Игнатов М.Д. (Коми-чуд Миш). Заразительный пример

Игнатов М.Д. (Коми-чуд Миш). Заразительный пример

Игнатов М. Д. (Коми-чуд Миш). Заразительный пример : Повесть-былина. – Сыктывкар : Анбур, 2015. – 200 с. : портр., ил.

"Почитай отца твоего и мать твою.

Не убивай.

Не прелюбодействуй.

Не кради.

Не произноси ложного свидетельства.

Не желай дома ближнего твоего и жены ближнего твоего,

и ничего, что у ближнего твоего.

Люби ближнего твоего, как самого себя.

Не делай себе кумира.

Люби Бога твоего.

Не произноси имени Бога напрасно."

Библейские заповеди. "Исход", гл. 20

Посвящаю светлой памяти моих родителей, пострадавшим от большевистской бесовщины, но устоявшим против этой чумной заразы.

Более четверти века минуло с тех пор, как я, не по своей доброй воле, покинул родные чудские края, и вот теперь, наконец-то, решил вновь посетить те места, где когда-то, почти полвека назад, появился на свет божий, и где прошло мое умыканное детство.

До краевого столичного городка, Сылкадоркара, я добрался поездом, а отсюда мне нужно было лететь самолетом еще добрых полтысячи километров дальше на север, в далекую таежную глухомань, в свое родное село Чудино, Устьпогибелянского района. Но в аэропорту мне сказали, что на утренний рейс я уже опоздал, а до вылета вечернем рейсом оставалось еще семь часов свободного времени. Чтобы с малой пользой, но с большим удовольствием убить это время и чем-то заполнить образовавшуюся вдруг пустоту в моем дневном графике, вечно перегруженного всякими суетными заботами, я отправился пошататься по городу.

Еще с молодых лет выработалась у меня привычка, при первом посещении всякого нового населенного пункта непременно побывать на местном рынке и толкучке (кое-где называют ее барахолкой, в других местах шмоточным базаром ), посетить церковь и поглядеть на тюрьму. По состоянию этих богоугодных заведений всегда можно безошибочно судить об экономической и духовной жизни местного населения, а так же об уровне культуры и моральном облике начальства. В столичном Сылкадоркаре рынок был убог; барахолку, как выяснилось, закрыли еще лет десять назад в порядке борьбы со спекуляцией; две церквушки на окраине города, воздвигнутые в стиле провинциального нарышкинского барокко еще в позапрошлом веке, сиротливо тлели в разоре; зато тюрьма на окраине города возвышалась совсем новая, железобетонная и многоэтажная, - она казалась особенно подавляющей и устрашающе громоздкой в тесном окружении обступивших ее со всех сторон покосившихся деревянных бараков, где ютились семьи рабочих расположенного поблизости лесопильного завода.

Посетил я так же и то место в центре города, где раньше стояла старая деревянная тюрьма, печально известная своей дурной славой не только в наших чудских краях, но и во всем мире, после того как Солженицын в своем знаменитом "Архипелаге Гулаг" упомянул Сылкадоркарскую тюрьму и описал нравы ее надзирателей и начальства. Но не только праздное любопытство привело меня сюда. Совсем еще малым подростком в этом заведении я начал проходить когда-то курсы своего Главного университета – Университета тюремно-лагерной жизни, без которого воспитание и образование всякого порядочного российского интеллигента кажется неполным и сомнительным.

Но оказалось, что само здание обветшавшей тюрьмы совсем недавно успели уже снести и на месте моей старой "Альмы-матер" остался сиротливо торчать один лишь высокий деревянный забор, все еще густо оплетенный паутиной колючей проволоки. Проходная с массивной входной дверью, обитой железом, стояла еще цела и невредима. Она по-прежнему была наглухо заперта изнутри, По причине полнейшей теперь пустоты внутри тюремной зоны, узенькое смотровое окошечко на двери, расположенное строго по правилу "золотого сечения", как важнейшая по смыслу деталь в произведениях старых мастеров, зияло теперь как выбитый глаз циклопа, притаившегося у входа в пещеру.

Шататься по унылому городку и по убогим его магазинам, примечательных только пустыми прилавками в продовольственных и ширпотребской рухлядью в промтоварных, а так же бесконечными очередями в тех магазинах, куда выбросили что-то импортное или мясо-молочное, мне быстро надоело, а до вылета самолета все еще оставалось слишком много времени и я решил забежать в местный краеведческий музей.

Мне сказали, что музей находится недалеко от центральной городской площади и размещается в маленьком боковом флигеле самого большого в городе краснокирпичного здания, краевого управления КГБ. Я легко нашел это здание, похожего по виду на казарму и обратил внимание на вывеску у парадного входа. На смолисто-черном фоне смальтового стекла кроваво-красными буквами горела надпись: "Чудьландский краевой Комитет Госбезопасности". На входных дверях, чуть повыше дверной ручки, была прибита скромная табличка: "Просьба стучать!" „

«А», «И», «В» сидели на трубе. «А» – упала, «Б» – пропало... «И» в культуре мыслил мало", – вспомнил я старый каламбур и ухмыльнулся, обнаружив новый смысл в этом анекдоте с бородой. "Стучать" никак не входило в мои намерения, и, ускорив шаги, я направился в сторону Музея.

Все провинциальные краеведческие музеи чем-то похожи друг на друга. Все те же высушенные травки и злаки, запылившиеся и облезлые чучела зверей и птиц, заспиртованные рыбки и гады, гигантские кости доисторических чудищ и бивни мамонтов, груды черепков битой посуды и скелеты с чудских могил; трупного вида муляжи полуголых первобытных людей и живописная народная одежда на мертвецки окоченевших манекенах... Может быть все это интересно кому-нибудь, но на меня они всегда нагоняют тоску и скуку. Как интурист, я пробежал по этим залам и вошел в отделение "Истории дореволюционного периода Чудьландии". Тут на стене висят старые, очень хорошо сохранившиеся фотографии респектабельных мужчин, заснявшиеся группами и в одиночку, открыточного размера и сильно увеличенные. Почти все они в модных сюртуках и в белых рубашках со стоячим воротничком с бабочкой или же при галстуках; на головах шляпы-котелки, в руках тросточки. Читаю пояснительный текст над снимками: "Политзаключенные и ссыльные революционеры в Чудьландии".

"Однако же вид у них весьма буржуазный!" – ухмыляюсь я, сопоставляя наряды дореволюционных ссыльных с “нарядами” зэков послереволюционного периода.

Прохожу дальше и отодвигаю бархатную занавеску на застекленном стенде. Моему взору открывается сильно увеличенная фотопанорама города Сылкадоркара в начале нынешнего века. В центре панорамы возвышается огромный трехэтажный белокаменный собор, а рядом высоченная колокольня. Поблизости от собора стоят еще два каменных храма и длинное многоэтажное здание, фасад которого показался мне очень знакомым. Из пояснительного текста к снимку узнаю, что в этом здании раньше размещалась Духовная семинария.

"Ага, понимаю, – догадываюсь я, – теперь тут по братским кельям разместились "ловцы грешных душ" из другого ордена! – говорю я сам себе, вспоминая вывеску краевого отделения КГБ. "Но куда же подевались "А" и "Б" – собор с колокольней и храмы?" – недоумеваю я, и для разрешения этой загадки обращаюсь с вопросом к старушке-смотрительнице, дремлющей на стуле у дверей.

– О-ля, моншер, снесли их начисто! – неожиданно для меня с французским прононсом сказала она и махнула рукой перед своим лицом, как будто мух отгоняла.

– А когда это случилось?

– Давно уже, сразу же после гражданской войны. Я еще совсем девчонкой тогда была. Наехали к нам как-то военные, много-много их наехало, и начали они дырки долбить под фундаменты и в стенах всех церквей на Спасской площади. Долго долбили, больше недели, наверно, а потом нашпиговали их взрывчаткой и начали взрывать. Жителей, конечно, всех выселили из ближайших домов. И вот взрывают их, взрывают… а здания стоят на месте, как ни в чем не бывало: стены храмов оказались такие крепкие, что никакая взрывчатка их не берет, – говорили, что кирпичи и камни при строительстве клали на яичном растворе. Тогда власти мобилизовали все население города, чтобы церкви вручную разбирать, кайлами и ломами, а кирпичи и камни использовать потом на строительство Дома бедноты. Только ничего из этой затеи не получилось: все кирпичи и камни раскрошились на мелкие куски, а отделить их друг от друга было совершенно невозможно; потом уже отвезли и свалили всю эту гору щебня в Парижский овраг.

– В "Парижский"?! Почему называется "Парижский"?

– Потому что у этого оврага в пригороде нашего города французы поселились и жили: вот они и назвали свой «Шанхай» Парижем.

– Странно! А как они сюда попали?

– Когда Кутузов разбил Наполеона в Бородинской битве, все французские солдаты, оставшиеся в живых, попали в плен к русским, вот и сослали их сюда на поселение.

– И до сих пор тут живут их потомки?

– А куда же они денутся? Конечно, живут. Я вот сама, может быть, тоже француженка; во всяком случае фамилия у меня уж точно французская – Шарамыжникова. Но есть у нас тут и немецкие поселения, и крымских татар, и даже целая болгарская колония имеется.

– С французами и немцами мы действительно воевали, а болгары то откуда взялись здесь?

– Ну как же! Они нам братья по политическому лагерю, – вот и помогаем друг другу: они нам поддакивают на разных мировых ассамблеях, а мы разрешаем им тут наши леса рубить совершенно бесплатно.

– Ах вот как: значит, леса на голоса меняем! Хотя мне такая форма дружбы и кажется немного сомнительной, но все-таки в этой сделке при желании можно найти какой-то здравый смысл. А вот в разрушении церквей, ей-богу, не вижу никакого смысла! Зачем понадобилось взрывать и сносить все эти прекрасные сооружения, которые так украшали город и могли бы быть не только памятниками архитектуры, но их можно было бы использовать с большой пользой: скажем, организовать в них музеи, или открыть в том же соборе Дом Убожества... Разве они мешали кому-нибудь?! – задал я риторический вопрос моей чудской француженке, в надежде узнать от нее еще какие-нибудь подробности.

– А как же Вы думали? Конечно, мешали! Каменным вождям нашим поперек пупа стояли они; видите ли, приказано было площадь Спасителя расширить, чтобы памятнику больше простор открылся.

– Какому памятнику?

– Сталину.

– Сталину?! Это что же, еще при живом Ленине собирались уже поставить памятник Сталину?

– Да нет, ну какой Вы недогадливый! Вначале-то хотели поставить памятник Ленину; но пока раскачивались да церкви сносили, он взял дай помер тем временем, и вскоре о памятнике вроде бы забыли. Потом площадь переименовали, назвали именем Сталина и поставили там ему памятник. До войны еще это было, кажется, в год первых выборов.

– Но на площади-то памятник Ленину стоит!

– Это уже потом, когда Сталина оклеветали в беззакониях, памятник его порушили и на освободившийся фундамент Ленина поставили. Святое место пусто не бывает! – подытожила она многозначительно.

– Ну и правильно сделали! – говорю я, вроде бы поддакивая своей собеседнице. – Церкви-то ведь начали сносить еще по приказу Ленина; значит, ему и должны ставить памятники на всех таких пустырях.

– Ой ля-ля! – задумчиво и очень неопределенно воскликнула старушка и осталась сидеть с открытым ртом: то ли хотела мне возразить, то ли сказать еще что-то в знак согласия, но так и не нашлась, что ответить. Я поклонился ей, сказал по-французски "Адью, мадам!" и перешел в соседний зал. Тут я заинтересовался материалами в разделе "Советского периода истории культуры Чудьландии".

Неожиданно я вздрогнул; меня словно током ударило куда-то в спинной мозг. Вглядываясь в фотопортреты писателей нашего края, я узнал в одном из них своего первого учителя и соседа по дому в родном селе, Будимира Савича. Пояснительная табличка под фотокарточкой не оставляла места сомнениям:

"Удин Будимир Савич (Писарь Будимер), 1900-1938. Писатель. Родился в селе Чудино, Устьпогибелянского района. Основоположник чудской советской литературы; в своих произведениях ярко и талантливо отобразил полную драматизма ожесточенную борьбу революционного народа с классовыми врагами в Чудском крае."

И все, ни слова больше.

Застыв на месте от удивления, я еще несколько раз подряд перечитал эту краткую и сухую, как звук трещотки, надпись и, вглядываясь на снимок, начал восстанавливать внешний облик своего учителя и соседа, каким он сохранился в моей памяти. Но образ, который вырисовывался в моей голове, никак не совпадал с тем, который висел передо мной в качестве музейного экспоната. Я хорошо помню: Будимир Савич всегда носил длинные волосы, гладко зачесанные на правый бок, а также пышные длинные усы, что придавало ему вид бравого украинского парубка из иллюстраций к повестям Гоголя. А на этом снимке он был без усов, и что еще больше поразило меня – без волос на голове! Если говорить точнее, то волосы у него были подстрижены под машинку "нулевка", как это, обычно, бывают подстрижены солдаты-новобранцы и зэки. И еще одна деталь поразила меня: Будимир Савич не только сам никогда не надевал галстука, но, наоборот, при всяком удобном случае язвительно высмеивал "низкопоклонников буржуазных мод, носящих "петлю на шее" (под "петлей" он как раз подразумевал галстук). А здесь он был представлен в черном костюме и в белой рубашке, при галстуке "шнурок" на шее.

Присмотревшись к фотопортрету внимательнее, я, человек искушенный в «чудесах» фоторемесла, легко обнаружил, что он смонтирован из двух разных снимков: подстриженная под "нулевку" голова Будимира Савича явно была приклеена к чужому туловищу в официально-чиновничьем костюме; но, по всей видимости, операцию пересадки отрезанной головы писателя к чужеродному телу проводили халтурщики наспех, так как голова «основоположника» оказалась сильно перекошенной и сдвинутой вправо, а воротник костюма и петля галстука-шнурка глубоко врезались ему в шею и как бы вросли в обнаженную плоть, как это бывает иногда в картинах художников-сюрреалистов.

– Все ясно! – ухмыльнулся я. – Очевидно, прыткие товарищи-красносотенцы в пылу "борьбы с врагами народа" не только снесли голову с плеч живого "основоположника", но не поленились обыскивать и уничтожать повсеместно все фотоснимки, где он когда-либо был запечатлен; а когда выяснилось, что произошла ошибочка и решили посмертно прославить "невинную жертву культа", то музейным работникам в поисках его фотопортрета невольно пришлось обратиться туда, где только и мог сохраниться один единственный снимочек – в тюремные архивы КГБ. Но арестантская роба с номерком на груди не подходила для такой возвышенной цели; пришлось проявить привычную уже в таких случаях изобретательность и пришить забритую голову зека-основоположника к солидно-суконному мундиру какого-то заштатного чиновника.

Так я размышлял, вглядываясь в необычный фотопортрет своего первого учителя, и в моей памяти, волна за волной, всплывали не столь давние события, уродливо-смешные и печально-поучительные, случившиеся во времена моего злополучного детства и горемычного отрочества.

Как сейчас помню, стояла уже поздняя осень, и на улице большими хлопьями валил мокрый снег, когда Будимир Савич, впервые на моей памяти, появился у нас в доме. Было как раз обеденное время и вся наша семья сидела за столом. Во главе стола на табуретке, свитой из толстой черемуховой лозы, восседал наш дедушка Сем-Подь-Трош-Онисим Игнат (Игнатий Анисимович, значит, по-русски, а перед его именем по чудской традиции перечисляются имена наших предков по возрастающей древности). Он держал на коленях своего любимого внука, баловника Олега, моего трехлетнего брата. Сидели они как раз напротив божницы с образами, на одном из которых был изображен Бог Саваоф, держаший Святого Духа в виде голубочка на вытянутых руках. Дедушка Игнат сам был очень похож на этого Бога: такой же высокий плешивый лоб и такая же пышная рыжая борода. Когда мне было меньше лет, я думал, что этот образок не что иное, как фотокарточка нашего деда, только красивые ризы вызывали у меня сомнение, да еще облака вместо табуретки, и я однажды спросил у него: "Дедушка, а как тебе удалось сфотографироваться на облаках?" Дед посмеялся и сказал: – А я на ероплане поднялся и летчик меня сфотографировал.

– А ризы откуда взял?

– У попа попросил, – сказал он и опять засмеялся, а потом уже объяснил, что это не он, а Бог нашей бабушки Маланьи Сус Кристос.

Дед у нас был язычник, поклонялся Зарниани, Вэйпэлю и другим чудским идолам, но совсем терпимо относился к почитателям других различных божеств и к откровенному безверию моего отца и мамы. Моя мама, Симон Варе, сидела как раз напротив дедушки Игната, на другом конце стола под самой божницей и делала сразу два дела, – ела сама и кормила грудью годовалого брата моего, Егорку. Мой отец, Игнат Демид и я, Демид Пимен – тогда еще просто Пимка, мальчик лет шести – сидели за столом на широкой лавке вдоль стены у окна. Помню, как я все время оборачивался назад и через окно смотрел на улицу, где мои сверстники увлеченно кидались снежками, пронзительно гомоня, словно стая грачей на церковной колокольне. Бабушка Пиля-Вань Малань и моя младшая сестра Нида сидели напротив нас на стульях. Бабушка то и дело вскакивала с места, бежала за занавески, прикрывающие кухонную часть дома за печкой и приносила оттуда все новые смены блюд: кислой перловой похлебки, хлебных ушек, называющиеся по-чудски "пель-нянь", молочных каш, пирогов, овсяных киселей и сусла…

– Смотрите-ка, вроде бы к нам Писар Будимер идет, – сказал дедушка, взглянув в окно.

– Господи Сусе Кристе, помилуй! С чего бы это вдруг нечистая сила несет его к нам? – забеспокоилась бабушка и перекрестилась, бормоча какие-то молитвы.

– Ты что это так засуетилась, словно черта с рогами увидала? – засмеялся дедушка.

– Сава Будимер – он хуже черта всякого: черти креста и молитвы боятся, а на коммунистов ничто не действует, неумолимые они, – зароптала бабушка.

– Не все же большевики плохие; бывают среди них и дельные люди. Сава Будимер, по-моему, как раз человек толковый: не все под себя гребет, а старается делать так, чтобы и другим жилось лучше, – сказал отец.

– Может быть, и бывают где-нибудь, а вот в наших краях я до сих пор не встречал коммуниста, которого можно было бы назвать хорошим, – возразил дедушка и добавил:

– Педе Вась как-то сказал, что все коммунисты одинаково хороши,.. когда они в гробу лежат. Слышали, небось, какие хорошие речи говорили, когда Сись Мартин Егора хоронили… А мы-то все считали его подлецом, хапугой и горлопаном...

Но тут раздался стук в двери, и никто еще не успел крикнуть "Входите!", как дверь широко распахнулась и в комнату вошел сравнительно молодой мужчина в серой шинели, в сапогах и в фуражке полувоенного типа. В то время к нам в село изредка привозили и показывали немые фильмы, преимущественно военные, и мы, мальчишки, конечно, все оказались под их влиянием, восхищались подвигами революционеров и красноармейцев, восторгались сабельной резней буденовцев, а военная форма казалась нам самой прекрасной на свете одеждой. Поэтому гость мне сразу же понравился; к тому же он приветливо улыбался и поздоровался не по-деревенски, а как-то особенно, может быть, по-городскому:

– Живете-здравствуете, граждане-товарищи! Приятного вам аппетита!

– Здорово, Будимер Савич! – сказали отец и дедушка хором.

– Раздевайся, присаживайся к нам за стол, отведай нашего хлеба и соли, – добавил дедушка уже один.

– Спасибо за приглашение! Не откажусь посидеть с вами за общим столом, хотя бы уж беседы ради, – сказал гость, скинул шинель и без всяких церемоний уселся на лавке рядом со мной. Мне показалось, что у бабушки и мамы глаза полезли на лоб от удивления. Дело в том, что по нашей старочудской традиции в гостях не принято садиться за стол с первого приглашения, а полагается дожидаться третьего и последующих за ним приглашений; считается, что первые два раза хозяева приглашают лишь ради приличия, поэтому они называются "поличемерием"; каждый человек у нас знает, что с первого «поличемерия» за стол садятся только цыгане да нищие; со второго – русские да бесстыжие, а порядочный чудь будет дожидаться третьего приглашения.

Бабушка поставила перед гостем кружку кваса и кринку кислого молока, пододвинула тарелку с пирогами и колобками.

– Чем богаты, тем и потчеваем нежданного гостя, – пробурчала бабушка, плохо скрывая свое раздражение.

– Спасибо, Маланья Ивановна! На молоке и квасе выросли два передовых класса – рабочие и крестьянство. Интеллигенции тоже полезна такая пища. Педе Вась говорит: "Кто много ест кислого, тот не завшивеет."

– Слава богу, у нас баня есть паразитов изводить, – сказала бабушка сердито и убежала за занавеску.

– Баня – это хорошо!.. – многозначительно произнес гость и замолчал о чем-то задумавшись. Потом как бы спохватился и продолжил свою мысль. – Но плохо, что у нас в селе нет здания под начальную школу. А надо бы отделить начальные классы от средних: слишком много стало учеников, и всем вместе стало слишком тесно. Районное начальство распорядилось организовать начальную школу отдельно от средней, в другом помещении. А где его взять? Вот я и пришел к Вам, Игнатий Анисимович, посоветоваться по этому вопросу.

– А что же тут долго думать-то? Раз нужна школа, то надо ее построить – делов-то куча! Вон какую больницу и магазин отгрохали лет десять назад, – и всего-то за одно лето. И среднюю школу вашу чуть раньше построили меньше чем за год — тоже под моим верховодством. Раз надо – то и вторую такую же построим; чертежи у меня еще сохранились. Были бы только деньги, а мастеровые найдутся, – оживился дедушка, предвкушая хорошие заработки.

– В том-то и дело, что денег нет. Да и бригаду строительную трудно будет организовать: нынче ведь все мужики в нашем селе уже колхозники, кроме вас, да еще Опонь Веня, – правление колхоза их на постороннюю работу не отпустит; да и в районе начальство не поддержит такое дело, потому что все силы теперь направлены на выполнение пятилетнего плана, на усиление колхозного строительства и на окончательную ликвидацию всех эксплуататорских элементов, а так же кулачества, как класса.

– Так чем же я могу помочь в таком случае, раз сами не видите никакого выхода? – удивленно развел руками дедушка, не скрывая своего разочарования.

– Выход-то есть, Игнатий Анисимович, да только зависит он от Вашего с Демидом Игнатьевичем решения. Мы вот, партактивисты, совещались в сельсовете, и товарищи подсказали, что у вас в доме имеются излишки жилья, и одну из комнат, а так же чердачное помещение вы могли бы временно арендовать школе.

– Помилуйте, Сус Кристе! Но у нас же две семьи; да еще столько детей! Как же мы с такой оравой будем жить в одной комнате? – взмолилась бабушка.

– Во многих домах люди живут в еще более стесненных условиях, и ничего – не жалуются! – возразил гость.

– Но в селе есть много других домов не хуже нашего и гораздо менее малосемейных. У Вас самого семья всего три человека, а дом больше нашего, да еще второй домик, оставшийся от ваших родителей, пустует, – сказал отец.

– А вот мы и решили, чтобы два начальных класса разместить в нашем домике, а два других класса – у вас.

– Не пущу! Поперек порога лягу – пусть растопчут насмерть, но не пущу никого в свою избу! – запричитала бабушка, мельтеша туда-сюда по комнате и размахивая руками.

– Ну что Вы, Маланья Ивановна! Никто Вас топтать не намеревается. Но ради общей пользы надо будет временно малость потесниться. Вот и парнишка ваш скоро в школу пойдет, – сказал Будимир Савич, повернувшись в мою сторону и погладил меня по голове. – Будущее наших детей мы все должны ставить выше своих удобств! К этому призывают наши вожди и партия. И в этом преимущество советского строя перед капитализмом. Разве не так?

– Так-то может быть и так, да вот только такое дело очень уж похоже на сказку про то, как лиса зайца выживала из его домика, – сказал дедушка и тяжело вздохнул.

– Сказки – это дело хорошее! – подхватил Будимир Савич. – Но чтобы дети могли их читать, а главное, чтобы научились сами сочинять их, им нужна школа. Выучившись, наши дети будут сказку делать былью!

– Вот Вы говорите, что сельсовет хочет забрать у нас половину дома под школу. А будет нам за это какой-нибудь навар? Получим ли мы за аренду какие-нибудь гроши, или ни шиша? – спросил отец.

– Вот это уже деловой разговор! – обрадовался гость. – Разумеется, вашу личную собственность никто бесплатно эксплуатировать не собирается; мы уже договорились в сельсовете, что колхоз будет начислять вам по одному трудодню в день за аренду этих двух комнат. Надеюсь, вы согласитесь?

– Но мы же не колхозники, а единоличники! На кой черт нам эти трудодни? – вспылила мама. – Что можно будет получить за эти палочки?

– А все то же, что и остальные колхозники получают на трудодни, – спокойно ответил Будимир Савич.

А дедушку при этом забрал такой смех и кашель, что на глазах у него выступили слезы, и мне трудно было понять – весело ему или же плачет.

Визит Будимира Савича сильно огорчил всех моих родителей, особенно бабушку и маму, но я в душе был рад такому повороту событий и даже возгордился тем, что в нашем доме открывается школа. Помнится, я даже прихвастнул перед ребятами во дворе, сообщив им новость, что скоро они будут учиться в моей школе: "Дом-то ведь мой, значит и школа моя" – рассуждал я.

Через несколько дней после этого к нам завезли два десятка парт, и в комнате на восточном крыле дома начались занятия учеников первого и третьего класса. Занятия с ними проводил сам Будимир Савич. Его жена, Вера Ивановна, занималась с учениками второго и четвертого классов в пустующем домике родителей Будимира Савича.

Мне тогда шел только седьмой годик, и в школу я еще не ходил, но интерес к урокам и желание учиться было огромное, поэтому я часами стоял за дверьми комнаты, где шли занятия и внимательно слушал всё, что рассказывал Будимир Савич своим ученикам. Особенно мне нравились уроки чтения по родному языку, истории и географии. Многие сказки и рассказы, услышанные через дверь, я пересказывал потом своим приятелям, усложняя их новыми сюжетными ходами и развязками, которые сам сочинял по ходу пересказа услышанного. Мне кажется, – и даже уверен до сих пор, – что в то время я был довольно талантливым сочинителем, и я все еще надеюсь, что когда-нибудь мне удастся преодолеть нынешнюю лень и суетность, и записать хотя бы некоторые из тех удивительных сказок и фантасмагорических историй, которые рождались в моей голове в тот переломный год.

Наступила весна. Моего отца, как единоличника, мобилизовали на сплав и сослали куда-то далеко в верховья Вежвы, самой значительной реки в наших краях. Потом его заставили погнать плоты до самого Пыраса, и он отсутствовал до середины лета. Тем временем в селе началась очередная «угарная» кампания по сплошной коллективизации. К дедушке зачастили сельские партактивисты и районные уполномоченные, агитируя и вынуждая его записаться в колхоз. Дедушка Игнат, находясь под сильным влиянием убеждений бабушки Маланьи, проявил, строптивость – отказывался, как он выразился, «сдаваться в колхозный плен». Несколько раз на эту тему беседовал с ним и Будимир Савич. Я хорошо запомнил одну из этих бесед.

– Ну что Вы упираетесь, Игнатий Анисимович! – увещевал дедушку Будимир Савич. – Запишитесь, и дело с концом! Какая разница Вам, чье поле пахать? Что в колхозе, что на своем поле, – все равно надо трудиться в поте лица, если хочешь жить в благополучии; только единоличнику приходится проливать пота в десять раз больше, потому что на него накладывают твердое задание и повышенные налоги, и еще потому, что он пашет лошадью, а в колхозе – трактором.

– Это ты верно говоришь, что единоличнику приходится работать, как лошади, – соглашался дедушка Игнат. – Да и колхозникам тоже приходится иногда пот проливать, – в крестьянском деле без этого не обойтись. Но когда ты знаешь, за что работаешь, когда трудишься для себя – такой труд не в тягость, а в радость, и соленый пот даже кажется сладким. А вот когда мужик не знает на кого и за что он пот проливает – это уже не радость душевная, а горькая каторга! Что же касается трактора, так ведь он не даром пашет: за него колхозникам приходится большую часть урожая отдавать государству.

– Вы, Игнатий Анисимович, абсолютно не правы, заявляя, что колхозники не знают на кого и за что работают. В нашей жизни теперь господствует новый, более справедливый принцип: "Один за всех и все за одного". Надо сообща бороться с трудностями: вместе, как говорится, и батьку бить легче.

– Бесстыжим сыновьям – легче, а батьке – шибче. А что касается вашего принципа, то не такой уж он и новый; правда, раньше выражался он пословицей: "Один с сошкой, а семеро с ложкой". Но до чего же она справедлива и применима к нынешним порядкам! Вот, к примеру, большой ли у нас в селе колхоз, – полсотни дворов, пожалуй, не наберется, – а смотрите, дармоедов развелось сколько! Председатель с замом, два бухгалтера да счетовод, два кладовщика, зав скотным двором, пять сторожей!.. Никто из них не сеет, не пашет, а все только руками машут, как говорит Педьэ Вась, но получают за свое лодырничанье гораздо больше рядовых колхозников. Ей-богу, у меня нет никакого желания пахать и пот проливать зa всех этих трутней-"рукой-водителей". И поставили-то ведь на эти теплые места не самых достойных мужиков, а всю шваль нашу сельскую, которые и с одним-то своим хозяйством не могли справляться. Взять хотя бы Кире Олека, Педот Педэра, Гыр Илью, Микул Кать, Микул Зосима,.. – все самые отъявленные лодыри и шалопуты были всегда, а теперь вот – начальство, – на знающих толк мужиков покрикивают и указывают, как им следует работать. А все только потому, что всю жизнь бедняками были, но нынче в коммунисты записались. Но бедняк – он и есть бедняк, – сам до беды дошел и других до беды доведет! А я, слава богу, сам еще могу "руками водить" и бедрами махать, а штаны протирать – и тем более смог бы.

– Вот что, Игнатий Анисимович, хочу я Вас предупредить по-хорошему: Вы идете против нас, большевиков, выступаете против советского строя и открыто подрываете решения партии и Правительства о сплошной коллективизации; и если Вы не прекратите такие разговоры и не вступите в колхоз в ближайшее время, у вас могут быть большие неприятности – вас раскулачат.

–Но, помилуйте! Я же не на сходке выступаю, – это я просто по-соседски, можно сказать, по-дружески беседую с Вами; и вовсе не я иду против большевиков и советской власти! Это советская власть и вы, коммунисты, идёте против нас, крестьян, разрушаете всё наше хозяйство и всю нашу крестьянскую жизнь! А я, выходит, даже роптать не имею права. Ну, хорошо, я всегда молчал и буду молчать, только не трогайте меня. А раскулачить меня не за что; батраков никогда не держал и не держу; богатств особых тоже не накопил,- две лошади да две коровы на две семьи – какое же это богатство, и по какой статье я кулак?!

– Ну, если не кулак, так подкулачник, раз выступаете против колхозов.

– Вот опять двадцать пять! Я же говорю тебе: никогда и никого я не агитировал ни за, ни против колхозов; кто желает – пусть вступает; а я не хочу сдаваться, – не люблю, чтобы мной понукали люди, не понимающие толка в хозяйственных делах.

– Никто понукать Вами не будет, – уверяю Вас. Если Вы вступите в колхоз, Вас сразу же поставят бригадиром и Вы сами будете командовать над людьми.

– Так ведь и командиром-то стать я тоже не желаю: не люблю я быть батраком подневольным, и не хочу, чтобы другие зависели от меня. Я же согласен платить, и всегда плачу в срок налогообложения, в пять раз превышающие налоги колхозников; но оставьте же, наконец, меня в покое, дайте возможность ковыряться в земле и навозе на своем поле и огороде! Неужели мое желание спокойно трудиться в своем хозяйстве подрывает, как ты говоришь, советский строй и колхозы?

– Безусловно, подрывает! – ответил Будимир Савич круто и сурово, как прокурор.

– Но почему?! – страшно удивился дедушка Игнат.

– Потому что этим самым Вы подаете дурной пример для других, который может оказаться заразительным. Надеюсь, Вы знаете, как врачи борются с заразными болезнями, особенно при эпидемиях? Они изолируют больных от всех остальных, помещая их в специальные карантинные бараки; там их лечат и содержат до тех пор, пока не исчезнут все признаки болезни.

– Не на Святореченский ли поселок ты намекаешь? Спаси и помилуй меня, Вэйпэль, от такого барачного лечения! Слава богу, сам я в карантин еще не попадал, но однажды видел, как Упитлаговцы вытравляли эпидемию стригущего лишая у лошадей. Загнали целый табун в глубокую яму, специально вырытую в окрестностях Высоких Бугров, облили их керосином и подожгли… Так они живьем и сгорели там; но большинство, конечно, просто задохнулись от дыма и смрада. Потом обожженные трупы облили карболкой и засыпали толстым слоем земли, – вот вам и все лечение!

– Да, конечно, эпидемии заразных болезней – беда. Но я Вам скажу, бывают поветрия еще более страшные – эпидемии социальных заболеваний. Слышали Вы, например, о Варфоломеевской ночи во Франции? Или же об «охоте на ведьм» и преследованиях негров в Америке? Это же ужас что делается, когда народом правит не революционный коллективный разум и передовой рабочий класс, а невежество, жажда наживы и капитал! — патетически сокрушался Будимир Савич.

Оказалось, что наш дедушка Игнат не слышал никогда ни о французе Варфоломее, ни о шабашах ведьм в Америке, ни об охоте на негров в Африке; да и интересовали его дела исторически более близкие и практически более злободневные. Угроза раскулачивания, несомненно, произвела впечатление на него, и он решил как можно подробнее разузнать через Будимира Савича возможные виды на будущее в деле «колхозной эпидемии».

– Ну, допустим, я сдамся в колхоз... И что же, я должен буду отдать им все поля, луга и пастбища, которые всю жизнь отвоёвывал у тайги вместе со своими сыновьями и с женой, выкорчевывая лес и очищая от кустарников?

– Обязательно.

– И гумно, и овин, и житник, и погреб, и баню, и сад?..

– Баню, погреб и сад, конечно, обобществлять не будут, а вот гумно и овин – непременно.

– А кому они перейдут, когда колхозы распадутся? Обратно мне или же государству?

– Уверяю Вас, Игнатий Анисимович, колхозы никогда не распадутся. Задуманы они умно и на века! – товарищ Сталин об этом ясно сказал.

– Но видишь ли, Будимер Савич, примерно то же самое я слышал от тебя и от других коммунистов-бедкомовцев лет десять назад, когда вы мужиков агитировали в коммуну вступать. Я-то тогда устоял, не сдался, и считаю, что правильно сделал, а вот мой сын, Василей, сосед наш Педьэ Вась и многие другие односельчане наши поверили твоим красивым речам и подались было туда со всем своим имуществом. Помнится, коммуна ваша и года не просуществовала – распалась, но при этом Василей мой лишился кузницы, а Педьэ Вась – мельницы своей, которую он с таким трудом построил вместе со своими сыновьями. Потом они даже судились, чтобы им возвратили их имущество, но на суде им сказали: "Коммуна – это государственное предприятие и всё, что ей принадлежало, является государственной собственностью." Так они и остались с носом.

– Да не так уж они и прогадали, ваш Василий и Педьэ Вась: Василий как работал раньше в этой кузнице, так и работает до сих пор; и Педьэ Вась по-прежнему мельник на той же мельнице. А что перешли они в общественную собственность… – так это же хорошо, – все жители села от этого остались в выигрыше!

Это верно, что коммуны были государственными организациями и не оправдали себя на деле. Поэтому и решили вместо них колхозы организовывать, – продолжал растолковывать Будимир Савич. – Но колхоз – это уже не государственная, а артельная форма хозяйства и вся собственность в нем принадлежит членам этой артели: и хозяйственные постройки, и земля, и скот, и весь урожай тоже, так что колхозник всегда будет заинтересован в общих успехах и доходах своей артели. Если колхоз богатый – все будут богатыми.

– А если колхоз бедный? А если вдруг неурожай? Тогда как? Всем миром помирать придется что ли?

– Тогда государство поможет за счет излишек в других колхозах.

– Но ведь колхозы-то не государственные, как ты сам говоришь. Разве имеет он право распоряжаться тем, что ему не принадлежит?

– Ленин сказал, что государство – это мы сами; а раз так, оно имеет право действовать по своему усмотрению в интересах всех нас.

– Как это "в интересах всех нас"? В интересах коммунистов, наверно, хотел ты сказать?

– Не только коммунистов, но и в интересах трудящихся.

– А кто может сказать, что колхозы в интересах трудящихся? Я вот, к примеру, трудящийся, но считаю, что колхозы – не в моих интересах.

– Но не все же так считают, как Вы! Наши вожди и партия решили, что для подавляющего большинства трудового крестьянства колхозы нужны и полезны, а несогласное с этим мнением меньшинство обязано подчиниться решению большинства, – это первейший принцип диктатуры пролетариата и нашей социалистической демократии.

– Ох, Будимер Савич, если бы большевики стали спрашивать мнение всех мужиков о колхозах, то даю голову на отсечение – большевики сразу же превратились бы в меньшевиков; да только никто нынче не спрашивает нашего мнения, как, впрочем, и раньше не спрашивали. Ну да черт с ним, с моим мнением, – посоветуюсь со старухой и если она не слишком заупрямится, то я, пожалуй, и сдамся в ваш колхоз, хотя затея эта мне кажется очень сомнительной и безрадостной, – подытожил дедушка и на этом его беседа с Будимиром Савичем закончилась; потом оказалось, что она была последней.

Разговор дедушки с бабушкой Маланьей на колхозную тему был кратким и бурным; бабушка наша заупрямилась и решительно заявила, что живьем сдаваться в колхоз не будет, а если он, богохульник-язычник и старый бес, вступит в эту бардель, то она убежит из дома и с сумой через плечо пойдет по миру и дойдет до Киевской лавры, чтобы там в святых пещерах отмолить его грехи.

Вскоре мы узнали, что Будимир Савич доложил на заседании сельских партактивистов и бедкомовцев о своих беседах с нашим дедушкой и потребовал ставить вопрос о раскулачивании его "за подрыв планов сплошной коллективизации и враждебные высказывания." Через несколько дней после этого дедушку с бабушкой раскулачили и сослали в низовья реки Печеры, куда раньше ссылали раскольников-старообрядцев и важных государственных преступников. Половина нашего дома, та часть, которая уже была занята школой, как конфискованный дедушкин пай, перешла в собственность государства. Вопрос о нашей семье и другой половине дома был оставлен до возвращения моего отца со сплава.

К середине лета отец наш, наконец, вернулся домой. Его сразу же вызвали в сельсовет и строго предупредили, что если он не вступит в колхоз немедленно, то и он будет раскулачен. Понимая, что положение безвыходное, отец написал заявление о своем согласии вступить в колхоз; но председатель сельсовета Замаралко и присутствовавший там же Будимир Савич заявили ему, что он будет принят в колхоз только при условии, если на общем собрании откажется от своих родителей и осудит их, как враждебных элементов. Отец сказал им, что он не считает своих родителей "враждебными элементами", но, наоборот, таковыми, по его мнению, являются те, кто оклеветал, раскулачил и сослал их, и которые заставляют его сейчас клеветать на честных и ничем не повинных родителей.

Председателем сельсовета в то время был у нас присланный из Сылкадоркара для усиления сельских партячеек горбатый коммунист, бывший матрос речного флота, Замаралко Максим, – пьяница беспробудный, отъявленный взяточник и бесстыжий сквернослов. По любому вопросу у него всегда было наготове одинаково быстрое решение и короткий ответ – "кусним!”, или даже еще короче – “кусим!”. Заглазно в народе все называли его не иначе как Аморалка Кусим, но все боялись урезонивать или же пререкаться с ним, считая, что горбатого только могила исправит.

Замечания отца показались Аморалке неслыханной дерзостью, оскорблением советской власти и выпадом лично против него, председателя Замаралко. Он тут же набросился на отца с десятиэтажными матюками и размахался своим матросским ремнем с тяжелой бронзовой бляхой на конце. Но отец так ловко оборонялся от ударов горбатого председателя, что у Аморалки вылетели изо рта вставные железные зубы. Тогда он велел арестовать отца и подал на него в суд. Через несколько дней отца судили как кулака-саботажника и врага народа, нападавшего на представителя советской власти. Происходило все это еще в середине тридцатых годов, когда суды были сравнительно либеральными, и наш отец вместо "вышки" отделался тремя годами путешествий по «архипелагу Гулаг». Оттуда его забрали на германский фронт, где он и сложил свою голову "За родину, за Сталина!" и "За победу коммунизма во всем мире!"

После суда нас повторно раскулачили. Все более или менее ценное имущество описали и распределили по различным сельским учреждениям, а то, что АморалкоКусим забраковал, как ненужное и малоценное, и великодушно оставил нам, растащили по своим домам некоторые наши любезные односельчане, – вплоть до последнего ржавого гвоздя, источившейся косы и иголки со сломанным ушком. Особое рвение в этом грабеже проявили партактивисты и бедкомовцы Кире Олек, Микул Зосим, Вань Микул, Микул Катя, Микит Вань... Наш дом теперь уже полностью перешел в собственность сельсовета и вопрос о начальной школе для села был, наконец, удачно решен. В то же время у нашей мамы забот и горя сильно прибавилось. С четырьмя малолетними детьми на руках она вдруг оказалась выброшенной на улицу без всяких средств существования, да к тому же еще и с клеймом жены врага народа и кулака. А времена были уже такие, что с такой репутацией рассчитывать на милосердную помощь со стороны ближних не приходилось, – каждый хорошо знал, чем могло бы обернуться для него "сочувствие к классовым врагам".

Я даже не знаю, по какому недоразумению у нас не конфисковали баню; может быть, в спешке предсельсовета Аморалка просто забыл включить ее в опись, а может он решил пошутить, подумав: "Кусим! Оставлю им баню в целях профилактики: пусть вражьи дети смывают там родительские грехи!" Как бы там ни было, баня оказалась единственным нашим спасением; мы поселились туда и стали там жить, уповая уж не знаю даже на что.

Наша баня стояла в самом дальнем углу сада, посаженного дедушкой Игнатом и бабушкой Маланьей еще в год их венчанья. – «Вот этот кедр посадила я, а тот, с раздвоенным стволом, твой дед посадил», – рассказывала мне как-то бабушка, прогуливаясь со мной по садику. – Черемухи тоже я сажала, – продолжала она вводить меня в курс дела, как будто чувствовала, что когда-нибудь я останусь единственным свидетелем ее благих трудов и расскажу об этом потомкам. – Осенью, как только ягодки созреют, я черемуховый пирог напеку. Среди всех пирогов, черемуховый – самый вкусный! Только ты смотри, не проглоти язык вместе с пирогом, а то останешься на всю жизнь немым. Вот эти рябины дедушка посадил. Ягодки у них хотя и красивые, но горькие. А вот рябчики их любят. Твой дедушка будет их приманивать осенью на эти ягодки – они глупые и попадутся в силки. Ты смотри, не гонись за красивыми вещами, а то и ты можешь в силки попасть. Видишь березку посреди сада? Это твоя мама посадила, когда она вышла замуж за твоего отца; а отец твой тогда же елку посадил, – вот она растет там возле баньки".

Сад у нас, действительно, был замечательный. Весной он утопал в белой пене цветущих черемух, а по осени всегда был густо осыпан медно-красными хлопьями опавших черемуховых листьев и россыпью золотых монеток из пожелтевших листочков, слетевших с берез. Но зимой только два кедра да елочка оставались стоять в своем пышно-зелёном наряде, а все остальные деревья оголялись, и погрузившись в зимнюю спячку, сиротливо стояли, призадумавшись и дрожжа при малейшем ветре, словно от холода, как и мы, бездомные “вражьи дети”.

В нескольких шагах от бани, зимой и летом, неумолчно журчал болтливый родничок. Он бескорыстно и щедро питал нас живительной влагой и уносил в своем весёлом ручейке к дальним берегам забвенья мамины слезы и стоны-причитания, вместе со всякой грязью и сплетнями односельчан, пересказываемыми бабами друг другу, когда они приходили сюда брать воду или прополоскать белье.

