Тюрьмы и ссылки
Тюрьмы и ссылки
ПРЕДИСЛОВИЕ
Памяти Варвары Николаевны Ивановой1
(умерла 18 марта 1946 года в Рендсбурге), вместе с которой мы 40 лет переживали содержание этой книги.
ПРЕДИСЛОВИЕ
У каждой книги — своя судьба, даже тогда, когда она еще не книга, а только сырая рукопись. Судьба рукописи этой книги была весьма необычной: целый год лежала она закопанная в могиле, и если уцелела, то лишь благодаря стечению маловероятных случайностей.
Осенью 1933 года, после восьмимесячной одиночной камеры в петербургском доме предварительного заключения, после кратковременной ссылки в Сибирь, попал я на трехлетнюю ссылку в Саратов — на полную «свободу» (умеряемую ежемесячными семикратными явками в ГПУ), на полное безделье. Никакой работы найти не мог, да особенно и не искал ее: благодаря щедрой денежной помощи друга2, жизнь была обеспечена, и я имел свободных 24 часа в сутки. Стал понемногу писать свои житейские и литературные воспоминания3, исписал две толстые тетради, всего листов 15 печатных; дошел в них до начала девятисотых годов, до бурных лет нашей университетской жизни. Стал писать большую книгу — «Письма без адресатов»4 — собрание статей на разные темы. Писал и еще многое — «в письменный стол», без надежды увидеть это в печати: я и до тюрьмы и ссылки был писателем, исключенным из литературы, а ссылка наложила печать окончательной отверженности.
Среди всех этих никчемных работ уделил время и «Юбилею», который теперь составляет главную часть настоящей книги: по свежей памяти записал все то, что случилось со мною в тюрьме, все свое «дело», за которое попал сперва в узилище, а потом и в ссылку, все допросы следователей, весь быт тюремной жизни — «в назидание потомству»:
То старина славна, то и деяние,
Старцам угрюмым на утешение,
Молодцам на поучение
Всем на услышание...5
1 В архиве Иванова-Разумника (ИРЛИ. Ф.79. Оп.1. № 197, 198, 200) сохранилось 153 письма к В.Н. Ивановой, охватывающих период с 1901 по 1937 г. . Ответные письма В.Н. Ивановой не сохранились. См.: «Дорогая моя и любимая Варя...» Письма Иванова-Разумника В.Н. Ивановой из саратовской ссылки / Публ. В.Г. Белоуса // Минувшее: Исторический альманах, СПб., 1998. [Вып.] 23. С. 419-447.
2 Речь идет о Михаиле Михайловиче Пришвине, с которым Иванова-Разумника связывали многолетние дружеские отношения. В архиве Пришвина (РГАЛИ) хранятся письма к нему Иванова-Разумника; из ответных сохранились всего три письма (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. № 315-317).
3 В архиве Иванова-Разумника (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. № 102) сохранилась беловая рукопись статьи «Письма без адресатов» (под заглавием «О переводах вообще и о переводах Аристофана в частности»), написанная в Саратове в 1934—1935 гг. В искаженном и сокращенном виде она была напечатана в журнале «Литературный критик» (1936. Кн. 8. С. 170—185) под псевдонимом Р. Новосельский. Судьба книги под таким же названием, написанной в 1942— 1944 гг., неизвестна.
4 Рукопись была уничтожена в НКВД после ареста 1937 г. См. примеч. 217.
5 Вариация эпической формулы, завершающей многие русские былины. См., напр.: Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым. М., 1977. С. 24, 62, 106, 120 и др.
Всем на услышание — хотя бы и через десятки лет: авось рукопись эта сохранится, и когда-нибудь узнают изумленные внуки, как в старину живали деды...
Знал, конечно, что очень рискую: если бы при новом обыске и аресте (а их всегда можно было ожидать) «Юбилей» попал в руки властей предержащих, то результатом была бы уже не ссылка, а концлагерь или изолятор. Поэтому старался припрятывать рукопись так, чтобы при предстоящем обыске, буде таковой последует, всемерно затруднить ее нахождение.
Но в Саратове ни нового обыска, ни нового ареста не последовало, и по окончании срока ссылки я в конце 1936 года благополучно увез свои рукописи на новое место жительства, в Каширу. В это время горизонт уже омрачался, наступали «ежовские времена», и держать «Юбилей» у себя становилось все более и более опасным. Я обратился к одному московскому другу6, который, казалось (а потом и оказалось), был вне возможных ударов «ежовщины», с просьбой взять на хранение мою рукопись, содержание которой было ему совершенно неизвестно. Кстати заметить — о «Юбилее» я ни единой живой душе (кроме жены) не сказал ни единого слова; и этому московскому другу, согласившемуся приютить мою рукопись, я отвез ее в запечатанном конверте, сообщив только, что дорожу ею и не хотелось бы, чтоб она пропала. Друг взял конверт, — но времена были такие, что и он не рискнул держать у себя дома такое взрывчатое вещество, хотя и неизвестного ему содержания. Он взял большую банку из-под консервов, уложил в нее конверт с рукописью и ночью закопал банку в своем саду... Вот какие были времена, и вот в каком унизительном страхе жили все мы в советском «раю».
И времена эти становились все более и более мрачными, а наши настроения все более и более напряженными: 1937 год показал нам такой размах террора, какого мы не испытывали и в годы военного коммунизма. Аресты шли не десятками и сотнями, а десятками и сотнями тысяч. Не было дома, не было семьи, не было знакомых, которые не оплакивали бы своих близких, невинных жертв дикого и безумного террора. Ведь надо было большевистской контрреволюции сравняться с французской революцией 1793 года! Да какое там сравняться! Не сравняться, а превзойти: детские цифры жертв робеспьеровского террора не идут ни в какое сравнение с числом жертв террора ежовско-сталинского. Запуганность людей дошла до предела, страх и трепет царили во всех домах.
6 Имеется в виду Пришвин. Вероятно, это произошло в сентябре 1936 г. См.: Пришвин М. «Жизнь стала веселей...» Из дневника 1936 г. / Публ. Л.А. Рязановой // Октябрь. 1993. № 10. С. 14.
Я в Кашире все время ждал ареста: всех бывших ссыльных подвергала новому заточению. Наступал сентябрь 1937 года — разгар «ежовщины», - когда я вдруг получил от московского друга письмо с просьбой приехать и взять у него мой экземпляр Чехова (под таким псевдонимом скрывалась консервная банка с рукописью). Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее годовой могилы, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам «некоторое время» вообще не общаться — ни лично, ни письменно. Я взял «Юбилей» и вернулся с ним в Каширу. Что было делать с рукописью? Благоразумие требовало — немедленно сжечь ее. Велика, подумаешь, потеря для потомства! Но -жалко было: материал все же был характерный. А потом: вдруг меня не минует новая чаша обыска, ареста, тюрьмы и всего последующего? Я понадеялся на русский «авось» и оставил у себя рукопись.
В моей убогой каширской комнатке, где еле вмещались кровать, столик и стул, стоял, вместо буфета, большой деревянный ящик, поставленный на попа; между двумя верхними досками его я и втиснул свой «Юбилей», прикрыв сверху доски скатертью. И хорошо сделал, ибо «авось» не оправдался: через несколько дней свершилось неизбежное: явились агенты каширского НКВД по предписанию из Москвы, произвели обыск, забрали все бумаги и рукописи, — а «Юбилея» между двумя досками «буфета» не заметили, — арестовали меня, отвезли в Москву — и начался новый круг тюремных испытаний, продолжавшихся почта два года. Только в середине 1939 года, когда Ежова уже убрали и началась эпоха сравнительного террорного затишья, выпустили меня из московской тюрьмы с документом, что освобожден я «за прекращением дела». ввиду отсутствия состава преступления...
Каким же образом уцелел «Юбилей», остававшийся между двумя досками моего импровизированного «буфета»? Не могу не упомянуть здесь добрым словом моего каширского соседа, бывшего железнодорожного кондуктора, Евгения Петровича Быкова. Его долго трепали с допросам» в каширском НКВД, требуя, чтобы он показал, какие «контрреволюционные разговоры» вел я с ним в течение года моей жизни в Кашире Е.П. Быков имел стойкость вытерпеть ряд допросов с угрозами и показал чистую правду, что никаких подобных разговоров я с ним не вел7. А для такого показания надо было иметь большое мужество. Ведь показал же мой каширский сосед (и показания его мне были предъявлены следователем как одно из обвинений), с которым я не был знаком и даже не кланялся
7 Вероятно, фамилия хозяина дома сознательно изменена. Материалы «Дела» Р.В. Иванова 1937 г. свидетельствуют, что Иванов-Разумник жил в Кашире, по Пролетарской ул., д. 9а у Орлова Василия Герасимовича, который на допросе дал следующие показания: «Я лично от Иванова никаких антисоветских слов не слышал, так как он на политические темы со мной разговоры не вел» (ГАРФ. Ф. 10035. Оп. 1. Ед. хр. П-7165).
при встречах на улице, ведь показал же он по приказанию каширского НКВД, что он своими глазами видел, как ко мне приезжали из Москвы какие-то подозрительные люди, и что он своими ушами подслушал в вагоне поезда из Каширы в Москву, как я, провожая этих подозрительных людей, вел с ними возмутительные разговоры. Нужно заметить, что за весь год моей жизни в Кашире ко мне ни разу никто не приезжал. Несмотря на целый ряд допросов и угроз, Е.П. Быков устоял и показал только правду, — что, по советским нравам, должно рассматриваться как редкое мужество.
После моего ареста жена приехала в Каширу за моими вещами и тут, разбирая «буфет», случайно нашла между двумя досками тетрадь «Юбилея»: видно, не судьба была ему погибнуть ни в земляной, ни в дощатой могиле. Когда в середине 1939 года я вышел из тюрьмы, а еще через год попал в Царское Село, то стал дополнять «Юбилей» новыми главами, описывающими жуткую тюремную эпопею 1937—1939 годов.
К началу войны, к середине 1941 года, я не успел закончить эту работу — и очень сожалею об этом, потому что тогда, по свежей памяти, я мог бы записать многое такое, что за последующие годы скитаний начисто выветрилось из памяти (например, десятки фамилий сокамерников). Всегда ожидая нового ареста — так мы жили! — я держал «Юбилей» запрятанным среди десятка тысяч томов моей библиотеки — и случайно спас его после немецкого разгрома моей библиотеки осенью 1941 года. И здесь, видно, не судьба была ему погибнуть. О разгроме этом я рассказываю в другой книге («Холодные наблюдения и горестные заметы8) и здесь не буду повторяться.
Прошли годы. Вместо советских концентрационных лагерей война занесла нас с женой за проволочные заграждения немецких «беобахтунг-слагер» в городках Конице и прусском Штатгарте — на полтора года. Работать в них было немыслимо. В середине 1943 года вышли мы на свободу и поселились у родственников в Литве9, где я в течение восьми месяцев успел написать, дописать и обработать три книги, частью привезенные в черновиках еще из России — «Писательские судьбы», «Холодные наблюдения» и «Оправдание человека10. Окончательно обработать «Юбилей» все еще не приходилось. В начале 1944 года вихрь войны погнал нас на запад, и мы нашли приют и привет в семье новоявленных друзей, в городке Конице11; там я теперь и дорабатываю многострадальный «Юбилей», дописываю свои воспоминания о тюрьмах и ссылках.
8 По свидетельству В.М. Зензинова — автора вступительной заметки к нью-йоркскому изданию «Писательских судеб», «работа была закончена и уже набиралась в типографии, когда в нее попала бомба — набор и рукопись сгорели» (Иванов-Разумник Р. Писательские судьбы. Нью-Йорк, 1951. С. 2). О жизни Иванова-Разумника в оккупированном немцами Пушкине см.: Осипова Л. Дневник коллаборантки. Царское Село (город Пушкин) // Грани. 1954. № 21. С. 92-131.
9 Речь идет о Янковских (Янкаускасах) — родственниках Иванова-Разумника по материнской линии. В архивном фонде Департамента земельной реформы, в деле за 1928—1938 гг. об имении Данилишкес, волости Сурвилишкис, Кедайняйского уезда, имеются сведения, что с 7 мая 1891 г. имением владел Константин Янкаускас, после его смерти — Барбара Янкаускене, которая своим завещанием оставила его своему единственному сыну Платону Константиновичу Янкаускасу (Литовский центральный государственный архив. Ф. 1248. Оп. 9. Ед. хр. 717). П.К. Янкаускас — двоюродный брат Иванова-Разумника. См. также примеч. 24.
10 Судьба книги «Оправдание человека» («Антроподицея») неизвестна. См.: Белоус В. Реконструкция «Антроподицеи», или Самооправдание Иванова-Разумника // Русская мысль. 1995. № 4102—4103.
11 В 1944 г. Иванов-Разумник поселился в Конице у судебного советника Олафа Велдинга. См.: Cheron G. The Wartime Years of Ivanov-Razurnnik: Correspondence with N. Berberova // Literature, Culture, and Society in the Modern Age. Part 2. Stanford, 1992. P. 403-404, а также: Раевская-Хьюз О. Иванов-Разумник в 1942 году // Блоковский сборник. XIII. Русская культура XX века: метрополия и диаспора. Тарту, 1996. С. 214—232.
«Юбилей» остается основной частью всей книги. Дописываю лишь страницы, посвященные тюремным переживаниям и впечатлениям 1937— 1939 годов, а в виде введения — рассказываю о двух первых моих тюремных сидениях, имевших место задолго до «Юбилея». В тетрадях моих воспоминаний, погибших в чреве НКВД, рассказ был доведен до студенческих лет, до известной в истории русского революционного движения демонстрации 4 марта 1901 года у Казанского собора, после которой я попал в Пересыльную тюрьму и получил таким образом первое тюремное крещение. Теперь начинаю с рассказа о нем первое введение в настоящую книгу.
Прошло после этого первого крещения почти двадцать лет — и в 1919 году крещение повторилось уже в «самой свободной стране в мире», в Стране Советов. Рассказ об этом «анабаптизме» составляет второе введение в предлагаемую книгу. Дальше идет давно написанный многострадальный «Юбилей», чудесно избежавший и могилы в земле, и могилы среди досок «буфета», и сожжения в крематории НКВД. Заключает все это рассказ о тюрьме 1937—1939 годов, надеюсь, последней в моей жизни. Я знаю, что все рассказываемое мною — мелко и ничтожно по сравнению с тем, что переживали десятки и сотни тысяч сидевших в советских тюрьмах, концлагерях, изоляторах в течение долгих лет. Великое дело, подумаешь, в общей сложности года три тюрьмы и столько же лет ссылки неподалеку от культурных центров России! Но мне кажется, что и тот тюремный быт, который я описываю, и те следственные методы, объектом которых был не я один, заслуживают описания и закрепления на бумаге —
Молодцам юным на поучение,
Всем на услышание…
Иванов-Разумник
Апрель, 1944
Кониц
ПЕРВОЕ КРЕЩЕНИЕ
ПЕРВОЕ КРЕЩЕНИЕ
Время действия — полдень 4 марта 1901 года, место действия — площадь у Казанского собора в Петербурге. Площадь залита многочисленной толпой: студенты «всех родов знания», главным образом универсанты, но много и технологов, и горняков, и путейцев; молодые девушки — слушательницы Высших женских курсов12. Много и штатских людей, среди них немало и пожилых. Вижу в толпе седобородую и всегда весело оживленную фигуру известного публициста Н.Ф. Анненского; неподалеку от меня две восходящие марксистские звезды — ходившие тогда в социал-демократах П.Б. Струве и наш университетский профессор М.И. Туган-Барановский. Но молодежь — преобладает, заливает густою толпой всю громадную площадь. Тротуары Невского проспекта тоже залиты и просто любопытствующими, и втайне сочувствующими зрителями: всем известно, что ровно в полдень, когда ударит пушка с Петропавловской крепости, студенты пойдут демонстрацией по Невскому проспекту.
На демонстрацию эту созвал нас подпольный студенческий Организационный Комитет, чтобы выразить этим протест против мероприятий министра народного просвещения Боголепова, создателя «временных правил» о сдаче в солдаты студентов, наиболее замешанных в бурно развивающемся студенческом движении. Боголепов был убит выстрелом бывшего студента Карповича 14 февраля 1901 года13, но «временные правила» не были отменены. В виде протеста мы объявили забастовку в стенах университета, а теперь заключали ее демонстрацией на улицах города; тысячи студентов отозвались на призыв Организационного Комитета. Среди толпы — и я, рядовой студент; через год я буду уже в Организационном Комитете, в центре, направляющем новую волну студенческого движения, забастовок и демонстраций.
История студенческого движения конца девяностых и начала девятисотых годов давно уже и подробно описана14. Бурно вспыхнуло оно 8 фев-
12 Имеются в виду Бестужевские курсы – женское высшее учебное заведение в Санкат-петербурге (1878 – 1917). См.: С.-Петербургские Высшие женские курсы за 25 лет. 1878 – 1903: Очерки и материалы. СПб., 1903.
13 П.В. Карпович смертельно ранил министра народного просвещения Н.П. Боголепова, утвердившего в 1899 г. правило об отдаче студентов в солдаты за участие в «беспорядках»; был осужден на 20 лет каторги.
14 См., напр.: Выдран Р. Основные моменты студенческого движения в России. М, 1908; Чертков В.Г. Русские студенты в освободительном движении. М., 1908; Энгель Г., Горохов В. Из истории студенческого движения 1899—1906. СПб., 1908; Орлов В.И. Студенческое движение Московского университета в XIX столетии. М., 1934.
раля 1899 года, после избиения конной полицией под командой поручила Галля (за этот подвиг получившего ряд наград), избиения нагайками толпы студентов университета, мирно возвращавшихся по домам после далеко не мирного университетского акта, где освистан был ректор, профессор Сергеевич, даровитый ученый и бездарный политик. После этого студенческое движение перекатилось и на 1900 год, залило собою все высшие учебные заведения всей России. Министр народного просвещения Боголепов не придумал для подавления движения ничего лучшего, как сдачу в солдаты на срок от одного года до трех лет главных «зачинщиков», чем одновременно разъярил студентов и оскорбил офицерство: разве армия — каторжное учреждение, куда надо ссылать преступников! Боголепов пал жертвой своей политики, а движение давно уже перелилось за университетские стены. В прокламации, выпущенной 4 марта, Организационный Комитет (официально именовавшийся «Советом объединенных землячеств и студенческих организаций») обращался не только к студенчеству, но и ко всему русскому обществу: «Выступая на защиту попранных прав человека, на борьбу за них на общественно-политическом поприще, мы обращаемся ко всем слоям общества. Идите с нами!»
Итак — мы на площади; шумно оживленная, нервно возбужденная толпа — и ни одного полицейского. Полиция, пешая и конная, вместе с отрядами казаков, до поры до времени запрятана во дворах прилегающих с площади домов. Ждем сигнала. Ударила полуденная пушка — и началось...
В середине площади, в густой толпе молодежи, развернулся красный флаг — и в ту же минуту распахнулись ворота домов на Казанской улице и екатерининском канале, отряды казаков врезались в толпу, работая наотмашь нагайками. Вопли боли и ярости, кровь, стоны раненых; крики негодования зрителей, которых пешая и конная полиция, разгоняя, избивала на тротуарах. Случайно попавший в толпу князь Вяземский в негодовании прикрикнул на полицию — но тщетно! Избиение продолжалось, а князь Вяземский на другой же день подвергся высочайшей каре «за неуместное вмешательство в действия полиции». Когда я, через месяц после этого, увидел Н.Ф. Анненского — еще сохранившиеся на его лице; синяки красноречиво свидетельствовали о том, что кулаки полицейских работали не хуже казацких нагаек. Один из казаков, хлеща нагайкой направо и налево, пробивал грудью лошади дорогу к середине площади через толпу студентов; он наотмашь ударил меня нагайкой по лицу. Если
бы удар пришелся немного выше, по виску, мне не пришлось бы теперь писать этих строк; но, по счастью, удар пришелся ниже и только на всю жизнь повредил левый глаз.
Полная победа в несколько минут оказалась в руках казаков и полиции; мы были разгромлены, избиты, оттеснены к ступеням Казанского собора, куда и ввалились всей толпой, поддерживая раненых; их мы сложили на мраморные скамьи около гробницы Кутузова. Собор наполнился стонами раненых, плачем девушек, возгласами толпы; какой-то высокий студент, вскочив на мраморную скамью, обратился к нам с речью, но его никто не слушал, кроме, вероятно, филеров и шпиков в студенческой форме: много было их тогда рассеяно в толпе. В соборе заканчивалось воскресное богослужение, прерванное нашим появлением, шумом и криками; из алтаря появился командированный священником дьякон, чтобы держать нам увещевательную речь:
— Звери вы или люди? Врываетесь, безбожники, во храм, где идет божественное служение, фуражек не снимаете, бесчинствуете... Устыдитесь!
— Отец дьякон, не мы бесчинствуем, а полиция, — взгляните на окровавленных и раненых; нас загнали в собор, мы не доброю волей сюда вошли...
Раздались и другие возгласы, менее сдержанные и мало лестные для отца дьякона; он поспешил скрыться в алтарь, предоставив все дальнейшее небесной воле и земному начальству.
Земное начальство вскоре появилось в соборе в образе бородатого полицейского полковника, пристава Казанской части. Собор к тому времени до отказа наполнился студентами, искавшими спасения от продолжавшегося на площади избиения и начавшихся арестов. Встреченный вполне враждебно и выслушавший немало «комплиментов» по своему адресу и адресу полиции, бравый пристав ничуть не смутился и обратился к нам с речью такого содержания: западные врата собора широко открыты для тех, кто пожелает спокойно уйти домой, доказывая этим, что их присутствие на площади было случайным и что они — граждане вполне благонамеренные; оставшиеся будут рассматриваться как бунтовщики, и с ними будет поступлено по всей строгости закона; он дает нам полчаса времени на размышление и на исход из храма, после чего оставшихся арестуют («надеюсь, что таковых не будет!»), и пусть они пеняют сами на себя, — сказав эту вразумительную речь, пристав ушел, посмотрев на часы и заявив,
что ровно в час дня он снова явится в собор, чтобы посмотреть, исполнено ли его предложение. Не для того мы шли на демонстрацию, чтобы доказать свою гражданскую благонамеренность! Но надо сказать правду, что после речи пристава толпа в соборе стала редеть и редеть: многие то небольшими группами, то поодиночке, конфузливо таясь, стали пробираться к «западным вратам». Легкораненых мы сами уговаривали уйти; более тяжело избитых товарищей уводили под руки (наиболее тяжело раненные были подобраны полицией на площади). Когда через истекшие полчаса пристав снова явился в собор, в нем оставалось только человек пятьсот-шестьсот студентов и сотня курсисток. Пристав развел руками, сказал: «Вы сами этого хотите» — и предложил нам выходить через «западные врата» на Казанскую улицу, где нас уже ожидал сильный наряд полиции, окруживший нас и во главе с приставом направивший наши стопы прямо в полицейскую Казанскую часть, что неподалеку от Мариинского театра. Нас ввели во двор этого участка, заперли за нами ворота—и предоставили с часа дня и до позднего вечера проводить время по собственному нашему усмотрению. В середине дня нам дали хлеба, который мы по-братски между собой поделили. «Тогда считать мы стали раны, товарищей считать». Среди толпы студентов и курсисток выделялось только несколько штатских, а среди них — почтенные марксистские Диоскуры, П.Б. Струве и М.И. Туган-Барановский.
Других студентов, арестованных на площади Казанского собора, развозили уже по разным тюрьмам Петербурга. Как мы потом узнали, в этот день арестовано было около полутора тысяч студентов.
II
Погода была самая мартовская, промозглая; стал хлопьями падать мокрый снег. В легком студенческом пальто я совсем продрог и мечтал о теплой комнате, о стакане горячего чая... Неожиданный случай помог немедленному исполнению этих желаний.
Ко мне, одиноко стоявшему в глубине двора и примачивавшему мокрым снегом больной глаз, подошел тот самый бородатый пристав и спросил, не могу ли я помочь своими услугами раненому товарищу, студенту, он раньше нас попал в участок и теперь лежит в полицейской канцелярии. Я охотно согласился следовать за столь сердобольным приставом, и он повел меня грязной лестницей на четвертый этаж, в канце-
лярию полиции. В ней, несмотря на воскресенье, кипела работа — перья строчили, телефоны звонили; но никакого раненого студента не оказалось. Войдя в канцелярию и предложив мне сесть на диван, пристав подошел к телефону: «Ваше высокопревосходительство! Мною арестован тот студент, который на площади выкинул красный флаг, а потом в соборе произнес возмутительную речь. Как прикажете с ним поступить? — И на какой-то телефонный ответ почтительно сказал: — Слушаюсь, будет исполнено», — после чего повесил трубку и, уходя, бросил мне:
— Сидите тут!
На мои изумленные протесты, что я ни флага не выкидывал, ни речи не произносил, бравый пристав кратко сказал:
— Я знаю, что знаю, — и ушел. А полицейские чины стали перемигиваться и пересмеиваться, очень довольные ловкостью своего начальника.
— Это неважно, что вы — не вы, — сказал мне один из них, — а ему важно, чтобы вы были вы...
Аргумент был понятный, и я перестал спорить. А когда вскоре после этого чиновники, по-видимому вполне сочувствовавшие мне, предложили мне стакан чая, то я весьма примирился впредь до новых событий со своей участью: теплая комната, горячий чай — это было как раз то самое, о чем мечтал я на холодном дворе под мокрым снегом, где продолжали мерзнуть мои менее счастливые товарищи.
Стемнело; полицейские чины разошлись по домам, оставив двух ночных дежурных, зевавших и не знавших, как убить время; бурный рабочий день кончился. Вдруг они вскочили и встали навытяжку: в комнату вошел со свитой, звеня шпорами, какой-то важный военный, старик-генерал весьма добродушного вида. Задав несколько вопросов чиновникам, он с пренебрежением обратился ко мне:
— Филер?
Я в коротких словах объяснил генералу, кто я, как сюда попал и почему я здесь. Он пожал плечами:
— Господин студент, можете идти во двор к своим товарищам, — и ушел со своей свитой, а я спустился во двор к промерзшим и весь день простоявшим на ногах товарищам, благодарный карьеристу-приставу за тепло и диван в полицейской канцелярии. Больше я ничего не слышал ни об этом приставе, ни об его возведенных на меня обвинениях.
Было уже часов девять вечера и совсем темно, когда во дворе участка вновь появился наряд полиции; нас впервые пересчитали, а потом снова
окружили и повели по улицам затихавшего города к манежу Конногвардейского полка, что рядом с Исаакиевским собором; так начали мы утром путь от одного собора, а вечером пришли к другому. Манеж — громадный, усыпанный песком для верховых экзерциций; наша толпа в несколько сот человек распылилась в нем, точно горсточка людей. Курсисток и немногочисленных штатских с нами не оказалось — их отвели куда-то в другое место. У ворот манежа, ярко освещенного электрическими шарами, но до жути холодного, столпились офицеры Конногвардейского полка, рассматривавшие нас точно редких зверей в зоологическом саду; за ними виднелись любопытствующие лица солдат. Однако офицеры отнеслись к нам вполне благожелательно и велели сейчас же принести нам вороха соломы для устройства неприхотливого ночного ложа. Пока солдаты втаскивали десятки и сотни снопов соломы, я подошел к одному из офицеров, показавшемуся мне наиболее симпатичным, и попросил его, нельзя ли отправить с солдатом записку моим родителям; они, узнав о демонстрации на Казанской площади, должны сильно беспокоиться о своем без вести пропавшем сыне. Офицер любезно согласился, и я тут же набросал карандашом на вырванном из записной книжки листке бумаги несколько строк о том, что я жив, здоров и ничего плохого со мной не приключилось. Записку я вручил указанному мне офицером солдату, приложив к ней для поощрения серебряный рубль; моему примеру последовали и другие товарищи, имевшие родных в Петербурге. Так что солдаты немало заработали в тот вечер, благодаря судьбу за то, что «студенты бунтуют»...
Потом я узнал, что уже около полуночи солдатик заявился к моим родителям на Чернышев переулок у Пяти Углов (долго искал), передал записку, отказался принять «на чай», сообщив, что «господин студент уже отблагодарили», и вообще утешил заявлением, что господа студенты в манеже — «веселые и песни поют»...
И действительно — молодость брала свое. Не успели мы разбиться на группы, провинциалы по «землячествам», и устроиться на соломенных ложах, как из разных углов манежа уже раздались веселые хоровые песни. В одном углу хор отхватывал ядовитую и вполне оправдывавшую себя в этот день «Нагаевку»; в другом углу раздавалась игривая «Марусенька чернобровка»; в третьем углу более серьезные товарищи затягивали революционное «Смело, товарищи, в ногу»; в четвертом совсем уже легкомысленные окружали запевалу, по-диаконски возглашавшего:
Вот до зела упившись,
С пирушки возвратившись,
Стоит поп, усилившись,
Наклонительно...
И хор подхватывал на церковный лад: «Наклонительно, наклонительно, Наклонительно». В середине манежа грузинские земляки, составив круг, под хлопанье в ладоши, вскрики и взвизги, откалывали лезгинку. В огромном манеже все эти группы не заглушали друг друга своим пеньем; стоял только общий гул, иногда прерываемый взрывами хохота. А когда в каком-либо углу заводили наш студенческий гимн, то весь манеж подхватывал:
Гаудеамус игитур
иувенес дум сумус...
Действительно — веселились вволю. Более серьезные товарищи, разбившись на группы, вели под шум и гомон жаркие споры на животрепещущие политические и социальные темы; борьба марксизма с народничеством была тогда в полном разгаре.
Офицеры, полюбовавшись всем этим бесплатным и необычным для них зрелищем, разошлись; пенье и разговоры понемногу смолкли; наступала ночь. Но немногие могли сомкнуть глаза, — холод давал себя чувствовать — и заснуть было более чем трудно. Зароешься в солому, сожмешься в своем подбитом рыбьим мехом пальтишке, начнешь дремать — не тут-то было! Ноги замерзнут, весь окоченеешь — и через минуту вскакиваешь, чтобы пробежаться по манежу и хоть немного отогреться; вновь приляжешь на несколько минут — и опять начинай сначала. В эту ночь я серьезно простудился и заболел на всю жизнь, о чем еще будет случай сказать впереди.
Но всему бывает конец, пришел конец и этой томительной ночи. С рассветом мы поднялись — продрогшие, сонные, вялые; о песнях никто уже и не думал. Чтобы согреться и встряхнуться, одни затеяли бег с тотализатором по песчаному грунту манежа; другие в его центре устроили круг для любителей французской борьбы. Но все это мало забавляло, шло вяло и сонно; все ожидали скорейшего изменения в судьбе, — не все же будут держать нас в лошадином манеже! И верно — часов в десять утра ворота манежа снова распахнулись, вместо офицеров снова появился наряд полиции, — и нас постепенно стали выводить, пересчитывая, группами по двадцать человек и усаживать в пароконные дилижансы. В те годы
трамвай еще не ходил по Невскому проспекту, его заменяла конка, а параллельно с ней ходили по Невскому, по Гороховой и по другим главным артериям города допотопные омнибусы; несколько десятков таких экипажей и стояло теперь у ворот манежа. Я попал в одну из самых последних групп, когда первые дилижансы, уже совершив долгий путь в Пересыльную тюрьму, вернулись за новым грузом. Нашу двадцатку втиснули в такой омнибус, на задней площадке поместился кондуктор; хотя мы и были безбилетными пассажирами, но на обязанности кондуктора было следить за целостью и сохранностью вверенного ему дряхлого экипажа. Рядом с кондуктором поместился на площадке городовой, отвечавший уже не за экипаж, а за его груз и долженствовавший сдать нас по счету под расписку администрации тюрьмы.
Сели — и покатили, навстречу неизвестности и неожиданности. И поистине — неожиданность не заставила долго себя ждать. Вчера я хоть минуту, да ходил в «филерах», сегодня мне предстояло удовольствие очутиться в «провокаторах».
III
Мы ехали по узкому и шумному Вознесенскому проспекту; люди останавливались и глазели на наш громыхающий экипаж: «Студентов везут!» Какая-то сердобольная женщина долго крестила нас вдогонку, — может быть, и ее сын разделил нашу участь, а может быть, и просто добрая душа сказалась. Но не все отнеслись к нашему кортежу столь сочувственно. Когда на углу Вознесенского и Садовой поравнялись мы с Александровским рынком, то какой-то парень швырнул в нас увесистым камнем. Камень разбил стекло, оцарапавшее нас осколками, дилижанс остановился, и кондуктор бросился ловить злоумышленника. Последний скрылся в толпе, а встревоженный кондуктор вернулся на свой пост и стал царапать протокол о случившемся, попросив нас расписаться, как свидетелей того, что он не виноват «в разбитом стекле». Мы подписались и дали свой адрес: «Пересыльная тюрьма». На все это ушло немало времени, последние дилижансы с нашими товарищами нас уже обогнали, наш страж городовой весьма волновался и торопил продолжением пути. Двинулись дальше — и совсем последними прибыли в тюрьму, где подлежащее начальство стало тоже волноваться — куда провалились сквозь землю два десятка студентов? Все ранее прибывшие уже были размещены по каме-
рам, причем в каждой из них для нас было оставлено по одной свободной койке.
Меня провели в третий этаж и впустили в камеру, где на двадцать мест было уже девятнадцать студентов; свободной оставалась последняя койка у самого окна. Я вошел, поздоровался с товарищами — и был встречен гробовым молчанием. Дело было в том, что оставленная пустая койка навела студентов на подозрение — не предназначена ли она для «провокатора» в студенческой форме? Совершенно не понимая причин враждебной встречи, я рассказал товарищам о нашем приключении по пути в тюрьму. Рассказ был встречен с явным недоверием; чей-то холодный голос иронически сказал:
— Неплохо придумано!
Другой скептически прибавил:
— Только белыми нитками шито!
А третий ехидно-вежливо сообщил:
— А вам, коллега, заботливое начальство и местечко приготовило!
— Всем нам уготовано местечко, — сухо ответил я и прошел на указанное мне место, все еще не уразумев, в чем дело, а товарищи стали разговаривать между собой, не обращая на меня никакого внимания. Оскорбленный всем этим нетоварищеским отношением, я молча растянулся на своей койке и тотчас же крепко заснул, наверстывая часы бессонной ночи в манеже.
Когда через два-три часа я проснулся, товарищи уже отобедали, не пожелав для этого разбудить подсаженного к ним провокатора.
— А мы вас, коллега, не разбудили к обеду, — при всеобщем молчании изысканно-вежливо обратился ко мне уже выбранный камерой студент-староста, — вы, вероятно, уже покушали в другом месте. А кстати, не будете ли вы любезны сообщить, какого вы факультета?
— Математического, третьего курса.
— Как жаль! У нас здесь все юристы, естественники, восточники, математиков нет. Очень, очень жаль! Но может быть, вы все-таки будете любезны назвать нам фамилии главных профессоров вашего факультета? Тут только догадался я о подозрении товарищей. Я сказал, пародируя изысканно-вежливый тон старосты:
— Не будете ли вы, в свою очередь, любезны, коллега, сообщить мне, нет ли среди вас филологов?
— Филологов нет.
— Как жаль! А то они могли бы подтвердить вам, что я, будучи на математическом, одновременно прохожу курс и на филологическом факультете, а также принимаю участие в кружке студентов-филологов у профессора Лаппо-Данилевского15. Очень, очень жаль! Но среди вас есть, вы сказали, студенты-естественники?
— Естественники есть.
— Как хорошо! В таком случае они должны знать студента-естественника третьего курса Александра Лекаста16.
— Лекаста все знают! Он мой товарищ по курсу, — отозвался чей-то голос.
— А мой двоюродный брат, — сказал я.
Моего кузена Лекаста действительно знал весь университет. Он постоянно выступал на собраниях, прославился остроумно-едкими речами, был основателем подпольной студенческой «Кассы радикалов», в которой и я принимал участие. Его последующая жизнь была столь красочна, что заслуживает отдельного рассказа, которому здесь не место. Арестованный на площади Казанского собора, он сидел теперь в другой студенческой тюрьме — в Крестах на Выборгской стороне.
— Простите, коллега, — сказал староста совсем другим тоном. — Как ваша фамилия?
Я назвал себя. Фамилия была известна ряду студентов, так как в «Отчете С.-Петербургского Университета за 1900 год», который все мы, студенты, читали, она была приведена при перечислении докладов, зачитанных мною в кружке под председательством А.С. Лаппо-Данилевского. А один из них, недавно зачитанный на злободневную тему, «Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции»17, произвел даже некоторый шум в студенческих кругах.
Староста с извиняющейся улыбкой протянул мне руку:
— Ну, коллега, извините нас! Дураков мы сваляли! — и рассказал мне , о возникших у них подозрениях по поводу оставленной «для провокатора» койки. Товарищи окружили меня, пожимали руку, извинялись, знакомились. Все хорошо, что хорошо кончается!
Инцидент был исчерпан. Столь же благополучно были исчерпаны такие же инциденты и в других камерах.
Но все же — как неприятно хоть несколько часов «ходить в провокаторах»!
15 В кружке на историко-филологическом факультете, руководимом А.С. Лаппо-Данилевским, Иванов-Разумник выступал с рефератами «Значение М. Горького в современной русской литературе» (7 ноября 1900 г.) и «О «декадентстве» (в современной литературе» (30 октября 1901 г.).
16 В статье, подготавливаемой для «Словаря революционных деятелей» (1925), Иванов-Разумник писал: «Александр Александрович Лекаст, мой двоюродный брат, — переселился во Владивосток под именем Вл. Колобова (присужденный, как Лекаст, к тюрьме за издание в Курске 1905—6 гг. революционной газеты). Дальнейшая судьба его (после 1917 г.) мне неизвестна» (ИРЛИ. Ф.79. Оп.1. № 69). А.А. Лекаст— автор книги, изданной под псевдонимом Адам Лель, — «Записки студента. 1900—1903 гг. "В погоне за крамолой"» (СПб., 1908). В 1934 г. Лекаст, проживавший в это время в Подмосковье, возобновил переписку с Ивановым-Разумником, продолжавшуюся до 1941 г. (ИРЛИ. Ф.79. Оп.1. № 286).
17 См.: Реферат Иванова-Разумника «Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции» (1900) / Публ. Е.В. Ивановой и А.В. Лаврова // Лит. наследство. М., 1988. Т. 95. С. 727-741.
IV
Итак — я в тюрьме! — в первый, хотя, как оказалось, к сожалению, и не в последний раз в своей жизни. С любопытством стал я осматриваться.
Большая светлая камера шагов в пятнадцать длиною; широкое, забранное решеткой окно, а из него — далекий вид на сады Александро-Невской лавры и на южные кварталы Петербурга. Двери в коридор нет, ее заменяет передвигаемая на пазах решетка с толстыми прутьями, сквозь которые можно просунуть не только руку, но, пожалуй, и голову. Посередине камеры — длинный узкий стол и две такие же длинные скамьи; несколько табуреток. Вдоль правой стены — двенадцать подъемных коек, вдоль левой — восемь, а в левом углу — сплошная железная загородка в рост человека, за ней — уборная, культурные «удобства» с проточной водой, раковина и кран. Какой-то остряк, пародируя наши студенческие «временные правила», уже вывесил в этом укромном уголке «временные правила» для пользования сим учреждением: воспрещается входить в него за час до и час после обеда и ужина. Койки — легкие, подъемные: холст, натянутый между двумя толстыми палками, и небольшая соломенная подушка; поднимал и прикреплял к стене свою койку кто хотел. Тепло — паровое отопление. Чисто — ни следа тюремного бича, клопов, им негде было завестись. Чистые стены, выкрашенные масляной краской. Вообще — тюрьма образцовая.
Зато поведение наше в этой тюрьме было далеко не образцовое, с точки зрения тюремной администрации. С первых же дней нашего пребывания мы завоевали себе такие вольности, что тюрьма превратилась в какой-то студенческий пикник. Шум, хохот, хоровые песни гремели по всем камерам; мы отвоевали себе право по первому же нашему желанию выходить в коридор и посещать товарищей в соседних камерах; коридорный страж то и дело гремел ключами, выпуская и впуская нас. На третий день начальству это надоело — и решетчатые двери в коридор были раз навсегда открыты и днем, и ночью; мы могли свободно путешествовать по всему этажу, воспрещено было только спускаться на второй этаж, где сидели курсистки, отвоевавшие себе такие же права. В первый этаж согнали «уголовников», с которыми мы немедленно вступили в общение, спуская им из окна на веревках и записки, и папиросы, и всяческую снедь.
Чем и как кормила нас тюрьма — совершенно не помню, да это и не представляло для нас ни малейшего интереса: уже на второй или третий
день разрешены были неограниченные передачи с воли. Наша камера была особенно богатой, так как в ней оказалось большинство петербуржцев и мало провинциалов. Что ни день, то один, то другой из нас получал богатые передачи от родных и знакомых. Я получал огромные домашние пироги; семья милых друзей, Римских-Корсаковых, присылала мне целые корзины с фруктами — яблоками, грушами, апельсинами, виноградом. Другие товарищи получали столь же обильные дары. Мы осуществили коммунизм потребления: все получаемое складывалось на стол, и староста делил на двадцать частей. Но съесть все оказывалось невозможным; тогда мы связывали остатки в газетный пакет и спускали на веревочке в первый этаж, уголовникам, откуда тем же путем приходила благодарственная записка. Известный табачный фабрикант Шапшал, сын которого разделял нашу участь, прислал нам 10 000 папирос, время от времени повторяя такой подарок; выкурить все было невозможно, и мы снова делились присланным с первым этажом, доказывая этим свою «сознательность».
Через неделю были разрешены свидания, — они тоже представляли собою нечто вполне необычное в тюремных условиях. В обширной зале первого этажа, заполненной столами и скамьями, собирались два раза в неделю после полудня родные, друзья и знакомые заключенных студентов и курсисток. Нас поименно выкликали по камерам — «на свидание!»; мы спускались вниз и попадали в жужжащий улей, не сразу ухитряясь найти в нем родных и друзей; усаживались за столами. Надзора никакого, да и какой надзор возможен в толпе из сотни посетителей и стольких же арестантов и арестанток? К студентам без родни в городе приходили фиктивные «невесты», к курсисткам — такие же «женихи»; к одному из коллег пришли три невесты сразу, так что начальник тюрьмы, вызвав к себе счастливого жениха, попросил установить его, какая же из трех невест — настоящая? Но в том-то и дело, что «настоящей» среди них не было; тогда невесты эти решили ходить по очереди. Шум и веселье царили на этих необычных тюремных свиданиях, а если какая-нибудь старушка и утирала слезы, оплакивая заблудшего сына, то старалась делать это втихомолку. Час свиданья проходил незаметно, и мы веселыми группами возвращались в свои камеры, еще на лестнице начиная распевать песни. Нечего сказать, «тюрьма»!18
Но не все же песни; были в камерах и установленные нами самими часы добровольного молчания после обеда — «мертвый час», когда не разрешалось не только петь, но даже и разговаривать: часы чтения и работы. Книг
18 Ср. рассказ Иванова-Разумника о первых днях пребывания в заключении в письме к А.Н. Римскому-Корсакову от 7 марта 1901 г.: «...ночь с 4 на 5-е провел вместе с 200 товарищами] в Конногвардейском манеже, на соломе, при температуре в 5°. На следующий день, 5-го м[арта], нас перевели в Пересыльную тюрьму (Казачий плац); нас тут 219 студентов и 169 курсисток: сегодня в 2 ч. дня привезут еще партию. Конечно, это не все арестованные 4-го марта; остальные сидят в других местах— напр[имер], медики на гауптвахте; здесь только — универсанты, лесники и технологи.
Говоря откровенно, здесь довольно-таки скверно. Не говоря уже о том, что нас в камере 20 человек, что мы слоняемся целый день без дела в своей клетке — но и кормят нас далеко не важно: — щи с тараканами и каша; есть все это довольно трудно, и мы питаемся всухомятку— колбасой, сыром, чаем. <...> Мы изобретаем разные развлечения, издаем газеты и журналы, поем хором; я с одним colleg'ofl играю a 1'aveugle [вслепую. — фр.] в шахматы, читаем старые газеты (новых не дают).
Свидания пока не разрешены. Масса народа приходит со стороны Обводного канала, по льду, и мы перекликаемся с ними из окошка. Также говорим с другими номерами по водосточным трубам, перестукиванием и т.п.» (Российский институт истории искусств, далее — РИИИ. Ф. 8. Р. VII. Ед. хр. 216).
было передано нам множество, и выбор чтения был большой. В эти часы я сумел написать давно задуманную работу по исчислению конечных разностей, — «на воле» все не хватало времени для этого. Мой сосед, филолог, по прозванию Юс Большой, копался в это время в санскритской грамматике, а один из юристов работал над кандидатской темой о величине воспроизводства в капиталистическом обороте. Но надо правду сказать, что мы плохо соблюдали поговорку — делу время, а потехе час, предпочитая, наоборот, предоставлять час делу, а остальное время отдавать потехе. В самой большой камере, так называемой «восточной», устраивались из столов настоящие подмостки для театра, где почти каждый вечер давались импровизированные представления, концерты, скетчи19. Иногда представления заменялись докладами и лекциями на разные темы, с последующим горячим обменом мнений. Я повторил тут свой доклад «Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции»; доклад вызвал много споров, и слухи о нем докатились до второго этажа. Курсистки послали делегацию к начальнику тюрьмы с просьбой, чтобы и им была дана возможность прослушать этот доклад. Разрешение было дано, и вот в какой курьезной обстановке он состоялся. В назначенный для него день, к семи часам вечера всех курсисток «уплотнили» в самой большой камере второго этажа, входную решетку задвинули и заперли, а в коридоре перед нею поставили столик и стул для докладчика. Начальник тюрьмы пришел за мной, привел меня на второй этаж — и сам присутствовал на чтении моего доклада, хотя и не принял участия в последовавших прениях...20 Да, много курьезного было в нашей тюремной жизни!..
Не обошлось и без скандала. В одной из камер группа «безбожников» (такого звания тогда еще не было, но такие люди всегда были) решила по случаю Великого поста разыграть мистерию в стихах «Воскрешение Лазаря». Взяли «усопшего Лазаря», положили его на стол, «обвили пеленами» (обмотали полотенцами), обвязали веревками — и с пением надгробных песен под балалайку отнесли в «пещеру» (описанную выше уборную) и «завалили ход камнем» (роль камня исполняла табуретка). Наследницы-сестры, деловитая Марфа и витающая в облаках Мария, начали ссориться из-за небогатого наследства. Марфа хотела на полученные деньги открыть шикарный мюзик-холл на одной из бойких улиц Иерусалима; Мария желала основать «Высшие курсы для жен-мироносиц». Спор разгорался, хор вмешивался, происходила перебранка.
19 14 марта 1901 г. Иванов-Разумник писал А.Н. Римскому-Корсакову из Пересыльной тюрьмы: «...сегодня вечером устраивается большой «спектакль» (!); по всем камерам вывешены большие афиши. Одна из них висит теперь передо мной и гласит следующее:
Арестантский театр. Сегодня, 14-го марта 1901 года
Большой спектакль
1) Медведь. Комедия Чехова
2) Предложение, его же
Пишутся новые декорации.
Занавес и костюмы изготовляются у курсисток в камерах № 10—16. Цена местам от 15 до 2-х копеек» (Там же).
20 17 марта 1901 г. Иванов-Разумник сообщал А.Н. Римскому-Корсакову об этом выступлении: «...вчера был у нас литературный вечер, где я подвизался в чтении реферата о М. Горьком и был единственным исполнителем. Сперва я прочел в верхнем этаже, для студентов, а потом внизу у курсисток. Курсисток всех поместили в одну камеру, а меня поставили по сю сторону решетки — так был прочитан реферат, так же происходили и прения. С одной курсисткой я сцепился жестоко из-за определения понятия культуры и интеллигенции» (Там же).
Тут появлялся одетый в хламиду Иисус, беседовал корявыми стихами с Марфой и Марией, старался их помирить, а хор подвывал на мотив церковных песнопений: «Так, Господи!», «Тебе, Господи!», «Господи, помилуй!». Видя, что примирить сестер не удастся, Иисус решил воскресить Лазаря:
О, сестры, ныне зрите чудо:
В пещере хоть и пахнет худо,
Но аще верит кто — умрет,
Да после паки оживет!
Сестры-наследницы в ужасе умоляли не делать этого чуда, но Иисус подходил к «пещере», отваливал «камень», — хор шарахался:
Что делаешь! Глядите обе!
Четыре дня, как он во гробе;
Уже смердит, —
и все, зажимая носы, пятились от уборной:
Уже смердит!
Ужасный запах!
Ужасный вид —
У смерти в лапах!
Но Иисус возглашал: «Лазарь, изыди!», и Лазарь, «повитый пеленами», сбрасывая их на ходу, появлялся из «пещеры» и начинал под балалайку плясать камаринскую, припевая:
Хоть и умер, хоть и умер, да воскрес!
Ах, спасибо, ну, спасибо те, Христос!
Все это было в достаточной мере глупо, хотя и далеко еще не доходило до тех кощунств, к каким большевики через двадцать лет старались приучить советскую молодежь. Мистерия с треском провалилась, но вызвала при этом бурю протеста верующих товарищей; их было ничтожное меньшинство, но к ним примкнуло и большинство студенчества. Инициаторам мистерии было вынесено порицание, ибо-де можно не верить, но никому не дано права оскорблять чужую веру. Этот инцидент был единственным, на несколько дней омрачившим нашу товарищескую атмосферу.
Что же еще? Любители карт «винтили» с утра и до вечера. Был устроен «общекамерный шахматный турнир Пересыльной тюрьмы», в котором приняло участие после строгого предварительного отбора пятнадцать человек: играя тогда в первой категории, я легко выиграл все четырнадцать партий подряд, и получил приз — красиво разрисованный диплом на звание «шахматного тюремного чемпиона»...
Да, нечего сказать, «тюрьма»!
Конечно, я описываю исключение, а не правило.
Многие тюрьмы царской России были похожи не на этот студенческий рай, а скорее на мрачные преисподние; особенно славились в этом отношении Рижская тюрьма, Орловский централ, а позднее, после революции 1905 года, каторжная тюрьма в Шлиссельбурге и ряд провинциальных тюрем; о застенках в советском парадизе уж и не говорю, — речь о них будет впереди. Пока же я описываю первую свою опереточную тюрьму, какой она действительно была: и в виде заключения расскажу, характеризуя ее, смешной анекдот, не очень умным героем которого был я сам.
В феврале этого года приехал на свои первые гастроли в Петербург Московский художественный театр; простояв ночь на морозе в очереди у кассы, я и другие студенты и курсистки добыли себе абонементные билеты на шесть предстоявших в марте спектаклей. До 4 марта удалось повидать первый из них, «Дядю Ваню», который всех нас свел с ума; «Доктора Штокмана», где потряс своей незабываемой игрой Станиславский, я увидел, насколько помню, уже после тюрьмы21. Но так или иначе — пьесы шли, абонементный билет лежал у меня в кармане, а я сидел как-никак, в тюрьме — такая обида! И вот я от великого ума отправился на аудиенцию к начальнику тюрьмы и держал ему примерно такую речь: сегодня вечером в Художественном театре идет такая-то пьеса (насколько помню, «Одинокие» Гауптмана22), а у меня пропадает абонементный билет. Разрешите мне на этот вечер выйти из тюрьмы, — даю честное студенческое слово, что не подведу вас и не позднее двенадцати часов ночи снова займу свое место в камере.
Начальник тюрьмы — иронический был человек! — вежливо и с наружной серьезностью объяснил мне, что он вполне верит честному слову господина студента, но не думает ли господин студент, что из сотен заключенных товарищей и товарок могут найтись многие десятки, в карманах которых лежат такие же абонементные билеты? Он охотно отпустил бы на честное слово господина студента, но тогда придется на том же основа
21 Пьеса Генрика Ибсена «Доктор Штокман» («Враг народа», 1882) с К.С. Станиславским в главной роли, поставленная Московским художественным театром в октябре 1900 г., в Петербурге была впервые сыграна на гастролях 23 февраля 1901 г.; об этих спектаклях, совпавших с днями студенческих волнений и воспринимавшихся под их знаком, Станиславский вспоминал: «...театральный зал был до крайности возбужден и ловил малейший намек на свободу, откликался на всякое слово Штокмана <...>» (Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. М., 1962. С. 306). У Иванова-Разумника был билет на представление «Доктора Штокмана» 13 марта, которым он не мог воспользоваться; 7 марта он писал А.Н. Римскому-Корсакову из Пересыльной тюрьмы: «13-го числа вызовите за меня 100 раз Доктора Штокмана»; 14 марта — ему же: «Вчера вечером я жестоко скучал и завидовал Вам, помня, что 13-го марта идет «Доктор Штокман». Скажите, как он прошел? С урезками или без оных?» (РИИИ. Ф. 8. Р. VII. Ед. хр. 216).
22 Драма Герхарта Гауптмана «Одинокие» (1891), поставленная в Московском художественном театре К.С. Станиславским и Вл.И. Немировичем-Данченко (премьера —16 декабря 1899 г.), имела огромный зрительский успех.
нии и туда же выпустить целый скоп людей; не думает ли господин студент, что это было бы во многих отношениях неудобно, а для него, начальника тюрьмы, даже и невозможно?
Я согласился с этими доводами и, несолоно хлебавши, возвратился в камеру. Воображаю, как хохотал, выпроводив меня, начальник тюрьмы; да и я еще до сих пор со смехом вспоминаю эту свою глупую эскападу. А все-таки: при каких других условиях тюремной жизни возможна была бы у заключенного самая мысль о такой дикой просьбе?
V
Каким образом все это было возможно? Отчего не были пресечены строжайшими мерами, столь свойственными полицейскому режиму, наши тюремные студенческие вольности?
Как известно, демонстрация 4 марта показала правительству, что боголеповский курс репрессий и сдачи студентов в солдаты не привел к успокоению; решено было немного отпустить вожжи и попробовать утихомирить студенчество и общество (ибо «студенчество — барометр общества» — было ходячей истиной), попробовать успокоить закусившего удила коня не шенкелями, хлыстом и шпорами, а кусочками сахара и ослаблением узды. Целый год продолжалась эта политика: студенты, сданные в солдаты, были возвращены в университет; с осени 1901 года был официально учрежден студенческий «совет старост». Как известно, ничто не помогло, и через год пришлось вернуться к репрессивным мерам, негодность которых была уже испытана. Университет и общество катились к 1905 году.
Но пока что мы сидели в Пересыльной тюрьме, готовые на все худшее, но надеясь на все лучшее. Взрыв ликования произвело у нас известие о выстреле 8 марта Лаговского в ненавидимого всеми Победоносцева23: в «восточной» камере, вместо назначенного концерта, был устроен митинг с политическими речами (ну и «тюрьма»), — мы с нетерпением стали ожидать и дальнейших событий, и решения своей участи.
Недели через полторы прибыли в тюрьму жандармские офицеры, и нас пачками стали вызывать на допросы. Дошла очередь и до меня, — я предстал перед сухо-вежливым, неистово курящим и безмерно скучающим жандармским ротмистром. Он предложил мне заполнить анкету (сколько их я впоследствии заполнял в своей тюремной жизни?); в ней после обычных биографических вопросов ставился упор на два пункта: во-первых,
23 Статистик Самарской губернской земской управы М.К. Лаговский 9 марта 1901 г. стрелял в окно квартиры обер-прокурора Синода К.П. Победоносцева.
состоите ли вы членом какой-либо партии или организации, и, во-вторых, с какой целью явились вы на демонстрацию 4 марта? Мы заранее решили отвечать на эти вопросы однотипно (чем, вероятно, и объяснялось скучающее выражение лица жандарма): в организациях и партиях не состоим, на площадь Казанского собора явились 4 марта с исключительной целью протестовать против сдачи в солдаты наших товарищей. Анкета была быстро заполнена, жандарм бегло просмотрел ее и сказал: «Вот и все; можете идти».
При таком порядке допросов неудивительно, что несколько сот человек были допрошены в три-четыре дня. Прошла еще неделя — в тюрьму явились те же жандармы и предъявили каждому из нас именную бумагу, гласившую, что имярек такой-то исключен из университета и высылается из Петербурга; предлагается самому ему выбрать то место или город (за исключением университетских), в коем он желает иметь местожительство.
— Какой же срок этой ссылки? — спросил я.
— Это не ссылка, а высылка, — ответил жандарм, — срок же будет определен дальнейшими постановлениями власти. Напишите здесь точный адрес места, какое вы избираете для жительства.
Я написал: имение Д[анилишк]и, [Ковен]ской губернии, П (аневеж]ского уезда; это было имение семьи моего кузена, профессора П.К. Яновского, где я проводил почти каждое лето, теперь мог встретить и весну. Жандарм сообщил нам, что завтра же все мы будем освобождены и должны будем дать подписку о выезде из Петербурга в недельный срок; в случае невыезда будут приняты «решительные меры».
Наступило «завтра». Шумное прощание с товарищами, овация начальнику тюрьмы (с речью одного коллеги: «Хоть вы и тюремщик, а все-таки хороший человек! Желаем вам перестать быть тюремщиком и остаться человеком!»). И всего-то нашего пребывания в этой необычайной тюрьме было меньше трех недель.
Всей нашей очень сдружившейся камерой отправились мы прямо из тюрьмы к фотографу и снялись группой; фотография эта сохранилась у меня до разгрома моего архива войной 1941 года. Потом — по домам: объятия, слезы, соболезнования. Потом — на 10-ю линию Васильевского острова, в знаменитую студенческую «столовку»; веселые встречи с товарищами, выпущенными из других тюрем. Потом — шумная неделя предотьездных сборов, ликвидации университетских дел, хождение в полицию для
отправки «проходного свидетельства». А все же успел я побывать на спектакле Московского художественного театра! И вот я в деревне, отдыхаю от тюрьмы (было от чего!) и от бурно проведенного университетского года24. Первый раз в жизни встречаю в деревне весну. Конец марта, начало апреля, Пасха; жаворонки давно уже прилетели, стаивает последний снежок; через месяц распустится сирень и защелкают соловьи.
Но ни до соловьев, ни до сирени не привелось мне дожить в деревне.
В апреле месяце министром народного просвещения был назначен генерал Ванновский, чтобы начать-закончить собою кратковременную эпоху «сердечного попечения» о студенчестве. В конце апреля я получил официальную бумагу: имярек сим извещается, что он снова принят в университет и имеет право вернуться в Петербург для продолжения учебных занятий и сдачи экзаменов.
И вот я снова в Петербурге, в университете, в «столовке», в шумном потоке студенческой жизни. Генерал Ванновский обещает «серьезные реформы» в университетской жизни с начала осеннего семестра. Экзамены, снова деревня на все лето25 — и осень 1901 года в Петербурге, когда для университета должна взойти «заря новой жизни»...
VI
Заря новой жизни не взошла, «сердечное попечение» не удалось, кратковременная либеральная «весна» осеннего семестра закончилась полицейскими вьюгами семестра весеннего, университетские бури продолжались в 1901—1902 году ускоренным темпом, хотя и в новой форме. Для истории революционного движения этих лет следовало бы подробно описать все перипетии этого бурного года, но здесь не буду уклоняться от темы тюрем и ссылок и буду краток.
К началу учебного года была введена в университете обещанная реформа: был организован институт избираемых студенчеством старост; до этих пор каждый студент рассматривался правительством как «отдельный посетитель университета», теперь студенчество официально было признано организацией, была разработана университетская конституция (как и во всех высших учебных заведениях), был создан студенческий парламент. Если бы в это время конституция и парламент были даны не студенчеству,
24 О прибытии в Данилишки Иванов-Разумник известил А.Н. Римского-Корсакова 24 марта 1901 г. (РИИИ. Ф. 8. Р. VII. Ед. хр. 216).
25 В университетском деле Иванова-Разумника имеется его прошение ректору Петербургского университета (от 26 марта 1901 г.) о выдаче вида на проживание летом 1901 г. в Ковенской губернии (почт. отд. Кракиново, имение Данилишки): «т[ак] к[ак] по серьезным причинам я вынужден был поспешно выехать из СПб., 20-го сего мая» (ЦГИА СПб. Ф. 14. Оп. 3. Д. 34311. Л. 13). Поспешный отъезд был вызван болезнью — последствиями простуды (в ночь ареста с 4 на 5 марта 1901 г.) с угрозой скоротечной чахотки. 18 мая 1901 г. Иванов-Разумник писал А.Н. Римскому-Корсакову: «Ровно два месяца тому назад меня, раба Божьего, выслала из СПБурга полиция; теперь, из этого же города и на гораздо более продолжительное время, меня высылают доктора» (РИИИ. Ф. 8. Р. VII. Ед. хр. 216).
а русскому обществу — вся дальнейшая история России могла бы пойти иначе. Но Юпитер, как известно, quern perdere vult — elemental26.
