Шаг влево, шаг вправо…
Шаг влево, шаг вправо…
Иванычук Е. И. Шаг влево, шаг вправо...: Воспоминания каторжанина // Печальная пристань / сост. Кузнецов И. Л. - Сыктывкар : Коми кн. изд-во, 1991. - С. 316 - 327.
ЕВГЕНИЙ ИВАНЫЧУК
Иванычук Евгений Иванович родился в 1927 году в селе под Коломыей на Галичине (ныне — Ивано-Франковская область).
Будучи студентом Учительского института в г. Черновцах, в апреле 1945 года приехал к родителям в село на каникулы, где по недоразумению был арестован и осужден к 15 годам каторжных работ.
В ОЛПах Речлага отработал ровно 10 лет. Был освобожден досрочно, в апреле 1955 года, по Указу от 24.04.54 «как малолетка», т. е. как арестованный несовершеннолетним.
Полностью реабилитирован в 1967 году Верховным Судом Украинской ССР.
Живет в Коломые.
«Воспоминания каторжанина» были опубликованы на украинском языке в № 3 львовского журнала «Дзвiн» за 1990 год и получили восторженный отзыв Олеся Гончара.
Данная публикация дается в переводе автора.
ШАГ ВЛЕВО, ШАГ ВПРАВО...
(Воспоминания каторжанина)
Лом — аргумент свободы
...Сразу после прихода в бригаду у меня появились два личных палача, от которых я претерпел столько побоев, что хватило бы наверняка не на одну длинную жизнь.
Был это сам бригадир Николаи Христенко и армянин Сергей Кишишянц — десятник нашего участка. Не знаю, по какой причине меня так глубоко ненавидели они, но издевательства надо мной приносили им какое-то особое удовольствие.
Били меня за то, что вагонетку, в которую я грузил мусор и нечистоты руддвора и коренных штреков, толкал я слишком медленно, и за то, что катилась она слишком быстро, и за то, что порода сломала верхняк крепежной рамы, и за то, что в руддворе забурились вагонетки с углем — всюду я был виноватым. Причин для избиения было столько, что я уже не интересовался, за что меня наказывают, и старался, как страус, прикрыть как-нибудь от ударов голову. Сергей Кишишянц был одним из самых жестоких моих палачей. Нет слов, при помощи которых можно бы нарисовать, как упивался этот небольшой ростом, худощавый и красивый армянин своей властью, силой и безнаказанностью, с каким наслаждением избивал тех, кто слабее его, и в то же время с какой преданностью заглядывал в глаза сильных, стараясь отгадать любое их желание. И кажется мне, что самое великое наслаждение получал он от издевательства надо мной.
Такая же «заклятая дружба» связывала меня с бригадиром Николаем Христенко. Он буквально упивался каждой возможностью поиздеваться надо мной. Пока не пришел тот день. Закончился 1946 год, самый страшный и самый тяжелый год моей жизни. Летели уже месяцы 1947 года. За это время я несколько раз попадал как дистрофик в больницу, но так как дистрофию таблетками аспирина не лечат, меня снова выписывали в шахту. Христенко по моей просьбе (я хотел заработать выше «котел») стал посылать меня на другие работы, намного тяжелее. Я ходил на перекрепление штреков, на ликвидацию завалов и обвалов, на сооружение вентиляционных перемычек и заслонов, и «котел» действительно был выше, и от Христенко перепадало мне все чаще. Перепадало так, что иногда мне казалось, что когда-нибудь он меня убьет. Но однажды...
Самому не верится сегодня, что поднял я руку на своего мучителя тогда, когда с таким трудом поднимал ее вообще, когда от легкого ветра падал с ног. Не верится сегодня, что мог я решиться на этот шаг, хорошо понимая, как мне тогда казалось, законы лагеря. Но я это сделал»
Так, видимо, создан человек, что когда издевательства палачей достигают такой степени, что уж не в сипах их переносить,— он восстает. В большинстве случаев такие восстания были обречены на провал, но все равно их не могло не быть. И остановить, предотвратить их уже не мог ни страх пыток, ни смерть.
Группа доходяг, между которыми был в я, получила наряд переставить вентилятор частичного проветривания на новое место ближе к забою на «Северном уклоне». Этот «Северный уклон» был капитальной выработкой, открывающей выход на угольные пласты второго и третьего горизонта.