Наша баня топилась по-черному, и хотя мама вытирала сажу и копоть со стен и потолка почти каждый день, мы, ребятишки, в той тесноте и полумраке умудрялись вымазаться всякий раз с ног до головы. И когда мы выбегали на улицу, нас можно было принять за чертенят. Встретив нашу чумазую ораву на улице, соседи-односельчане начинали ахать и охать, а партактивисты посмеивались. Но больше всех нам доставалось от своих же приятелей – детворы; они стали дразнить и обзывать нас цыганятами и негритосами. Конечно, живого негра никто из односельчан в то время и в глаза не видел, но из картинок в книжках и благодаря кинофильмам все знали, что неграми называют чернокожих людей, которые живут настолько бедно, что вынуждены ходить голыми и питаться шишками, растущими на заморских деревьях. А еще говорили, что именно негры произошли от обезьян; но чуд никак не мог произойти от них, потому что на севере нет обезьян и кожа у нашего народа белая, глаза голубые. Как раз в то лето у нас в селе в одном киножурнале показывали человекообразных обезьян из породы гиббонов. Я этот случай хорошо запомнил на всю жизнь, потому что после этого фильма дети стали дразнить нас "Гибунами". Некоторые мальчишки из озорства превратили это слово в ругательное и начали обзывать меня "Ебуном"; но всё же наиболее прочно и надолго ко мне прилипло прозвище Пимки Габона (может быть, тоже под влиянием какого-нибудь экзотического африканского киносюжета). Когда я начал ходить в школу и на уроках истории нам стали рассказывать про попа Гапона, мой зловредный одноклассник, Кэч Оне Вень, вспомнил мою старую кличку и переиначил ее на новый исторический манер, обозвав меня Пимкой Гапоном. Позднее, уже в зрелом возрасте, я узнал, что Гапон был просто оклеветан большевиками, потому что он был очень влиятельным сторонником несопротивления злу насилием и путал краплёные карты большевиков. Теперь я такой кличкой, может быть, даже возгордился бы, но тогда я очень сильно оскорбился и бросился на Кэч Оне Веня с кулаками. Он был меньше меня ростом и слабее силенкой, но более проворным и отчаянно-дерзким; дрался он всегда, казалось, насмерть и бил своего соперника куда попало и чем попало. На этот раз мы хорошо расквасили друг другу носы и когда нас разняли ребята-старшеклассники, он обозвал меня еще более обидной, как ему казалось, кличкой – "Кулак!"

– Я "кулак", а ты – дурак! – ответил я на это. – Дурак и Кэч вонь! Вонючка!

– Уж лучше быть дураком, чем кулаком! – парировал он.

– Если лучше, то и ходи в дураках, а мне и кулаком быть нe стыдно, – я своим кулаком дураков и вонючек по соплям бить буду! – храбрился я.

Но честно говоря, я был вдвойне не прав. Во-первых, потому, что кулак у меня был небольшой, а по характеру я трусоватый и нерешительный, поэтому всегда старался избегать драк, боялся потасовок; кроме того, мы на самом деле не были настоящими кулаками, а только прослыли таковыми из-за строптивости наших родителей. А во-вторых, при советской власти многим дуракам жить, действительно, стало казаться лучше, чем прежде, потому что теперь им не надо было самим думать и заботиться о своем существовании, так как эту привилегию взяло на себя партруководство и карательные органы.

В бане мы прожили все лето и осень, а в начала зимы произошло такое чудо, на которое мы меньше всего могли надеяться и рассчитывать.

Как я уже говорил, баня находилась в двух десятках шагов от дома, прямо перед окнами, под горой. Убогое наше жилище было на виду у всей школы. На уроках многие ученики, вместо того, чтобы внимательно слушать своих учителей, во все глаза глядели в окна, наблюдая, как мы, чумазые "гибуны", целыми днями резвимся в саду, лазим по деревьям, поедая черемуху и сбивая кедровые шишки. Школьники смотрели на все это и весело посмеивались. Возможно, Будимиру Савичу и Вере Ивановне надоело призывать к порядку учеников, а может быть, у них и совесть заговорила по доброте душевной. Так или иначе, но неожиданно они предложили нам переселиться в их старенькую избушку, пустовавшую теперь по соседству с их новым домом после того, как Вера Ивановна с учениками своих двух классов перешла в конфискованный наш дом.

По многим причинам жить в бане было нам не очень-то удобно, но ничего лучшего на ближайшее будущее не предвиделось. Так что мама смирила свою гордость и гнев на Будимира Савича, – она ошибочно считала его главным виновником всех бед, постигших нашу семью, – поблагодарила его и Веру Ивановну за милосердие, и на следующий же день мы переселились туда. Так мы стали соседями Удиных.

Вскоре после новоселья Будимир Савич уговорил маму вступить в колхоз, а так как мама наша была неграмотная, то сам же и написал за нее заявление. Потом он похлопотал за нее перед партактивистами и правленцами колхоза, обосновывая свое покровительство необходимостью помочь многодетной матери. В результате, маму приняли в колхоз. После этого нам сразу же дали авансом мешок овса, теленка и двух ягнят. Мама начала ежедневно выходить на общие работы и по неписанным законам колхозной жизни получила моральное право приносить с собой с работы что-либо съестное, – то горсть зерна в подоле, то колоски в туесочке, то зеленый горох в карманах... Короче говоря, мы зажили ненормально-нормальной жизнью рядовых колхозников: „что своруешь в колхозе – то и твое, а на большее ты не рассчитывай», – так поётся в песне тех лет.

Я думаю, что Будимир Савич не был по природе своей человеком зловредным и бессердечным; даже наоборот, был он человеком добродушным, отзывчивым и по-своему честным, честным настолько, насколько позволяли ему быть таковым партийная дисциплина и принцип так называемого демократического централизма, в полезности которого он так безуспешно пытался убедить дедушку Игната. О бескорыстии Будимира Савича говорит еще и тот факт, что за всё время проживания нашей семьи в их избушке, – а жили мы там почти три года, – он ни разу не намекнул маме о необходимости какой-либо оплаты за аренду их домика. Правда и платить-то нам было нечем: все эти годы мы жили в ужасной нищете и постоянно находились на грани гибели от голода и холода. И еще вот что важно отметить: Будимир Савич был не просто атеистом, как все коммунисты, но атеистом верующим: он непоколебимо верил в скорую и неизбежную победу коммунизма в мировом масштабе, и ради достижения такой великой цели любые средства казались ему допустимыми и оправданными.

Во внешности Будимира Савича было что-то сорочье. Маленькая, вертлявая голова в полувоенной фуражке с блестящим от лака козырьком; длинный нос и короткая шея; а длиннополая шинель, наподобие птичьего хвоста и оперения, еще больше придавали ему сорочьий облик. Его маленькие и круглые, как у птицы, глаза всегда горели любопытством и постоянно стреляли по сторонам; движения его казались всегда слишком суетливыми, голос стрекочущим и излишне крикливым. Будимир Савич имел женское пристрастие вникать в чужие тайны и привычку пьянчуг вмешиваться не в свои дела. Если кто-нибудь начинал упрекать его в чрезмерной назойливости, Будимир Савич обычно ссылался на авторитеты Ленина и Горького, которые, по его словам, призывали народ относиться ко всему активно, воинствующе, вынуждая врагов социализма сдаваться, а если они не сдаются, то уничтожать их. После таких доводов мужики, как правило, умолкали и в дальнейшем старались реже попадаться ему на глаза.

В прежние времена в наших чудских деревушках и селах люди знали почти всё друг о друге, и разумеется, Будимир Савич тоже не был исключением из этого правила; вся его жизнь и любые поступки, и даже вся подноготная его семейных отношений были известны односельчанам. Многое от них узнал и я.

Отец Будимира Савича, Проке Савва, был причетником в нашей церкви и народ называл его не иначе как Сава-пономарь, но он обожал и был по-детски счастлив, когда кто-нибудь из прихожан величал его дьяконом, а сына его Дьяк Будимом. По правде говоря, Проке Савва исполнял в церкви обязанности и причетника, и пономаря, и дьякона, и даже регента: он и батюшке помогал при службе; и в хоре церковном запевалой был; и вел Книгу Судеб, куда записывал, кто когда родился, крестился, венчался и помер; и псалмы пел на похоронах, и даже был за звонаря и сторожа одновременно. Голос он имел прекрасный, и слушать его пение приезжали люди не только из соседних сел, но даже из соседних районов, особенно по большим праздникам.

Рассказывают, что Савва-пономарь много лет истово молился богу, чтобы тот послал ему сына, но пономариха всё рожала девочек. Кажется, у них были уже четверо дочерей, когда, наконец, родился сын. Говорят, что на радостях честолюбивый пономарь воскликнул: "Слава тебе, Господи! По воле Твоей явился тот, кто должен будет привести заблудшие чудские души в лоно Твоей Истины!" Чтобы понять смысл этой странной молитвы, надо знать, что в то время многие мои соплеменники, в том числе и дедушка Игнат, все еще продолжали поклоняться нашим старым языческим богам и духам, среди которых особенно сильное почитание имели богиня вод и плодородия Обэань (более известная под русским названием Золотая Баба и Зарниань на чудском языке), а также божество любви и богатств Кама, более известный под древнечудским названием Вэйпэль, что означает по-русски “Дикий Старик“. Истово почитающий Христа и Богородицу, Савва-пономарь, как оказалось, мечтал о том, чтобы его сын выучился на священника и обратил всех чудских язычников в христианство, и чтобы на этом поприще он дослужился до сана архиерея. Потому-то и дал он своему сыну такое повелительно-громкое имя – Будимир. Едва Будимчик подрос и научился лопотать на своем родном чудском языке, Проке Савва энергично взялся обучать его грамоте и богословию, заставляя малыша выучивать наизусть целые главы из Библии, Катехизиса и Требника на церковно-славянском языке. Таким ранним и чрезмерно принудительным воздействием на детское сознание, Савва-пономарь, к своему огорчению, развил у сына отвращение к богослужебным книгам и к религии вообще. Но Савва не отступил от задуманного и попросил батюшку Лексия, человека высокообразованного, окончившего столичную духовную Академию, научить его сына латыни и древнегреческому. Батюшка Лексий согласился. Начались уроки. И тут неожиданно чадо Будимчик проявил острый интерес и способности к мертвым языкам. После окончания сельской церковно-приходской школы и средней школы в Устьпогибелянске, Савва-пономарь отправил Будимира в уездной тогда город Ссылкодоркар учиться в Духовной семинарии. Когда он учился там уже на последнем курсе, началась революционная заваруха в России, и дальше всё пошло не так, как мечтал его честолюбивый отец.

Еще будучи семинаристом, любознательный и дерзкий по характеру Будимир познакомился с некоторыми революционерами, сосланными в Ссылкодоркар, и нахватался от них идей отнюдь не христианского содержания. Очень скоро революционная волна захлестнула и наши чудские края. Новые знакомые Будимира, оказавшиеся вдруг в числе больших начальников при новой власти, пригласили сочувствующего революционным идеям семинариста к себе на службу. Будимир принял приглашение и дал письменное обещание преданно служить новой власти.

Перебежку из лона старой религии в царство нового культа семинарист Будимир, вероятно, совершил без особых душевных колебаний и сомнений, так как его пытливый, но еще полуобразованный ум видел достаточно много несуразностей, и как ему казалось, прямых противоречий в христианстве; а новое вероучение, называемое "большевизмом", вместо абстрактной любви к ближнему, терпимости и всепрощения, вместо бессмертия праведной души и спасения на том свете — проповедовало непримиримую борьбу и ненависть ко всему чужеродному, отсутствие души как таковой и господство грубой материи во всем. И не одному только Будимиру казалось тогда, что жизнь на каждом шагу подтверждает правоту учения большевиков.

На первых порах Будимира назначили секретарем-делопроизводителем краевого отделения Чрезвычайной Комиссии, которая, обычно, писалась и произносилась сокращенно, с выразительной краткостью и сухостью пистолетного выстрела – "ЧеКа".

На службе новым идеалам неофит Будимир проявил такое усердие и расторопность в сочетании с сообразительностью, что скоро был замечен начальством и начал быстро подниматься по служебной лестнице; уже через несколько лет он занимал еще не главный, но близкий к тому пост в краевом отделе ЧеКа – должность начальника антирелигиозного отдела. Как раз в то время, в начале двадцатых годов, большевики развернули шумную кампанию повального искоренения религии, – истребления по всей стране главных рассадников её – духовенства и церквей, а также изъятия у них всех ценностей. Из Центра, – в полном соответствии с его цыкающей сущностью названный ВЦИКом, – была разослана по всей стране секретная инструкция, подписанная Лениным, в которой партийным организациям и органам ЧК на местах вменялось начинать повсеместно закрывать действующие храмы и монастыри и конфисковать все церковное имущество под благовидным предлогом помощи голодающим детям Поволжья и питерским рабочим, а священнослужителей и всяких других лиц, кто будет пытаться помешать осуществлению этих мероприятий, рекомендовалось арестовывать и "подвергать к строгим мерам социальной защиты революционных завоеваний, вплоть до расстрела". Само собой разумеется, эти "рекомендации" ВЦИКа местными властями, чаще всего, воспринимались как предписания, со всеми вытекающими отсюда последствиями: сотни тысяч человек из духовенства были казнены, посажены в тюрьмы и лагеря, сосланы без суда и следствия в отдаленные районы Сибири и Чудьландии, а также в Соловки.

Во время этой кампании Будимир Савич Удин, во главе небольшого отряда ЧОН-овцев (то есть, Частей особого назначения), для ликвидации религии был направлен в свой родной Устьпогибелянский округ (так назывался тогда наш край), где кроме трёх десятков сельских храмов находился также богатейший Погибелянский монастырь, основанный еще в четырнадцатом веке крестителем "прозябающих в язычестве чудьландцев", – Стефаном Чудским. Возможно, начальники Будимира Савича решили, что в своем родном округе он лучше других справится с выполнением предписаний Центра; но я подозреваю так же, что они еще раз хотели проверить на практике преданность делу большевиков человека «порочного происхождения», каковым, действительно, являлся чекист Удин, – пономарев сын и бывший семинарист.

Возглавив отряд, Будимир Савич выехал в родные места и начал орудовать там решительно и энергично, в полном соответствии с инструкцией ВЦИКа и «ЦуКам», то есть "ценным указаниям", полученным от своего начальства. Отряд шел вдоль Вежвы от села к селу, забираясь все дальше в верховья, останавливаясь на несколько дней в каждом селе, закрывая церковь за церковью и отправляя конфискованное имущество в краевую столиицу Сылкдоркар. Как правило, из каждого села, с каждым новым обозом награбленных сокровищ, в краевой центр под конвоем высылались священники и другие лица, проявившие малейшее сопротивление "ЧОНовским красносотенцам" (как окрестили тогда в народе чекистов). Редко кто из арестованных, и отправленных под ружьем в город, возвращался потом домой, – большинство их кануло безвестно и навсегда. Слава отряда Удина быстро росла и ширилась, – авторитетная в краевых органах и дурная среди местного населения. Зловещие новости быстрее стервятников летели вперед по пути движения реквизиционно-карательного отряда Удина и, по слухам, в некоторых селах ЧОНовцев встречали набатным боем церковных колоколов. Честолюбивая мечта нашего чудинского пономаря, Проке Саввы, воистину, сбылась, но неожиданно для всех предстала в дьявольском воплощении: его сын, Будимчик, действительно, «будил» теперь мир погибелянской чуди и шествовал по Чудьландии со свитой, словно архиерей; только народ безмолвствовал и колокола звучали тревожно.

Чудино – самое отдаленное село в верховьях Вежвы и находится в устье ее притока, Погибелянки. ЧОН-овцы сделали сюда набег в последнюю очередь, когда цель их приезда ни для кого уже не была секретом. Также все знали, что отряд возглавляет сын пономаря Проке Саввы Будимер, и это еще больше распаляло возбуждение и любопытство чудинцев к ожидаемым событиям. От мамы и бабушки, а также от многих наших односельчан я не раз слышал потом рассказы-воспоминания об этом судном дне, и порой мне начинает уже казаться, что я и сам был свидетелем всего произошедшего в тот драматически день.

Был жаркий летний день, – самый разгар сенокоса, – когда повозки ЧОНовцев, украшенные красными лентами на дугах и развевающимся красным флагом на передней телеге, показались за рекой Погибелянкой и, поднимая клубы пыли, стали быстро приближаться к селу. Едва только передняя телега въехала на мост, перекинутый через речку, на церковной колокольне раздался звон самого большого, стопудового колокола, и такая тревога слышалась в этом звоне, что даже жители отдаленных деревень и косари на дальних лугах побросали свои срочные дела и опрометью прибежали к церкви, возвышающейся на холме, известного под чудским названием Каптыла, что значит в переводе на русский “Новина на месте языческого капища“. Очень скоро вся площадь возле церкви стала похожа на разворошенный муравейник , – так много собралось там народа.

– Какой-то сумасшедший поднял трезвон на всё село; видимо, скучно стало ему жить на воле, – сказал один из бойцов на передней телеге.

– Да уж точно, у этого голоубчика засвербило в заднице, – поддакнул ему другой.

– Ну, ничего... Наш Педе Вась по такому случаю сказал бы: "На всякого голубчика есть у новой власти ГубЧеКа!" – сострил командир, и бойцы все дружно заржали.

– А я , командир, другую присказку знаю на эту тему, – всё еще хихикая отозвался второй боец. – "На всякого мудилу найдутся в ЧОНе удила!"- сказал и сам же первый засмеялся. Но командир даже не улыбнулся.

– Не смешно, – сказал командир. – Не смешно потому, что неграмотно: ударения ставишь неправильно. А ну, погоняй веселее! Езжай прямо к церкви! – крикнул командир, и повозки понеслись по селу, поднимая кучу пыли и распаляя собак, которые с громким лаем кинулись преследовать чужих людей в военной форме, едущих под красным флагом и с алыми лентами на дугах.

Возчик переднего тарантаса резко осадил лошадь у церкви перед самым парапетом, где прибывших уже поджидало местное начальство: председатель сельсовета Сись Мартын Егор, председатель Бедкома Гыр Илья и милиционер Йэй Сила Эне. Вокруг них тут же суетились местные партактивисты и бедкомовцы: Педот Педэр, Кире Олек, Чурка Сандрэ, Вань Микул... Все они с беспокойством поглядывали вверх на гудящую колокольню и как-то беспомощно махали и разводили руками. Недалеко от парапета, в окружении всех своих дочерей, стояла пономариха Епим Марпа; все они казались страшно перепуганными и всё поглядывали то на колокольню, то на прибывших. Командир отряда прыгнул с телеги и сразу же направился было к группе людей, стоящих на парапете, но Епим Марпа бросилась к нему наперерез с воплями: "Будимчик! Сыночек мой! Пожалей отца своего – не губи нас!", -бросилась сыну на шею и зарыдала.

– Матушка, перестань! Ну, что ты, матушка! Нехорошо на людях! Отстань от меня! Ты же видишь – я при исполнении служебных обязанностей. Потом, потом,.. – и с трудом отстранив от себя мать, Будимир направился к местному начальству.

– Живете-здравствуете, товарищи и граждане! – поздоровался бодрым голосом командир. – Что это у вас тут за звон стоит? Или престольный праздник сегодня какой? Тогда почему же в дверях церкви замок висит?

– Ба-ба-ба-батюшка твой встречает тебя ко-ко-ко-локольным звоном, – завертелся перед командиром и закудахчил заика-милиционер Йэй Сила Эне. – За-за-заперся он там и ни-ни-никого не пускает.

– Так что же, если он мне батюшка, то на него и советской власти уже нету что ли? А ну, ребята, – крикнул командир своим бойцам, – приведите этого звонаря ко мне!

Бойцы бросились в сторону колокольни, но, оказалось, что двери заперты изнутри.

– Берите инструменты и ломайте засов! – сказал командир, и обращаясь уже к местным, спросил: – А где священник? Почему двери церковные закрыты?

– Поп дома сидит и не пускает к себе никого, а ключи от дверей он держит у себя. Попы сельсовету не подчиняются, они только архиерея своего слушаются, – разъяснил командиру Сись Мартин Егор.

– Теперича я тут за архиерея. Пошлите милиционера, чтобы привел сюда священника с ключами. Или мне своих бойцов послать за ним?

Я пи-пи-приведу!- засуетился Йэй Сила Эне и бегом бросился в сторону дома священника, который находился поблизости от церкви.

Орудуя ломом и топорами, бойцы сняли с петель входные двери колокольни, затем двое из них быстро побежали по лестнице вверх. Вскоре удары по колоколу прекратились, но в раскаленном от жары воздухе еще долго стоял медленно затухающий гул звенящего металла, как будто у колокола отлетела душа и теперь она взмывала к небесам, все дальше и больше отдаляясь от людей и от грешной земли.

Звон колокола еще не совсем затих, когда бойцы привели пономаря Проке Савву вниз.

– Живешь-здравствуешь, батя! Чего это ты там расшумелся в будний день? Или лишнюю чарку принял да в святцах запутался? – насмешливо обратился к отцу Будимир.

– Какой же будний день, когда ты со столькими дружками в гости пожаловал в родное село?! – вроде бы удивился Проке Савва.

– Не в гости, а по служебным делам приехали мы, батя.

– Слышали, слышали, что по служебным ездите. Да вот беда, что дела-то твои не добрые, и служишь ты не Богу, и даже не людям, а Дьяволу, христопродавец ты, окаянный! Вот уж не думал, что ты так опозоришь мою седую голову. Будь ты проклят, Иуда! – воскликнул Проке Савва и плюнул в сторону сына.

– Ну что ты, что ты, Савушка! Разве можно так сына родного проклинать! Может быть, он и не виноват, может его сглазили да совратили, – запричитала пономариха и заплакала; дочери ее тоже начали всхлипывать.

– Вы что это тут театр устроили?! А ну – марш домой! Потом разберемся, кто кого предал и кто кому служит. Ты, батя, богу служишь, которого нету, а я трудовому народу, который страдает от того, что буржуи и вы, церковники, всю жизнь обманывали его. Людей надо хлебом кормить, а не молитвами и сказками о загробной жизни. Да, я отказался от веры в бога, потому что его нет; а вот вы, божьи слуги, весь народ предаете, мозги затуманиваете им своими вредными баснями! – выпалил пономарев сын, обращаясь уже не столько к отцу, а больше к толпе. В это самое время к парапету подошел священник, батюшка Лексий, в сопровождении милиционера Йэй Силы Эне.

– Ну, здравствуй, сынок! Красиво научился ты говорить. Только вот суть твоих речей и дела твои похабные, – сказал батюшка Будимиру.

– Я не сын Вам, гражданин Доброумов, а официальное лицо, – командир реквизиционного отряда Частей особого назначения. Фамилия и имя-отчество мои Вам известны. Так что прошу обращаться ко мне в официальной форме. А теперь я прошу Вас открыть двери и выдать нам все имеющиеся церковные ценности. Вот решение крайисполкома по этому делу, – прочтите!

– Батюшка Лексий внимательно прочел протянутый ему листок и вернул его Будимиру со словами:

– Я не открою вам дверей храма, гражданин Удин. И ценностей не выдам никаких. Они принадлежат церкви, а не мне, и не государству. Решениям исполкомов и других гражданских властей я не подчиняюсь, а слушаюсь и выполняю волю только властей духовных. Все указания я получаю через нашего архиерея. На помощь голодающих детей я могу пожертвовать только то, что мне принадлежит лично. Вот возьмите на это благое дело мой серебряный крест, милости просим! – и с этими словами он снял висящий на его груди массивный серебряный крест на серебряной же цепи, поцеловал изображение распятого Христа на этом кресте и протянул Будимиру. Будимир забрал крест и даже не взглянув на него, передал рядом стоящему бойцу: "На, возьми и внеси в опись." Потом, обращаясь уже к батюшке Лексию, сухо сказал:

– Ну что ж, раз Вы не согласны открыть двери по-хорошему, то нам придется сделать это насильно. Или же дайте нам ключи, или мы будем вынуждены ломать замки и двери.

– Поступайте так, как вам Ваша совесть и обязанности подсказывает, а ключей я Вам не дам, – с грустной улыбкой ответил священник, и добавил: – Как Вы знаете, наше православное вероучение, в противоположность нынешней вашей, предписывает нам, христианам, не сопротивляться злу насилием, но и не поощрять насильников потворством их дурным поступкам.

– А мы, большевики, считаем, что непротивление врагам трудового народа равносильно потворству им, – ответил Будимир и крикнул рядом стоящим бойцам: "Приступайте к делу, товарищи!"

Замелькали топоры и ломы в руках особистов, – сразу стало видно, что работа эта им знакома и привычна, – и через несколько минут двери храма распахнулись. Все остальное они проделали так же четко и методично, по хорошо уже наработанному плану. Прежде всего, они пошли в алтарную часть, и, выломав все замки, где только они были, изъяли казну и драгоценности, имевшиеся в них. Потом начали снимать со стен иконы в серебряных окладах, и, отодрав эти оклады от иконных досок, свалили их в одну общую кучу, а иконы в другую; к окладам же полетели серебряные подсвечники, дароносица, дарохранительница, мурница; в отдельный сундук сложили вышитую серебром и золотом пелену, которой была покрыта рака со святыми мощами какого-то мученика-миссионера, убитого в наших краях язычниками еще много веков назад; в этот же сундук сложили разукрашенные золотыми нитями ризу, пояса и хоругви. Все деревянное, медное и железное, а так же скромно декорированные ткани и одежда остались не тронутыми. Из книг отбирались только те, у которых корешки были разукрашены серебряными накладками и драгоценными камнями, да и то отдирался только корешок, а саму книгу бросали и оставляли валяться на полу.

Закончив отбор вещей, имевших валютную ценность, бойцы-особисты упаковали всё это в громадные церковные сундуки, вывалив из них всякий "духовный хлам" в виде старинных рукописей, толстых томов Книги Судеб, фолиантов местного летописного свода, чудотворных икон, святых мощей, мелкой пластики в виде иконок, панагей и крестиков и всякого другого богослужебного и свято-духовного инвентаря и реликвий, что не могло быть использовано "в помощь голодающим детям". Так как из-за упорства батюшки Лексия замки сундуков были все выломаны, то теперь, чтобы закрыть их, пришлось крышки сундуков забить гвоздями, точно так же, как заколачивают крышку гроба, перед тем как опустить покойника в могилу. Потом командир Будимир лично сам запечатал все сундуки сургучом, стиснув на них изображение серпа и молота, пятиконечной звезды и пяти рычаще-свистящнх буковок – РСФСР. Лишь после этого сундуки погрузили на подводы и отвезли в сельсовет, а двери храма заколотили большими гвоздями и тоже запечатали.

Целый день и весь вечер у церкви толпился возбужденный народ. Когда, наконец, сундуки были вынесены, а двери храма забиты и запечатаны, кто-то спросил у пономарева сына: "Надолго ли закрывается церковь?", на что Будимир Савич ответил, что церковь закрывается навсегда и всякие религиозные службы теперь строго-настрого запрещены.

– А как же детей крестить?

– Где теперь молодых будут венчать?

– А где будут покойников отпевать? – посыпались вопросы со стороны изумленных чудинцев.

– Всякие такие дела теперь будут регистрироваться в сельсовете с выдачей соответствующих бумаг с гербовой печатью, – ответил пономарев сын.

– А куда потом девать эти бумаги? Они ведь могут и сгореть, и пропасть?

– А ты их в мешочек зашей и младенцу на шею повесь, – будет вроде крестика и вместо игрушки; а покойникам надо будет эти бумаги в гроб положить вместо иконки, – сказал Пирсь Тима. И невозможно было понять, шутит он или говорит всерьез.

– Где и как хранить документы – это вам все объяснят в сельсовете, – отмахнулся командир Будимир.

– До чего же вы несообразительные, граждане! – включился в разговор Педе Вась, сохраняя свою неизменную невозмутимость. – Бумажечки эти будут вам выдаваться для повышения вашей же культуры, чтобы жопу свою не пальцем, и не травкой или соломкой вытирали, а по-городскому – бумажечкой.

– У тебя, Педе Вась, такой длинный язык, что при нужде мог бы воспользоваться им вместо бумажки, – удачно съязвил председатель Бедкома, Гыр Илья.

– Я-то свой язык лишь для собственной нужды употребляю; а вот бывают умники, которые для своей выгоды чужие зады лижут, – ответил Педе Вась.

– На кого это ты намекаешь, Педе Вась? – спросил насторожившийся командир.

– А на тех, кто крест целует, не веруя ни в черта, ни в бога, и в то же время пытается верхом на новой власти в рай въехать. Есть у нас тут такие: Мосей Вань да Кире Олек... – вот на таких я и намекаю, – увильнул от прямого ответа Педе Вась.

– Смотри, Василий Федотович, как бы твои неуместные намеки тебя самого в райские кущи не привели! – пригрозил командир Будимер и направился к своим бойцам, собравшимся у подвод.

Отряд Удина в этот день заночевал в селе. Выставив караул у обоза и разместив бойцов по домам партактивистов, командир направился было в дом своих родителей, но строптивый пономарь не пустил "блудного сына своего" на порог, и он заночевал у председателя сельсовета. А чудинские мужики и бабы в тот вечер долго еще обсуждали события дня и всё гадали, арестует ли пономарев сын своего отца и батюшку Лексия, и увезут ли их завтра в город или нет.

На следующий день отряд уехал, увозя с собой только сундуки с ценностями. Пономаря Савву и батюшку Лексия ЧОНовцы оставили в покое. Мнения чудинцев по этому поводу разделились.

– Какой ни есть пономарев сын, а все-таки пожалел родного отца и батюшку. Может быть, не такой он уж и зловредный, как о нем говорят. Просто он пошел служить в эту Губачонку, к этим голубчикистам – или как их там называют? – вот и вынужден делать то, что ему начальство прикажет. Военный – он военный и есть! – говорили одни с оттенком если не одобрения, то оправдания.

– Хороший человек не пойдет служить ни в ЧеКа, ни в ЧОНку, не захочет быть ни черносотенцем, ни красносотенцем. А он, паршивец, добровольно записался в эти "чоносотенцы", да еще заправилой стал у них. Конечно, на родного отца у него рука не поднялась, но чужих-то, говорят, он не пожалел никого! Да и неизвестно еще, чем это все кончится, – выражали свои сомнения другие. И правда, события вскоре приняли новый оборот.

Примерно через месяц после отъезда отряда Удина в наше село приехали два милиционера из Устьпогибелянска. Они арестовали и увели в Сылкадоркар батюшку Лексея, пономаря Проке Савву и Педе Вася. Батюшка и пономарь никогда уже больше не возвращались в село, а Педе Вась, исхудавший как медведь за зимнюю лежку в берлоге, вернулся только к Рождеству и рассказал односельчанам, что батюшку Лексия и Проке Савву судили за оказание сопротивления представителям советской власти, и, как опасным классовым врагам дали по восемь лет; а его, Пед Вася, суд оправдал за неимением веских доказательств вины.

– Да, Педе Вась, легко ты отделался, – повезло тебе! – говорили ему мужики, сокрушенно качая головой.

– И мне бы тюрьмы не миновать за свой длинный язык, да Савва Будимер защитил меня от беды: он на суде свидетелем выступал и сказал, что я ничего такого вредного не говорил тогда у церкви, и что я из бедняков и всегда был недоволен старым режимом. Спасибо ему сто раз, – спас он меня!

– Значит, тебя он спас, а отца родного и батюшку засадил?

– Да нет, ничего такого он против них не говорил; рассказал на суде все так, как было на самом деле: и как отец его звонил в колокол, и как батюшка Лексий ключи не отдавал. А судья ему и говорит: – Почему же ты не арестовал их тогда, раз они сопротивление оказали?"

– Так ведь отец он мне, как-никак, – отвечает Савва Будимер.

– Значит, отец тебе дороже интересов партии и народа? – спрашивает судья. А Будимер и не знает, что ответить на это. Вообщем, выгнали его с работы из этого Чик-Чека и ЧОНа, перевели куда-то на другую работу за попустительство родственникам.

– Ну и ну! – качали головами односельчане. – Ведь надо же быть такому!..

Через несколько месяцев, когда наступила весна и Вежва вскрылась ото льда, первым же пароходом по половодью Савва Будимер снова появился в Чудино, – теперь уже с новым партийным заданием: организовать коммуну в родном селе.

Что такое "коммуна", толком никто не знал, в том числе и сами организаторы. Некоторые сельские грамотеи, как оказалось, где-то что-то читали, кое-что от кого-то слышали и стали поговаривать, что в коммуне всё будет общее, вплоть до жен и детей; другие утверждали, что жен вообще не будет, но будут случки по личным потребностям, а детей будут заводить только по общественным потребностям; и растить их будут не в семьях, – так как семей совсем не будет, – a в лагерях, где они получат высшее коммунистическое образование и воспитание. Третьи, наоборот, доказывали, что семьи останутся, но работать будут все сообща, как на пожаре, и кормиться будут тоже все вместе, как на пиру во время свадьбы.

– А кто же будет эти пиры устраивать? – спрашивали недоверчивые маловеры.

– Попеременно все артельщики, – отвечал знаток. – Сегодня одна семья, завтра другая, и так всё время по кругу.

Словом, из рассказов, предположений и догадок коммунная жизнь вырисовывалась как сплошной праздник, а не привычные и тяжелые трудовые будни. Но все же, хотя все эти толки о коммуне и звучали интригующе, было в них что-то несерьезное, анекдотическое, и поэтому осмотрительные мужики, вроде моего деда Игната и отца, не спешили, очертя голову, вступать в эту сомнительную организацию. Но Савва Будимер проявил такие чудеса агитационного красноречия, с такой верой и вдохновением разрисовывал перед мужиками осуществимость братских отношений и чуть ли не райской жизни в будущей коммуне, что около двадцати семей поддались соблазну пономарева сына и решили объединиться в одну коммунальную артель. По настоянию организатора и вожака коммуны, Саввы Будимира, коммунары дали своей артели громкое имя – «Совдеповская Чудь».

В коммуну вступили, главным образом, послушные указкам сверху партактивисты и романтически настроенные члены Комитета бедноты, которым нечего было терять при обобществлении имущества, так как у большинства из них не было даже собственной лошади, а некоторые из них даже ютились в чужих домах. Но в коммунары пошли и некоторые состоятельные мужики, как например, наш сосед Педе Вась и мой дядя Василей. У Пед Вася была мельница, которую он строил вместе со своими четырьмя сыновьями. И хотя сыновья его все уже были женаты и жили отдельно от отца, всё же считались совладельцами этого маленького предприятия, приносящего семье Педе Вася немалый по чудинским масштабам доход, так что все они спокойно могли бы обойтись и без коммуны. Поговаривали потом, что Педе Вася в коммуну втянули двое его старших сыновей, Гриша и Педэр, которые вернулись с Гражданской войны коммунистами и работали теперь в школе учителями; разумеется, были они оба партактивистами и пылкими словами строили социализм не только в детских душах, но и среди взрослого населения. Но все же мне кажется, что в коммуну Педе Вася завлекли не сыновья и не красноречие Саввы Будимера, а вступил он туда исключительно по собственному душевному порыву. Дело в том, что Педе Вась принадлежал к тому типу романтиков-энтузиастов, без которых редко обходится какое-либо новое начинание, каким бы сомнительным и даже безнадежным оно ни казалось. Педе Вась и сам не раз выступал зачинщиком разных "сумасшедших" затей, когда никто еще к этому его не подгонял и не агитировал. То он начинал рыть канавы, чтобы осушить болото вблизи села, в целях борьбы с комаром и гнусом; то на склонах близлежащих холмов начинал разбивать общественный сад, высаживая там сибирские кедры и привезенные со средней полосы саженцы плодовых деревьев, которые начисто погибали в первые же осенние морозы; то прокладывал по тайге новую тропу кратчайшего пути к дальним сенокосным угодьям и даже до Погибелянского монастыря, чтобы богомольцам сократить путь с семидесяти верст окружного, до сорока верст по его прямой трпе, то он один, собственными лишь усилиями, строит мост через речку Погибелянку, чтобы заречинцы могли кратчайшим путем попасть в Чудино и обратно, но первый же ледоход сносит этот мост и все его труды пропдают даром. А сколько скамеек для отдыха и беседок-шатров от дождя соорудил он на дорогах, ведущих в соседние села и деревни! А сколько колодцев выкопал и сколько родничков обустроил срубом в честь новорожденных детей своих соседей и родственников! (Между прочим, есть в окрестностях Чудино родничок, обустроенный Педе Васем каменными ступеньками и желобком в честь моего рождения; чудинцы до сих пор называют его то "Пимен ключ", то "Педе Вась ключ").

Чудинцы всю жизнь потешались над чудачествами Педе Вася, не понимая мотивов таких странных, как им казалось, поступков. И это не удивительно: ведь люди, в основной своей массе, расчетливые эгоисты, и если в действиях другого человека они не видят никакой личной материальной выгоды, то поведение его начинает казаться им глупым, смешным и даже подозрительным. Мама мне рассказывала, как однажды она была свидетельницей спора деда Игната с Педе Васем.

– Одно из двух, Педе Вась: или ты блаженный дурак, или же юродствующий чудак! На кой черт тебе сдалась эта богомольная тропа в сорок верст до Погибелянского монастыря?! Проку тебе от неё ни на грош, – одни только убытки да пустая трата сил и времени. Если бы ты в бога верил, – тогда было бы понятно, что ты для себя дорогу в рай заблаговременно прокладываешь. Но я же знаю, что ты ни в бога, ни в черта не веришь! Так что же ты сам думаешь на этот счет?

– Я тебе, Онисем Игнат, скажу так: каждый сходит с ума по-своему. Один помешан на том, чтобы все заграбастывать под себя как росомаха, а другой, как петух, всё из-под себя разгребает. Росомаха – она своего никому не даст и чужого заграбастает силой либо хитростью. Петух же – одно зернышко найдет и будет кричать на всю улицу, чтобы курочкам подарить его. Вот ты и скажи мне, кто из них блаженный, а кто юродствующий?

– У них природа такая, – животных Матушка Природа создала такими. А ты же человек!

– Вот в том то и дело, что я человек. А откуда он произошел, знаешь? Ученые говорят, что от животных, вроде бы от обезьян. Но я думаю, что разные люди произошли от разных животных. Вероятно, мои дальние предки были петухами, потому что мне нравится делать приятное и полезное людям; и если мои хлопоты или, как ты говоришь, «юродство» пойдёт на пользу другим или порадует их, – от этого я не меньшее удовольствие получу, чем они.

– Вот теперь, кажется, я раскусил тебя, Педе Вась: все твои чудачества от твоего непомерного честолюбия! Но ты, конечно, будешь отнекиваться... Понимаю: всем стыдно признаваться в своих слабостях. Только ведь не скроешь их от людей!

– А зачем же скрывать, если эта "слабость" не во вред другим? Конечно, я честолюбив. А ты разве нет? Найди мне такого человека, кто не любил бы честь и славу! Чертову наволочку найдешь! Беда не в том, что у людей есть честолюбие, а в том, что многие добиваются чести, славы и благополучия любыми путями, зачастую – подлыми.

– Хорошо тебе забавляться благотворительными делами и "разгребать из-под себя", когда у тебя, прямо как в сказке, мучная река течет в твои закрома с мельницы. А мне вот своим горбом приходится каждый день хлеб насущный добывать.

– А не ты ли мне плешь проел за те пять лет, пока я мельницу строил?! И разве я не приглашал тебя войти в компаньоны, чтобы мельницу построить вместе на паях? –«Я же не дурак, затеять такое рискованное дело!" – кричал ты. Говорил, что первое же половодье размоет плотину и прорвет ее. А дело-то оказалось стоящее! Кто риска и размывов боится, тому нечего надеяться на "мучные реки" и кисельные берега: пусть он своим лаптем воду с Погибелянки хлебает! Правда, ты, Онисем Игнат, зря прибедняешься: "хлеба насущного" у тебя в закромах, я уверен, не меньше, а, пожалуй, больше моего имеется. А что касается "благотворительных забав", так ты их избегаешь не потому, что у тебя времени на них не остается, а потому, что твои предки произошли от росомахи, и ты всё под себя загребаешь, а на остальных людей тебе наплевать, – пусть живут и мрут, как могут!

– Пожалуй, в этом ты прав: о себе и о благополучии своей семьи я, действительно, забочусь и хлопочу прежде всего. А кто же обо мне и о моей семье позаботится, если я сам не похлопочу? Ты что ли? Ну, пару раз в году, допустим, ты нас накормишь и напоишь. Но в году-то ведь двенадцать месяцев и, считай, тридцать дней в каждом месяце. И разве так уж плохо, если человек старается, чтобы ему и его близким было хорошо? Когда каждый будет с умом и толком заботиться о себе, и всеми силами будет стремиться устроить жизнь своей семьи как можно лучше, то каждому в отдельности будет тогда хорошо, а значит и всем хорошо. Это же так просто и самоочевидно! Как этого не могут понять нынешние наши руководители в верхах, – я просто удивляюсь! Ты заметил, Педе Вась, какая мода появилась при нынешнем строе? Каждый олух призывает всех пострадать ради чужого счастья, разорять богатых, чтобы их вообще нигде и никогда не было, чтобы одна беднота осталась во всем мире... И что же получается? А получается то, что каждый страдает за всех и все страдают за каждого, и ни одного счастливого человека нет по всей стране! – один только Педе Вась блаженно счастлив, да и то лишь потому, что ему доставляет удовольствие пострадать за других. Святой ты человек, Педе Вась – вот за что я тебя люблю и уважаю. А я – простой грешный, как, впрочем, и большинство людей на свете.

– Ну и нашел же ты, чем гордиться, – "простой да грешный"! Грехи – не лист лопуха: срамное место ими не прикроешь. А вот добрыми делами грехи прикрыть можно.

– Слишком дорогая получится одежка, если шить ее из одних добрых дел; такой кафтан не по карману для простого смертного.

– Не так уж и дорогая, но зато красивая! А за красоту с добротой и дорого заплатить не жалко.

Такие добродушные споры дедушки Игната с Пед Васем по самым разным вопросам происходили чуть ли не каждый день, но они никогда ни к чему не приводили, – каждый оставался при своем мнении и продолжал считать себя правым. Впрочем, это нисколько не мешало их многолетней дружбе, и их споры никогда не перерастали в ссору. В отличии от дедушки Игната, человека хотя и трудолюбивого, но осмотрительного в делах и, что называется,"себе на уме" в отношениях с другими, в Педе Вaсе легкокрылый энтузиазм и возвышенные чувства преобладали над деловыми качествами, поэтому многие его начинания проваливались или же оказывались убыточными. Например, прошло уже больше полстолетия, а чудинцы до сих пор помнят и посмеиваются над тем, как Педе Вась тридцать лет строил, да так и не достроил свой дом. Начал он строить его сразу же после того, как женился, – а было это еще в конце прошлого века. Педе Вась задумал и начал строить себе дом не такой, как у всех, а чтобы был он самым большим и самым красивым в селе. Несколько лет он занимался заготовкой бревен, когда любой мужик эту работу делает обычно за пару дней. Педе Вась валил деревья в лесу не как попало, а выбирал их самым тщательным образом, чтобы каждое бревно было прямое, как карандаш. Потом он каждое бревнышко пропускал еще через специальное шаблонное кольцо, и если оно оказывалось хотя бы на дюйм толще в комоле или на столько же тоньше в вершине, – он тут же забраковывал его на дрова и рубил другое дерево. Рубка сруба продолжалась у него полгода, хотя работу эту можно было бы сделать и за неделю. Как известно, во время рубки и возведения сруба каждое бревно нужно подогнать и уложить на нижележащее, а для этого по всей длине бревна вырубается корытообразный желоб, размеры которого вычерчиваются рубщиками в процессе самой рубки сруба. Обычно, каждый рубщик делает эту работу сам двурогой металлической чертилкой. Но Педе Вась придумал специальную чертилку с грифельными мелками и никому не доверял её, – каждое бревно чертил сам, объясняя это тем, что он делает это красивее и точнее любого другого мужика. Следует сказать, что на рубке сруба должно быть занято столько рубщиков, на сколько углов спроектирован дом. Педе Вась замыслил себе двухэтажную восьмиугольную шестистенку и начал возводить сруб. И пока он красиво вычерчивал каждое бревно, – остальные семь мужиков на своих углах сруба вынуждены были сидеть и смотреть, потому что никакой другой работы в это время там нет. С грехом пополам, года за три, Педе Васю удалось таки возвести дом и довести до завершения одну из задуманных шести комнат, – остальные пять так и остались недоделанными и до сих пор стоят без окон и дверей.