Наш университетский парламент состоял из пятидесяти шести человек; каждый курс каждого факультета избирал своих представителей, «старост». (К слову сказать, наш «совет старост» тоже снялся большой группой, и снимок этот до последних времен тоже сохранялся у меня.) Выборы происходили по всем правилам конституционного искусства: речи кандидатов, борьба «академистов» — политически «правых» студентов — с либеральной и социалистической частью студенчества, голосование шарами. Правые потерпели полное поражение: от них прошел в старосты только один представитель второго курса филологов, Леонид Семенов, дальнейшая трагическая судьба которого отмечена в истории русской литературы27. От четвертого курса математического факультета в старосты был выбран я — и началась для меня бурная зима 1901—1902 года.
Студенческий парламент разделился на крайнюю правую, немногочисленный либеральный «центр», многочисленную «левую» из радикалов и социалистов. Заседания, очень частые, на которые созывали нас официальными повестками, происходили под председательством назначенного для этого университетом профессора философии А.И. Введенского; инициатива собрания должна была исходить либо от председателя, либо от группы старост, числом не меньше, чем треть старостата. Напрасно А.И. Введенский старался ввести заседания в академическое русло, увещевая нас не выходить за пределы чисто университетских требований. Куда там! Мы сразу же предъявили требования общегосударственные, вроде обуздания полицейского произвола, отмены административных ссылок и высылок, свободы слова в университете и за пределами его. Бедного профессора-председателя мы совсем затравили, — раз даже он упал в обморок после бурного заседания... От времени и до времени староста устраивал общее собрание своего курса (устраивалось и общее собрание факультета), на котором выступал с отчетом о деятельности старостата, происходили жаркие споры и прения, голосование всегда давало победу «левому» громадному большинству. Старостат, призванный успокоить студенчество, сыграл противоположную роль, — он революционировал и тех студентов, которые раньше оставались нейтральными, были «ни в тех, ни в сих». Теперь громадное большинство оказалось «в сих», студенчество левело с каждым днем. Партии социал-демократов, социал-революционеров быстро пополняли свои ряды новыми агентами, а ряды «либералов»
26 кого хочет погубить — лишает разума (лат.).
27 Поэт-символист Л.Д. Семенов — в университете «академист», затем участник революционного движения. После смерти невесты порвал с петербургской средой и ушел «в народ». В 1910-е гг. Семенов жил крестьянским трудом, в 1917 г. подвергался травле со стороны банды уголовника Чванкина: 13 декабря убит выстрелом из дробовика, а его дом разгромлен. Вероятно, здесь Иванов-Разумник имеет в виду книгу В.А. Пяста «Встречи» (М., 1929), в которой Семенову посвящена отдельная глава. См. также предисловие B.C. Баевского к публикации автобиографической книги Семенова «Грешный грешным» // Русская филология. Ученые записки Смоленского гуманитарного университета. Смоленск, 1994. Т. 1. С. 189, а также: Семенова-Тян-Шанская—Болдырева В. О Леониде Семенове // Collegium (Киев). 1994. № 1.
(будущих конституционных демократов) редели, не говоря уже о «правых». А так как предъявляемые на заседаниях старостата требования явно выходили за пределы академического обихода и не могли быть приняты во внимание, то правительство понемногу переходило к испытанным полицейским мерам, а студенчество — к испытанным способам протеста: забастовкам и демонстрациям. К началу 1902 года весна «сердечного попечения» закончилась, полиция снова вступила в свои права, начались аресты. Среди многих злободневных стишков ходило тогда по рукам и такое студенческое четверостишие:
Пронеслась весна быстрой птицею,
Отцвела весна, что акация, —
И попали мы вновь в полицию...
Эх, весна, весна! Провокация!
Снова образовались подпольные «организационные комитеты»; в них вошли многие из старост. Первый комитет, собравшись, сразу же намечал членов второго комитета, своего наследника, который принимал бразды правления в случае ареста членов комитета первого; точно так же поступал второй комитет относительно третьего — и так далее. Ввиду достаточного количества провокаторов в студенческой форме аресты организационных комитетов были только вопросом времени. Первый комитет был «ликвидирован» в начале января 1902 года, а к началу февраля в действие вступил уже седьмой организационный комитет, одним из членов которого был и я. И старостатом, и нашим комитетом была назначена новая демонстрация на 4 марта 1902 года — как протест против новых и столь старых полицейских мер ничему не научившегося правительства.
VII
1 марта был, однако, «ликвидирован» и наш седьмой комитет. Рано утром, в пять часов, раздался звонок, — ко мне явился полицейский пристав с городовым и двумя понятыми. Он ограничился тем, что предложил мне быть у него в участке ровно в восемь часов утра, а также решить к тому времени, в какой из городов Российской империи (кроме университетских) желаю я быть высланным. Неявка грозила, конечно, «решительными мерами».
Я был уверен, что высылка на этот раз не ограничится одним месяцем, а потому не решился избрать на долгий срок своим местожительством глухую деревню. И действительно, когда я в восемь часов утра явился в участок, пристав предъявил мне бумагу: имярек такой-то исключается из университета и высылается в (здесь оставлен был пробел для указания места) сроком на два года, с правом весною 1904 года подать прошение в университет о разрешении держать выпускные государственные экзамены28. Срок для устройства всех дел дается трехдневный; не позднее 3 марта имярек обязуется выехать из Петербурга в избранное им место жительства.
Я попросил пристава на месте пробела вписать «в город Симферополь», — и тут же получил приходное свидетельство для предъявления его в симферопольскую полицию, под надзором коей я должен был состоять. Симферополь я выбрал потому, что здоровье мое настойчиво требовало юга29, и потому, что в Симферополе обитал один из моих товарищей по старостату и мог помочь мне устроиться в чужом городе. Пристав предупредил, что за мной будет следить — исполню ли я предписание о выезде из Петербурга в трехдневный срок.
Следить за этим поручено было, конечно, дворникам нашего дома, ведь все дворники были прикосновенны к полиции. Но мне обмануть и дворников и полицию было нетрудно. Вечером 3 марта я нанял извозчика, остановил его у ворот нашего дома, вынес свой немудреный чемоданчик, — дворники глазели, — уселся в сани и громко сказал: «На Николаевский вокзал!» А по пути переменил адрес, отвез чемодан к одним знакомым, ночевать отправился к другим, — и в полдень 4 марта мог лично быть на демонстрации. На этот раз она была назначена не на площади Казанского собора, чтобы избежать повторения пройденного, а вообще на тротуарах Невского проспекта во всю его длину от вокзала и до Адмиралтейства. Несмотря на будний день, все тротуары проспекта были так переполнены не только студенческой, но и штатской толпой, что протискиваться в ней было делом далеко не легким. Однако демонстрация не удалась, — она не имела центра и ограничилась многочасовой прогулкой по Невскому проспекту. В тот же вечер сел я в вагон поезда, остановился на несколько дней (на что проходное свидетельство не давало мне права) в Москве для свидания с невестой — и через неделю надолго бросил якорь в Симферополе30. Цвели абрикосы...
Описывать симферопольскую ссылку не буду, скажу только, что очень похожа была она по своевольности на наше тюремное сидение год тому
28 В университетском деле Иванова-Разумника сохранилась справка (датируется мартом 1902 г.) о прослушанных им лекциях за I—V11 семестры (1897— 1901) и увольнении «за участие в беспорядках] <...> 5 февр[аля] с. г., с правом обратного поступления не ранее янв[аря] 1908 г., но без запрещения поступления в другие университеты]» (ЦГИА СПб. Ф. 14. Оп. 3. Ед. хр. 34311. Л. 9-9 об.).
29 Еще в письме к А.Н. Римскому-Корсакову от 28 июня 1901 г. Иванов-Разумник сообщал, что врач рекомендует ему, с целью предотвращения туберкулеза легких, «уехать на зимний семестр либо в какой-либо из заграничных] южных университетов], либо в Киев или Одессу, а лучше всего на Кавказ или в Крым» (РИИС. Ф. 8. Р. VII. Ед. хр. 216).
30 13 марта 1902 г. Иванов-Разумник писал А.Н. Римскому-Корсакову из Симферополя: «Вот я уже и на месте назначения, после трехдневной остановки в Москве. Приехал сюда вот уже два дня, все это время убил на поиски помещения <...> Начал искать работу, которую, кажется, найти будет не так легко, как комнату: на высланного студента все косятся» (Там же).
назад. Симферопольская полиция выдала мне взамен приходного свидетельства паспорт — и больше меня ничем не беспокоила. Я не имел права выходить и выезжать за черту города, так мне сообщили в полиции; а на деле — мы с товарищем-студентом, коренным тавричанином, надев рюкзаки, немедленно же отправились в путешествие по Крыму, исходили его вдоль и поперек, сделали пешком с полтысячи верст и вернулись в Симферополь черные от загара после месячного путешествия. Никто этим не интересовался, никто за мной не следил. С таким же успехом я мог бы съездить на месяц и в Москву, и в Петербург — и действительно исполнил это осенью того же года, для нового свидания с невестой в Москве.
Нечего сказать — «ссылка»!
И первая моя тюрьма, и первая моя ссылка оказались одинаково опереточными. Много работал, много читал, много писал, много ходил по Крыму.
Ровно через тридцать лет мне пришлось познакомиться и с настоящей тюрьмой, и с настоящей поднадзорной ссылкой. Рассказ о них — впереди, в промежутке этого времени, через двадцать лет, мне пришлось подвергнуться и второму крещению, совсем уже невеселому; о нем теперь и пойдет речь.
ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ
ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ
Свершился дней переворот...
Александр Блок31
Когда-то в очень ранней юности зачитывался я глупо-талантливым романом Александра Дюма «Vingt ans apres» и в память этого заимствую у него заглавие, хотя и с небольшой натяжкой: от первой моей тюрьмы до второй прошло не двадцать, а лишь девятнадцать лет. Потом расскажу в общих чертах о главных вехах на этом жизненном пути, а пока отмечу только, что события 1901—1902 годов совсем переменили направление всей моей жизни.
Был я студентом-математиком, очень увлекавшимся физикой; профессор О.Д. Хвольсон32 относился ко мне благосклонно и собирался оставить меня при университете по своей кафедре; я написал у него ряд специальных работ33, но в то же самое время проходил я курс и историко-филологического факультета, отдавая особенное внимание лекциям большого нашего ученого А.С. Лаппо-Данилевского по социологии (его курс назывался «Систематика социальных явлений»)34, вел работу в его семинаре по комментариям к восьмой книге «Логики» Милля35, читал доклады в его кружке; слушал лекции по истории литературы у профессора Жданова, по психологии и истории философии у профессора А.И. Введенского, по греческой литературе — у Ф.Ф. Зелинского и целый ряд других лекций. До сих пор удивляюсь, как у меня на все это сил и времени хватало!
Когда попал я в симферопольскую ссылку, то возможность дальнейшей лабораторной работы по физике была начисто отрезана, зато занятия литературой могли продолжаться беспрепятственно: мне посчастливилось познакомиться в Симферополе с владельцем прекрасной библиотеки по русской литературе XVIII и XIX веков. Я стал подбирать материал для давно уже задуманной книги, которую собирался озаглавить «История
31 Неточная цитата из стихотворения А. Блока «Все это было, было, было...» (1909).
32 О.Д. Хвольсон — автор трудов по электричеству, магнетизму — был известен своим «Курсом физики», выдержавшим несколько изданий в дореволюционное и советское время.
33 В архиве Иванова-Разумника (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. № 22) сохранилась монография «Философия физики» (1899—1900).
34 Точное название курса А.С. Лаппо-Данилевского, который слушал Иванов-Разумник, — «Систематика социальных явлений разных порядков».
35 Имеется в виду главный труд Д.С. Милля «Система логики» (1843), неоднократно издававшийся в русском переводе.
русской интеллигенции»36. Начал ее с конца этюдом «Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции». Проведя год в симферопольской ссылке, подучил разрешение переехать в глухую деревню Владимирской губернии, в имение родителей моей невесты, ставшей в начале 1903 года моей женой37. Там я вплотную принялся за книгу, которая вышла в конце 1906 года в двух томах под заглавием «История русской общественной мысли»38. Это определило мою дальнейшую писательскую судьбу. Если бы не ссылка 1902 года, я, вероятно, не имел бы времени для такой обширной работы, продолжал бы интересоваться литературой, но вряд ли сошел бы со своего «физического пути», был бы оставлен профессором Хвольсоном при университете, сам стал бы в конце концов почтенным профессором такой политически безобидной науки, как физика, избежал бы, надо полагать, позднейших тюрем и ссылок. Впоследствии О.Д. Хвольсон, изредка встречаясь со мной, всегда упрекал за то, что я изменил царице наук физике для такой глупости, как литература. Но как быть! Не сам я выбрал этот путь, мою судьбу решило «сердечное попечение» правительства и длительная ссылка.
Не буду вспоминать здесь о своем дальнейшем литературном и общественном пути; скажу только, что в борьбе марксизма с народничеством я примкнул к последнему, писал против марксизма, скрещивал оружие и с умнейшим его представителем — Плехановым, и с легкомысленнейшим — Луначарским39. Все это припомнили мне в свое время — через четверть века — при допросах в ГПУ и НКВД. Но, примкнув к идеологии народничества, я не пошел в партию, в то время политически его выражавшую, — в партию социалистов-революционеров: я был, говоря словами остроумной сказочки Киплинга, «кот, который ходит сам по себе», — партийные шоры были не для меня. Это не мешало мне принимать ближайшее участие во всех литературных начинаниях этой партии. Когда ее представитель, С.П. Постников, организовал в 1912 году в Петербурге большой журнал «Заветы»40, я вошел в его литературный отдел редактором. Когда в первые же дни революции 1917 года родилась эсеровская газета «Дело народа», я опять-таки вошел в редакцию для заведования литературным отделом. Когда осенью 1917 года эсеры разделились на правых и левых, мои симпатии были на стороне последних, и я стал вести литературные отделы в их газете «Знамя труда» и в журнале «Наш путь». Все это было записано в черных книгах Чеки и ГПУ, и за все это раньше или позже предстояло поплатиться.
36 Речь идет о первой книге Иванова-Разумника «История русской общественной мысли: Индивидуализм и мещанство в русской литературе и жизни XIX в.», принесшей ему литературное имя и выдержавшей пять изданий в 1906—1918 гг. Самые ранние сведения о замысле этого труда — в письме Иванова-Разумника к А.Н. Римскому-Корсакову от 6 апреля 1902 г. из Симферополя: «...я решил употребить 2 года предстоящего симферопольского сидения на колоссальную и окончательную «умственную рвоту» (как весьма неэстетично выражаетесь Вы); именно, решил воздвигнуть себе мавзолей уже не предполагавшейся шеститомной «Философией Физики» (на что мне не хватит ни знания, ни времени), а однотомной — этак в 300 печ. стр. — книгой, посвященной вопросу (— величайший секрет!! —) о постепенном развитии индивидуализма в русской жизни и русской литературе последних десятилетий» (РИИИ. Ф. 8. Р. VII. Ед. хр. 216).
37 В архиве Иванова-Разумника сохранилось печатное извещение: «Елена Павловна и Николай Густавович Оттенберг покорнейше просят Вас пожаловать на бракосочетание дочери их Варвары Николаевны с Разумником Васильевичем Ивановым имеющее быть января 1903 года в имении их «Даче Новоселки» Владимирск. губ. Юрьевского уезда» (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. Ед. хр. 6. Л. 33). Точная дата —20 января — в извещении не проставлена.
38 «История русской общественной мысли» Иванова-Разумника, отпечатанная в Петербурге в типографии М.М. Стасюлевича, вышла в свет в середине октября 1906 г. (см. письмо Иванова-Разумника к М.К. Лемке от 17 октября 1906 г. // ИРЛИ. Ф. 661. Ед. хр. 469).
39 Подразумевается статья «Марксистская критика», вошедшая в сборник статей Иванова-Разумника «Литература и общественность» (СПб., 1910).
40 О С.П. Постникове см.: «Нельзя упустить им созданную библиотеку...»/ Публ. А. Чернова // Источник. 1993. № 4. С. 122-127; Янгиров Р. «Заветный друг» Евгения Замятина. Новые материалы к творческой биографии писателя // Russian Studies. 1996. Т. II. № 3. С. 478-520. В 1942 г., проживая в годы эмиграции в Праге, Постников возобновил контакты с Ивановым-Разумником. Об обстоятельствах вхождения Иванова-Разумника в редакцию «Заветов» в 1912 г. см.: Леонтьев Я.В. Иванов-Разумник и освободительное движение в России. Дореволюционный период // Иванов-Разумник. Личность. Творчество. Роль в культуре. С. 7—16.
Чуть было не поплатился и раньше, в царские времена, но это было дело анекдотическое. В конце 1913 и начале 1914 года выходили в Петербурге легальные народнические (читай — эсеровские) газеты, одна за другой закрывавшиеся правительством и немедленно же одна за другой возрождавшиеся, как фениксы из пепла, под другими названиями41; бессменным руководителем их был партийный эсер Неручев, которого я знал еще по Симферополю в 1902 году: там он заведовал отделом земской статистики, а я работал под его руководством в этом отделе как «вольнонаемный статистик», добывал себе этим средства к жизни. Теперь Неручев явился ко мне с просьбой написать для одной из эсеровских газет (кажется, «Крестьянский труд», но не ручаюсь) небольшую статью в память десятилетия со дня смерти Н.К. Михайловского42, причем просил «цензурой не стесняться». Я и «не постеснялся» — и в номере от 27 января 1914 года появилась эта подписанная мною статейка, за которую номер был конфискован, а я имел удовольствие прочитать в газетах, что по постановлению цензурного комитета автор статьи привлекается к суду по статье 128-й, грозившей ссылкой на поселение. Однако наш юрисконсульт журнала «Заветы», доцент университета М.Н. Исаев43 разъяснил мне, что «привлечение к суду» — дело длинное; ведь Иванов-Разумник — псевдоним, а надо еще юридически доказать, что Иванов-Разумник — это Р.В.Иванов.
Он был прав: дело оказалось настолько «длинным», что ни до войны 1914 года, ни до революции 1917 года я о нем так-таки ничего и не слышал. Большевики оказались гораздо менее церемонными, их полевая юстиция не стала бы долго возиться с раскрытием псевдонима, а прискакала бы на пожар за час до пожара. Это называлось у них превентивным арестом, с которым мне вскоре пришлось ознакомиться на собственном опыте...
Но вот пришла революция 1917 года: свершился дней переворот! Прошло полтора года после революции; левые эсеры в июле 1918 года организовали в Москве убийство германского посла Мирбаха и восстание против большевиков, закончившееся полным разгромом44. Газета «Знамя труда» и журнал «Наш путь» были закрыты45; пути литературной работы для не большевиков и немарксистов были отрезаны. В это время В.Э. Мейерхольд организовал ТЕО (Театральный отдел) и предложил мне войти в Научно-теоретическую и в Репертуарную секции этого отдела: в последней председателем был Александр Блок46. Работой в этих секциях я занимал-
41 Речь идет об издававшейся группой петербургских эсеров (М.А. Лихач, А.В. Неручев и др.) легальной рабочей газете «Трудовой голос», выходившей в феврале — июле 1913 г. и после ее закрытия властями выходившей под другим названием (всего —10), в которых варьировались прилагательные к слову «мысль» — «Живая мысль», «Заветная мысль» и т.д., с началом Первой мировой войны она была окончательно закрыта.
42 Вероятно, имеется в виду статья Иванова-Разумника «Н.К. Михайловский и интеллигенция», напечатанная 29 января 1914 г. в эсеровской газете «Верная мысль» к 10-летию со дня смерти Михайловского.
43 Правильно — Михаил Михайлович Исаев (у Иванова-Разумника неверно указан второй инициал).
44 Речь идет о так называемом «мятеже левых эсеров» 6—7 июля 1918 г. Подробнее см.: Красная книга ВЧК. М., 1989. Т. 1; Левые эсеры и ВЧК: Сборник документов. Казань, 1996. С. 66—233.
45 Издания партии левых социалистов-революционеров, литературные отделы которых возглавлял Иванов-Разумник.
46 О работе близких к Иванову-Разумнику «скифов» в ТЕО Наркомпроса см: Блок в Театрально-литературной комиссии и ТЕО Наркомпроса. Документальная хроника. Неизвестные письма и рецензия Блока / Предисл. и публ. Е.В. Ивановой //Лит. наследство М., 1993. Т. 92, кн. 5.С. 134-222; ЗаблоцкаяА.Е. Конст. Эрберг в научно-теоретической секции ТЕО Наркомпроса (1918—1919) // Минувшее. М.; СПб., 1996. [ВыгЦ 20. С. 389-403. Идейные и творческие связи Блока с Ивановым-Разумником отражены в их переписке, опубликованной А.В. Лавровым. См.: Лит. наследство. М., 1981. Т. 92, кн. 2. С. 366—414.
ся в 1918—1919 годах, а одновременно с этим стал организовывать вместе с Александром Блоком, Андреем Белым и другими «Вольную философскую ассоциацию» (ВОЛЬФИЛУ), которая потом, в конце 1919 года, действительно родилась и просуществовала целых пять лет47. Все это было очень далеко от политики, жило в круге вопросов философии, культуры, искусства, литературы; но большевики не забыли о моем существовании и решили, что пора применить ко мне теорию превентивного ареста.
II
Террор эпохи военного коммунизма был тогда в полном разгаре. Арестовывали и расстреливали «заложников», открывали действительные и мнимые заговоры. Одним из таких был в феврале 1919 года «заговор левых эсеров», никогда не существовавший, но приведший к ряду «репрессий» — вплоть до расстрелов. Тут волна арестов докатилась и до меня. В конце января 1919 года я заболел воспалением легких, а к середине февраля стал понемногу поправляться и мог уже ходить по комнате. Часов в шесть вечера 13 февраля я мирно сидел в моем кабинете в Царском Селе, когда раздался звонок; В.Н. (терпеть не могу слова «жена» и заменяю его здесь и ниже инициалами имени и отчества) пошла открыть дверь — и тотчас же в мой кабинет рысью вбежал с револьвером в руке какой-то штатский низенький человек восточного типа — оказался армянином, — а за ним вошел молодой красноармеец с ружьем. Армянин, агент Чеки, предъявил ордер на обыск и арест48, спрятал ненужный револьвер в карман, предложил мне не трогаться с места и приступил к обыску. Увидав библиотеку с тысячами томов, архивный шкап, набитый до отказа, письменный стол, заваленный рукописями и письмами, он пришел в уныние, совершенно растерялся и, видимо, не знал, как быть. Стал рыться в письменном столе, отобрал наугад пачку писем, заглядывая в них, отложил толстую тетрадь только что начатой мною книги «Оправдание человека». Она была озаглавлена тогда «Антроподицея», и слово это, очевидно, показалось ему подозрительным49. Часа два подряд он беспомощно тыкался то туда, то сюда, отобрал в библиотеке несколько томов по анархизму, махнул рукой на архивный шкап, составил из всех собранных материалов небольшую пачку — и часам к восьми вечера этот «обыск» был закончен. Все это производило курьезное впечатление, и я подумал, что второе мое крещение начинается опять с опереточного мотива.
47 Речь идет о петроградской Вольной философской ассоциации (1919—1924), у истоков которой стояли Иванов-Разумник, Блок, Конст. Эрберг, Белый, Штейнберг, Мейерхольд, Петров-Водкин и др. См.: Иванов-Разумник Р.В. О Петроградской Вольфиле 1921—1923 гг. / Публ. Я.В. Леонтьева // Вопросы философии. 1993. № 12. С. 69—77; Иванова Е.В. Вольная Философская Ассоциация. Труды и дни // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1992 год. СПб., 1996. С. 3—77; Белоус В.Г. Петроградская Вольная философская ассоциация (1919—1924) — антитоталитарный эксперимент в коммунистической стране. М., 1997.
48 В заведенном тогда «Деле № 8000» Иванова-Разумника имеется телеграмма, отправленная из Москвы и принятая Петроградской ЧК 13 февраля в 5 час. 5 мин., где говорится: «Произведите тщательный обыск и арестуйте Разумник Иванова Детское Колпинская 20 Препроводите Москву Лацису <...> = Председатель». Следующим документом является ордер Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией Союза коммун Северной области от 13 февраля 1919 г., выданный в 13 час. 30 мин. и подписанный председателем ЧК Скороходовым и секретарем Шимановским: «Поручается товарищу Клинов-скому произвести обыск и арест Иванова-Разумника, Детское село, Колинская (так!) ул., 20» (Архив ФСБ СПб. Дело № П-53416. Т. 2).
49 Часть рукописей этой книги была во время обыска изъята. 17 февраля 1919 г. Иванов-Разумник писал жене: «...переписанное вступление к «Антроподицее» <...> на Гороховой; надо будет потом добыть его оттуда» (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. Ед. хр. 200).
Закончив с обыском, армянин предложил мне собираться в дорогу и следовать за ним на поезд в Петербург. Стал собираться: в небольшой ручной чемоданчик положил полотенце, мыло, смену белья, кружку. Времена были голодные: В.Н. могла дать мне только краюшку хлеба фунта в полтора и коробочку с двумя десятками леденцов — все наши продовольственные запасы. Денег у нас было тоже в обрез, я взял с собою только две «керенки» по 20 рублей. Сборы были недолгие; я простился с семьей, сговорился с В.Н., что она завтра же сообщит о происшедшем В.Э. Мейерхольду, и отправился на вокзал, эскортируемый слева чекистом, справа красноармейцем. После двухнедельной болезни первая прогулка по морозному воздуху была не слишком легкой, и я просил конвоиров идти помедленнее. Вечерний поезд оказался совсем пустым; чекист и красноармеец беседовали между собой, я молчал и вспоминал о первом своем путешествии в тюрьму двадцатью годами ранее.
Прибыли в Петербург около девяти часов вечера; оставив меня под охраной красноармейца, армянин отправился вызвать по телефону чекистский автомобиль; он прибыл довольно скоро, и меня повезли на Гороховую, 2, в здание бывшего градоначальства, в знаменитый центр большевистской охранки и одновременно с этим — пропускную регистрационную тюрьму для всех арестованных. Меня ввели в регистратуру, заполнили первую, чисто биографическую анкету, а затем отправили по черной лестнице куда-то «все выше, и выше, и выше»... Вскоре мне придется сидеть в подвалах Чеки, а теперь для начала я попал на чердак петербургской «чрезвычайки».
Часть чердака представляла два обширных помещения, соединенных между собой открытой дверью. Конвоир сдал меня на руки хмурому чердачному стражу, который, загремев ключами, открыл дверь в эту поднебесную тюрьму и возгласил: «Староста! Номер сто девяносто пятый!» Староста-арестант подошел ко мне, юмористически приветствовал — «добро пожаловать», вписал меня сто девяносто пятым в список арестованных и повел разыскивать место для ночлега. Две сотни людей густо населяли это чердачное помещение, так что найти свободное место на нарах оказалось делом сложным; наконец, в глубине второй комнаты меня приняла в свою «пятерку» группа людей, сидевших на нарах. Электрические лампочки под потолком тускло освещали помещение, и я еще не мог как следует осмотреться в густой толпе заключенных. Впрочем, большинство уже спало; немногие сидели и беседовали, разбившись на группы.
Группа, принявшая меня, объяснила, что все заключенные разбиты на пятерки; каждая пятерка — самостоятельная «обеденная единица»: ей подается к обеду и ужину одна миска на пятерых. При быстрой текучести населения этой чердачной тюрьмы каждый день составляются новые списки арестованных и происходит новое деление на пятерки. Предложенное мне ложе состояло из голых досок, на них я тут же растянулся, утомленный путешествием и еще не окрепший после болезни.
Состав моей пятерки оказался весьма разнообразным.
Пожилой, обрюзгший человек, бывший военный чиновник, волочивший левую ногу, недавно подстреленный около границы Финляндии. Теперь его обвиняли в попытке перейти эту границу; настроен он был мрачно и не ждал впереди ничего хорошего.
Толстенький, кругленький, сытенький и тоже немолодой еврей, приведенный на чердак незадолго передо мною, еще не допрошенный, но предполагавший — очевидно, не без оснований, — что обвинять его будут в спекуляции сахарином. Этот был настроен оптимистично и все повторял: «Спекуляция! Ну и что такое спекуляция? Простая торговля! Ну и кто же теперь не займается этим?»
Молодой и бравый эстонец-солдат, вся вина которого была в том, что в разговорах с приятелями он не раз говорил, как хотел бы попасть на родину и как плохо, трудно и голодно живется теперь «в этом проклятом революционном Петрограде». Он сидел здесь уже больше недели, и голодный блеск его глаз показывал, как нелегко дается ему такое сидение; говорил все больше о еде, рассказывал о национальных эстонских блюдах и приговаривал: «Вот завтра сами увидите, что здесь называется обедом: жуткое дело!»
Четвертый — бородатый новгородский мужик, церковный староста в своем селе; арестован и привезен в Петербург «по церковным делам», а по каким именно, объяснить не мог, да и сам толком, по-видимому, не понимал.
Пятым был я. А я за что сюда попал?
Пока я, лежа на досках, разговорился со своими соседями, ко мне подошли из первой комнаты два человека и назвали меня по имени и отчеству. Я их тоже признал — рабочие, левые эсеры, не раз бывавшие по делам завода в редакции «Знамя труда» и в Петербургском комитете партии. Они рассказали мне, что вот уже три дня идут аресты среди бывших легавых-эсеров по обвинению в заговоре, о котором никто из них решительно
ничего не слыхал; они полагали, что и я арестован в связи с этим же делом. Это было вполне правдоподобно, и через несколько часов я убедился, что так оно и было в действительности.
Чердак понемногу стихал, сонные всхрапы слышались отовсюду. С непривычки было трудно заснуть, несмотря на всю усталость, и не только потому, что голые доски давали себя чувствовать, но и потому, что задыхался в густом вонючем воздухе помещения, до отказа набитого людьми. А тут еще полчища клопов стали пиявить непереносно. К тому же часто открывалась тюремная дверь и страж зычно выкликал чью-нибудь фамилию: «На допрос!» Старосте приходилось искать вызванного среди спящих, будить для этого чуть ли не всех поголовно. Не успеешь задремать, как снова зычное «на допрос», и начинается прежняя история. Так провел я между сном и полубдением добрую половину ночи; был уже третий час, когда я сквозь дремоту услышал свою фамилию.
Меня провели во второй этаж, в ярко освещенную комнату, где за письменным столом сидел следователь, молодой человек в военной форме. Я сразу его узнал: год тому назад он ходил в левых эсерах, я часто его встречал обивающим пороги партийного комитета рядом с редакционной комнатой «Знамени труда»; знаком я с ним не был, и он имел все основания полагать, что я его не знаю или не узнаю. Незадолго до убийства Мирбаха он исчез с горизонта, перекинулся к коммунистам — и вот теперь всплыл одним из следователей Чеки. Как бывшему левому эсеру, ему и поручено было разобрать, а вернее — состряпать дело о несуществовавшем заговоре его бывших партийных товарищей. Кто он был — не знаю и фамилии его не помню; по его словам во время моего допроса выходило, что он до революции был студентом университета, чему, однако, плохо верилось. После окончания моего допроса он сделал на его листе заключительную надпись, начинавшуюся словами: «Настоящем удостоверяю...»
Предложив мне заполнить обычную анкету, следователь взял ее у меня, просмотрел и, возвращая, сказал:
— Вы даете ложное показание. На вопрос, были ли вы членом какой-либо политической партии, вы ответили «непартийный» (так всегда писал я в анкетах, вместо обычного «беспартийный»). Зачеркните это и напишите правду: был членом партии левых социалистов-революционеров.
— Никак не могу этого сделать, — ответил я, — так как это было бы неправдой. Никогда членом партии не был.
— Десятки свидетелей покажут противное!
За свидетелями недолго ходить, — сказал я, — в ваших тюрьмах сидит ряд членов центрального комитета партии: они подтвердят вам, что, ступая редактором литературного отдела их газеты, я заявил центральному комитету, приглашавшему меня принимать участие в его заседаниях, что членом партии не состою.
— Но тем не менее вы постоянно бывали в центральном комитете. Ведь состояли его членом?
— Что же из того, что бывал? Вы ведь тоже постоянно бывали в петербургском комитете партии, однако же членом его не состояли? Следователь густо покраснел, узнав, что я его узнал, и стал вести допрос в более грубом тоне.
— Никакая ложь не поможет! Я вас выведу на чистую воду! Но были вы или не были членом партии, а участие в только что раскрытом заговоре левых эсеров принимали, а может быть, и возглавляли его, мы до этого еще доберемся! Напишите здесь свое чистосердечное признание, оно может облегчить вашу участь.
В указанном мне месте я написал, что о заговоре левых эсеров впервые услышал от следователя, а значит, никак не мог принимать в нем участия, буде такой заговор действительно существовал.
— Вам же будет хуже, — сказал следователь, прочитав мой ответ, — советую вам еще пораздумать.
И он углубился в рассмотрение пачки взятых у меня при обыске писем, бумаг и книг. «Антроподицея» остановила на себе его внимание. Помолчав, он все-таки решился спросить — что значит это слово? Потом усиленное внимание обратил на мою записную книжку, а в ней — на адреса знакомых; фамилии и адреса эти он подчеркивал карандашом, а потом стал переписывать на отдельные листки бумаги. Это мне не понравилось, и, как оказалось потом, не без основания.
Прошел час, в течение которого следователь занимался своей работой, а я должен был сидеть и «еще подумать». Закончив работу и снова связав все бумаги и книги в пачку, следователь спросил:
— Ну что, надумались?
— Не имел этой возможности, — ответил я.
— Очень жаль. Мы с вами люди интеллигентные, я ведь был студентом университета, мы могли бы понять друг друга. А вот вы не хотите меня понять, но ваше запирательство только отягчит вашу вину и самым пе-
чальным образом отразится на вашей дальнейшей судьбе. Подпишитесь под допросом — и ждите всего худшего.
— Буду надеяться на все лучшее, — сказал я, подписывая бумагу50, после чего и он «настоящем удостоверил», потом позвонил и велел стражу отвести меня обратно на чердак.
Было четыре часа утра.
III
В пять часов утра — как я потом узнал — ряд автомобилей с чекистами подъезжали в разных частях города к домам, где жили мои знакомые, адреса которых я имел неосторожность занести в свою записную книжку (с этих пор никогда больше я этого не делал). Были арестованы и отвезены на Гороховую, 2: поэт Александр Блок с набережной реки Пряжки, писатель Алексей Ремизов51, художник Петров-Водкин, историк М.К. Лемке — с Васильевского острова; писатель Евгений Замятин — с Моховой улицы; профессор С. Венгеров — с Загородного проспекта, — еще и еще со всех концов Петербурга, где только ни жили мои знакомые. Какая бурная деятельность бдительных органов советской власти!
Лишь один из моих знакомых писателей, адрес, которого, однако, значился в моей записной книжке, уцелел среди всей этой вакханалии бессмысленных арестов: Федор Сологуб. Когда позднее я спросил его, каким чудом он в ту ночь избежал ареста, он ответил, что чудо это объясняется хорошим к нему отношением управляющего домом. Автомобиль подъехал и к их дому, чекист потребовал от управдома справки — живет ли в квартире номер такой-то некий Федор Сологуб (не подозревая, что это не фамилия, а псевдоним). Управляющий, играя в наивность и удивление, ответил, что в квартире номер такой-то живет гражданин Тетерников, а никакого Сологуба в вверенном ему доме никогда не бывало. Поразмыслив немного, чекист сказал: «А ну его в болото!» — махнул рукой и уехал, не пожелав более разыскивать какого-то Сологуба. Так последний и избежал удовольствия познакомиться с чердаком Чеки.
Всех остальных доставили на Гороховую, но не отправили из регистратуры на чердак, где они могли бы встретиться и сговориться со мною, а держали в других помещениях и стали поочередно вызывать на допросы. Там их огорошивали сообщением, что арестованы они как участники заговора левых эсеров. Каждый из них реагировал на эту глупость соот-
50 Основная часть протокола была написана Ивановым-Разумником собственноручно:
«Протокол допроса гр-на Разумник Васильевич Иванов-Разумник прожив, в Детском Селе, Колпинская ул., д. № 20, кв. 2 на допросе в Чрезвком 14 февраля 1919 года показал следующее: — в Детском (б. Царском) Селе живу подряд с 1907 года, занимаясь литературой. Редактировал в 1912—1914гг. лево-народнический журнал «Заветы», литературный отдел. С марта 1917года по октябрь заведовал литературным отделом газеты «Дело народа», а после разделения партии с.-р. на «правых» и «левых» — был редактором литературного отдела сперва газеты лев[ых] с.-р. — «Знамя труда», а затем такого же отдела и журнала «Наш путь» (вышли две книги — Апрель и Май 1918 г.). Кроме того в издательстве левых с. -р. вышла моя книга «Год революции» и брошюра о поэме Александра Блока «Двенадцать». За последнее время — дал согласие редактировать литературные отделы долженствовавшего легально выходить в Москве еженедельника «Знамя».
Членом партии лее[ых) с.-р. не состоял и не состою, как не состою членом и какой бы то ни было другой партии.
14 февр. 1919 г. Разумник Иванов-Разумник» (Архив ФСБ СПб. Дело № П-53416. Т. 2).
51 О своем «хождении по Гороховым мукам» A.M. Ремизов повествует в разделе «Лошадь из пчелы» книги «Взвихренная Русь». См.: Ремизов А. Взвихренная Русь. Париж, 1927. С. 274-292.
ветственно своему темпераменту. Маститый профессор С.А. Венгеров спокойно сказал: «Много нелепостей слышал на веку, но эта — царица нелепостей». Е.И. Замятин стал хохотать, что привело в негодование следователя, все того же малограмотного студента: над чем тут смеяться? Дело ведь серьезное! Но как ни старался следователь внушить арестованным, что они — левые эсеры и заговорщики, ничего из этого не выходило; тогда он предложил каждому из них заполнить лист подробным ответом на вопросы: как и когда они познакомились с левым эсером писателем Ивановьм-Разумником? В каких отношениях и сношениях находятся с ним в настоящее время? Какие беседы вел он с ними обыкновенно, а за последнее время — в особенности?
Каждый из арестованных кроме обычной анкеты заполнил и лист ответов на эти вопросы, после чего этих опасных государственных преступников, продержав на Гороховой меньше суток, стали отпускать по домам. Какая бессмыслица — и с каким серьезным видом она делалась!
Исключение составили два человека — писатель Евгений Замятин и поэт Александр Блок: первого выпустили немедленно же после допроса, так что пребывание его во чреве Чеки было всего часа два; второго задержали на целые сутки и отправили на чердак.
Е.И. Замятин так рассказывал мне о сцене допроса. Нахохотавшись вдоволь по поводу предъявленного ему обвинения, он подробно описал о нашем знакомстве и отношениях, а также заполнил лист неизбежной анкеты, причем на вопрос — не принадлежал ли к какой-либо политической партии, ответил кратко: «Принадлежал». После чего между ним и следователем произошел такой диалог.
— К какой партии принадлежали? — спросил следователь, предвкушая возможность политического обвинения.
— К партии большевиков!
В годы студенчества Е.И. Замятин действительно входил в ряды этой партии52, ярым противником которой стал в годы революции. Следователь был совершенно сбит с толка:
— Как! К партии большевиков?
—Да.
— И теперь в ней состоите?
—Нет.
— Когда же и почему из нее вышли?
52 Е.И. Замятин вступил в РСДРП(б) осенью 1905 г.; в «Автобиографии» (1928) он писал в этой связи: «В те годы быть большевиком — значило идти по линии наибольшего сопротивления; и я был тогда большевиком» (Замятин Е. Избранные произведения. М., 1989. С. 39). См.: Любимова М.Ю. Е.И. Замятин в годы первой русской революции (Из писем Замятина 1906 г.) // Источниковедческое изучение памятников письменной культуры в собраниях и архивах ГПБ. История России XIX—XX веков: Сб. научных трудов. Л., 1991. С. 97-107.
— Давно, по идейным мотивам.
— А теперь, когда партия победила, не сожалеете о своем уходе?
— Не сожалею.
— Объясните, пожалуйста. Не понимаю!
— А между тем понять очень просто. Вы коммунист?
— Коммунист.
— Марксист?
— Марксист.
— Значит, плохой коммунист и плохой марксист. Будь вы настоящим марксистом, вы бы знали, что мелкобуржуазная прослойка попутчиков большевизма имеет тенденцию к саморазложению и что только рабочие являются неизменной классовой опорой коммунизма. А так как я принадлежу к классу мелкобуржуазной интеллигенции, то мне непонятно, чему вы удивляетесь.
Эта ироническая аргументация так подействовала на следователя, что он тут же подписал ордер на освобождение, и Замятин первым из арестованных вышел из узилища.
Иное дело было с Александром Блоком. Он был явно связан с левыми эсерами: поэма «Двенадцать» появилась в партийной газете «Знамя труда», там же был напечатан и цикл его статей «Революция и интеллигенция», тотчас же вышедший отдельной брошюрой в партийном издательстве. В журнале левых эсеров «Наш путь» снова появились «Двенадцать» и «Скифы», вышедшие опять-таки в партийном издательстве отдельной книжкой с моей вступительной статьей. Ну как же не левый эсер? Поэтому допрос Александра Блока затянулся, и, в то время как всех других вместе с ним арестованных мало-помалу после допросов отпускали по домам, его перевели на чердак. Меня он там уже не застал, я был уже отправлен в дальнейшее путешествие, но занял он как раз то место на досках, где я провел предыдущую ночь, и вошел в ту же мою «пятерку». Одновременно с ним попал на чердак и стал соседом Блока наш будущий «ученый секретарь» Вольфилы А.З. Штейнберг.
Через год после смерти Блока он напечатал в вольфильском сборнике, посвященном памяти покойного поэта, свои очень живые воспоминания о том, как автор «Двенадцати» — «весь свободы торжество» — провел этот день 14 февраля на чердаке Чеки53. На следующий день Александр Блок был освобожден.
53 Цитата — из стихотворения Блока «О, я хочу безумно жить...», открывающего его цикл «Ямбы» (1907—1914). Сборник «Памяти Александра Блока» — единственное печатное издание Вольфилы — вышел в Петрограде в 1922 г. тиражом в 5 тыс. экземпляров и включал в себя тексты выступлений А. Белого, Штейнберга и Иванова-Разумника на LXXXIII открытом заседании Ассоциации 28 августа 1921 г., посвященном умершему поэту. О совместном с Блоком пребывании под арестом А.З. Штейнберг рассказывает также в воспоминаниях «Друзья моих ранних лет (1911—1928)» (Париж, 1991. С. 35—42). См. дневниковые записи Блока от 14—17 февраля 1919 г. (Блок А. Записные книжки. 1901-1920. М., 1965. С. 449-450), а также: Иванова КВ. Об аресте Александра Блока в 1919 году // Филологические науки. 1992. № 4. С. 89—92; Белоус В.Г. Александр Блок в «Деле левых социалистов-революционеров». По материалам архива ФСБ (СПб) // Иванов-Разумник. Личность. Творчество. Роль в культуре. С. 17—23.
Вернувшись с допроса, я попытался вздремнуть на голых досках, но уже с семи часов утра весь чердак проснулся и пришел в движение. Теперь, при дневном свете, я мог рассмотреть своих товарищей по заключению, потолкаться среди них, поговорить с ними. Вот уж подлинно — какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний.54 Русские, немцы, финны, украинцы, армяне, эстонцы, евреи, грузины, латыши, даже несколько китайцев; рабочие, крестьяне, бывшие офицеры, студенты, солдаты, чиновники, даже несколько «действительных статских советников», беспартийные и партийные, а из последних — главным образом социалисты разных толков, до анархистов включительно; политические и уголовные, а среди последних группа «бандитов», так себя именовавших; ватные тулупы и пиджачные пары, рабочие куртки и потрепанные остатки былых сюртуков, френчи и толстовки — все промелькнули перед нами, все побывали тут...55
Во всех группах, к каким я ни подходил, разговоры вращались вокруг одной и той же темы — возможной «интервенции» мифических «союзников» и неизбежной тогда эвакуации Петербурга большевиками: всю ночь глухо докатывались до нас орудийные удары. Придется большевикам уходить из Питера — что тогда они с нами сделают? Отберут овец от козлищ? Надо сказать, что громадное большинство отвечало на эти сомнения бесповоротно: всех перестреляют!
Рано утром внесли громадные чайники с горячей жидкостью, именовавшейся чаем; выдали по восьмушке хлеба на человека. В нашей пятерке еврей-спекулянт щедро подсластил чай сахарином, в изобилии имевшимся в его карманах, — и это было большой гастрономической роскошью. Солдат-эстонец, в один прием проглотив свою восьмушку хлеба, меланхолично заметил: «И это на весь день». Но горячая жидкость все же немного меня подкрепила и разогнала сонное настроение. Однако настроение у большинства было подавленное. Какая разница с моей первой, студенческой тюрьмой двадцать лет тому назад! Ни смеха, ни шуток, даже громких разговоров я не слышал. Беседовали, разбившись на группы, и чаще всего вполголоса. Можно было подумать, что здесь собрано не две сотни, а десятка два человек, настолько тихо было в помещении, — раздавалось только беспрерывное жужжание голосов. Даже «бандиты» и те, поддаваясь общему настроению, присмирели. Даже анархисты не выходи-
54 Цитата из поэмы А.С. Пушкина «Братья разбойники» (1821-1822; ст.5-6).
55 Цитата из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Бородино» (1837).
ли из общих рамок тревожного ожидания. Все смотрели на себя как на заложников, кандидатов на расстрел, столь частой меры «социальной защиты» в эту эпоху военного коммунизма и чекистского террора. Пониженное настроение объяснялось, быть может, также и острым чувством голода у тех, кто просидел на этом чердаке уже несколько дней.
Действительно, когда в полдень подали «обед», я вспомнил вчерашние слова солдата-эстонца: жуткое дело! Сперва было много суетни, проверка «пятерок»; потом от каждой пятерки отправлялся ее представитель к тюремной двери и там получал миску с бурой жидкостью и пять деревянных ложек; после обеда он должен был сдать все это по счету обратно. Пятерки рассаживались вокруг своих мисок; каждый черпал ложкой и ждал, когда снова дойдет до него очередь. Что представляла собою жидкость, именовавшаяся супом или борщом, описать довольно трудно, а дать понятие о вкусе и совсем невозможно. Немного мелко искрошенной свекольной ботвы и черных листьев капусты, две-три ложки какой-то крупы, очень мало кусочков картофеля, очень много горячей воды, запах селедки: на каждую миску полагалось по небольшой селедке, уже разрезанной на пять частей. С трудом проглотил я доставшийся мне гниловатый кусок, а упитанный еврей-спекулянт, очевидно, более избалованный, чем я, сейчас же вынул изо рта недожеванный кусок, удивленно заметив: «Ну и это называется селедка!» Солдат-эстонец голодными глазами посмотрел на недоеденный кусок селедки, попросил разрешения взять и мгновенно проглотил. Я достал из чемоданчика краюшку хлеба и разделил ее на пять частей; хоть и немного пришлось каждому, но все же мы могли слегка утолить голод. В шесть часов вечера предстоял такой же ужин. Но я не подозревал, что ужинать буду только через пять суток56.
Прошло немного времени после обеда, когда за дверью послышалось движение, шум шагов, бряцание оружия. Вошло несколько чекистов, у одного из них был в руках список. Чекист стал выкликать фамилии, вызываемые выходили («с вещами», было сказано) и становились у дверей. Скоро и я услышал свое имя. Всего собрали нас шестьдесят человек, повели вниз по лестнице, пропустили через проверочную регистратуру и вывели на двор. Там командующий этим отрядом чекист отчеканил, что поведет нас в тюрьму на Шпалерную улицу и что того, кто во время пути выйдет за черту цепи охраны, пристрелят тут же на месте.
Ворота распахнулись, мы вышли на улицу; цепь охраны была совсем не густая, так, человек с двадцать. День был морозный, но солнце ярко
56 Сохранилась открытка, отправленная Ивановым-Разумником жене «из Гороховой, 2» (от 15 февраля 1919 г.: «Дорогая Варя, я здоров и выспался» и т.д.) и содержавшая бытовые просьбы о передачах; выслана она была по адресу, как свидетельствуют почтовые штемпели, лишь 6 марта, а получена 7 марта 1919 г. (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. Ед. хр. 200).
светило; улицы были полны народа, публика хмуро смотрела на наш кортеж, ничем не выражая своих чувств, — каждый знал, что не сегодня-завтра сам может оказаться участником такого же шествия. Только одна дама на тротуаре в голос заплакала, сейчас же уткнув лицо в муфту, чтобы заглушить рыдания (кого вспомнила?); на это невдалеке от меня охранник с ружьем громко отозвался: «Пальнуть бы в тебя, стерва...»
Без других инцидентов дошли мы до Шпалерной. Пересекая Литейный проспект около обгорелых развалин здания Окружного суда, шедший рядом со мной анархист проворчал: «Жгли, да не сожгли!» Через несколько лет на месте этих развалин поднялось массивное девятиэтажное здание ГПУ. Когда его будут жечь?.. На Шпалерной ввели нас в ворота ДПЗ (Дома предварительного заключения), сдали на руки тюремной администрации — и началась обычная регистрационная процедура. Усатый тюремщик, очевидно опытный служака царских времен, был груб, деловит. Быстро сам заполнил мою анкету, в которой между прочим был пункт: «состав преступления». Я коротко ответил «писатель», на что усач грубо сказал:
— Не о профессии тебя спрашивают, а о твоем преступлении.
— А я тебе и говорю, что преступление мое именно в том, что я писатель.
Усач не стал настаивать дальше, что-то записал и угрожающе протянул:
— Ничего, голубчик, разбере-емся!
После регистрации нас развели по камерам. Я попал в одиночную камеру № 163 на четвертом этаже. Много лет спустя мне пришлось долгие месяцы провести именно в этой камере, так что описание этой тюрьмы я отложу до предстоящего рассказа о том времени. Приятно было попасть в тихую одиночку после хоть и не шумной, да все же толпы. Было два часа дня. Отдыхать в одиночестве мне пришлось только до семи часов вечера.
Часов в шесть вечера мне принесли ужин — кастрюльку какого-то пойлa. Попробовав, я отложил ложку в сторону и вернул ужин нетронутым: это было нечто еще более жуткое, чем чердачный обед. Ограничился на ужин несколькими леденцами и запил их водой из крана.
В восьмом часу вечера отворилась дверь и меня потребовали «с вещами» в регистратуру. Тот же усач проэкзаменовал меня, глядя в анкетный лист: фамилия, имя, отчество, год и день рождения, местожительство, партийность, состав преступления. Дойдя до последнего пункта и получив от меня прежний ответ, усач снова многообещающе посулил:
— Ничего, голубчик, уж тебе там покажут! Там! Где это «там»? Куда это собираются меня отправить? Усач сдал меня на руки конвойным, трем молодым парням-красноармейцам, с ружьями в руках и с туго набитыми заплечными мешками. Во дворе нас ждал автомобиль. Я и конвой уселись — и покатили по темным улицам на Николаевский вокзал. Меня везли в Москву.
V
Весь этот день, 14 февраля, был для В.Н. исполнен тревог и хлопот. Утром отправилась она в ТЕО к В.Э. Мейерхольду. Узнав о моем аресте, он пришел в негодование и немедленно же принял со свойственной ему энергией самое деятельное участие во всей этой истории: стал звонить в разные высокие места по телефону, куда-то сам ездил и к середине дня выяснил положение дела: меня должны были в тот же вечер отправить с девятичасовым скорым поездом в Москву. В.Э. Мейерхольд тут же распорядился выдать В.Н. специальную бумагу, что она командируется в Москву по делам ТЕО (без командировочного документа нельзя было в те времена получить проездной билет), дал ей указания — к кому в Москве надо обратиться, сам немедленно написал в Москву ряд писем. В.Н. успела съездить в Царское Село, устроить домашние дела, вернулась в Петербург — и в девять часов вечера тронулась в Москву, уверенная, что и меня везут туда же в одном из вагонов этого скорого поезда.
Приехав утром 15 февраля в Москву, В.Н. стала искать меня по московским тюрьмам, а главным образом — на Лубянке, 14, в распределителе областной Чеки, куда меня должны были доставить прямо с поезда и где меня уже поджидали. Однако меня там не оказалось. Пять дней прошло в тщетных поисках, В.Н. побывала с письмами В.Э. Мейерхольда во всех инстанциях, кои ведали моей судьбой. Ей обещали все выяснить, звонили по телефону в Петербург, — меня и там не было, петербургская Чека сообщила, что я был отправлен под конвоем в Москву со скорым поездом 14 февраля. Искали по всем московским тюрьмам — меня и в них не было. Так прошло 15 февраля, и 16-е, и 17-е, и 18-е, и 19-е. Что случилось со мной — об этом никто не мог дознаться ни в Петербурге, ни в Москве.
Случилось же вот что.
На Николаевский вокзал конвой доставил меня за полчаса до отхода девятичасового скорого поезда57. В нем, как я узнал потом, было «забронировано» Чекой четырехместное купе для меня и трех моих конвоиров. Два из них с ружьями остались сторожить меня в зале, третий отправился со всеми документами раздобывать билеты. Все эти три мушкетера были молокососы, необломанные парни деревенского вида и, как оказалось, великие растяпы. Ушедший за билетами Ванюха долго тыкался по разным местам, ничего не мог узнать толком, вернулся, несолоно хлебавши, передал все документы товарищу и сказал: «Ну-ка, Петруха, потолкайся теперь ты!» Петруха ушел и где-то пропадал, потом вернулся и растерянно сообщил: «А ведь поезд-то тю-тю — уже ушел!» Тогда третий, Гаврюха, с ругательствами отобрал у Петрухи бумаги и в свою очередь пошел куда-то, потом вернулся, потом забрал на подмогу Ванюху, и они вдвоем куда-то бегали, потом перебрали все комбинации из трех по два — и с ругательствами возвращались обратно. Вся эта канитель продолжалась часы. Все вечерние поезда на Москву уже отошли, вокзал опустел. Было уже далеко за полночь, когда, наконец, Ванюхам удалось выяснить нашу судьбу. Они повели меня по каким-то дальним платформам, потом по полутемным рельсовым путям куда-то во мрак. Где-то, далеко на запасных путях, стоял состав товаро-пассажирского поезда, готовясь к отбытию в Москву. Впрочем, товаро-пассажирским состав этот можно было назвать лишь с натяжкой: среди трех десятков товарных вагонов сиротливо стоял один летний вагон третьего класса. Мы взобрались в него и заняли одно из отделений. Низенькие спинки между ними позволяли видеть весь вагон, в котором сидело уже с десяток пассажиров. Как я потом узнал, в поезд этот стремились попасть люди, не имевшие никаких «мандатов» и удостоверений, никаких проездных документов и даже никаких билетов: дело улаживалось частным соглашением с главным кондуктором поезда.
Понемногу вагон стал наполняться, и вскоре не осталось ни одного свободного места. Публика была все простая, «не командировочная»: группа артельщиков заняла соседнее отделение, партия ходоков-крестьян возвращалась в родную Окуловку, семья татар пробиралась через Бологое на Волгу; много женщин с малыми ребятами и с бесчисленными узлами и котомками.
Ровно в два часа ночи на 15 февраля поезд тронулся — и шел черепашьим ходом до рассвета, часами останавливаясь на станциях, и на полу-
57 В архиве Иванова-Разумника сохранились две открытки, отправленные перед отъездом в Детское Село детям — Ирине и Льву. В одной из них (датированной: «15-11—1919. 8 1/2 ч. в СПб. Николаевский вокзал») он писал: «Дорогая Ина, что привезти тебе из Москвы, куда я еду? Президент-Колокол или Президент-Пушку? Привезу лучше каравай хлеба, а ты пока с Левой не воюй, расходящиеся гаммы играй, маме помогай» (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. Ед. хр. 201); в другой (датировка не сохранилась: текст смыт и стерт; штемпель отправления из Петрограда: 16.2.19): «Дорогой Лева, вот не [думал не] гадал, а еду сейчас в Москву, да еще в особом купе I класса, да еще с охраною — вот оно как! Целую тебя, помогай во всем маме, пока меня не будет, и живи дружно с Иной. Догони сам все пропущенное в гимназии» (Там же. Ед. хр. 203).
станках, и в поле между ними, перед закрытыми семафорами. Светало, когда мы доползли до Тосны, всего в нескольких десятках верст от Петербурга. Здесь нас перевели по соединительной ветке с Николаевской дороги на Витебскую. Пассажиры об этом и не подозревали. Кондуктора при нашем вагоне не было, из поездного начальства никто к нам не показывался. Лишь в середине дня, когда ходоки-крестьяне стали беспокоиться, что все еще желанная Окуловка не показывается, а татары соображали, что близко уже и Бологое — мы подъехали к станции Сольцы, и тут только пассажирам стало известно, что мы едем по совершенно другой кружной дороге, и хотя попадем в ту же Москву, но сделав большой крюк в несколько сот верст. Ехавшие в Москву отнеслись к этому известию спокойно, но те, целью которых были промежуточные между Петербургом и Москвой станции по Николаевской дороге, пришли в ярость: раздались крики, ругательства, слезы женщин, рев детей. Всю эту «промежуточную» публику высадили на станции Дно, чтобы переправить через Старую Руссу на Бологое, и мы поехали дальше, тем же черепашьим ходом, через Дно, Ново-Сокольники, Великие Луки, Ржев — в Москву. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: этот путь в какую-нибудь тысячу верст мы тащились ровно пять суток и прибыли в Москву в ночь на 20 февраля58.
Эти пять суток я провел весьма своеобразно. Книги с собой не было, газеты на станциях были старые, да и выходить из вагона конвоиры мне не разрешали; с Ванюхами я не вступал в разговоры — и весь день либо смотрел в окно, либо спал, либо думал свои думы. Между прочим вспомнил, как ровно год тому назад ехал по этому же именно пути — через Великие Луки из Петербурга в Москву с поездом генерала Бонч-Бруевича59. Тогда правительство переселялось из Петербурга в Москву, переезжал туда и центральный комитет левых эсеров, которому генерал Бонч-Бруевич уступил салон-вагон в своем поезде. Ехал с ними тогда и я, чтобы поставить в Москве «Знамя труда». На больших станциях собирались толпы народа; Маруся Спиридонова, Прош Прошьян и другие члены центрального комитета говорили с площадки вагона речи народу, поездная воинская охрана жадно слушала (что испытывал бедный генерал?), а народ, как водится, безмолвствовал... В нашем салон-вагоне разъезжал когда-то по России Столыпин — проводник вагона был все тот же! — теперь ехал в нем центральный комитет левых эсеров: поистине «свершился дней переворот...». Он свершился для меня еще раз и за этот год: тогда я
58 Во время пути Иванов-Разумник отправил домой несколько открыток; две из них — в воскресенье 16 февраля («Вагон. Малая Вишера»), дочери: «Здравствуй, дочка, и расскажи маме вот что: вчера вечером я уехал из Питера не в 9 ч. веч., а в 1 ч. ночи, с «максимками» (но в служебном вагоне). Езды до Москвы — двое суток. Тепло, но скучновато» (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. Ед. хр. 201) — и сыну: «Дорогой Лева, обнимаю тебя и целую, а ты скажи маме вот что: если она посылала мне в Питер пакеты с вещами, то пусть подаст заявление о возврате вещей (кроме съедобных), ввиду моего переезда в Москву. В Москву я прибуду завтра вечером (или во вторник утром), а долго ли пробуду в ней— не знаю» (Там же. Ед. хр. 203. Вторник —18 февраля). 17 февраля Иванов-Разумник писал жене: «Любимая моя Варя, хотя я и выехал из СПб. в ночь на воскресенье, но в Москву прибуду вряд ли раньше завтрашнего утра. <...> Что же касается возвращения, то одно из двух: либо вернусь домой очень скоро, либо очень не скоро — середины нет. А так как решение этой дилеммы зависит не от меня, отнесемся к делу философски — чему быть, того не миновать» (Там же. Ед. хр. 200).
59 Имеется в виду М.Д. Бонч-Бруевич — в 1918 г. военрук Высшего военного совета, под началом которого 10—11 марта состоялся переезд Совнаркома в Москву.
ехал свободным гражданином, а теперь везут меня по этому же пути под конвоем; тогда мы ехали хоть и медленно, но все же на третий день были в Москве, а теперь ползем-ползем, когда-то доползем; тогда дорога прошла незаметно — в оживленных разговорах, спорах, столкновениях мнений, всяческих прогнозах (ни один не оправдался!), а теперь я ехал один, молча, словно воды в рот набрал. А почему я не вел беседы с Ванюхами — причиною тому было одно характерное обстоятельство.
В первое же утро нашего пути Ванюха на ближайшей большой станции принес чайник кипятку и конвоиры мои расположились завтракать. Развязали заплечные мешки, битком набитые всяческой снедью. В какой такой дальний путь снарядили моих конвоиров — неведомо. Во всяком случае, меня тюремное начальство не снабдило никаким продовольствием. Да его и не требовалось: скорый поезд выходил из Петербурга вечером, приходил в Москву рано утром. Кто же мог предполагать, что я пробуду в пути ровно пять суток! Весь мой продовольственный запас состоял из полутора десятков леденцов.
