтавшим по-русски. Позднее приехал сам Глеб, с которым прошла наша юность в Корее, и его жена Нюся, дочь известных в Маньчжурии купцов Ганиных, дальняя родственница Зоя Бринер, которую я знал девчонкой.

Глеб уговаривал нас уехать в Америку всей семьей насовсем. Обещал безвозмездно свою дачу на Русской речке, в сотне километров от Сан-Франциско, рядом с домом моей сестры поэтессы Виктории Янковской. Сказал, что они с Арсением помогут нам встать на ноги в Калифорнии. Однако нам казалось, что мы уже слишком стары, чтобы начинать новую жизнь. А вскоре умер несколько лет тяжело болевший брат Арсений, а через год — Глеб. Но эти визиты и переписка немало настораживали цензуру и КГБ. После отъезда родственников на улице напротив нашего дома едва ли не всю ночь дежурила оборудованная переговорным устройством черная машина...

Миллионы людей родятся, живут и умирают в своих постелях или по крайней мере в своей стране. На них не обращают внимания спецслужбы, не заведены досье, их не называют врагами народа, не подозревают в шпионаже, их телефоны не прослушиваются, письма не цензуруются. Это благополучная часть человечества, которых, несомненно, громадное большинство. Нашей семье и мне лично судьба уготовила иную участь. Сначала вынудила покинуть родину, плохо или хорошо, но жить за границей, а потом — «вернуться» в Россию.

В Корее, где семья прожила без малого четверть века, хозяевами положения были оккупировавшие ее еще в 1910 году японцы. Они же в 1931 захватили Маньчжурию, где со времен строительства КВЖД, а потом после массовой волны российских беженцев насчи-

142

тывались десятки тысяч белоэмигрантов. В Корее русских осело гораздо меньше, они были как на ладони. И хотя отношение к ним корейцев и японцев было вполне благожелательным, полиция и жандармерия постоянно держали их под прицелом, вернее «под рентгеном». Как же, хоть и белые, но русские! Кто их знает, не поддерживают ли связи с разведкой СССР?

Казалось, наша семья на особом счету. К нам в Новину заглядывали высокие чиновники, даже сам генерал-губернатор Кореи, наместник японского императора генерал Кайсо. Они поощряли хозяйственную деятельность, наше увлечение охотой, тем более, что мы защищали население от зверья — кабанов и хищников. В нашем доме было много зарегистрированного огнестрельного оружия, в том числе нарезного, даже пистолетов. И тем не менее я дважды подвергался аресту по подозрению в тайной работе на советскую разведку.

В первый раз еще юнцом. Я возил из Новины на продажу в маньчжурский город Гирин панты пятнистого оленя. Продал, купил дойную корову, отправил домой в товарном вагоне, а сам возвращался пассажирским. Мы недавно завели первый автомобиль, я очень интересовался техникой, а потому, увидев на станции Дуньхва целый состав накрытых брезентом иностранных машин (Япония тогда своих хороших не имела), вышел из вагона и прошелся вдоль состава с голубыми автомобилями. Хотел купить на перроне молока, но его не оказалось, и я вернулся в вагон.

К вечеру поезд прибыл на пограничную станцию Тумынь, где стоял около получаса для таможенного досмотра. Я спокойно поглядывал в окна, когда в проходе появились два жандарма в форме, при шашках и пистолетах, подошли и предложили снять с полки чемодан. Открывать не стали, велели следовать за ними. Мы миновали перрон, вокзал и двинулись в темноту подслеповатого поселка. Я ждал, сейчас зайдем в какой-то освещенный дом, участок, меня о чем-то спросят, но мы все шли и шли в темноту. И зародилось подозрение: не переодетые ли в форму бандиты, проведав, что я продал за хорошие деньги панты, ведут меня под видом жандармов куда-то в свою берлогу? С каждым шагом подозрение нарастало, нападения и похищение людей не были редкостью в довоенной Маньчжурии.

Я нащупал в кармане маленький браунинг, с которым постоянно путешествовал в Маньчжу-Го, и решил: если через минуту не увижу освещенного дома, уложу обоих и кинусь назад на станцию! В самый критический момент впереди сверкнул электрический свет, и я понял, — это в самом деле жандармерия. Вряд ли мои конвоиры понимали, что мы все были на грани катастрофы.

Сидевший в небольшой дежурке суровый офицер сразу пошел в атаку:

143

— Оружие?! Давайте сюда! — Взял мой браунинг, проверил, зашипел:

— Почему заряжен, для чего?

— На всякий случай, от хунхузов, вот разрешение на право ношения, выданное японской полицией в городе Сейсине.

Он вынул свой маузер, положил на стол стволом ко мне и начал допрос:

— Зачем выходил в Дуньхва, осматривал, записывал характеристики военных машин? Где записная книжка советского шпиона?..—Орал истерично. Был момент, когда я подумал: сейчас выпалит. Скажет, что оказал сопротивление...

Собрав все самообладание, я произнес, как мог, спокойно:

— Позвоните в сейсинскую жандармерию, мы двенадцать лет живем в этом городе; вам скажут — какой я шпион.

Сначала он буркнул «не ваше дело», но потом, оставив охрану, ушел в соседнюю комнату и долго разговаривал с кем-то по телефону. До меня долетали лишь отдельные фразы, но я понял, что он говорит с Сейсином. И вот, вернувшись, криво ухмыльнулся, но нашел в себе мужество извиниться:

— Сожалею, кажется, ошибка. Однако ваш поезд давно ушел. Придется отдыхать по-солдатски у нас в дежурке. А утром мальчик-бой отнесет ваш чемодан к следующему экспрессу...

Второй случай был серьезнее. Случилось это уже в 1944-м, когда Япония воевала на четыре фронта: с Китаем, США, Англией и Голландией. Положение было напряженным. А я в это время строил свой «Тигровый хутор» возле станции Мейгецко в Маньчжурии, где намеревался поселиться с молодой женой, которая еще оставалась в Корее.

