Л‑I-105
ОТ АВТОРА
ОТ АВТОРА
"Только то, что способствует жизни, истинно".
Слова эти справедливы. Но, чтобы не оказаться в
плену безнравственности, чтобы не скатиться в
пропасть цинизма, нужно дополнить их другими:
"Только истина способствует жизни".
Томаc Манн
Человек рвется к счастью. Думается, этим понятием можно обозначить все человеческие стремления. Но почему-то счастье остается для человека недосягаемым. Кажется, что он видит впереди свет истины, обещающей ему блаженство, — он разлетается... но невидимая стена отбрасывает его, как незамеченная стеклянная дверь... Может, истина оказалась ложной, а настоящая еще не открыта?..
Человека окружают три мира: мир природы, который все еще не утратил для него своей грозной загадочности; мир дела рук человеческих, обеспечивающий его удобствами и он же доставляющий ему неудобства, и третий мир — мир мысли.
Представим себе, что наработанные человечеством мысли свалены все вместе, как в мешок для лото. Стоит лишь запустить руку — и мы видим, что все истины давно уже известны и ими все объяснено в нашей человеческой жизни. Но, оказывается, что в дальнейших шагах они нам нисколько не помогают. Почему же?..
У человечества короткая память. Человек не помнит ни прошлого голода, ни прошлой сытости, ни прошлой жары, ни прошлого холода... От всего этого в его душе остается лишь только один страх.
Истины человеческой мудрости мы воспринимаем слишком абстрактно. О них приятно размышлять в состоянии покоя. Чтобы действовать используя опыт прошлого, нам нужны конкретные картины жизни, с которыми мы могли бы соотносить свою сегодняшнюю жизнь.
Этой задаче призвана служить история.
Моему поколению довелось пережить несколько исторических эпох, содержание которых вряд ли способно вместить бедное человеческое сознание...
Наряду с повседневной жизнью, открытой всем людям, постоянно тиражируемой средствами информации, протекала особая жизнь, невмещаемая нашим воображением: войны, революции, крушение империй, катастрофы, гигантские морильни, в которых человеческие стада подвергались участи тараканов... Они мало оставляли по себе свидетелей.
Та жизнь, которую ведет человечество, — постоянный гон за сосцами золотого быка или за самками — не оставляет ему ни времени, ни желания осознать свое прошлое. А без опыта прошлого мчась вперед, нам не избежать опасности вступить ненароком ногой в какой-нибудь страшный муравейник...
Но, допустим, у кого-то возникает желание обратиться к человеческой мысли, отражающей ход истории, — что же на самом деле происходило на войне,
или в фашистских лагерях смерти, или в советских концентрационных лагерях?..
Вроде бы в избытке исторических описаний, документов, мемуаров... Все это, можно сказать, зафиксированная летопись истории.
Но из этого опыта мы бессильны извлечь что-либо путеводное для нашего грядущего дня. Опять спрошу — почему?..
Ответ будет простой. Потому что вся эта зафиксированная история — не в абстрактных построениях, а в конкретных картинах — сплошная ложь.
На первый взгляд, такой вывод покажется невероятным. Но попробуйте положить на одну чашу весов крупицы правды, а на другую всю громаду культурной макулатуры — вы согласитесь, что человечество, изучающее историю по Александру Дюма, питается, в основном, мифами, пригодными для заполнения досуга, но не для того, чтобы служить компасом нашей реальной жизни. Недаром последние десятилетия в западном культурном пространстве процветает мода безжалостного развенчивания своих национальных кумиров, что нисколько не приближает нас к правде, а лишь одни мифы заменяет другими.
Откройте любой телеэкран, любой печатный орган — все они забиты рекламой, истинную цену которой определяет обязательное редакционное примечание: "За содержание рекламы мы не отвечаем".
Историческая летопись, наработанная человечеством, — это та же реклама, за которую никто не отвечает.
И еще одно подтверждение справедливости моего вывода. Сколько душ, преисполненных трепета за свою надламывающуюся судьбу, обращается к разным прорицателям и гадателям, к астрологии и звездным календарям... Но к истории они не обращаются, потому что бессильны извлечь из нее что-либо для своего опыта...
Последние столетия в истории обозначены как Новое время. Если говорить о третьем мире — мире мысли, — то с грустью приходится констатировать, что главным достижением Нового времени является та легкость, с которой мыслящая челядь поддалась соблазну мыслить глобальными масштабами. Словно брезгливый Гулливер склонился над землей лилипутов и увидел в них только тупоконечников, ведущих войну с остроконечниками. Великие поэты — великие пророки. Но и ошибки они совершают великие... Знал бы поэт, в общем-то, не принявший водоворот своего времени, но рискнувший, тем не менее, воскликнуть в 1931 году:
...............А все-таки, а в общем
Прекрасен этот страшный век!
И пусть ему не до стихов,
И пусть не до имен и отчеств,
Не до отдельных одиночеств,
Он месит месиво веков!
— знал бы, какое "месиво веков" будет уготовано человечеству... На хороших мыслях были замешаны все кровавые преступления. И в страшном долгу оказались перед "отдельными одиночествами" мыслящие рек-
ламодатели разных мастей, не понявшие главной истины, что жизнь-то и состоит лишь из "отдельных одиночеств"... Человек смертен. Человечество бессмертно, но дело жизни — как раз человек? Человечество — дело смерти.
Из опыта человечества человек для себя ничего не может извлечь. Только опыт отдельного человека может открыть путь другому.
Человеческое стадо, гонимое сквозь минное поле, может разминировать проходы (опыт великого полководца Г.К. Жукова). Но лишь отдельный человек, пройдя минные заграждения, оставит следы, по которым пройдут все остальные, минуя свою смерть.
Варлам Шаламов — этот Джек Лондон лагерной Колымы, почти классик, — написал слова, сочувственно встреченные интеллигентным читателем: "Лагерь — отрицательная школа жизни целиком и полностью... Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел — лучше ему умереть".
Шаламов так и не решился передать свой личный опыт, однако непонятно, зачем же он взялся за перо. Проведя шестнадцать лет в лагерях, он все-таки не умер там — выжил. А вот как он выжил — об этом он нам не рассказал. Но он создал огромный том романтических новелл о лагере (романтических — с отрицательным знаком, ибо романтическое все-таки всегда означает возвышенное) — не затем же, чтобы лишить человека надежды, на путях выбора заставить его заранее капитулировать...
Пережив лагерь, утверждает Шаламов, "человек становится только хуже. И не может быть иначе".
Но ведь если окинуть всю жизнь человека с самого рождения, мы можем сказать то же самое: "Человек становится только хуже".
Я не хотел бы повторять свой лагерный опыт. Я не знаю, был ли он напрасен, но я все время думаю о том, как бы я сумел прожить все эти годы (тоже шестнадцать лет) на воле... Каким бы я стал...
Известно, что в экстремальных ситуациях человек зачастую погибает преждевременно — не от прямой опасности, а от страха и растерянности.
Не прямой ли долг тех, кто сумел спастись, передать свой опыт другим?..
Лагерь — это долгие годы каждодневного выживания. И чем тяжелее и мучительней каждый проживаемый тобою час, который, казалось бы, легко прервать, тем меньше думаешь о смерти. В тебе все чувства давно вымерли. Живешь лишь одним желанием — выжить.
Нельзя этот опыт уносить с собой в могилу. Ты обязан поведать миру об этой неведомой параллельной жизни. И твой рассказ будет иметь лишь тогда смысл, когда ты расскажешь, как ты сумел выжить.
Я должен об этом рассказать — с этим я жил в лагере, об этом я думал и после него. Не о компенсациях за недоеденное, невыпитое, неполюбленное...
С середины 50-х годов началась эпоха реабилитанса, и в Москву, как и в
другие города, высадилась большая алия бывших зеков. Вкупе с внезапно прозревшей либеральной интеллигенцией они выработали определенную стилистику восприятия лагерного бытия.
Я приземлился в Москве довольно поздно, когда уже схлынула волна первых, самых ярких, эмоций. Еще недореабилитированный и с жаждою рассказать то, что знаю я. Но оказалось, что они уже все знают сами, и им хотелось не слушать меня, а меня поучать. Утешали: "Вначале будет трудно, а потом отстоится нормальная абсорбция, как у всех". А из лагерного бытия их интересовали только фольклор, блатные песенки и легенды. В обильных застольях щеголяли матерным жаргоном, разделяя таким образом с нами общность судьбы. Москва уже давно дышала лагерными мифами, а правда была никому не нужна.
Когда стала появляться литература о лагерях, то очень быстро показалось, что о лагерной жизни сказано уже все, и ничего нового добавить нельзя. Но чем больше я читал книг, тем сильнее убеждался, что о лагерях по сути не сказано еще ничего. Впечатление одноитожности создавалось не исчерпанностью темы, а тем, что все говорили неправду на один манер. Видимо, выполняя социальный заказ эпохи, все старались рассказывать о лагере вообще, умалчивая — по скромности, что ли, — о себе.
Можно назвать целый ряд громких книг, из которых о реальной лагерной жизни их авторов мы почти ничего не узнаем. Лагерь — это страшная мясорубка, в которой уцелеть было невозможно. "Я выжил только чудом!" — любимая присказка многих.
Думается, что нас прежде всего интересует, как человеку удалось выжить. Но об этом чуде нам ничего не рассказывают.
Господи, — да простят мне мои коллеги-мемуаристы, — но, читая их книги, мне трудно удержаться от восклицания:
Да это же все какая-то литература самозванцев!
К сожалению, и самая наша главная лагерная книга заставляет вспомнить о самой популярной советской книге — Истории партии: История партии наоборот.
Может быть, когда-нибудь мне удастся осуществить задуманное — написать исследование о лагерной тематике. Но сейчас я хочу сказать о тех задачах, которые я ставил перед собой, задумывая свои мемуары.
Я начал их писать, когда из лагерной литературы мне было почти ничего неизвестно. Но был уверен, что не я один в тиши скриплю пером...
Я твердо понимал, что никакой обобщенной лагерной картины создавать нельзя. Не только один лагерь не походил на другой, но один и тот же лагерь в разное время мог быть самому себе резким контрастом. Ну, и само собой понятно, как разительно отличалось положение одного зека от положения другого. Да и твоя судьба могла внезапно изменяться, подобно сказочным превращениям Золушки...
Лагерная жизнь — это неизведанная страна. Поэтому свидетельствовать о
ней может только рассказ первооткрывателя. Рассказ же по чужим рассказам исключается. Если же речь идет о чужом опыте, то автор не должен подменять собой рассказчика (увы, многие мемуары полны лагерными парашами — рассказами без источника, относящимися неизвестно к какому времени и к какому месту).
Дай Бог осмыслить свой личный опыт... Время романов наступит потом...
Признаемся, ведь когда мы читаем книги, мы героев примеряем на себя. Одежду же из мифов на себя не натянешь...
Все это я хорошо почувствовал. Я должен рассказывать только о себе. Быть очевидцем. Быть свидетелем. Полагаться только на память и обуздывать свою фантазию, прибегать к помощи которой нас всегда соблазняет желание воздействовать на эмоции читателя — выглядеть в его глазах интересным рассказчиком...
Надежда Мандельштам хотела зримо себе представить, как, в каких реальных условиях жил и погибал ее муж. Она искала встреч с бывшими лагерниками, жадно выпытывала у них подробности... И с недоумением была вынуждена подытожить: "Боже мой, но они же ведь ничего не помнят, ничего!".
Вот это отсутствие памяти и психология "интересного рассказчика" давят на мемуаристов.
Лев Толстой описывает, как Николай Ростов, попав на боевые позиции, испытывал совсем не то, что представлялось ему по рассказам других. И когда ему самому довелось попасть в рассказчики, он, будучи "правдивым молодым человеком", "начал рассказывать, как оно точно было", но от него ждали совсем других рассказов, и он "незаметно, невольно и неизбежно для себя перешел в неправду". "Рассказать правду очень трудно", — добавляет Толстой.
Один большей мэтр воспоминаний, когда его спросили, неужели он так все помнит: все диалоги, вплоть до интонаций, своих и чужих, — скромно ответил:
—Да что вы! Я просто все выдумываю... Я все олитературиваю...
Вот это я себе решительно запретил. Я не сочинял диалогов, и если где и привожу прямую речь, то лишь потому, что она действительно врезалась в мою память навсегда.
Разумеется, ткань повествования от этого обедняется, но это жертва необходимая. Всякий оживляж правду убьет.
Когда я писал свои мемуары, я все время помнил, как меня, новичка, только вступающего в этот неизведанный, загадочный и страшный мир, встретил в бутырской этапной камере бывалый зек. Его советы могли меня только сломать...
В жизни нашего поколения гастрономических вкусностей, да и просто еды досыта нам много было недодано. Единственное, чем нас перекармливали всегда, — это ложь.
Иерусалим, 1995 г
1. Лубянка. Следствие.
I. Лубянка. Следствие
Майор милиции снял трубку и, не торопясь, набрал номер.
— Мы тут задержали одного... По подозрению в грабеже... У него найден интересный материал... Прикажете доставить?
Передо мной услужливо распахнули дверцу, пригласили в машину, рядом сели обходительные молодые люди в штатском, и мы двинулись по ночному городу.
— Первый раз за многие годы, — подумал я, — еду в легковой машине, и с каким комфортом! Но, кажется, в последний раз я могу полюбоваться улицами Москвы.
И очень скоро, обработанный по всем правилам, над которыми, видно, думала не одна голова, я очутился в боксе.
В узком помещении, где едва можно было растянуться в полный рост, никакой мебели не было. Сверху, над дверью, обрубая высокий потолок, тускло горела синяя лампочка. Окна не было.
Кинули мне матрац прямо на пол, и дверь закрылась.
— Слава богу! — сказал я себе. — Наконец-то я попал в такое место, где все мои сомнения должны исчезнуть.
Никакого волнения, никаких страхов я не испытывал, ни над чем не задумывался — был совершенно спокоен. Я не задавал себе вопросов, почему да как, да что мне надо делать, к чему готовиться. Никаких сожалений — состояние человека, которому впервые за много лет облегчили существование: ничего не надо выбирать, ничего не надо решать
Если раньше многие годы я был в состоянии мучительного беспокойства: что-то надо делать, а что — неизвестно. С одной стороны на тебя надвигается стена огня, а с другой — находит вода, и надо было думать, то ли оставаться в этом огне, то ли лезть в эту воду, — должен был сам выбирать. Теперь-то, наконец, жизнь пойдет по единственному пути, предложенному и определенному тебе верховными богами.
Посему я так и поступил: поскольку время было для сна — я лег и заснул.
Понять, когда я проснулся, было невозможно: смотрел на меня все тот же тусклый свет синей лампочки. За дверью был слышен какой-то металлический стук, он меня и разбудил. Внезапно открылась дверь — надзиратель протянул мне два кусочка сахара и кружку. Дверь закрылась. Через некоторое время она
открылась опять. Человек в солдатской одежде, поверх которой был надет синий тряпичный халат, приподнимая чайник, сказал:
— Держите кипятку!
Дверь опять закрылась.
Это был завтрак.
Четыреста пятьдесят граммов черного хлеба (на весь день), два куска сахару и кипяток.
Хлеб был тяжелый, наполовину с какими-то примесями, сахар и кипяток были настоящие.
Стук за дверями продолжался, он то удалялся, то приближался. Происхождение этого стука теперь мне стало понятным.
Я лег опять на матрац. Спать уже не хотелось. Ход времени для меня потерялся. Сколько проходило — понять было трудно: надо мной горел все тот же огонек синей лампочки.
Видимо, прошло несколько часов. Дверь открылась снова. Мне поставили две металлические миски. В одной было жидкое варево, которое нельзя было назвать ни супом, ни борщом, ни щами. Оно имело вполне точное наименование — баланда. Во второй миске была каша — всесильная магара. На ужин дали одну миску — даже вполне вкусный винегрет. И опять кипяток.
Так прошло, наверное, дня три. Меня не беспокоили, и я решил никого ничем не беспокоить. Все само придет по своей очереди.
Наконец, открылась дверь:
— На допрос.
Надзиратель подал мне очки, руки велел заложить за спину, не оглядываться и не шуметь.
Говорил он каким-то зловещим многозначительным шепотом. Идя впереди, он время от времени клацал ключом обо что-то металлическое, видимо, о пряжку, или прищелкивал языком. Мы шли куда-то узкими коридорами, освещенными тусклыми лампочками.
Мрачный свет, зловещие команды конвоира, таинственное клацанье — все это помогало воображению рисовать самые страшные картины.
Вдруг конвоир остановился, схватил за руки и тем же зловещим шепотом скомандовал:
— К стенке!
Но ничего страшного не происходило. Мы продолжали шествовать.
Впоследствии, пообвыкнув и распознав уже здешние обычаи, я понял, что все эти меры принимались для того, чтобы не столкнуться одному арестанту с другим.
Но в зловещности, с которой все это делалось, была и еще одна своя специфическая задача — психологическая обработка: не забывай, отныне ты крыса, которую в любую минуту могут прихлопнуть капканом. Никто не увидит и не узнает...
Ввели в кабинет, залитый дневным светом, с настоящими окнами.
После трехдневного синего полумрака — настоящее царство света.
Из-за стола поднялся плотный, свежевыбритый, моложавый, упитанный не
по военному времени капитан. В углу от двери стоял небольшой столик, возле него табуретка, у окна — два стола, образуя букву "Т". Пара шкафов и в углу сейф.
Сидеть я должен был на табуретке, ноги сжать, руки держать на коленях. Положение, в котором естественнее всего было произносить два коротких слова — да или нет (Достоевскому тут вряд ли удалось бы наскрести материала для своих психологических поединков между следователем и подследственным...)
— Капитан Мотавкин. Старший следователь Четвертого отделения Одиннадцатого отдела Второго управления НКГБ СССР, — представился он. Но я еще помнил про Достоевского.
— Я бы хотел с вами поговорить, прежде всего, не как со следователем, а как с коммунистом.
Капитан поднял ко мне свое круглое, сытое лицо.
— Мы тут все члены партии.
Роман Достоевского на этом закончился.
Как вы помните, доставили меня якобы случайно. Но очень скоро он извлек какую-то папку, если не ошибаюсь, зеленого цвета, с знаменитой надписью "Хранить вечно", и показал две фотографии в профиль и анфас, обычные арестантские фотографии 4,5 на 6, включающие в себя и таблички с фамилиями арестованных.
— Узнаете? — спросил он меня. Это был Аркадий Белинков, посаженный двумя с половиной месяцами раньше меня. Без бороды и обритый. Вот такой красивый вид и я теперь, видимо, имею.
— Ну что ж, — подумал я, — одно великое дело, чтобы навсегда остаться в памяти потомства, мы уже совершили.
"Случайно" оказалось: я попал к тому самому следователю, который вел его дело. "Порфирий Петрович" задал свой первый "хитрый" вопрос:
— Расскажите о своей антисоветской деятельности.
Кажется, я еще одни сутки провел в боксе, затем мне велели в охапку взять свой тюфяк и подвели к двери какой-то камеры. Номера, к сожалению, я не запомнил, он был не единственный на моем пути, может быть, 68?
Отворили дверь, надзиратель толкнул ее и сказал:
— Входите.
Я сделал несколько шагов и остановился с матрацем в руках. Со своих кроватей вскочили и устремились ко мне сидевшие на них несколько человек, похожих на утопленников, — обритые головы, с исхудавшими, пергаментными, желтыми лицами, неопределенного возраста, так разительно непохожими на сытые, лоснящиеся лица конвоиров и следователя.
Оказалось, что они вовсе не собирались на меня набрасываться, — просто так арестанты привыкли реагировать на каждую открывающуюся дверь, которая, за исключением вывода на оправку, или очередной кормежки, или прогулки, уже точно предугаданных арестантами по специфически доносившимся
звукам, означала обычно какую-то перемену: "С вещами!" (куда?),"На допрос!" (впрочем, на допросы тоже вызывали в определенное время), или приход библиотекаря, хотя день прихода был известен, или приятное — "На передачу!". А новый человек, как было в данном случае, в бедной событиями жизни арестанта — событие чрезвычайной значимости.
В такой пантомиме мы застыли довольно надолго, я — от незнания, а они — зная неминуемую последовательность тюремных ритуалов и что еще не время приступать к расспросам.
И действительно, скоро открылась дверь: "койку!", которая кем-то из заключенных была услужливо втянута в камеру и поставлена на свободное место. Я положил на нее свой матрац. Еще раз открылась дверь: "кружку!".
Она была водворена на стол, где стояли такие же кружки и чайник. Затем передали комплект белья, подушку, одеяло. Койка была заправлена как полагается, и, наконец, можно было начинать знакомство.
В камере сидело четыре человека. Оказалось, совсем молодые ребята, — живая история в лицах.
Алексей Прядилов. Его посадили в конце прошлого года, вскоре после того, как ему исполнилось шестнадцать лет. Он успел окончить десять классов и поступить на первый курс нефтяного института.
Юлиан П-ко, примерно такого же возраста, который мог бы учиться в любом институте, в каком бы только пожелал, но вместо этого попавший в "Высшую академию всех наук".
Семнадцатилетний Сергей Л., которому фамилия помешала поступить на недавно открытый факультет международных отношений, и некий К-в, этот постарше, моих лет, наверное, — студент философского факультета МГУ.
Камера из себя представляла удлиненную комнату, метров семь на три, с высокими потолками; стены до половины, как и потолок, побеленные; на полу прекрасный паркет, натертый до блеска. Великолепный гостиничный номер (это ведь и была знаменитая в дореволюционной Москве гостиница). Только окно переделано под самый потолок, да и то прикрытое намордником — видна только узкая полоска неба. Да в двери врезана кормушка и вставлен волчок — современный глазок, только со стороны коридора.
Вдоль стены стояли койки, у окна простой кухонный стол, какой раньше стоял в коммунальных кухнях, с одной столешницей и ножками, без всяких ящиков. На столе — чайник, заполненный круглосуточно водой, и кружки. Чайник должен быть обязательно повернут носиком к волчку, а кружки — в ряд, к волчку ручками. Полотенца — обязательно на спинках коек. Койки были хорошие, односпальные, на панцирных сетках, с колесиками.
Камерный распорядок
Побудка начиналась с шести часов. Камеру выводили на оправку. Если начинали не с нашего края, то можно было выгадать часика полтора — единовременного обязательного вставания для всех камер почему-то не было. То ли кто не додумывался отнять эту маленькую льготу, то ли еще по какой причине, но эта отдушина в нашей арестантской жизни сохранялась. А как это приятно — иметь пусть хоть маленькую, но какую-то возможность ожидания удачи — а вдруг повезет!..
И в то же время напрашивалась и такая мысль: всего, вроде, лишили, а ведь могут и еще что-то отобрать...
Ходили на оправку, не спеша, парашу выносили по очереди. Переход в другое помещение, даже такое, тоже был разнообразием. Уборная была на редкость для общественных заведений чистая и, можно сказать, устроенная рационально, с выступами для ног.
Умывались, возвращались в камеру. И все это без обычного для тех мест — "Скорей! Скорей!".
Заправляли, как положено, кровати и садились на них в ожидании.
Наступала знаменитая минута молчания.
По уже знакомому стуку угадывалось наступление самого торжественного момента. Наконец, с хлопаньем откидывалась кормушка, в которой появлялась заветная пайка — птюха, птюшечка, горбыль, горбушка, костыль, костылик — гарантированная тюремная норма в четыреста пятьдесят граммов. Обязательно с довесочком. Горбушку (это в буквальном смысле) распределяли по очереди или по кругу, остальное по издавна заведенному на Руси способу: "Кому?". Кому доставалась горбушка, чувствовал себя именинником. Сахар тоже делили по принципу — "кому?". Давали по два кусочка — но через день. Иногда сахара не давали, ссылались на какие-то перебои и что отдадут — потом. Иногда даже действительно отдавали. Если ты к этому времени находился на месте. Но, в общем, действовал закон армейский: за прошлое не спрашивают (сахару ли недодали, десять лет ли отсидел задаром).
Через некоторое время открывалась дверь:
— Кипятку!
Огромный чайник наливался из ведра кипятком. Через полчасика дверь снова открывалась, и солдат с улыбкой спрашивал, не нужно ли еще кипятку. Просили не всегда. Наливая новый чайник, солдат пошучивал:
— Пейте, пейте, ребятки, у советской власти кипятку хватит!
Приступали к завтраку. Ели молча, медленно и благоговейно. Час арестанта.
Велико ли дело — съесть кусок хлеба и запить кипятком. Но об этом целую поэму можно...
Поэма о часе арестанта
Один разделит свою пайку на три части, разрежет ровно и аккуратно тюремным ножом — ниткой, для крепости скрученной из нескольких ниток, с ко-
нцами, привязанными к сломанной пополам спичке. Одна часть — на завтрак, другая — на ужин, третья — на обед.
Другой делил на три неравных части, кто — на две.
Большинство предпочитало съедать сразу: лучше уж раз что-то почувствовать, чем ни разу ничего.
То же и с сахаром. Кто — сразу, кто делил на утро и вечер, а кто и на два дня, полагалось-то по кусочку на день.
Но всегда находились артисты съедать эти крохи по-особому.
Другой и вовсе пайку свою не станет есть: завернет в тряпочку и спрячет под подушку — дует один пустой кипяток. Когда все с завтраком покончат, он достанет свою пайку и, наслаждаясь тем, что у него еще есть, а у другого уже нет, поедает ее.
А кто-то разделит пайку на две части, одну половину тщательно завернет и уберет подальше, а оставшуюся половину съест с кипятком. Подберет все крошечки, посидит, подумает, потом полезет за своей тряпочкой, развернет ее (запрятана она у него бывает и не в одну тряпочку, а в несколько), достанет вторую половину, разрежет ее пополам, половинку половины снова завернет в свои многочисленные тряпочки, опять спрячет подальше, а оставшуюся съест, запивая кипятком. Потом посидит, подумает— и вновь полезет за своими тряпочками. Опять разделит пополам оставшийся кусочек и т.д. И в конце концов пайка оказывается у него съеденная вся.
Иной пайку на части делит примерно, иной же целится долго и тщательно, и вряд ли одна часть от другой будет отличаться больше, чем на десять граммов.
Сахар обычно все употребляли вприкуску, но с ним тоже были свои артисты. Пили вприглядку — положит перед собой кусок и пьет пустой кипяток, глядя на него.
В нашей камере таких артистов, пожалуй, не было. Только философ К. возьмет кусок сахару, прикоснется к нему зубами пару раз, только коснется, завернет его в тряпочку и пьет пустой кипяток, уже даже не вприглядку, а вприпоминку.
Были свои артисты и в отношении баланды. Кто жидовку сперва всю выпьет, даже не ложкой, а через край, потом ложкой гущину выберет, кто миску разбавит кипятком, чтоб побольше было. А кто и так делал: возьмет миску пустую, нальет в нее пол-литра кипятку, поставит рядом с миской баланды и, глядя на баланду, ложкою медленно выхлебает сперва миску кипятку, а затем и миску баланды.
Кто делал тюрю из кипятка и хлеба, кто хлеб крошил в баланду.
Хлеб с баландой ели редко. Обычно хлеб — отдельно, баланду — отдельно.
Арестант обжилой, и тот, кто пайку съедал сразу, корочку обязательно оставит, чтобы вытереть миску из-под каши.
Арестант с разумом, который выжить собирался, а не помирать, — для того первейший закон: воды как можно меньше. Тот и кипятку кружку полную не выпьет — не прельстится на щедрость.
Обед был в час. С двух до пяти — послеобеденный отдых, как в санатории. Раздевались, ложились спать. После сна снова обносили кипятком. Часов в семь или восемь — ужин.
Вечерняя оправка, поверка.
В десять часов — отбой.
Меня стали засыпать вопросами: откуда я? давно ли взят? что делается на воле? Но эта тема быстро исчерпалась, так как они и сами не так давно с воли и никаких особых новостей я не мог им добавить.
В противоположность классическим канонам, по которым старожилы набрасываются на новичка с жадными расспросами — "Что там, на воле?" — более волнующими для всех нас оказывались проблемы внутренней жизни нашей. Что там — на воле — всем было слишком хорошо известно, и несколько миллиметров новых осадков общей картины изменить не могли.
А волновали всех вопросы мировые, вечные. Те самые вопросы, которые волновали мальчиков Достоевского.
Конечно, интересовались и конкретным моим делом. Я хотя был и неопытным арестантом, но всем своим нутром ясно осознавал, что рассказывать можно только то, что уже известно, что стены имеют уши. Это понятие, оказывается, было укоренено в нас так же, как и то, что Бога нет.
Но, к счастью, всех интересовали вопросы глобальные. И потому наша камера не замыкалась в отчужденном молчании, а наоборот, все чувствовали, что именно здесь мы получили такую прекрасную возможность, какую когда-либо вряд ли имели и будем иметь: разрешиться от тяжкого бремени молчания. Наконец-то можно было выговориться вволю.
Кто же были мои товарищи по классу? По классу в двояком смысле: класс как академическая группа и по классу в социальном смысле, — ведь отныне мы все принадлежали к единому классу — классу арестантов, без всяких градаций. Градации, которые были в прошлом, остались за стенами, градации будущего еще не наступили.
Здесь впервые каждый значил то, что он значил.
Философ К. личность была несколько странная, не вызывавшая симпатий у всех, прежде всего, манерой поведения. На меня он производил впечатление довольно невежественного человека, захлестнутого паутиной философской схоластики. Зато он проявил активность чрезвычайную, на которую все остальные оказались неспособны. В поисках истины, в поисках ответа на вопросы о правде жизни он обращался к разным известным людям — и к философам-марксистам, и к митрополиту Введенскому, известному главе так называемой новой церкви, что и привело его сюда. Ему пришла в голову идея, что философия марксизма себя уже изжила. Не то, что она неверная была, а то, что как руководящая теория она хороша была до определенного этапа развития обще-
ства. А теперь, чтобы общество успешно могло двигаться дальше, нужно было ее заменить какой-то новой, обновленной теорией.
Никто из нас его всерьез не принимал, все почитали за какого-то дурачка; со своей стороны он считал, что мы ничего не понимаем, что мы все дураки, в подметки ему негодящиеся. Его доводы в спорах с нами все больше и больше походили на брань.
Однажды он обратился, что хочет видеть начальника тюрьмы. Его просьба была передана по инстанции, и как-то его вызвали для встречи с начальником. Как он потом рассказывал, он начальству сообщил, что хочет обратиться к правительству с важным предложением. Его отвели в бокс, дали бумагу, чернила:
— Пиши.
Он и накатал несколько страниц, в которых, по его словам, изложил свою теорию. Он вовсе не против политики нашего государства, но считает, что ее осуществление тормозится устарелой теорией.
Мы, конечно, смеялись. Но однажды его вызвали на допрос, после которого он не вернулся. А через несколько дней пришли за его вещами (случай, можно сказать, уникальный, чтобы вещи оставались в камере). Так он и исчез с нашего горизонта. То ли его вызвали куда-то в верха, то ли отправили в "психушку", что нас бы и не удивило, то ли — высказывали и такое — перевели в знаменитую Сухановку, которой следователи всегда нам грозили:
— Подумай. А то отправим в Сухановку, а там плюнешь — три дня не просохнет.
Через много лет на Колыме встретился я с одним из его группы, тоже бывшим студентом философского факультета Колей С., который говорил, что в какой-то газете видел статью, подписанную фамилией К. и по содержанию, как ему показалось, похожую на него.
Юлиан вызывал к себе всеобщее расположение своей простодушной откровенностью и посмеиванием над самим собой. Идей у него никаких не было, отношение к жизни было самое циничное, оно было даже какое-то наивно-циничное. Он с удовольствием рассказывал о своей жизни, не осуждая себя и ничуть не стыдясь тех поступков, о которых вообще не принято рассказывать и которые, если и совершают, то обычно скрывают. Но он и не гордился ими, а как-то умел, рассказывая о них, посмеиваться вместе с нами со стороны. Видимо, не понимая нелепости всей своей жизни, хотя, может быть, из всех он был самая трагическая фигура.
Видимо, он не представлял, что можно и нужно жить как-то иначе, не понимал, кажется, и того, какую возможную жизнь он загубил по своей глупости и, наверное, не верил, что загубил ее бесповоротно. Считал, что опять отделается легким испугом.
Сохранять добродушие помогало ему то, что он еще не успел омрачить свою душу тяжестью причиненного другим зла.
Юлиан был из числа "золотой молодежи" нашего времени, не лишенный
живого воображения и известных способностей и совершенно лишенный всякого честолюбия.
Отец его, из рабочей семьи, своим трудолюбием и упорством пробившийся к высокому положению, окончил два факультета, был доктором наук, имел чин полковника, занимал должность начальника санитарно-химического управления фронта, что по статусу приравнивалось к крупному генеральскому званию. И раньше, конечно, воспитанием сына не занимался, а во время войны сын жил с матерью и сестренкой в среде крупных генеральских семей.
С началом войны они были эвакуированы куда-то за Урал, где он рос в каком-то специальном интернате для детей высокопоставленных лиц.
Как жилось во время войны — это было известно всем. Кроме них... Неохота им подниматься утром с постели — прямо в спальню подавали им горячий шоколад. Устраивали в спальне возню и неоднократно описанные в литературе мальчишеские бои — кидали друг в друга пирожными. Из дома приносили сплетни про самых высокопоставленных лиц государства: "Мишка — старый развратник...". А за этим "Мишкой" мог скрываться человек, имя которого произносилось всей страной только с почтительным трепетом.
Скучно ему стало балбесничать — сорвался один в Москву. Приятели отца устроили на какой-то хороший номерной завод — скучно показалось и там. Другому за самовольный уход по законам военного времени — пять лет. Этому же, разумеется, обошлось.
Пристроили в какой-то институт — и его бросил. Показалось, мало романтики. Хотя он не имел и аттестата за среднюю школу, ему на выбор предлагали любой институт, хоть факультет международных отношений. Он дал согласие поехать в высшее морское училище капитанов дальнего плавания на Дальнем Востоке. Но попасть туда не успел.
Жил в Москве один, в большой квартире, время проводил с таким же, как он, товарищем. Приготовят что-нибудь, поедят, тарелки за собой не вымоют, благо посуды в доме много. Нои той стало не хватать — в ход пошли разные вазы, блюда, салатницы. На чем бы дальше им пришлось есть, так и не узнали ни они, ни мы. Здесь приносили нам миски вымытые. Приятель стащил у кого-то револьвер — нашлось развлечение: стреляли по шкафам, по стенам.
Как он нам рассказывал, он очень хорошо рисовал, но свою способность обратил на иллюстрации к рассказам из жизни ведущих наших современников. Рисовал, говорит, похоже.
Поехал бы, наверное, на Дальний Восток учиться на капитана, но в доме нашелся у него враг — полковник то ли генштаба, то ли еще чего-то, из бдящих. Но и как ему не быть злым на них, мальчишек: задумается он в известном кабинете, а они по водосточной трубе залезут на этаж и в окно заглядывают, государственное дело его высматривают. Но полковник не растерялся: чистый листок бумажки приготовил, и когда полезли они подсматривать, он этот листок с содержимым и ляпнул им в лицо. Отучил-таки, но и затаил на них.
А тут и мать с сестрой вернулись из эвакуации, стали порядок в квартире наводить. Сестра видит: на столе какие-то бумажки с рисунками скомканные лежат. Разорвала их пополам и выбросила с мусором. Разнесло, видимо, ветром какие-то клочки. Полковнику тому и попались. Подобрал и спрятал.
Стали следить. И докопались. А рисуночки были такие, что хотя и веществе-
нные доказательства, но в зеленую папку не попали. Уничтожены по акту за невозможностью сохранять "по недопустимости их содержания". Так и погорел наш капитан. Отец узнал — и пальцем отказался пошевелить:
— Пусть что заслужил.
Передачи ему носили, но не очень-то ими баловали. Так, средние.
Но он не унывал. Не верил, видимо, что это всерьез... А может, и в самом деле прав оказался.
Сергей Л. Красивый, умный, начитанный, развитой, даже слишком. А его честолюбия хватило бы, наверное, даже с лихвой, на всех — оно-то его и погубило.
Материально он жил вполне благополучно, и пока учился в школе, все было хорошо. Но школу окончил, исполнилось семнадцать лет. Нет, рвался он не на фронт. Просто хотел иметь возможность осуществить свое конституционное право: по способностям...
Воспитывался он в семье своей тетки, сестры матери, солистки театра. Мужа у нее не было, то ли разошлись, то ли еще что, но был у нее друг дома — крупного чина интендант. Жили хорошо, в роскошной квартире. Только ванной не всегда можно было пользоваться. Часто в ней рыба живая плавала. Родителей он помнил плохо. Но Сергей никак не мог позабыть, сыном какого отца он должен был быть сейчас, если бы последняя должность отца — первый секретарь горкома — не была бы ступенькой его прозябания.
Когда весть о злодейском ленинградском убийстве 34-го года дошла до Урала, отец усмехнулся, попрощался с домашними и сел в машину. Из машины уже вынули его труп. Он-то уж хорошо понимал, на что способна кавказская горячая кровь: сам был той же породы...
Может, и рад был бы Сергей забыть об имени своего отца, но строчка из истории партии напоминала.
Он не испытал обычных лишений, какие выпали на долю сыновей, "не отвечающих за своих отцов", благодаря союзу искусства и интендантства. Но он счел, что ему подходят только международные отношения, а там тоже не забыли. И туда он сам бы мог поступить, если бы только по конкурсу, но там тоже историю изучают. "Злоба" в нем и раньше была, а тут, конечно, прорвало. Да ведь и высказывался он только дома, только перед братом двоюродным, перед товарищем, перед соседом Лившицем, который и из дому не выходил по инвалидности, в подушки кислородные дышал, и про которого Сергею в 4-ом отделении сказали:
— Мы эту сволочь еще тогда должны были взять, в 37-38 годах, но пожалели: решили — сам подохнет.
Лившиц и пересказывал ему историю по-своему.
Когда Сергея посадили, тот растерялся.
— Кто же мог донести? Ведь все — самые близкие, самые доверенные. Да и в камере, в которую он попал, сидел некто Ягодкин Александр Александрович, адвокат из Иркутска, немолодой, умный, волевой, с внешностью аристократа и аристократическими манерами. Он и оказался воспитателем молодежи. Учил: бесполезно скрывать — они все равно все узнают. Да и нечего жалеть. В этом мире закон один: или тебя, или ты. Так не будь дураком — лучше ты. Он был, конечно, обыкновенной наседкой и провокатором, хотя и
не по доброй воле. Но философию, которую проповедовал, сам и исповедовал. Личность сухая, мрачная, обладавший красноречием и убедительностью, сумевший сымпонировать особенно таким натурам, как Сергей.
Сергей, который и не собирался выступать в роли борца за какие-то свои убеждения, а просто лютовал за несостоявшуюся карьеру (он и не собирался быть против, а хотел только хорошо служить, но на хорошем месте), превосходно усвоил уроки сибирского красноречия и, что называется на арестантском языке, "раскололся" полностью — и еще глубже. Рассказал все про себя и дал материал на кого только мог — все, что знал, и, наверное, то, чего и не знал даже. Посадили и тетку с интендантом, и брата двоюродного, который в тюрьме умер, и товарища, М-ва (того, возможно, и до него, и цепочка от него потянулась. Разве узнаешь, кто первый?..). А Лившица уже точно через него, Сергея, забрали. Ни с кем тот не общался — умирал. В тюрьме и умер.
Последний, кто принял меня в этой камере, Алексей Прядилов — простой советский школьник. Фамилия у него была негромкая (родители — скромные служащие), семья от политики далекая, от перенапряжения эпохи не пострадавшая. Так что никаких личных мотивов у него и не было.
Обыкновенная, честная, гостеприимная, порядочная русская семья.
Этого что же сгубило? Порядочность, выходит.
Посмотришь — сразу видно: скромный, открытый, простой чудесный мальчик. Ни карьера ему не нужна была, ни идеей он никакой не собирался одаривать мир. Хотел самого простого: жить, учиться, работать, любить — но только честно.
Война занесла его семью в Павлово, там он учился в школе. Затеяли ребята в его классе выпускать рукописный журнал, дали ему название чеховское. Как-то получилось, что он с двумя товарищами оказались главными выпускающими — содержание стало поострее.
Окончили школу, ребята разъехались кто куда. Леша поступил в институт, один из товарищей попал в армию. Кто-то кому-то написал письмо — пооткровенничал. Цензура-то военная! Докопались и до журнала. Нашли содержание в нем неподобающим. Например, стихи о том, кого все поэты только славословили — а они как думали, так и написали:
Люд трудится без отрады,
Не жалея рук и спин,
А блаженствуют лишь гады
И властительный грузин.
К сожалению, побыл он недолго со мной, недели две. Подписал 206-ую, и его забрали.
До конца войны оставался год. И хотя в победе над фашизмом стали уверены не только такие "враги народа", как мы, которые никогда в ней и не сомневались, но и те, считавшие себя друзьями, немало которых, однако, в первые годы войны задавались вопросом: "Неужели мы можем проиграть?.."— народу еще нужно было много выложить сил, чтобы добиться этой победы.
Какой значимости государственные преступники проходили через другие камеры, нам неведомо было. Но и проходящие через нашу все же сидели в са-
мой главной политической тюрьме государства. Камера наша, видимо, была предназначена для учащейся молодежи. Для пункта 10.
Одни уходили — приходили другие. Так, на смену выбывшему появился черноглазый, круглолицый паренек с живым, симпатичным цыганским лицом. Появился и начал нас удивлять. Сначала— тем, что был не острижен наголо, как мы все. Затем ответом на вопрос, давно ли с воли:
— Три дня. И пять лет.
Это был Петя Якир, тоже носитель громкого имени, известного истории. Один срок, пять лет, он уже отсидел (37-42 г.г.), теперь был взят вторично. Новичок — старичок.
Отец его, один из главных военных государства, прошел по известному закрытому процессу, его с матерью вывезли в Астрахань, где мать вскоре посадили как "жену", хотя в газете и было напечатано ее отречение от мужа.
Четырнадцатилетнего Петю определили в детский дом для таких же. Он вел себя непокорно и служил плохим примером для других.
Закон о снижении возрастного предела уголовной ответственности уже действовал. А действующий закон не может же быть бездействующим! И Петя получил свои пять лет как ЧСИР[1].
В 42-ом его выпустили. Устроили в университет. Петя стал курсировать между Москвой и Свердловском, стал встречаться с товарищами детских лет. И вскорости органы могли собрать второй урожай некогда громких фамилий. Светлана Г-к, Светлана Т-я, Мира У-ч, Аркадий Т-в, Стелла К-я и т.д. Все — "не отвечающие"...
Петя очень гордился отцом, вспоминал о нем, как о мужественном, бесстрашном и честном коммунисте. А о себе говорил, что он дал клятву быть верным памяти своего отца, быть достойным его. Что он никогда ничего не забудет и не простит. Главное — восстановить правду. Чему он посвятит всю свою жизнь.
На следствии он себя вел с полной откровенностью. Рассказывал о всех своих встречах, о всех разговорах, какие у него были. Кто на него донес, он не знает, да это и не так важно. Наверное, многие, потому что вел он разговоры со многими. Что, наверное, они нарочно его пустили, понимая, что он обязательно захочет встретиться и не удержится от разговоров о прошлом. Что они нарочно подстраивали ему эти встречи. Он нисколько не жалел, что послужил приманкой. От них все равно не скроешься. Почему он должен жалеть тех, кто хочет спокойно отсидеться. Это он считает предательством.
Главное — чтобы звучала правда. И там, и тут. Чем больше за нее будут сажать — тем больше шансов, что правда для мира не умрет, сохранится. А кому жизни своей жалко, кто за шкуру свою дрожит, тех ему жалеть нечего. Не для того их отцы гибли, чтобы дети соглашались на жалкую подачку жизни.
Он и на следствии избрал для себя линию поведения: не скрывать, не таиться, не уверять, что он ни в чем не виноват. Прямо и смело высказывать все свои убеждения, все, что он думает. Пусть мы подохнем, все равно нечего жалеть о такой жизни, — а если таким образом правда сохранится и дойдет, то он будет считать свою жизнь недаром прожитой и клятву перед отцом сдержанной.
[1] Член семьи изменника родины.
Петя нам понравился, привлек наши симпатии. Бесспорно, он обладал каким-то человеческим обаянием. Но в нем была какая-то странная смесь любопытного волчонка и хвастливого зайца. Увы! И тюремные стены не освобождают от мелких человеческих слабостей...
Первое впечатление от него было, что это пришел не человек с трагическим опытом, владеющий истинной мерой ценностей человеческой жизни, который должен был все суетное улыбкой снисходительности превращать в пыль, а пришел персонаж, страшно гордящийся тем, что он может нас удивить.
Он гордился, даже хвастался перед нами своими длинными волосами, которые ему оставили, как старому арестанту (позже в других камерах я встречал людей с волосами, да и мне самому после года тюрьмы парикмахер без всякой моей просьбы стал оставлять спереди небольшой ежик), хвастался тем, что вот ему всего только двадцать лет, а у него уже пятилетний тюремный стаж, хвастался даже и тем, что его к самому Рублеву вызывали, не то, что нас, мелкую сошку (майор Рублев — начальник 4-го отделения), хвастался тем, что там, где мы неуверенно плавали, ему было все хорошо знакомо, что его-то уж ничем не удивишь: статьи, ход следствия, тюремные процедуры. С удовольствием предсказывал нам, что нас ожидает.
Говорил он много и охотно, умел создать душевный настрой между собой и собеседником, и жажда душевного контакта, откровенного разговора была, пожалуй, самой сильной потребностью его натуры.
И, может быть, действительно настоящая жизнь его была здесь, в камере, а не там, на воле, о которой ему нечего было жалеть, где у него не было ни родных, ни друзей. Где все ему было чужое.
Волчонок, выросший за тюремными стенами...
Рассказы его о себе были смесью какой-то уголовщины и сентиментальных приключений. За полтора года пребывания на воле на его счету, по его словам, было много деяний, наказуемых по уголовным статьям: хищение продовольственных карточек, подделка каких-то документов, участие в каких-то грабежах: сумочки вырывал у каких-то там знатных дам — грабил награбленное. По его рассказам, жил он привольно это время, умел добывать деньги, и денег имел много. Прокучивал свою недолгую вольную жизнь.
Наряду с уголовными — какие-то сентиментальные истории. О поездке в товарном вагоне с какой-то девушкой, случайной попутчицей, которая в эти три дня влюбилась в него и ему отдалась. Рассказ о какой-то другой девице, которая выходила замуж, но решившая перед этим свою невинность отдать только ему, и тому подобное.
Как он потом говорил, все его уголовные деяния ему в вину не вменялись — все поглотили статьи особо важных государственных преступлений — 58 пункт 10 и 11.
Во всяком случае, появление такой колоритной фигуры в студенческой камере делало нашу жизнь нескучной,
О нем еще рассказ наш впереди.
А пока коснемся еще двух абитуриентов академии, прошедших через нашу камеру. Не столь интересных, сколь смешных.
Однажды открылась дверь — ив камере очутился маленький, худощавень-
кий, с розовым личиком, на котором копошились веснушки, с длинными светлыми, с рыжинкой, волосами подросточек.
Ему еще не было полных шестнадцати.
Валя Р. Он стоял, немного растерянный, смущенно улыбаясь.
— Нет, нет, я не арестованный, — отбивался он от наших вопросов. — Я ненадолго. Я — свидетелем. Я только переночую сегодня.
Мы все недоуменно переглянулись, а Петя, как всезнающий, пустился в расспросы.
Его сегодня вызвали сюда дать показания. Пришел к нему на работу какой-то человек и вызвал его на минуточку. Стал задавать вопросы:
— Знаешь ли ты такого?
Он стал отнекиваться, что ничего не знает.
— Да? Ну, вот и хорошо. И ладно. Мы тебя через пару дней еще вызовем. Для проформы. Хотя нет, знаешь, зачем зря у тебя время отнимать... Пройдемся немного в одно место, там все запишем и больше тебя не будем трогать. Ты нам не нужен. Тут, недалеко...
Так его привели на Лубянку. Следователь поговорил с ним — он тоже все отрицал.
— А сестра с ним знакома? Он ходил к вам?
—Да.
Пришлось ему признаться.
— Слушай, ты расскажи все. Ты не бойся. Тебе ничего не будет. И никому ничего не будет. Ты сейчас пойдешь домой, и мы тебя больше и вызывать не будем.
Валя рассказал.
— Ну вот, подпишись, и ты свободен.
И следователь повел его на выход, где дежурный остановил их:
— А пропуск?
— Ах, да! — хлопнул себя по лбу следователь. — Совсем забыл! Они вернулись. Следователь выписал пропуск.
— Вон пойди в ту комнату — поставь там печать. И ступай сам. Тебя пропустят. Но комната оказалась закрытой, и Валя вернулся к следователю.
— Там нет никого? Ну, подожди, сейчас он придет. Прошел час, другой... Комната все оставалась закрытой.
— Куда же он делся?
Следователь стал звонить по телефону.
— Где такой-то? Он мне нужен — тут печать поставить. Ах, ушел... Уже свечерело.
— Ты извини меня, Валя, его, оказывается, куда-то вызвали. Понимаешь, и уже поздно. Все ушли. Никого нет. А без печати не пропустят. Дежурный мне не подчиняется. Придется тебе у нас переночевать. Но ты не бойся, всего одну ночь. А завтра пойдешь домой. Ты уж извини, что так получилось...
И его привели в нашу камеру. Чтобы запугать, наверное. Такому одной но-
чи на всю жизнь хватит. Да и для того, наверное, чтобы стены, имеющие уши, кое-что услышали.
Так и переночевал он, с мыслью, что его отпустят и что лучше все рассказать, чтобы не рассердить. А то оставят здесь надолго.
На другой день его вызвали. Он попрощался с нами. Но через пару часов вернулся. Придется ему позадержаться здесь некоторое время, пока они кое-что выяснят. Вскорости и остригли его, как всех, наголо, и он понял уже, что ему не вырваться и что ничего ему не остается другого, как только рассказывать, рассказывать, рассказывать...
История его такова. Отец — повар ресторана, сестра — коридорная гостиницы, а он и брат работали на номерном заводе. С сестрой познакомился японец, проживавший в гостинице, стал ходить к ним домой, делал подарки. Заинтересовался, из любознательности, заводом, где Валя работал с братом, потом стал просить каких-то сведений. Все из любознательности. В результате (как раз в это время разыгрывали историю с пропуском) всю его семью: и отца, и сестру, и брата — арестовали. Предъявили им обвинение в шпионаже.
Дело, конечно, в том, что против иностранца нужно было располагать подлинными материалами. И нужно было получить их быстро. Таким спектаклем, довольно тонко разыгранным, они создавали у Вали иллюзию, что речь идет не о преступлении, за которое он должен отвечать, а о том, что он помогает разоблачить агента иностранной разведки. Не предъявишь же японцу, скажем, свидетеля с синяками (другой метод для получения быстрых показаний)...
В другой раз в камеру был водворен некто А., юноша лет двадцати, благостного вида.
— За что тебя?
— Да так, ни за что. Я ничего не сделал. Так, из-за одного знакомого...
— Но ведь тебе какую-то статью предъявили, наверное?
— Какую-то 154-ю[1] — скромно ответил А.
Все прыснули. Дотошный Петя начал немедленно проводить свое следствие.
— Чего это тебя с такой статьей сюда взяли?
Постепенно раскрутилась такая картина. Новичок был слушателем духовной академии. Он еще раньше подрабатывал иподьяконом (служка, помогавший в облачении священника высокого сана). Окончил школу и, естественно, решил, что это самое подходящее для него учебное заведение. Получал он рабочую карточку, зарабатывал неплохо, до полутора тысяч в месяц, не считая, конечно, бесплатных приношений, и, будучи годным к нестроевой, за иподьяконство имел броню от армии.
Взяли его, конечно, по 58-ой статье, но из скромности он решил о ней умолчать, считая 154-ую, по которой его тоже обвиняли, для лица духовного более подходящей.
[1] 154-я статья гомосексуализм.
Он был обыкновенное дерьмо, личность абсолютно ничтожная. Но любопытен сам факт, как, оказывается, в годы войны можно было спасаться. (Все-таки не спасся: зимой 45-го попал Алексей А. в Бийск, где, собственно, и лагеря еще не было — одни бараки. Там был и Леша Прядилов. Три месяца продержали всех взаперти — по раздетости[1]. Ну, а пайка, разумеется, не рабочая. Выпустили их лишь весной — зону строить. Расползлись, ослабевшие, — а кто и от помоек не удержался: за две недели дизентерия пятьсот человек скосила. И поповича в их числе).
И каким контрастом явились они со своей жаждой подарочков и приношений рядом с мальчиком тех же шестнадцати лет, думавшим так:
Пусть они поют, ликуют,
Кубки счастья пьют.
Пусть они душой торгуют —
Совесть продают.
Свободного времени у нас было много. На допросы вызывали, в основном, во время, отведенное для сна: днем с двух до пяти, ночью с десяти до шести. А в остальное время, наоборот, спать не разрешалось. Так что поневоле нужно было изыскивать, чем заполнить досуг.
Чтение книг. Каждые десять дней в камере появлялся служитель в неизменном синем халате, вернее, бывшем когда-то синим, а теперь вылинявшим от многих стирок. Мы не знали, были ли в штате тюрьмы библиотекари-специалисты, но тот, кто приходил к нам, по своему виду был похож на солдата, которому слова команды более знакомы, чем иные слова. Он приносил книги по числу арестантов, на одну больше. В принципе, наверное, можно было заказывать книги, но заказы все равно не выполнялись, бороться за это право что-то никому не приходило в голову, читали что принесут. Книги, в основном, были из средней библиотеки прошлого века: Шеллер-Михайлов, Данилевский, Златовратский, Каронин. Интересные попадались редко. Особых споров, кому какую читать, не возникало, потому что успевали прочесть все книги задолго до срока. Раньше их все равно не меняли.
Новинок советской литературы не было, политических книг тоже. Радио и газет, к тому же подследственным, само собой не полагалось.
По логике казалось, что в первую очередь нас надо было бы политически перевоспитывать, но, видимо, кем-то считалось, что слова великого учения только бы осквернялись, пропущенные через не те глаза.
Можно было иметь в камере одну игру. На выбор. В нашей — играли в шахматы. Кстати, вспоминается один эпизод, произошедший, когда я сидел в одной из камер на Малой Лубянке. Там у нас были шашки. Народу в камере сидело вдвое больше — естественно, кому-то захотелось сыграть в шахматы. Ответили:
— Свободных шахмат сейчас нет. Ждите.
[1] Официальная причина невыхода на работу из-за отсутствия одежды.
Известно, голь на выдумки хитра, а голее арестанта, разумеется, никого уж не бывает. Нашелся кто-то, как помочь администрации: нарвали аккуратные квадратики из бумаги (нарвали, как нарезали) и нарисовали на них фигуры — вот то-то будут довольны, надоели им, наверное, наши ежедневные просьбы. Пару дней поиграли в охотку в шахматы, а на третий, возвратясь то ли с прогулки, то ли с оправки, застали в камере переполох. Все было перевернуто вверх дном. Хотя и прощупывали тщательно каждого арестанта, прежде чем ввести в камеру, да не один раз, но для надежности время от времени и в самой камере, когда все отсутствовали, устраивали шмон. Но на сей раз надзиратели не ушли из камеры, дожидались нас. С ними был и какой-то офицерский чин, видимо, дежурный по тюрьме. Велели каждому раздеться догола и провели личный досмотр. Слышались привычные команды:
— Поднимите руки!.. Растопырьте пальцы!.. Раскройте рот!.. Нагнитесь!.. Раздвиньте влагалище!.. (Любили тюремщики учтиво выражаться. Не то, что грубое — "задницу").
Выяснилось, что ЧП наделали наши самодельные шахматы. То ли случайно наткнулись при обыске, то ли кто-то намекнул...
Офицер потребовал объяснений. Объяснили: мол, и не думали делать ничего плохого и тайного, а рисовали при помощи жженых спичек. Успокоились. Согласились, что злого умысла не было. Отдельных виновников наказывать не стали.
— Шахматы отобрать. И лишить книг на две недели, — заключило начальство. — Впредь умнее будете.
Но вернемся в нашу камеру. В шахматы умели играть все, но плохо. Для остроты проигравшего ожидало "возмездие": он должен был выпить кружку кипятку и пролезть под столом. Остывший кипяток пить было особенно противно, лазанье ж под столом надзиратели запретили. Я всегда оказывался победителем, но это-то и придавало рвения играть именно со мной, чтобы заставить хоть раз и меня пройти испытание.
Главное же, чем было заполнено свободное время, — это разговоры, выливавшиеся в самые горячие споры.
Такого студенческого дискуссионного клуба, какой был в нашей камере, наверное, не было ни в одном учебном заведении страны.
К., как истового философа, интересовали не столько поиски самой истины, сколько желание найти истинную меру вещей. Для него неважно было определить, что такое хорошо и что такое плохо, и определить свое жизненное поведение (как "кроха" Маяковского, которая решила: "Буду делать хорошо и не буду плохо"). Для него важно было — дать всему верное объяснение: это такой-то "изм", а это такой-то "изм". Для таких натур главное — классификация, квалификация, система, схема. Уж если предстоит кого-то выпороть, так чтоб все было согласно правильному порядку. Предписано розгами — так чтоб уж розгами секли, а не палками. И если двадцать пять, так двадцать пять, а не двадцать четыре и не двадцать шесть. А больно ли наказуемому, допустимо ли вообще человека живого сечь, — это как-то ему и в голову не при-
ходило. Разумеется, на свою боль такие натуры реагируют чутко. И странным ему, наверное, казалось только то, что ему бы розги считать, а его самого почему-то упрятали. Не поняли.
Вот такой своей системе он и нас обучать пытался. Но мы тоже не поняли, и был он, бедняга, у нас мишенью для насмешек.
У Леши никакой особой философии не было. Я думаю, она у него сводилась к одному — он мог сказать вместе с Мариной Цветаевой:
Целоваться я не стану — с палачом.
Сергей все объяснял тем, что потом получило официальное наименование культа. Все сводил к личности, против которой и выливал весь пыл своего неутоленного честолюбия.
Сосед его по дому, видимо, много знал и хорошо его просветил насчет острых блюд, готовить которые тот был великий мастер. Особой злобой кипел он еще и потому, что считал, как внушил ему сосед, что отец его имел не меньше оснований занимать место у руля.
Потому и впаяли ему в букет 58-ой и пункт 8 через 19 (Намерение! От слов бы расплавился, а тут еще и к действиям прямым перешел: в сарае (на даче) портрет прикрепили и из пистолета по нему пуляли с товарищем).
С ним тоже, наверное, допустили ошибку, — тоже не поняли. Открыть бы ему дорожку для карьеры, служил бы и за страх, и за совесть. Впрочем, не на "международные отношения" только, а так — хоть и в органы. Как раз на месте. Там тоже сгущенного молока побольше. К тому ж и "врага" не надо было ему хорошо изучать — знал его по себе.
Какие были у него убеждения? Собственно говоря, никаких. К убеждениям привело его то, что ему не дали ходу. Категорию неравенства он понимал как то, что его лишили сгущенного молока, а понятие несправедливости — почему именно его лишили. Сгущенное молоко в его психологии вырастало в целый символ.
Годы войны принесли с собой не только голод, но и антипод ему — продукты в консервированном виде. Свиная тушенка, сгущенное молоко. Я что-то не помню, чтобы раньше были такие консервы, во всяком случае, чтобы существовал интерес к ним. А с войной, и с лендлизом в особенности, свободный доступ к ним означал верх благополучия.
Особенно полюбилось Сергею сгущенное молоко (по сути ведь еще мальчик, семнадцать лет только, еще на губах не обсохло...). Банку мог съесть в присест. Банка была для него предметом вожделений, мечтою, а когда она появлялась в руках его, — верхом блаженства. И говорил он о ней, как говорят разве юноши в семнадцать лет о девушках.
И философия Ягодкина пришлась ему по душе не потому, что уж слишком была убедительной, а скорее убедительной она была для него потому, что пришлась ему по душе. А тюремные стены замкнули его честолюбие на сгущенной банке. Парень он был рослый, крепкий. В рост еще шел.
До ареста никогда в жизни нужды не испытывал, поэтому быстро стал голо-
дным. Поначалу он получал передачи, а потом носить стало некому. Все если. Ягодкина давно уже не было в камере, но дух его жил. Сергей продолжал его "дело". Проповедовал его философию. Человек должен подчиняться обстоятельствам, коль они сильнее его: не погибать же. Нельзя им противостоять, бесполезно. Они все равно заставят во всем сознаться и все подписать. Признавай — не признавай, подписывай — не подписывай — все равно ничему не поможешь, никого не спасешь. Все равно свой срок получишь. Все равно заставят согнуться. Только примешь ненужные мучения, искалечат до полусмерти да загонят куда-нибудь подальше подыхать: никого чаша сия не минет.
В этом Сергея поддерживал и Петя, да, пожалуй, никто и не возражал. Разве можно устоять против всесильной машины! Петя и дальше развивал: все заставят подписать. Захотят — и ту бумажку принудят подписать, и будешь ты кумов брат.
Обо всем этом говорилось, как о несчастье, которого трудно избежать. Оспаривать это никто не решался.
Примолкали все при этом грустно. Каждый думал: неужели со мной такое случится? Сумею разве устоять?..
У Сергея свой был оттенок: а надо ли избегать, если случится? Ведь и так уже многое случилось.
А Петя и тут торжествующе глядел: мол, уже все Сциллы и Харибды прошел — человеком остался.
Вот на этом-то оттенке и завязывались у меня с Сергеем самые горячие споры.
Я тоже уже давно знал, что чаши чужой не измеришь, ноши чужой не снесешь. Каждому — своя достается. Но и другое —тоже давно —любым инстинктом не принимал — у любой черты, что у светлого финиша, что у трудного старта, — знаменитое: все как один. Другие слова были ближе мне, тоже известные: могущий вместить — да вместит...
На колесе смеха тоже всех сносит, но ведь главное не в том, что все падают не удержавшись, а в том, что одни пытаются удержаться, а другие падают — и не удерживаясь.
— Может, и твоя правда, — говорил я ему, — что всяк в луже грязью покрывается, но ведь это подоночная правда, а человеческая правда — грязь эту презирать. Если не могу я сказать, что сумею выдержать, то ведь с равным правом не могу сказать — и что не сумею выдержать. А ведь твоя философия уже заранее себе индульгенцию готовит. Но вот на этом-то оттеночке мы с тобой и не сходимся.
Вначале споры наши были более спокойными, чисто философские, отвлеченные, а в последнее время начал он чаще горячиться. Как и в шахматах хотелось ему непременно, чтобы я "испил кружку сию", так и в спорах желал он, чтобы я заранее ее испугался. А я, напротив, все подтрунивал над ним и над его божеством — банкой сгущенки.