Когда Ванюхи разложили на скамьях обильные свои припасы и стали смачно закусывать, я думал, что в их мешках имеется провизия и на мою долю. Однако они завтракали, мне ничего не предлагали, а я не спрашивал. Видя, что завтрак подходит к концу, я вынул из чемодана кружку и попросил у одного из Ванюх налить мне кипятку, достал леденец — и позавтракал горячей водой с леденцом. Они молча посмотрели на мой завтрак, ничего не сказали и убрали свои припасы. Меня это заинтересовало — я решил и впредь не обращаться к ним ни с какими продовольственными просьбами и посмотреть, что из этого выйдет.
В середине дня, за обедом, снова повторилась совершенно такая же история: разложенные припасы, накромсанные ломти хлеба, раскупоренные банки консервов, нарезанные селедки — и полное игнорирование моего присутствия. Разница была лишь в том, что Ванюха, обратившись ко мне — без малейшего следа иронии — великодушно предложил: «Хошь кипяточку?» Я снова выпил кружку горячей воды с леденцом. Это был мой обед. Полное повторение этой истории и к ужину. Три кружки кипятку и три леденца были моим питанием за целый день.
Следующий день повторял картину предыдущего, с одной, впрочем, разницей. Во время моего «обеда» я спросил сидевшего рядом со мной Ванюху:
— Не продадите ли мне кусок хлеба? Вот у меня двадцать рублей.
— Не, — пробурчал с набитым ртом Ванюха, — хлеба самим не хватит. Вот хошь за керенку коробку папирос?
Но от папирос я отказался — боялся курить на пустой желудок.
Так — три кружки кипятка и три леденца в день — прошло 15 февраля, и 16-е, и 17-е, и 18-е, и 19-е. Интересно, если бы эти парни везли меня таким образом не в Москву, а во Владивосток, то в течение месяцев двух пути столь же равнодушно смотрели бы они на мою голодовку, или в их первобытных душах шевельнулось бы наконец человеческое чувство?
Относился я ко всему этому юмористически, — знал, что путь предстоит всего в несколько дней и что от голодовки за такой короткий срок, да еще голодовки с кипятком и леденцами, никто не умирал. Но все же на пятый день пути ослабел сильно. Когда я через два десятка лет после этого очутился в преддверье Европы, мне попались под руку изданные в Белграде курьезные книги А.А. Суворина о лечении голодом60, в них приводятся десятки примеров добровольного голодания и по двадцать, и по тридцать, и чуть ли не по шестьдесят суток, причем пациенты не только не слабели, но исполняли при этом все свои привычные ежедневные работы. Мой личный опыт не подтвердил этого. Правда, я приступил к невольному голоданию после голодной зимы 1918—1919 года и истощенный серьезной болезнью; может быть, поэтому после пятисуточной голодовки я настолько ослаб, что передвигаться мог с трудом.
Вечером 19 февраля мы были уже недалеко от Москвы. Конвоиры принялись за свой последний ужин, а я — за кружку кипятку с последним леденцом. В соседнем отделении ужинали артельщики. Один из них, седобородый, тронул меня за плечо:
— Хотите хлеба?
Очевидно, он давно уже стал замечать нечто не совсем обычное в моей системе питания. Я поблагодарил и взял большой ломоть хлеба, но есть его не мог: кипяток я уже выпил, а сухой хлеб при всем моем желании не проходил в горло. Я спрятал хлеб в чемоданчик. Мои конвоиры хмуро покосились, и один из них отрывисто заметил:
— Запрещено разговаривать с арестованным!
— А морить его голодом не запрещено? — сердито спросил старик.
— Не ваше дело, гражданин! Арестованный сам ничего не просил.
60 Речь идет о трех книгах А.А. Суворина, вышедших в белградском издательстве «Возрождение» в 1931 г. под общим заголовком «Метода Суворина»: «Оздоровление пищей», «Лечение голоданием. Основы методы» и «Лечение голоданием. II. Практика голодания».
— Он-то не просил, а вы-то чего глазели? Ох, парни, что-то с вами в жизни будет, если вы в молодых годах столь звероподобны?
И он отвернулся.
А конвоиры молча увязали свои заплечные мешки и закурили, сплевывая на пол и о чем-то вполголоса переговариваясь. Как оказалось, темой разговора было опасение: а вдруг арестованный нажалуется, что его пять суток голодом морили, — не вышло бы нам, Ванюхам, от этого худа?
VI
В два часа ночи на 20 февраля, час в час пять суток после отбытия из Петербурга, наш поезд дополз-таки до Николаевского вокзала в Москве. Ванюхи, никогда не бывавшие в Первопрестольной, не знавшие, где находится Лубянка, а на ней Чека, не умевшие даже, как оказалось, говорить по телефону, — попросили меня оказать им содействие во всем этом; они вдруг стали очень ласковыми и услужливыми. Довели меня до телефонной будки, я позвонил и попросил дать мне «Лубянку»; соединили.
—Алло!
— Привезли из Петербурга арестованного, — сказал я, — конвой просит выслать автомобиль для доставки.
— Звоните в областную Чеку, на Лубянку, 14. — Позвонил туда; ответили:
— Да что вы, с неба свалились, что ли? Все ночные поезда из Питера давно уже пришли.
— Мы ехали поездом особого назначения, — сказал я. — Нужен автомобиль для доставки арестованного.
— Все автомобили в разгоне, в ночной работе. Пусть ведут его пешком.
— Да идти-то он не может.
— Болен, что ли?
— Не болен, а ослаб.
— Конвоя сколько?
— Трое.
— Пусть понесут!
Ванюхи внимательно слушали весь разговор и, услыхав «идти он не может», «ослаб», не на шутку струхнули; им казалось, что близится час платы. Все трое наперебой стали просить меня:
— Барин, уж вы нас не выдавайте, ведь это мы по глупости...
— Сами вы, барин, не просили, а нам и невдомек было...
— Вот вам крест, барин, что мы это не со зла... Они думали, что чем чаще будут употреблять слово «барин», тем мне будет приятнее.
— Стыдно, ребята, — сказал я. — Ну, да что там много говорить: автомобиля за нами не пришлют, сам идти я не могу по вашей же милости, значит, берите меня под руки и ведите, я буду показывать вам дорогу.
Ванюха и Петруха подхватили меня под руки, Гаврюха услужливо схватил мой чемоданчик — и мы поплелись на «Лубянку, 14», куда заявились около трех часов ночи.
Областная Чека помещалась в обширном двухэтажном здании в глубине большого сада, выходившего на улицу. Через несколько лет на этом месте выросло многоэтажное здание областного московского ГПУ. У ворот стоял охранник с ружьем, в глубине сада у входной двери — другой. Меня ввели в регистратуру. Там в одиночестве за столом восседал дежурный чекист в военной форме, пожилой, толстый и сонный армянин, — везло мне на армян. Получив от конвоя сопроводительные документы и взятую у меня при обыске пачку бумаг и книг, он громко прочел мою фамилию и сказал с типичным акцентом:
— Ну вот, скажи пожалуйста, наконец-то приехал! Тут уже сколько дней две гражданки все хадют и хадют, тебя ищут!
Я не очень удивился, так как догадался, что В.Н. приехала в Москву. Вместе со своей родственницей она, что ни день, ходила на Лубянку и справлялась о бесследно исчезнувшем муже.
Подписав какую-то бумагу, чекист вручил ее моим конвоирам и отпустил их. В полном восторге Ванюхи немедленно исчезли, причем один из них бросил мне на прощание: «Счастливо оставаться!» Какой иронический смысл приобретает при некоторых обстоятельствах обычно отнюдь не ироническое выражение!
Армянин позвонил и сдал меня вместе с сопроводительным пакетом другому чекисту. Тот повел меня по ряду освещенных комнат первого этажа в правый конец здания. Комнаты были уставлены столами, за ними сидели люди в военной форме, что-то писали, шумно переговаривались. У некоторых столов чинили допросы обвиняемым. Ночная жизнь кипела. В Чеке, а позднее в ГПУ и НКВД вся работа шла ночью. Лишь впоследствии я на опыте понял причины такого обстоятельства, — но об этом
я расскажу впоследствии. В последней небольшой комнате стояло четыре следовательских стола, за тремя из них велись допросы. На четвертый стол, за которым никто не сидел, конвоир положил мой сопроводительный пакет, а мне предложил пройти в дверь, распахнув ее передо мною. Дверь вела во мрак. Чекист предупредил: «Три ступеньки!» — и захлопнул за мной дверь.
Мрак был неполный: под потолком тускло горела электрическая лампочка, но после яркого освещения следовательских комнат надо было еще приучить свои глаза к полутьме. Когда я немного огляделся, то увидел мрачный и темный полуподвал, по двум стенам которого были настланы деревянные нары; на голых досках спали заключенные. Их было, как я узнал утром, сорок пять человек, но, что ни день, число менялось, население было очень текучее. Посредине стоял стол; вправо от двери было тусклое зарешеченное окно в уровень от земли, с широким подоконником. У окна сидел на стуле какой-то человек, закутанный в длиннополую шубу, хотя в подвале было совсем не холодно.
— Только что взяты? — спросил он меня.
— Нет, только что привезен из Петербурга, — ответил я.
— Ого! Значит, важная шишка, если затребовали в Москву! Позвольте узнать вашу фамилию?
Я назвал себя, он был знаком со мной по книгам, а я в свою очередь был знаком с его фамилией: кто же не знал знаменитых московских Прохоровских мануфактур? Передо мною был последний их владелец, Иван Прохоров, молодой фабрикант с европейским образованием. Днем я его разглядел: это был человек лет тридцати, настоящий богатырь, «косая сажень в плечах», русский красавец с окладистой русой бородкой. Я спросил его, почему он не спит на нарах, как другие, и почему сидит в шубе, когда в подвале совсем тепло?
— По одной и той же причине, — ответил он, — на нары не ложусь потому, что там вошь кипит; в шубе сижу потому, что вошь меха не любит. А вот на столе и объявление висит, вы полюбопытствуйте!
Я «полюбопытствовал» — и увидел вырезанное из газеты объявление, прикрепленное к стене каким-то мрачным юмористом. В объявлении указывалось, что сыпной тиф развивается, что для борьбы с ним необходимо соблюдать чистоту, не жалеть мыла, менять почаще белье; объявление заканчивалось по большевистскому трафарету: «Все, как один, на борьбу с вошью!» Утешительно было читать это объявление в подвале Чеки,
где даже на полу под сапогами хрустели эти отвратительные насекомые. Прохоров сказал, что вот уже третью ночь проводит он на этом стуле; впрочем, полагает, что не сегодня-завтра переведут его в Бутырскую тюрьму, как и раньше бывало. Я спросил его, часто ли это с ним бывало раньше, он ответил, что этот раз — шестой, и рассказал о себе целую курьезную историю.
— Месяца через три после Октября захотелось мне взглянуть — что делается на моих мануфактурах? Пришел, окружили меня рабочие: «Иван Николаевич (за отчество не ручаюсь), что же это делается? Посмотрите — сплошной развал!» — и начали выкладывать про все фабричные непорядки, а потом: «Иван Николаевич, скоро ли к нам вернетесь дело налаживать?» Я им говорю: «Нет, братцы, теперь ладьте дело своим умом!» — и поскорей домой. Ну, разумеется, в ту же ночь меня забрали, посадили в этот подвал, на третий день перевели меня в Бутырку и там стали допрашивать о моей контрреволюционной агитации среди рабочих. Однако сами видят — никакой агитации я не вел, ну, через недельку и выпустили меня, строго-настрого приказав, чтобы не смел совать носа в бывшие мои мануфактуры. Терпел я месяц-другой — снова любопытство овладело: что-то теперь там делается? Не наладилось ли? Пошел тихонечко посмотреть — опять прежнее: «Иван Николаевич, совсем развал, когда же вы к нам?» Конечно, опять меня забрали, опять сюда в подвал, опять в Бутырку, опять выпустили. Зарекся ходить — не вытерпел: через два-три месяца — прежняя история. Но в последний, в пятый раз, следователь меня предупредил: «Хотя агитации никакой не ведете, но самое появление ваше на бывших ваших фабриках — прямая агитация. Смотрите, в следующий раз дело добром не кончится». Долго терпел я, но вот четыре дня тому назад снова не вытерпел и снова попал в этот подвал. Теперь жду по старой памяти перевода в Бутырки, и чем на этот раз дело кончится — сам не знаю...
В тот же день Прохорова действительно взяли из подвала и перевели в Бутырку. Я думал, что никогда уже больше ничего о нем не услышу и не узнаю. Но лет через десять, в конце двадцатых годов, при разговоре с нашим царскосельским соседом, старичком-виолончелистом Бров-Суриным, узнал я с удивлением, что «Ванюша Прохоров» — его крестник и что он знает про его судьбу. Почему Чека относилась к нему столь терпеливо — понять трудно. Единственное объяснение: быть может, считались с отношением к нему рабочих бывших его мануфактур. Во всяком случае, ни Чека, ни позднее ГПУ не расстреляли Ивана Прохорова, даже не сосла-
ли его, даже не выслали из Москвы. В конце двадцатых годов он заболел крупозным воспалением легких и скончался, чудесным образом избежав концлагеря или расстрела. Доживи он до ежовских времен — ему было бы обеспечено либо одно, либо другое.
Во время разговора он спросил меня, ужинал ли я? Услышав про мою дорожную эпопею, искренно взволновался, вытащил какие-то лепешки, указал мне на подоконное ведро с остатками ужинного борща. Не знаю, был ли этот московский подвальный борщ съедобнее петербургского чердачного или долгодневный пост сыграл тут свою роль, но только этот жиденький холодный борщ показался мне вполне приемлемым, и я с удовольствием поужинал. Или позавтракал? Ведь было уже четыре часа утра.
VII
Только закончил я этот ужин-завтрак, как отворилась подвальная дверь и кто-то назвал мою фамилию. Я поднялся по ступенькам и был ослеплен ярким светом после полутемного подвала. Меня пригласили к столу, на котором часом ранее были положены мои бумаги, за которым уже сидел просмотревший их следователь, совсем еще молодой человек интеллигентного вида: вот этот мог быть студентом и уж, конечно, «настоящем не удостоверял». Так и оказалось. Стоя у стола, он тихим голосом, чтобы не слышали другие следователи, сказал мне, что еще в университете читал мои книги, давно хотел познакомиться и очень сожалеет, что знакомство это происходит в таких условиях и что вряд ли я хорошо чувствую себя в подвале.
— Я сейчас ухожу, — прибавил он, — мое кресло остается свободньм. Займите его, может быть, вам удастся подремать; работа здесь скоро закончится.
Я поблагодарил и не отказался от предложения. Спать мне не хотелось, да и не на нары же было ложиться; пришлось бы просидеть на табуретке рядом со стулом Прохорова до утра. А тут, в следовательской комнате, было и удобное кресло, и, главное, редкая возможность присутствовать при следовательских допросах, которые продолжали идти своим чередом.
Следователь попрощался и ушел, а я уселся на его кресло и, как говорится, открыл глаза и навострил уши. За соседним столом только что начинался допрос какого-то человека вполне приказчичьей наружности. Сесть ему не предложили, он стоял у стола в почтительной позе и пре-
дупредительно отвечал на задаваемые вопросы. На вопрос, признает ли себя виновным, с готовностью ответил:
— Вполне сознаюсь, согрешил против социалистического отечества! Обвинялся он в том, что откуда-то достал такой «дефицитный товар», как дюжину гроссов61 катушек с нитками и распродавал эти катушки в розницу по спекулятивным ценам. («Ну, и что такое спекуляция? Простая торговля! Ну, и кто же теперь не займается этим?» — вспомнились мне слова спекулянта сахарином.) Этот факт установлен, обвиняемый сознался, что согрешил против социалистического отечества, но следователя интересовало другое: откуда и от кого именно достал обвиняемый такую большую партию катушек? Тут обвиняемый стал плести явно выдуманную историю, что сам не знает, от кого достал, что он случайно познакомился с одним «человечком», который предложил ему ежедневно в полдень встречаться на углу Кузнецкого моста и Петровки. Там они встречались, обменивались товаром и деньгами. Следователь записал это показание и потом сказал:
— Сегодня к полудню вы пойдете на угол Кузнецкого моста и Петровки. Надзор за вами будет такой, что со стороны никто ничего не заметит. Если вы встретите этого «человечка» — мы вам поверим, его арестуем, а вашу участь смягчим; если не встретите ни сегодня, ни завтра, ни в следующие дни — значит, вы все выдумали, и тогда уж не взыщите!
Обвиняемый клялся, что встретит, найдет, представит, с чем и был отпущен обратно в подвал. Он еще раз повторил, очевидно, понравившуюся ему фразу: «Горько каюсь, согрешил против социалистического отечества!» Когда перед полуднем он в нашем подвале приготовлялся к экскурсии на поимку злоумышленника, то все повторял: «Ну, скажите на милость, ну, как же я его там встречу, когда его там и отродясь не бывало!» И тут же рассказал нам, что катушки привозит ему раз в месяц брат, заведующий складом на нитяной фабрике в Ярославле. Вернулся с поднадзорной бесплатной прогулки на Кузнецкий мост, ночью получил разнос от следователя; потом каждый день нарочно водили его в полдень на это место мифических свиданий с несуществующим «человечком» и совсем замучили его этим. Но вдруг на пятый день дали ему очную ставку с арестованным в Ярославле и привезенным оттуда братом.
— И от кого только могли узнать! — наивно удивлялся и плакался разоблаченный спекулянт.
61 Гросс — двенадцать дюжин, или 144 штуки каких-либо однородных предметов.
— От тебя же, дурня, — флегматично заметил хохол-телеграфист из Нижнего Новгорода.
— Как так от меня! Нешто я следователю это говорил?
— Ни, следователю не казав, а чи нам не казав?
— Ну и что?
— Ну и то. Як ты годуешь: нам, сюди, у пидвал не пидсодили курю, шоб яйки клала?
Курица — шпион, яйцо — донос: этот тюремный жаргон сохранился еще с царского времени. Чем поплатились достойные братья — мне неизвестно; катушечного спекулянта увели из подвала раньше меня.
За другим столом шел допрос другого рода. Обвиняемый, бородатый мужик, ломал дурака и на все явные улики отвечал по поговорке — я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик. Однако он действительно был ломовой извозчик, нанятый перевезти вещи, и, пользуясь недосмотром хозяев, он скрылся с вещами и лишь случайно был обнаружен, а вещи обнаружены не были. С ним следователь не церемонился и обкладывал его ассортиментом самых забористых ругательств, стуча по столу кулаком, угрожая расстрелом. Тот тупо повторял все одно и то же: «Ваша воля, а мы неповинны».
У третьего стола горько плакал какой-то великовозрастный парень, имевший неосторожность при споре с охранником-чекистом сказать ему:
«Эх ты, советская сволочь — жандармерия!» Это было явной контрреволюцией, и парню грозили немалые неприятности.
Допросы чередовались допросами, и если бы я захотел записать все, что пришлось слышать за эти несколько часов, то получилась бы объемистая тетрадь; должен только одно заметить: ругательства слышал, кулачной расправы — не видел; до последней советская юстиция дошла лишь в «ежовские времена».
По мере приближения утра допросы стали идти все более и более медленным темпом, все более и более вяло; следователи, видимо, утомлялись от ночной работы, позевывали, потягивались. Часов в шесть утра закрыл свою лавочку и ушел один из них, двое других досидели до семи часов и тоже ушли. Я остался один сидеть за четвертым следовательским столом в пустой комнате, стал подремывать и крепко заснул.
Разбудил меня в девять часов утра какой-то чекист в военной форме, с недоумением стоявший передо мной:
— Что вы здесь делаете?
— Сижу и сплю.
— Кто вам позволил здесь быть?
— Следователь этого стола.
— Кто вы такой? По какому делу?
Вместо ответа я указал ему на мои документы, так и остававшиеся лежать на столе. Он просмотрел их, пожал плечами и с прежним недоумевающим видом отрывисто сказал:
— Извольте отправляться к остальным заключенным с товарищем следователем я сам поговорю.
И я отправился в свой подвал после столь странно проведенной ночи.
— Ну, однако, и допрашивали же вас! — встретил меня Прохоров. — С четырех до девяти! Очень устали?
— Наоборот, — ответил я, — отдохнул в мягком кресле, слегка соснул и провел очень интересную ночь.
— А я все дивился, — сказал катушечный спекулянт, — что это за чудной следователь сидит: штатский, никого не допрашивает, молчит и слушает.
— Вот кабы все следователи такие были! — от души вздохнул ломовой извозчик.
VIII
Подвал давно уже проснулся, дежурный собирался идти за так называемым чаем; я стал знакомиться со своими товарищами по подвалу, в котором мне предстояло, как оказалось, провести целых пять суток. Правда, за эти дни многие ушли, многие новички появились. А почему я оставался здесь пять дней — было мне непонятно: ведь меня давно уже, именно пять дней, «искали», наконец «нашли» — так в чем же дело? Почему меня никуда не вызывают, ни о чем не допрашивают? Почему мой любезный студент-следователь как сквозь землю провалился? — я его больше не видел и ничего о нем больше не слышал. Потом выяснилось, что все это происходило от «маленьких недостатков механизма» еще только оформлявшейся Чеки: на Лубянке, 14 рассматривались лишь мелкие дела, мое же дело было в руках следователя по особо важным делам, находившегося в доме через улицу. Но если я мог из Петербурга в Москву ехать пять суток, то нет ничего удивительного и в том, что мое «дело» в течение пяти дальнейших дней не могло перейти через улицу, из дома 14 в
дом Н.И, если бы не одно случайное обстоятельство, о котором расскажу ниже, то я мог бы просидеть в этом подвале не пять, а пятью пять дней. Об этом — речь впереди, а пока два слова о делах и людях в нашем подвале за это время с 20 по 25 февраля.
Прохорова увезли в Бутырку; я остался наследником единственного находившегося в подвале стула и провел на нем пять бессонных ночей. После пяти дней без еды — пять ночей без сна: это было новое и довольно острое впечатление. Первые две ночи я ни на минуту не сомкнул глаз, на третью ночь усталость взяла свое и я крепко заснул — и тут же свалился со стула. Приходилось только дремать, «клевать носом», и тут же просыпаться от стука двери, вызовов на допросы, разных ночных инцидентов. Так, например, на четвертую ночь мой полусон-полубодрствование был прерван необычным шумом: в подвал ввалилась толпа в восемь человек, мужчин и женщин, весьма нарядно одетых; ввалились они с криками, с плачем женщин, с ругательствами мужчин — и наперебой, с чисто южным темпераментом, стали мне, единственно неспящему, рассказывать о постигшем их злоключении. Это не были «нувориши» — нэпа тогда еще не существовало, — это были упитанные и хорошо одетые коммунисты из среднего слоя власть имущих, какие-нибудь начальники отделений по старой терминологии; жены их были в потрясающих манто и шляпках. После театра они целой компанией отправились на чьи-то именины, изрядно там выпили и, выйдя на улицу, имели несчастье столкнуться с такой же компанией подвыпивших чекистов и их дам сердца; имели неосторожность затеять с ними уличную ссору, перешедшую потом в драку. Рассвирепевшие чекисты при помощи милиции отправили своих уличных врагов не в милицейский участок, а в свое чекистское царство, обещая показать им кузькину мать, и втолкнули их в наш подвал. Мужчины негодовали, кричали, потрясали своими партийными билетами, жены плакали, упрекали мужей и с брезгливостью смотрели на проснувшихся обитателей нашего подвала; потом понемногу успокоились и уселись на краю нар. Я посоветовал им внимательно рассмотреть, на что они садятся; разглядев стада ползающих насекомых, дамы с визгом, а мужчины с ругательствами вскочили на ноги и простояли так, плача, ругаясь и причитая, до утра, когда всех их освободили. Вперед наука — не спорь, с чекистами!
Ночи были трудные, а дни шумные. Уводили одних, приводили других. На пятый день нас, длительных жильцов подвала, осталось наперечет. Увели спекулянта-катушечника, увели молодого извозчика, увели и
многих других; на смену приходили новые люди, рассказывали о своих бедах, ругались, негодовали или трусили. Всего не расскажешь. За эти дни более всех понравился мне спокойный хохол-телеграфист из Нижнего Новгорода; с добродушным украинским юмором рассказывал он, как дошел до жизни такой. Давно мечтал он съездить на отпуск в Москву — вот и приехал: прямо с поезда зашел к родственникам, а у них на квартире оказалась засада: «От-це-ж и влип я!» Хозяина квартиры обвиняли в том, что у него — явочное место для эмиссаров Колчака из Сибири, вот телеграфист и попал в их число.
«Я кажу: я ж нэ з Сибири, я ж з Волги, а оны мене: а як-жешь и приехать з Сибири до Москвы, яко не чрез Волгу? Бачите, яко дило!»
Хохол этот бы бессменным дежурным по подвалу и признанным нашим старостой. Часов в девять утра уходил он с конвойным на кухню за кипятком; в полдень — туда же за ведром борща, который повторялся и на ужин в шесть часов вечера. Хлеба давали вдвое больше, чем на петербургском чердаке, — по четверть фунта в день; зато мисок не было, и все мы, вооружившись ложками и разбившись на очередные группы, стояли вокруг ведра и черпали из него буроватую свекольную жижу. Ни мясным, ни селедочным наваром жижа эта не пахла, зато давали ее вволю: не хватало одного ведра, можно было получить и второе. Утром и вечером на обязанности старосты лежало выносить неизбежную тюремную «парашу», а днем — составлять постоянно меняющиеся списки заключенных для подчисления хлебных рационов.
Из кого состояла вся эта подвальная толпа? Наполовину из таких «политических», как Прохоров или хохол-телеграфист, наполовину из уголовников вроде спекулянта-катушечника или ломового извозчика. В центре Чеки, на «Лубянке, 2», были сосредоточены более крупные политические дела, с ней мне предстояло познакомиться много позднее; а пока что—я застрял в текучей толпе этого подвала и не знаю, сколько бы еще просидел в нем, если бы не одно случайное обстоятельство, как я упомянул уже выше.
В ночь на 25 февраля я обычно сидел и дремал на своем стуле. К слову сказать — стул этот не мог спасти меня от кишевших и на полу отвратительных насекомых, но все же на мне было их не такое количество, как на обитателях нар. Было уже за полночь, когда в соседней следовательской комнате послышались более шумные, чем всегда, голоса. Через некоторое время дверь в подвал распахнулась и чей-то голос прокричал:
— Имеющие сделать заявление — к комиссару!
Я «имел сделать заявление», и так как сидел я на стуле у самой двери, а остальные спали на нарах, то я первый и вышел в следовательскую комнату. Посередине ее группа чекистов окружала комиссара, которого я сразу узнал: это был сам Дзержинский, возглавитель Чеки; мне приходилось встречать его и в 1917-м, и в 1918 году. Я назвал себя и сказал, что «имею сделать заявление».
Заявление мое заключалось в том, что вот уже скоро две недели, как был я арестован в Петербурге по совершенно дикому обвинению, был везен в диких условиях пять суток из Петербурга в Москву и в диких условиях продолжаю сидеть пять дней в этом подвале, кишащем насекомыми. Думаете ли вы, что это — достойное обращение с русским писателем? И могу ли я надеяться, что вы распорядитесь немедленно расследовать это дело?
Дзержинский сдержанно ответил, что ему известно мое дело, что оно уже закончено следствием и что мое пребывание здесь является непонятным для него недоразумением. Он вынул записную книжку, что-то отметил в ней и сообщил, что завтра же я буду вызван к следователю по особо важным делам, товарищу Романовскому.
Я удовлетворился этим ответом, мы сделали друг другу полупоклон — и я вернулся в подвал, откуда уже тянулся хвост «имеющих сделать заявление». Из подвала через открытую дверь я слышал, как хохол-телеграфист спокойно объяснял товарищу комиссару, что Волга — не Сибирь, а Сибирь — не Волга; потом пошли одно за другим разные заявления — и лишь к середине ночи успокоился наш взбудораженный муравейник.
IX
Наступило и «завтра», 25 февраля. Утро прошло как обычно; прошел и обед; начинало уже темнеть — никто меня никуда не вызывал. Я уже думал, что придется еще неопределенное время ожидать в подвале решения своей участи, несмотря на записную книжку товарища комиссара, как Вдруг, около шести часов вечера, меня вызвали в следовательскую и предложили собираться «на допрос»; конвоир с ружьем уже дожидался. Мы пошли, конвоир предъявлял стражам дверей и ворот ордера на пропуск; мы вышли на Лубянку, пересекли ее наискось, вошли в подъезд четырехэтажного дома, охраняемый часовым с ружьем; предъявили пропуск и
ему. Поднялись на третий этаж, конвойный приоткрыл дверь какой-то комнаты, сказал: «Заключенного доставил!» — и пропустил меня в комнату, а сам остался стоять на часах в коридоре у двери.
Следователь по особо важным делам, товарищ Романовский, поднялся из-за стола и встретил меня буквально с распростертыми объятиями. Он знал, что руки я ему не подам, а потому и не пытался протянуть свою, но с театральным жестом распростертых рук, точно хотел обнять меня, он воскликнул:
— Ну, наконец-то! Вот уже сколько дней, как мы вас по всей Москве ищем, а вы затерялись, точно иголка в сене! Где мы только вас не переискали: и в центральной Лубянке, и в Бутырке, и в Таганке, и в Лефортове...
— Незачем было далеко ходить, — сказал я. — Вот уже скоро неделя, как я сижу на Лубянке, 14 в подвале, наискось от вас...
— Да, да, теперь мы знаем, но это только счастливый случай, что товарищ Дзержинский увидел вас там вчера; нам и в голову не приходило, что вас могли оставить в этой клоаке!
Недурное признание! Видно, были еще весьма велики «маленькие недостатки механизма» — не только потому, что возможна была в сердце Москвы такая чекистская клоака, но и потому, что человек мог затеряться среди этих клоак, как иголка в сене.
Товарищ Романовский с изысканной любезностью предложил мне сесть и театральным жестом придвинул стул. Вообще в нем было много актерского; я уверен, что до революции он играл роли первого любовника во второстепенных провинциальных театрах. Человек еще молодой; черные волосы до плеч, пышный галстук, синяя пиджачная пара; нечто назойливо актерское в жестах и интонациях. Он, видимо, играл теперь новую в своем репертуаре роль — любезного следователя, но, конечно, тут же мог обратиться в следователя трагического, завращать глазами, застучать кулаками, взреветь рыкаловским басом. Сегодня роль его была идиллическая.
— Мы очень, очень огорчены, что все так случилось. Мы поторопились: вызвали вас в Москву, а вскоре выяснилось, что этого совершенно незачем было делать. Но раз вы уже в Москве, то давайте оформим все до конца. Нам известны ваши петербургские показания (папка с моими бумагами лежала перед ним на столе), может быть, вы пожелали бы что-либо к ним прибавить?
- Нет, не имею такого желания.
- И прекрасно! Вот это дело теперь уже закончено, виновные понесли должную кару, а в вашем неучастии мы уже убедились. Сейчас составим обычную анкету, напишем маленький протокольчик, вы дадите нам небольшую подписку — и вы свободны! Мне поручено заверить вас, что таким недоразумениям вы впредь подвергаться не будете и сможете свободно и спокойно работать на благо нашей социалистической родины!
Почти слово в слово, как катушечный спекулянт! Les beaux esprits se rencontrent62...
Началась обычная процедура анкеты, следователь быстро заполнил «протокольчик» допроса, в котором я подтверждал свое петербургское показание о том, что ни о каком заговоре левых эсеров ничего не слышал (да и слышать не мог, ибо его не было) и что политикой вообще не занимаюсь. С этим всем было быстро покончено, оставалось дать «небольшую подписку», текст которой был уже написан; следователь предложил мне ознакомиться с ним. Не могу теперь, через столько лет, привести его текстуально, но главный смысл его был таков:
Нижеподписавшийся обязуется — ни в какие партии и контрреволюционные организации не вступать, ни в явной, ни в скрытой форме противосоветской агитации и антимарксистской пропаганды не вести, оказывать всемерную поддержку при разоблачении известных ему контрреволюционных элементов общества.
Последний пункт сильно смахивал на завуалированное предложение стать «сексотом» — секретным сотрудником — Чеки. Я сказал следователю, что в такой форме подписка эта для меня неприемлема. Он сыграл огорченное недоумение и спросил, в какой же форме я могу дать это необходимое для них обязательство? Я предложил ему — опять-таки привожу не текстуально, но твердо помню основные пункты — следующее заявление:
Я, писатель такой-то, вел, веду и буду вести исключительно литературную работу, политикой не занимаюсь; в партии никогда не входил и впредь входить не собираюсь. Что же касается направления литературной работы, то, не будучи марксистом, не могу ручаться за совпадение ее с официальным мировоззрением; но для пресечения нежелательных идейных направлений существует РВЦ (революционная военная цензура, — Другой тогда еще не было), которой и надлежит блюсти интересы правительственной точки зрения63.
62 Умные люди совпадают (фр.).
63 Документы «Дела № 8000» Иванова-Разумника свидетельствуют, что допрос и процедура составления «подписки» имели место 19 февраля:
«Протокол дознания по делу гр. Иванова-Разумника, обвиняемого в соучастии в заговоре л[евых] с[оциал-] революционеров], составленный членом коллегии] Юрид[ического] следственного] отд[ела] ВЧК Михаилом Романовским 19 февраля 1919г.
Спрошенный по делу в качестве обвиняемого Разумник Васильевич Иванов-Разумник, литератор, беспартийный, проживающий в Детском Селе, Колпинская ул., д. № 20, кв. 2, показал: по конспиративному адресу Василъевский остр[ов] 11 линия, д. 48, кв. 42 я и сам не был и никого не посылал, т.к. просимые в письме рукописи не были готовы. Статья «Марфа и Мария» мною не написаны. Сборник статей «Духовный максимализм» не окончательно подготовлен к печати. Что же касается материалов из «Нашего пути» — серия стихов Блока под заглавием «Ямбы» печаталась в другом месте и др. статьи помещены в другие издания. Все три статьи были приготовлены для № 3 июльского «Нашего пути», так как в июле м[есяце] этот журнал прекратился изданием в связи с убийством Мирбаха и последующим выступлением л. с.-р., то, естественно, они были размещены по другим издательствам. Эти статьи касались первого отдела журнала и имели характер чисто литературно-беллетристический. Евгений Германович Лундберг, до июльского выступления л. с.-р. был по взглядам близок к этой партии, но политически к ней не принадлежал. Впоследствии он стал настолько близок к большевикам, насколько раньше был близок к л. с.-р. Формально в партии не состоит. В настоящее время Лундберг работает в Щародном] Комиссариате] по проев[ещению]. Мысль об образовании «Вольной философской академии» возникла в Петрограде в марте-апреле 1918 г. среди петроградцев: А. Блок[а], меня и Эрберг[а], а в Москве: Андр. Белый и Лундберг. Эта академия имела целью дополнить пробел Социалист[ической] акад[емии] в части, касающейся гуманитарных наук. Все организационные дела в Петрограде вел Эрберг, он же говорил с Луначарским. 11 января с.г. мною получена телеграмма от Шрейдера с предложением прислать книгу А. Блока «Каталина» и мою «Духовный максимализм» в издательство л. с.-р. Я был редактором литературных отделов «Знамя труда» и «Нашего пути» и для издательства л. с.-р. предоставлял свои статьи. Это обстоятельство объясняется тем, что я примыкал к идеологии лево-народнического течения, начиная со своей первой книги в 1906 г. «История русской общественной мысли» в двух томах. После разделения с.-р. на левых и правых, я, естественно, примкнул к левому течению. Идеология марксизма мне чужда. В политической жизни как левых, так и правых с.-р. я не принимал участия. Я [и] мои друзья (Блок, А. Белый, Эрберг и др.) по своей идеологии, противоположной марксистской, примыкали к л. с.-р., хотя бы и не все сочувствовали их политической борьбе. Так как я полагаю, что политическая борьба за преобладание той или другой партии не может исключить идеологической борьбы. Я не был посвящен своими друзьями из л. с.-р. об их политических выступлениях, и для меня было совершенной новостью последнее подготовляющееся выступление, поскольку я об этом узнал из газет. Я в последнее время не могу предвидеть свою линию поведения по отношению к л. с.-р., так [как] 1) не знаю, насколько серьезны их выступления и преступления и 2) какова будет их работа впоследствии. Во всяком случае я буду проводить линию народнической идеологии, как это делал до сих пор в течение 15 лет, не принимая участия в той или другой политической борьбе.
Разумник Иванов»
(Архив ФСБ СПб. Дело № П-53416. Т. 2).
Упомянутые в показаниях письмо и телеграммы — так называемые «вещественные доказательства», изъятые при обыске. Письмо опубликовано (см.: Леон-тьев Я.В. Кистории взаимоотношений левого народничества и «скифов»//Лица: Биографический альманах. М.; СПб., 1996. [Вып.] 7. С. 457—459); втелеграммах помимо издательских дел речь идет об усилиях по организации Вольной философской академии (ассоциации) (см.: Белоус В.Г. Петроградская Вольная философская ассоциация (1919—1924) — антитоталитарный эксперименте коммунистической стране. С. 6—11). Кроме того, в «Деле» имеется резолюция Лациса от 19 февраля 1919 г.: «Освободить под расписку. Явка при первом вызове», атакже собственноручная расписка Иванова-Разумника: «Даю сию расписку в том, что проживать буду в Детском Селе по Колпинской ул., д. 20, кв. 2 и явлюсь по первому требованию во В. Чр. Ком. по ее вызову. О перемене адреса буду ставить в известность ВЧК. Не собираюсь принимать участия в политической борьбе против Советской власти, как не принимал ее и до сих пор. 19февр. 1919г. Разумник Иванов» (Архив ФСБ СПб. Дело № П-53416. Т. 2).
Следователь Романовский долго меня уговаривал подписаться под его редакцией и в ответ на мой категорический отказ — театрально развел руками, сказал «ну что же с вами поделаешь!» и согласился на мою формулировку. Этим была исчерпана вся наша беседа, продолжавшаяся не больше часа. Стоило из-за этого везти меня в Москву, морить голодом пять суток в вагоне, кормить мною пять суток насекомых в грязном подвале и вообще весь огород городить!
Окончив всю процедуру, следователь сложил взятые у меня при обыске бумаги и книги в пачку и вручил мне, пожелав успешно продолжать «Антроподицею». (Уверен, что слова этого он так же не понимал, как и петербургский следователь.) Потом он прибавил:
— Для вашего освобождения нужны еще кое-какие формальности, а сейчас уже вечер. Уж извините, вам придется у нас провести еще одну ночь, но даю вам слово, что завтра в десять часов утра вы будете на свободе.
Написал какой-то ордер, позвал из-за двери конвоира, в его присутствии официально простился со мной (кивнул головой, я ответил тем же), сказал: «Можете увести арестованного». Конвойный повел меня в недалекий путь к месту последнего ночлега. И не думал я, что ночлег этот мог бы стать последним в буквальном смысле этого слова.
Х
Толстый армянин-чекист сидел на обычном своем месте за столом регистратуры. Он отпустил конвойного, взяв у него ордер, бесстрастно поглядел на ордер и на меня, непонятно сказал: «Ну, сегодня харашо спать будешь!» — и велел вызванному звонком охраннику сопровождать меня. Тот повел меня не в правое, а в левое крыло здания; мы прошли цепью полупустых и полутемных комнат, только последняя была ярко освещена, и в ней за столом с бумагами сидела за стаканами чая целая семья чекистов-латышей: седоусый старик, человек средних лет, третий помоложе и мальчишка лет пятнадцати, все в военной форме, с револьверами в кобурах. Это были дед, сын и два внука, как я узнал из их полурусского, полулатышского разговора между собой; не хватало здесь для полноты коллекции только бабушки и матери в этой почтенной чекистской семье. Переговорив между собой, они велели моему конвоиру вернуться в подвал, где я просидел столько дней, и принести оттуда мой чемодан-
чик. Через несколько минут он принес его и вручил мне. Тогда мальчишка-чекист встал, загремел ключами и открыл металлическую дверь в место уготованного мне «последнего ночлега». Я полагал, что это будет такой же мрачный подвал, перешагнул через порог — и увидел перед собой нечто совсем другое.
Ярко освещенное матовым шаром под потолком помещение. Окон нет. Пола нет — то есть он есть, но не на уровне пола комнат всего этажа, а метрами четырьмя ниже; десятка полтора ступеней крутой витой лестницы вели вниз. И стены, и пол — изразцовые и блещут чистотой. На уровне обычного пола всего этажа — узкая, с ажурной решеткой металлическая галерейка вокруг всех четырех стен комнаты. Не знаю, что раньше было в этом помещении, — какая-нибудь несгораемая кладовая банка или страхового общества; в старом справочнике Москвы можно узнать, что было в царские времена в этом здании на Лубянке, 14.
Спустившись вниз по крутой лестнице, я очутился на изразцовом полу помещения, которое и подвалом называть не приходилось, слишком оно было для этого светло и парадно. Внизу, вдоль всех четырех стен, было устроено десятка полтора деревянных стойл, отделенных друг от друга стенками. В каждом стойле — нары, на них тюфяк и набитая сеном подушка. Посередине — небольшой квадратный стол и несколько табуреток. Пять человек сидели вокруг стола и пили чай; я пришел шестым.
Навстречу мне приветливо поднялся пожилой человек невысокого роста с широкой бородой, отрекомендовался «старостой нашего корабля» и предложил принять участие в чаепитии. Я пожал руки остальным путешественникам, представился им и уселся за стол, радушно угощаемый «чем Бог послал». Спросил старосту, где я нахожусь и что это за привилегированное тюремное помещение?
— Действительно, привилегированное, — сказал он, — разве вы о нем ничего не слыхали? Это — Корабль Смерти.
— Какой Корабль Смерти?
— Значит, ничего не слышали. Корабль Смерти — помещение для смертников, приговоренных к расстрелу и ожидающих окончательного решения своей участи.
— А вы?
— И я, и все мы здесь — смертники. А раз вы сюда попали...
Должен признаться: кусок остановился у меня в горле. Староста осторожно стал расспрашивать о моем деле, когда и как меня судили. Я рас-
сказал им короткую свою эпопею, включая и недавнюю беседу со следователем Романовским. Староста недоверчиво усмехнулся:
— Две недели тому назад обвинили в контрреволюционном заговоре, а завтра утром на свободу! Этого в Корабле Смерти при мне не бывало. Уводят нас больше ночью. Если скажут «с вещами» — значит, переводят куда-нибудь, если «без вещей» — ну, значит... На днях увели «без вещей» троих; «с вещами» взяли только одного, с неделю тому назад, да и то ночью.
— А сами вы, — спросил я старосту, — давно здесь сидите?
— Второй месяц пошел, — ответил он мне.
В голове у меня все перепуталось. «Даю вам слово, что завтра в десять часов утра будете на свободе» — и Корабль Смерти! Быть может, актер Романовский играл заранее выученную роль, а теперь бархатно посмеивается, воображая себе мое положение и вспоминая, как он меня одурачил? Может быть, «дело» мое вовсе не закончено? А может быть, и совсем закончено? А что, если действительно в десять часов утра или вечера — «без вещей»?.. Кстати, все это нелепость. Суда надо мной никакого не было, но и то сказать — какие там суды в эпоху чекистского террора! А с другой стороны, все это слишком невероятно и нелепо; может быть, следователь Романовский и вправду хотел только предоставить мне с удобством провести «последнюю ночь» в Чеке? Благодарю за такое внимание! Ночь на стуле во вшивом подвале казалась мне теперь недосягаемым идеалом!
Должно быть, все эти мысли ясно читались на моем лице, так как староста мягко сказал:
— А вы бросьте думать обо всем этом и положитесь на судьбу; думами тут делу не поможешь.
Я последовал его совету, постарался «бросить думать» и принялся за прерванное чаепитие. Но не могу сказать, чтобы «бросить думать» мне удалось; о чем бы я ни говорил, в подсознании все время одна и та же мысль: Корабль Смерти! Чтобы заглушить ее, я стал расспрашивать спутников по Кораблю, давно ли они свершают в нем свое плавание и как в него попали. Должен признаться, что смутно помню все их рассказы: слушал вполуха, думая о своем. Но все же кое-что доходило до сознания и осталось в памяти. Вот только фамилии начисто забыл.
Староста — бухгалтер в каком-то большом учреждении — и в царские времена, и в революционные был одинаково далек от какой бы то ни было
Политики. Как-то пришел к нему уезжавший на время в Сибирь знакомый и попросил приютить его чемодан с особенно ценными для него вещами, который он боялся оставить в своей холостяцкой комнате. Уехал — и исчез; а вскоре к бухгалтеру нагрянули ночные гости, произвели повальный обыск, забрали чемодан и его самого. Держали на «Лубянке, 2», подвергали строжайшим допросам, обвиняя в принадлежности к широко разветвленной контрреволюционной «колчаковской» организации, эмиссаром которой был его знакомый, а он, бухгалтер, якобы был московским явочным центром этой организации, — не к нему ли попал в засаду и мой хохол-телеграфист? Я спросил — оказалось: к нему! На его постоянные уверения, что он ни сном ни духом не причастен к этому делу, ответили кратко: «Все равно расстреляем», — и отправили ждать решения своей участи в Корабль Смерти.
Молодой солдат, партийный эсер, принимавший участие в восстании какого-то из волжских полков, — в Самаре? в Саратове? После подавления восстания бежал, скрывался, был пойман; если не расстреляли сразу, то лишь оттого, что требовали точного указания — где находятся другие, тоже скрывшиеся и еще не пойманные главари восстания, с которыми он якобы был связан и в бегах. Указать он не мог, — думали, что не хотел, — сказали: «Не миновать тебе расстрела!» — и посадили в Корабль Смерти.
Тот же молодой человек, называвший себя анархистом. После разгрома советской властью анархистов в Москве, в апреле 1918 года, он скрылся в провинцию и организовал там анархистские группы с боевыми заданиями. Чем его идейный анархизм отличался от простого бандитизма, в кратком разговоре я усвоить не мог; во всяком случае, после нескольких удачных «эксов» (экспроприации) группа его была «ликвидирована», и он сравнительно недавно очутился в Корабле Смерти.
Четвертый — матрос, хмурый и неразговорчивый. Его рассказ о себе совсем не помню. Помню только, как он вскользь бросал отрывочные фразы: «Ничего, всех не перестреляют!» или: «Пожди, мы еще себя покажем!» Когда ровно через два года вспыхнуло Кронштадтское восстание, я вспомнил этого матроса с его уверенным «мы». Сидел и в петербургском ДПЗ, и на «Лубянке, 2»; с месяц тому назад ему сказали: «Ну, теперь скоро!» — и отправили в Корабль Смерти.
Наконец, пятый — истовый старик крестьянин, староста какого-то подмосковного села, в котором очень «безобразничал» поставленный из
Москвы «комиссар». Мужики долго терпели, безрезультатно жаловались, но однажды «комиссар» был убит выстрелом из ружья в окно. Виновного не нашли, старосту взяли как заложника, сказали: «Найдем виновного — тебя отпустим, а не то — не взыщи!» — и вот теперь сидит он в Корабле Смерти.
А шестой — я. Какими судьбами попал я в Корабль Смерти, что мне предстояло впереди? Действительно ли это моя «последняя ночь» (какая бессмыслица думать об этом!) или это только любезная услуга, черт бы его побрал, следователя Романовского?
Как будто бы в ответ на эти мои мысли староста сказал: «Утро вечера мудренее» — и предложил всем нам ложиться спать
XI
Улегся в указанном мне стойле на соломенном тюфяке, — надеялся наверстать пять бессонных ночей. Насекомых здесь не было (кроме тех, что я принес с собой); тюфяк, по сравнению с жестким стулом, был мягкий; сверху засаленной подушки я положил полотенце — и собирался заснуть. Не тут-то было!
Соседи мои крепко спали. Я изумлялся внешнему спокойствию этих людей, каждый из которых в любую минуту ночи мог ждать вызова «без вещей». Я был уверен, что мне не грозит подобная участь, и то не мог заснуть. А впрочем — кто ее знает, чекистскую юстицию! Могут и расстрелять безданно и беспошлинно, а потом объявят в газетном сообщении: «Подвергнут высшей мере социальной защиты за участие в левом эсеровском контрреволюционном заговоре». Поди опровергай! Через два с половиной года так и расстреляли поэта Гумилева за участие в заговоре монархическом; кратко сообщили об этом в газетах — и верь на слово!
На «капитанской рубке» — так звали галерейку над нашими головами — стал мерно ходить, отбивая шаги и позвякивая ружьем, часовой — все из той же латышской семейки: сперва дед, потом через два часа его сменил младший внук, потом старший, потом их отец, — а я все еще не спал, тщетно уговаривая себя попытаться заснуть. Матовый шар под потолком ярко освещал наш «трюм» — так назывался наш подвал — и тоже мешал приходу сна. И яркий свет, и ночные часовые были для того, как мне объяснили утром, чтобы «смертники» не могли покончить самоубийством... Мне рассказали за чаем, что такой же Корабль Смерти находится
на Лубянке, 2, но только там он значительно обширнее и временами густо заселен. Когда не хватает места на том Корабле, присылают на этот.
Латыши-часовые безостановочно ходили или присаживались на стул в углу галерейки; матовый шар неистово светил; навязчивая идея безустанно сверлила мозг. И все-таки я к самому утру забылся сном — и проснулся от шума шагов и голосов: пассажиры трюма уже встали и готовились к чаю. Чекисты-латыши перестали ходить по капитанскому мостику: этим они занимались только ночью. Встал и я, но голова была в тумане.
Пили чай, разговаривали. Вспоминал я мемуары сидевших в парижских тюрьмах в эпоху гильотины: смерть была тогда столь обычным делом, что и самые робкие встречали ее мужественно; крик Дюбарри перед гильотиной: «Encore un moment, monsieur Ie bourreau, encore un momenf»64-был редким исключением среди проявлений мужества и героизма. Как видно, нет революции без гильотины и нет недостатка мужества в сердцах людей.
Пили чай и разговаривали спокойно, тем более что ночь — опасное время — миновала. Староста написал что-то на клочке бумаги и, подавая его мне, сказал:
— Знаете что, ведь и невероятное иной раз случается: а вдруг вас сегодня и взаправду выпустят? Тогда просьба к вам: вот номер телефона моей жены — не позвоните ли вы ей? Скажите только, что здоров и пока жив. Если вам не трудно...
— Труда здесь нет, — ответил я, пряча записку, — а только после наших вчерашних разговоров мало что-то верится, что я сегодня выйду на свободу. Вот и десять часов уже скоро...
— Кириллов день еще не прошел, — улыбнулся староста, показывая этой цитатой из Алексея Толстого, что и он не чужд литературного образования65. И чуть только произнес он эти слова, как наверху отворилась дверь, и латышский мальчишка-чекист с капитанской рубки прокричал в трюм мою фамилию, прибавив:
— Собираться... с вещами!
В регистратуре сидел все тот же вечный армянин, спросил меня: «Харашо спал?», исполнил все анкетные формальности, вручил удостоверение на право выезда из Москвы и— что еще важнее — ордер на право ухода
64 "Еще одну минуту, господин палач, еще минутку! (фр.)
65 В трагедии А.К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного» (1864) «Кириллин день, осьмнадцатое марта» — предсказанный волхвами день кончины царя; «Кириллин день еще не миновал!» — слова Бориса Годунова в заключительной сцене 5-го действия. См.: Толстой А.К. Собр. соч. М., 1963. Т. 2. С. 254.
из Чеки. В яркое солнечное утро 26 февраля вышел я на улицу; с большим трудом — и голодовка, и бессонница сказались — доплелся до дома 1 одних знакомых и застал там и В.Н. Отмылся в ванне, отоспался, подкормился, так что на следующий день мог уже простоять часы в очередях за билетами. В последний день февраля вместе с В.Н. покинули мы Москву, на этот раз не в товарно-пассажирском, а оба в скором поезде, и 1 марта были уже дома в Царском Селе.
Двадцатью годами раньше, в марте месяце, получил я первое крещение тюрьмой; два десятилетия прошло, «свершился дней переворот», а тюрьма все-таки не отошла от меня... Хорошо еще, что хоть я-то теперь вышел из нее... И всего-то моих тюремных чердачно-вагонно-подвальных переживаний было только две недели — приблизительно столько же, сколько пришлось провести в тюрьме во время первого крещения. Теперь я испытал второе, был в некотором роде анабаптистом и очень хотел надеяться, что этим наука и ограничится и что я смогу свободно (в кавычках, разумеется) работать, если и не на пользу «социалистической родины», как выражались катушечный спекулянт и следователь Романовский, то, по крайней мере, для русской литературы, буде ей дозволено будет существовать.
Целых пятнадцать лет после этого меня не трогали и позволяли, хоть и на больших тормозах, двигаться в литературе. Но, видя все, что творилось кругом, я никогда не верил в прочность своего дома, построенного на песке: знал, что для ГПУ я — «идеолог народничества» и убежденный противник марксизма, хотя бы противник и с заткнутым ртом. Ждали только случая, искали только повода, только предлога, а когда усиленно ищут, то чаще всего и находят.
Но все это было еще впереди: двадцать лет от первой тюрьмы до второй прошло, пятнадцать лет до третьей тюрьмы осталось. И если первая тюрьма была только веселым предисловием, а вторая — ничуть не веселым введением, то третью и последующие тюрьмы можно охарактеризовать старинной русской поговоркой: «раньше были только цветочки — ягодки будут впереди».
Май, 1944год Конец
ЮБИЛЕЙ
ЮБИЛЕЙ*
Юбилей — это издевательство.
Чехов
Не пожелаю никому такого юбилея.
Н.А. Римский-Корсаков
(" Летопись") 66
Литература — жизнь, но жизнь — не литература.
Да, но в то же время (и именно потому) жизнь умеет создавать такую мелодраматическую литературщину, что в повести или романе никто не поверил бы плохой придумке и неудачному домыслу столь вяще изломившегося автора. Поэтому часто, боясь «литературы», умудренные авторы ограничиваются лишь «оттенками», сознательно или бессознательно утончая жизнь: писатель должен-де давать «rien que la nuance», ибо «tout Ie reste est litterature»67. А вот сама жизнь — она поступает не по-декадентски, она не боится самых нарочитых и грубых литературных эффектов; она вместо «оттенков» преподносит изумленным зрителям такой необузданный тяп-да-ляп, что любо-дорого смотреть, а тем паче — самому переживать. Все это думалось мне в связи с устроенным жизнью празднованием моего житейского и литературного юбилея в 1933 году — и рассказ об этом праздновании будет очень удачным (ибо «продиктованным жизнью самой») введением к тем житейским и литературным воспоминаниям, которые я все еще собираюсь написать.
В очаровательной книге «Жизнь Бенвенуто Челлини, им самим написанная» есть такое всегда восхищавшее меня место:
«Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственной рукой описать свою жизнь; но не следует начинать столь бла-
* Писано в Саратове, в ссылке, в 1934 году
66 Фраза, которой Н.А. Римский-Корсаков завершает описание юбилейных чествований, посвященных 35-летию его композиторской деятельности: начавшиеся 19 декабря 1900 г. и продолжавшиеся в течение месяца, они оказались подобны, по словам композитора, «затяжной болезни» (Римский-Корсаков Н.А. Летопись моей музыкальной жизни. 4-е., испр. и доп. изд. М., 1932. С. 290).
67 «только оттенки», ибо «все прочее – литература» (фр.). Иванов-Разумник цитирует стихотворение П. Верлена Искусство поэзии» (“L’art poetique”, 1874).
того предприятия прежде, нежели минет сорок лет... Вспоминаю о кое-каких благах отрадах и кое-каких неописуемых бедствиях, каковые, когда я оборачиваюсь назад, ужасают меня удивлением, что я достиг до этого возраста пятидесяти пяти лет, с каковым, столь счастливо, я, благодаря милости Божией, иду вперед»68 Так вот, не единожды после революции, когда мне как раз минуло сорок лет («не следует начинать столь благого предприятия прежде...»), садился я писать воспоминания; однако, подобно одному чеховскому герою, никак не мог пойти дальше первой фразы: «Я родился в...»69 И не потому не мог пойти дальше (каюсь), что меня останавливала мысль: «А кому это интересно, когда и где именно ты родился?»; и не потому тоже, что не сделал в жизни ничего «доблестного или похожего на доблесть». Кто из нас посмеет назвать свою жизнь доблестной? Довольно и того, если она была просто честной; а если к тому же она была еще и интересной, то такому человеку и перо в руки. А у кого же могла быть неинтересная жизнь в нашу водоворотную эпоху? Нет, смело садись, бери перо и пиши: «Я родился в...»
Однако не писалось. И житейская суета сует мешала, и не было какого-то последнего толчка, властно усаживающего за письменный стол. Вот уже минуло мне и пятьдесят лет, пора бы оглянуться назад. Вот пришел и 1933 год, когда, еще раз говоря словами Челлини, «я достиг до этого возраста, пятидесяти пяти лет», — год для меня вдвойне знаменательный: год двойного моего юбилея, литературного и житейского. Литературного — потому что ровно тридцать лет назад, в январе—феврале 1903 года, написал я первые строки первой моей книги70; житейского — потому что ровно тридцать лет назад, 20 января, а по новому стилю —2 февраля 1903 года, была наша с В.Н. свадьба. Вот мы и собирались праздновать 2 февраля 1933 года наш тридцатилетний двойной юбилей. Но как же быстро прошли эти тридцать лет!
Вот осенью 1906 года выходит первая моя книга — и я «вхожу в литературу». Так как в ней проходит вся следующая жизнь, то не здесь вспоминать об этом, хотя и есть о чем вспомнить. Блестящий период расцвета русской литературы и искусства начала XX века прошел перед глазами, с лучшими его представителями и выразителями судьба дала мне возможность стать в близкие и дружеские отношения. Семья, дети, друзья, литература, искусство, общественная деятельность, победы и поражения, жизнь, полная борьбы. Пусть это был только быт, пусть подлинные события пришли позднее, но одни и те же люди связали быт с событиями.
68 Неточная цитата. Ср.: «Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственною рукою описать свою жизнь; но не следует начинать столь благого предприятия, прежде нежели минет сорок лет. Убеждаясь в этом теперь, когда я переступил за возраст пятидесяти восьми полных лет... — и вспоминая о кое-каких благих отрадах и кое-каких неописуемых бедствиях, каковые, когда я оборачиваюсь назад, ужасают меня удивлением, что я достиг до этого возраста пятидесяти восьми лет, с каковым, столь счастливо, я, благодаря милости Божией, иду вперед» (Жизнь Бенвенуго, сына маэстро Джованни Челлини, флорентийца, написанная им самим во Флоренции. М.; Л., 1931. С. 53. Перевод М.Л. Лозинского).
69 Имеется в виду отставной офицер в рассказе «Из записок вспыльчивого человека» (1887): «Он пишет «Мемуары военного человека». Подобно мне, он каждое утро принимается за свою почтенную работу, но едва только успеет написать: «я родился в...», как под балкончик является какая-нибудь Варенька, или Машенька, и раненый раб Божий берется под стражу» (Чехов А.П. Поли. собр. соч. и писем в 30 т. Соч.: В 18 т. М., 1976. Т. 6. С. 294-295).
70 Речь идет о двухтомной «Истории русской общественной мысли», вышедшей в конце 1906 г.
Быт, люди и события — вот поэтому три части будущих моих воспоминаний.
И вот — пришли события: война и революция; полное неприятие первой, полное приятие второй, снова победы и поражения. Не здесь об этом рассказывать, но есть о чем порассказать, есть о чем вспомнить. Потом — напряженная работа пять лет (1919—1924) в «Вольфиле» — «Вольной философской ассоциации», о чем рассказываю в другом месте*; потом — работа над Салтыковым71 и работа над Блоком72, о чем скажу ниже: обе были в разгаре, когда подошел 1933 год. Можно бы и подвести итоги. Худо ли, хорошо ли работал тридцать лет, он написал два десятка томов и работал честно; худо ли, хорошо ли жил, он прожил жизнь интересно; есть что благодарно вспомнить, есть чему (и кому) благодарно поклониться. И если жизнь эстетически закончена и справедлива, то и этот двойной юбилей мой должна она ознаменовать (для меня) чем-либо, отмечающим новую веху на жизненном пути. А жизнь — внутренне всегда справедлива, или, говоря по-книжному, всегда действует она по непреложным законам субъективного телеологизма: в этом и заключается ее справедливость...
С такими «подсознательными» думами и чувствами встретили мы с В.Н. наступающий новый 1933 год, год двойного нашего юбилея. Казалось бы, чего проще! ознаменуй сам для себя этот юбилей тем, что примись наконец за книгу воспоминаний. Не тут-то было! Как раз в 1933 год вступал я в разгаре увлекательной двойной работы, поглощавшей все мое время. Так как работа связана (как вскоре оказалось) с юбилейными моими празднествами 1933 года, то здесь надо сказать два слова и о ней.
После смерти Александра Блока десять лет собирал я материалы, связанные с его поэтическим творчеством, так что, когда осенью 1930 года «Издательство писателей в Ленинграде» предложило мне составить план полного собрания сочинений Блока и редактировать его, я охотно принял это предложение. В течение двух лет вышли первые семь томов, заключающие в себе все поэтическое наследство Александра Блока; в течение 1933 года должны были выйти остальные пять томов, соединяющие в себе всю его прозу. Большую работу эту я мог выполнить в такой сравнительно короткий срок только потому, что все эти два года деятельно помогал мне в ней приятель мой Дмитрий Михайлович Пинес73, прекрасный и тонкий знаток Блока, а кроме того, и исключительно сведущий библиограф. Все
* В предисловии к книге «Оправдание человека».