Сам вентилятор состоял из трех частей, работал на ременной передаче, и поэтому для установки и правильной центровки, кроме физической силы, нужен был еще и определенный навык. А у нас ни того, ни другого. Мы прилипали, как букашки, к кожуху вентилятора, но как ни старались, как ни упирались, он оставался на месте. И только, когда здоровенный Христенко подставлял свою спину, вентилятор продвигался на несколько метров вперед. Это злило его, он щедро раздавал налево и направо подзатыльники, а мне, его «симпатии», перепадало больше всех. Но вентилятор все же продвигался по штреку и, наконец, остановился на том месте, где должна была произойти его установка. Работа явно не клеилась, Христенко злился.
— Эй, ты,— крикнул на меня Христенко,— принеси быстренько лом, он там, на той стороне уклона. Найдешь! Но только быстрее.
Я снял с гвоздя на стойке свою лампу «Вольфа» и подался на противоположную сторону уклона. Долго, может быть, очень долго, если учитывать ту спешку в работе, при мигающем свете этой лампы искал я лом. Я проверил каждое углубление между стойками, каждую выемку в породе, проверил всю забутовку, но лома не нашел. Так и вернулся с пустыми руками к вентилятору.
— Ну и негодяй же ты, жидюга ты западная, работать, сука, не хочешь, а котел давай. Смотри, сволочь... послал его за ломом, а он спать лег, гад. Нет, брат, такие номера у нас не проходят, я тебе быстро хехло вкручу, выблядку бандеровскому...
Чем больше орал Христенко, тем страшнее становился — видно, криком этим сам себя подзаряжал, напускал на себя злость, наконец, поднял лопату, и пока я сориентировался, ударил меня по голове. Я упал, а Христенко
топтал меня ногами, — может, в самом деле, хотел меня убить...
Ни один из бригады, стоящей вокруг, не заступился за меня. В то время никто ни за кого не заступался, шла борьба за выживание, за самоохранение, и рисковать собой за кого-то никто не собирался.
Наконец, все-таки мне удалось вывернуться, я поднялся, схватил лампу, пробежал через уклон и оказался на том самом месте, где только что искал лом. И чудеса!.. Припертый к стойке, отсвечивая металлом в свете лампы, стоял лом. Тот самый лом, который я искал. Я схватил его в руки и, спотыкаясь, побежал к бригаде.
Никаких замыслов у меня не было, ни на секунду не пришла мне в голову мысль, что этот лом годится не только для долбежки вечной мерзлоты и подваживания тяжестей, а может послужить и оружием возмездия.
Но когда я прошел уклон и услышал злорадный голос, который ничего другого, кроме новых избиений, не обещал:—«Ну что же, падлюка, нашелся лом? Я научу тебя, сука, искать... А ну-ка иди сюда...»—со мной что-то случилось. Я моментально перестал владеть собой, какая-то пелена закрыла глаза, и я уже больше ничего перед собой не видел, кроме жирного самодовольного лица с татарским разрезом глаз, черную гофрированную каску на его голове и аккумуляторный фонарь на этой каске, направленный мне в лицо. И тогда появилось большое желание убить его.
— Тебе нужен лом, Николай?— спросил я.— То на!.. И, поднявши резко лом, сколько было силы, я опустил его на голову в черной каске и на фонарь, что так резко светил мне в глаза. Каска слетела с головы Христенко, мелькнул в воздухе луч фонаря, сорвавшегося с каски, и... настала жуткая тишина. Кругом стоял густой сумрак, моего палача нигде не было, не слышно было ни голоса, ни стона.
Неужели убил?— мелькнула мысль. Но в это время из-за вентилятора показалась голова Христенко — он успел упасть за кожух вентилятора, и мой удар почти не зацепил его.
— Женька, опомнись!— заорал он.
А у меня от этого крика появилось опять желание бить — инициатива и преимущество были в моих руках. Я понял, что Христенко меня боится, и никто, ни один человек не мешал мне свершить над ним расправу.
— Нет, Коля, не выйдет! — крикнул я и снова ударил его ломом.
