Путешествие из Дубровлага в Ермак
Путешествие из Дубровлага в Ермак
Почему я пишу лагерные книги
ПОЧЕМУ Я ПИШУ ЛАГЕРНЫЕ КНИГИ?
Чистый националист — человек пылкой страсти, причем страсти несправедливой. Он напоминает влюбленного, которому немилый муж «предмета» сразу воображается вместилищем всех пороков. А зачем ему узнавать подлинные достоинства ее супруга? Какая объективность у нормального человека, если он преисполнен любовью к некоему объекту, которым, увы, обладает другой !
...Мы ходим по лагерному кругу с Борисом Пэнсоном, художником-сионистом из «группы угонщиков самолета» 1970 года. Мой Боря отрицает в ненавистной ему России абсолютно все — даже ее несомненные для мира достоинства. Даже литературу.
— Это вообще не настоящая литература, в ней одна проблема — «человек и общество». А истинная проблема искусства — «человек и человек».
Что ж, верно, «литература в России подготовляла политику и заменяла ее», — писал Лев Троцкий. Вот только неясно, сумеет ли Борис доказать, что проблема «человек и человек» есть единственная, истинно достойная всякого литератора...
Доминанта русской литературы — в ее прямом общественном служении. И потому Пэнсон прав: она многое теряет в изяществе форм, в разнообразии методов обработки материала. Зато этот же фундамент прямого общественного служения делал русскую литературу «ЭТОЙ», как выразился бы старик Гегель — способной выразить специфику национальной души в потоке национальной истории. И именно потому интересной остальному человечеству.
Органы, созданные Творцом для постижения диалектики души и ритмов эпох, — Гоголь и Толстой, Маяковский и Пастернак _ либо губили себя, либо отрекались от литературы, если из-за артистичности своей природы не могли стать Учителями. Народа ли, человечества — это едино... Литература служила инструментом пересоздания мира, а не одним лишь орудием самовыражения личности. Даже великой личности.
Как ни парадоксально, но русскую литературу мир отметил и запомнил прежде всего именно поэтому...
В камере №204 следизолятора ЛенУКГБ я прочел «Анну Каренину». Я почти физически ощутил муку Льва Толстого от бремени, из-
бытка его художественного таланта. Он описать мог ВСЕ — но зачем, ради какой цели писать? Ибо только поняв эту конечную цель, можешь решить, наконец, неизбежную профессиональную задачу: что именно отобрать в текст из фонтанов возникающих в твоем воображении сюжетов?
Но! Если автором выбрана цель внелитературная, общественная — перед ним неизбежно возникнет иная проблема: а зачем облекать эту систему идей в художественные образы? Зачем нужен театр из придуманных автором ролей? И — возникает ощущение, что лжешь и фиглярничаешь, что некоей ужимкой вымысла играешь, чтобы привлечь читателя к правде — по сути-то немудрой и не имеющей отношения к этой игре художеств. С напряженной резью наблюдал я в камере, как вваливаются в «Анну Каренину» новые персонажи — ненужные для главной мысли художника, размазывающие тугую пружину задуманной композиции... После такого романа, понимал я. Толстой неизбежно и должен был попытаться уйти из литературы. Он должен бы ощутить глубокое неудовлетворение художественным качеством того, что рождалось на бумаге.
А рождался, вопреки разочарованиям — великий роман.
Так вот. возвратясь к заглавному вопросу — «Почему я пишу лагерные книги?» — то, вопреки скромным размерам дарования (это — отнюдь не самоуничижение, возможно, напротив — излишняя самоуверенность в иных собственных достоинствах) я являюсь русским по типу творчества писателем. Так сложилась судьба: «на Гоголе замешали. на Толстом испекли, на Солженицыне подрумянили»...
И раз возникло в душе ощущение, что «про мой лагерь» надо написать во имя некоей сегодняшней общественной пользы — я такой опус все равно сработаю. Независимо, люблю я сам про лагеря читать (определенно скажу — не люблю!), хочу ли про это писать (надоело! Ну, сколько можно!). «Надо, Федя, надо...»
Не для успеха у рыжих девушек, не для славы (какая уж слава, замечу в скобках, я ведь пишу этот текст в ссылке, где он обещает новые годы заключения) и тем более не для заработка. Какой заработок, Боже мой!
Просто — неизбежно надо. В 18 веке старина Кант называл это чувство категорическим императивом. Кстати, он был современником Радищева, подарившего мне заглавие моего сочинения...
Знаете, здорово хорошо работается, когда чувствуешь, что повинуешься категорическому императиву....
Часть1 Мордовия Россия
Глава 1.18 Апреля 1978 года лагерь ЖХ 385–19
Партия игры с капитаном Зиненко. Гамбит Хейфеца
Часть I. МОРДОВИЯ РОССИЯ
Глава 1. 18 АПРЕЛЯ 1978 ГОДА. ЛАГЕРЬ ЖХ 385-19
Партия игры с капитаном Зиненко. Гамбит Хейфеца
Сегодня на заводе получен полный расчет: я больше не сверлильщик. Значит, завтра, за три дня до окончания лагерного четырехлетнего срока, меня отправят на этап — на ссылку.
Вызвали в штаб лагеря к низенькому широкозадому майору с лицом ушибленного дебила — начальнику спецчасти (лагерной канцелярии). Расписываюсь в «Деле». Дело приличное — пальца в четыре толщиной: выговоры, лишение закупки в ларьке, лишение посыпок, лишение свиданий с родными и — карцера, карцера, карцера (93 суток карцера)... Обложка не была рассчитана на такое пухлое «Дело», сползла с края, и мне — несказанно повезло: успел искоса прочитать на полях секретного «Направления» адрес будущего получателя: «Павлодарское областное управление МВД».
Итак, я знаю пункт своей ссылки — Павлодарская область Казахстана.
Ходим за пустым бараком по дорожке с лагерным товарищем Сергеем Солдатовым («Демократическое движение Эстонии», шесть лег строгого режима...). Он вычисляет «политику ссылок». Для самых опасных отведена дальняя округа — Колыма и Якутия (там находятся наши украинские друзья-солагерники Василь Стус и Вячеслав Чорновил). «Норма» — Восточная Сибирь, регион вокруг Байкала: демократы А.Болонкин, Г.Давыдов, М.Ланда, сионист И.Глезер, из литовцев — Ниеле Садунайте...Самая «гуманная» полоса пролегла по Западной Сибири и Казахстану: из знакомых мне — украинская художница Стефа Шабатура, а теперь на два года последую я.
Мы с Сергеем давно высчитали, что я попаду в «мягкую» полосу...
— Для себя, по гамбургскому счету, они числят Хейфеца по разряду залетевших случайно. По их выкладкам на зоне ты «озлоблен», потому участвуешь в акциях, но выйдешь на ссылку — пожалуй, разумно испытать тебя жизненными соблазнами: встретишь жену, повидаешь детей, вкусная еда, сладкое вино... Постепенно выпустишь пар, постепенно успокоишься, впряжешься в службу... У них большой опыт, неплохо изучена психология на уровне низших отделов
мозга. Вот высшие отделы им вовсе недоступны, — и здесь Сергей удовлетворенно хихикнул.
Контактируя с представителями власти, зэки теряют объективность — постепенно воспринимают «начальников» как унтерменшей, как этаких недочеловеков. Мне любопытно наблюдать эволюцию этого феномена как бы со стороны. Вот в начале следственного процесса политзэк относится к противникам как к достойным представителям иной системы идей. Чем дольше длится контакт, тем сильнее охватывает подследственного чувство презрения к «служивым» — и, честно признаюсь, часто несправедливое...
...Иду сдавать вещи на предэтапный обыск. В моих тетрадях есть записи, которые желательно сохранить: естественно, замаскированы, но при небольшом напряжении начальственной подозрительности отнимут безо всяких объяснений. Однако у меня выработан свой способ иммунитета — я подозрительность люблю «закармливать». Варианты обычно такие. Начальству в принципе наплевать, есть ли у меня в вещах нечто действительно опасное или нет — ему ведь важно отчитаться перед гебухой, мол, МВД успешно провело операцию изъятия. Потому стоит самому подготовить сравнительно большой кусок для их добычи, чтоб они его заглотали, утолили служебный аппетит, отчитались — и больше не старались искать то, что находить им вовсе и не следует.
Соображение дополнительное: обыск у меня будет, конечно, проводить капитан МВД Зиненко, наш начальник режима. Мы знакомы давно, с 17-А зоны, где «старички» прозвали гражданина капитана, прошу прощения за грубость, «блядиной». Происхождением капитан — из бедной семьи («Я с детства ходил в сапогах хуже, чем ваши, Михаил Рувимович»), был красивым хлопцем, но, став начальником, разжирел, особливо в щеках, и обнаглел. Лагерная власть, видимо, воспринимается компенсацией за бедное детство... Внешне похож на помолодевшего гоголевского городничего и внутренне — тоже... Те, кто воспринимает образ городничего как «сатиру», как «типическое обобщение» и пр. — просто не видели российскую глубинку. Впрочем, какая там глубинка! Никита Сергеевич Хрущев на правительственном приеме вырвал сигару изо рта у президента Египта Садата, приговаривая: «Вы не капиталист, чтоб курить сигары»... Такое Гоголь не посмел бы сочинить, постеснялся! Наблюдая за Зиненко, я как раз оценил фигуру гоголевского Сквозника-Дмухановского: абсолютно натуральное соединение угодливости перед высшими Силами с нагловатым хамством по отношению к низшим; власть, понимаемая исключительно как право разнуздать на людях дикую душонку. Зиненко энергичен, как городничий (являлся к подъему, к шести утра), наивно-циничен, как городничий («Айрикян ищет в зоне законы, а их и на воле-то нигде нету»... «Советская власть — это и есть лагерная администрация» — запомнившиеся афоризмы «воспитателя»).
Мне капитан не опасен, потому что главным объектом его охоты и травли всегда были не евреи, а украинцы. Во Владимирскую крытую тюрьму отправил он страдавшего пороком сердца юного Зоряна Попадюка. После операции, после резекции желудка, бросил в карцер на предельный по уставу срок, на 15 суток, инвалида 2-ой группы поэта Василя Стуса. Евреев Зиненко нормально не любит, но как любой нормальный юдофоб из их рук, похоже, кормился. Боюсь оклеветать — меня земляки от коммерческих дел всегда держали в стороне, но такое ощущение возникало...
Так что ж сделать с моими бумагами, которые отправят пану капитану на досмотр?
А вот что, вот что, пожалуй... Два года назад меня кинули на этап с шедшим на освобождение румынским националистом Валерием Грауром. Помню, Граур ругался на вахте, просматривая вещи, — капитан перепутал его письма, рассовал их по неправильным конвертам. Только на первой пересылке (в Потьме) Граур вдруг обнаружил, что как раз с письмами-то у него все в относительном порядке, а что пропало — так это комплект открыток «Виды Армении», подаренный на память другом, лидером армянских националистов Паруйром Айрикяном. То есть, перепутав ему письма, Зиненко просто задурил Грауру мозги, чтобы зэк не успел сразу обнаружить кражу открыток. О, гражданин капитан у нас, оказывается, любит открытки с «видиками»?
...Закладываю в свой багаж дубли из коллекции ландшафтов Израиля, собранной Борей Пэнсоном. Что-то Зиненко утащит — верю. Зато думать он будет о том, как лучше и дольше скрыть от меня кражу, а не как раскрыть мои малые секреты. В шахматах начало с умышленной жертвой называют — гамбитом...
Бегство от Зиненко
бегство от зиненко
В этом месте рукопись не двигалась с места больше недели. Мой «категорический императив» иссяк — я больше не хотел писать. Понукал себя, стыдил — не помогало. И сдался: вместо насильственного следования плану решил заняться разбором своих внутренних причин — почему мне не пишется?..
И понял. Пустота объекта — причина моей импотенции. Бездуховность зиненкообразных... Какого черта положил я столько сил и времени в зоне на то, чтоб осмыслять эту, прежде недоступную мне сферу жизни — привычки этих типов, их хитрости, их нравы... Все запомнил: и первый внимательный взгляд, каким Зиненко встретил меня на вахте; и горделивую позу «гражданина начальника» на крыльце штаба, когда вокруг него роем спутников возле кассетной боеголовки вилась лагерная сучня; и манеру вербовки меня в стукачи, в которой чувствовалась этакая нахрапистость танкиста, атакующего пехотный окоп. Помню его неуклюжие оправдания: я, мол,
в репрессиях против украинцев я не причем, все «органы надзора»... Когда-то накопленные наблюдения казались мне материалом для рукописей. А коснулся его в конкретной писательской работе впервые — и скучно-прескучно стало. Будто пишу про заготовку корма для бурой свиньи.
Вот Лев Толстой полагал, что «вся русская история есть борьба между похотью и совестью отдельных лиц и всего народа русского». Возможно, так и есть, но, узнав Зиненко, я подумал, что великий писатель недооценил огромную массу в глыбе народа (любого народа!), ту, у которой такой борьбы вовсе нет. Потому что совесть там как бы изначально ампутирована! Причем они оказывают огромное влияние на историю, в XX веке иногда играют решающую роль («массовидные оплоты» Гитлера и Сталина). А вот людям искусства такой тип объектов принципиально неинтересен, ибо для наших инструментов — неподатлив. Лишенные конфликта между похотью и совестью в силу полного отсутствия последней, типы становятся мелкодонными, плоскими: даже Солженицын не мог интересно написать Русакова и его дочь в «Раковом корпусе». Писать про них требуется — они определяют судьбы народов. Но скучно-то, скучно как...
И потому, раз уж я начал хитро убегать от «образа Зиненко», убегу еще далее — в историю.
В камере под следствием я много размышлял над отношениями и взаимовлиянием предшественников Зиненко и моих — не только в СССР, но и в глубинах истории, в Российской империи.
Продолжение побега от образа Зиненко: мысли долбанутого
Продолжение побега от образа Зиненко: мысли долбанутого
Все сказанное может казаться практикам тюремных отсидок либо придуманным «фалыпаком», либо, если правда, мыслями не от мира сего, долбанутого господина. Его, видите ли, взяли в следизолятор ГБ, следствие шло по «семидесятке» (до 12 лет!), а он в камере размышлял об отношениях администрации и интеллигенции в России....
Для нейтрализации подобного впечатления оговорю два важных пункта.
Первый: я не был виновен. Не вообще (вообще-то, честно если признаться, то виновен против законов советской власти я как раз был), а конкретно — по предъявленному мне обвинению. Конечно, понимал, что не юриспруденция определит мой приговор, а политические интересы властей. Все-таки я не был полным идиотом... Но тут меня и ожидала жизненная, противоречащая логике и расчетам великая ошибка. Я знал про политический урон, что ощутила «Софья Власьевна» (диссидентский псевдоним Советской власти), предав суду писателей, формально нарушавших советские обычаи и
правила. И потому не видел дня нее смысла предавать суду писателя, который хотя бы формально советский закон все же не нарушал (до подлинных моих правонарушений КГБ, напоминаю, не добрался, не выследил). Сознавая себя юридически невиновным, я и был относительно спокоен, потому и мог размышлять в камере о вроде посторонних предметах, занимавших меня обычно. Я был тогда не прав, признаю. Был наивен — тоже признаю. Но в своем уме я оставался...
В упомянутом выше словце «обычно» скрыто вот что: меня арестовали как раз в то время, когда я писал роман «Дорога на эшафот», посвященный судьбе и казни руководителя террористической группы 1887 года Александра Ульянова. И когда я оказался, возможно, в той же самой камере, где некогда сидел мой персонаж (даже надписи сохранились с «ятями»), а в пяти камерах по коридору от моего узилища была камера, отведенная тюремной администрацией для его брата Владимира (Ленина), ну не мог же я вовсе прервать мысленный процесс над созданием неоконченного романа...
Сюжет строился вокруг незримого столкновения двух персонажей, двух Александров — террориста Ульянова и самодержца Романова.
Помню, Александр III был представлен мною хорошим человеком — верным слову, добросердечным, исполненным чувства долга перед руководимой державой и, что крайне редко у Больших Господ, осознанием собственной неполноценности и ограниченности. Вот три эпизода, объясняющие читателю, что меня привлекло в герое недописанного романа:
1) когда родился сын, будущий Николай II, царь записал в дневнике: «Это самый святой момент в жизни человека»
2) в миг коронации Александр III заплакал перед народом — от сознания ответственности, которую Бог возложил на него за этот народ.
3) бывало, что обер-прокурор А.Кони кассировал (опротестовывал) приговоры, что суды выносили, согласно высказанному высочайшему мнению. В эти дни министр юстиции трепетал накануне доклада у царя. Но, выслушав его, Александр III говорил: «Что ж, я законов не знаю, а прокурор знает. Пусть будет так, как он говорит».
В 1887 году Александр III, человек мало образованный и неумный в обычном смысле этого слова, но «умный сердцем» (С.Витте), столкнулся с одним из самых благородных и необычайно талантливых юношей России — с Александром Ульяновым. Ценой жизни тот завоевал право, столь редкое и ценимое в России, — быть услышанным на высотах трона.
...Посылая бомбистов к царской карете, Ульянов, оказывается, ощущал себя в чем-то даже защитником монархии: предрекал в послании на «Высочайшее имя» будущую пугачевщину и кровавый разбой, жертвами которого падут самые дорогие люди другого Александра, дети его и внуки. В такой же камере (может, в той же, в
моей? Почему не запомнил — или не узнал — ее номера) он обращался к царю: «Остановитесь! Измените путь! Я вижу на нынешней дороге погибель вас и детей ваших...»
Император наложил резолюцию: «Фантазия больного воображения...»
Это историческое непонимание друг друга — с одной стороны, практиков власти, с другой — интеллигентов, казалось мне судьбоносным явлением в России. В переломный день 14 декабря 1825 года власть вдруг поняла, как ей справляться с мыслящей оппозицией:
надо расстрелять ее из пушек (мысль А.Белинкова). С того дня преимущества физической силы казались ей настолько очевидными, что российские правительства как правило пренебрегали всеми предостережениями и размышлениями интеллигентов (любых! К братьям Аксаковым или Достоевскому на высотах трона прислушивались не более, чем к Добролюбову или Салтыкову-Щедрину).
Итак, власть уповала на возможности, как теперь выражаются, «силовых структур». А что интеллигенция? Она составляла проекты, подвергая их испытаниям и проверкам лишь мысленно, на бумаге. В романе о двух Александрах мне хотелось показать пагубность этого параллельного развития — для всех. Лишенная практики государственного строительства, интеллигенция предавалась утопизму, и любой красиво составленный отечественный и особливо иноземный прожект казался ей руководством к немедленному действию. Западные схемы, например, осторожно обкатывались, прилаживались к реальной общественной ситуации в местах своего рождения — и всеобъемлюще воплощались потом на живом теле России. А параллельно и одновременно шла деградация власти. Лишенная моральной поддержки интеллигенции, власть теряла не только новые, плодотворные идеи для возможных расчетов — но без авторитета в кругах интеллектуалов она теряла уважение в кругу подданных, «гипноз власти», который один дает верхам возможность легко осуществлять их намерения. Без уважения в кругах интеллигенции власть, как ни парадоксально, переставала уважать и самое себя; без поддержки «оторванных от жизни бумагомарак» она почему-то видела в себе не устой порядка, а некую камарилью, объединенную идеей добывания «сладкой жизни» для себя и своих. Но защищать «сладкую жизнь» ценой жизни никто не будет — ив миг, когда для спасения правопорядка требовалось призвать бойцов «на смертный .бой», царь обнаружил, что его не желают защищать даже те, кто без него не мог существовать. Физическая сила вдруг растворилась неизвестно как — как кусок рафинада в горячем чае.
Вот такой роман я писал перед арестом. И вдруг волею судьбы автор попал на тот головной участок, где российские интеллигенты контактировали с государственными дельцами — в следственный кабинет (потом — в судебный чад). Здесь обменивались опытом
идеалисты с практиками, здесь мечтателей обучали принципам реальной технологии власти... Итак, я оказался в пункте, который надо было хорошо познать, чтоб написать тот роман.
Интеллигент знакомится с “практикой”
Интеллигент знакомится с "практикой"
Я впервые изучил «практику», работая со следователем Валерием Карабановым.
Сравнительно молодой (лет, виделось, 30 с небольшим), весьма неглупый, ко мне относился неплохо и понимал достаточно много. И он же, человек, которого я искренно уважал за профессиональные таланты, — вставлял в протоколы фальшивые фразы, облегчавшие ему возможность посадить меня, обманывал со вкусом и удовольствием от игры («на следствии обманывать немного позволено», — кокетливо объяснял моей жене, удивляясь, что я не пользуюсь тем же приемом). Причем меня более всего занимала его наивная уверенность, что противостоящий интеллигент ничего в сих хитростях разобрать не может (каюсь — я подыгрывал ему в этом заблуждении, мне было интересно наблюдать и изучать механизм типичной профессиональной работы чекиста, а вот опасностей игры я в должной мере не сознавал). Он-то был убежден, что разобраться в его играх я вовсе не могу, потому что «вы, Михаил Рувимович, не знаете практики...»
Валерий Павлович был преисполнен горделивого превосходства: дескать, вот интеллигент «за ним» сидит, писатель, а так оторван от реальной жизни, ну, примитивных вещей и то не знает.
Подчеркиваю: от природы он человек с хорошими задатками, и незлой, а ко мне так вообще относился с явной симпатией («Вы, Михаил Рувимович, похожи на моего близкого друга, тоже юриста. Он покончил жизнь самоубийством»). На одном из последних допросов признался: «Чего я боюсь? Что в Мордовии вы озлобитесь. Сами понимаете, кто туда поедет работать. Разве способный человек в органах отправится в такую глушь...»
Побывав в зонах и хорошо узнав многих коллег Карабанова по ГБ и с ними там «поработав», я смог проверить суть этих опасений. Нет, Валерий Павлович, столичные коллеги были много хуже мордовских провинциалов...
Мордовские люди — кто они? Во-1-х, «контролеры по надзору» (попросту надзиратели). Обычные колхозники. Вот на ЖХ 385-17-А служил некий седоголовый толстяк-надзиратель. Про него говорили, что был он в прошлом офицер МВД, совершил убийство, за которое. его разжаловали в прапорщики. Придирался к зэкам невероятно, въедливо, даже кличку получил — «Зверь». И вдруг в один день переменился: стад покладистым, ленивым, ничего не замечавшим ментом... Причина преображения? Перешел черту пенсионного возраста. Больше не требовалось стараться на постылой службе, силу можно было тратить на приусадебном огороде, на сенокосе...
Конечно, сельский хулиган, драчун или, наоборот, кулак-держиморда оставался на лагерной службе собой... Было б удивительно, если б в тюремно -лагерные кадры шли исключительно хорошие люди! Но правда и то, что вне зоны, с односельчанами, они вели себя хуже, чем с зэками... Меня поразило как раз большое число неплохих людей на этой «собачьей работе».
Оговариваю сразу: людьми неплохими они обнаруживали себя, только оставаясь с нами один-на-один.
Два примера.
В период нашей стодневной «Статусной акции», забастовки с требованием признать за нами международные права политзаключенных, нас почти сто дней держали в карцерах. В ту мягкую эпоху максимальный срок карцерного наказания определялся в 15 суток. Ег§о, нам давали некое количество «суток ШИЗО» (по усмотрению начальника), выпускали в зону на несколько часов (иногда сжимавшиеся до 40 минут!) и за «новое нарушение» сразу сажали в карцер на новый срок. Однако бывалые зэки даже и за 40-минутный перерыв успевали чем-то подкрепиться: сварить бульонные кубики, слопать тарелку лапши, кусок «колбасного сыра», иногда поглотить целых сто грамм маргарина. Это служило немалым подспорьем для зэков, которые, кроме обычного карцерного режима (питание в карцерах идет через сутки, а в голодные сутки полагалась только пайка хлеба с кипятком), мы проводили еще серию голодовок протеста, приуроченных к открытию Белградского совещания 35 государств Европы и Америки (по случаю открытия совещания мы торжественно отголодовали четверо суток). Но среди «статусников» имелось трое обитателей «тюрьмы в квадрате», так называемых «помещений камерного типа» (ПКТ), лидеры акции — Паруйр Айрикян, вожак подпольной Национальной Объединенной партии Армении, Владимир Осипов, редактор «самиздатских» журналов русских националистов «Вече» и «Земля», и Вячеслав Чорновил, признанный вожак украинских национал-демократов. Когда у этой троицы завершался срок отсидки в ШИЗО, их переводили не в зону, а в камеру напротив — в тюрьму ПКТ. Условия там получше карцерных (давалась постель на ночь, был радиорепродуктор, разрешалось получить две книги из библиотеки на неделю), но, конечно, возможность насытить живот в ПКТ много скуднее, чем то, что мы, простые карцер-ники, урывали на зоне.
Потому первая, стихийно сложившаяся задача «большинства» — пронести что-то из еды в карцер, а там, уловив случай, суметь передать запас «пекатешникам».
Десятиминутный комический клип можно сделать, изобразив, как я прячу несколько бульонных кубиков «Мэгги» в кальсоны, в потайной карман, кем-то из прежних обладателей этих кальсон вшитый в самое секретное место. А в середине будет пик клипа: меня
при входе в карцер раздевают догола, заставляют приседать, внимательно заглядывая в анальное отверстие — не выпадет ли что оттуда? Благополучно пройдя обыск, надеваю кальсоны, но бумажная обертка зашуршала, меня обыскивают вторично и ликующе вынимают кубики из-под члена и прячут на полку в каптерке при входе в карцер. Но — финал! — через два дня всех выводят в баню, и, улучив миг, я, как настоящий вор из немых фильмов, ухитряюсь влезть в каптерку и украсть кубики обратно! А в бане-то нас объединят с троицей «пекатешников»! И снова чудеса ловкости — раздеваясь, я незаметно выложил кубики на полку, под одежду, и — уловил пристальный взгляд надзирателя, высокого худого парня, с источенными до корней передними зубами...
Вернулся я из мыльной, а мое белье сдвинуто с места и кубики открыты... Надзиратель был один — его напарник увел Айрикяна в парикмахерскую комнату, снимать под «ноль» отросшие в ПКТ волосы. Глядя мне прямо в зрачки, мент довольно усмехнулся — мол, не провел ты меня... И тогда я в открытую передал при нем свои кубики Осипову и Чорноволу.
А ведь в надзирательской команде этот парень считался едва ли не самым въедливым, зловредным. Но тогда был один. Без напарника...
Второй случай. Большая Белградская голодовка подорвала мне иммуную систему, и небольшой сквозняк в камере привел к острому флюсу. Последовал приказ — направить в амбулаторию, на удаление зубов, к лагерному стоматологу из зэков, сионисту Михаилу Коренблиту. В кабинете врача тоже сидел надзиратель — скверный, трусовато-старательный мальчишка («молодые хуже стариков» — еще солженицынский Иван Денисович заметил). Завершив операцию, Коренблит вытащил из тумбочки припасенный бутерброд, глюкозу, еще что-то из еды (врачу, конечно, подкидывали еду благодарные пациенты-вольняшки) и неуверенным и одновременно нагловатым тоном сказал: «Начальник, ругаться не будешь?»
Тот зыркнул на дверь и невнятно бормотнул: «Только по-шустрому».
Он ведь был — один.
Почти каждый из них лучше того, каким заставляют его быть. И видно, что зло не от него, а от той силы, что требует от него зла, — как требует она того же и от меня...
Ну, а если взять ступень выше — офицеров МВД?
Да, есть люди порочные, вроде Зиненко, но чаще обычные парни из знакомого мне, маргинального плебса. Вот характерный пример: уже к концу срока в лагерях ввели новые правила — вводился бессрочный карцер и бессрочное ПКТ, обязательность лагерного труда даже для инвалидов 1-й и 2-й групп. Зачитать правила на лагерном митинге решил сам «Хозяин», начальник зоны. Вышел на трибуну, встал боком к собравшимся и минуты три (не преувеличиваю, правда, минуты три!) на трибуне... причесывался. Волосок к
волоску подбирал. Вот вам образчик пана начальника... А отрядник, лейтенант Пятаченко, рассказал эпизод, ошеломивший даже на четвертом году запроволочной жизни: на встрече Нового года он играл роль Деда Мороза по ПРИКАЗУ ПО ЗОНЕ, подписанному начальником лагеря. В тот же приказ по его рекомендации была включена жена одного из офицеров на роль Снегурочки — и, Боже мой, какие интриги развернулись в поселке вокруг престижного назначения! Потому наш Пятак и убивался... Тем не менее, среди офицеров МВД есть много по-своему вполне приличных людей. Опять-таки — служба, а не характер толкает этих офицеров на зло.
Тот же Пятаченко, любопытствующий, пытавшийся что-то в жизни понять и «своих» защищать не только карцерами, делился с Борей Пэнсоном своими служебным неудачами. Начинал «Пятак» в бытовой зоне. Там зэки в кооперации с «воспитателями» наладили махинации по доставке в зону продуктов и даже водки — за двойную, понятно, цену в пользу посредников. Ретивый Пятаченко пытался помешать «нарушению закона», и в благодарность он получил резкий втык от «Хозяина», который — что вполне допустимо — либо сам был в доле, либо считал полезньм, чтоб его офицеры имели приварок к жалованью, а зэки, дававшие ему план и соответственно продвижение ему по службе, кормились посытнее... «Оттуда меня перевели сюда с характеристикой «идиота», — пожаловался Пятак. Пэнсон изумился: «Гражданин начальник, вы хотели, чтоб голодающие люди, которым удалось вырвать где-то новый кусок хлеба, оставались голодными? Как вам не стыдно!» Обалдел отрядный: с такой позиции он свою службу просто никогда не видел.
Другой случай. Моя мама, семидесятилетняя больная женщина, в указанный срок, имея письменное согласие начальника режима, приехала к сыночку на положенное раз в год свидание. Дорога дальняя, несколько суток, три пересадки на железных дорогах, да еще тащила на себе большую поклажу в едой («вдруг раздобрятся, разрешат сыночка покормить»). А ей просто отказали в свидании... Злодейства не было: она получила письменное согласие режимника, когда запросила, в апреле, он ответил ей, мол, приезжайте в октябре, согласно правилам режима, и позабыл... Он просто позабыл, что 30 октября отмечают День советского политзаключенного. А вдруг в зоне намечена акция, а вдруг я передам что-то на волю? И отменил... В знак протеста против произвола я пошел в штаб — объявить «бессрочный невыход на работу». Объясняю причину акции дежурному капитану, сморщенному, седоголовому, сгорбленному, похожему на грифа, и начинает этот гражданин офицер меня воспитывать:
— Бросьте вы себя мучить, Михаил Рувимович. Правды в этой стране вы все равно никогда не добьетесь.
Вот так. Ни убавить ни прибавить. Это было со мной лично.
Еще личный пример. Другой дежурный капитан был молодым человеком: он старался выглядеть блюстителем незыблемого закона.
Помню, в журнале карцерных дежурств забавные его записи: «Нарушений социалистической законности не обнаружено». Мол, dura lex, sed lех! Когда за три недели до конца срока ВячеславаЧорновола насильно, в наручниках остригли (закон запрещает стричь заключенного без его согласия за три месяца, остающиеся до конца срока заключения. Но Чорноволу мстили начальники, как организатору «Статусной акции»), и я напомнил дежурному, исполнявшему «Операцию «Стрижка», про закон, он рыкнул:
— Что от меня-то вы хотите? Я выполняю приказ, — и жалобно добавил: — Вы можете наконец понять — что я могу?
Итак, вопреки опасениям моего следователя, если меня кто и озлобил, то не мордовские люди. Важная доля моего отвращения к машине, творящей зло, была сформирована раньше — в частности, элегантными, иногда и лощеньми господами с Литейного проспекта в Ленинграде.
Как это все произошло?
В здание «Большого дома» я вошел человеком, который — что уж «туфту гнать» — конечно, был совершенно наивным относительно знаменитой «практики». До сорока лет у меня не было никаких контактов с системой юриспруденции. Признаюсь — вообще о системе правосудия я судил тогда по американским фильмам типа кра-меровского «Нюрнбергского процесса» — мол, происходит судебное состязание двух сторон, обвинения и защиты, а судьи разбираются на весах закона, кто прав. И как раз незадолго до ареста я прочитал самиздатскую стенограмму процесса ленинградского математика Николая Явора. Этот еврейский «отказник», чем-то крепко насоливший гебухе, был обвинен в «хулиганстве, связанном с особым цинизмом и оскорблением общества» (он, как уверяло следствие, помочился в каком-то дворике, где играли дети, ах... Дело, однако, было сочинено настолько бездарно, что адвокат раздолбал обвиниловку в суде на осколки, и даже Верховный суд, которого не касались личные обиды питерских Держиморд и Ляпкиных-Тяпкиных, постановил: «ограничиться отсиженным»), Я вспомнил дело потому, что в мою память врезалось: на процессе Явора прокурор вообще... отсутствовал. Обвинение против адвоката поддерживал — судья!!! Как он может объективно судить, если сам представляет сторону в процессе? Тогда же прочитал горделивую статью в «Правде», мол, мы достигли таких высот правосудия, что нынче почти половину обвинительных заключений в судах поддерживают прокуроры... Экое торжество правосудия! А как другая половина? — думалось мне.
Не следует переоценивать мою наивность. Разумеется, я понимал, что живу не в Британском королевстве и что судьи — члены компартии и обязаны в судах выполнять рекомендации партийных комитетов. Я не думал так, а точно знал: у меня имелись знакомые судьи. Но это было единственной коррективой, которую я вносил в стандартное представление о судебной системе СССР. То есть я по-
нимал так, что если законные интересы подсудимого вступают в конфликт с намерениями КПСС, то судья несомненно вынесет приговор не согласно закону (или толкованию закона), а по директиве партийных органов. Но вот если конфликта интересов с властью у подсудимого нет, то должен действовать, полагал я, нормальный юридический механизм состязания сторон.
Что ж открылось мне в ЛенУКГБ?
Я увидел, что на самом деле интерес советской власти относительно мало волновал работников ее карательной системы. Судьба благоприятствовала мне, позволила попадать в переделки, каких не появлялось у других политзэков, и я с несомненностью понял, что не только я, но и мои следователи осознавали вредность или уж, по крайней мере, излишность суда надо мной для стратегических задач Кремля. И потому боялись, что московское начальство вдруг да сообразит то же самое — и отменит начатую ими питерскую игру. Не партийные интересы их волновали, даже не ведомственные интересы ГБ... Люди, с которыми я контактировал непосредственно, просто зарабатывали звездочки на погоны, отлично понимая, что работают при этом против так называемой партии и даже против так называемого своего руководства — ибо прибыль от успешного завершения дела могла быть перечислена на их счета, а возможные и понятные им убытки можно списать, скажем, на Брежнева с Андроповым. Вот за это именно я презирал моих следователей с Литейного.
Парадокс карателей
Парадокс карателей
Однажды на допросе у Валерия Карабанова зашла почему-то речь о «наших предшественниках». У моих «новых друзей» постоянно чувствовался комплекс неполноценности из-за их «родовитости» — от Ежова до Серова. Мне видится, что следователи искренно думали, будто неприязненное отношение широкой публики к их конторе объяснимо исключительно «эксцессами» бывших хозяев ихних кабинетов.
— Валерий Павлович, — начал я свои возражения, — но ведь все«предшественники» были исполнителями. На аресты и приговоры они получали предписания и санкции парторганов. Они органы системы. Ответственность за содеянное лежит на мозге системы — на партии! Теперь она корчит невинное личико, мол, сама была жертвой злодеев-чекистов. Пожалуйста, продайте этот товар публике, но я-то диссидент, т. е. инакомыслящий, потому инако мыслю и тут... Я в преступлениях виню не органы, а политический аппарат. А вы как коммунист, конечно, будете осуждать органы?
(Конечно, я злорадно иронизировал...)
— Да-а-а... — неискренне тянул он. — Думаю, виноваты были органы.
— Но и вы сами на месте «предшественников» делали бы то же! Вот ваш начальник, полковник Леонид Иванович Барков, вызывает вас и Виталия Николаевича, информирует: на важную стройку, скажем, на авиазавод, или танковый, на стратегическую линию связи нужно доставить тысячу зэков по таким-то примерно специальностям. Карабанов и Рябчук, изыщите по оперданным необходимые возможности... Если промокаете, мол, в чем же людей обвинять, то Леонид Иванович разъяснит: от вас зависит безопасность родины, рассматривайте арест как мобилизацию, когда желания никто не спрашивает, а просто посылают граждан в бой, на смерть, по спискам военкомата. А вам даже не на смерть положено посылать, а всего-то на срок... Коммунист должен рассматривать поручение как задание партии. Вы щелкнете каблуками и пойдете приказ выполнять...
По-моему, предложенная умственная игра захватила воображение следователя. Валерий Павлович поднял лицо к потолку, представив подобный разговор с шефом.
— Н-нет, — он даже головой затряс . — Без состава преступления, без каких-то доказательств... Не могу.
— Принято, — согласился я. — Но вы работник новой формации — вас учили юриспруденции в университете, знания сидят в голове и душе. А «предшественников» лишили юридической подготовки — их сопротивление нарушению закона не могло быть серьезным, они закон как следует не знали. Тем более, что требование нарушать закон исходило от законотворческой инстанции, от самого законодателя!
(Сейчас, припоминая тот разговор, признаю: я был не прав. Совсем. Не понимал исторической ситуации. Или — слишком мало знал. В конце концов, гитлеровские палачи были как правило люди с положенным им по рангу образованием: напомню юриста Франка или доктора философии Геббельса. Да и причины террора выглядят в истории намного более страшными и сложными, чем логически обоснованные мною оборонные или политические интересы... Есть и частное возражение: мой Карабанов, отличный профессионал, сам был бы до предполагаемых мною «вопросов» обязательно физически уничтожен — именно потому, что он профессионал: по этой как раз причине были казнены тысячи мастеров тайной полиции, большевиков из аппарата Ягоды. Уже навострились за годы работы считаться с интересами службы, с логикой инструкций и даже законов... Неслучайно, когда требовалось развязать новый вал «чистки», в кресло министра ГБ усаживали не профессионала, а партийного сановника — секретаря ЦК Ежова, завотделом ЦК Игнатьева... «Хоть ты и в новой коже, а сердце у тебя все то же», — басенная строчка часто вспоминалась мне в беседах с гебистами.)
Работники карательного аппарата, однако, не просто выполняли инструкции партии, они и кормились политическими арестами и
казнями. Санкции и решения принимались политическими властями, верно, но готовились они, обкатывались, нередко выпрашивались, а главное — обуславливались наличием непропорционально огромного числа карателей. Продвижение в гебистской иерархии чинов и отличий зависело от умения чиновника подготовить политический процесс. Чем спокойнее была реальная ситуация в государстве, тем меньше Большие Лорды, распорядители государственных кредитов, нуждались в тайной полиции. Условием для выживания, тем паче для расширения влияния социально-чиновничьей группы стало обострение напряженности в стране. Социальный парадокс: условием служебного благоденствия обитателей касты являлось обострение болезней на теле ее хозяина... Хочу, чтоб меня поняли правильно:
это умозаключение относится вовсе не только к отношениям советской власти с КГБ. Оно универсально. Разница, например, между Россией и СССР состояла лишь в том, что, начиная с 60-х гг. XIX века и до 1917 года органы царской политический полиции были несвободны в своих акциях от противодействия контролирующего, независимого от них судебного аппарата, ревизора чистоты и качественности их работы. Потому они вынуждены были поддерживать подлинные революционные организации, провоцировать подлинные революционные акции (Дегаев, Малиновский, Азеф, Серебрякова и пр.). А вот позже, получив через приводной ремень парторганов контроль над судьями, органы ВЧК-КГБ могли более уже не утруждать себя столь ювелирной провокаторской работой, а просто хватали домашних полканов и объявляли их на весь мир ужасными империалистическими волками...
В силу специфики работы органы политической полиции не могут не воспитывать из приходящих туда вполне приличных молодых людей самый худший сорт государственных слуг. Объективно там предают всех, включая собственных хозяев...
С такими вот представителями государственной власти сталкивались в служебных кабинетах идеологически заряженные идеалисты-вольнодумцы. Когда же и суд, видевшийся им неким медиатором, посреднической инстанцией, стоял на стороне тайной полиции, интеллигенты начинали отождествлять всю государственную систему с ее тайной полицией. Подчеркиваю — они были несправедливы, они были озлоблены. Но вот что примерно думали:
«Подсудимые считали, что они одни тут порядочные люди, суд же, прокуратура и прочие — все какое-то жулье, сброд, с которым им по воле судьбы приходится разговаривать» (Отчет по «Делу о Казанской демонстрации», 1876г.);
«Это не суд, а пустая комедия или нечто худшее, более отвратительное и позорное, чем дом терпимости: там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-
за чинов и окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью» (из речи подсудимого И.Мышкина на «Процессе 193-х»);
«Я не был пропагандистом. Теперь здесь, на суде, я сделался им. Теперь, господа судьи, если уж меня взяли, то держите крепко, не выпускайте, потому что если выпустите, я буду знать, что делать» (речь неграмотного рабочего Ковалева на «Процессе 50-и»).
Почему я подобрал эти цитаты? Им исполнилось ровно сто лет к моменту моего заключения (меня посадили в ту же тюрьму, в которой сидели эти люди). «Юбилейные слова...» Они фиксировали то же чувство омерзения от контакта с государственной машиной, которую испытывал я, российский интеллигент, сто лет спустя, попав под каток политической полиции.
Редко полиции доставался настолько благодарный спарринг-партнер в работе, как Михаил Хейфец. Я готов был разумно рассмотреть любую ее позицию во имя объективного познания исторической истины. Например, вполне понял бы гебистов, если б они исповедовали принцип Екатерины II: «Если государь — зло, то зло необходимое, без которого нет ни порядка, ни спокойствия». Это я мог понять — хотя и не согласившись. Более всего в акции ГБ поразило меня отсутствие как раз государственно объяснимой позиции! Я видел, что если понадобится, чиновники легко и без угрызений совести предадут свою партию, свою державу...
Парадокс караемых
Парадокс караемых
Несколько дополнительных мыслей, возникших в моем мозгу в перерывах между допросами.
Куда направляли меня мои следователи? Они пробовали сделать из меня нечестного, непорядочного человека. Ты в ловушке, и единственный выход из нее лежит через ложь и хитрость — или через предательство. Ложь под следствием выглядит нравственно оправданной! Перед тобой сидит профессиональный обманщик, он лжет с явным рабочим удовольствием — как котенок, играющий со своим хвостом. Он извлекает из умения обманывать всю выгоду, которую в жизненной конкуренции дает субъекту аморальность. Он сует тебе под наивный нос так называемые законы, правила игры, по которым вы оба должны вести партию. Но постепенно понимаешь, что для партнера законы — ловушки, наподобие красных флажков, которыми охотники загоняют волка под выстрел, а для самих-то охотников они — снаряжение, которое после охоты сворачивают в клубок и бросают на дно сумки до новой вылазки в лес. Если обвиняемый хочет выиграть игру, где на кону — годы его жизни, научись лгать и прежде всего — потеряй уважение к закону. Сделайся не волком, за шкурой которого они охотятся, но лисой — хитрой и коварной. Тогда появляется шанс... Не хочешь изменить своей натуре, ну, гибни
и, главное: губи других. Не хочешь быть лжецом — так станешь предателем. Выбор у тебя невелик.
После суда следователь (тот же Карабанов) вызвал в ГБ мою мать и жену и предложил им «как частное лицо» (sic — !), чтобы я написал прошение о помиловании, в котором признаю себя виновным и раскаюсь. В обмен косвенно обещано было сокращение срока втрое (два года вместо шести: «Михаил Рувимович через год сможет воспитывать своих детей»). «А вы-то сами чего хотите для мужа?» — спросил мою жену. «Я хочу, чтоб он остался, как был, порядочным человеком». Реплика взбесила следователя! «Вот вы какая! —шипел он, потея от злости» (так описала визит в ГБ жена в письме в зону — и парадокс системы: это письмо ко мне пришло в лагерь). Понятно:
внутренне принимать «практику» каратели могут только при условии, что сие есть жизненная норма, что так все поступают... Исключения — просто невыносимы. Как раз возмущение Карабанова показало, что — понимал, что делал, и отвратно все же было... Конечно, когда-нибудь этот молодой старлей дорастет до нормы, все ему стерпится, все слюбится... Может, и вообще то был последний плеск затопляемой совести?
Психологический крюк увел меня в сторону от основного сюжета... А вообще-то хотелось сказать вот что. Когда оппозиция из чисто интеллигентской начинала становиться массовой, когда «люди толпы» заполняли кабинеты, подобные карабановскому — это становилось губительным для сознания всего общества. Человек массы не мог не принять правил игры, которые ему здесь предлагали: лгать — нравственно, если для пользы дела; закон — ловушка для быдла, дня простодушных новичков, а умные люди между собой столкуются... Дуракам же, лохам, все одно — погибать. Групповой интерес важнее иного, включая личный и государственный. И главное — вот и есть она, «практика» (которую, напоминаю, Хейфец «не знает») — в противовес мечтаниям литераторов. Наконец-то опытные люди преподают нам азы технологии власти. Когда люди, думалось мне в камере, сидевшие на моем стуле, выучивались у своих карабановых тому, чем мой пробовал научить меня, когда волей революции «наши» пересаживались в кресла «начальников» и натыкались на естественное сопротивление натуральной жизненной материи, на косность истории и инерцию, им неизбежно вспоминались государственные навыки и этические нормы, внушенные им в следственных кабинетах.
Лев Толстой однажды заметил, что революционеры всегда бывают хуже тех, кого они свергли. Ему кто-то возразил: вот Вашингтон был же явно лучше британских губернаторов. Верно. Но Вашингтона ведь не учили в следственных кабинетах практике будущей государственной работы... А вот молодой Коба-Сталин или товарищ Яцек («железный Феликс»), которым по 6-7 раз преподавали
уроки политики и власти в полиции, — у них, возможно, выучка на административную фигуру оказывалась иной...
Так я приобрел новый опыт для своих будущих исторических сочинений и заодно этим композиционным трюком избавил себя от необходимости описывать капитана МВД Зиненко (вы, небось, о нем и позабыли, да?). Теперь, используя выигрыш места и времени, делаю скачок в вечер того же дня — в 18 апреля 1978 года — когда мои товарищи по зоне собрались на «отвальную пирушку» — провожают меня на ссылку.
Хитроумный Бабур и святые украинские старики
Хитроумный Бабур и святые украинские старики
Почему-то в бараках проводить «отвальные» чаепития запрещено, а на открытом воздухе — дозволено режимом.
Человек непрактичный, я отдал все запасенные на этот вечер продукты тому, кто любит и умеет принимать гостей, — зэку Бабуру Шакирову. Невысокий, крепко сколоченный, каждое утро пробегавший кругами вокруг зоны по пять километров, тюрок по внешности, по темпераменту, пантюркист по убеждениям, 30-летний Бабур по-восточному щедр и одновременно хитроумен, гостеприимен и упорен — качества, незаменимые для устроителя большого лагерного чаепития.
Бабур — внук президента «самопровозглашенной» Республики Восточный Туркестан. До знакомства с ним я никогда не слышал, что на территории Западного Китая было такое «образование», и Али-хан Тюре считался ее главой. Некогда его люди воевали с Красной армией как исламские повстанцы-басмачи, и когда их движение было разбито, часть басмачей пересекла советско-китайскую границу и объявила на территории разорванного милитаристами Китая свою, исламскую республику. Потом Али-хан вступил в контакты с Кремлем (против Чан Кай-ши), и Сталин подписал с ним соглашение: упорный мусульманин считался неким козырем Москвы в дальневосточных делах.
После победы Мао Цзедуна Сталин изъял союзника-мусульманина из китайского обращения в делах, но — не уничтожил. Алихану выделили в Ташкенте двухэтажный особняк и персональную пенсию. Бабур рассказывал, что пенсию старик-президент принял, а дарованный дом пожертвовал на сирот (на детский дом?).
В Китае осталась семья дочери Али-хана с родившимся там же сыном — нашим Бабуром. После смерти супруги отец Бабура, коммерсант, решил покинуть Китай, уехать в Турцию. А 17-летний Бабур, по завету матери, обожавшей деда, своего отца, отправился совсем в другую сторону, в СССР — отыскивать знаменитого родственника. С компанией однолеток перешел границу, был задержан и предстал перед «судом». Прокурор громыхал: «Наши границы священны, ка
ждый, кто переступает их без должного разрешения, — преступник!», адвокат же просил суд «пощадить несчастных жертв маоистского режима». Юнцы солгали, якобы бежали в СССР от ужасов маоизма... Суд «оправдал» их и распределил по совхозам.. В итоге Бабур разыскал в Ташкенте дядю, начальника Главснаба (его дом с бассейном казался Бабуру символом неисчислимого богатства). Родные приняли «китайца» с почетом, по-восточному.
Вскоре выяснилось: учившийся в Китае в медресе Бабур казался сверстникам в деисламизированном Узбекистане светочем национальной образованности. Интерес к исламскому прошлому в республике был огромен. Бабур, внук национального лидера, знавший Коран и арабский язык, филологически одаренный необыкновенно (к моменту нашей встречи говорил на всех тюркских наречиях Союза, пассивно владел английским, немецким, французским — активное владение в зоне невозможно по определению, а вот по-русски он говорил безупречно) произвел на культурный слой молодых земляков немалое впечатление. Он создал и возглавил некую организацию тюрок-«культурников», а в 1968 году был наконец посажен на 12 лет как организатор знаменитого антирусского погрома на стадионе «Пахтакор» (по его словам, они думали использовать рупоры стадиона лишь для пропаганды, и стихийно возникшие хулиганские страсти ошеломили и потрясли самих организаторов беспорядков).
Для меня Бабур служил своего рода моделью для познания психологии восточного человека (я-то собирался в Израиль!). Конечно, в принципе по-восточному скрытен (и честолюбив), но ведь в совместной работе и борьбе долго скрытничать невозможно... А в зоне мы вынужденно стояли плечом к плечу против общего для нас противника.
Кое-какие типовые черточки его характера я отмечу пунктиром, хотя допускаю что экстраполирую слишком решительно...
Первое бросающееся в глаза отличие восточного человека от современного европейца состоит в понимании проблем права. На Западе право есть свод установлений, охраняющий границы бытия каждого, в том числе существа неприятного, даже враждебного европейцу. Для незападного — право есть доставление преимуществ мне и людям мне близким. То есть по отношению к врагам или просто чужим употребляются совсем иные законы поведения, чем к друзьям или своим. Люди Запада называют такой подход «готтентотским» («Я тебя ем — это хорошо, ты меня ешь — это плохо»). Общение с Бабуром научило меня спокойнее относиться к подобной социальной практике.
Прежде всего: это все же система морали, а не аморальности. В отношении к «своим» незападный человек может оказаться более серьезным, чистым, преданным, чем европеец. Просто для незападного человека право и мораль не безличны и всеобщи, как, исходя из своего исторического опыта, склонны считать люди Запада, а на-
против — конкретны. Право есть привилегия не всякого, но только достойного! Если достоин — пользуешься преимуществами права, если нет — нет.
Вот почему палестинцы имеют право на родину, а такие же мусульмане, курды — нет. И евреи не имеют такого права... Потому что палестинцы свои. А евреи нет. Надо быть не правым, а своим.
Это не коварство, фальшивость, лживость восточного мира, как склонны судить люди для него чужие. Я бы определил это скорее как
— детство нации. Она всегда начинается с принципа кровной близости, с племени. А, взрослея, сплачивается на идеях государственного права. Пока идея кровного союза своих выше идей государственного права — перед нами нация-ребенок, с присущим детям своеволием, безрассудством, упрямством и агрессивностью — согласен! — но все же не с аморальностью.
Скажем, сойдясь с Бабуром, я узнал, что резня арабов евреями в Дир-Ясине есть фашизм и беспримерное злодейство, а резня евреев арабами в Гушэ-Ционе — «на то это война, а как на войне иначе». Он искренен в обоих случаях, возмутится, если кто-то обвинит его в двуличии — ничего подобного. Если бы евреи получали оружие от Кремля, то они «подлая кремлевская агентура», если это делают арабы — «что же нам делать, выхода-то нет!» Повторяю, это не лживость — это логика ребенка (к слову, евреев с такой логикой — миллионы... ). Когда имеешь дело с незападными людьми, надо всегда держать в уме эту их особенность.
Другая особенность ребенка известна всякому, кто помнит хотя бы собственное детство, — это культ силы. Сильный у детей выглядит правым.
...В курилке спорят Михаил Коренблит с Бабуром Шакировым. «Евреи — чуждый элемент в нашем регионе, — декларирует Бабур.
— Вы принесли к нам европейскую цивилизацию, а мы в этом не нуждаемся. У нас своя вековая культура». По правде признаться, Коренблит возражал не более убедительно. Наконец, Бабур не выдержал: «Мы вас перережем!» и сделал выразительный жест ладонью по горлу. Нос Коренблита вытянулся по-петушиному: «А мы на вас сбросим атомную бомбу!» Это был поразительный пейзаж: из Бабура будто воздух выпустили! В эту секунду он осознал, что уничтожить Израиль можно, только уничтожив весь мусульманский регион...
Я подумал, что в подобном споре никогда бы не додумался до такого аргумента, как сделал Коренблит. А он-то, оказывается, и есть самый убедительный?
И тот же Шакиров говорит: «Израильтяне пробудили наш мир, наш регион. Без них мы бы и до сих пор спали в этом блаженном климате...» И совершенно искренно.
Мне с ним интересно, вдобавок он на все руки мастер — умеет из ничего сделать лагерный пиршественный стол. Чай у него вкусный, как вино!
18 апреля он состоял при «запасах»: по указанию местного ГБ к нему на свидание явился знаменитый дядя из Главснаба. На встрече родственников присутствовал мощный, с головой барсука на толстых плечах майор ГБ Трясоумов. Щедрые восточные люди поставили в комнате свиданий совершенно запрещенный коньяк и невозможную закусь, которую бедный мордовский гебист не видел, наверно, глазами лет пять. Майор присел за стол, провел воспитательную беседу с Бабуром, как нужно жить в зоне, чтоб отсюда выйти досрочно, и — сделал ходку внутрь зоны с двумя сумками ташкентских продуктов. Запрятал их в нужном месте (к слову: такая ходка — вполне законная, в компетенции ГБ).
— А если еще ходку, начальник?
— Не наглей! — огрызнулся Трясоумов.
И теперь каждый наш праздник в зоне напоминает восточный пир! Однажды надзиратели застукали-таки нас за бабуровым угощением — как у них затвердели мышцы на щеках! На столе — колбаса!!! Надзиратели видели ее только в московских магазинах, когда кто-то из них ездил в столицу «отовариться»... Да, честолюбив наш лихой Бабурчик!
Кто еще, кроме него, за моим прощальным столом?
На «больничке» лежат Владимир Осипов, редактор русского «патриотического органа «Вече», американский десантник Юрий Храмцов, руководитель Украинской Хельсинкской группы Микола Руденко, британский инженер и «изменник —невозвращенец» Николай Будулак-Шарыгин. Остальной лагерный «верх» здесь. Сергей Солдатов и Борис Пэнсон, и несгибаемый боец Украинской повстанческой армии Петро Саранчук (12 лет каторги при Сталине и 8 лет особого режима при Брежневе) — к нам на строгий его перевели всего за полгода до окончания срока. Солдатов и Саранчук проводили в эти сутки очередную голодовку протеста, но по просьбе товарищей согласились посидеть за общим столом без еды, попить несладкого чая (это разрешено голодовочным уставом).
Среди ветеранов выделялись сроками (27-28 лет в зоне!) двое. Первый — пан Николай Кончаковский, мощный, кряжистый зэк, в прошлом один из сотрудников СБ («Службы безпеки») УПА. В украинскую армию он вступил в 1939 году, после разгрома первой армии в его жизни — Польской. «Потом тягались с немцами, — рассказывал он, — наших двенадцать тысяч, активистов ОУН, посадили в Заксенхаузен...» Пришла Советская армия, и основной корпус УПА прорвался через Чехословакию на Запад. А партизаны, в их числе Кончаковский, воевали еще несколько лет. Пана Николая схватили в 1951 году. Приговор — смертная казнь. В камере смертников он спал... в гробу. Такие были у гебистов театральные придумки! Потом в тюрьме появился хромоногий еврей-адвокат, написал кассационную жалобу, и Кончаковскому заменили «вышку» 25-ю
годами (примечание 1987 года: поразительно, но я встретил этого адвоката... в Израиле! Опознал по хромоте... — М.Х.). На тринадцатом году срока ему добавили два лагерных года — «за спекуляцию чаем». Чай в зону, действительно, подбрасывали двум бытовичкам. Попавшийся с поличным при передаче «вольняшка» назвал получателем Кончаковского... По чьей рекомендации? Главным доказательством преступления служило как раз отсутствие улик, т, е. то, что чая у Кончаковского вовсе не нашли. Раз нет чаю, значит — что? Правильно, успел продать. По спекулятивной цене. А в нашем пане под этакой медлительностью высверкивает взрывной темперамент Тараса Бульбы: он таки плюнул в лицо лжесвидетелю на допросе. Срок соответственно увеличился с 25 до 27лет! «Что я могу дня тебя сделать! — не выдержал укора старика земляк-прокурор. — Мне приказали...» Свои 27 лет Кончаковский кончит через полгода после меня. Сидит он за моим столом, пьет за мое здоровье чай, и никому не ведомо, что вернется он в родную Рудню на Львовщине («как Моисей, — напишет мне в ссылку Саранчук, — 40 лет шел на Родину»), и на 13-й день увезут его в больницу, а через 18 дней после освобождения станет он, как Мартин Лютер Кинг, «свободен, свободен, наконец-то свободен».
— Як жити, пан Михаил, — спрашивает. — Бо в зони я чоловик вильный, а там може хто брехать на меня начнет... Где украинцу вильнее жити — в табори але в Украини?
Смеется, шутит, а, вижу, боится. Боится освобождения. ...На десять минут заскочил к столу с дежурства статный, величаво красивый пан Константин Скрипчук. Месяц назад у него кончились первые 25 лет срока, осталась добавка — еще четыре. Когда-то за рост, красоту и отвагу взяли гуцульского паренька в гвардию румынского короля! Потом он воевал в УПА, «был лихим пулеметчиком», как рассказывал мне тот же Саранчук, после ухода армии на Запад вернулся в село, женился, родилось трое детей (четвертая дочка родилась уже после ареста), крестьянствовал на земле, а в 1953-м году вспомнили и про него. Получил бандеровский мужской стандарт — 25 лет... Через три года Хрущев объявил амнистию: тех, кто воевал рядом со Скрипчуком и успел уже отсидеть 10 лет, их отпустили по домам, а его отправили добивать присужденный «четвертак» полностью — в Джезказганские рудники. Жена прислала туда письмо с просьбой — разрешить вторично выйти замуж, и он ей разрешил: «Где ж ей с четырьмя детьми ждать такой сумасшедший срок!», но я вижу — и сегодня, через 20 лет он унижен разводом до живой боли! Тогда и «принял веру» — вступил в Общину свидетелей Иего-вы. Вопросов веры не касаюсь (не моя, как говорится, парафия), но по-человечески обращение — это более чем естественный акт: он получил братьев взамен утерянных... И заплатил по счету. В 1958 году ЦК КПСС сделал новый прыжок на верующих, а уж где удобнее творить процессы над «религиозниками», как не в зонах? С «оперданньми» просто, и задержание не составляет труда, и оформление на
срок элементарно. Обыскали. Нашли в тумбочке переписанную от руки статью из «Сторожевой башни» (органа иеговистов) и добавили к 25 годам еще четыре. Итого сроку у Скрипчука — 29 лет. Как «рецидивиста» его водворили в камеры «особого режима»: это высосало даже и его железное здоровье. Почки... Все равно обязан «вкалывать» в кочегарке, однако как инвалид II группы получил право раз в год полечиться на «больничке».
* * *
Через три месяца, в ссылке я услышал западные радиоголоса. Например, как французская коммунистка Жанетта Вермерш на вопрос телекорреспондента о судьбах диссидентов ответила: «Но у них, в России, такие законы».
Проблема в том, что и советские законы в СССР не исполнялись. Судьба Скрипчука — тому живой пример. СССР подписал (и ратифицировал) Пакт о гражданских правах, согласно которому в Союзе считалась действующей такая элементарная норма: если после совершения правонарушения принят закон, по которому предусматривается меньшая норма наказания, чем раньше, то приговор пересматривается по новому закону. Логика простая и понятная — даже коммунистке: вот мы вдвоем совершили правонарушение, я попал в руки правосудия и получаю срок, скажем, десять лет (по моей статье 58-10), а мой подельник скрылся от правосудия и его достали только после 1958 года, когда за то же деяние (по статье 70-й) дают не более семи лет чистой зоны... Неужели подельнику положен приз в три года срока по сравнению со мной за то, что он скрывался от правосудия? А ведь в казусе тех же Кончаковского и Скрипчука (после 1958 года максимальный срок наказание в СССР считался 15 лет) разница достигала целых десяти лет!
Я несколько раз писал про них обоих во всевозможные инстанции, г-жа Вермерш. И — никакого ответа.
Или вот — чемпион мира по боксу Мохаммед Али, целовавшийся с главным патроном наших зон, с Леонидом Брежневым. Он посмел сказать, что наблюдал «свободу совести» в церквах Москвы, он, отказавшийся идти на фронт во Вьетнам по религиозным соображениям (что бы с ним сделали за это в Союзе!). А я в это время вспоминал старушек - «религиозниц», и «истинно православных» Надю Усоеву и Таню Соколову (пять лет за веру), и, конечно, Скрипчука, при мне кончавшего свой 27-й год заключения, господин Мохаммед Али, кончавшего их в кочегарке жилой зоны ЖХ 385-19.
Шпионы
Шпионы
Отдельно за столом сидели шпионы. Их у нас немного.
Первый — это капитан-лейтенант Виталий Лысенко, штурман разведывательного корабля. О сути дела знаю немного — Виталий осторожен на язык, как и подобает профессионалу спецслужбы, родом он с Полтавы, сын погибшего на фронте солдата. Собственно, в зону Виталий попал не за шпионаж, а, как сам выразился, — «по дружбе». Его приятель, тоже капитан-лейтенант, Константиновский («если бы вы знали, ребята, в каком месте он служил!») задумал стать агентом «Интеллидженс сервис» (этой детали я не знал в зоне, рассказали в Израиле товарищи, знавшие в тюрьме этого Констан-тиновского — М.Х.) и поделился идеей с Лысенко. Тот отказался. Через некоторое время Константиновский попал под арест (как именно провалился, Виталий сам не знал). На допросе дал показания, что Виталий отказался работать в паре с ним. Лысенко был немедленно арестован по статье «недонесение» (до трех лет). Далее разворачивался обычный сюжет с использованием паразитирования на юридической безграмотности обвиняемого... «Вы говорите, что не соглашались шпионить, да? Почему?» — «Я сказал: подумай о жене и детях. Если тебя возьмут, что с ними будет!» — «А он?» — «Он ответил: ты-то хоть позаботишься тогда о них». — «А вы?» — «Я ответил нормально: ты мой друг, конечно, я твоих не оставлю». Статью переквалифицировали по статье «укрывательство» (до пяти лет. «Если бы вы не обещали позаботиться о его семье, может, он бы не пошел на измену родине»...). «Но неужели вы не пробовали его отговорить?» — «Конечно, пробовал. Я ему сказал: вот ты собираешься связаться с резидентом через машину с дипломатическим номером. Ты сумасшедший, тебя ж сразу схватят». Обвинение переквалифицировали по статье «соучастие в шпионаже» (до десяти лет:
«Вы дали ему совет, как не надо ошибочно действовать»). Наш Виталик получил меньше наименьшего — всего семь лет зоны строгого режима... Жена его оставила («Как ты мог ничего мне о своих делах не рассказывать!»). От него я, кстати, довольно много узнал об украинских проблемах — информация оказалась ценной, поскольку исходила не от националиста, напротив, от человека, полностью русифицированного... «В детстве мы с ребятами договаривались: с сегодняшнего дня ни слова не говорим по-украински. Так я и позабыл родной язык». Недавно вдруг сказал мне: «Сегодня ночью мне сон приснился на украинском языке. Значит, язык вспомнил...»
Еще шпион, Миша Конкин. Этот заслуживает уже не абзаца, а целого этюда.
Лет ему 30 с гаком, роста выше среднего. Черняв, смугл, черноглаз, широкий лоб, впалые, будто втянутые в полость рта щеки, между ними вырвавшийся вперед нос с горбинкой. Бытовички на зоне уверены, что Миша — еврей, «похож очень» (я и сам так же поначалу думал, но сам Миша упорно отрицал, уверяя меня, что он чистокровный русак. Может быть...). Товаровед по образованию, инспектор какого-то торга, потом попал на работу по специальности в
Министерство обороны СССР. Курировал снабжение крупного оптического завода. Работником был отличным, не сомневаюсь. Но кормил Мишу не маршал Гречко: при Мишиных-то привычках это было бы непросто и министру обороны. Ибо помимо основной семьи, о которой будущий шпион заботился со вкусом, размахом и удовольствием (детали в его рассказах: какие обои сумел дня кухни достать, как коридор покрасил, какой редкостный сервиз из конфи-ската сумел для дома раздобыть), он заимел еще холостую квартирку _ с какой-то «сирийской» (?), по его словам, мебелью, с баром, забитым импортными бутылками («больше всего я любил коктейль «Мартини»), и гнездо посещала некая красотка-стюардесса, украшенная алмазным колье и прочими подобньми Мишиными дарами. Иногда они путешествовали, снимая по дороге номера в «Интуристе» («каждую минуту у меня в кармане лежало не меньше двухсот рублей»: среднемесячная зарплата по стране составляла тогда примерно 150 рублей брутто).
Свои тысячи Миша добывал подпольным бизнесом: его сферой считался антиквариат. С ориентацией, видимо, на иностранных покупателей.
...Сейчас модны стоны в российских масс-медиа про «утрату наших национальных ценностей» из-за Конкиных: «Мы все стали беднее после продажи за рубеж произведений нашей старины и искусства». Но ведь Конкины были блохами в шерсти русского медведя — верховного хозяина всех этих стонущих газет. Казна, прежде всего, торговала награбленными в церквах иконами и иными конфискованными (и «реституированными», т. е. награбленными в чужих музеях) произведениями искусства, выручала за них валютные резервы и оплачивала ими гебистских затейников в ста пятидесяти странах! Естественно, громадная мафиозная монополия была недовольна, что в ногах путаются мелкие конкуренты-конкины, сбивая цены, и потому обличала их мощью «Человека и закона». Но эту несчастную жертву подпольного бизнеса пусть жалеет более доверчивый литератор...
Миша Конкин мне нравился. Прежде всего, поразительным трудолюбием. В зоне у станка давал 170-180% нормы (ему полагалось выплачивать казне огромный иск), а любую свободную минуту тратил на «хобби» — на художественную резьбу по дереву. Я был изначально уверен, что он профессионал — и изумился, узнав что рисовать он впервые в жизни попробовал в тюрьме, а делать скульптуры из дерева — только в зоне. У него был и вкус, и самоотверженная любовь к тому, что он делал.
Лагерное начальство брало себе за бесценок (простая обслуга, та просто крала у него по ночам, когда зэков выводили в жилую зону) Мишины статуэтки, горельефы, шахматные фигурки. Платили ему в лучшем случае пачкой-другой чая, но чаще — административ-
ной поблажкой. Например, разрешением на «неположенную» посылку из дому (право на первую продуктовую пятикилограммовую посылку зэк получает после полсрока: для Конкина это означало — через пять лет после посадки). Ему завидовали в зоне! Ведь отдавая свои чашки, кружки, фигурки ментам, он получал соизволение, чтоб семья, оставшаяся без кормильца, получила право потратить на него часть своих заработков. Экая милость!