Я ездил по делам в губернский город Канко, откуда пригласил к себе на стройку старого знакомого — Павла Калистратовича Потапова. В Канко же побывал на свадьбе сотрудника ЯВМ — японской военной миссии. Там, в ресторане, случилась драка, в которой русские ребята выбили глаз японскому военнослужащему. Я в драке не участвовал, выходил в это время из зала, но инциденту была придана политическая окраска, власти искали виновного. Однако сотрудников ЯВМ полиция и жандармерия брать не решались, а тут вдруг подвернулся нейтральный «свидетель».

На станции Мейгецко меня вызвали в полицию. Как на грех, знакомого, симпатизирующего мне начальника-японца сменил на этом посту бывший жандарм, настоящий цепной пес, кореец Пак-Араи. В те годы ярые службисты охотно брали японские фамилии, такие пытались выслужиться как могли. И Араи дал команду меня арестовать. А попутно ни в чем не повинного Калистратыча.

На допросе я заявил, что во время драки отсутствовал, никакой ясности в следствие внести не могу. Араи рассвирепел, велел нас

144

«скрутить». Это жестокий прием. Его служки ворвались в камеру, уложили на пол, завели руки за спину. Защелкнули, казалось, врезавшиеся до кости наручники, связали ноги, загнули их к спине и пропустили веревку вокруг шеи. Так, что если связанный станет расправлять затекшие ноги, он сам себя начинает душить... Мы сидели в соседних камерах, и я услышал:

— Валерий Юрьевич, прощайте, помираю!

Я прохрипел:

— Крепитесь, Калистратыч, это недоразумение, выяснится, отпустят. Подкатитесь к стенке, упритесь в нее ногами, так легче!

На допросе продержали всю ночь. Я потребовал, чтобы развязали моего попутчика, который вовсе ни при чем, чтобы сняли наручники, дали сигарету. Исполнили, но перекрестный допрос самого Араи и двоих чиновников из Канко длился до утра. Смысл заключался в том, что я скрываю друзей из ЯВМ, работающих на советскую разведку.

Пугали пыткой залить воду — кладут на спину и вливают из чайника воду через рот или нос до тех пор, пока живот не раздуется, как бочка. Тогда на него давят, и из человека брызжет фонтан! Бывает, что в воду добавляют перец. И повторяют процедуру несколько раз, до потери сознания.

Принесли ведро воды и чайник. Араи спросил:

— Что, не боитесь? А?

Я ответил:

— Боюсь напрасно, без вины, потерять здоровье.

Наконец они поняли свою ошибку, отпустили и больше не вызывали, но Араи извинения не принес. А запястья много дней казались онемевшими.

Прошел год. Началась война с Японией. Я, переводчик Особого отдела, проходил по двору бывшей японской военной миссии в Канко, где разместилась армейская контрразведка СМЕРШ. И вдруг в открытые настежь ворота вошел высокий кореец в национальном бежевого цвета халате с бантом, в широкополой соломенной шляпе. Загорелое продолговатое лицо было мне знакомо. А визитер низко, заискивающе поклонился, снял шляпу, и... я узнал в нем Пака-Араи. Он белозубо улыбнулся, делая вид, что ужасно рад нашей встрече. Видимо, хотел предложить свои услуги новым хозяевам, но никак не ожидал такой роковой встречи. А во мне боролись два чувства: прогнать или посадить, отомстить!?

Но старый волк, конечно, понял мое состояние. Он сделал вид, что идет к скамейке возле ворот, и в следующее мгновение растворился, как привидение...

Это был битый жандарм. Его искали по всему городу, но Пак-Араи исчез бесследно. Думаю, сумел ускользнуть в Южную Корею.

145

А еще через год мне, обвиненному военным трибуналом 40-й дивизии нашей 25-й армии в «оказании помощи международной буржуазии» — Японии, надели стальные наручники мои же сослуживцы из СМЕРШа...

Летом 1922 года, незадолго до нашего бегства в Корею, я, беззаботный мальчишка, возвращался с рыбалки. За перевалом, на склоне, из калитки, ведущей в олений парк, появилась колоритная фигура нашей тетки Анны, тети Гали, о которой я довольно подробно рассказывал в своей повести "Нэнуни-Четырехглазый". В просторной оранжевой блузе, черных шароварах, с платком на голове тетка поджидала меня на обочине гладкого шоссе.

Анна Михайловна Янковская, единственная убежденная большевичка в нашей семье, участница революции 1905 года, бежала в Японию. А вернувшись после царской амнистии, вышла замуж за сына ссыльного поляка и родной сестры нашей бабушки из Иркутска — Виктора Пиотровского. При помощи нашего отца в Озерной пади был построен отдельный двухэтажный домик, где Галя и Виктор растили осиротевших детей старшей сестры Елизаветы Михайловны. Эта усадьба так и называлась—"Галкино гнездо". Отец семерых детей, обрусевший американец Василий Васильевич Пауэрс, выпивоха, воспитанием ребят не занимался, вся тяжесть легла на плечи тети Гали.

Мы, дети, часто встречались, бывали друг у друга в гостях, бегали по лесу, играли в индейцев. Анна Михайловна воспитывала своих приемышей, разумеется, в строго революционном духе. И сейчас, дождавшись меня, она без всякой подготовки потребовала, чтобы я не ехал с родителями в Корею, а остался у нее. Что ждет всех нас в Корее, еще неизвестно, а здесь с приходом красных наступит самая справедливая на земле жизнь и я обрету счастливую возможность служить обновленной родине!

Я, конечно, отказался, и вскоре мы уехали. Но, мало того, с нами уехали и двое ее воспитанников. Младшая сестра Августа и один из братьев — Василий. Самый близкий мне кузен Филипп остался в «Галкином гнезде».

Судьба оставшихся печальна. В 1937-м их выселили в Сибирь, и, в конечном итоге, тетка наложила на себя руки...