И опять мой лом громыхнул по вентилятору, лишь слегка задев плечо Христенко. Третий удар тоже, как следует, не получился.
И тогда злость у меня прошла, лом выпал из рук, и тут же мной овладел страх. Страх за свою жизнь, потому что сейчас, конечно, Христенко прибьет меня насмерть, и случится это если не сегодня, то завтра точно. В шахте мне больше делать было нечего — каждый спуск под землю после этого случая был для меня теперь смертелен. Я твердо был убежден: Христенко не отступится и не остановится. Но я сказал, изо всех сил стараясь казаться спокойным и уверенным:
— Запомни, Николай, этот день. И берегись. Мы оба боялись и, наверно, оба одинаково. После этих слов я бросил на землю лом, который опять оказался у меня в руках, и уклоном начал быстро подниматься на-гора, твердо решив, что это мой последний подъем из шахты и что больше моя нога не ступит в шахтную темноту. Были же люди, которых ежедневно выводили из ШИЗО к стволу, надевали наручники и опускали их в шахту. Но никакой режим, никакие кары не могли заставить их работать под землей. И я решил уже с завтрашнего дня пополнить бригаду этих злостных отказчиков. Другого пути я не видел.
На улице стояла летняя погода — был как раз один из тех теплых дней, которых природа так мало дарит Заполярью. Сдав лампу в ламповую, я здесь же прилег на зеленую травку и только тогда начал анализировать свое положение.
Я специально выбрал это место, чтобы возле меня прошли все, кто выходил из шахты, потому что боялся, чтобы не уснуть случайно и не опоздать на вахту. Это считалось одним из самых крупных преступлений перед бригадой и товарищами, и уже не Христенко, а сама бригада произвела бы надо мной расправу.
И вдруг я увидел, что в моем направлении очень быстрым шагом идет Христенко. Он прошел мимо меня в инструменталку, скоро вышел оттуда с поперечной пилой в руке и опять направился к стволу. Проходя мимо меня, он замедлил шаг и совсем дружелюбным тоном, как будто между нами ничего не произошло, спросил:
— Ты в шахту больше не пойдешь?
— А мне там делать нечего,— с вызовом ответил я.
— И не надо, мы уже скоро заканчиваем монтаж вен-
тилятора, так что обойдемся. Но, ты смотри, не опоздай на вахту, не проспи...
— Постараюсь,— буркнул я себе под нос.
Шагая в колонне в зону лагеря, я вдруг заметил, что Христенко, ходивший всегда в первой «придурочной» шестерке, незаметно переходит в мою шеренгу. Это меня насторожило — не хочет ли он толкнуть меня из колонны под пули конвоя? Что ему нужно от меня?..
Некоторое время он шел рядом со мною молча, потом сказал:
— После обеда останешься, сходим в каптерку, надо же как-нибудь тебя приодеть. А то ходишь в этих чунях, как нищий.
— А почему это ты, Коля, только сейчас это заметил?— спросил я.
— Знаешь что,— сказал он,— давай забудем прошлое, и будем жить дружно. Ну, был я не прав... ну бывает же... Ладно?
В столовой он принес мне миску каши сверх нормы, а на следующий день шел я на развод в новом бушлате и, самое главное, в добротных новых ботинках.
— Куда хочешь пойти работать?— спросил меня на наряде Христенко.
— Куда пошлешь, туда и пойду,— ответил я.
И тогда я понял, что в моей жизни наступил новый этап, и никто больше не посмеет поднять на меня руку. Никогда.
Кроме, разумеется, ВОХРы...
«Бог» и божик
«ОП» — отдыхательный пункт. Так назывался длинный барак, стоящий одиноко в сторонке от других бараков и врезающийся одной стеной почти в самую запретную зону. Этот барак был лагерным домом отдыха, профилакторием, о чем говорило его громкое название, а в действительности это был морг для живых еще людей.
Сюда на «отдых» направила меня врачебная комиссия после карантина, а это значило, что я абсолютно бесперспективный как каторжник, как работник и как жилец, и что мое существование или несуществование никого больше не интересует. А вопрос «быть или не быть»— это только вопрос времени, случай, каприз природы и моей судьбы.