71 В начале 1930-х гг. Иванов-Разумник занимался подготовкой полного собрания сочинений М.Е. Салтыкова-Щедрина. См.: Щедрин Н. (Салтыков М.Е.) Поли. собр. соч.: В 20 т. / Под ред. В.Я. Кирпотина, П.И. Лебедева-Полянского, П.Н. Лепешинского и др. Л., 1933—1941. См. также: Макашин С. Изучая Щедрина (Из воспоминаний) // Вопросы литературы. 1989. № 5. С. 120-150.
72 См.: Блок А. Собр. соч. Л., 1932—1936. В предисловии к изданию сообщалось: «Общий план издания выработали: К.А. Федин, Л.Д. Блок, Иванов-Разумник и С.М. Алянский. Редакция текста Иванова-Разумника при участии Д.М. Пинеса» (Л., 1932. Т. 1. С. 13). См. также: Лавров А.В. О Блоке и Пушкине (Царском Селе). Письмо Иванова-Разумника к В.Д. Бонч-бруевичу // Новое литературное обозрение. 1993. № 4. С. 143—150.
73 О Д.М. Пинесе см.: Белоус В.Г. «Ближайший и многолетний сотрудник мой по историко-литературным работам»: О Дмитрии Михайловиче Пинесе (1891— 1937) // Иванов-Разумник. Личность. Творчество. Роль в культуре. Публикации и исследования. СПб., 1998. Вып. 2, а также: De profundis. (Письма Д.М. Пинеса к А.Н. Римскому-Корсакову) / Публ. М.Д. Эльзона // Истори-ко-библиографические исследования. СПб., 1994. Вып. 4. С. 129—157.
эти два года (1931—1932) он почти каждый день самоотверженно приезжал ко мне в Детское — бывшее Царское — Село, где мы работали над хранившимися у меня на дому рукописями Блока. Два тома прозы тоже были уже в наборе к началу 1933 года. И мне казалось, что двенадцатитомное собрание сочинений Блока — неплохой литературный памятник, которым я ознаменовал свой тридцатилетний литературный юбилей. Правда, под сильным давлением одного высокого учреждения — ГПУ — и при подобострастном «чего изволите» двух его сотрудников, «пролетписателей» Чумандрина и Лаврухина, возглавлявших правление «Издательства писателей», это издание весною 1932 года было кастрировано: из него были вырезаны все уже набранные, а отчасти и отпечатанные фактические примечания мои (около 50 печатных листов), заключавшие в себе до пяти тысяч неизвестных строк из черновиков стихотворений Блока. Но подробней об этом — ниже.
Вторая большая работа, которой я был занят в это время, была связана с творчеством Салтыкова-Щедрина. Над этим писателем работал я с 1914 года, хотя и с перерывами, изучая сперва первопечатные тексты, а позднее — рукописи и архивные материалы. В 1925 году мне было предложено Государственным издательством прокомментировать юбилейное шеститомное собрание избранных сочинений Салтыкова; труд этот занял у меня два года, и результатом его было 30 печатных листов комментариев к основным салтыковским циклам74. После всей этой многолетней работы я счел себя достаточно подготовленным для большой монографии о жизни и творчестве Салтыкова-Щедрина; первый том ее вышел (с большими препятствиями) в 1930 году75, второй и третий тома подготовлялись (без больших надежд) к печати, а тем временем в том же году в «Издательстве писателей» вышла собранная мною небольшая, но острая книжка — «Неизданный Щедрин».76. Но вот осенью 1931 года Государственное издательство предложило мне составить план издания полного собрания сочинений Салтыкова и принять ближайшее участие в его редактировании. План был составлен, работа началась; к 1933 году она была в полном ходу. И мне думалось, что и эти работы — моя монография и многотомное собрание сочинений Салтыкова — были неплохими литературными памятниками тридцатилетнего моего литературного юбилея.
Блок и Салтыков (какие, однако, полюсы!) — вот в какой напряженной работе встретил я 1933 год. Кстати: не кажется ли вам, читателям далекого будущего (если эта книга дойдет до вас), что насильственно пре-
74 См.: Салтыков-Щедрин М.Е. Сочинения / Ред. К. Халабаева и Б. Эйхенбаума. Биогр. очерк и примеч. Иванова-Разумника. М.; Л., 1926—1928. Т. 1-6.
75 Иванов-Разумник. М.Е. Салтыков-Щедрин. Жизнь и творчество. 1826— 1868. Ч. 1. М., 1930. Последующие тома не вышли.
76 Неизданный Щедрин / Предисл. и примеч. Иванова-Разумника. [Л.], 1931.
такую, пусть весьма скромную работу было явным «вредительством» шасти культуры, заслуживающим сурового возмездия?
Итак, работа была напряженная, мне было не до воспоминаний, не до юбилеев. К тому же, не примыкая к официальной идеологии, я не мог подвергнуться мытарствам официального юбилея — и слава Богу! Знаю я эти юбилеи, навидался, в устройстве одного из них сам принимал близкое участие (Федора Сологуба, в 1924 году)77— благодарю покорно! «Юбилей — репетиция похорон», сказано про такие юбилеи с надгробными (то бишь приветственными) речами; а кому же весело присутствовать на репетиции собственных похорон! Нет, лучше в одиночестве и радостном труде провести этот день 2 февраля 1933 года, чтобы вечером, за стаканом вина, благодарно вспомнить минувшее тридцатилетие жизни и работы, чокнуться с В.Н. за прошлое и бодро встретить будущее, каким бы оно ни пришло. Но тут-то и начались юбилейные празднества.
II
Весь день 2 февраля я с увлечением работал в своем кабинете — сперва над гранками VIII тома сочинений Блока, потом («отдых есть перемена работы») над материалами VIII тома сочинений Салтыкова. Часов в девять Вечера, довольный проведенным днем, закончил я работу, чтобы за стаканом чая, в тихом уюте отпраздновать вдвоем с В.Н. общий наш юбилей. И В это время пришли гости — престарелый писатель Вячеслав Шишков78 с молодой женой, — «на пять минут», по какому-то бытовому делу. Они уже собирались уходить, когда я сказал:
— Хоть вы и торопитесь домой, а придется вам остаться, когда вы знаете, какой у нас с В.Н. сегодня день. И, переглянувшись с В.Н., рассказал им полушутя о двойном нашем юбилее.
Гости ахнули: им, «молодоженам», показались чуть ли не невероятными тридцать лет нашей семейной жизни; да и тридцать лет литературной работы — тоже «впечатляющее» число. Сели мы вокруг самовара и бутылки вина, чокнулись — и уютно провели этот юбилейный вечер. Вячеслав
Шишков между прочим спросил, почему мы этот наш юбилей держали в (секрете от друзей и знакомых, надо-де было устроить широкое и многолюдное чествование.
77 Сорокалетний юбилей литературной деятельности Ф. Сологуба, главным инициатором которого был Иванов-Разумник, праздновался Ленинградским отделением Всероссийского союза писателей 11 февраля 1924 года.
78 См.: Завалишина Н. Детскосельские встречи: Главы из воспоминаний // Звезда. 1976. № 3. С. 172-183.
— А вот погодите, — сказал я, — чествование еще может состояться, Уйдете вы домой, ляжем мы спать, а тут как раз и явится тетка с поздравлениями.
«Теткой» прозвали мы в небольшом писательском кругу — ГПУ, а поводом к этому послужили две строчки из поэмы «Комсомолия» замечательного поэта земли русской Безыменского.
Комсомол — он мой папаша,
ВКП — моя мамаша...79
Этот запоминающийся дистих, без ведома автора очаровательно пародирующий пародию Глеба Успенского («который был моим папашей, который был моим мамашей...»80), как-то к случаю позволил мне сказать, что хотя не у каждого из нас есть трехбуквенная мамаша, но зато у каждого имеется трехбуквенная тетка ГПУ; еще Фамусов о ней знал, грозя сослать дочь «в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!».
Визита этой тетки я не удостаивался с 1919 года, но за последние ночи она усиленно навещала моих близких и далеких знакомых. В конце января арестован был упомянутый выше Д.М. Пинес, к большому ущербу для издания томов прозы Блока и библиографии о нем; были взяты и кроме него два-три знакомых — все бывшие эсеры, правые и левые; но тогда же арестованы были в Царском Селе и еще знакомые, не имевшие никакого отношения к политическим партиям. Один из них, Г.М. Котляров, библиотекарь Академии наук, милый человек и любитель-шахматист, нередко заходивший ко мне сыграть в шахматы партию-другую81; второй, писатель А.Д. Скалдин (автор острого романа «Странствия и приключения Никодима Старшего»), в последний раз был у меня года два тому назад82 Я не поверил своим ушам, когда вскоре узнал (уже в апартаментах тетеньки), что оба они арестованы за принадлежность к моему «кружку». И хотя никакого кружка не было, обоих их сослали в Алма-Ату. Но все это еще впереди.
На слова мои Вячеслав Шишков рассмеялся и сказал, что таких совпадений в жизни не бывает.
— Если даже и допустить, что тетенька нанесет вам визит (чему я не верю), то уж сегодняшнюю ночь вы будете, во всяком случае, спать спокойно: такое юбилейное совпадение слишком невероятно, его не встретишь даже в плохом романе неумелого автора. Жизнь — умнее.
79 Приведенные строки пародируют, видимо, следующие строки 8-й гл. поэмы «Комсомолия» (1923):
Ах, Комсомолия! Мы — почки Твоих стволов, твоих ветвей! <...> Чтоб только быть достойным сыном Огромной мамы — РКП!
(Безыменский А. Комсомолия. Страницы эпопеи. 2-е изд. М.; Л., 1930. С. 63). Ср. также со статьей Г. Лелевича в «Литературной энциклопедии», посвященной Безыменскому: «Не «скифская» стихия, а сознательная стратегия пролетарского авангарда вдохновляет Б[езыменского]» (М., 1930. Т. 1. С. 390).
81 Г.М. Котляров с 1908 по 1919 г. работал в Царскосельском реальном училище преподавателем истории и заведовал библиотекой; в 1918—1919 гг. — директор этого училища. С 1919 г. стал заведующим 3-м отделением V секции Центрального архива. С 1928 г. перешел на работу в Библиотеку АН, где с начала 1930-х гг. заведовал Русским отделением Библиотеки. В 1933 г. был арестован и выслан на жительство в Алма-Ату, затем в Чимкент. В 1935 г. по ходатайству АН. Толстого возвращен в Ленинград для пересмотра дела. Но в связи с убийством Кирова был вынужден вернуться в Чимкент, где в конце 1937 г. был арестован и выслан по этапу в Дальлагерь около г. Свободного. 31 марта 1938 г. умер от гангрены (сообщено Н.Г. Завалишиной и Л.Ф. Карохиным).
82 Об А.Д. Скалдине см.: Царькова Т.С. Терпение и верность // Аврора. 1993. № 10/12. С. 29—35; ее же. «Скалдиновщина» (Саратовский период в жизни А. Д. Скалдина) // Лица. М.; СПб., 1994. Вып. 5. С. 460-486. Роман «Странствия и приключения Никодима Старшего» впервые был опубликован в Петрограде в 1917 г. В обвинительном заключении по делу о «Ленинградской областной эсеровско-народнической контрреволюционной организации» Котляров и Скалдин проходили как члены «ячейки народнической интеллигенции»:
«В состав ячейки входили:
1. Котляров Г.М. — из дворян, старший библиотекарь Б-ки Академии наук.
2. Скалдин АД. — зав. библиотекой Дома ИТР.
3. Гребенщиков Я.П.
4. Брюллов Б.П. — преподаватель искусствоведения.
5. Катков Н.П. — литератор.
6. Розов Б.А.» (Архив ГПБ. Ф. 16. Обвинительное заключение по следственному делу № 169—33 г. Л. 158).
— Дорогой мой, она — смелее, — ответил я. — Литература — жизнь, но жизнь — не литература.
Далее — смотри первые строки этой части: то, что я сказал тогда, я записал теперь.
Около полуночи мы проводили гостей, посидели и поговорили еще немного, а в половине первого я потушил у себя в кабинете электричество и собрался было заснуть. В это время в саду раздался лай Сулхана (чудесный друг дома, дворянин-гордон), потом топот многочисленных ног по лестнице, потом стук в дверь. Стало смешно: хотя я только что и отстаивал «жизнь» против «литературы», но, сказать по правде, никак не думал, что окажусь таким блестящим пророком и что тетка явится с поздравлениями именно в эту ночь.
Наскоро одевшись, я вышел в переднюю и встретил вышедшую из своей комнаты В.Н.
— Все-таки явились! — сказала она.
Спросив для проформы «кто там?» и получив ожидавшийся ответ, я открыл дверь и был поражен количеством юбилейных поздравителей, явившихся под командой молодого гэпэушника, оказавшегося особоуполномоченным секретно-политического отдела ГПУ, неким Бузниковым.
Несомненно, что секретное (для меня) политическое преступление мое было очень велико, раз понадобилась целая армия для обыска, а потом и конвоирования. Одни, во главе с Бузниковым, заняли мой кабинет, другие — комнату В.Н., третьи отправились в сад обыскивать дровяной сарай. Что там могло у меня храниться? — пулеметы? склад бомб? печатный станок? Не знаю, да и вообще ничего не знаю о подробностях обыска, так как Бузников попросил меня не покидать кабинета, где он уселся за мой письменный стол, раскрыл ящики и занялся чтением лежащих на столе и в ящиках писем и бумаг.
Я закурил трубку, сел в кресло и просидел, не вставая, все время шумного обыска — до пяти часов утра. Курил, молчал и думал. Очень о многом думается в такие часы ночного обыска.
И вот первая, юмористическая мысль: что, если бы тетенька знала о Двойном моем юбилее — явилась ли бы она именно в эту ночь или нанесла бы свой визит несколькими ночами раньше или скорее наоборот: а, ты празднуешь свои тридцатилетние юбилеи? Ну вот и я явлюсь поздравить тебя в эту самую ночь и создам эстетически законченную рамку для дальнейших юбилейных празднеств.
Шуточная мысль эта мелькнула, чтобы смениться более серьезными. В четвертый раз на своем веку подвергался я теперь аресту (первые три были в 1901, 1902 и 1919 годах) и второй раз обыску, испытывая при этом совершенно одинаковое чувство: отвращение к самому процессу обыска и жалость к производившим его людям. Пусть полицейский обыск по политическим мотивам есть неизбежное условие определенных форм государственного быта, но от этой неизбежности он не становится менее отвратительным, а совершающие его люди — менее жалкими. Конечно, в своих собственных глазах, они — чуть ли не герои, или, по меньшей мере, мужественные борцы с революцией и контрреволюцией (в разные времена или в разных государствах формулировки эти, естественно, бывают противоположными), но для человека со стороны в обоих случаях они — жертвы государственного строя, заслуживающие сожаления гораздо большего, чем их жертвы, объекты их деяний. Ибо — что может случиться с «объектом»? Оставят ли его в покое, сошлют ли, заточат ли на долгие годы за тюремную решетку, расстреляют ли, повесят ли, отрубят ли голову топором (как это теперь делают «в самой культурной стране мира»*) — во всех этих случаях нисколько не пострадает самое главное: его человеческое лицо, которое безмерно дороже жизни. Часто бывает достойна скорби (но не жалости) его судьба — и мы глубоко скорбим, например, об участи Чернышевского и Лавуазье, Рылеева и Андре Шенье; но их человеческое лицо, их дело озаряется лишь тем более ярким светом от лучей их судьбы 83. А государственные вершители и решители их судеб, вплоть до тюремщиков и палачей, заслуживают лишь человеческой жалости, какими бы индейскими петухами ни распускали они свои хвосты во имя государственной необходимости, вечерними жертвами которой сами они и являются.
Я знаю, что такой взгляд совершенно неприемлем для всех знаменосцев государственных истин вроде: salus rei publicae (или revolutiae, или monarchiae) — suprema lex84, «цель оправдывает средства» и т.п. Знамена эти одинаково подъемлют ввысь представители диаметрально противоположных государственных форм, подставляя противоположный смысл в одни и те же слова. Но — простите за мелкобуржуазный вопрос — что, если никакая, даже великая цель не оправдывает гнусных средств? Самая великая цель всемирного блаженства на земле может ли радостно осуществиться людьми на слезах и муках загубленной жизни маленького ребен-
* Писано в 1934 году.
83 Имеются в виду гражданская казнь, которой был подвергнут Чернышевский, и казни Лавуазье, Рылеева и Шенье. Взгляды, которые развивает здесь Иванов-Разумник, близки основным положениям стоицизма. Ср., напр.: «...смерть настолько не страшна, что благодаря ей ничто для нас не страшно. Поэтому слушай угрозы врага со спокойствием» (Сенека Луций Анней. Нравственные письма к Луцилию. М., 1977. С. 46).
84 "Благо республики (или революции, или монархии) — высший закон (лат.).
ка? Достоевский когда-то ярче яркого осветил этим вопросом построение Хрустального Дворца, будущего рая на земле. 85 И каждый должен твердо решить, может ли он идти под знаменами современных строителей Хрустальных Дворцов — Муссолини, Гитлеров, Сталиных и им подобных архитекторов мирового счастья.
И еще мысль по поводу этих мыслей. Конечно, все они коренным образом расходятся с государственными идеологиями половины мира — от Японии на востоке до Германии включительно на западе; в идеологии же эти, диаметрально противоположные, объединяются общим средством их проведения в жизнь — террор и «диктатура». Для любой диктатуры — и красной, и черной — мысли эти одинаково неприемлемы. Конечно.
Но вот вопрос: являются ли подобные мысли сами по себе, an und fur sich86, поводом применения санкций государственного аппарата? Раньше, в царские времена, во всем культурном мире издевались над непонятным европейцу русским бытовым словом: «неблагонамеренность».
Теперь в ряде европейских стран поняли это по собственному опыту. Но как же в стране диктатуры пролетариата? Пусть я человек и писатель «неблагомыслящий» (очаровательное расширение былой «неблагонамеренности»!), но подлежу ли я только за это, только за идеологию, а не за действия — аресту, тюрьме, ссылке? Или надо будет во что бы то ни стало придумать фиговый листок, изобрести какую-нибудь организационную группировку? Посмотрим, будет ли покрыт стыдливым флером этот ночной обыск.
А обыск шел своим чередом. Входили и выходили разные тетушкины адъютанты, пугливо косясь на десяток больших книжных шкапов с десятками тысяч книг, — работы-то сколько предстоит! Спрашивали — где чердак? где дровяной сарай? спускались в подвал, ходили по саду. В комнате В.Н. работа тоже кипела: опустошали ящики комода, рылись в белье, переворачивали матрацы. Одним словом — все по старой, классической форме, так хорошо известной.
Все это было малоинтересно, ибо слишком известно. Гораздо интереснее было мне следить не за людьми, возбуждавшими только жалость, а за животными, молчаливо присутствовавшими всю ночь при обыске. Это были пес Сулхан и кот Мишка.
Читая житейские воспоминания художников слова, не один раз удивлялся я, как мало места отводится в них четвероногим друзьям человека. Да и вообще — велика ли посвященная им художественная литература? Из
85 Подразумеваются слова Ивана Карамазова («Братья Карамазовы», ч. 2, кн. 5, гл. IV): «...от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя одного только <...> замученного ребенка <...> Не стоит потому, что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии» (Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч. В 30 т. Л., 1976. Т. 14. С. 223).
86 "В себе и для себя (нем.)
наших писателей только один Михаил Пришвин вплотную и любовно подошел к «психологии собаки».87 Нехудожникам за такую тонкую тему лучше и не браться. И все-таки не могу не рассказать здесь о друге дома Сулхане, так как глубоко поразило и тронуло меня его поведение в эту мою юбилейную ночь.
Бенвенуто Челлини в красочном своем жизнеописании рассказывает, как сидел он в римской тюрьме св. Ангела, а пес его разделял с ним одиночество камеры. Ночью пришли тюремщики и палачи вести Бенвенуто на казнь — и вдруг пес, всегда добродушный, с яростью бросился на вошедших; они едва отбились от его нападений.
Сулхан вел себя совершенно иначе. Добрейший, но всегда настороженный и враждебный к незнакомым людям (как и подобает уважающему себя цепному псу, спускаемому с цепи на ночь), он и теперь, при первом появлении юбилейных поздравителей, кинулся на них с грозным лаем, но, обнюхав среди них знакомого соседа, обывателя-понятого, молча ворвался вместе с поздравителями в комнаты, подбежал ко мне и все пять часов обыска (удивительно!) простоял у моего кресла не двигаясь, уткнув нос в мои колени и поджав хвост. Люди входили, выходили, хлопали дверью, разговаривали — он ни на что не обращал ни малейшего внимания, и это поразительно отличалось от его обычного поведения. Каким это верхним собачьим чутьем учуял он, что на долю хозяина выпало юбилейное чествование?
Но если уж рассказал я об этой трогательной собачьей интермедии, то отчего бы заодно не рассказать о случившейся тут же юмористической интермедии кошачьей? Тем более, что о «психологии кошки», существа куда более сложного, чем собака, нет ровно ничего в художественной литературе...
Не для восполнения пробела, а просто потому, что к слову пришлось, скажу я здесь о нашем чудесном черном Мишке, ласковом и нежном со своими, но гордом и самолюбивом, как и всякий уважающий себя кот. Он спал на оттоманке в моем кабинете и не обратил никакого внимания ни на вошедших с шумом чествователей, ни на своего друга и приятеля Сулхана. Ночь подходила к концу, когда один из гэпэушников бросил на оттоманку какую-то пачку бумаг, слегка задевшую Мишку. Мишка медленно встал, выгнул спину, презрительно обвел глазами всех присутствовавших, затем отправился, задрав хвост, в угол к камину, и тут он — вежливейший и воспитаннейший кот, все четыре года своей жизни все
87 См., напр., очерки (1924—1929 гг.), вошедшие в состав второй главы («Лето») книги «Календарь природы» (Пришвин М.М. Собр. соч.: В 8 т. М., 1983. Т. 3. С. 258-299).
гда просившийся выйти в сад, — с демонстративным громом и шумом свершил crimen laesae majestatis88, после чего величественно прошествовал к двери и попросился выйти.
Мне, конечно, совестно за введение этих интермедий — слегка сентиментальной собачьей и вполне непристойной кошачьей, — но из песни слова не выкинешь, а юбилейная ночная кантата включала в себя и такие ноты. К тому же я рассказываю теперь то, о чем думал тогда, и в мои серьезные и несерьезные мысли тех часов входило все то, о чем пишу теперь.
III
Юбилейная ночь подходила к концу. Часам к пяти утра теткины сыны собрали большой мешок писем и рукописей; никогда в жизни не подозревал я, что являюсь обладателем такого большого количества нелегальной литературы. Что было в этом мешке? — для меня это до сих пор покрыто мраком неизвестности. Случайно знаю, что взяты были со стола все письма ко мне такой серьезной преступницы, как Вера Фигнер89; взята была обработка для сцены «Истории одного города», сделанная Евг. Замятиным90, взят был, конечно, и мой дневник за годы революции, на девять десятых — чисто литературный и без которого я уже не смогу теперь в своих воспоминаниях написать как следует об Александре Блоке, Андрее Белом, Сологубе, Есенине, Клюеве, о многом другом (тогда это писалось под свежим впечатлением). Взято было все без всякой описи — и, повторяю, я до сих пор не имею представления о том, какие же пудовые историко-литературные материалы перешли из моего архива в архив тетушки. Но все это — в порядке вещей.
Затем — мне было любезно предложено собираться в путь. Кабинет был опечатан. (В скобках сказать — через два месяца он был без всякого повторного обыска распечатан в один прекрасный апрельский день.) В.Н наспех приготовила мне чемоданчик с необходимыми вещами и вышел; проводить меня до автомобиля, поджидавшего в липовой аллее перед домом. Это был так называемый (всюду — от Москвы до Владивостока «черный ворон»: тюремная без окон камера на автомобильных колесах Кстати сказать: месяца через три я встретил в Москве, в Лубянском изоляторе, человека, арестованного за то, что он сказал на улице: «А вот черный ворон едет»; очевидно, термин этот не является официально утвер-
88 серьезнейшее преступление (лат.).
89 В.Н. Фигнер принимала активное участие в ходатайствах по политическим процессам 1920—1930-х гг., в частности, по «делу Иванова-Разумника». См.: Незапечатленный труд: Из архива В.Н. Фигнер / Публ. Я.В. Леонтьева и К.С. Юрьева // Звенья: Исторический альманах. М.; СПб, 1992. Вып. 2. С. 424-488.
90 См.: Замятин Е. Автобиография. История одного города / Публ. А. Галушкина // Странник. М., 1991. Вып. 1. С. 11—30. Иванов-Разумник участвовал в подготовке этого проекта как соавтор, предполагая привлечь к постановке пьесы К.С. Петрова-Водкина, С.С. Прокофьева, Ю.А. Шапорина. См. письма Иванова-Разумника к Мейерхольду от 15 ноября, 16 декабря 1926 г., 6 февраля 1927 г. (РГАЛИ. Ф. 998. Оп. 1. № 1626).
жденным. Попрощавшись с В.Н., я сел в эту тюремную камеру в сопровождении трех конвойных с винтовками; как и где ехала остальная армия и ее предводители — мне неизвестно. Ворон каркнул и полетел91.
Менее чем через час влетел он в просыпающийся город: слышны стали звонки трамваев, грохот колес о мостовую; потом — плавный ход по торцам: значит, едем по Загородному проспекту, пересекаем Невский; еще через несколько минут круто заворачиваем: Шпалерная и ДПЗ (Дом предварительного заключения, в просторечии — предвариловка). Ворон прилетел в свое гнездо и привез корм воронятам.
На третий этаж, в регистратуру; там дежурный, слегка уже уставший от кипучей ночной работы, заполняет обычный анкетный лист; затем приглашают в соседнюю комнату для производства личного обыска, и нижний чин со скучающим видом (сколько десятков раз в ночь надо проделывать все то же самое!) приступает к процедуре.
Но тут — маленькое лирическое отступление. Ровно через сутки, во время первого «допроса», следователь Лазарь Коган (вместе с упомянутым выше Бузниковым ведший мое «дело») без всякой иронии сообщил мне, с каким «глубоким уважением» они ко мне относятся; они вполне готовы предоставить мне те исключительные условия, которыми три года тому назад пользовался академик С.Ф. Платонов92 во время своего пребывания в ДПЗ. Он сидел не в камере, а в отдельной комнате со всеми удобствами; и даже (даже!) у него в шкапчике стояла бутылка водки — ввиду его многолетней привычки выпивать рюмочку перед обедом...
От всех предлагаемых льгот я категорически отказался; но не без юмора часто проводил потом параллели между собой и «академиком Платоновым», — и первую параллель я провел бы, если бы знал ее тогда, в первые же минуты пребывания в ДПЗ, в комнате личного обыска.
Скучающий нижний чин тщательно осмотрел сперва все содержимое чемоданчика — и конфисковал такие опасные предметы, как кашне, роговой фруктовый ножичек, запасную вторую трубку и, наконец, сам чемоданчик; к этим вещам он присоединил и золотое обручальное кольцо, предложив мне снять его с пальца. Золотое пенсне почему-то не подверглось конфискации. Затем он отрывисто сказал: «Разденьтесь догола!» — и по мере того, как я раздевался, внимательно осматривал и ощупывал платье и белье. Контрабанды не оказалось; но с брюк моих он срезал стягивающий их сзади клапан с застежками: у заключенного не должно быть «ничего острого». Это, конечно, верх идиотизма, нисколько не мешаю-
91 Ср. дневниковую запись Иванова-Разумника, кратко фиксирующую описанные события:
«1933 год
Февраль
2 День нашей свадьбы —30 лет —20 янв. ст. ст. 1903 г.
Ночь со 2—3 февр.
5 час. утр. уехали» (ИРЛИ. Ф. 74. Оп. 1. Ед. хр. 2. Л. 9).
92 См.: Академическое дело 1929—1933 гг. Вып. 1: Дело по обвинению академика С.Ф. Платонова. СПб., 1993.
щий постоянным случаям самоубийства в тюрьме. И мало ли «острого» может найтись у заключенного, начиная с осколков оконного стекла, которое так нетрудно бесшумно выдавить в камере!
Пока происходил медлительный осмотр платья и белья, я сидел в этой весьма прохладной комнате в виде арестованного Адама. Когда же осмотр кончился, то нижний чин все тем же скучающим тоном (бедняга!) сказал мне:
— Встаньте! Откройте рот! Высуньте язык! (Черт побери! что же я мог туда спрятать? Но дальше пошло еще неожиданней.) Повернитесь спиной! Нагнитесь! Покажите задницу! Раздвиньте руками задний проход! Повернитесь лицом! Поднимите...!
Древние греки в своих комедиях не только не ставили здесь трех точек, но даже снабжали персонажей хора огромными «двумя точками с запятой» говоря словами Пушкина)93; под ними действительно можно было бы пронести любую контрабанду. Но в нашей советской действительности?! Решительно недоумеваю. Но факт остается фактом: et voila ou la contrebande va-t-elle se nicher! 94 И еще недоумеваю: как же было дело с «академиком Платоновым»? К нему отнеслись со столь же «глубоким уважением»? Во всяком случае, юбилейное чествование мое было закончено на этот раз реминисценцией из Аристофана; я оделся и был отведен в предварительную камеру ожидания, размером два на два шага, где и просидел без всякой еды с шести утра до двух часов дня.
Немного прерву рассказ о дальнейших юбилейных чествованиях и вообще о тюремном быте следующими арифметическими соображениями, которыми я забавлялся в этой камере «два на два». ДПЗ, набитый до отказа, вмещает в себе единовременно до 3000 обитателей*; можно считать. что состав этот, вечно текущий, полностью обновляется 3—4 раза в год (кто сидит месяц и два, кто — полгода и более). Таким образом, цифрою в 10 000 человек преуменьшение определится приблизительное число ежегодно проходящих через этот изолятор (вероятно, гораздо больше) Кипучая деятельность учреждения, населяющего ДПЗ и прочие четыре подобных же «дома» в Петербурге их временными обитателями, продолжается после революции уже лет пятнадцать; умножив десять тысяч на число «домов» (пять) и на число лет (пятнадцать), преуменьшение вероятно исчислим, что за это время через эти «дома» прошло три четверти милли-
* Примечание 1939 года: тысяча девятьсот тридцать седьмой и восьмой годы показа ли, что эта детская цифра нуждается в прибавлении еще одного нуля.
93 Имеется в виду стихотворная шутка Пушкина «Сравнение» («Не хочешь ли узнать, моя драгая...»).
94 и вот где гнездится контрабанда! (фр.)
она человек. А если — тоже преуменьшение — предположить, что у каждого из них было в семье только три-четыре человека, тесно связанных с каждым «сидельцем», то общее число людей, кровно затронутых существованием в Петербурге ДПЗ и прочих подобных «домов», определится умножением трех четвертей миллиона на четыре. Получим в круглых числах —3 000 000, число, с избытком покрывающее количество жителей в нашей северной столице. Один безвестный дэпэзэтовский поэт — впрочем, я знаю его фамилию* — следующим четверостишием охарактеризовал такое положение дел, когда каждый обьватель города либо был, либо будет временным гостем в этом «доме»:
On nous dit que 1'homme propose? On nous dit que Dieu dispose;
Proposez ou disposez — Tous nous sommes en De-Pe-Ze"95.
Все это — шутка, но за ней кроется и вполне серьезное соображение, а именно следующее: в каждом большом городе СССР (да и в каждом малом) имеется такое учреждение и такие дома отдыха, всегда переполненные. Через восемь месяцев мне пришлось познакомиться с таким же учреждением в Новосибирске: целый квартал! многоэтажные домины! кипучая деятельность! В Саратове — то же самое. О Москве я уже не говорю. Помножьте же петербургские три миллиона человек на число крупных центров СССР, да и вообще на все города, уменьшая каждый раз эти три миллиона пропорционально числу жителей города, — и вы получите десятки миллионов людей. Иначе говоря — это явление типичнейшее, охватывающее добрую половину населения нашей страны. Цифра достаточно импозантная. И при этом — никем до сих пор у нас в СССР не зарисована типичнейшая бытовая сторона такого явления! Как жаль, что до сих пор ни один подлинный художник не прошел личным опытом через этот быт, чтобы потом красочно зарисовать его для потомства! «Балтийско-Беломорский канал» — казовая сторона; но где же и кем же зарисована его же обратная и просто бытовая сторона! Конечно, такой роман нельзя было бы напечатать в настоящую минуту, но он остался бы в наследство будущему бесклассовому (и, значит, бесцензурному?) обществу.
Но — на нет и суда нет. Материал все же остается богатейший. Вот почему я, совсем не художник, все же хочу подробно записать этот быт —
95 Говорят, что человек предполагает;
Говорят, что Бог располагает;
Предполагайте или располагайте —
Все равно вы в Де-Пе-Зе (фр.).
такой характерный, такой всеэсэсэсэрский и такой в то же время исключительный. Конечно, я смогу описать его только очень розовыми красками — ввиду того «глубокого уважения», с которым ко мне относились (и пример которого уже дан выше); но все же можно представить себе и более общий случай, сделав поправку на обычное «неуважение». Впрочем, пожалуй, и поправки делать не надо: ведь ясно, что когда я говорю «уважение» или «юбилей», то, по Чехову, произношу это как «издевательство».
IV
Итак, сначала — исключительно о «быте» и лишь потом — о самом моем «деле».
В два часа дня за мной пришел некий чин (ужасно скучающий вид у всех у них) и повел меня внутренними переходами в канцелярию, где ему дали бумажку с «направлением»; затем он повел меня в святая святых — в самый ДПЗ, построенный еще при Александре II по последнему слову тогдашней тюремной техники. Подробно описывать это здание — не приходится; оно ни в чем не изменилось за эти десятилетия и слишком часто было уже описано в ряде воспоминаний политических заключенных прежнего времени. Поэтому лишь в двух словах. Всем известно, что на Шпалерную выходит лишь «фальшивая стена», являющаяся стеной коробки, в которую заключено само тюремное здание. Шагах в десяти от этой стены воздвигнута уже настоящая стена с пробитыми в ней (железными) дверьми одиночных камер; по всем этажам бежит паутина металлических галереек (в шаг шириной), доверху забранных проволочными сетками. Узенькие ажурные лестнички, по восемнадцать ступенек, в разных местах перекинуты от этажа к этажу, от галерейки к галерейке. Над четвертым этажом — потолок, являющийся, однако, полом для следующего этажа, за которым есть и еще один; эти этажи, пятый и шестой, — так называемый «первый корпус», для особо строгого содержания преступников нераскаянных и к которым относятся без «глубокого уважения»: там месяцами сидят на голодном пайке (300 грамм хлеба, болтушка к обеду и ужину, три раза в день кипяток), без свиданий, без передач, без прогулок; без книг и в строгом одиночестве. Сидят по полгода и больше. Нижние четыре этажа — так называемый «второй корпус», где чаще всего в одиночных камерах сидят по двое, а в зимние месяцы перенаселенности — и по трое, и по пятнадцати человек. Здесь обычно раза два-три в месяц
разрешаются свидания, четырежды в месяц — передачи (по строго нормированному списку), прогулки (пятнадцать минут в день), книги (четыре тома на камеру в десятидневку), табак и спички и даже — газеты. Кроме того, здесь выдается усиленный «политпаек», заключающий в себе 400 грамм хлеба, обед из селедочной болтушки и каши, такой же ужин, 600 грамм сахарного песка в месяц, 25 грамм чая, четыре кусочка мыла и три коробки спичек. Mein Liebchen, was willst du noch mehr?96
Меня ввели в камеру № 7 первого этажа (всех таких камер в обоих корпусах — около трехсот), где сидел изможденный юноша, отныне мой «сокамерник». Но о нем и о другом юноше, через месяц сменившем первого, — потом, теперь же о внешнем и о быте. Кстати: об общих камерах, с многими десятками обитателей, ничего не говорю, потому что не пришлось побывать в них. Впрочем, ниже пробел этот восполнится — в Москве и Новосибирске.
Размер камер — приблизительно одинаков: восемь на четыре шага (мой шаг — аршин), впрочем, полугодом позднее я сидел в третьем и четвертом этажах, где размер камер был семь на три шага. Против двери — окно; подоконник — на высоте подбородка человека среднего роста — идет вверх под углом градусов в 30—40; за ним — двойная рама окна с массивной чугунной решеткой; окно снаружи забрано железным щитом почти до самого верха, так что свет проходит через узкую серпообразную щель. Кто же не помнит картины Ярошенко в Третьяковской галерее, с заключенным, влезшим на приставленную к окну табуретку (или стол?), чтобы сквозь щель окна и железного щита взглянуть на свет божий97? Впрочем, никаких «движимых» столов в камерах ДПЗ нет: к стене приделан спускной железный столик-доска, размером с квадратный аршин, и большое, тоже опускное, железное сиденье. Если в камере сидят двое и более, то по числу сидящих прибавляются и деревянные табуретки. Около стола — высокая колонка парового отопления. На другой стене — железная койка с тюфяком из стружек, поднимающаяся на день; вторая железная койка, если в камере сидят двое, становится под первую на день, а на ночь отодвигается к противоположной стене. Около двери — двухъярусная железная полочка для продуктов и посуды; последняя состоит из металлической мисочки, деревянной ложки и объемистой кружки для кипятка. В углу около окна — «уборная», рядом — небольшая раковина с водопроводным краном. Над столиком, в пол-аршина над ним — электрическая лампочка; рядом с нею — обширный печатный лист с изложением прав и
96 Рефрен из стихотворения Генриха Гейне “Du hast Diamanten und Perlen…” (в переводе Н.А. Добролюбова «У тебя есть алмазы и жемчуг…»), входящего в цикл «Возвращение на родину» (“Die Heimkehr”. 1823-1824).
97 Имеется в виду картина Н.А.Ярошенко «Заключенный» (1887).
обязанностей заключенного. Жаль, что нельзя было запомнить наизусть этот продукт тюремного творчества. Наконец, — чтобы кончить началом, — массивная, обитая железными листами дверь, в которой на высоте полуроста прорезана деревянная форточка — путь общения заключенного с миром сменяющихся дежурных; несколько выше, на высоте роста, прорезан «волчок» или «глазок», закрывающийся снаружи; в него через каждые 10—15 минут круглые сутки заглядывают уныло бродящие от камеры к камере дежурные, сменяющиеся трижды в сутки. Около двери — кнопка звонка (вы подумайте!) для вызова дежурного по коридору.
Все это — внешняя обстановка; теперь — о внутреннем быте. В шесть часов утра (может быть, в семь? заключенному иметь часов не разрешается) дежурный обходит камеры, стучит в двери и провозглашает: «Вставать!» Не успеешь одеться, как гремит форточка, в нее просовывается щетка для подметания пола и совок для собирания сора. Пол подметен, щетка и совок отданы, можно и умываться. Тут снова гремит форточка, и дежурный просовывает 400 грамм хлеба — дневной паек. Вскоре и еще раз гремит форточка: принесли кипяток, который наливают в вашу кружку, куда вы предварительно опустили несколько пылинок чаю (выдававшийся «чай» был неизменно чайной пылью). Итак — чаепитие. Мудро дели свой хлебный паек, чтобы не увлечься утренним аппетитом и не остаться без хлеба к ужину. С чаепитием надо торопиться: уже раздаются шаги специальных «прогульщиков», стук в двери и возгласы: «Готовься к прогулке!» Каждый «прогульщик» ведет на прогулку одновременно две камеры, причем дело дежурного — следить (по данным ему спискам), чтобы заключенные по одному и тому же «делу» не вызывались «прогульщиком» одновременно. Шествие: впереди гуськом двое (или трое) заключенных из одной камеры, за ними — «прогульщик», за ним — двое (или трое) заключенных из другой камеры; выходят на внутренний двор тюрьмы.
Двор этот — сколько раз измерял я его шагами! — имеет сто шагов в длину, шестьдесят в ширину; слепые, забранные щитами окна камер выходят на этот двор, — зрелище исключительное. Стены с этими окнами «покоем» закрывают двор; в восточной стене — по 24 окна в каждом из шести этажей, в северной — по шестнадцати окон, в южной — по четырнадцати; западная стена, замыкающая куб, более разнообразного вида: в ней есть и обыкновенные окна — канцелярии, коридоров, следовательских комнат. Боюсь, что я здесь перепутал румбы компаса, но не в них дело. Посредине двора, но ближе к северной стене — место для прогу-
лок, асфальтированное и обнесенное сквозным зеленым забором в сажень высоты, представляющим собою правильный восемнадцатиугольник, периметр которого равен 120 шагам, а значит, диаметр — около сорока шагов. В середине этой загородки — деревянная восьмиугольная башня, приземистая и толстобрюхая, 45 шагов в периметре; над ней — конусообразный колпак, защищающий от стихий дежурного красноармейца с винтовкой в руке.
В этой загородке, в каждой половине ее, должны описывать эллипсы «гуляющие», — камера от камеры на расстоянии не меньшем десяти шагов, — в полном молчании, не обмениваясь никакими знаками с гуляющими во второй половине загородки двумя другими «камерами»; за загородкой, по мощенному булыжником двору, в это же время совершают прогулку еще и еще «камеры», так что одновременно гуляет до десяти камер, двадцать—тридцать человек. Много раз видел я на таких прогулках заключенных по моему же «делу» — Д.М. Пинеса, А. И. Байдина, А.А. Гизетти98 (о которых — ниже) — и считаю это маленькими недостатками механизма: заключенные, конечно, не должны видеть друг друга. Это верчение на одном месте двадцати—тридцати человек вокруг оси — толстобрюхой башни — каждый раз заставляло меня вспомнить картину М.В. Добужинского «Дьявол»: посредине огромной, с собор величиной, тюремной камеры возвышается гигантский мохнатый паук с огненными глазами и в маске; между мохнатых лап его маленькие люди замкнутым кругом совершают свою прогулку99. Здесь вместо паука возвышалась башня с караульным, а маска — совершенно не нужна: во всех режимах, при всяком строе под ней скрывается одна и та же сущность — лицо государства. Художник метил, конечно, дальше: тюремная камера — мир, заключенные — человечество, маска паука — Дьявол. Но, гуляя по двору ДПЗ, охотно суживаешь смысл этой картины.
«Прогульщик» сидит у ворот загородки и поглядывает на часы-браслет: срок прогулки — четверть часа, потом — обратным порядком в камеры. Уже восемь-девять часов утра; кипучая утренняя жизнь закончена, теперь до ночи камера предоставлена самой себе. Впрочем, незадолго до обеда — развлечение: открывается форточка, и дежурный просовывает в нее навощенную плоскую щетку, асфальтированный пол камеры должен быть натерт ею до блеска. Заключенные превращаются в полотеров; сверху, справа и слева слышится шарканье щеток о пол.
98 А.И. Байдин в 1925 г. был заключен в Суздальский политизолятор. После освобождения жил в Ленинграде, работал библиотекарем в сельхозинституте. А.А. Гизетти критиковал «скифство» Иванова-Разумника в статье «Стихия и творчество. (Русская литература перед лицом революции)» (Мысль. Сб.1. Пг., 1918. С. 226-246). В 1924 г. был арестован и сослан в Туркестан. В ходе следствия по «делу о народническом центре» был вызван из ссылки.
99 Речь идет о рисунке М.В. Добужинского «Дьявол» (1907), помещенном в журнале «Золотое руно» (1907, № 1).
...А что, кстати спросить, «академик Платонов» тоже вертелся на прогулке вокруг башни и тоже шаркал щеткой, натирая пол? Или «глубокое уважение» к нему проявлялось в каких-либо иных формах?..
В полдень — кормление заключенных. Открывается форточка, в нее подаешь металлическую мисочку и тут же получаешь ее обратно, изобильно наполненную — чаще всего — селедочной болтушкой; настолько изобильно, что иногда большой палец дежурного омывается этой селедочной жижей. За все пребывание мое в ДПЗ четыре раза — не шутите! — был мясной суп; это можно было заключить из того, что он не пах ни селедкой, ни треской (тоже иногда попадавшей в меню «супа»). Суп съеден — или вылит в «уборную», смотря по аппетиту и по вкусу заключенного; надо успеть вымыть под краном мисочку, чтобы получить второе блюдо — почти всегда пшенную размазню без малейшего признака масла и в количестве далеко не столь изобильном, как первое блюдо. Еще раз гремит форточка, кружка кипятка. Обед кончен.
После этого заключенный имеет право лечь на кровать; во все прочее время дня не то что лежать, но и сидеть на кроватях строго воспрещается. «Мертвый час» продолжается полтора часа, потом дежурный снова обходит камеры с возгласом «Вставать!» и затем — надо ждать ужина. Чаще всего в это время появляется некий нижний чин, открывающий форточку с приятным сообщением: «Газеты!» У кого есть деньги — можно купить; денег при себе разрешается держать до пяти рублей, остальные должны лежать «на текущем счету» в канцелярии ДПЗ, и заключенный может их выписывать через «корпусного» по мере надобности.
В шесть часов вечера — ужин: повторение обеденного блюда и кипяток; получающие «политпаек» пользуются привилегией иметь к ужину два блюда, то есть ту же селедочную болтушку на первое. Не знаю, как другие «политзаключенные», но ни я, ни мои «сокамерники» никогда не пользовались этой привилегией.
День подходит к концу. В девять (может быть, в десять?) часов вечера дежурный обходит камеры, возглашая: «Ложиться спать!» Минут через десять-пятнадцать он снова обходит камеры, заглядывает в «глазок», чтобы убедиться, улеглись ли заключенные, и тушит свет (выключатель, разумеется, на наружной стене камеры). «Тюрьма погружается в сон...» Через каждые десять минут дежурный зажигает свет, смотрит в «глазок» и снова щелкает выключателем — тушит свет. И так всю ночь до утра. А кроме того, надо сказать, что «тюрьма погружается в сон» — выражение
шаблонное, беллетристическое и нимало не отвечающее тюремной действительности: ночь — как раз самое оживленное время в жизни ДПЗ. То и дело раздается отовсюду лязг ключей и грохот открываемых и захлопываемых дверей: заключенных водят на допросы, происходящие почти исключительно ночью. Число допросов варьируется в широких рамках: меня, например, допрашивали в течение первых трех месяцев шесть раз, а остальные месяцы я просидел в doice far niente 100 днем и в нетревожимом сне ночью. А вот технического директора завода «Большевик» (с этим измученным человеком я провел полночи и день в мае месяце в Москве) в течение четырех месяцев допрашивали, по его подсчету, сто три раза, то есть — сто три ночи. Немудрено, что каждую ночь в ДПЗ со всех сторон беспрестанно слышатся возгласы дежурных: «К допросу!», топот шагов, звон ключей и выстрелы захлопываемых дверей. Жизнь бьет ключом. Где уж тут—«тюрьма погружается в сон»...
V
Чай, обед, ужин, сон — но чем же заполняется время заключенного между этими размеренными вехами ежедневного обхода? Говорю, конечно, только о жизни «второго корпуса», где есть книги и газеты, и прогулки, и передачи, и свидания: в «первом корпусе», где ничего этого нет, где жизнь течет в условиях строгой изоляции, где единственным развлечением являются ночные допросы, о какой «жизни» можно говорить? Надо иметь большой запас «внутренних ресурсов», чтобы выдержать такой искус; нечему удивляться, если неприспособленные люди после немногих месяцев, а то и недель такой изоляции — совершенно падают духом, теряют самих себя и готовы на допросах показать что угодно. Бывают случаи и нервных заболеваний, и душевных расстройств, и покушений на самоубийство.
Как-то раз, в августе, когда я «сидел» уже много месяцев совсем один, был болен, не ходил на прогулки и почти весь день лежал (по предписанию врача), пришло мне от скуки в голову испробовать, как проведу я ровно неделю добровольной самоизоляции. У меня было много книг, каждый день покупал я две газеты — и, казалось, тем труднее будет задержать этот искус ad libitum101. Однако я справился с ним легко, как ни тянуло каждый день заглянуть в свежую газету (я их потом просмотрел залпом — четырнадцать газет в один день), и я думаю, что мог бы про-
должать свой искус; но это — исключительно благодаря хорошей памяти и разнообразию «внутренних ресурсов». Вот как я проводил время все эти семь дней, мысленно «задернув траурной тафтой»102 полку с непрочитанными книгами и газетами.
Между утренним чаем и обедом я «занимался классиками». Когда-то, в гимназические годы, я знал наизусть — от первого стиха до последнего — все «Горе от ума» и значительную часть «Евгения Онегина». Интересно было через сорок лет вновь сделать попытку припомнить наизусть максимум из них. Два утра занимался я этим — и не замечал, как пролетало время. Остальные пять «утр» ушли на стихотворения Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Тютчева, Фета — вплоть до Бальмонта, Сологуба, Брюсова (поэму «Царю северного полюса» до сих пор помню наизусть), Белого, Блока — и дальше вплоть до Клюева и Есенина. Запас казался неисчерпаемым, особенно если прибавить поэтов от Гомера и Горация до Бодлера и Верлена — и сколько еще других. А попытка воскресить в памяти мастерскую конструкцию объемистых романов Диккенса! А вообще вся мировая литература!
После такой «утренней зарядки» можно было добросовестно заснуть в послеобеденный «мертвый час». Время до ужина я употреблял потом на осуществление юмористического замысла — самому «написать роман» («написать» — разумеется, в голове). Задание было такое: написать большой роман, полуавантюрный, полупсихологический, для самого «широкого читателя», которому осточертела современная беллетристическая продукция. Через неделю был «дописан» до последней точки большой роман:
«Жизнь Полторацких», и мне теперь оставалось бы лишь перевести его на бумагу, от чего, конечно, избави меня Бог. Совершенно уверен, что широкий читатель» читал бы его взасос (для него и «написан»); выйдя на «свободу», я раза три-четыре сделал, шутки ради, опыт: в разных кругах, куда забрасывала меня ссылка, от типично обывательских до более квалифицированных», я подробно рассказывал этот, якобы недавно прочитанный мною роман; и с каким же захватывающим вниманием меня слушали! «Широкий читатель» на тысячи верст не дошел еще до последних романов Андрея Белого; читателю этому — как раз по плечу «Жизнь Полторацких»103
После ужина вечер посвящался музыке. Я — любитель-дилетант, с очень развитой музыкальной памятью; благодаря ей, я мог каждый вечер устраивать себе симфонические концерты, исполняя (разумеется — весь-
102 Обыгрываются строки Пушкина: «И полку, с пыльной их семьей, // Задернул траурной тафтой» («Евгений Онегин», гл. 1, строфа XLIV).
103 К этому месту в первом издании книги Г. Янковский дал следующее примечание: «Здесь необходимо упомянуть о необыкновенных свойствах памяти Разумника Васильевича.
В мае 1946 года, после тяжких потрясений, уже 68 лет от роду, Р[азумник] Васильевич] вновь приступил, после долгого перерыва, к писанию своих вое-, поминаний. Писал он обычно стоя за моим чертежным столом. Когда я входил к нему утром, чтобы позвать его к завтраку, он захлопывал свою тетрадочку и говорил: «Ну, а я успел уже немного поработать; теперь можно и позавтракать». После этой фразы тетрадочка и чернила со стола им убирались и лишь мой чертеж оставался пришпиленным.
Что же впоследствии оказалось? В эту тетрадочку он переписывал с небольшими переделками III часть своих воспоминаний — «Юбилей», написанную им еще в 1934 году в советской России, переписывал мысленно. Прежняя рукопись, большого формата, хранилась в чемоданчике. А между тем новый текст сошелся слово в слово с первоначальным, написанным за 12 лет до того! (Работа эта остановилась на 3-й главе.)
Однажды мы с Р[азумником] Васильевичем] сыграли партию в шахматы, причем он играл «вслепую», т.е. диктовал мне ходы, не смотря на доску; я же играл на доске. Партия была мною проиграна. Я тогда не обратил на это должного внимания и лишь теперь оценил столь редкую способность сосредоточиваться. Кроме того, почти ежедневно я находил по возвращении домой с работы ожидавшую меня шахматную доску с расставленной на ней очередной задачей или этюдом, которые мне предоставлялось решить. Задачи или этюды эти подготовлялись Р[азумником] В[асильеви]чем также лишь по памяти и, казалось, были неисчерпаемыми».
ма и весьма «про себя») изысканную программу из произведений от Баха до Прокофьева (извините за сопоставление); раза два-три устроил себе оперу, исполняя про себя со словами такие любимые вещи, как «Садко», «Китеж» и «Мейстерзингеры»104. Каждая из них заняла около трех часов, так что до окрика «Спать!» время прошло незаметно.
Но и после этого окрика — вечер не кончался: как же заснуть в девять (или в десять) часов! Лежа с открытыми глазами в темноте, я пользовался тем, что в юношеские годы не совсем плохо играл a 1'aveugle105 в шахматы, и вообще отдавал этому полуразвлечению-полуискусству больше времени, чем следовало бы (и до сих пор люблю его как отдых). Долго бился я, два-три «предночия», пока не восстановил в памяти ход за ходом всю первую партию из матча Алехин—Капабланка; когда вышел на «свободу» — проверил, и оказалось, что все в точности верно. С такими шахматными партиями, задачами, этюдами мирно засыпал до первого выстрела соседнею дверью и возгласа: «На допрос!»
Так незаметно пролетели семь дней. Конечно, не могу ручаться, что так же незаметно пролетели бы и семь месяцев.
Написал все это — и подумал о впечатлении того самого «широкого читателя», до которого, надеюсь, когда-нибудь, в бесклассовое (и бесцензурное?) время дойдут эти мои воспоминания: не предстану ли я перед ним как некий плавтовский miles gloriosus106? И романы-то я пишу, и оперы исполняю, и а 1'aveugle в шахматы играю... Как раз наоборот, дорогой широкий читатель: мне не приходится хвастаться этим моим дилетантизмом во многих областях, он не сильное, но слабое мое место; без него я в области своей основной работы достиг бы гораздо большего. Но я не жалею об этом, и если бы надо было снова повторить земную жизнь, то выбрал бы путь с тем же самым «дилетантизмом», который есть не что иное, как интерес ко всему в мире, ко всем областям жизни. Но это только так, к слову.
Так забавлялся я на седьмом месяце своего заключения — вместо того, чтобы заканчивать работу над Блоком, над Салтыковым в немногие оставшиеся мне годы жизни — ту работу, которую другие исполнят, может быть, через десятилетия. А мохнатоногий паук в маске, он же — государство, считает, что все это в порядке вещей.
Возвращаюсь, однако, к описанию нашего тюремного быта и скажу два слова о передачах и свиданиях. Раз в неделю получали мы передачи с воли — по строго установленной продовольственной норме. Дежурный
104 Оперы «Садко» (1898), «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» (1907) Римского-Корсакова и «Нюрнбергские мейстерзингеры» (1868) Р. Вагнера.
105 вслепую (фр.).
106 хвастливый воин (лат.). Имеется в виду герой пьесы Плавта «Хвастливый воин» Пиргополиник.
открывал дверь и вносил в камеру объемистый мешок с приложением записки, написанной рукою В.Н. и заключавшей в себе опись посылаемого. Посылать можно было хлеб и булки (нарезанные), масло, котлеты (непременно нарезанные), лук, фрукты, конфеты, яйца (непременно крутые). Если хлеб, колбаса или котлеты посылались не нарезанными, то тюремная администрация сама производила эту операцию, выискивая в этих продуктах запрещенные для передачи вещи, — какие-нибудь записки, или бритвенные лезвия, или иголки и тому подобные опасные предметы. Яйца передавались в раздавленном виде, так как была открыта уловка «уголовных» — получать под видом яиц чистый спирт в яйцах, на вид нетронутых. К нам, «политическим», можно было бы и не применять такой меры, — да где уж тут разбирать! Кроме продуктов в передаче пересылалось еще белье. Приняв все это и сверив с описью, я клал в мешок отправляемое в стирку белье и на обороте описи расписывался в полном получении передачи; эту записку немедленно же получала, вместе с мешком, В.Н., ожидавшая среди других жен заключенных в тюремной канцелярии — и, увидев мою подпись, знала, что я все еще нахожусь в этой тюрьме и никуда еще не переведен.
Впрочем, это доказывали и свидания, разрешавшиеся раз в десятидневку. Приходил за мной некий страж, приглашал «на свидание» и вел паутинными галерейками вниз, потом банными коридорами, потом снова наверх в следовательские комнаты. В одной из них уже ожидала меня В.Н. — и приставленный к нам для надзора какой-нибудь помощник следователя. Он усаживался посередине стола, с одного края которого садился я, с другого В.Н., и мы могли беседовать о чем угодно, только не о моем «деле» и связанных с ним людях и обстоятельствах. Следователь читал газету, мы разговаривали через стол — обо всем, но не о том, о чем хотелось бы. Полчаса проходило незаметно, после чего страж отводил меня обратно в камеру.107
Что же еще? Раз в десять дней водили в баню — небольшую камеру в нижнем этаже, с ванной и душем. Раз в месяц можно было в одной из камер четвертого этажа, обращенной в парикмахерскую, постричься и побриться. Раз в неделю обходил наши камеры доктор с запасом элементарных лекарств. Насекомых в камере не было, с клопами велась жестокая война.
Надо, однако, вернуться к началу моего пребывания в этой тюрьме, к тому времени, когда я был в камере не один, а с «сокамерниками» —
107 Согласно записям Иванова-Разумника, за время заключения (с 3 февраля по 9 сентября 1933 г.) он получил 32 передачи и имел 19 свиданий (18— с женой, одно — с дочерью) (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. Ед. хр. 2. Л. 9). О том, что Иванову-Разумнику в Доме предварительного заключения были созданы более льготные условия содержания, чем другим арестованным, свидетельствует рапорт-ходатайство следователя Л. Когана от 21 февраля 1933 г. (с положительной резолюцией 22 февраля):
«Нач. ДПЗ Богданову Н. В.
В кам. 2 кор. № 7 содержится очень серьезный арестованный — Иванов Разумник Васильевич — руководитель ликвидированной организации эс-эров.
По оперативным соображениям прошу Вашего распоряжения об оказании Иванову особого внимания. По разрешению Нач. СПО т. Горина Иванову можно: пользоваться литературой по собственному выбору из библиотеки ДПЗ в неограниченном количестве, продлить прогулку до 30 минут, лежать на койке днем, пользоваться чернилами и бумагой.
Пом. Нач. 4 отд. Коган»
(Архив ГПБ. Ф. 16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 225).
сперва с одним, потом с другим. Первым был некто Михайлов, студент последнего курса математического отделения ЛГУНа (что означает — Ленинградский государственный университет). Арестован был он еще в сентябре (1932 года) по обвинению в организации «ОРФ», что расшифровывается как «Общество русских фашистов»; четыре месяца сидел в одиночке «первого корпуса» и, совершенно истощенный, падавший в обмороки, за месяц до моего прибытия был переведен во «второй корпус». Он порассказал мне много интересного об «ОРФ», участия в котором не отрицал на следствии, и о составе этого общества, в которое входили и студенты, и служащие, и простые смертные, и коммунисты (один из последних и оказался, конечно, теткиным сыном). Еще более интересные вещи рассказал он мне о спортивном движении — области, для меня мало известной. Сам он оказался профессиональным «бегуном» на 100 метров и в конце двадцатых годов был даже отправлен с какой-то спортивной командой в Ригу на состязания, так что портрет его был тогда напечатан в наших специальных спортивных изданиях. Весь этот мир — и нравы его, и сама техника «бега», и методы тренировки, и все тому подобное — был для меня неведомым миром, так что я часами и с интересом слушал его рассказы. Много рассказал он мне и об университетской жизни, и о преподавании математики — и сам я, бывший студент-математик, мог сравнить, насколько шагнуло это преподавание за прошедшие тридцать лет; шагнуло сильно, но, увы, не вперед, а назад — по общему уровню развития и успеваемости студентов и по объему проходимых курсов. Впрочем, по его словам, за последние годы наблюдалось значительное улучшение.