И вот как-то на его:
— Что ж думаешь, ты один не такой? Лучше всех, мол?
Сказал я, что, конечно, каждый может упасть, но есть пока ведь разница ме-
жду тем, кто еще не упал, — вдруг он взорвался, побледнел от ярости и плеснул в меня кружку с водой. Ну и я, конечно, вскочил... Но тут открылась дверь, и в камеру влетел вертухай:
— Что тут у вас происходит?! Пришлось поостыть, конечно. Только вот рубашка на мне вся была мокрая.
Думали, на этом все дело и обойдется, но, видно, пошло оно ходить по начальству. Через какое-то время вдруг поразвели нас с Сергеем по боксам. Явился сам начальник тюрьмы, полковник (мы его знали — раз в месяц он обходил камеры:
— Есть у вас вопросы? Жалобы?
Разумеется, мы таковых не имели. По негласному закону арестантов: не хочешь, чтобы тебя беспокоили — и ты старайся не беспокоить.
— Почему вы на него набросились?
Уже полная информация дошла: кто набрасывался — кто что...
Я объяснил.
— Пишите объяснение.
И вышел. Дали мне бумаги, ручку с чернилами (давно я их в руках не держал)...
Что ж писать? Свою ли голову подставлять или вражду разводить? Нет, не гоже нам их судьями над собой брать — тоже закон арестантский. Надумал. И овцы целы, и волки довольны. Оба погорячились — оба виноваты. Претензий у меня нет. Не знаю, как у него там происходило, но и он к этому свел. Забрали у меня заявление, а через час выпустили нас из боксов, пожали мы друг другу руки, сказали нам, чтобы больше мы так не поступали, и впустили обратно в камеру. На том все и закончилось. Волки действительно остались довольны, а то пришлось бы разводить волынку — лишние хлопоты им тоже ни к чему.
Через неделю все и разъяснилось — почему Сергей все время нервничал.
Последнюю пару дней Петя подсаживался к Сергею на кровать — уединялся, если можно так выразиться, потому что где же в камере уединишься, а на ухо ведь не будешь же шептаться на глазах у всех! По арестантским законам это и не принято. Главный же разговор у них состоялся ночью. От их шепота я и проснулся.
На другой день, когда Сергея вызвали на допрос, Петя мне рассказал, что ночью он расколол Сергея, не выдержал тот, признался, что подписал согласие на них работать. Сергей подписал уже 206-ую статью, а его продолжали нет да нет вызывать... Бывает, конечно, но все же... Получал он передачи от следователя. Тоже бывает. Кто долго сидит и хорошо себя ведет — подкармливают (я сам на втором году сидения раза два или три получил передачи от следователя. Но только мои уж больно куцые были. А его — приличные. Зачем мне посылали? Я думаю, для того, чтобы утвердить легенду, что так бывает. Как другие получали — видел не раз).
Петя действительно опыт имел — что-то почуял. Но подцепил он его окончательно на душевном разговоре (умел-таки, черт, в душу влезать!). И на бланке с красной полоской по диагонали.
Петя вел с ним такой разговор:
— Конечно, трудно в этой мясорубке человеку сохраниться. Но все ж таки и
люди мы. Как же жить нам? Если вот мы, братья-арестанты, втиснуты в одну камеру, а должны только друг друга бояться. Ведь надо же хоть на какой-то черте жизни зацепиться. Должна быть у нас и такая — черта доверия... А потом намекнул:
— Ведь знакома тебе красная полоса на листе? Давали тебе на такой бумаге подписаться?
Сергей и признался, что подписал такую.
Видел, между прочим, я такие бланочки, правда, небольшого формата, на которых от угла до угла красная полоса, и как-то сумел догадаться, что шли они по оперативному ведомству. Те, которые я видел, служили для оперативного розыска; которую Сергей подписывал, как объяснил мне Петя, была большей величины.
Вернулся Сергей с допроса и был какой-то молчаливый, притихший. Но он не знал, что я знаю. А на следующий день забрали его с вещами. Петя сказал мне, что Сергей признался там, что его в камере раскололи, поэтому его и перевели. По словам Пети, Сергей ему сам об этом сказал.
Как я узнал спустя много лет, Сергей и раньше признался одному из сидевших с ним, что подписал. Признался сам.
Даже рассказывал, как его курицей кормят, когда вызывают на "допрос".
— Да, вот, мол, каким он дерьмом оказался, — прозвучало у Пети. Но не очень с нажимом на осуждение. Нажим был на другое: на то, вот, дескать, какой он, Петя, молодец. Не удержался и этим похвастаться. Тоже еще молоко не обсохло. Каждому свое. А впрочем, чем ему еще можно было в жизни своей хвастаться? Тем, что его отец — герой гражданской войны? Так он уже не герой. В истории имя его в убранные опечатки попало. Или тем, что он, Петя, заслуженно жил в отдельном особняке, как генералы когда-то жили? Так товарищи не по особнякам — по камере — что-то не очень заслугу эту признают, да еще в глаза могут ткнуть: не проглядели ли они, эти герои, за своими особняками того, что случилось с ними, и с их детьми, и со всей страной. И уж совсем, наверное, не похвастаешься тем, как "геройски" погибал его отец, может быть, где-то в подвалах под нами с криком:
— Да здравствует Сталин!
Теперь стало ясным, за что мне досталась кружка воды.
Поэма о прогулке
Откинулась со стуком кормушка.
— На прогулку приготовиться! — крикнули.
Прекратили разговоры, захлопнули книги, отставили шахматы. Прогулка — одна из немногих драгоценнейших радостей арестанту.
Вывести могли и чуть свет, в шесть часов поднять, и поздно вечером, чуть ли не перед отбоем. От этого радость преуменьшалась: вроде уже по обязанности выходили. Могли, правда, и отказаться, но отказывались очень редко. Как лекарство принимали.
А самое золотое время — после подъема перед ужином. Плечи расправить, воздуха беспарашного глотнуть, "аппетита нагулять"...
Летом приготовиться было попроще: рубашку верхнюю надеть (в камере обычно в нижней сидели — от духоты спасались), штаны закрепить, чтобы не упали.
Зимой давали надеть какое-то пальто, какую-то шапку на голову — кому что придется. Иному, длинному, до колен не доставало, а короткому — пятки покрывало. И не менялись: хоть посмеяться можно... Все едино — чучела.
А в остаток времени до выхода гадали: куда поведут — наверх или вниз. И какой вертухай выведет (в тюрьме каждому вертухаю прозвище давали — ведь по имени-то они нам не представлялись. Каждая камера свое придумывала. Но интересно, как-то случалось, что иному надзирателю и в другой камере ту же кличку клепали — то ли по наследству переходила, то ли главное в них угадывали). Настроение на прогулке от него ведь тоже во многом зависит. В камере арестант никогда один не бывает, даже и во сне все друг с другом какими-то ниточками связаны (ну хоть: не проговориться б!). Только на прогулке побудешь наедине с душой своей. Так такой вертухай может попасться, что последнюю вымотает. За те несчастные двадцать минут, что "господином внутренним распорядком" предусмотрены: кто зачем руку опустил, кто приблизился слишком, кто нагнулся как не положено... Должно быть, ему со своей оставаться в тошноту непомерную — вот и находит дело себе.
Сегодня, слава Богу, Велосипед поведет. Тому и кипятку не жалко, и перемолвиться при нем можно. Для него всюду люди живые, его дело — сутки свои в табеле зачеркнуть, а арестантов судить — на то начальство есть, у них головы большие...
Наверху, где-то на крыше, клетка: и стены, и пол из одного и того же серого камня. Не ходишь, собственно, а на месте крутишься. Одно утешение — неба много над головой.
Любили мы гулять внизу. Там все-таки двор попросторнее, и хотя тоже ни земли под ногой, ни растеньица перед глазами, а все же привычный асфальт. А вокруг — стены кирпичные высоко уходят, окна — зарешеченные до самого верха и намордниками прикрытые. За каждым — наш брат, значит, сидит. Жаль только, солнце до нас никогда не доходит — ниже второго этажа не опускается.
А если особенно повезет, то в такой двор попадешь, где узкая подворотня к черным резного чугуна воротам ведет. Внизу их, между набитыми досками, узкая щель просвечивает, ноги проходящих мелькают.
Так идем гуськом, друг за другом, думаем:
— Ох, и много, оказывается, еще ног на свете...
Возвращаемся в камеру довольные. Хорошая вышла прогулка. Идем своим коридором, а у одной из камер — глазок откинут. По рассеянности забыли опустить. Велосипед сзади неспешно плетется. Не страшно. Каждый прильнул на секундочку, на больше — Друг другу не даем. Может, кого из своих увидишь из полумрака коридорного... Метнулись перед глазами тусклым желтым светом высвеченные какие-то сизые, изжеванные, старые лица, голые страшные головы. Родного не узнаешь!..
— Кыш — кыш... — Велосипед подгоняет.
Вошли к себе. А ведь и мы, наверное, такие же со стороны. Только к себе уже, как к собственному почерку, притерпелись.
Часов у арестантов нет, однако приспосабливаются — время чувствуют. Множество признаков существует, да ведь и предки далекие тоже часов не знали, ориентировались же как-то...
Прогулка уже была сегодня. Ужин прошел. На оправку вечернюю водили.
Исчерпался день. Чего же ожидать еще?
Вот и очки потребовали на ночь. До отбоя, значит, час какой-то остается.
От разговоров притомились. Сидит каждый на своей кровати, на дверь поглядывает. На синюю лампочку над ней — вот-вот замигает.
Может сон хороший, вольный, приснится — последняя отрада прожитого дня, точнее, первая настоящая...
Разделись, легли. Поворочались приспосабливаясь. Затихли в тишине. Но ненадолго. Брякнула дверь — засов откинули. Распахнулась. В глубокий сон ушли б — проснулись бы. И брякать необязательно, ко всякому звуку арестант насторожен. В школах научать не надо.
Вертухай подходит.
— Как фамилиё? — пальцем тычет. — Как фамилиё? Наконец, угадывает, чья нужна.
— Инициалы? Да нет, инициалы полностью? И, подумав секунду, словно решает:
— На допрос.
Вот и кончился твой сон золотой. Проходим коридорами каменными, узкими. Он — впереди, клацая, прищелкивая и чмокая, а ты — сзади, шаркая ботинками без шнурков, как и положено. Думаешь:
— Не боятся ведь, что сзади за горло схватишь. Бежать все равно некуда, одни тупики, а пролеты у лестниц сетками перекрыты. Да и арестант-то ныне какой пошел: на улицу выведи — и хоть спать конвоир уйдет, шагу без приказу не сделает...
Незаметно коридоры широкими стали, потолки повыше, на полу дорожки. Свет из плафонов уже не пугает, а льется щедро.
Внутренняя кончилась — учреждение.
Кабинет знакомый. Капитан знакомый. Наутюженный, свежий. На свиданье словно собрался. Сном и не пахнет. Одеколоном разве. На столе папки лежат, похлопывает по ним: "нам все тут известно"...
Допрос начался.
Всякий, кто попадет в подобное учреждение, должен сразу решить для себя несколько дилемм. Если ты взят неожиданно, даже и не подозреваешь, ЗА ЧТО, то, разумеется, убежден, что это просто какая-то ошибка, недоразумение; сейчас все выяснится, следователь извинится, пожмет тебе руку, и ты сно-
pa товарищ. И на следователя ты смотришь, как на своего союзника, который тоже заинтересован в быстром установлении истины.
Если же ты и сам чувствуешь, что было за что, то поначалу прикидываешь, может, удастся тебе вывернуться, может, не сумеют они докопаться, во всяком случае, до всей истины, может, отделаешься ты малым. А может, наоборот, лучше самому заделаться союзником следователя, облегчить нелегкую его профессию. И благодаря этому получить возмездие с учетом "чистосердечного и откровенного"...
Ну а если раскаиваться-то ты и не собираешься, то во что тебе обойдется признавание или непризнавание?
О чем тебе задуматься надо в первую очередь — о судьбе ли своей или чтобы дела не погубить? Революционер-то настоящий — учила история нас — всегда заботился о том, чтобы дело его жило. Что человек всякий, так не так — все равно не удержится, смертным будет, это они еще с молоком впитывали, еще до того, как делу клялись себя посвятить.
Тут, видимо, со следователем ты не в союзники играть будешь, а в другую игру — в соперники. Истину, как канат, начнете перетягивать. Он побольше старается у тебя ухватить — ты поменьше стремишься ему отпустить. В этой игре у тебя в запасе всегда козырь есть небитый: не буду показания давать — и баста. Не хочу. Вы им, судьям, сами вину доказывайте, а я и суда вашего не признаю, и вас знать не желаю.
А если все есть: и за что, по ихним понятиям, как понимаешь, и раскаиваться охоты не чувствуешь, а пустячка только одного не хватает — дела-то никакого и нет.
Вот тут как себя повести — призадумаешься...
— Собираетесь ли вы давать правдивые показания? — вот первый вопрос, с ответа на который уже сразу начинаешь по скользкой дорожке ступать.
Найдутся ли при этих обстоятельствах такие, кто решится на него отрицательно ответить?
Печенки отбитые — свиньи сожрут, а гордиться все равно нечем будет — кроме зеленого, дела-то никакого же нет.
Значит, "да" говоришь...
Подходит к тебе следователь с уголовным кодексом (процессуальный соблюдает), статьи обвинения зачитывает, пункты 10-й и 11-й.
Широко берут: чихнешь — тоже подойдет.
Меры наказания разъясняет. С самой суровой начинает: лишение гражданства и изгнание за пределы.
— Это, правда, вряд ли будет, — добавляет он. Я и сам понимаю: улыбаемся друг другу.
О "смягчающих" предупреждает — насчет "чистосердечного и откровенного".
Теперь можно и к делу приступить.
— Назовите своих родственников. Знакомых. Друзей.
Биографией интересуется. С кем, мол, общаетесь, встречаетесь часто (мнениями обмениваетесь, значит).
Вот и начинается первое скольжение после того, как "да" сказал.
Ведь не в ресторан же он их всех приглашать собирается.
Прихватили они меня ловко: и при мне, и дома при обыске все бумаги, тетрадки, книжки записные с адресами... Все мысли мои собрали.
По этому пункту, значит, тактика моя сама по себе определилась. Скрывать здесь больше уже нечего.
Как под рентген попал.
Ну что ж, может это и хорошо — хоть поговорим с ними раз в жизни по-откровенному.
До сих пор как было: они отчитывают; хотя и не бьешь себя в грудь, но отмалчиваешься. Не решаешься возражать.
В глубине души мыслишка даже такая копошится:
— Что же ты разве все истины, желторотый, постиг? Может, у них своя, большая, имеется? Которую только с высоты, в бинокли, видать? Вот тебе ее сейчас и откроют. И станет тебе стыдно, что ты у них время зря отнимаешь. От дела отрываешь. А может, каждый и при своем останемся: кому — поп, кому — попадья. Тоже интересно, наверное...
О чем капитан мой думает?
Это уже новой формации следователь. Диалектику, как и я, он по Гегелю учил.
— Вы признаете себя виновным? Рассказывайте о своей антисоветской деятельности.
Не поняли друг друга. Почему — антисоветская? Монархию, что ли, хотел я в стране установить? Не замечал этого желания за собой. О фашизме мечтал? Тоже как будто бы нет. Демократию буржуазную? Так я отроду против частной собственности, да за равенство и братство. И конституцию нашу, как ее там ни называй, отменять не собирался, за каждый пункт ее — вот как они есть — и голосовал. Чтобы они действующими были. Ни против одной запятой даже в помыслах никогда ничего не было. Конституция-то ведь советская! Почему же себя я считать антисоветским должен?
Недоумевающе на капитана смотрю. Разъяснением интересуюсь.
Девица вошла.
Майора нет? Пусть он в списке распишется.
За паек какой-то дополнительный. За вредность, должно быть.
— А мне? — забеспокоился капитан. — Я не получал.
— Вас нету. Не знаю...
И ушмыгнула девица. Капитан к телефону сразу, переругивается с кем-то.
— Что я, не человек? — интересуется. — Что я, ночами не сижу? Заботы одолевают, известное дело. Дома тоже ведь семья дожидается. Успокоили его, видно, опять ко мне обернулся. Но и оживление куда-то исчезло. Ясное дело, это у меня-то он — первый, а я у него... Заскучаешь.
А вот и майор появился, Цветаев. На двоих кабинет-то у них. Сел за стол
свой, тоже какие-то папочки вынул, перелистывает. Глянул на меня между прочим.
— Ну, как? — любопытствует.
— Черт! Опять меня в списках пропустили! — мой отвечает. Светает на улице. Посмотрел на часы товарищ Мотавкин, кнопочку у стола нажал. Конвоир заглянул:
— Вызывали?
— Уведите! — бросил. — Советую подумать. Распахнул дверь пошире солдат, оглядел коридор.
— Выходите!
Ну что ж, до следующего раза, до свиданьица, как говорится.
В обратный путь по знакомым коридорам, из широких — в более узкие, с дорожек ковровых — на доски деревянные. Скорее в камеру! Может, пару часиков соснуть удастся, после подъема не дадут ведь.
Вдруг конвоир зашипел: остановиться велел. Открыл какую-то дверку и втолкнул туда. Темно, как в гробу. Гроб не гроб, а шкаф и впрямь какой-то, иначе не назовешь. Рука всюду стенки нащупывает. Много слухов про секреты здешние ходит, и кто его знает, что на здешнем языке "подумать" означает... Но ничего, вызволил провожатый меня из шкафа, и дальше двинулись. Просто разминовывались с кем-то.
В камере первым делом — к параше. Натянуло за ночь. Разделся и провалился сразу, без снов. Надзиратель за плечо трясет:
— Выньте руки как положено.
И для сна тоже свои порядки предусмотрены. Не только ручки от кружек, но и руки должны быть видны в глазок, поверх одеяла их надо держать. В плечи дует — невольно затягиваешься, да и свет в глаза непривычно бьет (лампочку никогда не гасят). С головой закроешься — опять разбудят. Десять раз закроешься — десять раз разбудят. Боятся, как бы вены себе не перекусил. Под следствием еще.
Не сразу спать по-ихнему научишься. Одну только уступку допускают: полотенце узкое свернешь и на глаза положишь. Выкалывай, что ли, если хочешь, ни к чему глаза-то им, верно...
Так и не пришлось толком поспать этот недолгий час до побудки. Днем пытаешься приспособиться — к стенке спиной прижмешься, на койку коленями вверх, книжкой заслонишься, будто читаешь, а глаза и сами закроются. Но клацнет дверь, не поможет — ворвется надзиратель:
— Опустите ноги! Сядьте, как положено. Сейчас спать не разрешается.
Господи! Скорей бы обед!
А тут еще ни читать, ни в шахматы играть не можешь. Утром, после поверки, видимо, когда смены дежурство сдают, очки всем раздают, а мне не дали. От следователя, оказывается, еще разрешения не было. Одни разговоры остаются, значит. Про кино рассказываю, которое раза три подряд успел посмотреть. Предчувствовал, видно, что не скоро придется. Про запас набирался.
Прислали нам англичане, говорят, в подарок, сказочную феерию, "Багдадский вор". Краски изумительные: горы белоснежные, небо синее, на всю жизнь хватит. Игрушки чудесные: конь летающий, ковер-самолет, око всевидящее, шестирукая женщина серебряная. Да и других волшебств полно: мальчик на глазах в собаку превращается, из маленькой бутылки огромный столб дыма вырывается, и возникает гигантский Джин. Принцесса необыкновенной красоты с коричневыми глазами, похожая на даму треф. Ну и самое главное. Раннее утро на площади Багдада. В окружении безмолвной толпы обнаженный палач взмахивает громадной секирой над головой несчастной жертвы. А на крыше дворца в это время появляется молодой и добрый король Ахмет и его визирь Джафар (злодей, разумеется).
— Ах, снова казнь! — сокрушается Ахмет. — За что? Что он сделал? — Он думал, — мрачно отвечает Джафар.
— Разве это преступление? — удивляется молодой король. — Для подданного, — заключает визирь, — это самое страшное преступление.
Кое-как перемогся до обеда, замигала спасительная лампочка — и, с обычным клацанием, отворилась дверь.
— Кто будет на Э.?.. На допрос.
Во внутренней в сутках, что шли уже арестанту в срок, было, как известно, два времени для отдыха — ночью с десяти до шести и днем с двух до пяти. А по другому ведомству это время допросов. Совпали случайно.
Майор Цветаев тоже в кабинете сидит. Ругается:
— Ну что за люди! Вот паразит! Сам не живет — и другим давать не хочет! Капитан с интересом слушает.
— Настучал-таки, гад, начальнику, что я на час задержался. А у меня столик на это время был заказан. Откуда его, черт, принесло?
— А у него диета, — поясняет Мотавкин, — он там прикреплен. По часам питаться ходит.
— Сам молоко одно жрет, — продолжает негодовать майор, — и всех заставить хочет!
Пошел майор из кабинета мимо меня не видя, будто табурет, на котором я сидел, все еще пустой был, хлопнул дверью с досады. Да и капитан еще на меня не глядел. Писал что-то.
— Ну, как, — обратился он после скучным голосом, — надумал что? Колесо допроса заскрипело. И опять мы с ним не столковались. Никак не мог я внять, почему я сам себя дураком называть должен.
Рассердился, наконец, следователь. Висела, между прочим, в кабинете и карта страны. Подходит Мотавкин к ней, показывает точки Крайнего Севера:
— Знакомы тебе такие места? Загоним тебя туда — будешь знать, как умничать.
Майор Цветаев, мужик любопытный, тот интереснее выражался:
— Эх, дурак, попадешь туда — десять лет живой п... не увидишь.
И потащил Мотавкин меня к Рублеву. Докладывает ему: так-то, мол, и так. Майор Рублев, мужчина в годах уже, лицо брюзгливое:
— Лишить его передач на месяц для начала, — изрек.
На том общение с ним и закончилось.
Арестанту наука тоже ведь не сразу приходит. Насчет конституции они и не собирались со мной разговаривать. Это ведь в школе да в институте ее изучают — а здесь зачем? Постепенно уясняешь, что истина им вообще никакая не нужна. Им "дело" нужно. Протоколы, значит, фамилии. Подписи. И тоже в план уложиться надо. В срок, то есть, по закону предусмотренный. А закон у них свой — единый. Инструкция называется. А не какая-то там конституция или еще что. И если подумать, то они по своей логике правы: как в шахматах. Если он, следователь, белыми играет, значит само собой я — черными. Ход-то его всегда первым бывает. Так, в конце концов, и договорились.
Значит, по первому пункту все ясно было.
Как вопросы, так и ответы в протокол следователь сам аккуратным почерком заносил, в конце расписаться дает. Читаю: "Якобы то-то и то-то...", "клеветнически утверждал...". Спрашиваю:
— Почему и в моих ответах пишете "якобы" и "клеветнически"? Ведь я так действительно думаю. Он мне в ответ:
— Что же вы хотите, чтобы вам трибуну предоставили для ваших высказываний?!
Что ж, подумал, резонно, и спорить не стал. Все равно, кроме него, никто не прочтет. А если когда-нибудь до историков дойдет, тем смешнее будет. Прочтут: "Я клеветнически утверждал..." и тут же: "От убеждений своих не отказываюсь".
Надо было подумать о тактике по следующему пункту: насчет фамилий. Кого-то я должен был все-таки агитировать.
Как я уже говорил, арестант не сразу постигает науку, но все-таки быстро. В этой академии неуспевающих и отсеивающихся не бывает. Еще бы! Здесь по способности набирают... Да и методы в ней самые прогрессивные: и ускорение, и интенсификация, и даже во сне обучают.
Затрудняюсь сказать, откуда, каким образом, но в "механике" я быстро разобрался. Отделение наше специализированное — делами интеллектуальными занимаются. Тлетворную заразу загнивающего Запада... но, собственно, не искореняют, а создают. Хлеб свой задаром никто же не должен есть. Поэтому следователю каждому приятно в конце второго месяца (дольше — разрешение надо специальное у прокурора испрашивать) на стол к начальнику дело, аккуратно оформленное, положить.
Что сюда тебя привели — заслуга другого отдела, оперативного. В постановлении на арест так и сказано: "Я, такой-то, оперативный работник, нашел...". Вверху в левом углу: "Согласен" — и подпись собственноручная Абакумова. В правом углу: "Утверждаю" — Горшенина подпись, зам. генерального прокурора СССР. Все находят, все согласны, все утверждают — не капитану же про-
стому с ними НЕ соглашаться! Да и всем само собой ясно: как бы ты там раньше ни думал, сюда попав, думать уже плохо будешь. Значит и вина есть.
Мне тоже ясно.
Но ведь и свою лепту этому отделу надо внести: недовыявленных выявить, да и что за интерес кустарями пробавляться всесоюзному капитану! Да еще при жилплощади недохватке: кабинет-то на двоих дали, а ты у него один будешь — обидно.
Вот первым делом его, значит, по алфавитной порыскать — сортировочку произвести: кто из сознательных там имеется — те уже известны им, давно сами прибежали; других — в свидетели можно, двенадцатым подстегнуть легко (не сомнением, а пунктом из кодекса), а близких самых в букетик, в прясло одно. А в идеале по одиннадцатому, поскольку молодежная, — кого-то во вдохновляющие определить (без Лютиковых как же?!), из тех бы, кого тогда не добрали. Тут и похвальной пахнет.
Вообще-то, по правде говоря, никакой такой тактики я и не продумывал. А если она и получалась, то сама собой. Я и в шахматы так играл: долговременных планов не строил, на несколько ходов только. Про настоящих шахматистов пишут: избрал такой-то дебют, новинку на десятом ходу заготовил. Нет, так я не играл; двинешь пешку, потом смотришь, оказывается — такой-то дебют получился, — так по ходу и играешь. В зависимости, что на доске перед тобой, и решаешь — налево ли повернуть или направо. Взглянешь, когда какой-нибудь твоей фигуре угрожает, и видишь: все фишки расположились так, что одна за другую цепляется. А ведь нарочно так их не ставил, получалось само собой. Чутье, значит, имел, умением выработанное. Так и в этой игре, со следователем. Ягодкины одно в ухо дуют, "рукавицы" карающие статьей соблазняют, на гамбит наталкивают, а ты в свою играешь. Какой научился.
У меня так получалось: нет, друзей не имею, близок ни с кем не был. Многих — знал, на одном пятачке толкались. В особенности ж — никого. Того — не уважал, тот — умный не был, девушки — так они все только женским интересуются, чего я их буду до своих мыслей тянуть... И выходило, что о серьезном я могу только здесь, с капитаном, по-откровенному разговаривать.
Не может быть, чтобы без влияния обошлось, — настаивал капитан. Не мог же я сам до всего додуматься.
Вокруг этого особенно упорно ходил он. Кто — об этом — по литературе художественной только знаком, представляет: расспрашивают тебя, с разных боков вопросы ставят, предъявляют тебе что-то. Но эта техника устарелая. Их техника в другом состоит: сидит себе за столом, что-то пописывает, во что-то поглядывает — скорее всего чертиков на бумажке рисует, как на скучной лекции. И повторяет монотонно каждые пять минут:
— Расскажите о своих антисоветских связях...
А ты тоже сидишь на табуреточке своей, руки на коленях, и тоже монотонно повторяешь:
Не знаю... нет... не знаю... Я уже сказал, что не знаю...
Так всю ночь просидеть можем.
Вызовет иной раз и ни о чем не спрашивает. Сидим друг против друга -скучаем. Думаешь: чего он вызывал тогда? Он пишет что-то или по телефону с
женой разговаривает, насчет отметок справляется. Отцовские обязанности соблюдает. Или просто вид сделает, что углублен во что-то.
Следствие велось по плану, утверждаемому начальником. Особой инициативы им и не давали. О ходе следствия каждый день начальству докладывалось, оно наметит круг вопросов, да и как вопросы сами ставить, и сверх того чтобы ни-ни...
Может, в этот раз начальник занят был или заболел, не смог указания дать, вот и получился простой. А вызывал меня, чтобы расписание соблюсти — полагалось первые две недели душу без сна помотать.
О чем он думает? Хотя о чем капитану думать?! Он положенное выполняет.
О чем ты думаешь? Да вот хватит ли тебя на ночь... Ошибку допустил, когда на допрос шел, — к параше не подошел. А пища обезжиренная, вяжет плохо. Можно, конечно, попроситься. Но понимаешь: нельзя ему слабость свою почувствовать дать. Тоже закон арестантский. Учует ведь тонкое место — туда и бить начнет. Значит, терпи, "атаман".
Досиделись однажды — ему невтерпеж стало. А он, как назло, один в кабинете.
— Не хотите ли пройтись? — предложил.
Стоим рядом — каждый у своего писсуара. Допек тебя все ж, каналья. Небось, и со своими в мундире не с каждым выстроишься, с солдатом простым, например. У писсуара-то чинность не соблюдешь. А каково-то при мне, бесправном, заземляться! Хотя, с другой стороны, и церемониться нечего: через пару месяцев разойдемся — и как бы и не было ничего. Ведь он и по телефону при мне с домашними своими разговаривает, как будто один в кабинете. При майоре не стал бы. Но все же, вижу, засмущался он, что подловил я его.
В камеру вернулся улыбаясь широко. Все тоже довольны — каждый на себе испытал. Иной раз конвоира вызовут — в туалет отвести. A в другой — предложат с улыбкой:
— Вот расскажи поскорее — и отпущу.
Нет уж, думаю, лучше я над тобой поулыбаюсь.
Так ни разу, кажется, и не попросился.
Насчет их осведомленности обо всем мнение сложилось превратное, через ягодкиных они старались укреплять его. На самом же деле лежал перед следователем чистый лист, на котором, может, и была-то всего-навсего одна причастная фамилия. Потому и бубнил следователь монотонно: "Ну, говори... ну, говори...", что предъявить он тебе по сути ничего не мог, и, похлопывая рукой по папке, сам ждал, чем ты ее заполнишь. Разыгрывал с тобой своеобразное лото: требовал, чтобы ты называл имена, пока не покроешь то, что у него записано. Угадаешь, наконец, это имя, "подавит" он еще на тебя немного, на всякий случай, и, если не поддашься больше, отвернет на что-нибудь другое.
Вот и вся хитрая техника, действовавшая неплохо для таких дурачков, какими мы все были.
Когда разобрался я в этом — понял, как надо действовать: говорить только то, что так или иначе им известно будет.
Так, например, пришлось назвать им в качестве собеседника Эдика В. О
нем, к сожалению, они в дневнике моем все равно прочтут. И не ошибся — не раз потом этот дневник видел на столе у следователя, весь красным карандашом исчеркнутый.
Эдик В. — фигура до крайности любопытная, тоже продукт нашего времени. По национальности он поляк: первый минус в его биографии. Отец его, как и мой, от "ежовых рукавиц" погиб — другой минус. Сам он учителем истории был. На несколько лет постарше меня, здоровый, для армии вполне годный. Но дальше стройбата его не пустили, где и познакомились мы с ним (было это в феврале 42-го года в городе Горьком, на 92-ом танковом заводе, директором которого был знаменитый Елян, Герой Социалистического Труда). В конце 43-го его совсем из армии отпустили как учителя. В Москве мы тоже с ним встречались.
Судьбу отца он воспринимал как стихийное бедствие, а морально более всего переживал то, что его на фронт не пускали. Мерзостей наших он, конечно, не принимал, но считал, что все это болезнь временная, грозовой обстановкой вызванная. После войны, мол, все это очистится. И судьбу свою щепочную — прощал.
Если бы не эта злосчастная запись в дневнике, не пришлось бы ему свидетелем против меня оказаться. Видел я, когда дело прочитывал, протокол, им подписанный, но заполненный, как и все протоколы, рукой следователя. В него Мотавкин все из нашего перенес — из того, что мы раньше с ним составили. Наверное, следователь зачитал ему "мои" показания и один лишь вопрос задал:
— Подтверждаете вы их?
Не хотелось ему, думаю, но пришлось подпись свою поставить. В общем, капитан благородно с ним поступил, хотя больше, чем "не донес", предъявить ему все равно бы не смог. Я ведь только на себя показывал.
Удивился он, наверное, что его вызвали, и переживал за меня. Ну а мне-то его показания трын-трава, все равно ничего не прибавили.
Больше мы с ним не встретились. Но когда в 63-м году поднимали мое дело для реабилитации, Надя Р., приглашенная в прокуратуру, видела там высокого белокурого человека (она входила — он выходил) и передала услышанные последние слова его, что он очень рад за меня, что я живым из этой мясорубки вышел. Судя по описанию, это был Эдик.
Многие же фамилии, что не попали, к счастью, в мои записи, так и остались не названными, хотя, несмотря на всеобщую водобоязнь, не один на моем пути встречался, кто передо мной открыто высказывал такое, что, если бы это все запротоколировать, хватило бы им в нашу компанию попасть.
Не открыл также, и у кого экземпляр "Одиннадцатого сомнения" находился. Хотя и без толку, оказалось. Прекраснодушная фея не сумела сохранить его до наших дней. Не облигации ведь...
Работа наша с капитаном, в общем, протекала гладко. Без особых эксцессов и без особого интереса. Бывали иногда у нас и недоразумения. Небольшие, правда.
Другой раз надоест Мотавкин со своим нудением "Ну, говорите"... Рад бы
сочинить что-нибудь, лишь бы отвязался. Как-то не выдержал — сказал ему:
— Если вам нужно, пишите что хотите. Я подпишу вам.
Не понравилось:
— Что ты меня провоцируешь!
Отстал, однако ж.
Или такой был разговор. Объяснил я ему, что может же человек пессимистических взглядов на жизнь придерживаться — это разве преступлением будет? Вот не верю я в совершенство породы людской. А капитан и возражает мне:
— Это вы же о советских людях плохо отзываетесь. Других вы ведь не знаете.
— Конечно, — отвечаю. — Но если за окном дождь идет, выходит, тоже нельзя говорить, что погода плохая. Погода ведь тоже советская.
Опять не понравилось. Раскрыл он как-то тетрадь мою и требует:
— Расскажите о своей звериной ненависти к советской власти. Где раскрыл — не пойму. Вижу только, что жирный красный карандаш хорошо поработал. Ого, думаю, вот уже есть первый исследователь моего творчества! А он все не унимается, все требует.
— Об этом, — говорю, — ничего не могу вам рассказать. Потому что "звериное" ко мне уж ни с какой стороны не подходит. Ненависти у меня нет ни к чему, а звериной — тем более.
Так и не узнал я, что он имел в виду. И до сих пор не знаю. В очередной допрос огорошил меня капитан, чтобы я ему поведал о своих террористических намерениях.
— Ну что ж, не хотите говорить, — заявляет он мне, — поборемся. Стоит он надо мной. Сытый, здоровый. Щеки розовые. Зад у него массивный. Руки полные. А я на краю табуретки, согнувшись, сижу — сидеть на твердом больно. На острых коленях исхудавшие руки держу. Усмехаюсь. Да, поборемся. Черт с младенцем связался... В течение нескольких дней цеплялся он ко мне с этим обвинением. Оказалось, причиной его послужила моя "теория". Похоже кто-то из камеры услужил.
— Вот вы стариков вредными считаете, — наводит меня Мотавкин. Да, действительно, высказывал я мысль о растущем консерватизме общества. Из-за постарения тех, кто повсюду в жизни на командных высотах стоит. Такова неизбежная психология человека. Новые идеи в молодости приходят, всю потом жизнь человек тратит, чтобы эти идеи пробить, обосновать, утвердить. И вся история человеческая, по-моему, ни одного примера не дает, чтобы человек на старости отказался от того, чему всю жизнь посвятил. На что Эйнштейн дерзок был, но и тот ничего нового в конце не принял. Всякие новые идеи с собой не только новые истины несут, но и новые предрассудки. Все тяжелее груз их старости становится, все тяжелее давит он на жизнь. Если не омолаживать рули управления.
С интересом поглядываю я на капитана, что из этого он состряпать может. Теория эта не моя. Самая что ни на есть марксова мысль. Но Мотавкин не успокаивается:
— Нет, у вас еще и другое насчет стариков есть.
Действительно, есть. История с Лафаргами. Поль Лафарг, женатый, как известно, на дочери Маркса, решил с нею, что не должны они один другого пережить. И если доживут они до такого состояния, что для активной жизни уже годиться не будут, то вместе — в один день — тихо из нее уйдут. Чтоб никого собой не обременять. Так и поступили.
— Значит, — говорит следователь, — вы для всех состарившихся хотите предложить такой выход?
Ну да, а тех, кто сам не догадается, убирать, мол, насильственно, — вот какой вывод, думаю, мне приписать норовит Мотавкин. Ну, чем не пункт 8-й через 19!
Только ошиблись капитан с помощником. И секрета я из этого не делал, и в тетрадях моих были такие мысли.
— Лафарги поступили, как мужественные люди, — объясняю я капитану. — Но для всего человечества я вообще никаких единых рецептов не предлагаю. Не моя это стезя. А террор тоже не вписывается в мои убеждения. Разве мало вы и без него на меня написали? — показываю ему на протокол.
Дал он мне подписать его и кнопочку нажал.
— А ты знаешь, — говорит он мне, — кто такой Новиков был?
Силюсь вспомнить, у кого из знакомых такая фамилия. Потом сообразил:
— Знаю. Был такой в XVIII веке просветитель — Новиков.
— А ты знаешь, что ему было?
— Знаю.
— Вот и тебе то будет, — заключает он. Я тоже доволен.
Когда бываешь в учреждении, то связь с внешним миром ощущаешь. Он проникает к тебе то в виде уличного шума в раскрытые окна, то в виде вольной девицы, меняющей платья, а то даже и в виде голоса диктора из где-то не выключенной тарелки — ухватываешь самые последние известия.
В камере же, куда и дневной свет почти не попадает, и если шум извне — то только задверного бряцанья и звяканья, и одежда казенная на солдатах, далеко не первого срока, тыловая, — все это выбрасывает тебя сразу из дня сегодняшнего в особое арестантское время, которое себе течет, отсчитывает день, год, но неизвестно, какого столетия, имеет протяженность, но не имеет даты.
И что там ни происходило бы, арестантская жизнь идет своим чередом.
В начале войны я целый месяц работал на строительстве филиала 22-го авиационного завода, стройка шла на бывшем Семеновском кладбище. Работали по двенадцать часов, в дневную или в ночную смену. Тут начались налеты на Москву, днем смену отработаешь, а ночью на крышу полезешь — зажигалки караулить. После ночной смены тоже не сразу ложишься: надо ведь в институт съездить, туда-сюда. Однажды пришлось, подсчитал, пять суток почти без сна. Гордился таким рекордом. Здесь же он с лихвой был перекрыт. Но там тачку бегом возишь (помогает, чтобы не спать), а тут разве щетку вбросят — полы
натирать, минут на двадцать. Каждый день натирали. Так ведь каждому подвигаться надо — не напляшешься...
Не курил на воле. Здесь поневоле дымить стал, хотя табаку в обрез, — тоже сон разгоняет. Курили на "сорок" и даже на "двадцать", у того, кто разживется.
Спичек не имели. У вертухая надо было прикуривать. Так ведь какой дежурит! Не у всякого лишний раз попросишь. Курение тоже в обряд превращалось. В Бутырках проще — огня вообще не давали. Но арестант изловчался: дощечку гладкую где-нибудь раздобудут, клок ваты у кого-нибудь из телогрейки вытащат, фитилек скатают, чтоб не слишком тонкий и не слишком рыхлый, на нары его положат и сверху дощечкой прикатывают. Затем вовремя надо было его разорвать и помахать в воздухе. Так — большое умение требовалось — добывали Прометеев огонек.
Еще одно спасение — в баню поведут. Но это раз в десять дней только. Постель сменят, белье нательное чистое дадут (в остальном в своем ходили, в прожарку шло). Собственно, не баня, а душевая на три душа, с мочалками, каждому — мыла кусочек, и воды горячей вдоволь. После бани в камеру давали ножницы — ногти стричь. Раза два в неделю вызывали к парикмахеру в бокс. Но не брили, а стригли трехнулевкой. Гладко брала, как электробритва теперь.
За чистотой следили.
Для большинства из нас это была первая в жизни тюрьма. Но по рассказам бывалого Пети выходило, что ее, собственно, и тюрьмой назвать нельзя. Так, нечто вроде общежития для молодых рабочих. А вот дальше, в Бутырках, в Красной Пресне, в лагере, — вот где нас ожидало настоящее, таинственное и неизбежное арестантское житье. Но это мы поймем гораздо позже, как и то, что теперь самым главным лишением было для нас отсутствие света, воздуха и движения.
По камере не находишься. Да и неприятно, когда на глазах маячат. Обычная поза — сидячая. Сидим и разговоры разговариваем. Мельница допросная для одного новенького работает, а остальных, прошедших уже через это, в спокойном ритме тревожат — раз-другой через неделю вызовут. Хвосты подчищают. К 206-й готовят.
Адресами не обмениваемся — на волю уже никто не собирается, даже самые оптимисты. Но любим обсуждать, как повели бы себя, если б знали, что этот номер гостиницы нас ожидает. Кто скажет: я бы сам себе на ухо ничего не стал говорить, раз никому верить нельзя. Другой, наоборот, жалеет, что только и успел кому-то на ухо шепнуть. Хоть бы раз где-нибудь открыто о себе заявить, да так, чтобы до сих пор об этом помнили. Те же свои не жалко было б тогда сидеть.
Наша камера еще тем интересна, что безвинных в ней, тех, что потом в общих камерах и в лагерях самой широкой категорией встречались, пока не было.
Каждый из нас и на воле знал, что за это по головке не погладят. Но редкий, кто понимал, насколько беззаконны были все процедуры: ареста, следст-
вия и так называемого суда. Невежественность нашего правового самосознания легко отступала перед логикой: "dura lex sed lex" ("Суровый закон, но закон").
Удивительно, как быстро, оказывается, человеческий организм ощущает, что он чего-то лишен.
Больной, скажем, который долгое время проводит в постели, — ему и в голову не приходит, что он целую неделю сам не открывал двери. В тюрьме же это будет остро восприниматься как лишение. Но, с другой стороны, человеческий организм обладает спасительным свойством быстро привыкать к любому новому положению. Известно, что терпящие бедствие в открытом море или заблудившиеся в тайге часто погибают еще задолго до того, как исчерпываются их жизненные ресурсы, хотя при других обстоятельствах человек может терпеть длительное время еще большие лишения, если только он воспринимает их как обычную меру вещей. Это та же психологическая ситуация, что и в случае узкой доски, проложенной над пропастью и в полуметре от земли. Доска не становится шире или уже, однако пройти над пропастью требует искусства удивляющего.
Вошли в привычку допросы. Обычная процедура, все в ней уже знакомо. И важна в ней не суть, а форма. Все равно как укол, который тебе делает сестра, и в котором ты воспринимаешь не лекарство, а тот легкий нажим, прокалывающий твою кожу.
На очередном вливании капитан Мотавкин вдруг показал мне чью-то фотографическую карточку.
— А эта личность вам знакома?
На меня глянуло девичье лицо. Фотография была обработана по здешним правилам. Что-то сжалось во мне. Я узнал ее.
Это была Янель. Зельма Карловна Янель.
К своей судьбе я относился как-то безразлично. Тем более, что уже имел опыт и фронта, и трудового фронта, который не во всех отношениях был лучше военного. Но для молодой девушки...
Когда я работал в приемной комиссии, она поступала на философский факультет. Отец ее, из немцев, довольно крупный военачальник. Правда, не столь громкий, чтобы я о нем раньше слышал, но ему хватило и своей известности. Зельма осталась с дедушкой. Но вскоре, когда она достигла совершеннолетия, арестовали и их обоих. Спустя год их выпустили.
Из "детей" в 38-ом году в ИФЛИ не приняли никого. В 39-ом же таких тоже старались не принимать, но делали это уже более деликатно. Отказывали, например, отличникам, так как среди них был большой конкурс, а отбирали их посредством так называемого собеседования, объективность которого проконтролировать было, разумеется, невозможно. Отказали, например, по этой причине Виктору Н., хотя он давно был усыновлен какой-то посторонней се-
мьей. Помню возмущенного приемного отца его, инженера, который бросил в лицо нам, приемной комиссии, справедливое "сволочи!" Но что я мог ему сказать! Отказали Нине Б., симпатичной девушке, тоже дочери какого-то крупного военного. Этой я, пожалев, объяснил ситуацию. Но ведь тут доказать ничего нельзя было, и, сказав "спасибо", она забрала документы.
Тогда еще не додумались, видно, что можно "резать" на экзаменах. И некоторые отличники пошли на то, чтобы сдавать их, например, Зоя Т. и Сарра К., которым в 38-ом отказали по собеседованию, в 39-ом поступили в институт по конкурсу. Правда, в этом году изменилась общая ситуация, и, несмотря на "анкету", ряд отличников был принят, например, Саша Мостовенко, Юка Р. и другие, за которых, видимо, были какие-то ходатайства. А к некоторым, наоборот, было проявлено особое внимание: хотели их, видимо, к жизни пристроить (например, к Hope Ф.). Воистину, пути господни неисповедимы...
Бережно отнеслись и к Зельме. Вернувшаяся оттуда — таких еще никто не видел...
С ней беседовали неоднократно и посоветовали, что ей лучше все-таки поступить на исторический факультет, а не философский.
В институте мы встречались, здоровались, но не сближались. Хотя она меня интересовала, я избегал с ней сдружаться. Не потому, что я сомневался в ней, а считал, что ни к чему к ее испытаниям добавлять еще и груз моих "сомнений".
Увидев фотографию, я испугался за нее. Неужели нисхождение по кругам для нее продолжилось! Я не сразу сообразил, что следователь извлек из "зеленой папки" старую фотографию, найдя у меня какую-то запись о ней.
У меня отлегло от сердца, и я мысленно похвалил себя за то, что тогда был предусмотрителен
Впрочем, капитан не долго утруждал себя отыскиванием наших связей. Ему это нужно было, чтобы создать психологический эффект: "нам все тут известно". Не поленился в пыли покопаться.
Нет, капитан мой вообще не ленился. Работал старательно. Всегда, даже и в жару, в старательно застегнутом до самой шеи мундире — не то, что майор, позволявший себе расхлястываться и носивший китель с таким видом, словно вот-вот собирался его скинуть, а за стол садился с брезгливым недоумением, что ему бумаги какие-то подали, а не нечто более существенное.
Мотавкин же, напротив, постоянно держался с видом почтового чиновника, готовящегося аккуратно проштемпелевывать конверты.
Старательно и тетрадочки мои изучал: что еще извлечь из них можно?
Расскажите о ваших контактах с немцами, — спрашивает он вдруг у меня.
— С немцами?!.. Какими немцами?!! — таращу на него глаза.
А как же! — утверждает он. — Они вас захватили и отпустили почему-то. Евреев они не щадят, а вас не тронули.
Тоже мне военную тайну нашел в моей биографии, думаю. Пересказываю ему этот эпизод так, как рассказывал его много раз в своей жизни. Поинтересовался, кому рассказывал, когда. Записал фамилии.
Все-таки, — сомневается он, — как это они так — взяли вас и отпустили просто! Ведь это же не может так быть!
— Но если бы это не могло так быть, так я б, верно, сейчас здесь не сидел пе-
ред вами. Значит, повезло. Что ж, вы считаете, что мне в жизни так и не должно было ни разу повезти? Ведь и не такое случается, вы знаете.
— Да, конечно, — соглашается он.
— Или вы и это хотите в вину поставить? Что и мне когда-то удача выпала? Тем более, что я им, когда они вот-вот в Москву собирались победоносно вступить.
Встречи наши с Мотавкиным стали совсем скучными. Вроде все исчерпали. Двухмесячный срок подходил к концу. Капитан спешил закруглиться, остановившись, видимо, на "новиковском" варианте. Он уже не нервничал и встречал меня с самодовольным видом ученика, успешно завершающего контрольную. — Ну, как вам там живется в камере? — спрашивал он.
— Прилично, — отвечаю ему. — Что ж, постели меняют. Полы натертые. Книжки читаем.
— Да? — удивляется он. — Полы натертые, скажите! А кормят как?
— Прилично, отвечаю я ему в тон. — И кипяток три раза в день. И сахар дают
— Да? Даже сахар дают?! — умиляется он. — Скажите!
— Да, дают. Два кусочка через день.
— Скажите! — покачивал головой с таким видом, как будто сам готов был променять свое трудное следовательское бытие на наше благополучное арестантское. — А может быть, вы все-таки в чем-нибудь нуждаетесь? Может быть, чего-нибудь вам не хватает? На прогулки водят?
— Гуляем, — отвечаю все так же ему.
— А обращаются с вами как? Не обижают?
— Нет, все нормально. Как положено. Хорошая тюрьма.
— Да? А может быть, что-нибудь вам все-таки нужно? Скажите, не стесняйтесь.
— Спасибо, я всем доволен.
— А передачи вы получаете? — все заботится он.
— Да, спасибо, приносят раз в десять дней.
— Ну, ну, — произносит он, не зная, что же ему еще спросить. Уж больно ему хотелось, чтобы я с ним в торги вступил. С наивным видом разыгрывал он передо мной простачка незнающего, а я с таким же наивным видом разыгрывал простачка довольного.
Зато с Цветаевым разговаривать куда приятнее было. С ним мы ничего не разыгрывали. На человеческом изъяснялись. По душам толковали.
Бывало так, вызовут, а моего в кабинете почему-то еще нет. Майор за своим скучающий сидит. Оживляется, меня увидев.
— Не пойму, чего тебе надо было? Водки, что ли, мало?
— Нет, — говорю, — водку при желании мог бы я достать.
— Баб, что ли не хватало?
— И баб, наверное, можно было иметь.
— Тогда чего ж тебе, дураку, еще надо? — презрительно разводил руками.
— Вот будешь теперь зря десять лет нары обтирать, — заключал он с искренним сожалением.
Однажды выложил капитан передо мной целый ворох бумаг.
— Вот, посмотрите, что тут для вас ценное. А остальное, ненужное, мы уничтожим.
Гляжу: разные мои записи, письма, блокноты со стихами (вторая моя антология русской поэзии) и т. д.
Вряд ли что-нибудь из этого мне скоро понадобится. Жалко, конечно, все уничтожать. Но что оставлять? Отобрать только то, что я хотел бы уничтожить, так не привлеку ли к этому излишнего внимания? Или, скажем, оставить наиболее дорогое мне письмо, выделяя одного адресата среди других? Тоже вроде не годится. Пусть сами разбираются, что тут за здравие, а что за упокой.
И отложил самую малость, что имело для меня ценность и в чем они не смогут что-то для себя интересное усмотреть. Впрок, думаю, недосуг им будет разбираться. Пусть жгут...
— Что вы все в грязном белье копаетесь? — сказал вдруг Мотавкин.
— О чем это он? — удивился я. Но, приглядевшись, понял: газетные вырезки, официальные ответы из Наркомпроса — эпос в документах, выписки из Ленина, из Маркса, вроде знаменитой цитаты о терроре, — вот что, оказывается, вызвало внезапную вспышку его раздражения.
И я с веселой усмешкой подписал акт об уничтожении.
Поэма о передаче
Дверь. Обыкновенная дверь, которая есть в каждой комнате, в каждой квартире, в каждом доме. Двери — они открываются и закрываются десятки и сотни раз на день, унося у делового человечества, наверное, не одну тысячу лет. Однако в литературе они нашли свое воплощение лишь в образе навешанных на них замков и цепочек, в обычном же быту в сознание всех людей входят забытыми ключами, а для особой категории — "живущие на первом этаже"— еще и вечным хлопаньем.
В тюрьме обыкновенная эта дверь вырастает в символ судьбы.
И чем бы ни был занят арестант: иглой, которую ему выдали на короткий срок — зашить дырку или пришить какую-нибудь имитацию пуговицы, интересным местом в книге, жарким спором, мучительной борьбою с дремотой, — мгновенно он реагирует даже на предварительный голос ее в виде слабого бряцанья.
— Кто тут на Э.? На передачу!
Слово это наполняет особым трепетом каждого: будь то мореплаватель или герой, академик или простой плотник. В каждом это слово пробуждает вечного ребенка.
Поначалу может казаться — взволновывает голодный интерес, но сытый взбудораживается не меньше. Пожалуй, больше. Лихорадочно собираешься,
ищешь мешочки. Выходишь из камеры, провожаемый взглядами умолкнувших сотоварищей, которые стараются придать безразличное выражение своим лицам и не смотреть в твою сторону.
У двери дожидается солдат, на нем синий халат — признак обслуги. Ведет он тебя с обычными предосторожностями, но за ним идешь с совсем иным настроением. Будто на волю выходишь.
Коридорами, потом на лифте, и лифт уже не угрожающий, как при конвойном солдате, а вот сейчас остановится где-нибудь на шестом этаже — ив знакомую кнопку позвонишь...
Приводят в бокс с привинченным к полу столом и выдолбленной в стене каменной скамейкой. И велят подождать. Через некоторое время солдат возвращается с мешком, протягивает тебе листок бумаги и ручку и, держа какой-то список в руках, диктует.
Пестрая гамма чувств вспыхивает с каждым наименованием: и радостное удивление, и сжимающая боль (ведь все это с иждивенческой карточки — куски материнского сердца).
Содержимое из мешка высыпалось на стол, и солдат начинал потрошить. Разрезался хлеб, протыкалось вилкой печеное и вареное, перетряхивалось сыпучее. Все обдумано, все предусмотрено, чтобы с "воли" не передали неположенное, не переслали какой-нибудь весточки. Потому и список, рукою родных написанный, тебе даже и не показывают, и слова в нем переиначат по-своему. Что ты получил и что получил ты — они там знать будут. Твой листок дойдет до них. А что принесли тебе, ты не узнаешь точно, не узнаешь даже, от кого, — не скажут.
Поэтому и штучное (картошки ли, конфет) недоложат — чтобы числа какого преднамеренного не вышло.
Расписываешься, отдаешь листок, укладываешь все в торбочку, возвращаешь свободную тару и, зажав в кулаке горло добычи, следуешь именинником обратно. Только банки с консервами "передаточник" относит сам дежурному надзирателю, а тот вскроет их и содержимое в миски вытряхнет — молоко сгущенное, консервы рыбные, тушенку. Холодильника, разумеется, в камере нет, и если, скажем, рыбных консервов две банки сразу в миску вывалить, то многое ли от них останется неиспорченным. Правда, у нас в камере проблемы такой не возникало — больших передач никто не получал, но, оказывается, "сервис" был предусмотрен: не обязательно сразу все банки вскрывать, их можно было оставить на сохранение у дежурного. Даже яички для тебя сварят, если сырыми их передадут.
В камере торбу под подушку уложишь или к кровати пристроишь, миски на общем столе в ряд выстроишь — для обозрения из глазка чтоб было удобно (их и на дню несколько раз пересчитают. Ни с того ни с сего откроется дверь: "У вас сколько мисок?.." Следят!).
Что одно омрачает: за этими мисками и глаза голодных сокамерников невольно следят. Вот где Руссо "Общественный договор" на практике изучать мо-
жно. Конечно, в маленькой камере — в такой, как наша, — можно было бы в "коммуну" объединяться. Но передачу, "бердану", по-здешнему, ведь не все получают — это раз. Другое — внесешь свой вклад в общий котел, а свою долю от общего котла не всегда получишь. Выдернут тебя — а коммуну ведь не всюду встретишь. И третье. В царских-то тюрьмах политические — они все были объединены тем, что против царя, а тут Бог знает, с кем тебя порой в одни стены сведет. И те куски дорогие... Было бы даже противоестественным всех ими равнять.
В общем, какой в камере обычай до тебя сложился, того и придерживаешься.
У нас принято было от своей передачи каждому угощенье выделить, чтобы приход "веселого мужика" и для всех праздником оборачивался.
Взяли меня — было еще холодно. А сейчас стояли жаркие дни. Лето, как говорится, выпало удачное. Близилось 5-ое июля, которое должно было отчеркнуть прожитые мною четверть века. Какой был весь век мне определен, это, как говаривал Миша Кульчицкий, "человек предполагает, а Господин Бог Верховный Главнокомандующий располагает". Его век уже оказался коротким, чтобы через десятилетия из праха восстать в легенду. А мне, похоже, всю мою прежнюю жизнь надо зачеркивать начисто и начинать какую-то новую, совсем иную жизнь, о которой, скорее всего, ни сказок не расскажут, ни песен не споют.
Прежняя жизнь. А была ли она вообще — эта прежняя жизнь?.. Несколько лет назад она перевернулась вся, а теперь ее и вовсе напрочь затушевывают. Сперва заштриховали, точнее, зарешетили, а дальше?..
Вызвали к следователю. Кроме моего капитана, за столом восседал некто в необычной черной форме с белыми погонами.
— С вами будет говорить прокурор, — представил мне его Мотавкин.
Так называемый прокурорский допрос предшествовал завершению следствия.
Черноволосый, с расплывающимся лицом и пухлыми ручками, низенький человечек задавал мне какие-то незначительные вопросы, настороженно взглядывая на следователя, словно ища подсказку.
Проскучали мы... Капитан резко нажал звонок и заглянувшему конвоиру приказал:
— Введите!
Я, было, поднялся, но тут заметил, что справа у стены поставлен еще один табурет. Значит, это не оговорка. Я обернулся к двери...
В кабинет ввели моего "содельца" Аркадия Белинкова. Исхудавший, почерневший, с заострившимся лицом, залитым желтизной... Без длинных, зачесанных назад вороньего отлива волос, без горящих, как прежде, глаз, он уже не выглядел магом.
Мы оба в нерешительности молчали, но следователь подсказал, что мы мо-
жем поздороваться. И, сдержанно улыбнувшись друг другу, мы пожали руки. Оказывается, заодно нам была устроена очная ставка.
Они совсем по доброжелательному поощряли нас на сердечную беседу. Но как мне ни хотелось обнять Аркадия и спросить его о многом, я предпочел придерживаться прежней роли. Аркадий, думается, тоже понимал, что так лучше.
Странный был этот прокурорский допрос. Странной была эта очная ставка. Словно нам просто устраивали свидание. Речь шла не о криминале, не о процессуальных нормах, не о каких-то правовых моментах, а так, словно собрались все мы четверо за одним столом за приятным разговором — пива только не хватало. Как будто находимся, как прежде, в комнате на первом этаже на Тверском бульваре и ведем дискуссию о солипсизме, о извечных что и как в искусстве. Об этих вещах прокурор толковал охотно и без оглядки на капитана. И когда он коснулся бытия, определяющего сознание, на лице Аркадия промелькнула прежняя ироническая улыбка.
— Ну, наше сознание сейчас определяет, скорее, битиё. Закругляя встречу, прокурор спросил у меня:
— Ну, как, а теперь вы изменили свои убеждения? — и вскинул голову, ожидая ответа.
— Разве три месяца в стенах тюрьмы, — улыбнулся я, — могут изменить взгляды, которые складывались всю жизнь?
Такой же вопрос был задан и Аркадию. Он тоже не ответил на него утвердительно.
Увы, старались мы зря: в протоколы наши красивые выражения не попали, а было записано просто: "Нет, не изменил".
Склоняясь низко над бумагами, прокурор удивительно походил на черного жука, ненароком залетевшего невесть откуда. Капитан, пальцем указывавший, где расписываться, возвышался над ним с таким видом, будто щелчком собирался стряхнуть его со стола. А ведь именно он, прокурор, призван был осуществлять верховную волю — карать или миловать.
Мог ли я предвидеть в ту минуту, с каким удовольствием два десятилетия спустя буду рассказывать Аркадию о том, как, бродя по крематорию, прочел я на одном из памятников: "Государственный советник юстиции III класса Дорон Александр Петрович. Родился 11/XII-1911 — умер 14/II-1964".
— Вот где я с тобой встретился, дорогой мой прокурор! — думал я, глядя на знакомую толстую морду на фотографии. Могила его, с большим черным надгробием, окружена роскошной чугунной оградой, внутри поставлена скамеечка, в горшочках свежие цветы; золотыми буквами скорбящая о государственном советнике надпись свидетельствовала, что никого, кроме жены, не оставил он себя оплакивать.
Все-таки ты раньше нас сдох, и единственное, что у тебя осталось от привилегий, — это отдельная могила на площади крематория.
Подписали протоколы, мы с Аркадием крепко попрощались, и вызванные конвоиры развели нас по камерам.
Впереди 206-я.
Не помню точной последовательности событий, было ли это перед проку-
рорским допросом, или перед подписанием 206-й, или после, — как-то пришли за мной в камеру и скомандовали: "С вещами!". Солдат провел меня немного по коридору и остановился у двери справа от уборной. Щелкнул замок — я очутился в новой камере. Она была значительно меньше нашей, сильно вытянутая в длину. В ней стояли койки на двух человек. Я был третьим. Мои новые сокамерники резко отличались от прежних и глядели какими-то таинственными узниками. Оба, кажется, имели одинаковое имя и отчество, как будто Иваны Васильевичи. У одного была чисто русская фамилия Смирнов, у другого какая-то интернациональная, Дорба, — очевидно, украинец. Одному было между тридцатью и тридцатью пятью, а другой на несколько лет постарше. Оба были нестриженые, крайне сдержанные, какие-то настороженные; на вопросы отвечали краткими "да" или "нет", не проявляли любопытства и ко мне. Один, можно было понять, сидел на Лубянке около двух лет, а другой и того больше. За что они тут сидели и для чего — понять было трудно. Оба получали какие-то странные, скорее всего, следовательские, передачи. Этого они, кажется, не скрывали. Вызывали их редко.
Больше о них ничего не помнится. То ли они действительно были какими-то таинственными узниками, то ли нужны были здесь, в тюрьме, для какой-то специальной служебной роли. По их виду я не мог определить, действительно ли они столько времени провели в тюремных стенах. Такого опыта у меня еще не было. Но и от обычного вида арестантов они, на мой взгляд, ничем не отличались. По их намекам, в которых никакой нарочитости не чувствовалось, а естественно вытекавшим из вынужденного общения с другим человеком, улавливалось, что они являлись ниточками каких-то сложно запутанных клубков, потому так долго распутываемых. В общем, о них можно было предполагать что угодно. Может быть, через них вылавливалась долгая цепь забрасываемых из немецких школ так называемых шпионов, завербованных из советских военнопленных (с такой категорией я потом не раз встречался). Может быть, их здесь держали, чтобы от кого-то укрыть в более надежных стенах, может, черт знает еще для чего и почему. Во всяком случае, одно я мог твердо сказать: меня не подсадили к ним, чтобы о них что-то выведать[1].
