Годы с Борисом Пастернаком

Годы с Борисом Пастернаком

Предисловие 1976 года

3

Пройдут времена, много великих времен. Меня тогда уже не будет. Не произойдет возврат ко времени отцов и дедов, что, впрочем, не является ни необходимым, ни желательным. Но наконец снова объявится так долго таившееся благородное, творческое и великое. То будет время итогов. Жизнь ваша будет как никогда богата и плодотворна.

Вспомните тогда обо мне.

БОРИС ПАСТЕРНАК

(Перевод с немецкого; факсимиле оригинала

воспроизведено в книге Герла Руге "Пастернак",

Мюнхен, 1958 г., стр. 125).

4

Вероятно, каждый большой поэт ощущал трагический разрыв между своим временем и вечностью, которую творит истинный Художник. Злободневные нужды, временщики и быт, литературные политиканы и толпа — в их плену может задохнуться и увянуть даже недюжинный талант. Но творения гения стремительно мчатся в будущее сквозь вечность.

Одним из тех, кто разрыв между Временем и Вечностью ощущал особо трагически, был Борис Пастернак:

Ты — вечности заложник

У времени в плену.

Он знал, что когда минется время, его поэзия останется, и из плена времени она прозвучит в грядущем, как звучат в наши дни строфы Пушкина.

И все же — ему хотелось, чтобы фрагменты его пребывания "в плену у времени" сохранились в истории. Не раз в последние годы он говорил мне:

— Ты должна оставаться жить. Тебе придется распутать всю ложь, которая вокруг меня нагорожена...

Увы, он не предвидел, что исполнение его завета моя судьба отодвинет на долгие годы. И вот эти годы прошли, а завет остался. Между тем уходит из памяти, забывается то, что забыть, казалось, было невозможно.

И потому я не пытаюсь рисовать биографический или литературный портреты. Эта книга — не литературное исследование. Я пишу, чтобы уберечь память о поэте от лживых домыслов, чтобы защитить его и свои честь и достоинство. Я знаю, что любое суждение о человеке в той или иной мере и ошибочно, и верно. Есть люди, знавшие поэта иным. Если они напишут свои воспоминания — я с интересом (а быть может — и радостью) познакомлюсь с тем Пастернаком, которого они знали.

А сейчас, вспоминая свои четырнадцать лет рядом с Пастернаком, мою полную бедами жизнь, — я надеюсь на одно: я выстрадала право рассказать о том Борисе Пастернаке, которого я знала, выстрадала право написать правду, как я ее вижу.

1976

Предисловие 1992 года

5

Как известно, 1988 год стал переломным в литературной судьбе Бориса Пастернака на его родине: в журнале "Новый мир" был наконец опубликован главный труд его жизни, как он сам считал, роман "Доктор Живаго", оконченный в 1956-1957 годах. Более тридцати лет понадобилось роману, чтобы пройти поистине крестный путь к своему главному читателю, одолеть такие преграды, как однозначное отрицание идеологической олигархии, бюрократически-чиновная ненависть, шельмование и травля со стороны "собратьев" по перу, не погнушавшихся никакими средствами, чтобы унизить и оскорбить и автора, и его создание. Отчасти они победили: дело их рук — тяжелая болезнь, н, как следствие, смерть Бориса Леонидовича. Но роман выжил, начал свое шествие по свету, обрел многочисленных друзей за рубежами страны, воплотился в один из популярнейших в мире кинофильмов, и сегодня не сходящий с экранов; композиторы и художники обращаются к живаговской теме, занавесы театров открывают зрителю "картины полувекового обихода" — таков был подзаголовок романа, тогда еще будущего — и свидетелем его создания, завершения, его трагедии и победы довелось быть мне.


Роман близок мне так, как может быть близок человек человеку, и вот почему: он присутствовал вместе со мной в кабинетах моих следователей на Лубянке в 1949 году, разумеется, как и я, в качестве допрашиваемого — уж очень хотелось знать власть предержащим, "какую антисоветскую книгу сочиняет Пастернак? Наш ля он человек..." Ребенок мой и Бориса Леонидовича умер тогда в тюрьме, так и не родившись, и мое материнское чувство к нему, неосуществленное, в какой-то степени досталось роману. Я чувствовала биение его сер-

6

дца, ощущала его дыхание, долетавшее до меня в мордовские лагеря страничками открыток с неповторимыми строчками Бориса Леонидовича. Их журавлиные крылья приносили мне стихи о разлуке, о жизни человеческой и смерти, о том, что

безвыходность тоски вдвойне

с пустыней моря схожа...

Эти стихи стали впоследствии стихами Юрия Живаго. Борис Леонидович закончил роман спустя два гола после моего возвращения из лагеря, и этот наш новый опыт — разлука, безвыходность тоски, годы мытарств — органически врос в плоть произведения. Скрещение судеб Живаго и Лары не только выдуманная история, она озарена и предвидением: как Лариса Федоровна, проводив Юрия Андреевича в последний путь, безвестно пропала "очевидно, в одном из бесчисленных лагерей севера...", так и я сочла себя пропавшей, вторично оказавшись в той же Мордовии, спустя несколько месяцев после кончины Б.Л., куда была привезена по этапу, на этот раз не одна: со мной были и моя дочь, и возмужавший, увидевший дальние — но, увы, не ближние страны, признанный в мире и проклятый на родине роман "Доктор Живаго". Естественно, речь идет не об экземплярах книги, это и многое другое было отобрано у меня при обыске, роман был со мной незримо, нематериально. Сам приговоренный к ссылке на, казалось бы, вечные времена, но мужественный и великодушный, он спас меня и заставил жить, чтобы исполнить завет его автора: описать все, что было с нами, строго, скупо, как для издания.

Писать о неизданном на родине романе и четырнадцати годах жизни, разделенных с его опальным автором, умершим в почетном звании "члена Литфонда", и рассчитывать на какое-либо издание? Безрассудство! Но, видимо, оно и есть залог осуществления надежд невероятных, оно, наконец, альтернатива трусости, а трусость — не синоним ли молчания? Но и геройского ничего нет в моем поступке, потому что преодоление трусости во имя исполнения долга — не подвиг, а норма жизни и морали. Словом, в 1972-1976 годах я написала книгу,

7

которую вы прочтете.

Ее название — "В плену времени" — перефразированная строка пастернаковского стихотворения:

...у времени в плену.

Вдумаемся в него. Сетование ли это, сострадание ли судьбе художника, жалоба ли на непереносимые оковы несвободы духа и тягот бытия? Тогда почему "'не спи"? Почему —"работай"? Вот и ответ. Речь идет о плене иного рода — художник и его время взаимозависимы, они создают друг друга, одухотворяют, и, как мертвеет время без художника, так и он, бежав из плена в поисках не такой бессонной, не такой непрерывно-трудной доли, перестает быть живым:

живым и только, до конца...

Таким вот, живым, я и попыталась изобразить его на страницах своих воспоминаний. Впрочем, это так говорится — воспоминаний: когда я работала над книгой, все события, встречи, отдельно брошенные слова, совершенные ошибки, размолвки и примирения захлестывали меня живой, сиюминутно накатывающейся волной, и это была не память о жизни, а вновь проживаемая жизнь.

Я пишу не только о Б.Л. и себе, но и о многих других людях, о своих родных и близких, о друзьях и недоброжелателях, иногда о просто посторонних, случайных, эпизодических лицах. Но, обращая читателя к заглавию, замечу: это — попытка изобразить именно время, именно незначащие на первый взгляд его мгновения, его статистов, чтобы полнее и понятнее читался образ главного героя, поэта, рискнувшего сказать:

...деревья, дети, домоседы,

Я ими всеми побежден,

И только в том моя победа.

Такая победа явно была не по душе многочисленным критикам поэзии Б.Л., неоднократно упрекавшим его в отстраненности от действительности, в уходе в свой мелкий индивидуалистический мирок, далекий от истинных "побед" народа, совершенных под мудрым

8

руководством того или иного мессии; наиболее доброжелательные советовали ему поездить по стране, побывать на заводах и нефтепромыслах, подышать целительным воздухом всенародной стройки под безоблачным небом социализма. Сами, видимо, считая краткие и не слишком регулярные поездки такого рода с пирушками и "потемкинскими деревнями" безусловным единением с массами трудящихся, дающим право говорить, славить и клеймить по мере необходимости именем этого самого народа, приписывать себе знание его стремлений, чаяний, быть "инженерами человеческих душ". Они не могли не считать Б.Л. отступником от единственно верной, высочайше утвержденной линии того самого "социалистического реализма", который вернее было бы определить как "нереалистический социализм". Далек от народа, от жизни... Им, близким жизни и народу, невозможно было понять, что близость — это все же расстояние, пусть и короткое в их понимании. Б.Л. не был близок к народу и жизни или далек от них — он был ими самими. Ремесленники, слесаря, слобожане, дети, земля, небо и поле — все то, чем "дышат почва и судьба" его стихов — это он сам.

Большинства этих "критиков" сегодня нет в живых, и, как закономерность, имена многих из них вспоминаются теперь лишь в связи со степенью их участия в травле поэта, с их усердием заклеймить, оболгать его, даже лишить гражданства. Вы прочитаете об их трогательном соревновании в красноречии на печально известном собрании Союза писателей, единодушно исключившем "клеветника на советскую действительность" из своих рядов. Расправа с поэтом не прибавила им чести и славы, как он и предсказал в своем письме собранию. Решение об исключении отменено, время зачеркнуло его, многое нынче расставив по местам. Но кое-кто из участников судилища жив, и о них я хочу сказать так: будь у меня право прощать или не прощать, я простила бы их теперь, при условии, что они сами до конца жизни не простят себе. В какой-то степени их прощает и сам Б.Л. — строками из поэмы, хотя и написанной совсем по дру-

9

гому поводу:

Что ж, мученики догмата, —

Вы тоже жертвы века.

И все-таки у века не такие уж черные горизонты. Я пишу и о людях, которые в трудное для поэта время не без опасности для себя не отвернулись от него, не подняли руку с пальцем, опущенным вниз, не потребовали смерти поверженному. Их много. Иначе не писать бы мне сегодня этих страниц.

Иногда меня спрашивают — действительно ли я Лара из романа "Доктор Живаго". В этом случае принято говорить что-то о прототипе, о различии между реальным человеком и художественным образом и степени их сходства, о совпадении судеб. В основу образа Лары легли, видимо, несколько женских характеров, даже и часть духовного мира самого автора, как замечает Д.С. Лихачев. "Это — Лара моей страсти" — пишет обо мне Б.Л. в письме к Р. Швейцер. Да, в этом образе есть мои черты, в том числе биографическое сходство, схожесть внешняя. Но я или не я — не это главное. Лара — любовь Живаго-поэта, создание и достояние его духа — гордого, независимого, не сломленного перипетиями жестокого бытия, тогда как Живаго-человек оказывается бессильным перед реалиями мира. Умер доктор Живаго, поэт Живаго жив, жив роман, и если женщина, грядущая или настоящая его читательница, хотя бы на миг почувствует себя Ларой — значит, в ее сердце есть место для любви самоотверженной, чистой, творящей мир своей безыскусной подлинностью.

Не менее часто я отвечаю на вопрос о моем отношении к выходу в свет у нас в стране романа "Доктор Живаго". Рада ли я? К радости — а ее не может не быть, ведь сам Б.Л. мечтал увидеть роман напечатанным на родине — примешивается грусть и тревога: не сделан ли этой публикацией некий формальный шаг, подтверждающий достоверность демократических перемен? Не отложит ли в сторону книгу с чувством разочарования читатель, ожидавший от нее сенсационных разоблачений, критики революции и послереволюционной действительности? Что ж, может быть. Но я уверена, что у книги найдется и другой читатель, для

10

которого Живаго станет прежде всего утверждением права человеческого духа на свободу, отрицанием любого рода тоталитаризма, единообразия мышления, гимном величию творческого начала в человеке.

Как похожи человеческие судьбы, так и судьбы книг иногда повторяют друг друга. Не сопоставляя величин, скажу только, что книга "В плену времени" прошла путь, проторенный "Доктором Живаго"; в семидесятых годах, не видя возможности публикации в СССР, я рискнула напечатать ее на Западе. Она переведена на многие языки мира, и вот теперь, время спустя, печатается там, где должна была начать свой путь. Вот так одинаково получилось с книгами — с Большой и малой.

Каким же будет новый, главный путь моей книги — по родине Б.Л. по местам событий, в ней описанных? Многих ли свидетелей происходившего более тридцати лет назад застанет она в живых? И все ли они, доброжелатели и недоброжелатели, согласятся с моими впечатлениями тех дней, с оценками поступков и действующих лиц книги?

Книга написана давно, по горячим воспоминаниям. И я сама, глядя в то время из нынешнего, понимаю многие мои ошибки в толковании фактов, в отношениях с людьми, по-другому оцениваю слишком категоричные иногда мои тогдашние симпатии и антипатии. Но здесь нет желания исказить действительность. Мой рассказ об А.Барковой, например, — вполне искреннее тогдашнее впечатление; но не могу не признать сейчас, что в отношении к человеку с такой чудовищно изломанной судьбой, искалеченному репрессивной машиной, и мне не достало понимания всей ее трагедии, сострадания к жертве. И это тоже — страшная работа карательного Молоха. Люди, поставленные в нечеловеческие условия, рискуют стать нелюдъми, и счастлив тот, кого этот жребий миновал. По словам В.Шаламова, лагерный опыт — целиком отрицательный.

Ничего не поправляю, ничего не добавляю к написанному много лет назад: пусть это будут впечатления тех дней, тех лет, те вражда и дружба, ненависть и любовь. И главное — любовь. Я любила Б.Л., и не могу обманываться в том, что была ему необходима, и благодарна судьбе за мое место рядом с ним в его плену Времени.

1992

Часть первая НОВЫЙ МИР

ПУШКИНСКАЯ ПЛОЩАДЬ

КАК НАЧИНАЮТ ЖИТЬ СТИХОМ

19

КАК НАЧИНАЮТ ЖИТЬ СТИХОМ

 

В мои юные годы Пастернаком влюбленно увлекались мои сокурсники и современники. И первого Пастернака принес мне в дом Холмин. Не однажды бродила я по весенним дорогам, повторяя завораживающие слова, еще не полностью доходящие и объяснимые.

20

Полузакрыв синие глаза, встряхивая нарочито есенинскими, золотистыми волосами, Холмин читал мне стихи из сборников "Сестра моя жизнь" и "Поверх барьеров". Мне казалось — бредит чужим удивительным бредом! И осталось с тех пор в памяти поразившее трагическое признание странника в ночи:

Не тот это город и полночь не та,

И ты заблудился, ее вестовой!

Я тогда не смела сказать, что половины не понимаю, и как очарованная смотрела в рот Холмину. Но то, что звучали слова Бога, всесильного "Бога деталей", всесильного "Бога любви" — чутьем я поняла с тех пор.

Потом была первая поездка на юг, к моему первому морю. Холмин, провожая меня, сунул мне книжку пас-тернаковской прозы в виде лиловатой шершавой удлиненной школьной тетради. Это было "Детство Люверс". Лежа на верхней полке, я опять упорно искала ключи к необычному: как мужчина мог так проникнуть в тайный девичий мир?

Приехав в сочинский санаторий, я с этой удивительной книгой часто оставалась наедине.

Облака пастернаковской прозы

Плюс мечты у меня на столе...

писалось тогда в глупых девичьих стихах. Я и сейчас не понимаю, как еще девчонкой могла так желать погрузиться в омут этого неимоверно сложного новаторства. Так и тянуло.

С юности напичканная Гумилевым, тогда я отнесла к Пастернаку покорившую меня строку:

Высокое косноязычье тебе даруется, поэт...

Потом я убедилась, что очень сердился Борис Леонидович, когда его упрекали за мнимую невозможность расшифровать труднейшие поэтические иероглифы, относя их к "косноязычью".

Не почувствовать тайной их ясности и связи мог либо поэтически глухой, либо взнузданный литературными традициями, которому не по силам отпереть сво-

21

им ключом замкнутые на первый взгляд образы и метафоры. А не удалось отпереть — не взыщи и не пиши от бессилия клеветнических статеек.

Меня, как и многих других, завораживала неоткрытая, еще недоступная мне тайна неведомого. Конечно, разгадке поэтических образов часто мешала неподготовленность, именно та же приверженность к литературным традициям, но отгадка уже висела в воздухе: весна — через узелок с бельем "у выписавшегося из больницы". Налепленные на весенние ветви огарки — не обязательно было называть почками! И безгубый лист, вестовой осени, и свайная постройка сада, держащая небо пред собой... — все удивительно ясно!

Да, это было и шаманство, и чудо, и может быть именно великому поэту даруемое "косноязычье". Понималось, что за закрытой дверью лично тобой будет открыто еще непознанное, пока еще скрытое от тебя Богом. Руки еще робки и слабы, чтобы принять великие дары, но связь между Великим Дарителем и робко принимающим подарок — уже была.

В маленькой моей комнатке на Потаповском шла первая подготовка к восприятию прекрасных сложностей. Потом они распадались на удивительно точные и простые откровения...

…БОГ НЕПРИКАЯННЫЙ

21

...БОГ НЕПРИКАЯННЫЙ

 

Возвращаюсь к знаменательному для меня сорок шестому году.

На следующий день после встречи с богом в редакции я позднее обычного вернулась с заседания редколлегии в нашу общую красную комнату. Зинаида Николаевна, сидящая на своем секретарском стуле у входа, сказала:

— Здесь поклонник ваш приходил, посмотрите, что он вам принес.

22

На столе лежал сверток в газетной бумаге: пять небольших книжечек со стихами и переводами.

А потом все начало развиваться страшно бурно. Борис Леонидович звонил мне почти каждый день, и я, инстинктивно боясь и встреч с ним, и разговоров, замирая от счастья, отвечала нерешительно и сбивчиво: "Сегодня я занята". Но почти ежедневно, к концу рабочего дня, он сам появлялся в редакции, и часто мы шли пешком переулками, бульварами, площадями до Потаповского.

— Хотите, я подарю Вам эту площадь? Не хотите? — я хотела.

Однажды он позвонил в редакцию и сказал:

— Вы не можете дать какой-нибудь телефон ваш, например соседей, что ли, мне хочется вам звонить не только днем, но и вечером.

Пришлось дать ему телефон Ольги Николаевны Волковой, живущей в нашем подъезде этажом ниже. Раньше я никогда себе этого не позволяла.

И вот вечерами раздавался стук по трубам водяного отопления — я знала, что это вызывает меня из нижней квартиры Ольга Николаевна.

Б.Л. начинал бесконечный разговор с каких-то нездешних материй. С лукавинкой, будто невзначай, он повторял: "несмотря на свое безобразие, я был много раз причиной женских слез...".

А сейчас он, оказалось, переживает заново давнюю историю, когда пришлось ему подрабатывать репетитором у некоей мадемуазель В. Эта история запечатлена в "Охранной грамоте". Чем-то я напоминала ему его первую любимую.

Это ее всю "от гребенок до ног" он "знал назубок" "как драму Шекспирову". Она ему отказала. И ее отказ заставил моего любимого воскликнуть рыдая:

(Как ты хороша!) — этот вихрь духоты...

О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.

Родные В. побоялись неустроенности молодого поэта и вызвали этот отказ. Говорят — она умерла в нищете.

— Я не хочу, чтобы вы когда-нибудь плакали обо мне. Но наша встреча не пройдет даром ни для вас, ни для меня. Придя домой, я написала Б.Л. стихи:

23

Я ресницы едва разлепила

Полузрячей от первого дня,

А она уж — тебя не любила

Разделяя тебя и меня...

 

Провода натянулись как струны

И опять над тобою и мной

Как гроза пронеслась твоя юность

Над неверящей в Бога страной...

и т.д.

Разговоры наши во время длинных прогулок через пол-Москвы были сумбурны и вряд ли можно было их записать. Б.Л. нужно было "выговариваться" и, едва я успевала придти домой, как уже доносился металлический стук по трубам отопления. Я, сломя голову, опять мчалась вниз к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед.

Вскоре мне в "Новый мир" позвонил незнакомый женский голос, молодой и милый. Это звонила по поручению Бориса Леонидовича Люся Попова. Вскоре она ко мне пришла домой. Миниатюрная белокурая куколка с лицом леонардовского ангела. Это была студентка актерского факультета Института театрального искусства, ставшая впоследствии художницей. В 44 г. после вечера в Политехническом музее она дождалась Пастернака у выхода и подошла к нему, чтобы познакомиться. Но так растерялась и так испугалась своей собственной смелости, что стала лепетать что-то совсем нечленораздельное. Б.Л. представил ей своего сына и с подбадривающей улыбкой (будто не она не может связать двух слов, а он) сказал: "Я устал и не сумею вам ни на что ответить, извините меня. Вот мой телефон, вы мне позвоните, мы встретимся и поговорим. Всего вам хорошего". И даже когда отошел, то обернулся и сказал: "Обязательно позвоните, лучше всего в среду...".

И вот впоследствии Люся рассказала историю своего звонка ко мне:

"Однажды я получила от Б.Л. открытку: приезжайте, писал он, мне очень нужно вас повидать.

Я приехала. У него было лицо именинника:

— Вы знаете, Люся, — сказал он сияя, — я полюбил.

24

— Что же теперь будет с вашей жизнью, Борис Леонидович? — сказала я, представив себе лицо Зинаиды Николаевны.

— Да что такое жизнь, что такое жизнь, если не любовь? — отвечал он. — А она такая очаровательная, она такая светлая, она такая золотая. Теперь в мою жизнь вошло это золотое солнце, это так хорошо, так хорошо. Не думал, что я еще узнаю такую радость. Она работает в "Новом мире". Я очень хочу, чтобы вы ей позвонили и повидались с ней.

— Конечно, мы познакомимся, — отвечала я сияющему Борису Леонидовичу.

И я позвонила в "Новый мир".

“ЖИЗНЬ МОЯ, АНГЕЛ МОЙ…”

24

"ЖИЗНЬ МОЯ, АНГЕЛ МОЙ..."

Наступил сорок седьмой год. Четвертого января я получила записку:

"Еще раз от души всего лучшего. Пожелайте мне издали (задумайте) поскорее справиться и пересмотреть "Гамлета" и "Девятьсот пятого" и снова взяться за работу.

Вы страшно славная, мне хочется, чтобы Вам было хорошо.

Б.П."

Первая записка Бориса Леонидовича — летящие над строкой журавли — первый раз они прилетели ко мне... Но их крылья опахнули холодком: интуитивно ждала я чего-то большего, каких-то более теплых слов. Подозрительно: браться за работу... Как отклонение от меня, запрещение меня?..

За новогодним столом со мной были дети, мама, Дмитрий Иванович... И эта первая записка.

Между тем начались неурядицы в редакции. Отстаивая стихи возвращенного из лагеря Заболоцкого, я повела

25

себя смелее, чем можно было от меня ожидать. Кроме того, у меня был ряд столкновений с замом Симонова, Кривицким по поводу не состоявшейся "Литературной минутки", задуманной Симоновым рубрики журнала. Поэты-современники должны были вынуть из письменного стола написанные "в данный момент" стихи.

БЛ. принес, помню, свое стихотворение "Зимняя ночь" ("Мело, мело по всей земле..."). Оно было написано после нашего с ним путешествия к Марии Вениаминовне Юдиной. Помню, как мы с Лидией Корнеевной Чуковской (она была лит. консультант "Нового мира") возмущались: Симонов обещал напечатать Пастернака, не напечатал, и, нервно шагая по редакторскому кабинету, уверял теперь, что отдал бы пять лет жизни за "Зимнюю ночь". Тем не менее он не напечатал этого стихотворения, да и рубрика вся распалась. Зато свеча из "Зимней ночи", умножившись, зажглась в симоновских стихах того периода.

Мне пришлось пожаловаться Б.Л. на возникшие у меня в редакции трудности. Там поняли, что мои отношения с БЛ. переросли рамки отношений сотрудника редакции с приходящим туда писателем. Кривицкий с кривыми усмешечками позволял себе замечания такого характера: "Интересно, чем кончится эта ваша интрижка с Пастернаком?". Он пытался ухаживать за мной, что было нормой его отношения и к другим женщинам редакции.

Когда я взволнованно и, быть может, с некоторыми преувеличениями рассказала БЛ. о своих неприятностях, он с возмущением сказал мне: "Вам надо немедленно оттуда уйти, заботу о вас я возьму на себя".

Следующим днем он позвонил в редакцию и каким-то жалобным тоном проговорил: "Мне нужно немедленно сказать вам о двух очень важных вещах. Не могли бы вы сейчас подойти к Пушкину?"

Когда я пришла к памятнику, где мы обычно уже встречались, БЛ. ходил там встревоженный.

И вдруг — каким-то совсем не обычным тоном:

— Не смотрите на меня сейчас. Я кратко выражу вам свою просьбу: я хочу, чтобы вы мне говорили "ты"; потому что "вы" — уже ложь.

26

— Я не смогу вам говорить "ты", Борис Леонидович, — взмолилась я, — это для меня невозможно, это еще страшно...

— Нет, нет, нет, вы привыкнете, ну пока вы не называйте меня, ну давай я скажу тебе "ты"...

Я, смущенная, вернулась в редакцию... Чувствовала: что-то очень важное должно было произойти еще сегодня... Именно сегодня!

Около девяти часов вечера на Потаповском раздался привычный стук в батарею...

— Я ведь не сказал второй вещи, тебе не сказал второй вещи, — взволнованно и глухо говорил Б.Л. — А ты не поинтересовалась, что я хотел сказать. Я должен сказать. Так вот первое — это было то, что мы должны быть на "ты", а второе, я люблю тебя, я люблю тебя, и сейчас в этом вся моя жизнь. Завтра я в редакцию не приду, а подойду к твоему двору, ты спустишься ко мне и мы пойдем побродим по Москве.

Я вернулась домой и со всеми мучениями, со всей искренностью и беспощадностью к себе самой написала Б.Л. письмо. Точнее, это было не письмо, а исповедь — целая школьная тетрадка.

Я писала, что первый мой муж Емельянов из-за меня повесился; что я вышла замуж за его соперника и врага Виноградова; о Виноградове ходило много сплетен. Он казался обаятельным и широким человеком, но однако были люди, которые утверждали, что именно он написал на мою маму клеветнический донос, будто она в своей квартире, "порочила вождя", и бедная мама три года провела в лагере, в самые голодные и страшные военные годы. А я оставалась с ним (ведь у нас был сын, да и к Ире он относился как к родной), и только смерть его положила конец этому ужасу*.

* Только после его смерти я поехала за мамой, без билета, под солдатской шинелью, на страшную станцию "Сухо-Безводное", отвезла ей донорский свой паек, и даже удалось мне вырвать ее оттуда. Дождалась актировки негодных и больных, тогда еще было такое, и привезла полуживую нелегально в Москву. Много было страшного. Смерти, самоубийства.

27

"Если вы, — я писала все-таки на "вы", — были причиной слез, то я тоже была! И вот судите сами, что я могу ответить на ваше "люблю", на самое большое счастье в моей жизни...".

На следующий день я спустилась вниз; Б.Л. уже ожидал меня возле бездействующего фонтана нашего двора. Здесь вмешался смешной эпизод. Мама из любопытства вышла к лестничному окну и свесилась из него так низко, что когда я спустилась к Б.Л., тот был удивлен и встревожен: "какая-то женщина чуть не выпала из окна".

Свидание наше было кратким: Б.Л. не терпелось познакомиться с моей тетрадкой.

Уже в половине двенадцатого ночи я снова спустилась на стук в нижнюю квартиру. Встретили меня кислые слова Ольги Николаевны: "Люсенька, я, конечно, вот зову вас, но это уже поздно и Михаил Владимирович лег спать".

Мне было очень неловко, но и сказать Б.Л., чтобы он так поздно не звонил, я не решалась. Голос его меня за все вознаградил: "Олюша, я люблю тебя; я сейчас вечерами стараюсь остаться один и все вижу, как ты сидишь в редакции, как там почему-то бегают мыши, как ты думаешь о своих детях. Ты прямо ножками прошла по моей судьбе. Эта тетрадка всегда со мной будет, но ты мне ее должна сохранить, потому что я не могу ее оставлять дома, ее могут там найти".

И я хранила эту тетрадь-исповедь. Два года спустя она оказалась в руках следователя МГБ.

Так мы перешли с Б.Л. за рубеж, после которого все нам казалось недостаточным, и оставалось только одно: соединиться. Но на этом пути стояли преграды, казалось, непреодолимые.

Это был период бесконечных объяснений, блужданий по темным московским улицам и переулкам. Не раз мы уходили друг от друга, чтобы больше не встретиться, но не встречаться не могли.

Я жила вместе с мамой, ее мужем Дмитрием Ивановичем Костко и двумя детьми от разных отцов. Ни одного из них давно уже не было на свете. У ребят моих из-за войны не было бы настоящего детства, если бы Дмитрий Иванович по-отцовски о них не заботился. И все-таки

28

сиротство дети ощущали, особенно старшая, Ирина.

Наступил день, когда перед моими детьми впервые предстал Борис Леонидович. Помню, как Ирочка, опираясь тоненькой ручонкой о стол, прочитала ему стихи. Неизвестно когда она успела выучить это трудное стихотворение:

Вы  заняты  вашим  балансом,

Трагедией   ВСНХ,

Вы,  певший летучим голландцем

Над трапом любого стиха.

Холщовая  буря  палаток

Раздулась гулящей  Двиной

Движений,   когда  вы,   крылатый,

Возникли  борт  о борт   со мной.

 

И вы  с прописями  о  нефти?

Теряясь и оторопев,

Я  думаю о терапевте,

Который  вернул  бы  вам  гнев.

 

Я знаю,   ваш  путь неподделен.

Но как вас могло занести

Под своды  таких богаделен

На искреннем этом  пути?

Борис Леонидович смахнул слезу и поцеловал Иринку. "Какие у нее удивительные глаза! Ирочка, посмотри на меня! Ты так и просишься ко мне в роман!".

Внешность Катеньки, дочери Лары из романа "Доктор Живаго" — это внешность моей дочери:

"В комнату вошла девочка лет восьми с двумя мелкозаплетенными косичками. Узко разрезанные, уголками врозь поставленные глаза придавали ей шаловливый и лукавый вид. Когда она смеялась, она их приподнимала".

Но Бориса Леонидовича стала душить жалость к семье и раздвоенность — как быть. Он все снова и снова повторял мне, что, входя в квартиру, где его ожидала стареющая женщина, он вдруг начинал видеть

29

в ней Красную Шапочку, затерянную в лесу, и приготовленные слова о разрыве застревали у него в горле. Кстати, он убеждал меня, что я вовсе не виновата в его равнодушии к жене, даже страхе перед ней, ее железным характером и голосом. "Она из семьи жандармского полковника", — вздыхая говорил Б.Л. Все это якобы началось задолго до знакомства со мной. Звучало все это достаточно несуразно. "Это судьба распорядилась так, — говорил он, — в первый же год соединения с Зинаидой Николаевной я обнаружил свою ошибку — я любил на самом деле не ее, а Гаррика, (так он называл ее первого мужа — Генриха Густавовича Нейгауза), чья игра очаровала меня".

— А ведь он хотел даже убить меня, чудак, когда Зина ушла от него! Но потом зато очень был благодарен!

В этом — весь Б.Л. Может и в самом деле — поддался очарованию игры, и в этот момент блаженства почудилось ему, что вызвано такое состояние может быть только большою любовью обязательно к женщине.

И вот разбиты две семьи, он с трудом ушел от своей первой жены Евгении Владимировны и маленького сына, соединился с З.Н.Нейгауз. Говорит, что скоро понял ошибку. И "в этом аду" живет уже более десяти лет. Все это рассказывалось мне с таким надрывом, что не поверить ему было просто немыслимо. А я еще и хотела верить!

Третьего апреля сорок седьмого года до двенадцати ночи объяснялись мы в моей комнатке, переходя от восторгов к отчаянию.

Расставание было печальным: Б.Л. говорил, что он не имеет права на любовь, все хорошее теперь не для него, он человек долга и я не должна отвлекать его от проторенной колеи жизни и работы, но заботится обо мне всю жизнь он все равно будет.

Ночь была бессонной. Я поминутно выскакивала на балкон, прислушивалась к рассвету, смотрела, как гаснут фонари под молодыми тогда еще липами Потаповского переулка...

Это о них позже было написано:

30

Фонари, точно бабочки газовые,

Утро тронуло первою дрожью...

А в шесть часов утра — звонок. За дверью — Борис Леонидович. Оказалось, он ездил на дачу и обратно, ходил всю ночь по городу...

Мы молча обнялись...

Была пятница четвертого апреля сорок седьмого года. Мама с мужем и детьми уехала на весь день в Покровское-Стрешнево.

И подобно тому, как у молодоженов бывает первая ночь, так у нас это был наш первый день. Я гладила его помятые брюки. Он был воодушевлен и восторжен победой. Поистине: "Есть браки таинственнее мужа и жены".

С какой прямотой, цельностью души и характера позже писал он и говорил:

"Идеи "свободной любви", слова вроде "прав и запросов чувства" были ему чужды. Говорить и думать о таких вещах казалось ему пошлостью. В жизни он не срывал "цветов удовольствия", не причислял себя к полубогам и сверхчеловекам, не требовал для себя особых льгот и преимуществ" ("Доктор Живаго", 1954).

"Я не судья в делах морали и не являюсь борцом против разных ее форм. Меня тошнит во всех отношениях от философствования о "правах чувства", о "свободной любви" и разных видах человеческой близости..." (Из письма к Ренате Швейцер от 7.55.58).

"Я против каких-либо правил — должна ли быть обязательно семья по домострою или свободная любовь — в каждом случае это по-разному. Не должно быть таких правил, жизнь сама решает, какой ей быть..." (из записи слов Б.Л. одной из его посетительниц 2.11.59).

И, наконец, давнее:

"... одинаковой пошлостью стали давно слова: гений и красавица. А сколько в них общего...какое-то совершеннейшее "я — это ты" связывает их всеми мыслимыми на свете связями и гордо, молодо и утомленно набивает медалью профиль на профиль".

31

Утром этого счастливого дня Б.Л. сделал надпись на красной книжечке своих стихов:

"Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя.

4 апр. 1947 г."

Эта красная книжечка имеет свою историю. Во время моего первого ареста в 49 г. забрали все подаренные мне Борей книги. А когда следствие закончилось и "тройка" в образе молодого прыщавого лейтенанта вынесла мне приговор — Борю вызвали на Лубянку и отдали книги, принадлежащие мне; и он вырвал страницу с надписью. А другим утром, когда я вернулась из лагеря и мы снова были счастливы, и даже счастливее — я все-таки упрекнула Борю: как он мог? Теперь уже на оборотной стороне переплета его рукой было написано: "Я вырвал надпись, когда принес домой. Что тебе в ней?!".

Молча я прочитала это и ниже сделала свою надпись: "Нечего сказать, хорошо сделал: если бы не вырвал, эта книга была бы памятью о счастьи — а теперь — о несчастье, о катастрофе. Да!".

Тогда Боря взял принесенный с собой свой снимок, на обороте его слово в слово повторил надпись 47 года, приписав под этой же датой слова: "Надпись вечная и бессрочная. И только возрастающая". Но это написано уже в 53 году.

“И МАНИТ СТРАСТЬ К РАЗРЫВАМ”

31

"И МАНИТ СТРАСТЬ К РАЗРЫВАМ"

Да, четвертое апреля 47 года! С него началось наше "Лето в городе". И моя квартира, и квартира Б.Л. были свободны. Мы встречались почти ежедневно.

Я часто отворяла ему дверь в семь утра в японском халате с домиками и длинным хвостом позади — и это увековечено в одном из стихотворений "Юрия Живаго":

32

Я дал разъехаться домашним.

Все близкие давно в разброде,

И одиночеством всегдашним

Полно все в сердце и природе

……………………………………

... Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья

Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью.

 

Ты — благо гибельного шага.

Когда житье тошней недуга,

А корень красоты — отвага,

И это тянет нас друг к другу.

В то лето особенно буйно цвели липы, бульвары словно пропахли медом. Великолепный "недосып" на рассветах влюбленности нашей — и вот рождаются строчки о вековом недосыпе лип Чистопрудного бульвара. Б.Л. входит в мою комнатку в шесть утра... Он, конечно, не выспался — а значит, не выспался и бульвар, и дома, и фонари.

Как-то я заколола маминым черепаховым гребнем волосы вокруг головы, и родилась "женщина в шлеме", смотрящая в зеркало... "Я люблю эту голову вместе с косами всеми!".

Теперь нас, тех, прежних давно уже нет, но и гребень мамин в моих тогда густых волосах, и недоспавшие липы вошли в стихи и живут от нас отдельно — от меня, от Б.Л., от маленькой комнатенки на Потаповском.

В наших днях "под током" вперемежку с трагическими нотами было все-таки много забавного.

Однажды, в самые первые дни, получив возможность после долгого хождения по холодным улицам посидеть в тепле в моей маленькой комнатке (это было, кажется, вторым его визитом в семью) Б.Л. рванулся ко мне на диван со стула. Диван был такой старый, что сейчас же рухнул — подломилась ножка. Борис Леонидович с испугом отпрянул: — Это рок! Сама судьба, — сказал он взволнованно, — указывает мне на мое недостойное повеление!

33

В другой раз, много позже, когда мы особенно часто объяснялись и ссорились, тоже произошел эпизод, до сих пор заставляющий меня улыбаться. Борису Леонидовичу очень хотелось как-то досадить мне в отместку за какую-то сцену накануне. Я же хотела мириться, наставила в комнате много васильков в различных вазах.

— Это синюхи, — сказал Б.Л. сердито. — И вообще — сорняки.

Потом оказалось, что он не любит букетов в комнате, хотя сам часто посылал их знакомым дамам.

Б.Л. ненавидел семейные сцены. Видимо и за жизнь до меня вдосталь хлебнул их. Поэтому, когда я начинала какой-то более или менее серьезный разговор, он заранее настораживался. На мои справедливые упреки начинал гудеть;

— Нет, нет, Олюша! Это уже не мы с тобой! Это уже из плохого романа! Это уже не ты! А я упрямо твердила:

— Нет, это я, именно я! Я живая женщина, а не выдумка твоя!

Каждый оставался при своем.

Как много прекрасного портили пересуды близких. Без конца мне гудели в уши, что Б.Л. должен переменить свою жизнь, что если он меня любит, то пусть бросит свою семью и т.д.

Не хочу сказать ничего плохого о маме, но и она тут была очень виновата. То она устраивала какие-то глупые сцены Б.Л., например, звонила, что я заболела из-за него, когда у меня был простой грипп, то возмущалась его жестокосердием, когда он два или три дня не мог прийти.

"Я люблю вашу дочь больше жизни, Мария Николаевна, — говорил Б.Л. маме, — но не ожидайте, что внешне наша жизнь вдруг переменится".

Конечно, мамой руководило святое материнское чувство, ей хотелось для меня настоящего счастья, как она его понимала. Ей казалось, что не дело, когда он приходит ко мне как муж, а потом уходит и может Два дня не приходить: ей, конечно, хотелось сразу благословить нас, но получалось, как у Чехова с портретом Лажечникова.

Я считала Борю больше, чем мужем. Он вошел в

34

мою жизнь, захватив все ее стороны, не оставив без своего вмешательства ни единого ее закоулка. Так радовало меня его любовное, нежное отношение к моим детям, особенно к повзрослевшей Иринке.

Мамино влияние на первых порах наших трагедий сказалось на Ирином отношении к Б.Л. Вначале она, глядя, как я то вешаю, то снимаю его портреты, поджимала губки и с презрением говорила: "Бессамолюбная ты, мамча!..."

С ее взрослением все переменилось. "Я понимаю тебя, мама", — наконец сказала она, увидев, что я в очередной раз вешаю портрет Б.Л. обратно.

Кто-то из взрослых как-то сказал детям: "Ребята, вы смотрите, каждая минута, проведенная с классиком, должна быть для вас дорога!" И вот из этого казенного и такого строгого термина "классик", уважительного и почтительного, в устах Иры вдруг появилось милое, ласковое слово "классюша"...

Классюша стал для нее самым близким человеком на свете, она очень чутко ощущала и милые его смешные слабости, и величие, и щедрость.

Но тогда дело было не в детях.

Я тоже часто бывала не на высоте и испортила много хороших минут. Накручивания близких не проходили для меня бесследно, и нет-нет да предъявляла я Боре какие-то свои на него бабьи права. Больно и стыдно вспоминать глупые эти сцены. Вот что, Боря писал мне, всласть находившись по улицам, и то, ссорясь со мною в чужих парадных, то мирясь:

Я опять готовлю отговорки,

И опять все безразлично мне.

И соседка, обогнув задворки,

Оставляет нас наедине.

***

Не плачь, не морщь опухших губ,

Не собирай их в складки.

Разбередишь присохший струп

Весенней лихорадки.

 

35

Сними ладонь с моей груди,

Мы провода под током.

Друг к другу вновь, того гляди,

Нас бросит ненароком.

…………………………

Но, как ни сковывает ночь

Меня кольцом тоскливым,

Сильней на свете тяга прочь

И манит связь к разрывам.

"Нет, нет, все кончено, Олюша, — твердил Б.Л. при одной из попыток разрыва, — конечно, я люблю тебя, но я должен уйти, потому что я не в силах вынести всех этих ужасов разрыва с семьей — (З.Н. тоже в это время, узнав обо мне, начала устаивать ему сцены) — Если ты не хочешь примириться с тем, что мы должны жить в каком-то высшем мире и ждать неведомой силы, могущей нас соединить, то лучше нам расстаться. Соединяться на обломках чьего-то крушения сейчас уже нельзя".

Но мы, повторяю, были "провода под током" — разойтись было не в нашей власти.

Однажды тяжело заболел младший сын Б.Л. Леня. И З.Н. у постели больного сына вырвала у Б.Л. обещание больше не видеть меня. Тогда он попросил Люсю Попову сообщить мне об этом решении. Но она наотрез отказалась и сказала, что это он должен сделать сам.

Я, помню, больная лежала у Люси в доме на Фурмановом переулке. И вдруг туда пришла Зинаида Николаевна. Ей пришлось вместе с Люсей отправлять меня в больницу, так как от потери крови мне стало плохо. И теперь не помню, о чем мы говорили с этой грузной, твердой женщиной, повторяющей мне, что ей наплевать на любовь нашу, что она не любит Б.Л., но семью разрушать не позволит.

После моего возвращения из больницы Боря явился как ни в чем не бывало и трогательно мирился с мамой, объясняя ей, как он любит меня. Мама к таким его штукам уже стала привыкать.

И еще одна попытка разрыва. Шел пятьдесят третий год. Близилось мое возвращение из лагеря. Как он тос-

36

ковал обо мне, как добивался моего освобождения, видно даже из трогательных открыток, написанных им в Потьму под именем мамы. Мне посчастливилось их оттуда вывезти.

Первый его инфаркт, можно считать, был вызван нашей разлукой; именем этой разлуки зазвучали лучшие стихи того периода:

С порога смотрит человек,

Не узнавая дома...

Ему снилось наше свидание, как несбывающееся чудо:

Засыплет снег дороги,

Завалит скаты крыш.

Пойду размять я ноги, —

За дверью ты стоишь...

И вдруг, когда судьба готовила нам чудо реального свидания, ему в это время представилось, что я уже не я, а он уже не он, а З.Н. выходила его от инфаркта, и личную жизнь нужно оставить, подменяя ее преданностью и благодарностью. И вот Б.Л. вызвал на Чистопрудный бульвар пятнадцатилетнюю Иру и дал ей весьма странное поручение. Девочка должна была передать своей матери, когда та вернется после почти четырехлетнего заключения в лагере, его слова: он любил меня, все было прекрасно, но теперь отношения наши могут измениться.

Жаль, что Ира не вела тогда никаких записей. И потому не сохранилась вся непосредственность, наивная прелесть и вместе с тем несомненная жестокость его слов.

Я знала его боязнь перемен в близком человеке. Он упорно не хотел повидаться со своей сестрой Лидией, которую помнил молоденькой красивой девушкой. "Какой будет ужас, — как-то сказал он мне, — когда перед нами окажется страшная старуха и совершенно чужой нам человек".

Я уверена — такой старухой он ожидал после лагеря увидеть и меня. Отсюда его деликатное поручение Ире, — мол, жизнь может и не сложиться по-прежнему.

И вдруг он увидел — я такая же. Ну, похудевшая

37

может быть. Моя любовь и близость к Б.Л. всегда меня как-то удивительно воскрешали.

Словом, разорванная разлукой, наша жизнь вдруг преподнесла ему нежданный подарок — и вот вновь превыше всего "живое чернокнижье" горячих рук и торжество двоих в мировой вакханалии.

Нас охватила какая-то отчаянная нежность и решимость быть всегда вместе. А Ира о "поручении" на бульваре рассказала мне много лет спустя после смерти Б.Л....

Да, была "страсть к разрывам", необходимая ему, поэту, но всегда побеждала наша человеческая тяга друг к другу, словно мы не могли друг без друга дышать. Каждая встреча — первая, прижму его голову к себе, молча. Слушаю, как отчаянно бьется сердце. И так до последнего, рокового мая шестидесятого года. Состариться ему было во мне не дано.

Помню, когда я вернулась из лагеря после смерти Сталина, Б.Л. написал свою аллегорическую сказку, посвященную моему "плену" и освобождению. Если он изобразил меня там сказочной девой, которую обхватил дракон, то себя, может быть, он чувствовал рыцарем, бродящим бродами, и реками, и веками, и уж несомненно хотел представить себе, что из плена меня все-таки спасло его имя. "Хотя я тебя в это вовлек поневоле, Лялюша, но ты же сама говоришь, что "они" все-таки не посмели меня добить. Ведь по ихним понятиям что такое пять лет, если "они" отмеряют десятилетиями! И вот — наказали тобой, а Бог все поставил на место!"

Невозможно восстановить, что и как говорил мне Б.Л. в эти удивительные минуты. Он готов был "перевернуть мир", "целоваться мирами".

И так мне было радостно ощущать, что он думал обо мне как о части своей семьи, и я чувствовала, как материальная забота обо мне и моих вдохновляет и подымает его.

— Олюша, я ухожу от тебя только для работы, — часто повторял он, расставаясь со мной. И возвращался, если удастся творческий день, в мою комнату, как к заслуженному празднику — и мы были оба радостны, и, казалось, не было жизненных трудностей...

38

Но и вместе с тем напоминал, что мы не должны подталкивать жизнь, все само придет к нам, как пришла новомирская встреча.

— Ты мой подарок весенний, душа моя, как хорошо сделал Бог, что создал тебя девочкой...

— Олюшенька, пускай будет так всю жизнь — мы летим друг к другу, и нет ничего более необходимого, чем встретиться нам с тобой... и не нужно нам больше ничего — не надо ничего подсказывать, усложнять, кого-то обижать... Разве ты хотела бы быть на месте этой женщины? Мы годами уже не слышим друг друга... И, конечно, ее можно только пожалеть — она всю жизнь была глухою — голубь напрасно постучался к ней в окно... И теперь она злобится на то, что ко мне пришло настоящее — но так поздно!..

В эти минуты все наши ссоры уходили в небытие. Жаль, что мои бабьи бредни все-таки периодически возвращались. В то время, как я чувствовала себя счастливой избранницей, обыватели жалели и осуждали, и это было досадно... Хотелось, наверное, зависти и признания. Мама наконец оставила нас в покое.

НАША “ЛАВОЧКА”

38

НАША "ЛАВОЧКА"

Когда Боря настоял (в начале сорок восьмого года), чтобы я ушла из "Нового мира", он начал давать мне систематические "уроки" поэтического перевода.

Поскольку с детства я писала, любила стихи и чувствовала их, Б.Л. заявил мне, что "поезда национальных поэзии стоят на наших путях" и сесть в один из первых вагонов — в моих силах, я вполне вправе утвердить себя как переводчик-поэт.

Приученный к труду, которым волей Божьей стало для него собственное творчество и чудотворство, он очень ценил трудоспособность других на любом поприще. Был врагом всякого дилетанства и, может быть, потому занятия живописью своей первой жены

39

считал пустым препровождением времени, и ставил намного выше разумное, как ему казалось, талантливое хозяйствование З.Н., умеющей и любящей возиться с картошкой в огороде. Может быть потому он бросил свои занятия музыкой, поняв, что в ней не достигнет нужных самому высот, на что указала ему гениальная ошибка Скрябина, проигравшего юношеский этюд начинающего музыканта, семнадцатилетнего Пастернака.

Первое время нашего знакомства Б.Л. работал над Шандором Петефи. Стихи эти переводились так, будто писались заново:

Моя любовь не соловьиный скит,

Где с пеньем пробуждаются от сна,

Пока земля наполовину спит,

От поцелуев солнечных красна.

 

Моя любовь не тихий пруд лесной,

Где плещут отраженья лебедей,

И, выгибая шеи пред луной,

Проходят вплавь, раскланиваясь с ней.

Моя любовь не сладость старшинства

В укромном доме средь густых ракит,

Где безмятежность, дому голова,

По-матерински радость-дочь растит.

 

Моя любовь — дремучий черный лес,

Где проходимцем ревность залегла

И безнадежность, как головорез,

С кинжалом караулит у ствола.

* * *

В окне раскрытом блещет ночь без края,

Ночь звездная, ночь светло-голубая.

Безмерный мир простерся между ставен,

Мой ангел красотою звездам равен.

……………………………………….

Пора бы растянуться на кровати

И от окна уйти. Но сон некстати.

Зачем мне спать? Какой мне сон приснится, Который с жизнью наяву сравнится?

И вот передо мной лежит томик Шандора Петефи

40

с Бориными журавлями:

"Слово "Петефи" было условным знаком в мае и июне 1947 года, а близкие переводы мои его лирики, это изображение мыслей и чувств к тебе и о тебе, приближенные к требованиям текста. На память обо всем этом. Б.П.

13 мая 1948 г."

А вот и снимок Б.Л. с надписью:

Петефи очень хорош своей изобразительной лирикой, картинками природы, но ты еще лучше. Я много занимался им в сорок седьмом и сорок восьмом годах, когда узнал тебя. Спасибо тебе за помощь. Я переводил вас обоих...

Эта надпись сделана в пятьдесят девятом году. Все наши годы заставали нас за обращением друг к другу в переводах чужих стихов.

Итак, Петефи был первым нашим объяснением в любви. С доверенностью Б.Л. на получение гонорара за это счастье я ходила как с векселем, по которому его получаю.

В маленькой комнатке на Потаповском, Б.Л. объяснял мне — что именно нужно уяснить себе как аксиому в технике переводов. Я начала пробовать. Смешно вспомнить: стихотворение в десять строк укладывалось у меня в сорок минимум.

Боря смеялся над такой отсебятиной и учил, как сохранять смысл, отбрасывая слова; как оголить идею и не гоняясь за красивостью, одеть ее в новые словесные одежды, кратко, как можно короче!

Нужно было как по лезвию бритвы лавировать на границе между художественным переводом и импровизацией на заданную тему.

Когда, по его мнению, я усвоила его уроки в достаточной мере, он повел меня в "Гослитиздат", где представил Александре Петровне Рябининой. Дали мне переводить Гафура Гуляма. Увы, его за меня фактически едва ли не весь перевел Б.Л., ибо я из каждой строки все-таки делала пять. В печати Гафур почему-то не появился.

41

23.5.42 Б.Л. писал редактору Анне Иосифовне Наумовой:

"Я совершенно отрицаю современные переводческие воззрения. Работы Лозинского, Радловой, Маршака и Чуковского далеки мне и кажутся искусственными, неглубокими и бездушными. Я стою на точке зрения прошлого столетия, когда в переводе видели задачу литературную, по высоте понимания не оставлявшую места увлечениям языковедческим..."

И в своих беседах со мной он часто отвергал распространенное современными переводчиками стремление передать подстрочник точно, это, по его мнению, в конечном итоге ведет к недопустимому затемнению смысла.

Чтобы передать оригинал более точно, отбрасывая лишнее, надо отойти от него подальше, взглянуть как бы со стороны. Чем дальше отойдешь — тем больше приблизишься. Чей-то афоризм — не помню, но Б.Л. проповедовал именно это.

Иногда, благославляя меня на новую работу, он давал письменные инструкции. Вот, например, одна из них:

1) Усиливать до полной ясности, как в прозе, содержание стихотворения, его тему.

2) Где можно, скреплять рифмами внутри, а не по концам, распадающуюся, неевропейскую форму.

3) Пользоваться свободными, неровными размерами, преимущественно трехдольными. Позволять себе пользование ассонансами.

Впоследствии возникло наше литературное содружество названное нами "Нашей лавочкой". Ряд стихотворений начинал переводить Б.Л., а продолжала я, оставляя ему время для работы над романом. И я стала хорошо зарабатывать.

Вот надпись, сделанная Борисом Леонидовичем на автографе перевода (стихотворение Витезслава Незвала

42

"Зов времени"):

Старайся продолжать так же. Чередуй строчки с ударениями на конце со строчками с ударениями на предпоследнем слоге. Пользуйся только «смыслом» подстрочника, а не переноси в перевод полностью слов из него. Они вздорны, не всегда понятны и неподходящи. Переводи не все, а только посильную часть, но этою ценою добивайся "определенности" в переводе, большей, чем в оригинале, — требование обязательное при таком безалаберном, сумбурном содержании. Весь перевод, вместе с началом, будет новым, за твоею подписью.

Я работала с ним особенно счастливо во время нашего творческого лета пятьдесят шестого года. Б.Л. тогда занимался подготовкой большого поэтического однотомника и автобиографическим очерком для него, а я, что называется, "взахлеб" переводила Тагора. Деньги нужны были, и они добывались любимым трудом. Удачливым — что может быть лучше этого?

Помню, как тихими августовскими сумерками, едва успел Боря вступить на кузьмичевскую террасу, я ему прочитала предсмертное стихотворение Тагора "Бьют вдали часы":

Бьют вдали часы, и я почти не слышу

Городского шума за стеной.

Солнце марта выбралось на крыши

Плоские — и вновь передо мной...

……………………………………..

Зной звенит протяжной нотой полдня.

Все, что видел на дорогах я

Долгой жизни, — вспомнилось сегодня,

Видно, по законам бытия.

Жизни позабытые картины

Медленно прощаются со мной

В смертный час, когда над жизнью длинней

Бьют часы за городской стеной.

Считаю, что это было моим настоящим боевым крещением. Едва подавляя от умиления слезы, Б.Л.

43

говорил:

— Это, Олюша, от Бога у тебя! Очень хорошо, прекрасно. Ты — настоящий мастер.

Преувеличения в таком духе были характерны для Бориса Леонидовича.

И не поправил ни единой строки. В следующем году вышел седьмой том сочинений Рабиндраната Тагора, где мое имя — я была счастлива — чередовалось с его. Мы с ним запомнили это издание.

А в 58 году в однотомнике Галактиона Табидзе совсем без единой помарки были помещены тридцать два моих перевода. И среди них многие мои любимые строки:

Когда лесную парусину

Раздует ветер в паруса,

Всегда я слушаю: осины.

Мне шелестят про чудеса...

 

И сказки их из давней дали.

Зовя меня опять назад.

Пьянят, как старый цинандали

И роз воскресших аромат.

 

О розах были песни петы

Давным-давно... По где и кем?

Лишь свод волнуется из веток

Па мимолетном ветерке.

 

Самой судьбы клонится парус

От тяжести ветров и бед.

Быть может, это близко старость

И нас с тобою вовсе нет?

(Это был тот же мотив, что прозвучал в "Свидании":

"Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?")

И еще:

44

Как отраженье и подобье

Великих дат.

Над белым облачным надгробьем

Пылал закат.

 

И без тебя, среди развалин,

Я, как бобыль,

Все брел, и ветры распевали

За мною пыль.

 

Вдруг — вижу очертанье моста

Из серебра.

Чтоб звездам подниматься просто

В ночь, до утра...

Не обошлось в работе "лавочки" и без анекдотов. Когда редакции начали признавать и принимать мои работы, и я с гордостью получала свои первые гонорары, Боря подсунул к нескольким моим переводам один свой, приписав при этом авторство работы мне. До чего же он по-мальчишески веселился, когда редакция забраковала и вернула мне для переделки именно его перевод!

В седьмом томе собрания сочинений Тагора ("Гослитиздат", 1957 г.) под переведенным целиком мною большим стихотворением "Единый голос" стоит имя Б.Л., а в восьмом исправлено: "читать не Пастернак, а Ивинская". На этом настаивал Б.Л., так как он действительно не исправил в "Едином голосе" ни единой строки, перевод же вышел, по его мнению, удачным, а его радовала всякая моя удача.

То же и в книге стихов Тициана Табидзе "Избранное" (Тбилиси, "Заря Востока", 1957); из шести моих стихотворных переводов один ("Стих о Мухранской долине") подписан Б.Л.. Он этим завоевал мне право участвовать в книге.

С этой книгой, кстати, связан один неприятный эпизод. Вот как о нем рассказывает тогдашняя сотрудница "Гослитиздата" Мария Ефремовна Стручкова:

"Наша редакция выпускала книгу Тициана Табид-

45

зе, в которой было много переводов Бориса Леонидовича и Ольги Всеволодовны. Вдова Тициана Нина Александровна очень хорошо к ним относилась. Однако когда книжка была уже готова, накануне отправки ее в производство, мне вдруг позвонил Борис Леонидович:

— Мария Ефремовна, я снимаю свои переводы. Я узнал, что Нина Александровна не хочет, чтобы шли переводы Ольги Всеволодовны. Если снимут хотя бы один ее перевод — меня совсем исключайте из книги.

— Борис Леонидович, — взмолилась я, — это же невозможно, ведь книжка совсем готова.

— Нет, нет, я вам говорю — Ольга Всеволодовна это все равно, что я, это душа моя, это моя вторая жизнь, и то, что говорит Ольга Всеволодовна — это говорят мои уста. Так что я очень вас прошу: если только тронут переводы Ольги Всеволодовны — снимайте и все мои переводы; я вам официально об этом заявляю, чтобы не было потом никаких недоразумений.

Почти сразу после окончания этого разговора в редакционную комнату вошла Нина Александровна Табидзе. Она сказала мне, что переводы О.В. ее не очень устраивают, и надо было бы их снять. (Как оказалось потом — здесь проявилось влияние Зинаиды Николаевны, с которой Н.А. в то время особенно подружилась).