Больше всего интересовало меня, однако, совсем другое в общении с этим юношей следующего за нами поколения: его общее развитие, его этический уровень, его конечные цели и идеалы (простите за старомодные слова). Но тут результат оказался очень невеселым. Нельзя сказать, чтобы это был юноша совсем неразвитой; напротив, в своем кругу — по его словам — он считался и развитым, и начитанным; кое-что (очень немногое) он действительно прочел — и даже пытался дойти до построения философской системы собственного производства, которая, однако, являлась не чем иным, как детской попыткой обоснования наивного реализма. При этом он все же утверждал, что читал Канта. Все это было, конечно, довольно обычно и малоинтересно; интересное для меня было другое: его этические нормы, его социально-политические взгляды и путь,
как «дошел он до жизни такой» — до теории русского фашизма. Тут он оказался плотью от плоти и костью от костей самого рядового большевизма, с принятием на веру всех его истин, с одной лишь «небольшой разницей»: диктатура должна принадлежать не «пролетариату», а «мелкой буржуазии», которая воспользуется всеми методами коммунизма. Никаких «свобод», террор и насилие над всеми инакомыслящими; и при этом — полное не то что непонимание, а какое-то невосприятие элементарных этических норм. Помню, как поразил меня один случай уже в конце нашего общего с ним сидения. Как-то раз был я вызван на «допрос» необычно рано, сразу после ужина, и необычно рано же возвращался в камеру, еще до вечернего возгласа «Спать!». В следовательском коридоре больно задела меня одна сценка: молоденькая девушка типа комсомолки уходила с допроса, поддерживаемая под руку «дежурной», — сама она идти не могла; останавливаясь на каждом шагу и захлебываясь слезами, она бессильно ударяла кулачками в стену и недоуменно вскрикивала: «За что? За что?» Ее увели. Взволнованный этой сценой, я, вернувшись в камеру, рассказал Михайлову о виденном; не забуду, как изумило меня его поведение: он стал весело хихикать, как будто бы я рассказал ему очень забавный случай. Подумалось: неужели же это типично для современной молодежи?
Как это часто бывает, ответ явился сам собою через несколько дней. 10 марта Михайлов был увезен для дальнейших допросов в Москву, а через четверть часа после его ухода ко мне был переведен из другой камеры (где сидело трое) новый сожитель — тоже молодой человек, тоже кончающий студент (гидротехник), некто Анатолий Иванов, представлявший решительно во всем полный контраст с первым моим соседом. Насколько тот был мрачным и озлобленным, настолько же этот оказался веселым и жизнерадостным; насколько тот был ниже элементарного этического уровня, настолько этому далеко не были чужды основные этические запросы; и даже в мелочах, хотя оба они происходили из одного и того же социального слоя (отец первого — доктор, второго — юрисконсульт), но насколько первый был неотесан и «невоспитан», настолько второй был даже изысканно вежлив и церемонен. В шутку я прозвал его «графом», а за веселость и юмор — пародируя Островского — «комиком XX столетия»108.С этим «графом» мы прожили без малого два месяца — на этот раз уже до моего отбытия в Москву в начале мая.
108 Обыгрывается заглавие пьесы А.Н. Островского «Комик XVII столетия» (1873).
«Граф» попал в ДПЗ за месяц до меня, по обвинению в организации «ССС», что означает — «Союз социалистического студенчества». Это было для меня, конечно, понятнее «Общества русских фашистов»; но что было еще приятнее — так это серьезные нравственные запросы, стоявшие перед юношей. Начитан он был не больше первого (и это, по-видимому, общее свойство всего современного «молодого поколения»), но в то время как первый уже достиг полной истины и не искал больше ничего, второй был весь в поисках «системы социальной этики», но беспомощно не знал, куда же за ней обратиться. Тут бы мне, «главному идеологу народничества» (по любезному утверждению следователя), и завербовать себе еще одного «последователя», но я сделал другое — подвел юношу к истокам более крайней этической и социальной системы: выписал из тюремной библиотеки сочинения Льва Толстого. Юноша часами читал мне вслух (вполголоса, конечно) «Так что же нам делать?» и другие подобные произведения Толстого, вдумчиво разбираясь в прочитанном, то не соглашаясь, то восторгаясь; а когда он требовал моего суждения, то никогда его не получал: дойди своим умом! Не думаю, что я сделал из него «толстовца», но полагаю, что посодействовал ему кое в чем разобраться и указал пути дальнейших поисков в области свободной мысли. Оставил я его, во всяком случае, в период еще не изжитого увлечения Толстым. На Пасху (она была 16 апреля) мы сделали друг другу съедобные подарки (из очередных передач), а кроме того, обменялись поздравительными стихами; до сих пор помню мои вирши:
Анатолия Иванова
Посадили в каземат;
В нем он бродит вроде пьяного,
Свету Божьему не рад.
— Но привычка — дело знатное:
И полгода не прошло —
У сидельца казематного
Прояснилося чело.
Уж не бродит он по камере,
Хныча жалкие слова,
И душою так и замер он —
Весь ушел в Толстого Льва.
Вряд ли ушел надолго и окончательно, — но мне приятно было видеть, что в современном поколении есть не только нашедшие или принявшие на веру, но и упорно ищущие социально-этических путей. Второй мой сокамерник был приятным ответом на довольно грустный вопрос, каким был мой сокамерник первый.
VI
Пора, однако, возвратиться к «делу».
Проведя без сна юбилейную ночь со 2 на 3 февраля, просидев потом с шести утра до двух часов дня в камере «два на два шага», где невозможно было заснуть, поужинав (первая еда за целые сутки) в камере № 7, я не без удовольствия услышал вечерний возглас «Спать!». Но не успел заснуть, как раздался грохот двери и не весьма приятный для сонного человека новый возглас: «К следователю! Одевайтесь!»
Два следователя, Бузников и Лазарь Коган, ждали меня в самой большой комнате из следовательских, в кабинете начальника ДПЗ, — вероятно, ради почета и «глубокого уважения». Я имел удовольствие просидеть с ними в этой парадной комнате до пяти часов утра, после чего мог вернуться в свою камеру и заснуть на часок-другой до возгласа «Вставать!». Особоуполномоченный Бузников, он же — следователь, производивший у меня обыск, надо полагать, прекрасно выспался днем; мне же пришлось проводить вторую бессонную ночь подряд. Тут я понял, почему все допросы ГПУ происходят по ночам: игра на утомлении и нервах допрашиваемых. Такое юбилейное чествование производилось, разумеется, намеренно; но, к слову спросить, — как же было дело с «академиком Платоновым»? И его тоже засадили, без всякой еды, на восемь часов в камеру «два на два» и тоже не давали спать двое суток подряд? Этот шутливый рефрен — «академик Платонов» — стал сопровождать меня впредь во все время тюремного сидения начиная как раз с этого первого «допроса», ибо именно на нем следователи заявили о своем «глубоком уважении» ко мне и предложили мне такой тюремный режим, которым пользовался «академик Платонов». Чувствительно благодарен, пользоваться благами такого режима не желаю; но отчего было, без всяких вопросов и предложений, не избавить писателя, достигшего тридцатилетия литературной деятельности, от слишком подчеркнутых юбилейных чествований?
Особоуполномоченный секретно-политического отдела Бузников и следователь Лазарь Коган — молодые люди, которым в совокупности вряд ли больше лет, чем мне. Они вполне корректны и вежливы (бывает при допросах и диаметрально противоположное обращение); вполне осведомлены в своей специальности — программах разных партий, оттенках политических разногласий; гораздо менее знакомы с историей мысли, — оба твердо убеждены, что Чернышевский был «марксист»; наконец — совсем беспомощны в вопросах философских, о которых, однако, пробовали говорить со мной в эту ночь. Вопросы были наивны, что возбуждало лишь улыбку. Так, например, один из следователей спросил меня, разделяю ли я «философское учение», изложенное в десятом томе собрания сочинений Ленина?109. А на мой отрицательный ответ — сделал заключение:
«Значит, вы — идеалист, а не материалист?» Когда же я ответил, что я — не метафизик, а материализм и идеализм — одинаково метафизические течения, то этот элементарный ответ оказался для обоих следователей настолько непонятным, что впредь они уже не возобновляли бесед со мной на подобные темы.
Не надо думать, что эти ни к селу ни к городу не идущие вопросы были промежуточными и случайными в этом всенощном разговоре: наоборот, весь он только и состоял из таких ненужностей и самоочевидностей. Следователям надо было установить в протоколе, закрепленном моею подписью, что я—не марксист, что в течение всей своей литературной деятельности я развивал идеологию «народничества», социально-философское учение, родоначальниками которого последовательно являлись Герцен, Чернышевский, Лавров и Михайловский. Когда я иронически спросил, не были бы арестованы и они, доживи они до наших дней, то Лазарь Коган с апломбом ответил, что Чернышевский — марксист, за что ему и поставлены памятники, а вот Михайловского «пришлось бы побеспокоить». И это — с ясным лицом и с медным лбом.
Разговор всей ночи был сжат следователями в написанный ими небольшой — в полстраницы — «протокол»110, начинавшийся словами: «Я — не марксист»; и далее повествовалось, что всю свою литературную жизнь был я «знаменосцем» народничества и что от этого знамени не отказываюсь и сейчас. Что же касается об отношении моем к «советской власти», то, не имея никаких причин скрывать что бы то ни было, я тем не менее отвечать на этот вопрос в условиях тюремного заключения считаю ниже своего достоинства.
109 Речь идет о работе Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» (Ленин В.И. Собр. соч. 1-е изд. М.; Пг., 1923. Т. 10).
110 110 Ср.: «Протокол допроса обвиняемого Иванова Разумника Васильевича от 4 февраля 1933 г.»:
«Я не марксист. В области идеологии стою на позиции народничества. Идеологией народничества проникнуты все мои научно-литературные и политические труды. Исходя из своей идеологической установки, я примкнул к эсеровской партии — к ее левому крылу. Я был одним из идеологов лево-эсеровского движения. Практическая деятельность моя в эсеровском движении состояла в участии в редактировании ряда органов партии левых социалистов-революционеров. Идеологически я по сие время остаюсь на прежних своих позициях.
По вопросу о детализации своих политических убеждений отвечать в обстановке следствия отказываюсь.
Разумник Иванов 4 февраля 1933 года.
Допросил Коган»
(Архив ГПБ. Ф. 16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 7—8).
Стоило ли тратить всю ночь до пяти часов утра, чтобы прийти к столь самоочевидным результатам? Но этот первый «допрос» был только установкой трамплина для следующего прыжка следователей. На следующую ночь (третью ночь подряд! а как же было дело с «академиком Платоновым»?) они резво разбежались и использовали трамплин первого протокола.
Народничество как социально-философское мировоззрение, Герцен и Михайловский — все это превосходно; но есть еще неотделимая от первой и вторая сторона вопроса — социально-политическая; есть народничество как мировоззрение, и есть социалисты-революционеры как политическая партия. Был ли я социалистом-революционером? Нет, не был. Во-первых, я — «кот, который ходит сам по себе» (сказка Киплинга), человек, не приемлющий подчинения «партийной дисциплине» какой бы то ни было партии. Это, говоря современным жаргоном, весьма «мелкобуржуазное» свойство; мой первый сосед по камере слепо верил в эту жаргонную дичь — и он, разумеется, типичен для всего поголовья омарксиченной молодежи. Спорить с этим не буду, но самый факт подтверждаю. Он даже печатно зафиксирован в протоколах ноябрьского съезда (1917 года) партии социалистов-революционеров" 111. Следовательно, не будучи членом партии, я не имел оснований ей подчиняться, что позднее и было отмечено в печатных протоколах ноябрьского съезда 1917 года. К тому времени образовалась партия левых социалистов-революционеров; в их газете «Знамя труда» и в журнале «Наш путь» я редактировал литературные отделы и, как редактор, был кооптирован в Центральный комитет партии, заявив, однако, что членом партии не являюсь; заявление мое было принято к сведению 112 .
Значит ли все это, что я хочу сложить со своих плеч ответственность за всю деятельность этих партий? Нимало. Несу всю ответственность полностью, но не хочу, чтобы меня делали тем, чем я не был. Всю свою литературную жизнь развивал я социально-философское мировоззрение Герцена. В юношеской своей «Истории русской общественной мысли» я выяснил для себя тот путь, который и по сей час считаю правильным; в более зрелой книге «О смысле жизни»113 развивается и углубляется (не без Канта) основа мировоззрения Герцена: «человек-самоцель». Подходили или не подходили все эти социально-философские воззрения для партии социалистов-революционеров и ее социально-политических идеологов — никогда этим не интересовался. Когда в 1912 году был основан «толстый журнал» социалистов-революционеров «Заветы», я, однако, стал в нем,
111 См.: Краткий отчет о работах 4-го съезда Партии социалистов-революционеров (26 ноября -5 декабря 1917 г.). Пг., 1918. С. 72.
112 Ср.: «Наша «скифская» группа соединилась не на политической платформе, не на этом пути сошлись все мы с А.А. Блоком, и только те, которые именовали всех нас «прихвостнями правительства», говорили, что мы, дружно работавшие вместе и в газете «Знамя труда», и в журнале «Наш путь», состоим на иждивении партии левых социалистов-революционеров. Нет, «скифы» — не партийны, но они и не аполитичны. Правда вот в чем: левые эсеры были тогда единственной политической партией, понявшей все глубокое значение культуры вне всякой политики, партией, предоставившей нам экстерриториальность в своих органах (весь «нижний этаж» газеты, весь литературный отдел журнала были в нашем полном распоряжении)...» (Выступление Иванова-Разумника на LXXXIII открытом заседании Вольной философской ассоциации 28 августа 1921 г., посвященном А.А. Блоку // Памяти Александра Блока. С. 58-59).
113 См.: Иванов-Разумник. О смысле жизни. Ф. Сологуб. Л. Андреев. Л. Шестов. СПб., 1908.
как один из редакторов, заведовать литературным отделом. А через два-три года, в начале мировой войны, я не стал интересоваться, как относится к ней партия социалистов-революционеров (какое мое дело?), но написал совершенно еретическую статью «Испытание огнем»114, отвергающую войну и призывающую революцию, — статью, встреченную в штыки со всех сторон (Циммервальд и Кинталь были далеко)115; напечатали ее, когда пришла революция. И в статьях 1917 года «Год революции» я шел «Своим путем» (заглавие одной из статей)116, продолжаю своим путем, пусть совершенно одиноким, идти и поныне.
Все это говорится (и говорилось мною следователям в «третью ночь») вот к чему: ни от какой ответственности за свои социально-философские и социально-политические взгляды — не отказываюсь; но ставить на себе штамп «партийного эсера» — не позволю. Мое мировоззрение — не «партийное»; оно — само по себе, и с ним предоставляю кому угодно сводить счеты.
Но следователям все это было совсем не нужно — все это был уже установленный прошлой ночью трамплин; теперь нужно было им совсем другое, а именно:
«Я, Иванов-Разумник, являюсь идейно-организационным центром народничества; вокруг меня за последние годы организационно группировались следующие правые и левые эсеры...» Дальше шел составленный следователями (за все время «допросов» они ни разу не предложили мне самому назвать какое-либо имя) список пяти-шести имен, весьма фантастически скомбинированных; о них — ниже117. Разумеется, следователи прекрасно знали, что никакой организации не было; однако — position oblige 118. Раз начальство велело, то найти необходимо.
Сделаю, однако, крайне маловероятное предположение: допущу, что бывшие партийные эсеры действительно создали «организацию», но лишь не сообщали о ней мне как человеку непартийному. Совершенно неправдоподобно, так как среди фантастического «списка» значилось лицо, теснейшим образом связанное со мной и знакомством, и ежедневной работой, — упомянутый выше Д.М. Пинес. Но, еще раз, допустим. Однако — при чем же тут я?
Как при чем? — отвечали мне. — Да вы же главный и единственный идейный центр, хотите вы этого или не хотите; вы — многолетний знаменосец социальной философии народничества. Известно это вам или неизвестно — дела нисколько не меняет. Вот, например, в Воронеже, в
114 Опубликована в первом сборнике «Скифы» (Пг., 1917. С. 261—304). Открытое чтение статьи состоялось 6 марта 1916 г. на квартире у Ф. Сологуба. Ср.: «Обширный зал Сологуба был свидетелем докладов и политического характера. Помню, например, пораженческий доклад Иванова-Разумника на международную тему. Председательствовал и, конечно, возражал «Дарданельских дел мастер» П.Н. Милюков, говорил Карташев, всегда и слушавший и выступавший с закрытыми глазами, говорил Л. Андреев, Пантелеев, говорили еще несколько человек «кадетов», но все с оглядкой (дело было во время войны в марте 1916 г.)» (Сюннерберг К.А. Примечания мемуарного характера к собранию писем из архива Конст. Эрберга (К.А. Сюннерберга) // ИРЛИ. Ф. 474. № 53. Л. 97-98).
115 Имеются в виду проходившие в Швейцарии международные Циммервальдская (5—8 сентября 1915 г.) и Кинтальская (24—30 апреля 1916 г.) социалистические конференции, на которых были приняты антивоенные манифесты.
116 Речь идет о статье «Свое лицо», опубликованной 27 октября 1917 г. в газете «Знамя труда». См.: Иванов-Разумник. Год Революции: Статьи 1917 года. СПб., 1918. С. 78-79.
117 Ср. с протоколом допроса Иванова-Разумника от 5 февраля 1933 г.:
«В течение всей своей творческой жизни я являлся идеологом народничества, что выражено во всех моих литературных трудах.
Я примыкал к левоэсеровскому движению и являлся одним из деятелей этого движения.
В период первых лет революции я наравне с руководством партии левых эсеров участвовал в работе партии, формально не являясь ее членом.
Моя практическая работа в партии заключалась в участии в редактировании основных ее печатных органов. Я был редактором литературных отделов газет и журналов партии. После разгрома партии левых эсеров я, после двухнедельного ареста, был освобожден и оставался на свободе до последнего времени. Все последующие годы до настоящего времени я сохранил свои мировоззренческие установки, проводя их в своей творческой работе. Моя прежняя деятельность, с одной стороны, и мое творчество создали условия для тяготения ко мне лиц народнических устремлений и в том числе б[ывших] эсеров.
5 февраля 1933 г. Р. Иванов
Допросил Коган»
(Архив ГПБ. Ф.16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 9).
118 положение обязывает (фр.).
Херсоне, в Тамбове, еще и еще — существовали кружки молодежи, собиравшейся вместе, чтобы читать и обсуждать народническую литературу в том числе и ваши книги. Вам известно было о существовании таких кружков? Конечно, нет; но разве это в чем-либо меняет дело? И вот пример: двое юношей, друг с другом совершенно не знакомые, на допросах отозвались о вас, что читали ваши книги, знают даже, что вы живете в Детском (бывшем Царском) Селе, и — каково совпадение! — оба выразились совершенно одинаково, что Детское Село является теперь для них Меккой народничества...
Вот оно до чего дошло: нет Бога, кроме Бога, и Магомет — пророк его! Ни минуты не сомневаюсь, что оба юноши с их Меккой любезно выдуманы следователями; но в выдумке этой концы плохо вяжутся с началами. Пусть существуют эти мифические юноши в разных городах и весях благоденствующего СССР; не ясно ли в таком случае, что мое пребывание в ДПЗ — вода на мою же мельницу! Не ясно ли, что для таких юношей, буде они существовали бы, чем выше кара, тем выше и Мекка? И если Мекка — Детское Село, то какой же сверх-Меккой станут Соловки, если вы меня сошлете, или безвестная могила, если вы меня расстреляете?
Но Мекка — это только любезная шутка; я—не Пер Гюнт"119 и не Хлестаков. Вот почему не могу я подписать в протоколе: я, имярек, являюсь идейно-организационным центром народничества. Во-первых, организационного центра никакого нет, а если он и есть (пусть существует!), то он мне неведом; во-вторых, никаким «центром» чего бы то ни было, хотя бы только идейным, назвать себя не могу, не будучи болен хлестаковщиной; пусть другие считают и называют меня кем и чем угодно, но мне невместимо говорить о самом себе в таких хлестаковских тонах.
VII
Когда «третья ночь» кончилась бесплодно (то есть беспротокольно), то на следующую ночь меня оставили в покое. (А бывает, что допросы идут много и много ночей подряд.) Очевидно, следователи совещались с высшим начальством о дальнейшем методе действий. На новом ночном допросе итог этих совещаний вполне для меня выяснился, когда один из следователей обратился ко мне со следующей, шитой белыми нитками речью:
Нас с вами разделяет только терминология. Вы говорите: «Со мной знакомы...»; мы говорим: «Вокруг вас группируются...» Из ложной скром-
119 Имеется в виду герой одноименной драматической поэмы Г. Ибсена (1867).
ности вы отказываетесь принять вторую формулировку, мы же только ее считаем соответствующей действительности. Каждый протокол подписываете не только вы, но и мы. Вы не можете подписать нашей формулировки, мы — вашей. Поэтому предлагаем вам такой выход: параллельно будут вестись два протокола, один — выражающий точку зрения следствия, другой — выражающий вашу точку зрения на те же самые вопросы. По старой терминологии — первый будет суммировать в себе взгляд «прокуратуры», второй — взгляд «адвокатуры». Оба протокола будут подписываться обеими сторонами. По совокупности таких протоколов «А» и «Б» — высшая инстанция будет иметь возможность объективно взвесить все дело.
На такой способ ведения «дела» я (конечно, напрасно) согласился: если мне дается возможность высказывать свои взгляды на точку зрения следствия и всецело отвергать ее, то отчего же и не закрепить эти свои взгляды? Конечного результата всего «дела» решительно ничего не изменит: он уже предрешен. Когда тетушка в январе 1933 года (почему именно в это время — скажу ниже) решила начать «дело об идейно-организационном центре народничества», то ее адъютанты получили твердые задания, которые им надлежало выполнить. Анахронизмом звучат слова Некрасова:
На Литейной есть страшное здание,
Где виновного ждет наказание,
А невиновен — отпустят домой,
Окативши ушатом помой 120.
Так было в добрые старые времена. Теперь «невинных» не отпускают домой, а сажают в изоляторы, в концентрационные лагеря, ссылают в Алма-Ату или Чимкент (знаю об этом как раз по «делу об идейно-организационном центре народничества»). «Виновных» — тоже. Эта «уравниловка» и делает четверостишие Некрасова анахронизмом.
Значит, шитая белыми нитками хитрость следователей ни на минуту не ввела меня в заблуждение: я прекрасно знал, что им нужны протоколы «А», то есть собственная их, заранее установленная точка зрения («твердое задание»!), и что протоколы «Б» не будут иметь ни малейшего веса и даже интереса для «высшей инстанции». Но не все ли это равно, раз дело и без того предрешено? Протоколы «Б» имеют вес — для меня, и этого мне довольно.
Теперь, когда все это «дело» имеет за собой уже годичную давность, я иногда жалею, что не избрал более простого пути — короткого письмен-
120 Неточная цитата из поэмы «Современники» (ч. 2, «Герои времени»; 1875). См.: Некрасов Н.А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Л., 1982. Т. 4. С. 214.
ного заявления, что, прекрасно уясняя себе задачи и цели всего этого ела», от всяких дальнейших разговоров решительно отказываюсь. Конечно, это ни на волос не изменило бы результатов и итогов; но при таком методе действий я был бы избавлен от всяких «протоколов» (и «А», и «Б») и от сомнительного удовольствия ночных бесед со следователями, очень любезными молодыми людьми, но пустыми и сухими, как выжатая губка.
Перехожу, однако, к этим протоколам «А» и «Б». Первый же из них совершенно ясно вскрыл «твердое задание», полученное следователями: создать фиговый листок, который позволил бы стыдливо прикрыть тот факт, что в стране пролетарской диктатуры ссылаются на идеологию и «неблагомысленность» совершенно так же, как и в странах диктатуры буржуазной. И тут и там стыдливость требует фигового листка, каким является «организационная группировка»: если ее нет, то ее надо выдумать121.
И вот пример из первого же протокола «А». С первых месяцев революции 1917 года я дружески сблизился с М.А. Спиридоновой; октябрьские дни еще более закрепили эту дружбу. Когда после долгих лет советской тюрьмы М.А. Спиридонова очутилась в ссылке — в Самарканде, в Ташкенте, потом в Уфе, — мы стали обмениваться письмами, чаще всего — открытками, раз-два в год всего-навсего122. Я посылал ей новые свои книги; раз или два, узнав о ее болезни и трудном финансовом положении, послал ей небольшой денежный перевод. Делал все это, нисколько не таясь, прекрасно зная, что все до одного письма наши внимательно читают перлюстрационные тетушкины «красные кабинеты», находящиеся при каждом почтовом отделении. Но считал бы постыдным для себя отказываться от былого знакомства и былой дружбы страха ради иудейска, — и теперь, хоть без всякого удивления, но и без всякого уважения смотрю на былых знакомых и «друзей», того же страха ради трусливо вильнувших в кусты, когда я очутился в ссылке. Но не в этом дело, а в том, как же формулировал протокол «А» изложенные выше факты? А вот как: «...в течение ряда последних лет поддерживал постоянную связь с М.А. Спиридоновой и организовывал пересылку ей денег». Недурно? Слово «организовывал» я отказался принять, и следователь заменил его словом «устраивал». Bonnet blanc, blanc bonnet 123.
Другой пример. Долго пробывший в изоляторах и ссылках левый эсер Я.В. Браун124 получил в самые последние годы разрешение жить в Москве. Раз или два приезжал он в Петербург, чтобы попытаться устроить в
121 8 и 11 февраля были составлены три протокола «А», записанных следователями:
«Протокол № 2 показаний Иванова Разумника Васильевича.
В настоящее время я являюсь единственным идеологом народничества, сохранившим без изменений свои дореволюционные мировоззренческие установки.
Идеологию народничества я претворил во все свои без исключения литературные труды, ранее опубликованные, и планы будущих работ составлены мною под знаком преобладания в них народнических идей. В 1917 г. я примкнул к партии левых эсеров как к партии, в своей политической программе выражающей народнические идеи.
В период первых дней революции я наравне с руководством партии левых эсеров участвовал в работе партии, состоя в редакциях основных ее печатных органов.
После разгрома партии левых социалистов-революционеров и народнического движения вообще — я, один из немногих крупных идеологов народничества, не был выслан из Ленинграда и в продолжение всех лет революции оставался на свободе.
Своему мировоззрению и политическим убеждениям я никогда — и до революции, и после нее — не изменял.
Как идеолог народничества, пропагандирующий народнические идеи, я концентрировал вокруг себя —
1) сохранившиеся после революции кадры эсеровской партии, частью не подвергавшиеся после революции вовсе репрессиям, а частью возвратившиеся в последние годы из ссылки;
2) представителей оставшейся верной народническим идеям интеллигенции;
3) народнически настроенную молодежь, воспринявшую идеи народничества в последнее время и стремящуюся к непосредственному общению с идеологами народничества, на литературных работах к[отор]ых она воспиталась.
Моя квартира в Детском Селе в силу этого является идейно-организационным центром народнического движения, куда тяготеют названные группы.
8 февраля 1933 г. Р. Иванов
Допросили Коган Бузников»
(Архив ГПБ. Ф.16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 10—10 об.).
«Протокол № 3 показаний Иванова-Разумника Р.В.
С известным народовольцем Прибылевым меня познакомила Вера Николаевна Фигнер в Детском Селе. Знакомство состоялось после беседы В.Н. Фигнер с Прибылевым обо мне. С тех пор наша связь с Прибылевым укрепилась и последний систематически посещает меня в дни своего пребывания в Детском Селе. В свою очередь я посетил несколько раз Прибылева на его квартире в Ленинграде.
В 1929 году я обратился специально к Прибылеву в связи с арестом органами ГПУ Дмитрия Михайловича Пинеса, с просьбой принять соответствующие меры через Политический Красный Крест к его освобождению.
Поддержание связи с Прибылевым меня интересует в плане роли Прибылева в народническом движении.
Прибылев — крупнейший народоволец, народник по убеждениям, своему мировоззрению не изменил.
8 февраля 1933 г. Р. Иванов
Допросил Коган» (Архив ГПБ. Ф.16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 11).
«Показания Иванова Разумника Васильевича.
В развитие предыдущего протокола моего допроса показываю, что в группу кадров социалистов-революционеров, концентрирующихся вокруг меня и составляющих вместе со мной идейно-организационный центр народничества, входили следующие лица:
Надежда Владимировна Брюллова-Шаскольская, с которой я познакомился в 1917 году по партийной линии и затем не встречался до 1922 года, т.к. последняя в первые годы революции работала на партийной работе на юге. Живя летом 1922 года в Детском Селе, Брюллова-Шаскольская посещала мою квартиру. В том же году она была арестована, отправлена в политссылку, и связь с нею возобновилась, уже более не прерываясь, после ее возвращения из ссылки в конце 1929 года.
Дмитрий Михайлович Пинес, ближайший и многолетний сотрудник мой по историко-литературным работам, с которым я лично познакомился по партийной линии в 1917 году и ближе сошелся по совместной работе [в] Вольно-философской ассоциации, административно закрытой в 1924 году, товарищем председателя которой являлся я, а секретарем был Пинес.
Байдин Алексей Иванович, с которым я познакомился после возвращения его из Суздальского политизолятора и устройства на жительство в Детском Селе, где он получил место библиотекаря Сельхозинститута, — в 1927 году.
Названные три лица являются близкими ко мне людьми из числа б[ывших] членов партии социалистов-революционеров, проживающих в Ленинграде.
Кроме того, со мной как с идеологом народничества непосредственно и через вторых лиц поддерживают связь и некоторые члены партии, как проживающие в Ленинграде и Москве, так и в других городах, из числа которых показываю о следующих:
Яков Вениаминович Браун и Колосов, Евгений Евгеньевич, проживающие в Москве. О последнем я часто слышал от Надежды Влад. Брюлловой и недавно она передала мне просьбу Колосова выслать ему мою книгу о Салтыкове.
*** ([Пропуск в тексте. Речь идет об Иване Андреевиче Шабалине (1889— после 1935), бывшем левом эсере, научном сотруднике Военно-морского музея, арестованном по делу о «Народническом центре». — Комм.] — по профессии моряк, автор ряда трудов по истории революционного движения во флоте, несколько лет тому назад возвратившийся из ссылки.
Группирующиеся вокруг меня б[ывшие] члены партии социалистов-революционеров из числа проживающих в Ленинграде поддерживали по причинам идейной близости связь с членами ПСР, находящимися в настоящее время в политссылке в различных местностях республики.
Показываю о следующих персонально связанных со мною политссыльных. Мария Александровна Спиридонова, с которой я познакомился по партийной линии в 1917 г. В настоящее время она находится в политссылке в Уфе. Совместно с нею проживают лично известные мне, о которых М.А. Спиридонова сообщает в своих письмах, — Каховская, Измаилович и Майоров.
Ферапонт Иванович Витязев-Сиденко, который в настоящее время проживает на «минусах» в гор. Горьком. Наиболее близко с последним сошелся по делам изд-ва «Колос», во главе которого он стоял. Участвовал в его работах над литературным наследием Лаврова. При его активном содействии в Москве в 1930 году вышел мой 1-й том монографии о Салтыкове.
Алексей Александрович Гизетти, с которым знаком с 1912 года. В 1917 году в политических вопросах с последним радикально разошелся, но в послереволюционные годы знакомство с ним возобновил.
Мы оказывали вышеназванным лицам материальную помощь. Персонально я, по сообщению Н.В. Брюлловой о тягостном материальном положении М.А. Спиридоновой, выслал последней несколько раз по пятидесяти рублей.
11 февраля 1933 г. Р. Иванов
Допросили Коган Бузников»
(Архив ГПБ. Ф.16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 12—12 об.).
122 В архиве Иванова-Разумника сохранились только два письма М А. Спирадоновой к нему за 1917—1918 гг. См.: Леонтьев Я.В. К истории взаимоотношений левого народничества и «скифов» // Лица. [Вып.] 7. С. 455—457.
123 Колпак белый — белый колпак (фр.) .
124 Я.В. Браун — литературно-театральный критик, в 1909—1914 гг. участник молодежных эсеровско-народнических кружков, с 1917 г. член партии эсеров. Первоначально стоял на центристских позициях, с 1919 г. левый эсер, редактор партийных изданий. В марте 1921 г. арестован и около года провел в лагере. С 1922 г. член Центрального бюро «Объединения Партии левых эсеров и Союза эсеров-максималистов», сотрудник ряда московских журналов. Летом 1923 г. арестован за выступление на вечере в Политехническом музее, посвященном П.Л. Лаврову. Отбыл трехлетний срок заключения в Ярославском политизоляторе. Затем находился в ссылке в Коми, заочно был принят во Всероссийский союз писателей (1926). После освобождения вернулся в Москву, написал ряд художественных произведений. 14 февраля 1933 г. арестован, в июне того же года постановлением ОСО при ОГПУ приговорен к трем годам ссылки в Самару. Работал в ссылке завлитом Драматического театра. В феврале 1937 г. арестован, по постановлению «тройки» УНКВД по Куйбышевской области расстрелян.
Упоминаемый Ивановым-Разумником «молодой человек», оказавшийся левым эсером, — поэт Борис Николаевич Шабер, московский знакомый Брауна (см. также примеч. 158).
издательствах сборник критических статей (об А. Белом, о Евг. Замятине), и оба раза был у меня по этим делам. Летом 1932 года явился ко мне с письмом от него какой-то молодой человек; в письме значилось, что имярек («имя» — начисто забыл), приехавший из Симферополя, желал бы услышать мое мнение о своих стихах. Молодой человек прочел мне ряд стихотворений, мы поговорили о них; потом я расспросил его о Симферополе, знакомом мне по студенческой ссылке. Из разговора выяснилось, что он — тоже ссыльный; я даже не спросил, по какому делу, какой партии; из некоторых выражений готов был заключить, что ему близки были взгляды анархизма. Следователи откуда-то были осведомлены об этом посещении, напомнили мне фамилию молодого человека (опять забыл начисто) и следующим образом сформулировали в протоколе «А» соответственный пункт: «Поддерживал личную и письменную связь с Я.В. Брауном, от которого летом 1932 года был прислан ко мне левый эсер имярек...» Имярек оказался левым эсером; но кем бы он ни был — факт тот, что это было мне совершенно безразлично и что мы с ним ни слова не говорили о политике. Нашло ли это хоть малейшее отражение в протоколе «А»? Конечно, нет; ведь мне же предоставлено было писать об этом в протоколе «Б». Таким образом, протоколы «А» являлись сплошной фальсификацией.
И еще пример, особенно характерный тем, что вскоре вскроет последние глубины «обвинительного акта». С видным представителем «центрального» эсерства Е.Е. Колосовым125 я случайно встречался лишь несколько раз, в переписке с ним не состоял. Поэтому меня очень удивила настойчивая просьба следователей припомнить, с кем именно заходил ко мне Е.Е. Колосов (еще до изоляторов и ссылок) в Царском Селе в середине двадцатых годов? Вспомнить я не мог. Тогда следователи сами напомнили мне: с А.В. Прибылевым126, старым народовольцем и каторжанином. Вспомнил — верно; следователи откуда-то и на этот раз были хорошо осведомлены! Но все же меня удивляло — отчего они так подчеркнуто занесли в протокол этот факт? Что в нем было особо криминального? И отчего особый протокол был посвящен допросу о моих знакомствах со старыми народовольцами — милым и вечно молодым душою А.В. Прибылевым, первомартовкой А.П. Прибылевой-Корба127, В.Н. Фигнер, М.П. Сажиным128 и другими? И отчего были взяты у меня письма В.Н. Фигнер? Все это анекдотически разъяснилось лишь впоследствии.
125 Е.Е. Колосов был редактором сочинений Н.К. Михайловского и хранителем его архива. В 1925 г. заключен в Верхнеуральский политизолятор, затем в ссылке. В 1933 г. — научный сотрудник Публичной Библиотеки СССР им. В.И. Ленина, в том же году арестован по одному делу с Я. Брауном, отправлен в Суздальский политизолятор, позже сослан в Тобольск.
126 А.В. Прибылев в 1920—1930 гг. — член Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев, жил в Доме ветеранов революции в Детском Селе.
127 А.П. Прибылева-Корба в 1920—1930 гг. — член Общества политкаторжан.
128 М.П. Сажин в 1920—1930 гг. — член Общества политкаторжан.
Не буду умножать примеров, и приведенных достаточно. Скажу лишь еще об одном обстоятельстве, тоже немало меня удивлявшем. Следователи сами составили список левых, центральных и правых эсеров, с которыми я был знаком (а с кем из них я не был знаком в 1917—1918 годах?) и с которыми «поддерживал связь» (то есть попросту — был знаком) и в настоящее время; среди этого списка из пяти-шести человек первым, конечно, значился Д.М. Пинес, но тут же за ним, к моему удивлению, шел А. И. Байдин, о котором поэтому здесь несколько слов. Этот очень симпатичный человек, отбыв за свое эсерство сроки сидения в изоляторах, получил в конце двадцатых годов разрешение жить в Петербурге; он и служил здесь библиотекарем сперва в одном, потом в другом сельскохозяйственном институте, одно время проживал в Царском Селе. Но, даже проживая в соседстве со мной, бывал у меня крайне редко, а переселившись в Петербург — совсем исчез из вида129. Зная, однако, его страстную любовь к цветам (как и к книгам), я был уверен, что непременно увижу его в каждом мае месяце, когда в нашем саду вокруг дома пышно расцветала сирень. И действительно, в это время он всегда появлялся на нашем горизонте и уезжал, обремененный огромным букетом; в остальное время года бывал у меня раз или два, а до моего юбилейного чествования я не видал его около года — с прошлого мая. Очень меня удивило поэтому, отчего следователи не раз и не два упорно допытывались о моей «связи» с А. И. Байдиным; ничего интересного не мог им сказать, кроме эпизодов с букетами сирени, которые, однако, не попали в протоколы «А». Разгадка появилась тогда же, когда и разгадка интереса следователей к народовольцам. Тогда выяснилось, почему следователи допрашивали меня о «связи» с А.А. Гизетти, который в это время был уже два года в ссылке в Коканде (с удивлением увидел я его уже в марте месяце в коридоре перед следовательскими комнатами, — привезли из Коканда!130). Никогда не был я с ним в переписке, а после революции, когда он обрушился на меня сердитой статьей за мою «левизну», отношения наши были вполне прохладные; за последние годы они выправились, но без всякой близости. Бывал у меня раза два-три за лето, когда все бывают в Царском Селе; характерно, что за все эти годы у нас с ним ни единого раза не было разговора на политические темы, — разговоры велись исключительно на темы литературные. Тем не менее в протоколах «А» была тщательно зафиксирована моя «связь» с А.А. Гизетти. Для чего это понадобилось — выяснится потом.
129 Ср. показания А.И. Байдина: «С Ивановым-Разумником я познакомился в 1928 году, будучи работником в библиотеке с/хоз. института в Детском Селе, у Иванова-Разумника бывал несколько раз на квартире, но никого, кроме москвички — писательницы Крандиевской, у него не встречал» (Архив ГПБ. Ф. 16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 90).
130 А.А. Гизетти, служивший в Межрайонном музее Коканда, был арестован там 5 февраля и отправлен спецконвоем из Ташкента в Ленинград 9 февраля 1933 г. (Архив ГПБ. Ф. 16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 42).
VIII
В протоколах «Б» я имел возможность самым решительным образом отвергать не факты, а освещение фактов в протоколах «А». Поддерживал ли я «связь» с пятью-шестью бывшими эсерами? Совершенно настолько же, насколько и с десятками бывших меньшевиков, анархистов, кадетов — вплоть до большевиков и до беспартийных, так как знакомых у каждого из нас много. Но называть эту «связь» — «организационной группировкой» столь же бессмысленно, как вечерний чай в кругу семьи и друзей называть нелегальным подпольным собранием. Могут быть и такие «чаи», но ни у меня, ни у моих знакомых никогда их не бывало. «Организационная группировка» по отношению ко мне — бездарно вырезанный фиговый лист, который никого не обманет. И к чему такая стыдливость? Пролетарская диктатура должна была бы поступать смело, заявляя открыто: да, сажаю в тюрьмы и ссылаю не только за «организацию группировок», но и за идеологию, за инакомыслие.
Инакомыслия своего я никогда и ни перед кем не скрывал — не имел основания умалчивать о нем и в протоколах «Б». И как раз третий «протокол» был целиком посвящен этому моему инакомыслию. Кстати сказать: протоколы третий, четвертый и пятый были исключительно протоколами «Б» и не имели своих двойников «А»; там, где дело шло об идеологии, а не о мифической «организационной группировке», перо, чернила и бумага предоставлялись в исключительное мое распоряжение131. Первый протокол («трамплин») — наоборот, имел своего двойника «Б». Наконец, протоколы второй, а также шестой и седьмой (написанные в Москве, о чем ниже) были двойными. Интересно отметить, что следователи (все те же Бузников и Коган), писавшие шестой и седьмой московские протоколы «А», с таким трудом составляли их, так много вычеркивали и перечеркивали, что, утомившись к концу ночи, просили меня перебелить их начисто. Я это сделал, после чего тут же написал и протокол «Б». Каюсь в своей наивности: лишь потом мне подумалось, что причиной следовательского утомления могло быть желание представить эти написанные моею рукою протоколы «А» за протоколы «Б», а последние просто бросить в корзину. Но и то сказать — кто мог помешать им и без этого кунштюка бросить в корзину протоколы «Б»? Их рука — владыка.
Возвращаюсь, однако, к третьему протоколу, в котором должна была быть обнаружена моя неблагомысленность. Говорить в условиях тюремного
131 В «Деле» Иванова-Разумника сохранились два собственноручно написанных им протокола «Б» от 15 и 23 февраля:
«Показания Иванова Разумника Васильевича
Третьего дня (13 февраля) мною была высказана в показании та основная социально-философская предпосылка («человек-самоцель»), которая является исходным пунктом для решения вопросов окружающей действительности. Главнейшими из них являются в настоящее время следующие четыре: вопрос о диктатуре, вопрос о земле, вопрос об индустриализации страны, вопрос о формах культурного развития (в частности — о формах развития литературы).
Вопрос о диктатуре. С точки зрения, отмеченной выше, с той основной предпосылки, о которой уже сказано, — неприемлема какая бы то ни было диктатура — будь то диктатура партии, класса или вообще одной части общества над другой. Октябрьский лозунг - «Вся власть Советам» остается для меня в силе и до сих пор именно в том его понимании (широко демократическом), какое он имел тогда. Поскольку ныне в этот лозунг вкладывается совершенно иное содержание (содержание диктатуры), он противоречит основному принципу моего мировоззрения — и в этом новом понимании является для меня неприемлемым.
Вопрос о земле. Третьего дня (13 февраля) я достаточно четко высказал в своем показании, в какой мере принцип осуществленной коллективизации является конечным идеалом и народнического социализма, и коммунизма, но в то же самое время — в какой мере методы осуществления являются на этих двух путях противоположными. Исторический путь коммунизма (диктатура) и в этом вопросе неприемлем для меня именно в силу основного принципа моего мировоззрения. Если для насаждения колхозов и совхозов как единой формы землепользования среди 100 миллионов крестьян надо сперва обречь на гибель хотя бы один миллион из них, то, хотя бы в результате этого получился рай на земле, — путь этот не мой путь.
Вопрос об индустриализации. Здесь может идти речь не по существу дела (ибо, кроме разве толстовцев, никто не возражает против необходимости индустриализации страны), здесь может идти спор лишь о темпах. Но и в этом разногласии решающим является все тот же основной принцип. Если для ускорения темпов индустриализации необходимо пожертвовать хотя бы сотнями или десятками тысяч человеческих жизней и если без этих жертв можно провести ту же индустриализацию темпом замедленным, то первый из этих путей (путь коммунизма) является неприемлемым.
Вопрос о культуре, и в частности, о литературе. Почти десять лет тому назад я писал на эту тему в сборнике «Современная литература» (статья «Взгляд и нечто») и могу здесь высказать этот взгляд еще более четко, ибо — без цензуры. Перед русской литературой (и вообще культурой) — громадное будущее, но не на путях диктаторского насаждения заранее заданных форм. Вот почему такие неудачные плоды дало искусственное культивирование «пролетарской литературы». Здесь вопрос был тоже в темпах и в диктатуре (на этот раз — РАППа), но результаты были крайне неудачны и привели к отказу от этого пути постановлением от 23 апреля прошлого года. То, что относится к литературе, справедливо и относительно форм культуры вообще. Они не декретируются, а если декретируются, то гибнут. Поскольку путь диктатуры является и в этой области путем коммунизма — он является неприемлемым для того мировоззрения, которое я всю жизнь высказывал в своих книгах.
Итак — по всем этим основным вопросам исторический путь коммунизма для меня неприемлем. Здесь я лишь на конкретных примерах детализировал то, что со всею определенностью было выражено мною в предыдущем показании от 13 февраля.
15 февраля 1933 года Разумник Иванов
Допросил Коган*
(Архив ГПБ. Ф.16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 14—14 об.).
«Показания Иванова-Разумника Васильевича
В развитие мыслей, высказанных мною в прошлый раз (15 февраля) по четырем основным вопросам современности (диктатура, коллективизация, индустриализация, культура), мог бы прибавить еще многое, но главным образом по вопросу четвертому, наиболее мне близкому и о котором более всего приходилось думать и отчасти даже писать (статья «Взгляд и нечто» 1924 года). Что касается первых трех, то в развитие их могу ограничиться сравнительно лишь немногим. Причина этого в том, что я — не политик и сама политическая терминология мне по существу чужда, совершенно не моя область. Пример: у меня были совершенно определенные взгляды на империалистическую войну 1914— 1917 гг., но когда я высказал их в большой статье «Испытание огнем» (в 1915 году появилась подпольно и без имени автора, а в 1917 году напечатана мною в т. I сборника «Скифы»), то оказалось, что злободневнейшие политические вопросы того времени выражены в этой статье в терминологии отнюдь не политической, что они являются только тем трамплином, который помог автору перенестись в область основных для него вопросов — социально-философских.
Точно так же и теперь: первые три из четырех отмеченных выше вопроса могут быть для меня (и не только могут быть, но и были) лишь исходными пунктами для определенных социально-философских выводов, и в показании от 15 февраля я и высказал эти выводы вполне определенно, не затушевывая их полного расхождения с выводами общеобязательными и общепризнанными. Переводить же их на язык политической терминологии — значило бы для меня насиловать не только свой язык, но и свою мысль. Здесь следует особенно отметить, что и во всех разговорах и личных беседах с кем бы то ни было за последние годы на отмеченные выше темы я всегда высказывал о них вполне определенное суждение, но лишь с той принципиальной высоты, которую я называю мировоззрительной. Если те или иные собеседники понимали меня в этих случаях по линии политической терминологии — то это значит, что они переводили на свой язык и на свое понимание высказанное мною в совершенно иных планах.
В виде примера, который одновременно будет и некоторой детализацией моих суждений по четырем основным отмеченным выше вопросам, приведу содержание одного очень запомнившегося мне спора, который имел место в декабре 1931 года среди собравшихся у меня гостей. Разговор на эти общие темы современности возник с А.Н. Толстым, К.С. Петровым-Водкиным и Б.Н. Бугаевым (Андреем Белым). Мне тем легче назвать здесь эти имена, что они все трое стояли в споре на точке зрения приятия того, что для меня являлось неприемлемым. Разговор этот, продолжавшийся несколько часов, очень мне запомнился, и так как он являлся типичным, то здесь в кратких чертах и может быть изложен как детализация сделанных мною в прошлый раз выводов.
Разговор зашел о молодом поколении. Так как в данную минуту представляет интерес не то, что говорили мои собеседники, а то, что высказывал я, то здесь и ограничиваюсь этими последними высказываниями. Я утверждал (и теперь полагаю то же самое), что в условиях диктатуры, расширяющей свои права и на человечную мысль, молодежь лишена единственно правильного пути развития мысли, которая может пустить прочные корни лишь в условиях столкновения противоположных мнений. Кстати сказать, на днях в статье Н.К. Крупской об изучении Лениным философских идей Маркса (в «Ленинградской правде», кажется, от 18 февраля) я прочел, что любимой поговоркой Ленина при изучении любого вопроса была известная французская поговорка — истина рождается от столкновения мнений. Так вот: этой возможности изучать столкновение противоположных мнений и из этого столкновения получать «истину»— лишена современная молодежь. В условиях диктатуры одной мысли молодежь, естественно, может воспринять только ее одну. Видимый плюс тут — необходимое в условиях диктатуры «единомыслие»; но плюс этот зачеркивается громадным минусом, который заключается вот в чем: во-первых — получаемые таким образом мысли не возбуждают в молодежи доверия (недаром сами коммунисты иной раз иронически именуют политграмоту — «законом божиим»), во-вторых — мысли эти являются крайне непрочными, не пустившими корней, совершенно поверхностными. Можно засеять пшеницей опытный участок поля и взращивать хлеб в условиях искусственных — под стеклянной крышей, без ветра и дождя, с искусственным освещением и поливанием. А рядом, на другом, нормальном участке, хлеб будет расти под дождями и ветрами, крепко пуская корни. Снимите стеклянный колпак с первого поля — и зерна мысли погибнут от естественных условий. Там, где этих условий (свободного столкновения мнений) нет, не может быть и прочности мировоззрения. Отсюда и все эти столь многочисленные «уклоны» и шатания мысли среди молодежи: в условиях диктатуры мысли нет возможности создать мысль, глубоко укоренившуюся. Правда, можно создать сотни тысяч критически не мыслящих людей, повторяющих зазубренные слова, но велика ли цена для государства этих сотен тысяч, какое развитие мысли могут дать они? Диктатура в области мысли ставит непреходимую преграду для всякого развития этой самой мысли. Как же это примирить с основным положением марксизма о диалектическом развитии через тезис и антитезис к синтезу? Какой возможен или мыслим «антитезис», раз в тезисе (т.е. в признаваемом сегодня) есть уже вся истина, а все думающие иначе — «уклонисты»? В целях собственного развития коммунизму раньше или позже придется отказаться от диктатуры в области мысли: вообще диктатура ведет к догматизму, в каких бы областях она себя ни проявляла. А догматизм ведет к неизбежному распаду.
Лучшим примером в то время (декабрь 1931 года) являлась коллективизация — быстрый рост колхозного строительства до весны 1931 года, «головокружение от успехов» — и столь же быстрый развал колхозов летом и осенью того же года. Тот же случай, что и в примере с мыслью: взращенное при искусственных условиях не пускает глубоких корней и гибнет при первом же проявлении условий естественных. Естественные же условия не требуют тех жертв тысячами и десятками тысяч, которые неизбежны при искусственном пути насаждения. Этот искусственный путь для меня именно потому и неприемлем. Прибавлю: теперь (февраль 1933 года) делается грандиозная попытка овладеть колхозным строительством изнутри (съезд колхозников-ударников); возможно, что попытка эта и увенчается успехом, — осень 1933 года это покажет. Но если бы даже успех был полный — свидетельствовало ли бы это о прочности коллективизации? Для ответа стоит лишь представить, что вдруг вновь появилась бы официальная статья вроде «головокружения от успехов» — какой новый развал колхозов повторился бы в этом случае? Значит, о прочности дела говорить не приходится. Повторяется то же самое, что и в примере с мыслью: прочно лишь то, что в борьбе с естественными условиями пускает глубокие корни. И совершенно то же самое, слово в слово, можно повторить и об индустриализации: успехи ее несомненны, но прочность этих успехов должно подтвердить лишь будущее. Государство форсирует темпы и, очевидно, имеет для этого основания; для моего кругозора основания эти не представляются достаточными. Привык думать по Герцену: ни одно поколение не может служить намеренным средством для другого.
Последний вопрос — о культурном строительстве. Напоминаю, что разговор, схематически воспроизводимый мною сейчас, имел место в декабре1931 года, т.е. еще за четыре месяца до известного постановления от 23 апреля 1932 года, а значит, во время полной диктатуры РАППа в области литературной. Плоды этой многолетней диктатуры достаточно известны: литература стала приходить в совершенный упадок. Искусственно культивировались бездарности, лишь бы они безоговорочно проводили рапповскую линию. В области живописи царил АХР, повторявший худшие зады передвижничества; в области музыки в загоне были самые талантливые композиторы, а процветала бездарная толпа так называемых «пролетарских композиторов». С такими союзниками новой культуры не построить — и я подробно развивал этот взгляд в том разговоре, о котором вспоминаю теперь. Не стоит подробно говорить о том, насколько все это изменилось в основном и существенном (хотя и не в деталях) за последний год: здесь само государство признало ошибочным путь форсированного насаждения той новой культуры, которая насаждается не диктаторскими декретами, а растет естественным ходом, от глубоких корней. Стоило подуть свежему ветру, чтобы бесследно погибли десятки и сотни искусственно выращенных и не имевших никаких прочных корней в культуре — писателей, художников, композиторов. Еще раз повторю: культуру диктаторскими декретами не насадить.
Разумник Иванов 23 февраля 1933 г.
Допросил Коган»
(Архив ГПБ. Ф.16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 15—16 об.).
сидения о моем «отношении к советской власти» я отказался еще на первом допросе; но на вопрос, почему с точки зрения моей «идеологии» неприемлемы многие пути и методы современной социальной системы, мог ответить с полной определенностью. Я сделал лишь одну оговорку: я — не политик и никогда им не был, политический жаргон мне совершенно чужд, а потому говорить я буду тем языком, которым вот уже тридцать лет говорю в своей литературной деятельности. И о четырех основных пунктах современной жизни — диктатуре, коллективизации, индустриализации и культурном строительстве — я высказываюсь со своей основной точки зрения, являющейся фундаментом социальной философии Герцена, Чернышевского, Лаврова и Михайловского. Это основное положение — «человек-самоцель» — критерий, прилагаемый ко всем практическим вопросам.
Конечные цели коммунизма — бесклассовое общество, уничтожение государства — вполне соответствуют норме «человек-самоцель»; методы и пути большевизма для достижения этой цели — резко ей противоречат, а поэтому для меня и неприемлемы.
Диктатура? Несомненная гибель десятков миллионов для проблематического будущего благоденствия человечества. Коллективизация? Родная дочь диктатуры. Индустриализация? Машинофобия настолько же далека от нормы «человек-самоцель», как и машиномания; но когда в жертву последней приносится человек, когда в жертву национальному богатству приносится народное благосостояние, то индустриализация становится в противоречие с основной нормой. Все дело — в методах и путях для достижения конечной цели. Представьте себе, что с целью увеличить народонаселение страны государство ввело бы во все большие города дивизии войск и велело бы солдатам изнасиловать всех девушек города. Цель была бы достигнута; но что сказать о пути к ней? Видно, не всегда цель оправдывает средства.
Наконец, последний пункт — культурное строительство. Если в первых трех вопросах может казаться спорным — достигнет или не достигнет такими путями государство поставленных целей, то в вопросе о культурном строительстве и спора быть не может о полной безнадежности построить культуру методами диктатуры. Само большевистское правительство убедилось в этом, когда вынуждено было в апреле 1932 года уничтожить всяческие РАППы 132 — ассоциации пролетарских писателей, — пытавшиеся «администрировать» в области литературы: плоды таких попыток ока-
132 Имеется в виду постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» от 23 апреля 1932 г.
зались кислыми и горькими. То же самое было и в области музыки и живописи; искусство — свободно и на штыках сидеть не умеет. Можно декретировать в области культурного строительства все, что угодно, но собрать лишь горькие плоды лакейства, бездарщины и всяческого приспособленчества. Норма «человек-самоцель» оправдывает себя в этой области с бьющей в глаза очевидностью.
То, что здесь я суммирую в нескольких строках, в третьем «протоколе» изложил я на четырех листах, прибавив на пятом, в виде заключения, и некоторые практические выводы, вытекающие из этих теоретических положений. Действительно, если все это так — «так что же нам делать»? Сложить руки или бороться? А если бороться — то как? Устраивать «организационные группировки»? подпольные кружки? террористические организации? вести нелегальную пропаганду среди разных слоев населения? При создавшихся в Европе (и во всем мире) условиях все эти былые методы борьбы одинаково бесплодны и даже вредны.
Мы привыкли мыслить все еще старыми, «довоенными» категориями, в то время как мир перевернулся на своих основаниях, сошел со своей оси — и лишь Гамлеты от революции могут думать, что прежними методами можно прийти к каким-либо результатам. Народничество — это социализм, социализм — это демократия, а в итоге войн и революций нашей эпохи демократия погребена быть может на весь XX век под обломками рухнувших миров. Все политические партии сыграли свою роль — и впредь до воскресения демократии не воскреснут; воскреснет же она лишь в итоге ряда новых мировых войн. Мировая война между двумя станами диктатуры — неизбежна, но наше место — au dessus de la melee133. Стан фашизма — буржуазной диктатуры — враждебен нам и по целям, и по методам действий; стан коммунизма неприемлем по методам. Бесплодно вести с этими методами борьбу путем старых приемов; говоря словами Герцена — нелепо ставить себя в положение человека, желающего подняться по лестнице в то самое время, когда с нее сходят сплошным и сомкнутым строем шеренги солдат. Значит — стать в сторонке и сложить руки? Нет, но делать свое дело. Это дело теперь, при новых условиях и задачах, заключается единственно в работе над старыми и вечными культурными ценностями. Надо не лакействовать, не приспособляться, не че-гоугодничать, а делать в своей области ту работу, которая переживет И диктатуру, и коммунизм, ибо оба они — лишь переходные формы (что об» и сознают в наиболее видных своих представителях). О себе скажу: как ни
133 над схваткой (фр.).
скромно мое дело, но в области «культурного строительства» оно ближе к подлинной духовной революции, чем устройство десятка «организационных группировок».
Мысли эти я высказывал всегда и всем, в том числе и тем немногим молодым людям, — не мифическим меккопоклонникам, — которые спрашивали меня: «Так что же нам делать?» Написал я это и на заключительном пятом листе третьего «протокола». Но этот последний лист следователь отказался «принять», заявив, что это им «неинтересно». Позвольте — как это так: неинтересно? Для объективного следствия это был бы самый интересный пункт. Не говорю уже о том, что этим нарушалось основное условие: протоколы «Б» выражают мою точку зрения, а вовсе не то, что интересно или неинтересно для следователя. Но я не стал настаивать: к чему, раз вообще все протоколы «Б» могут быть отправлены в сорную корзину? Однако мне захотелось сделать с этим вопросом (о «практике») experimentum crucis134, — и я сделал его в следующем же протоколе.
Впрочем, нет, не в следующем, так как следующий — не в счет: это был маленький «протокольчик», в котором излагалось, с кем именно из старых народовольцев я знаком (почему, однако, «знаком», а не «поддерживаю связи»?), давно ли познакомился, часто ли вижусь и переписываюсь. Меня все еще удивляло это никчемное любопытство. Знаком; давно; с В.И. Фигнер — с 1912 года, с А.В. Прибылевым и с другими — позднее; в переписке состою; письма взяты при обыске; чего же еще надо? Лишь через месяц выяснились глубокомысленные причины этого непонятного любопытства.
Через несколько дней последовал протокол четвертый. Третьим высшее начальство осталось неудовлетворено: слишком необычный язык, слишком странная формулировка, какие-то «нормы», какой-то «человек-самоцель». Нужно совсем другое: подчеркнуто политическое выражение тех же самых основных мыслей. «Ваш единомышленник, Д.М. Пинес, написал целый ряд листов на эти же темы, но с политической, а не социально-философской точки зрения; то же самое мы желали бы получить от вас», — сказал мне следователь. Не без иронии я предложил ему следующий выход: пусть он даст мне эти листы, а я, прочитав их, припишу в конце: «Сию рукопись читал и содержание оной одобрил», — и подпишусь 135. Следователь обрадовался такому выходу, но все же побежал советоваться с начальством; вернулся немного сконфуженный и заявил, что такой образ действий признан неудобным. Все-таки он очень просит
134 испытание крестом (лат.).
135 Иронически обыгрывается приводимая в «Примечании издателя», завершающем повесть И.С. Тургенева «Дневник лишнего человека» (1850), запись:
«Съю рукопись. Читалъ
И Содържанiе Онной Hъ Одобрилъ
Пътр Зудотъшинъ»
(Тургенев И.С. Поли. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч: В 12 т. М, 1980. Т. 4. С. 215).
меня — хотя бы несколько развить точку зрения предыдущего протокола. Отчего бы и не развить? На эти темы можно написать не один том. И я стал писать «протокол четвертый».
Боюсь, что этим своим писанием я совершенно не удовлетворил следователя: форма четвертого протокола была отнюдь не протокольная. Я припомнил содержание одного ночного разговора именно на такие темы (диктатура, коллективизация, индустриализация, культурное строительство); он имел место с год и два тому назад. И вот теперь, в четвертом протоколе, я изложил сущность этого разговора, даже назвал имена собеседников. Последнее сделал намеренно и тоже не без иронии: пусть эти собеседники заслужат за свою благомысленность если и не орден Красного Знамени, то, по крайней мере, доброе мнение тетушки.
Дело было так. В декабре 1930 года136, на именины В.Н., собрались к нам многочисленные «друзья и знакомые»; вечерний чай и ужин затянулись до трех часов ночи, так как добрых четыре часа подряд продолжался оживленный спор на те самые темы, которые теперь столь интересовали следователей. Гостей было много, но деятельное участие в этом споре принимали только четверо царскоселов. Прежде всего — Андрей Белый, проживавший с женою у нас весь этот год137. Давняя дружба соединяла нас, но за последнее время стали омрачать ее непримиримые политические разногласия; не то чтобы черная кошка пробежала между нами, но черный котенок не один раз уже пробовал просунуться — с тех пор, как в книге «Ветер с Кавказа» Андрей Белый сделал попытку провозгласить «осанну» строительству новой жизни, умалчивая о методах ее. Вторым был Петров-Водкин, старый приятель, самый большой из наших художников, но в области мысли социально-политической — путаная голова. К тому же — «трусоват был Кузя бедный»138 и потому приспособлялся, как мог, ко всем требованиям минуты, стараясь найти какое-нибудь теоретическое оправдание для своей трусости. Третьим был ни друг, ни приятель, ни даже просто хороший знакомый — Алексей Толстой. Этот заплывший жиром человек, талантливый брюхом, ходячее подтверждение мысли Пушкина о поэзии, совершенно беспомощный в вопросах теоретических, всю жизнь, однако, умел прекрасно устраивать свои дела, держал нос по ветру и чуял, где жареным пахло; разумеется, он был теперь самым верноподданнейшим слугою коммунизма. Четвертым собеседником был, как принято говорить, «пишущий эти строки». Вмешивались в спор и другие гости, но я их не называю — во-первых, потому, что ограничива-
136 Ошибка мемуариста. Имеется в виду 1931 год.