Но не всякое начинание у Педе Вася кончалось плохо. Дорогами, которые он прокладывал, люди пользовались и пользуются до сих пор, и все они называются "дорогами Педе Вася". Мельницу свою, – хотя и строил долго, но всё же достроил, и она отслужила добрую службу не только своему хозяину, но и всему селу, а в особенности же – коммунарам. Я не знаю, получали ли организаторы первых сельскохозяйственных коммун в двадцатых годах какие-либо инструкции из Центра; вероятно, получали, потому что стали возникать они по всей стране почти одновременно и расплодились повсеместно, как грибы. Коммуны немного отличались друг от друга по организационной структуре и внутренним распорядкам, но все они имели поразительное сходство по однообразию неурядиц и безалаберщины в них, а также по недолговечности своего существования.

Как и в других местах, наши чудинские коммунары решили объединиться в одну большую семью и жить по коммунистическим принципам: "все имеющееся у каждого принадлежит всем; еду и одежду каждый член коммуны получает в меру своих потребностей, но по мере возможностей артельного благосостояния; каждый трудится в полную меру всех своих сил на общее благо». Однако сразу же выяснилось, что потребностей у коммунаров несоизмеримо больше имеющегося в наличии артельного достатка. Трудового энтузиазма тоже оказалось не у каждого. Быстро выявились и многие другие несовпадения. Возникали споры и ссоры, и чем дальше, тем больше.Те из коммунаров, которые имели собственные избы, оставались жить и своих домах, но все продовольственные запасы, домашний скот и всякий сельхозинвентарь они обязаны были сдать в артель. Некоторые коммунары не имели собственных домов. Это были, как правило, молодые парни и девушки, которые записались в коммуну против воли родителей или же жили у своих родственников и батрачили им, а так же бездомные молодые семьи, всё еще проживавшие у своих родителей. По распоряжению уездного начальства часть этих людей разместили в четырех больших комнатах в доме священника, уплотнив попадью, оставшуюся с пятью дочерьми после ареста и осуждения батюшки Лексия. Других бездомных коммунаров поселили в дом, конфискованный у купца Езе. (Старика Езе почему-то не судили, и даже не сослали, – власти великодушно оставили ему баню, которая, в отличие от наших чудских бань, топилась по-белому. Он поселился туда и прожил там спокойно еще долгих тридцать лет, добывая себе пропитание сапожным ремеслом. Так что, проживание в бане нашей раскулаченной семьи не было явлением исключительным в то время).

Власти шли навстречу коммунарам во всем и помогали им, как только могли; они передали в распоряжение артели даже здание пустующей церкви, разрешив им переоборудовать его по своему усмотрению для любых хозяйственных нужд. Коммунары решили устроить там артельную столовую.

Но на самом деле церковь в то время еще не была "пустующей", и надо было, прежде всего, очистить помещение храма от всего лишнего и ненужного, что уцелело там после набега отряда ЧОНовцев. Всякого разного «хлама», как оказалось, оставалось там еще немало: одних только икон, больших и малых, валялось по всем углам больше сотни, да еще столько же, если не больше, висело их на стенах и в иконостасе. А сколько было тут ненужных коммунарам и ни на что не годных богослужебных и религиозных книг! На тяжелых цепях с потолков свисали массивные рогатые люстры и, ажурные, как прошва на лифчиках сельских модниц, большие церковные фонари. На полу стояли пузатые канделябры и громадная мраморная рака со святыми мощами, которые тоже ведь неприлично было бы оставлять в столовой. Но куда их девать? А как быть с богами, ангелами и святыми, разрисованными повсюду на стенах и даже на потолке? И допустимо ли оставлять кресты на куполах церкви и колокольни?! Разумеется, самочинно разрешить все эти вопросы коммунары, и даже местные власти, не могли. Как вожак коммуны, Савва Будимир посоветовался с уездным начальством, и те сказали, что все горящие религиозные причиндалы надобно предать огню, а металлическую утварь сдать в металлолом. Кресты приказано было спилить; стенные росписи – забелить. Вот теперь коммунары уже по-настоящему взялись за работу. Обсудив предстоящее дело между собой, они, прежде всего, по-хозяйски благоразумно решили, что не все следует крушить и сжигать. Брусья и столбы иконостаса, а также большеразмерные иконы пойдут как пиломатериалы для сколачивания столов и скамеек. Вытряхнув святые мощи из раки, большой мраморный гроб можно будет использовать в качестве корыта для мойки посуды. Пузатые подсвечники-канделябры не трудно будет переделать и приспособить под самогонный аппарат, а луженные мурницы и дарохранительницы использовать для хранения самокура. Женщины проявили особенный интерес к различным тканям и материалам в виде церковной одежды, драпировок и храмового убранства: они решили всё это содрать, разодрать и разделить по-сестрински между собой. Так и сделали, но при дележе кусков они передрались между собой: каждой хотелось заполучить достаточный кусок алого бархата с покрывала для аналоя и лоскуток парчовой фелони на ластовицы для своих кофточек и сарафанов, а материала такого из двух риз и пары покрывал вышло мало. Все малоразмерные кресты и иконы, киоты и богослужебные книги коммунары вынесли во двор, побросали в кучу и подожгли. Многие жители села и с ближайших деревень пришли поглядеть на странные дела, происходящие в церкви. Некоторые из них громко выражали свое возмущение и выкрикивали проклятия; находились даже такие, которые прямо из огня выхватывали иконы и книжки, не успевшие еще обуглиться, и уносили их домой. Присланный для наведения порядка милиционер Йэй Сила Эне начал отгонять людей от костра, чтобы те ничего оттуда не растаскивали. Прибежавшие на дым и огонь вездесущие мальчишки стали упрашивать милиционера, чтобы он дал им какие-нибудь книжечки.

– На что вам это барахло? Там одни молитвы да про богов написано по-церковному. Не дам, – все равно ничего не поймете.

– Да мы не будем их читать! Мы еропланы и ласточки будем делать из бумаги. Дай, дядя Эне! – взмолились ребята.

– Ну ладно, вот вам, возьмите эти! – умилостивился милиционер и пнул носком сапога в два толстых тома, лежавшие у его ног в ожидании своей очереди быть брошенными в костер. Оказалось, что это был местный летописный свод под названием "Книга судеб", куда чудинские священники на протяжении трех последних веков записывали все важнейшие события, происходившие в селе: кто когда родился, крестился, венчался, скончался; когда была война и когда мир; когда выпадал урожайный год и когда нападал на людей мор и голод,.. и много всяких других крупных и мелких событий, случившиеся средь людей, – это была письменно документированная история села Чудино, история его возникновения и роста, родословные семей с указанием дат важнейших моментов в жизни каждого чудинца.

Мальчишки оттащили в сторону эти два толстых фолианта и с веселым визгом начали вырывать из них листы; потом тут же принялись мастерить журавлики, ласточки и "еропланы", запуская их с верхних ярусов колокольни церкви и с вершины холма Каптыла мыльк, соревнуясь друг с другом, чья птичка дольше продержится в воздухе и дальше полетит. Свежий весенний ветер игриво подхватывал подброшенные бумажные ласточки и, подняв высоко в воздух, кружил их над селом. Со стороны эта забава выглядела сказочно красиво: казалось, что это души покойных чудинцев, превратившись в бумажных птичек, прилетели в родное село и парят над домами, садами и улицами, выискивая давно покинутые родные гнезда, чтобы поглядеть на своих нынешних потомков и последним взмахом крыла передать им прощальный привет и упрек, прежде чем упасть на эту грешную родную землю и погибнуть, на этот раз уже бесследно и навсегда.

Вот так, с одобрения и при поддержке новой власти, руками детей, не ведающих, что они творят, и своими собственными руками, коммунары «Совдеповской Чуди» растерзали, развеяли и растоптали в грязь летописную историю села, – историческую память всех чудинцев, – свою собственную историческую память!

Между тем работы по перелицовке храма шли полным ходом. Разобрав часть иконостаса, коммунары сколотили длинные козлы из его резных брусьев, положили на них большеразмерные иконы, лицевой стороной сверху, забили их гвоздями и, распилив выступающие концы икон, красиво их подровняли. Получился длинный расписной стол удивительной красоты, словно приготовленный для царского пира.

В алтарной части храма коммунары соорудили кухонную печь с огромной плитой, а материал для выкладки этой печи они раздобыли, разобрав часть кирпичной церковной ограды. Всякая богослужебная безделица под руками сметливых коммунаров находила себе полезное хозяйственной применение. В больших пузатых мурницах, где хранилось церковное вино и елей, решили варить артельную похлебку. Огромный таз для святой воды, куда окунали детей при крещении, оказался вполне пригодным для хранения кваса, а дароносицу стали употреблять в качестве разливательного черпака. Подносы для сбора пожертвований решили использовать как тарелки для хлеба. Даже древки хоругвей с металлическими навершиями в виде крылатых ангелочков пригодились в кухонном хозяйстве вместо кочерги. Бронзовые напрестольные кресты стали употребить как подставки под горячие сковородки и чугунки.

Божественного содержания росписи стен и потолков легко и быстро удалось спрятать под толстым слоем известковой побелки. А вот снять кресты на куполе церкви и на вершине колокольни оказалось делом не легким; Никто из коммунаров не решался залезать туда, потому что добраться до них было довольно сложно и рискованно; Сооружать леса было бы слишком хлопотно и долго, а верхолазов среди местных тоже не нашлось. Тогда милиционер Йэй Сила Эне, расхрабрившись, решил выручить коммунаров, – вызвался залезть на крышу и спилить кресты. Оказалось, что шустрый милиционер нашел простое решение сложной и опасной задачи: он решил воспользоваться обычными металлическими кошками-якорьками, которые привязываются на концах бечевок и имеются в лодках почти у каждого рыболова.

С крестом на церковном куполе Йэй Сила Эне справился быстро и легко, потому что и купол был пологий, и крест небольшой. Колокольня же была многоярусная, с шатровым верхом, и крест был водружен на головокружительной высоте на вершине позолоченного деревянного столба, изготовленного из цельного бревна лиственницы. Высунувшись через слуховое окно почти под самой макушкой колокольни, Йэй Сила Эне закинул пару “кошек" и зацепился ими за металлические узоры креста. Держась за канаты он таки вскарабкался на верх, высвободил "кошки" и крепко привязал себя внизу у основания столба, после чего начал пилить ножовкой сам позолоченный столб.

Несмотря на то, что всё это происходило среди бела дня во время весеннего сева, возле церкви всё же собралась огромная толпа, чтобы поглазеть на чудовищно дерзкие и мерзкие дела коммунаров и милиционера.

– Э-эй, ро-ро-ротозеи, ра-ра-разбегайтесь подальше! – раздался, наконец, каркающий крик с вершины колокольни, хотя люди и так уже стояли достаточно далеко.

– Падает! Падает! – закричали в толпе, когда увидели, что крест на колокольне заметно покосился. Но тут неожиданно произошло нечто не предвиденное и ужасное. Вместо того, чтобы смиренно наклониться и непременно грохнуться вниз, деревянная опора креста с громким треском расщепилась, и крест, перевернувшись, закачался на конце расщепа, как коромысло безмена. Покачавшись немного, словно весы в руках богини правосудия, крест начал медленно опрокидываться вниз головой и в следующее мгновение рухнул прямо на шею Йэй Сила Эня. Если бы он был гладкий, то, может быть, незадачливый милиционер отделался лишь переломом шейного позвонка, но, оказалось, что верхний торец креста и вся поперечина его были густо утыканы острыми железными шипами (для отпугивания галок и голубей, чтобы они не пачкали позолоту креста своим пометом). Вот этими-то шипами, как острогой, и врезался в шею несчастного милиционера упавший крест, и не успел он даже ойкнуть, как крест начал снова опрокидываться, выворачивая ему голову. И вдруг голова Йэй Сила Эни, как пробка шампанского, оторвалась от его тела, и описав в воздухе красивую параболу, шлепнулась к ногам онемевшей от ужаса толпы, а обезглавленное тело его, привязанное канатами, безжизненно повисло там наверху и, словно лопнувший бурдюк с красным вином, начало обильно заливать крутой скат крыши колокольни жертвенной кровью представителя безбожной власти.

"Ой!" – раздался дружный душераздирающий вопль толпы; и передние ее ряды шарахнулись назад, сбивая с ног сзади стоящих людей и падая на них. Все были настолько ошарашены случившимся, что никто из присутствовавших при этом даже не заметил, куда упал отпиленный крест, и падал ли он вообще. Говорят, что потом его искали прибывшие на третий день уездные следователи, но так и не нашли. Возможно, в поднявшейся суматохе кто-нибудь утащил его домой и спрятал, как святую реликвию, или же использовал на перекрытие картофельной ямы. Однако в Чудино до сих пор многие верят рассказам бабушек, будто крест этот был из чистого золота, и был он настолько тяжелый, что слетев с колокольни, зарылся в землю на семь сажень и до сих пор покоится там. И еще говорят, что когда церковь в Чудино вновь откроется, сама земная сила чудесным образом вытолкнет этот крест на поверхность, и он будет опять установлен на вершине колокольни. Иногда я и сам думаю: "А чем Вэйпель не шутит! Ведь и не такие еще чудеса случаются в нашей жизни почти на каждом шагу".

Местные власти решили обезглавленное и обескровленное тело Йэй Сила Эня не трогать до приезда следователей по особо важным делам из столичного Сылкадоркара, и оно оставалось болтаться на вершине колокольни еще три дня до самого приезда их. За это время воронье и коршуны так обглодали труп, что как раз к приезду следователей он сам свалился с колокольни. Следователи долго расследовали это дело, чтобы выяснить, не было ли тут диверсии со стороны врагов народа или религиозных фанатиков. Они обнаружили, что от погибшего милиционера под его одеждой остался сильно протухший труп, в некоторых местах обглоданный птицами до костей. Еще через несколько дней изувеченное тело и голову Йэй Сила Эня положили в гроб, задрапированный кумачом, и похоронили в самом центре села, как раз напротив сельсовета. Местные власти устроили ему торжественные похороны. Предсельсовета Сись Мартын Егор произнес на могиле высокопарную прощальную речь, справедливо обозвав покойника "бесстрашным героем и воинствующим безбожником, потерявшим голову в беспощадной борьбе с религией".

Окровавленную шатровую крышу колокольни коммунары разобрали, перекрасили в красный цвет и установили ее на могиле "героя-безбожника", как пирамиду-памятник. На ее вершине закрепили большую красную звезду, вырезанную из жести, которая при сильных дуновениях ветра начинала издавать грохочущие и стрекочущие звуки, похожие на стрельбу. Еще будучи мальчишкой, во время игр со своими сверстниками в войну и в "гип-гип", помнится, я не раз забирался вовнутрь этого странного надгробного памятника и, вскарабкавшись по балкам и слегам до слухового окна, "расстреливал" оттуда своих "врагов", спрятавшихся за крыльцом сельсовета и за углами ближайших домов. Разумеется, каждый мальчишка, в том числе и я, считали себя за "красного героя-безбожника", а всех остальных за "буржуев", "белых" и за "шпану", – такова была заразительная сила примера красных речей, красных надгробий со звездами и красных фильмов, вроде "Красных дьяволят".

Ужасная смерть Йэй Сила Эня на целую неделю расстроила работу коммунаров по переделке храма в едальню. Но, воистину, нет худа без добра: во время вынужденного простоя вспомнили они, наконец, что время сева уже кончается, а на артельных пашнях еще конь не валялся в буквальном смысле – не пахано и не сеяно. Уж не знаю, кому это пришло в голову, но и тут, в агротехнике, решили коммунары сделать революцию, чем немало удивили своих односельчан: они решили вспахать заливные луга в пойме Погибелянки и засеять пшеницу, чтобы в первый же год получить сказочно высокий урожай и разбогатеть. Легко было сказать – "вспахать!", а как приступили к этому делу, то убедились, что поднимать целину во много раз труднее, нежели обработать старую пашню. Но кое-как, с грехом пополам да с огрехами, густо сдабривая целинную борозду многоэтажными матюками и проклятиями, они таки вспахали лучшие свои заливные луга и засеяли их. Но природа в тот год словно решила подшутить над коммунарами. Едва успели они закончить сев, как пошли обильные дожди. Продолжались они почти полмесяца. Воды Погибелянки и Вежвы вышли из своих берегов; бурлящие потоки затопили пашни коммунаров на лугах. Когда вода спала, выяснилось, что течением смыло не только семена, но и всю взрыхленную плодородную почву, оставив на полях один тощий речной песок. И пришлось коммунарам пахать и сеять эти земли вторично, но на обильные урожаи рассчитывать теперь уже не приходилось.

Однако в своем повествовании я сильно забежал вперед, не завершив рассказа по переделке церкви в артельную харчевню, которую чудинцы называли сначала "едальней", а потом она прославилась на весь уезд под непристойным названием "коммунарной ебальни"! А почему ее окрестили так, – будет понятно из дальнейшего моего рассказа.

По мере того, как внутренний вид церкви всё больше приобретал облик трапезной, коммунары стали готовиться к большому своему празднику – торжественному открытию артельной столовой и провозглашению образования Коммуны. Это событие было заранее приурочено как раз на время веселых старочудских языческих праздников Умыкания невест. Эти праздники в наших краях обычно длились недели две, – когда весенне-полевые работы были уже завершены, а выходить на сенокос было еще рано. Народ в эти дни беззаботно отдыхал, пил, веселился, смыкался и предавался всевозможным забавам круглые сутки, – благо что ночи белые и на улице тепло, и нет еще комарья и гнуса. В это время люди с окрестных деревень съезжаются в село, ходят по родственникам и друзьям в гости, большими толпами гуляют по улицам, поют и танцуют, водят хороводы-горки. В эти же дни молодые парни присматривают себе невест среди девчат и норовят «умыкнуть», т.е. украсть, стащить платок с головы полюбившейся девушки. Если девушка не потребует платка назад, то парень может посылать сватов к ее родителям и рассчитывать на ее согласие стать его невестой, чтобы осенью, после уборочной страды, пойти с ним под венец и сыграть свадьбу.

К праздникам Умыкания наши чудинцы всегда готовились основательно; в каждой семье брагу варили бочками, а самогон гнали ведрами и дюжинами четвертей.

Коммунары решили было переименовать праздник Умыкания невест на "Неделю Коммуны", но Будимир Савич настоял на политически более уместном названии праздника – «День Совдепчудской Коммуны". Артельщики спорить с ним не стали, но заявили ему, как Председателю коммуны, что, несмотря на название праздника, всё равно гулять будут не меньше недели. Однако самогона и браги они приготовили в расчете на двухнедельный пир. "Запас в жопу не е...ёт!" – добродушно по-мужицки подшучивал по этому поводу мой дядя Василей, приспособивший теперь свою кузницу под винокурню, где он по поручению коммунальщиков начал гнать самогон, запасая его к предстоящему празднику. Кузнечные работы у него совсем приостановились, потому что гнать самогон в открытую запрещалось законом и традицией; и приходилось этим делом заниматься ночью. Конечно, дядя Василей не забывал при варке «снимать пробы» готовой продукции на предмет определения сортности самокура, чтобы отделить "первачок" от "сивухи" и "хвоста", так что к утру он, обычно, бывал уже мертвецки пьян и затем весь день отсыпался, чтобы с вечера снова встать на новую «угарную» вахту.

Наконец, к середине июня коммунная трапезная в церкви была готова; самогон и брага заготовлены во внушительном объеме; пироги испечены, артельные щи сварены, – и был назначен день открытия. По этому случаю коммунары укрепили на вершине обескровленной и обезглавленной колокольни большой красный флаг, а над входными дверьми храма повесили кумачовый транспарант с лозунгом: "Коммуна – это дорога в царство Братства, Равенства, Вольности и Любви!". Оказалось, что для художественно-политического оформления артельной столовой Савва Будимер заблаговременно привез с собой из Сылкадоркара плакаты с портретами вождей революции: Ленина, Троцкого и Председателя женотдела Коминтерна Инессы Арманд. Эти портреты вставили в золоченные резные рамы разоренных киотов и повесили на самом видном месте в столовой – в алтаре. Для симметрии решили портрет единственной женщины повесить посередине, Ленина по правую ее руку, а Троцкого слева. Знаменитая феминистка Арманд была запечатлена на плакате в полный рост, но совершенно обнаженной, если не считать за одежду широкую голубую ленту, с написанным на ней лозунгом "Долой стыд!", перекинутую через ее плечо, которая прикрывала правую грудь и лобок Председателя женотдела. Однако, хотя сама писька у Инессы и оказалась припрятанной голубой лентой как paз под словом "стыд!", кучерявые локоны, соблазнительно вылезающие на этом месте по обе стороны письки из-под ленточки, не оставляли никакого сомнения в том, что изображенная на портрете персона – женщина, а не ангел. Троцкий был запечатлен в военной форме. Стоя на трибуне, он довольно гневным видом указывал пальцем куда-то в сторону Председателя женотдела; причем линия направления его пальца упиралась точно на слово "стыд!". Ленин же, в свою очередь, хитро прищурившись, насмешливо глядел как раз туда, куда указывал палец Троцкого.

"Армандо-богородичный чин" вызвал большое оживление и довольно таки бесцеремонные рассуждения среди коммунаров.

– Сразу видно, что товарищ Ленин наш человек – понимает толк в бабах! А кто в бабах разбирается, тот и нашего брата, мужика, поймет, – высказался Иван Микул. – А вот товарищ Троцкий не вызывает у меня доверия: увидел голую бабу и рассвирепел; нет чтобы понимающе улыбнуться, как товарищ Ленин.

– Нет, Вань Микул, ты неправильно понимаешь отношение товарища Троцкого к женскому вопросу, – вмешался в разговор Гыр Илья. – Ведь почему товарищ Троцкий так сердито указывает на известный объект? Потому что товарищ Инесса Арманд это самое интересное место своё стыдливо ленточкой прикрывает. Вот товарищ Троцкий и говорит ей: “Долой стыд! Значит, снимай, товарищ Инесса, ленту энту! Покажись народу в чем мать родила!"

– Ок, девочки-целочки, отстали мы от передовой жизни комиссарок! – начала сокрушаться Олек Парась. – Товарищ Инесса вот свою милунью и титечку ленточкой украшает, и всю телесную красу на любование выставляет, а мы, дурочки-курочки, шею свою оголить стесняемся.

– Так ведь, чтобы бабскую красу показывать, надо еще иметь ее! – сказал Чурка Зосим. – Может быть, наши девки потому и кутаются в одежки, что им нечем похвастаться.

– Девки, слышите, что бормочет этот "печуркин сын"? Он намекает, будто телеса у нас такие уродливые, что мы стыдимся и поэтому прячем их. А ну, девоньки, давайте разденемся и докажем, что нам нечего стыдиться своих пигур! Кать, Сандре, Маря! Ну что вы стесняетесь? Берите пример с нашей вождины Инессы! – расшумелась Олек Парась и начала быстро скидывать с себя весь свой наряд. Микул Кать и Чурка Сандре последовали ее примеру и тоже начали раздеваться под общий хохот всех коммунаров, а Кэч Эне Маря заробела, засмущалась и спряталась в толпе.

– Мы-то разделись, а теперь пусть парни разденутся и тоже покажут свои достоинства! – продолжала шуметь обнаженная Олек Парась, прохаживаясь голая по кругу, образованному хохочущей толпой коммунаров в середине храма-харчевни.

– Мы бы, конечно, тоже разделись, да не можем: милуны у нас торчком выперли – портки спускать мешают, – оправдался за всех Педот Педэр.

– Ну что, Зосим, находишь ты какие-нибудь изъяны в моей пигуре? – вызывающе обратилась Парась к Зосиму.

– Не успел еще рассмотреть хорошенько, – ответил он невозмутимо. – Ты, Парась, нагнись-ка сейчас пониже, – хочу сначала убедиться, – девка ты еще или баба уже.

– Нагнусь, если ты вначале мою красавицу-милунью поцелуешь, – бойко ответила Парась, вызвав тем самым новый взрыв хохота.

– Поцеловал бы, да вот беда, – милунья твоя, видно, давно не мытая: тухлым яйцом чего-то пованивает.

– У меня, как видишь, яиц не имеется, в отличие от тебя. Застегни свою ширинку потуже и перестанет тухлым вонять! – удачно отбрила Парась Зосима, опять рассмешив коммунаров до слез.

В это время в трапезную вошел Савва Будимер, который целый день сидел дома и готовил вступительную речь, намереваясь потом отправить ее в Москву лично товарищу Ленину; поэтому-то его и не было видно во время сеанса стриптиза коммунарок. Будимир Савич очень удивился, когда увидел раздетых девушек. Микул Кать и Чурка Сандре застеснялись и начали быстро одеваться, а Олек Парась, то ли растерялась, то ли решила показать свой характер до конца, поэтому продолжала невозмутимо стоять обнаженная посреди храма-харчевни, вернее, коммуальной едальни.

– Что тут происходит? – спросил Савва Будимер, обращаясь ко всем.

– Да вот, Олек Парась заразилась голым примером Инессы Арманд и решила показать свое бесстыдство, – ответил Педе Вась.

– Парась, а тебе не зябко? – спросил спокойно Председатель Коммуны.

– Пожалуй, зябко.

– Ну, так оденься, если мерзнешь. Ведь люди потому и носят одежду, что в наших краях ходить раздетым холодно. Вот в Африке, наоборот, очень жарко, и там негры круглый год ходят голые. Одежда предназначена исключительно для спасения тела.

– А вот Инесса Арманд не в Африке живет, однако же на портрете мы видим ее голой, – возразил Микит Вань.

– Обнаженность товарища Арманд надо понимать не буквально, а фигурально: своим полураздетым видом она показывает равноправие женщин с мужчинами и разоблачает лживую буржуазную мораль, с которой надо бороться.

– Какое же может быть равноправие, если у бабы дупло, а у меня сучок на этом месте?! – удивился Педе Кире.

– Дак ведь, я неграмотная, тов. Будимер; я не читала и не знаю, что там буквами написано под портретом, а поэтому поняла моральность нашей вождины Инессы не буквенно, а как раз пигурально: "Дай-ка, думаю, и я покажу нашим мужчинам свою равноправную пигуру!», поскольку пигура нашей вождины Инессы Арманд на портрете голой нарисована, – оправдывалась Парась.

– Не "вождина", а "вождь", – поправил Парася Савва Будимер, – это слово не склоняется по родам.

– Как же не склоняется, если каждый начальник на своих выступлениях сто раз склоняет это слово?! – удивилась Олек Парась настолько, что надела свое платье задом наперед.

Наглядный пример и моральное воздействие "голой вождины" на коммунарок оказались в дальнейшем куда более буквальными, чем это мог предположить Председатель Коммуны.

Через пару недель после праздников Умыкания и Дня Коммуны, когда, наконец, установилась теплая сухая погода и коммунары вслед за чудинцами тоже вышли на сенокос, Олек Парась, Микул Кать, Чурка Сандре, Кэч Маря, Олек Маше и Микул Ельса, появившись на пожне, поснимали с себя всю верхнюю одежду и начали дружно косить, оставшись в одних трусиках и лифчиках, сшитых из кусков узорчато-переливчатой церковной одежды, бархатной и парчовой, вышитой канителью и серебряными нитями. Словно чудом ожившие доисторические ящерицы и гигантские бабочки с первобытно-тропических лесов выползли вдруг на погибелинские покосы и замельтешили в весенне-брачном хороводе. Полагаю, что это зрелище показалось нашим чудинцам не столь фантастическим, столько кощунственным, потому что в те времена они в большинстве своем всё еще придерживались старых норм поведения, старой моды ношения одежды и традиционных правил христианской морали, когда человеческое тело, особенно женское, считалось гнездилищем пороков и греха, а потому предписывалось не обнажать, но скрывать его. Еще в детстве не раз я слышал рассказы о том, как в тот день жители нашего села и соседних деревень сбегались на погибелянские покосы, чтобы своими главами узреть полуголых коммунарок в исподнем белье из священнических риз. Видя такое кощунство, бабы плевались и негодовали, богомольные старушки крестились и ссыпали проклятия, а мужики, молодежь и дети весело хохотали, перемешивая громкие междометия и шутливые замечания скабрезными эпитетами. Но и коммунарки-модницы не оставались в долгу, отвечая на "сало" "солью"; они справедливо полагали, что им нечего терять, потому как то, что может потерять девушка, у всех у них давно уже было потеряно, а других сокровищ приобрести они еще не успели. К тому же им казалось, что они борются с пережитками, выступают за равноправие и независимость, делают культурную и сексуальную революцию в Чудьландии. Да простит им Бог (если он есть), коли они ошибались, потому что они искренне верили, что поступают правильно и делают добро.

Очевидно, коммунары верили также и в справедливость всех тех громких слов, содержавшихся в тексте Послания вождям революции – Ленину, Троцкому и Инессе Арманд, составленного председателем Исполкома Совета коммуны Будимиром Савичем и единодушно одобренного всеми коммунарами. Торжественный праздничный обед в честь открытия коммунарской столовой и в честь “Дня Коммуны Совдеповской чуди” начался с прочтения и обсуждения этого Послания. Единственным замечанием, высказанным коммунарами по поводу его содержания, было пожелание адресовать письмо не одному Ленину, но так же Троцкому и Инессе Арманд. Каким-то чудом начальные две странички этого Послания сохранились, попали в Краеведческий музей в Сылкадоркаре и оказались выставленными на стендах Исторического отдела советского периода истории Чудьландии. После поразившей меня встречи с фотопортретом Будимира Савича, я уже не мог пройти безразлично мимо этих пожелтевших листочков и слово в слово выписал весь текст, имевшийся в них. Чтобы читатель не упрекнул меня в предвзятых сокращениях, я приведу здесь текст этого документа полностью.

«Пролетарии и крестьянская беднота всех стран, совокупляйтесь!

РСФСР. Комиссариат Земледелия. Союз Коммун Чудьландии.

Исполком Совета коммуны «Совдеповская Чудь».

Село Чудино, Устьпогибелянского уезда, Сылкадоркарский округ.

13 июля 1920 г.

Москва. Кремль.

Вождям мировой революции тов. Ленину, тов. Троцкому и тов. Инессе Арманд.

7 мая сего 1920 года по собственному нашему почину 18 семей нашего селения Чудино решили организовать сель. хоз. трудовую коммуну, для чего был выработан Устав, составлен список членов коммуны, сделали реестр обобществленного имущества, земельных наделов, всякого инвентаря, поголовья скота, продовольственных запасов, и все это вместе почтой было отправлено в окружной город Сылкадоркар в Земельный отдел на утверждение и для регистрации. Нашей Коммуне мы дали название «Совдеповская Чудь» как символ пробуждающейся новой жизни социального равенства на Чудской земле и в мировом масштабе. 2 июля тек. г. наша коммуна «Совдеповская Чудь" получила утвержденное гербовой печатью Свидетельство, и сегодня 13 июля тек. г. мы, коммунары, собрались все вместе в бывшей церкви Николая Чудотворца, которая была переделана собственными силами коммунаров под артельную столовую и зал собраний, чтобы торжественно отпраздновать законное открытие закрытой ранее церкви, поскольку церковное имущество по Распоряжению ВЦИКа было реквизировано в пользу голодающих детей Поволжья и питерских рабочих, и поскольку служители культа, имевшие саботажные намерения, были арестованы и высланы на переисправление. Поэтому тек. день 13 июля мы решили назвать "Днем Совдепочудской Коммуны" вместо пережиточного для революционного сознания праздника Умыкания невест, поскольку браки теперь законно регистрируются в сельсовете, а не путем хулиганской кражи платков и несознательного венчания в церкви. Этот наш праздник "День Совдепочудской Коммуны" стал для нас днем величайшей радости, днем Солнца, несмотря на худую погоду, днем торжества идей справедливости, ибо только в коммуне осуществляются на деле вековые мечты бедноты о равенстве и справедливом уравнительном распределении всех богатств между всеми людьми, что является долгожданной целью не только для беднейшего крестьянства, но так же и для сознательного трудового народа на всем земном шаре. А между тем даже в нашем селе все еще имеются отсталые элементы, которые враждебно выступают против идеи братского равенства в коммуне и не желают добровольно вступить на справедливый путь обобществления богатств и распределения их по потребностям. Поэтому мы, коммунары артели «Совдеповская Чудь» призываем вас, товарищи вожди мировой революции, обратить на это особое внимание и усилить борьбу пролетариата с несознательными элементами. Пусть примером для всех будет наша маленькая ячейка сельхоз. трудовая коммуна "Совдеповская Чудь", которая родилась в самом глухом уголке всеми богами забытой Чудьландии, среди бескрайнего и непроходимого девственного леса, вдали от культурных центров (до окружного города Сылкадоркара 245 верст, а до ближайшей железнодорожной станции 800 верст), среди самого темного и непросвещенного люда, многие из которых до сих пор несознательно поклоняются не только Христу, которого по науке не было, но даже разным сказочным духам и идолам.

Наша маленькая коммуна «Совдеповская Чудь" – это первые лучи восходящей красной зари мирового социализма и мы гордимся, что нам суждено быть первыми разрушителями гнилого здания старого мира, а так же строителями сказочно прекрасного здания новой сознательной жизни среди своих спящих братьев, безмолвно..." И на этом месте документ обрывается.

Еще в детстве я не раз слышал подробнейшие рассказы бывших коммунаров о праздновании ими Дня Совдепочудской Коммуны, которая, по их словам, длилась почти две недели, пока не были выпиты все запасы горячительных напитков и съедены почти все резервы обобществленных продуктов питания. Ежедневные застолья начинались обычно после полудня. Обеды растягивались и без перерыва переходили в ужин, продолжавшийся до полуночи и больше. К этому времени перепившиеся коммунары старшего возраста большей частью разбредались по домам, а кто не мог стоять на ногах заваливался спать где попало. Молодые же парни и девчата, коих набиралось пар десять и больше, выносили из церковной ризницы, превращенной в общественный чулан, длинный войлочный ковер, служивший раньше парадной ковровой дорожкой, которую расстилали посреди храма только на случай приезда архиерея и для проведения особо торжественных служб во время самых больших престольных праздников. Одну половину этой дорожки молодые коммунары расстилали на пол и укладывались на ней попарно спать, а другой половиной ковра они укрывались как одеялом. Одежду же свою они снимали и клали под головы вместо подушек. Получалось что-то вроде громадного рыбного пирога по-чудски со сплошной коркой. Однако весьма скоро верхняя корка этого странного пирога начинала в разных местах подозрительно вспучиваться и ритмично колебаться, а еще через некоторое время волнение возникало уже по всей длине коврового одеяла, как будто кто-то тряс его с конца, стараясь выбить из него церковную пыль.

Как известно нам из древней истории и литературы, свальный грех сладок и заразителен. Насладившись вдоволь и пресытившись своими подружками, некоторые парни начинали меняться местами, справедливо полагая, что недожаренное мясо аппетитнее пережаренного и пережеванного. Остальные следовали их примеру, а потом и вовсе переходили на поточно-карусельный способ смыкания, образовав своеобразный живой конвейер. Вероятно, изобрести этот новый оригинальный метод коллективной случки помог им, лесным жителям, будничный опыт катанья бревен в штабеля. При этой операции верхние бревна подталкивают друг друга и с краткими остановками перекатываются, или же, используя технический термин, – "перекантовываются" по неподвижно лежащим бревнам, уложенным в нижнем ряду. Молодые здоровые ребята, после сытной еды и обильных возлияний, просто забавы ради, перескакивали с одной подруги на другую, смыкаясь подряд с каждой из них лишь на несколько колебательных движений, чтобы в следующее мгновение "перекантоваться" и воткнуть на миг свой "сучок" в очередное "дупло".

И все было бы хорошо, и, может быть, никто уже не помнил бы об этом давнишнем озорстве молодых коммунаров, если бы незадолго до этих событий молодая коммунарка Ване Ельза не съездила в Сылкадоркар и на обратном пути не смыкалась на пароходе с тогдашним начальником ГубЧеКа, австро-венгерским коммунистом Мандельблядом. Ехал он в служебную командировку на том же пароходе, имея отдельную каюту, и своим смелым обхождением, кожаной курткой, широким, как морская душа, галифе и большим наганом в деревянной кобуре на боку он так обворожил смазливенькую Ельзу, что она с радостью уступила его игривым домогательствам и весь дальнейший путь до Устьпогибелянска ехала в его каюте. И опять же, никто бы, наверно, не упрекнул Ельзу за это мимолетное пароходное приключение, если бы недели через три у всех участников конвейерного свального греха в церкви не появились в срамных местах подозрительные язвочки-пупыришки мясисто-красного цвета. У одних они были величиной с булавочную головку, у других достигали размеров царского гривенника. По форме они напоминали бородавки и особых болей не вызывали, поэтому многие скрыли от местного доктора и родственников свое приобретение. Но некоторые все же обратились к доктору, и тот сказал им, что у них очень опасная и заразная болезнь – сифилис.

– Что это еще за "сипилис"? – удивились коммунары. – У нас никогда и никто такой болезнью не болел раньше. Мы даже не знаем, что это такое.

– Сифилис – это венерическая болезнь, то есть болезнь детородных органов и передается, главным образом, при развратной жизни. Слово это греческое, и если перевести на русский язык, то означает "друг свиньи",- разъяснил доктор.

Конечно, об этой болезни в чудских краях уже слышали раньше, но в нашем селе никто еще до сих пор не болел ею, поэтому все думали, что она сугубо иностранная, преимущественно – французская болезнь. Вот тут-то и вспомнили встревоженные коммунары, что кто-то кому-то рассказывал, будто видел Ельзу на пароходе в компании иностранца. Насильно затащили перепуганную Ельзу к доктору, а у нее "царский гривенник" прилип не только к срамному месту, но и по всему телу уже пошли красные прыщики и твердые бугорчики под кожей, а кровеносные вены во многих местах оказались опухшими. Прижали Ельзу со всех сторон, и пришлось ей сознаться, что смыкалась она на пароходе с Мандельблядом в его каюте. Доктор поставил об этом в известность свое уездное начальство, но в скором времени его вызвали для консультаций в Сылкадоркар. После этого он исчез бесследно и навсегда. По этой причине совсем другие доктора, и с большим опозданием принялись лечить всех участников "перекантовочного" конвейера препаратами мышьяка, ртути и йода, но никто из них вполне так и не вылечился. Тем не менее, от смыканий, как законных, так и "развратных" (как принято называть у нас случайные половые связи) никто из них не отказался и в скором времени эта "свинячья французская болезнь" стала в наших чудских краях такой же привычной и повсеместной, как простуда и чахотка. Даже дети стали появляться на свет, зараженные уже этой болезнью еще в утробе матери, и поэтому с ранних лет у них начиналась дистрофия зубов, частичная глухота, близорукость и серьезные изменения в психике, особенно по части морали.

Как я уже говорил, власти всячески старались помочь коммунарам укрепить их хозяйство. Волостной совет безвозмездно передал артельщикам десяток лошадей и коров, реквизированных у купца Езе, батюшки Лексия, а также у бывшего старосты волостного правления Пирсь Тимы и урядника Морокина. Все принадлежавшие им земельные наделы, покосы и пастбища тоже были отведены коммуне. Даром достался коммунарам весь сельскохозяйственный и просто хозяйственный инвентарь, конфискованный у этих же "классовых врагов" при их аресте, в том числе молочный сепаратор, принадлежавший батюшке Лексию, конноприводная молотилка, отнятая у купца Езе и зерновеялка Пирсь Тимы. Полезным обретением для коммуны была кузница дяди Василия вместе с бывшим ее хозяином, где он по-прежнему сам продолжал мудрить у огнедышащего горна, обслуживая не только коммунаров, но и всех других заказчиков, щедро снабжавших его самогонкой за труды.

Но все же самым ценным и единственно прибыльным предприятием для коммуны "Совдеповская чудь" была мельница Пееэ Вася, которая стала главной опорой для артельной столовой и продлила срок жизни коммуны на лишних полгода. Как и раньше, Педе Вась продолжал работать мельником и обслуживал на своей, обобществленной теперь мельнице, всю Чудинскую волость; только доход от нее – гранцевый сбор – шел теперь в худой артельный котел, куда „сколько ни сыпь – всё мало». Чтобы пополнить скудные запасы хлеба в артельных сусеках, по решению совета коммуны плату за помол увеличили вдвое, – и многие мужики перестали пользоваться услугами коммунарской мельницы, поэтому доходы от нее не возросли, а резко сократились. Зато свободного времени у Педе Вася значительно прибавилось, и он все чаще и дольше стал пропадать в лесу, прокладывая новые тропинки, сооружая мосты и беседки, обстраивая роднички. Савва Будимер попытался было урезонить его и использовать на других общих работах, но Педе Вась заупрямился и твердо дал ему понять, что свои принципы и образ жизни менять не намерен, потому что считает их правильными. «А вот в коммуне нашей — добавил он – многое делается не по-людски; и то, что я считаю неразумным – делать не буду!" И действительно, в отличии от других коммунаров Педе Вась не принимал участия ни в разграблении, ни в переделке храма в "едальню", ни в распашке заливных лугов; наоборот, он пытался даже возражать и протестовать против всего этого, но слушать его не стали даже собственные его сыновья, двое из которых даже входили в состав Совета коммуны. Разругавшись с Председателем и обидевшись на своих сыновей, разочаровавшись всем этим неестественно-уравнительным образом жизни, Педе Вась первым решил выйти из коммуны. Вот тут-то ему и сказали представители власти и закона, что лично его насильно удерживать никто не будет, а вот обобществленное имущество его, в том числе и мельница, возвращены ему быть не могут, потому как коммуна – предприятие государственное, и всё, что находится на учете этого хозяйства, принадлежит государству. То же самое было сказано и дяде Василею относительно его кузницы, когда он, разругавшись с Будимером за то, что тот запретил ему брать заказы со стороны, вслед за Педе Васем тоже вышел из коммуны. Отчужденная кузница, оставшаяся без мастера-хозяина, разумеется, сразу же закрылась; теперь, чтобы подковать лошадь или даже заменить поломанную чеку в телеге, чудинцам приходилось ехать в какое-нибудь соседнее село за десятки верст.

Не просуществовав даже и года, к следующей весне коммуна окончательно распалась, разорив подчистую всех тех, кто хоть чего-то имел при вступлении в нее. После этого чудинцы устроили сбор средств среди всех жителей села и выкупили у сельсовета мельницу Педе Вася и кузницу дяди Васи. Бывшие хозяева этих предприятий вернулись на свою прежнюю работу, но уже как нанятые волсоветом работники.

Попадья, матушка Маланья Питиримовна, жена осужденного батюшки Лексия, много лет работала в нашем селе учительницей в начальных классах, но как раз той весной, когда распалась коммуна, ее как буржуазного элемента отстранили от работы в школе, и она вместе с детьми уехала куда-то к своим родственникам. Тогда Савва Будимеру предложили занять освободившееся место в школе, и таким образом он стал учителем. В скором времени из чудинской средней школы изгнали еще нескольких старых учителей "непролетарского происхождения". На их место прислали молоденьких девчушек, только что окончивших второразрядную среднюю школу в соседнем селе Скородумке. Среди них была и Вера Ивановна, миловидная дочь весьма зажиточного мужика из соседнего села. Будимир Савич и Вера Ивановна быстро сблизились, полюбили друг друга и в скором времени поженились. С тех пор и осел пономарев сын в Чудине.

До революции в нашей Чудьландии, как, вероятно, и во всех других губерниях с нерусским населением, преподавание в школах велось преимущественно на русском языке. И все учебники были написаны тоже по-русски. Как бы ни ругали националистически настроенные диссиденты такую школьную методику, видя в ней одну лишь политику насильственной русификации, все же я должен сказать, что в "чисто русском методе" здравого смысла и справедливости по отношению к националам гораздо больше, нежели в методе обучения их на национальных и смешанных языках. Как известно, дети овладевают своим родным языком еще задолго до школы. И русский, при отсутствии языковой среды, является для них как бы иностранным. Как учат европейские иностранные языки в нормальных советских школах и как дети «владеют» ими после школы и даже после вуза – знают все. То же самое можно сказать и о русском языке. Советская власть отменила обязательное преподавание на русском языке в национальных школах — и это обернулось настоящей бедой для детей инородцев; проучившись десять лет на родном языке и окончив среднюю школу, они, как правило, не умеют толком говорить по-русски и не могут поступить ни в один приличный вуз, так как не могут конкурировать на приемных экзаменах с теми, для которых русский язык родной или же был обязательным в школе.