По натуре Миша человек мягкий и деликатный. Эти качества, видно, помогали ему устанавливать на воле контакты с клиентурой, где его надежность и порядочность в делах ценились. Он — преуспевал.
Как его взяло «под колпак» ГБ? Что ж, люди бизнеса сравнительно легко колются на допросах — Бог им судья. Видимо, кто-то назвал... Когда выяснилось, что «большие обороты» крутит не рядовой фарцовщик, а уважаемый сотрудник Министерства обороны, у ГБ возник нормальный соблазн: не ограничиться «спекуляцией», но прокрутить дело по 64-й статье («измена родине»). Это сулило конторе хороший дивиденд.
Операцию «Конкин» разработали Большие Интеллектуалы Контрразведки! Сначала Мише поступило предложение — купить картину одного из учеников Леонардо (небось, из «реституций»?). Цена — 13 тысяч рублей. А параллельно появился покупатель-иностранец, готовый выложить за нее 50 тысяч! За один оборот Мишин оборотный капитал учетверялся. Он пустил его в дело. Но когда «иностранец» пришел с паролем в условленный сквер, он вдруг объявил: «Картина нужна, мы ее возьмем — позже (представляю, с какой злорадной иронией это говорилось! Кино — и только), но сначала мы должны купить у вас некие служебные данные». Его взяли, говоря шахматным языком, в «вилку»: отказав, оставался без денег и с картиной школы Леонардо в утешение. Слабое для Миши утешение! Он капитулировал. Какие сведения представил — не знаю, сам Миша считал их важными (по-моему, самым важным было расположение бомбоубежища Министерства обороны). К слову: важность передаваемых врагу сведений не обязательно учитывалась в деле, следователь объяснял Мише: «Если даже вы передали информацию только о количестве мест в кинотеатре «Россия», это уже считается шпионажем. Раз эту информацию у вас запросили, значит , она кому-то нужна. Хотя не засекречена!». Когда Конкин явился на новую встречу — последовал арест, «иностранец» оказался оперативником, словом, все по киносхеме. Орлы-соколы-контрразведчики сами себе шпиона придумали, сами его обезвредили, сами себя наградили — и надеюсь, прославят в нужном фильме! Забавно, однако, что в итоге на суде что-то выиграл сам Конкин... Дела по нелегальному бизнесу подпадают под такие кровавые статьи закона, что он мог если и не расстрел получить, то, по крайней мере, лет 13-15! А шпионаж ему вынуждены были сформулировать так: «Приготовления к покушению на шпионаж» (он ведь в этой ситуации с настоящим иностран-
цем в обычный, не то что в шпионский, контакт не вступал) — и это потянуло на минимум по 64-й, на десять лет строгого режима.
Правда, в его приговоре было три года «дополнительной меры» - ссылки, но тут ГБ не было виновато: прокурор ссылки не просил. Ее добавила по собственной бабьей сути судья, просто надрывавшаяся от зависти при виде вещественных доказательств преступления — драгоценностей, которые Миша дарил своей стюардессе. Что поделаешь! Когда имеем карателя в колготках (этому праву наших женщин завидуют феминистки на пяти материках), приходится мириться с общественными убытками: пылкость, страсть приятны мужчинам, но не за судейским столом, где требуется наоборот объективное спокойствие.
А все-таки как точно рассчитали гебисты «вилку» для сотрудника Минобороны... Нет, мы, зэки, их мастерство недооцениваем. С людьми советской массы они отлично умеют работать. Как высказался Виталий Лысенко: «Правильно, что они глаз с посольств не спускают, не то офицеры все окна забросают информацией».
Беглецы за границу
Беглецы за границу
Рядом со шпионами усадили беглецов за границу. Недавно прибыл в зону 18-летний Саша Загирняк. Вместе со своим 24-летним «подельником» Геной Шелудько он угонял летом 1977 года самолет «Аэрофлота» в Стокгольм. Компаньоны-угонщики угрожали экипажу учебной, т. е. просверленной гранатой (дыру в ней залили асфальтом). Летчики оказались хитрее воздушных пиратов: приземлились не в Стокгольме, а в Хельсинки, откуда беглецов выдают обратно в Союз, На аэродроме пилоты забаррикадировались в кабине и.. уползли через нижний люк, оставив пассажиров на произвол «захватчиков». Не герои... Хорошо хоть пираты вообще оружия не имели, да и в принципе оказались славными от природы парнями. Обыкновенные молодые искатели приключений, наш Саша, если и имел о политике понятие чуть больше овцы, но не намного. Бежал от скуки обыденной жизни и работы. Как делают «хиппи» на Западе. Получил всего восемь лет зоны и уж так был благодарен доброму дяде-следователю... А его неосторожный напарник Гена Шелудько схлопотал себе почти вдвое больше (15 лет), потому что когда прокурор Пономарев, уважаемый «Шкаф» (не шутка по Чехову, настоящее зэковское прозвище), редкостный, по правде сказать, болван, завопил на процессе: «Советская власть дала им все. Она уничтожила безработицу» — Гена неосторожно «венькнул»: «Ну и что? Гитлер тоже уничтожил безработицу». Приумножая знания, приумножаешь скорбь свою, Гена!
Забавные детали из рассказов Загирняка. По его словам, пассажиры были довольны приключением: за границей побывали, кока-
колу попили... Протестовали двое. Одна — симпатичная девушка с комсомольским значком внушала Саше: «Зачем ты глупостями занимаешься? Пойдем лучше вдвоем вон в тот лесок» (самолет уже стоял на полосе в Хельсинки). Правда, ее решимость пожертвовать своей женской честью ради спасения его комсомольской души снизилась, когда он предложил вместо лесочка использовать свободный отсек в этом же самолете... Вторым героем оказался пожилой человек, кричавший на «угонщиков»: «Я не позволю собой распоряжаться. Я — офицер-десантник». Саша удовлетворенно вспоминал, как усмиряла офицера молодежь с авиалайнера: «Папаша, заткни пасть! Ты уже жизнью попользовался, а мы еще жить хотим!» Кончилось пререкание грустно. Чтобы пассажиры не страдали от духоты, угонщики открыли задний люк, и герой-десантник выпрыгнул в него и, видимо, сломал или вывихнул ногу.
«Хожу я возле самолета с гранатой, а он в пяти шагах от меня еле отползает, старый пердун! А если б у меня на самом деле было оружие?..»
Саша Загирняк высок, светловолос, голубоглаз — типичный славянин, только нос с горбинкой. Когда я обратил на эту деталь, он пояснил:
— В милиции сломали. Я приехал к сестре в Ленинград — в ПТУ поступил. Хлопцы из класса попросили: Сашко, подержи на квартире магнитофон, в общаге держать не положено. А на самом деле они маг у какого-то пьяницы позаимствовали на бульваре. Он сделал заявление. Вызвали меня в отделение, завели в пустую комнату вчетвером, стали «пятый угол» показывать. Я упал — они ж здоровущие, мент саданул меня ногой по лицу, вот нос и сломался. Потом на следствии выяснили, что я ни в чем не виноват, отпустили без никаких, — вдруг оживился. — Когда нас из Хельсинки этапировали, я думал, в ГБ-то уж насмерть забьют... Если, думаю, выйду живым — все расскажу, про нас уж наслушался в Финляндии по радио: «Скандал вокруг учебной гранаты»... Только б выжить! Следователь сразу спрашивает: «Вы чего такой напряженный?» Как понял — захохотал: мы, говорит, не ваша е....я милиция, в ГБ правду и без побоев узнают.
Второй «беглец за границу» за «отвальным» столом — Майго-нис Равиньш. Ему примерно 23 года... Рассеянный, полуглухой, с большим прямым носом и мечтательными серыми глазами, упрятанными за большими очками, этот латыш похож на интеллигента из старинного водевиля. На самом деле, он вполне пролетарского происхождения, к тому ж — увы! — предки Майга воевали в печально известных полках красных латышских стрелков, лейб-гвардии Ленина и Троцкого. Но Майг по секрету делится, что его бабушка согрешила с хозяином имения, бароном Корфом, и, возможно, крестьянин Равиньш только прикрыл баронские шалости. С одной стороны, Майг огорчен, ибо в качестве правоверного латышского национа
листа он — пылкий германофоб. С другой, иметь Корфов в родословной — тоже не баран чихнул. Юношей, работая на заводе, прикрепил к заводскому стенду «Наши лучшие люди» портрет погибшего в заключении президента независимой Литвы Ульманиса (это рассказывал Бабуру гебист). Возможно, но все равно этот поступок был типично мальчишеским озорством: до посадки не было у него политических взглядов. Никаких. За границу решил сбежать не из-за политики, а «чтобы мир посмотреть и себя показать». Планом поделился с дневником, забросил его в сумку и отправился в Карелию. Идея была — завербоваться на лесозаготовки и заодно присмотреть дыру в границе. В вагоне к нему подошел погранпост: «Погранзона — ваш пропуск». Майг не слышал никогда о существовании погранзоны! Отвели его на заставу, изъяли дневник, прочитали «задумки» и отправили в Ленинград. А здесь, естественно, предпочли пустить по статье не «за незаконный переход границы» (до 3 лет), а по «измене Родине» (до расстрела включительно) — т. е. припаяв Равиньшу «политику».
— У меня голова ломалась. Спрашивают, а я не понимаю — о чем? Думаю, думаю. Все ночи в камере над политикой думал. Чтоб умное им ответить. Книги стал читать, чтоб понять, о чем они говорят...
Неполитическая суть мышления Майга была настолько ясной даже Ленгорсуду, что дело окончилось невероятным парадоксом: судьи оставили квалификацию дела по «измене», но приговорили всего к 5 годам лагерного срока (вдвое «меньше наименьшего» по этой статье и всего вдвое больше, чем по правильной квалификации — «незаконный переход границы через покушение»).
Для Равиныла заключение стало в какой-то степени благом: многому научился. Но кое-чему этот молодой и наивный латыш научил меня самого.
Вот пример. Как-то я рассказал В.Осипову, как после убийства летом 1918 года в Петрограде комиссара по делам печати Володарского плебейские массы возжелали по «парижскому образцу 1792 года» на улицах линчевать «всякую контру». Петроградские лидеры большевиков остановили преступников (решающую роль, видимо, сыграл руководитель ПетроЧК Урицкий, сам, кстати, скоро убитый террористом). И тогда в город на Неве пришла телеграмма из Кремля, от великого гуманиста: «Это невозможно! Инициатива рабочих совершенно правильная...» и далее нечто насчет необходимости развязать массовидный террор (так и сказано! Новое в словаре живого великорусского языка!)
...Майгонис, оказывается, услышал наш разговор с Осиповым и решил меня проверить. Достал в библиотеке томик Ленина, нашел цитату...
— Миша, мы осуждаем: на спецу Валентин Мороз ругается с товарищами! Мороз, однако, сидит второй срок, с администрацией
вел себя принципиально. Но за резкие слова к товарищам мы его осуждаем. Но кто такой Мороз по сравнению с этим европейцем! — он ткнул крепким пальцем в текст. — Вы читали?
Я-то, конечно, читал... Про «иудушку» Троцкого и «интригана и подлеца» Радека, про «старую бабу» Позорна и «дуру петую, махровую» Чужака и уж конечно — про «штрейкбрехеров революции» Зиновьева и Каменева. И, признаюсь, нисколько это меня не задевало. Во-1-х, наверно, жуткие прохвосты собрались возле т. Ленина, и радовало, что хотя бы он сам знал им цену. А, во-2-х, по сталинским меркам уже и то казалось гуманным, что за руганью не следовал немедленный застенок...
...В романе дю Гара «Семья Тибо» кто-то говорит: «Ленин — диссидент». Так вот, поварившись в диссидентском котле, уверенно могу сказать: о товарищах так выражаются в этой среде уж самые последние прохвосты. Майгонис Равиньш, не окончивший среднюю школу, учил меня чувствовать новые оттенки в истории революции.
“Отвальный пир”
«Отвальный пир»
Напряженно радостен был тот вечер. Даже надзиратели, подойдя к нашему столу, улыбались. Для порядка буркнули: «Не задерживайтесь» — и ушли. Тоже люди, да и наряд хороший. Днем вот дежурили другие, и верзила Лоскутов, дебил, алкаш и мечтательный сладострастник, конвоируя меня в ларек (купить продукты на дорогу), интересовался:
— Вернешься к нам, Хейфец?
— Нет, мне сюда дороги больше нет. Только на особый режим... (Рецидивистов-«политиков» сажают на особый, на «спец»). Лоскутов медленно переварил сказанное и одобрительно гыкнул:
— Я же говорю: вернешься. У тебя морда такая.
Какой комплимент, а?!
Как говорится в анекдоте — еще один пустячок, а приятно... Зиненко распорядился продать мне продуктов на дорогу вдвое меньше, чем принято по норме (в общем итоге вышло потом по 10 копеек на день!). Я кайфовал: видать, в печенках засел у гражданина капитана! А ведь личных конфликтов у нас никогда не было — «даже совсем наоборот», как выражались в таких казусах В.Ленин и И.Сталин. Как-то я сунул «в подарок» пану капитану пачку импортных лезвий, изъятых из посылки (зачем они мне в зоне-то?) и все остальное получил нетронутым. А все ж интуитивно, нутром, не любил меня начальник — и за дело, признаю, не любил, за дело!
Тосты, тосты чаем... Рыдает друг, старый бандеровец Алексей Свиридович Степанюк: «Зовсим я один остався. Хведю Дроня увэз-ли, Артэма Юскевича проводил, теперь вот Михася... Мы сусиди вже десять роцив». Ребята улыбаются: я в этой зоне меньше двух лет,
совсем потерял дед память за 23 лагерных года. Степанюк тихо рыдает. Передаю заботу о нем Сергею Солдатову.
Конкин произносит старый грузинский тост: «Чтоб ты умер в 150 лет, и чтоб ты не умер, а чтоб тебя зарезали, и чтоб зарезали из ревности». Серьезен Пэнсон: «Чтобы ты уехал в Израиль!» Тревожится друг-сионист, как бы я не свернул в Штаты... Не боись, Боря!
Вдруг лагерное радио гремит:
- Осужденный (ударение — на первом слоге!) Хейфец — срочно в штаб.
На всякий случай до штаба меня провожает новичок, необычный гость за нашим лагерным столом — «бытовик-политик» Борис Цимбал. Он-то и заменил меня за станком в цеху. В лагерный верх его допустили благодаря рекомендации Саранчука: «Пан Эдик Кузнецов держал его на спецу среди своих». Но все ж...
Сложность в том, что в кармане у меня записка, тайно вытащенная Равиньшем из карцера (он только что кончил «сутки» и угодил за стол прямо из карцерного барака). А вдруг меня зовут на внезапный обыск, а Цимбал провожает, чтоб я по дороге ничего не спрятал?
Все-таки при входе в здание штаба я сумел незаметно для провожатого опустить эту записку в урну для мусора. Вызвали, оказывается, чтоб я присутствовал при обыске моего тряпья. Я отказался — «смотрите сами...» Ничего они смотреть не будут: начальство ихнее уже ушло. Выходя, незаметно извлек записку обратно. Полезный, не раз испытанный мною в зоне краткосрочный тайник — стоящая на виду у всех мусорная урна.
Отступление о бытовике-политике
Отступление о бытовике политике
В тот вечер рассказал мне Боря Цимбал свою историю — весьма типичную, как я понял потом, потолкавшись по бытовым тюрьмам и этапам.
— Рано пошел работать: мама парализованная, денег всегда не хватало. А тут вызывают в военкомат, предлагают идти учиться на шофера III класса. Я уперся: работаю подсобником на стройке, помогаю семье кормиться, деньги очень нужны... Военком объясняет: курсы эти — не по твоему выбору, а по нашему направлению, армии это нужно, значит, прежняя работа будет тебе платить 75% заработка. Это другой коленкор: конечно, на самом-то деле я хотел получить специальность. Пошел учиться. Прихожу на прежнюю работу за получкой — нет ничего: «Бухгалтерия не начислила». Я — к военкому. Он позвонил, выяснил: помесячных выплат не будет, бухгалтерия сразу начислит зарплату за пять месяцев по окончании курсов. Ладно... Курсы кончились — денег опять не платят. Иду к военкому. Он опять звонит. Со стройки ему отвечают: Цимбал у нас
не работал, направления из военкомата на него мы не получали, в отделе кадров про него ничего нет. Я обратился в суд. На суде все свидетели с работы говорят — такой не работал. Суд в иске отказал. Я обиделся и пошел воровать.
Последний глагол Борис вытолкнул из себя смущенно. Значит, вор не совсем натуральный. Он высок, строен, в плечах широк, лицо чистое, симпатичное, карие глаза — с мыслью. Мало похож на «кадрового вора». А ведь за воровство сидел на «особом»! Это значит — уже имел как минимум три-четыре приговора. Мне он понравился еще тем, что хорошо работал у станка, что не слишком свойственно вору, и главное — что не матерился (я скверно переношу мат, и в этом ракурсе — плохой сокамерник).
В день, когда его этапировали к нам со спеца, я как раз вышел с вахты, с последнего свидания с женой. Зиненко лично явился понаблюдать, не выпадет ли чего из моего заднего прохода. (Жена в это время полчаса стояла голая, пока надзирательница, толстая Машка, прощупывала каждый шов в ее белье. Завершила Машка осмотр, приподняв жене груди, сначала правую, потом левую — не подклеено ли что-нибудь снизу.) После чего начальник режима пригласил побеседовать, «почему вы не посещаете политзанятия...» В принципе тема начисто не должна интересовать зону, которую я покидаю через две недели. После меня к Зиненко завели только что прибывшего с этапа новичка, этого самого Цимбала, потом — Сергея Солдатова, тоже «поговорить о политзанятиях». Ох, какой мастер оперативной работы наш пан капитан! Сразу ясно: новичка позвали вербоваться, а мы с Сергеем — это «прикрытие»...
Ну, мы тоже проверили новичка...
— Тебя зачем режимник звал?
— Он у вас что, тронутый? Я еще в барак зайти не успел, он меня вербует...
С тех пор Борис пользовался нашим доверием.
— ...Борис, а зачем прорабу и бригадиру показывать в суде, что ты у них не работаешь?
— Комбинация такая: направление из военкомата выкинули, пять месяцев на меня шла зарплата, ее делили, видимо, с кадровиком... Я разозлился: подсчитал примерно, на сколько меня ограбили — и примерно на эту сумму почистил государственный магазин. Рассчитался как бы... И попался. На суде рассказал мою историю. Судья проверил, узнал, что я говорю правду и выдал минимум по статье — два года. Дальше... Колония малолеток — только я прибыл, ребятня уже в побег готовится. Все же «на слабо» идет. Пошел я, конечно. Снова попался, а уж мне восемнадцать отбило, за побег добавили положенные три года — и во взрослую зону.
(Борис с увлечением рассказывал, чем они в той зоне занимались, но я подзабыл этот рассказ. По его словам, нормы установили настолько невыполнимые, что сачковали практически все.)
—... Я решил — чего барахтаться, надо сразу садиться в ШИЗО, все равно этим дело кончится. Меня оттуда в ПКТ перевели. Оно забито — человек пятнадцать сидит. И один из них, старый вор, подсказал ход: мужики, бросайте на зону антисоветские листовки! Явится ГБ, дадут вам новые сроки, кого-то на строгий, кого-то на спец, но это будут не наши, а политические лагеря, а у политиков в зонах — райская жизнь: не работают, только в шахматы играют. Ну, изготовили мы листовки, кинули на «запретку», нас оформили как политиков: кому-то шесть лет добавили, а мне вот семь почему-то. И на спец сразу!..
(А что «почему-то»: на спецу начальству здорово нужны рабочие руки, шлифовать хрустальные подвески дня люстр.)
Взяли его из дому в 17 лет, вернется в 29. Вряд ли раньше. ...На память он подарил мне красивую кожаную сумку: «На воле может пригодиться». Ее отобрал на последнем шмоне надзиратель — как сам признал, «по личному указанию режимника».
Катынский лесник
Катынский лесник
В последний вечер в зоне я жадно метался от человечка к человечку — прихватывал информацию, которую не успел добрать для своих книг за четыре прошедших года. Расскажи, расскажи... Гимпутас, литовец, отбывавший 32-й год в зоне (за партизанское движение и постоянные побеги), рассказал, как написал письмо Брежневу — кровью из вены. Клялся в нем, что никогда не отречется от независимой Литвы и католической веры! Успел прочитать текст на собрании заключенных в клубе, пока начальство не успело сообразить, что происходит, и посадить его в карцер. После Гимпутаса отыскал толстомордого и плечистого экс-полицая Олексу Макогона.
Олекса, есть дело. Не помнишь, как была фамилия у лесника из Катыни?
— Не помню. Надо наших, с Владимира которые, спросить.
...Года три назад мой первый лагерный друг, Дмитро Квецко («Украинский национальный фронт», Ивано-Франковщина), рассказал: когда сидел во Владимирской тюрьме, там был отделенный от всех таинственный старик. «Никто из зэков не знал его имени.
Бывало, раз в году увидят на прогулке»...
Информация про «старика» мне запомнилась. Однажды я рассказал про него Артему Юскевичу (Эстонское демократическое движение), и вдруг в беседу вмешался бригадир, бывший, по его собственному признанию, фельдфебелем-эсэсовцем, Шеститко.
— Тоже мне тайна. Знаю я этого старика. Его потом не так уж и стерегли, срок-то кончался... Нас с ним один раз вместе в баню запустили. Это лесник из Катыни...
(Далее в этом месте рукописи следовало изложение различных версий «катынского преступления», и рассматривались варианты убийства польских офицеров в 1941 году — либо по общей директиве об уничтожении зэков в тюрьмах, если их не успевали эвакуировать от наступающего вермахта старики рассказывали, что в том году от западной границы до Москвы лежали в тюрьмах целые ге-такомбы поспешно расстрелянных зэков, даже подследственных, т. е. формально считавшихся вообще невиновными. Старики видели их своими глазами — на уничтожение трупов у НКВД не хватало времени, и немцы, придя в тот или иной город, устраивали показательные выставки. «Так что, если это было в 41-м, — писал я, — то история была обычная советская, и вмешиваться в наши внутренние дела мы никому не позволим. Но вот из-за некстати подвернувшихся поляков начались неприятности». Все это цитировать в книге сегодня, когда известны протоколы Политбюро ЦК ВКП (б), бессмысленно. Разбиралась, естественно, и версия, оказавшаяся позже верной: о расстреле поляков в 1940 году. Вот по этому поводу я сочинил некое рассуждение, которое, пожалуй, все же стоит процитировать:
«Существует почти каноническая версия об отличии советских лагерей от гитлеровских. Советские были трудовыми, люди там гибли массами, но не столько от казней, сколько от голода и страданий. Поскольку начальство было заинтересовано в получении продукции от лагерных предприятий, у зэков оставался шанс выжить. А в гитлеровских лагерях смерти узников только убивали — таково было их назначение. Ег@о, в ССР было немного, но получше!
Но ведь свидетели преступлений ГУЛАГа все вышли только из трудовых лагерей! Таких и у Гитлера приходилось по 10-15 на каждый лагерь смерти...
А из советских лагпунктов смертников не мог никто вырваться — так они были задуманы. Это была тайна высшей категории секретности. Даже в Германии, даже евреи не верили, что устроены специальные места, где их умышленно, без всякого повода, уничтожают. Как сказал будущий нобелевский лауреат Эли Визель своему отцу, когда им, свежим этапникам в Освенцим, кто-то из надзирателей объяснил назначение дымящих на их глазах крематориев: «Папа, этого не может быть. Мы живем в XX веке». Если бы Германия не проиграла войну, про существование Майданека, Треблинки, Штуттофа никто б не узнал! Был бы просто статистика: в концлагерях погибло столько-то миллионов...
Так вот, по аналогии — а где те пункты в СССР, куда точно так же свозили зэков исключительно на истребление? Те, кто получил «десять лет без права переписки»... Где те массовые захоронения, подобные Катыни, в которых захоронены не поляки, а свои граждане, расстрелянные по тому же самому стандарту и образцу?)
... Катынский лагерь был расположен не слишком удачно: в населенной местности. И нашелся свидетель, который видел, кто унич-
польских офицеров, — местный лесник. Наверно, рассказал об увиденном жене — почему арестовали ее, Шеститко не знал. Почему их не расстреляли, тоже непонятно, их просто изолировали друг от друга, от детей и от остального мира, включая в него политзаключенных Владимирской крытой тюрьмы.
— Старик жаловался, — рассказывал Шеститко, — хоть бы про детей кто сказал, живые ли. А про жену ему сказали: умерла в камере.
...Наутро я нашел Олексу Макогона: старый полицай занимался самым предосудительным для зэка ремеслом в зоне — «боронил запретку», сторожевую полосу вдоль лагерного забора. Увидев меня, остановился, подтер пот ладонью с покатого лба:
— Не-е-е, Михаил. Никто не помнит лесниковой фамилии, Ни к чему нам было. Да и умер он.
— Точно умер?
— Ага. За две недели, говорят, до конца срока, — он сделал жест толстым кривым пальцем книзу и добавил: — Может, его того?
(Уже в Израиле я прочитал в «Русской мысли» фамилию «катынского лесника» — Андреев.)
* * *
Радио объявляет отбой. Последнее — подхожу к Сергею Солдатову.
— Все запомнил? — спрашивает не без командирской суровости. — Смотри.
— Все. Меня знаешь.
— Ну, хоть ты не христианин, а позволь на всякий случай перекрестить на прощанье.
Крестит.
Это подарок, — протягивает эстонскую авторучку. — Чтоб на воле лучше писалось.
“Лучшие из худших”, как сказал Александр II о писателях
"Лучшие из худших", как сказал Александр II о писателях
Рукопись делается в ссылке, в городе Ермаке на севере Казахстана. Параллельно с писанием тянется обычная жизнь: служба, чтение, прослушивание иностранных и советских передач. Лагерное прошлое и ссыльное настоящее естественно подверстываются и монтируются в голове.
Как раз в день, когда я писал о судьбе Бори Цимбала, прослушал передачу «Голоса Америки». Инкор беседовал с каким-то московским судьей и оповестил о неизвестном феномене советской жизни: «Мы в Америке наблюдаем постоянно нарушение юридического правопорядка в делах диссидентов. Но рядом с ними существует огромная сфера уголовного права, где в годы правления Брежнева происходил прогресс и укреплялось право».
И мне захотелось поговорить немного как раз не о нас, о диссидентах или о КГБ, а напротив — об обычном правопорядке и о работе простого советского МВД и нормальном, не политическом судилище.
Западным людям труднее всего, по-моему, дается понимание нормального факта, что люди другой культуры хотят для себя абсолютно того же, что любой европеец: мира, достаточно сытой жизни, справедливости и законности; короче — прав человека. А ведут эти люди себя часто не по-европейски, потому что «мировая деревня» находится, как ей историческим развитием и положено, на низшей ступени культуры, но — подчеркиваю! — не на принципиально иной, а на низшей. Все европейские народы прошли эту «восточную» стадию, и, кстати, не так давно. Вот неопровержимый пример.
В сюжетном узле романа Р. Стивенсона «Катриона» описано преступление, что было совершено всего 200 лет назад в самой «продвинутой» стране тогдашнего мира — в Британском королевстве. Убит террористом в Шотландии чиновник, принадлежащий к могущественному клану Кэмпбелпов. По обвинению в убийстве арестован член соперничающего клана Стюартов. К прокурору, расследующему дело, явился персонаж (главный герой романа), который совершено случайно видел подлинного убийцу, не имеющего к Стюартам отношения. Что делает честный, подчеркиваю, прокурор, положительный персонаж? Он изо всех сил пытается спасти от судебного убийства... свидетеля. И роман завершается победой добра: свидетеля удалось вытащить из петли! А обвиняемого повесили, насчет его судьбы сомнений ни у кого не возникало, кроме этого свидетеля: ведь он был из клана врагов. Причем все знают, что он невиновен в убийстве.. Но даже его собственные родственники не сомневаются: его повесят. А как же? Ведь он — из враждебного клана...
Вот эту ситуацию в собственном прошлом начисто забыли на Западе, хотя, напоминаю, даже в Великобритании, родине современного либерализма, еще не прошло с той поры двух веков. Исход любого дела, вовсе не только политического, решают в судах многие факторы: социальные, хозяйственные, родственные, национально-клановые... Только истина по делу в перечень не входит — как не входила она в него два века назад в Великобритании.
И, пожалуйста, не придавайте преувеличенного значения профессиональной и личной морали судейских персон: профессиональная добросовестность есть личное достоинство юриста, но она имеет лишь косвенное отношение к его принципам судопроизводства. К слову, судья в «Катрионе» изображен Стивенсоном безупречно честным человеком. Да что «Катриона»? Вот вам рассказ Паруйра Айрикяна, секретаря Национальной Объединенной партии Армении. «Я, по правде, боялся, что приговорят к вышаку. Гебисты предупредили: «Будешь «выступать» на суде — поменяем «семидесятку» на 64-ю, на «измену Родине» — и расстрел!» Но решился — и сказал по-
следнее слово по-нашему. И вот выходят судьи из совещательной комнаты... Судья-женщина плачет, второй судья бледен, как мел. Председатель начинает читать приговор, запинаясь, почти по слогам. Понимаю. — смертный приговор!» А они — сбросили ему три года со срока, запрошенного от ГБ. Сделали дня Паруйра все, что могли! Но как мало могли — плача, осудили его на одиннадцать лет.
Поймите ход моих мыслей правильно — и не преувеличивайте. Истина по делу вовсе не исключается из судебных процессов в Союзе. Она только не определяет исход процесса. Если достижению поставленной властями цели истина поможет, ее несомненно используют — так бывает, и часто. Гебисты вообще профессионально совсем не худо подготовленные юристы. Все определяется глубинной связью между подлинной целью предстоящего процесса и истиной.
Вот пример. В зоне нередко обсуждали дело Петера Ментена, в прошлом нидерландского эсэсовца, ныне миллионера... За участие в массовых убийствах евреев на Украине голландский суд осудил его, потом отпустил из-под стражи, потом снова принял дело к производству. Как относиться к делу, учитывая, что основные улики и показания раздобыл КГБ СССР?
По мнению политзэков, логика советских юристов такова: если Ментен действительно виновен и существуют подлинные улики — их найдут и представят судьям. Если он невиновен — КГБ сфабрикует доказательства вины. Руководство определило политическую цель дела: Ментен должен быть осужден. Разговоры о чем-то ином так же излишни в ГБ, как разговоры о невиновности Стюарта в клане Кэмпбеллов... Если истина по делу поможет доказательству «постулированной» виновности — КГБ несомненно использует истину: хватает опыта и умения ее раскопать. Если истина не годится для осуждения Ментена — ее на суде не будет... Зэки полувсерьез говорили, что в делах подобного рода советские следственные аргументы нужно рассматривать как показания одного совокупного свидетеля — КГБ СССР. Если они подтверждаются показаниями других свидетелей, им верить в суде можно. Если нет, это показание одного, хотя и коллективного свидетеля. А, как известно, «один свидетель — не свидетель».
...Только сейчас, через столько мостиков и переходов, добрался до немудреной мысли, которую хотел высказать с самого начала — как только услышал рассуждения американского корреспондента о добродетельных юристах из «обычной, не политической сферы законодательства». Так вот, как ни грустно мне признать, но как профессионалы именно гебисты — лучшие работники советской юридической системы. Как говорил Александр II о писателях-оппозиционерах — «лучшие из худших».
Их преимущество начинается с того, что в следизоляторах нынешнего КГБ подследственных не бьют (что вам не КПЗ обычных
отделений милиции! Впрочем, западные полицейские, если судить по фильмам, тоже избивают арестованных в следственных кабинетах). Но куда важнее само отношение к букве закона. В КГБ с буквой считаются. Например, когда понадобилось продлить срок следствия по моему делу, ЛенУКГБ составил бумагу в прокуратуру, что срок просят продлить, дабы следствие смогло разыскать свидетеля по делу — Р..Пименова. Я очень смеялся, читая эту бумагу: неуловимый свидетель Пименов четвертый год отбывал ссылку в Сыктывкаре, отправленный туда именно ЛенУКГБ... Но комедия вокруг буквы закона дает некие преимущества не только следствию, но и обвиняемому. В «обычной же», т. е. бытовой сфере подобными комедиями себя не утруждают: мы — власть, что хотим, то воротим. Однажды я спросил моего следственного «бригадира» майора ГБ Рябчука, почему подпольные бизнесмены рады, когда их дела ведут гебисты, а не обычная прокуратура. Якобы в этом случае сроки выходят меньшие... Он с неудовольствием, но объяснил: «Мы стараемся не посылать в суд сомнительные эпизоды. Вполне хватает бесспорных. А в прокуратуре как делают? Суют в суд что попало — авось, проскочит. Нам этого не нужно».
Позже, сталкиваясь со сферой обычного бытового права, я не переставал дивиться наглой бесцеремонности судов, выраженной этой формулой Рябчука: «Суют, что попало».
Вот пример из близкой мне «издательско-писательской» сферы. Владимир Осипов дал почитать сборник минюста СССР, где анализировались типичные судебные казусы 1976 г. Один из них касался вопроса, в котором я разбирался до тонкостей — в силу профессии.
По типовому договору с писателем после принятия и одобрения рукописи издательство обязано выпустить ее в свет в течение двух лет. Если условие нарушено, писатель должен получить 100% гонорара.
Естественно, закон в СССР охранял, прежде всего, права государства, а не автора. Например, достаточно было директору издательства прислать в течение двух лет автору письмо в несколько строк, отвергающее уже целиком исполненную работу под любым предлогом («нас не удовлетворяет художественное качество текста» — попробуй, оспорь, когда о вкусах не спорят!), и все обязательства подписавшей договор государственной стороны считались аннулированными. Однако закон бюрократии требовал, чтоб отказ от договорных обязательств даже и государственной стороной должен быть зафиксирован — хоть какой-то бумажкой. Иначе за бюрократическую небрежность платится «штраф» в форме гонорара автору!
Это — по закону. В практике это правило издательствами не соблюдалось. Если почему-либо принятую и одобренную рукопись не отправляли в типографию (такое случалось нередко) — автор о гонораре и думать не моги, скажи спасибо, если аванс успел получить!
Ленинградцы, по-моему, ни разу не судились: издательств в городе было мало, получишь репутацию «склочника» — вообще нику-
да не пустят. Но в Москве издательств побольше, и там литераторы обращались в суды по поводу принятых и неоплаченных рукописей.
Так вот, московские судьи систематически отклоняли иски авторов. И в отличие от гебистов, которые, насколько я их знаю, придумали бы какую-нибудь юридическую зацепку, судьи даже не искали фиговых листочков! Писали напрямую: да, по закону вам деньги положено. Но, руководствуясь интересами государства, вводить казну в расходы не следует! Министерство юстиции и Верховный суд как раз и уговаривали в этом сборнике местных судей, что их обязанность — соблюдать закон, а не печься по своему особому разуму об интересах государства.
А вот случай из моей личной практики. Когда «дело №15» вкатилось в стадию написания обвинительного заключения, перед Рябчуком и Карабановым предстала неприятная проблема. Во времена действия сталинской 58-10 изготовление, хранение и распространение антисоветской литературы каралось десятью годами — точка! Однако по буквальному смыслу закона к ответственности мог быть привлечен следователь, «распространявший» вещдоки среди своего начальства; судья, знакомивший с ними, например, заседателей; даже и прокурор, что-то цитировавший на процессе... После обвалов массовых репрессий на карателей 30-50-х гг. было решено уточнить формулы закона. Теперь наказанию подлежало только такое «изготовление, хранение и распространение», которое совершалось «с умыслом на подрыв и ослабление советского строя»...
И поди ж ты, мелкое уточнение буквы закона страшно мешало следователям ГБ! Для моих, например, оно значило просто катастрофу подготовленного дела. Главный криминал — мое предисловие к собранию сочинений Бродского — действительно был написан в четко антисоветском духе, оспаривать это не смог бы никто, и я тоже... Однако из-за этого оно бьюо забраковано редактором-составителем («Мишка, нас всех посадят, и культурное начинание будет погублено», — сказал Владимир Марамзин), предназначалось, следовательно, не для распространения — хранилось в личном архиве автора, свидетели, которые его читали, все показывали, что я спрашивал у них совета, как его «деполитизировать» (выражение следователя), т. е. сделать как-то приемлемым для заказчика — Марамзина. Мне тогда виделось, что подвести такое дело под «подрыв и ослабление» государства невозможно. Я ошибался. В обвинительном заключении был целый лист доказательств «умысла на подрыв». Правда, он не выдерживал даже легкого разбора (например, солидно указывались ссылки на страницы «цела», где ничего подобного обнаружить было невозможно. Это правильный расчет на то, что ссылки постранично никто не проверяет, раз сказано, что нечто там есть — наверно, оно и есть...)
Теперь самое время вроде бы обрушиться с нападками на гебистов - но только не с моей стороны! Напротив: следователи потому
и латали обвинительное заключение фальшивками, что их сознание было сознанием профессионалов-юристов, и они старались хотя бы оформить дело чем-то, похожим на правду. И на том спасибо!
Зато судья мне попался из «сферы обычного права»: то был его первый политический процесс. Причем он тоже был относительно неплохой профессионал... На суде я слегка прикоснулся к обвинительному заключению — и оно развалилось на осколки. Судья дословно переписал его в приговор, но исключил лист с доказательствами «умысла на подрыв», о которых я заговорил на процессе... И взамен Олег Васильевич Карлов вставил супротив гебистских законоподобных фальшивок простую, как блеяние, фразу: «Умысел Хейфеца М.Р. на подрыв и ослабление Советской власти доказывается всеми его действиями». Конец цитаты. Признаюсь, я от радости обалдел! Я дышал, например, или ел, или ходил в кино, или спал с женой — и оказывается, самым фактом своего существования подрывал советскую власть. А?
Но, подумав, я смирился. Судья по сути был прав! Ибо я родился в годы сталинских пятилеток в бедной по происхождению и абсолютно советской по убеждениям семье. Я воспитан комсомолом и книгами Маркса-Энгельса-Ленина, а также «Кратким курсом истории ВКП (б)». Потом комсорг и целинник (правда, не вступил в КПСС)... Посторонних влияний и то не найти: ни одного знакомого иностранца, способного совратить меня в буржуазную веру, да и диссидентских знакомств практически не было. На сберкнижке обнаружено пять рублей — значит, незаконных доходов не имел. Но и не беден — имел средний заработок (хотя лишь немного поступившись совестью, имел возможности очень значительных поступлений — мне и корысть не пришьешь). В глазах Олега Васильевича само существование такого «оборотня», как я, являлось свидетельством ослабления Советской власти — и мог ли я что-то возразить?
Но все же утверждать, что в Союзе при Брежневе происходило «укрепление сферы обычного правопорядка», когда судья, сочинивший такую формулу, значится в списке самых-самых значительных в городе, а в этом городе население превышало число жителей ста государств планеты (тогдашнего-то Израиля — точно, да и соседней Финляндии, наверно) — тоже, знаете ли, парадокс!
И — пара слов вдогонку.
В ЛенУКГБ у меня похитили мою собственность — пишущую машинку «Электрооптима». Все говорят, что в принципе работники ГБ много честнее в бытовом поведении, чем «стражи правосудия» в обычной бытовой сфере. Скажем, золото и драгоценности у арестованных «делашей» они будто бы как правило не исхищают. Но по пустякам эти — все ж советские — люди воздержаться от краж в доступных им по службе местах не в состоянии. Вот у Юры Бутченко, звукооператора вокально-инструментального ансамбля, возмеч-
тавшего завербоваться в ЦРУ, в Ленинграде магнитофон конфисковали с протоколом и по всем правилам, но модные пленки-записи изъяли у него уже без всяких актов... У Германа Ушакова, «революционера-коммуниста», в том же Питере без протокола исчез на обыске... машинописный экземпляр «В круге первом» А.Солженицына. У Виталия Лысенко совсем смешная кража — растворился без следа после обыска нагрудный значок выпускника Военно-морского училища (попался ему на обыск коллекционер-любитель?). Это все родной Питер, а вот на Украине, у беглеца за границу Карпенка сперли... турецкий галстук. Признаюсь, я с удовольствием коллекционировал информацию; приятно же, когда тебя преследуют такие слуги закона.
А у меня похитили, повторяю, пишущую машинку. Собственно, чисто формально они имели право ее конфисковать: как же, орудие совершения преступления! Но ее почему-то не вписали в приговор на предмет конфискации, как положено по закону. По-моему, собирались вести какие-то игры с моим «перевоспитанием», и машинка Должна была играть в этом социальном процессе некую неясную мне роль «покупки». Мне тогда казалось, что, убедившись на суде, что я сволочь и игра не получается, игру-то отменили, а вот вписать машинку в приговор обратно просто забыли —за делами...
Но — что бы им ни мерещилось, а после вступления приговора в законную силу машинка уже не подлежала конфискации! Таков закон. И я подал заявление — отдайте, мол, граждане...
Сразу оговорю: дальнейшее не связано с ГБ, ибо вопрос о судьбе моей машинки политических, либо государственных интересов никак не затрагивал! В камеру приносят постановление того же судьи Карлова: дополнить приговор постановлением о конфискации машинки. Я перехватываю мяч: швыряю ему заявление, что, огласив мне приговор в зале суда, Карлов сам лишил себя права изменить его задним числом. Закон, даже советский, такой привилегии судье не дает!
Противник кроет мое заявление тузом: в тюрьму специально является «Шкаф» — прокурор Пономарев.
— Давно ли изучаете юриспруденцию, Михаил Рувимович? ) —В тюрьме начал...
— По вашему заявлению я консультировался с... — названа фамилия университетского профессора. — Вы, оказывается, забыли статью Уголовно-процессуального кодекса №... (сегодня у забыл этот номер.) Она разрешает суду вносить изменения в уже вступивший в законную силу приговор — и именно в одном-единственном случае: в части судьбы вещественных доказательств!
Побил меня, побил полностью юрист-специалист. Возвращаюсь в камеру, рассказываю о беседе со «Шкафом» соседу, Боре Соколовскому по кличке «ЮК», т. е. «Юный контрабандист».
— Он тебе показал текст статьи закона?
— Нет. Ну, не выдумывает же он закон...
— Это странно, — задумался Боря. — Обычно прокуроры любят сунуть страницу кодекса под нос: смотрите, все по закону... Давай проверим?
Я был очень «юная хунд». Не мог в голову впустить мысль, что старый человек в полковничьем чине станет меня обманывать по такому ничтожному делу, да еще так примитивно... Мы аж поссорились с «ЮК», но он настоял на своем — и попросил у библиотекаря УПК РСФСР.
Да, есть там такая статья! Правду сказал прокурор...
И вдруг Борис заметил ма-а-аленькую звездочку над ее номером.
— Что это?
Оказалось — к статье есть примечание. Изменение приговора после вступления его в законную силу в части вещественных доказательств допускалось только в том случае, «если это изменение не ухудшает положения осужденного».
И началась переброска заявлениями. Конечно, мне не нужна была машинка. Я просил только указать мне статью закона, согласно которой конфискация у меня имущества после оглашения законного приговора не ухудшала моего положения. Издевался, ерник, над беспомощным правосудием. Прокуратура бесилась, а я ее дразнил, унижая обвинением в хищении вещественного доказательства!
Но выпустить из пасти заглотанную добычу, чтоб хотя бы симулировать «соблюдение законности» — это оказалось выше сил наших юристов.
И наконец — заткнулась прокуратура.
А вы говорите по радио о «прогрессе сферы обычного права»!
Dixi. Я кончил и искупил свой грех.
Глава 2. Потьма, ЖХ 385–18
19 апреля 1978 г. Дорога до Потьмы. Без сна
Глава 2. ПОТЬМА, ЖХ 385-18
19 апреля 1978 г. Дорога до Потьмы.
Без сна
Рассказывают, будто перед освобождением зэки якобы не волнуются. Не знаю: меня не освобождали — этапировали на ссылку. Ощущение такое: когда сроки такие громадные, как в СССР, зэк забывает, что есть на свете нелагерная жизнь... Я своими ушами слышал в зоне утверждения, что все сидели, только скрывают. Отсюда склонность к неимоверным преувеличениям количества обитателей лагерей — меня, например, уверяли, якобы в СССР восемнадцать, а то и двадцать миллионов сидельцев, и когда я прикинул —по своей методике подсчетов — что на самом деле миллиона три (причем это вкупе с ордами «декабристов»-пятнадцатисуточников), то услышал в ответ разочарованное: «Всего лишь... Пустяки».
При таком ощущении жизни зона ощущается нормой, а «воля» — сказкой: в сказке, конечно, приятно побывать, кто спорит, но каждому предстоит проснуться и каждому — вернуться в нормальную жизнь. В лагерь.
ГУЛАГ, по моему ощущению, устроен вредоносно именно профессионально — т. е. как система пенитенциарного воздействия на обитателей. Он отучает зэков от нормальной жизни Зэк-быговик, человек лагерной массы, убежден, что накормить его обязаны (безвкусной «баландой» и отвратной «сечкой», но это вопрос второй, пан профессор!), жилое место (пусть на нарах) ему должны предоставить, одежду (робу, бушлат, кирзовые сапоги) непременно выдадут. Да, надоевшая еда, да, бездарная одежда, да, постылое место в бараке — но все положено, все выдается, не зарабатывается. Выдается не бесплатно, нет, ты отрабатываешь на производстве, но в зоне чувство, что, работая, ты делаешь это для себя, совершенно атрофируется. Зэк работает в зоне не для того, чтоб обеспечить существование, а исключительно из страха наказания.
Выйдет на волю, и ему уже трудно вести нормальную жизнь. Трудно работать, если на заводе или в конторе не угрожают карцером. Трудно рассчитывать доходы и расходы — без указаний «отрядника». Трудно организовать быт — без лагадминистрации. Не раз я наблюдал, как ветераны ГУЛАГа возвращаются в зоны — примерно как обычные люди выходят из отпуска на работу: немного с тоской, но, честно говоря, не без некоторой приятности. Старый круг знакомств, устойчивый быт, привычная, а потому как бы до-
машняя лямка. Потом снова надоест (как надоедает любая работа за год), но тут опять срок кончится — и опять можно в отпуск на волю...
Последнюю ночь в зоне я почти не спал. Не от волнения. Нелагерная жизнь как раз казалась сном, а кто ж будет волноваться, приготовляясь ко сну?
Просто, допуская, что нужные записи будут обнаружены на обыске бумаг, я учил их ночью наизусть. Черепная коробка — единственный абсолютно надежный тайник для вывоза информации из лагеря. К утру все «пункты» были надежно уложены на стеллажах памяти.
“Подельники Николаи” — Гамула и Гуцул
«Подельники Николаи» - Гамула и Гуцул
Утро. Последний раз перед построением на развод прощаюсь с товарищами. Целует Пэнсон. Бессвязно и неожиданно трогательно признаваясь в сердечной привязанности, трясет руку «революционер-коммунист» Герман Ушаков...
Среди прощающихся два пожилых украинца, подельники Николай Гамула и Николай Гуцул. Оба «рецидивисты», оба сидят по второму заходу. Гамула — бойкий, черноволосый, с плутовато косящими глазами, любопытный, как муха, и любит изобразить дурачка — но на самом деле как раз неглуп и себе на уме. В войну вступил в польскую армию, формировавшуюся из беженцев из Польши в Ташкенте, — так называемую армию генерала Андерса, но почему-то не убыл с ней на Западный фронт, в Италию, а был арестован МГБ и получил тогда 10 лет по 58-й статье. Обстоятельств ареста не знаю — но в 1956 году Гамула был реабилитирован, устроился садовником в совхозе, народил троих лукавых, как он сам, мальчишек — и мог бы, кажется, успокоиться, зажить жизнью, как говорится, равномерно-прямолинейной... Но однажды в бане, Где подслушек точно не стояло, я услышал, как Гамула снисходительно поучал земляка-полицая Коломийпа: «Не каждому дано быть борцом». Ему это, видимо, было дано на долю: лет через пятнадцать после освобождения вступил в кружок любителей «запретного чтива» во главе с Оксаной Попович. Кроме Гамулы, в кружок входил еще Гайдук (его не знаю, он сидит во Владимирской крытке) и нынешний наш сосед по бараку — Гуцул.
Гуцул — потомственный бандеровец: отец и старшие братья погибли в УПА. И сам он сидел под «вышаком», которое «по несовершеннолетию» заменили ему десятью годами. Через несколько лет, отвечая на стандартные вопросы конвоя: «Срок? Статья?» — крикнул: «Гуцул, пятьдесят висьма, десить роцив», и в ответ услышал:
«Какие десять? Двадцать пять!» То есть заочно кто-то навесил 15 лет сроку и даже не сообщил: какая разница, все равно ведь в зоне сдохнет... Через 11 с хвостиком лет после ареста попал Гуцул под
амнистию 1956 года, а еще через три года пришло сообщение Верховного суда ему отменили двадцатипятилетний срок и восстановили первый, десятилетний... Он тоже читал запретные книжки у Оксаны Попович.
Гамула — преступник больший: он не только читал, но и изготовлял — перефотографировал «Новый класс» Милована Джиласа. Но срок у него — меньший: учли, видимо, первую десятку, по которой был оправдан, как аванс, и милосердный суд выдал ему всего восемь лег. Пять зоны плюс три ссылки. За написание своей книги Джилас получил много меньше, чем его украинский читатель-почитатель... Впрочем, Гуцул за чтение «Украинского вестника», составленного Вячеславом Чорноволом, получил ту же мерку, что сам составитель — девять лет. (Еще раз вспомнил французскую коммунистку: «У них в СССР такие законы...»)
Однажды Гуцул рассказал мне свою историю, и я — загорелся:
«Давайте, напишем жалобу! Вы пересидели в первый приговор год с хвостиком, пусть хоть этот «пересиженный» год зачтут в срок второго приговора». Написал от его имени жалобу — и недель через шесть пришел ответ из украинской прокуратуры: лишний, сверх приговора год и месяц за колючей проволокой ему милостиво обещали засчитать в... рабочий стаж при выходе на пенсию (в принципе годы работы на лагерных производствах в трудовой стаж не засчитывают). Экие, прости Господи, гуманисты в юридических органах!
Сейчас он прощался, и на его остриженном черепе кожа собиралась глубокими складками — как всегда, когда волнуется:
— Пане Михаиле, на воле про мий рик нэ забувайте, напишить в суд еще...
Что ему ответить?
Напишу. Но когда-то Михаил Коренблит изображал мне в лицах реакцию начальства на полученную жалобу: «Гражданин Гуцул, вы отсидели 11с лишним лет и после этого читали «Вывид прав Украины»? И еще смеете нас о чем-то просить? Скажите спасибо, гражданин Гуцул, за гуманизм Советской власти, которая вас мгновенно не расстреляла!» Я чувствовал, что визгливо-шутовские выкрики Коренблита — это адекватное, точное отражение чувств Шариковых, что сидят в подотделах по очистке страны от кошек...
Контригра Зиненко (ложный цугванг)
Контригра Зиненко (ложный цугванг)
Утренний развод возле большого плаката «Свободу узникам капитала!» (ей- Богу! Именно так. Кто из лагерных зэков-художников развлекался?). Бригады уходят на завод. Через час вызовут в штаб на личный обыск перед этапом.
...Обшмонали, но — некому отдать мои личные бумаги: из штаба исчезли все сотрудники! «Найти бы кого-нибудь... .... «Конвой
опаздывает, он может уехать без вас...» Наконец ангелами-спасителями являются двое: оперативник, кривоногий, с обликом хулигана, и миловидная толстушка-ценз орша. Суют поспешно бумаги: «Берите — и скорей на этап! Все цело...» Явно «операция» в стиле родного и любимого капитана Зиненко.
Но я успел-таки перебрать свое имущество. Главное — цело. То есть, конечно, не хватало половины открыток с видами Израиля. Но эту пешку я умышленно пожертвовал, как помнит читатель, пану капитану.
Из-за чего все же Зиненко замыслил эту операцию? Видимо, чтоб изъять у меня письма из Израиля в зону на имя Бори Пэнсона и Миши Коренблита. Я действительно вез их с собой как материал для задуманной книги «Израиль глазами мордовских зэков». Тут он был прав! Закавыка для него состояла в том, что письма были пропущены цензурой в зону — формально, значит, они были «кошерными», я мог бы протестовать против изъятия — и возражать мне было бы сложно. А раз никого в штабе нет, протестовать невозможно. Нет у меня ходов!
В шахматах положение, когда тебя загоняют в позицию, где нет хода, любой сделанный ведет сразу к проигрышу, называется цугцвангом.
Но как раз со стороны капитана было б разумно оставить письма мне: тогда, возможно, я сейчас писал бы об Израиле, а не о Зиненко... Но, Господи, до таких ли тонкостей додуматься начальству? Я же торопился как можно скорее вырваться из ворот: мне еще не верилось, неужели они больше не будут рыться в моих бумагах?
Как здесь люди живут?
Как здесь люди живут?
На «последней тропе» меня сопровождали двое «хранителей»:
надзиратель Фролкин, «поэт обысков», карапет с блудливыми глазами и смущенной улыбкой, и почти неизвестная девушка из «спецчасти» — некая Вельмакина.. Выводят меня, грешного, за вахту...
— Претензии к администрации зоны есть? — спрашивает начальник этапного караула.
—Нет.
— Фамилия? Срок? Статья?..-Садись.
Я забросил в «воронок» рюкзак, чемодан — и тут Фролкин усек мелочь, которую именно от него я и скрывал.
При мне находился подарок друзей на Новый год — лаковый медальон, овальный сосновый сучок с выжженной надписью «Мордовия, 1977» и паутиной проволоки над ней. Он по закону подлежал изъятию: во-1-х, сучок сосны принадлежит лагерю, во-2-х, подарки в зонах запрещены инструкцией МВД. Я скрывал дар товарищей любимым способом, позаимствованным у Эдгара По (в «Похищенном
письме»). То есть скрываемый предмет должен находиться на самом виду куда добросовестные сыщики не смотрят. На обороте выжег фамилию «Хейфец» и привязал к чемодану с вещами. Именная бирка' Из моего чемодана даже и замок вынимали — не спрятал ли я в замочном отверстии какой-нибудь криминал, а бирка как была, так осталась привязанной к ручке. Но в последнюю секунду Фролкин углядел ее, потянулся лапой:
— А это что? Тут я впервые ощутил, что срок кончился! Шлепнул ладонью по протянутой руке надзирателя, рявкнул:
-Акт подписан! Ты теперь никто. Пшел вон! Он замер, как песик, которого хозяин щелкнул по холодному носу.
В этот миг, обернувшись, я заметил у вахты Вельмакину. Последнее напоминание о зоне.
Она смотрела вслед с тоской — спокойно-усталой, безжизненной. Я, собственно, был не при чем — мы и знакомы не были. Просто отсюда я уезжал, она оставалась. Мое заключение тяжелее, чем ее, но оно все-таки временное. Вот срок кончился, и мир снова мой. А ей оставалось место службы — зона, вечные драки в поселке, пьяные и матерящиеся кавалеры, а в будущем — пьющий муж, осенью _ копка картошки лопатой, зимой растапливаемые в русской печке дрова, летом — ручная дойка коровы — и это каждый день, каждый день...
Тогда я не понял ничего — просто зафиксировал мгновенно постаревшее лицо, повянувшую фигуру девушки. Понял же через пять минут, когда в первый (и последний) раз увидел поселок, где она жила.
Обычно в автозаке зэку не видно происходящее снаружи. Входишь в маленький проход сразу за кабиной, там автоматчики, сворачиваешь налево — в камеру без окон (свет поступает через дверь из «караулки»). Между «караулкой» и камерой стена: на самом деле стена состоит из двух камер-«стаканов», каждая примерно 60х60 см. Меня как «особо опасного» всегда возили в «стакане» (в тот раз, хотя ехал я один на весь автозак, тоже посадили в «стакан»). Но какой-то предприимчивый зэчок сумел отогнуть полоску «жалюзи» в малой дверце «стакана» и как раз напротив нее оказалось окно «караулки». В двойную «дырку» я и смог впервые увидеть поселок Лесной — мой «почтовый адрес».
Помню мысль, сверлившую в тот момент: «Господи, как по своей-то воле здесь люди живут!» Кое-как слепленные домишки, грязь, неопрятность, свойственные всякому временному жилью; заваленная по ухабам полусгнившим хворостом дорога, связывавшая не только нас, но ведь и их с внешним миром. Бедность, бросающаяся в глаза, серость неизбывной скуки, забившая щелку моего «жалюзи»... Год
назад, в Статусную акцию, уполномоченный по зоне капитан КГБ Борода укорял статусников: «Бараки побелены, цветы в зоне всюду посажены, деревья цветут — да разве кто в поселке живет лучше вас?» Тогда воспринималось дурной шуткой начальника, а теперь...
Девушка в красивом импортном костюме, с ресницами, подкрашенными тушью по правилам европейской моды — для кого все?
...Дорогу описывать не стану. По ней уже две недели никто не мог проехать вообще (мы ее обновляли). Отогнутая пластинка «жалюзи» помогала видеть ухабы заранее, подпрыгивать, пружинить — иначе, наверно, выключился бы... Примерно пятнадцать километров до железнодорожной станции мы одолели за полтора часа.
19 апреля ‑22 апреля 1978 года. ЖХ 385–18. Станция Потьма. Ворота ветки
19 апреля -22 апреля 1978 года. ЖХ 385-18.
Станция Потьма. Ворота ветки
Исток аппендикса зон в Мордовии — пересыльная тюрьма в ЖХ 385-18.
Железнодорожная ветка подходит близко, но не вплотную — к магистрали Москва-Куйбышев. Кроме лагерей, вокруг ветки нет остановок. Примерно тридцать километров торчком она идет на север, в тупик, и на каждом километре — зоны.
Ветка окружена мифами. -Якобы именно ее строят герои знаменитого кинобоевика 30-х гг. «Путевка в жизнь» («Дорога в социализм»). Или — якобы это первое оригинальное строительство эпохи социализма, на открытие приезжал лично Дзержинский... Тоже символично, если только правда.
Пересылка встретила меня сюрпризом: привычную, всегдашнюю нашу камеру «ГП» («государственные преступники») отдали бытовикам, а «политикам» отвели «стакан» на две персоны.
В нем меня приветствовал знакомый — возвращавшийся на 19-ю зону с дополнительного следствия в Смоленске «военный преступник» Василий Коробкин.
“Советский простой человек”
«Советский простой человек»
Вася Коробкин — веснушчатый, рыжеватый (насколько можно разобрать оттенок по коротко остриженному черепу) мужик лет шестидесяти. Лицо скуластое, глаза белесо-голубые, речь медленная, голос тонкий. Этакая «натура» для художника-натуралиста, чтоб писать крестьянина в толпе. Чабано-пастух из бескрайних казахских степей...
Этот последний осколок 19-й зоны неизбежно ассоциируется в моей памяти с персонажами мещанских рассказов Володи Марамзина, о коих следователь Рябчук спрашивал: «А почему герои Марамзина говорят не по-русски?» Попытаюсь ему здесь ответить.
...Одна из пограничных проблем искусства связана с тем, что занимается оно, прежде всего, Духом человека. Хотя количественно мещанские массы преобладают в жизни, в искусстве они заняты на служебных, второстепенных ролях, да и работники искусства стараются зафиксировать внимание на моментах их сдвига, пробуждения масс к Духу (потому люди книжные обычно преувеличивают значение идеалов в реальном земном сообществе — сформированный ими же образ принимают за реальность!)
Не безгранична способность творческого человека к перевоплощению. Человек способен вникнуть в психологию собаки, но психология рыбы остается для него недоступной. Для литераторов психология бездуховного человека по сути есть психология рыбы.
Владимир Марамзин пытался прорвать барьер между собой и объектом. Не без потерь: его игры со словом, выгибание речевых конструкций — не только метод передачи сумеречности, разорванности сознания персонажей, это еще и своего рода авторский допинг, тонизирующий укол в стихию собственного таланта, чтоб сохранить в себе интерес к изображаемому предмету.
Я, например, его техникой не владею, и когда повествование доходит до персонажей подобного сорта — маневрирую от изображения в рассуждение. От капитана Зиненко, помните, убегал в размышления о власти, а от Васи Коробкина вот пробую убежать в разбор прозы Владимира Марамзина. Между тем, вовсе избежать таких персонажей нельзя, если хочешь писать не только интересно, как бы по законам «игры», но и как-то полезно. Слишком обширное место занимают они в наших судьбах. Коробкиных в разных обличьях — людей образованных и темных, старых пьяниц и очаровательных трезвенниц — я постоянно вижу вокруг, пока пишу книгу, они наполняют казахский город Ермак, место моей ссылки.
...Вот вчера по телевизору передавали репортаж с новгородского процесса над тремя военными преступниками. В составе батальона карателей расстреляли на льду Волхова 253 человека. Выступали свидетельницы, которые 36 лет назад были девочками. Плакали на суде: «Мама, прошу ее, ляжем. А она отвечает: чего ложиться, доченька, все равно убьют. Я легла и живая осталась, а маму застрелили. Сестра двоюродная, ей года четыре было, все тетке кричала: мама, вставай, мама, мне страшно... Я после выбралась из-под трупов и дошла до деревни. Не выгоняйте меня, говорю, маму у меня убили. А папку еще раньше убили, когда нас из избы они выгоняли...»
Мой сосед, с которым я двое суток отсидел в камере-«стакане», вполне мог быть страдальцем на той скамье подсудимых. Этакий вершитель казней пап и мам — ну как обойти его литературе? Выстрелил — и нет чьей-то жизни. Поленился добить валявшихся среди трупов малых девочек — и через треть века вот выходит свидетельница на суд... Курил Вася непрерывно, вентиляции в камере не было
— тяжко пришлось на Потьме. Зато рассказал много о своей жизни — конечно, не о военной, о преступлениях мало говорят в зоне — но про мирную, обычную, ту, что была у него после войны.
Рассказывал о первой жене, с которой познакомился на Волго-Доне: «Немка, отличная баба была, только что ноги мне не мыла». В землянке всегда чистота, вкусное варево, дети ухоженные — трое детей у Васи родилось!
Почему разошлись?
— Блядь оказалась.
Спросил, почему блядь. Оказалось, после завершения стройки семья поселилась в городке, где у Васи заработок был невелик. Он сказал: «Поеду в Свердловск, говорят, там можно заработать». А там тоже заработков не нашел. От мужиков, что варили смолу возле вокзала, узнал про другое «денежное место», уехал туда. Оттуда еще куда-то... Странствовал несколько лет. Когда вернулся к семье, оказалось: за годы жена нашла себе другого мужа. Потому — блядь.
— Так ты ж сам от нее уехал?!
— Я ведь писал ей из Свердловска, что здесь плохо мне, еду место получше искать...
И складки сомнений нет, что все делал правильно. А в нашу зону он, оказывается, попал вовсе не с воли, а из бытового лагеря, где отбывал срок за неуплату алиментов этой вот,
первой жене.
—А с каких сумм мне бляди платить, — не спрашивает, а спокойно объясняет. — Ей же на троих денег давать, так ползарплаты отчислят. А у меня с новой женой шестеро детей.
— Шестеро? Как она их прокормит без тебя?
— В столовой уборщица, прокормит. Вот купить им шмотки, обувку — трудно. Зарплата — слезы.
— Ты ей чего-то переводишь?
— Говорил, чтоб на алименты в зону подавала. Да че там, какой смысл. Ползарплаты на «проволоку» идет, ну, за питание вычтут, по иску возьмут... Но рублей десять кажный месяц посылаю.
(«Проволокой» называют особый налог на содержание лагерной администрации в размере половины зарплаты осужденного.)
—Это на шестерых-то! Василий, «проволока» приравнена к налогу. Алименты обязаны вычитать из заработка до уплаты налогов. Твоим могут высылать до пятидесяти рублей!
— Да... Я и не знал, — высказался он вовсе без энтузиазма. Почему-то мне показалось, что постарается поскорее забыть об этом разговоре.
Он не глуп. Просто на своих детей сейчас так же наплевать, как когда-то на чужих. Без экспрессии наплевать, спокойно: как идет, значит, так надо. Коли можно будет не наплевать, так и не наплюем... А што?
Заговорили о последнем вызове— на следствие в Смоленск.
— Замело ГБ одного старичка. Из наших — был мой начальник, взял на службу. Возили меня с ним на очную ставку.
Он?
— Он. Изменился здорово, тридцать лет все ж прошло, да только все одно — я узнал. А че с ним теперь сделают?
— Старик. Из начальства. В зоне не работник.... Вышак. ., — Жалко старика.
Жалко, так зачем опознавал?.. Я не спрашивал — бессмысленных разговоров не веду.
Благодарный за нужные показания следователь дал Васе право на получение внеочередной посылки в тюрьму.
— Спасибо Аньке-сибирячке, сразу выслала. Анька-сибирячка — Васина сестра. Далее следовал рассказ, как когда-то он ездил к сестре в гости.
— Муж ейный — начальник с портфелем. Вечером говорит мне:
выпить хочешь? Ясно, хочу, че я не человек, что ли. Ну, говорит, только Аньке не сболтни, щас достанем. Анна, идем с Василием гулять, город ему покажу. Столовка, заходим туда с заднего хода. Заведующая сама нам навстречу выскочила. Во баба! Че вам надо? Сама не понимаешь?! Щас будет. Выносит нам на подносе графин водки и закусь. Хорошо угостила. Зять ее жарил, я сразу допер, потому боялся, что я Анке сболтну. Ну, стоящая у зятя баба. Сиськи — во!
...Более всего в этом месте опасаюсь, что читатель подумает, будто я обличаю «военного преступника». Во-первых, как раз среди них я встречал совсем иных людей (это другая тема, я уже писал о ней в «Месте и времени»). Во-вторых, вчера таким же Васей выглядел обвинитель, прокурор на новгородском процессе, успевший за три минуты эфирного времени солгать, по моим подсчетам, минимум два раза. И телекомментатор процесса — тоже. Почему я сравниваю обычных советских лжецов на должности с сотрудником гиммлеровской военно-полевой полиции? Да потому что у лжецов на должностях никогда не хватило бы духу сказать «нет» врагу в лагере для военнопленных, где из троих молодых людей двое погибало от голода и болезней (данные, имеющиеся у меня здесь: из пяти миллионов семисот пятидесяти тысяч советских военнопленных, преимущественно солдат-новобранцев, погибло за четыре года войны три миллиона семьсот пятьдесят тысяч). Кто из этих, «нынешних», мог бы умереть за отечество в безвестности, как собака за хозяина, бесславно, не только без благодарности Родины, но наоборот, оплеванным ею, умереть с достоинством ради своих внутренних принципов — люди, которые и жить с достоинством не научены! Все обличители Коробкиных, прокуроры и пропагандисты, следователи и писатели — доведись поменяться с ним местом в тех обстоятельствах — и никто не заметил бы сейчас разницы между нынешним судьей и
нынешним подсудимым. Все простые советские люди, воспитанные на лжи и потому бессильные перед Злом.
Может быть, потому я так несдержанно об этом говорю, что узнал, слава Богу, достаточно людей в Союзе, способных с достоинством и жить, и умереть во имя принципов их духовной жизни. Но с годами безмысленная, бездуховная муть все шире разливается по этой стране. Греки когда-то определили самый могущественный народ своего мира, персов, как «людей, которые не умеют говорить «нет»... Сейчас здесь, в Ермаке, я кругом вижу людей, которые «не умеют говорить «нет» — ни начальству, ни подлецу, ни — что главное — самим себе, своей внутренней пошлости и распущенности, что присуща человеку. Это реальность, которая окружила меня после выхода из зоны на волю, она-то и заставляет вспоминать Васю Коробкина...