137 Об отношениях Иванова-Разумника и Андрея Белого в начале 1930-х гг. см.: Андрей Белый, Иванов-Разумник. Переписка. СПб., 1998; Письма Андрея Белого Д. М. Пинесу / Публ. Дж. Мальмстада // Новое литературное обозрение. 1995. № 12. С. 85—100; Белоус В.Г. Андрей Белый и его роман «Москва» в эпистолярном наследии Р.В. Иванова-Разумника 1930-х гг. // Москва и «Москва» Андрея Белого. М., 1999. С. 440-452.
138 Обыгрывается первая строка стихотворения А.С. Пушкина «Вурдалак» («Трусоват был Ваня бедный») из цикла «Песни западных славян» (1834).
лись они немногими словами, а во-вторых, и потому, что не все их высказывания были достойны ордена Красного Знамени. Спор вели четверо, и притом — трое против одного. Что говорили трое — ясно из приведенных выше их характеристик; что говорил четвертый — об этом можно сказать подробнее.
Говорил же я следующее. Честный писатель, честный художник не имеет права лгать ни публике, ни самому себе. Но говорить половину правды — значит именно лгать. Вот не так давно явились ко мне четыре начинающих писателя, авторы коллективной книги о Мурманском крае; они узнали, что я отрицательно отнесся к их полупублицистическому, полухудожественному произведению, и приехали ко мне поговорить на эту тему. Я сказал им, что бывают эпохи, когда писатель не имеет права быть публицистом, ибо если можно сказать только полуправду, то она будет вреднее и постыднее полной лжи. Уж лучше тромбонно провозглашать «гром победы раздавайся!» — как это и делают девять десятых современных писателей, — чем монотонно расхваливать лицевую сторону медали, не имея возможности сказать хотя бы одно слово об оборотной стороне. «Индустриализация» — лицевая сторона медали, «коллективизация» и миллионы ее жертв — сторона оборотная. Ты ничего не смеешь сказать о последней? молчи же и о первой; бывают эпохи, когда писатель обязан не быть публицистом.
Но все, что касается публицистики, относится и вообще к литературе, и вообще к искусству. Художник должен быть целомудренным в выборе темы и в формообразовании ее; порнография — детская игрушка по сравнению с тем разлагающим души социально-политическим ядом, который особенно заманчив в художественных произведениях и может отравить иной раз целое поколение молодежи. Вот где именно евангельское слово о соблазне малых сих: лучше бы жернов повешен был на шее его и потонул бы он в пучине морской139. Лучше бы потому, что ведь впоследствии, когда придет время суда истории, жернов осуждения будет повешен на имени этого художника. Кукольники и Булгарины, источая яд патриотической лжи, благоденствовали при жизни; кто позавидует их участи? Но полуправда — хуже лжи; она заливает гноем души несчастной молодежи. Зачем же вам, художникам слова и кисти, вступать на этот гибельный путь? Для персональных пенсий, для тетушкиных пайков, для житейского благоденствия? Ведь нам четверым уже больше двух сотен лет; всем нам вместе не осталось, быть может, прожить и полстолетия. Да и
139 Ср.: «...А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской». — Мф. XVIII.6.
не в этом дело, а в том лице каждого из нас, которое мы предаем и продаем за чечевичную похлебку житейского успеха; а оно — дороже не только всякого благоденствия, но и самой жизни.
И — заключение: надо ли нам, писателям и художникам, не имеющим возможности рисовать обратную сторону медали, вообще складывать руки и отказываться от работы? Конечно, нет. Андрей Белый может писать не «Ветер с Кавказа», а следующие тома романа «Москва»; Петров-Водкин может писать не «Смерть комиссара», а превосходные свои натюрморты;
Алексей Толстой может писать «Петра», а не беспомощные публицистические статейки140. Что касается меня, то мне цензурой заказаны пути критической, публицистической, социально-философской работы, но остался путь историко-литературных исследований. Если цензура преградит мне и этот путь — перестану писать, сделаюсь корректором, техническим редактором, сапожником, кем угодно, но только не писателем, который готов поступиться своим «я» ради мелких и временных интересов. Ведь «временно бремя и бременно время!». Останьтесь же самими собой. Не будем ни Личардами верными, бегущими у стремени хозяина141, ни Дон-Кихотами, воюющими с ветряными мельницами. Политическая борьба с коммунизмом бессмысленна и вредна; но ликующая осанна — позорна и постыдна.
Так говорил я тогда, так писал (гораздо подробнее, чем здесь) и теперь, в четвертом протоколе. Прочитавший его следователь — вновь «не принял» последней страницы, где речь шла о ненужности и вредности политической борьбы с коммунизмом: «не представляет интереса». Не правда ли — интересный факт? Experimentum crucis блестяще удался; я решил при случае повторить его и в третий раз.
Случай представился очень скоро. Через несколько дней я вновь был приглашен на беседу со следователями, которые предложили мне написать свое мнение по следующему неожиданному вопросу: какими путями народничество может проникать и проникает в широкие круги молодежи? Отвечать было очень нетрудно. Прежде всего — совершенно ясно, что при современных политических условиях целиком отпадают всякие возможности пропаганды и агитации, устной и письменной; если же где-либо такие ручейки и пробиваются, то они так ничтожны, что вряд ли с ними можно серьезно считаться. Этого мало (и тут я намеренно поставил в третий раз свой поучительный проверочный эксперимент): если бы даже такая
140 Упоминаются книги Андрея Белого «Ветер с Кавказа. Впечатления» (М., 1928), «Москва» (ч. 1— «Московский чудак», ч. 2— «Москва под ударом». М., 1926), картина Петрова-Водкина «Смерть комиссара» (1928), роман А.Н. Толстого «Петр Первый».
141 «Слугой Личардой верным» называет себя Смердяков («Братья Карамазовы», ч. 2, кн. 5, гл. VI; ч. 4, кн. 11, гл. VIII); Личарда— слуга короля Гвидона в переводной повести о Бове Королевиче, известной на Руси с XVI в. и ставшей популярным произведением лубочной литературы.
политическая борьба была возможна, то она была бы в то же время никчемна и даже вредна; мотивировка — та самая, которая была в конце (непринятом) протокола третьего. Однако имеются на деле не ручейки, а полноводнейшие реки, которые до сих пор безвозбранно текут по равнине русской литературы и из которых может утолять жажду каждый желающий. Это — ни мало ни много — вся русская литература второй половины XIX века. Во всех библиотеках, во всех читальнях можно получить пока еще не запрещенные сочинения таких величайших представителей народничества, как Герцен или Чернышевский. Михайловский — запрещен и изъят; теперь — благодарю за честь! — изъят и запрещен также и я: жалкая компенсация! Запретите тогда уж и Глеба Успенского, и Салтыкова-Щедрина либо постарайтесь перекрасить их в «марксистов» (этим тупоумным делом уже заняты юные марксистские литературоведы). А Лев Толстой, анархизм которого так близок к левому народничеству! Попробуйте-ка преградить плотиной эту Ниагару! Вам надо изъять из библиотек всю русскую литературу от Герцена до Льва Толстого включительно; а если не можете или стыдитесь (почему бы, однако, не изъять? стыд не дым, глаз не выест), то и не удивляйтесь, что народничество проникает и будет проникать в широкие круги молодежи.
Таков был протокол пятый (и пока что — последний), как я и ожидал — на этот раз следователь отказался «принять» начало его, где речь шла о ненужности и вредности политической борьбы против коммунизма. Мотивировка — прежняя: «Это нам неинтересно и к делу не относится...»
Очаровательно, не правда ли?
Перечитывая в те же дни «Войну и мир», я с удовольствием отметил описание Л. Толстого французского военно-полевого суда над поджигателями Москвы в 1812 году: как это изумительно похоже на тетушкину Юрисдикцию! Закончу этой цитатой:
«...Вопросы эти, оставляя в стороне сущность жизненного дела и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желобка, по которому судящие желали, чтобы потекли ответы подсудимого и привели его к желаемой цели, то есть к обвинению. Как только он начинал говорить что-нибудь такое, что не удовлетворяло цели обвинения, так принимали желобок, и вода могла течь, куда ей угодно... Единственная цель этого собрания состояла в том, чтобы обвинить его. И поэтому, так как была
власть и было желание обвинить, то не нужно было и уловки вопросов, и суда. Очевидно было, что все ответы должны были привести к виновности»142.
До чего же этот военно-полевой суд маршала Даву143 похож на суд теткиных сынов!
IX
Согласно юрисдикции маршала Даву и тетушки — обвинительный акт не вручается обвиняемому, который остается в полном неведении о его содержании. Однако последнее мне стало известно: завершив круг допросов (скольких десятков неизвестных мне человек, прикосновенных к моему «делу»?), следователи собрались ехать в Москву для доклада всего «дела» в высших тетушкиных инстанциях. Это было уже месяца через два после моей юбилейной ночи. В самый вечер отъезда следователи пригласили меня для разговора на тему — не имею ли я против них лично каких-либо заявлений или жалоб. Что же могу я иметь против двух этих несчастных молодых людей, добросовестно выполнявших данное тетушкой «твердое задание»? Разговор поэтому был краткий.
Но тут же следователи порадовали меня сообщением, что «дело» для них теперь «совершенно ясно». Ясным было оно и для меня; с тем большим интересом выслушал я дальнейшее сообщение следователей — и услышал вещи, поистине удивляющие неожиданностью и богатством фантазии. Точки зрения «А» и «Б» должны были расходиться, это само собою разумеется, но лишь в пределах разницы между формулами «поддерживал связь» и «был знаком» (если ограничиться этим случайным примером). Оказалось, однако, что на этой разнице можно вышить такие богатейшие узоры фантазии, что им позавидовала бы сама Шахерезада. Вот это «дело об идейно-организационном центре народничества» в сжатом изложении следователя, и вот, значит, содержание не врученного мне обвинительного акта:
Народничество продолжает свое существование, и притом не только в мировоззрительном содержании, но и в форме организационно-групповой. Основными передатчиками идейного, социального и политического, содержания от старого народничества к новому являются старые народовольцы, носители народнических традиций. Эти основные истоки приходится, однако, оставить в покое, ибо неудобно трогать ветеранов с
142 Сокращенная цитата из 4-го тома «Войны и мира» (ч. 1, гл. IX) (Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1981. Т. 7. С. 40).
143 Луи-Наполеон Даву — командующий образцовым первым корпусом армии Наполеона, выдающийся стратег и военный администратор. За склонность к беспрекословной дисциплине и порядку получил прозвище «железного маршала».
такими заслугами перед революцией. К тому же — почти все они люди восьмидесятилетние, скоро и сами сойдут со сцены, можно и подождать; но остается фактом — нежелательное влияние их идей и представляемой ими традиции на людей следующего за ними поколения. И не случайно то обстоятельство, что главный идеолог народничества XX века, писатель Иванов-Разумник, состоит в близком знакомстве и «поддерживает связь» с рядом наиболее выдающихся старых народовольцев.
Этот писатель является идейно-организационным центром у целой сети разветвляющихся на весь СССР группировок. Организация эта может быть представлена в общих чертах следующим образом:
Идейный центр ее — в Детском Селе, в доме названного писателя; с ним организационно связана центральная группа в пять-шесть человек бывших левых и правых социалистов-революционеров; кроме того, он поддерживает личные и письменные связи с видными эсерами, находящимися в Москве, за границей и в ссылке. Центральная группа в пять-шесть человек делит между собой ряд основных организационных функций; так, личный секретарь названного писателя, Д.М. Пинес, бывший левый эсер, поддерживает постоянную связь с бывшими левыми эсерами, а также и с заграницей; «центральному» эсеру, А.А. Гизетти, поручено поддерживать связь с эсерами своей группировки. Но главный нерв всей этой организационной работы — практический: связь с беспартийными и руководство вредительской работой в тысячах колхозов и совхозов. Это звено связи поручено А.И. Байдину, который далеко не случайно выбрал себе работу и службу — библиотекаря в сельскохозяйственном институте. Здесь он имел возможность ежедневно общаться с десятками, а ежегодно — с тысячами студентов, оказывать на многих из них разлагающее народническое влияние, а затем — направлять их вредительскую работу в колхозах и совхозах. Совершенно не случайно срыв колхозной работы в 1932 году, начиная от сверхраннего сева и кончая хлебосдачей, выявил ряд народнических настроений среди руководителей — и вредителей — низового колхозного и совхозного аппарата, главным образом среди агрономов. Совершенно не случайно также, что в целом ряде провинциальных центров обнаружены народнические группировки молодежи, как не случайно и то, что два незнакомых между собой представителя этой молодежи охарактеризовали одними и теми же словами местожительство Незнакомого им лично писателя Иванова-Разумника как Мекку современного народничества.
Кроме того, названный писатель группировал вокруг себя не только партийно-эсеровские, но и вообще беспартийно-народнические элементы, — под видом случайных своих знакомых и гостей. Влияние его шло, конечно, и дальше — к знакомым его знакомых, к гостям его гостей; но это были уже группировки не организационные, а идейные. Что же касается группировки идейно-организационной, то она представляется, на основании всего изложенного, в виде следующей схемы.
На периферийной высоте — старое народовольчество, от которого идет непосредственная традиция и живая связь с народничеством второй половины XIX века. В центре — идеолог народничества XX века, писатель Иванов-Разумник, со штабом из пяти-шести человек, между которыми разделены различные организационные функции. Одно звено этого штаба в свою очередь является центром охватывающей весь СССР народнической группировки для вредительской работы в колхозах и совхозах; это — звено практической социально-политической работы. Наконец, в периферийных низинах — многочисленные подпольные кружки народнической молодежи, связанные с центром если и не организационно, то идейно...
Когда Лазарь Коган закончил это изложение сущности обвинительного акта по делу «об идейно-организационном центре народничества», то спросил меня, что я думаю об этой точке зрения «А»? Я ответил, что в лучшем случае — это сказка из тысячи и одной ночи допросов, в худшем — бред сумасшедшего. Нисколько не обидевшись, он возразил: «А для нас — это совершенно ясно, это совершенно ясно...» Но ведь и мне тоже все было здесь «совершенно ясно».
Очевидно, что из двух «совершенно ясных» и диаметрально противоположных точек зрения («А» и «Б») одна является истинной, а другая ложной. Не задаваясь пилатовским вопросом «что есть истина?», можно спросить, однако, где же эта истина? Всякий непредубежденный читатель найдет ответ на этот вопрос очень просто и легко. Ведь «читатель» этот, для которого я пишу, — читатель очень далекого будущего, когда на свете не будет ни меня, ни тетки. Для этого далекого будущего я мог бы, ничем не рискуя, пышно распустить павлиний хвост, приделанный мне в «обвинительном акте», и пред лицом далеких потомков «признаться» во всем том, что теперь является для меня «обвинением», а тогда послужит восхвалением. Так что в этих моих воспоминаниях мне не было бы причины отвергать ту арабскую сказку, которая делает меня всероссийским центром народнической группировки и посылает ко мне со всех концов
страны тридцать пять тысяч курьеров144. Но курьеров этих я не принимаю, павлиний хвост отвергаю, лестную сказку называю ее подлинным именем — глупой ложью; я хочу быть тем, чем я был, писателем и гражданином, а не оходуленным «вождем», каким представляет меня тетушкина филькина грамота. Где истина — решить после этого нетрудно.
Мало того, я совершенно уверен, что и сама тетушка превосходно знает, что ее обвинительный акт по делу об идейно-организационном центре народничества — сплошной фантастический бред и глупая фальшивка; но «твердое задание» должно быть выполнено, десятки людей должны быть законопачены в тюрьмы и ссылки; о подлинных причинах этого я еще скажу ниже. Все это меня нисколько не удивляет, все это в порядке вещей и в порядке системы управления; но удивляет только одно, повторяю еще раз: для чего столько церемоний, трудов, хлопот, попыток придать акту чистого произвола вид «революционной законности»? Для чего эта стыдливость, этот фиговый лист? эти попытки придумать несуществующие организационные группировки? Царская охранка была менее стыдливой и более смелой, она прямо заявляла, что карает не только за не-благодейность, но и за неблагонамеренность; тетушка же не имеет мужества признаться, что ее кары распространяются даже и на неблагомысленность. А насколько упростилась бы вся процедура, насколько облегчилась бы работа самих теткиных сынов, насколько разгромоздились бы ночные допросы! Но именно все это и невыгодно теткиным сынам, у которых всегда хлопот быть должен полон рот145.
Возвращаюсь к «обвинительному акту». Сколько десятков (или сотен?) совершенно невинных людей попало в эту трудами бессонных ночей сплетенную сказку — мне неизвестно146. Знаю о судьбе моего «штаба»: Д.М. Пинес заключен на два года в Верхне-Уральский изолятор, А. И. Байдин — на три года в изолятор Суздаля, А.А. Гизетти — на три года в изолятор Ярославля. Сам я, после ряда юбилейных чествований, попал в ссылку — и куда же? «В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!» (о, бессмертный Фамусов!). Совершенно случайно знаю о судьбе еще немногих (из сколь многих!) заговорщиков. Так, упомянутый выше библиотекарь Академии наук Котляров заслужил пять лет ссылки сперва в Алма-Ату, а потом в Чимкент — за то, что был знаком со мною и этим самым ясно выразил свои народнические симпатии. Правда, симпатии эти оказались мифом даже для следователя, но зато явно выявилась неблагомысленность оного Котлярова: на вопрос, верит ли он в построение царства подлинного
144 Слова Хлестакова из «Ревизора» (действие 3-е, явление VI) «...по улицам курьеры, курьеры, курьеры... можете представить себе, тридцать пять тысяч одних курьеров!» (Гоголь Н.В. Поли. собр. соч.: В 14 т. [Л.], 1951. Т. 4. С. 50).
145 Обыгрываются слова из басни И.А. Крылова «Обезьяна» (1811): «Хлопот // Мартышке полон рот».
146 Всего по «делу контрреволюционной и эсеровско-народнической организации Ленинградской области» проходило 763 обвиняемых.
коммунизма большевиками, Котляров ответил: «Не верю!»; и на вопрос, верит ли он в народнический социализм Иванова-Разумника, отвечал: «Тоже не верю!» Так сообщил мне (если не выдумал) сам следователь на одном из допросов. И хотя Котлярова, этого добросовестного и опытного работника, нельзя было обвинить ни в народничестве, ни во вредительстве, его все же за неблагомысленность (под каким фиговым листком — не знаю) отправили на край света. «Иванову-Разумнику мы устроим почетную ссылку, — заявил следователь, — а вас за знакомство с ним и за мысли отправим куда Макар телят не гонял!»
Глубоко виноват перед ни в чем не повинным Г.М. Котляровым и приношу ему здесь искреннее извинение за мое знакомство с ним. Совершенно аналогичный случай произошел и с писателем А.Д. Скалдиным, о котором я тоже упоминал выше. Арестованный за народнические симпатии (ибо отец его был крестьянин) и за знакомство со мной, Скалдин тщетно указывал следователю, что никаких симпатий к народничеству не питает, и хотя живет в Детском Селе, в двух шагах от «главного идеолога народничества», но не был у него уже полтора или два года. «Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать»147, — мог ответить ему следователь; аргумент неопровержимый — Скалдин отправился на пять лет в ссылку в Алма-Ату*.
Еще два-три подобных случая я знаю, но скольких же десятков я не знаю! Поэтому о результатах всего «дела» в его целом не имею ни малейшего понятия. Вот только один пример, случайно известный мне, только один, но зато характерный за добрую сотню мне неизвестных. В одной камере с названным выше Котляровым сидел некоторое время агроном из какого-то совхоза, обвинявшийся во «вредительстве». Однажды он вернулся с допроса в полном недоумении и стал спрашивать Котлярова, не знает ли он, кто это такой — Иванов-Разумник? «Я и имени-то такого никогда не слыхал, и что такой писатель у нас есть — совершенно не знал, а следователь требует, чтобы я сознался, что нахожусь под влиянием его книг и вообще «народнической идеологии». Не знаете ли вы, что это за идеология такая и что это за писатель такой?..» Бедняга был, очевидно, одним из сотен агрономов, получавших от А.И. Байдина вредительские задания, а от меня — идеологические обоснования148.
* Позднейшее примечание: Г.М. Котляров в «ежовские времена» был снова арестован в Чимкенте и отправлен в один из сибирских концентрационных лагерей, где и скончался в 1938 году. А.Д. Скалдин продолжает пребывать в ссылке в Алма-Ате; о нем — смотри в моей книге «Писательские судьбы».
147 Цитата из басни И.А. Крылова «Волк и Ягненок» (1808).
148 По «сценарию», разработанному в ГПУ, «идейно-организационный центр народничества» находился в связи с «контрреволюционной организацией», якобы действовавшей во Всесоюзном институте растениеводства и других учреждениях, имевших отношение к сельскому хозяйству. В обвинительном заключении по следственному делу «Ленинградской Областной эсеровско-народнической контрреволюционной организации» (февраль—апрель 1933 г.) значится: ции С.-Х., в Ин[ститу]те реконструкции соц(иалистического) земледелия в АИПС, в Стройтехникуме — с 49 участниками.
«Организация состояла из следующих формирований:
а) Идейно-организационный центр — в составе пяти видных теоретиков ПСР и ПЛСР — Иванова-Разумника Р.В., Брюлловой-Шаскольской, Байдина, Гизетти, Пинеса.
б) Практический центр — в составе профессоров-агроспециалистов — Писарева, Таланова, Кулешова, Максимова, Говорова, Катин-Ярцева.
в) 9 ячеек, непосредственно организованных идейно-организационным центром и руководимых им — в совшколах 98-й, 32-й, 76-й, Толмачевской ФЗС, б[ывшей] «Новой Василеостровской школе», в об[щест]ве б[ывших] Политкаторжан, Библ[иотечных] работников, литературной] молодежи, народнической интеллигенции — с 54 участниками.
г) 8 ячеек, непосредственно организованных практическим центром и руководимых им — две ячейки во Всесоюзном Ин[ститу]те растениеводства, ячейки во Всесоюзном Ин[ститу]те растений, в ОБЛЗУ, в Ин[ститу]те механиза-
д) 42 формирования с 85 ячейками и участниками в количестве 650 чел. в 34 районах Ленобласти, связанных с практическим центром через сеть кулацких «крестьянских корреспондентов»<...>»
(Архив ГПБ. Ф. 16. Обвинительное заключение по следственному делу № 169—33 г. Л. 4).
Мне кажется, что всех этих примеров более чем достаточно и что все дело, по совершенно справедливому мнению следователя, более чем ясно.
Х
Я был вполне уверен, что «дело» подошло к своему естественному концу и что высшие тетушкины инстанции скоро вынесут решение и сообщат свой революционно законный приговор всем прикосновенным к этому «совершенно ясному» делу. Последняя беседа со следователями, сообщившими мне содержание «обвинительного акта», происходила в самых первых числах апреля; весь апрель месяц я спокойно спал по ночам, никем не тревожимый, и со дня на день ожидал последнего «вызова» в следовательскую для сообщения мне окончательного тетушкиного решения. Я жестоко ошибался: подлинное юбилейное чествование мое только еще начиналось.
Ровно через три месяца после начала юбилейных торжеств, 2 мая, часов в восемь вечера, меня наконец-то пригласили в следовательскую, где сообщили, однако, совсем не то, что я предполагал: высшими инстанциями признано необходимым отправить меня в Москву; поезд отходит через полтора часа, надо спешно собраться. Вернувшись в камеру, я «спешно собрался», споспешествуемый в этом корпусным надзирателем, производившим внимательный осмотр всех укладываемых вещей. Затем меня повели с разными процедурами пропусков; во дворе ДПЗ ждал меня «черный ворон», в котором сидели уже два молодых человека, один в форме, другой в штатском, как оказалось — оба следователи. Им поручено было доставить меня в Москву. Железная дверь захлопнулась, ворон каркнул — и partie de plaisir 149 в Москву началась 150.
Очень странно было сразу после тихой камеры очутиться на шумном вокзале, «свободно» идти рядом со своими двумя спутниками, потом сидеть вместе с ними в мягком купе, стоять в коридоре вагона, смотреть в окно, сталкиваться с десятками проходивших людей. Молодые люди (военный — с «ромбом» на воротнике) были, как водится, очень любезными, занимали меня разговорами о литературе, уложили спать на верхнее место, а сами вдвоем улеглись внизу, — купе было двухместное. Очень странно было утром в Москве сесть вместе с ними в трамвай и «свободно» ехать до Лубянской площади, где высится громадина бывшего страхового общества «Россия», ныне являющаяся всероссийским центром ГПУ. В
149 увеселительная прогулка (фр.).
150 Ср. записи Иванова-Разумника: «Май. 2— увезен в Москву. 30— возвращен в Ленинград» (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. Ед. хр. 2. Л. 9).
боковой подъезд этого здания ввели меня мои спутники и вручили комендатуре. Было 11 часов утра 3 мая; начиналась московская часть юбилейных торжеств.
Началась она, конечно, с анкеты, а потом и с личного обыска. Тщательнейше осмотрены были все вещи, из которых тут же конфискованы такие опасные орудия и оружия, как золотое пенсне и карманный гребешок. А затем — знакомая процедура: «Разденьтесь догола! встаньте! повернитесь спиной! нагнитесь!» — и так далее, вплоть до многоточия и до реминисценций из Аристофана. Снова припомнился «академик Платонов».
По совершении этого обряда (нечто вроде обряда «крещения» в теткиной религии) некий нижний чин повел меня через двор в помещение «для прибывающих» и сдал с рук на руки дежурному надзирателю; тот немедленно ввел меня в первом же этаже в камеру № 14. Она была без окон, с электрической лампочкой у потолка, с обычным «глазком» в двери; вся меблировка этой камеры (размера четыре на пять шагов) состояла из двух небольших колченогих железных кроватей, с досками вместо матрасов; в углу металлическая «параша». Народонаселения в этой камере не было, и я довольно долго пребывал в ней один; но к середине дня камера мало-помалу заполнилась, и к вечеру в ней было уже шесть человек, тесно сидевших по трое на каждой из застланных досками кроватей. Все пять моих соседей были только что привезены из какой-то провинциальной тюрьмы, куда они попали по обвинению в колхозном «вредительстве»; это были заведующий хозяйством колхоза, бухгалтер, агроном, кооператор и «животновод»: не мои ли ученики, связанные с практическим звеном организационной группировки народничества? Достаточно было взглянуть на эти перепуганные лица, чтобы сразу убедиться в полной идеологической невинности их обладателей.
В середине дня был сервирован обед — похлебка и каша; часов в восемь-девять вечера загремели соседние двери, открылась и наша; нижний чин прокричал: «В баню собирайся!» В баню, на том же дворе, повели сразу человек двадцать; бросилось в глаза, что среди этих двух десятков не было ни одного пожилого человека. Пока мы стояли под горячими душами, все наше белье и платье отправлено было в дезинфекцию и ко времени одевания вернулось горячим и пропахшим какими-то неблаговонными парами. Баня была жаркая; когда я оделся — я был уже в седьмом поту. Нас повели обратно, но меня ввели не в прежнюю камеру, а наи-
скось от нее открыли дверь в камеру № 4. Я вошел и с любопытством гляделся.
Это была сравнительно довольно большая комната неправильной формы, шагов по десяти в длину и ширину; против двери — большое и настежь открытое окно, забранное решеткой и металлическим щитом. Единственная мебель— «параша» в углу; ни кроватей, ни нар, ни стола, ни табуреток, — только стены, потолок и пол. Но на полу вдоль стен тесно жались тела двух десятков людей, лежавших на подостланных под себя пальто. Ни подушек, ни вещей. Один я, с вещами и одеялом под мышкой, выделялся своим буржуазным имуществом среди этой беспризорной толпы. Помолчали.
— Ну что ж? Выбирайте себе место и ложитесь, — посоветовал мне чей-то голос.
Это легче было сказать, чем исполнить. Люди лежали вповалку вдоль стен, опираясь на стены головами; свободных мест не было. Впрочем, было два: одно — рядом с протекавшей «парашей» в углу, другое — под самым окном, откуда попархивали, несмотря на 3 мая, снежинки и дул морозный ветер. Я выбрал это второе место под окном, хотя был еще весь в поту после бани и хотя чувствовал надвигающуюся лихорадку. Но что было делать? Не расстилать же одеяло около «параши» и ее ручейков? Я положил свои вещи под окном и сел на них среди порхающих снежинок; как всегда — иронически подумалось: как бы почувствовал себя «академик Платонов» при столь явных знаках «глубокого уважения»?
Не знаю, кончилась ли бы для меня эта ночь воспалением легких или нет, но тут произошло событие, сразу предоставившее мне лучшее место в камере. Один из лежавших на полу спросил меня голосом довольно безнадежным, точно заранее ожидая отрицательного ответа: «А что, не найдется ли у вас при себе папирос? Мы здесь уже второй день не курили». Папирос у меня не было, но зато в вещах лежал довольно большой — фунтовый — мешочек с табаком; ни табак, ни трубка не подвергались конфискации при обыске. Когда выяснилось, что я охотно поделюсь табаком, все вскочили и окружили меня; в камере нашелся и староста, который сейчас же приступил к «организованной» дележке. Я отсыпал две трети мешочка, и «староста» стал делить спичечной коробкой табак между всеми желающими. Желающими оказались все, — все курили, а кто и не курил — закурил в тюрьме. Через минуту камера наполнилась клубами дыма, а «староста» тут же предложил улечься рядом с ним, в противопо-
ложном углу камеры, одинаково далеком и от «параши», и от окна. Он и сосед его немного потеснились, и я разостлал свое одеяло в «теплом» углу камеры. Так мешочек табака спас меня от вероятного воспаления легких.
Мы улеглись и курили, и тем временем «староста» рассказывал мне, новичку, что это за камера и кто это за населяющие ее люди. Эта камера и соседние с нею, весь этаж — «распределитель» всех вновь арестованных и заключенных в сей Лубянский изолятор (так называемая Лубянская «внутренняя тюрьма» при ГПУ); таким же «распределителем» является он и для всех других тюрем Москвы. Все арестованные, пройдя через баню, ждут в этих камерах решения своей участи — куда их направят дальше. Сидят в этой распределительной камере разное время, кто сутки, а кто и неделю; некоторых отсюда вызывают и на допросы, чтобы выяснить, куда «распределить» их далее. Каждый вечер, часов в одиннадцать, приезжает «железный ворон» и развозит свою добычу по разным тюрьмам Москвы. Как раз во время этого рассказа под окном каркнул прилетевший «ворон», — и через несколько минут из нашей камеры было вызвано пять человек. «Ворон» снова каркнул, — увез добычу. Камера немного освободилась, но на следующее же утро снова стала заполняться вновь прибывающими. Мне рассказали, что в «горячее» время года, осенью и зимою, в эту камеру набивается по много десятков человек, и тогда приходится не только занимать вповалку всю площадь пола, но и лежать лишь поочередно.
В этой камере я пробыл только сутки — до ночи 4 мая, когда прилетевший «железный ворон» унес и меня с собою. Но если бы я вздумал подробно описать эти сутки, понадобилась бы не одна глава; и на этот раз не для описания быта, а для рассказа о людях. Быт — обычный, с тем лишь московским ухудшением, что в камере нет уборной, а стоит только «параша», предназначенная для малых дел; все же дела высшего порядка должны свершаться дважды в день — в 9 часов утра и в 9 часов вечера. А если ты не умеешь и не можешь соразмерить отправлений своего организма с вращением земли вокруг оси, то это дело твое: справляйся, как знаешь. Как-то справлялся с этим делом «академик Платонов»? Или ему было дозволено, в знак «глубокого уважения» к нему, «ходить на час» по часам собственного организма, а не солнечным?
Вот и все о быте камеры № 4, потому что надо перейти к рассказу о людях, хотя бы самому краткому. И первое: почти все они были взяты не
из дому, а с улицы — и вот почему ни у кого не было с собой вещей. Один — шел на службу и по дороге был остановлен неким штатским с предложением «пожаловать» куда надобно; другой — возвращался со службы и был арестован у ворот собственного дома; третьего арестовали на бульваре, четвертого — при выходе из магазина, и так далее, и так далее. Общим во всех случаях было только одно: дома ничего не знали об их судьбе, — ушел человек и пропал. «Это тебе не Англия!» — как сказано у Чехова151.
Столь же разнообразны были и причины, по которым люди эти очутились в одной камере; за день я наслушался рассказов, которых хватило бы на том. Вот сосед мой, технический директор одного из московских заводов. С неделю тому назад шел он с одним своим знакомым, видным инженером, по Красной площади. У инженера, на днях только, бессмысленно погиб единственный и уже взрослый сын; в гибели этой инженер обвинял советскую власть и, глядя на Кремль, сказал: «Взорвать бы все это одной бомбой». Технический директор промолчал, уважая горесть отца и понимая, что это говорит она, а не он. На следующее утро, когда директор отправлялся на завод, некий штатский, поджидавший его у подъезда дома, предложил директору несколько изменить маршрут — привел его на Лубянку. Вот уже шестой день сидит он теперь в камере № 4, спит на летнем пальтеце, накрываясь полой его и опираясь головой о стену вместо подушки; каждый день его вызывают на короткий допрос — по делу о заговоре, имевшем целью взрыв Кремля, причем сообщают, что инженер «уже во всем сознался». К делу привлечен еще целый ряд лиц, общих их с инженером знакомых.
Сосед мой с другой стороны — летчик в военной форме, учащийся в московской авиационной школе, юноша лет двадцати; отец его, польский еврей, эмигрировавший из Польши ввиду своих коммунистических убеждений, ныне со всей семьей живет в Москве, получая персональную «политпенсию». Юноша попал на Лубянку прямо из школы по весьма удивительной причине: его обвиняют в том, что он развращал своих товарищей антисемитскими анекдотами. «Вы только подумайте: я, еврей, буду рассказывать глупые анекдоты о самом себе!» — плакался он горько. Фамилия его была — Левитан.
Рядом с ним лежал человек, попавший сюда, как он говорил, «за птицу». Несколько дней тому назад, проходя по улице со своим знакомым, он сказал: «А вот черный ворон летит». Некий штатский, услышав
151 Имеется в виду фраза из рассказа «Дочь Альбиона» (1883): «— Это, брат, ей не Англия!» (Чехов А.Л. Поли. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч.: В 18 т. М., 1975. Т. 2. С. 198).
эти слова, предложил ему немедленно пожаловать на Лубянку. На допрос его еще не вызывали.
Припоминаю в порядке «живой очереди» лежащих: следующим был насмерть перепуганный «советский служащий», вышедший 1 мая погулять по бульварам вместе с женой; дома они оставили двух маленьких детей под надзором соседей. Погуляв по Тверскому бульвару, присели они отдохнуть недалеко от памятника Пушкина на незанятой скамейке — и увидали, что в траве лежит револьвер. Муж поднял его, а жена, испугавшись, стала просить, чтобы немедленно же сдать это оружие милиционеру, стоявшему около памятника; встали и пошли. Одновременно с ними подошли к милиционеру двое неких штатских (сколько же их развелось!), и, не внимая уверениям и клятвам мужа и жены, что револьвер только что найден в траве, что они несли отдать его милиционеру, штатские повели их «куда надо», то есть на Лубянку, куда ведут ныне все пути. Жену посадили в женскую камеру, мужа — вот в эту, где он сидит уже третий день в смертельном ужасе от всего происшедшего и в страхе за судьбу своих детей. На допрос его еще не вызывали.
Еще один: здоровеннейший детина, без трех пальцев на правой руке. Был забойщиком в одной из шахт Донбасса, пока не исковеркало руку взрывом гремучей ртути; совсем малограмотный, поступил он тогда на рабфак, с громадными трудами одолел его, стал коммунистом, поступил затем в какой-то институт внешней торговли (названия не помню) и теперь, весной, уже кончал его и имел в виду место по Внешторгу в Улан-Баторе. Внезапно был арестован на улице, сидит здесь уже четвертый день, на допрос вызывали два раза; в первый раз — сообщили, что он обвиняется в «правом уклоне» и в организации соответствующей группировки, во второй раз — дали очную ставку с каким-то его запуганным приятелем, который «уже во всем сознался». Надо было видеть и слышать, с каким недоумением и негодованием рассказывал этот непосредственней-ший человек, что его хотят заставить сознаться в том, к чему он не имеет ни малейшего прикосновения. Где-то он теперь? В Улан-Баторе или в столь же дальней ссылке за организацию группы «правых уклонистов»?
Довольно и этих примеров, не перечислять же несколько десятков столь же красочных и столь же простых историй; да к тому же и рассказанные выше я изложил самым сжатым образом, не входя в подробности, иной раз характернейшие. К чему? Ведь я описываю здесь свой собственный |юбилей, так что поневоле являюсь центральной фигурой в рассказе; все
остальное — только деталь, только обрамление. А ведь и каждый человек в этом обрамлении — тоже центр, для которого я явился лишь проходящим маревом, мелькнувшей тенью. Но даже и эта мимолетная встреча теней убедительно показывает, какая масса никчемных безумств творится в теткиных апартаментах.
XI
Весь день 4 мая просидел (вернее — пролежал) я в этой камере, все еще не справившись с лихорадкой. Днем меня водили разными ходами и переходами в главное здание, где фотограф увековечил мою небритую физиономию; к слову сказать — и в питерском ДПЗ я был увековечен подобным же образом. Весь остальной день прошел в рассказах вновь прибывающих или возвращающихся с допросов; незаметно подошел и вечер. Меня продолжала трясти лихорадка.
Часов в 11 вечера под окном зашумел обычный «ворон» — это был час его прилета. Звук ключей, стук дверей — открылась дверь и в нашу камеру; дежурный назвал мою фамилию и предложил мне «собираться». Собраться было недолго. Короткое прощание с товарищами по камере — и вот я уже на дворе, у дверцы «ворона». На этот раз внутренность железной птицы была совсем иного устройства, чем той железной коробки, которая везла меня три месяца тому назад из Царского Села в ДПЗ. В этом «вороне» от горла до задней дверцы шел узенький проход-коридорчик, по бокам которого были расположены крошечные клетушечки, изолированные друг от друга; сечением в квадратный аршин и высокие до потолка, они напоминали какие-то вытяжные трубы. В такую железную трубу еле-еле можно было втиснуться, кое-как сжавшись и поместив узел с вещами на колени, после чего дверь клетушечки задвигалась. В соседних клетушечках усаживали таким же образом других путешественников; когда внутренность «ворона» была набита — он каркнул и медленно двинулся. Московская partie de plaisir продолжалась, чтобы привезти меня, как оказалось, к кульминационной точке юбилейных чествований. Местом чествования была Бутырская тюрьма, в просторечии — Бутырка. Здесь когда-то сидел в башне, прикованный цепями к стене, Емельян Пугачев; где же было найти лучшее место для изъявления «глубокого уважения» писателю в год его тридцатилетнего юбилея?
Приехали. Прошло довольно много времени, пока одного за другим — и так, чтобы «один» ничего не знал о «другом», — вывели путешественников из железных клеток; дошла очередь и до меня. Я очутился в большом и светлом помещении, на тюремном жаргоне — «вокзал», где царило оживление, — очевидно, по случаю прибытия очередного вороньего транспорта; но не успел я оглядеться, как передо мной открыли какую-то дверь, потом захлопнули — и я очутился снова в трубе, но на этот раз не железной, а парадно выложенной голубыми кафелями. Два шага в длину, шаг в ширину, узкая скамья, где-то высоко электрическая лампочка. В этой «камере ожидания» я провел, вероятно, часа три. Сидел, курил, дремал. Лихорадило.
Потом началась (в третий раз) обычная процедура крещения по теткиным обрядам. Предложено заполнить анкету; заполнил. Затем скучающий, но добродушный нижний чин приступил к тщательному обыску; на этот раз почему-то была конфискована подушка, — что ни край, то обычай, что ни тюрьма, то свои понятия об опасных предметах. Потом началось (в третий раз!) знакомое: «Разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь!» — и так далее, до многоточия включительно. Очевидно, эта сакраментальная формула объединяет собою все тюрьмы СССР, от Финского залива до Золотого Рога; по крайней мере, я убедился через полгода, что in mezzo de camin 152, в новосибирском ДПЗ, эта формула при обряде теткиного крещения повторяется с ритуальной точностью.
Обряд был закончен; я оделся — не без озноба. Нижний чин предложил мне следовать за ним — и вывел меня на широкий внутренний двор Бутырки; в середине двора — здание бывшей церкви. Чуть светало; вероятно, был час четвертый в начале. Мой Вергилий привел меня в какое-то здание, ввел внутрь коридора, открыл какую-то дверь, предложил войти и сказал: «Раздевайтесь!» Как! еще раз?! — но тут я увидел, что нахожусь в «банном номере» с душем и скамьей для раздевания. Я категорически отказался от этого номера юбилейных торжеств, заявив Вергилию, что сутки тому назад я уже прошел через подобную процедуру на Лубянке, что к тому же нездоров и вторично простужаться не желаю. Нижний чин добродушно и сонливо сказал: «Нас это не касается, вы обязаны вымыться, а платье и белье надо пустить в инфекцию» (не я это ради красного словца выдумал, а именно он так и сказал), после чего ушел, захлопнув за собой дверь. Я уселся на скамье и стал ждать; капельки воды из душа гулко падали на каменный пол. Минут через десять явился ниж-
152 «Nel mezzo del cammin di nostra vita» («На половине пути нашей жизни») — начальная фраза «Божественной комедии» Данте («Ад», 1,1; в переводе М.Л. Лозинского: «Земную жизнь пройдя до половины»).
ний медицинский чин — санитар, чтобы взять для «инфекции» мое белье и платье; я объяснил ему, в чем дело, и он, по долгом размышлении, предложил мне пойти на компромисс: дать ему только пальто и верхнее платье, так как «форма требует», чтобы каждый вновь прибывший проходил через дезинфекцию. Я согласился, разделся, дал санитару пальто и платье, а сам остался сидеть в нижнем белье. Не сделал бы этого, если бы заранее знал, что санитар пропадет с моим платьем на добрых полчаса, и если бы сообразил, что в этом «банном номере» совершенно не банная температура. Не прошло и несколько минут, как озноб стал пронимать меня до костей; тогда я, чтобы поднять температуру «номера», решил пустить из душа горячую воду — и понял, почему в «номере» так прохладно: из обоих кранов шла одинаково холодная вода. А на дворе — чуть морозило (это в ночь-то на пятое мая!). Так просидел я, дрожа от холода и озноба, пока не явился санитар с платьем, а через несколько минут за ним и нижний чин, чтобы вести меня по дальнейшим кругам этого ночного пути. Пошли.
Впрочем — путь теперь был уже короткий и вел прямиком к кульминационной точке юбилейных чествований. Вергилий ввел меня в первый этаж красного кирпичного здания с решетками на окнах, сдал с рук на руки дежурному по коридору, а тот, погремев связкой ключей, распахнул дверь в одну из камер и предложил войти. Дверь захлопнулась.
Должен сознаться в своей наивности. Когда я слышал речи следователей о «глубоком уважении» и об «академике Платонове», я воспринимал их иронически, а воспроизвожу их здесь юмористически. Но все же я не думал, что тетушка пожелает до такой степени подчеркнуть свое глубокое уважение ко мне. Я очутился в большой комнате — это была камера № 65— шагов двадцати в длину, шагов пятнадцати в ширину. Белесый свет начинающегося утра позволял лишь в общих чертах обозреть внутреннее убранство помещения. Первое, что бросилось — и не столько в глаза, сколько нос — это три огромных, многоведерных металлических «параши» около дверей; в противоположном конце камеры — большие окна, с решетами, но без щитов, широко раскрытые, несмотря на холод. Но в камере не было холодно; наоборот, душный зловонный воздух был достаточно нагрет испарениями многих десятков человеческих тел. По стенам шли голые деревянные нары, а на них вповалку, плечом к плечу лежали, спали, стонали, бредили, курили люди в одном белье; общее впечатление от камеры было поэтому в час брезжущего рассвета — белесое; днем все за-
чернело одеждами. Но нар не хватало для обильного народонаселения камеры; поэтому вдоль всего прохода между нар лежали деревянные щиты, сплошь застилающие весь проход, и на этих щитах, тоже плечом к плечу, лежали десятки людей. Этого мало: когда началась утренняя поверка, я увидел, как десятки людей выползают на свет божий из-под нар. Камера эта в царские времена предназначалась для 24 человек; в ночь моего прибытия я был семьдесят вторым. Мне рассказали потом, что в горячее и рабочее время (осень и зима) в камеру эту набивают человек по полтораста и более, так что тогда спать приходится по очереди. И еще узнал я, что внутренний распорядок в камере, демократически установленный самими сидящими, таков: вновь прибывающий получает место ночлега под нарами, затем, по мере передвижения народонаселения (одних — уводят, других — приводят) получает место на щитах и, наконец, став уже старожилом, достигает места на нарах. Такого повышения в чине приходится ждать иной раз днями, а иной раз и неделями.
Войдя в камеру и бегло оглядев ее, я с вещами в руках присел на узенькое местечко в ногах счастливца, спавшего крайним на нарах, в приятном соседстве с бочкообразными «парашами». Среди спящих то и дело вставало белое привидение (рассвет еще не перешел в голубые тона), шагало гулко по нарам через ноги спящих, направляясь к «парашам», на свое место. Каждое из них, оправившись, подходило ко мне и расспрашивало — кто, когда, откуда? Узнав, что из Питера, все показывали на спящего вторым от края нар человека и говорили: «Вот этот старожил — тоже питерский».
Так прошел час, может, и два. За окном уже голубело, потом небосвод осветился первым лучом где-то там из-за зданий всходившего солнца. А я все сидел — и вспоминал, как приходилось бывать раньше в общих камерах. В первый раз — в марте 1901 года, когда мы, студенты, весело провели две недели в общих камерах Пересыльной тюрьмы; к слову сказать — двадцать нас сидело в камере как раз с двадцатью подъемными полотняными койками. Второй раз—в феврале 1919 года, когда я провел с неделю в подвале ВЧК на Лубянке, в то время как А.А. Блок, арестованный по моему же «делу» (о «заговоре левых эсеров», которого не было), сидел на чердаке ВЧК в Петербурге; советская власть и тогда уже умела оказывать «глубокое уважение» русским писателям. Об этих эпизодах я уже рассказал выше; теперь же продолжу рассказ об этом третьем юбилейном, торжественном случае.
Было уже совсем светло (как оказалось — шесть часов утра), когда загремел ключ в замке и распахнулась дверь: вошел «корпусной» для утренней поверки. «Вставать!» Начался шум, отодвигание щитов, вылезание из-под нар; все выстроились на нарах в два ряда, третий — сидел на нарах лицом к проходу. Дежурный, со списком в руках, быстро считал, проходя, выстроившихся; сосчитав, провозгласил: «Семьдесят два!» — и проверил по списку; оказалось — верно. Он ушел, двери захлопнулись, и снова началось залезание под нары и шумная укладка щитов: после поверки разрешалось спать еще до времени раздачи кипятка. Впрочем, многие уже не спали и просто лежали, курили или вполголоса разговаривали. Мне предложил место рядом с собой тот самый «питерский», ныне «старожил» камеры № 65, на которого мне указывали еще ночью. Он потеснился, потеснился и его сосед, лежавший с краю нар; я втиснулся в образовавшееся местечко и лег, положив мешок с вещами под голову, — впрочем, лечь мог только боком, так как лежать на спине было невозможно за недостатком места.
В этой камере я был временным гостем, так что не буду много рассказывать ни о быте, ни о людях; но об этом «питерском» и «старожиле» благодарность обязывает меня сказать хоть несколько слов. Он не только приютил меня рядом с собой, он и весь день продолжал свои заботы обо мне: пошел к «старосте» в «дворянский» угол камеры (около окна; каков тюремный пережиток былого времени: старое название сохранилось до сих пор!), с трудом, но добился разрешения, чтобы мне, «новичку», было дано право спать не под нарами, а на нарах, где он, в согласии с своим соседом, уступил мне «одну доску» (вершка в три шириною), да достал и подарил мне деревянную ложку, которая потом пошла со мной «по тюрьмам и ссылкам» (до сих пор пользуюсь ею и храню ее как память). И мне думается, что все это он делал не потому, что был поражен, узнав мою фамилию, и не потому, что книги мои («в переплетах!») стоят в его библиотеке (шесть тысяч томов!), а просто по доброте сердечной. Отблагодарить его могу только одним — рассказать здесь, хоть вкратцe, его историю, — только одну среди десятков других, которые я услышал в этот день.
Инженер-технолог, директор завода «Большевик» в Петербурге, А.И. Михайлов был виноват в большой неосторожности: получая от иностранных фирм разные машины для завода, он не отказывался принимать
от представителей фирм небольшие подарки — часы для дочери, лыжи для сына и еще немногое, что он наивно считал «сущими пустяками»153. Арестованный в самом начале этого 1933 года, он узнал, что «пустяки» на языке тетушки именуются «взятками»; и хотя, по глубочайшему своему убеждению, во взятках он был совершенно неповинен, но тут выявилась обычная тетушкина нюансировка терминов, по уже известному нам типу: «был знаком» и «поддерживал связь»; так и тут: «принимал подарки» и «получал взятки». Итак — он признал, что «получал взятки», признал, совершенно этого не признавая. Но этого оказалось мало: он должен был «признаться» и еще в одном, на этот раз «совершенно недопустимом, отвратительном, гнусном», как рассказывал он, волнуясь, — должен был признаться в шпионаже для этих иностранных фирм. Обвинение это предъявлено было в первые же дни допросов; отвергнув его с возмущением, он теперь в течение четырех месяцев выдерживал убедительные теткины доводы, что должен «во всем сознаться». Доводы были простые, но сильные: содержание в «первом корпусе» ДПЗ, без прогулок, без передач, без свиданий, на голодном пайке; потом — перевод в Москву, в Бутырки, в общую камеру с уголовниками; допросы — еженощные, по его подсчету — сто три раза за четыре месяца; обращение следователей — грубое, на «ты», с постоянными фиоритурами истинно русских слов. И все-таки он не мог «сознаться во всем», так как ему не было в чем сознаваться; за последнюю неделю его несколько оставили в покое. «Я им сказал: вы можете меня расстрелять, можете напечатать в газетах, что я сознался в шпионаже, но вы не получите от меня такого показания, написанного моею рукою, так как заявляю вам в сотый раз, что это обвинение — гнусная ложь».
Только день провел я рядом с этим замученным человеком, в голубых глазах которого мелькали искорки душевного надлома; но никогда не забуду, как он рассказывал мне о своей попытке, после тридцатого допроса, повеситься на полотенце в одиночной камере ДПЗ. И еще, и еще, о чем и вспоминать не хочется. Где-то теперь этот человек, уже тогда стоявший на грани психического надлома? Выдержал ли он до конца? Или «во всем признался»? Расстреляли ли за «шпионаж»? Заключен ли в какой-нибудь изолятор? Или в больницу для нервнобольных? Где бы он ни был — только этими строками могу почтить его память, если его уже нет, и поблагодарить его за доброе отношение, если он жив.
153 А.И. Михайлов являлся старшим инженером ленинградского объединения «Котлотурбина», тогда как техническим директором завода «Большевик» накануне ареста был П.А. Карпович. Первый из них был арестован 23 февраля 1933 г., второй — 23 марта. Тройка Полномочного представительства ОГПУ по Московской области приговорила Михайлова к расстрелу по обвинению в «контрреволюции, шпионаже и вредительстве». Карпович, вероятно также побывавший в числе сокамерников Иванова-Разумника, был приговорен к расстрелу Коллегией ОГПУ.
XII
Весь день 5 мая провел я в этой камере, о «быте» которой много рассказывать не буду и о «людях» — тоже, чтобы эти мои воспоминания не превратились в сборник Плутарховых биографий. Из бытовых картин особенно врезалась в память одна: открывается дверь, и дежурный гонит людское стадо камеры в уборную для совершения высших физиологических отправлений организма. В уборной — шесть каменных ям; перед каждой выстраивается живая очередь из десятка человек. Как чувствовал себя «академик Платонов», восседая «орлом» (вопреки строгому запретительному указу Петра Великого совершать подобный crimen laesae majestatis154 «неподобает орлом сидя срати, орел бо есть знак государственный!») перед лицом десятков ожидающих очереди и нетерпеливо переминающихся с ноги на ногу? Или сам он нетерпеливо переминался в очереди, с вожделением взирая на счастливцев, воочию нарушающих указ Петра Великого?
Стоя в очереди, я спрашивал себя: был ли весь этот эпизод с московской partie de plaisir и с кульминационным пунктом ее, камерой № 65, случайным «недостатком механизма» или намеренным изъявлением «глубокого уважения»? Второе из этих двух предположений представляется мне наиболее правдоподобным, а психология тетушки в этом случае — вполне совпадающей с психологией того плац-майора Достоевского («Записки из Мертвого дома»), который тоже оказывал знаки «глубокого уважения»...
Плац-майор, кажется, действительно верил, что А-в был замечательный художник, чуть не Брюллов, о котором он слышал, но все-таки считал себя вправе лупить его по щекам, потому, дескать, что теперь ты хоть и такой же художник, но каторжный, и «хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть, что захочу, то с тобой и сделаю»155. Я, конечно, не «раз-Брюллов», но, при всем моем скромном суждении о себе, все же — писатель, тридцать лет проработавший на своем поприще «небесчестно» (как говорили наши предки), переводившийся на иностранные языки156, попавший в энциклопедические словари; и все это я говорю, приноравливаясь к пониманию тетушки. И если все же я теперь стою в хвосте длинной очереди перед орлом восседающими, подвергаясь насильственным баням, простудам, испытывая издевательские обряды крещения («Разденьтесь! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!»), лежу на голых нарах в общей камере, катаюсь в «железных воронах», дрожу в лихорадке, то все это более чем достаточно говорит в пользу второго
154 преступление, состоящее в оскорблении величества (лат.).
155 Ср.: «Наш майор, кажется, действительно верил, что А-в был замечательный художник, чуть не Брюллов, о котором и он слышал, но все-таки считал себя вправе лупить его по щекам, потому дескать, что теперь ты хоть и тот же художник, но каторжный, и хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, а стало быть, что захочу, то с тобою и сделаю» (Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч. Л., 1972. Т. 4. С. 63-64).
156 В частности, в берлинском издательстве «Скифы» в 1920—1922 гг. вышли книги «Vpm Sinn des Lebens» (1920), «Das eigene Gesicht» (1920), «Was sinn d. Intellektuellen» (1920), «Majakowski» (1922).
ответа на поставленные выше вопросы, ибо все это как раз и входит в программу юбилейных чествований (по Чехову).
На этом — прощусь с камерой № 65, так как и в действительности я простился с ней в тот же день. Было часов семь вечера, когда дежурный, открыв дверь, провозгласил мою фамилию и прибавил: «Собирайтесь!» Собрался. Нижний чин вывел меня во двор и повел к четырехэтажному зданию (кажется), окна которого были забраны решетками, но без щитов; как вскоре оказалось, это был корпус камер одиночного заключения. Меня ввели в первом этаже в темную узкую камеру с железной кроватью и сказали: «Подождите!» Я уже догадывался, чего ждать. Через некоторое время явился служитель для свершения обычного ритуального обряда (в четвертый раз): «Разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!» Лихорадило. Потом — тщательный обыск вещей; на этот раз конфискованы такие зловредные предметы, как трубка и мешочек с табаком: какая, однако, неувязка между дозволенным и воспрещенным даже в стенах одной и той же тюрьмы! Наконец все ритуалы были соблюдены — и меня повели наверх, в третий этаж, по железным лестницам, устланным линолеумом, открыли дверь и предложили войти в предназначенное для меня жилище — камеру № 46. После живолюдного садка, каким была общая камера № 65, эта одиночная камера представляла собою нечто вполне отдохновительное; можно было думать, что кульминационный пункт уже позади.
Комната — не подходит даже называть ее камерой — была довольно большая (девять шагов на шесть), с широким трехстворчатым окном (подоконник — на уровне глаз человека среднего роста); у стены — широкая кровать с соломенным тюфяком и соломенною же подушкой; рядом с кроватью (вы подумайте!) — ночной столик, в котором стоят металлическая миска, кружка и большой чайник. В углу у двери — неизбежная «параша» и половая щетка; пол — деревянный, крашеный (давно не ходил по деревянным полам!). Заходящее солнце откуда-то посылает в камеру отраженный луч. Одним словом — идиллия! Жилплощадь в 24 квадратных метра и абсолютная тишина! Какой москвич не позавидовал бы?
Табуретки не было — значит, можно весь день лежать и сидеть на кровати: какое блаженство для человека с температурой! Чтобы не докучать больше читателям этой температурой, скажу кстати, что она не покидала меня с этих пор в продолжение четырех месяцев, когда, наконец, и сказалась в острой форме, выявив болезнь; но об этом — в своем месте. Те-
перь я мог отдохнуть от смены впечатлений последних трех дней, и отдых этот продолжался целую «пятидневку», которую я пролежал, почти не вставая с кровати. Впрочем — выходил каждый день на прогулку.
Порядок дня в этой образцовой санатории («мертвый час» продолжался там круглые сутки — ни звука, ни стука, ни голоса) был следующий. Часов в семь утра раскрывалась дверь, дежурный впускал «корпусного», совершавшего утренний обход; убедившись, что заключенный никуда за ночь не улетучился, «корпусной» молча поворачивался на каблуках и уходил, дверь захлопывалась. Вскоре она снова открывалась — для передачи дневного пайка хлеба (400 грамм) и чайника с «чаем», какою-то желтоватой жидкостью неизвестного происхождения и неопределенного вкуса. Часа через два — новое появление дежурного; на этот раз он приносит дневную порцию папирос — тринадцать штук — и к ним — тринадцать спичек (ни одной более, ни одной менее); еще часа через два заключенному вручается «завтрак» — два куска пиленого сахара и горячий кусок зажаренной соленой рыбы. Между часом и двумя — обед: всего одно блюдо, но в изобильном количестве, — или очень густой суп, или густая каша (и притом не дэпэзэтовская ужасная «пшенка»). Между тремя и четырьмя часами — получасовая одинокая прогулка во внутреннем квадратном дворике, у подножья Пугачевской башни; пока гуляешь, дежурный сонливо сидит на ступеньках крыльца, поглядывая на большие часы, висящие на стене около башни. Часов в семь — ужин (каша) и «чай»; в девять часов — «Можно ложиться!». Лежать-то можно и целый день, но теперь можно раздеться и улечься на казенную, только что выстиранную и еще сыроватую, но не очень чистую простыню. Часа через четверть снова открывается дверь и входит «корпусной», совершающий вечерний обход; молча входит, быстро поворачивается на каблуках и молча уходит. День закончен. Всю ночь горит электрическая лампочка под потолком, и через каждые десять минут слышно шуршание крышки дверного «глазка» — и так до утра.
Ко всему этому санаторному распорядку надо прибавить еще утреннее и вечернее хождение в уборную, ибо и здесь пищеварение должно было быть точно соразмерено с поворотом земли на 180 градусов вокруг своей оси, и здесь завершалось оно по способу, воспрещенному указом Петра Великого. В углу уборной в каменном полу — отверстие, ведущее в фановую трубу; справа и слева от него нарисованы ступни, чтобы знать, куда ставить свои ноги. Извините за все эти подробности, но ведь через этот
быт прошли буквально миллионы граждан СССР за последние полтора десятка лет; вероятно, пройдут и еще миллионы и миллионы. Неужели же не поучительно сохранить для потомства то базовое и типичное, что когда-нибудь на широком полотне изобразит художник слова? Автомобильные и тракторные заводы, Магнитогорск и Беломорстрой — прекрасно но у медали этой есть и обратная сторона — тюрьма и ссылки, нисколько не менее типичная. Ее пока еще нельзя изобразить художественно, но можно собрать фактический материал, который в этих ли моих воспоминаниях, в других ли, но дойдет до грядущих поколений.
Пять дней провел я в этом тихом приюте. Тишина, спокойствие и — главное! — комната, по которой можно ходить не только вдоль, но и поперек! И широкое, ничем не загороженное (решетка — не в счет!) окно, в которое вместе с солнцем льется сравнительно чистый воздух окраин Москвы! И небо, которое видно из этого окна (ничего другого, впрочем. и не видно) не узеньким полусерпом, а настоящим четвертесводом! Без всяких шуток — из всех квартир, перемененных мною в 1933-м юбилейном году, отдаю пальму первенства камере № 46 корпуса одиночного заключения в Бутырках; искренне желаю всякому измученному жилплощадными передрягами москвичу попасть хотя бы на месяц в такое бутырское заключение. Пожелание не столь неудобоисполнимое, если проделать для Москвы те подсчеты, которыми я забавлялся в первые часы пребывания своего в ДПЗ.