Больше в моем долгом путешествии подобных таинственных узников, можно сказать, почти не встречалось. И рассказываю о них я здесь сейчас не потому, что они мне вспоминаются как интересные арестанты, а чтобы подчеркнуть особенность нашей студенческой камеры.
Здесь я пробыл недолго и вскоре, не обогатившись людскими судьбами, переведен был в Бутырки.
Вызвали меня для последней процедуры подписания 206-й статьи УПК об окончании следствия.
[1] Позже догадка моя подтвердилась. И.В. Дорба — член Союза писателей, выпустил книгу о том, как на долгие годы был внедрен в Югославии в белогвардейскую среду.
Положил капитан передо мной на стол два пухлых тома и стал поторапливать:
— Нечего тут особенно расчитываться. Вы все это знаете.
Да, действительно, читать тут было нечего.
Протоколы, которые не только написаны рукой следователя, но в которых он сам за меня изъяснялся... В них было мало и обыкновенной человеческой логики, а юридически они были просто безграмотны.
Ну да что за беда, ведь они предназначались не для обычного человеческого суда, а для суда особого. Зато все должные подписи на месте, страничка каждая отдельно подписана, а если где исправление, то соответствующе оговорено. Этому учили!
Любопытно, что в счет ставились не те действительные, порою резкие, высказывания, которые можно было у меня найти (помните: "Трибуну вам, что ли, предоставлять?!"), а тот шаблонный набор, полагающийся, очевидно, каждому антисоветчику. Например, "высказывался против колхозов" (но какое я, горожанин, имел к ним отношение?). Пессимизм и любовь к Есенину, которого я "пропагандировал среди студентов", тоже шли в обвинение (кстати, Есениным я тогда и не увлекался, и в камере читал не его, а Пастернака...).
Показания бедных свидетелей, которые в растерянности и в ужасе не знали, что им криминального такого обо мне вспомнить, чтобы дядя следователь не рассердился... Помню, что не вынужденные показания против меня, а резанула меня фраза одной из свидетельниц — ее сути привести не могу, а звучала она наподобие: "А на левой пятке у него чирей вскочил"... Впрочем, эти свидетели передо мной не виноваты. Скорее, я виноват перед ними, что поневоле впутал их в историю.
Была — по нашему делу — и экспертиза литературная приложена. В роли понятых успешно выступили замечательный литературовед Ермилов и доцент Евгения Ковальчик (старая знакомая из ИФЛИ).
Впервые открылись мне и всякие предшествовавшие официальные документы, вроде известного уже постановления на арест, где дальше говорилось про меня: "... и приступил к организации антисоветской группы".
Взяли одну папку из картона и вшили в нее две судьбы двух совершенно разных, знакомых по Литинституту студентов. Создали нам, таким образом, общую судьбу. Но общего дела так и не создали. Группу я не с ним намеревался организовать, Аркадию даже и 11-го не предъявили, и связан он был совсем с другими людьми.
Тех, с которыми я хотел сгруппироваться (вот тут уместно было б следователю употребить свое любимое словцо "якобы"), — их по делу нашему не привлекли, свидетельских показаний даже не сняли и очной ставки с ними не устроили. Но, как говорится, суд не логикой сыт бывает. А для проформы и тут свои уловки есть: выделить в особое судопроизводство... Для такого выделенного что оно на деле означает: то ли он по соседству в камере сидит, то ли в баре каком пиво хлещет, наградные свои отмывает, — наверное, одному Рублеву известно.
По моему делу и по делу Аркадия (по нашему общему то есть) таких несколько человек оказалось. Их судьбы я впоследствии коснусь, а пока, значит, им свое, особое, предстояло, а нам — свое.
После 206-й меня еще несколько раз вызывали наверх, не на пятый этаж, как обычно, а кажется, на седьмой. В просторной комнате сидело несколько человек, незнакомых мне, помоложе моего капитана и чуть ли не все в штатском.
Разговор шел у нас неофициальный. Первым делом предложили закурить, не потребовали от меня ритуальной позы. Сидели как равные.
Наконец-то, кажется, настоящая беспротокольная беседа, по душам.
Сочувственно кивали они головой, сетовали, что же будет со мной. Толковали, что я ведь молодой и как же я буду жить дальше. Упрекали:
— Вы у нас только время зря отнимаете. Отрываете от важных дел. Кидали комплименты:
— Мы же вас считаем умным человеком. Иначе бы и не забрали.
—Я тоже не считаю,— отвечал я им, — что меня надо было забирать. Я ведь хотел жить и работать только на общее благо. И, кажется, делал все, что мог. Не я виноват, что мне судьба все время палки вставляла. Какие же у меня убеждения могли сложиться... Что же вы хотите, чтобы я спасибо за свою жизнь говорил?
Понимающе слушали.
— Да... Да... Может быть, мы поторопились с вами. Надо было вас вызвать, поговорить и отправить... работать.
Я тоже их слушал понимающе. Не спешил уточнить, о какой работе речь шла.
Предлагали мне задуматься над своей судьбой. Как на комиссии по распределению беседовали.
— Что же мне теперь о жизни своей думать... Какие мысли у меня и как они сложились — я не скрываю. И если вы считаете, что с такими мыслями место здесь, значит все в порядке. Я на своем месте.
— Подумайте, подумайте все же, — отсылали они меня. — Зачем так мрачно? У вас вся жизнь еще впереди.
Раза два или три вызывали и в таком же духе разговаривали.
— Я хотел бы, чтобы меня на фронт отправили. Вы и сами знаете, что мне можно верить, что к немцам я не перебегу.
— Что вы, что вы, плохо мы о вас не думаем. Вы можете написать заявление с такой просьбой (что я и сделал). Но от нас это не зависит... Вообще на это теперь трудно рассчитывать. Вы же подумайте, подумайте над нашими словами...
Так взаимно и постеснялись мы: они — сказать мне, я — спросить у них, что конкретно означало их слово "работать". Я все насчет фронта напирал, а они насчет "подумать".
Внезапно вызвали меня опять с вещами, усадили в воронок и увезли куда-то.
Познакомился я уже с одиночным душем, с одиночным боксом, а теперь и с одиночным воронком. И такие, оказывается, есть. В легковой машине оборудованный. В задней части, где багажнику быть полагается, маленькая камера сделана, в три погибели согнувшись сидеть можно.
Впихнули туда меня, дверцы какие-то захлопнулись надо мной, и очутился я в полной тьме, ни единой щелочки ниоткуда. Вот так, наверное, чемодан себя чувствует.
Прощай, Лубянка!
1969—1970 гг.
2. По тюремным камерам
II. По тюремным камерам
Выпустили меня во дворе, провели к каким-то дверям и передали здешнему вертухаю. Я очутился в громадном пространстве: сами двери — не двери, а настоящие врата, огромный зал со сводчатым потолком высотою в несколько этажей, цементный пол, от которого шаги гулко отлетали в вышину. Зал был совершенно пустой. Вокзал, прямо-таки вокзал! — подумал я. Как узнал впоследствии, он давно был всюду известен под именем Бутырского вокзала. Многие тысячи сюда прибывали, и многие тысячи отправлялись.
Конвоир имел добродушный вид, ничем предостерегающе не гремел и не норовил меня запугать. Когда мы остались вдвоем, он оглянулся на ходу и спросил:
— За что взяли? Студент?
—Да.
— А-а-а, наболтал! — весело заключил он, пропуская меня в бокс.
Хотя я прибыл из внутренней, меня заставили раздеться донага и тщательно обшмонали.
Надо сказать, что даже после многократных обысков нередко отыскивается какая-нибудь недообрезанная железная пуговица, или крючок, или вызывающий подозрение каблук башмака.
Обыском занимаются специальные служители — "шмоналыцики", одетые все в те же синие халаты, всегда насупленные и молчаливые. Обычно их двое, с разделением труда. Один специализируется на одежде, переминает каждую складочку, а другой — по обуви: обуви хоть и меньше, но возни больше: надо отодрать подметку, каблук и на место присобачить — не просто шмон, а сложная работа.
В душ тоже повели, с неизменной прожаркой. Если и вчера мыли — неважно.
Тюрьма поражала своей массивностью, многовековой прочностью каменных стен, и казалось, что вся она выточена из одного монолита. Только всюду полы и ступени не ровные, а к центру сходили выбоинами. Бесчисленные ноги наработали.
Покружили длинными коридорами, и дверь бутырской камеры разлучила меня с моим провожатым.
Длинная и узкая, вся какая-то серая от каменных некрашеных стен, от черного цементного пола, от серых, размещенных на одной стене коек... Она была
значительно выше, чем номера во внутренней, и окошко, тоже забранное намордником, одно на всю камеру, располагалось так высоко, что свет из него косым лучом пробивался только до половины помещения. Но лампочка, ввинченная посередине, горела здесь не круглые сутки, так что полкамеры всегда было в полутьме (с утра — удаленная от окна половина, а вечером — удаленная от центра).
Койки здесь были особые, мною раньше никогда не виденные. Каркас койки представлял собой выгнутую из полых железных труб подковообразную раму, концами прикрепленную к стене, так что она могла откидываться, как подставка у настольного зеркала. Таких рам в камере было двадцать пять. При вселении нового жильца рама откидывалась, и на нее натягивался, как чехол, брезентовый мешок. Матраца не требовалось. Постельных принадлежностей, разумеется, тоже.
Ложись — и качайся всю ночь, как в морской люльке. Если есть охота дать волю воображению, плыви к какой-нибудь неведомой счастливой гавани своей...
Вошел — и сразу увидел: вот эта тюрьма настоящая.
И быт соответствующий устанавливается: не то чтобы зубы не чистить, и не умываться можно. Ведь можешь и тряпочки не иметь вытираться, уж казенных-то полотенец не дают. Зато и строгостей тоже нет: спи себе хоть целый день, отсыпайся...
Книг тоже не носят. Доска с шашками одна на всех — вот и вся КВЧ.
И питание ниже разрядом: кашей или винегретом не кормят. Одна баланда три раза на день. Птюшка же хлебная и кипяток по той же норме. Без сахару, разумеется.
Общество разнообразнее, но все уже "обученные" — 206-ю подписавшие.
Через несколько дней вызвали меня с вещами и тут же, за дверью, прочитав, что я числюсь за ОСО, то есть за особым совещанием, перевели в другую, в точности подобную камеру, 105-ю, кажется, по номеру. Здесь сидевшие все, как и я, за особым значились. За трибуналом кто — отдельно собирали. Видно, для учета удобнее. Ведь, как известно, жизнь — это учет.
Вот только почему-то обвинительные у нас никому не вручались — по УПК полагалось... Должно быть, забыли.
Кругозор мой сразу расширился до пятидесяти новых зеков.
При всей хаотичности, при всей случайности людских судеб, их перемещений, их скрещиваний, — все-таки всегда можно было выудить какую-нибудь закономерность. Даже во всякой нелепости проглядывала система.
Казалось, что в трибунальные камеры и в камеры ОСО люди попадали по принципу чет-нечет; ни по статьям обвинения, ни по приговору, ни по характеру преступлений разницы между ними не было никакой. Вроде бы по ОСО должны идти дела, в которых мало криминала и мало доказательств. Но были там и дела, в которых и того, и другого хватало, а в трибунале и в другом суде имелись и бездоказательные.
Словом, какие бы теоретические "параши" не распускались по этому пово-
ду, жизнь опровергала их. Но в одном я прочно утверждался, что в камеру ОСО все были собраны не случайно: у каждого была какая-то закавыка. Не значит, что среди "неосовцев" таковых не могло быть, но среди "осовцев" без закавык не встречал. Или неясность дела, или, может быть, наоборот, слишком уж такая ясность, что не хотели трибуну предоставлять, даже хоть в какой аудитории (председатель суда, двое заседателей, прокурор, а то и защитник еще). Не дай Бог, имя святое не в том обрамлении вслух прозвучало б. Или социальное происхождение, или дипломатическая или государственная тайна; чтоб "свидетелями" не столкнуть носом к носу, чтоб под статью под никакую не подводить, а заштамповать каким-нибудь всеобъемлющим АСА, или КРД, или СОЭ[1]...
Потому, что умный, или потому, что глупый, или еще что юридическому вменению не подлежащее.
Как-то попался раз орешек нераскусанный — ярко-рыжий сибиряк, по 1-Б шел — прямое трибунальское дело. Чего же его в ОСО сунули? Все никак не мог понять. Думал — исключение. Разговорились: оказалось, что он не из тех, о ком "Сказание о земле сибирской" поет — об отце его до сих пор в брянском лесу волки воют. Раскулачили на Брянщине.
Нестор Якубовский — тот на месте в нашей камере. Из таких старичков, что за "Вечеркой" по два часа выстаивают. Надоело ему, видимо, это занятие, решил к самому с письмом обратиться. Мол, видит он: в стране сейчас то вершится, что они, меньшевики, всегда предлагали, а посему партию их разрешить следует. Полезные ведь государству люди. Еще двух таких же бывших мэков, приятелей своих (одна — женщина), уговорил подписать.
Петицию свою почте простой не доверил — не затеряли б. Нашел кого-то, чтобы опустил ее внутри, в экспедиции ЦК.
В ожидании, должно быть, устав сочиняли, посты поделили... Недолго дожидались. Всем троим — по десятке. Кто опускал ("по незнанию") страхом отделался — строгача влепили.
Небольшой, седой, в очках, с, велеречивым тенорком, он вызвал почему-то у всей камеры неприязнь к себе. Доводимый до исступления вечными насмешками, он визжал:
— Вы все тут фашисты! Сволочи! Контрики проклятые! Сталин вам всем покажет!
Камера грохотала: цирка не надо.
Кроме Якубовского, из этих двух камер запомнился мне еще только художник — Кузнецов-Волжский. Худощавый, маленький, лет сорока, с голубыми, небесными, как у младенца, глазами.
Он держался незаметно, стараясь никому не помешать, извинялся, если ему казалось, что он кого-то побеспокоил. К общей жизни камеры он не примешивался, не участвовал ни в ее спорах, ни в ее забавах. Был молчалив, всех сторонился, а если что говорил, то очень тихим голосом, почти шепотом.
[1] АСА — антисоветская агитация, КРД — контрреволюционная деятельность, СОЭ — социально опасный элемент (формулировки внесудебных органов).
Вид у него был какой-то отрешенный, словно в камере присутствовало только его тело, а душа день и ночь где-то в другом месте. И даже когда наступал час еды, он не замирал в священном ожидании, пропускал момент раздачи пищи, а ел с несвойственным для арестанта, все равно — сытого или голодного — безразличием (он, правда, не голодал, получал хорошие передачи). Припаздывал с выходом на прогулку или оправку, и сосед по койке, относившийся к нему с бережной почтительностью, постоянно опекал его. Он-то и рассказал мне про Кузнецова-Волжского, что тот известный художник, что он бывал в Париже или даже учился там (потому, видимо, и очутился здесь), и остерег меня, что художник буквально на глазах тает, что с ним происходит что-то неладное и что ни о чем лишнем с ним лучше не заговаривать, ибо он сразу возбуждается.
Ко мне художник отнесся почему-то с доверием, сам подошел.
Отрешенность его была нездешняя. Я не сказал бы, что рассудок его разладился, но чувствовалось, что с каждым днем в нем угасает желание жить.
—Нет, нет, я не смогу, — говорил он. — Я не могу больше всего этого выносить...
Он, видимо, мысленно давно себя похоронил для семьи, и если случайно выскакивало какое-либо слово, касающееся ее, он болезненно вздрагивал. Так дергается подтоком отрезанная лягушечья лапка...
Не то, чтобы он чувствовал себя сломленным от перенесенных лишений или боялся ожидавших его впереди. Как художник, он скорее всего их и не изведал бы. Но хрупкой душе было не под силу внезапно осознать открывшуюся дисгармонию.
Глаза его, изначальной голубизны, небольшие, с не расширяющимися даже в полумраке зрачками, словно смотрели на какой-то очень далекий горизонт, не видя этих стен, этих коек, ничьих лиц...
Так, представляется мне, бродил по камерам и лагерным баракам в застывшем изумлении, отрешенный и затравленный, так сгорал от душевной чахотки Осип Мандельштам.
Вызвали меня из камеры с вещами и повели снова на вокзал.
Ровно десять дней провел я в этих камерах. Это я помню, потому что, когда меня увозили из Лубянки, я должен был в тот же день получить передачу и сокрушался, что вот не получу ее — и когда теперь снова разыщут, где я... Но вечером открылась кормушка, и неожиданно выкликнули меня:
— Получите передачу!
Передачу принимали накануне дня ее выдачи, и ее переслали вслед за мной. Сегодня я тоже ожидал получить, и меня опять как раз куда-то забирали.
В вокзале меня завели в какой-то большой бокс, там за столом сидел какой-то чиновник в форме юстиции, переспросил у меня мои данные и зачитал: решением особого совещания я приговариваюсь к восьми годам исправительно-трудовых лагерей.
Затем он перевернул бумажку и, не давая в нее заглянуть, прижал ладонью к столу:
— Распишитесь.
Когда меня переводили в камеру за ОСО, надзиратель, тоже не показывая, приложил какую-то бумажку к стене и, сунув карандаш, велел расписаться на пустой стороне. Подписывая невидимку — постановление ОСО, я думал про себя с усмешкой:
— Зачем же следователь столько на меня бумаги извел. Можно было вообще обойтись одной и... пустой.
Вывели меня из вокзала, я уже знал — в Бутырскую церковь, где в этапных камерах две тысячи арестантов молились о здравии Верховного Главнокомандующего.
Мы проходили двором, отделявшим от прогулочных церковь. В нем росло несколько деревьев с буйствовавшей на августовском солнце листвой.
После зимы и трехмесячных деревянных и каменных намордников я впервые увидел и солнце, и зелень в таком изобилии.
И в новое временное свое обиталище я шел не угнетенный восьмилетним нереальным сроком, а обласканный летним цветением.
Как новая страница в книге судеб, растворилась передо мной очередная дверь новой камеры, под номером тринадцать, — нельзя же, верно, и без такого номера обойтись!
Просторная, высокая и светлая квадратная зала, с выложенным плиткою полом, с тремя большими окнами, пропускавшими много света, и тоже, конечно, в решетках и намордниках.
Вдоль всех стен на деревянных стойках-козлах уложены деревянные щиты-нары, на которых лежали, на чем у кого было, арестанты. Сколько их — узнать можно только при поверке, глазом уже не сосчитать. Вся середина была пуста — ходи меряй любое расстояние. У двери неизменная параша — огромный железный бак для кипячения белья. От нее шли свободные места на нарах. Отсюда и начинался путь каждого новичка. Количество прожитых дней в камере соответствовало расстоянию от параши. Но, разумеется, и в этом мире были исключения. Исключением на сей раз стал я. Возле окна поднялась фигура и позвала меня к себе:
— Ложитесь с нами, тут есть место.
Про тех, для кого тюрьма — дом родной, то есть блатные, урки, цветные и т.п., я уже понаслышался многого. Урки вполне могли положить свеженького с собой (могли и сразу загнать на парашу или под нары).
Но это были не урки. Тоже в чем-то распознали своего.
Заметивший меня был лет тридцати шести, небольшой, сухощавый, крепкий, с живым, энергичным лицом, умными темными глазами. Главный инженер Горьковского автозавода Д., имевший десять лет по моей статье. Рядом с ним плечистый, коренастый здоровяк в "обработанной" военной гимнастерке. Его лицо резко отличалось от лица Д. своей упитанностью и отсутствием той желтизны, которая отпечатывается долгим сидением без воздуха. Фамилии его я не помню. Он был старший лейтенант и свою десятку, да еще с намордником, или пять по рогам (т.е. пять лет поражения в правах), имел по 1-Б. Этих долго не держат: КПЗ — трибунал — Бутырская церковь. Провернули так быстро, что не успел и парашей надышаться.
Д. познакомился со мной, познакомил и с товарищем — здесь сошлись.
В этой камере категории арестантов были представлены широко. Политические, как мы с Д., изменники родины (вернувшиеся из плена; тех, кто не вернулся, видимо, следовало называть иначе — просто умные), бытовики и, наконец, уголовники. Хотя мы, собственно, все по единому УК проходили. Другого ведь кодекса не было. В действительности же объединяло нас здесь лишь то, что мы все были с формуляром — конец срока уже имели.
Словом, социологу одной нашей камеры хватило бы для докторской.
И многое значило ввинченному (не для социологических исследований) вот в такой безликий людской водоворот, где не сразу разберешь, кто есть кто, быть кем-то привеченным и не ощутить с первых шагов бесконечного одиночества затерянной песчинки.
Я для Д. был своим, что он определил со взгляда, и еще по одному пункту, который тогда только начинал входить в моду. Разговаривали мы, в основном, с ним, лейтенант был молчалив.
Не успели мы с Д. разговориться, как его из камеры куда-то вызвали, без вещей.
Стукнула открывшаяся кормушка, и неожиданно я услышал свою фамилию. Передача, которую я сегодня ожидал, последовала за мной в церковь. Процесс вручения передачи в Бутырках тоже был упрощенным. Под окрики "веселого мужика" — "скорей! скорей!" — прямо в окошко все тебе вываливалось чуть ли не на голову. Успевай только миски подставлять, если содержимое этого требовало. Без помощников тут, конечно, было трудно обойтись; возле получающих их всегда вырастало много, прошеных и непрошеных. Чуть замешкаешься — моментально следовал недовольный окрик или реплика, которую в Булони сочли бы за брань, а где-нибудь в Пошехонье за остроумие: "Четыре глаза, а не видишь". Протягивался карандаш, список — не для того, чтобы ознакомиться, а чтобы расписаться только, — и окошко захлопнулось.
Чтобы передачу благополучно донести до места в целости и не получить, например, сгущенное молоко, приправленное махоркой, — надо было, конечно, обладать опытом житейского общения. Казалось только, что вся камера живет своей жизнью и нет ей никакого дела до тебя. Твоя передача приводила в действие какие-то пружинки тайной дипломатии существовавших в разных местах камеры суверенных островков — государств. Из королевства, "где вечно пляшут и поют", сразу направился ко мне полномочный представитель — лет восемнадцати парнишка, в белом свитере, с бесцветным лицом, и стал что-то толковать о "наших", нуждающихся в вспомоществовании. Я пожал плечами: мол, чем мне вас угощать...
Затем на подкрепление явился сам "король", по прозванию Серега-Якорь, лет двадцати восьми, со свежим, густым, видимо, черноморским загаром, с яркими голубыми глазами, с атлетически развитыми мускулами (где они их только себе нарабатывают!), и сам вступил в переговоры. Ничего, им, мол, и простое угощение подойдет.
Не знаю, как я поступил бы, если бы он стал угрожать и требовать, но он именно просил с той жалкой и нахальной назойливостью, с какой пристают к
нам нищие и которым, отказывая иным скромным, может быть, действительно нуждающимся нищим, мы почему-то никогда не отказываем. И даем им не с чувством сострадания, а скорее с чувством стыда, что вот такие молодые, здоровые унижают себя до выпрашивания.
Конечно, передача застала меня врасплох, и я чувствовал себя несколько растерянным в камере, полной неизвестного народа. Д. не было, а лейтенант лежал и безучастно молчал. Растерялся я и оттого, что всесильные урки неожиданно обращались ко мне не за законной долей, а за подачкой.
Вернувшийся" Д. попенял мне, что я, мол, так легко уступил им. Нечего их было бояться, лейтенант не дал бы меня в обиду (он ему сам об этом сказал). Лучше бы со своими поделиться.
Но где мне было впопыхах разобраться, что лейтенант из скромности проявлял пассивность. Да и не испуг они у меня вызвали, а чувство противности. Ведь если от цыган мы спешим скорее уйти, то от этих где же здесь скроешься...
Угостил я, разумеется, и своих товарищей, и неловкость инцидента сгладилась.
Д. был чем-то озабочен, в глазах его застывала беспредельная тоска, и взгляд его порой напоминал чем-то взгляд художника. Дома он оставил жену и двух маленьких детей — их судьба страшно тревожила его. Вечером, когда камера затихла, он стал спрашивать меня с надеждой, как будто я мог разрешить его сомнения. Там ему намекали, что его могут отпустить к семье, если он, разумеется, согласится быть умным.
— Что делать мне? — говорил он. — Ведь они без меня погибнут! И можно ли им верить...
Я представил себе молодую тихую женщину, нигде не работающую, от которой все теперь отвернулись, двух ребятишек, которые еще и в школу не ходили и которые никак не могли понять, почему это вдруг папа уехал в такую долгую командировку...
Нет, в психологии они тоже разбирались и умели находить самые нужные струнки.
Что я мог, и что я имел Право сказать ему!
Больше я с ним никогда не встречался. Но когда я пошел по второму кругу Лубянка — Бутырки, мне рассказывали, что в камерах попадался им какой-то очень странный человек с такой фамилией, тихий, вежливый, с мучительными глазами, который, когда к нему подходили, все повторял:
— Вы только со мной ни о чем не говорите, мне ничего не рассказывайте, пожалуйста.
Если бы я был художником, я бы нарисовал картину — своеобразный апофеоз из человеческих глаз. Одни глаза. И среди десятков обычных глаз, таких же, какие мы встречаем на эскалаторах, в очередях, в переполненном городском транспорте, а здесь озабоченных, кто как растянуть свою передачу подольше, кто как занять место поудобнее, подальше от параши, кто предстоящей
короткой оправкой, — изобразил бы одну-две пары глаз, как у Кузнецова-Волжского или Д.... И еще одни — такие, как у К.А., тоже встретившегося мне в этой тринадцатой камере.
Он был привезен оттуда, из самых глубин. А взят еще в 1937. Поэт, хотя и не видный, но часто встречаемый на газетных страницах. Отбывал он где-то в Красноярских лагерях, а сюда доставлен для какого-то пересмотра.
Остроносое, вытянутое лицо, со страшно впалыми щеками, пораженный цингою беззубый рот, который он усердно демонстрировал, и навечно укоренившееся в глазах выражение дикого испуга.
Боялся он, по-видимому, всего. И тюрьмы, и лагеря, и этапов, и чужих ушей, и даже стен.
Сидел он, как я понимаю, за ничто, но похлебал, видно, всякого. И на следствии, и от блатарей, и на тяжелых работах.
Не мне было судить его, да и никому, наверное, не дано.
Он сам ко мне подошел; подошел, видимо, с добром, желая просветить меня и предостеречь. Предостерегал от всего: от этапа, от лагеря, от урок, от тяжелых работ, от цинги...
Но предостережения эти звучали примерно так, что все эти ужасы неизбежны, что с ними ничего нельзя поделать, непреодолимы, что вынести их невозможно, то, что он вернулся живой, — это, можно сказать, чудо и что я всего этого пережить не сумею и непременно погибну. Ведь куда мне, мол, до него.
Когда я позволял себе высказать какую-нибудь рискованную мысль, испуганные глаза его наполнялись еще большим страхом, смотрел он на меня, как на заведомо обреченного. И самым любопытным было в нем, что все эти ужасы воспринимались им как норма, протестовать против которой нельзя осмеливаться даже мысленно.
В общем, это выглядело, как прощальное напутствие молодому бойцу опытного воина, вернувшегося с тяжелой сечи, в которой он один уцелел благодаря своей храбрости, ловкости и чуду.
В заключении, как я понял, вел он себя примерно, дурных мыслей не имел, писал стихи для КВЧ и теперь собирался выйти на свободу, вынося свой беззубый рот, как старый солдат почетные шрамы.
Расстались мы с ним друг друга жалея: он — предвидя мою неизбежную гибель, я — видя его уже давно умершим.
Не знаю, что бы сказала моя картина зрителю, но я бы, наверное, от такой картины отошел с раздумьем: а может быть, все-таки хорошо, что большинство в любых условиях сохраняет обычные глаза.
Как оживлялись все, идя на прогулку! И самыми драгоценными были не те двадцать минут кружения по замощенному двору вдоль каменных стен, а те краткие секунды, когда проходили мы мимо распустившейся зелени. Как теплели у всех глаза, как искренне радовались, несмотря ни на что, заключенные и тем немногим дарам, что слала судьба ...
Островок уркаганов помещался у противоположной от нас стены. Их было
не так много в нашей камере, и потому не было их безраздельного владычества. Потому, может, дань свою собирали они не по-царски, а скорей по-цыгански, выклянчивая. Один из них, плотный, с круглым животом и с большой круглой головой на короткой шее, по кличке Иван-Голова, сам получил передачу. К трапезе были допущены только трое — кроме Ивана, Серега-Якорь и тот паренек в белом свитере. Это были самые законные, остальные, видимо, совсем мелкая шавка.
Забирая свое подаяние, Серега милостиво предупредил, чтобы я больше никому ничего не давал, а если кто подойдет, то гнал бы их подальше. Очевидно, "их" и относилось к этим остальным.
"Пьянка" воров продолжалась всю ночь, пока не впихнули в свои животы, уже и не хотевшие принимать, все до последней крошки. Никому другому и куска не дали. Оставлять в запас ихняя дипломатия им не разрешала ("Для вас тюрьма — эпизод случайный, для нас — дом родной. У вас есть — у нас всегда нет, потому с нами вы должны делиться"). С другими делиться — щедрость воровская, видимо, мешала.
До утра гуляли. Среди ночи проснешься — все ту же живописную картину видишь: на фоне темных спящих рядов возвышаются три торса — белый свитер и две обнаженные разрисованные спины, бледная — Ивана, бронзовая — Сереги. У других бы непременно животы заболели, а эти ничего, привычные. День весь, как удавы, лежали — переваривали. К вечеру оклемались. Кто-то в камере передачу получил — поползли, уже неимущие, погорелое свое требовать.
Открылась с грохотом дверь — целую кучу новичков ввалили. Староста вскочил, забегал; откуда-то из-под нар, что ли, щиты и стойки извлекли, вмиг середину заполнили. Расположили команду. Не всегда, оказывается, по авеню и стритам разгуливать можно. Народу на целый эшелон телячий набилось, скоро, значит, большому этапу быть. То все поодиночке выдергивали.
Среди новичков мужчина лет пятидесяти, грузный, брови мохнатые — земляк из-под Одессы. Обрадовался я ему, подошел. В тюрьме как в армии — тоже всегда земляков ищут. Из города одного — земляк, крови одной — земляк, социального положения — опять земляк получается.
Дядька ничего, поладили мы с ним. Но свой он не только мне оказался, этим — тоже. Тут мне как раз передачу дали, раньше срока (здесь, в Бутырской, хоть каждый день приноси); угостил его, разумеется, а он что-то мнется — мол, не могу я один, с дружками обязан поделиться. Тут я понял, кто дружки у него. Хоть и в годах мужик, а в паханы им не годился, одного ранжиру, видимо, были. Значит, по закону обойти их не мог. Ситуация, думаю, получилась... (Впрочем, ему-то я не судья, и профотбором тоже не ведаю, да и раньше как-то, благодаря отцовской специальности, привык смотреть на них как на людей, у которых просто такая профессия. Во дворе нашем тоже разной шпаны хватало).
Как поступить? Это я сейчас, конечно, долго размышляю об этом, а тогда
импульсивно скорее действовал. Может, "Капитанская дочка" повлияла, может, просто рад был видеть хоть чем-то своего и приветить его, как приветили меня Д. и лейтенант, уже, к сожалению, выбывшие. Словом, бухнул я ему сгоряча добрую треть передачи — пусть шакалов своих кормит, удовольствие получает. И все равно ведь в таких обстоятельствах, когда колеса стучат, одной передачей навек не спасешься, да и не убережешь ее (через год в той же церкви урок с Чернышевым наглядно показал справедливость этого, что и впоследствии тоже не раз подтверждалось).
Поэма об уркаганах
С раннего детства начинаем мы слышать о существовании этого великого племени. Они — герои сказок и романтических поэм, баллад и романов, кинофильмов и пьес, газетных хроник и устных преданий.
С раннего детства мы знаем, что замки существуют, чтобы оберегать наш дом от воров, а замки — для похищения из них прекрасных принцесс благородными разбойниками.
Песни славят отважного Робин Гуда, поэты и писатели противопоставляют скупым рыцарям и жадным ростовщикам великодушных рыцарей ножа и отмычки, любящих вольную жизнь больше золота, любящих свободу во что бы то ни стало.
Шиллер и Виктор Гюго, Байрон и Диккенс, Бальзак, восхищавшийся папашей Вотреном гораздо больше, чем папашей Горио, Джеймс Гринвуд и О.Генри, Пушкин и Некрасов, Достоевский и Горький... Кто не скорбел об отверженных, кто не сострадал этим несчастным, не старался найти им объяснение и оправдание, не пытался их пороки разложить поровну на все человечество... История воспевала пирата Френсиса Дрейка не меньше, чем любого прославленного мореплавателя; герои Стивенсона, подхваченные лучшей романтической молодежной песней сороковых годов... Эпоха дворов хранила для каждого, наряду с легендой о "короле", и свою легенду о каком-нибудь Пашке или Мишке Жигане. Наиболее знаменитым воплощением знаменитого одесского характера стал Беня Крик. Из тысяч земных профессий лишь немногие удостоены чести быть взятыми в заголовок произведения — этой профессии повезло. Современное кино поровну поделило свои симпатии между ворами и полицейскими. А бабушки, наши бабушки, увы, пугают детей не аборигенами великого племени, а теми, кто призван с ними бороться.
Не скажу, чтобы усилиями классиков и прочих мастеров изящной словесности и иных изящных мастерств привилось мне излишне романтическое представление об одной из древнейших профессий, но как-то и не оспаривалось бытовавшее деление представителей ее на настоящих и ненастоящих.
Знакомые мне по бытовому восприятию были не настоящими. Но ведь если
в нашем дворе не живут красавицы, не значит же, что их вообще нет на свете...
Сколько мне помнится, у окружающих слово "вор" не связывалось ни со звуком рожка, в который трубил Робин Гуд, ни со скрещенными берцовыми костями под черепом на фоне черного полотна, а воспринималось всеми как рядовое бытовое явление, и весть, что у такой-то сын связался с ворами, удивляла не больше, чем если бы он сделался трубочистом.
Ребята у нас знали, что кое-кто из более старших поворовывает или участвует в каких-то серьезных воровских делах, и не видели в этом ничего особенно предосудительного, как не видели особой предосудительности в прогуливании уроков, тайном курении, игре в очко или в расшибалочку. Тем более, что об этом было известно взрослым, которые и не шебуршились из-за этого, и мы знали, что им это известно.
Наверное, все мальчишки нашего двора играли в расшибалочку и в очко, а некоторые помогали старшим в каких-то мелких кражах, вроде похищения из подвала магазина во дворе кружек и мисок. Занимались всем этим, разумеется, не ради денег. Те, кто от этого совсем держались в стороне, вовсе не казались нам образцом высокой нравственности, а скучными чистюлями. Думаю, что скорее всего они такими действительно и были. Но и воровавшие всерьез не были для нас ни романтическими героями, ни вызывающими страх. Наоборот, они казались нам какими-то убогими, нуждавшимися в лишней копейке и другим способом не умевшими ее добыть. Чахоточный инвалид Шурка или кретин Пашка, неспособный окончить, кажется, больше двух классов. И, оказывая им помощь, вроде как подавали им милостыню.
Наивысшей блатной ступени — бандитской — из всех достиг Пашка Стрельников, расстрелянный впоследствии за убийство какой-то старушки, но наибольшая оценка, которую заслужил его "авторитет" у нас, была — дегенерат.
Мы все жили на одном огромном пространстве смоленского двора, занимавшего целый квартал, и в силу большей общительности людей тогдашнего времени, особенно ребят, часто соприкасались между собой. Мы понимали, что жили они плохо, как жил плохо дядя Петя, все пропивающий по слабости, как жила малограмотная вдова с двумя ребятишками, подстирывающая от бедности, — так и они, подворовывая от немощи. Они были свои, и нам бы никогда не пришло в голову, что дело нашей чести — доносить на них. Но когда Пашка Сидор, сосед по квартире, с другими парнями со двора обокрал нашу семью — семью адвоката, перед тем успешно защитившего его на суде, — это не могло не вызвать всеобщего презрения, и никто не жалел, что он угодил в тюрьму, жалели только мать его ( когда-то была поварихой у самого!), и жалели не столько за то, что ее сын — вор, а за то, что он оказался таким подонком...
Столь же не диковинным казался и приходивший к отцу за советом "взрослый" Сенька-вор, долговязый детина, по-одесски не лезший за словом в карман. Хлопотал он о чем-то обычном, житейском.
И потому ни правдивым, ни комическим воровским жизнеописаниям не уда-
валось тогда отвлечь меня от интереса, скажем, к жизнеописаниям философов.
Но как бы там ни было, отныне волею провидения племени уркаганов суждено было стать постоянной составной частью моего окружения. Всюду обязательно находились бывалые люди, вроде Пети или перепуганного поэта, которые с масонским видом произносили: "А вы знаете...", или наоборот: "Вы не знаете...". И затем следовали рассказы о том, что с нами будет в Бутырках, на знаменитой (не пятым годом, разумеется) Красной Пресне, на этапе и даже, наверное, на луне — если... и если...
Но говорили не только об ужасах, по которым полагалось тебе быть раздету, разуту и проиграну в карты, если ты чем-нибудь не потрафишь, но и об особом благородстве воровского мира и об их особых законах, соблюдаемых крепче, чем записанные в любых конституциях.
Теперь предстояло испытать все это на деле.
Одно сразу можно было заметить, что от прочих арестантов урок отличала особая спайка. Уму непостижимо, как быстро они снюхивались между собой. Я не заметил, что мой одесский дядя к кому-то подходил, разговаривал, что-то выяснял, а они уже все друг друга знали и расчислили, кто есть кто.
Получилось так, что первая моя встреча с туземцами веселой планеты прошла для меня вроде благополучно — меня не общипали, как цыпленка жареного, который хотя и хочет тоже жить, но право на это не имеет, ведь он не человек, по-ихнему, а фраер. Не вступил я с ними и в конфликт, который мог быть только антагонистический. И если здесь при поддержке Д. и лейтенанта я мог бы их, вероятно, к черту послать, то чем бы он обернулся для меня в последующей ситуации, в которой я вскоре очутился, слава Богу, что и до сих пор не знаю.
Увы, и в наш НТР-овский век железные бицепсы остаются первейшим качеством добродетели. Драться, конечно, в наш век и дико, и смешно. Нет, не драться, но ударить так, чтобы с одного раза на пол свалить. Греческие философы, говорят, отменные были кулачные бойцы. Трудно было меня представить в такой роли, далеко не крупного, не сильного, в очках (впрочем, по благородному, говорят, по очкам не бьют)... Рядом с бицепсами Сереги, с круглой головой Ивана (есть такой, говорят, у них прием — в живот боднуть) — мне и самому трудно было такое представить.
Теперь же я мог не только спокойно спать, не опасаясь за то, что меня ночью придушат, или за остатки своей передачи — утащили бы всю — на ночную работу они тоже хорошо натренированы....
Не только спокойно спать, но и не беспокоиться за будущее.
— Ты нас держись, — говорили они мне. — С нами не пропадешь. Голодный не останешься.
Удостоен был, значит, причисления если не к своим, то хотя бы к полусвоим.
Забрезжил заутра новый день, и выкликнули меня с вещами, куда-то на этап. Может, на Красную Пресню — главную московскую пересылку?
Человек сто собрали из разных камер, в основном, шпаны. Разгуливают они свободно, а фраеришки жалкие по углам себе жмутся. Да, думаю, и скучно бы мне сейчас пришлось, если бы законфликтовал с ними...
Гуд в камере поднялся, шум, крики, а надзиратели и близко к дверям не подходят, так что и по делу начнешь кричать — бесполезно.
Ну что ж, раз робингудовский дебют разыграли, надо, верно, последовательным быть. Не буду же я один добавку свою сосать, когда братья на подсосе сидят. Выложил все остатки перед дядей: распоряжайся, мол, как там по-вашему положено. Разделили все, что у других насобирали, и мне порцию выдали. Все равно, что на один зуб, что на два зуба хватило бы, — разница невелика. Впереди-то две тысячи восемьсот дней, почитай. Узел свой бросил на нары, пальто рядом кинул, пальто новое, хорошее, зимнее, как раз к новому, 38-му году, пошили, до того ползимы в плаще проходил. Чуток позже — так бы в плаще и остался. Рабинович шил, дорогой портной. Из сукна добротного, и воротник что надо, под котик, за пять лет истрепать еще не успел — в нем и захватили. Когда обыск дома был, взяли у матери кое-какие вещи для меня, а пальто обратно можно было отослать. Но зачем, подумал, оно будущему Монте-Кристо через десяток лет понадобится — из моды выйдет...
На Лубянке его и другие лишние вещи под квитанцию в камеру хранения взяли, здесь же по квитанции вернули все. Спать на чем — пригодилось.
Хожу себе по камере — без опасений гуляю. К своему месту подошел, гляжу — в кармане, где новые перчатки трикотажные лежали, — пусто. Аж в глазах зазеленело. Шпана разная как ни в чем не бывало мимо шмыгает. Подошел я к одесситу своему и завел с ним тихий разговор. Мне, говорю, не жалко этих перчаток, мелочь, да и по правде, не жду от них золотых гор обещанных, но ведь я и на сидоре своем не сижу, и прятать ничего не стал, а вам все последнее от души отдал. И не из Ротшильдов я. Доброе бы что взяли, а ведь это же крохоборы жалкие, а не воры... Смолчал он, и я ему больше ничего не сказал и пошел себе. Подавитесь, думаю, гады. От меня — шиш добром больше что получите.
Час, что ли, прошел, гляжу — перчатки мои под пальто подброшены.
Опять меня немного память подводит. Не помню точно последовательности, но, кроме этой камеры, где собрали этап, — до или после нее — поместили нас еще в огромный бокс, стены плитками выложены, нар — никаких, только в стенах углубления сделаны, в скамеечку шириной. В одном из них я и пристроился влежку.
Через час дышать стало нечем — рот как рыба раскрываешь. Все повяли, недвижны. Только дыхание одно слышно. Чувствую, как испариной покрываюсь. Выдержу ли? Стены водой обтекают — штукатурка не выдержала б. Кто-то стонет, кто-то пить просит, кто совсем закатился.
Нашлись поактивнее — в двери застучали:
— Скоро ли отправите? Задыхаемся!
Вертухай высунулся:
— Чего гомоните? Ждите!
Идет время. Воздух уже парить начинает. На дворе-то август жаркий.
Идет время. Все без перемен.
— Воды-то дайте!
Сунули бачок какой-то — губы помочить всем не хватит. Я и не сунулся. Ведь встать — только на пот больше уйдет.
— Воды!
— Нет больше воды, — вертухай гудит, — некому для вас ее таскать.
— Давай тогда начальника тюрьмы!
Хлопнул только дверью — и опять ничего.
Не знаю, сколько там протекло, — лучше, ясно, не стало. Забили в двери, чем попало, все сильней, сильней — и карцер уж не страшен. Дверь открылась — влетел начальник тюрьмы. Но глянул — и остыл.
— Ладно, потерпите еще, сейчас только камеру для вас освободим — и переведем.
Выходили все — шатались. Несколько часов вроде там были, если бы и всю ночь еще продержали — утром, думаю, сами бы не все вышли.
Перевели в одну из церковных камер. И всего-то благ, что окна есть, хоть с той же парашей, а свежего воздуха добавляется. Притерпеться можно. Да нары, пусть и голые, но растянуться есть где.
И все повеселели, довольны. Амнистии сейчас не больше б обрадовались. Так уж устроен человек. Кто этой похлебки ни разу не отведал, представляет, должно быть: арестантом, пока срок не кончится, "Узника" тянуть будет. Нет, чуть отпустит — живое всегда возьмет.
Нормальная жизнь началась. Каждый за свое дело берется. Эти тоже зашевелились, права свои устанавливают. Там, в боксе, не интересовались. Ну, как в наводнение или в пожар олень рядом с волком жмутся, забыв, что разной породы они. От одной беды вместе спасаются.
Ночь загустилась, утихли все, погрузились в сон. Все заботы он отмел; что здесь, что на воле — всех подравнял. Считай, что где-то в небесной канцелярии косточку дня откинули. Одним меньше остается. Но брякнуло железо — хлопнула тяжелая дверь. Назвали мою фамилию.
— Имя? Год рождения? Статья? Срок? Конец срока? — Выходи!
Отныне по такому формуляру и будешь все время путешествовать. Остальными графами не любопытствуют.
Опять куда-то одного с вещами. С друзьями, значит, разлучили. Впрочем, не жалко. Из других камер тоже вывели, рассовали нас в одноместные боксы — по четыре человека. До утра, мол, ждите. А в боксе не то что четверым — одному не улечься, на корточках друг против друга разместились. Тусклая лампочка сверху как луна в лесу — толком лица не разглядишь. Конечно, тут уж не уснешь. На ночную беседу располагайся. Жаль только, костра не хватает.
Познакомились. Все свои оказались, фраера то есть. Погадали первым делом, чего это нас от всего этапа отделили, куда это нас повезут, на Пресню ли, или еще в какую-нибудь тюрьму. А может, на свободу? И в это верить готовы. Ведь скажи им за день до ареста: тебя, мол, завтра загребут — "Меня? За что же?!". С десяткой сидят — все равно не верят: "Мне? За что же?!". Почему ж на ошибку, которую исправляют, не понадеяться...
Не все, разумеется. Васильев — тот без удивления относится. — Нет, пока этот звезды считает, чистого неба над собой не ждите.
Васильев, юркий, наполеоновского роста, еще молодой совсем, уже с боль-
шой проплешиной на узкой голове, с острой бородкой, в очках, за которыми поблескивают злые глаза. Сразу видно, интеллигент. Он с ходу закипел и обрушил на меня, как проголодавшийся, свою оригинальную точку зрения. Теперь-то я лучше понимаю, почему на меня, несмотря на молодость, многие внимание обращали. Этому я был обязан своим студенческим званием, да еще студент-гуманитарий.
Вся беда оттого идет, — объяснял Васильев,— что русским народом всегда нерусские управляли. Но так не вечно будет. Скоро с этим все разберутся, и тогда...
Говорил он отрывисто, со свирепой убежденностью, не желая слушать никаких возражений, и весь клокотал, как водоворотная пена.
Да, подумал я, этому демократу да рога подлиннее — он свою церковь не меньше бы навалял...
Хоть и затекли ноги, но до утра не скучно прокоротали.
Вывели нас на божий свет. Во дворе открытый грузовик дожидается. Вычитали всех по формулярам, усадили в кузов, два солдата впереди. Распахнулись ворота — значит, куда-то близко едем. И покатили по всей Москве. По знакомым улицам, по Арбату родному. Вот и угол известный. Но что это? Обнесен редким забором, прежнего двухэтажного дома нету. Люди в бушлатах снуют, копошение как на любой стройке, только с боков — форменные с винтовками... Да, Москва уже строится... Небо над нами без облачка, синевою режет, солнце тоже щедрость к нам проявляет. Сидим не тесно, после ночи все тело отдыхает. Воздухом допьяна упиваемся. Вокруг трамваи звенят, машины по асфальту шуршат, люди по земле вольно расхаживают. Конвоиры на нас почти и не смотрят. Захоти — не трудно, наверное, на ноги вскочить — и через борт, особенно когда машина на перекрестках притормаживает. Стрелять ведь не будут. Беги на все четыре стороны. Но куда побежишь? На Лубянку разве обратно?.. Письмецо хотя бы по дороге бросить, да ведь ни карандаша, ни бумаги клочка. Потешили себя сладкой мыслью, а на деле сидим, как сидели. Той волей, что дарована, — наслаждаемся.
Трудно передать, нет в словах таких красок, чтобы выразить ощущение, которое испытываешь после нескольких месяцев (вечностей), проведенных в окружении серых стен. Сколько же, оказывается, неба голубого на свете! Нет, как ни говори, а жизнь прекрасна и удивительна!
* * *
Между теми днями и временем, когда пишутся эти воспоминания, пролегло три десятилетия. Но пока на них работает только одна память. Дневники, документы или встречные воспоминания в них пока не участвуют.
И тут я призадумался о жанре этой работы. Мемуары?
— Да что вы думаете, я действительно все помню?! — сказал как-то один мастер этого жанра. — Я выдумываю...
Ему главное, чтобы читать интересно было. Но мне так нельзя — тема не та. Поскольку объект этих мемуаров слишком девственный, единственно приемлемый для них метод — это протокол, пусть хоть и через тридцать лет.
Все, что рассказывается здесь, — это действительные свидетельства. Все факты, лица, события — все было на самом деле. Такими память их сохранила, вплоть до деталей портрета или прямой речи, исключение делается лишь для грамматической структуры фраз.
Когда есть возможность, я стараюсь проследить каждый последовательный шаг. Такую память обычно оставляет на себе резкость события. Для событий, имеющих размытые границы места и времени, я пытаюсь находить иную форму повествования. Но динамичность рассказа должна строиться, конечно, не за счет оживляжа.
Мне кажется, такие мемуары должны иметь пять задач, пять линий.
Первая — описательная, с абсолютно возможной точностью.
Другая — люди, их судьбы, анкетно-биографические данные.
Третья, психологическая линия, — поведенческая.
Четвертая — хроника, острые происшествия.
И последняя — авторская: твои думы, размышления, оценки.
* * *
Из Бутырок я попал в подмосковный лагерь Ховрино, где до войны был завод "Стройдеталь", провел тут две недели. Это был мой первый лагерь.
Но прежде чем рассказывать о своем пребывании там, я приведу один документ:
"И чем ближе к концу войны, тем жесточе и жесточе становился режим для 58... Под самой Москвой, почти в ее черте, в Ховрине, был захудалый заводик Хозяйственного управления НКВД и при нем режимный лагерь, где командовал Мамулов... Он кого угодно забирал с краснопресненской пересылки, а режим устанавливал в своем лагерьке такой, какой ему нравился. Например, свидания с родственниками (в подмосковных лагерях повсюду широко разрешенные) он давал через две сетки, как в тюрьме. И в общежитиях у него был такой же тюремный порядок: много ярких лампочек, не выключаемых на ночь, постоянное наблюдение за тем, как спят, чтобы в холодные ночи не накрывались телогрейками (таких будили), в карцере у него был чистый цементный пол, и больше ничего — а не как в порядочной тюрьме...
Ни одно наказание не проходило, если он при этом не выбивал крови из носа... Ночные набеги надзора на женские бараки... Начальник отдела главного механика Шклинин в ночную смену ходил по цехам, согнувшись гориллой. Если видел, что кто-то спал, с размаху метал в него железной болванкой...
Таков был режим зк, самоотверженно работавших для фронта. Они всю войну выпускали мины... Мамулов расправился с инженером, который этот завод поставил на мины... Тут и белья не давали, и кормили хуже...
Лагерек находился в пятнадцати минутах электричкой от Ленинградского вокзала..."
Начальником нашего лагеря был Мамулов, фамилию эту я помню, рабочей зоной — завод, и производили на нем мины. Я сам работал в цехе на обработке минных стабилизаторов. Видимо, речь идет об одном и том же лагере-заводе, но ничего из этого описания подтвердить не могу. Я мог чего-то не успеть
увидеть, но, думается, разговоры об особости режима до меня бы дошли, как доходили слухи о Красной Пресне, Лефортове, Сухановке.
В лагере все эти две недели я был как бы сам по себе, как в поезде: определит тебе проводник место, а дальше катишься сам. Никакого начальства над собой не чувствовал, да и не видел его.
Лагерь находился под общим оцеплением, делился на две зоны — рабочую и жилую, отгороженные между собой забором и вахтой. В жилой, довольно просторной, стояли несколько больших бараков и различные службы.
В тот же день нас с Васильевым, только двоих из всех прибывших, послали на Химкинское водохранилище, где в двенадцати километрах от лагеря был его дровосклад. Надо было вытаскивать из воды бревна и складывать в штабеля. Работала там штрафная бригада, ну а нас в нее направили, видимо, взамен карантинного отдыха.
Комендант отвел нас в один из бараков, грязноватый, со сплошными нарами в два этажа. Народу разного много снует. На наше беспокойство о вещах шнырь, то есть дневальный, поспешно ответил:
— У нас тут ничего не пропадает.
И так осклабился, что мы сообразили — лучше поискать камеру хранения. Сдали свои пожитки, сразу освободили себе руки.
Вечером в зоне остановил меня один из зеков, человек мягкой наружности.
— Вы, я вижу, новенький ... Расспросил, обрадовался.
— Здесь ведь, знаете, какой народ... И поговорить не с кем... Я ведь тоже литературой интересуюсь.
Оказалось, работает он в заводоуправлении инженером, сам не москвич. Узнал, в каком бараке меня поместили, ужаснулся.
— Там самая шпана собрана, отказчики. Нет, нет, вам нельзя там. Вы сходите к коменданту, он неплохой человек. Ведь в той бригаде вас не оставят — все-таки человек грамотный...
Коменданта я попросил заодно и о Васильеве.
Так я очутился в бараке для итээровцев. Барак просторный, чистый, вместо нар — вагонки. Досталось мне место наверху. После ужина пришел я — а соседом у меня тот инженер из управления. Обрадовались мы оба удачному совпадению.
В этом лагере передачи принимали, и со временем свидание можно получить, но у меня — ни клочка бумаги о себе сообщить.
— Я бы мог вам листочек дать, — говорит, мягко улыбаясь, инженер, — но ведь здесь это такая большая ценность! Я хотел бы за это что-нибудь получить.
Я оторопел.
— Но ведь у меня ничего нету!
— Ну, хотя бы полпайки. Недорого?
Не просто куска хлеба, а половину священной пайки потребовал, и передачи моей не захотел дожидаться.
Не может быть, думал я, что не раздобуду клочка бумаги. Но это оказалось трудным делом — во всем лагере никакой бумаги не было.
В низком строении возле столовой помещался клуб. Молодая женщина, вольнонаемный работник КВЧ, уже заперла его и собиралась уходить.
— Завтра я вам принесу бумаги из дома, а сейчас...
— Увы, завтра...
— Ну, хорошо, — засмеялась она, — может, где-нибудь разыщу. И она снова открыла замок.
— Вот только такая... — протянула она кусок оберточной бумаги.
— Прекрасно! Для уголка вполне сойдет.
По дороге встретил одного, с кем вместе из Бутырок прибыли.
— Где бумаги достал?!
Поколебавшись, оторвал ему половину: адрес сообщить хватит...
На водохранилище я отработал три дня.
В первый день нам с Васильевым словно хорошую проверку устраивали. Ребята все крепкие, натруженные, бригадир — детина высоченный, косая сажень в плечах. Все в спецовках, в рукавицах брезентовых, а мы в своем — в чем из тюрьмы прибыли. Два интеллигентика в очках, бледные, изможденные, — теряемся среди загорелых, мускулистых тел.
Хлопцы работают лениво, усмешками перекидываются — из нас забаву себе стараются сделать. Очередь свою норовят уступить, под комелек подсунуть... Каждый из себя над нами старшего разыгрывает. Сами и приотдохнут, и перекурят, а у нас и табака-то нет, и приостановимся — покрикивают:
— Ну, чего стал! Это тебе не пером шевелить, не к теще в гости на блины приехал, давай, давай...
Бригадир, впрочем, сам помалкивает, зря голоса не расходует, но и не вмешивается, если бригадники слишком на нас нажимают: мол, мое дело сторона — народ так решает.
Я молчу, терплю про себя, а Васильев долго не выдерживает и начинает огрызаться, словно маленькая собачонка на больших псов тявкает. А тем только и надо того — балаган развернуть.
Солнце высоко поднялось, лучами своими нежит. От воды ветерок прохладный веет. Тихо, просторно. Голубые поверхности друг на друга глядятся — каждая в свою глубину вбирает.
От солнца, от воды, от мускульного напряжения все тело каким-то ознобом наполняется — кажется, что недолго выдержишь. Пока бревно до места донесешь — зубы стискиваешь, руки вот-вот отвалятся, ноги дрожать начинают — но сбросишь, выпрямишься — отходишь понемножку. На следующее еще хватит. Грудь как бы расширяется, голова хмелем наполняется.
Удивительно, целый день проработал, и без еды, — пайку тюремную еще с утра смолотили, — а чувствовал себя бодро. Вот когда целебная сила свежего воздуха познавалась.
На второй день с этой бригадой я один вышел. Васильева на интеллигентную работу перевели — у станочника от ОТК детали проверять.
В этот день у меня с бригадой спектакль разыгрался. Они свои приемы по-прежнему продолжали — полдня я терпел, а потом взорвался: не моя очередь, они все время передыхают, а я еще ни разу не присел. Бригадир разбираться не стал, ко мне с цитатами из полного Даля подступает, остальные остановились — наблюдают, ухмыляются. Тут меня совсем прорвало — схватил топор:
— Ах вы, суки позорные!..
И на бригадира с теми же цитатами... Меня, ясно, удержали, топор отобрали, бригадир за плечи обхватил, в сторонку отвел, усадил, сам рядом приспособился:
— Куришь?
Объяснил, что ребята не со зла — со скуки, ко мне плохо не относятся, наоборот, того сразу отдали, а меня нарочно к себе на несколько дней упросили, потому что хорошо работал...
В этой бригаде состав все время менялся, только бригадир постоянный. Вполне приличным дядькой оказался, до ареста — директор знаменитого чайного магазина на Кировской, по бытовой сидел. После этого я уже был на равных со всеми.
В смысле рабочего дня проштрафившиеся находились в выгодном положении: у всех — двенадцатичасовой (как и на воле), а мы кончали рано, засветло еще. Завод — под общим оцеплением, а тут на двадцать человек — двух конвоиров нужно: лишнее время держать лимит не позволяет.
Перевели меня в цех, в ремонтную группу, на конвейер, на котором рабочие-ремонтники доводили минные стабилизаторы, то есть "хвосты", до стандарта. Сидели вперемешку: рабочий на какой-нибудь одной операции — технический контролер, а конвейер один на всех — движется безостановочно: ни отойти, ни передохнуть, ни подумать о чем-нибудь. Тупее конвейера ничего человечество не придумало.
Моя задача — проверять диаметр трубки и резьбу: навинтил до конца — развинтил и передал соседу. Моего почти законченного литературного образования хватало.
И тут возник у меня новый инцидент, столкнулся я с непреодолимой дилеммой: а как другие?
Стали у меня скапливаться детали — может, оттого, что сноровки маловато? Но, приглядевшись, понял: на равной по объему операции заняты два рабочих-ремонтника, а контролер — я один. Прикрепили мне в науку девушку, Клаву, которая раньше на моей операции сидела. Она одну трубку навернет, а две так перебросит.
— Молчи, что тебе — больше всех надо? Все так делают...
Вот и весь секрет.
Клаве что — у нее год за нарушение паспортного режима, можно дурака повалять. А у меня и срок не тот, и статья благородная — АСА называется... И уж больно муторно бессмысленной работой заниматься. А ведь война, все для фронта, все для победы — по двенадцати часов вкалываем. На заводе с нами,
между прочим, и вольнонаемные работают, и не только на командных постах, но и у станков... Стал я жаловаться мастеру, инженеру, но в ответ:
— А как другие?
Клава просит:
— Только ты меня не выдавай...
Вот и объясни, попробуй, про технологическую неувязку — пришлось валить на свою нерасторопность. Со следующей недели обещали перевести на индивидуальную операцию к станочнику.
Жизнь стала налаживаться, две передачи из дому получил — здесь можно было чаще, чем через десять дней. Конвоя мы не знали: переходишь только в строю из зоны в зону через вахту, а там — самостоятельно растекаешься. Не только начальства, но и бригадира никакого над собой не знал, и жил отдельно — не с теми, с кем работал. Я даже удивлялся: менял места, а меня безошибочно находили в темноте барака, тихонечко расталкивали, чтобы других не будить (работал я то днем, то ночью).
Как пайкодача была организована — не помню, питались в столовой. Кстати, насчет пищи: во всех других лагерях она была хуже...
С Клавой мы даже подружились.
— Ты знаешь, где клуб? Приходи туда вечером, — и добавила смущенно, — только очки, пожалуйста, сними...
Времена меняются. Теперешним девчонкам этой просьбы, наверное, не понять, а тогда Клава постеснялась, чтобы ее не задразнили кавалером-очкариком.
Но не довелось мне ни на новом месте поработать, ни на свидании побыть. Только я в зону, а меня нарядчик дожидается:
— Давай быстро с вещами, на вахту!
И проститься не успел.
Из лагеря куда ж? Только на волю. Посадили в воронок и... Все варианты передумал, но если хочешь, чтоб что-нибудь не произошло, проверни это в голове... Конечно, ничего и не угадал.
Привезли меня на Малую Лубянку 7 — Внутреннюю тюрьму Московского областного управления. И все, можно сказать, началось сначала.
После обработки провели меня сразу в общую камеру. Всего четыре месяца прошло, срок — пустяк. Иные в камерах для подследственных дольше сидят, а я очутился среди них уже со сроком и опытом не только тюрьмы.
Областная внутренняя от центральной мало, чем отличается. Наша камера — тот же гостиничный номер, только сортом поплоше, и койки теснее стоят.
Народу человек десять, состав камеры пестрый. От новых сотоварищей меня словно какой-то незримой чертой отделяет, как будто мы сюда из разных миров пришли. А разница лишь в том, что они еще гадают, а я уже знал.
Чем же обогатил меня мой опыт?
К переменам бытовых условий я уже был подготовлен и до тюрьмы. Спать ли на мягкой постели с чистым бельем, раздевшись, в проветриваемом помещении, как и подобает чеховскому культурному человеку, или же валяться в одежде на жестких нарах, или даже на голой земле, на заплеванном полу, в спертом вонючем воздухе, съедаемый блохами, клопами или вшами, не моясь по неделям, или под дождем в насквозь мокрой постели, согреваемой твоим телом; есть из немытой миски после десяти человек, пить из лужи, затянутой ледком, пробитым твоим каблуком, — к такой возможности я уже давно привык на фронте, в тыловых армейских буднях, на лесоповале или в колхозе. Правда, раньше это часто сопровождалось ощущением временной командировки, после которой ты обязательно возвратишься домой отмываться, очищаться и отсыпаться.
Новый опыт утвердил меня в трех главных истинах.
Первая — это то, что к постоянным переменам судьбы необходимо относиться как к нормальному, естественному состоянию, не видеть ни в чем роковой злосчастности, как не видим мы ее в том, что вчера на завтрак ели жареную картошку, а сегодня — яичницу. И к картине арестантского бытия надо применять заглавие не репинского полотна, а картины Ярошенко [1].
Кто не усвоит основной заповеди — не переживать ни по малому, ни по большому поводу своего арестантского бытия как арестантского, — тот не срок себе укорачивать будет, а срок своей жизни. Тем более это опасно, что у заключенного для таких переживаний возможностей много бывает — выбора действий лишен, а времени для раздумий вдоволь.