...В соседней со мной комнате живет разливщик стали на комбинате ферросплавов — 28-летний экс-милиционер, уволенный из МВД за алкоголизм. Устроившись на завод, из первых четырех дней работы пропьянствовал три, снова пьянствует, и уезжал лечиться от алкоголизма, и после этого опять пьет. Троих внучат кормит его пожилая мать.
...Дом напротив. Вдовец, чиновник, владелец немалого приусадебного хозяйства. К слову, в прошлом коллега Васи Коробкина по службе в гехаймефельдполицай, в нынешнем — мой «опекун» от ГБ по месту жительства. Иногда, налакавшись, дядя Вася выходит на промысел — ворует у соседей мясо из кладовок и охапки сена из стогов.
...Еще сосед по квартире — молодой казах. «Условник», получивший за взятку в милиции право жить не в общежитии, а на частной квартире. Укладчик бетона, пропивает приличную получку за два дня («вмажем флакон, Михаил?») и до следующей получки ходит вечно голодным, ненавидя и завидуя тем, у кого имеются тарелка с едой. Особая примета — склонность ко лжи не для получения выгод, это бы нормально, а исключительно из какого-то своеобразного чувства самоутверждения («Здорово я ему лапши на уши навешал, Михаил?»)
...Другой объект наблюдения — пышнотелая супруга крупного инженера-металлурга. Собирает деньги у подруг на покупку импортных изделий у неких «торгашек», но вещи подругам не отдает, деньги тоже. Коли совсем припрут, всучивает подругам под видом «фирмы» какой-нибудь кемеровский промкомбинат, неаккуратно срезая с него советские наклейки.
Все эти «объекты» и напомнили про Коробкина из гехаймефельдполицай. Не злодеи — злодейство предполагает духовность, только сатанинскую, враждебную добру. Здесь — ничего похожего. На месте совести пустота, как у майора Ковалева на месте носа. Ну, может, у кого-то бугорок остался, не знаю.
Винить ли Советскую власть с ее безрелигиозностыо, тотальной .—-_--, пьянством и пр.?
Но ведь она все-таки насаждает — даже той же ложью! — мораль (хотя и советскую мораль). Для того и коробкиных судит («вот что бывает с изменниками! Все равно найдем и покараем!»), и снимаем зй^ эти бесчисленные фильмы, телепередачи о войне. Победа в войне над гитлеризмом — это единственное чистое дело Советской власти, и она инстинктивно за нее цепляется... Но это — все же стремление насадить в обществе мораль, а не аморальность!
Да и объективно: рядом со мной живут люди, воспитанные Сов-властыо, но не лишившиеся совести. Рядом с моим экс-милиционером иногда вижу его брата, старательного рабочего, поступившего в вечерний институт, увлеченного коллекционированием марок (здесь и это — признак определенной духовности). В конце концов, я сам воспитан на «Анти-Дюринге» и «Государстве и революции», безо всякой религии - и не стал же «коробкиным»...
Думается, обширное сословие возникло в процессе ломки сложившихся обществ (не только в России) — из выломившихся со своих мест людей. Как горьковские босяки, они перемещаются в пространствах, не имеют круга жизненных привязанностей. Вчерашний крестьянин — потом горожанин-рабочий, вчерашняя доярка — секретарша в конторе, вчерашний хулиган — инженер, а инженер наоборот — сегодня рабочий (это не «художественный» перечень, упоминаю их всех без фамилий, но перед глазами реальные соседи по Ермаку). Каждое перемещение из слоя в слой, из региона в регион, из семьи в зону, из лесов в степи (и наоборот) — разрушает стереотипы общественного поведения, выработанного в месте воспитания человека, — стереотипы, выработанные общиной, классом, нацией — и усвоенные под названием совести.
Конечно, это «совесть для людей», а не направляющий наши посгуикк тайный голос души, который принято обозначать сим словом. Но суть — не в терминологии. Выламываясь из своего общественного слоя, миллионы коробкиных теряют какую-никакую, а все же свойственную им культурную традицию и превращаются в «перекати-поля», заполняющие советские города, поселки и... лагеря.
СССР все-таки превратился в современное индустриальное общество и — платит положенную цену.
“Хейфецу на день народження”
«Хейфецу на день народження»
Уже перед этапом Коробкин стал мне доказывать, что он невинных в позорной истории, когда на пересылке рецидивисты пытались «опустить» подброшенного на растерзание украинского на-
ционал-демократа Осадчего, а Коробкин, по рассказам, им помогал... Я не успел дослушать защитительной его речи — Васю увели на этап. Оставшись один, занялся детальной ревизией «обысканных» бумаг: «Тогда считать мы стали раны, товарищей считать...» Что у меня конкретно слямзили?
Выписанные афоризмы Шамфора — ну, афоризмы для Зиненко, что червяк для иртышского чебака (еще в зоне он слямзил у меня афоризмы Ключевского). Капитан думает, что эти «мудрые мысли» написал я, что это — конспекты моих лагерных заметок (не так я прост, пан капитан!). А почему удалили первую страницу (!) из конспекта книги о Кромвеле или конспект статьи о «негритюде»? Потому что национальная тема — она и в Африке национальная тема?.. Изъяты все переводы с украинского языка (вообще все украинское вызывает у Зиненко хрюкающую ненависть). Еще на 17-й зоне он конфисковал с мотивировкой «Антисоветское стихотворение, содержащее клеветнические измышления против советского строя» перевод на украинский язык классического стихотворения Киплинга «И», сделанный Василем Стусом (так точно и было записано — изымали у меня...) Впрочем «клеветнической антисоветской», согласно протоколу, была книга Владимира Короленко «История моего современника» — видимо, нестерпимым показался капитану абзац классика о недопустимости подачи прошений о помиловании на Высочайшее имя в среде узников 19 века.
По-настоящему из потерянного я жалея только открытку — стихотворение, подаренное Миколой Руденко на день рождения.
Конечно, я помнил его наизусть, а все ж жалко... Ну, стерпим. В привычке терять — наша сила.
Айрикян versus “Дубровлаг”
Айрикян versus "Дубровлаг"
22 апреля, когда кончился мой официальный лагерный срок, объявляют:
— Хейфец, на этап
На выходе, на внешней стене, ловлю глазом надпись: «Айрикян. Увезли в Ереван 31.III». Значит, Паруйр выиграл совместную партию!
Айрикян — молод, горяч, красив: и ему скучно долго сидеть на одном лагерном месте.(Из его рассказов о первом сроке: «Отсидел на тройке — там вся зона сто метров на пятьдесят. Кончил срок, вышел — не могу смотреть вдаль. Разучился»). Время от времени он устраивает для себя развлекательные перерывы в виде поездок на допросы и «беседы» в Саранское, а то и Ереванское ГБ, а на этапах постоянно ищет «дырки в заборе», чтоб отправить послания и инструкции своей Национальной Объединенной партии.
Месяца три назад его привезли в нашу зону в лагтюрьму и... неожиданно перевели оттуда в лагерную амбулаторию — «подлечиться». Подобная «гуманность» настолько не в духе «товарищей», что все понимали — в прихожей амбулатории установлен «клоп». Что-то им важно узнать (тогда мы ничего не знали о взрыве в московском метро, устроенном армянскими националистами). Посему по сценарию Паруйра я провел с ним возле «клопа» несколько «исповедных» бесед. Долго и нудно упрекал армянских гебистов за их ошибки в предыдущем раунде переговоров с Айрикяном, объясняя, как бы им правильно требовалось проводить беседы. «И вот вам результат» — он едет в Ереван...
(Уже в Ермаке получил письмо от ссыльного члена НОП Размика Маркосяна: «Паруйра в тот раз увезли не в Ереван, а в Москву. Предлагали освободить, но с обязательным выездом за границу, что, как ты знаешь, его не устраивает». Действительно, Паруйр мне говорил: «Человек должен жить на родине: евреи в Израиле, а армяне в Армении. И я — тоже»).
Финита ля “Дубровлаг”
Финита ля «Дубровлаг»
На этапе из тюрьмы на станцию — натурально еду в «стакане». В общей камере разместили женщин, даже в «караулке» сидит хорошенькая молодая женщина с грудным ребенком на руках (потом выяснил — младенец чужой, она его взяла подержать на руках). Разговариваем с ними через «жалюзи», молодух интересуют «короли» политических зон, и я выступаю агентом «паблик рилейшнс» Эдуарда Кузнецова (тем успешнее, что никогда его не видел). В караулке москвичка с ребенком держится «королевой» блатных зон, и конвой ею покорен. Когда на станции конвой открыл дверь «караулки», она произнесла с интонацией интеллигентки из анекдотов:
— Извините, пожалуйста, будьте так добры, закройте, еще раз пожалуйста, дверь, нам дует.
Ошеломленный конвой ретировался без звука.
Узнав, что я — «политический», молоденький часовой стал расспрашивать: «Чего вы хотите?» Изложил ему «12 пунктов» Сергея Солдатова и впервые понял правоту теоретиков, разрабатывающих программы. Сам я не верю в исполнимость любых, до жизненного опыта намеченных схем, и по натуре — импровизатор-прагматик, но теперь — из того же жизненного опыта — понял: для пропаганды в массах четкая, логичная, короткая программа незаменима. Ее действительно хочет услышать рядовой человек, утомленный в быту рысканьем за «флаконами» и «пузырями», а в политике рысканьем от Сомали к Эфиопии, от Китая к США, от Хрущева к Брежневу... За полчаса стоянки в ожидании поезда я успел завоевать в солдате конвоя МВД вполне доброжелательного слушателя.
Наконец, прибыл состав со «Столыпиным». Нас вывели из автозака на перрон. Дальнейшее — сфера видеоряда, а не словесного изображения. Представьте группу в семь женщин, одна с грудным младенцем на руках, поодаль от них небритый немолодой интеллигент с зэковским деревянным чемоданом и грязным рыжим рюкзаком. Напротив полукругом цепочка из одиннадцати солдат с автоматами «Калашников» наизготовку и ... десять (яс! — я сосчитал) собак: две свирепые на вид кавказские овчарки, остальные — обычные восточноевропейские...
А на заднем плане видеоряда — бредут еле волочащие ноги нищенки, будто спрыгнувшие с картин Сурикова.
Команда: «Пошел!»
Тяжело взбираться с моими вещами в вагон. Обычно зэки — с малым мешочком, чтоб удобнее взбираться в автозаки или вагонзаки: едут либо из дома в тюрьму, либо из тюрьмы домой. Ни там — ни там ничего привезенного с собой не требуется (в тюрьме все домашнее «не положено», дома тюремное — не нужно). А я и не домой, и не в тюрьму — потому багажа много.
Ну, вот сейчас почувствовал: лагерь как таковой кончился. «Прощай, любимый лагерь», — как пели мы в пионерах.
Или — до свиданья, «Дубровлаг»?
Глава 3. 22 Апреля ‑6 мая 1978 года. Рузаевская пересыльная тюрьма — перекресток мордовских зон
Нехорошие мысли о хулиганах
Глава 3. 22 АПРЕЛЯ --6 МАЯ 1978 ГОДА. РУЗАЕВСКАЯ ПЕРЕСЫЛЬНАЯ
ТЮРЬМА — ПЕРЕКРЕСТОК МОРДОВСКИХ ЗОН
Нехорошие мысли о хулиганах
В вагонзаке меня сунули в купе с «бытовиками». По уставу это делать запрещено, причем по двум пунктам: нельзя соединять особо опасных политиков с идейно неиспорченными грабителями и вдобавок нельзя соединять заключенных и ссыльных. С точки зрения властей, вполне разумная мера: потенциально агитаторов отсекают от обиженной и решительной массы, преимущественно — «пролетарской». Но мест в вагонзаках не хватает, и конвой запихивает политиков в любые свободные ячейки.
Если правозащитник протестует, ему доступно ехать отдельно от уголовников. Неутомимый правозащитник Вячеслав Чорновил протестовал на каждом этапе, требовал, чтоб его нигде не держали больше десяти суток на этапном перегоне — и добился своего. Доехал до Чаппанды без уголовного соседства (только в Якутии его продержали в тюрьме дольше десяти суток — никак не могли качественно установить в его квартире «клопа». Он «обнаружил его вйновонно и устроил жуткий хай ленинским гебистам» (из письма ко мне в ссылку). Но я не правозащитник, а литератор, мне интересны не законы, а живые люди, новые впечатления — и борьбой за чистоту советского уголовного права я на этапах пренебрегал. Если уж честно признаться, была еще причина сдержанности: я физически не могу просить у властей ничего, что способно показаться им «поблажкой», пусть вполне законной. Враг и насильник есть только враг и только насильник. Когда добиваюсь от него «прав», невольно признаю его причастным к понятию права, т. е. признаю пусть неприятным, но государственным мужем, а не обыкновенным пиратом, исхитрившимся украсть Большую казенную печать. Словом, на жалобы в защиту своих личных прав я жалел истратить пасту из шариковой ручки (протесты шли по другой графе, их я писал — было такое дело).
...Все купе в вагонзаке отделены от коридора, где находится охрана, косой металлической решеткой (солдатам мы, наверно, напоминаем зверюшек в зоопарке). Купе обычные вагонные, но второй ряд полок складной доской превращается в сплошную, от стены до стены, полку — этакий потолок над нижними сиденьями. На самых верхних, багажных полках тоже, естественно, лежат люди.— и в обычное «купе на четверых» вмещается иной раз до 15 человек!
Как зэк с опытом, я, едва вступив в клетку, сунул чемодан вниз, под сиденья и мартышкой взлетел под потолок. Багажная полка — самая удобная: узкая, делить ни с кем не придется, рюкзак — готовая подушка, спать можно лежа — это большая роскошь на этапе!
Через минуту багажную полку напротив занял сосед, парень лет 20-и, с физиономией напористого хулигана. Бывают лица, ясные с первого взгляда, В тот момент, однако, он дергался на полке от бессильной ярости, от желания врезать от бедра в челюсть... В уголках глаз подозрительно что-то посверкивало... Только что его ограбил конвой.
Он ехал на пресловутое «условное освобождение» и вез фигурные авторучки-самоделки — по его словам, сувениры родителям. Отобрали их, разумеется, без акта: авторучки просто перешли в карманы тех, кто в данную минуту оказался сильнее.
...По российской традиции, наверно, я должен посочувствовать ограбленному — тем более, что материл он всех, начиная с лысого пидора (так почему-то обозначал В.И.Леиина) и Героя Малой земли и кончая «е....м прапором», того, что ходил возле клеток (нижний ряд как раз уговаривал его купить пронесенный через обыск изящный медальон-самоделку: «Да ты не п...и офицера, он свою долю получит! Всего пачка чая, посмотри сам, какая вещь! А нам зажувать надо» и пр.). Как говорил Дон-Кихот: «Дело странствующих рыцарей помогать обездоленным, принимая в соображение их страдания, а не мерзости». Нормальные писатели в России так поступали.
Но я хорошо помню, о чем размышлял на багажной полке. Вот рядом со мной типичный представитель трудовых масс, миллионами проходящих через гулаговские воспитательные курсы. Каких доказательств искать насчет его антисоветской настроенности?
Но думалось мне, что подобный вывод явится типичной арифметической ошибкой.
Да, если власть ослабеет, хулиган-молодец себя покажет. Станет первым революционистом, обнаружив для мести и агрессивности подходящую идеологическую курточку. Уж он-то обдерет бывших угнетателей — не машинально, как его самого сегодня солдатики, а с ретивостью установителя правопорядка. Но это — если... А пока советская жизнь твердо впечатала в его вечно «поддатое» сознание:
сила сделает что угодно, с кем угодно, когда ей угодно. Власть — прежде всего, сила. И если такая кодла, как власть, захочет принять его, распустеху и алкаша, себе на службу — он с рвением и инициативой кинется ее обслуживать.
По странной ассоциации сосед хулиган вызвал в памяти размышления о Сталине. Уникальный ведь был негодяй, но большой политик... В частности, никогда не забывал реалии этого мира — моих соседей по вагонзакам. И использовал масштабно для решения вопросов не только внутренней, но и мировой политики. Вот к началу войны молодые идеалисты России и всего мира (кроме самой
Германии и немногих ее искренних союзников) встали плечом к плечу со Сталиным — фюрер не оставлял иного выбора. Но идеалистов всегда и всюду не хватает для победы. И Сталин мобилизовал гулаговскую уголовную вольницу. Построил мобилизацию по законам их мира, по-блатному: кто не хотел работать на пахана, тех мочили! Кто отступал — тех тоже мочили. Пахан есть пахан, сила есть сила. И когда озверевшие в зонах урки, прошедшие отбор на выносливость голодом, холодом, научившиеся на этапах и в лагтюрьмах бить первыми, чтобы! выжить, и, чтобы выжить, никогда и никого не бояться — когда сотни тысяч блатных гвардейцев Сталина обрушились на вермахт, это сокрушало даже немецких солдат.
Когда молодчики вошли в пределы Германии, пахан лично отпустил пружину воинской дисциплины. Грабежи и насилия в поверженной стране — это была доля кодле от пахана, положенная по воровскому закону. Он сам объяснил свое распоряжение наивному югославу Джиласу: «Мы пустили в армию уголовников... Я не вижу большой беды, ёСЛН солдат побалуется с женщиной».
Кодла до сих пор чтит память своего пахана. В Ермаке, где я живу, десятки шоферов — бывшие бытовики, и их грузовики и автобусы украшены портретами вождя советских народов... Он их понимал, атаман!
Молодцы, проклинающие в ГУЛАГе власть, — это не угроза
Советам, а их естественный живой резерв на будущее?
“Химия” и “химики”
«Химия» и «химики»
«Так думал молодой повеса, летя в пыли на почтовых...» Но через час выяснилось, что купе — это лишь шлюз, куда партию рабочего скота загнали на станции наспех. А по дороге конвой залез в дела и принялся сортировать гурты — по режимам.
Меня перевели в полукупе в конце вагона — там возят «политиков». На этот раз, однако, со мной сидело еще трое бытовичков.
Представляюсь: «Михаил, статья 70-я».
Раньше, когда представлялся таким образом через стены полукупе неизменно спрашивали: «А что это такое?» Сейчас сосед, лет 30-и, с приятными, закругленными чертами лица и соломенного цвета волосами, радостно приветствовал: «О, какая редкая статья! Политик? Приятно познакомиться.»
Свои статьи соседи назвали мне без пояснений, как нечто известное каждому. «140-я», — если не ошибаюсь, сказал интеллигентный знаток «политики». «145-я», — объявил мордатый вожак «бытовой» компании. Решаюсь обнаружить свое постыдное невежество в общеизвестных реалиях советской жизни. «Что такое — 140-я?» — «Кража». «А ваша — 145?» — «Разбой»,—сказал все-таки со вздохом. (Номера статей, возможно, я перепутал).
Оба москвичи и оба «химики» («лица, условно освобожденные из мест заключения с обязательным привлечением к труду на стройках народного хозяйства»), а в этот вагонзак их поместили как... беглецов с «химии». Были пойманы в Москве, сейчас этапируют обратно в Мордовию, Потому и выглядят так странно: в гражданских костюмах, с длинными волосами, с бородами, совершенно запрещенными в зонах.
Терминологическое отступление для несведущего читателя: что такое — «химия» и «химики» на здешнем специфическом жаргоне.
Так хранит народная память один из великих починов Никиты Сергеевича Хрущева. Забыты «царица полей кукуруза» и «елочка» в животноводстве, торфоперегнойные горшочки и органоминеральные компосты, картинная галерея имени Ленина (взамен Третьяковки) и Пантеон (на месте мавзолея)... Но «стройки Большой Химии», видимо, помнятся: там впервые использовали «условное освобождение с обязательным привлечением к труду». Отсюда — «химия» и «химики».
Вопреки, казалось бы очевидности, рабский труд при близком рассмотрении не выгоден Хозяину. Месяцы рабочего времени бесполезно съедаются следствием, судом, этапами на стройку, переобучением на нужную специальность. Качество труда рабов справедливо оценивал еще Цицерон... МВД этого не замечает, как в первой половине XIX века плантатор-южанин не замечал общественной убыточности труда негров (сам-то он получал прибыль). Но экономист, способный видеть проблемы хозяйства шире счетовода, знает громадные минусы рабской, т. е. по определению консервативной системы. Вот черточки из моей родной зоны ЖХ 385-19: станки довоенных лет выпуска (лишь несколько из них — 40-х годов.); на рельсах, по которым полуфабрикаты перевозили из цеха в цех, я нашел товарное клеймо: «1889 г.». При мне смонтировали мостовой кран для выгрузки древесины из вагонов, но он так и простоял без работы — привычнее было разгружать фанеру и бревна вручную по ночам... (Уже в Израиле я познакомился с редактором Краткой Еврейской энциклопедии Нафтали Пратом (в Украине — Анатолием Парташниковым), сидевшим в той же самой зоне, но лет за 20 до меня. «Что вы выпускали на 19-й?» — спрашиваю его. «ЧГ-11», — отвечает («часы гиревые — одиннадцатая модель»). «И мы тоже». Вот что такое консерватизм рабской системы!). А ведь наша зона нетипична — в ней исключительно добросовестные рабочие.
...Первую забастовку на моей памяти организовал на швейной фабрике ЖХ 385-17-А Гуннар Родэ. 15 апреля 1975 года он сформулировал требования: «Протест против невыполнимых норм». Когда впоследствии я сам, очень плохой швей-моторист, научился шить «белые рукавицы с одним пальцем», то спокойно завершал «невыполнимую» норму за два часа до конца смены. А настоящие мастера пошива, Зорян Попадаж или Валерий Граур, спокойно могли сделать «невыпол-
нимую» норму до обеда. Но Гуннар Рода не лгал и не преувеличивал: он не отрывался от машинки с утра и до конца рабочего дня и норму выполнить — не мог. Ибо он делал качественную продукцию. По-советски тяп-ляп наш аккуратный прибалт работать не выучился... Земляк Гуннара, Фрицис Клява, чтоб выполнить норму, приходил в цех по особому разрешению начальника на час раньше развода и вечером подрабатывал на нее же... Зато рукавицы выходили — «хоть сейчас в Монреаль посылай», как шутил бригадир. Правда, кроме прибалтов, мучеников качества, так не работал никто. Мы, «политики», еще считались образцовьми мастерами. Но когда администрация соседней, бытовой зоны, где «бытовички» давали по три нормы, попробовала их продукцию продавать в единственном магазине страны (кажется, в Костроме), оттуда пришло такое количество рекламаций и возмущенных писем от привычных ко всякому провинциальных потребителей, что идею «товарной продукции» начальство абортировало. Рукавицы, перчатки, робы —все по прежнему уходило в соседние и дальние лагеря и приносило «прибыль», и зона ЖХ 385-17 всегда числилась среди передовиков производства. Боюсь, что на этом примере раскрываются успехи не только гулаговских отраслей советской экономики.
Должен оговорить: создание зон рабского труда не являлось следствием чьей-то недальновидной тупости. Когда зоны создавали, в них имелся определенный общественный смысл. Главная задача, поставленная перед администрацией зон, — не экономическая выгода, это лишь побочный эффект, но уничтожение — с некоторой выгодной отдачей в виде финансовой прибыли — идеологически сомнительного человеческого материала. С этой задачей — справились. Второе: хозяину требовался в огромных количествах ручной, неквалифицированный труд (землекопы, лесорубы, горняки и пр.), чтобы добытое кайлом и пилой сырье экспортировать в Европу, а ввозить оттуда оборудование и продукцию высокоразвитой техники для создания базы промышленности в стране. Третье: основную массу зэков составляли тогда не уголовники, а крестьяне — люди, в силу жизненной привычки трудившиеся добросовестно (вспомните солженицынского Ивана Денисовича, вкалывающего на лагерной стройке изо всех сил — втайне от товарищей... Иначе не умеет, иначе невозможно жить... Мое знакомство с Родэ, Клявой и другими «осколками эпох минувших» заставляют верить в жизненность этого, вретттае вовсе неправдоподобного эпизода).
Четвертое. Рабские зоны дали возможность Хозяину быстро сосредоточивать нужные массы тружеников в запланированных, хотя непригодных для нормальной жизни, в отдаленных точках запустевшего или неосвоенного, громадного по площади материка.
Но прошли годы, в СССР появились сложные станки, компьютеры - и первостепенное значение неквалифицированного труда
незаметно испарилось. Падение общественной нравственности в ходе «раскрестьянивания» страны дает, оказывается, непредусмотренный побочный эффект — продукция ГУЛАГа потеряла признаки качества. Неуемные аппетиты силовых структур истощили, казалось, неисчерпаемые людские ресурсы: к четырем миллионам военнослужащих мужчин приплюсуйте как минимум два с липшим миллиона мужиков, обитателей ГУЛАГа (ныне ГУИТУ) — такая перекачка огромных людских резервов из производительной сферы в армии (пусть в «трудармии») чувствительна даже для СССР. «И вот вам результат»: на заводах и фабриках во многих областях не хватает рабочих рук, а в ГУЛАГе, напротив, не знают, чем занять уже посаженную МВД публику. Не хватает на воле, конечно, рабочих, прежде всего, на трудоемких и мало оплачиваемых работах.
Так возникла идея «условного освобождения»... на стройки Большой Химии. Зэков отвозят в нужные Хозяину пункты, освобождают из-под стражи, поселяют в общежитиях (по сути — в те же лагерные бараки) и направляют на вольнонаемные должности, которые отказываются заполнять обычные работяги. Что выигрывал зэк? Сам себя кормил. То есть мог наесться досыта. Мог встречаться с семьей, с девушками. Мог переписываться без ограничения количества писем. Мог ходить по округе без охранника. Что выиграло начальство? Получало нужные ему кадры, в нужных количествах, в нужной точке СССР, и вроде заинтересованные в заработке (для покрытия своих нормальных нужд) и соответственно в предоставляемой работе. Был у системы дополнительный «побочный» эффект: «химией» можно было соблазнять зэков хорошо поработать в зонах тоже. Деньги-то в зоне никого особо не интересуют, карцер никого особо не пугает (дашь сто процентов при низком качестве — и ты спасен!), а вот если посулить приз за хорошую работу — свободу, пусть даже неполную...
В вагонзаке у меня возникла возможность понаблюдать за эффективностью новой системы (до сих пор только слышал о ней). «Политики» мечтают о «химии», где можно поесть досыта, наговориться со своими вволю (с наших зон за три с лишним моих года освобождено на«химию» восемь человек — шестеро военных преступников, один неудачливый беглец за границу и один «бытовик-политик»). Тем сильнее поразило, что бытовики, пользующиеся «благами химии», ценят их так низко.
Что мне объяснили? «Полуволя хуже неволи». Да, доступны еда и водка, да, есть девки и ножи, но живут-то блатные совместно, в общежитиях, и не в силах в команде удержаться от свершения новых преступлений. Кто не хочет пить и орудовать ножами — тех вынудит атмосфера «хазы», "«малины» или как там ее «по фене ботают»? Типичный бытовик совершал новое преступление, попадал на зону, и проведенный на «химии» срок не шел ему в зачет!
Возникла неожиданная зэковская реакция: попав в общежитие, «химики»» сразу уходили в побег. Как беглецы мне объяснили в купе, «все равно снова посадят, так хоть успеем погулять». Рассказывали, якобы, побывав на «югах», бытовики иногда сами возвращались к воротам бывшей зоны: спасибо, мол, за отпуск, начальник, а теперь с лепкой душой можно законный срок досидеть.
И все-таки, видимо, «химия» настолько выгоднее зон для начальства, что МВД пошло на уступки...
— Теперь так, — объяснял мне «разбойник», неформальный лидер компании, — выполнил на «химии» норму — день твой, в срок считают, даже если в побег ушел. Все в зачет приговора идет.. Да потерпи немного, — успокоил он соседа, совсем юного грабителя, умиравшего от желания помочиться (прошу прощения за физиологию, но ехали-то живые люди в клетке). — В Рузаевке из общаги сразу машину за нами пришлют...
— А вдруг в пересылку?
— Должны бы в общагу.
И тут я «врубился», что они уверенно ждут не возвращения в зону после побега, но к себе, в общежитие «условников».
— С «химии» сбежал — на «химию» возвращают. Погуляем пару деньков — и можно на Первое мая снова в Москву дернуть...
Вор, оказавшийся в миру парикмахером, только вздохнул: побаивался он неистребимой решительности шефа-«разбойника», но противостоять напору грудастого спутника не умел. Что ж, в побег, значит, в побег...
Разговор переключился на прописку, — единственный, кроме «помочиться», вопрос, волновавший простых советских людей.
— Ленинград с этого года открыл прописку для зэков, — деликатно включил меня в общую беседу вор-парикмахер (я не стал объяснять разницу между обычным зэком и «особо опасным государственным»), — а нам, москвичам, трудно. После зоны отправляют в Енисейск, поживи, говорят, там год — два, тогда в Москву вернешься. Это если кто холостой, то можно, а у меня в Москве семья-Тут я сумел вклинить вопрос, меня все же волновавший:
— Почему отменили возврат в зону после побега с «химии»...
— Так не всем же... В Мордовии, например, только для иногородних отменили. А если ты местный, мордовский, то коли ушел в побег — опять в зону. Наши так думают, что это заселяют мужиками Мордовию. Кто поживет в общежитии в Саранске несколько лет, привыкнет к городу, девушку найдет, работу по душе — и вот, глядишь, и остался в Мордовии. Если ты женился в Мордовии, то разрешают уйти из общежития на квартиру. Мне вот жена пишет: ты, небось, блядуешь в Саранске! Да на фига мне саранские девицы, я бел Москвы жить не могу...
А, пожалуй, верно рассуждают «наши» — «химиками» заселяют российскую провинцию. Причем тут есть и национальный ракурс проблемы — в Мордовии, например, национальную область разбавляют жителями центра России. Традиционная форма колонизации дальнего края — преступниками.
Из Мордовии делают русскую Австралию?
Рузаевский киномонтаж
Рузаевский киномонтаж
— Хейфец, на выход, с вещами!
Вызова не ожидал, думал промчат быстро до Казани. Но прошло несколько часов — и вечером 22 апреля меня уже высаживают в Рузаевке.
Станция Рузаевка — распределительное зэкдепо Мордовских зон, ее не миновать. Предупреждали же еще опытные зэки в зоне...
Вечер. Юный грабитель не выдержал, умолил купе и стыдливо мочится в углу. Нам что, нам на выход. А как тем, кого погрузят в Рузаевке?
На платформе ночной автозак. Арестанты за решеткой напоминают карандаши в связке. Удивительна игра тьмы и какого-то зловещего электросвета, просачивающегося через боковое стекло от ворот тюрьмы.
Здесь остались только мы — зэки. «Химиков», действительно, увезли в общежитие.
* * *
Длинный, метров на пятьдесят коридор рузаевской тюрьмы. Десятки солдат и прапорщиков. Перед каждым стоит, повернувшись к нему задом, совершенно голый зэк. Феерическое все же зрелище.
Ночной обыск.
* * *
Рузаевская камера. Живу, как испанский гранд, — один в восьмиместном трюме. Есть туалет! Есть кран! Неслыханная роскошь. Кто-то даже забыл обмылок. Кто-то забыл обрывок тряпки, могущий служить полотенцем. Это воля, это уже «Хилтон»!
* * *
И бюрократизм на что-нибудь полезен.
Каждый вечер на камеру положена порция чая. Сколько конкретно в камере сидит зэков — того «баландерам» (зэкам из хозяйственной обслуги) знать не положено. Тайна следствия! «Баландер»
открыл «кормушку» моей камеры, всунул в нее коленчатую трубу, я подставил бачок — и он бухнул в него чуть не полведра чаю. На восемь обитателей такой камеры!
Господи, какое наслаждение, наконец, одеть на тело отмытое в горячей воде белье! Как славно я постирался тогда в Рузаевке... Вы, бедняги на воле, давно позабыли про такие внезапные радости жизни.
* * *
И еще наслаждение зэка, которого «вольняшки» лишены. Рузаевская тюрьма расположена в котловане между холмов. И каждое утро, когда меня выводили на прогулку, на склонах этих холмов паслись коровы. Господи, зрелище, как на Марсе! Вот и грузовик пыхтит по дороге. Грузовики-то я не раз видел за эти годы, но чтоб вот так, просто по дороге, пыля... Матросы Магеллана, наверно, вот так глядели на кастильские соборы после трехлетней кругосветки.
* * *
Вообще— какая у них теперь жизнь на воле? Что изменилось за четыре года?
Пока гуляю по прогулочной камере, часовой на стене, наверху, отвернувшись, болтает с кем-то невидимым:
— В шесть утра поехали в Саранск. За мясом. Ну че тут, двадцать кэмэ, успели. В двенадцать я уже с мясом — будет что на Май пожрать. А она? Ворчит, ей, суке, костей много. Да где я ей мясо без костей достану!
— Долго в очереди стояли?
— Долго. Все инвалиды войны, сволота е...я. То один участник войны без очереди лезет, то другой. Им положено... И бабы беременные, суки, тоже все вперед... Стоишь, дрожишь, хватит ли, а она с пузом — вперед! Я ведь и сам из-за костей там поругался, так продавцы вовсе отпускать товар перестали. Ушли от прилавка, и все. Уж так очередь просила вернуться, не обижаться...
Вернувшись в камеру, записал их разговор для памяти.
* * *
24 апреля — вызов на этап.
На станции колонну зэков ведут куда-то далеко — через пути. Солдаты держатся за кобуры.
Я не выдерживаю: по нервозности могут ударить отставшего, а у меня вещи, мне тяжелее, чем другим: «Перестаньте психовать. Никто же не убежит, неужели сами не видите.»
— Побежит — так пуля догонит.
— Дурак, разуй глаза: все в гражданском платье, в робах никого нет. Люди едут на освобождение — кто ж побежит?
Он поднял на меня глаза, которые ничего не видели: выпуклые пуговицы.
К слову — о солдатских глазах. Товарищ по зоне, бывший солдатик Миша Карпенок, убежавший в Турцию через южную «неприступную» границу, рассказывал:
— Начали турки допрашивать меня про армию. Я отвечаю: про это говорить не буду. Я не изменник, а беглец. Родину люблю, только плохих людей в ней не люблю, оттого ушел. Они поставили меня спиной к стене, приклепали руки над головой (показал — как именно), вроде ничего особого, а постоишь несколько часов — выключаешься. Они обольют водой, и снова стоишь, пока голова на сторону не упадет. Опять отольют. Глаза жестокие, посверкивают. Видно, веками народ пытками занимался и с удовольствием, Ну, не выдержал я пытки, сказал, что буду говорить. В Советской армии, рассказываю, солдаты питаются кашей, вооружены автоматами Калашникова — а что я еще знаю, всего 17 дней служил, даже присяги еще не принял.
Турецкое правительство выдало честного и упрямого Мишу своим коллегам из КГБ, причем в довесок передало заявление о предоставлении политического убежища, адресованное в турецкий МИД, — чтоб легче было судить. Он получил свои семь лет.
— Когда выдавали нашим, я глянул в глаза солдатам-пограничникам — и все понял. Эти завезут сейчас в темный лес и расстреляют... Глаза-то мне давно знакомые — не глаза, а дырки. Ими, кроме водки, ничего не увидеть. Я от этих глаз и убегал-то... Турки, они пытают — и ненавидят тебя, потому и пытают, а кончили пытать, — могут пожалеть, накормить... Ты для них человек, и к тебе относятся, как к человеку — или плохо, или хорошо, но все по глазам видно. А наши — это ж нелюдь какая-то, вроде к рыбам попал.
Вот такие рыбьи глаза я в тот день и видел у солдат на этапе. И тоже думал: вдруг споткнусь о какую-то рельсу — ведь стрельнет, ненормальный!
* * *
В вагонзак нас не принимают — нет мест. Вообще нет. Выводят меня одного — к общей зависти.
— Хоть этого одного возьми. Особо опасный государственный.
—Пятьдесят шестая?
— Шестьдесят вторая.
Это соответственно статьи «Измена родине» и «Антисоветская пропаганда», но не по российскому, а по украинскому уголовному кодексу (на самом деле у меня статья российская — «семидесятая»). Или украинец или часто возит украинцев... А скорей всего — и то, и другое.
— Зачем торопиться, — вмешиваюсь я в их разговор. — Могу остаться в Рузаевке...
— Май впереди. Этапов до десятого мая может не быть.
— Мне день этапа за трое суток ссылки засчитывают.
— И то верно. Значит, назад?
Так я задержался в Рузаевке на 14 суток. Значит, увижу Ленинград не в апреле, а в марте 1980 года. Хорошо.
* * *
Люблю одиночку.
Под следствием четыре с половиной месяца сидел один. Читал Шопенгауэра, какое-то сочинение, где он советует проверить собственную значительность одиночеством: если вам будет интересно с самим собой, значит, вы — личность. Что кокетничать — я обрадовался: мне много больше нравилась одиночка, чем камера с соседями.
* * *
Однажды вечером мое рузаевское одиночество было нарушено. Прапор впустил в камеру молодого офицера и запер за нами двери.
— Я пришел поговорить с вами о том, что нужно сделать в стране.
— Слушаю вопросы.
— Ну, я лично думаю, что вообще менять что-либо бессмысленно. Главное зло нашей жизни в насилии, а ведь власть, любая, вовсе не только нынешняя — это аппарат насилия. Хоть вас, хоть меня поставьте наверх — мы будем насильничать. Ничем не лучше нынешних.
(Да, в этом сила идеологической защиты КПСС! Крушение социалистического идеала, очевидное в нынешнем СССР для каждого, вызывает сомнение в любых иных переменах. В 1925 году Зиновьев и Каменев уговаривали коллег по партии не называть строящуюся модель общества «социализмом»: «Когда она будет построена, неизбежно наступит разочарование, народ обязательно скажет: за это стоило ли бороться? Все делается правильно, иного пути у нас нет, но не будем называть то, что получается, социализмом. Оставим массам светлую мечту». Примерно так... Их заклеймили за крамолу «оппортунистами, не верящими в победу социализма». И правильно!
Оппортунисты они, если не сумели придумать дивный термин — «реальный социализм».)
— Вы правы, — помню, ответил офицеру. — Попади власть нам с вами, вряд ли сможем стать исключением. Но, возможно, есть шанс не избежать насилия вовсе, а хотя бы уменьшить количество его в обществе. Вы из своего опыта знаете: все-таки начальник начальнику рознь. Разумно попробовать так организовать общество, чтоб в начальники попадали сторонники меньшего количества силовых действий и чтоб они по возможности, но вынуждены были считаться с другими людьми.
— Согласен, — отвечает он. — А что конкретно можно придумать? Интересный вышел разговор, часа на два. Так что полной одиночки у меня в Рузаевке не получилось.
Таков “homo sapiens”
Таков «homo sapiens»
Утром четвертого мая загремели замки моей камеры.
В голову не пришло, что кого-то сажают ко мне соседом. Думал — дергают на этап. Мало ли что сказали («после праздников»), а вот нашлось место в вагонзаке, и пихают меня в свободную ячейку.
Это — типовое ощущение зэка — случайность места в мире. Всегда властны перекинуть его в пространстве — неизвестно куда, неизвестно зачем и как надолго — тоже неизвестно. Как дети переносят кукол. (Говоря объективно, это мудрая мера начальства. Уже одно то, что я подсмотрел в спецчасти конечный пункт прибытия, Павлодар, придавало мне немалую сил на этапах. А для начальства я выгоден именно слабым... Вот Василя Стуса, например, везли за восемь тысяч километров, через Тихий океан и Охотское море, и он до самого конца точно не был уверен, что его направляют на Колыму.)
...Наконец, дверь открылась, и какой-то полетной походкой вошел человек в черной одежде. Как сейчас вижу его бледно-одутловатое, тюремное лицо, нос, похожий на сабельный клинок.
И все равно я ничего не понял — так привык к одиночке. Поначалу подумал, что ко мне подсадили бытовика с «особого режима» (в пересыльных тюрьмах иногда путают «бытовиков на особом режиме» с нами: «особо опасными государственными».
Чтобы сразу все поставить на место —who is who — представляюсь:
— Хейфец, статья семидесятая.
—Я тоже.
— Что тоже?
— Тоже эта статья.
— Фамилия?
— Гаяускас.
— Вы Гаяускас!!
И яростно затряс ему руку.
...Балиса Гаяускаса на 19-й зоне хорошо помнили ветераны: он освободился всего четыре года назад. Все были в курсе и его жизни после освобождения: например, Борис Пэнсон рассказывал мне, что «Балис совершает ошибку: женится на совсем молодой женщине. Зачем ему это надо?»
— Вас уже судили?
— Уже.
— Сколько?
— Пятнадцать лет. Десять особого и пять ссылки.
Каунасский суд выдал ему предельный срок, разрешаемый законом — все, что суд мог и все, что умел!
Нет, я, Михаил Хейфец, большой молодец — невзирая на насмешки друзей в зоне, поволок на этап массу барахла. Ничего своего в зоне не оставил. И вот результат: могу угостить неизвестного друга на дороге лагерным лакомством — печеньем с маргарином и повидлом, кусочком сала — последним подарком на этап от деда Алексея Степанюка. Но Балис Гаяускас неожиданно набрасывается на самое обрыдлое и противное на этапах — на селедку, выданную мне в дорогу в Потьме. Ржавая, прогорклая — надоела она в зонах, спасу нет! Балис же уплетает с аппетитом: «На воле селедки вовсе нет (вот еще мне весть со свободы!). Шутят, что ее выдают только зэкам и... министрам...».
— Откуда попали в Рузаевку?
— С Казани. Там увели в какой-то подвал, под землю, посадили в страшную камеру, — он говорил медленно, равнодушно, совсем ; без эмоций — в голосе и лице. — Я там совсем не мог есть. Сутки просидел и совсем не ел. Поэтому здесь так хочется...
(Я думаю, что Балиса посадили в Казани в камеру смертников. Вот как в письме в ссылку описал мне такую же камеру член Национальной Объединенной партии Армении Размик Маркосян: «Спустили три этажа вниз (минус третий этаж) под землю... Открыли камеру, и я ужаснулся. Просил, чтоб позвали кого-нибудь из начальства, чтоб выяснить... Они скрутили мне руки и бросили туда.
Камера два на два метра, без форточки. Вонь. На стене дырка, и такое ощущение, что там и совершаются расстрелы. Все стены, дверь, койка — короче все везде и всюду смазано говном. У меня сразу поднялась температура и появился пот. Сердце рыдало тихо, как вода. Миша, брат мой, признаю, что стал плакать — наверно, от злости и от того, что бессильный и беззащитный. Там же началась рвота и там же потерял сознание»).
За те несколько суток, что мы провели вместе, Балис рассказал немного о своей жизни.
Родился в 1928 году. Мальчиком попал в облаву и потом в гитлеровский концлагерь. Конечно, мог бы сочинять про борьбу с на-
цизмом (кто в силах проверить? А срок налицо), но хвастовство заслугами совершенно не в характере выдержанной, внешне флегматичной натуры.
— Я действительно не одобрял то, что делали немцы, особенно бессудные казни, — евреев и вообще всех невинных людей. Но активно против немцев ничего особенного не делал. Мой арест был достаточно случайным.
После прихода советских войск он, однако, возглавил юношескую организацию Сопротивления в Каунасе.
— Листовки. Вообще пропаганда. Ничего особенного не делали. Только в 1948 году организация юнцов вышла на связь со взрослым сопротивлением.
—...Но важного ничего сделать не успели. Провал. Всех взяли. Он отсидел тогдашний стандартный срок борца Сопротивления — 25 лет. От звонка до звонка.
— В зоне не пил чаю. Не курил. Берег здоровье. Знал: впереди дело. Освободился в 1973 году. Приехал в родной Каунас, попал в обычную «вилку постзэка»: на работу не берут без прописки, прописки не дают, если не работаешь...
— Повезло. Ошибка в милиции. Случайно поставили штамп прописки. А я еще раньше нашел место, где меня хотели взять на работу. Часа через два уже был оформлен... На завтра меня вызвали в отделение, забрали паспорт с пропиской и больше не вернули. Гебист ругался: «Ты нас провел». Потом распорядился: «Ладно, пусть живет в городе, но без прописки». Сейчас мне в обвинительное заключение вставили — «нарушение паспортного режима, проживание без прописки».
Я спросил о женитьбе.
—...Нет. Не успели оформить брак. Только заявление подали, и меня сразу забрали. Обещали, что брак зарегистрируют в зоне, после приговора...
Ой, как мне это не нравится! Сразу вспомнилась мучительная история Вячеслава Чорновола и Атены Пашко, которые тоже не успели пожениться до его посадки. Разумеется, в условиях следствия у опытного зэка имелись возможности добиться от следователя регистрации брака, но гебисты уговаривали Славка: «Зачем вам в паспорте тюремный штамп? Вот прибудете в зону, тогда и...» А когда он прибыл в зону, выяснилось, что издан новый приказ по МВД, запрещавший заключение браков в местах лишения свободы. И шесть лет Вячеслав воевал за право получить свидание, шесть лет нравственный капитан Зиненко объяснял: «Мы не обязаны давать свидание его любовнице». Только в якутской ссылке удалось исправить ошибку: «Поставили мне штамп в удостоверение ссыльного», — написал он мне в Ермак.
Услыхав про историю Чорновола, Гаяускас забеспокоился, но сказал:
— Ирене настойчивая. Добьется.
(Уже здесь, в ермаковской ссылке я услыхал по «Немецкой волне», что она добилась официальной регистрации брака, молодчина!)
* * *
За что Балису Гаяускасу, отсидевшему год у Гитлера, 25 лет у Сталина, прибавили еще 15 лет при Брежневе (в итоге за жизнь 41 год срока! Фантастика!).
Когда я читал в камере его приговор, то внешне его дело выглядело сборником нелепостей даже по советским, подчеркиваю, меркам. Скажем, каунасский суд посчитал актом антисоветской пропаганды эпизод, в котором Гаяускас дал приятелю почитать книгу «Большевизм», изданную еще до прихода Советов в Литву и хранившуюся в семейной библиотеке отца Балиса. Верю, что суд прав и что в книге действительно имелись факты, «порочащие советский общественный и государственный строй». Но суть в том, что книга была на польском языке, а Балис языком не владеет... То есть пропагандист пользовался языком, которого он не знает. Такие нормы советскому правосудию знакомы, но все же в 30-е годы, не в наше время...
Другой эпизод был связан с книгой на литовском языке по истории католицизма (несколько абзацев там было посвящено преследованиям католической церкви при коммунизме). Господи, а как же памятный памфлет Ярослава Галана — «Плевал я на Папу»? А как же сосед Балиса по мордовским зонам, а в прошлом львовский архиепископ Слипый?
Центральным эпизодом послужили подготовительные заметки Гаяускаса к «Истории борьбы литовского Сопротивления». Но ведь даже в коммунистических странах в наше время судили по результатам, по готовому тексту, а не по выпискам из дел, газет, по коллекции фактов — иначе, например, любого американца-советолога можно сразу и сажать во время посещения Советского Союза...
Обвинение Балису Гаяускасу состряпали настолько неуклюже, : что даже советский адвокат сначала опротестовал квалификацию деяний, а перед судьями вообще утверждал полную невиновность своего подзащитного. А ведь по уставу коллегии адвокатов его первой обязанностью является «защита интересов советского общества», отождествляемого в СССР с государством. Только когда интересам державы уже ничто не угрожает, советский адвокат имеет юридически зарегистрированное право заботиться об оправдании клиента. И потому, если советский адвокат взбесился настолько, что опротестовал обвинение, сочиненное в КГБ, значит, даже по меркам советской юстиции, составили его все-таки предельно халтурно.
Запомнился комический по сути эпизод из рассказа Гаяускаса: прокурор, припертый защитником, пояснил суду, что, хотя доказа-
тельств у него нет, но он «внутренне убежден в особой опасности подсудимого». Вот тут адвокат окончательно нарушил неписаные нормы советской судебной этики и «брякнул» в полный голос:
«Желательно мне выслушать более веские аргументы, обвиняющие моего подзащитного, чем внутренний голос прокурора».
— Нет, я буду писать наверх! — с силой вырвалось у Балиса. Это был единственный момент в камере, когда мощная страсть вдруг вырвалась на поверхность души неправдоподобно спокойного моего сокамерника.
И все-таки я был не искренен, если б взялся утверждать, что он был по меркам КГБ не виновен. В действиях Комитета в наше время всегда существует полицейский смысл, даже если в суде они кажутся, скажем... ну так — странными.
Вот пример: совершенно нелепо внешне выглядело мое собственное дело. Я был осужден за статью о Бродском, которая осталась лежать в моем архиве, т. е. не предназначалась для распространения (правду сказать, к моменту моего ареста я уже почти забыл о ней, столько новых гнусных творческих антисоветских замыслов успело закрутиться в моей головушке!). Но если рассматривать мое дело не узко юридически, а общественно-политически, то не могу объективно не признать: у ЛенУКГБ был прямой интерес меня судить. И известный профессор Ефим Эткинд, и неформальный лидер ленинградской школы «молодой прозы» («горожан») Владимир Марамзин, и аз, многогрешный, — все мы были, конечно, оппозиционными литераторами. И должны были сыграть на задуманном процессе роль своего рода зиц-Солженипыных. На нашем примере всю советскую писательскую общественность как бы предупредили: да, самого главного ГАДА, Солженицына, вынуждены отпустить на Запад. Но этот прецедент не распространяется на остальных литераторов — других будем беспощадно сажать, так что — «па-аберегись!» Вот реальный и вполне общественно осмысленный подтекст ленинградского «дела №15», а Хейфец или другой литератор будет на скамье подсудимых — есть оперативно-техническая деталь, решаемая на уровне полковника Леонида Баркова при содействии старшего лейтенанта Карабанова...
Так и в деле Гаяускаса должен был иметься некий полицейский смысл. Какой же?
Дальнейшее, как говорят, в театральной среде — «в порядке бреда». То есть чистые домыслы.
...Моя информация из зоны: в последние месяцы перед моим освобождением оттуда кто-то на воле наладил четкую систему помощи литовцам-зэкам (иногда ее получали, к слову уж, и люди, вовсе помощи и даже сочувствия не достойные). Кто вспомнил про зэков? «Это не провокация?» — интересовался бывший легионер, осужденный за убийство из засады начальника районной милиции (кстати, по лагерным меркам человек вполне достойный).
Сопоставляю с информацией из камеры: Гаяускас упомянул, что при обыске у Александра Гинзбурга, заведующего Солженицынским ? фондом в России, был изъят список всех зэков-литовцев в политлагерях Мордовии и Перми. Гаяускаса спрашивали на следствии, не он ли помогает в этих делах Гинзбургу?
Теперь мое умозаключение: главными политическими делами того времени считались в СССР процессы Юрия Орлова, Александра Гинзбурга и Анатолия Щаранского. Задним числом ясно, что со свидетелями и уликами дела у Комитета складывались худовато. И вот в КГБ могли предположить, что литовец, отсидевший первые 25 лет и понемногу привыкавший к воле, надумавший, слава Богу, жениться, т. е. очень уязвимый, припертый данными обыска у Гинзбурга, согласится хоть немного помочь следствию против еврея, главной нынешней мишени для Комитета — в обмен на «заботу» о своей личной судьбе. Потому и улики были подобраны хрупкие — их всегда можно было бы перетолковать на «условный приговор», если бы обвиняемый повел себя «правильно»...
Но Балис Гаяускас отказался помогать своим противникам: он не появился в роли свидетеля на процессе Гинзбурга. Вот за это и рассчитались — выложили 15 лет срока за эпизоды, не тянувшие юридически даже на 15 суток.
Я любовался им в камере и гордился человечеством, которое имеет таких людей. Так вот и себя начинаешь уважать: ты тоже , принадлежишь к роду Ноmo sapiens, представитель которого после 25 лет срока спокойно и с достоинством идет на новые 15, ибо верит — на его стороне Правда, на его стороне Бог. Радостно ощущать себя человеком, ибо понимаешь: смог один человек, значит, может и другой человек... Чтоб получить такое знание, стоит пройти этапными путями — во всяком случае, стоит Михаилу Хейфецу.
У каждой тюрьмы свой устав — как у каждого американского университета. В Рузаевке, я упоминал, устав в принципе приятный. Мне, например, выдали подушку и одеяло (естественно, без простыни или наволочки, но это все ж тюрьма, а не санаторий). Балису почему-то в тех же удобствах отказали. Конечно, я отдал ему свои, вопреки его стеснительным отказам — ведь он-то шел в зону...
Я жалел об одном: в моем чемодане и рюкзаке, сданных в тюремную каптерку, лежала куча теплого белья, носки и прочие шмотки, специально взятые на этап, чтоб одаривать ими товарищей встреченных на дороге... И вот — не могу отдать Балису: местный устав тюрьмы не позволяет пользоваться каптеркой во время этапного в ней сидения (это в принципе тоже хороший пункт — он защищает зэков от ограбления рецидивистами-паханами).
Я пишу об этом, чтоб напомнить: официально нас кормят на 50 копеек в день. Можно приплюсовать сюда 17 копеек «приварка» из лагерного ларька, даруемых за выполнение нормы на 101%. Правда, следует зато вычесть то, что приходится на долю работников лагерной кухни, снабженцев, администрации зоны — но даже официально это почти в четыре раза меньше, чем тратит сегодня на питание человек на воле.
Когда зэк годами балансирует на грани истощения, несколько лишних сэкономленных калорий могут сохранить ему если не жизнь, то здоровье. Вот почему я был рад, когда сообразил — перед этапом Гаяускаса мог снять со своего тела теплое белье и носки и отдал ему, и еще в придачу какие-то пластмассовые банки («и веревочка в зоне пригодится...»)
На прощанье мы съели подарок, который Гаяускас вез в зону, — литовскую полукопченую колбасу. Не разрешат ведь пронести в зону, «не положено» — мы уничтожили ее в Рузаевке. Но так грустно было ее есть — будто отнимал у товарищей со «спеца» — у Кузнецова и Федорова, у Мурженко и Шумука...
Горькой запомнилась та колбаса.
Глава 4. 6 мая- 12 мая 1978 года. На окраине Европы
Опять с бытовиками
Глава 4. 6 МАЯ — 12 МАЯ 1978 ГОДА. НА ОКРАИНЕ ЕВРОПЫ
Опять с бытовиками
Этап Рузаевка — Свердловск — ничем не интересен. В купе нас 15 человек, 14 из них — бытовики. «Столыпин» забит в «междупраздничные» дни, так что даже в туалет выводили у нас не все купе, а лишь по трое, тех, кто оказывался самым проворным, первым успевал откликнуться на приказ конвоя…
Какой-то здоровяк ехал с моей первой зоны, 17-а, превращенной в «бытовую». Спросил его, как ладит с ворами наш бывший отрядник, лейтенант Улеватый. Угрюмо было отвечено: «Петля для него готова».
А ведь каким мальчишечкой-романтиком прибыл он в нашу зону из офицерского училища... Просился в оперативную часть! Вот пример «Васи Коробкина» из офицеров: хочешь — лепи из него героя войны, хочешь — военного преступника. Зиненко с удовольствием взял на себя функции нужного воспитателя в нужном месте. Валера Граур однажды слышал за дверью, как наш капитан разговаривает с нашим лейтенантом: «Ну что ты, х... м......й, вые......я? У тебя же, м....а, вместо мозгов г...о собачье!» Улеватый только посапывал... Ни с одним зэком, тем паче с зэком-диссидентом, не посмел бы пан капитан говорить таким приятным ему образом, но в разговоре со своим, офицером, позволял себе расслабляться от вечных интеллигентных упражнений. (Мне рассказывал доцент истории из ЛГУ М. Коган, в войну служивший в разведотделе у будущего маршала и министра обороны, а тогда командарма Гречко: «Наш командующий был приличным человеком. Но матерился жутко. Впрочем, как осуждать? Без этого жаргона ни один офицер не понял бы, что от него командарм требует».)
В два месяца успел обработать Зиненко Улеватого. Тот вроде обладал лексиконом современного образованного человека: встретит, бывало, тебя, заведет беседу — например, о студенческом движении в Европе, о Кон Бендите и Маркузе, и, не прерывая беседы, сунет руку в твой карман, достанет оттуда бумажки, на ходу просмотрит записи и, переводя беседу на новый фильм, положит их в твой карман обратно — если не нашел ничего для опера интересного. Даже у Зиненко для подобных функций имелись надзиратели, все ж таки помнил, что лицо он важное — офицер! Шишка...
Вспомнил я Улеватого в странной связи. Нынче на Западе модно возлагать надежды на «молодое поколение» советских руководителей. Я понимаю: видят говорливых и приятных на вид молодых
людей, одетых модно (на Зиненко джинсы сидели, как пачка на балерине, а Улеватый и эмведешную форму подгонял себе точно по фигуре!), начитанных, владеющих языками профессионалов (Улеватый лекции читал нам — по юриспруденции). Невольно логичным кажется, что с этими договориться будет проще, чем с дубоватыми стариками. А вот я как раз в этом не уверен: у «ветеранов» имелись хоть «ленинские нормы поведения», а у «образованных» и «модных» в глазах «божья роса», а чести даже меньше, чем у «предшественников».
...За решеткой возник недомерок с погонами сержанта. Лицо — дебила.
— Спрячь часы, — обращается ко мне. — Советую по-доброму. То, что я ношу на руке часы — признак «особости», «самости»: позволено их носить, потому что срок моего тюремного заключения завершен, потому что формально я уже не зэк, а ссыльный...
— А вы мне советов не давайте, — «выступаю» я. — Приказы ваши выполнять обязан, а советы оставьте для своих друзей.
«Выступаю» я потому, что именно он против правил водил в туалет не всю камеру по очереди, а лишь тройку самых проворных — за наш счет облегчал себе дежурство! Вот и нашел я повод потрепать ему в ответ самолюбие. Он это так и понимает, и правильно понимает.
— Да ты кто такой?! Вот выведу сейчас, п.....и надаю.
— А вы сначала узнайте, кто я такой!
Он удалился, а камера пришла к выводу, что я птица важная. Кстати, для безопасности часов это важнее любых укрытий. Уже ночью, в полусне, слышу разговор урок внизу: «Где бы монет раздобыть?» — «А если часы?» — «Да ну... За ведро таких пачку чаю не дадут». Ложь: за часы солдат отдаст пару пачек! Просто уже внесено в их сознание: я — зэк со строгого режима, у своих, возможно, пахан, во всяком случае, держусь хозяином, и кто знает, какая кодла служит этому политику в зонах и где он способен урку достать... Мои часы такого риска не стоили.
К политике «бытовая публика» оказалась равнодушна, за исключением единственной новости — создания «свободного профсоюза»: тут они помнили фамилию Клебанова, основателя, и еще какие-то подробности, о которых я сам ничего не знал... Воров-профессоналов все-таки в этой толпе немного, сидит преимущественно рабочая публика, и потому слух о «настоящем профсоюзе» казался ей важнее и «прав человека», и «соглашений в Хельсинки».
Один поделился со мной профессиональным секретом: «Я работал на связи в вашем поселке Явас. Все телефоны на прослушку поставлены». Пришлось сделать вид, что для меня это новость... Другой все-таки спросил: «Чего же вы, политики, хотите?» Изложил «12 пунктов о России» Сергея Солдатова. Ночью опять услышал разговор: «Политики дурью маются». — «А, может, в этом что и есть? Не с нашими вонючими мозгами разбираться». «Вонючие мозги» запомнились, потому что — удавили.
Когда анализирую тогдашние реакции кажется, что проще всего воспринимались рабочей публикой пункты о необходимости воссоздать «русскую Россию» и отпустить на волю колонии. Это опять же запомнилось потому, что меня лично удивило. Раньше имперская психология представлялась органически присущей русскому массовому сознанию. А вот на практике оказалось, что свойственна она скорее интеллигенции и средним классам, воспитанным на истории рпгсийпспй империи, а низам надоели не только что колониальные авантюры на пяти материках (эти надоели, по-моему, даже партап-парату!), но и старинная собственность — национальные окраины. «Пусть катятся на х..».
Зато демократия, любимая интеллигентским сознанием (хотя бы как мечтание), вызывала в народе вполне осязаемые сомнения. Это тоже запомнилось, потому что разрушало мой собственный стереотип. Наверно, эти люди не поклонники демократии хотя бы потому, что воспринимают свои мозги как «вонючие», которые, если по-честному, ну зачем должны заниматься общественными, неинтересными им делами.
В Казани к купе подошел шеф вагона — прапорщик.
— Воспользовались тем, что я заснул, и нагрубили моему помощнику? Зачем «выступаете»? Посмотрел ваше дело. Если что надо, вызывайте прямо меня, а ему не грубите.
...После заметно разгрузившей вагон татарской столицы он перевел меня в отдельное купе, где я смог поспать.
На подъезде к Свердловску заметил за решеткой умное кавказское лицо — в форме.
— Армянин? Из Еревана? Кивнул.
— Про Паруйра Айрикяна слышал? Мой друг. Азата Аршакяна ^ знаешь?
— Да, — совсем тихо.
— Я ассоциированный член их организации...
— Она разгромлена, — он прошептал одними губами. По правде сказать, я хотел попросить его отправить письмо Ирене Гаяускас, которое ее муж дал мне в дорогу (полный текст пригов"ря) Но передумал:
- Скоро здесь проедет Размик Маркосян. Сделай для него все, ' чтг» сможешь.
Он кивнул. Он и для меня сделал бы все, но я наивно рассчитывал, что уже через 5-6 дней смогу сам отправлять свои письма.
“По улицам слона водили…”
«По улицам слона водили…»
Четыре часа мы ждали на свердловском вокзале разгрузки гурта с рабочим скотом. А женщины на соседних, путях ждали разгрузки
часов двенадцать. Если так обращаются со скотом мыслящим, представляю, что творится с бессловесными тварями, которых везут на бойни... А потом удивляются, почему в России не хватает мяса.
Ждать на станции тяжело не только из-за жары и духоты в вагоне, под завязку набитом людьми. Самое обременительное — вагонные туалеты: на станциях, как известно, ими не положено пользоваться. Лишение почти незаметное для обычных пассажиров, но невыносимое, например, для зэчек, страдающих без унитазов свыше полусуток...
Но уж очень велики в этой точке зэчьи грузопотоки. Говорят, что в Свердловск прибывает до тысячи зэков в сутки. Считанными фургонами их предстоит перевезти, обработать, рассортировать по категориям, разместить по камерам — каждый день, и годами, и десятилетиями... Свердловск — аорта, ведущая из населенной людьми России на рудники, прииски, лесоповалы и оборонные объекты Сибири, Казахстана, Якутии, ДВК...
Наконец, усадили меня в положенный «стакан». Конвой проводит перекличку, и мою фамилию так переврали, что я взял и поправил. В ответ слышу злобный мат. Держу марку «политика» — и «выступаю»:
— Прошу вас не материться.
—Е....ив рот...
— Прошу вас говорить мне «вы», согласно Уставу караульной службы. Я ведь обращаюсь к вам на «вы».
За стеной «стакана» кто-то накалился до истерики.
— Сейчас я ему врежу. Постой, где его дело? И — тишина. Видимо, залезли в сопроводительный лист. Наконец, слышу — отпирают камеру. Понимаю, что хотят бить, но как-то не боюсь, — может, от неопытности, от излишней уверенности, что этого таки не будет! Дверь распахивается со скрежетом _ хочется добавить, зубовным.
Боже мой, какое личико предстало. Симпатичнейший, простодушнейший деревенский парняга, рыжеватый, курносый, веснушчатый — вылитый Иванушка с иллюстраций к «Сказке о Коньке-Горбунке». На лице вовсе не злость, а то любопытство, с каким Иванушка смотрел на жар-птицыно перо.
Я невольно улыбаюсь, он совсем сбит с толку..
— Слушай, что за статья такая — семидесятая?
— Пропаганда! — говорю значительно.
— Так ты кто?
— Политический.
— Врешь! — и после паузы. — А по нации кто?
— Еврей.
— Врешь!!
— Почему? — весело изумляюсь. Вижу: смотреть на живого еврея ему — все равно что на живого слона.
Вдруг его активно оттирает в бок помощник — чернявый худой армянин, явно из какого-то горного села.
- Где еврей? Хочу посмотреть на еврея! По-моему, оба не догадываются, что евреи живут в СССР — думают, что меня этапируют прямо из Израиля.
Насмотревшись на чудо, заперли дверь. Слышу иванушкино:
— А ведь я его чуть не отп....л.
— Нет, подумай, настоящий еврей, — все еще восхищается армянин.
- Кого только ни встретишь, — с заметной гордостью ответствует Иванушка. — Служба такая.
Когда прибыли в тюрьму, они сами вынесли мои вещи из автозака.
Гитлер жил, Гитлер жив, Гитлер будет жить
Гитлер жил, Гитлер жив, Гитлер будет жить
Стены приемного блока Свердловской пересылки исписаны сверху до низу: «Здесь сидели Гитлер и Гиммлер»... «Мюллер ушел на этап» — дата... «Привет нашим от Геринга» плюс свастика... «Бормана увозят в Кузбасс»...
Малолетки играют в фюрера и его команду.
Этот бум начался с «Семнадцати мгновений весны». На экране нельзя не заметить, с каким удовольствием носят актеры черную элегантную форму, как нравится им щеголять римским приветствием, с каким шиком выговаривали загадочно-манящее — «Герр штандартенфюрер!» Умели коллеги доктора Геббельса находить мастеров, адекватно точно чарующих деталями одежды, жеста, фразы массовидное сознание наций на пяти континентах. Двойные молнии на петлицах, черепа на рукавах, факелы, гусиный шаг, названия — «Мертвая голова», «Викинг»...
Три года назад мой сосед по 17-й зоне рабочий Петр Сартаков рассказывал впервые по гитлеровцев: он с какой-то их группой просидел часа четыре в Лефортово. Гитлеру, по словам Петра, не исполнилось и восемнадцати лет, в его кодле все остальные были того младше. Они, по словам Петра, были детьми довольно высокопоставленных родителей и развлекались убийствами коммунистов. Но, естественно, на «политической платформе» не удержались и «замочили своего школьного учителя физкультуры, который их чем-то достал». Я тогда не поверил Сартакову, думал, что он пересказывает какую-то странную тюремную байку...
Но через год получил независимое подтверждение: вернулся на зону Говик Копоян, агент-связник ЦРУ, и пересказал разговор, свидетелем которого стал он сам. При нем надзиратель открыл кормушку камеры и сказал соседу-зэку:
— Это ты трепался, что «малолеток» по закону не могут расстрелять?
— Почему трепался? Так и есть. Такой закон...
— А гитлеровцев всех расстреляли.
— Малолеток?
— Всех под метелку.
Когда кормушка закрылась, Говик расспросил соседа, что за «гитлеровцы» такие. «Сидела тут компания малолеток. На допросах давали показания только в присутствии своего фюрера. Им вопрос, а они к «Гитлеру»: «Мне позволено ответить на это следователю, мой фюрер?». Как же это малолеток расстреляли?»
Только через два этапа, в Целинограде, я узнал в камере от совсем недавних «малолеток», как юридически такой расстрел можно оформить. Оказывается, если «малолетка» участвует в особо тяжком преступлении, суд имеет право, вопреки закону, «лишать малолетства», т. е. выносить приговор несовершеннолетнему как совершеннолетнему. Видимо, московских гитлеровцев действительно расстреляли, а через Свердловск шла какая-то другая группа несовершеннолетних игроков в гестапо и «Орднунг».
Кот, что гуляет сам по себе
Кот, что гуляет сам по себе
Зарегистрировав меня в приемной, отшлюзовали в «бокс» для сидения. Через четверть часа туда ввели нового соседа — пожилого, грузного, явно уставшего с дороги зэка, со смуглой кожей и лиловыми, как сливы, глазами.
Фамилию его не помню, национальность он назвал сам: «Румын». Сидит за веру. «За какую?» — «За обычную, христианскую».
— «ИПЦ?» — «Не понял вас.» — «Истинно православная церковь?»