10 мая я лег уже спать, «корпусной» уже прошел статуей командора, круто повернувшись на каблуках; из открытого окна «повеяла прохлада» — моросил дождик. Я прислушивался к его наводящему сон шелестящему звуку, но не мог заснуть, — плохо спал все эти (и последующие) ночи. Прошел час-другой; вдруг снова распахнулась дверь и снова вошел «корпусной», на этот раз уже не молчаливой статуей командора, а со словами: «Собирайтесь!» Встал, оделся, собрался. Вскоре явился за мной нижний чин (но до чего же они все одинаковы — вялые, скучающие, добродушные! Видно, скучная должность обыскивателей кладет на всех их одинаковый отпечаток) и повел меня прежним путем в прежнюю камеру первого этажа, запер меня в ней, а через полчаса явился для свершения теткиного ритуала. Произвел осмотр всех моих вещей, а потом лениво сказал: «Разденьтесь догола!» И пошло: «Встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!» В пятый раз.
Совершив весь обряд, повел меня сперва двором, потом разными ходами и переходами на «вокзал» — в то большое и светлое помещение, которое является входом в Бутырки и выходом из них; ввел меня в знакомую трубу из голубых кафелей (таких труб — десятки вдоль стен всего помещения) и запер дверь. Я остался один — и просидел в этой голубой трубе часа три-четыре. За дверью царило оживление, откуда-то доносилось громкое карканье, очевидно, многочисленных прибывающих или отбывающих вороньих транспортов. Раздавались голоса и шаги, хлопали двери многочисленных «труб», сипели гудки — ночная жизнь была в полном разгаре. Я сидел — и не мог даже курить, так как трубки у меня не было. Наконец часа через три оживление стало мало-помалу спадать. Тогда открылась дверь и моей «трубы»; мне вернули конфискованные вещи, и какой-то молодой человек с «ромбом» предложил мне следовать за ним и повел во двор к открытому автомобилю. Признаюсь, я предпочел бы, чтобы это был «черный ворон», во внутренности которого сухо: моросивший дождик обратился в косой дождь, кожаное сиденье автомобиля было мокрое, и хотя парусиновый тент защищал от перпендикулярных капель, но не мог уберечь от обильных душей косого дождя. Не проехали мы и десять минут, как пальто мое было — «хоть выжми».
Со мною ехали (вернее, меня везли) четыре человека, среди них — одна женщина; из разговоров между ними я мог понять, что это партия следователей, возвращающихся по домам после рано оконченной ночной работы; то одного, то другого ссаживали у подъезда его дома. Остался, наконец, последний, которому, очевидно, было поручено доставить меня по назначению. Мы мчались по пустым и залитым дождем улицам Москвы; иногда попадался навстречу то такой же автомобиль с теткиными сынами, то «железный ворон», летевший, надо думать, на ночлег, а может быть, перевозивший запоздалую ночную добычу. Плохо разбираясь ночью в сети московских переулков, я не знал, куда мы едем; но вот — Лубянская площадь и громада бывшего страхового общества с символическим названием «Россия». Автомобиль остановился у бокового подъезда, и мой новый Вергилий ввел меня в последний из предначертанных мне московских кругов.
«Пойдешь на восток — придешь с запада»; все пути ведут в Рим. Но для чего же все-таки совершал я это недельное кругомосковское путешествие и, отбыв с Лубянки в ночь на 5 мая, прибыл на Лубянку же в ночь на 11 мая? Для усиления юбилейного чествования в общей камере № 65?
Или по другом причинам? Или просто потому, что «хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть, что захочу, то с тобой и сделаю»?
XIII
По узкой боковой лестнице я был введен на пятый этаж и там сдан какому-то нижнему чину — все того же самого ритуального вида; отличался от прежних он только тем, что все время усиленно копал в носу. Чин этот развязал мои вещи и, начиная тщательнейше осматривать их, сказал мне: «Разденьтесь догола!..»
Так как я находился в самой «страшной» из всех эсэсэсэровских тюрем, во «внутреннем лубянском изоляторе», то и обыск был соответственный. Например: среди моих вещей находился полотняный мешочек с сахарным песком; при всех предыдущих пяти обысках его внимательно прощупывали снаружи, здесь же ковыряющий в носу нижний чин развязал мешочек, залез в него грязной лапой и глубокомысленно перетирал пальцами сахарный песок. Пришлось его в то же утро отправить в «парашу». Весь обыск происходил в таком же стиле; среди опасных вещей на этот раз были конфискованы шнурки от ботинок и небольшой мешочек с чаем. А затем — повторился ритуал: «Встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!» В шестой раз. Однако!
Когда я оделся и собрал вещи, меня повели к двери на площадке того же этажа против лифта; страж открыл дверь, и я спустился на десяток ступеней в помещение, устланное линолеумом и дорожками, с рядом дверей направо и налево; в глубине стоял столик «корпусного», над ним на стене — часы, показывающие начало пятого часа. «Корпусной» подошел ко мне и чуть слышно сказал: «Назовите свою фамилию, но только шепотом». Услышав ее, повел меня к крайней у лестницы двери, на которой выше «глазка» («форточки» нет в московских тюрьмах) стояло: № 85. Дверь открылась — и я очутился в «номере».
До сих пор я по два-три часа сиживал в вертикальных трубах, а теперь попал в трубу горизонтальную, так как ни комнатой, ни камерой назвать ее было нельзя. Скорее всего она была похожа на отрезок узенького коридорчика — семь шагов в длину, меньше двух шагов в ширину; да и то из этих двух шагов один был занят узкими и короткими железными кроватями, стоявшими голова к голове вдоль стены. Окно с решеткой,
забранное щитом, над верхним краем которого виднелись еще три этажа восьмиэтажного, выходящего на тот же внутренний двор здания. Под окном, в ногах первой кровати — небольшой столик; между ним и кроватью еле можно протиснуться. На кровати этой спал какой-то человек; вторая кровать, у двери, предназначалась для меня. Под ней стояла металлическая «параша», — в этой образцовой тюрьме пищеварение тоже должно было происходить по солнечным часам. Воздух в этой трубе был соответственный, ибо держать окно открытым не дозволялось, оно было заперто на ключ, и дежурный открывал окно только по утрам.
Промокнув в автомобиле, продрогнув на обыске, я поспешил раздеться и лечь, но заснуть не мог, так как дрожал в ознобе. Не спал и мой сосед, разбуженный моим приходом, и мы, чтобы убить время, стали вполголоса разговаривать. Так как в последней главе я говорил только о «быте», а не о «людях» (ибо сидел в одиночке), то теперь расскажу в двух словах об этом моем соседе, каким он обрисовался после моего почти трехнедельного пребывания с ним в этой душной горизонтальной трубе.
Коммунист с 1919 года; национальность и культура— смешанные: отец — поляк, мать — украинка, образование — в чешских школах. Судя по проскальзывающим намекам — Федор Федорович Б. (фамилию забыл) был едва ли не теткин сын; по крайней мере, имел закадычных друзей среди следователей-гэпэушников и даже арестован был при следующих пикантных обстоятельствах. Во втором часу ночи к нему позвонил по телефону один из закадычных друзей и спросил: «Федя, ты дома? еще не спишь? Ну так мы к тебе на минутку по дороге заедем». И действительно — заехали, произвели обыск, арестовали и привезли вот в эту камеру № 85, где он до сих пор сидел один уже пять месяцев. Обвиняется в организации контрреволюционной «правоуклонистской» группировки «ОРТ», что означает — «Общество русских термидорианцев». Относится к этому обвинению иронически — но это в разговорах со мной; а в беседах со своими бывшими «закадычными друзьями», ныне его допрашивающими, быть может, и «сознается» во всем, что прикажут. Болен туберкулезом. По старой дружбе находится на усиленном пайке: ежедневно получает мясной обед из трех блюд со сладким. Покупает добавочно к пайку масло, молоко, яйца, булки. «Глубокого уважения» к нему, быть может, и не питают, но за здоровьем дружески следят: каждый день в камеру заходит доктор, приносит лекарства, термометр. У этого доктора и я раздобыл несколько аспиринных таблеток. Но без улыбки вспомнил я потом,
опасно заболев после трех месяцев непрекращавшейся температуры, об этих нежных заботах; доктор, правда, и ко мне приходил, но когда я как-то раз спросил его, нельзя ли мне «выписать» за свой счет хотя бы молоко (про «обед из трех блюд» я даже не упоминал), то он, с недоумением посмотрев на меня, ответил, что «доложит начальству». И доложил — следователям, питавшим ко мне «глубокое уважение». Молока, однако, я так и не получил.
Занятно было поговорить с человеком из другого мира, хотя и поседевшим за пять месяцев в тюрьме, несмотря на свои тридцать с небольшим лет, но глубоко уверенным, что коммунизм именно и должен действовать такими методами, какими действует. Правда, иногда случаются ошибки, — и он тому живой пример; но какая же система гарантирована от ошибок? Когда я иронически заметил, что вот, например, в системе английского судопроизводства, состязательного процесса и суда присяжных возможность таких ошибок сводится на нет, то он резонно ответил мне:
«Да, но не можем же мы принять английскую систему!» Свое привилегированное положение даже в тюрьме он считал вполне естественным, а на воле — само собою разумеющимся. С аппетитом рассказывал, как по одному только пайку (а он имел их несколько) получал он три килограмма сливочного масла в месяц. Правда, народ на Украине умирал в это время от голода, — но как быть? Мы управляем страной и за это заслуживаем привилегированного положения, мы — коммунисты вообще и теткины сыны в особенности. Когда я, по-прежнему иронически, поставил ему на вид, что совершенно такими же доводами обосновывали свое право на привилегированное житье правящие классы «старого режима», то он, по-прежнему резонно, возразил: «Да, но это было дело совсем другое».
И это все с ясным челом говорил не какой-нибудь замухрышчатый провинциальный партиец, не какой-нибудь опопугаенный туповатый молокосос, не какой-нибудь высокосортный «спец», партийный прохвост карьеры ради, а «идейный коммунист», человек с европейским образованием и немало ездивший по Европе. Дело в том, что это именно и был типичный европейский мещанин, ставший коммунистом. Но мало ли подобных гибридов произрастает на интернациональном древе коммунизма! И разве громадное большинство коммунистов — не такие же мещане?
Понятно, что после двух-трех попыток мы совсем не разговаривали на темы социально-политические — за отсутствием общего языка. А вот за помощь, оказанную мне в польском языке, я должен помянуть этого
польско-украинско-чешского мещанина добрым словом: благодаря его помощи я за эти недели целиком перечел находившегося в камере «Пана Тадеуша». Польский язык я знал с юности, но перезабыл, а знаменитую поэму Мицкевича, читанную в ранней юности, давно мечтал уже перечитать, теперь, с помощью Б., прочел ее в неделю. Какая изумительная, вечно молодая, сильная и ни с чем не сравнимая вещь! Впрочем, всякое великое произведение искусства — «ни с чем не сравнимо». Читая эту поэму, я забыл о том, где нахожусь, забыл о лихорадке, забыл обо всем на свете. Сто лет пронеслись над этой поэмой, как один год, а неделя чтения ее — как один час.
Кстати — по поводу выражения «забыл, где нахожусь». Интересно, что в Лубянской «внутренней тюрьме» я за три недели слышал эту фразу трижды (а в других узилищах — ни одного раза). В первый раз произошло это как раз во время чтения «Пана Тадеуша»: увлекшись, я стал скандировать знаменитое место про охоту на медведя немного громче, чем полушепотом. Немедленно распахнулась дверь, и дежурный чин величественно (не шепотом) изрек: «Не забывайте, где вы находитесь!» А я-то как раз и забыл о том, где нахожусь, весь уйдя в описание литовского леса. В другой раз сосед мой положил хлеб не на стол, а на окно, что почему-то возбраняется мудрыми «правилами»; снова распахнулась дверь и последовала сакраментальная фраза. В третий раз — сосед мой в середине дня почувствовал вопиющую необходимость пойти в уборную; он постучал в дверь — и явившийся дежурный посоветовал ему потерпеть до вечера. На убеждение, что он никак не может терпеть, что необходимость экстренная, последовал в прежнем величественном тоне прежний ответ: «Не забывайте, где вы находитесь!» И дверь захлопнулась. Надо прибавить, что все три раза дежурные были разные, так что формула эта является, очевидно, не индивидуальным идиотским творчеством, а общелубянским запугивающим ритуалом. Мы потом забавлялись, переводя эту фразу на все известные нам языки (в сумме у Б. и у меня таковых набралось десять, включая сюда и древние), и я проектировал — украсить две стены нашей камеры надписями на десяти языках: на одной стене — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а на другой — «Но не забывайте, где вы находитесь!»
Не буду описывать «быт» этой внутренней Лубянской тюрьмы, так как он ничем не отличался по наружности от быта бутырского изолятора. Совпадение доходило до тринадцати ежедневных папирос, а разница
заключалась в двух блюдах к обеду вместо одного, но гораздо худших. «Мертвое молчание» одинаково царило и тут и там, но в Бутырках оно было легким, объясняющимся незначительностью народонаселения сравнительно с величиною комнат, а на Лубянке оно было спрессовано в узких и душных камерах-трубах и потому являлось искусственно нагнетенным. То же самое и с прогулками. На бутырском дворике под Пугачевской башней гулялось легко, так как над головой было широкое небо; лубянский внутренний двор (тридцать шагов в длину, двадцать в ширину) был, наоборот, дном узкого колодца между стен восьмиэтажных зданий. Так и во всем. Быт был совершенно одинаковый по существу и совершенно различный по тональности.
Прошло уже больше двух недель от начала моей московской partie de plaisir, а мне все еще оставалась совершенно неизвестной причина этой юбилейной увеселительной поездки. Но вот уже в двадцатых числах мая меня впервые вызвали в «следовательскую». Хотя в этот день у меня была особенно высокая температура, но я не без любопытства отправился на «допрос» — и вернулся с мутной головой и в полном недоумении. Действительно, представьте мое удивление, когда в следовательской я нашел — того самого «особо уполномоченного» Бузникова, который и производил у меня обыск в Детском Селе, и беседовал со мною в ДПЗ. Неужели стоило и мне и ему ехать за шестьсот верст для продолжения разговоров? Столь же удивил меня и самый «допрос»: он был точным повторением одного из питерских, на тему — с кем из социалистов-революционеров «поддерживал связь»? Несмотря на лихорадочный туман в голове, я все же обратил внимание на одну фразу, написанную Бузниковым в проекте протокола: «Моя группа, которую я в предыдущих показаниях именовал идейно-организационной...» Я тут же заявил ему, что ни в одном из предыдущих протоколов я не мог подписать ничего подобного, и особенно подчеркнул это тут же в протоколе «Б». Неужели же вся поездка в Москву имела единственной целью ссылку на петербургские протоколы, которые я мог забыть (для того и московские мытарства) и которых-де они не имеют возможности здесь предъявить? Неужели же все лубянско-бутырско-лубянские переезды и юбилейные чествования имели единственной целью «вышибить из памяти» точные формулировки питерских протоколов? Удивил меня и тот кропотливый пот, с которым следователь составлял этот (шестой) протокол: марал, чиркал, перечеркивал, пыхтел, отдувался — и в конце кон-
цов попросил меня перебелить этот протокол «А»157. Все это было очень удивительно. А впрочем, удивительно ли?
Еще более был, однако, удивлен, когда дней через пять меня вызвали на второй (и последний) московский допрос, — и на этот раз я увидел перед собою следователя Лазаря Когана, того самого, который вместе с Бузниковым вел мои допросы в Петербурге. Седьмой протокол был двойником шестого во всех подробностях содержания и составления; жалею, однако, что мутная голова моя не удержала в памяти никаких подробностей158. Помню только, что по окончании ночного разговора следователь любезно сообщил мне, что теперь все московские дела кончены и что на днях меня отправят — обратно в ДПЗ!
Конечно, Чехов прав, и всякий юбилей — это издевательство; но я еще раз каюсь в своей наивности, заявляя: все же я никак не думал, чтобы издевательство по отношению к справляющему тридцатилетний юбилей писателю могло зайти так далеко. Как! Везти специально в Москву, упарить в жаркой бане, простудить на голом полу «распределительной камеры» Лубянской тюрьмы, катать в «черных воронах», швырнуть к трем «парашам» в общую камеру под нары, дать отдых дней на пять в одиночке Бутырок, снова вернуть (под проливным дождем) на Лубянку, продержать в узкой трубе-коробке внутренней тюрьмы три недели, потом снова отвезти в питерский ДПЗ — и все только для того, чтобы те же самые питерские теткины сыны вели со мною те же самые разговоры, но лишь в московских тетушкиных апартаментах! И все это — при «глубоком уважении»! Можете же представить себе, что они вытворяют без «глубокого уважения»! И как же, черт побери, обстояло дело с «академиком Платоновым» или с иным каким «раз-Брюлловым»?
XIV
В десять часов вечера 29 мая мы по молчаливому сигналу (трижды тухнет электрическая лампочка, горящая здесь всю ночь) улеглись спать; часа через два неожиданно открылась дверь и дежурный кратко прошептал: «Одевайтесь!» Так как он не сказал «Собирайтесь!», то можно было думать, что это просто приглашение на новый допрос; но во «внутренней тюрьме» самые простые действия облекаются покровом таинственности и неожиданности: оно выходит хотя и глупо, но торжественно и впечатляюще. Меня повели — но не на допрос, а в комнату личного обыска; туда
157 В «Деле» хранятся собственноручный протокол показаний Иванова от 14 мая 1933 г. и его машинописная копия:
«На вопросы вновь мне поставленные в развитие и дополнение моих предыдущих показаний отвечаю: Ленинградская группа идеологов и теоретиков народнического движения, концентрирующаяся вокруг меня как идеолога народничества (Брюллова-Шаскольская, Гизетти, Пинес), поддерживала политическое общение с рядом руководящих деятелей эсерства, в частности, политические связи имелись между названной группой и М.А. Спиридоновой, Е.Е. Колосовым и Я.В. Брауном.
Совместно с последними ленинградская группа, в предыдущих показаниях названная мною идейно-организационным центром эсеровско-народнического движения, являлась единым центром общесоюзного эсеровско-народнического движения, распадающегося на ряд связанных между собою и с центром групп и отдельных деятелей в различных городах СССР и пунктах политссылки.
Народнический центр является блоком между б[ывшими] правыми и б[ывшими] левыми народниками на основе договоренности по основным идейно-политическим вопросам.
Протокол написан собственноручно.
14 мая 1933 г. Разумник Иванов
Допросил: уполномоченный 4 СПО ПП ОГПУ в ЛВО
(Бузников)
(Архив ГПБ. Ф. 16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 214).
158 «Протокол допроса Иванова-Разумника, Разумника Васильевича, от 27 мая 1933 г.» также представлен в двух копиях: в следовательской записи и в машинописи:
«В ответ на вопрос о способах и формах связи ленинградской группы членов идейно-организационного центра с московской группой отвечаю:
Связь осуществлялась как непосредственными поездками членов центра москвичей в Ленинград и наоборот, так и посылкой специальных людей, выполнявших роль связных. Как я уже показывал в предыдущих протоколах моих допросов, из Москвы в Ленинград приезжал Браун Я.В., который был у меня и у Д.М. Пинеса. В самое последнее время — в ноябре 1932 г. — из Москвы приезжал в Ленинград эсер Шабер Б.Н. Он привез мне письмо — рекомендацию от Брауна из Москвы. Шабер информировал меня о Крымской ссылке — о Мальме, рассказывал, что последний отбывает ссылку в Севастополе, а сам Шабер в Симферополе. В Ленинграде помимо меня — Шабер посетил и имел беседу с Д.М. Пинесом. Характер их встречи мне неизвестен.
В письме, которое Шабер привез от Брауна, сообщалось, что Браун сам собирается в Ленинград.
Из ленинградцев в Москву — часто ездил Пинес Д.М. и несколько раз, но сравнительно реже — был и я.
Разумник-Иванов
Допросил: Пом. Нач. 4 СПО ПП ОГПУ ЛВО (Коган)
(Архив ГПБ. Ф. 16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 220).
же вскоре принес дежурный и собранные им в камере мои вещи. Затем -знакомый обряд: тщательнейший обыск, перетряхивание всех вещей перещупывание всех съестных припасов; затем — как вы уже угадали: «Разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!» В седьмой раз.
Меня повели вниз, во дворе ждал открытый автомобиль; уселись четверо: я, «спецконвой» из одного начальственного и одного нижнего чина и московский сопроводитель, глава экскурсии. Хорошо было проехаться в звездную ночь по ярко освещенным улицам Москвы и подышать свежим воздухом после трехнедельной спертой атмосферы трубы-коробки. На вокзале экскурсовод вручил билеты моему конвою и усадил нас в купе «жесткого» вагона; поезд отходил в половине первого ночи. Московская partie de plaisir окончилась.
Утром в Петербурге, на перроне, юбиляра поджидала делегация: некий штатский и некий военный «ромб». На площади ждал открытый автомобиль; штатский и «спецконвой» исчезли, а «ромб» уселся рядом со мной, и мы помчались по солнечному Невскому, по Литейной, завернули на Шпалерную, въехали во двор ДПЗ, поднялись в комендатуру — и сказка про белого бычка началась. Анкета. Обыск.
«Разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!» В восьмой раз. Потом, без всякой «камеры ожидания», меня сразу повели в святая святых — на этот раз по паутинно-железным галерейкам в третий этаж, в камеру № 114; она была пустая; дверь закрылась, и я остался в одиночестве. Так 30 мая я вернулся на старое пепелище.
Теперь можно и сократить описание юбилейных чествований, и не потому, чтобы они пошли более быстрым темпом, а по противоположной причине: ближайшие три с половиной месяца протекли решительно без всяких событий и все чествование заключалось в «строгой изоляции». Через три дня после вторичного прибытия в ДПЗ я был приглашен в «следовательскую», где неизвестное лицо предложило мне к подписи бумажку о том, что мне предъявлено обвинение по делу об «идейно-организационном центре народничества»; лицо сообщило мне, что «дело уже решено». И затем в течение более трех месяцев — полное спокойствие, ни вызовов, ни допросов; тихая и регулярная жизнь. В той же бумажке стояло, что «мерою пресечения» (чего?!) избрано «дальнейшее содержание в одиночном заключении»; в этом бессмысленном «заключении» теперь, конечно, и «заключалось» юбилейное чествование.
Я бы мог, к удовольствию будущего бытописателя и историка, еще страницы и страницы заполнить рассказами о дэпэзэтовском быте — но довольно; всего не упишешь. Разве только вскользь упомянуть еще, как обрадовался я, взглянув в угол камеры и узрев уборную и рядом с ней водопроводный кран. «О, радость свободы, — не есть, или есть, испражняться, иль не испражняться, пред блещущими писсуарами!» (Андрей Белый. «Маски»)159. И потом — как приятно было, снова получив книги из библиотеки, на каждой из книг увидеть вежливо-убедительный и слегка многословный дэпэзэтовский штамп (заучил наизусть), очень добродушно поучающий:
Берегите книгу, не покрывайте ею
котелков, не вырывайте листов, не
делайте надписей. Портя книгу, вы
лишаете других заключенных воз
можности ее прочесть и своих то
варищей по камере оставляете без книг.
— В случае порчи книги камера
лишается права пользоваться
книгами библиотеки ДПЗ.
Какая разница со штампом Лубянской «внутренней тюрьмы», в котором тот же смысл вложен в фельдфебельски-грубое и столь же безграмотно-краткое приказание:
Воспрещается —
делать на книгах надписи, по-
метки и вырывать листы, за что
будут лишаться чтения вплоть
до наказания.
И если уж дело пошло о надписях, то как умилительно было вновь иметь возможность курить трубку и читать на ленинградских спичечных коробках увеселительное сообщение: «По стандарту в коробке не менее 52 спичек, каждая спичка зажигается и горит (вот это — достижение так достижение!). Намазка на коробке обеспечивает зажигание 52 спичек» Конечно, спичек никогда не бывает 52, а всегда меньше (сколько раз считал!), треть из них не зажигается и «намазки» не хватает и на половину спичек. Ну кому придет в голову, сидя за письменным столом, считать или обратить внимание на эту идиотскую надпись! А в тиши одиночки внимание обостряется и всякая мелочь становится интересной. Но надо
159 Начальные строки главки «С Наполеоном» (гл. 9) романа «Маски» (1932). См.: Белый А. Москва. М., 1990. С. 690.
тут же прибавить, что в тюремном быту спички — далеко не «мелочь», и нет ничего удивительного в том, что их сплошь да рядом приходится считать и пересчитывать. Бывало так: мешочек с табаком — на полке, трубка—в кармане, а спички все вышли, и тогда днями ожидаешь вожделенного часа появления спичек, стараясь забыть про табак и трубку и разыгрывая в лицах басню Крылова «Лисица и виноград».
Или вот: кто «на воле» будет часами следить за перемещением по стене солнечного луча? Но я вспоминаю, с какой радостью мы с «графом» увидели в конце марта или начале апреля первый солнечный луч, тонким мечом упавший на стену нашей темной и сырой камеры нижнего этажа. Как тщательно «граф» отмечал каждый день на стене все более глубокое проникновение этого меча, дошедшего наконец и до двери! Каким событием бывала баня (раз в десятидневку), парикмахер (раз в месяц), передачи (раз в неделю); о свиданиях уж и не говорю. Правда, разговоры на свиданиях были строго ограничены по своему содержанию и напоминали в этом отношении детскую игру: «Барыня прислала сто рублей; что хотите, то купите, «да» и «нет» не говорите, черного и белого не покупайте, не смейтесь и не вздыхайте». Но все-таки хоть просто увидеть дорогое лицо раза два-три в месяц!
Так вот и сидел я с 30 мая в ненарушимом спокойствии и в полнейшем одиночестве. Впрочем, его ежедневно нарушали мыши, водящиеся в ДПЗ изобильно и проникающие по фановым трубам решительно во все этажи. «Граф» до жути боялся мышей и, подходя по личным делам к уборной, всегда предварительно мяукал, чтобы напугать возможного посетителя. Пребывая теперь в одиночестве, я не без интереса наблюдал за этими ежедневными юбилейными поздравителями. Булькнет вода в уборной — и через минуту осторожно высовывается маленькая мордочка, поводя ушами и глазами; потом гость тихонько спускается на пол и начинает принюхиваться — в углу вкусно пахнет нарочно положенный туда кусочек колбасы. Такое посещение продолжалось иногда и час, и два; тихо сидишь, читая книгу и искоса поглядывая на гостя.
Развлекали и дежурные, сменяющиеся через каждые восемь часов. В Лубянской «внутренней тюрьме» это были вымуштрованные и идиотско-величественные истуканы («Не забывайте, где вы находитесь!»); здесь, в ДПЗ, это были большею частью простые парни, еще не утратившие человеческого образа. Я очень жалел их — впрочем, как и московских: ведь и они, подобно мне, заключены в тюрьму. Но разница в том, что я от
сюда выйду, а они, несчастные, приговорены к бессрочному тюремному заключению — правда, с правом ежедневного выхода из тюрьмы.
Все эти развлечения и удовольствия занимали собою, конечно, весьма незначительную часть дня; все остальное время я читал, пополняя свое литературное образование. Я неверно сказал выше, что отказался от всяких льгот, любезно предложенных мне следователями, как и «академику Платонову»: одной льготой я все-таки воспользовался, потому что ею пользовались и другие (тот же Д.М. Пинес, например). Это было право выписывать книги из тюремной библиотеки вне очереди и в неограниченном количестве; и право это я широко использовал — на моем столе стояло в два этажа иной раз свыше пятидесяти книг. Библиотека ДПЗ, когда-то славившаяся, теперь, после ряда «чисток», представляет собою нечто весьма жалкое; но, к счастью, «чистка» не коснулась иностранного отдела, и я мог перечитать в подлинниках всех Rougon-Maccart'ов 160 (первый раз в жизни подряд и на французском языке), всего Флобера, почти всего Гюго, еще раз «Пана Тадеуша», а заодно и всего Мицкевича; толстый том черновиков, вариантов и перворедакций «Фауста»; ряд позднейших писателей, вплоть до Метерлинка (дальше в библиотеке шел зияющий провал). Из русских перечитал — в который раз? — всего Толстого и Достоевского, — когда-то пролетарская литература доползет до их колен; с разноречивыми чувствами перечел и бедного, забытого Л.Н. Андреева. Прочел и ряд только что вышедших книг — вплоть до «Поднятой целины» Шолохова, — чаще всего серость и второстепенность; прочел и изумительные «Маски» Андрея Белого, года за два-три перед тем уже прослушанные мною в столь же изумительном чтении самого автора. Мог ли я подумать, что как раз в эти дни (15 мая 1933 года) в далеком Коктебеле его постиг первый мозговой удар и что через полгода второй и третий прервут жизнь величайшего писателя нашего времени!
Однако и я чувствовал себя довольно плохо; полугодовое пребывание в сырых и темных камерах ДПЗ, московская partie de plaisir, наградившая меня упорной температурой, — все это мало-помалу сказывалось острее и острее. Мне не повезло с камерами; сначала это была камера № 7 в углу первого этажа восточной стены, темная и сырая. Затем, после очаровательной московской поездки — более приемлемая камера № 114 в третьем этаже, но в ней я пробыл недолго, всего три недели — до 20 июня, когда был переведен этажом выше в камеру № 163, где и провел до 9 сентября; в этой самой камере я провел несколько часов в 1919 году! Эта
160 «Ругон-Маккары. Естественная и социальная история одной семьи в эпоху Второй империи» («Les Rougon-Macquart», 1871-1893) - цикл романов Эмиля Золя.
последняя камера, находящаяся на самом стыке восточной и северной стен, освещалась скудно; солнце проникало в нее по утрам только на час. В жаркое лето это было бы еще не так плохо, но лето 1933 года выдалось прохладное, и камера моя оказалась весьма сырой; я мог судить по всегда мокрой соли, стоявшей у меня на полке в коробочке. Все это, а также res omnes quibusdam aliae161, которые необходимо сюда прибавить, привело к тому, что температура моя не поддавалась никаким аспиринным таблеткам, которыми снабжал меня доктор, обходивший камеры раз в неделю.
Маленькое, но небезынтересное отступление — о причинах моего перевода в эту последнюю камеру. Объяснялся он тем, что все камеры третьего этажа, где я был раньше, ремонтировались и стояли теперь с настежь распахнутыми дверьми; да и не только в третьем этаже можно было увидеть теперь эти необычно раскрытые двери. ДПЗ — опустел; прошло лето, следователи разъехались по курортам отдохнуть от трудов праведных; по ночам уже не слышно было звона ключей и дверных выстрелов. Удивительное дело, как от времени года зависит кривая преступности в СССР! Осенью и зимой — преступники кишат, тюрьмы задыхаются от их количества, камеры набиты до отказа, теткины сыны сбиваются с ног, «железные вороны» без устали летают, все ночи напролет — допросы. Но вот Земля совершила половину своего оборота вокруг Солнца, зазеленели листочки — и сердца не открытых еще злоумышленников смягчились: весною и летом весьма мало новых гостей принимает ДПЗ и прочие узилища — очевидно, потому, что и новых преступлений очень мало. Осенние и зимние сидельцы понемногу рассылаются в разные стороны; ДПЗ пустеет и начинает чиститься и приводить себя в порядок, готовясь к осеннему и зимнему приему обильного числа новых злоумышленников. Ибо когда Земля завершит вторую половину своего годового пути, когда снова наступит осень и сердца преступников, размягченные теплом, снова закостенеют и закоснеют, — именно тогда (о, провиденциальное совпадение!) вернутся из курортов отдохнувшие теткины сыны, чтобы с новым рвением возобновить годовой круг. Из всего этого астрономически-психологического рассуждения можно сделать целый ряд выводов, но они сами собою понятны, а мое маленькое отступление и без того растянулось. Прибавлю только, что ранние весенние и поздние осенние уловы так и назывались у сидельцев: «весенняя путина» и «осенняя путина».
161 в совокупности с другими обстоятельствами (лат.).
Итак — с середины июля я почувствовал себя не только недомогающим, но уже серьезно больным; доктор не мог доставить мне никакого облегчения, но предписал «постельный режим» в течение дня. От утренних прогулок я уже давно отказался. Лежал и читал, прекрасно зная, какое течение последует в этой болезни; а почему знал — для рассказа об этом надо вернуться на тридцать лет назад.
Дело было в начале 1901 года; я что-то недомогал всю зиму, а тут подошли «студенческие волнения», в которых принял деятельное участие. 4 марта состоялась демонстрация на площади Казанского собора, откуда нас, несколько сот студентов и курсисток, сперва развели по полицейским участкам, а к ночи согнали в огромный и сырой Конногвардейский манеж. Здесь мы и провели ночь, лязгая зубами от холода, на вязках соломы, милостиво отпущенных нам конногвардейскими офицерами; утром развезли нас по тюрьмам. Обо всем этом я подробно рассказал в первой части настоящей книги. Всего через две недели вышел я из Пересыльной тюрьмы совсем больным, а месяца через два — хлынула горлом кровь. Знаменитый тогда д-р Нечаев (именем его теперь названа бывшая Обуховская больница, которой он издавна заведовал) внимательно выстукал и выслушал меня, а потом, помолчав, сказал: «Запущено; осталось месяца три жизни, если будете по-прежнему жечь свечу с обоих концов; а можно вылечиться, если будете исполнять мои предписания». Предписанный режим был суровый, лекарства, по тогдашнему обычаю, в лошадиных дозах; мне хотелось бы здесь помянуть добрым словом покойного Афанасия Александровича Нечаева, — он вылечил меня, сослав на лето в глухие сосновые леса и прописав свой режим и свои лекарства. Осенью я мог снова вернуться в университет, но подвергнувшись «ссылке» с приходом новой весны, я выбрал местом «ссылки» Крым (о, наивные старые времена!). Потом — три года прожили мы с В.Н. в вековых сосновых лесах Владимирской губернии. Когда после этого я вернулся в Петербург и явился к А.А. Нечаеву, то он, выслушав и выстукав меня, сказал с довольным видом: «Ну, могу поздравить: умрете от какой-нибудь другой болезни». Однако, предосторожности ради, все же рекомендовал поселиться в Царском Селе и шутя прибавил: «Имейте только в виду, что все может начаться сначала, если опять проведете зимнюю ночь в Конногвардейском манеже...»
Прошло больше четверти века — и все было вполне благополучно, вплоть до эпизода с «глубоким уважением» тетушки и до московской увесе-
лительной поездки. Но подумайте, какие бывают повторения! В 1901 году — холодная ночь в сыром манеже, потом недолгая тюрьма, потом месяца через два — кровь горлом; в 1933 году — три месяца сырой тюремной камеры, потом, после жаркой бани, ночь на холодном полу «распределителя» Лубянской тюрьмы; потом опять сырая камера; потом... И добро бы я был профессиональным революционером! А то и в тюрьме-то сидел всего три раза в жизни, да и то на короткие сроки, и вот — не угодно ли!
Кровь горлом пошла у меня 16 августа. Я вызвал доктора, который не пришел (возможно, что и дежурный не пожелал беспокоиться из-за таких пустяков), а сам, вспомнив совет А.А. Нечаева, лег и стал пить глотками крепкий раствор соленой воды. Кровь шла недолго, но обильно. Через два дня пришел при обычном обходе доктор, прописал новые лекарства и подтвердил необходимость «постельного режима». Но — живуч человек! Новые ли лекарства, теплый ли август, но к концу месяца я стал чувствовать себя несколько лучше, а в начале сентября возобновил даже утренние прогулки.
Теперь на прогулках не встречал никого из знакомых, никого из заговорщиков центральной идейно-организационной группы народничества. Позднее я узнал, что еще в июле и августе все они были разосланы кто куда; оставался между зенитом и надиром один я, центр круга; очевидно, от «глубокого уважения» ко мне тетка все еще не могла решить мою участь. А между тем — сентябрь подходил уже к середине. Пришла пора переменить тюрьму на ссылку.
XV
Навсегда прощаясь с ДПЗ, хочу остановиться еще на вершителях наших судеб, товарищах следователях: что это были за фигуры и какая эволюция произошла с ними в ряде долгих лет, от начала большевистской революции и до расцвета большевистской контрреволюции тридцатых годов.
ВЧК вербовала в следователи случайных, с бору да с сосенки, людей; среди них были и малограмотные «студенты» («настоящем удостоверяю»), политические авантюристы, и подлинные бывшие студенты, люди образованные и, вероятно, идейные, и провинциальные актеры, игравшие новую для них роль на подмостках «чрезвычайки», и вообще всякий сбродный элемент, с которым мне пришлось столкнуться в тюрьмах Петербурга и Москвы в 1919 году. Никакого специально юридического образова-
ния люди эти не получали и вели следствие как Бог на душу положит, юта шла ощупью, состав следователей был случайным и текучим.
Когда в первой половине двадцатых годов эти кустарные времена прошли и ВЧК превратилась в ГПУ, дело было поставлено на более твердые основания. Аспиранты на звание следователя проходили некоторые предварительные курсы, в которых их знакомили, однако, отнюдь не с юридическими нормами, но лишь с программами и историей враждебных партий, — разумеется, с большевистской точки зрения. Следователи специализировались: одни из них делались «знатоками» разных течений социал-демократии, другие становились специалистами по социалистам-революционерам, третьи — по анархизму, четвертые — по либеральным группам русской общественности, пятые — по религиозным вопросам. Само собою разумеется, что все эти разнообразные течения и группы признавали одинаково «контрреволюционными» и «мелкобуржуазными»; аспирантов насвистывали с марксистской дудочки, но все же учили разбираться в тех группировках и течениях, судьями которых им предстояло стать. Как-никак, а в этих полугодовых и годовых курсах приходилось много читать, со многими знакомиться, многое запоминать. Могу засвидетельствовать, что оба моих следователя, Бузников и Лазарь Коган, были достаточно насвистаны в области своей специальности и довольно грамотно разбирались — с большевистской точки зрения — в разных течения эсерства. Мало того, имея дело с писателем, со мною, они специально ознакомились и с моими произведениями, худо ли, хорошо ли, но прочли их, и часто щеголяли передо мною разными цитатами из моих же книг, — разумеется, цитатами, наиболее «контрреволюционными», с их точки зрения, то есть антимарксистскими. На первом же допросе, когда протокол был начат словами: «Я — не марксист», — следователь Лазарь Коган со вздохом удовлетворения сказал мне:
— Как приятно иметь дело с вами! С другими часами и днями бьешься-бьешься, чтобы вынудить его признание, что он контрреволюционер, а вы вот сразу признаете, что вы — не марксист...
— А разве «не марксист» и «контрреволюционер» — синонимы? — спросил я.
— Ну разумеется! — ответил он с полным убеждением. Конечно, кроме «научных» курсов о партийных программах были для аспирантов и практические занятия по ведению допросов; но мы уже достаточно знакомы с этой юрисдикцией маршала Даву и теткиных сынов.
А чтобы не возвращаться потом к типам следователей, скажу здесь и о новой их генерации в «ежовские времена».
Не много времени прошло с 1933 года, когда я сидел под властной рукой ГПУ в петербургском ДПЗ, до года 1937-го, когда мне пришлось под не менее властным НКВД почти на два года засесть в московские тюрьмы, но за это короткое время в следовательском деле произошел настоящий переворот. В «ежовские времена», когда аресты шли десятками и сотнями тысяч, а по всей России и миллионами, прежний состав следователей оказался и количественно и качественно совершенно непригодным для новых широких задач. После расстрела главы ГПУ, Ягоды, громадное большинство прежних его сотрудников разделило с ним его участь, — кто был расстрелян, вроде Лазаря Когана, кто попал в тюрьму, вроде Бузникова. Спешно был набран новый состав «ежовских следователей», чаще всего из комсомольской молодежи старших возрастов; ни о каких специальных курсах не приходилось и думать, надо было спешно оболванить огромное число этих несчастных молодых людей, дать им только краткую подготовку по методу ведения следствий новыми приемами; рассказ об этом еще впереди. В одной Москве число следователей доходило до 3000, как сообщил нам в 1933 году в Бутырской тюрьме один из таких следователей, попавший в качестве обвиняемого в наше тюремное общество. Где уж тут было думать о курсах, об элементарной грамотности! И лейтенант Шепталов, следователь, который вел мое «дело» в 1937—1938 годах, с пренебрежением сказал как-то мне в ответ на мою ссылку на одну из моих книг: «Неужели вы думаете, что у нас есть время читать всякий контрреволюционный вздор!» Он совершенно не был знаком с книгами писателя, которого обвинял во всех семи смертных писательских и неписательских грехах. Приходилось с сожалением вспоминать о столь недавней эпохе Бузниковых и Лазарей Коганов: те хоть и были такими же мерзавцами, но, по крайней мере, хоть грамотными. Но и то сказать: быть может, безграмотный мерзавец — лучше грамотного, во всяком случае непосредственнее его. А впрочем — может быть, некоторые из них, грамотные и безграмотные, вполне искренне, по убеждению, делали свое грязное дело обмана, лжи и подтасовок. Но, во всяком случае, поколение следователей ГПУ резко отличалось от поколения следователей НКВД эпохи Ежова.
Лазарь Коган, например, был неплохо знаком с русской литературой и оказался собирателем разных литературных материалов; в его собрание
перешло, надо думать, немало рукописей из моего архивного шкала, начиная с автографов Есенина и Клюева. Допросы он чередовал многоразличными литературными экскурсами; один из его рассказов («Сказочная история») я записал в своей книге «Писательские судьбы»162. Как-то раз он принес на допрос показать мне литографированное подпольное издание 1884 года сказок Салтыкова-Щедрина163, чтобы узнать, большую ли библиографическую редкость представляет собой это издание. А в другой раз положил передо мной действительную редкость — «гордость моего собрания», сказал он, — автограф Пушкина, листок из черновиков «Евгения Онегина». Рассказ о способе получения им этого листка был столь занятным, что хочу воспроизвести его здесь.
— Недавно сидел в ДПЗ один литератор. Просидел он у нас месяца четыре и увидел, что не так страшен черт, как его малюют: он думал, что здесь его будут пытать, колоть иголками, поджаривать на огне, а вместо этого встретил самое корректное отношение. Это его так тронуло, что он решил отблагодарить меня — я вел его дело — и предложил мне вот этот листок. История его была такая: когда-то, в очень юные годы, занимаясь в Харькове у одного присяжного поверенного, большого любителя литературы, он увидел у него этот листок из черновика «Евгения Онегина». Сам страстный поклонник Пушкина, юноша поддался искушению — и похитил у своего принципала драгоценную страничку, прибежал с ней домой и заклеил ее в переплет одной из книг своей библиотеки. Прошло тридцать лет, харьковский принципал давно умер, молодой человек стал почтенным литератором — а листок все еще лежал заклеенным в книжном переплете: рука не поднималась достать его, так стыдно было юношеского своего поступка. И вот теперь литератор этот, чтобы избавиться) от старого греха и вместе с тем выразить мне свою благодарность, предложил мне в подарок этот листок. Я разрешил ему написать письмо к жене, чтобы она на первое же свидание принесла такую-то книгу из его библиотеки; на свидании в моем присутствии он подпорол перочинным ножичком крышку переплета, достал этот листок и, подавая его мне, сказал: «Ну, слава Богу, избавился!..»
Прошло несколько лет после этого рассказа следователя Лазаря Когана; проведя три года в ссылке, попал я в начале 1936 года на два месяца в Царское Село в Петербург. Как-то на Невском проспекте встретил я известного пушкиниста, ныне покойного Н.О. Лернера, он незадолго до
162 Речь здесь идет об аресте А.А. Кроленко. См. с. 28—30 наст. изд.
163 Весной—летом 1884 г. в Москве появились два нелегальных издания сказок М.Е. Салтыкова-Щедрина — «Новые сказки Щедрина», отпечатанные Летучей гектографией Народной партии, и два выпуска литографированного издания «(Новые) сказки для детей изрядного возраста. Щедрин», осуществленного Общестуденческим союзом.
меня тоже прошел через обиды теткиного крещения, но сидел в ДПЗ недолго, всего месяца четыре.
— Как это вам удалось, — спросил я его при этой встрече, — так скоро выйти из тетушкиных апартаментов?
Он хитро посмотрел на меня и, подмигнув, сказал:
— Взятку дал! Только не деньгами, а борзым щенком, по-гоголевски! И не стал далее распространяться, а я и не расспрашивал: он и не подозревал, что я знаю всю его историю и своими глазами видел его борзого щенка...164
В заключение этой главки хочу еще немного остановиться не на самих следователях, а на методах их допросов. Приемы эти достаточно ясны уже и из одного моего «дела», но что оно было не единичным — пусть покажет другой типичный пример, который стоит сотни иных, ему подобных.
Одновременно со мной сидел в ДПЗ сын одних наших старых знакомых, кончавший курс студент-технолог; назову его здесь сокращенным именем Гога. Он был арестован в январе 1933 года и посажен в общую камеру ДПЗ; их там было тридцать человек (в том числе и Г.М. Котляров, о котором я упоминал выше). Его обвинили в переходе со шпионскими целями маньчжурской границы; когда изумленный Гога ответил на это, что никогда в своей жизни не переходил даже границ Волги, то следователь сказал: «А вот мы сейчас очной ставкой докажем вам обратное, — и в следовательскую был введен арестант, однокурсник Гоги, по товарищескому прозвищу «Харбинец», так как он приехал с Дальнего Востока, из Харбина. Он сказал Гоге: «Ну зачем же ты запираешься? Ведь мы вместе с тобой переходили маньчжурскую границу!» Гога, по его позднейшему рассказу, сперва остолбенел, а потом пришел в ярость, вскочил, хватил стулом об пол и завопил: «Лжец! Негодяй! Мерзавец!» А следователь, литературно образованный, ограничился лишь ироническим замечанием: «Хоть вы и шпион, но зачем же стулья ломать?»165. Этой очной ставкой дело было решено; Гога так и не узнал, являлся ли этот «Харбинец» агентом ГПУ или был просто запуган угрозами следователя и показывал все, что тот приказывал. Но как бы то ни было, Гога был признан виновным и приговорен теткиным судом... к трем годам лагеря! Это за шпионаж-то! Вместо расстрела! Самая мягкость этого приговора вскрывала всю подоплеку: нужны были бесплатные квалифицированные работники — и Гога три года проработал на этом канале.
164 Вероятно, Иванов-Разумник слышал эту историю от кого-либо из своих друзей: И.О. Лернер скончался в 1934 г.
165 Перефразированы слова Городничего из «Ревизора» (действие I, явление 1): «Оно конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать? от этого убыток казне» (Гоголь Н.В. Поли. собр. соч. Т. 4. С. 15).
Окончив срок лагерных работ cum eximia laude166 и выйдя на свободу, получил он от НКВД волчий паспорт, не дававший возможности жить ни в Петербурге, ни в Москве. В таких паспортах, выдававшихся всем нам по окончании срока ссылки или лагеря, в пункте: «На основании каких документов выдан паспорт» — значилось: на основании справки НКВД за номером таким-то. Это и было тем самым волчьим клеймом, по которому нас легко узнавали в любом месте прописки.
Не имея возможности вернуться к семье в Петербург или жить в Москве — а жить и работать где-нибудь надо было, — Гога решил поселиться между Петербургом и Москвой и выбрал себе местом жительства городок Б. Явился в местный НКВД, получил разрешение жить в Б. и даже великодушное предложение работать на местном заводе. Отправился на завод переговорить с «красным директором»; тот был в восторге, узнав, что имеет дело с нужным заводу специалистом, но сразу помрачнел, ознакомившись с паспортом.
— По какому делу были осуждены? — сухо спросил он Гогу, возвращая ему паспорт.
— По делу шпионской дальневосточной организации, — ответил Гога, — я со шпионскими целями переходил границы Маньчжурии.
Лицо красного директора озарилось радостью; он облегченно вздохнул и воскликнул:
— Ах, только-то! А я было думал, что вы троцкист! Пожалуйте, пожалуйте, работа для вас есть!..
Что можно прибавить к этой классической сцене? И «красный директор», и сам следователь, и сам Гога одинаково знали цену юрисдикции теткиных сынов; официальному штампу ГПУ никто не верил. Вот «троцкист» — другое дело, в эти годы их особенно преследовали, а то «шпион», эка важность, подумаешь! Пожалуйте, пожалуйте!
Гога — шпион, я — организационный центр народничества; как ни различны масштабы и направления, но по существу между ними нет никакой разницы: одинаковые следовательские методы, одинаковая юрисдикция маршала Даву. Повидав сотни заключенных, подробно ознакомившись с их «делами», могу сказать уверенно, en connaissance de choses et de causes167: быть может, только два дела из сотен (из тысяч!) были не «липовые», не обманные, не выдуманы теткиными сынами; а остальное —
— Остальное — ложь, мечта,
Призрак бледный, пустота, —
как сообщает публике звездочет в конце «Золотого петушка»168. Сплошь ложь, сплошная пустота всех следовательских построений — очевидны, но от этого не легче было тем бледным призракам, которые населяли собою советские тюрьмы, концлагеря и изоляторы.
На этом бы можно и закончить рассказ о ДПЗ, о следователях, о следовательских методах, но в заключение хочу нарисовать одну очаровательную концовку, переданную мне тем же Гогой. Когда он в начале 1933 года сидел в общей камере ДПЗ, они там, как и мы в одиночке в это же время, получали газеты и интересовались событиями, бурно развивавшимися тогда в Германии. Особенно прошумел поджог рейхстага и поиски виновных в этом поджоге; вся камера целыми днями только и говорила об этом. Среди заключенных был ломовой извозчик Анюшкин, бородатый, мрачный, безграмотный и молчаливый мужик; в чем его обвиняли, он сам не знал, — следователь, вызывая его на частые и краткие допросы, ограничивался словами: «Ну что, сознаешься наконец?» А в чем надо сознаться — не говорил, обкладывал извозчика отборными извозчичьими словами и хотел довести его до того, чтобы сам Анюшкин первый признался в неведомой вине; совсем замучил мужика такими непонятными допросами. «Уж, пожалуй, была ни была, сознаюсь в чем ни на есть!» — иногда приговаривал он, впадая в отчаяние.
Раз как-то поздно ночью Анюшкина вызвали на допрос; пробыл он на нем недолго и вернулся в камеру мрачнее тучи. Гога не спал и спросил Анюшкина:
— Ну как?
Тот махнул безнадежно рукой и сказал:
— Сознался!
— В чем? Да что ты! Ну и что?
— Следователь по морде вдарил.
— Как! Когда?
— А вот когда я сознался.
— Что такое! Почему?
— А вот потому. Я пришел, он спрашивает: «Ну что, сознаешься наконец?» Я махнул рукой и говорю: «Будь по-вашему, сознаюсь!» — «Ага, — говорит, — давно бы так! Ну, в чем сознаешься?» А я говорю: «Рейштаг поджег!» Тут он кэ-эк вскочит, кэ-эк развернется, да кэ-эк даст мне... И говорит: «Пошел, сукин сын, обратно в камеру! Я тебя в тюрьме сгною!» А я чем виноват? Что ни день, слышу кругом разговоры, ищут виновато-
168 Неточно цитируются заключительные слова Звездочета в опере НА Римского-Корсакова «Золотой петушок» (1909; либретто В.И. Бельского).
то, кто реиштаг поджег; дай, думаю, признаюсь, авось, он от меня отстанет. А он меня — по морде...
Этот рассказ привел меня в восторг, потому что случай Анюшкина —типический случай. Ведь его поджог рейштага — совершенно то же самое, что шпионаж Гоги, что мой организационный центр; разница лишь в том, что Анюшкин вздумал сознаться в поджоге рейхстага (за что и получил по морде), а мы не могли сознаться в поджоге (за что и получили ссылку или лагерь). Но все же когда меня в Новосибирске или в Саратове спрашивали, за что я попал в ссылку, я неизменно отвечал формулой Анюшкина:
— За то, что реиштаг поджег!
Так ведь оно и было в действительности...
Но, однако, пора попрощаться с ДПЗ и пора оттуда отправляться в ссылку.*
* Эта глава вписана в текст «Юбилея» уже после саратовской ссылки и московских тюрем.
ССЫЛКА
ССЫЛКА*
В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов! «Горе от ума»169
В тюрьме считаешь не месяцы и недели, а дни. Наступил день моего сидения двести девятнадцатый. Какая бессмысленная трата времени! И сколько же за это время я сделал бы, работая над Салтыковым и Блоком! Впрочем, корректуры пятого тома Блока170 были как-то в марте доставлены в мою камеру и вернулись в издательство (где были напечатаны с дикими ошибками), оба раза пройдя, конечно, через тщательный просмотр следователей. Вряд ли А.А. Блок мог предугадать, в каком месте злачном, месте спокойном будут правиться корректуры «Двенадцати» и «Скифов», революционных его поэм!
9 сентября, после обеда, я был вызван на свидание; было два часа дня. В разговоре В.Н. сообщила мне, частью прямо, частью обиняками («"да" и "нет" не говорите, черного и белого не покупайте»), что следователи предложили ей приготовить для меня вещи в дорогу — деньги, платье, белье, продукты. Она приготовила все это и перевезла чемодан к знакомым — как раз напротив ДПЗ, — чтобы сразу передать его мне, лишь только будет назначен день отъезда; о нем следователи обещали предупредить ее заранее. Так как свидания всегда происходили в присутствии третьего лица, восседавшего между нами, то никаких других подробностей узнать не пришлось. Я вернулся в камеру, почитал, поужинал и улегся спать с книгой в руке, соблюдая предписанный доктором «постельный режим».
Был седьмой час в начале, когда в камеру вошел «корпусной» и сказал: «Собирайтесь!» Неужели же будут ремонтировать и четвертый этаж? Но нет: «корпусной» стал производить тщательный обыск собираемых мною вещей; значит, дело не в переводе в другую камеру. Наконец вещи были
* Писано в Кашире в 1937 году.
169 Слова Фамусова («Горе от ума», действие IV, явление 14).
170 См.: Блок А. Собр. соч.: В 12 т. Т. 5. Поэмы: 1911-1921. Л., 1933.
просмотрены и сложены; меня повели по паутинным галерейкам вниз, а потом в комендатуру. Там кроме дежурного коменданта находился еще некий нижний чин (с двумя «шпалами» на воротнике) и двое мордастых конвойных из «войск особого назначения», в полном походном вооружении, с винтовками и сумками. Дежурный сказал мне: «Прочтите и распишитесь». Я прочел и расписался. В бумажке стояло, что имярек высылается в Новосибирск сроком на три года, считая со 2 февраля 1933 года171. Дежурный продолжал: «Поедете со спецконвоем; поезд отходит в восемь с половиной часов вечера».
Я очень удивился, хотя пора бы, кажется, было привыкнуть к «глубокому уважению» и «юбилейным чествованиям», и спросил:
— А приготовленные для меня, по предложению самих же следователей, вещи и деньги?
— Надо поторопиться, — невозмутимо ответил дежурный комендант, взглянув на стенные часы.
— Но как же я поеду в Новосибирск без вещей, без еды и без денег? — настаивал я.
— Поезд отходит через час с четвертью, — по-прежнему невозмутимо ответил дежурный, очевидно, глухой от рождения. Тогда я повернулся к «двум шпалам» и повторил ему свои вопросы.
— Мне об этом ничего не известно, — мягко ответил он, — мне поручено доставить вас в Новосибирск, но ничего не сообщено ни о каких деньгах и чемоданах. Впрочем, о продовольствии не беспокойтесь: вот вам приготовлен на дорогу паек на пять дней.
На столе лежало полтора «кирпичика» хлеба, три больших селедки, маленький пакетик с сахарным песком.
— Все это прекрасно, — сказал я, — и, по-видимому, я не умру от голода в дороге; но как быть в Новосибирске — без вещей, без знакомых и без денег?
— Знаете, — столь же мягко ответили «две шпалы», — в самых трудных положениях люди как-нибудь да устраиваются; не пропадете и вы в Новосибирске.
Это было сказано очень добродушно и вполне убедительно, так что я перестал настаивать, поняв, что издевательство с чемоданом и деньгами входит в программу юбилейных торжеств и подстроено заранее «под занавес» — для эффектного отбытия из ДПЗ. Жаль, однако, что я не знаю, столь же эффектно или нет отбывал в свою самарскую ссылку «академик Платонов»?
171 В выписке из протокола Особого совещания при Коллегии ОГПУ от 28 июня 1933 г. значится:
«Слушали: 44. Дело № 5758 по обвинению] гр. Иванова Разумника Васильевича, Брюлловой-Шаскольской Надежды Владимировны и др. в числе 8-ми человек, по ст. 58/10, 11 УК.
Постановили:
1. Иванова Разумника Васильевича — выслать в г. Новосибирск, срок на ТРИ года, сч[итая] ср[ок] с 2/П 33 г. <...>»
(Архив ГПБ. Ф. 16. Следственное дело Иванова-Разумника. Л. 402).
— Надо поторопиться, — невозмутимо повторил глухой от рождения дежурный комендант.
Меня повели к «черному ворону». Да сбудется реченное в Писании: пока ты был молод, ты сам препоясывался и ходил, куда хотел, а теперь препояшут тебя и повезут «амо же не хощеши»...172
На Московском вокзале мы сели в общий жесткий вагон грязного и обдрипанного новосибирского поезда, заняв отделение; у окна сели друг против друга я и «две шпалы», по бокам, к проходу, сели друг против друга мордастые «особоназначенцы», держа винтовки между колен. Какой воинственный эскорт для мирного писателя! Публика, сразу поняв, в чем дело, испуганно косилась, недоумевая, какого это татя или убийцу везут со столь внушительным конвоем? Особенно торжественно выглядело шествие в уборную: арестанта эскортировал конвойный с винтовкой и становился на карауле у открытых дверей уборной; тут же в коридорчике толпились курящие, с диким любопытством созерцая всю эту торжественную процедуру. А что, интересно, с таким же почетом или нет ехал в свою ссылку «академик Платонов»?
Итак, поехали: «прямо, прямо на восток»173. Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге «Золотой рог» М.М. Пришвина174, только ехал он без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с «двумя шпалами» или смотреть в окно. Никогда не относился я с предубеждением к форме и всегда помнил слова Герцена, что и к жандармскому мундиру надо уметь отнестись как к человеку; а «две шпалы» оказались человеком тихим и скромным, больным и усталым. Полной противоположностью ему были оба конвойных, молодые владимирские парни, вконец развращенные легкой и сытой жизнью; судя по их разговорам — законченные мерзавцы, Как уродует людей жизнь!
Разговаривал с «двумя шпалами» мало, все больше смотрел в окно. Проехали Вологду, подъезжали к Вятке. С интересом смотрел я на проселочные дороги, то и дело пересекавшие железный путь: почти сто лет тому назад по этим дорогам много раз ездил вятский чиновник, ссыльный Салтыков; в первом томе монографии о нем я подробно рассказал об этих его путешествиях, а вот теперь и сам еду в ссылку. Его вез в ссылку жандармский чин на перекладных, а меня везет теткин сын в поезде; почета мне, больше — Салтыкова не сопровождали два конвойных с ружьями.
172 Иоан. XXI, 18.
173 Слова из «Сказки о золотом петушке» А.С. Пушкина.
174 Книга М.М. Пришвина «Золотой Рог» была издана в 1934 г. Издательством писателей в Ленинграде.
Пермь. Урал. Сибирская равнина. Очень удивляли меня несжатые пшеничные поля; мы проезжали их десятками верст. Потом — сжатые полосы, потом — снова хлеб на корню, давно уже осыпавшийся: ведь было уже 12 сентября! Еще день пути, и еще день (читайте «Золотой рог») — и поезд подошел к широкой и мутной Оби: Новосибирск. Вокзальные часы показывали московское время — два часа дня, но уже вечерело: на местных часах было шесть часов вечера. Пятнадцать лет тому назад я под таким же «спецконвоем» пять дней тащился от Петербурга в Москву; теперь же в пять дней мы доехали от Петербурга до центра Сибири.
Конвой повел меня в вокзальное ГПУ, откуда «две шпалы» позвонили куда следует по телефону, чтобы вызвать автомобиль. Часа через полтора явился грузовик — и я свершил торжественный въезд в столицу Западной Сибири, прямо к зданию тетки; впрочем, не к зданию, а к зданиям, так как в Новосибирске (как и во всех больших городах) учреждение это занимает обширные кварталы. «Две шпалы» сдали меня дежурному коменданту, а тот позвал некого нижнего чина, который сонливо и кратко сказал мне: «Пойдемте!»
