Украинские силуэты
Украинские силуэты
Украинские силуэты
В украинской поэзии сейчас нет никого крупнее…
В УКРАИНСКОЙ ПОЭЗИИ СЕЙЧАС НЕТ НИКОГО КРУПНЕЕ.
Решительно вступив в нашу секцию и понизив голос, с этакой флегматичной таинственностью, Сергей Солдатов, председатель Демократического движения Эстонии (6, лет строгого режима), обратился ко мне:
— Миша, дарю большую идею. — И сделав паузу: ;— Запиши биографии Стуса и Айрикяна.
В это время я работал над книгой лагерных интервью, куда вошли «исповедные биографии» сиониста Бориса Пэнсона, художника, участника знаменитого «самолетного бегства» евреев в 1970 г. (10 лет строгого режима), русского националиста Владимира Осипова, редактора журналов «Вече» и «Земля» (8 лет строгого) и демократа Сергея Солдатова. Почему, в самом деле, не включить в нее рассказы о долагерной жизни украинского поэта Василя Стуса (пять — лагеря, три — ссылки) и армянского поэта и певца, вожака Национальной Объединенной Партии Армении Паруйра Айрикяна (7 лет зоны, 3 — ссылки)?
— Нет, Сережа, — отвечаю и объяснил, почему «нет»... Что я объяснял тогда? Стыдно вспоминать. Идиотская щепетильность заела меня. «Стус и Айрикян — сами литераторы и пишут не хуже меня. С какой стати я, пользуясь правами дружбы, буду забирать у писателей их законный, собственный материал — ткань их жизни?» Вот какая безумная логика диктовала мой ответ.
С того разговора прошло почти пять лет. Я кончил и зону, и ссылку, живу в Израиле. Василий Семенович Стус тоже кончил восемь лет заключения и ссылки, и успел пожить несколько месяцев с семьей в Киеве, и в качестве члена Украинского Общественного Комитета содействия выполнению Хельсинских соглашений снова пошел в концлагерь особого режима на 10 лет с последующей пятилетней ссылкой. Выйдет ли он со «спеца» через 15 лет со своим порезанным желудком — никому, кроме Бога, неизвестно. И вот, проклиная былую нелепую щепетильность, я решил сегодня взяться за перо и занести на бумагу те малые крохи, которые удержала память — обрывки сведений о блестящем человеке и самом большом поэте современной Украины Василии Семеновиче Стусе.
Март 1975 года, я только что прибыл в Мордовский «Дубров-лат» и знакомлюсь с обитателями брежневского Архипелага. Стройный, сероглазый красавец Зорян Попадюк, 23-хлетний студент Львовского университета (он отбывает уже четвертый год из своего 12-летнего срока за создание молодежной организации «Украинский национально-освободительный фронт»), отложил на тумбочку какие-то упражнения по санскриту поверх учебника Литовского языка, гибко привстал с кровати и пригласил меня выйти на воздух, «прогуляться на круг».
Два слова о пейзаже зоны: так уж положено, начинать описания спейзажа. Зона ЖХ 385/17-а называлась «малой зоной»: в ней всего четыре барака, даже в лучшие годы она насчитывала лишь 400-500 заключенных. Когда-то, по рассказам ветеранов лагерной обслуги, ее Целиком заполняли монахини, посаженные за веру в Бога («тут они и молились на лес»), потом монахини вымерли за проволокой, и «малую зону» отвели Под своеобразный «штрафной» политлагерь. Ее окружал положенный четырехметровый забор с четырьмя радами колючей проволоки и спиралями Бруно, а. вдоль забора бежала вытоптанная поколениями зэков тропа — это и есть «круг».
Закручивая по нему виток за витком, Зорян в тот вечер просвещал меня, какие замечательные «кадры» украинского народа заполняют в 1975 году прославленную Мордовию. Не скрою, главным доказательством. человеческой отборности представителей данной нации в устах юного украинца стали их колоссальные сроки заключения. Внутри проволочного четырехугольника как-то само собой разумелось нами. обоими, что если у человека большой срок — значит, человек хороший, ну, а малый срок наводил на мысли о какой-то все-таки порче (впрочем, это теория: с малыми сроками я практически никого не встречал). Мы понимали, что бывают исключения в ту и другую сторону, но все-таки юный Зорян был убежден: «Хорошему человеку Советская власть мало не даст. А самые большие сроки в зонах у нас, у украинцев»,—- произносилось скромно,, но с отчетливо слышимой затаенной гордостью.
Впервые в, тот вечер я узнал про Сверстюка, Чорновола, Ли-сового, Пронюка, супругов Калинцов, отца Романюка, Геля, Кара-ванского... В завершение Зорян вздохнул— ох, четко помню этот стыдливый вздох:
— Меньше всего из наших, всего пять лет, дали Стусу. Так у него почти нет состава преступления...
Он будто извинялся перед ленинградцем, что вот у украинца — и такой Неприлично Малый срок. Что у Стуса, кроме пяти лет лагеря, еще три года ссылки — такую малость Зорян не упомянул, про ссылку я узнал от самого Василя через год. И это естественно: любое наказание, любая репрессия, не связанная с забором из колючей
проволоки, считалась тогда зэками несущественной и почти несуществующей! Объясняется это просто: главная мера. воздействия в советских лагерях — старинная: голод плюс холод, вечное недоедание и скверная одежонка. Поэтому ссылка, где можно поесть досыта и одеться потеплее, воспринималась и нами, и гебистами почти как полная свобода. Понадобилось своими боками .пройти через ссылку, чтобы осознать: срок ссылки — настоящий срок, вполне реальная репрессия. А, например, в зоне мне однажды сообщили: «В западной печати наши сроки публикуют, включая ссылку. Может, имеет смысл?» — подразумевалось, что срок вкупе со ссылкой —это все-таки пропагандистский трюк, некая махинация, хотя, видимо, полезная…
— У Стуса всего пять лет, — повторил Попадюк и вдруг задумчиво, как нечто выношенное, но еще никем не признанное, добавил:
— Сейчас крупнее Стуса в украинской поэзии никого нет. Я уже успел оценить талант и вкус, и эрудицию молодого украинца, но все-таки, вроде бы сомневаясь, возразил:
— А Драч? Винграновский? (Сейчас понимаю, что тогда чуть хвастал эрудицией.)
— Ссучились. Из той четверки одна Лина Костенко осталась в поэтах.
... Два слова в сторону для читателя, не знающего украинской поэзии. В 50-е годы, годы неслыханной популярности поэзии среди советской молодежи, гремели в Союзе две поэтических «четверки», русская (Вознесенский, Евтушенко, Рождественский, Ахмадуллина), и украинская (Драч, Винграновский, Коротич, Лина Костенко). Прошли два десятилетия, и выцвели эстрадные кумиры нашей молодости, сошли с трибуны. В России осталась на прежней высоте одна Белла Ахмадуллина, а украинцев я как-то потерял из виду и только в зоне, от Зоряна, узнал, что их эволюция точно соответствовала российской.
Фраза Зоряна Попадюка о «самом крупном поэте современной Украины» запомнилась. Неужели увижу его? Часто ли выпадает человеку возможность познакомиться с крупнейшим поэтом пятидесятимиллионного народа! Только как? Стус сидел «на тройке», то есть на зоне ЖХ 385/3-5, совсем недалеко, но за заборами, собаками и караулами. Правда, из Наших зон возили в «общий» карцер и в «общую» тюрьму-«профилакторий», но ни в карцере, ни в следственном изоляторе саранского ГБ встретить Стуса не удалось.
...Через несколько месяцев, в октябре 1975 года, Зоряна увезли на три года во Владимирскую тюрьму. На его опустевшую койку через две недели перебросили с зоны ЖХ 385/19 молодого учителя украинского языка и литературы Василя Овсиенко (дело журнала «Украинский вестник», 4 года строгого режима), потом несколько месяцев никто из новых не появлялся... «Малая зона» умирала. В те
месяцы началось осуществление проекта ГБ о переброске заключенных диссидентов из Мордовии, слишком все-таки близкой к Москве, подальше на север — на Урал, на реку Чусовую. Одного за другим дергали зэков этапами «на Пермь», и первой пустела штрафная — № 17-а. Замирали службы, цеха... Мы ждали с недели на неделю: когда конец? Когда естественной смертью сдохнет зона монахинь, зона Даниэля и Ронкина, Эдуарда Кузнецова и Марка Дымшица, Владимира Осипова и Юрия Галанскова, Вячеслава Чорновола и Дмитра Квепко, Сороки и Пйдгородецкого, Айрикяна и Зограбяна!
И вдруг на эту умирающую зону привезли нового зэка.
Если не ошибаюсь, в феврале 1976 г. надзиратель Чекмарев шепнул по секрету цеховому механику из зэков, бывшему капитану Советской Армий Владимиру Кузюкину: «На вахте пополнение си-дат. Ждем Зиненку для оформления» (капитан МВД А.А.Зиненко начальствовал на зоне 17-а).
Удивительно некрасивый, желтокожий, с лицом, напоминающим печеное яблоко, зато с глазами молодыми, быстрыми, лукавыми, цепкими, Кузюкин вообще ухитрялся вонзаться первым в любую лагерную новость. Он получил срок за распространение листовок «ревизионистского содержания» против ввода войск в Чехословакию (пять лет), а в лагере его, страдающего болезнями желудка, начальство поставило на «теплое место» механика, и, занимаясь починкой электроприборов для «ментовни», он мог и умел первым узнавать от них интересные новости с воли.
Вот и сейчас ему шепнули: на вахте держат новичка, длинного и худого зэка, ждут оформления в зону.
— Спросил, по какому хоть делу. Чекмарь не знает. Но не с воли, он его раньше на больничке видел. С какой-то зоны штрафника перекинули. Если посчитать... — Кузюкин подумал, острые морщины пересекли лоб. — Длинный, худой... Пожалуй, Стус.
…Когда в пять часов мы вошли в зону, отдав хозяину сто один процент, 73 пары белых рукавиц с одним пальцем, новичок только вышел с вахты и занимал койку. Угадывать фамилию не пришлось: на груда пришита положенная нашивка: «Стус В.С.».
С первого взгляда Василь поразил меня худобой. Лицо резкое, будто ножом из дерева высеченное, щеки словно стесаны рубанком к подбородку, и наголо остриженный череп усугубляет остроту черт (стрижка наголо после этапа переходит в обряд оформления). Общим абрисом фигуры Стус напоминал Дон-Кихота с иллюстраций Дорэ, только безусого и безбородого.
Естественно, для прибывшего с этапа товарища лагерное общество устроило чай. По ритуалу во время такого чая новичок знакомит собравшихся к «столу» со своим Делом: так он как бы входит в коллектив. Но Василий Стус отбывал срок четвертый год, молчаливо подразумевалось, "что про «дело» все знают, и поэтому он расска
зал только про новости, про свой последний этап, в конце которого оказался у нас в зоне.
* * *
— В августе мне стало плохо с желудком, попал на больничку...
Уже лучше узнав Стуса, я понял, что он горд и самолюбив, как китайский император. Поговорить о поэзии (не своей), о философии, о тонкостях прозы или бесстрашных схватках с ГБ (не своих) он не откажется. Но собственные болезни, страдания — не тема для разговора. Что на самом деле произошло в августе 1975 года, я узнал через полгода и не от него, а от Бориса Пэнсона, художника-сиониста, который сидел на «тройке» и вместе с Чорноволом и Сту-сом написал совместный документ «Хроника лагерной жизни», напечатанный в том же году в Париже и Иерусалиме.
— Приступ у Стуса был второго августа, — вспоминал Борис. — Я потому так точно запомнил дату, что в этот день передавали церемонию подписания в Хельсинки Акта 35 стран Европы и Америки о правах человека. ТЫ представляешь эту сценку: торжественный голос Левитана по лагерному радио: «...соблюдать права человека в полном объеме», а у нас посреди барака лежит упавший на пол без сознания Стус и весь залит кровью. Что случилось? Видим, кругом кровь и Василь умирает... Страшно перепугались. Я бросился на вахту, нажал на надзирателей (Замечание в сторону:
Борис как никто умел разговаривать с начальством: деловито, без дерзостей и без заискивания), мент позвонил в Поселок, а день был воскресенье, никого на местах нет, все гуляют-отдыхают. Долго искали врача, наконец, на другом конце провода кто-то пообещал:
«Найду». Через час явился врач, в крепком, конечно, подпитии. Еще час он уже сам разыскивал начальство, чтобы получить разрешение этапировать на больницу. И еще час они с начальством решали «вопросы транспортировки» — сам знаешь, в воскресенье этапа нет, «воронки» не ходят. Но врач молодец — боролся за Василя, как мог. А МЫ смотрим и ничего не можем сделать — ужас! Врач говорит: «Видимо, кровоизлияние в желудок». Наконец, часа через три после приступа появился транспорт: из соседней бытовой зоны пригнали двух зэков-бесконвойников с носилками, погрузили мы на них беспамятного Стуса, четыре автоматчика встали по краям, плюс надзиратель, плюс две собаки, отконвоировали тело, и отнесли Василя за триста метров, на соседний участок: там находилась больница. Потом мы узнали, что до утра к нему все равно никто не подходил.
Но ругать врачей не буду: кровотечение они остановили, главный хирург при мне хвалился: «Я вытащил Стуса из морга». Это уже когда Василя вернули на зону. Но работать он не ходил, целыми сутками лежал — совсем разболелся. Я говорю врачу: «Ну что за
смысл в вашей работе? Он же опять при смерти. Ему необходимо больничное лечение, будто вы сами не понимаете». Тот мрачно прохрипел: «Я же не могу отнести его в больницу на руках». А скоро меня этапировали с зоны на 19-ю, я простился с Василем...
Но после отбытия Пэнсона вскоре и Стуса забрали на больницу: видимо, врача заели угрызения совести. Вот как раз об этом и рассказывал нам Стус в первый вечер за чаем:
— С вечера объявили: Стус, завтра утром этап на больницу. Сдайте одежду, получите на этап смену. Выдали бушлат теплый, то-о-олстый, совсем новый. Я еще удивился, за какие такие заслуги меня одевают. Вечером пошли поговорить со Славком [Чорноволом — М..Х.], как связь держать, с кем на больничке .переговорить, что от кого узнать и кому передать — в общем, больничка —узел связи, это все знают. Вдруг Славко встал, будто в столбняке, смотрит на меня странно: а почему, говорит, тебе бушлат с вечера выдали? До этапа еще целая ночь.,. И толстый он, не пр форме. И новый — почему не б/у?¹ Звука не гукнул больше, а стал спину мне ощупывать. Есть! — шепчет. Раздирает на спине шов и выволакивает оттуда металлический диск. Я сообразить не успел, что оно такое, а он скрылся — спрятал. И тут же меня мент заловил и на вахту тянет, —начиная; с этого момента Василь говорил с неподражаемым, только ему свойственным выражением предельно искреннего изумления интеллигента перед наглостью «ментов». — Снимают с меня бушлат, лезут в дырку пальцами и выволакивают оттуда какие-то проволочки, пружинки, антеннки — откуда я знаю, что там. «Откуда у вас это, Стус», — спрашивают! То есть как откуда! Вы же сами мне полчаса назад дали этот бушлат! Вы должны знать, что в нем зашито, не я же... — «Идите!» Отдали старый бушлат и отпустили в зону.
Чтобы не растекаться и сразу закруглить историю с подслушкой, тут же добавлю две дополнительные детали. Азат Аршакян, друг Чорновола и Стуса (член Национальной Объединенной Партии Армении, 10 лет лагеря и ссылки за то, что поджег гигантский портрет Ленина на центральной площади Еревана) впоследствии рассказывал:
— Остановил я Бороду, гебиста, на зоне: «Могу продать подслушку, которую Стус спрятал». Он лапу в карман, вынимает плитку шоколада: «Это тебе в аванс. Чего просишь за помощь?» — «Узнаю у украинцев, скажу». Пошел к Чорноволу, отдал шоколад, Потом через администрацию передаю: «Дайте Чорноволу личное свидание с женой — вернем подслушку». Мне тут же вторую плитку и — «Жди ответа, сообщим». На следующий день подходит мент: «Начальство, говорит, не согласно. У нас и без этой подслушки их целый сейф, на фиг, говорит, свидание давать». Я и вторую плитку Славку отдал, а большего мы за «клопа» выбить не могли».
¹ «б/у» — бывший в употреблении, т. е. поношенный. Для замены на этап дают исключительно «б/у».
...Сам Стус придавал истории с «клопом в бушлате» очень серьезное, на мой взгляд, несоразмерно большое значение: ему казалось, что беспрерывный поток пыток, мучений, наказаний, охвативший, его в зоне и после нее, был обусловлен местью КГБ за утраченную подслушку. Уже в казахскую ссылку, три года спустя, написал он мне со своей Колымы, что в Магаданскую область, дальше любого, дальше Чорновола и Сергиенко, туда, где и якуты не селятся, отправило его ГБ, «потому что как же пропавшую подслушку простить»...
Попав после истории с «клопом» на больничное обследование, он неожиданно был оттуда этапирован во «вторую столицу» — Ленинград, в центральную больницу МВД СССР имени И.Газа: врачи пришли к заключению, что спасти его может только сложная операция, которую в местных условиях провести нельзя.
—Объявили, что отправляют в Ленинград, а привезли в Киев. Я ведь с гебью не разговариваю, они решили, что больной, с кровотечением, поддамся. В киевском изоляторе разрешили написать домой, где нахожусь, — он отхлебнул черного лагерного чая, облизал губы. — У меня семья в Киеве, жена с сыном пришли просить свидания. Мать-старуха, ей под восемьдесят, специально приехала из До-нецка. Ходили все вместе вокруг тюрьмы, жена показывала сыну:
«Вот, Митрык, смотри, тут тато, тато»... Так и не дали свидания. Славку, когда его возили на Украину, и то дали. А мне нет, —детская обида дрогнула в его голосе.
— Почему? — удивился Паруйр Айрикян, 25-летний красавец-армянин с невозможно черными глазами. Он сидел уже второй раз:
отбыв первый четырехлетний срок, провел на воле несколько месяцев И отправился на новую десятку в Мордовию. К моменту встречи со Стусом он провел в общей сложности в концлагерях около семи лет и потому считался признанным экспертом по гебистским порядкам: «что положено, а что не положено». — Свидание на профилактике положено.
— Пригласили гебисты на беседу, я передаю через начальника тюрьмы: «Разве вам не сообщили из Мордовии, что я с гебью не разговариваю. Следствие кончено, КГБ передал меня в ведение МВД, служебные дела у Комитета в архиве, а частных разговоров у меня с комитетчиками не бывает». Вызвали в кабинет начальника тюрьмы, там гебисты и прокурор. Прокурор спрашивает: «А со мной вы будете говорить?» — «С вами буду». — «Объясните неформально, почему вы отказываетесь вступать в беседы с работниками органов?» — «Человек, — объясняю, —не обязан вступать в беседы со своими убийцами». — «Уведите Стуса». И не дали мне свидания, отправили в Ленинград.
В Ленинграде меня хорошо подлечили, и было очень вежливое и внимательное отношение. Обследовали меня, пришел хирург, стал уговаривать согласиться на операцию —. удаление двух третей же-
лужа, я немного сопротивляюсь, дескать, зачем так много, нельзя ли оставить побольше... Никак, отвечают, нельзя. Но сделали операцию хорошо и вообще деликатно обходились. Когда мне надо было отправить письмо домой, начальник пришел в палату и сказал: «Вы извините, но письмо на украинском языке я прочитать не могу. Я должен его по порядку отправить на Украину, получить оттуда перевод, проверить его и только после этого отослать вашей семье. Это очень долгое дело. Давайте сделаем как порядочные люди: Вы мне сами переведите ваше письмо, а я подпишу и отправлю». Так и сделал. И на дорогу, в этап, дал мне до Москвы диетпитание, ну, а с Москвы — обычная селедка.
Кстати, Паруйр, на этапе до Потьмы ехал вместе с уголовниками, они в зону протащили приемник, слушают заграницу каждый вечер. Узнали, что я политический, один говорит: ты если в зоне Ай-рикяна встретишь, передай, что про него радио передает часто...
* * *
Окончив «чай», мы с Паруйром Айрикяном-вышли на воздух — обсудить услышанное.
— Паруйр, — изумлялся я, — Стус понимает что-нибудь в здешней жизни? Наплевал гебиетам в души, назвал в физиономию убийцами, да еще при прокуроре, которому это медом по сердцу, — всякое начальство ненавидит ГБ, и они это знают... Сказал, что не хочет словом с ними переброситься — и удивляется, почему же они не дали ему свидания. Как он мыслит, что они, святые? Паруйр, человек практичный, вникал не столько в психологию ГБ, сколько в конкретную служебную ситуацию:
— Они не имеют права дать ему свидания, если оно ними не говорит. Даже если захотят, и то не смогут — у них ведь тоже есть свои правила.
Так впервые (и сколько раз потом!) мы обсуждали то психологическое свойство характера Василя, которое сделало поэта предельно уязвимым в лагерной жизни. Сохранить в зоне минимум здоровья, тем более одолеть врагов, можно, лишь владея искусством маневра. Уже 6 Израиле с удовольствием прочитал заметки предельно гордого, неуступчивого и самостоятельного литератора, едва ли не самого непримиримого врага ГБ — А.И. Солженипына (в «Теленке»): «Мои навыки каторжанские, лагерные. Эти навыки суть: если чувствуешь опасность, опережать удар; никого не жалеть; легко лгать и выворачиваться; «раскидывать чернуху».
Как удавалось обыгрывать ГБ в зоне? Выявляли сексотов-«информаторов». Снабжали их дезинформацией. На основании такой «дезы» рассчитывали возможные ходы гебистов. Придумывали собственные ответные комбинации... На войне как на войне, или, пользуясь выражением незабвенного Сталина, с врагами надо дей-
ствовать по-вражески. Стус же не мог, вернее, не умел, а еще вернее, не хотел мочь и уметь хитрить с врагом, он противопоставлял ГБ лишь безумную до дерзости смелость и буквально испепеляющее презрение. И хотя конспиративными навыками он владел, для победы этого оказывалось мало.
Я вовсе не осуждаю его за это, упаси Бог! Во-первых, это для меня физически невозможно, так прекрасен был Василь в облике библейского пророка, обличающего в лицо неправедных властителей и судей словом наивно-праведного гнева. Во-вторых, разве можно человека осуждать за то, как он от природы устроен. Василь устроен так, что он. не может говорить неправды, даже если это ему выгодно и спасительно. Он даже пробовал себя ломать в зоне, я видел это своими глазами. Однажды попытался доброжелательно-дружески поговорить с надзирателем из украинцев, молодым парнем со скуластым лицом самоуверенного хулигана и вздувавшимися под гимнастеркой мускулами (фамилия у него была какая-то странная, вроде «Черепаха», родом был из Галича). Стус, как я понял, обратился к нему ласково: «Землячок...» не для извлечения выгод из «дружбы» с «начальником», а из агитационно-идейного долга, что ли: надо обращать в национальную веру любого имеющегося в наличии земляка-украинца, а в наличии, кроме националисгов-политзэков, имелись только менты, отрядник, начальник зоны и работники ГБ. Василь взялся приводить в порядок душу надзирателя. Но с такой фальшивой резью прозвучало это «землячок», так не по-стусовски, нелепо и униженно, смотрелся Василь, что ничего заведомо из беседы не могло выйти. Кстати, Черепаха этот вообще не был мерзавцем — мне, во всяком случае, он зла никогда не делал, но вот Стуса именно он выследил перед этапом, распорол шов в его сапоге и изъял припрятанную на крайний случай десятку... Нет, не умел «чернуху раскидывать» Василь Стус, не было у него начисто этого жизненного искусства.
Мы уж впоследствии об одном мечтали: чтоб не то чтобы хитрил, а хоть не так напролом врубался в противника, едва его завидев. Да куда там! Помню, через полгода, где-то осенью 1976 г. полковник ГБ, начальник отдела «Дубровлаг» Дротенко вызвал в штаб зоны Стуса и Солдатова по поводу их протеста (они протестовали против конфискации рисунков у художницы Стефании Шабатуры). Не мое дело и ремесло — хвалить гебистов, но, ей-богу, в тот раз полковник вел себя с зеками вполне разумно и, насколько позволяла должность, гуманно. Разложил перед ними на столе рисунки Стефы и стал объяснять, что вот эти наброски он может ей вернуть, в них не обнаружено запретного, а вот эти никак не может: их изготовление и хранение в зоне категорически запрещено. Есть приказ! Правду говоря, полковник вовсе не обязан был объяснять свои карательные действия ни жертве, ни тем более ее друзьям. Его необычное поведение я объяснял для себя лишь тем уважением, которое дисси-
денты как противники вызывали даже у гебистского начальства. Помимо неких оперативных соображений (они всегда присутствуют, когда имеешь дело с профессионалом тайной полиции), он —уверен — еще и просто по-человечески не хотел, чтобы мы считали его жестоким мерзавцем, беспричинно издевающимся над политиками. (В полковнике Дротенко чувствовалось странное в гебисте желание ощущать себя правым, а не только начальничком, чувствовалось желание быть государственным человеком, а не просто хозяином карцера или больнички. За это его явно недолюбливали циничные прохвосты-подчиненные: «Не простой человек!» — произносилось ими осуждающе, и где-то и как-то съели они нестандартного самую малость полковника). В тот раз он пробовал разъяснить зэкам, что он не диктатор, а человек подчиненный, что у него есть свои правила, которым и он обязав подчиняться. Солдатов уловил это и понял, что если полковнику обосновать, почему тот или иной рисунок Стефы не подпадает под карательную инструкцию, пожалуй, удастся вырвать из гебистского архива дня художницы хоть что-то из ее произведений. Что для полковника значило вернуть Шабатуре несколько, рисунков? Пустяк, который он легко мог осуществить, лишь бы нашлось основание. Значит, надо ему это основание найти! Но в этот момент в беседу вломился Стус.
— Это прямо гетман, гарцующий перед полками накануне битвы, — жаловался потом Сергей. А надо знать при этом Сергея, человека огромной гордости и к компромиссам с начальством вовсе не склонного, ой нет! — Только полковник рот раскрыл, он ему — «ну да, ну да, у каждого своя задача в жизни! Наше дело — на кострах искусства гореть, ваше — в наши костры поленья подкладывать и спички подносить!». Должен же Василь понимать, — с каким-то милым недоумением кипятился Солдатов, — что противник пока еще не капитулировал...
И, действительно, Василь всегда разговаривал с начальством и ментовней победителем и прокурором на будущем Нюрнбергском процессе, а их «держал» за преступников, о деяниях которых он собирает сведения, чтобы потом сообщить суду только правдивые, хота небеспристрастные сведения. Даже далекому от лагерного быта читателю легко представить, чем обычно кончались его контакты с начальством...
Кто был ближе всех к нему на зоне?
Если не считать Чорновола, которого он, видимо, по-детски любил (но вместе я их не видел, тот сидел на «тройке»), среди украинцев у нас, на 17а, не было людей, равновеликих ему по калибру. Среди них он смотрелся вожаком, а не обычным товарищем. Пожа-
луй, лично ближе всех на зоне оказались двое: Сергей Солдатов, которого он с внутренней теплотой называл «Пьером» (крепкий, полный, близорукий очкарик, Сергей походил на Пьера Безухова из «Войны и мира»), и Паруйр Айрикян. Меня он, думается, держал подальше от своей души. Но вот разговаривал я с Василем чаще и подробнее, чем самые близкие люди: все-таки мы люди одной и особой профессии, и общие интересы притягивали в малой и однообразной зоне.
...«Поэзия, прости Господи, должна быть чуточку глуповата», — когда-то бросил случайную фразу А.Пушкин. Видно, таится в ней истина, если ее так часто цитируют полтораста лет подряд. Поэзия рождается на всплеске чувств, в интуитивном, а не рациональном прозрении скрытого смысла мира и жизни: истины поэзии возникают из звуков иногда темных и непонятных, «но им без волненья внимать невозможно». «Заложники вечности», поэты, могут не понимать глубины, которой они коснулись, и не в интеллекте или сумме знаний сила художника! (Из моих знакомых на память приходят не окончившие среднюю школу, тем более— университета, Иосиф Бродский, один из первых поэтов нашего времени, и Михаил Шемякин, один из лучших художественных мэтров Парижа...)
Я долго не знакомился со стихами Василя Стуса, хотя, конечно, сразу увидел у него толстую тетрадку в дерматиновом переплете, на внутренней стороне которого было написано по-украински: «Палимпсесты». (Если память не изменяет, так назывались тексты на древних пергаментах, которые монахи скоблили, чтобы на очищенном пергаменте написать что-то «положенное»; сейчас ученые с помощью инфракрасных, ультрафиолетовых и прочих лучей и иных способов читают давно уничтоженные рукописи, проступающие из-под строчек позднейших записей). Так вот, я не просил у Василя почитать эту тетрадку, потому что не верил в поэтическое качество записанных там столбцов! Ибо редко я, человек всю сознательную жизнь крутившийся в элитном кругу научной и литературной интеллигенции «северной столицы», видел человека, равного по утонченной интеллигентности, эрудиции и безупречному вкусу моему товарищу по зоне, одетому в мышиную робу и обутому в кирзовые сапоги, украинскому поэту Василию Стусу. И казалось, что такой образованный мыслитель окажется в поэзии лишь умелым версификатором. Возможно, думал я, что слава его объясняется патриотическим содержанием, так сказать, порядочной идеей, созвучной настроениям определенного круга читателей и почитателей? Лицемерить же и хвалить ему то, что поэзией по сути не будет, хотя и обладает всеми внешними признаками: рифмами, ритмами и т. п. — мне здорово не хотелось: неприятно обманывать комплиментом человека такого интеллектуального масштаба и духовной красоты, как Василь Стус.
Так вот и получилось, что я сначала узнал Стуса - мыслителя и только три-четыре месяца спустя Стуса-поэта.
В наших беседах он, безусловно, превосходил меня в сфере философии. Василь выписывал, «Вопросы философии» и тщательно штудировал каждый номер, вырезая и сохраняя в своей самодельной подшивке отмеченные статьи.
Средний философский паек нормального советского интеллигента обычно обрывается на Марксе (даже Ленин в учебной литературе выступает лишь как истолкователь принципиальных, положений Маркса и Энгельса в новых и тем еще неизвестных отраслях естествознания XX века). Но Василь неожиданно открыл, что в специальной литературе и периодике встречаются материалы о развитии философии в послемарксовский период; по отдельным цитатам, по «научной критике», как Кювье восстанавливал скелеты ящеров по одному ребру, можно восстановить интереснейшие философские системы современности. По-моему, больше всего он думал и оценивал тогда интуитивистов — так мне казалось.
Запомнился разговор о Григории Сковороде. Украинцы прославили этого честного любителя истины, подвижника-искателя справедливости великим мыслителем. Я прочитал его сочинения в следизоляторе и, правду говоря, недоумевал: как поэт он куда хуже почти всех украинских поэтов, которых я читал, хуже, например, Мазепы, а как философ... В старину каждый европейский двор заводил себе обсерваторию. Зачем понадобилась, например, свиноподобной Анне Иоанновне обсерватория в Пулкове? Это считалось хорошим тоном среди монархов — иметь зачем-то обсерваторию. У меня такое ощущение, что украинцы полагают, мол, хороший тон для самобытного народа — иметь национальных философов: вот они и завели Сковороду, чтобы все было, как у людей. В разговоре с Василем я очень осторожно намекнул на собственное невысокое мнение о бродячем любомудре. Он меня сразу разглядел до донышка и, хотя, конечно, не согласился— еще бы! — но возражения сводились к относительности оценок, к терпимости и снисхождению. Я понял, что для себя Василь нисколько не заблуждается насчет интеллектуальных и поэтических достижений Сковороды, но был терпимей и снисходительней меня — к своему. Но подлинный масштаб и истинные точки отсчета были ему ясны.
Кажется, любимым его философом из классиков являлся Кант. Однажды мы обсуждали юридические умозаключения великого итальянского юриста Беккариа, и Василь достал из своих книжных запасников (а у него за годы лагеря собралась закупленная «книга почтой» приличная библиотечка философской литературы) томик статей, посвященных И.Канту и его влиянию на мировую литературу: в качестве одного из предшественников Канта в одной из них именовался Беккариа. Василь обратил мое внимание на две статьи: первая излагала философскую систему Гуссерля (от Стуса я впервые услышал фамилию этого философа — что уж говорить о его системе!), вторая
принадлежала очень сильному популяризатору западной философии
—Э. Соловьеву.
— Вы его знаете? За статьями Соловьева я слежу. Мы с Лисовьм¹ на «тройке» спорили о философии, И он неглупую вещь сказал: советских исследователей западной философии следует делить на две группы. Первая — это которые не понимают даже терминологии тех философов, о которых нанялись писать. Вторые все понимают, ну, а о чем они пишут — это зависит от ситуации и возможностей. Так вот, Соловьев всегда понимает...
Потом он дал мне вырезку из «Иностранной литературы» — статью Григорьевой о японской и вообще восточной философии. В статье, помнится, говорилось о принципиально ином мировоззрении людей Востока и проводилось сравнение этого противоположного и одновременно дополняющего, необходимого Западу мыслительного опыта с последними экспериментами в психоневрологии, доказавшими несовпадение функций правого и левого полушарий головного мозга, их асимметричность и взаимное дополнение и обогащение. Я тогда еще подумал, что проблема несходства разных частей, которые именно вследствие несходства укрепляют устойчивость и приспособляемость всего целого, эта философская проблема, неожиданно отразившаяся в физиологии мозга, занимает Стуса в связи с размышлениями о роли наций в мире.
Посоветовал ему прочитать найденную мной в лагерной библиотеке статью известного философа Г.Померанца — об особенностях развития западной и незападной цивилизаций (ее поместили в каком-то странном и совершенно пустом сборнике статей о китайской культуре) и статью давно примеченного профессора-Медиевиста Гуревича о различии социальной психологии у разных народов и в разные эпохи их существования (ее обнаружил в «Иностранной литературе»). Но Василь как-то странно помял нижнюю губу об верхнюю и отошел, ничего не сказав — ни «да», ни «нет».
Прошло около недели, я уже позабыл этот разговор — Господи, мало ли почему Василь не хочет читать Померанца С Гуревичем, у него свой вкус, свои планы, — и вдруг он подходит, явно взволнованный (а держаться привык сдержанно, даже с некоторой величавостью).
—Прочел Померанца и Гуревича. Хорошие статьи. По правде, А не понял: ну, хорошие статьи, почему же он какой-то взбудораженный? Оказалось — мучили угрызения совести:
—Опасался, что они —люди… денационализованные. Не поймут, чем живет национальное сознание. Оказалось, понимают... Объективны...
¹ В. Лисовой — ижевский ученый, преподаватели, логики Киевского университета, осужден на 9 лет (6 лет лагеря, 3 ссылки) по делу «Украинского вестника» (процесс Пронюка, Дисового, Овсиенко в 1973 г.).
...Евреи, при всей их внешней отзывчивости на любую мировую идею, монологичный по характеру народ. Они обладают способностью настолько увлекаться созданным их воображением миром, собственными идеями и соображениями, что, случается, не замечают окружающих объектов д субъектов. Это свойство самопоглощенности собственным внутренним миром помогло, по-видимому, выстоять этому сгустку людей в виде особой, не сливающейся ни с кем общности на протяжении двух тысячелетий изгнания — ситуация, почти уникальная в человеческой истории! Но это же свойство национального характера, которое придавало ему такую мощную устойчивость, — когда беседуют, не слушая собеседника, когда общаются, а в то же время не замечают объекта общения, когда живут рядом, торгуют, здороваются, шутят с соседом и в то же время существуют на другой планете, в иной, непересекающейся с соседом плоскости жизни, — думается, это свойство, прежде остального, вызывало тот стержневой антисемитизм всех племен и народов, который тенью сопровождал еврейскую общину в любых ее странствиях.
Это лирическое отступление о евреях понадобилось мне вот зачем: как еврей я обладаю, естественно, качествами своего народа. И поэтому ощущая на первых порах тонкую, но явственную ледяную корочку, которую проложил между нами Стус, я даже не задумывался над истинной причиной этой вежливой отстраненности. Предполагал, что аристократический холодок — либо обычная манера общения Василя, либо я сам чем-то ему неприятен.
И только во время разговора о статьях Померанца и Гуревича понял: Василь сторонился не меня лично, но опасался во мне универсалистского еврейского начала. Между таким началом и собой он положил невидимую, но непроницаемую стеночку. Не потому, что он — непременный, изначальный враг универсализма, он вовсе не национально-замкнутый, национально-ограниченный человек, но в наше время универсализм казался ему центральной опасностью, угрожавшей духовному существованию его народа. А евреи в его глазах были носителями, универсализма — даже самые лучшие. Вот два его рассказа, запомнившиеся мне в лагере:
— Под следствием я сидел в одной камере с Семеном Глузманом. Совсем молодой психиатр, мальчик, с челкой и такими вот,— он показал, — пухлыми губами. Сделал блестящую экспертизу по Григоренко. Елена Боннер, когда его в первый раз увидела, не поверила, что это он: «Такой молодой, и сделал такую работу»... Получил 12 лет и удивленно говорил мне: «Ведь это почти столько, сколько существует мое сознание». Один из самых лучших людей, каких я встречал в жизни. И можешь представить мое самочувствие: отличный человек, диссидент, пошедший в тюрьму, родился и вырос в Киеве, жил у нас все годы, а в гебистской тюрьме я должен, — тут Василь прило-
жил руку к левой груди, словно сердце прихватило, — разговаривать с ним по-русски... Второй рассказ:
— Ты не встречал на зоне Бергера? Еврей, ленинградский поэт. Сел по делу кружка Брауна.
— Нет. Он еще до меня ушел на ссылку.
— Странный... В Израиль ехать отказывается. Я, мол, русский поэт, связанный с русским языком, русской культурой. В Израиле для меня все чужое. — Василь сделал длинную паузу. — Доказывает, доказывает... Не понимаю, зачем нужно логически обосновывать, любишь ты свою мать или нет.
И обрезал неприятный ему разговор о Бергере.
Почему же Василь первоначально думал, что я принадлежу к людям, дня которых любовь к матери -есть предмет логических упражнений? Я думал об этом на зоне.
Мужественные и несокрушимые люди, украинцы все таки были побежденными. Пусть временно, но пока торжествовали враги, «свиньи, задними ногами отпихивающие друг друга от кормушки», как выразился однажды Стус. Поражение в национальной битве создавало вокруг них поле трагедии, поле повышенной чувствительности ко всему, затрагивающему национальный нерв души. Мое спокойное отношение к собственным национальным делам воспринималось Стусом как равнодушие к ним и, следовательно, как духовная ущербность.
На самом деле все оказалось иным. Евреи в зоне просто чувствовали себя победителями. Военнопленными, захваченными армией, которая тем не менее уже потерпела поражение. Израиль не просто существовал (что само по себе тоже победа): что еще важнее для ощущений советского зэка-еврея, он каждый месяц бил и бил советскую империю. Конечно, не под дых—увы! — а только щелкал ее по носу, но как это было приятно!
Это создавало в моей душе особую, непонятную Стусу настроенность национального спокойствия: мы, евреи, в это время старались не болеть национально. На глазах исчезала (по-разному у разных людей, конечно) привычная со сталинских времен, напряженная подозрительность к «чужакам», нервная уязвимость к каждому упреку, критическому замечанию. Конечно, это шел процесс, а результат еще смутно обозначался, но общее его направление было бесспорно ясным.
И напротив, у побежденных украинцев национальная боль становилась центром мироощущения. И потому, пожалуй, вплоть до этапа на 19-ю зону в августе 1976 года, я, человек вовсе не склонный подчеркивать свое еврейство и рассуждающий об Израиле с педалированной объективностью, казался Василю Стусу товарищем по страданиям, по борьбе, но не по душе.
Так мне, во всяком случае, казалось.
* * *
Как-то мимоходом я узнал от Василя, что он работал инженером не то в научно-исследовательском институте, не то на производстве — точно не помню.¹
Упоминаю об этом потому, что врезалось в память ощущение удивления, когда же этот технарь успел наработать такую колоссальную эрудицию в мировой литературе, литературоведении, истории (о философии уже писал)?
Я не встречал более тонкого знатока творчества Камю — он прочел и проанализировал все написанное французом (помню, что меньше остального ему нравилась знаменитая «Чума»).. Но самым любимым его писателем оказался совершенно мне тогда незнакомый Г.Гессе, а из его романов —г .«Игра в бисер». Казалось, что в этой книге выражены собственные размышления Стуса о самом главном в его бытии — о поэзии и жизни, об их соответствии и несовместимости.
Из европейских поэтов Василь «от доски до доски» знал своего любимца Рильке.
Не уверен, что все эти мелочи стоят упоминания, но в них ведь тоже отразился характер Стуса, и я на всякий случай заношу их на бумагу.
...Однажды он позвал меня к себе в секций); чтобы показать книжку стихов Рильке, переведенных на украинский язык Миколой Бажаном. Признаюсь в личной слабости: у меня сильное предубеждение к деятелям украинской культуры, заслужившим кремлевское признание. Это вовсе не значит, что я не признаю существования честных и мужественных мастеров в современном украинском искусстве. Просто их, по-моему, не должны переводить на русский язык и удостаивать широкого признания (как аналогично настоящих мастеров русской советской прозы не переводят на украинский язык). Поэтому имена прославленных на весь Союз Тычины, Рыльского, Бажана, Ле, Рыбака и даже Гончара (самого, на мой вкус, приличного из всех) вызывали во мне стойкое неприятие. Когда Василь Овсиенко в зоне, желая сделать мне приятное, поведал, что вот, мол, Бажан² и Первомайский —ваши земляки, евреи, тоска меня захватила: и здесь наши нагадили! Уже Овсиенко меня успокаивал: «Пан Михаил, вы не правы. Первомайский в молодости начинал как вполне приличный украинский поэт, импрессионист (именно так он говорил и что это означает — ей Богу, до сих пор не знаю), и даже Бажан — человек в украинской литературе не лишний, много пользы принес». Но я только упрямо крутил шеей, и для меня имена лауреа-
¹ Уже в Израиле, от Н. Светличной, узнал, что это — ошибка. По образованию Стус филолог, а его «инженерия»—это «украинские зигзаги судьбы по воле ГБ».
² Как я узнал в Израиле, относительно Бажана Овсиенко ошибался.
тов Сталинских премий, навсегда слиты с запахом льстивого холуйства, фальшивой патетики— что иное могло уцелеть после чингисхановского погрома украинской интеллигенции в ЗОх годах?
Когда Стус показал бажановские переводы Рильке, я автоматически стал придираться к переводу. Слабые места, естественно, нашлись,
Василь послушал, подумал. Возразил.
— Все верно, но это — недостатки оригинала; Бажан перевел точно, включая слабости Рильке, —и он стал объяснять, что «Рильке силен по горизонтали стиха, а по вертикали связывающие структуры у него слабее, я читал в оригинале». Но он не разнимал «музыку, как труп», а показывал мне изнутри, взглядом мастера. стихосложения, как это делается, как это интересно устроено- — там, внутри. Побил он меня сразу, и я покаялся, что изначально несправедлив к лауреатам...
— Меня. Зорян Попадюк и Василь Овсиенко уже поколебали, — признался в конце, — Зорян показал перевод «Медного всадника», и меня поразило, как точно сумел Рыльский воспроизвести пушкинский стих. Перевод адекватно точен великому оригиналу — мне казалось, что это даже теоретически невозможно, а у Рыльского получилось.
— Рыльский — поэт средний, но переводчик очень большой, — уточнил Стус: при всей любви к украинским достоинствам, лишнего ему не надо. — А что Попадюк рассказывал о Тычине?
— Уверял меня, что Тычина, с которым меня знакомили в школе и институте, — это ороговевшая оболочка давно скончавшегося поэта. Но вроде бы вначале — я не очень понял, не То до революции, не то в самые первые годы после нее, Тычина писал первоклассные стихи, — последние слова я произнес извиняющимся тоном, готовый сразу взять их назад, если буду атакован!
И меня атаковали, но совершенно неожиданно.
— Тычина — гениальный поэт! — голос Стуса звучал, как на митинге. Стукачи из бывшей гехаймефельдполицай, крест-накрест подсекавшие наши, беседы в секции, возбужденно зашевелились. — В украинской поэзии вообще не появлялось мастера с таким чутьем звука, как Тычина. Это был пролагатель новых гармоний в поэтическом языке, такие поэты насчитываются единицами в истории любого народа, — он замолчал, задумался, я тоже молчал, потом Василь совсем по-другому, тихо спросил: —Ты разве не знал, что меня из-за Тычины взяли?..
* * *
В тот раз о «деле» Стус рассказал кратко, а поподробнее стало известно немного позже, когда в зону пришел выписанный Овсиенко номер толстого украинского литературного ежемесячника (не могу
сейчас вспомнить, какого именно). В журнале завели рубрику, что-то вроде «Замечательные люди нашего времени», а в ней напечатали статью о следователе или прокуроре Малыхине (точно тоже не помню, фамилия похожая). Никаких заслуг этого Малыхина, оправдывающих его прославление на страницах всеукраинокой печати, я не обнаружил ни в одной строчке. Величайшей точкой его карьеры отмечалось составление обвинительного заключения по делу одного зарубежного украинца. Фамилию того хлопца я забыл (все-таки читал статью почти пять лет назад, что-то'вр6де «Добош»), был он откуда-то из Бенилюкса (не то из Брюсселя, не то из Амстердама) и по заданию эмигрантский украинской организации поехал в турпоездку на Украину, где должен был встретиться с самыми известными национал-Демократами. В статье цитировалось начало обвинительного заключения, составленного после задержания туриста суперменом советского правосудия Малыхиным: встречи с антисоветскими элементами, сбор клеветнических сведений, направленных на подрыв и ослабление существующего в СССР строя и прочий джентльменский набор политзэка. Если бы все сочиненное великим Малыхиным оказалось правдой, то по советским законам его клиент подлежал заключению в концлагерь минимум на 7-10 лет, а то и все пятнадцать (все-таки зарубежный курьер!). Но следователь, или кто он там был, оказался таким великодушным и гуманным человеком, что, убедившись в чистосердечном раскаянии курьера, задержанного якобы с поличным, т. е. с рукописями и микропленками,... отпустил его на родину — то есть, конечно, на чужбину. Для человека хоть немного знакомого с нравами КГБ и советского суда все это звучало, прошу прощения за грубость, как собачий бред. Я люблю читать такие статейки: они компенсируют мне отсутствие цирковых представлений. Пошел к Василю не только за тем, чтобы его позабавить, но полагая, что цитаты из «обвиниловкй» По украинскому делу могут его заинтересовать. (Почему-то на Украине считают обвинительные заключения и приговоры по делу документами секретного значения — вопреки советскому закону, и Почти половина знакомых мне украинцев, например, Чорновил, Руденко, Овсеенко, Скрипчуки т.д. ходили по зоне, не имея приговора, «паспорта советского заключенного». А тут — аж в журнале целый абзац из обвиниловки!)
Едва Стус кинул взгляд на страницу, мускулы закаменели на его скулах:
—Читал. Этот абзац нам всем давали на следствии, — отчеркнул ногтем цитату, сочиненную Малыхиным. — Этот Малыхин подписал ордер на мой обыск и арест. А тебе не говорили, что весь покос семьдесят второго года взяли по этому делу?
Он рассказал мне подробности своего обыска и ареста — 12 января 1972 года.
— Действительно, на Украине было движение... он помедлил. — Нас называли украинофилами. Не люблю этого слова. Почему
украинцы - украинофилы? Можно быть украинцем и украинофобом — это совместимо, но само понятие украинофил в отношении к человеку, у которого нет выбора, любить или не любить, потому что он принадлежит к украинскому народу — мне кажется нелепостью. Ну, суди сам, Миша, разве евреи, которые любят свое еврейство — это юдофилы?
— Сионисты, - улыбнулся я.
— Во Франции нет франкофилов, в Англии — англофилов, только среди славян появились русофилы, украинофилы... В общем, не важно. Этот хлопец должен был с нами встретиться, если верить обвинительному заключению. Выполнил он свое задание халтурно и беспечно. Я до ареста и фамилии его не слыхал. Ни Дзюба, ни Славко Чорновил, ни Сверстюк, ни Ирина Калинец — никто из авторитетных представителей движения, кроме Светличного, его не видел.
Уже в зоне Чорновил провел. наше «внутреннее» следствие — что произошло на самом деле? Даже со Светличным «посланец» не вел совершенно никаких деловых переговоров: обычные диссидентско-национальные беседы на свежем воздухе, какие ведут в современных садах и парках почти все современные интеллигенты среднего возраста.
— Но в обвиниловке сказано, что его задержали на границе с секретными материалами...?
— Его задержали с рукописью «Словаря украинских рифм» Святослава Караванского¹. Потому его и выпустили до суда — кому он с такими уликами нужен! Они бы при всех условиях выпустили, — в его действиях не имелось состава преступления — даже по правилам ГБ. Но он перепугался, оказавшись в камере, и начал говорить все, что им нужно: главное — назвал фамилии людей, с которыми ему посоветовали встретиться. Если бы он молчал, они бы никогда этого не узнали и выпустили его быстро, но он, как многие дурачки, думал, что в ГБ все знают, и назвал им всех — Дзюбу, Чор' новола, Калинцов, Сверстюка, меня... Славко на следствии читал протоколы его допросов и оценивал так: сначала он просто откровенничал в ГБ, рассказывая все известное, а на последних допросах, когда, видимо, почувствовал, что дело пахнет освобождением, отдался следователю целиком. Почти по Ленину: от живого отрицания к откровенному показанию, а от него — к откровенной лжи. Следователь намекал ему, что именно стоит показать, и он говорил «положенное» и предложенное с охотой. Возможно, Малыхин провел с ним эту операцию, потому и попал в «замечательные люди Украины».
¹ Святослав Караванскнй, один из патриархов нынешнею поколения мордовских политаэков, отсидевший в тюрьмах ГУЛАГа в общей сложности свыше 30 лет. Украинский ученый и литератор. В момент нашего разговора отбывал очередной срок на «спецу» — т. е. в мордовском лагере для политзаключенных особого режима (на станции Сосновка).
...После того, как курьер назвал следствию имена и фамилии людей, с которыми ему поручили встретиться и наладить контакты, были выписаны ордера на обыск и арест по «списку Малыхина».
(«Они сняли сливки нашего движения, —год спустя рассказывал мне в кардере Вячеслав Чорновил. — Тут, конечно, у них был успех. Мне гебисты на следствии так и заявляли: продолжаться национализм будет, но на десять лет мы обеспечили себе спокойную жизнь. Ошиблись!»)
У Стуса обыск длился долго: в республиканское УГБ его повезли после полуночи и потому арест оформлен днем позже, чем у других участников движения. День Украинского политзаключенного все зоны отмечали 12 января (в день «покоса 1972 года»), а стусовский срок кончался тринадцатого.
— Рылись они в моих бумагах,—рассказывал Василь, -— а сын, Митрык, спрятался от них под кресло. Смотрит испуганными глазенками из-под него, малый, а понял: враги в доме.
.. .Насколько я понял, главным криминалом, обнаруженным при обыске у Василя Стуса, оказались два документа. Первый — только что законченная им, практически почти никем не прочитанная статья, эссе о творчестве Павла Тычины. Второй — это листок бумаги с написанным стихотворением. Василь рассказывал о нем так:
— Знаешь, как у нас бывает: что-то пришло в голову, какая-то мысль, заготовка, набросал ее на первый подвернувшийся лист, а потом забыл: не пригодилось или вообще не в ту сторону мысли пошли. У меня, наверно, сотни таких лежало. Совершенно не помнил, что в каждой записано, и вдруг они вытаскивают листок, читают, и я понял: арест!
— Что за стихотворение?
Надо признаться, прочитал Василь эти четыре строчки с задиристой лихостью: все-таки он был доволен, что это написал!
—Кубло бандытив-кагебиетив,
Злодиив и видставныкив,
У стольному засилы мисци
Як партия большеаыкив.
У нас оказалась разная реакция на прочитанное четверостишие: я, злой человек, «кейфовал», представляя родных, хотя и Киевских, гебистов, за прослушиванием стихотворения, которому они и только они подарили долгую, поколениями измеряемую жизнь; а Василъ помрачнел: по-моему, его огорчало, что поводом, зацепкой для ГБ послужили строчки случайные, плоды личного развлечения, ни для кого и ни для чего не предназначавшиеся. Садиться — так уж за дело!
— А почему в приговоре про стихи ничего не говорится? — спросил я (у Стуса приговор на руках имелся. Вышеозначенный «пасквиль» там не упомянули. Зато один из эпизодов состоял в том, что,
«находясь в доме отдыха, обвиняемый Стус В.С. рассказал свидетелю... анекдот про Основоположника Коммунистической партии и Советского Государства», именно так, все с заглавных букв, но без упоминания фамилии и имени — Как повелось в канцеляриях периода до 1917 года).
— Они не могли сочинить мне «распространение» — стихи никто не видел, даже жена. Я, действительно, сам про них забыл! На криминал, для ордера на арест, четырех строчек хватило, а для приговора, ты ведь знаешь, нужен мотив пропаганды. Для приговора они прежде всего трясли статью о Тычине.
Зная филологическую одаренность Стуса, его способность к оригинальному литературоведческому анализу и удивительное умение образно высказать самые сложные и тонкие наблюдения над словом, над стилем и техникой писателя, не сомневаюсь: похороненная в архивах ГБ работа — одно из замечательных достижений украинского литературоведения 70-х годов.
Наше поколение привыкло рассматривать Пайяа Тычину в виде балаганной куклы, болванчика для киевских и кремлевских приемов, манекена для званий, орденов и медалей...
Ох, Павло Тычина, дорогой профессор, Пишешь ты, как Пушкин, жаль нема Дантеса...
Это, да еще, пожалуй, «Партия веде» — вот и вся наша эрудиция касательно творчества Тычины. Стус проанализировал его ранние стихи, беспристрастно проследил, как великий (по его словам) талант со слабым характером, хрупкий орган, созданный природой для «звуков сладких», а не для противоборства со следователем ОГПУ или паханом воровской банды в гулаговской скотобойне, однажды пришел к выводу: «А не пришла ли пора поцеловать туфлю у папы?» И поцеловал. И получил в награду все, что «положено»: народного поэта Украины, депутата Верховного Совета, профессорство, лауреатство... Стихи писать разучился: по словам Стуса, его «продукция после перелома» даже количественно составляла примерно пятую часть написанного ранее, а уж качество немыслимо и сравнивать. Будто не умел никогда петь, будто родился Долматовским, либо Дмитерко, и постепенно, за десятилетия, все забыли, что когда-то — жил на свете поэт. Стус решил воскресить его для Украины.
— Все экземпляры арестовали? Кивнул: «Жалко. Неплохая была работа». Первый и единственный раз за все время нашего знакомства я услышал, как строгий Стус похвалил свое создание.
* * *
Но зачем органам КГБ понадобился арест «курьера» Добоша, чтобы произвести «второй украинский покос» в 1972 году? Бжсгящая
плеяда украинских национал-демократов «шестидесятников» действовала открыто, имена их известны не только оперотделу, но всякому интеллигеигу на Украине, адреса есть в любом справочном бюро, произведения подписаны не псевдонимами, а настоящими фамилиями... Почему их не могли просто обыскать, просто изъять «самиздат», просто вломить бешеные сроки — без повода в вида показаний Добоша?
Оказывается, и якобы «всемогущее» ГБ может далеко не все. Как я понял из рассказов Стуса и, главным образом, Чорновола (год спустя), аресты украинских национал-демократов служили картой в крупной политической игре партийных боссов, а судьба этих молодых и немолодых людей стала побочным и малозначительным для игроков эффектом в очередном туре схватки за имперскую власть.¹
Если я верно понял, в 1972 году достигла пика схватка за трон между Брежневым, который еще казался партийному аппарату непрезентабельным, вялым, малокомпетентным и попросту глуповатым (такие отзывы я слышал своими ушами от аппаратчиков) с «сильным человеком партии КПСС», всеукраинским боссом Петром Шелестом. В своем уделе Шелест сделал идеологическую ставку на «национальную самобытность», и потому украинцы в зонах поминали его без злобы, хотя всем остальным фамилия украинского диктатора казалась воплощением самых гнусных сторон кремлевского самодержавия.
...Может, я — человек, утративший веру в победу светлых начал, но я тоже не могу поверить, чтобы советский начальник, хоть Шелест, хоть кто другой, мог даже на один час вспомнить о благе своего народа, своей Родины. В 1979 году услышал по радио «Свобода» выступление украинского правозащитника Валентина Мороза и, хотя вовсе не принадлежу к поклонникам его таланта, сразу почувствовал истину в его словах, что начальники-украинцы выражают в империи интересы своего народа примерно таким же образом, каким капитан Видкун Квислинг выражал интересы норвежцев («даже меньше», — ехидно добавил Мороз и совершенно справедливо). Но, конечно, каждый вельможа нуждается в лично преданном ему кодпе (по-итальянски, в мафии соратников), а такую мафию организационно удобнее всего комплектовать из земляков.
Сейчас уже ни для кого не секрет, что Брежнев сработал свою «мафию» из днепропетровцев, Шелепин организовал свой клан из комсомольско-гебистских аппаратчиков неосталинского направления, Полянский избрал «национальный вариант» — он опирался на русскую группу в ЦК, а вот Шелест решил создать собственную банду в схватке за кремлевский кабинет из преданных ему украин-
¹ Интересно, что два года спустя произошли обыски и аресты по «Делу» русских националистов, группировавшихся вокруг журнала «Вече», и «Дело» прошло совершенно по той же схеме, что и украинское в 1972 году. В итоге «патрон» русской партии Дмитрий Полянский вылетел из Политбюро и Совета Министров в Токио, в кресло посла, а редактор «Вече» Владимир Осипов попал в одну зону с Чорноволом — на 8 лет.
ских бойцовых петухов. Поэтому он, как мне думается, и разыгрывал карту «национальной самобытности»: в случае успеха он не только гарантировал личную преданность своих кадров (вопреки намерениям московского ставленника в Киеве — Щербицкого), но мог рассчитывать на поддержку могущественных армейских генералов-украинцев. Но, естественно, проводя такую линию, Петр Ефимович вовсе не хотел несвоевременных для него' процессов над национал-демократами: он не мог не понимать, что такие процессы будут использованы против него, что ловкий в партийных боях сюзерен обязательно обвинит его же, Шелеста: «Распустил Украину, сепаратист! Сам потворствует буржуазному национализму!» (уже после снятия Шелеста мне рассказывали в Москве, причем совершенно серьезно, до чего Шелест докатился: на каком-то совещании на Украине предложил докладчику, кажется, Щербицкому, говорить по-украински! Жуть, шовинизм! А тот ловко срезал начальника: «Я буду говорить на языке великого Ленина!»).
Украинское управление КГБ подчиняется, конечно, Москве и выполняет волю генерала Андропова, а потому сначала оно следит за Шелестом (и Щербицким), а уж потом за Чорноволом или Свер-стюком. Но... но все-таки живет оно рядом и зависит от украинского хозяина почти так же, как от московского шефа. Квартиры для сотрудников просит у Шелеста, доппайки и путевки в его же «хозяйстве» — он распорядитель местных кредитов, а не далекий Андропов, Поэтому работники украинского КГБ не могли просто развязать кампанию против «украинофилов» (как они их называли): они сочиняли сценарий, который позволял пустить антишеяестовский заговор так, чтобы сам Шелест дал на него санкцию. Добош, посланец эмигрантского центра, сыграл для ГБ роль живца, на которого сяовили Шелеста: он не мог возражать против обысков у лиц, заподозренных в передаче материалов за границу. Раздобыв во время обысков материал для дальнейшего проведения следствия (наподобие стусовского четверостишия), гебисты решили«из гуманных соображений» отпустить закордонного украинца домой из их «расправной палаты»: так как он почти ни с кем не встречался, его личное присутствие на судилище могло повредить процессу, а все, что требовалось, он успел зафиксировать в официальном протоколе.
На этом, однако, политическая кадриль не кончилась. После отъезда Добоша Шелест, видимо, сообразил, для чьей бритой головы сплетается петля из жизней Стуса, Пронюка, Светличных, Ка-линцов, Плахотнюка и многих других. Нажались какие-то тайные рычаги. Чорновил рассказывал мне: «Весной, через несколько месяцев после ареста, следствие переломилось. Гебисты только что не обнимали меня, а всякие разговоры о будущем сроке сходу отбрасывались: «Вячеслав Максимович, зачем ненужные разговоры о наказании, сейчас обстановка такая, что надо думать о другом — как
будем жить на свободе». Что-то в этом же роде происходило, видимо, и с другими обвиняемыми: однажды Стус, который обычно никогда не рассказывал про следствие, заметил: «Самое омерзительное, когда господа гебью доказывают тебе, что они тоже украинцы. Был на следствии месяц, когда они... разве только шаровары не надели и в гопак не пустились передо мной — все остальное было».
Но Брежнев победил на пленуме ЦК, Шелеста с Украины убрали (Боже, каким жалким ничтожеством бывший полубог смотрелся в Москве), и процессы национал-демократов должны были состояться в Киеве и Львове, чтобы вещественно доказать партийным верхам справедливость опалы, постигшей бывшего кандидата в диктаторы.
Насколько я понял, оперативная добыча у гебистов оказалась ничтожной для следствия и приговора: ничего из засекреченной деятельности движения они узнать не сумели. Только этим я объясняю такие факты, как, например, предъявление в виде криминала Ирине Калинец цикла ее стихов, посвященных Одиссею. Эксперты ГБ из Союза писателей Украины квалифицированно объяснили, что в образе Одиссея, покинувшего родимую Итаку, которого ждут на Родине долгие-долгие годы и обязательно дождутся его возвращения, выведен на самом деле Вячеслав Чорновил (цикл был написан в 1967-68 гг., когда Чорновил отбывал свой первый — из теперь уже трех сроков), а раз стихи посвящены Чорноволу, они уже тем самым носят криминальный характер.
Про приговор Стусу с анекдотом про Ленина я уже упоминал: боюсь, что с таким составом преступления можно в наше время посадить всю без исключения интеллигенцию и три четверти рабочего класса СССР. Впрочем, даже статья о Тычине, рассказывавшая про гибель поэта после того, как он не захотел отдать принадлежавшую ему собственность, свой Божий дар, земным властям, собственно, криминалом не являлась.