— «Нет». — «Баптист-инициативник?» — «Нет.» Так и не хотел мне сказать... Лишь когда я упомянул имена зэков с нашей зоны, Руссу и Скрипчука, — поверил и признался: «Свидетель Иеговы».
— Срок?
— Пять зоны и пять ссылки.
(Его этапировали, как меня, из зоны на ссылку — но в Томскую область.)
— Досрочно не удалось? На «химию»?
— Нас не освобождают. Говорят — отрекись от Бога, тогда выпустим.
— Прямо так вот и требуют — «отрекись от Бога»?
— Нет, не так. Говорят: прими другую веру. В Бога верь, на это запрета нет, но не по-своему, а как у нас разрешается...
Завязался разговор, и, как обычно бывает со всеми встречавшимися в зонах религиозниками, он начинает миссионерствовать: «Вы
людына умная, Писание читали, «Сторожевую башню» читали... Зачем вам эта политика? Почему не приняли веру» и пр.
...В тот раз, общаясь с «религиозником», я, помню, хотел разобраться в истоках активной неприязни, которую мои предшественники, интеллигенты полутора последних веков, испытывали к его предшественникам, к служителям веры всех культов.
— Я не принял веру, — отвечаю, — потому что не приемлю без оговорок истинность тех догматов, что в ней заложены. 1 — Но то не человеческое, то Божественное установление.
— Принято! Но то, что составляет не догмат веры в Бога вообще, а вот именно вашей, особенной веры — у нас, евреев, это называют Устной Торой — плод человеческого размышления над текстами. А он подвержен критике и размышлениям...
Он пытался возразить, и я внес уточнение:
— ...уверен, пером Отцов веры — любых культов! — двигало лучшее побуждение. Желание одухотворить мир, сделать его более -похожим на Божественный проект. И потому они находили самое верное, самое нужное, что в их мире, их современникам надо было сказать о Боге, к вящей славе Божией. Но и самые мудрые и самые святые из них были всего лишь люди. А человеку свойственно ошибаться, и я не могу некритически принимать его умозаключения или догадки, только потому, что они высказаны были достойными и умными людьми. Так я устроен Богом! Человек не может говорить за Бога. Даже самый святой человек.
— Людына может ошибаться, — соглашается он. — Но в чем наша ошибка?
— Хотя бы в вычислении даты Армагеддона. (Этим термином иеговисты называют день конца нашего света, последнего сражения Божьего воинства с ангелами тьмы.)
— Но про все даты написано в Библии.
О, теперь я точно знаю, что воспоследует: длинная вереница цитат, с указанием всех ссылок (книга, глава, стих). Религиозники, при всей моей личной симпатии ко многим из них, психологически напоминают знакомых знатоков марксизма-ленинизма: та же любовь к | цитатам из классиков, то же преклонение перед авторитетами, та же слепая и интуитивная неприязнь ко всем сомневающимся, те же сноски и ссылки, а, главное, то же стремление представить даже действительно интересную догадку, даже очень глубокое прозрение одного из их кумиров в виде бесспорной аксиомы. Мне видится, что интеллигенты прошлых поколений испытывали к богословам те же чувства, какие у нашего поколения возникают при общении с идейными марксистами.
— Да, — возражаю, — цитаты взяты из писания. Но откуда, например, известно, что библейский «год» есть ваш год?
— Не понял.
— Разве Бог адекватно... Заметил его взгляд и поправился:
—...разве Он точно выражает свои предначертания на человеческом несовершенном языке? У евреев, с которыми он говорил, год вообще лунно-солнечный — сейчас, а какой был тогда, кто знает? Почему ваши наставники считают годом срок оборота Земли вокруг Солнца?
— Год есть год.
Но ему уже неинтересно со мной: религиознику всегда неинтересно говорить с человеком, который рассуждает сам — без опоры на цитаты из классиков. Он ведь может походя разрушить с такими усилиями воздвигнутый бастион Веры. Помню, он попытался отговорить меня от занятий «политикой», ибо нужно спасти лишь душу, услышав Благую весть. Ссылался на поучения Иисуса.
— Но ведь Иисус не велел этого ни вам, ни мне — он приказал это делать Матфею, или Андрею, или Симону... Откуда вам известно, что это — наказ каждому человеку, а не Повеление именно этим, его избранным?
...Кстати, слабость его позиции заключалась в том, что, проповедуя уход в Чистый Дух, он лицемерил, причем перед самим собой — т. е. совершал первый грех именно против Духа!
— Зачем вы уверяете власти, что вам нет дела до их грехов, до их политики, что вы заняты только верой? Это неправда — и они это знают! Вы не можете быть равнодушными к воинственно атеистическому государству. Государство ведет захват человеческих душ, увлекает в безбожие всеми методами, доступными административной и идеологической машине. А вы пробуете внушить: «Мы не против вас...» Не верят они вам — и справедливо не верят. Вот я им в лицо говорю: я враг вашей политики, вашей морали, вашей философии... И они меня уважают за правду и даже задумываются над грешной своей жизнью... Тоже ведь люди! И потому мне положили срок в шесть лет, а вас, который раздражает их мнимым невмешательством в политику, оформили на червонец. Сказали бы прямо:
«Будьте вы прокляты именем Бога!» — все равно червонец — предельный срок по вашей статье.
В это время его увели. Но я заметил, что он не был на меня обижен: нравилось и ему, что кто-то делает то, что делаю я.
Немало религиозников встречал я на зонах. На словах они все признавали, что пути Господни неисповедимы и Воля Божья непознаваема. Но практически были убеждены, что именно им — их авторитетам, святым, соборам — она открылась. Именно поползновение смертного ума (пусть великого, нравственного, святого) выдавать свою продукцию за Божественную вызывает в других такой же естественный протест, как претензия открыть все тайны мироздания ключами-отмычками Научного коммунизма — Пролетарского интернационализма.
Помню, однажды осенним вечером, гуляя возле старого барака, я был внезапно поражен мыслью Кальвина относительно Божественного предопределения. Богослов ведь разработал целостное учение о правилах жизни, согласно Воле Божьей, и внезапно догадался — это принципиально недоступно познать человеку. Бог может сокрушить самого правоверного, соблюдающего все «мицвот» еврея, и ревностнейшего католика, и безупречного протестанта, и фанатичного до неистовства мусульманина — как сокрушил Иова. Просто так — потому что ему (и даже не ему, а Сатане!) захотелось поставить опыт, сокрушил его для себя, вне связи с поведением или виной » данного человека. И Он же может возвысить самого жуткого святотатца — Аттилу или Сталина, если тот — бич в Его деснице. Как мог богослов, всю жизнь работавший над «системой», осознать полное бессилие своих знаний, да еще и признаться в этом миру — непонятно. Это акт величия. Обычные знатоки веры живут по принципу: «Бог знает все, но мы знаем больше».
Это и отводит меня — думаю, навсегда — от любой организованной конфессии.
Неожиданный “сеанс”
Неожиданный «сеанс»
В «боксе» меня забыли. Проходили часы, а я сидел и ждал, ждал, ждал... Уже исчезли все зэки, всех, видать, развели по камерам. А когда же меня?
И вдруг в коридоре, за которым я наблюдал в выбитый «глазок,
появились девушки из хозобслуги.
Ида Нудель, активистка сионистского Сопротивления, писала мне в Ермак: «Девки-уголовницы — чистые обезьяны с двумя инстинктами: пожрать и поспать с мужиком.» Наверно, Ида права, .она-то знала их в этапных камерах, но тогда я любовался ими. Как в кино, подглядывал жизнь: вот тихая девичья беседа, вот прошли парни, и они принимают позы — каждая на свой манер... Вот парни ушли, и начинается поправка локонов и воротничков. Билет на этот неожиданный сеанс помог мне спокойно, без звука: ждать очереди на вывод из «бокса» часов десять подряд.
Помни про партер
Помни про партер
Уже стало совсем темно, когда я напомнил о себе стуком в р. дверь. «Мы про вас забыли! Где же мы сейчас вам камеру найдем!» Пока распорядились отвести в баню, чтобы выиграть время для своих размышлений…
Поглядеть на меня в предбаннике собрался целый пост хозобслуги. Парни работают в тюрьме не по десять часов в день, как мы в
зоне, а сколько прикажут. Живут не под открытом небом, а в камерах. Зато освобождаются по «пол-срока» — это и есть расплата с ними «за камеру».
Мужики сообщили последние информацией «Агентства новостей ГУЛАГ»: недавно тут проходил новый «политик» — на Пермь; в городе готовят большой процесс — бытовики сожгли свою зону. Из Москвы новость: вроде Щаранскому меняют 64-ю на 190-прим... (Увы — параша!)
— А сколько вас, политиков, в зоне?
— В нашей было человек двести.
Смех: тоже мне зона. «В нашей тюрьме одной хозобслуги человек двести...» Наконец, главный вопрос: «Что вы знаете о свободном профсоюзе?»
...Недавно по радио передавали интервью одного из видных правозащитников, в прошлом ученого секретаря Всесоюзного общества астрофизиков Кронида Любарского. На вопрос журналиста, почему так мало диссидентов в СССР, он ответил: «Диссиденты — актеры на сцене, за каждым действием которых следят миллионы глаз». Я чувствовал, что ему не поверили — но Любарский был прав.
Позволю себе здесь малое отступление в лагерное прошлое. В награду за «хорошее поведение» на внутридагерном следствии (я покорно признал на допросе, что сжег рукопись своей книги «Место и время» — как раз в те дни она и миновала лагерный «забор», отправляясь в город Париж) капитан КГБ Мартынов дал в камеру почитать британскую коммунистическую «Морнинг стар». В ней члены Британской компартии, еврокоммунисты, советовали руководству КПСС не сажать в тюрьмы диссидентов-одиночек: что могут они сделать без своего «искусственного нимба страдальцев» против великой сверхдержавы мира сего?!
Я поразился: неужели наивные британцы полагали, что обитатели Кремля без них неспособны соорудить такую несложную мыслишку! Уж свои-то интересы они знают куда лучше лондонцев и имеют обширную информацию. Они знают, что за горсточкой советских диссидентов, физически совершенно ничтожной, скрывается сила, разрушавшая империи покрепче советской — сила правды о «реальном социализме». Если не помешать этой ничтожной горсточке рассуждать вслух, завтра эти мысли захватят миллионы зрителей в партере — армейских офицеров, даже гебистов, а, в первую очередь, собственный партаппарат. Кто знает, вдруг среди зрителей найдется рота — аналог «декабристов», и еще неизвестно, найдутся ли полки, готовые защищать Кремль ценой жизни... Выгодно мне поддержать британцев, но со вздохом вынужден признать: политически правы как раз советские руководители. Уж если хозобслуга свердловской тюрьмы так интересуется «свободным профсоюзом...»
Но пока — вокруг быт ГУЛАГа. Запишу-ка некие штришки на память... Вот пришла новая партия с этапа. Выстроились мужики (примерно 18-22 года) в колонну по одному перед женщиной врачом (лет 30), быстро расстегивают штаны, показывают ей член, делают им перед ее носом круговое движение, и так по конвейеру... Видел бы это автор «Воскресения», Лев Николаевич Толстой!
— Запомнил? — спросил меня понимающе юнец из хозобслуги. Запиши. Не забудь. Сколько раз я слышал это на зонах — с первого моего этапа: «Не забудь».
Потом в эту же баню привели партию женщин... Ночью за мной пришел прапорщик. «Придется до утра посидеть в карцере. Завтра утром для вас что-то найдем». Господи, тоже мне проблема: за спиной 93 суток в карцере, что мне одна лишняя ночь. Длинными-длинными переходами удаляемся в карцерный корпус.
Бычки в загоне
Бычки в загоне
Карцерная камера. Стены, согласно лагерной конституции — («приказу №120»). сделаны «под шубу» — оштукатурены с острыми или просто выпуклыми бугорками по всей их плоскости. Ни написать что-либо, ни прислониться к стене нельзя — в том и суть замысла…
Испачканная и дурно пахнущая дыра в углу камеры — здешний туалет. Я человек, ко многому привычный и вообще от природы не слишком брезгливый, но в Свердловске подошел к нему с немалым внутренним усилием.
Присел на карцерное сиденье — малый пенек в противоположном углу. Вдруг откуда-то зовут: «Земеля...». Сосед через дыру спрашивает о чем-то непонятном — с трудом соображаю, что его интересует, нет ли при мне водки или наркотиков. «А как передадим?» — «Мент пронесет.» Но у меня нет ничего, кроме хлеба, и интерес ко мне у соседей угасает.
Карцер забит подследственными по громкому делу о поджоге зоны. Спросил — неделикатно — подробности, ответили скупо «Козлы слишком много воли взяли». («Козлы» на «фене» — это лагерные активисты из зэков; судя по тому, что я знаю, кличку дали по тем козлам-вожакам на бойне, которые приводят стада овец и коз под ножи мясников, а сами удаляются к следующему стаду — на ту же роль).
Потом между соседями завязался разговор: судя по голосам — это мальчишки лет по 18-20 (я так ведь их никого и не увидел...) Естественно, о женщинах (о чем еще говорят мальчишки в своей ком-
пании?). Некий юноша прочитал поэму, да-да, настоящую поэму о возлюбленной по кличке «Атомная бомба». И в его стихах звучала настоящая лирическая нежность и настоящая вера в будущее счастье с ней... Тут последовал серьезный мужской разбор. Обсуждались женские стати и моральный облик «Атомной бомбы», хорошо знакомые всем собравшимся товарищам. Трудно припомнить мерзость, которую бы они миновали, — более остального их занимало ее женоложство. Поклонник защищал любимую: только сегодня по дороге в суд она сумела передать ему что-то очень важное! Как главное доказательство чистоты своей девушки, выкрикивал:
— Валюха, знаете, какая? Она, если кого заразит, повесится! Но под клещами напора сверстников его голос слабел, и уже петухом пустил он рыдающее:
— Какие мы несчастные! Если и полюбишь кого, так «Атомную бомбу»...
Потом свою поэму зачитал другой трубадур. Очень складно описал автор в рифму все мыслимые позы, какими он за один раз ухитрился совокупиться со своей подругой. Друзья уверенно осудили и это сочинение: за один-то раз и столько поз? Ложь и неправда жизни!
Я по призванию — школьный учитель. Господи, каких скотов выпустят на волю в Россию из этого «воспитательного учреждения»!
Наконец, надзирателю надоело, и он скомандовал:«отбой!». Спать хотелось зверски.
Спасаю свою кровь
Спасаю свою кровь
Нар нет — вместо них три сколоченные доски на трехсантиметровых подставках. Стелю под голову бушлат (его не отобрали, поскольку я не карцерник), падаю на настил и тут...
По стене стремительно катится откуда-то с потолка вал багровых клопов. Даже представить себе не мог такого клопиного прилива. Они двигались непобедимыми колоннами, как гвардейцы Наполеона в исторических фильмах.
Давить? На стенах под «шубу?
Вскочил. Они отошли наверх. Насекомые явно знали (опыт, наверно, большой), что зэк никуда не денется. Равно или поздно он рухнет на настил и угостит их своей кровью.
Сел на пенек. Клопы перебрались поближе. Стал ходить из угла в угол. Всю ночь ходил.
...Через две недели Миша Нефедов (зэк-самоубийца, о нем пойдет речь впереди) рассказывал:
— Подумаешь, клопы! Вот в Рязани — там такие вши!! Прибываешь в тюрьму. Тебе врач голову осматривает — нет ли вшей, заходишь в камеру, а они кучами по углам сидят. Уезжаешь из тюрь-
мы — опять смотрят голову: боятся, что мы их вшей увезем куда-то из Рязани...
Так я и прошагал праздничную ночь с 8 на 9 мая.
Сорванная голодовка
Сорванная голодовка
На утро караул отказался отвести меня в другую камеру. ;
— Мне же обещали, что карцер — на одну ночь...
— Вас обманули. Простенько...
В День победы вроде бы ничего сделать нельзя — начальства-то нет в тюрьме, все пьют-гуляют. Но у меня имелись свои лагерные наблюдения...
Не знаю почему, но любая тюремная администрация болезненно относится к акциям протеста в «дни Красного календаря». А у меня есть чистый листок из «Англо-русского словаря» и припрятанный стержень от авторучки. Итак, на День победы я вооружен до зубов: пишу заявление об объявлении голодовки протеста.
Конечно, если б меня посадили в карцер с санкции КГБ, заявление не имело б никакого реального смысла... Но я-то протестую против водворения в карцер без предъявления постановления администрации и еще — против антисанитарного состояния места заключения... Это уж чистый брак в работе администрации.
Почему-то заявление о голодовке в «день Красного календаря» они не могут попросту выкинуть вон, а обязательно предъявят прокурору. Почему — не знаю, у них какие-то свои повадки и обычаи. Главное — вручить им заявление. Чтоб его приняли... Пока надзиратель открывает кормушку, чтоб передать завтрак, я быстро, рывком, выбрасываю листок в коридор. Старик в ужасе отшатнулся, вздымая худые ладони — такая неприятность в его дежурство! Теперь осталось только ждать.
Через полчаса — спокойно-размеренный голос дежурного офицера (по моим наблюдениям, хорошо! о воспитателя — он очень толково обращался с молодежной кодлой). Меня переводят в другую камеру: там нет клопов, зато есть... Боже мой, кровать с одеялом. И у окна — радиорепродуктор!
У надзирателя все еще дрожат руки: «Пусть сначала возьмет еду». Конечно, возьму, с удовольствием отпраздную свою микропобеду — баландой!
Братцы, как хорошо лежать в кровати!
Свердловское чудо
Свердловское чудо
Свердловское чудо — так обозначаю туалет в камерах тамошней тюрьмы.
Это — большая дыра в полу, перекрытая крест-накрест двумя металлическими полосами.
...Утром 10 мая, после праздника, пришел в карцер грузный начальник режима, подполковник (в карцер начальство часто заходит, в том преимущество перед обычными камерами). Лениво полюбопытствовал: «Претензии есть?» — «Я не знаю, как пользоваться этим агрегатом,» — указал на дыру. «Ах, это... Когда сходите по-тяжелому, зовите надзирателя, он пустит воду».
Так и делается. На металлическом кресте задерживаются экскременты, тогда зовешь надзирателя, он где-то за стеной откручивает кран, и тонкая, как из рукомойника, струя минут пять-семь все это уносит вниз. А ты лежишь напротив и созерцаешь, и обоняешь.
А канализационная труба идет под полом под всеми камерами сразу, так что отходы одной из камер обязательно пройдут под соседними, ароматизируя их через ничем не закрытые отверстия. И камер — много: целый ряд.
Интересно, кто конструировал хозяйство этой тюрьмы?
Обрывки массовой идеологии
Обрывки массовой идеологии
Как у всего на свете, у «свердловского чуда», наряду с перечисленными неудобствами, есть великое достоинство: если умеешь превозмогать свое обоняние, то через эту дыру в полу можно свободно переговариваться со всеми соседними камерами.
Со мной, правда, говорили немного — не о чем. Я — как бы существо с иной планеты. Уже после представления друг другу хлопцы с почтением спросили: «У тебя, может, и высшее образование есть?» Вот уж чего я в себе никогда не ценил — своих «корочек», твердой обложки со вкладышем с оценками, дающей право на занятие определенных должностей. Самые пустые, пропавшие годы жизни — студенческие, когда курс лекций всегда начинался со «значения трудов т. Сталина по языкознанию (потом — «по экономике») для...» (грамматики русского языка, введения в языкознание, методики преподавания литературы, иностранной литературы, ПВХО — остальное впишите сами, и не ошибетесь. Собственно сами курсы, естественно, подгонялись под то же «покрывало»). Впервые в свердловской камере я натолкнулся на слой людей, которые всерьез эти «корочки» уважали и считали их для себя чем-то недостижимым (потом много повстречал таких же в Ермаке).
Но вот что любопытно с позиции традиционной для России пенитенциарной системы. Ребят умышленно изолировали на время судебного следствия в карцера, чтоб они не могли сговориться перед судом — и снабдили их этим идиотским туалетом, через который они постоянно обсуждали ход судебных заседаний. Конечно, я, историк народничества, не мог не вспомнить, как сто лет назад в
Санкт-Петербургский дом предварительного заключения (ныне след-изолятор ЛенУКГБ) привезли со всей империи около двух тысяч участников «хождения в народ» и... снабдили их точно таким же туалетом. Большей частью незнакомых друг с другом, почти не организованных юношей и девушек связали, наконец, это пахнущей сероводородом и аммиаком трубой, продержали возле нее по два — по три года, нескольких уморили до смерти, нескольких довели до сумасшествия —и в конце концов из мирных поклонников «народной мудрости» сами себе и сплотили-сколотили кружки будущих цареубийц.
...Запомнились шутки юных блатарей. Вот возбужденный пацан возвращается из зала суда с известием: «Китайцы пришли». Громовое «ура!» всего карцера. Другой провозгласил: «Да здравствует наша советская родина, е...ь она в ж..у!» — и снова гремит «ура» под тупое молчание надзирателей. Теперь я стал лучше понимать товарища Сталина, который приказывал в 1941 году убивать зэков, которых не успевали эвакуировать Старики рассказывали, что если не успевали их расстреливать, то просто бросали в закрытое пространство камеры связку ручных гранат.
Общественный педсовет
Общественный педсовет
После прогулки слушал радио и записывал для памяти цитаты из передач о местной свердловской жизни. Я ведь от их «вольного быта» давно отстал, сейчас знакомлюсь, как они, советские люди, без меня на воле эти четыре года прожили... Например, сообщают о новом виде преступления. Конокрадство. Такого, по-моему, со времен Горького в России не слыхивали. Преступники — почему-то малолетки. Лошадей крадут на мясо?..
Вот спортивные новости: прошел в области конкурс на звание (Лучшего водителя грузовика по самой грязной и ухабистой из дорог. В подробностях смаковалось, как грузовики натужно буксуют в грязи по самую ось и тонут в воде по кузов. Но все ж герой-победитель довел свой самосвал до финиша!
Хорошо сделана передача — «Общественный педсовет» (я тут же записал несколько цитат). Учителя: «У 70% наших учеников один или оба родителя пьют регулярно...» «С третьеклассниками приходится выдерживать настоящий бой, они твердят — взрослые все пьют, почему же нам нельзя...» «Дети начинают регулярно пить с 14-16 лет, а ведь это — неизлечимо».
А вот мысли другой стороны «педсовета» — учеников: «Чего мы хотим? Я, например, хочу, чтобы мама принимала моих товарищей; как гостей. А еще больше я хочу уйти из дому».
Самое запомнившееся — финал: слова какого-то учителя: «Наша цель в том, чтобы дети полюбили отца, не говоря уже о матери...».
Лирическое отступление о воле к истине и фельетонной лжи
Лирическое отступление: о воле к истине и фельетонной лжи
Пока писал про «Общественный педсовет», западное радио передало новости — мировые отклики на Гарвардскую речь Солженицына.
Что ж, миру избыточной информации действительно чуждо пуританское отношение к слову россиян — как некогда казался дик и враждебен фанатик Савонарола в сердце мира Возрождения, в прекрасной Флоренции...
В России существует культ общественно сказанного слова (может быть потому, что за слово людей преследуют? «Поэт — не тот, кто рифмует, поэт — это совесть народа» (Евтушенко). Да, в конце концов, Сталин, большой негодяй, но и великий политик определил:
«Писатели — инженеры человеческих душ». Я поминаю это к тому, что здесь, в СССР, даже какой-нибудь борзописец, подонок, сочиняя заведомо лживую статейку или заметку, исполнен сознания личной общественной незаурядности. Не просто за деньги гадости делает, не просто за славу... Он — творец общества. Я не раз своими глазами наблюдал в пишущей братии этот фантастический, гротескный, но вполне реальный в этой стране феномен журналистской психологии.
На Западе отношение к общественному слову сформулировал Г.Гессе как «фельетонистическое». Там это просто одна из игр, которыми одаренный специалист может развлекаться... Гессе посчитал принципиальным свойством такой игры — отказ от воли к истине. Подчеркиваю, не от истины (она как раз вполне могла встречаться — нередко и встречается — в общественно сказанных речах или статьях), но, прежде всего, от воли к ней, от желания ее познать, от видения в этом познании профессионального смысла и выигрыша в самой игре!
Таково, во всяком случае, ощущение здешнего слушателя западных радиопередач, причем слушателя, предельно благожелательно к ним настроенного.
...Вот сегодняшняя генеральная тема «Голосов»: страдания вьетнамских беженцев на плотах. Ей-Богу, мне проще слушать простую, как мычание, ложь советских журналистов, якобы беженцы есть «капиталисты китайской национальности»... Разве не нынешние «сочувственники» положили всю свою силу, чтоб начался процесс гибели вьетнамцев, лаотян и кхмеров? Разве по счету Бога и совести на руках у каждого из нынешних «ахалыциков» нет сотенки трупов аборигенов юго-восточной Азии?
Пусть не говорят, что они «не ведали, что творили». Ведали. Я понимаю, что чего-то могла не понимать артистка Джейн Фонда — ей дали роль, она вжилась в нее и не хотела верить, что за кулисами театра неизвестный режиссер на самом деле пытает пленных американцев, чтоб они исполняли при ней роль хора... Или что за стенами театра на самом деле убивают живых людей палачи, вдохновленные ее приездом в Ханой. К ней у меня нет претензий. Но профессио-
нальные политики и журналисты-обозреватели знали, не сомневаюсь, про сотни тысяч трупов в будущих лагерях и тюрьмах и заранее решили сбросить эту карту партнеру по игре. Азиаты же — ну что считать эти желтые головы...
Все знали о пятидесяти тысячах вьетнамцах, погибших в концлагерях Северного Вьетнама до начала войны — разве возможны для них были бы симпатии к любому европейскому правительству, повинному в подобных деяниях? А массовые могильники в Гуэ, где трупы пленных южновьетнамских офицеров нашли с отрубленными головами — разве они не предупредили всех, кто не хотел намеренно ослепнуть, о будущем геноциде в Кампучии, о лодках и плотах в Южно-Вьетнамском море? Зачем же теперь стонать, как Урия Гип в тюрьме, когда сделано все возможное самими, чтоб это случилось?
Можно ведь сказать правду — мы устали воевать за чужой народ, который сам не хочет себя защищать... Это как раз было бы понятно. Но тогда надо предоставить его своей судьбе и не мешать ему защищать себя так, как он только умеет и может. Я — не против американского ухода из Вьетнама, я — против лицемерной (и высокомерной) лжи, которую нам «вешают на уши», полагаясь на отсутствие у нас всякой памяти и соображения...
Солженицын, как мне видится, потому так болезненно относится к «фельетонное» евро-американской прессы, что знает: она предшествовала и Октябрю 1917 г. в России и — по Г.Гессе — январю 1933 г. в Германии.
...Я не люблю царскую Россию с ее культом империальности, шовинизмом, чертой оседлости для моего народа и прочим набором отвратительных для меня государственных прелестей. Но вынужден признать: противостоящая царскому режиму либеральная пресса, насколько удалось с ней познакомиться, систематически обманывала российских людей. (Например, в 1916-17 гг. доказывала передовицами и карикатурами, что нехватка хлеба в столицах есть следствие нерасторопности, едва ли не злонамеренной, царских бюрократов — это на третьем-то году войны, расшатавшей хозяйство всех стран Европы. В Германии, например, от болезней, вызванных голодом, умер тогда миллион подданных кайзера).
Конечно, это была «ложь с целью спасения страны», «для воспитания в народе духа святого недовольства» против действительно омерзительной и порочной общественной и политической жизни страны. А еще чаще — просто плавание за модой, тогда антивоенной и направленной против одного из самых преступных человекоубийств в истории человечества, сегодня — провьетконговской, в глубинных инстинктах которой скрывается расовое презрение к «этим азиатам» и еще желание показать себя более умными, чем действительно недалекие политики эпохи Линдона Джонсона...
Как мне видится отсюда, Солженицын видит опасность «фельетонной лжи» в том, что она неизбежно порождает в нормальных людях подсознательную тягу к иной форме восприятия жизни — к идеологии.
Как это смотрится мной?
В 1905 году В.Ленин издевался над европейской прессой с ее фактическим принципом: «Писатель пописывает, читатель почитывает». Взамен был предложен иной вариант: от профессиональной литераторской «воли к истине» отсекалась «истина», но Воля — в противоположность «пописыванью» все ж оставалась. Воля именем партии! «Литература должна стать колесиком, винтиком общепролетарского дела, литература должна стать партийной» — это я помню наизусть со школы.
Воля — дарованная литератору именем партии! Партия освобождает тебя, вечно не уверенного в самоценности, от ответственности за истинность сочиненного и произносимого тобой. Она принимает истинность на свои плечи! И тогда сочиненное литератором произведение обретает стройность, логичность, убедительность... Исчезают сомнения в себе, терзающие любого подлинного сочинителя! Соблазняют нас, авторов, великим соблазном — предлагают роль Учителя жизни для «малых сих», для слабой, как ты прежде, массы, и ты, неуверенный до общения с партией, становишься пророком...
На Западе, по-моему, недооценивают силу такой литературы, несвободной из принципа, из желания жить несвободно! Наверно, из естественного для свободных людей презрения к невеждам и наглым плутам... Я сужу по отзывам тамошних государственных людей в адрес СССР: Союзу так легко и бесстыдно льстят потому, что абсолютно естественно его презирают. Так капитана Кука или Миклухо-Маклая не унижала необходимость называть какого-нибудь деревенского старосту с кольцом в носу и татуировкой на голом пузе «Сыном Неба» или «Великим Орлом»... А в СССР всерьез полагают, что их держат в мире за великую державу, как тому старосте в голову не приходило, как на него на самом деле смотрели европейские гости...
Но люди на Западе не правы.
Можно презирать страну, у которой самые большие в мире леса, а бумаги не хватает даже на главную партийную газету. Это как раз бросится в глаза любому поверхностному болтуну. Меньше бросается в глаза, что население бедной и варварской страны жаждет читать газеты, даже партийные, — жаждет информации. У народа «голодное сердце» как выразился когда-то 3. Жаботинский, и, по его же мнению, «нация с голодным сердцем» и есть нация, у которой есть будущее.
Легко презирать страну, у которой самые большие в мире поля и самый большой дефицит сельхозпродуктов. Первую нефте- и газо-
добывающую державу планету, которая остается безнадежным должником западных банкиров... Это просматривается любым дешевым фельетонистом. Но в этой стране живет население, которое привыкло поголовно работать, для которого труд стал таким же естественным элементом быта, как ислам для мусульманина. Страна, воспитавшая сто наций в духе постоянного труда и жадного поглощения знаний (необходимых власти, конечно) — может нанести мощный удар тому, кто ее потенциальную силу недооценит — от излишнего к себе, любимому, уважения....
Когда американские сионисты беседовали в Вене с евреями, покинувшими СССР, они с изумлением осознали, что эти люди, несомненно, стихийные диссиденты, раз уж решили покинуть Союз, — безусловно доверяли фальшивкам советской пропаганды. Ибо фальшивки логично и правдоподобно были построены, и «фельетоном» (анекдотом) почерпнутым в приемной посла западной державы, с ними не справиться.
Снова повторяю — так это смотрится отсюда, из Казахстана. У меня тут нет возможности проверить, правильно ли я понимаю ситуацию и все ли обстоятельства учитываю.
Последний виток галопирующей мысли — и я обещаю вам больше не отвлекаться, вернуться к плавному, по датам, ходу основного повествования. Уязвимым местом этой логичной и в своей логике неопровержимой партийной литературы (волевым образом составленной схемы) является необходимость иногда менять концепцию. Ведь сила партийности в логичности, в неопровержимости, а новая концепция неизбежно в чем-то противоречит старой партийной схеме. Чтобы человеческая память чрезмерно не страдала от противоречий, комплекты старых советских газет (в мое время — с 1917 г. до 1953 г.) выдавались только в центральных библиотеках страны и — по специальному разрешению.
Моя жена считала, что тайна моего ареста крылась в том, что как историк я имел такое разрешение и, более того, запоминал то, что прочитывал в пожухлых от времени номерах «Правды». «Тебя арестовали, — написала она мне в зону, — потому что ты слишком многое успел узнать и не мог этого скрыть».
“Начальник со знаком минус”
«Начальник со знаком минус»
12 мая лежу, читаю англо-русский словарь. Все спокойно — с утра меня предупредили, что сегодня этапа не будет.
— Хейфец — на выход.
Как хватило ума спросить у надзирателя: «В другую камеру или на этап?»
— На этап.
Везучий я человек: в моей камере есть туалет, хотя, как описывалось выше, довольно диковинный. Это главное, что требуется зэку перед внезапным этапом.
— До свиданья, — кричу в коридоре, — ухожу на этап!
— До свиданья! — дружески бухает изо всех камер. Пришедший за мной надзиратель, парень лет двадцати, в какой-то полуштатской одежде, совершенно непонятно ощеривается:
— Я тебе покажу — «до свиданья». Снюхался с бандитами, сволочь антисоветская. Вот дам два раза по морде.
Это первый случай со дня ареста, когда ко мне открыто декларируется идеологическая советская неприязнь. Даже гебисты затронуты скепсисом по отношению к родной Советской власти, а уж сотрудники МВД все подряд мучаются от тех же бед, от которых сатанеют простые советские люди — от нехваток продуктов, от дурно поставленного быта, от произвола начальства и скрытой, но вполне весомой инфляции, обесценивающей их зарплату... В МВД нас считают не врагами, а дураками, которые с голыми ладонями полезли разваливать Вавилонскую башню. И вдруг какой-то молодой мент нападает — на кого?! — за что?! На меня и во имя идеологии?
Взорвался я совершенно искренно.
— Это что тут за патриот объявился? Это не вы, молодой человек, ехали на БАМ и вдруг задержались в Свердловске подработать на дорогу — тюремщиком?
— Вот врежу...
— Да ничего ты мне не посмеешь сделать! Полковники КГБ со мной беседы вели и ничего не добились..
Это выглядит, как фантастический сюжет, но из парня действительно будто в миг выпустили воздух. Упоминание моих бесед с полковниками Комитета сразу вознесло на некий недосягаемый уровень, куда дураку рядовому на приступочку входа нет. Я стал большим начальником, хотя со знаком минус... По инерции он проворчал: «Вот сейчас посажу в плохую камеру» — но посадил в самую лучшую, уж я их проглядел все по прибытии.
Минут через 20 дверь отворилась. Конвой прибыл...
— Это ты! — восторженно приветствовал Иванушка.
— Смотри, опять еврей! — восхитился армянин.
Прощай, Европа — привет, Сибирь
Прощай, Европа-привет, Сибирь
На вокзале в Свердловске нас принял новый этапный конвой. Начальник — молодой прапор-украинец, кареглазый и светловолосый. Помощник — сержант, резко выраженный монголоид.
С молодыми конвоирами идти по этапам плохо: они службы не знают, всего боятся и на всякий случай все запрещают. Сначала долго держали на земле на корточках, хотя нужды в этом не было -
ночью вокзал был пуст (на корточки сажают, чтоб уменьшить риск побегов в вокзальной толпе). Потом до утра держали в вагонзаке на путях и соответственно не водили в туалет. Мне-то что, у меня приспособление находилось в карцере, а бедные бытовички грозились разнести вдребезги вагон. Кто-то в соседнем купе жалобно постанывал: «Гражданин начальник... Поглядите мою спину... Видите, в самом низу шрам...У меня удалена почка — мне нельзя без туалета...». Видимо, зэк спустил штаны до пяток и повернулся к начальнику задом — и это явно разжигало страсти остальных... Когда прапор понял, что вагон в самом деле могут разнести и придется отвечать — сдался: «По-легкому — в туалет, а по-тяжелому терпите до утра!» Солдаты всматривались в прорезь в дверях туалета: в какой именно позе находится там зэк?
12 мая ‑14 мая 1978 г. Этап Свердловск- Петропавловск-в-Казахстане. Новелла о свидетеле обвинения
12 мая –14 мая 1978 г. Этап Свердловск— Петропавловск-в-Казахстане. Новелла о свидетеле обвинения
Ночь на Свердловском вокзале стала как бы камертоном для этапного перегона: конвой постоянно угрожал зэкам избиениями. Сосед, старый шофер, стыдил солдата: «Ну, выведешь пацана, изобьешь, знаю, что можешь, а зачем? Самому потом скверно на душе будет». Скоро «химики» — соседи навалились целым купе на прапора:
— Мы едем освобождаться, сам знаешь — «химики». Ты молодой парень, выйдешь в город, шкуру эту зеленую, поганую стащишь, пойдешь выпить — а у кабака мы как раз стоим. Как нам на воле в глаза посмотришь?
— Да ведь служба такая! — надломился молодой украинец.
— А мы что, не служили? Кому лапшу вешаешь?
— Видишь моего помощника? Ну, этого, желтого?
— Ну?
— Больше тебе ничего не скажу, но если, правда, служил, сам все поймешь...
Однако после этого разговора прапор засел в купе начальства и более к зэкам не выходил.
Зато без него расхозяйничался сержант. Постоянно суетится: то кому-то запрещает лежать, то напротив орет, чтоб кто-то лег, то «встань», то «подвинься»... Обыскал — по своей охоте — еще раз мои вещи, изъял книжные закладки, сделанные Борисом Пэнсоном: на каждой схема какой-то местности в Израиле, которой был посвящен тот или иной раздел его коллекции открыток: «Заключенным запрещается иметь карты местности. Вдруг убежишь?»
Не выдержал кто-то из соседей. «Слушай, я жил среди вашего брата, среди узбеков. Почему так: в жизни вы люди хорошие, а как нацепите эти гнусные погоны, в свиней сразу превращаетесь.
И вдруг сержант, как гиена, оскалился.:
— А вы, русские, в каких скотов превращаетесь, надевая свои погоны?
Эге, стукнуло мне в голову, а с ним имеет смысл поговорить. Если бы узнать национальность, это будет верный ключ. Нет, он не узбек. Слишком желтая кожа, не тот разрез глаз. Но кто же?
И тут в соседнем купе, вовсе не в связи с сержантом, почему-то произнесли слово «калмык». Я вспомнил лицо бывшего солагерника и понял: «десятка»!
А он как раз подваливает к моей камере, ухмыляется, стервец.
— Расскажи, что тебе не нравится в политике нашей партии?
— А есть время? Быстро не рассказать.
— Есть. Все равно дежурить. Со скуки какой х..и не послушаешь.
— Хорошо, расскажу, только не теорию, а случай, а вы сами решите, что мне не нравится в политике вашей партии.
— Валяй, трепись.
Пацан, мальчишка, а как разговаривает со взрослым—
— Привезли к нам на семнадцатую «а» зону в Мордовии в семьдесят пятом году, числа не помню, было это осенью...
Умышленно, конечно, наворачиваю документальные подробности.
—...калмыка Дорджи Эббеева, осужденного за измену Родине во время войны.
Лицо у моего слушателя неподвижное — как терракотовая маска.
—... Он шахтер в Воркуте, тридцать последних лет рубал уголь в Заполярье. Имел два ордена «Шахтерская слава». История его преступления такая: Дорджи был племянником какого-то знаменитого революционера из калмыков, наркома просвещения в калмыцком коммунистическом правительстве, по словам Дорджи — национального героя своего народа. Дядя, конечно, был расстрелян в 37-м, а через несколько лет в Калмыкию вошла Шестая армия вермахта...
Ни складочки не шевельнется на сержантском лице.
—...немцы провели среди местного населения мобилизацию во вспомогательные части. Молодежи не хватало (Советы ведь до этого провели мобилизацию призывников), и немцы забрали Дорджи, хотя ему исполнилось всего 17 лет. Узнав про его род, назначили офицером — командиром эскадрона. Три года он воевал с ними вместе и попал в плен. Получил срок — десять лет, отсидел от звонка до звонка, кончил в 55 году и работал там же на Воркуте — шахтером. Прошло 20 лет — и его снова арестовывают. Два года длится следствие. Открывают новые эпизоды, и его по ним приговаривают к смертной казни. Полгода держат в камере смертников. Ты знаешь, что такое — сидеть в камере смертников?
—Да.
Первые его слова. Сглотнул. И неожиданно — целая фраза:
— Я и сам калмык, между прочим.
- Дорджи не слишком переживал — знал, что нет за ним дел, что тянут на смертный приговор, не делал он такого, за что у нас казнят. И — неосторожно похвастался перед следователями: все равно ваш «вышак» мне заменят на 15 лет, десять из них я уже отсидел по первому заходу, два с половиной года отсидел под следствием по второму, остается сидеть все равно лишь два с половиной года. Как-нибудь пересижу.
И вот вызывают его к начальнику тюрьмы и объявили, что, действительно, заменили высшую меру пятнадцатью годами.
Привозят к нам в зону. И тут он узнает, что ему не собираются брать в зачет те десять лет, что он отсидел уже один раз за то же преступление. То есть хотя закон предусматривает, что предельный срок отсидки — 15 лет, ему фактически определили — двадцать пять! А вот теперь уже я спрошу вас: вы поняли, чем мы, правозащитники, недовольны в политике партии? Не будем спорить о законах, которые уже есть в СССР, не поставим под вопрос ни вину Дорджи, ни то, как велось его следствие — все примем как данность. Так оно есть, и ничего не изменишь. Но почему даже советские законы, которые вы вот сейчас охраняете, нарушаются самой властью самым циничным и наглым образом?!
Сержант замотал головой, будто вокруг нее жужжит надоедливая муха.
— Я и сам думаю, как вы...
Кажется, испугался сказанного и на полусогнутых ногах умчался в служебное купе. До самого конца этапа, до Петропавловска, он не появлялся более в коридоре. И теперь, без него и прапорщика, зэки отдохнули спокойно.
...А ведь всей правды о деле Дорджи Эббеева я этому парню не рассказал. Всю правду на свете знают только судьи, гебисты, сам Дорджи и я, потому что мне он доверил написать свою надзорную жалобу в Верховный суд.
Началось все в сорок пятом году, когда Эббеев сидел в фильтрационном лагере для военнопленных: двадцатилетнему узнику следователь с самого начала обещал смертную казнь — и сломил его. Дорджи согласился сыграть роль в советской пьесе: его переодели в форму красного командира, он ходил по зоне в сопровождении следователя и указывал ему на своих бывших командиров в калмыцком (полку вермахта.
Вот так создавались легенды о всесилии и всезнании МГБ, «у них во всех немецких штабах сидели свои люди», вот и Эббеев оказался на поверку абакумовским соколом, засланным бериевскими орлами в тыл врага. Так ломалось сопротивление обвиняемых на допросах, а Эббеев в «гонорар» получил минимальное наказание по статье закона — десять лет лагерей.
Окончив срок, он время от времени вызывался свидетелем на процессы земляков-калмыков, что не мешало вести добропорядочный образ жизни ударника-шахтера, обладателя льгот и автомобиля (в СССР тогда — признак особой зажиточности) и слыть щедрым покровителем многих земляков, прибывавших в Воркуту.
Однажды он зашел в гости к землячке, которой помогал материально (ее муж все еще отбывал срок). Хозяйки не было дома, и Дорджи увидел на столе распечатанный «зонный» конверт. Он, естественно, сунул в него свой нос и к ужасу прочитал: «Скоро кончится срок, встречусь с ... — далее следовал перечень фамилий бывших сослуживцев Эббеева, — и рассчитаемся с Дорджи за его штучки».
Он помчался в местное УКГБ и передал этот листок под расписку дежурному офицеру.
А потом расплата за содеянное: против него самого дали показания калмыки, на которых он свидетельствовал, и он был арестован, осужден на смерть и доставлен к нам в зону...
Я вовсе не считаю, что они дали против него ложные показания — этого я просто не знаю. Причем то, что они показали, вполне могло быть в жизни: основным пунктом обвинения стало описание разгрома польского партизанского отряда, и после боя пленные поляки были, по словам свидетелей, расстреляны по приказу командира эскадрона, т. е. Дорджи.
Излишне объяснять, что все мои политические, общественные, человеческие и прочие симпатии и сочувствие — на стороне польских партизан. И я вдобавок вполне допускаю, что он сделал то, в чем его обвиняют. И все-таки он — не зверь в моих глазах, которого необходимо на долгие годы удалить от общества.
Шла жестокая, кровавая схватка народов. Все понятия морали были извращены у людей. Я точно знаю, что польские партизаны, попади к ним в плен калмык, расстреляли бы его с той же естественностью, с какой он сам мог приказать «вывести их в расход».
Но это лирика. А что касается юриспруденции, о которой я писал в его надзорной жалобе, то Дорджи Эббеев просто отрицал, что «такой факт вообще имел место». Он просил суд поверить, что свидетели заранее сговорились его оклеветать в отместку за показания против них и просил приобщить к делу документ, письмо из зоны, переданный им в УКГБ. А вот тут начались странные штуки нашего Кота-Бегемота: это письмо не нашли зарегистрированным в делах Комитета. Правда, Эббеев запомнил фамилию офицера, которому он передал это письмо, но он, по справке из органов, уволился со службы и отыскать его не имелось никакой возможности. Тогда Эббеев попросил разыскать того следователя, которому он помогал в 45-м году, но и того наши доблестные органы ну никак не могли разыскать...
Запомнились пикантные эпизоды. Например, на суде Эббеев в качестве аргумента защиты указал, что спас жизнь одному партиза-
ну, и просил вызвать того свидетелем. Судья дал свидетелю отвод: «Вы его спасли не потому, что он был партизаном, а потому, что он родственник вашей жены». — «А что, партизана не надо спасать, если он родственник жены?» — спросил Эббеев, явно не добавляя этой репликой симпатий в глазах судьи.
Наконец, подсудимый напомнил про свои ордена «за труд под землей», на воспитанных детей и внуков («у всех образование») и даже на... активную работу в родительском комитете школы.
— Хитрый и опасный враг Эббеев, — подвел черту судья. — Сколько лег и как хитро маскировался!
Вскоре после подачи жалобы его куда-то увезли от нас... А через два года я услышал о калмыке от Петра Саранчука, прибывшего к нам со «спеца» — лагеря особого режима. Там обычно держат помилованных смертников.
— Эббеев на «спецу». Гебисты сначала его вербовали в стукачи:
мол, мы тебя от спеца спасли, так поработай на нас... Он скинул черный бушлат, попросил — дайте мне полосатую робу, положенную по закону. Да его потому и взяли по второму заходу: думали, прошлое подходящее, снова на них поработает. А он ничего, держится честно, — закончил рассказ о «свидетеле ГБ» Саранчук.
“Я — украинская художница Стефания Шабатура”
«Я - ураинская художница Стефания Шабатура»
За окном вагона вывеска на остановке: «Станция Макушино». Вводят зэчку удивительного обаяния. Одета в гражданское платье — значит, только что из-под следствия.
— За что? — спрашивает солдат. Она называет номер статьи.
— Хату держала? «Хатой» или «блатхатой» называют блатной притон. Кивнула.
— Замужем?
—Да.
— Муж будет ждать?
— Будет. Он у меня замечательный парень.
Потому ее и запомнил: неожиданно прозвучала высокая лирика в проституированной блатной команде, странным — сам набор слов. Весь этап солдаты относились к ней с подчеркнутым уважением — на них тоже произвело впечатление.
А я смотрю на макушинский перрон, где стоит наш вагон довольно долго, и мечтаю: а вдруг произойдет чудо! Вдруг случайно на перрон почему-либо выйдет сосланная на эту станцию Стефа Шабатура.
Я видел ее один раз в жизни — 24 марта 1976 года. Возвращался в зону из Саранской тюрьмы, со своего первого «внутрилагерного» следствия. Выгрузили меня из «Столыпина», а автозак-«раковая шейка» из-за оттепели и сопровождавшей ее жуткой грязи остановился вдалеке от подножки вагона. И я пошел туда один — конвой поленился сопровождать меня до машины. Никуда не денусь, сам дойду.
Посреди пути, на изгибе дороги, стоит толпа зэков, ожидающих погрузки в поезд. Впереди и отдельно от всех — двое: женщина, с исхудалым лицом, светлыми глазами, на вид молодая, но с седой прядью, пересекающей голову; рядом — молодой парень, пламенно восточного типа, черноглазый и черноволосый, будто его нарочно наваксили до блеска маршальских сапог! Худой, череп будто обтянут кожей, и выделяется орлиный нос. Через год с лишним он станет моим близким другом — Размик Маркосян из Национальной объединенной партии Армении. А тогда он знал уже обо мне — из посланий по зонам Паруйра Айрикяна — а я его — нет. Он наклоняется к женщине, она окликает меня:
— Вы — Хейфец?
Я встал, будто отдыхаю по дороге, меняю руку, державшую фанерный мой чемодан...
—Да.
— Стус на семнадцатой?
—Да.
— Как он после больницы?
— Неплохо. Мы приняли его, как брата.
— Передайте Василю: у меня отобрали все рисунки, все сделанное. Я — украинская художница Стефания Шабатура. Сегодня девятый день моей голодовки протеста. Меня наказали — на шесть месяцев везут в ПКТ...
В этот момент солдаты закричали, краем глаза я заметил, что они бегут ко мне... Кивнул Стефе на прощанье, поднял чемодан, якобы с трудом, — и потащился к автозаку.
Когда появился на зоне, надзиратель Чекмарев, похожий на голодную уличную кошку, начал обыскивать меня с неслыханным сладострастием. Например, разломал пополам календарик-стереоткрытку (на них мы выменивали продукты у «сучни») — не спрягал ли я что-то внутри?
— Чекмарев, что вы делаете? — обычно я никогда не спорю с «ментовней», не унижаю себя до этого, но тут он явно вышел за пределы принятых норм. — Что вы ищете? Я приехал в зону из следственной тюрьмы КГБ, что я мог оттуда привезти запрещенного в зону?
— Мало ли какие контакты были в дороге, — промурлыкала кошка в ответ. — Сами знаете, какой вы человек.
Эта лесть так меня купила, что я заткнулся и позволил ему доводить шмон до лакового покрытия.
А информация о Стефе Шабатуре уже через десять дней ушла из зоны в Москву.
* * *
Вот и Россия, наконец, позади. Начинается край моей ссылки -Казахстан. Первая тюрьма по дороге в Петропавловске-Казахстанском. Что ж, посмотрим, каковы республиканские тюрьмы.
...Ночью меня вводят в какую-то трубообразную камеру без окна — высотой она метра три с половиной - четыре, в ширину два с половиной на два. Все нормально — грязно и вонюче, стены под «шубу». Но клопов не вижу.
Голоса соседей:
—Кто?
— Политический, статья семидесятая. Чей-то хохот из-за стены: «Разве вы не знаете, что в СССР нет политических заключенных».
— Как слышите, есть.
— Да я и сам такой, — поясняет хохочущий. — Три года в Душанбе по сто девяностой прим.
(Это самая мягкая из наших статей — «за клеветнические измышления» до трех лет общего режима).
— Что сделали?
— Листовки по городу распространили. Пять человек.
— Куда этапируют?
— В Коми.
... Начинает расспрашивать про мое дело.
— Мужики, я с этапа, здорово устал. Обговорим утром, ладно?
— Ништяк! — так впервые услышал я это слово, означающее на блатном жаргоне «ничего, сойдет». — Этапа не будет до двадцатого мая. За неделю-то про все потолкуем.
Я тут же быстро соображаю в уме: если продержат здесь до двадцатого мая, я уеду со ссылки уже не в марте, а в феврале 1980 года. Хорошо!
Утро. Подъем.
— Политический? — окликаю вчерашнего собеседника.
— Убыл в шесть утра на этап, — это отозвалась соседняя камера мелодичным баритоном.
Потом из той же камеры доносится песенка о неверной возлюбленной:
«Ты назвала меня своим ласковым мальчиком, Ну, а себя непоседливым солнечным зайчиком»...
— Новенький, а как тебя зовут?
— Михаилом.
— Михаил, ты знаешь, кто рядом с тобой сидит?
—Ну?
- Смертник, Михаил. Сме-е-ертник!
г. Ермак, Павлодарской области, Казахстан, лето 1978 года.
Часть 2. Десять лет спустя, или “пропавшая грамота”
Предуведомление читателю
Часть II. ДЕСЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ,
ИЛИ «ПРОПАВШАЯ ГРАМОТА»
Предуведомление читателю
Первую часть «Путешествия из Дубровлага в Ермак», которую вы кончили читать, составляют мои подлинные записи, сделанные в ссылке, почти сразу после этапа — летом 1978 года. Уже осенью я отправил ее на «канал», и впоследствии эта рукопись нашла меня в Израиле, в Ришон-ле-Ционе.
К 1980 году я кончил там же, в ссылке, ее продолжение — вторую часть, описывавшую этапы по Казахстану. Возвращаясь из Ермака в Ленинград, я сумел фантастическим образом довезти ее до дома... Но мой бывший «канал» через границу СССР перестал работать. Я отвез рукопись в поселок Комарове, к диссиденту Михаил)' Мейлаху, у которого, по моим сведениям, имелась своя линия связи с заграницей: он обещал переправить вместе со своими сочинениями мою работу тоже... Но через границу вторая часть «Путешествия» и не поступила (впоследствии Мейлах, уже в Израиле, рассказал мне, что ее уничтожил на границе вдруг испугавшийся риска «переправщик» Возможно). В 1986 году я опубликовал главы из первой, сохранившейся у меня части этой книги в журнале «Грани», и, когда со мной заговорили об отдельном издании, встал вопрос: а что делать с окончанием, с «пропавшей грамотой»? Самым естественным казалось — изготовить, пользуясь терминологией нумизматов, «новодел» и потом выдать его читателям за подлинные записки ссыльного. Но мне не хотелось это делать. И я решил написать вторую часть — за ново, не повторяя текст, сочиненный в Казахстане, а напротив — выстроить новый сюжет - - на интриге пропажи подлинного окончания книги. Вот почему задуманная хронология этой книги будет нарушена: из пересыльной тюрьмы в Петропавловске-в-Казахстанс, где я расстался с читателем в финале первой части, я переброшу его на полтысячи километров южнее и на месяц позже — в город Ермак, куда меня доставили для отбывания ссылки, шестого июня 1478 года. Обещаю, однако, что в ходе сюжета совершу «инверсию», т. е. в выбранном месте поверну сюжет обратно и пройдусь по самым запомнившимся точкам этапов на пути через Казахстан.
А пока что —
Глава 5. Ермак, Павлодарская область, Казахстан
В поисках утраченного логова
Глава 5. ЕРМАК, ПАВЛОДАРСКАЯ ОБЛАСТЬ, КАЗАХСТАН,
7- 8 ИЮНЯ 1978 ГОДА
В поисках утраченного логова
«Свободен, свободен, наконец-то свободен!»
Я выбредаю из здания ермаковской милиции со справкой об освобождении в кармане — кармане пиджака, а не робы! Первые за четыре с лишним года шаги по асфальту. Первая мысль наконец-то вольного человека, отчетливо ее помню: как бы засечь, кого они мне на хвост посадили...
За четыре года вылеживания в тюремно-лагерных «дальних каптерках» мой костюмчик, в котором арестовали, прогнила самых, что называется, важных местах. Более остального пострадали нижние края брюк. Заправляю их в кирзовые лагерные сапоги (переобуться в туфли нельзя, потому что в момент ареста из них вытащили и унесли в безвестные гебешные дали шнурки). Купить же шнурки невозможно. В неизвестном мне городе я выброшен на улицу без копейки (все заработанное в зоне за три года пока что хранится на лицевом счете зэка в лагуправлении). В Мордовию я сначала должен сообщить новый адрес, а оттуда мне вышлют мои деньги почтовым переводом (отсюда теорема-лемма: а на какие, собственно, шиши отправить в Мордовию не то что телеграмму, а обычную открытку с этим самым адресом? И на что жить, пока поступят мои деньги?). Но это причина первая, а есть еще вторая, более фундаментальная: как я выяснил вскоре, в те недели в Ермаке вообще не было в магазинах шнурков — то есть ни за какие деньги не купить. Не завезли. К слову, носки тоже пропал! начисто, так что, раздобыв бечевочку, я еще и мог бы надеть туфли, но — только на босу ногу.
Хулить местный торг не собираюсь — напротив, по моим наблюдениям, Ермак как город металлургов снабжался по советским масштабам привилегированно. Но случались «перебои» — вот к моему приезду как раз и наступил перебой со шнурками и носками. Для нормального городского покупателя нет особых проблем — ну, походит неделю-другую в старых носках или заштопает их, ну, как-то завяжет старые шнурки на узелок. Вот у «голого» клиента, вроде меня выходил серьезный прокол.
Квартиру предстояло искать в так называемом «старом Ермаке», называвшемся при царях Воскресенской пристанью — асфальта там, естественно, не было, прошли дожди, и мне приходилось в моей тяжелой кирзе прыгать по грязи с кочки на кочку. В общем, конечно, это в принципе чепуха, а во г настоящая проблема - отсутствие
ремня, тоже отобранного при первом обыске в ГБ. Вообще говоря, лагерь — модерновейшее в сегодняшнем мире место: там суровый режим и постоянный голод создают почти идеальные условия для соблюдения диеты. В итоге четырехлетней диеты я постройнел в талии размера на четыре... Но нет добра без худа: на моем моложаво-тонком новом теле брюки без ремня отказывались держаться. (Ситуация обогащена тем, что прыгать по кочкам, поддерживая брюки двумя руками, приходилось в старом Ермаке несколько километров — пяти копеек на автобусный билет у меня ведь тоже нет. И, как назло, ни одной веревочки не валяется!)
Мудрено ли, что в полукилометре от милиции такую фигуру окружила группа лиц, в которых безошибочно угадывались обитатели городских камер предварительного заключения.
— Пойдем с нами, мужик.
Пошел, как со своими — был уверен, что с блатными могу поладить. Заходим в какой-то подъезд, потом в абсолютно голую квартиру (только на полу постелены газеты для спанья). Все, конечно, пропито.
— Откуда?
— Десять минут назад освободился.
— Так, — внимательно вглядывается низенький, корейской внешности воришка, — Если ты из зоны, должны быть башли? Полагается свободу обмыть, так ведь?
Это они изобрели промысел: подстерегают недалеко от милиции освобождающихся из заключения и заставляют «праздновать»... Ценю премудрость начальства, освободившего меня — без денег.
— Эх, мужики... Были при себе деньги, разве бы я так ходил, — показываю на кирзу. — Все на счету в Мордовии. Задумались. Поверили. Даже не обыскали.
— Тогда сдай нам бутылки. У нас в магазине тару уже не принимают, а ты новый, тебе поверят... Опохмелиться не на что.
В общем, как говорил товарищ Сталин: «Расстрелять моего двойника. Или, если жалко, пусть сбреет усы». Вместо ограбления я пошел сдавать порожние бутылки в гастроном на углу главной улицы и площади со статуей атамана Ермака.
Блатные по-своему проявили благородство, грех жаловаться:
— Сколько получил за посуду? Всего восемьдесят коп? Хочешь, возьми немного себе.
Идиотский мой характер: не взял, ни у кого не могу одалживаться (знаю, что не прав, не убеждайте...)
От гастронома бреду на юг, к центральной почте. Незаметно озираюсь по сторонам. Какой все же славный городок мне выделили под ссылку. Нечего Бога гневить... Никак не ожидал, что во глубине казахских руд выстроят такой современный городок — с пятиэтажными каменными домами, с асфальтовыми улицами и променадами,
с аттракционами в парке, с бульварами. Книжный магазин — как давно я не был в книжном магазине! И какой приличный ассортимент литературы... Вот преимущества для провинциала плановой, а не рыночной системы распределения товаров: в управлении торговли товары рассылают пропорционально количеству населения (потенциальной клиентуры того или иного магазина) — ив итоге в Ермаке годами лежит на полках товар, который в Москве или Ленинграде считается «дефицитом». Зато ленинградцу как в городе хорошо! Во всем, начиная с возможности купить простыни, наволочки и даже пододеяльники (вскоре прибывшая сюда из Ленинграда моя жена ошалеет от радости, узнав, что в магазине есть пододеяльники: «Бежим покупать еще!» Увы, и в Ермаке они уже кончились, но все-таки поначалу я успел купить себе постельное белье, а в Питере это явилось бы невероятной по сложности проблемой для любого приезжего) и кончая пластинками Окуджавы, которыми здесь просто затоварились.... Или вот: задрав голову, я увидел на фасаде магазина культтоваров огромный плакат: «Дети — наша радость! Дети — наша гордость!» Кто их знает, казахов, может у них даже и «наглядной агитацией» ведает более нормальный человек, чем в России? В Питере я таких человечных слов отроду на стендах не встречал...
И почта выглядела вполне цивилизованно. Правда, про такой вид услуг, как «колдект», «оплата за счет вызываемого лица», на что я так много возлагал надежд, здесь не слыхали сроду! Более того, предупредили, что по справке об освобождении — единственном документе, имевшемся у меня на руках, — они мне денежный перевод все равно не выдадут. Нужен паспорт, который ссыльному по закону «не положен»! Но, в конце концов, нельзя же требовать от места ссылки многих удобств... Спасибо, что на почте есть скамья, где можно посидеть и отдохнуть, не придерживая в этот момент брюки, и даже забытая кем-то из посетителей свежая газета — впервые за 53 дня этапов я узнал какие-то новости из «Большого мира».
Пока перевариваю на этой скамье совершенно подавившее меня сообщение ТАСС об аресте Степана Затикяна и его подельников, обвиняемых в организации теракта в московском метро, изложу для вас некоторые сведения о городе Ермаке.
Почему Ермак?
Почему Ермак?
По преданию, город основан на том месте, где при попытке бежать от окруживших его врагов утонул в реке Иртыш знаменитый завоеватель Сибири атаман Ермак. Русские верят, что его утянула на дно кольчуга с серебряными орлами на плечах, подаренная Ермаку Иваном Грозным. Казахская легенда, которую я впервые услышал в городе, такая: Ермак изнасиловал местную девушку и был, спящим, зарезан мстителем — ее отцом. Но и те, и другие сходятся,
что Ермак погиб где-то здесь, и возникла Воскресенская пристань, после революции переименованная в райцентр Каганович, а при Хрущеве — в город Ермак.
Тогда, помню, меня поразило, что живут в нем преимущественно славяне, а казахи — и во всем Казахстане тоже — составляют меньшинство, причем не слишком крупное (в мои годы — примерно треть населения республики). Это нельзя было не приметить: все начальство, от которого зависела моя судьба, — не казахи: глава горкома партии Малышкин, глава райкома — Сычук. Как такое получилось?
Впоследствии выяснил, что когда республику основали (в 20-е и 30-е гг., процесс ее создания длился в несколько этапов), казахи составляли большинство населения. Очень много их вымерло в эпоху голода, связанного с коллективизацией (некий аналог украинского «голодомора»), но даже к началу войны (1941 г.) казахи еще составляли половину населения республики. Откуда ж взялись сегодняшние «двунадесять языков», оттеснившие казахов на вторые роли?
Возможно, это потомки ссыльных? Какого же масштаба достигала мощь зэчьих потоков, что процент местного, мусульманского, т. е. многодетного по традиции населения, упал в республике в 2-3 раза (в разные годы)! Одних немцев, так называемых «спеппереселенцев», в Казахстане при мне было больше миллиона человек... А скольких жителей оставил здесь бывший Степлаг (в Казахстане отбывал срок и ссылку Солженицын. Впрочем, объективности ради добавлю: до него — Достоевский).
Казахскую республику справедливей именовать Ссыльно-Казахской?..
Почему же Ермак расцвел?
Я это связал с советско-китайским конфликтом 50-80-х гг. (теоретически Ермак лежал в оперативном тылу соединений, действующих на кратчайшем стратегическом направлении между Москвой и Пекином). Возле города построили крупнейшую электростанцию, отсюда проложили восьмисоткилометровый канал Иртыш-Караганда, наконец, на пересечении иртышских водных запасов и экибастузско-го угля возник крупнейший в Европе завод ферросплавов. А это все требовало сети асфальтовых шоссе, комплекса культурно-бытовых услуг, способных привлечь сюда нужных специалистов из Европейской части СССР. Город выглядел, повторяю, вполне цивилизованно.
Любопытно, что уже на целиноградской пересылке зэки объяснили мне, что жить я буду в Ермаке.
— Павлодарское УВД? Ну, в Павлодаре тебя не оставят, больно жирно будет для ссылки.
— В совхоз пошлют?
— Если в совхоз, просись в чабаны, — влезает в разговор «верха камеры» лысый и отекший бомж. — Самое то для работы. Верхом умеешь?
— Научусь, — я уже набрался зэковской самоуверенности в собственных силах и способностях.
— Какой идиот его направит в совхоз, — брезгливо роняет опытный вор. — Чтоб он один гулял в поле? Как ты на луг за ним тихаря сунешь? Или гебист — он что, тоже в совхозе поселится? Михаилов о место в городе. Только в каком?
Увлеклись, считают варианты, будто меня и в камере нет. Решают логическую задачу.
— Экибастуз?
— Две стройки. Тысячи работяг. Мотаются туда-сюда...
— Да, не годится. А Иртышск?
— Это может быть. Снабжение ничего себе, а город небольшой, просматривается легко. Надзор легкий. Но вот что... Там соседняя область рядом. Ему нужно — перемахнет границу области и отправит письмо, кому захочет, а в той области на него почтовую цензуру не ориентировали...
В этот момент, помню, я чуть не матюгнулся от восторга и изумления, чего обычно не случается: какие ж слова знакомы современным ворам!
— Слышь, Михаил... Твой город — Ермак. Там будешь жить. Вот как воры понимают логику начальства. Потому что — свое. И вот меня вывели из дверей той же павлодарской тюрьмы, откуда когда-то выводили на ссылку автора «Архипелага ГУЛАГа», повезли через мост той же дорогой, что и его, только на развилке путей его завернули на Экибастуз, а меня этапировали в вычисленный в камере Ермак.
Почему — “Путешествие из Дубровлага в Ермак”
Почему – «Путешествие из Дубровлага в Ермак»
Первое, с чего начинается каждая ссылка — с поиска жилья. Нет денег на аванс хозяину квартиры. Нет паспорта, необходимого для прописки. Вид у квартиранта страшноватый: волосы короткие (после «диеты» отрастают они у арестанта медленно. Грубая щетина на лице (52 дня не брился. А побриться в Ермаке — так опять же денег на парикмахерскую нет). Честно — я бы сам такого тип? v себе на квартиру ни за что бы не пустил!
Если без иронии, то пришлось туговато. Двое первых суток я практически не ел (денег же нет). На первый ночлег меня впустил обратно в камеру предварительного заключения сжалившийся дежурный по отделению милиции. Вообще милиция в Ермаке обращалась со мной по-человечески, но это — отдельная тема. Наконец, моя неуемная гордыня капитулировала: я попросил опекуншу из МВД отправить за ее счет телеграмму моим родным с моим адресом. Оно и правильней: если они вышлют деньги, ей на почте их выдадут, у нее-то есть паспорт...
Отчетливо помню: выйдя на третьи сутки из ермаковской милиции на улицу, точно знал: сегодня мне повезет. Сегодня — мой день!
Пробрел километра три, натыкаясь на отказы сдать угол, и вышел на окраину города: улочка метров четыреста, не мощеная, с глубокими колеями на проезжей части — впоследствии я узнал, что колеи используются обитателями как мусорные ямы, их заваливают всякими домашними отбросами... Мазанки украинского типа. Улочка носит имя Лермонтова — и этим сразу расположила к себе! К ней примыкал километровый заливной луг, а за ним видны кусты, которьми порос берег великой реки Иртыш.
Пьяненький мужик на завалинке подсказал:
— Вон из того дома хозяйка взамуж за соседа напротив пошла. Хата пустая — если их уговоришь, твоя.
...Вот и хозяева: худощавая, высокая, замордованная вечным трудом Нина Васильевна и ее новый муж, низенький прохиндей дядя Вася. Внимательно разглядывают оба мою короткую стрижку...
Как победить их сомнения (пустить «тюремного» в свой дом, наполненный всякой домашней рухлядью...)? Только натиском. Использую свое понимание, как надо говорить с простым советским человеком — хоть в Ермаке, хоть где...