А я под свежим впечатлением разговора с Б.Л. довольно эмоционально рассказала Нине Александровне о его решении. Н.А. страшно расстроилась, мы пошли к заведующему редакцией, и все, конечно, получилось так, как хотел Б.Л.".

Очень характерными для Б.Л. были наши профессиональные взаимоотношения. Он, признанный миром гениальный художник, относился ко мне, начинающему переводчику, как равный к равному в своей профессии.

Сохранилась его записка, приложенная не помню уже сейчас к какому тексту перевода:

"Дорогая Олюша, наверное в оригинале это как-то держалось и по случайности не проваливалось (как и у нас, у меня или Маяковского в молодости, когда эта вдохновенная чушь застревала в гуще языка, как упавшие бумажные змеи в деревьях, и не падала

46

откровенной бессмыслицей на землю). — Но в подстрочниках и в моих зарифмовках это риторика и безвкусица невообразимая, и прости, что этот несусветный бред я подсовываю под защиту твоего светлого литературного имени.

Какая белиберда, не правда ли?"

Меня надо было выводить на дорогу. Не желая спекулировать авторитетом своего имени, Б.Л. иногда прибегал к третьим лицам, представлявшим вместо него мои работы.

Так было со стихами Симона Чиковани, которые Б.Л. передал мне без ведома автора, а уже затем через третье лицо добивался их признания:

"Надо попросить Александру Петровну *лично написать Симону Чиковани. Пастернак с извинениями и сожалением отказался перевести стихотворения, так как писание романа не оставляет ему ни одной свободной минуты. Я дала перевести знакомой переводчице. Посылаю Вам сделанное. Я сличала с подстрочниками, и меня переводы ее удовлетворяют. Напишите, как Ваше мнение. Ведь дело не в именах участников, а в художественности их исполнения.

А.П. надо сказать:

Я посылала Б.Л. эти переводы по почте. Он в двух-трех местах тронул их, а в общем похвалил. Не надо упоминать о его прикосновенности к моей работе, даже в таком немногом".

Б.Л. был счастлив, отыскивая возможное сходство своих героинь — из Гете, Шекспира или Петефи — со мною, вероятно, воображая или додумывая меня. И классика становилась живым разговором. Началось это со

* Александра    Петровна    Рябинина   —   заведующая    отделом национальных литератур "Гослитиздата".

47

времен работы над Фаустом, после моего освобождения

"Я опять говорю, Лелюша, губами Фауста, словами Фауста, обращениями к Маргарите — как ты бледна, моя краса, моя вина — это все тебе адресовано".

И впоследствии, когда вышел "Фауст" с гравюрами А.Гончарова, Боря надписал на моем экземпляре: "Олюша, выйди на минуту из книжки, сядь в стороне и прочти ее. 18.XI.53".

Позднее, в образе Марии Стюарт ему мерещился мой характер, потому делал он этот перевод с особым вдохновением и тщанием. К сожалению, здесь обнаружились свои подводные камни. Дело в том, что ко времени завершения Б.Л. работы над "Марией Стюарт", подобную же работу представил Н.Вильмонт (дальний родственник Б.Л. по линии жены брата). У меня сохранилась письменная "инструкция", написанная Б.Л., чтобы я в соответствии с ней могла говорить с Б.С.Вайсманом — редактором отдела иностранной литературы "Гослитиздата". Вот ее текст:

1) Пусть делает что хочет, я исполню все просьбы. Можно в корректуре.

2) Перевод Вильмонта не видал до сих пор в глаза. Сейчас бросил взгляд на начало (1-2 страницы). Гораздо лучше, чем думал. Не понимаю почему МХАТ его забраковал. Наверное, при общности подлинника и сходстве языка и манеры, есть совпадения в пер. Вильмонта и моем. Если их много, это позор и этого надо избегнуть, т.к. похоже на плагиат. Пусть Бор. Сав. возьмет на себя труд сличить, укажет на совпадения и я изменю совпадающие места.

3) Если разница качества переводов не очевидна, у моего нет преимуществ или они невелики, еще не поздно подумать: я смогу возместить "Гослитиздату" полученные 16 тыс. другими работами и откажусь от издания.

4) В моем переводе есть тенденция, от которой я не откажусь, сжимать ненужные длинноты подлинника, там где это возможно.

48

Удача с переводом "Марии Стюарт" общеизвестна А триумфальный успех ее премьеры в МХАТе вдохновил Б.Л. на цикл стихотворений "Вакханалия":

... Все в ней жизнь, все свобода,

И в груди колотье,

И тюремные своды

Не сломили ее.

………………..

Эта тоже открыто

Может лечь на ура

Королевой без свиты

Под удар топора.

………………….

Перед нею в гостиной

Не встает он с колен.

На дела их картины

Смотрят строго со стен

 

Впрочем, что им, бесстыжим,

Жалость, совесть и страх

Пред живым чернокнижьем

В их горячих руках?

 

Море им по колено,

И в безумье своем

Им дороже вселенной

Миг короткий вдвоем.

Да, все это — мы, все это — о нас...

Всегда, когда Б.Л. попадались подстрочники, отвечающие его собственным мыслям и чувствам, он преображался, и из-под руки его вырывались шедевры. Работал он с лихорадочной поспешностью. В таком порыве я запомнила Б.Л. в период перевода стихов Поля Верлена. Ведь стихотворение "Искусство поэзии" было творческим кредо и Бориса Леонидовича:

За музыкою только дело.

Итак, не размеряй пути.

Почти бесплотность предпочти

Всему, что слишком плоть и тело.

49

Не церемонься с языком

И торной не ходи дорожкой.

Всех лучше песни, где немножко

И точность точно под хмельком

 

Так смотрят из-за покрывала,

Так зыблет полдни южный зной

Так осень небосвод ночной

Вызвезживает как попало.

 

Всего милее полутон.

Не полный тон, но лишь полтона.

Лишь он венчает по закону

Мечту с мечтою, альт, басон.

 

Нет ничего острот коварней

И смеха ради шутовства:

Слезами плачет синева

От чесноку такой поварни.

 

Хребет риторике сверни.

О, если б в бунте против правил

Ты рифмам совести прибавил!

Не ты — куда зайдут они?

 

Кто смерит вред от их подрыва?

Какой глухой или дикарь

Всучил вам побрякушек ларь

И весь их пустозвон фальшивый?

 

Так музыки же вновь и вновь!

Пускай в твоем стихе с разгону

Блеснут в дали преображенной

Другое небо и любовь.

 

Пускай он выболтает сдуру,

Все, что впотьмах, чудотворя,

Наворожит ему заря...

Все прочее — литература.

50

"В своих стихах он умел подражать колоколам, — писал Б.Л. о Вердене, — уловил и закрепил запахи преобладающей флоры своей родины, с успехом передразнивал птиц и перебрал в своем творчестве все переливы тишины, внутренней и внешней, от зимнего звездного безмолвия до летнего оцепененья в жаркий солнечный полдень. Он как никто выразил долгую гложущую и неотпускающую боль утраченного обладанья, все равно, будь то утрата Бога, который был и которого не стало, или женщины, которая переменила свои мысли, или места, которое стало дороже жизни, и которое надо покинуть, или утрата покоя."

Были ли переводы истинным призванием Пастернака или были вызваны необходимостью бытия, невозможностью полностью уйти в свое творчество? В последнее время он часто повторял, что перевод стал распространенным видом литературной работы, потому что позволяет существовать за счет чужих мыслей. А это особенно важно, когда своих мыслей высказывать нельзя. И потом: "...переводить, как оказывается, не стоит, все научились", — писал он 25.5.50 близкому человеку.

В минуту раздражения — сказал: "Лучше быть талантливой буханкой черного хлеба, чем талантливым переводчиком...".

Как бы там ни было, именно перевод стал для Пастернака надолго основным источником существования.

Как-то принесли Б.Л. газету "Британский союзник". Во весь разворот было написано: "Пастернак мужественно молчит". Дальше в обширных статьях утверждалось, что если бы Шекспир писал по-русски, он писал бы именно так, как его переводит Пастернак; фамилия "Пастернак" чтима в Англии, где жил и умер отец Б.Л.; но как грустно, говорилось далее, что публикуются только переводы, что Пастернак пишет только для себя и узкого круга близких людей.

— Откуда они знают, что я молчу мужественно? — сказал Б.Л. грустно, прочитав газету. — Я молчу, потому что меня не печатают.

Но здесь мы выходим из тесного мира "нашей лавочки".

НАШЕ ХОЗЯЙСТВО

51

НАШЕ ХОЗЯЙСТВО

Боря всегда предпочитал не путаться в проблемах повседневного быта. И потом — он очень надеялся на Бога, который за него разберется в путанице между мной и хозяйкой "Большой дачи" и сам определит для него наиболее удобную форму жизни.

Но Бог бездействовал, а жизнь шла, и нам самим приходилось почти вслепую искать какие-то формы существования.

Я опять возвращаюсь к отдаленным временам: мое освобождение в 53 г., буйные наши радости, и наконец полное успокоение. Просто пришли к выводу, что жить будем вместе, в любой форме, как бы ни сложилась эта жизнь.

В пятьдесят четвертом году на все лето я отправила маму с детьми к тетке в Сухиничи. И была рада, что нет рядом Иры — стало трудно скрывать новую беременность. Как отнесется к этому Ирина, я не представляла.

Боря был категоричен: "Вот так и должно быть, это поставит все на свое место, столкнет всех лбом, и как-то сам по себе подскажется выход из положения; но как бы то ни было, неужели для нашего с тобой ребенка не найдется места на Земле?".

В первое лето после моего освобождения я с трудом и радостью осознавала чудо возвращения в жизнь после почти четырехлетнего пребывания вне жизни. "Доктор Живаго" становился реальностью, а быт в это лето был для нас милостив, — но с осени, как это уже бывало и раньше, стало хуже.

В конце августа я поехала на пикапчике смотреть какую-то дачу. В машине меня растрясло, я очутилась в загородной одинцовской аптеке, откуда вызвали "скорую помощь". По дороге в больницу у меня произошел выкидыш.

Казалось бы, это не должно было особо огорчить

52

близких: Ира, суда которой я особенно боялась, могла успокоиться, Б.Л. не собирался менять уклад жизни, ему нравилось жить от встречи до встречи, а ребенок явно осложнил бы или даже сломал этот уклад...

Но я ошибалась: все на меня рассердились, все обиделись. Ира горевала, что я не сумела сохранить ребенка; Боря плакал в ногах моей постели и повторял свою горькую фразу: "Неужели ты думаешь, что нашему ребенку не нашлось бы места на Земле? Как же мало ты в меня веришь".

Словно какая-то черная кошка пробежала между всеми нами и горечь неустроенности оставалась всю долгую зиму 53-54 гг. А весной я сделала снова невообразимую глупость: послушалась совета одной своей подружки и сняла дачу почему-то по Казанской дороге. Все еще больше усложнилось: дважды в неделю ездила на двух электричках к Боре, блуждающему в тоске по платформе.

На следующее лето я исправила свой промах: поехала в Переделкино и сняла для всей семьи на берегу Измалковского озера полдачи. Б.Л. надо было идти туда по длинному мостику, брошенному в четыре доски через озеро, положенное им "как блюдо" в стихи пятьдесят четвертого года.

Теперь уже не Джульетта и Маргарита, а Лара и Ева отжимали свои змеино-мокрые трико в этом озере, в котором потом я дважды умудрилась по-настоящему тонуть.

Случилось так, что комнаты отошли детям и маме, а мне досталась стеклянная терраса. Придя туда впервые, Боря в смущении остановился: "Ведь я просил тебя снять нам убежище, а ты сняла фонарь; сознайся, что это странно, Лелюша".

Надо было быстро исправлять ошибку...

Я поехала в Москву, купила красного с синим ситца и наглухо затянула им всю стеклянную террасу домика.

В стеклянной комнате установился стол, большая, тоже под ситцем, кровать. Это была полная иллюзия гнезда, но Б.Л. снова был недоволен: ему были нестерпимы стеклянные, крайне звукопроницаемые стены.

Лето 55 г. было грозовым, солнечным, жарким,

53

буйно цвел шиповник. Но, когда подошло к сентябрю, Боря загрустил: "Ты уедешь, а мне опять оставаться одному? Так не хочется жить только наездами в Москву! Как было бы хорошо, если бы все разъехались — а мы остались".

Я до весны с тобой останусь

Смотреть в бревенчатые стены.

Мы никого не водим за нос,

Мы будем гибнуть откровенно...

И я осталась. Решила наездами быть в Москве, а жить постоянно в Измалкове. Тогда не будет Б.Л. один блуждать по платформе в ожидании моего приезда, а дважды в день сможет приходить в нашу комнату.

Вначале я уговорила свою летнюю хозяйку Надежду Васильевну уступить мне половину дачи на всю зиму. Но неудобства были велики, и хозяйка сама посоветовала мне снять домик неподалеку. Там была зимняя, с плитой, изолированная комнатка. Муж Н.В. сам перенес туда мои вещи, голубой дачный столик, пишущую машинку, брезентовые стулья.

Поместилась я в половине дачи Сергея Кузьмича — так звали хозяина нового жилья. От него я только в 59 г. переехала на пригорок против шалмана "имени Фадеева", в помещение более вместительное, с собственным участком. Но лучшие годы — это кузьмичевский период. В маленькую комнатку там вела холодная терраса, служившая столовой летом и сенями зимой, участок Сергея Кузьмича был окружен огромными старыми тополями. А на соседних зелень безжалостно вырубалась, землю отводили под огороды.

Комната была крохотной, теплой, хотя сначала грязноватой. Весной мы сделали там ремонт.

Если и было в моей жизни то, что называют "подлинным счастьем", то оно пришло ко мне в пятьдесят шестом, пятьдесят восьмом, пятьдесят девятом, даже шестидесятом годах.

Это было счастье ежедневного общения с любимым, наших утренних свиданий, зимних вечеров, чтений, приемов милых для нас гостей — длился какой-то, как казалось мне, непреходящий праздник...

54

Б.Л. не хотелось больше ездить в Москву, и он все свои литературные дела передал в мои руки. Верстка, правка, переписка и, наконец, вся эпопея с "Доктором Живаго" — всем этим вершила я.

Теперь даже короткие наши разлуки, связанные с поездкой по делам, и мои редкие ночевки на Потаповском Боря воспринимал прямо как оскорбление.

Он добился, чтобы в квартире на Потаповском установили телефон, и всякий раз, когда я оставалась ночевать в городе, в девять часов звонил из Переделкина, рассказывал о своем дне и расспрашивал о моем. Детям в это время было запрещено вообще пользоваться телефоном. Каждый разговор наш начинался одной Бориной фразой: "Олюша, я люблю тебя! Не задерживайся завтра".

И всегда были жаркими, всегда были первыми мои возвращения из Москвы в комнатку Кузьмича, где все казалось нам таким уютным: голубой столик, дачные стульчики, закрытая красно-синей материей тахта, той же материей обтянутые стены. На окне — плотная и теплая широкая занавеска. На полу лежал красный пушистый коврик. Дверь на террасу (заменявшую мне холодильник) была с наружной стороны обита байкой. И в углу комнаты трещала маленькая, похожая на камин печка, на шнурке над столом качалась "огневая кожура абажура" — оранжевый тюльпанчик из твердого шелка. Сергей Кузьмич прочно вошел в наше существование. И даже волею случая запечатлен на фотографии в "Пари-матч" рядом с Булатом Окуджавой и Наумом Коржавиным, сходящим с крыльца большой дачи после последнего прощания с Б.Л.

Но что забегать вперед. До Бориной смерти оставалось еще почти пять прекрасных лет нашей любви, прогулок, радостей и волнений, нашей совместной работы над переводами, его уроков, рассуждений, рассказов, встреч с общими друзьями.

По воскресеньям к нам съезжались мама, Ира, близкие и далекие друзья — так приятно было встречать их в своем доме.

Иногда эти дни превращались прямо-таки в литературные конференции.

Здесь же отмечались и наши "семейные"

55

торжества. Запомнился один из дней моего рождения. Были близкие, пришло несколько друзей. Редактор "Гослитиздата" Николай Васильевич Банников (позже сыгравший заметную роль в истории с романом) читал посвященное мне стихотворение:

В тесном круге, в своей семье,

Над хмельною праздничной чашей,

Позвольте назвать вас мадам Рекамье,

Княгиней Волконскою нашей.

 

Из золота чистого ваша душа,

И золото в косах струится.

Любая деревня при вас хороша.

Вы чудо в чудесной столице.

 

Читаю размах, не печаль, не тоску,

В бровях ваших дивном разлете,

Вы схватите лошадь на полном скаку,

В горящую избу войдете...

И рядом — смешное. Сразу после именинного обеда вышли мы с Банниковым прогуляться к озеру, а там паслась стреноженная лошадь. Несколько навеселе мы с Н.В. решили ее приласкать. И вдруг лошадь неожиданно вскинула задом, лягнула воздух, а мы в страхе повалились на землю. Помню, как все смеялись, а я над собой особенно: вот и надейся, что задержу на скаку лошадь!

Словом — была комната, был дом, был брошен якорь. Я часто корила себя — столько времени не догадаться так устроить нашу жизнь, наше совместное существование, совместную работу, независимо от всех и от всего, заставлять Борю мотаться в Москву...

Между тем росли наш "штат" и наше хозяйство.

В "штате" был Кузьмич (на должности истопника) и одна из соседок — Ольга Кузнецова (на должности домработницы). Ольга, пожилая богомольная женщина из семьи раскулаченных крестьян-середняков, хлебнула на своем веку горя и очень к нам с Борей привязалась.

Рассказ об этих счастливых годах будет явно не полон, если не вспомнить об одной из основных частей нашего хозяйства — животных.

56

Нет, ни крупного, ни мелкого рогатого скота мы не держали. Был у нас только "мелкий усатый скот". Однажды, когда Боря оставил на тахте свой пиджак, туда забралась кузьмичевская кошка Мурка и родила двух чудесных котят.

В это время мы перечитывали роман О'Генри "Короли и капуста" и Б.Л. окрестил котят "Динки" и "Пинки". Один из них за полгода вырос в голубого ангорского красавца. Б.Л. величал его "кошачьим принцем". Тогда кошки еще не угнетали его своим непомерным количеством. Кошачий принц был действительно хорош, особенно когда весь в снегу стоял во весь рост на наружной раме окна и просился в комнату; он врывался к нам через форточку — голубоватый, холодный, ласковый. Боря восхищался им, как восхищался всем красивым.

С Пинки связаны и некоторые забавные инциденты. Весной, например, он прикатил нам по тропинке, орудуя лапками и мордочкой, яйцо, украденное из соседнего курятника. Потом повторял этот "подвиг" не однажды. Б.Л. предложил оплачивать соседям его проделки. Мне же было страшно выдавать Пинки — вдруг убьют; лучше скрывать их. Но Пинки вскоре умер от чумки. Динке была суждена долгая жизнь.

Она любила блестящие вещи, срывала с елки игрушки и прятала их в свое гнездо. И Боря говорил про нее, что "это маленькая заколдованная женщина". Как-то, к великому огорчению Ольги, наша Динка, захватив в зубы мои золотые часики с браслетом, выскочила в форточку и была поймана с поличным.

— Они проститутки, Ольга Всеволодовна, — жаловалась мне Ольга. — Кто бы в дом, а они — из дому!

Из вежливости Ольга называла Динку на "вы".

— А не увидь я, на меня бы сказали, что пропали часы. — Ольга была безутешна.

Мы с Борей смеялись и уверяли ее, что никто бы на нее не подумал. И Боря по этому поводу завел длинный философский разговор на тему о том, что хорошо терять — и вещи, и рукописи, и никогда не следует жалеть о потерянном.

(Но я-то знала — как он жалеет о потерянных

57

письмах Цветаевой.)

На Рождество у нас была елка, занявшая почти весь мой рабочий стол. Мы хохотали, наблюдая, как Динка воровала блестящие шарики и тащила в свое гнездо. Было приятно сознавать: наша елка, наш стол, наш уклад, наше хозяйство...

Вообще-то еще с давних московских времен, в наши первые годы Б.Л. не очень-то нравилось мое пристрастие к кошкам. Как-то у меня на Потаповском пропал котенок, и я устроила целый бум как раз перед литературным вечером. А Боря должен был зайти за мной. И вдруг, поднимаясь на шестой этаж, встречает мальчишку с котом на руках.

— Ты куда это его тащишь? — спросил обеспокоенный Б.Л.

— В восемнадцатую квартиру, — отвечал малец, — там в подъезде висит объявление — сто рублей дадут, ежели кота принести!

— На, возьми сто пятьдесят, — сказал, доставая из бумажника деньги, Б.Л. — тащи его назад...

Но когда мы жили в Измалкове, с нашими зверями он с удовольствием мирился, пока их не сделалось слишком много.

Вспоминается забавный эпизод из последних лет. Гейнц Шеве (корреспондент западногерманской газеты "Ди Вельт" — о нем еще много придется говорить), наш частый в то время гость, навязал нам кошку, найденную в снегу баковского леса.

— Нехорошо одинокому коту в снегу, — трогательно твердил Гейнц, вылезая в промокших ботинках из оврага.

Ира и та была тронута, и я взяла кошку, проводила Иру и Гейнца в Москву и вернулась домой. Встретивший меня на пороге Боря возмущался:

— Я ему выскажу, — грозился он, — такой симпатичный человек, а кошку принес! Я ему в воскресенье скажу об этом прямо в лицо.

В воскресенье, как и надо ожидать, Б.Л. сказал:

— Очень хорошая кошка, сразу прижилась, — и т.д. В другой раз я услышала, как он кого-то гонит с террасы.

—Как ты смеешь? — спросила я

58

— Эта, Олюша, вообще уже неизвестно какого цвета! Черт знает какая. — Оказалось, это была соседская трехцветная кошка.

Нелюбимым котам Б.Л. давал имена нелюбимых людей. Так, в период разлада с директором управления авторских прав "Гришкой Хесиным" стал серый несуразный кот, не раз оскандаливший нас перед гостями своей неопрятностью.

Впрочем, глядя на любимую свою собаку, Б.Л. как-то сказал мне, что Тобик — вылитый портрет актера МХАТа Ершова... Не знаю, не помню Ершова.

ПЕРЕДЕЛКИНСКАЯ ОСЕНЬ

58

ПЕРЕДЕЛКИНСКАЯ ОСЕНЬ

 

К весне я при помощи моей кузины Милицы Николаевны Готовицкой сделала в комнате ремонт, и в ней стало еще уютнее. Милка оклеила комнату голубыми обоями, по моей просьбе купила плотный гобеленовый материал для занавесок и покрышки на тахту. На голубой столик стала моя маленькая "Олимпия", легли папки, поместилась ваза для цветов, и вот тут-то возникла "Недотрога" — очевидно по поводу нового абажурчика, так изменившего комнату.

Помню вечер рождения этого стихотворения: я вернулась из издательства "Искусство"; дело шло об издании переводов Б.Л., я рассказывала о впечатлениях дня, а Б.Л. рассеянно слушал и что-то записывал, пристроившись на уголке стола. Потом прочел мне:

Недотрога, тихоня а быту,

Ты сейчас вся порыв, вся горенье.

Дай запру я твою красоту

В темном тереме стихотворенья.

 

Посмотри, как преображена

Огневой кожурой абажура

Конура, край окна и стена,

Наши тени и наши фигуры.

 

59

Ты с ногами сидишь на тахте,

Под себя их поджав по-турецки.

Все равно, на свету, в темноте,

Ты всегда рассуждаешь по-детски.

 

За беседой ты нижешь на шнур

Кучку с шеи скатившихся бусин.

Слишком грустен твой вид, чересчур

Разговор твой прямой безыскусен.

 

Пошло слово любовь, ты права.

Я придумаю кличку иную.

Для тебя я весь мир, все слова

Если хочешь, переименую.

 

Разве хмурый твой вид передаст

Чувств твоих рудоносную залежь,

Сердца тайно светящийся пласт?

Так зачем же глаза ты печалишь?

Да, все так и было: "наши тени и наши фигуры", неправдоподобно увеличенные на голубой стене, я — с ногами на тахте, Б.Л. на стуле у столика, развернутые листы с карандашными записями, даже темные ягоды старинных бабушкиных гранатов на моих коленях.

На книге переводов стихотворений Б.Л. периода 1956—1959 гг., изданной в Германии (издательство С.Фишера, 1960 г.), Боря написал:

"Олюша, на стр. 69 твое стихотворение.

17 февр. 1960г."

Это была "Недотрога".

Итак, в крошечной кузьмичевской комнатке, в переделкинских зарослях около Сетуни, возле серебристых ив Измалковского пруда и плакучих берез нашей деревеньки родилось столько стихов, общее достояние и гордость.

Буквально на коленях, на разостланном под редкими ветками переделкинских кущ плаще, был написан «Хмель»:

Под ракитой, обвитой плющем,

От ненастья мы ищем защиты.

60

Наши плечи покрыты плащом,

Вкруг тебя мои руки обвиты.

 

Я ошибся. Кусты этих чащ

Не плющем перевиты, а хмелем.

Ну, так лучше давай этот плащ

В ширину под собою расстелем.

Этот плащ, расстеленный "в ширину", служил нам верой и правдой еще до стабильной измалковской дачи. Под кладбищенскими кущами Боря писал:

Мирами правит жалость,

Любовью внушена.

Вселенной небывалость

И жизни новизна.

 

У женщины в ладони,

У девушки в горсти

Рождений и агоний

Начала и пути.

И, бессонной ночью на большой даче, без меня:

Который час? Темно. Наверно, третий.

Опять мне, видно, глаз сомкнуть не суждено.

Пастух в поселке щелкнет плетью на рассвете.

Потянет холодом в окно,

Которое во двор обращено.

А я один.

Неправда, ты

Всей белизны своей сквозной волной

Со мной.

Утром карандашная запись этого стихотворения была уже в кузьмичевской комнатке.

Большинство стихотворений из цикла "Когда разгуляется" создано между Измалковым и писательским городком.

Хорошо помню день, когда Б.Л. принес мне свой "Август". Суеверный, опасаясь моего суеверия, он тут же пытался оправдать свое явно преждевременное прощание с жизнью и успокоить меня.

— Пойми, — говорил он, — это сон. Это только

61

сон, и раз я его записал на бумаге — он не исполнится. Но как хорошо умереть в такое богоданное время, когда земля расплачивается с людьми сторицею, отдает все долги сполна, вознаграждает нас с неслыханной щедростью. Небо полностью синее, до отказа, вода с готовностью отражает и опрокидывает неслыханно раскрашенные рябины. Земля все отдала и готова к передышке...

Б.Л. читал впервые "Август" со слезами в горле. А потом некоторые строфы остались, помню, за бортом. Вот, например, одна из них:

Прощай совет и помощь женщины;

Подруг, приятельниц, товарок.

Неоцененный, преуменьшенный

Судьбы участливой подарок...

Работа Б.Л. над автобиографическим вступлением к однотомнику "Гослитиздата" была для него особенно знаменательной: начались экскурсы во времена "Охранной грамоты", во времена молодости Маяковского и Пастернака.

В связи с этим Б.Л. решил пересмотреть старые стихи и начал ссориться со мной и составителем сборника Н.В.Банниковым. Последний в это лето жил с нами по соседству в Измалкове.

— Господи, за что вы держитесь! — возмущался Б.Л., когда мы ему в два голоса кричали, что он не смеет уродовать старые, известные всем вещи.

Но упрямец снял уже "обугленные груши грачей" и добирался до "Марбурга". Мы эту "правку" не приняли.

Зато благодаря автобиографическому очерку  Б.Л. словно заново переживал встречи с Табидзе и Яшвили, возвращался к гробу Маяковского.

Вернувшись оттуда, он сел за столик и написал полемическое стихотворение. А потом, подумав, сказал: "Нет, такие стихи писать нельзя. Нельзя давать себе волю. Не должен поэт скатываться к такой публицистике. Дело поэзии касаться всего и вся лишь исподволь, только тогда она пройдет испытание временем".

Вероятно, поэтому в последние годы Б.Л. были так дороги Тютчев и Фет, несоизмеримо дороже, чем Некрасов и Маяковский.

62

Черной ночью, по лужам или белому насту, с перекрестным светом двух электрических фонариков в руках, мы выходили из теплой конуры, шли мимо из-малковских огородов или по мостику, из-под которого плескалась вода; летом слушали лягушачьи "концерты", а зимой, оставляя неровные следы, ходили вдоль и поперек по заснеженному льду озера.

Ходили мы в Измалкове и под дождем, и метелью — участники всех времен года, согласные, нашедшие в жизни друг друга, и дрожащие только за то, чтобы удержать, сохранить этот уклад, чтобы ничто и никто не могли его прервать. "Только бы всегда так было" — не уставал повторять мне Б.Л.

В эти последние годы самым близким ему поэтом стал Тютчев, не только своей поэзией, но и схожестью личной (интимной, что ли) судьбы.

Тоже с комком в горле прочел он как-то:

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня,

Тяжело мне, замирают ноги!

Друг мой милый, видишь ли меня?

 

Все темней, темнее над землею...

Улетел последний отблеск дня...

Вон тот мир, где жили мы с тобою,

Ангел мой, ты видишь ли меня?..

—Он тоже, как я, полюбил поздно, — сказал мне Б Л., — Когда тебя взяли от меня, тогда, давно — я не мог читать эти строчки без слез. Я их читал Люсе Поповой.

А когда он повторял строфу блоковской "Музы" —

... И когда ты смеешься над верой,

Над тобой загорается вдруг

Тот неяркий, пурпурово-серый

И когда-то мной виденный круг, —

голос дрожал, и слезы его душили.

И вместе с тем в этот период Б.Л. часто возвращался к Пушкину, восторгался им и восхищался гениальной точностью и весельем пушкинской фразы.

Морозной пылью серебрится

Его бобровый воротник... —

63

вот как надо писать! — говорил мне Б.Л., на дороге, под снежными поникшими ветками, когда зимний мир нашего переделкинского затишья напоминал его четверостишие "о спящей царевне в гробу". Белой мглой завеянные холмы и белые деревья — и новое виденье пастернаковской зимы уже пятьдесят седьмого года — упавшей на землю "белой женщиной мертвой из гипса".

Сейчас к нашему последнему приюту ведет удобная лестница. А Б.Л. взбирался туда по узловатым корням, по капризной обледеневшей тропке, неудобно стремящейся вверх. А напротив бушевало измалковское общество у еще существующего "шалмана". В Москву и обратно шмыгали мимо нас машины.

ЧУДАК

63

ЧУДАК

Под "чудаками", очевидно, понимают людей, выбитых из наезженной колеи расхожих правил и идущих своей, непонятной современникам дорогой. На взгляд нормального здравомыслящего обывателя Б.Л., несомненно, и был одним из таких чудаков. Здравомыслящих — тех, кто объявлял, говоря словами Марины Цветаевой, "сумасшествием вещи самые разумные, первичные и законные", было много. О чудачествах Б. Л. можно написать целую книгу. Но вот — лишь несколько случайных штрихов...

Когда кто-то относился к Б.Л. недоброжелательно, он мстил обидчику наивно, по-детски. Так он невзлюбил почему-то Луконина, который стал хозяйничать в стихотворном хозяйстве редакции Симонова. Я еще работала в "Новом мире", когда Луконин понадобился Б.Л. по каким-то литературным делам. Слышала, как он вызывал по телефону Лутохина. "Такого нет", — отвечал случайный человек, сидевший на месте З.Н.

— Ах, нет? Ну тогда Лутошкина! Нет? Ну тогда Лукошкина!

64

Этим, вероятно, он хотел показать Луконину неуважение и недоброжелательность. Про Симонова говорил мне: "Он еще лучший из этих архаровцев!".

Юмор у Б.Л. отличался своеобразностью. Он считал, например, очень смешным назвать гладиолус гладиолу-хом, и при этом сам громко и заразительно хохотал так, что, глядя на него, все начинали смеяться.

Пелагея Васильевна Балашова, уже старая женщина, бывшая в двадцатые годы председателем партколлегии Московского горкома партии рассказала (6.10.67) об одном случае, происшедшем на пороге тридцатых годов. Пришла к ней очень интеллигентная молодая женщина "по бытовому вопросу". Она жаловалась на мужа-писателя, который уходит от нее с сыном к другой женщине.

Предупредила, что хотя муж и беспартийный, но за него, по-видимому, заступится Луначарский. Просила воздействовать на мужа. А этим мужем оказался Пастернак.

И вот П.Балашова решает этого "беспартийного мужа" вызвать на серьезный разговор в присутственное место. К ее удивлению, он приходит незамедлительно, спокойно выслушивает ее увещевания и деловито спрашивает — что ему надлежит делать.

Не встретив никакого сопротивления, Балашова предлагает ему написать письменное обещание исправиться. Он охотно берет перо, под ее диктовку неторопливо пишет это "обязательство", прощается и уходит...

Не думаю, чтобы старая женщина могла все это придумать.

Но если бы даже эпизод оказался легендой — как похожа она на человека, о котором рассказана. Ведь это так для него характерно — твердо стоя на своем, не спорить, не доказывать свою правоту (особенно — когда она очевидна), спокойно поддакивать даже брани, ему адресованной. С презрением относиться к тем, кто "всегда прав".

Уже позже, в романе "Доктор Живаго", он говорил устами своего героя: "Я не люблю правых, не падавших, не оступившихся. Красота жизни не открывалась им".

Люся Попова вспоминает о двух любопытных эпи-

65

зодах:

"Мы сидели у Б.Л. на даче и пили чай. Сахара почему-то не было, Б.Л. мазал черный хлеб горчицей и запивал этот бутерброд чаем.

Постучался нищий. Борис Леонидович вытряхнул ему всю имеющуюся у него мелочь, но, так как сам счел это недостаточным, — до того начал суетиться, что нищий явно застеснялся и заторопился уйти. Но Б.Л. его не отпускал:

— Вы извините, в доме ничего нет, — все оправдывался он. — Поехали за провизией; вы приходите завтра, и вот завтра все привезут, и я вам что-нибудь дам; а сейчас даже денег нету...

Нищий рвался в дверь, которую загораживал ему Борис Леонидович. Наконец, он прошмыгнул в нее и, напутствуемый громовым "так вы завтра непременно заходите" Бориса Леонидовича — буквально бежал.

А Б.Л. еще долго сам себя перебивал возгласами:

— Как неудачно, как неудобно: пришел человек, а ему совершенно нечего дать...".

А вот второй эпизод:

"Борис Леонидович рассказал мне, что на каком-то вечере к нему подошел неизвестный — высокий, хорошо одетый человек, и представился.

— Я понял, — гудел Б.Л., — что это Вышинский. И вдруг он стал говорить о том, как меня любят и ценят в эмиграции, какую радость я доставляю оторванным от родины людям. Я удивился — с какой, думаю, стати Вышинский так заботится об эмигрантах. И спросил у него совета по своим квартирным делам. Тут уж удивился Вышинский. А потом мне сказали, что это вовсе не Вышинский, а недавно вернувшийся из эмиграции Александр Вертинский...

Позднее Александр Николаевич мне рассказывал*: —   Был   я   на   Пасху  у   Пастернака.   Он  такой оторванный от  жизни,   все  витает в  небе,   ему  надо было бы быть поближе к земле...

* Люся Попова была близко знакома с Вертинским.

66

А потом, когда я спросила об этом визите Вертинского у Бориса Леонидовича, он как-то смущенно загудел:

— Да, вы знаете, он действительно приходил и читал свои стихи. А я ему сказал: "да бросьте вы этим заниматься, это не искусство". И он, по-моему, обиделся. Ему бы прийти пораньше, а то мы уже успели выпить...

— Так не надо же, Борис Леонидович, читать его тексты, — сказала я, — его слушать надо; и "бросать этим заниматься" ему ни в коем случае не следует; ведь Вертинский есть Вертинский — он один такой на всю Россию.

— Да, вы знаете, может быть, я и напрасно его обидел. Сам он об этом ничего не сказал. Но, похоже, — обиделся.

А и впрямь он обиделся".

Уже после смерти Бориса Леонидовича писатель Александр Раскин рассказал, что ограбили одну из переделкинских дач по соседству с Пастернаками, и обеспокоенные домашние потребовали, чтобы Б.Л. предпринял какие-то защитные меры.

Он взял конверт и крупно написал: "Ворам". В конверт положил деньги и записку:

Уважаемые воры!

В этот конверт я положил 600 рублей. Это все, что у меня сейчас есть. Не трудитесь искать деньги. В доме ничего больше нет. Берите и уходите. Так и вам, и нам будет спокойнее. Деньги можете не пересчитывать.

Борис Пастернак

О дальнейших событиях — словами А.Раскина.

"Конверт был положен на подзеркальник в передней. Шли дни. Воры не приходили. И потихоньку жена Бориса Леонидовича стала брать деньги на хозяйство из этого конверта. Так сказать, заимообразно. Возьмет и положит обратно. Возьмет и ... Но тут Борис Леонидович надумал проверить конверт и обнаружил недостачу. Он вышел из себя.

— Как, — кричал он, — вы берете деньги моих

67

воров!? Вы грабите моих воров? А что если они сегодня придут? В каком я буду положении перед ними? Что я скажу моим ворам? Что их обокрали?

В общем, перепуганная семья быстро собрала недостающую сумму, и шестьсот рублей (старыми деньгами) еще долго пролежали в конверте, так и не дождавшись "уважаемых воров".

В последний год, когда мы жили против "фадеевско-го шалмана", наша соседка, сторожиха Маруся, в обществе своего веселого дяди неопределенных занятий, усиленно гнала самогон. Впрочем, этим занималось большинство измалковских крестьян. После нескольких смертных случаев, зарегистрированных от паралича, Маруся попросила, опасаясь обыска, поставить трехлитровую банку с первачом в наш подвал. Люк в него находился в нашей комнате.

Борис Леонидович не только согласился, но и страшно обрадовался:

— Очень хорошо, Олюша, мы теперь с ними крепко связаны, они знают, что мы посвящены в их преступления и сами являются соучастниками наших!

Под "нашими преступлениями" подразумевались запрещенные встречи с иностранцами и наши разговоры о романе, уже широко шагавшем по свету. Друзья предупреждали нас о вставленном в стенку магнитофоне. Именно перед этим магнитофоном Б.Л. имел обыкновение иронически раскланиваться и приветствовать его. Мы настолько привыкли к существованию этой невидимки, что она поневоле становилась как бы явным нашим собеседником, и ласково называл ее Б.Л. "магнитофошей".

Как-то в том же последнем году жизни Б.Л. нам сообщили о том, что его хотят посетить две русские, но давно живущие за рубежом дамы, пребывающие сейчас в Москве в амплуа не то туристок, не то корреспондентов крупных газетных концернов. Одна из этих дам была дочь военного министра Временного правительства Гучкова-Трейль, вторая — не менее знаменитая Мария Игнатьевна Закревская (она же — графиня Бенкендорф, она же — баронесса Будберг).

Предполагавшийся визит Марии Игнатьевны Закревской особенно взволновал Б.Л.. Это была женщина

68

удивительной, авантюрной судьбы, очень близкая Максиму Горькому, официальная вдова Герберта Уэллса.

Анастасия Цветаева, гостившая у Горького на Капри, писала о Закревской:

"Высокая, статная, тонкая, с, пожалуй, круглым (но не полным) лицом, с огромным, властным, умным лбом, с большими черными глазами. Темные волосы зачесаны гладко назад.

Прекрасно воспитанная, светская женщина... Великолепно зная языки, она переводила на английский Горького (кажется, и "Детство Люверс" Пастернака)".

Боря назначил дамам день торжественного завтрака в квартире на Потаповском. И начал бурную подготовку к этому приему.

Приехав в семь утра из Переделкина на Лаврушинский, Б.Л. вызвал к себе парикмахера и начал звонить на Потаповский.

Ира спала у телефона. В восемь утра Б.Л. разбудил ее и позвал меня. Спросил озабоченно:

— Скажи, Олюша, у нас есть Уэллс?

— Есть. Двухтомник.

— Разверни и положи его на видном месте. В половине десятого второй звонок:

— А Горький есть? Ты раскрой его небрежно. Там посвящение есть Закревской!

Когда в одиннадцатом часу прозвучал третий звонок, невыспавшаяся Ира слезливо мне закричала:

— Мамча! У нее биография длинная, не отходи ты от телефона. Классюша еще десять раз будет звонить.

Но на международном авантюристе, кажется, первом любовнике Марии Игнатьевны, дело кончилось: его мемуаров у нас не оказалось.

Для приема была еще большая банка паюсной икры. Я хотела, чтобы банка целиком стояла на столе, в то время как Б.Л. что-то говорил о маленьких розеточках. Очень скоро он убедился в моей безусловной правоте.

Приехал Б.Л., подстриженный и приодетый, а за ним и гости.

Хотя наш лифт благополучно работал, дамы почему-то предпочли на наш шестой (дохрущевский) этаж подниматься пешком. Молодая дошла легко, а вот баронессе было хуже.

69

Большая, грузная, полная, она никак не могла отдышаться, и, не давая Боре снять с себя шубу, что-то упорно нашаривала в своих бездонных карманах. Подарок Боре: большой, старомодный галстук — по-видимому, из наследства Уэллса. Но поиски продолжались. Они увенчались извлечением еще одного галстука для Б.Л. и подарка для меня — пары больших золотистых клипс.

Наконец, гости отдышались, разоблачились, и Б.Л., рассыпавшись в благодарностях за подарки, пригласил их в столовую, где уже был сервирован для завтрака стол.

Дамы сказали, что главная цель их визита, — интервью у Пастернака. Решено было его вести во время завтрака.

Боря был чрезвычайно любезен, галантен, говорил об Уэллсе, Горьком, вообще о литературе.

Баронесса, не обратив ни малейшего внимания на "гвоздь" усилий Б.Л. — книги Горького и Уэллса, с лихвой воздавала должное паюсной икре. Где-то между этим делом и потоками Бориного красноречия, дамы задавали какие-то, как нам казалось, совершенно нелепые вопросы. Например, "Какое варенье вы любите?", или "Галстуки каких расцветок вы предпочитаете носить?"

Б.Л. воспринимал эти вопросы как явно шуточные, отвечал смехом, пытался перевести разговор на более серьезные, главным образом литературные темы.

Когда наши гостьи ушли, я робко предположила, что вопросы задавались всерьез. Боря замахал руками и высмеял меня, не уловившую по невежеству европейский юмор разговора.

Как он был сконфужен, когда спустя примерно месяц прибыли английские и американские газеты! В них сообщалось, что лауреат Нобелевской премии Борис Пастернак предпочитает клубничное варенье, носит пестрые галстуки и не прикасается к черной икре.

О рассеянности Бориса Леонидовича ходят легенды.

Например, 29.3.50 он писал близкому человеку: "Я тебе сегодня написал авиаписьмо, но в почтов. отделении я сдавал еще другие отправления, и теперь у меня не осталось в памяти, опустил ли я его в ящик. Очень

70

возможно, что оно пропало там среди клочков оберточной бумаги, где-ниб. в корзине и не пошло к тебе".

Из другого письма тому же адресату: "Я тебе написал на днях в состоянии такой хандры и, вероятно, умственной расслабленности, что не уверен, не были ли в письме нарушены законы смысла и согласования частей речи, — ты оставь без внимания то письмо".

Нет, это не была традиционная "профессорская" рассеянность. Скорее — самоуглубленность, без которой немыслим творец (художник или ученый — безразлично) такого масштаба, как Борис Леонидович.

Очень меткое сделала наблюдение Ася Цветаева, когда Б.Л. встречал ее, после Капри, в Москве: "Смотрит, глядя на человека, мимо него (через него, может быть). Поглощен не им — чем-то своим (и его в это свое вглатывая. Но можно в это "его" — и не попасть, за целый разговор)".

В 1935 г. после Парижского конгресса произошло (вернее, не произошло) событие, воспоминание, мучившее Б.Л. буквально до последних дней его жизни.

В Германии, в Мюнхене, жили его родители. Не виделся он с ними уже 12 лет (после своего отъезда из Берлина, куда семья выехала в 1921 г.). Родители надеялись, что на обратном пути из Парижа Б.Л., конечно, заедет к ним в Мюнхен.

— Но я не поехал из глупого самолюбия, — оправдывался потом Б.Л., — мне не хотелось, чтобы они видели меня в таком жалком, раскисшем состоянии... Я думал встретиться с ними на обратном пути, но назад я возвращался через Англию. В Берлин, правда, к приходу моего поезда приезжала сестра, но отца с матерью я так больше никогда и не видел.

Марина Цветаева в конце октября 1935 г. писала Б.Л.:

"... Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь) (...).

... Но — теперь ваше оправдание — только "та-

71

кие" создают "такое". Ваш был Гете, не пошедший проститься с Шиллером и 10 лет не приехавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для Второго Фауста — или еще чего-то, но (скобка!) — в 74 года осмелившийся влюбиться и решивший жениться — здесь уже "сердца" (физического!) не бережа. Ибо в этом вы — растратчики... Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) (...) лечитесь самым простым — любовью (...)".

Позднее (25.5.50) Б.Л. как бы отвечая на это письмо писал дочери Марины — Ариадне: "... проезжая на антифашистский съезд... я не захотел встретиться с родителями, потому что считал, что я в ужасном виде, и их стыдился. Я твердо верил, что это еще случится с более достойными возможностями, а потом они умерли, сначала мать, а потом отец, и так мы и не повидались... этого много у меня в жизни, но, клянусь тебе, не от невнимания или нелюбви!".

В связи с этим интересны отношения Б.Л. к своим сестрам. Младшая из них — Лидия Леонидовна — писала брату, мне и Ире хорошие письма. Мы систематически обменивались фотографиями детей — у нее двое мальчиков и две дочери. Наш приятель и Ирин жених Жорж Нива был вхож в ее дом в Оксфорде. Он рассказывал о множестве портретов Б.Л. и Иринки, висящих в комнатах и вообще о "культе" Пастернака, который у них установился...

После гастролей МХАТа в Лондоне актриса Зуева (ей посвящено стихотворение "Актриса") привезла Б.Л. большое письмо от сестер.

В дальнейшей переписке велась речь о желании Лиды приехать в Москву. Но, давая своему издателю в Милане указания о переводе ей (а также и второй сестре

— Жозефине) крупных денежных сумм, Боря все же боялся встречи.

Лишь после того, как, узнав о его тяжелой болезни, Лидия снова написала о своем желании приехать

— Боря вдруг загорелся этой идеей и поощрил ее на поездку.

Дежурившие у его постели медсестры рассказывали, что он говорил: "Приедет Лида — она все устроит".

72

Смысл этих слов был ясен — ему казалось, что Лида хорошо относится к нам, его второй семье, не должна иметь пристрастий к первой и сумеет "примирить" меня с Зинаидой Николаевной. А ему этого очень хотелось.

Пока тянулись формальности с визой — произошло непоправимое. Кроме того, Лидия не решилась лететь. Поэтому она приехала в Москву только на третий день после Бориных похорон.

Она позвонила мне, мы условились встретиться на следующий день в Переделкине, на кладбище.

Я поехала туда с Ирой. Еще издали мы узнали ее: чем-то очень похожая на Борю, пожилая усталая женщина.

Часть вторая ПОЭТ И ЦАРЬ

У ВОЖДЯ

ТЕЛЕФОННЫЙ ЗВОНОК

78

ТЕЛЕФОННЫЙ ЗВОНОК

 

О телефонном разговоре с вождем, как писала Ахматова, "существует бесконечный фольклор. Какая-то Триолешка даже осмелилась написать (конечно, в пас-тернаковские дни), что Борис погубил Осипа. Мы с Надей считаем, что Пастернак вел себя на крепкую четверку"*.

Думаю, что об этом надо написать подробнее. И не только о том, что я помню из рассказов Бориса Леонидовича, но и о том, как об этих же событиях вспоминают Анна Ахматова и Надежда Мандельштам.

Я никогда не видела Мандельштама. Но когда вспоминаю рассказы о нем Б.Л., мне кажется очень близким портрет, нарисованный Юрием Олешей: мужская фигура, "неестественно расширившаяся от шубы явно не по росту, да еще и не в зимний день. На пути меж массивом шубы и высоким пиком меховой же шапки светлел крохотный камушек лица... Мандельштам был брит, беззуб, старообразен, но царственной наружности. Голова у него была всегда запрокинута; руки всегда завершали или начинали какой-то непрактический, не житейского порядка жест!".

Мандельштам из всех поэтов очевидно первый разгадал ужас, таящийся в личности героя, которому доступен "поступок ростом с шар земной", и написал о нем короткое стихотворение — страшный реалистический портрет деспота и услуги ему полулюдей. Это стихотворение Мандельштам хотел прочитать человеку, которого в поэзии считал себе равным.

В один из вечеров конца апреля 34 г. Б.Л. встретил на Тверском бульваре Осипа Эмильевича, и тот прочитал свое стихотворение:

* Анна   Ахматова.   Мандельштам   (листки   дневника).   Альманах 'Воздушные пути", № 4, Нью-Йорк, 1955 г.

79

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей —

Он играет услугами полулюдей:

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет —

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подковы кует за указом указ —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него, то малина,

И широкая грудь осетина.

— Я этого не слыхал, вы этого мне не читали, — сказал Б.Л. тогда на бульваре, — потому что, знаете, сейчас начались странные, страшные явления, людей начали хватать; я боюсь, что стены имеют уши, может быть, скамейки бульварные тоже имеют возможность слушать и разговаривать, так что будем считать, что я ничего не слыхал¹.

Говоря о стимуле написания этого стихотворения, О.Э. сказал, что более всего ему ненавистен фашизм во всех его проявлениях.

Каждое слово в этих стихах — реалистическое наблюдение, точная деталь. Вдова Мандельштама Надежда Яковлевна рассказала, откуда взялись некоторые из этих деталей. Демьян Бедный как-то записал в своем дневнике, что не любит давать книги Сталину, так как


¹ Позднее, когда Мандельштамы уже жили в Воронеже, Б.Л. упрекал Надежду Яковлевну: "Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!".

— Этот ход мысли и сейчас мне непонятен, — вспоминает Н.Я., — а тогда я предложила Пастернаку еще раз прочесть ему это стихотворение, чтобы он конкретно показал мне, что в нем противопоказано еврею, но он с ужасом отказался.

80

тот оставляет на листах отпечатки жирных пальцев. Секретарь Бедного, разумеется, донес на него, и Демьян впал в немилость. О.Э., узнав об этом, получил строчку для крамольного стихотворения. А тонкую шею О.Э. приметил у Молотова: "Как у кота", — сказал О.Э. жене.

В ночь на четырнадцатое мая 34 г. пришли с ордером на арест, подписанным самим Ягодой; всю ночь шел обыск. Это было в присутствии Анны Ахматовой, и она вспонимает, что все совершалось под звуки гавайской гитары, мяукающей за стеной из соседней квартиры Кирсанова.

При обыске крамольного стихотворения не нашли (оно не было записано).

Б.Л. очень взволновал арест Мандельштама. Помимо тревоги за судьбу человека волновало еще и то, что кто-то может бросить упрек, будто он не сдержал своего слова и кому-то рассказал о стихотворении.

Б.Л. метался по городу и всем рассказывал, что он тут ни при чем, что он не виноват, заранее оправдываясь и почему-то думая, что кто-то может возложить на него ответственность за исчезновение Мандельштама.

Что сделал Б.Л. для помощи Мандельштаму, я передам словами Ахматовой, а сейчас — как он рассказывал мне сам о своем телефонном разговоре со Сталиным.

Когда в коммунальной квартире номер девять четырнадцатого дома Волхонки раздался звонок из Кремля: "С вами будет говорить товарищ Сталин — Б.Л. едва не онемел; он был крайне неподготовлен к такому разговору. Но в трубке зазвучал "его" голос — голос Сталина. Вождь говорил на "ты", грубовато, по-свойски: "Скажи-ка, что говорят в ваших литературных кругах об аресте Мендельштама?".

Б.Л., по свойственной ему привычке не сразу подходить к теме конкретно, а расплываться сначала в философских размышлениях, ответил: "Вы знаете, ничего не говорят, потому что есть ли у нас литературные круги, и кругов-то литературных нет, никто ничего не говорит, потому что все не знают, что сказать, боятся" и т.п.

Длительное молчание в трубке, и затем: "Ну хорошо, а теперь скажи мне, какого ты сам мнения о Мандельштаме? Каково твое отношение к нему как к поэту?".

81

И тут Б.Л. с захлебами, свойственными ему, сам начал говорить о том, что они с Мандельштамом поэты совершенно различных направлений: "Конечно, он очень большой поэт, но у нас нет никаких точек соприкосновения — мы ломаем стих, а он академической школы", и довольно долго распространялся по этому поводу. А Сталин никак его не поощрял, никакими ни восклицаниями, ни междометиями, ничем. Тогда Б.Л. замолчал. И Сталин сказал насмешливо: "Ну вот, ты и не сумел защитить товарища", и повесил трубку.

Б.Л. сказал мне, что в этот момент у него просто дух замер: так унизительно повешена трубка; и действительно, он оказался не товарищем, и разговор вышел не такой, как полагалось бы. Тогда, крайне недовольный собой, расстроенный, он и начал сам звонить в Кремль и умолять телефонистку соединить его со Сталиным. Это была уже смехотворная сторона дела. Ему отвечали, что соединить никак не могут, "товарищ Сталин занят". Он же, беспомощно и взволнованно доказывал, что Сталин ему только что звонил и они не договорили, а это очень важно!

Взволнованный и возбужденный до крайности, он забегал по своей коммунальной квартире и всем встречным соседям говорил: "Я должен ему (т.е. Сталину) написать, что вашим именем делаются несправедливости; вы не дали мне высказать до конца — ведь все неприятности, сейчас происходящие, связываются с вашим именем, вы должны в этом разобраться..."

Такое письмо действительно было им отправлено*.

В день ареста Мандельштама Пастернак сделал не просто бесповоротный шаг; то, что он сделал, превышало меру сил человеческих, было, по словам Ахматовой, почти чудом:

* Об одном из последующих своих писем Сталину, он рассказал в автобиографическом очерке:

"Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей".

82

"Пастернак, у которого я была в тот же день, пошел просить за Мандельштама в "Известия" к Бухарину, а я в Кремль к Енукидзе. Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом. Это устроил актер Русланов через секретаря Енукидзе. Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: "А может быть, какие-нибудь стихи?". Этим мы ускорили, и, вероятно, смягчили развязку... Сталин велел пересмотреть дело и... позвонил Пастернаку... Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом будет все в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопочет. "Если мой друг поэт попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти". Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин не узнал бы об этом деле. "Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?". "Писательские организации не занимаются этим с 1927 года". "Но ведь он ваш друг?" Пастернак замялся, и Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: "Но ведь он же мастер, мастер?" Пастернак ответил: "Это не имеет значения". Борис Леонидович думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стих, и этим он объяснил свои шаткие ответы. "Почему мы все говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить". "О чем?" — "О жизни и смерти". Сталин повесил трубку.

Еще более поразительные сведения о Мандельштаме приводит в книге о Пастернаке X.: там чудовищно описана внешность и история с телефонным звонком Сталина. Все это припахивает информацией Зинаиды Николаевны Пастернак, которая люто ненавидела Мандельштамов и считала, что они компрометируют ее "лояльного мужа". Надя никогда не ходила к Борису и ни о чем его не молила, как пишет Роберт Пейн. Эти сведения идут от Зины, которой принадлежит знаменитая бессмертная фраза: "Мои мальчики (сыновья — О.И.) больше всего любят Сталина — потом маму...".

... Пастернак и я ходили к очередному верховному прокурору просить за Мандельштама, но тогда уже начался террор и все было напрасно".

А вот что пишет Н.Я.Мандельштам:

"Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал

83

жаловаться, что плохо слышит, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети... Б.Л. в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. А мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил — "про коммунальную кончил?" Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.

Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается, и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации "или ко мне" — и не хлопотал о Мандельштаме. — "Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стену лез, чтобы ему помочь".

Ответ Пастернака: "Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если бы я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали"*.

Затем Пастернак прибавил что-то насчет слова "друг", желая уточнить характер отношений с О.М., которые в понятие "дружбы", разумеется, не укладывались.

Эта ремарка была очень в стиле Пастернака, и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: "Но ведь он же мастер, мастер?" Пастернак ответил: "Да дело не в этом". — "А в чем же?" — спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. — О чем? — О жизни и смерти, — ответил Пастернак. Сталин повесил трубку...

Подобно тому, как я не назвала имени единственного человека, записавшего стихи, потому что считаю его непричастным к допросу и аресту, я не привожу единственной реплики Пастернака, ко-

* Один из вариантов рассказа Б.Л. об этом моменте разговора хорошо запомнил Евг. Евтушенко:

— Если бы у меня товарища арестовали, я бы лбом стену прошиб.

— Но если уж вы мне звоните, Иосиф Виссарионович, это означает, что вопрос будет решен положительно и что Мандельштам будет освобожден.

84

торая, если его не знать, могла бы быть обращена против него! ¹. Между тем, реплика эта вполне невинна, но в ней проскальзывает некоторая самопоглощенность и эгоцентризм Пастернака...

...Б.Л. остался недоволен своим разговором со Сталиным и многим жаловался, что не сумел его использовать, чтобы добиться встречи... Б.Л., подобно многим людям нашей страны, болезненно интересовался Кремлевским затворником...

... И вот... удивительная черта эпохи: почему неограниченные владыки, обещавшие организовать, чего бы это ни стоило, настоящий рай на земле, так ослепляли своих современников. Сейчас никто не усомнится в том, что в столкновении двух поэтов с властителем и моральный авторитет, и чувство истории, и внутренняя правота были у поэтов.

Между тем, Б.Л. тяжело пережил свою неудачу и сам мне говорил, что после этого долго не мог писать стихов... Мне кажется, Пастернак верил, что в его собеседнике воплощается время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо.

Сейчас распространяют слухи, что Пастернак так струсил во время разговора со Сталиным, что отрекся от О.М. Незадолго до его болезни мы встретились с ним на улице, и он мне об этом рассказал. Я предложила ему вместе записать разговор, но он этого не захотел. А может, события развернулись именно так, что ему было не до прошлого.

Что можно инкриминировать Пастернаку, особенно если учесть, что Сталин сразу сообщил о пересмотре дела и о своей милости? В нынешних версиях говорится, будто Сталин требовал, чтобы Пастернак поручился за О.М., а он отказался от поручительства. Ничего подобного не было, ни о каком поручительстве речь даже не заходила.