Говоря о ничтожности оперативного улова я вовсе не желаю злопыхательски унизить гебистский успех: они изъяли из украинского общества именно тех, кого Москве хотелось и выгодно было изъять, — самых талантливых, мужественных и стойких украинцев. Иное дело, что национальное движение трудно остановить репрессиями и на место арестованных встали новые герои — «покос 1977 года», но это новый сюжет, к Стусу не имеющий прямого отношения.
Как он, наверное, мучил их во время следствия! Мне рассказывали всего один эпизод, но невероятный по сюжету для каждого, кто знаком с почти абсолютной тишиной следственного изолятора ГБ! Когда Стуса во время следствия отправили этапом на экспертизу в психинститут (это было, безусловно, средством давления на упорного обвиняемого — при «нормальном» ходе следствия экспертизу должны проводить прямо в кабинете следователя или вообще обходиться без нее), Василь закричал на всю тюрьму: «Прощевайте, браты! Стуса в божевильню ведут!» Это в обстановке, когда даже шагов
надзирателя за дверью не слышно (ковер!), когда при вызове на допрос твое имя в «кормушку» произносится топотом, когда при выводе зэков на прогулку надзиратели, чтобы не столкнуться, подают друг другу знаки щелканьем и побрякиванием ключами, лишь бы не прозвучал — Голос! Как, наверно, радовались его убытию киевские тюремщики в день этапа в Мордовию — в точности по известному анекдоту: «Долго ты еще над нами будешь издеваться, проклятый!»
* * *
Разносторонние интересы Стуса обнаруживались постоянно:
буквально, о ком бы и о чем бы мы ни заговорили, Василь всегда обладал собственной информацией и необычным взглядом на предмет.
В те месяцы у меня возникло новое «увлечение» — я читал подряд тома исторических сочинений академика Крьмского. Так как в тексте встречались слова, незнакомые мне в процессе общения, я смело эксплуатировал зэков-украинцев, спрашивая русское значение каждого непонятного слова. И вот, помнится, со словом «рясный», которое относилось к флоту Селима Жестокого, пошел в секцию к Стусу.
— Ты все прочел? — спросил Василь.
— Кроме прозы.
— Почему?
— Ну, моего знания украинского хватает на чтение научной литературы, ну, стихи могу понять, там одно-два слова непонятны — спрошу. Но читать художественную прозу — не в моих возможностях.
— Напрасно, — осудил он меня, и тут же кратко дал характеристику повестей Крьмского: он знал их хорошо. Между прочим, рассказал подробности гибели знаменитого востоковеда на этапе в Казахстане — ни в одном советском научном труде я не нашел даже упоминания, что Крымский был арестован и погиб в ГУЛАГе.
Читал я Лесю Украинку — неожиданно Василь посоветовал:
«У Леси по-настоящему значительные вещи не стихи, а пьесы». (А я, конечно, начал со стихов — ведь во всех учебниках о Лесе говорится только как о поэтессе). Из пьес он посоветовал читать в первую очередь не самые известные, классические драмы, а назвал, по-моему, нигде обычно не упоминаемую в серьезных литературоведческих работах малую драму из эпохи французской революции. И это сочинение, действительно, показалось мне самым свежим во всем сборнике Леси.
Кстати, мельком упомянул факт, который в русскоязычной литературе не встречал нигде: будто бы Леся могла выйти замуж за Крымского...
Однажды при нем упомянул имя аспиранта-украинца, который учился в Ленинграде, в нашем институте, и считался одним из самых блестящих выпускников кафедры.
— Наливайко, который работал в Нежине? — спросил Василь.
— Да, — удивился я. — А ты откуда его знаешь?
— Я его не знаю. Я его читал.
Когда после этапа в Саранск, я упомянул, что в потьминской пересылке острые ручки тяжелой «параши» были обернуты листами из украинского журнала со статьей Наливайко (по-моему, о малых повестях Бокаччо), Стус буквально стонал — как мычат от зубной боли! Он, оказывается, переживал, что «какой-то негодяй», использовав подобным образом статью Дмитра Наливайко, «роняет перед посторонними» престиж украинской культуры.
Упомянул я мужа моей сокурсницы, украинского поэта Павла Мовчана, и его знал Стус: «Очень вырос в последних стихах».
Историю он тоже знал серьезно. Заговорили об эпохе Богдана Хмельницкого (после того, как я прочитал данную мне Стусом «Летопись самовидца»), и Василь подробно и, как я установил через несколько лет, уже в Израиле, совершенно точно воспроизвел концепцию эпохи, разработанную историком Г.Брайчевским (Василь соглашался с историком, а, например, Чорновил, с которым мы обсуждали предположения Брайчевского год спустя, считал, что тот упростил ситуацию— Богдан субъективно, конечно, являлся феодалом в краю, стремительно развивавшемся на путях буржуазного предвозрождения, но объективно, силой исторических обстоятельств он стал выразителем интересов городской массы на Украине. Идеи Брайчевского — в изложении Стуса — показались мне более убедительными, чем вариант Чорновола).
Я уже писал в «Месте и времени» и поэтому здесь повторю кратко: Стус выглядел необычным лицом в среде националистов. Для националистов естественно превозносить свою культуру и историю, преувеличивать их достоинства — независимо от объективных качеств того и другого: в этом проявляется комплекс неполноценности угнетенной нации, ее инстинктивное стремление к самосохранению, к освобождению от гипноза чужой культуры, желание неумеренными и необоснованными похвалами своему народу выколотить — «клин клином» — комплекс национальной приниженности, угнездившейся в душе народа. Именно такими оказались многие националисты в зоне — повторяю, это естественно, таковы они повсюду в мире, — но Василь Стус таким не был. В нем уже пробивалось то спокойное чувство живой действительности, которое характерно для выздоравливающего от лихолетья народа.
Мы никогда не говорили, каким образом Василь набрал в мозговую «копилку» громадный запас эрудиции. Только один раз — загорали в воскресенье за бараком, хоронясь от начальства, возле розового «куста Сороки» (о нем — ниже) — он проговорился: «Мне приходилось работать над документами в республиканском архиве, а туда как раз приехал историк из Польши, так сотрудники вынули из указателя все шифры фондов о подавлении польского восстания 1863 г., «чтобы гость не вспомнил и на Россию не обиделся». У меня
в архиве работали знакомые, рассказали...» Собравшаяся компания веселилась, а я машинально отметил: Василь-то в архиве работал над источниками...
Кажется, всерьез мы стали сближаться после «голодовки в защиту Стуса» - самой печальной истории, которую за четыре года я наблюдал в советской тюрьме.
Начало выглядело таким многообещающе добрым. Администрация и стоявшее за ней ГБ решили «найти контакт» со Стусом и, поскольку у него вырезали 2/3 желудка, распорядились дать ему инвалидность¹. Инвалидность, как правило, жаловали «на больничке»: медицинская комиссия выносила свое авторитетное заключение! Впрочем, не медицина, а начальство решает эти вопросы, и если не. захочет дать инвалидности даже человеку вовсе без желудка, то и не даст, и ни один врач ничего не сделает. Но — Стусу решили дать в виде жеста доброй воли. Проще говоря — продать то, что и без того должны дать, это обычная тактика. Впрочем, замыслов с инвалидностью мы так и не узнали: Василь, как всегда, испортил гебистскую игру.
Я лично ни разу не попадал на больничку, но, по рассказам, пребывание там имеет и плюсы, и минусы. Плюсы — диетическое питание, т. е. масло, сахар, даже сало, а также отсутствие работы (нет цеха, есть морг). Минус один, но весьма серьезный — запрет на чтение. Ни книг, ни газет в больнице «не положено» и ввоз их с зоны категорически запрещен: начальство справедливо опасается, что вместе с изделиями из бумаги на больницу переправят какие-нибудь документы, а рядом бытовая зона, уйдет туда, а оттуда — на волю... Негласная инструкция управления МВД гласит: на больничке политическим читать не положено.
Исполнение негласных правил, как всегда, определяется волей исполнителей. «Упертые украинцы» Чорновил, Стус, да еще в компании с Осиповым, а потом и Айрикяном оказались сильнее майора Александрова, начальника зоны 3/5, и поломали порядок. Делалось это так (по рассказам): когда кого-то из диссидентов отправляли на этап в больницу, он брал с собой в дорогу книгу и отказывался без нее этапироваться. Но поскольку этап «бунтарей» на больницу всегда осуществлялся по указанию ГБ, отменить его было невозможно, а силой отправлять на больницу казалось майору нелепым, он закрывал глаза на «неположенную книгу», только очень тщательно обыскивал ее. В конце концов, это гебистам нужно отправлять зэков
¹ До 1978 года инвалидность II группы в зоне давала некоторые привилегии зэку: право не участвовать на самых тяжелых работах, работать не 8, а 6 часов в день и выполнять соответственно 75% нормы и т.д.
на больничку (столкнуть кого-то из разных зон и понаблюдать отношения, подслушать разговоры; а кого-то наоборот изолировать от обычной его лагерной компании и посмотреть реакцию; да вдобавок и побеседовать вдали от зорких глаз известных «зэковских контрразведчиков»), пусть ГБ и следит за ними на больнице. Зэки тоже не злоупотребляли уступчивостью майора и брали с собой, как правило, не больше одного экземпляра. Так оно и повелось на «тройке», и Стус привык к «вольным порядкам».
Такую же акцию он решил осуществить и у нас, на 17а. Дня за два до этапа пришел через «книгу-почтой» томик Секста Эмпирика. Вот его Стус и решил поштудировать на время, пока пройдёт медкомиссия.
Но на страже «порядка и закона» в штрафном политлагере недреманно действовал толсторылый, с обрюзгшими мясистыми щеками, толстозадый, малограмотный, самоуверенный хам капитан Александр Зиненко. Когда надзиратели пришли с вахты в штаб и доложили, что Стус отказывается ехать без книги в больницу, капитан не растерялся: за то его и уважало начальство! Он приказал одному из надзирателей — не помню фамилии, но тот был чемпионом Мордовии по вольной борьбе — отобрать у Стуса сочинения Эмпирика, заковать в наручники, силой стащить в автозак, запихнуть в «стакан», т. е. в микробокс, 60 на 60 см., и отправить, куда КГБ велит,—на лечение.
Надо знать еще мордовские дороги, способные вытрясти дух даже из местного крепыша, а тут ехал скованный и запертый в слепую темную клетку, измотанный почти пятилетним заключением и недавней операцией поэт... Прибыв в больницу, взбешенный Стус написал заявление, в котором сравнил действия Зиненко с фашистскими ив знак протеста отказался от советского гражданства.
Когда он вернулся через две недели официальным инвалидом (колеса бюрократического механизма, раз заведенные, крутятся уже по инерции) Зиненко стал мстить за «фашиста». В оправдание Зиненко скажу одно — не верю я в его обидчивость, все это маскировка. «Фашист» так «фашист», нашего капитана обидеть можно только кулаком по рылу. Но, Видимо, на «верхах» возмутились «неблагодарностью» Стуса (Зиненко на это намекал), т. с. тем, что запроектированная игра на тему «добро» кончилась фуком, не успев даже начаться контактом, я капитану приказали «наказывать». А уж ему какая радость органам угодить!
Сразу после возвращения из больницы, едва успев рассказать товарищам про схватку на лагерной вахте с чемпионом Мордовии и о путешествии на больницу в наручниках, Василь был снова вызван на вахту, где новооформленному инвалиду зачитали срочное постановление капитана Зиненко: этапировать его на 19-ю зону в ШИЗО (ШИЗО — штрафной изолятор, на нашей зоне ввиду ее малости такого заведения не имелось). Срок — 15 суток, меньше Зиненко прак-
тически не давал никому, а уж украинцам меньше максимума, дозволенного ему законом, вообще никогда не давал.
Было лето 1976 года, помнится, июнь, но, как случается в Мордовии, ночами грянули летние заморозки. В бараке, то есть в окружении сорока человек (а каждый человек — это «живая печка», нагревающая воздух вокруг себя, и это обстоятельство в зонах всегда учитывается), по ночам я укрывался в те 15 суток бушлатом поверх одеяла, иначе не мог уснуть, было зверски холодно. А в карцере на ночь по современным «брежневским» правилам не полагается не только постели и одеяла (их не полагалось никогда), но и нижнего белья (все, кроме трусов и робы, снимают при входе в камеру), и тем более бушлата (при Хрущеве бушлат разрешался, мне рассказывал Лагерник тех времен, Владимир Осипов). Если добавить, что зэк голоден (кормят в ШИЗО так: через день, в «голодные» дни, дают пайку черного хлеба, 400 грамм, и три стакана кипятку, а в «сытые» дни — пониженную в полтора раза против лагерной нормы порцию «баланды» или «сечки»), и, следовательно, «топливо» в его организм практически не поступает, ясно, почему хуже судьбы нет, чем попасть в ШИЗО в летние заморозки. Топить уже не топят, не «сезон», а холод практически зимний, до нуля, и «высасывает» силы, оставленные, не вытянутые голодом.
Василь же был послеоперационным больным, официальным инвалидом II группы.
...Старейший политзэк 17-й зоны, Роман Семенюк, бандеров-ский разведчик «Зорян» из города Сокаля, добивал в нашей зоне 27-й год. 25 лет он получил по приговору за участие в Украинской повстанческой армии, ушел в побег вместе со старшим товарищем, тоже бандеровским бойцом, о мужестве, уме и благородстве которого с восхищением рассказывают ветераны мордовских зон (кстати — не только украинцы), их поймали возле самой границы (на могиле отца, к которой пришел проститься беглец, подстерегала засада), вожака побега расстреляли, а Роман получил три дополнительных года «крытки». Относительно мягкое наказание он купил маневром: выразил мнимое раскаяние и согласился написать письмо в газету управления МВД, что побеги бесполезны и бессмысленны. К слову, отмечу деталь, характеризующую моральный климат зоны: прошло больше десяти лет, но Романа до сих пор снисходительно, но непреклонно осуждали за это письмо ветераны лагерей. А в старину, говорят, сразу после отбытия им трехлетней крытки, даже руки не подавали. Купить жизнь ценой лицемерного выступления в печати казалось им почти предательством (это не понятно на Западе, где я пишу свои записки, и даже кажется наивным, но таково в диссидентской среде Российской империи отношение к слову, да еще Общественному! Впрочем, не буду отвлекаться от сюжета...) История эта наложила крепенькую печать на характер пана Романа: был он не-
вероятно нервным, порывистым, чувствительным до слез и психованным до мгновенной драки, но одновременно очень осторожным в отношениях с начальством. Посадили его в 20 лет, с тех пор, исключая 10 месяцев побега, он сидел за проволокой, и шел уже сорок восьмой год его жизни, и хотелось дожить, посмотреть, каким бывает существование на «воле» — без «пайки», без ШИЗО, без «отрядного», зато с дивчиной и, кто знает, может, и с детьми. Поэтому в лагерные акции он никогда не ввязывался: «При моем сроке — нельзя».
Я потому так подробно упоминаю о нем, что в день после увоза Стуса в карцер именно пан Роман подошел ко мне первым:
— Не знаю, как остальная зона будет действовать, а я маю на увази (это было его любимое выражение, он применял его кстати и некстати) голодовать за Стуса!
— Подожди, Романе, подумать радо.
...За пустым бараком на углу рос «куст Сороки» — там я и назначил всем политикам зоны пятиминутную встречу (чтоб не разнюхали «стукачи») после работы. Два слова о названии куста. Когда-то в нашей зоне сидел украинский деятель по фамилии Сорока — рассказывали, что он являлся одним из руководителей не то ОУН, не то УПА — я не смог установить точно, говорили, что руководил общеукраинским молодежным движением. У него был «бандеровский стандарт», 25 лет, а через дорогу, в женской зоне (она тоже носила № 17, но без буквы «а» и закрылась уже при мне, в 1975 году), сидела те же 25 лет его жена. Тогда глухих заборов еще не стояло, и они могли видеть друг друга ежедневно — через 8 рядов колючей проволоки, по четыре у каждой зоны. Авторитет Сороки среди земляков был романтически-благоговейным: «Лучше его на зонах никого не бывало», — рассказывали много лот спустя после его смерти. Однажды в воскресенье он пошел за барак, полежать на траве, потихоньку позагорать, лег на землю, закрыл глаза и... не проснулся. На месте его смерти зэкй-украинцы посадили розы, и уже много лет «куст Сороки» сохранялся как живой монумент погибшему брату...
В тот вечер к «кусту Сороки» собрались все политики, даже старики, даже бывший капитан-лейтенант Виталий Лысенко, никогда не участвовавший ни в одной политической, акции («Я шпион, мне нельзя») —и он пришел¹.
— Наша цель к— не конфронтация, не победа над начальством, а помощь Василю, —сказал я. — Надо спасти здоровье Стусу. Поэтому начнем на цыпочках: с подачи заявлений протеста, где предупредим об усилении акции в будущем. Если они переведут Васидя из карцера, акция окончена. Если нет — идем на общелагерную голодовку.
¹ Сотрудник советской военно-морской разведки (штурман разведывательного корабля), он был осужден на. 7 дет за недоносительство на своего друга, ставшего агентом «Иителлиджвнс Сервис», капитан-лейтенанта Константиновското.
Все согласились с моим планом.
На утро, сразу после того, как дежурный по зоне обнаружил пачку заявлений в ящике на штабе, начальство засуетилось. Сначала нас пугал молодой, наглец, лейтенант из оперативной части. Мы почему-то не испугались. Тогда на переговоры выслали «доброго человека», отрядного начальника лейтенанта Улеватогр. Это было мелкое ничтожество, вдобавок не имевшее никаких прав принимать решение: его функцией являлось собирать на нас информацию. Что ж, мы дадим ему информацию.
На беседу в штаб к пухлогубому, женоподобному и, несмотря на свои 22 года, уже пухлозадому отряднику (он раздался вширь буквально за три-четыре месяца спокойной работы на умирающей зоне) пригласили представителей всех «лагерных слоев». От старого поколения украинцев говорил Роман Семенюк, от «стариков»-русских — рабочий Петр Сартаков, от молодых украинцев Василь Овсиенко, от молодых русских — Герман Ущаков («младомарксист» из Ленинграда). Я, видимо, должен был представлять «демократов» (говорю — «видимо», потому что организационно никогда ни к кому не примыкал до зоны, и «кошка гуляла сама по себе», хотя по взглядам я безусловно был демократом).
Основания моего плана борьбы заключались в следующем. Заключенные, полагал я, страдают не только от жестокости начальства, но и от его глупости, темноты. Вообще многие дикие поступки, которые творят власти, не только в отношении зэков, возможно, не были бы совершены, если б невежды с большими казенными печатями могли хотя бы догадаться — не говорю знать — о последствиях. Если бы Хрущев своевременно узнал, что Пастернак— это не «свинья», а великий поэт, он, пожалуй бы, остерегся позорного скандала — который правительству ничего, кроме вечного стыда, не принес, а поэта довел до гибели... Если бы Брежнев с Андроповым догадывались, что- Солженицын не «дутая лагерной темой фигура», а величайший писатель века, они наверняка осторожнее и опасливей обращались с ним и постарались бы не довести дело до разрыва. Но лидеры на самом деле полагали, что великим писателем является тот, кого они на эту должность определили (вечно пьяный дурачок Шолохов), а Солженицын, раз они не дали ему Ленинской премии, — просто придуманная «еврейским штабом» фигура, обладающая смелостью и характером, на которого на самом деле работают (как на многих из них) евреи-невидимки, вроде Эткинда, Суперфина, Хейфеца и т. д... Так вот, возвращаясь и нашим баранам, я все-таки надеялся довести до мозгов лагерной администрации, что в лице человека в серой робе с нашивкой «Стус В.С.» и сбитых на бок кирзовых сапогах им противостоит живое воплощение национального духа и символ национальной гордости украинского народа. Ведь все наши начальники были по крови украинцами: отрядник, и началь-
ник зоны, и уполномоченный ГБ по зоне, и начальник отдела ГБ «Дубровдаг»... Должна же таиться, хоть в самой дальней пещере их души симпатия если не к земляку, то хотя бы к славе и национальной чести своего народа. Вот ее я и надеялся приоткрыть — всего-то для пустяка, не имевшего для них принципиального значения и всецело определяемого не Москвой, не Саранском даже, а их личной волей: перевести Стуса из карцера в зону или хотя бы дать ему в карцере постель с одеялом и ежедневное питание (для этого в постановлении о ШИЗО следовало добавить два слова сбоку — «с выводом на работу»).
Лейтенанту Улеватому я пробовал доказать, что в карцере сидит человек, имя которого с любовью и поклонением будут повторять в будущем дети и внуки сегодняшних украинцев. «Шевченко тоже был зэком и тянулся в струнку перед взводным или поручиком, но кто помнит поручика, а вот вы, гражданин лейтенант, сидели в школе под портретом зэка Шевченко и учили наизусть стихи, за которые его посадили, и биографию отвечали у доски. Я понимаю, вам кажется, что я вас учу, и в вас все внутренне протестует, но поймите меня правильно. У каждого из нас есть своя специальность. Вы гораздо моложе меня, но куда лучше знаете советское уголовное и карательное право — потому что вы специалист, вас этому учили. Так вот, у меня специальность — литератор, меня учили этому делу. И как специалиста послушайте меня без предубеждения (лейтенант был молод и потому понимал слова, которых Зиненко заведомо не понимал). Стус — это очень большое явление в украинской литературе. И если вы замучаете его, украинский народ неизбежно проклянет вас, как он до сих пор проклинает мучителей Шевченко. Они ведь тоже выполняли приказы своего начальства и тоже думали — раз на их стороне власть, значит, за ними правда, а как все повернулось в истории— вы сами теперь видите». Заметив протестующую мину на нагловатой мордочке отрядника, внес корректив: «Я не убеждаю вас, что Стус — второй Шевченко, об этом не нам судить, но что перед вами очень большой поэт, стихи которого останутся в историй не только украинской литературы, но в истории Украины как свидетельства нашего времени, за это я ручаюсь».
Может, я преувеличиваю, но казалось, что Улеватый выглядел после наших речей пришибленным: даже до его душонки стало доходить, в какую мерзкую историю влип.
—А что вы посоветуете нам делать? — спросил он, а в нормальном положении начальник таких вопросов никогда не задает. — У нас ведь тоже порядок: нарушитель должен быть наказан. Стус нарушитель. Как его можно отпустить? — Тон был не угрожающий, а вопросительный. Если он ищет приличного выхода из положения, чтобы «сохранить лицо» — пожалуйста, такой выход я за него обдумал.
—— Гражданин лейтенант, но ведь Стус болен! По инструкции, перед помещением его в карцер, Васйля должен осмотреть врач и
дать заключение, что он здоров и противопоказаний по здоровью нет. Этого, конечно, не сделали. Пусть теперь медики его осмотрят и придут к заключению, что он нуждается в лечении...
— Это невозможно. Он не так уж болен...
— Хорошо. Тогда хотя бы выдайте ему в карцере постельное белье и нормальное питание согласно указаниям медчасти, как положено больному, отбывающему срок в карцере.
— Михаил Рувимович, вы сами понимаете, что не я решаю, — завершил отрядник. — Начальству все передам. Ответ через два дня.
Через два дня мне, наконец, довелось понять механизм, благодаря которому начальство избавляется от информации, способной отклонить его от намеченных решений. Как все просто: существует многоступенчатый механизм сбора и обработки информационных данных, и когда предполагается, что информация будет неприятной, ее выводят на приемник, настолько далекий от аппарата принятия решений, что по дороге она вполне успевает подвергнуться усекновению в нужном направлении. Приемник-то может находиться под эмоциональным воздействием собранных данных, но уже следующее колесико механизма «вправляет ему мозги» и Одновременно отбирает информацию в нужном наверху ключе — таким образом, цепь передачи действует сразу в двух направлениях: успокаивает начальство и воспитывает приемники информации, чтобы впредь они знали, что воспринимать.
Наверно, именно так Гитлер не получил сведения, добытые армейской разведкой о сосредоточении советских войск на флангах армии Паулюса, и наоборот, предчувствуя разгром на Курской дуге, не смог выудить у собственного Генштаба, желавшего наступления, данные о подготовленном советском контрударе...
Через два дня меня вызвал капитан Зиненко и бодро сообщил, что «врачи Стуса осмотрели, он здоров и будет отбывать наказание. А Вы, Михаил Рувимович, человек разумный — помогите нам, чтобы акция не состоялась — помните, путь к свободе начинается с моего кабинета»... Экая скотина. Впрочем, капитан был всего лишь второй ступенькой механизма и к информации все-таки имел близкое касание, поэтому был несколько встревожен. В ответ на мою обличительную тираду — не сдержался я все-таки! — как не совестно поэта в наручники заковывать, догола раздевать и заставлять приседать, а надзиратель заглядывает в анус, не выпадет ли что! — Шевченко того не знал -капитан вдруг -стал как-то внушительно оправдываться: «Да, мы допустили ошибку. Приезжал к нам прокурор, разъяснил, что в случае добровольного отказа от больницы этапировать принудительно не следует. Но, Михаил Рувимович, мы ведь не простое учреждение, над нами есть органы надзора, понимаете?» — «КГБ?».— «Потому обвинять нас в произволе вы не должны, в нашем учреждении нет произвола, потому что за всеми
действиями администрации существует надзор. Без санкции и, прямо вам скажу, указания администрация нашей колонии никому ничего не сделает. Вы поняли меня». Я понял: при всей наглости Зиненко на этот раз оправдывался — мол, это не я, все ГБ виновато — не передо мной, конечно, а перед «грядущим судом».
Конечно, он говорил правду, но опыт, приобретенный в КГБ, сделал меня скептиком. Да, расправы санкционировались гебистами, но кто выпрашивал санкции? Кто тормошил не слишком любивших возню на работе мордовских гебистов? Опасаюсь, что инициатива травли Стуса исходила от нашего жирного капитана.
На завтра — шел четвертый день стусовского карцера — все политики зоны объявили коллективную голодовку.
По моему предложению это была неполная голодовка. Для того, чтобы помочь Стусу, можно было голодовать хоть неделю — но зачем серьезно подрывать здоровье ради чистой демонстрации протеста? Такую акцию, нервирующую начальство, можно оформить и с меньшим ударом по здоровью зэков (особенно ветеранов, вроде Семенюка и Сартакова), чем полная голодовка. Мне пришла в голову забавная комбинация —мы в знак солидарности со Стусом перешли на период его пребывания в карцере на... карцерный паек: через день ели только хлеб с кипятком, а в сытые дни — По полпорции. Таким образом, каждый из десяти дней, пока он страдал в ШИЗО, мы напоминали начальству и зоне о Друге, о беззаконии, о нашей солидарности с ним.
Даже привычный Зиненко разнервничался. Вдруг вызвал меня — он почему-то решил, что я «главный» и в беседе с Айрикяном назвал «лагерным комиссаром» (для начальства весь мир делится на начальников и подчиненных, иных отношений в среде людей они не понимают)—так вот, вызвал меня и нагло заявил:
— В случае проверки, Михаил Рувимович, у меня есть свидетели, что нарушители-голодовщики тайно ели за бараком...
— Ну и что? — спросил я. Кстати, до сих пор не понимаю смысла этих игр с голодовками. Кроме нас и администрации о подавляющем большинстве лагерных голодовок не знает ни одна душа, а даже если и узнает — кого взволнует, как сама голодовка, так и «порочащее» сообщение, что кто-то тайно ее поломал и поел кусок хлеба (или ложку сахара) за бараком? Тут заключено для меня нечто таинственное: или имеется какой-то неизвестный мне бюрократический механизм, который учитывает голодовки и записывает их начальнику в «минус» его работы (а сообщение о том, что голодовка «поломана» — в «плюс»), или же действует старая традиция, давно потерявшая смысл как религиозные ритуальные запреты, но сохраняемая, как эти запреты, неприкосновенной. Потому что какая кому разница, «чисто» идет голодовка или ее нарушают? И кого волнует мнение о нас Зиненко, Андропова, Брежнева? С угрозами скомпрометировать голодовку мы встречались и во время Статусной забас-
товки, когда сидели все в карцерах — ну, кто в карцере может нарушить голодовку, даже если захочет? — а майор Никулин, начальник зоны, угрожал «объявить», что мы едим бульонные кубики. Потом, правда, извинился и сказал, что пошутил... Нет, непонятны мне все эти игры.
Не то на 10-й, не то на 11-й день пребывания Стуса в ШИЗО появилось на доске приказов новое произведение зиненковского пера. С формулировкой «за исключительно хорошее поведение» Хейфец Михаил Рувимович «ставился на льготное содержание», т. е; получал сучье право закупать ежемесячно на два лишних рубля продуктов в ларьке и, что более важно, мог воспользоваться не одним свиданием с женой в год, а двумя. Между прочим, единственный политзаключенный на всю Мордовию! (Когда я употребляю термин «политзаключенный» или «политик», то использую его для обозначения тех, кто действительно является таковым, а не обозначен советским судом. Например, подавляющее большинство сотрудников гитлеровской администрации или воров, осужденных по «политическим» статьям, не являются «политиками», .так как мотивы их действий не связаны с убеждениями, а диктовались бытовыми соображениями). .
Расчеты Зиненко и гебистских управителей были простыми по замыслу и легкими в исполнении, как все, что обычно делают коммунисты. Основанием для них служила глупость и супер-подозрительность противника — часто противники коммунизма благородны, эрудированны и простодушно-наивны в житейских делах. На чем и ловятся! Зиненко полагал, что льготы, полученные, как он полагал, организатором «стусовской голодовки», скомпрометируют меня и самую акцию, особенно учитывая, что я был единственным евреем в зоне: известно, что еврей мутит православный народ для своих тайных сатанинско-масонских замыслов, а сам-то, сам-то в заповедных льготных запасниках у начальства пасется…¹
Формально я, видимо, считался организатором голодовки, но заслуги мои начальство сильно преувеличивало. Инициатором являлся, как я упоминал, Роман Семенюк, а моя «организационная работа» сводилась, в сущности к тому, чтобы переброситься парой-тройкой слов с каждым политиком в зоне: никого уговаривать, убеждать не пришлось, да и не мастер я уговаривать... Все решали мгновения. Даже Кузюкин, который давно уже ни в каких акциях не участвовал, ссылаясь на больной желудок, на этот раз написал заявление в защиту Стуса и один, правда, день проголодовал вместе с
¹ Примерно через год (чуть меньше) мы Проводили Статусную забастовку; и к Сергею Солдатову прошел с завода в жилую зону его мастер (сделать это без приказа начальства невозможно) и стал его отговаривать: «Наверно, тебя еврей толкнул на акцию? Знаешь, как они делают? Тебя уговорят, а сами — в сторонку». Мы заливались хохотом, потому что именно Сергей, вместе с Владимиром Осиповым, уговорил меня стать на Статус политического заключенного.
нами. Единственное, пожалуй, мое влияние заключалось во всем известной моей умеренности и активной нелюбви к голодовкам. Товарищи понимали, что если уж Хейфец решил принять участие — значит, край пришел, надо голодовать! Это была самая большая акция
протеста на зоне за последние несколько лет.
Стус вернулся к нам через две недели, еще более исхудавший, истерзанный, измотанный. «Тяжело мне дались сутки на этот раз», — тихо признался мне. Через год, во время Статусной забастовки, я сам побывал в карцере и на деревянной рейке, проходившей зачем-то вдоль стены, нашел надпись, сделанную запрятанным в тайнике карандашным грифелем. Характерным мелким почерком Стуса— два слова: «Господи, дякую».
Конечно, он обрадовался, что в его защиту голодовала вся зона.
В карцер к нему пришла весточка: на его бывшей зоне, «тройке», голодовку солидарности провели Чорновил и Осипов, лидер русских националистов, редактор журналов «Вече» и «Земля».
Мои «льготы» мыиспользовали «К вящей славе Божиёй»: создали из двухрублевой добавки продуктов пай в помощь репрессированным зэкам. С этого времени и до Статусной акции каждый репрессированный, лишенный «ларька» зэк получал законный резерв общины 'мои два льготных рубля. (Собрать недостающие до нормы три рубля оказывалось несложно, мы всегда с этим справлялись). Первьм клиентом нового «фонда» как раз и оказался Василь Стус.
Да и льготное свидание с женой, которое я уж никак не мог предоставить в общественное пользование, послужило на пользу Василю. Но об этом—ниже.
* * *
Именно после голодовки я попросил у Стуса тетрадку с его «Палимпсестами».
— Паруйр хвалил твои стихи. Можно почитать?
— У меня сложный язык, Миша. Ты не поймешь.
—Обещаю спрашивать каждое не понятное слово.
—Возьми.
.. .Стус не кокетничал: с языком возникли проблемы.
Книга, которую он постоянно носил при себе в зоне, называлась «Словарь полесских говоров» (кстати, в словаре он нашел объяснение значения своей фамилии. На полесском диалекте «стус» означает лентяй, лодырь — над Василем стали подшучивать).
Выше цитировалось мнение Зоряна Попадюка: «Крупнее Стуса сейчас нет никого в украинской поэзии». Объективности ради оговорю: такое мнение разделялось далеко не всеми украинцами.
Николай Данилович Руденко, прозаик и мастер украинской поэзии, председатель Украинского Общественного комитета содействия выполнению Хельсинкских соглашений, прибыл в зону через два
месяца после убытия Стуса на ссылку. В ответ на мои восторженные рассказы о стихах Василя осторожно и солидно возразил:
— Не знаю, не знаю... У Стуса не понимаю многих его стихов. К тому времени меня уже не удивляли слова Руденко. Я понял истину, открытую мне мучеником ГУЛАГа учителем с Житомирщины Василем Овсиенко:
— Пан Михаил, вы не в состояний представить, что происходит с нашим языком. Теперь даже для учителя владеть в полной мере украинским литературным языком — это ПОДВИГ! единицы способны совершить его.
1. Еще больше поразил меня инженер из Харькова Игорь Кравпив — больше потому, что не пугал меня ужасами, а, напротив, успокаивал, все, мол, в порядке:
— Теперь украинский язык не умрет. Уже словарь составили, значит, язык будет жить.
А Василь Стус в своей лирике далеко выходил за пределы официального словаря. :
...Пусть меня простят украинцы, если ниже я скажу чушь, и пусть объяснят мою ошибку незнанием, непониманием, даже злым умыслом— я буду только рад, если ошибаюсь. Но в зонеу меня возникало чувство, что лишь немногие из них понимают, какой большой поэт живет среди них в наше время. Я не употребляю слова «великий», так как пугаюсь его, да и не дело современников раздавать венки такого размера, но уверен, что сегодняшнее поколение украинцев останется в истории, украшенное Стусом. И потомки будут завидовать тем, кто жил рядом с ним в семидесятые годы.
По моему ощущению, Стус — пролагатель в поэзии новых путей, создатель новых Гармоний. Прежде всего, он расширил пределы поэтического языка, он ищет слова Для выражения нового поэтического сознания в народных запасниках — в словесных погребках, кладовых, чуланах национального словотворчества. Более того — он, по-моему, посягает даже .на сложившийся национальный стиль души, стремясь широкую, вольную, сформированную бескрайними степями поэзию огранить четкой сдержанной европейской формой стиха.
Кажется, я, говорю довольно путано. Вот несколько иллюстраций—для разъяснения.
Василь Овсиенко рассказывает Василю Стусу про фильм, выпущенный Киевской студией на экраны уже после посадки старшего из Василей (младший «опоздал» в зону на год с лишним после основного ядра) — «Ночь накануне Ивана Купала». Образно воссоздает сцены в стиле барокко, пышные, массивно-красивые, символически-мощные (вообще барокко близко восточно-славянскому вкусу — не только украинскому).
Старший Василь, при всей его деликатности к друзьям, открыто морщит физиономию:
— Не люблю я эту южную чувствительность.
В этой фразе дня меня воплотилась сердцевина его творческого направления. Кто-то в зоне насмешливо прозвал Стуса «девушкой, которая всю жизнь притворяется героем Хемингуэя». Что-то в этой насмешке скрыто верное. Василь от природы — типичный украинец по всей внутренней структуре личности, со всеми достоинствами и минусами этой структуры. Во всяком случае, глядя на него, я всегда вспоминал гоголевского Тараса Бульбу, из-за потерянной люльки угодившего на костер. Но характерно, например, что сам Василь с иронией относился к Бульбе и называл его в разговоре со мной «позднейшей романтической подмалевкой образа запорожца». Для самого Василя в момент, когда его «требовал к священной жертве Аполлон», размах славянской души ограждался рамкой европейской традиции, сдержанной в формах, упорядоченной в выражении, ибо взрыв страстей гораздо мощнее, когда «взрывчатка» накоплена в толстостенной «камере» внешней сдержанности.
Интересно сопоставить поэзию Стуса с европейской поэзией.
Развитие стихотворчества в Европе шло, прежде всего, по линии совершенствования формы — такова сложившаяся к нашему времени западная традиция. Видимо, она вытекает из всей структуры общественных связей на Западе, где литература есть часть художественного творчества — и не более того. Иная ситуация на Востоке Европы, иная и традиция. Здесь издавна поэт — совесть своего поколения, своего народа. Даже формалисты, утверждавшие в подражание европейцам примат формального поиска, не смогли сойти с традиционной почвы, порвать с «корнями». И потому футурист Маяковский преображается в трубадура большевизма, а когда убеждается, что его поэтическая миссия свелась к чиновничьему прислуживанию властям, пускает себе пулю в голову. Акмеист Гумилев готовит заговор против большевизма и принимает в подвале ВЧК пулю палача. Имажинист Есенин, не найдя места в грядущем царстве Хама, пишет кровью предсмертное восьмистишие и вешается в номере гостиницы. Примеры можно множить до, наверное, трехзначных чисел:
В наше время возобновилась тяга к европейской традиции — к формализму, к отказу от гражданской и просто осмысленной позиции, к отказу от «почвы» и вместе с ней от «политики». Отравленная идеологическими 0В, забитая графоманскими упражнениями зарабатывающих на строчках «патриотов», советская современная поэзия вырывается из-под партийного катка в ту сторону, которая выглядит цивилизованной и относительно безопасной (по нашим временам) — в формальный поиск.
Стус мгновенно, почти инстинктивно отрицает эту дорогу. Вне смысла для него нет поэзии. Отказ от содержания — капитуляция
перед «темным углом», перед страхом, победа слабости — хуже того, победа трусости в душе поэта перед ужасом жизни. Для натуры Василя — это позиция, неприемлемая в силу самой структуры его личности.
Потому он воинственно традиционен. (Любопытная деталь: лежим мы с Чорноволом на полу карцерной камеры № 2, за окном — гроза, отблески бледно-голубых молний на лице Славка, который охлаждает мои восторги по адресу Стуса: Стус — поэт хороший, но вовсе не первый на Украине. Игорь Калинец как музыкант стиха, как мастер звука гораздо интереснее¹. А Стус слишком традиционен).
Написав и перечитав все это, я забеспокоился о читателе: вдруг он решит, что Стус политико-гражданский поэт, наподобие Брехта или Маяковского... В тех стихах, которые довелЬсь прочесть в зоне, политики не было вовсе. Стус как-то признался мне:
— Не по душе мне общественная деятельность, политика. Но что делать, если вокруг избивают честных людей...
«Когда честные люди сидят в тюрьме, место справедливых людей тоже в тюрьме», — писал американский мыслитель и поэт Генри Торо. Василии Стуспошеяв тюрьму не в качестве политика—он не политик! — но как справедливый человек.
Упомянув Чорновола и его карцерные рассказы о Стусе, тут же присовокуплю еще один из них, После украинского «покоса» 1965 года киевские правозащитники устроили митинг в защиту арестованных товарищей. Он состоялся в крупнейшем кинотеатре Киева, где интеллигенция столицы собралась на просмотр какого-то художественного фильма (люди, знающие историю украинского правозащитного движения, конечно, укажут, когда, где и на каком просмотре это происходило, Чорновил мне все назвал, но я, грешный человек, забыл). К ужасу администрации вдруг с места выступили с протестом против репрессий ГБ сначала Дзюба, потом Чорновил — Вячеслав изложил, что они тогда сказали…
...а потом вскочил с места Стус. Он не должен был выступать, это не готовилось. Но ты-то знаешь Стуса! Крикнул в зал:
— Сейчас я обращаюсь не к украинцам, а к тем людям других народов, которые здесь сидят — к русским, евреям... Вчера схватили украинцев — завтра настанет ваша очередь. Опыт истории учит всех. Поэтому помогайте защищать украинцев, этим вы выступите не только за дело правды, но и защитите свое собственное завтра, свою свободу. От имени украинцев я вам обещаю: если завтра наши палачи обрушатся на вас, мы встанем на борьбу рядом с вами, как сегодня мы боремся, спасая наших братьев; Честные люди всех на-
¹ Игорь Калинец в это время находился в одной из Пермских зон. Я не встречал его в заключении и стихов его не знаю вовсе.
родов, живущих вместе на земле Украины, должны сплотиться друг с другом для совместной защиты своих мучеников.
Мы высказались и втроем, Дзюба, Стус и я, взявшись за руки, выбежали из зала. Были совершенно уверены, что с часу на час и за нами придут с ордером, но счастливые были... Слов нет, какие были счастливые.
* * *
Именно таким политиком был на Украине поэт Василий Стус.
Его стихи захватили меня с первой страницы: на ней мелким почерком было написано «Ты тут, ты тут, вед била, як свича»... Особенно близким показалось обнаруженное где-то посредине тетради «Дозволь мени сьогодни...». Многих украинских слов я, конечно, не понимал, подходил и спрашивал у Овсиенко, Семенюка, иногда не могли ответить и они, тогда я обращался к самому Стусу, почтительно приближался — сейчас, после того, как увидел, что он умеет делать, былой «свой хлопец» внушал мне пугающее почтение. Василь терпеливо, как все украинцы, помогал узнавать родной язык, но иногда и у него не хватало слов (хотя русским языком он владел блестяще, редко кто из русских так знает своей литературный язык), и тогда он действовал жестами. Помню, переводя какое-то слово, крутил длинными указательными пальцами — один вокруг другого.
Но даже не постигая всех оттенков смысла, я пленялся музыкой ритмов поэта. В зоне сидел тогда еще один поэт, Паруйр Айрикян:
его патриотические песни распевала «молодая Армения». Паруйр понимал украинский язык еще хуже меня, но волны поэзии чувствовал, разумеется, лучше: стихи Стуса вызывали у него еще больший восторг, чем у меня.
...Однажды Василь прочитал мне старые стихи, написанные до зоны. На мой слух, они звучали слабее цикла «Палимпсесты», в Мордовии возмужал трагический голос заключенного поэта.
...После убытия Василя на ссылку я попал в карцер (почти непрерывно сидел 78 суток), делать в карцере было нечего, и я по памяти вздумал перевести его стихи — начал с «Ты тут, ты тут...» Это был первый в моей жизни опыт стихосложения, и я послал его на Колыму, автору. Как ни удивительно, стихи до Стуса дошли, но его ответ цензура не передала, и по этому косвенному признаку я догадался, что моя дерзкая попытка не вызвала его протеста. Потом, уже из своей ссылки, я написал снова, напомнил, и Василь ответил юмористически: «Ты, Миша, из той породы людей, которые могут заняться даже балетом, и какая-нибудь Анна Павлова на старости лет скажет: «Ах, Хейфец? Помню, был кто-то такой. Он, правда, поздно начал, но ничего, ничего...». Понятно, что проблема перевода поэзии Стуса на русский не безразлична мне, и после выхода на волю я
обнаружил в парижском альманахе «Третья волна» несколько переводов на русский, среди них и одно из любимых моих стихотворений «На смерть Аллы Горской». Перевели точно, передавая все тонкости содержания, но... но ушло то, что называют «чудом поэзии»; Не могу объяснить, в чем дело, не могу даже понять, но в альманахе напечатаны стихи мастера, которые я пробегу глазом, чтобы потом углубиться в соседний раздел, в прозу или публицистику, добывая новую информацию. А в оригинале произведения Стуса заставляют биться сердце, забыть о существовании любой информации и «долго ходить, разомлев от брожения», повторяя снова и снова строчки и погружаясь в собственные ритмы, а не в поток сведений из внешнего мира. Странно: ведь основная мелодия русского перевода та же, что в украинском оригинале, но исчезли почти незаметные обертоны, невидимые Тонкости инструментовки — и чудо превратилось в добротно сделанную стиховую вещь.
* * *
Сейчас я коснусь деликатного пункта, возможно, попаду пальцем в небо, как говорят в России. Но взялся писать — следует писать все.
В личном общении меня поражало в Василе то, что при всей внешней величавости, проскальзывала в нем внутренняя неуверенность в себе. Казалось, он не понимает подлинного масштаба своего дара: я думал тогда, что отсутствие зримого внешнего успеха в литературе (того, что называют «литературной славой») и Осторожное отношение единомышленников повлияло на его самооценку,
Мне сложно припомнить эпизоды, когда в разговорах ощущалось явно его сомнение в своем значении как поэта и личности. Вот один из них—он поразил меня тогда.
Почти все зэки ушли в ту субботу в кино — смотреть от скуки художественную агитку насчет борьбы со шпионами или расхитителями социалистической собственности. Стус не пошел, и мы сидели вдвоем на ветхой веранде барака. Чем занимались? Показывали друг другу фотографии своих близких... Ему понравилась моя «старшуха», девятилетняя Наташа, и он шутя посватал за нее своего Митрыка. «Не пойдет, Василь, у нее уже есть друг, сосед по парте по фамилии Байбузенко». — «О каком Байбузенко нужно разговаривать, если есть возможность выбрать мальчика по фамилии Стус» (через два года он напишет моей жене письмо в Ленинград про условия своего этапа на ссылку — предупредит меня, чего надо ожидать и опасаться, и начнет его так: «Я тот самый Василь, который высватал Вашу старшую дочь за своего сына...»). Долго рассматривал он фотографию моей жены, еще девичью, и ничего не сказал — отложил и промолчал (только через два года высказался: «Вы похожи на мою жену» — вьющий комплимент женщине в устах Стуса). ...Потом я раз-
глядывал изображения маленького Дмитра и Валентины Попелюх- Стус, а он рассказывал:
— ...когда она в первый раз приехала сюда на свидание, увидела вышки, проволоку, решетки и жалюзи на окнах и только одно шептала: «Это сон! Это все сон!»
— Счастливая у тебя жена.
Он вздохнул и стал осторожно возражать. Как почти всякого
зэка, его, оказывается, мучили думы: дождется ли она его через 8 лет?
— Как ты не понимаешь! — взвился я. — Женщина получила в дар твои стихи! Это ведь к ней «Дозволь мени сьогодаи»... Господи, Василь, да ты на самом деле не понимаешь, что ты ей подарил! Ты же сделал ее жизнь вечной! Ну, представь себе реально обычных мужчин на воле: пьющих, матерящихся, трусоватых перед сильными и наглых перед слабыми. Вот кто ее окружает сейчас! И где-то ты — с такими стихами...
— Дай Бог, чтоб ты оказался прав, — сказал он тихо, почти шепотом, мне эта мелочь запомнилась. — От меня ведь теперь одни мощи остались...
(А был он завидно красив, статен и мужественен, даже в робе, кирзе и камилавке— я любовался им).
По характеру он совсем не походил на «типовой» образ поэта, созданный Блоком, на певца вечности — богемного, завистливого, недоброжелательного к успеху соперника или вообще другого поэта, зато влюбленного в собственные строки. Сколько я таких навидался в Ленинграде! Стус удивительно относился к коллегам по перу. Выше я писал, как радостно он встретил новый цикл Павла Мовчана —предположим, это был друг или, может быть, творчески близкий чейовек (я просто не знаю — но предположим). Но он с уважением и преклонением цитировал мне новые строки Винграновского, а ведь пока тот вкушал лакомства с кремлевских подносов, Василь хлебал лагерную сечку без подсолнечного масла.
Дзюбу он Назвал «огромным талантом в литературоведении», а ведь говорилось это уже после покаяния Дзюбы. Дзюба купил «свободу», а Стус, совершивший Советских «правонарушений» в сотню раз меньше, чем бывший товарищ, пошел в каторгу и на Колыму На восемь лет. Вот уж у кого, казалось бы, есть моральное право клеймить «изменника», но Стус при мне ни разу не упрекнул Ивана Дзюбу... Ибо он радовался каждому таланту, работавшему в украинской словесности, каждому, кого Бог послал хранить украинскую культуру. Уже в ссылке получил я от него радостное письмо: «Пишет на Алтае стихи Иван Светличный. Миша, настоящий поэт появился на Украине».
Ладно, предположим, он любит своих земляков, предположим это групповые пристрастия к своим и прочее... Но однажды я процитировал Стусу стихи ленинградского поэта Иосифа Бродского (за статью о его творчестве я и угодил в соседи по бараку к Василю) из
«Римского цикла»: некий римский поэт гордо требует: «Уберите императора... с денег», а публика обсуждает, чего тут больше — смелости или холопства. Угадать ситуацию с холопским Стихотворением Андрея Вознесенского «Уберите Ленина с денег» — элементарно для всякого, кто читал русскую поэзию... Василь послушал; а потом, ничего прямо не отвечая, стал читать наизусть «Осень в Сигулде» Вознесенского. Впервые до меня донеслось —будто вату из ушей вынули — сколько музыки, изящества и благородства в этом стихотворении. Ничего Василь не добавил, но я замолчал... Вознесенский, лауреат Государственной премии, причем либерального образа мыслей, то есть заведомый лицемер, — был настоящим поэтом, и Стус приподнимал забрало у шлема, приветствуя талант, даже если случайный обладатель Божественного дара, бывало, продавал себя за бочонок казенной икры.
И — наоборот: даже близким людям он не прощал, если качество работы казалось ему ниже их таланта. «Славко писал «Горе от ума» в плавнях,— рассказывал мне о Чорноволе, — укрывался от ГБ, ждал, что за ним придут — писал налету, только чтобы успеть закончить. Книга не показала всех его возможностей. У него времени не было над ней поработать, но кого это будет интересовать?» — «То есть что ты говоришь, Василь! — изумился я. — Любой нормальный читатель понимает, если книга писалась в таких условиях. А сам, если читаешь И знаешь историю создания, неужели тебе все равно — написали вещь в камере или в плавнях, в ежеминутном ожидании обыска и ареста, или же в уютном кабинетном раю?» Василь промолчал, и я подумал: а ведь ему, пожалуй, все равно... Вещь должна быть сделана — На вершине авторских возможностей и самоотдачи, а условия жизни творца в момент работы — частное дело, до творчества и искусства не касающееся.
* * *
Все лето Зиненко мстил Стусу за заявление. Очередным наказанием стало лишение ежегодного свидания. Любого из нас в подобной ситуаций капитан наказал бы точно так же — тем более Стуса, украинца (специализацией жирного капитана являлась травля украинцев, остальным при нем жилось полегче). Поэтому мы ждали лишения свидания и воспринимали его как «нормальное наказание» и даже не слишком тяжелое: срок Стуса кончался через полгода, увезут его на ссылку, туда и приедет жена, и супруги смогут увидеться не в тюремной камере, с подслушкой, вмазанной над кроватью в стену, без права выхода на двор в течение двух суток, задыхаясь от головной боли (не хватает кислорода) — муж и жена смогут погулять на воздухе, поговорить без третьего уха пана капитана или опера из ГБ... Всего полгода потерпеть! Но Василю новая кара показалась
хулиганским тычком из темноты. Несколько дней он буквально метался из угла в угол зоны: широкие, будто журавлиные шаги, осунувшееся лицо, потерявшее красоту и доброту — выражение раненого в бою коня! Ко мне подошел Василь Овсиенко и стал советоваться: «Надо что-то для него сделать! Посмотрите, он же стал как змий, совсем как змий!»
А Зинещсо в тишине своего кабинета, пока мы шили рукавицы, сочинял и осуществлял новые операции против Стуса. Какой-то подонок (либо сексот, либо юркий отрядный, шлявшийся в зоне от безделья лейтенант Вячеслав Улеватый) доложил, что Стус часами сидит возле «куста Сороки» на корточках, рассматривает его, что-то шепчет... Значит, куст ему чем-то дорог? Зиненко принял меры¹.
Когда мы вернулись вечером из рабочей зоны, куст роз оказался выкопан, корень разрезан на черенки и черенки аккуратно высаже-ны вдоль штабного барака — под окном кабинета гражданина капитана Зиненко.
Надо же так томиться от бюрократического безделья и отдать душу мелкой зависти и злобе, чтобы придумать и осуществить такую пакость. Здоровенный мужик (фигурой капитан напоминал штангиста тяжелого веса) сидел с утра до вечера в кабинете и «руководил» — куда-то должны уходить хотя бы чисто физические силы, вот он и придумывал гадости. Служебного смысла в том не имелось никакого: зона закрывалась через месяц-полтора, и если мы об этом только догадывались, то пан капитан знал точно! Зачем ему в этом случае пересаживать куст к штабу? Только из злобного желания обидеть Стуса.
...Написал и подумал тут же: а вдруг я не прав? Может, все объясняется без «психоложества» персонажей, любимого «высоколобыми» интеллигентами для объяснения жизненно-бытовых ситуации... Что если капитан просто делал свой маленький гешефт, а я его действию приписываю социальный смысл? И вот почему я так подумал.
Перед концом зоны капитан зачем-то провел на ней всеобщий ремонт: выстроил новые туалеты, поставил во дворе новые столы и скамейки, отремонтировал два барака. Зачем? Для новых зэков? Но и два года спустя «малая зона» стояла пустая (я узнал об этом на этапе в ссыпку, сосед-уголовник ехал из «большой» семнадцатой зоны — бывшей женской. Позволю себе здесь малое лирическое отступление: в те дни на зоне «вкалывал» с невероятной старательностью старый бандеровский партизан дед Кухарук, кончавший в это лето свои стандартные 25 лет, человек золотого характера и золотых крестьянских рук, кротчайший, неутомимый, боявшийся начальства, но ни разу за четверть века не сподличавший перед ним, не продав-
¹ Вряд ли Зиненко догадывался, что куст роз посвящен памяти Сороки и, следовательно, «несет подрывную идеологическую нагрузку» — иначе он уничтожил бы его гораздо раньше. Нет, его действия диктовались желанием хоть мелочью досадить ненавистному Огусу.
ший своих. «Разве думал я, пан Михаил, пережить 25 лет и своих увидеть, — делился он. — Ведь такой сумасшедший срок! Хочется на волю заработать, чтоб не с пустыми руками в семью прийти». Худой, поджарый, смуглая кожа, обтянувшая скелет, — Кухарук работал на ремонте зоны, не зная свободной минуты: строгал, сбивал, красил — один за целую бригаду и предвкушал, сколько ему заплатят по наряду. Ему и заплатили — в последний день, когда уже некогда было проверять, жаловаться и спорить — жалкие гроши, едва десятую часть положенного, как мы прикинули позже. Несомненно по нарядам в бухгалтерии работа была оплачена полностью, но вот кому администрация выписала остальные девяносто процентов заработка? Бывшему капитан-лейтенанту Лысенко, сменившему Кухарука в столярке, удалось о ценникам подсчитать, что ему, как человеку грамотному, выписали побольше — примерно 25% положенного заработка. А кто получил остальное? Лот, припомнив это, я и додумал: а, может быть, пересадка «куста Сороки» с места гибели героического борца ОУН под окна штаба была задумана в «деловых целях», как «озеленительные работы», за которые деньги вместо исполнившего их зэка, бывшего агронома Исламова, получил кто-то в красных погонах. Может, оскорбление чувств Стуса и вообще украинцев стало лишь незаметным идеологическим гарниром к финансовым операциям капитана?
Вскоре Василя Овсиенко «дернули» на этап, на «профилактику» в Житомирское ГБ, и перед отъездом он подвел меня к тому месту, где несколько дней назад цвели розы. «Смотрите, пан Михаил, — он показал на еле заметный кусочек корня, торчащий из под земли, — он будет жить. Я — человек сельский, знаю. Поднимется. У меня к вам просьба: если на зоне не останется украинцев, поливайте его...»
Через месяц зона совсем опустела, и мне неизвестно, поднялся ли неукротимый розовый куст над местом успения украинского политзэка.
* * *
Главным испытанием, которое Зиненко опрокинул на Стуса, стала «охота за стихами».
Стартовым толчком для нее послужило, если память не обманывает, изъятие у меня стусовского перевода на украинский язык знаменитого стихотворения Редиарда Киплинга «If...» («Если,..». Иногда на русский переводят «Сыну»);
Тут, видимо, уместно, сказать несколько слов о себе. Под следствием я допустил крупный просчет в борьбе с ГБ. Когда понял, что срок мне планируют вполне серьезный, честно предупредил следствие: «Вы просто опупели — сажать писателя в зону! Я ведь все увиденное в Мордовии — опишу». Не нужно считать меня просто наивным — Таким я не был. Рассчитывал, что, предупредив врага о
грозящей ему опасности, заставлю задуматься: а не переменить ли срок зоны на иную, более мягкую для меня, но и более безопасную для ГБ меру репрессии? Тогда я еще недооценивал их наивной самоуверенности и одновременно закомплексованной ущербности. Узнав про мои замыслы, они меня в зону, естественно, засунули, да подольше, сколько возможно, а чтобы «профилактировать» своих от неприятных писательских неожиданностей, приказали обеспечить меня особым вниманием, «недреманным оком» местного ГБ.
Поэтому в зоне меня обыскивали с невероятной назойливостью, и любая бумага, которая вызывала у капитана Зиненко малейшее недоумение, изымалась со знаменитой в истории формулировкой:
«как содержащая клеветнические измышления, направленные на подрыв и ослабление существующего в СССР строя». Привычка составлять конспекты, как правило цитатные, по прочитанным книгам приводила к конфискации, к примеру, конспекта повести писателя-гебиста Юлиана Семенова «Альтернатива» (цитаты о вражде сербов и хорватов в довоенной Югославии Зиненко счел хитроумной уловкой про русских и украинцев), или конспекта сборника Академии Наук «Внутренняя политика русского царизма» (здесь капитану показались подозрительными описания рабочих слобод при Петре I, он подумал, что так описан лагерь, а также статистика разорения деревни при Иване Грозном — о чем подумал капитана этом случае, я не знаю, он не стал мне объяснять). И уж чистейшей крамолой показались цитаты из «Истории моего современника» В. Короленко про недопустимость подачи прошений о помиловании среди каторжан прошлого века: когда я доказал, что «подрыва и ослабления» быть не может, так как все цитаты приведены в книге русского классика, имеющейся в лагерной библиотеке, он не поленился, проверил и — тут же изъял Короленко из библиотеки, видимо, тоже в качестве подрывателя существующего в СССР строя.
Однажды летом 1976 года у меня было найдено стихотворение на украинском языке, подписанное странной, явно конспиративной фамилией — Киплинг. Мои попытки доказать, что вышепоименованный Киплинг есть английский поэт, а стихотворение, признанное подрывным, напечатано в СССР даже в двух переводах на русский — М.Лозинского и С.Маршака (я оба показал Зиненко, они имелись у Стуса) — не произвели впечатления. Капитан был проницателен и предусмотрителен, все еврейские штучки Хуйфица (так он звал меня за глаза) не вводили его в заблуждение.
— Говорите, Михаиле Рувимович, Киплинг этот по-украински писал? А, по-моему, по-украински пишет Стус, — и понимающе усмехался¹.
¹ Я иронизирую над проницательностью капитана, но — несправедливо: по сути дела он был прав. Я, действительно, постоянно обманывал его, работая в зоне над книгой, которая вышла в свет в Париже в 1978 году, когда я еще находился в Мордовии («Место и время», изд. «Третья волна», Париж, 1978 г.). Составляя конспекты, я, собственно говоря, бросал капитану «куски» для конфискации, чтобы, удовлетворив инстинкт охотника, он успокоился и больше не -копал...
Как-то сразу почувствовал, что над стихами Василя появилась тень гебистов: может быть, потому, что слишком долго сам являлся объектом такой охоты; Василь, напротив, казался спокойным: четыре года к его стихам никто не придирался, они благополучно проходили все проверки, почему вдруг сейчас начнутся какие-то придирки? Его подводила вера в логику: если в стихах нет ничего политического, зачем их будут конфисковывать? К тому времени у него скопилось около шестисот стихотворений: триста оригинальных, и триста переводных, на украинский, — Гете, Гейне, Киплинг, Рильке (особенно много Рильке)... Василь явно недооценивал ретивости нашего капитана и его мотивов: только что Зиненко заочно окончил институт МВД, всего лишь полгода как переименованный в Академию Внутренних дел, повесил на грудь красный ромбик и получил поэтому реальные возможности из начальника малого политического лагпункта превратиться в хозяина крупной уголовной зоны (а это не только прибавка к жалованью соответственно чину и должности, это еще возможности серьезных деловых «левых» операций для шефа крупного хозяйственного предприятия). А «пробить» карьеру в СССР, особенно в карательном ведомстве, легче всего преследуя и предавая именно земляков¹. Капитан понимал это, и тут ему в пасть угодил Стус.
Впрочем, вряд ли он понимал, что делает — это именно тот случаи, когда «не ведают, что творят».
— Он вас обманывает, Михаиле Рувимович, — с крестьянской хитрецой открывал мне однажды глаза.— Он только так говорит, что поэт. А если бы имели доступ к егб делу, увидели, никакой он не поэт. И книжек у него нет, Только заграницей.
(Заграницей, по мнению капитана, могли издавать только дрянь, которую у нас издать Не захотели'— так что ее и считать нечего. Кроме того,, он предполагал, что заграницей издают исключительно за антисоветскую направленность, а как написано — это никого не интересует. Так его и в Академии учили. Ко мне он относился с куда большим почтением, чем к Стусу, потому что у меня в деле имелась официальная справка — мол, я — литератор (потому и вступал иногда в объяснения своих действий).
— Гражданин капитан, да хотя бы нигде не печатался, я же своими глазами вижу...
И тут я «закрылся», посмотрев на начальника. Экой жулик нашелся — своими глазами видит! А другие, те, что отвечают, они — не видят?