Вторая — не старайся ничего предусмотреть наперед, как говорится, "не пецытеся на утрей". Предусмотреть все равно ничего не сможешь. К голосам бывалых прислушивайся — нет, вернее, слушай их, но не прислушивайся. Ведь иные свои бывалыцины распускают лишь для того, чтобы себя хоть в чьих-то глазах возвысить, иные — чтобы тебя запугать, чтоб самому легче попользоваться было, и редко — чтобы тебе помочь.
Ну хотя бы все эти россказни об особых воровских законах и нравах, как я понял, в первую очередь разводят нарочно сами блатные, причем, они не очень заботятся о том, чтобы поддержать веру в воровское благородство, главное для них — устрашить, чтобы не вздумали им сопротивляться. Отсюда и пресловутые басни о тонкой чувствительности человека в законе к чести офицерского мундира — если фраер вора тронет, тот фраера прирезать должен.
[1] Картина И.Е. Репина "Не ждали"; Н. А. Ярошенко "Всюду жизнь...”
Забегая вперед и подытоживая весь свой опыт общения с этим миром, я скажу, что в действительности все обстоит гораздо проще, и отношения с ворами регулируются не какими-то специфическими законами, а тем же единым универсальным общечеловеческим — как сложится. Если их сила будет, то для своей корысти они тебя не пощадят, не помилуют, не пожалеют. Ни при каких обстоятельствах. И те, кто их легенды усердно разносят, — по малодушию ли, или по глупости, или по моде, — такие заслуживают через 17-ть, как и разносчики других легенд[1].
И третье. Не тщись видеть у кого-либо из лиц официальных интереса к тебе большего, чем обычный интерес регистратора или оператора к номеру, к формуляру, к карточке. Напрасно ты будешь надеяться, что когда-либо во весь твой срок обратит на себя внимание что-нибудь твое личное, именно тебе присущее, пусть хоть даже взывающее к чувству враждебности. Для следователя или прокурора, для начальника колонии или режима, для командира ВОХРы или конвоя ты всегда будешь только единицей, заполняющей место для общего счета. В руках каждого из них, играющего свою партию, ты всегда будешь уподоблен простой пешке, воспетой еще в золотом веке иранской поэзии:
...подвигают, притиснут и забудут,
И в темный ящик сложат на покой.
И если случится иной раз удостоиться тебе королевских прибылей, заняв ключевую позицию на доске, — все равно королем не сделаешься, останешься той же пешкой.
Впрочем, чтобы зря не врать, и в этой системе не без исключения. Есть, есть одно святое лицо — оперуполномоченный, "кум" иначе, которому всегда дело до твоей души, но почему-то не до лучшей ее части, а худшей.
На Малой Лубянке провел я месяца полтора, оттуда снова был переведен на Главную Лубянку, там еще около четырех месяцев отхватил. Почему меня таким образом двигали — понять не мог. На допросы вызывали всего лишь несколько раз, да и зачем — так и не разобрался. На Малой Лубянке сам полковник Волков, заместитель начальника следственного отдела, а на Большой — майор Райцес, старший следователь по особо важным делам.
Полковник Волков помнится мне мужчиной умным, разговаривал нестандартно, и подкольнуть мог. А майор Райцес, значительно моложе, формации современной, был какой-то скованный, и не умом от него разило, а разве что одеколоном. Вечно он нудно жаловался то девице, принесшей бумагу расписаться, то по телефону кому-то: очень он обижался на свою фамилию — на дежурство лишний раз запишут, недодадут чего-то...
[1] Через 17-ть — статья УК: соучастие в преступлении.
Время для меня в камерах перетекало, как в часах песочных, — обычное командировочное житье в общем гостиничном номере. Следственное напряжение, в котором жили другие, для меня было снято. Для них маятник судьбы еще описывал полную амплитуду — я же ожидал лишь третьего звонка поезда. На мои предсказания, что их ожидает, отвечали — кто возмущением, кто обидой, кто недоумением, и все — неверием. В основном, контингент был самой распространенной категории: сидящих ни за что.
За время от сентября 44-го до середины февраля 45-го, что я провел на обеих Лубянках, ясного представления о последовательности смены камер и с кем я в какой встречался у меня не сохранилось. Запомнились лишь некоторые судьбы человеческие и человеческие типы. Судьбы, разумеется, нам становились известными лишь со слов самих арестантов (в меру их разговорчивости и откровенности), ну а типы... Но я, в конце концов, и не скрываю, что по сути пишу портрет лишь одного человека.
Самой колоритной фигурой Малой Лубянки показался мне Кузьма Молотков — тот истинно народный тип мастерового, понимающего, что общее горе лучше всего выхлебывать шуткой приправленное.
Мужик рослый, в годах, столяр-модельщик высшего класса, — сел "за болтовню".
— Что, мне десятку дадут? — спрашивал он. — Так я же им должен останусь. Годы мои уже не те...
Детей малых дома он не оставил, жена передачи носила, скромные.
— Ну, теперь старуха довольна может быть, — говаривал он, поглаживая себя по брюшку. — А то все ворчала, что буржуйские накопления наживаю, штанов не напасешься.
Оптимизм у него был исторического происхождения: еще в 1932 году пережил эпопею — три года получил всего, но и в полгода мог бы уложиться... Бог избавил. Погнали их пешком куда-то на север — к месту лишь половина колонны дошла, а там специальность выручила, и сейчас на нее надеялся.
Он единственный, кто мне верил: реальность происходящего хорошо понимал.
Директор завода Любарский — тот ничего понимать не хотел: за свою невиновность до конца бороться готов был, но счетоводам ни в чем не уступать. Был он из болгарских коммунистов, политэмигрантов, давно осевший в Союзе и давно обрусевший. От других он как-то отгораживался — считал себя ни в чем не виновным. Раз признаются в чем-то и подписывают — значит, чувствуют свою вину, он же честный коммунист — ничего не подписывал и не верил, что могут заставить. Тягали его на допросы днем и ночью уж который месяц, на него смотреть было страшно, как он день ото дня таял. Придет мрачный, в одну точку уставится:
— Ну, как они понять не хотят, что я ни в чем не виноват!
Не представлял себе, что вот за это ничто он и получит свой срок,— такой же кругленький, как у других, а может, и еще жесточе.
Дома оставалась у него жена и двое несовершеннолетних еще детей. А тут передачи перестал получать — совсем истосковался:
— Что с женой?!
Вариантов немного: если жива и на свободе, то на коленях доползла бы.
— Вы что, запретили передачи? — добивался он у следователя. — Нет, никто не запрещал.
— Что с моей женой?
— Не знаем, мы ее не трогали.
Дни проходили за днями, он изводился, почернел весь, не мог совсем спать.
— Что же случилось с ними! — думал он в отчаянии. Однажды вернулся в дикой злобе.
— Какие мерзавцы! Какие негодяи!
Оказалось, ему все же запретили передачи, но нарочно все время обманывали: знали, куда этого больнее ударить.
Что ж, стойкость Любарского среди нестойких вызывает, наверное, уважение: может, и плоды принесет — освободят его полуразрушенным. Но ведь как подумаешь, в чем он не виноват, так уж лучше быть виноватым, как Кузьма Молотков.
Не могу согласиться с расхожим мнением, что зек любит о себе рассказывать: о деле своем, о том, как и за что он сюда попал. Наоборот, предпочитали отмалчиваться, правду о себе утаивали, особенно подследственные. Поэтому и создавалось, в основном, самое общее, поверхностное представление о делах арестантских. С иным не один год вместе проводишь, а толком так ничего о нем и не знаешь.
Но, тем не менее, и отдельные мазки цельную картину представят.
Помнится мне один долговязый парень, лет тридцати, с неопределенным лицом, который каждый раз, как его вызывали на допрос, боялся, что его будут бить. Потому, видно, и били, что боялся.
Возвращался он какой-то помятый, дрожащий, начинал всхлипывать.
— Не могу, не могу!.. Что они от меня хотят?!
Он давал показания, какие от него требовали, подписывал все, что предлагали, но все равно каждый раз хватал тумаков.
В мое время я не слышал жалоб на физическое воздействие. Научились без этого. Долговяз, пожалуй, единственный случай, и, должно быть, не в силу каких-то важных причин — просто характер такой, располагал к этому.
Как-то привезли к нам молодого чеха, и всех поразило, как он свободно и независимо держался: смело обращался к тюремному надзору, чего-то от них требовал. Это мы себе и представить не могли, что можем еще что-то требовать! Вот, мол, что значит западное воспитание!
Чех этот был участником сопротивления, находился в партизанском отряде. Он говорил по-русски. Однажды на их базе приземлился наш самолет, и под
каким-то предлогом его вывезли из расположения отряда - так совершенно неожиданно для себя молодой чех очутился на Лубянке.
Не стану утверждать, что все, с кем я под замком сталкивался, исключительно по оргнабору проходящие. Были дела серьезные.
В одну из камер, где мы вдвоем с Катулиным сидели, ввели новенького -белобрысого мальчонку лет четырнадцати. Мы его курским соловьем прозвали — был он откуда-то из-под Курска.
Заладилась у мальчишек с оперуполномоченным настоящая война — досаждал им нещадно. Раздобыли где-то пистолет с патронами и поздней темью -жил тот на первом этаже — жахнули несколько раз ему в окно, но его даже не царапнуло. Образовалось дело государственной важности.
Катулин — фамилия громкая: всесоюзный чемпион по борьбе. Сюда он попал после плена — подробностей не открывал. Был он спокойный, тихий, молчаливый. Показал свою массивную руку — ухватился пальцами за кожу у запястья и оттянул ее еще на две руки:
— Вот что со мною стало...
Он надеялся, что его скоро выпустят, — так оно, видимо, и было. Когда, еще в лагере, стали мне доступны газеты, в какой-то прочитал о нем как о мастере спорта.
В трех разных камерах поочередно довелось мне сидеть с тремя участниками громкого калмыцкого дела. Среди калмыков было немало недовольных властью, у немцев был сформирован калмыцкий батальон. Задумали они операцию по заброске в калмыцкие степи вооруженных групп, чуть ли не всю Калмыкию поднять. Где-то в степях приземлили самолет, но сработала контрразведка, и самолет уже ждали. Потребовали сообщить по рации, что все в порядке, — послали следующий самолет, захватили, конечно, и его. Тем и кончилась вся эпопея.
Один из встреченных мною был калмык, его я совсем не помню, другой — молодой немецкий солдат Хельмут, ни слова не говоривший по-русски. Гитлер для него оставался кумиром. Таких мне и потом, в лагерях, приходилось встречать — упорствующих немецких "волчат", не примирившихся с поражением Гитлера. Помню одного, совсем молоденького, — с какой яростью он бросался на каждого, кто ругал любимого его фюрера. Некоторые даже делали из этого забаву.
А что бы вы чувствовали, если бы вы были советским студентом, евреем, у которого немцы в Днепропетровске истребили трех родных сестер его отца с их семьями, — очутившись бок о бок с немецким солдатом - последышем фашизма? И не как враги, а на равных правах заключенного, объединенные в едином противостоянии всему тому, что не зек: единой тюремной пайкой, единой прогулкой, единой парашей... Может, и передачей от еврейской матери с ним делиться?..
Я — делился.
Третьим был немецкий офицер — штурман одного из самолетов. Человек
довольно интеллигентный, разговаривал сносно по-русски, учил нас английскому от нечего делать (многому научить не успел — разлучились). Вообще он был не авиационным, а морским кадровым офицером. Гитлера не одобрял, считал его виновником всех бед — думаю, что его мнение было искренним.
Нормальная жизнь — жизнь на воле — отличается тем, что в ней разные потоки ее переплетаются. Каждый живет в каком-то доме — существует жизнь домашняя, или дворовая, правильней; каждый где-то работает или учится — скажем, жизнь производственная или институтская; но люди читают газеты, слушают радио — включаются в жизнь мировую; ходят по магазинам, в театры, в кино, в поликлинику, ездят куда-нибудь отдыхать — так или иначе, но соприкасаются с разными сторонами жизни.
Но могут годы прожить и не подозревать, что есть еще какая-то особая жизнь, невидимая, потаенная, вроде ее и вовсе не существует. А вот здесь, в тюрьме, отгороженные от всякой информации, отпадающие от большой жизни, — мы в изобилии познаем одну из таких сторон невидимой, потаенной жизни, которая, оказывается, тоже довольно распространенная, имеет свое бурление.
И если неохотно рассказывают о себе, о своих делах, то тем щедрее — о делах чужих. Таким образом создаются и ходят по камерам свои мифы и легенды.
И если на воле мир представляется состоящим из одинаковых граждан, одинаково молчащих и боящихся даже думать, — то здесь представление складывается о не зря работающих органах.
Сколько, оказывается, среди молодежи инакомыслящего брожения! Где-то по камерам передавалось имя Лаврентьева — сына бывшего секретаря Дальневосточного крайкома; сокрушались о Феликсе — тоже каком-то высокопоставленном сыне, которого в тюрьме увлекла уголовная романтика, среди них избрал он себе учителей. В связи с партией пик прозвучало имя Бори Гамерова.
Боря Гамеров! Постойте, а ведь такого я знал по ИФЛИ — пришел на наш курс по дополнительному набору. Высокий, бледный юноша, с тонкой кожей, писал странные стихи — одно, я помню, называлось "Гремучий пустяк". Много позже я узнал, что он, "неспособный даже для спасения жизни идти просить и зацепляться", — в лагерях погиб.
А союз четырех — с одним из героев его, Аликом Хоменко, я потом пересекся в Бутырках. Нежный такой мальчик, круглолицый, с длинными бархатистыми ресницами, с еще не угасшим румянцем,— ну совсем еще младенец. Он, по-моему, становился любимцем всех, кто с ним встречался. Сын крупного военного, заметенного волной репрессий.
Их придумка — просто детская игра, но об этой игре узнала его старшая -не родная — сестра, заинтересовалась, стала вникать во все детали, поощряла их фантазию, и в результате их союз обрел писанный устав, программу — все атрибуты молодых борцов. А сестра, видимо, — титул бдительного патриота.
Она была уже взрослая, студентка нашего Литинститута, и играла она в игры серьезные. Я ее, конечно, знал. Ах, милая Женя Сизова, до чего ж ты оказалась мила!
Сколько раз думал я о нем в лагерях — о том, что такому розовощекому младенцу в той темной среде, в которой он должен был очутиться, выпасть могли особые опасности.
Встретил я его много лет спустя в Москве, реабилитированного. Стал он строителем, женат, трое детей. Отсуживал конфискованную дачу — всю не вернули: новые владельцы сумели доказать, что вложили много своих денег, но половину все-таки отсудил. Жить научился. Внешне он так изменился, что его не узнать. Он сам об этом по телефону предупредил. Высокий, худощавый мужчина с продолговатым жестким лицом — былой нежности ни следа... Хорошо хоть так — ушел в обыкновенную жизнь, но все ж не сломился.
Как жестоко шутила судьба над людьми — поведала нам история Алексея Крылова. Лет сорока пяти, высокий, черный, с низким скошенным лбом, с небольшими, глубоко запавшими глазами под густыми бровями. Ленинградец с четырехклассным образованием, работал истопником в двух школах, трое детишек маленьких, жена не работала. В войну взят был кочегаром на минный тральщик, их судно стояло в каком-то прибалтийском порту. Создалась сложная обстановка — стоявший рядом флагманский тральщик выкинул сигнал: "Следуй за мной!" — и привел прямо в Швецию. Молодые офицеры на флагмане заперли командира и комиссара в каюте, взяли на себя командование и подались на север. Что обо всем этом могло быть известно кочегару, вахта которого всегда внизу, у котлов...
В Швеции оба корабля были интернированы. Кто возвращаться не собирался — тех в особый лагерь, а остальных — для интернированных. Так и отсидел Алексей с легким сердцем все четыре года войны в нейтральной Швеции. Наверняка жив будет — и долга не порушил.
Интернированные от нашего посольства пособие получали, Крылов еще по желанию на дорожные работы выходил: за день по нескольку крон зарабатывал. Строго их не содержали: сами из лагеря ходили, сами и возвращались. Жили там по военному времени совсем не худо. Хлеб в Швеции, правда, всем только по карточкам, и общая норма — одна из самых маленьких — триста граммов, но за крону с небольшим в любом кафе — без всяких карточек — чашка кофе и пять пирожных в придачу.
Моряки известно народ какой: раз на якоре вынужденно прикололись — пей, гуляй на всю гармонь. И деньгу умели заработать: кто игрушки мастерил, кто еще какие поделки — пользовались спросом. Ну, а Алексей — человек степенный, ему гулянья ни к чему. Одной мечтою жил: за четыре года несколько чемоданов тугих набил, вернется — детей поднять хватит.
К концу войны в лагерь зачастили советские представители. Есть договоренность между правительствами — они могут вернуться домой. Уговаривали:
— Нет, нет, вы не опасайтесь, вам ничего не будет — вы же не виноваты, ис-
подняли приказ. Да и тех, кто виноват в чем, — добровольно явится с покаянием — родина простит.
И посол приезжала, и сам генерал Голиков Ф.И.
Алексей и не колебался даже — ему скорее бы своих обнять. Письма стал получать: живы.
Проводили их на корабль — там их торжественно маршами встретили: уже советская территория. Привезли в родной порт, построили в колонны и к железнодорожной станции провели.
— А вещи?
— Не беспокойтесь, сейчас следом и вещи доставят...
А на станции где-то в тупичке их те вагоны дожидались, и друзья человечества на двух ногах и на четырех. Так и очутился Алексей Крылов на Лубянском подворье, чемоданами уже не обремененный.
Сердился ужасно, когда я ему десятку сулил. Считал, что его по делу тех взяли, что в Швеции остались, — разберутся, мол, выпустят. За вещи только беспокоился, чтоб не пропали совсем.
В 49-м году встретил я его на Колыме в каторжанском лагере Берлага с формуляром — десять и пять по рогам, с конфискацией, разумеется. А еще позже
— в Усть-Омчуге — ссыльнопоселенцем. Работал он кочегаром, из-за "рогов" — пять лет без надбавок северных.
Поэма об утраченных чемоданах
За свой короткий век я не замечал в окружающей жизни давившей на людей тяжести вещей. Люди вокруг меня жили легко. Легко снимались с места, легко меняли судьбу. Один-другой чемодан, пару узлов — вот и все, что приходилось брать с собой. Это во второй половине нашего столетия вещи так неизмеримо потяжелели. И потому те, правда, немногие, кто, лежа под гильотиной судьбы, более всего сокрушались о потерянных или оставленных вещах, в общей массе арестантов казались особенно чужеродными. Смотря на них, хотелось спросить: а вы-то что здесь делаете?..
Такой же "обремененный чемоданами" встретился и на Малой Лубянке — Слуцкий. Не поэт, но его жизнь сама поэмой была.
Настоящий рыжий еврей, наполовину с настоящим еврейским юмором, наполовину с настоящей еврейской грустью, застывшей навеки в глазах.
В первую мировую войну он попал в плен и остался в Германии. Женился на немке, портняжил — жил обеспеченно. При Гитлере сперва перебрался куда-то в Европу, а потом надо было перебираться и дальше. В международном комитете помощи еврейским беженцам предложили ему на выбор Америку или Австралию. Встречали его приветливо.
— Мистер Слуцкий? Пожалуйста, получите пособие, мистер Слуцкий. Вы еще не надумали, куда... Ну, не спешите, думайте, мы вам пока будем платить пособие.
Бездетным, без языка — ну что им за океан ехать, новую жизнь начинать...
Поздновато. Да и найдет ли он там работу? Портных, наверное, и без него хватает. И тоска по родине, конечно...
И решил Слуцкий ехать в Россию: человек он маленький, а со своим ремеслом там не пропадет, да на крайний случай в России с их имуществом обоим на всю старость хватит.
В комитете как услышали об этом...
— Да что вы! Одумайтесь! Куда вы ехать собрались?! С ума вы сошли...
Но он не отступал.
— Слуцкий, вы, наверное, красный? Вы большевик? Мы с вами дело не можем иметь! Большевистским агентам мы своих денег не собираемся давать. Хотите туда ехать — езжайте без нас. И с пособия вас тоже снимаем.
Пришлось Слуцкому на родину на собственные средства добираться.
Дали им жилье в Москве, устроились и стали тихонько поживать. Но пришла война, и все рухнуло. Сперва арестовали жену как немку. Половину имущества, женину долю, конфисковали (самое ценное). Затем и до него очередь дошла.
Вызвали его в НКВД.
— Гражданин Слуцкий, расскажите о ваших связях с немецкой агентурой...
— Никого не знаете?! А германская подданная фрау М. вам не знакома?
— Так это жена моя!
— Жена... Она сюда заслана на немецкую разведку работать. Мы знаем. Лучше расскажите все, что вам известно.
Отпустили — еле домой доплелся. Соседка у них была, всегда бегала то одно одолжить, то другое — жена ее терпеть не могла, — а теперь как увидит, кричит:
— Слуцкий, тебя еще не забрали? Мы знаем, кого ты из Германии привез!
Случилось, мимо дома колонну пленных гнали, он тоже стоял внизу у своего подъезда. Кому-то из прогоняемых плохо стало — ткнули в Слуцкого: "Воды принесите!" Кружку он не офицеру приказавшему передал, а прямо пленному в руки.
Здесь, на Лубянке, ему и предъявили: в Москве оставался — немцев ждал, с вражеской агентурой связь — жене передачи носил, фашистам сочувствие выказал — водой напоил.
Хоть и посмеивался он часто над собой же, но тревоги о самом больном удержать не мог.
— Как вы думаете, у нас все заберут? Ведь мое имущество тоже описали...
Крылов и Слуцкий все же какое-то сочувствие вызывали. На что еще мог рассчитывать в жизни малограмотный кочегар, бившийся на двух работах! А для Слуцких их имущество — это как бы пенсия на старость.
А вот встретившийся позже, в Бутырках, капитан дальнего плавания у всех вызывал лишь неприязненное раздражение.
Лет двадцать плавал он по заграничным морям, а помнил только, где и как обарахлялся. Двадцать лет возил — все готовился к будущей отставке. Нако-
пил порядочно. Семьи не оставил. Дали ему двадцать пять по 58-й, но примириться не мог лишь с проклятой конфискацией. Все сокрушался:
— Ну за что мне конфискация? Я же не украл! Столько лет возил, а теперь все пропало!
Только и разговоров от него ...
А сколько ему из этих двадцати пяти лет прожить-то остается?..
Лежал он целыми днями на нарах, угрюмый, обросший щетиной, и в глазах — не синь заморских островов, а тусклая желтизна — от чемоданов, должно быть. К чести сказать, среди зеков за редкость было, чтобы срок свой укорачивали маятой по имуществу.
Годы спустя, на Колыме, на полуволе, повстречался американского полушария житель. Он по делам в Европу приехал — еще только европейская война шла, — не утерпел, в прибалтийскую страну заглянул: родных повидать. Тут события и закрутили его. Уже после лагеря был. Приспособился, работал. Трудно было поверить, глядя на его веселый, легкий нрав, что в Южной Америке где-то он оставил не чемоданы, а чуть ли не миллионное состояние.
По контрасту всегда невольно вспоминался тот капитан чемоданного плавания.
Стоит рассказать еще об одной судьбе, которая имела странное продолжение.
В довольно многолюдной камере обращал на себя внимание молодой человек, с волевым круглым лицом, с холодными серыми глазами, и почему-то мне представляются на этом лице черные жесткие усики, ведь арестанты должны были быть кругом подстриженными под трехнулевку. Хотя, как я об этом говорил раньше, бывали и исключения (помнится, один благообразный старый еврей, сидевший за религиозные дела, определенно был с бородой).
Владимир Форкаш работал сталеваром на заводе "Серп и молот", попал сюда с большой группой работников этого завода. Обвиняли его по статье 58-й, пункты 10 и 11. Так он, во всяком случае, рассказывал.
Его отец — крупный венгерский коммунист-политэмигрант, репрессированный в ежовщину. У нас создалось впечатление, что отца его уже не было в живых.
Владимир много говорил о своем отце, какой это был кристально честный, твердый и стойкий человек. Его памяти он всегда будет верен, никогда не забудет, никогда не простит. Для него в жизни главное — быть похожим на отца (песня понятная и знакомая).
Говорил он немногословно, но решительно и четко, как бы отчеканивая каждое слово. Все лицо его было как напружиненное, жесткое, взгляд прямой, немигающий. При аморфности многих человеческих душ отрадно было видеть чью-то несгибаемость, прямоту, огнеупорность.
Интересовался Владимир духовными проблемами, проявлял склонность к вопросам веры.
С нами был баптистский пастор из Эстонии, Даль. Он не то долго жил в
Швеции, не то был шведского происхождения — в общем, каким-то образом со Швецией был связан. Владимир с ним подружился, часами они разговаривали на религиозные темы, наконец, Владимир объявил, что он хочет, чтобы Даль приобщил его к своему исповеданию. Они совершили обряд братания и с той поры стали называть друг друга "брат".
Мы не очень приглядывались к ним и не прислушивались к их беседам — у каждого свои заботы, ну и каждый чудит по-своему.
Владимир братство свое принял всерьез и подкрепил его тем, что стал передачу делить с Далем поровну. Это уже был поступок. Форкаш получал довольно хорошие передачи, ну а Даль, разумеется, ничего не получал.
Позже, в Бутырках, я слышал историю о баптистском пасторе, которого ловко подкузьмил стукач, прикинувшийся духовным братом, — сумел от него многое выведать и крепко заложил его.
Не хотелось верить этим слухам, которые, как всякие слухи, всегда могли быть пятьдесят на пятьдесят.
Где-то нанедолго опять мелькнула фигура бедного пастора, растерянного, потухшего, намертво замкнутого. Но все равно трудно было верить, потому что в память четко врезался твердый, непреклонный облик Владимира, его горячая искренность, его прямой, неотступающий взгляд.
Позже из газет я узнал, что Форкаш, венгерский интернационалист, спустя несколько лет вновь стал одним из руководителей венгерской компартии, вошел в ее политбюро. Значит, отец Владимира не погиб.
А еще через несколько лет мы читали об ошибках и перегибах венгерского руководства, приведших к известным событиям.
Не стану делать никаких выводов, но приведу еще только один дополнительный штрих. В одной книге, вышедшей на Западе, посвященной венгерским событиям, описывалось (не знаю, насколько это достоверно), как в тюремные камеры являлся некий Владимир Форкаш — сын министра безопасности, не имевший никакого официального положения в этих ведомствах, — и лично пытал арестованных, изощренно глумился над ними, мочился им в рот...
Так же вдруг, как все, что происходило теперь со мной, однажды меня выкликнули с вещами, и после известных процедур я вновь очутился в одной из камер Бутырской церкви.
1969—1970 гг.
3. Бутырская церковь
III. Бутырская церковь
В церкви долго не задерживались, и я, естественно, ожидал скорого этапа. Но опять вышло не по-моему: в этапной камере я просидел шесть месяцев, постепенно продвигаясь от крайнего места на нарах, близкого к параше, к аристократическому углу, где располагались старожилы.
Десятки, сотни человеческих лиц прошли мимо меня, откладывая в моем сознании не легендную, но отстоявшуюся быль тюремного бытия.
Встретил меня староста Иван Викторович Толмачев, указал на место. Хоть и немного прав у камерного старосты: следить за очередью — парашу носить, камеру убирать (бачок с баландой носить и очереди устанавливать не надо — охотники сами найдутся) — да вот, пожалуй, и все, но есть такое неистребимое свойство у людей — тяготение к власти, они и небольшой возможности "навластвоваться всласть" не упустят. Вот и Толмачев такой. Складный, чернявый, вкрадчивый, вскакивал он с места пружинисто, шагал словно по-кошачьи. Статья у него из 58-й — самая невинная: болтовня.
Назревал у меня с ним по какому-то поводу скандал. Властвовать я не любил, но и другой страсти — кому-то подчиняться обязательно — тоже не имел. И уж готов был к отпору, но он почему-то счел, что ссориться ему невыгодно: мягко так зажурчал, что я неправильно его понял, он все же старше меня и какой-никакой, а авторитет в камере, а я на него так по-мальчишески... Усовестил, что мне даже стыдно стало — хорошего человека чуть не обидел зазря.
Ходило по камере какое-то брожение против Ивана Викторовича; заводил его то ли один из старожилов камерных, то ли из вновь прибывших, но старых его знакомых — Иван Иванович, закудышка по сравнению с Толмачевым. То они о чем-то спорили горячим шепотом, то отстранялись, стараясь друг друга не замечать. Иной раз Иван Иванович его громко покусывал, иногда грозил ему: "Вот увидишь...". Как-то их ссора даже до начальства дошла, вызвали их из камеры, а когда вернулись, Иван Иванович лег на нары, и не поднимался, и ни с кем не разговаривал. На другой день Толмачева из камеры нашей забрали. Иван Иванович разъяснил нам:
— Толмачев — это такой человек, вы не знаете... Это отъявленный стукач!
И разложил все по полочкам, так что и сомневаться нельзя было.
Позднее выяснилось, что это была грызня двух стукачей.
Стукачи в тюремном и лагерном быту, к сожалению, тема неизбежная.
Всем бы хотелось про ужасы и тайны зловещие, про страшные преступле-
ния, страсти роковые, чем полна детективная романтика, — а я что могу предложить: про парашу да про баланду, но в жизни камеры, увы, ничего ни таинственного, ни героического не было. А вот с какого края горбушкой начнут обносить, с какого угла баланду разливать — это и для "героев" всяких и "разбойников" — первейшего интереса дело.
Как ни размешивай тщательно баланду под десятками настороженных взглядов, все равно густота в бачке неодинаково ложится. И сегодня тебе с негустого, значит, конца достается, назавтра зато — с правильного. Вот где законам демократии учиться. А лишку, что остается, — миску баландеру, старосте, подносчикам, а уж потом — в добавку всем, опять по очереди.
Баландер в камере — фигура потому почетная, ответственная, не всякому доверят. Сноровку нужно иметь. И должность его выборная, но не по подсчету голосов, а по крику: любой голос против весом получается.
В нашей камере баландером был Иван Тимофеевич, высокий, рябоватый, с простым крестьянским лицом, лет сорока. Уважали его и за голос, слегка надтреснутый, паривший на высотах. И когда он вечерами заводил:
Что стоишь качаясь, тонкая рябина...
— вся камера замирала. Вспоминались тургеневские "Певцы".
Никогда не слышал я исполненного такого чувства песен, как у камерных певцов. Иной раз и надзиратели приоткрывали двери, нарушая режим, — заслушивались...
А про парашу... Что ж, можно и про парашу.
Начну со справки:
"Параша, наименование большого ведра или кадки для нечистот в тюремных камерах царских тюрем", — так гласит Энциклопедический словарь 1954 года.
К чему бы, казалось, такая стыдливость? Ведь у нас и по стране в целом была тогда не очень на высоте культура вагабондов[1].
Но стыдливость эта понятна: ничто так не отравляет воздух в камере, как переполненная днем и ночью параша. Выносить ее дважды в день вместе с утренней и вечерней оправкой — тоже не из приятных занятий. Если много народу, то параша бывала очень тяжелой — у дежурных на весь день треволнение, не слишком ли переполняется бачок, а то ведь не донесешь не расплескав: и себя обольешь, и гнев всей камеры вызовешь...
Для иных проблема оправки как чудовищный кошмар. Бывали расстройства желудков: просись — не просись, редко когда, в неурочный час тебя выведут:
— У вас там параша есть!
А для таких нужд камера парашей пользоваться не разрешает. Драматизм таких ситуаций понять надо...
[1] Вагабонд - туалет.
Был у нас один переводчик — три языка знал, работал в Мурманском порту, из-за этого и попал. Он получал передачи, был из Москвы, но обращаться с передачей не умел. Получит и все время ест, даже ночью, пока последнее не подберет; после этого, разумеется, на него понос нападал — вот и мечись как угодно. Раз — днем вывели, раз — до параши допустили, можно было б урок извлечь, но он каждый раз так — и сам себя проклинает, и зарок дает, а все равно, пока не доскребет дочиста, удержаться не может. И вот утром камера поднимается — резкий запах откуда-то бьет. Все молчат. Переворотили нары и обнаружили кальсоны заброшенные. Доискались до виновного — и что поднялось тут, можно себе представить... Да как такое описывать можно, скажут: вонючий реализм. Так-то так, но каково нам было жить во всем этом...
В эту камеру ни игр никаких, ни книг не давали. С грустью читаешь о тюремном образовании. Вот как у Горького:
"Лишение свободы? Тюрьма давала мне свободу читать, учиться. А, кроме того, тюрьма дает революционеру нечто подобное генеральскому чину". ("Карамора").
Невольно сравниваешь наши убитые годы.
О тюрьмах в литературе, верно, немало написано. Есть и знаменитые книги, но иное читается, как сказка непонятная.
Вот Камю в "Незнакомце" пишет:
"Мучила меня, например, потребность в женщине. Это было естественно, я был молод...".
А у нас как? Попалась где-то книга — "Успех" Фейхтвангера, — так дружно смеялись, читая у него про эти самые муки. Нам и во сне не приходило. Разве думали: чем их жены после радиации голода откармливать будут, если вернутся...
Эти шесть месяцев своей незаполненностью — вот уж, можно сказать, как один день пролетели. Хорошо, если рассказчик умелый попадался, какой-нибудь роман пересказывал: в городе Ландоне туман. Жил небогатый миллионер Ваня. Имел он двадцать пять мышей, слуг то есть...
К моему приходу в камере установили республику — диктатуру воров свергли. Подобралось несколько крепких ребят, обозлились они на наглое воровское хозяйничанье, заявили надзору:
— Примите меры. А то сами примем.
Ну, и когда те полезли по обыкновению за своим законным, пропустили через стенку — все поддержали. Балладные герои бросились в сторону параши, то есть к дверям, застучали:
— Убивают!!! Сталин! Нас бьют... Силу, оказывается, понимают.
— Не нравится здесь? Ну что ж...
И забрали воров в другие камеры. С тех пор и поддерживался порядок. По камере механизм классового расслоения изучать можно. Вроде все на равных правах, но единого организма не было. Но основное деление шло не по статьям, не по возрастным или национальным категориям, не по образовательному цензу, а по тому — получал ли ты передачи или нет. Получающих было меньшинство, они, естественно, образовывали своего рода аристократию:
пища давала независимость. Можно было не таскать парашу, не убирать камеру — всегда находились охотники, добровольно предлагавшие свои услуги. Толстовство не было в моде, я, признаюсь, тоже не старался в этом проявлять демократичность. Да и зачем лишать людей права заработать себе лишнюю миску кондера? На Лубянке такого, правда, не водилось — в силу малочисленности камер там существовала, как я уже рассказывал, иная система.
"Передачники", разумеется, не могли не вызывать известной зависти у не получающих передач и не порождать, во-первых, со стороны определённой части зеков проявления подобострастия. Правда, в силу того, что "передачники", в основном, были москвичи — родовые черты аристократии дополнялись и другими свойствами: более высоким образованием и большей интеллигентностью своих статей.
При общей лояльности камерной атмосферы, имущественная разность всегда заключала в себе потенциал напряжения разных полюсов, чем и пытались воспользоваться попадающие в камеру уркачи, чтобы отвоевать свое право родного дома.
Жизнь камерная тянулась своим чередом, а время шло к маю сорок пятого. Под каждодневными залпами лица высветлялись надеждами: вот только кончится война — и двери камер нараспашку, уж такая будет амнистия!..
Наряду с крайними оптимистами находились и крайние пессимисты: ничего, там мы нужнее будем...
Камера переполнялась слухами, каждый слушок, каждый маленький намек разрастался, разбухал, как насосавшийся клоп.
Отгрохал последний победный салют — захотелось одному жалобу на пересмотр подать: для этого надо было проситься к начальнику на прием. Вернулся — весь улыбается, глаза сияющие.
— Знаете, что мне ответили?! Не нужно, не нужно вам теперь никакой бумаги! Сам начальник тюрьмы сказал!
На две недели толков хватило.
Такие разговоры о скорых переменах арестантов всю дорогу сопровождали.
С конца войны стал усиливаться приток отработанного войной шлака: по 58-1-Б и 1-А, то есть бывших военнопленных и лиц с освобожденных территорий. И новые срока появились, с отменой расстрела: до двадцати пяти лет.
Соврал я, что никаких игр здесь не давали, — были у нас в камере шашки, одни на всех, и желающих особо не было. Я в шашки не велик мастер, но несколько приемов знал, окружающих обычно легко обыгрывал. А тут брюнет, худощавый, невидный собою, — одного обыграл, другого: а ну-ка, дайте я попробую. Играл он незамысловато, ходы простые делал, я с ним вроде на равных играю, а все проигрываю. Неужели ни одной партии не смогу взять?!
— Да нет, смеется, не получится. Я ведь мастер спорта по шашкам был.
Так мы подружились с Игорем Блитштейном. В камере мы с ним объединились, лежали вместе. С нами еще Володя Смирнов — ленинградский инженер. В плену он записался в школу шпионов: когда забросили на нашу территорию — сразу сдался, но тем не менее пятнадцать лет получил. Был он парень простой, добродушный, открытый, имел второй разряд по боксу. Игорь и я получали скромные передачи, Володя не получал, конечно. Коммуну мы не организовывали, но сколько могли — друг другу помогали. Без таких союзов держаться в камере было бы трудно. Нашелся один такой — принципиальный индивидуалист, Чернышев, угрюмый, недоверчивый, раздражительный. Хотели ему соседи по нарам помочь при получении передачи:
— Не надо, не надо. Я сам...
Никого и не угостил даже. Три раза он получал передачи, и все три — дочиста у него выгребли. Ночью действовали, а то и днем: от оправки или от прогулки уклонится кто — под нары спрячется, а потом шурует, когда никого в камере нет. Такому никто и сочувствия не выражал: хочешь один — ну и живи один. Нас же трогать боялись.
В камере особого отношения к себе ни по какой линии я, можно сказать, не испытывал, что не всегда мне впоследствии удавалось избежать. С людьми я, в общем, ладил.
Сидел с нами финн Олави Окконен — рыжеватый, веселый паренек. Был он личным шофером американского посла, но это его не спасло, так как он был советский подданный. Мы с ним дружески разговаривали, он охотно угощал меня американскими сигаретами, необычайно душистый аромат которых разносился по всей камере.
С удовольствием вступал со мной в беседу и черноглазый, быстрый испанец, вывезенный в свое время из Испании подростком, попытавшийся самовольно вернуться на родину, так как ему не хотели давать разрешения. За нарушение государственной границы получил он три года.
Помню, была группа финляндцев — наших военных инженеров, возвращающихся таким образом из финского плена. Среди них Ростислав Пшеничников — высокий, могучий, огневолосый детина, он поражал всех тем, что мог богатырски спать двадцать четыре часа в сутки, делая перерыв лишь на оправку, гулянье и еду. Ел он много и передачи получал соответствующие его аппетиту.
Из них я больше общался с Александровым, тоже москвичом. Какие изумительные картофельные пирожки пекла ему мать! До этого я даже и не подозревал, что такие, прямо сдобные, можно из картошки готовить.
Своим рассказом про "пирожки" да про "аромат" я рискую навлечь на себя неудовольствие: что же, вам нечего больше рассказать о людях... Но я повторяю — люди вообще не были словоохотливы, и свои истории и о своих делах рассказывать избегали, а в отношении философских споров, напомню, я уже
говорил, что наша молодежная камера была уникальна. Здесь же, если кто и пытался бы заводить такие, то в нем легко бы заподозрили провокатора.
С кем я любил пофилософствовать на отвлеченные темы, — это Валентин Добряков, физик из Москвы, лет тридцати трех, в очках, с добродушным лицом и умными, посмеивающимися глазами. Сел он, разумеется, за антисоветчину, а огорчался больше всего, что оторвали его от каких-то интересных разработок.
— Эх, несколько месяцев не хватило! Я бы успел завершить. Такая тема была! Неужто теперь все пропадет...
Любил он чем-нибудь озадачить — повернуть так с неожиданной стороны, не сразу найдешься, что и ответить.
Например, на наше частое: понимаю, но не помню — он вдруг доказывает, что так говорить неверно.
— Понимать — это и есть помнить. Раз ты не помнишь, ты этого и не знаешь. Ну, значит, и не понимаешь.
Такие вот умствования...
Привлекал своим человеческим достоинством небольшой, сухонький старичок, потомственный рабочий, член бюро Магнитогорского горкома партии. Этот с тридцать седьмого сидел. Весь подобранный, ершистый, — чувствовалось, что себя в обиду никому не даст.
— На этот прием, — говорил он, показывая жесткое ребро ладони, — меня еще хватит.
Это был второй, встреченный мною, уцелевший от тех лет. Он, наоборот, подбадривал, а не старался запугать.
— Ничего, главное держаться. Человек все вынесет.
Хотелось о многом его порасспросить, разузнать, почему он здесь очутился, но не принято в этих условиях задавать вопросы...
Еще был один стародавний лагерный обитатель — Шишляев, которого все почему-то звали Сашей. Лет сорока, без двух пальцев на левой руке. Он болтал много, но лил такие параши, что не поймешь, где быль, где игра фантазии.
"Лить парашу", "травить баланду" — так в тюрьме именовали всяческие россказни. Попадался такой сорт людей, которые не могли не присочинять, да так, что и сами начинали уже верить в свои выдумки.
Востребованным из лагеря оказался и Андронов — из военнопленных. Этот смотрел на свободу: говорил, что его дело пересмотрят и непременно выпустят. Можно было верить этому — за него хлопотал старший брат его поэт Михалков.
Все остальные только начинали дорогу туда.
В рыжеватом Бродском особенного ничего не было, за исключением того, что он был в немецком плену. О его эпопее можно было только строить догадки. Этого уже за одно, что уцелел, должны были замести. У него оставалась старая, далеко за семьдесят, одинокая мать. Приносила ему редкие и совсем не густые передачи.
О национальных чертах, кстати. Ни одного еврея, если только он был из
Москвы и у него были родные, я не видел, чтобы он оставался без помощи. А ведь немало было и таких, что рассуждали: чего носить — кормить всех; или: еще пропадет...
Почему арестанты не любили о себе рассказывать? Думается, в первую очередь, можно объяснить тем, что судьба большинства была порождением стихийного процесса, и они отнюдь не могли себя чувствовать героями. Теперешнее их положение настолько не соответствовало всему тому, чем они жили раньше и чем занимались, что они терялись перед логикой событий. Прежде всего, они усваивали, что впредь надо молчать, надо быть осторожными. Другая причина, что их арест был результатом того, что они попали впросак — впросак попадали они и во время следствия. И потому, конечно, предпочитали умалчивать о не очень украшающих их деталях.
Но попадалась и совсем противоположная категория. Они, наоборот, только и говорили о своем деле, рассказывая о нем направо и налево. Я бы назвал их простодушными рассказчиками.
Генерал-майор авиации Беляев — высокий, седоватый мужчина, с превосходной выправкой и с холеностью, присущей высшим кадровым офицерам, постоянно имеющим великолепный уход: дома — со стороны жены, а на службе — многочисленных адъютантов и ординарцев, и, кроме гимнастики, не знающим никаких физических нагрузок. По поздним сведениям, отбывал он заключение в подмосковном лагере, работал помощником нормировщика, держал и там себя высоко. Жена каждый день в многочисленных кастрюльках возила ему обед.
Получил он пять лет за восхваление капиталистического образа жизни и охотно на всю камеру рассказывал — за что именно.
Был он председателем комиссии по закупке самолетов в США и часто ездил туда в командировки. В Америке поразил его повсеместно налаженный сервис: каждая мелочь продумана, чтобы служить удобству человека. Своими впечатлениями имел он наивность делиться со всеми по приезде домой.
— Я не понимаю, за что меня осудили! Ведь я действительно все это видел там, видел собственными глазами!
И он восхищенно рассказывал нам, что он там видел.
За такое же восхищение сел и Илюша Семенов — молодой летчик, сын начальника гражданского воздушного флота. Отец удачно устроил его на безопасные рейсы в США через Аляску по делам таких же закупок. Ему, видимо, за молодость, дали на два года больше — семь лет. Но он о себе говорил мало и смущенно:
— Черт же меня дернул расхваливать эту американскую технику!
Другой простодушный, который не на всю камеру, но буквально каждому, с великим недоумением и как бы жалуясь, излагал свою историю. Деревня, где он жил, попала в оккупированную часть России, а он был в армии, воевал, на-
долго потерял связь с родными, беспокоился об их судьбе. И вот, когда их местность освободили, удалось ему связаться с домом, стал получать письма: и отец, и мать, и младшие братья и сестры (он был самым старшим) — все оказались живы, невредимы, никуда не угнаны, и дом их уцелел, как и вся деревня, и даже корова. Естественно, велика была его радость, и он этой радостью делился с товарищами:
— Подумайте, даже корова уцелела! Вот поглядите, что мне пишут! Вот за это — "за восхваление фашистского режима" — в то время, когда шла уже последняя, но еще ожесточенная схватка, и припаяли ему, "учитывая его малограмотность", — семь лет.
— Дурак, разве такие письма можно было показывать! Боевой пыл, ненависть к врагу расхолаживать!
— Так я ж от души... Ведь счастье какое привалило! Я уж и не чаял, увижу ли их когда...
Но самый поразительный простодушный арестант был войск НКВД майор Васильев. Долговязый, слегка сгорбленный, с длинными руками, — разболтанность фигуры выдавала нестроевика, — с лютой тоской он сжимал свою голову и, глядя мимо всех затравленными, полубезумными глазами, стонал:
— О-о-о! Как же не повезло! Из-за такой глупости! Из-за такой ерунды! Вся карьера рухнула!!! Двадцать восемь лет, а уже майором был, на большую должность перевели — и разом все к черту!
Судьбы всех других ни в какое сравнение не шли.
— Да что у них?! Разве им так благоволило!..
В ресторане собрались с дружками отметить его повышение, хватили уже изрядно, и один из товарищей чем-то его обидно зацепил — это его-то, Васильева, любимчика фортуны! Плохо соображая, в хмельном чаду, выхватил пистолет и...
— Один раз всего выстрелил! Всего раз!
Не знает он, и целился ли в кого, но этим выстрелом товарищ — тоже офицер — был сражен наповал. Восемь лет с полным разжалованием.
— Ведь ничего, ничего теперь не восстановишь!
Что товарищ его, молодой, тоже преуспевающий, в самом конце войны, да так по-глупому, убит, навсегда убит, — это до него как-то совсем не доходило. Он считал: несчастнее его — и так несправедливо — в камере, да и на свете всем, никого не было.
Всюду жизнь — и у нас тоже: свои трагичные фигуры, свои — комичные...
Откуда-то поднимается высокий, седовласый, со следами выправки, удивляющий необычностью и изысканностью манер, и бархатным, с неким старческим дребезжанием, голосом обращается ко всей камере:
— У меня пропал весь запас сахара. Господа, господа, верните, пожалуйста! Я ведь его несколько месяцев собирал, у меня ничего больше нет. Господа, пожалуйста, я очень прошу!
Это совсем новая разновидность зека — бывший белогвардеец, аристократ,
через многие годы неведомых нам испытаний породу хранивший. Его, конечно, жалко, но в той обстановке, где через каждые пять слов — русский символизм, такой сиротский, горестный возглас: "Господа!...". Да и кто из наших арестантов стал бы так впрок копить!..
Однажды дверь нашей камеры впустила сразу пять молодых ребят-однодельцев. И тут я, наконец, понял, почему меня отправили в подмосковный лагерь, где с большими сроками и с такими статьями почти никого не было, почему я обременял собой в течение полугода такие респектабельные государственные квартиры, как Малая и Большая Лубянка.
Как-то, когда я учился в Литинституте, меня познакомили с Сашей Гуревичем — студентом-медиком, Володей Сулимовым — сыном контрадмирала, в свое время репрессированного, со студенткой университета Леной Бубновой — дочерью того самого. Первых я видел всего лишь один раз, с Леной встречался несколько раз, но особых контактов не возникало. И вот оказалось, что позже, чем я, была арестована большая группа молодежи, куда входили и эти трое (мать Лены тоже была арестована с ними). Им предъявили целый букет пунктов, в том числе и террор: кто-то жил окнами на Арбат — так вот эту квартиру готовили (по Арбату тогда шла правительственная трасса). И даже такой пункт, который у нас звался: "знал — не донес", ну, и всякое там, разумеется, через 17, через 19 — соучастие, намерение.
Солидную группу набрали, но кому-то, видимо, хотелось не просто группу создать, а целое подполье. Кое-кого из них Аркадий тоже знал. Их расспрашивали о нас, о том, не собирались ли они меня привлечь в свою группу. На что они отвечали, что сперва хотели, но я им не показался.
Вначале их забрала Малая Лубянка, а потом перевели на Большую — в особо важный отдел. Я шел по их следам. Но из этой затеи ничего почему-то не получилось. Меня же о них ни разу даже и не спрашивали.
И вот пятеро новоприбывших и были из этой группы. Михаил Левин, Алексей Сухов, Валерий Фрид, Юлий Дунский, Виктор Левенштейн.
Разные срока они получили, разные судьбы у них сложились, не все и пережили. Главным сделали Сулимова, он умер в лагере. Не вернулся и Алеша Сухов — высокий, темный шатен со спокойным лицом. Про Лену и ее мать ходили слухи, что они пошли чуть ли не дорогой сибирского адвоката. Саша Гуревич врачом так и не стал. Зазяб по бухгалтерской линии.
Самые низкие срока получили у них Виктор Левенштейн — пять лет, и Миша Левин — всего три года. Почему Виктор Левенштейн получил только пять лет, ничего сказать не могу, как и о дальнейшей его судьбе. У Миши Левина мать была кремлевским врачом — видно, это повлияло. Я с ним где-то встретился после возвращения в Москву. Его выпустили по амнистии, он стал кандидатом наук, и жизнь его сложилась благополучно. Он мне сердечно обрадовался, отнесся с заинтересованностью и сочувствием, но и без картинных жестов, и произвел на меня такое же хорошее впечатление, как и при первой встрече.
Фрид и Дунский были студентами сценарного факультета ВГИКа. Срок
свой отбыли на Воркуте, в одном лагере с ними оказался и Петя Якир. В Воркуте встретили они и своего преподавателя — знаменитого сценариста Алексея Каплера. В 1956 году вернулись в Москву, были реабилитированы, восстановились во ВГИКе. Сценарий их первой картины "Случай на шахте восемь" был сделан на воркутинском материале. На фоне фильмов тех лет картина была неплохая, кое в чем острая, пробивалась она с трудом: лишь после того, как ее свозили на Воркуту, где картина была одобрена шахтерами, ее разрешили выпустить на большой экран. Во всем очень здорово помог им Каплер, к тому времени тоже восстановленный в своих регалиях. С тех пор и началась их баснословная карьера: чуть ли ни каждый год — новая картина, сценарии их выходили в печати, одни из немногих они стали членами и Союза кинематографистов, и Союза писателей.
С Валерием Фридом в пору его именитости я встречался пару раз в доме у Пети Якира. Горячие объятия, тургеневские лобзания — и затем полное равнодушие.
Петя Якир, который на Воркуте очень сдружился с Фридом и Дунским, рассказывал с обидой: ему как-то понадобилась в долг значительная — для него — сумма, и он обратился к этим друзьям, уже процветающим, плодовитым сценаристам, — но у них такой возможности, конечно, не нашлось.
Если для Миши Левина тот недолговременный ожог оставил навсегда память сопричастности, то для них пройденная "школа" была, скорее, индульгенцией на равнодушие и эгоизм.
Как сценаристы они, надо сказать, были вполне способные ребята. Их лирические или комедийные, с весьма умеренной дозой вольностей, фильмы были довольно зрелищны и удачно перемежались с эдакими мощными парадными "паровозиками", точней — "паровозищами".
Но тогда, в сорок пятом, все они были еще молоды, спаяны общей судьбой, держались дружно и независимо.
Помню, завелся у нас в камере какой-то бандюга — Кравчук, по бандитской статье и шел. Почему-то он меня выбрал: приулыбнулся кривыми зубами и при этом потер пальцами — так, как спрашивают о деньгах: сколько...
— Нет ли тут наших?
Я сразу не понял его.
— Нет, ваших тут нет.
Впоследствии кто-то рассказывал, как он откровенничал — хвастался, как одного старика резал.
Этот Кравчук и решил, что он сможет поживиться за счет этих интеллигентиков-очкариков, — попытался их обокрасть. Но получил от них такую выволочку, что униженно плакал и клялся — больше не будет...
Здесь, в камере, Фрид и Дунский на мотив "На ветвях израненного тополя...", известной песни из какого-то фильма военной поры, сочинили песню — думается, она вошла в тюремный фольклор. Когда, грустную, щемящую, вечерами они пели ее хором, она так вписывалась в общее безутешное настроение камерных жителей.
Здесь собрались все, как прежде, мы,
А над нарами табачный дым...
Мы простились с прежними надеждами,
С улетевшим счастьем молодым.
Трижды на день ходим за баландою,
В песнях коротаем вечера
И иглой тюремной контрабандною
Шьем себе в дорогу сидора.
О себе мы больше не заботимся
Подписали: лишь бы поскорей...
И когда домой еще воротимся
Из сибирских дальних лагерей...
Великое дело в той беспокойной колее, что выстелила тебе жизнь, отрывая от всего, чем ты жил раньше, — быть не одному, а с кем-то из близких. Но меня дорога обычно разводила. Поэтому можно представить мою радость, когда — это было незадолго до прихода сулимовской группы — на пороге нашей камеры я увидел Петю Якира. Следствие его оказалось длинным, но закончилось тем же приговором особого совещания — восемь лет.
Когда же к нам пришел и Алик Хоменко, который был вместе с Петей, но уже после меня, в той нашей камере, то снова чуть-чуть завеяло атмосферой 68-й, молодежной, камеры.
Но если молодой революционер, перемещаясь из камеры в камеру, из тюрьмы в тюрьму и расширяя свой круг общения, набирался все больше и больше опыта и отшлифовывал свое революционное сознание, — то мы, наоборот, с каждым новым местом настолько разбавлялись во всеобщей аморфности плывущих судеб, что мечтательный наш дух все более и более закисал.
С Петей я по-братски разделил ложе, вместе укрывался одним одеялом (у него своего не было), делил поровну свою передачу. Иногда Петя великодушничал — начинал ежиться, не хотел укрываться моим одеялом, не хотел меня "объедать" и лежал угрюмый, зло поблескивая глазами волчонка. И успокаивался лишь после того, как я ему грозил:
— Знаешь что, Петя, я сейчас откушу тебе голову!
Когда его угощали из своих передач сулимовцы или другие, он сам не ел, а свою добычу непременно приносил в общий котел.
Думал ли я тогда, что с ним после лагерей еще встречусь!..
Москва, 1957 год.
Ифлийский приятель, уже известный театральный критик, случайно назвал имя Стеллы Корытной.
— Как, она здесь? Это же родственница Пети Якира, она проходила по его делу. А что с ним?
— О нем я ничего не слышал.
— Ты не можешь дать ее телефон?
Звоню, не решаясь вслух произнести столь громкое имя, которое, я был уверен, по-прежнему находится под запретом. Наконец, она поняла, о ком речь.
— Петя Якир? Так он здесь, в Москве, реабилитирован, можете ему позвонить...
— Приезжай немедленно, — говорит Петя, — я хочу тебя видеть.
Большая, прекрасная двухкомнатная квартира на Автозаводской, современная мебель, холодильник ЗИЛ, телевизор с большим экраном марки "Темп" — предметы редкостные для той поры, на них записывались и ждали годами. На стене портрет командарма.
Друг друга мы узнали сразу. Петя мало изменился, только располнел. С теми же черно-жгучими волосами, с теми же цыганскими глазами. Он жил с матерью Саррой Лазаревной, седоволосой, со следами былой красоты, с чертами, явно говорящими о породе; с женою и уже большой дочкой Ирой — неулыбчивая, строгая, такая же черноволосая, как Петя, девочка лет семи.
— Когда ж ты успел?
— А Валя была моей женой еще в лагере.
И прихвастнул:
— Первым за ней стал ходить Фрид, но я отбил ее.
Не изменилась и петина манера чем-нибудь обязательно прихвастывать.
— А ты знаешь, в нашем доме живет Эдуард Стрельцов!
По всему чувствовалось, что Петя уже вполне вжился в жизнь Москвы, проникся всеми интересами, которыми питалась просыпавшаяся либеральная интеллигенция, ее сплетнями, начиная от футбола и певицы Эллы Фицжеральд и кончая американским изданием Мандельштама.
Командарма Якира, как и всех военных, оказывается, реабилитировали, о чем я не знал и даже не мог предполагать. Реабилитировали и петину мать, и его самого. Им дали квартиру в Москве, хотя они не были москвичами, выдали единовременно двадцать пять тысяч, помогли обставиться. Мать получила персональную пенсию, Петю устроили учиться в Историко-архивный институт, определили ему личную стипендию — семьсот рублей (старыми деньгами).
В колымскую глубинку свежие поветрия доходили туго. В Москву я приехал уже после фестиваля, зимой, взяв отпуск с последующим увольнением, не имея нигде прописки и вот с таким документом:
ПРОКУРАТУРА
Союза Советских
Социалистических Республик
Москва-центр, Пушкинская, 15-а
Магаданская область,
Тенькинский район,
прииск Ветреный, Торгкуст
Эльштейну Г.Н.
Сообщаю, что дело, по которому Вы были 5 августа 1944 года осуждены, Прокуратурой СССР проверено.
Зам. Генерального Прокурора СССР Государственный советник юстиции 1 класса тов. Салин Д.Е. не нашел оснований для пересмотра Вашего дела.
Прокурор отдела по надзору за следствием
в органах безопасности
/Ковалихин/
Ссыльное поселение с меня было снято, и я уже имел паспорт, выданный на основании статьи 39-й положения о паспортах. Я не хотел обращаться в милицию, но уступил наивным надеждам матери. В районном отделении начальник паспортного стола с непроницаемым, угрюмым выражением лица просмотрел мои документы:
— Пойдемте.
И, так ничего и, не сказав, отвел меня в дежурную часть:
— Оформите протокол.
Мне дали подписать предупреждение о том, что я, как лицо без определенных занятий и без определенного места жительства (знаменитые формулировки: БОНЗ и БОМЖ) в течение сорока восьми часов обязан покинуть Москву.
— Я нахожусь в отпуске, — вступил я с ними в спор.
"Неопределенные занятия" мне уступили, но протокол остался.
Так началась моя одиссея по вышестоящим милицейским учреждениям, в результате которой на квартиру стал ходить милиционер. Соседи сказали: он здесь не живет. Но опасность оставалась.
Вот в таком положении находился я, когда встретился с Петей. Ни нас с Аркадием, ни Лешу, ни многих других даже и не собирались реабилитировать — думаю, понятно, почему я по квартирному телефону опасался произносить петину фамилию.
Петя, не задумываясь, предложил пожить у него какое-то время. Я пробыл у него пять дней, пока соседи не пристыдили участкового и тот перестал наведываться.
Петя продолжал оставаться таким же общительным и таким же любопытствующим. Он подробно расспрашивал меня, проявлял жадный интерес к каждому имени. В квартире его всегда было многолюдно, собирались на телевизор: на футбол или на какую-нибудь модную передачу — телевизор тогда еще не был средством разобщения. Но активность его развивалась, в основном, в светском направлении; он ревностно относился к складывающейся престижности своего положения: учился на "отлично", был старостой курса, мечтал об обычной карьере — об аспирантуре, собирался заниматься историей гражданской войны.
Когда через два года я увидал его вновь, его светская жизнь бурлила вовсю. Либеральные застолья, щеголянье модными знакомствами: "Вот Лиля Брик говорила мне...", жажда рекламы. Когда у нас в группкоме обсуждалась книга о Блюхере, он, узнав, тут же загорелся:
— Я должен обязательно выступить!
Судя по его напору, он готовился буквально изничтожить эту книгу, но изобличил всего несколько неточностей.
Что-то меня в нем настораживало, что делало наши отношения трудными. Он ревниво и недоверчиво относился к чужим успехам:
— А, это все ерунда!..
Он прилипал с вопросами, а потом повсюду разносил пересуды, не раз ставя меня в неловкое положение. Хвастаясь своей осведомленностью, он нередко поставлял непроверенную информацию, преподнося ее с безоговорочным апломбом. Так, он с абсолютной точностью утверждал, что наш прокурор Дорон был расстрелян, но потом я случайно наткнулся (об этом я уже писал) на
могилу Дорона: он благополучно умер своей смертью в 64-м году, а в ту пору, выходит, не только здравствовал, но и был при своем месте.
Наше общение с Петей становилось все реже, а после одного вечера я и вовсе стал уклоняться от встреч с ним.
Как-то собралась у него компания смотреть телевизор, был и я. Стали расходиться, а для небольшого круга, самых своих, готовили чаепитие. Не помню, думал ли я оставаться, но имел основание полагать, что большего права быть своим в этом доме ни у кого другого не было — ведь я был единственный из всех присутствующих, кого с Петей связывало тюремное братство. Случайно я услышал тревожный шепот его Вали, что не надо никого звать к столу, пока я не ушел: лишний рот для хозяйки был обременителен. Сам Петя, я чувствовал, не разделял возможности такого отношения ко мне, но когда я стал прощаться — не произнес ожидаемых мною слов.
В лагере, где и рыбья кость — мясо, одно дело, но странно было видеть в московской квартире, обустроенной на вполне современном уровне, в такой семье дисгармоничную фигуру его жены. Она была из Архангельска, осужденная за какие-то связи с иностранными моряками, малоразвитая типичная провинциалка, постарше его, с очень невыразительной внешностью, бледная, с тусклыми, рыбьего цвета глазами, с худой, абсолютно плоской фигурой. Непонятно, что могло их объединять. Сарра Лазаревна явно не жаловала свою невестку и свое недовольство высказывала мне, по сути незнакомому ей человеку. Петя вне дома холостячил, даже знакомил меня со своими девицами:
— Но т-с-с, чтоб Валя не знала...
У меня было впечатление, что она имела над ним какую-то странную власть, словно владела какой-то его тайной, которую могла обратить ему во зло. Я не могу сказать, что она была как человек какая-то плохая, но настолько она не подходила ни Пете, ни их дому, как грубая оберточная бумага, в которую вместо обложки завернули какую-нибудь ценную книгу.
Теперь наши встречи чаще бывали вне дома, обычно случайно, реже — по сговору. Он мне пенял, что я ушел в спокойную, можно сказать, обывательскую жизнь, погряз в домашнем, а надо думать о деятельности, быть активным.
В либеральных кругах лагерная жизнь как тема разговоров была уже исчерпана. Лагерный жаргон и лагерная матерщина вошли в моду, воцарились за интеллигентским застольем, и на этом была поставлена точка. Единственное, чем еще интересовались, — это блатной экзотикой, ее фольклором. И сами бывшие лагерники от лагерной жизни тоже отстранялись, оставляя за собой разве только ореол пострадавшего — как орден. Они спешили приобщиться к новой жизни и преуспеть в ней.