О.М., выслушав подробный отчет, остался вполне доволен Пастернаком, особенно его фразой о писатель-


¹ По-видимому, это реплика о точках соприкосновения которой я написала ранее. О.И.

85

ских организациях, которые "этим не занимаются с 27 года". — Дал точную справку, — смеялся он. Он был недоволен самим фактом разговора: — Зачем запутывать Пастернака? Я сам должен выпутываться, он здесь ни при чем. И еще: — он совершенно прав, что дело не в мастерстве; почему Сталин так боится мастерства, это у него вроде суеверия; думает, что мы можем нашаманить. — И наконец: — А стишки, верно, произвели впечатление, если он так раструбил про пересмотр.

Кстати, неизвестно, чем бы кончилось, если бы Пастернак запел соловьем о мастерстве и мастерах. Может, прикончили бы О.М., как Михоэлса, или уж во всяком случае приняли бы жестокие меры, чтобы уничтожить рукопись... Будь они более высокого мнения о поэтическом наследстве Мандельштама — ни меня, ни стихов не осталось бы. Когда-то это называлось — "развеять прах по ветру".

Заграничная версия разговора со Сталиным совершенно нелепа. Там пишут, будто О.М. прочел стихи у Пастернака при посторонних, а бедного хозяина "таскали в Кремль и мучили". Каждое слово показывает полное незнание нашей жизни..."

В период воронежской ссылки Б.Л. с Ахматовой ходили к Катаняну просить о переводе О.Э. в какой-нибудь другой город, но им отказали.

И, наконец, Н.Я. вспоминает: "Единственным человеком, посетившим меня, был Пастернак. Он прибежал ко мне, узнав о смерти О.М.. Кроме него никто не решился зайти..."

В беседе с З.А.Масленниковой 7.9.58 (она вела дневник и точно знает даты своих с Б.Л. бесед) концовка разговора с "вождем" выглядела иначе:

— а о чем бы вы хотели со мной говорить? — спросил Сталин.

— Ну, мало ли о чем, о жизни, о смерти, — ответил Б.Л.

— Хорошо. Как-нибудь, когда у меня будет больше свободного времени, я вас приглашу к себе, и мы поговорим за чашкой чаю. До свидания.

И далее Б.Л. сказал:

— Когда я впоследствии вспоминал разговор, мне не хотелось изменить в своих ответах ни слова.

86

Не верю, что Б.Л. успел забыть о мучительном недовольстве собой, об унизительно брошенной Сталиным трубке. Думаю, что не мог он этого забыть, а просто не хотел "ворошить старое" в разговоре с симпатичным ему, но сравнительно мало знакомым человеком. Разумеется, свидетельства Анны Ахматовой и Надежды Мандельштам, чье восприятие было современным разговору и непосредственным, не говоря уже о слышанном мною от Б.Л., гораздо ближе к истине.

НЕ ЖЕРТВУЙТЕ ЛИЦОМ

86

НЕ ЖЕРТВУЙТЕ ЛИЦОМ...

В середине августа 34 г. я зашла в Московский редакционно-издательский институт, на последнем курсе творческого факультета которого я училась. Занятия вскоре должны были начаться, и в институте было суматошно и людно. Заглянула в деканат — и вдруг такая удача: мне дали пригласительный билет на открытие Первого Всесоюзного съезда советских писателей.

Вечером семнадцатого августа я была в числе первых, кто занял гостевые места в Колонном зале Дома Союзов в Охотном ряду. Я впервые увидела и услышала Горького. Он был сгорбленный, высокий, потирал руки, окал, похожий на свой памятник при жизни. Я была так поглощена его созерцанием, что даже не очень вслушивалась в слова доклада. Я знала, что Пастернак находится в президиуме. Но из моей дали разглядеть его как следует не могла.

Желающих пойти на съезд в институте было много, билетов — мало. Мне не удалось побывать на последующих его заседаниях, но по газетам я тщательно следила за всем, что там происходило. И особенно за всем, конечно, что было связано с именем моего любимого поэта — Пастернака.

Доклад о поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР сделал Н.Бухарин. Оценку Пастернаку он дал высочайшую:

"Это поэт-песнопевец старой интеллигенции, ставшей интеллигенцией советской... Пастернак

87

оригинален... В этом его сила, потому что он бесконечно далек от шаблона, трафаретности, рифмованной прозы... Таков Борис Пастернак, один из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавший на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давший ряд глубокой искренности революционных вещей".¹

Во время одного из заседаний съезда произошел эпизод, описанный множеством авторов. Так, И.Эренбург вспоминает:

"Б.Л.Пастернак сидел в президиуме и все время восхищенно улыбался. Когда пришла делегация метростроевцев, он вскочил — хотел взять у одной из девушек тяжелый инструмент; она рассмеялась, рассмеялся и зал".

Другие свидетели этой чрезвычайно характерной для Б.Л. сцены рассказывают, что она длилась довольно долго, ибо Б.Л. упорно хотел снять с плеча метростроевки тяжелый отбойный молот, а она упорно не отдавала. Может быть, это свойственное ему милое позерство? А может быть — он был искренне убежден, что девушка пришла с отбойным молотком прямо с работы, и бросился снять с ее плеча эту тяжесть.

Вечером 29 августа он взошел на трибуну съезда.

"...Мое появление на трибуне не самопроизвольно. Я боялся, как бы вы не подумали чего дурного, если бы я не выступил.

... Когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечи, мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была сестрой мне и я хотел помочь ей как близкому и давно знакомому человеку.


¹ Стенографический отчет Первого съезда ССП, "Гослитиздат" 1934, стр. 494, 495.

88

Поэзия есть проза... голос прозы, проза в действии, а не в пересказе. Поэзия есть язык органического факта, т.е. факта с живыми последствиями.

...Чистая проза в ее первозданной напряженности и есть поэзия.

... Не жертвуйте лицом ради положения.

... При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям" ¹.

По-видимому, последние слова были данью нарождающемуся стилю славословия Сталину, но сделано это было не в явном виде.

Что же касается непрерывных "восхищенных улыбок" Б.Л., которые так запомнились на съезде Эренбургу, то похоже, что не все их заметили. Например, Эм.Миндлин в своей книге² вспоминает об одном своем разговоре с Андреем Платоновым: "... он выслушал мой рассказ о сетованиях Бориса Пастернака на Первый писательский съезд...

Пастернак говорил мне, что ... надеялся услышать на съезде писателей совсем не то, чему посвятили свои выступления ораторы. Пастернак ждал речей большого философского содержания, верил, что съезд превратится в собрание русских мыслителей. Речь Максима Горького показалась ему одинокой на съезде. То, что Пастернак считал важнейшим для судеб русской литературы, на съезде не обсуждалось. Пастернак был разочарован.

— Я убийственно удручен, — повторял он несколько раз. — Вы понимаете, просто убийственно!

— У Пастернака не из-за съезда тягостно на душе, — тихоголосо сказал Платонов. — Я думаю, у него было бы такое состояние, о чем бы ни говорили на съезде. Все дело в характере самого Пастернака, а не в


¹ Там же, стр. 349.

² Эм. Миндлин. Необыкновенные собеседники. "Советский писатель 1968.

89

характере писательских выступлений на съезде. Конечно, Борису Леонидовичу трудно... так ведь... всем трудно".

Б.Л. не дождался конца съезда и вечером 30 августа после речи заведующего отделом культуры ЦК А.Стецкого уехал в Одоевский дом отдыха. Первого сентября, по предложению А.Фадеева, съезд избрал Б.Л. членом Правления ССП.

Можно ли говорить о личных отношениях со Сталиным Пастернака? ("Как будто у нас с ним переписка и мы по праздникам открытками обмениваемся", — как-то раздраженно заметил Б. Л.). Но он был членом Союза писателей, входил в Правление Союза. Действуя во имя Сталина и от имени Сталина, этот союз определял литературную политику страны. А вершили эту политику живые люди — Фадеев, Ставский, Сурков, Соболев, Федин. Среди них Б.Л. был обречен на духовное одиночество.

…БЫТЬ ХУДОЖНИКОМ

89

...БЫТЬ ХУДОЖНИКОМ

В июне 35 г. в Париже состоялся Международный конгресс писателей в защиту культуры. В нем принимали участие Генрих Манн, Андре Жид, Барбюс, Брехт, Мальро, Арагон...

В четвертой книге своих мемуаров Эренбург вспоминает, что за несколько дней до его открытия французские писатели обратились к советскому послу с просьбой прислать Пастернака и Бабеля, а они в состав делегации включены не были. Бабель и Пастернак прилетели в Париж, когда конгресс уже работал. Об этом есть в письме Марины Цветаевой*.

* Книга "Письма к А. Тесковой". Изд-во Чехословацкой Академии наук. Прага, 1969, стр. 135.

90

"...Борис Пастернак, на которого я годы подряд — через сотни верст — оборачивалась, как на второго себя, мне на Пис. Съезде* шепотом сказал: — я не посмел не поехать, ко мне приезжал секретарь Сталина, я — испугался".

И далее она поясняет, что Б.Л., якобы, не хотел ехать без жены, а "его посадили в авион и повезли".

Я не помню, чтобы Боря мне впоследствии рассказывал об этом эпизоде, но сомневаться в свидетельстве Цветаевой, разумеется, нельзя. Весьма примечательно, что спустя год после телефонного разговора с Пастернаком Сталин снова о нем вспоминает, посылая к нему своего секретаря.

Прилетев в Париж, Б.Л. сказал Эренбургу, что врач установил у него психастению, что он страдает бессонницей, когда ему объявили, что он должен лететь в Париж — находился в доме отдыха.

Гораздо позднее (летом 58 г.) Борис Леонидович объяснял свое тогдашнее состояние последствиями поездки по колхозам: "В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей — стали ездить по колхозам собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу. То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать".

После возвращения с конгресса, 15 ноября 35 г. он писал Г.В.Бебутову (литературоведу, впоследствии редактору последнего прижизненного издания книги Б Л. "Стихи о Грузии. Грузинские поэты". Тбилиси, 1958):

"Сейчас я и сам с трудом понимаю, что со мной творилось, но это было нечто вроде психастении, и продолжалось с апреля месяца до конца августа. В Париж мне пришлось поехать в самом ее разгаре...

* М.И.    очевидно,   так   называет   конгресс   писателей  в   защиту культуры

91

После столь растянувшейся бессонницы, от которой я не надеялся избавиться, так она укоренилась, я не мог, конечно, остаться тем, каким был до нее. Я должен был измениться, и об этом не жалею. Я стал трезвее и уравновешеннее, и Вы будете несправедливы, если это письмо Вам покажется сухим"*.

Андре Мальро представил Б.Л. конгрессу словами: "Перед вами один из самых больших поэтов нашего времени".

В своей речи Б.Л. говорил главным образом о болезни, лишь несколько слов сказав о поэзии. Но сколь значительными были эти слова:

"Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так, что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником".

Переводивший речь Бориса Леонидовича Андре Мальро прочитал затем французский перевод стихотворения "Так начинают. Года в два...". Зал ответил долгой овацией.

Затем о Б.Л. говорил Тихонов: "...Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое течение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания, какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических достижений!".

В статье Эренбурга для "Известий" о выступлении Тихонова было написано так: "Когда Тихонов перешел к оценке поэзии Пастернака, зал стоя, долгими аплодисментами приветствовал поэта, который доказал, что высокое мастерство и высокая совесть отнюдь не враги". Спустя полгода "Комсомольская правда" обвинила Эренбурга в том, что он, приветствуя Пастернака, сказал: "Совесть только у него одного!".

* Литературная Грузия, №3, 1966 г. стр. 73

ВОЙНА…

92

ВОЙНА...

Войну Б. Л., по свидетельству многих очевидцев, встретил с подъемом, с энтузиазмом. С первых же дней июльских бомбардировок Москвы он дежурил на крыше писательского дома в Лаврушинском переулке и не раз сбрасывал с крыши попавшие на нее "зажигалки»:

Тротуар под небоскребом

В страшной глубине

Мертвым островом за гробом

Представлялся мне.

 

И когда от бомбы в небо

Кинуло труху,

Я и Анатолий Глебов¹

Были наверху.

 

Чем я вознесен сегодня

До семи небес,

Точно вновь из преисподней

Я на крышу влез?

 

Я сейчас спущусь к жилищам,

Объявлю отбой,

Проведу рукой по лицам,

Пьяный и слепой...


¹ Псевдоним Анатолия Глебовича Глебова-Котельникова (1899-1964) — автора рассказов о Турции (находился там на дипломатической работе) и ряда пьес.

93

Знавшие его в те дни писатели рассказывали, что на дежурство он шел, как на праздник, на служение ближним. А ведь праздник этот был полон смертельных опасностей.

В начале сентября 41 г. Б Л. писал: "Я делаю все, что делают другие, и ни от чего не отказываюсь, вошел в пожарную оборону, принимаю участие в обученье строю и стрельбе". Спустя три дня: "Вчера у меня счастливый день. Утром я стрелял лучше всех в роте (все заряды в цель) и получил "отлично". В декабре 42 г.: "Три недели тому назад я выразил желание побывать на фронте Фадееву и в редакции "Красной звезды". Последние две недели я каждую ночь (в редакции работают ночами) звонил в "Красную звезду" и каждый раз мне отвечали, что меня снарядят на днях".

В 42 г. Б.Л. писал: "Я дежурил в ночи бомбардировок на крыше двенадцатиэтажного дома, — свидетель двух фугасных попаданий в это здание в одно из моих дежурств, рыл блиндаж у себя за городом и проходил курсы военного обучения, неожиданно обнаружившие во мне прирожденного стрелка".

Он сделал все, что от него зависело, чтобы попасть на фронт, но только 28 августа 1943 г. ему удалось вместе с бригадой писателей выехать в дивизии, освобождавшие Орел.

По свидетельству тех, кто был на переднем крае рядом с ним, Б.Л. легко переносил тяготы походной жизни и рвался туда, где опаснее. Он читал свои стихи раненым, много беседовал с бойцами. Перед отъездом Б.Л. от имени всей писательской бригады написал обращение к бойцам:

"Бойцы Третьей Армии! В течение двух недель мы, несколько писателей, находились в ваших дивизиях и участвовали в ваших маршах...

...Как веками учил здравый смысл и часто повторял товарищ Сталин, дело правого должно было рано или поздно взять верх. Это время пришло, — правда восторжествовала. Еще рано говорить о бегстве врага, но ряды его дрогнули и он уходит под ударами вашего победоносного оружия, под уяснившеюся очевидностью своего неотвратимого поражения, под давлением наших союзников, под непомерною тяжестью своей неслыханной исторической вины.

94

Тесните его без жалости, и да пребудет с вами навеки ваша исконная удача и слава. Наши мысли и тревоги всегда с вами. Вы — наша гордость. Мы любуемся вами".

Итогом пребывания на фронте явился цикл "Стихи о войне", очерки "Освобожденный город" и "Поездка в армию".

Кроме того, воспоминания о фронтовой поездке Б.Л. почти документально использовал для эпилога романа "Доктор Живаго", начинающегося словами: "Летом тысяча девятьсот сорок третьего года, после прорыва на Курской дуге и освобождения Орла возвращались порознь в свою общую войсковую часть..." А далее говорится: "На обратном пути оба съехались и заночевали в Черни, маленьком городке, хотя и разоренном, но не совершенно уничтоженном, подобно большинству населенных мест этой "зоны пустыни", стертых с лица земли отступавшим неприятелем".

А в очерке "Поездка в армию" об этом же городишке Б.Л. писал: "Это были развалины Черни, районного города области, начало нашего последующего шествия по нескончаемой дороге пустырей и пожарищ, первое преддверие того, что язык вражеских приказов называет так всеизвиняюще просто "зоною пустыни" ("Новый мир" № 1, 1965 г., стр. 170).

Так же и в "разрушенном до основания городе Карачеве" Б.Л. был действительно и описал его в том же очерке, как и в романе.

…И МИР

94

...И МИР

И вот эта война завершилась беспримерной победой. Наступил долгожданный мир, как ожидалось, не только на фронтах, но и в тылу. Думалось, что с преступлениями ежовщины война покончила так же, как и с преступлениями фашизма. Хотелось, чтобы мир принес милосердие миллионам наших сограждан, возращавшимся из вражеского плена... Многое ожидалось от великой победы...

95

Но в лагеря потянулись новые эшелоны заключенных. Здесь были не только бандеровцы и власовцы, но (гораздо больше) — советские солдаты и офицеры, чьи эшелоны нередко шли из фашистского плена прямиком в родные концлагеря; умилившиеся "прощением" родины репатрианты из многих стран Востока и Запада; тысячи "космополитов безродных" (то бишь, попросту говоря — евреев из антифашистского комитета и других организаций); тысячи партийных работников по "ленинградскому делу" и им подобным... А переселение целых народов в Сибирь; моральное распятие Анны Ахматовой и Михаила Зощенко; преследования Шостаковича и других композиторов; средневеково-мрачное антисемитское дело "врачей-убийц"; и теперь уже полное обожествление личности вождя — "величайшего полководца всех времен и народов" и одновременно — "корифея всех наук".

Не сразу и не все поняли, что сталинско-бериевскими усилиями великая победа в войне начала оборачиваться внутренним поражением. Много лет спустя известный советский поэт сказал об этом невиляю-ще четко:

...И несмотря на лавры в битвах,

В своей стране ведя разбой,

Собою были мы разбиты,

Как Рим разгромлен был собой...

А тогда, вскоре после войны, близкий нам Костя Богатырев (о нем мне еще придется писать) перевел стихотворение немецкого поэта Эриха Кестнера "Другая возможность":

Когда бы вдруг мы победили

Под звон литавр и пушек гром,

Германию бы превратили

В огромный сумасшедший дом.

…………………………………..

Когда бы вдруг мы победили,

Мы стали б выше прочих рас:

От мира бы отгородили

Колючей проволокой нас.

 

Когда бы вдруг мы победили,

Все страны разгромив подряд,

96

В стране настало б изобилье...

Кретинов, холуев, солдат.

………………………….

Тогда б всех мыслящих судили,

И тюрьмы были бы полны,

…………………………….

Когда б мы только победили...

Но, к счастью, мы — побеждены .

Написано о послекайзеровской Германии. Они — побеждены, а мы в этой войне — победители. Так вот, Б.Л. временами казалось, что многие из гипотетических бед той несостоявшейся победы — состоялись после победы нашей, и состоялись у нас...

Тщетность ожидания благих перемен мы почувствовали прежде всего на литературе и искусстве. После ряда выступлений и указаний "корифея" по вопросам искусства и истории тучи начали сгущаться и непосредственно над Б.Л. Его имя стали поносить на разных литературных собраниях, а на совещании молодых писателей на него с резкой речью обрушился Фадеев.

Но главный удар был нанесен газетой "Культура и жизнь" от 22 марта 1947 года. Это была статья А.Суркова "О поэзии Б.Пастернака": поэт, говорилось там, "бравирует отрешенностью от современности... Занял позицию отшельника, живущего вне времени... Утверждает последовательную отрешенность поэзии от общественных человеческих эмоций... субъективно-идеалистическая позиция... проповедь условности мира... с нескрываемым восторгом отзывается о буржуазном Временном правительстве... живет в разладе с новой действительностью... с явным недоброжелательством и даже злобой отзывается о советской революции... Прямая клевета на новую действительность...". И общий категорический вывод Суркова: "Советская литература не может мириться с его поэзией".

Это была по сути не статья, а откровенный политический донос, опубликованный к тому же в центральной печати:

"В наши дни политический донос — это не столько поступок, сколько философская система", — говорил Б. Л.

Прочитав статью Суркова, Б.Л. звонил своим приятелям и даже просто знакомым и говорил:

— Вы читали, как меня публично высекли? Но ничего, я себя неплохо чувствую.

97

Однако подобно тому, как в средневековой Европе достаточно было объявить женщину ведьмой, чтобы ее тут же публично сожгли, в послевоенной сталинской Москве довольно было небольшой доли обвинений Суркова, чтобы человека спровадили в лагерь или уничтожили. Никто не был застрахован от страшного ярлыка "враг народа".

По Москве распространился слух, что Сталин выразил недоумение — зачем нужно МХАТу ставить "Гамлета" в переводе Пастернака. А.Гладков в книге "Встречи с Пастернаком" пишет: "Разумеется, этого было достаточно, чтобы репетиции немедленно остановились. Сталин был против "Гамлета", вероятно, потому же, почему он был против постановки "Макбета" и "Бориса Годунова" — изображение образа властителя, запятнавшего себя на пути к власти преступлением, было ему не по душе".

Но Б.Л. предвидел это заранее. Еще в 1942 г. в Чистополе он говорил:

— Если после войны все останется по-прежнему, я могу оказаться где-нибудь на севере, среди многих старых друзей, потому что больше не сумею быть не самим собой...

— Нам бы сейчас нового Толстого, — говорил он, — чтобы он по ним ударил своей бесцеремонной правдивостью...

Оригинальные стихи Пастернака теперь появлялись редко. Во второй раз, как и в 37 г., он вынужден был сказать: "Личное творчество кончилось". Он снова ушел в переводы.

"... Переводить мне — значит утверждать себя на вторичных, подчиненных позициях, что при нынешней обострившейся борьбе за существование и двойственности моего бытового положения для меня вредно, чтобы не сказать гибельно" (письмо в Грузию от 10.12.43).

"... Переводить мне давно пора бросить, а заниматься только своим... Именно друзья должны были бы препятствовать тому, чтобы я занимался переводами... Переводы отняли у меня лучшие годы моей деятельности, сейчас надо наверстывать это упущенное..." (из письма грузинскому редактору от 23.8.57).

Ахматова вспоминала, что при ней Мандельштам в своей единственной за всю жизнь квартире в Нащокин-ском говорил Пастернаку: "Ваше полное собрание сочи-

98

нений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений". И добавила от себя: "Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно".

Но что оставалось делать, если оригинальные произведения пропускались через идеологические рогатки, не оставлявшие художнику никакой свободы выбора. Надо было либо приспосабливаться, либо зарабатывать свой хлеб переводами.

Евгений Замятин предпочитал "найти себе место среди чистильщиков улиц, чтобы не изнасиловать свою душу суррогатами литературной деятельности". И уехал на Запад, что Пастернаку было противопоказано.

— Ты NN¹ знаешь? Он тут ко мне приходил несколько раз, все пытался как-то помочь, стихи напечатать и так далее. С ним можно говорить. Он все понимает. 0-о-очень хороший и несомненно о-о-очень талантливый человек. И, понимаешь, вдруг решил подарить мне свою книгу. Я никогда ничего не читаю. Слишком время дорого, чтобы читать то, что сейчас пишут. А тут решился — он сам мне так понравился!

— Ну и как?

— Представь себе — заурядно: не может быть, чтобы не мог иначе. Но у нас ведь если печатают, то писать не дают. А уж коли пишешь, то не печатают...".

Оставалось одно — переводы для хлеба и свободное творчество — в стол.

"Потребность в заработке, которая, Бог даст, долго еще у меня будет, оправдывает в моих глазах мое существование, а средством заработка останется для меня литературный перевод". (Из письма от 19.2.50 Ариадне Эфрон).

Но и с переводами все обстояло не так уж просто. Журнал "Новый мир" (№8 за 1950 год) опубликовал разгромную рецензию Т.Мотылевой на перевод "Фауста".


¹ Речь шла об очень известном и широко публикующемся прозаике.

99

"... Переводчик явно искажает мысль Гете... для защиты реакционной теории "чистого искусства"... вносит в текст эстетско-индивидуалистический оттенок... приписывает Гете реакционную идейку... искажает социально-философский смысл...". И в результате ученый-литературовед Тамара Мотылева выносит безапелляционный приговор: "Задача создания полноценного советского перевода "Фауста" не выполнена".

Б.Л. в связи с этим писал 21.9.50 Ариадне в ссылку:

"Была тревога, когда в "Нов. мире" выругали моего "Фауста" на том основании, что, будто бы, боги, ангелы, ведьмы, духи, безумье бедной девочки Гретхен и все "иррациональное" передано слишком хорошо, а передовые идеи Гете (какие?) оставлены в тени и без внимания. А у меня договор на вторую часть! Я не знал, чем это кончится. По счастью, видимо, статья на делах не отразится".

Какая горечь звучит в словах письма Б.Л., посланного им 28 мая 1959 г. в Париж Борису Зайцеву:

"Я послал Вашей дочери "Фауста". Вот с каким сожалением и болью сопряжены у меня работы этого рода. Ни разу не позволили мне предпослать этим работам предисловия. А может быть только для этого я переводил Гете, Шекспира. Что-то редкостное, неожиданное всегда открывалось при этом, и как всегда тянуло это новое, выношенное живо и сжато сообщить! Но для... "работы мысли" у нас есть другие специалисты, наше дело подбирать рифмы...".

Каждое звено из цепи всех этих событий больно переживалось Борисом Леонидовичем, обдумывалось и обсуждалось на все лады с кем можно и с кем нельзя. Он был настолько потрясен фактом возрождения "владычества выдумки" и возобладания "колдовской силы мертвой буквы", что как-то осенью сорок девятого года сказал мне:

— Если бы в скверном сне привиделись нам ожидавшие нас после войны наваждения — можно было бы только пожалеть, что вместе с гитлеровцами не сгинули и сталинисты; перевес в победе наших союзников — культурных наций, воспитанных на демократических традициях — не принес бы народу и сотой доли бед, возрожденных после победы Сталиным...

Эти размышления в конце концов и определили окончательную концепцию романа "Доктор Живаго" в том виде, в каком его знает читатель. Александр Глад-

100

ков дословно записал слова Б.Л. о причинах возникновения романа:

"Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радостные ожидания перемен, которые должна принести война России. Она промчалась, как очистительная буря, как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали владычество всего надуманного, искусственного, не органичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть. Но все же победила инерция прошлого".

Все снова и снова возвращаясь к размышлениям о войне, мире и сталинщине, Б.Л. в романе писал:

"Война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления...

Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины, обнародование не рассчитанной на применение конституции, введение выборов, не основанных на выборном начале.

И когда возгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки, и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы.

Люди не только... на каторге, но все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всей грудью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и спасительной..."

Среди множества рукописей и документов Пастернака, прошедших сквозь все бури последующих лет и сохраненных у меня по сей день, есть машинописный экземпляр "Нескольких стихотворений". На последних трех страницах склеенного цикла стихов сохранилась карандашная запись, сделанная рукой Б.Л. Вот она:

"Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон. Сегодня (17.11.1956), разбирая те немногие дополнения, кот. у меня есть, и напав на эти стихи, вспомнил отчетливо: я не всегда был такой, как сейчас, ко времени

101

написания 2-ой книги докт. Живаго. Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось) все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, м.б. как ее предчувствие, в 1940 г. (На ранних поездах). Трагический тяжелый период войны был живым (дважды подчеркнуто Пастернаком. — О.Я.) периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 г.) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз. Я хотел бы что-ниб. в этом роде сказать в предполагаемой в качестве введения к однотомнику автобиографии. Это очень важно в отношении формирования моих взглядов и их истинной природы".

Казенные придурки, наветы завистников, "глухая пора листопада", затянувшаяся на долгие, долгие годы — не ожесточили Бориса Леонидовича; в сердце его и в творчестве осталось самое главное, самое нужное людям: НАДЕЖДА. Потому он и считал главным трудом своей жизни роман "Доктор Живаго", что надеялся показать читателям часть их собственной судьбы; тяжкой судьбы, подчас трагической в своей безвыходной повседневности, и все же оставляющей проблеск надежды.

Но этот проблеск надежды лежит вне плоскости слепой веры в Бога или в чудо. Юрий Живаго говорит умирающей Анне Ивановне:

"...смерть, сознание, вера в воскресение...

— Воскресение. В той грубейшей форме, как это утверждается для утешения слабейших, это мне чуждо... одна и та же необъятно тождественная жизнь наполняет вселенную и ежечасно обновляется в неисчислимых сочетаниях и превращениях. Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили.

...Человек в других людях и есть душа человека... В других вы были, в других и останетесь. И какая вам

102

разница, что потом это будет называться памятью. Это будете вы, вошедшая в состав будущего...

Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали талант, это другое дело, это открыто нам. А талант — в высшем широчайшем понятии есть дар жизни...

Смерти не будет потому, что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная...".

И, наконец, о смерти и искусстве:

"... искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь...".

Одно и то же событие рассматривается Пастернаком как поражение и одновременно как победа, как жертва и как искупление, как смерть и как воскресение. Поражения пастернаковских героев в житейских делах оборачиваются их безусловными победами в области Духа.

Но пораженья от победы

Ты сам не должен отличать.

Особенно ярко это дано в концовках трех стихотворений Юрия Живаго:

Но в полночь смолкнут тварь и плоть,

Заслышав слух весенний,

Что только-только распогодь,

Смерть можно будет побороть

………………………………

Усильем Воскресенья.

Но пройдут такие трое суток

И столкнут в такую пустоту,

Что за этот страшный промежуток

Я до Воскресенья дорасту.

………………………………

Я в гроб сойду и в третий день восстану,

И, как сплавляют по реке плоты,

Ко мне на суд, как баржи каравана,

Столетья поплывут из темноты.

ДЕНЬ АРЕСТА

103

ДЕНЬ АРЕСТА

 

Между тем беззакония ширились, а с ними и преследования Пастернака. Говоря словами Ахматовой,

Это было, когда улыбался

Только мертвый, спокойствию рад...

Шестое октября тысяча девятьсот сорок девятого года. В этот день мы встретились в "Гослитиздате", где Боря должен был получить деньги. Перед тем шел разговор о том, чтобы мне послушать новые главы из первой части романа "Доктор Живаго". И потому он сказал: "Лелюша, давай я тебя встречу вечером и почитаю. Слава Богу, никого в Переделкине не будет, и я тебе прочитаю еще одну главу".

К этому времени наши отношения достигли какого-то удивительного периода — и нежности, и любви, и понимания. Осуществление замысла "Доктора Живаго", как главного труда жизни, этот захватывающий его целиком наш роман — все это так глубоко он выразил одной фразой письма в Грузию:

"Нужно писать вещи небывалые, совершать открытия и чтобы с тобой происходили неслыханности, вот это жизнь, остальное все вздор".

Мы присели ненадолго в скверике, где еще не было памятника Лермонтову, на одной из его осенних скамеек. Я обратила внимание на то, что нас пристально разглядывает человек в кожаном пальто, подсевший на ту же скамейку. Помню, я сказала: "А знаешь, Боря, арестован Ирин учитель английского языка Сергей Николаевич Никифоров".

Мне нужно подробнее рассказать об этом человеке — такую мрачную роль сыграл он в моей судьбе.

Еще в 1948 году, когда дети вернулись из Сухини-чей, где они гостили у моей тетки Надежды Ивинской, я поселила их на даче в Малаховке. А мы с Борей

104

проводили наше "Лето в городе...". Однажды я поздним вечером приехала к ребятам с продуктами. По дороге от станции остановилась, чтобы переложить в другую руку сумку, и вдруг вижу — на дороге сидит огромная розовая кошка, величиной с доброго пса. Увидев ее, я настолько оторопела (таких кошек никогда не встречала), что начала громко звать: кис, кис, кис. На этот зов из калитки вышла дама в кружевном старомодном платье, похожем на пеньюар, и сказала: "Вам нравится эта кошка? Это особенная, хотя и сиамская, но особой разновидности — пушистая. У вас есть возможность спустя некоторое время взять такого котенка".

И вот, чтобы получить котенка, я и познакомилась с ней и ее мужем, Сергеем Николаевичем. Ольга Николаевна была женщина необыкновенно услужливая, работала косметичкой "при Моссовете", где, как она говорила, знала людей, ведавших распределением квартир. Услышав о Б.Л., она сделала мне странное предложение: "Хотите, Ольга Всеволодовна, я вам устрою с Борисом Леонидовичем отдельную квартиру. Мне только нужны деньги, а я вас вставлю в списочек...". Ну, я и сказала об этом Боре, но он отказался: "Какие-то странные списки, не надо, брось это все, даже не говори".

И вдруг мы узнаем, что эта Ольга Николаевна арестована. Конечно, мы тогда еще не знали, что она — профессиональная мошенница. Не раз она до и после того отбывала тюремное заключение. Но Боря сказал: "Вот видишь, Лелюша, я тебе говорил, что это очень странно — какая-то косметичка достает квартиру; вечно ты всем веришь — и получается глупо".

Весть об аресте О.Н. принес нам ее потрясенный муж. Этот пожилой человек, который по желанию Б.Л. давал Ирочке уроки английского языка, приходил к нам домой, был услужлив и мил, Ирочка делала успехи. О деятельности своей Олечки он якобы ничего не подозревал.

Но прошел месяц — и пришла весть об аресте Сергея Николаевича. Об этом-то я и рассказала Боре на осенней скамейке у Красных ворот.

Мы поднялись и направились к метро. Кожаное пальто последовало за нами.

Мне не хотелось расставаться с Борей даже на несколько минут. И у него было такое чувство, что рас-

105

ставаться нам в этот день нельзя. Но я в то время переводила книгу "Корейская лирика" и условилась с ее автором Тю-Сон-Воном, что он вечером принесет правку. Поэтому ехать в Переделкино сразу я не могла, — только попозже вечером. За этим разговором мы вошли в метро и сели в поезд: Боре надо было сделать пересадку у "Библиотеки Ленина", а мне сойти на "Кировской".

Я оглянулась — человек в кожанке был тут же.

— Ну, Лелюша, — сказал Б.Л.,— если уж ты сегодня не сможешь приехать, то завтра утром я буду у тебя. А сегодня я прочитаю этот кусочек Асееву.

Казалось, все было так хорошо, прочно, я шла — и как-то особенно наслаждалась свободой, такой нашей душевной близостью.

Боря посвятил мне тогда перевод Фауста. И я сказала, что отвечу в стихах. Он очень просил записать их. И вот я вошла в свою маленькую комнату на Потаповском, села за машинку, и меня охватило странное, не вяжущееся с недавним радостным настроением, чувство тревоги.

Когда в восемь вечера оборвалась моя жизнь — в комнату вошли чужие люди, чтобы меня увести — в машинке осталось неоконченное стихотворение:

... Играй во всю клавиатуру боли,

И совесть пусть тебя не укорит,

За то, что я, совсем не зная роли,

Играю всех Джульетт и Маргарит...

За то, что я не помню даже лица

Прошедших до тебя. С рожденья — все твое.

А ты мне дважды отворял темницу

И все ж меня не вывел из нее...

Я не верила, что такое может произойти со мной. Мне стало больно глотать. За что же, — думала я. Неужто за знакомство с Ольгой Николаевной? За деньги, одолженные Николаю Степановичу? И уж совсем дикой казалась мысль — за Борю?

И вдруг вспомнилось недавнее странное чувство, что в этот вечер надо быть вместе... А "они" начали рыться в вещах, швырять их, а маленький Митька, который прибежал из школы устраивать ежа на балконе, я по-

106

мню, смотрел круглыми глазами. Один из тех, что устраивал обыск в квартире, положил ему руку на голову, — "хороший малый", — и помню, как Митька недетским движением стащил со своей головенки эту руку. А Ирочка в это время была в школе. Но дома были мама, отчим, ко мне как раз пришел Алексей Крученых.

Особенно потрясен был мой отчим, переживший в прошлом мамин арест "ни за что". Он плакал на лестнице и твердил мне сквозь слезы: "Ты скоро вернешься, ты никого не ограбила, не убила!".

Еще когда обыск шел при мне, я заметила, что, перебирая книги и бумаги, они отбирают все, связанное с Пастернаком. Все его рукописи, все отрывки записей — все это было отложено и забрано. Все книги, которые Боря за это время надарил мне, надписывая широко и щедро, исписывая подряд все пустые странички — все попало в чужие лапы. И все мои записки, все мои письма — и ничего более.

Меня вскоре увезли, а обыск продолжался.

Узнав о моем аресте, Б.Л. вызвал по телефону Люсю Попову на Гоголевский бульвар. Она застала его на скамейке возле метро "Дворец Советов". Он расплакался и сказал:

— Вот теперь все кончено, ее у меня отняли, и я ее никогда не увижу, это — как смерть, даже хуже.

В разговорах с малознакомыми людьми он стал называть Сталина не иначе, как "убийцей". Разговаривая в редакциях журналов, не раз задавался вопросом: "когда же кончится раздолье подхалимам, которые ради своей выгоды готовы шагать по трупам?". Много встречался с Ахматовой, хотя в эти годы большинство ее знакомых обходило ее десятой улицей. Усиленно работал над второй частью романа "Доктор Живаго".

РАССКАЗ ИРЫ

107

РАССКАЗ ИРЫ

Спустя много лет об этой ночи и последующих днях моя дочь Ирина вспоминала:

"В 49 году осенью, мне кажется, в ноябре, я возвращалась из школы. Я позвонила в дверь, и ее стремительно отворил ослепительно улыбающийся военный. На нашей вешалке, наверное, штук десять роскошных шинелей с голубыми погонами и столько же фуражек. Из маленькой комнаты, которую занимала мать, шел густой дым от папирос и слышались негромкие голоса. Поскольку я училась во второй смене, стало быть, все это происходило часов в шесть. Была уже осень, на улице темно. В нашей комнате горел верхний свет, что бывало в исключительных обстоятельствах. И все мое бедное одиннадцатилетнее существо сжалось от страха и от предчувствия беды. Я повесила свое пальтишко на вешалку и, бросив взгляд в комнату, увидела заплаканное воспаленное лицо бабушки, тетю Надю, похожую на призрак, и мрачного деда.

Но это было бы все еще ничего. Кроме них, в комнате находились посторонние, и только теперь, читая воспоминания других людей, прошедших через это, знаю, что они не настолько уж странны, а обычны. На стуле, опустив голову, сидел наш дворник с длинными усами, в ватнике и в фартуке. Это был неизбежный представитель власти. Тут же на маленьком диванчике сидел Крученых, завсегдатай маминых приемов, до смерти напуганный, а рядом с ним брат деда, дядя Фона, как мы его тогда называли, пришедший, видимо, в гости и застигнутый врасплох, с безумными вытаращенными голубыми глазами.

Я прошла в комнату, где спали мы с Митькой, и сестра бабушки тетя Миля с волнением объяснила мне, что идет обыск, что мать час назад увезли на Лубянку в машине. Что мне было делать? Я демонстративно взяла какую-то книгу, легла на свою кровать и начала

108

читать. Я читала книгу, а что-то происходило. Как я узнала уже потом, происходило и смешное, и трагическое. Например, у всех требовали документы, "бумаги", а дядя Фоня, брат деда, работал тогда в коктейль-холле на улице Горького ночным сторожем. Он часто приносил нам соломку от коктейлей и салфетки деду, все что мог — он тогда уже был немного не в себе. Так вот, когда у него потребовали бумаги, он очень долго не понимал, чего от него хотят, потом решил, что его уличают в краже соломок и прочих вещей, полез в карман и стал выгребать салфетки, думая, что бумаги — именно это.

Крученых же, который строго соблюдал режим дня (для него это был просто пункт помешательства), в 11 часов во что бы то ни стало захотел домой, где у него снотворное и где он привык спать. Его не отпускали, и он очень настаивал, кричал, потом, наконец, принял таблетку и лег у нас на крохотном диванчике.

Меня все время мучила мысль, помню это до сих пор, что рыбам не меняли воду. У нас была одна огромная рыба, холодноводная, которой надо было менять воду каждый день. К ночи она начинала задыхаться, подплывать к поверхности воды, пускать пузыри, огромная пасть трагически разевалась, и меня это всегда очень беспокоило, а тут я не могла выйти в кухню за водой. Бабка хранила молчание. Хлопали двери, кто-то уходил, приходил. Потом стали передаваться новости. Оказывается, дед слышал, как вернувшийся военный, отвозивший мать, сказал, что плохо довезли, что она плакала в машине. Глухой тетке из Сухиничей громко кричали в уши, что "плохо довезли", она никак не могла понять. Часа в два, кажется, все кончилось, потому что погасили свет, и мы должны были спать. Мы лежали в темноте с Митькой. Мы делали вид, что спим, но бабка с дедом не спали и вели с военными какие-то переговоры.

Я все время упорно ловила слова "детский дом". Мол, поскольку у обоих нет ни матери, ни отца, нас должны по всем советским законам отдать в детский дом. Мол, в детском доме хорошо, а бабке с дедом не справиться с нашим воспитанием, потому что дед получает 66 рублей зарплаты, а бабка и вовсе ничего. И бабка, и дед отвечали им не слишком решительно, по-

109

тому что у нас у всех про запас как спасение была мысль о Борисе Леонидовиче, который нас не оставит и не позволит отдать в детский дом. Мы знали, что помощь, которую он нам оказывал все время, будет продолжаться. Естественно, что бабушка боялась открыть наши карты, сказать, что у нас есть какие-то шансы на жизнь, и 66 рублей — это не все, чем мы располагаем.

Но те, видимо, не очень настаивали, и к утру, часов в шесть, бабушка сказала нам, что они с дедом подписали бумагу, согласно которой берут нас под опеку и в детский дом не отдадут. Таково мое самое сильное воспоминание, связанное с первым арестом мамы.

Как мы узнавали о матери? Был дан телефон наших соседей, и следователь звонил иногда бабушке. Он был страшно любезен, чем она восхищалась; мы чувствовали себя изгоями в этом обществе, любезность следователя была прямо подарком, милостью. Поэтому были надежды, надежды, надежды... Бабушка передавала какие-то деньги, какие-то передачи. Один раз ей позвонила незнакомая женщина, сидевшая вместе с матерью, и просила о встрече. Бабушка поехала к ней. Мы ждали ее возвращения. Вернувшись, она сказала, что все очень плохо, что мать беременна, больна.

Потом мы получили письмо уже из Мордовии, и с тех пор эта Мордовия вошла в нашу жизнь довольно прочно. Мы получали регулярно письма, просьбы. Посылки из Москвы отправлять было нельзя, и Митя, маленький (ему тогда было 8 лет), ездил с бабушкой в Перово. Покупались консервированные супы, гороховые каши, не потому, что совсем не было денег, но, видимо, бабке казалось это целесообразным. Все это укладывалось, и раз в месяц Митя ездил с бабушкой в Перово. Потом она рассказывала, какой был страшный ветер, как у нее из рук вырывало посылку, вообще она любила рассказывать всякие ужасы.

Я писала матери письма, хотя живая связь с нею, как с реальным человеком, у меня совершенно прервалась, и бабушка каждый раз, надо сказать, заставляла меня писать.

Борис Леонидович действительно не оставил нас. И хотя он приходил теперь довольно редко, но его помощь была, кажется, единственным, чем мы жили. И потом уже, спустя много времени, когда меня спрашивал на

110

Лубянке следователь, — что, мол, меня могло связывать с Б.Л., то я тогда ему сказала, что благодаря Борису Леонидовичу мы просто выжили — в физическом смысле этого слова: мы ели что-то, могли на что-то пойти в кино и даже за 800 рублей (за 80, по-нынешнему) бабушка нам снимала какое-то подобие дачи. Пока Б.Л. не заболел (в конце 52 г. у него был инфаркт) он сам приходил к нам. Он приносил нам деньги. Каждый раз было какое-то неловкое чувство.

Вспоминаю одну сцену, когда он пришел в черной своей шубе, в которой, кажется, ходил до последних дней, и в черной каракулевой шапке, сидел за столом с бабушкой, а она, как я уже говорила, всегда рассказывала самое ужасное — что мать умирает от голода, у нее и подагра, и пеллагра, и цинга, и т.д., это мне показалось ужасно унизительным. Б.Л. отвечал, что у него сейчас трудно с деньгами, но он все помнит. Я сделала презрительное лицо и погрузилась в книгу. Тогда Б.Л., как всегда очень непосредственно, совершенно не приспосабливаясь к возрасту, что именно было как раз верно, недаром я это запомнила, сказал мне: "Я понимаю, конечно, Ирочка, ты не хочешь, чтобы я ушел, ты не для этого читаешь, но я действительно спешу".

Скоро умер дед, и однажды бабушка взбежала, задыхаясь, на наш шестой этаж, упала на стул и сказала в ужасе, что теперь все кончено, у Б.Л. инфаркт. Нас охватила паника. Теперь-то я знаю по письмам и еще по кое-каким документам, что как только Б.Л. привезли в больницу и он смог взять в руки карандаш, он нацарапал на бумаге записку М.Баранович*, по которой она должна была передать нам 1000 рублей (100 — по-новому) и все время держать с ним связь. Так что мы не пропали, деньги действительно поступали. Потом, когда он уже поправился, но ходить не мог на шестой этаж по крутой лестнице, бабушка встречалась с ним на бульваре на Чистых прудах. И вот на одну из таких

* Марина  Казимировна   Баранович  —  машинистка,   печатавшая большинство произведений Б.Л.Пастернака.

111

встреч она взяла меня. Я помню, когда впервые после болезни увидела его весной, сидевшего на лавочке все в той же черной каракулевой шапке. И как мы бросились к нему через снег, я так давно не видела его. И только после этих долгих месяцев отсутствия, тогда на бульваре, ощутила такую какую-то особую связь с ним. Я бросилась к нему, и мы поцеловались. Б.Л. сказал: "Ирочка, я так давно тебя не видел, как ты похорошела, у тебя выровнялись глазки".

“ЗА БЕССМЕРТНОГО СТАЛИНА”

111

"ЗА БЕССМЕРТНОГО СТАЛИНА"

И вот в первый раз, в октябре 49 г. я переступила какую-то роковую грань, какой-то Рубикон, отделяющий человека от заключенного. Уже меня так унизительно осматривали дежурные женщины: уже все лежало у них в руках — все мои любимые женские штучки: колечко, часики — все уже было у них, даже лифчик отобрали, — потому что на лифчике можно повеситься, так мне объяснили потом.

Сидя в одиночке, я все время думала — как же я не увижу Борю, как же так? Боже мой, что же мне делать, как его предупредить? Какая у него будет ужасная первая минута, когда он узнает, что меня нет. И потом вдруг пронзила мысль: наверное, его тоже арестовали; когда мы разошлись, он не успел доехать, как схватили и его.

(А он писал Ариадне Эфрон, попавшей из лагеря в ссылку: "милая печаль моя попала в беду, вроде того, как ты когда-то раньше").

Я не помню, сколько я сидела в этой одиночке, кажется, трое суток. Помню только, что взяла как-то лямку от рубашки и, обернув вокруг горла, начала притягивать к ушам странным движением. Вдруг два человека ворвались ко мне в маленький бокс и потащили меня куда-то далеко-далеко по коридору и втолкнули в камеру, где было уже четырнадцать женщин. Паркетный пол, привинченные к полу кровати, хоро-

112

шие матрацы. Все женщины в белых повязках на глазах, защищающих от ослепительно яркого света ламп. "Лампа сатанячья, разрывающая глаза...", — писал потом другой зэк.

Вскоре я поняла, что это была одна из изощренных пыток — пытка бессонницей (ночью допросы, днем — "спать не положено" и ярчайший свет прямо в глаза). Инквизиция здесь явно отстала — не тот был уровень электрификации...

Эта хитрая пытка страшно угнетала арестованных. Людям начинало казаться, что время остановилось, все рухнуло; они уже не отдавали себе отчета, в чем невиновны, в чем признавались, кого губили вместе с собой. И подписывали любой бред, называли имена, нужные их мучителям, чтобы выполнить некий бесовский план уничтожения "врагов народа".

Все это мне предстояло понять в ближайшие дни. А пока что после отупения и ужаса крохотной одиночки без воздуха и света я увидела: на столе — чайник, шахматы. Со мной не могли наговориться, расспрашивали обо всем на свете. Я уже рассказала и о своих детях, и о том, что совершенно не понимаю, в чем причина ареста; уверена была, что не сегодня, так завтра выйду на свободу — ведь "они" же убедятся, что взяли меня совершенно напрасно. Говорила всякие смешные вещи, как все впервые попавшие в заключение люди.

Потянулись однообразные длинные дни ожидания. Меня никто не вызывал, никто, казалось, не тревожился моим существованием. Сутки сменялись сутками, с ночных допросов приходили мои сокамерницы.

Была среди них пожилая женщина, Вера Сергеевна Мезенцева — милая, голубоглазая, с румянцем во всю щеку. Она была врачем кремлевской больницы; в новогодней компании был провозглашен тост "за бессмертного Сталина"; и вдруг кто-то сказал, что бессмертный очень болен, у него якобы рак на губе от трубки и дни его сочтены; а другой врач сказал, что он якобы лечил двойника Сталина. По доносу стукача, который, как правило, в те годы находился в каждой компании, вся эта группа неосмотрительных врачей "поселилась" в нашей и соседней камерах. Вере Сергеевне, лишь присутствовавшей на этой вечеринке, грозило минимум десять лет лагерей, и она это понимала.

113

С первых дней моего пребывания в камере она дружески нежно отнеслась ко мне, расспрашивала о переживаниях, связанных с арестом; о последних минутах мистического моего прощания с Борей, когда мы не могли расстаться, хотя должны были через несколько часов встретиться. Мы с ней гадали, как он примет это известие, как он войдет в мой дом, что станет делать дальше. Позже, когда меня начали уводить из камеры на допросы, я стремилась скорее туда вернуться и кинуться на шею Вере Сергеевне.

Запомнилась еще молоденькая, очень красивая девушка со сросшимися бровями и какими-то ослепительно серыми глазами с длинными ресницами. Я так на нее воззрилась, что она меня сейчас же спросила: "Я на кого-то похожа, по-вашему?" Я тогда сказала ей: "Вы мне напоминаете почему-то Троцкого". А она мне ответила, смеясь: "Так ведь я его внучка, действительно я на него похожа, все это видят". Это была Сашенька Моглина, дочь родной дочери Троцкого, которая с сыном уехала за границу. Отец Сашеньки (один из редакторов "Правды") женился вторично на некоей Кац-ман. Когда Моглина забрали и расстреляли, мачеху Сашеньки, разумеется, вызывали, допрашивали и, вскоре, с перепугу она призналась, что воспитывает родную внучку Троцкого. К этому времени Сашенька окончила геолого-разведочный институт: кто-то бросил в ее почтовый ящик иностранную газету, в которой сообщалось, что брата ее убили неизвестные лица, а мать покончила с собой. Эта девушка, почти еще ребенок, была арестована по формальному обвинению за переписанные в тетрадку за два года до того опубликованные стихи Маргариты Алигер:

Разжигая печь и руки грея,

наново устраиваясь жить,

мать моя сказала:

"Мы — евреи, как ты смела это позабыть?"¹


¹ Слова из поэмы "Твоя победа", в книге "Избранное" ("Советский писатель", 1947 г., стр. 177).

114

С Сашенькой, когда ее вызвали "с вещами", мы расстались очень тяжело (ее выслали вместе с мачехой, сидевшей где-то в соседней камере, на дальний север на пять лет как "социально-опасный элемент").

Очень многое забылось, а в ушах до сих пор еще звучит ее крик, когда ее отрывали от меня. Она плакала, а у меня разрывалось сердце. Нигде так не сродняешься, как в камере. Никто так не слушает, и не говорит, и не сочувствует, как соседи, видящие в твоей судьбе свою.

ПЕТРУНЬКИНА ЖЕНА

114

ПЕТРУНЬКИНА ЖЕНА

Однажды ночью (спустя месяц-два после моего ареста) к нам втолкнули смехотворную фигуру — приземистую коротышку-бабу с непомерно большим лицом и коричневыми глазками-щелками. Баба была заплакана и напугана. Нам рассказала, что она из хора Пятницкого — и действительно, был у нее чудесный мягкий голос, она умудрялась и в камере напевать русские песни. Ими заслушивались и надзиратели за дверью: прежде чем ворваться в камеру — "петь не положено, лишение прогулки" — давали допеть песню до конца.

Эта баба (звали ее Лидией Петровной) села из-за собственного мужа, несчастного пьяницы-бухгалтера. Она сама же его и посадила. Приехали они в гости к родным ее Петруньки куда-то за город (кажется, в Загорск). Он напился с братом, а она с маленькой своей дочуркой заперлась от него.

Но Петрунька, не будь дурак, захотел ночевать в постели жены, а не на раскладушке, и начал настойчиво стучаться в запертую дверь. Лидия Петровна не отворяла. Тогда злосчастный бухгалтер, почувствовав, на свою беду, прилив мужской силы, стал требовать и грозить:

— Отвори, девка! — твердил он, матерясь, — лучше отвори! Знаешь, что я сейчас сделать могу, я не только эту дверь сорвать могу, но и Кремль взорвать!

115

Наутро Лидия Петровна за завтраком сказала родным, что накануне Петрунька по пьянке грозился взорвать Кремль, и попросила их повлиять на зарвавшегося Петруньку: не попасть бы ему за подобные слова в беду. И кто-то из родичей действительно принял меры. В результате у Петруньки где-то рядом с нами теперь допытывались — в какой он террористической организации состоял и на когда был назначен взрыв Кремля.

Дура-жена, обливаясь слезами от жалости, продолжала свидетельствовать, что Петрунька действительно покушался в ту ночь на правительственную резиденцию, но только на словах. По тогдашним обычаям Петруньке грозил восьмилетний срок, да и ей за недоносительство пять лет полагалось. Но за помощь (хотя и невольную) в разоблачении разбойника ее обещали выпустить. И действительно, как ни странно, выпустили. Лидия Петровна вышла на волю, записав предварительно рыбьей иголкой на платочке наши адреса.

Немного забегая вперед, скажу, что у меня к тому времени выяснилась беременность, о чем Лидия Петровна, выйдя на волю, сообщила моей маме, вызвав трагикомическую ситуацию с Борисом Леонидовичем.

Кстати, как только была установлена моя беременность, в решетчатое окошко нашей камеры стали вдвигать белый батон, пюре вместо каши и винегрет. Кроме того, мне разрешили двойную норму продуктов из тюремного ларька. Самая же главная и ощутимая милость ко мне была проявлена так. Спать днем было не положено, несмотря на то, что подследственный проводил в кабинете следователя часто всю ночь, а весь день ходил по камере и думал, думал. Едва он начинал клевать носом, как врывался надзиратель и будил его. Ко мне же после подъема обязательно входил дежурный и, тыча в меня пальцем, произносил с уважением: "Вам положено спать, ложитесь". И я падала в сон как в бездну, без сновидений, обрывая на полуслове рассказ об очередном допросе. Милые мои соседки по камере шептались, чтобы меня не будить, и я просыпалась только к обеду.

У МИНИСТРА НА ДОПРОСЕ

116

У МИНИСТРА НА ДОПРОСЕ

Конечно, не все соседки были столь уж милы. Была, например, какая-то странная, загадочная Лидочка (фамилию ее не запомнила), сидящая уже шесть лет. Она оказалась "наседкой", сотрудницей Лубянки, доносящей начальству о всех разговорах в камере номер семь*.

— Ну, Олечка, — сказала она мне, — вас обязательно выпустят, потому что если не вызывают так долго, значит, нет состава преступления.

Наступили четырнадцатые сутки со дня моего ареста. Мы с Сашенькой и Верой Сергеевной поужинали картофелем с селедкой и после обычных разговоров (а как там родные? А что нас ждет? И даже — о последних, просмотренных еще на воле кинофильмах) легли спать.

Но не успела еще заснуть, как вдруг: "Ваши инициалы? Одевайтесь на допрос!" Я назвала инициалы. — "Инициалы полностью!" — сказал дежурный. Каждый раз, справляясь об инициалах, требовали, чтобы их называли "полностью".

Дрожа от нетерпения, я начала натягивать на себя переданное из дому мое крепдешиновое синее в большую белую горошину платье. Его очень любил Б.Л.; не раз встречая меня в нем, он говорил: "Лелюша, вот такая ты должна быть, вот такая ты мне и снилась". В этот раз я надевала это платье с особенным чувством любопытства и надежды: вот сейчас предстоит какая-то


* Она была затем зверски убита заключенными, узнавшими "наседку": засунули в выгребную яму и держали, пока не захлебнулась. Такова страшная судьба восковой девочки в бережно хранимых шелковых платьицах, мечтающей о "царской милости". А была она при немцах женой полицая, все кого-то опознавала в течение шести лет на Лубянке, получая папиросы от следователя.

117

особенная страница моей жизни, и после этого я безусловно выйду отсюда, буду идти по улицам Москвы, и какая будет неожиданность Боре, который войдет утром на Потаповский и увидит меня.

Но пока что я шла по длинным коридорам Лубянки, проходила мимо запертых таинственных дверей; из-под них иногда вырывались лишь какие-то бессвязные восклицания. Конвоир остановил меня у двери с номером 271. Это была, скорее, дверь в шкаф, чем дверь в комнату. Когда я вошла в этот шкаф, мне показалось, что он перевернулся, как избушка на курьих ножках, и, когда остановилось это вращение, я очутилась в большой комнате, где стояло не менее десяти человек в погонах и со знаками отличия. Однако меня провели мимо расступившихся и умолкших военных к другой двери.

Я оказалась в огромном, хорошо освещенном уютном кабинете, обшитом, как мне показалось, пушистой серой замшей. Наискосок по диагонали стоял огромный стол, покрытый зеленым сукном. Лицом ко мне сидел за ним красивый полный человек. Первое мое впечатление, что этот человек был именно красивый, выхоленный, полный, кареглазый, с разлетающимися бархатными бровями, в длинной гимнастерке кавказского образца с мелкими пуговками от горла.

Он указал мне на стоящий поодаль от него стул и предложил сесть. На столе стопкой лежали книги, взятые из моей квартиры во время обыска. Одна была особенно мой любима — ее привез из-за границы Фадеев. На ее заглавном листе пастернаковскими размашистыми "журавлями" во всю страницу летела надпись: "Тебе на память, хотя она в опасности от такого обилия безобразных моих рож". Книга начиналась чудесным графическим портретом мальчика лет семи. Мальчик болтал босой ножкой и что-то рисовал в тетрадке на едва обозначенном штрихом столе. Это был Боря, запечатленный своим отцом, Леонидом Осиповичем Пастернаком. А далее шел автопортрет художника, красивого седого человека в мягкой шляпе. В его вдохновенном и прекрасном лице, добром, мудром и спокойном, проглядывались Борины сдвинутые, неправильные, выразительные черты древнего африканского бога.

Была еще маленькая красная книжечка стихов; когда-то само счастье расписалось Бориной рукой на

118

ней в апрельское утро: "Жизнь моя, ангел мой, я крепко люблю тебя". И дата — 4 апреля 1947 года, когда наша близость казалась Боре потрясающим подвигом и наградой.

И еще были книги стихов и переводов Б.Л., подаренные мне за последние годы с автографами; много книг на английском языке.