...Уступая Стусу, может быть, во всех отношениях, я превосходил его, пожалуй, в одном: в осторожности. Поэтому предпринял свои меры по спасению стихов: начал тайно копировать их в собственные тетрадки и прятать их, естественно, не среди моих вещей. В операции по спасению поэзии принимал участие и Роман Семенюк: он тоже копировал стихи Стуса. Но мы слишком уставали после работы и быстро действовать не могли: сил не хватало. 600
¹ Первый коммунист И.В.Сталин сделал карьеру, убедив Политбюро оккупировать свою родину — Грузию: если верить сведениям Троцкого, даже В.ИЛенин смущался этим актом межгосударственного разбоя, но Сталин настоял, и наградой ему стало назначение на пост генерального секретаря ЦК. Так формировались нормы партийной морали и партийной карьеры. Зиненко чутьем настоящего карателя это понимал.
К слову сказать, ему было у кого учиться. «Старики» — военные преступники рассказывали мне, что одним из его предшественников являлся некто Иофе (в мое пребывание в Мордовии он уже карьеру сделал и служил заместителем начальника управления МВД в чине подполковника). «Такой к нам был человечный начальник. Мы боялись, все-таки еврей, мы ж за евреев сидим, а он оказался справедливый, никого не обижал. Только вот евреев в зоне не любил. Как увидит еврея, сразу придирается».
Так что Зиненко имел учителей не только в истории, но и, так сказать, перед глазами.
стихотворений —это много, переписывать их приходилось тайно, укрываясь от сексотов. Зиненко нас опередил.
Сначала он изъял стихи Стуса для «проверки». Василь все еще был спокоен: за четыре года таких проверок прошло много, и все кончились благополучно. Любить жену и даже Украину считалось дозволенным в рамках существующего закона (хотя последнее — не поощрялось). Вернут! И, действительно, вернули. Ненадолго.
В последние дни августа 1976 года стало, наконец, ясно, что зона, ЖХ 385/17-а кончила свое существование. Смотрелось это торжественно, в стиле хорошего сюрреалистического фильма: последние 25 зэков, перевозимые на 19-ю зону (остальных увезли на день раньше) выстроились перед бараком-цехом, перед каждым поставили по столу, а перед каждым столом по военнослужащему МВД, На столах раскрытые фанерные чемоданы, котомки-«сидоры», мешки — идет коллективный обыск! (После обыска вещей зэков отвели в цех и все так же, строем, раздели догола и ощупали одежду. Есть «в этом зрелище что-то выходящее за рамки разума и чувств нормального человека и потому художественно интересное. Представьте рядом голых Стуса, Айрикяна, Хейфеца и солдат, заглядывающих им в задницы...).
На дворе нас обыскивали рядом со Стусом. Меня досматривал солдатик, а Василя доверили специалисту — местному цензору, «младшему лейтенанту конвойных войск». Видно, совсем недоразвитый был субъект, если ему присвоили такое, фактически исчезнувшее в Союзе звание (любой выпускник офицерского училища нынче получает лейтенанта, а для неучившегося служаки восстановлено звание прапорщика. Поэтому только сверхмогучая старательность, соединенная с полным отсутствием серьезного образования, могла произвести в наше время этот странный гибрид—младшего лейтенанта).
Вот именно он изъял во время обыска у Стуса все его стихи — «для новой проверки». Василь язвил, ехидничал, дразнил цензора, а тот выискивал все новые и новые записи (600 стихов — немалый шмат!). За ними с десяти, примерно, шагов, с величавостью бегемота, вставшего на задние лапы, прищурившись, наблюдал Зиненко.
Василь уже понимал, как опасно происходящее: ведь завтра утром мы покинем эту зону, никогда больше не увидит ее админист-
рацию. У кого искать тетради, отобранные «для проверки»? К кому обращаться с претензиями?
За всеми перипетиями забыли про меня. Солдатик взял в руки первую тетрадь со стихами Стуса, проглядел ее и отложил в стопку проверенных бумаг... Вдруг, где-то посредине обыска, Зиненко вспомнил, что я остался без хозяйского глаза: подошел к нашему столу и стал вынимать из рук солдата бумаги и лично просматривать. Когда на мясистую ладонь начальника легла вторая тетрадь, с десятью стихотворениями Стуса, он, словечка не молвив, отложил ее в стопу конфискованного. Там уже лежал «Атлас мира», подаренный мне соседом по камере следизолятора Борей Соколовским, и две телеграммы от матери.¹
Наконец, обыск кончился. Я начал торопливо застегивать, завязывать свои вещички: боялся, вдруг Зиненко вспомнит, что прохлопал начало моего обыска из-за Стуса и станет нюхать мой багаж по второму заходу. По-иному вел себя Стус: он, как беркут, возвышался, скрестивруки и наблюдая сверху за младшим лейтенантом, и тот, почуяв нечто неладное, сам собирал и запихивал в чемоданы вещи грозного зэка².
Потом Василь слегка скосил глаза в Мою сторону, немного презирая мою суету вокруг вещичек: мол, чего унижаешься перед ментами, чего вертишься? Я хорошо почувствовал это невысказанное неуважение к моему неумению вести себя с достоинством и Даже добавил керосинчику, сообщив с почти плаксивым видом:
—У меня отобрали твои стихи... (Фраза, конечно, рассчитанная на слух капитана Зиненко).
— А у меня отобрали мои стихи, —и он еще выше поднял голову: не видать ментам нашего горя.
Сдав вещи в каптерку (их отвозили в новую зону отдельно от зэков), отыскал Романа Семенюка. У него обыск тоже прошел благополучно. Итого — тридцать стихов у меня и двадцать у Романа, полсотни оригинальных стихотворений смогли уберечь. Хоть что-то... В это время заметил, как Стус, опустошенный и обессиленный, уже не изображавший перед врагами неприступность (враги остались в рабочей зоне, доканчивали обыск), будто волоча по песку ноги, прошел калиткой в жилую зону — сегодня калитка не охранялась. Сразу увел его за барак и прошептал (начальства нет, но стукачи всегда с нами), что пятьдесят стихотворений миновало обыск.
¹ Когда перед, этапом я попросил у Зиненко вернуть с «проверки» хотя бы «Атлас мира», он спокойно ответил: «Поздно. Мы уже все уничтожили».
² В тот день младшего лейтенанта ждала еще находка: в тетради поваренных и сельскохозяйственных рецептов капитан-лейтенанта Лысенко он углядел стусовскии перевод Киплинга и немедленно отобрал тетрадку. Лысенко не получил ее обратно и два года спустя, когда я покидал зону.
...В тот вечер мы сидели вдвоем на веранде барака, и настроение у нас было лирическое.
— Мягкая твердость, — вдруг сказал мне Василь, — Вот что в твоем характере: мягкая твердость. Единственное, чего я бы тебе пожелал, — это быть больше евреем.
* * *
— Больше не надо, — возразил я. — Я и есть настоящий еврей. Просто без еврейских комплексов неполноценности. Такой, каким, по-моему, должен быть еврей в своем государстве.
Раз уж коснулись «еврейского вопроса», еще один штрих к нему. Василь в зоне прочитал «законспирированную книгу» — изданную в Израиле «Историю евреев» Сесиль Рот.
— Не знал, что Хмельниччина в еврейской памяти — это самая страшная трагедия вашего народа. Читал, конечно, что евреев убивали, но что такой след в народном сознании... — Василь не договорил, взгляд его скользил поверх моей головы.
В зоне я внимательно анализировал психологию колониально угнетенных народов (их представители составляли большинство по-литзэков). Вот вкратце, что я заметил. У национально ущемленных народов выработался комплекс собственной неполноценности, неравенства с обитателями великих метрополий, и потому они подсознательно хотят быть не самими собой, а «как все люди». Потому и национальные идеологи вынуждены поднимать свои народы с колен сильнодействующими средствами, включающими «исключительную древность нашего народа» (немцы, как известно, произошли от ари-ев, что касается, скажем, украинцев, то меня серьезно уверяли в зоне, что они — потомки гуннов, т. е. народа монголоидной расы), его исключительную роль в мировой истории (русские спасли мир от гибели под копытами монгольских коней; немцы разгромили Римскую империю и т. д.) или исключительность, феноменальную дня мира значительность их культурных достижений (теории «негритюда», например, по которой негритянская культура принципиально выше европейской, или утверждения о превосходстве русской иконописи над европейской системой живописи, и т. д.); или уникальность и единственную истинность его национальной религии («синтоизм» в Японии, православие в России, грегорйанство в Армении, иудаизм в еврействе и т. д.). Учитывая, что это идеологическое явление свойственно всем без исключения народам, ощущающим свое национально униженное положение, и что оно довольно быстро исчезает или приобретает верные пропорции после достижения национальной самостоятельности (через некоторое время, конечно, так как исчезновение идеологических фантомов требует появления нового, свободного от психологии рабства поколения), можно сделать вывод, что это исторически неизбежное лекарство для лечения народного
комплекса неполноценности на определенном этапе болезни. Такую мысль я впервые услышал от Стуса.
— В начале века Донцов решил сделать нашему народному сознанию прививку расизма, — однажды заметил он. — Тогда, думаю, это было необходимо: слишком приниженным чувствовал себя народ. В Киеве только три интеллигентных семьи говорили по-украински, вся остальная интеллигенция обрусела... Сейчас другое сознание, поэтому средства другие.
И Стус уже мог объективно оценивать прошлое своего народа, никогда не оправдывал зла, даже если оно казалось национально полезным. В книге Сесиль Рот есть эпизод, который произвел на него сильное впечатление; Герцль, создатель сионизма, приехал к турецкому султану просить фирман на создание еврейского очага в Палестине, подвластной тогда .Оттоманской Порте. Султан соглашался, но в обмен на еврейскую услугу — Герцль, знаменитый венский журналист, должен был использовать связи своей общины в европейской прессе, чтобы она не уделяла внимание, событиям в Турецкой Армении (видимо, геноцид армян 19-15 года подготовлялся уже тогда, но исполнение откладывалось из-за возможной реакции Европы). Герцль отказался от предложения султана: свобода для своего народа, купленная злодеянием или содействием в злодеянии против другого угнетенного народа, казалась ему, европейскому либералу, интеллигенту, эстету, недостойной и ненужной.
Стус не пробовал оправдывать антиеврейские погромы на Украине соображениями возможной национальной пользы, возможной политической выгоды— как это делали некоторые его земляки. Он воспринимал эти погромы как еще одно национальное несчастье в цепи бедствий, обрушившихся на народ Украины (так оно, конечно, и было: несомненно/что именно погромная стихия сделала союзниками Москвы в 1918 году не отдельных комиссаров из среды еврейства, но всю многомиллионную массу украинского еврейства, т. е. создала в тылу национального движения массовую базу для имперского завоевания. И несомненно, что участие украинских частей в уничтожении еврейского населения в июне-июле 1941 года на стороже гитлеровцев, как ничто другое, способствовало изоляций украинского национального движения в послевоенном мире. «Столько лет мы боролись, и таикто не дал нам ни одного патрона», — горько и гордо сказал однажды Василь Овсиенко Стусу, и тот молча кивнул).
Но Стус вовсе не смиренно воспринимал трагедию национальной истории: не в силах ее изменить, он желал Переменить ее направление в будущем. «Факты такие, к сожалению, были», — сказал он о погромах, но тут же напомнил о каком-то священнике, спасавшем в 1918 году евреев в церкви и в полном облачении с крестом преградившем дорогу отряду сичевиков в церковь: «Эти люди под защитой церкви». Стус первым рассказал мне о спасении евреев ми-
трополитом Шептицким. Впрочем, на эту же тему вскоре появилась статья в советском журнале, где Шептицкого упрекали, что он спас всего... 15 евреев, а ведь гибло их много больше — почему он не сделал того же для остальных сотен тысяч! А в «Перце» напечатали карикатуру: чудовищно опасный волк с украинским трезубцем идет под ручку с подлейшей лисой, а у нее на груди «Щит Давида» — в зоне шутили: «Это Стус под ручку с Хейфецом». Я потом подарил ее на прощанье Василю...
* * *
Три- последнихэпизодав зоне №17-а, которые каким-то штрихом характеризуют Стуса.
Служил на 17-а надзиратель («контролер по надзору») Чекмарев, обладатель странной физиономии деревенской кошки. Хозяйственный, видать, был мужичок, все в дом тянул с зоны: то косу откует себе в лагерной кузнице, то раму для окна предложит выточить в столярке, то пачку рукавиц «захомутает» — кому она могла понадобиться? Вороватому контролеру приходится особо стараться по службе — искупать в глазах Зиненко незначительные по-человечески грехи. Что Чекмарев и делал — с бо-о-олыпим старанием.
Какую-то он сделал гадость Паруйру Айрикяну, а этого, вообще говоря, я бы не советовал делать ни одному сотруднику МВД без санкции КГБ. Паруйр не из тех мальчиков, которые забывают обиды. Он придумал расплату вполне в духе местных традиций. Поскольку известно, что в бане зэки разговаривают свободно, так как электронные «клопы» работают при влажности плохо, Паруйр именно в бане устроил спектакль. Как только в мыльную вошел зи-ненковский «Шарик», бригадир Прикмета¹, Паруйр тревожно, словно вырвалось невзначай, сообщил мне и Ушакову:
— Сегодня Чекмарев не вышел на дежурство! Неужели пронюхал Зиненко, что...
— Тиш-ше! — оборвал я его злобным шипением и якобы незаметно подмигнул в сторону Прикметы. Мизансцена вышла недурная...
Стали ждать — клюнет-не-клюнет. Но тут Айрикяна отправили на этап (его увезли на «тройку», к Чорноволу и Осипову, он и забыл про результаты своей «ловли» (я рассказал ему о них через год, когда нас вместе посадили в карцер и, что забавно, тоже в бане). Но в тот же вечер, когда убыл Айрикян, Зиненко вызвал Стуса в штаб.
…Стус подошел ко мне, душевно встревоженный:
-Миша, что произошло с Чекмаревым?
¹ Прикмета — из военных преступников. Приговорен к растлрелу. По его словам, прокурор закончил свою речь в трибунале следующим обращением к судьям: «Расстроил?, и пули закопан в землю». Но по кассации приговор заменили на 15 лет лагерей. Верный прислужник администрации и КГБ, редкостный даже среди сломленных военных преступников.
Я, честно признаться, тоже забыл про эпизод в бане: не до него было.
-А что?
— Меня вызывал Зиненко. Намекал, что Чекмарь будто бы в чем-то замешан, я не понял, в чем дело, а он ехидно спрашивает: «Будете молчать? А Михайло Рувимович избрал другую линию поведения»...
Получив информацию, Зиненко, следовательно, в свою очередь, решил сыграть спектакль! Вреда особого не получилось, поскольку информация-то ложная, Стус не мог на этом «купиться». Но любопытно, что именно Стуса Зиненко выбрал для собственной игры. До боли честный и предельно порядочный, он казался Зиненке просто пылким дурачком, мишенью для игр «практичных людей»...
Мне вспомнилось, как заключенный во врангелевскую, кажется, тюрьму Осип Мандельштам позвал надзирателя и попросил:
— Пожалуйста, выпустите меня. Я не создан для тюрьмы.
Стус, с его прямотой и порядочностью, гордостью и резкостью, ;овсем не создан для тюрьмы. Скажу кощунственную, ужасную для эка вещь: если бы он признал себ'я виновным, покаялся бы, как Цзюба, и такой ценой вышел на свободу (пусть мнимую, советскую), [ бы — радовался. Сидеть в тюрьме— для этого годятся люди по-1роще, вроде меня, например. А источник Божественных гармоний — его бы хотелось мне уберечь от такой судьбы.
Но Стус не мог остаться поэтом, если бы он не жил так, как он кил. Это я понимал тоже.
«Проклята та страна, которая нуждается в героях» (Б.Брехт)».
* * *
Кажется, в самую последнюю неделю перед этапом с семнадцатой зоны ее потрясло ультра-приключение: Айрикян разоблачил сексота № 1 на зоне — Владимира Кузюкина.
В трех словах расскажу эту новеллку, хотя прямого отношения к Стусу она не имеет.
Что Айрикян нечто готовит, я знал. Он сам намекнул мне, сказав: «Все сойдет хорошо, если человек, которому ты веришь, окажется порядочным». Имел в виду Кузюкина.
В те годы зэкам разрешали отправлять домой посылки с вещами' и книгами, которые им не нужны в зоне. Евреи изобрели способ, как использовать такой канал для переправки информации.
Способ оказался прост, но эффективен: много бумаг укатилось с зон, пока Кузюкин не продал Айрикяна. После проверки цензором посылки он обычно предлагал зэкам самим зашить полотняную обшивку пакета. Но в силу нормальной чиновничьей лени цензор, как правило, приглашал на проверку двух-трех зэков одновременно. По договоренности один из них отвлекал его внимание каким-нибудь
вопросом, а в этот миг другой успевал засовывать в уже проверенную посылку заранее подготовленный и спрятанный за пазуху сборник документов, после чего на глазах цензора все зашивал.
В тот раз цензор вызвал на проверку посылок сразу трех зэков:
Айрикяна, Стуса и Кузюкина. Стус «разыгрывал» цензора, омерзительного, к слову сказать, типа, а Айрикян успел засунуть в посылку пакет, содержавший копии ста пятидесяти его заявлений на имя администрации. В них отражалась документированная жизнь концлагеря — бесценный материал для будущего историка, и Паруйр это понимал. Например, заявление из ПКТ: «Прошу разрешения отпустить из магазина продуктов на положенные в месяц два рубля: пачка маргарина — 1, пачка чая (50 грамм) — 1, печенья — 300 грамм, хлеба белого — 1 буханка, повидло — 300 грамм. Айрикян».
— Ты думаешь, мы не понимаем антисоветского смысла этого документа? — потрясал перед носом Паруйра этим заявлением полковник ГБ Дротенко уже после провала.
Операция по отправке сошла благополучно, но дня через три Паруйра вызвали на вахту; вскрыли посылку и достали оттуда пакет. После этого он, естественно, стал подозревать единственного свидетеля — Кузюкина.
«Расколол» он его самым примитивным образом, которому научился у сотрудников ГБ. Одного из его соратников раньше подозревали, что тот продал гебистам секретные сведения организации: их никто не знал, кроме этого человека. Но потом удалось выяснить, что гебисты нашли листок бумаги, лежавший под теми конспиративными записями, которые вел подпольщик. На листе отпечатались линии, продавленные стержнем на верхней, исписанной бумаге, и по ним удалось прочитать содержание уничтоженного конспиративного послания... Тот же прием Айрикян использовал против своих «учителей» из ГБ: нашел у Кузюкина чистый листок бумаги и прочитал по линиям несколько строк, адресованных уполномоченному по зоне.
Описывать, как именно он сделал это открытие несомненным для нас всех, не открывая никому способа разоблачения шпиона (мне рассказал год спустя),. — это такая комически-приключенческая новелла, которая требует места совсем в другой книге. Скажу только, что в глазах товарищей главным доказательством вины Кузюкина стала не та или иная улика (улики Паруйр не предъявлял тогда никому), а скорее печать несомненной вины и полной моральной раздавленности, которая после изобличения штемпелевала лицо Кузюкина. Страшно смотреть на такое человеческое унижение! Владимира Ивановича убивало не только раскрытие позорного сотрудничества, но проигрыш тонкой игры, которую он столько лет вел. Умница, хитрец, игрок высокого класса, он проиграл мальчишке — каким несомненно считал Айрикяна! Профессора Болонкина обошел, писателя Хейфеца обошел, а на пацане Айрикяне в суп попал,
да еще как странно, непонятно. Внешне он все отрицал, но ужасное унижение от провала совершенно сломило его.
Естественно, с ним перестали разговаривать и предложили покинуть диссидентский стол в столовой (в среде военных преступников стукачество гласно не осуждалось, и потому он мог сесть за их столы). Парадокс ситуации заключался в том, что этот диссидентский стол сплотился совсем недавно и именно вокруг Кузюкина, после того, как на Пермь этапировали Дмитра Квецко, тамаду прежнего диссидентского центра в зоне. Кузюкин отказался покинуть свое место: «Я за ним три года сижу, а вы все только что подсели...» Договорились, что выселение произойдет без демонстрации: на завтра отсядут от стола 2-3 человека, в том числе Кузюкин, потом через день остальные вернутся обратно за стол, а он как бы застрянет в чужой компаний. «Золотой мост» для бегства, как называлось это в старину. Но только мы обо всем ритуале договорились и сели в последний раз за стол, как Стус с обреченным и, я бы сказал, искаженным от муки лицом, простонал:
— Володя, ты извини меня, пожалуйста, ну, не могу я, ну, никак не могу даже одного раза сидеть с тобой за столом!
Встал и ушел к соседям с тарелкой.
И как будто он скомандовал: все (включая меня) встали и вышли из-за «диссидентского» стола: Кузюкин остался в одиночестве. Дообедал один, а к ужину тоже перебрался —к военным. Опозоренный стол стоял пустым до самого этапа.
Иголкой осталась в памяти фраза Стуса после того обеда: такое в ней звенело отчаяние:
— Господи, как в этом положении человек не повесится — даже если он Кузюкин!
Кажется, я бестолково пересказал... В интонации Василя не было злобы, мести, угрозы. Это не в его характере, он — поэт, интеллигент, ему чуждо «удовольствие от наказания». В его интонации звучало страдание при виде падения человека. Невыносимо больно видеть, как человек с умом и тягой к правде (не случайно же он из офицеров попал в зону) испугался, запутался и в страхе падает в такое... Даже выгод Кузюкин особых не получал: чтобы остаться вне подозрения, он не мог пользоваться пайками ГБ в зоне (все видят всё), а освободили его на год раньше (из пяти лет!) только потому, что он провалился, т. е. стал бесполезен хозяевам, иначе трубил бы срок от звонка до звонка! (Он по прибытии на 19-ю зону был отделен от всего этапа, запущен на вахту и — помилован «Верховным Советом»!)
Мы легко смотрели на предательство бывшего старосты или полицая, уголовника или малограмотного работяги, но видеть человека, согнутого вражьей силой до четверенек, ставшего «сукой»... Василь страдал от этого зрелища больше самого Кузюкина.
Сам-то он знал, что выстоять можно, и нужно, и не так уж трудно это сделать, если не испугаться. И потому падение выглядело бессмысленным самозатаптыванием личности, а поэту трудно видеть гибнущую живую душу¹.
* * *
В зоне жгут последний мусор, швыряют в костры ненужные на этапе письма и бумаги, всюду разор оставляемого хозяином дома. Между бараками бродит мужчина мощного сложения, с головой барсука на сильных плечах — майор ГБ с символической фамилией Трясоумов. Ведет какие-то игры. То зайдет к Кузюкину и пообещает ему перевод на Пермь, к нему сунутся «старички», которые мечтают побольше заработать в зоне «на старость» (трудовой стаж в зоне не засчитывается при исчислении пенсии, и люди, сидящие по 15-20 лет, фактически ее лишаются до смерти), а «на Перми, говорят, больше платят», и вот они просятся у доброго и могущественного начальника «на Пермь», он уже Кузюкину пообещал, и неожиданно натыкаются на отказ... Потом Трясоумов отыскивает меня во дворе зоны, я как раз о чем-то толкую с Василем, засовывает широкопалую пухлую ладонь в карман своих брюк и вытаскивает оттуда пригоршню орехов:
—На, Хейфец!
Простая игра: на глазах у старичков и особенно Василя показать, что «Хейфец идет на контакт» — так это называется на их птичьем языке. Конечно, я без игры никогда ничего бы не взял от гебиста, нормальное человеческое самолюбие не разрешает². Но характер есть характер, его не изменишь: мне совестно тут же нахамить человеку, который что-то дает, формально ничего взамен не прося, вроде бы из одной доброты. Поэтому отказываюсь деликатно:
—Спасибо, не хочу. Я совсем не люблю орехов.
— Бери, бери. У Меня еще много. Не стесняйся.
-Благодарю вас. Я не ем орехов. У меня от них изжога. Сигнал на построение — последняя проверка в зоне — прерывает неприятный разговор. Мы становимся в строй, Трясоумов нахо-
¹ Тут мне вдруг вспомнился рассказ Кузюкина о некоем майоре КГБ Янашкине, уполномоченном по нашей зоне, который погиб в пьяном виде, попав под поезд. Кузюкин вспоминал: «Я его прошу после прибытия в зону: Бога ради, оставьте меня в покое. Дали мне пять лет и хватит, хочу досидеть их спокойно. Ничего мне не надо в жизни, кроме этого. Не дал, сука. Бог его покарал. Через две недели поездом зарезало». Такая тоскливая, не прощающая злоба к мертвому слышалась в голосе Владимира Ивановича, а я ничего ведь не понял в его рассказе. Это опять — о монологичности моего характера.
² Принимать что-то от гебистов можно только, если ведешь игру, в которой изображаешь сломленность, подавленность их силой. Такую игру мне приходилось вести, когда убеждал, что рукопись «Места и времени», уже подготовленная к отправке за «забор», якобы уничтожена мной в кочегарке у Азата Аршакяна.
дится рядом с крохотной колонной «последних могикан», и тут Василъ громко, чтоб все слышали, обращается ко мне:
— Что ж ты, Михаил, обидел барина-благодетеля. Взял бы орешков, сам поел, меня угостил…
Трясоумов толстеет на глазах — или это, кажется; называется -г-. «набухает»? Прямо на глазах набухает.
— Стус, вы издеваетесь над представителем Советской власти. В моем лице вы оскорбляете всю власть, я не могу этого пропустить. Я иду к администрации!
И ушел в штаб к Зиненко.
У Зиненко имелся особый стиль оформления наказаний. Обычно, если поступало указание ГБ кого-то репрессировать, нормальные эмведисты «прикрепляли» к зэку надзирателя, который неотступно следил за мишенью, пока не находил искомый «проступок» (незастсгиутую пуговицу — «нарушение формы одежды», или «отошел во время смены от рабочего места» и т. д.). Зиненко предпочитал жлобскую простоту. Получив «указание», он вызывал Прикмету или бракера Колодку, или еще кого-нибудь из сучни, трепетавшей перед «блядиной» (так они прозвали своего любимого начальника), оформлял их свидетелями любого нарушения, какое ему вздумалось изобрести, и выписывал 15 суток карцера (меньше 15 суток, всего семь, он выписал на моей памяти один раз); Зэк даже не ставился в известность о том, какое нарушение он совершил —итак хорош будет.
Когда мы прибыли на новую зону, девятнадцатую, вслед за Стусом туда примчалось постановление о заключении его в карцер на очередные 15 суток.
* * *
На 19-й зоне мы провели вместе меньше двух месяцев: Василя увозили на больницу, меня на «профилактику» в Саранск (на дознание по поводу обнаруженных кусков из «Места и времени»), но даже эти два месяца мы мало общались: я доделывал книгу— нашелся канал на волю через «самолетчика» Бориса Пэнсона, не -до разговоров было.
О работе над «Местом и временем» Василь узнал, хотя общим правилом конспирации у нас с Борисом было старинное: каждый, даже самый верный человек не должен знать больше, чем ему нужно знать. (Я сам не знал «канала», выносившего рукопись из зоны). Но материалы Василя я решил включить в «посылку»; кроме того, взял у него интервью для книги — и не объяснить, зачем это делаю, не мог. Объяснение вышло коротким на пределе: я сказал только три слова: «Работаю теперь с Пэнсоном». Василю, уже переправлявшему ^ компании с Чорноволом и .Пэнсрном рукопись на волю, больше и
не нужно говорить. Он кивнул: «Да, тебе в пару нужен Боби-холодный нос» (так он звал Пэнсона).
Повод для интервью оказался такой. Я заметил, что все прибалты на зонах — и на 17-й, и на 19-й, относились к Василю с подчеркнутым почтением: даже самые старые и уважаемые, вроде литовского богослова и дипломата Пятраса Паулайтиса¹ или капитана эстонской армии, впоследствии юриста из Тартуского университета Теодора Рейнхольдта². Спросил кого-то из них, мне ответили: «Разве не знаете, что Стус из-за прибалтов попал в ПКТ? (ПКТ, Помещение Камерного Типа — деликатное название лагерной тюрьмы). — «А что там было?» — «Спросите у него подробности, мы на тройке не сидели». Вызвал Стуса на круг, сказал про работу с Пэнсоном, попросил его заявления, потом поинтересовался про прибалтов и ПКТ.
— На тройке сидел литовец Клеманскис, — начал он. — По лагерному был хороший товарищ. (Впоследствии Людас Симугис, ветеран 25-летник, рассказал мне о Клёманскисе: «Во время войны служил у, немцев начальником районной полиции. Спас от смерти многих евреев и коммунистов-литовцев. Когда его арестовали, не сказал следователю об этом, понимал, что только повредит и ему, и этим людям. Изумлялся при мне: эти люди, среди них оказался какой-то крупный коммунист, сами пришли в ГБ, чтобы дать показания в его защиту. Без пользы, конечно, получил предел, 25 лет, и умер в зоне...»). Увезли его на больничку, потом приехали оттуда, не помню кто, рассказывают: умер. Я вышел на проверке перед строем и говорю: «Нет нашего товарища. Он лишен последнего утешения: что в последнюю дорогу его проводят те, кто делил с ним жизнь, хлеб и соль...» — «Стус, прекратите заниматься агитацией!» — «...давайте сделаем дня него, что можем: снимем в память его шапки». — «Стус, прекратите!» Но все, даже сучня, сняли шапки, весь строй. Потом Александров, майор с тройки, начал следствие: дело о митинге, организованном Стусом в зоне. Я ему говорю: как вам не стыдно, гражданин начальник? Фашисты, и те отдавали урны с прахом заключенного, если он их гражданин, близким, чтобы они могли похоронить его, а вы...». Получил шесть месяцев тюремного содержания. Так жил в лагере Василий Стус.
* * *
Когда по прибытии на 19-ю зону Стусу предъявили постановление Зиненко о водворении его на 15 суток в ШИЗО, в ящик «Для жа-
¹ Получил срок в качестве редактора подпольной литовской газеты «Колокол свободы». При мне кончал 30 лет из своего 35-летнего срока.
² Отказался сократить себе срок на 10 лет (с25 до 15) в обмен на заявление о раскаянии в содеянном. «Человек не может раскаиваться в том, что он любит свою Родину».
лоб и заявлений» снова легла пачка бумаг: сообщение про общелагерную голодовку протеста.
На этот раз, каюсь, я и на самом деле был ее организатором. Голодовку задумал ступенчатую, т. е. каждый день к небольшому ядру начавших должны присоединяться все новые и новые люди. Голодовка становилась в этом варианте предельно неприятной для начальства: оно вынуждено каждый день докладывать своему руководству о расширении акции. Кроме того, действует еще один фактор, учтенный при планировании: оперативную часть зоны все время тормошат, «когда голодовка кончится», да «сколько зэков в ней Примет участие», но даже если в нашей среде действует провокатор, он не может сообщить —это всё знаю один я, и у оперчасти неприятности, а в таком случае возникает неизбежное желание как-нибудь погасить неприятную историю, а Зиненко они на 19-й зоне наверняка не любят, сволочь он сволочь и есть, хоть с противниками, хоть со своими, чего им из-за него страдать...
Обдумали мы это за столиками на воздухе в дивный сентябрьский денек, возле самого забора, отделявшего карцерно-тюремный барак от зоны, и в напарники себе для «затравки» голодовки я выбрал украинца Игоря Кравцова, который обычно по слабости здоровья в акциях участия не принимал, но за Стуса — решился!
На так как целью акций опять-таки было не желание «уесть» администрацию, а спасти Василя от карцера, то, по моей просьбе, сначала Сергей Солдатов, а потом Пэнсон с Коренблитом вступили в разговоры с явившимися на зону гебистами.
Почему с гебистами?
С начальством в красных погонах говорить бесполезно — там сидят люди «официальные», им престиж не позволяет вести переговоры с зэками как с «высокой договаривающейся стороной», они сразу начнут кричать: «Шантаж!» и т. п. А гебисты — люди формально посторонние, они «не командуют», -они только «ведут надзор», они могут «только посоветовать» администрации, и это позволяет им быть более гибкими,
Пэнсон втолковывал им: голодовка на зоне никому не нужна, ни зэкам (кому же охота понапрасну губить свое здоровье), ни администрации (зачем страдать из-за произвола чужого шефа, Зиненко), ни ГБ (обиды Трясоумова «не колыхали» местных уполномоченных. Да и вряд ли он признался, что его публично унизил Стус — не верили мы в такое). Вот Пэнсон и втолковывал старшему лейтенанту КГБ Мартынову все это.
—Но как же престиж администрации!
— Да ведь Стус болен! Ведь администрация без всякого ущерба для престижа может вызвать к нему врача, а тот прикажет в соответствии с законом и приказами по МВД перевести его в амбулаторию...
Думаю, что в нашей победе сыграл насую роль и фактор «личности». Начальником режима на зоне служил пожилой добрый рыжий майор из Ленинграда — забыл фамилию. Встречаются в МВД люди, которые не подвержены темненькой страстишке пакостить зэкам без всякой для себя пользы, от одной скуки. Как они уживаются в системе, не понимаю, но такие люди есть. Сохраняются между молотом очерствевшего от повседневного концлагеря начальства и наковальней озверевших от бесконечных лет заключения узников, психов-уголовников. Совсем недолго этот рыжий майор побыл у нас на зоне (скоро его перевели «режимом» в зону для иностранцев — там, действительно, наилучшее для него место с точки зрения начальства), но дышать на зоне стало легче, и Стуса он освободил.
На 3-й день голодовки отправили Василя на больницу, и мы тут же ее сняли.
* * *
Через неделю с больницы пришло сообщение: Стусу предъявили протокол, что стихи, отобранные Зиненко при этапировании на 19-ю зону; конфискованы как «содержащие клеветнические, направленные» и т. д.
Стус передавал, что он объявил бессрочную голодовку протеста.
Что делать?
Прежде всего, спасти те стихи Василя, которые протащили через Зиненко.
До чего оказалась въедливая скотина: еще раз явился на процедуру приемки зэков в 19-й зоне и повторно осмотрел вещи всех подозрительных. Но на каждую дыру найдется своя затычка! Я догадался сунуть тетрадку со стихами в тот чемодан, который отправляли в «дальнюю каптерку», т. е. за пределы зоны, сунул туда же некоторые вещи, необходимые на каждый день, спокойно прошел вторую проверку неугомонного капитана, через несколько недель подал заявление, что в чемодане «дальней каптерки» (там хранились вещи — «на освобождение») остались случайно необходимые сейчас предметы одежды (носки, еще что-то) и ...«выбил» на пятнадцать минут свой чемодан. Извлек оттуда тетрадку, которая на сей раз не заинтересовала надзирателя (ведь он не получил срочных указаний Зиненко насчет стихов). Мент посмотрел ее и... отдал мне в руки.
Стихи переписали: еще раз (на случай провала), подсоединили к ним подборку, спасенную Семенюком, и послали «за забор». Делало эту переправу армянское землячество — у них нашелся временный канал. «Это наш подарок Украине и Василю», — сказал зэк, организатор переправки (фамилии не называю, он — еще в Союзе).
Итак, шестая часть вроде бы спасена для будущего. Полсотни из трехсот оригиналов (переводов не было никаких). Мало.
Но тут у меня в голове появилась идея одной комбинации. Как раз к самому началу октября подоспело «льготное» свидание с моей женой — награда от Зиненко за первую стусовскую голодовку.
Каждый не глупый зэк знает, что в стенах камеры свиданий, как раз над кроватью, где подушки, в стену замазаны «клопы». Я думаю, что свидания «политикам» вообще разрешены только .благодаря этим «клопам»: когда близкие люди встречаются раз в год, то, даже зная о неизбежной «подслушке», они не могут не говорить о самом интересном для них, не могут не характеризовать близких друзей, знакомых из диссидентского мира, не передавать новостей, часто известных лишь узкому кругу «посвященных»,— а оперативники ГБ ловят информацию, анализируют, обрабатывают и кладут на стол начальству в виде самых достоверных сводок. Ведь информация получена по секретному каналу, да еще фиксирует момент, когда зэк находится наедине с женой, матерью, братом — ее наверняка считают наиболее важной и точной. И потому на стол начальству подают в менее препарированном виде, чем обычно, — значит, есть шанс выйти на беседу с «решающими» инстанциями ГБ и повлиять на решение.
Особенно выгодно то, что они теряют привычную настороженность: «Не дадим этому еврею нас провести!», а наоборот — гордятся своими профессиональными преимуществами, своей научно-технической оснащенностью, которая позволяет им при содействии собственных закрытых НИИ или секретных закупок министерства внешней торговли в Европе и США проникать в супружеские постели и подслушивать, что по ночам происходит между мужем и женой. В такой момент их подозрительность и бдительное недоверие усыплены и усмирены тихой гордостью от понимания собственного могущества и «учености», и вот тут-то следует попытаться повернуть их мозги в нужном направлении.
Так, примерно, прикидывал я план операции в то время. Какое же время выбрать, чтобы они попались на крючок? Не могут же они слушать нас 24 часа в сутки! То есть теоретически, конечно, могут, но практически вряд ли... Решил, что в тот момент, когда муж с женой укладываются в постель, вот тут работник ответственного Учреждения, насколько я знаю это Учреждение, должен приникать ухом к аппаратуре и готовить записи к докладу.
... Наконец, наступило льготное свидание. Вхожу я в камеру, где санчасть подготовила два тазика, на одном надпись красной краской «Для подмывания» (после наших ехидств его заменили, написали на новом «Жентазик»), на другом веселившая мое сердце «Для нох» (так!).
Поев и поболтав, дождался ночи и приступил к вводу информации в «клопа».
Сначала я прочитал жене четыре любимых стихотворения Стуса по-украински и тут же дал подстрочный перевод— ритмической
прозой — на русский язык. Я предполагал, что сами гебисты стихи Стуса, конфискованные ими, попросту не читали и, прежде всего, их следует ознакомить с содержанием стихов — тогда они поймут, что стихи неполитические. По-моему, нормальный советский чиновник, включая чиновника КГБ, физически не способен, даже повинуясь служебному долгу, прочитать не то что 600, а хотя бы 60 стихотворений. Тем более в рукописи и еще на украинском языке! Среди местных эмведистов-оперов и гебистов больше половины от рождения числились украинцами, но они столько лет служили за пределами Украины, между собой говорили только по-русски, что должны забыть украинский, не уличный, для рынка, а литературный язык. Как же им понять язык Стуса, поэтическую речь, местами неясную даже для образованных украинцев! Они стихи просто не читали, и конфисковали их по первому сигналу от Зиненко именно потому, что не знали их содержания, а от всякого непонятного документа проще всего избавиться, конфисковав его. Значит, сначала их надо успокоить: стихи —. не антисоветские, если их вернуть — ничего неприятного не произойдет.
Так я рассуждал про себя, и возможно, мои рассуждения покажутся читателю надуманными. Но я ведь к тому времени уже два года общался сгебистами, причем не со сверх-шпионами, созданными литературной индустрией Запада и Востока, а с самыми обыкновенными живыми операми, которые ходят по советской земле, нормальными чиновниками, как в райкоме, совхозе или, в лучшем случае, как армейские офицеры. С какой стати, когда пройдет молодой жар, они захотят работать, если можно не работать, а выпить, сыграть в карты, безопасно зашибить левую денежку? Повторяю, свои планы строил в расчете на известную мне социальную психологию гебиста, а не на мистического, все знающего и всепроникающего майора
Пронина из детектива...¹
Итак, раз они не читали рукописей Стуса, должны их бояться, как всякие малообразованные люди должны бояться неизвестной бумаги. Значит, надо познакомить со стихами «с голоса», чтобы они убедились; это любовная лирика, прямой политической опасности не представляющая.
Это — этап первый для ввода информации. Этап второй: предстояло убедить их, что опасность в стихах имеется, но не та, кото-
¹ Легенды вокруг всезнания КГБ распространены на Западе и объясняются, кажется, просто. На Западе, в отличие от СССР, вещей и соблазнов много, а денег у обывателя не хватает. Поэтому, если в учреждении много валюты— раз, если в штатах у него служат люди бесстыжие, т. е. владеющие техникой сования этих денег в карманы нужных людей без лишних комплексов — два, то всегда найдутся агенты, которые захотят получить «нефте-» и «алмазодоллары» в обмен на информацию. Тут не надо иметь Спинозу на службе — парни с Одесской Молдаванки владеют этой техникой не хуже майоров КГБ! Зато оборотная сторона медали: бесстыжие работники, умеющие совать деньги, любят одновременно их брать...
рую предполагало ГБ. Опасность заключается в том, что вокруг безобидных стихов может возникнуть нежелательный политический шум. Поэтому я стал при «подслушке» убеждать жену, что ей следует, проезжая Москву, появиться в диссидентских кругах и рассказать там о конфискации стихов, причем особенно напирая на конфискацию Гете и Рильке в качестве потенциальных антисоветчиков — это могло прозвучать в мире, а в ФРГ особенно.
Моя жена— человек от «политики» далекий. Но стихи Стуса она словно впитывала в себя — я чувствовал. Потом задала вопрос, который, наверно, до конца жизни не забуду, настолько своеобразно прозвучал он в «политизированной» операции:
—.А эти стихи посвящены жене?
- Да.
— Тогда я для него все сделаю. Куда надо — всюду пойду.
(Уже после зоны, приехав ко мне в ссылку, жена рассказала:
приехав в Москву, пошла на «связь» и передала новости про Стуса, а ей ответили: «Это неинтересно. Мы все знаем». Так сказал отличный человек, смелый, самоотверженный — но на воле даже лучшим людям иной раз трудно понять, из-за чего бьются в зонах, почему так, а не по-другому рискуют. Все было бы легче, если бы можно передать мотивы, Но это как раз и невозможно: во-1-х, дай Бог, чтоб голые факты дошли, а во-2-х, передавать мотивы — значит, рисковать, что весь задуманный план попадет в сводки противника. И часто хитроумные операции, четко спланированные и исполненные, срывались в самом конце: кто-то на канале связи решил, что он лучше зэков понимает, как им действовать! Ох, как иногда мы злились в зоне на «центровиков»!)
* * *
Перечитав написанное выше, стал опасаться: вдруг кто-то, из читателей кинется в другую крайность, решит, что гебисты — хотя бы в Мордовии — темные мужики, которых переиграть ничего не стоило, только приложи мозги. Это вовсе не так. .
Гебисты — профессионалы. И надежды на успех игры строились не на использовании их глупости (каковой не было, как не было и особого ума), а на преодолении чиновной лености. В этом смысле мы с полковником Дротенко стали неожиданными союзниками.
Дальнейший ход игры мыслился так. Разумеется, полковник не поверит мне на слово, но раз поступила оперативная информация, что стихи Стуса политически безобидны, он обязан ее проверить. Вызовет старшего лейтенанта ГБ Бороду, знающего украинский язык, прикажет найти в стихах Стуса антисоветские строки. Таких в тетради нет (если бы Стус их и сочинил— чего не бывает, сочинял
же Мандельштам стихи о Сталине, а Пастернак «Доктора Живаго» — то не писал бы их в поднадзорной тетради: конспиратор был неплохой). Следовательно, Борода подтвердит мнение Дротенко, что информация, полученная от органов МВД, т.е. от Зиненко, неверна, а оперативная информация, т. е. мой подслушанный разговор, — правильна.
Второе. За моей женой полковник организует «хвост». «Топтуны» доложат, что она заходила в диссидентские квартиры. Как дальше рассчитывает ходы полковник Дротенко? Вскоре за границей появится информация о Стусе (что жене скажут: «Неинтересно» — этого ни он, ни я предугадать не могли); его собственное начальство вызовет полковника и спросит: «Так что там написала эта антисоветская сволочь, этот Стус». А у него не имеется обоснования репрессий. Сочинять фальшивые вирши за Стуса — на это он вряд ли пойдет. Значит...
Я как бы подталкивал полковника к верному выводу. Я мог его победить только потому, что наши интересы как бы совпали, а не потому, что полковник оказался глуп или доверчив. И поэтому не очень удивился, когда вернувшийся с больницы Стус объявил: полковник Дротенко лично вернул ему тетрадку со стихами.
— Я объявил голодовку, — объяснил Василь доведение полковника.
Конечно, вполне возможно, что возврат стихов объяснялся совсем иным сочетанием фактов и мотивов, чем те, которые я описал выше. Главное, был результат, стихи в руках Василя, а что к нему привело — дело двадцать пятое.
— Я по такому случаю даже стал с гебистом разговаривать, — объяснял Василь.
— О чем он спрашивал?
— Почему вы, Стус, ведете себя так невыдержанно. Мы ведь не стремимся вас напрасно озлоблять. Как не стремитесь? А конфискация стихов? «Со стихами вышла ошибка. Она не повторится».
Через два месяца Василя Стуса увезли в ссылку: меня в это время в зоне не было. Так и не знаю — не отобрал ли какой-нибудь ретивый градоначальник стихи в последний момент. Вроде бы не должны: кто-то из зэков рассказывал, якобы на этапе уголовники хотели потеребить драгоценную тетрадку на курево, но Василь отбился.
* * *
Срок Стуса кончался 13 января 1977 года, а за три недели до этого, 25 декабря, нас четверых — Солдатова, Аршакяна, Лысенко и меня «дернули» на этап в Саранский следизолятор ГБ. Чекисты узнали, наконец, про существование рукописи «Места и времени» (это — особая новелла) и везли на дознание всех подозреваемых в соуча-
стии: меня как автора, Солдатова как возможного хозяина канала, Аршакяна как свидетеля уничтожения рукописи в котле кочегарки (такой была разработанная нами легенда), а Лысенко, видимо, везли на роль моего партнера в камере, оборудованной подслушкой. Во всяком случае, так мы сосчитали диспозицию по дороге в Саранск и, кажется, не ошиблись.
Этап в Саранск — всегда возможность зэка поднажиться в ларьке: можно выкупить весь месячный паек сразу, а уже в тюрьме счет месяцев идет с момента твоего туда прибытия, то есть можно за тот же месяц ухитриться отовариваться дважды. Итак: у меня в резерве оказываются целых пять рублей отоварки! Что на них купить?
А в ларьке — первый и единственный раз за все лагерные годы — великая ценность: целлофановые мешки с чаем, в каждом по полкило! 10 пачек в каждом мешке! В то блаженно-либеральное время чай разрешали покупать свободно, в пределах разрешенных 5-7 рублей в месяц (7 рублей давали за перевыполнение нормы при отсутствии замечаний со стороны надзорсостава. Диссиденты нормы перевыполняли, работники они добросовестные, но от замечаний никак не уберечься, и мало кто имел по 7 рублей). Чай — единственный продукт в зоне, содержащий витамины, только те из зэков сохранили зубы, кто пил чай — и поэтому еще при мне, в марте 1978 года, ввели ограничения. Теперь чай продают по пачке (50 грамм в месяц), но тогда... Тогда лежали целлофановые мешки, и их не очень брали (ведь купить такой мешок — значило истратить на чай почти весь свой месячный паек отоварки!).
Стус любил чай — это было его единственной телесной радостью в зоне: хорошо заваренный напиток. Что зашлют его далеко, мы все догадывались (хотя все-таки не предполагали, как далеко — во глубину Колымского края), значит, в дороге будет очень долго, не меньше месяца. (Потом выяснили — 54 дня, он стал чемпионом этапов из Мордовии, опередив на сутки и меня, и Чорновола, и Сергиенко).
Купил я на внезапно появившуюся пятерку пакет с чаем для Стуса и передал на хранение Василю Овсиенко.
— Только отдашь Стусу перед самой дорогой, после отвальной. А то я его знаю: свой чай всем раздаст, а сам месяц мучаться будет.
— Будет сделано, пан Михаил. (Овсиенко всегда — почтительно-вежливый хлопец, а не просто интеллигентный, с той манерой старинного, из книжек известного крестьянства, когда и мать родную называют только на «вы», и перед старшим человеком обязательно снимают шапку на улице. Через три года он, уже освободившийся и живший в родном селе на Житомирщине, сел по «второму заходу», а именно — за «особо опасное хулиганство», за «нападение на представителе власти». Подробно о нем —в одной из следующих глав).
Через два с лишним месяца вернулся я из Саранска, Стуса в зоне уже не было, а Овсиенко виновато рассказывал:
— В последний день спохватились: в ларьке чай кончился, на отвальную негде купить. Василь всю зону обегал — бесполезно. Я подумал и решился: чай, говорю, есть, да не велено отдавать до этапа. А он отвечает: давай сюда, а у Михаила попроси от моего имени прощения, что нарушаю его волю, но так мне лучше. Кинем мешок на общий стол, а я лучше в дороге потерплю. Весь лагерь напоил на прощанье: два бака поставил!
Так и не удалось мне навязать широкому в страстях и удали Василю Стусу разумное решение. Но самое поучительное: он оказался прав в своем решении «погулять на всю зону». Уже позже, сам побывав на ссыльном этапе, я узнал, что, дозволенный на зоне, чай отбирают на этапе: там он запрещен. Так что Василь и душу потешил, и прав в этом оказался.
О его трудной жизни в ссылке, не менее тяжкой, чем в зоне, у меня были сведения: он писал мне в Казахстан и моей жене в Ленинград, я получал известия о Стусе от друзей — от Вячеслава Чорновола из Якутии и Людмилы Грюнберг-Солдатовой из Таллинна. Но пусть об этом периоде его Страстей расскажут те, кто наблюдал их собственными глазами.
Вячеслав Чорновил — зэковский генерал
ВЯЧЕСЛАВ ЧОРНОВИЛ — ЗЭКОВСКИЙ ГЕНЕРАЛ
На воле я не знал яро Чорновола. Слыхал из украинских диссидентов про Ивана Дзюбу, Светличного, Мороза, но слава Чорновола не дошла до моих ушей. Его фамилию впервые увидел не на газетной полосе, машинописной странице «Хроники текущих событий» или иного самиздатского документа, а на... задней стенке ящичка для ниток под столом моей швейной машинки.
Весна 1975 года. В цеху лагеря № 17а стоят швеймашинки Подольского завода, каждая из ветеранок цеха насчитывает 20-25 лет лагерного служения. Проработав две недели, я стал исследовать свое рабочее место, вытащил из гнезда ящичек для ниток и на задней стенке обнаружил колонку росписей прежних обитателей моей «рабочей точки» (так выражались надзиратели). Первой в столбике, помнится, стояла роспись московского писателя Юлия Даниэля, за ним расписался Валерий Ронкин (старший научный сотрудник из Ленинграда, подсудимый на процессе ленинградских социал-демократов);
дальше — подпись Юрия Галанскова, поэта, героя знаменитого политического процесса; потом росчерк — «Илья Глезер», это биолог, доктор наук, сионист; за ним две подписи: Дмитро Квепко и Вячеслав Чорновил. С Квепко, учителем украинской литературы, создателем нелегального Украинского Национального Фронта на Ива-ново-Франковщине, я успел в зоне познакомиться, он работал теперь в соседнем ряду, наискосок от меня. Значит, последние росписи — недавние. Но кто такой Чорновил? На перекличках заключенного с такой фамилией не вызывали.
Про громкую славу Вячеслава Чорновола в Мордовии (пока еще — в Мордовии) я узнал впервые через несколько недель, когда неожиданно, «вне режима», на свидание ко мне пустили старую мать.
В этом месте книги позволю себе еще одно, малое отступление о собственных делах. По нашему делу шло трое обвиняемых, причем «паровозы», первые номера, в итоге сложных и мучительных для них комбинаций гебистов оказались в том же году в Париже, зато «ва-5 гон», т. е. я, этапировался в' мордовскую зону ЖХ 385/17а. Даже с ' точки зрения начальства обнаруживался в деле смутный непорядок, и потому знакомые не удивлялись, когда вскоре после этапирования меня в Мордовию мою мать и жену вызвали в приемную ЛенУКГБ и
предложили взаимную сделку: я должен подать прошение о помиловании (с признанием, естественно, своей гнусной вины), а за раскаяние меня выпустят в 1976 году, т.е. фактически по трети назначенного судом срока.
Мать безумно обрадовалась и мигом кинулась в Мордовию — агитировать съша покаяться. Я едва не ушел со свидания, надзиратели удерживали за руки силой. Постепенно мама успокоилась и стала убеждать «живыми примерами», какие Хорошие люди — мои начальники и как я не прав в своем отрицательном к ним отношении.
— Выхожу с поезда — ну, как со станции добраться? Я же никого, ничего тут не знаю. Вдруг машина, в ней офицер — такое счастье! Сам раскрыл дверку: «Вам куда, мамаша?» — «В семнадцатый лагерь».— «Садитесь, нам по пути». И довез меня прямо до ворот лагеря. Такой скромный человек, ничего про себя не сказал — а здесь узнала, что он твой начальник...
Когда я пересказал байку про «любезности Зиненки» Володе Кузюкину, тот куда сильнее зауважал мою «зеленую» персону.
— О, Михаил, да ты большой человек! — осклабился, захихикал. — Такой чести, чтоб посетителя на казенном бобике до зоны довезли — этого херр Зиненко только мамашу Славка Чорновола удостаивал. Ты у него в одном ранге числишься со Славком?
— Да к чему они, все танцы-плясы?
— Славко думал — чтоб его старуха ни с кем не поговорила в дороге. Зиненко выписывал круги вокруг матери, лишь бы «контактов» не допустить. Точно так вот и на вокзале ее встретил, и до зоны довез, хряк. Славко у них под номером первым идет на всю Мордовию!
.. .Анекдоты из жизни семнадцатого лагеря, связанные с пребыванием Вячеслава Чорновола, с тех пор стали коронным салатом в рассказах Кузюкина. Жаль, я не записывал их. Вот парочка сюжетов, случайно сохранившихся в памяти:
— Славко всё искал, как бы ему довести Зиненку до припадка. Догов.орился однажды с Петровым¹, тот тоже охотник до хохмочек, и по задумке Чорновола подал Петров заявление на имя начальника лагеря: желаю встать на путь исправления и потому прошу принять меня в секцию внутреннего порядка. Это, взамен бывшей вохры, сейчас такое название у внутренней лагерной полиции из зэков. Ка-по? Пусть будет капо. Значит, прошу принять меня в капо. Зиненке словно через жир на заднице укол всадили: то есть как, в его сучью команду, с которой иногда душевно отдыхает, ввести человека от Славка! Понятно —«Отказ», Вот здесь, у меня в слесарке, Славко с Петровым сочиняли новое заявление — на имя прокурора, мы от хохоту помирали... Лагадминистрация мешает гр-ну Петрову встать на твердый путь исправления, отказывает особо опасному государ-
¹ Петров Вячеслав, рабочий из Ленинграда, осужден по процессу «ленинградских демократов» на 3 года лагеря и два ссылки (процесс Г .Давыдова — В.Петрова в 1973 г.).
ственному преступнику в его страстном желании перековаться в активиста лагерной полиции! Где же помощь человеку, который оступился и недопонял, но теперь горит желанием искупить свою страшную вину перед родиной и всем прогрессивным человечеством? Надо было поглядеть на Зиненку, когда прокурор передал ему такое письмецо: «Вы меня не проведете, гражданин Петров! Почему вдруг захотели в актив? Что Вам делать среди тех, кто встал на путь исправления? Вы разве военный преступник? Вы из СС? Из ГФП? Вы же обыкновенный антисоветчик!» И — фьюить, обоих, Чорновола и Петрова, из колонии сплавил в тот же месяц! Петрова кинули на Пермь, а Чорновола отправили на тройку, к майору Александрову, это недалеко, на станции Барашево.
... Была у Кузюкина и другая версия «подвигов» Чорновола, после которых тот все-таки расстался со штрафным 17а.
— Однажды в перекур Чорновил объявляет: нам с Зиненко на одной зоне не жить. Или он тут служит, или я тут сижу. Подал заявление о переводе в другую зону. Ну, кто будет удовлетворять такие жалобы? Славко объявляет голодовку протеста. Отголодовал трое суток — его по приказу МВД обязаны изолировать. Куда? Карцера у нас нет. ПКТ нет. Этапируют в карцер 19-й зоны. Только завели в ШИЗО, Славко попросил бумагу и сует им заявление: благодарю начальствующий состав за удовлетворение моей просьбы, за освобождение от совместного пребывания с провокатором Зиненко, и потому голодовку немедленно снимаю... Его с первым же этапом направляют к нам в зону. Только переступил порог вахты, пишет новое заявление: так как моя просьба о разъединении с провокатором Зиненко не удовлетворена, объявляю вторичнуй) голодовку протеста. Его снова держат три дня на зоне — и обратно в карцер, он опять снял голодовку — и по новой... Догрыз их все-таки, чуть не восемь раз туда обратно катался. Перевели на тройку.
... Это, конечно, лагерные легенды, наросшие вокруг имени Чорновола, как жемчужины нарастают вокруг песчинки, но ведь и легенды характеризуют масштаб личности. Когда через год. мы сидели с Черноволом в одной карцерной камере, я спросил его, верно ли повествовал Кузюкин о его схватках с Зиненко.
— Не совсем так, — он помотал головой, но как было на самом деле — не стал рассказывать при «подслушке» (мы оба знали, что камера оборудована «оперативными клопами»). Потом обронил; — Вся эта история с Зиненко, в общем, следствие моей ошибки. Когда мне слепили приговор, я придумал подать заявление, что в случае этапирования за пределы Украины буду в зоне разговаривать с администрацией только по-украински. Это официальный язык в Советском Союзе, и я по закону не обязан понимать и разговаривать на другом государственном языке. Надежда была — вдруг зацеплюсь за Украину; не хотел ее оставлять. Но меня этапировали на
17а, и первое, что услышал на вахте — ласковый баритон Зиненко «Здоровеньки булы, Вячеслав Максимович». Я потом согласился говорить с любым начальством хоть по-русски, хоть мордовский вы учить, лишь бы эту тушу не видеть...
* * *
Впервые я познакомился с Чорноволом на этапе из Саранского следственного изолятора ГБ обратно в нашу зону в феврале 1977 г. Богатым событиями оказался этот этап в моей лагерной биографии. В Саранске удалось переиграть гебистов, убедить следствие, что рукопись моих лагерных записок «Место и время» якобы уничтожена в топке котельной (а она как раз в это время уплывала за «забор»). В благодарность за «чистосердечное признание» и «откровенные показания на дознании» смог выбить у ГБ разрешение на свидание с женой и шикарную внеочередную посылку, которую и вез в зону — угощать товарищей. При пересадке на потьминскую ветку, ведущую в полосу десятков мордовских лагерей, попрощался с другом, Азатом Аршакяном, — он уходил на освобождение. На перегоне Потьма-Баращево впервые сумел — через внутреннюю переборку вагонзака — познакомиться с Аликом Мурженко, героем еврейского «самолетного дела» 1970 г., и от него услыхал про «покос 1977 года» в Москве и на Украине (арест руководителей Хельсинкских групп — Орлова, Гинзбурга, Руденко, Тихого). На следующем отрезке пути — от Барашево до лагерной столицы Яваса сумел увидеть и попрощаться за руку с Юрой Федоровьм, еще одним «самолетчиком 1970 г.» (оба они, Мурженко и Федоров, а также Эд. Кузнецов сидели на «спецу», т. е. в лагере особого, а не строгого, как у меня, режима). Наконец, в Явасе нас, группу этапников на 19-ю зону, выгрузили из «Столыпина», и здесь мы стали дожидаться «воронка», этапного «автозака», для последнего рывка в зону.
На платформе простояли довольно долго. «Воронок» находился рядом, но погрузка задерживалась: кого-то «менты» ждали. Вот громыхнул тормозами следующий состав, смотрим — ведут оттуда к нам двоих зэков, высокого и низкого. Низкого мы знали хорошо — это слесарь из нашего цеха Артем Юскевич, задиристый украинец из Таллина (он сел на 5 лет как член «Демократического Движения Эстонии»). Забиячливый Артем лихо перебирал сапогами рядом с худощавым светлоусым зэком, похожим на молодого Некрасова. Тот был одет в потрепанную и застиранную до пепельности робу. Артем что-то ему объяснял, размахивая темно-коричневыми от табака пальцами — наверно, рассказывал про нас, этапников на 19-й... Я думал так потому, что когда их обоих подвели к нашей группе незнакомый зэк не стал представляться и узнавать, кто мы, а стремительно, как зенитный пулемет, начал выпаливать последнюю диссидентскую и лагерную информацию.
—.. .арестованы Орлов, Гинзбург...
—Уже слышали.
Уму непостижимо, сколько успел сообщить за те минуты, которые отделяли его приход от погрузки нашей компаний в «воронок».
— Да кто Вы? — прерываю информационный залп естественным вопросом.
—Ах,да...Я—Чорновил.
Тут уж я затряс ему руку.
Выяснилось, что недавно Чорновил встал на Статус политзэка, и майор Александров «выписал» ему шесть месяцев ПКТ. Лагерная тюрьма (как и ШИЗО) находилась на территории 19-й зоны — туда его теперь и этапировали.
Встать на Статус — означало следующее: полностью отказаться от выхода на подневольную работу, от построений на «проверку» и в столовую, от посещения политзанятий и ношения нашивок, словом, от всего «режима», разработанного в МВД для лагерей и тюрем. Вот это и совершил Чорновил: тотально восстал против «режима»!
Жизнь в ПКТ невеселая: вместо барака зэка переводят в камеру, иногда в одиночку; вместо туалета на улице стоит параша в камере;
паек ополовинивается, «ларек», т. е. закупка дополнительных продуктов в магазине зоны, уменьшается втрое, а переписка вчетверо (одно письмо в два месяца вместо обычных двух писем в месяц). Даже привычные мордовские зэки скучают, когда их этапируют в ПКТ! Но Чорновил ехал тогда в ПКТ, как Наташа Ростова домой после встречи на балу с князем Андреем: он излучал энергию, он был куда оживленнее и бодрее нас, перемещавшихся из сытного саранского сидения в привычную зону под открытым небом.
Посадили его в «автозаке», как положено особо опасному, в «стакан», и оттуда он продолжал сыпать в нашу компанию «последними известиями» через металлическую стенку:
— На 19-м Осипова встретите, передайте от меня привет.
— Почему на 19-м? Он у вас, на тройке... (Владимир Осипов, лидер русских националистов, сторонник Единой и Неделимой России, примерно восемь месяцев назад был этапирован с 19-й зоны на «тройку», где сидел Чорновил).