Из лагерной жизни — там он, так сказать, скребся, как все, — Петя не мог извлечь никаких преимуществ в сравнении с другими зеками, но такое преимущество ему давала принародная реабилитация его фамилии. Было у него стремление, минуя "час ученичества", сразу проскочить в роль учителя, потому старался он создать вокруг себя некий микромир, в котором он мог бы занять центровое положение. Недостаточность багажа он заменял категоричностью скороспелых, незрелых суждений. Нетерпение, с которым он готовил себе амплуа деятеля, в конце концов, видимо, и дало те печальные плоды, так горько прославившие его имя.
Надо сказать, что вино, развязывавшее языки, как подспорье для работы ума не вызывало у меня доверия, и хотя я за годы пребывания на севере научился быть как все (то есть как все пить), но это было наоборот — средством уйти от всяких мыслей. Петя же полюбил, чтобы у него за столом был хороший портвейн. Встречаться на уровне светских застолий... — увы, у нас с ним уже были неравные весовые категории...
С годами стали до меня доходить слухи о бурном диссидентском кипении, в котором громко звучало его имя. Но может ли давать чистые всходы то, что замешано на моде, вине и тщеславии?..
Его имя будет привлекать внимание со многих сторон, и с ним, конечно, будут долго нянчиться, но скольких он собьет молодых, неопытных, горячих? Его болтливость, его принцип — никого не жалеть, — да есть ли во всем этом что-нибудь, кроме болезни нетерпения? Он жаждет войти в историю, но он в нее сможет войти самым печальным и самым постыдным образом. Миссия, которую он себе придумал, и которая кому-то казалась благородной, — имел ли он при своих обстоятельствах на нее право?
История подтвердила мои прогнозы слишком — его затеи имели самый бесславный и жалкий конец.
Прошло много лет, и однажды раздался телефонный звонок — звонил он. Он не знал ни моего нового адреса, ни номера телефона — специально разыскивал.
— Я хотел бы с тобой встретиться. Приезжай ко мне (он имел свою отдельную от семьи квартиру, мать его давно умерла, дочь вышла замуж за небезызвестного Юлия Кима), или давай я к тебе приеду. Или, если это тебя не устраивает, давай встретимся на нейтральной почве.
— Ну, а когда бы ты хотел? — Когда ты хочешь.
— Но ведь ты работаешь?
(Он успел сообщить мне, что работает в каких-то архивах).
— Это неважно, я все равно могу.
Я спросил его, почему он вдруг вспомнил обо мне, — столько лет он не проявлял никаких признаков интереса. Ответ был ошеломляющий:
— Раньше со мной было небезопасно иметь дело, я не хотел подвергать тебя риску.
— А теперь?
— А теперь все уже кончилось, теперь это не опасно.
— Все-таки не понимаю, зачем я тебе понадобился?
— Знаешь, я мало с кем вижусь.
И как последний, видимо, довод:
— Камера 68! Я раздумывал.
— Ладно, я тебе позвоню...
Наша встреча так и не состоялась, и зачем он хотел меня видеть, осталось загадкой. То ли действительно ностальгия, то ли...
Прошел еще год, другой, и я узнал, что он умер, окончательно спившись.
На одиночество жалобы его были сомнительны: до самого конца его окружали поклонники, сторонники, собутыльники. Я и сейчас склонен считать, что его отстранение от меня имело две причины: он предпочитал держаться уровня таких людей, которые преуспевали и могли всегда прийти в его дом с бутылкой; и вторая, что ему не хотелось иметь близко возле себя того, кто мог ему как-то помешать чувствовать себя в центре.
Лента камерного кинематографа продолжала прокручиваться, включая новые монтажные куски, приносящие виды и запахи разных широт, морей, городов. И вот я совсем в новом окружении.
Эта лента подарила мне еще одну встречу. В нашей камере появился Аркадий Белинков. Недели две мы провели вместе, бок о бок. Он ничуть не унывал, тюремные стены не повлияли на его способность быть красноречивым рассказчиком, она даже раскрылась для меня с новой стороны — рассказы его были увлекательны, но совершенно фантастичны. Так, он развивал долгую историю, что его происхождение идет от какого-то индусского принца — смоляные его волосы и большие черные глаза на смуглом лице этому вполне соответствовали. У него выходило также, что, помимо нашего обычного общего дела, внутри его, было еще одно какое-то тайное дело, по которому его приговаривали даже к расстрелу. Правда, в конце концов, оказывалось, что у него те же восемь лет, и даже без 11-го пункта. Раза два мы с ним из-за чего-то ссорились и переставали разговаривать, но, в общем, жили вполне дружно и, я бы даже сказал, весело.
К сожалению, у Аркадия не получилось так, чтоб не указать своих единомышленников. Ему даже пришлось назвать, у кого находился на хранении экземпляр его романа "Черновик чувств", который, разумеется, был изъят. В связи с Аркадием в особое судопроизводство были выделены дела Жоры Ингала, Бори Штейна, Нади Рашеевой — участников знаменитого "необарокко".
Жору Ингала скоро посадили, видимо, по новому делу, и судьба его была печальной. Есть свидетельство, что Жора в августе 1945 года находился в Новом Иерусалиме близ Звенигорода — в том же лагере, где и Боря Гамеров. Ингал проявил предприимчивость, сумел завязать какие-то знакомства и был послан в заводскую бухгалтерию, хотя он, литератор, "до смешного путался в цифрах, а на счетах от роду не считал". Можно подумать, что он как литератор был более приспособлен к лому или лопате... Из лагеря Жора Ингал не вернулся, о его гибели есть страшная легенда. Где и когда это случилось — неизвестно: про него распустили слух, что он стукач, и подстроили так, чтобы в этом могли убедиться, — его постигла татарская казнь: лагерники посадили его на кол.
Борю и Надю арестовали, по-моему, порознь в конце сороковых годов, просидели они недолго, но судьбы их вышли искалеченными. Когда я с ними встретился, о судебных делах своих, о лагерной жизни они не рассказывали.
К своей будущей лагерной судьбе Аркадий готовился. Обнаружил он в нашей камере молодого врача из Одессы Володю Якубича и вел с ним долгие
разговоры на медицинские темы: расспрашивал про диагнозы болезней, о лекарствах — полагал, что, может быть, сумеет объявить себя медиком. Ему это действительно удалось, и он какое-то время работал в лагере фельдшером. Но и надо сказать, что, будучи с детства тяжелым сердечником, он и раньше много интересовался медициной — не все же любят чувствовать себя перед врачами, как перед знахарями. И думается, что Аркадий разбирался в медицине не хуже, чем иные с фельдшерским или врачебным дипломом. И разве нравственно только лишь право на бессмысленное страдание, уничтожающее в самом человеке все человеческое? Этого литератора лопата не уравняла б с другими, а сделала его среди равных — последним и обрекла бы его, при его здоровье, на неминуемую смерть. Ведь в праве Якубича работать в санчасти никто не усомнится — у него же диплом! Но именно такие, как Якубич, — опасные рассадники зла, а в условиях лагеря — вдвойне. И не за них бы надо молиться... Он рассказывал, восхищаясь собой, как он весело жил в Одессе (это во время оккупации!). Любимым его развлечением было — на моторке или на мотоцикле — катать девушек с такой скоростью, что от страха они не выдерживали и писали в штанишки. Поначалу я удивлялся, как мог Аркадий общаться с таким типом, но он объяснил, что тот нужен ему исключительно из практических целей. Так я узнал о планах Аркадия.
Камера — не арена для поступков, а ложе всеобщего бездействия, поэтому сильные характеры обнаружить себя почти не могли. Их сила заключалась в том, что они молча и терпеливо ожидали дальнейшего поворота судьбы, никуда не выскакивали, не стремились как-то подсуетиться. Лежит такой человек и незаметно думает свою долгую думу. Что о нем расскажешь? А начнешь перебирать, что в твоей памяти задержалось, — и выходит все такое мелкое, невзрачное или, может быть, смешное. И томится рассказ твой вокруг пайки, вокруг передачи да вокруг ворья.
Да ведь время-то и на воле было крутое, а в Зекляндии и вовсе — главный вопрос состоял в выживании.
Голод, холод, непосильные работы — вот они, первые враги твои, и шпана уголовная, конечно, которая последнего куска могла тебя лишить, последнюю тряпку выманить.
У Достоевского в рассказе о каторге главное место занимают нравы, а наших проблем он почти и не касается, да и глядятся они наоборот: у него — тут я и в лагерный быт забегаю — долгие вечера, ворочающиеся в бессоннице арестанты, а физическим трудом он, оказывается, спасался...
В тюрьме что в тебе мелкое и подлое — наприглядку хорошо выползало, и чем ты на воле был — не спасало.
Кончились у нас с Аркадием табачные запасы. Я-то только покуривал, а он курил всерьез. И тут сострадающий объявляется, видимо, из прежней камеры Аркадия.
— Я знаю, вы много курите, разрешите я вас угощу.
— Ну что вы, зачем... Неудобно... Я скоро сам получу.
— Да нет, вы не думайте, мне ничего не нужно от вас, я это из уважения. Закурили — свет не без добрых людей... И когда Аркадий получил передачу,
отблагодарил, конечно. Ну, тут и подходит представитель благого человечества с недовольным видом:
— Я, знаете, больше рассчитывал получить!..
А вот еще один экземпляр человеческий, из той породы: мы все человеки, которым ничто Человеческое не чуждо. Это уже когда я один оставался, можно сказать, почти в новом окружении.
По виду не человек, а так, человечек скорей, в буквальном смысле: маленький, плюгавенький, но, так сказать, со всемирными мерками — все судить да расставлять по полочкам безапелляционных категорий. Обратил ко мне взоры горящие:
— Евреи — такой народ, не люблю я их! — Они, мол, то-то и то... Я человек гордый!
Словом, песня знакомая. Ну, не нравятся тебе евреи — и черт с тобой, чего же ты лезешь со своими исповеданиями! Ты без них проживешь, ну и они без тебя обойдутся. Откуда у этих низеньких такая тяга в Наполеоны?
Но вот двери камеры растворились — впускают большую новую партию. Что с моим наполеонидом сделалось! Подпрыгивающей походкой засеменил, улыбка сладенькая, голосок заверещал:
— Соломон Борисович! Михаил Исакович! Дорогие! Вот сюда, сюда, пожалуйста, здесь вам удобно будет!
Обрадовался — не иначе миллион выиграл.
Объемные, просто огромные торбы, которые притащили с собой Соломон Борисович и Михаил Исакович, объяснили чудесное превращение гордого человечка.
Прибывшие проходили по крупному делу "Лакокраски" — много было народу забрано. В той толчее, когда они друг друга топили, чтобы самим ближе к поверхности вынырнуть, и навесили они сами на себя, кроме хищения, еще 58-ю. По этому делу всего два еврея попало — Соломон Борисович и Михаил Исакович, и они были единственные, кто остался без добавочной статьи, при одной чистенькой — от 7/8 (то есть указ от 7 августа 1932 года о государственных хищениях).
В нашей республике иногда возникали заговоры. В камеру попадали представители тюремной аристократии, и они пытались повернуть на законный порядок. Такого сплоченного ядра, которое стало бы явной силой, у них не было, поэтому начинали действовать тайные каналы: разделить, отсечь, запугать.
Как я уже говорил, основную прослойку в камере составляли бывшие военнослужащие — народ растерянный, всякого нахлебавшийся, изголодавшийся, — этих легко было настроить против буржуев, то есть получающих передачу. Они, дескать, жируют, а вы люд страдающий, обездоленный, они вот даже парашу не носят — за баланду вас покупают... Надо их курочить!
Эти речи слушали сочувственно. Понимали ли они, что если на всех делить,
то каждому пшик достанется, а главное, что с ними и эти делиться все равно не будут? Собственно, дело не в этом — тут другое: приятно иной раз возлюбить ближнего, как самого себя. Вот так, наверное, и в исторических битвах болото составляется. Непосредственной опасности от болота ожидать не следует: оно как бы есть — и его как бы нету. Но оно как множащее эхо, как фон или как стог сена, в котором скрывается иголка, и психологически воздействует на неустойчивых в твоем стане.
Вот трое мужиков вместе сгрудились — все с передачами, — три здоровенных лба, а обстановка в камере накалилась, кое-кого поодиночке втихую пощипывают, вот-вот все обрушится, начнут действовать в открытую... Подхожу к этим лбам:
— Видите, что назревает, — нельзя им спуску давать!
Но они уже обработаны — нашептали им: дескать, вас мы трогать не будем, но и вы не вмешивайтесь, Красная Пресня, мол, этапы и так далее... Известный набор.
В общем, поддержки от них не жди.
Решили толковые — они еще и так прозывались — в наши ряды десантника забросить: блатнячок в тельняшке под морячка норовил между нами улечься — шум до надзирателя дошел.
— Гражданин начальник, на боку еле помещаешься, а они как господа разлеглись!
Так, впрочем, и есть — лежим широковато, мы ведь здесь старожилы.
— Подвиньтесь, подвиньтесь, дайте человеку место!
И дверь захлопнулась.
Ободренный поддержкой, морячок схватил узелок свой и к нам прямо в середину нырнул — застолбиться.
Мы его тут же от себя и выкинули.
Бросился он, было, на меня, дрожа от злости, но тут и соседи повскакали, которые до сих пор склонялись к тому, что лучше не связываться, — так все быстро произошло, что ему на помощь никто и не подоспел. А "лбы" те так и не шевельнулись. Отскочил морячок и прямо к дверям — на шум они опять открылись, но я успел его опередить:
— Гражданин надзиратель, мы вот подвинулись — вон сколько места свободного, пусть и ложится с краю, как все, почему ему обязательно между нами нужно...
— Ну ладно, только не шумите!
И закрыл дверь. Умыл, значит, руки.
— Что ж ты, подлюка, — к морячку я, — за человека себя ставишь, а к надзору бежишь? Не положено ведь...
Морячок и притих.
Надо сказать, что блатняки у нас несерьезные были — так, мелкотравчатость одна. Для таких и название в ходу особое было, не знаю, кем уж приду-
манное: сталинские воры, то есть голодные. Истинный вор разве с голоду крадет! Он и одеждой-то по-джентльменски глядится. Был у нас такой один, еще при Аркадии.
Аркадий получил передачу, говорит:
— Я должен одного человека угостить, а то неудобно — он меня тоже угощает.
Лежит человек скромный, тихий, хорошо одетый, Аркадий к нему подходит:
— Павел Алексеевич...
И все честь по чести, на "спасибо" и на "пожалуйста". Может, гуманитарий, доцент даже — вид такой.
— Это Алтухов, — поясняет Аркадий, — мы вместе были. Но Алтухов этот, оказывается, вовсе не доцент, а настоящий вор. Он получал передачи, ни у кого ничего не выпрашивал, угощение принял с достоинством, и когда сам получил, то не остался в долгу. Не видно было, чтобы он с кем-нибудь якшался из шпаны — вообще не высовывался, лежал на своем месте незаметно, отчужденно, интеллигентно, так сказать, лежал; но чувствовалось, что вся эта шавочная мелочь была у него под контролем, и если какие-то затевались в камере интриги, то не без его ведома и согласия.
"В июль катилось лето" — нет, скорее всего, уже в август. Не помню точно, кто со мной рядом был, может быть, Игорь Блитштейн, но знаю — мы представляли не грозную бойцовскую силу: так, два маломощных интеллигентика... Зато появился новый сосед, Флоров, — двухметровый красавец, инженер из Москвы, нашей статьи.
Человечек, о котором уже шла речь и который, как оказалось, не любил только тощих евреев, много разглагольствовал и про воров.
— Это такой ужас, такой ужас! Им противодействовать нельзя! Вот у нас был один — Тимошенко, это такая гроза... Не дай Бог, если бы он здесь появился. Все было бы по-другому!
И вот однажды в очередной раз открылись двери впустить новую партию — у моего человечка вытянулось лицо, округлились в каком-то безумии глаза:
— Это он! Это он!
Среди прибывших высокий, лет двадцати пяти, чернявый, смугловатый парень. Это и был знаменитая гроза Тимошенко.
Узнать об этом было не очень радостно — значит, будет новая попытка переворота, и чем она кончится — кто знает... Поддержит ли нас Флоров?
Чувствовалось, что он находится в большом сомнении. Сам поддаваться не собирался, да и понимал, что его-то не тронут, но и активно вмешиваться — ему это было в тяготу.
Интересно, как у нас на Руси получалось. Любой негодяй, вор, грабитель, хулиган, клеветник, доносчик, сквернослов, настенный писун — все имеют право на свободу своих действий. Ну, отбиться — еще куда ни шло, извините-
льный полугрех. А если так вмешаться — не хочу, чтобы при мне мерзости творились, жизнь оскверняли, — так это вроде как и зазорным считается: донкихотство пустое.
Долго мы говорили с Флоровым — долго он не решался. Было ясно, что активно действовать он не будет, но если мы сами отпор дадим, и бой возникнет, то, возможно, окажет поддержку.
— Но тогда вы не лезьте, не мешайте. Я сам буду...
Время еще было, мы сидели пустые — лезть к нам было незачем. Но на кого же падет первый удар?
Оказалось, на меня — мне первому принесли передачу.
Сижу на коленях, спиною к камере — разбираюсь. Тимошенко не замедлил явиться, тронул меня за плечо. Я, не оборачиваясь, спокойно ему отрезал — тот с набором цитат вскочил на нары, готовясь силою взять то, что ему не давали, — вскочил и я, и...
Тут все-таки поднялся во весь свой громадный рост Флоров, схватил Тимошенко в мощные объятия и в один миг припечатал к нарам, так что только нервно затрепетало, забилось его гибкое тело, но вырваться не могло. Какие бешеные проклятья и угрозы бросало его униженное самолюбие! Но вскоре он затих — понял, что силы его здесь не будет.
Потом Флоров долго с ним разговаривал, что-то объяснял, успокаивал.
Дело кончилось тем, что все мы с Тимошенко подружились, он оказался веселым, забавным парнем, пел нам песни, рассказывал истории, и ничего грозного в нем и не было. И если мы угощали его, то уже не по их закону, а по другому закону.
Почти полтора года твоего срока съела тюрьма, но что можно в итоге сказать?
За исключением допросной мельницы да нескольких напряженных моментов, — в остальном этот период особо мучительным не назовешь. Не скажешь, что каждая минута наваливалась на тебя нестерпимой тяжестью и рождала только единый помысел — сбросить с себя эту тяжесть.
Особых удобств не было? Так это, наверное, одному генералу в новинку. Голодновато? Так и на воле давно уже не лучше. Что движений маловато, все больше влежку? Да воздух с парашей? Но это, собственно, твой организм пока в себе перерабатывает, а тебе еще не сказывает. Человек-то ко всему приобвыкает, притерпливается. Вот что оправка принудительная — это тяжеловато, да вот кто привык туалет свой соблюдать... А впрочем, и здесь исхитрялись: стеклышко найдут, об камень источат, и пожалуйста — каждый день свежебритые ходят.
А самое тяжкое, что вечно ты не один, — заколотили тебя наглухо в ящик, с кем попало, не по твоему выбору, и хочешь — не хочешь, кроме них, гостевать тебе больше не с кем...
Но и свои преимущества здесь тоже имеются. Обретаешься ты в полном по-
кое — забот никаких, дергаться ни о чем не надо, о тебе заботятся вкруговую — и государство печется, и домашние. Беззаботностью, пожалуй, жизнь тебе удлиняют. Если не считать тех, кто сам по себе сгорает: кого тревога гложет, что плечо его увели от того, кто на нем держался; или кто особым терзанием терзается — о чемоданах пропавших или пропавшей карьере.
Да еще пораздумать надо — государство тебе наказанье определяет или твою жизнь драгоценную спасает: ведь тут не старики собраны, а самый тебе маршевый ранжир — и всех от войны уводили.
Один — от войны в погребе прятался — мужичонка рыжеватый да конопатый, — так весь солнцем заливался: радовался, что ему десятку всучили:
— Уж как-нибудь бочком да перевертышем в лагерьке прокачусь, а там и срок скинут... Жив-цел домой ворочусь, и вполне молодой еще. Баба дом сохранит, посылочки подбросит, а не сохранит — мужички-то в цене будут!
Да ведь и впрямь — не худо глядел: таких миловали в первую очередь.
И если б самому арестанту дали решать, где ему срок — в тюрьме или в лагере — проводить, то неизвестно, кто что и выбрал бы.
У кого отняв коротко вспыхнувшую надежду, а кого не обрадовав нежданным подарком судьбы, просвистала мимо амнистия.
Покой был у нас — не было будущего.
Тюрьма нам не светила — светили нам этапы да дальние лагеря.
Поэма об этапе
Что за слово — "этап"? Говорят: на новом этапе... на этом этапе... То есть, значит, какой-то промежуток временной, где у тебя все начинает идти по-другому. Скажем, женился — и вот тебе новый этап в твоей жизни...
Но у нас — иное значение. Суть его в том, что тебя из одной точки пространства в другую перемещают — передвижение, следовательно. Но какого-то довесочка нам не хватает для уточнения мысли. Чувствуете: идти по этапу — ведь это не по песку же, не по асфальту — вообще не по дороге... Тут что-то не то...
Ага, вот оно, главное: все дело в том, что хочешь — не хочешь, а все равно идешь, потому — сзади тебя наставляют.
А, в общем, скажем так — и не ошибемся: этап — это транспортировка людей как груза.
Задумывается ли человек, как по-разному ему передвигаться приходится? Ну, пешком, разумеется, — самый общедоступный способ; на лошади, на автобусе, поездом, самолетом — да мало ли как... Каждому, наверное, припомнятся и оригинальные способы всякие.
Сам я не помню, но рассказывали: младенцем отец меня по базару в кошелке носил. Вот такой оригинальный способ был: правая рука у него бездействовала. Было бы мне лет шесть — похвастался б: самолетом вокруг Москвы ле-
тал! А по жердочке ходили, по парапету каменному — на спор, на перилах катались — помните?
Строили у нас во дворе высокую застекленную веранду для детского сада, с односкатной крышей. С высокой стены на низкую стропила протянули— обтесанные наголо кругляши. Москва не сразу строилась — веранда тоже. А пока она стояла, не сразу построенная, ребята в свое владение захватили, игры разные разводили: казаки-разбойники, прятки, и придумали такое — наверх заберемся, под каждую подмышку — кругляш, повиснем — и ну ногами размахивать. Таким образом и съезжали вниз: ощущение.
Раз я полез и застрял посредине, кручу ногами воздух — и ни с места: слишком узко бревна придвинуты. Сколько так провисеть сил хватит? Брат испугался, полез по бревнам ко мне — снимать, что ли, меня задумал... Я ругаюсь:
— Куда ты к черту ползешь?! Мы оба с тобой застрянем — Концы раздвиньте!
Раздвинули, я освободился и благополучно доехал до низу.
Трамваи в наше время открытые были, и ездили на них кто в вагоне, кто на площадке, а кто и висом: раскинешь руки широким обхватом, в поручни вцепишься и виснешь, сдерживая людскую груду, чтобы не рассыпалась, значит.
Такие вот присказки... А к чему они будут — со смыслом или без...
— Статья?
—Срок?
— Конец срока?
— С вещами!
Вывели во двор, загнали в большой, темный ящик — общий воронок, глухо захлопнулась дверца, звякнул засов... Покатили. Куда — не сказывают. Не то, чтоб государственную тайну соблюдают, а с грузом-то ведь не разговаривают...
Привезли на железнодорожный вокзал какой-то — на задворки, какой — не угадаешь. Без Красной Пресни обошлось, и то хорошо. У нас — свои удачи.
Поезд настоящий, с пассажирскими вагонами — хоть на курорт поезжай.
— Становись! Стройся!
Окружили нас добры молодцы, в б/у обмундированные.
— Внимание! Переходите в ведение конвоя! Не разговаривать! Слушать команды! За неподчинение конвой применяет оружие без предупреждения! Пересчитали.
— Садись! Садись!!!
Второй раз — грознее.
Люди поспешали садиться прямо на землю, кто, где стоял, а если лужа — то и в лужу...
Но еще не все — некоторые островками возвышались среди сидящего поколения — видимо, интеллигентность чеховская еще сказывалась — как же, забыли им газетки подстелить... Но к ним устремились под крики и мат проводники собачьи и... псы — одинаковые, как братья, и каждого на выставку б —
уже поводки натянули, языки выбросили, глаза — евангельские заповеди не читавшие, — и к человеческому свой лай добавили.
Сели все.
Начали посадку.
Вагонзаки, исстари в народе столыпинскими прозываемые, со стороны коридора окна зарешеченные имели, со стороны купе окон не было. У двери купейной деревянная сердцевина вынута, вместо нее железная сетка вставлена, чтобы из коридора наблюдать. А так — нормальное вагонное купе, в котором четверо пассажиров едет, а если с детьми малыми, то и до шести бывает. Столика, правда, у окна нету, радиоточки тоже. Вверху, в два ряда — нары сплошные, только отверстие посредине оставлено — сидеть там нельзя, зато лежать можно. Внизу, наоборот, — места сидячие, по пять человек на каждую скамью.
Стали распределяться. Кто похитрее да попроворнее — наверх полез, чтобы тело зря не утруждать. У меня свой расчет: место внизу, у самой двери, занял: во-первых, чтоб в свалку не лезть, а главное, к воздуху ближе.
Внизу десять человек разместилось, и пятнадцать на двух верхних этажах. Упаковочка изрядная получилась — невдомек, как и влезли-то.
Выдали по полкило сухарей на каждого и по куску соленой рыбы.
— Это на три дня вам.
Погода назло жаркая — хоть бы скорей тронулись, чтоб воздух не так застаивался.
С первой же минуты, как нас замкнули, жизнь совсем другая началась. Вся она в терпение ушла.
Много ли в полкило сухарей тех — собственно, черняшки сушеной, — да и то на весах ли их вывешивали... Кто, конечно, сразу умял, в один присест, а дальше с посвистом ехал. Я ж и на третий день хоть один сухарь, да притормозил. А от рыбы и вовсе отказался. Чаем обносить вроде не обещали. В ведре воды принесли:
— Напивайтесь впрок. Воды до вечера больше не будет.
Хотя известно, что от воды вся сила, но умный тянуть ее зря не будет — пусть она лучше турбины поворачивает.
Параши нет. Утром и вечером каждое купе по очереди через оправку прогоняют. Туалеты такие ж, как в пассажирском поезде, — вот и посчитайте, сколько на каждого секунд отмерят. Для "проводников" наших это самая главная работа была, их и нас пища выручала.
Не успели отъехать — сверху человек спускается, в трусах одних, бледный, дрожащий, голос прерывается. В трусах — потому что в той духоте все догола растелешились.
— Ой, братцы, не могу, пропадаю! Живот схватило!
Ситуация, порядком следования не предусмотренная. Пока достучался, дозвался, пока ленцою конвоир подошел — не выдержал, бедолага, трусы спустил и прямо на полу присел. Хорошо вертухай в благодушии оказался: позволил ведро принести, за собой убрать. Пришлось горемычному рубашкой своей пожертвовать.
Больше происшествий никаких не случилось, ехали тихо. Постепенно преи-
мущества нижнего места стали уступать его недостаткам: трое суток поездка длилась. Кто рыбой соблазнился — тоже чувствовать стали: огнем весь рот охватило. По наивности воды пробовали просить.
— Кол тебе в рот, а не воды!..
Да и не от излишка жестокости: на остановках из далеких колонок охране самой надо было на всех натаскивать — не натаскаешься...
При свете дневном еще какое-то движение было: то с поверкой пройдут — в камере это тоже каждодневный ритуал; то старший над конвойными:
— Больные есть? Вопросы есть? Жалобы?
Какие вопросы?! Куда повезут? Сколько ехать еще? На них все равно не ответят. Жалоб, разумеется, тоже не было. Да разве у нас при общих опросах бывают жалобы! В больницах ли, в санаториях, а уж в тюрьме и подавно — всем довольны.
Но когда уже все ритуалы проколоты, когда сплошную темь пронизает лишь тусклый свет лампочек — не вся еще жизнь замирает, какое-то шуршение происходит. То тень конвоира мелькнет, то затвора клацанье, то шепот какой-то...
Известное дело, "вологодский конвой шуток не любит", но ведь тут-то и начинается для конвоиров самая серьезная работа: вовсю идет мена — им рубашку какую или куртку, или еще что из вещей, они — хлеба (тех же сухарей, может быть) да табаку. Меняют, главным образом, те же цветные — не свое, конечно, а что отнимут. Бывает так, что одно купе подчистят, так их в чужое, будто по ошибке, запустят: у них тоже иногда животы болят. Пока разберутся, и они свое успеют. Знают, у кого что изъятию подлежит.
Случаются и осечки. Запустили так одного, только зыкнуть собрался — а наверху агроном один лежал, вроде Флорова детина, так тот сверху кулак пудовый выбросил и припечатал к голове охотника так, что тот сразу уразумел:
"Не мое, не мое!" — заорал: не до охоты, лишь бы выскочить поскорей...
Впрочем, в нашем купе таких эксцессов не происходило, да и в дальнейшем, к слову скажу, с подобным в этапах я лично не соприкоснулся.
В Новосибирске остановку сделали, отвели нас в местную тюрьму, где мы трое суток пережидали и затем в таких же столыпинских вагонах еще дальше на восток последовали.
В камере, куда нас завели, все уже спать улеглись — поздний вечер был. Двухэтажные нары сплошняком, каждый сантиметр арестантом забитый — словно карандаши в коробке. Надзиратель старосту поднял:
— Давай, размещай народ!
Мы стоим в узком метровом проходе, недоумеваем: к потолку, что ли, он нас будет привязывать...
Староста забрался на верхние нары и стал по ногам ходить:
— Эй, подбирай ноги! Подбирай! Расчистил место с краю:
—Ну, залезай! И рассаживайся, да ноги спускай, ужимайся! А кому не нравится — вот под нары давай! И кончай гомонить, спать не мешайте!
Расселись, как кочеты на насесте, и то не всем места хватило. Нижние нары над полом сантиметров на тридцать, не более, а пол — цементный. Какой из
люксов тебе предпочтительней? Я под нары затиснулся, голову снаружи на мешок примостил — авось не раздавят, если кто ночью вставать захочет. Ну и после трех сидячих не висеть же и четвертую ночь...
Все в сравнении... говорят мудрецы. И действительно, наутро тебе и пайка, и горячее, и параша рядом — родная, можно сказать.
Все бы ничего, да нашлись три дружка каких-то — три жоха. Скучно им, что ли, было — решили из меня себе развлечение делать. Учуяли во мне нерусского. В их судьбе кто ж еще виноват должен быть? Но я молчу, будто их слов и не было. Отлаятся — отдохнуть захотят. Но они не унимаются, на второй день еще пуще — злятся, что я их в ноль ставлю. Не те собаки, видно, попались — не только лаем, но и куснуть норовят. Никого в камере я не знаю, а они все же трое. У меня в руке торбочка с кружкой (где-то, видно, из дому разрешили передать), и когда уж слишком донимать меня стали — торбой этой размахнулся, и посыпалось из меня всякое неинтеллигентное и нетихое. Тут еще и хлопцы какие-то вскочили, да на них:
— Что вы к человеку пристали? Что он вам сделал?!
Те хвосты и прижали, и даже словом больше ни разу не тронули.
Те, кто заступились за меня, были простые парни. И не раз убеждался я: нет, не любит наш народ дешевой наглости.
Но стоило поразмыслить, почему именно я подвергся нападкам этих жлобов, ведь в бутырских камерах я никогда себя не чувствовал в таком положении, напротив, скорее ощущал себя в сильной позиции. Не поставил ли я себя в чем-то в слабую позицию? И что в дальнейшем ожидать — ведь такие жлобы всюду найдутся?
Как я уже говорил, чем глубже проникаешь в арестантскую толщу, тем больше идет процесс растворения в ней, и тем непременнее ты выпадаешь как чужеродный осадок.
Во-первых, статья какая-то редкая и малопонятная... Человек украл, спекулировал, с военного завода ушел, оружие по вере не принял, дезертировал, в оккупацию попал, в плену побывал — все это было ясно и связано с жизнью человека, с его действиями, а тут АСА какая-то — антисоветская агитация, — да кто этих агитаторов видел когда... Сболтнул что-то, и вот теперь вместе со всеми сидит, да еще с немалым сроком. Это уж какое недомыслие надо иметь!..
Второе — молодой очкарик. Броский признак студента ли, интеллигента ли, канцеляриста какого...
Человек в очках, солидный, читает или пишет что-то, за столом сидит — это было на месте, вызывало даже уважение: при своем деле, значит, при умственном занятии, не всякому посильном... Или вообще что-то вроде начальства. А ежели ты с лопатой или в общей очереди за баландой — то это неприлично как-то, не смотрится.
— Что это ты окуляры нацепил? А ну, дай-ка глянуть! Во, не видно ничего! И глаза-то болят, и буквы маленькие вовсе! Зачем же ты тогда в них глядишь?..
Но очки — не только несчастное свойство человека, делающее его слабым во многих видах физического существования (запотевают, ограничивают в быстроте и подвижности оттого, что они не слитны с тобой, да и зрение в них не двойное, как нередко представляется: "В очках, а не видишь!" — а половин-
ное) — очки еще точная примета, разом выделяющая из массы: все серые, наголо стриженные, в серых одеяниях, запорошенные одной и той же серой пылью, — высыпьте из коробочки кучу черных пуговиц и попробуйте из этой кучи отличить одну единственную... Очки же, при их редкости в то время, четко высвечивали эту пуговицу, как голого среди мундиров.
И еще одно странное людское свойство. Вот на площади примостился убогий, мимо народ шествует. Ну, не все, но многие пожалеют, а кто и копеечку кинет. А вот затешись этот убогий в общую толпу, а особенно ежели толпа эта шеренгой или рядами куда-то стремится, — сколько же тут на беднягу укоров посыплется, а то и тумаков... "Да куда ж ты прешь!.. Да сидел бы ты дома, чем под ногами мешаться!.." И тумак этот безбоязненно кинут, не надеясь на сдачу, а потом еще дома и жене похвастаются: сто душ побивахом...
Не скажу я, что это черта народная, но, безусловно, это черта толпы: зло на слабом срывать. И если тебе худо, и в униженном положении ты, то найди, кто слабее тебя, и к судьбе на очередь вытолкни — вот тебе и утешение...
Ну, и третье — также немаловажный фактор. Грузин или узбек, скажем, — они тоже среди равнин сибирских чужие, но у себя где-то они свои, и уже другие чужими будут; хоть японец — вовсе птица редкая, а свое заморье имеет. А вот еврей или цыган — так они всюду чужие, потому что не народ, значит, не нация, а национальность только или племя. Повсюду рождаются, повсюду живут и повсюду не свои. И это тоже — в каком ряду ни поставь — для пуговицы примета отличительная.
Любой роман английский открой — и обязательно там прочтешь нечто вроде такого: "... Остановились несколько человек: старик, почтальон, студент и еврей...".
Опусти Бог в страшный час весы свои — кому сковородку раскаленную лизать, — сразу найдут, кого первого гаркнуть.
В камере — там все же другой расклад: хоть и короткое время, а бываешь ты там обжилой. В Москве ты москвич, передачи получаешь — тоже ранжир особый. А здесь все эти отличья отлетают: у всех одно качество — ты этапный, сегодня этапный, завтра этапный... всегда этапный, и только этапный. И каждый норовит не о себе заявить, а напротив, под какой-нибудь шапкой-невидимкой укрыться.
В вагоне тебя так припечатали, что никакого места воображению нет, а чуток пораспустили — только чуток — и все тот же ряд пуговиц, для которых сковородку горячую тянут, — то и хочется закричать поскорей: "Не меня, не меня, Господи!".
Вот и привыкай жить со своими особыми отметинами, и в дальнейшем каково тебе с ними будет? Впрочем, в жизнь отправляя, у горбатого тоже не спрашивают, каково ему будет...
В полном одиночестве, хотя и в набитой до отказу камерной коробке, протекли еще три дня моего срока, и снова такой же столыпинский вагонзак, с еще более угрюмым и раздраженным конвоем. Может, потому, что людей больше и все уже опустошенные, — конвойная служба, значит, труднее: на оправке бегом-бегом, и лишнего не просись, и воды не требуй — тот порой снисходил... Двадцать пять в купе — как в мертвой обороне, а тут еще и оборону не раз прорывали: ни до, ни после не поверил бы, что в одно купе столь-
ко заклепать можно — не соврешь: нас ведь по счету вели. Не все время, правда, но сутки тридцать семь нас ровно было. Вот и пофантазируйте, если можете, как мы размещались.
И еще одна радость — предупредили: конвой на вас недополучил сухарей, так что пока на один день. Остальное потом получите. Это даже и лучше: самому удерживаться не надо. Но второй день начался с тоскливого ожидания — сухарей так и не дали. А в тюрьме, как и в армии: за прошлое не спрашивай...
И вот так, без еды, без воды, в душной духоте, зажатые без пошевеления — на ногах сидели, — греблись мы через широкие просторы России все дальше и дальше на восток навстречу неведомой судьбе.
Наконец, остановка. Команда выходить из вагонов. Накрапывал мелкий дождик. Построение, короткое передвижение вперед, и опять:
— Садись! Садись!!! — на голую землю. Сидим впритык, что кругом делается — не видно. Прошел час, другой... Стали выкликать по формулярам.
— Проходи! Разбирайся по пять!
Нас передавали другому конвою. Эти и в обмундировании чем-то отличались, и видом не такие напряженные, без собак; пересмеиваются; кто-то за бычком к ним даже потянулся.
— Ну, вот вы и дома. Не трусь, ребята!
— А где мы?
— Это Мариинск.
Два офицера рядом, один другому наши формуляры передает. Окончили, наш отделился:
— Ну, какие вопросы? Жалобы на время следования?
Зашумели, загалдели — и начет воды, что не давали, и насчет сухарей недоданных. Выругался, побежал с этапным конвоем разбираться.
Наконец, тронулись с облегчением. Все оттаивали, будто среди родных оказались.
Проходим улицами среди бела дня мимо народа вольного — особого внимания не обращают: зрелище привычное, видать... Две бабы подбегают, что-то суют — конвой лениво отгоняет.
Городок заштатный, с низкими строениями. Проходим площадью мимо четырехэтажного кирпичного здания, в окна метнулись девчачьи фигурки в коричневых фартуках, жадно в стекла впились. От первого до четвертого этажа все окна облепили.
Сворачиваем в край города, постройки все реже, неказистые, одноэтажные, на одном длинном строении с выбитыми окнами, промытый всеми снегами и всеми дождями, старый, оборванный весь, плакат полощется:
"Спасибо великому Сталину за наше счастливое детство!"
Наконец, выходим к огромному, огороженному колючей проволокой забору с вышками. У вахты на стенках, выписанные свежей красной краской, торжественные соответственные лозунги. Ворота открылись.
1984 г.
4. Сиблаг: Летяжка
IV. Сиблаг: Летяжка
Это были известные Мариинские лагеря, о которых в газетах, в ряду сводок о выполнении плана, писалось: "Хозяйство такого-то...", а в республике зеков они именовались: "Сиблаг".
Разбросанный на большой территории, он насчитывал в своих четырнадцати отделениях пятьдесят-шестьдесят тысяч заключенных. Центральное — Маротделение, где находилось управление и где был настоящий театр с большой сценой и недурными артистическими силами (в городе своего театра не было); Баим — инвалидное отделение на несколько тысяч; Марогород, где помещались мамки с детьми; крупные отделения — тысяч на восемь — Орлово-Розово, Сусловское, и поменьше: Ивановка, Антибесс, Берикуль, Торфболото (куда сгонялись со всего лагеря штрафники, и не дай Бог туда угодить!), Летяжский ОЛП (отдельный лагерный пункт) и другие.
Нас привели в так называемый Марраспред — через него принимались и отправлялись этапы.
Марраспред делился на две зоны: рабочую, где обитал постоянный работающий контингент, размещались различные службы, большой стационар, в рабочей зоне находился и барак для женских этапов; рядом с рабочей, отгороженная от нее своим забором и своей проходной, располагалась небольшая особая зона с двумя огромными бараками — Карзона, где вновь прибывшие этапы проходили карантин и где формировались этапы, уходящие в другие отделения или вовсе за пределы лагеря.
В Карзоне было мрачно и неуютно — голые сплошные нары в два этажа, дневной свет мало проникал в помещения, всюду грязь. На дворе тоже грязно, разрыхлено, нарыты какие-то ямы, кое-где пробивалась скудная зелень. За проходную, в которой сидел свирепого вида самоохранник из зеков, нас не выпускали. В каждом бараке было по дневальному, но они ничем не распоряжались и ни за что не отвечали. Надзорсостав появлялся только для вечерней поверки, а в остальном мы были предоставлены сами себе.
На следующий день в Карзоне появился санинструктор — так он отрекомендовался. Ба! Старый знакомый — некий Розенблит, с которым мы встречались в Бутырской церкви. Там тогда находился и военный хирург Шеманский — он получил двадцать пять лет: за взятки освобождал от армии. Розенблит тоже
имел бытовую статью, они вместе, одним этапом, попали в Сиблаг. Шеманского взяли в санчасть, а тот пристроил и Розенблита. Теперь сей последний тоже возымел желание проявить любовь к ближнему.
— Надо помочь тебе куда-нибудь пристроиться. Здесь жить еще можно, а на местах, в отделениях, худо... Я подумаю...
Назавтра:
— Ты в бухгалтерии можешь работать? Но, понимаешь, мне ничего не нужно, но чтоб не возникало осложнений, лучше что-нибудь дать...
Я удивился:
— Что я могу дать?! Мне это не подходит.
— Ну, хорошо, может, я так сумею.
Через какое-то время:
— Я договорился. Завтра можешь выходить в контору. Но все-таки лучше что-нибудь сунуть. Есть люди... Может, у тебя какая рубашка есть хорошая...
— Вот только разве пара простого белья нового...
— Сгодится.
И мое белье уплыло через Карзону.
Как потом выяснилось, вольнонаемный начальник санчасти Хачатуров, хирург Шеманский и санинструктор Розенблит оказались звеньями хорошо продуманной системы. Розенблит разными посулами — кого пристроить куда, кого в стационар положить, кого еще что — выманивал у приходящих этапов вещи, передавал Шеманскому, тот — Хачатурову, который выносил их через вахту, и вещи сбывались на базаре города. Как они потом между собой делились, и кто еще в этих операциях участвовал, известно было только им.
Главная работа санинструктора в этом и заключалась.
На другой день я действительно вышел в контору, где мне поручили заниматься ларьком для зеков. Но в рабочую зону меня все еще не переводили, и каждый вечер я возвращался на ночевку в карантинный барак.
Расположился я на верхних нарах, мешок с вещами под голову и укрывался собственным одеялом. Вещи я оставлял прямо на нарах, и их никто не трогал, потому что с другой стороны, голова в голову, располагались высокооплачиваемые работники — так расшифровывали в шутку слово "вор". Они меня не трогали, потому что тоже нуждались в ларьке, и у нас установилось, хотя и без договоренности, как бы джентльменское соглашение. Я даже и не знал, что они собой представляют, — просто подошли и попросили. Ну, и неудобно же соседям отказывать.
Дело в том, что наш ларек закупал базарную провизию и продавал заключенным. Но закупки производились в ограниченном количестве. Спрос превышал предложение, и продукты в ларьке были дефицитны. Тут тоже скрывалась хитрая механика. Например, мы получали и продавали картофель по три рубля. Однажды пришел из города человек и предложил, что он привезет сколько угодно картошки, и по два рубля, — такова была в действительности базарная цена. Я было разлетелся, но мой энтузиазм мгновенно разбился о хладнокров-
ный отказ ведающего закупками начальника. Со временем я уяснил, в чем дело.
Лагерщики, то есть всякое военное и вольнонаемное лагерное начальство, имели свои огороды и вовсе не заинтересованы были сбивать продажные цены, а может, и на базаре еще докупали по два рубля, а сюда сдавали по три.
Сам я ларьком пользоваться не мог — денег у меня не было, но зато в какой-то степени был фигурой, представляющей для других интерес, — распределение шло через меня. Воры деньги имели, и их почему-то беспрепятственно пропускали через вахту. Но и они не всегда могли поспеть к разбору продуктов, да и толкаться в очереди им не приличествовало.
В конторе на меня обратил внимание Гриша Тоноян — армянин лет тридцати пяти, к бухгалтерии, правда, не имевший отношения — работал он экономистом; его подруга Лида Брюханова тоже работала в конторе — черноглазая красивая женщина, на голову выше Тонояна. Она была беременна, и им предстояло скорое разлучение: она рассчитывала — после родов ее сактируют, и она выйдет на волю. Для женщин был такой способ выхода из лагеря, правда, если не слишком суровыми были статья и срок. Расчеты ее оправдались.
Познакомился я еще с одним армянином — доктором философии Ионисяном, с какими-то запавшими, не смотрящими в тебя глазами, — он тоже стал говорить, что хорошо бы мне остаться здесь — в центре все же приличнее, и то, что меня не переводят в рабочую зону, говорит о ненадежности моего положения.
Помнится еще одна встреча. Ко мне подошел молодой человек и сказал, что он знает меня по Литинституту, он был не то с первого, не то со второго курса, — несколько человек с их курса было арестовано после меня. По институту я их знал очень смутно, потому и не запомнил их имен. Какова была их судьба, я впоследствии тоже ничего не мог разузнать: их сокурсники, с которыми я встречался, даже и не помнили, что кого-то там арестовывали...
Моя должность в бухгалтерии оказалась липовой — ее даже не было в штатном расписании, и думается, что это воздушное место понадобилось для новой пары белья... Всего две недели прокантовался я и попал на этап. Куда нас направляют, сообщил мне Ионисян:
— Летяжка — это такое ужасное место!
Но я был настроен фаталистически, не очень сокрушался и не считал, что должен рваться из любых сил, лишь бы за что-то зацепиться. У меня был девиз: не класть пальцев на весы своей судьбы.
Через несколько лет Хачатуров и Ко погорели. Была целая история: видимо, у Хачатурова в начальственной среде оказались враги — он обмотался под одеждой выманенным шмотьем, но вахта была уже заранее предупреждена. Не знаю, что сделали с другими участниками, но Хачатурова сняли с работы и отдали под суд.
Ранним утром, без сопровождающего марша, открылись ворота Марраспреда, и человек тридцать зеков стали выстраивать в колонну. Знакомое чтение
формуляров, знакомое предупреждение конвоя, команда сложить вещи в сопровождающую подводу — ив путь... Надо было оттопать семьдесят километров пешком в далекую, неведомую Летяжку — Летяжский отдельный лагерный пункт.
Переход занял двое суток, с одной ночевкой на полдороге в какой-то избе.
Сиблаг был лагерь-хозяйство, как бы огромный государственный совхоз, со всеми видами сельскохозяйственного производства и с различными вспомогательными службами. Начальник лагеря одновременно был и руководителем хозяйства, имевшего государственный план и подверженного всем последствиям, вытекающим из обязательности его выполнения. Точнее, Сиблаг был не совхозом, а совхозным трестом, ибо каждое отделение было на самостоятельном балансе.
Как водится в моей удачливой судьбе, в новый жизненный виток я вступал совершенно одиноким среди незнакомых и чуждых мне людей.
Лагерь был расположен в заброшенной Богом местности, вдали от железнодорожной станции, от каких-либо селений и даже от других лагерных пунктов.
Окруженный высоким забором с колючей проволокой наверху, он также делился на две неравных половины: меньшую, жилую, и рабочую зону. В жилой стояли один за другим два барака с высоко забранными небольшими окошками, со сплошными грязными нарами, с отдельным помещением, все пространство которого занимала огромная кирпичная печь, одной стеной выходящая в барак. В этом помещеньице зимой сушили валенки, и здесь же работало несколько сапожников, беспрестанно латавших арестантскую обувку. Вечерами бараки освещались немногочисленными коптилками, их двери выходили в сторону площадки, небольшой, но все же достаточной, чтобы на ее пространстве выстроить все барачное население. Близко от забора врыто было в землю крохотное строеньице из голых бревен — как оказалось, штрафной изолятор, карцер, кондей или еще — внутренняя тюрьма. С задней стороны бараков стоял еще один небольшой барак, в одной половине его размещался стационар, там же жили и врачи, а в другой была женская секция. Сразу же за ним начинался забор.
В рабочей зоне были столовая, пекарня, каптерка, контора, баня и различные мастерские. Вахта также помещалась в рабочей зоне. Зоны же разделялись между собой забором и воротами, запиравшимися на ночь огромным висячим замком. По углам жилой зоны четыре вышки, на которых день и ночь стояли часовые. На крайних углах рабочей зоны тоже были вышки, но часовых выставляли только на день.
Внутри всего лагеря, вдоль всех заборов, тянулась четырехметровая свежевспаханная, словно под картошку, и разровненная граблями предупредительная полоса: ступишь на нее — с вышек имеют право стрелять без предупреждения. На полосе, на равных промежутках, стояли плашки с горючим, с наступлением темноты их зажигали, и всю ночь, не задуваемые ни ветром, ни дождем, летом и зимой, тусклыми факелами они освещали девственность нетрону-
той пахоты, подтверждая истину, о которой поется в песенке: "А до смерти четыре шага".
Вот этому лагпункту и суждено было стать моим родным домом на долгие три года...
Не говорил я еще о том, что арестантов всю дорогу сопровождают медицинские комиссии, особенно во время этапов. Если этап сложный, то иной раз проходишь десяток комиссий. Сгоняют или на открытом месте, или в какой-нибудь бане, перед расставленными столами, за которыми восседают врачи и военные. Велят тебе раздеться — когда до пояса, когда и догола — и начинают выстукивать, выслушивать, выспрашивать. Комиссуют. Но не обольщайтесь: проделывают все это очень быстро, и если вы вздумаете излагать какие-нибудь жалобы на свое здоровье, то они повиснут между ухом одного врача и глазом другого. Главным образом интересуются состоянием, точнее, видом твоего зада — тургор и заменяет все анализы и все рентгены. От того, какую тебе накомиссуют категорию, многое зависит: в какой лагерь попадешь, на какие работы угодишь, какую норму выработки тебе установят. Самая здоровая — это первая категория, ей уготованы все шахты, все рудники, все самые тяжелые, убийственные работы.
Мне из-за очков всегда давали вторую категорию: практически здоров, но... Но, скажем, не пошлют в бурильщики или в забойщики.
Затем третья и третья индивидуальная. Это не значит, что их не использовали на самых общих работах, но норма выработки снижалась им на двадцать и более процентов, что влияло и на пайкодачу. И, наконец, четвертая — инвалидная категория.
Сиблаг, как лагерь сельскохозяйственный, считался оздоровительным — в нем содержался ослабленный контингент. Поэтому каждый год в него раза два, а то и три нагрянывали централизованные медкомиссии, которые все время выкачивали из лагеря здоровую рабочую силу (первую и вторую категории) и направляли ее на тяжелые промышленные объекты. Круглый год в Сиблаге шло беспрестанное движение, и Марраспред работал с полной нагрузкой.
Наш этап был малочисленный, и начальник захотел ознакомиться с каждым прибывшим лично. Нас завели в контору и по очереди стали вызывать в кабинет.
Увы, моя первая встреча с начальством на самом высоком уровне оказалась для меня крайне неудачной: должно быть, не все еще соки выбродили...
Моя статья, видимо, и для начальника была не совсем привычной — он стал меня поучать:
— Вот вы — молодой человек, вам советская власть все давала: образование... А вы!..
Я не сдержался и стал эту самую власть благодарить за все, что она мне дала. Не пугайтесь — все было в пристойных выражениях, но, главное, я не хотел каяться, признавать свои ошибки и утверждать, что готов трудом искупить свою неблагодарность.
— Ах так! — сказал начальник. — Погнать его на самые тяжелые физические работы! Пусть он узнает!
Мне потом говорили, что начальник плановой части — вольнонаемная женщина — уже хотела было брать меня к себе в контору...
Начальник нашего лагеря Игнатов был примечательная фигура. Высокий, тонкий, с намечающейся полнотой и сединой; не тронутое ни солнцем, ни ветром, изнеженное, холеное лицо, всегда свежевыбритое, припудренное — брился каждый день у лагерного парикмахера, который держал для него отдельную бритву; у тонких губ брезгливая складка; редковатые, но тщательно заглаженные волосы. Носил он черное кожаное пальто, отороченное мехом, зеркально блестящие сапоги из тонкого хрома с модным узким носком — работа лучшего лагерного сапожника, каракулевую высокую шапку. Голос у него был высокий, резко-пронзительный, властный тенор. Белые маленькие руки с припухлыми подушечками пальцев. Старый чекист, у которого от чекистской закваски остался разве что немигающий взгляд голубоватых, водянистых глаз, а так он по всему своему виду был настоящий барин, этакий Троекуров. Так его у нас и прозывали.
Всех прибывших сколотили в единую бригаду и в тот же день под конвоем отправили ремонтировать к зиме конюшни. Бригадиром сделали Жилякова — зоотехника, прибывшего по спецнаряду, но пока, до расконвоирования, поручили ему управлять нашей разнорабочей бригадой.
Бригадиры — это уже лагерная аристократия, они ведают только высшими вопросами: закрывают наряды, у них право совещательное при распределении пайкодачи или обмундирования. Распределением же и того, и другого занимался лично начальник. Для постоянных же контактов с бригадой: получение хлеба из каптерки и его раздача, вождение в столовую, в баню, построение на поверку — для всех этих дел бригадир выбирает себе помощника.
Жиляков, здоровенный, плечистый, с широкой красной рожей, — молодой карьерист; помощником же своим сделал, не совсем по лагерным обычаям, тихого, неприметного Михаила Олесова, лет под пятьдесят, с морщинистым лицом, с большой грыжей — чем-то он сумел подкупить. Да и позже проявлял изворотливость: его поставили заведовать карцером.
Мы копали глину, таскали ее на носилках, что-то там подмазывали, засыпали, утепляли. На этих работах мы были заняты месяца полтора, до самых белых мух. Мне, в соответствии с моей квалификацией, достались, конечно, носилки — самая подходящая работа для литераторов, учителей, юристов...
Начинали мы работать самым естественным образом: накладывали себе на носилки глины, относили ее, высыпали и с пустыми носилками возвращались обратно. Но Жилякову нужно было не ударить лицом в грязь перед начальством — проявить свои великие организаторские способности, а то, чего доброго, и не поставят на теплое местечко. Тем более легко это было ему делать, что энтузиазм его осуществлялся чужими руками — ему-то самому носилки не таскать... И он стал проводить поточно-беспрерывный метод: одного работника поставил с лопатой накладывать на носилки, а каждой паре носильщиков вы-
делил по двое носилок — пока мы одни носилки относим, другие в это время заполняются. Но и этого ему показалось мало: теперь в обратный прогон мы шли не вхолостую, не передыхали, а относили мусор.
Ну что ж, вполне рационально придумано. Носилок нам хватало, но, увы, при том питании, которое полагалось нам в лагере, не хватало нам калорий, впрочем, не хватало их и на одни носилки...
Бригадир начальством был отмечен, а все бригадники оказались крайне изнуренными, несколько человек после этих трудовых подвигов угодили прямо в стационар. Попал в стационар и мой напарник — длинный, худой Женя Дегтярев, из студентов. Мы с ним расходились во мнениях. Я полагал разумным гасить по возможности бригадирское рвение — он же считал, что начальство всегда следует уважать. Правда, после стационара Дегтярева взяли в контору на то самое место, на которое, было, прочили меня.
Наш Летяжский ОЛП как хозяйство представлял из себя конзавод — выращивали племенных лошадей. В хозяйстве насчитывалось около пятисот рабочих, человек шестьдесят из них — расконвойные, непосредственно обслуживающие животноводство; остальные заняты в растениеводстве — выращивали турнепс, овес, рожь, пшеницу, овощи. Была у нас также строительная бригада, столярная, ремонтно-механические мастерские и прочие подсобные службы. Помимо зеков, был десяток вольнонаемных работников — различных начальников КВЧ, КБЧ, торготдела, спецчасти, цензор, кассир и тому подобное. Затем надзорсостав во главе с начальником режима Мамонтовым. Надзорсостав непосредственно подчинялся Игнатову. И, наконец, более или менее независимый от начальника взвод охраны, он управлялся командиром взвода старшиной и политруком — младшим лейтенантом.
Оставшуюся после урожая часть погоды Игнатов собирал колоски, а весь необмолоченный урожай зерновых оставался в скирдах преть под дождями и рано выпавшим снегом. Теперь, глядя на зиму, Игнатов сколачивал ударную молотильную бригаду — человек двадцать пять. Каких лбов туда он подбирал, можете судить по тому, что в бригаду попало несколько бывших бригадиров — число бригад на зиму сокращалось.
Одним из этих лбов оказался я. Своих слов не забыл граф Троекуров, то бишь начальник.
Теперь, пожалуй, время рассказать о нашем быте.
Работали мы в своем, обмундирование нам не спешили давать — можно представить, как все изодрались. Спали вповалку на голых нарах, даже без тюфяков. С собой у меня было зимнее пальто, на котором я и спал. Однажды обнаружил, что всю подкладку и весь ватин выдрали — хорошо еще, верх оставили...
Кормили нас в столовой, в две очереди. Подъем начинали часа в четыре утра, все одевались, как для выхода, и первая очередь строилась во дворе, остальные досыпали обутые и в верхней одежде. Долго разбирались, подтягивались, топтались, пока наша темная масса не приобретала формы правильной
колонны по пять человек в ряду. Наконец, рябой Власов, староста нашей зоны, одетый в хороший, теплый полушубок, подходил к воротам и начинал тянуть хриплым голосом:
— Первая! Вызови начальника караула!.. Первая! Вызови начальника караула!..
То ли его не слышали, то ли кому-то там лень было двинуться, но проходила целая вечность, пока появлялся с фонарем начальник караула, жестяно гремел замок, и с долгим, тягучим скрипом начинали открываться ворота.
Может, и не так уж долго это продолжалось, но нам, ложившимся на пустой желудок, недосыпавшим, каждая минута, что мы, выйдя из тепла на мороз, топтались на мерзлом снегу, явно не в одежде для сторожения, теряя последние остатки тепла, казалась вечностью.
Начальник караула помахивал фонариком, а стоявший возле него дежурный надзиратель высчитывал пятерки, которые, пройдя немного границу ворот, останавливались. Ворота закрывались, снова просчет пятерок, и вся колонна, ведомая надзирателем, двигалась к столовой.
— Гражданин начальник, можно добежать до конторы — письмо в ящик бросить?
Если дежурили Гавриленко или Черкашин, то от них еще можно было услышать, пусть не каждому, а на выбор:
— Ну, беги, только быстро!
Когда же дежурил с изрытым оспинами лицом Кокорин, он знал только одно слово: "Нельзя!"
Внутри столовой — тесное помещение, грубые деревянные, на козлах, столы, длинные скамейки — командовал столовский комендант Ершов, малый лет двадцати пяти, косая бандитская сажень. Непонятно было, ни почему его, скажем, не послать бы на молотилку, ни зачем он вообще нужен в столовой. Правда, он немного подхрамывал — скорее, косолапил, но на инвалида мало смахивал. Его роль сводилась к тому, чтоб шуметь, чтоб быстрее ели, не дать унести миску с баландой товарищу в зону, если тот почему-то не вышел (распоряжение начальства, чтобы миски не растаскивали), или съесть ее самому за товарища (личная инициатива самого Ершова), стукнуть чём-нибудь не понравившегося по лбу (надзиратель при этом будет умильно улыбаться). Другого отношения к жизни столовой Ершов не имел. В миски баланду разливали повара, из раздаточной их забирала сама бригада.
Хотя лагерь был сельскохозяйственный, кормили в нем куда хуже. Три раза в день по миске баланды — рыбьи кости или рыбьи ошметки; если попадется гнилая картофелина, считай, тебе повезло; в обед черпачок каши из магары, редко из пшеничной крупы, иной раз горох, обычно сваренный из вики; летом варили еще щи из дикоросов, причем Аксенчук, начальник ЧИСа, щедрился — говорил счетоводу продстола:
— Жуковский, чего это ты так мало выписал дикоросов? Не жалей, выписывай больше. Мало будет — еще привезем...
Дикоросы — это разная трава, вроде крапивы, которую не сажали, не сеяли,
росла сама по себе, ни в какой план не входила и никак ее не учитывали. Рви ее сколько сможешь, только знай, конечно, какую.
Утром и вечером еще был несладкий чай, заваренный на жженых корках — сам чай, конечно, уходил на сторону. Сахару не давали.
Главной едой был хлеб — черный, тяжелый, липкий. Норма — шестьсот граммов, да еще от начальника — от одного до трех дополнительных пайков (паек — сто грамм).
Было и дополнительное горячее — стограммовый черпачок гороха. Дополнительный горох и хлеб давались за хорошую работу, за высокие проценты. Хлебных пайков было Много, так что почти всем доставалось, даже конторским и обслуге, но им не более двух. Горячего в несколько раз меньше — потому только на самых тяжелых работах и самым отличившимся. А уж если три горячих, то это как надо было себя показать! Было горячее и по другой линии — по медицинской, как усиленное питание, но это совсем немного. И тут тоже надо было как показать! Не себя, собственно, а свой зад.
После завтрака первая очередь возвращалась в барак и плюхалась на нары досыпать, а вторая уже дожидалась во дворе. Когда рассветало так, что конвойным можно было друг до друга простреливать глазами, в барак врывались и староста, и нарядчик Алексеев — бывший майор, небольшого роста, но с широкими плечами, в кожаном полупальто, и в два голоса — в хриплый, надорванный на криках Власова и в резкий петуший нарядчика — возвещали:
— Выходи на развод! Строиться на развод!
Тут и надзиратели появлялись, и режима начальник, и все, что могло двигаться, стоять, шевелиться, выбрасывалось из барака на площадку, а что если и не могло, но не имело законного освобождения — выбрасывалось тоже. Затем все это строилось, разбиралось, неоднократно пересчитывалось и выдавливалось через распахнутые ворота жилой зоны и ворота вахты.
За вахтой каждый конвой забирал свои бригады, подстраивал, подсчитывал и напутствовал утренней молитвой:
— Бригада, внимание! Переходите в распоряжение конвоя! Шаг влево, шаг вправо считается попыткой к побегу! Конвой применяет оружие без упреждения! Шагом арш!