А в 1936-м у нас в Новине неожиданно появился Филипп. Рассказывал, что на Камчатке арестовали отца и брата и он, под видом охоты на фазанов, перешел за Барабашом границу Маньчжурии и, наконец, разыскал нас. Потом побывал в Шанхае, повидался со старшим братом, женился и продолжал жить в нашем имении. Помогал по хозяйству, ездил на охоту... И вдруг, уже в 1943-м, внезапно «раскололся».

146

Мы шли ночью по дороге в Омпо, когда на какой-то мой вопрос он совершенно неожиданно выпалил:

— А ты давно понял, что я к вам подослан?

Я был ошеломлен, но спокойно ответил:

—Конечно, довольно давно догадывался...

И тут он рассказал свою подлинную историю. Работал на Дальзаводе во Владивостоке, когда вызвали в НКВД. Спросили, готов ли служить Родине. Коммунист ответил, как положено: всегда готов! Тогда ему предложили инсценировать побег за границу. Задание: собрать сведения о настроениях корейцев, сфотографировать мосты и выяснить — чем «дышат» Янковские? Он не торопился, но теперь, когда идет война, понял, что пора возвращаться с докладом.

— Вижу, что ты патриот, верю, что поможешь. Добудь мне фотоаппарат и пособи уйти обратно.

Я сказал:

— Если ты убежишь отсюда, японцы нас всех расстреляют. Аппарат достану и буду хлопотать о визе в Шанхай. Если оттуда удерешь на советском судне, с нас спроса не будет...

Отдал свой аппарат, рассказал о настроениях жителей Кореи и Маньчжурии, то, чего, не владея языками, он знать не мог. Но визы в Шанхай добиться не сумел, начались строгости военного времени. В 1944-м я уехал в Маньчжурию строить свой "Тигровый хутор", а в 1945-м началась война СССР и Японии, и как только Новина была занята частями Красной Армии, контрразведка сразу же забрала нескольких мужчин, в том числе и нашего Филиппа. Позднее во владивостокской тюрьме я слышал, что в одной из камер видели выцарапанное на стене: "Филипп Пауэрс —семь лет". С тех пор я о нем никогда ничего не слышал. А в 1947-м его брат Василий добровольно вернулся в Россию и исчез безвозвратно.

Если бы японцы в свое время докопались, что я знаю подлинное лицо двоюродного брата, не говоря об аппарате и переданных ему сведениях, моя судьба была бы решена самым определенным образом...

Конечно, тогда я не раскрыл этой тайны ни одной душе, но на суде рассказал достаточно подробно как факт моей лояльности. Трибунал выслушал, пошептался, но внес ли в протокол — не знаю. Во всяком случае эта игра с огнем на благо родины никакой пользы не принесла...

Хотелось, чтобы эти строки прочли те, кто говорил — «не забывайте своего прошлого», кто не пускал к умирающему брату, кто посылал черную машину ночами стоять под окнами, подслушивать: а вдруг приезжавшие родственники оставили секретный передатчик? Или кому-то было нужно просто проявить свое рвение перед

147

высоким начальством, оправдать свою зарплату и привилегии?..

Умерли в Сан-Франциско, не дождавшись встречи, два самых близких человека: родной брат Арсений Юрьевич Янковский и двоюродный — Глеб Владимирович Шевелев. А я все писал, выступал, разводил женьшень, ездил на охоту и почти смирился с тем, что встреча с родными уже никогда не состоится. И вдруг весной 1986-го очередной звонок от Ирмы из Ванкувера. Говорит скороговоркой, путая русские слова с английскими, и откровенно рыдает:

— Неужели так и умрем, не повидавшись? И сына не увидишь?

Честно, больше для того, чтобы успокоить, ответил:

— Не плачь. У нас теперь новое руководство, попробую еще раз!

И написал. Даже не заявление, а письмо в одну страничку: «Уважаемый Михаил Сергеевич, разрешите на старости лет повидать моих родных в Канаде и США...» И, кратко, свою историю».

Вскоре меня вызвали и спросили: «Жаловался?» Ответил: «Конечно!»

Тогда мне сделали ошеломляющее предложение: «Хотите уехать совсем, всей семьей, куда угодно: в США, Канаду, Австралию? Дадим разрешение незамедлительно».

Я сказал — нет, здесь мой дом, моя семья, друзья, книги. Совсем ехать поздно. Сесть кому-то на шею не хочу. Дайте гостевую визу на два месяца, больше ничего не прошу.

«Посоветуйтесь со своими!»

Чем объяснить такое, казалось бы, невероятное предложение? Скорее всего, «невыполнением плана». Советское правительство недавно подписало Декларацию о правах человека, нужно было подтвердить наши шаги по воссоединению семей, а в городе таких не нашлось. Вот и придумали номер: отправить из страны никчемных пенсионеров, приятное с полезным... Не вышло.

Ответил, что изложить своим предложение могу, но подобного рода вопросы решаю самостоятельно. Не дадут гостевую, буду писать в ЦК!

И написал. И в конце концов, на шестнадцатом году бесплодных хлопот, получил-таки загранпаспорт с вкладышем «на 60 дней».

НА БЕРЕГАХ ВЕЛИКОГО, ИЛИ ТИХОГО

Мелодичный голос в репродукторе произнес: «Мы летим на высоте десять тысяч метров, температура за бортом... Сейчас пролетаем над Осло...» И только в этот момент я ощутил, что наш аэробус «Ил-86» плывет над Атлантикой. До этого как-то не верилось, что лечу в самом деле в Канаду. Слишком долго пришлось ждать этого момента!

148

Аэробус просторен, комфортабелен, однако несмотря на то, что летает всего раз в неделю, загружен едва наполовину. Зато стюардессы очаровательны и кормят на убой: бутерброды с черной и красной икрой, осетриной, сочные бифштексы и даже сухое вино в небольших пузатых стаканчиках.