— Был на тройке! — прожурчал из боксика удовлетворенный голос. — Надеялись гебисты, что Чорновил с Осиповым поцапаются, а гебня будет кайфовать. Ну, а мы решили отложить разногласия до полной победы над большевизмом. Каждую акцию проводили вместе! Да, Михаил, мы с Осиповым голодовали в августе, когда вас с Паруйром лишили свидания...
(Свидания нас с Паруйром лишили тогда за разоблачение Кузюкина, хотя, видит Бог, я Владимиру Ивановичу верил почти до конца. Но гебисты, как всегда, за спиной молодого Айрикяна раз-
глядели направляющую еврейскую руку. Потом мне создали на зоне репутацию «грозы шпионов», совершенно незаслуженную).
— Они долго нас терпели вместе, но когда Володя проголодовал 12 января, в. день украинского политзаключенного, андроповская терпелка лопнула, и Осипова перекинули обратно на девятнадцатый.
— Осипов голодовал в поддержку украинских требований? — изумляется сосед по «автозаку», Сергей Солдатов.
— Ну, нет! — смеется Вячеслав в «стакане». — Не так далеко! Но он требовал освобождения украинцев-политзаключенных, протестовал против преследований людей, которые отрицают насильственные действия... Ребята, я задумал сейчас в ПКТ провести серию голодовок в поддержку Статуса политзэка. В защиту каждого из пунктов Статута буду проводить голодовку и подавать Подробное заявление, почему необходим этот параграф Статута. Голодовки провожу только, если будут сажать из ПКТ в ШИЗО в каждый голодный день, — все равно этой паечкой в 400 граммов голода не заморишь, так пускай хоть день с пользой пройдет. Как вы считаете?
Затем из «боксика» посыпались к нам адреса ссыльных и активистов диссидентского движения — всех, с кем можно переписываться. Это запомнилось, потому что именно от Вячеслава я получил тогда адрес Стефании Шабатуры, причем он помнил наизусть не только адрес, но даже почтовый индекс ее ссылки: «С индексом вернее дойдет».
Бывший капитан-лейтенант Лысенко слушал Чорновола и влюбленно поблескивал глазами. Так ехать в ПКТ, в «тюрьму в квадрате», — кадровый моряк Лысенко умел ценить естественное, как огонь, мужество.
Но вот мы добрались до вахты, нас отделили от Чорновола (его повели через промзону в ПКТ, нас запустили в штаб на обыск), и сразу после обыска Виталий подошел ко мне и сказал:
— Какой человек, а! Украинец! А ты говорил, что нам не хватает политических умов...
— Боби Пэнсон, знает Славка, — возражаю я. — Они вместе «Хронику тройки» сделали. Он определил так: Чорновил на голову выше всех здешних украинцев.
— Да нам и одного такого хватит...
* * *
Где-то через неделю после прибытия на зону новый друг, Владимир Николаевич Осипов, предупредил меня, что на зонах строгого режима в Мордовии запланирована серьезная акция— Стодневная забастовка с требованием ввести в жизнь лагерей Статус политзаключенного СССР.
— А почему Чорновил всех не дождался? Он уже стоит на Статусе.
— И неправильно поступил, — серьезно ответил Осипов.,— Сорвался в ПКТ раньше срока. Но теперь его поддерживать надо. Вы согласны принять участие?
Значит, у истоков акции стоит Чорновил... Но он по своей горячности вышел из строя, и его заменяют Осипов и Солдатов.
На какое число намечено начало акции?
Осипов упрямо молчит.
— Это не пустое любопытство,— поясняю. — У меня есть своя задача и своя работа. Пишу книгу о зоне. Должен решить, успею ли подчистить свои дела до начала акции, тогда дам ответ.
Осипов задумывается, решая задачу про себя. Дата начала акции — всегда тайна зэков, в которую хочется проникнуть начальству. В чем смысл такой таинственности — не знаю, мне казалось, что это какая-то обоюдная игра, вносящая разнообразие в монотонную жизнь каторжников и администрации. Наконец, решившись, Владимир Николаевич произносит:
— Думаю что-то месяца через полтора... — а точную дату так и не сказал.
— Тогда успеваю. Согласен. Есть два условия...
-Да?…
— Первое: кроме вас и Сергея Солдатова, никто, даже самые верные люди не должны знать, что я принимаю в этом деле участие. При нынешних моих занятиях мне вреден .любой, сверх обычного, интерес ГБК моей персоне. Он кивнул: принято.
— Второе условие: взамен моего участия в вашей акции я получу у вас, Владимир Николаевич, интервью о вашей жизни для моей книги¹.
—Договорились.
Так началась для меня Статусняя акция.
Гебисты что-то чуяли и пытались прощупать наши планы. Бытовик-политик Федор Сенчук, лагйрный парикмахер из педерастов, «по-дружески» рассказывал:
— Вчера ко мне на стрижку приводили Чорновола. Здорово обижается парень: я, говорит, на Статусе стою, а товарищи не поддерживают. Что ж вы его одного бросили?
Впрочем, Федя вряд ли действовал по поручению ГБ, для тонких действий у него слишком явно написан на лице порок стукачества. Скорее всего, работал на опера МВД-
21 апреля 1977 г. мы впервые не вышли ни на построение, ни на работу, сорвали нашивки и объявили на сто дней полный саботаж всех лагерных требований —в честь надвигающегося Белградского совещания 35-ти государств Европы и Америки.
¹ Оно было потом напечатано в №№27-28 журнала «Континент».
Самая тяжелая неделя моей лагерной жизни наступила после перехода на Статус политзэка. В карцер одного за другим ежедневно уводили Ушакова, Шакирова, Солдатова, Равиньша, вот уже и мальчика Мишу Карпенка увели, — а меня все не трогали. Помню, как ходил взад-вперед за бараками по раскисшей от дождей земле, вдавливая в нее тяжелые кирзовые сапоги: «Неужели не заберут? Всего можно от них ждать... А что тогда товарищи подумают!» Но 28 апреля вызвали в штаб — слава Тебе, Господи! — и прочитали постановление на 11 суток карцера. Оказалось, задержка объяснялась необходимостью перед карцером вломить мне дополнительное наказание — снять«льготное содержание», дарованное Зиненко во время стусовской голодовки. Прощай, мой пай в фонд репрессированного зэка!
Наконец, привели в карцерную камеру, там самый воздух наэлектризован нервным током. Все места во всех камерах заполнены зэками, а по коридору, как шимпанзе в вольере, мечется «хозяин зоны» Пикулин.
Сергей Солдатов обнимает меня на пороге и выкладывает карцерные новости:
— Каждый день начальство является, все с уговорами. С ними Славко беседует. Ну, я тебе скажу, это язычок! — и он довольно ухмыляется.
Как раз в эту минуту к нашей камере подскакивает Никулин:
—Зачем вы, Хейфец, встали на Статус? У вас совершенно нет самостоятельности в поступках, самолюбия. Все делаете так, как велит ваш зэковский генерал—Чорновил!
Так я услышал слова, вынесенные мной в заголовок этого раздела. Вскоре, однако, майор перестал появляться в карцере; как-то он приказал снять нижнее белье с Германа Ушакова, которого волокли на очередную ходку в карцер, — чтобы тому в одной робе было ночами похолоднее. Тогда Солдатов в знак протеста разделся до пояса, объявив «холодовку». Я же подал Никулину из рук в руки заявление (он брал их вопреки режиму: все надеялся, что это заявление об отказе от Статуса или просьба о пощаде)— и попросил майора на завтра, в День большевистской печати, в мой, так сказать, профессиональный праздник, раздеть меяя совсем догола и тем отметить юбилей коммунистической печати. Никулин завизжал: «Я передам ваше заявление прокурору для возбуждения уголовного дела!» — но из барака вылетел пробкой от шампанского и потом появлялся лишь в случае ЧП. Ходить «по агитацию» теперь поспали замполита...
Веселый был в первые статусные дни наш карцер. Как правило, самое тяжелое в карцерах не голод, не холод, а одиночество и молчание: разговоры между камерами запрещены, и если будешь перекликаться с соседями, рискуешь после конца карцерного срока лишиться «ларька» или даже получить новый карцерный срок. Рисковать не хочется... Но тогда мы заведомо запланировали для
себя сто дней без ларька и сто дней в карцерах — а в этой ситуации чем они могли нас укусить? И карцер превратился в статусный клуб, обитатели его перекликались свободно, а на любое замечание надзирателя следовал стереотипный ответ: «Начальник, мы на Статусе! Мы вне вашего закона!» Они мгновенно отключались (любопытная деталь: замечания они вообще пробовали делать, только если мы говорили на русском языке. Стоило перейти на английский — чтобы сделать переговоры между камерами непонятными для подслушивающих .надзирателей — они вообще переставали что-либо слышать, будто по карцеру разносятся не голоса зэков, а, например, пенье птиц или классическая музыка).
Одним из преимуществ статусного сидения перед обычным карцером явилось обилие информации. В нормальном карцере зэк на две недели отключен от любых источников информации, даже от советского радио. Но в дни Статусной забастовки мы могли следить за всеми газетами, потому что каждый день кто-то из статусников кончал срок и выходил на пересменку. Первое, что он делал — читал газеты в местной читалке, и когда его заводили снова в карцер — иногда через сутки, иногда через два-три часа — он начинал очередной срок с лекционного обзора газет и журналов. (Помню, Миша Карпенок, которого завели в карцер через 40 минут после выхода из него, так объяснялся с нашей командой:, «Я успел только в столовую, пообедать, оттуда пошел в читалку, а они меня вызывают...» — «Эх, Миша, надо было с читалки начинать!»). Но, помимо обзора прессы, мы ежедневно слушали последние известия по радио. Чорновил — обладатель камеры ПКТ, где положен радиорепродуктор, записывал у себя все новости и тут же диктовал их всем камерам (когда Вячеслава тоже стали таскать по карцерам, в соседнюю камеру ПКТ пошел Владимир Осипов и очень четко исполнял обязанности «хозяина новостей»).
Чорновола пробовал останавливать наш замполит, старший лейтенант Кильгишов:
— Нельзя кричать в карцере...
— Гражданин замполит, я провожу подитзанятия. Вы же сами не можете допустить, чтобы статусники сто дней не слушали политзанятий... Я ничего им не сообщаю, кроме московских известий...
Что отвечать? Режим требует тишины в карцере, но режим требует и ежедневных политзанятий... Замполит вступил в конкурентную борьбу с Чорноволом: стал ежедневно ходить в карцерный барак и вести с нами душеспасительные беседы. Любимая тема. этих бесед: «В СССР нет политзаключенных, поэтому нет и Статуса политзаключенного». Был он бывшим учителем, попавшим в МВД по партийной разверстке, человеком от природы мягким, не злым, и тяжело ему приходилось с зубастыми зэками типа Чорновола, когда офицер пытался доказывать, что мы — это не мы, а «уголовные пре-
ступники». Основной аргумент замполита был таков: поскольку в государстве не существует особого кодекса для политических преступлений, а есть единый уголовный кодекс, значит, в нем, соответственно, нет никаких политзаключенных, а есть только уголовники.
—А в других странах, в западных, например, существуют политзаключенные?—любопытствует Чорновил.
— Там-то конечно...
— Но никакого особого кодекса для политических заключенных в западных государствах тоже не существует, а статус политзаключенных соблюдают...
(Как раз в те дни в «Правде» появилось сообщение, что консервативное правительство Великобритании злодейски задумало отменить Статус политзаключенных, действовавший в тюрьмах Ольстера, по причине, «якобы эти борцы — террористы». Так мы и узнали о существовании Статуса на Западе).
— Или мы политзаключенные, — добивал замполита Славко, — и тогда признайте наш Статус. Или вообще нигде в мире не существует политзэков, и тогда прекратим крики: «Свободу узникам в
Чили!».
— Но должно существовать юридическое определение политзаключенного, прежде, чем говорить о его статусе, — возражает замполит. — Иначе каждый вор объявит себя политиком, он тоже борется по-своему с обществом!
— Определение политзаключенного уже дано! — Ото, переспорить Чорновола не просто. — Знаете кем? В книге одного английского коммуниста, она есть в библиотеке, приводится определение, данное Анджелой Дэвис. .. .Вы помните, кто такая Анджела Дэвис?
— Сами понимаете, что помню! — замполит начинает сердиться.
— Я про другое... Извините. Она для Вас — авторитетное лицо?
—Да.
— Так вот, Дэвис определила политзаключенного: это лицо, совершившее правонарушение законов данного государства не в личных, а в общественных интересах — в интересах либо всего общества, либо какой-то отдельной его группы. А ведь каждому из нас, ну, почти каждому, суд вменял в вину не корыстные побуждения, но наоборот — инкриминировал, что мы собственные деньги вкладывали в наше «преступное деяние».
Совершенно неожиданная реакция замполита:
— Так, значит, я вас не убедил, — расстроено произносит он. — Зря говорил все время?
И тут я, слушающий их беседу у двери, понимаю: это для Чорновола — дискуссия, а для замполита-то — задание!
— Вы говорили вовсе не зря. Я, действительно, хотел послушать позицию вашей стороны, — а вдруг мы в чем-то не правы, ведь тоже можем ошибаться. Я еще и еще раз продумывал справедливость на-
ших действий. И, к сожалению, гражданин Кильгишов, вы не убедили меня.
— Но ведь, требуя Статуса, вы хотите добиться нарушения советского закона. А наша задача — служить закону, а не помогать его нарушению.
— Вы правы, мы хотим изменить закон. И сознательно пошли на его нарушение...
А называете себя правозащитником! Молодец замполит, ловко парирует!
— .. .но вы нам не оставили никакой возможности для изменения закона, который мы считаем неправильным, Кроме нарушения этого закона явочным порядком. Мы отправили проект Статуса в Верховный Совет и не получили никакого ответа по существу проблемы. Только тогда решили нарушить законодательство...
— Ну, за действия Верховного Совета я отвечать не могу, — и замполит удаляется.¹
...В этот вечер у Вячеслава было отличное настроение, и он начал петь, а за ним распелся хором весь карцерно-тюремный барак. Аж до зоны долетало пение штрафников! Солировал прекрасный певец
— Паруйр Айрикян. Чорновил пел песни и читал стихи Александра Галича — он их любил и знал наизусть, особенно любил про декабристов, кажется, слегка поправлял автора:
...хочешь выйти на площадь?
можешь выйти на площадь?
должен выйти на площадь
в тот назначенный час...
На следующее утро к нам явился новый «главноуговаривающий» — отрядный начальник лейтенант Хлевин.
— Какая Советская власть гуманная, — обратился к карцерникам. — Вы в карцере песни поете, а администрация ничего большего, чем карцер, не может вам сделать.
Сергей Солдатов засмеялся:
— Гражданин лейтенант, не переживайте, вроде ваш карцер похож на банкет в клубе. Это не карцер у вас слаб — это мы дня вас сильны.
— Гражданин лейтенант, гражданин лейтенант, — неожиданно позвал его Чорновил.
¹ Наш замполит был необычным для МВД офицером. Вот еще один штрих, характеризующий наши споры с ним в карцере. Как-то я упрекнул его, что «слуги закона» нарушают его основы, лишая всех заключенных права голоса на выборах (по советскому закону лишение права голоса на выборах может быть осуществлено только по решению суда. Ни у кого из нас в приговоре не записано «поражение в гражданских правах»). Так он не поленился, разыскал Постановление ВЦИК от 11/Х1-37 г , по которому права голоса лишался не только каждый осужденный, но и каждый подследственный в тюрьме — формально еще невиновный гражданин
- Что такое? — ох, как неохотно двигался к его камере начальстве.
— Вы вчерашнюю «Правду» читали?
- Читал.
— Там есть заметка...
И Вячеслав вслух прочитал заметку из «Правды» (эту газету давали даже в тюрьму). Оказывается в США осуществлена новая антисоветская провокация, а именно построена действующая модель лагерного карцера, куда лиц, желающих испытать положение советских зэков, помещают на 14 часов, без постели, на хлеб и воду, и т. д., а потом, по окончании срока, читают им лекцию про советскую пенитенциарную систему.
Мне тогда думалось, что автор, советский журналист, искренне поверил, что пишет о клеветнической выдумке «врагов». Современному человеку, — даже советскому журналисту — трудно представить, что где-то не в переносном смысле, а буквально людей держат на одном хлебе и воде, что они спят на досках, а под голову кладут обувь, что в туалет водят раз в сутки, что для «малой нужды» стоит тут же в комнате, где живешь, ржавый вонючий бак, которым пользуешься на виду у сокамерников, что окна загорожены не только решетками, но и металлическими намордниками-«жалюзи», сквозь которые небо видится в мелкий горошек, а земли вообще не увидишь... Именно это и описывал корреспондент «Правды», полагая, что такое, точное описание «американской выдумки» без комментариев разоблачает заокеанских лгунов. И я вполне допускаю, что этот прием «объективного описания» карцерной модели казался действенным дня обычной читающей публики. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда в цивилизованном государстве! Но в реальном советском карцере, где все описанное в «Правде» считалось естественным и вытекающим из всех приказов и распоряжений (да еще и слабым наказанием! — вон как Хлевин жаловался) — здесь лейтенант растерялся. Помолчал, а потом заверещал (тоже ведь понимал, что и его подслушивает оперативник):
— Наверное, корреспондент что-то упустил... Это не как у нас...
— Не-е-т, гражданин начальник, это точно, как у нас! — застрочил Славко. — И не вообще модель советского карцера, а модель вот именно нашего, который на девятнадцатой зоне — вот где мы с вами разговариваем. А знаете — почему? Потому что все размеры и условия им предоставил Могилевер¹. Мы с ним вместе в тот заход в ПКТ сидели, и он измерил каждую камеру, каждое окно — у него как раз была эта идея: сделать в Израиле копию мордовского ШИЗО, чтоб там все знали, в каких условиях нас здесь держат... Ну, а получилось, видно, не в Израиле, а в Америке!
¹ Один из сионистских «комитетчиков», осужденных по так называемому 2-му ленинградскому Процессу в 1971 году. К моменту Статусной акции уже закончил срок и выехал в Израиль.
Хлевин не выдержал и потопал прочь из тюремного барака — под одобрительный гогот несдержанного Бабура Шакирова, сидевшего в ближайшей к выходу камере.
* * *
Чорновил уверенно дирижировал статусной акцией. Каждое «голодное» (через сутки) утро он объявлял всему бараку, какой пункт Статуса будет темой очередного заявления на имя прокурора и в честь чего мы все проводим сегодня очередную голодовку протеста. Мы требовали от дежурного листки бумаги, и начиналось сочинение заявлений. Йотом каждый читал свое вслух всему бараку — это было похоже на состязания поэтов в средние века — отдавали все надзирателю, и ложились в дрейф: в день голодовки полезно поменьше двигаться, лучше ее перележать на полу.
Если память не изменяет, я провел 12 таких предбелградских голодовок (не считая особую, длительную голодовку на 4 суток, которой мы торжественно встретили открытие Белградского совещания), но у Чорновола их должно насчитываться много больше: серию Вячеслав начал значительно раньше остальных.
Как я оцениваю его в роли руководителя Статусной акции?
Я пишу не житие святого Вячеслава для Четьи-Миней, а силуэт реального деятеля, и потому буду честно рассказывать о его недостатках (на мой, разумеется, взгляд) -— недостатках, наверно, не столько личных, сколько национальных. Это — то же свойство, что у Стуса: безрассудная, самоотверженная до самоубийства, нерасчетливая смелость. Я называл ее «Тарасовым комплексом» — в память о гибели Тараса Бульбы. На мой взгляд, все «предбелградские голодовки» явились легкомысленным растрачиванием зэковского здоровья — того капитала, который должен пригодиться в будущей борьбе с врагом.
В голодовке имеется смысл, если заранее о ней сообщено за проволоку, если информация достигла эмигрантской и западной печати и, отразившись от радиопередатчиков, возвращается в советскую империю в форме подробного сообщения; Тогда голодовка — политическое оружие, с помощью которого пробуждается народное сознание, и она, как любая акция общественного значения, безусловно имеет политический смысл. Скажем, сообщение о Статусной забастовке заранее передали в диссидентский центр (я это знал, потому что сам принимал участие в переправке информации по одному из лагерных нелегальных каналов). Потому и администрация со злобой объясняла: «Своей акцией в зоне вы принесли больше вреда советскому государству, чем преступными действиями на воле, за которые получили сроки». Но передавать на волю информацию о каждой из предбелградских; голодовок протеста было невозможно! (Тем более,
что провалился один из важных каналов связи, шедший через Паруйра Айрикяна). И протест становился политически бессмысленным.
Но особенно мне не нравились тексты заявлений протеста, посылаемые статусниками в адрес руководства ГУЛАГа. Зачем растолковывать врагу, где нам больно, показывать, да еще в письменном виде, наши слабые места? Но мои неуверенные попытки объяснить Чорноволу, что перед нами не противник, а смертельный враг, который только радуется, читая заявления, наполненные описаниями пактах страданий и терзаний, — наталкивались на непонимание. Если не писать заявлений протеста — зачем голодовать? А если не голодовать, не протестовать сегодня и ежедневно — зачем сидеть на зоне, какой толк в этих годах жизни? — вот логика Чорновола.
Тут у читателя может возникнуть естественный вопрос: если Вы, автор, не одобряли тактической линии Чорновола, зачем следовали ей? Зачем голодовали и писали заявления на имя прокурора?
Не по слабости характера и не по желанию пойти в гонке за лидером... Просто на зоне была у меня другая цель, не такая, как у него и всех прочих товарищей. В силу непонятной оплошности ЛенУКГБ, мне дали пропуск и творческую командировку в совершенно запретно-секретный пункт СССР — я считал себя тут спецкором. Я не должен был — так мне казалось — воздействовать на события в зоне, но, напротив, наблюдать и изучать их в натуральной обстановке, вникать и исследовать естественную логику поведения тех, чье существование в зоне носило не случайный, как у меня, а профессиональный характер— диссидентов и администрации. Я хотел оставаться таким инструментом исследования, который своим вмешательством не изменяет природный ход общественного явления;
Честно признаться, я и в Статусную акцию забрался, совершенно ясно понимая, что она кончится ничем, но мне как литератору нужно было проникнуть в карцер и изнутри понаблюдать за ходом забастовки. Поэтому я послушно разделял участие во всех акциях, которые задумывал «мотор мордовских зон» — Вячеслав Чорновил.
Но почему же он, человек, безусловно, умный, отличный мастер тактических схваток, любил залезать в неподготовленные акции, где только «обдирал бока»?
Я думал об этом в карцере. Вот несколько предварительных наметок по этому сюжету.
По складу души Вячеслав, как это называлось до революции, благородный человек. Потому, несмотря на все пламенные декларации, он и врага своего — Советскую власть и ее гебню — мог воспринимать лишь как противников, т. е. как людей иного образа мыслей, иных убеждений. Наблюдая за ним со стороны, я сопоставлял его с Ганди, Неру, Кениатой, Нкрумой; это именно подобный им тип национального вожака (я не сравниваю здесь масштабы дарований, но общее направление души). Ему бы действовать в любой колонии Британской Империи, где юридические, исторические, по-
литические и логические аргументы — все богатство, которым располагает Чорновил, — выслушиваются, оцениваются, воспринимаются противником. Именно таким предстает в своей борьбе Дж. Неру, если судить по его автобиографии... Таким борцам, как Чорновил, их враги обычно кажутся Рыцарями Империи, а не бандитами из погромных команд. Забегая вперед, вспомните фразу из его последнего слова на третьем суде, где гебисты спекли Вячеславу «покушение на изнасилование»: «Мне казалось, —сказал он,—что четырнадцатью годами честного противостояния я заслужил более квалифицированное обвинительное заключение» (цитирую по памяти, но за точность смысла ручаюсь). В этом весь Вячеслав: честное противостояние властям он воспринимал как нечто заслуживающее уважения и признания у противника (чуть не сказал — соперника). Но в существующем мире с ним воюет не Рыцарь Империализма (такие перевелись на Руси в 1917 году), а нормальные уголовнички с кастетами и «пушками». (Я прощу прощения у читателя за грубость, но это мое личное, чисто физическое ощущение от людей, олицетворяющих собою Советскую власть. И я употребляю эти выражения не в переносном, а в прямом, буквальном смысле); осознав это, понимаешь опасность и слабость, политическую уязвимость позиции Чорновола. Он ведь в первых своих работах пробовал аж Марксом и Лениным их пронять — за что укорял его в карцере Сергей Солдатов. Все на разум, на идеологию уповал... Западный человек по своей внутренней сути, Чорновил создан для западных форм и методов борьбы. Уже здесь, в Израиле, я увидел портрет человека, который, кажется, очень похож на Чорновола внешне, да и внутренне, наверное, тоже — Леха Валенсы, лидера «польского августа». Представьте судьбу Валенсы в СССР. Почти наверняка его осудили бы в СССР именно за изнасилование!
Интересно наблюдать: когда Чорновил сталкивается с реальным, а не воображаемым противником, с хамом и тупицей, он обижается. Понимаю, это слово странно звучит в применении к сорокалетнему полигику, отсидевшему полностью два срока в политлагерях, — но факт: обижается до истерик. «Видно, мамаша здорово баловала в детстве!» —сердито обронил однажды после очередного скандала Вячеслава младомарксист Ушаков.
Все началось с того, что после жутко холодной ночи с 22 на 23 июля заболели все трое «пекатешников»: Чорновил, Осипов, Айрикян. Явился лагерный врач Сексясев — в прошлом, кажется, оперативник, редкостная скотина и невежда даже по гулаговским масштабам. Чорновил схватился с ним (виноват был, безусловно, врач) и... отказался пользоваться услугами Сексясева. Бойкот врачу! Пришла девочка-медсестра, но лечить она, естественно, не могла; и Чорновил объявил бойкот всей медчасти 19-й зоны. Расчет его был таков: раз его нельзя лечить в медчаеги зоны (ее он бойкотирует), я раз он дей-
ствительно болен, то у администрации не будет иного выхода, как отправить его «на больничку». Он всерьез верил, что победит! Начальству, напротив, радостно было, что он болен, и если бы умер, так еще лучше, — а он этого никак не мог себе представить, ему казалось, что просто недостаточно энергично требует «положенного». Конфликт разрешился лишь через несколько месяцев — в октябре 1977 г. Чорновил объявил бессрочную голодовку, требуя этапирования на больницу (по видимому, тут играли свою роль и некие престижные соображения, кому-то из статусников он успел сказать по дороге в баню: «Пусть гебня не думает, что из украинцев один Мороз способен на длительные голодовки!» Они-то не думали, им было наплевать! Зато думали мы, на зоне — тогда Сто дней уже кончились). Что сделать, как вырвать Славка из голодовочной петли? К счастью, надвигалось 7-е ноября, 60-я годовщина октябрьского переворота. Мы предупредили гебистов о возможной акции протеста статусников в этот день, если Чорновола не увезут в больницу:
«Может ли зона жить спокойно, когда рядом умирает товарищ!» Но если ему помогут, 7-е ноября мы обещали провести мирно. И, действительно, 7-е прошло без эксцессов, а 9-го Чорновола этапировали на больницу.
Другую особенность характера Чорновола - борца я разглядел позже, после окончания всех, и предбелградских, и белградских голодовок. Вдруг Чорновил задумал новую акцию — свою личную:
стал подавать заявления в конституционную комиссию Союза ССР с поправками и замечаниями к тексту конституции, которую тогда обсуждали. Буквально каждое утро в ПКТ начиналось с сочинения Славком краткого юридического эссе о «новой» Конституции.
То были остроумнейшие упражнения правозащитника-законника. Например, некая статья конституции гласила, что вся власть принадлежит народу в лице Советов народных депутатов, а соседняя провозглашала, что 'лишь КПСС есть ядро и руководящая сила политической системы в СССР. Как же найти выход из такого казуса, спрашивал в заявлении Чорновил, если народ изберет хотя бы один Совет, в котором коммунисты не станут «ядром» власти? Какую статью конституции следует предпочесть — ту ли, где говорится о народовластии, или ту, где говорится о роли партии... И такие заявления подавал день за днем, исследуя пункт за пунктом.
... Еще одно отступление от чорноволовского сюжета. В Израиле мне пришлось побывать на лекции крупного адвоката (из СССР), который, убежденно излагал, что Конституция СССР очень хорошая и передовая, только вот ее совсем не исполняют. После неё я осознал то, что не понимал три года назад, в Мордовии: конституционные заявления Вячеслава могли бы иметь действительно серьезное пропагандистское значение, если бы вырвались за проволоку! Уж если юрист не осознавал юридической беспомощности и бездарности этой конституции, пронизанной насквозь фальшью и алогичностью,
как солитер пронизывает поросенка, то что же в ней способны понять простые смертные...
Но тогда — тогда я на Чорновола сердился. Зачем он тратит свое время, мозг, здоровье на изучение конституции, которую, кроме него, читают полностью, т. е. от первого до последнего параграфа, разве что обитатели психбольниц; зачем ему писать документы в лагерный архив, которые вдобавок обязательно сожгут через тригода. Ведь начальство прямо объявило: ни в какие конституционные учреждения и комиссии его замечания переправляться не будут, заключенным запрещено участвовать в разработке и обсуждении конституции. Но он все равно писал...
Только через несколько дней, уже в самом конце статусных карцеров, мне, кажется, стала понятна загадка его «бюрократического недержания». Вячеслав Чорновил по самой сути своей природы — журналист и публицист, созданный дня писания, причем не мировоззренческих трудов стратегического назначения, а именно ежедневных, ежеминутных политических репортажей. Без постоянной публицистики— немыслимо его существование. Оторванный в зоне от своего детища, «Украинского вестника», Он, как бурундук, попавший в клетку, бессмысленно и яростно крутил колесо заявлений (кажется, будто мчишься вперед, а остановился — передохнул— и ты на том же месте, где впрыгнул в колесо). Но что делать, если заявления — единственный жанр, дозволенный в лагере военнопленному диссиденту-журналисту!
* * *
Какие еще «дирижерские» черты характера отмечал я тогда в Чорноволе? Во-первых, харизматическое право решать -за других, как именно они обязаны поступать. В тот период любой политзэк обязывался им встать на Статус,, и никакие отговорки во внимание не принимались. Почему, например, не привозят в карцер Паруйра Айрикяна? — спрашивал он в первые дни. И начинал высказывать обидные предположения в адрес бесстрашного армянина. (А Паруйр как раз в это время готовил у себя на зоне посылку со статусными и иными документами и до отправки их не хотел привлекать к себе внимание «надзорсостава»)... Потом, после провала посылки, Паруйра к нам привезли (и сразу бросили в ПКТ), тогда — почему не встали на Статус украинцы с 19-й, Кузьма Дасив, Николай Гуцул? «Это не украинцы!» — кипел Вячеслав. (А оба — немолодые люди. Дасив, осужденный на 10 лет лагеря и ссылки, болен язвой желудка; Гуцул отсидел после войны 11 лет как участник Сопротивления УПА, теперь шел по второму заходу на 9 лет). А почему евреи не встали на Статус? Ну, Коренблит больной, от него толку в карцере все равно не будет, а Пэнсон?
—Я знаю Бориса, он же настоящий парень, ты обязан поговорить с ним, Мшпа...
Каждый день начинал этот разговор!
Как ему объяснить, что Пэнсон, — «хозяин канала», у которого в это время лежат упакованные для переправы статусные материалы и моя вторая лагерная книга «Русское поле». Когда началась статусная акция, человек, выносивший посылки из зоны и отправлявший их дальше, вдруг чего-то испугался: «На зоне бардак, как бы антисоветчина не выскользнула» — он до забастовки не подозревал, в какую игру вовлек его «деловой еврей», думал, что отправляет нечто невинное. Теперь Пэнсон нарочито миролюбивым, спокойным поведением лагерного обывателя, как наркозом, снимал его подозрения... Никак не должен был Борис в это время становиться на Статус! — но не мог же я объяснять причину при «подслушке». А Славко вцепился, как клещ, подозревая, что я просто ленюсь «работать со своим землячеством»...
Вдруг вспомнил: Владимир Осипов, задолго до Статуса, рассказал, что они с Чорноволом придумали в карцере особый жест. Когда кто-то из них делал определенный знак рукой, это означало — сказанное «идет для опера», а не для собеседника,
— Славко, заберись наверх!
Вижу, он повис под потолком, у вентиляционного отверстия, на решетке. Я тоже вишу — со своей стороны коридора. Теперь мы видим друг друга.
— Не хочет Пэнсон на Статус, говорит не видит в этом смысла... Делаю условный жест.
—Ох...
Он чуть не упал с решетки, разжав руки от удивления.
— Ты знаешь?... — и тут же зажался, опомнился. Все сообразил мгновенно. Что приятно в Вячеславе — ум быстрый, реагирует мгновенно.
Еще приятная черта в прирожденном лидере — отсутствие пустого высокомерия, «гонористости». Командует, требует, но при этом нисколько не считает себя «главным, умным, лучшим». Дело ведь требует, а не Чорновил! Кажется, я отмечаю самоочевидные для хорошего человека вещи, но «техника» руководства требует от руководителей важничанья, особых внешних приемов, которые необязательно этим деятелям по душе, но помогают автоматическому выполнению принятых решений окружающими (генералы вовсе не из одной любви к побрякушкам завели погоны, лампасы и шитые золотом пояса). Наблюдал я эту «технику» и в среде зэков, как в среде любых лиц, привыкших руководить. Но Чорновил в личном общении остался совершенно простым парнем и в то же время умел сохранять среди украинцев громадный, легендарный авторитет (равновеликий, и то до начала конфликтов на «спецу», имел среди них разве что Мороз). Мне рассказывали солагерники, что однажды к
моменту окончания карцерного срока Славка не прибыл, опоздал по дороге с «тройки», этапный «воронок», и Чорновола на несколько часов посадили в наш штаб, в особую комнату — так все украинцы с 19-й зоны, не думая р будущих репрессиях, столпились за окном, чтоб только поглядеть там на него, по колени в снегу,,—к ужасу начальства, не ожидавшего такой демонстрации... В статусный период он не мог выходить на зону — в пересменки между карцерами его уводили не в зону, а в тюремную камеру напротив, но он облек меня полномочиями легата, и достаточно было на зоне сказать любому украинцу: «Обращаюсь к тебе по поручению Чорновола. Славко просит...», чтобы любое дело исполнялось ими (а ведь видели они его раз в жизни — в том самом штабном окне). Именно по украинским связям ушло за проволоку мое письмо о Статусной забастовке, напечатанное вскоре в «Континенте», «Эхо», «Либерасьон».
— Гебисты ко мне все время пристают: какой министерский пост я должен получить в независимой Украине! — жаловался Чорновил. Я сам слышал, как за дверью карцерной камеры майор Пику-лин спрашивал об этом у Вячеслава, тот не выдержал: «Гражданин начальник, в свободной Украине я буду занимать только один пост — редактора оппозиционной газеты». — «А-а-а, — возопил начальник зоны, — вот вы какой ужасный человек, Чорновил! Вы даже в независимой Украине будете оппозиционером!» Вячеслав поправился: «Это оговорка, я хотел просто сказать — редактором газеты...» Но Пикулин ревел на весь коридор: «Это оч-чень характерная оговорка...».
Не люблю соглашаться с начальником, но кажется, тот был прав.
Я думал, что положение Чорновола в движении украинских национал-демократов напоминает положение лидера в хорошо знакомых мне (по профессиональным занятиям) российских революционных организациях доплехановско-ленинского типа. Руководителем становился тот, кто сам делал наиболее опасное и практическое дело, например, набивал бомбы'для террора или выплавлял динамит... От подчиненных лидер требовал не «делай то и то», а «делай, как я». Конечно, это период детства или, в крайнем случае, юности движения: с годами возникают организационные структуры, при которых каждый делает свою часть работы и вожди не рискуют там, где должны рисковать менее ценные для движения люди. Но по степени нравственного воздействия на жизнь нации или общества самый важный период — именно первый, романтический этап борьбы.
Я наблюдал как бы микромодель того влияния, которое люди типа Чорновола оказывают на массовое, на обывательское сознание своих земляков. Выше упоминался бывший капитан-лейтенант Лысенко, посаженный на 7 лет за недоносительство на своего друга-офицера, связанного с «Интеллидженс Сервис». Конечно, Виталий Лысенко был вовсе не борцом, а жертвой ГБ, человеком от политики
далеким, национально полностью ассимилированным. В зоне капитан, естественно, держался от политики в стороне, в диссидентские акции не вмешивался, выполнял любые официальные поручения начальства и яростно берег здоровье: «Надо выжить!». Например, когда мы сидели с ним в одной камере Саранского следственного изолятора, он каждый день дважды вылизывал камеру от пыли («мы ведь этим дышим— для здоровья вредно»), постоянно делал зарядку, а в зоне на потайных и запретных пятачках выращивал нелегальные «витамины» — огурцы и помидоры. Занятие опасное (я сам однажды видел полковника МВД на зоне 17-а, наклонявшего тучную фигуру в шинели до земли, рывшегося пальцами в траве, он искал на газонах замаскированные стрелки укропа и вырывал их личными полковничьими руками, чтоб упаси Бог, в зэковский суп не попал миллиграмм свежих и потому неположенных витаминов), но ради сохранения здоровья Виталий рисковал и сеял... Жила в этом моряке некая хлеборобская, «с дидов, прадидов» тяга к земле, выращивать, удобрять, выхаживать росточки он любил. И вот на том памятном этапе один раз он увидел и услышал Чорновола, и...
Месяца через полтора после начала Статусной забастовки оказались мы со Славком рядом на «оправке» (а в туалете подслушек не имелось и можно поговорить спокойно несколько минут).
—Какой человек Лысенко?—прошептал Вячеслав. , —А что? .
— Со стороны ПКТ стройбригада ремонтирует запретку и забор, в ней Лысенко...
(Замечание в сторону: любые работы по укреплению тюрьмы считаются позорными в среде политзэков, на них соглашаются идти лишь исключительно послушные, покорные администрации лица, это как бы для начальства своеобразный экзамен для проверки сломленности политзэка. Поэтому туда направили среди военных преступников и нашего Виталия).
—... менты заговорились, отошли за угол, Лысенко подобрался к моему окну и сунул между жалюзи два огурца и помидор... Доверять-то ему можно?
Не усмехайтесь, мой западный читатели, над мизерностью жертвы Лысенко: не огурцами она измеряется, хотя свежие, тайно выращенные огурцы — тоже немалая ценность в зоне. В случае, если бы его «застукали», Виталий Почти наверняка рисковал карцерной отсидкой. Это, в общем, тоже ерунда, но, получив карцерный срок за помощь «осужденному Чорноволу», он мог навсегда, на сто процентов, попрощаться с надеждой выйти по условно-досрочным политическим «трем четвертям срока»... А ведь «минусовать» даже четверть срока — это для Виталия означало находиться в концлагере почти на два года меньше положенного по приговору. И все-таки он пошел на риск отсидеть два лишних года ради того, чтобы сунуть два огурца человеку, с которым он 45 минут просидел в одном «автозаке».
Такова сила нравственного поля, распространяемого среди земляков Вячеславом Чорноволом.
* * *
Раз уж выше зашла речь о «генеральстве», добавлю несколько слов о человеке, с которым не довелось встречаться на зонах и пересылках, но который пользовался среди украинцев авторитетом не меньшим, а, пожалуй, тогда даже большим, чем Вячеслав, — о Валентине Морозе.
Почему он долгое время в глазах «внешнего мира», да и многих украинцев считался в движении номером первым?
Уже в Израиле я впервые прочитал его сочинения. Бесспорно, Мороз — талантливый публицист, но, честно признаюсь, его труды сами по себе не могли выдвинуть его в первый ряд такого богатого талантами и культурными традициями движения, как современное украинское национальное Сопротивление.
Феномен Мороза объясняется, по-моему, сочетанием нескольких факторов.
Первый из них — безусловно огромное личное мужество этого человека, его бескомпромиссность в отношениях с врагом, способность пойти на самые тяжелые жертвы. Наверно, даже непримиримые его противники признают это.
Имя второго «фактора» — Иван Дзюба.
В свое время автор «Интернационализма или руссификапии» сыграл колоссальную роль в пробуждении национального сознания в поколении 60-70-х годов: он бесспорно являлся тогда виднейшим из идеологов украинского национал-демократизма. Но движение переросло вожака, и Мороз первым это не только почувствовал — почувствовали многие, — но первым нашел мужество, и немалое мужество для той поры, предсказать грядущее покаяние Дзюбы. В глазах многих из молодого поколения украинских диссидентов это выглядело кощунственным покушением на национального идола! И тем значительней и авторитетней выглядел в их глазах Мороз, когда он оказался прав — послеслабости Дзюбы в камере ГБ. Тогда он и занял в их душах опустевшее место первого теоретика движения. Да и в собственных глазах, видимо, тоже.
Наконец, третий фактор, содействовавший превращению Валентина Мороза в национального кумира (на определенный период), можно обозначить именем героя этой главы: Вячеслав Чорновил.
Многие упрекали Чорновола за все, сделанное им для Мороза. И тогда, в зоне, — тоже. Как раз, когда мы стояли на Статусе, зона особого режима — «спец» — сотрясалась от неслыханных в политической среде конфликтов между зэками: подавляющее большинство украинце» во главе с Шумуком выступило против Мороза (его под-
держивал Иван Гель), причем на стороне землячества были и все остальные политзэки зоны.
Ну, конфликтуют и конфликтуют, какое дело остальным? Что они, на спецу, дети, что ли, не могут без нас разобрать собственные дела?
Но противники. Мороза избрали такой способ борьбы с ним, который и заставил меня выше употребить слово «неслыханный конфликт»: они критиковали товарища, т. е. Мороза, в подцензурных письмах, т. е. они давали информацию, порочащую своего, зэка, — для сведения гебистов! А те, естественно, вытаскивали из писем цитаты, с наслаждением публиковали в украинской прессе, а потом приносили экземпляры газеток на зону и подсовывали зэкам, особливо украинцам, — «полюбуйтесь на своего героя». Все это выглядело, скажу правду, дурно пахнущим... Но не могли же мы заподозрить целое землячество, да что, практически целый спец в потере чутья! Значит, Мороз что-то жуткое наделал... Да и вообще, в качестве зэка, противопоставившего себя почти всем землякам, опытным борцам, десятилетиями не знавшим серьезных ссор, Мороз заочно вызывал у нас, на «строгом», неуважение, независимо, прав он был в той или иной конкретной ситуации или нет. Какой же ты к черту вожак, лидер, если не можешь сплотить вокруг себя десяток единомышленников, а некоторые из Них за тебя же и посажены?.. Словом, и противников Мороза на нашей зоне не одобряли, а его самого — еще больше. И доставалось от украинцев с 19-го, в первую очередь, Чорноволу, который, по их словам, «создал Мороза».
Когда нас поместили на очередную отсидку в ШИЗО в общую камеру— видно, захотелось оперативнику послушать, о чем говорят Хейфец с Чорноволом — я почти сразу стал спрашивать его о Морозе (были и у нас возможности, если сидим в одной камере, общаться без участия опера). Лежим мы на полу (нары привинчены на день к стенке), я сообщаю (не вслух, разумеется):
— Славко, есть возможность отправить записку на спец. Я хочу написать им наше мнение об этих ссорах с Морозом.
— Не трать по-пустому... Кума Ирена (так он всегда называл Ирину Калинец) попробовала, так ей самой досталось. Они там с ума посходиди...
И дальше начал рассказывать о Морозе:
— Мороз умный от природы и честный человек, но у него, как у каждого, есть свой недостаток. На глазах глупеет от своей известности. Это странно, раз человек умен, но так оно и есть... Я еще на воле это заметил. У меня так получилось: успел написать свои две книги и сел в зону почти сразу. Отсидел по первому заходу полтора года в бытовом лагере, они мне тогда дали сто девяностую прим, вышел и вдруг узнаю: из малоизвестного журналиста стал человеком с совершенно невероятной популярностью. Ну, и что из того? Смешно —разве я в чем-то изменился, поумнел, сделал что-то такое, чего не мог раньше, когда меня никто не знал? Все это чепуха. А у Моро-
за не так. От каждой похвалы он — от природы вовсе неглупый человек — выпячивался, надувался и становился... ну, в общем, я улыбался... Но относился к этому нормально: у каждого человека есть свои недостатки, вот у Мороза —такой, А у Щумука, что, нет недостатков? Еще сколько, я бы тебе многое мог рассказать. И поэтому, когда Мороза арестовали, я сделал все, чтобы подчеркнуть его значение. Я написал черновые тексты всех заявлений в его защиту, организовал сбор подписей под ними, организовал кампанию в защиту Мороза — меня за это упрекают, но я это сделал. Миша, Мороз уходил от нас на тринадцать лет! Тогда казалось —навсегда. Неужели нужно было рассчитывать, не испортят ли его похвалы в тюрьме! А вел он себя на следствии и суде безупречно.
— В отличие от Дзюбы, — каюсь, я поддразнил его, такой у меня характер.
— Дзюба... Это другое. Он занимался не своим делом. Талантливейший человек в литературе, но не борец по характеру. И тогда, в 72-м году мы знали, что он хочет порвать с движением, уйти в литературоведение. И гебисты это знали. Не тронули бы его — он бы все равно ушел из движения и предупредил нас об этом, но они не захотели, чтоб он ушел из дала с честью, не опозоренным. А в следизоляторе держаться стойко за Дело, с которым уже порвал, — конечно, очень трудно. Ойгне выдержал, а кто в него кинет камень, кто бы на его месте выстоял? В истории с Дзюбой — подлость гебистов, а не его... ...
— Никого не предал?
— Нет, никаких показаний против других не дал. Есть у меня, конечно, претензия и к нему... Уже в конце следствия ему показали документ, что Плахотнюк признан душевнобольным. Плахотнюк — очень хороший человек, жених моей сестры, он не давал им никаких показаний против меня, и за это его отправили в дурдом. Понимаешь, их оперданные сходились к нему, но они понимали, что эту работу делал не он, а я, и что через него они выходят на мои дела... Догадывались, но без его свидетельства криминал на меня не собирался. А он молчал. Со злобы его и отправили в психичку... Я тут недавно письмо от сестры получил — пишет, что медицинская комиссия признала его в этом году здоровым, но по протесту прокурора решение отменено, и Плахотнюк снова объявлен больным... Так вот, когда Дзюба узнал, что Плахотнюка объявили «дураком», дал показания, якобы Плахотнюк распространял мое открытое письмо в защиту Дзюбы, хотя распространял его сам Дзюба... Это он на «сумасшедшего» валил, как на покойника валят или на эмигранта, — «ему все равно, а мне облегчение». Но ничего другого, за что его можно упрекнуть, не сделал...
Я не стал спрашивать, что именно Чорновил и Плахотнюк скрывали от гебистов на следствии, но неожиданно Вячеслав начал вслух, в открытую, об этом говорить:
— Они подозревали, что я — редактор «Украинского вестника», но не раскрутили дела. Суд снял обвинение как недоказанное. Я на суде держался так: отказался от «карманного» защитника¹, объявил, что буду защищать себя сам; на первом заседании сделал заявление
— как подсудимый отказываюсь принимать участие в судебной комедии, исход которой предрешен, но как адвокат обвиняемого Чор-новола не считаю возможным отказываться от судебного состязания. В чем смысл? Это давало повод не выступать перед судьями с принципиальной речью — адвокат не обязан это делать, и я мог ограничиться лишь юридическим аспектом дела, а там имелось, с чем поиграться. Судьи, по-моему, были благодарны мне, что я не дразню их прямым обличением кремлевского империализма, а занимаюсь подробностями дела, и сбросили с прокурорского запроса три года
— вместо стандартного для наших срока — 12 лет, семь зоны, пять ссылки — дали мне девять, а зоны из них — шесть. Отсидел я в Мордовии три года и подал им заявление: считаю нужным признать, что именно я издавал «Вестник». Они меня тут же дернули на «профилактику» во Львов. Там начальник следственного отдела ГБ уговаривал: «Признайтесь, что вы это нарочно придумали. Мы следили здесь за каждым вашим движением. Каждый ваш шаг находился под нашим контролем. В таких условиях невозможно выпускать журнал». — «Нет, отвечаю, я это делал». Как они бесились!
— Славко, рассказывали, будто ты заставлял гебистов подвозить тебя на явки на оперативных машинах, а там отрывался от хвоста
— и конец котёнку...
— Нет, это преувеличивают. Они не брали в свою опермашину, это не положено, она сидела на хвосте...
(Тут я решил, что он таки пробовал заставить «топтунов» подвозить себя по конспиративным делам — а на что хвосты еще годны? — но гебисты не поддались).
— ...Но за мной подъезжали к совершенно невинным квартирам, я туда заходил, незаметно отрывался, пока они караулили у входа, делал все нужное, потом выходил там же и они меня снова до дому доводили... Полковник буквально упрашивал: «Но ведь вы не на территории Львовской области издавали «Вестник»?» — «Нет, гражданин полковник, именно на вашей территории...»
* * *
Еще один штрих к ненаписанной пока истории украинского Сопротивления 60-х годов.
¹ «Карманными» ээки называют прокурора и адвоката, потому что и того и другого КГБ достает подсудимым из своих карманов...
Находясь в Израиле, и -прочел монографию И.Клейнера «Национальные проблемы последней империи» (1 -я Украинская типография во Франции, 1977 г.). На странице 50-й имеется такое любопытное примечание:
В российском Самиздате появился также целый сборник документов, в котором национальным проблемам уделено очень большое внимание. Авторы этих документов называют себя «демократами». Самый известный документ из этого сборника «Программа демократов России, Украины и Прибалтики»... Речь идет, видимо, о небольшой группе, которая не была прямо связана с главным течением русского либерал-демократического движения, а существовала параллельно. Довольно интересные, очень радикальные и широко задуманные документы этой группы в силу своего слишком декларативного характера и иных причин не нашли почти никакого отклика в русском обществе и даже не были вполне серьезно приняты. Высказывались даже сомнения в аутентичности и действенно самиздатском характере этих документов...
Позже в СССР арестовано несколько членов этой группы.
Кроме того, члены этой группы демократов, как кажется, допустили не-Аьц которое превышение своих полномочий. В 3-м выпуске украинского самиздатского журнала «Украинский вестник» (выпуск 3. октябрь 1970 г., изд. «Смолоскип», "• 1977, стр. 77) категорически опротестовано участие каких-то украинских демократических сил в составлении документа «Программа демократов России, Украины и Прибалтики». С учетом всего этого, мы не рассматриваем подробно документы этой группы.
...Я как раз был свидетелем, как Чорновил выяснял отношения с Сергеем Солдатовым по поводу той публикации в «Вестнике».
Дело происходило в бане, куда нас вывели из ШИЗО. Подслушек в бане нет, сторожат надзиратели, которые в идеологических проблемах «не тянут» и не слушают нас, поэтому, намыливаясь под душем, можно обсудить межпартийные отношения двух держав.
— Славко, почему вы возражали против нашей программы?
— У нас нет принципиальных возражений, но зачем вы говорите от имени украинцев, когда вы к нам не обращались.
— Ты же знаешь, что у нас были контакты с украинцами и знаешь, с кем...
— Знаю. С... — тут Чорновил назвал какой-то псевдоним явно опереточного типа. — Это же селянский уровень... Нашли представителя Украины!
— Но мы подпольная группа. Мы не вступаем в контакты с лицами, от которых к нам заведомо придут гебистские топтуны. Он подпольная фигура, и за ним стоят определенные люди.
— Знаешь, Сергей, — довольно уверенно отрезал Чорновил, — на Украине сложилась группа общепризнанных лидеров движения, и если вы хотите иметь контакты с Киевом и Львовом, будьте любезны обращаться в эту группу. Иначе будет тот ответ, который был...
Так что возник, видимо, конфликт между открытой диссидентской, легально объявившей себя частью Движения и подпольными организациями, имевшими собственные межреспубликанские кон-
такты и таившимися от диссидентов, находившихся «под колпаком» КГБ. Но Чорновил, как я увидел, при всей внешней простоте и демократичности, умел отстаивать свои «генеральские» полномочия.
* * *
К слову сказать, отсутствие «генеральства» во внешнем общении, простота и легкость в контактах не всегда становились достоинствами Чорновола.
В отличие от Стуса, он умел ладить с людьми разных слоев и душевных параметров. Стус рассказывал: «Входит Славко в вагонзак, раз-два, и урки его слушают, как командира... Сразу видно, что был комсомольским боссом». Оставляю последнее на совести Стуса (причем говорил он с восхищением —ему-то самому с урками не просто приходилось).
Но в силу этой демократичности Чорновил иногда подпускал к себе слишком близко людей, которых человек его масштаба не должен терпеть рядом... И потом страдал от этого. Так, сидя в ПКТ до массового завода туда карцерников с 19-й зоны, он расположил к себе надзирателя Лоскутова, дебильного хулигана из семьи поселковых пропойц. Тот полюбил Чорновола настолько, что начал доверительно рассказывать, какие позы он сумел изобрести для своей жены в постели (а чем еще Лоскутов надеялся заинтересовать такого человека, как Чорновил? Лоскутов справедливо оценивал свои возможности.)¹ Вячеслав слушал его, анализировал, играл на нем, как он это умеет делать с любым человеком. Но когда в карцер пришли остальные статусники, ему стало не до сексуальных излияний «мента». А тот, внезапно отлученный от общения, начал буквально терроризировать Вячеслава. Поводов-то для преследования у надзирателя всегда хватит. Конечно, карцерник на Статусе практически неуязвим, у него уже и отнять нечего, но когда в пересменки переводили Чорновола в ПКТ, появлялись тюремные «привилегии», и тут «выступал» Лоскутов. Однажды ворвался в камеру и утащил пластмассовый стаканчик с цветами, собранными зэком на прогулке: «Стекло в камере не положено». В другой раз, пока его напарник караулил Айрикяна возле умывальника (нам разрешили умыться), вдруг вско-
¹ К слову, раз заговорил о Лоскутове. Как мне удалось случайно выяснить, он оказывал какие-то услуги не только Чорноволу, когда был с ним в хороших отношениях, но и его соавтору — Борису Пэнсону. Вот как это было. Однажды начальник режима Киселев приказал внезапно всем зэкам поменять зимние шапки на летние. Было пока что холодно, к тому же летняя камилавка находилась у Пэнсона в каптерке, он ходил со мной по кругу в зимней. Внезапно натыкаемся на Лоскутова.
— Пэнсон! Почему нарушаешь форму одежды! — рычит Лоскутов,
— Ты что, с ума сошел! Ты на кого кричишь! — осадил его Пэнсон.
— Сними, пожалуйста, шапку, — заскулил Лоскутов, вспомнив, из чьих рук подкармливается. — Киселев по зоне ходит. Тебе-то хорошо, ты зэк, что он тебе сделает... А меня он е.-.ь будет...
чип в камеру Чорновола и, сгребая в охапку все книги и бумаги, закричал: «Книг больше двух не положено, писанина в камере не положена» — и все утащил с собой. Ну, уж тогда устроили мы шум!! Любивший всякие комедий Бабур Шакиров истерически вопил на всю зону: «Убивают!» — но мой, натренированный в ШИЗО слух ловил в промежутках между предсмертными криками подозрительное хихикание восточного человека. Мы понимали, что камеры оборудованы подслушкамй и у нас прямой канал на опера, а через него на «хозяина», начальника зоны, — пусть-ка послушают; что в карцере кого-то убивают!
Начальник с опером примчались в ШИЗО, тут-то мы и нафискалили на Лоскутова. Не порти, дурак, отношений с Чорноволом, хуже будет! Допрос о происшествии майор Пикулин начал почему-то с меня, а я с иудейским лукавством, будто и не подозревая, что сообщаю, рассказал, мол, Лоскутов без всякого повода' забежал к Чорноволу в камеру— «один» — и понес оттуда бумаги. «Ведь, гражданин начальник, у него обе руки были заняты, он бумаги в охапку сгреб, ну, хорошо, Чорновил — зэк дисциплинированный, а другой бы на его месте...». Пикулин спросил всех и в заключение самого Лоскутова, который, не понимая, что именно он рассказывает, подтвердил происшедшее, напирая, что «соблюдал, что положено»... А совершил он грубейшее нарушение правил охраны заключенных, войдя в камеру карцерника без подстраховки другого контролера. В бытовой зоне строгого режима такое нарушение, действительно, могло бы кончиться нападением заключенного на надзирателя и попыткой побега (ведь камера, пока Лоскутов возился с бумагами, оставалась открытой)... Пикулин .тут же вернул Чорноволу его бумаги и книги, чтобы погасить инцидент в корне и не довести его до «прокурорского надзора», а Лоскутова удалил от политиков в соседнюю, бытовую зону, где работа надзирателей много труднее и опаснее. Поделом...
Думаю, что эту простоту Чорновола в контактах со случайными людьми гебисты учитывали впоследствии, когда разрабатывали против него операцию «изнасилование».
* * *
Помимо «общего руководства» (т. е. планирования акций-голодовок), Чорновил добровольно исполнял обязанности летописца Статусной акции.
Каждые пять дней он зачитывал на весь коридор ПКТ-ШИЗО отчет «о работе»: сколько человеко-суток отсижено в карцере каждым в отдельности и всеми в сумме с начала акции, сколько проведено голодовок и голодово-дней, сколько подано заявлений протеста, сколько их конфисковано и всю подобную статистику. Оформлял
ее со вкусом и удовольствием: сделал графики, где заштрихованными клетками отмечались дни ПКТ, зачерненными — ШИЗО, звездочками — голодовки. Хоть в очередной номер «Социологических исследований»! Ужасно огорчался, когда не получал сведений о репрессиях против статусников из других зон или тюрем (после официального открытия Белградского совещания, когда пропала надежда сбить забастовщиков со Статуса, нас стали растаскивать по этапам: кого в Барашево, кого подальше -- в Саранск, а кого — в Таллин или Ереван).
— Это муки наши! — говорил с вызовом «бухгалтер Статуса». — Как же они могут пропасть! Все сохраним для истории.
Свой график он спрятал так искусно, что менты ничего не обнаружили, а искали — если не каждый день, то уж через день точно! Мастер был... После окончания акции юный латыш Майгонис Равиньш достал график из тайника и вынес из карцера (тоже мастер оказался обманывать надзирателей на обыске!)
Увы, судьба графика грустная, как многого другого, сочиненного зэками в политзонах. Листок, разграфленный рукой Чорновола, я запрятал у Бори Пэнсона, «хозяина канала», в тайнике, где обычно дожидались переправы материалы для посыпок на волю. И однажды оказался свидетелем такой фантастической сценки, что если б не видел своими глазами, решил: ну и «заливало» этот повествователь...
В перекур захожу в «келью» Пэнсона (он работал дневальным в соседнем цеху и «по должности» имел комнатку для хранения метелок, лопат для опилок и прочего рабочего инвентаря). Болтаем. Вдруг дверь распахивается, вваливаются два гебиста: начальник отделения ГБ капитан А.Мартынов, в этот день, как выяснилось, сдававший дела, — он уходил на повышение в Саранск; и его преемник, но пока еще только уполномоченный по нашей зоне и пока еще старший лейтенант (капитаном стал скоро) некто Борода. Оба необыкновенно веселые по случаю взаимного повышения и перемещения, оба треплются...
— Мне бы узнать, почему вы, Михаил Рувимович, с женой поссорились, — начинает свои «игры» со мной Борода.
— И еще тебе надо узнать, где Хейфец прячет рукопись! — напутствует его Мартынов.
— Она где-то здесь лежит, — вскользь замечает Борода и вдруг, как бы в шутку, начинает передвигать мебель: поднял и переставил табуретки, какие-то ящики...
А рукопись, действительно, спрятана здесь — совсем рядом. Мартынов подхватывает кажущуюся забавной шутку Бороды. Берет отвертку, лежащую возле стола, ту самую, которую всегда использует Пэнсон, когда открывает тайник...
— Наверно, вот здесь? — и вставляет острием в тот шуруп, с которого начинается дорога ко входу в тайник (шурупов, правда, четыре), и крутит его...
Пэнсон хладнокровно подходит к капитану ГБ и выдергивает у того отвертку из рук:
— Вы мне тут все поломаете, Александр Александрович, мне не до ,шуток, я лицо материально ответственное. Видите, написано? — и показал на дверь, где висит список инвентаря, за который отвечает з/к Пэнсон.
Упоминание о материальной ответственности охлаждающе действуя на гебиста, который, строго говоря, явился в зону лишь затем, чтобы провернуть «левые махинации» перед «уходом в область». Гебисты перестают шутить и исчезают. Мы на всякий случай сразу покидаем келью (вдруг и сюда приспособили «клопа»), возле вагонетки с опилками взвешиваем про себя, нет ли у них серьезных подозрений? Решаем всё, включая график Чорновола, из тайника убрать — на случай, если они явятся после развода покрутить наши шурупы.
Одновременно возникает новый шанс переправить график Чорновола за «забор»: один из стариков, военных преступников, работающих в столовой, предлагает свой «канал» на волю. Я складываю график вчетверо, склеиваю «лицом» внутрь, так что внешне он выглядит теперь как чистый лист размером с четвертушку, потом заделываю его в поздравительную открытку... В последнюю минуту сомневаюсь — вдруг там, в столовой, ловушка оперотдела? С одной стороны, работник кухни — это, наверняка, «сука». Но статусникам, защищавшим интересы всех зэков, сочувствовала и «сучня», так что старик мог искренно предлагать, но... Береженого Бог бережет. Лучше дождаться проверенного «канала», а не пороть горячку из-за гебистских шуток.
... Но вот и проверенный канал открылся. Чтобы запаковать теперь в «маску» график Чорновола, его нужно было расклеить обратно Эту операцию проделает Герман Ушаков («у нас в кочегарке трубы с паром»). Но Герман не рассчитал, что пар из заводской магистрали — не из носика кипящего чайника. Под ударом парового потока листок графика превратился в ошметки.
Пэнсон все-Таки отправил его: художник чувствовал, что в этом изуродованном клочке стало меньше цифровой информации, но куда больше эмоциональной. Листок выглядел инвалидом зэковской войны, жертвой пропагандой битвы — сколько он прошел тайников и «масок», пока добрался до печатного станка! Какой был бы Иллюстративный материал к «Повести о Статусе»... Но человек, получивший посылку на том конце «канала», не разобрал ничего в изветшавшем от пара куске тетрадного листочка, подумал, что в посылку вложили «балласт» для полноты упаковки и... сжег Чорноволовскую летопись статусной битвы.