Еще час назад стоял я повернутый задом к врачебной комиссии, решающей мою судьбу. Никто из этих врачей не был вооружен хотя бы стетоскопом, не было здесь ничего такого, что говорило бы о том, что за этим столом сидят врачи вообще, не говоря уже о настоящих, знающих специалистах. Здесь сидел «всезнайка» и необыкновенно самовлюбленный каторжник — доктор Клюско, который (это я уже узнал позже) на все болезни выписывал одни и те же лекарства: аспирин, кальцекс и протаргол (в нос) потому, что иных он просто не знал. Позже оказалось, что это был проходимец, который в своей жизни, если не считать похоронную команду в немецком лагере для военнопленных, и близко к медицине не стоял. Но здесь, в этой комиссии, специалисты и не были нужны, так как комиссовка проводилась по совсем иным, не врачебным, параметрам, и никого состояние здоровья каторжника не интересовало. Комиссию интересовало совсем другое: сможет ли каторжанин, стоящий перед ней в данный момент, выполнять хотя бы какую-либо работу.
Поэтому каждый КТР, подходя к столу, поворачивался к комиссии задом, а они один за другим щупали эту задницу, мяли на ней кожу, потому что только на основании толщины кожи на этой части тела определяли и здоровье, и трудовую категорию каждому каторжанину в отдельности.
Если под кожей был еще прослоек жира, то это была категория ТФТ — тяжелый, или, как называли сами каторжане, «тракторный физический труд». Дальше шли категории СФТ и ЛФТ — средний и легкий физический труд. Но были и такие, у которых не было уже никакой задницы, а ноги, вырастающие тонкими стеблями из суставов таза, были покрыты желтоватой пленкой, которую уже нельзя было пощупать, так как она приросла к костям и почти не отставала от них. Кожи фактически уже не было. Был пергамент, но такого низкого качества, на котором ни один уважающий себя летописец не рискнул бы писать историю. Это была полная дистрофия, и единственным лекарством, которым можно бы вылечить болезнь, была пища.
Спор над моей задницей продолжался недолго.
— Так что же будем делать с этим субъектом?— спросил кто-то из врачей.
— На поверхность его,— ответил второй.
— Этот не потянет... — бросил еще кто-то.
— Тогда — в ОП.
И вот я шел в этот барак, не подозревая даже, что такое ОП.
Я перешагнул порог полутемного вестибюля, пропахшего сыростью и плесенью. В отдельном углу за низенькой тумбочкой, на которой лежало несколько выскобленных прямоугольных деревянных дощечек, исписанных мелким каллиграфическим почерком, сидел довольно молодой и не особенно истощенный мужчина в белых чистых кальсонах, майке и резиновых калошах, обутых на босые ноги.
Какая-то библейская картина, связанная с такими дощечками и белой одеждой, промелькнула в моей голове. Где-то я уже видел такие дощечки, исписанные мелкими буквами и словами. Ага, это же икона... На горе Синай Бог таким способом на скрижалях передал Моисею свои десять заповедей.
Человек, сидевший за тумбочкой, был, как оказалось, главной персоной этого санатория для живых покойников, его злым духом, и звали его — никогда не забуду этой фамилии — Куракиным.
Запомнился он мне так крепко потому(он не сделал мне никакого зла, и вообще не сыграл в моей дальнейшей судьбе совершенно никакой роли), что был это человек, насквозь пропитанный двоедушием, подлостью и продажностью. У него не было не только слова чести, а вообще каких-либо признаков этой чести, совести пли хотя бы элементарной солидарности с себе подобными. Этот человек, дай ему только волю и право, шагал бы по трупам, лужам крови, по головам своих родных и близких к избранной цели, и ничто не остановило бы его. Теперь он прекрасно понимал положение, изучил волчьи законы выживания и, пользуясь маленькой властью, сумел поставить их себе на службу, не считаясь ни с кем и ни с чем.
Он молча взял у меня бумажку, с которой я сюда пришел, и тут же моя фамилия, буква и номер были записаны каллиграфическим почерком на одну из этих дощечек, которые, как оказалось, были и «гроссбухом», и всей бухгалтерией в этом учреждении.
— Раздевайся,— велел он мне, и я послушно начал снимать с себя шмотки, которые тут же без всякой даже бирочки он бросил в кладовку в этом коридоре. Я попросил его оставить мне хотя бы мое белье, но он ответил, что это не положено, и я разделся догола.