Через семь часов монотонного гула, покачивания над облаками и серо-стальным океаном — наконец берег, пустынный, заснеженный, с редкими куртинами деревьев и кустарников, проложенные в глубоком снегу дороги, небольшие поселки. И вот, первая посадка на североамериканском берегу, в аэропорте Гандер. Остановка на час, смена летного состава. Нас просят пройти в здание аэропорта. При выходе девушки вручают маленькие синие билетики — «на воду». Зал ожидания оказался очень просторным. Кресла, столики, обширный бар с разными напитками, в углу роскошный магазин сувениров, обуви и одежды, в том числе индейской, из шкур и мехов. В баре, по полученным талонам, продавщица открывает баночки с пепси и кока-колой, но эти приторные напитки мне не по вкусу. Между тем группа наших граждан, заметив, что я объясняюсь с персоналом, начинает концентрироваться вокруг, негласно избирая меня в качестве гида. Однако выданной нам валюты никто тратить не решается, все путешествие еще впереди.

Через час мы снова в самолете. Два часа в воздухе и, наконец, — Монреаль. Молодой человек, представитель Аэрофлота, сказал приезжим несколько слов и удалился, разношерстная компания уже по привычке окружила меня; всем куда-то надо: в Монреаль, Оттаву, Торонто, Квебек. Все разъехались; осталась одна украинка, которая летит, как и я, в Ванкувер. Это далеко, с восточного на западное побережье, через весь континент. А билеты у нас только до Монреаля, дальше должны прислать те, кто пригласил. Не без труда нахожу у диспетчера Канадской Тихоокеанской Авиалинии присланный мне билет. Моя фамилия в паспорте написана по латыни, а билет прислан с учетом английской транскрипции. Кое-как разобрались, мне можно лететь на Торонто и дальше на Ванкувер, но для попутчицы билета нигде нет... Она в панике. При помощи того же диспетчера-индонезийца связываюсь по междугородному телефону с ее братом в Ванкувере.

— Вы послали вашей сестре билет Монреаль — Ванкувер?

— Та ешо ни... Мы не знали, — чи прилетит, чи ни...

— Высылайте срочно. А пока я постараюсь устроить ее на ночлег

И, обращаясь к индонезийцу:

— Вы можете устроить эту женщину на ночь?

Он улыбается.

—Да, конечно. Но хороший номер будет стоить 90 долларов.

Я чувствую, что это малоподходящий вариант, но все же пере-

149

вожу. Моя попутчица беспомощно садится на чемодан. Диспетчер понимает без слов и бормочет:

— Есть и подешевле, за 45...

Снова перевожу. Но бедняжка низко опускает голову и шепчет:

—Та я тута, на чимадане ночь пересидю...

Что делать? Мне ведь уже пора в путь, но как ее бросить? И вдруг из-за стойки выходит миловидная девушка, которая до этого внимательно прислушивалась к нашей беседе.

—Скажите, пусть не беспокоится. Я уведу эту женщину к себе на квартиру, а завтра помогу ей улететь. Это ей ничего не будет стоить...

Это внимание к человеку я увидел едва ли не в первый час своего прибытия, а потом наблюдал еще много-много раз...

В Торонто я пересел в огромный «Боинг-737»: два ряда кресел — проход, пять рядов — проход и еще два. Итого девять рядов и два прохода. Причем, там, где пять кресел, подлокотники можно убрать и лечь во весь рост. Пассажиров и тут оказалось не так много, опытные моментально улеглись с большим комфортом, кое-где даже по двое, «валетом». Я по неопытности опоздал, пришлось сидеть в своем кресле все пять часов лета Торонто — Ванкувер. По дороге садились в Эдмонтоне. Ночью он производит большое впечатление, как впрочем все города «Нового Света». Восхищает освещение улиц: фиолетовое, оранжевое, зеленоватое. Красиво.

В Ванкувере оказались в три часа ночи. Поразило тепло. Хотя он севернее Монреаля и Торонто, но западное побережье заметно согревает теплое японское течение Курасиво. Кругом зеленые газоны, стройные хвойные и лиственные деревья, даже лавр.

Несмотря на такой необычный час меня встречали. Женщина, которая сорок лет назад была моей женой, сын, которого я увидел впервые в жизни, — а ему уже сорок! — его жена, молодая канадка, и даже их маленькая дочка, моя внучка, которая сразу стала звать меня «дедушка из России». Сын усадил всех в свою громадную мощную машину и привез в материнский дом, где и просидели до рассвета.

Узнали друг друга больше по фотографиям. Мать и сын в ожидании моего приезда взяли отпуск. У него своя машина, у нее своя: белый спортивный типа «Понтиак». Возили меня по громадному городу и его окрестностям, по многочисленным прекрасным паркам, музеям, ездили в старинный форт, на острова и даже в индейское поселение. Побывал в их солидном клубе, познакомился с выборными вождями. Вокруг клуба — огромные раскрашенные тотемы; домики двухэтажные, возле них автомобили, на берегу моря моторные лодки и катера. Европейцам разрешено ловить рыбу только на удочку, на крючок, индейцы имеют право ловить сетями. Считается, только для своих нужд, но они, разумеется, торгуют рыбой и,

150

как я слышал, основательно переводят ее на виски... Кроме того, сдают свои обширные земли в аренду, живут безбедно. В резервациях? Это, оказывается, зависит от их желания: жить в городе или своей общиной.

Я представлял себе индейцев смуглыми и стройными. Эти, канадские, черноволосы, с желтоватым оттенком кожи, круглолицые и полные. Говорят, — довольно ленивы. Но в обращении вежливы и доброжелательны. Таково, конечно, первое, весьма поверхностное впечатление.