Отказчик в лагере для всякого начальства — самая последняя фигура. Что там статья, срок, стоящие за ними преступления! С этим другие ведомства разбирались. А для начальника, начальника режима, нарядчика, старосты отказчик — самый прямой злющий враг, он непосредственно подрывает их благополучие, само их существование, их статус кво. Не справится с этой заразительной стихией — пиши пропала карьера. Поэтому эту стихию стараются убить на корню — самые жестокие наказания за отказ от работы: карцер, да не просто, а со штрафным режимом, в штрафной лагерь могут отправить, отдать под суд — грозит 58-я пункт 14-й: так же, как и за побег, контрреволюционный саботаж, особенно в военное время.
Когда стали 58-ю в особлаги собирать, потому оказались там и блатняки.
Но как стать отказчиком — это еще не так просто, надо суметь себе эту
честь заслужить. Не захотел и не вышел, и получай положенное — нет, за руки и за ноги вытащат, да так за ноги и проволокут по всему двору и кинут под ноги конвою, те и приклада не пожалеют, а главное, милые друзья свои морды насунут — человеческое тело рвать приучены...
Потому из всех молитв молитва конвоя — вещь самая действенная.
У вахты на узкой табуреточке сидел, и так, словно не сидел, а между ног зажатую скамеечку удерживал, молодой блондин с испуганными водянисто-голубыми глазами, Федя Мершан, — на баяне сопроводительные марши нам наяривал: "И тот, кто с песней по жизни шагает..." и другие.
На месте рабочую территорию определят границы, за которые не выходить, — обозначат, сами по углам расставятся, костерок разведут, сидят — греются... А ты, так сказать, на ниве отведенной искупай ударным трудом. Как ты там трудишься — конвой касаться не любил, на то бригадиры есть и иное начальство... Впрочем, если от бригадира в зубы получишь, то конвой ему сочувствовать будет, чтобы обратного не получилось. Дровишки если кончатся на костре, то конвой из заключенных кого пошлет, даже за линию границы разрешит выйти. Но если при этом курок невзначай нажмет, то отвечать не будет, ибо за чертой положенной — для пули положенной, не положенной для зека. Такое соображение нашему брату-арестанту тоже надо всегда на уме держать.
Обедали мы на поле — привозили в термосах. По сравнению с расконвойными трудовой день у нас укороченный — план не план, хоть до полноса что-то натянули, дальше не успели, — начало смеркаться: конвой домой собирается, звонок ему пробил. У конвоя что — ни тебе премий, ни прогрессивки, одна служба, и тоже срок свой и свой паек.
В лагере перед вахтой обязательно обшмонают, несколько раз пересчитают и в зону запустят, а там опять такая же, как утром, процедура с ужином.
Но день не кончен — еще вечерняя поверка. С нар сгонят, и стройся в проходе, жди, когда надзиратель с фонарем в барак зайдет. А если не в строю дожидаешься, прилег или отлучился — уж больно они этого не любят: сходу на ночевку в кондей угодишь.
У надзирателя доска фанерная, на ней чернильным карандашом фамилии наши. Каждый день кого-то выскабливают, кого-то дописывают.
Сначала по доске перекличка. Много ли света от фонаря? Да и как там на фанерке каждая буква нацарапана? Да еще какая и грамотность... У Кокорина четыре класса всего, а Курумбеков — тот вообще по-русски с трудом говорит. Так пока эти полтораста фамилий прокамлают, а потом еще по штукам пересчитывают. Хорошо, если с нашего барака начнут. Да бывает и так: отбой объявят — тотчас после поверки, — мы разляжемся (после отбоя гулять не полагалось) и полностью в сон нацелимся, как снова надзиратели являются — подымайся и вновь становись: где-то что-то у них не сошлось... А не сходилось бесконечно.
Надзиратели — им-то что: на вечерней поверке они смену друг другу передают, а домой торопиться — возле лагеря небольшой поселочек для вольнонаемных — так какие в этой глуши тебе развлечения будут! Время телевизоров еще не пришло. А мы, значит, только к полуночи право на покой получаем. До
четырех — сколько того сна остается... Где те длинные вечера да бессонница, о которых Достоевский писал... Бессонница, что тяжелым трудом старались убить.
Нашему мертвому сну ничего не мешало, дай лишь плечам до нар прикоснуться...
Свободного от работы времени много выходило, но что в результате для себя оставалось — и гулькиного носа не надо.
Итак, для героического трудового воспитания я был назначен в молотильную бригаду Лешки Залесского — здоровенного, спокойного парня из бытовиков. Наша задача была — спасать урожай. И чтоб мы старались, для нас и начальник постарался: каждому выдали новое обмундирование: нижнее белье, валенки, ватные брюки, телогрейки, бушлаты, шапки солдатского образца и ватные рукавицы. Каждому собственноручно начальник вписал по три дополнительных хлебных пайка.
До скирд мы должны были добираться километров пять по не проезженным дорогам и полям, засыпанным глубоким снегом. Особенно доставалось идущим впереди: им приходилось пробивать всю толщу снега. Но и ступать по их следам — тоже надо было высоко поднимать тяжелые ноги.
Пока дойдешь, уже настолько заморенный, что сил на работу не остается. Ну, и учесть, что взят я не с шахты и не с крестьянского подворья, как все остальные бригадники, да и не прямо из дому, а полтора года тюремной парашей дышал, да и до того не с густых домашних хлебов, да еще полтора месяца без дополнительных, как новеньким, Жилякову к блаженству дорожку прорубал, — то сколько там на мне этого тургора оставалось...
А мороз такой, что руки свои героические на минутку из рукавиц вынешь — сразу закоченевают. Я и раньше, когда в Гороховецких военных лагерях был, мороза абсолютно не выдерживал. Со страхом смотришь, как иной тракторист с мокрыми от масла или бензина голыми руками в машине ковыряется. К тому ж от дыхания на морозе очки мгновенно запотевают, — то можно представить, какой из меня работничек получался...
Обслуживать мы должны были молотилку МК-101 — тут все двадцать пять человек к своему месту без запаса надобны, а бригада еще и не всегда полностью выходит: кто-нибудь по болезни остается. Так что получается: не только меня бригадой наказали, но и бригаду — мною.
Что ни говори, а неглупым умом придумано, чтобы зеков на жизнь и на смерть одной бригадой повязать, — крепче всяких цепей будет.
Куда ж меня приткнуть? Не на барабан, конечно, ставить: там и самый крепкий более часу подряд не выдержит. С двух сторон с серпами стоят — прясло у снопов подрезают, и те снопы на барабан подают. У барабанного задача: снопы теребить и в самую пасть прожорливую проталкивать. Адова машина гудит, снопы пережевывает и не подавится. Если зоб дополна набит, то гудит се-
бе низко и ровно, а если не поспевают, то словно воздухом захлебывается: завывает прерывисто и на высоких тонах: давай, давай, давай...
Молотилка между двух скирд стоит, и с обеих сторон снопы центровой тройке перекидывают. Сперва на одном уровне и рядом с машиной, а потом с дальних концов и снизу кверху, все кверху. Тут уже все сполна в это дело включаются. Если что-то в машине или в моторе заклинится, то тут и передых всей бригаде, а так и на обед не прерываются, на ходу, можно сказать, заглатывают.
Ставит меня бригадир то ручку у веялки крутить, то сзади полову отгребать. Полова — не снопы тяжелые, дунешь — отлетит. Палкой легкой помахивай, да и знай себе, понемногу в сторону откидывай. Тут не сила нужна, а сноровка, и если затянешь, то кучу такую навалит, что не провернешь, и выход забьет — всей молотьбе впору останавливаться.
Если постепенно, может, и втянулся бы, а тут дорогу перейдешь и руку просто поднять тяжело. Очки тебе залепляет, мороз скрючивает, а против мороза одно лишь средство — разогреться, как следует, но и на разогрев сил уже никаких...
Да что молотьба! Работа не страшная, приятная и даже азартная. Потом, в последующие годы, я с удовольствием на нее выходил; до барабанного не дотягивал, но с серпом стоял, не только с вилами. И зимой не то что бушлат, а и телогрейку скидывал. Смешно, наверное, было вспоминать мои прежние муки.
Достоевский описывает, как он кирпичи на козе таскал, сперва понемногу, а потом сил понакопил — с удовольствием вдвое больше набирал и гордился этим. Но до этого чтобы дойти, надо, во-первых, постепенно начинать, а главное, первоначальную силу иметь, а у меня-то уже никакой первоначальной силы и не было, да с теми калориями, что мы получали, никакой силы не разовьешь, наоборот, последняя страшно убывает. Организм уже сам себя изнутри пожирает. Еще не последней степени доходяга, но дистрофик вполне.
Труд не индивидуально учитывается — всей бригаде целиком, а бригаде процент нужен, чтобы большую пайку иметь. Потому, если кто-то недорабатывает, то и всем убыль, поэтому лозунг долгого арестанта: лучше кашки не доложь, а на работу не тревожь — здесь не проходит. Не ты за себя отвечаешь, а бригада за тебя. Нерадивого она сама подтолкнет — другого надзора не надо... Кто сильнее, кто выносливей, кто в работе проворней — тот и правее. Все на тебя косятся, злятся, слов не жалеют, да и не только слов... В строю идешь — отстаешь, так все задники тебе истопчут, нарочно по ногам попадать начнут; за работой тоже — каждый костыльнуть готов. А если бригадир начнет на твоих ребрах без мяса прочность лопаты испытывать, всем только в ухмылку будет, и правы, потому что ты, выходит, на их пайку большую покушаешься, словно воруешь. По своей воле захочешь остаться — пусть при малой пайке — все равно не дадут. У тебя с ними биться и сил нет, да и права своего тоже не чувствуешь. Ты не виноват, но и они не виноваты: сколотили вас вместе не для евангельских же заповедей...
Что же остается тебе? Какого выхода искать? Значит, разрывай эту общую цепь, как сможешь.
Говорю я бригадиру:
— Знаешь, я больше так не могу. Я решил с бригадой больше не выходить.
— Ну, зачем ты так?.. Ведь это не от меня зависит — тебя в другую бригаду перевести. Может, обойдется, привыкнешь... Ведь я же тебя ничем не обижаю...
И действительно, бригадир ни разу и пальцем не тронул, ни словом не обижал, ни пайкой. Готов был на любое легкое место меня ставить, какое я сам пожелаю. Человеком оказался.
Но как обойдется, если у меня сил не прибывает, а наоборот, с каждым днем все более убывает.
— Нет, я твердо решил. Ребята на меня волком смотрят. Только я об одном прошу: до развода ничего не говори. А то знаешь сам, как у нас отказчиков на развод выводят...
Пообещал, хотя все отговаривал. Знал, что и после отказчиков ожидает. Удалось мне спрятаться как-то, развод отшумел — я в бараке сижу. Тут вся псарня бежит — и староста, и нарядчик — бараки проверять.
— Ты почему на развод не вышел?!
Прыткий майор с кулаками на меня полез — ну, а я, хоть куда мне до него — тем же ответил, злость силы придала, от неожиданности он даже отлетел.
— Я сам за себя, как положено, отвечу, а ты, гад, с руками не лезь!
Доложили — и оргвыводы последовали незамедлительно: десять суток штрафного без вывода.
С выводом — это значит, что только на ночь в карцере, а утром со всеми на работу идешь, и пайку нормальную получаешь, а без вывода — это ты день и ночь в изоляторе сидишь, даже без прогулок, и паек тебе такой: триста грамм хлеба и через день миску баланды на обед.
Наша внутренняя тюрьма — это небольшой сруб из кругляшей, забранных в забирку, то есть одно бревно просто кладут на другое без пригона. Когда дом себе строят таким образом, так стенку паклюют, мхом забивают, дранкуют, штукатурят. А тут голые слеги со щелями насквозь, какие придутся, — свет снаружи доходит. Сруб наполовину в землю ушел.
Изолятор поделен на три части: две камерки и передняя, где стоит железная печурка, которую инвалид Липский хорошо если два раза в сутки подтопит. Стараться ему не приходится: дрова надо самому готовить. Если за совесть, так он и не слышит, и на просьбы в ответ что-то мычит нераздельное; ему три слова сказать — минута нужна. А если за страх, то когда ворюги сидят — старается.
В камерках во всю ширь — нары из кривых палок положены чуть-чуть над уровнем земли. Каждая камерка отдельно запирается, в передней одинокая коптилка, в каютке от нее через щели достается. Постелей, разумеется, не положено, но и своих вещей не дают. Отказчиков еще и раздевают — валенки, бушлат отбирают; про телогрейку забудут — считай, повезло.
Водворили меня одного — кабинет, как начальник, занимаю. Через пару
дней, чтоб не скучно было новый год встречать, еще двух товарищей подсадили: Костя Потапов и Пистерман из Одессы — тоже отказчики. У них свои обиды нашлись. Костя — статья бытовая — чего-то с бригадиром не поладил, Пистерман — самовольный уход с военного предприятия — тот по праву решил забастовать: ему давно уже амнистия вышла, а его все не отпускали — дело в каких-то канцеляриях застряло.
Конец декабря, сибирский мороз вовсю лютует — троим чуть теплее будет. Лежим, лиц друг друга почти не видим, каждый клянет год уходящий, новый — мечтою окидывает. В морозном воздухе слышно, как снег скрипит под шагами многих ног, хриплый голос Власова призывает:
— Первая! Вызови начальника караула!..
Ага, вот уже подняли народ на завтрак вести...
Первая — это значит часовой на первой вышке: он должен сигнал подать начальнику караула, но тот не торопится — тоже неохота из теплой караулки вылезать, да ему еще надо часовых на крайние вышки развести.
Других голосов не слышно. Толпа молчит, как нынче очередь за водкой, одна мысль — о пайке...
До нас черед не скоро дойдет, после развода уж. Лежать неловко — горбины в тело впиваются, ерзаешь, поудобнее точку ищешь. Хорошо еще — ветра нет, и не дай совсем Бог, коли метелица завернет. Лежим в забытье, до своей птюшки стараемся время продремать. По звукам быстротекущее определяем, но оно течет тупо... Щели уже со стенками не сливаются — совсем рассвело. Засовы заклацали, голова надзирателя просунулась:
— Ну, как вы тут, чинарики? Живы?
Костя Потапов горячится:
— Куда угодно пойду, но с этим — ни за что! Пусть сдохну!
Пташечка залетает совсем крохотная: триста граммов всего. На что у Кости зубов почти нет, и то вмиг управляется. Кипятку приносят: ни бацилл[1] тебе, ни калорий...
Впрочем, первые два дня только мучительны. Кусок свой сглотаешь, и острый голод разжигается. А потом привыкаешь, и ничего, кроме тупости в желудке, не чувствуешь. Зато фантазия разыгрывается — вот, оказывается, что поэтов вдохновляет: голод. Нам бы вот этого, сырого, тяжелого, с отрубями замешанного, — до отвала бы, до пуза, до горла... Но не мечтаем мы о хлебе: воображение рисует пиры роскошные, кушанья изысканные, о каких давно уже забыл. Костя причмокивает — расписывает, как бы он то или другое сейчас сготовил, чего бы для вкуса добавил, как бы за бочком, чтоб в меру подрумянить, проследил... Пистерман про одесское житье нам рассказывает, море Черное, солнце южное, песок горячий... Дни штрафные подсчитываем, о сроках задумываемся. У Пистермана — весь вышел, у Кости — пять лет всего, и половину уже проелозил, мне ж — начать да кончить...
Три дня вместе пробыли — двери открываются, надзиратель радостный:
— Пистерман, выходи! Дело твое пришло!
Во весь рот улыбается.
[1] бациллы - на блатном жаргоне: жиры.
Прощаемся, на Пистермана, как на марсианина, смотрим: через неделю он уже в своей Одессе будет. До того сказочно, что и завистью не страдаем. На другой день за Костей приходят.
— Потапов, вылезай! Расконвойка на тебя пришла! Водовозом пойдешь?
— Есть Бог! Есть Бог! — произносит Костя. — А ему, мордатому, — три пальца показывает — выкуси!
Два чуда свершилось — третьему не бывать: пять суток докуковывал один.
Но в жизни все проходит, как и молодость, все чем-то кончается, как и сама жизнь — смертью. Прошли и эти пять суток. Выпустили меня — глаза к дневному свету привыкают. Проболтался несколько часов в бараке пустом: что же дальше будет?
К начальнику призывают. Смотрит он на меня с любопытством:
— Ну что, пойдешь в бригаду?
Точно я не из шизо, а из ОП вышел.
Я свое гну.
— Мы тебя судить будем!
— Что ж, судите.
Свирепеет Игнатов — не по нраву ему, что этот — мимо ветер пройдет не задержится, а в глазах у него ни мольбы, ни просьбы.
— Отвести обратно! Пусть еще думает!
И вот снова я на знакомом месте. Дом родной, можно сказать. И срок не объявили. Бессрочно, что ли? А ведь десять суток — это срок предельный, больше не могут давать. И пайку нормальную уже выписывают — видно, сами не знают, что делать.
На третий день в карцере веселье — в соседнюю камеру ворья напихали из бригады Кудрявцева — был у нас такой вор-бригадир. Воровскую бригаду, вроде, им можно было вести. Чем-то они режиму не угодили.
Липский приходит огоньку поддержать.
— Сука! — кричат ему. — Клади дров побольше! Выйдем — голову оторвем!
Откуда и дрова взялись, да сам бы и не справился — помогли ему. Печка, обычно умирающая, жирует вовсю. Но все равно скучно им стало сидеть: начали архитектуру строения изучать. Начальник недоглядел, хлипкое оно оказалось — все двери с запорами разнесли: входи — выходи свободно. Плотников пригнали — где-то объект для более важного оголили, — старый карцер разворошили, новый, капитальный, стали строить.
— Смотри, чтобы надежно было! Чтобы впредь не сломали! А то тебя первого и посажу!
Так начальник Астафьева напутствовал, бригадира строителей.
И должность новую ввели: тюрьмы заведующего. Как там по штату ее обозначили, не знаю. Назначили, об этом я уже упоминал, Михаила Олесова. С грыжей своей на зерносклад до этого ходил.
Ну, а пока не построили, сажать меня было некуда — в бараке болтаюсь. Мое чудо таким оказалось — благодаря ворам. Но за это время почти всех ве-
щей лишился: пропало одеяло, даже ни одного мешка для вещей, ни одной торбочки. Пальто, правда, уцелело.
Из молотильной бригады меня все же перевели в бригаду Терещенко — полуинтеллигентный агроном, которому любить меня, конечно, не за что было. Работы легкие, сравнительно, — овощехранилище, снегозадержание: ходи — ветки по полю раскладывай. Но для меня и это тяжело, особенно далекая ходьба по глубокому снегу. В овощехранилище, с одной стороны, полегче: они расположены близко, сидишь на месте, стены от ветра защищают, а с другой стороны, внутри темнота, сырое гнилье, от которого пальцы мерзнут, да и сам все время прозябаешь до самых печенок. На том свете сковороду горячую придумали, но и вечная стынь немногим веселее.
Хорошую картошку не трогаем, выбираем ту, что вся, как кисель, расползлась, корзинки прочь выносим; в другие корзины для кухни набираем — ту, что не до конца прогнила. Хорошая же картошка среди гнилья остается; пока до нее очередь дойдет, и она успевает прогнить. Так и хозяинуем под мудрым троекуровским руководством.
Не отогреешься и в бараке, в бушлат завернешься — и своим паром, а много ли в тебе того пара осталось...
Формулу доходяги: тонкий, звонкий и прозрачный — своим видом вполне являю. Из дому ничего не получаю, ни писем, ни посылок, ни переводов, да и сам давно не писал — теперь отписываю:
"Положение мое несколько стало легче — но говорят, что сильно похудел..."
Видели бы, что значит "сильно"! Потом уже, через много лет, интересовался, как про голод описывают. Нет, то все не голод — то лишь представление сытого о том, что он голодным бы почувствовал, когда он, домой придя, жене говорит: "Есть хочу, прямо умираю от голода". Нет, это он лишь аппетитом страдает. Формула же настоящего голода — на заднице сидеть больно.
Среди прочих служб в лагере и санчасть имелась — прямой я ее клиент был. К тому ж на руках и на ногах от потертостей и обморожения — непроходящие раны. До чего ж удивительно долго они держатся! Один гнойничок на мизинце четыре месяца не проходил... Но напрасно с надеждой я в санчасть обращался: может, в стационар положат... Или хоть на день освобождение дадут. Но никакая хвороба, никакая простуда к тебе не пристает: температуры нет, и бывший горьковский светило Алексей Михайлович Личиков смотрит на тебя без всякого интереса — дескать, прав таких, без температуры освобождать, у него нет. Это уже не полу, а полный интеллигент.
В довершение всех бед остался я без очков: мне их в какой-то стычке с одним из шакальего племени — я уже говорил, что настоящих-то воров мало встречалось (по ихним-то законам вроде по очкам бить не полагалось, если эти законы не легенда, но, может, и не всем они по зубам) — но в злости за слова мои какие-то, что ли, сорвал он с меня очки и сломал — хватило еще бешенства в горло ему вцепиться. Нас развели — я не их сторона, но на его сто-
рону, правда, тоже не встали. Месяц-полтора, таким образом, я еще и без очков был, пока из дому новые не прислали.
Нет, нельзя представить заключение как единую систему, по описанию одного из звеньев которой можно узнать о целом. Имеют значение и время, и место.
Но и в общей участи судьба каждого складывается слишком единично, и ее зависимость от статьи и срока не столь существенна.
Еще совсем недавно я был настроен оптимистично, писал в начале октября из Распреда домой:
"Мой временный адрес становится, видно, постоянно-временным адресом, поэтому будем условно считать его постоянным. Я думаю, даже если адрес переменится, то все отправления будут мне пересланы по новому адресу, т.к. здесь меня более или менее все знают, и найдутся люди, которые проследят за этим. Я удивляюсь, как, почти ничего не предпринимая, я все же "устраиваюсь" более или менее сносно, т.е. во всяком случае удовлетворительно — в смысле сохранения своих жизненных сил, и до сих пор, по мнению других, выгляжу вполне приличным. Не одолеваем тяжелым трудом, ни другими лишениями...".
Памятуя строчки Багрицкого:
А в походной сумке спички да табак,
Тихонов, Сельвинский, Пастернак...
— я наивно просил выслать мне — помимо "табака" — учебники французского языка, "Пролегомены" Канта, "Капитал", книжечку стихов Пастернака.
Теперь все переменилось. Все немногое свободное время я лежал на нарах в бессильной прострации, подспудно ожидая лишь хриплых команд:
— Подъем!.. На развод!.. На поверку!..
И удивительно, в голове не было никаких мыслей! Раньше я не понимал, как это можно — ни о чем не думать... Где бы ни был — на ходу, в транспорте, на лекции — воображение постоянно работало, даже за едой я сидел с книгой или газетой. А тут абсолютная пустота — ни мыслей, ни воспоминаний, ни мечтаний... Не было у нас здесь ни радио, ни газет, но они и не нужны: никакая информация меня не волновала.
Глаза тоже стали равнодушны — безразлично глядели перед собой, ничего не видя. Когда-то я болезненно реагировал на какую-нибудь дырочку в одежде, заплатку или ободранность обуви — не то, что я придавал этому большое значение, но глаз, останавливаясь на чем-нибудь подобном, всегда это с досадой отмечал. Сейчас я ничего не замечал: ни грязи — умывался редко, ни гнойников, ни рванины, ни даже того, что на ногах у меня мог быть один валенок черный, другой — серый...
На практике постигал я опасения Ионисяна: Летяжка была не просто глубоким захолустьем Сиблага, но и, наверное, самым ее гиблым местом.
Как же существовал лагерь? Не надо думать, что он был единым организмом, черно-серым, сплетенным из всей арестантской массы клубком, дружно
шевелящимся в страшных ритмах этого лагеря. Как и в большой жизни, он имел самые крайние расслоения, и разница между ними была не меньшей, чем между американским миллионером и нищим безработным. Все были лишены свободы, но степень несвободы была различной: одна у расконвойных (многие из них даже жили за зоной), у конторских, лагерных придурков или работающих в зоне, другая — у основной массы, которая каждый день вышагивала под конвоем не один километр и подвергалась у вахты каждодневному шмону. Была и разная степень благополучия. Кто работал с продуктами: продкаптер, повара, пекари, медперсонал — те сыты за счет государства и за общий счет. Костя Потапов, ставший хозяином над лошадью и бочкой, подкармливался теперь и в столовой, и в пекарне, и у вольнонаемного населения, которому он тоже развозил воду, потому что, как говорится, "без воды и ни туды, и ни сюды". За счет своего ремесла имели добавку столяры, кузнецы, сапожники, шившие на начальство, и тому подобное. За счет воли кормились получавшие посылки и денежные переводы, особенно в более поздние годы, когда наладилась почтовая связь. Посылки принимались неограниченно, и были получавшие очень богатые. Кормились и за счет сельскохозяйственной продукции, но это было удобно расконвойным — скажем, конюхам, или таким подконвойным, как бригада возчиков, трактористы, располагавшие провозом или огнем. Бригады, ходившие на зерносклад или овощехранилище, тоже могли разжиться зерном или картошкой, но на месте — не сваришь: у них ни огня, ни воды, ни посуды. Украденное надо было еще донести до зоны, пронести через обыск, да и в зоне в чем варить и где варить — тоже проблема. А не углядишь, так у тебя твою торбочку с добычей утащат другие.
Был такой случай. В жилой зоне производили работы, и строители оставили какой-то котел из-под краски, в этом котле и решили работяги наварить себе каши из пшеничных зерен — в результате двое в тяжелом состоянии попали в больницу, их пришлось увозить из Летяжки, а один — рыхлый, вечно голодный японец Кавабата, неграмотный крестьянин лет под пятьдесят, — умер, а ему через пару месяцев освобождаться.
Но все равно тащили, и вечерами то там, то здесь в каком-нибудь углу работали крупорушки, смастеренные в ЦРМ. Часто бывали внезапные обыски, крупорушки отбирались, но они появлялись вновь.
За проносы особо не наказывали — не помню, чтобы кого-нибудь судили за это, посадят разве в карцер на ночь, и то не всегда. Просто отнимут, ну и по шапке дадут, внушение сделают:
— Смотри, еще раз попадешься... и т.п.
Простым работягам — что; хуже, если какой-нибудь интеллигент попадется — вот тут целый спектакль устроят.
Был у нас такой Жоров, которому никто не мог простить, что он бывший прокурор. Поймали его раз на вахте, поставили перед строем и стали на него пальцами тыкать:
— Вот посмотрите на него, да как ему стыдно должно быть! Еще прокурором был...
И вокруг только гогочут, будто все они такие честные и будто у прокурора желудок тоже должен быть высокосознательным.
Нет, уж такого козыря я не хотел начальству давать и никогда ничего не та-
скал, представляя, как будут ощериваться все эти политруки, командиры взводов, начальники режима и прочая, прочая... А я буду стоять, вывороченный перед всеми, краснеть и не смея ни слова возразить. Лучше уж я буду иметь право политруку на его попреки, что я не так хорошо работаю:
— Ты что, сюда филонить приехал!
ответить чем-нибудь вроде:
— А я к вам на работу не нанимался. И не приехал я, а меня сюда привезли. Не нравится — можете уволить!
Преобладающая масса арестантов нашего лагеря была по бытовым статьям, в основном, одноразовые нарушители, то есть не ведущие преступный образ жизни, а свершившие какой-нибудь противозаконный проступок под давлением жизненных тягот. Значительной прослойкой была и 58-я статья — "изменники" — в общем, народ все больше деревенский, крестьянский, малограмотный. Они и до тюрьмы всю жизнь были работягами — эту самую лагерную работу и делавшими. Лиц хоть какого умственного труда было немного, образованных — и того меньше: расконвойный ветврач Стукалов, землеустроитель Боровский, прораб Курило, два учителя, Рождественский (он ходил в бригаду) и Мелешко — тот пристроился инструментальщиком в бригаде Сорокина — "цех ширпотреба" (столярные, жестяные и прочие работы), и еще несколько. Интеллектуалов же — ни одного. Также по пальцам можно было сосчитать и так называемых антисоветчиков: Костромин Василий Филатович (на воле он был инженером, а здесь работал в конторе статистиком живсектора); Кромаш; долговязый Сикало Павел Петрович, колхозный счетовод (о его печальной участи я расскажу позже); колоритная пара — отец и сын Ореховы, Василий Давыдович и Николай Васильевич, они были из Алма-Аты, пошли по одному делу, получили по пять лет и оба попали в один лагерь. Василий Давыдович, высокий, с окладистой белой бородой, был уже на расконвойке, Николай, лет двадцати восьми, в очках, крепкий, высокий парень, был юристом по образованию, работал в зоне пильщиком: на ручной продольной пиле распиливал бревна на доски. Пильщики эти у нас в лагере были как бы рабочей аристократией. Ореховы чувствовали себя хорошо: Получали посылки, водились у них и деньги. И особо надо назвать Григорьева Григория Прокофьевича — этот сидел еще с тех лет. Срок его закончился во время войны, но его задержали в лагере до особого распоряжения. Оказывается, была такая категория пересидчиков без добавочного срока. И война уже кончилась, а его все не отпускали. Освободился он в конце 46-го года или в начале 47-го и уехал прямо в Киев — вот такие загадки... Он писал из Киева письма — странные это были письма: он писал, что имеет абсолютно точные сведения, что вот-вот скоро всех нас распустят. Из таких же долгосрочников был и прораб Курило.
Больше всего в лагере было украинцев и белорусов — за счет 58-й статьи; среди бытовиков — больше русских; два поляка, два армянина, один цыган, один дагестанец, один немец из Поволжья, двенадцать японцев.
Заброшенные от родного дома в далекие края, в чуждую среду, люди инстинктивно тяготели к своим, радовались, когда могли найти земляка. Человечес-
кое одийочество в лагере особенно являло свою беспомощность, ведь каждый был сам по себе, каждый был конкурентом другому, каждый мог быть объектом зависти, каждый мог стать своим более худшим, приниженным состоянием утешением для другого.
Если и возникала какая-то коллективная спайка, то она носила иерархический характер. Воры группировались вокруг своего пахана, конторские как-то противопоставлялись массе работяг, бригада объединялась вокруг бригадира, но все держалось не на взаимной дружбе, не на человеческих интересах, а на принципе единого подчинения и страха. На взаимную поддержку, на доброе участие, на то, что кто-нибудь пожертвует в пользу другого, рассчитывать не приходилось. Легенды о лагерном товариществе были не более как легендами.
На какое землячество я мог опереться? Москвичей в лагере вроде бы не было никого. За все трехлетнее пребывание в Летяжке я встретил только двух москвичей. Один — это было уже значительно позже — Афанасьев, довольно пожилой, можно сказать, старик, во всяком случае он так выглядел. Работал он в Госплане, занимался перспективным планированием — попал за "болтовню". Его поначалу взяли в контору, но у него был такой немыслимый почерк... Пристроили его дневальным в бараке — тут он, конечно, был далеко не на высоте. Какая мудрая педагогика придумала высокообразованного интеллигента, к тому ж немолодого, воспитывать, заставляя его топить печку работягам... Он был большая умница, прекрасно во всем разбиравшийся, начитанный. Наши редкие беседы с ним были отрадной отдушиной для меня, тем более, что мы не боялись быть откровенными.
Другой — ну совсем родная душа! Не только москвич, а прямо из моего дома. Некий Маневич, якобы летчик, с бытовой статьей и с небольшим сроком. Не знаю, каким он был там летчиком, но арап он был страшный. Прибыв в наш лагерь, объявил себя фельдшером и целую неделю вел прием больных (при нашем бараке была специальная комната — медпункт, где велся каждодневный прием), успев наосвободить от работы такое количество работяг, что и за год, наверное, раньше не освобождали. Поэтому и хватились проэкзаменовать его — в медицине он разбирался, как черт в заливке калош, и, разумеется, его с треском выставили. Но он не унывал — требовал к себе особого подхода: он не какой-то там преступник, а кругом советский человек, к тому же болен туберкулезом. Даже вроде писал жалобы. Как ни странно, но с ним почему-то нянчились: пристроили в рабочую зону сапожником и в конце концов направили в другой лагерь. Думается, что он и там не пропал.
Кроме него и Пистермана, было еще несколько евреев. Кромаш, лет за тридцать, из Польши. В Летяжку он попал чуть позже меня, и поначалу мы с ним сошлись, как два доходяги, но затем он попал в стационар, сумел приглянуться Личикову, и тот оставил его при себе санитаром.
Санчастью заведовала у нас вольнонаемная фельдшерица, лет двадцати пяти, но хозяином был Личиков. Лет ему было сорок пять, он уже почти добил свой срок по какой-то бытовой статье. Свою начальницу он приучил к нарко-
тикам, которые и сам употреблял, и крепко держал ее в своих руках. Когда он освободился и уехал в Горький, она поехала вместе с ним. Позднее мы узнали, чуть ли не из газет, что его разоблачили за какие-то махинации и вновь посадили.
Кромаш не столько ухаживал за больными, сколько прислуживал Личикову и его мадаме — буквально выносил за ними горшки. Довольно быстро он там отъелся и весь лоснился толстой, красной мордой. Когда случайно мы встречались, он смотрел на меня испуганными глазами: видимо, представлял себе, как бы и он мог выглядеть, если б не служил верой и правдой своему господину. Что он мог чем-то облегчить мое положение — это ему и в голову не приходило.
Когда я, наконец, стал получать посылки, — Кромаш прибежал ко мне: не могу ли я выделить для доктора немного табаку — откуда он и узнал, что я получил хороший табак! Табак действительно оказался такой чудесный, что у Личикова появилось даже право освобождать от работы без температуры.
Затем Мильграм, примерно моих лет, откуда-то из Сибири. В лагерь к нему приезжал отец, его расконвоировали и пристроили работать помощником углежога — где-то за зоной была специальная яма, в которой выжигали древесный уголь для кузни, для обжига кирпича.
Днепропетровский еврей Михаил Петрович Бахмутский ведал у нас бухгалтерией, сперва фактически (главным бухгалтером был вольнонаемный Макагон, некогда отбывший по 58-10, но он сам почти ничем не занимался), а потом, когда Макагон уехал, стал и номинально главным бухгалтером. Был он бытовиком.
Из моих земляков руку поддержки никто мне так и не протянул. Конечно, нельзя сказать, что у них у самих были какие-то особые возможности, но ведь какая малость была бы для меня велика! Может, стыдились той малости? Но, как говорится, Бог им судья.
Я уже говорил о том, что неверно представлять себе лагерь этаким адским судилищем, где каждому взвешено и отмерено строго пропорционально его грехам. Конечно, какая-то зависимость существует, — скажем, с малым сроком вряд ли пошлют в далекие лагеря; от срока, от статьи зависит амнистия — есть статьи, никогда не подпадающие под нее; со статьей связана возможность расконвоирования. Есть еще какие-то правила, но нельзя сказать, чтобы все эти законы не имели многих исключений.
Также наивно полагать, что основное противостояние — это противостояние лагерников и лагерщиков. Да, от лагерщиков, от их отношения к тебе тоже многое зависит, например, поставят тебя на такое место, которое не только обеспечит безопасное существование, но и создаст тебе особое положение. Но это, собственно, касается немногих — для большинства все решает твоя трудовая категория, твоя профессия. И уж, безусловно, больше, чем все начальство, вместе взятое, значит для тебя, получаешь ли ты посылки, деньги.
К жизни отдельного лагерника лагерщики имеют очень малое касательство.
Основное, что зависит от них, — это тот общий порядок, который они в своем лагере заводят. Но это все равно как климат, который один на всех, к индивидуальным особенностям отношения не имеющий.
Главное же противостояние отдельного человека — это внутри мира зеков, среди которых и текут твои годы, месяцы, дни, часы, минуты... И этот мир я определил бы как чертово колесо. Внешние силы тебя загнали на это колесо, внешние силы запустили это колесо, а дальше ты барахтайся на нем сам — по всем законам чертова колеса. И если начнешь сползать вниз, то что ждать от твоего сотоварищества — разве только того, что тебя с охотою подтолкнут... И самые верные твои друзья — те, что издавна прославлены на всем белом свете: "все мое — сказал булат", "все куплю — сказало злато"...
Достоевский писал о том, как он хотел подключиться к общей работе, а его отовсюду отгоняли: мол, не мешайся, слабак и неумеха.
Не то у нас. Слабака и неумеху нарочно подтолкнут к комельку или туда, где потверже, где потяжелее. И над ним не то что один бригадир, а сразу все тридцать командиров объявятся. И грабли тебе непременно самые тяжелые достанутся, и лопата с кривой ручкой — ты ведь еще не знаешь, как инструмент выбирать, — и даром, что ты косу или топор себе не можешь наточить, так тебе еще и самые тупые подсунут. Если где костер разведут, то погреться именно тебе места не найдется. Да и дома, то есть у себя в бараке, покоя тебе тоже нет: и от угла теплого отодвинут, и к печке не допустят, чтобы сварить что-нибудь, и воды если мало, то кружки тебе-то и не хватит, зазеваешься — последнее, что у тебя есть, унесут, вату из твоего бушлата повыдергивают, веревочку, что вместо шнурков к ботинкам приспособил, — и ту на месте не оставят, тряпочку какую-нибудь, ни на что не нужную, так и то если не в дело, так в мусор смахнут, чтобы никакой жизни ты и улыбнуться не мог.
Павел Петрович Сикало — высокий, тощий мужчина лет за тридцать пять, наверное, не какой-то уж там белоручка: сельский житель, в колхозе счетоводом работал, — но эта жизнь для него совсем дикой оказалась. Посылки получал, но они его не спасли. Получит ее на вахте, да пока мешок в темноте до места донесет — из рук выхватят, а в бараке где с нею скроешься... Под голову положит — ночью из под головы утянут. А утром на работу надо — где ее прятать? Камеры хранения нет. Так он торбу на плечи повесит и с собой повсюду таскает, и пока народ толпится, в строй устанавливаясь, так его со всех сторон дергать начинают: в одну сторону обернется — его с другой царапнут, и кто — не углядишь. В темноте все на одно лицо, да и не поспеть ему за молодыми. И никто слова не скажет, не заступится. Помалкивают, как бы самих не тронули...
Сикало огрызался, ругался, отмахивался, да что его ругань слишком интеллигентная — только смех вызывала. Руки длинные, но пока повернется — лишь воздух проколет. Человек он был деликатный, аккуратный, к тому порядку привык: чужого не трогать, но ничего и своего не отдавать. Ни с кем он не сходился, все один хотел этому чертову колесу противостоять. Да к тому же язык неумолчный имел: разворчится — на целый час заведет...
Словом, хорошей мишенью для всего шакалья оказался. И не то, что их сила
была, — большинство ведь простые мужики, — но каждый сам по себе, а те дружно действуют.
— Боже ты мой! Да разве можно здесь жить! Все ведь нелюди! Разве я переживу такое!..
Издергали его так, что весь испереживался.
— Не хочу я и посылки получать! Напишу, чтоб не слали. Все худел он, спать перестал, глаза запавшие, затравленные. И действительно, не пережил: в стационар угодил, но из него не вышел. Боря попал в наш лагерь с совсем детским сроком — один год. Уже после амнистии. И какой, должно быть, пустяк, если такой срок! Откуда он был — не скажу: неужели привезли издалека? Могло и такое случиться, в порядке исключения.
Худенький еврейский мальчик лет двадцати. С головой у него было не все в порядке, и это незамедлительно сделало его всеобщей мишенью для насмешек и издевательств. Он запаздывал встать в строй — все уже начали движение, а он еще стоит, ничего не замечая вокруг, так что его вынуждены толкать. И толкали, выталкивая на самый хвост, на который нацелены собачьи пасти. Его отпихивают, на него кричат, а он молчит и только вертит головой, не понимая, чего от него хотят. Уж как только не проезжаются на его счет! Он на все отвечает растерянной улыбкой. Как, оказывается, весело чувствовать свое превосходство над слабым, беззащитным, безответным существом! И добавочного пайка не надо...
Конвоиры тоже охотно подключались к общему веселью — стараются толпе угодить. Тоже, наверное, не больно приятно, когда на тебя только дикими глазами, как на монголов, глядят...
Водовозка на пути разворачивалась — колонна приостановилась и дальше тронулась, а Боря по обыкновению замешкался.
— Боря, что ты ворон считаешь! — кричат ему из толпы. — Смотри, что у тебя сзади — сейчас собака за пятку схватит!
Какие вороны?.. Какая собака?.. И вместо того, чтобы скорее двинуться, растерянно озирается и кругом поворачивается.
Конвоиру идея понравилась: приспустил поводок, ухмыляется, предвкушая, как Боря улепетывать начнет. А тот и вовсе на месте застыл. Не рассчитал неосторожно собаковод, пес и в самом деле прыгнул, прямо за глаз цапанул, еле оттянули. Лицо у Бори кровью заливается; а толпа еще пуще гогочет...
Пришлось его из лагеря увозить, и что с его глазом стало — мы так и не узнали.
И на что надеяться при такой жизни? Откуда иной оборот судьбы к тебе придет? Может, единственно и спасаешься тем, что все от себя отрезаешь, — все мысли, все чувства, все надежды — и ни на что не реагируешь. Начнешь переживать — быстро сгоришь... А вот так, замороженный, может, и тысячу лет медузой протянешь. Один день или тысячу лет — все равно, время как остановилось...
В феврале 46-го солнце иногда начинало пригревать по теплому. Десятого
февраля были выборы в Верховный Совет, по поводу этой даты оживились разные слухи, поползли, словно пригретые лучами. Надо сказать, что такие слухи постоянно возникали время от времени, и, судя по всему, спускались они сверху по разным каналам: то что-то начальство обронит, то, видимо, через доверенных людей, вроде Григорьева... Мероприятие это было, безусловно, полезное — люди обнадеживались и могли спокойней переносить свое тягостное существование.
Реакция иногда бывала удивительной.
Сидел у нас Владимир Никифорович Девачков — молодой парень из западных областей, из баптистов, — было у нас несколько таких, осужденных за отказ брать оружие. Тихим, беззащитным, — многое им по вере было запрещено — им особенно приходилось худо. Ну, Девачков, ладно, не воитель, а вот Иван Тарасович или Иван Баран — двухметровые мужики, кулачища такие, что ладонь на голову положит — вся голова в ней и утонет. И вот изгаляется над таким кто-нибудь из шакалья: дернет его, толканет, а он стоит смиренно, руки опустив, и ждет только, что от него отвяжутся, оставят в покое. И каково им было на том питании таскать свое громоздкое тело... Ведь им обувь подобрать не могли — шили по заказу. Тарасовича, правда, я не видал в бедственном положении, он до меня еще работал в конюшне, а на Барана, бессильно волочившего свои гигантские ноги, было горько смотреть. Сделали его дневальным при медпункте: убирать, мыть, печку топить — место тихое, но без привару. Вскоре его тоже забрали на конюшню — тем и спасся. На общих разве он прогудел бы весь срок...
Многие попадали сюда сосвежа, от домашних хлебов. Месяц-другой КПЗ, суд, этап — ив лагерь. Силы еще были, но голод, холод и вся эта обстановка быстро делали свое дело. Случайно прочел я письмо Мишки Ершова, тракториста по специальности, имел он десять лет и пять по рогам по 1-Б, и гоняли его на общие. Мужик средних лет, семейный, он писал:
"Лежу нотоцью на нарах и сильно плачу, так есть хочется — терпеть не могу…"
Есть хотелось и Владимиру Девачкову, конечно; отписал он домой и ждет — не дождется: вот поедут за посылками... А вместо посылок приходит ему письмо:
"Посылку мы тебе не послали. Прошел у нас твердый слух, что к маю вас всех выпустят. Так мы побоялись, что посылка зазря пропадет".
Господи, ну хоть бы сухарей послали, ну пропали бы, так и черт с ними! Так нет, крестьянская хватка "добро бережти" сильнее всего оказалась.
В марте открылась сессия Верховного Совета, еще какое-то время пошевелились-пошевелились вокруг нее слухи и сдохли, как клопы на морозе.
Меж тем положение мое к тому времени изменилось внезапно. Стоял я на разводе перед воротами, от холода скрюченный, и готовился шагнуть по команде вместе с пятеркой своей, как вдруг Воронин — начальник стана — рукой показал, чтоб я вышел в сторонку. Что за притча такая! Оказалось, оставил он меня, чтоб я ходил работать с хоззвеном в зону: мусор убирать, снег разгре-
бать. Собрали человек десять таких же доходяг, и меня даже старшим звена сделали. И как понял я, это он по своей инициативе решил вопреки начальству. Был он мужик здоровенный, лет под сорок, бытовик, расконвоиный. Должность его была не совсем понятная, видимо, что-то вроде завхоза не только зоны, но и всего лагеря. Власть он имел большую, и фигура таинственная: имя его произносили только шепотом, все его боялись. Передавали легенду о его свирепости — мог истоптать ногами... И не одного, говорили, он вогнал в гроб.
После войны Игнатова якобы предупредили:
Запомни, люди тебе — не поленья, а твоя рабочая сила. С ними тебе и хозяйство вести. Не надейся, что, как и раньше, все время новых подсылать будут. Будешь ломать дрова по-прежнему — не проси, не дадим. Сам пахать пойдешь. А то и под суд...
Видно, дров он со своими помощничками действительно наломал немало. Рассказывали, что двух человек он до самоубийства довел, и не каких-то простых работяг, а одного ветврача и еще какого-то такого же привилегированного.
Почему ж Воронин вдруг меня решил пожалеть? Может, сны тяжелые ему стали сниться?.. Так это и осталось для меня загадкой человеческой натуры...
Стали улучшаться и материальные мои дела. Для начала получил я пару бандеролей с газетами — газета и бумага в лагере в большой цене. Перебираю свои старые письма — на каких-то клочках написаны, на грубой оберточной бумаге, на обороте полученного письма или печатной продукции. На одной стороне, скажем, обращение предвыборное ко всему народу: "Необходимо постоянно заботиться об улучшении условий труда и быта советской молодежи, добиваться, чтобы наша молодежь получила высокую квалификацию, овладевая знаниями, наукой и культурой..."
А на другой — о том, как я свою квалификацию повысил:
"Теперь я в новой должности — сушильщик. Днем сплю часа два-три. Езжу за дровами, топлю печку, а ночью томлюсь от духоты, жары, клопов и "спать хочется". Зато я имею, какую-то видимость независимости. Уголок отдельный вроде и т.д.".
Но письмо не каждый день писать будешь, а газетная бумага как вода — курильщику поминутно требуется.
Я-то думал, что я как листок незаметный в прошлогодней листве загниваю, а за мной, оказывается, десятки глаз наблюдают. Бандероли мои заметили. И староста Власов прибежал — знакомый ведь человек, и Боря Филонюк — продкаптер.— со мною заговорил... Я даю, конечно: пусть мои акции повышаются.
А в конце февраля и две посылочки пришли, небольшие, килограммов по пять всего (другие и до двенадцати получали), не очень казистые и в чем-то, может, и смешные, например, зубного порошку прислали, но что-то, что поначалу казалось тоже ненужным, — мундштуки, карандаши (правда, химические и цветные отобрали), шарф — вполне пригодились: "...карандаши и ручки превращены в несколько литров молока и килограмма полтора сахару...".
Стали нам здесь и сахар выдавать. После долгих слухов выдали сразу за два
месяца триста пятьдесят граммов песку, но не белого, а какого-то коричневого
— так называемого сахара-сырца. Ели прямо ложками, как кашу, — кто в один присест, а кто — в два. А кто и менял на что-нибудь.
Но получить посылку — это лишь полдела: надо и сохранить суметь, и сготовить где, изловчиться. В одиночку не совладать.
После Ивана Барана в медпункте дневалить стал Алексей Назарович Чичев — тихий, степенный, с сединою, мужчина далеко за сорок, тоже, кажется, из сектантов. У него я мог спокойно оставлять свои вещи, а вернешься вечером с работы — тебе и еда готова. Конечно, посылок и на одного маловато, быстро и кончались, но это все-таки был выход.
Стали появляться у меня и кое-какие деньги: переводы поступили, еще на Распред отправленные; но с лицевого счета выдают редко и помалу, и у начальства разрешение просить надо, а тратить тоже негде — ларька еще здесь не завели. Но, тем не менее, все же удавалось и деньги получить (в одном письме пишу, что денег на счете уже не осталось, кроме заработанных двадцати рублей) и как-то их потратить.
И сквозь тюремные "мрачные затворы" живая жизнь все же просачивалась.
В нашем лагере не было ни зачетов рабочих дней (можно было за год три года заработать), ни заработков. Начисляли у нас так называемые премвознаграждения: на общих — рублей десять, на более квалифицированных — и до тридцати доходило.
Пальто мое ободранное без особого дела валялось — загнал его за сто рублей заведующему сапожной Казимиру Густину. Был он из польских офицеров, черноволосый, смазливый малый лет тридцати шести; каким-то образом он к этому делу приспособился, во всяком случае, сапоги латал не хуже других.
Вместо Личикова прислали к нам женщину-врача — пышнотелая красотка, только одной ноги до колена не было. У Густина с ней роман завязался — вот и хотел он ей в подарок из моего пальто куртку с меховым воротником сшить. Ну, а мне эти сто рублей вот как пригодились: "Эти дни я роскошествовал. Достал мяса два килограмма. Сварил суп с фасолью, затем гуляш с пшеничным концентратом. А затем просто мясо с луком — получился превосходный бульон. Да, сгущенное молоко — вещь тоже хорошая. Потом наварил какой-то каши с салом; по-домашнему. А закончил все чаем (заваренным индийским чаем), черным хлебом с салом и сахарным песком. Твоего здесь только сало и сгущенное молоко, остальное — добытое..." (из письма к матери, 4 апреля 1946 г.).
После хоззвена дней десять проработал сушильщиком. Вечером работяги сбрасывали побригадно валенки в угол, всю эту груду надо было перетаскать, расположить на вешалах вдоль печки, менять местами, следить, чтобы не сгорели, а к подъему опять эту же груду перетаскивать обратно, да не дай Бог перепутать! Спать было некогда. От холода — спасался, но зато в вечной вони и духоте.
В середине апреля я снова вышел в бригаду Терещенко на зерносклад, но недолго проходил — через неделю направили меня в ОП (оздоровительное питание). Это не только меня одного — всех работяг через ОП пропускали: к посевной и уборочной кампаниям готовили.
В ОП работали мы часа два в день в зоне, выдавали нам даже матрацы и по-
душки. Питание было посытнее общего: утром тридцать три грамма сахару, в обед — двойную порцию гороха, да и суп получше качеством.
После двух недель ОП в начале мая — снова в бригаду Терещенко: зерносклад, а затем полевые работы.
Наступление лета несло свои плюсы, но и свои минусы. Мы переставали страдать от морозов, но световой день становился длиннее, следовательно, и рабочий день удлинялся. Зимой нас не могла обогреть печка — теперь надобность в ней отпала, но и труднее оказалось что-либо сварить. Люди в посылках получали концентраты и грызли их сырыми. Воскресные дни бывали выходными, но в период кампаний выходные давали все реже, а в уборочную отменяли совсем. В уборочную шла мобилизация всех сил: хозобслугу, контору тоже гнали на полевые. Но и выходным воспользоваться нельзя было — в лагере заведено по нескольку раз в году проводить инвентаризацию личного обмундирования, для этого и использовали редко выпадающий выходной. В зоне расставляли столы для писарей, выгоняли всех на улицу в один угол и тщательно проверяли у каждого наличие одежды. Это занимало целый день.
После отказчиков самой нежелательной фигурой считался промотчик — промотчики были пассивными отказчиками, и с ними велась самая жестокая борьба. За каждую недостающую вещь вешали начет, причем многократный. Промотчику никогда не выдавалось новое обмундирование, всегда только б/у, крайне подержанное, и у начальства промотчик надолго терял всякое доверие.
— Ну, этому промотчику хватит и одного! — говорил Игнатов, ставя в журнале пайкодачи жирную единицу красным карандашом. А память у него, надо сказать, была цепкая: без сверок и без подсказок знал, какие за каждым водились грехи. И куда бы ни выбывал зек, клеймо промотчика тянулось за ним, как и формуляр.
Ларьком промотчик тоже, разумеется, не мог пользоваться: все заработанное премвознаграждение целиком списывалось в погашение начета.
Нижнего белья или постельного (впоследствии его стали выдавать) промотчику не полагалось никакого — ни нового, ни б/у.
Страдали летом мы и от вечной сырости. Дождь работ не прекращал, зато летом прекращала работу сушилка.
Небо на все стороны затянуто тяжелыми тучами, разверзается сильный дождь, и, судя по всему, надолго... Земля превращается в липкую, черную грязь, становится бессмысленным делать любую работу. Пронзаемые холодными струями, работяги беспомощно топчутся на открытом поле, переминаются ставшими сразу же пудовыми чоботами. Но спрятаться негде. Через невидимые, но четко обозначенные границы — границы жизни и смерти — не перейдешь.
Наконец, не выдерживает и конвой:
— Кончай работу! Выходи строиться!
Все оживляются, предвкушая, что скоро смогут укрыться в сразу ставшим родным бараке, подсушиться, передохнуть. Скомандовали б: "Запевай!" — наверно, с радостью и запели б. Убивает не только пронзительный дождь, но и бессмысленность топтания.
Быстро идем по дороге, проходим мимо каких-то строений, навесов —
вдруг команда остановиться. Колонну аккуратно выстраивают как раз напротив открытого полусарая-полунавеса, конвой сбивается под крышу, а нам команда:
— Садись! Садись! Так-то и так твою...
Садимся прямо на расползшуюся, мокрую, холодную землю, обильно благословляемые небесною влагою, и замираем. Через какое-то время согреваемся за счет внутреннего энтузиазма, и теперь главное — не шевелиться, не перемещаться: чуть сдвинешься — тебя снова охватит сырым ознобом. Так и сидим - конвой в плащ-накидках, под крышей навеса, мы — под открытым благим небом, пока не подходит положенное время.
Устаю я чертовски, конечно. Может быть, какие-нибудь мои далекие предки и были оратаями, но я в себе это дело не ощущаю привычным, во всяком случае, так, чтобы воскликнуть вслед за поэтом:
Каждый труд благослови, удача!
Но все же чувствую я себя уже по-другому: с утра выхожу с первоначальной силой. Теперь часто бываю я вполне сытым, а в бараке найду где и согреться, передохнуть, и будут меня ждать с готовой едой. Я даже не всегда хожу в столовую — лучше часок лишний поспать.
С Казимиром Густиным мы подружились и стали вместе питаться, как раз за это время я получил много посылок, Казимир тоже иногда получал посылки. Хорошие отношения сложились у меня со всей мастерской: и с сапожником Алексеем Яворским, молодым западным украинцем, и с пожилым белорусом Аксеновичем — главным сушильщиком (они все — по 58-й), впоследствии наша дружба еще более укрепилась и деловыми отношениями. Во всяком случае, это был уголок, где меня встречали всегда радушно, где можно было поделиться заботами, мыслями, помечтать...
Стала поступать в лагерь местная газета, поговаривали об открытии ларька, а пока можно было только иногда купить мясо: сорок пять рублей за килограмм. Начал я и книжки почитывать — кое-что из беллетристики, читал полученные, наконец, "Пролегомены".
Тупое, безвольное состояние прошло, и в голове опять затолпились мысли.
И одарила меня судьба чудом далекого сочувственного голоса.
Казимир делился со мной письмами — писала ему молодая девушка, его племянница Елена. Я ей передавал приветы, и от нее стал получать приветы, как-то и сам написал ей, разумеется, с ведома Густина. И вот однажды из чужого зарубежного края неожиданней, чем во сне, получил я удивительное письмо:
"Это крайне нахально читать чужие письма, а еще нахальней, наверное, отвечать на них...".
Какое странное начало! — думал я с недоумением, но читаю дальше:
"Какое торжество, какой праздник для души, когда на своем пути внезапно встретишь человека... с родственной нам душой. Не променять этой минуты ни на что в мире... Вот почему Вы получаете нежданный ответ на Ваше письмо к... Лене... Автором этого ответа является именно не Лена... Мне первой было
суждено его прочесть. Прочитанное заставило меня невольно — радостно улыбнуться, а затем глубоко задуматься...
А пишу Вам потому, что Вы мне кажетесь быть моим хорошим знакомым, возможно из пред тысячей лет...
И еще потому, что глубоко, глубоко сочувствую Вам...".
К сожалению, всего письма у меня не сохранилось, долго оно следовало за мною в моих странствиях, последовало и на Колыму, но там, в Особлаге, все написанное, до последней бумажки, у меня отобрали — не положено...
Письмо было большое, очень человечное, с милыми нерусскими оборотами. Помню, что в письме еще пересказывалась знаменитая Аристофановская легенда о двух половинках, о том, как разделились мужское и женское начала, прежде составлявшие одно, и как с тех пор разделенные половинки неустанно и тщетно ищут друг друга.
"Генрих Эльштейн — кто Вы?" — наивно и мечтательно спрашивала она, как может спрашивать в наш век только семнадцатилетняя девушка...
Ей и было семнадцать лет. Неизвестная и Казимиру, далекая, далекая полька Ядвига Золенская. Сам адрес ее звучал таинственной музыкой: Быгдощ, повет Тухоля, почта паньска, Велька Кленя.
Еще она писала, что скоро должна будет куда-то уехать, далеко-далеко...
Увы, больше писем от нее не пришло. Чудо потому и чудо, что оно случается только раз... Она действительно уехала. Мне почему-то думается — за океан...
Одно-единственное письмо, но как долго оно меня согревало...
На земле, выходит, не все еще задумываются: а не опасно ли слать послание в "каторжные норы"...
Между посевной и уборочной была передышка, оставалось время и для себя — впереди же безостановочная страда, осенние холода, дожди, извечная сырость, снова лютые сибирские морозы... И каких только работ я не испробовал! Полол, косил рожь, жал серпом, скирдовал, возил на бычках снопы. В общем, все эти работы были ничего, могли даже нравиться, исключая прополку. Правда, прополка зерновых тяжелой, если не считать изнурительного шаганья под палящим солнцем, не была, но зато она томила своей бессмысленностью: мы просто шагали через все поле растянутой шеренгой, махая по воздуху руками, — срывать было нечего, но почему-то обязательно надо было так отмахать все поле. И с ужасом до сих пор вспоминаю поистине каторжную прополку корнеплодов. Согнувшись в три погибели, на корточках, чуть ли не на коленях, должны мы были проползать бесконечно длинный свой ряд, прореживая и пропалывая очередную огородную культуру. Ныла спина, ныли колени, я к тому же еще плохо видел и плохо понимал, что я должен был только проредить, а что вырвать с корнем. Потом заливало очки, и все в тебе ныло и дрожало, а сзади шли бригадиры, полеводы, агрономы, подгоняли "скорей! скорей! "и готовы были тебя ткнуть носом в твою нерадивость. Это слово они почему-то произносили — "нерадимый".
Ox, действительно, неродимый ты у отца-матери — у батюшки-начальника, у матушки-бригадира.
И почему-то любили при этом укорить:
— Это тебе не пером водить! В четырех, а не видишь!
Для меня всегда оставалось загадкой, почему люди, с трудом удерживающие в руках перо, с охотой стремились к должностям, на которых надо было командовать этим самым пером, и ни чуточки не краснели, что они этим самым пером царапали, как курица лапой. И они же с удовольствием стыдили тех, кто всю жизнь был приучен к перу, за то, что те неловко орудовали не своим инструментом.
Иным смотрителям просто подгонять казалось мало, и они придумывали хитроумное соцсоревнование.
— А ну, кто первый свой ряд прогонит! Тому и приз!
И бросали в конце рядов папиросу — материальный стимул действовал безотказно: быстрее шевелились ноги, быстрее шевелились пальцы. Далеко не у всех был свой табак, и многие бедолаги мучительно стреляли везде, где могли. А что можно было подстрелить: так, жалкий бычок. Но и за бычок готовы были душу черту заложить, а тут полновесная папироса, никем не обслюнявленная, как невинная и загадочная красавица, издалека манила, приваживала жаждущие взоры... Всегда находились молодые и проворные, начинавшие эту бешеную гонку, не думая о том, что многим это соревнование непосильно и что сейчас сзади обрушится на всех великий, неотразимый кнут демагогии:
— Что отстаете?! Другие могут, а вы не можете! Вы что, лучше других!
Вот Вася Шинкарюк, молодой тонкий паренек, с длинными, сильными пальцами, привыкшими к коровьим сосцам, — среди западников дояров не меньше, чем доярок, — да и дома он такой же работой занимался — что ему стоит вырваться вперед! А каково за ним угнаться прокурору Жорову, с его короткими, толстыми пальцами, с не привыкшей сгибаться спиной. Прокурора, может, и не жалко, но ведь и учителю Рождественскому или трактористу Ершову тоже не легче.
Нет, не лучше — на непривычной, не своей, работе, напротив, мы были хуже других. Никто и не считал себя лучше других: не лучше и не хуже — мы были просто другие...
Человек, живущий в мире, всегда находится в сложных взаимоотношениях с законами государственной необходимости, человеческого общения и своего самосознания. Лица, выступающие от имени государства, любят вооружаться поговоркой:
— Не можешь — научим, не хочешь — заставим!
Что этому способна противопоставить личность? Законы можно не признавать, но не считаться с ними невозможно. И если ты готов не признавать этих законов не только морально, но и действиями, то должен быть готов и ко всем последствиям, и пенять, как говорится, тут не на кого, кроме себя. Но ведь человек имеет дело не прямо с государством, а с лицами, толкующими и исполняющими его законы. И тут появляется возможность для твоего противостояния.
Наше исправительно-трудовое законодательство знало требование исполь-
зования лиц, осужденных за особо опасные государственные преступления, только на общих работах. Но в основе законодательства всегда лежало и такое положение:
"Исполнение наказания не имеет целью причинения физических страданий или унижения человеческого достоинства".
Надо сказать, что на практике ни то, ни другое положение никогда не соблюдалось, и зависело это, главным образом, от субъективных факторов, т.е. от тех лиц, которым поручено было блюсти государственную волю.
Труд заключенных был внедрен в хозяйственный организм страны, и со временем это обстоятельство приобрело такую силу инерции, что руководствоваться при организации труда зеков какими-либо иными соображениями становилось невероятно трудно. От нашего труда зависела жизнь государства, жизнь многих людей. Я не считал себя в моральном праве уклоняться от этой зависимости, но еще менее считал своим моральным правом потакать субъективным факторам.
От Игнатова не зависело, что я оказался включенным в общий трудовой механизм государственного хозяйства, он сам находился в этой зависимости, но от него зависело использование меня в этой системе в соответствии с моей квалификацией, с моими знаниями, с моими способностями. В нашем лагере 58-я работала и в административно-хозяйственном звене, хотя это, может быть, и противоречило законодательству.
И осознание моего морального права исходило не из ощущения своей элитарной принадлежности и не из эгоистического инстинкта, а из требований необходимой целесообразности. Я хорошо знал, где я мог принести наибольшую пользу и делу, и людям.