И все это — на столе в самом страшном здании в мире — книги эти любимые уже трогали чужие, враждебные руки. Я вся подобралась, чтобы встретить свою судьбу: "отбрось надежды, жди гибели и не теряй человеческого достоинства".

И человек за столом сурово спросил:

— Ну что, антисоветский человек Борис или нет, как по-вашему?

И сразу же полунасмешливо:

— Почему вы так озлоблены? Вы же за него боялись почему-то! Сознайтесь, нам все известно. Ведь вы боялись?

— За любимого человека всегда боятся, — ответила я, — выйдет на улицу, кирпич может упасть. Относительно того, антисоветский ли человек Б.Л., — на вашей палитре слишком мало красок; только черная и белая. Трагически недостает полутонов.

Человек за столом повел бровями:

— Откуда к вам попали эти книги, — он кивнул на пачку изъятых у меня книг, — вы, вероятно, понимаете, почему сейчас находитесь здесь?

— Нет, не понимаю, ничего за собой не чувствую.

— А почему вы собрались удирать за границу? У нас есть точные сведения.

Я с возмущением ответила, что никогда в жизни не собиралась удирать за границу, и он досадливо отмахнулся от меня:

— Вот что, советую вам подумать, что за роман Пастернак пускает по рукам сейчас, когда и так у нас столько злопыхателей и недоброжелателей. Вам известно антисоветское содержание романа?

Я снова возмутилась и тут же довольно сбивчиво попыталась рассказать сюжет написанной части романа, стараясь взять в основу содержание главы "Мальчики и девочки", которую незадолго до того Б.Л. читал у Ар-

119

дова, где среди слушателей были Ахматова и Раневская (тогдашнее название впоследствии не сохранилось).

Человек за столом прервал меня:

— У вас еще будет время подумать и ответить на эти вопросы. Но лично я советую вам усвоить, что мы все знаем, и от того, насколько вы будете правдивы, зависит и ваша судьба, и судьба Пастернака. Надеюсь, когда мы еще раз встретимся, вы не будете ничего утаивать об антисоветском лице Пастернака. Он сам об этом достаточно ясно говорит. Уведите ее, — царственным жестом указывая на меня, сказал он вошедшему в этот момент конвоиру. Часы, висящие в конце бесконечного коридора Лубянки, показывали три часа ночи.

ВОТ ВАШ СКРОМНЫЙ СЛЕДОВАТЕЛЬ

119

ВОТ ВАШ СКРОМНЫЙ СЛЕДОВАТЕЛЬ

Трехчасовой сон под светом ослепительных ламп не дал отдыха. День прошел как в тумане. Я начала понимать, что такое пытка бессонницей и светом. Мысли путались, я изнемогала. Едва дождалась отбоя и закрыла косынкой глаза от мощных ламп, как загремела дверь, и — "ваши инициалы полностью...".

И опять меня вели по длиннейшему коридору — на этот раз в кабинет попроще, занятый незнакомым мне человеком в гимнастерке. В ответ на его первые вопросы я сказала, что уже была вызвана, и у меня, очевидно, другой следователь, а не он.

— Ну конечно, — сказал он, — вот ваш скромный следователь — это я. Представляюсь: Анатолий Сергеевич Семенор. А вчера вас допрашивал сам министр Абакумов; что же вы не догадались, видите, какой у меня скромный кабинет; и ничего похожего на вчерашнее вы здесь не нашли. Ну так вот — давайте рассказывать.

— О чем же я буду вам рассказывать? — спросила я.

— Ну вот, относительно того, как вы с Пастернаком собирались удрать за границу, поносили советскую власть, говорили о том, что правительство вам не нравится, слушали заграничную брехню, расскажите, что

120

это за роман Пастернака? он с вами, конечно, делился. Что думает дальше в нем писать? С какими знакомыми вы встречаетесь? — вот все, что вам надо обдумать и что нам с вами надлежит рассмотреть.

— Хорошо, я вам все напишу и все вам сделаю, но мне надо домой, — сказала я с нелепейшею наивностью, — вы же знаете, что это совершенно все дико, там дети, я не чувствую за собой никакой вины.

Потом уже я уяснила на своей шкуре основной принцип деятельности МГБ тех лет: "был бы человек, дело найдется". Вернее, умом я знала его давно — ведь в нашем доме жило много военных (в том числе и Гамарник); ночные аресты безвинных людей превратились в страшную повседневность. Но как метко Б.Л. подметил: "Существует закон, по которому с нами никогда не может быть того, что сплошь и рядом должно приключиться с другими". На этот раз грянул мой черед, и привыкнуть к этой мысли было трудно.

Семенов усмехнулся:

— Ну, через полгода, через восемь месяцев мы установим, есть у вас вина или нет.

Я похолодела: некая грань перейдена, дверь захлопнулась, и мне отсюда уже не выйти.

И вот ночь за ночью пошли допросы. Семенов не был со мной особенно груб. Он говорил насмешливым издевательским тоном, бесконечно повторял стереотипные фразы о том, что Пастернак садится за стол Англии и Америки, а ест русское сало. Эта формула мне уже и тогда надоела, и впоследствии пришлось ее слышать не раз. И, наконец, он прямо сказал, что Пастернак по сути уже давно стал английским шпионом.

Наверно, на втором же моем допросе он дал мне несколько листов бумаги и попросил вкратце написать о содержании романа "Доктор Живаго".

Я начала писать о том, что это фамилия интеллигента, врача, трудно пережившего эпоху между двух революций. Это — творческая личность, поэт. Если не сам Живаго, то его товарищи должны дожить до нашего времени. Ничего порочащего советскую власть в романе не будет. Должна быть написана правда, свидетельство эпохи, что и нужно получить от каждого настоящего писателя, если он не замыкается в личном мирке, но хочет рассказать о своей эпохе.

121

Вот я уже исписала неразборчивым почерком несколько листков, когда Семенов небрежным жестом взял один из них и с недовольной миной сказал:

— Не то вы пишете, не то! Вам надо просто написать, что вы действительно читали это произведение, что оно представляет собой клевету на советскую действительность. Вы прекрасно знаете — нам попадались некоторые страницы. И не стройте из себя дурочку. Вот, например, стихи — "Магдалина", разве это стихи нашего поэта? К какой это эпохе относится? И потом, почему вы ни разу не сказали Пастернаку, что вы советская женщина, а не Магдалина, и что просто неудобно посвящать любимой женщине стихи с таким названием?

— Почему вы решили, что они посвящены мне?

— Но это ясно, ведь мы же знаем об этом, так что вам запираться нечего! И вам надо говорить правду, это единственное, что может как-то облегчить вашу участь и участь Пастернака.

Недовольный моим изложением романа, Семенов начал перебирать лежавшие перед ним бумаги с какими-то стихами, записками, обрывками.

Так потянулись мои лубянские будни: оказалось, что будни бывают и в аду. Допросы продолжались почти каждую ночь. Я как-то держалась только потому, что из-за моей беременности получила разрешение спать до обеда. Послеобеденный досуг (и он есть в аду) заполняли по-разному. То что-то мастерили при помощи иголки, сделанной из рыбьей кости, в которой проделывали ушко для нитки; то гладили платья, готовясь на допросы: смачивали их водой и сидели на них. А главное время занимали разговоры и чтение стихов.

Долго велись разговоры о каком-то страшном Доро-не. Он будто бы считал своим долгом выносить драконовские приговоры по самым пустячным делам.

Иногда нашу жизнь разнообразили приходы новых заключенных. Вдруг входила женщина, крестилась и плакала; потом входила другая, начинала с проклятий: оказалось — нахватала пощечин от следователя на первом же допросе.

За время бесчисленных ночей мы с Семеновым даже как-то привыкли друг к другу и стали заниматься раз-

122

говорами о поэзии вообще и Пастернака в частности. Я читала ему по памяти куски из "Лейтенанта Шмидта", и он говорил мне:

— Вот же мог писать ваш Пастернак! Вот видите, это вы его испортили! А теперь его со словарем надо читать ведь непонятно — что такое, например, "нард" из Магдалины:

Обмываю нардом из ведерка

Я стопы пречистые твои.

Что это такое, интересно?

Я отвечала дерзко, что не обязана ему объяснять, но затем все же пыталась растолковать, что нард — это пахучее вещество из корневищ ароматических растений (потом Б.Л. нард заменил на благовонное масло миро:

Обмываю миром из ведерка

Я стопы пречистые твои).

Как-то, перепутав Магдалину с Мадонной, Семенов спросил:

— Ну что вы Магдалиной представляетесь? Уморили двух мужей, честных коммунистов, а теперь бледнеете, когда об этом подлеце разговор идет, а он ест русский хлеб и садится за английский стол!

Мне так надоело это пресловутое сало, что я с досадой пыталась объяснить, что это сало все же окуплено и "Лейтенантом Шмидтом", и даже Шекспиром и Гете.

В другой раз Семенов начинал сомневаться в моей любви к Б.Л.:

— Ну что у вас общего, — раздраженно спрашивал он, — не поверю я, что вы, русская женщина, могли любить по-настоящему этого старого еврея; вероятно, какой-то расчет тут был! — (Евреи всегда старые — метко подметил Ремарк — они и рождаются стариками. На каждом с рождения лежит печать двухтысячелетних гонений). — Я же видел его, не могли вы его любить. Просто гипноз какой-то! Кости гремят, чудовище. Ясно — у вас расчет.

И еще один ход:

— Пусть ваш Пастернак напишет что-нибудь подходящее, и родина его оценит.

123

Вероятно, как во времена Радищева, Пушкина, Полежаева, так и сейчас по отношению к Б.Л. жандармы претендовали на роль первых ценителей художественного слова. И вели на художников пухлые тайные дела, терзая в застенках если не их самих, то близких и дорогих им людей. Сына Анны Ахматовой Льва Гумилева арестовывали трижды. В общей сложности он провел в тюрьмах и лагерях одиннадцать лет и несколько лет в ссылках. Анна Андреевна писала: "Три месяца его избивал следователь Бархударьян и... вынудил Гумилева подписаться под чудовищным обвинением: будто бы я, Ахматова, подготавливала его для убийства А.А.Жданова... Мне никогда не было плохо, как теперь. Каждый лишний день разлуки приближает конец". Кроме того, Гумилева обвинили еще в одном кошмарном "злодеянии": якобы он критиковал постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград". Хотя Анна Андреевна уверяла, что, заранее опасаясь подобных обвинений, он ни с кем не говорил о "постановлениях".

Надежда Мандельштам рассказала об Андрее Белом: он только и делал, что провожал в ссылку и встречал тех, кто отсидел свое и возвращался (до 34 г. были и такие). Не раз уводили на Лубянку и его жену. "Почему берут ее, а не меня", — жаловался он.

Уже где-то в середине 59 г. Боря вложил в конверт тысячу рублей и, надписав на нем адрес, дал задание Ире — отвезти деньги вдове Белого, Клавдии Николаевне. Оказывается, что еще тогда старания Каверина, Паустовского, Вигдоровой выхлопотать пенсию Бугаевой (Васильевой) не увенчались успехом. Я так и не знаю, успела ли она хотя бы раз получить пенсию до своей смерти. А тогда Ира поехала со своим женихом Жоржем Нива; тот очень увлекался творчеством Белого, писал диссертацию. Приехали они куда-то на Гоголевский бульвар, Жорж остался, а Ира вошла. Рассказала потом, что попала в огромную старую квартиру, пропыленную и заваленную рухлядью. Встретила ее старушка, видимо — компаньонка Бугаевой, и объяснила, что хозяйка квартиры очень тяжело больна, к ней нельзя. Только через открытую дверь Ира увидела старинную кровать и человеческую фигуру на ней, под кучей тряпья. Ира передала деньги и вышла на бульвар к разочарованному Жоржу...

124

Но за десять лет до того — в сорок девятом — во внутренней тюрьме Лубянки, трепеща за свободу и жизнь моего любимого, я видела призраки невозвратившихся: Осип Мандельштам, Исаак Бабель, Тициан Та-бидзе, Егише Чаренц, Павел Васильев, Борис Корнилов, Иван Катаев, Бенедикт Лившиц, Бруно Ясенский... сколько их еще — "замученных живьем", застреленных, превратившихся в "погостный перегной"?

...Не нагонит больше их охрана,

Не настигнет лагерный конвой,

Лишь одни созвездья Магадана

Засверкают, став над головой... ¹

Однажды, когда во время допроса в железные ворота Лубянки раздался громкий стук, Семенов с улыбкой обратился ко мне:

— Слышите? Вот это Пастернак ломится сюда! Ну ничего, скоро он сюда достучится...

Я и сейчас не представляю себе, чтобы Семенов не понимал всей абсурдности моего дела. Возможно, он учитывал и то, что имя Пастернака и полное отсутствие моей вины делали вероятным мое сравнительно скорое освобождение. Быть может, именно поэтому он не был со мной груб, как следователи моих товарок по камере. С его соизволения мне выдали для чтения среди других редких книг однотомник Пастернака. Похоже, что он позаботился и о том, чтобы эту книгу оставили у меня до конца моего пребывания на Лубянке.


¹ Н.Заболоцкий

“СВИДАНИЕ”

125

"СВИДАНИЕ"

Медленно, неумолимо шли мои будни во внутренней тюрьме Лубянки, пока следствие не перевалило за полугодичный срок, с самого начала обещанный мне Семеновым.

И вот однажды на допросе появился третий человек. Это был другой следователь, при котором Семенов вел себя со мной гораздо резче обычного. Он мне сказал:

— Ну вот, вы так часто просили о свидании, и мы сейчас вам его даем; приготовьтесь к свиданию с Пастернаком!

У меня все внутри похолодело, и вместе с тем меня охватила необычайная радость — я даже забыла, что увижу сейчас Борю в таком состоянии — арестованного (тогда я была уверена в этом), униженного, наверное, измученного. И все же мне казалось, что будет большим счастьем, что я его обниму, найду в себе силы сказать ему какие-то нежные ободряющие слова...

Оба следователя подписали бумажку, выписали пропуск, вручили его конвоиру, и я вышла с ним, прямо шатаясь от счастья. Меня усадили в темный "воронок" и куда-то повезли (как говорили потом — на областную Лубянку, хотя я не знаю точно). А затем началось длительное хождение по бесконечным незнакомым коридорам. То и дело встречались лестницы — вверх, но чаще — все вниз и вниз. Это — тоже, видно, был один из приемов изнурить человека, лишить его воли сопротивляться.

Между тем стало ясно, что ведут меня куда-то в подвал. Когда я уже окончательно была измучена, где-то в полутемноте меня втолкнули в дверь и захлопнули ее напрочь с каким-то могильным железным лязгом. Я со страхом обернулась, но никого не было. Когда глаза привыкли к полумгле, я увидела известковый пол с лужами воды, покрытые цинком столы, и на них — укрытые кусками серого брезента неподвижные чьи-то тела.

126

Специфический сладкий запах морга. Трупы... Один из них, значит, и есть мой любимый?

Я опустилась на известковый пол; ноги мои при этом оказались в луже, но я ничего не замечала. И, как ни странно, вдруг прониклась полным спокойствием. Почему-то, как будто Бог мне внушил, я поняла, что все это — страшная инсценировка, что Бори здесь не может быть.

Позже выяснилось, что едва ли не в этот самый день Борис Леонидович писал строки из "Свидания":

Как будто бы железом,

Обмакнутым в сурьму,

Тебя вели нарезом

По сердцу моему.

…………………..

И оттого двоится

Вся эта ночь в снегу,

И провести границы

Меж нас я не могу.

…………………..

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?

Но в этот день на свете мы еще были: он — в Переделкине, я — в морге Лубянки.

Я не знаю, сколько прошло времени, но вот опять залязгала дверь, и опять меня повели — на следующий этап "свидания". Я шла вверх и вниз по бесконечным коридорам и — дрожала; не от страха — от простуды. Холод и сырость на полу морга разом охватили меня, и больше не отпускали.

Когда меня ввели в ярко освещенную комнату, Семенов с многозначительной улыбочкой сказал:

— Простите, пожалуйста, мы перепутали, и вас отвели совсем не в то помещение. Это вина конвоиров. А сейчас приготовьтесь, вас ждут.

Открылась еще одна дверь — за нею, к моему величайшему удивлению, оказался не Боря, а Сергей Николаевич Никифоров, учитель английского языка Ирочки, о котором я уже подробно писала раньше.

127

Пожилой, благообразный С.Н. неузнаваемо переменился: оброс щетиной, брюки расстегнуты, ботинки без шнурков.

— Вам известен этот человек? — спросил Семенов (вот тебе и свидание с любимым!).

— Известен, это Никифоров, Сергей Николаевич.

— Вот видите, вы даже не знаете, каких людей принимаете, — с усмешкой заметил Семенов, — он вовсе не Никифоров, а Епишкин, бывший купец Епиш-кин, бежавший за границу! Неразборчивый вы человек, Бог знает, кто у вас бывает в квартире.

(Потом выяснилось, что купец Епишкин в годы первой мировой войны уехал в Австралию, а после революции вернулся и, женившись, взял себе фамилию жены).

— Скажите, Епишкин, — обратился к нему его следователь, — вы подтверждаете вчерашние показания о том, что были свидетелем антисоветских разговоров между Пастернаком и Ивинской?

— Да, подтверждаю, был свидетелем, — с готовностью ответил Епишкин.

— Сергей Николаевич, как вам не стыдно! — возмущенно сказала я. — Вы ведь даже не видели нас вместе с Б.Л.!

— Не переговаривайтесь, отвечайте только на заданные вам вопросы, — одернули меня.

Допрос велся в какой-то неимоверно обидной форме, хотя и был по сути смехотворным.

— А вот вы рассказывали, что Ивинская делилась с вами планами побега за границу вместе с Пастернаком и они подговаривали летчика, чтобы он их перевез на самолете, вы подтверждаете это?

— Да, это было, — тупо отвечал Епишкин.

Но опять я возмутилась наглой ложью, и хотя Семенов жестом показал мне на губы, чтобы я молчала, у меня опять прорвалось:

— Как же вам не стыдно, Сергей Николаевич? Возмущенная, я не находила других слов.

— Но вы же сами все это подтвердили, Ольга Всеволодовна, — пробормотал Епишкин.

Стало ясно: его убедили дать заведомо ложные показания, прибегали, наверное, к беспардонной провокации — утверждали, что все равно я уже призналась во

128

всех этих несовершенных и незадуманных преступлениях.

— Расскажите, как вы слушали антисоветские передачи у приятеля Ивинской Николая Степановича Румянцева, — продолжал свое следователь Епишкина, развязный и наглый молодой человек с прыщавым лицом.

Но тут, похоже, Сергей Николаевич понял, что я на допросе ничего не измышляла на его счет. И он начал мяться, путаться ("Да все это, наверное, не так" и т.д.).

— Так что же, вы нам лгали? — набросился на него следователь.

А тот все хныкал, увиливал, от его когда-то самоуверенного спокойствия не было и следа.

Здесь я еще добавила, что Никифоров-Епишкин видел в лицо Пастернака всего-то два раза, и то на публичных вечерах, куда я ему помогла пройти.

Когда Епишкин со своим следователем удалились, Семенов самодовольно сказал:

— Вот видите, не все такие, как ваш следователь. Поедем-ка домой. В гостях хорошо, а дома лучше…

Снова коридоры, снова "воронок"... Едва я добралась до "родной" камеры, как была разодрана чудовищной болью: начался выкидыш. Ожидание свидания с Борей, кошмарные минуты (или часы?) на известковом полу морга, дурацкая очная ставка, — все это было нервным потрясением, и оно не прошло безнаказанным. Я оказалась в тюремной больнице. Там и погиб, еще не успев появиться на свет, наш с Борей ребенок.

***

Уже после смерти Сталина, когда остался позади кошмар лагеря, я получила письмо. На конверте стоял обратный адрес: "Мордовская АССР, п/о Явас, п/я ЖХ 385/7 Епишкин С.Н."

Вот часть этого письма (с точным сохранением орфографии и пунктуации оригинала):

"Недавно и случайно я узнал, что Вы дома. Я долго обдумывал — написать ли Вам? В конечном раздумье — совесть честного человека — а я всегда таковым был, в том же глубоком океане людей, в который Вы

129

возвратились, — подсказала мне, что я должен оправдать то положение, в которые я когда-то поставил Вас, и поверьте — вынужденно, при тех обстоятельствах, которые тогда существовали. Я знаю, что эти обстоятельства в то время, Вам также были известны и испытаны до некоторой степени и Вами. Но к нам мужчинам оне применялись конечно выразительнее и круче, нежели к женщинам. До моего свидания с Вами тогда, я отклонил, — хотя и подписанные мною — два документа. Но много ли таких, которые смело, но справедливо, идут на эшафот? К сожалению я не принадлежу к таковым; потому что я не один. Я должен был думать и пожалеть свою жену.

Говоря яснее, тогда, то время было, такого, что по положению как бы, один тянул другого в одну и ту же пропасть. Отклоняя и отрицая эти подписанные мною два документа, я твердо знал, что оне были ложно, не мною, средактированы; но я вынужден был, как я сказал, хоть на время, но избавить себя от обещаемых эшафотов..."

Перечитывая это письмо и сопоставляя свою растерянность первых дней ареста и ужас морга с поведением Епишкина (и многих тысяч подобных ему), я особенно остро понимаю единственное, в чем можно обвинить заключенного — это дача ложных показаний в угоду начальству и для спасения своей шкуры, но не в растерянности и страхе. Епишкин был не один. Слишком многих первые же дни заключения превращали в доносчиков, обвинителей и вообще рабов инквизиции. У Епишкина, хотя и поздно, но все же пробудилась совесть.

И поэтому и я с Борей, и мама, и дети — мы все простили Епишкина, когда после смерти Сталина он вернулся в Москву. Моя мама до недавнего времени (пока он еще мог работать) ему помогала, подыскивала желающих брать уроки английского языка. Сейчас его, кажется, уже нет в живых.

ПАСТЕРНАК И ЛУБЯНКА

130

ПАСТЕРНАК И ЛУБЯНКА

Трагическое и смешное часто уживаются рядом.

Я уже говорила, что "Петрунькина жена" — Лидия Петровна — исполнила свое обещание: освободившись, она дала знать моей маме, что я скоро должна родить. К этому времени мне устроили "свидание" в морге, и ребенок погиб. Но на воле никто не знал, что нашему с Борей ребенку не суждено было появиться на свет Божий.

И Боря стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и малознакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия.

Между тем, спустя месяц я вышла из больницы, допросы пошли своим чередом, хотя обвинения следователь уже высасывал из пальца, очевидно, нагоняя себе требуемые часы.

Наконец, на допросах мы начали разбирать бумаги, стихи и записки, собранные следователем. Львиная доля шла на уничтожение, в печь, а некоторые возвращались родным. В частности, следователь "постановил" кое-какие книги с надписями "личного характера" вернуть Пастернаку. Для этого его вызвали на Лубянку.

Здесь начинается фарс. После получения вызова Б.Л. позвонил Люсе Поповой. Вот как она об этом рассказывает:

"Вы знаете, я иду в такое страшное место, — говорил Б.Л., — вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду, — глухому бы ясно было, куда именно он идет!

— Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то отдадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет.

— Ну, и как Зинаида Николаевна среагировала на это? — спросила я.

— Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать... Какая же там жизнь у этого ребенка, и, конечно же, меня вы-

131

зывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел.

— Может быть, мне подъехать и там побыть где-нибудь поблизости, пока вы выйдете? — предложила я.

— Нет, я не знаю, где назначить, я еду прямо сейчас. Если выйду, сразу позвоню".

И вот Б.Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи "моего ребенка". Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями, в том числе и злосчастная книжечка в красном переплете, на титульном листе которой стояла дата "4 апреля 1947 года".

Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б.Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака.

Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову.

Начальные строки этого письма мне затем и показывал Семенов, заслоняя все остальное, и говорил:

— Вот видите, и сам Пастернак признает, что вы могли быть виновны перед нашей властью.

В действительности Б.JI. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем это вина его; и если есть у него кое-какие литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили.

Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная ему игра в наивность, но все, что он ни делал — все было мило и дорого мне, и все казалось доказательством его любви.

Он позвонил Люсе Поповой и сказал:

— Мне ребенка не отдали, а предложили забрать мои письма. Я сказал, что они ей адресованы, и чтобы отдали их ей. Но мне все же пришлось взять целую пачку писем и книг с моими надписями.

— Не привезете домой ребенка, — сказала Люся, — так привезете какие-нибудь нежные письма, или что-то еще, что будет не лучше ребенка.

И посоветовала не везти домой всю пачку, а перебрать и перечитать письма и надписи.

132

— Да, вы всегда трезво смотрите на вещи, — отвечал Б.Л., — с вами одно удовольствие разговаривать, но не будет у меня больше никто ничего читать.

Тем не менее он вырвал некоторые надписи, а затем после моего возвращения заново их восстанавливал.

* * *

Наступил день, когда какой-то прыщавый лейтенант объявил мне заочный приговор "тройки": пять лет общих лагерей "за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже".

Сколько месяцев меня допрашивали, сколько бумаги извели — на одно только единственное лицо — Пастернака.

Подобно тому, как на Пушкина велось досье в Третьем отделении при Николае Первом, так и на Пастернака всю его творческую жизнь велось дело на Лубянке, куда заносилось каждое не только написанное, но и произнесенное им в присутствии бесчисленных стукачей слово. Отсюда и "прогресс": Пастернак попал не просто в число крамольных поэтов — но и попросту в английские шпионы. В этом была своя логика: в Англии жил и умер его отец, остались сестры. Значит — шпион. Значит, если не его самого, то хоть меня нужно отправить в лагерь.

Спустя годы Боря писал обо мне в Германию Ренате Швейцер *.

* В начале пятьдесят восьмого года Б.Л. получил из ФРГ либретто оперы по роману Гофмана "Эликсир дьявола". Либретто написала совершенно Б.Л. неизвестная молодая поэтесса Рената Швейцер, музыку — ее отец. Авторы спрашивали у Б.Л. мнения о работе, которую хотели посвятить ему. — Либретто написано хорошими стихами, — говорил Б.Л., — а преувеличение Гофмановских ужасов лишь оздоровляет атмосферу. Б.Л. написал Ренате, между ними завязалась дружеская переписка. Рената издала книгу "Дружба с Борисом Пастернаком." Мюнхен, 1963 г. (на немецком языке).

133

"Ее посадили из-за меня как самого близкого мне человека по мнению секретных органов, чтобы на мучительных допросах под угрозами добиться от нее достаточных показаний для моего судебного преследования. Ее геройству и выдержке я обязан своей жизнью и тому, что меня в те годы не трогали..." *.

И вот — пересыльная тюрьма в Бутырках — истинный рай после Лубянки. А затем этап: в пульмановский вагон нас запихали как сельдей в бочку — весь вредный элемент, попавший на бутыркинский пересыльный курорт из Лефортова и, Лубянки. Передых кончился. Поезд тронулся в неизвестность, пока — в духоту и смрад. Я попала на третьи багажные нары и видела, как в небе плавает удивительно свежий и свободный молодой месяц. На меня навалилась монархистка Зина и шептала о том, что прорицательница, за которую она села, матушка разогнанного монастыря, предсказала скорый переворот и свободу. Я сочиняла стихи о разлуке и тосковала, глядя на месяц. Очень хотелось верить Зине.

А затем пеший переход с заключенным стариком-генералом; он меня успокаивал, что "скоро все окончится". И, наконец, лагерь.

* Письмо от 7.5.58. Написано на немецком языке. Опубликовано в книге: Рената Швейцер. Дружба с Борисом Пастернаком. Мюнхен, 1963 г., стр. 43.

ЖУРАВЛИ НАД ПОТЬМОЙ

133

ЖУРАВЛИ НАД ПОТЬМОЙ

 

Когда сейчас крутится магнитофонная лента — когда "в милый край плывут, в Калыму" душу раздирающие галичевские "Облака" и освобожденный после двадцати лет лагерей бывший зэк вспоминает, как он "подковой вмерз в санный след", в лед, что он "кайлом ковырял"

134

— у меня перед глазами возникает другая картина. Вспоминается один мой лагерный день тысяча девятьсот пятьдесят второго года...

Знойное, раскаленное небо над сухими мордовскими полями, где "над всходами пляшет кнут...". Всходов, правда, еще нет: серая, растрескавшаяся земля. Ее должны поднять политические, "пятьдесят восьмые", под кнутом и окриками надсмотрщиков и холуев — выдвиженцев из вырождающихся "политических".

Медленно плывут облака над Потьмой. Кипенно-белые, жаркие облака. Над неподъемной, сухой землей. Полдень. Работаем с семи утра. Еще восемь часов стоять под жгучим солнцем до конца рабочего дня. Я в бригаде Буйной, агрономши из зэков. Это сухонькая, маленькая остроносая женщина. Похожа на какую-то хищную птичку. Бригадирша гордится доверием лагерного начальства. Нас, московских "барынь", она ненавидит острой ненавистью. Попасть в бригаду Буйной сущее наказанье. Я к ней попала как разжалованный, не справившийся с обязанностями бригадир. Командные должности мне спервоначалу давали из-за моего пятилетнего срока — такие сроки были редкостью и всегда вызывали недоумение у лагерного начальства. В бригаде Буйной "справлялись" — конечно, не дотягивая до нормы — только дебелые "спидницы" — западные украинки, бандеровки, и власовки (правда, одна старуха получила двадцать пять лет за то, что напоила молоком неизвестного мужика, оказавшегося бандеровцем), всю жизнь с детства работавшие на земле.

Буйная орет на всех с утра, меня дергает за руку, сует мне в руки кайло. Я уныло пытаюсь подковырнуть землю — не ковыряется. О норме или "полнорме" и мечтать нечего.

Дострадать бы день до конца, проклиная солнце, этот раскаленный шар, работающий во всю июньскую мощь и долго-долго не желающий садиться... Хоть бы ветерок! Но если дует — то горячий, не облегчающий... Только бы "домой", в зону!

Буйная имеет десять лет. Что-то неладно у нее было с коллективизацией, два сына сидят в уголовных лагерях на Севере. Она работает вовсю, висит на доске лагерных ударников. Ее обязанность — никому не да-

135

вать поблажки. Надо покупать себе право ходить в барских барынях, показывая даже конвою, как она умеет издеваться над белоручками. Сдохла потом в лагерной больнице от туберкулеза.

Помню свое отчаяние: норма передо мной — несколько кубометров спрессованной жаром земли, надо поднять, перерыть ее непривычными руками, когда и само-то кайло подымаешь с трудом.

Чтобы окончательно не одуреть от жары, закрываемся нелепыми шляпами из марли, кое-как накрученной на проволоку. Буйная презирает нас за это. Сама она от солнца не закрывается — кожа лица одубела, съежилась, а ведь ей лет сорок, не больше. Мы стоим по рядам, вразброд, на сухой, раскаленной земле.

Серые платья с выжженными хлоркой номерами на спинах и подолах сшиты из чертовой кожи, все — на манер рубашек. Ветерка этот материал не пропускает. Пот катится струями, жжет грудь, мухи липнут, на дороге ни тени. Вот когда...

В белом мареве тонет дорога,

И свисает с креста головой

Труп от жажды уснувшего Бога...

В висках стучат и стучат какие-то строки. Вспоминаю, твержу из своих тюремных стихов:

... Так бывает, что радужный глаз у орла

Мутной пленкою вдруг заплывает,

И волна превращается в ворох стекла...

Это так... Но чудес не бывает...

Кайло не подымается. Кирзовые башмаки сорок четвертого размера, как бы в насмешку надетые на мои ноги (мне и тридцать шестой был велик) не оторвешь от земли. Бога нет. Чудес не бывает.

Буйная вырывает у меня кайло, шипя от злости. Она напишет рапорт, что я кантуюсь... "Барыня, москвичка, белоручка! работать надо, а не даром пайку жрать...". Жара, отчаянье, сознание полной безысходности. Сколько таких еще дней впереди? В Мордовии лето безжалостно длинное. Хоть бы осенняя слякоть, топать по месиву мордовских дорог — и то лучше. Хоть бы отсыревший ватник, только бы не зной в чертовой коже! А то просто ад! Так оно и есть, наверное, в аду.

136

А нормы нет, и полнормы нет, значит, не будет ни писем, ни посылок. Это уже "полторы беды" — прав Галич.

Стихи надо запоминать, записывать их негде — все уничтожают безжалостные ночные шмоны.

Пытаюсь запомнить:

... Я пройду до тени на дороге

С твоего высокого креста...

Как Боря — не знаю. Писем нет. Давно уж, как-то случайно, почему-то в предбаннике, на окне нашла открытку*. Вижу — моя фамилия... Журавли, летящие с воли, беззаботные Борины журавли.

Случайная, давняя весть. И ничего не понять. День, наконец, кончился. Идем, подымая пыль. В закатном, предвещающем на завтра такой же зной солнце — деревянные ворота. Надзирательницы выбегают "шмонать" — не пронесли ли чего? Ночью лежу и придумываю, как улизнуть с завтрашнего развода! После выкидыша на Лубянке мучают кровотечения. А на жаре и вовсе не вынести, но добром освобождений за кровотечения не дают. И все же решаюсь остаться на свой риск. Заранее вымачиваю в тазу у своих нар единственное платье. Другое в починке у монашек. Мечтаю о дне в зоне, в тени бараков. Вспоминаю, какой мне прислали недавно голубой халатик. Легкий. Пришлось сдать. Ввиду усиления режима собственные вещи все заперты в каптерке без права их брать.

Остаюсь в рубашке. Уж теперь и идти-то не в чем, значит, осталась. Но развод еще не кончен, просто леденею от ужаса. Когда вызывали мою бригаду — хватились меня, и по рапорту Буйной меня вытаскивают на развод, грозят всеми карами, и я стою на разводе в мокром, наскоро отжатом платье. Оно сейчас же покрывается серой мелкой пылью и колдобеет на жестком солнце. И с утра-то жарит! А что будет дальше?

* По-видимому, зэчка, разносящая письма после проверки их местным цензором, мылась в бане и забыла эти открытки в предбаннике на подоконнике.

137

Четырнадцать часов до возвращения в барак. Я никогда не забуду, как стояла мокрая, под насмешливыми взглядами начальства, пропускающего на крыльце вахты полевые бригады. Пошла-таки! Испугалась, что останусь без известий о доме. Завидую монашкам. Они готовы ко всему. Их вытаскивают, как мешки, бросают в грязь и пыль у вахты. Они лежат под жгучим зноем в тех позах, которые принимают при падении. Солдаты равнодушно кидают их по сторонам вахты, одинаково жалких — старух и молодых красивых женщин. На работу монашки не выходят, предпочитают сидеть в штрафных бараках, в клопиных безвоздушных карцерах. Писем им не надо. У них есть вера. Они — счастливые. Своих палачей открыто презирают, поют себе свои молитвы — и в бараке, и в поле, если их туда вытащат силком. Администрация их ненавидит. Твердость духа истязаемых ими женщин их самих ставит в тупик. Не берут, например, даже своей нищенской нормы сахара. Чем они живут — начальники не понимают. А они — верой. Помню, как бравый молодец, начальник режима, впоследствии разжалованный за связь с заключенной нарядчицей, являлся в штрафной барак, и монашки, не обращая никакого внимания на него, продолжали свои службы. Одна из монашек ехидно советовала ему:

— Сыми, сыми шапочку-то! Люди молятся...

Молодец в кубанке растерянно оглядывается и, сдергивая свою кубанку, чертыхается. Добиться — ничего нельзя!

Оставаясь в зоне в период моей работы в КВЧ, я часто была свидетельницей таких издевательств над монашками, что охотно шла за зону... Кто же виноват, что так жжет солнце?!

А этот ужас развода, каменные лица начальства на крыльце и эти брошенные навзничь живые мешки. За руки и за ноги монашек (трудоспособных!) волокут в карцер. А мы слабаки. Нам нужны вести из дому.

Все это описывать ни к чему. Просто надо проклясть негодяев, чьей волей творилось подобное!

И вот вспоминаю, как неожиданно окончился для меня день моего особого позора и униженья, день, когда меня выгнали на развод в мокром, прилипнувшем к телу платье. Итак — багровый мордовский закат, облака

138

зловещего цвета — завтра будет такая же жара. Мы подошли к воротам, насилу дождалась я благословенных команд: "Кончай работу!", "Становись в строй...". Овчарки охраны вывалили языки от усталости и жары. Перед воротами клубы пыли, еще одна мучительная операция — проверка; просто рвешься к рукам, ощупывающим тебя — скорее в зону, упасть на нары, сполоснуть лицо, а на ужин можно и не идти...

Бросаюсь на матрац, прямо в огромных башмаках, перетянутых белыми тесемками вместо шнурков. Ноги ноют, насилу раздеваюсь, теперь уснуть, и, может, приснится птица — к освобождению. Но — кто-то трогает меня за плечо. Вызывает дневальная "кума"...

Зачем еще?

Одеваюсь под ехидными взглядами соседок. Меня окружают одни "спидницы", ненавидящие москвичек с таким смехотворным сроком. Пять лет! Такие, как я, в их представлении чуть получше наших общих начальников. И правда, мы жалкие, не потерявшие надежду на пересмотр, на случай, а не на Бога. Мы продаемся за письма, работаем по воскресеньям. Мы участвуем в жалких лагерных постановках — хор государственных преступников исполняет "Широка страна моя родная!". У нас нет гордости. Ни одна "западница" не пойдет работать ни в воскресенье, ни в другой религиозный праздник — хоть вытаскивай ее, как монашку, и бросай на землю. Ни одна. А мы идем! Из нас вербуют малое начальство, нарядчиков, старост, дневальных, работников КВЧ — "придурков". Нас правильно презирают "спидницы"!

А тут меня еще ночью вызывают... Ясно — стучать! Выхожу из "купе", стараюсь не смотреть на соседок. А на улице прекрасная мордовская ночь. Низкая луна, освеженные поливкой цветы. Белые бараки. Милые белые домики в цветах — кто узнал бы сверху, какой внутри смрад, духота, стоны... Адские камеры одиночек и отверженных. Николай Асанов, вернувшись из лагеря, писал: "Оно меня устраивает, братство таких же одиночек, как и я...". А здесь даже это братство поругано. Здесь нет у нас настоящих друзей — их так мало, мы слишком устаем, чтобы искать по зоне друг друга.

Иду под деревьями. В уютном домике с освещенным зеленой лампой окном — змеиное логово "кума".

139

Вхожу. И вдруг, после опроса, кто я и что, "кум", приземистый толстяк с бугристым лицом, неохотно бурчит:

— Вам тут письмо пришло, и тетрадь. Стихи какие-то. Давать на руки не положено, а здесь садитесь, читайте. Распишитесь потом, что прочитано...

Он углубляется в какую-то папку, а я читаю:

Засыплет снег дороги,

Завалит скаты крыш...

Пойду размять я ноги,

— За дверью ты стоишь...

Летят Борины журавли над Потьмой! Он тоскует по мне, он любит меня, вот такую, в платье с номером, в башмаках сорок четвертого размера, с обожженным носом...

... Деревья и ограды

Уходят в даль, во мглу.

Одна средь снегопада

Стоишь ты на углу...

И много. И евангельский цикл. Наверное, потому и нельзя на руки выдать, но почему-то нужно доказательство, что я читала и письмо на двенадцать страниц, и стихи — всю зеленую книжечку.

— На руки нет распоряжения отдавать... — бормочет мне "кум", а я все прошу — отдайте, отдайте...

Значит — чье-то распоряжение? Кто-то занимается нашим делом? Боря пишет — "хлопочем и будем хлопотать!".

Как же меня обокрали, не отдали этого письма, проклятые! Сижу долго, ночь на исходе, возвращаюсь под бледными рассветными звездами. Не ложусь, стараюсь рассмотреть свое лицо в обломок стертого зеркала. Глаза, правда, еще голубые, но так погрубело лицо и с носа слезает три шкуры. Вот так красавица. И зуб сломан сбоку. А ведь Боря пишет мне нежной и прежней: "Тебе, моя прелесть, в ожидании пишет твой Боря...". А тут еще год — и я старуха.

Боже! Уже скоро развод, впереди жаркий, беспощадный день, конвой, башмаки сорок четвертый, агрономша Буйная...

140

Но теперь можно терпеть.

Я соображаю, что со мной не так просто. Что Боря не дает им покоя, моим мучителям, а они не знают, что с нами делать. Боря пишет: "Я прошу их, если есть у нас вина, то она моя, а не твоя. Пусть они отпустят тебя и возьмут меня. Есть же у меня какие-то литературные заслуги..."

Вспоминаю, как на каждый стук на дворе Лубянки Семенов говорил с улыбкой:

— Слышите? Это Пастернак сюда стучится.

И уверял, что Пастернак сознает вину перед Родиной, раз уж пишет: "если я виноват, заберите меня!" И сейчас то же пишет. И ясно, что всесильный Комитет делает какие-то нам исключения... Но — в руки стихов не было распоряжения отдавать! А читать — было! И все двенадцать страниц любви, тоски, ожиданий, обещаний, и каких стихов — все остается у "кума". Но что ж! Пролетели журавли над Потьмой, и можно найти силы после бессонной ночи идти на развод, жаться "стукачкой" под осуждающими взглядами "спидниц". Предстоит счастливый день, а вечером усну, и дай Бог увидеть во сне журавлей!

Большие и всякие птицы снятся к свободе...

ПИСЬМА

140

ПИСЬМА

Я вынесла из лагеря записку и четыре открытки от Бори. Записка была вложена в письмо мамы от 4 ноября 1952 г.:

"Родная моя, ангел мой! Здравствуй, здравствуй! Мысленно постоянно говорю с тобой, слышишь ли ты меня? Страшно подумать, что ты перенесла, и что впереди, но ни слова об этом! Не падай духом, мужайся, мы хлопотали и хлопочем, не надо терять надежды. Как чудно ты написала свою открытку, все вложила в несколько строчек, я так не умею. Буду

141

узнавать о тебе от твоей мамы. Я не буду писать тебе, так будет лучше. Да и к чему? Ты все знаешь".

Но Б.Л. писал, и не раз. Только письма его не доходили: "не положено писать не ближайшим родственникам". Тогда он стал писать от имени мамы. Эти открытки очаровывали и смешили меня — трудно было даже вообразить, что моя мама, при ее складе характера, могла писать такие поэтические и такие сложные письма.

На всех стоит мой тогдашний адрес: ст. Потьма Мордовской АССР, поселок Явас, п/я 385/13, О.В.Ивинской, и адрес отправителя: Москва, Потаповский пер., 9/11, кв.18, от Марии Николаевны Костко.

"31 мая 1951 г. Дорогая моя Олюша, прелесть моя! Ты совершенно права, что недовольна нами. Наши письма к тебе должны были прямо из души изливаться потоками нежности и печали. Но не всегда можно себе позволить это естественнейшее движение. Во все это замешивается оглядка и забота. Б. на днях видел тебя во сне всю в длинном и белом. Он куда-то все попадал и оказывался в разных положениях, и ты каждый раз возникала рядом справа, легкая и обнадеживающая. Он решил, что это к выздоровлению, — шея все его мучит. Он послал тебе однажды большое письмо и стихи, кроме того, я послала как-то несколько книжек. Видимо, все это пропало. Бог с тобой, родная моя. Все это как сон. Целую тебя без конца.

Твоя мама".

"Родная моя! Я вчера, шестого, написала тебе открытку, и она где-то на улице выпала у меня из кармана. Я загадала: если она не пропадет и каким-нибудь чудом дойдет до тебя, значит, ты скоро вернешься и все будет хорошо. В этой открытке я тебе писала, что никогда не понимаю Б.Л. и против вашей дружбы. Он говорит, что если бы он смел так утверждать, он сказал бы, что ты самое высшее выражение его существа, о каком он мог мечтать. Вся его судьба, все его будущее это нечто несуществующее. Он живет в этом фантастическом мире и говорит, что все это — ты, не разумея под этим ни семейной, ни какой-либо другой ломки. Тогда что же он под этим понимает?

142

Крепко тебя обнимаю, чистота и гордость моя, желанная моя.

Твоя мама".

(Дата на почтовой печати — 7.8.51)

"10 апр. 1953. Олюша, доченька моя, родная моя! Как близко, после обнародованного указа, окончание этого долгого, страшного периода! Какое счастье, что мы дожили до часа, когда он остался за плечами! Ты будешь здесь с детьми и с нами, и жизнь широкою дорогою опять будет лежать перед тобой. Вот главное, о чем хочется говорить, чему радоваться. Остальное так несущественно! Твой бедный Б.Л. был очень болен, — я тебе уже об этом писала. Осенью в октябре у него был инфаркт сердца и он около 3-х месяцев пролежал в больнице. Потом 2 месяца прожил в санатории. Сейчас более, чем когда-либо, полон он единственною мыслью: дописать до конца свой роман, чтобы, в случае непредвиденности, не оставлять ничего недоделанного. Сейчас мы виделись с ним на Чистых прудах. Он в первый раз после долгого перерыва видел Ирочку. Она очень выросла и похорошела".

* * *

"12 апр. 1953. Ангел мой Олюшка, дочурка моя! Доканчиваю открытку, которую начала тебе позавчера. Вчера сидели мы с Ирой и Б.Л. на бульваре, читали твое закрытое письмо, прикидывали, когда тебя можно ждать тут и перебирали воспоминания. Как чудно, по своему обыкновению, ты пишешь, и какое грустное-грустное у тебя письмо! Но ведь когда ты его писала, не было еще указа об амнистии, и ты не знала, какая радость нам вскоре всем готовится. Теперь единственная забота, чтобы это ожидаемое счастье не истомило нетерпением, чтобы предстоящее избавление не заразило своей близостью и громадностью. Итак, зарядись терпением и не теряй спокойствия. Наконец-то мы почти у цели. Все впереди будет так хорошо. Я чувствую себя хорошо и довольна видом Б.Л. Он нашел, что глаза у Ирочки,

143

уголками расходившиеся кверху, выровнялись. Она очень похорошела. Прости, что пишу тебе глупости.

Твоя мама".

Мои лагерные годы были тяжелыми и для Б.Л.. Он взвалил на себя все заботы о моей семье, хотя возможностей у него было совсем немного. Без него мои дети просто не выжили бы.

Вскоре после моего ареста с Б.Л. случился инфаркт. Ему тогда едва исполнилось шестьдесят лет, а ведь здоровье, и моральное, и физическое, он имел необычайно крепкое.

Позже, вспоминая о нашей разлуке, он писал:

... В года мытарств, во времена

Немыслимого быта

Она волной судьбы со дна

Была к нему прибита.

………………………..

И вот теперь ее отъезд,

Насильственный, быть может!

Разлука их обоих съест,

Тоска с костями сгложет.

………………………….

И, наколовшись об шитье

С невынутой иголкой,

Внезапно видит всю ее

И плачет втихомолку.

Моя мама сохранили одно из писем от Б.Л., написанное им, едва он начал поправляться после инфаркта.

Заказное

Москва

Потаповский пер. (близ Чистых прудов)

д. 9/11, кв. 18

Марии Николаевне Костко

от Б.Пастернака, Москва 17

Лаврушинский пер. д. 17/19, кв. 72

2 янв. 1953

Дорогая Мария Николаевна! Я взял на себя смелость попросить Марину Казимировну вскрыть и про-

144

читать мне Ваше письмо по телефону. Как я узнал и почувствовал Вас в нем! Сколько в него вложено горячей Вашей души, как полно оно сердца и жизни! Крепко, крепко, крепко целую Вас за него. Я должен был сдержаться, чтобы тут же не позвонить Вам, я и сейчас сдерживаюсь, чтобы не разволноваться. Спасибо, спасибо! Ирочка, дорогая моя девочка, спасибо тебе, и тебе, Митечка, за ваши волнения и слезы. Я и вам, милые дети, и твоим мечтаниям и молитвам, Ируся, обязан частью выздоровления.

Теперь скорее о деле, дорогая Мария Николаевна. Прилагаю Вам доверенность на получение денег в "Гослитиздате" на Новой Басманной, 19 (или 18). Я не знаю, сколько будет денег по ней: если много, то это будет Вам на следующие месяцы, если мало, то на январь. Об истинном количестве мы при платеже узнаем. Об этих деньгах и о том, что я доверяю их Вам, я говорил по телефону с людьми в двух отделах "Гослитиздата": в редакции русской литературы с Николаем Васильевичем Крюковым, тел. Е 1-96-29 и в бухгалтерии, с Валентиной Васильевной Масленниковой, тел. Е 1-89-45. С первым перезванивайтесь, чтобы он эту выплату устроил и ускорил, у второй узнаете, сколько Вам будет получить, и когда. Того и другую предупреждайте, чтобы "по этому" заработку они "не звонили мне на дом", что у меня был друг (мужчина), попал в беду, 4 года отсутствует, дети учатся, одни, Вы — бабушка и эти деньги предназначаются им особо от других моих дел.

Кроме того я через Марию Хрисанфовну просил передать Вам, что в издательстве "Советский писатель" (Гнездиковский пер. д. 10) вышли стихотворения Тю Сон Бона в переводе, который в объявлении назван "авторизованным". Очень возможно, что это перевод Ольги Всеволодовны, это надо было бы выяснить, и тогда Вам может быть можно было бы получить что-нибудь за перевод, для детей, м.б. неофициально.

Дома я как-нибудь наведу об этом справки, но это будет нескоро.

Я кончаю. Простите за такое короткое и скупое письмо, писать пока еще мне запрещено и вредно.

Вследствие неподвижности при двухмесячном лежании пластом усилилась моя нескладица с головой

145

и шеей, которая осенью, после работ на огороде, почти не чувствовалась.

Но слава, слава Богу! Я и в минуты опасности, в ночь, когда меня привезли в больницу, не уставал благодарить провидение за прожитую мною жизнь и не желал другой. Я был спокоен и плакал от умиления, что если это конец, то как он милосерден и мягок. Я верил, что силы, к которым я взывал на пользу Вам и другим моим друзьям и в защиту моей семьи, будут и после меня продолжать свое действие. Еще раз крепко целую Вас, Иру, Митю. Сердечный привет Марии Хрисанфовне и Людмиле Николаевне.

З.Н. спасла меня. Я ей обязан жизнью. И все это, и все остальное, и все что я испытал и видел, — так хорошо и просто! Как велики жизнь и смерть, и как ничтожен человек, когда он этого не понимает!

Разумеется параллель с покойным Д.И. ¹ все время стояла предо мной. И не пугала.

Ваш Б.П.


¹ Дмитрий Иванович Костко — мой отчим; умер в 1952 г.

ХОТЬ БЫ МОЛЧАТЬ ОНИ УМЕЛИ…

145

ХОТЬ БЫ МОЛЧАТЬ ОНИ УМЕЛИ...

Когда началась травля Шостаковича, Б.Л. решил послать Дмитрию Дмитриевичу подбадривающее письмо. Он набросал черновик и показал мне. Помню, я сказала:

— Подожди немного, не отправляй; увидишь, он завтра покается и будет бить себя в грудь.

Письмо, тайком от меня, Б.Л. отправил. Как же он был обескуражен, когда оказалось, что как в воду я глядела! Всего было вдоволь — и раскаяний, и битья себя в грудь. И запомнила я очень характерную для Б.Л. фразу:

146

— О, Господи! Хоть бы молчать они умели! И это было бы подвигом!

Люся Попова вспоминает Пастернака в дни травли Ахматовой и Зощенко:

— Я против этого постановления прежде всего потому, что оно безграмотное, — говорил Б.Л. — При чем тут акмеизм? Я всех этих ярлыков вообще не люблю и не признаю и не могу со всем этим согласиться.

Между тем Б.Л. был членом правления ССП, к нему пришел посыльный с повесткой на заседание. "Я не могу быть, — сказал Б.Л., — я нездоров, у меня радикулит".

А ему говорят: надо что-нибудь другое, радикулит уже у Федина. Тогда он взял эту повестку и на обороте написал:

"Постараюсь быть, если буду здоров и вообще ничто не помешает". И не пошел: "Анна Андреевна мой друг, я не считаю возможным так поступать по отношению к ней".

Его вывели из правления ССП, но никто не слышал от него никаких жалоб или сокрушений по этому поводу.

Говоря об "Иване Грозном" Эйзенштейна, Б.Л. возмущался попыткой оправдать и возвеличить опричнину:

— Какая подлость! Какие они свиньи — и Эйзенштейн, и Алексей Толстой, и эти все. Я с ними не мог общаться, на многие годы почти отказался от встреч с людьми. Я не терплю нашей интеллигенции за раболепие перед силой и половинчатость. Это какие-то полулюди!

Б.Л. ненавидел "каждую торжествующую казенную церковь". Его гражданственность и патриотизм не имели ничего общего с казенным оптимизмом и квасной народностью. Удивительно, что и сегодня некоторые люди, даже близко знавшие Б.Л., не понимают социального содержания его поэзии. Н.В.Банников утверждает, что Б.Л. "не был социальным мыслителем". А в письме Максима Горького: "...Это — голос настоящего поэта, и — социального поэта в лучшем и глубочайшем смысле понятия".

Мог ли эти стихи написать поэт, который "не был социальным мыслителем"?

147

Я льнул когда-то к беднякам —

Не из возвышенного взгляда,

А потому что только там

Шла жизнь без помпы и парада.

 

Хотя я с барством был знаком

И с публикою деликатной,

Я дармоедству был врагом

И другом голи перекатной.

 

И я старался дружбу свесть

С людьми из трудового званья,

За что и делали мне честь,

Меня считая тоже рванью.

 

Был осязателен без фраз,

Вещественен, телесен, весок

Уклад подвалов без прикрас,

И чердаков без занавесок.

 

И я испортился с тех пор,

Как времени коснулась порча.

И горе возвели в позор,

Мещан и оптимистов корча.

 

Всем тем, кому я доверял

Я с давних пор уже неверен.

Я человека потерял

С тех пор, как всеми он потерян

“ДУША МОЯ, ПЕЧАЛЬНИЦА…”

149

«ДУША МОЯ, ПЕЧАЛЬНИЦА...»

— Отклик художник должен получать при жизни, — говорил Б.Л. — слава, или признание, или еще какой-то ответ от жизни должен быть, это нужно... Потому что искусство живет в других...

Награда к Боре пришла вовремя. Не рано, но и не слишком поздно. И она была велика: он чувствовал, он понимал, нет, он даже знал, что он классик, что его произведения останутся в истории и в сердцах человеческих.

А слава — почвенная тяга.

О, если б я прямей возник.

Но пусть и так — не как бродяга,

Родным войду в родной язык.

Не один Пастернак знал себе цену: "Все настоящие поэты знали себе цену, с Пушкина начиная. Цену своей силе". (М.Цветаева).

И потому он с полным правом мог писать:

Как птице мне ответит эхо

Мне целый мир дорогу даст...

Аля Эфрон как-то записала: "Пастернак тщеславен, как каждый истинный талант, знающий, что не доживет до признания современников, не ставящий их ни в грош, ибо они не в состоянии понять его, и вместе с тем жаждущий именно их признания. Что до посмертного признания, в котором он (талант) убежден, ему в сущности так же мало дела, как рабочему до посмертной зарплаты...".

Да, Борис Леонидович знал себе цену, но предъявлял к себе все более и более высокие требования. Описывая рассказ Пастернака о замысле романа, Герд Руге приписал Б.Л. буквально следующие слова: "Я подумал:

150

ты должен стоять по стойке "смирно" пред собственным именем. Я подумал, что это имя надо еще заслужить; не стихами, а прозой, чем-то, что потребует больше работы, усилий, времени и, может быть, будет стоить еще чего-то иного".

Конечно, мне трудно представить, что Б.Л. захотел стать по стойке "смирно" по какому бы то ни было поводу; но основная мысль верна: он всегда себя считал в неоплатном долгу не только перед своими читателями, но и попросту перед всеми людьми, которые жили и страдали с ним на Земле.

Беды и нужды народные отзывались эхом в его делах и творениях.

Б.Л. не мог не почувствовать ужаса к человеку-рабу. Вернее — пауку, опутавшему паутиной доносов, демагогии и репрессий всю страну.

Он вспоминал, что особенно явственно ощутил этот ужас в ночь, когда к нему прибежала Анна Ахматова с просьбой о помощи. Арестовали ее мужа — Н.Н. Лунина¹.

К утру Б.Л. сам отправил письмо Сталину в защиту Пунина. Вскоре Ахматовой предложили взять мужа на поруки. Когда затем Пунин оставил Анну Андреевну, Б.Л. искренне возмущался его неблагодарностью.

Ясно осознавая опасность, нависшую над ним самим, Б.Л. открыто сочувствовал узникам сталинских концлагерей. В 1937 г. был арестован грузинский поэт Тициан Табидзе. Б.Л. с Тицианом связывали глубокие личные симпатии, поэтическая дружба. Еще в 1934 г. на Первом съезде писателей Тициан говорил: "... имя признанного поэта революции остается за Маяковским, так же как имя непогрешимого мастера — за Борисом Пастернаком". А в тридцать шестом, когда развернулся период политических проработок и над всеми нависла угроза террора, Б.Л. писал Тициану: "... надейтесь только на себя! Забирайте глубже земляным буравом без страха и пощады, но в себя, в себя. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать...".


¹ Н.Н. Пунин — искусствовед, художественный критик

151

Долго о судьбе Табидзе ничего не было известно. Только в октябре 1955 г. выяснилось, что он был зверски уничтожен спустя два месяца после ареста. Все эти годы Б.Л. волновала судьба Табидзе, что по тем временам было опасно: обо всех исчезнувших полагалось забывать сразу. Но Б.Л. вплоть до выяснения судьбы Тициана, постоянно возвращался в разговорах и в письмах к этой опасной теме.

Вот несколько отрывков из его писем в Грузию:

"Мои мысли о нем слишком близки к моим мыслям о самом себе, хотя его, бедного, уже нет, а я жив и продолжаю отделываться скандальностью своего положения" (21.3.41).

"Тициан для меня лучший образ моей собственной жизни, это мое отношение к земле и поэзии, приснившееся мне в самом счастливом сне..." (30.3.44).

Временами Б.Л. охватывала надежда на лучший исход для Тициана. Двадцать восьмого января 1946 г. он писал в Ленинград своему другу поэту Сергею Спасскому (тоже вскоре арестованному): "... (Евгений Дмитриевич) недавно тут был и принес радостную новость: Тициан жив и дело его пересмотрят".