В те первые годы существования советской власти, когда Будимир Савич начал работать учителем, политика "национального принципа в школьном образовании" была уже провозглашена большевиками, а школьных учебников на национальных языках еще не было. Подгоняемый насущными нуждами, Будимир Савич, по собственной инициативе составил первый на чудском языке "Букварь" и "Книгу для чтения". Кроме переводных отрывков из произведений русских классиков Будимир Савич включил в эти книжки также несколько коротких рассказов, стишков и сказок собственного сочинения. Только что организованное издательство "Чудьгиз" выпустило эти книжки Будимира Савича – и они были рекомендованы Краевым Отделом образования в качестве учебников для всех начальных школ Чудьландии. Окрыленный первым успехом, Будимир Савич составил еще несколько учебников, а затем выпустил небольшую книжечку для детей, уже чисто художественного характера. В этой книжке впервые появился его псевдоним "Писар Будимер", хотя односельчане стали называть его так еще гораздо раньше, сразу же после выходе первых учебников (в то время в наших краях всех пишущих людей именовали "Писарями"). Известность и слава Будимира Савича росла всё больше. Гонорары ручьем потекли в его карманы, и вскоре он стал богаче самого купца Езе. Имея такие деньги, он за одно лето отгрохал себе громадную новую избу на восемь углов по соседству со старой избушкой своих родителей.

Как раз в те годы в Чудьландии образовалась краевая организация писателей, сокращенно называвшаяся ЧАПП (Чудская ассоциация пролетарских писателей). Будимир Савич был не только принят в эту организацию, но даже был избран в руководящий его состав. Потом он ездил в Москву и встречался там с Горьким на писательском съезде, о чем много и долго трубили местные газеты. В Чудино все уже думали, что теперь Писар Будимера заберут в Сылкадоркар или даже в Москву, и сделают большим начальником. Но то ли столичное начальство всё еще не вполне доверяло ему, то ли сам не горел желанием сделаться чиновником, учуяв всю ненадежность их положения в обстановке тогдашних интриг, подсиживаний, клеветнических доносов и завистливого карьеризма в среде многочисленных комиссаров и писарей... Так или иначе, но Будимир Савич Удин, уже много лет будучи знаменитым Писар Будимером, всё еще продолжал оставаться скромным учителем начальных классов. Правда, теперь он занимал уже пост директора школы, но это не освобождало его от уроков, и он неизменно вел занятия с первоклассниками, или, как он метко их окрестил,- "промокашками".

И вот, неожиданно, Будимир Савич стал моим соседом, а вскоре и моим первым учителем, когда я осенью следующего года пошел в школу. Помню, я очень гордился, что живу рядом с таким знаменитым и замечательным писарем и страшно завидовал своему приятелю-одногодке, Писар Пине, – единственному сыну Будимира Савича и Веры Ивановны. По-настоящему или, как говорится, по метрике имя моего приятеля был Пионер. (Такое необычное имя дал своему сыну Будимир Савич потому, что родился он как раз в те дни, когда в Москве проходил Первый съезд пионеров). Чудинцы сразу же упростили это иностранное слово и на свой чудской манер стали называть его «Пиня» или же «Писар Пиня». Но даже в таком виде имя моего приятеля казалось мне странным и смешным, потому что слово «пиня» на нашем чудском языке означает: "с зубами", "зубатый", "зубастый", "хищный", "сварливый", "ябедник" и некоторые другие переносные значения прилагательного от чудского слова "пинь", то есть "зуб".

Так как в то время у нас в начальных школах учителя в своих классах каждый проводил занятия по всем предметам, предусмотренных учебной программой, то и Будимир Савич учил нас всему один. Он учил нас чтению и правописанию, рисованию и пению, арифметике и родному языку. Будимир Савич оказался одаренным учителем: он замечательно умел заражать своих учеников верой в идеалы, ложность которых повседневная жизнь доказывала на каждом шагу. Хотя он вёл занятия с нами по многим предметам, но уроки по "Родной литературе" были как его, так и нашим любимым предметом. Он даже организовал при школе нечто вроде литературно-драматического кружка, куда в числе многих учеников записался и я. На занятиях кружка мы читали и разбирали не только произведения писателей-классиков и самого Писар Будимера , но также и то, что нам удавалось выдоить и письменно изложить из собственных умишек или же записать услышанное от наших родителей, бабушек-дедушек и от соседей. Будимир Савич всячески поощрял сбор такого рода материалов и даже настаивал на том, чтобы мы как можно подробнее записывали услышанные от взрослых сказки, песни, частушки, прибаутки, анекдоты, пословицы и всякого рода интересные случаи из жизни. И все мы старались, кто как мог и умел. Будимир Савич собирался обработать и издать отдельной книжкой лучшие наши сочинения и собранные нами "фольклорные" материалы, но, к сожалению, этой идее не суждено было осуществиться.

Помнится, как раз тогда Будимир Савич опубликовал свою знаменитую антирелигиозную пьесу "Неприкаянная душа" и на примере действующих лиц этой пьесы объяснял нам на занятиях кружка, как следует правильно понимать скрытый смысл художественных образов в литературных произведениях.

– Рай, – говорил он, – означает мечту пролетариата и трудового народа о счастливой жизни при социализме. "Ад"- это жизнь народа при царизме и капитализме, а "чистилище" – это пролетарская революция. "Кащей" – это сам царь. "Змии" и "драконы" – это буржуи, капиталисты, помещики и кулаки, эксплуатирующие трудовой народ. "Черти" и всякого рода "бесы" – это белогвардейцы и враги народа. "Добрые молодцы" – это большевики, красноармейцы, милиционеры и пионеры, а "Иванушка-дурачок" – это сам трудовой народ.

Ни "рая", ни "ада", – растолковывал он нам далее, – на самом деле не существуют: всё это вымыслы попов и буржуев, чтобы им легче было обманывать народ. Существование же "чистилища" не признают даже сами православные попы и откровенно говорят, что все это выдумки западных еретиков.

– Если нет ни "рая", ни "ада", ни "чистилища", то куда же девается душа человека после смерти? – спросил я у Будимира Савича. Моя бабушка не раз объясняла мне, что душа человека бессмертна и каждое утро, вынимая из печи свежевыпеченный хлеб, она ломала самую первую буханку пополам и ставила на стол перед образами, приглашая души всех наших умерших родственников приобщиться к горячей трапезе.

– Никакой души у людей нет, – улыбнувшись ответил Будимир Савич, – есть только дыхание, движение крови по венам да мысли в голове, которые воспринимаются неграмотными людьми за душу. Как только человек перестает дышать и у него останавливается кровь, он перестает мыслить и умирает,— умирает совсем и навсегда.

Помнится, я не поверил ему: тогда я еще был абсолютно уверен, что не только душа, но и тело мое бессмертно, и мое куцее сознание никак не могло мириться с мыслью, чтобы они куда-то бесследно исчезли.

– Но если нет ни рая, ни ада, то, выходит, и царизма с капитализмом не было, и социализма тоже не будет? Вы же сами сказали, что „ад"- это царизм и капитализм, а «рай» – это жизнь при социализме, – уличил я своего учителя в отсутствии логики в его словах.

– А ты, брат, дошлый парень, Пимен-игумен: решил поймать меня на слове, – то ли похвалил, то ли осудил меня Будимир Савич и продолжал: – Я же объяснил, что в литературе эти слова надо понимать иносказательно: говорится "рай", но это не на самом деле, а как будто, и имеется в виду социализм.

– Значит и социализм будет тоже не на самом деле, а "как будто"? – не унимался я.

– Нет, социализм – это уже не "как будто", а научно доказанный Марксом- Энгельсом-Лениным и Сталиным факт…

Однажды я, как банный лист, пристал к маме с расспросами и начал канючить, чтобы она вспомнила и рассказала мне новую сказку или же спела какую-нибудь старинную песню, которые я мог бы записать и понести на очередное занятие нашего кружка. На все мои приставания мама отвечала с тоской, что не до сказок и песен ей сейчас, «потому что жизнь такая настала – не петь, а выть всё время хочется». И, действительно, вдруг, ни с того ни с сего, начала завывать с причитаниями.

Ой-я же, дай ой-я, ты, мой муженек, Демидушка!

Горькая же выпала с тобой нам в жизни долюшка!

Злыдни и насильники лишили тебя волюшки,

разлучили с женушкой и разорили гнездышко;

погнали под ружьем тебя в казенный дом с решетками.

Остались дети малые бездомными сиротками.

Тоскую безутешно я в чужом гнезде кукушкою,

все жду, когда появится мой сокол за окошкою.

Ой-я да, Демидушка, ведь знал же ты прекрасно, что

дразнить собак, сорвавшихся с цепей, весьма опасно; но

если б не сказал ты им, что в плен сдаваться глупо, то

не попал бы в лагерь ты, а мы в эту халупу, да

не раскулачили бы нас, вне всякого сомнения,

если б отказался ты от собственного мнения;

но совсем уж верная была б тогда гарантия,

если б в большевистскую вступил ты в члены партии.

Если б не старался быть ты честным в любом деле, то

стал бы ты начальником в каком-нибудь отделе, да

если бы не дорожил ты честью неподмоченной,

может быть чекистом стал ты, иль уполномоченным.

Ой-я же, да ой-я, Сокол ты мой ясный,

своей непослушностью ты губишь нас напрасно:

ведь без гнезда оставил ты птенцов своих ораву,

мне, бедной, на заботу, да злыдням на потраву.

Ой-я же, да ой-я, долюшка ты вдовья!

Что быть может хуже, чем бездомно жить, без мужа?

В день, когда надела я платье подвенечное,

думала-надеялась, что счастье будет вечное.

Ой-я же, Демидушка, супруг мой благоверный,

как муж ты был достойный и как отец примерный,

и как хозяин дома ты толковый был кругом, да

не сумел ужиться как-то с членами Бедкома.

Друг ты мой, Демидушка, да муженёк мой нежный,

где те милования да ласки наши прежние?

Весна да лето кончились, – уплыли ветры южные;

погода стала вьюжная: в душе зима со стужею.

Ой-я да, Демидушка, ты – самородок золота!

Потому-то голыдьба вся на тебя позарилась.

Статный и с достоинством стоял как колокольня ты.

Но чем выше дерево, тем чаще разит молния.

Дубы на чистом полюшке – из самых неподатливых,

Но нет такой гарантии, что буря не повалит их!

Плыла с тобой по жизни я – казались зимы вёснами;

но половодьем унесло ту лодку мою с вёслами.

Память у меня в детстве была поразительная: мог запоминать слово в слово длиннейшие былины, песни и стихи, и даже целые газетные страницы, с описанием различных судебных процессов и с отчетами о трудовых победах рабочих и колхозников. Мамины причитания я не только запомнил, но и записал, а на очередном занятии кружка прочитал вслух. Ребята подняли меня на смех, а Будимир Савич весь как-то помрачнел, забрал у меня записи и сказал:

– Нет, такой материал для нас не подойдет. Если бы эти причитания относились к царскому времени, то всё было бы хорошо. Но в советское время песни должны быть весёлыми и боевыми, чтобы они помогали людям работать и бороться с трудностями. А если уж кто-то выдумал плач или причитания, то они должны быть героическими. Конечно, в жизни бывают и трудности, и горести. Но наша советская чудская литература не должна смаковать их, a бороться с ними.

– Как это песня может «бороться» с трудностями, – недоумевал я, – особенно если песня похоронная или свадебная?

– Похоронная песня должна быть революционной, а свадебная – антирелигиозной. В некоторых песнях, особенно в баснях, можно даже критиковать наши временные трудности, как, например, делает это Демьян Бедный. Но всё же лучше показывать действительность в ее революционном развитии, то есть ясно дать понять читателю и слушателю, что трудности у нас легко преодолимы, а сегодняшнюю жизнь следует изображать такой, какая она должна быть – и будет! – после полной победы социализма во всем мире.

– А как узнать, какая будет жизнь при социализме? – спросил я.

Будимир Савич улыбнулся, многозначительно хмыкнул, подошел ко мне, потрепал по голове и сказал:

– Вот для этого-то и существуют у нас писатели. А чтобы стать настоящим писателем, надо хорошо учиться и развивать своё воображение. "Надо уметь фантазировать!"- учил нас товарищ Ленин.

– А папа мой всегда меня ругает, когда я фантазирую, – сказала Вась Рита.

– А как ты фантазируешь? – спросил Кэч Вень.

– Ну, когда я совру чего-нибудь, так он сразу кричит на меня: "Не фантазируй, а то в угол поставлю!"

– Нет, фантазировать – это вовсе не значит врать. Просто когда человек фантазирует, он представляет какие-нибудь события как будто уже существующими, хотя на самом деле их еще нет, а иногда даже и быть не могут, – разъяснил Будимир Савич.

– А-а, так это у нас называется "брехней заниматься", – уточнил Кэч Вень.

– А мой отец называет это ложью, либо по-тюремному “парашей ”– сказал Трош Вань Олеш.

– Ну, вообщем-то, можно, конечно, считать фантазию обманом, даже ложью, но она не простая ложь, а художественная, то есть умно придуманная и красиво сделанная в форме какого-либо произведения, – уточнил Будимир Савич.

– А как понять, красивая ложь или некрасивая? – заинтересовалась Вась Рита.

– Чего же тут непоного-то! Если брехня хитро придумана и не разберешь, правда это или ложь, значит, она красивая и сойдет за фантазию. Так что, если хочешь чтобы тебя похвалили за брехню, то ври похитрее, Маргарита-жопа брита! – объяснил Кэч Вень, ухмыляясь.

– А мне не нравится, как ты выражаешься, Веня. Выйди вон из класса! – рассердился Будимир Савич.

– Но я же не матом! – начал оправдываться Кэч Вень.

– Это он фантазирует, – добавил Вань Олеш.

– Не хватало еще, чтобы ты здесь матом гнул! За нецензурные выражения я бы тебя из школы выгнал, – пригрозил Будимир Савич и выдворил таки Кэч Веня из класса.

На одном из очередных занятий нашего кружка Будимир Савич завел разговор о счастливой жизни всех людей в недалеком будущем, после полной и окончательной победы социализма сначала в нашей стране, а затем и коммунизма в мировом масштабе. Потом поделился с нами, может быть, самыми сокровенными своими мыслями.

– К тому времени, когда вы, ребята, станете взрослыми, социализм непременно уже победит на всем земном шаре, и поэтому нам всем надо уже сейчас готовиться быть гражданами мира. Но что значит "быть гражданином мира"? Прежде всего, надо будет знать минимум два языка, – свой родной и мировой всечеловеческий язык. Родной язык останется для повседневного общения, а так же для сохранения и развития национальных культур; общечеловеческий же язык нужен, чтобы понимать всех людей на земле. Такого всеобщего языка еще не существует, но он скоро будет: я и некоторые мои товарищи среди наших чудских писателей уже несколько лет работаем над составлением такого языка. Как только мы завершим нашу работу, вы, ребята, первыми будете изучать его. Сейчас же я могу только сказать вам, что этот всемирный общечеловеческий язык не будет похож ни на русский, ни на чудской, ни на английский, ни на латинский, несмотря на то, что эти языки самые распространенные в мире. Всечеловеческий язык будет смесью всех этих и еще многих других языков. Он впитает в себя все самое разумное и практичное, что в них есть. Например, существительные не будут склоняться, а глаголы не будут спрягаться, – это правило мы берем из английской грамматики; прилагательные будут образовываться от корней слов простым прибавлением окончания "ус", как это делается в латинском языке. Отсутствие многочисленных падежных и родовых окончаний предельно упростит изучение всечеловеческого языка. Корни большинства слов, конечно, останутся русские, не только потому, что он язык родины мировой социалистической революции, язык Ленина, Сталина и Горького. В русском языке имеется огромное количество слов, уже вошедших во все другие языки мира, как, например, "большевик", "пролетариат", "колхоз", "ликбез", "класс", "коммунист", "комсомол", "пионер", "октябренок" и много-много других слов, в том числе и название нашего народа "Чудь". Так как этот всечеловеческий язык зарождается на нашей чудской земле, он будет называться "интергомочудус", и, я уверен, что он будет воспринят и освоен мировой общественностью, признан мировой наукой и будет жить вечно.

Я, как и все мои одноклассники, восхищался личностью своего учителя и думал, что нет на свете человека умнее его. Эти мои чувства частично переносились и на Пиню, с которым я старался заводить дружбу и, может быть, даже немного заискивал, хотя в дальнейшем за всю свою жизнь такого греха я за собой больше не замечал. Но то ли из-за моего кулацкого происхождения, или может быть потому, что мы жили в "его" доме, но Пиня всегда вел себя со мной странно, как самец куропатки вблизи гнезда: как только ты начинаешь приближаться к гнезду, он подлетает к тебе, садится поблизости и начинает вертеться, прохаживаясь туда-сюда; если начнешь к нему приближаться – он перебегает в сторону, волоча крылышки по земле, словно они у него перебитые; но как только он отведет тебя на некоторое расстояние от гнезда, он с издевательским хохотом, напоминающим плач грудного ребенка, свечой взмывает вверх и улетает прочь.

Хотя мы с некоторых пор жили с Удинами по соседству, и с Пиней я довольно часто играл на улице, а потом мы вместе в один год пошли учиться в первый класс, – сидеть со мной за одной партой он не захотел. Он спарился с Кэч Оне Венем, самым нахальным и хулиганистым мальчишкой не только в нашем классе, но и во всем селе, – во всяком случае, так мне казалось, может быть потому, что я всегда ненавидел его и был с ним постоянно в ссоре, доходящей иногда до драки. А Пиня был трусоват и не отличался ни силой, ни ловкостью, ни особой смышленостью, присущей большинству деревенских мальчишек, рано предоставленных самому себе и привыкших к самостоятельности. У него среди нас даже кличка была какая-то не мальчишеская – Пиня-разиня. Может быть, поэтому и тянуло его к Кэч Оне Веню, что он видел в нем такие достоинства, которых был лишен сам; а Кэч Веню было лестно покровительствовать сыну учителя-писаря, да еще и директора школы.

В первом классе я считался первым учеником и окончил его с похвальной грамотой, которая сохранилась у меня до сих пор. На нем имеется изображение улыбающегося Сталина и у него на руках девочка с букетом цветов, а под рисунком четверостишие:

Я, маленькая девочка,

танцую и пою.

Я Сталина не знаю,

но я его люблю!

Очевидно, бланки этих листовочек-грамоток были предназначены для поощрения "вундеркиндов" в детских садах, но местным ОНО (Отделом народного образования) были по ошибке направлены в сельские школы для награждения ими отличников начальных и средних школ.

Во втором классе у нас уроки вела Вера Ивановна. Одновременно она преподавала также и ученикам четвертого класса, которые занимали вторую половину нашей классной комнаты. Вся программа второго класса казалась мне настолько легкой и неинтересной, что я все время слушал и размышлял о тех предметах, которые учили в четвертом классе, и при этом так запустил свои прямые обязанности, что меня чуть не оставили на второй год. Но все же осенью тридцать седьмого года я пошел в третий класс, и Будимир Савич снова стал моим учителем.

Еще летом того же тридцать седьмого года "Чудгиз"- наше местное краевое книжное издательство – выпустило небольшую книжечку Александра Яковлева «Пионер Павлик Морозов", в переводе Будимира Савича на наш чудской язык. С началом учебного года возобновились занятия нашего литературного кружка, и мы сразу же начали коллективную читку и обсуждение этой книжки по ходу чтения.

Несколько поколений советских школьников всех национальностей и во всех уголках страны читали и перечитывали потом эту книжечку, вошедшую в обязательные школьные программы по "Родному языку" и "Литературе", и мне нет необходимости подробно излагать содержание этой книги, так как все его знают. Я хочу лишь рассказать, какое впечатление она тогда производила на нас, какой след оставила в наших детских душах, какие вызывала отклики и последствия.

Как известно, книга начинается с довольно интересного эпизода (особенно для нас, лесных жителей) – описания охоты Павки Морозова с отцом на глухарей.

"– Да... вот глухарь, – заговорил отец Пашки, – прежде только графы глухарей стреляли. А ныне вот ты в одну зорю двух взял.

Поглядел на Пашку, подмигнул:

– Видал, теперь мы сами хозяева.

– Я, тятя, вот тоже... наша учительница нам постоянно говорит: "Мы теперь всё можем".

– А мой дед рассказывал не раз, что когда он был еще помоложе и мог охотиться, глухарей прямо таки сотнями ловил в петли на весенних токах, а осенью еще больше ловил слопцами, – перебил чтеца Трэш Вань Олеш, и, обращаясь уже к Будимиру Савичу, спросил озадаченно: – Может быть, мой дед тоже из грапов?

Мы, кружковцы, так и покатились от хохота.

– Конечно же, он грап! – начал подстрекать Олеша Кэч Вень. – А разве ты не знал, что его зовут Грап Трэш?! Так что и ты у нас тоже грап – Грап Олеш!

Мы, конечно, снова все разразились веселым смехом. И с этого дня кличка "Грап" так прочно прилипла к Олешу, что он уже ничем не смог извести ее, как ни старался, – так и стал он на всю жизнь Грап Олешем."

– И у меня отец тоже каждую весну глухарей добывает на току; они в это время целыми днями дерутся между собой из-за самок, а потом кто победит, тот и топчет их. Во время драки они становятся совсем глухими, и их хоть палками бей, – разговорился всезнайка Гриш Миш.

– И у меня! И у меня! – раздались голоса со всех сторон.

– Значит, и ваши отцы тоже "грапы"! – взвизгнул Кэч Вень. Но повторно произнесенная шутка уже казалась всем глупой, и никто не засмеялся.

– A разве там, на Урале, грапы до сих пор живы? Почему же большевики не расстреляют их? Ведь они все против советской власти? – выразил свое недоумение и удивление кто-то из первоклассников.

– Нет, это до революции там грапы да дворяне сидели: сам сарь сослал их туда за бунт; их еще декабристами называют, – растолковал Гриш Миш.

– Так же, как врагов народа ссылают сейчас на Печеру? – спросил дотошный “промокашка ”– первокласник.

– Нет, врагов народа не ссылают, их расстреливают; а в ссылку отправляют кулаков да попов, – пояснил Гриш Миш.

– А почему их раньше не ссылали? – спросил первоклассник.

– Потому что раньше сарь был и не разрешал богатых обижать. А вот когда большевики саря сбросили – мы теперь все можем! – подытожил Гриш Миш.

– А куда его сбросили, в яму или же в речку? – не унимался "промокашка".

– Бабушка мне говорила, что большевики поймали саря и на борону скинули: подбросили его высоко вверх да прямо на острые зубья и уронили; и сарицу, и детей их тоже так казнили, – пояснила Опонь Вань Сие.

– Наслушалась ты бабушкиных сказок! – хмыкнул Гриш Миш и разъяснил: – Расстреляли саря, и сарицу тоже, и детей их всех; а трупы в овраг скинули, – там их собаки съели потом.

– А вот и врешь! Собаки не едят мертвых людей, – они только живых кусают, и то, когда дразнишь их или же убегаешь, – уличила Гриш Миша Вань Сие.

– Ну ладно, хватит спорить, давайте дальше читать! – раздались нетерпеливые голоса, и чтение книги продолжилось.

"– Куда вы идете? – спросил Трофим, отец Пашки, мужиков из соседнего села, которые шли по лесной дороге.

– А на выборы к вам, в Герасимовку. Выбирать председателя сельсовета, – ответил Платон. – Тoлькo и знаем председателей выбирать. Недавно вот выбрали хорошего человека. А потом глядь, родным потакает, кулакам потакает. Спохватились, отслонили от должности".

– Вот бы им Аморалку Кусима посадить председателем! Так он бы уж навел там у них "морской порядок"! – пошутил Трэш Вань Вень, такой же балагур и острослов, как и его брат-близнец Граф Олеш.

– Да и Сись Егор с Алипом справились бы не хуже! – развил дальше шутку своего брата Граф Олеш. Многие захихикали, но не открыто, а стыдливо втянув голову в плечо, как бывает посмеиваются над непристойной шуткой.

За последние несколько лет в Чудино сменились четыре председателя сельсовета, и всем нам хорошо были известны трагикомические истории их правления и падений. Первый из них, Сись Мартин Егор, председательствовал дольше всех. Его назначили на эту должность сразу же после окончания Гражданской войны, как большевика и бывшего красного партизана, и занимал он этот пост больше десяти лет, совершенно безнаказанно применяя партизанские методы руководства по отношению к своим мирным односельчанам. Потребует, бывало, районное начальство десятка два подвод для доставки экспедиционного груза на Печору или же в Сылкадоркар, так он – рад стараться – обойдет с милиционером нужное количество дворов и мобилизует мужиков с их подводами на это дело, под страхом ареста и подачи под суд в случае отказа. Хозяин, конечно, редко ехал сам, но сына или дочь приходилось ему снаряжать в дорогу. Но от постоянных мобилизаций на государственные лесозаготовки отвертеться им было уже труднее. Впрочем, от любых повинностей у Сись Егора легко можно было откупиться, если только у вас имелось достаточное количество денег и водки на взятку; тогда тяжкая доля выполнения кабальных государственных повинностей перекладывалась на тех, кто не мог или не хотел подмазать ненасытную глотку Сись Егора. Но он был удобен, и его долго терпели как власти, так и миряне. Начальство его не трогало, потому что он слушался и исполнял их указания, а мужиков устраивало уже то, что за деньги и водку у Сись Егора можно было получить любую справку с гербовой печатью, вплоть до свидетельства о смерти на живого еще человека, или же отпускной документ на имя какого-нибудь покойника. Справка о смерти освобождала мнимого покойника и его родственников от выплаты недоимок с налогов за прошлые годы, хотя и не освобождала их от обложения новыми налогами; а отпускная справка, как известно, бесполезна покойнику, но бесценный документ для всякой живой души в стране, где сама душа ни во что не ценится. Очевидно, рано или поздно, Сись Егора все равно бы разоблачили и осудили, потому что он уже начал было спиваться и даже на службу стал приходить постоянно пьяным. Однако такой позорной участи он счастливо избежал. Однажды он распорядился подремонтировать нужники в сельсовете, так как старые доски на полу за много лет успели уже изрядно прогнить из-за постоянной сырости. Нанятый для выполнения этой работы единоличник Падей Габэ утром следующего дня разобрал пол в нужнике и вынес гнилые доски на улицу, оставив дверь туалета открытой. Как раз в это время полупьяный Сись Егор вышел из своего кабинета справить нужду и, не оглядевшись, шагнул за порог нужника в зияюшую пустоту. Падая в выгребную яму, уже изрядно переполненную, он, вдобавок, ударился еще головой об перекладину и моментально захлебнулся нечистотами. Несчастного Падей Габэ обвинили в диверсии и осудили на много лет истребительного труда в Гулаге, а Сись Егора похоронили, как героя, “злодейски убитого врагами при исполнении служебных обязанностей”. Похоронили его тоже на площади перед сельсоветом, рядом с могилой Йэй Сила Эня, только надгробный памятник соорудили поскромнее, что-то вроде сторожевой будки, но, разумеется, с большой красной звездой на вершине, вырезанной из жести. Со временем доски на этом сооружении рассохлись, расшатались, и мы, мальчишки, зачастую забегали вовнутрь этой будки, чтобы справить большую нужду.

После смерти Сись Егора председателем сельсовета в Чудино назначили недавно демобилизовавшегося из Красной армии Вась Алипа. В армии он служил в кавалерии и, заняв пост председателя, сразу же завел себе коня, отняв у колхоза племенного жеребца, под видом использования его для неотложных государственных дел, то есть для своих разъездов. Исполнять свои обязанности он начал сразу же методом кавалерийских рейдов, преследуя недоимщиков на своем жеребце и угрожая растоптать всякого неплательщика под копытами, если тот в ближайшее время не погасит свою задолженность по налогам. Для большей убедительности своих слов он иногда пускал в ход нагайку. А молодым девкам в селе просто спасу не стало от него, потому что производительные силы бурлили и бродили в нем похлеще, чем у его племенного жеребца. Понравившуюся ему девушку он преследовал неутомимо, и, если та не поддавалась его домогательствам, грозился мобилизовать ее и отправить на лесоразработки или же на сплав в отдаленные лесоучастки. Редко кто мог устоять под такими угрозами, но Осип Вань Гале устояла и даже отвесила Алипу увесистую оплеуху, когда тот запустил свою лапу ей под подол юбки в колхозном амбаре, где она работала кладовщицей. Алип бросился на нее, повалил в сусек на зерно и хотел было изнасиловать, но Гале начала кричать, царапаться; на крик прибежали люди. Гале подала на Алипа в суд. Свидетелями на ее стороне выступали половина жителей села, рассказав на суде все бесчинства председателя. Алипу дали три года лагерей за превышение власти. Вернулся он из лагеря дистрофиком, с туберкулезом и вскоре отдал богу душу.

После Алипа прислали к нам председателем Замаралко Максима, хохла по национальности, по внешнему виду похожего на Тараса Бульбу с обложки книги о нем писателя Гоголя. Как я уже говорил, он служил раньше матросом то ли на Северной Двине, то ли на Белом море и, конечно же, приступив к исполнению председательских обязанностей, решил навести в Чудино "морской порядок". Прежде всего, он начал наводить в селе корабельную дисциплину, чтобы, значит, все жители по звонку поднимались по утрам, по звонку же шли на работу и кончали работу только после ударов гонга. В качестве рынды он решил использовать большой колокол на церковной колокольне и назначил бывшего церковного сторожа Кире Олека "звонарем", чтобы тот каждый день в шесть часов утра бил в этот колокол шесть раз, когда все жители села и окрестных деревень должны подняться с постели; три раза в восемь утра, когда все должны дружно направиться на работу; два удара в полдень – на обед; еще раз три удара в час дня – конец обеда; и один удар в колокол в шесть часов вечера – "отбой!". Чудинцы, конечно, только посмеивались над этими чудачествами Аморалки Кусима и продолжали спокойно жить по-старорежимному: вставать в четыре или пять утра, чтобы до десяти утра успеть сделать срочные работы по дому и на приусадебных участках; около десяти пойти на коллективную принудиловку, чтобы "за галочку да палочку" в записной книжечке бригадира поработать без особого усердия часов до трех-четырех без обеда; а потом бежать домой, пообедать и только теперь заняться настоящим делом по хозяйству до позднего вечера, а часто и до глубокой ночи.

– Батя, мамо, звонят! – начинали, обычно, кричать дети, услышав очередные удары колокола с церковной колокольни.

– Кусним! Пусть звонят! – отмахнется отец; а мать, бывало, добавит:

– Это Кире Олек с Кусимом забавляются от нечего делать.

Не знаю, как долго еще продолжалось бы это пустозвонство Кусима и Кире Олека, если бы им не помешала маленькая случайность. Как раз в это время по всей стране началась кампания по разоблачению и выявлению троцкистов в рядах партии, и малограмотная коммунистка из нашего села, бывшая коммунарка Микул Кать, выступая на районной партийной конференции обмолвилась, высказав предположение, что, по ее мнению, среди чудинских коммунистов тоже есть "тройчисты", так как она сама видела некоторых из них пьяными в день церковного праздника Троицы, и назвала имена Кире Олека и 3амаралко Максима. "Кроме того, – сказала она, – по указанию товарища Аморалко, коммунист Кире Олек каждый день звонит в церковный колокол, что оживляет религиозный шум в ушах отсталых колхозников".

На следующий же день Кусима и Кире Олека арестовали. А потом был суд. Обоим дали по десять лет заключения. В скором времени мы получили письмо от нашего отца из лагеря на Беломорканале, где он писал, что недавно к ним прибыл новый этап, и среди заключенных он встретил Кусима и Кире Олека. «Ну, что, говорю я им, размахнувшись кайлом, – писал отец, – суки красностроесотенные! Сейчас вас погладить по головкам этим кайлом, или же подождать, пока они у вас проветрятся тут в карьерах от горячих бредней». Испугались они, чуть в штаны не понаделали, а потом стали оправдываться:

– Ты сам, Демид Игнатыч, виноват, что не захотел саморазоблачаться", – говорит Кусим. – Если бы вы с отцом вступили в колхоз, – никто бы вас не тронул."

Через полгода в очередном своём письме отец сообщил нам радостную весть, что Кире Олек уже загнулся, а Кусим вот-вот ноги протянет, потому что силенок у него уже нет дневные нормы вырабатывать, «поэтому сидит на урезанном пайке, – а такие долго не живут здесь». Так оно и случилось.

На место Аморалки Кусима назначили председателем сельсовета Микул Катю, которую давно уже в селе звали не иначе, как Микул Блядь, потому что было у нее четверо детей и все от разных отцов, а мужа законного, конечно, так и не нашла себе. Да и кто рискнет взять себе в жены сифилитичку! Но вот уже второй год занимает она пост председателя, время от времени награждая некоторых молодых и малоразборчивых уполномоченных, так часто наведывающихся в наше село из районного центра Устьпогибелянки и столичного города Чудьландии, Сылкадоркара, неистребимыми знаками отличия «Блядного Спирохетыча» – язвочками твердого шанкра.

Вот почему мимоходное упоминание в книжке о постоянных перевыборах председателя сельсовета в далекой Герасимовке вызвало среди нас, литкружковцев, такие иронические смешки и шутки. А еще непонятно было нам, почему это на Урале, где тоже существует советская власть, позволяют каким-то герасимовцам выбирать себе председателя сельсовета! (У нас их всегда назначало районное начальство). Но не будем придираться к мелочам, так как чтение книжки о Павлике Морозове давно уже продолжается, и мы как раз добрались до того места, где мужики из Герасимовки тоже попали в затруднительное положение при выборе нового кандидата на пост председателя сельсовета.

" – Спрашивается, бывший председатель чем был плох? Больно уж брал со всех. И потом – нынче пьян, завтра пьян, а дело стоит.

– Решили тебя, Трофим, в председатели выбрать. Правда, ты тоже зашибаешь, – ну, подержись, не всегда пей.

– И не так открыто да по-крупному бери, – добавил Силин.

– А почему не брать? Раз дают – бери, а бьют – беги".

Многие из нас опять засмеялись, слушая правдивое описание простодушной откровенности уральских мужиков на собрании.

– Ну и правильно! Я бы тоже взял, да только никто не дает, – вставил реплику Кэч Оне Вень.

– Будимир Савич, Вы следующий раз подскажите райкомовскому начальству, чтобы Оне Веня назначили председателем, – очень уж ему не терпится в тюрьму сесть! – без тени улыбки сказал Трош Вань Вень, и все мы снова дружно посмеялись его шутке.

– Погоди, грапин сын! Вот подрасту, запишусь в коммунисты, – буду председателем: посмотрим тогда, что ты запоешь! – пригрозил Кэч Вень Вань Трэш Вань Веню.

Будимир Савич обычно не мешал нам пространно обсуждать и спорить по поводу прочитанного, и всегда записывал в свой блокнотик всё, что мы говорили. Однажды я не утерпел и спросил: "А почему это Вы, Будимир Савич, всё записываете, что мы говорим на занятиях кружка?" Он строго посмотрел на меня, но на мой вопрос не ответил, а только спросил:

– А кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Еще не знаю, – отвечаю я. – Может быть, киномехаником, я очень люблю фильмы смотреть. А еще хотел бы стать писарем, – люблю книги читать.

– В таком случае, – говорит он, – я тебе, Пимен Демидович (так и сказал, "Демидович"!), – дам один полезный совет: никогда ни одному писарю не задавай таких глупых вопросов, почему он что-то записывает и о чем он пишет. И сам не рассказывай никому, о чем будешь когда-нибудь писать.

– А что тут плохого?! – удивился я очень.

– Вот скажи мне, ты дышишь?

– Дышу, – говорю я.

– А зачем? Разве ты не можешь просто жить и не дышать?

– Нет, – говорю, – не могу. Если я долго не буду дышать, я же задохнусь и умру.

– Вот так и писари-писатели настоящие: они пишут, потому что не могут не писать, а если перестанут писать, то умрут как писатели.

– А почему нельзя рассказывать другим, о чем пишешь?

– Потому что сглазишь свою мысль: она улетит из твоей головы, как птичка из открытой клетки; и тебе уже не захочется потом ни полюбоваться, ни описывать пустую клетку.

Так вот… Будимир Савич обычно разрешал нам сколь угодно долго и подробно обсуждать книги по ходу чтения и вмешивался лишь тогда, когда спор угрожал перерасти в склоку. Так и на этот раз он одернул Кэч Веня за угрозы и долго объяснял нам, как нехорошо пьянствовать, обманывать людей и брать взятки. "Советский суд, – сказал он, – карает взяточников по всей строгости законов".

– А вот недавно наша корова случайно как-то перелезла за изгородь и забралась в овёс, так бригадир поймал ее и отвел на колкозную перму, – начала рассказывать первоклассница Семэ Тина. – Потом мама пошла за ней, а корову ей не отдают, говорят: "штраповать будем!" Тогда отец взял бутылку вина, пошел к председателю колкоза и пригнал корову домой. Может быть, он тоже взятку дал Пиля Педю? – испуганно спросила она.

Сын председателя колхоза, мой одноклассник, Пиля Педь Олек, весь съежился, втянул свою кучерявую, как у цыганенка, голову в плечи и притих, боязливо озираясь по сторонам.

– Нет, это не взятка, а подкуп. Взятка – это когда деньгами, – растолковал Тине Гриш Миш. Тина и Педе Олек облегченно вздохнули. Чтение продолжилось.

" – Товарищи граждане! – заговорил Любкин. – Прежний наш председатель оказался негодяем. Галкин брал взятки совершенно не по-советски. Слово даю районному уполномоченному Самсонову.

– Ваш бывший председатель брал взятки и помогал кулакам, а вы все знали и молчали. Так нельзя, товарищи! Надо быть вам на высоте момента. Мы требуем оправдать доверие партии и Правительства".

На этом месте Будимир Савич прервал чтение книжки и прочитал нам небольшую лекцию на тему "О классовой борьбе".

"Октябрьская революция освободила наш народ от власти царя и избавила от гнета помещиков и буржуев, – начал выступать Будимир Савич как по писаному. При этом он иногда пристукивал кулаком по столу, словно заверяя различными штампиками и печатями наиболее важные положения своей лекции. – Для вас, ребята, советская власть открыла школы (удар по столу, как штампик на почтовой квитанции) и дала всем возможность смело штурмовать вершины знаний на своем родном чудском языке (круглая печать). Но есть еще среди нас люди, которым не по душе наша новая боевая жизнь (жирная печать). Мы их прижали. И они теперь притаились, но скрытно вредят нашему общему делу построения социализма (бумажная наклеечка), нашептывают по углам о временных наших трудностях и некоторых ошибках не принципиального характера (треугольный штампик). В этих переживаемых нами обстоятельствах, вы, ребята, должны научиться распознавать и выявлять их, чтобы ни одна вражья душа не могла безнаказанно вершить свои темные делишки (круглая гербовая печать)!"

Обычно с такими проповедями Будимир Савич выступал на торжественных вечерах накануне революционных праздников перед спектаклями или концертами школьной художественной самодеятельности, нагоняя на всех нас усыпляющую скуку. Во время его длинных высокопарных речей мы мучительно томились в ожидании начала художественной части и поэтому всякий раз дико радовались и бурно хлопали, когда, наконец-то, он заканчивал свое выступление. Я тогда подозревал, и часто убеждался, что эти скучные праздные речи взрослым тоже не нужны, и произносят их только ради каких-то глупых формальностей, чтобы начальство могло поважничать перед народом. "Но почему вдруг сегодня, в будний день, понадобилось Будимеру Савичу мордовать нас агитационными речами?" – недоумевал я. Ответ содержался, как выяснилось потом, в последующем тексте книги о Павлике Морозове.

"– Алеша, твой отец стал председателем. Теперь ты запишешься в пионеры? –спросила учительница Зоя Александровна младшего брата Паши.

– Нет, не запишусь.

– Почему?

– Пионеры – нечистые люди.

– Верно, верно, – закричал Саша Юдов. – Если пионер умрет, у него брюхо лопнет, а из брюха черный дым повалит и нечистый дух вылетит. Когда же пионера похоронят, у него на могиле вырастет большая ядовитая колючка, – кто пройдет мимо, того колючка притянет к себе и уколет. – Так мне маменька сказала, а ей монашенка. А монашенка везде ходит и все видит. Она все знает, – исповедалась Маша учительнице.

Зоя Александровна покачала головой и сказала:

– Ребята, наша Герасимовка все еще страшно дика! В ней еще множество старых гвоздей и нам с вами придется их выдергивать".

– Ага, – подумал я, – Будимир Савич исподволь агитирует нас в пионеры!

Лично я вовсе не был против вступления в пионеры: уж очень хотелось пощеголять в красном галстуке; особенно нравился мне металлический зажимчик с эмалевым изображением красных язычков огня от костра. Но моя мама даже и слышать не хотела о моем пионерстве и гневно пригрозила, что задушит меня этим самым галстуком, если посмею записаться в пионеры и надену на шею "эту большевистскую удавку". Моя мама была твердо убеждена – и не без основания, – что коммунисты, комсомольцы, пионеры и милиционеры – все это одна Сатана, именуемая советской властью, которая отняла у нее мужа, дом, землю, всё имущество и лишила всех радостей жизни; а раз так, то все представители этой разбойничьей власти достойны, по меньшей мере, презрения; и все добровольные пособники ее – тоже.

Наше село Чудино и до установления советской власти не было богатым. Однако и совсем бедным его тоже нельзя было назвать. В наших чудских краях помещиков никогда и в помине не было. Крестьяне в Чудьландии, да и на всем Великорусском Севере, крепостными не были никогда, а всегда считались государевыми черносошенными подданными и платили подати в государственную казну в размере одной десятой части их доходов; да еще церковному притчу – попу с пономарем – платили ругу (церковный налог), выделяя им по три снопа с каждой сотни снопов нового урожая. По царским законам в наших краях приходская церковь не имела права владеть больше чем тридцатью тремя десятинами земли пахотной и сенокосных пожней вместе взятых (одна десятина почти равна одному гектару). Все остальные земли распределялись между всеми мирянами пропорционально количеству работоспособных душ в семье, – "посошно". На каждую "соху" выпадало в среднем от одного до двух десятин пахотной земли, а больше этого редко кто был бы в состоянии обрабатывать и засевать. Но более расторопные мужики, при желании, делали себе припашки-новины в лесах, считавшихся государственными, расчищая и обрабатывая их подсечно-огневым способом и засевая рожью, а года через два-три, когда почва истощалась, – репой. Потом на заброшенных подсеках начинали косить траву, собирать землянику и грибы, а лет через 15-20 пахали снова и сеяли рожь. До появления колхозов, в хороший урожайный год, наши мужики-хлеборобы собирали в среднем от семи до десяти самов на надельных пашнях и до 15 самов с новин. На одну десятину, то есть на гектар, засевался в среднем около 15 пудов семян. Во сколько раз больше выпадет зерна с урожая, то и считается "самом". Следовательно, в хороший урожайный год наш мужик-земледелец собирал в среднем от 150 до 200 пудов зерна с гектара. Но не каждый мужик мог засеять столько и собрать такой урожай. И не каждый год был урожайным. Три или четыре года из десяти обычно выпадали неурожайные, когда ранние заморозки губили начисто все посевы, и тогда люди спасались лишь за счет старых запасов, оставшихся с прошлых урожайных лет, а так же за счет зверования (то есть охотничьих промыслов) и убоя домашнего скота.

Советская власть начисто разрушила этот механизм естественной саморегуляции жизни людей в наших краях, отобрав у крестьян все излишки хлеба и земельные наделы. Приусадебные участки по четверть гектара на семью, конечно же, не в состоянии прокормить людей круглый год, хотя они по-прежнему в десять раз более продуктивны, чем колхозные угодья.

Не раз я слышал в молодости, как моя мама и наши односельчане с мечтательной тоской вспоминали те прежний годы, когда по зимнему санному пути со всей Печеры наезжали в наше село обозы с мороженой и соленой семгой, икрой, оленьим мясом, мехами... И здесь обменивали все это на хлеб, крахмал, лук, кудель и домотканую материю. Были, правда, в Чудино и свои богатые купцы, как, например, упомянутый уже Езе, имевший собственную лавку в селе и занимавшийся посредничеством в торговле мехами, на чем он быстро нажил порядочное состояние. Были несколько состоятельных мужиков из бывшей волостной администрации, служившие старостами, сотскими, десятскими, державшие у себя в батраках нескольких разорившихся или же спившихся односельчан. И была, как я уже говорил, церковь с причтом... Но к тридцать седьмому году от всех этих "буржуазных элементов" и "пережитков" старого образа жизни остались одни лишь приятные воспоминания; в нашем селе, как и во всей Чудьландии, равно как и во всей Руси, воцарилась жуткая проза "боевых большевистских блудней", по удачному определению одного скандально известного поэта.