Из чего исходил Игнатов — только из своей троекуровской натуры: моему ндраву не перечь!
И я решился: этому его ндраву перечить.
Свои соображения я изложил в двух заявлениях, на имя начальника управления Сиблага и в спецчасть. Если меня не могут здесь использовать в соответствии с образованием, с квалификацией — у меня все же был стаж счетной работы, — то пусть переведут в другой лагерь,
Неожиданно Михаил Олесов предложил мне свою помощь: он отправит мои заявления через вольных, а то кто его знает... Игнатов может попросту их задержать у себя. Все это было, конечно, резонно, но и Олесову доверять особенно я тоже не мог — близких отношений с ним не было; вероятно, он мне сочувствовал, но пути его преуспеяния мне тоже неведомы, слишком он близко был к режимной администрации. К тому же отсылка писем и заявлений неофициальным путем была явным нарушением режима, и мог ли Олесов быть так уверенным во мне...
Я избрал соломоново решение: два заявления отдал Олесову и два таких же передал через нашу спецчасть — будь что будет...
Опасения мои оказались напрасными — все мои заявления, и официальные, и нелегальные, дошли.
Спустя какое-то время вызывает меня Шохина — наш инспектор спецчасти,
молодая, высокая, черноглазая красавица-чувашка. Глядя на нее, невольно думалось: Господи, какая невеста пропадает! Мало женихов? Но сколько их загнано за колючую проволоку... Она дала мне ознакомиться с присланным ответом: перевести меня не могут, но пусть постираются использовать на месте. И не преминула упрекнуть:
— Зачем вы послали заявление обходным путем? Вы же знаете, что это не положено.
— Да. Но я боялся, что их просто не отошлют, — ответил я ей, глядя прямо в глаза.
Она больше ничего не сказала.
Каков же теперь будет ответный ход Игнатова? О том, что я посылаю заявление, он, может быть, и не знал, но о полученном ответе его известили наверняка. Начнет еще более мстить? Ведь он имел право и сразу наложить взыскание. И был ли вообще смысл в таких заявлениях?
Помню — это было уже гораздо позже, — как пропадал на общих работах маленький, рыжий Алешковский, молодой русский паренек; как он ходил несчастный, холодный, голодный... Был он по специальности трубачом, и я посоветовал ему написать в управление. Его действительно вскоре забрали по спецнаряду в Мариинский театр.
Но мщения не последовало, и все осталось без изменений.
Лето вступило в свою середину — однажды мне передали, что начальник хочет вызвать меня для беседы. Как-то даже оставили в зоне, но беседа почему-то не состоялась. Время шло, и какие-то шансы у меня забрезжились, правда, без больших надежд.
Своеобразен был наш граф Троекуров. При его появлении все замирали от страха: мало ли к кому и за что вздумается ему придраться. Или огорошит чем-нибудь. Надо было, скажем, перемешать кучи высохшего навоза с соломой:
— Гражданин начальник, почему нам не дают вил? Одними лопатами неудобно брать!
Глянет он брюзгливо:
— А какой это дурак навоз вилами берет?! И пойдет себе.
Но не на всех его гроза действовала. Читает он мораль девушкам -блатнячкам, они его слушают, слушают...
— Гражданин начальничек, знаешь что, да иди ты туда-то и сюда-то... Игнатов замрет, вскинет голову и... повернется и пойдет себе как ни в чем не бывало. Восхитился, наверное, что ему, самому Игнатову, так ответили. А уж попробовал бы кто-либо из работяг что-то промямлить неугодное — как клещ вцепился бы и долго-долго помнил!..
Жалуются ему работяги: почему-то дополнительных пайков не выписывают.
— Завтра будут! Сегодня же скажу! Через несколько дней — опять жалуются.
— Что, не выписали? Я уже дал команду! Ну, это все Жуковский, проститут-
ка базарная! Вот я его сниму, в бригаду погоню! Он у меня узнает, контрик поганый!
При чем тут бедный Василий Андреевич — счетовод продстола! Тихий, смирный, исполнительный, немолодой уже человек... Ведь дополнительные пайки сам начальник распределяет — просто ему лимиты подрезали. Все и клянут Жуковского, недобрыми глазами на него смотрят.
В такую минуту и вспомнил начальник обо мне:
— Ты вот писал, что в бухгалтерии работал? Справишься в продстоле?.. Хорошо, я тебя вызову.
Месяц прошел — опять оставили меня в зоне. На сей раз позвали к Игнатову.
— Я Жуковским недоволен, пора менять его! Ну, подожди пока.
Две минуты поговорили, но и за них я полных два выходных получил — и то хорошо!
Жуковского снимать, конечно, не стали, работник он был хороший, честный трудяга, да и безответный, но, как говорится, одним махом: перед работягами в демократию поиграл, на Жуковского желчь спустил — и на меня среагировал.
В середине октября Коля Орехов, ставший к тому времени нарядчиком, сказал мне, чтобы я выходил работать в контору. Гурген Степанович Оганян — счетовод вещстола — попросил главного бухгалтера Макагона, чтобы меня временно дали ему и Жуковскому в помощь. Во время уборочной контору часто гоняли в поле, и у них накопилось много работы. В штате конторы была должность землеустроителя, которую занимал Найденов, молодой и здоровый парень, а Борис Владиславлевич Боровский, опытный пожилой землеустроитель, числился статистиком растениеводства. Работать вечерами конторские не могли, так как все, кроме Найденова и Кузькина, счетовода расчетного стола, были не расконвоированными. В горячие кампании Найденова использовали как расконвойного, а Боровский совмещал обе должности. Таким образом, временно одна единица была свободной — за счет этой единицы и решили взять меня.
У Оганяна не так много дел — вещдовольствие было скудным и выдавали его не часто, Жуковский же действительно зашивался: каждый день котловка, постоянная смена пайкодачи, к тому же из-за экономии бумаги использовали фанеру — надо было каждый день стеклом соскабливать написанное и химическим карандашом вносить новое — хорошо, за час управишься... А пятьсот фамилий вносить в журнал, и еще раз пятьсот фамилий на разных клочках — для бригадиров, и каждый день оперативно следить за движением продуктов, чтобы из лимита не выйти, и т.д.
Поэтому, в основном, я помогал Жуковскому — делал то, что он мне поручал, на что Оганян самолюбиво реагировал:
— Почему ты ко мне не обращаешься? Ведь это я просил, и просил для нас обоих!
Но что к нему обращаться, если ему надо было придумывать какое-нибудь
дело для меня... Но, как говорится, матушка-амбиция и в Судный день все равно скажется...
Прошел месяц, наступил ноябрь с уже лютыми холодами, засыпало кругом снегом. Найденов вернулся в контору, а я оказался лишним. Коля Орехов мне говорит: начальник уже спрашивает, почему это вы лишнего человека в конторе держите?.. Значит, мне опять возвращаться на общие, тем более, что на меня Оганян, как мышь на крупу, смотрит, а что тихий Жуковский, которого и самого грозились выгнать, — чем он сможет помочь...
Игнатов в кабинет через контору проходит, каждое утро думаю: вот сейчас появится и закричит:
— Убрать его немедленно! Чтоб и глаза мои не видели!
Да и Жуковскому, и Орехову при этом нагорит. Коля на меня каждый день глядит виновато, и пока все тянет с переводом в бригаду.
Все разрешилось просто: на носу годовой отчет, и тихий Василий Андреевич решился выдвинуть идею привлечь меня для помощи. Идея понравилась всем, никто не возражал, Игнатов ведь был не только начальник лагеря, но и начальник хозяйства — за отчет он тоже отвечал. Теперь я уже всецело принадлежал Жуковскому, а в январе стал помогать и всей бухгалтерии. Помощь моя затянулась аж до мая месяца, все молчали — молчал и Игнатов. Мне даже приходилось раскрывать перед ним журнал для внесения пайкодачи. В мае освободился Кузькин, и я утвердился на его месте — на расчетной группе.
В перемене моего положения сыграли роль ряд обстоятельств. Первое, конечно, то, что Игнатов от меня отступился, и это тоже, видимо, относится к загадкам человеческой натуры. Думается, что он глубоко презирал людей, но при своей властности в глубине души, полагаю, уважал тех, кто его не боялся, кто перед ним не раболепствовал, — совсем по-троекуровски. Видно, я тоже застрелил какого-то его любимого медведя...
Представляю, как Игнатов тешил свое высокомерие, когда его соглядатаи ему рассказывали:
— Ха-ха, а этого-то, прокурора, сегодня на вахте застукали с пшеницей!
Не раз доводилось мне подмечать, как в больших кабинетах — "Подождите, начальник сейчас очень занят" — в это самое время начальник с удовольствием выслушивал от разных наушников анекдоты даже о самом маленьком подчиненном — это называлось быть в курсе жизни всего коллектива... Но ничего вот такого услышать он обо мне не мог.
Года через три я встретил его в Маротделении, он был замначальника управления Сиблага по КБЧ. К моему удивлению, он меня сразу узнал, подошел ко мне, назвал по фамилии и милостиво поговорил. Не думал, что он меня так хорошо запомнил: ведь сколько таких, как я, прошло через него...
Другое обстоятельство — это то, что среди высшего персонала у меня не оказалось врагов, напротив, конторские, нарядчик Коля Орехов мне сочувствовали, Макагон и Аксенчук — начальник ЧИСа — видели, что от меня большая польза: прекратились срывы в работе продстола, удалось нам досрочно сдать годовой отчет. Нравилось и то, что можно было отправить в управление
нужную бумагу, написанную грамотно, четким печатным почерком, из-за которого мне стали поручать переписку деловых писем — вот когда, оказалось, сказался мой неразборчивый почерк, заставивший меня в свое время выработать искусственное письмо.
И третье обстоятельство, которое, может быть, удержало меня лишние месяцы в конторе до освобождения Кузькина, — что я приобщился к нашему небольшому драматическому коллективу.
Собственно, никакого коллектива и не было — был один Саша Михайловский. Лет тридцати пяти, невысокий, но плечистый, голубоглазый, слегка курносый, с большой круглой головой, рано облысевший, с изувеченной на войне спиной, на ней даже образовалось подобие небольшого горба, что, впрочем, не мешало ему ни в движениях, ни в физической работе, — в уборочную мы с ним на пару таскали носилки с рекордным числом снопов, мне для этого пришлось сделать себе на шею хомут из веревки, чтобы в его концы вставлять ручки от носилок: вся тяжесть падала на плечи, — он же таскал на одних руках; показали всем, как конторские могут работать. Он был кадровым офицером, техником-лейтенантом, сидел по 1-Б со стандартным сроком десять и пять, а в конторе работал нормировщиком. Был он из породы тех людей, которые даже о пустяках умели рассказывать зажигательно, с веселым юморком. Байки он не травил, а рассказывал обыденные жизненные истории, но всегда мог подметить смешное, и слушали его с интересом. Любил пошутить, не упускал случая вставить острое словцо, мог шутку обернуть и на себя.
Бахмутский был человек нетерпеливый: поручит что-то кому-нибудь из нас и тут же нависает:
— Ну как? Сделали?
И так раз десять, пока ему не отдашь.
Однажды он нависнул надо мной и куда-то выскочил. Я все сделал, положил ему на стол, и сели мы с Михайловским есть кашу из одного котелка. Прибегает Бахмутский и тут же набрасывается:
— Ну как? Готово?
Я как раз набил себе рот, а Саша с полным серьезом ему отвечает:
Да, Михаил Петрович, доедаем.
Бахмутский так и взвился:
— Вы, вы... Михайловский!..
Я успел проглотить и, еле сдерживаясь, чтобы не разорваться от хохота, указал на лежащую перед ним бумагу. Бахмутский проворчал что-то еще по инерции, но тут же успокоился и стал смеяться вместе с нами.
Природный комик, Саша и раньше занимался самодеятельностью — решил и здесь ее организовать, но подходящих откуда набрать в нашей Тьмутаракани... С бору по сосенке хоть бы статистов наскрести, на сцену в виде столбов для антуража поставить. Когда я начал работать в конторе, он и меня стал затягивать, но представить, что я выйду на сотни глаз... Наедине я еще мог вслух декламировать, а перед классом всегда бубнил скороговоркой. В начале войны вылез в каком-то клубе на сцену (решился из "Думы про Опанаса" Багриц-
кого прочитать) — дома, самому себе, у меня неплохо получалось, а как очутился поверх голов: чувствую, как уши у меня запылали, а голос все деревенеет и деревенеет, аж самому противно слушать... Вот и весь опыт мой, можно сказать, а тут еще лицедействовать — лицемерить! От стыда провалюсь, наверное...
Но Саша все не отставал:
— Ну, выйди, попробуй, мы тебе маленькую роль дадим! Другие, думаешь, лучше?.. Ты ведь парень грамотный...
Так понемногу и втянул. Спасало меня, что я без очков выходил: лиц не вижу — так, туманное море голов какое-то...
Поэма о театре
В наше время, когда так модны разговоры о театральных новациях, я порой думаю:
— Эх, собрать бы все ваши великие круглые столы — и туда, к нам, в Летяжку 47-го года!
Может быть, дошло бы до них, что это за штука такая — театральное искусство.
Режиссерский театр? Актерский? Театр декораций? Синтетический вид? Условный?..
Я глубоко убежден, что театр может существовать единственно как театр зрительский — это когда между актером и зрителем возникает то особое вдохновенное единство, порождаемое, в первую очередь, звучащим словом и лишь в небольшой степени — жестом.
Я ограничиваю значение жеста, потому что реальные условия раздельного существования сцены и зрительного зала сами по себе ограничивают жест: он должен быть видимым. Понятно тоскующее желание режиссеров растворить сцену в зрительном зале — это было бы идеально, но как это сделать, не нарушив при этом еще более важный закон искусства — закон точки зрения. Это так же невозможно, как одеть штаны через голову.
Актеру жест, конечно, необходим, пусть и скрытый, как айсберг под водой. Но как вспомогательное средство: жест вдохновляет его интонацию, но подводную часть жеста-айсберга от зрителя нужно отключить.
То волшебное единство зрителя и актера, о котором мечтают все деятели сцены, воцаряется тогда, когда нота, возникающая в душе актера, находит отзвук в душе зрителя. А это может быть, лишь когда зритель чувствует: человек со сцены обращается лично к нему — а не оборачивается со скукой, ища, кому же адресуется скучающий голос: режиссеру? партнеру по сцене? членам комис-
сии? или другому, особому зрителю — не чета тебе, галоше, — зрителю, знатоку всех премьер, в действительности оценивающему спектакли по престижности приобретенного билета...
Но мы не мастера, мы — самодеятельность, в ее самом чистом виде.
О самодеятельном статусе тоже хочется поразмыслить.
Как всякий акт культуры, искусство нормативно. Проще это пояснить на примере спорта. Скажем, взял высоту два метра — ты мастер, выше — сколько угодно, ниже — ни в коем случае: недобрал — и никакого тебе снисхождения. Определенный уровень — граница, отделяющая профессионала от непрофессионала.
Но нужна ли вообще самодеятельность?
Ребенок, который выпекает куличи из песка, — не пекарь: он играет. Не будем сейчас касаться природы такой игры, но всякий согласится, что у ребенка в ней есть потребность. Если есть потребность, она имеет право на существование. Пусть играет!
Потребность в самодеятельности существует в двояком виде: потребность играть на сцене — это радость, потребность профессионала руководить ею — это беда.
Каждому хочется бегать, прыгать — ну и пусть себе прыгает... Сегодня прыгнул на один метр — хорошо, завтра взял высоту метр двадцать — прекрасно, потом и полтора метра — совсем замечательно! Ему радость, маме с папой удовольствие, учителю физкультуры удовлетворение. Сделать сегодня лучше, больше, чем вчера, раскрыть свои возможности — в этом полнота жизни, в этом смысл и цель.
Учитель физкультуры — это профессия, руководитель самодеятельности — тоже должна быть такая профессия, но, увы, сплошь и рядом самодеятельностью руководят у нас театральные профессионалы... Какими громкими именами могли бы похвастаться иные коллективы! Но они выступают убийцами самодеятельности. Одно дело — выжать из тебя все, что ты сможешь, и совсем другое — выжать из тебя, что нужно кому-то.
К сожалению, театральному профессионалу нужно первое место — по району, по области, по республике. Он, профессионал, шибко грамотен, он знает, что уровень начинается с двух метров, и вот натаскивает тебя на эту высоту всеми правдами и неправдами: домкратами, канатами, пружинами... Язык хоть высуни, но лезь — переваливай через эту высоту — лови руководителю, профсоюзу, начальству красивую птицу-галочку: похвальную грамоту, категорию, высокий оклад...
Задушит он тебя декорациями, костюмами, композицией — своего добьется, но будет ли это самодеятельный театр, народный театр? Нет, это будет лишь театр марионеток, вымуштрованных, сдавленных, забитых, размалеванных, неестественных живых мумий.
Вот в таких нас превращал бригадир Жиляков...
Был я как-то в доме отдыха. Среди отдыхающих — скромный паренек с симпатичным тенором, всем нравилось, когда он пел. В каждом доме отдыха су-
ществует своя КВЧ, которая традиционно завершает заезд концертом, кто-то из местных и из отдыхающих — всегда находятся любители. Запустили на сцену и нашего паренька, но вместо того, чтобы дать ему спеть несколько его милых песен, — Боже, что же с ним сделали! Обрядили в строгий костюм, затянули на горле галстук, замалевали лицо, и запел он, заверещал, срываясь на непосильных нотах, арию Каварадосси. Потея под гримом, в душном костюме, старался он выводить звуки, следуя каким-то правилам, чтобы не заблудиться в них. Ну, как при выполнении школы в фигурном катании. Какой жалкий, страдальческий вид был у него! И мы, совершенно не узнавая его, страдали и мучались вместе с ним.
Или работала у нас в ЖКО в Усть-Омчуге техником-сметчиком почти красавица Маша Лапа, с синими грустными глазами. Приехала она по договору, ей уже было двадцать пять, и она скучала по любви и по жениху. Была застенчивой, и если решилась выступать в хоре, то это был для нее подвиг. Художественным руководителем был сам Леонид Викторович Варпаховский — профессионал куда тебе: будущий главный режиссер Малого театра, народный артист, лауреат и т.п., а тогда тоже в прошлом известный режиссер, но и бывший зек по 58-й.
И вот открывается занавес. Какая сцена! Какие декорации! Бьют настоящие прожектора! Какие костюмы! Белые длинные платья у женщин, черные строгие костюмы у мужчин. В какие красивые полукружья выстроен хор, создающий гармоничные цветовые гаммы! Какое великолепие! Настоящий Большой театр в Колымском захолустном райцентре. Гремит великая кантата!
А где же Маша Лапа — наша Маша? Вот она, подмалеванная, со смертельной бледностью, лишенная так шедшего к ней своего естественного румянца, беспомощно опустившая напряженные, будто приклеенные руки, словно прибитая гвоздями к невидимой доске, с испуганными глазами; в мучительной тоске, как будто на зубоврачебном кресле, раскрывает рот, как рыба, вытащенная из воды. Вот что такое профессиональное убийство живой самодеятельности!
Если самодеятельный театр существует как временная культурная единица, взамен настоящего театра, как его суррогат, из нищеты, — то это только раковая опухоль культуры. Если же такой театр существует сам по себе, параллельно с профессиональным, то есть из богатства, — то это духовное благо. И зритель у этого театра должен быть специфическим: это театр для пап, для мам, для родственников, для знакомых, для товарищей по работе. Важно, чтоб публика знала актеров лично, знала их в повседневности, как своих сотоварищей, как таких же, как они сами, а не особо избранных. Без этого зритель сразу начнет мерить — не как сможешь, а будет обязательно тянуть на уровень.
В нашей глуши наш театр существовал в условиях такой нищеты — дальше некуда. Он был не только самодеятельным — он был единственным театром, единственным развлечением. Но все же скажу: он был не заменителем, нет, — он существовал как первотеатр, и по своей функции был настоящим театром.
И дай Бог любому профессиональному столичному театру такого зрительского интереса, такой любви!
Пьески сочинял Михайловский сам, видимо, вспоминал какие-то игранные сюжеты, дописывал, компоновал, подгонял к зрителю — попроще чтоб, к актерам — в основном, к себе, чтоб было посмешнее, — играл он комические роли, — а остальные ему были нужны, главным образом, для служебных реплик. Сочинял он и на военную тему — эти пьесы мы называли "фрицовки": в них разоблачался и посрамлялся какой-нибудь вояка-немец, "фриц". Моя первая роль была, кажется, ординатор госпиталя — тайный "фриц". Злодеи у меня получались хорошо — мои немецкие офицеры вызывали всеобщее одобрение.
Какие-то пьески получил я из дома, одну даже сам сочинил, ее много позже играли и в самодеятельности в центральном лагере на Бутугычаге: я переписал по памяти несколько пьес, что мы ставили, и передал туда — правда, себя "передать" не сумел.
Михайловский был не особо грамотным — как все, и реплики часто звучали у него не совсем по-русски, я стал исправлять их, заодно отжимал и воду. Добивался афористичности. Саша поначалу впадал в амбицию:
— Я ж тебя только ошибки просил исправить!
Но потом привык, понял, что пьеса стала звучать лучше, и уже сам отдавал свой текст на отделку.
Саша был и главным нашим режиссером. Распределялись роли, и он читал нам пьесу с выражением, а мы должны были повторять за ним, как за суфлером, невольно стараясь впадать в его интонацию. Вот так мы прокручивали пьесу каждый день, по мере ее усвоения включаясь и в какие-то игровые позиции. Дней десять такой прокрутки, а иногда и неделя — и спектакль готов. Последняя прокрутка была как генеральная репетиция: пьесу читал суфлер с самого начала и до конца, без остановок и замечаний.
Вся режиссура была крайне примитивной: тебе выходить слева, тебе — справа, да смотри — не оборотись к публике задом... Никаких мизансцен, вчувствований, вживаний в образ, главное — не прозевай суфлера. Каждый, в основном, сам находил для себя позу, жест, все, на что был способен. Не давили на нас ни главрепертком, ни приемочные комиссии — цензура у нас была живая. Но мы и сами понимали не хуже, что было допустимо, никаких неприятностей у нас ни разу не возникало.
В воскресенье была премьера. Даже сразу две, потому что мы спектакль играли два раза: днем — для своего брата зека, вечером — для вольнонаемных, расконвойных, лагерной аристократии. После премьеры спектакль сходил со сцены, так как зритель исчерпывался. Редко, когда пьеса повторялась, разве что по просьбе какой-нибудь начальственной жены, которая не присутствовала на постановке, но слышала, что было очень интересно. Сам начальник посещал редко — царской ложи в нашем театре, разумеется, не имелось.
Наибольший успех имели две пьесы, которые Саша выдал как написанные
якобы по Чехову. Одна — "Дачники", в ней действовал дворник-интриган, который под маской степенности стравливал всех обитателей между собой. Саша неожиданно выбрал для себя женскую роль некоей купчихи, рядившейся под аристократку, которая хотела уловить интеллигентного жениха; роль дворника предназначалась Лене Сорокину — бригадиру столярки, но мне вдруг захотелось попробоваться в роли комической, хотя к этому отнеслись скептически. Мы начали репетировать, вначале у меня не шло, потом, к удивлению всех и к моему тоже, оказалось, что у меня получается лучше, чем у Сорокина, и все единодушно оставили ее за мной. Другая пьеса — "Господа обыватели". Впоследствии я пытался отыскать у Чехова что-то подобное, но так и не нашел — Чеховым был сам Михайловский. В этой пьесе я тоже играл комическую роль купеческого сынка Восьмушкина — одного из женихов.
Премьером был у нас Саша — многое держалось на его природном юморе. С остальными актерами было туговато: кто был на общих, так измучивались, что на них рассчитывать не приходилось. В больших подразделениях были освобожденные труппы, там и по раздетости много народу не работало, но для нашего лагеря это было бы непозволительной роскошью. Поэтому актеров мы набирали из тех, кто был устроен потеплее.
Еще у нас участвовали Мелешко Николай Федорович, Коля Захаров, работавший сапожником; Миша Дишкант — банщик; слегка приблатненный пильщик Иван Жбанов — он играл на гитаре; Федя Мершан — баянист и художник; были и две девушки, работавшие на кухне, — Галя Дейниченко и Галя Харитонченко. Дейниченко была двадцатилетняя светловолосая раскрасавица с очень чистым, звонким голосом.
В мае сценическая наша активность зашла в тупик: всех женщин из лагеря вывезли, и тут назревали посевная и уборочная, на которые часто выводили и конторских, я перешел на расчетный стол, где оказался сверхзагруженным, — в общем, артистическую деятельность мы похоронили, казалось, навсегда. Вместо нее вечерами забивали козла.
Но зимою, когда вечера были особо долгими, сердце Михайловского не выдержало — вот тогда-то он и предложил нам "Дачников". Женские роли стали исполнять Мелешко и Коля Захаров.
Коля был высокий мальчик лет двадцати, с тонким голосом, с нежным девчачьим лицом и с голубыми девчачьими глазами. Сидел он по какой-то бытовой статье, работал не у Густина, а в рабочей зоне помощником у настоящего сапожника Ивана Лобачева: шили сапоги начальству. Иван был настоящий сапожник во всем: мастер превосходный, умудрялся в лагере напиваться, страдал грудью, часто захлебывался от кашля и от гнева — Колю учил он, как исстари учили все сапожники на Руси своих подмастерьев: лупил при случае березовым поленом, приготовленным для колодок. Не раз Коля выплакивался перед нами горькими слезами. Мы его жалели, но понимали — Лобачева: Коля был дико шебутной, весь дерганный, ни минуты не посидит спокойно, и вечно что-то отчебучивал. Не удивительно, что у бешеного Лобачева терпения
не хватало. Коля быстро успокаивался, начинал звонко смеяться и опять что-нибудь выкидывал.
Удивительно было другое: при такой своей разболтанности, попадая на сцену, Коля совершенно деревенел, превращался в неподвижную, неуклюжую фигуру, словно все его шарниры, давно не смазанные маслом, намертво проржавели. Изображать не себя, видимо, для него было неохватно. Но тем не менее он к самодеятельности пристрастился, ему нравились все ритуалы, необычность, праздничность ее жизни. И когда нельзя было занять его в роли, он охотно соглашался быть суфлером, но и здесь не обходилось без эксцессов. Когда мы играли "Господ обывателей", днем он умудрился потерять листок, а вечером вместо реплик вдруг слышим его полный ужаса шепот:
— Ой, пропали!.. Потерял, где читать!
В довершение беды он решил подавать нам по памяти, и все безнадежно перепутывал. Хорошо, актеры не растерялись — помогали друг другу, а я вообще успевал за время прокруток выучить свою роль наизусть. Акт дотянули до конца благополучно. Можно представить, как мы его чуть не съели!
В нашем коллективе было соревнование, но никогда не было интриг — это и понятно: мы были чистые любители, ведь нам участие не приносило никаких доходов, из-за него нас не устраивали на теплые места, никто не подкармливал, наоборот, часто в день спектаклей мы оставались, можно сказать, голодными — с утра на взводе, в хлопотах, было не до еды, даже не обедали, а вечером в столовой ничего не оставалось, про нас иной раз попросту забывали.
Что заставляло нас жертвовать последними часами отдыха, сходиться вечерами на репетиции, тянувшиеся до самой поздноты, нервничать от всяких треволнений: где раздобыть хоть мало-мальские костюмы, да и состоится ли премьера — комвзвода не раз капризничал: у него нет свободных часовых, чтобы установить на воскресенье дополнительные вышки. И вот накануне нам объявлялось, что никакого спектакля не будет. Эх, зря мы целую неделю мучались…
— Все, надоело! — говорили мы. — Устали!
И давали зарок, что в последний раз связались с этим адовым делом.
Но наступает день спектакля, открывается занавес, слышим единый вздох зала, чувствуем, как от него проникает на холодную сцену, словно марево, теплота, видим, как одинаково изменяются у противоположных составов зрителей лица, которые будто побывали не в этом, проглоченном темью и холодом, заброшенном краю, а в какой-то неведомой, загадочной, светлой стороне... Слышим незаказанную благодарность, да и сами ощущаем, что прошло все здорово, и наше нежелание улетучивается, распрямляются морщины усталости, как от улыбки красивой девушки, и мы сожалеем только о том, что все уже кончилось — и снова жаждем огней рампы, посылаемых пусть всего лишь керосиновыми лампами...
Прежде чем попасть в контору, надо было войти в довольно большое помещение, обветшалый вид которого не позволял назвать его залом. Скорее, большой сарай. Тут собирали этапы, выдавали бригадам обмундирование, расставляли столы, когда прибывали медкомиссии; в конце помещался небольшой помост сцены, сдавленной с одной стороны крошечной каморкой, служи-
вшей кладовой, а с другой комнаткой КВЧ. Все это помещение превращалось в наш театр. В боковинах мы гримировались, переодевались, и они служили местом выхода для актеров. Сцену обрамлял ветхий самодельный занавесок, который у Коли Захарова не всегда открывался с первого раза; на каких-то кусках картона или бумаги — что удавалось найти — Федя Мершан малевал подобие декораций; костюмы выпрашивали у всех вольных: кто даст гимнастерку, кто — сапоги, кто и гражданский пиджак или платье. Из пакли мастерили бороды и усы, и даже нечто вроде париков. Актерам разрешалось отрастить и свои волосы — некоторых это тоже притягивало в самодеятельность; бывало и музыкальное сопровождение — баян или гитара.
После исполнения мною роли дворника я уже и сам не сомневался в своих актерских возможностях — они, может быть, мне и жизнь на Колыме спасли, — и Михайловский старался придумывать пьесы для двух основных голосов. Когда мой дворник посылал какому-то персонажу вслед "Ату его, ату!" — зал в восторге подсвистывал. В восторг приходил зал и когда купеческий сын Восьмушкин пьяным обнимался с фонарями, и я уже настолько осмелел, что своим, лишенным всякого слуха, голосом затягивал "Калинка, калинка, калинка моя...".
Но не только смешное вызывало реакцию — публика отзывалась и на лирику. Была у нас одна пьеска, в которой влюбленный парубок изливался тоской по своей любимой. Михайловский присочинил какой-то меланхолический стишок, а я развернул его в целое стихотворение со щемящими рифмами, типа: осокою — высокою. И вот, когда мой парубок, тоскуя, с веткой в руке, бродил по сцене — то бишь по саду, и моим тогдатошним звенящим голосом произносил эти стихи, весь зал замирал в минутном оцепенении — равно и зеки, оторванные от своих любимых или еще не имевшие их, и вольные, чьи любимые были под боком (впрочем, тоже не у всех). Вот в такие-то минуты к контрастам двух составов как бы подошли слова Лермонтова:
....................жалкий человек.
………………………………
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем? —
Не только мы избывали свою тоску в театральном карнавале — наш театр был желанной отдушиной и для зрителя. И неизвестно еще, для кого больше. Наши постановки для него были настоящим искусством. Зрители не относились к нам ни с барской, ни с родительской снисходительностью — они просто отдыхали душой — душой просветлялись.
И когда по требованию охранительной службы объявляли, что спектакля завтра не будет, и мы в канун воскресенья сидели на своей работе утомленные и насупленные, — к нам выходил растерянный и красный, словно выдержавший какую-то баню, капитан Степанов (он уже давно заменил Игнатова) и, поглаживая от смущения затылок, говорил, что спектакль все же состоится:
— Ну и черт с ним! Не хочет давать часовых — так я своих надзирателей на вышку поставлю! А то меня эти бабы чуть не растерзали!
Прослышав про запрещение, жены вольнонаемных врывались в кабинет к начальнику и устраивали скандал:
— Мы в этой глуши пропадаем, так вы нас еще единственного удовольствия хотите лишить!
И так наседали, что он предпочитал за лучшее отступиться.
Не бум по поводу лишнего билетика, а истовый женский бунт!
Какой из столичных театров похвастаться этим сможет!
Человечество меняется все время — меняются и темпы перемен. Лагерная жизнь наша тоже менялась, но скорость обновления отставала, наверное, на два века. Появились в лагере газеты — не только местные, но и центральные; регулярней стали ездить за почтой, т.е. раз, а то и два раза в месяц, за исключением периодов бездорожий; провели в лагерь радиоточку — можно было слушать Новосибирск и хриплый голос Москвы; иногда организовывали продажу мяса заключенным, вот-вот должен был открыться постоянно действующий ларек, но от разговоров до дела прошел целый год, — ларьком поручили ведать Казимиру Густину по совместительству; наладилось трехразовое питание: возили обеды на поле.
Больше всего перемены касались людского состава — кто освобождался: вместо Курило прорабом прислали по спецнаряду Павла Антиповича Черняева, по 58-10, ярого забойщика в козла; уволились Макагон, вольнонаемные начальницы плановой части, санчасти — их должности заняли зеки; зато появился вольнонаемный зоотехник, кажется, азербайджанец (с ним у меня сложились хорошие деловые отношения); уехал надзиратель Курунбеков, оставив беременной свою жену Машу Аксенчук — дочь начальника ЧИСа, она в лагере у нас работала кассиром; появился новый надзиратель Сидоров, и наш цензор Аня Ермакович, молоденькая приятная блондиночка, заимела себе мужа — стала Сидоровой. Сидоров был неплохой парень, но на фронте он лишился одного глаза, который от погоды начинал болеть, и тогда он ходил раздражительный и бывал придирчив. Начальником плановой части прислали Ивана Дмитриевича Филатова — бывшего начальника плановой части управления: за что-то ему дали три года, его расконвоировали и отправили в Летяжку, но почти все время он находился в командировке в Мариинске, работал там на управление и жил у себя дома. У нас он бывал редкими наездами, и всю работу за него исполнял Михайловский. Вместо Шохиной появился лейтенант Данилин, редко он бывал не пьяным. У него была очень милая, тихая, интеллигентная жена с грустными страдальческими глазами, никогда ни на что не жаловавшаяся, и четверо маленьких, беленьких ребятишек. Она, видимо, сама шила, так как всегда была со вкусом одета, и ее ребятишки тоже всегда ухожены, чисто вымыты, аккуратно и прилично одеты. Надо думать, что из-за семьи Данилина и терпели.
В один прекрасный день вывезли от нас всех женщин — осиротел наш лагерь, и осиротел наш драмколлектив. Не сразу мы решились перейти на форму древнегреческого театра.
Всей санчастью теперь ведал, тоже заключенный, фельдшер Дубисинюк, из
тех старых фельдшеров, которые бывали единственной врачебной силой на всю большую округу и которые стоили, наверное, трех современных молодых врачей. Бывало, придет к нему какой-нибудь изможденный от бригадирского усердия паренек и попросит с тоской в заболоченных глазах:
— Доктор, дайте мне какие-нибудь порошки...
А тот, глядя на него горестным понимающим взглядом, протянет:
— Э-э-э, милый, тебе не порошки нужны, а п-и-р-о-ж-к-и...
За псарями убрался и сам Троекуров — не простили ему, видимо, сгноенный урожай, а главное то, что медкомиссии не могли выполнять плана по оргнабору. Стройкам требовалась рабочая сила, а не кандидаты в Баим. Игнатову дали почетную, но безобидную должность в самом управлении: пусть раскатывает по лагерям с инспекторскими проверками в системе КБЧ — следить за неубранным мусором, что ли... Новая должность давала Игнатову хорошую возможность и ничего не делать, и сохранять остатки величия.
Новым начальником лагеря стал капитан Степанов — бывший фронтовик. После войны возникла проблема с офицерскими кадрами — пристраивались, как могли.
Капитан Степанов и по внешнему своему виду сохранял фронтовое обличье: ходил в шинели, широкое обветренное лицо, красные, натруженные руки. Он сразу себя почувствовал хозяином и стал решительно ломать игнатовские порядки.
Вслед за женщинами отправил он из лагеря всю неработоспособную шпану, построил новый барак, старые — перестроил: разделил все на отдельные секции, каждую — для одной-двух бригад. Конторские раньше размещались в отдельно отгороженной кабине — теперь мы разместились в одной секции со строительной бригадой Астафьева. Оборудовали новое, более просторное помещение для сапожников и сушилки — они, наконец, получили доступ к дневному свету, там же был и ларек для зеков. Всюду в секциях вместо нар появились двухъярусные вагонки, выдали всем матрацы, одеяла, постельное белье. Широкой выдаче белья яростно сопротивлялся — как вы думаете, кто? — наш милейший Гурген Степанович Оганян — заключенный счетовод вещстола. Он больше даже, чем начальник ЧИСа Аксенчук, боялся промотов — 58-я служила правдой и верой и о государственных нуждах радела куда больше иных начальников.
— Гражданин начальник, матрацы — ну ладно! Но зачем им простыни давать?! У них же через неделю ничего не останется!
— Ладно, ладно, Оганян, не мудри... Есть приказ!
Всегда хмурый, молчаливый Аксенчук являл собой удивительный тип служаки, верного букве. Каждый месяц мы получали радиограммой лимит дополнительных пайков. Однажды пришла радиограмма, явно перепутавшая количество хлебных и горячих дополнительных: хлебных указали в обычном размере горячих, а горячие — в размере хлебных. Аксенчук долго смотрел на радиограмму и изрек:
— Ну, это не наше дело. Как прислали — так и исполняйте! Мы за это не отвечаем.
Целую неделю весь лагерь жил на усиленных горячих и урезанных хлебных.
Наконец, он поддался нашим уговорам и послал осторожный запрос: "Прошу подтвердить количество пайков, указанных в такой-то радиограмме". Незамедлительно пришел ответ, исправляющий ошибку. Но месячная норма горячих была уже съедена, и до конца месяца весь лагерь оставался без дополнительного горячего питания, зато хозобслуга и прочие стали получать невиданные раньше по три дополнительных хлеба.
Оставлять секции без дневальных было нельзя, но в плане по труду заложено количество дневальных гораздо меньше потребного. Порушить бумажную цифру оказалось труднее, чем порушить старые бараки. Дневальных поставили, но лишних по отчетам пришлось всячески распихивать — тем самым Степанов уготовил себе обычную для хозяйственников ловушку: поскольку в отчетах истинное число дневальных не указывали, нельзя их было закладывать и в новые планы. Так все и оставалось по-старому, а Степанов гарантировал себе получение выговоров на будущее.
Каждая секция отапливалась отдельно. У строителей дров хватало, и до полуночи томила духота, так что трудно было засыпать — раздевались все до нижнего белья, лишь к середине ночи свежело, а к утру приходилось сверх одеяла укрываться еще и бушлатом.
Упразднил Степанов и прежнюю канитель со столовой, с разводами, с поверкой. Бригады теперь спали поздно, чуть ли не до самого развода. Спокойно поднимались, умывались в тепле. В столовую не ходили: хлеб и завтрак в специально сделанных деревянных бачках приносили в секцию, за хлебом ходил помбригадира, а за бачком — дневальный с кем-нибудь. На развод тоже выгоняли не стадом, а выходили побригадно, бригаду с ходу принимал конвой, и, не успев настояться и намерзнуться, сохраняя все свое тепло, люди сразу включались в ритм движения. На далекие участки обеды привозили в термосах на поле, а с ближних мест приводили в зону. Также и вечером ужинали в секциях, люди раздевались, могли обсушиться, что-нибудь сготовить. Быстро проходила и поверка: зеки занимались своими делами, дневальный дежурил у дверей и при подходе надзирателей подавал команду. Отменили ненужную перекличку, бригадиры были хозяевами в секциях и полностью могли отвечать за порядок в них. Оборудовали и камеру хранения.
Лагерь зажил, наконец, спокойной, размеренной жизнью.
Степанов, в отличие от других начальников, работал с полной отдачей сил, вникал во все сам. День начинал рано, самолично объезжал поля, следил за урожаем, проверял и другие работы. Не жаловал он бездельников, в том числе и из вольного состава, часто с ними конфликтовал и всячески защищал тех, кто работал хорошо.
Лагерь-хозяйство подчинял начальника зависимости от государственного плана, и это нередко приводило его в столкновение с требованиями режима.
Михаила Ершова стали использовать постоянно на тракторе — не только в зоне общего конвоя. Был он классный тракторист. Чтобы подцепить агрегат, он артистично подводил к нему трактор, прямо с ходу, с одного раза, не дергая взад и вперед.
Начальник счел целесообразней выделить для Ершова отдельного конвои-
pa, чем ставить на трактор какого-нибудь разгильдяя, у которого тот вечно бы ломался.
Ершов от голодухи отошел, почувствовал силы и значимость: в нем проснулся человек. И это не могло не породить конфликты, взрывающие всю лагерную систему режима.
Однажды докладывают Степанову, что трактор не вышел на поле — Ершова на ночь посадили в изолятор, а утром он отказался выйти на работу. Степанов рассвирепел:
— В чем дело?! Кто посадил Ершова без моего ведома?!
Оказалось, командир взвода: он за что-то прицепился к Ершову, а тот, недолго думая, послал его куда подальше... Все было законно. Но Ершов обиделся и забастовал — человеческое достоинство взыграло.
Степанов знал, что Ершов — мужик степенный, работящий, не какой-то там бузотер, и встал на его сторону.
— Подумаешь, нежная девица, никогда не слышал художественных слов! А землю кто мне будет пахать — он, что ли! Ершов две нормы дает, а у него, видите ли, уши отсохнут! Немедленно выпустить!!!
И распорядился, чтоб впредь без него никаким наказаниям никого не подвергали.
Другой случай вспоминается. Явился в контору политрук взвода с буханкой хлеба:
— Допустили фашиста в пекарню, и он там вредительствует — негодный хлеб выпекает!
Мы все затаились за стенкой — ждем, что будет: ведь сами тоже фашисты, и тоже на неположенных местах сидим...
— Ах, мать твою так и так, долго вы мне тут будете контрреволюцию разводить! Хлеб тебе не хорош! Да тебе дома такого никогда не пекли! Вы только ходите, дармоедничаете! Ни в чем от вас помощи нету! От безделья только палки в колеса вставляете!
Политрук так и выскочил из кабинета со своей буханкой, как вареный рак.
Хлеб действительно был не очень важный, но Лис хлебопек был классный, и вина не его, что мука прелая, затхлая, и ничего лучшего из нее не сделаешь. Но ведь не Лис же довел зерно до такого состояния! По Госстандарту его полагалось бы списать, но из управления сказали:
У вас зерна на балансе числится достаточно, и другого до нового урожая не будет.
Степанов понимал: Лису надо еще спасибо сказать, что он из такого добра что-то мог подобающее делать.
Всех этих наших инспекторов Степанов именовал бездельниками и паразитами и частенько занаряжал их на охранную службу — пусть хоть какую-нибудь пользу приносят.
В уборку начальник организовывал и ночную молотьбу: мобилизовывал из мастерской, из обслуги, из конторских. Бывало, мы день отработаем в конто-
ре, а вечером прямо на поле — вот такая была художественная самодеятельность. И хотя по условиям режима охраны ночью не полагалось выводить за зону, Степанов и это брал на себя — брал на себя и содержание в конторе и в обслуге 58-й статьи. Являлись какие-то проверяющие, заходили в контору, тыкали пальцем в каждого: "статья? срок?" и уходили. Степанов получал очередной выговор и предписание — заменить. Пытался он как-то реагировать, начинал с дневальных и с кого-нибудь помельче, но быстро убеждался, что из этого ничего не выходит: дело стоит. И опять все возвращалось к старому, а Степанов ожидал нового выговора.
Регулярно заработал ларек, чаще ездили за почтой, наладили баню, люди много отдыхали, были сыты, приутихли и остатки шакалья и уже не отваживались никого дергать. Бригады превращались в дружные коллективы, у людей было больше сил на работу и больше времени на отдых. Не только радио и газеты — появилось у нас и кино: стала приезжать звуковая передвижка.
Помню, крутили у нас "Маскарад", "Каменный цветок", "Весну", которую я не пошел смотреть из-за Орловой, "Сказание о земле сибирской".
Жадно я смотрел кадры, где показывали улицу Горького, Консерваторию, в которой я до ареста нередко бывал. Какие знакомые — и какие далекие места!..
Но сердце захолодало ужасом, когда показали соль земли — распаренные чаем лица сибирского люда, кроенные по подобию русских приказчиков. Какая безвкусица! — думал я. И каково было украинским и белорусским мужикам, оторванным от дома, смотреть на эти кулацкие раскормленные лица, выдаваемые за лицо народа... Ведь наши вольные сибиряки, что мы вокруг себя видели, совсем не походили на экранных. Но, кажется, и сейчас деятели искусства не понимают всей кощунственности таких картинок... Но стыд, как говорится, не дым, и он не мешал показывать ломящиеся от изобилия столы и веселые хороводы с граблями, вилами, лопатами...
За какой-то год лагерь неузнаваемо преобразился — он стал настоящим оздоровительным пунктом, где люда спокойно работали, спокойно отдыхали, набирали сил и благополучно могли досиживать свой срок.
И когда прибывала очередная медицинская комиссия, Степанов, как дядька Черномор своих богатырей, горделиво развертывал перед ней строй своих молодцов, упитанных, крепких, загорелых — хоть на сбор невест посылай...
Комиссия удивлялась, капитан улыбался и не чуял, видимо, какой нож в спину ему готовят. Этих молодцов у него выкачают, и Бог знает, с кем ему придется остаться. И если раньше Летяжка была в Сиблаге одним из самых захудалых и гиблых мест, то теперь она превратилась буквально в райский угол.
Обо мне и говорить нечего — я зажил, можно сказать, по-королевски. Далеко не всем вольным было лучше.
Дома дела были совсем не блестящи, и помощи могли мне оказать мало, и если бы я оставался на общих, то мне бы, наверное, пришлось туго. Но в моем положении я уже мог обойтись и без помощи.
Досужие умы рассуждают, что труд зеков очень выгоден — ведь государство
так мало расходует на содержание своей рабочей силы. Но это не больше как иллюзия.
Труд зеков примитивен, а потому мало производителен. Рентабельность и не закладывалась в план — наоборот, в план закладывалась дотация на убытки. Конечно, лопату вручи хоть академику — особой науки не надо: худо-бедно он ею ворочать будет. Но как ни старайся, ни из учителя, ни из прокурора полноценного рабочего не сделаешь, так же, как из участника массового кросса — бегуна-рекордсмена, а из статиста киномассовки — артиста. Ну, а перед техникой или перед технологией вся эта принудительная масса остается беспомощной и слепой, неспособной улучшить даже технологию косы. А тупой косой — какая же производительность! Техника требует специалиста, специалист же себе цену знает — режим ему мешает, а он мешает режиму.
На каждого работающего зека приходится, наверное, по трое неработающих: на этапах, в распредах, в карзонах, в тюрьмах, инвалидов, сидящих по раздетости, — а всех их тоже надо содержать. А охрана?..
Конечно, на содержание каждого зека государство выделяет мало, но ведь основные расходы на его содержание оно перекладывает на плечи родных, а в конечном итоге это тоже идет за счет государства — всего государства. Так что общее содержание всей Зекляндии влетает государству в хорошую копеечку, а увеличивать производительность труда в Зекляндии так же невозможно, как невозможно ее увеличить в совхозе или колхозе гонянием туда городских инженеров.
На расчетной группе по сравнению с Кузькиным работы у меня увеличилось, можно сказать, втрое. Во-первых, изменилась система премвознаграждения, стала более дифференцированной — нужно было учитывать и вид, и категорию работы. У Кузькина что — подсчитал сумму процентов и множь на единый для всех коэффициент... Все дела, требовавшие общения с людьми, которые глухому Кузькину не давали, теперь перешли ко мне: дела по кассе, расчеты с освобождающимися зеками, зарплата вольнонаемным и т.д. Да еще ларек для зеков лег на меня. Ну, и по-прежнему использовали мой почерк для деловых писем, да и само их составление тоже поручали.
Я бы не справился со всем этим, если бы не моя память и не рационализация, к которой я прибегнул, — вместо карточек завел я журнал: ежемесячный, строго по алфавиту. Целый день мастерил я его из бумаги — нарезал, сшивал, расчерчивал, зато на разноску рапортичек вместо десяти дней у меня уходило всего три.
В общем, обязанностей хватало мне под самую завязку. Но, как говорится, конь, который хорошо тянет, всегда добивается того, что на него громоздят двойную поклажу.
Как-то подозвал меня Леонид Борисенок (новый главбух, сменивший освободившегося Бахмутского) и стал подсчитывать все мои обязанности.
— Да, — говорит он, — это действительно много! Знаешь, я хочу...
Я обрадовался, что он меня сейчас разгрузит от какого-нибудь участка...
— Знаешь, я хочу тебе подкинуть еще и хлебопекарню. В сравнении с тем, что у тебя есть, — это сущие пустяки...
Так что, когда Степанов стучал кулаком на политрука, мне было не понаслышке известно, из какой муки приходилось Лису выпекать хлеб.
Цензор Ермакович сама в зону письма не носила, а передавала через Григорьева или потом через кого-нибудь из конторских. Постепенно я стал постоянным разносчиком писем.
Стоило мне переступить порог зоны, как меня окружали жаждущие. Я хорошо знал списочный состав лагеря и, не перебирая вновь писем, мог тут же ответить, кому сегодня есть.
Иные наши либералы, которые, между прочим, сами всегда умели удачно и удобно устроиться, любят поучать, что стремление интеллигенции "устроиться в придурки" было не совсем морально. Дескать, они тем самым идут в прислужники системе, угнетающей бедных зеков. Гораздо, мол, честнее было бы с их стороны непосредственно разделять тяжкую ношу, выпавшую на плечи какого-нибудь безвинного Ивана Денисовича, ради его высокой пайки рвать из себя последние жилы и безропотно сносить его костыляния. А над организацией его жизни пусть хозяйничают ершовы, Власовы, жиляковы, личиковы, шеманские, якубичи...
Или, может быть, они думают, что если бы контора плохо работала — весь лагерь разогнали бы по домам?..
Если, конечно, считать придурками всех тех, кто не работает лопатой, то среди придурков немало было сволочного народу, старавшегося урвать лишь бы для себя. И таких, в общем, наверное, было большинство. Впрочем, не больше, чем на воле...
Но честный и добросовестный и, главное, человек знающий на посту "придурка" многое мог бы сделать и для облегчения жизни зека, и уж куда гораздо больше для его большой пайки, чем беспомощно ковыряя лопатой или служа ему не очень умелым подсобником.
Мы все любим получать письма, а уж что значит письмо на фронте или в лагере!.. И, наверное, не безразлично, как это письмо тебе вручают.
Лагерный телеграф, как и повсюду подобный народный, работал безотказно, и зеки всегда знали, что вот привезли почту, что цензор отдала письма для разноски, и особо нестерпимо, когда и после этого тебе еще томят душу и на жадный вопрос:
— А мне нет письма? — отвечают:
— Погоди, я еще не разобрал!
И кто отвечает — пусть чиновный, но все же свой брат, заключенный... И когда он еще разберет и потом с не видящими людей глазами механически начнет выкликать фамилии. Нередко, что письмо поплывет по рукам и не сразу к тебе попадет. И нет уверенности, что оно не пропало, и при случае, если удастся увидеть цензора, с тоской спрашиваешь:
— Скажите, а мне не было письма?..
А та с раздражением отвечает:
— Все письма я уже отдала в зону такому-то...
И, думается, совсем другое дело, когда тебя увидели, разглядели в безликой толпе, назвали тебя по фамилии, и ты, оказывается, не жалкая единица, а ты — именно ты, Павел Дробыш, или Вася Шинкарюк, или Василий Девачков, и тебе уже говорят о письме, и не устраивают безликий аукцион, а выбирают из пачки именно твое письмо, и вся процедура носит характер соучастия именно в твоей радости, и тот, кто первый перебрал эту пачку писем, знает, оказывается, кто конкретно стоит за каждой фамилией, — значит, знает, помнит о твоем существовании, и, может быть, что-то еще о тебе знает — о твоей судьбе, о твоих переживаниях, о твоих надеждах...
Чтобы ларек работал бесперебойно, расширял возможности закупок — тут тоже был важен не механический подход. Окрестным жителям было выгодней сдавать нам забитую тушу всю целиком, чем везти ее за семьдесят километров и стоять там часами на базаре. Холодильника у нас, разумеется, не было, и мясо надо было реализовывать сразу — поэтому мы практиковали отпуск по ведомостям, даже в кредит: не дай Бог мясо испортится, "зависнет" на ларьке — долго мы его не сможем закупать. Но, с другой стороны, нельзя было допустить и "красных" остатков — т.е. должников на лицевых счетах. Документов бухгалтерских в зону я брать не мог — приходилось орудовать по памяти.
Важна была расторопность и в отношении денег, присылаемых зекам из дому. В почтовых документах нередко случалась путаница, нельзя было понять, чьи деньги, и если подходить формально, то их следовало отнести на бесхозный счет и затем передать в бюджет.
...Из далекого Сахалина через управление пришел к нам денежный перевод на какое-то имя, которое в нашем списочном составе не значилось. Ну, заслали по ошибке, бывает... Чего проще: взять и отослать обратно. И пошли бы деньги гулять по белу свету. Но был у нас в лагере японец Накава Канки, и вспомнилось мне, что он вроде оттуда, с Сахалина. Я его порасспросил, и выяснилось, что отправителем денег была его сестра, но почему-то она указала какое-то другое — домашнее — его имя. И таким образом, деньги, наверняка здесь не лишние для него, были спасены от долгих блужданий.
А подсказать бригадиру, как ему лучше закрыть наряд, чтобы проценты не отразились на пайкодаче, — разве такой возможности нет у лагерного нормировщика?
Да мало ли — чем и как толковый человек на своем месте мог помочь всем заключенным...
В Берлаге по вине одного дурака у всей нашей бригады пропали девяносто дней рабочих зачетов — вместо рабочей специальности землекопов он вписал всем — "чернорабочий". И хоть были нужные проценты, но по этой специальности вместо максимальных трех дней зачетов — больше двух дней не давали. Так они и сгинули, эти дни...
И мне ли согласиться в угоду либеральному кокетству, что был я, дескать, лагерным придурком — нечто сортом похуже, чем столп лагерной зоны Иван Денисович! Нет уж, придурком я был, когда ходил в доходягах, а в конторе и
перед господом-начальником, и перед всеми зеками-работягами я был по праву на своем месте.
И стыдиться мне нечего — дураком-то я уж не был.
Нередко у литераторов можно прочесть об одной этнографической черте — существующем обычае подменять слово "любить" словом "жалеть". Любить человека — это значит, конечно, и жалеть его. Само слово "жалеть", мол, хорошо выражает сущность любви, что и отражается в некоторых говорах, в которых вместо "я его люблю" принято говорить "я его жалею".
Лагерная этнография тоже породила одно любопытное выражение, которое абсолютно точно отражает сущность человеческих отношений: в лагере не говорят "это мой товарищ", "это мой приятель", "мы с ним дружим" и т.п. Все эти нюансы нашли себе точную формулу: мы с ним вместе едим.
В условиях, когда мы, как бабочки, наколоты в одном коллекционном ящике, обычные вольные градации теряют свой смысл — например, странно прозвучало б, выразись я про какого-нибудь лагерника: "мой знакомый"... Ведь все пятьсот человек, включая и вольных, были мои знакомые — я их всех знал, и все они знали меня. И других — не знакомых — противопоставить я бы не смог, так что здесь по сути это слово ничего собой и не выражает. Мы все были солагерники, могли быть собригадниками, сожителями по бараку, друзьями по несчастью... Конечно, с одним разговариваешь, с другим — ни разу словом не перекинешься, с кем-то сходишься теснее; по отношению к одним — лоялен, к другому — враждебен... К одному ты пришпилен день и ночь общими нарами, общим конвоем, общим бревном или носилками, с другими лишь урывками можешь обменяться парою слов...
Градациям человеческих отношений присущ момент выбора, отбора, доброй воли — но что можно сказать про кольцо занавески, которое вешают на определенный крючок? Хотя, конечно, люди все же не кольца и способны порой проявлять свою волю, продираясь даже сквозь проволочные заграждения.
С Сашей Михайловским мы тесно сблизились. Мы оба заключенные — значит друзья по несчастью; волею судеб были в одном лагере, жили в одной секции, работали в одной конторе, связаны были по работе: он — нормировщик, заполнял рапортички, я — расчетчик, который эти рапортички обрабатывал. Тут, как говорится, от выбора — ничего. Самодеятельность хотя дело добровольное, но выбор тоже условен. Это как в купе поезда: хочешь — разговаривай со своим попутчиком, не хочешь — не разговаривай. Вот и весь выбор. Лагерная формула поэтому очень точно выражала сущность наших возникших близких отношений: мы с ним вместе ели.
В условиях той жизни это определение было самым емким обозначением наибольшей степени человеческой близости.
Казенный харч для зека имел такое же значение, как для многих современных взрослых детей их собственный заработок — на табачок и на транспортные расходы. Что он есть или его нет — можно сказать, одно и то же. Главное питание шло помимо казенной нормы. И когда про зеков можно сказать: вмес-
те едят, то это свидетельствовало не столько о высокой дружбе, сколько о возможности совместного тесного пребывания и о высокой степени взаимного доверия.
Много ли могло быть между нами общего? Он лет на десять старше меня; он технарь — я гуманитарий; он кадровый служака, с кровью впитавший иерархическую почтительность — я вольный студент, из крови которого еще не выветрилось анархическое брожение; он случайно попал под колесо истории — я сам сдуру вылез на его колею...
Мы жили в одной плоскости бытия, точнее, быта, а сокровенное у каждого оставалось при себе.
Мы оба получали нечастые посылки и небольшие денежные переводы; премвознаграждение Михайловского — сорок рублей, мое сперва — двадцать, а потом тоже сорок — наивысший предел (лишь несколько человек имели персональные премвознаграждения в сумме ста рублей: Бахмутский, ветврач Стукалов, экономист Филатов).
Как и любой хозяйственный организм, наше хозяйство тоже имело материальные и денежные ценности и, следовательно, людей, близко стоящих к ним. Значит, возможны были и злоупотребления, и расхищение этих ценностей, и обогащение одних за счет других, и т.д., но не более, чем на воле, — чем, скажем, в той же армии. Во всяком случае, никакого особого лагерного фатума, то есть круговой поруки хищников против безвинных страдальцев, не существовало. Мол, всякий придурок автоматом становится участником коррупции. Все зависело от людей, и честный человек мог оставаться честным. Да и потребности здесь были куда скромнее — ни тебе хоромов, ни саун не возведешь, ни афинских пиров не закатишь...
Нет, идиллии, конечно, не было: и мздоимства хватало, и жестокостей. Кое о чем я уже рассказывал, и еще не раз коснуться придется. Но немало и примеров бескорыстия, сочувствия, помощи, которые шли сверху вниз от так называемых "придурков". Скажем, Жуковский был человек абсолютно бескорыстный и честный; Михайловский тоже заботился всегда о пайке для заключенных и никогда не брал никаких поборов ни с бригадиров, ни с других зеков; никаким плутовством не занимался Густин; скромно жили пекари; скромным и справедливым оставался Дубисинюк, да и Коля Орехов, который любил прихвастнуть или пустить пыль в глаза, — и тот своей властью не злоупотреблял.
Как-то в наш лагерь прибыло двенадцать японцев, из них по-русски толком говорил лишь Накава Канки. Он был моложе остальных, был их образованнее и имел какой-то небольшой офицерский чин. Его, естественно, сделали старшим над японцами.
И вот однажды мы увидели, как Накава Канки ведет ритуальную процессию своих японцев к кабинке, где помещался Коля Орехов. Каждый японец нес в руках миску с каким-то кушаньем, торжественно приближался, преподносил свое блюдо и уступал место другому — все это сопровождалось традиционными японскими поклонами.
Коле захотелось отведать японских экзотических блюд, и он попросил На-
каву, не могут ли они продемонстрировать свое кулинарное искусство, а уж всю почетную церемонию организовал сам Накава Канки, дав таким образом возможность Коле повообразить себя на минутку неким маленьким японским сегуном и заодно показать знаменитую японскую вежливость.
Но ведь это же что — не более, как невинная забава, которая всех потешила. Продукты были не японские и не казенные: Коля, как я уже рассказывал, из дома, из Средней Азии, получал обильные посылки, получал и деньги.
Мы с Сашей не только не объедали лагерную кухню, но нередко вообще ею не пользовались. Помимо посылок и ларька, у нас еще был, можно сказать, собственный огород. Огород был не наш, конечно, его разрешили заиметь расконвойному экономисту Филатову Ивану Дмитриевичу, который, живя в Мариинске, урожаем предоставил пользоваться Михайловскому, так что у нас всегда была и своя картошка, и другие овощи. Нам самим готовить было некогда, но всегда вызывался какой-нибудь добровольный помощник — всего-то и дела было поставить котелок на плиту и проследить, когда будет готово. Не велики были мы бары, но разве такой помощи не заслуживали?
Естественно, положение мое оказалось привилегированным. И в сапожной мастерской было ко мне особое внимание — получил я из дому старые сапоги, мне их раз двадцать залатывали, но ведь и дружеские отношения у нас сложились еще прежде. И на пекарне не откажут мне, разумеется, в куске хлеба. Но если я этим пользовался, то редко — нам и своего вполне хватало. Пользовались мы такой возможностью, как пороскошествовать в бане не со всеми вместе, а отдельно; договоримся с Мишей Дишкантом, чтоб он нас предупредил, когда будет топить баню, и закатимся, скажем, после обеда втроем-вчетвером. Воды горячей для нас вдоволь, и просторно — гужуемся на славу! Никто нас не подгоняет, на пятки не наступает, и если сравнить со всеми теми массовыми помывами, которые доводилось испытать мне раньше и пришлось потом, то эта баня вспоминается, как настоящее празднество. Что даже теперешние наши быстрые души, к которым мы привыкли и даже не замечаем! В этой бане мы себя действительно чувствовали господами, а не кроликами — никакого тебе ни начальства, ни колючей проволоки, одно царство воды. Окатываешь себя чуть ли не кипятком, так что все тело млеет от горячего сладострастия, а душа наполняется блаженством и волей...
К парикмахеру зайдешь, Матусевичу, и тут тебе тоже особое внимание: и салфеточку чистую подвяжет, и намылит, как следует, и бритвой пройдет — не той, что для всех, а какую для начальства лишь держит.
Да и надзорсостав, и вольные уже по-другому с тобой обращаются — ведь бывает, что они перед тобой стоят, а ты — сидишь, священнодействуешь, и в этом священнодействии, должно быть, такая магическая сила заключена, что забывают, что ты всего-навсего только бесправный зек.
Да на работе я и сам об этом забывал — чувствовал себя уверенно и независимо. Ощущал, что работаю в хозяйстве, а не при начальнике. Не исполнял что кому угодно, а делал, как полагалось. Думаю, никому и в голову не приш-
ло бы втягивать меня в какие-нибудь частные махинации. Именно в лагере сложилось у меня наивное представление, что если я буду хорошо знать свое дело, то меня всегда заметят. В лагере так и получалось, чего нельзя сказать о воле, где принципы иерархии оказались более действенными.