Но надежда сменилась отчаянием: "... я давно не верю в возможность того, чтобы Т. был жив. Это был слишком большой, слишком особенный и разливаюший свет вокруг себя человек, чтобы можно было его скрыть, чтобы признаки его существования не просочились сквозь любые затворы" (7.7.53).

И наконец, узнав о гибели Тициана в сталинском застенке, Б.Л. писал: "... Бедный, бедный Тициан, которому суждено было пройти путь мученичества, сердце мне всегда это говорило, я это подозревал" (4.10.55).

Борис Леонидович сокрушался о судьбе не одного только Тициана. Боль за всех, кто пал жервой преследований и террора не давала ему жить.

Когда драматург А. Гладков рассказал Б.Л. о письме брата из колымского лагеря (тот сообщил о "драгоценном подарке" — книжке стихов Пастернака), Б.Л. разволновался и громко (разговор происходил в трамвае) расспрашивал о заключенном: "Спасибо за то, что вы мне сказали. Мне очень это нужно. Спасибо ему за то, что он об этом написал. Спасибо им всем, что они меня помнят...".

152

Спустя несколько лет Александр Гладков, сам уже отбывший срок в Обозерском лагере, встретил Б.Л. и рассказал ему, что однотомничек стихов возил с собой все годы заключения и читал его по утрам, просыпаясь в бараке раньше остальных: "Если мне что-нибудь мешало, то чувствовал себя потом, как будто не умывался".

— О, если бы я знал это тогда, в те темные годы! — ответил Б.Л., — мне легче жилось бы от одной мысли, что я тоже там...

Многие заключенные из лагерей писали ему, и Б.Л. отвечал им, посылал продовольственные посылки, книги, стихи.

Некоторые из его писем постигла необычная судьба. Об одном из них рассказал Варлам Шаламов в новелле "За письмом". После лагеря автор отбывал ссылку в глухом уголке Колымы. Получил радиограмму: "Приезжайте письмом". Ехать надо было в Магадан — пятьсот километров на собачьих и оленьих упряжках, кузовах случайных попутных грузовиков (в колымские-то морозы!). Пятисуточный тяжкий мерзлый путь. И в конце его:

"На следующий день я постучал в квартиру, вошел и мне подали в руки письмо, написанное почерком мне хорошо известным, стремительным, летящим, и в то же время четким, разборчивым.

Это было письмо Пастернака".

Люся Попова вспоминает: "Б.Л. мне давал несколько раз письма, ему все писали какие-то заключенные. Он мне давал эти письма целыми пачками и говорил: посмотрите, вы знаете, вот пишут эти люди, и я рад, что мне пишут и что я могу облегчить их участь. Я искупаю свою вину перед ними за то, что я не с ними вместе, что я на свободе. Люди моего круга уничтожены судьбой, а я на свободе, здоров и ем, что хочу; это страшно меня угнетает, и я чувствую себя виноватым".

Когда Б.Л. предложили получить дополнительный потиражный гонорар за издание его переводов Шекспира, он отказался:

— Я и так много получил.

В бухгалтерии, конечно, удивились, но гонорар списали и даже как-то поправили за этот счет редакционные дела.

153

Но в этот период у Б.Л. накопилось довольно много писем от заключенных. И вот Боря явился к директору "Гослитиздата" Котову и заявил:

— Анатолий Константинович, выписывайте мне гонорар за тираж переводов Шекспира — людей сажают, а я им не могу помочь; деньги я пошлю арестованным.

Гонорар был списан, но какие-то деньги ему все же выдали. И он, скрывая это от домашних, обратил их на помощь несчастным зэкам.

Систематически он высылал в Туруханскую ссылку от тысячи до двух тысяч рублей Ариадне Сергеевне Эфрон (дочери Марины Цветаевой). Он тяжело переживал гибель Цветаевой и ее семьи, тем более, что и сам звал М.Ц. вернуться на родину.

Помнится еще один характерный случай. Приехала девушка — дочь заключенного. Когда-то этому человеку Б.Л. в ответ на его письмо выслал книжку своих стихов с подписью и продовольственную посылку. И вот дочь по просьбе отца пришла к Б.Л. поблагодарить его. Б.Л. с трудом заставил ее взять для отца еще продуктов и хотел вручить деньги. Та отказалась наотрез. Тогда он попросил ее под каким-то предлогом зайти к Поповой. А сам позвонил Люсе и сказал, что боится — вдруг девушке не хватит денег на обратную дорогу: "узнайте деликатно у нее, и как бы еще от себя дайте ей деньги, потому что от меня она ничего брать не хочет, и я уже не могу ей дать".

Когда в 1951 году Б.Л. узнал об аресте Кости Богатырева, он сразу же предложил его родителям материальную помощь. Отец Кости, Борин давний знакомый Петр Егорович, был известным фольклористом, профессором, и в деньгах не нуждался. Сына его за "террор против вождя всего прогрессивного человечества" приговорили к расстрелу с заменой на двадцатилетнее заключение в режимном лагере.

И вот Б.Л. послал Косте в лагерь увесистый том избранных произведений Вильяма Шекспира:

"Дорогому Косте с наилучшими надеждами и горячим поцелуем.

Б.П.

Это — пустяки, а через месяц будет Фауст. My жайтесь, Костя, Вы молодец, как я всегда и думал".

154

"Пустяками" Боря назвал помещенные в однотомнике свои переводы трагедий "Ромео и Джульетта", "Король Генрих IV", "Гамлет", "Отелло", "Король Лир", "Макбет", "Антоний и Клеопатра".

Но вот вышел "Фауст", и Б.Л. сразу же отправляет экземпляр Богатыреву:

"Дорогой Котя!

Ждать осталось недолго! Мужайтесь, крепитесь. Спасибо за память. Папа Вам обо мне напишет. От души желаю Вам в нужном количестве сил и здоровья, нет, в избытке, больше, чем нужно. И терпения, терпения.

Всегда Ваш

Б.Пастернак

27 января 1954 г.

Москва".

Этот экземпляр книги сохранился. Ниже подписи Бори стоит казенный синий штамп:

"Разрешаю к личному пользованию. Начальник лаготделения № 14 майор Фадеев. 12-VIII-1954".

Об этих годах и печалях:

Душа моя, печальница

О всех в кругу моем,

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем.

 

Тела их бальзамируя,

Им посвящая стих,

Рыдающею лирою

Оплакивая их,

 

Ты в наше время шкурное

За совесть и за страх

Стоишь могильной урною,

Покоящей их прах.

 

Их муки совокупные

Тебя склонили ниц.

Ты пахнешь пылью трупною

Египетских гробниц.

 

155

Душа моя, скудельница,

Все виденное здесь,

Перемолов, как мельница,

Ты превратила в смесь.

 

И дальше перемалывай

Все бывшее со мной,

Как сорок лет без малого,

В погостный перегной¹.

Но из всех узников концлагерей и обитателей бесчисленных ссылок Б.Л. больше всего печалился и заботился об Ариадне Эфрон.

Алю Эфрон — Ариадну Сергеевну, дочку Марины Цветаевой — я знала задолго до ее возвращения из Ту-руханска, где длилась многолетняя ее ссылка. Знала, так сказать, заглазно — по откровениям и рассказам Бориса Леонидовича.

Ей он писал туда, что с ним случилась беда — оторвали меня от него в страшную осеннюю ночь 1949 года.

Мне говорил задолго до нашего с Алей свидания:

— Вы будете, как сестры. Я всю жизнь должен заботиться о ней. Ее я посвятил в наше святая святых, в мою вторую жизнь, и знаешь — она рада за меня, — как она замечательно об этом пишет!

Я читала чудесные Алины письма к нему, к дорогому и родному для нее Боре. Представляла ясно, как морозной звездной ночью идет она в дальнее почтовое отделение, в валенках, по снегу получать бесценные, ласковые слова. Как искрится снег в бескрайнем туру-ханском просторе, какую радостную связь с далеким недосягаемым миром имеет она через ободряющие эти слова. Не зная Али — я тоже писала ей и получала от нее ответы. Ежемесячно Б.Л. посылал ей деньги, книги и получал ответы от нее.


¹ На эти слова композитор Г. Свиридов написал музыку; продавалась пластинка с записью этой песни (а также песен на стихи Пастернака "Снег идет" и "Ночь") в исполнении женской хоровой капеллы под управлением Юрлова.

156

Письма Али оттуда были не только нежными, но и четкими, тоже ободряющими своего друга — и написаны характерным, прямым, разборчивым почерком, совсем как ее душевная суть — ясная, твердая, отчетливая для самой себя.

— Какая она Аля? Опиши! — как-то попросила я. Он замешкался.

— Знаешь, она особенная — пусть тебя не отталкивает, что она некрасива. У нее голова как-то несоразмерно мала, на Марину не похожа, — но зато какая душа, умница какая!

Все оказалось, конечно, чистой ерундой — впрочем, кроме определения души и характера Али, которого он впоследствии даже побаивался. Слишком ультимативна и пряма была она (как и мать ее — Марина) даже в осуждении его бытовых неувязок, и это, конечно, не могло нравиться такому мягкому соглашателю в житейских недоразумениях.

Аля — когда я увидела ее — поразила меня прекрасными — тяжело-синими огромными глазами — из-за них, должно быть, и казалось, что лицо соразмерно таким глазищам должно быть больше. Не знаю — у Бори вообще, по-моему, было неправильное понятие о красоте. Ему, например, казалась красавицей Берггольц — белесая, круглолицая, с челкой. А Аля казалась некрасивой. Когда я с возмущением сказала ему, что, по-моему, она чудесна, и внешностью тоже — он радостно удивился:

— Как хорошо, что вы понравились друг другу! Как это прекрасно!

И Аля вошла к нам в дом сразу как родная, как будто и до встречи незримо жила с нами. Во все сразу вжилась. Конечно, долгая жизнь в тяжелых условиях отразилась на ее лице: не сразу, но неотвратимо появились мешки под чудесными ее глазами. Как-то отреклась она от себя как от женщины слишком рано, замкнулась в посмертных делах Марины, в наших путаных семейных делах, за которые честно осуждала Борю. И пилила меня за недостаточность сил — ей хотелось, чтобы я ставила ультиматумы, вела его тверже; считала меня, наверное, чересчур слабой и слишком "бабой".

Больше, чем меня, она любила мою Ирину. Сама не имея детей, видела в ней, наверное, какую-то свою

157

воплощенную мечту, и Ире стала она ближе, чем я. Расходилась она с Ирой в одном (вместе со мной): часто осуждала ее за то, что лишает Ирка себя огромной радости — любви к животным. Переживала Ирины девичьи перипетии тоньше, чутче, чем я. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что я-то тогда была счастливей их всех — и беспощадней, потому что сама беззаветно любила, и все они чувствовали, как Боря любит меня.

— Оставьте ее, — говорила Аля, когда по мнению всех наших друзей я совершала явные ошибки в самое смутное наше время, — у Оли есть шестое чувство для Бори. Ей лучше знать.

Аля вязала какие-то бесконечные шарфы — для успокоения нервов — и мужественно без боязни разделила все, что пришлось на нашу долю. Осуждала меня за легковерие, доверчивость, глупое поведение на следствии, когда меня арестовали после смерти Б.Л. Переживала за Иру всю жизнь; жалела матерински, и общалась с ней постоянно, даже тогда, когда мы с ней в жизни на время как-то разошлись. У Иры спрашивала: "Ну, как мама? Не пищит? Ну, значит, все у нее в порядке".

Я помню, как после Бориной смерти смутное состояние отчаяния и предчувствий повело меня к Але в Тарусу. Я вся была с нею всей душой. Встречали людей, с благоговением вспоминавших ее отца — Сергея Эфрона. И ее трезвый разговор о каких-то конкретных заботах возвращал меня к обязанностям и заботам.

— Уйди в какое-то бытовое! Это поможет. Ты — обязана!

Зато, когда услыхала, как я поневоле тяну за собой Ирину прямо в тюрьму, со всем на следствии соглашаясь и не отрицая — она с тревогой и осуждением говорила Ире, что "мать с ума сошла, размазалась по стене". По самой своей сущности Аля оправдывать и прощать не могла, не умела.

Понять, наверное, не могла безысходность моего отчаяния и безразличия ко всему: Боря умер — для меня кончилось главное, отпала сердцевина, одиночество свело с ума и вместе спасло переменой обстановки. Боря не просто умер, а вывел и меня из жизни. Аля этого не понимала: для нее родные — мертвые — не умирали, обязанности по отношению к близким ни на мгновение не переставали существовать.

“НЕ ТРОГАЙТЕ ЭТОГО НЕБОЖИТЕЛЯ”

157

"НЕ ТРОГАЙТЕ ЭТОГО НЕБОЖИТЕЛЯ"

Много раз Б.Л. вспоминал о попытке получить его подпись под письмом, одобрявшем очередной смертный приговор "врагам народа". Это его привело к необходимости снова письменно обратиться к Сталину. Один из таких рассказов Б.Л. записан дословно на террасе большой дачи двумя его посетителями независимо друг от друга:

"В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи под письмом, одобряющим смертный приговор. Пришли и ко мне. Я отказался подписать. Это вызвало страшный переполох. Тогда председателем Союза писателей был некий Ставский, большой мерзавец. Он испугался, что его обвинят в том, что он не досмотрел, что Союз — гнездо оппортунизма и что расплачиваться придется ему. Меня начали уламывать, я стоял на своем. Тогда руководство Союза писателей приехало в Переделкино, но не ко мне, а на другую дачу, и меня туда вызвали. Ставский начал на меня кричать и пустил в ход угрозы. Я ему ответил, что если он не может разговаривать со мной спокойно, то я не обязан его слушать, и ушел домой.

Дома меня ожидала тяжкая сцена. З.Н. была в то время беременна Леней, на сносях, она валялась у меня в ногах, умоляя не губить ее и ребенка. Но меня нельзя было уговорить. Как потом оказалось, под окнами в кустах сидел агент и весь разговор этот слышал...

В ту ночь мы ожидали ареста. Но, представьте, я лег спать и сразу заснул блаженным сном. Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг. Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину. Как будто у нас с ним переписка. Все-таки я послал письмо. Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни

158

и смерти других людей. Я до сих пор не понимаю, почему меня тогда не арестовали!..»

Можно себе представить возмущение Б.Л.: он устоял против напора власти и семьи, устоял перед угрозой своей собственной свободе и жизни — и не дал своей подписи, но все же увидел в газете свою фамилию под подлым письмом. Протесты и опровержения не помогли: произвол оказался сильнее.

Трудно сказать, почему преследователи поэта ограничились публичными поношениями и моим арестом, почему с Пастернаком не покончили, так же как с Мандельштамом, с миллионами других людей. Даже в эпоху 1937-1939 гг. какое-то снисхождение ему все-таки оказывалось. Что касается моего ареста, то пять лет лагерей - это, по тем временам, скорее милость, чем кара. В конце концов не только я (что я? кто я — подруга крамольного поэта!) а даже законная жена "всесоюзного старосты" М.И.Калинина тоже сидела в лагере, и, как говорят, милостиво отпущенная на похороны мужа, была снова водворена за решетку.

Распространялись слухи (об одном из них Б.Л. рассказал той же Люсе Поповой), будто при докладе документов, обосновывающих арест Б.Л., Сталин сказал: "Не трогайте этого небожителя...".

Может быть, этот слух имел основания. Во всяком случае, сам Б.Л. считал, что Сталин не хотел уничтожать ни его самого, ни меня. Недаром после моего возвращения из лагеря в 1953 г. Б.Л. сказал: "А все-таки моя звезда тебя спасла". И его аллегорическая "Сказка" прямо на это указывает.

В литературных кругах не сомневались, что арест Б.Л. был предрешен; но арест не состоялся, а почему — никто не знал. Об этом подробно рассказано у А. Гладкова. "Никаких иллюзий у человека, потерявшего в годы культа Сталина столько любимых людей и не раз в глухую ночь в Переделкине ждавшего стука в калитку агентов Ежова и Берия, быть не могло. Что тогда сохранило Пастернака? Трудно сказать. Известно только, что в 1955 г. прокурор Р., занимавшийся делом реабилитации Мейерхольда, был поражен, узнав, что Пастернак на свободе и не арестовывался: по материалам "дела", лежавшего перед ним, он проходил соучастником некоей вымышленной диверсионной организации работников искусства, за со-

159

здание которой погибли Мейерхольд и Бабель. Еще в этом "деле" мелькало имя тоже не арестовывавшегося Ю.Олеши... На каком-то этапе изготовления этой зловещей инсценировки, видимо, где-то было решено ограничиться арестованными Мейерхольдом и Бабелем".

Илья Эренбург в своих мемуарах писал:

"Когда я думаю о судьбе моих друзей и знакомых, я не вижу никакой логики. Почему Сталин не тронул Пастернака, который держался независимо, а уничтожил Кольцова, добросовестно выполнявшего все, что ему поручали?" ("Люди, годы, жизнь").

…ДВЕ ВЕЩИ НЕСОВМЕСТНЫЕ…

159

...ДВЕ ВЕЩИ НЕСОВМЕСТНЫЕ...

Б.Л. как-то назвал Сталина "гигантом дохристианской эры человечества".

Быть может, эти слова объясняют замысел евангельского цикла стихов. Это была форма протеста, самая сильная форма из всех, доступных гению Пастернака: "воспоминание обо всем том неисчислимо великом, что натворено на свете за многие тысячи лет...".

Заведующий отделом прозы "Нового мира", старый почтенный литератор Николай Иванович Замошкин говорил мне:

— Обождите, Ольга Всеволодовна, и эти стихи будут изучать наши потомки, как чудо двадцатого столетия.

Он же первым обратил внимание на вселенский пейзаж "Рождественской звезды": ... зима... степь... поле в снегу... верблюды... ослики... гнезда грачей... овчарки...

Все это рисует сцену Рождества вне времени и конкретного географического места. Вместе с тем ландшафт и обстановка "Рождественской звезды" неизбежно ассоциируется с русской зимой, русским пейзажем. И в романе Юрий говорит, что "надо написать русское поклонение волхвам, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом".

Да, это не древняя Иудея, это — Земля и это — Россия. И как лаконично и обще показана роль легенды для людей и их искусства:

160

... И страшным виденьем грядущей поры

Вставало вдали все пришедшее после.

Все мысли веков! все мечты, все миры,

Все будущее галерей и музеев,

Все шалости фей, все дела чародеев,

Все елки на свете, все сны детворы.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи,

Все великолепье цветной мишуры...

Однако официальной критикой этот цикл стихов — очевидная вершина творчества поэта — был встречен в штыки, как его могли бы встретить воинствующие безбожники двадцатых годов: "Ах, Христос, ах, Магдалина — крой их, Ванька — Бога нет!".

Мне кажется, между Пастернаком и Сталиным происходил безмолвный и необычный поединок. Б.Л., изучавший философию в Марбурге, не любил "сочинений, посвященных целиком философии". "По-моему, — писал он, — философия должна быть скупою приправою к искусству и жизни. Заниматься ею одною так же странно, как есть один хрен".

Век прогресса, подгоняемый двигателями космических ракет, остался без тормозов морали. Отсюда "все фатально типическое в современном человеке, его заученная восторженность, крикливая приподнятость и та смертная бескрылость, которую так старательно распространяют неисчислимые работники наук и искусств для того, чтобы гениальность продолжала оставаться редкостью...".

Все, что думал, говорил, писал Пастернак, противоречило не конкретным лозунгам, не отдельным высказываниям, не Сталину лично, а всему убогому умственному укладу сталинизма, и может быть, судьба Пастернака сложилась так, а не иначе именно потому, что убожество не боится того, чего не понимает. Между тем, Пастернак писал ясно: "... для деятельности ученого, пролагающего новые пути, его уму недоставало дара нечаянности, силы, непредвиденными открытиями нарушающей бесплодную стройность пустого предвидения. А для того, чтобы делать добро, его принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое...".

АНКЕТА

161

АНКЕТА

Выросший в атмосфере христианской культуры, еврей по национальности, Б.Л. был сторонником ассимиляции:

"Люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства и теперь в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла, бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили и которые были им так близки, если бы они их лучше знали.

Наверное, гонения и преследования обязывают к этой бесполезной и гибельной позе, к этой стыдливой, приносящей одни бедствия, самоотверженной обособленности, но есть в этом и внутреннее одряхление, историческая многовековая усталость. Я не люблю их иронического самоподбадривания, будничной бедности понятий, несмелого воображения. Это раздражает, как разговоры стариков о старости и больных о болезни".

Знакомый Б.Л. литератор из Чехословакии рассказал, что после публикации "Доктора Живаго" в Израиле местные критики обрушились на автора за эту ассимиляторскую позицию. А Боря, слушая, только посмеивался: "Ничего, я выше национальности..."

"... Ты едва ли представляешь себе, какую чашу страданий испило в эту войну несчастное еврейское население. Ее ведут как раз в черте его вынужденной оседлости. И за изведанное, за перенесенные страдания, поборы и разорение ему еще в добавок платят погромами, издевательствами и обвинением в том, что у этих людей недостаточно патриотизма. А откуда быть ему, когда у врага они пользуются всеми правами, а у нас подвергаются одним гонениям. Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздра-

162

жает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое...".

Когда после освобождения я рассказала о всех против него антисемитских выходках на Лубянке ("как вы, русская женщина, могли полюбить этого старого еврея" и пр.), он сперва отмалчивался; а потом заговорил, вздыхая, какой, мол, счастливый Шолохов с такой анкетой, где нет ничего "спорного". В другой раз он пошутил (и повторял потом эту шутку не раз), что неплохо бы поменяться с Шолоховым национальностями.

Второго мая 1959 г. Б.Л. писал Жаклин де Пруаяр:

"Я был крещен в младенчестве моей няней, но вследствие направленных против евреев ограничений и притом в семье, которая от них избавлена и пользовалась в силу художественных заслуг отца некоторой известностью, это вызвало некоторые осложнения и факт этот всегда оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки. Но я думаю, что здесь источник моего своеобразия. Я жил больше всего в моей жизни в христианском умонастроении в годы 1910-1912, когда вырабатывались корни, самые основы этого своеобразия, моего видения вещей, мира, жизни..."¹.

Мне кажется, религиозность Пастернака сродни религиозности Льва Толстого или Альберта Эйнштейна. Существо ее он сам раскрыл в романе: "... он слушал заупокойную службу как сообщение, непосредственно к нему обращенное и прямо его касающееся. Он вслушивался в эти слова и требовал от них смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли


¹ Перевод с французского. Борис Пастернак. Стихи и поэмы 1912-1959. Изд. Мичиганского университета, 1961, стр. XI.

163

и неба, которым он поклонялся как своим великим предшественникам".

В своем интервью шведскому ученому А.Нильсону Б.Л. говорил:

"... Мы узнали, что мы только гости в этом мире, путешественники между двумя станциями. За то короткое время, которое мы живем на земле, нам нужно уяснить себе свое отношение к существованию, свое место во вселенной. Иначе ведь жизнь немыслима... Это означает возрождение нашей внутренней жизни, возрождение религии не как церковно-религиозной догмы, но как жизнеощущения".

И потому к Библии он относился главным образом как к неиссякаемому источнику творческого вдохновения и основе бесчисленных художественных замыслов: "Библия не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества".

Это — о религиозности Бориса Леонидовича. А вот что касается национальности, то отношение к ней, мне кажется, было больным его местом. Не то, чтобы он ее стеснялся — этого не было. Но, являясь по духу глубоко русским поэтом, он терялся и не знал, что делать и что говорить, когда оказывалось, что его еврейское происхождение никогда не забывают и никогда не прощают. Что делать, если, по словам Цветаевой:

В сем христианнейшем из миров

Поэты — жиды!

В этих словах — выстраданная боль Марины за поэтов, везде и всегда (за редчайшим исключением) гонимых и преследуемых, как "жиды". И страсти Христовы у нее ассоциируются прежде всего со страданиями Иисуса как еврея:

По всей земле — от края и до края —

Распятие и снятие с креста.

С последним из сынов твоих, Израиль,

Воистину мы погребем Христа! .

Здесь она как будто перекликается с Зинаидой Гиппиус:

164

Он принял скорбь земной дороги,

Он первый, Он един,

Склонясь, умыл усталым ноги,

Слуга — и Господин.

Он с нами плакал, — Повелитель

И суши, и морей...

Он царь и брат нам,  и Учитель,

И Он — еврей...

А все же отношение Бориса Леонидовича к этой проблеме было сложным, иногда противоречивым, временами даже на первый взгляд по-детски наивным и смешным. Помню, когда уже я вела все его литературные дела во всех издательствах, а он работал, он звонил мне из Переделкина на Потаповский и предупреждал:

— Тебе, Лялюша, придется, может, анкету там заполнить, (шел разговор о договоре на перевод Кальде-рона), так ты запиши мои паспортные данные.

Он продиктовал мне, что нужно, но когда зашла речь о графе "национальность", он несколько раз замешкался и затем пробормотал:

— Национальность смешанная, так и запиши. А год рождения тысяча восемьсот девяностый; я, правда, прибавил в свое время года четыре, но пусть уж будет как в паспорте, спорить не стоит.

Я, смеясь, со всем согласилась. Золотой мой! Словно какие-то анкетные данные, даты, года могли для меня что-то значить! Он всегда был стройный, молодой, самый красивый, и всегда наивный и смешной, как избалованный ребенок.

Конечно, подспудное отношение Б.Л. к анкетным "проблемам" было гораздо сложнее. Он пытался его раскрыть в одном из своих писем, адресованных в июле 1959 г. Жаклин де Пруаяр *:

"... Почему я сторонюсь точных биографических данных, почему я избегаю их, стараюсь обойтись без них? Когда вы рассказываете о себе, вы производите

* Оригинал на французском языке

165

впечатление, будто вы одобряете, оправдываете то, что вы есть или чем вы были. Если это не так, то вы открыто восстаете против того, что вы есть, осуждаете себя, сожалеете, что вы такой и строите целую философию, осуждающую вас. Я не хочу ни того, ни другого. Я не хочу обсуждать ничего из того, к чему я имею отношение: ни еврейского вопроса, ни причин славянского нигилизма и покорности, ни распространенных теорий искусства, ни революции, ни контрреволюции, ни увлечений моей молодости, ни моей женитьбы, ни моей дружбы. Все мои неприязни всегда были несправедливы и остаются несправедливы. Во всех раздорах был неправ я, а не мои противники. Но могу ли, хочу ли я исправиться? Решительно нет. Это нечто фатально непобедимое. То баснословно малое, чем я являюсь в чистой правде, я вложил в мои очерки, в мой роман...".

И в другом месте того же письма Б.Л. четко очерчивает "список действующих лиц" своей жизни: "Бог, женщина, природа, призвание, смерть... Вот настоящие близкие участники, друзья и собеседники. Все, что имеет значение, ими исчерпывается...".

“КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЛИШЕН ВЕЛИЧЬЯ…”

165

"КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ ЛИШЕН ВЕЛИЧЬЯ..."

Стихотворение "Культ личности ..." написано непосредственно после самоубийства Фадеева и выражает отношение Б.Л. к Хрущеву и его окружению.

Борис Леонидович с большим сочувствием, терпимостью и даже болью относился к тем, кто не смог быть таким последовательно искренним и стойким, как он сам. Одним из таких людей был Александр Фадеев. С Фадеевым, безоговорочно отдавшим свой несомненный талант службе сталинскому режиму, у Б.Л. были сложные отношения.

В свое время Фадеев потратил много энергии и времени, чтобы помешать Пастернаку в работе над по-

166

эмой "Зарево". Там полемика с лжеискусством сталинских времен была слишком очевидна:

... В искатели благополучия

Писатель в старину не метил.

Его герой болел падучею,

Горел и был страданьем светел.

 

Мне думается, не прикрашивай

Мы самых безобидных мыслей,

Писали б с позволенья вашего

И мы, как Хемингуэй и Пристли...¹.

Во время войны, в Чистополе, Б.Л. рассказывал: "Фадеев лично ко мне хорошо относится, но если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение "человек с двойной душой". У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются...".

И еще: "в Переделкине Фадеев, иногда, напившись, являлся ко мне и начинал откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной".

Мы знали, что Фадеев очень любил стихи Б.Л., читал их запоем. Эренбург рассказал об одном из таких случаев:

"Помню нашу встречу после доклада Фадеева, в котором он обличал "отход от жизни" некоторых писателей, среди них Пастернака. Мы случайно встретились на улице Горького возле дома, где я живу. Александр


¹ В "Сырье к однотомнику" сохранился текст "Зарева" с надписью Пастернака: "Зарево. Полный текст: появившееся в печати вступление и оставшаяся ненапечатанной первая глава предположенной, начатой и брошенной без продолжения поэмы. Именно ее непоявление в "Правде", для которой писалась поэма, отвратило от мысли продолжать ее".

167

Александрович уговорил меня пойти в кафе на углу, заказал коньяк и сразу сказал: "Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?..". Он начал читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прервал чтение только для того, чтобы спросить: "Хорошо?" ("Люди, годы, жизнь").

И вот когда Сталин умер и, как сказал Эренбург, наступила оттепель, произошло неожиданное.

К нам, во двор кузьмичевского домика, вбежала неожиданно восьмилетняя Верочка, внучка Кузьмича, и сообщила, запыхавшись, что застрелился Федин. Борис Леонидович удивился: от великолепного лицемерного Кости Федина никто такого поступка не мог ожидать.

Но вскоре выяснилось, что застрелился Фадеев, а не Федин.

— Это еще можно объяснить, — говорил Б.Л., — это снимает многое из его вольных или невольных вин.

Слова эти подтвердил затем публично, когда мы подошли к Дому Союзов, где в Колонном зале стоял гроб с телом Фадеева. Я осталась у служебного входа, а Боря вошел. О дальнейшем я узнала от двух писателей, стоявших в это время в почетном карауле у гроба. Б.Л., остановившись у изголовья, долго и внимательно всматривался в лицо умершего. А затем громко, отчетливо, так, чтобы слышали все окрест: "Александр Александрович себя реабилитировал!.." И, низко поклонившись, пошел к выходу...

Мне думается, что трагедия Фадеева в чем-то сродни трагедии Маяковского. Но Маяковский застрелился еще в тридцатом году, а талантливый молодой писатель пошел на службу диктатуре личности, да к тому же еще на чиновничьей должности. А другой его почти сверстник и соратник по первым послереволюционным годам вершинных достижений советской литературы — Пастернак — остался писателем. Вопреки окружающему его приспособленчеству к сталинскому диктату, он сохранил свое мастерство и свою совесть. Быть может, поэтому Фадеев ходил пьяный каяться Пастернаку и сквозь пьяные слезы так преклонялся перед его поэзией. Предательство человека по отношению к самому себе почти всегда кончается его духовной гибелью. Так случилось и с Фадеевым. Он нашел в себе мужество самому себе подписать смертный приговор.

168

Теперь — несколько слов о втором из двух главных источников стихотворения "Культ личности...". Разоблачение Сталина и массовую реабилитацию безвинно репрессированных Б.Л. всегда относил к заслугам Хрущева, независимо от того, какими мотивами Н.С. руководствовался, готовя двадцатый съезд. Но его словоохотливое и бурное невежество поражало Борю. Да и его ли одного? Даже наш хозяин, рабочий, относился к Никите с издевкой, но жену предупреждал: "Потрафляли на одного столько лет, а теперь потрафляй на другого; лучше молчать!"

С горечью наблюдал Б.Л. хрущевскую "оттепель" и не верил ей, ибо на наших глазах она то опять переходила в угрожающие заморозки, то становилась распутицей, вязкой грязью, липнущей к ногам:

Дороги превратились в кашу.

Я пробираюсь в стороне.

Я с глиной лед, как тесто, квашу.

Плетусь по жидкой размазне.

— Так долго над нами царствовал безумец и убийца, — говорил Б.Л., — а теперь — дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей...

В этот период Б.Л. с упоением читал английскую книгу Дж.Оруэлла "Скотный двор". Это — фантастически-гротескная история скотного двора, после "революции", опрокинувшей власть людей, быстро эволюционировавшего в барский хутор. Так что в конце "животные перед окном переводили взгляд со свиньи на человека, с человека на свинью, со свиньи обратно на человека, но невозможно было разобрать кто есть кто". Особенно любопытна была эволюция лозунгов новой власти; например, главный лозунг — "Все животные равны" — быстро эволюционировал к виду: "Все животные равны, но некоторые животные равнее других...". Так вот, во главе двора стояла "величественного вида свинья с мудрым и благодушным выражением", очень напоминавшая Борису Леонидовичу тогдашнего главу государства. Иногда Боря смеясь даже говорил, что Хрущев надевает воротнички "не на то место".

С одной стороны — эти размышления, с другой — официальная версия самоубийства Фадеева от алкого-

169

лизма — вот и вырвался из души экспромт, не став собственно законченным стихотворением, несмотря на "варианты":

Культ личности лишен величья,

Но в силе — культ трескучих фраз,

И культ мещанства и безличья,

Быть может, вырос во сто раз.

(Вариант первой строфы)

Культ личности забросан грязью,

Но на сороковом году

Культ зла и культ однообразья

Еще по-прежнему в ходу.

 

И каждый день приносит тупо

Так, что и вправду невтерпеж,

Фотографические группы

Одних свиноподобных рож.

 

И видно, также культ мещанства

Еще по-прежнему в чести,

Так что стреляются от пьянства,

Не в силах этого снести.

К параллели "Сталин — Хрущев" Б.Л. возвращался не раз и в осенние дни нобелевской травли. Были моменты, когда травля достигала трагического накала, вся логика событий требовала вмешательства Хрущева. Но этого не произошло. И тогда подсовывались второстепенные чиновники.

И Б.Л. вспоминал, что Сталин звонил ему по телефону и говорил с ним по поводу Мандельштама, что поэт — враг Сталина — враг народа, узник, смертник, самоубийца — при всех исходах оставался поэтом; самовластие понимало, что поэзия — это власть.

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

Пока был жив Пастернак, в русской поэзии не было пустой вакансии. Уклоняясь от почестей (ни одной премии за всю жизнь, ни одного ордена), всю жизнь перенося улюлюканье, плевки и пощечины ду-

170

ховной черни, Борис Пастернак терпеливо и мужественно выполнял свое мессианское, жертвенное предназначение:

Гул затих. Я вышел на подмостки.

Прислонясь к дверному косяку,

Я ловлю в далеком отголоске

Что случится на моем веку.

 

На меня наставлен сумрак ночи

Тысячью биноклей на оси.

Если только можешь, Авва Отче,

Чашу эту мимо пронеси.

 

Я люблю Твой замысел упрямый

И играть согласен эту роль.

Но сейчас идет другая драма,

И на этот раз меня уволь.

 

Но продуман распорядок действий,

И неотвратим конец пути.

Я один, все тонет в фарисействе.

Жизнь прожить — не поле перейти.

* * *

В день смерти Сталина мы с Борей были еще в разлуке: я в — в лагере, он — в Москве. Здесь, в Поть-ме, и там, в столице, и по всей стране шли волны паники. Огромное большинство, миллионы людей, оплакивали Сталина и в рыданиях спрашивали друг друга: же теперь будет? И лишь немногие рисковали выражать свою радость открыто.

Прав был Б.Л., когда писал: "Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю".

Отношение Пастернака к Сталину было крайне сложным и противоречивым. Оно принимало разные оттенки и подчас претерпевало диаметрально противоположные влияния. Но во все времена разум Пастернака не мирился с произволом, как с системой. По самой сути своего характера он непрестанно стремился к полной свободе духовных поисков.

Он был предельно искренним, когда писал:

171

Живет не человек, деянье:

Поступок ростом с шар земной ...

Но не менее искренним он был и тогда, когда в мае 1956 года, готовя свой автобиографический очерк "Люди и положения" для однотомника стихотворений, дал окончательную и предельную по своей лаконичности оценку сталинщины: "Мне кажется, Паоло Яшвили уже ничего не понимал, как колдовством оплетенный шигалевщиной тридцать седьмого года ...".

Всякий, кто читал "Бесов" Достоевского, понимает, что это означает — "шигалевщина" и в какую связь Пастернак поставил ее со сталинщиной.

Говорят, что истиным мерилом цивилизации служит человек, которого дает страна. Одно и то же время, одна и та же страна дали Пастернака, дали и Сталина. Они оба — мерила века. Мера человечности и мера жестокости, мера величия разума и духа и мера вероломства и подлости... Полярные меры. Предельно крайние начала. Противоречивые, как и век, их породивший.

На чьей стороне будут сердца лучших людей сегодня, завтра, через год, через век — нужно ли спрашивать?

“ЗНАЮ — ОДИН МНЕ РАВНОСИЛЕН”

185

"ЗНАЮ — ОДИН МНЕ РАВНОСИЛЕН"

Борис Леонидович познакомился с Мариной в двадцатых годах. За всю жизнь — недолгие, немногочисленные встречи. Однако — всегда взаимная тяга, и самая сильная — во время разлук, а разлук было больше, чем встреч. Я знаю об отношении Марины к Борису Леонидовичу по письмам ее к нему, где огромный накал боли и обиды за расстояние — разъединявшее, мешавшее непосредственному, живому общению душ. Об отношении Бориса Леонидовича к Марине знаю из его собственных рассказов о ней — рассказов, всегда окрашенных душевной болью и восхищением.

Он говорил мне: "Поэтический талант Марины — женщины — можно поделить на десять частей, и каждая часть будет равна полноценному мужскому таланту, вполне заслуживающему признания современников".

Может быть, воспроизвожу его слова не точно стилистически — пастернаковски, но суть верна. Марина была и оставалась на всю жизнь любимым его поэтом.

Кто не знает из любящих литературу о бурном "эпистолярном" романе Пастернака и Цветаевой, о письмах — не просто письмах, а когда эти письма — душевный разговор, характерный для каждого по-своему, разговор, выходящий за грани письма, разговор, ког-

186

да один корреспондент смотрит глаза в глаза другому, ощущает живое его существо.

За всю нашу жизнь с Б.Л. столько раз я слышала о его внутренней ответственности за приезд Марины на родину, за ее неприкаянность и муки, за ее смерть. Скорбь о ней не покидала его никогда. Теперь ходят еще нелепые слухи, что в год ее смерти, во время тяжких эвакуационных скитаний, Б.Л. так же, как другие, жившие близ нее наши маститые литераторы, покинул ее и даже отказал в помощи.

Это злая и бессовестная неправда. Сама Марина, бродя в последние свои дни по Чистополю в поисках помощи, говорила, что теперь она совсем одинока, и "нет даже Бориных писем". А письма — затеривала война. Самого Б.Л. там и близко не было.

В тот день, когда Борис Леонидович узнал о смерти Цветаевой, 10 сентября 1941 года, он написал из Москвы в Чистополь Зинаиде Николаевне:

"Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге... Если это правда, то какой ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Это никогда не простится мне.

Последний год я перестал интересоваться ею. Она была на очень высоком счету в инт. обществе и среди понимавших входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья Гаррик, Асмус, Коля Вильям ¹, наконец, Асеев. Так как стало очень лестно числиться ее личным другом, и по многим другим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе!...".

Борис Леонидович предъявлял себе страшные обвинения. С годами они не стерлись. Но — так ли он был виноват? Вот отдельные строки писем и записных книжек самой Марины, рассказы ее дочери (и моей близ-


¹ Гаррик — Генрих Густавович Нейгауз; Коля Вильям - Николай Николаевич Вильям-Вильмонт — литературовед, критик

187

кой подруги) Ариадны Эфрон, воспоминания гослитовского редактора Цветаевой Зинаиды Петровны Кульмановой, наконец, материалы некоторых зарубежных изданий ¹; и я попытаюсь, опираясь на все эти материалы — провести едва заметную пунктирную тропинку от деревянного крашеного дома № 8 в Трехпрудном переулке Москвы, где жизнь Марины началась — до деревянного же дома № 20 по улице Жданова в Елабуге, где она окончилась.

(Какие бывают знаменательные случайности: Цветаева повесилась в доме на улице имени "покровителя" литературы Жданова, а "некий" Пастернак жил на улице имени "известного писателя" Павленко).

Еще задолго до революции, в предчувствии непрочности тогдашнего существования и грядущих потрясений, шестнадцатилетняя Марина писала:

Будет скоро тот мир погублен!

Погляди на него тайком —

Пока тополь еще не срублен

И не продан еще наш дом...

Не продан был — "разграблен и разгромлен" (а потом и сожжен) дом, Марину ждали смерть младшей дочери ("умерла Ирина — от голоду — в приюте, за Москвой", в Кунцеве), эмиграция, нищета, безвестность. Скитания из одного чужого угла в другой по деревням Чехии, затем под Парижем. Ужасающий, пожирающий все время и силы быт, постоянная болезненность и неустроенность мужа. Причем отношения ее с эмиграцией все ухудшались. Даже такой же эмигрант, как и Цветаева — акмеист Георгий Адамович — не понимал ее при жизни и не признавал. Лишь после смерти Марины он осознал всю неправедность и всю непоправимость происшедшего:

При жизни не пришлось. Не я виною.

Литература — приглашенье в ад,


¹ Например: Марина Цветаева Неизданная переписка ИМКА-пресс. Париж. 1972.

188

Куда я радостно входил, не скрою,

Откуда никому — путей назад.

 

Не я виной. Как много в мире боли.

Но ведь и вас я не виню ни в чем.

Все — по случайности, все — по неволе.

Как чудно жить. Как плохо мы живем.

Да, так оно у Марины и получалось: "все — по случайности, все — по неволе".

У нас мало кому была так близка и понятна эмигрантская доля Марины, как Пастернаку:

Чужая даль. Чужой, чужой, из труб

По рвам и шляпам шлепающий дождик,

И отчужденьем обращенный в дуб,

Чужой, как мельник пушкинский, художник...

И при всем том — неумение и нежелание бороться за свое благополучие: "Знайте, что на дорогах жизни я всегда уступаю дорогу".

А постоянная тоска по читателю, постоянная боль за подрастающих детей? О сыне: "Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя будет волчий...". О тринадцатилетней Ариадне: "Аля огромная (стерва Мякотина — может быть от стервозности — ей дала 16 лет), с отросшими косами, умная, изводящая (ленью и природной медлительностью). Ей очень тяжело живется, но она благородна, не корит меня за то, что через меня в этот мир пришла. С 4-х лет — помойные ведра и метлы — будет чем помянуть планету!".

Марина еще не знала тогда — насколько пророческими окажутся ее слова. Ведь впереди ее Алю ("Алей я в детстве гордилась, даже — чванилась") ждали расстрел отца, самоубийство матери, гибель брата и ее собственные шестнадцатилетние хождения по адским кругам сталинских концлагерей и ссылок.

Всех равно—без промаху—бьет—Господен цеп!

Действительно, есть ей чем "помянуть планету", точнее — родное государство на ней...

Переписка Б.Л. с Мариной в годы ее эмигрантских мытарств хорошо известна. Но конец посвящения Марине того времени хочу вспомнить:

189

Мне все равно, какой фасон

Сужден при мне покрою платьев.

Любую быль сметут как сон,

Поэта в ней законопатив.

 

Клубясь во много рукавов,

Он двинется подобно дыму

Из дыр эпохи роковой

В иной тупик непроходимый

 

Он вырвется, курясь, из прорв

Судеб, расплющенных в лепеху,

И внуки скажут, как про торф:

Горит такого-то эпоха.

Я уже писала о свидании Б.Л. с Мариной в мае 35 г. в Париже. Семья ее тогда находилась на распутье — ехать на родину — не ехать? Вот как отозвался на это сам Пастернак: "Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать...".

А ведь Пастернак в обстановке массовых репрессий, последовавших за убийством Кирова, может быть, мог бы посоветовать Марине что-то более ясное и определенное.

(Уж не за это ли так он корил себя после гибели Марининой семьи: "В молчаньи твоего ухода упрек невысказанный есть"?)

Между тем пришли роковые времена. Здесь много слухов, мало достоверного. Но в основе все сходится: муж Марины Сергей Эфрон, желая заслужить право возвратиться на родину, оказался серьезно замешанным в убийстве советского агента-перебежчика Игнатия Рейсса-Порецкого (Швейцария, сентябрь 1937 года). В связи с этим Марину жестоко допрашивали в полицейском участке, но ее неведение было столь очевидным, что от дальнейших преследований она избавилась.

Эфрон должен был бежать в СССР. Перед тем уехала и Ариадна, Марина с Муром остались под Парижем. Отношения с эмиграцией еще более обострились, с отъездом Али исчез и доход от шапочек (Аля в помощь семье вязала их на продажу). А семье было — трудно. Вот один только штрих. Львиную долю бюджета по-

190

жирала плата за квартиру. Обычных доходов на нее не хватало, и, когда задолженность становилась критической, Марина ухищрялась снять (а чаще выпросить) небольшой зал (80 — 120 мест) и устраивать свой платный поэтический вечер. И вот многие помнят письмо Цветаевой из Парижа Анне Тесковой в Прагу: Марина просила раздобыть и выслать на один такой вечер платье — решительно не в чем было выйти даже на самую "простецкую" публику...

Подрастающий Мур не очень-то склонен был вникать в материальные беды семьи: ему хотелось и не отстать от моды (все же — молодой парижанин), и что-нибудь "вкусненькое" хотелось ему чаще, чем это было доступно. Алексей Эйснер *, посещавший в те годы семью М. Цветаевой в Париже вспоминает, что Мур был очень толстым, красивым и умным мальчиком, чем-то тем не менее для многих посторонних неприятным. Но Марина болезненно привязана была к нему, и материальные недостачи сына переживала особенно остро.

"Негодование — вот что во мне растет с каждым годом — днем — часом. Негодование. Презрение. Ком "обиды", растущий с детства. Несправедливо. Неразумно. Не по-божески. Есть у Блока эта интонация в строчке:

"Разве так" суждено меж людьми"?

Ко всему еще и вестей никаких от Сергея и Али не приходило **. А ведь с отъезда их минули и месяц, и год, и полтора... Где они? Что с ними..?

* Рассказывают, что Алексей Владимирович Эйснер после революции был вывезен отчимом и матерью в Париж, участвовал в испанской гражданской войне; в 1940 г. вернулся в СССР, где находился в заключении до массовой реабилитации. С начала тридцатых годов был близок с семьей М.Цветаевой, о чем см. в письме Цветаевой к Анне Тесковой № 77 от 8.4.32 г.

** Так утверждает в своих мемуарах ("Новый журнал") Марк Слоним; по сведениям же Алексея Эйснера, письма от С.Я. Марина получала; по крайней мере, ему известно, что в одном из первых писем С.Я. писал: " Я очень соскучился по французскому кино".

191

И решилась Марина на крайний, на последний шаг: ехать...

Зинаида Алексеевна Шаховская запомнила слова Марины: "Ничего не поделаешь! Выпихивает меня эмиграция!.. Знайте одно, что и там буду с преследуемыми, а не преследователями, с жертвами, а не с палачами...". Поэтессе Алле Головиной на вопрос о том, будет ли жалеть о Франции, Марина ответила экспромтом:

Мне Франции нету милее страны И мне на прощание слезы даны. Как перлы они на ресницах висят. Дано мне прощанье Марии Стюарт.

Спустя почти два года после отъезда Сергея с Алей, 12 июня 1939 года Марина с Муром выехали из Парижа через Гавр и Варшаву (от Гавра до Польши морем) в Москву. Приехали 18 июня. На Западе создалось впечатление, будто Марина не застала мужа и дочь на свободе. Это неверно. Вся семья — Сергей, Марина, Аля и Мур — встретилась и поселилась на крохотной дачке в подмосковном поселке Болшево. Было трудно, тесно (Ариадна ради брата переселилась на холодную веранду), но была недолгая (немногим более двух месяцев) радость: семья соединилась. Были надежды на будущее.

Борис Леонидович привел Марину» в "Гослитиздат" (тогда — в Большом Черкасском переулке) и представил ее редакторам. (Об этом еще и сейчас хорошо помнят и рассказывают Софья Моисеевна Хи-тарова и Зинаида Петровна Кульманова). Марину сразу же загрузили работой: дали переводить грузинские стихи (в частности, Важа Пшавела), белорусских евреев, еще кого-то. И гонорары платили, не ожидая публикаций.

Однако переводила Марина медленно. Позже (весной 41 г.) она писала: "Никакая нужда не заставит меня сдать рукопись до последней проставленной точки, а срок этой точки — известен только Богу. Богу поэтов". Так что зарабатывала мало, но выручала Аля (если не ошибаюсь — она работала в Обществе культурной связи с заграницей). Говорят, что и Сергей работал. Так что все было бы ничего, если бы в ночь на 27 августа 1939

192

г. не арестовали Ариадну, а спустя примерно месяц — Сергея...

... Я сегодня вернулась домой,

Полюбуйтесь, родимые пашни,

Что за это случилось со мной.

Поглотила любимых пучина

И разграблен родительский дом...

(Анна Ахматова о встрече с М.Ц. в 1940 г.)

В 55 г. Ариадна вернулась из ссылки в Москву и поселилась на сундуке в крохотной комнатушке в Мерзляковском переулке у тетки Елизаветы Яковлевны Эфрон (на нем же она спала в свой первый приезд в Москву в 37 г.; после ее ареста в 39 г. сундучок заняла Марина). В то время Аля записала: "Мамины тетради я доставала наугад (из сундука — О.И.) — и ранние, и последние, где между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне, наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева, и слова: "Стихов больше писать не буду. С этим покончено". (Далее Аля писала: "Читала их по ночам, когда затихала большая коммунальная квартира. Напрасно думала я, что когда-то выплакала все слезы — этого было не оплакать. И требовала вся эта мука не слез, а действий, не оплакивания, а воскрешения. Днем я уходила — кого-то разыскивала, с кем-то встречалась, искала работу, а пепел Клааса стучал в сердце мое и не давал мне спокойно и достойно разговаривать с людьми").

Трудно жила Марина после ареста близких. Вернее, чувствовала — надо было жить, но решение о смерти уже тогда пришло к ней: "Посуда, вода и слезы... Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких люстр... Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно... Я не хочу умереть. Я хочу не быть".

"Сегодня (26 сентября по-старому) Иван Богослов — мне 48 лет (1940 г. — последний при жизни М.Ц. день ее рождения. — О.И.). Поздравляю себя. Тьфу, тьфу, тьфу с уцелением, а может быть с 48-ью годами непрерывной души".

193

Начались мытарства Марины с поисками жилья. Все было либо негодным, либо временным. То она жила с Муром в комнате у сестры Сергея — Елизаветы ("Лили") Эфрон и ее компаньонки Зинаиды Мит-рофановны (Мерзляковский переулок, 16, кв. 27), то — в комнатушке дома писателей на улице Герцена, то — в Голицыне...

Рассказывают, что в записках покойного Эм.Каза-кевича (он принял участие в устройстве судьбы Ариадны после возвращения ее из ссылки и помогал "пробивать" первый советский сборник стихов Цветаевой) есть такой эпизод. Вскоре после возвращения Цветаевой на родину Б.Л. посетил в Переделкине А.Фадеева, рассказал ему о приезде Марины и просил для нее помощи (особенно — с жильем). Конечно, говорил об этом в своей манере, взволнованно и сбивчиво. Фадеев сделал вид, что ничего толком не понял и как будто даже не знает, о ком идет речь. Тем не менее в ближайший вечер он как бы невзначай заглянул "на огонек" к Пастернакам, где в это время гостила Цветаева. Знакомство состоялось, и не вина Б.Л., что оно ничем не помогло.

Обращалась Марина и в Литфонд, и к начальственному Павленко — все было тщетно. Сколько горечи в этих ее словах: "Москва меня не вмещает...Я не могу вытравить из себя чувства — "права"... Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает". Речь здесь шла о том, что отец Марины был инициатором и создателем Музея изящных искусств (ныне музея изобразительных искусств им. Пушкина), а Румянцевскому музею (ныне — библиотеке им. Ленина) было подарено три огромной ценности библиотеки: деда, матери и отца.

"С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше, вроде того стада, которое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха... Остатся только мое основное нет..." (31.8.40).

Когда удавалось короткое время пожить на чужой даче в сравнительно приличных условиях — Цветаеву мучила совесть — ведь родные в это время томились где-то в застенках: "Мне — совестно: что я еще жива... Единственное, что во мне есть русского, это — совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, ни на секунду не забывая, что — другой в

194

ту же секунду задыхается в жаре и в камне...". Этим "другим" были, конечно, муж, дочь, сестра Ася. С ней Марине так и не пришлось свидеться — к ее приезду Ася уже находилась в ссылке.

"Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь" (31.8.40).

"Я сейчас убита, меня сейчас нет, не знаю, буду ли я когда-нибудь...".

"Очень растерянная и несчастная..." (10.6.41).

Между тем, хотя и медленно, подвигалась работа над переводами, над книгой стихов. "Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за переписку, опять исправляю, и почти уверена, что не возьмут, диву далась бы, если взяли" (24.10.40).

Книгу, конечно, не взяли. Но в мартовском номере журнала "30 дней" опубликовали старое (1920 года) стихотворение "Вчера еще в глаза глядел..." с рефреном "Мой милый — что тебе я сделала?" (Это — к Восьмому марта?).

Произошло еще одно важное событие: Марину приняли в группком литераторов при "Гослитиздате". Об этом она писала 12.4.41 Але в лагерь: "Меня на днях провели в группком Гослитиздата — единогласно. Вообще я стараюсь".

Но на самом деле прием прошел не так уж гладко. З.П.Кульманова хорошо помнит, как к ней в рабочую комнату в тот день ворвалась взбудораженная Марина, она была оскорблена и безутешна: против нее, со всеми дежурными упреками за эмиграцию и аресты близких выступила некая Криницкая (я ее не знаю). З.П. вспоминает: хотела Марину успокоить, дать ей воды, пошла к шкафу искать стакан, а та в это время стремительно схватила со стола пластмассовый стаканчик, вытряхнула из него карандаши и ручки, налила себе воду...

Когда прогрохотали над городом первые немецкие фугаски, а по московским крышам забарабанили осколки зенитных снарядов и мелкие "зажигалки" с фашистских самолетов — к Марининым бедам и страхам добавилась еще одна: тревога за Мура.

Мур был рослым мальчишкой, и его включили в команду, сбрасывающую во время воздушных налетов с крыши зажигательные бомбы. Марина снимала в это время крошечную комнатку на верхнем этаже высокого дома на Покровском бульваре, № 14. В это же время

195

тушил "зажигалки" на крыше писательского дома в Лаврушинском переулке и Борис Леонидович. Марина поехала к нему советоваться — что делать, чтобы уберечь Мура. У нее был готовый проект: уехать в эвакуацию, в Татарию, куда отправлялся Союз писателей. Б.Л., будто предчувствуя беду, настойчиво отговаривал, но другого решения ей не предложил. А она, очевидно, именно этого ожидала. В "Гослитиздате" она рассказала З.П.Кульмановой о своей поездке к Пастернаку и с горечью добавила: "Борис мог бы пригласить меня хоть на время пожить на его переделкинской даче".

Годы спустя Б.Л. говорил мне, что его инертность и семейная обстановка "Большой дачи" не позволили ему сделать то единственное, чего он так хотел: пригласить Марину. И она решилась на эвакуацию. Прощаясь с Зинаидой Петровной, Марина полушутя говорила, что так как все родные ее арестованы, а немцы продвигаются — как бы кто не заподозрил (если она не уедет из Москвы), что — ждет немцев.

Борис Леонидович провожал Цветаеву с сыном на Химкинском речном вокзале. Это было последнее их "прости". Эти люди на пристани ценили друг друга, безусловно, по самой высокой мерке: творческой. Тысячи незримых нитей связывали их духовную жизнь.

С родителей начиная.

Отец Марины: глава кафедры изящных искусств Московского Университета, директор Румянцевского музея, основатель Музея изящных искусств.

Отец Бориса: художник, академик живописи, профессор, автор превосходных литературных мемуаров о Льве Толстом, Райнере Рильке и многих других. Обоих роднят глубоко русские корни их творчества и одновременно тесная связь с общеевропейской культурой.

Мать Марины: пианистка и художница, любимая ученица Муромцевой (в свою очередь — лучшей ученицы Николая Рубинштейна) и Николая Клодта. "Мать поила нас из вскрытой жилы лирики...". Ее последние перед ранней смертью слова были: "Мне жалко только музыки и солнца".

Мать Бориса: талантливая пианистка, поражающая не столько техникой, сколько "редкостью артистического темперамента и пониманием смысла".

Еще больше духовного родства непосредственно между Борисом и Мариной. Здесь и общие взгляды на

196

сущность и дух поэзии, и глубокая, не ритуальная, показная религиозность, и "одинаковая одинокость", многое, многое другое, чего охватить здесь, на этих страницах, совсем невозможно.

И несмотря на все это — "одинаковая одинокость" слишком часто оказывалась совсем не такой уж одинаковой, восприятие мира слишком часто оказывалось довольно-таки розным (вспомним хотя бы отношение Пастернака и Цветаевой к Петру I, характерное для каждого). И тот, и другой поэт по-своему глубоко '—;- ~ величие другого, тянулся понять и принять коллизии — суть каждого, а все же до конца не смог...

Мне кажется, что виновна в несостоявшейся духовной истинной близости (иначе бы и не расстались) была их разница в отношении к самому цепкому — к тому, что по сути владеет каждым смертным — к быту, которым можно встать, на который можно наплевать и которому можно подчиниться.

По-моему, причина этого "прости", собственно, разрыва между двумя поэтами заключалась в очень простом: как человек Марина была мужественна, резка, ультимативна. Борис Леонидович в быту был женственно-мягок, "сложно-кроток" (определение М.Ц.). И тянула его "страсть к разрывам" — это мечтами и темами для стихов. Марина же выплескивала душу вслед истинным разрывам, неистовым, бескомпромиссным.

И вот вопль со страницы эпистолярного романа: "Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы... и на этом свете и особенно на том, который уже "весь в нас"... Мы бы спелись.

Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все, что можешь — пока еще хочется брать!

Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической, — нет, с эпической высоты!".

Аля Эфрон не раз говорила мне, что Марина, хотя и стремилась всем своим существом к встрече с Пастернаком, но внутренне никогда не была готова, и втайне даже страшилась ее. Еще намного раньше Марина провидела: "Жить бы я с ним все равно не сумела, — потому что слишком люблю". И еще: "С Б.П. мне не

197

жить, но сына от него я хочу, чтобы "он в нем через меня жил". Если это не сбудется, не сбылась моя жизнь, замысел ее". И в стихах:

... Ты в погудке дождей и бед

То ж, что Гомер — в гекзаметре.