— Думаете, я тюремный? — дядя Вася кивнул. — Это так. Но я не вор и не хулиган. Политический.
Заинтересовал: что за зверь такой...
— Сидел потому, что Брежнева не люблю, — объясняю примитивно, хотя и достаточно. Кстати, больше Брежнева я не любил только Андропова.
— А-а-а... — авторитетно протянул дядя Вася. — Ну, тогда пошли смотреть дом.
Так я снял две комнаты с кухней. «И с той поры пошла мне такая пруха», как говорил Василий Иванович Чапаев, под честное слово игравший в «очко» со швейцарскими джентльменами. В тот же день пришел телеграфный перевод денег, в тот же день опекунша из МВД строго (порядок!) распорядилась: «Немедленно закажите себе паспорт». Как давно сюда не ссылали людей, что даже милиционерша не догадывается: паспорт не положен. Мой документ — это удостоверение ссыльного... Ну уж этого их «прокола» я не упущу: «Только ети могут нас понять, кто кушал разом с нами из одной чашки». — писала какая-то зэчка Солженицыну, и только «ети» могут понять, что есть настоящий паспорт в жизни зэка, сколько он возможностей открывает ему.
И начали — по цепочке — возникать в моей жизни начисто, казалось бы, забытые ощущения. Для паспорта нужна фотография. А для фотографирования надо побриться. И меня побрили — с прысканьем одеколоном! И потом фотографируют! Или вот еще — волоку из последних оставшихся сил от милиции свои вещички на стоянку такси (это свыше полукилометра), а по дороге — продуктовый
магазин. А у меня уже есть деньги. А в магазине продают литровые бутылки с молоком. Четыре года я не пил молока, люди! Четыре года. Нет стакана, но продавщицы гуманно разрешили мне опустошить бутылку прямо «из горла» и более того, умиленно-восхищенно смотрят («ведь что пьет мужчина! Ведь не спиртное у прилавка распивает. молочко! Золото, а не мужчина»). А как передать бумаге райское ощущение, когда я остался в доме один, лег на чистую и мягкую кровать и понял — тут, в этой хате, нет подслушек и нет стукачей, за столько лет впервые я — один! Я один — на матрасе, на чистой простыне... И наволочка есть! Какая это была свобода" Я и сегодня. Десять лет спустя, в Израиле, все еще помню это сладостное чувство свободы — жить в доме, где нет (во всяком случае, пока) ни одного шпиона, и ощущать, что вот у меня впереди, уже завтра, начнете» эта самая книга, которую вы читаете, и я закончу ее финалом, прославляющим вот эту свободу в этот сладостнейший миг моей жизни. Пойду на берег Иртыша, выкупаюсь (впервые осознал, что есть заключение в лагерь, когда надзиратель в следизоляторе КГБ сказал мне: «Четыре года плавать не будешь») и там же, в кустах на берегу, куда никто не сможет незаметно подобраться, начну книгу, которая будет называться — «Путешествие из Дубровлага в Ермак».
* * *
Меня воспитали абсолютно советским юношей. Я знал, что следует доносить на врагов, как делал книжный Павлик Морозов; что это счастье — погибнуть с именем товарища Сталина на устах, как погибла Зоя Космодемьянская; что чекисты, вроде Феликса Эдмундовича и его орлят, — самые благородные и гуманные люди на планете. Однажды мой старший друг-писатель (и многолетний зэк) Юрий Домбровский спросил меня, как при таких-то убеждениях я устоял перед их практическим воплощением в жизни. Почему не доносил, не предавал? Ведь я не видел в предательстве ничего, как бы выразиться идейно недопустимого. Я задумался и ответил, что, наверно, меня спасла русская литература. В конце концов, мы читали не только книжки про Павлика, но и Пушкина, Гоголя, Толстого, и рождаемая чтением культурно-этическая традиция удерживала на плаву души, когда наши тела попадали под пресс конфликтных ситуаций.
...Ибо мне, новичку в тюрьме, конечно, хотелось «сотрудничать со следствием», «выразить раскаяние» и этим актом купить хотя бы тень надежды на освобождение. И если я никого за собой в тюрьму не утащил (называется — «отбился от подельников»), «не потерял лицо и, как представляется, вполне достойно прошел следствие, то причина не в каком-то особом мужестве — его не было! — не в осо-
бом уме или хитрости, этим тоже не обладаю, а, как мне чувствуется, спасла меня литература (тут можно добавить - и занятия историей революции). Ее культурно-этическая традиция давал опору слабому телу в камере №204 исторического ДПЗ (Дома предварительного заключения, ныне следизолятора УКГБ). Вопреки чувственным ощущениям, я все-таки знал умом, что страхи и страдания преходящи, а позор моих оппонентов вечен, что «здешнее минется, а правда останется», как писалось в старинной книге, а потому, человече, изволь перетерпеть...
На собственном опыте я убедился, как классическая литература набросила на российское общество сеть нравственных координат, которая не позволяла ему расползтись, как вспухшей опаре, и расчеловечиться — в малой, да и в большой зонах. Было на что опереться и к чему прилепиться. И у этого истока стоял в России Александр Радищев.
Много позже, уже в Израиле, читая превосходную книгу Ричарда Пайпса «Россия при старом режиме», я наткнулся на явное недоумение американского профессора-слависта: почему такой, в сущности, неглубокий и малодаровитый автор, как Радищев, мог сыграть огромную роль в истории российской общественной мысли. Это непонимание характерно, наверное, для многих людей Запада, раз уж им страдает блестящий — от Бога — историк, как Ричард Пайпс.
Разумеется, по силе изобразительного таланта, по владению техникой слова и композицией сочинительства Радищева нельзя даже приблизить к таким его современникам, как Державин или Фонвизин. Но зато — ив этом вечность его следа! — он оказался первым человеком в России, кто реально осуществил право литератора на независимость от власти, от идей «державы», право на свободу мысли и совести. Куда более великие по талантам современники служили «государственной пользе», «пользе России» — как ее понимали. Право творческого выбора включает, естественно, и такой выбор... Но именно женственному по характеру, косноязычному по художественному дару Радищеву довелось основать важнейшую традицию в российской литературе, когда писатель служит не России, а, простите за громкие словеса, Богу Единому... Как Чехов и Булгаков, как Венедикт Ерофеев и Набоков, как Бродский... И потому еще два века спустя жива в России память об авторе слабой, в общем-то, книги — «Путешествие из Петербурга в Москву».
В благодарную память о моем предшественнике я решил в тот самый, первый день моей настоящей свободы — 10 июня 1978 г. назвать свою книгу, написанную в ссылке, «Путешествием из Дубровлага в Ермак».
Глава 8. Ермак, 11–30 июня 1978 года
Как я не стал учителем
Глава 8. ЕРМАК, 11-30 ИЮНЯ 1978 ГОДА
Как я не стал учителем
Итак, кров есть. Теперь предстоит искать службу (работа на казну была не «хотением», средством заработка, но юридической обязанностью ссыльного. За отказ от работы меня по закону должны вернуть в тюрьму).
Лагерный друг, великий украинский поэт Василь Стус успел написать моей жене письмо в Ленинград, где для моего сведения рассказал, что именно ждет зэка на этапе в ссылку и на самой ссылке. Его письмо определило почти всю мою жизненную тактику в том году. Хотя Василю я в поведении не подражал...
Нужно сразу оговорить: даже если оставить в стороне его поразительный творческий талант, Василь как личность был одним из самых лучших людей, каких я встречал в жизни. Одна из его киевских товарок сказал о нем: «Как писалось в старинных романах, он был слишком хорош для этой жизни». Такой человек, естественно, не умел маневрировать в общении с начальством и гордо вышагивал в пропасть, куда его подталкивали «практичные товарищи». Вот несколько строк из его рассказа о колымской ссылке в поселке Матросово. Стус работал в золотодобывающей шахте: «Бригада ударная, коммунистическая. Чуть не половина рабочих — партийные. Они должны были меня воспитывать. Страшная пыль в забое, так как вентиляция отсутствует: бурят вертикальные глухие штреки. Молоток весит около пятидесяти килограммов, штанга — до 85-и. Респиратор (марлевая повязка) за полчаса становится непригодным — он намокает и покрывается толстым слоем пыли. Тогда снимаешь его и работаешь без защиты. Говорят, молодые парни после армии за полгода такой адской работы становятся силикозниками. Из-за пыли не видно лопаты, которой работаешь; когда кончаешь работу — нет сухой нитки... Пневмония, миозит, радикулит преследуют каждого шахтера. К тому же вибрация и силикоз. Травматизм на шахте довольно высокий. То обрушился потолок, придавив жертву «заколом», то бурильщик упал в «лунку», то попал под вагонетку; перебитые руки, ноги, ребра — почти у каждого второго.
Я возвращался в общежитие и падал на кровать, как убитый. Была работа и сон. Промежутков не существовало».
В общежитии к нему подселяли пьяниц, которые не давали поэту покоя: бесконечно вызвали на допросы; натравливали на него соседей, а когда умирал его отец, Василь добился права поехать к нему проститься перед смертью, только начав бессрочную голодовку
и прикрепив к своим дверям объявление: «Прошу не мешать. Голодовка с требованием дать возможность похоронить отца».
Узнав заранее эти подробности, я хотел избежать судьбы Васи-ля. Потом до меня дошла некая его воркотня в письме кому-то из товарищей-украинцев: узнав из моего письма, что разрешено мне работать в Ермаке учителем, Василь (как и я, филолог по образованию) поерничал, мол, «за какие такие заслуги Хейфецу...».
Между тем, секрета в моем «везении» не было. По масштабу дарования, отпущенного Богом, я не приближаюсь к великому таланту Василя. Но, как все на свете, «усредненность», что ли, имела оборотную положительную сторону — она помогала выжить в лагере и на ссылке. Где буря ломает великий дуб, там наклонится и выпрямится хрупкий тростник!
Могучий темперамент Василя, его высокая гордость не позволяли ему уступать мучителям — и он погиб 47 лет от роду, уйдя в зону по второму заходу с подорванным на ссылке здоровьем. У меня, конечно, не было темперамента этой мощи и силы — зато не сжигала сердце изнутри и ненависть к противникам. Сразу предупрежу, во избежание распространенной ошибки: я не был мягким, излишне добрым (часто сталкиваюсь с тем, что меня именно таким считают, и подозреваю, что начальство тоже так полагало и именно в расчете на «мягкость» и «покладистость» выбрало Хейфеца из среды ленинградских литераторов для своих «упражнений по борьбе»...) Они надеялись «добренького» (это слово произносится «практиками» с презрением) сломать по быстрому. Здесь, конечно, была их ошибка, просчет. Но если честно признаться (что, видимо, и ввело их в заблуждение), я довольно часто жалел советских начальников. Вот это правда... Пустой и жалкой, глупой и недальновидной казалась мне их жизнь. Я пытался, в отличие от Василя, влезть в их шкуру, понять их мотивы, а когда понимаешь человека, в чем-то, конечно, прощаешь его — скрывать бессмысленно. Если видишь за столом перед собой не Беса в мундире или штатском костюме, а по-своему несчастного служаку, испоганившего себе жизнь и где-то об этом догадывающегося, то, в сущности, не так уж сложно провести нужную тактическую комбинацию и отбить его рутинные попытки атаковать...
Все это — так сказать, теория зэковской игры с начальством, а сейчас я приведу конкретные примеры, вызванные как раз моей реакцией на письмо Василя Стуса.
Жилье. Надо во что бы то ни стало избежать поселения в общежитие. Но как это сделать? Я уже писал, что безденежье делает ссыльного игрушкой в руках милицейского начальства: в общежитие-то тебя можно сразу направить — без денег и документов... Именно так они, наверняка, поступили с Василем. А я, едва выйдя из ворот милиции, делюсь со встретившимся по дороге капитаном своими проблемами:
— Очень боюсь общежития, гражданин начальник. Ведь обязательно станут расспрашивать о деле. И соврать нельзя — они все каким-то образом проверяют. А если расскажу, как есть, вам придется оформлять меня по второму заходу — за антисоветскую пропаганлу в общежитии. Хотелось бы избежать...
После «разговора по душам» мне предоставили возможность при первых дня в Ермаке искать частную квартиру! А вот второй ход, обеспечивший мне, во-1-х, необходимый для здоровья отдых после тяжелого этапа (52 дня), а во-2-х, возможность получения такой работы, о которой и мечтать не мог в своем Матросове Василь Стус.
«Секретарю ермаковского горкома КПСС г-ну Какамбетову
(замечание в скобках: «г-ну» означало не «господину», как могут ошибочно подумать современные читатели, а «гражданину» — так мы обязаны официально называть начальников).
Заявление
Я прибыл в ваш город не по собственному желанию, а по распоряжению властей. И потому те, кто требует, чтоб я здесь жил, должны позаботиться, чтоб у меня в Ермаке была возможность работать. Я учитель по образованию и стажу работы, лауреат «Всероссийских педагогических чтений», и согласен на любую работу. Но для трудоустройства, как я понял из разъяснений разных руководителей, к которым я обращался по поводу работы, я нуждаюсь в содействии горкома КПСС. Прошу оказать это содействие». Подпись, адрес, дата.
В чем, спросите, смысл подобного заявления?
Первое: от меня с вопросом о трудоустройстве сразу отцепится милиция. Пока проблемой заняты партийные органы, оперативники .обязаны помалкивать в тряпочку. А партийные органы не привыкли Принимать решения быстро. Для меня же каждый свободный от работы день после этапа — может быть, липший год жизни в будущем.
Второе. Какой будет реакция горкома?
По моим наблюдениям, у начальства эпохи крутого «застоя» мы, диссиденты, не вызвали искренней злости и раздражения. Сейчас, когда из недр аппарата выскочили «перестройщики», это утверждение никого не должно удивить, но, честное слово, я и в ту пору чувствовал то же самое. Они были гораздо более лояльны к нам, чем простые советские люди... Вот любопытный пример. Мои ермаковские соседи, рабочие парни с завода ферросплавов, однозначно восприняли мимоходом брошенное мое замечание, что СССР покупает миллионы тонн зерна за границей как «большой и наглый загиб» дипломированного клеветника и злопыхателя. Такого не может быть, потому что не может быть никогда. Сколько же зерна в одном Казахстане растет!.. Видели бы вы их изумление, когда я показал им брошюру Госпопитаздата «Сто вопросов — сто ответов», пособие
для советских туристов-благонамеренных граждан, как отвечать за границей на клеветнические выпады иностранцев. Среди вопросов был — «Почему СССР покупает хлеб за границей?» и ответ партийного издательства, из которого четко следовало: да, покупаем — и немало покупаем... Парни были в шоке! Но, конечно, партийное начальство вот эти и другие подобные факты знало, и потому их несогласие с диссидентами было скорее несогласием с методами, а не с идеями, опасением последствий перестройки для них лично, а не принципиальным несогласием с нами. Этим я и объясняю сравнительную мягкость брежневских времен по сравнению со сталинскими: сталинцы, видится, искренно верили, что Мировой Дух скачет на их лошадке и сметает с дороги всех, ему сопротивляющихся, брежневцы же ощущали, что на стороне диссидентов тоже есть свой резон, а тогда уничтожать их физически было непросто...
Говоря конкретно, я лично в глазах ермаковского начальства смотрелся кем-то наподобие древнего юродивого. Его, юродивого, общественная функция — ходить в рубище, побираться милостыней, лишиться дома и близких, но зато у него появлялась привилегия: он Божий человек и говорит царям правду в лицо. И в древности таким убогим бояре тоже иногда помогали, если это не грозило царской опалой...
Мой политический расчет заключался в том, что в глазах горкома все, связанное с политикой, включая мою жизнь, есть действительно его прерогатива — прерогатива партии, а не милиции. Вели б я не послал им заявления, они мной бы не занялись, спихнув свою работу на карательные органы — кому ж охота работать, если можно не работать! Но раз уж я обратился в горком, т. е. туда, куда, по их мнению, должен обращаться человек с политическим вопросом, они мной займутся. Люди же они, как всякие люди — любопытны, и тоже хочется себя попробовать, раз уж власть в руки дадена...
Но если горком займется мной, он будет отыскивать ячейку, чтоб меня трудоустроить, в своем списке должностей. «Черных работ» в их списке нет. Кроме того, карательные инстанции не имеют полномочий устроить меня учителем в школу, этот вопрос вне их компетенции. А у горкома такие полномочия имеются.
Наконец, последнее по счету, но не по важности. Когда горком выберет для меня «участок», его необходимо оборудовать стукачами. Такая оргработа требует согласования на разных уровнях. Пока по-азиатски неторопливо они будут комплектовать кадры информаторов, я смогу хоть несколько дней после этапа отдохнуть. Таков вкратце был мой план задуманной операции.
Братцы-читатели, меня пригласили на службу лишь на 27-й день после прибытия в Ермак!
Ко мне успели приехать родители, потом жена с детьми, мы походили на пляж, позагорали, попривык я к новому климату — толь
ко в Израиле, через несколько лет, сумел оценить, какое это оказалось великое благо, возможность постепенной и спокойной акклиматизации на новом месте.
Но вот вызвали в горком — к секретарю по пропаганде товарищу Какамбетову.
Сижу я на стуле в его приемной, а модно одетый, грузный фигурой широколицый хитрованец проходит мимо меня в кабинет, будто и не догадываясь, кто это примостился у него в углу. Но долго сдерживаться не в силах: тяжко, почти жалобно вздыхает и приглашает себе жестом руки.
— Что у вас за дело?
Объясняю.
Он раскрывает мой диплом и вдруг простодушно взвизгивает:
— Уй-юй-юй! Уй-юй-юй! Какие оценки! Рассматривает «корочки» вдоль и поперек.
— Так... А за что вас, собственно... — и замялся.
—...изъяли из обращения? — прихожу ему на помощь. Он доволен этой деликатной формулировкой.
—...если в подробностях, то долго рассказывать. А в двух словах (я, конечно, заранее обдумал свой ответ на этот неизбежный в беседе — считал, что у России хватает достаточно своих забот и ей не требуется без всякой выгоды тратить свои средства, людей и силы, чтоб навязывать свои представления о счастье тем, кто ее советов не желает слушать и в ее рекомендациях не нуждается.
Собственно, я сказал ему — правда, в элегантной словесной упаковке — правду: в статье о Бродском я выразил свое омерзение оккупацией чехословакией.
- А-а-а! — Какамбетов открыто обрадовался. Чему — я так и не понял. Может, тому, что он оказался способен поддержать интеллектуальный разговор? — Значит, вы считаете, что нам не нужно заниматься этим за океаном… Чили... Кубой...
Или я в людях ничего не понимаю, или он тоже так думает. Попробую развить успех.
— Не буду вас обманывать, гражданин секретарь...
— Товарищ! — поправляет он. Удивительно, но Какамбетов выглядит искренно оскорбленным, что я не хочу называть его «товарищем».
— Не буду вас обманывать: я хуже, чем вы можете предположить…
Рассчитанная пауза.
—...я, например, считал, что России нечего искать и в Казахстане. Секретарь горкома молчит. Ни единой складкой на овальном лице не выдает своих чувств А я... Я считаю нужным изобразить некоторый страх перед собственной дерзостью в кабинете партийного босса.
— Поймите правильно. Я вовсе не утверждаю, что деятельность Русской империи была здесь или в других местах однозначно вредной, реакционной или излишней. Напротив, я знаю, сколько благ цивилизации приход русских войск и властей принес тому же Казахстану. Более того: я считаю, что вообще все колонизаторы в мире в конечном итоге принесли цивилизацию и огромный прогресс тем народам, которые они завоевали. Доказательство: самые отсталые, голодающие и дикие сегодня народы мира — это те, кому посчастливилось почему-либо сохранить независимость, например, Эфиопия или Гаити. Просто сейчас, мне видится, наступил новый этап. У вас, казахов, выросло новое поколение собственной интеллигенции, сформировалось поколение собственных руководителей, вполне способных заниматься национальными делами — почему, спрашивал я, Россия должна вкладывать в вашу республику свои инвестиции, посылать сюда кадры? — и чтоб уж окончательно закрепить за собой репутацию дерзкого, но искреннего болтуна-говоруна, бросаю последний аргумент: — Вы ж не станете отрицать, что Ермаковская ГЮС, Ермаковский завод ферросплавов построены на средства всесоюзного, а не республиканского бюджетов, что сюда распределяют массу специалистов, выпускников российских инженерных вузов. Неужели, говорю я, России не хватает ее просторов, чтоб использовать свои средства и своих людей у себя? Нет уж, товарищи казахи, живите сами, управляйте собой сами, а Россия пусть занимается собственными делами и тоже живет сама по себе. Вот примерно за такие мысли я и получил срок.
Молчание. Долгое, затянувшееся молчание.
— Вот что, Михаил Рувимович, — говорит, наконец, секретарь горкома партии по пропаганде, — не буду вас больше обманывать. Мы в горкоме партии, конечно, знали о вашем прибытии в наш город. И я тоже знал, кто сегодня явится ко мне на прием. Вы совершенно правильно сделали, что обратились с просьбой о работе в горком партии. Мы оценили ваше правильное поведение. В свою очередь, у нас есть для вас встречная просьба. Мы хотим, чтоб вы никому, кроме тех, кому положено знать по должности, не рассказывали, каким образом, почему вы попали в Ермак. Мы хотим, чтобы вы как можно незаметнее влились в ряды граждан нашего города. В нашей республике нет никаких ограничений на работу ни для какой национальности, и для евреев тоже. Если вы выполните нашу просьбу...
— С удовольствием... — перебиваю.
— Тогда идите и устраивайтесь на работу. Мы вас поддержим. Прощаюсь и сразу иду в городской отдел народного образования. Прошусь на прием к завгороно, невысокому, решительному, дельному на вид казаху. За его столом в это время сидела напротив какая-то женщина.
— Я учитель, ищу работу.
— Образование?
— Высшее. Вот диплом.
— Квартир у меня нет.
— Квартира у меня есть.
— Стаж работы?
— Девять лет.
— Когда последний раз работали в школе?
— Одиннадцать лет назад.
— Тогда я направлю вас в Павлодар на курсы повышения квалификации.
(А можно ли мне с места ссылки выезжать в Павлодар? Молчу...)
— Как раз человек для тебя, — говорит он женщине. — Познакомьтесь, это ваш будущий директор. А почему у вас такой большой перерыв в стаже?
(По-моему, до него доводили на каком-нибудь активе информацию о моем прибытии в город, и вот сейчас он заподозрил, наконец, что за сокровище свалилось ему на голову.)
— Я — политический ссыльный в Ермаке. Не сказал вам сразу, потому что в горкоме партии просили меня об этом в городе не распространяться. Но вы как мое будущее начальство, видимо, должны об этом знать. В горкоме обещали меня поддержать: я был у Какамбетова.
— Запиши его в приказ, — бросает завгороно директрисе. Так я и получил назначение в школьные учителя на место ссылке и, обрадованный, сразу поделился этим с Василем Стусом в письме. Естественно, Василь так себя вести ни при какой погоде не мог! Но ведь и я сам — тоже ведь не поработал в казахской школе... Через неделю меня вызвали в милицию и сообщили, что работа в школе мне воспрещена.
Считаю нужным дать здесь свое объяснение. Не думаю, что «запрет на профессию» был автоматическим (я убедился в этом позже, читая в Израиле «Архипелаг ГУЛАГ»: получил же Солженицын разрешение работать учителем в школе — в том же Казахстане и причем в более строгие, пятидесятые годы). Просто сразу после назначения я услыхал по западному радио сообщение о жестоком приговоре руководителю Солженицынского фонда в России Александру Гинзбургу. Работники этого благотворительного учреждения материально опекали мою семью все годы моего заключения: сначала Владимир Альбрехт, потом Александр Твердохлебов, потом местные ленинградцы — Валерия Исакова и Валерий Репин (позднее сломленный в следизоляторе и покаявшийся, но все же один из самых благородных людей, кого я знал лично. Просто не всякому дано природой достаточно мужества, чтоб выстоять в тюремной схватке, и пусть камни в него бросают те, кто сам без греха, а я предпочитаю бросать их в мучителей Валерия). Естественно, услыхав об этапировании Алика Гинзбурга в лагерь особого режима, я отправил его
жене Арине открытку из Ермака — мол, готов помочь всем, чем смогу и, в любом случае, она располагает правом моей подписи на всех документах в защиту ее мужа. Выявив таким образом свое истинное лицо перед органами, я потерял право на работу по специальности — и возражать против этого никак не могу. Все правильно. Как видит читатель, в отличие от Стуса, я старался вести себя не дерзко, но дипломатично. Однако дипломатия не обязательно приводит к жульничеству и самоотречению
Отступление: о дипломатии и национализме
Отступление: о дипломатии и национализме
Я говорил с Какамбетовым таким образом, будто был каким-то русским националистом, не одобрявшим вмешательства его империи в чужие дела, ибо экспансия обходилась моей стране слишком дорого и лишала необходимых ресурсов жителей метрополии. Отрицать не собираюсь: что-то такое я действительно думал. Но в моих взглядах имелась и «закрытая часть», которую я не стал бы излагать никакому начальнику (и многим «единомышленникам» тоже).
А именно: если бы некая внешняя агрессия оказалась бы для России несомненно выгодной (например, появилась возможность ограбить какой-то богатый народ), я и в этом варианте твердо и убежденно был бы врагом выгодных акций «отечества пролетарского интернационализма».
Я уверен, что никакие материальные выгоды не уменьшают огромного вреда, какой наносит нации аморальное поведение... Сегодня, 20 лет спустя, уже всем, по-моему, ясно, какой колоссальный вред нанесло прежде всего России вторжение в Чехословакию. Не только затормозилось и заморозилось внутреннее развитие великой державы. Но насколько легче и плодотворней шла бы та же «перестройка», если бы тогда, на небольшой «полупромышленной остановке» — Чехословакии, испробовали, обкатали ту же «гласность», ту же «индивидуальную трудовую деятельность», те же «совместные предприятия» и новые кооперативы. И несомненно, что, взбодренная уколом дубчековского адреналина, советская экономика не впала бы в тот маразм, в котором она находится последние годы...
С 1970 по 1986 годы, т. е. после Чехословакии, СССР стал отставать не просто по объемам, но и по темпам роста валового национального продукта (от США на треть, от ЕЭС — в два с половиной раза) — таковы данные, которые «Зюддойче Цайтунг» обнаружила в «секретных обзорах» Госплана ГДР. Вот чем оборачивается для наглой империалистической державы безумный империализм. Но, повторяю, даже если бы он был выгоден — я бы с омерзением от него отвернулся.
Но высказать идею, что некая акция мне отвратительна, даже если выгодна — нет, такое я не посмел бы сказать никакому совет-
скому начальнику. Почему-то кажется, что именно тех, кто решается на подобные признания, они и отправляют не в лагеря, а в психушки — это некий критерий селекции, отделения явно «ненормальных» от таких просто дурачков, как я.
Если хочешь, чтоб начальник тебя выслушал, а уж тем более услышал — притворись, якобы в деле, про которое ты ему толкуешь, у тебя (или у «твоих») есть материальная выгода. Тогда он к тебе расположится, поймет твои хлопоты — и даже если откажет, то без всякой злобы. А если хочешь большего, хочешь, чтоб он тебя в чем-то поддержал, постарайся открыть, что в этом деле и ему светит некая выгода... Впрочем, меня уже далеко занесло в теорию, вернусь-ка я к моему примеру. Что именно я спланировал для Какамбетова? «Хейфец — человек русский (на востоке в русские зачисляют всех, приехавших из Европейской части СССР), потому возмутился, что русские деньги тратят на обогащение других стран, включая Казахстан. Ну, я бы тоже жалел, если бы узнал, что казахские деньги перекидывают, например, в Армению... И если бы идеи этого Хейфеца услышали наверху, то русские работники постепенно уехали бы к себе в Россию, а казахи выросли бы по службе: других кадров у нашего хана товарища Кунаева нету. То есть рассуждает этот Хейфец... допустим... даже разумно. Что посадили органы — понятно: наши ['противники таких людей и сажают. Если он согласится нам тут не портить воздух, не навлекать к нам внимание центра и заграницы, ему следует помочь. Например, трудоустроить по специальности: учитель, видимо, хороший и ничему дурному казахских детей не научит».
И, как видит читатель, я эту игру выиграл...
Это и есть самое грустное для меня в общении с советскими начальниками — самые умные, самые приличные среди них люди рассуждают согласно вот этой методе (а умных и приличных людей я (немало встречал и в МВД, и в КГБ). Все они — без исключения — лишены, выражаясь высокопарно, веры в добро, в честь, в бескорыстие человеческой природы. Аморальность и цинизм видятся моим собеседникам из номенклатуры (повторяю для читателей — в принципе как раз людям хорошим!) главным рычагом для управления людским обществом. Они даже не догадываются, что дефицит колбасы на прилавках, денег в кассах, людей для исполнения нужных дел — все это лишь малое следствие того дефицита, который они вообще считают нормальным явлением природы — дефицита совести в России. Им мнится, что совесть напротив есть чистый убыток для политика...
Когда этот жутко ущербный взгляд на жизнь у них начался? Может, когда великий Ленин крикнул этому растяпистому недотепе Церетели: «Есть такая партия!» Церетели-то спросил по-дурацки, мол, громадны проблемы страны, и ни одна партия, т. е. в переводе с
латыни «часть» народа решить их не может, надо бы всем вместе, сообща навалиться, а ему ответили... По сути ему ответили вот что:
«Ты, либералишка, чистоплюй, просто пока недотренькал, что мы все задачи решим, если власть дать нам, у которых есть идея, как ее использовать, есть и решительность, опирающаяся на неограниченное насилие. Ты, батя, просто слабак». Например, оппоненту Церетели непонятно было, зачем связывать власть свободами слова и прочими демократическими прелестями? Как сказал Владимир Ильич: «Мы самоубийством кончать не собираемся, а потому свободы слова не введем!»
Ну вот, и додумались, наверно, только в смертных камерах Лефортова или Сухановки, что уважение к правам личности было вовсе не идеализмом и чистоплюйством неопытных интеллигентов-либералов, «не знающих практики». Введение ограничений в виде «прав человека» для решительной власти — это практично и для нее тоже: ведь люди власти тоже люди.... Без зафиксированных для них прав, они кончают петлей, если не сдохли собственной смертью, заложниками в плену у собственных приятелей. Любая сильная власть не заметить этого конечного итога своей судьбы не может (Ленин, Сталин, Пол Пот — это относительно благополучный вариант судьбы, а Гитлер, Троцкий, Линь Бяо — нормальный). Как следствие накопленного опыта начался в Союзе, по выражению одной философии, «обратный поход от Гегеля к Канту»: вместо оправдания насилия плюсами прогресса начались поиски незыблемых нравственных императивов, способных скрепить расползающееся в процессе гниения общество.
Ну, сначала ищут привычную скрепу для общества — национальную: верность народу, культурной или религиозной традиции. Оно и благотворно, и понятно, и привычно... В противовес мессианскому социальному сознанию проповедуют национальное (иногда тоже мессианское).
Свой еврейский народ я люблю, хотя вижу его вблизи, в Израиле, достаточно трезво (как нельзя не любить свою семью, даже когда что-то раздражает в родителях или детях). Потому с пониманием отношусь к любым национализмам... Но любой национализм, включая и мой еврейский, есть лишь проблеск первичного, самого примитивного общественного сознания — это я тоже помню. Конкретным людям национальные ценности часто служат маской, позволяющей скрыть (прежде всего, от самих себя) онтологические пороки. Животную страсть к насилию и превосходству, беспочвенную амбициозность, нехватку смекалки, приспособляемости к меняющейся действительности трудного века. Когда не удается добиться реально успеха в современном цивилизованном обществе, тогда «защита национального величия» становится удобным карнавальным костюмом, дающим удобную и легкую защиту в процессе возникающих трудностей. Можно сохранить самоуважение, использовав лишь
факт своего рождения в какой-то общине. (Много наблюдаю подобных «ироев» и в Израиле, хотя еще больше похожих евреев имеется в других странах, куда эти патриоты отсюда сбежали. Здесь ведь требовалось просто жить и просто работать, чтобы кем-то стать, а там... На новой чужбине так естественно объявить себя «гордыми евреями»).
Притворяясь перед Какамбетовым расчетливым российским националистом, я, если уж говорить откровенно, чувствовал себя присевшим на четвереньки... Это просто был ход! А написал про это, чтоб стало ясно: почему я мог выжить в Советском Союзе, а мой друг Василь — нет...
Глава 8. Ермак , полтора года спустя. 15 января 1980 года
Технология моего писания
Глава 7. ЕРМАК, ПОЛТОРА ГОДА СПУСТЯ. 15 ЯНВАРЯ 1980 ГОДА
Технология моего писания
Трудоустроили меня в райсельхозуправление, инспектором учебно-курсового комбината по подготовке механизаторов.
Оперативное наблюдение за мной вело несколько человек. По дому — квартирный хозяин, дядя Вася, в прошлом, по его словам, командир батальона ГФП (гехаймефельдполицай. Прихвастнул чином, думаю). Был Гиммлер — дядя Вася служил Гиммлеру, пришел Андропов — служит ему: а что, Андропов разве не власть?
На работе вела наблюдение хорошенькая молоденькая секретарша заведующего комбинатом (случайно выявил ее роль, ибо по совести она мало интересовалась мною — больше своим любовником). Было еще «третье ухо», оперативно выданное замуж за моего ермаковского друга (как только я уехал, она мужа оставила, так что сия версия-подозрение принадлежит, собственно, не мне, а ее разочарованному супругу).
Мои служебные обязанности — это проверка занятий в учебных пунктах, где повышают квалификацию трактористы, шоферы и прочие механизаторы местных совхозов. Инспекторов было трое, поэтому в моем ведении — треть совхозов. Но я охотно навещал и другие хозяйства, курируемые коллегами.
Однажды заведующий поделился со мной информацией, не догадываясь, насколько она для меня важна: «Меня спросили в райсельхозуправлении, может ли Рувимыч еще где-то работать, кроме как в твоей конторе. Я ответил: нет, не могу поверить, что при той загрузке, что есть у Рувимыча, он найдет минуту на что-то другое».
Он заблуждался. За время работы в его конторе я перебелил, естественно, отредактировав, «Русское поле» — книгу, составленную из трех обширных интервью, взятых мною в зоне (у русского демократа, у русского патриота и у русского бытовичка). Это примерно 300 страниц текстов (их по «каналу» прислали мне из зоны в Ермак, а оттуда я их зашвырнул в Париж). За эти же полтора года я написал вот это самое «Путешествие из Дубровлага в Ермак», это тоже около 300 страниц текстов.
Как свои рукописи я ухитрялся писать?
Конспиративный расчет строился на строгом структурировании рабочего времени — и моего, и стукачей. Дядя Вася, например, наблюдал за мной по утрам и выходным дням — когда же я уходил на службу, то и он отправлялся в свою «пожарку». В рабочее время
предполагалось, что я состою под наблюдением секретарши... Этакий конвейер наблюдений! Что же придумал я?
Утром появлялся на службе и объявлял, что уезжаю в совхоз. И... уходил с командировочным предписанием — домой. А в совхоз ехал либо вечером, когда занятия механизаторов как раз начинались. либо на следующий день, рано утром, когда в правлении совхоза еще сидела вся администрация, и мне легко и просто было решить все накопившиеся вопросы: за час делалось то, на что по нормальной квоте времени тратился целый рабочий день. Для дяди Васи я в это время сидел на службе, для секретарши я уехал в совхоз, а на самом деле я возвращался домой и восемь часов в день мог писать книги...
Легко и свободно работал я эти полтора года, вовсе не ведая о перенасыщенности мирового книжного рынка лагерными рукописями и воображая себя этаким Колумбом, пересекающим океан информации. Наверно, я напоминаю вам того местечкового еврея, который в начале XX века открыл дифференциальное и интегральное исчисление, не подозревая о сделанном за два века до него Ньютоном и Лейбницем исследовании. «Все верно и все не ново», — сказал про его рукопись первый математик, который ее прочел.
Под сенью милосердия Божьего
Под сенью милосердия Божьего
Утром 15 января 1980 года, за три дня до окончания ссылки, лежу в кровати, перебеливая с черновика последние страницы «Путешествия из Дубровлага в Ермак», той самой моей — «пропавшей грамоты».
О чем там говорилось?
Более всего остального — о бытовиках, встреченных на этапах. Забавная деталь. До Петропавловска-в-Казахстане я путешествовал по режимным правилам — т. е. меня старались держать дальше от бытовиков. А в Петропавловске на выходе на этап вдруг соединили с ними и держали в общих камерах до конца этапов. Тогда я думал, что в Казахстане иные тюремные порядки, отличные от российских... Но вот что любопытно: в Ермаке увидел «настежь» мою «сопроводиловку» (скрывать более не было смысла: я прибыл на место). Так вот, оказалось, ВСЕ мои этапные перегоны были заранее обозначены в Мордовии! И потому так многозначительно выглядела странная пометка: слово «Петропавловск» было жирно подчеркнуто. Вдруг неслучайно меня там соединили с «бытовиками», вдруг контакт являлся частью какого-то неизвестного мне плана игры? Подсоединили к «наседке»? Испытывали шпаной и паханами? Кто теперь узнает...
Иное дело, что я-то сам лишь обрадовался: напоследок мне открыли новый мир в ГУЛАГе. Его-то я и запечатлевал, в основном, в той, пропавшей, второй части «Путешествия». Из-за относительной
безобидности, может, я и потерял бдительность? Нет, скорее просто вымотался: шестилетний срок подходил к концу и, конечно, не дался он мне совсем уж без потери сил и здоровья... За десять дней до конца срока я совершил, например, ужасную оплошность: попросил отпуск за свой счет... Хотел закончить работу над книгой до конца ссыльного срока!
Но что опасность нависла — чувствовал остро, не буду скрывать. Остановиться все равно не мог. Знал, что «стой, парень, не наглей, придержи перо!» — но несло неудержимо. Казалось — успею, обгоню их, закончу и заложу в тайник — там пусть, голубчики, приходят... Эту неудержимость, верно, можно сравнивать с родами у женщины, которую даже угроза смерти, отчетливо ощущаемая, не в силах остановить перед естественным разрешением от бремени. В ночь на 15 января 1980 г., помню, я трижды просыпался и высчитывал: вот сейчас мне отнести все заготовленное в тайник или «годить»? Осталось-то перебелить с гулькин нос, каких-то 10 страниц... Я уже «доехал до Павлодара»! Нет, утром кончу последние страницы — и все, все...
Утром, не вставая с кровати, сразу — за писание. Важная деталь для последующего эпизода: я жил уже не в старом Ермаке, а в общежитии в центре Ермака: однокомнатная квартирка — комната в 11 -12 метров плюс полутораметровая прихожая-кухня, стол, один стул, кровать и сплошные книжные полки по всем стенам... Переписанные страницы черновика сбрасывал с кровати на пол и, когда накапливалась пачка, сжигал в туалете и сливал водой (есть какое-то противоестественное наслаждение наблюдать, как созданные тобой листки уходят в небытие!). Вот сжег очередную пачку, переписал, бросил рядом с кроватью новый листок (помнится, описание Павлодарской тюрьмы) — и тут позвонили.
Кого принесло?! Раздраженный, в нижнем белье (нательная рубашка и белые кальсоны), тащусь к дверям.
Какая-то немолодая женщина. Из жилконторы. Проверяет, кто у нее в общежитии живет. Да, живу я здесь, живу, только, Бога ради, поскорее уйди, не мешай работать.
Ушла. Я вернулся на кровать, продолжаю работать. Минут через пять еще звонок. Ну, что за день ненормальный — прут и прут гости...
Кто может быть новый гость? Куда от него рукопись припрятать? Ни шкафа нет в комнате, тем паче комода или конторки. Если даже придет хороший человек, все равно — и самый хороший человек не должен подозревать, что я над чем-то здесь работаю: это правило жизни еще в зоне накрепко усвоено. А-а-а, нагрублю, выпровожу любым способом побыстрее — и все!
Толстую пачку листов, практически почти конченную рукопись, — засовываю в такое место, откуда ее будет всего быстрее и удобнее
извлечь обратно. На простыню. Под одеяло — туда, где только что лежал.
—Кто?
— Из жилконторы...
Черт их сегодня носит... В раздражении опять позабыл, что одет в нательную рубашку, в кальсонах, босой... Отпер, а за дверью-то шесть мужчин. Впереди — плотный улыбающийся господин.
— Мы к вам из КГБ, Михаил Рувимович. Вот ордер на обыск. По делу Виктора Некипелова.
Как в приключенческом фильме!
С Виктором Некипеловым, писателем, членом Московской Хельсинкской группы, мы не были знакомы (из-за отсутствия общественного темперамента, я до посадки не был знаком вообще ни с одним «официальным» диссидентом). Но он прочел мою первую лагерную книгу «Место и время» (она вышла в свет в Париже, когда началось реальное действие «Путешествия из Дубровлага»), услышал по западному радио мой ермаковский адрес и — написал «письмо читателя». (К слову, я получил в Ермаке еще несколько читательских писем). Разумеется, я ответил — и завязалась переписка. \ И вот узнаю теперь, что друг-читатель сам и загремел... Ах, черт, в волнении не обратил внимания на номер предъявляемой ему статьи.
— Можно посмотреть ордер еще раз?
— Пожалуйста...
Как вежливы эти граждане, Боже мой! Взяли Некипелова по семидесятке. Нужно сегодня же сообщить... Пишу здесь об этом, потому что меня занимает тогдашний психологический феномен: я ведь искренно не понимал, что, может быть, мне не доведется никому звонить — и притом много-много лет.... Отчетливо запомнилась тогдашняя мысль: «Эх, заметут рукопись, сколько труда пропало!» Что могут замести не рукопись, но самого автора — все никак не доходило до лопоухого...
— Присядьте, Михаил Рувимович, — распоряжается веселый господин, мысленно окрещенный мной «коммерсантом».
Я в том же одеянии опускаюсь на кровать — на то место, откуда поднялся им навстречу несколько минут назад.
Все идет честь-по-чести: все представляются, кроме самого главного — грузного господина в темном костюме. Трое предъявили документы, и я понял, что «предьявитель ордера» это не гебист, а помощник прокурора области в чине, кажется, советника юстиции третьего класса (возможно, название чина перепутал: «Не мастерица я чины-то различать...»). Я понимал вещи прямо, то есть наивно:
помощник — значит чиновник из канцелярии прокурора области, мелкий оформитель бумаг, сочинивший ордер и привезший его в ГБ... Третий класс? Значит, третий разряд. Только в Израиле узнал, что его чин соответствует армейскому полковнику, а должность оз-
начает, что он как прокурор курирует целый сектор обязанностей в подведомственном регионе. Ко мне на обыск, следовательно, явился прокурор, надзирающий за КГБ Павлодарской области!
Зачем? Возможно, его взяли на случай «неожиданностей»: если б обнаружились важные улики, он мог бы на месте санкционировать арест... Не знаю.
Читатель, знакомый с нравами ГБ, вправе заинтересоваться: а почему они вообще чикались с вами, Михаил Рувимович? Что, ГБ не могло загрести («задержать по подозрению») вашу знаменитую персону?
Да, у них имелись определенные трудности.
Первую трудность организовал я сам. В книге «Наши» Сергей Довлатов сочинил такой эпизод. Встречает в охотничьем заповеднике двух гебистов на отдыхе: «Обедали не спеша. Ребята из органов достали водку. Разговор то и дело принимал щекотливый характер.
— Свобода! — говорил один. — Русскому человеку только дай свободу! Первым делом тещу зарежет! Я спросил:
— За что Мишу Хейфеца посадили? Другие за границей печатаются, и ничего. А Хейфец даже не опубликовал свою работу.
— И зря не опубликовал, — сказал второй, — тогда не посадили бы. А так — кому он нужен?»
Конечно, человек, прямо причастный к этой истории, то есть я, быстро пришел к довлатовскому выводу: хочешь, чтоб не тебя посадили — тогда публикуйся за границей, иначе — «кому ты нужен». Что ж, если согласно логике органов законопослушание в СССР караемо, перестану быть законопослушным гражданином и стану особо опасным государственным преступником. Я не люблю спорить с властями... И через «канал», созданный на зоне художником-сионистом Борисом Пэнсоном, переправил в Париж рукопись первой лагерной книги — «Место и время» (помните знаменитый анекдот о еврее, пишущем в Израиль из Большого дома: «Дорогой брат, наконец я нашел место и время написать тебе письмо»...)
Я не был бесстрашным, особо дерзким человеком, как может ошибочно показаться сегодняшним читателям. Мой нормальный расчет строился на том, что если книгу быстро опубликуют за границей, то начнется новое следствие — и можно будет сторговаться относительно смягчения приговора. Однажды гебисты переиграли меня (всегда выигрывать вообще нельзя! Так и не бывает) и перехватили на обыске листок из второй написанной в зоне книге, из «Русского поля». Значит, следствию уже точно известно, что существует рукопись еще одной и пока не изданной книги. Я мог предложить на переговорах следователям компромисс: я отдаю распоряжение в Париж не печатать мою вторую книгу, а мне ссылку заменяют водворением в Ленинград. Кстати, зная гебистов моего времени не теоре-
тически, а практически, вполне допускаю, что такой компромисс мог и состояться...
Однако тактически план провалился в неожиданном пункте. Моя жена оказалась человеком здравого житейского ума. Она предположила, что если уж за черновик неопубликованной статьи, оставшейся лежать в личном архиве, мне вломили шесть лет, то уж за опубликованную в Париже целую книгу, да еще сочиненную в зоне, этому рецидивисту влепят никак не менее пятнадцати... И запретила издание! Я пригрозил ей разводом и сломил сопротивление («Хотелось бы мне узнать, Михаил Рувимович, из-за чего вы поссорились со своей женой!» — задумчиво говорил капитан КГБ Мартынов. Открываю сейчас этот секрет, Александр Александрович). Но мой план провалился из-за этой задержки: «Место и время» вышло в продажу, когда я уже готовился к этапу на Потьму. Время для следственных игр было упущено.
...Делаю инверсию от сюжета обыска — в прошлое. Примерно через полгода после водворения мужа в город Ермак, то есть год назад, моя жена первый раз в жизни опаздывала на работу в свое музыкальное училище. У входа увидела завуча, подстерегающего нарушителей трудовой дисциплины. Нет, не успеет проскочить в класс ,до звонка! Экое невезение... А завуч уже поет: «Раиса Владимировна, как хорошо, что вы пришли! Пожалуйста, вас ждут в кабинете директора...». О счастье, у директора ее ждет не разнос за опоздание, а всего -тишь двое гебистов... Резюме переговоров высоких договаривающихся сторон, о котором жена сообщила мне по телефону сводилось к тому, что «мы, конечно, не настаиваем ни на чем, Михаил Рувимович должен сам избрать свою судьбу, но если, как он пишет в своей книге Кстати, Раиса Владимировна, что вы о ней думаете? Ах, не читали... Ну ладно, не будем отвлекаться от темы беседы. Так вот, если Михаил Рувимович захочет по окончании срока выехать в ? Израиль, то многим мы ему помочь никак не в силах, но билет на самолет я действительно помогу ему купить». И когда настал черед — мне действительно, помогли, это еще одна смешная история в моей жизни... Так что все-таки определенное (и немалое, прямо скажу!) вознаграждение за свершение особо опасного государственного преступления я получил — и, значит, мой предварительный расчет вариантов был принципиально верным. Но из-за вмешательства неквалифицированной в общении с ГБ жены, барыш от совершения преступления оказался куда меньше запланированного.
И все-таки в Ермаке я начал проходить по рубрике «автор книги, вышедшей в Париже», и просто так взять меня, без всяких улик, — местным органам не полагалось. Это значило создать «Месту и времени» великолепную рекламу, вызвать ее новое издание, переводы на разные языки — возвращаюсь к мотивации, почему меня не
хотели взять «просто так», а привезли для надежности прокурора... Во всяком случае, так виделось тогда.
Вторую ситуацию создала моя опекунша из «Эмнести Интернейпшл», датчанка Вибеке Виале. Она написала письмо в Израиль — первому здешнему прозаику Амосу Озу. Мол, есть в СССР ваш коллега Михаил Хейфец, «сиделец», так вот, нельзя ли помочь ему избранием в Международный Пен-клуб, ибо подобное членство может помочь ему в тюремной ситуации. Через несколько лет Амос Оз рассказывал: «Говорю председателю нашего Пен-клуба, так, мол, и так... А Хаим мне в ответ: «Амос, ты этого Хейфеца вообще читал? Он достоин членства в Пен-клубе?» — «Хаим, не валяй дурака! Надо помочь еврею, посаженному гебистами. Может, он и вообще неграмотный, что с этого?» Так я и стал членом Пен-клуба. (Надеюсь, не совсем бесполезным.)
Вы можете спросить: а какое же дело силовой структуре, вроде КГБ, до того, член я Пен-клуба или нет... Даже с точки зрения «паблик рилейшнс», общественного отклика на мой арест, их должно беспокоить, скажем, писатель я или нет, пишу популярные книги или нет, а не мои «регалии»... Но это так называемое нормальное понимание сути дела, а СССР — государство иерархическое. И даже для ГБ важно не кто ты есть, а кем ты в их список записан... Помните, как судья Савельева спрашивала тунеядца Бродского: «Кто это признал, что вы поэт? Кто вас причислил к поэтам?» — на что потерявшийся от столь сложного для него вопроса поэт. ответил: «Я думал, это от Бога». А в нашем питерском Доме журналиста секретарь ЦК т. Зимянин объяснял, почему Солженицына следует исключить из Союза писателей: «Он не писатель, а учитель физики. Вот пусть и работает по специальности»... Эти отступления имеют прямое отношение к моей личной судьбе. В 1974 г., когда В. Марамзина и меня выбрали на роль показательных жертв, для начальства, визирова-шего операцию, немалое значение имело то, что мы не состояли членами Союза советских писателей. Не знаю, почему не вступал Марам-зин, а меня смущал пункт в уставе, где провозглашалась обязанность «творить в духе социалистического реализма». Я не был полным ишаком, понимал условность, чистую формальность этого уставного обязательства, но меня заел тогда солженипынский призыв «жить не по лжи», и я без демонстрации, напротив, вяло-лениво уклонился от попыток вступления... С другой стороны, в глазах окружающих мы с Марамзиным несомненно считались писателями — и арест был бы правильно понят Союзом, как предупреждение органов всей литературной среде. Цель ГБ была бы достигнута, а чисто технически областному управлению посадить писателей без членских книжечек в карманах показалось проще, чем с книжечками... Поэтому, став стараниями Вибеке Виале и Амоса Оза членом Пен-клуба, я как бы попал в иную писательскую иерархию — и для моего ареста требо-
вались иного уровня санкция. Взять меня просто так — допускаю, что правилами Комитета это было уже и «не положено».
Потому на обыск могли взять ответственное за принятие решения лицо — прокурора.
Помимо него, ко мне явилось еще пять человек. Казах в коричневом костюме оказался — я бы не поверил, если бы он не показал удостоверение! — полковником КГБ. Второй, «коммерсант», капитан КГБ Давиденко, смотрелся видным и подвижным хлопцем, похожим, кстати, на израильского еврея-ашкеназа. Думаю, он-то состоял моим местным «куратором»-опекуном. А лидер группы, немолодой, осанистый «гражданин в штатском» документов не предъявлял. Важно уселся на единственный в комнате стул, возле единственного стола, пока полковник и капитан шмонали книжные полки. Прокурор с двумя рядовыми сотрудниками, в тот день исполнявшими роль «понятых», должны были выстаивать на ногах...
...Признаюсь, меня ошеломил полковник, шнырявший по моим книжным полкам: шесть лет назад в ленинградской квартире эту же работу исполнял лейтенант, а регистрировал его добычу старший лейтенант. Видимо, за эти годы я сделал ошеломительную преступную карьеру!
Первый изъятый трофей как раз и обнаружил полковник: то |'была половина полемической статьи, направленной против какого-то из сочинений Льва Гумилева. Автор смотрелся не историком-исследователем, а тем, кем только и должен быть сын Гумилева и |Ахматовой, — прекрасным литератором, сочиняющим на исторические темы первосортные баллады. Даже я, человек, от строгой науки далекий, находил в его работах грубые фактические ошибки, причем в тех пунктах, которыми, как шурупами, скреплялись вся «теория». Начал писать ответ, но бросил — не хватало сил работать сразу над двумя вещами (полемика с Гумилевым — это не пустяковое дело!), и страниц 20 начатой статьи остались лежать на книжной полке. Вот в них-то и вцепился полковник...
— Что это? — спросил старший. Я объяснил.
—Зачем же против Гумилева! — темпераментно откликнулся со стороны казах-полковник. — Гумилев — крупный ученый. Было нелепо вступать в спор с ним, защищавшим от меня, от зэка, сына расстрелянного Николая Гумилева и терроризированной Анны Ахматовой (тогда я ничего не знал о судьбе самого Льва). Но .приметил: национальное начало у полковника сильно развито, его пыл объясним лишь тем, что Гумилев высоко оценивал вклад тюрок ;,в мировую цивилизацию. Собственный начальник полковника тоже приметил это и недовольно приостановил наш потенциальный поединок.
«Обыскиватели» работали тщательно, искали тайники, ковырялись столярными инструментами во всех подозрительных точках. Давиденко, время от времени балагуривший, долго отдирал доску над входом в стенной шкаф, пока не обнаружил, что в шкаф можно просто войти и все там увидеть...
— Что ж не подсказали, Михаил Рувимович? — говорилось ра-зозленно...
— Свои обязанности извольте исполнять сами, капитан...
Почему реплика запомнилась? Поразило противоестественное убеждение, что обыскиваемый субъект должен был помочь ему в его работе! Эк воспитали народ, — думалось мне (сидевшему задом на рукописи). Видать «полканы, поименованные волками» старались некогда угождать ночным гостям: «Мы ваши, мы же вполне ваши, ошибочка вышла, гражданин начальник!»
И еще запомнился смешной эпизод, когда гебисты наткнулись на мой паспорт. «Откуда у вас?» —«Как откуда? В милиции получил.» — «Но вы же знали, что он вам не положен?» — «Конечно, знал.» — «Почему вы им не подсказали?!» Признаюсь, от подобной реплики я впал в ступор... Вообще, по моему, они создали мне ауру совершенно неподобающую, ореол непобедимого пройдохи, который все сможет, все лазы пройдет...
И вдруг капитан заверещал: «А, вот они где!» — «Я предупреждал, что тайников у меня нет», — откликаюсь. Естественно, простыня и одеяло — какой же это тайник?
В стенном шкафу Давиденко обнаружил нью-йоркские бюллетени «Факты и мысли»: их присылали мне по почте. Что вся моя корреспонденция цензуруется — в этом я ни секунды не сомневался и потому был уверен: американский антисоветский бюллетень допускают ко мне умышленно, в надежде, что я его кому-нибудь покажу и — сяду по новой. «Вот они где, вот они где», — сладостно ворковал капитан. «Не понимаю вашей радости, — отрезал я заранее продуманной репликой. — Когда получал бандероли, не знал, что в них находится. Когда вскрывал, не знал сути содержимого. Прочитав, складывал в стенном шкафу и никому не показывал. Следовательно, криминала, нарушения статьи семидесятой, нет». — «А должны были принести к нам, — сурово возразил полковник-казах. — Вот, мол, какие провокационные материалы присылают мне из за границы». Пришлось подвзорвать тротила: «Я ваш враг, советскую власть на дух не переношу, за что и отбываю наказание. Зачем же я стану помогать своим врагам?» Все замолчали, и только краем глаза я уловил — к несказанному изумлению, потому и запомнилось — одобрение на лице могутного «понятого».
Обыск проводился методично, по кольцу, и я понимал, чем он завершится: подойдя к замыкающей точке круга, т. е. ко мне, сидящему на кровати, они обнаружат искомое. Тем более, что с пола подня-
ли листок, единственный из начатой пачки черновика, что остался "е уничтоженным. «А это что?» — «Лист уничтоженной рукописи, — ответил я. — Видите, перечеркнут» (перебелив с черновика лист, я перечеркивал его). Шеф медленно пожевал губами: «Тут есть ошибка... Насчет нашей тюрьмы» — «Какая?» — «Неважно». (Он тоже не хотел помогать мне в моей работе.) Но они точно знали про изготовленную до конца рукопись, след был свежий и — павлодарский.
И тут произошло ЧУДО свыше. Так я принял это тогда, и до сих пор нет у меня иных слов в сердце.
Напоминаю, что в комнате был всего один стул, занятый шефом, разбиравшим мои бумаги. Полковник и капитан вели обыск по необходимости стоя. Но вот прокурору, тоже ведь полковнику, и двум понятым приходилось торчать на ногах, а обыск шел уже третий час. И тогда прокурор решил не ждать милостей от истории и взять дело своего расположения в трудовые руки.
— Кровать обыщу сам, — произносит властно и отдает распоряжение: —Михаил Рувимович, поднимите, пожалуйста, подушку.
В нормальной ситуации послать бы его куда подальше... А тут я, словно зачарован, словно что-то меня ведет, вопреки привычкам,— поднимаю подушку.
— Поднимите матрас.
Поднимаю. Вместе со всей постелью, естественно.
— Поднимите простыню. Поднимаю. Вместе с одеялом.
— Теперь сверните белье в комок. Сворачиваю, как было приказано.
— Садитесь. Вот сюда, пожалуйста.
Сажусь прямо на тючок, в середине которого осталась лежать рукопись. Он забыл приказать: «Поднимите одеяло». В пояснение добавлю, что по-своему прокурор был логичен: если бумаги спрятали в постели, то либо под подушкой, либо под матрасом, либо под простыней... Никто не станет прятать ее под одеялом — и я тоже не прятал, она там оказалась случайно.
Итак, кровать приобрела классический вид в киноэпизоде «После обыска»: все скручено, посреди сидит подозреваемый в нательном нижнем, по бокам, на голой матрасовке — троица начальников. Сижу, будто приклеенный к месту, и замечаю растерянную усталость на лице капитана Давиденко. Знаете, похожее выражение бывает у пса, наткнувшегося во время бега по следу на табачную присыпку…
Э, нехорошо. Когда сыщик так обеспокоен, он может стать опасным. Надо помочь гражданину начальнику.
— Гражданин капитан, не вы ли проводили у меня оперативный обыск?
— А? Что такое — оперативный обыск?
Никаких следов оперативного обыска я у себя не замечал, но если уж пришли, значит, здесь без меня бывали и что-то из написанного видели. Их техника тоже известна... Продолжаю «играть в наглую», как выражается в таких эпизодах мой лагерный друг Паруйр Айрикян.
— Я потому... Лицо у вас обеспокоенное. Может, подумал, вы проводили у меня оперативный обыск, потому так расстроены. Если ж ошибся, прошу прощения...
Такой веду интеллигентный разговор. Мол, капитан, ты же во время оперативной работы наследил, потому здесь ничего не находишь... Дополнительно гажу ему за особое усердие: говорю наивно — прямо при его начальнике.
Но он профессионал и парирует мой выпад совсем недурно:
— Михаил Рувимович, сейчас кончим досмотр по первому кругу и пойдем по второму...
Мускулы по всему моему телу дрябло отяжелели. По второму заходу наверняка пощупают постель. Но одновременно каким-то задним сектором мозговой коры я высчитываю, что капитан ждет от меня «правозащитного протеста». Дескать, сколько можно искать, хватит, все посмотрели! — и мой протест для него явится сигналом, что есть смысл еще поискать...
— Конечно, гражданин капитан, ищите сколько вам нужно, это ваше законное право.
И вот — вместо «второго захода» они приступают к составлению протокола обыска.
Вмешивается полковник-казах.
—Чтоб сразу все и завершить, давайте заодно личный обыск проведем.
— На личный обыск мы не взяли ордера, — вяло роняет шеф. А я все равно подумал: ловят, суки! Прокурор у них на месте, выпишет сходу любую бумажку... Хотят все того же: проверить, боюсь ли я нового этапа обыска, и значит, есть ли смысл искать еще.
— Зачем лишние формальности? Приступайте, полковник.
Так тяжело, так страшно отделять тело от хранимой под ним рукописи.
Ко мне подходит но не полковник, а прокурор, неожиданно легко сгибает полный стан и развязывает тесемки кальсон на лодыжках. Деловито общупывает ноги. Торс особо не глядит: рубашка раскрыта настежь.
Капитан, пошептавшись с прокурором в прихожей, отдает распоряжение:
— Мы уходим. Никуда, пожалуйста, не отлучайтесь — скоро за вами приедут, поедете на допрос.
Оставшись в квартире один, я все еще не в силах поверить, что рукопись осталась лежать там, внутри тючка на свернутой постели. Хотите улыбайтесь, но я до ночи не смел расправить постель. Только иногда проводил кончиками пальцев по одеялу, чтоб прощупать дивную упругость бумажных листов.
Ленинград.20 января1980 г. Михаил Хейфец как воздушный пират
Ленинград. 20 января 1980 г. Михаил Хейфец как воздушный пират
Гебисты — липучий народ. Я понимал, что, потерявшись на обыске, они не отстанут: будут меня щупать снова и снова. Разумнее всего перед убытием из Ермака было уничтожить рукопись и спокойно добраться до Ленинграда, а потом, на свободе, восстановить ее. Но у меня рука не поднималась: неужели Бог нас с ней спас, чтоб потом я своей рукой... Не могу.
Дальнейшее изложу пунктиром, хотя там были события, выражаясь на гебистском лексиконе, «небезынтересные» — но моя книга ;и так слишком затянулась.
Повезли меня на допрос, где я с ясными глазами давал показания, какой Виктор Некипелов вполне достойный советский человек, хотя немножко не любит товарища Сталина... Что делать: если живешь в стране, где органы юстиции используют законодательные акты в роли туалетной бумаги, то против воли чувствуешь: обязанности честного человека — лгать подобному правосудию.
Все оставшиеся до отъезда домой дни я носил рукопись во внутреннем кармане зимнего пальто. Тогда я не читал «Архипелага» и не знал, что после обыска, бывает, всего через сутки, могут провести повторный обыск. Но чисто логически вычислил, что могут еще раз Побывать У меня дома, почистить квартиру. И одновременно учитывал, что полезть ко мне на тело открыто вряд ли они захотят: на такой обыск нужно не только их желание, но и санкция прокурора. А прокурор, т. е. хочешь — не хочешь, какой — никакой, а начальник, обязательно проявит власть — спросит, какие, товарищи, новые оперданные появились после провала, позволяющие все же надеяться на успех операции. Таких данных у них нет. Рисковать перед начальством ложными обещаниями они, как любые нормальные люди, не хотят — потому сперва постараются добыть какие-то улики. И оставшиеся три дня ссылки я «все мое носил с собой».
18 января 1980 года, в день моего сорокашестилетия, наступило прощание с Ермаком. Всей конторой сослуживцы проводили меня — навсегда из Ермака. Это тронуло... Посреди рейса на аэропорт вошли в автобус «ревизоры». Никогда их на этой линии не бывало (автобус следует без единой промежуточной остановки, и куда проще проверить билеты просто при посадке, а не подстерегать машину
в степи, «не знамо где»). Я получаю ценную информацию: оперативное наблюдение продолжается...
В камере хранения Павлодарского аэропорта мой багаж обыскали (я это понял по внезапно изменившемуся поведению хранительницы камеры). Интересно, сохранились ли в оперативно-наблюдательном деле описание того, сколько раз на протяжении авиарейса Павлодар-Новосибирск-Свердловск мой багаж тайно обыскивали? Сколько людей было задействовано в этой сложной операции особого государственного значения?
В Свердловске жили родители моей жены, оба — профессору местной консерватории. С ними я хотел по дороге проститься — перед убытием в Израиль... В аэропорту меня встретила вылетевшая навстречу из Питера жена. Ночь. «Давай, не будем таскать чемоданы в город, — предлагает она, — оставим в камере хранения. Все равно через два дня улетать, я уже билеты заказала.» — «Хорошо, только я выну чистую рубашку».
— Мишка, какие странные типы вокруг нас ходят, — ворчит жена, пока я роюсь в чемоданах в поисках нужной рубашки. — Ив твои чемоданы все время заглядывают...
Она опасалась вокзальных воров, я же не обратил тогда внимания на эту реплику — не тем голова была занята! Хочется поскорее остаться наедине и поделиться с женщиной новейшими приключениями барона Мюнхгаузена (именно так жена обычно воспринимала на слух рассказанные мной абсолютно подлинные истории).
...Наконец, мы в городе, идем пешком по пустынным улицам (ухо таксиста мне не требуется). Восторженно рассказываю про обыск, оттопыриваю карман, в котором лежит рукопись, показываю белеющий край бумаги... В самоупоенном эгоизме предполагаю, что дело верной жены — поддерживать любые штучки мужа. А на меня... посыпались упреки: «За старое принялся! Тебя снова заберут, совсем о нас с девками не думаешь. Эгоист, только о себе, только для себя, только про себя» — и все такое прочее.
Опять пунктир, причем сознательно укороченный. Через два дня жена уехала в аэрокассу получать заказанные билеты. Вернулась психованная... «Представляешь, получаю билеты, а на них написано: порт назначения — Москва». Я говорю: «Это ошибка, я заказывала на Ленинград». Кассирша вздыхает и говорит: «Ну почему вы пришли вот именно в мою кассу!» и тут же закрывает ее и куда-то уходит. Стою, жду, наконец, она выносит мне те же самые билеты, только слово «Москва» зачеркнуто чернилами и от руки кто-то вписал «Ленинград». И она злобно говорит: «Все чего-то хитрите, все крутите, всех обмануть хотите...»
(Видимо, по замыслу ГБ я должен был явиться в Москву на некие «правозащитные каналы», чтобы передать рукопись, и мне заранее заготовили места, удобные для наблюдения сопровождающих
топтунов... А у меня в мыслях такого не было: мой «канал» находился в Питере, он отношения не имел к нелегальным структурам диссидентов, я с ними никак не был связан, у меня была «частная» линия...)
Так начался новый тур игр Кота-Бегемота. Далее в свердловском аэропорту отсеки с моим багажом в камере хранения никак не пожелали отпираться... Скажу прямо: более всего остального в те дни меня поразила оперативная неловкость органов! Так не совпадала она с рекламной репутацией «одной из лучших спецслужб мира» (чтобы смотреться объективным, замечу в этих скобках: израильский ШАБАК работает похуже. Но это действительно иной сюжет...). Я имею в виду не то, что товарищи, рывшиеся в моих вещах, не закрыли камеру хранения тем же кодом, каким была она мною закрыта (может, это технически невозможно — я ж не знаю), а то, что дежурная по аэропорту не стала даже проверять — наш это отсек или нет, почему вдруг он по коду не открывается... Встала с места и сразу открыла и все нам отдала на руки — без проверки!)
...Садимся через несколько часов в Пулково. Естественно, я волнуюсь — все ж таки прибываю в родной град, где родился и жил всю жизнь, прибываю после шестилетней отлучки. Только самолет остановился — радио объявляет: «Граждане пассажиры, у трапа проводится проверка документов». Жена — мне, помню, лениво-спокойным голом:
— Миш, это за тобой...
— Наверно. Возьми-ка рукопись.
Вынимаю ее из внутреннего кармана и отдаю жене. До сих пор не понимаю, почему нас никто не сопровождал в дороге? Сопровождающие улетели в Москву?
Она с дочкой уходит вперед, я остаюсь в самолете и наблюдаю. Вижу, ее пропустили. Теперь идти мне? Но меня останавливает стюардесса.
— Дайте людям пройти.
Спасибо тебе, милая и бдительная помощница славных органов. Ведь мне и важнее всего было как можно незаметнее отделить выход жены от своего... Выхожу — последним.
— Хейфец Михаил Рувимович? Вы — один?
— Как видите.
— Друзей, родственников с вами нет?