То, что в полевые кампании нас часто тягали на общие работы, — так это тоже не отнесешь к специфике зековского бытия, за счет нашей несвободы. Ведь до сих пор конторы и институты постоянно привлекаются к разного рода страдам.
Физические нагрузки шли нам только на пользу — мы успевали загореть, тело наливалось мускулами. Что много работали и много уставали, так ведь это было время такое: вся страна жила так. Когда позже в Усть-Омчуге, на Колыме, я уже как вольный работал в конторе, то мы — и ссыльные, и договорники были куда больше закабалены: почти весь месяц с девяти утра до двенадцати ночи, да и не меньше двух воскресений прихватывали, да и самому надо было купить продукты, сготовить еду, истопить печку — а тут на всем готовом, и только во время годового отчета, недели две, работали по вечерам. Тут-то надо было нас охранять, а там мы сами себя охраняли...
И если уж говорить по совести, то далеко не все вольные вокруг нас жили лучше, чем мы с Михайловским: ведь у них семьи, дети, куча забот, а кругом та же дыра, да и легкая возможность из свободного превратиться в зека...
Если раньше я мечтал вырваться отсюда в другое место, то теперь я мог только молить Бога, чтобы мне здесь досидеть до самого конца. Но в этом отношении мы спокойными не были — нависали то медицинские комиссии, которые могли выдернуть в неизвестное, то кадровые проверки, угрожавшие выбросить на общие. Когда мрачные личности этих инспекций направляли на тебя указующие персты: "статья? срок?" — и ни слова не говорили, и смотрели мимо тебя, словно мы не люди, а заводные манекены, то мы чувствовали, будто на нас наводили пистолетные дула: вот сейчас раздастся щелк курка — и что тогда от тебя останется...
Но от комиссий пока миловала судьба, а от проверок прикрывал нас получаемыми выговорами капитан Степанов.
Однажды я чуть сам себе не навредил. Работали мы как-то в поле в бригаде Филатова, — рыли силосные ямы. Инструмент был не очень казистый, и каждый старался захватить себе получше — ну, мне и досталась какая-то кривобокая лопата с толстой ручкой, с неровностями. Работать ею было неудобно, я злился на эту лопату, а тут еще кое-кто из ребят начал подначивать меня, я им чем-то резким отвечал... Надо сказать, что Степанов хоть был мужик неплохой и простой, но он все же был до мозга костей капитаном. У таких людей к конторским всегда было двойственное отношение: он понимал, что без них обойтись нельзя, — таков был заведен порядок, но этот порядок был заведен не им, и будь его воля, так он, наверное, упразднил бы все конторы. Спорить не будем, он, может, быть, не так уж и неправ — в непосредственном бою нужен штык, а не перо, но вокруг этой непосредственности жизнью наверчено
столько заведенного не нами, что порою хорошее перо может спасти много штыков, а плохое — без толку их погубить.
Истинное народное сознание всегда испытывало уважение к грамотному труду, к грамотному человеку — с ним конкурировать оно не собиралось. Введение всеобщей грамотности, по какой-то непонятной странности и не без помощи либеральной интеллигенции, сопровождалось разрушением этого народного начала.
Не этим ли были порождены многие беды?..
Думаю, что внутренне капитан Степанов нас, конторских, не очень уважал — мы были для него чужими. По своей сути он был не директором совхоза, а большим бригадиром. Это сказывалось хотя бы в том, что конторским он не выдавал нового обмундирования, и мы ходили в своем — в чем придется. Конечно, хорошая одежда нужнее на поле, чем в конторе, но, с другой стороны, конторским обмундирования хватало бы надолыпе, а за счет десятка человек разве оденешь весь лагерь... Так что не знаю, что тут имело большее значение, действительно нужда или принцип — скорее принцип.
Каждый вечер Степанов проводил планерки с бригадирами, конторских никогда не приглашал. Так вот, на очередной планерке Филатов и пожаловался капитану, что я, дескать, неуважительно отзывался о работягах, надсмеивался над тем, что вот, мол, они должны ишачить, а я, мол, такой-сякой барин...
Капитан и решил демагогически подыграть им: ах, он, мол, так...
— Вот я пошлю его на воспитание к вам в бригаду!
На другой день нарядчик мне и объявляет, что я должен один из всех конторских выйти с бригадой. В чем было дело, мне, конечно, рассказали. Меня возмутило и то, что Филатов передернул мои слова, и то, что они мне подсунули негодный инструмент и сами же стали язвить, что у меня не так ловко получается, и то, что Степанов, не раздумывая, поверил бригадиру, а со мной даже не нашел нужным поговорить; и я, конечно же, взбунтовался — отказался выйти с бригадой, а когда меня упрятали в ШИЗО, то объявил и голодовку.
Все наши выражали беспокойство, уговаривали меня не отказываться от еды и вообще спустить дело на тормозах. Ноя был непреклонен и отсидел весь день не притронувшись к еде.
Не помню, как и где, но разговор со Степановым все же состоялся. Я его спросил напрямую:
— Так вы что, хотите меня совсем снять с конторы — или как? И за что? И объяснил, как я видел всю ситуацию. Он отвечал вполне миролюбиво:
— Нет, я тебя с конторы не снимаю и не наказываю. Просто нужно помочь бригаде. Сейчас тебя — в другой раз другого пошлем...
На этих условиях я капитулировал и день или два выходил с бригадой. Потребовал, чтоб мне дали нормальную лопату, и показал, что лопатой тоже могу действовать не хуже других, так что на следующей планерке Филатову пришлось меня похвалить. Инцидент на этом был исчерпан.
Когда мы, конторские, выходили на поле, мы и там работали старательно — дело есть дело. И от нас, конечно, было больше толку, чем от теперешних вы-
ходов интеллигенции. Силы у нас были, и, сидя сиднем на своих стульях, поразмяться нам было в охотку.
На ночную молотьбу, например, я ходил с удовольствием. Вокруг просторы полей, а не унылые заборы, тут дышалось вольнее, ночную тьму освещали костры, в их свете скирды и молотилки возвышались, отбрасывая тени, как какие-то загадочные древние памятники; прямо над нами, в далеком темном небе, горели звезды, таинственно рокотал тракторный мотор, таинственными тенями сновали между нами живые теплые лошади, которые волокушами оттаскивали солому или полову; конвоирами были не какие-то безликие, отбывавшие свою повинность солдаты, а знакомые надзиратели или инспектора, с которыми до этого не раз приходилось перекидываться словами; они держались непринужденно, будто вовсе и не охраняли нас, а участвовали в общем деле, и это было действительно реальное, нужное дело, а не бессмысленное топтание. Было прохладно, и молодые мускулы хотели согреваться движением. И я охотно выбирал себе работу, требующую больше сил: перебрасывал вилами снопы, становился с серпом у самого барабана. До барабана меня не допускали — тут требовался большой опыт.
А как мы с Сашей таскали снопы!.. Нет, упрекать меня в барстве Степанову было не с руки.
Не могу согласиться с распространенным предрассудком, что труд зеков сплошь и рядом был нецелесообразным, дескать, в нем не было никакого смысла, и он использовался лишь как средство мучительства.
Про наш лагерь, особенно при Степанове, этого сказать было нельзя. Наш лагерь был настоящим хозяйством, и все в нем подчинялось его хозяйственным задачам. И, наоборот, можно вполне утверждать, что когда эти задачи приходили в противоречие с требованиями режима, то предпочтение отдавалось выполнению этих задач, а если обнаруживались примеры бесхозяйственности, безалаберности, бессмысленности, то они ничем не отличались от подобных примеров обычной вольной жизни. Получалось, что в известной степени мы работали сами на себя: от того, какой мы вырастим урожай, как его уберем и сохраним, зависело и качество нашего питания. Отсюда и возникала определенная заинтересованность работяг в своем труде, как это и естественно для привыкшего к работе человека, участвующего в живом деле.
Иной раз возникали у нас с Сашей горячие споры, доходило до ссор — мы взрывались, начинали кричать друг на друга, даже хватались за табуретки, но появлялся наш "ординарец" Паша Осипов с котелком, от которого поднимался пар и разносился вкусный аромат, мы, накричавшись вдоволь, быстро успокаивались, садились с Сашей за стол и мирно уплетали из одного котелка как ни в чем не бывало. Никто и не подумал бы, что только что мы осыпали друг друга последними словами и одна из табуреток, на которых мы тихо восседали, могла вот-вот обрушиться на голову одного из нас... Так, наверное, выглядели ссоры олимпийских богов.
Бури разражались обычно из-за того, что я во всем готов был отстаивать со-
бственное мнение, а Сашу всегда коробило нарушение иерархической дистанции.
К примеру, возникло несоответствие в начислении премвознаграждения. Саша с Иваном Дмитриевичем, чтобы устранить это несоответствие, разработали новую инструкцию, Филатов увез ее в управление и оттуда разослал как приказ для руководства всем отделениям. Но они поторопились, что-то недодумали, и получилось, если точно следовать этой инструкции, то зекам с пониженной трудовой категорией при невыполнении ста процентов начислялось бы более высокое премвознаграждение, чем если бы они выполняли норму свыше ста процентов.
— Да это чушь какая-то собачья! — кричал я. — Как я могу такую инструкцию применять?!
Шум достигал ушей Бахмутского.
— Михайловский, так что ж вы хотите! Это действительно какая-то несуразица.
— Да я и сам вижу! — отвечал Саша с крайним возмущением. — Но я понимаю, если бы вы указали, а то он! Кто он такой, чтобы мне указывать! Подумаешь, пирожок без году неделя, а берется учить!
Инструкция, впрочем, так и осталась неотмененной, а я попросту не обращал на нее внимания. Я не боялся ни в чем брать на себя ответственность. Почему я делаю так или этак, всегда мог объяснить, и я понимал, что главное — это не превысить общего лимита премвознаграждения.
Несмотря на забитость до отказу нашего времени, успевал я и почитать, были у меня планы заняться французским языком, математикой: дальнейшие перспективы моей жизни были неясны, и я уже смирился с тем, что, видимо, домой, в Москву, вернуться не придется, подумывал, может, переквалифицироваться — не в управдомы, конечно, хотя бы в учителя математики. К преподаванию литературы, разумеется, не допустят. В общем, французский язык и математика могли бы пригодиться. Но нужны учебники. Все мои письма тех лет полны просьбами прислать нужные книги. Аркадий, например, в лагере имел большую собственную библиотеку — ему присылали, привозили и специальную литературу, он жил в особых условиях, в отдельной кабинке, и от литературных занятий не отрывался. Мне, к сожалению, на такую оперативную помощь рассчитывать не приходилось. Но тем не менее к осени сорок восьмого мне удалось собрать и пособия по французскому языку, и все учебники по математике для средней школы, многие из которых я раздобыл на месте: кто-то из вольных привозил мне из Мариинска, кто-то, кажется, высылал из освободившихся, но знаю, что из бывших товарищей в Москве на мои просьбы так никто и не откликнулся.
Вот кончится пора уборки, думал я, и понемногу стану заниматься.
Пополнялась книгами и библиотека КВЧ. Из дому присылали мне свечи, особенно хороши были белые стеариновые: одной хватало на два-три вечера. Часть свечей, так же, как простые и цветные карандаши, ручки, перья, я с бо-
льшой выгодой реализовывал. Во всем этом, например, крайне нуждалась наша контора, и они мне платили по вполне хорошей цене. Цветные карандаши в лагере, правда, не разрешалось держать, и их попросту безвозмездно изымали из посылок, но в моем положении я, конечно, всегда мог договориться, и мне их отдавали. По-прежнему я был зек, но, как говорится, Федот, да не тот...
Полночь. Давно провозгласили отбой, а мне не спится, гуляю я по зоне, на звезды поглядываю, предаюсь мечтам... Увидит надзиратель, подойдет, перекинемся с ним словами, и уж не рычит он на меня, как прежде:
— Ты почему не в бараке?! А ну, марш отсюда!
И не тянет, как потянул бы простого работягу, в изолятор за нарушение режима. Тоже, наверное, корыстное использование своего положения придурка — не так ли, господа либералы?..
1985 г.
5. Мой путь в тюрьму
V. Мой путь в тюрьму
Когда меня мучили физические лишения — голод, смертельная усталость, вечное недосыпание, — душа находилась в анабиозе, не давала себя знать. Когда же я стал физически нормальным человеком и больше не чувствовал униженного состояния своего тела — душа, наоборот, заныла в безнадежной тоске.
Эти подступающие вплотную заборы, эта колючая проволока, по-моему, придуманная больше для унижения, чем для охраны, эти нагло обнаженные четыре шага предупредительной зоны, эти вышки, эти бесконечные пересчитывания, бесконечные переклички, эта одноитожность ничем не отличимых дней, эта вечная неотделимость — вечное соседство чужих людей... Как они давили, гнели душу... Жажду простора она могла утолять только в мечтах...
Как я очутился здесь? Что привело меня на эту дорожку? И был ли иной исход?..
Как капустные листья, сбрасывал я покровы времени, удаляясь все более и более в глубь прошлого.
Мир действительно был волшебным — с высокого обрыва взгляд стремительно бросался вниз, где по берегу Днепра медленно ползли игрушечные лошадки, крохотные подводы и мужички, словно ожившие оловянные фигурки. Все это хотелось унести с собой и расставить на столе в огромной комнате, из окна которой видны цветущие во дворе вишни и каштаны.
Детский глаз не умел еще укрощать перспективу, и поэтому мир не таил от него своего волшебства. Все окружающее ребенок воспринимал сразу в двух измерениях. Удаленность переносила его в страну лилипутов — вблизи же обосновался мир добрых волшебников. Ну, а он... он же для себя всегда оставался Гулливером.
Многое должно было произойти, чтобы этот мир однажды вдруг перевернулся, погребя серым хаосом, словно пылью, все волшебные краски.
С какого возраста способна себя сохранять детская память?.. Граница этого раннего воспоминания мне известна точно, так как в Москву из Киева мы переехали в 24-м году.
Дедушек и бабушек своих я не знал — они давно умерли. Отец рано оторва-
лся от семьи, хотя, можно сказать, был почти полным инвалидом: правая рука у него была парализована в согнутом состоянии, нога не сгибалась, и он ходил, волоча ее. Судьба вовлекла его в революционное движение — он вступил в Бунд и в шестнадцать лет был арестован и сослан на три года в Холмогоры. После ссылки отец от движения отошел, заделался газетчиком, работал хроникером. Революция застала нашу семью в Бердянске, где в 18-м году родился мой брат Самуил, а 5-го июля 19-го года появился на свет и я.
Отец стал пробовать себя и на другом поприще — правозаступника (так назывались упраздненные революцией "адвокаты"). В Москве же он окончательно определился как адвокат.
Наша семья не была хранительницей ни традиций, ни культурного наследства, ни семейных корней, ни истории. И быт, и история — все начиналось с нас. Не было у нас в заводе ни семейных чтений вслух, хотя читали много, ни обсуждений. В театры, на концерты, на выставки мы ходили редко, на спортивные зрелища вообще не ходили, но благодаря газетам и неумолкавшему радио — черная тарелка на стене, которую никогда не выключали, — жили в постоянной атмосфере текущей лицевой политики.
В прошлом мы ничего не забыли — ни уютных роскошных квартир, ни вишневых садов, ни сгоревших библиотек... Выбирать нам тоже уже не из чего было. Перед нами прямая дорожка, как на санной горке, — разлетайся и катись, на чем можешь, в предстоящий тебе рай...
Из того, что гремело в тарелке или хрустело в бумажных страницах, мы твердо усвоили о прошлом одну истину: "Проклятье ваш удел, безумные века...". Этому способствовали и классики, верили которым мы безоговорочно (тем более что доходили они до нас в урезанном виде).
Мы несказанно верили в свое грядущее. Вчитываться в продолжение: "Где свет сплошной горел, увидим бездну тьмы..." — нам было недосуг. Мы смело летели к концовке — "проклятые века"[1].
Текущий день, правда, был не столь радужен, как наши надежды.
В глубинные течения жизни мы не проникали — хватали с лица...
Вот, скажем, существуя рядом с жизнью метро, мы о ней, по сути, ровным счетом ничего не знаем и судим о ней с поверхности. Так и целые пласты жизни, затрагивающие миллионы людей, проходили рядом с нами и мимо нас...
Жизнь шла в раздвоении. Насколько ярко горела вперед зовущая звезда, насколько праздничны были транспаранты с лозунгами, знамена, гирлянды, портреты наших демонстраций и парадов — по сравнению с ними будничная жизнь была тускловатой и казалась ненастоящей. Настоящая была где-то впереди, в будущем.
[1] Стихотворение П.Ф. Якубовича от 1892:
Проклятье — ваш удел, безумные века...
Когда отживший мир народы перестроят,
Не все исчезнет зло, не замолчит тоска,
И язвы новых ран заноют.
Реальную жизнь мы не могли сравнивать ни с прошлой (могли родители, видимо, но они предпочитали помалкивать, да им было и не до того: довлеет дневи злоба его...), ни с жизнью окружения, о котором нам было известно только, что оно враждебное. Поэтому сравнивали мы только с будущим. Ну, а поскольку мы туда шли, даже вприпрыжку, то все было в порядке.
Конечно, жалобы мы слышали — на трудности, на нехватки, на тесноту... Но ведь это были именно жалобы, и потому они сочувствия у нас не вызывали, как не вызывают сочувствия у молодых, врубающих на полный КПД достижения НТР, жалобы старика-соседа. Да ведь и не нам стоять в очередях (разве что в кино), не нам ломать головы над проблемами семейного общепита. Обывателями быть мы не собирались, и потому чем больше было жалоб, тем больше мы от них отмахивались, тем больше они нас раздражали. Зато мы гордились нашими победами, нашими летчиками, нашими челюскинцами, нашими папанинцами, нашим метро!
Чтобы разобраться в сложностях жизни, надобно вырасти до ума. Мы о прошлом судили, опираясь на готовое мнение. Но ведь и о том времени — теперь оно прошлое — сегодня стремятся судить, также опираясь на готовое мнение. Меняется только краска: вместо розовой — черная. Но времена никогда не бывают сплошь — они всегда сложные...
У каждого времени — свои герои. Какой герой лучше отразит свою эпоху? Но трагедию эпохи, мне кажется, лучше отразит тот герой, который опоздал родиться. Он еще застает движение вперед, ему кажется, что оно все нарастает, но рычаги уже повернули вспять. Вроде того, как если бы вы шли вверх по движущемуся эскалатору, а он уже повернул в обратную сторону... Вы все еще шагаете вперед и не замечаете, что лента ускользает из-под ног, что вас несет назад...
Мне думается, что именно мое поколение как раз и очутилось в таком положении.
Темные пятна воспринимались нами как пережитки прошлого, которое еще "надо... долго мыть, чистить, трепать и драть, чтобы какой-нибудь толк вышел". И удары, которые обрушивались вокруг, казались работой по очищению.
Грозный гул эпохи ощущался лишь отдаленными подземными толчками.
Что могут представить себе москвичи — даже напуганные московским землетрясением — об истинных размерах бедствий, постигших, скажем, Ашхабад или Ташкент?..
На наших глазах жизнь явно улучшалась. Я помню карточки, но рынок был недорогой, помню отмену карточек. Знаменитый магазин на углу Смоленской являл, можно сказать, лицо эпохи: он бывал то закрытым распределителем, то Торгсином, а теперь превратился в крупнейший в Москве гастроном № 2, в котором и "лампы сияют", и "от мух кисея", и выбор всевозможных товаров. Нынешним москвичам трудно представить, что мы покупали колбасу не батонами, а по 200-300 граммов нарезанными тебе кружочками, и мясо — не морожеными кусищами, а парное, фунтами. Продукты брались не в запас, а прямо к столу, очереди были небольшие — толп приезжих не было.
Деревня своих продуктов в городе не покупала — наоборот, доставляла прямо на дом молоко, живых кур и т.д.
Атмосфера общей жизни ощущалась нами как демократическая. Будущее, мы считали, принадлежало нам — все должно было зависеть только от наших способностей, от наших желаний, от нашего собственного выбора. Не было таких областей, которые в силу каких-то причин считались для нас закрытыми. Иди в науку, в искусство, в дипломаты, делай военную карьеру... Не было сознания, что тебе может помешать какой-нибудь пункт анкеты или что не пробьешься без блата.
Еще не расцветало барство, не гуляли пышно "мальчики-мажоры", дорогу нам не перегораживали наследники.
Престижность института определялась не возможностью выезда за границу и не приближением к сферам распределения благ, а — только подумать! — трудоемкостью: престижны были те институты, которые требовали способностей и большого труда. В почете были специальности тяжелой индустрии, а не пищевые, финансовые, торговые... В медицинские шли по призванию, а в художественные и театральные — те, кто рассчитывал только на свой талант. И для людей из низов, мы видели, дорога была широко открыта — было бы только желание.
Весь стиль жизни был демократическим — все жили более или менее открыто. А мы, ребята, жили общим двором; дети рабочих, служащих, интеллигенции, высокопоставленных лиц — все были равны. Нас не удивляло, что к отцу мог запросто прийти начальник ГУРККА Фельдман, что Алкснис (командующий военно-воздушными силами) или Халепский (командующий бронетанковыми силами) безо всякой охраны приезжали в ЦПКиО выступать в читальном зале, и не было ни платных, ни пригласительных билетов — входи каждый с улицы, коль тебе угодно...
Не было развито чинопочитание, ни у кого не дрожали коленки при виде устрашающих генеральских звезд, да и звезд еще не было — только скромные ромбики... Не казались начальниками ни милиционеры, ни продавцы, перед которыми у нынешних льстиво растягиваются улыбки, и даже стоящие на Мавзолее вожди не представлялись грозными небожителями, а были всего лишь нашими старшими товарищами.
И в те годы вовсе не было того всепоглощающего страха, как мы можем сейчас нередко прочесть о том времени.
Я любил идеалы действительности, но не саму действительность. Она все время для меня оставалась тусклой. Такой ее делала, прежде всего, школа, невежественные и бездарные учителя. Если по предмету был хороший учитель, я учился хорошо, если плохой — то не делал абсолютно ничего. С учителями мне, видно, не везло, и в восьмом классе я оказался безнадежным хроником почти по всем предметам. Много прогуливал, а в начале девятого класса, воспользовавшись тем, что заболел, вообще бросил школу. Можно было дотянуть до выпускного свидетельства, но конкурсные экзамены, да еще в такой
институт, как ИФЛИ, который я для себя давно облюбовал... А экзамены в нем проводились по всем предметам — не только по гуманитарным.
Радужным настроение мое не могло быть; к тому же давило на меня ощущение какой-то общей серости, человеческой грубости, пустоты...
Лестница истории уже вовсю крутилась в обратную сторону, и, видимо, именно это и создавало сгущенную атмосферу. Но мы еще жили прежними порывами и считали, что нам просто не везло...
В кино крутили "Чапаева" и "Аэроград"; в театре ставились "Интервенция", "Аристократы" и даже "Дни Турбиных"; полыхала испанская героика... Вот там шла жизнь настоящая, а мы... мы просто по нечаянности забрели в вагон, стоящий в тупике.
Мы шли по эпохе как слепцы — такой счет нам предъявляет история.
Но я могу отвечать только за свое поколение.
Тень "великого перелома", конечно, коснулась и нас. Изредка на улицах встречались изможденные фигуры с остекленевшим взглядом. Но фигуры эти с улиц быстро исчезали, а слово "голод" вокруг произносилось неслышным шепотом... Знали мы и несправедливо раскулаченные семьи. Но отцу удавалось и выигрывать процессы в их пользу. Поражали процессы Промпартии и Шахтинского дела, но они казались продолжением тех реальных процессов, в которых участвовал отец (о них писал и Михаил Кольцов), — дело о воронцовском колоколе, о самоубийстве учительницы Лапшиной, об астраханском термидоре... К тому же их "людской состав" имел специфическую окраску: интеллигенция, которая с самого начала не принимала революцию.
Наступление фашизма, процесс Рейхстага, убийство Кирова — эти факты объясняли жестокость времени, но не появление в нем нового вектора.
Шли аресты. Но наших двух родственников, арестованных по делам НКВД, после одиннадцатимесячного следствия суд оправдал.
Громкие процессы шли над оппозиционерами — над людьми, которые выступали еще против Ленина. А их признания, покаянные письма, их биение в грудь?..
Несправедливость творили отдельные люди, но не закон — таково было наше восприятие жизни. Зло было темными пятнами, но еще не болезнью, хотя раковая опухоль уже подгрызала организм. Для правильной диагностики мне не хватало личного оптимизма.
Взрослое поколение от нас отступилось. С нами оно не разговаривало. Мы не находили среди них учителей. Можно сказать, мы были первым поколением России, которое вырастало без Учителя, которое барахталось само по себе.
Были писатели — не учителя, но все-таки ориентиры — Горький, Маяковский, Алексей Толстой, Олеша, Катаев, Эренбург, Федин, Паустовский, Сельвинский, Багрицкий, Пастернак... Они признавали советскую власть, хотели слиться с народом: "Ты рядом, даль социализма...". Им вторили и западные либералы — Ромен Роллан и Анатоль Франс, Герберт Уэллс и Бернард Шоу, Драйзер и Фейхтвангер, Эптон Синклер и Хемингуэй...
Но никто не говорил нам правды, никто не подал голоса протеста, никто не возвращал билета...
Показательно письмо Раскольникова. Восхищаются его обличительным па-
фосом, а меня поражает в нем, что Раскольников все давно знал, все давно понимал... Почему же он молчал? Почему же он нас обманывал? Почему сам подливал масла на жертвенник сталинского культа?
Страна постепенно превращалась в страну довольных обывателей.
Обыватель, какой сложился у нас, — это не человек, лишенный общественных интересов. Советский обыватель воспитан на общественном интересе. Беда его только в том, что у него короткая историческая память. А такой памятью легко манипулировать. Обыватель берет то, что лежит на поверхности, то есть внешнее, сенсационное, анекдотическое, — но внутренней связи не улавливает. Поэтому история для него состоит из случайностей.
Если бы мы внимательно присматривались к нашим программам и постановлениям, то увидели бы, что они нас заранее предупреждали о тех поворотах, что обрушивались на нас вроде бы внезапно.
Когда ввели у нас паспорта, обыватель с удовольствием смаковал статью в "Энциклопедии", где говорилось, что паспорт — это инструмент полицейской системы и что, мол, наша страна такого инструмента иметь не может. Но никто не видел связи между введением паспортной системы и тем демографическим переворотом, по пути которого двинулась страна, то есть связи между последствиями 30-го года и периодом 37-38 годов.
Отрыв от школы, безнадежность моих знаний привели меня к тяжелому душевному кризису. Помочь могло, наверное, только чудо, и такое чудо нашлось возле Красных Ворот — платные курсы по подготовке к экстернату. Они были рассчитаны на два года, принимали туда с семилеткой, только взрослых, но мама уговорила. На курсах мы начинали с азов, преподаватели там были прекрасные. Многих и сейчас я вспоминаю с большой благодарностью. Может, удастся когда-нибудь о них рассказать...
На курсах я ожил. Оказалось, что у меня были способности и к точным наукам. Учился я на "отлично" и теперь был уверен, что легко поступлю в институт.
Знать бы, что еще столько тормозов на пути к высшему образованию... И каких...
Второй тормоз — это была уже катастрофа.
Первые процессы еще имели какую-то логику — это были процессы над оппозиционерами. Но когда прошли вторые процессы над ними же, и их осудили как шпионов и даже как агентов царской охранки — это уже попахивало дикостью средневековья.
А вслед за тем по стране покатилась вакханалия репрессий — настоящий шабаш ведьм. Летели головы легендарных героев революции и гражданской войны, летели головы тех, кто двадцать лет стоял у больших и малых штурвалов державного корабля, и тех, кого еще только вчера шумно приветствовали толпы на самой вершине пирамиды власти — на Мавзолее. И все они были враги народа и давние агенты...
И их было так много, что оставалось непонятным, почему они давно не захватили корабль, который и так был в их руках.
В судорожной попытке что-либо понять, мы выбирали себе кумиров — стоят ли они на своем месте, и если они стояли, значит еще не конец света...
С 33-го года к имени Сталина стали прибавляться все более и более величавые эпитеты. Усилились до предела и ремарки, сопровождающие речи Сталина. Вакханалия славословий заполонила радио и газеты, пропитала все научные труды и диссертации. Зал вставал с буйными овациями не только при появлении вождя, но и в кино, когда появлялось его изображение, и в зале, когда произносилось его имя.
Мне все это казалось проявлением какого-то дикарства — разве может человек так фетишизировать другого человека?.. Не встать, когда все стоят, — это было бы, наверное, чересчур вызывающе, но отбивать ладони и вливать свой голос в ревущий хор я не мог...
Если это разгул каких-то черных сил, то мог ли великий Сталин не знать, что творится? Это вне всякой логики...
А может, и самого Сталина давно нет — вместо него только муляж?..
А что, если черное дело идет от самого Сталина? И этот вариант с логикой не сходится: почему же тогда все молчат? Бездействуют? И дают покорно себя скрутить? Железные большевики!..
Или Сталин и впрямь богатырь-спаситель, сражающий многоголовую гидру? Но не сходится и этот вариант: заговорщики держали все ключевые посты...
И так раскидывай все по тому же кругу...
Варфоломеевские ночи опустились и на рядовые дома.
— Что происходит в стране?! — недоумевали мы, не понимая, что это не в стране происходит, а со страной, что ее сжирает гигантская раковая опухоль, вылезшая на поверхность...
Стали хватать людей, которых мы знали лично. Взрослые тревожились, но нам ничего не объясняли.
Отец приходил вечером, говорил:
— Арестован Волынец.
Волынец — приятель отца, старый политкаторжанин. "Маленький дядя" — называли мы его. Отец беспокоился, что возьмут и его.
— Но за что же? Тебя — за что?! — отмахивались мы от него. Он только вздыхал.
Я завел себе книжку — на что-то собирал деньги. И вдруг отец стал мне подбрасывать все более и более крупные суммы.
— Пусть у тебя тоже будут деньги на книжке. Ты зря не потратишь...
Я потом осознал, что он готовился к аресту — беспокоился, как семья останется без кормильца.
И вот наступил роковой март 38-го года.
В начале марта взяли Эсбе — заведующего консультацией, где работал отец. Его беспокойство возросло, но мы все же не верили — никакой политикой он не занимался, работа и дом... За что?..
Под утро 8-го марта — в этот день отцу исполнилось сорок семь лет — мы с
братом проснулись: в комнатах всюду горел свет, мать, одетая, тихо сидела на диване. Отца не было. За ним пришли ночью. Обыск был недолгим и поверхностным. Подошли к моему запертому столу:
— А где ключи?
Сказали, что это мой стол.
— Ну ладно, не будите их!
И отца увели. Да, отец боялся, но для нас это все равно было неожиданностью. Для семьи это всегда неожиданность.
Перед нами встал вопрос — не "за что", а почему... Мы твердо знали, что никакого за что не могло и быть. И когда теперь иные поэты пишут:
Ведь свято верили мальцы
В страде тридцать седьмого года,
Что ночью взятые отцы —
Враги страны, враги народа...
я от своего имени и от имени многих таких мальцов говорю, что такие стихи — бессовестная чушь, пошлость и клевета.
Может, кто-то из арестованных показал на него?.. Может, неосторожно анекдот рассказал?.. Но ведь его не одного арестовали — целую треть московских адвокатов выкосили... А может, был заговор адвокатов, и чужая душа — потемки?.. Ну, это только великий Сталин мог потчевать свой народ детскими сказочками с трибуны XVIII съезда:
"Разве не удивительно, что о шпионской и заговорщической деятельности верхушки троцкистов и бухаринцев узнали мы лишь в последнее время, в 1937-1938 годах, хотя, как видно из материалов, эти господа состояли в шпионах иностранной разведки и вели заговорщическую деятельность уже в первые дни Октябрьской революции?.. Обычно отвечают на этот вопрос таким образом: мы не могли предположить, что эти люди могут пасть так низко...".
Мы допускали, что могли взять ни за что, но еще не верили, что ни за что могли и осудить, и надеялись: разберутся — выпустят. Мы не ведали всех масштабов событий. Вплотную мы сталкивались с единичными явлениями, а складывать единицы еще не умели...
Мать стала ходить по тюрьмам — искать отца, чтобы отнести ему передачу. Но всюду — на Лубянке, в Лефортово, в Бутырках, на Таганке, в Матросской Тишине — отвечали:
— Такой не значится.
Что происходит, когда в семье несчастье? Сплачиваются — родные, друзья, знакомые. Все и сплотились, словно сговорились: отвалили... Наш дом сразу стал зачумленным... Вот характерный штрих. Звонит сослуживец отца Перцов:
— Я говорю из автомата. Только, пожалуйста, не произносите мою фамилию...
Когда "железный нарком" исчез с горизонта, казалось, что ветер переменился, — стали появляться выпущенные... Но это просто была очередная показуха. Политика репрессий на самом деле не изменилась.
Стала вырисовываться картина — почему...
Говорили, что Землячка — председатель комиссии совконтроля — самолич-
но проверяла все личные дела московской коллегии адвокатов и штамповала...
Мой отец в прошлом — член Бунда. В деле у отца — рекомендации Фельдмана, который был расстрелян вместе с Тухачевским, Могильного — секретаря Сталина, Волкова — председателя комиссии совконтроля (тоже к тому времени уже расстрелянных) — этого было вполне достаточно.
А вот справки о том, что отец — инвалид, — ее в деле не было. Может, она его и выручила бы — зачем им там инвалиды?.. А справки не было, потому что у него и инвалидности не было — он ее никогда не оформлял, и считался даже военнообязанным — имел какое-то крупное звание военного юриста.
Отца разыскать мы так и не сумели. Нам только сообщили, что он приговорен военной коллегией к десяти годам без права переписки.
Приговор "без права переписки" до сих пор остается тайной — никто никогда не видел людей с таким приговором: ни один из них не вернулся. В справках об их реабилитации указывают разные годы смерти, не соответствующие году приговора. Говорят, что эта формулировка означает просто расстрел.
Правда, на Колыме встретился мне бывший учитель Заболотный. Сидел с 37-го года. Он глухо, больше намеками, говорил, что пришлось ему побывать в каких-то лагерях, абсолютно закрытых для внешнего мира, и что условия здесь, по сравнению с теми, слава Богу... Может, и в самом деле существовала такая форма наказания, а потом ее формулу находчиво применили для сокрытия расстрела...
Так и осталось для нас 8 марта 1938 года днем его гибели, ибо единственный след после этой даты — только две бумажки.
Одна — свидетельство о смерти, в котором сказано, что Эльштейн Натан Самуилович умер 16/04 1942 года. Возраст 51 год, причина смерти: прочерк. Место смерти: прочерк. "О чем в книге актов гражданского состояния о смерти 1956 августа месяца 18 числа произведена соответствующая запись. Место регистрации Киевский райотдел загса города Москвы. Дата выдачи 30 августа 1956г.".
Другая, датированная позже:
Военная Коллегия
Верховного Суда
Союза СССР
———————
6 октября 1956 г.
№ 4н-013374/56
Москва, ул.Воровского, д.13.
СПРАВКА
Дело по обвинению ЭЛЬШТЕЙНА Натана Самуиловича пересмотрено военной коллегией Верховного Суда СССР 29 сентября 1956 года.
Приговор Военной Коллегии от 4 октября 1938 года в отношении ЭЛЬШТЕЙНА Н.С. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено.
ЭЛЬШТЕЙН Н.С. реабилитирован посмертно.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩИЙ СУДЕБНОГО СОСТАВА
ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР
ГЕНЕРАЛ-МАЙОР ЮСТИЦИИ
АБ. —————————/СТЕПАНОВ/
До конца экстерната мне оставалось несколько месяцев. Решили, что я должен закончить учебу и затем поступить в институт.
В ИФЛИ было девять вступительных экзаменов, я набрал 44 из 45. На беседе в мандатной комиссии я не стал скрывать правды о моем отце: чего мне бояться — ведь за мной стояли конституция и такой весомый результат! К тому же мы знали, что "сын за отца не отвечает".
Но в списках принятых меня не оказалось. Истинную причину мне никто не называл. Представители государственного института, в том числе и директор Анна Самойловна Карпова, старая большевичка, сестра Землячки, передо мной лицемерили, отводили глаза, бормотали что-то невнятное, ссылались друг на друга...
Мне выдали стандартную справку с результатами экзаменов и выводом: "В приеме отказано из-за отсутствия мест". Если бы результаты были похуже... Но такая справка посылала меня в окончательный нокаут: с нею, конечно, никуда не брали.
Я не один был такой, но единственный, кто не забрал документы и начал многомесячную осаду государственных бастионов. И в редакциях газет, и в Прокуратуре, и в ЦК ВЛКСМ, и в Комитете по делам высшей школы тоже отводили глаза и лишь разводили руками. А я все еще был таким дураком, что если бы они мне объяснили, я бы их понял: мы вас к вине отца не присоединяем, но мы вас не знаем, вы себя еще ничем не проявили, а институт особый, идеологический, и у него есть богатый выбор, а время такое сложное... Но истинной причины мне так никто и не назвал. Это уже походило не на перестраховку, а на заговор.
Только в ГУВУЗе Наркомпроса нашелся благородный человек — сотрудник отдела Палимский сразу все понял:
— Вас не приняли незаконно. Мы им напишем письмо.
Я даже видел это письмо, но оно так и осталось неподписанным — сменился завотделом, который должен был подписать, а вскоре из отдела исчез и сам Палимский...
Одно заявление, другое заявление, уже на имя наркома... Я получаю отписки, заявления теряются где-то между этажами... В институт выезжает Главный инспектор, и от него я получаю не просто отписку, а настоящую пощечину: дескать, мне надо лучше подготовиться, чтобы выдержать экзамены на "отлично".
Сказка легко сказывается, а на деле... Болтаться я не мог — мне надо было устраиваться. На курсы корректоров при издательстве "Правда", на библиотечные курсы Ленинки, хотя я всюду сдавал на "отлично", меня тоже не приняли. Но и на какую-то работу тоже оказалось невозможно устроиться. С трудом, можно сказать, из милости, взяли учеником счетовода в смоленский гастроном. Судьба предчувствовала, что эта учеба мне еще послужит...
Борьбы я не оставлял. Решился написать самому Сталину. Разумные советчики, наверное, сказали бы — не обобщать, только слезно просить... Но советчиков у меня не было, и я обобщал. Писал о поколении, в котором окажутся тысячи и тысячи с искореженной судьбой, с чувством глубокого всеневерия. Никакого ответа не последовало.
В ответ на пощечину я привел конкретные фамилии принятых с худшими ре-
зультатами. И наконец где-то в начале мая из Наркомпроса приходит конверт.
Вскрываю:
Директору института Истории, Философии и Литературы
тов. А.С. Карповой
(копия — Эльштейну Г.Н.)
Ввиду того, что Вы неправильно отказали в 1938 г. в приеме в институт Эльштейну Г.Н., выдержавшему экзамены на "отлично", обязываю Вас зачислить его в текущем учебном году на первый курс филологического факультета без экзаменов.
Народный Комиссар Просвещения РСФСР
/Тюркин/
После этого меня пригласили летом поработать в приемной комиссии.
Сгущалась атмосфера в мире, была развязана война. Сгущалась обстановка и в стране. Ввели драконовские трудовые законы. Волна удушья захлестнула и институт.
Почти сразу наш курс был взбудоражен тем, что с него по новому закону выдернули восемнадцатилетних в армию. Затем появился новый порядок назначения стипендий. Если раньше она давалась по нуждаемости, теперь — по успеваемости. Половина нашей группы имела стипендию, но если раньше ее получали иногородние и необеспеченные, то теперь — московские отличники. Ввели плату за обучение (в старших классах и в институтах), первое, кажется, в нашей стране официальное постановление, прямо нарушающее конституцию.
Появился новый ректор, некий Асеев, говорили, из ленинградской госбезопасности. Во всяком случае, по всем повадкам — похож.
Лекции, в основном, оказались скучными и сухими. В институте была группа молодых, ярко-талантливых профессоров, но их постепенно выживали, особенно после дискуссии. Гриб, Верцман, Пинский, Лифшиц. Не давали читать основных курсов и блестящему Реформатскому — разрешили только фонетику.
Надо, пожалуй, сказать пару слов о дискуссии. Она разгорелась вокруг книги Георга Лукача "История реализма" и статей Владимира Романовича Гриба — в разгар дискуссии он тяжело заболел и умер в тридцать два года.
Дискуссию начал небезызвестный В. Ермилов статьей в "Литературной газете" — "О вредных взглядах журнала "Литературный критик". Дискуссия шла в печати, устно провели ее и в аудитории института, под водительством хитроумного, рыхлого профессора Тимофеева, и завершилась она доносительской погромной редакционной статьей журнала "Красная новь", полной злобных инсинуаций и клеветы. Но это был не окончательный конец — окончательный пришел с оргвыводами: журналы "Литературный критик" и "Литературное обозрение" закрыли. Оргвыводы сделал и наш институт: всех молодых, талантливых преподавателей попросту лишили возможности читать лекции.
Темой дискуссии было мировоззрение художника. Под теоретическими разногласиями таился иной смысл. Это был по сути спор между людьми талант-
ливыми, имеющими твердые убеждения, и беспринципной посредственностью, главной задачей которой было зажать и не пущать...
Бездарность вела борьбу за выживание.
Перед моим высшим образованием включили еще один тормоз — в весеннюю сессию я лишился стипендии. По точному арифметическому подсчету мне не хватило одной трети отличной оценки. Но не дали. Больше того, хотя я был на собственном иждивении, меня не сочли нуждающимся и не освободили от платы за учебу. Такая вот демократия... Хорошо, летом нашлась выгодная халтура: по шестнадцать часов в день составлял математические таблицы. Заработанных денег хватило до новой стипендии за зимнюю сессию. Ох, и выстрадал я ее!..
6 мая 1941 года Сталин был неожиданно назначен Председателем Совета Народных Комиссаров. Я записал себе в дневник: "Это означает, что мы стоим в преддверии войны гораздо ближе, чем ожидали этого раньше".
Как ни предчувствовали мы войну, а свалилась она на нас неожиданно, ни к каким конкретным действиям мы не были готовы.
Будущую войну, видимо, полагали наподобие нашей войны в Испании — будет она где-то и будет делом военных, жизни всей страны не коснется.
У меня не было сознания, что наступает катастрофа, которая отбросит нашу жизнь неизвестно куда, — наоборот, казалось, что пришла, наконец, очищающая гроза, которая прервет все более и более сгущающееся удушье, разгонит свинцовые тучи и принесет нам ясное, чистое небо. Так воспринимали и наиболее близкие мне товарищи.
Предвоенные годы вспоминаются как время усиления регламентации, нарастания запретов. То запрещают аборты, то свободный переход улицы, ограничат посещение общежитии... То обожгут нас возвращением старых воинских званий, давно ставших для народа символом ненавистного, — например, генералы... Всесилие парадности, лозунгов и маршей превратило и наш институт, скорее, в подобие казармы, чем в лицей. Львиную долю времени и сил отнимали военное дело и обязательные семинары по марксизму; на лекциях царило единообразие; все чаще и чаще нависали над нами — чуть что — строгие дисциплинарные меры. Мы все время были обязаны делать неудобное и ненужное. Свежей мысли пробиваться было негде...
Государство было какой-то громоздкой колесницей, развивавшей бешеную скорость, и в нее в поспешных сборах хаотически свалили вещи, вскочили сами — кому, с какого боку пришлось. А возница уже разогнал лошадей, и все хлещет и хлещет беспрестанно, погоняя быстрей и быстрей... Вещи от тряски сбиваются в кучу, придавило кому руку, кому ногу, но не шевельнуться, не переменить позу, все спрессовалось в единую массу, а остановиться, чтобы хорошенько все переложить и удобно разместиться, нет возможности. Надо мчаться и мчаться...
Мы учили, что случайность есть форма проявления необходимости, но случайностей становилось все больше и больше, и в конце концов они превратились в единственную форму необходимости.
Столкновение с враждебным окружением было неизбежным — спешка и объяснялась необходимостью подготовиться к этому столкновению.
В возникшем хаосе всеобщего уплотнения все усереднялось — так родилось повсеместное господство серого...
Поэт писал:
Он управлял теченьем мысли
И только потому — страной...
Но в бешеной скачке эта связь была нарушена — вместо вождя к управлению пришел кукольник, которому сподручней дергать за ниточку, а руководить ниточкой удобней, если на том конце она держится за единый слипшийся комок...
Так постепенно и утряслись мы в единый слиток божественной посредственности. Родной отец нам великодушно ее прощал (Лион Фейхтвангер, "Москва 1937").
Кровавые узлы, что связала история, могла разрубить только неизбежная война. Никто не вправе стоять от нее в стороне, ибо только поколение победителей получит право на очищение всей нашей жизни, на ее перестройку.
Ребят-комсомольцев нашего курса послали строить филиал авиационного завода на месте бывшего Семеновского кладбища, и я пошел вместе с ними. В это время я подал в комсомол. Вкалывали мы, можно сказать, по-коммунистически, то есть каждый выкладывался по способностям. Поражала нас страшная неорганизованность: перетаскиваем в одну сторону наваленное железо, камни, доски — расчищаем место, а назавтра те же кучи тащим в противоположную сторону...
Работали до изнеможения, но, главное, всем хотелось поскорее попасть на фронт. Несмотря ни на что, война, нам представлялось, будет недолгой — нечто вроде финской кампании. Постукаются-постукаются лбом, и не будет же мировой пролетариат взаимоистреблять друг друга... А гитлеровская машина развалится под ударами мощного ворошиловского килограмма, который больше всех, дальше всех, быстрее всех! По сводкам Совинформбюро, уже через полгода не должно было остаться ни одного немецкого солдата...
Радио каждый день передавало торжественно-гневную мелодию "Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!". И когда люди собирались в толпы, на митинги, то действительно казалось, что над всеми царствует единый порыв воодушевления... Но это только хмельному кажется, что все остальные тоже во хмелю... Мы были хмельными.
Мне надо исполнить долг памяти. Когда говорят о погибших ифлийцах, у всех на языке определенная обойма, и даже на внутриифлийских сборах повторяются одни и те же имена, одни и те же известные строчки. Я же хочу вспомнить тех наших погибших товарищей, о которых никогда не вспоминают или вспоминают очень редко.
Толя Юдин не писал стихов. Впрочем, кто его знает, что он там писал, но ни с чем не вылезал... Настоящее его имя было Аскольд, но он перекрестил себя в Толю. Был он из Киева, постарше других, 20-го года рождения. В армию его не взяли, потому что один глаз у него не видел. В поэзии он был образованнее
других, и его оценки стоили очень дорого. Он был довольно замкнутый, несколько странный, чем-то похожий на любимого им Хлебникова. Все говорили о Багрицком, Тихонове, Антокольском, а он притаскивал нам длинные строчки какого-то Леонида Мартынова, стихи Заболоцкого, Ивана Коневского.
Толя не очень охотно приобщался к изучаемым наукам — они как-то умудрялись существовать параллельно, почти не перекрещиваясь. Зато увлекся старославянским, и там, где мы скучали, с удовольствием погружался в тайну "юсов", или вдруг удивлял нас тем, что за самостоятельное лето из троечника превращался в знатока французского.
В зенитные части Толя попал вместе с Сережей Черновым (тоже из нашей группы). Их часть, в основном, располагалась на дальних подступах и за войну понесла минимальные потери. Мне передавали рассказ Сережи: немецкий десант прорвался в расположение батарей и рассек их пополам. Сережа вырвался, а Толя остался в окруженной половине. Дрался он яростно и погиб.
Гибель Толи определилась не военной закономерностью, но судьбой. Мне кажется, он был мечен.
Говорят о выбитых поколениях, но ифлийцев — это годы 22-й и старше — погибло сравнительно немного. Взять наш курс филологического факультета: в войне участвовало человек двадцать пять — погибло пятеро (в нашей группе из девяти погиб один Толя)[1].
Но удивительно, что погибшие менее всего должны были погибнуть, менее всего они были созданы для войны, и все они, по-моему, были мечены судьбой.
Сергей Ювенальев. Я плохо его знал. Это был классический "западник". С большой головой, согнувшийся, как хохлатка, он сидел на лекциях углубленный во что-то свое, мало обращая внимание на других. Неразговорчивый, зато, если обратишься к нему с вопросом, отвечает долго, обстоятельно, со многими подробностями, будто в голове у него компьютер, запрограммированный Большой Энциклопедией. Знал он прекрасно три языка. Про него говорили:
— У вас на курсе самый замечательный человек — это Сережа Ювенальев. Он один всего факультета стоит.
Ко всем Сережа относился ровно и снисходительно. Держался он отчужденно от всех и всего, что было предметом ифлийского шума. Трудно было представить, чтоб он куда-то бежал, лез, прыгал, кричал. Неподвижный олимпиец, вот-вот донашивающий какую-нибудь великую идею, которая перевернет весь мир...
Где и как он погиб, осталось неизвестным.
Жора Вайнштейн тоже был эрудитом, из числа ходячих энциклопедий. Он мог часами не закрывать рот, выдавая разнообразную информацию. От него я узнал о переводах Омара Хаяма, сделанных Тхоржевским, о чудесных дневниках Жюля Ренара... Жора хорошо знал немецкий, переводил Гейне, писал и сам стихи.
Стихи писал и Шура Мостовенко — о Гамлете, о Дон Кихоте.
[1] Девушек я не считаю, хотя они тоже участвовали в войне. Из них погибла Зоя Азарх.
Их стихи были книжные, с литературными героями, но вполне грамотные и чем-то близкие. В их стихах не было никакого бряцания оружием и "всех победим"... Их мир — это мир одиноких чудаков, способных страдать, но неспособных на зло.
Со своими стихами они не вылезали на трибуну и не мнили себя будущими поэтами, которые теперь могут пренебрегать науками. Интересы их были связаны с книгами, умудрялись они как-то оставаться вне житейского и вне буршеско-студенческого. Фигуры их сугубо штатские, они были освобождены не только от армии, но даже и от физкультуры. Однако каким-то образом оказались в армии и не вернулись.
Они были несколько странными — то, что называлось "заумными", и трудно представить, что им могла предложить грядущая эпоха, если бы они остались живы...
Яша Духовный появился у нас на первом курсе после ухода ребят в армию. Ему было 28 лет. Высокий, черноволосый, с быстрыми темными глазами, с неправдоподобно обтянутыми скулами, он сразу сделался знаменитым благодаря яркой красной рубашке.
Социальное положение — сын кустаря-одиночки — мешало ему поступить в институт. Тогда он скрыл свое происхождение и сумел стать студентом Харьковского университета. Дело вскрылось, и хотя его отец был уже производственником, Яшу с треском турнули.
Пришлось все начинать заново.
Но жизнь не сокрушила его: он был полон энергии и всевозможных планов. Любимым героем его был Бальзак, о котором он писал роман. Несколько глав из него он нам прочитал. Его Бальзак — искрометный жизнелюбец, весельчак, неутомимый во всем. Яша читал сочным, густым баритоном и производил большое впечатление.
Мы с ним сблизились лишь в конце второго года, а особенно, когда стали работать на стройке. У нас и меньшая разница в возрасте, да и жизненный опыт был покрутее.
Михаил Луконин, придя с финской, писал:
Я бы всем запретил охать.
Губы сжав — живи!
Плакать нельзя!
Не позволю в своем присутствии плохо
Отзываться о жизни,
за которую
гибли друзья.
Таково было умонастроение большинства ифлийцев. Таково было или выдавалось за такое — трудно разобраться.
А я уже в институт пришел с такими строками (с рифмами, почти схожими с луконинскими):
Я
отрицающий
все, что плохо,
Не хочу перелистывать книги лист,
Выискивая зерна...
Знаю, критик заохает,
Вытянет из губок
модное слово
н-и-г-и-л-и-с-т...
Жизнь становилась все более и более бесплодной, и умирать за такую жизнь было бессмысленно. Умирать можно было только за будущую жизнь.
Яша не был розовоочковым оптимистом, и с ним мы могли говорить откровенно обо всем.
Яша перерос призывной возраст, для старших возрастов не годился как необученный — в военкомате от него отмахивались. А для комсомольских наборов ИФЛИ не подходил как беспартийный. Он чуть ли не каждый день бегал в военкомат, пока добился, чтобы его отправили в артиллерийское училище. В марте-апреле 42-го он писал откуда-то из-под Урала:
"Черт возьми! Наш выпуск почему-то задерживается, и я очень боюсь, что так и не успею попасть на фронт, и война кончится без меня". В мае их, наконец, выпустили, и он попал командиром артиллерийского взвода в составе Латышской дивизии, где-то под Ленинградом. Через две недели его не стало.
Не потому ли они погибли, не потому ли они были отмечены судьбой, что то будущее, ради которого они и шли на фронт, отодвигалось на долгие-долгие годы...
Старший брат мой тоже не кончал школу, как и я. Работал монтером, учился на рабфаке; в школу летчиков его не приняли из-за того, что он сдуру указал про неведомую тетку — сестру отца (она жила в Пинске, который отошел к Польше); менял ряд институтов, очных и заочных; последний, авиационный, вынужден был сменить на строительный из-за ареста отца. Работал инженером-сметчиком на строительстве, откуда и пошел по коммунистическому набору 29-го июня на фронт.
Был ранен, а поздней осенью 41-го года пропал без вести в районе Истры. Из его части нередко заезжали к матери, рассказывали разные версии о его гибели. Но официально он считался пропавшим без вести.
Стремился на фронт и я, хотя и был белобилетником. Через комсомольскую организацию стройки в августе 41-го я добровольцем попал в особые части Генштаба, где готовили десантников для заброски в немецкий тыл. Нам задали только один вопрос:
Дело опасное. Хотите ли? И никаких комиссовок, никаких анкет.
Моя военная одиссея была невелика и негероична. Но она расширила мой опыт и помогла развеять последние иллюзии.
Подробно о ней говорить я не буду, лишь коснусь некоторых моментов, которые влияли на мое прозрение.
Во многих книгах о войне отмечается как высший признак патриотизма от-
сутствие сомнений в нашей победе. Выходит, такие сомнения, особенно на тяжелых этапах войны, не исключаются для многих коммунистов, командиров, руководителей... Но вот такие "антисоветчики", как я, — об этом я уже говорил — мы никогда таких сомнений не знали. Мы всегда понимали: при огромном потенциале противогитлеровской коалиции победа фашизма невозможна. Вот это, может быть, и придавало остроту моей наблюдательности.
Мне казалось, что смертельная опасность, нависшая над народом, над страной, должна была все силы сжать в тугую пружину. Увы, обычная наша система торопливого хаоса действовала по-старому, несмотря даже на то, что нож подступал уже к самому горлу.
Чтобы собрать побыстрее урожай яблок, мы вырывали яблоню и ее стряхивали. Сколько при этом терялось по дороге яблок, это почему-то никого не волновало...
У меня не было впечатления, что нас застали врасплох, и мы теперь суетимся, не зная, что делать. Наоборот, я увидел, что мы действуем по плану, давно разработанному во всех деталях. И в этих планах, увы, предусмотрено было и наше всеобщее отступление в глубь страны. Иначе, конечно, мы не сумели бы так быстро перебазироваться на восток...
Иное дело, что сами планы были плохо продуманы, что в них уже был заложен хаос. Но невольно закрадывался и такой вопрос: а может, планы-то были хорошие — просто шла другая игра... И в замысел нашего верховного бога входили не только грандиозные победы, но и такие же грандиозные жертвы.
Во всяком случае, именно такому замыслу хорошо служили два основных принципа нашей системы, которые к этому времени окончательно выкристаллизовались.
Это принцип разверстки и принцип показухи.
Принцип разверстки абсолютно противоречит основным принципам социализма и коммунизма в совпадающей их части. Чтобы наглядно объяснить всю прелесть принципа разверстки, сочиним небольшую сказочку.
Вот есть, скажем, какой-то верховный планирующий орган и какой-то начальник — главный исполнитель по труду. В его ведомство поступают поезда с рабсилой, его дело — ее распределять. Ему спускают указание: выставить тысячу землекопов. А в прибывшем поезде — одни профессора. И что он делает? Конечно, всем профессорам вручает лопаты — он же должен отчитаться, а исполнитель он исполнительный. А завтра приходит другое требование — нужны профессора. Но в поезде — одни землекопы. Он так же исполнительно всех землекопов назначает профессорами.
Вас не проняла моя аллегория? У вас есть прекрасный контрдовод: а что же делать, если землекопы нужны сегодня, скажем, срочно зарыть канаву? Но этот контрдовод — мой лучший довод: ведь исполнительным исполнителям еще нужно прослыть и умными — вот потому-то им всегда нужна под рукой канава, хоть из-под земли вырыть... И сколько они порой тратят энергии, чтобы такую канаву создать...
А дело все в том, что они не умеют отличать профессоров от землекопов...
Теперь о принципе показухи. Без бумажки с печатью, как говорится, мы ничему не верим. Но зато бумаге верим безоговорочно. Предъяви я такую, где будет сказано, что я житель Марса, и не засомневаются...
О всей нашей деятельности по чему судят? По отчетам. Главное, чтобы в срок и с красивой цифрой, а так это или не так — это никого не волнует.
— Вам отчет? — Пожалуйста. Вам цифру? — Пожалуйста.
Но ведь рано или поздно... Так и на это есть способ.
Долго нас тешили сказочкой о сгоревших бадаевских складах в блокадном Ленинграде. Лишь недавно проскользнула истина, что гореть-то в этих складах было нечему.
Так что, если подопрет... Почему бы нам и самим не поджечь?..
Некомпетентность и принцип команды — это два неразрывных близнеца. Они-то и порождают тот хаос, при котором посредственности легче прослыть гениальной...
Сценка в военкомате. Прокомиссовали одного. Врач в сторонке — другому врачу, женщине:
— Зря мы его признали годным. Боюсь, он долго не продержится...
— Ничего, — успокаивает женщина, — его с первого же пункта завернут. Второй случай, скорее забавный. Пришел парень с протезом ноги — потерял на финской. Зачем его вызывали, да еще держат два часа — стал он шуметь. Военком выглянул:
— Ты где находишься! Права качаешь! Выпишите ему повестку. Завтра же на сборный пункт!
И ему всучили повестку.
В апреле 42-го меня снова призывает военкомат и направляет в пулеметно-минометное училище на станцию Хлебникове. В карантине училища согнали тысяч пять для отбора. Добрая половина из нас — на глаз негодная: кто по здоровью, кто с четырехклассным образованием... Мне врач сказал:
— Вам не только тут не место, а вообще...
Но отправили нас не обратно по своим местам, а по соседству в Краснополянский райвоенкомат, где я был вторично призван уже по этому военкомату. Так я меньше чем за год через военкоматы был пропущен четыре раза, и по сводкам пошло гулять: мобилизовано четыре человека, а я все в одном лице...
А сколько же вся эта масса проводила времени в пути, в карантинах, сколько занимала вагонов, сколько пошло на них аттестатов, белья... Ну, чем не те яблоки...
Платформа Соколовская. Авиационная часть. Тут же расположены в палатках боевые группы будущих десантников. Все коммунисты, комсомольцы. Все добровольцы. А сапоги у своего же товарища — стащили. Как же они вместе воевать будут?..
Западный фронт. Станция Касня. Боевая группа в землянках. Кормит нас чья-то полевая кухня. Я рабочим дежурю по кухне. Пришел лейтенантик обе-
дать, пристроился на пенечке. "Эй, рабочий, неси второе!..", "Я тебе приказываю!". Послал его на три буквы. Я тебе не холуй. С нами так и майоры не разговаривают. Откуда такое барство — он же ровесник мне...
По лесу бродит паренек-солдат, брошенный и большими, и малыми командирами. В глазах усталость, серая безнадежность: "А что, правда немцы пленных убивают?". Манной кашей кормили бы — видно, сбежал бы туда. А обвинять тяжело...
Вязьма. Ночь без глаз. Я с автоматом патрулирую. Две машины друг другу навстречу. Генеральские басы на всю округу:
— Это какая армия?.. 33-я?.. А где штаб?.. А где командующий?.. Так... А где 43-я?.. Так...
Машины исчезают, заставив, наверное, покраснеть висящий против дома плакат: "Болтун — находка для врага"...
Сводка информбюро. Наши войска ведут успешное наступление на города Юхнов и Ельню. На другой день: идут бои в районе Сафонове. Молодцы наши, крепко поперли... Вдруг приказ: "По машинам, быстро!". Мчимся на восток. Оказывается, "Сафонове" — это уже в нашу сторону, не на запад...
Политрук, он у нас за хозяйственника, погрузил в машину диван — пригодится, бочку с огурцами. Дорога забита машинами, повозками, пешими — все на восток. Мы — "особые", потому прорываемся и всех обгоняем. На своих двоих тянутся и раненые: "Подвезите, ребята..." — с мольбой смотрят на нас. Но политрук неумолим: "Нет, нет, нельзя... У нас машины особого назначения". Полупустые укатываем на восток.
Действительно, задание у нас особое: мы — драпаем!..
Вот еще пример барства. В Горьком, на артиллерийском заводе Еляна (про анкету не спросили). Рабочий батальон. Все по работам. В казарме — только командир батальона, капитан, и его ординарец. Делать им абсолютно нечего. У ординарца хоть забота о капитане, а тот — утром долго спит, бреется, по получасу отдраивает себе шею и уши... такой выутюженный, с белыми подворотничками, с белыми нежными руками, с по-детски розовыми ушами... сущий барчук, почитал себя, верно, существом высшей породы. Спасибо, не допекал нас ни построениями, ни поверками...
Дорога Москва-Горький. Поселок Лакино. Двухэтажный барак, где живут работницы ткацкой фабрики. Женщина лет сорока пяти, член партии:
— А чего нам бояться немцев? Сталинский килограмм хлеба никто не отберет...
Не всех загипнотизировал.
Май 1942. Запасной полк связи. Целый день — одна шагистика. Ни катушек с кабелем, ни аппаратов — не видим. Готовимся к какому-то смотру. Командир взвода — недавно испеченный лейтенантик, лет двадцати, — гоняет бойца
лет сорока с какими-то вывороченными руками и ногами, гоняет его одного: "Левой! Правой! Кругом!..". Тому движения даются трудно, покрывается потом, ему еще стыдно быть выставленным на позор... А лейтенантик командует, и все его тело вздрагивает при этом словно в сладострастии... Неведомо ему, что боец еще в 20-м контужен...
Наша привычка к дезинформации — не только фактор внезапности — привели к тому, что мы на уровне фронта не знали истин