Дай мне руку — на весь тот свет!

Здесь — мои обе заняты...

Действительность долгожданной встречи, по-видимому, превзошла ее худшие опасения: не только у нее, но и у Пастернака обе руки оказались занятыми. Ведь у него была уже вторая семья; разрыв с первой он воспринимал как огромную трагедию, страшился её повторения и новых подобных потрясений. А потом — сейчас мне представляется немаловажным и тот факт, что роман Марины и Бориса был уже пережит ими в длительной переписке — и так пережит, что повторение его в жизни им обоим (быть может, интуитивно) показалось невозможным.

Не странно ли, что никогда за четырнадцать лет я не слышала от Б.Л. внятного рассказа о самой первой его встрече с Мариной после того, как она 18 июня 39 г. вернулась из эмиграции в Москву. Он явно избегал воспоминаний об этом. А когда я не без ехидства в шутку как-то сказала: "Тебе бы жениться тогда на Марине", — яростно запротестовал:

— Лялюша, мы никогда не ужились бы рядом, в Марине был концентрат женских истерик! Мне это было противопоказано.

Марина, на стихи "обреченная, как волк на вой" (ее слова), была столь же обречена и на несчастья. Будто улавливала она своим поэтическим чутьем — где развал, где разрыв, где бури и страсти, и на стыке страстей, в местах разрывов драгоценных связей, в миги нежданных столкновений и поворотов судьбы возникала разноголосица новых чувств, озарений, строк — высекались творческие искры.

Только за три года пребывания в Чехии возила она свою семью жить то в какие-то Горние и Дольние Мок-ропсы, то в Иловище, то в Новые Дворы, то во Вше-норы, то — в Прагу... Да внутри каждого из этих "Псов" нередко запрягала своего Сережу в ручную те-

198

лежку, и тащились они под дождем по слякотному бездорожью чешских деревень с квартиры на квартиру...

Нет, не искала Марина ни бед, ни болей — они сами находили ее:

Друг! Дожди за моим окном,

Беды и блажи на сердце...

Но если не о ней — о ком же еще можно сказать, что боль была источником ее существования, через боль осуществлялась ее связь с миром поэзии.

"Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить" внезапно сменялись у нее мыслями о смерти ("лучше повеситься", — записала она не в сорок первом — в двадцатом году)... А потом мысли о смерти снова сменялись у нее исступленной любовью к жизни...

Рядом с любовью к Сереже (о котором писала В.Розанову: "Мы никогда не расстанемся. Наша встреча — чудо") не только эпистолярный роман с Пастернаком (что уж об этом говорить!), но — бурный, получивший широкую огласку, вполне реальный роман с Константином Борисовичем Родзевичем (будущим участником гражданской войны в Испании и французского Сопротивления¹.

Любовь, это плоть и кровь,

Цвет, собственной кровью полит.

Вы думаете, любовь —

Беседовать через столик?

……………………………

И на том же блаженном воздухе, —

Пока можешь еще — греши!


¹ Отец К.Б. — Борис Казимирович Родзевич был генералом, начальником медицинской службы царской армии; сам К.Б., будучи командиром южноднепровской флотилии большевиков, попал в плен к белым и был приговорен ими к смертной казни; однако генерал Слащев (прототип Хлудова из пьесы Булгакова "Бег") отменил приговор и привлек К. Б. к сотрудничеству, за что последний был приговорен к расстрелу уже большевиками; говорят, только недавно этот приговор был отменен.

199

И из этой бури страстей разгорается пламя бессмертной лирики — "Поэма горы". Но не проходит и года — разрыв...

Жестока слеза мужская:

Обухом по темени!

Плачь, с другими наверстаешь

Стыд, со мной потерянный...

Разрыв порождает новый взлет лирического гения в "Поэме конца". А как только поэма написана — утихают страсти. Марина знакомит Родзевича с Марией, дочерью  близкого  ей  священника  Сергея  Булгакова, способствует их браку, дарит невесте белое венчальное платье и вскоре пишет о молодоженах А.Тесковой: они "наши близкие соседи, постоянно видимся, дружественное благодушие и равнодушие, вместе ходим в кинематограф, вместе покупаем подарки: я — своим, она — ему...". И в другом месте записывает: "Я с человеком в себе, как с псом: надоел — на цепь".

А ханжам, спасающим Марину "от дурных страстей", с горделивостью и презрением истинной польской панны она отвечает:

Суда поспешно не чини:

Непрочен суд земной!

И голубиной не черни

Галчонка — белизной.

 

Всяк целовал, кому не лень!

Но всех перелюбя! —

Быть может в тот чернейший день

Очнусь — белей тебя.

Разумеется, не из одних таких бурных и разнозначных страстей состоял Маринин быт — источник ее творческих порывов. Был и просто быт — приземленный, во имя поддержания бренного существования.

"...Киплю в быту, я тот козел, которого беспрестанно заре- и недорезывают, я сама то варево, которое непрестанно кипит у меня на примусе".

"...Вы помните Катерину Ивановну из Достоевского? — Я. — Загнанная, озлобленная, негодующая...".

И снова:

"...Перечти Катерину Ивановну из "Преступления и наказания", это — я...".

200

Последние строки обращены к Борису Леонидовичу. Но для него слово "быт" означало нечто другое...

Разумеется, и он, хотя и не был борцом в вульгарном смысле этого слова, но — не бежал от бурь и нескладиц своего времени, а — шел им навстречу. Собственно, об этом говорят все факты в "Романе вокруг романа".

Но главным источником его творческого вдохновения, как я понимаю — была повседневность. О чем бы ни писал Пастернак — о любви, о природе, о социальных потрясениях — везде у него высокое искусство рождается в столкновении поэтической отвлеченности с домашним бытом и уличной повседневностью.

"Только в природе и рядовой обыденщине новизна и вечная необычность, только в труде и бедности заключена целая вселенная..." (Б.П.).

В неповторимых формах человеческого жизнеописания у Пастернака самое главное, существенное, огромное показывается через побочное, на первый взгляд, малозначительное, второстепенное. А в результате получаются такие картины движения духа человеческого, что о них с полным правом можно говорить, как о слепках жизни целого поколения; и скрытая гармония в них звучит сильнее и убедительнее явной.

Ему не нужно было метаться по долам и весям, менять привязанности и квартиры, искать разрывы и столкновения — он видел поэзию всюду вокруг себя, где бы он ни находился и что бы он ни делал. Уже вспоминала я слова Б.Л. из речи на Парижском конгрессе: "Поэзия... валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли...". Для него все было каждый раз заново: каждая любовь, каждый разрыв, каждое время года. Природа дарила всегда радость:

Зима — и все опять впервые.

В седые дали ноября

Уходят ветлы, как слепые

Без палки и поводыря.

 

Во льду река и мерзлый тальник

А поперек, на голый лед,

Как зеркало на подзеркальник,

Поставлен черный небосвод...

201

Или:

... А в полдень вновь синеют выси,

Опять стога как облака,

Опять, как водка на анисе,

Земля душиста и крепка.

В промозглом переулке, где редкие прохожие норовят лишь побыстрее прошнырнуть к теплу и уюту, Пастернак любуется:

Город. Зимнее небо.

Тьма. Пролеты ворот.

У Бориса и Глеба

Свет, и служба идет...

Ему — хорошо.

Б.Л. относился к удобствам быта совсем не так, как Цветаева. Не сибарит он был, и не барин, но некий минимум бытовых удобств, какой-то порядок и покой, письменный стол и кабинет ему были необходимы. Не для себя, не для тела, не для жира — для поэзии; его поэзии нужен был свой распорядок жизни.

Можно было бы (как делают некоторые) считать это эгоцентризмом. Думаю, что скорее здесь — инстинктивное стремление уберечь от гибели свою музу, иметь возможность работать. И вот если так понимать отношение Б.Л. к быту — многое проясняется и в его отношениях к близким ему женщинам. (По крайней мере, в последнее двадцатилетие его жизни.)

С одной стороны, Зинаида Николаевна сумела организовать для Пастернака на "Большой даче" "Олимп" и создать там для работы и жизни максимум удобств. . Б.Л. очень ценил это, что видно из многих его слов о Тоне в романе "Доктор Живаго" и даже из его письма к моей маме (см. главу "Письма"). З.Н., думаю, понимала, что, охраняя дом и быт Пастернака, тем самым укрепляла и свое собственное положение законной хозяйки "Большой дачи". И потому мирилась с открытым существованием "Малой", то есть моей дачи, ибо понимала, что неосторожный нажим на Б.Л. привел бы саму ее к катастрофе.

Но и тут все противоречиво. Взять последние годы: кабинет с любимыми книгами, стол — все было — и было прописано в его душе. Но говорил он мне неод-

202

нократно: "Ухожу на работу. Мне надо тебя заслужить. Там — рабочее место".

Н.М.Любимов рассказывал мне с большой душевной горечью — каким одиноким показался ему Б.Л., спустился к нему по лестнице из своего кабинета "светскую залу", где в дыму шла дамская игра. Встретили его всем скопом взглядами — те, на благополучие коих он своим романом. И все-таки он формально не ломал что безусловно сломала бы Марина. Это не означает душевного спокойствия и эгоизма.

Аля с досадой говорила мне, что грубую и неуслышавшую стучавшего к ней "голубя" Зинаиду Николаевну Б.Л. от сострадания и угрызения совести из-за своей тогдашней нелюбви видел все-таки Красной Шапочкой, заблудившейся в лесу, и жалел до слез. А мне говорил:

— Я тебя не жалею. Дай Бог, чтоб у нас с тобой все всегда так было. Будем жалеть других. Увидел я стареющую женщину у забора и подумал — ведь ты бы с ней не поменялась? Так пусть все вокруг нас будет благословенно нашим милосердием...

Думать, что в башне из слоновой кости он охранял свое олимпийское спокойствие — это абсурд. Его безумства всегда останавливала жалость, особенно к тем, кого, как ему казалось, он несправедливо разлюблял. Жалость перевешивала. А когда мы, схваченные за горло недоброжелательностью во время особенно тяжелое, когда невмоготу стал чуждый нам дух "Большой дачи", решили все-таки бежать в Тарусу — Боря не смог; и не спокойствие свое оберегая, а опять-таки из-за душащей жалости к "не понимающим, а страдающим". Вот в чем дело.

Мне кажется — отчуждение между Б.Л. и З.Н. произошло задолго до моего появления — и вот почему во время военной неразберихи он не позвал Марину к себе. Для Марины он, вероятно, решил искать какой-то другой выход, а З.Н. не хотел выводить на чуждое ей сближение.

Еще один пример из более позднего времени. Когда в декабре 59 г. в Москву приехал Гамбургский драматический театр, Б.Л. очень хотел пригласить его руководителя Густава Грюндгенса и ведущих актеров на

203

"Большую дачу"; но даже в известном некрологе Пастернака, принадлежащем перу Герда Руге (в книге "Боги умирают. Поэты мира в памяти их друзей", 1961), отмечено, что семейная обстановка не позволила ему осуществить этот прием. И здесь он не пошел против воли З.Н.

Ну, а что касается моих личных четырнадцатилетних отношений с Б.Л. — им посвящена большая часть книги; скажу здесь только, что сходного с рассказанным немало, многие наши с ним ссоры имели своим источником все те же причины... Иной раз меня даже возмущали его терпимость, и жалостливость...

Да, Пастернак и Цветаева каждый по-своему понимали "проблему быта".

Так что теперь, после такого сумбурного отступления в сторону от Марининой "тропинки", я могу снова вернуться на дебаркадер Химкинского вокзала, где полоса речной воды навеки разводит Пастернака и Цветаеву.

И в полые волны

Мглы — сгорблен и равн —

Бесследно — безмолвно —

Как тонет корабль.

Двадцать первого августа сорок первого года Марина с сыном приехали в Елабугу и остановились в доме Михаила Ивановича и Анастасии Ивановны Бре-делыщиковых. Хозяева потом, узнав, что за человек жил у них и погиб, нарисовали такой ее портрет: "Высокая, сутулая, худющая, седая — прямо ведьма какая-то".

(Уже давно писалось:

Золото моих волос

Тихо переходит в седость.

— Не жалейте! — Все сбылось,

Все в душе слилось и спелось,

а в последнем письме к дочери 12.4.41: "Мур мне нынче негодующе сказал: — Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху!").

Одета Марина была скверно; темное длинное платье, старое коричневое осеннее пальто, самовязанный берет сине-грязного цвета.

204

Занялась устройством на работу и безуспешными попытками продать остатки столового серебра. Работу предложили одну: судомойкой в столовую. Написала письмо в Союз писателей Татарии; просила: "использовать меня в качестве переводчика. Я не надеюсь на устройство в Елабуге, потому что кроме моей литературной профессии у меня нет никакой" *. А еще перед отъездом Цветаевой из Москвы З.Кульманова просила татарского поэта Ахмеда Ерикеева (председателя правления Союза писателей Татарии) взять Марину в Казань переводчицей; просила и П.Чагина. Но все было тщетно: никто не отозвался, никто не помог.

Марина на три дня поехала в Чистополь, где уже находились Асеев и Фадеев. Она просила хоть какого-нибудь жилья, а главное — прописки... Никто не отозвался, никто не помог.

Борис Леонидович, вспоминая Марину, много раз повторял мне:

— Неужели же я не расплатился бы с ними? — негодовал из-за того, что хоть денег-то могли бы Марине до его приезда собратья-писатели во главе с близким ему Колей Асеевым и Фадеевым. Возмущение БЛ. было тем более сильным, что он откуда-то узнал, Асеев не только не помог Марине, но даже ее еще за то, что та приехала из Елабуги со своими просьбами.

И еще передали ему сказанные Цветаевой кому-то слова о том, что она предпочла бы вмерзнуть в лед Камы, чем возвращаться в Елабугу. Рассказывая об этом А.Гладкову, Б.Л. добавил: "Впрочем, тогда еще было далеко до зимы, но ее ждали с ужасом, а по Каме шли и шли бесконечные баржи".

И вернулась Марина в Елабугу ни с чем.

В воскресенье 31 августа (спустя всего десять дней после приезда из Москвы) хозяйка дома нашла Марину Цветаеву висящей на толстом гвозде в сенях с левой стороны от входа:

Сирые сени. Слепые. Те самые,

где оказалась пенька хороша,

* Опубликовано   Р.Мустафиным   в   очерке   "Последний   адрес поэтессы"; газета "Комсомолец Татарии" от 20.3.66.

205

где напослед леденящею Камою

губы смочить привелось из ковша.

 

Гвоздь, а не крюк. Он граненый, увесистый,

для хомутов, для рыбацких снастей.

Слишком здесь низко, чтоб взять и повеситься.

Вот удавиться — оно попростей.

…………………………………

Бабушка, страшно мне в сенцах и комнате.

Мне бы поплакать на вашем плече.

Есть лишь убийства на свете — запомните.  

Самоубийств не бывает вообще.

(Евг. Евтушенко)

Она так и не сняла перед смертью фартук с большим карманом, в котором хлопотала по хозяйству в это утро, отправляя Мура на расчистку площадки под аэродром. Кто знает, о чем она передумала в свои последние минуты... Вспомнила ли она свое определение самоубийства: "трусость души, превращающаяся в героизм тела. Героизм души — жить, героизм тела — умереть"?

После смерти Марины оставались привезенные ею из Москвы продукты и 400 рублей (правда, буханка хлеба в то время на рынке стоила 140 р., а пуд картошки — 200 р.). Хозяйка дома говорила: "Могла бы она еще продержаться... Успела бы, когда бы все съели...".

Нет, не голод загнал Марину в петлю, а одиночество ("я годы одна — людная пустошь").

В мае 1934 г. в Париже Цветаева писала: " Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в тех местах земляника. Но если это несбыточно, то... поставили бы из тарусской каменоломни камень:

Здесь хотела бы лежать

МАРИНА ЦВЕТАЕВА".

Но и это ее желание не сбылось. Могила осталась безвестной.

Вот мы и прошли по тропинке между двумя деревянными домами — на Трехпрудном переулке и на улице Жданова; так что же — самоупреки Пастернака

206

были справедливыми? так в чем же его вина перед Мариной?

Метко и коротко (хотя и косвенно) на этот вопрос ответила ее дочь Ариадна. Одни считали, что случившееся с нею есть общая вина. "Пастернак же, —писала Аля, — себя чувствовал виноватым, потому что с не случилось того, что со мной".

Да, наверное, вина Бориса Леонидовича в том и заключалась, что все несчастья Марины произошли нею, а не с ним.

А об умении и желании Пастернака помочь ближнему тоже интересно сказала Ариадна: "Умение просто и буднично помогать людям — редчайший человеческий талант. Все, или почти все мы кому-то помогаем и чьей-то помощью пользуемся. Но, помогая, ждем воздаяния — хотя бы в виде благодарности; но, помогая, улучшаем собственную совесть; из чужой радости, облегчения, создаем собственные радость и облегчение.

Необычайно добр и отзывчив был Пастернак — однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои — уже случившиеся и грядущие; смывал с себя грехи — сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил".

А я думаю, что если бы эгоцентризм каждого проявлялся так, как он проявлялся у Пастернака, то дай Бог, чтобы все люди стали эгоцентриками: доброжелательность и отзывчивость заполнили бы тогда весь мир.

***

Борис Леонидович не сразу откликнулся на смерть Марины. Он считал, что должен был сказать ей свое слово. И оно было сказано, но не сразу, трудно, и он сам не был им удовлетворен. Кончалось посвящение ей так:

Лицом повернутая к Богу,

Ты тянешься к нему с Земли,

Как в дни, когда тебе итога

Еще на ней не подвели.

Интересно, что близкие Марины даже обиделись на такой, якобы холодный, "классический" отклик Па-

207

стернака на ее смерть. Мне об этом говорили и Аля, и Ася. Но в защиту Бориса Леонидовича пусть прозвучит голос самой Марины:

В мире, где всё —

Плесень и плющ,

Знаю: один

Ты — равносущ

 

Мне.

Часть третья РОМАН ВОКРУГ РОМАНА

“МАЛЬЧИКИ И ДЕВОЧКИ”

СУД АХМАТОВОЙ

218

СУД АХМАТОВОЙ

  

Б.Л. никогда не прятал своей работы, даже если она была далека от завершения. Бывало, не дописав главы, он торопился рассказать мне ее будущее содержание.

— Боря, как можно писать, если все заранее рассказываешь? Я этого не понимаю, — удивлялась я.

— Нет, мне так даже легче! Я уже буду следовать рассказанному.

Едва накапливалось несколько глав, он охотно соглашался читать их. Об этом совсем недавно напомнил мне связанный с теми далекими днями эпизод...

Скептически утверждают — не бывает чудес на свете! Иногда мне кажется — все-таки бывают. Возвращаются люди после двадцатилетней разлуки,

219

встречаются горы с горами, словом — все возвращается "на круги своя". Как не считать, например, чудом, что через четверть века "на круги своя" вернулся первый экземпляр рукописи "Доктора Живаго" 1948 года с четким карандашным автографом Бориса Леонидовича:

Это экземпляр бедной Олечки, самого сильного человека на свете. От ее Б.

— разбежались на первой странице черные птицы слов. Все было просто и удивительно: четверть века назад я дала читать этот принадлежащий мне экземпляр Александре Васильевне Круминг. С ней в сороковых годах нас свела поистине трагическая ее судьба, в некотором роде как-то перекликнувшаяся с моей. Повесился ее муж, молодой талантливый актер театра Вахтангова, повесился из-за того, что из плена вернулся сын Александры Васильевны — Толя, не сжился с молодым мужем матери, почти его ровесником, и Александра Васильевна предпочла сына.

Недосуг мне вдаваться в сложные перипетии Шуриной жизни, да и не в них сейчас дело. Я хочу рассказать, как спустя четверть века (за это время Александра Васильевна умерла, а мы — поседели и постарели) у меня в квартире раздался звонок и Толя сказал, что хочет после маминой смерти вернуть мне рукопись, вероятно мне дорогую, с карандашной надписью Пастернака. Мы встретились с Толей, рукопись у меня. И сразу вспомнилась история этой необычной карандашной надписи.

Давние времена. Еще не кончен "Живаго". Но первые четыре части я уже отдала печатать всегдашней нашей машинистке и большому другу Б.Л. — Марине Казимировне Баранович. Она переплела их, вернее — прошила, и я передала их Б.Л., а тот щедро раздал их все на прочтение. У меня, в результате, не осталось ни одного экземпляра и, естественно, я попрекнула: "Конечно, я — носи, подготавливай, а у меня, бедной, и экземпляра нет!". Через неделю, по-моему, устыдившись, Борис Леонидович принес мне от какой-то своей читательницы и почитательницы первый экземпляр из четырех, и запечатлел там "бедную", обездоленную Олечку, заявив при этом: "Ты не жалей, широко давай читать, кто бы ни попросил, мне очень важно — что будут говорить".

220

Я и дала. Потом подоспел мой неожиданный арест 49 г., были изъяты многие рукописи и книги Б.Л., а этому экземпляру, оказывается, суждено было уцелеть. Уцелеть и вернуться...

Интересно, что читая его сначала, мы не нашли в этих четырех частях рукописи ни одного расхождения с последующим вполне оконченным текстом. Только под названием "Доктор Живаго" есть еще подзаголовок: "Картины полувекового обихода". В остальном ничего не изменено. По-моему это потому, что весь роман был настолько "выношен" до занесения его на бумагу, что и не нуждался в поправках.

Вот как бывает... Но вернусь к тем далеким дням.

Осенью 49 г. Боря позвал меня к Ардовым. Долгие месяцы затем этот вечер занимал умы сотрудников госбезопасности. Нас приветливо встретила жена Ардова Нина Александровна. Блистали на старомодном столе красного дерева бронза и хрусталь. В простенке между окнами как-то незаметно пристроился Алеша Баталов, тогда еще никому не известный, только еще пробующий свои силы на театральном поприще актер.

Из соседней комнаты выплыла Анна Андреевна Ахматова в легендарной белой шали, и, зябко кутаясь в нее, царственно села посреди комнаты в пододвинутое специально для нее кресло. Здесь же жили Н.Эрдман, Ф.Раневская, не помню кто еще.

Б.Л. сел у лампы и читал главы из романа так замечательно, как всегда, когда чувствовал, что его слушают и понимают. Так явственно вспоминается его одухотворенное лицо, судорожные движения его горла, затаенные слезы в голосе. Он с удовольствием копировал простонародную речь, жаргоны, сам с трудом удерживая смех. Кончил читать, отхлебнул чаю. И тогда, после долгой паузы, заговорила Анна Андреевна.

Помню, что она нашла прекрасным слог, прозу, лаконичную, как стихи. Но она считала, что литература должна поднимать своего героя над толпой — в традициях Шекспира, и не согласилась с Б.Л., будто Живаго — "средний" человек. Меня поразило, когда она сказала, что никогда не понимала общего преклонения перед Чеховым, потому что в его рассказах основной персонаж обыватель, а об обывателе писать всегда легче. Лирика Чехова, утверждала она, странно звучала в атмосфере Ленинского

221

предгрозья. По ее мнению, надо оправдывать и раскрывать только большие человеческие движения. Она советовала Б.Л. подумать, чтобы Юрий Живаго не стал мячиком между историческими событиями, а сам старался как-то на них влиять, сказала, что ждет от романа Пастернака именно такого поэтического разрешения.

В присутствии таких людей я не решалась и пикнуть, но меня удивляло, что Б.Л., безумно любящий Чехова и плакавший над акварелями Левитана, восхищенно соглашался со всем, что говорила Анна Андреевна, и вообще поддерживал такой светский тон. Едва мы вышли — я сказала: "Боря, ну как тебе не стыдно так фарисействовать?"

Он лукаво улыбнулся и подмигнул мне.

— Ну пусть она говорит, ну Боже мой! А может, она и права! Я совершенно не люблю правых людей и, может быть, я не прав, и не хочу быть правым.

После чтения Б.Л. Эрдман, помню, ничего не сказал. А Раневская, усевшись за чайный стол рядом с Борей, все повторяла своим удивительным низким голосом, глухим, басовитым: "Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком".

Боря, смущаясь, конечно, ахал: "Боже мой, о чем вы говорите...". Он притворялся возмущенным, но вместе с тем был явно польщен, радовался своему успеху и особенно тому, что все это говорилось в моем присутствии — он в это время как бы вырастал и в моих, и в своих глазах, и я это прекрасно чувствовала.

Б.Л., отвлекаясь от романа для переводов, в течение 3-4 лет переделывал отдельные главы, целые части. Позже он рассказывал:

— Написано было гораздо больше, чем вошло в роман, примерно треть осталась за бортом. И не потому, что эти страницы были хуже других, а потому, что приходилось себя ограничивать, меня захлестывал материал... надо стремиться без пощады отбрасывать отходы! Надо так работать, чтобы получилось чудо, чтобы вообще не верилось, что это результат работы человека, а казалось чем-то нерукотворным! Все дело в том, что считать законченным! То, что раньше для меня было концом работы, теперь ее начало... И надо добиваться достоверности, чтобы жили герои, их время, а автор уходил, отходил в сторону, чтобы его не было...

222

Из отброшенного мне запомнилась глава о цветах. Она была задумана Б.Л. как попытка осмысления места цветов в жизни и смерти человека: они присутствуют при рождении его, на свадьбе, на похоронах — во всех значительных моментах человеческого существования. И всякий цветок говорит своим языком и имеет особый смысл; хризантемы, например, спутники смерти. Как знать, быть может, аромат цветка и есть его язык? Связь жизни и смерти находилась в центре главы. Через цветы, растущие на могилах, писал Б.Л., умершие подают живым некий вещий знак... Это была значительная, лиричная, глубоко философская глава. Но она уходила в сторону от главной канвы повествования. Поэтому она была слабо перечеркнута в рукописном экземпляре романа и где-то, я надеюсь, сохранилась в архивах госбезопасности. Возможно, когда-нибудь она и увидит свет!

Чего же добивался Б.Л. в своих бесчисленных переработках уже готовых глав романа? Мне кажется, что помимо поэтической достоверности — еще и оригинальности — органичной, незаметной, не нарочитой. Всю жизнь, говорил Б.Л. о Юрии Живаго, "мечтал он об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того, как он еще далек от этого идеала".

— Нет, я вовсе не за отказ от оригинальности, — говорил Б.Л. А.Гладкову в конце июня 1947 г., — но я мечтаю об оригинальности стушеванной... и непритязательной.., при которой содержание незаметно войдет в читателя, я мечтаю... о незаметном стиле, в котором нет промежуточного расстояния между мыслью и изображением предмета...

Иногда Б.Л. с легкостью перешагивал через важные исторические даты, но как любовно, как подробно останавливался на какой-нибудь детали, на первый взгляд совсем маловажной! Несколько фраз — и открывается целая полоса в лирической жизни героя.

223

Обращаясь к "притчам из быта", поясняя истину "светом повседневности", Б.Л. показал, что от зари времен и до наших дней "общение между смертными бессмертно". Через жизнь неумирающего творческого духа писал он историю в своем романе.

В тот завершающий период романа Б.Л. много читал его главы, слушал замечания, но существенных я что-то и не припомню. Правда, появлялись очень содержательные отзывы. Кое-что сохранилось. Как только я вернулась из лагеря, Б.Л. дал мне полученное им без меня письмо-отзыв на очередные части романа от ленинградского поэта Сергея Спасского. Б.Л. познакомился и подружился с ним в Москве в начале двадцатых годов. После переезда Сергея Дмитриевича в 1925 г. в Ленинград между ними установилась переписка, сохранившаяся вплоть до смерти С.Д. в 1956 г. Ему-то Б.Л. и посылал готовые части романа и живо интересовался его мнением. Вот что писал Спасский после прочтения очередных частей романа:

"... С первых фраз кажется окончательно найденным, установленным весь ритм повествования, точная скупая последовательность предложений, сжатая завершенность каждого отрывка. Сразу возникает впечатление, что становишься на твердую почву, что мастерство рассказчика окрепло, завоевало новые позиции, располагается на них с полнейшей свободой и независимостью, и что такая проза не распадается на куски, не выдаст, безусловно дойдет до конца и заставит читателя себя выслушать. Смешно поздравлять тебя с мастерским овладением формой, это вещь для тебя сама собой разумеющаяся, но такова уже природа искусства, что пределов роста у нее нет и что каждое новое ее воплощение кажется неожиданной и счастливой находкой. И это, если еще вспомнить общую полную утрату чувства стиля, действует особенно оздоровляюще и укрепляюще. Впрочем, излишние сопоставления здесь даже и не возникают, и они возможны лишь с настоящими образцами большого искусства.

И еще хочется подчеркнуть — сила изобразительности здесь отнюдь не только в тех кусках, где ты даешь волю своему умению мыслить поэтически образно, где вдруг вспыхивают сопоставления и метафоры такой яркости, что невольно улыбаешься их блеску, их играющей свежести, — эта сила

224

изобразительности сохраняется и в самых сдержанных, умышленно приглушенных местах, в самой что ни на есть, протокольной прозе, где как будто автору важно без всяких затей деловым образом сообщить нечто читателю, освободив себя от всяких забот о художественности изложения. И здесь все время остается та же точность попадания в цель. И тут с запозданием устанавливаешь, что именно такие протокольные места и требуют творческих усилий и что только из органического соединения их с ярко окрашенными поверхностями других соседних кусков и образуется настоящая проза. И, главной удачей этих частей и является то, что здесь присутствует "деловое" повествование, и оно столь же необходимо и крепко, как непосредственно вырастающие из него описания ночных запахов, или ночного ливня. И это удача твоя, как прозаика, та, которой ты всегда добивался в своих прозаических опытах, но прежде случалось, метафорическое буйство не вмещалось в необходимые берега и размывало границы прозы.

Теперь хочу сказать еще несколько слов о других "формальных" особенностях прочитанного, причем это, конечно, касается уже романа в целом. Между прочим, должен признаться, что с большим удовольствием останавливаюсь именно на таких казалось бы чисто ремесленных вопросах. До чего соскучились мы по литературным профессиональным беседам! И как мало поводов для них представляется! Ну, так вот, неизбежно твой роман будет вызывать толки о его композиции...

Нигде не установлено и не предрешено, какими методами должен развиваться роман и что подходит под мерки такого романа. Тебе просто не следует оглядываться на возможные суждения на этот счет. В конце концов, писатель пишет так, как ему удобно. Ты набрел на данную форму, на чередование коротких отрезков, равно как и на чередование коротких фраз, противостоящих разветвленным и сложным предложениям твоих прежних стихов. Пруст, например, удивил весь мир безостановочным потоком подробностей, казалось, лишенным всяких осязаемых очертаний, а Толстой мог вставлять в роман публицистику, философию и историю. Формы "Потерянного времени" или "Войны и мира" просто уродливы и чудовищны на непривычный взгляд. И однако, в них в каж-

225

дой по своему есть неумолимая закономерность природных процессов. Чем же невероятнее эта постоянная пульсация твоих отрывков? В них есть свой постоянный ритм, как есть он и у Толстого и в любом большом произведении. Наличие этого ритма и связывает все воедино, надо только дышать с ним в лад. А ведь это единственное, на чем настаивает каждый автор, конечно, если сам он умеет дышать и двигаться. Единство ритма, единство дыхания — вот суть композиции. И эта уловленная автором внутренняя ритмичность, будучи, может быть, первым толчком к творчеству, заставит и образы располагаться в определенных соответствиях и образует то, что внешне проявится как сюжет. И вот, с внутренней закономерностью, с ненавязчивой очищенной закономерностью искусства, облагораживающей и превышающей жизненные закономерности, образуются в романе встречи Живаго с Ларой, эти постоянные прохождения их друг около друга, заставляющие их жить словно на одном магнитном поле, хотя расстояния и обстоятельства их разделяют и неизвестно, что им нужно друг от друга. Так осторожно начинает звучать тема человеческой судьбы, чего-то неузнанного, но загаданного, соединяющего людей, или разводящего их в стороны, тема судьбы, которая вычерчивается их жизнями, а эта-то тема и есть тема всякого романа, и где она есть, там композиция романа состоялась. И в такой атмосфере целостности, ритмической завершенности становится естественными и более мелкие "совпадения", вроде встречи Живаго с Граней на углу Молчановки и Серебряного и вообще всех встреч на этом перекрестке, потому что тогда и весь роман в сущности становится таким "заколдованным перекрестком", каким собственно и бывает всякое настоящее произведение искусства.

Тема судьбы, то, что должно где-то как-то совершиться и что пронизывает собой совершившееся, — второй, более глубокий план, и хорошо, что он не противостоит прямолинейно и элементарно первому состоявшемуся плану, то есть отношениям Живаго с Тоней, к которой ведь чувствуешь искреннюю симпатию, и которую хочется оберечь от всего, что навалилось вокруг. А где звучит эта тема, там самые личные переживания становятся уже не только личными и оказываются частью общей темы, темы пребывания человека перед наступающим для всех будущим. Тема судьбы — это и есть тема страны, тема современности, тема

226

вопроса, обращаемого к эпохе: зачем я здесь и как должен я поступать?

И весь роман тяготеет к этой теме.

Но прежде чем сказать несколько слов по этому поводу, жаль не упомянуть о нескольких подробностях. Как здорово написан дождь и это несостоявшееся возвращение Ларисы, столь ощутимое и приблизившееся, и как хорошо, что оно здесь не произошло, и как щемяще перекликается с этим событием та глухая весть о ней в черной и сыпнотифозной Москве с заседаниями домовых комитетов и трущобами Садовых! Этот дождь, словно ключ ко всем событиям того периода, равно как и запах лип, о котором, вероятно, тебе многие говорили. А встреча с Граней в подъезде чем-то удивительно своевременна именно в тот момент. Удивительно интересен этот Граня, не знаю, что ты с ним сделаешь дальше и будет ли он еще вообще, но здесь на переломе истории какая это острая почему-то показавшаяся мне трагической фигурка, вдруг неожиданно связавшаяся и со смертью, и с выздоровлением, да еще и обладающая какими-то связями с новыми властями. В этой мешанине есть что-то пряное и интригующее и характерное для времени. Кстати, должен сказать, что я хорошо представляю тот перекресток и именно в связи с теми днями. В разгар стрельбы я пробирался с Молчановки на Арбат, и на углу того переулка мне запомнился звон фонарного стекла над головой, распоротого случайной пулей. Помню, как я остановился на минуту, смотря с недоумением на этот фонарь и на осколки стекла под ногами. Но здесь интересно не это, а то, что, верно, каждый читатель нашего поколения вспомнит многое из своей жизни, читая твой роман и отнесется к нему, как к рассказу о пережитом. И это и будет ответом на вопрос, верно ли роман воспроизводит действительность.

Я знаю, что можно сказать — автор прошел мимо главного. Но потому-то роман и читается с таким интересом, о чем я говорил в самом начале, что мы привыкли к описаниям стратегии и тактики и панически боимся описаний домашнего, повседневного, улично-бытового. Но ведь жизнь была не только в декларативном, но действительно в топках печей и в замазываньи окон, и, пожалуй, подлинное существование выражало себя здесь по преимуществу. Во всяком случае, все переживания Живаго в связи с прочтением извещения о

227

новом правительстве (переживания почти до досады знакомые, и ты поймешь и эту невольную досаду, примешивающуюся к ним теперь), эти переживания только потому и убедительны, что рядом с ними были и печки, и замазки, и перевозка дров с Виндавского вокзала, и сыпнотифозный бред. Давайте же сохраним эти "мелочи", а то они растают в безвестности, и будем благодарны тем художникам, которые помнят и воспроизводят их. И вообще, читая эти части, я думал, что их можно было бы с благодарностью напечатать, если, конечно, принимать то, что в них есть, а не беспокоиться о том, чего в них нет.

Будут, вероятно, говорить, именно о том, что здесь показано второстепенное... Но право художника делать и второстепенное главным. А, кроме того, даже придирчиво разбираясь, мало ли там подлинно характерного? И жизнь Мелюзеева, и Москвы полна вернейшими подробностями. И ведь может же быть книга не о руководителях истории, а о нас, людях руководимых, каких не так мало на свете... искусство вознаграждает, безмерно вознаграждается неуклонная постоянная немыслимая верность искусству, и она не может не привести к результатам, оправдывающим жизнь и все усилия, с таким трудом затрачиваемые на нее. Равно как и не прощает оно измен. И твоя рукопись — лучшее свидетельство первого..."

Весна 1954 г. была для нас особенно радостной. В апрельской книжке "Знамени" после очень долгого перерыва вновь появились оригинальные Борины стихи. Подборка называлась: "Стихи из романа в прозе "Доктор Живаго". Разумеется, ни стихи Евангельского цикла, ни "Август", ни даже "Гамлет" не пропустили. Но зато напечатали предисловие Б.Л.:

"Роман предположительно будет дописан летом. Он охватывает время от 1903 до 1929 года с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне.

Герой — Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа.

Автор".

228

Апрель этот ознаменовался для Б.Л. радостным событием. Известный искусствовед М.Алпатов, мнением которого Б.Л. очень дорожил, захотел прочитать готовую часть романа. Б.Л. дал Михаилу Владимировичу почти завершенную рукопись.

В конце апреля пришло письмо от Алпатова:

"В наши дни всеобщего разброда и затмения умов, даже тех, кого не страшат трудные, крутые подъемы, Ваш роман волнует прежде всего тем, что внушает уверенность, что сделать нечто подлинное можно, лишь оставаясь верным тому способу смотреть на вещи, который каждому человеку дается только в единственном числе и который нельзя менять или приноравливать к обстоятельствам без опасности утерять в себе самое главное.

Полагаю, что в Вашем романе не меня одного подкупает множество качеств: и доходящая почти до всеобъемлемости широта рамок, и его автобиографический по отношению ко всему нашему времени характер, и увлекательность повествовательной нити, и историческая канва, и местный колорит, и разнообразие речевых ключей, и, наконец, Ваш редкий счастливый дар подмечать в жизни то, мимо чего люди обычно проходят равнодушными, и говорить об этом так, что всякому начинает казаться, будто он сам это впервые увидел, открыл и полюбил, и он (неблагодарный!) даже и не догадывается о том, что всем этим его наградило искусство большого художника.

В наш век, когда крушения всевозможных понятий так властно вторгаются в жизнь людей, одних ставят на колени и вместе с гордыней нередко лишают и человеческого достоинства, а других, как в последнее убежище, загоняют в тоскливый мир утраченных иллюзий. В Вашем романе особенно дорого равновесие, хочется сказать классическое равновесие между "dentro" человека и его "fuori"¹, между тем, что, как вьюга, шумит вокруг него, и теми противоядиями, которые с лихорадочной поспешно-


¹ "внутри" и "снаружи" (итал.)

229

стью вырабатывает его сознание в виде мифов, поэм и всякого рода концепций.

И потому, если позволительно высказать мои личные пристрастия, меня особенно взволновало, что истинными перипетиями в Вашем романе служат в сущности не всевозможные происшествия, а те исключительные моменты в жизни людей, когда у них с глаз спадает пелена, им внятны становятся шорохи и ароматы жизни и "дольней лозы прозябанье", когда в этом преображенном мире с небывалой ясностью выступают мельчайшие подробности, вроде промокашек, которые в классной комнате поднимает вихрь приближающейся грозы, или вспугнутой стайки диких уток на весенней заводи, и эти любовно переданные приметы достоверности, как в картинах старых   нидерландцев,   способны   внушить уверенность, что в нашем мире, действительно, все — свято.

Позвольте ото всей души пожелать, чтобы ничто не помешало Вам закончить Ваше замечательное произведение.

Ваш М. Алпатов".

Настал  день,   когда   Б.Л.   позвонил   мне   из Переделкина потрясенный, со сдавленными слезами в голосе.

— Что с тобой? — испугалась я.

— Понимаешь, он умер! Умер!  — повторял он вздыхая.

Оказалось, речь шла о смерти Живаго, была окончена мучительная глава.

Еще летом оделся первый том романа в красивый коричневый переплет. Б.Л. радовался ему как ребенок. Вскоре переплели и второй том. И я отвезла в редакции две солидных коричневых книги. Это был отредактированный, вычитанный, готовый к выходу в свет роман "Доктор Живаго". В мае-июне 1956 г. в автобиографическом очерке для "Гослитиздата", Б.Л. писал:

"...Совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь, и за который смело отвечаю — роман в прозе со стихотворными добавлениями "Доктор Живаго". Разбросанные по всем годам моей жизни и собранные в этой книге стихотворения являются подготовительными ступенями к роману. Как на подготовку к нему я и смотрю на их переиздание...".

Только тот, кто хотя бы однажды столкнулся с неслыханной самотребовательностью Б.Л., может понять, как высока и как объективна эта оценка.

РОКОВОЙ ДЕНЬ

230

РОКОВОЙ ДЕНЬ

 

Лето проходило. Стояли золотистые и жаркие августовские дни. Роман лежал в редакциях, а они молчали. Наконец, уже в самом конце августа А. Кривицкий из "Нового мира" принял меня довольно ласково, хотя я ушла из "Нового мира" после скандала с ним, и ничего хорошего наши отношения не предвещали. Тем не менее, говоря официально от лица редколлегии, Кривицкий заявил мне, что, к сожалению, всего романа из-за большого объема им "не поднять", но К. Симонов, который сейчас в отъезде, взял с собой некоторые главы (благо — в "Новом мире" лежал не переплетенный экземпляр; переплетенные книжки были даны в Гослитиздат и "Знамя"). Он думает, что несколько глав романа в "Новом мире" удастся напечатать.

В свое время (в 1948 г.) Б.Л. заключил с "Новым миром" договор на роман, но не был уверен, что журнал сможет его напечатать, сам расторг договор и вернул взятую в качестве аванса сумму.

Это произошло, когда в эволюции замысла начала назревать какая-то им самим еще едва ощутимая крамола. Он не "тащил" ее в роман. Он хотел только истины, а истина, он знал, вела за собой такие ситуации, такие концепции, которые вряд ли могли понравиться власть имущим.

Однажды теплым осенним вечером после моей очередной поездки в Москву мы гуляли с Борей по нашему длинному мосту через Измалковское озеро, и он сказал мне:

— Ты мне верь, ни за что они роман этот не напечатают. Не верю я, чтобы они его напечатали! Я

231

пришел к убеждению, что надо давать его читать на все стороны, вот кто ни попросит — всем надо давать, пускай читают, потому что не верю я, что он появится когда-нибудь в печати.

Пока книга писалась — Боря не думал ни о чем, кроме высшей художественной правды романа и необходимости быть предельно честным с самим собой. Но когда он перечитал два красиво переплетенных коричневых тома, он вдруг обнаружил, что "революция там изображена вовсе не как торт с кремом, а именно так до сих пор было принято ее изображать". Поэтому вполне естественно, что хотя "Новый мир" якобы собирался печатать из романа куски (очевидно, шел отбор приемлемых для печати глав), надежды увидеть роман напечатанным у Б.Л. не было.

Время шло, наступил уже 1956 год, а роман все еще не был опубликован. И отрицательных отзывов не было никаких.

Если забежать вперед и вспомнить о критике, которая появилась после осеннего скандала 1958 г., то, исключая грязные помои, льющиеся по команде, я ее разделила бы на два вида. К первому я отнесла бы тех авторов, которые видели в критике романа "пропуск" в печать своему произведению. Ко второму типу (и их было среди критически настроенных авторов больше) относились те, чей интеллектуальный уровень был ниже минимума, необходимого для понимания произведения искусства такого масштаба и такой новизны формы.

Б.Л. предвидел это, когда говорил:

— "Доктор Живаго" представляет собой попытку писать на совершенно новом языке, свободном от старых литературных и эстетических условностей... Короче говоря, книга не предназначена для людей, которым не хватает соответствующей подготовки...

О глубокой содержательности новых форм, о возможных претензиях к ним Б.Л. писал еще в "Охранной грамоте":

"Я соглашался, что безличье сложнее лица. Что небрежное многословье кажется доступным, потому что оно бессодержательно. Что развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы".

232

Смехотворно-наивны упреки, адресованные Пастернаку за то, что он, якобы, отошел от толстовско-че-ховской традиции. По-видимому, прав Виктор Франк; он видит огромную заслугу Пастернака в том, что тот столкнул воз русского романа с мертвой точки и "повел его по направлению не прустовскому, не джойсовскому, а по направлению совершенно иному, еще не нанесенному на карту...". "Можно ли требовать от большого художника, чтобы он воспроизводил приемы предыдущего века и видел мир таким, каким его видели его предшественники? С таким же правом можно было бы сетовать, что Толстой не писал под Карамзина, а Пушкин под Ломоносова!".

Было и радостное событие: Гослитиздат решил издать большой однотомник стихотворений Б.Л. Он решил поместить туда весь цикл стихов из романа (под названием "Стихи из романа в прозе "Доктор Живаго"). Боря с увлечением работал над "Автобиографическим очерком", задуманным как введение к сборнику. Редактором его был назначен Николай Васильевич Банников.

Одно я могу сказать о том времени: ни Боре, ни мне не приходили тогда мысли о публикации романа за рубежом. Но логика событий не считалась ни с чьими желаниями.

В начале мая 1956 года в одной из передач Московского радио на итальянском языке сообщалось, что предстоит публикация романа Пастернака "Доктор Живаго", действие которого охватывает три четверти столетия и заканчивается Второй мировой войной.

Трагические последствия этой передачи не заставили себя ждать. В конечном итоге она привела к мировому скандалу.

Однажды вечером в конце того же мая, вернувшись из поездки по редакциям в Переделкино, я была огорошена: Боря вдруг объявил, что отдал роман. Я так и ахнула. Торопилась из Москвы и еще издали, увидев спешащего по шоссе ко мне навстречу Борю, обдумывала — какими словами его обрадую, что снова подтвердили намерение печатать роман главами, и вдруг: "А ко мне, Лелюша, сегодня приходили на дачу, как раз когда я работал, двое молодых людей. Один из них такой приятный юноша, стройный, молодой, милый... ты бы в восхищении от него была! И знаешь, у него

233

такая фамилия экстравагантная — Серджио Д'Анджело. Понимаешь, этот самый Д'Анджело пришел ко мне с человеком, который как будто представитель нашего советского посольства в Италии; фамилия его, кажется, Владимиров. Они сказали, что слышали сообщение Московского радио о моем романе, и Фельтринелли, один из крупнейших издателей Италии, заинтересовался им. А Д'Анджело этот по совместительству работает эмиссарио у Фельтринелли. Конечно, это его частная нагрузка, — прибавил Боря, улыбаясь. — Вообще-то он член компартии и официальный работник итальянского радиовещания у нас в Москве".

Б.Л. явно чувствовал, что совершил что-то не то и побаивался, как буду реагировать я. По его даже несколько заискивающему тону я поняла: он и доволен, и не по себе ему, и очень хочется, чтобы я одобрила этот странный поступок. Но увидел он недоброжелательную для себя реакцию.

— Ну что ты наделал? — упрекнула его я, на заискивания не поддавшись. — Ты подумай, ведь сейчас на тебя начнут всех собак вешать. Ты вспомни — я уже сидела, и уже тогда, на Лубянке, меня без конца допрашивали о содержании романа! Кривицкий не случайно говорил, что журнал только главами подымет роман. Это потому, что они все принять, конечно, не могут; просто они хотят избежать острых углов и напечатать то, что можно напечатать без боязни. Знаешь, какие они перестраховщики, я просто удивляюсь, как ты мог это сделать! И потом ты подумай — Банников первый будет страшно возмущен, что ты, ни с кем не советуясь, отдал роман итальянцам — ведь это может сорвать работу над однотомником!

— Да что ты, Лелюшка, раздуваешь, все это чепуха, — слабо оправдывался Б.Л. — Ну, почитают; я сказал, что я не против, если он им понравится — пожалуйста — пусть используют его как хотят!

— Ну, Боря, ведь это же разрешение печатать, как ты этого не понимаешь? Ведь они обязательно ухватятся за твое разрешение! Обязательно будет скандал, вот посмотришь!

Я совсем не хочу сказать, что была такая уж умная, но за моими плечами был печальный опыт лагеря, и знала я, из какой ерунды составилось мое первое дело: "близость к лицам, подозреваемым в шпионаже". Спасибо! — а этим

234

лицом (в единственном числе) был Борис Леонидович, который ходил по Москве и которого они, очевидно, трогать боялись. Но как, я помню, интересовало следователя (а значит — не следователя, а выше — того человека, который ночью меня вызвал в свой кабинет на допрос), как его интересовало содержание еще не написанного романа: не будет ли он литературной оппозицией?

Нашим разговором Боря был расстроен и обескуражен:

— Ну, Лелюша, делай как знаешь, конечно, ты можешь даже позвонить этому итальянцу, потому что я ничего без тебя не собираюсь предпринимать. Так вот, ты можешь позвонить этому итальянцу и сказать, чтобы он вернул роман, раз тебя так волнует это. Но давай тоща хоть дурака сваляем, скажем — вот знаете, какой Пастернак, мол, вот отдал роман — как вы к этому относитесь? Даже будет интересно, если ты заранее прощупаешь почву, какой этому известию будет резонанс?

И все же — он уже начал свыкаться в эти дни с мыслью, что роман должен быть опубликован, пусть даже на Западе, если нельзя у нас.

Где-то в эти дни (конец мая — начало июня 1956 г.) Костя Богатырев рассказал мне о разговоре, свидетелем которого он явился. На "Большой даче", беседуя с итальянским славинистом Э. Ло-Гатто (автором монографий "История русской литературы" и "История русского театра"), Б.Л. уже говорил, что пойдет на любые неприятности, лишь бы его роман был опубликован. И лишь раздраженно отмахнулся, когда Зинаида Николаевна сказала: "Хватит с меня этих неприятностей".

Доктор Серджио Д'Анджело, как официально именуется он в документах, к десятой годовщине памятных событий опубликовал большую статью "Роман романа"*, название которой явно позаимствовал у нас (я давно рассказывала ему, что Б.Л. многим говорит — "Я переживаю роман с романом", и что сама я думаю когда-нибудь написать "Роман вокруг романа").

* Роман романа. Журнал "Восточная Европа" N 7, июль 1968, с. 489-501 (на немецком языке)

235

Вот как он описывает памятный день:

"Я жил уже два месяца в Советском Союзе, куда направила меня Коммунистическая партия Италии, и работал я в итальянском отделе "Радио Москвы". В свободное время я уделял внимание авторам и книгам, которые могли быть интересны молодому богатому издателю — миланцу Фельтринелли, коммунисту с амбициозными программами... Он поручил мне держать его в курсе всех интересных новинок советской литературы. Сообщение о романе "Доктор Живаго" не оставило, конечно, меня равнодушным. Бели бы мне удалось достать рукопись романа до его опубликования в СССР, то Фельтринелли мог бы иметь преимущество перед возможными конкурентами на Западе. Недолго думая, я поехал в Переделкино... Был прекрасный майский день. Писатель в это время работал в саду, встретил меня с простой сердечностью. Мы сидели на открытом воздухе и долго беседовали. Когда я подошел к цели моего визита — он казался пораженным (до этого времени он, очевидно, никогда не думал о том, чтобы иметь дело с иностранным издательством); во время последующего разговора он был нерешителен, задумчив. Я его спросил, вынес ли какой-нибудь сотрудник компетентного издательства отрицательный приговор, или высказал принципиальное возражение против романа? Нет, этого не было. Я дал понять, что об опубликовании романа было бы официально объявлено заранее, что политический климат изменился и что его недоверие кажется мне совсем неосновательным. Наконец, он поддался моему натиску. Он извинился, на минуту скрылся в доме и вернулся с рукописью. Когда он, прощаясь, провожал меня до садовой калитки, он вновь как бы шутя высказал свое опасение: "Вы пригласили меня на собственную казнь".

Мне этих слов Боря не повторил, но я верю, что Д'Анджело не соврал.

ВСЕ ИСПУГАЛИСЬ

236

ВСЕ ИСПУГАЛИСЬ

 

Позже, когда в литературных кругах стало известно о случившемся, писатель К., разговаривая с Алей Эфрон, вдруг расхохотался, казалось бы, ни к селу, ни к городу: "Представляю себе их х-хари, когда они об этом узнают: то-то забегают!" Но пока что пришлось "забегать" мне...

Откуда-то из Переделкино, из писательского городка шло такси, и я вместо приятной прогулки с Борей, которую предвкушала по дороге из Москвы, поехала снова в Москву на Новую Басманную к Банникову. Вошла я к нему взвинченная, взволнованная. И у него не все было гладко: однотомник все задерживали, автобиографический очерк без конца читали, перечитывали, требовали изменять целые куски. Все это поднимало ветер тревоги за Борину книгу и беспокоило нас с Николаем Васильевичем. У него в это время и лично сложилась не совсем приятная обстановка. В редакции он ссорился с некоей странной личностью — Виташевской. В прошлом она работала начальницей одного из концлагерей, а потом почему-то стала редактором.

Стремясь установить близкие отношения с Б.Л., она дала мне возможность переводить для "Гослитиздата" Тагора, пыталась делать еще какие-то одолжения, даже и непрошенные, выказывала мне всяческое благорасположение.

Сохранилась Борина запись:

"Виташ(евская), Банник (ов), — верю бедности больше, чем богатству. 0(люши)но впечатление от первого посещения. Не верить настоятельности этих угроз, возможности и пр. Квартиры и туалеты богатые, а жизнь пустая и бедная, надо наполнить жизнь участием, тревогами.

Стараться отстранять эти дружественные вторжения, даже бескорыстные, даже подарки: слиш-

237

ком велика сейчас загруженность живым, пущенным в ход и катящимся, и ни для чего больше нет места.

Утром сегодня жалел, что нужно заткнуть уши от звучащего, полного внушений и подсказов мира и от ответа ему в работе для писания этих глупых писем".

Помню, Банников, узнав об итальянце, страшно встревожился:

— Да что он наделал, ведь сейчас такая полоса, что его могли бы в конце концов печатать; роман — абстрактный, философский, наполненный великолепными описаниями природы. Теперь он нам еще сорвет и однотомник с автобиографией.

Расстроенная разговором с Банниковым, я поехала на квартиру к Виташевской. И тоже рассказала ей, что вот, мол, что вытворил Борис Леонидович — никогда не знаешь, чего от него можно ожидать: пришли итальянцы — ему вздумалось дать им роман — вот он взял, да и дал.

Виташевская мне очень посочувствовала:

— Вы знаете, Оленька, — мягким кошачьим голоском говорила эта огромная, заплывшая жиром, туша, — разрешите мне показать этот роман вышестоящему лицу. Вполне возможно, все станет на свое место.

Потом я узнала, что под этим "вышестоящим лицом" она подразумевала Молотова, с которым имела какое-то личное знакомство. Не знаю, Молотову или нет, но действительно Виташевская отдавала куда-то роман (один из непереплетенных экземпляров был у этой особы). Скорее всего в то самое учреждение, которое когда-то, арестовав меня, крайне интересовалось содержанием крамольного (по их мнению, Пастернак не мог написать другого) произведения.

Вернувшись к себе на Потаповский, я получила через лифтершу запечатанный конверт. В нем была записка от Банникова. В ней он подытожил свое отношение к поступку Бориса Леонидовича: "Как можно настолько не любить свою страну; можно ссориться с ней, но во всяком случае то, что он сделал — это предательство, как он не понимает, к чему он подводит себя и нас". (Быть может, не все слова запомнила буквально, но смысл был такой).

Я поняла, что эта записка была свидетельством душевной растерянности Банникова в преддверии назревающего скандала.

238

Переночевав на Потаповском, я отвезла записку Боре. Он сказал, что если меня так волнует передача романа и так резко реагируют на этот факт наши близкие знакомые, я должна попробовать вернуть роман. Боря отыскал адрес Д'Анджело. Я решила ехать.

Приехала я в большой дом около Киевского вокзала, легко нашла нужную квартиру и позвонила. Отворила мне очаровательная женщина, прямо из итальянского кинофильма: длинноногая, смуглая, растрепанная, с точеным личиком, с глазами удивительной синевы. Это была супруга Д'Анджело Джульетта. Она знала несколько русских слов, да и те произносила с акцентом и неправильно, но еще меньше могла сказать ей я по-итальянски. Так что мы объяснялись главным образом жестами.

Впрочем, цель моего посещения она поняла довольно быстро и, замахав руками, со страшной экспансией начала доказывать, что она понимает, дескать, мою тревогу, но никак, никак ее муж не хотел горя Борису Леонидовичу. После примерно полутора часов такой "беседы", в которой шума и движений было много, а смысла мало, явился сам Д'Анджело. Действительно, он был молодой, высокий, стройный, с прямыми черными волосами, с тонкими иконописными чертами лица. Первая моя мысль была — таким и должен быть настоящий авантюрист, обаятельным и милым.

Он великолепно, с очень небольшим акцентом, говорил по-русски. Сочувственно кивал головой, когда я объясняла, во что эта история может вылиться для Бориса Леонидовича.

Потом сказал:

— Знаете, теперь уже говорить поздно, я в тот же день передал роман издателю. Фельтринелли уже успел его прочитать и сказал, что чего бы это ему ни стоило, но роман он обязательно будет печатать.

Увидев мое огорчение, Д'Анджело продолжал:

— Вы успокойтесь, я напишу и может быть даже по телефону переговорю с Джанджакомо. Он мой личный друг, я обязательно расскажу, что вас это так тревожит и, может быть, мы найдем какой-нибудь выход. Но вы сами понимаете, что издатель, получивший такой роман, — неохотно с ним расстанется! Я не верю, чтобы он отдал его просто так.

239

Я попросила предложить Фельтринелли, чтобы он дождался выхода романа в СССР. Пусть, имея приоритет за рубежом, все-таки напечатает роман, вторым, а не первым.

— Хорошо, я все это изложу Фельтринелли, - согласился Д'Анджело.

Так начались наши длительные и сложные отношения с Д'Анджело. Мы обменялись адресами. Вскоре он пришел ко мне и познакомился с моей дочерью (тогда это все ей было еще интересно). Я ожидала: Д'Анджело поможет нам избежать международного скандала. Ведь он понимал то, чего не мог понять живущий в Милане издатель; и он знал, как я недавно пострадала за гораздо менее серьезные вещи.

И все же я не была удовлетворена переговорами с Д'Анджело и, подумав, пошла в редакцию журнала "Знамя". Там печатались уже стихи из "Доктора Живаго", лежал роман, который должен был читать Кожевников. А с Кожевниковым я была знакома еще с Высших государственных литературных курсов и надеялась говорить с ним не только как с главным редактором, но как с человеком, которому не безразлична моя собственная судьба. Он был один, и я рассказала ему о том, что произошло с нами.