Братцы-новобранцы, я вам не советский телок! Вспомнился рассказ про Володю Ульянова, который в ссылке держал запрещенную литературу на нижней полке книжного шкафа. Когда жандарм пришел с обыском, он вежливо подставил ему стул, чтоб удобнее было дотянуться до верхней полки... Господа с Литейного ждут, что я тоже буду подставлять им табуреточку?
—Я один...
— А нам сообщили, что с группой, — доверчиво делится опер.
Возле самолета два автобуса: в одном, как шпроты в консервах, все пассажиры самолета, в другом — моя великая персона плюс шесть телохранителей. Зацепляю глазом несколько сыщиков, торопливо поднимающихся по трапу в самолет... Вдруг я сумел оставить рукопись в самолете! Все, ну буквально все предусмотрели мастера сыска.
...Я в кабинете начальника охраны аэропорта. Куча чинов МВД, не имеющих отдаленного представления о сути операции: про что-то известно только шефу, круглолицему и краснопогонному капитану. На окраине людского омута мелькает узколицый субъект в штатском, без «шопотливых» рекомендаций которого никто ничего не делает. Кстати, по дороге он меня просил: «Багаж есть?», на что я, ничтоже сумняшеся, отвечаю: «Не знаю». Как в старинной игре, готовившей российских детей к встречам с отечественным правосудием: «Да и нет не говорите, черное и белое не называйте»...
Капитан приступает к допросу.
— Гражданин Хейфец, вы совершали попытку угнать авиалайнер за границу?
— Нет, не совершал.
Отчетливо помню: вопрос не смутил. Он мог спросить: похищали луну с неба? — и я бы ответил: «Нет, не похищал». Подаем друг другу реплики, написанные неизвестным сценаристом.
Он благодарен за деловой, а не театральный подход к ситуации и по-джентельменски комментирует:
— Мне тоже не верится, что такой человек, как вы, — воздушный пират. Но поскольку зарегистрирован сигнал от экипажа, и сигнал столь серьезный, мы обязаны его проверить. То есть обязаны обыскать вас.
Они тоже просчитали, что я могу носить рукопись «на теле» и в качестве ответной комбинации сочинили операцию «Воздушный пират»: видимо, в экстренной ситуации позволяется проводить оперативные действия без санкции прокурора. Наверно, они неправильно истолковали мое намерение полететь из Павлодара в Свердловск, а не прямо в Питер, как некое заметание следов перед поездкой на «московские каналы». (Не будет же матерая вражина Хейфец заниматься сентиментальной чепухой, вроде прощания с родителями жены! Ясное дело — это его обманный ход, чтоб сбить преследователей со следа.) И вот — перемудрили... Я наивно полетел туда, куда должен был лететь — домой, потому и попал случайно на обыск чистым от компромата.
Увы, все кончилось не совсем гладко для меня. Жена не кончала высшую школу конспиративных навыков при ЖХ-385 и, вместо того, чтоб моментально удрать от аэропорта подальше, стояла у ба-
гажной полосы, надеясь «выяснить, что с тобою сталося»... О-о-о! Это ошибка! Пока гебист не среагировал, кидаюсь к ней с объятиями и шепчу в ухо: «Ты меня здесь встретила! Ты меня здесь встретила!» («Я ничего не поняла из твоего безумного шепота, — рассказывала впоследствии. — Почему это я тебя только здесь встретила? Думала, у тебя крыша от волнения поехала»). Гебист укоризненно замечает: «А ведь багаж-то у вас есть!» и нас всех троих препровождают на дополнительный обыск.
Жену с дочкой оставляют в прихожей, а мои чемоданы трясут... Эмведешники, не понимающие, в чем дело, бумаги мои не смотрят, а прежде всего вынюхивают все, напоминающее оружие, которым я угонял самолет — например, тюбики с зубной пастой. А гебист в прихожей делает круги вокруг домашних. Как ни странно, но версия с «угоном» его весьма стесняет — ведь чтобы обыскивать моих, ему требуется их соучастие в преступлении «угона», но тогда надо доложить про его громадный промах — что он без обыска выпустил их из самолета... Признать такую ошибку?! Что он — ненормальный? И он крутит вокруг них, надеясь найти какой-то иной повод для обыска.
Я вижу через открытую дверь кабинета, как подходит к жене, они о чем-то беседуют, и она случайно открывают вещевую сумку, лежащую у нее на коленях, и он, в азарте позабыв о всяких приличиях, почти засовывает туда унылый нос и с облегчением отходит прочь... (Потом жена рассказала: «Я видела, как ему хочется туда заглянуть, нарочно открыла пошире».) Часа через два обыск закончился, забрали кучу каких-то бумажек, газетных вырезок, которые я больше уже никогда не увидел и отпустили домой.
— Сволочи, всю радость от встречи с Ленинградом испортили!
— говорю жене в такси. Она, чтоб погасить мою злобу, без звука прикладывает мою ладонь к своему бедру — ив прокладке шубы ощущаю толщу бумаги...
Теперь — пунктир уже в квадрате:
1) сегодня я на практике знаю, как работает аппаратура в оперативной машине на улице возле моего дома: она не только подслушивает через телефонный микрофон все, что говорится в квартире, но может, по желанию «товарищей», мгновенно прерывать мои нежелательные телефонные контакты.
2) сегодня я на практике знаю, как ведется слежка топтунов за объектом (на меня их выводили и в такси, и в троллейбусе). Вот лишь один пример. Говорю жене, что собираюсь ехать в МВД (за пропиской) на такси. Выхожу на крыльцо дома. Субъект, стоявший насупротив, возле парка, театральным полукруглым жестом бросает папиросу на тротуар, и немедленно из-за угла выворачивает такси и едет рядом со мной со скоростью пешехода, как бы приглашая взять
— это на нашей-то Новороссийской улице, своего рода «хайвее» без единого светофора или перекрестка, где ни одна машина менее 90 км; не делает! (Жена, наблюдавшая за мной в окно, видела, как после моего отрыва от такси в сторону парка, к автомобилю подскочили; два молодых «топтуна», переговорили с шофером и кинулись по моему следу) Особый сюжет — история с человеком, который шесть лет назад; выдал рукопись статьи о Бродском этим «товарищам». Он пришел ко мне «разобраться», и мы устроили настоящее судебное следствие, которое он таки проиграл...
А вот микросюжет, который жалко совсем обойти в этой "лиге. Моя теща взяла отпуск за свой счет и прилетела из Свердловска в Ленинград — проводить дочку в Израиль (вообще история с моим «выдворением» — особый, увлекательный сюжет, со множеством пикантных приключений, но нет, невозможно, длинно здесь обо всем этом писать!).
Как делают нормальные люди с периферии? Перед поездкой в Ленинград она запаслась деньгами на возможные покупки: Опасаясь карманных воров, спрятала конверт с деньгами в чемодан, сданный в авиабагаж. Получила чемодан, открыла. А денег — тю-тю... совсем нету. «Наши новые друзья», как их кодово звали в моей семье, правильно высчитали, что я мог бы испробовать такой вариант: оставить рукопись в Свердловске, чтобы потом подвезли ее в Ленинград родные. В реальной жизни подобная возможность была абсолютно невозможной, но они этого не знали, и я оставляю за ними право на подобную гипотезу. Чемодан тещи в дороге, как когда-то мои личные вещички, потому и проверили. Рукописи, правда, не нашлось, но там лежал конверт с деньгами. Они и исчезли— Все-таки особо опасному государственному преступнику приятно — не могу скрывать! — что его преследовали такие слуги закона.
Но — ирония судьбы. Гебисты с огромным старанием и унизительным невезением пытались перехватить мою рукопись. Я с помощью Вышних сил избежал их ловушек... И все завершилось моим проигрышем — в выигранном эндшпиле. Доставив рукопись в Ленинград, я узнал, что мой «канал» более не действует.
Полтора года назад он доставил моей жене экземпляр подавно вышедшего «Места и времени», весело цитируя: «Радуюсь я —это мой труд вливается в труд моей республики». И вот — по независящим от всех нас причинам — в январе 1980 г. уже ничем не мог нам помочь.
Тогда-то я и передал ее Михаилу Мейлаху, с которым ранее не был знаком (специально ездил к нему в Комарове). Зрачка УКГБ не сводило с меня до самого отлета — уж больно досадно было профессионалам чувствовать себя обыгранными любителем. Перед самолетом таможенник вывел меня из длиннейшей очереди эмигрантов и
твердо предложил: «Говори сразу, где бумаги спрятал'» (Снова, видимо, предполагалось, что советский человек своим родным органам поможет.) Мне интеллигентно проверили все, включая лобок и ягодицы, а моих женщин ощупали таким прибором (младшей дочери исполнилось 11 лет), который завыл на весь зал — большое развлечение для скучающих детей. Так в последний раз я получил от Советской власти льготу — право на внеочередной обыск (остальные евреи дожидались своей очереди на проверку всю ночь, а нашей семье удалось подремать в креслах уже по ту сторону от пограничника).
Только через год я получил сообщение от Мейлаха: «Рукопись у меня. Надеюсь, осенью она до вас дойдет». Прошло полгода, настала осень, потом прошел еще год.... Связь не возобновлялась. Потом обыскали, потом забрали на пять лет самого Мейлаха...
Почему все эти годы я не беспокоился о своей рукописи, ничего не делал для ее вызволения?
Оказавшись в Израиле, я увидел, какой океан «лагерной литературы» плещет по здешним угодьям, никому особо не интересный. Кроме того, я много писал новых книг о «зэках», все эти сюжеты, хотя краем и касались лагерей, но стержнем были все же судьбы зэ-ков до поступления в зоны — то была история жизни «патриота», например, демократа, бытовичка, украинского национал-демократа, армянского националиста, младомарксиста. В центр сочиняемого помещалась не однообразная лагерная жизнь, а потаенное бытие советской духовной жизни, которую можно наблюдать во всем ее многообразии на лагерной площадке. (Лишь «религиозников», важную часть этого закрытого от посторонних сообщества, я описывал мало. Я их мало знал и неважно понимал, а принцип моего писания тот же, что у старинных мореплавателей: «Пишу, что знаю. Чего не знаю — не пишу».)
А о «бытовиках, которым, в основном, была посвящена вторая часть «Путешествия», писалось так много , что особо стараться, разыскивая бумаги, да еще рискуя свободой, а то и жизнью «человека на канале», — это не казалось мне разумным. И я оставил мысли о «пропавшей грамоте»
Прошло много лет. Совершенно случайно, из-за редакционного конфликта в «Гранях», удалось опубликовать главы из первой части «Путешествия». Неожиданно они получили одобрение самых авторитетных читателей, каких только я мог себе пожелать. Этот успех подвигнул продолжить работу — написать вторую часть взамен «пропавшей» (после ареста Мейлаха) «грамоты».
Но вскоре наступила перестройка — и возник новый, бесконечный поток лагерной литературы, уже в Союзе, и это опять заставило спрятать написанную рукопись в архив. Мне абсолютно не интересно было обличать советскую власть, когда она сама издыхала... Ду-
мается, публика нуждалась в других сюжетах., других темах, ориентирующих ее в настоящем, а не в прошлом... И я стал писать иные сочинения: превратился в журналиста (и довольно известного в своей стране).
Случайно в 1999 г. в гости пришел издатель из Харькова, попросил у меня новые рукописи. Что ему предложить? Заглянув в старые архивы, я с удивлением понял, что эта старая книга вдруг приобрела иную тональность. Сегодня — не изобличение, не фельетон, не призыв, но это, мне видится, уже история, описание ушедшего в прошлое... То есть любимый мой жанр. И для него всегда может найтись достойное место на книжном рынке.
Ниже — три восстановленные по памяти «инверсии», уходы в прошлое, в мои этапы 1978 г. по Казахстану.
Глава 9. Петропавловск — Казахстанский, 14–20 мая 1978 года
Размышления о смертниках
Глава 9. ПЕТРОПАВЛОВСК-КАЗАХСТАНСКИЙ, 14-20 МАЯ 1978 ГОДА
Размышления о смертниках
— Смертник! Сме-ертник, Михаил!
Этими словами, надеюсь, вы помните, кончалась первая часть «Путешествия»,
В соседней с моей камере сидел казах Тюлюмбай Тулеген, смертник, двукратный убийца.
Я увидел его только однажды, через пять дней — перед убытием из тюрьмы. «Михаил, — прокричал он, — поведут на прогулку, как пойдешь обратно — рвани к моей камере, загляни в глазок, я на койке сидеть буду.» Надзиратель в коридоре, конечно, слышал наш .сговор, но не мешал, не пытался наказать... Тулеген был в тюрьме; общим любимцем — и зэков, и надзирателей.
Славную в тот день наблюдал я мордаху в глазок — добрую и смышленую. Понимаю, как неожиданно звучит такое в рассказе про двукратного убийцу — но ведь обещал рассказывать, «что вижу».
Баловали его все, включая соседей по смертным камерам (весь этот край тюрьмы предназначался для смертников, либо для карцерников, я попал туда «вне нормы»). Баловство в тюрьме, конечно, не то что у папы с мамой — на моих глазах Тулегена шмонали и били, но, прямо скажу, по тюремным меркам его, конечно баловали. Все чувствовали благородство его души, а это подкупает очерствевшие на службе, но человеческие же натуры тюремщиков. И, кроме того, покоряло его мужество на грани жизни и смерти. Не тупое «мужество» убийцы, когда смертнику на свою жизнь наплевать, потому что на чужие привык он щуриться (видывал я и таких «блатных героев»). Тулегену ужасно не хотелось умирать молодым — никому, конечно, не говорил об этом, но чувствовалось, что жить парню хочется, как никому из нас. Гордо старался «слабость» не показывать; но до молодости прорывалось.
На другое утро после этапа прошел по карцеру с обходом начальник тюрьмы, полковник-казах, грузный и гладкий, по первому впечатлению — не злой, из тех, про кого персонаж Бродского сказал: «Но ворюга мне милей, чем кровопийца». Долго разговаривал с Тулегеном... А мной в это же время интересовался местный опер: «Не хотите ли посидеть с людьми, не в одиночке?» Только я уже был не фраер и понимал, что передо мной враг, которого вовсе не должно занимать, чего я хочу, чего нет и вообще, что мне идет на пользу. Ответил дипломатично: «Конечно, очень хочу из одиночки попасть к людям. Но ведь мое общение с ними запрещено режимом. Не смею
просить у вас того, что запрещено режимом». Он растерялся от моей «юридической грамотности» и сунул меня к уголовникам уже на выходе из его тюрьмы.
А Тулеген выпрашивал у начальника поблажку. Причем с интонацией балованного ребенка, выбивающего у родителей «положенное», которое они почему-то заупрямились ему дать. Он просил у полковника... девушку Потом рассказал, что как-то привели сюда в карцер (как раз в мою камеру) девушку-воровку («магазин на уши поставила», выразился Тулеген. Я впервые слышал это выражение). Они «полюбили друг друга и поклялись в вечной верности. Я ее один раз даже увидеть смог». Карцерный срок кончился, девушку отвели в обычную камеру, там она совершила грубое нарушение, чтоб снова сюда посадили («догола разделась»). Но «нехороший человек — режимник», догадавшись, что хулиганит она умышленно, из любви у Тулегену, посадил ее в совсем другое карцерное отделение. Вот теперь Тулеген и выпрашивал у полковника, чтоб ее перевели по соседству: «Ну что я ей сделаю? Сидим через стенку. Хоть голос перед смертью послушаю. В тюрьмах я с семнадцати лет, у меня девушки никогда не было, хоть в последние свои дни наговорюсь.» — «Посмотрим.» — «Обещаю, ничего не нарушим. Все будет по режиму» — «Проверим твое обещание», — важно заявил бабай. И скоро я услышал девичий голосок в камере рядом с Тулегеном: хозяйка устраивалась на новое место. Зажурчало воркование юноши:
«Пришла, родная... Сейчас мы тебя устроим... Сейчас табачку передадим... Бумага есть и спички.»
Лазы в этой тюрьме шли повсюду, как, наверно, в любой старой, обжитой многими поколениями тюряге. На ремонты тюрем денег в СССР не отпускают, народ же российский бодрости и деловитости с годами никак не теряет. Сотни и тысячи молодых людей неделями держат в клетках взаперти, в ожидании запаздывающих этапов в лагеря, и энергия молодежи концентрируется на всяких выдумках. Как, например, возникают знаменитые наколки типа «Не забуду мать родную», «Обожаю музыку» или «Идите на волю» (это на ногах)? Я своими глазами видел в Целинограде. На десятый день кантовки в камере мальчишки, влекомые ментами из колоний малолеток в обычные взрослые лагеря, помирали от скуки. Взрослым есть что вспоминать, есть от чего отдохнуть и к чему приготовиться, а что делать в клетке 18-летним парням, из которых так и прет юная энергия, а жизни еще не видели, книг вовсе не читали, кино смотрели только по реестру лагерного замполита. Вот и отпороли они от ботинка резиновую подошву, подожгли в прогулочном дворике, набрали там про запас сажи и стали делать иглой наколки... Развлечение. Такие же молодые люди от безделья и праздности ковыряют в тюремных казематах все, что могут, что поддается ковырянию, стены повсюду проедены невидимыми ходами — как губка. Тулеген, сидевший в смертном отсеке четыре месяца, выявил кротовые лазы.
Уже на первое утро я узнал, насколько знакома ему тюрьма. «Сколько времени?» — «Без двадцати девять.» — «А ты откуда знаешь так точно?». Я объяснил, почему и откуда у меня часы. «Слушай, Михаил, отдай мне часы, — вдруг попросил он. — Ты на волю идешь, у тебя еще будут, а я, может, последний раз в жизни на них смогу чайку попить». Ужасно не хотелось жертвовать ему часы, которые ждали встречи со мной четыре года — то был первый подарок мне от жены, тогда еще невесты, но отказать я, понятное дело, не ;мог: в тюрьме особо ясно, что «спасение» — в жертве. «А как передать?» — спросил я, надеясь, что межкамерный контакт окажется препятствием, и часы останутся при мне естественным ходом событий. Но не с тем мастером я имел дело! «Сейчас палку просуну, ты привяжи», — распорядился он. И действительно в дырку в стене просунулась палка... Не знаю, выменял ли Тулеген (его все так и звали, по фамилии, а я запомнил его имя — «Тюлюмбай» случайно, потому что так звали знаменитого воина, темника хана Мамая, который на Куликовом поле пробился к боярину Бренку, одетому в доспехи великого князя, и убил, приняв за Дмитрия Донского) — так ,вот, не знаю, выменял он мои часы на пачку чая или их отобрали «у него на очередном шмоне ретивые надзиратели... Но после этого случая он и преисполнился доверия ко мне.
Через час привели из карцера девочку и поселили в мою камеру, а меня перевели напротив. Так что я знал точно — между их камерами ход есть. Влюбленный Ромео угощал вымоленную у полковника Джульетту табачком — самым ценным, что имел и мог предложить. Вдруг послышался отчаянный визг, крик, сдавленный .протест... Что происходило там, я, естественно, за закрытыми дверями камеры не видел, только услышал чей-то хамский голос: «Эта газета была утром зафиксирована в камере Тулегена». Кто пижонит этой бюрократической лексикой? «Зафиксирована...»
Потом мне рассказали, что произошло. Замначальником тюрьмы по режиму служил старший лейтенант, сухощавый, дурно выбритый Служака, на вид из таких, знаете, замурзанных русских мужичков. Я вообще его только потому запомнил, что удивило несоответствие 'чина и должности (старлей служил замом у полковника!). Потом сообразил, что столкнулся с ракурсом национальной политики Страны Советов: при парадном, для чистого представительства нацмене-начальнике состоял в роли контролера русский зам, главной задачей которого было наблюдать как раз не за зэками, а за шефом (чтобы Мусульманский человек не потворствовал «своим»). И когда начальник уступил просьбе Тулегена, тут механизм «укрощения нацмена» и .вступил в действие. Не выполнить решение начальника заместитель не мог, но организовал мелкую провокацию: подслушал в коридоре, как Тулеген пересылает девушке табак и газетку на курево, внезапно обыскал камеру и изъял заранее подготовленную улику — обрывок
газеты. «Контакт между камерами» — формально это довольно грубое нарушение режима, и, уступив начальнику тюрьмы на полчаса, русский зам реваншировался за утреннее поражение: девушку тут же увели в другое отделение, в ту камеру, что была ей предназначена старлеем с самого начала.
Тулеген продолжал надеяться на милости полковника и ждать его очередного визита. А пока — рассказал мне свою историю.
Сразу предупреждаю читателя: рассказывать о себе всю правду, только правду и ничего, кроме правды, в обязанности заключенного в тюрьме не входит, даже когда он говорит с друзьями. Мое дело пересказать услышанное, и не более того.
— В первый раз я сел как малолетка, мне было семнадцать... Шли вечером с другом, на нас напала шайка с ножами. Счеты у них были с моим другом. Мы отбились, но ментовня вышла на нас. На суде друг признал себя виновным, но сказал, что драку начал я... Это было вранье, но он-то уже знал, как надо говорить — и получил условный срок, а я — попал в малолетку. Как в малолетке ломают новичков, ты слышал? Ну, меня ломали. Я не умею. Просто не могу ломаться — и все. Я вообще в жизни легкий — план не курю, водку не пью, люди меня любят. Сам видишь... Но гнуть себя не позволю. Если меня начинают гнуть, — в этом месте он заговорил медленно, словно выпуская каждое слово по отдельности, — у меня есть верный друг — нож.
Пауза.
— Я порезал суку — председателя совета колонии. Он велел своим козлам учить меня пряжками, а я расплатился с ним ножом. Попал за нанесение тяжких телесных повреждений на большой срок во взрослую зону. Там меня тоже стал гнуть козел — председатель совета коллектива. Михаил, я знаю, что ты сейчас про меня думаешь: он же человека убил! Но если б ты видел, какой он был гад, что с зэками делал...
Мне понятно, что это есть — убийство, и агитировать меня за гуманизм не нужно. Но я прошел зоны и признаюсь откровенно: для меня — и пусть Бог простит и помилует меня за грех, говорю, не паясничая, а от души — для меня, испытанного сроком, убийство председателя совета коллектива есть не совсем то самое, что убийство человека. Так нас воспитали в «исправительно-трудовых учреждениях», и председатель совета коллектива (по-лагерному — «главсука») для меня почти то же, что змея и куда хуже ящерицы
—...я не выдержал и замочил его. Лагерный террор. Вышак. По помиловке получил пятнадцать лет особого. Просидел треть срока, и вдруг узнали, что самый близкий мой друг, из нашей компании парень, стучит на нас оперу. Не мог я такого стерпеть. Вызвал его в туалет, мы дрались на равных, один на один, и я его замочил.
Дали второй вышак. Жду ответа на помиловку четыре месяца. Я раньше сидел в той камере, где ты сидишь, она смертная была, отту-
да при мне увели на исполнение двоих сокамерников. Им было очень страшно, я видел. Но если мне придет отказ на помиловку, менты моего страха не увидят. Крикну: «Прощай, тюрьма! Тулеген уходит насовсем» и больше ничего до смерти не скажу.
— Да брось плакаться, — вмешался в разговор голос из какой-то карцерной камеры. — Будешь жить. На мне тоже два трупа висят, а ничего — помиловали.
Этот голос сильно подбодрил Тулегена: часто он потом поминал неизвестного карцерника.
... Когда понял, что девушку ему не вернут, решил протестовать единственным понятным ему способом: поджег свою камеру. Его выволокли, увели куда-то и по возвращении он уже не сходил с койки. Сделали «ласточку».
Про «ласточку» мне когда-то рассказывал старик Калинин, «религиозник» из ИПЦ («истинно православной церкви», «катакомбной»): ему тоже делали «ласточку» за отказ выйти на работы в церковные праздники. На зэка надевают смирительную рубашку и стягивают ее края так, что затылок касается пяток. Видимо, такое возможно только с молодым человеком, с гибким позвоночником, я бы, наверно, сломался пополам. Тулегена согнули три раза, а когда он упал, обессиленный болью, режимник дополнительно саданул сапогом по печени. Правда, по возвращении в камеру ему назначили больничное питание и сделали какие-то поблажки.
— Я им сжег камеру, они мне влепили ласточку, — философски рассуждал Тулеген напоследок. — Такая она наша жизнь, полосатая. Принимать приходится...
Про смертную казнь в России
Про смертную казнь в России
Недавно в американском журнале «Russia» («Россия) я. прочитал; по подсчетам криминологов, в СССР казнили в 70-80 гг. по 500-600 человек в год.
По подсчетам юриста, сенатора Н. Таганцева, в царской России казнили примерно по 17 человек в год. Правда, в революционные годы (1905-1908) общим счетом казнили 2200 человек, т. е. примерно по 45 человек в месяц. «Это была эпидемия казней, как пишет Таганцев (тут же она и оборвалась)» — иронически комментирует А. Солженицын, усмехнувшись над «слезами Толстого, негодованием Короленко и многих, многих других». Мне этот абзац в «Архипелаге» запомнился потому, что, впервые читая, я был полностью согласен с тогдашним, советским Александром Исаевичем. Что есть дня нас, нормальных советских граждан, всего-то сорок пять казней в месяц! Норма сегодняшних, самых спокойных в советской истории годов.
Только пожив в Израиле, где смертная казнь одного человека бы веху в национальной истории, я осознал, как эпиде-
мия казней (45 казней в месяц — чудовищно!) воспринималась современниками Толстого и Короленко. Передать чувство ужаса и омерзения, которое подобная статистика вызывает в гражданине другой страны, передать гражданам СССР, где сегодня при общем согласии происходит почти то же самое, то есть выразить ощущение от гнусности этой атмосферы я просто не способен, хотя русским языком вроде владею. Сегодня я понимаю уже Льва Толстого и Короленко, а не Солженицына...
И все же если б меня спросили, нужно ли отменять в СССР смертную казнь, ответ дался бы мне с большими сомнениями и неуверенностью. Да, собственно, меня и спросили однажды.
Года три назад явилась ко мне в иерусалимскую квартиру девушка из английской группы «Эмнести интернейшнл». И задала тот самый вопрос: как я отношусь к запрету на смертную казнь («Эмнести» проводила какое-то исследование). Ответ подразумевался само собой разумеющимся: все же я не государственный человек, а бывший зэк. Я — замялся...
С одной стороны, удивительно комфортное ощущение жить в стране, где практически нет смертной казни. Это ощущение гражданина трудно передать тем, кто его не испытывал — ну, как рассказывать слепым про цвета. С другой же стороны...
С другой же, я ощущаю, что где-то «либерально лицемерю». Потому что смертная казнь отсутствует в Израиле только формально. И опять-таки я понимаю чужую ситуацию: полицейский или сотрудник службы безопасности не хочет рисковать, пытаясь захватить в плен вооруженных и отчаянных противников, дабы представить их правосудию. Если правосудие их не может по закону обезвредить, полицейские сделают это сами — они просто казнят их, не доводя дело до суда. То же — в ФРГ: левый террорист Бауман рассказывал: «Едва я вышел из тюрьмы в Гамбурге, как полицией была застрелена на улице Петра Шельм. Мы поняли, что они больше не берут пленных...»
Обратите внимание: культ законности в США, не позволявший судьям выносить справедливые суровые приговоры (их невозможно было достаточно обосновать), привел к возникновению мафии. Ее авторитет строился на том, что «крестные отцы» выносили суровые приговоры, которых требовала общественная совесть... Именно так описал рождение мафии в США Морис Пьюзо в «Крестном отце», да так оно и было... Что толку в юридическом запрете на узаконенное убийство, если возмущенное общество в ответ берет закон в свои руки и убийства начинают совершать без санкции суда! Это лучше, что ли?
Я не юрист, не социальный психолог, и легче всего изложить амплитуду своих сомнений, как положено делать литератору — описывая жизненные случаи, которые я наблюдал своими глазами.
За полтора года, что я жил в ссылке в Ермаке, там было казнено два человека (в районе живет примерно 80 тысяч человек). Одно из дел заставило думать, что смертная казнь в СССР необходима. Второе — столь же уверенно заставляло возражать против нее. Теперь — читайте и судите сами. Дело первое.
Однажды, направляясь в свою контору, я увидел в доме напротив невиданный в городе огонь и дым. Пожар... Потом стало известно, что в огне погибли двое сирот — юноша и девушка. Потом-Потом рассказали, что у этих детей был отец, осужденный за многочисленные и страшные преступления на 15 лет бытовик. Когда он кончил срок и вернулся в город, его жена давно умерла... Папа поселился отдельно, но захаживал к детям, носил подарки, они радовались — все же отец есть...
Следствие пришло к выводу, что, дождавшись, пока сына не было дома, отец изнасиловал и убил свою дочь. Неожиданно сын вернулся домой — пришлось убрать из жизни и его. Чтоб замести следы; последовал поджог...
Я, помнится, рассказал английской девочке об этом детоубийстве и о том, как однажды в зоне ЖХ 385-17а опер МВД, получив задание от руководства — провести с зэками политзанятие, поленился специально готовиться и поступил просто — взял из сейфа служебный документ и сорок пять минут его нам зачитывал. Это был отчет об убийствах, совершенных по Союзу за год беглецами из зон. Каждый эпизод кончался неизменно: «Смертная казнь приведена в исполнение». Чудовищный, подавивший нас фонтан государственных убийств, и все же, когда его слушал, невольно приходило в голову:
ну, вот этот персонаж, который убежав на волю из зоны, убил 18 человек — надо ли ему жить дальше, если ясно, что человек уже выскочил за черту социально возможного существования и не может общаться с людьми, не убивая их? Кто может принять на себя ответственность — сохранить убийце жизнь и тем принять ответственность — за новые убийства? Ведь преступник уже научен бегать из ' зон и не боится риска в побеге (у него уже максимальная мера наказания)?
— Но казни не предупреждают преступлений, — возразила англичанка, - статистически доказано: где казни запрещены по закону, там тяжких преступлений происходит не больше, чем там, где убийц казнят.
— Верно, — соглашаюсь я. — Много встречал убийц на этапах, и по моему ощущению, они не задумываются о возможном наказании. Убийство совершается словно под наркотиком. И все же... Да, есть преступления, за которые казнить нельзя. Например, за экономические преступления: нет таких денег в мире, потеря которых
уравновесила бы потерю кем-то жизни, потерю семьей отца, мужа, брата... Деньги можно вернуть, а человеческую жизнь не вернешь...
(В этом месте мне показалось, что англичаночка просто не поняла, о каких «экономических преступлениях» я говорю).
—... Не нужно казнить, например, террористов. Понимаю, то. что я говорю, странно звучат в устах израильтянина, но как раз террорист не является биологическим запрограммированным убийцей, просто у него такие убеждения, убеждения ложные, но меняется общественная ситуация и вчерашний террорист становится полезным членом общества. Так было в России, так — в Израиле (у нас сейчас премьер — бывший террорист, ведущий философ — тоже). То есть я согласен с «Эмнести», если убийство стало результатом заблуждения, временного помрачения рассудка человека — но не самой натуры, смертную казнь не следует применять. Но ведь некоторые убийцы, которых я видел, отравлены в источниках своей натуры: они не могут жить без ножа, без наслаждения от наблюдения за муками убиваемых... Вам кажется непереносимо ужасным, что общество принимает на себя ответственность за лишение своих членов жизни — я понимаю. Но вы-то, в свою очередь, понимаете, что разделяете ответственность за смерти тех людей, которых они потом убьют...
Девочка с ужасом смотрела на меня! Черт их знает, может, в Британии и, правда, не так, как в России? Но я точно ощущал: если бы убийцу собственных детей не приговорили к смерти в Ермаке, у жителей города исчезло бы всякое уважение к закону (как у героев «Крестного отца» — к американскому правосудию). А если отмена смертной казни приводит в конкретной, данной России (а не в некоей выдуманной этой девочкой и ее единомышленниками стране) к падению уважения к правосудию, воспринимается людьми как приглашение к преступлению, как общественная санкция на отказ от моральных норм — какой тогда гуманистический смысл в отмене смертной казни? Верю, что в Британии люди могли созреть до жизни, где казнь недопустима (я и сам живу в такой стране и уже хвастался, насколько оно комфортно, это ощущение, для нормального человека!), но это не значит, что подобная норма приемлема везде. Народ непохож на народ, как человек непохож на человека — и нужно много раз подумать, прикладывая самую красивую иноземную норму к собственной общине.
Так размышлял я сравнительно недавно, и если не удержался на этой позиции, то виной тому, наверно, второй смертный приговор, свидетелем которого я стал в том же Ермаке.
Однажды меня послали в командировку в дальний совхоз — побеседовать с и.о. директора насчет курсов механизаторов. Я бы не запомнил эту случайную встречу (совхоз был не мой), если б, вернувшись на работу и представив отчет заведующему, не услышал:
— Его этой ночью убили.
— Кого? Кто? За что?
— Директора. Скотник совхозный. Мельников фамилия. За что? Кто их там в совхозе знает?
Через несколько дней, зайдя по делам в райсельхозуправлевие, я застал «аксакала», отставного главного инженера района. Опытный, неглупый, знающий все партийные ходы и выходы пожилой низенький казах, в черном засаленном костюме, известный своим богатством (по местным, конечно, масштабам), он собирал у сотрудников управления подписи под ходатайством к суду: «Вынести смертную казнь Мельникову, убийце директора совхоза».
— А иначе как работать! — сказал он при мне, и фраза врезалась в память, будто слышал ее вчера. Поразило, что не каратель, даже не чистый администратор, а инженер, хозяин районных сельхозмашин и запчастей, не мыслит работы без угрозы смертной казнью для подчиненных. Каким же он себя видит? — думалось мне. — Какой злодейской смотрится собственная жизнь, каким, выражаясь по-казенному, антинародным элементом смотрится в собственных глазах, если смертная казнь кажется ему важным условием работы инженера!
Я хотел узнать подробности убийства в совхозе, но никто в управлении, включая этого Суленова, все, поголовно требовавшие от суда смертного приговора, не только не знали деталей преступления, но вообще не интересовались им. Все смотрелось мной как классическая иллюстрация того, что в школьном детстве называлось «классовым судебным убийством».
Так и осталось бы «дело Мельникова» мне неизвестным (совхоз, повторяю, был не мой, я ездил туда по разовому заданию и больше не появлялся), если бы в райцентре не открыли курсы наладчиков доильных аппаратов. Туда съехались посланцы изо всех совхозов района, в их числе из того совхоза, где произошло убийство. С первых слов обнаружилось совсем иное, чем в райцентре, отношение рабочего из этого совхоза, пожилого, лысоватого, грузного солидного мужика к убийце Мельникову, и это опять-таки был образец классового отношения к преступлению, знакомый мне по историческим книжкам (вроде «Жерминаля» Золя). Воспроизвожу его рассказ — хотя, конечно, приблизительно: десять лет с той поры прошло, и разные детали, включая фамилию несчастного директора совхоза, я подзабыл...
— Говорите, Мельников был скотником? Нет, он шофером в совхозе был. Нарушил на дороге правила — и гаишники отобрали права. Что там было на дороге? Не знаю... И директор — тоже не был директором: вообще-то он зоотехник, а директором временно состоял. Так вот, наш зоотехник взял в милиции права, у них такая договоренность с УВД: если нарушение на дороге небольшое, то наказывает провинившегося не милиция, а дирекция совхоза. Наказание в
совхозе для шоферов известное. Есть у нас телятник для малых заболевших телят. Конечно, работать с больным поголовьем много тя-желыпе, чем со здоровыми телками. А нормы для работы там особые не предусмотрены, платят, как на обычном телятнике. Никто из рабочих своей волей туда не идет. Директор тоже человек не свободный — ни менять госрасценки не может, ни морить больных телят — человек же он... Вот и придумал ход: кто перед милицией в чем проштрафится, его в наказание вместо КПЗ ставят на три месяца на работы в телячий госпиталь. Мельникова туда сунули. Мельников мне был сосед, я его хорошо знал, он поначалу даже доволен был, что права вернут без дырки. Три месяца отмучается и снова за руль сядет. Вот кончился его срок, помню, он на радостях новый костюм надел, выпил рюмочку — и пошел в контору за правами. Праздник это был для него! И вот — нет удачи человеку, что сказать... За эти три месяца милиция никого не забрала, никто ничего не нарушил. Директор говорит ему: не могу же я бросить больных телят на смерть, пойди отработай еще квартал. Куда Мельникову деваться? Дом и все хозяйство у него от совхоза, права на работу — у директора, кроме как шоферить — ничего не умеет, нет другой специальности. Снова пошел в телятник. Кончился новый срок, новые три месяца. Пришел под вечер к хозяину: отдашь права или нет? Тот говорит: ну, нет у меня и сейчас очередного штрафника. Терпелка лопнула, пошел Мельников к директору к дому, вызвал на крыльцо:
«Дашь свободу?» — «Не могу. Выхода у меня нет.» Мельников и всадил в него из охотничьего ружьеца. Обоих жалко: что у директора, что у Мельникова по трое детей без отца осталось.
Зачем понадобилось для суда изготовлять «ходатайство коллектива о вынесении смертного приговора» — ясно из этого рассказа. За первое убийство, тем паче совершенное в состоянии нервного срыва, аффекта, даже по советскому закону не полагается смертная казнь. Потому Мельникова судили не за убийство, а за «террор»: «убийство представителя власти, совершенное в связи с его государственной и общественной деятельностью с целью подрыва и ослабления советской власти». Мельников, несомненно, убил представителя власти и несомненно в связи с его деятельностью по должности, но, конечно, без всякой цели «подрыва и ослабления власти». То есть даже закон одной из самых суровых в мире держав не требовал в данном казусе убийства по суду. И тогда судьи запаслись «документиком от общественности», чтобы легче было осиротить еще троих детей в результате преступления. (Поскольку закон о терроре предусматривал конфискацию имущества, я не исключаю, что было отобрано и все добро, нажитое за жизнь, у вдовы и детей Мельникова.)
Вот почему, вспоминая Мельникова, я все-таки прихожу к выводу: в СССР нужно отменить смертную казнь, хотя бы временно Оптимальный вариант, по-моему, выбран в Израиле, где я сейчас
живу: смертная казнь по закону существует и суд всегда вправе ее применить. Но прокуроры знают, что не должны ее требовать, суды знают, что насколько возможно, ее не надо выносить, исполнительные власти знают, что елико возможно, ее надо откладывать... То есть при возможности смертной казни, как бы успокаивающей общественное негодование на случай предельно жестоких преступлений, в реальности юридические инстанции стараются помешать ее проведению в жизнь на всех этапах, сколько возможно. И эта комбинация создает для общества неплохую воспитательную школу. В Союзе же есть огромное количество преступников, вполне достойных смертной казни, но там пока что слишком много судей, которые не научились ее применять. Должно вымереть, уйти из жизни целое поколение юристов, для которых смертная казнь являлась не исключительной мерой наказания, как сказано в советском законе, а неким садистским актом удовольствия от их неправедной власти.
И опять вместо рассуждения — пример: цитата из книги адвоката Евг. Эвельсон об экономических процессах, т. е. дел, связанных с запрещенным частным бизнесом: на этих процессах было расстреляно несколько сот бизнесменов. «Когда в кассационном суде по делу Доброва рассматривалась жалоба его адвоката Л. Яхнича, и последний сообщил суду, что приговоренный к смерти его подзащитный полностью потерял в камере зрение, раздался окрик члена Верховного суда РСФСР Васькина: «Какую же мразь вы защищаете!» Свидетельствую как очевидец.» Так вот, пока живы и действуют Васькины, их должно лишить хотя бы одного права — выносить смертные приговоры. Только когда судьи привыкнут, что не судебное убийство, а спасение, если только возможно, людей и есть их цель: когда сам народ осознает, что убийство по суду есть тоже убийство — но только его, народа, руками, и что на этих руках теперь будет кровь казненных и с этим придется жить — только тогда можно вернуть правосудию право казнить тех, кого казнить необходимо. И никакому писателю не придет в голову иронизировать над Толстым, который «не мог молчать», и над Короленко, и реанимация милосердия в толще нации будет означать: СССР вернулся в лоно цивилизованных народов, отвергающих, насколько возможно, «убийство именем закона».
Инверсия вторая: Целиноград, 21.05.78–5.06.78. Шоферюги
Инверсия вторая: Целиноград, 21.05.78-5.06.78.
Шоферюги
Камера в Целиноградской тюрьме — квадратных метров двадцать с небольшим. Сидело одновременно (состав за две недели менялся не раз) примерно пятьдесят зэков.
Это значило, что мы жили, постоянно лежа на двухэтажных нарах. Не то что ходить нельзя — посидеть за столом и то допускали
лишь избранное общество: семь-восемь главных воров. По тюремным меркам камера была хорошей: в ней имелась дырка в полу, обозначавшая туалет, даже кран, чтоб помыть руки и посуду. Оправляться в присутствии полусотни сокамерников было не слишком кайфово, но мы, люди российские и ко всякому привычные.
Как расселялось общество? По традиции, о которой узнал впоследствии (у Солженицына), воры занимали правую (от входа) половину верхних нар — у окна. Их признанным вожаком, хозяином в камере, стал мощный, мускулистый и пронырливый Виктор Нефедов. Пусть Бог меня простит, если грешу на человека, но тогда допускал, что у него наводка от опера: уж больно он «навеливался» мне в приятели. В конце концов, «Место и время» уже вышло в Париже, пора бы начальству и меры принимать...
Слева от воров, тоже на верхних нарах, сидели убийцы. Это «мой контингент» — писал там жалобы. С ворами не общаться легко, они народ ночной: отсыпались днем, а ночью «жили»: играли в самодельные карты, травили «романы» и так далее (я не слишком знаю, что именно делали — ночами я спал). Убийцы — дело иное: их дела меня интересовали для будущей книги, вот этой самой. Но попадались не слишком интересные персонажи: кто убил жену из ревности и «косил», якобы случайно рука сорвалась, кто застрелил товарища на охоте (видать, по пьянке) и пр.
По-настоящему интересными были обитатели первого этажа нар. По правую половину, т. е. опять-таки более привилегированную, расположились шоферы, поубивавшие пешеходов на дорогах. До Целинограда в мыслях у меня не было, насколько многочисленна эта категория заключенных в СССР. Частных автомобилей в стране было мало: в моем кругу ленинградских знакомых, писателей и киношников, лишь 2-3 человека имели свою машину, а среди соседей по камере лишь один имел любительские права, а все остальные считались шоферами-профессионалами. Их везли этапами в особые зоны, в колонии, где режим был намного мягче обычного, но отмеренные судами сроки предстояло отрабатывать за рулем казенных грузовиков. Бывали такие сутки, когда шоферы составляли 17-18 человек в камере, т. е. треть всего состава зэков.
На Западе, как известно, автотранспорт давит людей со страшным темпераментом (у нас, в Израиле, например, под колесами гибнет в 6-7 раз больше людей, чем в войнах, терактах и подавленных демонстрациях арабов). Но в ту пору в Союзе процветала теория -возможно, уже отмененная, но тогда казавшаяся вполне логичной:
одним из преимуществ социалистической системы является более безопасная ситуация на шоссе. Потому что социализм целенаправленно развивает общественный автотранспорт: дороги свободнее 01 машин, вместо сотни частников едут по шоссе три автобуса, вместо сотни дилетантов за рулями — три профессионала... Господа, при всей советской привычке не доверять прессе, это рассуждение каза-
лось мне верным! Тем сильнее запомнилась целиноградская камера, на треть заполненная шоферами-«убивцами» (а Казахстан был одним из самых благополучных в СССР регионов: там, действительно, относительно неплохие дороги, действительно небольшая — относительно — загрузка). Объективности ради признаю: уже в то время в журнале «Социологические исследования» опубликовали статью, где признавалось: из-за низкого качества тормозов и системы управлений, из-за слабой подготовки водителей — СССР по количеству дорожно-транспортных происшествий и наездов на один километр дорог занимает первое место в мире.
Я это видел своими глазами в Целинограде. Набросаю несколько шоферских силуэтов.
Моим соседом по нарам был единственный шофер-любитель — молодой красавец-славянин, с длинными, до плеч, светлыми локонами, в заграничном наряде. В пьяном виде на кого-то наехал — насмерть. Он дико раздражал меня — не только полным отсутствием раскаяния (мне казалось, что про такую вещь, как совесть, парень вообще не слыхивал), но классическим, будто из дурных марксистских книжонок взятым классовым высокомерием, некоей нутряной убежденностью, что он, сын такого-то и такой-то (имен родителей предусмотрительно не называл), получит особое отношение к его персоне, и с ним не смеют обращаться, как с прочим плебсом. Что из тюрьмы скоро вытащат — не сомневался. Но если отбросить «аристократические» претензии, то общим духовным каркасом парень удивительно напоминал самых отвратных для меня обитателей камеры — полублатных из числа лагерных активистов, так называемых «самоохранников». Был он большим советским патриотом, чем тоже предельно меня раздражал (чего уж скрывать) — все нахваливал непобедимую и легендарную советскую армию и ее могучие ВВС, где он некогда служил. Вот типичный фрагмент из нескольких его военно-патриотических «новелл»:
— На аэродроме стояло несколько МИГ-25. Лучшие в мире самолеты, американцев задавят запросто. Скорость — до четырех махов (Мах — скорость звука в воздушной среде — 1200 км в час — М.Х.). Летают на них летчики первого класса. Бывает, что полковники. Все дали мужикам: положение, любое барахло, денег навалом. Баб взяли самых лучших. Бабы у них не работают: работать негде, да и по совести незачем: мужики домой башлей до х.. приносят. Но перегрузки в полетах такие — на у кого из офицеров в постели не стоит... Я там шофером в БАО (батальон аэродромного обслуживания — М.Х.) служил — всех баб у летчиков перее...!
Таков был вот наш патриот, любитель советского отечества...
Других патриотов представлял старик-шофер, невысокий, солидный, с моржовьми — торчком — усами. Этот водил не автомобиль, не та уже была у старика реакция, но самоходный кран. Одна-
жды, неловко развернувшись на повороте, задел прицепом коляску с грудным ребенком, ожидавшую перехода на тротуаре. С места происшествия удалился, не останавливаясь (в камере говорил, что ничего не видел. Может быть...). Поскольку задавленный насмерть грудной младенец оказался казашонком, судила его тоже судья-казашка, был уверен: с ним сводят «казахские счеты». Заключение за убийство переживал исключительно как общественный позор. В камере любил рассказывать про великие подвиги в войну. У меня как бывшего литзаписчика генералов тлело подозрение, что он сочинил себе биографию под образцы, прочитанные в книжках, наподобие тех, что я сам литературно оформлял, но верит во все это литературное действо, предназначенное для воспитания молодежи. Может, я не прав, но уж больно знакомыми эпизодами звучали и бегство из госпиталя на фронт, чтоб попасть в любимую часть, и хождение за «языком» через минное поле... Сюжеты в духе сочиняемых политработниками в годы войны.
Поскольку Бог любит троицу, то напоследок припомню третьего, совсем молоденького шоферюгу, малого, но ловкого, как шимпанзе, красивого, как французский киноактер (тип Алена Делона). Он кому-то сказал, что родом из Чимкента.
— Мне гостья из ваших мест рассказывала, что в Чимкенте был большой бунт. Это верно?
— Было дело, — он доволен, что хоть кто-то здесь слышал про родной город. — Менты подобрали на улице пьяного шофера, на мостовой валялся. С получки. Ну, занесли в отделение, почистили ему карманы. Он, как проспался, начал права качать, мол, не имеете права получку забирать, жаловаться буду... Они понервничали, второпях замочили его. Трупешник на пустырь выкинули, а того, дубари, не поняли, что люди их заметили... Ну, двинулась шоферня на милицию, потом партию из горкома к е.... м.... выкинула...
Поразительная страна — СССР. Бунт, рабочие приступом захватывают здание горкома КПСС (то же мне рассказала в Ленинграде чимкентская гостья по свежим следам событий) — и никому ничего толком об этом неизвестно. Я и сам бы, может, не поверил в такое, если бы не наткнулся на двух свидетелей, совершенно не связанных друг с другом...
Кстати, красавец- Делон сидел не за наезд, а совсем по особому
— Я работаю в торге. Столько калыма имею — вам не приснится...
— Расскажешь — как?
— Почему нет? Нормы в торге рассчитаны на средних шоферов, вроде вон этого бати, с крана... Реакции у них никакой, еле за руль держатся... Да вроде и против натуры шоферам в торге торопиться — быстро товар по точкам развезешь, а потом что делать целый день, куковать? Ну, я, что от хозяина положено, развезу в три раза быстрее, чем по их нормативам, еще и грузчикам из своего кармана
доплачу, чтоб товар в магазины побыстрее разгрузили. Мне работать надо, а не до пенсии отрабатывать...
— Дальше?
—А дальше весь день мой. Скажем, завез в мебельный магазин гарнитуры. И жду рядом. Покупатели тут же его оформляют их в кассе. А как домой довезти? Есть служба доставки, так она ему гарнитур на завтра, а в лучшем случае вечером привезет.. А я стою у того же магазина в сторонке. Фургон под ту же мебель приспособлен, грузчики те же самые... Только заплати, через полчаса вся твоя мебель будет у тебя дома. Он только что пару тысяч за гарнитур выложил, так что ему мне лишних полсотни кинуть — и мебель дома, и в полном ажуре, сам же с ней и приедет! Вот вам час-два работы — и у меня в кармане сотня лежит.
(Напоминаю — средняя зарплата по стране была где-то полторы сотни рублей в месяц).
— Проверок не боялся?
— Ментов, что ли? Так у меня же накладная на перевозку мебели! Кто проверит, в какую сторону я ее везу? Да и оборачивался я быстро, в том сноровка моя. Кто поймает?
Усмехнулся:
— Трудности-то какие? При моей реакции, при моих скоростях работы машина должна быть тип-топ. Из-за нее же и сел, из-за родимой.. И, отвечая на мой вопросительный взгляд, рассказал «дело».
— Если хочешь зимой быстро работать, машину нужно обуть в новую резину, все запчасти должны быть под рукой каждую минуту. При моих темпах иначе нельзя — весь заработок уплывет. А где купишь — ни за какие ведь деньги... Как раз приятель вернулся из зоны, выпили, я с ним поделился нуждой, он говорит — знаю место, где и резину, и запчасти можно достать. Повел меня ночью в один цех, вынули мы стекло из окошка, там всего, что надо, лежало под завязку, взяли, следы в цехе огнетушителем обработали, я с кентом полностью рассчитался, одел на машину новый карбюратор, новые башмаки ей обул — тут меня и взяли!
— Продал кто?
— Кто продаст! Кроме нас двоих, не знал никто! Следы-то в цеху мы смыли, а вот про стекло впопыхах забыли, там наши пальчики четко-четко отпечатались... Кент-то из зоны, ну, все про него есть в картотеке. Судья постановил: раз детали я на государственный грузовик приспособил, их оттуда не снимать и в убыток государству не записывать. Так что на мне иска нету.
...Такие вот типы шоферов жили на нашем этаже нар. Но вообще-то я жил не с шоферами: сам выбрал левую сторону нижних нар, где накапливались малолетки, которых по достижении 18 лет в их колониях этапировали в обычные лагеря.
Петушок
Петушок
Распахнулась дверь камеры — это приняли новый этап в переполненную до отказа тюрьму. К нам ввалилась куча малолеток, они кинулись по быстрому занимать свободные места. Последним даже не вошел, а как-то забрел, пугливо косясь на свободные прогалины на нарах и на свой скатанный в руках матрасик, худущий, малорослый, с замурзанным, ничтожным личиком арестантик. Вдруг бросился к дверям и закричал: «Контролер! Контролер! Меня не в эту камеру!». Но прапорщик, запустив этап гамузом в камеру, уже не хотел разбираться. Я показал несчастненькому на свободное место неподалеку: «Ложись, пока не заняли» — и он, не поблагодарив, вообще не отозвавшись, задумчиво разложил там матрас.
У воров глаз-алмаз! Через час сюда спустился Виктор Нефедов.
— Почему лег на нары?
Мурзила опустил повинную голову.
— Тебе что, никто не объяснил, где твое место? Поигрывая мускулами, Виктор властно показал под нары. Арестантик послушно — как немой — полез туда и затих.
— Не забывай посуду за всей камерой мыть, — вдогонку распорядился Виктор.
Пошептавшись у себя наверху с ворами, он спустился в мой угол — в гости. Мурзила, кстати, разместился под нарами точно под моим лежбищем.
— Михаил, есть предложение. В камере, сам видел, есть девочка. Едва ли не целка. Не хочешь попробовать сегодня ночью. Хорошая компания подбирается.
То есть меня пригласили на брачный пир воровских чинов — высший жест уважения к политику.
...В последние брежневские годы гуляют по миру слухи о якобы организованных ГБ «пресс-хатах», где уголовники калечат нужных Комитету, но упрямых подследственных. Не хочу защищать ГБ: зная моральный потенциал учреждения, могу все, что угодно, допустить. Но по чести — я совсем не уверен, что избиения и насилия объясняются «заговорами» и кознями коварной гебухи.
И в наше время тоже Якову Сусленскому приставляли нож к горлу на этапе, Осадчего пробовали изнасиловать... В конце концов, мне самому Александр Александрович Мартынов, разбираясь с «Местом и временем», обещал: «Если будете отмалчиваться, Михаил Рувимович, мы завезем вас в Потьму и забудем в камере уголовников. Они вас изнасилуют... Знаете, как это бывает? Сначала вам будет больно, а потом прия-я-ятно...». Я улыбнулся, очень уж забавно смотрелся Сан-Саныч в роли кукловода гомиков, и чуткий капитан сразу перешел к другим темам — выглядеть смешными гебисты вовсе не любят. Но ведь ничего подобного впоследствии не произошло! И потому рост насилия в камерах, о котором в голос говорят сегодня
все, не обязательно объясняется происками ЧК. Это атмосфера, которая обычно господствует в камерах тюрем. Мне и всегда казалось, что полезнее, и честнее подумать не об особом Статусе политзэка (а остальные зэки что, не люди?), а о той уголовно-тюремной ситуации, в которую попадают миллионы парней и девчат. Это гуманнее и точнее, чем еще и еще раз порочить КГБ.
В «Справочнике ГУЛАГа» Жак Росси делит зэков 30-40-х гг. по «мастям»: наверху «цветные» («воры. в законе») разных степеней, внизу «фрайера» (или «мужики»), определяемые как «лица, не принадлежащие к воровскому миру, стало быть, дичь, на которую положено охотиться». В нашу эпоху, когда кадры воров практически почти полностью истреблены (говорят, настоящих «воров в законе» едва наберется десяток на всю Россию), прежняя иерархия заменилась новой, установленной, как ни удивительно, согласно Уголовному кодексу РСФСР. На самом верху — «особые» (иначе, «полосатики» — за полосатые их робы), ниже «строгие» (зэки на строгом режиме), внизу, на ролях бывших «фрайеров» размещены «усиленный» и «общий» режимы (т. е. сидящие по первому заходу, люди пока что в зонах случайные).
В 70-е гг. «политических» сразу сажали на «строгий режим», и сроки нам давали приличные (со сроком ниже четырех лет я никого практически не встретил в зонах). Однако ужесточение режимов и сроков, как все на свете, имело, наряду с дурными, приятные последствия: мы с «первого захода» попадали в ранг лагерной аристократии, соответственно с нами обращались соседи в камерах.
Чтоб опять-таки не томить рассуждениями — вот «картинка с выставки».
Мой этап прибыл в Целиноград. В приемной начинается сортировка примерно двухсот заключенных, чтоб разместить их в нужном порядке по камерам. Сначала вызывают «общий режим». Отходят в сторону человек сто. Потом — вызов «усиленного»: еще семьдесят. Они выстраиваются отдельной группой. Потом вызывают «строгих»: этих человек двадцать с гаком. Наконец, остаются в строю всего шесть человек. Выкликают «особый режим». Отходят пять «полосатиков». Все две сотни зэков жадно смотрят на единственного оставшегося на месте: кто же этот чудовищно страшный преступник, который страшнее даже «полосатиков», даже «каторжников»! Когда окликнули, я не без наглой гордости отозвался:
— Особо опасный государственный преступник!!
Мудрено ли, что попав в камеру, сразу был приглашен в почетный воровской угол, и пальцем меня никто не смел тронуть!
В конце шестидесятых-80-е же годы получила распространение для политиков новая и относительно более мягкая статья — 190 прим («распространение клеветнических измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй»). Льгот много
больше? Да. Срок не более трех лет, режим —«общий» (больше отоварки в ларьке, писем домой, посылок из дому, свиданий и пр.). Но зато из категории «верха» эти политики сразу оказались в разряде «фрайеров (опять-таки: ничего хорошего не дается без дурного -- в комплекте с ним). И когда они пытались вести себя в камерах в соответствии с личной моралью, их немедленно «ставили на уши» профессиональные блатные, как поставили бы они и любого бытовика, пытавшегося нарушить иерархию в камере.
Дополнительные детали: чтоб не подвести обвиняемых под «семидесятку», защита на процессах доказывала, что в их действиях «не имелось умысла на подрыв и ослабление советской власти». Если суд принимал аргумент во внимание, он снижал сроки и режим до статьи «190-1», но одновременно такой состав преступления становился предлогом для камерной дискриминации. ООГП 70-х гг. посягал на устои советской власти и потому ценился уголовной средой (как почти всякой российской средой — даже гебешной) как личность крупная, как искатель правды-справедливости. Зэку же сидящему в 80-х по 190-1 инкриминировали, скажем, желание изучать иврит или соблюдать субботу, читать Евангелие или зарубежные религиозные журналы — ну, какая ж он личность рядом с героем, ограбившим три квартиры? Духовное содержание его деятельности? Но мне говорил «грабитель» из Ленинграда: «Мы отбирали наворованное у народа имущество. Шли только на богатые квартиры! А у кого они богатые? У тех, кто народ обкрадывает!» Этакие экспроприаторы экспроприируемого, совьет Робин Гуды!
Грабители даже и в социальным плане ощущали теперь свое превосходство над «новыми» диссидентами...
А уж если слабый политик «пошел на контакт» со следствием (я никого не осуждаю! Есть люди, которым не под силу сопротивляться нажиму в тюрьме. Так они, эти люди, устроены... Я лишь фиксирую распространенный факт), то он становился законной добычей для камерных блатарей, и его «опускали», согласно общим законам тюрьмы. Подозреваю, что нередко порядок событий был обратным: не гебуха ломала политзэков, отдав их во власть камерных гомиков, а наоборот, ослабевшие или просто случайные в диссидентской среде люди сдавались на допросе следователям, а те, уже по своим каналам — для полного завершения успеха, для полной ломки личности подследственного — доводили слух об этом до камеры, сдавая поддавшегося им «политика» камерным блатягам.
Но эти длинные и, не уверен, что особо нужные отступления в сторону от сюжета понадобились мне, чтоб объяснить, почему я в любой камере естественно чувствовал себя «паханом», матерым преступником, которому, как видите, профессиональные воры выделили почетную долю в опедерастивании попавшего в камеры стукачишки.
Что отвечать Виктору Нефедову?
Отказаться? Но отказом я не спасу мальчишку. Его попользуют, правда, без меня, но на моих глазах, и помочь я не смогу. Он явно стукачишко, изнасилование есть установленная воровским законом кара за службу оперу. В камере не найдется ни одного человека, что поддержит меня в нарушении закона, да и чисто физически Виктор Нефедов со мной справится.
Пока раздумываю, что Виктору ответить, сбоку доносится голос молодого вора — того, что на этапе спускал штаны перед караульным, показывая шрам над задницей и выпрашивая разрешения отправиться в туалет — мол, почка вырезана...
— Во-время б не заметили, он еще и за стол уселся бы... Ух, наглые эти пидоры, ух, наглая публика!
Может, он-то нечаянно подсказал ход? Я почувствовал: единственная возможность спасти мальчишку — использование присущей россйской ментальное гомофобии плюс игра на воровских законах.
— Виктор, — отвечаю возмущенно, — ты за кого меня принимаешь? Чтоб я свое тело пачкал об эту мразь?
— Но почему же... — и вот уже он смущен, — а у вас разве?
—...этих тварей так презирают, что не то что за стол, а притронуться-то к ним противно. Ты предлагаешь мне мерзость! У нас пидорами считаются оба: и того, кто дает, и того, кто берет...
(Что, к слову, правда.)
— Ну, не понимаю... — Виктор растерялся... — Почему не взять, если можно? У вас их совсем, что ли нет?
— Был один. Но он называл себя «идейный педераст», начальству не служил, вел себя в зоне честно, все передавал из зоны в зоны, что наши просили, а это у него просто такая линия в жизни.
Как ни странно, факт доломал вора.
— Правда. Я про такое тоже слыхал, — тянет он. — Значит, у вас так положено... Может быть. Ну, извини, обидеть не хотел. Когда он уходит к себе наверх, говорю соседу-малолетке:
— На месте этого, — тычу пальцем вниз, — умер бы, а не покорился. Зачем нужна такая жизнь вообще, как у него?
Знаю, что он внимательно слушает, что говорят наверху... Ночь прошла спокойно. Утром он вылез из-под нар и сказал:
— Я хочу...
— Чего ты смеешь хотеть? Лезь под нары.
— Должен камере сказать...
—Ну?
— Я не этот самый... Не петух.
— Ты знаешь, что с тобой будет, если соврал?
- Не вру. К оперу ходил — это правда. Но не петух. Девочка, что ли?
Да. Я закона не знал, потому к оперу ходил. А теперь закон и больше ходить не буду,
— Ползи под нары и живи. Никто тебя не тронет, пока дело Н( проверят.
Паренек послушно полез обратно под нары.
* * *
Говоря юридическим языком, он был переведен из осужденных в подследственные — по блатному праву, конечно. Это дало право говорить с ним на прогулке, не роняя зэковского достоинства.
— За что сидишь?
— Солдат. Мы сп...и тридцать литров спирту. Три года мне дали. Ну, опер вызвал, а я что знал: первый год служил. Приказал к нему ходить, я и ходил. Не знал совсем, что за это полагается.
И, вздохнув, нагловато и бойко добавил:
— Ведь давать им, так же понту никакого нет, правда ведь?
Еще о малолетках: Толя Глейм и Галя Васильева
Еще о малолетках: Толя Глейм и Галя Васильева
Из пропавшей «второй части «Путешествия» больше всего жалею о документе, который там был процитирован полностью, начиная с заглавия: «Приговор. Именем Казахской Советской Социалистической...» и кончая подписями председателя и секретаря суда. Приговор был вынесен Анатолию Глейму, немцу, 1960 г. р., и каждое предложение заслуживало любовно сделанного текстуального анализа. «Но нет чудес — и мечтать о них нечего», как сказал поэт (лагерный вариант: «Жалко — у пчелки в жопке»).
Толика Глейма я приметил в целиноградской камере в самые первые дни: невысокий, юный (как стало ясно из приговора, ему исполнилось 18 лет), пушок на усах и бороде только пробивался, круглолиц, миловиден. И еще — кроткий и тихий. Все чего-то крутился возле меня, пробуя обратить на себя внимание, что-то ему нужно было — я догадывался...
Однажды зашла речь о женщинах. Так как на нашем этаже лежали не блатяги, а шофера, то разговор вышел не обычный, похабный, а напротив — очень женщинам благодарный. Толя долго слушал старших, а потом тихо-тихо сказал:
— А я за свою бабу сижу.
— За свою девку, — внес семантическую поправку шофер-грек.
— Да нет, за жену, — робко возразил мальчик.
— Ты что, в натуре женат? — он, наконец, меня заинтересовал.
— Да. За жену меня посадили.
Сразу начну с покаяния: вначале, когда он рассказал мне дело, оно показалось настолько невозможным, что сходу решил: ну, заливало!
Бытовики лгут легко, особенно про свое дело — про это как бы даже официально разрешается лгать. А теперь изложу историю Толика Глейма и Гали Васильевой, как она запомнилась по его первому рассказу.
Толя учился в старших классах школы, когда умер его отец, и мальчик внезапно стал главой семьи — хозяином дома и участка, инвентаря и скота — всего добротно, по-немецки поставленного двора. Бросил школу и поступил на работу — служил каким-то маленьким начальником на железнодорожном участке в Петропавловской области. Получал приличную зарплату, не пил, не курил, характером мягкий, добрый, но в то же время компанейский — словом, уже в 17 лет считался завидным женихом...
Влюбился — в Галю Васильеву. Не будь Галочке в обиду сказано, девочка она не моего романа — рыжеватенькая, конопатенькая, ничем в моих глазах не привлекательная (я фотографии у них обоих в Павлодаре потом взял, чтоб вставить в эту вот книжку, но фотки тоже пропали где-то в Союзе). Словом, Галя не показалась мне красавицей, но ведь не я же в нее влюбился... А Толик в камере все приговаривал: «Если она мне изменит, сразу повешусь» и видно было, что по юности всерьез паренек планирует...
Все бы и ничего — Галя разделяла его чувства. Но, как было помянуто, Толе шел 18-й годок и, следовательно, ему предстоял призыв в армию. Галл по-женски предполагала, что если парень в 18 лет уйдет на три года от нее в дальние края, то необязательно, что потом он к ней и вернется. И заявила родителям, что хочет выйти замуж.
— Ты че, девка, — разумно ответили папа с мамой, — школу сначала кончи. Ты же в девятый класс ходишь!
Девятый класс, напоминаю моим читателям, это неполные 16 лет. Возможно, месяц-два выше пятнадцати с половиной, но уж до полных шестнадцати — еще прилично ждать.
Они бы прождали до полных галиных семнадцати (возраст, начиная с которого позволено просить в сельсовете разрешение на ранний брак), но ведь тогда Толе пойдет аж двадцатый годок — он больше года будет трубить «службу царскую»... Галя не хотела ждать, родители упорно говорили «нет», и тогда девочка пустила в ход неотразимый девичий аргумент: однажды вечером отдалась Толику, а на утро призналась родителям и сказала: «Либо разрешите мне выйти за него замуж, либо буду... просто так!»
Толина мама тоже противилась раннему браку сьюа... Но когда тем же утром он сообщил ей: «Иди сватать Галю, если хочешь, чтоб твой сын оставался порядочным человеком», у мамы Глейм уже не оставалось выхода.
Она «заслала сватов», как сказано было в приговоре, потом пришла к Васильевым сама, и ровно через десять дней после «роко-
вой ночи» Галя переехала под толин кров и стала жить у него полноправной хозяйкой в доме.
Молодожен, как говаривали в старину, души не чаял в новобрачной, постоянно делал ей подарки: справил новое пальто, туфли и прочие, по деревенским понятиям, дорогие вещи. Упоминаю про них — ибо они послужили «вещественными доказательствами» на суде.
Галя из дневной школы перешла учиться в вечернюю. По рассказу Толика, это-то и привело семью к трагедии.
Дневная школа обязана была отчитаться перед РОНО, почему ученица бросила занятия. И не просто отчитаться, а оправдаться. И директор обратилась в милицию на предмет «развращения несовершеннолетней».
Толю и Галю, обоих, вызвали в милицию к следователю. Они отнеслись к допросам легкомысленно, наивно полагая, что ничего плохого не делали. Галя показала, что инициатором сожительства была она («все произошло с ее полного согласия», как было сказано в приговоре). Толя подчеркивал, что хотел не развратничать, а жениться —«мне в армию идти, пусть в доме хозяйка остается, и матери легче меня будет дождаться вместе с женой». Родители с той и другой стороны, вызванные как свидетели, признали, что дали детям согласие, что по-деревенски все было оформлено правильно: сватовство, обмен кольцами, свадьба — не было, правда, одного, регистрации в сельсовете, но только потому, что сельсовет не хотел брак регистрировать.
Наконец, настал день суда, куда Толик пришел «своими ногами», т. е. из дома и без охраны. Ему было предъявлено обвинение «в заключение незаконного брака», и тут же в зале суда на него надели наручники и поволокли в тюрьму отбывать присужденный судьей срок — два года общего режима.