В рукописи Эдуарда Кузнецова, созданной им на «спецу» («Мордовский марафон»), я прочитал, что состояние постоянного конфликта с администрацией и непрерывная череда акций протеста
— это особое свойство «малосрочников», а вот долгосрочники-«марафонцы» не могут позволить такую роскошь, как постоянная драка с начальством, — не те у них сроки.
Мне кажется, Кузнецов ошибается. Например, у меня было всего 4 года зоны плюс два ссылки, по мордовским меркам — это минимум, я буквально трех-четырех зэков встретил с меньшими сроками. То есть по положению я — типичный «малосрочник», а конфликтовать и голодовать не любил, как и марафонцы. Не по слабости душевной;
я ведь не пропустил, кажется, ни одной акции в зоне, сидел в ШИЗО 93 суток, и ларька шесть раз лишен... Но не любил этих действий. Занимался ими только из солидарности, да еще, пожалуй, из профессионального интереса литератора (посмотреть, как это делается).
Наоборот, Чорновил по срокам — явный «марафонец»: по трем срокам он набирает 15 с половиной лет, в том числе 6,5 лет самой тяжелой — уголовной зоны и три года якутской ссылки, о которой он писал мне: «Условия такие, что подумываю — а не попроситься ли обратно к Зиненке, у него полегче». И все-таки все три срока он постоянно протестовал. Мне иногда казалось, что именно в голодовках этот несомненный марафонец чувствовал себя в нормальном состоянии. Ходить на лагерную работу, выполнять распоряжения начальства и весь этот идиотский «режим» для него настолько унизительно, что голодовать — более легкое и морально более естественное состояние жизни.
Это заложено в душевной структуре личности, и не от величины срока зависит. Видимо, Э.Кузнецов и люди его психического склада, погруженные в мир своих образов и собственную душу, меньше обращают внимание на администрацию и ее «усилия по перевоспитанию». Зато люди непрерывного активного действия, направленного вовне их личности, не могут переносить литые подвески «режима» на гордой шее.
Часто протесты Вячеслава оказывались бесполезной тратой здоровья, но иногда он добивался успеха: например, после какой-то акции (это еще без меня) вынудил у лагерного врача распоряжение выводить карцерников перед едой к умывальнику — мыть руки. Мелочь Я сидел в ШИЗО и до чорноволовской микропобеды, и после нее, и поверьте мне, это огромное облегчение для цивилизованного человека в карцере, если он может сидеть там с вымытыми руками (до чорноволовской акции зэку разрешали помыть руки раз в сутки — после «оправки»).
... Май 1977 года. На очередной, не то третий, не то четвертый карцерный срок ведут в ШИЗО статусника, чудесного ереванского
студента Размика Маркосяна. У него язва желудка, а надо предупредить читателя, что с болезнями желудочно-кишечного тракта сидеть в карцере невозможно В туалет водят раз в сутки, утром, и очищать кишечник надо в минуты, определенные приказом МВД СССР № 20. Здоровые желудки подчиняются МВД, но больные возмутительно нарушают волю министра Щелокова, и худо приходится ослушникам.
Размика уже дважды без сознания уносили из ШИЗО в медчасть и там клизмами очищали кишечник. Администрация торговалась:
«Уговориге его сойти со Статуса, а то ведь умрет, и смерть его будет на вашей совести». Мы, может, и попробовали, но разве кто-то из нас мог кому-то скомандовать? Начальство просто не понимало сути отношений нашем обществе!
Из окна ПКТ Чорновил заметил (оно выходило на калитку, ведущую в сектор лагтюрьмы), что Размика ведут снова: надеются постоянными ударами по больному желудку вывести из статусного строя хоть одного бойца.
Пока Маркосяна обыскивают в караулке, Вячеслав кричит на весь коридор:
— Ребята, я прекращаю однодневные голодовки! Ложусь в бессрочную с требованием освободить Размика. Извините, что оставляю вас, но у меня с ним особые отношения дружбы — еще по тройке. Бросить его я не могу. …Начальник, дай бумагу, хочу подать заявление!
Не выдержал я, гаркнул на него, как на пацана:
— А ну оставь!
— Не могу ждать, ребята! — Чорновил почти в истерике, ничего не слышит — С его язвой умрет...
— Не один ты благородный! — рявкаю. — Один, что ли, Размика жалеешь, а мы — сволочи? Остановись, говорю. Обдумать надо.
Дело в том, что появилась мысль, как эффективнее использовать ситуации. Но, к счастью, не один я умник и далеко не самый умник...
В карцер запускают вместе с Маркосяном Бабура Шакирова (он тоже — с пересменки), и тот уже из коридора кричит:
— Чорновил, будешь за Размика голодовать?
—Да.
— Владимир Николаевич, — Бабур называл Осипова уважительно, по имени-отчеству, — просил передать: без него акции не начинать. Есть какая-то идея.
Скоро с пересменки привели и Осипова. Перебросились соображениями. Все совпало — до запятой.
Говорили, понятно, намеками, поэтому здесь изложу идею акции подробно-— не так, как мы сигналили друг другу, используя все средства, включая английский язык — совершенно зашифрованный код для всех, кроме лагерного опера и капитана Мартынова...
Первоначально мы формулировали Статусную акцию как действие чисто политическое, как протест против карательной политики властей, а не лагерной администрации. То есть мы ничего не требовали для себя, для всех нас, но только прав для политзэков СССР. Акция получила резонанс благодаря особому заявлению в Москве академика А-Д.Сахарова (мы просили его из зоны о поддержке, и А.Д. сделал, что было в его возможностях). Мировая огласка забастовки в Мордовии не сказалась, конечно, на положении лагерного начальства: ясно, что не в его власти ни предотвратить, ни обезвредить действие, имеющее общеполитический характер. Но акция с Маркосяном была задумана по-другому. Надвигался очередной «день красного календаря» — день обнародования Проекта новой конституции СССР. Вот тут мы и задумали начать массовую бессрочную голодовку мордовских политзэков, причем требовать не изменений в законодательстве, но госпитализации Маркосяна. А он за последние недели уже дважды был на лечении в медчасти, это зафиксировано в его медкарте, и я представлял себе примерный разговор майора Пнкулина на «ковре» у начальника управления МВД.
— Западные голоса передавали, что у тебя голодовка по случаю нашей Конституции. Па-чему не предупредил нарушения?! Как у вас работает оперчасть!
— Нельзя заранее узнать. Неожиданно задумали...
—Па-ачему?
— Одного антисоветчика-армяшку на больничку требуют отправить.
— Врач осматривал?
— Так точно.
— Болен? "''— Что-то есть. Да у него это хроническое, всегда было...
— Так какого х... помогаешь врагу порочить нашу систему? Его отправить на больницу, с остальными разобраться. Учить вас!
Конечно, все это возникало в воображении, ни слова не было сказано вслух, чтобы у Никулина не появился на «ковре» веский аргумент против нас («опер доложил: собираются нас шантажировать»), но Чорновил, едва ему назвали дату акции и ее направление, мгновенно понял все — гибок был, прирожденный мастер политической схватки!
От природы у Чорновола тот же «Тарасов комплекс», что и у Стуса — самоотверженная, безрассудная смелость. Но психологически от Стуса он отличался вот чем: мгновенно ухватывал, без разжевываний и долбежки, любое разумное решение и умел (если еще не успел объявить вслух!) на лету изменить задуманное заранее действие. Говоря шахматным языком, он любил лишь романтическую сторону игры в политику, но от природы обладал способностью к расчету вариантов и умел обуздать свою творческую фантазию, если этого требовали спортивные интересы команды, за которую играл.
— Ребята, я приношу вам свои извинения... Я никого не хотел обидеть своей личной акцией... Вступаю в дрейф по общему решению.
И на следующий день все ШИЗО-ПКТ легло в голодовочный дрейф.
Я сделал дополнительную наживку для Никулина: чтобы подчеркнуть единственную причину голодовки, написал заявление: «В связи с госпитализацией Маркосяна в медчасть снимаю голодовку» — и показал его надзирателю:
— Как только Маркосяна заберут в амбулаторию, отдаю тебе в руки.
Такой неимоверной реакции я ни разу не запомнил за 4 года! Не успели проголодовать и пол-дня…
-Отдавайте заявление, — говорит в кормушку надзиратель.
—МаркосянещевШИЗО...
— Уже переодевают в больницу...
Так мы спасали Размика Маркосяна, друга Чорновола.
…Несколько слов о его дальнейшей судьбе. Он окончил ссылку почти одновременно с Чорноволом (в Казахстане) и почти одновременно с ним там же, в ссылке, был схвачен на новый срок. Только Чорновил «покушался на изнасилование», а Маркосян, оказывается, «пытался бежать» (за месяц до конца срока). На суде он объяснил, что в милиции ему разрешили выехать из кишлака в областной центр полечить язву, к врачу. «А письменное разрешение есть?» — «Нет, но ведь это было распоряжение начальника. Я не должен требовать письменных распоряжений, это он, если считает нужным, мне их дает».
Приговор три года общего режима. Чорновелу дали пять...
* * *
Вспоминаются какие-то обрывочные разговоры с Чорноволом в карцере.
—Ты, Миша, видел в Эрмитаже наше золото?
Не сразу понял, что «наше золото» — это украшения из.Чертом-лыка, Куль-Обы и других скифских курганов. Почему— «наше»? «Мы—потомки скифов».
Признаюсь, я люблю старую, добротную несторовскую летопись, которая совершенно определенно рассказывает, -что. славяне, пришли к Днепру с Дуная, и не вижу никаких придан считать летописца выдумщиком, пока мне не представили что-то более доказательное, чем обмеры черепов, проведенные, если не ошибаюсь, Алексеевой (на них так любили ссылаться украинцы в зоне, но я предпочитал безыскусное сказание «откуда пошла есть Русская земля»), Но, конечно, убедить никого не мог — с верой спорить бесполезно.
— Скифы-то, они ведь тоже пришельцы в Причерноморье. Ну, пришли туда раньше славян, были вытеснены сарматами, но...
— Это только у Геродота сказано: «Скифы вышли из Азии», — отозвался Чорновил. — Кроме этой фразы, других доказательств внеукраинского происхождения скифов — нет.
— Как же нет? В последнем номере «Вокруг света» большая статья о раскопках в Туве, севернее Монголии, — там тысячи скифских могильников, раскопаны не только золотые вещи, как на Украине, но сохранились в песках пустыни даже деревянные изделия: фигурки животных...
— Да, это наш, «звериный стиль». Но в Азии жили не скифы, а их родственники саки, а скифы — автохтонные обитатели Причерноморья.
Ну, саки — так саки...
Однажды Вячеслав рассказал мне, что крестился: его духовным отцом стал отец Романюк (в то время Романюк сидел на «спецу»).
— Конечно, настоящей веры у меня еще нет, — признался честно. — Пока это больше прикосновение к национальной традиции, к святыне наших дедов. Ну, и красиво, торжественно, духовно чисто и честно в церкви у отца Романюка. Запомнился день у него...
Я тогда подумал: рыцарь ты, а не прихожанин возле алтаря. Земной, воинственный — здешний...
* * *
В ссылке он писал мне письма. Жуткую ему устроили ссылку. «Приезжал гость из Москвы, посмотрел, как я живу. В его пребывание температура не опускалась ниже — 45, а чаще — 52». Много интересного писал он о себе, о Якутии и якутах, о национальных отношениях, о конфликтах с гебистами, об украинских делах. Но все это уведет меня от сюжета, заданного книге изначально: писать лишь о том, что видел или слышал сам.
Запомнились его претензии к москвичам, мол, мало занимаются украинскими делами: Вячеслав подозревал в этом некую национальную злонамеренность. «Об Овсиенко подробно все- знали — почему так мало в печати?» «Про Лукьяненко звонил Сахарову — все равно мало»... Там, в СССР, выходы в большую прессу Запада кажутся куда более легкими, чем они выглядят, когда их рассмотришь вблизи.
На письмах Чорновола из ссылки я остановился, собственно, потому, что в последнем из них, полученном буквально накануне моего отъезда в Израиль, кажется в феврале 1980 г., он сообщил:
«Была у меня Атена. Пошли мы с ней в гости, по дороге раздумали, вернулись, а у нас дома гебисты в вещах роются, а после их ухода я подслушку нашел. Это произвело на Атену такое сильное впечатление, что она, наконец, захотела уехать из Союза»...
Но уехать им не дали. Сообщение в «Вестях из СССР»: Чорноволу дали третий срок, «покушение на изнасилование».
Почему именно Чорновола запроектировали на «изнасилование», а не, скажем, на хулиганство, как Овсиенко, по наркотикам, как Азадовского. Да мало ли подходящих случаю статей можно подобрать в оперативном отделе!
Насколько знаю ГБ, при планировании операции сыграли большую роль записи в его «досье».
Еще в камере он с презрением говорил «об этих мерзавцах, ко-торьтр рячйтгтпд мне семью, а потом меня же ославили распутником».
— Когда взяли 'по первому заходу, отсидел недолго — всего полтора года. Забыли, видно, исключить 190-прИм из амнистии, статья была еще новая, они не привыкли, упустили... В общем, ополовинили мггр срок по амнистии 67-го года. Но моя первая жена не дождалась. Хороший друг, убеждения у нее национальные, помогала мне тогда во всем, а вот дождаться из зоны — не смогла. Пришлось рвать семью по-живому... А теперь эти гады, которые разбили мне семью распускают обо мне всякие гадости!
Потом встретил Атену. Она была замужем, и первый муж просил: стоим в очереди на квартиру, подожди с разводом — иваче снимут с очереди. Пожалела мужа, и, действительно, квартиру он получил, но ты знаешь, какие у нас очереди, годы прошли, пока до него дошло -— а меня уже взяли по второму заходу. Под следствием я мог добиться регистрации брака, они от меня зависели, но меня провели: «Зачем вам, Вячеслав Максимович, тюремный штамп в паспорте, приедете в зону и зарегистрируете, как положено». Я по первому сроку знал, что регистрация в зонах разрешена, а прибыл на 17-а, Зиненкр объявляет: с 69-го года по МВД новый приказ: заключение бряков в зонах запрещается. Свиданий с Атеной не дают...
(Мне вспомнилось, как в ответ на чей-то упрек на 17-м Зиненко важно заметил: «Мы не обязаны давать ему свидания с его любовницей»).
- ...Одно свидание удалось вырвать. Во Львове, на профилактике. За границей в газетах подняли шум, так они впустили Атену на час в кабинет, она продуктов принесла, кормит меня, начальник тюрьмы тут же сидит — ну, мне неловко, как это, мы едим, а человек рядом смотрит, я приглашаю: «Садитесь с нами». Он сел, а потом в Вене, в коммунистической «Фольксппнмме» поместили фотографию:
«Вопреки слухам, якобы Чорноволу не дают свидания с женой, такие свидания он имеет. На снимке — Чорновил с женой и начальник тюрьмы мирно обедают»...
Шесть лет Атена ждала, когда ее муж вырвется из-за проволоки в Якутию, чтобы увидеть его... Из Чаппанды в Якутии пришло ко мне в Казахстан письмо: «Наконец, удалось зарегистрировать наш брак. Поставили штамп прямо в удостоверение ссыльного».
Они долго ждали — не оставит ли она мужа, потому и свиданий не давали, и более тонкие средства использовали. Например, трижды не пропускали в институт ее дочь от первого брака:
— ... а потом, наверно, устали. Вызвал Атену гебист и объявил: принято решение — ваша дочь может учиться. Но не на Украине и не в Москве. «А в Ленинграде?» — «На Ленинград ограничения не наложены». Поехала дочка в Ленинград и поступила на театроведческий в Институт театра.
Когда я вспоминал эти рассказы Чорновола, представил, как накапливаются в его «досье» материалы о «любовнице», о «развратнике, разбившем семью» и как руководство, изучив «досье», мудро решает: оформить его насильником.
Женским чутьем предугадывала беду Атена. «Она мне пишет, — это строки из его последнего письма ко мне, — берегись, не ходи по вечерам один. А то случится, как с Миколой Горбалем: подойдет в темном углу гебистская шлюха, рванет на себе кофточку, закричит: «Насилуют» и оформят срок. Я ответил, чтоб не опасалась — даже такие идиоты, как Федорчук и Головченко (соответственно главы украинского ГБ и МВД) сообразят, что насиловать при пятидесятиградусном морозе невозможно — все отмерзнет...»
Возможно, «идиоты, которые, конечно, перлюстрировали нашу переписку, обиделись и решили доказать, что — все могут; а, возможно, просто воспользовались поправкой Чорновола к их проекту, когда утверждали план операции. Его отправили в командировку и заманили в номер землячки, украинки. Разве мог Чорновил не отправиться на случайную встречу в Якутии с девушкой из Киева? Разве мог упустить такой случай выйти на связь с Украиной, отправить письмо без цензуры, а то и рукопись, или хотя бы живое слово от себя — своим?
На том его и ловили...
Эх, казак!
Николай Руденко
НИКОЛАЙ РУДЕНКО
— Сладко, знаешь?... Алик Мурженко передал на этапе: у вас на Украине арестовали руководителей Хельсинкской группы — Тихого и Руденки.
Чорновола не видно (он по ту сторону карцерного коридора, за двумя решетками и двумя дверями), но в наступившей паузе я будто сквозь стены наблюдаю, как он роется в памяти.
— Тихий?... Был такой зэк. Руденко?... Руденко?... Нет. Не было... Ты не перепутал фамилию?'
— Точно. «Тихий и Руденко.
— Есть такой старый писатель. — Хорошо помню: в голосе Славка слышится досада, что не может вспомнить, кто такой Руденко. — Но это может быть не тот... Кто-то из новых...
Через два дня цензорша Таня Кильгишова, миловидная, но вздорно -капризного нрава толстушка, принесла в карцер письма «статусникам» Одно вручается Чорноволу, и спустя десять минут из камеры Вячеслава разносится радостный вопль на весь тюремный барак:
— Ребята, ребята! В письме фотография! Наши парни, которых арестовали! Тихий и Руденк.,.. Совсем молодые, да какие красавцы! Лица-то какие! Эх, если бы вы видели, как они хороши...
Зачем ему передали в карцер фотографий? Полагаю, что нас в этот момент слушали, а гебистов живо интересовало, знакомы ли Чорноволу герои «покоса-77», питомцы ли они «Чорноволова гнезда», или это новые лица на небосклоне неиссякающего украинского Сопротивления.
Я не видел того снимка, но, наверно, на нем изображены были, Маринович и Матусевич. Вспомнил же давний эпизод вот почему:
Чорновил, как я тогда понял, лично знал Николая Даниловича Руденко, но даже в 77-м году он и мысли не допускал, что этот прославленный и привилегированный писатель будет возглавлять украинское правозащитное движение, что именно этот немолодой и больной литератор отправится в зону и ссылку на 12 лет вослед своему предшественнику — Чорноволу.
В декабре 1977 года возвращаемся с работы в жилую зону. Хотя только шестой час, но на дворе уже темно. По дороге между штабом зоны и бараком, возле высокого тополя, чернеют зэковские силуэты. Различаю нескольких друзей-украинцев, среди них новичка — полного, среднего роста, смуглого. Подойдя ближе, разглядел черные глаза, полосу черных волос из-под шапки и округлые черты милого лица —удивительно доброго, мягкого лица.
Потом, уже в Израиле, видел его портреты, сделанные явно по вкусу Николая Даниловича — оттуда смотрит на зрителей мыслитель со взором, устремленным в глубины... Черты лица похожи, но вот выражения такого я за немногие месяцы, что общались, не видел ни разу. Впечатление от его вида у меня (подчеркиваю — сугубо личное впечатление), было таким: Господи, какой среди нас мягкий, какой гуманный, сердечный человек!
— Пан Михаил, ходьте до нас, —подозвал Николай Кончакив-ский, бывший работник Службы Безопасности УПА, добивавший 27 лет в зоне, самый авторитетный из ветеранов на 19-м. — Познакомьтесь, наш новый земляк.
— Руденко Николаи Данилович, — представился тот. Я, помню, поразился: Руденко, он же должен выглядеть молодым и красавцем. Тот ли?
— Вы Руденко из Хельсинкской группы? Он отступил на шаг и приосанился:
— Да, я очолював Украинскую Группу содействия выполнению Хельсинкских соглашений.
Значит, все-таки «старый писатель»?...
С Николаем Даниловичем мы успели провести месяца два с небольшим. Много ли узнаешь за такой короткий срок? Поэтому мои записи о нем поневоле будут отрывочными и случайными. Как говорили старые мореплаватели: «Пишу, что наблюдаю. Чего не наблюдаю .-— того не пишу».
* * *
Сблизились мы довольно быстро. Новичок Руденко в первое время, пока его тюремные деньги не поступили на счет лагеря, не имел ни копейки на «отоварку» в лагерном ларьке, и мы уговорили его вступить в нашу «чайную компанию» — есть и пить из общего котла. Это норма жизни в политическом лагере (меня так же встречали на 17-а Попадюк и Пашнин). В эту «чайную компанию» входили, кроме меня, еще три зэка: Владимир Осипов, лидер партии «русских патриотов»; Николай Будулак-Шарыгин, английский инженер и коммерсант украинского происхождения; и Майгонис Рагвинын, молодой латыш, осужденный за попытку убежать в Финлян-
даю. Утром и после работы мы, теперь уже впятером, собирались за кружками первого среди лагерных лакомства — чая (тогда его продавали без ограничений) и, закусывая черным хлебом-с повидлом или маргарином, разговаривали с удовольствием. Сразу стало известно зэкам, что Руденко болен. Обычно «чайная компания» располагалась сидеть на кроватях двух соседей, Осипова и Руденко (табуреток не хватало, да и не расставить на проходе пять табуреток), но Руденко пододвинул поближе и уселся именно на табуретку.
— Не могу на мягком сидеть. Здоровье не позволяет. С войны, пуля задела позвоночник.
С таким ранением он не мог«вкалывать» в цеху за фрезерным или сверлильным станком. В зоне существовали, конечно, работы полегче: дневальство в бараке или должность «оператора» на приборах в заводской лаборатория. Но «блатные» должности занимались по «спецразрешениям» администрации, которая запрашивала санкцию у гебиста. Никогда ни один диссидент не получал подобной работы.
Руденко, однако, пошел на прием к майору Никулину, потребовал работы соответственно состоянию здоровья, и Никулин вдруг обещал... Мы «варежки разинули» от удивления. Не удивлялся только Борис Пэнсой, художник из сионистов-«самодетчиков» (пожалуй, никто из зэков не умел так ухватить, так разобраться в психологии начальства, как Борис).
— Взгляни на Руденко глазами Никулина, — советовал мне. — Он вступил в партию, когда Никулин еще не родился. Первый боевой орден ему повесили, Когда опер писал и пеленки. Какой у Руденко послужной список в деле? Замполит батальона в Ленинградскую блоладу; секретарь парторганизации Союза писателей Украины;
главный редактор республиканского журнала... Гебисты про такие должности только в книжках читали. Самый культурный у них — Мартышкин¹, так его папаша служил секретарем Союза Мордовских писателей, и сын себя здесь аристократом чувствует — голубая кровь, элитная прослойка Мордовии! А ты прикинь разницу между Союзом писателей Украины и Мордовии, да еще прибавь, что у нас почти все начальство состоит из украинцев —.понимаешь теперь? Для них Руденко— это павший ангел. Перед ним попросту робеют. Конечно, это сначала, пока не привыкли...
В общем, Пикулин пообещал Николаю Даниловичу подобрать за неделю «легкую работу», а «пока походите в цех, присмотритесь, как там»...
Неделя прошла, и — что-то застряло. Может, Пикулин забыл о своем обещании? Советский же начальник. Тут-то Руденко показал свой характер — и начальству, и зоне.
¹ Капитан КГБ АА.Мартынов.
Утром в понедельник объявляет надзирателю:
— Передай начальнику: он — офицер, и слово, которое дал мне в ту субботу, было словом офицера. Мне приходилось служить в его чинах, и я знаю, как нужно такое слово держать. Если майор хочет, чтоб я его уважал как начальника, пусть ведет себя соответственно воинскому званию. А до тех пор я на работу выходить не буду!
Более точно он не мог воздействовать на Пикулина. Эмведешники обычно унижены, что их погоны ничего не стоят в глазах настоящих военных (майор МВД, попав в обычную часть, будет рад, если получит хоть сержантскую должность). А тут приходилось держать марку своего министерства перед боевым майором... Руденко в тот же день получил назначение в заводскую лабораторию! Работа оказалась несложной и оставляла силы и время для сочинения стихов.
* * *
С первой встречи Руденко объявил нашему лагерному «обществу» писательское кредо:
— В акциях протеста участвовать не буду. Мне 58 лет, осталось сидеть 12 — после зоны не знаю, сколько придется жить. Должен побольше успеть написать за эти годы.
Разумная для писателя позиция. Но разве определяется твоё поведение разумом, когда товарищи рядом держат голодовки и идут за это в карцера!
Николай Данилович почти сразу попал в особо сложный переплет с этой своей декларацией писательского нейтралитета.
Первой акцией, которую ему предстояло увидеть в зоне, оказалась намеченная еще Чорноволом коллективная голодовка протеста против репрессий на Украине — в День Украинского политзэка, 12 января 1978 г. А на нашей, 19-й зоне, как на грех, не осталось ни одного из украинцев-диссидентов, из так называемых «молодых». Кого увезли во Владимирскую тюрьму, кого в Пермские лагеря, у многих как раз кончились сроки. Словом, собирались на этот раз в защиту украинцев проголодовать русские, латыш, англичанин, еврей... Ну как мог в этой ситуации удержаться от акции — при всем благоразумии, При всем желании — украинец Руденко? Подумал, подумал наш Николай Данилович, да и отголодовал целых трое суток вместо одного дня: «На меньший срок, — объяснил мне, — я голодовать не подготовлен».
* * *
— Такой же сумасшедший, как ты! — сказал мне о нем Будулак-Шарыгин. — Каждую минуту сочиняет. Только ты прозу, а он стихи.
Мне, действительно, трудно о Руденко писать, потому что по складу характера он казался очень близким человеком, а запоминать и писать о похожем труднее всего: похожее, оно привычно и не оставляет зазубрин, царапин на памяти, как его воскресить?..
Николай Данилович был каждую минуту погружен в сочинение стихии. С этапа привез в зону толстую общую тетрадь, с начала и до последней страницы заполненную рифмованными строками. Первое стихотворение в ней он написал, едва перешагнув порог камеры («Все познав и переживши»); а в день прибытия в зону завершил этот тюремно-этапный цикл.
Точно помню, когда я познакомился со стихами Руденко: 18 января 1978 года.
Мне исполнялось 44 года — последний, четвертый день рождения «за гратами». В отрядной «умывалке» зэки отметили эти «три четверки»: был чай и пирог, изготовленный из печенья и повидла, купленных в ларьке, — в общем, торжественно получилось. Поднесли совместный подарок «общины» — открытку, подписанную друзьями, а от Руденко последовал подарок особый: еще утром, отдельно от всех, вручил мне три дивных украинских открытки с цветами, которые принесла ему на свидание жена, а на обороте написал три строфы стихотворного поздравления на украинском языке. Поскольку не все мои вечерние гости понимали по-украински, я надумал (и до вечера успел) изготовить перевод этих строчек на русский. За столом, после чтения оригинала, неожиданно для Николая Даниловича и прочитал свой перевод.
Украинского текста, к сожалению, не помню полностью (одну открытку похитили на этапе, две других должен был оставить в Союзе — их не пропустила таможня), но перевод в памяти сохранился:
М.Хейфецу на день рождения
Твой творческий покой в водовороте-мире,
Ты про уют давным-давно забыл,
И в день, когда тебе сорок четыре,
Ты сердцем тот, каким и в двадцать был.
Тебя печальным люди не видали.
По временам рисуется и мне:
Когда бы в пламя вдруг тебя погнали,
Ты б улыбался даже и в огне.
Со взором, в свою душу обращенным,
С душой, которой знание вобрал,
В земную твердь и в небеса влюбленный,
Живи сто весен Рыцарем Добра!
До этого я стихов никогда не писал (если не считать попыток перевести Стуса). Неожиданно Николай Данилович стал пылко одобрять мои стихоплетческие способности; «Не думал, что возможен такой точный перевод» — и, воспламененный похвалами, я по-
просил у него тетрадь с украинскими стихами: «Попробую попереводить».
Полтора месяца, вплоть до его внезапного отъезда на «больничку», занимался исключительно пробой сил в стихосложении — так оказалось это интересно. Николай Данилович проверял каждую мою строчку и учил, учил меня элементарным правилам стихосложения — я не знал даже того, например, что глагольные рифмы считаются неэстетичными. В общем, горжусь, что учеником он был доволен: произношу не без некоторого самодовольства, так как при всей природной благожелательности и доброте, которые излучал поэт, был он мастером и от ученика требовал мастерства в ремесле. Иногда приходилось делать по три-четыре «захода» с вариантами, но кончалось все благополучно, т. е. авторизацией перевода. Мы успели согласовать, помнится, двенадцать стихотворений, когда, вернувшись 1 марта с работы, я узнал, что учителя увезли на «больничку» — безо всякой просьбы или жалобы его на здоровье: ГБ повело какую-то игру по его «изоляции». Взяли Руденко внезапно и тайно, и тетрадь со стихами осталась у меня, но без его учительского слова руки у меня опустились, а, может, просто вымотался я от непривычной полуторамесячной стиховой горячки — только без учителя не смог перевести ни одной строки. И увидеться больше не пришлось: в апреле кончался мой лагерный срок, а Руденко все не появлялся в зоне...
Думаю, что легкость, с какой я научился переводить стихи, объяснялась уже/упомянутой нашей психологической близостью: самое сложное в поэзии, дух произведения, воспринимал я тогда без усилия. А русским литературным языком и технологией работы переводчика наставник мой владел в совершенстве, и с ним легко было идти дальше по незнакомым тропам гармонии.
* * *
Помню, с последним, двенадцатым переводом не мог никак сладить. Вначале шло легко, но в тексте упоминалась «лирическая героиня», о которой герой вспоминал: «...кому ты падешь на сердце в полусне?» Для ритма и склада я вставил в русский перевод само собой напрашивающееся для зэка слово: «Жена». И тут добрейший Николай Данилович нахмурился:
— Я бы не желал, чтобы в таком контексте упоминалась моя жена.
Напоминаю, что украинский оригинал был написан на этапе, до встречи в зоне с женой Н.Д., и стихотворение отразило определенный этап его душевной борьбы, о котором потом, в зоне, ему неприятно было вспоминать.
Было это так.
По прибытии в зону полагается заключенному получить личное свидание с семьей — обычно первую встречу наедине после годовой
разлуки. Николай Данилович ждал встречи с женой страстно, но — как выяснилось внезапно — и с внутренней мукой. Гуляли мы по двору промышленной зоны после окончания работы, дожидались развода, и вдруг у него вырвалось:
— Мне необходимо поговорить с ней серьезно. Понимаю, трудно молодой женщине ждать одной столько лет, но надо постараться вести личные дела так, чтобы не мозолить глаза посторонним людям. Это я могу ведь у нее просить? Имею право?
Видно, болело сердце, если рассказал мне, человеку, в сущности, совсем чужому.
— А как Вы, Николай Данилович, сумели узнать, что дома не всё благополучно?— я задал этот естественный вопрос, поощренный его откровенностью. В самом деле — человек находится в строжайшей изоляции, в следственной тюрьме КГБ, и вдруг что-то узнал о жизни своего семейства... Откуда?
—От следователя...
Очень деликатно, не называя ни имен, ни дат, ни ситуации, он рассказал: следователь сообщил, что в его доме живет сейчас Другой мужчина.
— Извините, Николай Данилович, что даю совет старшему, но ведь я кончаю срок, а вы только начали, и в качестве зэка — старший я. Возьмите себе за непреложное и постоянное правило: никогда не верьте ни одному слову гебистов.
Ян сейчас будто наяву вижу его повернутое ко мне лицо, жадно ищущее спасения от муки, а на заднем плане белый снег, перечеркнутый двумя рельсами узкоколейки.
— ...Они всегда говорят нам ложь. Это их работа. Вам трудно в это поверить, потому что вы еще не осознали, что они не противники, а враги. Самое опасное, когда они делятся с вами фактами. Они сообщат точный факт, но исказят какую-нибудь мелочь, дату, фамилию, — а именно от этой мелочи зависят остальные обстоятельства дела. Я наблюдаю за ними почти четыре года, и видел их иногда в ситуациях, когда именно правда была для них выгоднее лжи. И они не сумели удержаться, все-таки солгали. Для них возможность солгать ценнее даже выгод! Как бы объяснить... Ваше писательское орудие —это правда, без этого Вы не в состоянии профессионально работать. Их профессиональное орудие — ложь. Понимаете? Это не зависит от личных качеств гебиста — лично он может оказаться хорошим и правдивым человеком. Но с вами он на работе, а его работа - обязательно ложь. Раз они вам намекнули, что дома у вас неблагополучно— будьте спокойны: там всё в порядке...
Со свидания он вернулся счастливым, прямо брызжущим радостью. Не знаю, как там они объяснялись, о чем говорили, Николай Данилович произнес только две фразы:
— Все правильно, Миша. Не те даты, не те ситуации...
(...А параллельно его сосед по камере свиданий. Бабур Шакиров (пантюркист, 12 лет строгого режима) пылко возмущался поведением Руденко на свидании.
— Он какой-то ненормальный. Жена-то у него молодая, красивая... Он мне не дал пяти минут поговорить с ней! Я хотел только о политике узнать, ребята, она набита информацией, я чувствую, а он и сам её об этом не спрашивает, и мне не дает. Ему не до политики, у него любовь... —вздохнув, завершил возбужденный Бабур).
Понятно, что после свидания Николаю Даниловичу не захотелось, чтобы слово «жена» в каком бы то ни было значении возникало вокруг тех «этапных» стихов, где говорилось о неверности любимой. Так мой перевод и остался тогда неоконченным... Но из песни, как говорит пословица, слова не выкинешь: будущим исследователям лирики Руденко, может быть, эти мелочи с «играми» ГБ вокруг жены-подруги помогут что-то понять в некоторых его строках.
Пытаясь для себя объяснить феномен Руденко, гебисты даже составили схему, якобы «первопричиной» его оппозиционности является «диссиденствующая» молодая жена. Им ведь всегда нужны «зачинщики», «инициаторы» и «организаторы»...
* * *
Несколько слов о его философских и экономических взглядах. Николай Данилович излагал мне свое кредо в философии и политэкономии. К сожалению, я забыл подробности. Помню, философская его концепция обосновывала космическую связь человека с неведомыми глубинами Вселенной. По какому-то космологическому вопросу Руденко, по его словам, вступил в спор с А.Д.Сахаровым и окружавшими того молодыми космологами, и, к их удивлению, последующие эксперименты доказали правоту не ученых» а поэта. — Они меня спрашивали: как вы могли это узнать? Я отвечал: прочитал у Аристотеля...
В отличие от Стуса, любителя немецкой философии и современных сверхсложных философских систем, Руденко увлекался древнегреческими мудрецами: Платоном, Аристотелем и т. д. Мне его философские взгляды не казались убедительными — видимо, поэтому я и не запомнил подробностей. Сколько Николай Данилович ни убеждал в научности своих воззрений, мне тогда казалось и теперь кажется, что это были поэтические конструкции, порожденные фантазией литератора, а не логикой и воображением ученого. Я вовсе не подвергаю сомнению их истинность — вполне возможно, что фантазия поэта интуитивно прозрела именно глубины, которые лишь через сто-двести лет будут экспериментально доказаны и станут азбукой для философски образованной элиты человечества. Тогда ученые, возможно, будут с восхищением цитировать стихи Руденко, как сам он сейчас цитирует Платона — это вполне возможно. Но
пока — пока его научные идеи не созрели для экспериментов, они все-таки только поэтические фантазии и должны интересовать историка литературы, а не философа. Собственно всё моё громоздкое рассуждение сводится к тому, что и в философии Руденко оставался собой -то есть, прежде всего, поэтом!
Что касается политэкономйческих рассуждений Николая Даниловича, то они хорошо известны читателю в его собственном изложении — по «Экономическим диалогам». Когда-то я интересовался политэкономией и штудировал все тома «Капитала» (неблагодарное, надо признаться, занятие), но в зрелые годы начисто потерял интерес к этой науке, и даже Николай Данилович не сумел пробудить его. Кто там прав, Маркс, физиократы или еще некие — ей-богу, мне теперь совершенно безразлично.
Зато интересовали житейские подробности, вторгавшиеся в его рассказ о дискуссии с Марксом; подробности эти сообщались попутно, где-то в промежутках между теоретическими выкладками, но их-то как раз запомнил недурно.
Итак, жил и писал на Украине в 40-60-е годы благополучнейший литератор Николай Руденко, и все в его профессиональной карьере складывалось преблагополучно: выходили сборники стихов, выходили романы (один из них стоял на полке в нашей лагерной библиотеке), его сочинения переводили на другие языки (я потом вспомнил, что фамилию Руденко встречал в рекламных проспектах московских издательств)
Параллельно складывалась партийная карьера, хотя не без некоторых осложнений. Ветеран-фронтовик, он уже в 28 лет стал секретарем парторганизации в Союзе украинских писателей — как раз в те годы, когда По всей советской империи начался погром «космополитов», т. е. евреев.
— ...На суде возник тяжелый эпизод, — мимоходом вспомнил Руденко, — выступал эксперт обвинения профессор-литературовед (тут он назвал фамилию, по-моему, хорошо известную в кругах украинских литературоведов — я забыл ее), когда-то обвиненный в космополитизме...
( —Еврей, Николай Данилович?
— Да... Выступал он гнусно. Я попросил у суда разрешения задать несколько вопросов. Судья позволил. Скажите, спрашиваю его, вы помните, в чем в 1948 году обвиняли вас. Да, отвечает, меня обвиняли в антипатриотических высказываниях. В антисоветизме, уточняю я, то есть в измене марксистско-ленинской идеологии? Он не спорит. Скажите, задаю ему следующий вопрос, вы помните, какую должность я тогда занимал и какую позицию относительно Вашего дела отстаивал? «Вы были секретарем партийной организации Союза писателей Украины и защищали тех; кого тогда несправедливо обвиняли в космополитизме. Вы утверждали, что мои ошиб-
ки нельзя расценивать как злоумышленные и направленные против советской власти». Еще один вопрос задаю ему: помогла ли моя позиция при решении вашей участи? Помогла, отвечает...
В этот момент у меня мелькает мысль, что если изобразить подобный сюжет в кино, обвинят в мелодраме и неправдоподобии.
— ...Спрашиваю его: так почему теперь, когда мы поменялись местами, почему же вы не допускаете, что если даже с нынешней вашей точки зрения я не прав, то мои ошибки тоже могут быть незловредными и не требуют судебного приговора. Ведь у вас имеется свой опыт. Вы не можете не помнить, как инстанции, которые сегодня обвиняют .меня, раньше обвиняли вас, и прошло всего несколько лет, и все поняли, что правы были вы, а ваши обвинители являлись врагами народа. Почему бы вам не допустить сегодня, что и в моем случае исход может оказаться таким же?
— Что он ответил?
— Что? Что в сорок восьмом году были допущены ошибки и я оказался прав, спасая его и его друзей, а сейчас всё делают верно, и теперь прав он, когда помогает ГБ топить меня и Тихого.
... Но не только общественная и профессиональная карьера Руденко складывалась в те годы на зависть удачно. Выглядела безоблачной и его семейная жизнь. Женился он на девушке, с которой обручился еще молодым парнем, до войны. На фронте встретил другую, полюбил ее, но после войны неожиданно для себя узнал, что прежняя невеста жива, ждет его и — сдержал данное ей слово: это тоже характерно для Руденко. Родился сын, первенец, любимец! Все вроде отлично. Но вот где-то в середине 60-х годов литератора угораздило заинтересоваться законами политэкономии. Как все советские интеллигенты, он штудировал в кружках самообразования «Капитал» и «Историю экономических учений» и пришел к выводу, что основы марксовой теории стоимости не соответствуют истине. (Я, естественно, не касаюсь вопроса, кто из них прав, Маркс или Руденко, мне это неинтересно, да и к моему сюжету научный спор не имеет никакого отношения). Напечатать свои «антимарксовые» мысли он не мог, но охотно их рассказывал, и крамольные размышления дошли до начальства. Может, в другом регионе СССР дело спустили бы на тормозах — в конце концов, кого интересуют марксовы выкладки! — но такого сволочного и карьерного начальства, как на Украине, по-моему, нет нигде в империи: во всяком случае, писательское руководство из Киева пользуется в Москве и в Ленинграде славой носорогов, а ведь в русских столицах тоже сидят вовсе не добренькие дяди. Представляю, как обрадовались руководящие граждане-писатели, когда Руденко стал высказываться против «карлы-марлы»; появилась возможность «принимать меры», «работать идеологицки»!
Меры принимались разные, и одной из них, кстати, очень эффективной, явилось психологическое воздействие на жену «ослушника».
— Она хотела отправить меня в сумасшедший дом, — рассказывал Николай Данилович. — Не желала терять привилегий писательской жены, а если бы я считался заболевшим и, следовательно, ни в чем не виноватым, то все сохранялось при ней. Не сама, думаю, сочинила такой сюжет — бывало, встретится с этими людьми, и мысли насчет дурдома у нее крепнут; а как побудет рядом со мной, так слабеют. Несколько месяцев я качался на приступке дурдома, а потом взял развод, оставил ей все, что у меня имелось, всё, что заработал за жизнь, — лишь бы не попала в лечебницу.
... Думается, в психлечебницу его не отправили не только потому» что бывшая жена оставила в покое. Во-первых, очень уж обаятельно-вальяжный, деликатный и поразительно уравновешенный Руденко внешне не походил на душевнобольного. В нем нет искринки той нервности, той советской издерганности, которую встречаешь почти у каждого на улице, тем более — у многих диссидентов, обложенных слежкой: эта нервность, «психопатология», видимо, и помогает некоторьм психиатрам договариваться со своей врачебной совестью. Кроме того, его криминал тогда носил неострый характер: подумаешь, марксовы упражнения, древние большевистские табу» это вам не национальный вопрос, не независимая Украина, не демократия, не многопартийность. Словом, уцелел Николай Данилович! Но какова фантастичность сюжета, точно в литературных конструкциях Оруэлла или Шекли: жена пытается отправить мужа, отца своих детей, в сумасшедший дом, потому что он расходится с Марксом по вопросу с природе стоимости товара! И все это воспринимается окружающими нормально; я сам впервые осознал фантастичность мира, в котором жил, только оказавшись по эту сторону Границы.
... После развода, через несколько Лет, у него появилась подруга, по его рассказам, очень красивая художница. Они стали близкими людьми, женщина родила ему сына, но выйти замуж упорно отказывалась, пока он не откажется от своих теоретических разногласий с автором «Капитала».
— А вы сделали ей формальное предложение, Николай Данилович?
— Конечно. Но она поставила условие... Ей казалось слишком опасным связывать свою жизнь с человеком, который опровергает Маркса.
... Через несколько лет он встретил молодую женщину, которую не испугали ни Маркс с физиократами, ни Хельсинкское соглашение 35 стран Европы и Америки, ни борьба за освобождение политзаключенных украинцев. Она-то и стала его новой женой и разделила его судьбу до конца.
За чаем Николай Данилович любил рассказывать эпизоды из киевской жизни. Покаюсь: сюжеты эти казались тогда настолько неправдоподобными и приспособленными лишь для субботнего теледетектива, что я их слабо запоминал и совсем не записывал. Все-таки передо мной сидел писатель-фантаст; я всегда в уме это учитывал. Но после зоны довелось беседовать с киевлянами, и, пообщавшись с ними, я начал догадываться, что невероятные рассказы Руденко просто протоколировали непривычно яркий для меня, северянина, южный стиль жизни. Что-то интересное, помню, рассказывал он тогда про семейку Хрущевых, про детей Шелеста и Щербицкого; кто-то из них пропал, кто-то вроде повесился, — это были законченные новеллы в стиле честертоновского патера Брауна.
— А как поживает наш бывший опер-опекун господин Семичастный? — спросил я про экс-председателя всесоюзного КГБ, разжалованного за «небрежность» (он входил в группу Шелепина) и посланного «на низовку» в Киев— вице-премьером Украины.
— Семичастный прославился, — откликнулся Николай Данилович,— У него есть сын, боксер-любитель. Как-то детишки руководителей, золотая молодежь, собрались на загородной правительственной даче. Сын Семичастного поссорился и подрался с сыном Сидоренко, второго секретаря ЦК, ударил его так неудачно, что тот выпал из раскрытого окна, ударился головой об асфальтовую дорожку и умер мгновенно. Что делать? Остальные ребята и девушки, кто был на вилле, решили молчать: зачинщиком драки был убитый, и никто его убивать не собирался, это вышло случайно. ...И вот пополз по Киеву слух, что исчез сын Сидоренко. Боже мой, как искали .его —целый год! Помню, прощупывали дно озера, и, говорят, осушали какие-то пруды. Где тело? Все мы в Киеве чувствовали себя на полуосадном положении. Шофера допрашивали, куда он дел парня, тот уверял, что привез на дачу, а оттуда сын шефа не выходил, но свидетели с дачи показывали: да, приехал на дачу, а потом куда-то уехал... Шептались в городе, что потом шофера не видели — так это или нет, не скажу, не знаю. Вдруг через год прошли новые слухи: нашли тело. Оказывается, сын Семичастного после убийства вызвал на дачу отца: что делать? Тот засунул труп в багажник машины, и вдвоем повезли его прятать. Не знаю, как именно, но в дороге обнаружил труп задержавший их офицер ГАИ¹. Семичастный вступил с ним в сделку: помоги спрятать тело, а я в долгу не останусь... Он в качестве зампреда Совмина курировал милицию на Украине! Мент сообразил, кому и какую услугу оказывает, тут же предложил: «А чего удобнее? Вон делают дорогу. Закопаем в шоссе, завтра это место
¹ ГАИ — Государственная Автодорожная Инспекция, отделение Управления милиции по автодорожным делам.
сверху заасфальтируют — ни один черт не найдет его под асфальтом». Никто и не нашел. Но черт все-таки их подвел: мент начал быстро расти по службе, загулял с такого «фарта», запил, жену бросил. .Она-то и явилась в прокуратуру: хотите знать, где лежит тело сына Сидоренко? Пьяница разболтал ей про свою удачу, она отомстила. Другие сюжеты Николая Даниловича были связаны уже с его собственными «детективными приключениями», потому я их запомнил лучше.
— Мы живем в пригороде Киева — Конче-Заспе. Вызвали нас с женой в город, в партком Союза писателей. Автомобиля у меня нет, я оставил его первой жене, берем такси... На парткоме разговор какой-то длинный, странный, непонятно о чем, для кого. Я, наконец, спрашиваю: если у вас нет конкретного дела, почему вызывали? Опять тянут время. Наконец, отпустили. Едем с женой домой, снова на такси. Вдруг по дороге машину останавливает гаишник и уводит куда-то шофера. Отсутствует тот долго, мы сидим в машине и гадаем, за что забрали: никакого нарушения правил не было, я же понимаю в этом деле, сам водитель... Возвратился шофер злющим, на нас не смотрит. Когда приехали, я протягиваю ему деньги, чтобы рассчитаться, он отводит руку: «Ваших денег мне не нужно». Та-ак. Понятно. Входим в дом и начинаем искать оборудование. Смотрю, вон он, миленький, «клопик», под потолком висит. Сажусь за письменный стол, пишу заявление в партком: описываю весь эпизод, а в конце задаю вопрос — неужели партком писателей Украины опустился до того, что готов служить отвлекающим орудием в работе оперативников ГБ? Через день снова вызывают в партком. Снова долгий разговор по поведу заявления, потом они едут к нам на дачу, осматриваем вместе — а потолок уже чистый! Все убрали. Ну, Николай Данилович, — объясняют, — видите теперь сами, вам почудилось.
Обыск, предшествовавший его аресту, тоже сопровождался гебистским комедиантством (эта контора вообще обожает комедии):
— После создания группы Хельсинки я сделал тайник для документов в ванной: вынималась одна из кафельных плиток, и за ней хранились бумаги в нише...
В этом месте кто-то из лагерных ветеранов (уже не Помню, кто именно) неодобрительно цокнул языком: в подобных местах ГБ обычно и ищет тайники. Руденко Отлично понял звук, но выразительно пожал плечами. Так явно, хотя без слов, было отвечено: в конце концов, я не конспиратор, я— писатель;..
— ... Они, конечно, провели у меня оперативный обыск заранее, и знали, где именно спрятаны документы...
— Они все уже перефотографировали, — решился заметить я,
— Наверно, Официальный обыск выглядел церемонией— для протокола. И не могли удержаться от намеков. Обыскивают кабинет — предупреждают: «Вот сейчас все осмотрим здесь, а потом пойдем
смотреть ванную». Обыскивают спальню, почти извиняются: «Мы на всякий случай еще и здесь посмотрим, а уж потом ванную будем смотреть»...
— Возможно, психологическая игра: мол, нам все и всегда известно, так что потом, на допросе, лучше сразу рассказывайте.
— Вряд ли. Когда открыли тайник в ванной, кайфовали, как дети.
* * *
В те месяцы Николай Данилович занимал в зоне позицию «кота, гуляющего сам по себе». Это сближало нас.
Скажем, окружают его бандеровцы старого закала, двадцатипятилетники, благородные, твердые, смелые люди, но простые крестьяне. А крестьянин, как правило, не имеет ни широты взглядов, ни интеллигентской терпимости к чужому, к другому — и украинцы не представляли исключения из этого всемирного правила. Но их почтенный ровесник, солидный и прославленный земляк, осторожно; но твердо внушает:
— Профессора Орлова я знал хорошо. Какой это друг Украины! Какой настоящий наш друг!
Но, отойдя от своих, жаловался мне на москвичей:
— Орлов — исключение. А люди вокруг него часто совсем не понимали национального вопроса. То есть понимали, что он существует, что требуется что-то решать, но почему он существует — это для них, как музыка для глухонемого. Национальные идеалы, национальное угнетение — в Москве кажутся вроде местной болезни: надо её, конечно, лечить, но лучше бы они там, на Украине, этой болезнью не болели...
Это, разумеется, не двуличие, не двойственность, это — независимость личной позиции широкого и благородного человека, которую не ограничивает ни селянская узость мысли земляков, ни слепота космополитов-интеллигентов из Москвы.
Ту же «особость» его позиции, независимость взглядов я отметил ив общении с «молодыми» зэками. Диссидентов в то время на зоне, как я уже писал, почти не осталось, всех увезли на север, в Пермскую область, но на девятнадцатом сидели представители другой фракции Сопротивления: подпольщики. Диссидентов эта фракция воспринимала примерно как ерши карасей-идеалистов, которых щука почему-то еще не скушала, еще не раскрыла как следует пасть... По-моему, подпольщики несколько ревниво следили за неожиданно открывшимися возможностями, а, главное, за успехами новой, легальной оппозиции и где-то им завидовали.
Однажды Артем Юскевич, в присущей ему залихватско-трепаческой манере, высказывался о «московских либералишках» из «салонов». Мы, привычные к его размашистым фразам, знали, что словесам
Артемки не следует придавать серьезного значения — не в словесах его сила. Раззадоренный ироническими ухмылками собеседников, он внезапно пошел дальше обычного и задел человека, имя которого никого хуле не подвергалось даже в самых зубастых компаниях:
— А что ваш Сахаров? Настоящую работу ведут другие люди, имен" которых никому неизвестны, а вся слава ему достается...
Я видел, как Руденко посмотрел на Сергея Солдатова, признанного лидера подпольщиков в нашей зоне: выжидательно и с надеждой. Сам он еще не хотел высказываться — пока еще присматривался к нравам, расстановке сил и симпатий в зоне. Но Сергей промолчал.
На дворе, куда мы вышли после разговора в секции, Руденко буквально зашипел мне в ухо (я был тоже «котом, гулявшим сам по себе», и он это понимал):
— Ненормальные субъекты! Я признаю, кое-что они делали, но разве их потуги можно сопоставить с делами Андрея Дмитриевича? Он человек, которого измеряют иным масштабом! Как вообще смеют сравнивать себя с ним!
Это гляделось невероятно: первый и единственный раз за месяцы нашего знакомства я наблюдал обходительного и деликатного Руденко в гневе!
* * *
Гебисты пробовали вести с ним игру особую.
Уже на следствии начали спектакли: пытались убедить, что он их оклеветал, а потому его арест—законная мера их самозащиты.
—Вы, говорил следователь, утверждали в документах Хельсинкской группы, якобы Лисового осудили за его открытое письмо в ЦК по поводу арестов 72-го года, так? А это неверно, и мы вам докажем, что ваше утверждение было ложным...
— Но, Николай Данилович, — перебиваю я, — Лисовой, действительно. не только писал открытое письмо — оно служило лишь фактическим поводом для ареста, а ещё он вместе с Пронюком и Овсиенко пытался после ареста Чорновола восстановить «Украинский вестник»...
(Я знал подробности их дела от Василя Овсиенко, к этому времени уже: закончившего свой первый срок). — Именно, — соглашался Руденко. — Но мы на воле этого не знали: процесс тогда провели закрыто. Они достали из архива дело Лисового и показали мне: видите, мол, вы были не правы...
Словом, гебисты пытались эксплуатировать порядочность, объективность Руденко, его широту и охотную готовность признать свою неправоту — когда, действительно, случалось ошибаться — чтобы склонить к какому-то компромиссу. Мне не известны подробности следствия и суда. но в зону доходили слухи, якобы Олекса Ти-
хии, его подельник, был не очень доволен Николаем Даниловичем. Возможно. Тихий — старый зэк, он уже все знал про своих следователей, про мошенников, проходимцев и плутов, знал цену их аргументам, обещаниям, в конце концов, их решениям (сами они даже вопрос о пятикилограммовой посылке решить не могут, у начальника бегут спрашивать). А Руденко еще привык по-писательски видеть в человеке не гебисга, а сосуд Божий, искать хорошее, гуманное начало даже в самом падшем, даже в работнике украинского Комитета ГБ.
Таких людей, как он, гебисты вообще не способны понять. Для них все не комитетчики делятся на две категории: на тех, кто виляет хвостом перед Комитетом, и тех, кто открыто плюет на него с презрением. Первых они унижают и давят, вторых, если не могут почему-либо расстрелять, уважают, побаиваются и уступают им (в мелочах, конечно, — а крупные решения, как уже упоминалось, от них и не зависят вовсе). Но как обращаться с такими, как Руденко, кто их не боится и в то же время не оскорбляет, они не могут: тут они теряются.
С Руденко пробовали играть на возможности эмигрировать. После приговора .увезли его в какое-то «привилегированное» место и уговорили подать заявление о согласии на эмиграцию — только после этого и привезли к нам в зону.
По моим наблюдениям, игры с его возможностью эмигрировать основаны были на взаимном недоразумении или недопонимании. Сразу оговариваю, это мое личное мнение, возможно — ошибочное, но кажется, гебисты воспринимают право диссидента на эмиграцию как проявление высочайшей гуманности властей: могли, конечно, его убить, а вот — позволили уехать заграницу. Ведь гебисты — простые советские люди и в качестве таковых космополиты, т. е. считают, что где хорошо, там и родина. А так как за границей, безусловно, богаче и легче живется, чем на родине, то они полагают, чти совершают дня диссидента благо, отпуская, вернее, выгоняя его с родины. Ну, а как люди практичные, они за такое благо хотят и получить барыш какой-нибудь, это тоже естественно с их стороны.
Вот и с Руденко они хотели получить какую-нибудь вшивенькую бумажку с отречением от правозащитной деятельности. Мы тебе заграничный паспорт, ты нам — небольшое моральное удовлетворение.
По другую сторону — в среде политзэков, во всяком случае, но думаю, что и в среде правозащитников на воле — эмиграция считается поступком неблаговидным. Не позорным, но и не украшающим борца. Исключение—евреи, они едут на родину, им отъезд легально позволен. Для любого другого — эмиграция рассматривается как определенная уступка властям, как сделка с ними, а естественно сделка с врагом всегда носит сомнительный характер для таких «пуристов» истинной веры, как политзэки.
Когда гебисты просили какого-то вознаграждения за эмиграцию у Руденко, они со своей точки зрения были логичными, а его
упорство казалось им кокетством, кривлянием, злобой — словом, каким-то отклонением от человеческой нормы. Сам же Николай Данилович, согласившись на выезд с Украины, по своим меркам совершил уже такую колоссальную им уступку, вынужденную безнадежным положением, что идти дальше для него просто немыслимо - даже если предположить, что он мог бы пойти на какой-то компромисс.
Я видел, как он переживал согласие на отъезд. Он знал Канаду, полюбил ее во время туристического вояжа, но все-таки выбрать что-то помимо Украины для него было возможно только, если с другой стороны на весах судьбы—пожизненный лагерь, или, что почти то же самое, смерть- Такая преданность Родине .— она непонятна тем, кто сидит по другую сторону следовательских столов.
Николай Руденко — человек, в котором патриотизм гармонически сливается с преданностью свободе Духа, для которого Права Человека слиты с Правами Народа. Сейчас, проживая в свободном мире, я часто читаю про опасения, мол, национализм с его слепыми страстями может стать главной опасностью в будущем, и «хомейнизм» в разных модификациях угрожает миру. В этих сомнениях есть доля истины: сколько приходилось встречать людей, которым идея народа дороже самого народа, живого, страдающего часто слепого, часто ошибающегося, и все-таки единственного, ради которого следует жить и бороться. И тогда я вспоминаю Николая Руденко, человека, который своей жизнью ежечасно доказывает: есть синтез между патриотизмом и демократией, между любовью к своему народу и уважением ко всем народам, братством со всеми людьми в мире, кто живет, борется, страдает и верит в конечную победу Духа над Тьмой.
Святые старики с Украины
СВЯТЫЕ СТАРИКИ С УКРАИНЫ
Многие главы этой книги я начинаю с Зоряна Попадюка, моего первого «поводыря» по украинскому Сопротивлению. О «святых стариках» я тоже впервые услыхал от него (на 17-а их тогда не держали).
—...Мой подельник, Яромир Микитко, — очень славный хлопец, но его Под; следствием придавили. Через отца действовали. Отец — советский начальник. Дали им свидание, отец начал просить: что ты, Ярко, со мной' делаешь, всю жизнь семьи разрушил, пожалей нас... Следователям Ярко не покорялся, а отца послушал: покаялся на суде: «Я не сам, это меня'Попадюк сбил»... Так жалко мне его было, сердце заболело. Привозят меня этапом на Потьму, вхожу в камеру, а там в это время Ярко сидит. Как они промахнулись! Я обнял его, обрадовались мы, будто ничего на суде не было. Потом меня отправили на 19-ю зону, а его сюда на 17-ю. Здесь его Чорновил встретил, на ноги поставил. Потом нас поменяли зонами, меня сюда, его — на 19-ю. Теперь я за Ярко спокоен: там он с нашими святыми стариками встретится. Рядом с ними любой человек становится лучше. По 25 лет сидят, это помыслить такой срок трудно, и, на моих глазах было, закончил один из них 25-й год, отвальная, старики плачут, расставаясь, а он их всех успокаивает: Панове, не крушите сердца, я еще к вам вернусь, вы меня здесь дождетесь... А как они акции проводят! Есть там Иван Мирон, так он в голодовки не только не ест, даже не пьет — и по трое суток, по неделе так! Только молитву читает. Разве рядом с таким может кто из молодых быть слабым? Когда подошло полсрока, гебисты вызвали Ярко: «Подавай прошение о помиловании, мы поддержим». А он бросил им в ящик заявление: «Отказываюсь просить помилования, нет за мной другой вины, кроме любви к своей родине, Украине».
Так впервые узнал я про старых бандеровцев, и Зорян подсказал вырвавшимся от сердца словом название этой главки.
Конечно, эти люди и по возрасту, и по происхождению, и по образованию были самыми далекими от меня в среде украинцев (самыми близкими стали так называемые «молодые»). И глава о бандеровцах по первоначальному замыслу книги предполагалась в финале. Но советская власть даже из-за кордона умеет ломать мои планы. На днях, вынув из конверта бюллетень «Вести из СССР», прочитал
строчки, четыре машинописных строки; «Осенью 1980 года арестован и теперь осужден по уголовному обвинению бывший политзаключенный Петр Степанович Саранчук, уже отбывший 20 лет...» — и меня будто ударили по глазам. Два дня ходил, как в горячке, и теперь ничего Другого писать не в состоянии, пока не прокричу про Саранчука.
В этом номере «Вестей из СССР» много других, горьких для меня сообщений: арестованы по второму заходу друзья-армяне, члены Национальной Объединенной партии Армении Азат Аршакян и Ашот Навасардян; обыскан товарищ по 17-а Евгений Пашнин; в тюремную больницу поместили соседа по 19-й зоне литовца Гимбутаса, отсидевшего 32 года — с ним я не раз пил чай в Мордовии, он освободился после меня и вот снова сел... Но ничто из этих известий о близких людях не подействовало так сильно, как короткое сообщение про арест Саранчука.
Я чувствую себя виноватым перед ним. В ссылке получил от него письмо, где Петр Степанович рассказывал: его вызывали в Николаевское облУКГБ и грозили посадить снова. Он же не хотел больше воевать с этой обесчеловеченной машиной, хотел прожить оставшиеся годы подальше от нее. 20 лет отсидел уже в два первых захода, и не хотел третьего срока. Помогите, пан Михаил, пришлите вызов, — просил он меня, — не забудьте лагерной дружбы. И к пану Эдуарду Кузнецову сходите в Тель-Авиве, он должен меня помнить, три года в одной камере сидели, лагерную пайку и кружку чаю делили, он, наверное, этого не забыл... Приехав в марте 1980 года в Израиль, я начал хлопотать о вызове для друга. Оказалось, однако, что по законам этого государства вызов можно посылать только родственникам. Нельзя сказать что положение выглядело безнадежным: как в любой юридической ситуации, и в израильской есть свои ходы и обходы, чтобы обогнуть препоны местной юриспруденции, найти лазейку — Господи, для знающего человека в любом законодательном неводе найдется дыра! Тому долго учили в Советском Союзе, и кажется выучили! Но дыры и лазейки необходимо знать и уметь пользоваться правилами игры, я же был новичком. Обратился в украино-еврейские общественные организации, и к Кузнецову писал и ездил и с Пэнсоном обсуждал, но никто мне не смог помочь дельным советом, и... я отложил дело с вызовом на «потом». Вот обживусь, найду каналы — сделаю дело.