Самые худшие пророчества дедушки Игната и бабушки Маланьи насчет колхозов скоро стали сбываться. То, что должно было по идее принадлежать всем, – не принадлежало теперь никому. Дела, о которых должны были бы заботиться и отвечать все, оказывались беспризорно заброшенными или сделанными кое-как. Работать приходилось больше прежнего, а платили за труды "галочками" в блокноте бригадира и "палочками" трудодней в бухгалтерских ведомостях, которые оказывались потом такими же пустыми и ничего не стоящими, как и все обещания партаппаратчиков, потому что весь колхозный урожай и всю продукцию животнаводства забирало государство в виде всевозможных налогов. Советская власть схватила все крестьянство за глотку мертвой хваткой и начала выдавливать с него пот и кровь, потому что жира давно уже не было. Мужикам оставалось только шептаться по углам да проклинать новые порядки, выражаясь самыми непотребными словами в узком семейном кругу. Но даже умирая с голоду, редко кто из них осмеливался выражать публично свой протест и недовольство колхозами: на трагическом опыте некоторых "говорунов" люди повсеместно быстро осознали простейшую «красную» истину: "Кто хочет выжить – должен молчать либо лгать". Даже нам, детям, это правило было хорошо знакомо и действовало, как врожденный рефлекс: "То, что говорится и делается дома, не должно выходить за порог!" Вот почему так развеселил нас всех описанный в книжке Яковлева разговор Павлика Морозова со своим дедом о притворном поведении мужиков в их деревне.

"– Дедушка, зачем это дядя и другие мужики в деревне при районном уполномоченном говорят за колхоз, а без него – против колхоза?

– Кха-а, хитрят, как говорится, и нашим и вашим за пятачок пляшем. Дешевый народ пошел, прямо скажу.

– Дедушка, но почему они против колхоза, ведь в колхозе все друг другу помогают?

– Помогают... щи хлебать, это верно. А на работе – ты поработай, а я полежу. Нашим и вашим – за пятачок пляшем"!

Лучше не скажешь! Но хотелось бы автору книги о Павлике Морозове задать риторический вопрос: “А что оставалось делать мужику в тех обстоятельствах?”

В колхозе приходилось работать «на дядю Осю из аула за авось и за посулы». И не одну десятую часть своих доходов обязан был он отдавать теперь государству, как при батюшке-царе, а все девять десятых плодов своего безрадостного труда! Было от чего впасть колхозникам в отчаяние, безразличие и лень. Но и в единоличниках пребывать становилось все труднее, а вернее сказать, почти невозможно. Большевистская власть, бесстыдно именуя сама себя "подлинно всенародной", не считаясь ни на грош с интересами многомиллионного населения страны, и не ставя ни во что саму жизнь всех этих оболваненных людей, начала душить единоличников налогами, превышающими не просто их доходы, но зачастую всю стоимость годового валового сбора продукции с их хозяйства. Кроме того, их постоянно и на длительный срок стали мобилизовать то на лесозаготовительные, то на дорожные, то на сплавные работы или же на дальний извоз. За любое непослушание или нарушение предписаний, за малейшие недоимки – скорый суд и большой срок в истребительные лагеря, либо раскулачивание и ссылка в районы Заполярья.

Через наше село проходил печально знаменитый Вежвинско-Печорский почтовый тракт, и я, как и все остальные чудинцы, не с чужих слов слышал, не с "самиздатовских" материалов читал, а видел собственными глазами, как из года в год, изо дня в день, по этой "дороге скорби и погибели" шли этап за этапом, тянулись длинные колонны изможденных зэков, даже и внешне уже мало похожих на людей, а смахивающие скорее на загробные тени. Их сопровождали суровые конвоиры с винтовками, со свирепыми овчарками-зэкодавами на поводках. В наше село этапы прибывали обычно уже под вечер, и на ночь всех зэков загоняли во внутрь разоренной церкви Николы Чудотворца, пустующей со времени развала коммуны. Зарешеченные окна церкви были теперь еще и заколочены иконными досками из раскромсанного иконостаса. Я не раз видел, как по утрам, особенно поздней осенью и зимой, из церкви выволакивали на улицу окоченевшие уже трупы скончавшихся за ночь зэков. Группа зэков, численно равная количеству трупов, разобрав своих мертвых сотоварищей по несчастью по штуке на душу, накидывала им на ноги петли бечевок и в сопровождении конвоиров они тащили эти трупы по задворкам села на скотское кладбище в лесу на окраине села, волоча их по земле, словно просмоленные шпалы. Иногда таких "шпал" тянули до дюжины, иногда меньше, но редко когда этап покидал село, не умножив число обитателей потустороннего царства мертвых. Сколько их, безвестных покойников, лежат до сих пор в скотских могильниках и на задворках чудских кладбищ из общего числа двух десятков миллионов жертв советской власти за одни лишь тридцатые годы? Несть им числа!

Конечно, сметливый чудской мужичок не мог не замечать все эти вопиющие факты. Но что оставалось ему делать, кроме как молчать и из последних сил цепляться за жизнь, хотя само это слово никто уже не произносил без соленого эпитета.

В конце двадцатых годов в наш Устьпогибелянский район пригнали этапом несколько сот семей раскулаченных и сосланных сюда поволжских немцев. Среди зимы, в крещенские морозы, погнали их за сорок верст от нашего села, в глухую тайгу, на Святую речку. Когда-то, много веков назад, у наших дальних предков на этой речке было капище, где какое-то время хранилась святыня всех чудских племен – Золотая Богиня "Зарниань". Почитающие ее зарниане-зыряне-чудь стекались туда с разных концов обширной Чудьландии, чтобы поклониться Ей, помолиться-камлать, попросить удачи, узнать пророчества и принести Ей дань в виде различных пожертвований. С появлением в наших краях христианских миссионеров и сборщиков дани в казну Великого Князя московского, началась настоящая охота за Золотой Богиней. И тогда волхвы перевезли Её за Урал в Кондинские леса. Но то место, где Она когда-то хранилась, до сих пор еще почитается чудью как заповедное, а речка называется Святой или Вежа-ю на нашем чудском языке. В тех лесах наши предки никогда не охотились, в речке той не ловили рыбу и не рубили деревьев. Может быть, именно потому, что в понимании многих людей из чуди те места всё еще считались священными, представители советской власти выделили этот маленький заповедный уголок в бескрайних чудских лесах под ссыльный лагерь, – в расчете как можно изощреннее и чувствительнее осмеять их, вытравить "вредные пережитки в сознании отсталых элементов-язычников", как можно больнее и оскорбительнее плюнуть им в душу.

Пригнав колонну ссыльных немцев на Святую речку, конвойные передали их охранникам, и только что назначенный начальник еще не существующего, но уже запланированного ссыльного лагеря, партактивист из Устьпогибелянки по фамилии Дурьев, изгиляясь перед своими беззащитными подопечными, объявил им: "Ну, вот и прибыли на святую землю обетованную. Теперь здесь будет ваша новая родина. Осваивайтесь, обстраивайтесь, совокупляйтесь, плодитесь-размножайтесь и живите как можете, но строго соблюдая режим. Только учтите, чур-чура, немчура, с местными чудиками не якшаться! С завтрашнего дня будете лес рубить. Выполнение нормы – строго обязательно! Кто не выдаст плана засветло, будет рубить ночью до тех пор, пока не будет в законе. Регистрироваться всем два раза в неделю в канцелярии коменданта. За попытку бежать – карцер. Разойдись по домам!"

По каким "домам"?! Кругом стоит темный лес, и снег выше головы, а до ближайшего жилья сорок верст. Немцы – народ трудолюбивый, изобретательный и дисциплинированный. Но тут они растерялись, не знают, как быть, с чего начать. За полтора века жизни в теплом Поволжье им не приходилось строить шалашей из веток и снега, не научились разжигать нодью, чтобы спать зимой у костра и не обморозиться, не знали, что можно есть древесную кору-камбий, спасаясь от голодной смерти и цинги, не умели лесную дичь ловить петлями и слопцами, а кишащую в заповедной речке рыбу – плетенными из ивняка вершами. Всему этому они научатся позднее, когда в живых из нескольких сот семей останется лишь несколько десятков человек. Велика ли потеря для такой многолюдной страны как Советская большевистская Россия! Вскоре пригнали еще одну партию немчур, потом еще и еще... Численность населения в ссыльном лагере поддерживалась властями на оптимальном уровне. Только количество могил на новом кладбище быстро росло.

Знали ли об этом жители нашего села? Ну, конечно же знали. Многие даже сочувствовали "бедным ссыльным", но, как говорится, помочь им не могли. Одни и хотели бы, да не могли на самом деле, потому что и охранники запрещали, и лишней еды редко у кого теперь было. А другие, как, например, дядя Изот, родной брат моей мамы, старались наживаться на несчастьях других людей, а тем более ссыльных, которых новая власть даже и за людей-то не считала. Дядя Изот устроился продавцом в лавке святоречинского ссыльного поселка и бессовестно грабил попавших в беду немцев, буквально за куски хлеба или за рыбу (которую он ловил в неограниченном количестве в Святой речке, забивая их острогой), выманивая у них самые ценные вещи, привезенные с собой. Одна немка, родившаяся уже в Святоречинском поселке, много лет спустя, уже после войны, вышла замуж за моего родного брата Олега; и не раз она потом рассказывала нам с лютой ненавистью, сквозившей в ее интонациях, о мародерствах дяди Изота и других, подобных ему, "благодетелях". Приходилось мне потом встречаться и беседовать на эти темы так же и с другими немцами, жившими в то время в Святоречинске, и они мне рассказывали, что отец нашей невестки, "гердерлаге Ридер, сам тоже бывал карош гусь". Оказалось, что комендант Дурьев назначил его, Ридера, старостой поселка, и тот, исполняя эту должность, проявлял к своим ссыльным соплеменникам такую строгость и даже жестокость, что трудно было этому поверить, а тем более понять. В наших местах зимой светло бывает только часа три-четыре и, конечно, за это время многие ссыльные не могли выполнять свою дневную норму. Гердерлаге Ридер палками гнал людей, не выполнивших норму, обратно в лес и при свете костра и факелов заставлял их работать до тех пор, пока те не справлялись с дневным заданием. Но даже такое верноподданическое сотрудничество с охраной и карателями не спасло его самого от трагической гибели. По ложному доносу одного из ссыльных немцев Ридера арестовали в 43 году, обвинили в подготовке восстания среди ссыльных с целью помочь Гитлеру и после жестоких пыток в Сылкадоркаре – расстреляли.

Еще до того, как моих родителей раскулачили и сослали, а нас вытряхнули на улицу, то есть когда наша семья еще благополучно жила в собственном доме, однажды зимним утром бабушка Маланья обнаружила у нас на крыльце девочку лет девяти-десяти. Она была худа, как щепка, легко одета и вся тряслась от холода и голода, готовая вот-вот отдать богу душу. Мои родители ее согрели и накормили, стали расспрашивать кто она и откуда. По чудски говорить она не умела. Отец и дедушка знали немного русский, но и на этом языке она ничего не понимала, однако могла сказать несколько слов: "да", "нет", "хлеб", "немка", "поселок". Было ясно, что она из Святоречинска. Уже потом, через Педе Вася, понимавшего немного по-немецки, узнали, что ее родители не вынесли трудностей ссыльной жизни и погибли. Оставшись одна, она своим крошечным детским умишком поняла, что ждать милосердия и спасения от своих сородичей по несчастью ей не приходится, и, собравшись последними силами, она бежала 40 верст по единственной от поселка дорожке, ведущей в наше село. Звали ее Мина. Но я помню ее весьма смутно, потому что мне в то время шел всего второй, а может быть, третий годик. Мои родители приютили Мину, пригрели, приодели и оставили жить у нас. Подозреваю, что в этом поступке у них, кроме чистого сострадания и милосердия, была еще и практическая, корыстная цель: им нужна была нянька для меня и моей сестры Ниды, чтобы наша мама могла больше работать в хозяйстве.

Примерно через полгода комендант Дурьев разузнал, что мои родители скрывают ссыльную немку, и прислал одного из своих охранников привести ее назад в поселок. Я мало что помню из своего младенчества, но душераздирающую сценку умыкания своей няньки запомнил на всю жизнь. Она плакала, заливаясь слезами, вырывалась из рук охранника, ложилась на пол и ни за что не хотела выходить из дома. Тогда охранник снял свой широкий кожаный ремень и пару раз крепко стегнул ее по щуплой попке. Потом он накинул ремень ей на шею петлей и потащил ее, как овечку. Но она все вырвалась и тогда он надел ей на руки наручники и только после этого смог вытащить ее на улицу, чтобы отвезти в поселок. Через несколько дней после этого мои родители получили от Дурьева судебное предписание "выплатить в качестве компенсации за укрывательство и эксплуатацию ссыльной в качестве домашней работницы 500 рублей". Чтобы выплатить такой баснословно высокий штраф, моим родителям пришлось продать двух из трех имевшихся тогда коров и годовалого бычка (корова тогда стоила в среднем 150 рублей), иначе им было бы не избежать суда и тюрьмы с конфискацией имущества.

Через несколько месяцев Мина снова появилась у наших дверей, но на этот раз мои родители не решились оставить ее даже переночевать. Эту и еще несколько ночей подряд она провела у нас на крыльце, как собака у порога, пока отец не вызвал милиционера, который увел ее в сельсовет, а уже оттуда отправили обратно в поселок. После этого Мина в Чудино уже не появлялась.

Догадывался ли Будимир Савич, что все эти люди, бесконечными этапами проходящие через наше село, живущие под боком у нас в ссыльном поселке, не настолько виноваты, чтобы подвергать их таким ужасным страданиям, обрекая на верную и скорую гибель? Полагаю, что не мог не догадываться, ведь человек он был не глупый, имел острый ум и наблюдательный глаз писаря-сочинителя. Но Будимир Савич был настоящим большевиком, – свято верил в неизбежную и скорую победу социализма в мировом масштабе. А вера, как известно, слепа: она, как любовь – либо есть, либо нет ее; а уж если есть, то существует вопреки любым неблагоприятным обстоятельствам, вопреки шокирующим фактам и отсуствию здравого смысла. Но понимал ли он, что царящий произвол властей и беззаконие могут задеть и лично его? Подозреваю, что сознавал такую опасность; ведь когда маньяк-пироман устраивает пожар на судне, чтобы полюбоваться зрелищем пылающего корабля в открытом море, он подвергает смертельной опасности и страданиям не только пассажиров и команду, но так же и самого себя.

Однако я опять слишком заболтался, а чтение книжки о Павлике продолжался.

«– Мама, за что тяте дали деньги эти дяди? – спросил Пашка.

– В соседней деревне живут кулаки, высланные из другого края; кулакам хочется вернуться домой, вот они и покупают у отца бумажки с печатями, что они бедняки. Мужики едут с этими бумажками, куда им надо. За такой документ кулак не только деньги, полжизни отдаст.

Пашка вздыхал, метался в постели и думал:

– Как быть? Отец стал врагом революции. А с врагами надо бороться. Если он честный, настоящий пионер, он должен все рассказать об отце уполномоченному.

Паша решил посоветоваться вначале с учительницей. "Зоя Александровна –комсомолка: она даст правильный совет", – подумал Пашка.

Зоя Александровна выслушала Пашу и заговорила ласково: "Кто бы ни был враг, с ним надо бороться, – тут уж ничего не поделаешь". Она еще раз повторила слова Ленина: "Молодое поколение должно учиться коммунизму только в борьбе! Вопрос стоит прямо: "Кто кого?", или мы их уничтожим, или капитализм нас победит". Учительница посоветовала Пашке рассказать все уполномоченному. И Пашка рассказал Самсонову все, что знал.

Прощаясь, уполномоченный пожал Паше руку.

– Ты хорошо поступил. Врагов надо бить крепко. И ты не хмурься. Я понимаю: тебе он отец, но вот видишь... Раз врагом нашим стал твой отец, и отца надо бить.

Успокоенный, Паша ушел из сельсовета".

Будимир Савич захлопнул книжку и сказал, что чтение и обсуждение книги будет продолжено на очередном занятии кружка.

Из школы мы вышли все возбужденные и, расходясь по домам, по дороге продолжали обсуждать поступок Пашки Морозова.

– Вот так Паша-простокваша! Молодец, смелый парень! Я бы на его месте тоже так сделал, – расхрабрился Мосей Педь Вень.

– Так чего же ты не делаешь? – удивился Граф Олеш. – Твой отец ведь вот тоже постоянно пьет, да еще дерется, когда хмельной. Откуда у него столько денег, чтобы так часто выпивать? Вот ты и вынюхай все это, а потом доложи Самарину. И тоже героем будешь.

– Ты на моего отца пальцем не тычь, грапин сын! Он заготовитель и жалование получает, да еще партийный пропагандист. А вот за твоим отцом надо было бы понаблюдать: очень уж часто ваша баня стала по ночам топиться.

– Ты что, с куя свалился?! – поразился Граф Олеш. – Разве только у нас из бани дым идет? Выпивать всем надо, особенно по праздникам; а на трудодни-то ведь вина не купишь в магазине!

– Не купишь, так и не возникай насчет моего отца, а то как дам!..

– Да ты же сам первый возник! Начал тут гадать, на кого бы донести. Смотри, как бы на тебя самого не донесли отцу твоему. За доносы он тебе так даст, что будешь потом киснуть, как твой Паша-параша. Я еще летом прочел эту книжку: там дальше написано, как отец избил Пашку до полусмерти, а потом его дед с одним придурком укокошили его на болоте. И за это их тоже расстреляли.

– А я бы ни за что не настучал на папу, если бы даже сто раз он взятку брал! – расхвастался Пиля Педь Олек, сын председателя колхоза.

– Почему "если бы"? Твой "папа римский", наверняка, не сто, а тысячу раз уже брал взятки и подкупы от единоличников за выпас скота на колхозных выгонах, – сказал Трош Вань Вень, любивший подковырнуть задавак типа Педь Олека. В нашем селе только он, да еще Будимер Пиня, называли многие слова не по-чудски, а по-городскому, на господский русский манер, как, например, "отца" называли не "батя" или "тятя", или просто "отец", а непременно "папа"; колкоз называли "колхозом", кампеты – "конфетами", тюпень – «туфлей», саря – "царем", панеру – "фанерой", а куй – "хуем".

– А ты видал, как он брал? Ты давал папе взятку? – полез в бутылку Педь Олек.

– А я по тебе вижу, что брал! У нас в школе только ты, да еще Пиня, щеголяете в пабричных костюмах, только ты один кампеты да преники жрешь в школе, да еще тайком сосешь их на уроках, чтобы с другими не поделиться, жадюга!

– А ты вор! Ты уже несколько раз крал у меня конфеты и пряники из портфеля на переменах, когда я из класса выходил!

– А ты брекун, папапийский! Врешь, будто у тебя крали! Это мы с другими ребятами вместе раскулачивали тебя, чтобы не задавался.

На следующем занятии кружка мы закончили чтение книжки про Павку-пионера и Будимир Савич объявил нам, что в честь двадцатилетнего юбилеи Октябрьской революции мы, кружковцы, вместе со всеми участниками школьной самодеятельности будем готовить спектакль "Пионер-герой Павлик Морозов". Оказалось, что Будимир Савич успел уже эту книжку переработать в пьесу на чудском языке. "А если спектакль получится удачный, – добавил он, – мы покажем его в дни выборов в Верховный Совет в октябре в районном центре, Устьпогибелянке, а в дни зимних каникул, может быть, и в самом Сылкадоркаре".

Мы, конечно, все страшно обрадовались такому интересному повороту событий, и на следующий же день после занятий собрались почти все ученики начальных классов, чтобы распределить роли и начать репетиции спектакля.

Сыграть роль Павлика Морозова хотелось многим. Особенно сильно претендовали на нее Кэч Вень и Педь Олек, но Будимир Севич поручил ее Пине. Это было, конечно, справедливо: кому же еще, как не сыну директора школы и автора пьесы, поручить главную роль, – ведь и имя ему было дано еще при рождении как бы специально для этой роли – Пионер!

Кэч Веню досталась роль Яши Юдова, ближайшего друга Павлика Морозова. Педь Олек канючил роль Алешки, младшего брата Павлика, но он никак не подходил для этой роли по росту, потому что был выше Пини-Павки., Сыграть Алешку поручили второкласснику Оньдрей Ладю. Педь Олек заартачился, когда ему предложили роль Данилки, убийцы Павлика. На замечание Олека, что, мол, это плохая роль, Будимир Савич сказал нам: "В искусстве нет плохих ролей, – только авторы и актеры бывают плохими. Пьеса у нас хорошая, высокоидейная, поэтому теперь все будет зависеть от вас, ребята, от вашей игры и таланта". Но все же Педь Олек отказался быть Данилкой, и роль убийцы Павлика Морозова досталась мне; а Олек согласился сыграть подкулачника Кукланова. Роль Трофима Морозова, отца Пашки, решил сыграть сам Будимир Савич, а роль матери Павлика, естественно, взяла себе Вера Ивановна.

Репетировали мы почти каждый день, вернее, каждый вечер после уроков, всю вторую половину сентября и весь октябрь. Слухи о подготовке самодеятельностью начальной школы какого-то нового интересного спектакля быстро распространились по всему селу, и чудинцы с нетерпением стали ожидать праздничного юбилейного вечера. В те давние времена городские артисты в такую дальнюю глушь, как наше Чудино, не приезжали, – слишком долгий и трудно проходимый был путь до нас, а самолеты еще не летали. Кинофильмы тоже привозили очень редко, так что спектакли и концерты школьной самодеятельности всегда были большим праздничным событием не только для детей, но и для взрослых. И, конечно, особенно большой интерес среди чудинцев вызывали пьесы, написанные Будимиром Савичем, тек как в них всегда затрагивались местные темы и события, а в персонажах его пьес, в характерах и репликах их, люди, зачастую узнавали своих соседей или даже себя. Так, например, в главном герое одной антирелигиозной пьесы Писар Будимера, – кажется, пьеса называлась "На том свете" – чудинцы без труда узнали своего односельчанина, продувного мужичка, Мосей Иону, который часто разыгрывал из себя чудодея и пророка перед доверчивыми старушками; а когда его за это забирали в милицию, там он представлялся сумасшедшим. В другой его пьесе, называвшейся "Чудские вечера", был с этнографической точностью воссоздан старинный наш чудской быт с его посиделками, обрядовыми песнями, плясками, грубоватыми шутками и весьма откровенными любовными играми, за что пьеса была резко раскритикована в краевой газете "Совдеповская Чудьландия" и вскоре запрещена.

Наконец, наступил канун праздника. Из района приехали трое гостей в полувоенных формах, во главе с уполномоченным по особо важным делам Самариным, – грозой всех кулаков и единоличников в районе; но не только их, – доставалось от него и другим "врагам народа" среди сельского люда. Гости остановились отдохнуть у председателя сельсовета Микул Кати.

К назначенному часу вечером на спектакль пришло, казалось, всё село, и даже некоторые жители из соседних деревень. Гости опаздывали, но, наконец, явились и они в сопровождении местного начальства, Микул Кати, Пиля Педя и милиционера Морокина, а так же партактивистов Гыр Ильи и Чурки Сандрэ. Народ расступился, пропустил их вперед, и они уселись на специально приготовленные для них почетные места в первом ряду. Еще до их прихода из зала пришлось убрать все скамейки и стулья, кроме двух первых рядов, потому что народ не помещался в зале, и решили, что зрители будут смотреть спектакль стоя; только вдоль стен оставили скамейки, чтобы дети могли стоять на них и видеть сцену.

Будимир Савич был взволнован как никогда. Он вышел на трибуну, установленную на сцене, и произнес получасовую речь в часть юбилея революционных событий. В высокопарных выражениях он подчеркнул мировое значение Октябрьской революции, отметил роль Ленина, Сталина и партии большевиков в подготовке и проведении восстания, а так же в деле построения государства и общества нового типа, «где отсутствует эксплуатация трудящихся и торжествует справедливость!» Он призвал также односельчан к еще большему трудовому энтузиазму, к укреплению блока коммунистов и беспартийных на предстоящих выборах и к «бдительности перед лицом растущего числа врагов народа, тайно и подло действующих повсюду». При этом он как-то с особым усердием махал кулаками и стучал по трибуне, обтянутой кроваво-красным материалом, словно он не только заверял свои слова и заявления различными штампиками и печатями, но еще и забивал гвозди и костыли в головы спрятавшихся под трибуной «тайных агентов буржуазии». Иногда его удары падали не к месту, особенно в части его речи, где он говорил о «грандиозных победах и достижениях социализма, колхозного строя и культурной революции в стране». Мощные удары теперь попадали то на "великий русский народ", то на "трудовое крестьянство"; гвозди забивались в головы "забитых царизмом нацменам" и даже в "народ одичалой чуди".

Нет смысла подробно излагать содержание всей его речи, – это было бы довольно утомительно и скучно для читателя. Но всё же я хочу привести для примера заключительную часть выступления Будимира Савича, которую он произнес с особым подъемом и на таких высоких нотах, что, казалось, он вот-вот сорвет свой голос и выдаст "петуха".

"Благодаря всемирно-исторической победе Великой Октябрьской революции (удар по гвоздю) и вследствие неустанной заботы родной большевистской партии (удар по костылю) и лично товарища Сталина (мощный удар по чей-то голове, спрятавшейся под трибуной!), наш, забитый в недалеком прошлом, чудской народ (ярлычок-наклеечка на посылочку) стал за два десятилетия советской власти подлинно культурным и свободным народом (жирный штамп, как на фуфайку зэка): мы имеем теперь возможность даже ставить спектакли на своем родном чудском языке и принимать в них личное участие в качестве актеров (гербовая печать). Сегодняшний праздничный вечер – еще одно яркое и убедительное доказательство всему тому, что я сказал с этой трибуны! (и заключительный удар, как гриф Военного трибунала на смертном приговоре – "Обжалованию не подлежит!")

– А сейчас, товарищи, наша школьная самодеятельность покажет вам спектакль о трагических делах и героической гибели... извините, товарищи, все наоборот, – о героических делах и смертельной трагедии, вернее, гибели пионера Павлика Морозова. После спектакля на этой же сцене в торжественной обстановке будут приняты в ряды пионеров ученики третьего класса нашей школы".

Когда он кончил, общий вздох облегчения всех зрителей потонул в шквале аплодисментов. Но районные гости оставались почему-то угрюмыми и похлопывали вяло, скорее для видимости. Я решил, что они просто важничают. А все дети, особенно же мы, участники спектакля, просто извелись в ожидании конца торжественной и начала художественной части. Особенно сильно, как я заметил, волновался Пиня: он сидел за сценой, забившись в угол, и нервно грыз свои ногти. Иногда он вдруг вскакивал с места и выбегал в нужник, где он подозрительно долго отсиживался.

– У тебя дрисня что ли, Пиня? – спросил Граф Олеш после очередной отлучки Пини в сортир. – Не касторку ли ты выпил сегодня по ошибке вместо копийа?

Пиня ничего не ответил, только посмотрел на Олеша, как пролетарий-гегемон на интеллигента, и принялся снова грызть ногти.

Наконец прозвенел первый долгий звонок, призывая всех подготовиться к началу спектакля. Так как я был занят лишь в последних двух актах, то в первых трех мне было поручено открывать и закрывать занавес. Таким образом, я получил прекрасную возможность, спрятавшись в углу за занавесом, наблюдать все, что происходило на сцене и в зале, как во время спектакля, так и в антрактах.

Как только на сцене всё было готово, и Будимир Савич дал мне знак, я шустро распахнул занавес. В зале сразу же раздались панические выкрики: "Пожар! Горим!" Спасайтесь!" Кое-кто бросились к дверям и в задних рядах началась уже давка. Но тут раздался дружный смех впереди стоящих зрителей и паника улеглась. Большой пионерский костер, пылающий на сцене, был сымитирован нами так ловко, что некоторые простодушные зрители приняли его за настоящий пожар. Пять керосиновых фонарей типа "Летучая мышь" были подвешены на пирамидке из суковатых жердей и накрыты сверху еловыми ветками, а к веткам привязаны длинные лоскутки из красного ситца. За сценой находился кузнечный мех, при помощи которого наши ребята беспрерывно накачивали воздух под пирамидку. С шумом большого огня воздух вырывался из горловины мехов и яростно трепал кумачовые лоскутки, создавая замечательный эффект пылающего костра. В глубине сцены стояли еще две елочки, между которыми был протянут транспарант с надписью: "Всесоюзный пионерский лагерь "Артек". На сцене вокруг костра расположилась большая группа пионеров в белых панамках, склеенных из бумаги). Когда шум в зале утих, пионеры дружно запели хором старую революционную песню:

Замучен тяжелой неволей,

ты славною смертью почил...

В борьбе за народное дело

ты голову честно сложил...

сложил, сложил, ты голову честно сложил...

С тобою одна нам дорога:

как ты в лагерях мы сгнием,

как ты, для народного дела

мы головы наши снесем...

снесем, снесем, мы головы наши снесем!...

Мы знаем, как знал ты, родимый,

что скоро из наших костей

поднимется мститель суровый,

и будет он нас посильней!

Сильней, сильней, и будет он нас посильней!

При последних словах песни на авансцену вышли Вера Ивановна и Оньдрей Ладе, исполняющие роли матери и младшего брата Павлика Морозова, Алешки.

МАТЬ: – Ах, как тут тепло! Как ослепительно припекает солнце!

АЛЕШКА: – А море какое синее, – как чернила! Не понимаю, почему его назвали Черным? Я бы переименовал и назвал "Чернильным". Ты только посмотри, мама, какие сказочно красивые дворцы стоят! Вот где жизня-то!

МАТЬ: – Интересно было бы прознать, кто живет-блаженствует в этих дворцах... Чай, какие-нибудь князья да графы нежатся.

АЛЕШКА: – Да что ты, мама! Их всех еще во время революции расстреляли. Теперь тут одни только слуги живут.

МАМА: – Какие еще "слуги"?

АЛЕШКА: – Ну, слуги народа, которые раньше этим самым князьям да грапам прислуживали: кормили их с ложечки за столом, одевали, раздевали, умывали и даже жопу им вытирали после сранья. Это я сам в книжке читал, – «Обломов» называется, – писар Гончаров ее написал.

МАТЬ: – Ну, Лешка, ты же не дома находишься, – не выражайся напрямиком; надо говорить по культурному: не "жопа", а "попка".

АЛЕШКА: – А какая разница? Срут-то ведь они одинаково!

МАТЬ: – А та разница, что "попка" от батюшки попа уродилась и потому богоугодное, значит, выраженьице, а не гончарное; и не "срут" они, господа-то, а какают.

Да-а, дюже хорошо здесь, как в раю! Чай, коммунизм тут уже установился. А в наших краях все еще за социализм дерутся и конца той драке не видно.

АЛЕШКА: – Мама, ты посмотри, сколько тут пионеров! И костер горит у них; наверно, картошку пекут. Давай подойдем к ним поближе, послушаем, о чем они там калякают.

Алешка с мамой подходят к пионерам.

МАТЬ: – Живете-здравствуете, миленькие пионеры! О чем это вы тут балаболите, интересно было бы прознать?

ПИОНЕР ПЕРЕСМЕШКИН: – Много будете знать – быстро состаритесь, товарищ неизвестная гражданка. Лучше покажите сначала Ваш паспорт: мы, пионеры – народ бдительный, – государственные тайны первым встречным и поперечным не разбалтываем, потому что слишком много шпионов развелось кругом; а шпионы -находка для болтунов!

МАТЬ: – Я ведь уже изрядно пожившая баба и ничего, если даже и постарею малость из-за приятных тары-бары-растабары с умными детками. А вот паспорта у меня, как на грех, нету, потому как колхозница я, и нам их милиция не выдает, чтобы, значит, не разбежались все, колхозники-то, на великие стройки социализма; говорят, у них там своей рабской силы хватает – некуда девать. Но есть у меня где-то бумажка, – с печатью, в сельсовете выданная. Ей-богу, ни взятки, ни подкупа не давала я за нее! (Вера Ивановна закатывает высоко подол сарафана и лезет куда-то под сподник и вытаскивает оттуда узелочек с завернутой в нем справкой, затем развязывает узелок и подает бумажку одному из пионеров).

ПИОНЕР: – Вы, товарищ-гражданка, не обижайтесь на хохмы Петьки Пересмешкина. Он у нас отрицательный элемент, и мы в отряде занимаемся его перевоспитанием: мы все взяли обязательство к юбилею Великой Октябрьской революции перековать его и сделать положительным типом. (Берет справку и начинает читать).

ПЕРЕСМЕШКИН: – Вы непременно перекуете меня и выполните свое обязательство... к столетнему юбилею Октября. Ха-ха-ха! (Говорит Лешке на ухо:) Куй они меня перекуют!

ПИОНЕР: (потрясенно) – Товарищ гражданка! Тут на Вашей путевке написано, что Вы являетесь собственной матерью пионера-героя Павлика Морозова. Неужели это правда?!

МАТЬ: – Ей-богу, правда! Вот тебе крест святой! (крестится).

ПЕРЕСМЕШКИН: – Товарищ мамаша пионера-героя! У нас не полагается креститься, здесь не церковь. Тут у нас, когда клянешься, надо салют давать и рапортовать при этом вот так: "Честное пионерское, с приветом!" (При этих словах Пересмешкин прикладывает к своему виску большой палец правой руки и крутит ладонью так, как будто он ввинчивает в свой висок штопор).

ПИОНЕР: (возбужденно) – Ребята, внимание, ура! Случайно отыскались, вернее, я тут обнаружил его мать и брата, то есть мать пионера-героя Павлика Морозова и его брата Алешу! Ребята, давайте попросим, чтобы они рассказали нам о его трагической жизни и героической гибели.., вернее, наоборот, о гибельной жизни и трагическом геройстве... тьфу ты, опять не так!.., чтобы они рассказали нам о героической трагедии и жизненной гибели... (Граф Олеш, игравший эту роль, совсем запутался и растерялся, но Будимир Савич из суфлерского закутка очень громко подсказал ему правильную реплику и Олеш, наконец, правильно произнес свой текст... о героической жизни и трагической гибели его!

ВСЕ ПИОНЕРЫ: (хором) – Просим! Просим!

Алешка и мать Пашки подсаживаются к пионерскому костру, и Алешка бойко начинает рассказывать.

АЛЕШКА: – Значит, дело было так. Я и мой брат, пионер-герой Павел Трофимович Морозов, родились в бедняцкой крестьянской семье в селе Герасимовка на Урале...

Я задернул занавес, и на этом закончилось первое явление первого акта.

В зрительном зале во время спектакля творилось что-то невероятное: от постоянных взрывов хохота, казалось, лопнут двойные стекла на окнах; пламя внутри пузатого стекла тридцатилинейной "Чудо-лампы", производства фирмы Отто Мюлер – конфискованной у нас же во время раскулачивания – плясало, как огонь в кузнечном горне, раздуваемой мехами. Из-за непрерывного сильного шума в зале, голоса ребят на сцене, при нормальной громкости произнесения реплик, не были бы услышаны зителями в зале, поэтому артистам приходилось свои реплики не произносить, а буквально выкрикивать, как это делают специальные горлопаны на столичных трибунах во время демонстраций в дни революционных праздников. Все это создавало интересный сценический эффект комической условности, карнавального скоморошничанья и гротеска. Чем неестественнее было поведение и реплики ошеломленных неожиданным успехом "артистов", тем больше спектакль выигрывал как самодеятельное искусство. Но мне кажется, что зал этого не понял: зрители приняли растерянность и чрезмерную крикливость "артистов" за сознательную условность и мастерство. Артисты же почувствовали, что такая неестественная манера их игры зрителям нравится и стали играть дальше в этом же духе, но еще более смело и развязно. Бесчувственными ко всему происходящему на сцене и в зале оставались только гости: они всё время хмурились, недовольно морщились и, ухмыляясь, перешептывались друг с другом. Самарин что-то постоянно записывал в свой блокнот, то и дело вынимая его из лоснящейся кожаной полевой сумки. Я стоял в нескольких метрах от них в углу сцены за занавесом, все время наблюдал за ними, и в мою душу подкрадывалось смутное предчувствие какой-то назревающей беды.

Во втором акте пьеса шла точно по книжке Яковлева и без особого успеха.

Третий акт начался со сцены суда над отцом Пашки.

СУДЬЯ: – Сколько Вам лет, Павел Морозов?

ПАШКА: – Двенадцать.

СУДЬЯ: – Родственник ли вы подсудимому?

ПАШКА: – Я его сын.

СУДЬЯ: – Что Вы можете сказать по данному делу?

ПАШКА: – Дяденьки судьи! Мой отец виноват во всем. Это я рассказывал товарищу уполномоченному про все его дела.

ОТЕЦ ПАШКИ: (со скамьи подсудимых) – Неправда! Он врет! Его научили, подговорили, – закричал Трофим.

ПАШКА: – Меня никто не учил и не подговаривал. Я сам. Я не как сын, а как пионер прошу, чтобы отец мой был привлечен к уголовной ответственности.

У Паши горели глаза. Он слышал шепот со всех сторон:

– Ай-да, Пашка! Молодец! Так и надо!

У всех глаза были устремлены на него".

И у нас на спектакле "глаза зрителей были устремлены на него",– на Пиню, игравшего роль Пашки; но на этот раз не было ни шепота, ни реплик, – в зале стояла мертвая тишина. Будимир Савич и Пиня играли так хорошо, что создавалось впечатление настоящего суда. Но была одна странность в игре Пини: когда он отвечал на вопросы "судьи", он все время поворачивался в сторону зала и смотрел на районных гостей, как будто настоящими судьями были они, а не те, которые сидели за „судейским столом" на сцене.

"Судьи" удалились за кулисы "для вынесения приговора"; но спектакль на сцене продолжался, как это и было предусмотрено в пьесе. "В зале суда" на сцене "народ" начал обсуждать поступок Пашки.

"Дядя Платон наклонился над Пашкой:

ПЛАТОН: – Вот это любо! Хорошо, внучек, ты сделал! Надо изо всех силов быть честным. Пусть мошенники ножи точат. Мы их прижмем так, что сок потечет!

ИВАН ПОПУТЧИК: – Правильно, правильно, Пашка, поступил! Раз Трофим преступление делает, его надо наказать.

КУЗИН: – Наказать – это верно. Только не Пашка должен его наказывать. Трофим ему кто? Отец! А что будет, если все дети против отцов пойдут?

ПЛАТОН: – Отец отцу рознь!

КУЗИН: – Отец всегда отец!

ДЕД ПАШКИ: – Змеёныш он подколодный!

МИЛИЦИОНЕР: – Встать! Суд идет!

СУДЬЯ (читает приговор): – " Бывший председатель Герасимовского сельсовета Трофим Сергеевич Морозов приговаривается за свои преступления на десять лет строгой изоляции".

Опонь Вань Сие, наряженная в роди "бабки", запричитала о сыне Трофиме, как по покойнику. Неожиданно в зале, среди настоящих уже зрителей, тоже раздались всхлипывания: вначале заплакали Епим Марпа-пономариха и Проке Дарья, вдова Кире Олека, по своим мужьям, погибшим в лагере; затем запричитали еще несколько женщин по той же причине. Но тут кончился третий акт спектакля, я задернул занавес, и постепенно плач в зале прекратился.

Четвертый акт начался еще при закрытом занавесе, как это и было задумано в спектакле еще на репетициях. В самых задних рядах, среди зрителей, столпившихся у дверей, раздался вдруг зычный голос Петыр Егора, играющего роль хулигана Травкина:

– Сторонитесь, граждане! Пашка-коммунист идет!

Пашка с трудом пробирался сквозь толпу к сцене (разумеется, это был Пиня).

– Маленький, но боевой! – крикнула одна из "артисток", специально для этой цели оставленная среди зрителей в зале.

– Боевой, да вредный. Башку бы ему сшибить! – рявкнул Кире Инок, еще один из наших "подсадных уток" в зале.

– Да-а, говнистый кореш этот Пашка-параша!

– У нас бы в камере его уж точно в параше утопили, – огрызнулся на Пиню Кэсьта-Марсик, только недавно вернувшийся из исправтельно-трудового лагеря с большим запасом новых иносрамных слов и выражений. Конечно, никто ему не поручал никакой роли в нашем спектакле, но он решил проявить активность истинно самодеятельно.

– Эй, ты, красносотенец! Отца продал, – иди еще мать свою продавай! – раскричался Гриш Миш, игравший роль подкулачника Кузьки Силина.

– Иуда! Отцепродавец! Бог тебя накажет за такой великий грех, ох и накажет! Покайся и молись, иначе будешь вечно гореть в геенне огненной! – завопила в зале, совсем уж не по пьесе, тихо помешанная религиозная фанатичка Конэ Пекла.

Пиня-Павка, усиленно работая локтями, с трудом пробирался сквозь толпу. А в зале со всех сторон раздавались выкрики:

– Гадёныш! Отцеубийца!

– Змеёныш! Антихрист!

– В Конэ-Ван омуте надо топить таких!

Гости из района вскочили с мест и встревоженно начали озираться по сторонам. А шум в зале всё усиливался.

– Молчать! – рявкнул вдруг уполномоченный Самарин. – Всем оставаться на местах и не двигаться! Приказываю дать дорогу Пионеру! Пропустите его немедленно!

Гости бросились навстречу Пине, освобождая для него дорогу к сцене.

– Я сам, дяденька уполномоченный, сам дойду. Это у нас так в пьесе придумано, – попытался Пиня объяснить возникшее недоразумение.

– Не бойся, Пионер! Иди вперед, мы тебя в обиду не дадим! – ободрил Пиню Самарин, похлопывая его по плечу и, оглядев строгим взглядом зрителей, пригрозил им:

– Советская власть – штука крепкая: шутки с ней добром не кончаются! Запомните!

Пиня-Павлик поднялся на сцену, и я открыл занавес. В этом явлении действие происходило как бы у сельсовета, куда созвали всех герасимовцев по поводу хлебозаготовок. Большинство "народа" уже находилось на сцене, но некоторые из "артистов" все еще оставались в зрительном зале и, для большей достоверности спектакля бросали оттуда отдельные реплики, предусмотренные по пьесе.

На сцену выходит вновь избранный председатель сельсовета. Открывая митинг, он обращается к односельчанам.

"ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: – Товарищи граждане! К нам из района приехала бригада по хлебозаготовкам. Даю слово товарищу Представителю из райкома.

ПРЕДСТАВИТЕЛЬ: – Государству нужен хлеб. Вы, граждане, обязаны помочь государству. Мы наметили три тысячи пудов на ваше село. (Гул недовольства и ропот на сцене и в зале. "Мужики" растерянно переглядываются, "бабы" от удивления разводят руками).

– Не можем столько дать! У нас даже не уродилось столько хлеба! – крикнул один из "артистов", оставшийся в зале. (Среди зрителей в зале раздается дружный смех).

Представитель со сцены обращается прямо в зрительный зал:

ПРЕДСТАВИТЕЛЬ: – Кто там говорит? Пусть идет сюда! Граждане, пропустите его! (Но никто не выходит на сцену. В зале посмеиваются).

Иван Попутчик заговорил, обращаясь тоже со сцены прямо в зрительный зал.

ПОПУТЧИК: – Боитесь язык показать?! Граждане -товарищи! Знамо, неохота отдавать, дак ведь надо.

– Надо? Дак ведь не по силам! – раздается голос не по пьесе из другого угла зала. И снова в зале оживленный смех.

На авансцену выходит Пионер-Пашка.

ПИНЯ-ПАШКА: – Почему же не по силам? Каждому по силам. Вот и нашей семье живется туговато (в зале хохот и иронические реплики: "Ну да, так и поверили! Пой, пой, Пашка-пташка: найдется силок и на твой голосок!"): у нас в доме пять едоков, а работников только двое – мы с мамой. И то завтра же я сдам свою норму – тринадцать пудов. А вы, дядя Кукланов, дядя Силин, дядя Серега! Чего же вы молчите? Или у вас хлеба нет?

Педь Олек – «Кукланов» – выходит вперед, подходит вплотную к Пионеру-Пашке и, посмеиваясь, говорит ему:

КУКЛАНОВ: – Да что же это ты, племянничек? Разве я что? Пиши с меня два воза! – и начинает распахивать шубу и засучивать рукава, как будто сейчас же собирается грузить мешки на подводу.

– А с меня пиши воз! – кричит "артист" из зрительного зала.

– А с меня три центнера! – объявляет Силин на сцене.

И тут, как плотина прорвалась на размытой половодьем мельнице Педьэ Вася: со всех сторон "мужики" стали выкрикивать цифры одна выше другой, прямо таки как на Лондонской бирже. Районные гости заулыбались, сидят довольные: спектакль пошел по нужному руслу в правильном направлении и даже с перегибами в желательную сторону.