Мне очень интересно было — куда он меня поведет? Ведь в Новосибирск я был доставлен на «свободное житье», а краткое «Пойдемте!» очень пахло тюремной камерой. Но что поделаешь: перепояшут и поведут тебя «амо же не хощеши»! Пошли. Нижний чин повел меня через улицу (конечно — «Коммунистическую») к воротам главного и нового большого здания новосибирской тетки, ввел во двор. В глубине двора стояло дряхлое двухэтажное здание с решетками и щитами на окнах; вошли внутрь мимо дежурного, предложившего мне заполнить анкету, и проследовали в какую-то узенькую клетушку. Там нижний чин занялся осмотром моих вещей и конфисковал коробочки с лекарствами; а затем — о, праведные боги! — сонно сказал: «Разденьтесь догола! — Встаньте! — Откройте рот! — Повернитесь спиной! — Нагнитесь! — Покажите задницу! — Повернитесь лицом! — Поднимите...!» В десятый — и последний — раз!
...На берег радостно выносит
Мою ладью девятый вал!
Хвала вам, девяти Каменам!175
Я был совершенно потрясен — и не тем, что обряд этот производился надомной уже в десятый раз (хотя интересно бы знать, сколько же раз «академик Платонов» испытал эти знаки «глубокого уважения»?), а бук-
175 Цитата из «Отрывков из путешествия Онегина» (1830) Пушкина.
вально совпадением этой обрядовой формулы с петербургской, лубянской, бутырской! In mezzo del camin между Финским заливом и Золотым Рогом я слышу ту же самую формулу; уверен, что услышал бы ее и во Владивостоке! Я как-то раз спросил Михаила Пришвина, попавшего из-под Москвы во владивостокские края, — что его там сразу больше всего поразило? «А вот что, — отвечал он мне, — я проехал прямо в глухую дебрь, за сотни верст от Владивостока, попал в далекий совхоз, и в избе, где остановился, нашел женщину, горько плакавшую о том, что потеряла заборную книжку. Тогда я сразу понял, что хотя и проехал десять тысяч верст, но от Москвы так и не отъехал». Вот такое же чувство было и у меня, когда я в новосибирском ДПЗ услышал буквальное повторение формулы ДПЗ петербургского.
По совершении обряда нижний чин ввел меня через дверь-решетку в коридор первого этажа, там дежурный распахнул передо мною дверь камеры № 42. В низкой и темной квадратной комнате справа и слева вдоль стен шли подъемные деревянные койки, по десять с каждой стороны; в углу — зловонное ведро без крышки, изображающее собою «парашу»; у окна высокий столик-шкапчик, за которым ужинали три унылых человека, один из них — в ужасающих отрепьях. Это была камера для уголовных; я очутился в ней четвертым. Юбилейное чествование продолжалось и в Новосибирске.
В этой камере я провел почти девять суток, причем на другой же день камера стала заполняться, так что ко времени моего отбытия свободных коек уже не оставалось: наступала осень, подходила «осенняя путина», и потому всяческая преступность в СССР начинала давать усиленные ростки. Быта камеры этой я описывать не буду, он ничем существенным не отличался от быта общей камеры Бутырской тюрьмы; не буду много распространяться и о людях, хотя художник слова собрал бы среди них богатый и красочный разнообразный материал. Был здесь и двадцатилетний беспризорник в лохмотьях, кишевших насекомыми, арестованный за попытку перехода китайской границы. Был здесь и тихий тридцатилетний пахарь из далекой деревни, обвиняемый в распространении фальшивых «червонцев»: ему всучили такой «червонец», а когда сам он пошел с ним за покупкой, то был арестован вместе с женой; сидят уже три месяца, трое детишек в деревне остались без призора. Человек совершенно невинный. Был здесь и нагловатый гэпэушник, обвинявшийся «в преступлениях по должности»; он нисколько не унывал и был уверен, что во вся
ком концентрационном лагере снова всплывет на командные высоты. Был здесь и доставленный по этапу из Петербурга бывший помощник инспектора милиции по обвинению в бандитизме; красочно рассказывал, как в отделениях милиции избивают арестованных до полусмерти, «да так, чтобы никакого знака на теле не оказалось». Был здесь и рабочий из Минусинска, арестованный за то, что брат его принимает участие в каких-то «черных бандах». Был здесь и бывший красный партизан, ныне служивший в каком-то учреждении; целая группа лиц там «созналась» во вредительстве, а вот его никак не могли уговорить и убедить, что он тоже должен «сознаться». То, что он рассказывал, было до того потрясающим, что не только в Англии, но даже где-нибудь в Сербии немедленно арестовали бы следователей, так ведущих дело.
Но довольно, — всего не расскажешь. Думалось: сколько выросло тюрем по лицу земли родной, сколько миллионов людей через них проходят и сколько же миллионов среди них совершенно ни в чем не повинных людей, если даже я, при ничтожном числе встреч и столкновений в двух общих камерах двух тюрем, встретил десятки невинных, уже месяцами сидевших и ожидавших — кто изолятора, кто концлагеря, кто ссылки, но никто — освобождения.
II
Четвертый день уже пребывал я в этом обществе, но никакой ангел еще не приходил возмутить воду в сей купели Силоамской176. Наконец 17 сентября, в третьем часу дня, меня вызвали и повели через двор в главное здание. Там меня вполне любезно принял какой-то чин из «секретно-политического отдела» и сообщил, что я буду выпущен на свободу «через полчаса». Я поинтересовался — что же я буду делать «на свободе», не имея с собой ни денег, ни вещей? Узнав о петербургском юбилейном номере с чемоданом и деньгами, он на минуту задумался, а потом сказал: «Мы дадим вам сейчас два-три адреса ссыльных, которые могут помочь вам устроиться, а также на днях выдадим вам и деньги». Порывшись в каких-то бумагах, он действительно выписал мне три адреса, а затем позвал нижнего чина, который препроводил меня обратно в камеру № 42.
Вернувшись в камеру, я собрал свои вещи и стал ждать. Однако ждать пришлось довольно долго, так как обещанные «полчаса» протянулись ровно пять суток; это был очередной номер юбилейного чествования и «глубо-
176 Имеется в виду купальня при Силоамском источнике на юго-восточной стороне Иерусалима, вода которого считалась священной (Исх. VIII, 6; Иоан. IX, 7-11).
кого уважения» тетки. И — если спросить еще и еще раз — как же обстояло дело с «академиком Платоновым»? Его повезли в Самару тоже под конвоем и с винтовками, тоже посадили там в общую камеру с уголовными, тоже держали в ней девять дней? Затем — позвольте спросить: где же здесь «революционная законность»? Мое «дело» — закончено; «приговор» — объявлен; я отправлен на житье в Новосибирск; но на основании какого же нового «дела» я вновь ввержен в новосибирское узилище? по какому праву? по какому закону? На все эти наивные вопросы — только один вразумительный ответ: это тебе не Англия!
Итак — еще пять суток в камере. Мой рассказ о ней был бы, однако, неполон, если бы я обошел молчанием те необозримые колонны поздравителей, которые выползали изо всех щелей с наступлением ночи. Несмотря на мой опыт 1919 года, я и представить себе не мог, какие полчища клопов могут ютиться в щелях между досками нар и какие мириады вшей могут гнездиться в рубищах уголовных сидельцев. Спать по ночам я совершенно не мог: чуть задремлешь, как со всех сторон в тебя впиваются сотни выползших на промысел клопов; а уберечься от батальонов вшей, наползавших и справа и слева, не было никакой возможности. Кстати сказать — именно в это время по Новосибирску (как, впрочем, и по другим российским городам) разгуливал сыпной тиф; случай избавил меня от этого юбилейного поздравителя.
Когда «полчаса» продлились в двести раз больше, чем следовало по астрономическому времени, я решил, что по теткиным часам время движется слишком медленно и что следует подтолкнуть маятник. Утром 22 сентября я вручил дежурному для передачи в «секретно-политический» отдел следующее текстуальное заявление:
«Отправленный в политическую ссылку (а не тюрьму) в Новосибирск и заключенный 14 сентября в камеру для уголовных (№ 42) новосибирского ДПЗ, я имел удовольствие услышать от Вас 17 сего сентября, что незаконное мое заключение является «ошибкой» и что я буду освобожден «через полчаса». Так как с тех пор прошло почти пять суток, то, очевидно, имеются новые и серьезные — хотя и неизвестные мне — причины продолжающегося содержания моего в тюрьме. Настоящим прошу Вас: или поставить меня в известность об этих причинах, или сообщить, когда же истекут указанные Вами полчаса. В случае неполучения ответа в течение сегодняшнего дня вынужден буду избрать самые решительные формы протеста».
В начале десятого часа отправил я это послание, а в 11 часов утра явился дежурный и кратко сообщил: «Собирайте вещи!» И через несколько минут я очутился «на свободе» — на улицах Новосибирска. День же пленения моего был двести тридцать второй. Долго отмывался я, выйдя на свободу!
Здесь заканчивается тюремный календарь и серия юбилейно-тюремных торжеств, так что обо всем дальнейшем можно рассказать вкратце. И чтобы покончить с новосибирской теткой, надо сообщить еще, что мне предложено было явиться к ней через три дня для получения «вида на жительство» и сообщения своего адреса. Когда я явился, то мне было вручено 12 рублей и 50 копеек! Деньги эти я вернул тетке почтовым переводом, когда сам получил денежный перевод от В.Н.; двенадцать с полтиной — это двойной месячный оклад, который имеют право получать все ссыльные. Шесть рублей с четвертаком в месяц — двенадцать копеек золотом, — не шутите!
Итак — я «на свободе». Выход ли из затхлой тюрьмы, солнечный ли новосибирский сентябрь, но в тюрьме осталась моя лихорадка, мучившая меня и в пути, и в уголовной новосибирской камере. Я пошел по трем указанным мне теткой адресам. О первом не буду говорить: это оказался молодой петербургский инженер, заканчивавший в Новосибирске трехлетие своей ссылки и смертельно напуганный вопросом: почему вздумалось тетушке дать мне именно его адрес? Но два других встретили меня истинно дружески и во многом помогли советами и делами; это были — профессор-кооператор В.А. Кильчевский177 и старый меньшевик (вернее, член польской социалистической партии) И.С. Гвиздор, пребывавший в сибирской ссылке с короткими перерывами с 1903 года — тоже тридцатилетний юбилей! Им обоим этими строками приношу искреннюю мою благодарность.
Об И. С. Гвиздоре следовало бы рассказать подробнее — настолько интересная история. Приговоренный в 1903 году, как член партии ППС, к двенадцатилетней каторге и проведя весь этот срок в кандалах, он за два года до революции вышел на поселение и обосновался на жительство в Барнауле178. Революция сделала его городским головой этого города — и в течение ряда революционных лет волны революции то взносили его на свой гребень, то низвергали «в преисподния земли». Приходили «красные» — и сажали его во главе городского управления, приходили «белые» — и сажали его в тюрьму, угрожая расстрелом; такие взлеты и падения пе-
177 В.А. Кильчевский в 1920-х гг. находился в заключении в Верхне-Уральском политизоляторе.
178 И.С. Гвиздон (правильное написание фамилии) неоднократно подвергался арестам начиная с 1901 г. В 1906 г. сослан на поселение в Западную Сибирь (утверждение Иванова-Разумника о том, что он отбывал каторгу, ошибочно).
ремежались не один раз. То он инспектировал тюрьму, как стоящий на вершине барнаульской власти, то сам сидел в этой тюрьме — и такая смена происходила не один раз; одни и те же тюремщики уже не знали, как к нему относиться. Он рассказывал такой смешной эпизод из своей жизни в эти годы.
— Пришли «белые» — и в шестой раз попал я в тюрьму. Ничего, сижу, дело привычное. Однако опасно было — уж очень сильно грозились расстрелять на этот раз. Вот как-то тюремный надзиратель мне и говорит:
«Товарищ Гвиздор, ну что вам здесь сидеть, еще неровен час и расстреляют; а тут опять придут красные, опять старшим в городе будете». — «Ну что ж, — говорю, — за чем дело стало? Бери ключи и выпускай меня на свободу!» — «Не так-то просто, — говорит, — за воротами ограды часовой стоит, он не наш, того и гляди донесет; ну да мы это дело устроим. Сегодня на вечерней прогулке по двору, когда будем всех вас в тюрьму загонять, вы громко попросите, чтобы мы вас по малому делу еще на минутку на дворе оставили». — «Ну а потом что?» — «А потом сами увидите». Ладно, не стал я расспрашивать, дождался вечерней прогулки и все по-ихнему сделал. Зима была лютая, снежная, снегу — выше головы. Как остался я один на дворе с четырьмя надзирателями, один из них подскочил ко мне, да как даст под ноги — так я и растянулся на снегу. А двое других схватили меня, один за ноги, другой за голову, раскачали да как перекинут через ограду — высоченную, сажени в полторы. Я в своей тяжелой шубе летел-летел вверх, а потом еще быстрее вниз, прямо в сугроб, точно в сено вкопался. Однако вскочил, смотрю — санки стоят, в них жена моя сидит, лошадь сдерживает. Я—в сани, лошадь рванула, а за частоколом слышу свистки, крики: «Держи, держи, бежал!» Стрелять из револьверов стали, часовой тоже с их примеру неведомо в кого выпалил. Примчались мы на знакомую заимку, я там с месяц и отсиделся; потом пришли «красные» — и снова я городским головой тюрьму инспектирую. Надзиратели рады, кланяются: «Поздравляем, товарищ Гвиздор!» А я им говорю: «Не спасибо, такие-сякие! Только смотрите, чтобы при мне таких штук не было! Знаю я теперь, как из вашей тюрьмы убежать можно!»
Еще до революции женился он на фабричной работнице, ярой большевичке. Но когда у власти в Сибири утвердились большевики, то Гвиздора начали мотать по тюрьмам и ссылкам как бывшего меньшевика, а значит, и контрреволюционера; жена стала после этого ярой антибольше-
вичкой, и если бы записать все ее яркие рассказы о борьбе за мужа с чекистами и гэпэушниками, то тетради бы не хватило. Но так и быть, запишу хоть один ее бесхитростный рассказ.
— Сидели мы в Чимкенте, в ссылке на три года. Поздно вечером я с квартирной хозяйкой доспевший квас по бутылкам разливала, вдруг стук в дверь — с обыском пожаловали! Главный из них развалился в кресле и говорит: «Вот хорошо, кваску попить можно, ночь такая жаркая!» А хозяйка и рада, несет ему на подносе бутылку кваса и стакан. Я подскочила, хвать бутылку — и вдребезги об пол. «Еще чего недоставало, говорю, незваные гости с обыском пришли, да их тут квасом угощать! Пускай воды напьются, и того с них довольно!» Чекист посмотрел на меня, да видит, что я женщина не робкого десятка, и ничего, промолчал, стал в ящиках стола рыться. Вынул цепь, спрашивает мужа: «Это что такое?» А муж говорит: «Это мой революционный орден, я на этой цепи двенадцать лет в каторге сидел». А чекист отвалился на спинку кресла да эдак презрительно: «Ха! ха! ха!» Тут вскипело все во мне, бросилась я к нему, двумя руками за горло схватила и трясу: «Мерзавец, говорю, выродок, над чем смеешься! На колени должен встать пред этой цепью да приложиться к ней! Какой же ты после этого революционер, собачья ты шерсть!» Он вскочил, за револьвер схватился, однако опомнился, присмирел и стал молча после этого обыск вести. Ничего не нашли, ушли, оставили нас в покое. На следующее утро стою в очереди за молоком, и поссорилась за очередь с какой-то гражданкой, шум подняли, народ собрался; смотрю — проходит вчерашний чекист, подошел, спрашивает, в чем дело. Ему объяснили, а он поглядел на меня, признал и говорит той гражданке: «Вы, говорит, гражданка, с этой язвой лучше не связывайтесь, добра вам от этого не будет». И ушел...
После ссылки в Чимкенте И.С. Гвиздор попал (еще раз!) в барнаульскую тюрьму, где просидел два года по обвинению в организации меньшевистской группировки в Барнауле; оттуда попал на три года в ссылку в Семипалатинск, оттуда снова в тюрьму и вот теперь досиживал трехлетний срок ссылки в Новосибирске. В конце сентября 1903 года был арестован и начал свой круг каторги, тюрем и ссылок; поэтому теперь, в конце 1933 года, он праздновал свой тридцатилетний юбилей, — не моему юбилею чета! Устроил вечеринку и пригласил нас — проф. Кильчевского, меня и еще трех новосибирских товарищей ссыльных на «настоящие сибирские пельмени». Если сказать, что на нас семерых было изготовлено, как сооб-
щила его жена, полторы тысячи пельменей и что (это самое удивительное) мы их без остатка съели, то сибирский пир будет обрисован достаточно ярко. Правда, сибирские пельмени — очень маленькие, но все-таки...
Семья Гвиздоров оказывала мне самое дружеское внимание во время всей моей короткой новосибирской ссылки; уехав из Новосибирска, я переписывался с ними и питаю глубокую благодарность к этим добрым и мужественным людям, истинным революционерам по духу. В царстве большевиков место этим людям, конечно, не у власти, а в тюрьме и ссылке.
Но пора закончить рассказ о моей новосибирской ссылке. Быт моей жизни в Новосибирске был очень красочен, и я юмористически описывал его в письмах к В. Н., но к теме юбилейного чествования имеет отношение разве только одно обстоятельство: я приютился в обывательской семье, относившейся ко мне очень мило, но имевшей возможность предоставить мне только диван (увы, с клопами) в небольшой комнате, где и без того помещались муж с женою и двумя маленькими детьми. Ни о какой работе в таких условиях нечего было и думать.
Три раза в месяц должен был я, как и всякий ссыльный, являться «на регистрацию» (не уехал ли, не сбежал ли). Но мне только трижды пришлось нанести тетушке этот визит: совершенно неожиданно получил я «повестку» от «ППОГПУ Западной Сибири» (первые две буквы означают:
«полномочное представительство») с предложением «явиться по делу» 31 октября в означенное «ПП». Явившись, я узнал, что по предписанию из Москвы Новосибирск заменяется мне Саратовом, куда мне и предназначается выехать незамедлительно. Откуда подул такой ветер — не знаю, ибо ни я, ни В.Н. не предпринимали решительно никаких шагов, не возбуждали никаких «ходатайств»179.
Пришлось прощаться с Новосибирском, что, по правде сказать, я сделал без большого огорчения. На этот раз я ехал — вы подумайте! — без конвоя, свободным гражданином, и даже по бесплатной «литере» ГПУ, так что и контроль, и публика принимали меня за теткиного сына. 9 ноября выехал я из Новосибирска — и снова в окне вагона замелькали бескрайние сибирские степи, теперь уже запорошенные первым снегом (зима была очень поздняя). Из-под снега грустно торчали несжатые колосья пшеничных нив — тысячи и тысячи десятин; за два месяца моей поездки туда и обратно никакого улучшения заметно не было. Я, разумеется, сразу
179 Возможно, по ходатайству Е.П. Пешковой.
догадался, что это дело вредительских рук нашей организации, идейным центром которой был я, а периферийной группой практической работы — звено А. И. Байдина. Не могу признаться, чтобы меня охватило раскаяние при виде этого злого дела рук моих, но должен сказать, что, глядя на эту грустную картину, я ясно понял, почему я теперь еду по сибирским степям, а не работаю за своим письменным столом. Предлог, повод и причина моего «дела» выяснились мне с совершенной очевидностью. Однако — сперва закончу свою одиссею.
13 ноября, в 13 часов дня, в вагоне № 13, с плацкартой № 13 (и опять Чехов вспомнился!) прибыл я в Саратов. Город только начал оправляться от ужасов голодного года, сыпного тифа и жуткого лета, когда трупы умерших от голода валялись по всем улицам; саратовцы порассказали мне такое, перед чем наш петербургский голод 1919—1920 годов кажется детской шуткой. Первым юбилейным поздравителем в Саратове явился трамвайный жулик, ловко выудивший из моего кармана кошелек, так что и в Саратове я очутился в новосибирском положении. Но это уже — быт, рассказывать о нем не стоит; повторяю только, что провинциальный быт Симферополя в 1902 году и Саратов через тридцать лет — два сапога пара. Новое — не в быту, а над бытом.
Так попал я «к тетке, в глушь, в Саратов». К тетке явился я в день приезда, получил от нее «вид на жительство». В нем значилось: «Дано адмвысланному (имярек), прикрепленному к месту жительства гор. Саратов. Упомянутый высланный обязан ежемесячной (зачеркнуто и надписано: два раза в месяц) явкой в органы ОГПУ на регистрацию». Безграмотно, но кратко. Однако не прошло и месяца, как мне было заявлено, что впредь, в исключение от общего правила, я обязан являться на регистрацию через каждые четыре дня в пятый. Считаю это еще одним — и, быть может, не последним — проявлением нежной заботливости тетушки, ее «глубокого уважения» и юбилейного чествования. Тут кстати спросить: а как же обстояло дело... Впрочем, не будем больше повторять этого юмористического, иронического и надоевшего лейтмотива...
III
Только иронически и юмористически можно было описывать всю эту эпопею издевательств и юбилейных чествований — другого тона по нынешним временам не найти. Издевательства заключались, конечно, не в
формах, вполне обычных, а в том соусе «глубокого уважения», под которым эти формы подавались. Это первое. А второе: главным издевательством было, разумеется, само «дело» об организации, которое тетушка стряпала, потешаясь втихомолку. Но можно поговорить и серьезно; тогда выяснится — где те причины, по которым я отпраздновал тридцатилетний юбилей своей литературной деятельности в тюрьме и ссылке.
Предлог, повод и причина всего этого дела — ясны как на ладони. Предлогом для действий ГПУ послужила речь Сталина, напечатанная в газетах в самом начале января 1933 года180; в ней, между прочим, провалы колхозной политики 1932 года объяснялись «вредительством», к искоренению которого необходимо принять самые решительные меры. Не успела просохнуть краска на этих газетных листах, как работа теткиных сынов закипела. Весь январь 1933 года приходилось слышать о десятках арестов, — а они шли сотнями и тысячами — «весенняя путина!»; людей арестовывали пачками по самым диким и неправдоподобным обвинениям; тюрьмы были набиты и переполнены; кривая преступности взлетела вверх стрелой самым фантастическим образом. Вся эта вакханалия продолжалась до конца зимы, до летнего сезона отпусков и курортов. Теткины архивы могут подтвердить все это точными статистическими цифрами.
Один только пример, о котором я узнал уже по выходе из тюрьмы. В середине марта 1933 года жители Царского Села были удивлены зрелищем ранней утренней процессии: гнали стадо в несколько десятков голов — известных местных педагогов, мужчин и женщин. Это были арестованные и препровождаемые в тюрьму преподаватели и преподавательницы разных школ Царского Села, обвиняемые, как потом оказалось, в организации вредительской контрреволюционной группировки. Перевезли их в Кресты, продержали в тюрьме несколько месяцев, а потом большинство было возвращено по домам. Впрочем, одну учительницу из этой партии я встретил в Новосибирске, а другого педагога — в Саратове; значит, были и другие высланные и сосланные, столь же ни в чем не повинные люди. Они порассказали мне потом столь замечательные вещи об обвинении и допросах, что много страниц понадобилось бы для записи их красочных рассказов. Но довольно и сказанного выше: этот один пример характеризует ту вакханалию бессмысленных арестов, предлогом для которых послужила январская речь Сталина.
Повод для моих юбилейных чествований придумать было очень нетрудно; надо было только протянуть ниточку от «вредительства в колхозах» к
180 Имеется в виду доклад Сталина «Итоги первой пятилетки» на объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) 7 января 1933 г. или его речь «О работе в деревне» на том же пленуме 11 января. В обоих выступлениях речь идет о «вредительстве» на селе.
«народнической идеологии» и найти человека, к которому бы можно было привязать эту ниточку. Таким человеком оказался — А. И. Байдин, служивший библиотекарем не где-нибудь инде, а именно в сельскохозяйственных институтах! Ага! К этому можно вполне удобно прицепить ниточку и начать протягивать ее далее — к «народнической идеологии»; а отсюда уже один шаг до создания шаблонного сюжета об организационной группировке и о едином центре. «Дело» об «идейно-организационном центре народничества» было выдумано и проработано до последней запятой — задолго до ареста обвиняемых; потом оставалось только подогнать все допросы и протоколы под заранее предрешенное дело.
Так вершится революционная законность по теткиной юрисдикции (это тебе не Англия!); десятки разговоров с людьми, прошедшими через все подобные горнила правосудия, убедили меня, что все это — не предположение, а подлинная система, применяемая постоянно.
Предлог и повод — вполне ясны, что же касается причин моего юбилейного торжества, то они лежат значительно глубже. Как писатель, не разделяющий официальной идеологии и не скрывающий своих убеждений, я уже лет десять был бельмом на теткином глазу. Еще в 1924 году, при выходе в свет моего сборника «Вершины», цензорша Быстрова (бывшая курсистка) потребовала изъятия ряда мест из моей речи о Блоке, полностью напечатанной двумя годами ранее (в издании Вольфилы)181. В чем заключались курьезные изъятия — будущий историк цензуры когда-нибудь сравнит по этим двум изданиям. В разговоре со мной бывшая курсистка хоть и краснела (было все-таки стыдно), но стояла на своем, заявляя, что-де «1924 год — не 1922-й, когда еще многое разрешалось». Она была права; в последующие годы кривая цензурных запретов круто пошла вверх, причем цензора уже и краснеть перестали. Не прошло и года после появления «Вершин», как один из таких некраснеющих цензоров заявил издательству: «А книг Иванова-Разумника вы нам лучше и не представляйте, — все равно мы их не пропустим, независимо от содержания». Однако он на несколько лет поторопился с этим заявлением.
Прошло два года. Я работал над комментариями к шеститомному избранному Салтыкову; первые два тома уже вышли в свет. Как-то раз встретился я в Пушкинском Доме, где изучал салтыковские рукописи, с покойным Б.Л. Модзалевским, стоявшим тогда во главе Пушкинского Дома. Он изумленно спросил меня: «Что вы там такое натворили в комментариях к Салтыкову? Госиздатовский цензор получил жестокий разнос за не-
181 В книге Иванова-Разумника «Вершины. Александр Блок. Андрей Белый» (Пг., 1923) из выступления на LXXXIII открытом заседании Вольной философской ассоциации 28 августа 1921 года, впервые опубликованного в сборнике «Памяти Александра Блока» (Пб., 1922), в частности, были изъяты следующие строки: «Мы знаем теперь: не душа Блока изменилась — изменилась душа революции; ни от чего Блок не отрекся, но он задохся, когда исторический воздух, очищенный стихийным взрывом, снова отяжелел и сгустился. Не в радостный час победы умер Блок; но смерть была его победой» (Памяти Александра Блока. С. 55). «Слушайте революцию! — говорил нам поэт годом раньше. Этого клича теперь не повторит — и не потому, что отказался от него. Слушайте революцию, конечно; но помните, что есть революция и революция, что есть революция, которая строит новый мир, и есть революция, которая укрепляет корни мира старого, — «и если лик свободы явлен, то прежде явлен лик змеи, и ни один сустав не сдавлен сверкнувших колец чешуи»... Этой змеей, этим змием была для поэта государственность, и в ее возрождении чуял он возвращение старого мира. Помните, в «Двенадцати»: «скалит зубы — волк голодный — хвост поджал — не отстает»... И из волка вырос он в огромного все-пожирателя Левиафана. И какими бы лозунгами ни прикрывалась победа Левиафана, но для поэта стихии, для поэта, который так чувствовал «дух музыки», она — всегда победа старого мира, уничтожение ростков мира нового!» (Там же. С. 60). «И разве случайно заболел он и умер после марта 1921 года, того марта, когда окончательно определился последний уклон революции, новый ее круг?» (Там же). «Начался спад, революция кончилась — и Блок ее не пережил» (Там же. С. 60).
досмотр какого-то места; что же это за место такое?» Интересно, что в самом Госиздате мне об этом эпизоде никто не сказал ни слова.
Я без труда догадался, что причиной грозы было то место из комментариев к «Истории одного города», где я излагаю содержание сказки Ла-булэ «Prince-caniche». У меня нет теперь под рукою этого тома Салтыкова, у читателя тем более, так что я по памяти изложу здесь эту пикантную историю.
Исследуя истоки творчества Салтыкова и многоразличные на него влияния (например, Диккенса), я обратил внимание на политический памфлет Лабулэ «Принц-собака», гремевший во Франции в конце шестидесятых годов. В своих комментариях к «Истории одного города» я привел следующую страничку из этого ядовитого памфлета.
Принц Гиацинт после смерти отца вступает на престол королевства Ротозеев (сравни с салтыковскими «глуповцами»). К нему приходят три министра и предлагают ему ознаменовать восшествие на престол тремя декретами. Первый министр предлагает: отобрать во всем королевстве детей до десяти лет и образовать из них под руководством государственных инспекторов отряды «пионеров», чтобы с юных лет внедрять в них правила ротозейского мировоззрения. Второй министр советует дополнить это полезное начинание декретом о конфискации всех частных библиотек и об изъятии из государственных библиотек всех произведений, не соответствующих ротозейскому мировоззрению. Третий министр соглашается с пользой этих двух мероприятий, но считает необходимым дополнить их третьим декретом: о закрытии всех журналов и газет не ротозейского направления и об издании единой официальной газеты под названием «Правда», которую и обязать всех ротозейских граждан читать ежедневно утром и вечером.
Должен признаться, что не было никакой необходимости целиком помещать всю эту страницу из памфлета Лабулэ в моих комментариях к «Истории одного города», но искушение было слишком велико182. Ведь и у нас, в Советском Союзе, были организованы отряды пионеров, и у нас изымались из библиотек все вредные книги не ротозейского (то бишь не марксистского) направления, и у нас были закрыты все газеты и журналы не марксистского направления, и у нас главный партийный, официальный орган именовался «Правдой»... Совпадение было так изумительно, что иные готовы были думать, что это сам я подсочинил к памфлету Лабулэ такую ядовитую страничку. И мог ли думать Лабулз, направляв-
182 Указывая в комментарии к «Истории одного города» параллели между книгой Салтыкова-Щедрина и памфлетом Лабуле «Le prince-caniche» («Принц-пудель»), появившимся в русском переводе в 1868 г. в «Отечественных записках», Иванов-Разумник, в частности, цитирует: «...«новый законопроект о благоустроении книг и журналов» («Статья 1: В наших владениях будет только одна газета: Официальная Правда. Статья 2: Все плательщики податей обязаны подписаться на нее и читать ее утром и вечером» и т.д.). Все это очень близко к темам сатиры Салтыкова, в частности — к «оправдательным документам» из "Истории одного города"» (Салтыков (Щедрин) М.Е. Сочинения. М.; Л., 1926. Т. 1. С. 615).
ший острие своей сатиры против правительства Наполеона III, что ядовитые выпады его подойдут, как перчатка к руке, через полвека к деяниям победившей революции!
Но каким образом эта совершенно нецензурная страничка могла пройти сквозь горнило большевистской цензуры? Я был почти уверен, что цензура эта вычеркнет ехидную страничку из моих комментариев — и очень веселился, увидев ее неприкосновенно напечатанной. Случилось это так: во главе цензуры Госиздата (Государственное издательство), где печаталось это издание, стоял некий армянин Гайк Адонц, которого в самом же Госиздате называли самым глупым человеком во всем Петербурге; однако, несмотря на всю свою глупость, он, конечно, досмотрел бы неприемлемость этой возмутительной странички, если бы прочел ее. Но в том-то и дело, что объемистые, напечатанные петитом и чисто фактические комментарии мои к циклам Салтыкова казались ему настолько скучными и безобидными, что он и не вникал в них, даже и не прочитывал их полностью. За это и поплатился: слетел с цензурного места, получил разнос и был посажен на какой-то другой, менее ответственный пост. А мне, повторяю, никто в Госиздате ни единым словом не обмолвился обо всей этой истории; только цензура следующих томов издания вдруг стала и действенной, и придирчивой; начиная с третьего тома ряд мест в моих комментариях подвергся изъятиям, хотя ничего подобного «ротозейской» страничке в них больше не попадалось... Нисколько не сомневаюсь, что всю эту историю тетушка немедленно записала на мой счет в своих приходо-расходных книгах.
Бельмом на глазу было и то, что в 1931 году я вновь был привлечен (салтыкововедов — мало) писать комментарии и принимать ближайшее участие в редактировании Полного собрания сочинений Салтыкова. Бельмом на глазу были и мои обширные примечания к стихотворениям Блока; в последнем случае тетке удалось, однако, через своих сотрудников в «Издательстве писателей» добиться того, что эти, целиком разрешенные цензурой (подумать только!) примечания, полностью сверстанные и частью отпечатанные, были вырезаны из первых четырех томов Собрания сочинений Блока. У меня остался корректурный экземпляр этой верстки, но его присвоил себе следователь Лазарь Коган, большой любитель библиографических редкостей. По какому праву? — смешно спрашивать! Конечно, по праву революционной законности!
Вот и еще один эпизод, который не переполнил чашу гэпэушного терпения только потому, что тетка все равно записала это на мой счет и знала, что раньше или позже предъявит его, найдя подходящий случай. В конце 1931 года я выпустил в «Издательстве писателей» сборник «Неизданный Щедрин», соединив в нем несколько произведений Салтыкова, до сих пор не входивших (или входивших не полностью) в Собрание его сочинений; напечатал в том числе «Испорченных детей» и полную редакцию «Сказки о ретивом начальнике». В предисловии я указал, что произведение Салтыкова остается злободневным и для настоящего времени. Это само собою очевидное утверждение (которое часто можно встретить и на страницах официальной прессы) страшно всполошило трусливое издательство. Книга была уже отпечатана, 50 экземпляров было уже сдано в книжные магазины, когда издательство распорядилось книгу задержать и опасную страницу из предисловия перепечатать с пропуском страшной фразы183. Снова очаровательный чисто щедринский эпизод. Тетушка немедленно была осведомлена о нем своими агентами из правления «Издательства писателей»; во всяком случае, весь этот эпизод был детально известен проводившим мое «дело» следователям.
В связи с этой книгой — еще одно курьезное сообщение. В камере № 85 Лубянской «внутренней тюрьмы» сосед мой, коммунист Б., как-то рассказал мне, что «у них» (я понял — в ГПУ) книжку «Неизданный Щедрин» буквально «рвали из рук друг у друга», раскупили весь московский запас этой книги, ибо «Сказка о ретивом начальнике» была сенсацией дня. Казалось бы, что я тут ни при чем, что не имею я ни малейших прав на лавры Салтыкова; но тетушка была, очевидно, совсем другого мнения.
Придется привести здесь краткое содержание и этой сказочки, чтобы читателю стало понятно, почему весь сыр-бор загорелся.
Салтыков доканчивал свой ядовитый цикл «Современная идиллия» в начале восьмидесятых годов, когда прошумела пресловутая черносотенная подпольная «Священная дружина»184, составленная для борьбы с народовольческим террором группой великосветских «взволнованных лоботрясов». Говорить о ней печатно было невозможно, но Салтыков нашел способ осмеять ее в одной из своих главок «Современной идиллии», во вставной «Сказке о ретивом начальнике». Ввиду цензурных препон сказка эта далась ему с трудом: в черновиках Салтыкова я нашел целых пять вариантов этой ехидной сказки. От первого до четвертого варианта она все
183 О «Сказке о ретивом начальнике, как он сам своими действиями в изумление был приведен» (1882) Иванов-Разумник пишет в предисловии к изданию и в примечаниях, где характеризует пять редакций ее текста (Неизданный Щедрин. С. 10-11, 324-327).
184 Тайная организация придворной аристократии (лето 1881 г. — конец 1882г.), созданная для борьбы с революционным движением в России после покушения на Александра II. Деятельностью «Священной дружины», куда входили великие князья, министры и генералы, руководил центральный комитет во главе с П.П. Шуваловым. «Священная дружина» имела своих шпионов и провокаторов, свои издания в Женеве (газеты «Вольное слово» и «Правда»), а также двойную конспирацию — не только от революционеров, но и от полиции.
разрасталась и разрасталась в объеме — и становилась все более и более нецензурной; наиболее острый четвертый вариант «Сказки о вредном начальнике» был в то же время и наиболее обширным. Убедившись в совершенной нецензурности его, Салтыков стал подчищать, сокращать, кромсать эту сказку — и получился сравнительно бледный пятый вариант, который и вошел в печатный текст «Современной идиллии». В книге «Неизданный Щедрин» я напечатал четвертый вариант этой сказки, наиболее обширный и по тем временам нецензурный; оказалось, что он не менее нецензурен и по нашим временам... В кратком и бледном изложении (у меня нет под рукой книги «Неизданный Щедрин») содержание этой сказки такое:
В некотором царстве, в некотором государстве жил-был ретивый начальник, у которого на носу была зарубка: «Достигай пользы посредством вреда». Дали ему в управление целый край — стал он применять в нем свою систему: земледелие — прекратил, рыболовство — уничтожил, привел народ в страх и трепет, все по норам попрятались; а он сидит, радуется и мечтает: вот все уничтожу, сокращу, в прах превращу, и тогда вдруг из великого вреда родится великая польза: всеобщая каторга. Тогда народ поумнеет, жизнь процветет, а я буду смотреть да радоваться, дарить мужикам по красному кушаку, а бабам по красному платку. Однако вредит он год, вредит другой, а пользы от этого никакой не приходит: нивы заскорбели, реки обмелели, торговля прекратилась, народ обнищал. Думал, думал, отчего бы это так, — и догадался: оттого, что вредил он с разумением, а вредить надо безо всякого разумения. Пошел к колдунье, та ему клапанчик в голове открыла, разуменье — фыоть! — улетело, и стал ретивый начальник вредить без разумения, но и тут ничего не выходит. Стал придумывать разные проекты, например, проект о закрытии Америки, и спохватился: «Но ведь, кажется, сие от меня не зависит?» Бился, бился — ничего не выходит: вредит, а пользы нет. Тогда решил он призвать на помощь мерзавцев, которые тут как тут, словно комары на солнышке вьются, и говорит им: так и так, господа мерзавцы, врежу я много, а пользы выходит мало; не можете ли помочь мне? Мерзавцы охотно взялись помочь, но поставили условием: чтобы мы, мерзавцы, говорили, а все прочие чтоб молчали, чтобы нам, мерзавцам, жить в холе и не-женье, а остальным прочим — в кандалах; чтобы нам, мерзавцам, жить в полное свое удовольствие, а всем прочим чтобы ни дна, ни покрышки; чтобы наша, мерзавцев, ложь за правду почиталась, а остальных прочих
хоть и правда, да про нас, ложью числилась; чтобы прочие и пикнуть не смели, а мы, мерзавцы, что про кого хотим, то и лаем... Согласился на их условие начальник, хотя и сказал: вижу, господа мерзавцы, что из работы вашей вреда действительно будет много, но выйдет ли из этого вреда польза — это еще бабушка надвое сказала. И господа мерзавцы стали действовать...
Окончания сказочки можно и не приводить; достаточно и этого, чтобы понять, почему господа коммунисты стали «рвать из рук друг у друга» книгу с этой сказкой, — так все это, как перчатка к руке, подходило к нашей советской действительности. И мог ли думать Салтыков, что его сатира, направленная против «Священной дружины», через пятьдесят лет окажется как нельзя более злободневной! Недаром же и испуганное «Издательство писателей» изъяло из моего предисловия фразу о злободневности сатиры Салтыкова. Все читатели понимали, что эта сказка о вредном начальнике попадет не в бровь, а в глаз тому начальнику, который довел советскую Россию начала тридцатых годов до голода и разорения. Один мой приятель, живший в подмосковной деревне185, дал книжку с этой сказкой прочитать соседним мужикам; возвращая ему книгу, они сказали: здорово здесь про Сталина пишут! И «сам Сталин» тоже прочел мою книгу, — как я услышал это в декабре 1936 года из его речи по поводу введения пресловутой «сталинской конституции»186; в этой речи он буквально цитировал фразу о проекте закрытия Америки — «но ведь, кажется, сие от меня не зависит?» — не понимая (или делая вид, что не понимает), что здесь de te fabula narratur187. Басня Крылова «Зеркало и обезьяна» лишний раз получила здесь блестящую иллюстрацию.
Запретить напечатание этой сказки Салтыкова было невозможно — это значило бы признать, что между господами мерзавцами и господами коммунистами стоит знак равенства; лучше было сделать вид, что сказка эта имеет только историческое значение. Но что тетушка занесла в свою черную книгу весь этот эпизод — никакому сомнению не подлежит.
Наконец — последний случай. В апреле 1930 года вышел первый том моей монографии о Салтыкове, вышел с большими препонами и с неизбежным «марксистским предисловием». Все такие предисловия пеклись по одинаковому рецепту: сперва доказывалось, что автор книги — совершенно не понимает методов диалектического материализма, а потом указывалось, что книга все же имеет некоторые достоинства, почему ее следует издать. Предисловий этих обыкновенно никто не читал, но такие
185 Речь идет о М.М. Пришвине.
186 Выступая с докладом «О проекте Конституции Союза ССР» на Чрезвычайном VIII Всесоюзном съезде Советов 25 ноября 1936 г., Сталин, в частности, сказал: «Кладя резолюцию о том, чтобы закрыть снова Америку, щедринский бюрократ, несмотря на всю его тупость, все же нашел в себе элементы понимания реального, сказав тут же про себя: «Но, кажется, сие от меня не зависит»».
187 о тебе басня рассказывается (лат.).
марксистские пропилеи были неизбежны, и с ними приходилось мириться. Иногда эти предисловия бывали наглого тона — вроде предисловий Каменева к книгам Андрея Белого «Начало века» и «Мастерство Гоголя»188, иногда вполне корректные — вроде предисловия к моей книге о Салтыкове марксиста Десницкого-Строева. В предисловии этом указывалось, однако, что автор — неисправим: каким антимарксистом был он четверть века тому назад в первой своей книге «История русской общественной мысли», таким остался и теперь в книге «Жизнь и творчество Салтыкова-Щедрина»189. Что верно, то верно; но, однако, если вспомнить убеждение следователя Лазаря Когана, что антимарксизм и контрреволюция — синонимы, то понятно, что и эту мою книгу тетушка взяла на прицел и записала еще один пункт в тот счет, который собиралась предъявить мне рано или поздно.
Вот настоящие причины всех моих юбилейных торжеств. Конечно, причины эти ни разу не были поставлены мне на вид, этот счет никогда не был предъявлен. Помилуйте! Мы никогда не ссылаем за идеологию! Но у тетушки не только двойная бухгалтерия, но и двойные книги — подлинные и фальшивые. В подлинных книгах ведется счет истинных причин, но книги эти остаются лишь для внутреннего теткиного обихода; параллельно стряпаются книги фальшивые, которые и предъявляются обвиняемому. Так, в моем «деле» истинными причинами юбилейных торжеств были обстоятельства только что изложенные, о которых следователи и не заикались, а фальшивым счетом был несуществующий «идейно-организационный центр народничества». Надо было найти только подходящий предлог и повод; как только они нашлись — предрешенное «дело» закипело.
В этом фальшивом двурушничестве, сдобренном столь же фальшивым «глубоким уважением», и лежат корни того издевательства, которым ознаменовался мой «юбилей». Я вполне понимаю, что государство, стоящее на определенном уровне правовых норм, может карать всякое инакомыслие самыми суровыми карами, но скрывать истинные причины, идеологические, под фиговым листком несуществующей в данном случае «орга-низационности» — недостойный признак не силы, а слабости. (Пусть это к лицу диктатуре буржуазной, но, еще раз спрошу, к лицу ли это диктатуре пролетарской?)
Я знаю, что даже среди писателей есть наивные тупицы, которые повторяют по-попугайски: «У нас не карают за идеологию». С тупицами
188 Книга Андрея Белого «Начало века» вышла в свет в ноябре 1933 г. с предисловием Л.Б. Каменева (в те годы — директора издательства «Academia»), которое вызвало негодование автора и ускорило его кончину. Книга Белого «Мастерство Гоголя» (М.; Л.: ГИХЛ, 1934) с предисловием Каменева вышла в свет уже после смерти автора.
189 Ср.: «Сказать, что данная работа Иванова-Разумника не стоит ни в какой преемственной и методологической связи с его прежними работами, у читателя исследования о Салтыкове-Щедрине нет решительно никаких оснований» (Десницкий В.А. Предисловие // Иванов-Разумник. М.Е. Салтыков-Щедрин. С. 10).
разговаривать не приходится, но людям менее наивным можно предложить для нетрудного решения следующий вопрос. Вот я написал рассказ о моем «Юбилее» как введение к моим житейским и литературным воспоминаниям; предназначен он для далекого будущего читателя бесклассовых времен; давать его на прочтение кому бы то ни было и вообще распространять каким бы то ни было образом я совершенно не собираюсь; я сохраню его для будущего — в чаянии, что он дойдет до времен бесклассового (и бесцензурного?) общества. Но представьте себе, что моя рукопись попадет случайно в руки тетушки; что тогда произойдет? «Организации» — никакой нет; распространения вредных мыслей — никакого нет; «за идеологию у нас не ссылают». Все это так, и тем не менее можно быть вполне уверенным, что в результате последует новая серия юбилейных чествований, столь пышных, что я лишен буду даже возможности их описать.
IV
Ну вот я и у берега — каким оказался для меня саратовский берег Волги; досказать осталось немного. Полтора года прошло от моего юбилейного дня. С трудом восстанавливается и, конечно, не восстановится оставшееся в тюрьме здоровье. Литературной работы иметь никакой не могу, — были неудачные попытки190. Надо бездеятельно проводить «прочее время живота». Значит, самое время взяться за житейские и литературные воспоминания, сесть за стол и начать по Чехову: «Я родился в...» Но и тут беда: по одной памяти ничего точного не напишешь, а весь «архив» мой (то есть уцелевшая от разгрома его часть) находится в Мекке, то бишь — Царском Селе; так что не знаю, что выйдет и из этой работы.
Немного в сторону от темы, но о чем хотелось бы сказать: чем же я живу — в самом простом «физическом плане» — без всякой возможности получить работу? У каждого из нас много друзей-приятелей до черного до дня; но естественно, что на другой же день после моего ареста все эти друзья-приятели забились в кусты, — очень запуганы и зайцеподобны стали теперь люди, иной раз носящие весьма громкие имена191. Истинные друзья познаются в несчастии, и хотя никакого несчастья со мною не произошло, а случилась лишь маленькая неприятность, но только два-три друга (из десятков друзей-приятелей) оказались действительными друзьями, не побоявшимися даже (даже!) переписываться со мною, жителем саратовским. Таков был старый друг еще с гимназических времен,
190 Ср. в письме Иванова-Разумника В.Н. Ивановой от 11 марта 1934 г.: «За бумагу спасибо; почтовой бумаги и тетрадей больше не высылайте, а писчую бумагу, если понадобится, еще попрошу. Последнее в значительной мере зависит от результатов переговоров Алпатова. — Об этих переговорах я уже писал тебе; недавно получил новое письмо от него, — все еще без каких-либо «конкретностей». Вопрос о редактировании Гл. Успенского пока отложен, впредь до результатов переписки «Academi'n» с Академией по поводу рукописей Успенского. Заведующий собирается предложить мне редактировать Щербину, но я уже ответил Алпатову, что это невыполнимо — ввиду того, что необходима для этого кропотливая работа (я вел ее в 1928, кажется, году) в Публичной Библиотеке и Пушкинском Доме. Так что по-прежнему — сижу у Волги и жду погоды. От «двух Г» (Груздева и Горнфельда) писем нет». («Дорогая моя и любимая Варя...» // Минувшее. [Вып.] 23. С. 435). Упоминаемые в письме Л.М. Пришвин-Алпатов — сын М.М. Пришвина, И.А. Груздев и А.Г. Горнфельд безуспешно хлопотали о работе для Иванова-Разумника.
191 Ср. в письме Иванова-Разумника В.Н. Ивановой от 4 февраля 1934 г.: «Но вот что из его [М.М. Пришвина. — Комм.] письма я тебе сообщу и что меня глубоко тронуло, — фантастический его проект начать хлопоты о том, чтобы меня отдали ему на поруки вкупе с Мейерхольдом и поселили бы в Загорске! Я хохотал, но скажу правду — тронут был почти до слез, сравнивал этот его, пусть фантастический, проект с поведением таких «старых друзей», как Петров-Вод-кин и всех подобных (увы! вплоть до Б.Н., не тем будь помянут), спрятавшихся в кусты» («Дорогая моя и любимая Варя...» // Минувшее. [Вып.] 23. С. 426). Б.Н. - Б.Н. Бугаев (Андрей Белый).
А.Н. Римский-Корсаков; но здесь подробнее скажу только о другом старом друге, М.М. Пришвине. Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и в Саратов, не только присылал новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей192. Только благодаря ему я еще и существую в сем «физическом плане» — и не могу умолчать об этом.
Поведение же прочих, не друзей-приятелей, а братьев-писателей, было как раз таким, какого и следовало ожидать. По крайней мере, я нисколько не удивился, когда в номере от 10 февраля 1934 года газеты «Литературный Ленинград» прочел письмо одного почтенного пушкиниста (с ним, в скобках сказать, мы всегда были в самых корректных отношениях); в письме этом он между прочим выражает удовлетворение, что работа над Салтыковым не находится ныне (возблагодарим тетушку!) в моих руках; он подчеркивает «необходимость некоторых гарантий от повторения Лен-гихлом таких, например, ошибок, как имевшее место монопольное закрепление всех примечаний по всем томам Салтыкова за Ивановым-Разумником и его учениками»193. Первая половина этого утверждения — ложна, а заключительные слова — загадочны: о каких это моих «учениках» идет речь? Никогда не имел их ни вообще, ни в салтыкововедении в частности. Из этого же письма в редакцию я узнал, что почтенный пушкинист развивал эти же мысли в каком-то словесном «выступлении», подчеркивая в нем необходимость «марксистско-ленинского истолкования художественного творчества Щедрина», и именно поэтому настаивал на изъятии из литературного обращения немарксиста Иванова-Разумника. И это говорилось и писалось тогда, когда я был уже в тюрьме и потом в ссылке. Давно ли почтенный пушкинист сам стал марксистом — не знаю, но каково же благородство всего этого выступления! До очень низкого этического уровня докатилась наша литература; и если я остановился на этом одном примере, то лишь потому, что он очень показателен*.
Конечно, мне очень грустно, что остаются незаконченными две основные работы двадцати последних лет моей жизни; но что поделаешь! «Все-
* Примечание конца 1936 года: только что узнал из газет и из писем, что этот почтенный пушкинист и заместитель директора Пушкинского Дома, проф. Ю. Оксман, объявлен «врагом народа» и пребывает в том самом Лубянском изоляторе, в котором я был гостем три с половиной года тому назад. Ю.Г. Оксман был арестован 6 ноября 1936 г., осужден Особым Совещанием на пять лет, в 1941 г. получил второй срок — еще пять лет; пробыл в лагере на Колыме до 1946 г.; по освобождении назначен в 1947 г. профессором Саратовского университета, где проработал до осени 1956 г., когда получил разрешение поселиться в Москве и был принят старшим научным сотрудником в Институт мировой литературы им. A.M. Горького.
192 Ср. в письме Иванова-Разумника В.Н. Ивановой от 22 апреля 1934 г.: «Получил (от М.М. Пришвина. — Комм.) 200 р[ублей] и следующее письменное сообщение на переводе: "Этот уголок перевода есть единственная для меня возможность написать: все пропадает. С работой плохо: Лева все еще не добился ничего. Год по 200 р[ублей] гарантирую. С поруками отговаривают: что это Вам будет в отношении меня стеснительно"» (ИРЛИ. Ф. 79. Оп. 1. № 200). Лева — Л.М. Пришвин-Алпатов.
193 Ср.: «Руководители Ленгихла справедливо полагают, что научность будущего издания (М.Е. Салтыкова-Щедрина. — Комм.) «заключается также в марксистско-ленинском истолковании художественного творчества Щедрина, в извлечении из этого творчества революционного опыта для современности». Именно с этой точки зрения и подчеркнул я в своем выступлении [на совещании ленинградских критиков и литературоведов 16.1.1934 г. — Комм.] необходимость некоторых гарантий от повторения Ленгихлом таких, например, ошибок, как имевшее место монопольное закрепление всех примечаний по всем томам Салтыкова за Р.В. Ивановым-Разумником и его учениками» (Оксман Ю.Г. Письмо в редакцию // Литературный Ленинград. 1934. 10 февраля. № 7. С. 4). Ю.Г. Оксман был тогда профессором Петроградского университета (с 1923 г.), заместителем директора Пушкинского Дома (1933—1936). См. о нем: Пугачев В.В., Динес В.А. Историки, избравшие путь Галилея. Статьи, очерки. Саратов, 1995. С. 5—84. В связи с этим «Письмом в редакцию» Л.С. Флейшман в своей публикации «Из архива Гуверовского института. Письма Ю.Г. Оксмана к Г.П. Струве», приводя комментируемый фрагмент из «Тюрем и ссылок», отмечает: «Выступление Оксмана против Иванова-Разумника связано со старой враждой «формалистов» с последним. С книгой «Тюрьмы и ссылки» Оксман познакомился позднее, в середине 60-х годов, и, коснувшись (в беседе с нами) цитируемого здесь пассажа, признался: «Когда я прочел это, мне стало стыдно»» (Stanford Slavic Studies. Stanford, 1987. Vol. 1. С. 66). Вместе с тем, прочитав «Писательские судьбы», Оксман писал Г.П. Струве (2 июня 1963 г.): «...самого Ив[анова]-Разумника я очень не люблю. О его двусмысленном поведении во время процесса эс-эров и во всех последующих дознаниях 1930— 1937 гг. мне много рассказывал Е.Е. Колосов, с кот[орым] я случайно встретился в Омской тюрьме, где К. был потом расстрелян вместе с другими эс-эрами, привезенными из Тобольска в июле 1937 г.» (Там же. С. 62).
му положен свой предел». И здоровье, и возраст не позволяют мне надеяться, что «после дождика в четверг» еще удастся завершить эти работы. Ведь я уже «достиг до этого возраста пятидесяти пяти лет, с каковыми, столь счастливо, я, благодаря милости Божьей, иду вперед»... Правда, европеец рассмеялся бы: какая же это старость — пятьдесят пять лет! это только расцвет «возмужалости», которую физиологи (европейские!) заканчивают 67-ми лет! Недаром во Франции без всякой иронии говорят — un jeune homme de quarante ans195; недаром добродушный Сильвестр Бонар196 огорчился, когда его назвали стариком: est-on un vieillard a soixante-deux ans197; недаром восьмидесятилетний Клемансо на предложение «омолодиться» по способу Штейнаха198 ответил, что он с благодарностью воспользуется этим предложением «quand la vieillesse viendra»199... Но мы, россияне, пережившие уже полтора десятилетия революции, в которых месяц считается за год, безмерно старше наших европейских собратьев, мы все прожили уже мафусаиловы века, и сроки наши уже исчислены.
Но — dum spiro, spero200, и потому, все еще не желая окончательно отказаться от надежды закончить свои работы по Салтыкову и Блоку, я, когда исполнилось уже полтора года со дня моего «юбилея» и когда все это описание его было уже закончено, написал письмо в Москву Максиму Горькому. Это письмо, подводящее итоги и вкратце суммирующее содержание всего моего «Юбилея» и моей «Ссылки», явится к ним вполне подходящим эпилогом; потому привожу его здесь дословно: «Содержание настоящего письма моего к Вам, Алексей Максимович, — чисто литературное, но, к сожалению, оно требует хоть и краткого, но вполне нелитературного предисловия.
Нисколько не сомневаюсь, что Вы, возглавляющий Союз писателей, были в свое время (полтора года тому назад) осведомлены о моем аресте, тюремном семимесячном заключении и последующей ссылке (по фаму-совской традиции: «в глушь, в Саратов»). Не сомневаюсь также, что мимо такой судьбы писателя, тридцать лет работавшего в русской литературе, Вы не могли пройти безучастно и, вероятно, наводили справки у тех, кому о том ведать надлежит, о причинах, заставивших столь необычным в летописях литературы способом почтить тридцатилетний юбилей писателя (по шуточной прихоти судьбы, арест мой —2 февраля 1933 года — состоялся как раз в самый день этого тридцатилетия моей литературной деятельности). Возможно даже, что Вы простерли свою внимательность до того — по крайней мере, поступил бы так я на Вашем месте, — что пожелали
195 молодой человек сорока лет (фр.).
196 Герой романа А. Франса «Преступление Сильвестра Бонара» (1881).
197 бывают ли старики в 62 года! (фр.).
198 Речь идет о работе австрийского физиолога Э. Штейнаха об омоложении (1921) путем перевязки семенных канальцев. См.: Шмидт П.Ю. Теория и практика омоложения (Операции Штейнаха). Пг., 1923.
199 «когда старость придет» (фр.).
200 пока дышу, надеюсь (лат.). Выражение это принадлежит Овидию («Скорбные элегии», 1).
ознакомиться с самими протоколами «дела об идейном организационном центре народничества», — при Вашем положении это не могло встретить затруднений. Но если даже Вы и ознакомились с этими протоколами, то боюсь, что Вас все же неверно информировали, — а именно, показали Вам протоколы «А», излагавшие точку зрения следствия, и не показали параллельных протоколов «Б», написанных мною лично и точку зрения следствия совершенно отвергавших. Но дело не в этом, и все-то «дело» это — давно прошедшее, имеющее годовую давность; да и «дела»-то моего в действительности никакого не было, оно было пристегнуто ко мне ad hoc201, с целью насильственным путем прекратить мою историко-лите-ратурную работу, особенно напряженную как раз в последние годы. Вот об этой работе я и хочу написать Вам, полагая, что если Вам совершенно безразлична моя личная судьба, то не может быть безразлична потеря тех культурных ценностей, возместить которые не так-то легко, а в некоторых случаях и невозможно. Заканчивая этим краткое нелитературное предисловие, перехожу к вопросам той литературы, которой все мы, писатели, хоть и по-разному, по мере разумения служим.
Впрочем — еще одно слово. Следователь, который вел мое «дело», все время уверял меня, что мне в дальнейшем дана будет полная возможность продолжать ту литературную работу, которую я вел последние годы: «Если этого не будет, то вы можете громко заявить, что советская власть вас обманула». Конечно, следователь — небольшая сошка, но все же и он является носителем какой-то части «советской власти». Прошел уже год — и за это время я вполне убедился, что всякая возможность «дальнейшей работы» для меня отрезана. И это очень печально — не столько для меня (ведь всех нас раньше или позже насильственно отрешат от нашей земной работы), сколько для той работы, которую, по создавшимся условиям, никто, кроме меня, выполнить не может. На этой чисто литературной стороне дела я и остановлюсь несколько подробнее.
С 1914 года, в течение двадцати лет, усиленно работал я над Салтыковым-Щедриным, изучая сперва его первопечатные тексты, потом современную ему русскую и иностранную литературу и, наконец, — рукописи и архивные материалы, одновременно собирая и записывая иной раз ценнейшие воспоминания ближайших сотрудников Салтыкова (например, М.А. Антоновича, умершего в начале революции). После многолетне» подготовительной работы я счел себя достаточно вооруженным для большой монографии в трех томах о жизни и творчестве Салтыкова; первый том
201 для данного случая (лат.).
вышел (с большими препятствиями) в 1930 году, второй и третий подготовлялись мною (без больших надежд) к печати. Первый том, наряду с положительной оценкой его наиболее сведущими «салтыкововедами» (которых очень немного), встретил, разумеется, неблагоприятное отношение со стороны газетных критиков (которых очень много). Вряд ли это способ удивить: если бы Вы напечатали теперь очень слабую вещь, то, как сами хорошо знаете, она встретила бы восторженный прием среди газетной и журнальной критики. Лакейство это, конечно, должно Вас огорчать, но я боюсь, что при нынешних литературных условиях от него нет лекарства. Ценят не вещь, а имя; мое же имя, естественно, должно особенно резко влиять на критические отзывы. Между тем без всякой нескромности (которой я никогда не был грешен) я имею основания совершенно «объективно» считать, что моя монография о Салтыкове, хотя и не марксистская (но обезвреженная марксистским предисловием), является и для марксистского литературоведения незаменимым сводом фактического материала, собранного с большими трудами в течение двух десятилетий; часть этого материала невосстановима, поскольку нет уже в живых многих знакомых мне сотрудников или друзей Салтыкова (Антонович, Пантелеев, Унковский, Караев и др.). Мне оставалось года два работы над салтыковскими бумагами (главным образом — в бывшем Пушкинском Доме в Ленинграде), чтобы окончательно завершить второй и третий тома монографии, когда вмешательство сил нелитературных прервало эту работу; разумеется — нечего и думать об окончании этой работы в Саратове.
Прибавлю в заключение этой своеобразной салтыковиады, что до 2 февраля 1933 года я принимал ближайшее участие в редактировании выпускаемого ГИХЛом Полного собрания сочинений Салтыкова; план этого собрания был составлен мною; все тома проходили, кроме того, после редакторской работы, через мои отзывы для устранения возможных ошибок и недосмотров. Не думаю, чтобы мое устранение от работы послужило на пользу этому изданию; по вышедшим томам видно, как исковеркана и обнищена сама идея издания, задуманного широко и научно; какие были богатые возможности (опубликование сотен неизвестных и интереснейших вариантов) — и какие скудные плоды! Чье тут «головотяпство», чье тут «вредительство» — не разберешь; грустно и за Салтыкова, и за читателей. Но — продолжаю.
Салтыков-Щедрин был моей первой и центральной работой в течение двадцати последних лет; была и вторая работа, которо