Ванкувер очень красивый, вытянувшийся вдоль берега Тихого океана на десятки километров город, в устье двух больших рек, через которые перекинуты автомобильные и железнодорожные мосты. Движение на главных магистралях в три ряда, очень интенсивное. По всему городу разбросаны обширные парки, где постоянно гуляет много народа. Между холмами, покрытыми вековым лесом, лагуны и озера. Поражает обилие самой разнообразной, почти ручной дичи: лебеди, гуси, утки всех пород, цапли, бакланы. Все это летает и плавает, безбоязненно выходит на берег, принимает угощение из рук многочисленных любителей природы. На берегу прудов и озер, на городском пляже в киосках продается специальный корм: крупа, какие-то крохотные галеты в целлофановых пакетах. Люди с детьми и без них гуляют вдоль воды, рассыпая корм вдоль берега и прямо в воду; птицы собираются целыми стаями, переговариваются, ныряют, забавно кланяются, беря пищу едва не из рук. Никто не помышляет обидеть доверчивых пернатых. Хотя есть и охота. Но — в отведенных для этого местах, на болотах за пределами заповедников, и в строго определенное время, — две недели в году, в октябре. Очень огорчительно было слышать рассказ о том, как с одним из наших пароходов Дальневосточного пароходства прибыла как-то в порт Ванкувер группа курсантов Владивостокского мореходного училища. Едва выйдя на берег, юнцы, набрав угля и гальки, открыли массированный «огонь» по чайкам и уткам. Пришлось вмешаться береговой полиции, которая предложила капитану вернуть на борт судна этих агрессивных «мореходов»...

В Ванкувере я получил приглашение от своих сестер из Сан-Франциско посетить Калифорнию. Получил американскую визу, авиабилет туда-обратно и в январе 1987-го прилетел в гости к многочисленной родне. В Сан-Франциско отметил свой приезд. Приятная дама записала в журнал данные моего паспорта. — «А штамп? У нас в ОВИРе говорили—нужен штамп».—Она улыбнулась: «Скажите в своем ОВИРе, что в Советском Генеральном консульстве Вас зарегистрировала машинистка Галя». Так и доложил по возвращении...

Здесь в январе цветут в садах розы, на деревьях, как оранжевые японские фонарики, висят огромные апельсины и лимоны.

151

Поражает еще большее, чем в Канаде, разнообразие деревьев, среди них огромные эвкалипты, издающие необыкновенный аромат, его ощущаешь, даже проезжая мимо в автомобиле.

Огромные мосты через морской залив. Самый длинный—12 километров. Большие мосты — платные, но содержатся, как и дороги, хорошо.

Вообще города как США, так и Канады можно разделить на три основные категории: жилая часть, торговая, деловая. Деловая, так называемый «даун таун» — это небоскребы. Но не одинаковые, много очень красивых, с фантазией. Торговая часть — в основном невысокие, но очень просторные постройки с множеством реклам на фасадах. Много азиатских вывесок на японском, китайском, корейском языках. В магазинах есть все и никаких очередей. Некоторые открыты двадцать четыре часа в сутки. Водка и вино свободны, но пьяных не видно. И, наконец, жилая часть. Это почти сплошь двухэтажные, но разной архитектуры дома, смотрящие прямо на проезжую часть, не отделенные никакими заборами. Улица—тротуар — гладкий зеленый газон — дом. В нижней части дома гараж и подсобные помещения с небольшой квартирой. С улицы сбоку — лестница на второй, жилой, этаж. Домики разные, как по форме, так и расцветке: бежевые, голубоватые, розоватые, салатные... С выдумкой. Большие, разнообразной формы окна, часто в виде огромного «Фонаря». Из гаража на второй этаж ведет внутренняя лестница...

Мы подъехали к дому двоюродного брата Олега Шевелева, в прошлом популярного шанхайского боксера — чемпиона Китая в среднем весе, известного в свое время под прозвищем «бэби Русс». Олег сказал:

— Достань-ка из-за щитка над головой коробочку и покажи ее через стекло.

— Кому покажи?

— Ну, просто подними на уровень стекла!

Я взял коробочку размером в небольшую записную книжку и поднял на уровень глаз, повернув в сторону дверей гаража. И... как в сказке: «Сезам, откройся»,—дверь гаража мягко взмыла вверх! Мы въехали, и она опустилась на свое место.

По фасаду дом невелик, но в нем есть все необходимое: просторная прихожая, кабинет, две спальни, гостиная, столовая большая и столовая маленькая, семейная; большая кухня с огромными холодильниками, где хозяин держит наловленный им запас разнообразной рыбы — он страстный любитель-рыбак. По другую сторону коридора — ванная комната с отдельной душевой кабиной и прочие удобства. Позади дома небольшой садик сотки на полторы с цветочными клумбами и фруктовыми деревьями. Олег—пенсионер, как и многие мои сверстники. Он работал более двадцати лет меха-

152

ником в аэропорту, пенсия 800 долларов, у жены столько же, живут вдвоем безбедно. Пишет мемуары о детстве и юности в Приморье под Владивостоком, в имении отца и дядей, о своей боксерской карьере в Шанхае, о том, как тренировал русских боксеров, как они частенько били прославленных бойцов американской, английской, итальянской эскадр...

Второе поколение — племянники, конечно, работают. И весьма напряженно. Рабочий день в Калифорнии, как и в Канаде, начинается рано, часто в семь утра. На обед—полчаса. На чай—15 минут. Никаких перекуров, пустой болтовни. Зато многие заканчивают работу в два, три часа дня, вторая половина дня — на домашние дела и развлечения: играют в гольф, теннис, бейсбол, ездят за город, в парки, к морю. В отпуск едут в Мексику, Гондурас, Коста-Рику, а кто на север, в Канаду и даже на Аляску рыбачить, охотиться, просто как туристы. Большинство на своих огромных машинах, где есть маленькая спальня, кухонька, столовая, удобства. Едут с детьми и собаками.

На мой взгляд, культ животных чрезмерен. Седая старуха в роскошном лимузине подъезжает к небольшому загородному бару, берет на тарелку пару порций бифштекса и подносит важно восседающему на заднем сиденье огромному догу!.. Пищевая промышленность выпускает специальные консервы, раздельно для кошек и собак.