— Все, иди,— сказал он мне, указывая рукой на одну из дверей.
— Как это?.. голый?— спросил я.
— А ты думал, тебя здесь в шелковое белье оденут, и под накрахмаленные простыни уложат... твою мать?.. Тебе, голуба, уже никакое белье не понадобится...
И зашился хриплым, каким-то шипучим смехом.
Я открыл дверь, на которую указал мне Куракин.
Передо мной открылась большущая секция низкого барака, по обе стороны которой были сооружены двухэтажные сплошные нары, где кроме грязных матрасов, наполненных пропитанным человеческой мочой древесными опилками, не было больше ничего. Посредине между этими нарами тянулся длинный узкий проход, заполненный голыми призраками, живыми тенями, человеческими скелетами, обтянутыми матовой желтой пленкой, чтобы эти кости не рассыпались. Их можно было принять за все что угодно, только не за живых людей, если бы не то, что эта оголенная человеческая масса все время гудела, лениво двигалась, кишела, как муравейник в ненастную погоду.
А над этим муравейником туманом висела занавесь густого тяжелого воздуха, пропитанного смрадом человеческих нечистот.
Намного позже я впервые увидел фотоснимки узников лагерей смерти Освенцима и Бухенвальда. Страшные снимки... Холодный ток насквозь пробивает тело, когда смотришь "на них, и не верится, что это мог делать человек, каким бы жестоким он ни был.
Но если бы поставить рядом два снимка: узников фашистского концлагеря смерти и ОН, или «дома отдыха» лагеря шестой шахты Воркутлага, то еще неизвестно, который из них оказался бы страшнее. Одинаковые скелеты, одинаковые потухшие глаза, одинаковое безразличие на лицах... И только одно могло бы различить эти два снимка: там заключенные были в майках и трусах, здесь — голые.
Я не видел себя, но, вероятно, был таким же призраком, как и все другие, потому что иначе чего бы сюда попал? И теперь ждала меня новая жизнь среди этих предельно истощенных людей.
Шансов на поправку было немного, потому что пайка была такой же ничтожной, как и до сих пор,— самой низкой в шестикотловой системе питания. А, кроме того, приходилось иногда обменивать сто граммов хлеба за коробочку (приблизительно две папиросы) махорки. Нас предупредили, что обмен хлеба на табак категорически запрещен и будет рассматриваться как самовредительство, но разве устоишь, когда под окнами появлялись лагерные спеку-
лянты, показывая из-под полы махорку... Искушение было очень сильным.
И все же ОП давал возможность кое-кому из доходяг выжить и поправиться. Каждое утро небольшую часть людей из ОП Куракин отправлял на приработки, согласно заявкам вспомогательных цехов лагеря: кухни, пекарни, кочегарки, хлеборезки и т. д., где эти люди подрабатывали немного к своей основной пайке. Иногда заработки эти были совсем неплохим, и доходяги скоро поправлялись, набирали вес и силу. Всем этим распоряжался Куракин.
В этом ОП существовало что-то наподобие барачной элиты. Были это люди, которые постоянно работали в доходных цехах и нажили уже под кожей прослойку жира, а тем самым были сильнее и справнее всех остальных. Они держались отдельной группой, у них были какие-то свои собственные интересы, они что-то решали, о чем-то спорили и с нами почти не общались. Возле них вертелся все время и Куракин.
Как-то я решился подойти к Куракину и попросить, чтобы послал и меня куда-то на работу. Но он только посмотрел на меня и спросил:
— А больше ничего?..
Шли дни, обновлялся и менялся контингент барака. Те, кто успели немного поправиться, уходили в шахту, другие в могилу, а на их место прибывали новые, вконец обессиленные люди.
И наступил такой день, когда Куракин отправил меня с напарником на работу к «дяде Ване» на пекарню резать дрова для выпечки хлеба. Работа действительно была каторжной. С утра и до самой ночи пилили мы вдвоем тупой поперечной пилой толстые бревна, кололи их, а дрова носили в пекарню. А вечером, когда этот «дядя Ваня» вынес буханку горячего еще хлеба, разрезанного вдоль надвое, и отдал нам по половине каждому, как вознаграждение за наш тяжелый труд, я не обрадовался. Я уже не мог ничему радоваться.