События в Герасимовке развивались дальше таким образом.

"Десять дней бригада по хлебозаготовке прожила в Герасимовке. Шла отчаянная борьба – кулаки сдавались туго, клялись, что отдают последнее. При обысках хлеб находили зарытыми в ямах, в соломе, под печками, под полом, на чердаках и сушилах... И хлеба набралось в пять раз больше, чем хотела взять бригада. Кулаки были сломлены: они теперь даже сами указывали на других зажимщиков хлеба.

– Вы у меня взяли, а у Кузиных вот не берете. А он больше моего спрятал на гумне.

– Ничего, и до Кузина доберемся, – весело шутили продотрядовцы. – Где, говорите, Кузин свой хлеб спрятал? На гумне? Очень хорошо!

И отряд направлялся к Кузину. От него – на гумно. Пионеры в эти дни тоже не бездействовали.

– Пашка, это ты сказал про своего дядю, что он хлеб спрятал? – наступал Яша Юдов.

– Я! Я на каждого укажу, кто будет прятать.

– Ну, ты бы не больно нажимал, – сказал Юдов погасшим голосом. – Ежели весь хлеб возьмут, мы все с голоду умрем.

– Не умрем. Мы, ребята, всех в Герасимовке знаем, у кого сколько хлеба, кто этот хлеб зажимает и где прячет, – обратился Пашка к ребятам. – Я предлагаю выявить их и плакаты вывешивать у зажимщиков на воротах.

И ребята принялись за дело.

Пашка в эти дни стал героем".

Во время антракта между этим четвертым и последним пятым актами я вышел в сени, чтобы проветриться; в зале было настолько жарко, что становилось уже трудно дышать. В сенях было накурено так, что вокруг фонаря, горевшего под потолком, мерцал радужный нимб; такое сияние появляется иногда зимой вокруг луны перед пургой.

Мужики столпились под фонарем, курили, балагурили и обсуждали меж собой события, показанные в спектакле.

– Ну и здорово же ребята собезьянничали про этих, продотрядовцев-то! Прямо как из жизни! – гудел своим зычным голосом, подобно колесному пароходу на пристани, Осип Вань. – А помните, мужики, когда, бывало, налетали они к нам хлеб отнимать — мы тоже метались, как при пожаре, и каждый прятал свой хлеб, куда только мог. Рыскали они тогда по селу, как росомахи по охотничьим тропкам, – тайнички наши разоряли; только за все разы они у меня куй что нашли, – надежный был у меня тайничок. А если бы такая шантрапа, как эти в спектакле, попробовала выследить меня, – да я бы их всех в волчьи капканы или в медвежьи ямы-ловушки с острыми кольями на дне заманил!

– Одного-двух бы заманил, а потом и сам попался, – сказал Педе Вась.

– Раньше хоть было что прятать, а теперь и без продотрядовцев в сусеках пусто. Пашешь на дядю, ебут тебя бляди, а за работу до запора дыхалки – получаешь трудноденевые палки. Не жисть это, мужики, а сплошная заебаловка! – каламбурил Трош Вань.

– Да кто же не прятал? Только дурак не прятал, да тот, кому прятать было нечего, – вступил в разговор Пирсь Тима. – Я вот тоже, грешным делом... Вижу однажды, продбригада идет ко мне. А у меня два мешка ржи стоит в закутке, – хорошее семенное зерно. Думаю, что же делать? Жалко ведь отдавать: шутка ли сказать – два мешка зерна! Я собирался в тот год новины засеять этой рожью, дак из двух мешков у меня осенью полсотни мешков бы выпало! Не долго думая, я взял да и – бух! – в бочку с водой для питья высыпал, прикрыл сверху крышечкой, ковшик положил на крышку.

Вошли, спрашивают сходу: "Есть лишний хлеб? –Да какой там "лишний"! – отвечаю. – Сами на картошке сидим да кислой капустой перебиваемся. –Ну, что ж, придется в таком случае обыск делать, раз добровольно не желаете помочь советской власти прокормить голодающих питерских рабочих". Сделали обыск: всё вверх дном перевернули, даже навоз в коровнике переворошили вилами, всю землю в подполе перелопатили, – ничегошеньки не нашли. Вспотели, бедняжки, запылились, измазались. Собрались уже было уходить, а тут одному из них пить захотелось. Подошел к бочке, взял ковшик и зачерпнул, а там зерно плавает в воде, как в солодовне. "Ах, вот, говорит, куда ты спрятал свои излишки! – обрадовался и смеется, довольный своей находкой. – А мы уже было подумали, что у тебя и действительно ничего нету".

– Так ведь это же на семена у меня оставлены! – говорю я им. – Не разоряйте, побойтесь бога!

– Первый раз, говорит, вижу, чтобы семена в воде хранили. Знаем, говорит, зачем ты зерно вымачиваешь: на солод, чтобы брагу делать да самогон гнать. А семена-то у тебя, видимо, подальше попрятаны и побольше, да вот не нашли на твое счастье.

Слили, значит, воду из бочки, да так вместе с бочкой и увели мое зерно.

– И что же ты, так ничего и не сеял в том году? – спросил кто-то.

– Да как же не сеять!.. Сеял, конечно. Семена-то у меня, действительно, были припрятаны в другом месте.

Мужики хохочут, довольные.

– А может быть ты и на самом деле в той бочке зерно на солод вымачивал? – шутя спрашивает кто-то.

– Может быть, и так, но разве это меняет дело, – отвечает Пирсь Тима. – Я ведь что? Эти два мешка приготовил было заранее, чтобы свой пай отдать заготовщикам, по-хорошему. Но при конечном мозговании раскумекал: "Почему это, думаю, свой, трудом добытый хлеб задарма должен я отдавать кому-то? Я не против помочь голодным рабочим Питера. Но тогда предложи мне за мой хлеб взамен пунт соли котя бы, или ситчику на рубашку, кусок мыла, на кудой конец, чтобы жена Маланья милунью свою могла в опрятности содержать. А то ведь что? Ну, ни куя в обмен! Отдай – и беста! Нет, думаю, на отдам даром свое кровное, – пошли вы все, прод-сброд- шлены-куевы, в пизду-милунью! И – бух! – зерно в бочку с водой…

– Ну, Пирсь Тима, так ведь недолго и кулаком прослыть! – говорит Педьэ Вась.

– А по мне уж лучше кулаком слыть, да сытым быть, чем бедняком стать да куй сосать!

– Ну, и востер же ты на язык, Пирсь Тима! – восторгаются мужики. – И китёр, как Езе!

– Да-а, китёр был Езе! Только перехитрили его большевики. И нас, мужичков, своими колкозами они тоже обмишулили, – вздыхает Осип Вань.

– Тебя, Осип Вань, сам черт не перекитрит! – говорит ему Педе Вась. – В колкозе ты только делаешь вид, что работаешь, а силенки свои бережешь для полезного применения в своем козяйстве. Огурцы да помидоры раньше разве только cap да грапы кушали, да еще купеч Езе разводил их вместо чветов, а теперь ты их вон сколько выращиваешь в своих парниках вокруг дома! В колкозе даже картошка толком не родит, а у тебя все растет и вызревает, как у того Змия яблоки на запретном дереве. Вот ты, Осип Вань, объясни мне, почему это так получается?

– Так чего же я буду объяснять, если ты сам уже весь секрет разболтал! – смеется Осип Вань. – Не ты ли рассказывал недавно шутку, вычитанную вроде бы из "Крокодила", как Правление колхоза делает вид, будто что-то платит колхозникам за работу, а те делают вид, что работают?

– Ты, Осип Вань, чужие глупости мне не приписывай! – сердится Педе Вась. – - За такие шутки могут путевку на Соловки выписать: стукнет кто-нибудь и загудишь за милую душу.

– От тюрьмы да от сумы, как говорили старики, никто не сбережен. Но кто стукнет на меня – сам же и прогуляется на тот Соловецкий курорт вместе со мной, свои протухшие мозги лечить: я скажу следователю, что этот анекдот я от него слышал.

– Дьявол ты, Осип Вань, а не человек! С тобой даже рядом стоять опасно – совратишь! – смеется Пирсь Тима.

Тут прозвенел звонок, извещая о скором начале последнего акта, и я побежал в раздевалку.

В этом последнем акте спектакля я должен был изобразить злодейское убийство Павки-Пионера. Нож у меня был сделан из картона, но я его оклеил алюминиевой фольгой из-под чая, и он получился у меня устрашающе натуральным на вид, сверкая, как настоящий кинжал. У Пини под белой рубашкой на груди был подвешен высушенный зоб тетерки, и этот пузырь наполнили красным клюквенным соком. От моего "смертельного" удара пузырь должен был лопнуть и залить как бы Павкину рубашку клюквенной "кровью".

Изображая сбор ягод в лесу, Пиня, как бы Павка-Пионер, ползал по сцене на коленях, подбирая в свой туесок раскиданные ягодки рябины. Я вынырнул из-за куста позади него со сверкающим ножом в руке и с бандитской ухмылкой на лице стал подкрадываться к намеченной "жертве" сзади.

– Пиня, беги! Он тебя убьет! – раздался вдруг не по пьесе детский голосок из зала. Павка-Пионер вскочил на ноги и повернулся ко мне. Я нацелился нанести ему удар снизу, но когда мой нож сверкнул уже в движении, Пиня резко выпрямился, и мой удар пришелся ему не в грудь, а прямо в пах! Пиня громко ойкнул, уронил свой туесок, скрючился в три погибели, схватившись руками за живот и заскулил.

– Ты меня в живот ударил, кулак! Это не по пьесе! – выпалил он отсебятину и застонал. Я вдруг почувствовал себя публично оскорбленным и ударил Пиню повторно, – на этот раз изо всех сил и прямо в грудь. Птичий зобик-пузырь под его рубашкой лопнул с глухим хлопком, и белая рубашка Пини мигом заалела, – красный клюквенный сок закапал на сцену. Пиня-Павка грохнулся оземь на сцене и задрыгал ногами, продолжая стонать и всхлипывать, что вовсе не было предусмотрено на репетициях.

– О господи! Сусе Кристе! Убил! Да убил же он детишока! – закричала какая-то женщина в зале.

Я нагнулся над скорчившимся Павкой-Пионером, намереваясь схватить его за ноги и оттащить "в кусты", как вдруг уполномоченный Самарин резво вскочил на сцену, грубо оттолкнул меня в сторону и нагнулся к Пине, как бы "убитому" мной.

– Пионер, ты жив? Ты ранен? – спросил он.

– Жив, жив, дядя уполномоченный. Только мне больно очень. Он меня не по-пьесе убил; надо было ударить в грудь, а он меня в живот ударил, кулак!

Уполномоченный выпрямился и обратился к зрителям:

– Товарищи, тихо! Успокойтесь! Не волнуйтесь, Пионер жив. Он не убит... То есть, понарошку он убит, но убили Пашку, а Пионер жив, он только как будто убит.

– А почему кровь? – Так убит он, или же просто ранен? – раздались голоса из зала.

– Да тихо, товарищи-граждане! – повелительно крикнул еще раз уполномоченный. – Говорю же я вам, что он жив, но как будто убит.

Затем уполномоченный соскочил со сцены и сел на место. Пьеса пошла своим ходом разворачиваться дальше. На помощь ко мне подбежали "дед" Пашки с Куклановым; и мы быстро оттащили "труп" Пашки-Пионера в кусты.

В финальном явлении пьесы сцена снова была превращена в зал суда. Под самым потолком над занавесом повесили вывеску-надпись: "Клуб имени Сталина". В глубине сцены укрепили два портрета: огромный портрет прищуренно улыбающегося Сталина и сильно увеличенную фотографию Пини в роли Пашки-Пионера в траурном окаймлении. Зал суда на сцене был выстроен таким образом, что судьи "восседали как раз на фоне портрета Сталина, а скамья "подсудимых" оказалась под фотопортретом Пашки-Пионера. И глядя из зала, создавалось впечатление, что он тоже сидит на скамье подсудимых. Всю остальную часть сцены занимали "зрители", как бы пришедшие на суд со всего Урала. Одна группа школьников, – разумеется, с красными галстуками на шее, – расположилась тесной группой на авансцене и держала над своими головами плакат: "Нас тысячи и миллионы, и все мы хотим быть такими, как пионер Паша!". В зрительном зале, поближе к сцене, поставили вторую группу школьников в пионерских галстуках, которые тоже держали над своими головами транспарант со словами: "Мы тоже хотим быть такими, как пионер Паша Морозов!".

Суд в нашем спектакле разыгрывался точно так, как это было описано в книжке, только в самом конце спектакля, уже под самый занавес, для усиления политического звучания пьесы, Будимир Савич ввел небольшое добавление, – сценку с пением "Интернационала" всеми участниками спектакля. После того, как судья зачитал приговор: "Виновных подвергнуть высшей мере социальной защиты – расстрелять!"- группа "зрителей" разразилась бурными аплодисментами и криками: "Ура!", "Слава родной большевистской партии!", "Да здравствует наш вождь и учитель, родной отец всех советских детей товарищ Сталин!", как это и было предусмотрено на репетициях. Настоящие зрители в зале тоже начали хлопать, а партактивисты поддержали пение "Интернационала". Особенно бурно хлопали и громко пели районные гости. "Артисты", находившиеся в зале, стали подниматься на сцену. Вместе с ними на сцену полезли районные гости и местные партактивисты, продолжая петь и стараясь изо всех сил перекричать друг друга. Но неожиданно, когда сводный хор всех участников спектакля, активистов, гостей и части зрителей мощно и грозно напевал уже вторую часть восьмистрочного куплета партийного гимна:

Весь мир насилья мы разрушим

до основанья, а затем

мы наш, мы новый мир построим,

кто был ничем, тот станет всем ...

... вдруг раздался оглушительный, словно пушечный выстрел, треск и скрежет. Вся сцена со сгрудившимся там народом закачалась. Пение гимна оборвалось на полуслове, и раздались вопли перепугавшихся людей. Спустя мгновение ужасающий хруст разламывающихся под сценой деревянных козлов и досок настила слился с душераздирающими воплями детей и взрослых всего зала; вся сцена развалилась. И доски настила с грохотом попадали вниз на пол, увлекая за собой орущих хористов.

В зрительном зале народ тоже перепугался: дети, старушки и бабы начали визжать и вопить. Кто-то крикнул: "Это диверсия! Сейчас школу будут взрывать! Спасайтесь!". И тут началась паника. Обезумевшие от страха люди все разом бросились к выходу. В дверях мгновенно образовалась сумасшедшая давка и пробка: задавили какую-то беременную женщину, и нескольких малышей растоптали под ногами. Крики и вопли слились в общий рев отчаяния. Кто-то крикнул: "Выбивайте окна и рамы! Спасайтесь через окно!" Раздался звон разбитых стекол и треск выбиваемых оконных рам. Люди начали выпрыгивать на улицу через проемы разбитых рам, падая внизу друг на друга. Несколько человек сильно порезались о битое стекло, замелькали окровавленные руки, и паника еще больше усилилась.

Гости опомнились и пришли в себя раньше других. Уполномоченный Самарин вскочил на ноги и начал орать: "Тихо, товарищи! Остановитесь! Без паники!". Но никто его не слушал; да и услышать в таком гвалте его было просто невозможно. Тогда уполномоченный выхватил из висевшей под его кителем кобуры наган и два раза подряд выстрелил в потолок. От взрывной волны выстрелов огонь в керосиновой лампе высоко подпрыгнул и погас. Выстрелы и темнота еще больше усилили панику. Раздались истошные крики: "Ой, ой, убивают! Спасите! Сейчас взорвемся!". Звон, треск, рёв толпы, душераздирающие вопли... – все эти адские звуки слились в одну сумасшедшую музыку светопреставления. Через короткое время зрительный зал был почти пуст, только "артисты", партактивисты да гости все еще копошились в полумраке среди поломанных козлов и досок настила развалившейся сцены. Наконец, кто-то, чиркнул спичкой и зажег "Чудо-лампу": пламя тридцатилинейной керосинки высветило картину дикого погрома.

Будимир Савич первым пришел в себя, огляделся вокруг и, ни с того, ни с сего, громко расхохотался. Глядя на него стали смеяться и мы, дети.

– Ну и натворили же мы делов, ребята! – сказал он, продолжая хохотать.

– Смеётесь, гражданин Удин?! Смотрите, как бы Вам плакать не пришлось за такие вредительские дела! – угрожающе прорычал уполномоченный.

– Ну что Вы, товарищ Самарин! Разве я виноват, что козлы под сценой не выдержали большой нагрузки и переломились? – начал оправдываться Будимир Савич.

– Брянский волк тебе товарищ, гражданин Удин!

– Ну и шутки же у Вас, тов... гражданин Самарин! – сказал Будимир Савич, застыв на месте от удивления и побледнев.

– А я и не шучу ничуть. Ты арестован, гражданин Удин! – уже спокойно и деловито объявил уполномоченный. – Вот имеется ордер на арест и обыск. Я сожалею, что мы не сделали это до спектакля и пошли на поводу местных товарищей, уговоривших нас не портить им праздничный вечер. Это была ошибка с нашей стороны: нельзя давать поблажек ни на минуту никому, когда дело касается государственных интересов и безопасности! – сказал назидательно уполномоченный, не столько Будимиру Савичу, сколько своим сотоварищам и партактивистам, сгрудившимся теперь вокруг них.

– Но за что? За какие такие преступления Вы хотите меня арестовать? – спросил Будимир Савич охрипшим вдруг голосом.

– Мы не обязаны объясняться с обвиняемыми; наше дело арестовать тебя, произвести обыск и доставить куда следует; а там товарищи разберутся и все расскажут тебе, точнее, ты сам расскажешь им о своих преступных действиях.

– Но вы не имеете права арестовывать меня: я – член Союза писателей и депутат местого совета, – у меня иммунитет. Я жалобу напишу на вас в Москву!

– Пиши, пиши... член… с имунипотентом! – ухмыльнулся уполномоченный. – Пригодится нам твоя жалоба... жопу подтереть. А пока что давай пойдемте в учительскую, будем протокол составлять.

– Ну так, пошли что ли? – сказал один из "гостей" в зеленом френче, подойдя к Будимиру Савичу сзади и мотнул головой в сторону все еще распахнутых дверей, откуда в зал валил холодный пар и где уже стояла небольшая толпа зрителей, вернувшихся назад.

Вера Ивановна, наконец, вышла из шокового состояния и с громкими рыданиями бросилась на шею своего мужа.

– Не дам! Не смейте уводить его! Не виноват он ни в чем! – истошно запричитала она.

– Дяденьки, не забирайте Будимира Савича, – он у нес хороший! – пропищала первоклассница Микул Муза и заплакала.

– Гражданка Удина, не мешайте исполнять нам служебные обязанности! – строго сказал уполномоченный и силой оторвал Веру Ивановну от Будимира Савича. Затем они все вышли в коридор и направились в учительскую. Вера Ивановна, рыдая пошла следом за ними.

– Что тут произошло? Что стряслось? – начали спрашивать ошеломленные люди, возвращаясь с улицы обратно в зал.

– Будимира Савича арестовали! Я слышал сейчас, как милиционер Морокин Пиля-Педю сказал, что Писар Будимер настоящим врагом народа оказался, – затараторил вездесущий Кэч Вень.

– Не болтай! Что ты глупости мелишь, Веня-Емеля! Какой он тебе «враг народа»? Уж мы-то его знаем! – возмутился Педе Вась.

– А что? Все может быть... Пономар Будимер всё по столицам ездит, — на писательском съезде был... А среди этих писарей, знаете, сколько врагов народа оказалось? – тьма! Вот и мог какой-нибудь бес попутать нашего пономарева сына, – высказал свое предположение Осип Вань, в лукавой задумчивости поглаживая свою черную бороду клинышком.

– Сам ты бес, охальник такой! – вспылил Педе Вась. – Разве можно допустить такое соображение про Будимира Савича? Уж ты-то знаешь, что он завсегда выступал за большевиков и за советскую власть; отца с матерью, можно сказать, не пожалел за антипартийное дело! От веры в бога отступился, – даром что пономарев сын!

– Так ведь, если человек не побоялся Бога и отца своего предавать, может ли у него быть что-нибудь святое за душой? – все так же лукаво улыбаясь спросил Осип Вань, и Педе Вась не нашелся что ответить на это.

Людей в школе набивалось все больше и больше. Дурная весть об аресте директора школы мигом распространилась по селу, вытеснив на второй план все из ряда вон выходящие события этого вечера. Всем хотелось знать причины ареста, но так как никто толком ничего не знал, то возникали все новые и новые слухи, быстро разрастаясь до фантастических размеров и принимая самые причудливые формы. Уже начали перелетать из уст в уста такие страшные слова, как "английский шпион", "троцкист" и "убийца Горького". Кэч Оне Дарья, старшая сестра Кэч Оне Веня, первейшая сплетница и ябедница в селе, как бездомная дворняжка, шмыгала от одной группы возбужденно беседующих людей к другой и пересказывала всем то, что ей удалось узнать только что от Микул Кати. Предсельсовета Микул Кать, приглашенная уполномоченным в качестве понятой при обыске в учительской, успела шепнуть Оне Ларье, что Пономарь Будимер собирался всех чудских детей обратить в юдаистическую веру, обучая их жидовскому языку, и намереваясь потом отрезать залупки у всех мальчиков. Мужики, конечно, только хохотали над такой басней Микул Бляди и Кэч Дарьи, но бабы слушали с интересом, и многие вроде бы даже поверили, а некоторые верили всему, что слышали и, осеняя себя крестным знамением, восклицали при этом: "О господи, Сус Кристос! Спаси и помилуй, Матушка-Богородица! О Боже, какие страсти!".

Я вышел в соседний класс, служивший нам, "артистам", раздевалкой и гримерной во время спектакля. Тут тоже всё походило на растревоженный пчелиный улей: ребята возбужденно обсуждали события, спорили между собой, каждый что-то доказывал друг другу. Пиня был тоже здесь, уже без грима и переодетый в свою обычную одежду. Он сидел, забившись в угол, и мрачно молчал. Однако я не уловил на его лице признаков отчаяния или растерянности. "Молодец, волевой парень! Крепко держит себя в руках, чтобы при людях не плакать. Я бы, наверно, не мог так держать себя в подобном случае», подумал я, уже раскаиваясь в душе за свои удары на сцене не совсем по правилам игры.

Словно всполошенный собаками заяц, прибежал в раздевалку Кэч Вень. Он заметил Пиню, подскочил к нему и, как всегда, с нагловатой прямотой выпалил то, что было не только у него, но и у всех на уме:

– Пиня, отца твоего арестовали, его только что под пистолетом к вам домой увели обыскивать, а ты сидишь здесь, как пень! Ну, ты хотя бы поплакал что ли... Разве не жаль тебе отца? По-правде ведь арестовали!.. Как врага народа!

– А чего я буду плакать, если он враг народа? – спокойно спросил Пиня. Даже Кэч Вень как-то опешил вначале от такого ответа, но затем набросился на своего друга с упреками:

– Ты что, Пиня?! Какой он тебе враг? Он же отец твой! Может быть, ничего еще и не найдут да сразу же и отпустят его. Может, по ошибке арестовали... А ты его уже чуть ли не хоронишь!

– Нет, не по ошибке. Я знаю, что он враг народа. Это я доложил про него уполномоченному: письмо ему написал, – сказал Пиня с некоторой гордостью, словно он всё еще был на сцене и играл роль Павлика Морозова на суде.

– Что-о??! – не поверив своим ушам, воскликнул Кэч Оне Вень и отскочил на шаг назад, словно наступил на ежа или же наткнулся на змею. Не только Кэч Вень, но и все присутствовавшие при этом в раздевалке ребята застыли на месте с раскрытыми ртами. Оне Вень опомнился раньше всех и тут же засыпал Пиню вопросами:

– Так ты, значит, шпионил за своим отцом?! И ты предал его? А что же он такое сделал? Ну скажи, я же твой друг! Так, значит, он и по-правде был английским шпионом? Или троцкистом? А правда, что он собирался куй резать всем мальчикам?

– Ну, не знаю, может быть и собирался, – я этого не слышал...

– А что же ты слышал?

– Ну, слышал, как он ругал советскую власть. Как-то говорил маме, что колхозы – это бардак и сплошная обираловка, что партия ошибку делает на этом; говорил, что в магазинах скоро мыши и крысы сдохнут от голода, потому что ничего в них нет, а вот, мол, раньше у купца Езе в его лавке только самого "нет" не было. Потом русских часто ругал, особенно когда к нам другие чудские писари из города в гости приезжали; он говорил им, что все большие начальники в Сылкадоркаре русские, и что они только мешают местным талантам чудскую культуру развивать. А еще о мировом правительстве они часто говорили между собой и слова всякие иностранные выдумывали – всемирный язык сочиняли.

– И это все?! Ну и что с того, что он колкозы и начальников ругал? – удивился Оне Вень. – Да кто же их не ругает? На то и начальники, чтобы материть их! Конечно, не в глаза, и не на собраниях... А дома?.. Да дома всех можно на куй послать! Это только начальники имеют права ругать мужиков да баб при народе, – они за это деньги получают. А ежели дома... Да ругай себе наздоровье! У меня вот батя всех начальников и активистов "красными залупами" называет; а если кто его самого так обзовет – он тут же подъебнет его и скажет ему: "А ты вот оближи ее, и она у меня посинеет!" Так что же, по-твоему, и я должен шпионить за батей и стучать на него уполномоченному!? Не-ет, не хочу я быть "шпионером"!

– С врагами народа надо поступать так, как Павлик Морозов делал! – с упрямой убежденностью ответил Пиня.

– Дур-рак ты, Пиня-разиня! – расхохотался Оне Вень. – В книжках же не правду пишут, а все "как будто". Вот твой отец написал книжку про жизнь на том свете... Так что же, ты и правда поверил, что есть "Ад" и "Рай", и что твой отец там побывал, увидел все своими глазами и вернулся назад на Землю? Держи карман пошире, а я тебе насру туда и скажу, что это мармелад! Так что же, ты будешь хавать моё дерьмо? Будешь кричать, что оно сладкое и будешь писять кипятком от удовольствия?! Ну, давай, давай, полезай в герои, – "шпионер"!

Выпалив все это, Оне Вень расхохотался, заложил два пальца в рот и свистнул по-разбойничьи; затем выбежал из класса и побежал в соседний зал, где люди продолжали возбужденно обсуждать случившееся. Через открытые двери я услышал крикливый голос Коч Веня:

– Эй, послушайте! Я вам клевую новость скажу! Шпионер сказал, что это он донос написал на своего отца!

– Какой Шпионер? Что ты мелешь? – раздались голоса.

– Ну, Пиня, Пионер. Он шпионил за своим отцом и донес уполномоченному.

– Что ты сказал? А ну, повтори! Что ты тут болтаешь, трепло такое? Кто это тебе сказал? – набросилась на Оне Веня сестра Будимира Савича, Полина Савичевна.

– Да сам же ваш Пиня признался в этом только что! Все ребята слышали. Он пример взял с Павлика Морозова: по книжке на геройство пошел.

– А где он? Где этот, как его... героический гадёныш?

Полина Савичевна влетела в нашу комнату, словно порыв ветра, поискала глазами Пиню, увидела и метнулась к нему, упала на колени перед ним и схватила обоими руками его голову, как берут яндову, наполненную хмельной брагой, чтобы припасть к ней губами и испить глоток, а затем передать соседу. Полина Савичевна с трясущимися руками, но очень бережно притянула голову страшно испугавшегося Пини почти вплотную к своему лицу и необычайно спокойным, даже ласковым голосом, спросила:

– Пинечка, это правда? Правда, что ты шпионил за папой и донес на него уплномоченному?

– Да, тетя Поля, – ответил тот.

– Почему ты это сделал?

– Потому что папа – враг народа: он часто ругал советскую власть и колхозы.

Полина Савичевна еще некоторое время немигающими глазами и с побелевшим лицом продолжала в упор смотреть в глаза своего племянника, словно собиралась загипнотизировать его. Затем она с шумом набрала в свои легкие побольше воздуха, и вдруг с необычайной резкостью и силой плюнула Пине прямо в глаза. Потом она резко оттолкнула его голову от себя, словно это была голова змеи и воскликнула:

– Тьфу, пакость! Будь ты проклят, Иуда! – вскочила на ноги, и, рыдая, выбежала прочь из класса.

В этот вечер возбужденные жители села не ложились спать до глубокой ночи. Но еще дольше горел огонь в окнах наших соседей, в доме Удиных. Пока шел обыск, никого туда не пускали, кроме понятых Микул Катя и Пиля Педя. Часа в два ночи обыск кончился, и Будимира Савича увели в сельсовет. Понятые и районные "гости" несли с собой большие тюки книг и бумаг, конфискованных при обыске. Рыдая и поскуливая, Вера Ивановна следовала за мужем. Эту скорбную ночную процессию на некотором расстоянии сопровождали также добродушный Педе Вась, любопытствующий Осип Вань, убитая горем Полина Савичевна, еще несколько человек душевно отзывчивых, а может просто любопытствующих чудинцев, да ватага мальчишек из нашей школы, в числе которых был и я. Пини среди нас не было, — да и быть не могло.

Постояв немного у крыльца сельсовета, гадая “на кофейной гуще” о возможных последствиях, мы разошлись но домам. Не успел еще я уложиться спать, как раздались истошные крики в доме наших соседей; было слышно, как к воплям Веры Ивановны добавились теперь взвизгивания и рыдания Пини.

– Пойду размину их, а то она убьет его, змееныша, – сказала мама, прислушиваясь к кошачьему концерту в доме соседей, и добавила: – Его-то, гадюки, не жалко – пусть сдохнет! – так ведь за такое дело и ее могут посадить, бедняжку.

На следующий день, и еще несколько дней к ряду, занятия в нашей школе были отменены, потому что Будимира Савича увезли в район, а Вера Ивановна не могла выходить из дома от горя и душевного потрясения. К тому же и окна в нашем классе были все разбиты вдребезги. А тем временем, пока нанятые сельсоветом мужики вставляли новые рамы, районные "гости" в зеленых френчах и галифе разоряли школьную библиотеку и весь архив нашего литературного кружка. В библиотеке изымались из обращения все книги и учебники, написанные Будимиром Савичем и даже книги русских писателей в его переводах. Всю эту гору книг и бумаг они вывалили в подвал нашего класса, как на свалку; а в дверях подвала повесили замок и запечатали сургучом.

Через недели две к нам в школу прислали молоденькую учительницу, девчонку лет шестнадцати-семнадцати, которая сама только прошлой весной окончила восемь классов в Скородумке. Учителей в то время в нашем Чудском крае явно не хватало, так как старые кадры в основном были посажены в тюрьмы и лагеря, или сосланы исправляться по причине их не бедняцкого происхождения, а новых из бедняков еще не успела подготовить недоверчивая большевистская власть. Поэтому восьмиклассной грамотности оказывалось вполне достаточно, чтобы получить звание и место учителя в школе.

Занятия, наконец, возобновились, и мы снова пошли в школу. Пиня тоже явился. Он прихрамывал и на нем, как говорится, не было лица, вернее все лицо его было побитое и опухшее, а под глазами темнели большие синяки. Он с трудом садился и мучительно тяжело вставал из-за парты. На него жалко было смотреть. Однако жалела его лишь наша новая учительница. Дети, как известно, народ жестокий: они не понимают чужую боль и безжалостно причиняют страдания другим, если только подвернется подходящий случай. Пиня, которого теперь не только за глаза, но и прямо в лицо мы стали обзывать "Шпионером", "Шпиня-шпиком", "Пашко-парашкой" или просто "Парашей", стал как раз таким удобным объектом для наших садистических упражнений. Никто не хотел теперь садиться с ним за одну парту, и он остался сидеть один, как преступник на скамье подсудимых. Когда учительница отворачивалась или же отходила от нас к первоклассникам на другую половину комнаты, на Шпиню со всех сторон начинали градом лететь бумажные и хлебные катышки. Кое-кто предварительно окунал их в чернильницу, и вскоре не только весь затылок и шея, но даже уши и лицо у Шпини-шпика были густо измазаны чернилами. Некоторые катыши, ударившись об его голову, отскакивали и падали на его тетрадку или на книжку и скатывались по ним, оставляя на страничке трассирующий фиолетовый след. Никакие пристыжки и уговоры молоденькой учительницы на нас не действовали. "Иуда! Предатель! Гаденыш! Вонючка! Параша! Отцепродавец!,.. – шипели мы на него во время перемен и даже на уроках, когда проходили мимо него к доске и обратно. Он все время сидел насупившись и, казалось, не замечал наших издевательств и насмешек.

Однажды после уроков мы выбежали на улицу и стали поджидать Шпиню. Вскоре вышел и он, одетый в свое роскошное драповое пальто с пышным мутоновым воротником, купленным его папой в Москве. Никто из ребят в нашем селе о таком дорогом и шикарном пальто для себя в те годы даже и мечтать не мог; у многих из нас не было даже дрянной фуфайки, и в любую стужу мы вынуждены были бегать в школу или кататься на лыжах в пиджачках из мешковины, а в лучшем случае – в пальто из дерюги. Мы стояли на дороге, злобно ухмыляясь, когда Шпиня прошел мимо нас. Он шел прихрамывая и съежившись, – очевидно ожидал, что сейчас мы его повалим и будем бить. Но никто из нас не решался задеть его первым, и мы все последовали за ним, как свора кобелей за сучкой на собачей свадьбе, предчувствуя свербящее развлечение.

– Кхе! Кхе! Запершило что-то в горле, – закашлялся Кэч Оне Вень. Затем он громко, как лошадь, храпнул носом и неожиданно для всех выплюнул полный рот своей мерзкой харкотины прямо на шикарный Шпинин воротник! Отвратительная до тошноты, бледно-желтая пузырчатая слизь шлепнулась на великолепный мех, как раздавленное гнилое яйцо и гадливой размазней растеклась по ворсинкам роскошного мутона и благородного драпа.

– Хорошо, что параша оказалась рядом, – нет нужды на дорогу плевать! – порадовался Кэч Оне Вень, нагло ухмыляясь.

– Кхе! Кхе! И мне что-то не здоровится, – подхватил игру Граф Олеш и тоже выплюнул обильную порцию соплей на Шпинино пальто. А уж тут дружно закашляли все остальные ребята, в том числе и я. Вскоре Шпиня был весь оплеван нами с головы до ног. На холодном ветру ноябрьского пронизывающего мороза, молочно-пенистая слюна и ядовито-желтая слизь харкотни мгновенно замерзала на шпининой одежде, зависая омерзительными сосульками. И на наших глазах новоявленный герой-Пионер, постепенно, но довольно быстро превращался в громадную, тошнотворную живую соплю! А Шпиня, прихрамывая, безостановочно шел вперед, все ниже и ниже опуская голову и не делая никаких попыток сопротивляться или хотя бы протестовать.

Как я уже говорил, школа наша находилась на верхнем конце села, а Удины жили на нижнем конце. Сельсовет же располагался как раз в центре. Когда наша «собачья свадьба» поравнялась с пирамидками на могилах “героев”-милиционера Йэй Сила Эне и Сись Егора, Шпиня вдруг громко зарыдал и ринулся бежать в сторону сельсовета. Пока мы, ошарашенные такой странной его выходкой, разинув рты, стояли на месте у могил, он юркнул в двери сельсовета и исчез там, после чего мы все врассыпную разбежались по домам.

Через полчаса к Удиным явился милиционер Морокин и увел плачущую Веру Ивановну в сельсовет. Еще через полчаса он пришел к нам; но я его заметил через окно и спрятался на полатях под матрацем, предупредив Ниду и Олега, чтобы они сказали ему, что я ушел кататься на лыжах. Немного погодя я увидел, как Морокин повел в сторону сельсовета Оне Веня, Граф Олеша с его братом Венем и Гриш Миша. Позднее вечером Морокин пришел к нам снова, но и на этот раз я убежал от него, выскочив через сарай на улицу. Тогда Морокин увел в сельсовет мою маму, и там ей за мои плевки выписали крупный штраф, а так как денег у нас и в помине не было, и в ближайшем будущем тоже не предвиделось, то ей этот штраф заменили двумя месяцами принудительных работ на лесозаготовках. Родителей других ребят оштрафовали поменьше, а некоторым и вовсе простили, потому что они все дружно взвалили всю вину на меня, назвав кулацкого сына организатором всей этой "собачьей свадьбы". За полученный штраф моя мама отыгралась на мне так, что у меня потом больше месяца свербели задница, спина и даже кости. Уже позднее мне рассказали, что работники сельсовета в тот день обмыли Шпиню и положили в больницу, а Веру Ивановну на следующий же день Морокин отвез в Устьпогибелянскую кутузку. Через месяц ее судили показательным судом в нашей же школе, и "за вредительское избиение образцового советского пионера, Пионера Будимировича Удина, повторившего подвиг пионера-героя Павлика Морозова, приговорили к семи годам строгой изоляции". Из лагерей Вера Ивановна не вернулась. На этом суде Шпиня выступал уже не как актер самодеятельного драмкружка, а в качестве свидетеля обвинения и истца. Это был еще один, дополнительный, непредвиденный и непредусмотренный Писарь Будимером акт в нашем школьном спектакле.

После суда Шпиню отвезли в Сылкадоркарский детский дом, и там он воспитывался, в стороне и вдали от наших чудинских страстей и страстишек. С тех пор я его больше не видал, но местные газеты еще долго шумели о нем, как об "отважном последователе героическому почину Павлика Морозова", называя его не иначе, как "наш чудской юный герой Пионер Юдин" (его фамилию редакторы слегка видоизменили, очевидно, чтобы отмежевать сына-героя от его отца-преступника Удина Будимира Савича).

Однажды уже перед самым новым 1938 годом в нашей краевой газете "Совдеповская Чудьландия" появилась большая передовая статья под заглавием "Враги народа под маской учителей и писателей". В этой статье Будимир Савич с Верой Ивановной и еще несколько самых известных чудских писателей обвинялись в троцкизме, национализме и космополитизме, а также в содействии врагам народа и кулакам, во вредительстве, шпионаже и даже в диверсиях (приводился случай в нашей школе). В статье упоминалась вскользь и наша семья, которую чета Удиных, якобы, укрывала. "Удины всячески помогали врагам колхозного строя и пионерского движения в стране и делали это столь откровенно и нагло, что даже приютили в своем доме семью раскулаченных и осужденных врагов народа, – писала газета и продолжала, – а жители села Чудино видели это и, потеряв социалистическую бдительность, не сигнализировали в компетентные органы. Но сделал это сознательный сын преступных Удиных – Пионер, вдохновившись подвигом пионера-героя Павлика Морозова. Берите пример с нашего чудского Пионера-героя!”

Вскоре после появления этой статьи в наше село снова нагрянули "гости" в полувоенных зеленых френчах и устроили красносотенный погром во всех школах и библиотеках нашей Чудинской волости, а также на всех книжных полках сельмага. Все книги и учебники, написанные или переведенные раскритикованными в газетной статье авторами, отовсюду изымали и сжигали на кострах. Все библиотеки вдруг опустели: на полках остались одни только никем никогда не читаемые толстые кирпичи сочинений Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина в кроваво-красных переплетах и ворох агитпроповских брошюр.

Как я уже упоминал, в нашей школе всю изъятую литературу почему-то не сразу предали огню, а вывалили в подвал, который у нас назывался голбецом и служил для хранения различных продовольственных припасов. Хотя двери в подвал и были закрыты на замок и даже запечатаны, я вскоре обнаружил туда лазейку через маленькое вентиляционное окошечко под лестницей, служившее для проветривания голбеца. Почти каждый день после занятий я начал проникать через эту отдушину в запечатанное подполье и натаскал оттуда домой несколько сот книг, зачитываясь ими каждый день до глубокой ночи, а иногда и ночи напролет, при свете лучины или же напротив дверцы топившейся буржуйки. Так продолжалось до тех пор, пока однажды большой отряд районной милиции и особистов с понятыми из местных партактивистов не устроили в нашей волости поголовный обыск во всех домах, изымая все имеющиеся книги, учебники, портреты, фотокарточки и даже личные письма, – словом все, что вещественно напоминало бы людям о бывших учителях и писателях, разоблаченных как враги народа. Всю мою библиотеку из спасенных книг они унесли с собой и сожгли вместе с теми, которые были вывалены в подполье-голбец бывшего нашего дома.

Открытого суда над Будимиром Савичем и другими "врагами народа" из писателей не было; но вскоре после нового 1938 года пошел слух, что всех их "подвергли высшей мере социальной защиты".

Через несколько дней после тех повальных обысков к нам снова явилась милиция, и всю нашу семью буквально вытолкали за шеи из домика Удиных, – вытолкали прямо на мороз; а в дверях повесили большой амбарный замок и для пущей важности опечатали. У нас были довольно большие санки для ручной перевозки хозяйственных грузов. Мама покидала туда кое-какие наши вещички, посадила сверху двух моих младших братьев, Олега и Егорку, а мы с Нидой и она сама "запряглись" в эту повозочку. И, захлёбываясь в рыданиях, наша «тройка удалая» потащилась в соседний с нашим селом починок Высокие Бугры за три километра от Чудино, где жила семья дедушки Игэ Микит Симона и бабушки Трипан Энэсь – родителей нашей мамы. А семья у них и без нас уже была не малая: пятеро сыновей да пятилетняя дочка Лизунья. Двое из моих дядей все еще бегали в старшие классы средней школы в Чудино; трое старших сыновей дедушки Симона еще не были женаты в то время и помогали отцу по хозяйству, но, как волки, выискивали подходящую возможность, чтобы скорее убежать из родной берлоги, – только не в лес, а наоборот, из леса, который плотным кольцом окружал Высокобугорный починок и подступал к самому дому деда со всех четырех сторон. Еще двое старших сыновей деда, уже женатые, отделились от своих родителей и переселились в соседние деревни, но не стали строиться на хуторе по соседству с отцом; и дед Симон очень был сердит и обижен на них за это. Зато уж младшее чадо свое, Лизуню, любил он так, что души в ней не чаял, и баловал ее, как только это было возможно в тех суровых условиях натурального крестьянского хозяйства. На этом фоне непомерной любви деда к своей младшей дочке, я особенно остро и болезненно ощутил, как враждебно они с бабушкой Энэсьом приняли нашу семью. Будь я немного взрослее и поумнее, нетрудно было бы догадаться, что четыре лишних голодных рта, нежданно-негаданно свалившихся на их головы, – вовсе не повод для восторгов и телячьих нежностей. Но ведь дети по природе своей эгоистичны: они всегда убеждены, что их существование на свете и пребывание где бы то ни было непременно должно радовать всех, а тем более родных бабушек и дедушек.

Дед и бабка возненавидели нас люто, а ко мне, к старшему и главному из голодранцев, они и вовсе стали относиться с нескрываемой враждебностью. За те полтора года, пока мы жили у них, маме приходилось работать в хозяйстве деда наравне с мужчинами, от темна до темна.

Ели мы всегда все вместе, несмотря на большое количество едоков. Все тринадцать человек садились за один большой общий стол. Дед Симон сидел во главе стола, как Христос среди апостолов на Тайной Вечере. Всякую еду подавали на стол в одной большой общей для всех миске, и никто не смел дотронуться до пищи, пока дед Симон не зачерпнет первым. Кто нарушал это железное правило, тот получал от Христа-Симона чувствительный удар ложкой по лбу. Точно такое же ложечное напоминание о правилах приличия за столом получал каждый, кто начинал из общей миски выбирать себе кусок получше. Удары сыпались за чавканье, за спешку, за лишние разговоры, за дрыганье ногами под столом, за баловство и за нарушение сотни других неписанных правил поведения за столом.

В первое время, не зная всех этих дедовских обычаев и строгих правил крестьянского застольного этикета, я получал от дедушки Симона до дюжины ударов в каждый присест.

– Ты знаешь, чем отличается человек от скотины? – спрашивал он меня, к примеру, после очередной затрещины, и тут же сам растолковывал:

– При еде человек пищу подносит ко рту, а скотина, вроде тебя, сама наклоняется к пище. Если не будешь вести себя за столом по-человечески, то следующий раз посажу тебя обедать с поросятами.

Ну, хорошо, учел: сижу прямо, словно палку проглотил, и жую свой кусок, который, несмотря на обиду, лезет в горло как по маслу, хотя он и постный. Вдруг – хлоп! – опять удар по лбу.

– Закрой рот, когда жуешь, а то шева залетит туда и подавишься, или же всю жизнь будешь икать, как покойный Йэй Сила Эне, – объясняет дед причину наказания.