— Галка в суде кричит: «Сволочи, что вы делаете!». Ее отец, фронтовик, мужик суровый, никогда слова лишнего не скажет, и тут не сказал, но я вижу — молчит, а по щеке слезинка ползет. Я такое у него первый раз видел...
Слушая в камере рассказ Толи Глейма, я составил собственную версию того, что происходило на самом деле. Понимал же, что рассказанное в реальности не могло быть — настолько невероятно это слушалось не то что каким-то иностранцем, а даже человеком из России. По тогдашней хейфецовской версии, Толик изнасиловал или просто развратил несовершеннолетнюю девочку, и когда было возбуждено «дело об изнасиловании» (или «о растлении») предложил ей выйти за него замуж, «покрыть грех». Парень он славный, девочка согласилась, но раз запущенное в производство дело уже не могли бюрократы остановить. Но, учитывая этот поворот, дали ему за изнасилование «меньше наименьшего», всего два года.
Но у Толи на руках оказался документ на полутора машинописных страницах, называемый «Приговор». Он дал мне его почи-
тать, и своими глазами я увидел: в камере мальчик абсолютно точно изложил все обстоятельства дела.
Впоследствии, уже в Ермаке, я специально съездил к нему в Павлодар, чтоб получить (для книги) подлинник приговора, достал и Уголовный кодекс Казахской ССР, проверил: Глейм был осужден точно по букве закона. Более того, я вынужден признать: казахский судья подошел к делу исключительно гуманно, потому что по букве закона он вполне мог упечь Толика в зону на восемь лет!
В Казахском кодексе я обнаружил местный закон — о женитьбе на несовершеннолетней. Если кто-то женился на девушке, не достигшей 16 лет, он подлежал наказанию до трех лет лагерей — но лишь в том случае, если пятнадцатилетняя супруга не была девственницей. Если же, не дай Бог, она оказывалась еще и девственной, то наказание увеличивали до восьми лет лагерей.
Только теперь мне стало понятно то место из рассказа Толи, когда он упомянул, что следствие и суд усиленно допытывались у Гали, имелся у нее раньше «бойфренд» или нет. И хотя в приговоре было черными печатными буквами по белой бумаге записано: «Свидетельница Васильева показала, что была девушкой» — вломили Толику срок в несколько раз меньший, чем могли бы... Откуда такая гуманность? Я думаю, что это был приз за добрачную половую жизнь: все-таки Толик лишил ее девственности за десять дней до свадьбы, и суд учел это смягчающее обстоятельство. А не дай Бог, подождали бы свадьбы...
Толику вообще везло за решеткой. «Я в суде говорю: ну, хорошо, ну, вы считаете, что я совершил преступление. Но зачем же обязательно лишать меня свободы? Ведь через три месяца ухожу в армию, мы с Галей три года не будем видеться, а когда вернусь из части, ей уже исполнится восемнадцать, мы сразу и пойдем в сельсовет. А до армии пусть тогда живет у родителей, если суд считает, что так правильно». Но судья сказал: «Если вас не лишить свободы, вы станете продолжать свое преступление». В первой своей, петропавловской камере совершенно подавленный Толик встретил какого-то писучего зэка, тот долго с ним сидел-думал и составил кассационную жадобу. Уходя на этап, сказал: «Будь спокоен, мальчик, я тебе хорошую бумагу написал, ихние порядки знаю. Свободы не получишь, но на «химию» тебя отправят». И действительно — из облсуда пришел быстрый ответ: Толе не только заменили тюрьму на «химию», но заменили сразу — т. е. этапировали из камеры прямо в общежитие. И вот уже третий месяц трясся он по пересыльным тюрьмам на Павлодарский тракторный завод, где предстояло отбывать срок.
Я в Целинограде понадобился ему неспроста. Уверовав в силу писаного в камере слова и видя, как тянутся ко мне убийцы, чтоб я что-то им писал, он возлагал надежды на мою юридическую поддержку. Когда мы оба прибыли на указанный в сопроводиловке
пункт назначения, я побывал у него в Павлодаре и убедился: судья, вынесший ему приговор, оказался абсолютно прав: преступление продолжалось во всю силу. Едва лишь Толю выпустили из стен тюрьмы в общежитие, он написал домой, Галя туг же примчалась в Павлодар, сняла крошечную халупку-мазанку на окраине города, и каждую ночь они занимались преступлением, за которое их покарал закон. Как раз когда я был у них в гостях, и Галя угощала меня какими-то пампушками, вбежали хлопцы из общежития: «Толик, сегодня ночью в общаге проверка!» — он встал, поцеловал жену и помчался симулировать отбывание наказания.
Что я мог для него сделать? В ту пору один из моих старых питерских товарищей занимал пост главного редактора популярного юридического журнала страны и был членом коллегии Минюста. Разошлись мы с ним давно, когда он переехал в Москву (как пишет Игорь Гарик: «В чиновные космические дали былые наши сверстники взлетели. Мы больше никогда их не видали а, главное, и видеть не хотели». Очень уж менялся у людей «менталитет» после возвышения!). Но я полагал, что идеология — дело одно, а личная порядочность не всегда связана с этим напрямую. И поверил в порядочность старого товарища, написав ему письмо с изложением «дела» Глейма, просил какой-то поддержки. Мне казалось, что даже факт запроса из столицы по такому ничтожному делу может повлиять на ситуацию Толика...
Мой товарищ доказал, что лично он действительно был порядочен: не побоялся ответить мне в ссылку, поспрашивал о моих нуждах и пр. Но что касается общественной позиции... «Мог бы твой мальчик потерпеть, не жениться. Наказание получил минимальное, вот пусть его и отбывает». Номенклатурный человек не мог не оказаться самим собой — не мог понять ситуацию, когда паренька, едва достигшего совершеннолетия, волокут через отвратительную комедию суда, тюрьмы, этапов, так называемого общежития, снабжают его судимостью — и все лишь за то, что он не захотел развратничать по сеновалам и кустам (как раз в этом варианте с ним ничего по закону не могли сделать, ведь он сожительствовал с «несовершеннолетней» по ее согласию, а дело можно начать только по жалобе, поданной ею или ее родителями) — нет, этот тип, видите ли, захотел жениться! Мерзавец! Вот грех-то... В приговоре перечислялись купленные для Гали вещи (пальто, туфли), как вещественные доказательства преступного умысла на брак.
«Получил срок минимальный», как выразился московский товарищ? Попробуйте сами посидеть в тюрьме не то что два месяца, а хотя бы две недели, а потом мы с вами обсудим — большой это срок или малый — две недели в КПЗ. И даже с точки зрения «источника законов» не было в деле Глейма никакого смысла, никакого резона. Законодатель явно направлял острие своего решения против старых и богатых развратников, покупавших молоденьких жен в исламском
регионе. В суде не могли не понимать подлинного смысла, вкладываемого в текст параграфа автором закона!
И вот итог: хозяйство страны потеряло исполнительного мастера на маленькой станции, страна потеряла добросовестного солдата и получила преступника, понемногу начавшего — без этого пребывание в уголовной среде не обходится — презирать закон и порядок. Кто знает, чем завершится судьба Толи Глейма? В этом ненормальном деле для меня сосредоточились, как в фокусе, онтологические общественные пороки советской системы правосудия.
Миша Нефедов-зэк-самоубийца
Миша Нефедов-зэк-самоубийца
Две целиноградские этапные недели я прожил в молодежном углу камеры (сам его выбрал). Наблюдал за юнцами: по образованию и, думается, по призванию я школьный учитель, и мне было интересно именно с юношами. Как правило, обитатели камеры были детьми алкоголиков и проституток, иногда же — обычные дворовые огольцы, которые пошли «на дело», потому что подвернулся на жизненном пути сильный вор-вожак, а не встреть случайно его — выросли б нормальными рабочими, а то и техниками. Попади они в колонию, в каких работали Макаренко, Соркин — или кто там еще в ведомстве хлопцами занимался? — хороших людей можно было вырастить из этого человеческого сырья, если душу на то положить. Но единственные мерзавцы, кого я среди этих мальчишек повстречал, подлинных до донышка, неисправимых — как раз были двое активистов из колонии малолеток, юный председатель совета коллектива и его верная шестерка.
...Рядом с Толей Глеймом обычно кантовался его приятель Миша Нефедов. Славно смотрелся Мишук — русачок-медвежонок, с густыми черными бровями, простодушным взглядом исподлобья, ладной, немного округлой фигурой.
— У Миши три года, — рассказывал Толик. — За самоубийство.
Мишук служил солдатиком в далеком Берлине. История его — всемирный сюжет. В школе полюбил девушку, а она его — нет... Долго вздыхал и страдал. И вдруг накануне призыва в армию сказала «люблю». А он идет в армию — как герой «Шербурских зонтиков». Послужил какое-то время, пришло в часть обычное письмо:
прости, милый, но я встретила другого, будь счастлив без меня. В тот день его поставили на «пост №1» — у знамени. Обычно у советских солдат патронов нет, но на этом посту оружие заряжают. Мише стало невыносимо больно на сердце, как бывает у мальчиков, когда им впервые изменяет любимая — кто это пережил, поймет меня без моих пояснений, а кто не пережил, тем бессмысленно объяснять. Он приставил карабин снизу к сердцу и выстрелил. Но пуля прошла возле сердца по касательной навылет (Миша не без гордой скромно-
ста демонстрировал мне входной и выходной шрамы). Армейские врачи его вытащили и выходили. После чего армейские трибунальцы закатали в тюрьму на три года. Уже больше трех месяцев шел он этапами из Берлина в Павлодар, где ему определили отбывать срок.
Нервные срывы новобранцев, кончающиеся попытками самоубийств обычны в любой армии мира. Приводят избалованных домашней лаской, облизанных родителями мальчиков, нежных, чувствительных, иногда ласковых, а их — офицерским кистенем да сержантской палицей — по стриженой головке и по наивному сердцу. Я не спорю, все верно, командир должен приучать их мгновенно, не задумываясь, выполнять любой приказ — иначе они не смогут в бою умереть, когда потребуется, а ведь к этому их в армии и готовят, этому учат. Но, по-моему, любой думающий офицер не должен отдавать под трибунал самоубийц. Какой в этом смысл? Во время войны действительно карали «самострел», но сейчас-то иная ситуация, выхоженный, выздоровевший солдатик все равно ведь не уклонится от службы, все равно пройдет свой срок до конца... Если пугать других, тех, кто может на подобное решиться — так бессмысленно же пугать зоной того, кто приговорил сам себя к смерти? Что за дикие, варварские нравы в этой армии и в этой юстиции!
Для меня все здесь не пустые слова: я лично пережил подобный шок. У моей дочери, призванной в Армию обороны Израиля, тоже был нервный срыв (а ведь она каждый день после казармы приходила ночевать домой, не то что Миша, увезенный в далекую Германию). Однажды утром не пошла на службу в часть. «Пусть меня сажают в тюрьму, а я не могу туда больше идти...». Воспитанный в традициях Мишиных командиров, я ждал появления у нас на квартире военной полиции. А пришел солдатик — поговорить: «Раввин Вайс (это был Наташин офицер) велел: отдохни-ка, Наташа, я тебе на эти дни отпуск выпишу, не убивайся, все пройдет, все будет в порядке». Повздыхала моя дочка — и на следующий день отправилась служить.
А что с Мишей? Вместо честного и мужественного новобранца, который, преодолев душевный кризис, мог бы стать гордостью части — трибунал изготовил стране зэка и сунул его на три года в клоаку преступников. Останется ли он там таким, каким родители воспитали его для страны — честным, добрым, любящим, чувствительным? Такие люди, как Мишук, конечно, нужны повсюду — но в СССР, где главный дефицит — не продукты, не товары, это дефицит преходящий, а главное, чего нет, это доброты, верности, честности — в СССР такие Миши нужны особенно.
А его отправили в ГУЛАГ — «в интересах социальной защиты общества».
Человек без фамилии
Человек без фамилии
То есть фамилия у него, конечно, была, ее даже произносили надзиратели... Но я не расслышал четко, а сочинять сейчас не хочется. И не нужно. Я не придумал его, как вообще не придумал ничего и никого из тех, про кого вы читаете на этих страницах.
Он прибыл в Целиноград за три дня до нашего ухода оттуда. Пожилой — много старше меня, тогда уже 44-летнего. Вошел в камеру и на недоуменный вопрос, как же прибыл, если этапов все нет и нет, пугливо озираясь, как «фрайер», ответил: «Спецконвоем» и добавил: «Со мной конвоиры везут много денег и много золота».
Я обалдел от страха — за него: ведь «паханы» могут исхитриться и что-то с ним совершить. Оказалось, однако, что бывалый человек куда лучше меня, писарчука, соображает, что есть очарование запаха больших денег даже «на дне жизни». Виктор Нефедов, например, «проникся» трепетом перед «большим боссом» и стал шестерить»: дал табачку, вызвался помочь юридическими советами опытных людей (у новичка пока еще не началось следствие), а, главное, предложил почетное место на нарах среди воров. Но «босс» предпочел лечь рядом со мной, возле малолеток. Потом, уже в Израиле, я узнал, что заискивание — типичное поведение уголовных братков по отношению к «падшим ангелам делового мира». Повсюду — и, во всяком случае, у нас, в Израиле, оно точно такое!
Виктор явно мечтал, если выйдет на волю, попасть под крылышко к знакомому «делашу»...
Побеседовав с ним вдвоем за столом (честь, невероятная в условиях нашей перенаселенной камеры), Виктор подозвал к столу третьего собеседника. Меня.
— Михаил, вот человек воевал. Может, общих знакомых найдете?
— В какой армии воевали? — спрашиваю.
— В тринадцатой.
— У Пухова?
— Да, у Николая Павловича.
— Членом Военного совета у вас Боков был?
— Генерал-лейтенант Боков...
— Начштаба—как же его на Ма... нет, не Малиновский, как-то похоже.
— Генерал Маландин. Вы тоже из тринадцатой?!
— Нет. Я в юности помогал писать мемуары генерал-лейтенанту Попелю, Пухов бью его «кадром», его выдвиженцем. Он про него много рассказывал. А с Боковым я даже знаком.
— Что за человек! — восхищается, умиляется, негодует Виктор Нефедов. — Ты же мог его спокойно обмануть, что вместе служили, и делай потом с ним в камере, что хошь! Что ты за человек, Михаил...
Новичок, как выяснилось, был могучим строительным боссом. Из тех, что наживались на обмане Бориса Цимбала (из первой части книги, так что сюжет у меня оказался замкнут кольцом). Впервые я наблюдал совсем вблизи крупного дельца советской «теневой экономики». Кто он был по национальности — не знаю, подозреваю, украинцем: в разговорном его репертуаре преобладали украинские комические истории, при этом всегда переходил на неподдельный украинский язык, с певучим горловьм акцентом. Во всяком случае, украинский был для него близким языком... Каково социальное происхождение — тоже не знаю, но, видимо, из так называемых «бывших» — не то дворян , не то священников, не то репрессированных интеллигентов: похоже, всю жизнь скрывался от властей... Потому-то все, включая фамилию и прочие анкетные данные, звучали у него «неразборчиво». Суть его дела не связана в нелегальным бизнесом или со знаменитыми «приписками», что вроде бы полагалось ему по сюжету. Обвинили его в... получении пенсии по фальшивым документам. Дескать, при наступлении пенсионного возраста у него не хватило рабочего стажа, и тогда он изготовил требуемые справки с прошлых мест работы. В камере уверял меня, что на самом деле работал, но не сохранили сведения в официальных архивных документах, так что он «только восстановил своими фальшивками историческую истину»... Темнил, конечно. Возможно, однако, что работал он в ГУЛАГе на «придурочьей должности» — там можно было прокантоваться во время срока и даже что-то заработать, но, конечно, в стаж на пенсию эти годы работы ему не засчитали. Вот он и...
— Договорился с одним мастером, он все справки сделал. И печати, и подписи. А потом я поссорился с... (назвал какое-то имя) и не знал, что его брат — начальник облУКГБ. Тот проверил меня и обнаружил липу. Вызвали меня в исполком. А там внизу знакомая секретарша, сладкая такая дама, — похабно покрутил головой, — проходит мимо и незаметно предупреждает: «Вас ждут наверху у шефа». Я тут же повернулся и сбежал из города. Устроился на работу в другой области и жене переводил деньги, чтоб она погашала мой иск...
— Какой иск?
— Ну, те деньги, что я уже успел получить как пенсию.. Я дал ему несколько советов и здесь хочу привести их как образец той деятельности, которой я постоянно был занят во встречных бытовых камерах. Первое: совет признать подделку, но без умысла на хищение. Он хотел вернуть себе положенные по закону деньги, а не похитить их у государства. Виноват, что использовал для этого неправильный метод, но заслуживает снисхождения. Побег? Хотел собрать на воле подлинные справки о трудовом стаже и оправдаться перед правосудием еще до начала следствия. Плюс — осознал порочность своей практики «возврата денег» и хотел вернуть казне неправильно оформленные суммы. Конечно, все зависело, имелась ли на него «установка». Если — да, то ничто не могло его спасти; мне
известны случаи, когда люди, полностью возместившие весь иск государству и сдавшие все ценности, были расстреляны: такая спускалась «социальная установка» и «количественная разнарядка», ее требовалось выполнять... Но если особой установки не имелось, а он просто попался по «злобе» начоблУКГб, у него имелись шансы повернуть дело с помощью сочиненной мною демагогии в нужное русло, чтоб пострадать минимально. Особенно, если в заначке имелись средства для «подарков» следователям и судьям.
Интересно, чем у него дело кончилось?
Почему, хотя знакомы мы были всего три дня, я выделил его из массы этапных зэков? (Да и он меня тоже. Однажды тихо сказал: «Мы с вами здесь одни — люди»).
...Встретив некий яркий человеческий тип, я люблю его, как нынче выражаются, «экстраполировать», т. е. переносить этот образ в нужную мне, но недостаточно знакомую общественную ситуацию. Например, генерал-лейтенант Попель, которому я помогал писать мемуары, стал для меня моделью Н.С.Хрущева. Желая представить, как в той или иной ситуации будет вести себя советский лидер, я воображал на его месте Николая Кирилловича — что бы тот сделал? — и всегда, без исключений, получал результат, совпадавший с реально случавшимся. А бесфамильный арестант из целиноградской камеры казался мне моделью для... Леонида Брежнева.
(В скобках: он на самом деле имел какое-то отношение к Семье. Время от времени повторял: «Юрка Брежнев, какая же ты сволочь! Даже не ответил на письмо». По-моему, не понимал, что сын Брежнева, каковы бы ни были реальные у него возможности, не смеет писать зэку, обвиненному в подделке денежных документов. Но эта смешная наивность в прожженном дельце смотрелась даже трогательно: он еще верил в дружбу людей своего клана! Удивительно...)
Так почему он напоминал мне Брежнева?
Прежде всего, был талантлив в обществе — во всяком случае, в камерном. Рассказывал истории, от которых все покатывались со смеху. Все были просто влюблены в него! Мой израильский коллега, писатель и художник Лев Ларский, служивший рядовым в 18-й армии, где покойный маршал Брежнев был полковником, рассказывал, что незаметный в бою «политшеф» сделал блестящую карьеру, сумев отличиться на вечеринках. Вот его коронный номер в армии: расстегнуть за праздничным столом ширинку, выложить из нее наружу «прибор» на селедочницу и, к удовольствию собравшейся высокой публики, сервировать его лучком, петрушкой, укропчиком и прочими приправами к сельди. То-то смеялись на пирах воинов-победителей! И так веселый начполитотдела (должность-то в армии ничтожная) переходил из компании в более высокую компанию, все выше и выше — пока не попал в нужную обойму...
Эта брежневская легенда напоминает мне моего целиноградского сокамерника: отлично представляю его в роли «заводилы» вот такого генеральского пира. Только поймите меня правильно: выходки не были условием выдвижения, они лишь давали претенденту шанс, возможность выделиться, запомниться взгляду «кого надо»... А потом поддерживают таких людей совсем за иные качества. За цепкий практический ум, за обладание ценной информацией, за умение ориентироваться в людях... Мой сосед, например, искренно наслаждаясь «камерными» успехами, одновременно презирал тех, кто им восхищался. И, оставаясь наедине со мной, рассказывал «байки» совсем иного уровня — такие яркие, что помню их и десять лет спустя.
— Курская битва... Самое страшное, что я повидал на войне и вообще в жизни, хотя, поверьте, в моей жизни было очень много страшного. Столкнулись две армии — наша и германская — в момент одновременного наступления. Встречное наступление!
— Я читал, что наши заранее знали о немецком ударе и начали артподготовку, чтобы ослабить возможную атаку вермахта...
— Неправда. Я там был. Наше наступление начиналось вполне серьезно — артподготовка предшествовала наступлению, как делалось всегда. Редкий, а, возможно, единственный случай в мировой военной истории, когда столкнулись не, как обычно, наступающая и обороняющаяся армии, а две армии, в один час рванувшиеся в наступление друг против друга.
И — немного помолчав:
— Тогда я увидел маршала Жукова. Он был еще генералом армии... После Курской битвы. Немцы только отступили, но и мы выдохлись. Устали до беспредела. Сели отдохнуть, закусываем на травке. Смотрю — идет Жуков с адъютантами. Подошел к двум капитанам — они как раз уселись на землю и вышивали. «Здравия желаем, товарищ генерал армии!» — «Чем заняты?» — «Празднуем победу, товарищ генерал армии!» — «Рано празднуете», — вынул пистолет и уложил обоих наповал. Адъютантам: «Убрать!» — и пошел дальше. Я видел это собственными, вот этими самыми глазами...
Поэтому, когда сегодня я думаю о Жукове, вспоминаю не только его — но и Троцкого, победителя в гражданской войне, и многих-многих других полководцев-политиков. Война приучала их к тому, что проблему проще всего решить, расстреливая возражавшего... И, возможно, трагическое крушение этих людей в мирную эпоху объяснимо тем, что, в отличие от нас, восхищенных потомков, современники знали их необузданную деспотию, аморальную жестокость. Ведь война, даже самая справедливая, великая, оправданная, есть все же только искусство убивать и грабить! И чем выше в этом искусстве тот или иной мастер...
Еще запомнился этот сокамерник своим участием в политических диспутах. Этапов долго не было, люди в камере подыхали от
скуки. Даже о политике могли говорить. И предложили соседи нам состязание: мой сокамерник должен был защищать советскую точку зрения, а я — диссидентскую. Плохо помню темы и сути наших споров, а вот методологию его запомнил я навсегда. Уж очень типическая была.
По моей оценке, он одерживал в наших спорах верх надо мной. Свои аргументы в защиту партийной политики произносил выразительно и играючи, даже не пробуя делать вид, якобы верит в них, а просто — мол, такая игра, в которую мы сейчас играем, и каждый аргумент есть ход с крапленой карты. Завершая речь, делал элегантный приглашающий жест рукой, мол, ваш ход, партнер, ваша очередь упражняться в красноречии. Истина в нашем споре интересовала его столько же, сколько карточного игрока в выигрыше кона (даже не шахматного). Соответственно факты, приводимые в диспуте, — это лишь карты в нашей игре, а, известно, от плохих карт игроку положено избавляться... Подобно тому, как карты нужны, только чтоб выиграть кон, так и факты нужны спорщику, чтоб «выиграть» концепцию. А если факты мешают ее «выиграть», от них положено избавиться. На оппонента возлагалась обязанность что-то доказывать, обосновывать истинность утверждений, а утверждения сторонника советской идеологии априорно, т. е. уже потому, что они высказаны партией, почитались верными. Вот еще особенность этой методы спора: если удавалось что-то в его фразах опровергнуть, оно тут же выкидывалось им прочь, забывалось мгновенно — будто никогда не говорилось. Спор наш длился до той минуты, когда мы утыкались в его аргументы, которые в камере невозможно было проверить — скажем, не было в тюрьме потребных словарей или справочников... Тут его утверждения сразу объявлялись истиной.
Вот пример. Спорили о том, является ли СССР империалистической державой. Его позиция: нет, не является, потому что империалистическая держава размещает свои войска на чужих землях, а наша Советская армия находится на национальной территории. «А в Чехословакию войска вводили — разве этого не помните?» — «Помню, было такое, но это называлось «временное размещение войск». А сейчас их давно вывели обратно». — «Они все там же стоят.» — «Вы пропустили сообщение в газетах — их давно вывели».
Ухмыляется, мошенник. И все в тюремном дворе (мы спорили на прогулке) довольны, как ловко он меня победил. Потому что если поверить мне, то придется повторить вслед за Герценом или Солженицыным: «Стыдно быть русским! Стыдно быть советским!» — а какому рядовому человеку хочется стыдиться своего гражданства? Даже ворам — и то не хочется. По-своему, их сочувствие моему соседу хорошо характеризует, значит, остались совесть, стыд, хочется из-
бежать «гнева, обращенного внутрь» — не всякому дано быть духовно сильным, это я тоже понимал.
Тот спор запомнился, потому что каким-то чудом я выскользнул из его капкана. Вспомнил, что советские войска стоят еще и в Германии. Как раз для меня-то сей факт вовсе не был доказательством советского империализма, я просто привел его формально, используя чужое определение империализма — и неожиданно он клюнул, сказал: «И в Германии никаких наших войск нету». Все согласно закивали, а тут я вспомнил, что в камере есть военнослужащий из советской группы войск ГДР (это был не Миша Нефедов, кто-то другой). Позвал его, мы спросили, и он назвал не только номер своей армии, но и двух других...
Но то был мой единичный, исключительный успех. А так — о чем спорить, если очевидные факты нагло отрицаются у всех на глазах... Как писал Игорь Гарик, он «только баб любил и женщин, а также девушек и вдов», плюс вкусно пожрать и — бурные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают... О чем спорить?
И вдруг чисто случайно нащупал я его уязвимую точку — будто воздух вышел из пузыря, он — отказался со мной далее спорить, сколько ни просила восхищенная, недоумевающая камера.
Взбесившись от его бескрайней наглости в диспуте, я однажды выругался:
— Это ваше безбожное государство...
И — сразу почувствовал: он сломался. И он почувствовал, что я это знаю. Видимо, больше полувека он ни разу, ни в одном споре, не слышал ссылок на Бога. Ведь вот в этом-то пункте и легче всего было высмеять меня, опровергнуть, ни фактов особых не нужно, ни логики... Позже, лежа на нарах рядом со мной и презрительно назвав наших сокамерников «эти животные», вдруг с присущей ему, необыкновенно выразительной силой заговорил:
— Почему-то я верю, что Бог простит меня. За всю мою проклятую жизнь, за все мои мучения — пожалеет и простит. Вот как молнией меня ударяет — простит!
Иногда мне думается, что на смертном одре Брежнев надеялся на то же самое...
“Чего хочет Сахаров?”
«Чего хочет Сахаров?»
Наконец, после двухнедельного ожидания тюремную публику стали вызывать — на этап из Целинограда.
Люди совсем выдохлись. Нервничали. Кончался табак. Меня поражала взаимовыручка курильщиков в тюрьмах: приходившие с новыми этапами жертвовали в нашу камеру (через надзирателей) какие-то резервные пачки махорки. Но вот уже и у прибывших позднее табак кончается, и нервы у людей оголились, как зачищен-
ные провода. Меня по какому-то ничтожному поводу хотел избить Виктор Нефедов. Сказал:
— Больше ты за стол не садись.
(Т. е. не присоединяйся к их блатной «верхней» компании.) Они мне и сами были в тягость, но спускать наглость нельзя: я тут же уселся за стол. Почему не избили — не знаю, наверно, Виктор, видимо, сам почувствовал, что не прав, что отказали нервы (позже он попросил у меня прощения).
Демонстративно высидев за столом две минуты, я отполз на нары. Соседи-«малолетки» сочувственно шептали:
— Он сильнее. Нам было вас так жалко, так жалко...
Но вот вмешаться в драку на моей стороне им в голову не пришло. По Солженицыну, это закон тюрьмы: «Тебя не гребут — не подмахивай». А ведь в той камере я считался как бы их защитником. Через подобную нравственную ломку пропускают миллионы молодых парней, а потом начальство и интеллигенция сетуют: куда пропала мораль у молодежи?
Наконец, выводят из камер и заводят в общую, пустую, без нар — это, видимо, нечто вроде предэтапного бокса. Помните, я заметил, что со стороны зэки в автозаке напоминали карандаши, связанные в связку. Так вот тут камера напоминала уже огромную связку карандашей — может быть в сотню или более арестантов. Не то чтобы присесть — повернуть плечо в ней и то трудно.
Ко мне кто-то через головы обращается:
— Кто здесь политик?
—Я.
— Правда?
— Правда.
— Только по-быстрому говори, нас отсюда через минуту могут дернуть: чего хочет Сахаров?
Ну, как им ответить, «стоя на одной ноге»? И вспомнился анекдот про наивного американца: он был возмущен дискриминацией советских евреев — почему их лишили элементарных прав человека? Все советские нации могут свободно выезжать и въезжать в СССР, и только одним бедным евреям власти это не разрешают...
— Вы слышали, что Сахаров защищает права человека?
—Да.
— Вы знаете, что у евреев есть в Союзе особые права: они могут выехать в Израиль или в Америку и Канаду, а если не понравится, имеют право вернуться в Союз обратно?
— Слыхали, — доносится с разных сторон. Незадолго до того как раз вышли «Белые книги» — рассказы таких возвращенцев в Союз, так что эту фактологию никто не мог оспорить.
— Так вот, Сахаров хотел, чтоб каждый человек в Союзе имел те же права, что мы, евреи. Я — еврей. Захотел - уехал, захотел —
приехал. Сахаров — человек русский и думает, что его народ не хуже всех других и жить должен так же, как другие. В том и состоят в СССР права человека: чтоб русские люди жили не лучше и не хуже, а так, как все остальные нормальные люди в нормальном мире. — Так мы и думали, — радостно откликается некто. ...Приятно вести пропаганду на этапе. Но вот парадокс зэковского сознания: хорошо помню мысль, скользнувшую в голове — это сами они интересуются? Или «Место и время» уже вышло и органам пора собирать на меня новый оперативный материал — по второму заходу?
Павлодар, Казахская ССР. 6–7 июня 1978г. “В МВД это знают все”
Павлодар, Казахская ССР. 6-7 июня 978г.
«В МВД это знают все»
Из Целинограда в Павлодар ехал в купе с насильниками, в Павлодаре сидел в камере с «особо опасным» вором-наркоманом. Сколько сюжетов, сколько судеб, проблем — но пощажу утомленного этапами читателя.
В прогулочном дворике Павлодарской тюрьмы ко мне подошел молодой офицер МВД — хочет поговорить. Опять кольцо, замыкающее рузаевский сюжет — беседу с эмведешником... О визите предупредил меня заранее, еще на процедуре приема в тюрьму, когда с яростью комментировал мой сопроводительный лист: «Вас сюда в ссылку сослали, а мы здесь живем!»
— Наш народ вы знаете — это он не спрашивает, а утверждает. — Если будет демократия, а у нас все воспитаны так, что каждый только под себя тянет, нет никаких навыков друг за друга держаться...
— Атомизация общества! — с чего я вдруг стал «давить понт»?..
— ...каждый будет рвать страну под себя, и ее разорвут на куски.
— Но демократия не анархия, — возражаю ему. — В ФРГ, чтоб ослабить давление малых и общественно слабых групп, ввели пятипроцентный избирательный барьер. Может, в СССР имеет смысл ввести даже более высокий барьер, чтоб малые группы не получили доступа к рычагам реальной власти.
— М...М...М.. В этом что-то есть. А как поступать с дебилами?
— Не понял.
— Знаете, сколько в сегодняшнем Союзе дебилов? По всем дорогам колонии. С ними что на выборах делать?
Никогда об этом не задумывался, хотя обширные корпуса интерната для умственно неполноценных детей стояли прямо против окон моего ленинградского дома.
— А как быть с алкашами? — спрашивает он. — Ведь они продадут голос любому, кто захочет его купить, просто за бутылку. А их — миллионы.
— Допуск к урнам — по свидетельству от врача-нарколога, — быстро пробую я что-то сообразить. — Все, кто способен продать
свой голос в силу его физической или умственной неполноценности, должны лишаться избирательных прав вплоть до излечения. Демократия включает в себя процедуру, когда сам народ может решать, кто достоин голоса на выборах, кто — нет.
Честно признаюсь: я не политик, политические вопросы меня в принципе не интересуют, я не уверен, что ответил ему правильно или толково. Исходил из своего здравого смысла, не более того... Такое вот сказал — и нет более в этом никакого смысла.
— Спасибо за разговор. Мне пора.
— Если можно, у меня к вам встречный вопрос.
— Давайте.
— Вы — офицер МВД. Ваши сослуживцы хоть понимают, что лагерная система никого не исправляет, наоборот, из тех, кто туда попадает случайно, в зонах делают профессиональных, пожизненных преступников.
— Это знают все , — как давно выношенное, отвечает мне: — Все в МВД. А что делать, если нарушен закон? Как защищать общество, как наказывать преступление? Вы знаете?
Я не знал.
На следующий день я уехал — уже не в автозаке-«раковой шейке», а в обыкновенном газике, хотя и с конвоирами, в тот город, где мне предстояло отбывать ссыпку. Уже тем он мне сразу понравился, что вместо традиционного Ленина с кепочкой на главной его площади возвышался разбойничий атаман Ермак Тимофеевич — с мечом в руке и повязкой на голове
Эпилог, Иерусалим, 1988 г.
Эпилог, Иерусалим, 1988 г.
Я прошел этапной дорогой ГУЛАГа 52 дня. Сидел с убийцами и ворами, насильниками и наркоманами. Никого не идеализирую: видел всех вблизи, в грубых и грязных обликах, спал рядом на нарах.
И этот опыт убеждает: сажать в тюрьмы и лагеря нужно как можно меньше преступников. Если только у судей возникает какая-то возможность карать не тюрьмой, а какой-то иной, не тюремной мерой наказания — преступника надо постараться не сажать.
Знаю, насколько это мнение непопулярно. Читал негодующие письма читателей в газеты, смевшие заговорить о таком непопулярном, несовременном термине, как «милосердие». Знаю, что большинство советского населения требует противоположного: «Больше, свирепей, беспощадней». Знаю, что администратора, посмевшего заговорить о милосердии, будет презирать собственный народ — «за оторванность от жизни».
И — не вижу иного выхода. Только в милосердии. Отлично сознаю, что результаты скажутся в следующем поколении — в лучшем случае. И все же, повторяю, если у судей появится хотя бы шанс
обойтись без тюрьмы — шанс надо использовать. И убедить народ, что иного пути у современного общества нет. Хотя это путь — трудный и опасный для окружающих людей, для общества, и видится им несправедливым — все, как видите, знаю, но «на том стою и не могу иначе» после опыта, который получил в лагерях.
И еще. В России традиционно верили в «сильную руку», в «твердого властителя». Считали, что страну губила «мягкость, уступчивость властей». Когда же качестве историка русской революции я пытался вникнуть в причины катастроф, в кои ввергалась эта держава, то всегда видел, что губила ее не мягкость властей, а наоборот их упрямство и постоянное упорное желание настоять на своем, на поспешных и эмоциональных решениях — «ндраву моему не препятствуй».
Однако даже этот вопрос второстепенен — о качестве власти. А куда главнее другая проблема: что по сути есть народное желание получить «сильную власть», «сильную руку»? Это — стремление гражданина избавить себя от ответственности за судьбу общества и даже за личную судьбу. Желание избавиться от терзаний совести, от мук выбора, легкомысленно и трусливо передожив их на другого. Если в итоге выйдет хорошо, удачу припишут мистической «силе народной», а коли что-то провалится — в историческом поражении обвинят нехорошего властителя. В неудачах в России всегда виноват пан начальник, никогда — пан народ!
Пока подобное настроение господствует в народе, он не достигнет ни успеха, ни счастья. Желание гражданина переложить выбор и плату за себя на власть, — делает его недостойным права на счастье и даже права добиться его. Закон свободы воли требует сочетания личной воли, но и личной ответственности за твои приоритеты.
«Пусть каждый возьмет то, что хочет, и заплатит положенную цену» (испанская пословица).
Комментарий к “Запискам незаговорщика”
«Поделънику» Ефиму Эткинду
(да будет его память благословенна)
КОММЕНТАРИЙ К «ЗАПИСКАМ НЕЗАГОВОРЩИКА»
На титуле экземпляра «Записок незаговорщика», подаренных автором, надпись: «Дорогому и всегда с нежностью и восхищением вспоминаемому Мише Хейфепу с надеждой на скорую встречу — теперь уже реальную. Е.Эткинд. 24 мая 1980 г. (в день 40-летия И.Бродского, сыгравшего в Вашей жизни такую роль...)».
Неловко мне писать о Ефиме (так в нашем кругу профессора Эткинда обычно звали. Иногда — «Машкин отец») — слишком мало я его знал. Скажем, до того, как получить от него эту книгу с надписью, я разговаривал с ним... два раза. И надо ж так случиться, что именно мне, почти незнакомому с ним человеку, довелось сыграть роковую роль в его судьбе! Впрочем, утешаю себя — Ефим все равно был обречен гебухой, а Хейфец или кто другой используется для его изничтожения в Питере — это был вопрос оперативной техники...
Конечно, и раньше я часто встречал его: сдавал кандидатский минимум в педагогическом институте им. Герцена, где Ефим профессорствовал, и постоянно видел эту фигуру в институтском дворе. Не обратить внимания на такого яркого — на любой улице! — человека было невозможно. Но, и приметив, я не знал, кто это такой, и помню, через много лет, при личном знакомстве, был несколько удивлен, поняв, что давно примеченный господин и есть «знаменитый Эткинд». Кто ж в литературных питерских кругах не слышал про первого знатока поэзии в городе, выступившего свидетелем защиты на процессе Иосифа Бродского?!
Личное знакомство возникло сравнительно поздно (я всю жизнь оставался болезненно самолюбивым человеком, избегал приближаться к сколько-нибудь известным людям — все чудилось, что у них при появлении нового лица неизбежно возникнет вопрос: что новому «знакомцу» от меня нужно? А поскольку мне никогда ничего ни от кого не было «нужно», я предпочитал отсиживаться в сторонке от «имен», разве кто-то позовет...). Но в 1972 году я купил квартиру в новом жилкооперативе Союза писателей на Новороссийской улице, где самих писателей жило сравнительно немного, а, в основном, приобретались квартиры для их детей. Моя семья сдружилась с молодежным кружком, который крутился в доме вокруг Бахтиных
(семьи сына лидера тогдашней ленинградской «молодой прозы», основателя группы «Горожане» Б.Б.Бахтина) и Маши Эткинд, дочки Ефима.
...Примерно через год, весной 1973 г., в пустой гостиной Дома писателей (бывшего Шереметьевского дворца) я встретил Владимира Марамзина, тоже одного из лидеров ленинградской «молодой прозы» и участника «Горожан». Наверно, здесь место оговорить наши неформальные отношения с Володей. В тогдашнем СССР действовала стихийно сложившаяся сеть распространителей «самиздата», и Марамзин, видимо, был одним из ее ленинградских «резидентов» (так или не так — до сих пор не знаю). Во всяком случае, от него я регулярно получал десятки документов «самиздата»: рассказы, романы, документы, статьи. От кого получал их сам Марамзин -представления не имею, но по прочтении аккуратно все получаемое должен был ему возвращать. Но и Марамзин не знал, что все получаемое от него я относил к надежной машинистке (Людмиле Эйзенгардт) и распечатывал в пяти экземплярах. Четыре продавал знакомым, каждая копия за 20% от общей стоимости (все листы перемешивались, чтоб качество каждой копии оказалось одинаковым, но себе за «организаторскую работу» в виде гонорара я брал первый экземпляр). Сеть была неуловимой: ведь Марамзин ничего не знал о моих «клиентах», я, в свою очередь, не поручусь, что кто-то из моего «кооператива» тоже не распечатывал со своего экземпляра еще пяток копий — уже дня своего круга...
Итак, я встретил Володю в Союзписе (видимо, отдавал ему очередную порцию «прокатных» документов или получал новую — не помню). Он поделился новостями: «Пришло письмо из Штатов. Иосиф Бродский стал большим человеком...». И показал письмо, где рассказывалось об американских успехах Бродского, причем закрывал подпись рукой (нравились Марамзину конспиративные «игры»! Позднее, лучась от удовольствия, майор КГБ Рябчук сообщал мне:
«Это было письмо от Киселева! Киселева!»).
Потом Володя сказал:
— Собираю сейчас все, написанное Иосифом. Он уехал без единого листка. Мы решили, пока стихи не потерялись, все собрать — у баб, родных, друзей, приятелей... Сделать собрание сочинений. Как положено: комментарии, датировки, расшифровки посвящений... Иосиф оказался жутко плодовитым автором! Три тома мы уже собрали. Еще два добираю - стихи на случай, в подарок, детские, записи разные... Ерунда, но для полного собрания и это необходимо. Но вот трудность — никто не берется писать предисловие. Не потому, что боятся кого-то, а боятся — ответственности.
(Я не знаю даже сейчас, кто входил в марамзинское «мы». Точно наличествовал литератор Михаил Мильчик: уже позже, сразу после обысков у меня и Марамзина, Миша пришел ко мне в дом и
рассказал о своем участии в «проекте» — разумеется, не в самой квартире, а на лестничной площадке, у лифта. От него я впервые услышал, что все пять томов Бродского «уже там, там!». Недавно довелось прочитать, что публикации «российских» стихов Бродского обычно опираются на так называемое «марамзинское собрание»),
К тому времени в моей писательской судьбе несколько лет складывалась парадоксальная ситуация: примерно с конца 1970-го года я не мог пробиться в печать и, пробуя вырваться из непонятно-мистической ситуации (мне и в голову не приходило, что мной уже интересуется КГБ!), испытывал себя в новых и разных жанрах — например, вместо прозы и публицистики писал сценарии и внутренние рецензии. Марамзин про мои «пробы пера» знал, в его реплике, мол, «никто не берется писать», конечно, таился косвенный вызов в мой адрес. Я это так и понял и сам предложил ему сделать нужную для собрания вступительную статью.
Летом 1973 г. Марамзин прислал мне на дом требуемое для работы «сырье» — три тома «взрослой» лирики Бродского. Самиздат, как выяснилось, работал хорошо, мне пришлось осмысливать давно знакомые литературные «объекты».
Сегодня я знаю, что к тому времени о Бродском немало мастеров писало на Западе, включая великого англоязычного поэта Одена. Но тогда в Союзе мы не подозревали об этом. Питерцами Бродский смотрелся как наш, «самиздатский» поэт, то есть стихотворец, существующий вне нормального литературного процесса. И вот — прочувствуйте мою задачу, ту, что отпугнула прочих «кандидатов»:
мне виделось, что я окажусь первым в истории исследователем творчества великого поэта Бродского! (Помню, с какой дрожью — нет, не в переносном, а в буквальном смысле слова — я решился снабдить в той статье Иосифа таким эпитетом. Ощущалось жуткой, хотя и неизбежной дерзостью — присваивать подобное звание современнику). Возможно, я действительно оказался первым исследователем Бродского в России? Статья, все экземпляры которой хранятся в архиве ЛенУКГБ, даст профессиональным исследователям поэтики адекватный слепок того, как воспринимались его ранние стихи неким «голосом из хора» шестидесятников.
Конечно, начинающему критику сделать профессиональный разбор поэтики Бродского был «не по чину» — я сам это быстро понял. Но — как отказаться от задания? Подвести Марамзина, сорвать выход пятитомника, спасовать... Нет. Надо было нащупать, в каком же качестве литератор М. Хейфец мог показаться читателю интересным как автор вступления к первому собранию сочинений великого поэта.
И я решил, что единственно возможный путь — не углубляться в профессиональный анализ стихов, а рассказать читателю, как исторически возник в Питере феномен поэзии Бродского. Почему в блестя-
щем созвездии питерской школы (С.Кулле, Г.Горбовский, А.Город-ницкий, Е.Рейн, А.Кушнер, Л.Лосев, В.Уфлянд, В.Британишский, С.Стратановский, В.Лейкин, Т.Галушко — называю первые всплывшие в памяти имена) Иосиф считался бесспорно Номером Первьм.
Нет смысла излагать содержание написанной статьи: перескажу лишь общую ее идею. Суть сводилась вот к чему. Иосиф Бродский — поэт неполитический, не антисоветский, исторически преходящие феномены, вроде советской власти, его не интересуют принципиально. Но любой поэт живет в своей эпохе, среди современников. Хотя он считает себя орудием Языка, но ведь Язык есть творение народа, и Ленин был прав: «Жить в обществе и быть свободным от общества — нельзя». Никакой башней, отгораживающей Творца от суетности и пошлости мира, нельзя оборвать его связи с людьми — через тот же Язык. Допустимо, например, что поэта Бродского в 1969-70-х гг. действительно увлекала специфическая творческая задача — сымитировать «Римский цикл» Марциала или Катулда без каких-либо политических иллюзий. Но почему в глубинах его подсознания возникла именно эта творческая идея и именно в то время? Ход моих рассуждений был таков: после оккупации Чехословакии в окружавшем Бродского обществе рухнула, растворилась стержневая коммунистическая идеология (в ее различных, в том числе оппозиционных советскому режиму вариантах). В этой идеологии имелась своя внутренняя логика и этика, свойственная именно коммунистам как идеологическому течению. Оккупация малой коммунистической страны коммунистической империей оказалась феноменом, абсолютно не укладывавшимся в эту логику и эту этику. Акцию такого сорта коммунистическая идеология вынести, не сломавшись, не могла! После 1968 г. в СССР осталась жить лишь голая имперская идея захвата и покорения народов — в незамутненно державном виде. Бродскому, естественно, дела не было ни до коммунизма, ни до империальности, но поэт не мог не чувствовать глубинный сдвиг в мироощущении общества, в коем жил Орган мира сего. В «Римском цикле» невольно для самого создателя отразилась грядущая гибель ленивой, пошлой, сгнивавшей от бездуховности и потери моторных идей империи.
Естественно, тезис доказывался цитатами и сравнительным анализом стихов — «до» и «после». Именно фрагмент, посвященный Чехословакии, мне позднее инкриминировался, по словам следователя В. Карабанова (сам я «следственный» анализ моей статьи никогда не видел, но, честно говоря, нет оснований и сегодня отвергать его правильность: статья была, несомненно, антисоветской). Поэтому, когда она оказалась в руках заказчика (Марамзина), Володя испугался: «Миша, нас всех посадят, и культурное начинание будет погублено». Я мог, конечно, рисковать — но собой же, а не им и всей компанией, поэтому согласился переделать ее — «депо-
литизировать», как впоследствии деликатно выразился следователь. Но усилия что-то сделать, что-то изменить кончились пшиком: то ли не в моих силах оказалось писать чисто литературоведческую статью, то ли просто не интересно было переделывать... И я совершил неосторожный поступок: стал показывать рукопись знакомым литературоведам и писателям, которые могли бы что-то посоветовать насчет «переработки». Сколько-нибудь полезную идею не подсказал никто, но информатор органов нашелся...
Дал я читать рукопись и Маше Эткинд. Не без задней мысли, лгать не буду — ведь если статья ей понравится, она, возможно, покажет ее прославленному отцу (Ефим Григорьевич считался в тогдашнем Питере лучшим знатоком поэзии вообще, поэзии Бродского, в частности). Мой расчет сработал: однажды Маша прибежала к нам в квартиру: «Приехал папа, хочет с вами поговорить».
Так мы встретились с Ефимом в первый раз.
Профессору статья моя понравилась, причем настолько серьезно (интересно бы перечитать — что в ней такое было?), что он не ограничился устной похвалой, а приложил к моему тексту исписанный с двух сторон листок — собственную рецензию. Однако в рецензии имелось существенное возражение, собственно, его мы с ним и обсуждали тогда. Эткинд писал, что, со слов самого Бродского, знает:
имперскую сущность коммунистической державы поэт осознал не в 1968 г., а в 1956 г., после венгерского похода.
При всем уважении к мнению Эткинда я исправлений в свой текст вносить не стал. Ибо даже если принять как факт, что Бродский нечто подобное Эткинду говорил (наверно), я-то анализировал тексты, а не устные мнения поэта о себе самом. И мной явственно ощущался сдвиг в мироощущении поэта после 1968 г., а не ранее того.
...Через некоторое время я узнал от одного из читателей рукописи, врача В.Загребы, что Марамзин заказал новое предисловие к Бродскому и уже получил его (помнится, Загреба назвал и автора второго предисловия — поэта Игоря Бурихина). Теперь я мог не биться над исправлением текста, который изначально изготовлялся именно таким, как я мог и хотел это сделать. Другой человек исполнил за меня необходимую общественную работу — и слава Богу! Я спрятал текст статьи, все три отпечатанных экземпляра с прикрепленной к ним рецензией Эткинда, в архивный ящик письменного стола и... забыл о нем.
* * *
Утром 1 апреля 1974 года будит жена:
— Мишка, к тебе пришли. Возле подушки стоял высокий, крепкий мужик.
— Мы к вам из КГБ, Михаил Рувимович, — и сует под нос книжечку: «старший лейтенант КГБ Егерев». С ним был лейтенант КГБ Никандров, кто-то еще и, как бы это выразиться... их понятые.
Странно сегодня самому, но не удивился. Все смотрелось, как в кино.
— Райка, кинь трусы, — с этого возгласа началась моя лагерная карьера.
Практически в тот момент я начисто забыл про давнюю статью о Бродском. Ну, лежит что-то в архиве... Во-первых, не принята заказчиком, следовательно, документ личного писательского архива. По меркам того времени — неподсудный феномен. И вообще я забыл, о чем писал полгода назад! Работал много, успел написать куда более опасную рукопись. Настолько опасную, что ее, единственную, все-таки замаскировал в столе. Только ее обнаружения и боялся! Но гебист Никандров подержал ее в руках (в «маске») и отложил в сторону. Так началась моя удивительная «везуха» по части обыгрывания КГБ в конспиративных играх (ее естественным завершением и стало появление трех книг, написанных в зонах и ссылке — «Места и времени», «Русского поля», «Путешествия из Дубровлага в Ермак»).
Когда гебисты извлекли из брюха письменного стола «Бродского», я, правду сказать, забеспокоился не о себе, а об Эткинде. Вот — замешал постороннего человека в дело. Гебисты были обрадованы находкой, но как-то тихо растеряны... Меня после обыска не арестовали, хотя по канонам должны были вроде! Из этого был сделан вывод, что меня вовсе не арестуют. Как выяснилось — вывод ложный: меня неожиданно увели в следственный изолятор через три недели, в день рождения В.И.Ленина.
В этом трехнедельном промежутке мы встретились с Эткиндом во второй раз. Он приехал на Новороссийскую и увел меня погулять в парк Лесотехнической академии, находившийся напротив нашего дома. Обсуждалась некая юридическая тонкость... Я изложил тактику, избранную мной на допросах (меня уже несколько раз допрашивали в Большом доме «как свидетеля»): я, мол, ходил советоваться со специалистами, как «деполитизировать» статью (термин, который впоследствии я услышал от моего следователя В.П.Кара-банова), следовательно, с точки зрения закона правонарушений я не совершал — не распространял сочинение, а напротив, хотел его обезвредить... Эткинд соответственно тоже ни в чем не виноват: когда ему дали статью, он не знал ее содержания, читал как консультант по поэтике, а когда прочел — указал мне на ошибки. Но позиция «посредницы», Маши Эткинд, была юридически уязвима: она-то статью не просто читала, а еще дала читать отцу, т. е. совершила чистый криминал «распространения с целью подрыва и ослабления».-. Поэтому мы договорились с Ефимом, что не будем упоми-
нать про участие Маши в этом деле: соврем, что отдал я ему статью напрямую...
Я не понимал серьезности собственного положения, тем более — ситуации Эткинда. Ну, прочитал он мою статью, так что из того?
— Понимаете, — объяснял в парке опытный собеседник, — они не в состоянии понять, что мы действуем как свободные люди — каждый сам по себе. У них существует издательство «Советский писатель», а у нас должен быть «Антисоветский писатель»! У них авторы, а вы — наш автор, у них составители, Марамзин — наш составитель, у них главный редактор Лесючевский, а я — наш главный редактор...
Сейчас, глядя из будущего, полагаю, что мой арест явился следствием ошибки, просчета ЛенУКГБ. Там знали о подготовке пятитомника Бродского, получили через моего знакомого черновик-предисловие, поимели информацию, что все пять томов «уже там, там» — и, как им виделось, обладали несомненным фактажом для привлечения меня к суду. Обнаружили не некое домашнее вольномыслие, дозволявшееся по тем временам либеральничавшими властями, а несомненный контакт с заграничными «центрами»! Изъятие из архива всех экземпляров моей статьи явилось потому большим разочарованием для следотдела ЛенУКГБ. Из-за этого меня, наверно, и оставили какое-то время на свободе... Но информацию перепроверили, и когда подтвердилось, что предисловие «там», «за кордоном» — решили брать! Роковым для расчетов начальства оказалось неизвестное поначалу обстоятельство, что переправленное в Париж предисловие было не моим — а бурихинским...
Конечно, по стандартам тех времен моя статья была несомненно антисоветской — в этом пункте я с органами не спорил, не оспариваю их мнение и сегодня. В конце концов, я не был ребенком и понимал, на что иду («Посадят тебя, Мишка», — сказала жена, прочитав статью о Бродском. «Пусть посадят», — ответил я и точно помню, что вполне сознательно принимал такой вариант судьбы). Тем не менее, согласно самими же властями придуманным правилам юридических игр, некое «домашнее вольномыслие», не выходившее за рамки личного круга знакомых, не подлежало наказанию по суду — об этой их позиции объявил самолично генсек Брежнев. И еще, по их же, советскому закону, если человек сам отказался от преступного намерения — до того, как о его деле узнали власти — он наказанию по суду тоже не подлежал. Вот по этим, предложенным ими самими правилам игры я и вел свою партию со следствием — не без успеха, признаюсь. Первое: сумел скрыть свое участие в распространении самиздата (изобразил, будто являлся пассивным покупателем обнаруженных рукописей на «свободном рынке»). Скрыл свой «самиздатский кооператив» (они о нем не узнали). Второе: статью я
изобразил черновиком (каким она фактически оказалась), который под влиянием советов Эткинда и Марамзина сам и забраковал.
Важной ошибкой следствия считаю нечаянную проговорку Карабанова, в принципе юриста тонкого и умного: пытаясь убедить меня рассказать правду о том, как статья попала в руки к Ефиму, он заявил: «Остальные свидетели нам не так интересны, но вот про Эткинда и Марамзина мы должны выяснить все точно». Тут я понял, кого намечено ввести мне в «подельники» и соответственно, как выстроить общую линию защиты. Вторую ошибку допустил другой следователь майор Рябчук: «Эткинд — ваш интеллектуальный соавтор», — заявил он на допросе. И я снова понял, на каком именно основании и в каком качестве Ефима собираются привлечь к суду. Значит, можно было планировать контригру. Третьей их ошибкой было помещение меня в одиночную камеру почти на все время следствия (за исключением краткого срока, когда ко мне подсадили «наседку». Впрочем, роль сокамерника я осознал еще до того, как его увидел, но это — ненужный финт в сторону от «эткиндовского» сюжета). В одиночке у меня были время и возможности мысленно проработать все оттенки следовательских вопросов, выявить их последовательную систему и, таким образом, предугадывая следующие шаги Карабанова, подкидывать ему свои, якобы откровенные ответы.
Признаю, в КГБ работали умные, талантливые юристы, но в избранном мной дебютном варианте они при правильной игре обречены были на поражение. Я объяснял, что, да, мол, написал антисоветскую статью, но под влиянием советов, в первую очередь, Марамзина и Эткинда, от преступного замысла сам отказался. Эткинд указал на фактическую ошибку? Указал! Конечно, профессор критиковал меня не так, как это сделали бы в райкоме КПСС, но — критиковал! Исправить статью, согласно его критике, я не сумел — потому сам, добровольно, отказался от ее публикации. То есть и Эткинд куда как хорош, и я тоже...
И тут я убедился, что даже умные, талантливые люди в этой системе играют по системе Остапа Бендера: когда партию можно выиграть, проведут миттельшпиль по всем правилам, с блеском. Но когда приходится проигрывать (а всегда выигрывать не дано — во всяком случае, никому из людей), они в эндшпиле украдут с доски ладью или просто вломят оппоненту доской по глупой голове. Честно признаюсь, я был поражен их наглым, бесстыжим «беспределом» (этот термин узнал позднее, в зоне) — и презрительное возмущение отразилось в ехидном «посвящении» моей первой лагерной книги — «Места и времени».
...Сидя первые недели в следственном изоляторе, я понятия не имел, что творилось на воле: прочитал об этом только через шесть лет — в книге Эткинда. Признаюсь, рок( Гас1ит я был восхищен тем
контекстом, в который заочно мое имя вставляли. Вот навскидку две цитаты. Юрий Вячеславович Кожухов, профессор истории СССР, член-корреспондент Академии педагогических наук, проректор ЛГПИ по научной работе: «Вопросы Эткинду я бы задавать не стал. Двойственности тут нет — это тактика врага. Он на своей позиции стоит давно и твердо, начиная с 1949 г. и кончая 70-ми годами, когда эволюция неизбежно столкнула его с такими подонками, как Солженицын, Хейфец, Бродский и др...». Исаак Станиславович Эвентов, профессор кафедры истории советской литературы: «Я почти не соприкасался с Эткиндом... Он стал духовным отцом для проходимцев, молодых антисоветчиков, распространителей Самиздата. Эти энергичные молодые подпольщики — Хейфец, Ма-рамзин — смотрели на Эткинда... Он был в известной степени знаменем какой-то части молодых людей, которых т. Брежнев... назвал сорняками» («Записки незаговорщика», ОРI, Лондон, 1977, стр. 64-65). Пикантность ситуации усугублялась для меня лично тем, что если Ефима я практически не знал, а единственным советом, который он мне дал, пренебрег, то как раз и с Кожуховьм, и с Эвентовым был знаком неплохо: у первого дома бывал, второй считался моим научным руководителем в аспирантуре — так что чисто формально именно он должен был прославляться как мой «духовный наставник».
...Следствие проходило по следующей методе. Сначала я отказывался говорить — а следователь осторожными вопросами «наводил» меня на ту или иную личность свидетеля. «М.Р., - говорил он, — вы же видите, что про имярек мы все равно знаем все нужное из оперативных источников. Так что для свидетеля нет особой разницы, назовете вы его или нет: я все равно обязан его вызвать. Но если у меня не будет на руках ваших показаний, он, конечно, отопрется — «знать ничего не знаю»... Для вас особой разницы нет: у нас есть письменная рецензия Эткинда, есть пометки Марамзина на рукописях, этого хватит прокуратуре, чтоб обвинять вас в распространении статьи: два свидетеля — достаточная норма. Но для остальных свидетелей разница большая: я ведь могу сообщить на их работы, что они — недобросовестные свидетели... А это — люди творческого труда, живущие на доходы от договоров. Вы думаете, что после такого сигнала с ними будут заключать договоры? Вы разрушите друзьям жизнь! Почему я должен этих людей жалеть? У них своя работа, у меня — своя. Я не прошу их давать ложные показания, наоборот, вы сами видите, я заинтересован только в том, чтоб они подтвердили то, что происходило на самом деле! Но они своей ложью будут мешать мне исполнять мою работу. Почему же я не имею права мешать им в их делах?» Логика «паразитирования на нашей порядочности» (выражение, услышанное позже, в зоне, от украинского поэта В.Стуса) подействовала на меня. Я действительно
понимал, что засудят они меня или нет, это вовсе не зависит от показаний свидетелей, гебистов показания интересовали чисто технически — они должны были «озвучить» (как сейчас говорят) оперативную информацию (ее-то в суд поставлять не положено). Но на практике она единственная считалась достоверной! После того, как я понял, что в подельники намечено оформить лишь двоих людей (Эткинда и Марамзина), а остальным судебные кары не предусмотрены, я считал для себя важным вывести из-под удара людей, подвергшихся опасности из-за моего былого легкомыслия. Вариант, предлагаемый следователем, смотрелся выгодным для меня по многим параметрам. Первое: позволял оставить за пределами внимания КГБ друзей, читавших рукопись статьи, но почему-либо не попавших в поле зрения оперативного надзора (тех же Бахтиных, соседей по дому Коробовых, врача А.Ланского, моего соавтора Ю.Гурвича и его жену и пр.). Второе (и главное в тактике): признавая причастность к делу тех, кого следователи будут «припирать» моими показаниями, я вынуждал ГБ показывать свидетелям текст того показания, какое я дал. Но если следователю не требуется людей садить, То ему безразлично содержание текста, а только его наличие — чтоб «закрыть оперданные». Поэтому я свободно излагал, как тот или иной свидетель «давал мне отпор», «призывал отказаться от замысла» и пр. Следователю это по-своему тоже было выгодно, давало возможность демонстрировать в суде, какая у нас все-таки хорошая советская публика и какой я отщепенец, если не внял предостережениям стольких хороших людей. Я вел свою контригру: мол, потому и не опубликовал статью, что столько хороших советских людей советовало мне этого не делать... Так что я тоже хороший!
Разумеется, всегда выигрывать — не получается. Где-то я «прокололся», назвав людей, о которых следователь, оказывается, вовсе не знал (например, писательницу Марию Рольникайте), где-то «прокололись» профессионалы... Но в целом, мне видится, следствие я все же выиграл: удалось их убедить, что с показаниями, которые у них есть против Эткинда или Марамзина, тащить обоих в суд — не выгодно. Санкция от Лубянки в Большой дом на возбуждение дела против фигуры с международной известностью (Ефим Эткинд был не только мэтром в сфере поэтики, но и крупнейшим в Союзе знатоком французской культуры, соответственно, человеком, известным во французском истеблишменте) была дана, конечно, с условием, что дело будет основательным, юридически чистым — судить и сажать такого деятеля без серьезных улик представлялось аппарату Андропова не желательным. Я уверен, что жуткая, возмутительная кампания, развязанная против него в Союзписе и на Ученых советах должна была по проекту завершиться вовсе не высылкой профессора в Париж (пустили щуку в реку, называется), но командировкой в секретные места Мордовии или Перм-
ской области. Но с набранным следственным материалом — пришлось трубить полный отбой! Заменить поселок Явас городом Парижем...
Однако ход следствия уперся в одну техническую проблему. Оперативный отдел, видимо, давно вел наблюдение за Эткиндом. Вот пример: кто-то им донес, что Эткинд давал мою рукопись артисту Сергею Юрскому, который как раз тогда готовил программу из стихов Бродского. Они мне уверенно про это рассказали, и, признаюсь, я был здорово польщен! Каково же было разочарование много лет Спустя, когда Юрский приехал на гастроли в Израиль, я пошел к нему за кулисы, чтобы спросить, правду ли сказал в 74-м году майор Виталий Николаевич Рябчук, и артист твердо ответил: нет, ничего этого не было, ничего он не читал, «они меня тогда же вызвали на допрос, я им прямо и ответил»... Может, у Эткинда мелькнула мысль об этом, может, он высказал ее дома, при включенных микрофонах, да тут же забыл, мало ли что приходит в голову, а идея была зафиксирована в оперативно-наблюдательном деле как свершившийся факт! И поскольку «припереть» Юрского моими показаниями они не могли, он так и остался в ситуации «недобросовестного свидетеля». И первого артиста тогдашнего Питера перестали на несколько лет выпускать на сцену БДТ... Любопытный психологический феномен: Юрский отказывался мне поверить в Иерусалиме, когда я объяснил ему эту механику. Это как раз понятно: человек может принимать наказание, даже суровое, когда действительно виновен, но не может впустить в голову мысль, что, как говорится, сам «ни сном, ни духом», ровно ничего не совершал, а его «по неисповедимой в нашей стране силе тайного доноса» (А.Солженицын) выкидывают из театра на многие годы. Чтоб «научить жить»... Намекал ему главреж Товстоногов: «Пойдите в Большой дом, спросите, что они имеют против вас» — а Юрский все равно не мог в такую абсурдную чушь поверить...
Но среди оперативных сведений, которые они собрали в квартире Эткинда, была довольно точная информация о том, кто передал профессору мою рукопись. Маша. И следователю для чистоты дела требовалось эту информацию «закрыть» свидетельскими показаниями. А я уперся: как мы договорились с Эткиндом, так и долбил свое — мол, все из рук в руки профессору отдавал.
На одном из последних допросов Карабанов меня «расколол». — М-Р., я искренно не понимаю Вашей позиции. Вы видите, что я ничего не придумываю — и не предполагаю, а точно знаю, что вашу статью Эткинд получил из рук Марии Ефимовны. В остальных случаях, когда вы понимали, что имеется информация, которой я точно владею, которую мы получили сами, вы соглашались сотрудничать со следствием. Почему же именно в случае Марии Ефимовны
вариант не работает? Вот что меня заботит. Что вы там такое особое можете скрывать?
— Ладно, Валерий Павлович, объясню. Давайте чисто гипотетически. Предположим, что вы правы. Ну и что? Мы с Эткиндом сидим в прежней позиции. Но Маша несомненно будет обвинена в «распространении». Зачем мне такие показания?
— А, понял... Что ж, по-своему логично. Но поймите и вы мою логику. Первое: мы не заинтересованы в аресте Марии Ефимовны. Только еще не хватает на скамье подсудимых рядом с вами увидеть молодую женщину с грудным ребенком... Никому это в органах не нужно. Но невозможно закрыть дело, пока имеется явное расхождение оперативных данных со свидетельскими показаниями. Есть еще обстоятельство, не известное пока что вам. Принято решение разрешить семье профессора Эткинда выехать в Париж. Пока дело не закрыто, они будут сидеть на чемоданах в Ленинграде. Но как только суд кончится, Эткинды выезжают во Францию. Вы не против им в этом немного помочь?
— Я хочу им помочь. Но я не могу, Валерий Павлович. Над Марией Ефимовной в случае, если я приму как данность вашу гипотезу, повиснет обвинение по «семидесятке». Нет!
— А если предположить, что она не читала вашу статью? Зачем, на самом деле, ей ее читать? И, не зная содержания, только услышав, что статья о поэзии, о Бродском, она и отдала ее отцу... .
Пожалуй, такую версию можно обдумать....
Через некоторое время мне дали очную ставку с Машей. Какая оказалась редкая умница — мгновенно схватила суть новой ситуации, хотя не понимала, зачем я изменил намеченный заранее с Ефимом план действий. «Зачем мне Мишину статью читать? Это поэзия. А у меня грудной ребенок...» Она врала с настоящей женской естественностью, так легко и быстро, что мне показалось — даже следователь ей начал верить, будто не он сам это все придумал...
Но вот показания согласованы, следователь разрешил «поговорить о бытовых делах», пока он посидит за пишмашинкой — оформит протокол, глубоко погрузившись в текст. А сам, конечно, ушки навострил — вдруг интеллигентные простачки проговорятся о чем-то важном, думая, что он их не слушает...
— Как дела в доме? — спрашиваю.
— Все по прежнему.
— Как (называется чье-то имя)?
— Нормально.
— Как В.?
— В Париж уехал.
— Гонорар получил?
—Да.
Ничего интересного, правда? И следователь ничего интересного не слышит.,. и услышать не может — потому что при словах «гонорар получил?» я яростно тычу в грудь рукой. Машка поняла! Это было самое важное для меня в то время — сообщить па волю, кто в доме стукач. Пусть мне не поверят (не поверила, как выяснилось позже, на свидании, даже моя жена) — но уж психологию писателей я знал хорошо: больше при В. откровенничать никто не будет. Береженого Бог бережет...