Но КГБ не дает нам возможности ждать. Видимо, решив, что друзья забыли Саранчука и «шума не будет», ему. как и обещали, соорудили новое дело, К прежним двадцати отсиженным годам добавили новые пять с половиной, причем самого тяжелого, что могли дать. — уголовного особорежимного лагеря.
Саранчук так описывал в письме ко мне свою последнюю беседу с гебистом:
— Почему вы хотели уехать с Украины? — спросил «начальник».
—Потому что не хочу сидеть снова.
— А за что вы собираетесь сидеть снова?
—За то я получу новый срок, — объяснял ему Петро Степанович, — что уже раньше сидел. Уж настолько-то я вашу контору знаю. По второму заходу вы посадили только за то, что сидел по первому, ив. третий раз посадите за то, что сидел по второму.
... Познакомился я с ним, кажется, в конце 1977 года, когда его за полгода до окончания второго, восьмилетнего каторжного срока, перевели к нам на 19-ю зону.
Фамилия его была известна мне раньше: сионист из нашего лагеря, зубной врач Михаил Коренблит встречал Саранчука на больнице и характеризовал так: «Из людей на спецу — самый приятный и, кажется, самый порядочный в личных отношениях». Потому, когда он появился на зоне, я сразу обратил на Саранчука внимание.
Был он внешне незаметным: щуплый, маленький (думаю, что вечное недоедание в Норильском каторжном лагере обрезало когда-то рост несовершеннолетнего юноши). Черные глаза на узком и умном лице, и выражение странное: вроде бы немолодое лицо, лет Петру Степановичу тогда было под пятьдесят, и в то же время живое, бодрое; вроде бы и невеселое — с чего в лагере веселиться на двадцатом году заключения, в то же время какое-то... неунывающее, что ли? Грустно-усмехающееся, вот какое, — как у шекспировских шутов! Грусть, просвечивающая сквозь почти профессиональную усмешку, улыбка при взгляде на нормальную человеческую трагедию—вот выражение лица нового клиента 19-й зоны.
Он обо мне, видимо, тоже слышал и потому сразу дал — дня ясности отношений — прочитать свой приговор. Про это произведение советского правосудия Николай Данилович Руденко впоследствии выразился так: «Много я читал судебных документов, но такой откровенно наглой бумажонки не видывал». Пожалуй, только приговоры церковникам (где иногда за пожелание открыть монастырь давали по 25 лет, я сам такое читал) могли по бесстыдству сравниться с этим произведением советской юстиции. Главным эпизодом обвинения служила фраза Саранчука, сказанная кому-то из знакомых, жаловавшемуся на бытовые неурядицы: «В независимой Украине жилось бы лучше». Остальные эпизоды обвинения строились по такой же схеме. Например, главным вещественным доказательством преступления Саранчука послужила зашифрованная заметка о... численном составе украинского флота в годы гражданской войны. Не знаю, какой величины был этот флот и насколько грозную опасность он представлял для Советской России (возможно, такую же, Как флот республики Анчурия в романе О.Генри «Короли и капуста»), но за то, что этой сверхсекретной информацией Саранчук поделился с кем-то из знакомых, советский суд отвесил ему по совокупности эпизодов восемь лет лагерей особого режима!
Возможно, у западного читателя такие сведения вызовут недоверие и, следовательно, подозрение в моей предубежденности к КГБ. Поэтому остановлюсь подробнее на мотивировке, заставившей украинских гебистов определить ему такой громадный срок за столь ничтожные даже с их точки зрения деяния.
За 25 лет до своего второго ареста, в первые послевоенные годы, еще несовершеннолетний Саранчук руководил молодежной «ситкой» ОУН у себя в селе. Видимо, руководил неплохо, потому что после разгрома УПА, когда старые кадры ушли на Запад или в могилы, или в Сибирь, его сделали руководителем взрослой «ситки», хотя был он несовершеннолетним. Правда, эту должность он исполнял совсем недолго, был схвачен, избит и посажен. Четверть века спустя геби'""л, поднимая то,, старое дело, вздыхали;
— Конечно, не смогли тогда дело, как требуется, размотать. Времени не хватило, опыта настоящего не было — спешка, понятно, война была. На скорую руку наши товарищи работали.
Это мне Саранчук рассказал сам, впрочем, с согласной улыбкой. Да, неплохо, видимо, работал в подполье юноша. Из рассказов о том времени запомнилось мне, как проходили мимо села регулярные части УПА и строились на утреннюю молитву (он Читал мне ее наизусть), и пели гимн украинский:
— .. .Ничего лучше этого, пан Михаил, не видел я в своей жизни. Батальоны УПА были разбиты в бою, и снова подполье, провал, побег из родного села, рывки из укрытия в укрытие, и, наконец, напоролся на засаду. Допросы, как водилось тогда, с избиением, и трибунал, учитывая несовершеннолетие, гуманно выдал первый саранчуковский приговор — 15 лет каторжных работ («Каторга» — это при Сталине придумали такой разряд лагерей). Насчет гуманности — почти не шутка: взрослым бандеровцам давали стандарт—25 лет,, а несовершеннолетним, «руководствуясь социалистической гуманностью», всего 15.
На этапе в зону подростка впервые вербовал опер в стукачи, но тот не просто вывернулся, а еще успел вызнать у лейтенанта, как именно опер собирается держать связь со своими «работничками». Рассказывал мне про это весело, с ухмылочкой, а я подумал: ой ли, Петр Степанович, забыли тебе товарищи «проникновение в методику оперативной работы»! Небось записали в дело, и бродит за тобой невидимая пометка, отравляя жизнь год за годом. На каторге он пытался бежать, был пойман за день до намеченного ухода, и опять повезло: доказательств не нашли, только подозрения («Зачем карта?»), и начальник не захотел оформлять дела— хлопот много, навара никакого. Саранчук становится участником лагерного подполья и одним из верных волонтеров руководителя норильских повстанцев — Данины Шумука (с ним он через 17 лет снова встретится на Мордовском «спецу»). Вскоре после восстания в Норильске начались знаме-
нитые хрущевские амнистии, но Саранчука не амнистировали за нехорошее его поведение: только сократили срок с 15 до 12, видно, по новым законам либеральной эпохи несовершеннолетним полагалось давать не более двенадцати лет. Отбыл он их полностью и на волю вышел, на так называемую волю, с поражением в правах, т. е. с запретом жить на родине — Западной Украине. Тогда, разлученный с семьей и земляками, он поселился в Николаеве. Устроился художником на завод: у крестьянского сына обнаружились способности к живописи. Школы, конечно не было никакой (только норильская), но вкус и интуиция безусловно имелись, — я видел в зоне его пасхальные рисунки, очень недурно. КГБ не спускал с него глаз: бывший бандеровец считался законной добычей оперов и следователей, единицей в счет выполнения плана, когда спустят очередное задание по особо опасным госпреступлениям.
Понять их логику, когда они решили его взять по ничтожному обвинению в 1970 г. и посадить на 8 лет. Теперь может любой человек, даже западный детантник. Объектом преследований был явный и, как выяснилось из отдельных отрывочных фраз, совершенно нераскаянный украинский националист. Если он провел 12 лет в каторжных лагерях и после этого смел в частных разговорах говорить, что «при независимой Украине было бы лучше» — следовательно, он — неизлечимый источник социальной заразы для окружающих.
По-своему, кстати, они правы — это я признаю. Он никогда не станет их, т. е. советским человеком, никогда не сломится, а зачем такого держать на воле, среди советских людей — только вводить их в соблазн! Гебисты ощущали себя хирургами общества, которые безжалостно отсекают зараженный сегмент легкого от здоровой ткани, чтобы приостановить распространение националистического вируса через кровь. В этом они по-своему люди и за что его жестоко и последовательно преследуют — знают и для себя донимают совершенно ясно. А какие эпизоды удастся инкриминировать: состав украинского флота в 1918 году или высказывание по поводу того, что «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме» — это дело техники, которое занимает низовых специалистов.
Кроме того — но тут я высказываю чисто субъективную точку зрения, основанную на моем знании ГБ, но отнюдь недостоверную — он их особенно Оскорблял тем, что был простым крестьянским сыном и работал на заводе. К интеллигентам они внутренне более снисходительны, ибо у интеллигента мотивы крамолы какие-то понятные для них. Ну, Чорновил, например, тот, конечно, хочет в министры, хотя и отрицает («положено отрицать») — мотив вполне уважительный в глазах любого Головченко или Федорчука; Руденко, тот перед молодой бабой выпендривается, — это нам, чекистам, тоже Понятно, у самих бывало; Стус, ну, у этого завихрение в мозгах от книжек, перечитал парень, бывает, вон он какие мудрености листает, от этого всякие болезни случиться могут. Но Саранчук
— чего он лезет? При бандеровцах хоть понятно — была мобилизация, не пойдешь в УПА — расстреляют, всякий пойдет, это понятно и по-человечески даже как-то простительно. Но мечтать о самостоятельности Украины в наше время — кто ты такой? У тебя что, высшее образование? Тебя в министры все равно не возьмут — это же ясно! Тебе платят за это? Нет? Так куда ты лезешь? Их оскопленным душам зачастую (не всегда, но большей частью) действительно непонятны высокие движения Духа, и они пытаются найти доступные их убого-мещанскому разуму объяснения... Для таких, как Саранчук, готово всегда одно — озлобленность. «Не может простить наказания», — так это формулируется. По-моему, они не лгут и, правда, верят, что причины скрыты в личной обиде: такие у них Души. А поскольку простить их — это они сами так думают — не с чего, и если найдется тот, который простит, так он в их же глазах будет дурачком не от мира сего, подлежащим изоляции уже за другое преступление: за психически нездоровую веру в Бога — то, следовательно, у них остается, как они считают, единственный выход: изъять, изолировать «озлобленного» из общества и тем как бы уменьшить в обществе количество «зла». Даже смотрится благородно, когда они сами себя оценивают на внутренних игрищах-сборищах!
Семь с половиной лет они пытались его сломить по второму Заходу зверскими условиями «спеца»— лагеря особого режима. Человек-кремешок не поддался. И за полгода до конца восьмилетнего срока гебисты решили попробовать новый метод,—«мягкость», перевели к нам, на строгий: такие операции иногда проделываются. Сам Петр Степанович, однако, объяснял мне свой перевод со «спеца» на строгий не игрой в «гебушную гуманность», а оперативными соображениями. «Много стало уходить бумажек со спеца. У пана Эдика [Кузнецова — М. X.} недавно ушла вторая книга (о существовании «Мордовского марафона» Эдуарда Кузнецова я узнал именно таким образом). Много у них хлопот с довитой (он именно так, мягко произносил «пошта», запомнилось), и почему-то на меня положили глазок. Решили изолировать сюда, подальше, от пана Эдика, от Данилы»... Были у ГБ реальные основания подозревать его в организации зэковской «пошты» или дернули его, на всякий случай, без оснований, — не знаю, он мне, естественно, этого не сказал, а я, разумеется, не спрашивал. По моим наблюдениям он был прекрасным конспиратором, точным, аккуратным, техничным, но мне его помощи не потребовалось: работал надежный канал через Бориса Пэнсона. Конечно, не случайно они его теперь, по третьему заходу, отправили в бытовую зону — побоялись, держать такого специалиста конспирации снова на спецу.
Человек он был по характеру добрый и очень компанейский, что называется — отличный товарищ. Тем удивительнее нам казалась его пылкая неприязнь, почти ненависть Валентину Морозу,
бывшему коллеге по спецу. Он буквально шипел и слюной брызгал, едва упоминал имя «Валентин». Кое-что он рассказал мне про свои отношения с Морозом, но пока я не имею права изложить это на бумаге: Саранчук все еще в советском лагере. Скажу коротко: его потрясло вождистское высокомерие «харизматического лидера», оскорбило безразличие и безответственность к судьбе и усилиям «маленького человека» со стороны «политического мэтра». Сказалась, конечно, и старая привязанность к Даниле Шумуку, Другу и лидеру еще с бандеровских времен и норильского восстания, страстному ненавистнику Мороза.
В Саранчуке, крестьянском сыне, жило высокое чувство собственного достоинства, которое он никому не позволял унижать, ни зэкам, какие бы диссидентские погоны они себе ни рисовали, ни администрации, какой бы мундир она ни напялила. Вот характерная мелочь: едва прибыл в нашу зону, затеял свару с начальством из-за шапки. Режимник отобрал у него старую шапку — на спецу носили какие-то особые, которые на строгом «не положены», так Саранчук «плешь переел» начальнику, а заставил его выдать себе новую шапку. Ни в какой мелочи не позволил над собой измываться — знал себе цену. За 10 лет лагерей приобрел эрудицию, какую на воле немногие из интеллигентов имели, и в любой компании политлагерного «верха» был равным. Я понял это на научных семинарах, организованных на 19-м Сергеем Солдатовым. Каждый политзэк сделал доклад по интересующей его теме: Осипов — по истории Самиздата и диссидентства 60-х годов, Равиньш — о настроениях в среде современной молодежи, я — о революции 1905-1907 гг., а сам Сергей обозрел дореволюционный путь «рыцаря ВЧК» Феликса Дзержинского, и помню, с каким ехидством отозвался пан Саранчук о разуме судебных властей царской России, выносивших приговоры «якобинцу большевизма». Помню его вопрос в разгаре какого-то исторического спора с Артемом Юскевичем: «Пожалуйста, пан Артэм, в каких именно войнах Великое Княжество Литовское завоевало Украину? Я до сих пор не мог ни у кого услышать ясного ответа на этот вопрос». Однажды мы с ним заговорили о Польше, я поделился открытием, что, оказывается, города польского Поморья и впрямь на протяжении веков были вассалами польских королей, а собственностью Прусского королевства стали сравнительно недавно, значит, поляки на самом деле имеют на них историческое право, а не только право победителей во Второй мировой войне. Петр Степанович тихо, но твердо возразил: «Сюзереном-то был польский король, это правда, но города эти были немецкими, и жили там немцы, и это тоже правда». Сколько лет прошло, а запомнилось! Большинство политиков в зоне восхищались Польшей (я в их числе) — события 1956, 68, 70-х годов были у всех на памяти. Только Петр Степанович относился к полякам с недоверчивой иронией: «Если бы у них хватило ума не брать подарков от Сталина, — как-то заметил он, — я бы в них по-
верил. А сейчас... Нельзя подписать контракт с дьяволом, а потом сказать — я передумал. Как чехи заплатили в 68-м году по контракту февраля 48 года — сами его подписывали, никто не мог заставить, так и поляки будут платить за свою жадность». Я вспоминаю об этом вовсе не для того, чтобы соглашаться с Саранчуком, — но только показываю, изображаю, почему Петр Степанович, крестьянский сын, выглядел равноправным участником интеллигентских сборищ, и никому из нас в голову не могла придти мысль, что он _ «не того круга». Если Мороз на спецу этого не понял, легко объяснимы конфликты между обоими украинцами.
Свой третий срок, который ему вломят, раз он уже два раза сидел, Саранчук провидел наперед» поэтому не хотел возвращаться на Украину из зоны: «В России, может быть, схоронюсь от них». Перед освобождением существует «обряд»: каждого зэка вызывает администрация и спрашивает, где он хочет поселиться на воле. Вызвали Саранчука, и он назвал Тарусу, городок в Подмосковье — 101-й километр от Москвы, «диссидентскую столицу», как шутили в лагере. Друзья на зоне обещали через жен и знакомых помочь с устройством в незнакомом городе.
Вскоре я ушел на ссылку (на моей отвальной он посидел за столом и, хотя третий день держал голодовку, согласился выпить несладкого чаю, ибо чай разрешен голодовочным уставом) и, едва приехав в Казахстан, стал разыскивать Петра Степановича. Написал на адрес его брата в Николаеве, который заранее выучил наизусть, и неожиданно получил из этого причерноморского города ответ от самого пана Саранчука. «Наша голодовка тогда кончилась вшивеньким компромиссом, — ответил он на вопрос моего письма. — На другой день после Вашего отъезда пришел отрядник и уступил нам с Сергеем Ивановичем по всем мелочам (Чего они тогда требовали вдвоем с Солдатовым — ей-богу, не помню — М. X.). А еще через месяц взяли меня на этап и увезли в Николаевский следизолятор, держали здесь ДО самого конца срока без допросов и сразу по освобождении. еще в тюрьме, объявили административный надзор». Это означало, что выезд за пределы города, тем более Украины, был для него запрещен.
Западные читатели, наверное, недоумевают: ну зачем гебисты заставляли жить на Украине украинского националиста, где он, действительно, мог теоретически представлять социально опасную точку когда он сам просился в Подмосковье, где его взгляды ничем не угрожали господствующему режиму. А это так просто объяснить. КГБ — организация, паразитирующая на теле общества: в лучшем случае она просто питается кровью общества, как клопы, в худшем — переносит общественную заразу, как вши. Чем здоровей общественный организм, тем сильнее он сопротивляется паразиту. Специфика колонии паразитов состоит поэтому не в том, чтобы блюсти
интересы государства или даже его элитной прослойки, якобы хозяев, но защищать свои собственные, кровопийные возможности. Тут можно напомнить недоверчивым скептикам про истребление коммунистической или нацистской элиты подчиненными карательными инстанциями, но в данном тексте проще сослаться на дело Саранчука. Человек устал от тридцатипятилетнего единоборства, он просится в Россию — то есть фактически показывает: я выхожу из игры. А его везут на Украину. Зачем? Социальной, общественной, советско-государственной логики здесь не найти никакому юристу, а, между тем... В Николаеве у него знакомые. Если Саранчук распустит язык, «начнет антисоветскую агитацию», по терминологии уголовного кодекса, можно соорудить групповое дело. А за такое дело, глядишь, не один офицер получит лишнюю звездочку на погоны. В Николаевском облуправлении, наверняка, мало дел — «упускать» Саранчука оно никак не хотело. Есть и более простые соображения. Можно выбить ставку или, по крайней мере, уберечь от сокращения штатные единицы в облуправлении, необходимые для наблюдения за «опаснейшим рецидивистом» Саранчуком. Как же такого отпускать с Украины — никак невозможно! Все это выглядит шуткой, но, поверьте, я заслужил право на такие, вполне продуманные рассуждения собственным житейским опытом. Мое собственное дело тянулось четыре месяца, а реально было закончено за сорок дней. Занимался им практически один следователь (на подхвате был второй — следовательно, реально «полтора» человека), а по штату числилось их пять штук: двоих я вообще ни разу не видел и следов их присутствия в документах дела не обнаружил, а еще один, молодой парнишка употреблялся на то, чтобы сидеть в кабинете со мной, пока единственный настоящий следователь выходил в туалет или отлучался по другой причине. У начальника УКГБ, как в любом заведении, где штаты чрезмерно раздуты, возникает труднейшая задача: придумать для сотрудников хоть какое-то задание, чтобы не бездельничали в рабочие часы. Рассматривая Саранчука в таком «разрезе», понимаешь, что это был неоценимый алмаз в делах Николаевского облУКГБ. Передавать его российским коллегам, которым он почти без надобности, которые не в силах оценить, сколько служебных возможностей скрыто за этой скромной фигурой, они вовсе не желали.
Кроме того, по моим наблюдениям, они почти сразу задумали организовать против него эффектную провокацию.
Что-то об этом рассказывал мне Петр Степанович еще в зоне. Насколько я понял, в годы войны в районе, прилегавшем к его селу, был уничтожен советский парашютный десант — видимо, бандеровцами: Саранчук говорил неясно, возможно, и сам подробностей не знал. И, по сведениям Петра Степановича, в недрах КГБ дозревала идея: сделать из него едва ли не организатора гибели советских парашютистов. Перспектива, конечно, рисовалась красивая:
спустя 35 лет нашли виновника нераскрытого дела; почти как в романах Агаты Кристи, ему — высшую меру наказания, николаевским Эркюлям Пуаро — коллективную награду. Прямо ощущаю, как такая идея ароматно пахла в кабинете начальника. Беда заключалась, конечно, не в тогдашнем несовершеннолетии Саранчука (знаем мы этих бандеровских мальчишек!), а в том, что совсем не находилось Л- свидетелей, а их уже искали и допрашивали, и Саранчук узнал об этом еще в зоне, и был заведомо уверен: поищут — найдут, ищущий в СССР лжесвидетелей обрящет. Насчет умения поваров с голубыми кантами стряпать традиционные блюда он не сомневался.
В письме в Казахстан он сообщал: «Пан Михаил, вызывают в милицию и угрожают новой посадкой, я написал заявление протеста в ГБ против инспирированного запугивания» (к письму были приложены копии его заявлений, их потом отобрали у меня при обыске, , когда возвращался из ссылки), а кончалось оно так: «Пан Михаил, они снова начали то дело, о котором, помните, рассказывал в зоне: уже прошли допросы в моем родном селе».
Разумеется, нашу переписку перлюстрировали, и письмо вместе с копиями его заявлений передали мне, чтобы по моей ответной реакции словить дополнительную информацию. Из этого я сделал вывод, что новые допросы не дали им никакой информации по делу.
Значил, могут уже начать фальсификацию. Эту игру следует сорвать. Прежде всего, я писал Саранчуку ответ в подчеркнуто почтительном тоне. Пусть знают, что Петр Степанович не малый человек в диссидентской среде, его уважают и без общественной поддержки не оставят. Кстати, он и на самом деле пользовался всеобщей (кроме
Валентина Мороза любовью и уважением. Во-вторых, посоветовал ему не надевать при общении с ними привычную маску простолюдина, мужика, заводского плотника (он устроился плотником на тот же завод, где до ареста работал художником). Когда-то такая маска, действительно, спасала — когда украинских оппозиционных интеллигентов расстреливали за социальное положение, а у мужиков имелись шансы отделаться сроком или меньшей репрессией. Но в наше время, да еще в случае Саранчука, эта маска вносила лишь дополнительный элемент раздражения гебистов против Петра Степановича. Г Как бы он ни играл роль, а житейский ум, ирония, эрудиция, накопленная за лагерные десятилетия, конечно, постоянно прорывались, и потому его умственное превосходство над служителями «правосудия» тем сильнее их раздражало, чем чаще он, ерничая, напоминал, что «человек простой, необразованный и стихами не разговариваю».
Представляю, как они бесились, читая его преехиднейшие заявления: думаю, уже лет сорок в Николаевское облуправление таких заявлений не решались подавать. Солженицынский Иван Денисович справедливо заметил: «Что в лагере хорошо — свободы от пуза!» В зоне мы, а вместе со всеми и Саранчук, привыкли писать в адрес на-
чальства все, что думали, — и оно привыкло к этому тоже: волокло в карцер, и расчет закончен. Но на воле гебисты должны были воспринимать привычное лагерное поведение, как игры тигров в зоопарке! Саранчук казался им, несомненно, человеком в высшей степени дерзким, даже наглым (а он был обычным — как все политзэки).
Объяснив эту ситуацию — не столько для него, сколько, конечно, для наших «промежуточных» читателей — я выразил в письме уверенность: если их не дразнить, они фальшивку по «военному» делу поднимать не будут. Нет смысла с таким трудом изготовлять лжесвидетельства против человека, не вызывающего у них особой ненависти. В чем была моя идея. Они узнают, что их сфабрикованные конструкции заранее известны обвиняемому и его друзьям, значит, фальшивка заранее получит огласку, а огласки они не переносят. Профессионально не допустимо, чтобы проект операции был заранее известен выслеживаемому объекту! На том и строился мой расчет. Я предполагал, что после моего письма к Саранчуку начальство вызовет «исполнителей» на «ковер» в кабинет, устроит «раздолбон» и в завершение отменит старые «задумки»: «Подготовить план новой операции». А намеченная жертва пока что получит передышку.
Кажется, в случае Саранчука это сработало. Судя по его ответному посланию, пружина ослабла, ему даже позволили съездить в село на родину, на Западную Украину... Но совсем оставить его в покое они не хотели, да, по правде сказать, и не могли.
Он, уже приученный в лагере к духовной свободе, не переставал их раздражать. Я представлял, с каким чувством они читали в его письмах ко мне: «Люди встретили меня очень хорошо после зоны. Знакомые обнимали, плакали, даже те, кто на следствии вели себя плоховато. Но я промолчал, не стал старое поминать. Бог, думаю, нас рассудит, а я простил!» Или: «На заводе, кто помнит, все радуются. Некоторые приветствовали: «Салют марксисту!» Да что же это такое!! Возвращается в город особо опасный государственный преступник, рецидивист-антисоветчик, и в рабочей среде его называют — как? — «марксистом», т. е. так, как их научили в советских школах именовать героев-подпольщиков, борцов за рабочее дело!
А когда он появился в родном селе, то отпраздновать прибытие земляка пришли люди из всех окрестных местечек! Конечно, оперотдел не оставил эту «наглую провокацию бандеровцев» без ответа — к их дому подъехал пьяный активист на мотоцикле (трезвый, конечно, постеснялся бы, не тот активист нынче пошел, что в былые времена) и стал орать, что всех бандеровцев вешать надо! Саранчук понял намек своих опекунов и попрощался с отцом, уехал в Николаев Некоторое утешение в этом нашли, и кто-то, видимо, получил благодарность по службе к очередному празднику, но снести такую де
монстрацию любой казенной душе невозможно! Снова заработали оперы. А тут еще новые письма в мой адрес — о странной смерти нашего общего друга пана Кончаковского на 18-й день после освобождения из зоны. «Это ж надо такому удивительному делу произойти, — в своем улыбчивом стиле сообщал горькую весть Саранчук, — совершенно здоровый человек, 27 лет в зоне ничем не болел и ни на что не жаловался, да и на войне был здоров, а стоило выйти на волю — и через 13 дней заболел, а еще через пять дней умер! Нет, пан Михаил, живыми они нас на украинской земле постараются не оставить» Разумеется, и он, и наши непрошеные читатели догадывались, что я постараюсь сделать сообщение о таинственной смерти Кончакивского известным общественности, но расправу со мной проектировало другое управление (это — сюжет особый, к украинским делам не имеющий отношения), а вот Саранчук, «информатор Хейфеца», проходил по их местным спискам. «Вызывали в ГБ, предупредили — прекратите переписку с Казахстаном». И в конце — просьба о помощи: «Меня они живым не оставят. Пан Михаил, если возможно, помогите с вызовом. И пану Эдику напомните: неужели забыл он нашу лагерную дружбу».
Судя по тому, что его письмо дошло до меня, а впоследствии аналогичное послание пришло в Израиль к Эдуарду Кузнецову, у него были шансы получить разрешение на "выезд. Но мы не успели...
На моей книжной полке, всегда перед глазами, стоит подарок друга, Петра Степановича: «Украино-российский словарь». Когда-то титул украшала надпись: «На память, чтоб легче переводились стихи Миколы Руденко и Василя Стуса». Но теперь этой страницы нет: советская таможня не пропустила через границу даже подпись Саранчука.
И только изредка доходит до меня в Израиль «глухой привет» из советского ГУЛАГа от старого Друга.
* * *
Бюллетень «Вести из СССР» напомнил еще про одного из лазерных друзей и старейших узников ГУЛАГа:
«В Яремче, Иваново-франковской области, скончался бывший политзаключенный Владимир Антонович Казновский».
Познакомил меня с ним на 17-а лидер «Украинского Национального Фронта» Дмитро Квецко. Едва ли не каждый вечер уходил он от молодых друзей постоять возле крылечка лагерной амбулатории, на которое в эти часы выползал высокий, с седым пухом на голове, сгорбленный и все же громадный на вид старец, словно скелет с черепом, обтянутым желтоватой кожей. Это был Владимир Антонович Казновский.
От Василя Овсиенко уже потом, узнал, что Владимир Антонович осужден за сотрудничество с гитлеровской полицией. Это меня сильно удивило: очень уж он был не похож на полицая по своей психологии.
Знаю, что это лирическое отступление покажется посторонним людям пристрастным, да и я сам, наверно, не побывай в зоне, не наблюдай все собственными глазами, решил бы, что автор излишне «социологизирует» свои наблюдения — выводит психологию даже не из социального происхождения, как марксисты, а из формулировок обвинительного заключения. Но, Боже мой, какая психологическая пропасть разделяла украинцев, крестьян, бывших соседей и, может быть, приятелей — пропасть, отделявшая бывших бандеровцев от бывших работников гитлеровской администрации. Экс-каратели и экс-старосты иногда были вовсе не плохими от природы людьми, и добрыми иногда — но они все, почти без исключения, казались мне морально сломленными, причем не зоной или войной, а еще раньше, почти изначально. Они казались нормальными советскими людьми, то есть слугами власти,, любой власти — что гитлеровской, что советской, что польской, что, если появится, своей украинской. Часто это были просто человекообразные автоматы, роботы, запрограммированные на исполнение любого приказания — недаром среди самых кровавых гитлеровских убийц можно было обнаружить людей, которые после войны — до ареста — числились советскими активистами и орденоносцами. Не буду притворяться, я иногда жалел их — хотя отлично понимал, сколько людей от них пострадало, скольких они убили (и среди них — моих земляков) — убили людей, мизинца которых не стоили. Честное слово, иногда казалось, что вины у них не больше, чем у овчарок, которые лаяли на заключенных концлагерей, — не больше они понимали, чем эти овчарки, и что, если посадить овчарку на 25 лет в тюрьму, какой в этом смысл?
Бандеровцы выглядели совсем по-иному. И они убивали, и, наверняка, невинных тоже (война — Дело жуткое и жестокое), и моих земляков — это я понимал. Но видно было, что. Поднимая на Человека оружие, они знали— зачем это делают, и осознавали греховность своего деяния. Убивали во имя родины, Но понимали при этом, что все-таки поднимают руку на Сосуд Божий, на Человека, и совершают грех, и должны платить за грех. Вот два параллельных микро-рассказа, чтобы читатель понял, какую психологическую разницу я уловил в этих двух типах украинцев.
Старик Колодка, бракер в нашем цеху, малограмотный или вовсе неграмотный, отбывавший 18-й год из 25-и, жаловался на ска-
мейке возле штаба: «Пришли немцы, дали винтовку. Сказали — стреляй. Ну, я взял, а куда денешься...».
Роман Семенюк, бандеровский разведчик из Сокаля, отбывавший те же 25 лет: «Я так казав маты: я пидняв зброю на людыну, мене за це можуть вбиты и це будет справедливо. Я знаю, на що иду —я христианин; маты»
Совсем по-другому бандеровцы и бывшие полицаи относились к вопросам чести. Утомлю читателей еще одним эпизодом, скорее забавным, но по-своему очень характерным для лагерных нравов. Однажды, когда в качестве авторитета в каком-то споре Василь Овсиенко упомянул Кончаковского, Ушаков (младомарксист из Ленинграда) вдруг высказался: «Кончакивский? Такой толстый старик? В кочегарке работает? На 19-м? Он же стукач, Мне Юскевич рассказывал, его разоблачили». Стоило понаблюдать тогда истерику Овсиенко, я едва увел его за руки с места спора, опасаясь драки. Но вот всех нас перевели на 19-й, встречаю и знакомлюсь с Кончакивским: «Мне много хорошего о вас рассказывали Попадюк и Овсиенко». — «Но ведь вам рассказывали обо мне не только хорошее», — возражает Кончакивский с улыбкой и... устраивает в тот же вечер нечто вроде суда над Ушаковым, куда меня пригласил в качестве свидетеля. «Какие у вас были основания называть пана Кончакивского стукачом? Почти сразу выяснилось, что «вышла помилка», по выражению одного из судей, Романа Семенюка: Ушаков спутал Кончакивского с другим украинцем, полицаем Антоновичем: тот тоже работал^ кочегарке, был таким же плотным и круглолицым... И как только выяснилось, что честь бандеровца безупречна, что Ушаков, знавший обоих издали, просто спутал фамилии; всё разошлись успокоенные. Будто вопрос о репутации Антоновича вообще не мог никого из украинцев заинтересовать? Он же полицай... Может, и стучит, ну, и что? Об этом даже говорить не интересно.
И вот теперь, после этого долгого лирического отступления, — представьте, как я удивился, узнав, что старик Казновский, человек гордый, честный и смелый, осужден как полицай, а не как бандеровец.
— У нас полицаи разные были, — объяснял мне историческую ситуацию Зорян Попадюк, — Немецких подстилок достаточно набиралось, таких, как Кузьмийчук или Коломиец¹. Но были люди в полиции, которые поступили туда по заданию ОУН. Требовалось оружие. Они пошли в полицию, заняли посты, забрали массу оружия и потом этим же оружием так поджарили тех же немцев и советы. Казновский служил» полиции по заданию ОУН.
Признаюсь, что знакомство с Владимиром Антоновичем я поддерживал небескорыстно. Живая история Украины и ее народа меня всегда интересовала, а, общаясь со стариком, типичным представи-
¹ Лагерные «активисты», подручные Зиненко.
телем коренного слоя населения, можно улавливать необычайно интересные подробности, каких не найдешь ни в какой книге.
Например, только в беседах с Владимиром Антоновичем я сумел осознать, до какого патологического уровня национального унижения довели колонизаторы прошлое поколение украинцев. Человек беспредельно самолюбивый, убежденный националист, старик тем не менее отказывался поверить, что я, чужак, могу на самом деле уважать народ, историю, культуру Украины. А когда после долгих сомнений уверился, то сказал фразу, которая врезалась в память на годы:
— Да, украинцы, правда, не простой народ. Среди нас знаменитые люди были. Один даже служил судьёй в Вене.
Судья в Вене... Легендарная личность, высший предел знаменитости и образования!
Это неумение ценить себя и своих, соединенное с беспредельной преданностью своему народу и близким, запомнилось как характерная черта Владимира Антоновича. Вот еще пример, уже личный:
старик любил повторять: «Я человек простой, малограмотный, купец, скотом торговал в Бучаче» — и не кокетничал, на самом деле считал себя простым человеком. Но, попав в зону уже не молодым человеком (было ему, видимо, тогда за пятьдесят — к моменту нашей встречи уже миновало семьдесят, он сидел двадцать второй год), он успел выучить здесь «по слуху» — пять языков! На моих глазах говорил с литовцами по-литовски, с молдаванами —по-румынски, с эстами — по-эстонски, по-русски разговаривал легко и спокойно. Я был, признаюсь, потрясен — может быть, потому, что сам не мот выучить активно ни одного. А старик посмеивался и, видно было, что серьезного значения своему умению не придает: «А что еще в зоне делать? Языки учить».
Здоровье его было ужасным, и тем сильнее поражало мужество и неукротимость духа. Раз в день ему приходилось добираться до туалета на улице, метров за 25, и эти 25 метров он всегда шел, по крайней мере, четверть часа. Казалось, каждый вздох давался ему с трудом — свист разносился вокруг по зоне, и каждый шаг он отмеривал, именно отмеривал одно движение за другим — они выглядели, как на замедленной съемке.
И вот, сидя на крылечке, спокойно отрезал:
— В этом году я умру!
Впервые я услышал такое от человека, и поразило меня, что сказал это без всякого страха или сожаления, вообще без какого-то чувства — не хотелось, как полагается, ни успокаивать, ни разубеждать. У меня выскочило только:
— Я никогда вас не забуду, Владимир Антонович. И тут он вдруг заволновался.
— Правда? Правда, не забудете, пан Михаил?
— Никогда.
— Тогда у меня к вам просьба. Когда умру, не пожалейте лимита на письмо. Напишите моей сестре Голованивской Наталье Антоновне в Яремчу, на улицу Галана, сорок. Запомнили?
— Всегда буду помнить. (Я и до сих пор помню этот адрес, выучил в зоне наизусть).
— Последите, щоб мои вещи ей переслали. А теперь хольте отсюда, а то вон ваш Пономаренко вже идетъ.
(Пономаренко из полицаев был моим персональным стукачом. Беседуя, старик никогда не забывал со своей вышки следить за окрестностями и, замечая опекуна, отсылал — беспокоился за меня).
О деле никогда ничего не рассказывал, но иногда всплывали в рассказе клочки прошлого.
— Когда советы пришли, они в нашем Бучаче забрали сто пятьдесят человек. Всех, у кого освита¹ была. В нашей семье двух моих старших братьев забрали. Говорите, я высокий? Они были выше меня, сильнее меня. Никто из наших не вернулся в Бучач, и мои братья померли в Горьком — есть такой город. Там, в тюрьме.
Широко известны украинские трагедии 18-20 гг., 32-33 гг., 37-38 гг., но тогда впервые я стал узнавать масштабы бойни 40-41 гг. Уже потом, на 19-й зоне, национал-демократ Кузьма Дасив, осужденный во Львове на 10 лет (7+3 ссылки) за «изготовление и распространение» листовок национального содержания, поделился сведениями, взятыми из официальной советской статистики. Где-то он нашел цифры, характеризующие численность населения Украины по переписи 1939 г. в современных границах, и в другом месте — численность украинцев на июнь 1941 года. Оказалось, что в 41 году на территории Украины проживало почти на миллион двести тысяч человек меньше, чем в 1939! А ведь был еще и естественный прирост населения за эти два года! Где-то среди миллионов украинцев, исчезнувших за 2 года значились, в официальной статистике, и родные братья Казновского.
—Потому я и не мог жить иначе, чем я жил... Гордости в старике было даже больше нормы:
— Я всегда говорил Дмитру (Квецко — М. X.): зачем пишешь им заявления? Они — псы, а разве псам заявления пишут. Сиди тихо и смотри сверху.
«Молодым», т. е. диссидентам, старался помочь, чем мог, — этим он тоже принципиально отличался от большинства полицаев. Хотя что он мог? А все же пробовал. Совал мне куски сэкономленного белого, больничного хлеба — потом перестал, когда на зону
¹ Образование
прибыл Василь Овсиенко, стал Василя подкармливать. Особенно запомнилось, как помогал Сергею Солдатову, когда тот прибыл в зону.
Уже упоминал, что зэк, только что прибывший в зону, первое время после этапа, когда, особенно голодно и трудно, сидит без денег. Заработка еще нет, а деньги с тюремного счета еще неприбыли.
Узнав об этом, старик спросил меня:
—Солдатов—хороший человек?
—Очень хороший.
— Я ему куплю продуктов в ларьке. (Старик не съедал даже лагерного пайка и обычно не выкупал «дополнительную пайку» в магазинчике).
— Спасибо, пан Казновский. Он вам переведет долг.
— Денег его мне не надо... — подумав. — Если будет отдавать, пусть после моей смерти сестре перешлет. Ей нужнее.
Однажды, вернувшись с работы в жилзону, я не нашел там Владимира Антоновича. Видно, администрация решила, что пришло его время умирать и перевела в больницу управления, в зону на станции Барашево, в ту палату, где держали умирающих. Через друзей, отбывавших на «больничку», я всегда узнавал про его здоровье, просил их помогать ему. Много тогда повозился на «больничке» с Казновским Василь Стус — обмывал его, горшки из-под больного выносил, а тот, почуяв любовную заботу земляка, по-стариковски капризничал: «Конечно, со мной можно не считаться, я человек простой, неученый, бучачский купец...» — Василь с удивительно точной интонацией изображал воркотню Казновского, когда прибыл обратно в зону.
Однажды приехал с больнички Артем Юскевич и привез сообщение: у Казновского нашлись сыновья. В Штатах. Как рассказал Артем, во время «великого переселения украинцев» на Запад его жена дала детям свою фамилию. Они выросли, думая, что их отец погиб во время войны (может, и жена так думала?). Мальчики выросли, получили образование в Штатах и только после смерти матери, разбирая семейные бумаги, узнали фамилию отца — Казновский. И один из них вспомнил, что в каком-то зарубежном украинском издании в перечне фамилий украинских политзаключенных в Мордовии он видел эту фамилию.
Стали выяснять, проверять — да, всё верно, отец! Подали прошение на свидание. Так я и не успел узнать, получили или нет: свидание с заграничным родственником в зоне — вещь в Союзе чрезвычайная, но не невозможная. Может, и увиделись... Артем рассказывал так:
— Ото, как старик сразу окреп! О смерти перестал вовсе говорить. Ходит твердо, держится прямо. Даже дышать ровнее стал. «Должен дожить до встречи с сыновьями. Должен их увидеть». Начальство пригляделось, поняло, что умирать он не собирается и турнуло его с больницы в зону (Казновского отправили тогда на зону 3/5).
Вскоре я окончил срок, и больше сведений о нем не получал. И рот недавно из бюллетеня «Вести из СССР» узнал: все-таки дожил до конца срока упорный старик, все-таки доехал до Украины и умер под родным кровом.
Неужели увидел, напоследок сыновей?¹
* * *
На этих страницах я часто упоминал старейшину украинского .поколений бандеровцев — Николая Кончаковского. Был он кряжистым, как дуб, богатырем, и любимцем всех зэков, пользовался особым почтением у администрации: даже они, «ассимилированные украинцы» не могли не почувствовать величия его души, даже оперы относились к нему, как к старшему...
«Как Моисей, сорок лет шел он к себе на родину», — написал мне после его смерти Петр Саранчук. Сначала пана Николая забрали в польскую армию Рыдз-Смиглы; после ее разгрома в 1939 году он вернулся на Украину и вступил в подпольные военные формирования ОУН. Всю войну боролся с немецкими оккупантами, а потом с советскими эмгебистами: Кончакивский служил в Службе Безпеки УПА. Когда войска УПА ушли прорывом на Запад через Чехословакию, Кончакивский остался с частями Шухевича на Украине и дрался до конца: его схватили только в 1951 году. Трибунал приговорил его к смерти.
— .. .привели меня с товарищем в камеру, а там нар нету, стоят гробы. Ну, я лег в гроб и заснул. И жил там, в этом гробу несколько суток. Потом вдруг вызывают меня. Кто? Адвокат. Какой адвокат? Оказалось, какой-то одноногий еврей... Я его не знаю, кто его послал — тоже не знаю, а он просит у меня позволения написать обжалование, Ну, пиши — мне что от того. Потом вдруг меня выводят из камеры, думал, расстреливать ведут, а они отвели в обычную клетку приговор отменили. Видно, тот адвокат подействовал...
(Я слущал его и думал, что даже многолетний опыт не приучил честного человека понимать гебистское пошлое комедиантство — и с приговором, которого не было, и с адвокатом, который, конечно, играл роль: если узник не впал в отчаяние, не стал молить пощады у Палачей и выдавать своих, то игра в казнь провалилась, и тогда подослали адвоката, который якобы добился отмени смертной казни. Такую же мизансцену с гробами гебисты спустя 17 лет испробуют на Другом украинце, инженере из Англии Николае Шарыгине).
— ...а в камере меня на лучшее место зэки уложили, говорят:
Вин с того свита пришов...
¹ По нашим сведениям, гебисты не допустили сыновей на свидание к умирающему отцу.
—Ред
— А как трудно было в амнистию, пан Михаил. Ведь тысячи наших уходили, а мне впереди двадцать лет сидеть. И знаю: только отрекись Я от Украины — на свободу, к своим пойду. Нет, не думал отрекаться, но как тяжело было, сказать не можно.
Гебистов раздражала непокорность Кончакивского. Только этим я могу объяснить его второй процесс — в лагере.
Его судили тогда за спекуляцию чаем (в те годы чай в зоне был запрещен, а разрешен кофе. Сейчас — наоборот).
По словам пана Николая, чай в зону, действительно, доставляли нелегально, но не ему, а двум бытовикам, работавшим с ним в бригаде; доставлял его «вольняшка», который, попавшись, дал показания на Кончакивского. Кто ему подсказал такой вариант?
— А как доказательства? Сам-то чай они у кого нашли?
— Чаю не нашли. Это, пан Михаил, и было их главным доказательством. Якщо чаю нема, значить, сумел вже продати, значить, спекулянт. За спекуляцию добавили мне срок до 27 рокив.
Иногда, к слову, вдруг вспоминал маленькие эпизоды: как плюнул в физиономию вольняшке-лжесвидетелю на допросе; как упрекнул своего прокурора: «Вы же знаете, что невиновный я, что ж вы делаете» — а прокурор был земляк, не выдержал укора старика и взревел в ответ: «А что я можу! Мне приказали». Когда Кончакивского повезли после приговора на профилактику в Саранский следизолятор и начали там гебисты по обыкновению разговаривать о своем «гуманизме», он процитировал им признание прокурора. Вернулся в зону, а того уже нету... «Нету этой сволочи», — как выразился кто-то из начальства.
Когда я уходил с зоны, Кончаковскому оставалось сидеть еще полгода из его 27-и лет. С сомнением ждал он новой жизни «на воле». Где-то в марте 78-го года приехала к нам «делегация общественности» — своеобразный вид гебистской инспектуры, и Кончакивский так пересказал мне свою беседу с украинским гебистом-майором:
—Куда, спрашивает, после освобождения собираетесь?
— Только не на Украину, отвечаю. Почему?
— А потому что на Украине ваши меня через окошко пулей достанут.
— Что ты, отвечает, Николай, мы сейчас так не делаем... И, помолчав, добавил:
— Как жить на воле, пан Михаил? В зоне я человек свободный, а там, может, кто ругаться начнет: «бандеровец» или что... Как держаться? И тут нет воли, и там ее нет, и неизвестно, где украинцу свободнее жить — в лагере или на Украине.
Я успокаивал его, что молодые украинцы гордятся такими, как он, — ему не верилось... Смеялся, шутил, а воли боялся. Забыл ее.
Недаром боялся: уже на 13-й день после освобождения таинственно заболел этот железный кочегар 19-й зоны, а на 18-й день после 27-летнего заключения схоронили его на кладбище его предков.
* * *
За месяц до моего этапа на ссылку кончился на зоне 25-й год заключения Константина Скрипчука. Осталось впереди еще четыре. Не заметить его в бригаде с первого взгляда невозможно — так он величаво красив и статен, словно с картины сошел. В юности хлопчика из глухого буковинского села взяли сразу в гвардию румынского короля — за рост, красу и смелость. А во время войны он ушел в УПА, воевал пулеметчиком, «Лихой был боец в отряде», — рассказывал мне Саранчук. После ухода УПА на Запад вернулся в село, работал на земле, женился, родилось трое детей (четвертая, дочка, родилась вскоре после его ареста). В 53-м году его схватили. Получил он обычные для взрослого бандеровца 25 лет. Когда наступила амнистия, его ждали дома — ведь был он рядовым, нисколько не примечательным бойцом Сопротивления — не вожаком, не офицером. Но амнистионные власти решили, что слишком мало он отсидел, всего три года после ареста, и оставили его в зоне. Возможно, власти уже знали, что он «принял веру», вступил в общину Свидетелей Иеговы — и это именно послужило причиной оставления приговора в силе. Во всяком случае, почти все «подельники» вернулись домой, из тех, кто дожил до амнистии, — а Скрипчука этапировали и да тп-птя добывать медную руду на Джезказганских рудниках.
Потом пришло письмо: жена просила разрешения выйти вторично замуж. «Я дал разрешение, — рассказывал он мне, — где ж ей ждать такой сумасшедший срок — 25 лет» — но когда был у нас этот разговор, губы его дрожали от живой боли и обиды (а ведь прошло с того письма 20 лет). Община Свидетелей Иеговы стала его семьёй, его братьями, его друзьями — на два десятилетия вперед.
В 1958 году в газетах появилось маленькое сообщение: «ЦК КПСС принял постановление о борьбе с религией». Другие постановления могли не выполняться, особенно если они связаны с вопросами экономики, но постановления о «борьбе» с чем-то выполняются аппаратом эффективно и с размахом: бороться — дело простое и привычное. Запылали подожженные деревянные церкви эпохи средних веков в Карелии, переоборудовались в овощехранилища каменные храмы средней полосы — упоминаю только то, что мне, как северянину» лично известно. А КГБ накинулся на верующих, особенно в лагерях: когда-нибудь дела и приговоры этих лет будут опубликованы и потрясут грядущие поколения не меньше, чем «романы» и «оперы» 20-30-х годов. (Сам читал, как верующему, предложившему
создать монастырь «истинно православной церкви» и кормившему братьев по вере овощами со своего огорода, дали за эти два эпизода 25 лет лагерей, которые он до конца отбыл — на моих глазах. Повторяю, сам читал, иначе бы не поверил). В тюрьмах и лагерях оперативникам удобнее всего хватать преступников: нет затруднений с добыванием оперданных (стукачи постоянно доносили: молятся, мол, враги народа; просто и с обысками, и с арестами, обыск в тюрьме проводится в любое время без какой бы то ни было санкции, а объекты наблюдения сидят в камерах). Иеговистов в зоне, где сидел Скрипчук, обыскали; нашли, если судить по приговору, переписанные от руки главы из Евангелия — стопроцентный криминал, а также богословские статьи из журнала «Сторожевая башня», издаваемого заграницей, тоже переписанные от руки, — и предали их суду. Полагалось им до пяти лет, Скрипчуку дали гуманно — к двадцати пяти годам добавили только четыре, итого 29 лет! Сейчас, когда я пишу эти строки, идет 29-й год его заключения.
Мало того: поскольку приняв веру, он был осужден вторично в своей жизни, суд признал Скрипчука особо опасным государственным рецидивистом. Его перевели из обычного лагеря на «спец», где он провел 12 лет. Между обычным лагерем и лагерем особого режима (для рецидивистов и помилованных смертников), т.е. «спецом», огромная разница: в два раза меньше свиданий и писем, в полтора раза хуже питание, арестованные сидят взаперти в камерах — и все это на долгие годы (я не слышал, чтоб кто-то получил на «спецу» срок меньше, чем на семь лет. Скрипчук, как упоминалось, отсидел там 12 и был переведен отбывать остальное в нашу 19-ю зону «за хорошее поведение», в виде милости).
С воли писала ему только младшая дочь — та самая, которая родилась через три или четыре месяца после его ареста: отец не видел ее даже грудным младенцем. Сейчас она врач, замужем, писала Константину Максимовичу: «Отец, жду тебя» — когда кончились его 25 лет. Но дождется ли отца? Ведь особый режим высосал даже его железное здоровье: концлагерные медики признавали Скрипчука инвалидом II группы — это дает право время от времени съездить на «больничку», подлечить почки, но в лагере он в мое время работал на одной из самых тяжелых работ — кочегаром в жилзоне, где нет и той малой механизации, что существует на производстве.
Его пребывание в заключении было противозаконным даже по советским законам. В 1976 году Советский Союз ратифицировал Международный Пакт о гражданских правах: мы прочли этот текст в советских юридических изданиях. Сразу обратили внимание: согласно статье 15 нового Пакта, если подсудимый был осужден на основании какого-то закона, а впоследствии законодательными ор-
ганами этой страны принимается закон, предусматривающий более мягкую меру наказания за такое же правонарушение, то мера наказания преступнику меняется согласно новому закону. В примечании ; к тексту Пакта было указано, что с момента ратификации он становится законом на территории Союза ССР, Мы немедленно отправились к начальству и одновременно послали заявления в прокуратуру: наши товарищи Кончакивский, Скрипчук, Семенюк, Гимбутас, Паулайтис и другие сидят двадцатипятилетние сроки,, но с 1958 года, согласно новому закону, в СССР нет сроков заключения выше 15 лет. А 15 лет они уже отбыли. Следовательно, они подлежат немедленному освобождению!
Пришел ответ. Очень простой. Будет распоряжение сверху — освободим. Не будет — будут сидеть! Законы? Нам не нужны законы, а «нормативные акты». Что это такое -— до сих пор не знаю. А двадцатипятилетники сидят. И среди них 29-й год сидит Константин Максимович Скрипчук — за Украину и за веру.
* * *
Еще один образ выполз из закоулков памяти, когда начал вспоминать старых бандеровцев: Михаил Жураховский из Закарпатья.
Невысокий, стройный, сухощавый старичок, подтянуто, даже щеголевато по лагерным меркам одетый, с узким лицом и маленькими усиками (украинцам их разрешали носить —«согласно национальным обычаям»), он ходил по территории, всегда опираясь на палочку, такую же, как он, тоненькую, прямую и строгую. Сидел он долго: помимо советских 25-и лет, еще провел во время войны, кажется, два года в венгерском концлагере для пленных украинцев.
— ...Куда мягче было, — вспоминал венгров. — Время тяжелое, голодное, а вот сам режим был у мадьяр человечней. Посылки не ограничивали. Передачи не ограничивали. Родственников запускали прямо в зону, и имей свидания сколько хочешь...
Держался он незаметно, а запомнился именно из-за свиданий. Показал мне однажды письмо от дочери. Рассказал тут же, что его семье объявило начальство (если память не обманывает, некий чин из прокуратуры УССР), что их муж и отец обманывает их: давно он окончил срок, освободился, живет где-то в Сибири с новой семьей. «Он пишет вам из лагеря? Всё обман. Вот почитайте закон: давно и срока такого нет — 25 лет! Сейчас самое большее — 15 сидят. Может, посылки выманивает?»...
Семья поверила. Да и как не поверить, когда сообщает официальный человек в солидном кабинете, сидя под портретами Ленина и Дзержинского.
Прекратились письма, перестали идти посылки. Пан Михаил не слишком удивился: многие ли сумеют прождать мужа и отца четверть века? Вот и его родные, видимо, устали ждать.
Но в том году, когда мы кончали срок, кто-то из освободившихся зэков по его просьбе зашел к нему домой, и семья узнала: жив отец, сидит отец до сих пор, на 19-й зоне, в Мордовии.
Получил он письмо от дочери: едет она на свидание к отцу. Вот это письмо он мне и показал.
Потом я видел его на выходе из барака для свиданий.
— Как дела? Один сын у меня в коммунистах. Пьет. По улицам и дворам, как свинья, валяется. Другой сын сказал ему: батьке-то как в очи посмотришь, как вернется? Уехал из дому. Совсем с Украины уехал. В Прибалтику кудай-тось. Дочку на свидание ко мне не отпускали с работы. Попросила отпуск, да и сказала им по молодости, что до батька едет. Ей на заводе сразу дают путевку в дом отдыха. Сначала в Крым. Да мне, говорит, путевки не надо, я к батьке хочу. Может, спрашивают, еще куда поедешь? Не хочу, отвечает. Молодая еще, не понимает, с кем дело имеет. Сразу отказ: не можем дать отпуска, потому как интересы производства нынче не дозволяют. Что делать? Пошла она к мастеру. Поплакала, про меня рассказала. Он башкой повертел и говорит: помочь с отпуском не могу, не я решаю. А сделаем так: поезжай-ка ты в командировку. В Россию, в ту сторону. Только придется повертеться. Если в срок командировки успеешь еще заехать к отцу — меня это не касается, лишь бы дело было исполнено. Она успела. Шустрая девочка.
Как меня со свидания выпускали, стали ей все запрещать, что для батьки приготовила. Она ж сердце к подаркам своим приложила, а ей все «не положено» да «не положено». Говорю ей: «Смотри, дочка, да запоминай. Все запоминай».
Остался в памяти и другой эпизод, связанный с Жураховским, характерный вообще для гордого поведения «святых стариков» в зоне. В главе о Чорноволе я упомянул нашего замполита, старшего лейтенанта Кильгишова: до своего назначения в замполиты он работал отрядным начальником, и однажды — хотя человек был совсем невредный — почему-то придрался к Жураховскому, из-за какой-то мелочи.
— Говорю ему, — рассказывал старик, — зачем вы ко мне придираетесь, гражданин отрядный? Это сегодня вы мой начальник, а завтра вас, может, посадят в такую же зону, и будете такой же зэк, а, может, смертник. Да кто это меня посадит? — спрашивает. Советская власть, говорю, гражданин начальник. Вы же свою власть знаете. Сегодня вы ей верно служите, а завтра она решит: что-то много лет Кильгишов среди политиков крутится, много, наверное, стал
знать, слишком много. А уберу-ка я этого Кильгишова подальше, куда-нибудь за проволоку — мне спокойнее будет... Ничего мне отрядник не ответил, только взялся обеими руками за голову да и простоял возле моей койки минут пять — никого не видел вокруг, ничего не слышал. Ушел — и все. Больше не пристает.
Поставьте рядом с этим разговором пунктуальную аккуратность Жураховского во всем, что касалось работы, добросовестность у станка и дисциплинированность на дежурствах — и станет понятнее тот колорит внешней подтянутости и внутренней независимости, который четверть века придавали мордовскому «Дубравлагу» украинские старики.
Жураховский освободился незадолго до моего ухода на ссылку, И я еще успел увидеть присланную Кончакивскому его фотографию из родного села: одет он был в национальный костюм гуцула.
Бандеровские сыны
БАНДЕРОВСКИЕ СЫНЫ
—Теперь можете идти на зону, — закончил первую беседу со мной по прибытии из тюрьмы капитан Зиненко. — Вас ждет много чаю и много разговоров. Нелегкий будет вечер.
…За традиционным чаем, которым встречают новичка в лагере, собрались многие «политики» малой зоны: Попадюк, Паншин, Вильчаускас, Уколов, Зограбян — целый интернационал! Только на другое утро подошел коренастый, крепкий, с умным и лукавым лицом, зэк средних лет — как выяснилось вскоре, признанный «старейшина» на 17-а — Дмитро Квецко.
Подошел и извинился, что не был со мной вчера:
— Я не хотел сидеть за этим чаем: там рядом лежит Заверткин — он может настучать. Я ему не доверяю. И Кузюкину я тоже не доверяю.
(Многих бед я избежал в зоне, потому что получил тогда эти короткие предупреждения).
В том и состояла лагерная линия Дмитра: не уступая начальству, не задевать его. Не участвовать в «сборище», например, которое просматривали сексоты, и не попадать без нужды в оперативные сводки капитана Зиненко.
За такую «неактивность» ругали и, наверное, ругают его до сих пор многие зэки, в их числе неутомимый Вячеслав Чорновил. Впрочем, справедливый Славко признавал:
— Может, при сроке Дмитра иначе нельзя? Я садился на первый срок, а Дмитро уже сидел; кончил я срок, четыре года на свободе провел — сел снова, Дмитро все сидит. Я и этот срок кончу, а он еще сидеть будет.
(Уже в Израиле я узнал: Вячеслав получил третий срок. Когда он его окончит — Квецко все еще будет сидеть...)
Сам Дмитро, некогда упорный в акциях, так объяснял перемену своей тактики:
— Во Владимирский крытке я голодовал во всех акциях. А перестал так: в камеру сообщили — голодуйте пять суток, все подготовлено. А потом я узнал: про нашу голодовку не передали на волю. Какой-то псих решил, что тюрьма должна голодовать пять суток, передал по камерам приказ, мы думали, что это серьезное дело, а он
свое самолюбие и злобу расчесывал. После того случая я больше голодовками и акциями не занимаюсь. При моем сроке нельзя.
— Какой у тебя срок?
— У-у-у, родная советская власть ничего не пожалела для крестьянского сына, дала ему от щирого сердца все, что могла — кроме расстрела. Вот смотри, Михась. Тюремного заключения по закону больше пяти лет давать нельзя — она дала мне пять лет тюрьмы...
(В то время еще существовало такое ограничение. Сейчас тюремный срок уже не ограничивают).
— ...Основного сроку по закону больше пятнадцати лет не положено давать — основного сроку мне дали пятнадцать лет. Дополнительного наказания больше пяти лет не положено давать — мне дали ссылки пять лет. Что родина маты могла дать сыну, все советская власть дала...
С того разговора началась у нас дружба. На вид Дмитро выглядел заурядно: лицо круглое, простецкое, в серых глазах крестьянская плутоватйнка. Но стоило с ним поговорить, и обнаруживался с первых слов природный дар редкостного остроумия, такой, когда человек гворит вроде вполне серьезные веши, не улыбнувшись и краем губ, а окружающие валятся в снег от хохота. Как у всякого удачливого остряка, имелись у него свои любимые сюжеты и обороты. Помню например, обожаемую им историю про обезьян в лондонском зоопарке, которые объявили голодовку в знак протеста против того» что какао, которое им подавали служители, оказалось недостаточно подогретым. Об этом действительно сообщала советская пресса я нашел такую заметку. Дмитро напоминал про угнетенных лондонских обезьян за каждым обедом в зоне, где на первое блюдо чередовались «баланда» с «рыбкиным супом», а на второе «сечка» со «шрапнелью».
— Мучают обезьянок, чортовы капиталисты! — вопил он на всю столовую. Не могут подогреть животному какао! Мало им над пролетариатом издеваться, они теперь обезьянок мучают...
Остроумные реплики вырывались из него по любому поводу. Однажды на разводе, стоя возле кошмарного зеленого щита, изображавшего красноармейца в каске, в каком-то разговоре о судьбах партийных деятелей я вдруг нафантазировал, что в нашу зону когда этапируют Л. И. Брежнева.
— Будет он стоять в нашей колонне...
— Не-ет, — возразил Дмитро. — Его Зиненко в нарядчики определит, — тут Квецко сощурил глаза и под хихиканье всей колонны включая сук и стукачей, стал разыгрывать сценку: — «Мы верим вам. Леонид Ильич, что в душе вы остались коммунистом. А если так, то надо помогать администрации, дорогой гражданин Брежнев. С партбилетом в сердце. Путь к освобождению начинается через мой кабинет... Жаль, что у вас еще нет полсрока, я бы обязательно разрешил вам посылку». Тут Леонид Ильич потребует посылку, а Зи-
ненко скажет, что все решает начальник лагеря, и выйдет небольшая ссора, потом Зиненко скажет: «Идите, Леонид Ильич, и понаблюдайте за этими жидами-демократами, когда они задумают не жрать...» — В этот момент Дмитро приметил прапорщика Чекмарева, прислушивавшегося к нему сбоку от колонны, и повернулся к том вполоборота; — Чекмарев, ты у нас самый старательный контролер по надзору — только тебе Зиненко доверит шмонать Леонида Ильича на вахте, когда его с Москвы этапируют!
Чекмарев приосанился:
А при чем тут Зиненко! У нас свое начальство...
У них, действительно, какая-то сложная лестница взаимных отношений, у администрации и режима, и Чекмарев одного желал, чтобы Леонида Ильича приказали ему шмонать без посредничества толстого капитана: это было бы историческое событие в его жизни, пик мечтаний мордовского мента. Незачем делить славу!