— Ох, как это на тебя похоже, — вздохнул он, — конечно, связалась с последним оставшимся в России романтиком, и вот теперь думай, расхлебывай. И все тебе мало, и все тебе нехорошо. Так вот что я тебе скажу — ты давай нас всех выручай, потому что и на меня будут нарекания за первую публикацию стихов из романа. А в нем сейчас будут отыскивать всякую крамолу. Так вот, у меня есть хороший товарищ — Дмитрий Алексеевич Поликарпов, работает он в ЦК, я с ним созвонюсь, и он вызовет тебя. А ты ему расскажи все, о чем сейчас рассказывала мне.

Очень скоро мне позвонили на Потаповский из ЦК и сказали, что мне заказан пропуск к заведующему отделом культуры Поликарпову. Встретил меня изможденный и какой-то испуганный, преждевременно старый человек с водянистыми глазами. Он выслушал меня и сказал, что обязательно надо попробовать договориться с Д'Анджело:

— Встречайтесь с ним, говорите, просите всеми силами, чтобы он вернул рукопись. А мы действительно можем обещать ему, что в конце концов разберемся и

240

сами напечатаем роман — видно там будет, с купюрами или без — но во всяком случае дадим им возможность после нас печататься.

Я сказала Поликарпову, что роман лежит в редакциях уже давно, его читали, но никто не говорит решающего слова, что, по-моему, роман у нас не будут печатать, а итальянец не хочет его возвращать.

— Попробуйте, попробуйте, — говорил мне Дмитрий Алексеевич, — обязательно попробуйте поговорить с Д'Анджело по-настоящему.

Я опять стала убеждать его в том, что единственный выход — печатать нам роман сейчас, мы успеем с ним первыми, ибо перевод на итальянский — большая и трудоемкая работа, потребующая много времени.

— Нет, — возражал мне Поликарпов, — нам обязательно нужно получить рукопись назад, потому что если мы некоторые главы не напечатаем, а они напечатают, то будет неудобно. Роман должен быть возвращен любыми средствами. В общем — действуйте, договаривайтесь с Д'Анджело, обещайте ему, что он первым получит верстку и передаст своему издателю, в обиде они не будут. Но во всяком случае — мы должны решать судьбу романа у себя и приложим к этому все усилия.

Помнится, во второе свое посещение Поликарпова, после нескольких бесед с Д'Анджело, я сказала, что Фельтринелли взял роман только для прочтения, но торжественно заявляет, что рукопись из рук не выпустит, готов отвечать, пускай это будет его преступлением; но он не верит, что мы когда-нибудь выпустим роман в свет и не считает себя вправе утаивать от человечества мировой шедевр — это еще большее преступление.

Дмитрий Алексеевич взял трубку и позвонил в "Гослитиздат". Директором тогда был Котов, бывший литкон-сультант издательства, приятный и доброжелательный человек. Когда-то мы с ним вместе прирабатывали на литературных консультациях.

— Анатолий Константинович, — говорил Поликарпов, — к вам сейчас придет Ольга Всеволодовна и договорится относительно того, когда она привезет к вам Пастернака. Надо будет вам взять роман, просмотреть его, назначить редактора, заключить с Пастернаком договор. Пусть редактор подумает, какие места менять, какие выпустить, что оставить как есть.

241

Когда Боря узнал об этом разговоре, он не сразу сказал свое мнение. А потом, подумав, написал сохранившуюся у меня записку:

"Я рад, что Анат. Конст. прочтет роман (но он ему не понравится). Я совсем не стремлюсь к тому, чтобы ром. был издан сейчас, когда его нельзя выпустить в его подлинном виде.

У меня другие желания:

1) Чтобы издали перевод Марии Стюарт (почему возражает Емельяников? Ему не нравится перевод?).

2) Чтобы книгу избранных стих, выпустили большим тиражом".

Тем не менее мы с Б.Л. вскоре пришли к Котову. Я хорошо помню, как Котов, не зная, что я слышала его разговор с Поликарповым, сделал вид, будто решение печатать роман принял сам.

— Дорогой Борис Леонидович, — говорил Котов, поднимаясь навстречу Боре, — вы написали великолепнейшее произведение, мы обязательно будем его печатать. Я сам назначу редактора и оформим все это договором. Придется, правда, несколько сократить некоторые вещи; некоторые, может быть, добавить; но во всяком случае с вами будет работать редактор и все будет в порядке.

Редактор действительно был назначен. Это был ярый и нежный поклонник творчества Пастернака — Анатолий Васильевич Старостин.

— Я сделаю из этой вещи апофеоз русскому народу, — говорил он восторженно.

Увы, сделать апофеоз ему не пришлось. Вместе со мной Анатолий Васильевич вынес все ужасы битвы за роман, но победителями мы не стали.

ВЕРСТКА

242

ВЕРСТКА

 

Казалось очевидным: роман надо издать в СССР. Но страх сковывал тех, кто должен был принять радикальное решение. Известный писатель, лауреат нескольких Сталинских и Государственных премий З.Г., сложившуюся обстановку оценил так: "... Самое в них страшное — то, что они трусы. Как все временщики. Сами боятся и других пугают. Цепная реакция страха. Трус неспособен принимать разумные решения; действует он беспорядочно и панически, потом уж тщательно обосновывает свою панику, подводя под нее незыблемую (и тем не менее растяжимую), — идеологию. Единственный выход — немедленно издать роман здесь! Пусть крохотным тиражом, для виду, но — издать во что бы то ни стало. Разве они пойдут на это? Осмелятся? А вот на то, чтобы еще раз усесться в лужу перед всем миром, — смелости хватит. Смелость будет пропорциональна луже".

Так оно и случилось. Но все по порядку.

Началась длинная и нудная — скорее возня, чем борьба — за издание книги. С одной стороны был "Гослитиздат", желавший скорейшего выхода в свет романа, и однотомника стихов; с другой — руководство союза писателей, не желавшее ни стихов, ни, тем более, романа. Доброжелательным, любящим Пастернака Анатолию Константиновичу Котову, Александру Ивановичу Пузикову, Анатолию Васильевичу Старостину противостоял ненавидевший Пастернака Сурков. Ведь еще на Первом съезде писателей в 1934 г. в ответ на высокую оценку поэтики и поэзии Пастернака Сурков утверждал, что "творчество Б.Л. Пастернака неподходящая точка ориентации в их росте". (Речь шла о молодых поэтах).

Быть может, полемизируя с Сурковым, знаменитый французский писатель Андре Мальро на съезде говорил: "... Искусство — не подчинение, искусство — это заво-

243

евание... Но вы должны знать, что только действительно новые произведения смогут поддержать за границей культурный престиж Советского Союза, как поддерживал его Маяковский, как поддерживает его Пастернак".

О погромной статье-доносе Суркова в газете "Культура и жизнь" от 22.3.47 здесь уже достаточно подробно писалось. Не буду прослеживать другие этапы этой позорной травли чиновником от литературы гениального поэта. Они достаточно общеизвестны.

Почему-то мне вспоминается, что булгарины всех времен в своих преследованиях поистине великих художников применяли один и тот же испытанный прием: они обвиняли своих противников в посягательстве на существующий порядок. Не случайно Пушкин злобного ругателя, фискала и завистника Булгарина называл "сволочью нашей литературы".

Не боится ли Сурков, что подобно тому, как Булгарин сохранился в истории Литературы лишь как враг Пушкина, сам он сохранится как гонитель Пастернака?...

Между тем подоспела еще одна неприятность: в 57 г. Боря заболел артритом. Его положили в филиал Кремлевской больницы в Узком (бывшая усадьба Трубецких, где умер Владимир Соловьев). Он плохо переносил физическую боль, а боли были страшные, и ему казалось, что он умирает. Несколько записок того времени у меня сохранилось (см. письма 1-9).

Даже Борина болезнь не могла остановить ни на день работу над однотомником. Работали и Банников, и я, и Боря, как только утихали боли и он мог держать в руках карандаш. Сохранилась толстая папка материалов сборника, содержащая многочисленные варианты и правку. На папке рукой Б.Л. написано: "Сырье к однотомнику"¹ .

За год до этого он мне писал:

"Это все только для "ознакомления" О.В. и Н.В. В апреле займусь всем сам вплотную. О.В. и Н.В. надо


¹ Некоторые варианты см. в конце книги.

244

будет достать первые издания всех отдельных книг. Многое потом в общие собрания не входило. У Чагина надо будет достать мною данную ему зарезанную книжку Сов. Пис. в серии Ста лучших книг и т.д., тонкую в желтом карт, переплете. Там много переделанного и неизвестного. Все это только для "первого обзора и отбора, — мож. быть ничего из этого не будет включено. Из забытого — рассеяно по первым изданиям (напр, в 1 изд. "Второго рождения" стихотв., обыгрывающее "В надежде славы и добра") и по журналам (кажется в Красной Нови 31 или 32 года стихи о Кавказе с обыгрыванием Мцыри.

Где две реки вокруг (у ног) горы (?)

Обнявшись будто две сестры

Текут стихов бессмертных ради

В забытой, (пропавшей) (?) юнкерской тетради

(Совершенно не помню стихов).

Достать надо: Однотомник Лд-33, Однотомник Моск. 36, Чагинский выбор 1945 г. и многочисленную мелочь.

Мне кажется, за писанием автобиографии (недели через 2-3, в марте или апреле, сам многое дополню, выправлю, допишу и присоединю новое. Неотправленное письмо Чагину прилагаю для суда и одобрения. (Сверху приписано):

Вероятно это меньше половины всего утраченного и забытого, особенно в отн. раннего периода до "Поверх барьеров".

А вот еще одна записка:

"В Нов. мире: конверты. Нельзя ли будет получить оттуда статьи и стихотв. То же самое в Знамени (Дело в том, что стихи не доработаны, их коснется правка). Как узнать о дне получения корректуры и вовремя получить ее? Когда, приблизительно, наведаться? Просмотр прозы займет дня два".

Зря Боря беспокоился о том, чтобы вовремя получить корректуру. Мы не опоздали получить верстку книги — она была получена вовремя, но, увы, и по

245

сей день осталась всего лишь "Версткой". Конечно, не всякую верстку величают с большой буквы как эту (см., например, повсюду в сборнике 1965 г.).

Появление Верстки не означало конца борьбы за стихотворный сборник. Скорее, оно ознаменовало ожесточение борьбы — и за роман, и за однотомник.

“МНЕ ЦЕЛЫЙ МИР ДОРОГУ ДАСТ”

245

"МНЕ ЦЕЛЫЙ МИР ДОРОГУ ДАСТ"

  

Почувствовав, что мои попытки договориться с Д'Анджело о возвращении романа не дают результатов, руководство предприняло шаги совсем другого плана. Мы не знали о них. Действие перенеслось в Италию:

"Функционерам Итальянской компартии было поручено склонить Фельтринелля к отказу от публикации "Доктора Живаго". Тольятти имел с этой целью личный разговор с издателем. Однако тот объяснил, что он намеревается повести дружеские переговоры с солидными советскими инстанциями и так все уладить, чтобы без серьезных неприятностей вернуть дело к прежнему результату. В начале 1957 г., когда атмосфера в Советском Союзе вследствие венгерского восстания значительно сгустилась, московское издательство "Гослитиздат" направило Фельтринелли послание, в котором уведомляло его, что "Доктор Живаго" в сентябре этого года выйдет в свет в Советском Союзе, и просило его не выпускать итальянское издание до этого срока. Фельтринелли ответил, что он без всяких затруднений выполнит эту просьбу. О том, что письмо издательства было не чем иным, как уловкой, чтобы оттянуть время, свидетельствуют некоторые моменты, предшествовавшие написанию письма, и более поздние события, которые его разоблачают. Так, например, в противоречии с этим длинным письмом было то, что пять членов редколлегии "Нового мира" писатели Б. Агапов, Б. Лавренев, К. Федин, К. Симонов и А.

246

Кривицкий уже в сентябре 1956 года осуждали Пастернака и были убеждены, что роман страдает идеологическими  ошибками  и  не должен  быть опубликован. Спрашивается, неужели "Гослитиздат", когда он писал Фельтринелли, не был осведомлен,    что   пять   маститых    представителей официальных литературных кругов уже несколько месяцев назад наложили свое вето на роман. Но письмо, несмотря на недвусмысленно отрицательный вывод, выдержанное в деловом и дружественном тоне, через день после награждения Пастернака Нобелевской премией появилось в печати ("Литературная газета" от 25.10.58), вызвав подозрение, что оно передатировано для того, чтобы западный мир мог подумать, что "Доктор Живаго" еще до изменения политической погоды был рассмотрен в литературных кругах и подвергся объективному обсуждению. Это подозрение было, впрочем, вполне обоснованным, ибо Пастернак никогда не упоминал мне о письме писателей, хотя мы до конца 57 года часто виделись, чтобы обменяться новостями и взглядами по поводу опубликования романа"*.

Соображения Д'Анджело о передатировке задним числом письма "Нового мира" к Б.Л. с оценкой романа по-видимому имеют свой резон. У меня тоже сложилось впечатление, что письмо это было получено Борей не в сентябре 1956 года, а где-то позже, уже после опубликования романа за рубежом. Однако утверждать это категорически я не берусь: точные даты в памяти не сохранились, хотя обстоятельства помню хорошо.

Моя приятельница Н. продолжала работать в "Новом мире". В конце одного из очень суматошных дней ее вызвал к себе тогдашний главный редактор журнала К. Симонов. Долго она сидела в кабинете, а Симонов все бегал взад и вперед, читал какие-то бумажки и советовался со своим заместителем Кривицким. Александр

* Из упоминавшейся статьи Д'Анджело "Роман романа"

247

Юрьевич был рядом и что-то писал. Н. пришлось ждать долго, казалось, что это никогда не кончится.

— Н., — наконец-то сказал Симонов, державший в руке объемистый конверт, — не обижайтесь, у меня к Вам несколько странная просьба: возьмите, пожалуйста, машину и как можно скорее поезжайте в Переделкино. Надо, чтобы это письмо сегодня подписали Агапов, Лавренев, Катаев и Федин. Я никому не могу доверить, поэтому вынужден просить Вас. Прочитайте, чтобы Вы знали, о чем идет речь.

Отказаться от поручения — было первым движением Н. после прочтения письма. Что-то уж очень странное и настораживающее было в этом поручении, данном Н. в то время, как секретарша Симонова выполняла с успехом наиболее деликатные миссии. Поразмыслив Н. решила, что поручение дано ей не случайно: Симонов прекрасно знал о ее дружбе со мной, так что цель его прояснялась — подготовить Б.Л. через самого близкого ему человека к получению письма "Нового мира". И поручение было принято.

Короткая поездка на редакционной машине по Переделкину; В.Катаев подписывает сразу, не глядя; Б.Агапов долго читает, но молчит; Б.Лавренев читает и бросает какие-то неодобрительные фразы; последний Федин; он болен и не принимает. Конверт ему передается через дочь. Н. долго сидит в коридоре и ждет — около часа; "неужели не подпишет, — думается ей, — даже интересно". Но нет, подписал. Теперь все* и шофер спросил — "куда дальше?" Н. не помнила точно расположения моего домика и почти наугад кружила на машине по Переделкину. Я случайно встретила ее у мостика через Измалковское озеро. Она усадила меня в машину и дала письмо. Медленно и

* Непонятно — почему не предложили подписать письмо остальным членам тогдашней редколегии — С.Голубову, М.Луконину, А.Марьямову, Е.Успенской? Уж не потому-ли, что к моменту написания письма состав несколько изменился? Или выбрали тех, кто наверняка подпишет? В газетной публикации подпись В.Катаева отсутствует. Он не был членом редколегии и зачем ему давали подписывать — не понимаю.

248

внимательно читала я его, стараясь запомнить как можно больше, чтобы рассказать Боре. Как только я прочитала письмо, Н. уехала в редакцию, где ее ожидал, несмотря на позднее время, Симонов. Ни о чем не спрашивая, он взял письмо, поблагодарил и ушел.

А Боря, когда я ему пересказала содержание письма, только махнул рукой — возмущение литературного руководства началось еще с момента передачи романа итальянцам. Он уже давно перестал верить в возможность опубликовать роман у себя на родине. В этом виноваты скорее не политические его противники, а литературные, и в первую очередь завистники типа Суркова. Действительные же политики, такие как заведующий отделом культуры ЦК партии Д.Поликарпов, хотели погасить разгорающийся скандал, опубликовать у нас в мало-мальски приемлемом виде роман, не допустить скандала.

Если где-то рядом с романом Пастернака имеет право соседствовать ярлык "антисоветский", то он может касаться только этого письма "Нового мира". Ибо письмо это — скорее политический документ, чем литературный. Я уверена, что можно надергать такие цитаты из "Тихого Дона", что и это общепринятое у нас произведение будет представлено как антисоветский роман. Как Пастернак жалеет мальчиков из белой армии, так и Шолохов смотрит с ужасом на убитых офицеров.

Со здравой точки зрения кажется смешным, что даже после обнародования письма "Нового мира" многомиллионными тиражами, роман не был опубликован. Ведь в письме было сконцентрировано и тенденциозно истолковано все, что могло бы быть ортодоксами признано "крамольным". Таким образом письмо довело до народа все, что хотели от него упрятать.

Лето 1954 года. Ведутся переговоры о том, чтобы дать подборку стихов в "Знамя" летом 1956 года и опубликовать в непериодическом альманахе "Литературная Москва" "Автобиографический очерк". По поводу первого записка Б.Л.:

"Для "Знамени" 3 экз. (?) Ночь, Ветер, В больнице, Осенний лес, Дорога, Музыка, Заморозки, Ночной ветер, Золотая осень, Ненастье".

249

По поводу второго:

"У Map. Мих. Ничего не надо. Попросите в "Знамени", чтобы удовольствовались Рабиндранат Тагором. (Стихи мне надо будет дать в "Альманах". Кроме того, в "Знамени" они пройдут незамеченными. Но, вообще говоря, я теперь предпочитаю "казенные" журналы и редакции этим новым "писательским", "кооперативным" начинаниям, так мало они себе позволяют, так ничем не отличаются от официальных. Это давно известная подмена якобы "свободного слова" тем, что требуется в виде вдвойне противного подлога. Так ведь после войны возникла "Литературная газета", как голос народа или писательской общественности, во мнение которой "правительство не имело права вмешиваться"). Об этом предпочтении моем Нового мира Альманаху надо сказать Кривицкому. "Он должен обязательно предупредить Алигер или Каверина"*, что по моему окончательному решению "Предисловие" пойдет не у них, а в "Нов. мире". Если он согласен, пусть назовет эту прозу "Люди и положения". Тогда в сноске под звездочкой надо будет объяснить: "Статья к готовящейся в Гослитиздате книге избранных стихотворений".

Верстку однотомника вычитали, внесли добавления, исправили. Но по-прежнему не был решен вопрос о печатании тиража.

Здесь подоспел вопрос о телеграмме, которую, как настойчиво требовали, Б.Л. обязан был послать Фельтринелли, чтобы оставить роман в Италии. Любопытно об этом пишет Д'Анджело:

"... Ольга... пришла ко мне, чтобы рассказать о телеграмме, которую вынуждают Пастернака подписать, и просила меня, поскольку он не хочет подчи-

* М.И.Алигер и В.АКаверин — редакторы литературно-художественного сборника московских писателей "Литературная Москва".

250

ниться, немедленно навестить его и убедить. Это было нелегкое поручение. Каждый, кто ближе знакомился с Пастернаком, знает, каким он был сердечным, отзывчивым, душевно тонким и широко мыслящим, но в то же время он вспомнит и о его гордом темпераменте, о его вспышках гнева и негодования. Из-за насилия, которому его хотели подвергнуть, он, ожесточаясь, раздраженно отвечал на наши убеждения. Ни дружба, ни симпатия, говорил он почти крича, не дают основания для того, чтобы оправдать акцию; мы не уважаем его; мы обращаемся с ним как с человеком без достоинства. И что должен думать Фельтринелли, которому он недавно писал, что опубликование "Доктора Живаго" есть главная цель его жизни? Не считает же он его глупцом или трусом? Наконец, Пастернак пришел к убеждению, что телеграмме не поверят, да и невозможно остановить дело, так как многие издатели Запада все равно уже сняли копии с оригинала и заключили договоры на издания в соответствующих странах. Так телеграмма была послана".

Один из авторов воспоминаний о Б.Л. приводит его слова по поводу телеграммы: "Я сделал это с легким сердцем, потому что знал, что там сразу по стилю телеграммы поймут, что она не мной написана". Не верю, знаю, что на сердце у него было нелегко. В разговоре с малознакомыми людьми он вообще говорил о пережитом бодро, с улыбкой. Вот и проглядывает сквозь некоторые мемуары образ поэта не от мира сего, которому все — как с гуся вода. А на самом деле каждый такой эпизод (а сколько их было!) оставлял на его сердце незаживающие зарубки, как он сам говорил о своих незабываемых обидах.

Стало ясно, что телеграмме Б.Л. Фельтринелли не поверил¹. На октябрь была назначена поездка группы


¹ В беседе с Евтушенко Фельтринелли сказал, что не поверил телеграмме Б.Л., ибо она была написана по-русски; у него же с Б.Л. якобы была договоренность верить телеграммам, написанным только по-французски.

251

советских поэтов в Италию. Сурков, не входящий в состав делегации, кого-то вычеркнул и поехал сам. В Москве упорно говорили, что вычеркнут был Пастернак. Возможно. Точно не знаю.

Газета "Унита" 22 октября 57 г. сообщала, что во время пресс-конференции в Милане девятнадцатого октября Сурков заявил:

"Пастернак писал своему итальянскому издателю и просил его вернуть ему рукопись, чтобы он мог ее переработать. Как я прочитал вчера в "Курьере", а сегодня в "Эспресо", "Доктор Живаго", несмотря на это, будет опубликован против воли автора. Холодная война вмешивается в литературу. Если это есть свобода искусства в понимании Запада, то я должен сказать, что у нас на этот счет другое мнение".

Кто-то сказал Боре, что Сурков назвал роман антисоветским:

— Он прав, — отвечал Б.Л., — если под советским понимать нежелание видеть жизнь такой, как она есть на самом деле. Нас заставляют радоваться тому, что приносит нам несчастье, клясться в любви тому, кого не любим, вести себя противно инстинкту правды. И мы заглушаем этот инстинкт, как рабы, идеализируем свою же неволю...

Примерно в те же дни после разговора с Б.Л. Александр Гладков записал в дневнике слова Б.Л.:

"Из меня хотят сделать второго Зощенко... Да, да, уверяю вас. Нет, теперь уже ничего не поможет. Таков приказ свыше. В пятницу меня вызывали в Союз на заседание секретариата. Оно должно было быть закрытым, но я не поехал, а они там обиделись и приняли страшную резолюцию против меня. Нашлись доброхоты, которые все раздувают и лихорадят атмосферу, как, например, К.* Даже Панферов держится спокойнее его и ему подобных. Выяснилось вдруг, что у меня множество недругов. Впрочем, на Секретариате зачем-то составили комиссию для переговоров со

* Насколько я знаю — речь шла о Валентине Катаеве.

252

мною... Нет, нет, не спорьте — на этот раз мне будет плохо. Пришел мой черед. Вы же ничего не знаете. До самого романа им очень мало дела. Большинство занимающихся этим вопросом его и не читало. Кое-кто и рад бы замять, — о, нет, не из сочувствия ко мне, а из мещанской боязни уличного скандала — это уже невозможно. Говорят, что меня на секретариате называли рекламистом, любящим шум и раздувающим скандалы. О, если бы они знали, как это все чуждо и враждебно мне!".

В ноябре 1957 г. роман "Доктор Живаго" вышел в свет. Вначале он появился на итальянском, а затем на русском языке на книжных прилавках Милана. После этого начал шагать по всему миру даже вне желания и к удивлению его автора. За первые полгода одиннадцать изданий последовали одно за другим. А в течение двух лет роман был переведен на двадцать три языка: английский, французский, немецкий, итальянский, испанский, португальский, датский, шведский, норвежский, чешский, польский, сербско-хорватский, голландский, финский, иврит, турецкий, иранский, хинди, гуджарати, арабский, японский, китайский, вьетнамский.

Любопытно: роман появился еще на одном (двадцать четвергом по счету) языке — языке небольшой народности Индии — ури.

Ярким солнечным, совсем уже весенним утром 21 марта пятьдесят восьмого года у нас на Потаповском собрались многие близкие — Н.Любимов, К.Богатырев, М.Сизова, М.Поливанов — всех не упомню. Б.Л. был в ударе — он произнес целый монолог. Смысл его сводился к следующему.

Небольшое издательство, публикующее художественную литературу на языке ури, решило, что необходимо издать нашумевший роман Пастернака "Доктор Живаго". Хотелось дать при этом какую-то иллюстрацию, хотя бы в виде автографа автора. Было дано объявление в газету с призывом прислать издательству что-либо в таком роде.

На объявление откликнулся один человек — швейцарка из Цюриха — Элизабет Коттмайер, переводившая стихи Пастернака на немецкий язык. Она прислала факсимиле дарственной надписи Б.Л. на небольшом машинописном сборнике его стихов.

253

Вскоре вышел роман "Доктор Живаго" на языке ури с факсимиле автора. К.Ворошилов привез экземпляр этой книги из Индии и через кого-то передал его Б.Л.

Это была скверно изданная книга, напечатанная на плохой бумаге. Но самое примечательное заключалось в том, что из компоновки факсимиле Б.Л. с текстом книги однозначно следовало, будто роман посвящен автором... Элизабет Коттмайер.

Седьмого мая 1957 г. БЛ. писал в Германию Ренате:

"Появление книги вызовет не только радость, но и некоторые нападки. Политические — со стороны коммунистически настроенных кругов, эстетические — из-за несовременной наивности, простоты, прозрачности языка, скучных банальностей и плоскости. Вы сами будете скучать над ее страницами и поймете правильность критических высказываний. Пусть это вас не огорчает. Не принимайте это близко к сердцу. Я не хочу себя и Вас утомлять длинным письмом, иначе я бы Вам изложил ясно, почему книга о самых важных делах, стоивших нашему веку столько крови и безумия, должна была быть написанной ясно и предельно просто."

И в начале лета во Францию Жаклин де Пруаяр

"... Я узнал, что можно ждать выхода "Доктора Живаго" в Париже в конце июня. Это уже половина будущей радости. Я уверен, что буду плакать от нежности, от волнения моей восхищенной души, когда я своими руками прикоснусь к этому живому чуду, к работе вас всех, вдохновленной целым годом трудностей и помех. Но — это — не на моем смехотворном и отвратительном французском языке говорить о подобных вещах, имеющих такое значение для величия жизни в целом, а не только нашей...

... Выход "Доктора Живаго" во Франции, полученные оттуда письма, замечательно личные, головокружительные, захватывающие, это само по себе целый роман, особая жизнь, которая вызывает влюбленность". (Оригинал — на французском языке).

НАШ ИЛИ ЧУЖОЙ?

254

НАШ  ИЛИ ЧУЖОЙ?

  

Роман шагал и шагал по странам мира, возбуждая споры и овации, но только у нас до поры до времени хранилось двусмысленное молчание. Не трогали и Б.Л.

К весне (как часто и в другие годы) он заболел и попал в больницу. Сохранилось у меня два письма этого периода. Первое из них адресовано главному редактору "Гослитиздата" А.И.Пузикову:

Дорогой Александр Иванович,

Я сам своими частыми заболеваниями и больницами так надоел себе, что наверное еще больше должен был надоесть Вам и самым близким людям. Я не верю в возобновившееся шевеление вокруг моего стихотворного сборника и толки о возможностях напечатания романа. Никогда этого не будет, ни к чему эти разговоры не поведут

Но мифы о моей мнимой состоятельности преувеличены. Раньше или позже и, может быть, довольно скоро мне понадобятся большие деньги. Как хорошо было бы, если бы как в былые годы, вместо гаданий о вещах неосуществимых издательство согласилось переиздать мои переводы шекспировских трагедий, как в сборнике 1956 года. Скажите О.В., что Вы вообще думаете о моих делах, если тут есть что-нибудь думать. Сердечный привет.

Преданный Вам Б.Л.

4 марта 1958.

Второе связано с позицией главного редактора журнала "Октябрь" Ф.И.Панферова. Он вызвал меня и долго распространялся на тему о том, что "чужим мы его не отдадим... Пусть поедет в Баку, посмотрит строительство нефтяных городов прямо в море... Напишет новое... дам машину для поездки..." и т.д. Хотел приехать к Б.Л. в больницу.

И вот в связи со всеми этими разговорами Боря из больницы написал:

255

Если столько разговоров об отдаленном будущем, пусть в ближайшем, не собственными силами, но при опоре на какое-ниб. очень решительное распоряжение сверху (Н.С.?) добьется моего помещения единственным больным в двухкоечную палату в первом отделении, но с ручательством, что этот порядок будет выдержан до конца, и мне не поместят соседа. Хотя это (даже мне) кажется преувеличенным притязанием и чем-то неслыханным, я достаточно поработал, чтобы это исключение заслужить. Тогда я разложу свои вещи и книги в таком отдельном помещении, постепенно займусь чем-ниб. своим, и, Бог даст, с течением времени приду из больного состояния в здоровое. Надо только чтобы до четверга, когда я жду к себе Фед. Ив-ча, он запасся должными твердыми и действенными полномочиями сверху, а может быть, даже и сговорился в промежутке с главным начальством больницы по телефону. Вот это (помещение одиночным больным в малую палату) было бы интересно, а все прочее пока маловажно.

"Наш" или "чужой" и т.д. Странно, что для того, чтобы быть нашим, русским и т.д. нужно, при подверженности таким острым приступам, разъезжать и смотреть, а если не ездить и сидеть спокойно дома, ты будешь голландским или аргентинским. Искренне хорошее отношение к человеку должно заключаться в том, чтобы его оставили в покое и перестали им так сложно и двойственно заниматься.

Едва выйдя из больницы, Б.Л. писал одному из своих грузинских редакторов Г.В.Бебутову:

"Я не люблю воспоминаний и прошлого, в особенности своего. Мое будущее неизмеримо больше, я не могу не жить им, мне незачем оглядываться назад". (Письмо от 24 мая 58 г.).

Уже после передачи романа Б.Л. был вызван на заседание в Союз для разбора его дела (ни точную дату, ни повестку этого заседания я не запомнила). Вместо Бори, с его доверенностью, на заседание пошла я и со мной — гослитовский редактор романа А.В.Старостин.

256

Немного позднее Б.Л. писал Ренате:

"В беспрерывных неприятностях по делу Живаго от меня только два раза требовали личные показания по этому поводу. Высшие органы власти продолжают рассматривать О.В. как мою заместительницу, которая готова вместо меня брать на себя всю тяжесть ударов и переговоров".

Так вот и на этот раз я побоялась пустить Б.Л. на это заседание, он мог разволноваться, нажить себе сердечный приступ, или того хуже. Поэтому я его оставила на Потаповском с кем-то из друзей, а сама с А.В. отправилась в ЦДЛ.

Это было, кажется, расширенное заседание секретариата СП, на котором обсуждался неблаговидный поступок Пастернака, передавшего рукопись своего романа за границу (с момента передачи романа прошло уже более двух лет — Д'Анджело взял рукопись в мае 1956 года). Председательствовал Сурков. Сперва он встретил меня доброжелательно, позвал в кабинет, мягко выспрашивал — как же так все вышло?

Я пыталась объяснить. Надо знать Б.Л., — говорила я, — ведь он широкий человек, с детской (или гениальной?) непосредственностью думающий, что границы между государствами — это пустяки, и их надо перешагивать людям, стоящим вне общественных категорий — поэтам, художникам, ученым. Он убежден: никакие границы не должны насильственным образом ограждать интерес одного человека к другому или одной нации — к другой. Он уверен, что не может быть объявлено преступлением духовное общение людей; не на словах, а на деле нужно открыть обмен мыслями и людьми.

Я рассказывала: когда пришли эти два молодых человека (один — сотрудник советского посольства и другой — коммунист-итальянец) он дал им рукопись — для чтения, а не для издания; и притом он не договаривался, что его напечатают, не брал за это никакой платы, не оговаривал каких-либо своих авторских прав — ничего этого не было. И никто из этого не делал тайны, неизбежной, если бы рукопись предумышленно передали для печати. Напротив, мы об этом сообщили по всем инстанциям вплоть до ЦК партии.

257

Сурков со мной соглашался:

— Да, да, — говорил он, — это в его характере. Но сейчас это так несвоевременно (мне так хотелось вставить Борино: "Так неуместно и несвоевременно только самое великое", но я сдержалась) — надо было его удержать, ведь у него есть такой добрый ангел, как вы...

(Боже мой, мне и присниться тогда не могло, какими грязными помоями Сурков будет поливать этого "доброго ангела").

На этом закончилась наша беседа, и мы вышли в зал.

Было много народу. Помню молодого Луконина, Наровчатова, Катаева (только что вступившего в партию), Соболева, Твардовского...

Сурков начал докладывать, что произошло между Пастернаком и итальянцами. Увы, от недавней благожелательности не осталось и следа. Начав спокойно с чтения письма "Нового мира", он себя "заводил" во время речи и, с какого-то момента появилось слово "предательство". Мои объяснения он, конечно, не учел. Соболев с места усердно поддакивал Суркову, а тот распалялся все больше. Он утверждал, что роман уже обсужден и осужден у нас, но Пастернак не прислушивается к мнению товарищей; что идет сговор о получении денег из-за границы за роман и т.п.*

— Ну что вы выдумываете? — возмутилась я. Но говорить мне не дали.

— Прошу меня не прерывать! — кричал Сурков. Помню, как с места вмешался Твардовский:

— Дайте ей сказать, я хочу понять — что произошло; что вы ей рот затыкаете?

А Катаев, непристойно развалившись в кресле:

— Кого вы, собственно говоря, представительствовать пришли? Ущипните меня, я не знаю на каком я свете нахожусь — романы передаются за границу в чужие руки, происходит такое торгашество...

Ажаева больше всего интересовала "технология" передачи романа итальянцам; он на разные лады допытывался:

* Точно предсказал писатель К.: "А уж наши кретины пришьют политику и корысть — то, в чем сами сильны...".

258

— Как же он все-таки передал роман? Если бы мы знали — перехватили бы его...

Соболев, одетый как маленький пузатый мальчик, в комбинезон, говорил о том, что он чувствует себя оплеванным, оскорбленным; что поэт, которого так мало знают, вдруг прославился на весь мир таким безобразным способом.

— Вы мне дадите говорить, или нет? — возмутилась я. И тут Сурков заорал:

— А почему вы здесь, а не он сам? Почему он не желает с нами разговаривать?

— Да, — ответила я, — ему трудно с вами разговаривать, а на все ваши вопросы могу ответить я.

И тут я повторила примерно то, о чем перед началом заседания рассказала Суркову.

В ходе рассказа меня все чаще и грубее прерывали. Когда я, обращаясь к Суркову, сказала: "Вот здесь сидит редактор романа Старостин..." — "Какого еще романа, — заорал Сурков, — ваш роман с "Гослитиздатом" я разрушу".

— Если вы мне не дадите говорить, то мне здесь делать нечего, — сказала я.

— Вам вообще здесь делать нечего, — почему-то больше всех кипятился Катаев, — вы кого представительствуете — поэта или предателя, или вам безразлично, что он — предатель своей родины?

Говорить стало невозможно — я села на свое место.

Было сказано, что хочет говорить редактор романа "Доктор Живаго" Анатолий Васильевич Старостин.

— Удивительное дело, — сказал при этих словах Катаев, — отыскался какой-то редактор; разве это еще можно и редактировать?

— Я мог бы вам сказать, — негромко и спокойно говорил Анатолий Васильевич, — что получил в руки совершенное произведение искусства, которое может прозвучать апофеозом русскому народу. Вы же сделали из него повод для травли...

Я не запомнила буквально текст выступления А.В., но ретроспективно вспоминая о нем, вижу его смысл в следующем.

Борис Леонидович не считал готовый вариант романа окончательным и не склонен был держаться за резкие высказывания, в нем содержащиеся. Он готов

259

был принять редактуру Анатолия Васильевича¹. Но вот этого-то и не позволили сделать литературные руководители Союза, несмотря даже на явное поощрение со стороны отдела культуры ЦК партии.

Вместо того, чтобы привлечь художника на свою сторону, — его оттолкнули, ему не дали исправить то, что можно было исправить. Своими политическими обвинениями Пастернака, носящими самый отвратительный булгаринский характер, Сурков обманул всех, выпихнул за рубеж роман и вызвал травлю великого русского поэта.

Но разве можно преданность отчизне

За верность строгой правде выдавать?

Эти противоречия между "преданностью отчизне" и "верностью строгой правде" раздирали Бориса Леонидовича. Нередко он хотел быть неправым в своих суждениях, ему хотелось, чтобы действительность оказалась лучше, чем она изображалась в романе. Часто склонен он был полагать, что источником многих народных бед была злая воля далеко не лучших людей, попавших волею случая к власти, но отнюдь не природа строя.

Значит, роман можно было подредактировать, дать нужные акценты в толковом редакционном послесловии — автор на все это шел. Но для этого Суркову надо было проявить действительную заботу о судьбах родной литературы, а не о своих высоких литературных постах, подкрепляемых мелким политиканством. В угоду последнему он нанес удар не столько по Пастернаку (значимость поэта от этого не померкла, а популярность даже возросла), сколько по отечественной литературе — отнял у народа большое художественное произведение...

Наконец Сурков заявил, что на секретариате обсуждаются вопросы жизни Союза и присутствие посторонних лиц становится нежелательным.


¹ Правда, при этом Б.Л. говорил: "Вычеркивайте, но чтобы я этого не знал и в этом не участвовал. И никаких "мостиков" не перебрасывайте, ничего не добавляйте".

260

Разумеется, мне не оставалось ничего иного, как пойти к выходу. Сказав, что и он посторонний, вслед за мной пошел Анатолий Васильевич...

Под впечатлением этого безобразного заседания, один из его участников написал и передал через меня Борису Леонидовичу стихотворение:

Собрались толпою лиходеи,

Гнусное устроив торжество,

Чтоб унизить рыцаря идеи,

Чтобы имя запятнать его.

 

Брешут, упиваясь красноречьем,

Лютой злобой налились глаза —

Как посмел ты вечной лжи перечить,

Слово неподкупное сказать...

 

Как посмел ты написать такое,

Что когда от них исчезнет след,

Тысячи взволнованной толпою

Припадут к ногам твоим, поэт!

 

И не понимают, негодяи,

Что не прыгнуть выше головы,

И, хотя еще бесятся, лая,

Все они давно уже мертвы!

— Ты права, на эти собрания мне ходить не нужно, — сказал Боря в ответ на мой рассказ.

Вскоре (13 сентября 58 г.) состоялся вечер итальянских поэтов (кажется, в Политехническом музее). Отвечая на записку, в которой спрашивалось о том, почему Пастернак не присутствует на вечере, председатель Сурков объяснил, что Пастернак написал антисоветский роман, против сердца русской революции, и отдал его для опубликования за границу.

Это было первое публичное обвинение против Б.Л., выдвинутое пока еще в устной форме.

НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ

261

НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ

 

"Нужно писать вещи небывалые, совершать открытия и чтобы с тобой происходили неслыханности, вот это жизнь, остальное все вздор", — еще раз вспомню слова Бориса Леонидовича времен зачина романа и нашего с ним сближения. И вот вещь поистине небывалая не только написана, но и невиданным тиражом распродается чуть ли не со всех книжных прилавков мира, а ее автор рассматривается как кандидат Нобелевской премии по литературе 1958 года.

Первая дата выдвижения Пастернака на Нобелевскую премию забыта. Это было в 1947 году, когда Б.Л. еще не знал имени "Живаго", а замысел романа был на уровне "Мальчиков и девочек". Его кандидатуру предложили английские писатели, полагавшие, что Пастернак является законным претендентом на такую награду за свои лирические произведения (см. П.Ольбер, "Швеция и Борис Пастернак"). В 1954 г. снова были разговоры о том, что Нобелевский комитет рассматривает кандидатуру Б.Л., но тогда отдали предпочтение Хемингуэю.

Теперь, в 1958 г., Б.Л. писал Ренате:

"Некоторые считают, что Нобелевская премия в этом году может быть присуждена мне. Я твердо уверен, что она обойдет меня и достанется Альб. Моравиа. Ты не можешь себе представить, что даже сомнительное предположение такой возможности мысленно сталкивает меня с целым рядом трудностей, мучений и беспокойств. В жизни бывают такие положения, когда только некоторая неподвижность таит в себе равновесие для окружающих. Один шаг в сторону — и самые близкие люди присуждены к страданиям: ревности, обиде, травмам самолюбия, огорчениям — и все зарубцевавшиеся сердечные раны открываются снова..."

262

За два дня до решения Нобелевского комитета в письме той же Ренате:

"... между прочим, как велик, очевидно, голод во всем мире на свободу и простоту, что все радуются Д-ру Ж., как на счастливый повод, чтобы позволить себе это самораскрепощение...".

И немного раньше:

"... Скоро ты будешь читать мою книгу. Тогда ты заплачешь единственно правильными, единственно благодарными слезами, теми самыми, которые не могу сдержать и я, начиная читать французский перевод... было предвоенное время, теснота крупных городов, почти природная, почти как лес, пропитанная светом неба.

Лишь блуждание по улицам было наслаждение искусством — толпы народа, уличное движение, витрины. Железные дороги и путешествия, освещенные ночи. И богатое, глубоко воздействующее искусство, которое может быть только в античном мире или в эпоху Возрождения... А потом пришло господство домоуправлений, барское топание ногой. Немыслимое (наше и ваше) падение общества, жертвами и свидетелями которого мы стали, уничтожение миллионов людей, разрушение тысяч городов. Мне кажется, что сам я как будто не сделал ничего нового, чего хотели мои учителя и предшественники, наши великие романисты (и скандинавы), написав, может быть, моими руками, как будто зажег я свечу Мальте*, стоявшую холодной, неиспользованной, и вышел со светом Рильке в руке из дома в темноту, во двор, на улицу, в гущу развалин. Подумай только, в своем романе он (как и Пруст) не находил применения для своего гениального проникновения, — и теперь, посмотри, — горы причин... жуткие, умоляющие

* Мальте — герой прозаического романа Р.-М.Рильке "Записки Мальте Лауридса Бригге".

263

предлоги творчества. Как действительность не для шуток, как трагична и строга она, и все же это — земная действительность, поэтическая определенность. И вот мы хотим плакать от счастья и трепета...".

Двадцать третьего октября Шведская Академия словесности и языкознания присудила Нобелевскую премию по литературе 1958 года Б .Л. Пастернаку "За значительный вклад как в современную лирику, так и в область великих традиций русских прозаиков".

В тот же день Б.Л. послал постоянному секретарю Шведской Академии Андерсу Эстерлингу телеграмму: "Бесконечно благодарен, тронут, горд, удивлен, смущен".

На дачу нахлынули иностранные корреспонденты. Вот улыбающийся Б.Л. читает телеграмму о присуждении ему премии; вот он смущенно стоит с поднятым бокалом, отвечая на поздравления К.И.Чуковского, его внучки, Нины Табидзе... А на следующем снимке, через каких-нибудь двадцать минут, Б.Л. сидит за тем же столом в окружении тех же людей, но Боже мой, до чего же у него подавленный вид, грустные глаза, опущенные уголки губ! Дело в том, что за эти двадцать минут приходил Федин и, не поздравив его, сказал, что во избежание серьезных неприятностей, от премии и от романа Б.Л. должен "добровольно" отказаться.

Б.Л. пришел в нашу комнату в Переделкине возбужденный, удивленный:

— Да, Лелюша, представь себе, я получил эту премию и вот сейчас я хочу с тобой только посоветоваться; оказывается, меня ждет там Федин, и Поликарпов, кажется, приехал к нему; как ты думаешь, можно ли сказать, что я отказываюсь от романа?

Так странно прозвучал этот "отказ от романа?"!

Он долго говорил, сам себе что-то такое доказывал, рассказывал о своей благодарственной телеграмме в Стокгольм и ушел по дороге к большой даче.

Вечером позвонил в Москву Ире.

"Как же все это было? — вспоминает Ирина. — Мама и Б.Л. были в Переделкине. 24 октября в скверике около Белорусского вокзала я встретилась с корреспондентом газеты "Унита" Джузеппе Гарритано.

264

Он привез маме пишущую машинку "Торпедо", купленную для Б.Л. Он вручил мне эту машинку и спросил, знаю ли я, что вчера Шведская Академия присудила Б.Л. Нобелевскую премию. Вид у Гарритано был растерянный, и я сама ужасно испугалась. Я имела смутное представление о том, что такое Нобелевская премия. Что же теперь делать? Мне показалось, что произошло что-то недозволенное, компрометирующее, совершенно ненужное.

Я в растерянности вернулась домой, и тотчас же позвонил Б.Л. из Переделкина:

— Ах, ты уже знаешь, — сказал он разочарованно, — я сейчас звонил бабушке, подошел Сергей Степанович, я рассказал ему об этом, а он меня даже не поздравил (тут только мне пришло в голову, что с этим можно поздравлять, а не только замирать от ужаса). — И, конечно, уже началось, началось! Приходил Федин и предлагал отказаться. Пришел с таким видом, словно меня уличили в преступлении, не поздравил... И только Ивановы. Ах, какие замечательные люди! Тамара Владимировна расцеловала меня, какая умница! А эти... Я не стал с Фединым разговаривать. Да?".

Тут я вдруг догадалась, что, по-видимому, была первым человеком, которому он сообщал о своем решении, о взятом "курсе", что мама, если даже уже и знала о нем, находилась, наверное, в полной растерянности и ни о какой поддержке речи не было. Тогда я сказала с огромным энтузиазмом: "Конечно, конечно! Гнать их всех, рабы несчастные, запуганные, о чем с ними говорить!" и т.д.

— Да? — обрадованно повторил Б.Л. — Правда ведь?

В эту же ночь мне позвонил мой знакомый по литинституту молодой поэт Панкратов, тогда очень преданный Б.Л., и рассказал, что в институте готовят демонстрацию с плакатами, требующими высылки Пастернака за границу, всячески клеймящими его карикатурами...".

Это было в пятницу 24 октября.

КАК ЗВЕРЬ В ЗАГОНЕ

265

КАК ЗВЕРЬ В ЗАГОНЕ

  

А в субботу 25 октября началось...

Более двух полос субботней "Литературки" заняла травля Б.Л.: большая редакционная статья плюс "письмо членов редколлегии...".

"... Житие злобного обывателя... откровенно ненавидит русский народ... мелкое, никчемное, подленькое рукоделие... злобствующий литературный сноб...".

В этот же день собралась "стихийная" демонстрация против Б.Л. Стихия эта готовилась очень тщательно и под большим нажимом руководства литинститута. Директор заявил, что отношение к Пастернаку будет лакмусовой бумажкой для проверки каждого из студентов. Требовалось: пойти на демонстрацию и подписать письмо в "Литературку" против Пастернака. Ира рассказывала:

"Это письмо собрало что-то немногим более ста подписей, в то время как в институте было более трехсот студентов. Собирающие подписи ходили по общежитию. Девчонки наши отсиживались в уборной, на кухне, делали вид, что их нет дома. Моя подружка Далька попросту выгнала их из своей комнаты, но не все могли себе это позволить".

Ирины друзья — Панкратов и Харабаров — рассказывали нам о демонстрации. Заводилами были литераторы В.Фирсов и Н.Сергованцев. Несмотря на все их усилия и угрозы парткома, собралась всего жалкая кучка — несколько десятков человек. Они отправились к Союзу писателей с плакатами. На одном из них была нарисована карикатура на Б.Л., который скрюченными пальцами тянется к мешку с долларами. "Иуда — вон из СССР" — было написано на другом. Плакаты поставили у забора. Вышел Воронков. Ему вручили письмо (опубликованное затем в "Лит. газете" за 1 ноября под заголовком "Позорный поступок") и сказали, что поедут "продолжать демонстрацию в Переделкино к даче Пастернака".

266

Воронков сказал, что он ценит их чувства, что соответствующее решение будет в ближайшие дни принято, так что им ехать в Переделкино не нужно и демонстрацию можно сворачивать...

На следующий день в воскресенье двадцать шестого октября все газеты полностью перепечатали материалы "Литературки". Были, конечно, и новые — огромная (в полполосы) статья Д.Заславского "Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка". Это тот самый Заславский, которого в свое время как нельзя лучше охарактеризовал В.И.Ленин: "... грязных господ Заславских...", "таких негодяев, как ... Заславские...", "... шантажистских наемных перьев (вроде Заславского и К)", "... заведомого клеветника г-на Заславского", и, наконец, "Надо точно, юридически отличить понятие сплетника и клеветника от разоблачителя" (см. ПСС т. 49, стр. 441, т. 34, стр. 91-93, т. 32, стр. 381).

Стало известно, что на следующий день (в понедельник) должно состояться какое-то объединенное заседание бюро, чтобы чинить суд и расправу над Б.Л.

Ира вспоминает:

"... Я очень обрадовалась, что Б.Л. не читает газет — эта чудовищная пошлость наверняка бы болезненно уязвила его, ранила бы, он не смог бы отнестись к ним так, как удавалось нам — с презрением и вчуже. Наверняка он принял бы близко к сердцу эту убогую грязь, мучительно и одновременно смешно оправдывался бы перед собой и всеми. Мне много раз приходилось, особенно в эти дни, видеть, что он не может разделить нашего иронического отношения к вещам почти идиотическим. Например, кто-то рассказал ему в эти дни, думая позабавить, подслушанный в метро разговор двух баб: "Что ты на меня кричишь? — говорила одна баба другой, — что я тебе, Живага какая-нибудь, что ли?" Пересказывая это нам потом, Б.Л. для виду очень веселился, но я, например, чувствовала — а в эти дни способность сочувствия была как-то необыкновенно обострена — чувствовала, что он при этом страдает... С Панкратовым и Харабаровым мы поехали в Переделкино. Было уже совершенно ясное ощущение, что начинается травля, начинается охота за ведьмами, неизвестно чем все это кончится, но во всяком случае наша роль во всей этой истории определилась. И вот с

267

этими моими друзьями, такими запуганными и трепещущими, но и переполненными желанием помочь, мы поехали в Переделкино и пришли на дачу к Кузьмичу, где находился в это время Борис Леонидович. Он был очень бодр, но не особенно обрадовался приезду каких-то лишних людей, ему хотелось побыть одному. Мы пошли провожать его к даче. У него было настроение "испить чашу страданий до дна". Ведь неизвестно было тогда, чем кончится вся эта история — только пять лет отделяло нас от сталинских расправ...

Очень ощущалось одиночество Б.Л., переносимое им с огромным мужеством. Он был тогда еще в обычном своем костюме — в кепке, плаще и резиновых сапогах — мы с мамой очень любили этот его облик; в последующие дни, когда начались поездки в высокие инстанции, он утратил свой обычный вид: это явно было для него что-то из ряда вон выходящее — он надевал парадный костюм, пальто, шляпу.

Мы проводили его до трансформаторной будки, откуда ему сворачивать на свою дачу и остановились. У кладбища перекликались электрички. Панкратов прочитал стихи:

Для этого весною ранней

Со мною сходятся друзья,

И наши вечера — прощанья,

Пирушки наши — завещанья,

Чтоб тайная струя страданья

Согрела холод бытия.

Борис Леонидович как-то встрепенулся, поблагодарил за приезд этих ребят, вытащил клетчатый платок и, почти заплакав, пошел домой...".

Нам говорили, что Белла Ахмадулина и многие молодые вокруг нее (и кроме нее) сочувствуют Б.Л. и хотят как-то помочь ему, но не решаются приблизиться, потревожить его, не знают, как выказать свою любовь, сочувствие, поддержку. Панкратов и Харабаров через знакомство с Ирой в этом больше преуспели, и какую-то моральную поддержку Б.Л. оказали. Но в нее попала ложка дегтя. Борис Леонидович так об этом рассказал Евгению Евтушенко.

— Были у меня Юра и Ваня, сказали: если не подпишут письмо Фирсова с требованием высылки меня из России, — их исключат из института. И спросили —

268

как быть? Ну что вы, ответил я, — какое это имеет значение, пустая формальность — подпишите. И, выглянув в окно, увидел, что они побежали вприпрыжку, взявшись за руки. Какая странная молодежь, какое странное поколение. В наше время так было не принято.

Да, я видела — этот поступок Б.Л. не смог душевно принять, как не мог он принять никакое предательство.

Марк Твен говорил, что человека допускают в церковь за то, что он верит, и изгоняют за то, что он знает.

Вот и пришло время изгонять Борю из церкви: он — знал.

Он нарушил основное правило эпохи — не замечать реальности. И узурпировал право руководящих лиц на слово, на мысль, на собственное суждение.

— Доктор Живаго не имеет права судить о нашей действительности, — сказал Сурков в беседе с Н.Мандельштам.

Во все времена гений был опасен тем, что открывал истину.

Еще Пушкин 26 января 1837 года (в канун роковой дуэли) писал графу Карлу Федоровичу Толю: "Гений с одного взгляда открывает истину, а истина сильнее царя...". Вот почему диктаторы не могут простить поэтам их морального превосходства, их "драгоценного сознания поэтической правоты":

"Каждый озабочен проверкой себя на опыте, а люди власти ради басни о собственной непогрешимости всеми силами отворачиваются от правды. Политика ничего не говорит мне. Я не люблю людей, безразличных к истине".

“МЫ ПОИМЕННО ВСПОМНИМ ВСЕХ, КТО ПОДНЯЛ РУКУ”

269

"МЫ ПОИМЕННО ВСПОМНИМ ВСЕХ,

КТО ПОДНЯЛ РУКУ"*

 

«Везде, где великий дух высказывает свои мысли, есть Голгофа» (Генрих Гейне). Вот и наступил день Бориной Голгофы. Это было в понедельник двадцать седьмого октября. На двенадцать часов дня для рассмотрения "дела Пастернака" было назначено объединенное заседание президиума правления ССП, бюро оргкомитета СП РСФСР и президиума правления Московского отделения ССП.

С самого утра Б.Л. приехал из Переделкина на Потаповский. Туда пришел Кома Иванов**, были, конечно, и Ира и Митя. Сразу же возник вопрос — идти ли на расправу.

Помнится, Кома первый сказал — ни в коем случае не надо. Он очень любил Б.Л., берег его и помогал изо всех сил. Кому поддержали все. Б.Л. согласился, но попросил позвонить Воронкову и предупредить, что не приедет, а сам пошел в соседнюю комнату написать объяснительное письмо на имя заседания. Кома пошел звонить почему-то в соседнюю квартиру и сообщил, что письмо "привезет Иванов". К тому времени, когда он вернулся, из соседней комнаты вышел Боря с исписанными карандашом листками своего письма заседанию. Это было своеобразное письмо-тезисы, написанное без дипломатии, без каких бы то ни было уверток или уступок — на едином дыхании.

Мы все, конечно, преступники, что не переписали это письмо и не сохранили его текст.

Я воспроизведу эти тезисы частично по памяти, частично по записям тех, кто слушал их на заседаниях 27 и 31 октября.

* А.Галич "Памяти Пастернака".

** Вячеслав Всеволодович Иванов (сын писателя Всеволода Иванова) — литератор и ученый-филолог, которого я по старой памяти буду называть дружески кратко (как в те годы) — Кома.

270

" 1. Я получил ваше приглашение, собирался туда пойти, но, зная, что там будет чудовищная демонстрация, отказался от этой идеи...

2. Я и сейчас еще верю, что можно написать роман "Доктор Живаго", оставаясь советским писателем, тем более, что он был закончен в период опубликования романа В.Дудинцева "Не хлебом единым", что создало впечатление оттепели, другой обстановки...

3. Я передал рукопись романа "Доктор Живаго" итальянскому коммунистическому издательству и ждал цензурованного перевода. Я согласен был выправить все места...

4. Дармоедом себя не считаю...

5. Самомнения у меня нет. Я просил Сталина позволить мне писать как умею...

6. Я думал, что "Доктора Живаго" коснется дружеская рука критика...

7. Ничто меня не заставит отказаться от чести быть лауреатом Нобелевской премии. Но деньги я готов отдать в фонд Совета мира...

8. Я не ожидаю от вас справедливости. Вы можете меня расстрелять, выслать, сделать все, что вам угодно. Но прошу вас — не торопитесь. Ни счастья, ни славы вам это не прибавит".

Мы молча выслушали. Только Кома сказал в своей обычной манере:

— Ну что ж, это очень хорошо!

Кто-то посоветовал исключить упоминание о Дудинцеве, но напрасно.

Кома с Митей отвезли на такси письмо к началу заседания.

И вот — "Литературная газета" N 129 от 28 октября 1958 г.

Огромными буквами заголовок: "О действиях члена Союза писателей СССР Б.Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя".

И шрифтом помельче: "Постановление президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР, президиума правления Московского отделения Союза писателей РСФСР".

И далее — две колонки постановления.

271

"... эти действия... направлены против традиций русской литературы, против народа, против мира и социализма... стал орудием буржуазной пропаганды... оболгать все прогрессивные и революционные движения... присоединился к борьбе против поступательного движения истории... непомерное самомнение автора при нищете мысли является воплем перепуганного обывателя, обиженного и устрашенного тем, что история не пошла по кривым путям, которые он хотел бы ей предписать... порвал последние связи со своей страной и ее народом... одни и те же силы организуют военный шантаж против арабских народов, провокации против народного Китая и поднимают шум вокруг имени Б.Пастернака... отщепенец... учитывая... его предательство по отношению к советскому народу, к делу социализма, мира, прогресса, оплаченное Нобелевской премией в интересах разжигания холодной войны... лишают Б.Пастернака звания советского писателя, исключают его из числа членов Союза писателей СССР".

Присутствовали: Г.Марков, С.Михалков, В.Катаев, Г.Гулиа, Н.Зарян, В.Ажаев, М.Шагинян, М.Турсун-заде, Ю.Смолич, Г.Николаева, Н.К.Чуковский, В.Панова, М.Луконин, А.Прокофьев, А.Караваева, Л.Соболев, В.Ермилов, С.Антонов, Н.Грибачев, Б.Полевой, С.С.Смирнов, А.Яшин, П.Нилин, С.В.Смирнов, А.Вен-цлова, С.Щипачев, И.Абашидзе, А.Токомбаев, С.Рагимов, Н.Атаров, В.Кожевников, И.Анисимов.