Но хлеб приятно щекотал ноздри неповторимым ароматом, и мне вдруг захотелось съесть его тут же, на месте и хотя бы раз почувствовать полноту желудка, его насыщенность, которой уже давно не чувствовал. Но мой напарник спокойно сказал:
— Не вздумай этого делать, если не хочешь стать личным врагом коменданту. С ним надо поделиться.
В бараке действительно пришлось поделиться хлебом с Куракиным, и после этого раздела мне осталось едва ли
больше четверти всего заработка. И когда я, сидя в углу на нарах, доел последнюю крошку хлеба, а желудок остался таким же пустым, как был до того, я задумался: стоит ли так тяжело работать весь день при моих ограниченных силах, чтобы из бедного дневного заработка три четверти отдавать. Еще несколько дней я ходил резать дрова, отдавая опять Куракину львиную долю заработка, а потом отказался, и работать и отдавать заработанное.
Немногим везло больше, хотя это еще не известно, было ли это счастьем или началом катастрофы. Трудно сказать. В условиях каторги не существовало привычных для людей суждений и взглядов, здесь все шло вопреки элементарной логике, было ненормальным и противозаконным, как и сама система ГУЛАГа, и потому временное, казалось бы, счастье очень часто поворачивалось для людей трагедиями, и — наоборот...
Рядом со мной на нижних нарах с первого дня моего прибытия в ОП спал некто Божик. Был это молодой парень с Волыни, очень высокий и широкоплечий, и наверно потому страшный дистрофик (высокие и здоровые люди намного быстрее теряли силы и чаще других болели дистрофией). Мы с ним с первого дня подружились, если такое понятие в то время вообще имело место, но я уже не был безразличным к его судьбе и, казалось мне, что он тоже всегда был со мной искренним в своих действиях и словах. И, разумеется, всегда часть своего заработка я отдавал ему.
Позже попал он как-то случайно на работу на кухню, понравился главному повару и тот взял его к себе в помощники. За несколько дней он стал уже независимым or Куракина, так как его выход или невыход на работу полностью зависел уже от главного повара. Божику крупно повезло, а я этому радовался и ничуть не завидовал ему. Скоро — все эти события измерялись буквально днями — Божик перешел от меня спать на другое место, между привилегированными, а еще через пару дней не стал со мной не только разговаривать, а даже замечать меня. После ОП на комиссовке Божик получил легкую категорию труда, и главный повар взял его к себе в штат помощником, и очень скоро Божик стал разжиревшим лагерным «придурком».
Не помню, как это получилось, и при каких именно обстоятельствах,— это случилось позже, когда я уже работал в шахте — что-то заставило меня обратиться к Божику в надежде получить миску каши, или, в худшем случае, хорошего супа. Я как-то подошел к нему с такой просьбой,
как старый знакомый, друг, однокашник по ОП, но он не узнал меня.
— А ну, уматывай отсюда, шакал, а то как дам этим черпаком, паскуда...— ответил он мне, и на долгие годы, на всю жизнь отбил желание и смелость обращаться с просьбами.
Но так как вечного ничего не бывает, а тем более в каторжных лагерях, то и Божик от котла на кухне попал прямо в добычной забой шахты, в лаву. А она считалась вершиной каторги.
Наверно, через год я снова увидел Божика. Страшный доходяга грелся на весеннем солнышке под стеной стационара, глядя безразличными глазами куда-то в бесконечность.
— Что случилось с тобой, Божик?— спросил я, потому что действительно жаль стало мне этого человека, стоящего одной ногой уже за пределами реальности.
Но он не узнал меня.
Прошло много времени. Наверно, целый год прошел, пока опять я встретил Куракина. Сейчас это был настоящий «шакал»— человек, промышляющий на помойках и свалках, с традиционной консервной банкой, болтающейся на проволочной дужке у пояса, и с длинным толстым куском проволоки, загнутым на конце острым крючком — наиглавнейшим инструментом для этого промысла. Лазил он по помойкам, как мне показалось, довольно гордо,— наверно, и здесь он был старшим. У меня не было желания признаваться, что я его помню, а он тоже не спешил узнать меня. Мы молча разошлись.