Но жизнь не без темных сторон. Наркомания, гомосексуализм, насилие. Говорят, есть кварталы, где женщинам появляться опасно. Насилуют, грабят, калечат. В Канаде и США очень боятся «модной» болезни СПИД...

Племянник, сын сестры, Ор, повез меня показать знаменитый форт Росс, построенный русскими еще во времена «Русской Аляски». Пока ехали вдоль моря, я любовался стаями черных бакланов и уток, белоснежными на фоне голубой воды чайками, увидел целое лежбище тюленей. Они плавали в бухточке и лежали на скалах неподалеку от автотрассы, совершенно не обращая внимания на людей и автомобили.

Наконец — форт на высоком плато, нависшем над скалистым берегом Тихого океана. На ярко-зеленой травянистой поляне, окруженной кедрами, тисами и эвкалиптами, уже два века стоит эта крепость. Частокол из шестиметровых, потемневших от времени, в два обхвата бревен замыкает квадрат крепости шагов по триста с каждой стороны. Внутри жилые дома, казарма, амбары, церковь. В угловой башне — у амбразур — бронзовые старинные пушки. В домах кровати с постелями, одежда, старинные пистонные и кремневые ружья, в кузнице — набор кузнечных инструментов тех лет. На стенах портреты, записи. Рассказывается, как русский посланник нанес визит испанскому губернатору и влюбился в его красавицу-

153

дочь. Они обручились. Наш вельможа поехал в Россию улаживать свои дела и... по дороге умер. А прекрасная испанка осталась верной своему слову и не вышла замуж, хотя прожила еще тридцать пять лет. И все также стоят вокруг крепости многовековые эвкалипты, распространяя дивный аромат, и также пенится прибоем о скалы сине-зеленый океан...

Племянник Ор живет в городке Санта-Роза, километрах в ста от Сан-Франциско; вечером он сказал:

— Ты повидал форт Росс, океан и Русскую речку, где живет мама, с земли, а завтра я покажу тебе все это с воздуха. У друга есть маленький аэроплан, мы договорились с ним.

Утром он привез меня и одну из дочек к бетонированной площадке на окраине городка. За невысоким заборчиком на поле стояли маленькие, как стрекозы, аэропланчики, двух-, четырех-, шестиместные, выкрашенные в разные цвета: бело-синие, бело-розовые, бело-зеленые, бело-красные: животик белый, спинка темная или наоборот. У входа в поле низенькое одноэтажное здание диспетчерской, а вернее охраны» аэродрома. Тут и магазинчик с сувенирами.

Мы свободно прошли через калитку, вышли в поле. Ор окинул взглядом толкающихся у своих машин любителей-пилотов:

— Хеллоу, Джон! Вот я привез своего дядю из России, которого ты обещал покатать. Только давай сначала заправим машину, чтобы не вводить тебя в лишний расход. Подгоняй к заправке.

Его приятель Джон, прихрамывая на правую ногу в протезном ботинке, пожал всем руки, подвел машину к бензоколонке, заправил, завинтил крышки баков в крыльях машины, распахнул дверцы.

— Пожалуйста! Ты с дочкой сзади, гость со мной. Я ждал, что по нашим правилам у меня сейчас спросят паспорт, проверят, не держит ли советский шпион заряженный фотоаппарат, а Джон просто махнул рукой в сторону «диспетчерской», нажал на стартер — ф-ф-фр-р-р! — разбежался и взмыл в воздух.

— Давай к вершине «Святой Елены», а оттуда к форту Росс и океану, говорят, сейчас самое время посмотреть ход китов из Аляски в Мексику! — сказал Ор.

—О-кей!

Наш «лайнер», слегка покачиваясь, набирал высоту. У меня перед глазами все приборы: высоты, скорости и прочие.

Развернулись над макушкой «Святой Елены», названной в честь той самой дочери испанского губернатора. Под нами расстилались бесконечные холмы, покрытые прекрасными лесами и полями. И вдруг впереди, между «Святой Еленой» и морем, в густом лесу, взметнулось к небу яркое пламя. Пожар! Летчик направил машину прямо на этот факел. Ниже, ниже, и вот мы явственно разглядели высокий купол индейского храма. То ли медный, то ли бронзовый,

154

то ли позолоченный купол буквально пылал в солнечных лучах лазурного дня! Мы пролетели совсем низко, и мои спутники, жители Санта-Розы, признались, что увидели его впервые. Храм так запрятан в лесу на вершине высокого холма, что с земли его не увидеть.

Покружили над старой русской крепостью и поплыли над сине-зеленым безбрежным океаном. Все прильнули к иллюминаторам. А вдруг увидим китов? Они должны в это время плыть с Севера в теплые воды мексиканского Калифорнийского залива, где их мамы производят на свет своих малышей весом в несколько тонн каждый...

С высоты примерно тысячи метров на поверхности очень спокойного голубого моря заметили всплеск. Джон положил свою «птичку» на крыло и загнул головокружительную спираль. Казалось, что-то оборвалось внутри. Но вот мы уже в ста метрах над водой и видим, ясно видим трех китов! Черные громады идут, как по шнуру, всплывая на поверхность и рассыпая белые фонтаны. Мы насчитали более двух десятков китов. Баржи и суда, бороздящие море, уступали им дорогу. Это было еще одним примером бережного отношения к диким животным...

Племянники продолжали меня развлекать. Сын покойного двоюродного брата Вова Шевелев показал почти весь Сан-Франциско с его мостами, парками, деловой и торговой частью, роскошным районом калифорнийских миллионеров, где каждый участок — маленький парк, каждый дом — с теннисными кортами и лужайками для гольфа — маленький замок.

Мы ехали к нему на обед. Вдруг он снял телефонную трубку и сказал жене: «Ика, мы уже в Бирлингейме, скоро будем дома. У тебя обед готов? А-а, ну, хорошо». —И только повесил трубку, раздался звонок из конторы: секретарша доложила о делах, выслушала его инструкции.

— Ты что же, и по междугородному можешь звонить?

Он улыбнулся:

— Хочешь, вызову Москву?