Все они, как сообщила газета, "... единодушно осудили предательское поведение Пастернака, с гневом отвергнув всякую попытку наших врагов представить этого внутреннего эмигранта советским писателем".

В редакционной заметке "Единодушное осуждение" рассказывается, что председателем собрания был Н.С.Тихонов — тот самый "Коля" Тихонов, который 29 августа 1934 г. с трибуны Первого съезда писателей говорил:

"Труднейшая скороговорка Б. Пастернака, этот обвал слов, сдержанных только тончайшим чувством меры, этот на первый взгляд темный напор, ошелом-

272

ляющий читателей и отпугивающий их, чудесной силой мастерства вызвал к жизни новые утверждения:

В родстве со всем, что есть, уверясь

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть к концу как в ересь

В неслыханную простоту..".

В былые годы Б.Л. подарил Илье Сельвинскому превосходный свой портрет кисти отца — Леонида Пастернака. Еще совсем недавно Сельвинский публично благодарил:

... всех учителей моих

От Пушкина до Пастернака .

И вот теперь, в критический момент жизни своего учителя, Сельвинский прислал ему из Ялты письмо:

"Ялта, 24.Х.1958. Дорогой Борис Леонидович! Сегодня мне передали, что английское радио сообщило о присуждении Вам Нобелевской премии. Я тут же послал Вам приветственную телеграмму. Вы, если не ошибаюсь, пятый русский, удостоенный премии: до Вас были Мечников, Павлов, Семенов и Бунин — так что Вы в неплохой, как видите компании.

Однако ситуация с Вашей книгой сейчас такова, что с Вашей стороны было бы просто вызовом принять эту премию. Я знаю, что мои советы для Вас — nihil, и вообще Вы никогда не прощали мне того, что я на 10 лет моложе Вас, но все же беру на себя смелость сказать Вам, что "игнорировать мнение партии", даже если Вы считаете его неправильным, в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живете. Прошу Вас верить в мое пусть не очень точное, но хотя бы "точноватое" политическое чутье.

Обнимаю Вас дружески. Любящий Вас

Илья Сельвинский".

Это письмо было лишь первой снежинкой в стремительной лавине писем, вдруг обрушившейся на нас со всего света и не утихавшей до самой Бориной смерти.

273

Написав письмо Б.Л., Сельвинский не успокоился: вдруг оно останется неизвестным? Тридцатого октября он совместно с В.Б.Шкловским, Б.С.Евгеньевым (зам. гл. ред. журнала "Москва") и Б.А.Дьяковым (зав. отд. худ. лит. изд-ва "Советская Россия") отправился в редакцию местной газеты:

"Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад — сказал И.Л. Сельвинский, — был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство"¹.

"Пастернак выслушивал критику своего "Доктора Живаго", говорил, что она "похожа на правду" и тут же отвергал ее, — сказал В.Б.Шкловский. — Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился..." ("Курортная газета", 31 октября 1958 г. N 213).


¹ И на этом не успокоился Сельвинский: в "Огоньке" № 11 за 1959 г. он опубликовал стихотворение; после сентенций о плохом сыне, избитом матерью и пожелавшем отомстить ей дрекольем соседа, И.С. писал:

А вы, поэт, заласканный врагом,

Чтоб только всласть насвоеволить,

Вы допустили, и любая сволочь,

Пошла плясать и прыгать кувырком.

К чему ж была и щедрая растрата

Душевного огня, который был так чист,

Когда теперь для славы Герострата

Вы родину поставили под свист?

С ПЕТЛЕЙ У ГОРЛА

274

С ПЕТЛЕЙ У ГОРЛА

 

Нас начали преследовать почти сразу после опубликования романа в Милане в ноябре 1957 года, то есть еще задолго до публичной истерики, разразившейся немедленно после присуждения Б.Л. Нобелевской премии. Об одном из первых полуофициальных разбирательств я уже писала в главке "Наш или чужой?". Да и газеты, хотя и не вели активной травли Б.Л. (как в период скандала), но тоже не молчали. Например, в "Литгазете" № 108 от 9 сентября 58 г. в статье "Голоса жизни" критик В.Перцов писал: "... религиозные эпигонские стихи Пастернака, от которых несет нафталином из символистского сундука образца 1908-1910 годов..." (это — об Евангельском цикле стихов Б.Л.!).

Но преследователям с самого начала было ясно, что поскольку все журналы, все издательства, короче говоря, вся работа, все находится в руках государства, таких интеллигентиков, как мы, проще всего удушить голодом. И потому после выхода в мир романа нам начали присылать извещения о том, что тот или иной договор на переводы расторгнут. Ко времени, когда мы узнали о Нобелевской премии и разразился публичный скандал, я уже лишилась работы совершенно, а у Бори остался не расторгнутым один, кажется, договор на перевод стихов и пьесы "Мария Стюарт" Юлиуша Словацкого. Чем было жить — непонятно.

Вместе с тем казалось, что какая-то твердая линия принята — премия заслужена и ее надо получать — и отступать ни при каких случаях нельзя.

Но вот под вечер (насколько помню, это было в среду, 29 октября) на Потаповский, где мы все собрались, приезжает Б.Л., такой парадный, и заводит странный разговор. Вот теперь, — говорит он, — когда первая реакция на премию прошла, когда все их планы основаны на факте ее присуждения, он возьмет и именно сейчас откажется от премии — вот интересно, какая у них будет реакция...

Я ужасно разозлилась: когда какой-то курс уже взят, когда у них там настрой какой-то уже существует...

275

— Да, — говорит Боря, — и телеграмму все тому же Андерсу Эстерлингу в Стокгольм я уже отправил. — И показывает нам копию телеграммы:

"В связи со значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ...".

Как и в случае с первой (благодарственной) телеграммой мы оторопели. Это было в его манере — сперва сделать, а уже потом сообщать и советоваться.

Кажется, только Ариадна сразу же подошла к нему, поцеловала и сказала:

— Вот и молодец, Боря, вот и молодец. — Разумеется, не потому, что она действительно так думала, но просто дело было сделано, и оставалось только поддержать Б.Л.

Но на этом сюрпризы, как оказалось, еще не кончились. Одновременно с телеграммой в Шведскую Академию Боря направил телеграмму и в Цека. Копии ее не сохранилось, но смысл был таков:

"От Нобелевской премии отказался. Верните работу Ольге Ивинской."

Когда я пытаюсь теперь одним взглядом окинуть всю эту эпопею, мне начинает казаться, что отказ от премии не был одобрен никем из власть имущих, в том числе и Поликарповым. Не того они добивались, не тот у них был настрой. Огромная сумма в валюте не была бы лишней для государства. И не отказа от нее хотели они, а чего-то другого.

Только позднее я поняла, что этим "другим" было унижение поэта, его публичное покаяние и признание своих "ошибок"; и, следовательно, торжество грубой силы, торжество нетерпимости. Но Б.Л. для начала преподнес им сюрприз по-своему.

Между тем, тучи над головой сгущались. Нагнетала тревогу грубая слежка — какие-то подозрительные личности шли по пятам, куда бы мы ни направлялись. Работали они крайне грубо — даже переодевались в женское платье, разыгрывали "народное веселье" с танцами на нашей лестничной площадке на Потаповском. Я узнала, что и на даче нашей где-то вставлен магнитофон.

276

— Здравствуй, магнитофоша! — говорил, низко кланяясь стене Б.Л., и вешал свою кепку на гвоздь рядом с тем местом, где, как потом выяснилось, действительно этот магнитофон и был поставлен.

Боря не верил в его существование, но все равно создалось чувство всеобъемлющего преследования, так что говорили мы большей частью шепотом, опасаясь всего на свете, и косились на стены — и те казались враждебными нам. Многие тогда покинули нас.

Еще за два дня до отказа Б.Л. от премии (то есть в понедельник 27 октября), мы с Ариадной пошли к Банникову. После этого визита у нас обеих сложилось твердое впечатление, что он струсил и отмежевался от нас с Б.Л., был явно недоволен тем, что мы пришли к нему. Когда вышли, Ариадна без конца меня ругала — зачем было ходить? В Потаповском увидели, что филеры (некоторых мы уже знали в лицо) торчат у нашего подъезда. Тогда я решила, что надо спасать письма и рукописи, а кое-что сжечь.

Я предупредила Борю, когда он мне позвонил, что приеду в Переделкино на следующий день. И вот, назавтра, вдвоем с Митей мы захватили сумки с рукописями и письмами и увезли их к Кузьмичу. Почти тотчас после нашего приезда вошел Б.Л. и с порога прерывающимся голосом:

— Лелюша, я должен тебе сказать очень важную вещь, и пусть меня простит Митя. Мне эта история надоела. Я считаю, что надо уходить из этой жизни, хватит уже. Тебе сейчас отступаться нельзя. Если ты понимаешь, что нам надо вместе быть, то я оставлю письмо, давай сегодня посидим вечер, побудем вдвоем, и вот так нас вдвоем пусть и найдут. Ты когда-то говорила, что если принять одиннадцать таблеток нембутала, то это смертельно; вот у меня двадцать две таблетки. Давай это сделаем. Ведь Ланны ¹ же сделали так! А "им" это очень дорого обойдется... Это будет пощечина...


¹ За несколько дней до этого я рассказала Б.Л. о страшном самоубийстве супругов Ланн. Ланн — Евгений Львович Лозман (1896-1958) — литературовед, автор романа "Старая Англия" и книг о М.Волошине, Д.Конраде, Ч.Диккенсе. "Мучительный и восхитительный человек!... Его стихи мне совершенно чужие, но — как лавина!" (М.Цветаева).

277

Митя, воспитанный мальчик, краем уха почуяв чрезвычайный разговор, немедленно покинул комнату. Боря выбежал и задержал его:

— Митя, не вини меня, прости меня, мальчик мой дорогой, что я тяну за собой твою маму, но нам жить нельзя, а вам будет легче после нашей смерти. Увидите, какой будет переполох, какой шум я им наделаю. А нам уже довольно, хватит уже всего того, что произошло. Ни она не может жить без меня, ни я без нее. Поэтому ты уж прости нас. Ну, скажи, прав я или нет?

Митька, помню, был белый как стенка, но стоически ответил:

— Вы правы, Борис Леонидович, мать должна делать как вы.

Послав Митьку за корзиной щепок, я бросилась к Боре:

— Подожди, давай посмотрим на вещи со стороны, давай найдем в себе мужество еще потерпеть... трагедия еще может обратиться фарсом... Ведь наше самоубийство их устроит — они обвинят нас в слабости и неправоте и еще будут злорадствовать! Ведь ты веришь в мое шестое чувство — так давай я еще попробую сходить и выяснить — чего еще они от тебя хотят и как они поступят с тобой дальше. Только не спрашивай, куда я пойду, — я этого еще сама не знаю. А ты иди спокойно, сядь в своем кабинете, успокойся, попиши. Я выясню ситуацию, и если можно будет над ней посмеяться, то лучше посмеяться и выиграть время... А если нет, если я увижу, что действительно конец — я тебе честно скажу... тогда давай кончать, тогда давай нембутал. Но только обожди до завтра, не смей ничего без меня!

Перечитываю эти слова и удивляюсь их бледности, неубедительности, беспомощности. Вероятно, тогда я инстинктивно нашла какие-то непередаваемые интонации, чтобы убедить его. И он сдался.

— Хорошо, ты там ходи сегодня, где хочешь, и ночуй в Москве. Завтра рано утром я приеду к тебе с этим нембуталом и будем решать — я уже ничего не могу противопоставить этим издевательствам.

На этом мы расстались. Боря пошел по дорожке к даче и, оборачиваясь, махал рукой нам вслед.

А мы с Митькой шлепали по непролазной грязи в противоположную сторону — к Федину. Скажи я тогда,

278

к кому собираюсь идти, — ни за что бы Б.Л. меня не пустил...

Было слякотно, грязно, рыжее месиво кипело на дорогах. С неба сыпалась какая-то отвратительная осенняя крупа. Вспоминалось Борино:

"Был темный дождливый день в две краски. Все освещенное казалось белым, все неосвещенное — черным. И на душе был такой же мрак упрощения, без смягчающих переходов и полутеней".

Насквозь промокшие, грязные, помятые вступили мы с Митькой в холл благоустроенной фединской дачи. Дочь Федина Нина долго не пускала нас, объясняла, что отец ее болен и никого не принимает.

— Я — Ивинская, и он будет жалеть, что не увидел меня сейчас, — наконец сказала я.

Но в это время на лестничной площадке с возгласом: "Сюда, сюда, господи Боже мой, Макарчик, сюда", — появился Константин Александрович. (Как-то, когда мы отдыхали с ним в одном и том же известинском санатории "Адлер" он стал называть меня "Макарчиком", потому что при всякой неудаче я говорила: "На бедного Макара все шишки валятся"). Но вдруг спохватился, стал официальным и повел меня в свой кабинет.

Я рассказала, что Б.Л. на грани самоубийства, что он только сейчас предлагал мне этот исход:

— Б.Л. не знает, что я здесь, — добавила я. — Вы старый его товарищ, интеллигентный человек, вы понимаете, что среди всего этого шума и гама ваше слово для него будет важно. Так скажите мне — чего от него сейчас еще хотят? Неужели и впрямь ждут, чтобы он покончил с собой?

Федин подошел к окну, и мне тогда показалось, что в его глазах стояли слезы.

Но вот он обернулся:

— Борис Леонидович вырыл такую пропасть между собой и нами, которую перейти нельзя, — сказал он с каким-то театральным жестом. И после короткой паузы совсем другим тоном:

— Вы мне сказали страшную вещь; сможете ли вы ее повторить в другом месте?

— Да хоть у черта в пекле, — отвечала я. — Я и сама умирать не хочу, и тем более не хочу быть свиде-

279

тельницей смерти Б.Л.. Но ведь вы же сами подводите его к самоубийству.

— Я прошу вас обождать. Я сейчас позвоню, и вы встретитесь с человеком, которому расскажете все, о чем говорили сейчас мне. — И он стал звонить все тому же злосчастному Поликарпову. — Вы завтра сможете подъехать в Союз в три часа? Вас примет Дмитрий Алексеевич, но уже не в ЦК, а как писатель — в Доме литераторов.

— В Союз, в КГБ, или в ЦК, это, — говорю,— мне безразлично: я буду.

— Вы же сами понимаете, — напутствовал меня К.А. — что должны его удержать, чтобы не было второго удара для его родины.

Я поняла, что они не хотят этого самоубийства. Наследив Федину на чистый паркет, мы с Митькой удалились.

Знаю, что позже Федин мой приход и разговор с ним называл авантюристическим выпадом. Я же говорила с ним, движимая тем шестым чувством (его так хорошо понимала Ариадна), которое у меня всегда возникало, когда Б.Л. грозила опасность. На взгляд посторонних я иногда делала какие-то несусветные глупости, но они диктовались чувством самосохранения, и они на самом деле охраняли Борю. Здесь нужно было мне верить.

Когда утром следующего дня (в среду) Б.Л. приехал на Потаповский, я встретила его словами:

— Ты можешь меня убить, но я была у Федина.

— Зачем, только не у Федина, не у Кости Федина, который даже улыбку надевает на себя, — отвечал Боря. Оказывается, накануне он долго говорил с Корнеем Чуковским, немного подбодрился и успокоился.

— Давай посмотрим, что будет дальше!

И мы решили смотреть и ждать...

Б.Л. завез меня на такси в Дом литераторов, где я должна была встретиться с Поликарповым, а сам поехал в Переделкино.

Поликарпов меня уже ждал.

— Если вы допустите самоубийство Пастернака, — говорил он, — то поможете второму ножу вонзиться в спину России (ох уж эти ножи!). — Весь этот скандал

280

должен быть улажен, и мы его уладим с вашей помощью. Вы можете помочь ему повернуться к своему народу. Если только с ним что-нибудь случится, моральная ответственность падет на вас. Не обращайте внимание на лишние крики, будьте с ним рядом, не допускайте нелепых мыслей...

На мой вопрос — что же конкретно делать, Д.А. в довольно туманных выражениях дал понять, что Б.Л. "должен сейчас что-то сказать". Казалось бы, от премии он отказался — чего же большего от него ждут? Но ясно было, что ждут. На следующий день я поняла — чего. А пока разговор с Поликарповым меня как-то успокоил.

Я уже всей кожей ощутила близость нашей смерти и, когда поняла, что "они" ее не хотят — на сердце отлегло...

В сравнительно хорошем настроении я помчалась в Переделкино. Мы великолепно поговорили с Борей; я старалась с юмором пересказать свое свидание с вождем.

— Надо обязательно посмотреть, что будет дальше, непременно будем смотреть, — так мы решили.

. И я поехала опять в Москву — нужно было успокоить детей, поговорить с Ариадной, Старостиным. Боря без конца звонил мне из Переделкинской конторы. Я была усталая, не выспалась за несколько ночей, все это наложило какой-то странный отпечаток на все происходящее. Под вечер мечтала подремать, попросила детей меня не будить.

И тем не менее вскоре Митька меня растолкал:

— Мать, Ариадна Сергеевна просит обязательно подойти.

— Сплю, — отвечала я. — Какого черта? — Но все же подошла.

— Ну, как ты там? — спросила она сердито. — Рано ты спать легла!

Когда я огрызнулась, что могла и устать, она пояснила:

— Включи-ка сейчас телевизор.

Выступал со своей речью Семичастный: "... паршивую овцу мы имеем... в лице Пастернака... взял и плюнул в лицо народу... свинья не сделает того, что он сделал... Он нагадил там, где он ел... Пусть он стал бы действительно эмигрантом и пусть бы отправился в свой капиталистический рай..."

Опять завертелось! Значит — надо опять действовать, надо советоваться, надо что-то предпринимать, надо защищаться.

281

Б.Л. прочитал милые эти высказывания на следующий день в "Комсомольской правде". И тут на короткое время встал перед нами вопрос — а не ехать ли, раз гонят, впрямь? Первой высказалась Ира:

— Надо поехать, — заявила она храбро, — можно поехать!

— Может быть, может быть — поддержал ее Б.Л., — а вас я потом через Неру вытребую. — В то время до нас дошли слухи, будто Неру заявил о своей готовности предоставить политическое убежище Пастернаку.

— А может быть, давай уедем? — вдруг предложил он мне. И сел за письмо правительству.

Б.Л. писал, что, поскольку его считают эмигрантом, он просит отпустить его, но при этом не хочет "оставлять заложников" и потому просит отпустить с ним и меня, и моих близких.

Написал, порвал письмо и сказал мне:

— Нет, Лелюша, ехать за границу я не смог бы, даже если бы нас всех отпустили. Я мечтал поехать на Запад как на праздник, но на празднике этом повседневно существовать ни за что не смог бы. Пусть будут родные будни, родные березы, привычные неприятности и даже — привычные гонения. И — надежда... Буду испытывать свое горе.

Да, это было лишь минутное настроение, а серьезно вопрос "ехать ли" не стоял. Б.Л. всегда ощущал себя русским и по-настоящему любил Россию.

МОЯ ВИНА

281

МОЯ ВИНА

 

Тридцатого октября утром я поехала в Лаврушинский переулок в "Авторские права" - посоветоваться с Г.Б.Хесиным. Хесин всегда казался нам интеллигентным, приятным. Думалось, что он прекрасно относится к Б.Л., да и ко мне. Когда я приезжала по делам в "Авторские права", Григорий Борисович целовал мне руку, усаживал в кресло, расспрашивал, весь — доброжелательность и сплошная готовность к услугам.

282

Увы, на этот раз, когда я больше всего нуждалась в совете и поддержке, Хесин окатил меня ледяным душем. Это был холодный, чопорный, сжатый, чужой человек. Корректно поклонившись, он выжидающе на меня уставился.

— Григорий Борисович, я приехала к вам за поддержкой, скажите, ну что нам делать? Вот была я вчера в Союзе, там волновались за Б.Л., говорили мне быть неотступно при нем; я даже успокоилась, как вдруг — это ужасное выступление Семичастного; что же нам делать?

— Ольга Всеволодовна, — почему-то очень громко и четко выговаривая каждое слово, начал Хесин, — теперь советовать вам мы уже больше не сможем. Я считаю, что Пастернак совершил предательство и стал пособником холодной войны, внутренним эмигрантом. Некоторые вещи ради своей родины нельзя прощать. Нет, советовать тут я вам ничего не могу.

Потрясенная метаморфозой Хесина, я вскочила и, не попрощавшись с ним, вышла в коридор, хлопнув дверью. Невидящими глазами уставилась в вестибюле на какую-то стенгазету с юмористическими картинками, хотела успокоиться, собраться с силами. И почти тотчас же за моей спиной раздался молодой, приятный голос:

— Ольга Всеволодовна, ради Бога обождите! Я так боялся, что Вы ушли.

Это был один из молодых адвокатов. У него было нежное девическое лицо, невинные глаза, словом, вполне подкупающая внешность. Звали его Зоренька.

— Я всеми силами хочу вам помочь, — говорил Зоренька, — для меня Борис Леонидович святой! Вы сейчас не очень хорошо понимаете обстановку. Давайте условимся, где нам можно встретиться и все обсудить.

Обрадованная этой нежданной помощью, я дала мамин адрес в Собиновском переулке и попросила Зореньку приехать туда через два часа.

Он был точен.

— Помните, что я люблю Бориса Леонидовича и знайте, что для меня это святое имя, — начал он свою речь на Собиновском; (ну как я могла ему не поверить?) — но время не терпит! Я только одно могу вам посоветовать: надо писать письмо на имя Хрущева, иначе его могут из страны выслать, хотя он и отказался

283

от премии. Текст этого письма я помогу вам выработать сейчас же.

Через много лет я прочитала: "Когда великий миг приходит и стучится в дверь, его первый стук бывает не громче твоего сердца — и только избранное ухо успевает его различить". Это был подобного рода миг. Но я его не различила...

В страхе перед возможностью вынужденной эмиграции (что Б.Л., с его любовью к многолетнему укладу, несомненно убило бы) я попросила нашего доброжелателя сочинить черновик письма к Хрущеву, а сама бросилась звонить на Потаповский Ире, чтобы она собрала ближайших друзей.

И вот сидят в столовой на Потаповском Ира, Митя, Кома, Ариадна. Мы на все лады обсуждаем проект этого письма. У меня шумело в ушах; что-то долго говорила Ариадна; потом Ира настаивала, что не надо посылать это письмо, не надо каяться ни в какой форме.

Теперь ясно, что такая позиция была единственно правильной. Но тогда все выглядело иначе. Даже для меня авторитетные люди, например, Александр Яшин и Марк Живов усиленно советовали обратное. И самое главное — стало уже страшно: погромные письма, студенческая демонстрация, слухи о возможном разгроме дачи, грязная ругань Семичастного с угрозами выгнать "в капиталистический рай" — все это устрашало, заставляло призадуматься. А я просто боялась за жизнь Б.Л.

Надо отступать, и мне ясно показалось — иначе нельзя! Я решилась. Мы переписали текст, припасенный Зоренькой, стараясь выдержать тон Пастернака. Ира с Комой поехали в Переделкино за подписью Б.Л.

Сейчас это выглядит дико — мы составили такое письмо, а Б.Л. еще не догадывался о его существовании; но тогда мы торопились, нам все в этом бедламе казалось нормальным.

Б.Л. подписал письмо, внес одну лишь поправку в конце. Он подписал еще несколько чистых бланков, чтобы я могла исправить еще что-нибудь, если понадобится. Была еще приписка красным карандашом: "Лелюша, все оставляй как есть, только если можно, напиши, что я рожден не в Советском Союзе, а в России".

После этого письмо приобрело следующий вид:

284

"Уважаемый Никита Сергеевич,

Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому Правительству.

Из доклада т. Семичастного мне стало известно о том, что правительство "не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР".

Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.

Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.

Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.

Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры.

Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.

Б. Пастернак .

Этой же ночью Ира с Ниной Игнатьевной¹ повезли письмо на Старую площадь в ЦК. Сдали его в окошечко, из которого, как рассказывала Ира, на нее с большим интересом воззрились офицер и солдат.

Итак, иезуитская хитрость наших преследователей удалась полностью: предложение покаяться, выдвинутое в лоб — было бы с негодованием отвергнуто; но когда "поклонник и доброжелатель" дал этот совет, а мы все


¹ Нина Игнатьевна Вам — вдова известного советского литературоведа С.Ромова, в 1937 г. незаконно репрессированного. В 1946 г. в Москве вышла книга "Воспоминания" А.С.Аллилуевой (сестры жены И.Сталина) в литературной редакции Нины Вам. Летом 1955 года Нина Игнатьевна, желая познакомиться с близким Борису Леонидовичу человеком, пришла с одной нашей общей знакомой в Переделкино ко мне.

285

его поддержали и "освятили" по сути навязанный нам текст письма — все получилось.

В дни присуждения Нобелевской премии другому русскому писателю — Александру Солженицыну — я заново переживала те страшные дни конца октября теперь уже далекого пятьдесят восьмого года. И особенно остро поняла нашу нестойкость, быть может даже глупость, неумение уловить "великий миг", который обернулся позорным.

Да, сейчас уже не поймешь, чего больше было в отказе от премии — вызова или малодушия.

И если уж искать оправданий (а их, пожалуй, нет), то можно вспомнить, что Солженицын в момент присуждения премии был почти на двадцать лет моложе Б.Л. и прошел (наверное — как никто в мире) сквозь тройную закалку: четыре года фронтовой жизни, восемь лет каторжных концлагерей и раковую болезнь.

С ним ли можно равняться типичному "мягкотелому интеллигенту" Борису Пастернаку? Счастье еще, что он умер у себя в постели, а не на случайной трамвайной остановке, как Юрий Живаго...

Не надо было посылать это письмо. Не надо было! Но — его послали. Моя вина.

“ПОБЕДА ПУТЕМ ОТКАЗА”

285

"ПОБЕДА ПУТЕМ ОТКАЗА"

 

Да, "моя вина", и я не могу оставаться равнодушной, когда ее перекладывают на плечи самого близкого мне человека. Это — неразумно и попросту несправедливо. А происходят такие несправедливости не так уж редко. И я хочу ненадолго отвлечься от последовательного изложения перипетий "Романа вокруг романа", чтобы рассказать об одной из таких несправедливостей, особенно обидной для памяти о Пастернаке и происшедшей уже в начале семидесятых годов.

Однажды, весенней холодною ночью я выехала в Москву из Ленинграда, и, ввиду заботливости моих ленинградских друзей, посчастливилось — билет мне до-

286

стали на "мяконькую" "стрелу", как между нами величался этот почти недоступный для рядовых советских граждан поезд. Купе в международном вагоне, как известно, только двухместные, удобства — соответственные: лампы на столиках, комфорт, ресторан.

Через стекло вагона за десять минут до отъезда я перешучивалась с провожающими. Для полного счастья мне не хватало только соседки-"бабы". Мы бы с ней спокойно облачились в халаты, кремом носы помазали, почитали и выспались. Но тут Бог рассудил иначе. Из дверей моего купе, где мне предстояло блаженствовать, были видны затылки двух мужчин. Один из них, по всему видать, провожал. Лысина другого сияла из глубины слабо освещенного бархатного логова.

Несколько расстроенная, я пошла по коридору, заглядывая в другие двери. Искала даму, предложить обменяться. Но увы — привилегированный вагон должен был доставить в Москву только высокопоставленных мужчин. Я попрощалась с моими ленинградцами и подождала, пока из моего купе не выйдет провожающий.

Извиняясь передо мной за задержку, тот вышел в последнюю минуту, со скрипкой в футляре в руках.

Навстречу мне поднялся высокий человек в расстегнутой мятой сорочке, со свернутым набок галстуком. За его спиной открылся столик, бутерброды с черной икрой на газете, недопитые стаканы, лежащая на боку бутылка из-под шампанского.

У моего будущего спутника оказалось молодое, несмотря на почтенную лысину, милое лицо, слегка выпяченная, капризная нижняя губа и детские, как принято говорить — "чистые" — серые глаза.

Встретил он меня по-домашнему, как старую знакомую, случайно заставшую его врасплох.

— Ради Бога извините, — бормотал он, снимая с меня пальто. — Мы тут с товарищем поужинать не успели, прямо с его выступления. Он, знаете, очень хороший музыкант. Публика его тепло принимает. Еле успели, так уже тут и пришлось закусить... Шампанское здесь в буфете есть. Хотите?

— Я, наоборот, очень хорошо поужинала, — сказала я с тайной досадой. Ясно вижу — такой скоро не угомонится, и на даму поменять его мне, совершенно очевидно, не удастся. Я разложила вещи, вынула

287

журнал, где с продолжениями была напечатана повесть известного советского автора.

— Как это вы можете читать такую чепуховину? Я и в руки такие журналы не беру. Все заранее ясно! Так завязался наш литературный разговор.

— Я, например, из современных могу читать только тех, кого сейчас не печатают, — задорно заявил мой спутник.

— Ну, например? — спросила я.

— Да вот, например, Солженицына! Считаю его выше Толстого. А вы не признаете его, небось? не положено? Последних вещей — не читали?

Спутник мой явно задирался, но когда я заверила его, что вовсе не оспариваю достоинств Солженицына и уважаю его литературное место, он радостно вскочил.

— Ну знаете, по этому поводу мы с вами должны выпить, пойду посмотрю, что там есть, — с этими словами новый знакомый удалился в ресторанный буфет, а обратно явился с такими же бутербродами с икрой и с бутылками шампанского в обеих руках.

— Меня зовут Слава, — отрекомендовался он. — Давайте уж сразу познакомимся — все равно теперь уж мы друг друга не потеряем. Правда?

— Конечно, правда! — отвечала я. Слава этот очень мне понравился. Сразу он как-то открывался: порывистый, чистосердечный, доверчивый. Мнения свои высказывать не стеснялся, но даже бравировал тем, что другие стыдливо скрывают, фактически может быть думая то же самое.

— А я еще вас на бабу хотела поменять, — созналась я, смеясь и чокаясь с ним гранеными вагонными стаканами.

— Ну вот еще, не вышел бы номер, я верю в судьбу.

Всю ночь мы не спали, разговаривая под шампанское про крамольную судьбу Солженицына, о людях, принимавших участие в нем. Мы и спорили, и даже ссорились. Теперь я вспоминаю, что "Слава" делал мне с самого начала нашей беседы прозрачные намеки, что это именно он и есть главный опекун опального писателя.

Но только к утру, когда прощались, на клочке бумажки, где написал свой телефон Слава, уже звавший меня нежно Оленькой, значилось: "Мстислав Леопольдович Ростропович" — и стало мне многое ясно. И свободное

288

высказывание мыслей, и признания, на которые он имел право без всякого труда — ему было все можно. Но как я, дура, не догадалась! Правда, виолончель ночевала в верхнем багажном отделении, но это, конечно, не оправдание. Думаю, что по моим репликам на некоторые свои тезисы спутник мой догадался, кто я. Когда мы касались судеб нобелевских лауреатов, мой оппонент высказывался гневно и определенно, явно отождествляя себя с Солженицыным.

— Это не тот человек, чтобы отказываться от себя, как Пастернак. Солженицын просто негодовал на позорное, трусливое его поведение, на это дурацкое письмо-отречение, которое позволил себе Пастернак! "Их" ведь не нужно бояться — покажешь, что боишься — и пропал! Эх, Оленька, если бы вы знали, как осуждал его Александр Исаевич! Нет! Александр Исаевич не жалкий интеллигент. Он действительно объявил войну за правду и сумел отстаивать ее! Готов был действительно на смерть за нее!

На это я, не сдерживая возмущения, отвечала, что все они забывают и о времени, когда произошла трагедия Пастернака, и о том, что теперь все последующие идут по пути, проторенному все-таки Пастернаком. Да, хорошо, что у Солженицына есть друзья и покровители, его поддержавшие.

А кто был у Пастернака? Тогда и молчать было геройством, а выступить за него означало "поддерживать холодную войну", идти за это на гражданскую смерть.

— Кто ж такие эти "друзья" Солженицына? — прищурился Слава.

— Ну, господи, Чуковский, Сахаров тот же... Ростропович, наконец...

Тут Слава просто разозлился.

— Ах, наконец, Ростропович?! Ишь ты! Конечно! А вы знаете, что Ростропович только один раз увидел его на вечере в Рязани и сразу пригласил его к себе жить? Что он все с ним разделял, и вот теперь добьется не только прописки его в Москве, но и разрешения на дачный дом! Он дойдет до верхов и ничего не побоится! А что сделал Сахаров?

Долго в запальчивости говорил Слава о дружбе Ростроповича и Солженицына. Но и тогда я не догадывалась, что со мной говорит именно сам Ростропович...

289

Помню, что я, с такою же злобой, обнажая явную свою причастность к отречению Пастернака и "позору" его, рассказала историю второго письма, написанного, вернее, вынужденно подписанного Б.Л. вследствие душевной усталости, от жалости к испуганным, обескураженным женщинам, дрожавшим за его жизнь... Да, он жалел, мучился, заботился о заложниках. Да и нечего сравнивать его с борцом Солженицыным, прошедшим лагерную школу, поборовшим даже рак! Да, подписывал письмо. Б.Л. защищал и успокаивал и все-таки оставил роман свой говорить за себя!

— Ну да... — задумчиво сказал Слава. — Это все, конечно, бабы... Эх, эти бабы! Ну, конечно, я представляю теперь все несколько иначе... Но Солженицын не пошел бы у баб на поводу...

Тут М.Л. долго рассказывал мне, как он сам провозил через ошеломленную его наглостью таможню запрещенные здесь книги своего любимого писателя и связанные с этим анекдоты...

Ему можно было все... Но чего он, собственно, добился?

Вскоре мне удалось получить кусочек записи Солженицына о Пастернаке — не то из дневника, не то из будущей автобиографической повести. Вот что, оказывается, записал в дневнике нынешний лауреат, прочитав в газете покаянное письмо Пастернака, то есть в то время, когда был еще безвестным учителем физики в рязанской средней школе, что не мешало ему уверенно размышлять о том, как он распорядится своей Нобелевской премией (сомнений в том, что он ее получит, у него, очевидно, не было):

"Я мерил его (т.е. Пастернака —О.И.) своими целями, своими мерками — и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих "ошибках и заблуждениях", "собственной вине", вложенной в роман, — от собственных мыслей, от своего духа отрекаться — только, чтоб не выслали? И "славное настоящее", и "гордость за то время, в которое живу" и, конечно, "светлая вера в общее будущее" — и это не в провинциальном университете профессора секут, но — на весь мир наш

290

нобелевский лауреат? Не-ет, мы безнадежны!. Нет, если позван на бой, да еще в таких превосходных обстоятельствах, — иди и служи России! Жестоко-упречно я осуждал его, не находя оправданий. Перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком".

Превосходно сказано! По форме; а по смыслу — поразительно несправедливо.

Несправедливо дважды: во-первых, потому, что не учтена ситуация и время, когда Пастернак своим романом решился на одно из самых волнующих в середине века сражений духа против насилия; во-вторых, потому, что совершенно не поняты мотивы подписания им двух покаянных писем.

Но вначале — о моральной обстановке, сложившейся к концу сорок шестого года, когда у Пастернака созрел план романа.

В августе этого года не только писатели — все думающие и что-то понимающие люди были потрясены постановлением о журналах "Звезда" и "Ленинград". Тон его исчерпывающе определялся такими фразами: "пошляк и подонок литературы Михаил Зощенко", "омерзительная вещь "Перед восходом солнца", "физиономия Ахматовой известна", "подозрительная рецензия Юрия Германа о творчестве Зощенко" и т.п.

В обстановке интеллектуального подавления, особенно тяжкого для творческой личности, в обстановке, когда "письменность и словесность... помогают не учить людей , а морочить заверениями, не более правдивыми, чем фразы "огонь не жжет" или "в море не утонешь", — Пастернак оставался самим собой и был в своем творчестве преисполнен "невиляющей верности фактам" и исторической правде.

Вопреки времени у него сохранилась беспредельная уверенность в своей внутренней свободе. Молодой литературовед из ФРГ Герд Руге впоследствии писал о Пастернаке: это — "самый свободный человек, с которым я когда-либо говорил".

Именно то, что в условиях творческой несвободы Б.Л. осуществлял не ограниченный догмой поиск правды, гармонии и красоты, делали его поистине трагически одинокой фигурой.

291

Разумеется, он был только писателем, а не политическим деятелем. Но, не считаясь ни с какими подлыми политическими мерками, Б.Л. не выбирал легких путей и не стремился завоевать себе расположение власть имущих. Он был далек от казенно-слащавых фраз о родине и партии, от безмерного бахвальства победами (реальными и мнимыми), которыми не брезговали многие его собратья по искусству.

Типичным из них был "восхитительный в своей откровенности циник", "ловкий рвач", обладавший "великим умением поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко" — Алексей Толстой (автор этих "лестных" определений — Иван Бунин).¹

В самые тяжкие месяцы печально знаменитого тридцать седьмого года, в месяцы, когда по словам Ахматовой:

Звезды смерти стояли над нами,

И безвинная корчилась Русь

Под кровавыми сапогами

И под шинами черных "марусь",

Алексей Толстой часто выступал по радио, писал в газетах, переживал происходящее "вместе с народом": он пел дифирамбы палачам и шельмовал их жертвы. Вот один только образчик его "гуманистической" деятельности, характерный для писательской и политической атмосферы тех времен:

"Ставрогин из романа Достоевского "Бесы"... прообраз тех из наших современников, у кого в душе...скепсис и двойная жизнь: на собраниях ли, на службе ли — "стопроцентный" гражданин; дома — облезлый волк, глядящий в лес... Это — бульон для троцкизма, предательства, шпионажа: ... всякий


¹ См. И.А. Бунин, Собр. сочинений, том 9, стр. 433, ГИХЛ, 1967.

292

гражданин, не любящий свою родину, — троцкист, диверсант и шпион"*.

И это при всем том, что совсем еще недавно о молодой советской власти он писал в Париж И.А.Бунину: "вся жизнь построена на песке, на политике, на авантюре, — революция была только заказана сверху".** Но проходит немного времени — и, встретив Бунина в Париже, уже советский Толстой хвастается: "У меня целое поместье в Царском селе, у меня три автомобиля..."***. Спустя год после этой встречи он защищает свое поместье и автомобили элементарно просто: поет хвалу террору против народа своей же страны; отождествляет любовь к родине с любовью к власть предержащим и грозит расстрелом всякому, кто от "любви" к этим властям отступится. А самое главное — целый народ свой объявляет "бульоном для шпионажа", призывает тем самым ко всеобщей подозрительности, доносительству, предательству — растлевает своих сограждан во имя собственного благополучия. Всякий сейчас может взять тринадцатый том сочинений Толстого и в полную меру насладиться его сказками о "бактериях в баночках", которые якобы разбрасывали в поездах "враги народа" и другими измышлениями, написанными по заказу. И писал это не хам какой-нибудь по недостатку способностей и образования, не быдло, а — граф российский.

Не очень-то отставали в каждоминутной демонстрации своего патриотизма, верноподданности и народности многие другие писатели.

На этом фоне линия поведения Пастернака поразительно контрастирует. Вспомните, как жена Б.Л., находясь в преддверии родов, валялась у него в ногах, умоляя не губить ее и ребенка — подписать письмо, одобряющее очередной смертный приговор, на чем категорически настаивал Ставский. Взамен подписи Пастернак послал письмо Сталину; писал в нем, что "вырос

*  "Известия" № 138 от 14.6.37; ПСС, т. 13, стр. 179, 180, ГИХЛ 1949.

** И.А.Бунин, Собр. соч., том 9, стр. 443, ГИХЛ, 1967.

*** Там же, стр. 445.

293

в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери" и, предлагая Сталину располагать его жизнью, тем не менее категорически утверждал, что "себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей".

А в другом письме писал: "Я с годами... все больше живу как на чердаке... Мне стыдно было, что мы продолжаем двигаться, разговариваем и улыбаемся...".

Вот вам позиция двух русских писателей по отношению к одной и той же общенародной беде: великому террору властей. Один проявил крайнюю бессовестность и цинизм, чтобы панегирики палачам использовать в защиту своего поместья, автомобилей, социального престижа.

Другой упорно молчал, и никакие силы тупого принуждения не сумели заставить его лгать в угоду кривде. А когда невозможно стало молчать, он мужественно заговорил правду, хотя и знал, что рискует не только собой, но и свободой и жизнью своей семьи.

Первого назвали народным писателем и завалили премиями, орденами и материальными благами. Второго объявили антинародным писателем, эгоцентриком, внутренним эмигрантом и в конце концов затравили как "зверя в загоне".

Ему не могли простить беспрецедентного поступка: перехода от вынужденного молчания через потрясающую раскованность духа к вольному художественному слову романа "Доктор Живаго". Ведь Пастернак его писал в то время, когда литература задыхалась во лжи.

Лишь в конце шестидесятых годов мы узнали, что с 1928 по 1940 годы Михаил Булгаков писал роман "Мастер и Маргарита", который стал широко известен лишь спустя двадцать шесть лет после смерти автора (и то сперва с большими купюрами).

Пастернак же с конца 46 г. и во все последующие годы сталинского режима массовых репрессий не боялся не только открыто писать книгу, но и читать главы из нее без особых опасений за состав слушателей. И наказание за это не заставило себя долго ждать. Но даже такое потрясение, как мой арест и осуждение не сделали его осторожнее и не остановили романа. А ведь ли-

294

сточки из первой части лежали на столе следователя; а самого его уж очень интересовали стукаческие доносы о чтении глав романа в некоторых домах Москвы...

Не надо забывать, что в те годы Б.Л., быть может, был не только первым, но и вовсе единственным профессиональным писателем, решившимся на такой шаг. В этом смысле, как и признает в своих записях Солженицын, Пастернак был тем, кто "открывал пути литературе и закрывал пути ее врагов", кто "воспринимал сущее с точки зрения вечности".

При этом он, конечно, отдавал себе отчет в том, что моим арестом дело не ограничится, что наступит день, когда начнется лобовая травля, не оставляющая места никаким аргументам. Их заменят примитивные ярлыки, вполне доступные собачьему пониманию: "Ату его — чужой!" И такой день, как мы уже знаем, действительно наступил.

Поэтому-то я и думаю, что когда годы спустя после смерти и Сталина, и Пастернака в литературу пришел Солженицын — к тому же не рафинированный российский интеллигент, а по его самохарактеристике — "озверелый зэк" — он осваивал путь, уже пройденный ранее Борисом Леонидовичем. И пройденный в гораздо более страшные времена.

Так что не стоит Солженицыну "корчиться от стыда" за того, кто задолго до него не побоялся тупых, беспощадных, мертвящих, бесчеловечных грозных сил, кто безусловно был первым. Это — об обстановке, предшествовавшей и сопутствовавшей роману.

Вторая сторона дела — отказ от премии и "позорные" письма. Ростропович и многие другие считают этот акт поражением Пастернака. Сам он это расценил иначе... Наиболее четко это видно из его письма во Францию к Жаклин де Пруаяр:

"... Нас стараются всячески притеснять, то прямыми угрозами, то отвратительными ограничениями, но мы не только торжествуем над всем, но именно эта враждебная сила печалей и препятствий оказывает нам величайшую услугу, сохраняя то, что было живого, испытанного и глубоко прочувствованного в нашей победе, без чего она, возможно, выродилась в отвлеченное ничто, в высокопарные фразы... Как бы я хотел вам сказать, как все чудесно, как все исполнено будущим

295

даже в этот поздний час, в нескольких шагах от возможного конца!".*

Да, его понимание победы или поражения в этом неравном поединке основывалось главным образом "на результатах", а не на внешних престижных проявлениях. Если бы я, Аля Эфрон, Кома Иванов и Ира не подготовили и не подсунули Б.Л. на подпись покаянные письма — он и не подумал бы их подписывать. Потому-то и продвинули эту идейку ему через нас, наши страхи, наши руки, наше влияние.

А нас — душили. Теперь даже официальная печать признает, что тогда вокруг Пастернака "многолетними усилиями доморощенных политических обывателей была создана густая пелена лжи, недомыслия и диффамации".** В этих условиях ему легче было почти не глядя подписать все, что бы я ему ни принесла — лишь бы оставили меня и его в покое.

В конце концов правильно сказано: "Каждый из нас вправе на собственную, личную Голгофу, но никто не вправе волочь на нее других". И не захотел Б.Л. уехать на Запад, оставив всех нас заложниками на родной "Голгофе".

Вот он и подписал принесенные мною письма. И легко подписал, так как нисколько не сомневался в своей конечной победе. Ибо он понимал самое главное: ДЕЛО БЫЛО СДЕЛАНО — книга написана, издана, читалась не столько страной, сколько — миром, "Живаго" совершал свой "космический рейс" (выражение Б.Л.) вокруг планеты. И, кроме того — тогда уже ему была ясна истина, ставшая теперь очевидной почти всякому: эти письма ничего не испортят, кроме репутации тех, кто его к ним принудил. Сам он об этом очень четко и недвусмысленно позже записал: "когда заподозренный в мученичестве заявляет, что он благоденствует, является подозрение, что его муками довели до этого заявления...". Так оно и было.

* Оригинал на французском языке.

**  "Литературная Грузия "№11. 1972 г., стр. 22

296

Марина Цветаева в одном из своих писем рассматривает вариант победы интеллигента — вариант, названный ею "победой путем отказа". Это был именно такой случай.

Да, многоуважаемые Александр Исаевич и Мстислав Леопольдович, вы ошиблись, думая, что, отказываясь от премии и подписывая извинительные письма, Пастернак сдался. Сейчас, в начале семидесятых годов, уже становится очевидным для всех, что это была подлинная "ПОБЕДА ПУТЕМ ОТКАЗА".

“ИГРА В ЛЮДЕЙ”

296

"ИГРА В ЛЮДЕЙ"

 

Вернусь к пятнице тридцать первого октября пятьдесят восьмого года, когда наступил кульминационный момент "романа вокруг романа". События разыгрывались сразу на нескольких "сценических площадках" — в Доме кино, в ЦК, в Переделкине, в автомашинах... За всем сразу не уследишь... Сперва — Дом кино.

*   *   *

В этот день в Доме кино на улице Воровского состоялось общее собрание писателей города Москвы. Цель — проштемпелевать именем всех московских писателей постановление об исключении Б.Л. из ССП, принятое двадцать седьмого числа.

Кроме того (и это самое главное), где-то в верхах поняли, что для Б.Л. выезд с родины немыслим, решили "закручивать гайки" дальше — лишить его советского гражданства. И вот для запуска очередной машины голосования был собран народ в Доме кино.

Разумеется, ни Б.Л., ни я на это собрание не пошли. Но там были люди, записавшие ход собрания, и переславшие свои записи нам.*

* В этих записях, сделанных по горячим следам, разумеется есть некоторые неточности. Полный текст стенограммы см.: "Горизонт", 1989, № 9.

297

Председательствует Сергей Сергеевич Смирнов (говорят — порядочный человек в том смысле, что самостоятельно на предумышленную подлость не пойдет, но, тем не менее, по команде сверху сделает все, что угодно). Он начал с оглашения письма группы писателей, одобряющих исключение Пастернака из Союза писателей и требующих еще более суровых кар.

С.С.Смирнов: Дело в том, что группа московских писателей, возмущенная поведением Пастернака, составила письмо, которое предполагалось опубликовать в газете и которое подписало большое число московских писателей... (оглашает список). Но возникла мысль: почему письмо подписано только группой московских литераторов, разве московская организация в целом не хочет выразить свое мнение?

Нет поэта более далекого от народа... Узкий круг читателей был уделом поэта... И этот узкий круг друзей постепенно создавал ему какой-то ореол, и приобрела весьма широкое хождение в нашей среде легенда о Пастернаке... Были такие люди из друзей поэта, которые заявили на заседаниях, что когда произносят имя Пастернака — надо вставать. Эта легенда сейчас разоблачена и похоронена произведением и поведением Пастернака. "Доктор Живаго" — произведение остро политическое...

Пастернак в адрес Шведской Академии послал телеграмму: "Бесконечно признателен. Тронут. Удивлен. Сконфужен. Пастернак". И в интервью иностранным корреспондентам: "Я счастлив... Я хотел бы поехать в Стокгольм за премией".

... Смотрите, в какую компанию попал Пастернак — французский реакционный писатель Камю, Черчилль...

В субботу студенты Литературного института пришли к Союзу писателей с плакатами: "Долой Иуду из СССР!". В понедельник 27 октября состоялось заседание президиума правления СП СССР, бюро оргкомитета СП РСФСР, президиума правления Московского отделения СП. Был приглашен и Пастернак, но он не явился, хотя в Москву из Переделкина приехал. Он прислал письмо.

(Далее Смирнов зачитал тезисы, кратко изложенные в главе "Мы поименно вспомним всех, кто поднял

298

руку"). Читал это письмо сквозь зубы, скороговоркой, словно ему было непосильно читать слова презираемого человека; а может быть для того, чтобы стенографистки не успели записать. После чтения:

"Пастернак хочет откупиться. А в свое время Федин четыре дня просил его подписать Стокгольмское воззвание мира... К дому предателя Кнута Гамсуна приходили его читатели и бросали за ограду его книги...

... Я, когда закрыл книгу, как-то невольно согласился со словами Семичастного, сказанными им на пленуме ЦК комсомола. Может быть, это были несколько грубоватые слова — сравнение со свинством, но по существу это действительно так... Мне особенно понравилась та вторая часть выступления товарища Семичастного, в которой он говорил, что надо превратить Пастернака из эмигранта внутреннего в эмигранта полноценного... Нам следует обратиться к правительству с просьбой о лишении Пастернака советского гражданства (громкие аплодисменты). Идут слухи, что Пастернак отказался от Нобелевской премии, но мы об этом ничего не знаем.* За границей опубликовано его заявление: "В связи с реакцией советского общества я вынужден отказаться от премии...".

В течение сорока лет скрытый враг, преисполненный ненавистью и злобой, жил среди нас, и мы делили с ним наш хлеб.** По-моему, было бы лучше, если бы он встал в ряды открытых врагов Советского Союза, а потом уже был бы награжден премией...

Лев Ошанин (с листочком): Пастернак был под наблюдением наших врагов. Присуждение ему Нобелевской премии — тонкий, расчетливый удар. Когда в сорок пятом году вручали медали "За доблестный труд"

* За два дня до этого (29 октября) газеты мира опубликовали телеграмму Б.Л. об отказе от премии, в тот же день Боря известил об этом телеграммой Союз писателей, а председатель столь ответственного собрания "ничего не знает".

** Когда во время этой кампании травли поэта не раз попрекали его хлебом и салом, которые он ест, Боря как-то сказал мне: "Разве они не помнят пословицу: "Хлеб-соль ешь, а правду режь".

299

пригласили и его для награждения. А он — "Ах, медаль... Я пришлю, может быть, сына...". Андроников много часов ходил вокруг него, чтобы тот подписал Стокгольмское воззвание. Я называю его внутренним эмигрантом... А ведь было, что вдруг писал он несколько настоящих слов о Ленине... (Голос из зала: "А Союз писателей умилился"). Он — ярчайший образец космополита в нашей среде. Не надо нам такого гражданина! Его письмо нам изумительно — он нас "прощает". Он уверовал в боженьку и начал писать...

К.Л.Зелинский (без записки): Я внимательно, с карандашом в руках прочитал роман "Доктор Живаго". И почувствовал себя оплеванным. Масса религиозной писанины. Я ценил Пастернака как художника-поэта... На Западе имя Пастернака стало синонимом холодной войны. Портреты Пастернака печатают на первых страницах газет рядом с портретом другого предателя — Чан Кайши. Присуждение Нобелевской премии Пастернаку — это литературная атомная бомба. Удар в лицо советскому правительству.

В Неаполе было собрание четырехсот писателей из двадцати двух государств. Никто не произнес имени Пастернака, так как это все равно, что неприличный звук в обществе... Виновно его окружение. Оно создало культ его личности. В свое время за мою критику Пастернака ("Поэзия — чувство современности") В.В.Иванов перестал подавать мне руку.

Мы должны сказать Пастернаку: иди, получай там свои тридцать сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен, а мы будем строить тот мир, которому мы посвятили свою жизнь!

В.Герасимова: Я, как бывшая комсомолка, не могу простить сцены стрельбы доктора Живаго по дереву вместо врага. Это доктор Мертваго, а не Живаго. Цвет интеллигенции не он, а Макаренко, Тимирязев...

В.Перцов: Негодование не улеглось, хотя прошла уже неделя. В "Тезисах" Пастернака меня поразила одна вещь. Он считает смягчающим обстоятельством то, что своего "Доктора Живаго" писал одновременно с романом Дудинцева. Но эти вещи разные!

Я встретил Пастернака в обществе Маяковского, я не курил ему фимиам, но и не думал о низости...

300

Кроме особо гурмански настроенных молодых людей Пастернака никто не читает. Пастернак — индивидуалист. Поэтическое кредо Пастернака можно охарактеризовать как "восемьдесят тысяч верст вокруг собственного пупа"... В молодые годы я опубликовал статью о Пастернаке ("Вымышленная фигура"), чем вызвал гаев Асеева, Шкловского...

Это — подлая фигура. Свою автобиографию Пастернак опубликовал в Париже. Более гнусного, чем то, как он написал о Маяковском, я не знаю*. Он написал Сталину письмо, в котором благодарит за эпитет, данный Сталиным Маяковскому: "лучший, талантливейший поэт нашей эпохи...".

Что делать с господином Пастернаком? Мне кажется, что товарищ Семичастный прав. Он свободен от нашего общества, но от "того" общества не свободен. И пусть он отправляется туда. Мне и многим нашим товарищам просто даже трудно себе представить, что живут такие люди в писательском поселке. Я не могу себе представить, чтобы у меня осталось соседство с Пастернаком. Нельзя, чтобы он попал в перепись населения СССР.

Мы поздно опубликовали письмо редакции "Нового мира" Пастернаку. Мы вступили бы тогда в разговор с буржуазным миром в более выгодной позиции для нас. Это упущение нам нужно запомнить. Давайте по-настоящему хорошо работать...

А.Безыменский: Сегодня длинный спор с Пастернаком кончился. Еще в тридцать четвертом году группа пролетарских писателей давала бой Бухарину, сказавшему, что надо ориентироваться на Пастернака. Теперь Пастернак своим поганым романом и своим поведением поставил себя вне советской литературы и вне советского общества. (Далее — взахлеб расхваливает выступление Семичастного).

Пастернак — это внутренний эмигрант, и пусть он действительно стал эмигрантом, отправился бы в свой капиталистический рай. Я уверен, что и обществен-

* Не   странно   ли,   что   такую   "гнусность"   спустя   девять   лет опубликовал журнал "Новый мир" (№ 1 за 1967 г.)?

301

ность, и правительство никаких препятствий ему не чинили бы, а, наоборот, считали бы, что этот его уход от нашей среды освежил бы воздух. Дурную траву — вон с поля!

А.Софронов (с запиской): Даже в Чили один писатель на перепутье сказал нам: "Странно вы ведете себя с Пастернаком; ведь он ваш враг". (Говорит плохо, путаясь, не заканчивая фраз, одними газетными штампами)... вон из нашей страны!

с.антонов: Размер премии — сорок-пятьдесят тысяч долларов. Нобель перевернулся бы в гробу, если бы узнал, кому пошли его деньги... и очень жалко, что в 1958 г. таким петрушкой для того, чтобы вести грязную антисоветскую работу, была выбрана фигура Пастернака! То решение, которое мы приняли об исключении Пастернака из Союза писателей — его приняли слишком поздно... Можно было принять это решение год тому назад...

Б.Слуцкий: Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди... Шведская Академия знает о нас только по ненавистной Полтавской битве и еще более ненавистной Октябрьской революции. Премия Пастернака дана из-за ненависти к нам... Пастернак — лауреат Нобелевской премии против коммунизма.

Г.Николаева: Я принадлежу к тем людям, которые воспринимали и любили некоторые стороны творчества Пастернака — о природе, о Ленине. Я думала, что Пастернак найдет новый путь. Но история Пастернака — это история предательства... "Доктор Живаго" — плевок в народ... У меня теплилась надежда, что у него найдется мужество раскаяться... Письмо товарищей из "Нового мира" слишком мягко... И я присоединяюсь к тому, что не место этому человеку на советской земле...

В.Солоухин (много цитирует наизусть Пастернака, анализирует стихи и делает вывод): Если разобраться в этих строках, то получается, что настоящий поэт должен находиться в оппозиции к обществу, в котором он живет! Вот почему "Доктор Живаго" не является исключением в творческой биографии Пастернака. Здесь все закономерно... все это — сознательная проповедь индивидуализма, достойная внутреннего эмигранта...

302

Эта книга в целом является орудием холодной войны против коммунизма.

Когда наша партия критиковала ревизионистскую политику Югославии, то мудрый Мао Цзэдун* сказал, что она нужна американцам только до тех пор, пока остается в нашем лагере. Пастернак "там" будет нужен до тех пор, пока он у нас. Когда же он станет настоящим эмигрантом — он там не будет нужен, и о нем скоро забудут. Он там ничего не сможет рассказать интересного, и через месяц его выбросят как съеденное яйцо, как выжатый лимон. Вот это и будет его самая главная казнь за то предательство, которое он совершил.

С.Баруздин: Товарищи, завтра исполнится неделя, как наш народ узнал о деле Пастернака... Народ не знал Пастернака как писателя, он узнал его как предателя... Вот самое позорное, что есть в Пастернаке (цитирует из письма Пастернака: "Честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России и, следовательно, советскому..."). Что можно после этого требовать? Есть хорошая русская пословица: "Собачьего нрава не изменишь!". Мне кажется, что самое правильное — убраться Пастернаку из нашей страны поскорее (аплодисменты).

Л.Мартынов (произносит "Пастерняк", всю речь считывал с записки, даже прямую речь): У нас, здесь присутствующих, не расходятся мнения в оценке поведения Пастерняка. Живые, стремящиеся к лучшему будущему люди не за автора "Доктора Живаго"... Так пусть Пастерняк останется со злопыхателями, которые льстят ему премией, а передовое человечество есть и будет с нами. (Далее говорит, что в Италии, в Риме, в многолюдном зале большинство присутствующих встретили аплодисментами советскую оценку этого дела, выступил лишь один оппонент).

Б.Полевой: Вот заметка "Голоса Америки": "Антикоммунист забрался в коммунистический лагерь". Вот

* Интересно  было бы  спросить у  Владимира  Алексеевича,  не изменилось ли у него мнение относительно мудрости Мао Цзэдуна.

303