* * *
С Дмитром мы каждый вечер бродили по кругу за бараком, и постепенно раскрывалась мне и его жизнь, и история «Украинского Национального Фронта» на Иваново-Франковщине.
Вырос Квецко на хуторе в горах. Отец его был обычным крестьянином, конечно, помогавшим партизанам и УПА продуктами, а дядя — активистом ОУН.
— Без колхозов большевики никогда бы не победили партизан,
— объяснял он мне, — ни танки, ни самолеты, ничто бы им не помогло. Все равно наши бы устояли. Но ведь надо кормить людей. А в колхозах ничего не росло, урожая не получалось, начался голод — и с партизанами покончили. Люди бы и рады им дать, да нечего — свои семьи и те не знали, чем прокормить. Не стало продовольствия — не стало Сопротивления. Сталин понимал, что делал, когда колхозы вводил повсюду. Страна голодная — страна покорная.
Он рассказывал мне какие-то эпизоды детства — ночной обыск; собака, любимица хлопчика Дмитра, бросившаяся на солдат и застреленная ими... Выросши, пошел учиться на филфак университета и после окончания курса работал учителем украинского языка и литературы у себя на родине, в селе на Иваново-Франковщине.
По характеру Дмитро казался мне воплощением переходного исторического типа — от людей, вроде Казновского, талантливых, гордых и одновременно неуверенных в своей значимости крестьян, — к новой породе, олицетворяемой Чорноволом и его кругом национал-демократов. У него, конечно, нет такой блестящей эрудиции, как у Стуса, такого широкого круга интересов, как у Чорновола или Руденко, но в тех областях знания, которые его интересуют, он знал немало и мыслил оригинально. Например, по истории украинского
освободительного движения Дмитро прочитал интересный курс лекций — правда, ограниченный XIX — началом XX века, «а дальше не хочу, — объяснил он, — не сдержусь, а кто-нибудь обязательно стукнет начальству». Но не только Украина и ее проблемы интересовали его — всё, что связано с национальным движением, немедленно изучалось, насколько это было возможно по советским источникам. От Дмитра, например, я впервые услыхал фамилию Франца Фанона и получил книгу, где излагались основы мировоззрения африканского деятеля. Он же подарил мне книгу речей Мартина Лютера Кинга. От Кинга, помню, я отказывался: знакомый с этим именем лишь по статьям в советской прессе, предполагал, что передо мной крикун, анархист и враг США. Забыл многократно доказанную истину, что большевики клевещут не только с помощью лжи, но еще убедительнее, когда они кого-то хвалят...
— Ты не хочешь его читать? — удивился Дмитро. — Это же великий гуманист и настоящий американец.
(Зиненко узнал от стукачей, что Хейфец перечитывает некую книгу, подаренную Дмитром Квецко, и приказал провести обыск. Когда мы вернулись с работы, сочинения Кинга были разодраны по листочкам, по корешку — видно, искали что-то заклеенное в обложке, дураки).
— Образованный человек Квецко, — оценил Дмитра Петр Саранчук. — В старые годы, может, работал бы областным проводником¹ по пропаганде.
Дмитро и сам знал себе цену: человек он честолюбивый, каким, наверни, и должен быть профессиональный вожак. Но запомнилось мне как раз не честолюбие и гордость — они казались естественными, а напротив, недооценка себя и своих возможностей. Этим он напоминал деда Казновского, это у него — от старого поколения украинцев, еще пригнутых врагами, еще сомневающихся в себе после многовекового ига, политического, но более того — культурного...
Помню, страстно сказал мне:
— Ты обязательно выйдешь! Ты — это не я. Кто мной заинтересуется? Я сельский учитель. А в твоем лице они схватили Дух!
Запомнилось это восклицание именно потому, что я-то совсем по-иному оценивал масштабы сделанного нами на воле.— мной, интеллигентом-одиночкой, и подпольщиком-вожаком, сплотившим национальную организацию, распространившую свое влияние на несколько областей Украины. И власти справедливо оценивали нас по-разному — не только сроками. Мой процесс прошел открыто, меня не боялись, зато «когда судили Дмитра и его подельников, — рассказывал мне Зорян Попадюк, — хорошо помню, какое напряжение было в городе, цепи милиции вокруг суда, шепот повсюду, слухи во всех концах...». Так и должно быть. И Дмитро понимал значение
¹ Руководителем.
того, что он сделал для своих земляков: «Меня на родине каждый человек знает», — сказал он однажды (речь шла о Долинском районе Иваново-франковской области). И одновременно — вот что странно! — он не понимал, с каким восхищением на дела, сработанные головой и пером бывшего крестьянского паренька, смотрят горожане, наподобие меня или Зоряна.
— Дмитро, расскажи, как решил создать организацию?
— Понимаешь, само получилось. Однажды услышали, что недалеко от нашего села кто-то на сельраде ночью вывесил желто-голубой флаг с трезубцем. Потом в другом селе кто-то листовки расклеил в середине села: «Хай живе самостийна Украина!» Что ж, собрались мы, стали думать: люди где-то борются, дело их честное, значит, и нам надо...
— У тебя семья была? , у- Батько, что ли? Умер...
— Да нет, жена, дети, — я прикинул, что к моменту ареста Дмитру было, наверно, за тридцать.
— А, это? Нет. Времени совсем не было. Столько я по горам исходил, столько дней на писание ушло, на перепечатку, сколько я в схроне просидел — не до дивчин было. В селе все думали, что молодой учитель завел себе кого-то в другом селе, потому и уходит по вечерам, ни у кого и подозрений не появилось, чем мы занимались, — потому не поймали.
Девушкой Дмитра, его невестой стал на все молодые годы Украинский Национальный Фронт.
Членами организации были люди небогатые — селяне. Дмитро отдавал на «дело» почти всю учительскую зарплату. Как большое событие в жизни УНФ он отметил приобретение пишущей машинки - это и было основное орудие преступления, за которое его потом осудили на 20 лет лагеря и ссылки.
Насколько я понял, руководила УНФом тройка: помимо Дмиг-ра, ещё Зиновий Красивский и друг Квецко с детских лет Михаил Дяк.
— Разве мне можно сравниться с Красивским! — с придыханием страстного поклонника рассказывал о товарище Квецко. — Он образованный человек, он — поэт. Какой у него вкус! Все, к чему прикасается, становится красивым. Все умеет делать. Своими руками сделал себе дом — ты бы видел этот дом, Михасю! Картина маслом... Жена у него красавица. Нет, Михасю, ты бы его видел — понял бы, какие люди в нашем движении бывают. Украинцы не как некоторые другие, у нас крупные интеллектуальные силы есть. Жаль, что Красивского не увидишь, он сейчас в дурдоме сидит...
— По суду?
— Нет, после Владимирской крытки. Он там сборник стихов Написал, переправил на волю, они озлились на него — ив дурдом... Он ведь по второму заходу шел: уже успел на Воркуте побывать по
сле войны. Вернулся, хотел спокойно пожить — ну, я не дал. Насел на него, не отставал, не слезал, пока не сломил: нельзя дальше тихо жить. Надо бороться — мы украинцы.
О другом своем подельнике, Дяке, Дмитро рассказывал намного меньше и чуть свысока, как о младшем в деле:
— Хороший человек, смелый, простой парень. Милиционер у нас в селе. Когда нас стали брать, пошел в побег — они его не просто взяли.
И — все, что я узнал от него про Дяка.
А года через полтора услыхал, что Дяка освободили. Досрочно. 'Это обрадовало — прежде всего, из-за Дмитра: может, и у него появились шансы? Заговорил о нем с Игорем Кравцовьм, инженером с краины (пять лет за национализм — попытка перепечатки книги . Дзюбы «Интернационализм или руссификация?»).
—Дяк умер, Миша...
—Умер?
— Его освободили по актировке за две недели до смерти. Рак. Господи, если бы Вы знали, какой это был золотой человек.
(Чтобы оценить фразу, надо знать Игоря Кравцова. Человек, безусловно, умный, он был очень болен и, может быть, поэтому ,брюзглив, скептически относился ко всем встречным зэкам, даже самым лучшим, да что скептически — часто презрительно. И когда он |называл Дяка «золотым», можно было догадываться, какой, видимо, Исключительно дивный парень работал в руководстве УНФа рядом « Дмитром. Но у самого Дмитра Дяк восторга не вызывал: свой, сельский, привычный; хлопец как хлопец. Вот, пожалуй, смел очень!).
Наверно, мне нужно было запомнить программу УНФа — Дмитро ,несколько вечеров рассказывал про нее. Особенно подробно — аграрный раздел. Но никаких откровений в ней не имелось, обычная социальная программа, потому и не запомнилась. Только позднее я узнал от Саранчука, что традиционное национальное движение на Украине не имело социальной программы многие десятилетия: «Зачем решать, какой должна стать независимая Украина? Главное — добиться независимости, а там посмотрим» — и только много лет спустя после войны съезд оуновцев решил определить социальные задачи организации. Маленькой группе интеллигентов из захолустной Слободы-Болеховской пришлось самостоятельно разработать программные цели перестройки украинского общества с советского на демократический вариант — не удивительно, что Дмитро гордился этим достижением. Однажды он рассказал про штаб-квартиру организации:
— Я много бродил по горам и однажды открыл бандеровскую схрону. Там хранилось несколько сундуков пропагандистской литературы, брошюры на русском языке: «Кто такие бандеровцы и за что они борются». Мы их потом распространили по области. Помню, пришел в одно село, мне дали пароль: «Воля», а отзыв был
«Батыкивщина» — девиз УНФа, встречаю активиста и узнаю: оказывается, мой двоюродный брат, он потом шел подельником до нашему делу — переговорили с ним и подготовили акцию. «Заварили» несколько брошюр в полиэтиленовые мешки, надули туда воздуха вовнутрь и пустили наши «паромы» вниз по реке; ребятишки увидели, вытащили, разнесли родителям — вот что река принесла! По многим селам тогда брошюры разошлись, а мы только в стороне шли, следили, куда и кому попали...
Вот в этой схроне и разместился штаб организации. Там поставили стол с пишущей машинкой, закупили бумагу (секретно, по частям, чтоб не привлекать внимания КГБ) и приступили к печатанию теоретического органа — журнала «Воля и батькивщина».
Печатали дважды, по шесть закладок за раз — итого двенадцать экземпляров каждого номера журнала. Два экземпляра оставляли себе, десять распространяли среди актива. Если судить по приговору, в активе состояло несколько десятков человек. По советским меркам, журнал читали сотни читателей — для подпольного издания в условиях СССР вовсе немало. Географически сеть УНФа раскинулась широко: тот номер «Воли и батькивщины», с которого началось следственное дело, КГБ изъяло далеко от Иваново-Франковщины — если память не изменяет, в Донецкой области. В общем, на другом конце Украины.
УНФ составил и распространил несколько открытых писем и обращений: «Открытое письмо к первому секретарю ЦК КПУ П.Ше-лесту» дошло до адресата и было приложено к делу Квецко и его друзей с резолюцией диктатора: «Передать в КГБ».
...Так из вечера в вечер обозревал он прошлое, а я слушал и старался запомнить. И, наконец, задал ему вопрос, который напрашивался почти с начала — но хотелось дослушать и убедиться...
— И это все, Дмитро?
—Что все?
-Оружие у вас имелось?
— Револьвер был у Дяка. Он же милиционер.
— Нет, не казенное, а припасенное специально для организации.
— Ты думаешь, Михасю, что гранатой можно журнал печатать? Я не обратил внимания на иронию и продолжал импровизированное следствие:
— Связи с заграницей имелись?
— Нет. Хотелось, конечно, но не смогли.
— Тогда объясни, почему вас всех судили по статье «измена родине»?
—А-а-а... Ты про это?
— Ну, конечно. У вас, по твоим рассказам, чистая семидесятка. (Статья «семидесятая» в России, или шестьдесят вторая на Украине, — антисоветская агитация и пропаганда).
— Я спрашивал у своего адвоката. Он раскрыл кодекс, нашел статью «измена родине» и ткнул пальцем — там обозначено: покушениё на территориальную целостность СССР.
— Да ты что, шутишь! — возмутился я. Еще не знакомый с цинизмом украинского ГБ, еще избалованный «тюлевой шторкой социалистической законности», с помощью которой у нас в Ленинграде маскировали самые неприглядные делишки, я накинулся на него: Ты что, провозгласил отделение Иваново-Франковщины от "СССР? Вы же только говорили о желательности независимого существования! Это же чистая агитация и пропаганда.
Для западного читателя следует отметить, что максимальный Срок тюремно-ссылочного заключения за агитацию и пропаганду составляет 12 лет против 20 лет, полагающихся за измену родине. Дмитро к моменту нашего разговора уже отсидел почти на два года дольше в зоне, чем полагалось по максимуму за агитацию и пропаганду.
То ли мой задор новичка подействовал на опытного зэка, то ли он сам впервые задумался над юридическими аспектами своего дела — не знаю. Возможно, раньше он сравнивал свои сроки только со сроками предыдущего поколения — борцов ОУН и УПА и находил, что еще легко отделался (не расстреляли!), а тут вдруг стал сравнивать с делом Попадюка, отлично ему знакомым.
— А ведь даже названия у наших организаций схожие, — размышлял он вслух. — У нас Украинский Национальный Фронт, у них — Украинский Национально-освободительный Фронт. У них журнал «Прогресс», у нас «Воля и батькивщина», у них распространение листовок, и у нас распространение листовок. У них «агитация», а у нас «измена»...
— Дмитро, может, ты все-таки что-то упустил в своем деле? В то время я не знал, что сроки украинских судов всецело определяются не формальным, пусть даже советским законом, а лишь общими указаниями» начальства: при «украинофиле» Шелесте за самые невинные с сегодняшней точки зрения дела, вроде дела Льва Щукьяненко, полагалось выдать 15 лет, а вот при «московском ставленнике» Щербицком — равняясь на московские приговоры правозащитникам — начали за то же самое или даже более серьезное дело давать семь плюс пять. Мне казалось, что Дмитро что-то упустил, недопонял, не ухватил в «деле». Вдруг они за что-то зацепились, чтобы обосновать ему «измену»!
— Ничем нельзя обосновать! — уверенно ответил Квецко. Но я настаивал, чтобы он лишний раз прочитал приговор. У Квецко, как у многих других, приговора на руках не имелось: «приговор секретный». Он подал заявление в спепчасть, прося разрешения посмотреть приговор, и вскоре его вызвали на вахту и позволили еще раз узнать, почему «Украинская Советская республика»
решила, что он ей изменил... Более того: ему удалось быстро скопировать приговор и принести копию в зону.
Оказалось, что юридическим основанием для привлечения их группы по статье «измена родине» послужила следующая формулировка: подсудимые составили «заговор с целью захвата власти».
На зоне накопилась приличная юридическая библиотека, коллективная, конечно, — каждый зэк мог выписывать «книга почтой» любые открытые научные издания, и все выходившее в Союзе по теме «особо опасные государственные преступления» у нас имелось. Я перерыл массу книг, пытаясь найти юридическое определение «заговора с целью захвата власти». По дороге наткнулся на прелюбопытнейшие сведения из истории советской юриспруденции. Узнал, например, что репрессирование всех совершеннолетних членов семей лиц, обвиненных и осужденных за измену родине, совершалось при Сталине не на основании административных решений «троек» и прочих внесудебных инстанций, но по закону, принятому в СССР еще в 1932 году, причем закон специально оговаривал, что, если члены семьи врага народа не знали о его враждебной деятельности, это не должно служить смягчающим обстоятельством при вынесении им приговора. Даже меня, хорошо знакомого с советской юстицией, поразил подобный «закон против невиновных» — он был отменен только в 1958 году. Попадались любопытные казусы, в которых упоминались фамилии моих товарищей и соседей по зоне, и многое другое. Но ни в одной книге или брошюре, подчеркиваю, ни в одной, я не сумел обнаружить определения — что же такое этот пресловутый «заговор с целью захвата власти», за который осудили Дмитра Квецко. Лишь в одной монографии, изданной, кажется, в Минске, с циничной откровенностью, которая иногда прорывается именно в провинциальных, менее прилизанных изданиях, сообщалось, что за «заговор с целью захвата власти» можно осудить любую группу лиц, признанных антисоветчиками.
И все-таки нелепость, неприложимость этой формулировки к делу Квецко, Красивского, Дяка, Кулинича казалась мне жуткой.
— Несколько жителей из горного села выпускают подпольный журнал на пишущей машинке! — убеждал я Дмитра подать надзорную жалобу. — У них нет даже винтовки, да что винтовки, даже одного патрона. Как вы могли даже думать о захвате власти! Это чистая семидесятка, Дмитро...
Наверно, напрасно я обо всем этом с ним говорил. Уже потом понял: зэку много легче сидеть, много спокойнее, когда у него есть ощущение, что он посажен «правильно» — хотя бы по законам его врагов. И наоборот, человека в тюрьме сушит хуже голода и холода ощущение, что в ходе следствия и суда его обманули, провели и, следовательно, в чем-то победили.
— Буду писать! — решил Дмитро.
—Кому?
— Андропову, кому же еще? Без него никто из них все равно ничего не решит.
Вскоре — дня через два — лагерная компания прочитала надзорную жалобу Квецко. Тогда мы оценили публицистический талант сельского учителя. Да, это был мастер. От такого документа даже врагам не просто было отмахнуться — логически выстроенные юридические аргументы и точно сгруппированные факты казались неопровержимыми.
Конечно, мы не были настолько наивными, чтобы верить исключительно в силу написанного заявления. «Мою судьбу решают в Иваново-Франковском УКГБ — они мне сами про это сказали во Владимирской крытке: «Ни прокуратура, ни мордовское ГБ дня вас ничего сделать не могут — только мы. Если надумаете, напишите нам — мы сразу вас вызовем», — рассказывал Дмитро.
В те дни Дмитро затосковал. Неожиданный проблеск надежды, не укрепил, напротив — надломил его силы. Не хватало терпения переносить лагерные муки: восемь лет ушло, как дымка, год скакал за годом, как цифры на современном циферблате, и вдруг — время замерло, и навалилась тоска: не напрасно ли загубил жизни друзей и свою жизнь тоже, без следа, без пользы для Украины, для людей. Помню, мы с Попадюком, наблюдая за ним, стали бояться: вдруг Квецко не выдержит, вдруг попросит пощады. Такое в зонах случалось: десятилетиями держался человек твердо, но вдруг ломался, трескался, будто на его месте внезапно появлялся другой человек. У гебистов большой опыт ломки людей, они умеют подстерегать такие моменты и знают, как играть с ослабевшим...
В этом месте моего рассказа я вдруг словил себя на том, что мой читатель, наверно, не совсем понимает дух зоны. Пойти на компромисс с врагом, вполне извинительный на воле, там считается позорным (во всяком случае, так считалось в те годы, когда сидели мы вместе с Дмитром). Недавно один из зэков 17-а и 19-й мордовских зон зубной врач Михаил Коренблит вспомнил, как местный гебист, садистски похохатывая, обещал: «А что, Михаил Семенович, если .мы вас незадолго до конца срока помилуем, а!» Гебист знал, чем угрожать: Коренблита, как кролика, пугали даже разговоры об этом: «Даром они не милуют, это всем известно. Как бы я потом жил в Израиле?»
Мы хотели помилования для Дмитра и боялись его. Боялись, что Дмитру придется покупать его слишком дорогой ценой. Если честно говорить, то боялся больше я, Зорян же верил в твердость «Квецко. Именно он первьм подал идею:
— Ему надо поехать на Украину. Тогда успокоится.
Но как это сделать?
Подумали втроем.
— А если использовать Петра Петровича? — ухмыляясь, спросил, нет, подсказал Дмитро.
Петр Петрович Ломакин, или попросту Петька, служил на зоне персональным опекуном Дмитра Квецко. Фигура была по-своему историческая: я звал его «большевиком», он откликался.
Уродец Петр Ломакин выглядел, как карикатура на человека. Лицо, перекошенное параличом с одного боку и буквально раскрашенное жульничеством с другого, сухая рука, подволакиваемая нога — и все это совмещалось с необыкновенной, как сказали бы до революции, одесской живостью профессионального нищего и афериста Было этому незаконному сыну нищенки и воспитаннику детдома лет 20 Ломакин был абсолютно аморален, воинственно невежественен, однако претенциозен и безмерно честолюбив: с его честолюбием могла тягаться разве что его наглость. Лет шестьдесят назад он стал бы комиссаром из сподвижников Сталина: происхождение бедняцкое, моральные качества и отношение к чужой собственности вполне подходящие для новой власти, желание выдвинуться неуемное и готовность заплатить за выдвижение почти беспредельное, вдобавок отличные анкетные данные: Ломакин при любом строе обязательно сидел бы в тюрьме как мошенник и плут и, следовательно, числился бы пострадавшим от «старого режима».
Сидел он уже во второй раз: первый — отсидел за воровство, но был выпущен досрочно. Вторично Петр Петрович сел «за политику». Более внушительного приговора я в жизни не читал и вряд ли когда-нибудь прочту, разве что в книгах про «Большие процессы» 1937-38 гг. Эпизодами обвинения послужили замысел террористического акта против выдающегося партийного и государственного деятеля («Имеется в виду Брежнев», — скромно комментировал Петя), и попытка взрыва государственных и общественных зданий, и намерение уничтожить Тихоокеанский флот СССР, и вербовка адмирала, командующего этим флотом, в агенты иностранной разведки («Я ему отправил письмо, — рассказывал Ломакин горделиво, — или вы, гражданин адмирал флота, сегодня вечером дадите согласие на сотрудничество с «Интеллидженс сервис», или, в случае несогласия, вас повесят до наступления полуночи на вашей квартире».) Кроме того, Ломакин обвинялся в шантаже и угрозах в адрес работников КГБ, произносимых по телефону, как говорилось в приговоре, «характерным хриплым голосом». Работал он профессиональным нищим на папертях различных церквей и по совместительству мошенником, обчищавшим кассы доверчивых провинциальных профсоюзных боссов. Приехав в какой-нибудь новый город, он напивался на первые собранные деньги, в пьяном виде звонил почему-то в местное КГБ и произносил некие угрозы, а потом уезжал в другой город. Взяли его на выходе из ресторана, кажется, во Владивостоке, откуда он выходил в подпитии,, так и не дождавшись адмирала, ко-
торого он вызвал туда письмом, вербовать его в английскую разведку — это переполнило меру гебистского терпения. Но судили его не за хулиганство, а за подготовку террора и уничтожения Тихоокеанского флота, и за весь этот жуткий набор определили два с половиной года срока: гебисты отлично понимали вздорность обвинения, но в зонах разнообразным зиненкам всегда нужны помощники. Ломакина наш капитан определил наблюдать за тихим, но крайне опасным Квецко. Петя оказался «шустряком» и быстро сообразил, что его роль зэкам ясна и если работать только на капитана, то тебя быстро отлучат от зэковского сообщества, информации не будет, и капитан накажет безжалостно. Поэтому он решил работать на двух господ и, открыто ошиваясь в начальнических кабинетах, подслушивал, подсматривал и переносил зэкам много важной для них информации, а взамен сообщал начальству информацию о зэках и получал сучьи льготы. Услуги его были иной раз немалые дня нашей стороны: например, он сообщил мне, что пришло указание Зиненко работать над подготовкой меня к помилованию — я сумел избегнуть нескольких ловушек. Квецко относился к «Петру Петровичу», как он его вежливо именовал, с одобрением: он предпочитал иметь возле себя открытого стукача и через него снабжать начальство желательной для себя информацией, чем нарваться на неизвестного доносчика. Именно у Дмитра я, совсем еще зеленый зэк, учился технике дезинформации, уверенно дозированной и продуманной, с помощью которой Дмитро, как никто другой на 17-а, умел выявлять сексотов. Он даже позволял Ломакину обчитывать себя записями из толстой тетради, в которую хромоножка заносил свои «мысли» и «стихи»: Дмитро прозвал ее «Универсум Ломакинус».
Мне потому пришлось так долго занимать внимание читателя этой гнусной фигурой, что именно Ломакину мы отвели ключевую -роль в задуманной операции по этапированию Квецко на Украину.
Прежде всего, надо было продумать, какую именно информацию Ломакин должен сообщить Зиненко и Дротенко про Квецко. Дмитро придумал сам: он будет ругать Китай.
— Почему Китай? Что там украинцы забыли?
— Убедительно будет, — Дмитро поблескивал глазами, как кот, играющий пойманной мышью. — Смотри раскладку. Первое: я — украинский патриот, был и остаюсь им — в это они поверят? Поверят. В случае войны Союза с Китаем какой народ больше всего потеряет людей? Украинцы. Потому что все они лезут в армию — характер такой, воинственный. В какую — не так важно, важно повоевать. Вот вы, евреи, в науку, в медицину, в торговлю, неважно, в чью — в любую, в любой стране, это у вас в характере. А у нас, украинцев, одно на уме — армия. И в советской тоже, в кадрах непропорционально много украинцев. И первыми в окопах на Дальнем Востоке лягут Наши — это так и будет. Поверят они в это? Поверят, потому что правда. Значит, я войны Советов с Китаем не хочу, по-
тому что погибнет много моих земляков. Это тоже правда. Что ос тается? Убедить их в самом маленьком пустячке — что против Китая я готов объединиться даже с родной советской властью. Как с меньшим злом. Убедительно для Дротенко? Он полковник не глупый. — Поверит. В это им приятно поверить.
— Если поверят, захотят рыбку половить. А я вот он, ловите... Эге?
Мы захохотали.
— Где играть будем?
— На людях, Михасю. Лучше всего в перекур, возле цеха. Если я буду разговаривать о политике наедине с Петром Петровичем, Дротенко не поверит.
— Да, это грубо.
— Надо на людях, и говорить нам с тобой. Ты меня должен вызывать на разговор, а я буду отвечать, будто и не хочу, но вот так получилось. И чтоб доложили оба — мой Петя, и твой...
Сцену мы провели за бараком, возле пожарного чана, куда бросают окурки. По-моему, неплохо провели. Дмитро не подсел к курящим, а стоял в стороне, будто бы прислушиваясь к моим разговорам с одним из 'предполагаемых нами информаторов ГБ, и вроде не удержался — стал мне возражать, вроде прорвало у него затаенные мысли, которые не хочется никому выкладывать: «Как украинский патриот, я в ту пору, когда опасность грозит моему народу, должен предпочесть советскую власть китайскому ярму». На привычных ловцов душ из ГБ это должно было действовать — они, если судить по книжкам, на эту наживку обычно ловили русских эмигрантов первого поколения. Должно сработать!
Горели глаза Ломакина, черные и плутоватые. Вертко поворачивались в сторону беседующих локаторы другого стукача, на внимание которого мы тоже рассчитывали... По-моему, всего-то дней пять прошло, как вечером подзывает меня на круг Дмитро.
— Дротенко на беседу вызывал.
—Ну?
— Насчет Китая спрашивал. Кончил так: «По моим наблюдениям, вы уже созрели для поездки на Украину».
...Утром перед этапом мы здорово волновались за Дмитра. Что ему предложат на Украине? Какую поведут игру? Может ли он что-то принять, не теряя достоинства политзэка?
Волновались не только мы, но и стукачи. Если их информация подтвердится при проверке, их шансы выскользнуть досрочно повышаются.
— Помиловку предложат? — размышляю я вслух.
— Вербовать станут, — предсказывает мой опекун. — Предупреди Дмитра, чтобы подготовился.
— Не станут. Не такие уж идиоты. И насчет помиловки — не стоит, пожалуй. Хотя и жалко Дмитра, но не стоит, — высказывает свое мнение Зорян Попадюк.
Напоминаю, что в прошение о помиловании входит обязательной формулой признание своей вины и раскаяние, а также обещание на будущее вести впредь жизнь простого советского человека. Все это морально компрометирует зэка и считается недопустимым позором в среде лагерников-политиков. Но здесь буду честен: я советовал тогда Дмитру подавать прошение о помиловании, если у него будет гарантия, что сразу после прошения его освободят. Двусмысленность моей позиции заключалась в том, что сам я не подал, не раскаялся, несмотря на прямые обещания гебистов освободить меня с полсрока. Но у меня был тогда детский срок — четыре года лагеря (ссылку мы не считали, я писал об этом в главе о Стусе. А меньше четырех лет среди всех политзэков Мордовии имели всего два человека — практически четыре года есть минимум наказания). Но 20 лет срока Квецко — мне казалось не грехом, если он скинет с этого сумасшедшего срока лет 11, отделавшись фальшивой бумажкой. Скажу больше — я и по сию пору, уже став зэком-«статусником», т. е. политзэком в «законе», думаю так же, как думал тогда...
Месяца полтора отсутствовал в тот раз Дмитро. Вернулся он, помню, в субботу, потому что весть о его возвращении в зону принес всезнающий Ломакин в кино, а кино в зоне — по субботам: фильмы о борьбе с преступниками и западными разведками. «Привезли Дмитра, он сейчас в бане». Выскочил я из клуба-столовой, стал его доживаться. Наконец, появляется: обрадовались мы с Зоряном — слов нет! Выглядел он после этапа не поэтапному, не усталым и вымотанным, а свежим и светлым, будто это не он лежал, обессиленный тоской на траве, не в состоянии ноги повернуть, всего месяца полтора назад.
Всё хорошо! Сразу видно.
После ужина стал рассказывать «одиссею» этапника на «перевоспитании».
По дороге на родину, помнится, возле днепропетровской пересылкой, его избил прикладами конвой. Как правило, таких штук с политиками конвой МВД себе не позволяет. Дмитро был уверен, что побили его по «указанию» — «чтобы вспомнил, куда еду, и не очень-то торговался». Не знаю, не уверен, но он думал именно так. Привезли его не в родной Иваново-Франковский, «положенный» следизолятор, а во Львовскую тюрьму КГБ. На первой же «беседе» предложили досрочное освобождение в обмен на отречение от национализма в... районной Долинской газетке: «Две страницы на машинке — и вы на свободе». Забавно звучало, а потому запомнилось, как именно уговаривали: «В районную ведь надо написать — даже не в областную. Кто ее читает!» Дмитро маневрировал в том ключе, о каком заранее условились: «Да вы меня обманете: статейку напечатаете,
а потом отправите обратно в зону». О гарантиях мы много говорили еще в зоне... Неожиданно гебисты пошли ему навстречу: видимо, об освобождении говорилось всерьез, это не было обычным провокационным фуфлом. «Мы понимаем ваши сомнения. Предлагаем сделать таким образом: сейчас вы нам только пообещаете письменно написать такую статью. Мы вас под эту расписку освобождаем. Поживете на воле месяц-другой, напишете ее, мы напечатаем. Сами понимаете, в таком положении нам будет не выгодно возвращать вас в зону. Надеемся, что нового преступления вы не совершите» Дмитро понял, что ловушка серьезнее, чем мы думали.
В чем заключался скрытый смысл подобного предложения? Надзорная жалоба Квецко несомненно произвела сильное впечатление на органы КГБ: не заметить незаконности его приговора с точки зрения новых указаний КПСС, то есть с точки зрения законности в их понимании этого слова, не могли даже украинские гебисты. Положенное ему по их же собственным меркам наказание он уже отсидел — это они, наконец, увидели. Следовательно, освободить его возможно. Но просто освободить — не могло даже КГБ посадить просто, а освободить досрочно — много сложнее. Основанием дня освобождения могла послужить статья в газете, доказывавшая «разоружение», разрушающая ореол вокруг имени борца Дмитру предложили сделку: ты нам продай свою репутацию борца за Украину, мы тебе снимаем 11 лет концлагеря и ссылки.
— ...я им отвечаю: «Вдруг вы меня обманете? Я напишу вам один текст, а вы напечатаете в газете другое что-то. Нельзя ли мне поговорить с редактором районной долинской газеты, узнать, что он за человек? И потом, почему со мной говорят здесь, а не в нашем областном управлении, в Иваново-Франковске? Ведь они решают мою судьбу, а не вы. Я хочу встретиться с нашими гебистами». Раскидываю мыслями так, что если привезут в Иваново-Франковск, да еще дадут встречу с газетчиком — он, наверное, кто-нибудь знакомый, меня-то многие из интеллигентов в области знали, то удастся хотя бы своим передать, что тут я — вдруг свидание выпросят. Но они тоже не дураки, гебисты. «Везти вас в Иваново-Франковск! Чтобы через два дня весь район, а то и вся область говорили Квецко привезли! — даже головой гебист закрутил. — Не получится Идите в камеру и хорошо подумайте». Пошел я в камеру и стал думать, какое фуфло еще продать. Но больше не вызвали. Ждал я три недели — вдруг командуют: собирайся на этап. Повезли в Мордовию...
Это понятно: если бы он надумал пойти им навстречу и писать статью, рассуждали гебисты, сам бы попросился на допрос. Его молчание однозначно толковалось ими как отказ.
— Разве я мог писать им статью, — объяснял Дмитро, —это все равно, что наорать себе на голову...
Не люблю «раскованного языка» современной прозы, в котором слова, обозначавшиеся в старину точками, печатаются буквами, но здесь позволил себе употребить подлинную формулировку Квецко: больно крепко она вцепилась в мою память.
Но после поездки на Украину поднялся, воспрянул духом наш Дмитро. Ведь неосторожной фразой гебист выдал ему главное, что он хотел узнать, зачем стремился организовать свой этап: его помнят и знают на родине, едва он появится там, слух о приезде Квецко рблетит Иваново-Франковщину. Он - - сила, даже в глазах гебистов, рее их игры ведутся только потому, что они сами знают — он сила! Значит, не напрасно он боролся и страдает по лагерям, значит, нужны его жертвы Украине... А если так — то можно сидеть, и нужно сидеть!
Увезли его, кажется, в августе 1975 года в Пермские лагеря: начальство заметило, что он приободрился на нашей зоне и мудро решило его здесь не оставлять. Последние недели они крепко сдружились с Зоряном Попадюком. Не один раз я слышал, как спорили эти два украинца, но Зорян почтительно уважал ветерана, а Дмитро полюбил Зоряна, как младшего брата. Споры же у них вращались вокруг одной темы — референдума как способа провозглашения украинской независимости. Дмитро такой способ категорически отвергал: «Мы народ старой культуры и древней государственности, никогда не оставлявший борьбы за свою независимость. Это что ж, Мы положили сотни тысяч людей в борьбе за независимую Украину, а теперь начнем голосовать, нужна ли нам свобода — получается, Что люди, которые погибли за свободу до нас, вроде бы погибли даром, а мы начинаем все сначала». Зорян — новый тип борца, правозащитник, и для него возможность опереться на право, а не только на силу, возможность использовать оружие, вырванное из рук врага и обрушить его на его же голову, представлялась слишком заманчивой, чтобы отказаться от нее в угоду идеалистическим концепциям Дмитра.
Однажды я ввязался в их спор (признаюсь, что мои симпатии были на стороне Зоряна, хотя Квецко лично был самым близким мне человеком в зоне в то время): «Дмитро, скажи, только честно, или совсем не отвечай: а, может, ты возражаешь против референдума потому, что опасаешься: вдруг население Украины отвергнет идею независимости?» Он подумал — я ведь просил ответить честно, а мы говорили не на митинге, где важно не правду понять, но собравшихся убедить, говорили с глазу на глаз, кажется, даже Зорян куда-то отошел — подумал и высказался: что большинство украинцев будет за независимость, я уверен, но в некоторых восточных областях, где живет много русских и многие украинцы русифицировались, там помогут ответить нам — «нет». — «Ну, и что! — удивился я. — Ты на столько советский человек? Тебе нужен результат, как на выборах в Верховный Совет СССР — 99,9%? Где-то проиграете, где-то выиг-
раете, но в целом по Украине...» — «В целом выиграем». — произнес он твердо.
— А какое положение будет у русского меньшинства на Украине? — спросил я его.
— Все возможные права национального меньшинства, — сразу ответил он, — без какой бы то ни было дискриминации. Еще недоставало нам самим кого-то дискриминировать.
Вопрос этот я задал не случайно: в истории известно немало примеров, когда освободившиеся народы устраивают у себя в независимой стране такие скверные условия для нацменьшинств, которые незначительно отличаются от тех, на которые они сами так горько жаловались до получения независимости. Стоит вспомнить довоенную Польшу... Дмитро Квецко казался мне типичным представителем переходного поколения украинских националистов, и я в беседах с ним пытался постигнуть психологию таких людей, до тех пор неизвестную и непонятную мне. В ней, например, отчетливо ощущалось влияние империального мышления, только обращенного на свою нацию: Дмитро с удовольствием вспоминал, что украинцы живут на Кубани и там «наши земли», и без всякого удовольствия выслушивал от меня, что если чужие земли, колонизованные пришельцами, становятся «нашими», то и самой Украине придется в будущем поступиться немалой частью своей территории. Конечно, то были у него реликты имперской идеологии. Но недаром Дмитро казался фигурой переходной: с удовольствием предаваясь мечтам об обширной Украине «от Черного до Охотского морей», он как практический мыслитель твердо стоял на позиции ограничения всех украинских претензий территорией современной УССР: «Если уж негры в Африке сумели понять, что лучше старые колониальные границы, чем переделы и гибель новых наций, то неужели мы этого не поймем? Надо строить Украину на той земле, которая уже есть». А это уже прорастало в нем, как в коконе, сознание, которое полностью оформилось лишь в последующем поколении националов, олицетворением которого для меня в этой зоне стал оппонент Дмитра, Зорян Попадюк: «Мы стоим за безоговорочное возвращение Украиной крымским татарам их национального дома — Крыма», — объяснял мне Зорян.
Вообще с этих двух украинцев я начал свои наблюдения на зоне за психологией националов, хотя, конечно, позднее наблюдал многих — не только украинцев, но представителей всех народов, попавших за мордовскую проволоку: русских, армян, литовцев, евреев, узбеков, эстонцев, латышей и т. д. Вот некоторые выводы, к которым я пришел. «Старики», еще погруженные в стихию 20-30-40-х годов, были в принципе «вождистами»: важнейшие решения, считали они, должны приниматься вождем или группой вождей движения, а эти вожди вдохновляются народными чувствами (иначе они и не
могли стать лидерами), но сам народ еще не созрел для принятия судьбоносных, как сейчас говорят, решений; у него не хватает разума, гибкости, способности пойти на компромисс, принять политическое, т. е. прагматическое решение — и массы, инстинктивно осознавая собственную неполноценность, передоверяют судьбу нации человеку, связанному с ними главными идеями и страстями, но понимавшему не только «что» хочет нация, но и «как» этого добиваться: где уступить, где сманеврировать, а где рвануться насмерть... Русские и немцы, турки и сербы, японцы и индийцы — кто из народов XX века смог миновать такую стадию? Почти никто. Кстати, даже молодое движение некоторых национальных групп в СССР все еще пребывает на том самом уровне «вождистского сознания», и то, что многие украинцы его преодолели, говорит — для меня, во всяком случае, — о зрелом интеллектуальном уровне этой ветви движения. Но, конечно, победа нового — это дело нескольких поколений. Для «вождистского сознания» современная идея референдума, т, е. подлинного опроса народа, — идея чуждая, идея власти «черни», непросвещенной и стихийно-опасной. Референдум в вождистском сознании — это феномен, осуществление которого возможно только «по-хомейнистски» — т. е. когда власть уже в руках у вождя, все уже решено, но вождь в каких-то своих целях решил провести референдум (ему виднее, зачем это нужно), и цель референдума может быть одна — одобрить предложение вождя большинством в 99,9% голосов.
Но в истории, как правило, массы становились все более куль-гуркыюк и зрелыми и постепенно Превращались в носителей не только Духа, но и Разума народного. Когда интеллигенция начинает ощущать это новое состояние народа, она стремится способствовать воспитанию общественной зрелости, и тогда референдум представляется ей не столько источником права, сколько орудием воспитания народа, воспитания его разума. Решение, необходимое нации, не должно исходить исключительно из среды узкой олигархии лидеров, хотя бы и связанных с народом. Его Должна осмыслить, прочувствовать как свое каждая душа в народе. Именно так размышлял Зорян Попадюк. И тогда возникал конфликт между теми, кто и без референдума знал, что есть истина, и для которых не понятна и даже унизительна «процедура опроса» при ее оформлении, и теми, кто в этом опросе видит не столько формально-юридический момент, но высокий смысл приобщения нации к решению ее судьбы.
Именно об этом размышляли на зоне два украинца — Квецко и Попадюк, а я, хоть и был годами постарше, впервые узнав сложности национальных проблем, больше слушал, учился и пытался осмыслить их позиции.
Внешне, думалось мне тогда, позиция Попадюка отрицает позицию Квецко, а по сути — продолжает ее в истории народа. Вырос,
созрел народ, и более молодой из них, почувствовав это нервом, душой, сформулировал новые задачи нации.
Когда вспоминаю их споры, не могу не сравнить их с аналогичными спорами, которых, правда, не наблюдал, а только читал про них в украиноязычной прессе здесь, в Израиле. Главное отличие — для меня, конечно, человека постороннего и к тому же не политика, а литератора, т. е. человека, в целом равнодушного к доктринам и чувствительного лишь к людским качествам, так вот, главное отличие там, за проволокой, — там не было взаимного ожесточения. Оба сидели за мордовской проволокой, обоих запрятали «за Украину», рядом караулил общий враг, и капитан Зиненко постоянно напоминал оппонентам, кто им противостоит реально, а не в теории.
Когда Дмитра Квецко увозили в Пермскую зону, Попадюк отбывал очередной, третий за полгода срок в карцере. Дмитро просил передать ему привет по возвращении: «Сначала я к Зоряну с сомнением отнесся: мальчик еще, многого Не понимает. Потом поговорил, вижу: добрый хлопец растет для Украины».
... Яркое воспоминание о Дмитре: наступила пасха, первая пасха на зоне и первая в моей атеистической жизни. Политики зоны собрались за старым бараком и тайком отмечают праздник — вместе верующие, атеисты, православные, католики, протестанты, социалисты. Евгений Пашнин приготовил каждому пасхальный подарок 12 или 13 открыток, по числу участников «незаконного сборища», на каждой он сделал надпись, подобранную из Евангелия, и мы все по очереди тянем по открытке наугад — кому что выпадет.
Дмитро достает свою открытку, показывает мне надпись. Крестится. Я читаю: «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царствие Небесное».
На 19-й зоне довелось повстречать одного из тех, кто, видимо, и призвал к борьбе Квецко и его друзей из УНФа.
Был этот зэк малого роста, с небольшой, как у скворца, головой, щупловатый, молчаливый. Совершенно незаметен ни на зоне, ни в нашей бригада. Работал в одном цеху со мной, за соседним станком, и я месяца три не замечал его в общей колонне зэков. Как-то осенью 1976 года познакомил меня с ним в сласарке наш инструментальщик Артем Юскевич: «Михаил, передайте, пожалуйста, вашему Лысенке, что он непорядочно поступил: сорвал огурцы, посеянные паном Дронем. Федор Дронь, между прочим, кончает пятнадцать лет за диссидентство». Последним словом Артем явно хотел подчеркнуть, что Дронь — борец не военного, «стариковского» поколения, а наш коллега — из «молодых»,
Стал я просить Дроня дать интервью, как поступал со всеми «молодыми» в зоне. Он отказывался: сел в 61 году и сейчас кончал пятнадцатый год заключения, не хотел Федор «за болтовню» рисковать новым сроком, а кто его знает, что может надумать «гебуха» — я-то не скрывал ни от кого, что собираю заготовки для книги репортажей из зоны. Старый зэк Федор видел, что за каждым моим движением наблюдает персональный опекун (кажется, даже двое: один в секции, другой в цеху), и понимал, что если мы уединимся, оперу будет доложено тут же.
И вдруг он «раскололся». Произошло это в воскресенье: нас сорвали с отдыха, выгнали со всем барахлом на двор жилзоны и устроили инвентаризаций казенного имущества: кроватей, тумбочек, белья и прочего. Стукачам стало не до «объектов»: надо было про-, тащить через опись лишние, неположенные тряпки, «зажиленные» за долгие годы, неизвестно, впрочем зачем — по-моему, от стариковской бессмысленной жадности.
Тут-то и подошел ко мне Федя Дронь, взял за руку, отвел в сторону, будто мы дожидаемся конца длинной очереди к «менту» на опись, и за полчаса, сжато рассказал про свое дело.
До ареста он работал колхозным бригадиром на Львовщине. Не помню точно когда именно, но, кажется, в конце 50-х годов услыхал, что в соседнем селе кто-то вывесил над сельсоветом желто-голубой национальный флаг. Федя сбил группу из пяти односельчан-колхозников, и они стали заниматься такими же делами: по ночам выезжали на велосипедах в дальние села, подбирались к главным административным зданиям в центре села и вывешивали там национальный флаг. Забирались и в соседнюю Иваново-Франковщину... Постепенно их малая группа стала расти. Как раз после амнистии вернулся старый боец-бандеровец, односельчанин... «Подозвал ой меня как-то вечером, после клуба, и говорит: слышал про флаги? Да, отвечаю. Значит, дело наше живо, люди работают, а мы тут сидим по клубам? Надо тоже что-то сделать! Ну, тут я ему открылся, что, это мы делали...». По совету нового вожака они изготовили резиновые штампы и стали печатать короткие листовки-лозунги, что-то типа «Независимость — Украине» — в общем, призывы в два-три слова. ^Литераторов среди них не имелось, да и особо образованных людей тоже, писали, что было на душе. Своей организации они дали название «Украинский рабоче-крестьянский союз».
Так действовали несколько лет. Нашли маленькую ячейку единомышленников в городе — совсем молодых парнишек, лет, кажется, по семнадцати. Приняли их к себе — все-таки городские, а селяне хотели завязать связи с городом. А юноши провалились на расклейке листовок: в городе слежка оказалась куда эффективнее, чем по селам. Их взяли «с поличным» и обещали полное прощение, если все расскажут. Помнится, кого-то домой из тюрьмы отпустили на не-
сколько дней — мол, видите вы уже освобождены от наказания, теперь рассказывайте (или такой трюк ГБ использовало в деле Квецко? Уже не помню точно — много дет прошло.) Юнцы поверили следователям и назвали сельских, «подельников». По суду доверчивые пареньки получили, конечно, огромные сроки и отбыли их полностью, «от звонка до звонка».
Обвинение «Украинскому рабоче-крестьянскому союзу» предъявили по «измене Родине» — теперь, после знакомства с делом Квецко я уже не удивлялся, но все-таки спросил Федора: меня интересовал юридический механизм оформления подобных дел — «почему по измене?» «За это я на суд немного в обиде, — ответил Дронь
— Они все правильно записали в деле — и про организацию, и про наши дела. А одно записали нечестно. У нас нашли несколько пистолетов. После войны много оружия осталось в селе и на земле кругом валялось, так они в деле записали, что оружие, мы хранили для подготовки террористических актов. Поэтому и дело по измене родине. А мы никаких терактов не думали делать — даже мыслей, не то что разговоров на такую тему не было. Пистолеты держали для самообороны: вот если едешь на велосипеде, и вдруг зацепит твой след погоня, так чтобы можно было пострелять и оторваться от нее Уйти от хвоста. Но ни разу такого не было. Они нам неправду записали с этим оружием».
Для двоих подсудимых прокурор-женщина потребовала высшей «исключительной» меры наказания — смертной казни: для односельчанина-бандеровца и для Федора Дроня. Сутки он сидел под «вышаком».
— ...на суде мы весело держались: молодые были, знали, на что шли, ничего не боялись. Да и дело неплохое сделали неплохо — чего ж о жизни жалеть. Хорошо держались. Это все видели. Прокурорша
— полная такая украинка... Потребовала для нас двоих смертной казни, посмотрела на скамью подсудимых да и заплакала на своем прокурорском месте. Стоит и плачет над столом, дальше говорить не может. Устала женщина. В том году, шестьдесят первом, нас садили под конец года, а всего, если с начала считать, она По политическим Делам потребовала смертных казней сорок раз. Мы потом в тюрьме всю статистику собрали. Все «вышаки» да «вышаки», вот она к концу года и устала .. Мне суд смертную казнь на 15 лет заменил, а товарища моего расстреляли.
Потом Мордовия Я же деревенский, города до ареста почти и не видел — а тут как вошел на завод, жутко стало, в первый раз испугался: привык к тишине, к птицам, а тут грохот, металл, машины Зажмурил глаза и сказал себе; я сплю. И так вот с зажмуренными глазами, ровно сквозь сон, прошел через 15 лет, и только сейчас, перед выходом, вроде проснулся.
Слушая его быстрый (надо успеть, пока очередь не подошла) рассказ, я подумал о Квецко и об идиотских парадоксах советского
правосудия. Дроню повезло, что прокурор запросила ему смертную казнь- потому что смертную казнь положено заменять 15-ю годами заключения А вина Квецко была признана недостаточно большой дня смертной казни, и потому прокурор потребовал ему 20 лет наказания — к 15 годам основного срока довесили «пять дополнительного», т.е. ссылки. Так как Квецко судили в более «гуманную» эпоху, когда украинское правосудие уже не разбрасывало ежегодно десятки смертных приговоров, то ему отпустили на пять лет больше, чем смертнику Дроню, но зато не держали в камере под «вышаком». Кто знает — что по-советски считается лучше?
И еще об одном я задумался, слушая Федора Дроня: до чего же советская впасть умеет убивать людей без шума — как рысь. Никто из моих знакомых диссидентов, даже украинцев (не говорю обо всех прочих) никогда не слыхал, что в 1961 году только в одной Львовской области было приговорено к расстрелу сорок человек. На следующее лето, в карцере, мне довелось рассказать про дело Федора Дроня Вячеславу Чорноволу, редактору «Украинского вестника», т. е. самому осведомленному в истории национальных организаций последних лет журналисту. «Ты что-то спутал, Миша, — «Украинский рабоче-крестьянский союз» — такая организация была, но не на Львовщине, ее возглавлял Левко Лукьяненко...» Даже Славко никогда "'' слышал о делах группы Дроня, а ведь там подсудимый заплатил жизнью за свое дело... Безмолвно и безвестно погибали за родину рабочие и крестьяне, веря, что где-то что-то прорастет из их крови, и, действительно, из флага с трезубцем, поднятого над сельсоветом, родился УНФ Квецко и Красивского, а из УНФ рождались новые организации, дела, журналы, мысли. Эстафета смертников идет по Украине — десятилетие за десятилетием.
Кажется, Кузьма Дасив рассказывал впоследствии, как вернулся домой Федор Дронь. Жена Феди, учительница, с обоими сыновьями, после его ареста благоразумно переехала за Днестр, в соседнюю ? Молдавию, — и там ее никто не преследовал, гебистские «земляки» оставили -в покое. Когда у Федора кончился срок, он сообщил администрации, что хочет поселиться в Молдавии, с семьей, и ему разрешили а с Украины наверняка бы выслали или завели новое дело, как на Саранчука. Приехал он в незнакомый молдавский городок, увидал на автостанции высокого, красивого юношу и обратился к Нему с вопросом: где тут улица, на которой жила его семья. Тот вызвался показать: «Я туда же иду». Они пришли вместе, Федор увидел номер нужного ему дома, открыл дверь, вошел — и юноша вошел в эту дверь вместе с ним.
Это был сын Федора.
Зорян Пападюк-диссидент без страха и упрека
ЗОРЯН ПОПАДЮК — ДИССИДЕНТ БЕЗ СТРАХА И УПРЕКА
Признаюсь, начинаю эту главу, предчувствуя непременное поражение. Чтобы хорошо описать героя, необходимо относиться к нему спокойно, объективно, замечать как достоинства, так и пороки. До сих пор, как бы ни нравились мне герои, я мог удержать себя в границах спокойной объективности: даже если не всегда описывал отрицательные качества, постоянно держал их «в уме», и это давало возможность, сохранять желательный ракурс и нужные пропорции света и тени. Здесь — я боюсь. Когда вызываю в памяти образ героя вот этой главы, меня охватывает детское чувство восторга, щенячье и вовсе неподходящее пожилому человеку восхищение перед чудом жизни, которое в зоне называлось — Зорян Попадюк.
Единственное, что подбадривает в этом, совершенно неподходящем для серьезной работы настроении, — то, что примерно так же к Зоряну относились и все мои знакомые. В особенности те из них, кто принадлежал к разряду «высоколобых» («яйцеголовых») интеллигентов. «Какой удивительный человек Зорян!» — сентиментально вздыхает, вспоминая соузника, «демократ» из элитного, «сахаровского» круга ученых, астрофизик Кронид Любарский. «Никого лучше Зоряна мне не пришлось встретить за годы заключения», — писал мне в ссылку блестящий филолог из всемирно известного «филологического гнезда» в Тарту, один из тайных ученых помощников Александра Солженицына, Габриэль Суперфин. И круг этот можно множить и множить.
Забавный эпизод: когда после статусной забастовки гебисты захотели испугать неунывающих «статуснйков», то через стукачей они распустили на 19-й зоне слухи, якобы умер где-то на этапе именно Зорян... Понимали гады, как нас бить! К счастью, слух оказался состряпан безграмотно и лжеца тут же разоблачили. (Может, я напрасно на ГБ грешу? Наверно, это лагерный опер тупо постарался отличиться?)
Итак, читатель честно предупрежден о недостатках того, что прочтет ниже. Объективного анализа, объемного портрета не будет — это выше сил автора. Зорян вспоминается ему каким-то естественным чудом благородства, соединенного со столь же естественной и потому легкой талантливостью и отвагой. Только таким я его запомнил — только таким и могу описать.
Познакомился я с ним 7-го марта 1975 года, в день моего появления на зоне. Внешность? Был он тогда юношей 23-х или 24-х лет, с милым лицом (которое казалось девичьим), сероглазый, гибкий, «стройный и соразмерный», как говорится о таких в Библии. На другое утро после прибытия (был праздник, Международный женский день — зона отдыхала) он подошел к моей тумбочке и поставил туда... пол-литровую баночку в которой плавал в воде приличный кусок масла.
—Что это?
— Для вас. Масло. Оно залито водой, не испортится, вы не беспокойтесь. Это у нас такой холодильник придуман.
— Я не о том беспокоюсь. Зачем мне масло!
— Но вы же с этапа. Так положено, — Зорян умело пользовался тем, что я еще не знал, что у зэков положено, а что — нет. — Я вчера отоварился в ларьке. У меня много.
Пришлось капитулировать. После почти годичной тюрьмы, после первого в жизни этапа я порядком-таки оголодал и отощал («Прямо скелет стал, — говорила приехавшая через две недели, когда я уже немного поправился, жена), и дар Зоряна пришелся вовремя. А что представляла собой банка масла в зоне, сумел осознать лишь в конце срока — ибо до самого последнего этапа, на ссылку, я уже не видел в ларьке масла — никогда! Каким-то чудом тогда в марте завезли его в лагерный магазин, и Зорян отдал мне половину своего запаса, единственного масла, которое он мог съесть за семь лет своего срока. А ведь я не был не только его знакомым, я не был даже земляком — просто старшим по возрасту человеком, который Прибыл этапом на зону и показался — своим...
* * *
Еще запомнившийся эпизод, никак не связанный ни с политикой, ни с общественной жизнью, но по-своему характеризующий Зорян? ярче любых «героических» придумок.
Как-то «старички» (из военных преступников) под вечер поймала мышонка. Они соорудили для зверька какой-то вид камеры и повадили его в эту самодельную тюрьму. Мелочь, конечно, но, помню, тупо она подавила меня: сидим в тюрьме, и соузники поймали живое существо и тут же соорудили для него камеру смертника (не собирались же они держать мышонка живым, это запрещено тюремными правилами) Лезть к ним со своими советами я не стал, да и никто не стал из «молодых»: в лучшем случае они бы посчитали оппонента «тронутым» — «мыша жалеет, больной!» Но уснул я в ту ночь совершенно обессиленный душевной глухотой соседей. Просыпаюсь утром и слышу шипящее перешептывание старичков:
— Какой-то подлец мыша выпустил...
Нашелся-таки человек, который преодолел душевную усталость, сковавшую нас (и меня в числе прочих), и совершил — действие.
Через год, когда Зоряна в зоне уже не было, рассказал мне Виталий Лысенко:
— Это Зорик тогда встал ночью и выпустил мышонка. Никому не рассказывал, но я видел...
(Не могу удержаться от малого лирического отступления: когда я рассказал эпизод с мышонком пану Петру Саранчуку, он иронически, как свойственно этому острому и своеобразному человеку, заметил:
— Сразу видно, что — мищук.
—Что?
— По-русски как это будет... Горожанин! Потому и мышку выпустил. А старики не могли, бо она для них с детства — ворог!)
* * *
Вскоре после меня прибыл на зону новый зэк — смуглый, чернявый, усатый украинец Виталий Лысенко.
В первый вечер пригласили его, как положено, на «чай» — он отказался: «устал». — «Правильно, что ваша статья — шпионаж?»
— «Да». Уважения к нему это не прибавило: в глазах диссидентов шпион — недурной материал для превращения в лагерного стукача. Настраивала против Виталия и таинственность, которой он окружил место своей прежней службы (как я понял, это было судно военно-морской разведки на Балтике), да и все обстоятельства «дела»: он не называл даже фамилии подельников, мы узнали их позже, от друзей, прибывших этапом из Владимирской «крытки». И вообще Виталий побаивался языкастых полигиков, просто был он тогда обычным советским офицером по убеждениям, по складу ума и характера
— человеком далеким от всех нас. Он совсем не говорил по-украински, хотя родом был с Полтавы, и украинцем, что называется, по папе и по маме... Много времени спустя Виталий разъяснял зэкам странности своего тогдашнего поведения: «По-украински не говорил я с детства. Мы еще в Полтаве во дворе с ребятами договаривались — с сегодняшнего дня ни слова по-украински, это деревенский язык... О деле не рассказывал потому, что гебисты предупредили будете болтать о деле — поедете из Мордовии в Якутию, это в нашей власти сделать... А перед выходом в зону меня Зиненко предупреждал: хотите спокойно жить на зоне — держитесь подальше от Пашнина и Хейфеца. Только вышел из штаба, а Пашнин меня на чай приглашает... В стукачи? Конечно, предлагали. Но я ответил: жить с людьми рядом и обманывать их — я не смогу». Но эти объяснения всех недоразумений возникли потом, а поначалу в зоне крепко невзлюбили Виталия.
И только Зорян упрямо, день за днем, вернее, вечер за вечером ходил с ним по «кругу». Кто хотел видеться с Зоряном, волей-неволей Подключался к этой странной компании, волей-неволей общался с Лысенко. Зачем?
— А его надо научить языку, — объяснил мне Попадюк. — Ведь украинец. Все равно язык вспомнит...
Тогда это воспринималось как милое чудачество щедрого душой деловека, который не жалеет себя на всякие фантазии... Я вспомнил об этом разговоре через три года, накануне освобождения. Зоряна уже давно не было среди нас. Прощаясь со мной, Виталий Лысенко вдруг сказал: «А вчера я сон видел — весь на украинском языке. Раз уж снится на украинском — значит всё, вспомнил язык».
* * *
Это вот тоже сделал Зорян Попадюк.
Щедрость души Зоряна поражала еще и потому, что всякий дар делался им настолько без усилий, легко и естественно, что казалось это ему ничего не стоит, это он и не жертвует даже, а просто такой у него способ существования — помогая другим.
Почти никто не знал, что он был в ту пору тяжело болен. Как правило, больные люди не то что о других заботиться — они и поймать не могут ни о чем, кроме своих болячек. Это закон природы. Зоряна же болезнь оказалась не случайная, не временная инфекция, а порок сердца. Лагерная медицина вроде признавала, что «врожденный», но сам Попадюк говорил, что впервые почувствовал сердце после пяти месяцев ПКТ, лагерной тюрьмы, которую прошел еще до моего появления на зоне. Летом семьдесят пятого года сердечные приступы начинались у него почти каждую ночь. Я узнал об этом случайно, когда он, преодолев смущение, попросил разрешения будить меня ночью, когда станет плохо.
— ...а то я немного боюсь один оставаться —.вдруг надо будет медицину вызвать. Или за водой сходить.
Конечно, я отругал его, что стеснялся будить меня раньше, и с тех пор почти каждую ночь по часу, а то и по два мы сидели с ним вдвоем на скамейке перед бараком, пережидая, пока болевые клещи отступят от сердца юноши. А утром как ни в чем не бывало отправлялся он в цех — давать норму на рукавицах.
* * *
Работал Зорян легко и красиво — что бы ему ни довелось делать. Однажды взялся изучать литовский язык, и буквально через месяц уже советовался с литовским политзэком Бронюсом Вильчаускасом о каких-то филологических проблемах в литовской граммати-
ке... Кстати, о литовском языке. С нами вместе сидел тогда Николай Уколов, военный переводчик с высшим образованием, работавший при советской военной миссии в Ираке, потом сотрудничавший в журнале «За рубежом», а еще позже осужденный на десять лет за попытку бегства (в Финляндию). Коля в ту пору самостоятельно изучал японский язык и, узнав, что Зорян засел за литовский, удивился вслух:
— Зачем это надо? Учи вместе со мной японский, он перспективный. А кому может понадобиться литовский? Зорян тихо, без вызова, ответил:
—Но ведь он такой интересный.
Для Уколова каждый новый язык был орудием в жизненной борьбе, практическим средством заработка. Зоряна интересовала лингвистика...
Однажды в журнале «Наука и жизнь» напечатали любопытную задачу: дан текст на санскрите и предложено читателям перевести его на русский, пользуясь сходством индоевропейских корней. Я посмотрел и, хотя люблю всевозможные кроссворды и ребусы, и окончил филологический факультет, и сдавал старославянский, теорию языкознания и прочие премудрости, сразу отступил: орешек оказался жестковат для моих мозговых извилин. Зорян забрал журнал, посидел несколько часов и принес готовый перевод: до сих пор помню, текст был про какого-то пастуха и овечек...
Посылал его Зиненко рубить дрова — он, будто играючи, расшибал колоды диаметром в 70-80 сантиметров. Рубил Зорян дрова после того, как сошьет норму в цехе, и делал он это бесплатно. Хитрый Зиненко знал, чем купить работу Попадюка: он обещал, что дровоколы могут во время работы раздеться до пояса и, следовательно, получать запрещенные в зоне солнечные ванны — попросту загорать. За право позагорать молодые хлопцы, вроде Попадюка, Граура, Лысенко, и соглашались работать на дровах. Мне только потом пришло в голову, что это вовсе не означало, что их работа осталась действительно неоплаченной: ведомости-то нам не показывали. Настоящим работникам платило солнышко, а кто получал деньги по ведомостям, наверно, это капитан с бригадиром знали... Но как славно выглядел Зорян, помахивая топором!