Ладно. Прихлопнул губы, только челюсти работают, как жернова. Неожиданно — опять удар! И еще один полезный совет:

– Не чавкай, а то свиньи прибегут из хлева на твой скотский шум, всё поедят, и тебе же самому меньше еды достанется.

Только перестал чавкать, как снова удар и наставление:

– Не скреби ложкой по дну: миску продырявишь! Посуда дороже подонков и объедков.

А то бывало и так: "погладит" ложкой по голове меня, а с упреками набрасывается на других едоков:

– Да отодвиньтесь же вы все подальше от этого козла! А то расселись тут и мешаете ему копыта раскорячить на столе (это я локти свои положил на стол или же слишком широко раздвинул их по сторонам, задевая руки соседей, сидящих впритык ко мне).

А еще, помнится, на какой-то праздник зажарила бабушка Энэсь курицу, и достался мне за столом кусочек жилистой ножки. Даже мои острые, как у акулы, зубы оказались бессильными перегрызть сверхпрочные, как кордовые нити, сухожилия, и я начал орудовать ножом, выковыривая кусочки мяса от костей. Пушечный удар ложкой по лбу прервал мои занятия. У меня аж слезы выступили на глазах от боли. Не понимая, в чем моя провинность, я набычился на деда Симона, молчу и жду, чего он скажет.

– Ты знаешь, какая разница между курицей и жидом? – спрашивает он, наконец, после долгого молчания. Я верчу головой в знак того, что нет, не знаю.

– А я знаю! – решил выручить меня дядя Пашэ.

– Ну, так объясни этому невежде, если знаешь.

– Не курица ест жида, а жид ест курицу, – дает он ответ на загадку.

– Значит, и я, по-твоему, жид, раз курицу жру сегодня? Нет, ты, оказывается, тоже не знаешь.

– А в чем разница, тятя? – спрашивает Лизунья.

– А разница в том, Лизунька, что курицу нельзя резать ножом, а жида можно.

– Молчи, богохульник! – сердится бабушка Энэсь. – Ты и жида-то живого не видел, наверно, никогда, опричь Пятницкого, а такие глупости говоришь при детях, греховодник, прости Господи Сусе Кристе!

– Как так не видел? – удивляется дед Симон. – Вон сколько их гонят на Печору стрелки с собаками почти каждый день. Говорят, что среди этих лагерников – половина жиды.

– Ну да, "жиды"! – не верит бабушка. – Все говорят, что там одни какие-то зэки, то ли греки,.. – бес их знает какой они нации! А вот Пятницкий твой – он жид; это сразу видно по нем, – только и знает, что куплей-продажей занимается.

– Чем же еще ему заниматься, если у него работа такая и должность? Но нет, не жид он, а еврей, – уточняет дед Симон. – Но Пятницкого не то что ножом, его и топором не зарежешь: слой жира под кожей у него слишком толстый. А между прочим, это он сам и рассказал мне про разницу между жидом и курицей.

Упомянутый в разговоре Пятницкий был начальником снабжения Управления лагерей при нефтяных рудниках, которые находились в полусотне верст от Чудино. На этих рудниках заключенные шахтным способом добывали тяжелую нефть и радий, содержавшийся в растворенном виде в этой нефти. И хотя самого радия в этой нефти было ничтожно мало, но все же вредного излучения его было вполне достаточно, чтобы за два-три года работы на этой шахте мужчины-зэки становились импотентами на всю жизнь, заболевали лучевой болезнью или раком, и даже переведенные в больницу или в другой лагерь, вскоре умирали. Так вот, будучи начальником снабжения "Упитлага" (что значит "Управление Исправительных Трудовых Лагерей при нефтяных шахтах Чудьландии), Пятницкий рыскал по всем ближайшим населенным пунктам в поисках не только продуктов питания для зэков, но и мехов, дичи, свежей рыбы и всяческих других деликатесов, главным образом для начальства Упитлага и лагерной охраны. Но, конечно, не забывал он и о своих личных интересах. У Пятницкого установились прочные деловые связи с дедом Симоном. Наш дед продавал ему меха, дичь и мед, а взамен получал возы фуражного зерна, ящики мыла и махорки, ватники и полушубки с жирными черными штампами "Гулага" и "Упитлага" на спинках и отворотах, которые невозможно было смыть ни мылом, ни керосином. По рассказам деда, Пятницкий был бывший москвич и врач по профессии. В наши чудские края попал то ли по делу "отравления Максима Горького", то ли по какому-то другому делу, – я это уже точно не помню, – но был он тут быстро расконвоирован, назначен на должность главного снабженца в структуре местного “Упитлага” и на своей синекурой должности за несколько лет разжирел настолько, что даже у лошадей ломались хребты, когда он садился на них верхом.

– Батя, а какая же всё-таки разница между жидом и евреем? – поинтересовался дядя Сашко, младший сын деда, который в то время учился уже в шестом классе.

– Жиды – это те, которые бога своего казнили на кресте, а евреи – которые родину не имеют.

– Но какой же он Бог, если сдался в руки жидам и позволил убить себя?! – удивился дядя Сашко. – И как это "евреи родину не имеют"? Они что, не помнят, где родились? Или же их всех раскулачили и сослали исправляться?

– Нет, не по этому. Говорят, что раньше евреи за морем жили. Но их оттуда прогнали за то, что они бога своего убили.

– А кто их прогнал оттуда, большевики или же милиция?

– Турки, говорят, прогнали.

– А куда их прогнали? На Печору или же в Сибирь?

– В пизду их прогнали – вот куда! Надоел ты мне со своими дурацкими вопросами. Шесть лет в школу шляешься, а ни куя не знаешь. Чему только вас там учат? Раньше, бывало, дети два-три годика побегают в церковно-приходскую школу и все успевают за это время узнать и выучить: и деньги правильно сосчитать, и по-русски говорить, и Псалтирь читать, и божественные песни да молитвы петь... А теперь десять лет штаны протирают и "отче наш" не умеют сказать без бумажки.

Дедушка Симон не считал зазорным для себя употреблять чесночные слова и заборные выражения; даже в присутствии женщин и детей ругался он как сапожник. Но он и был сапожником, даже очень хорошим, когда в этом появлялась нужда; а такая нужда в большой крестьянской семье возникала постоянно. И не только умел шить обувь дед Симон; он и плотничал, и столярничал, выделывал кожу и меха, умел горшки лепить, сплести пестерок и лапти, понимал толк в кузнечном деле… Хотя он блоху не подковывал (возможно, потому что не видел в этом практической необходимости), и не был он романтиком, но всегда оставался мужиком рациональным, хозяйственным. Всё, что он делал, делал умело и добротно, и конечной целью всех его дел была ПОЛЬЗА и ВЫГОДА для себя и для своей семьи. А мы, демидовы дети, были для него уже как бы чужими и лишними. Поэтому он и невзлюбил нас. Но как бы там ни было, я все же искренне и душевно благодарен деду Симону за его кусок хлеба в самый трудный час нашей жизни, а так же за его уроки приличных манер, запомнившиеся мне на всю жизнь. Он вбил их в мою голову так крепко, что патриархально-крестьянская застольная этика и эстетика с тех пор стали второй моей натурой. И теперь всякий раз, когда я встречаю людей, – а встречаются они на каждом шагу, – не умеющих прилично вести себя за общим столом, не знающих элементарного застольного этикета, – бестактно болтливых, вертлявых, крикливых, чавкающих словно свиньи, жадно глотающих еду как собаки, по-скотски сгорбившихся над тарелкой, попирающих стол и соседей своими «копытами»... – я с грустью и досадой думаю о них: "Несчастные невежды! Как жаль, что у вас не было такого наставника, как дед Симон! Он бы быстро вышиб с вас все эти ваши скотские повадки!" Может быть, потому, что мой плеш перенес так много назидательных тычков от деда Симона, я облысел совсем еще молодым. Правда, мои друзья и подруги иногда успокоительно говорят, что лысеют от избытка ума. Я понимаю, что они шутят, и разыгрывая скромность и отсутствие самолюбия, отвечаю им:

– Вот именно, – умные волосы покидают дурную голову!

– Это тоже неплохо, – успокаивают они меня. – Уж лучше терять умные волосы и остаться с лысой головой, чем потерять голову вместе с волосами!

Дедушка Симон – царство ему небесное! – был, как выражаются наши чудские острословы, мужик хитрожопый и изворотливый: умел вовремя и в нужном месте подмазать скрипучую социальную телегу и вел себя так, чтобы не вызывать лишних и ненужных разговоров в различных комитетах и учреждениях. Спасало и то, что жили они слишком уж на отшибе и в уединении. Удивительно, что даже в тридцатые годы, когда хватали и сажали за всякий пустяк, а чаще и вовсе ни за что, — он умудрялся безнаказанно совершать иногда довольно рискованные торгово-обменные операции с извозом. В те годы в наших краях постоянно не хватало соли, и по санному пути дед Симон ездил изредка в далекий Чердынь с хлебным обозом, обменивая там зерно на соль. За меру зерна он брал там обычно три меры соли. Вернувшись домой с тяжело загруженными санями, он начинал втихую делать обратный обмен; но теперь за фунт соли брал уже три фунта отборного зерна.

Дедушка Симон был достаточно грамотен, чтобы читать и писать (правда, писал он без соблюдения правил пунктации), но особенно горазд он был вести денежный счет. Русский язык дед понимал настолько, что хорошо улавливал смысл и содержание тех частей правительственных постановлений и речей начальства, которые задевали его личные интересы. Знал он немного даже немецкий язык, которому научился в плену у немцев еще во время первой мировой войны. Очевидно там же, в Германии, он пристрастился к некоторым нововедениям в хозяйстве и к атеизму, чем он вызывал к себе симпатию со стороны представителей безбожной власти, особенно со стороны активистов кружка "Безбожник", хотя сам он участия в их делах не принимал. Правда, поговаривали, что он отец одного из выблядков Микул Кати, но сам он в этом никогда не признавался; да и сама Микул Кать взыскала алименты на своего, неизвестно от кого родившегося сына, у Опонь Ваня, мужика более состоятельного, чем наш дед, хотя и старше его лет на двадцать. В Чудино все прекрасно знали, что Опонь Вань пострадал безвинно; но в то время для присуждения алиментов достаточно было истице назвать на суде имя предполагаемого отца незаконнорожденного ребенка, и суд принуждал его платить алименты. Свидетельских показаний и доказательств никаких истице не требовалось; возражения и алиби со стороны ответчика не принимались в расчет: было указание из Центра, чтобы любой ребенок имел законного, то есть судом установленного отца и получал от него материальную помощь. И суды проводили в жизнь это указание. Я сам имел такого "брата" в соседней деревне; но эта мнимая наложница отца сильно прогадала, так как не успела еще получить алименты, как отца посадили, а нас раскулачили, и она осталась с пустым карманом у пустого дупла.

Дедушка Симон был единственным мужиком-пчеловодом не только в Чудинской волости, но и во всем Устьпогибелянском районе. Уж не знаю, откуда он раздобыл себе первый пчелиный рой, – может быть, притащил с собой еще из германского плена, но скорее всего, раздобыл на Чердыне во время одного из своих торговых поездок туда. Несмотря на суровые зимы в чудских краях, пчелы у него не погибали, а наоборот, плодились, роились и регулярно давали своему хозяину взяток в количестве достаточном, чтобы "подсластить" кислые физиономии незваных "гостей" – насильничков («насильничками» дед Симон называл за глаза всех начальничков новой власти).

Дедушка Симон регулярно выписывал районную многотиражку "Погибелянский большевик" (главным образом для заворачивания цигарок из махорки, – другого вида курева он не признавал, а табак выращивал сам). Читал же он, преимущественно, маленькие книжечки из серии "Библиотека сельского труженика" и "Библиотека промыслов и ремесел". Стоили эти брошюрки – гроши, а пользы в них умный мужик мог найти для себя на тысячу Торгсиновских золотых рублей. Таких книжечек у дедушки Симона за многие годы накопилось несколько сот штук, и держал он их всегда под замком в специальном комоде.

Деда моего, разумеется, давно уже нет в живых. Но несколько лет назад, по настоятельной моей просьбе, тетя Елизавета, – та самая Лизунька, младшая дочь деда, – прислала мне эти брошюры. И среди них я обнаружил книжечки с подробнейшим описанием различных способов выделки кожи и мехов, технологии изготовления ложек, горшков, черепиц, жернов, гармоник,… заготовки всяческих солений, варений, копчений, свиных кишок и других бренных отбросов; производства сыров, лаков, олиф, всяческих игрушек, утвари из луба, лыка и бересты; выращивания различных овощей, фруктов, трав…, и еще сотни названий подобного же рода.

Среди них я нашел также несколько книжечек по пчеловодству. Отдельная брошюрка была посвящена описанию содержания пчел в условиях суровых зим. В книжке предлагалось сооружать помещения для хранения ульев зимой на склонах холмов в виде пещер, с двойными дверьми, обкладывая наружные двери соломой и снегом. Дедушка Симон содержал свое пчелиное хозяйство в полном соответствии с этими инструкциями.

Все эти подробности я перечисляю не ради забавы и не ради того, чтобы критики когда-нибудь причислили меня к "деревенским прозаикам", – причина имеется на то более основательная.

Это случилось примерно через полтора года после того, как мы поселились у дедушки Симона. Школу, конечно, мне пришлось бросить, и все это время я работал в дедовом хозяйстве в полную меру своих не дюжих еще силенок. Однажды жарким летним днем, во время сенокосной страды, когда мы все работали на лугах недалеко от дома, мама отослала меня в погреб, чтобы я принес оттуда туесок с холодным квасом. По пояс голый, я помчался исполнять поручение.

В погребе, среди множества различных бочек, жбанов, туесков и горшков со всевозможными съестными припасами, стояли также несколько кадок с медом. Я не удержался от соблазна, отодвинул крышку с одной из них, ковырнул мед пальцем и начал торопливо облизывать его. Неожиданно в дверях появилась фигура дедушки Симона.

– Ах, вот чем ты занимаешься тут, мазурик! Хе-хе! – зловеще ухмыльнулся он. – Ну и как, медок-то сладкий? – задал он риторический вопрос и схватил меня за шкирку.

– Прости, дедушка! Я больше не буду. Я только попробовать хотел, – взмолился я, еле удерживаясь, чтобы не заплакать.

– Прощаю, прощаю, мазурик! Я-то тебя прощаю, даже угощу вдобавок медком, чтобы не подумал, будто я пожадничал... Да вот не знаю только, простят ли тебя пчелки: они о-очень не уважают ворюг! – выговаривал он елейным голоском, продолжая крепко удерживать меня за шею. А тем временем он снял висящую на крючке лопаточку, макнул ее в бочку с медом и провел липкой сладкой массой сначала по моим губам, а затем вымазал мне нос, лоб, уши, шею, голые плечи, живот и спину, после чего потащил к дверям и, выталкивая на улицу, напутствовал тем же елейным голоском:

– Ну, а теперь иди-иди, мазурик-медосос! Иди на речку да умойся, чтобы никто не узнал, что ты ворюга. А я никому не скажу, – я прощаю тебе...

Я выскочил из погреба и даже про туесок с квасом забыл. Отбежал десяток метров и вспомнил, зачем меня мать посылала сюда. Остановился в нерешительности, чтобы выпросить туесок с квасом у деда, который все еще торчал в дверях погреба. Но вдруг меня атаковали несколько пчел и начали безжалостно жалить во все места, выпачканные медом. Я начал кричать и отбиваться от них, из-за чего вымазался еще сильнее. А пчел налетало всё больше, укусы их становились еще более частыми и безжалостными. Я начал орать и визжать, как поросенок под ножом, повалился на землю и начал кататься по траве. Но пчелы не отставали. А дедушка Симон стоял у погреба и захлебывался от смеха.

– Я же сказал тебе, мазурик, – беги скорей на речку и ныряй в воду! Выкупаешься, и они отстанут от тебя! – прокричал он мне, наконец.

Я вскочил на ноги и пулей промчался к речке, до которой, к счастью, было всего пару десятков метров. С разбега и прямо с высокого обрыва я прыгнул в воду вниз головой, как это делал по много раз ежедневно во время купаний. Но в спешке и панике я не рассчитал угол вхождения в воду, нырнул слишком отвесно и пропахал своим лицом по галечному дну, так что рассек себе губу и лоб, расцарапал нос и содрал кожу на подбородке. Вынырнув из воды, я диким голосом начал кричать: "Мама! Мама!"

Мама быстро прибежала на мои крики. Когда она увидела меня в реке, истекающего кровью и опухшего от множества пчелиных укусов, она страшно испугалась. Не раздеваясь она прыгнула в воду и начала обмывать меня, отгоняя пчел, которые все еще роились вокруг меня. Я то и дело продолжал окунаться головой в воду, чтобы избавиться от них, а выныривая для нового вдоха, всхлипывая, продолжал рассказывать маме о случившемся. Тут уж она сама заревела, зарыдала, а затем просто озверела; начала истерично кричать и проклинать своего отца, который к этому времени уже подошел к нам и стоял на берегу. Там же стояли и прибежавшие остальные косари, с удивлением наблюдая все происходящее.

– Изверг! Кровосос! – кричала моя мама на своего отца. – Даже коммунисты до такого издевательства не додумались (но тут она, я думаю, заблуждалась), а ты родного внука своего, сиротку несчастного, готов замучить до смерти из-за ложки меда! Задавитесь вы все своим медом и всеми вашими богатствами! Богу буду молиться, чтобы вас самих раскулачили и разграбили всё ваше добро! Ноги моей не будет тут больше до самой смерти! В чужой баньке с детьми буду жить, по миру пойдем побираться, с голоду будем подыхать, но куска хлеба не попрошу у вас теперь никогда!

В тот же день мы потащились обратно в село и поселились не в бане, – так как к этому времени она успела сгореть, – а в ветхой, полуразвалившейся избушке, у тихопомешанной старой девы Педе Анны. Эта полусумашедшая, не от мира сего, убогая женщина, оказалась тогда в Чудино единственной живой душой, проявивший милосердие к семье раскулаченных "врагов народа". Все остальные наши односельчане, люди вполне нормальные и, может быть, даже добрые, но страшно перепуганные ужасными последствиями милосердия Удиных, просто не посмели позволить себе такое. У Педе Анны в ее маленькой, полуразвалившейся избушке были две комнаты. В одной она жила сама, а в другой поселилась наша семья. Мама была вынуждена снова "сдаться" в колхоз и сразу же начала работать там, без всякой надежды что-либо получить на заработанные пустые колышки-трудодни. Педе Вась, со своим острым и метким язычком, как-то растолковывал мне, что слово "колкозники" (в чудском языке нет глухих согласных "х", "ф" и "ц", а вместо них произносится "к","п" и "ч") возникло из соединения двух слов: "кол" и "козни". "Кол", – продолжал он, – это то, чем государство расплачивается с крестьянами за их работу, а "козни"- это форма взаимоотношений мужика с государством". Кстати, колхоз наш назывался «Сталинская Чудь»!

Пока наша мама днем на разных работах занималась "кознями" за «колы», я крутился по дому, смотрел за своими младшими братьями, а летом, почти каждый день, мы с сестрой Нидой ходили в лес по ягоды и грибы. На обратном пути домой, проходя мимо колхозных полей с колосящейся рожью, овса и ячменя, мы украдкой рвали молочной еще спелости колоски, набивая ими карманы, фуражку и пазуху. Придя домой, мы эти колоски сразу же помещали в печь для срочной сушки, затем молотили их в мешке, и, очистив от мякины, я перемалывал добытое зерно на ручной мельнице, которую смастерил сам из двух толстых лиственничных чурбаков, заколотив в их торцы обрубки поломанных ножей, кос, серпов, чугунков и прочего металлолома в пластинках. Мука из недозрелого зерна получалась сине-зеленая, как медный купорос. Но когда вечером, придя с работы, мама варила нам из этой муки кашу-затируху, по виду очень похожую на пюре из зеленого гороха, она казалась нам вкуснее и слаще дедушкиного меда, вкус которого я не забывал и не забуду никогда в жизни, несмотря на то, что ранки от пчелиных укусов и от ушиба быстро и бесследно исчезли, кроме заячьего рубчика на верхней губе. Однако, рубцы на сердце и в памяти оказались более глубокими и долговечными, и я затаил в душе навязчивую мысль отомстить дедушке Симону за его «медовый урок». Изо дня в день на протяжении полугода я вынашивал всевозможные планы мести. Наконец, к зиме, созрел у меня подходящий, хитроумный план, и я начал не спеша готовиться к его осуществлению.

В один ненастный осенний день, когда вовсю бушевала непогода и люди боялись даже носа показывать на улицу, я проник вовнутрь нашей полуразрушенной церкви после того, как там ночевала крупная партия заключенных, отправляемых пешим этапом дальше на Север, в сторону Печоры и Воркуты. Снаружи в церкви на всех окнах имелись узорчатые кованые решетки, а изнутри они были заколочены иконными досками. Но мы, мальчишки, уже давно нашли там лазейку и изредка проникали вовнутрь, чтобы отколоть себе понравившийся кусочек позолоченного узорчатого дерева из остатков резного иконостаса. В одном из окон иконная доска была закреплена к наружной решетке болтами. С улицы гайки на этих болтах легко отвинчивались, после чего доску можно было отодвинуть в сторону. Решетка в одном месте тоже была достаточно широкой, и можно было просунуть голову. А если уж прошла голова, то худенькое детское тело и подавно пролезало в любую дыру. После того, как мы все выбирались из церкви наружу, иконную доску в окне ставили опять на старое место и гайку закручивали на болт, так что конвоиры этапов об этой лазейке даже и не догадывались. Жителям села наши мальчишеские забавы и проказы были безразличны, тем более что они совершались на фоне более серьезных проказ взрослых и властей. Но на этот раз я забрался в церковь не за блестящими безделушками, а в поисках вещей, хотя и менее привлекательных, но более существенных и необходимых для осуществления моего плана кровной мести.

В полумраке разграбленного, ослепленного, обезглавленного и заколоченного наглухо, как склеп, храма я пошарил по всем углам, как голодная крыса в пустом амбаре, и, как мне показалось, наконец, нашел то, ради чего залез сюда. Это были: пустая консервная банка с этикеткой, на которой стояла надпись "Байкальский бычок в томатном соусе" и красовалось изображение какого-то чудища в вида рыбы с головой дракона (в наши магазины консервов в те времена не привозили совсем из-за обилия свежей рыбы местного улова, а может быть, из-за трудностей доставки) и пара обтрепанных брезентовых верхонок-рукавиц (у нас они называются «голицами»). На тыльной стороне каждой голицы был проставлен большой прямоугольный штамп-клеймо с жирной черной надписью внутри траурной рамки – "Чудь-Упитлаг". Несомненно, эти верхонки забыл здесь кто-то из ночевавших зэков последнего этапа, или же их просто выбросили из-за ветхости. "Не очень-то вы упитаны, несчастные лагерные голяки!" -промелькнул в моих мыслях каламбур, когда я разглядывал свою находку и прочел надпись клейма. "Но ничего, вы еще пригодитесь мне", – подумал я и засунул их в карман пиджачка, где уже лежала пустая консервная банка.

Выбравшись из церкви, я аккуратно закрыл лазейку в окне, побежал домой и спрятал свою добычу на чердаке.

В скором времени, после завершения молотьбы, когда окончательно установилась хорошая санная дорога, дедушка Симон уехал с хлебным обозом на Печору для проведения своих торгово-обменных дел. В эту поездку он взял с собой также двух своих сыновей: дядю Костю и дядю Педя.

Через несколько дней после их отъезда задул сильный западный ветер со снегопадом. Ближе к вечеру я сказал братишкам, что пойду а лес прогуляться на лыжах. В холщовый мешок с заплечным ремнем, служивший мне раньше ранцем для ношения учебников и тетрадок, и уже второй год валявшийся без дела, я положил свои трофеи, вынесенные из церкви, а также большую отвертку и напильник. Сумку я спрятал под пиджачком, встал на лыжи и, отталкиваясь палками, шустро покатил в лес в сторону починка на Высоких Холмах. В лесу я избегал выходить на дорогу, ведущую к хутору деда Симона, чтобы не повстречаться случайно с кем-либо, а шел всё время напрямик. Места тут были кругом хорошо мне знакомые, и я нисколько не боялся заблудиться или сбиться с маршрута, хотя в лесу начинало уже смеркаться. Скоро я вышел на хорошо укатанную лыжню: очевидно, какой-то охотник постоянно ходил по ней, проверяя свои капканы на зайцев и плошки-кулемки на горностаев. В одном месте, рядом с лыжней, я заметил солидную пирамидку обледенелого на морозе фекалий. Какой-то мужик, очевидно, после обильной трапезы, наложил эту пирамидку из толстых фекальных колбас. Я ударил в это чудо «большой нужды» своей лыжной палкой. Раздался стук, как об булыжник. И тут меня осенило. Я вытащил из-под пиджачка свою сумку и засунул обледенелые экскременты туда, после чего быстро покатил снова вперед.

Когда я добрался до Высоких Бугров, было уже почти темно. Ветер дул неистово: поднималась пурга. Из лесу я вышел далеко в стороне от дома, как раз напротив погребка на склоне горы, где зимовали пчелы дедушки Симона. Подойдя к погребку я снял свои лыжи, и, пользуясь ими как лопатой, разгреб снег, наваленный у входных дверей; затем раскидал солому, и, наконец, добрался до дверей, запертых на висячий замок. Несколько напряженных усилий отверткой, и кишки замка вывалились, – проход к спящим «разбойникам» был проложен; и я вошел вовнутрь.

"Ага, спите, мазурики! Небось, видите сладкие сны и не подозреваете, что вас ожидает? Ну ничего, скоро узнаете!" – ухмыльнулся я про себя и вывалил фекальный каравай из сумки в один угол, швырнул пустую консервную банку в другой, положил на один из ближайших ульев голицы с клеймом "Упитлага", и вышел из погреба, оставив двери настежь распахнутыми.

"Я вас прощаю, мазурики, как дедушка Симон простил меня... Но вот простит ли вас Мороз-красный нос – это я уже не знаю. Но едва ли: он о-о-очень не любит тех, кто сирот обижает!" – продекламировал я этот внутренний монолог, словно опять стоял на сцене и казнил своих врагов.

С тех пор пчелы в нашем районе исчезли и до сего времени мои односельчане говорят, что виноваты в этом шыши, то есть, беглые зэки.

Через год после этих событий большая беда постигла и самого дедушки Симона. Еще летом того же памятного года, когда дед Симон так немилосердно отучил меня любить сладкое, побывал у него в гостях Ермол Сюсюкин, – тогда еще молодой, только начинающий и мало кому известный чудской писатель-драматург, но прославившийся позднее нашумевшими в наших краях пьесами "Железная Пекла" и «Брак с изъяном».

Выуживая из гущи жизни материалы для своих пьес и шустрых хариусов со стремительных струй порожистой Погибелянки, набрел однажды Ермол Сюсюкин на починок Йигэ Микит Симона. Он зашел в избу, чтобы познакомиться с хозяином и побеседовать "про жизнь" да о рыбалке. По старой чудской традиции наш дед Симон принял путника, как дорогого гостя и усадил за стол. Когда выяснилось, что он из столичного Сылкадоркара, да еще писарь, – на столе, рядом с самоваром, появились: пузырек "первача", соленые рыжички, рыбный пирог и даже миска с мёдом. И пошла-потекла неторопливая беседа да разговор о том-о сём, вопросы да ответы, предположения да рассуждения по всяким житейским делам и на злободневные темы. Гость оказался на редкость говорливым и шутливым, много знающим и не в меру любознательным. Интересовало его, казалось, всё, но более всего – события периода гражданской войны. Оказалось, что он несколько лет учился в самой Москве на курсах фокусников; потом работал в Сылкадоркаре затейником, а теперь вот решил заняться писательским делом – пишет пьесу о партизанке-разведчице Пекле Блудиной из соседней с Чудино деревни Погореловки. Во время гражданской войны, когда в Чудино находились белые, она передавала какие-то сведения о них красным партизанам, и за это белогвардейцы её расстреляли.

– Вы, случаем, не слышали какие-нибудь подробности об этом? – спросил гость.

– Ну, как же! Не только слышал, но даже сам был свидетелем, когда белые ее арестовали и привели в Чудино, – ответил дед Симон и рассказал, как это произошло.

– Когда у нас тут еще шла гражданская война, я однажды зашел в лавку купца Езе, чтобы купить кое-чего. Кроме меня там были еще несколько человек, когда двое белогвардейцев с винтовками вошли в лавку и привели с собой Пеклу с завязанными за спиной руками.

– Мужики, кто-нибудь знает эту девку? – спросил один из военных.

– Да кто же ее не знает Пеклу Блудину из Погореловки?! – удивились мы все.

– Наша она, местная.

– А что она у вас, немая что ли? На вопросы наши не отвечает, только мычит.

– Да нет, говорим, не замечали за ней такого изъяна.

– Ну и увели они ее куда-то с собой. А на следующий день, говорят, нашли ее расстрелянной на берегу Погибелянки.

На этом разговоры деда Симона с писарем Сюсюкиным о Пекле в тот раз закончились, и все мы забыли бы об этом случае, как и о многих подобных встречах со случайными людьми, если бы только не те роковые последствия, к которым привела эта беседа.

Примерно через год после гостеприимства, оказанного дедом Симоном Ермолу Сюсюкину, появилась в продаже книжка с его пьесой под названием "Железная Пекла", ничем не примечательная помпезная агитка о классовой борьбе большевиков за власть в чудских краях.

Как известно, все виды искусства и литературы, в том числе и драматургия, рассматриваются большевиками, как важная и неотъемлемая часть партийной агитации и пропаганды. Писателей стали называть "инженерами человеческих душ", а Генсекира Сталин предписал им такую установку для руководства во всяком деле: "Для нас приемлемо пять процентов правды в сочетании с девяносто пятью процентами политической целесообразности". Не трудно догадаться, что имелось тут ввиду.

Старательно следуя указаниям Генсекиры, Сюсюкин состряпал "документальную", как было сказано в его книжке, пьесу, вполне "политически целесообразную", – то есть нагромоздил в ней бесформенную кучу нелепых вымыслов о якобы героических подвигах Пеклы, о зверствах белых, о коварстве многочисленных врагов советской власти и предателей, которые только тем и заняты, чтобы изловить Пеклу и помешать ей самочинно устанавливать советскую власть в Чудьландии. То ли в погоне за "пятью процентами правды", а может быть просто ради "документальной" достоверности, Сюсюкин в своей пьесе назвал одного из "предателей" Пеклы "богатым мужиком Йигэ Симоном из села Чудино на Погибелянке. И хотя Йигэ Симон в лучшем случае мог быть нашему дедушке дядей, все же камень попал в его огород, и вскоре после появления книжки Сюсюкина нашего деда, Микит Симона, арестовали, а потом судили по "Делу предателей Пеклы Блудиной". Все думали, что деда нашего "подвергнут высшей мере социальной защиты", но он счастливо отделался лишь десятью годами "строгой изоляции"; очевидно, судьи прекрасно понимали, что дедушка Симон в "Деле Пеклы" совершенно не виноват, но все же дали приличный срок, чтобы успокоить общественное мнение, взбудораженное в те годы не столько пьесой Сюсюкина, сколь бесконечными процессами над "врагами народа" и "предателями". Но самое удивительное в этой истории то, что дедушка Симон отсидел свой срок и вернулся домой, правда, с сильно подорванным здоровьем и еле живой. Он плохо стоял на ногах и с трудом передвигался, а вскоре и вовсе обезножел. Дом и всё его имущество по решению суда конфисковали еще раньше.

Бабушка Трипан Энэсь не дождалась возвращения мужа, – занемогла от пережитых потрясений и скончалась. Пятеро сыновей из семи погибли на фронте, а двое вернулись калеками. Дедушка Симон поселился жить у любимой своей дочери Лизуленьки, нашей тети Ельсы, которая к этому времени уже была замужем и жила в Чудино. Из нежно любящей когда-то доченьки она успела превратиться в суровую и расчетливую хозяйку дома с барскими замашками: она запретила своему больному отцу справлять естественную нужду в ночной горшок в избе, и всякий раз он вынужден был теперь добираться ползком до нужника в холодном сарае. Зачастую он не успевал вовремя доползти туда и пачкал не только свои портки, но и оставлял за собой следы на полу. Тетя Ельса всегда злобно ругала и наказывала его за это, зачастую избивая отца чем попало и куда попало. Однажды зимой, морозной ночью, когда дедушку Симона приспичило и он очередной раз выполз по нужде в сортир, который распологался в дальнем конце холодных сеней, тетя Ельса заперла двери комнаты изнутри на крючок и не пустила своего отца обратно в избу. Их соседи потом рассказывали, что той ночью они слышали, как дедушка Симон долго скулил, плакал, ругался в сенях и умолял пустить в комнату. К утру он окоченел совсем, притих и кротко отдал Богу свою душу. До суда и следствия соседи это дело не довели, так как все побаивались свирепого мужа тети Ельсы, Ош Веня, заведующего скотоубойным пунктом. Но мне рассказывали, что чудинцы до сих пор за глаза обзывают тетю Ельсу отцеубийцей.

Чтобы как-то помочь матери прокормить нас, вечно голодную, ненасытную ораву ребятишек, вскоре после нашего возвращения из дедушкиного починка в Чудино, я тоже начал работать в колхозе на различных общих работах. Весной боронил поля, летом сгребал и возил сено, полол картошку, осенью правил тройкой лошадей, запряженных в жнейку, зимой возил навоз на поля... А за всё это колхоз расплачивался с нами теми же пустыми палочками-объебалочками, называемых по науке трудоднями. До сих пор я хорошо помню, как в предвоенном сороковом году мы с мамой вместе выработали свыше пятисот трудодней, и при балансовом годовом расчете колхоз отвалил нам за это всего двадцать два килограмма недозрелой ржи пополам с плевеллой. В те годы весь урожай из колхозов вывозился государству под видом различных налогов и натуроплаты за используемую технику. Люди спасались от голодной смерти только тем, что давал им приусадебный участок, коровушка, мелкий домашний скот, да матушка-природа в виде грибов и ягод, коры, камбия и трав. Но главным образом колхозники питались тем, что могли урвать-уворовать из колхоза, стараясь при этом не попадаться в лапы зловредных местных начальничков, за глаза величаемых в народе придурками. Я долго не понимал и всё удивлялся, почему здравомыслящие и расчетливые в хозяйственных делах крестьяне продолжают изо дня в день, из года в год покорно работать, как лошади, не получая за свой труд, – ну, ровным счетом ничего! Однажды я задал этот вопрос маме, и не задумываясь, она ответила мне вопросом же:

– Если никто не будет работать в колхозе, что же тогда будем мы все воровать, чтобы выжить?

"Выжить! Выжить во что бы то ни стало!" – вот он единственный могучий стимул, который оставался еще у колхозников в те годы и руководил их поведением. Насильственная всеобщая коллективизация воспринималась большинством чудского населения как что-то вроде морового поветрия в прежние годы, с их карантинами и строгими запретами. Но эпидемии заразных болезней никогда не продолжались более полугода, а потом можно было бежать из опустошенного района хотя бы в Сибирь или на Украину. Теперь же для всего крестьянского населения страны большевики установили вечный чумной карантин, и бежать стало совершенно некуда, да и невозможно, потому как советская власть запретила выдавать паспорта колхозникам. А без паспорта любой и каждый свободный гражданин Совдепии за пределами своей деревни превращается в беглого уголовника и "подлежит быть немедленно подвергнутым строгим мерам социальной защиты". По самым разным причинам, больше половины жителей нашего села в те годы изведали на собственной шкуре все эти "строгие меры социальной зашиты". Кто за колоски, кто за клок сена, многие за прогулы, а иногда и по более существенным причинам, но чаще всего – по причинам совершенно ничтожным и до смешного пустяковым, люди получали лагерные сроки на многие годы и на "вечную память", так что зачастую они в село больше не возвращались. Не минула эта участь тотальной "социальной защиты" и меня.

Весна и лето в год начала войны с Германией были в наших краях особенно голодными. Хлеб выдавали уже по карточкам, и то только служащим да работникам государственных учреждений и предприятий. Колхозники же питались преимущественно картошкой, в перемежки с пихтовой корой, да мощным духом упований на светлое будущее. В окрестностях нашего села и деревень леса побелели от бесчисленного количества на корню окоренных стволов пихт, — как будто насмешливый лесной Пам жестоко пошутил над этими вечнозелеными и приторно сладкими лесными красавицами, содрав с них шелковисто-мягкие юбки и сарафаны. На самом же деле все эти «юбки», т.е. луб и камбий, а точнее будет сказать – нежная кожа этих красавиц пошла на выпечку лепешек и на приготовление каши в семьях страдающих от голода колхозников. От такой экзотической пищи люди начинали пухнуть и жестоко страдали от запоров. И мы, конечно, тоже. Горькая кашица из смолистой пихтовой коры-лубка, замешанная на молоке, плохо переваривалась в желудках, склеивалась там в упругую как резина массу, которая никак не желала затем проходить через толстую кишку. Особенно страдали от запоров дети. Отчаявшиеся мамы выковыривали вязальными крючками и металлическими ложками у орущих от боли детей эту вулканизировавшуюся смолистую массу прямо из кишок, через задние проходы. Но и взрослым приходилось не лучше: в тяжелых натугах они раздирали порой шейку своего ануса до крови и рвали ее до прободения кишок, потому что никакие клизмы и растирания, никакие слабительные не помогали избавляться от этих ужасных запоров.

По весне мы еще кормились как-то: вся наша семейная орава, как воронье, собирала на полях прошлогодние прелые колоски и выкапывала гнилую картошку на колхозных полях, оставшуюся там при небрежной и спешной уборке в осеннюю слякоть и грязь. Потом я начал ежедневно ходить в лес и снимать сладкий сочный камбий со стволов молодых сосенок в окрестностях села. Для выскабливания камбия со стволов я приспособил стальную балалаечную струну и так наловчился в этом промысле, что ежедневно добывал и приносил домой десятилитровый туес, до краев наполненный молочно-матовыми и хрустяшими, как хрящ, полосками ароматного камбия. Однако к концу июня кора на деревьях засмолилась и камбий задеревенел. Поля все перепахали. Жить нам стало совсем худо. Я видел, как на моих глазах таяли и так уже худосочные тела моих младших братьев, а кожа на их лицах начала принимать синевато-бурый цвет весеннего льда. Всегда озорные и неугомонно веселые, они теперь лишь изредка похныкивали, перестали даже плакать и просить есть, ибо понимали, что в доме давно уже нет ничего съестного, кроме лепешек из пихтовой коры; глаза их теперь выражали одну бездонную тоску и смертельную печаль. Я убегал из дому, чтобы не видеть их погасшие глаза: было невыносимо сознавать, что ты бессилен помочь им, не можешь утолить их жуткий голод и зажечь в их глазах веселую искру жизни. И это было для меня, пожалуй, страшнее собственных страданий от голода. Оставалось одно из двух: или же ложиться всем на печку и умирать, или же идти просить подаяния в надежде хоть что-то раздобыть среди добрых людей. Умирать мне еще не хотелось, и я выбрал последнее.

Превозмогая парализующий мою волю жуткий стыд, я повесил через плечо суму, – все тот же холщовый ранец, взял в руки палку, чтобы отбиваться от собак в чужих дворах, и поплелся в соседнюю деревушку Новохатки христарадничать.

Я примерно знал, кто, где и как живет в этой деревне, в какие дома не имело смысла заходить, и где на что-то можно было надеяться. В первую очередь я направился к дому бухгалтера колхоза, Габо Аникея. Когда я вошел в избу, мне в нос ударил упоительный аромат свежевыпеченного хлеба. Я остановился у порога и устремил свой взгляд в красный угол. Там вместо божницы с иконой висел огромный бумажный портрет махровоусого "отца всех детей" Сталина, целящегося в вас своими прищуренными глазами, в какую бы вы сторону не отошли. Готовый провалиться сквозь землю от стыда и стеснения, я перекрестился, и как можно жалобнее пробормотал: "Христа ради, подайте милостыньку!"

– Крестишься?! – удивился бухгалтер Аникей, который как раз был дома и читал номер нашей районной многотиражки "Погибелянский большевик". – Разве ты не пионер?

– Нет, – отвечаю. – Я уже два года не хожу в школу, в колхозе работаю.

– Вот как... А чей же ты будешь? Откуда?

– Из Чудино я, Онисем Игнат Демида старший сын.

– А-а, вот оно что... Из кулацкой семьи значит. Потому-то ты и не пионер и крестишься. Ну что ж, крестись, крестись... Раз ты у бога милостыню просишь, то пусть он тебе и поможет; а у нас и самим-то есть нечего, – и снова углубился в свою газету.

– И на том спасибо! – говорю. – Дай бог, чтобы Ваши слова сбылись!

От бухгалтера я направился к кладовщику Доментею. Поднимаясь на крыльцо, мельком увидел через окошко, что вся семья сидит за столом и обедает. Жена кладовщика заметила меня, вскочила со своего места, схватила со стола хлебницу с колобками и юркнула за занавеску, отделяющую кухонную часть комнаты напротив печи от горницы. Когда я вошел в комнату, она уже несла другую тарелку с лепешками из пихтовой коры, перемешанную с отрубями. Я понял, что хлеба мне здесь тоже не дадут, поэтому не стал даже креститься, хотя икона тут висела на месте в Красном углу, – а просто пробормотал без всякой надежды на успех: "Криста ради, подайте милостыньку!"

– Что же это ты, у Суса Криста выпрашиваешь, а не крестишься? – строго упрекнула меня пожилая мать Доментея, сидевшая тут же за общим столом.

– Пионер, наверно, потому и не крестится, – сказала жена кладовщика.

– Нет, говорю, я не пионер.

– Ну, раз не пионер, дайте ему лепешку, – говорит старуха примирительно. Мне подали пихтовую подметку.

– Спасибо! – говорю я. – Дай бог, чтобы у вас всегда такой хлеб был, какой нищим подаете! – перекрестился на икону, поклонился старушке и вышел. Уже у самой калитки догнала меня выбежавшая следом дочка кладовщика, лет девяти, и сунула мне в руку колобок из настоящей муки.

– На, возьми, бабушка велела отдать, – сказала она и убежала назад. Я даже спасибо сказать не успел от удивления, положил колобок в сумку и пошел побираться дальше. Но за целый день попрошайничанья это был единственный кусок хлеба, полученный мной в виде милостыни, да еще в одном доме дальняя наша родственница накормила меня супом из квашеной капусты, вареной картошкой и кислым молоком.

Домой я возвращался совершенно подавленный потерей последнего шанса на спасение. Дорога моя проходила мимо огромного амбара, стоявшего уединенно на окраине села. В этом амбаре зимой хранили зерно, сдаваемое колхозами государству, а уже отсюда его вывозили потом баржами по весеннему половодью в Сылкадоркар; а оттуда дальше на юг и на запад, в сторону Москвы и Питера, чтобы прокормить там "пролетарских гегемонов и слуг народа". В летние же месяцы этот амбар обычно пустовал и поэтому даже не охранялся. Случайно я заметил, как через небольшую дырку в тесовой обшивке фундамента из-под амбара выпорхнула курица и, непрерывно кудахча помчалась искать своих товарок.

– Наверняка она снесла там яйцо, – подумал я. – Надо будет как-то проникнуть под амбар и поискать там.

Я обошел вокруг амбара, шаг за шагом внимательно исследуя всю тесовую обшивку фундамента, и в одном месте обнаружил, что довольно широкая доска легко отходила вместе с гвоздями от крепежной стойки. Через образовавшуюся дырку я пролез в подпол амбара. Ползая на животе, как жук-короед, в тесном пространстве между землей и бревнами, лежащими сплошным накатом под основным, зашпунтованным полом амбара, среди пыли, птичьего помета и строительного мусора, я нашел таки несколько штук яичек, снесенных курочками "налево". Но попутно я сделал другие находки, которые обрадовали меня еще больше. В некоторых местах я наткнулся на небольшие кучки зерна, очевидно, осыпавшиеся из сусеков амбара сквозь узенькие щели рассохшегося двойного пола; а может быть, их натаскали мышки про запас на голодное лето. Скорее всего, это именно так и было, потому что все зерно оказалось перемешано черными перчинками мышиного помета и шелухой разгрызенных зернышек. Я поспешно сгреб все эти замусоренные кучки зерна в свою пустую нищенскую суму. Как только она у меня наполнилась, я вылез из-под амбара, вставил доску на свое место и, не чувствуя земли под ногами, словно ангел-спаситель, помчался домой.