— Не надо, знаю, как это дорого, верю на слово, — вымолвил удивленный достижениями техники дядя...

31-го января вернулся в Канаду. Снова Ирма и Сергей возили меня по прекрасным окрестностям Ванкувера. На машине, на ферриботе: этот морской паром берет в свое чрево более сотни машин и плывет между зелеными островами со скоростью 18 узлов в час. Пассажиры, покинув автомобили, поднимаются на верхнюю палубу, где расположены просторная столовая, бар, кафе, магазин сувениров и всякой мелочи, киоск журналов и книг и огромный застекленный салон с мягкими креслами. Одни паромы везут через пролив, где горожане строят дачи неподалеку от индейского поселка Сишелт, другие — на остров Виктория: огромный, в триста километров

155

длиной, там расположена столица штата Британская Колумбия—город Виктория; его центральная часть выдержана в староанглийском стиле — кусочек Лондона. Дворцы, музеи, статуи, в том числе, конечно, королевы Виктории.

Но всему приходит конец. Мы снова в аэропорту Ванкувера. Видно, не бывает в нашей жизни, чтобы все прошло без огорчений. Я купил небольшой складной нож фирмы Золинген. На контроле он подал «голос». Очень милая девушка-контролер, осмотрев ножик, обнаружила, что он закрывается только при нажатии пружины, то есть может быть использован как кинжал.

— Извините, такие ножи к перевозке в салоне самолета запрещены. Но вы не беспокойтесь, мы пришлем вам его по почте. Запишите на этом бланке свой адрес в России... —Она мило улыбнулась. — А как вам понравилось в Канаде?

— Все очень понравилось до этого момента! — Я ответил без улыбки. И подумал: «Черта два вы мне его пришлете, очень это вам нужно». В самом деле, настроение было испорчено.

...Прошло полтора месяца. И вдруг—извещение с почты. В большом специальном пакете Канадской Тихоокеанской Авиалинии, с оплаченной доставкой три с половиной доллара, пришел мой нож...

Вообще же это путешествие в Америку — настоящая сказка, которую, верно, Бог послал на старости лет за все пережитое. И в Канаде, и в Калифорнии я чувствовал себя принцем, которому все стараются доставить как можно больше удовольствия и радости.

Видно, в самом деле бытие определяет не только сознание, но и отношение ко всему окружающему, к людям. Во всяком случае все, с кем мне довелось встречаться — по крайней мере по нашим понятиям — люди вполне обеспеченные. У них не болит голова о завтрашнем дне, они не думают — где нужно и можно что-то «достать», добыть, кого-то уговорить: «ты мне — я тебе». Никто не томится в очередях, на транспорте, заказы можно делать по телефону. Хозяйки имеют привычку заказывать целые обеды в ресторанах: китайских, японских, итальянских... Можно и с доставкой на дом. Но у всех, конечно, машины, их гоняют в разные концы по всякому пустяку. Во многих домах не по одной машине.

Правда, работающие трудятся напряженно, очень аккуратны и исполнительны. Но и отдыхают, и развлекаются от души, без оглядки на лишний истраченный доллар. Все гостеприимны и великодушны. Конечно, со мной, может, и особый случай: как-никак встреча с юностью через сорок лет происходит не у каждого. Но я был оглушен всеобщим вниманием. Меня завалили подарками, возили по гостям и ресторанам, по пивным барам со стриптизом, на бега, на скачки, на хоккей, в театры, музеи и парки.

Побывал, конечно, и в православном соборе, очень богатом и

156

красивом, слушал прекрасный торжественный хор. Церковь там объединяет много русских людей.

Поклонился могилам брата Арсения, тетки Ангелины, жены дяди Яна, ее дочерям на прекрасно оборудованном — не в пример нашим — русском кладбище в Сан-Франциско.

Гостил в разных домах: у двоюродного брата Олега Шевелева, у вдовы его брата Глеба — Нюси, с которой мы любили танцевать еще в Корее, у их сына Вовы с очаровательной женой Икой — Ириной, русской, рожденной в Америке, у сестры поэтессы Виктории на Русской речке, у ее сына Ора в городе Санта-Роза. Старшая сестра Муза, бесстрашная когда-то наездница, устроила большой прием. Побывал у любимой кузины Марианны, дочери дяди Яна.

Но были моменты, когда затруднялся ответить как будто и на простые вопросы. Это о нашей жизни. Мы с Олегом рассматривали фотографии, когда он вдруг спросил:

— Ответь, пожалуйста, почему вы покупаете у нас хлеб? Знаешь, сердце болит за русских людей. Ведь Россия испокон веков кормила своим хлебом всю Европу, да и не только Европу. А теперь покупает. В чем дело?

Я не нашелся, что ответить, потому что и самому не ясно по сию пору. Сказал только: «Не знаю, видно, разучились работать. Но, главное, уничтожили хозяина и никак не можем его восстановить».

Его отца, нашего дядю Володю, как бывшего помещика, ликвидировали во Владивостоке еще в 37-м году...

У Ирмы в Ванкувере тоже свой двухэтажный домик. Машина стоит в гараже за домом. В верхнем этаже две спальни, гостиная, столовая, кухня, ванная комната и душевая отдельно. А в нижнем, который она предоставила полностью мне, спальня, гостиная, бар, большая рабочая комната со стиральной машиной и сушилкой и, конечно, все удобства плюс душевая кабина, где вода любой температуры в любое время дня и ночи обрушивается со всех сторон, как душ Шарко.

Ирма давно разошлась с человеком, с которым приехала из Маньчжурии в Канаду. Я застал в ее доме только двух беленьких приставучих собачек да пару кошек. Она еще служила в это время. Безо всякого специального образования, без обязательного у нас диплома — закончила только харбинскую гимназию — она начала свою рабочую деятельность в Канаде с роли скромного клерка. Правда, знала английский и немецкий, болтала по-японски. Но этого недостаточно, чтобы вырасти до менеджера целого сектора солидной инвестиционной компании. Для этого нужны недюжинные деловые способности. В общем, последние годы перед пенсией ее оклад, за вычетом всех налогов, составлял 1840 долларов в месяц.