Однако особенно красиво работал он за швейной машинкой. Швейное производство считается сложным, потому что, как правило, мужчины до лагеря никогда не шили, дело это непривычное, тонкое, женское — по своему опыту знаю, что работать на «мужском производстве», даже куда более утомительном физически, чем «швейка» (например, на деревообрабатывающем заводе, куда мы попали на 19-й зоне), гораздо проще и легче для- зэков, чем на проклятой «швейке». На обучение полагается 45 дней, в течение которых зэк имеет право не выполнять нормы, но практически почти никто из поступавших в зону не укладывался в этот срок и какое-то
время не успевал делать «положенные» пары рукавиц и позже... Зорян же научился делать норму не то на пятый, не то на шестой день.
— Как это у тебя выходит?
— Я думать стал. Если подумать, можно составить систему работы...
Он сочинил систему швейных приемов и фактически выполнял норму до обеда (на самом-то деле, Зорян растягивал работу — гулял;
болтал, — чтоб норму не прибавили, и все-таки всегда освобождался от «рукавиц» за два часа до конца рабочего дня).
Кажется, шестнадцатого апреля 1975 года я стал свидетелем первой акции протеста в зоне: однодневной забастовки. Организовал ее Гуннар Родэ, отбывавший 15 лет срока латышский националист. Среди составленных Гуннаром требований значилось; «пересмотр невыполнимых норм». Честно говоря, нормы отнюдь не были невыполнимыми: даже я, когда научился шить, делал норму за два часа до конца рабочего дня. Но это, конечно, потому, что я и прочие зэки работали по-советски, т. е. изготовляли такие рукавицы, которые можно было поставлять только в другие лагеря... Правда, попозже начальство сделало попытку продавать их в магазине (кажется, в единственном магазине страны, в Костроме), но пришло столько плюющихся писем даже от привычных ко всякому товару советских покупателей, что эксперимент быстренько свернули, и по-прежнему пошли рукавицы в другие управления МВД... Но так изготовляли рукавицы только мы, простые советские люди из коренных советских областей, а Гуннар Родэ, Фрицис Клява и другие прибалты совершенно не умели работать по-советски, они шили высококачественные рукавицы — «хоть на выставку в Монреаль», как шутил бригадир Прикмета. И — не успевали давать положенную норму:
Родэ, например, сидел за машинкой, как проклятый, от первой минуты до отбоя с работы и делал процентов семьдесят, а Клява просился у Зиненко приходить в цех на час пораньше, да еще вечером прихватывал часок, чтобы справиться с «невыполнимой нормой». Что поделать, советскую власть в Прибалтике установили на 23 года позже, чем в России, там еще не научились работать по-лагерному! Ну, после забастовки к нам в цех пришла комиссия по «проверке норм» — разумеется, с целью доказать, что нормы — правильные. 13а мной, например, она и не думала наблюдать, моя неумелость сразу видна, но с Зоряна-то глаз не спускали. Он уж изо всех сил старался не подвести товарищей и работать в этот раз помедленней — «тянуть резину». Видимо, не очень получилось: когда нас собрали, чтобы объявить результаты работы комиссии и Зорян осмелился нечто «вякнуть», что он «не согласен», возмущенная дама из администрации высказалась: «А вы бы, молодой человек, помолчали! По нашим подсчетам и измерениям, вы свободно можете давать три
нормы в день!» Зорян конфузливо умолк: она, конечно, сказала правду.
Рукавицы у него однако были не хуже, чем у самого Гуннара. Когда а однажды спросил его, зачем он так старается на каторге, услышал в ответ:
— Бабушка научила. Она мне всегда говорила: если мы будем плохо работать на них, потом будем плохо работать на себя. Работать нужно всегда на совесть.
* * *
Зоряну я обязан многим и, в частности, тем, что избежал карцеров в начале срока, когда морально еще не был к ним подготовлен. Попав в зону, я совершенно не умел шить — до сорока лет не то что на швейной машине не работал, а вообще ни с каким механизмом, кроме пишущей машинки, дела не имел. Научиться шить как профессиональный портной — это казалось мне непостижимым бредом. Но не выполнять норму (а делал я процентов 30-40) — означало регулярно попадать в ШИЗО. Вдруг однажды я понял, что именно надо совершить. Нахально оставил свое «историческое рабочее место», удобное дня надзирателей и стукачей и пересел за машинку, освободившуюся рядом с Зоряном. Начал он меня учить: показывал каждое движение, объяснял смысл каждого придуманного им приема — а меня иначе и нельзя было научить как только объяснив смысл всего, что делаю. Многие учили простым «показом», и ничего не выходило: я смотрел, запоминал, потом садился за свою машинку — и не получалось. Три дня потратил этот мальчик на меня, три дня, выполняя норму, он параллельно учил соседа — и с тех пор я жил в зоне спокойно. Надо побывать в советском лагере, чтобы понять, как это много — научиться без труда давать норму! Этим я был обязан Зоряну
Когда Зиненко получил указание от ГБ посадить меня в ШИЗО (накануне седьмого ноября; что задумали тогда гебисты — не знаю), капитан придумал хитрый ход: вдруг сменил цеху продукцию. Теперь мы шили вместо «рукавиц с одним пальцем» новое изделие — «пятипалую перчатку». Естественно, почти весь цех не сделал нормы, и Зиненко отобрал всех, кого должен был отправить в ШИЗО, для отправки в карцер за невыполнение нормы — включая и меня, грешного. Но вспоминаю я об этом вот для чего: в цеху всего два человека, все-таки норму сделали, один из них работал портным на воле, а другим оказался — Зорян. Так он умел делать всё, что приходилось ему делать...
* * *
Раз в неделю к нам в зону приходили работники МВД проводить политинформации. Чтобы не помирать со скуки, мы развлекались, задавая вопросы.
Вот проводит политинформацию инженер из Другого цеха, беловолосый мужичок. Тема занятия: «Демократия и социализм неразделимы». Стержневая идея докладчика традиционна для всей советской идеологии и пропаганды:
— поскольку демократия есть власть народа, согласно точному этимологическому значению этого термина, и поскольку социализм ^заключается в ликвидации в обществе всех антинародных классов и элементов, и уж во всяком случае в отстранении их от власти, следовательно, при социализме любая форма власти естественно демократична, просто уже потому, что никаких других элементов для управления обществом, кроме народа, при социализме не существует. Так сказать, демократия при социализме есть единственно возможная форма власти...
Попадюк поднимает руку. Его приветливое лицо не вызывает подозрений ни у лектора, ни у начальника зоны, который величаво «присутствует». Оба даже довольны «активностью» слушателя.
— Пожалуйста, Попадюк.
— Если я правильно понял, то при социалистическом строе демократия обязательна.
— Верно.
— В современном Китае уничтожена частная собственность на орудия и средства производства. Следовательно, там социалистический строй. Могу ли я считать, что там установлена подлинная демократия и Мао Цзэдун ее возглавляет?
Лектор задумывается.
— Я отвечу вам в следующий раз...
Больше он никогда не появлялся в нашей зоне и вообще политзанятия возобновились только через три недели. Тема очередной беседы: «Холера и ее предупреждение». Видимо, Зиненко решил, что только такие темы безопасно проводить в присутствии Попадюка.
Между двумя политзанятиями Зорян успел отбыть две недели карцера.
* * *
После политинформации, проводимой офицером со странной фамилией Кишка, мы с Зоряном вышли на крылечко барака. Кишка служил не у нас, а в соседней, уголовной зоне, поэтому пришел делать лекцию не в обычное время после работы, а когда ему было удобнее — в обеденный перерыв. Потом нас завели обратно из столовой в рабочую зону, но норма была почти сделана, и мы присели на ступеньках крыльца.
Лекция Кишки называлась «Действия партизан во время Великой Отечественной войны». Между прочим, он упомянул, что среди
партизан было много девушек, которые распространяли среди населения листовки.
— И у нас тоже листовки распространяли девушки, — вдруг, мечтательно потягиваясь, проговорил Зорян. — Ах, Миша, если бы вы только знали, как это хорошо — встать рано-рано утром, до рассвета и идти распространять листовки...
Так у нас завязался единственный, кажется, разговор о его «деле».
— Я рос обыкновенным комсомольцем, — рассказывал он. — Отца в семье не было, мать работала во Львове, в университете, а меня в Самборё воспитывала бабушка. Конечно, и мама, и бабушка многое знали, но дома помалкивали. Я даже был секретарем комитета комсомола в школе. Но однажды у нас в Самборё было наводнение, река размыла берег, и из-под песка показались человеческие скелеты и черепа. Весь берег был усеян костями. Мы, школьники, стали спрашивать учителей, нам отвечали: «Вам пока рано про это знать». Но, конечно, мы узнали: у некоторых родителей не хватило сил промолчать. В сороковом году, когда пришли большевики, они расстреляли в нашем маленьком Самборё больше ста человек — весь цвет интеллигенции... Там по берегу целые дни бродил какой-то свихнувшийся старик — искал череп расстрелянного сына-гимназиста. С этого у меня все началось...
Окончив школу, Зорян поступил во Львовский университет, на филологический, и создал среди студентов и учеников старших классов школ подпольную организацию, которую юноши назвали «Украинский национально-освободительный фронт». В начале семидесятых годов они выпустили две листовки, каждую тиражом в несколько сот экземпляров, и распространили их не только во Львове, но и в других городах Западной Украины. Одна — против оккупации Чехословакии, другая — протест против запрещения праздновать во Львовской области юбилей национального поэта Шевченко.
— А вы знали, Зорянчик, что у Ленина есть статья-протест по поводу запрещения праздновать шевченковский юбилей в царской России?
— Ой, конечно... Мы взяли цитату из нее эпиграфом к нашей листовке.
— А почему — против ввода войск в Чехословакию? Ведь уже столько лет прошло?
— Я о Чехословакии всегда помню. Было две страны, которым я так сочувствовал, так переживал за них, когда их истребляли... Одна — Бенгалия, во время пакистанского террора, а другая — Чехословакия.
— Никого не засекли с листовками?
— Нет. Они нашли листовки в других городах и решили, что там их и делали, а во Львов только привезли — в других городах и искали. Мы еще успели первый номер журнала сделать. Назвали его «Прогресс».
-Слушай, но как же с юбилеем Шевченко — это уж, по-моему, за всякие рамки выходило!
— Секретарь обкома, который запретил юбилей, после нашей листовки был снят, — в голосе Зоряна не слышалось никакого удовлетворения, — А я получил двенадцать лет.
В тот вечер он показал мне свой приговор. Все эпизоды я уже знал, кроме одного: в «деле» фигурировал крест, который члены УНОфа дважды воздвигали на братской могиле, куда захоронили те самые кости, что размыла река на самборском берегу. Крест воздвигался дважды и дважды снимался властями, потому что на нем была сделана «антисоветская надпись». Какая именно — в деле ни слова.
— Что вы там написали, Зоринька?
— «Жертвам террора».
В главе о Квецко я упоминал, что Зорян и, видимо, его группа были твердыми сторонниками «референдума» при определении будущей судьбы Украины. Я ему задал тот же вопрос, что и Дмитру:
— Как ты думаешь, на таком референдуме вы добьетесь большинства?
— Если нам дадут хотя бы месяц для свободной агитации в народе, я не сомневаюсь в подавляющем большинстве за независимость.
(Ни он, ни я не подумали тогда о другой проблеме — кто именно будет считать голоса. Когда общаешься с коммунистами, это — согласно учению товарища Сталина — самая важная из всех проблем).
* * *
Особая прелесть Зоряна заключалась в том, что, будучи зэком юным, он не потерял свойственной возрасту шаловливости, азарта, любви к игре. Каждый день он придумывал какие-то шутки над Петей Ломакиным: конструировал сложные ловушки, которые опрокидывали над головой стукача банку с водой, когда тот проходил по цеху, а Зорян, казалось, весь погружался в шитье рукавиц... Однажды до смерти напугал противного надзирателя Чекмарева, который вздумал придираться к Попадюку, забыв, что у того в руках топор, которым колол дрова: Попадюк вдруг заявил, что мент покушался на его жизнь, и наслаждался испугом обычно наглого надзирателя. Словом, какие-то шуточки, забавы он придумывал в зоне постоянно, и, кажется, это больше всего злило толстозадого Зиненко — этакая несерьезность в отношении к такому ужасному учреждению, как лагерь, строгого режима, и к самому режиму.
Из «шалостей» Зоряна запомнился его рассказ про обыск:
— Принес я домой полный портфель нелегальной литературы. 'Мама, как узнала, стала меня ругать: что ты делаешь, разве можно
такое носить при себе. А я чего-то устал, сил никаких уносить не было. Думаю — посплю, отдохну и утащу прочь. Только разделся, лег, вдруг звонок. Слышу — гебисты с обыском. А портфель возле кровати стоит. Стал одеваться, в спальню входит девушка-понятая, потом вторая, тоже понятая. Увидели, что я в постели, поставили свои портфели возле стола и отвернулись. Я — ногой раз, и отшвырнул по полу мой портфель к их портфельчикам. Он откатился и встал рядом. Они обернулись, смотрят, я на месте, одеваюсь. Тут входят гебисты, они за мамой и бабушкой наблюдали до этого, поставили свои портфели рядом с моим и предъявили ордер на обыск И начали искать... Вдруг один из них обратил внимание на мой портфель и стал шутить: «А это кто притащил с собой такой старый и грязный портфель?» Все молчат, посматривают друг на друга, кто признается... Никто не признался. Ну ничего, говорит, будем уходить, увидим все равно, кто его заберет. Наконец, кончили обыск — ничего не нашли. Уходят — а тот все шутит: «Ну, теперь я увижу, чей это грязный портфель». Каждый забирает свою сумку, а мой, конечно, так и остался на месте. В дверях он вздыхает: «Так я и не узнал, чья эта сумка». И вышел. Как в сказке.
Шаловливость Зоряна заключалась не только в способности сообразить и двинуть свой портфель ногой, но и в том, что он, находясь под следствием, после ареста, рассказал гебистам, как они упустили верную добычу. Совершенно не понимая, в какую ярость приводит этих профессионалов сыска, он подшучивал над их служебной несостоятельностью. «Они так сердились», — вспоминал с удовольствием. Еще бы! Думаю, своим максимальным сроком по семидесятке — таким же, как у Сверстюка, Пронюка, Светличного, большим, чем у Чорновола и Стуса, юный Зорян был обязан именно этому, совершенно ненужному признанию на следствии. Но ведь тогда он бы не получил удовольствия посмотреть на разъяренные физиономии гебистов!
* * *
Поразительное самообладание Попадюка иногда ставило меня в тупик: я не мог понять, что это — легкомыслие юности, когда дитя просто не понимает величины потерь и страданий, или превосходящая все, что я знал в жизни, стойкость. В начале нашего знакомства он показал мне фотографию девушки, которая, видимо, была ею подругой на воле. Она не писала ему, и скоро он получил письмо, из которого можно было понять, что испугана она всем происшедшим во Львове до крайности и отрезала свое прошлое с мукой, но твердо. Зорян ни звуком не выразил хоть какого-то страдания, и я тогда ре-
шил, что, видимо, он на самом деле был к ней равнодушен. Только много о времени спустя, когда он показал свой приговор, я засомневался: в длинном перечне имен свидетелей, то есть участников организации, которые остались на свободе, он показал одну фамилию и тихо сказал:
— Это она.
Та самая девушка. Значит, он не забыл, думал о ней все время. Но это — единственный случай, когда вспомнил про подругу.
Зато необыкновенно сильно он был привязан к матери. «Это мой первый друг. Вместо матери у меня была бабушка, а самым лучшим другом — мама. Я на нее очень похож». Недаром его лицо показалось девичьим...
Гебисты опасались их свиданий: при мне они лишили Зоряна очередной встречи с матерью. Это было второе подряд лишение свидания и означало, что они не встретятся три года (свидание нам полагалось раз в год).
— Получил от нее письмо, — рассказывал Зорян. — Из университета ее выгнали, никуда на работу не брали. Теперь устроилась регистратором в поликлинику. Совсем мало платят, но хоть какая-то зарплата есть...
Почему гебисты так опасались их свиданий? По-моему, в том году Зорян задумал организовать на воле очередную акцию. Это был единственный человек на семнадцатой зоне, который пробовал руководить подпольными делами, даже находясь за мордовской проволокой, и дело, которое задумал, действительно, могло стать интересным. Зорян хотел разработать социологические принципы анкетирования населения, чтобы выяснить его отношение к предполагаемому референдуму о независимости Украины. Оставшиеся на свободе члены организации должны были распространить анкеты между представительными группами населения и оценить подлинные настроения украинского народа. Видимо, гебисты подозревали, что Зорян воспользуется свиданием, чтобы передать на волю инструкции по такому опросу, и рисковать не хотели.
У них имелись основания опасаться конспирации Попадюка. Его УНОФ действовал несколько лет, гебистам удалось за эти годы перехватить немало записок, которыми обменивались члены организации, но ни одну из них они не сумели расшифровать. Лингвистические способности студента оказались сильнее возможностей дешифрующих машин.
—Как же вас провалили?
— Подослали одного студента. Он в Сумах был исключен из института за национальное дело, видно, испугался, его и завербовали. А потом перевели к нам. Ну, мы обрадовались, что, наконец, появился среди нас человек хоть с каким-то опытом, привлекли его к де-
лу... Они узнали, кто в организации, стали ребят в ГБ таскать. Ребята испугались, много лишнего рассказали...
Ни полноты осуждения по отношению к тем, кто испугался, кто выгородил себя на следствии. А ведь «нас человек пятьдесят вызывали в ГБ и каждый мог из свидетеля стать подсудимым. Ни у кого не было вины больше, чем у другого — всё вместе делали. Но они
выбрали нас с Яромиром».
Комитет 3ГБ выбрал не по степени вины, а по степени, как они выражались в своей конторе, «социальной опасности». И с этой точки зрения они, видимо, не ошиблись — самого конспиративного, способного и несгибаемого из юных украинцев они отделили от товарищей на двенадцать лет лагерей и ссылок. Было ему тогда двадцать лет от роду.
* * *
Компания молодых зэков фантазирует, кто чем будет заниматься после победы и падения советской власти.
— Ты, Паруйр, станешь армянским президентом, — шучу я.
— Горе моему народу, если у него не найдется президент лучше меня, — смеется юный красавец Айрикян. — Ну, а серьезно, то если в независимой Армении меня захотят наградить за мою борьбу и спросят, чего я хочу— я захочу быть полковником танковых войск!
Господи, какие они еще дети, эти грозные для советского режима борцы!
— А я после победы оставлю политику, — мечтает Попадюк. — Я все это оставлю и поеду путешествовать. Нет, не поеду, а пойду. Так хочется землю посмотреть...
* * *
В зоне показали два документальных фильма: один о Лейпцюском процессе 1934 года над «поджигателями рейхстага», другой о студенческих бунтах 1968 года в Европе. Хорошие фильмы: советские зрители едва ли не впервые увидели, что кроме Георгия Димитрова на процессе в Германии судили еще двух болгар — Попова и Танева, посмотрели на изображения Маркузе, Кон-Бендита, Руди Дучке...
Выходя из «клуба-столовой», молодые зэки обсуждают фильмы. — Миша, а почему мы никогда не слыхали про Попова и Танева? — спрашивает Зорян. — Ведь и в школе проходили Лейпцигский процесс, и в университете, никто из преподавателей не сказал, что были на суде еще два болгарина.
—— Их посадили в тридцать восьмом, кажется; может, в нашей зоне и отбывали сроки, — ехидничаю я.
— От гестапо они отбились, — режет ночную тьму голос Валеры Траура, румынского националиста, — но от кегебе не вышло, братушки-комунистушки...
—- Какая сила в студентах, —мечтает Зорян вслух. - Если бы их направить, чтоб они похитили какого-нибудь советского босса, его бы можно выменять на украинских политзаключенных! Честно сказать, я прихожу в ужас: видимо, вирус террора и похищения заложников, действительно, заразил целое поколение, если такой чистый мальчик, как Зорян, говорит об этом, как о чем-то нормальном.
— Неужели ты не понимаешь, что если кого-то из них похитить, То остальные не выпустят за него даже нормального уголовника!
—Даже за Брежнева?
— Зорян, если кого-то из них похитят, это значит — неожиданно открывается вакансия, и чем выше вакансия — тем меньше шансов, что его сотрудники будут выручать босса из заложников...
— Если брать, так родственников Андропова или Брежнева,— рассудительно советует Зоряну Граур. — Постов родня не занимает, а за дочку или сына могут кого-нибудь и выпустить. Хотя вряд ли...
— Какие жуткие люди! — изумляется Зорян. По-моему, не без доли разочарования: такая прекрасная идея оказалась мыльной пеной...
* * *
Осенью, кажется, в октябре 1975 года, к нам в зону приехали «гости» — так называемые представители общественности. На этот раз интеллигенцию представлял чрезвычайно говорливый молодой человек. Из Московского института мировой экономики и международных отношений, некто Владимир Бабак, а сопровождал его представитель «рабочих», в котором нетрудно отгадывался оперативник. Бабак прочитал в клубе лекцию о внешней политике СССР — в общем, неплохо, то есть с массой сплетен и пересудов, добывание которых, наряду с переписыванием статистических данных, и составляет основу работы всех этих международных НИИ. Блёсточки — что-то вроде жалоб евреев на Моисея: «Почему ты сорок лет водил нас по пустыне и не включил в землю обетованную хотя бы немного нефтеносных полей» и т. д. Потом он удалился в штаб к Зиненко и начал вызывать зэков для беседы.
Зорян так излагал начало душеспасительных разговоров с интеллигентным экспертом ГБ:
— Сидит в центре он, рядом «рабочий», а с боков Зиненко и наш гебист. Расскажите, просит, в чем суть ваших взглядов и претензий к советской власти. Я спрашиваю его: вы марксист? Да, отвечает. Тогда вы должны признавать, что чем больше будет наций на Земле, тем разнообразнее окажется ее облик, тем лучше для человечества... Он задумался... Тогда я спрашиваю: как вы считаете, чело-
вечество выиграло от того, что, наконец, открыло для себя Африку? Сразу говорит: конечно. А Бангладеш? Тоже. Так вот, мы, украинцы, хотим того же самого: найти свое лицо и открыть себя для человечества. Вы, наши противники, желаете однообразия — единой философии для мира, единого общественного строя, единого содержания культуры, единого лика мира. Мы — хотим разнообразия. Мы верим, что настоящая культура связана с единством разного, и наш долг — стать собою и непохожими на других — долг перед всем человечеством. Мы хотим быть собою, а нам мешают. Кто вам мешает? Я стал ему перечислять факты. Он слушает и говорит только одно: этого не может быть, вы ошибаетесь. Я отвечаю: как я могу ошибиться, это я не с чьих-то слов говорю, это было в моем родном городе, я видел это собственными глазами...
Через два или три дня после отъезда «представителя общественности» Бабака Зоряна после обеда вдруг вызвали, в штаб. Кончился обеденный перерыв, нас снова увели через охраняемые ворота в промзону, а Зорян все не возвращался.
Вдруг между рядами промчался Петя Ломакин, всезнающий стукачишко:
— Зоряна судят в штабе.
Комедия «суда» в лагере проводится для того, чтобы заменить наказание, определенное обычным судом, на более строгое — обычно на изменение «режима». Вечером мы узнали, что лагерный суд заменил Попадюку три года лагеря на три года Владимирской крытой тюрьмы.
— Может, ему там лучше будет, — вдруг сказал ветеран зоны Петр Сартаков, — хоть в тюрьме режим похуже, да зато там такого подлеца, как Зиненко, нет — второго такого не найти. А Зорян, видишь, как убивается, что у него такая сволочь в земляках ходит...
Через два дня его этапировали в тюрьму (эти два дня он провел в камере на вахте, отдельно от товарищей). С вахты нельзя выйти, не пройдя двух метров до ворот по территории зоны.
Утром в этапный день политзэки зоны не пошли в цех. Напрасно грозились надзиратели, записывали в рапорты, пытались отпихивать ... Мы стояли и ждали Зоряна, чтобы проститься.
Он вышел, раздались крики:
— До свидания, Зорян! Жди нас следом!
Попадюк обернулся, поднял руку и показал два пальца, раздвинутые в форме латинского «В». Традиционный знак Сопротивления:
«Виктуар» — по-французски, Победа.
И ушел на этап в «крытку».
* * *
Из письма ко мне Нади Светличной летом 1980 года:
«... о Зоряне Попадюке. Знаете ли Вы о его серьезной болезни? Из его писем я знаю, что после прибытия в ссылку в июне восьмидесятого года (в то же самое стусовское Матросово в Якутии, в то же общежитие) у него обнаружилось воспаление легких, а вскорости в больнице поселка Дебино изменили диагноз на туберкулез. В начале октября его успешно оперировали: вырезали два сегмента из правого легкого. Чувствовал себя прекрасно, и профилактическое лечение, рассчитанное на несколько месяцев, его не тревожило. А в последнее время стали доходить очень тревожные вести о его состоянии, и боюсь, что это не преувеличение. Передают буквально, что он умирает»...
Последняя весть из бюллетеня «Вести из СССР»: состояние его здоровья, видимо, показалось настолько тревожным властям, что они пошли на совершенно исключительную меру — изменили Попадюку место ссылки. Из Якутии его перевезли в Казахстан. Как-то его, больного, этапировали через три тысячи километров?
И все-таки он еще очень молод, и в его молодости — наша надежда на встречу.¹
¹ Весной 1983 года Зорян Попадюк был арестован в ссылке и осужден на 15 лет заключения и ссылки как «антисоветчик-рецидивист» Общий срок его непрерывного заключения удлинился до 25 лет — Ред.
Василь Овсиенко-мученик ГУЛАГа
ВАСИЛЬ ОВСИЕНКО — МУЧЕНИК ГУЛАГа
Через несколько часов после этапирования Попадюка, где-то перед обедом, на зону привезли нового зэка — Василя Овсиенко. Я увидел тонколицего, черноглазого и тонкоусого парня в столовой, подошел познакомиться и узнал, что его внезапно перевели к нам с девятнадцатой зоны.
— Почему?
— Откуда ж я знаю? Думаю, через того «представителя общественности», что беседовал со мной в зоне.
— Из-за Бабака? Из-за него Зоряна в крытку повезли. А у вас что с ним вышло?
— Он спросил, нет ли у меня каких просьб. Я ответил, что нет, а если он хочет кому-то помочь, то помогать надо Ирине Калинеп, она сорок дней голодовку держала. Этого, отвечает, не может быть, чтобы женщина столько времени могла голодать. А тот, второй, который якобы рабочий, сказал: если она голодает столько времени, значит ей это нравится. Я ему говорю: как вы можете такое говорить? Так говорить может только фашист! Ну, вот, меня и отправили сюда...
Этапом на «штрафной лагерь» не ограничилось начальство, наказывая Овсиенко: скоро его отправили обратно на девятнадцатую зону, но на пятнадцать суток — в ШИЗО. Он провел их довольно трудно: Василь страдал «лагерным заболеванием», геморроем, — ас такой болезнью тяжело сидеть в карцере. Но вернулся спокойным, насмешливым, иронизирующим не столько над собственной слабостью, сколько над начальствующей силой.
Ко мне он почему-то привязался, может быть, потому, что и мне он стал дорог со своей застенчивой гордостью, стеснительной деликатностью и — как бы выразиться — старомодной вежливостью. Это была та вежливость девятнадцатого века, о которой мы в книжках только читали. Например, Василь всегда называл меня только на «Вью, хотя я просил его перейти на простое дружеское «ты» и сам обращался к нему на «ты»: «Ты не обижаешься, Василь? Мне трудно называть тебя на Вы. Так я только чужих людей называю». — «Что вы, вы же старший...»
Был он романтиком и с изумлением присматривался к реалиям жизненной прозы: «Слышал по радио — старший специалист в ка-
ком-то тресте или где там, крупный инженер Василь Долишний попал в заключение. А здесь смотрю, вон этот старший инженер сечку уписывает за соседним столом. Даже не верится!»
Свое «дело» он рассказал мне, помнится, в шевченковский юбилей: украинцы отметили его в зоне чаем с печеньем, а потом Василь повел меня на круг и почти час читал наизусть стихи из «Кобзаря». Завершив эту праздничную церемонию, стал говорить о себе:
— Я вырос в селе на Житомирщине. Окончил там школу, приехал с Киев и поступил в университет, на филфак. В селе, конечно, все говорили по-украински. А в нашей, как ее называют, столице со мной никто не хочет общаться на нашем языке. Шофер такси, например, «не понимает»: «Надо говорить по-русски. Это городской язык!», и магазин захожу, спрашиваю «серники». Не понимают. «Ах, спички! Так и говорили бы по-человечески...» В университете начинают говорить по-украински, на меня смотрят, как на деревенского увальня. Лекции в Киевском университете по-русски, практикумы по-русски, семинары по-русски...
— Василь, но ведь образование на русском языке дает массу Преимуществ — есть возможность работать во всех концах Союза, а не только на Украине...
— Ну, конечно! — он взволнованно раздувает ноздри. — А если бы в Москве ввели обязательное преподавание во всех высших учебных заведениях только на английском языке — это тоже дало бы массу преимуществ будущим специалистам. Предложите это русским, а мы на них полюбуемся!
— Василь, я подразумевал другое. Имеет ли тут место московское насилие или просто забота о будущем молодых специалистов? Ведь по воле Москвы, никак не иначе, издаются в Киеве газеты и журналы на украинском языке... У меня просто в памяти эта московская директива по культуре: «Национальная по форме, социалистическая по содержанию». Для своего империального содержания Москва все-таки добивается местной языковой формы, это правда. Не Брежнев же заставляет украинца-шофера или украинку-продавщицу в магазине говорить с тобой по-русски. Не Щербицкий велит записывают украинских детей в русские школы. Наоборот, сколько я знаю от твоих же земляков в зоне, сами родители-украинцы хотят этого, а власти препятствуют: русских школ иногда не хватает.
— Да ведь это ужасно! — взрывается Василь. — Мы потеряли свое лицо, уважение к себе как к народу, мы сами стремимся говорить на чужом языке, это обещает преимущества, а к чему нам родной язык? Деревенский...
В такой вот обстановке проходило его духовное созревание в университету. Постепенно он сблизился с одним из преподавателей, философом Басишем Лисовым (тот, кажется, на курсе у Овсиенко преподавал логику). Лисовой познакомил талантливого студента с
украинским «самиздатом»,— из прочитанного в то время Овсиенко упоминал книгу Дзюбы и произведшее на него очень сильное впечатление сочинение историка Брайчевского об эпохе Хмельниччины. Перелом наступил в семьдесят втором году, когда 12-13 января были арестованы признанные лидеры украинских национал-демократов.
— Лисовой ходил, как больной, — продолжал рассказ Овсиенко.— Он говорил, что Киев для него опустел, что жить в этом городе теперь, когда в нем не стало друзей, невозможно. Сначала он вместе с Пронкжом решили возобновить «Украинский вестник», подготовили материалы... Я помогал им.
Как я понял из его слов, помощь Василя заключалась в технической связи между редакторами возобновленного «Вестника» (аналога российской «Хроники текущих событий», но на чисто украинском материале) и машинисткой, которая перепечатывала материалы перед размножением.
— ...потом Лисовой сказал, что больше так жить не может. Он написал письмо-протест против арестов Чорновола, Стуса, Светличного, Сверстюка и других на имя Президиума Верховного Совета Украины, отправил его по почте и через несколько часов после этого был арестован...
Василь восхищался своим бывшим учителем и подельником Лисовым и безоговорочно принимал все его действия, но, по правде сказать, я рассердился на Лисового: если ты вступил в конспиративное дело, которое только начинается, становится на ноги, да еще такое важное, как издание «Вестника», можно ли давать волю своему настроению и писать открытые диссидентские документы, немедленно подставляя себя под возможный арест!
— ...Арестовали Лисового, я успел предупредить об этом Пронюка, а скоро арестовали и его. Меня не заметили поначалу. Я кончил университет, пока шло следствие по их делу, пробовал даже поступить в аспирантуру, но после наших арестов это было безнадежно, да и приняли в том году кого-то «блатного». Распределили меня учителем украинской литературы в сельскую школу. Начал я преподавать. Самое страшное время в моей Жизни... Ни следствие, ни лагерь и вполовину не стали такими жуткими, как первые месяцы учительствования...
(Я помнил, как тяжело давались первые месяцы работы мне самому в пятьдесят пятом году, когда, так же, как Василь два десятилетия спустя, я начал учительскую жизнь на селе. Неимоверно жуткая нагрузка — первые месяцы работы молодого учителя! Прибавить к этому следствие по делу его учителя и высшего авторитета, ожидание собственного ареста, плюс то, о чем Овсиенко никогда не рассказывал, но что по некоторым намекам можно было угадать — неудачу в любви — его состояние вычислялось однозначно).
— ...Когда они за мной пришли — это казалось облегчением. Следствие по делу Пронюка и Лисового уже кончалось. Из-за того, что меня к ним пристегнули, затянули еще на несколько месяцев...
— Как до тебя-то добрались?
— Лисовой проговорился на допросе. Уже дело близко к закрытию было, он случайно, потерял бдительность и в каком-то разговоре со следователем назвал машинистку по имени: «Друкарка Рая». Дальше уже дело техники — найти ее, а через нее меня. Она печатала материалы за деньги, как работу, ее привлекать не стали, ну, а меня арестовали и нашли мои дневниковые записи. А там... В общем, там я писал, что хочу покончить самоубийством. Действительно, у меня в селе были такие настроения. Они стали меня шантажировать: если не признаешь себя виновным, мы на основании этих записок объявим тебя психически больным, до конца дней в дурдоме просидишь. Я ведь тоже понимаю: срок по приговору имеет конец, а если ты больной — так сиди, пока не «вылечился». Испугался, признал себя виновным — и на следствии, и на суде...
Несколько слов в сторону: признание вины на суде считается сильным грехом в среде нынешних политзаключенных, во всяком случае, в среде тех, с кем я сидел в 1975-78 гг. Насколько снисходительны к подобному греху на воле, особенно на Западе (здесь, кажется, вообще не считается проступком признание себя виновным, если человек попал в лапы ГБ), настолько сурово общественное мнение ,он всех режимов к «покаявшимся».
— ...Пронюк на суде держался просто героем. Недавно он разговаривал с одним моим знакомым, тот упомянул, что сидел вместе со мной, так Пронюк спросил: «Как он, еще в СВП не вступил?» Удивился, что про меня сказали, что держусь порядочно. Наверно, на суде совсем плохо смотрелся.
Ну, они мне все-таки вломили четыре года. Вот за что я благодарен судьбе и гебистам — за это. Думаю, если б у них хватило ума меня тогда выпустить в обмен на признание вины — ведь сломался бы, потом не встал. Человека бы из меня уже никогда не получилось...
(Опять малое отступление: к чести гебистов, они поняли свою ошибка. Через несколько месяцев Василя увезли на «профилактику» а Киев, и там, по его рассказу, какой-то гебистский чин ему сказал: «С вами мы сделали ошибку, что посадили. Не надо было этого делать. Ну, вы сейчас хоть не озлобляйтесь». Ошибка однако была неустранимой).
— Потом на этап попал. Так странно... В Харьковской тюрьме читал многотиражку тюремную, в ней стихи поместили. Нет, вы послушайте, Михаил, что сочиняют гебистские поэты для зэков;
... единое счастье — работа!
Работа до какого-то там пота.
Работа без лишнего счета...
А! Каково! работа — без лишнего счета! Чтоб мы не считали, сколько в зоне вырабатываем!
Как он удивился, узнав от меня, что это вовсе не стихи, сочиненные тюремным писарем для воспитания зэков, а знаменитые строки знаменитого поэта, из символиста перековавшегося в большевика, Валерия Брюсова!
— Он это всерьез написал?
Да, карает российская судьба продавшихся поэтов даже более жестоко, чем это можно вообразить. Брюсов в роли агитатора рабовладельцев в Харьковской уголовной тюрьме — жутковатая картинка, если в нее вдуматься.
В зоне несходство характеров обоих молодых украинцев — Попадюка и Овсиенко — замечалось сразу. Попадюк сознательно выбрал дорогу борьбы еще на воле, он знал, чем рискует, и готовился морально к страданиям многолетнего заключения, он не заблуждался относительно ;врагов своего народа, в которых он видел врагов всего человечества, — поэтому он воевал с ними от начала и до конца, по крупным делам и в мелочах. Овсиенко — не борец, а жертва ГБ, в дело борьбы он впутался, в общем, скорее из привязанности к Лисовому, чем из внутренней потребности именно в политической борьбе. Оба молодых украинца — филологи, и Овсиенко по-своему не менее преданный языкознанию хлопец, чем Зорян, и его любимым чтивом и в зоне оставались «Вопросы языкознания». Собственно, движущим мотивом его «преступления», за которое он провел три года в концлагере, была не политика даже, о ней он мало задумывался, а именно «культурничество», еще точнее.— любовь к родному языку. Именно Василь выкрикнул, буквально выкрикнул мне однажды, с болью и страстью: ,
— Вы не представляете, пан Михаил, до какого состояния довели наш язык! Ведь стало подвигом, в точном смысле этого слова подвигом, овладеть украинским литературным языком даже для учителя этого языка!
Понятно, что такой человек не мог с самого начала вести себя так дерзко по отношению к администрации, как «летучий Зорян». Любопытно, что Зорян, прибывший к нам с девятнадцатой зоны, ни разу в числе тамошних зэков не упоминал Овсиенко, а тот довольно холодно процитировал мне стихотворную пародию, сложенную про Попадюка на его прежней зоне:
А он, мятежный, ищет БУРа,
Как будто в БУРе есть покой!
Если Попадюк, не ждавший от врагов ни милосердия, ни самой элементарной, пиратской чести, внешне спокойно переносил любые удары по сердцу, то тонкого, чуткого на всякую несправедливость, как девушка, Василя Овсиенко, дикость и душевная тупость началь-
ства доводила до истерик. Летом 1976 года у него умирал отец (пришло письмо от брата), и хотя советским уголовно-процессуальным правом разрешается в таких случаях этапировать заключенного домой, чтобы проститься навек с близким человеком — я никогда не слышал, чтобы этот пункт закона кем-либо исполнялся, да и Зиненко, как выяснилось, никогда ни о чем подобном не слыхивал. Василь метался по зоне, как раненый соколенок, — он, видимо, сильно любил отца, переживал за мать, которая оставалась одинокой (на брата почему-то никакой надежды у него не было)... А советские газеты возмущались, что генеральному секретарю чилийской компартии Луису Корвалану не позволили поехать на похороны своего сына из тюрьмы в... Болгарию! Помню, как Василь разодрал газету с этой информацией на кусочки.
В зоне он, конечно, сильно вырос; по-моему, огромное воздействие на него оказали старики-бандеровцы, вроде Кончаковского, их воля, их верность Украине. «Мы недаром сидим — вот что я здесь понял», — его слова незадолго до ухода из зоны.
В ссылке я стал получать от него письма. После зоны Василя увезли в родное село (он туда и попросился, поближе к одинокой матери), и тут же объявили «административный надзор». Это означало запрет на выход из дома по вечерам, запрет на появление в общественных местах, запрет на выезд из села без особого разрешения милиции, обязательные явки в милицию на так называемую «отметку» и прочие запреты. По точному смыслу закона такой надзор может осуществляться за любым освободившимся заключенным неограниченное время, то есть хоть всю оставшуюся жизнь, а уклонение от .выполнения правил надзора карается заключением на три года. Конечно, работать по специальности, учителем, он не мог — о системе «запретов на профессии» для инакомыслящих в СССР, наверно, можно не распространяться. Но ему повезло: в совхозе (или колхозе, не помню, что у них там было, в селе Ленине) оказалась свободной ставка «художника-оформителя», есть такая должность для создания плакатов о прекрасной колхозной жизни, портретов передовых, ударников-дояров и выписывания лозунгов к седьмому ноября, перовому мая и уборочной и посевной кампаниям. Настоящий художник, конечно, не стремится занять такую должность, к тому же скудно оплачиваемую, и ее предоставили Васйлю.
Начальство сильно раздражалось его непокорностью, перепиской с лагерными друзьями — с Чорноволом, Стусом, со мной, его .письмами в зону и к уцелевшим на, свободе национал-демократам из Хельсинкской группы; злоба накапливалась и, наконец, когда было принято решение об очередном «покосе» на Украине (его жертвами стали почти все его друзья по лагерю, кто освободился к тому времени) — Овсиенко стал одним из первых объектов «новой тактики» — преображения диссидентов в уголовники.
Накануне второго ареста я получил от него два или три письма с подробным описанием инцидента, послужившего затравкой «дела».
В тот день к Василю в гости приехали друзья из Киева, родственники его бывших солагерников -— семидесятипятилетняя Оксана Мешко, мать политзаключенного Сергиенко, и сестра (я забыл ее имя) политзаключенного Бабича, отбывавшего второй срок в тюрьме. Василь встретил их на улице, и неожиданно к ним подошел некто в штатском в компании с местным милиционером и предложил пройти в сельсовет (в селах обычно помещение милицейского участка находится в одной из комнат сельсовета).
— В чем дело?
— Там узнаете.
Василь не скрывал в письме, что он чрезвычайно язвительно комментировал действия представителей начальства, особенно потому, что гражданин в штатском категорически отказывался предъявить свои документы и полномочия.
В сельсовете гостей Василя завели в отдельную комнату и обыскали: у начальства, естественно, возникли подозрения, не эти ли две женщины — те опасные воровки, которых как раз в это время разыскивали и как раз в этом районе. Не найдя ничего подозрительного, начальники перестали «валять ваньку» и предложили гостям немедленно покинуть село Ленине. «Мы согласны отвезти вас обеих на своей машине». Женщины почему-то «не обрадовались, — писал Василь, — уехать из села в сопровождении таких рыцарей». Их насильно выпроводили из сельсовета, посадили на автобус и отправили в райцентр.
Василь же оставался в кабинете участкового уполномоченного, излагая, что он, Овсиенко, думает о нравах людей, хватающих его гостей на улице, обыскивающих их в участке и выгоняющих из села. Видимо, страсти запылали, потому что мент встал, схватил Василя за горло и приготовился бить — как это он привык делать по местному обыкновению. Но не тут-то было. Василь вырвался и закричал на весь сельсовет: «Караул! Убивают!» Сбежались люди, участковый испугался продолжать драку при публике. Овсиенко отпустили домой.
На следующий день он отправился в прокуратуру принести жалобу на незаконное задержание и на попытку избиения его милиционером при исполнении тем служебных обязанностей. Возможно, это была ошибка Василя — он загнал своих врагов в угол, им оставалось отбиваться до конца — а, возможно, все уже было решено заранее. Во всяком случае, в прокуратуре ему сообщили, что на него подано заявление от имени участкового: якобы он, Овсиенко, оставшись наедине с милиционером, пытался его избить. «Через три недели, — писал Василь, не в силах потерять юмора даже в этой ситуации, — нашли и вещественное доказательство: была представлена пуговица, оторванная мной от мундира капитана». Обвинение
серьезное: нападение на представителя власти при исполнении им обязанностей, каралось до пяти лет лагерей, «и у меня дома траур, - писал Василь, — собирают меня в бытовую зону на пять лет».
В исходе суда, кажется, никто не сомневался, хотя достаточно было взглянуть на обе стороны — хрупкого, больного Василя, человека болезненно деликатного, в высшей степени интеллигентного, с университетским образованием, и милицейского бугая, на голову выше «обидчика» и в два раза шире его в плечах, чтобы даже самому предвзятому судье была ясна истина. Но не истину искал суд.
Прокурор, как и полагалось, запросил пять лет срока. Последнее слово предоставили подсудимому...
Мне прислали в ссылку его последнее слово. Как не походил этот подсудимый, отправлявшийся в свой второй срок, на сломленного школьного учителя, шесть лет назад признавшего себя виновным! Сначала он спокойно объяснил, что всем, в том числе и суду, ясно: приговор ему выносят по такому же сценарию, написанному КГБ, какие сочинялись в 30-е годы.
«Вы все знаете, что я не виноват, поэтому я не буду отнимать ваше время доказательствами этого очевидного факта».
— Вы же народный суд, вы называете себя таким, —обратился он к судьям. — Почему же вы прячетесь от народа? Почему сюда, в зал суда, не допустили тех людей, тот народ, от имени которого вы якобы действуете? И если вы действительно имеете совесть, я прошу вас, граждане судьи, только об одном испытании: посмотрите прямо глаза моей матери!
Я знаю, кто сценарист этой комедии, кто ее режиссер и по чьей юле она ставится. И обещаю вам, граждане судьи, твердо: когда история скажет свое слово и на скамью подсудимых будут посажены организаторы этого процесса, я обещаю быть честным и добросовестным свидетелем на том неизбежном суде!
Произошло неожиданное: суд приговорил его к трем годам заключения, т. е. на два года ниже срока, запрошенного прокурором. Те, кто знают негласные правила советского суда, те, кто знакомы с ними на практике, наверно, согласятся со мной: суд сделал для Василя то, что мог, и всё, что мог. Два года — предел, который дозволен советскому суду для проявления его «милосердия».
Представляю, как судья обрабатывал в совещательной комнате заседателей: «Если мы его оправдаем, прокурор опротестует приговор, и областной суд выдаст ему максимум по статье. Хотите помочь ему? Снимите два года — это все, что можно сделать». Так и ломают колебания «совестливых»...
Василя Овсиенко отправили в уголовный лагерь в Запорожской области — как раз напротив известной спец психбольницы: он до Последней минуты перед выпуском в зону думал, что его все же решили заточить в дурдом. «Там ему очень тяжело, и единственная
поддержка — знать, что друзья помнят о нем», — написали мне с Украины.
Что ждет его впереди, когда скоро кончится второй срок? Снова — надзор? Дурдом? Третий срок?
* * *
Словами «Третий срок?» я думал закончить эту книгу. Допечатал страницу и сказал: конец.
На следующий день принесли «Русскую мысль», новый номер от 12 ноября 1981г.
В статье Владимира Малинковича «Пятая годовщина создания Украинской Хельсинской группы» увидел выделенные жирным шрифтом строки:
«Совсем свежее сообщение: против члена Украинской группы «Хельсинки» Василя Овсиенко в лагере за три месяца до окончания срока заключения, возбуждено новое уголовное дело, на сей раз по статье 62-й Уголовного Кодекса Украинской ССР. Василя ожидают еще 15 лет лишения свободы».
Это будет его третий срок — после семи отбытых лет.
Эпиграф вместо эпилога
ЭПИГРАФ ВМЕСТО ЭПИЛОГА
«Когда люди борются за освобождение своей страны от иностранной интервенции, когда эти люди являются вашими друзьями, одни — давнишними, другие — новыми, и вы знаете, как на них напали и как они боролись... — вы узнаете, что есть на свете вещи худшие, чем война. Трусость — хуже, предательство — хуже и эгоизм — хуже».
(Эрнест Хемингуэй, речь на Втором
конгрессе американских писателей)
Военнопленный секретарь
Впервые слышу о Паруйре
ВПЕРВЫЕ СЛЫШУ О ПАРУЙРЕ
Пятого марта 1975 года из московской тюрьмы «Красная Пресня» меня этапировали в Мордовию, по направлению к Потьме, тогдашней столице политических лагерей СССР.
Обычно камеры «Столыпина», вагона для перевозки заключенных, набиты до отказа: в шестиместном- купе сидят десять, двенадцать, а то и пятнадцать бытовиков. Но политиков положено отделять от серой массы — не из гуманизма, естественно, а чтоб не заразили питательную среду революционной бациллой. Поэтому на этапах политики часто едут с относительными удобствами. Мы, например, ехали вдвоем в камере на троих (в «тройнике») в конце вагона. Мы — это я и мутноглазый, черноволосый, с лицом прохиндея, двадцатилетний гражданин, турейкоподданный из города Измира по имени Эмин.
По-русски бывший измирец знал всего две фразы: «Сколько стоит красивый русский дэвушка?» и «Где тут можно устроиться кельнером?» и еще словечко «х...о», которое употреблял в каждой более или менее неожиданной ситуации. Ситуаций хватало. Могу представить, каково ему пришлось на предыдущем отрезке этапа — от Еревана до Москвы, — если он совсем не понимал команд конвоя'
Нашу камеру постоянно охранял персональный пост. Наутро со мной заговорил караульный, лейтенант: «Как это вы, интеллигентный человек, попали в такой вагон?» Бояться мне уже было нечего, все равно не посадят, поэтому я высказался о судьбе литераторов в России совершенно откровенно. Лейтенант позвал старшего лейтенанта: «Он у нас с университетом, сумеет ответить как надо». Старлей подискутировал со мной опять же о русских писателях и наконец сказал: «У меня не хватает эрудиции спорить с вами», — именно такие высокие словеса употребил, шельмец, потому запомнилось. И, как в сказке про репку, позвал на выручку капитана, начальника состава. А капитан оказался армянином.
...Впервые наблюдал я в этапном вагоне неизвестное мне раньше жизненное явление: солидарность кавказцев на чужбине... Много раз потом и в зоне, и в ссылке я наблюдал этот феномен.
Капитан равнодушно глядел на меня: интересовал его Эмин. Поговорил с ним по-армянски, потом распорядился:
— С этими людьми не спорьте! И объяснил офицерам приказ:
— В этом купе умные люди сидят. С ними вам не нужно спорить.
— Только ум у них не в ту сторону направлен, - проворчал старший лейтенант, тот, что был «с университетом».
— Вон тот —. кивнул капитан на Эмина. — Двадцать лет, а языки знает: английский, немецкий. У нас в Ереване недавно был суд. Такого же молодого судили. Я был в зале. Он уже отсидел четыре года за... — тут капитан понизил голос, словно выдавал секрет высшей степени: — ...за независимость.
«За независимость» чего именно — так и не сказал.
— ...Как выступил! Как бил прокурора! Историей! Философией! Конституцией! Сделал из него мелкорубленный кебаб! С людьми, вроде них, не спорьте.
Нас оставили в покое до конца этапа, до Потьминской пересылки. Так 5 марта 1975 года я впервые услышал про моего будущего друга Паруйра Айрикяна, еще не зная его имени.
Первые армяне-политзаключенные
ПЕРВЫЕ АРМЯНЕ-ПОЛИТЗАКЛЮЧЕННЫЕ
7 марта меня доставили в зону № 17-а Мордовского управления лагерей (в истории они известны как Темниковские политлагеря, или «Дубровлаг»).
Даже в «лучшие годы» ГУЛАГа в семнадцатой «а» бывало не больше четырехсот с гаком зэков: по советским масштабам величина ничтожная. Собственно, лагерь 17-а официально, считался даже не лагерем, а участком при крупном лагере № 17, находившемся метрах в пятидесяти-ста от нашего забора. Ветераны-надзиратели рассказывали, что в семнадцатой «а» когда-то сидели монашки, посаженные за веру в Бога (западному читателю, наверное, трудно поверить, что это был единственный криминал в их деле. Я западных читателей понимаю: пока сам, своими глазами, не познакомился с этим странным государством в государстве, ГУЛАГом, не верил, что людей могут посадить только и исключительно за веру в Бога, без примеси других, пусть хотя бы выдуманных, хотя бы сфабрикованных обвинений. Но я лично, своими собственными глазами, читал приговоры у наших «стариков», где инкриминировалось такое. «Кормил единоверцев картофелем со своего огорода... Говорил, что хорошо бы устроить монастырь...». Человек с таким приговором — он просил меня написать надзорную жалобу, сам был малограмо-1-ным — при мне досиживал двадцать третий год (!!!) из двадцати пяти, отмеренных ему справедливым казанским областным судом в 1956 году. Посмеиваясь над монашеской «темнотой», надзиратели рассказывали, что женщины даже в кино не ходили на положенный раз в неделю сеанс, а вместо этого «молились на лес». Потом якобы они вымерли за проволокой от старости и болезней, и тогда-то малую зону приспособили для мужчин-«политиков», хотя производство по традиции, осталось женское, швейное: мы шили там знаменитые мордовские «белые рукавицы с одним пальцем».
Всю зону окружал глухой дощатый забор высотой примерно три метра, восемь рядов колючей проволоки — по четыре ряда с каждой стороны забора — и проволочные спирали-ловушки. По обе стороны забора простиралась так называемая «запретная полоса», которую бороновали заново каждое утро. Вдоль внутреннего периметра «запретки» бежала тропа, вытоптанная поколениями заключенных: ее на лагерном жаргоне именовали «кругом».
Что еще сказать о нашей малой зоне? На первой же «проверке» (перекличке заключенных надзирателями) я узнал, что клиентов ГУЛАГа здесь мало: помнится, было меньше девяноста человек. Новые друзья в первый вечер объяснили, что «политиков» из Мордовии перебрасывают в Пермскую область, на Урал, там открыты новые зоны. Все-таки Пермь подальше от Москвы, с ее инкорами и досадной «Хроникой текущих событий», поглубже, чем Мордовия, на восток и на север одновременно. По мнению моих друзей, нашу семнадцатую «а» пока что сделали, как они выразились, штрафным участком: сюда помещали лишь избранных заключенных, которых КГБ хотел «высветить», окружить особо плотным надзором штатных и нештатных сотрудников. Если бы в зоне с такой оперативной задачей находилось слишком много зэков — это затруднило бы работу комитетчиков. Поэтому к нам людей переводили редко, и обычно они были самые опасные и самые интересные для ГБ объекты наблюдения и изучения; ну, и, конечно, переводили сюда же самых ловких стукачей.
...В первый же вечер со мной познакомились двое армян, осужденных за «армянский национализм».
Сильно меня разочаровал первый, лагерный механик Арарат Товмасян, пожилой, понурый, замкнутый. Возможно, я слишком многого ждал от встречи с армянином-националистом. Как историку, мне свойственно романтизировать древние народы — это профессиональное свойство, и вдобавок я идеализирую отдельных представителей древних наций. Я знал, что армяне участвовали в формировании древнемесопотамской, парфянской, византийской, персидской цивилизаций, что они исторически пережили и переспорили ассирийцев и халдеев, Селевкидов и багдадских халифов, византийских и османских императоров. Такой живучий народ представлялся издали собранием мудрецов и людей Духа, знатоков истории и культуры... Но вот встретил первого армянина-националиста, то есть не рядового человека массы, а как бы борца за национальные идеалы, представителя — в моих глазах — армянской элиты, и происходит у нас такой разговор:
— Чего добивалась ваша организация?
— Земли! Земли! — как граммофон, отвечает Арарат.
— Вы требуете вернуть Армении ее земли? — догадываюсь я:
эту историю немного знаю. — Какие именно?
— Наши исторические.
— Все-таки, какие точно?
— Ну, во времена Тиграна... — начал решительно и вдруг замолк.
— Земли Турецкой Армении?
— Да! Да! — он был обрадован, что я сам сформулировал.
— Где должна пройти западная граница будущей Армении? Молчит Арарат.
— Где будет столица будущей Армении? Молчит Арарат.
— Как вы думаете оградиться от турецкой опасности? Молчит Арарат. Наконец, после паузы промычал:
— Это другие люди знают..., — и ушел прочь. И больше со мной не разговаривал.
Только через несколько месяцев я догадался, что не так уж туп и темен был Товмасян, но вел он тонкую игру с гебистами за «поми-ловку» (о ней расскажу потом) и, видимо, не хотел раскрываться незнакомцу, любопытствующему и потому подозрительному еврею. Но это я потом сообразил, когда поднабрался лагерного опыта, а поначалу беседа сильно меня обескуражила.
Другим армянином в зоне был юный, чернявый, смуглый, худой как щепка, Размик Зограбян. Тяжело давался ему лагерь — изматывал и голод, и жуткие для южного человека «пайка», «баланда», «сечка», и особенно, холод средней полосы России. В марте — исход зимы, это самое тяжелое время для лагерников. Каждая зима выматывает силы почти без остатка. Я еще не знал этого, только видел, что Размик ходил ссутулившись, ежился, втягивал руки-ноги в темную форму, словно подстреленный в крыло скворчонок, который не может взлететь и волочит перья по земле. И говорил он медленно, с трудом выпуская слово за словом. Особенно угнетало, что никак не давалась ему норма на «швейке» — вместо 72 пар рукавиц он успевал сшить менее 50. Начальник постоянно грозил карцером. Только после убытия Зограбяна из зоны рассказал мне его приятель, украинец Зорян Попадюк, что Размик — один из самых отважных боевиков Национальной Объединенной партии Армении и срок у него громадный — десять лет лагерей и ссылок! Сам Зограбян ничего не рассказывал ни о деле, ни о себе — и, глядя на него, я, помню, думал; мальчик не выдержит срока, подаст помиловку. Где мне, зеленому, было угадать будущее, в котором Зограбян «перешел на Статус», то есть отказался выполнять все требования лагерного устава МВД СССР, и был наказан за это новым судом и отправкой на три года во Владимирскую крытую тюрьму, став таким образом «кавалером Почетного легиона» политических заключенных. Но до этого пройдет немало времени... А тогда, в марте семьдесят пятого, я пробовал расспрашивать Размика о его организации, о ее истории, целях, тактике, и на все вопросы, увы, получал стереотипный ответ:
— Это я не знаю. Это у нас один Айрикян знает. Довольно быстро мы разобрались, что всезнающий Айрикян и есть тот самый молодой парень, севший «по второму заходу», о котором рассказывал капитан в вагонзаке. Размик резюмировал:
— Второго, как Айрикян, нету во всей Армении. Один у нас такой'
Недели три, может, четыре, общался я с армянами. Но вот в начале апреля, помнится, началась утром беготня, суматоха среди надзирателей, и когда мы выстроились для выхода в рабочую зону, из строя вдруг выдернули и увели на вахту обоих армян. Произошло это настолько внезапно, что никто не успел проститься с Размиком. Мы просто не поняли, что его уводят — навсегда.
Что все-таки случилось? Надо выяснить...
Когда надо что-то на вахте выяснить, в зэковские игры вмешивается постоянный на такой случай участник — цеховой электрик Владимир Кузюкин. До ареста он был капитаном советской армии, связистом, получил пять лет срока, как сказано в приговоре, за распространение «листовок ревизионистского содержания» — видимо, за протест против вторжения в Чехословакию, в котором сам участвовал о содержании листовок, впрочем, он не распространялся, так что последнее — мой домысел, опирающийся на странную формулировку приговора). Кузюкин не красив, лицо желтоватое, иссечено глубокими морщинами и напоминало слегка пропеченное яблоко; и фигура у него вовсе не офицерская, а сутулая и неуклюжая. Начальство зоны поставило экс-капитана на теплое, «придурочье» место эдсктрика зоны, и это дало ему уникальную возможность добывать лагерные новости у надзирателей и офицеров: он чинил им бесплатно электроприборы, а они в благодарность рассказывали то, что ему хотелось узнать, — немудреные секреты вахты и местной этапной службы.
Услышав, что лагерному «верху» нужно узнать, куда и почему «дернули» армян, Владимир Иванович засуетился, куда-то сбегал, вернулся таинственный, и, обходя цех, якобы Поправляя что-то в приводке у швейных машинок, рассыпал по рабочим местам добытую информацию.
— Наших армян дернули вне плана. «Воронок» за ними не прислали. Сидят на вахте, дожидаются. Арарата повезут на девятнадцатую зону...
Девятнадцатая зона — наш ближайший сосед в Мордовии.
—...а Размика, похоже, готовят на дальний этап. (На Пермь — М.Х.). Отдельно от них держат на вахте еще одного зэка. Неизвестно, кто он, но похоже, что армянин.
— Почему?
— Его зачем-то вывели с вахты на минуту, видел Салмин... (Федор Салмин, в войну капитан советской армии, попавший в плен в Крьму и служивший у немцев, досиживал в зоне двадцать четвертый год. Нарядчик, пес лагерной администрации).
—.. .зэк успел Салмину крикнуть: «Передайте привет Арарату».
— Если он новенький, откуда знает, что у нас на зоне Арарат?
— Да вроде не совсем новенький. Салмин его в зонах раньше видел. Только у него срок уже кончался. Я сам не очень понял,
что с ним такое... Ладно, скоро приведут —разберемся. Не загоняй, Рувимыч.
Перед концом рабочего дня команда Политзэков, пошивших норму, собралась у Кузюкина в инструменталке.
Привезли крупного армянина, — вычислял замыслы начальства Владимир Иванович.— Его боятся держать вместе с другими армянами, и наших срочно кинули на этап. Парень молодой, поэтому Размика аж на Урал бросают, чтоб не появилось никаких контактов.
Прошел развод с работы, нас по одному пропустили через обыск при входе в зону (процедура, описанная Солженицыным очень точно), тут новая проверка — и ритуал окончания работы завершен. Вижу, что группа политиков столпилась на центральной аллее зоны, обсаженной деревьями и клумбами, как раз у места, где стоит щит с цитатой из А.Гайдара: «...крепко любить эту землю, которую называют нашей советской родиной». Наверное, обсуждали новости — их лучше обсуждать на воздухе, подальше от подслушек и ушей явных сексотов-активистов.
Внезапно из барака, находящегося на другом конце аллеи, выходят двое молодых парней. Оба в новеньких робах, в начищенных до блеска ботинках (не кирзовых сапогах): следят парни за своей внешностью — разумеется, в пределах лагерной формы. Первым шагает маленький, лысый, щеголеватый, напористый, решительный Валера Граур, румынский националист, учитель из Молдавии. Он ветеран зоны, кончает скоро срок (4 года). Чуть позади, как и подобает скромному гостю, следует новичок: высокий, ослепительно черноглазый, до блеска черноволосый, несмотря на «нулевую» стрижку, красавец с умным веселым лицом. Восточный человек — видно с первого взгляда. Оба останавливаются перед группой, и Граур с банкетной торжественностью возвещает:
— Господа! Имею честь представить вам моего старого друга и вашего нового Товарища, руководителя Национальной Объединенной партии Армении Паруйра Айрикяна.
Паруйр протягивает руку...