Дома я быстро просеял и провеял свою добычу, очистив зерно от всякого мусора, песка и пыли. Затем мы всей оравой уселись вокруг стола и, насыпав на лоток эту "манну подамбарную", быстро выбрали на нее все мышиные и крысиные какашки. Когда вернулась с работы мама, она страшно обрадовалась моей находке, и сразу же начала молоть этот "божий дар" на нашей ручной мельнице в крупу. Тем временем, пока мама гремела в сарае с этой портативной чудо-мельницей моего изготовления, словно Илья-пророк на грозовой туче, мы натаскали дров и натопили печь. А затем, выбрав самый большой котелок, сварили в нем кашу из настоящей крупы, да такую густую, что ложка с трудом входила в нее. А потом был у нас настоящий пир! Обжигая рты, отдуваясь и пыхтя, мы поглощали, казалось, самую вкусную на свете еду. Лица моих братишек заметно раскраснелись, на губах у них снова заиграла улыбка, а в глазах засверкали искры воскресшей радости жизни, и даже зазвучал веселый смех, который давно уже не был слышен в этом приюте нищеты и безысходности.

Начиная с этого, памятного на всю жизнь дня, мы все снова ожили. Я еще несколько раз забирался под амбар, облазил и тщательно исследовал там каждый уголок, старательно подбирая всё насыпавшееся зерно. Однажды я случайно обнаружил, что в одном месте два бревна подпольного настила были аккуратно подпилены с торца, и образовавшиеся чураки, полуметровой примерно длины, можно было вынимать и вставлять обратно. Я снял чураки, просунул голову в образовавшуюся дыру и уперся башкой об доски настила в узком проходе между сусеками и стеной амбара. Две плахи на этом месте оказались свободными от гвоздей и легко приподнимались. Я их раздвинул и залез вовнутрь амбара. Упираясь босыми ногами об круглые бревна стены амбара и об дощатую перегородку закромы, я вскарабкался наверх одного из многочисленных сусеков, взглянул оттуда вокруг – и обомлел от удивления: большинство сусеков были заполнены зерном! "Ну и ну! Народ пухнет и умирает от голода, а здесь – море хлеба!" – подумал я, пораженный таким изобилием.

– Так, значит, кто-то сюда лазит и ворует зерно! Ну что ж, от такой горы хлеба хоть мешками уноси, никто не заметит и не убудет, – так что воспользуюсь-ка и я этим богатством общенародным.

Я прыгнул в ближайший сусек, но, оказалось, что здесь был насыпан овес.

– Поищу-ка чего-нибудь посущественнее, – решил я, и перебрался в соседнюю закрому. Тут оказался горох. Перелез в следующее отделение – ячмень. "-Ну вот, это подойдет: вкусная, должно быть, получится из него каша", – рассудил я и начал поспешно заполнять всё тот же свой школьный ранец из мешковины. В какой-то момент я вдруг почувствовал, что в амбаре я не один! У меня мурашки побежали по спине, и на лбу выступил холодный пот. Оцепенев на месте, я начал прислушиваться и уловил тихое шуршание, доносившееся со стороны лазейки. Подкравшись к краю перегородки, я взглянул вниз: через лаз в амбар влезал Коч Оне Вень. В руках у него был пустой мешок.

– Так вот кто устроил здесь лазейку, спилив бревна настила! Вот так «Коч» – оказался хитрее лисы!" – подумал я, но решил спрятаться и не показываться ему на глаза. Тут наверху, на светло-золотистом фоне ячменя, моя темная фигурка резко выделялась и Коч Вень легко мог меня заметить. Я заглянул в соседний сусек: он был засыпан чем-то темно-коричневым и лишь наполовину. Я решил, что это подходящее место затаиться и, не долго думая, прыгнул туда. В тот же миг я начал проваливаться куда-то в преисподнюю, быстро погружаясь в какую-то маслянисто-жидкую кашицу все глубже и глубже, пока мои босые ноги не коснулись пола. Тогда я резко оттолкнулся от твердого пола и выпрямился: голова моя высунулась из кашицы по подбородок и я мог дышать. Распластав руки, я начал делать хаотические движения на манер утопающего человека, не умеющего плавать. Однако, усилия мои оказались тщетными, и я оставался торчать на месте. И тут я понял, что угодил в сусек с семенами льна. Теперь меня вторично прошиб холодный пот. Из разговоров взрослых я уже знал, что не раз бывали случаи, когда дети, расшалившись в амбарах, прыгали в сусеки с семенами льна, мгновенно тонули там и погибали. На моё счастье, этот сусек был наполнен лишь наполовину, и я мог ногами доставать до пола, а когда становился на пальцы ног, как это делают балерины во время танца, то мог даже свободно дышать. Осторожно двигая руками, как пловец, плывущий стилем "брасс", я начал тихонько отгребать семена от себя и в стороны, но таким способом сумел образовать вокруг своей головы лишь небольшую воронку, так как маслянистые семена, словно жидкая сметана, быстро стекались и заполняли ее опять. Все мои старания ни к чему не приводили, и я понял, что попал в ловушку, как крыса, угодившая в бочку с водой и, что самостоятельно мне отсюда уже не вы6paтьcя. Поэтому я с нетерпением стал ожидать появления Коч Оне Веня. Но важно было теперь не вспугнуть его преждевременно, чтобы он, испугавшись, не убежал, как заяц, не оказав мне помощи. Поэтому я притих, начал прислушиваться и ждать. Через какое-то время послышались приближающиеся осторожные шаги босых ног. Затем показался и сам Коч Вень. Он шел по среднему проходу амбара и за спиной нес мешок, уже наполненный зерном.

– Эй, Оне Вень! Подойди сюда! Помоги мне выбраться, – сказал я тихо, но отчетливо.

Коч Вень так испугался, что уронил свой мешок на пол. Он остолбенел на месте, и только вертел головой в разные стороны, как сова. Наконец он заметил мою голову, торчащую на поверхности семян, и испугался еще больше.

– Ой, бля твою мать! Кто там? – ругнулся он для смелости.

– Не видишь что ли? Демид Пима я. Подойди сюда, помоги мне выбраться отсюда.

Коч Вень подошел к борту сусеки, черпанул полную ладонь маслянистых семян и медленно процедил их сквозь пальцы, как песок; затем промычал что-то неопределенное: "Да-а, вот бля!" Достаточно было ему протянуть руку и я, ухватившись за нее, мог бы выкарабкаться. Но он медлил и что-то обдумывал.

– А как ты сюда попал? – спросил он наконец.

– Так же, как и ты, – через твою лазейку залез. Подай руку, а то захлебнусь я тут.

– Подожди немного, я сейчас!.. – крикнул он, спохватившись, словно придумал верный способ, как выручить меня. Но вдруг он поспешно повернулся и побежал по проходу в сторону лаза.

– Вень, а Вень! Куда ты побежал? Зачем? Вернись, вытащи меня! – крикнул я ему вослед в полном отчаянии, предчувствуя что-то недоброе; но ответа не последовало. По направлению доносящихся до меня звуков я понял, что он вылез из амбара через лазейку и теперь полз уже под полом, убегая,как крыса с тонущего корабля.

Я начал лихорадочно разгребать скользкие семена от себя, но они, словно железные опилки к магниту, снова стекались на меня. Тогда я начал перекидывать их руками за передний борт сусека, до которого было от меня всего каких-нибудь полтора метра. И дело, казалось, пошло на лад: еще бы несколько часов таких вот усилий и, возможно, я сумел бы освободиться из этой ловушки сам. Но не прошло и получаса, как я услышал наружи возбужденные голоса и приближающиеся шаги. И вот уже совсем рядом за стеной раздался визгливый голос Коч Веня:

– Вот тут, значит, я проходил мимо и вдруг слышу, кто-то кричит внутри амбара: "Помогите! Помогите!" Я побежал к дверям, а там, смотрю, замки висят. Ну, я и решил известить вас.

– Да кто же может там кричать, если двери заперты? – послышался знакомый голос кладовщика Доментея.

– Придумал ты все это и разыгрываешь нас, Веня. Смотри, шалапут, я тебе пошучу! – пригрозил Коч Веню знакомый голос бухгалтера сельсовета Данилы.

Зазвякали ключи, загрохотали засовы; двери со скрипом распахнулись, и люди вошли вовнутрь. Кладовщик Доментей, конечно, сразу же обратил внимание на мешок, брошенный Коч Венем в проходе, и кучу семян, раскиданных мной из сусека. Он сразу же поспешил в мою сторону, а как увидел меня, злорадно захохотал и крикнул остальным:

– Идите, идите сюда скорее! Посмотрите, и правда, что волчонок залез в наш амбар; да, видно, жадность его подвела! Смотрите-ка, целого мешка зерна показалось ему мало: захотел он еще и маслица льняного попробовать, да увяз! Ха-ха-ха!

Меня, конечно "спасли": вытащили из сусека и отвели в кутузку; а затем и судили вскоре.

Судили меня в нашей же школе – в бывшем нашем доме, – в том самом классе с окнами на запад, где я когда-то родился и где мы года три назад ставили спектакль про Павлика Морозова. Тогда я однажды уже сидел здесь на скамье подсудимых в роли "преступника", вернее, "как будто преступника". Но теперь судьи были уже настоящие и судили меня, как крупного преступника, по статье 162, пункт "г", что значит "государственное преступление". Судья приезжал из Устьпогибелянска, и он был такой безликий, что я его совершенно не запомнил. Заседателями по моему делу были Микул Кать и бухгалтер Данила. Охранял меня наш сельский милиционер Морокин. Коч Вень и кладовщик Доментей выступали свидетелями обвинения. Не знаю почему, но мне кажется, что в сцене суда во время спектакля я волновался больше, чем теперь, когда мне не надо было уже играть роль преступника и вживаться в нее «по системе Станиславского». Кроме того, жизненная правда выглядела более тусклой и менее романтичной, без всяких там "Артеков" и без пения "Интернационала", — но зато с реальным приговором: "...Подвергнуть изоляции с двухлетним сроком отбывания в исправительно-трудовых лагерях".

Ко времени суда я уже свыкся с мыслью о скорой и неизбежной потере свободы на пару лет. Я тогда был еще очень наивным и полагал, что если ты не сидишь в тюрьме, и рядом с тобой нет охранника, – значит, ты свободный. Но всё же два года лагерей показались мне несправедливым наказанием. Помню совершенно отчетливо, что никакого чувства стыда за свою неудачную попытку воровства я не испытывал. Потому что я в то время уже был убежден, как и все другие колхозники, что воровать у государства – это никакой не грех и не позор, а вынужденная необходимость. И даже обязанность каждого человека, если он хочет выжить. "Не своруешь – погорюешь, а воруя у государства – удостоишься небесного царства", – узаконивалась пословицей эта народная философия советского образа жизни.

О действительной роли Коч Веня в моем деле я на суде промолчал. И вовсе не потому, что пожалел его, а просто не хотел уподобиться ему и быть стукачом-доносчиком и предателем. (Я уже тогда был безосновательно высокомерен и персоналистически самолюбив, полагая, что статус нищего гордеца благороднее и выше карьеры преуспевающих прислужек-поддакальщиков и благополучно лицемерных партактивистов. "Уж лучше сдохнуть с голоду, чем получить кусок хлеба ценой предательства", – такова была всегда и есть моя житейская философия).

Приговор меня сильно огорчил, но я все же удержался от слез и рыданий. Заплакал я лишь на следующий день, когда милиционер Морокин посадил меня на колесный пароходик и повез во владения Гулага, в Сылкадоркарскую тюрьму. Моя мама, сестра и младшие братишки с громкими рыданиями и с воплями отчаяния провожали меня и еще долго бежали по берегу Вежвы за пароходом, который все быстрее и дальше отдалял меня от них. До сих пор в моих ушах звучат похоронным звоном их душераздирающие крики: "Пима, не покидай нас! Пимка, вернись! Пимка-а! А-а-а!"

И вот, уже почти тридцать лет минуло с тех пор. Но всё еще живы в памяти эти горькие и страшные подробности нашего умыканного детства! Сто повестей, документальных очерков и исторических романов можно было бы написать о тех событиях, которые произошли с тех пор со мной и с моими односельчанами. И каждая книжка, вероятно, могла бы получиться не менее фантасмагорической, чем все те происшествия далеких лет, которые я честно постарался изложить в этой повести… Хотелось бы, конечно, поведать людям и о других событиях, чтобы открыто исповедавшись, очистить свою собственную совесть и показать людям, к чему приводит легкомысленное пренебрежение теми ценностями общечеловеческой культуры, которые так мудро были изложены еще много веков назад в Библейских Заповедях. Не знаю, удастся ли мне когда-нибудь, хотя бы частично, осуществить эти свои намерения: ведь жизнь так коротка и так много в ней всяких соблазнов и препон, отвлекающих нас от добрых дел, что чаще всего они остаются не исполненными. Но все же, как выражаются соцреалистические аллилуйщики и сексуальные бандиты: «Всех не перетопчешь, но стремиться к этому надо!»

Я вышел из музея, побродил еще немного по городу и поехал в аэропорт. Точно по расписанию мой самолет поднялся в небо, и через каких-нибудь полтора часа я уже был в своем родном селе Чудино. Маму и братьев своих я предупредил телеграммой, и они встретили меня. Я не собираюсь утомлять читателей сентиментальными описаниями сцен "возвращения блудного сына" в родной дом, – не ради этого я продолжаю свое повествование, которое, казалось бы, уже пришло к благополучному завершению, и пора бы поставить точку. Но случилось так, что жизнь преподнесла мне в тот день еще один сюрприз, о котором я не могу не рассказать.

Свой чемодан с подарками и личными вещами я бросил в багажник автомашины брата Лёши и сказал ему, чтобы он ехал домой, а сам уговорил маму пройтись до дому пешком, – очень уж хотелось взглянуть, как изменился лик села, а в особенности же на школу – наш бывший родительский дом, где появился я на свет божий и где впервые приобщался к Грамоте, Музам и Фемиде.

Старушка-изба наша всё еще стояла на месте, только тесовая крыша заменена была теперь на шиферную. Сад, заложенный еще дедушкой Онисем Игнатом и бабушкой Пиля Вань Малань (царство им небесное!), тоже сохранился и всё еще был по-старому прекрасен, хотя и сильно запущен. Как громадные пионерские костры, пылали в осеннем багреце рябины, обильно кровоточа гроздьями своих оранжево-красных горьковато-терпких ягод; словно конклав кардиналов в Риме при выборе Папы, двумя длинными ровными рядами стояли черемухи в пышных ярких ризах из багровых листьев; а посредине сада распустила свои длинные патлы кудрявых веток, уединенно стоящая, состарившаяся уже березка, осыпанная бесчисленным количеством золотых монеток пожелтевших листьев, — словно царевна на торжественном обряде коронования на престол; и два могучих кедра, как былинные богатыри, сторожили покой и тишину этого заповедного и бесконечно дорогого моему сердцу уголка родной земли.

– А знаешь, мама, оказывается, нашего соседа, Писарь Будимера, оправдали. Я сегодня в Сылкадоркаре в музей заходил и видел там его фотокарточку. Теперь он там чуть ли не к лику святых причислен, – "основоположником" назван, – сказал я.

– Ха! – хмыкнула мама весьма иронически. – "Оправдали", называется, человека... после смерти-то!.. Но слышали, слышали мы тут об этом тоже. Вот и школе нашей его имя недавно присвоили. А знаешь кто тут теперь директором?

– Нет, – говорю я, и вопросительно смотрю на маму.

– Шпионер ваш, змеёныш! Только поменял он свое прежнее имя: Павлом Будимировичем теперь величают его, злодея. И фамилия у него теперь другая, – Юдин. Надо было бы ему еще и отчество поменять, чтобы не позорил добрую память своего отца, да вот не догадались. Говорят, что институт окончил. Детишек вот учит. Уж не знаю, чему может научить такой злыдень-родимцевпродавец, – голову-то ведь другую ему не пришили.

– И давно уже он вернулся сюда? – спросил я, весьма заинтригованный услышанной новостью.

– Да нет, недавно; годика три как учительствует тут.

– А живет где?

– Ну, как "где"? В доме своих покойных родителей и живет, со своей семьей: их-то ведь не раскулачили, – шлепнули как врага народа – и баста; а все хозяйство их этому гаденышу и досталось.

– Не очень-то ты величаешь его, – говорю я маме. – А как другие люди в селе относятся к нему?

– А что "другие люди"? Они-то ведь мало пострадали от его "геройства". Презирают, конечно, в душе, и поносят за глаза, но открыто никто уже не плюет на него – побаиваются: он ведь не какой-нибудь там злыдень, а партейный и даже депутат теперь; ты ему скажи правду в глаза, так он тебя мигом в тюрьму посадит: если уж он отца и мать родную не пожалел, то чужих и подавно.

– Вот так икебана!.. – говорю я. – А как мой "спаситель" поживает, Коч Вень?

– Должно быть, ему хорошо теперь; ведь мертвым всем одинаково хорошо живется: спят и другим жить не мешают. А так он кровушки попортил тут многим, пока был жив.

– Значит, он уже умер... И давно?

– Сдох, слава богу! В прошлом году по пьянке перепутал бутылки и стакан хлорофоса выпил вместо водки. И так жизни не было от него никому в селе, – все житники ограбил. Действовал-то он не один; тут у них целая банда была: Микул Паш, Семе Миш, Грош Вень Вань, Едоким Олек... Все они действовали заодно, позорники – шленские житники все почистили вначале; потом Грош Вень Вань попался с десятью мешками зерна из совхозного амбара, но его отец взял вину на себя и судили его за это на восемь лет, – так он и пропал где-то в лагерях.

– Так, значит, совхоз у нас теперь тут вместо колхоза... А как же называется?

– Совхоз... "Ленинской Чудью" назвали. Деньги теперь платят вместо трудодней. Только купить на эти деньги нечего: в магазинах ни мяса, ни масла не бывает; смотришь – на прилавках вроде бы все есть, а схватишься – что надо, того и нету. Мне вот краски и обои нужны, так я их два года уже не могу достать. А так жить можно, – с голоду теперь никто не помирает. Мне вот тоже с недавних пор пенсию стали платить, – тринадцать рублей в месяц получаю.

– А почему так мало?! На такие деньги даже неделю не проживешь!

– Ну, ты же знаешь, я всю жизнь в колхозе работала; а колхозный стаж при начислении пенсии не учитывается.

– Я слышал, что Коч Вень тоже в лагере сидел несколько лет. За что?

– За ограбление сельмага его посадили. Залезли они в магазин ночью через дымоход и унесли товару, говорят, тысяч на тридцать. Примерно через год Коч Вень попался, когда слишком уж откровенно начал перепродавать награбленное и пропивать его. Все знали, что не один он грабил; и дружки его, и сестры помогали, – награбленное добро прятали у себя в чуланах, да только повезло им: Коч Вень всю вину на себя взял.

– Неужели он такое благородство проявил? Или боялся, что сообщники убьют его, если выдаст их?

– Да не-ет, не постеснялся бы кого-нибудь из дружков вместо себя посадить в тюрьму, да только поневоле благородным будешь. Не дурак же он был совсем уж: понимал, что за групповой грабеж им всем лет по двадцать дали бы; а так он пятью годами отделался, да еще награбленное своим сестрам оставил, – до конца жизни им хватит.

Беседа моя с мамой и с братьями в тот вечер растянулась до поздней ночи. Всю следующую неделю я бродил по окрестным полям и лесам и делал визиты к ближайшим родственникам. Наконец, решил посетить наш старый родительский дом, свою школу, о чем мечтал все эти годы скитаний на чужбине.

Пришел я в школу незадолго до звонка на большую перемену и сразу же поднялся на мансарду, в учительскую. Там никого не оказалось, и я начал с любопытством разглядывать всё вокруг. Все было почти так же, как и много лет назад: висят на стене расписания уроков и портреты кремлевских старперов, тут же портреты небесных извозчиков-космонавтов, а также портреты знаменитых ученых и писателей, адаптированные законы и сочинения которых "проходили" и мы в свое время. Среди других равновеликих писателей, удостоившихся быть пригвожденными к стене учительской, особенно выделялись своими увеличенными размерами фотопортреты "основоположников чудской советской литературы" Виктора Савина, Тима Веня и Будимира Савича Удина. На этих снимках все они были запечатлены подстриженными "под нулевку", при галстуках образца "шнурок" и в чиновничье-казенных черных костюмах.

Очевидно, это были фотокопии тех же самых музейных снимков, которые я видел недавно в Сылкадоркаре. Под каждым из этих фотопортретов была приклеена этика с указанием фамилии, имени, отчества и псевдонима писателей, а в скобках – год рождения, тире, год смерти. Странным образом все три «основоположника" испустили свой дух в одном и том же тысяча тридцать седьмом году. Но о причинах такого, явно эпидемического случая, никаких объяснений в ярлычках, разумеется, не было.

Прозвенел звонок. Затем раздался шум детских голосов внизу. Потом заскрипела лестница, ведущая на мансарду, отворились двери, и в учительскую вошел Пиня с кипой тетрадок и книжек в руках. Он быстро прошел к столу, положил тетрадки и испытующе уставился на меня. Я заметил, как за короткое мгновение нашего молчания, на застывшем лице его и в прищуренных глазах пробежала мауровая рябь колеблющихся мыслей и настроений.

– Никак Пимен Демидович к нам пожаловал... Здравствуйте! Рад Вас видеть. Расположитесь как дома!.. – и Пиня протягивает правую руку, то ли приглашая усаживаться, то ли для того, чтобы поздороваться.

– Здравствуй, Пиня! – сказал я просто, без всякого вызова, но руки не подал и уселся за стул у окна напротив. – Ты говоришь: "Будь как дома". А я и есть дома – я в этом доме родился.

– Знаете, еле узнал… Вернее, узнать-то узнал, но не ожидал… Да-а, столько лет прошло!.. На лицо Вы мало изменились, но очень уж как-то заматерели что ли, – засмеялся он, явно обрадовавшись, что нашел удачное выражение.

– Это, вероятно, потому, что все эти годы я ужасно много матерился: сначала в лагерях научился, а потом в шахтах работал много лет, и так усовершенствовал свой арголексикон, что даже самые сложные чувства и мысли могу теперь выражать одними солеными эпитетами.

– Надеюсь, Вы не будете разговаривать со мной на этом, как Вы говорите, "соленном" жаргоне, – улыбнулся он. – Между прочим, мое имя давно уже не Пионер; Пашей, Павлом Будимировичем зовут меня теперь.

– Ну что ж, Паша так Павел; только признайся честно: наверно, в честь Павлика Морозова выбрал себе это новое имя?

– Да нет, не я выбирал. Вначале наша воспитательница в детдоме, шутя называла меня так; затем в газетах написали с искаженной фамилией; а потом и паспорт выписали мне на это имя и фамилию. Наверное, не надо было ничего менять, но теперь уже ничего не поделаешь; пусть будет так, как есть.

– А почему ты со мной на "Вы"? Все-таки мы однокашники и соседями были когда-то; без штанов вместе бегали все наше детство.

– Так ведь Вы, извините меня, большой человек теперь у нас – столичный журналист! А я, как видите, простой провинциальный учитель; поневоле будешь соблюдать пиетет!

– Ерунду говоришь, Павел! Мы же с тобой не на предвыборном собрании. Достоинство человека не определяется его профессией, местожительством и занимаемым постом.

– Не могу с Вами согласиться: занимаемый пост все-таки говорит о масштабах личности, – возразил мой собеседник, весьма оживившись.

"Конечно говорит, – подумал я, но не стал высказывать свое мнение вслух, – чем выше пост занимает человек в нашей стране – тем больший он мерзавец. Все наши "Генсекири", начиная от Спирохетыча и Гуталина, кончая последним паршивым "членом ЧК КПСС"- прекрасное тому доказательство!"

В это время в учительскую вошла миловидная женщина, тоже со стопкой тетрадок в руках.

– Пимен Демидович, разрешите мне представить Вам мою жену, Надежду Степановну! Познакомься, Надя, с моим одноклассником. Пимен Демидович, Варвары Симоновны старший сын, журналист; я тебе рассказывал как-то о нем.

– Живете-здравствуете! С приездом! Так это Вы чуть не утонули в семенах льна? – засмеялась она простодушно, подавая мне руку.

– Да, это я тонул. Только знаете, кто старое припомнит – тот на "темную" напрашивается!

– На "темную"? А что это такое? – удивилась она.

– Это наказание такое, тюремное. Если ты провинишься в чем-нибудь перед урками, они на твою голову фуфайку или одеяло накидывают и молотят тебя до потери сознания, так что если ты потом и придешь в себя, все равно не узнаешь, кто это сделал.

– Какой ужас! – воскликнула она и схватилась за голову, словно ожидала, что сейчас ее тоже будут бить. – А Вам они такое устраивали?

– Нет, потому что я держался паинькой и старался не нарушать неписанных законов тюремно-лагерной жизни. Но все же однажды урки меня избили до полусмерти, правда, в открытую, за то, что отказался добровольно отдавать им половину пайка, сахар и второе.

– Да что это вы вдруг на такие мрачные темы заговорили?! – запротестовал Пиня-Павел. – Я думаю, Надя, тебе сейчас надо отпустить своих ребят. Иди домой и приготовь нам обед; да забеги по пути в сельмаг, – возьми чего-нибудь там получше: такие гости у нас не часто бывают.

Я начал отнекиваться от обеда, ссылаясь на какой-то, вроде бы намеченный уже визит к родственникам, но Надежда Степановна принялась стыдить и уговаривать меня, не понимая щекотливого положения, в какое она ставила меня; потом схватила портфель, оделась и ушла. Вскоре внизу послышались радостные возгласы ребят, а еще через пару минут в учительскую, без всякого стука в дверь, вбежал мальчик лет восьми и прямо с порога спросил возбужденно:

– Папа, а ты нас тоже отпускаешь домой?

– Нет, Пашка, я вас не отпускаю. Маме нездоровится, поэтому ушла домой. А у вас вместо арифметики будет совместный с третьим классом урок "Родного языка"; сегодня будем заканчивать чтение книжки.

Мальчик кисло поморщился, что-то недовольно буркнул под нос и вышел.

– Твой сын? – спросил я, хотя и так все было ясно, как божий день.

– Да, мой. В первый класс пошел в этом году.

Помолчали, каждый думая о своем.

– Я хочу Вас пригласить на урок. Посмотрите на нынешних ребят, вспомните свои школьные годы... А может быть, выступите перед ребятами и расскажете им о своей работе, о столичной жизни? Это было бы им страшно интересно!

А потом пойдем ко мне, почаевничаем...

– Давай отложим всё это на следующий раз, – взмолился я, чувствуя себя психологически совершенно не подготовленным для таких мероприятий. Но всё же спросил ради приличия:

– А какие книжки вы теперь читаете и обсуждаете с детьми на уроках литературы?

– Те же самые, по которым мы сами учились, – засмеялся Павел Будимирович и продолжал: – Наверно, помните еще из уроков географии, как древние люди предполагали, что Земля держится на трех китах?.. Так вот и сейчас: вся наша советская литература в программах начальных школ держится на трех «Павлах»: на Павле Власове, Павке Корчагине и Павлике Морозове.

– Господи! Но это же средневековые представления! Сейчас-то ведь всем уже ясно, что они были наивными и ошибочными. Неужели нельзя заменить их на что-нибудь другое, более соответствующее нынешнему уровню литературы?!

– А что бы Вы могли предложить взамен? Ведь ничего же лучшего пока нет.

– Как так "нет"? "Мастер и Маргарита", "Матренин двор", "Доктор Живаго", стихи Мандельштама?..

– Ха-ха-ха! – развеселился мой собеседник. – Вы бы еще "Архипелаг Гулаг" предложили изучать в школах!

" А почему бы и нет?" – подумал я, но опять промолчал, потому как и так уже было ясно, что передо мной всё тот же прежний Пионер-Пашка.

Тут прозвенел звонок и прервал нашу беседу, которая и так уже зашла в тупик. Мы спустились вниз и вошли в класс. Дети с шумом вскочили с мест, словно большая стая тетеревов взлетела с токовища. Полсотни пар горящих любопытством глаз уставились на меня. Павел Будимирович представил меня своим ученикам как столичного журналиста и бывшего ученика этой школы; он сказал так же, что мы с ним учились в одном классе в этом помещении. Я тут не удержался, встрял в разговор и добавил, что я не только учился, но даже родился в этой комнате и жил здесь во младенчестве с родителями лет шесть, пока нас не раскулачили; а последний раз сидел здесь на скамье подсудимых за то, что попался на воровстве, и увели меня отсюда в тюрьму под ружьем, и что было мне тогда четырнадцать лет. Так как лица многих ребят при последних моих репликах расплылись в плутоватых улыбках, я понял, что моя слава злополучного воришки еще не погасла совсем среди чудинцев.

Я подсел к одному мальчишке-промокашке, который сидел на самой задней парте у дверей, где когда-то сидел я сам первоклассником. Тогда мне эта комната казалась очень большой и просторной, а парта слишком высокой. Теперь же я убедился, что и помещение, и парта – слишком маленькие, и во всем чувствовалась неимоверная теснота. "Вот интересно, – подумал я, – где бы мои односельчане учили своих детей все эти тридцать лет, если бы мой дедушка Онисем Игнат со своими сыновьями не отгрохал эту храмину на свою беду? Я думаю, что ни одна постройка в Чудино, со дня его основания, не принесла чудинцам больше общественной пользы, чем наш дом. За это следовало бы дедушке Игнату памятник поставить или же школу назвать его именем...

Да где уж там!.. Умер наш дедушка Игнат от голода еще во время войны, вскоре после возвращения из ссылки. А теперь и могилы его уже не найти: на месте старого нашего кладбища построили аэропорт".

Мои размышления прервал голос Павла Будимировича:

– Ребята! Сегодня мы будем заканчивать чтение последних глав повести о Павлике Морозове. Кто желает читать вслух – поднимите руки!

Рук взметнулось много, как целый лес окоренных стволов пихточек. Павел Будимирович вызвал к доске одного из "промокашек" и поручил ему читать книжку. Малыш читал довольно хорошо, почти бегло и даже "с выражением", излишне продлевая паузы после каждой фразы, а в диалогах даже между отдельными словами, на дурной манер артистов столичного МХАТа; слова и фразы от этого приобретали особую торжественность и многозначительность, чаще всего совершенно не нужную по смыслу текста. И тут у меня мелькнуло подозрение: "А не репетируют ли они еще и пьесу про Павлика Морозова?" Впрочем, какое это имело уже значение для меня, – я свою роль в этом непотребном спектакле давно отыграл.

А чтение книжки между тем продолжалось. Совсем еще детским, неокрепшим голоском, малыш декламировал у доски:

"- А ты не боишься? – спросила учительница.

– Я ничего не боюсь! – ответил Пашка. – Опасаться надо, а бояться – нет!

– А если кто ничего не боится, тот, значит, настоящий пионер? – спросил Тимошка.

– Да, ребята, настоящий пионер – всем пример! – ответила учительница". Содержание повести я помнил до мельчайших подробностей. Мне вдруг стало смертельно скучно и тоскливо до отвращения. Я тихонько поднялся и вышел в коридор. Здесь на стене висела школьная стенгазета. Оказалось, что этот номер целиком посвящен сорокалетию со дня гибели Павлика Морозова. По всей ширине стенгазеты, в верхней ее части, крупными кроваво-красными буквами шла заглавная надпись-лозунг: "Павка пионер – всем пример!"

"Воистину, заразительный пример!"- уточнил я мысленно и скорее вышел на улицу, на свежий воздух...

КОНЕЦ

1980-1982 гг. Демутов трактир.

Питер.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Мысль написать повесть о своих детских годах возникла у меня давно, еще во время учебы во ВГИКе в шестидесятых годах. Но в то время внутренняя цензура во мне была еще настолько сильна, что парализовала всякую волю и абсолютную свободу письменного выражения своих мыслей и чувств, без которых сочинительство не имеет никакого смысла. Однако, кое-какие наброски по этой теме были сделаны уже тогда, а сама идея повести крепко осела у меня в голове и нарастала все новыми и новыми фантасмагорическими эпизодами, всплывавшими из глубины памяти, а так же вновь встречавшимися мне в жизни на каждом шагу. (В смысле фантасмагорических несуразностей во всех сферах социальной и духовной жизни, как мне кажется, социалистический наш лагерь не имеет себе равных во всем мире и в этом смысле представляет благодатную питательную почву для всякого истинного художника). И все же я долго не находил стержневой идеи и решающего художественного образа, которые объединили бы весь разрозненный материал в стройное повествование, придали бы ему художественную форму. Таким стержнем для повести явился случайно увиденный мной фотопортрет коми-чудского писателя Виктора Савина, выставленного в Коми краеведческом музее в Сыктывкаре (в повести называется Сылкадоркар, в полном соответствии с тем фактом, что и в наше время этот город является излюбленным местом ссылки инакомыслящих). В тот же день в букинистическом магазине я купил сборник избранных его произведений, изданный после недавней его посмертной реабилитации; единым духом прочел эту книжку от корки до корки, и передо мной встал трагический образ человека с душой художника, который продал свой талант дьяволу большевизма и за это расплатился потерей творческого дара и собственной жизни. И в этом смысле Виктор Савин не был исключением среди небольшой группы коми-чудских писателей тех лет: примерно такая же судьба постигла и моего односельчанина из родного моего села Помоздино (в повести – Чудино) Писарь Веня (Тима Вень). Под впечатлением осознания глубокой внутренней трагичности судеб этих двух личностей я тогда сел и быстро написал первый черновой вариант повести "Заразительный пример". Это было в 1975 году, когда я снимал документальный фильм о песенной культуре коми-чудского народа. После этого рукописи повести пролежали под камнем на берегу Ладожского озера, закупоренные в литровую бутылку из-под молока, еще пять лет. (Я никогда не храню "взрывоопасные" компроматы у себя дома; мой тюремно-лагерный опыт убедил меня в том, что не следует рисковать и прятать такие вещи у себя дома даже в тайниках, так как ищейки гэбэпотамы – большие профессионалы в деле их выявления).

В начале 1980 года я написал второй вариант повести и отпечатал на машинке. Казалось, совесть моя была чиста: в повести не было ни одного эпизода, ни одного факта, которые не произошли бы в реальной жизни на моих глазах или же я не знал бы о них из достоверных источников. И все же на душе было как-то неспокойно, потому что образ Пини Иудина был мной СПИСАН с Павлика Морозова, и в то время мне не было известно о последователях его "почина" в наших коми-чудских краях.

Хотя, казалось бы, так ли уж важно, чтобы тот или иной факт, описанный в художественном произведении, непременно подтверждался документально или реальным случаем, если логика развития сюжета и образы этого произведения подсказывают сочинителю и убеждают читателя, что они могли случиться.

Летом того же 1980 года я побывал в родных чудских краях. Однажды я поехал в гости, а попутно и порыбачить, к своему старому другу Кузнеч Васю в село Деревянск, расположенное на реке Вычегде (в повести – Вежва), в сотне километров от моего родного села Помоздино (в повести – Чудино). Территориально Деревянск входит в мой родной Усть-Куломский район (по повести – Устьпогибелянск; коми-чудское слово "кулом" означает "погибель", "кончина", «смерть»). Мой друг, конечно, сразу же стал интересоваться и расспрашивать, над чем я работаю в последнее время. И я ему признался, что пишу повесть об одном коми-чудском писателе, который работает в школе учителем, что он написал пьесу о Павлике Морозове, поставил по ней в школе спектакль и тем самым совратил своего малолетнего сына повторить "подвиг" Павлика Морозова.

– О-о, дак в таком случае тебе непременно надо познакомиться и побеседовать с моим дядей, Оне Ванем. Он ведь у нас тоже своего рода Павлик Морозов: на своего родного дядю, Петыр Ваня, и еще на нескольких наших деревянских мужиков донес и в тюрьму посадил их, когда еще в школе учился и был там пионервожатым.

– Это же жутко интересно и важно для меня! – воскликнул я. – Где он живет, твой дядя? Я должен немедленно с ним встретиться и узнать все подробности.

– Живет-то он в Сыктывкаре... Но видишь ли, он теперь муж моей мамы. Так что дядя он мне не родной. Отец наш на фронте погиб и мама моя вышла вторично замуж. Так и живут они вместе. На той неделе обещали приехать ко мне в гости. Побудь у меня еще несколько дней и сможешь лично поговорить с ним и разузнать всё, что тебя интересует. Но имей в виду, он не очень любит на эту тему распространяться, – стыдится, наверно. Только когда выпьет, язык у него развязывается.

– Да я ему ведро водки поставлю, лишь бы только разговорился!

– Ну-у, тогда всё будет в порядке!

Через несколько дней гости, действительно, приехали к моему другу, и в тот же вечер начался у нас "пир горой".

Сначала разговор не очень клеился, шел вяло и чинно. Но как только осушили пару бутылок "сучка" (так называют у нас водку, получаемую гидролизным способом из древесных опилок), языки заметно развязались, и я начал направлять беседу в нужное мне русло.

– Я слышал, что Вы, Иван Андреевич, рано остались сиротой и воспитывались у своего дяди, Петыр Ваня. Расскажите, пожалуйста, как он относился к Вам и как жилось Вам у него?

– Куево он ко мне относился, и жилось тоже куево. Каждое утро с постели за волосы поднимал, как кутенка, чтобы за водой сходил и за скотиной поухаживал.

– А как он называл Вас? Ванечкой? Племянничком? Или еще как-нибудь иначе?

– Куечки! — Назовет он тебя "Ванечкой"... Никак он меня не называл. Подзывал свистом. Свистнет и я должен был стремглав бежать к нему; кивнет головой, а я должен был догадаться и делать то, чего он захотел. Таков он был, мой дядя, "благодетель" куев!

– А сколько лет Вы воспитывались у него?

– Лет семь, кажется.

– И все время он к Вам так плохо относился?

– Да нет, не всегда. Это он взъелся на меня, когда я в третьем классе в пионеры вступил. А тут еще меня в пионервожатые выбрали; так он чуть из дому меня не выгнал.

– Я слышал, что Вы ему крепко отомстили за это?

– Да, я заявил на него, накуй!

– О чем же заявили-то? Что он к Вам плохо стал относится из-за пионерства?

– Да нет, тогда как раз колкозы стали организовывать, а он начал агитировать против них.

– А как же он агитировал? Листовки бросал что ли?

– Какие там листовки? Что ты куйню городишь! Просто мужики, которые побогаче, приходили к нему советоваться и спрашивали: "Скажи Петыр Вань, как нам быть? Надо нам вступать в колкоз или нет?" А он им обычно отвечал: "Надо подождать с этим делом. Надо посмотреть, что у них выйдет. Я бы вам не советовал вступать". Ну и всякое там другое...

– И он не боялся при Вас, в присутствии пионервожатого, говорить такое?; Или же он думал, что Вы все-таки не донесёте?

– Куй его знает. Он, наверно, думал, что я не разбираюсь в этих вопросах. Кроме того,

он однажды меня в ухо ударил, и я начал делать вид, что плохо стал слышать и трудно разбираю слова. Поэтому-то и начал он меня подзывать свистом и разговаривать жестами. А я только представлялся глухим, поэтому все слышал, о чем они сговаривались, и доложил потом куда следует. Всех их до одного к ябени матери забрали!

– Кого это "всех?!

– Ну, дядю и тех мужиков, которые с ним в сговор вступали. Человек восемь, кажется, арестовали тогда и посадили.

– Ну, а мужики-то тут при чем? Они же только советоваться приходили?

– Советоваться не советоваться, а в колкоз-то они тоже не вступали! Значит, кулаки они все. Да, ну его, ккую! Кватит об этом... Давайте-ка лучше песню споем, нашу, коми народную!

И запел Оне Вань во всю свою ивановскую глотку:

«Шумел камыш, деревья гнулись,

А ночка темная была...»

На следующий день, после того как мы прилично похмелились, я снова принялся расспрашивать Оне Ваня о подробностях его доносительства на дядю и мужиков.

– Скажите, пожалуйста, а фамилия Вашего дяди тоже Чувъюров? («Чувъюров» в переводе с коми-чудского означает "Выдроголовый").

– Нет, он был мне дядей не по отцу, а по матери, и фамилия у него другая, – Антоновский. А зачем это Вам надо? – насторожился он.

– Дело в том, Иван Андреевич, что Вы, сами того не зная, совершили тот же подвиг, что и Павлик Морозов. Только Павку за это дело его же родственники укокошили, а большевики возвели в герои. А Вы до сих пор в безвестности пребываете! Я бы хотел написать о Вас статью, или даже книжку, чтобы все знали, что Павлик Морозов был не первый и не единственный в этом деле.

– Да какое там, кую, "геройство"! Глупости всё это и позорище! Бог меня за этот грех тоже наказал: как видите, без руки остался, – заявляет мой собеседник неожиданно и поднимает вверх свою культю левой руки с железными щупальцами протезной кисти. – Правильно делал мой дядя Иван Петрович, что в строгости и в труде воспитывал меня, – без этого нельзя в жизни. А пострадал он, конечно, безвинно, по моей глупости детской. Так что писать об этом и в "герои" возводить меня не надо. Но если уж хочется Вам написать обо мне, то пишите о том, как я воевал, про боевые подвиги мои, да и трудовые тоже. Я Вам все бумаги свои дам и покажу. Я ведь, можно сказать, сам историк: у меня на каждый фактик есть доказательство! У меня все документировано.

– А Вы помните фамилию того уполномоченного или милиционера, которому Вы донесли о разговорах дяди с мужиками?

– Ну вот, Вы опять за свое! – недовольно, можно сказать, злобно воскликнул мой собеседник. – Да не уполномоченному, а старшей пионервожатой в нашей школе, Анне Петровне, я рассказал об этих разговорах мужиков, а уж кому она сообщила – этого я не знаю. Спросите у нее самой.

– Она что, жива до сих пор? И живет здесь в Деревянске? А как ее фамилия?

– Осипова. Ей теперь уже за семьдесят лет. Только живет она в Сыктывкаре. Если хотите, могу дать адрес, но, к сожалению, он у меня дома остался.

– А помните ли Вы фамилии тех мужиков, которые тогда к Вашему дяде приходили советоваться и пострадали за это?

– Одного помню хорошо, Васька Вась его звали, – старый кулак, но честный кулак, своим трудом себе богатство накопил. Еще поп Шунков Николай Николаевич часто приходил. Остальных не помню, – давно ведь все это было. Да и не интересно. Давайте прекратим всякие разговоры на эту тему, – мне они неприятны и надоели.

Так кончились мои беседы с настоящим, а не выдуманным чудским Павкой Морозовым по имени Оне Вань.

С бывшей его старшей пионервожатой, Осиповой Анной Петровной, к сожалению, мне еще не удалось встретиться и побеседовать. Если это когда-нибудь осуществится, то я дополню это послесловие как можно более точным и честным изложением содержания нашего разговора.

7 января 1983 г.

ОФИЦИАЛЬНАЯ СПРАВКА

на предмет засвидетельствования партийно-государственной оценки "павликоморозовского синдрома" в нынешние времена:

"Героическая борьба Павлика Морозова – образец выполнения долга пионера, преданности делу Коммунистической партии.

Имя Павлика Морозова присвоено герасимовскому и другим колхозам, школам, пионерским дружинам; первым занесено в Книгу почета Всесоюзной пионерской организации им. В.И.Ленина. Павлику Морозову установлены памятники в Москве, селе Герасимовка, Свердловске. Поэт Степан Щипачев написал о нем поэму "Павлик Морозов", удостоенной Государственной премии СССР. Многомиллионными тиражами изданы книги о нем: "Павка-коммунист", Соломеин П.Д., 1968 г.; "Пионер-герой Павлик Морозов", Смирнов Е., 1961 г. и другие".

("Большая советская энциклопедия", статья "Морозов Павлик", 1974 г.)

ПОСТСКРИПТУМ:

9 января 1983 года. Получил письмо от Ивана Андреевича Чувъюрова из Сыктывкара. На мою просьбу сообщить мне адрес бывшей его старшей пионервожатой Осиповой, он пишет: "Насчет Осиповой А.П.. Ее уже нет в живых – умерла 10 октября 82 года".

Итак, "Послесловие" моё оборвалось на полуслове. Заключительную часть его, возможно, когда-нибудь допишут за меня дотошные критики – истинные любители литературы, или же профессиональные "литературоеды-гэбэпотамы, которые тем и сыты бывают да не насытятся, что "поедают" под корень попавшую им под копыта не подцензурную литературу, а зачастую – и самих авторов.

Господи, спаси и помилуй! Да минует мой труд и меня самого сия горькая чаша! АМИНЬ!