157

Вполне солидно для одинокой дамы, у которой есть полностью выплаченный, взятый когда-то в рассрочку дом, машина, сад и все, что требуется в современном цивилизованном жилье.

Сын, конечно, навещает, но у него своя жизнь: семья, дача у моря, возле индейского поселка за городом, друзья, гольф, бейсбол. Главная отрада бывшей моей жены — ее внучка, прелестная Мари, Маришка, которая, как правило, гостит у бабушки весь уикэнд. Девочка с ярко выраженными наклонностями художницы.

Когда я улетал из Ванкувера домой, Ирма сунула мне несколько крупных купюр. Я запротестовал:

— Ты и так истратила на меня кучу денег, а мне и родные в Калифорнии надарили, хватит добраться до дома.

Она сказала:

— Не говори глупостей. Может, видимся в последний раз. Возьми, я слышала, что ваш Аэрофлот в Монреале дерет дикие деньги за багаж. Вот увидишь!

Багаж на обратном пути, правда, разбух из-за многочисленных подарков и нам и родственникам. В Сан-Франциско пришлось купить, помимо чемодана, большой солдатский мешок и пару солидных сумок. Все, конечно, больше нормы для одного пассажира, но ни в США, ни в Канаде за это не взяли ни копейки.

Когда мне предстояло перебраться из одного аэропорта в Монреале во второй, главный, я призадумался. Уже знал, что между ними курсирует автобус, но вещи! Как их перетаскивать?

И вдруг навстречу маленькая, как кубышка, шустрая дама, тараторит по-английски с явно нездешним акцентом без запинки, без пауз:

— Вы поляк? Я прочла в декларации приезжих вашу фамилию и поняла, что мы земляки. А раз так — нужно помочь! У меня здесь сын с машиной!

Я был несколько ошеломлен, но, разумеется, обрадован:

— Мой дед поляк, я, собственно, русский, лечу домой. Спасибо, но сколько будут стоить ваши услуги?

— О, это пустяки, все зависит от доброты вашего сердца!

Милейшие «земляки» доставили меня со всеми удобствами. За дорогу я узнал, как и когда они приехали с далекой родины, как она недавно отдала замуж дочь, и еще много подробностей. Расстались друзьями.

Перед отправкой в Монреале столкнулся с большой компанией наших спортсменов и их известных наставников, с которыми был знаком ранее только по телевизионным передачам. Все они тоже возились со своим багажом.

В самом деле, у меня получился большой перевес. А в родном Аэрофлоте считают каждый лишний килограмм. Еще бы, за каждый сверх положенного по билету — двадцать два с копейками канад-

158

ских доллара! Я прикинул: это в два раза дороже, чем за живой вес пассажира...

Канадка, служащая нашей авиалинии, подсчитала сумму, глянула с участием:

—С вас шестьсот шестьдесят долларов!

Я опешил:

—Таких денег у меня нет...

Она улыбнулась, посмотрела по сторонам, не слышат ли нас.

— А половина вас устроит? Идите, уплатите половину. — И выписала платежную квитанцию.

А я невольно подумал: «Возможно было бы такое у нас?» Это было последним впечатлением на Канадской земле.

ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ

Заканчивая эту книгу, я невольно оглядываюсь в прошлое, подвожу итоги.

Мой дед, ссыльный поляк, состоявший под гласным надзором полиции, приобретая сначала в аренду, а потом в собственность полуостров в Амурском заливе под Владивостоком, создал на голом месте уникальное хозяйство: конный завод, олений парк, плантацию женьшеня и многое другое, по сути дела «в лаптях». После ухода деда всем руководил отец. По тем временам он довел хозяйство до совершенства. Но под давлением революционных событий — все бросил, оставил новым хозяевам...

В Корее, вновь пробедствовав несколько первых лет, с помощью уже детей, отец построил курорт и хутор Новину — «жемчужину дальневосточной Швейцарии», как прозвали ее видавшие виды путешественники. Все это просуществовало только до войны, когда семья Янковских была вторично и окончательно разорена и рассеяна, непоправимо изломаны человеческие судьбы.

Две катастрофы за четверть века. Девиз «грабь награбленное» восторжествовал. Только не награбленное было отнято, а созданное упорным трудом двужильной энергичной семьи. Но она, эта семья, трудилась самозабвенно только потому, что работала на СВОЕЙ территории.

Сейчас наш Верховный Совет никак не может решиться отдать или продать людям землю в собственность. Как будто мало у нас свободных угодий?! Консерваторы высказывают опасения: вдруг купивший землю изнасилует ее, испохабит... Это свою-то? Поистине пещерное мышление в шорах старых догм. Возьмет какой-то кооператор или, не дай Бог, иностранец, высосет все соки и бросит...

159

Вероятно, такое мнение высказывает тот, кто судит по себе. (Или по крайней мере судит обо всех прочих, потому что он-то землю любит и, видите ли, за нее опасается.)

Как известно, в царской России землю приобретали в полную собственность не только россияне, но и иностранцы. И что-то ни один не испортил, напротив, каждый старался как мог ее облагородить. Такие законы существовали не только в России, во всех цивилизованных странах. Мы, беженцы, белоэмигранты, люди без гражданства, имели право покупать в Корее земельные участки в полную и неограниченную собственность. И строить на ней, облагораживать ее в меру сил, фантазии и возможностей.

Взгляните на карту мира. Сколько земли занимает наше государство! Но во что она обращена; кое-где на месте былых цветущих полей, лугов и лесов уже пустыни. И они с каждым годом увеличиваются. Почему? Да потому, что нет хозяина. Так неужели не ясно, что надо передать эту настрадавшуюся землю тому, кто захочет. Тем, кто станет ее лелеять и беречь — для себя и своих потомков.

Нужно ли это доказывать?