* * *
А потом я увидел Эткинда в Израиле: в начале 80-х он приехал к нам на короткое время — прочел лекцию в университете о «Реквиеме» Ахматовой. Блестящее исследование, оно, конечно, известно любителям... Тогда я впервые узнал Ефима как мэтра, как специалиста. К сожалению, идиотский характер, боязнь навязывать себя кому-то с годами не проходила — и я слишком мало общался с ним, редко писал, боялся обременить его своим визитом в Париж. Но в 1986 г. до нас дошла весть, что умерла жена его, Екатерина Зворыкина, и мы послали Ефиму письмо... В ответ — открытка:
31 августа 86 г.
Дорогие друзья, Миша и Рая!
Ваши сердечные слова согрели нас, спасибо. В такие трудные минуты слова дружбы дороже всего. Мы всегда помним дни, когда было весело, и другие, когда было бесконечно тревожно, и Вы, Миша, выдержали с честью испытания, сломавшие многих. Мне хочется то же самое сказать Рае.
Обнимаю вас всех четырех от нашей осиротевшей семьи.
Е.Эткинд
А в 90-м году он приехал в Иерусалим, чтобы прочитать в нашем университете цикл лекций по русской поэзии «серебряного века». Я аккуратно посещал курс и оценил блеск его преподавательской мощи... Потом уже задумался о трагедии, которой неожиданно для Ефима обернулось его выдворение в Париж. Внешне (материально?) все смотрится (наверно, и сегодня так выглядит в глазах нормальных советских людей) прекрасным исходом: он быстро («за заслуги в области культуры») получил французское гражданство по ходатайству президента Пятой республики, был принят в штат профессоров Парижского университета (б. Сорбонны), был ежегодно приглашаем для чтения курсов в престижные университеты мира (и к нам в Иерусалим прибыл в качестве почетного гостя), купил небольшое поместье (помнится, в Бретани). Но...
Но Ефим, как видится сегодня, был от природы не только исследователем (здесь тоже, конечно, проблистал), но скорее педагогом, духовным воспитателем литературной молодежи. А вот этой, жизненной для него функции власти СССР его почти сумели лишить. Относительно мало на Западе (во всяком случае, по сравнению с бывшим СССР) студентов, ищущих красоту существования в умении сплетать слова и, по-моему, здесь вообще нет тех, кто видит смысл жизни в «тоске по мировой культуре» (по-моему, этот фантом и в России-то испытывают лишь местные евреи). То есть приобретя в Париже все зримые, земные блага, он потерял шанс полностью реализовать тот великий дар, что был дарован ему Богом. В этом незримая никем трагедия его западной жизни.
Вдобавок, как думается сейчас, он жил в Париже достаточно одиноко. На Западе Ефим оставался верен либерально-романтическим веяниям, тем духовным атрибутам европейской профессуры, в традициях которой некогда сформировался как личность. А вот из других эмигрантов (из диссидентов тоже) в Париже (и не только там) полезло таимое (даже от самих себя) советское воспитанное нутро — скажем, лютая идеологическая нетерпимость ко всякому несогласному, стремление обязательно изничтожить «врага», а главное — понимание «прав человека» лишь как прав «своих», своей общественной группы, на крайний конец, своей нации. Но уж никак не прав чужих, в особенности неприятных лично людей... Сергей Довлатов позднее напишет: «После коммунистов я больше всего на свете не люблю антикоммунистов». Большая эмигрантская мудрость скрыта в этой шутке...
И ко мне Ефим поначалу отнесся немного настороженно. Он ведь, повторяю, оставался типичным столичным российским интеллигентом, полностью лишенным национального чувства. Чего не было, того не было... Тем паче, что новые парижские знакомые, «национально ориентированные» типы в столице Европы, могли лишь отталкивать его своей узостью и озлобленностью... Мой «национальный выбор» (не будучи сионистом, я уехал в Израиль, а не в США или ту же Францию), думаю, показался ему странным. Помню, с каким удивлением и одобрением впервые читал он небольшой газетный листок, который я тогда редактировал («Родник») — там имелись материалы, защищавшие права человека в Израиле, либеральные ценности (особенно ему, помню, нравилась дебютная статья студента Александра Якобсона, сына известного московского правозащитника Анатолия -Якобсона; ныне Александр Якобсон стал известным израильским публицистом). Значит, это вполне возможно — быть национально ориентированным человеком, ощущать кровную связь со «своими», но — отстаивать права человека?..
Я дал на чтение рукопись только что законченной книги-исследования «Цареубийство в 1918 г.». Был не слишком уверен в
себе как в авторе, и мнение Ефима по прежнему значило для меня немало. Он явился едва ли не первым ее читателем, фактически — редактором текста (сделал редактуру сам, без моей просьбы. Да у меня и совести бы не хватило просить человека о такой услуге). Помню, буквально потряс профессора один эпизод. Мною цитировался документ, обнаруженный в архиве Иерусалимского университета, — памятная записка великолепного российского либерала, профессора-экономиста, близкого друга кадетов — Бориса (Берла-Дова) Брупкуса: «Само собой разумеется, что, за редкими исключениями, из еврейства уходят в христианство наименее устойчивые в нравственном отношении люди или болезненно легкомысленные натуры. Процент переходящих по убеждению крайне ничтожен. Существует колоссальная разница между людьми, меняющими любую веру, и евреями, принимающими крещение. Для последних это переход из лагеря преследуемых в лагерь преследователей... Огромное большинство крещеных евреев принадлежит... главным образом, к карьеристам, иногда к маньякам-честолюбцам, (рассуждение характеризовало, по Брупкусу, А.Юровского, крещеного еврея, одного из убийц Николая II — М.Х.). Акт явного предательства своего народа скрашивается, только если приходилось по любви жениться на христианке в странах, где смешанный брак был запрещен законом». Ефим буквально не верил своим глазам: «Так рассуждает благородный, интеллигентный человек?!». Он поставил на полях несколько вопросительных и восклицательных знаков... Это крепко запомнилось, потому что для меня, жившего уже в еврейской среде, размышления Брупкуса казались как бы само собой разумеющимися. Евреи воспринимали выкрестов, как, к примеру, мои современники, диссиденты — каких-нибудь Якира, Красина, Гамсахурдия... Никто ж всерьез не верил, что Якир или там Гамсахурдия вдруг прозрели под следствием и приняли Правду Коммунизма! (Впрочем, христиане обычно разделяли еврейскую оценку: «Вору прощеному, коню леченому и жиду крещеному — одна цена», говорит русская пословица.)
...Я пригласил его к себе в гости на еврейский семейный праздник — встречу Песаха (Пасхи), так называемый Седер. Он пришел со своей юной и поразительно красивой подругой — Марией. Ей было, по-моему, у нас на Седере страшновато: Мария католичка, и в душе у нее, как мне казалось, таилось какое смутное, иррациональное отношение к еврейскому Седеру (видимо, из такого мистического страха перед незнакомым обрядом и росли легенды о крови христианских младенцев, замешиваемой в пасхальную мацу). Не поверил бы я, что такое возможно в конце XX века, но — доверяю своим глазам, своему чутью (евреи-то, обычно зацикленные на самих себе, нелепых страхов своих гостей, как правило, не замечают).
На том Седере Ефим поразил меня фантастическими возможностями своей памяти. Пасхальную Агаду (сказание) я читал на иври-
те, переводя сразу текст на русский, для гостей. В Израиле, однако, используют не тот иврит, на котором некогда говорили в России (так называемый ашкеназский диалект), а другой вариант, мало на него похожий (афро-азиатский, сефардский). Вдруг Ефим сказал. «А я помню, что текст читали как-то по-другому» — и произнес Агаду по-ашкеназски (я случайно знал этот вариант — этот диалект иногда использовали «еврейские традиционалисты», мои знакомые, любавичские хасиды). Господи, он же никак не мог слышать этих звуков, по меньшей мере, 60 лет!! Какая филологическая память у мужика!
И еще. Текст Агады наполнен, конечно, древней жестокостью, кровавым торжеством народа над побежденным врагом. Смешно подходить к античным текстам с современными гуманистическими мерками: кому придет в голову, например, морализировать, оценивая поступки героев «Илиады» и «Одиссеи» или, если взять более близкие времена, судить казаков Тараса Бульбы, протыкавших младенцев копьями. Но все же я видел, как нервирует древняя жестокость сказания мою гостью — Марию, и потому напомнил про старый обычай, который — немного сокращая все-таки слишком уж длинную пасхальную программу — я в тот раз пропустил.
Я пропустил такой момент: капли вина...
Вот так сбрызгивают в сторону, — вдруг показал характерным жестом Ефим.
Господи, он и это помнит! Я снова был потрясен. Этот российский, да что российский, абсолютно европейский, абсолютно ассимилированный интеллигент помнил, оказывается, старинный еврейский ритуал, который тоже не мог видеть как минимум 60 лет. Прочны, оказывается, национальные корни в памяти человеческой...
— Это обрызгивание означает вот что: да, Бог для нас чудо победы, чудо уничтожения врага, совершил, Он наслал на египтян казни, Он утопил их войско... Но радоваться этому — мы не должны!
И приметил, как облегченно выдохнула напряжение Мария...
Потом они оба уехали в Париж. Вскоре я получил открытку:
25 июня 1990 г.
Дорогой Миша.
Вот уже десять дней, как я вернулся во Францию — время мчится без оглядки, и я уже тоскую по иерусалимским встречам. Привет Вам и Рае от Марии, которая тоже вспоминает недавние дни в Израиле с грустью...
В 97 году я послал Ефиму свою новую книгу — «Воспоминаний грустный свиток». То была первая в моей жизни чисто докумен-
тальная проза — повесть об удивительно благородном и бесконечно талантливом сионисте-социалисте Вениамине Бромберге, расстрелянном на Колыме в июле 1942 г., 38 лет от роду (я нашел его письма, документы и прочие материалы в одном из израильских архивов, в Доме Табенкина).
И получил ответное письмо:
Дорогой Миша,
случилось так, что из-за бесчисленных разъездов не ответил Вам благодарностью и приветом на Вашу очень хорошую книжку. Я прочитал ее залпом, еще раз подивился на судьбы наших соотечественников и современников и тому, как позорно мало мы знаем о них. Вы сделали благороднейшее и полезнейшее дело. Если бы было можно продолжить в этом направлении! Обнимаю Вас и Раю. Всегда тепло и любовно вспоминаю Вас и наш сейдер — семь лет назад.
Обнимаю Вас, дорогой Миша, пишите мне до лета по адресу на конверте.
Ваш Е. Эткинд. Берлин, 4 мая 97 г.
Последние слова «подельника», дошедшие до меня...
ПРИЛОЖЕНИЕ. Иосиф Бродский и наше поколение
ПРИЛОЖЕНИЕ
Благодаря нашему коллеге, сопредседателю Санкт-Петербургского общества «Мемориал» Вениамину Викторовичу Иофе, который извлек из архива петербургского ФСБ статью Михаила Хейфеца о Бродском, мы имеем возможность познакомить читателя с нею.
ИОСИФ БРОДСКИЙ И НАШЕ ПОКОЛЕНИЕ
Взаимное непонимание людей двух миров, раскинувшихся по разные стороны «железного занавеса», — одна из самых увлекательных проблем для будущего социального психолога.
Даже наиболее эрудированные западные политики и советологи, когда берутся судить о советских делах, выглядят в нашей стране наивными людьми, обладающими поразительно интересной информацией, но в то же время неспособными правильно почувствовать суть элементарных для советского жителя проблем. (Об этом верно и точно писал А. Амальрик, «заговорившая рыба». Вероятно, работы советских американистов оставляют у их американских коллег подобное же впечатление, так же, как работы наших германистов — у немцев и т.д.)
К слову, неверно объяснять это явление лишь разными социальными установками авторов. Чаще всего непонимание чужой страны, чужой культуры не осознано ими самими: оно — дополнительное свидетельство коренного различия духовных фундаментов двух миров — Запада и Незапада.
Почему я вспомнил об этом в заметках, посвященных творчеству Иосифа Бродского?
Десять лет назад по нашей стране прокатилась волна новой «чистки»: разоблачили еще одну группу ревизионистов в составе И.Эренбурга, Е.Евтушенко, Э.Неизвестного и других деятелей культуры. Сегодня уже ясно, что Никита Сергеевич Хрущев, коллега де Голля и Эйзенхауэра, решил тогда утвердиться в роли судьи живописи и кинематографа, чтобы иметь возможность откупиться от другого коллеги, Мао Цзедуна, головами заранее подготовленных для убоя «новомировцев». Комбинация не удалась: в качестве аванса Мао потребовал головы самого Никиты Сергеевича, а тому такая цена, естественно, казалась чрезмерной... Но время было тяжелое: прошел «исторический» пленум правления ССП, где воедино сливались голоса Софронова и Айтматова (Бог его прости). Тогда-то одна из советских газет («Комсомольская правда», если не ошибаюсь) поместила информацию, порочившую Евтушенко: этот поэт, по признанию американских газет, потому интересует Штаты, что
представляет собой своеобразную модель человека, который лет через десять будет стоять у руля советского государства.
До сих пор кажется невероятным: неужели американцы всерьез могли так думать?
Нелепо само предположение, что лет через десять Советским Союзом будут управлять молодые люди, ровесники Евтушенко, — любому советскому человеку ясно, что во главе КПСС могут (в силу системы прохождения лестницы штатских чинов) находиться только старцы. Вдвойне нелепо, что вообще у власти могут оказаться люди типа Евтушенко, то есть имеющие определенные, хотя и шаткие общественные идеалы. Втройне нелепей — и это главное — выглядит попытка судить о развитии поколения молодых людей по такому поэту, как Евтушенко.
Последнее утверждение не надо рассматривать как попытку обидеть или унизить Евгения Евтушенко. Он — полезный и по-своему честный поэт, который продолжает в поэзии линию, начатую Рылеевым, продолженную Огаревым, Курочкиным, Демьяном Бедным, Маяковским 20-х годов. Политическая злободневность, искреннее желание выразить мироощущение сегодняшнего прогрессивного человека, народолюбие, сопряженное со страстью трибуна, поиски прямого контакта с читательской, особенно молодежной аудиторией.... Такие поэты нужны России, и пусть в них кидает камень кто-нибудь другой. Но, что спорить, не по ним проходит становой хребет русской поэзии, не по их стихам современники и потомки судят о духовной жизни поколений, не они закладывают главные камни в фундамент культуры, на который и по сию пору опирается любая человеческая жизнь в нашей стране.
Главная линия — от Пушкина к Лермонтову, через Тютчева к Блоку, Маяковскому в его вершинных творениях, к Цветаевой, Пастернаку... В наши дни эту главную линию продолжил не Евтушенко. Фамилия поэта, наследующего лиру великих, — Иосиф Бродский. Именно по его творчеству можно судить о росте и саморазвитии поколения российской молодежи, по его стихам можно прогнозировать ее дальнейший путь на переломе истории.
Десять лет назад, когда имя Евтушенко было на устах у всех, у врагов и друзей, истинную цену другого поэта, не напечатавшего ни одного стихотворения, знал только круг его ленинградских друзей. Ныне перед нами — его первое собрание сочинений, и каждый, кто любит поэзию, сможет сам оценить масштаб дарования Иосифа Бродского.
* * *
Наследник лиры великих... Не слишком ли щедры мои авансы и эпитеты? Я убежден — Иосиф Бродский как никто другой выразил в своих стихах духовный путь целого поколения молодой России. Обо
всех нас будущий историк сможет судить, читая тома его сочинений, так же, как о поколении наших старших братьев и друзей он судит ныне по романам Солженицына.
Самозабвенным голосом Иосифа Бродского кричали в мир, в века все — великое множество граждан России, которых ни он, ни я, никто из нас не знает и не может узнать никогда.
Удивительно, что при этом он вовсе не старался быть актуальным, откликающимся на то или иное событие, которое волновало его сверстников (включая процессы 60-х годов или ввод войск в Чехословакию), не пробовал казнить власти Ювеналовьм бичом и глаголом жечь... Помню, мы встретились с ним году в шестьдесят втором на Д-65 (круглосуточном телеграфе в центре Ленинграда) и пошли вместе прогуляться по ночному Невскому — было часа два ночи. Я спросил, почему он не пишет стихов о политике, он ответил:
«Зачем? Советская власть — мелкий факт в мировой истории, а меня интересуют коренные вещи». В сущности, это совпадало с недавно высказанной им позицией: «Я никогда ничего не писал «анти», как никогда не писал «за». Видимо, он искренен в своем отрицании политики, как предмета собственной музы, хотя это — искренность самообмана.
Неужели он в самом деле не понимает, что был «анти» одним фактом своего существования? Самым фактом существования поэта? Неужели не понимает высокую справедливость своего старшего современника Пастернака, который так определял социальную функцию «вакансии поэта»: «Она опасна, если не пуста»?
Бродский занял опасную вакансию по праву рождения («Я думал — это от Бога», — скажет он на суде через несколько лет), но чтобы удержать ее, от него требовалось самопожертвование, тем более трудное, что оно было неярким, неэффектным. Ему не требовалось идти на костер, но, например, обязательно надо было отказаться от самой мысли о напечатают своих стихов, о существовании в качестве профессионального поэта. Надо было жить, полагаясь только на силу внутреннего самоощущения, и в то же время знать, что слава, признание, деньги — рядом, стоит лишь нагнуться и взять их.. И нагнуться-то можно было без особых подлостей и даже с некоторой общественной пользой, — в конце концов, пример хотя бы Андрея Вознесенского доказывал, что это вполне возможный путь. Бродский же предпочел остаться в графоманах, тунеядцем, едва не попавшим в психиатрическую лечебницу (он не угодил в нее только благодаря принципиальности В.С. Толстикова, пожелавшего воздать негодяю-поэту полной уголовной мерой. Конечно, и опыта у руководителя областной парторганизации тогда было поменьше).
Если бы Бродский сделал хоть шаг навстречу печатному слову, он бы, возможно, погиб. Вместо Бродского писал бы другой, «внутренний редактор», который лучше него знал, о чем можно писать, о чем нельзя, а главное, о чем нужно. Впрочем, в самых первых его
стихах еще можно ощутить желание писать, как все, желание напеваться:
Выпьем за наши дороги,
Пройденные вчера,
За промокшие ноги
И за тепло костра,
За небо ночей бессонных,
За грузные рюкзаки,
За преданных нам девчонок,
За будущие стихи.
Это ведь столь модные некогда «геологические» мотивы. Еще более «проходимыми» считались военные стихи типа:
И вечный бой.
Атаки на рассвете.
И пули, разучившиеся петь,
Кричали нам, что есть еще бессмертье...
Казалось, Бродский мог писать о том же, что Куклин, Кобраков, Агеев и масса других рифмоплетов, вторгавшихся в поэтические рубрики журналов, и не хуже них... Но нет! В решающий момент возникала строчка, завершающая вышеприведенную строфу: «А мы хотели просто уцелеть» — и стихотворение не могло заинтересовать ни одну редакцию. Поэт — человек, и ничто человеческое ему не было чуждо: гладиаторы в его стихах признавались, что искали не только истин, но и богатства римлян — оказалось, что не надо ждать ни истин, ни богатства. Будет только смерть на арене. Он рано понял это.
Может быть, ему почудилось, что смерть уже пришла, когда его арестовали?
Процесс Бродского был, если не ошибаюсь, первым процессом подобного рода, и по фантастичности ситуации не знает себе равных. Весь мир, включая даже литераторов-коммунистов (что тогда было в новинку), протестовал, негодовал, удивлялся. Более того — протестовал даже командор черной сотни, именующий себя поэтом, Н.Грибачев: слишком уж абсурдным казалось обвинение поэта к... тунеядстве, затронуты были «профсоюзные» интересы. И все-таки, когда думаешь об этом деле теперь, понимаешь, что, вопреки всем протестам, власти города Ленина были со своей точки зрения абсолютно правы.
В самом деле, разберемся, за что арестовали Иосифа Бродского на самом деле?
Существует Союз Советских писателей. Официальной особенностью этой организации является объединение литераторов, пользующихся методом социалистического реализма, в пределах которого можно — это даже и рекомендуется — иметь «собственный голос». Но сердце, которое диктует этому голосу, должно принадле-
жать Коммунистической партии. Кажется, я ничего не напутал в этом главном теоретическом и методологическом вопросе советского литературоведения. Бродский решил сохранить монополию на обладание собственным сердцем за собой. Уже одно это считалось идеологической диверсией.
Но уголовным преступлением это еще не было. Уголовным преступлением являлось то, что сердце оказалось достаточно широким и сильным, чтобы увлечь за собой другие сердца. Не будучи членом Союза писателей, ни даже обладателем институтского диплома, этот человек в двадцать лет был известен и дорог сотням, а потом и тысячам людей, и популярность его росла с каждым новымстихотворением. И это в то самое время, когда Лениздат корчился от убытков, выбрасывая груды макулатуры на прилавки поэтических отделов в книжных магазинах (например, тонны стихов лауреата Ленинской премии, Героя Социалистического труда, председателя Ленинградского отделения Союза Писателей А.А. Прокофьева — гигантскими штабелями они высились повсюду в течение нескольких лет, пока их куда-то не убрали с книжных прилавков — только не к покупателям), когда руководителям издательств, чтобы покрывать недостачи от издания поэтических любимцев обкома, приходилось переиздавать «Королеву Марго», «Двух Диан» и сборники третьеразрядной фантастики! Мог ли подобный человек, подобный поэт быть терпим в благоустроенном обществе? Самым фактом своего пребывания в городе Ленина он бросал вызов законному праву обкома партии выбирать и отделять хороших поэтов от плохих, он ставил это их право под сомнение. Более того, об обкоме он не задумывался! Но завтра какой-нибудь инженер или конструктор, или спортсмен тоже мог решить, что сможет обойтись без обкома? Между тем, вопрос о компетентности руководства или, по официальной терминологии, о руководящей роли партии был одним из самых острых общественных вопросов той поры. Если Бродскому, который в парторганы даже являться не захотел, не то что покориться, позволить заиметь общественный авторитет, то где гарантия, что он не использует этот авторитет во вред общественному порядку? Авторитет, не дарованный властью, всегда был в советской республике главным общественным преступлением, В конце концов, даже великий режиссер В.Мейерхольд или великий ученый Н.Вавилов были казнены только за это! Ни Н.С. Хрущев, ни Л.И. Брежнев не имеют прав на такую привилегию, какой обладал некто Бродский... Поэт ставил под сомнение главные законы, выработанные в обществе ценой огромных усилий и жертв 1917-1937 гг. и с тех пор бывшие незыблемыми. Нет, его арест не был ни глупостью властей, как считают многие до сих пор, ни их ошибкой, так же, как таковой не являлась впоследствии его высылка с территории Родины: по их меркам он, действительно, был преступником. Иное дело, что судебный процесс развивался не так, как был задуман (если он, действи-
тельно, кем-нибудь задумывался. Возможно, однако, что там, где мы мудрим и отыскиваем причины, налицо обыкновенная халтура и полная бездарность лиц, заполняющих следственные органы). Но если процесс действительно обдумали заранее — предположим, — то власти, конечно, считали, что при обыске у Бродского найдут кучу стихов, наполненных вульгарной антисоветчиной (типа «Долой Хрущева»). Эгоцентрично чувствующие люди, сидевшие в Смольном, были искренно убеждены, что они есть центр мироздания, что поэт может размышлять исключительно про их право занимать руководящие должности. Правда, прямых улик об этом не поступало от секретных агентов. Но, как я думаю, стоило Бродскому на одном из домашних чтений «Шествия» объявить: «Сейчас я прочитаю антисоветскую песенку» (может быть, песенку Хора из 2-й части?), как начало процесса было предрешено. Процесс, с одной стороны, должен был припугнуть всех тунеядцев, «свободных художников», желавших отстоять свою духовную независимость хотя бы и в крайней бедности; с другой, он должен был лишний раз продемонстрировать, что теперь не 37-й год, что даже поэта-антисоветчика будут судить всего лишь за уклонение от общественно-полезного труда — этакий современный «гуманизм»!
План был сорван (опять оговариваюсь — если он существовал, ибо, в конце концов, Бродский был слишком мелкой сошкой, чтоб на него обязательно тратили умственную энергию те немногие деятели ГБ, которые мыслят, составляя следственную игру) — сорван благодаря тому, что у Бродского не нашли того, чего у него не могло быть — антисоветских стихов. Куда больше, чем деятельность ленинградского обкома или даже ленинского ЦК, его интересовали в это время проблема овладения эпическими жанрами, проблема построения современной поэмы, проблема создания нового языка.
Все, кто читал запись судебного заседания, сделанную Ф. Вигдоровой, наверняка поражались потрясающей беспомощности свидетелей обвинения. Каждый из них начинал выступление словами:
«Я лично не знаю Иосифа Бродского», — но секрет заключался в том, что по сценарию показания должны были, конечно, продолжаться цитатами из крамольных стихов и заканчиваться естественным призывом: «Автору таких стихов не место в нашем прекрасном городе». Между тем, ни таких стихов, ни даже обещанной самим Бродским антисоветской песенки обнаружено не было, по причине, как мы теперь знаем, фактического их несуществования. На приговор, естественно, это влияния не оказало — «Судьи скажут то, что им прикажут, вот что судьи скажут», как пелось в старинной частушке, но судье, наверное, было неприятно: как-никак, в отличие от человека, вынесшего приговор, она числилась юристом...
Теперь перед нами лежит полный цикл всего, что могло храниться в засекреченных даже от самого подсудимого материалах дела, — то есть первый том лирика Бродского. Это исповедь сына
времени, с его характерным атеизмом («И значит не будет толку от веры в себя да в Бога... И значит остались только иллюзия и дорога»), с его добротой, осознанной, как цель собственной деятельности, с принятием мира, в который явился счастливый от великого Божьего дара юноша:
Гляди на меня, Селена,
И думай, что я — хороший,
Что я везучий, зрячий,
Не маюсь, не распинаюсь...
Над непонятным, милым
И объективным миром.
Несмотря на ироническую интонацию этих стихов, они вполне серьезны. Тут проявилось то свойство молодого человека, о котором верно сказал Маяковский: «Когда он размяк от чувств, ему свойственно прикрыться словом погрубее». Бродский стесняется своего восторженного открытия мира, своего непобедимого романтизма, и потому — «все кастрюли кричали о принятии мира».
Правда, у этого романтизма с самого начала была необычная особенность: его питали не грезы, не порывы в будущее или уход в облагороженное прошлое... Поэтическую страсть Бродского вызывала «материя времени, открытая петухами», чудо разнообразия мира — «шорох ситца и грохот протуберанца», чудо обычных человеческих чувств, открываемых заново: «Нам нравятся складки жира на шее у нашей мамы»... Собственно, даже его атеизм вырастал из удивления перед чудесами Божьего мира — именно того, который существует на «не проклятой, не грешной» земле:
Да. Он никогда не созерцал
Бога
ни в себе,
ни в небе,
ни на иконе,
Потому что не отрывал взгляда
от человека и дороги.
(«Стихи об испанце Мигуэле Сереете, еретике...»)
Казалось бы, такой поэт в принципе мог удовлетворить разные начальства: это ведь вроде бы атеист, оптимист и добряк... Но Иосиф Бродский был даже не непримирим с ними, а попросту несоизмерим — жил в другом измерении и тогда, когда писал о том, что дозволялось. Писал, например, о еврейском кладбище — в принципе, о евреях писать можно, Евтушенко написал «Бабий Яр» и А. Кузнецов тоже, хотя это и было неприятно начальству, о чем Никита Сергеевич со свойственной ему прямотой объявил городу и миру — но все-таки писать о жертвах нацизма можно, а писать просто о евреях — ну, все равно, что говорить в доме повешенного о веревке. Самое
«принятие мира» было совсем не тем принятием, которое нужно советскому поэту, ибо принималась и воспевалась «данность с убогими ее мерилами», и само удивление перед ее чудесами подозрительно попахивало все-таки «боженькой», ибо удивлялся поэт не делу рук советского человека, спутнику или сверхГЭС, а, например, тайне жизни и смерти... И доброта его обращалась на маленьких людей, ничем в обществе не выделявшихся, — на умирающую соседку или новобранца-товарища. Оптимизм его тоже был оптимизмом творческой личности, обуреваемой своей мощью, упивающейся красотой поэтических страстей, — но при этом поэт вовсе не заблуждался насчет жестокости мира, в котором жил — оптимизм оказался лишь декларацией собственной духовной непобедимости перед лицом тех, кто «стучит, забивая гвозди в прошедшее, в настоящее, в будущее время».
Еще до наступления тюремно-ссыльного периода в развитии мировоззрения и мироощущения Иосифа Бродского можно заметить определенный перелом. Творчество этого периода мне лично казалось наиболее чуждым из всего, написанного Бродским. Сейчас, перечитав его стихотворения и поэмы, я остался при прежнем мнении. Повторяю, это глубоко личное мнение, позволительное тому, кто дерзнул взяться за эти заметки, не имея возможности прочитать ни одной строки, посвященной Бродскому (за исключением предисловия составителя). Бродский всегда был поэтом, пробовавшим с необыкновенной жадностью в мире поэзии все: от романтизма уходил к мистицизму, от лирики к эпосу, тематика его произведений поистине безгранична — от библейских сюжетов до «дебюта» ленинградской студентки... Не все казалось в одинаковой мере близким верным поклонникам его дарования, хотя все испробованное и исследованное было, видимо, необходимо самому поэту. Если говорить о новой интонации, появившейся в его лирике где-то в 1961 году и продолжавшейся на протяжении почти всего периода, охваченного вторым томом (в те годы появление этой интонации связывали со сближением Бродского с кружком ленинградских поэтов, группировавшихся вокруг Евгения Рейна), то главным ее моментом представляется, пожалуй, переход от юности к зрелости. Юношеское доверие к миру (отнюдь не исключающее протеста и поиска — наоборот, предполагающее их) сменяется теперь анализом реальной, иногда непосильной сложности и тягости человеческого бытия. Понимание того, что мир не черно-белый, что он делится не только на «нас» и «тех», что испытания, уготованные человеку судьбой, куда страшнее, чем детское «пальто на рыбьем на меху» и даже чем то, «почему некрасивых не любят», что между человеком и миром проходит, не огибая его близких, бездна незнания — все это породило новую лирику Бродского. Возникает тема одиночества, возникает «ювеналов бич», но не враги, а свои попали под его горькие удары («Феликс»). И еще в стихах появляется новая гостья — смерть
(«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, на Васильевский остров я пойду умирать»), и появляется тема собственной чуждости миру, и возникает Бог. Слишком велики испытания, назначенные человеку, слишком велика, непонятно велика сила человеческого сопротивления этим испытаниям, чтобы не склониться перед неведомым, Кто дал слабому такую силу. Когда весь мир против тебя, когда и твоя жалкая плоть против тебя, когда осознаешь, что вопреки себе, своим близким, здравому смыслу и любой мыслимой цели, ты все-таки идешь путем, предначертанным тебе изначально, — тогда неизбежно Бог возникает в человеческом сознании, даже в том, для которого атеизм — естественная мировоззренческая норма с детского сада.
В области жанра Бродский в эти годы все увереннее идет от лирики к эпосу. Объективный мир, который
Жуют его, лижут, пробуют, проглатывают и лопают, хватают его и щупают. Его ковыряют, лапают...
стал изображаться в бытовых подробностях, иногда с умышленными прозаизмами («Было несколько свадеб (кажется, их было две). Десяток рубах и платьев маячили на траве» («Холмы»). Однако, как мне кажется, поиски этого периода дали настоящие и, может быть, самые значительные в творчестве Бродского результаты только в эпоху третьего тома — их воздействия явно чувствуются в «Римском цикле».
Одновременно с работой в области освоения эпических жанров Бродский создает новую языковую культуру, овладевает новьми средствами и инструментовкой поэта. «Область поэзии бесконечна, как жизнь, — писал Лев Толстой в письме к Голохвастову. — Но все предметы поэзии предвечно распределены по известной иерархии, и смешение низших с высшими или принятие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства». Овладение «иерархией» предметов стало полтора века назад возможным для Пушкина в силу того, что, будучи поэтом великой культуры, он сумел сотворить совершенно новый поэтический язык, в котором естественно слились две стихии, начавшие формироваться в предыдущем столетии, — стихия языка ломоносовского, «счастливо соединившего книжный славянский язык с языком простонародья» (Пушкин), и стихия языка карамзинского, с его легкостью, точностью, правильностью оборотов, но одновременно с его маньеризмом и эстетизмом. Язык, созданный Пушкиным, служил и служит основой русского литературного языка, и, видимо, он еще на долгие годы останется живым, действующим, может быть, бессмертным. Но для изображения нового, современного мира, многие нормы его оказались недостаточными: гармония предме-
тов в Советском Союзе иная, чем гармония в эпоху декабристов, и она требовала иных средств выражения, иной иерархии. Вот почему, думается, Бродский обратился к пушкинским рудникам слов, к поэзии XVIII столетия. Допушкинский хаос языка в его первобытном разнообразии помог найти материал дам того удивительного сплава высокого и низкого «штилей», который с такой завораживающей точностью передал мироощущение человека второй половины XX столетия, столетия, когда насильственное смешение сословий и культур создало новое общество с новой, еще ждущей оценки историка, культурой.
* * *
21 августа 1968 года стало роковой вехой в духовной истории молодой России. Веха эта, мне кажется, во всей ее громадности не осмыслена не только на Западе (где никто не может понять всю силу воздействия этого события на дух, идеологию, мировоззрения Востока), но и у нас в стране. Мы давно привыкли наблюдать эволюцию в обществе, причем она идет с такой непрерывностью и быстротой, что революционные сдвиги в нашем собственном сознании оказываются незамеченными. «Мы не те, что были вчера, а завтра будем не те, что сегодня», — этот оптимистический лозунг, если не ошибаюсь, А.А. Жданова никогда не получал такого глубокого содержания, как за последние 5—6 лет.
Что произошло с нами после 21 августа?
К этому времени наивных доверчивых юнцов среди сознательно мыслящих советских граждан практически не оставалось. Люди, верившие официальной пропаганде, верили в нее не по доверчивости, а потому, что им — по каким-то причинам личного или социального порядка — выгодно было верить: если бы эта пропаганда не была создана указаниями власти, они бы распространяли ее собственными усилиями. Однако и так называемые оппозиционеры (или инакомыслящие, по терминологии Запада), став проницательными, иногда мудрыми, научившись предубежденности, анализу, обобщению, до этой даты все еще жили и мыслили в контексте духовных ценностей, выработанных марксизмом. («Мы все марксисты, — признавался мне один из них, — даже если опровергаем Маркса. Мы и опровергаем его, пользуясь его терминологией и его схемой мышления. Ничему другому нас не научили.») Самым убедительным доказательством этого тезиса я считаю наличие массы протестов, направленных в правительственные органы в 60-е годы так называемыми «подписантами». Письма пишут тогда, когда верят — даже вопреки доводам опыта — в способность адресата что-то из написанного понять и чему-то научиться. Письма пишут, когда уверены в том, что адресат говорит, по крайней мере, на том же языке, что и отпра-
витель, например, на марксистском. После 21 августа письма этого рода практически прекратились...
Почему?
Человек по-разному относится к чужому мнению, к чужому ходу мыслей. Но если он в них чувствует внутреннюю целостность, внутреннюю логическую согласованность, то, пытаясь понять оппонента, он невольно считается с его убежденностью и пробует убеждать доводами разума, тому понятными. При этом приходиться обязательно оперировать на его поле, подстраиваться под логику убеждаемого... Но вторжение в Чехословакию потому и явилось духовным крахом и величайшим за всю историю марксистско-ленинского учения его поражением, что этим актом оказались попраны, отвергнуты, растоптаны именно те лозунги, идеи, принципы, которые считались моральным багажом самого коммунистического движения. Подробнее этот вопрос не место здесь разбирать и доказывать, но факт, что ранее это была идеология, цельная в шкале своих собственных, не всегда совпадающих с общепринятыми в цивилизованном обществе, но тем не менее реально существовавших ценностей. Эта идеология в 1968 году оказалась преданной своими же защитниками и рыцарями ради сиюминутных политических интересов. Вовсе не случайно после 21 августа Милован Джилас, самый крупный знаток эволюции марксистских духовных ценностей, объявил, что «мировой коммунизм умер». Вернее было бы сказать — насильственно умерщвлен своими руководителями.
Разумеется, советские обыватели приветствовали вторжение в Чехословакию: ими руководил сложный, но вполне понятный комплекс мотивов, который, видимо, охватывает население любой империи, когда колония, на завоевание и освоение которой были затрачены определенные усилия, средства и жертвы, вдруг начинает требовать независимости. Но масса людей, составляющих ныне большинство населения, никогда не имела убеждений. Ее мнения шатки и неопределенны, она черпает нормы поведения, идеалы, духовные интересы из общения со сравнительно небольшой прослойкой лиц, обладающих даром самостоятельного отношения к миру. Вот почему разрыв этой последней, повторяю, сравнительно небольшой общественной группы, разрыв со всякими нормами господствующей социальной идеологии после 21 августа в очень короткое время привел к катастрофическим последствиям. Государство, еще пять лет назад выглядевшее «вполне жизнеспособным», по словам прагматически мыслящих иностранцев, пережило полную, абсолютную девальвацию моральных ценностей, которая в свою очередь неизбежно вызвала экономический застой и политическую импотенцию. В конце концов, всего через несколько лет после набега на Прагу, СССР превратился в державу полуколониального типа, зависимую от расчетливого соперника (возможно, умышленно провоцировавшего советское руководство на активные действия в роковом году).
Последовавший за августом разрыв молодого поколения интеллигенции с традиционными идеалами российского марксизма — с советским патриотизмом, классовым пониманием гуманизма, даже, в какой-то мере, с самой идеей народолюбия в его традиционной демократической трактовке и. т. д., а также с представлением о неразрывности судьбы личности и судьбы того общества, в котором личность действует, — все это произошло в известной мере стихийно, самой силой вещей. Все это еще продолжает происходить на наших глазах в разных формах и масках, никем не оцененное, никем, по существу, не описанное. В этом плане творчество Иосифа Бродского и некоторых иных литераторов его поколения приобретает громадное значение не только для фиксации важнейшего духовного процесса, но и для самопознания России, для верного выбора дальнейшего ее пути:
Бродский являлся и является не «медиумом», одаренным сверхъестественной силой для познания истины, а поэтом, который, как никто иной, чувствует мироощущение своего поколения и выражает его раньше кого бы то ни было и точнее, чем кто-либо из его современников. Он стал голосом своего времени, своего общества, своей эпохи в долгой истории человечества. И потому его эволюция соответствовала эволюции общественной совести, общественного духа России. 1968 год был в его творчестве переломным, обозначил новую и пока самую значительную веху в развитии его поэтической личности именно потому, что это был важнейший год в развитии «молодой России».
Отход от традиционных, впитанных с детства моральных идеалов, не мог проходить просто и безболезненно. Неслучайно первое стихотворение из «имперского цикла», носящее многозначительное название «Аппо Оотци», вырвано из общего потока стихов о Риме:
оно, действительно, иное, переломное по настроению, отличное от той новой позиции, которую Бродский займет после 21 августа. Поэт уже успел ощутить тяжесть разрыва своей судьбы с судьбой Отчизны, но этот разрыв воспринимается им трагически, сама мысль осудить не власть, не правящую элиту (подобное осуждение в принципе привычно и в рамках марксизма, «истинного», «либерального», «с человеческим лицом» еt сеtеrа), но осудить Родину, нацию все еще слишком тяжело для него:
Отчизне мы не судьи. Меч суда
Погрязнет в нашем собственном позоре.
Наследники и власть в чужих руках...
и далее следует обращение к птицам:
Пускай летят поэтому в Отчизну,
Пускай поют поэтому за нас.
Но революционный процесс, сокрушивший после 21 августа 1968 года традиционные марксистские ценности, сделавший звание
советского гражданина клеймом позора, не мог не наложить печать на творчество современника. Марксизм начался в 1848 году с поэтически мощных аккордов «Коммунистического Манифеста»: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». Спустя сто двадцать лет его провожали в свежую могилу сатирические припевки из «Письма к генералу» Иосифа Бродского:
Генерал! Ералаш перерос в бардак.
Никогда до сих пор, полагаю, так
Не был загажен алтарь Минервы...
И сюда, я думаю, нас завела,
Не стратегия даже, не жажда братства.
Лучше в чужие встревать дела,
Коли в своих нам не разобраться.
Наши пики ржавеют. Наличие пик
Это еще не залог мишени.
И не движется цель наша дальше нас
Даже в закатный час.
Бродский понимает: он не одинок в своем разрыве с «великим блефом»:
Я не с о лис т, но я чужд ансамблю. Вынув мундштук из своей дуды, Жгу свой мундир и ломаю саблю.
Спустя год он сформулирует подспудное, еще почти никем не осознанное, но неотвратимо надвигающееся общественное предчувствие;
Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика. Не по древу умом растекаться пристало пока, но плевком по стене. И не князя будить — динозавра. Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера. Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора Да зеленого лавра.
Это безнадежное предвидение надвигающейся катастрофы, парализующее волю к активному сопротивлению, но и делающее несокрушимым сопротивление пассивное, породило появление на свет лучшего, на мой взгляд, из последних произведений Бродского — обширного собрания «римских» стихов.
Появление темы «империи» в творчестве Бродского невозможно не связывать все с тем же роковым августом 1968 года.
Мысль об отечественном империализме до этой даты была чужда общественному сознанию России: может быть, потому, что
империализм по традиции воспринимался у нас как империализм времен завоевания Англией Индии, когда метрополия использовала колонию с целью ограбления ее богатств в свою пользу. Справедливо однако, что СССР никогда не рассматривал отношения со странами-спутниками в подобном плане. И наоборот, общественное мнение России долгое время считало, что страны Восточного лагеря — паразиты на теле российских народов, «мы всех кормим, и на фиг нам это нужно»... Подобный взгляд и до сих пор чрезвычайно распространен в массе великорусского населения: тем, что «из России паразиты всего мира соки сосут», это население объясняет низкий уровень жизни в метрополии.
21 августа как бы открыло нам глаза на империалистическое содержание нашего бытия в мире. Своеобразным отзвуком этого и явилась «имперская» тема в творчестве Бродского.
Поэт не занимался так называемыми «аллюзиями», то есть намеками на современные события, изображая императорский Рим. Конечно, у читателя, знающего подлинную жизнь современной империи, могут возникнуть определенные ассоциации. Например, когда ленинградцы прочтут о строителе Колизея:
Прекрасная акустика! Строитель
Недаром вшей кормил семнадцать лет
На Лемносе. Акустика прекрасна...
они не могут не вспоминать известную в городе Ленина легенду о том, что строитель знаменитого «Большого Дома» (КГБ—УВД) во время проектирования и постройки здания был узником заказчика. А упоминание в одном из стихотворений «известного кифареда», который призывает «убрать императора (строчкой ниже: с медных денег)», — это, конечно, ехидное обыгрывание патриотического призыва А.Вознесенского «Уберите Ленина с денег». Но не в этих «аллюзиях» сила римских циклов Бродского: наоборот, его стихи поражают человека, знакомого с историей позднего Рима, точным воссозданием имперских нравов, имперской психологии, имперских конфликтов. Естественный сплав «высокого штиля», придающего аромат подлинной древности, и штиля «низкого», приближающего эту древность к нам — будто речь идет о наших соседях по квартирам — этот сплав стал подлинным шедевром русского поэтического языка XX столетия, одним из его замечательнейших завоеваний и открытий. Конечно, «речения» из запаса «низкого штиля» придают римским стихам сатирическое звучание, снижая величественность привычных «имперских образов», но, Боже мой, если бы это действительно была простая и понятная сатира! Даже в образе императора, и в самих гротескных строчках и эпизодах, и в любой карикатуре читатель, знакомый с имперскими нравами не по описаниям официальных панегиристов, но в натуре, узнает виденное, слышанное, изображение отнюдь не заостренно, только в подлинных пропорци-
ях, ничтожное исключительно в силу адекватно точной передачи невероятно ничтожной модели.
Бродский сумел выразить то общее, что свойственно имперскому духу всех времен и народов, — прежде всего, бездуховность чистого политико-административного единства, с его пошлым культом принцепсов, с усталым безразличием толпы к этому культу, с ее увлечением «любовными играми» и спортом в качестве суррогата смысла жизни. Разумеется, имперская жизнь, как любое явление действительности, подвержена развитию и отнюдь не одинакова в разные периоды своей истории. Бродский выбрал тот исторический отрезок, который ему наиболее близок, отрезок, когда имперское насилие уже не в состоянии держаться долее без духовной подпоры и начинает на вершине расцвета могущества ощущать бесцельность, пустоту и обреченность дальнейшего существования:
Все вообще идет теперь со скрипом.
Империя похожа на трирему
В канале, для триремы слишком узком.
Гребцы колотят веслами по суше
И камни сильно обдирают борт.
Нет, не сказать, что мы совсем застряли.
Движенье есть, движенье происходит.
Мы все-таки плывем. И нас никто
Не обгоняет. Но, увы, как мало
Похоже это на былую силу.
Возможно, Бродский сам не осознавал социальной силы этих стихов, он проникался духом древней эпохи, он ощущал ее нерв — все это требовало такой сосредоточенности таланта, что поэт мог не задумываться над предметами, для него посторонними, существовавшими в его поэзии как бы помимо воли, — исключительно силой того художественного запаса, который поставляла ему жизнь, реалии современности. Но, согласитесь, нельзя все-таки не признать логичности поведения начальства, которое сочло, что после таких стихов, выдававших всему миру главную государственную тайну империи, «секрет отечественного Полишинеля», пребывание Бродского в качестве советского гражданина было совершенно невозможно. Ибо, коли дозволить такое Бродскому, то можно дозволить всем, а коли всем нельзя, то нельзя Бродскому тоже...
Если говорить о поэтическом мироощущении третьего тома лирики, то оно характеризуется, в первую очередь, поразительно трезвым, лишенным всякой «рассыропленности», красивости и иллюзии восприятием мира, тягуче скользящего к грани катастрофы. Точная фиксация пульса обреченного поколения — вот поэтическая задача, поставленная Бродским самому себе.
В нашей твердости толка
Больше нету. В чести -
Одаренность осколка,
Жизнь сосуда вести.
В «Школьной антологии» эта почти научная, плиниевская фиксация подземных толчков общества (Плиний остался в Помпее, чтобы наблюдать вблизи извержение Везувия, и погиб) достигает кульминации. Порой создается ощущение, что, анализируя судьбы своих школьных товарищей и через них, в «осколке», судьбу поколения сверстников, поэт теряет чувство человечности, пораженный бессмысленностью, пустотой, трагически безысходной пошлостью, которая господствует над жизнями рядовых обитателей одной из империй. Он сам заворожен собственным холодом:
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
Реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей.
Что-то в их лицах есть,
Что противно уму,
Что выражает лесть
Неизвестно кому.
Это — отчаяние. Отчаяние от духовной неустроенности наших женщин, от «использования класса напрокат» фальшивыми рабочими, от парши, выдрючивания, бессмысленности существования «среднего класса», и над всем этим, перекрывая это — отчаяние оттого, что
Беззвучно распадался Карфаген
Задолго до пророчества Катона.
Отчаяние иногда переходит в цинизм, в нарочитую грубость и жесткость. Но если Бродский всерьез верит в то, что он «не любит людей» — это еще один самообман. Да, он может злобно и несправедливо крикнуть: «Везде дебил, иль соглядатай, или талантливая дрянь» — но он не в состоянии стать равнодушным, стать «над схваткой»: «Когда вблизи кровавят морду, куда девать спокойный взор?» — вырывается невольное признание. И в самый неожиданный момент, сквозь проклятия, сквозь презрение, сквозь неверие, вдруг пробивается непобедимая все-таки любовь к Родине, к людям. Покидая проклятую, безумную империю, его поэт-беглец вдруг оборачивается:
В отличье от животных человек
Уйти способен от того, что любит.
И он — уйдет через границу. Уйдет, бросив с кордона последний взгляд на море: «О, талатта!», уйдет, унося в сердце пронзительную, побеждающую все доводы холодного разума любовь к тем, кто остался в империи — к нашим матерям, которые, подобно матери
Швейгольца из «Школьной антологии», страдают и умирают ради своих неповинных, как им кажется, детей, любовь и к их детям. грешным и несчастным, которые трудно живут и для которых вопреки разуму поэт просит у Бога прощения и благодати.
* * *
Иосифа Бродского сейчас нет на Родине. Но он жив и творит, и, будем надеяться, ему предстоят еще долгие десятилетия творчества.
Россия — немилостива к своим поэтам. Пушкин, Лермонтов, Блок, Есенин, Маяковский, Цветаева, Гумилев, Ахматова, Мандельштам — и сколько иных, имена их, как говорили в старину, ты, Господи, веси.
А Бродский жив и творит. Мы все-таки живем в счастливое время, если сохранили России такого поэта.
Немного, видно, дано нам совершить. Но все-таки, когда думаешь о том, что выходит пятитомное собрание сочинений Бродского, что для него нашелся составитель, нашлись его друзья — помощники в неимоверной работе, и главное — есть читатели, те, кто придал этой работе смысл, кто всегда был той землей, в которой коренился Божий дар поэта, — что ж, когда думаешь обо всем этом, можно с законной гордостью вспомнить слова мужественной песни:
И мы не праздно в мире жили!
Рецензия профессора Е. Эткинда
РЕЦЕНЗИЯ ПРОФЕССОРА Е. ЭТКИНДА
Статья очень хорошая, тем более, что первая. Почти все, что писалось на Западе, свидетельствует о справедливости исходного тезиса — «взаимное непонимание людей двух миров», и о необходимости думать и осмыслять только здесь и только нам.
В статье многое осмыслено: позиция И. Б. — не «над схваткой», а мимо политики и с отвращением к ней; отношение к нему властей, для которых он враг, не будучи политическим сатириком; повороты творческого пути И. Б., его реакция на оккупацию Чехословакии; его языково-стилистическая позиция. Однако все эти важные проблемы только намечены — даже в пределах этой статьи они заслуживают развития.
1. Позиция И. Б. То, что сказано на стр. 9, мне кажется неверным в корне — будто бы он интересовался проблемой «овладения эпическим жанром, проблемой построения современной поэмы, создания нового эпического языка»; а не «деятельностью ленинградского обкома». В первую очередь его волновали отнюдь не литературные проблемы, а — метафизические; в этом и связь И. Б. С
Дж. Донном и английской метафизической поэзией. Смерть и бытие, поэзия и реальность («великий поэт — любил он говорить — это человек, внесший в мир новую нравственную идею»; такого критерия не выдерживают почти все признанные великие поэты). Это очень важно: И. Б. потому и большой поэт, что он прежде всего не литератор, а мыслитель о жизни. Профессиональный литератор, ищущий решение «эпической поэмы», как правило — импотент, вроде В. Катаева или В. Брюсова. Большие поэты думали о жизни, а для ее выражения создавали словесную форму. Надо здесь определить его, Б., космизм.
2. Отношение к нему властей. Да, власти его ненавидели и отчасти продолжают. За что? Объяснение слабое, во всяком случае, недостаточное. Прибавим: 1) непонятность всегда вызывает бешенство, презрение, оскорбленность («он меня дурачит! А вдруг там есть какой-то смысл? Тогда он меня одурачил вдвойне!»); 2) асоциальность (кажущаяся — если не считать «Школьной антологии»), нарушающая установленные нормы некрасовской и даже блоковской традиции, отсюда и 3) — абсолютная неясность корней — на что это похоже? В памятной русской поэзии — ни на что. В самом деле, связь есть, но с Мандельштамом, а по настоящему лишь с англичанами (Оден, а прежде Донн и метафизики) и американцами. Русский классицизм? Карамзин? Слабые отзвуки. Так вот, непонятность корней ведет к ощущению чуждости, а значит — к враждебности; 4) несовпадение «тезауруса»: что это за триремы, Плинии, легионеры, паланкины, драхмы, гетеры, сатиры, кифареды, гимнасии, ксенофонты, дноскуры? Известно, что этот наглый мальчишка не имеет даже диплома; откуда он смеет все это знать? А почему я не знаю? Значит, он морочит мне голову, выкаблучивается, строя из себя Пушкина. Пушкин учился в лицее, и он мог знать, что значит — «Меркнут волны Флегетона...» Этот — нахал, а корчит из себя знатока. Повод мелкий, но мне про подобные вещи говорил председатель городского суда. «Ученость» стихов И. Б. его не только раздражала, но даже бесила.
Я назвал четыре причины, их гораздо больше, назвал я не главное.
3. Повороты творческого пути. Чехословакия. Сам И. Б. говорил, что решающее значение для формирования его личности имела Венгрия, 1956 г. Он был юн, но уже тогда определилось все, что автор относит к 1968. Если поэт — чуткий аппарат, он не может не предвидеть. Особенно в том, 56 году, когда правительственный поворот был куда круче и впечатляющее. Подумайте: был XX съезд, была сказана правда, и у всех (подчеркнуто автором) открылись глаза на собственное прошлое и даже на подоплеку своих же побед, и вдруг... С той стороны — петли и бомбы, с этой — танки и автоматы. В дни Венгрии родилось отвращение к империализму, но и понимание безысходности. По контрасту 56 г. был грандиозной
встряской, И. Б. прав, ссылаясь на него. А 68? Уже было предано забвению все, сказанное на XX и XXII съездах, уже заткнули в яму зловещее дело Кирова, уже даже расправились с простодушным тираном Н.Х., ну, на этом фоне — танки в Праге удивить никого не могли. В статье 68 год резко преувеличен, и я могу засвидетельствовать: для И. Б. это не было ни переломом, ни даже удивлением; в те дни я видел его постоянно, и он был совершенно открыт и прям. Судьба «мирового коммунизма» его уже не интересовала (если она волновала его прежде!).
4. Языково-стилистическая позиция. Об этом сказано весьма невнятно. Он отправился в допушкинское время — зачем? Его не удовлетворял «пушкинский» язык? Но ведь он, этот язык, уже был перетрясен — Маяковским, Пастернаком, Цветаевой, Мандельштамом. Зачем было так далеко ходить? Нет, дело не в том, а в поисках классической формы, способной противостоять хаосу идей: формы строфы. И.Б., особенно строфы «Горбунова и Горчакова» с прекрасной рифмой. Классическая строфа влекла за собой классическую речь. Ведь у него нет верлибра, даже белый стих — исключение. Чем хаотичнее мир, тем строже искусство.
Е. Эткинд
20янв. 74.
Комментарий Михаила Хейфеца
Через 27 лет, благодаря «давлению на психику» автора со стороны издателя «Избранного» Евгения Захарова и помощи нам обоим со стороны питерского «мемориальна» Вениамина Иофе, я могу прочитать собственное «таинственное сочинение», изменившее мою жизнь, всю судьбу.
Изначально невысоко ценил я себя, понимая, что ведь не литературовед, уж тем паче не стиховед: профессионально оценить Бродского не по силам, знаниям, не по уму дерзкому наглецу. Потому нормально встретил отказ составителя собрания, Вл. Марамзина, запустить мое сочинение в самиздат. Честно признаться, когда гебисты пришли за этой статьей, я уже забыл, что там писал... Помнил, что называл Бродского «великим» — помнил лишь из-за ужаса перед собственной дерзостью! Сегодняшние читатели, поймите — тогда он был не признанный классик, Нобелиант, а просто знакомый, молодой рыжий парень, стихами которого я восторгался, как щенок, это-то правда, — но мало ли кто в Питере вызывал мои восторги... Вот был еще такой знакомец, вечно нищий художник Мишка Шемякин, которому я одалживал (без возврата, естественно) какие-то гроши, а потом устраивал ему платные халтурки — покраску стендов в 503-й школе, где я работал учителем литературы... И только сочиняя в 1973 году статью, я прямо-таки принужден был неким «внутренним голосом», что был сильнее меня, обозначить Бродского
великим поэтом. Не хотел, трусил, боялся, но, как видите, решился и — назвал... И даже, как теперь ясно, не слишком ошибся.
Перечитывая себя, с искренним изумлением понял, что выявил тогда те грани таланта Бродского, о которых никто после меня за 27 лет не написал! Значит, по-своему статья стоит публикации (Евгений Захаров, настоявший на действе, оказался-таки прав, а я, возражавший ему, — нет).
Несколько слов о перечитанной — и тоже через 27 лет — рецензии профессора Эткинда.
На меня она не произвела тогда большого впечатления — и не потому, что Эткинд был в чем-то неправ. Просто ко мне как автору эта рецензия не имела прямого отношения : ну, не мог я удовлетворить запросы профессора («Самая красивая женщина не может дать больше, чем она может», — говорят французы). У меня не хватало ни знаний, ни опыта, ни чутья, чтоб ощутить и проанализировать, скажем, космизм и философию Бродского. Я умышленно этой темы бежал, а вовсе не пропустил ее по ошибке. «Еже писах — писах», а про что не писал, так не мог написать, в принципе не мог.
И далее: о неприязни начальства к Бродскому... Эткинд прав в своих «картинках с выставки», и замечательно, что он оставил такую зарубку для потомков. Только ведь я-то писал не о том, за что начальство Иосифа не любило, это интересная, но совсем иная тема. Мало ли за что оно кого-то не любило! Но не каждого же грамотея и чужака сажали... Вон Битова не посадили, Ефимова не посадили, Довлатова, Стругацкого, у властей был безошибочный инстинкт, кого сажать нужно, а с кем можно годить, я иногда даже поражаюсь точности их нюха.
И насчет Венгрии: не нашел я в стихах никакого отражения венгерской трагедии. Не было у Бродского этого — даже косвенно... А писал-то я о не об эволюции общего мировоззрения Бродского (не настолько я его и знал), а лишь об изломе его поэтического видения (от второго тома к третьему), а вот этот излом наблюдался точно и виделся следствием общественного переворота 1968 года.
Эткинду как профессионалу-литературоведу по прочтении моей статьи явно самому захотелось написать о поэте. И ему было о чем писать — про что я бы написать не смог никак... Самим этим импульсом я могу гордиться. И его рецензия может передать потомкам нюансы нашей тогдашней странной жизни. Кроме того... «Ваш интеллектуальный соавтор» — называли его гебисты. Так пусть, как и в следственном деле, решил я, он останется на страницах этого «Избранного».
Михаил Хейфец
2000 год
Именной указатель
ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ
А
Азеф.Евно 19
Айрикян Паруйр 7, 8, 13, 40, 41, 58, 59, 81, 136
Аксаковы, братья 11
Александр II 39, 41
Александр III 10
Али Мухаммед 27
Альбрехт Владимир 121
Амальрик Александр 198
Андреев, «катынский лесник» 39
Андрей (апостол) 85
Андропов Юрий 17, 126
Анька-сибирячка (сестра В. Коробкина) 55
Арина (Жолковская, Гинзбург) 122
Аршакян Азат 81, 104
Атилла 87
Ахматова Анна 133, 193, 214
Б
Барков Леонид 18, 76
Баум, террорист 150
Белинков Аркадий 11
Блок Александр 199, 214
Боков, генерал 171
Болонкин Александр 6
Борман Мартин 83
Брежнев Леонид 17, 25, 27, 37, 39, 44, 59, 75, 112, 173, 176, 187, 189, 202
Брежнев Юрий 173
Британишский Владимир 184
Бродский Иосиф 43, 114, 119, 132, 198-217
Бромберг Вениамин 197
Бруцкус Борис 195
Булгаков Михаил 114
Бурихин Игорь 185, 187
Бутченко Юрий 44
БяоЛинь 124
В
Вайнер Цемах 3
Васильева Галина 165-168
Васькин, судья 155
Вася, стукач 112, 126
Вашингтон Джордж 21
Вахтин Борис 182
Вахтины 181,190
Вельмакина 50
Вермерт Жанетта 27
ВиалеВибеке 132
Визель Эли, 38
Витте Сергей 10
Володарский Моисей 33
Г
Галан Ярослав 75
Галушко Татьяна 184
Гамсахурдия Звиад 195
Гамула Николай 48, 49
Гарик Игорь (Губерман) 176
Гаяускас Балис 72-78
Гаяускас Ирена 81
Геббельс Йозеф 18,83
Гегель Георг 4, 8, 124
Геринг Герман 83
Гессе Герман 94, 95
Гессе Наталья 3
Гиммлер Генрих 83, 126
Гимпутас 37
Гинзбург Александр 77, 121
Гитлер Адольф 9, 38, 83, 84, 124
Глезер Илья 6
Глейм Анатолий 164-169
Гоголь Николай 4, 5, 7, 113
Горбовский Глеб 184
Городницкий Александр 184
Граур Валерий 8, 64
Гречко Андрей 29, 79
Гуд Робин 162
Гумилев Лев 133
Гумилев Николай 133, 214
Гурвич Юрий 190
Гуцул Николай 48, 49
Д
Давиденко, капитан 133, 134
Давыдов Георгий 6
Дегаев Сергей 19
Делон Ален 158
Державин Гаврила 114
Джилас Милован 49, 63
Джонсон Линдон 95
Дзержинский Феликс (Яцек) 21, 52, 113
Добров 135
Добролюбов Николай 11
Довлатов Сергей 130
Домбровский Юрий 113
Достоевский Федор 11, 110
Дронь Федор 34
Дю Гар Роже 34
Е
Евтушенко Евгений 94, 198, 199, 204
Егерев, сотрудник ГБ 186
Ежов Николай 18
Екатерина II 20
Ерофеев Венедикт 114
Есенин Сергей 214
Ж
Жаботинский Зеев 96
Жуков Георгий, маршал 174
З
Загирняк Александр 31, 32
Загреба Владимир 185
Затикян Степан 109
Зворыкина Екатерина 193
Зиненко Александр 6-9, 14, 22, 34-36, 49, 50, 52, 58, 74, 79, 80
Зиновьев Григорий (Радомысльский) 34
Золя Эмиль 153
И
Иван Грозный, царь 109
«Иванушка» 98
Игнатьев Николай 18
Иисус (Христос) 85
Иов, пророк 87
Исакова Валерия 121
К
Какамбетов, секретарь горкома 117, 119, 122, 123, 125
Кальвин Жак 87
Каменев Юрий (Леонид) 34
Кант Иммануил 5, 124
Карабанов Валерий 12, 17, 18, 21, 43
Карлов Олег 44, 45
Карпенок Михаил 45, 70
Катулл 184
Квецко Дмитро 37
Кинг Мартин Лютер 26
Киселев, американский профессор 182
Ключевский Василий 58
Кляв а Фрицис 65
Ковалев, рабочий 20
Коган Моисей 79
Кожухов Юрий 189
Колумб Христофор 127
Кон Бендит 79
Конкин Михаил 28-31, 35
Константиновский Владимир 28
Кончаковский Николай 25, 26
Копоян Говик 83, 84
Коренблит Михаил 14, 24, 49, 50
Коробкин Василий 52-57, 79
Коробовы 190
Короленко Владимир 58, 150, 155
Корф, барон 32
Космодемьянская Зоя 113
Красин Виктор 195
Кромвель Оливер 58
Кулле Сергей 184
Кунаев Динмухамед 123
Кузнецов Эдуард 35, 59, 78, 204
Кук Джеймс 96
Л
Ланда Мальва 6
Ланской Александр 190
ЛарскийЛев 173
Ленин Н. (Владимир Ильич Ульянов) 10, 32, 39, 44, 61, 63, 64, 95, 123, 124, 139
Лейбниц Готфрид 127
Лейкин Вячеслав 184
Леонардо да-Винчи 30
Лермонтов Михаил 112, 199, 214
Лесючевский 187
Лосев Лев 184
Лоскутов 34
Лысенко Виталий 28, 31, 45
Любарский Кронид 88
М
Магеллан Фернан 69
Макогон Олекса 37, 39
Маландин, генерал 171
Малиновский, маршал 171
Малиновский Роман 19
Малышкин, секретарь горкома в Ермаке 110
Мандельштам 214, 215, 216
Мао Цзе-дун 22, 198
Марамзин Владимир 43, 52, 53, 76, 132, 182-185, 187-190, 216
Маркосян Размик 59, 73
Мария, подруга Е. Эткинда 195, 196
Маркс Карл 44, 81, 104
Маркузе Герберт 79
Мартынов Александр 131, 160
Марциал 184
Матфей, евангелист 85
Машка, надзирательница 35
Маяковский Владимир 4, 199, 204, 214, 216
Мейлах Михаил 106, 142, 143
Мельников, скотник 153, 154
Ментен Петер 41
Миклухо-Маклай Николай 96
Мильчик Михаил
Мороз Валентин 33, 34
Морозов Павлик 113
Мурженко Алексей 78
Мьппкин Ипполит 20
Мюллер Герман 83
Мюнхгаузе, барон 138
Н
Набоков Владимир 114
Наполеон I 90
Неизвестный Эрнст 198
Некипелов Виктор 129, 137
Нефедов Виктор 156. 160. 162. 163, 171, 177
Нефедов Михаил 90, 169, 176
Никандров, сотрудник ГБ 186
Николай II 10
Нина Васильевна, домовладелица 112
Нудель Ида 87
Ньютон Исаак 127
О
Оден Питер 183
ОзАмос 132
Осипов Владимир 13, 14, 25, 33, 42
Осадчий58, 160
П
Пайпс Роберт 114
Пастернак Борис 4, 199-200, 216
Пашко Атена 74
Пименов Револьт 42
По Эдгаг 50
Позерн Борис 34
Пол Пот 124
Пономарев, прокурор 45
Попадюк Зорян 8, 64
Попович Оксана 48, 49
Прат Нафтали (Парташников Анатолий) 64
Пухов Николай 171
Пушкин Александр 113, 199, 206, 214-215
Пьюзо Морис 150
Пэнсон Борис 4, 8, 15, 25, 35, 50, 73, 99, 130
Пятаченко 15
Р
Равинып Майгонис 31-35
Радек Карл 34
Радищев Александр 5, 114
Рейн Евгений 184
Репин Валерий 121
Роде Гуннар 64
Рольникайте Мария 190
РоссиЖан 161
Руденко Николай 25, 58
Руссу 84
Рябчук Виталий 18, 42, 43, 53
С
Савонарола 94
Садат Анвар 7
Садунайте Ниеле 6
Салтыков-Щедрин Михаил 11
Саранчук Петр 25, 26, 35, 103
Сартаков Петр 83
Сахаров Андрей 176-178
Серебрякова Анна 19
Симон (Шимон), апостол 85
Скрипчук Константин 26, 27, 84
Слипый, кардинал 75
Соколова Татьяна 27
Соколовский Борис 45, 46
Солдатов Сергей 6, 25, 35, 36, 39, 59
Солженицын Александр 5, 9, 76, 94, 110, 112, 127, 132, 149, 150, 156,177
Сталин Иосиф 9, 21, 22, 34, 61, 87, 92- 94, 113, 124, 137
Степанюк Алексей 31-35, 73
Стивенсон Роберт 40
Стратановский Б. 184
Стус Василь 6, 8, 58, 72, 115, 116, 121, 122, 125
Суриков Василий 60
Сусленский Яков 153, 160
Сычук, секретарь райкома 110
Т
Таганцев Николай, сенатор 149
Твердо хлебов Андрей 121
Товстоногов Георгий 191
Толстой Лев 4, 5, 9, 21, 89, 113, 150, 155
Троцкий Лев 4, 31, 34, 124, 174
Трясоумов, майор ГБ 25
Тулеген Тюлюмбай 145-149
Тюре Алихан 22
Тютчев Федор 199
У
Улеватый Вячеслав 79, 80
Ульманис 33
Ульянов Александр 10
Урицкий Соломон 33
Усоева Надежда 27
Уфлянд Владимир 184
Ушаков Герман 45
Ф
Франк Ганс 18
Федоров Юрий 78
Фонвизин Николай 114
Фонда Джейн 94
Фролкин Миша 50, 51
Х
Хаим (Торен) 132
ХейфецРая 131, 186, 193
Храмцов Юрий 25
Хрущев Никита 7, 26, 59, 64, 110, 173
Ц
Цветаева Марина 199, 214, 224
Церетели Ираклий 123, 124
Цимбал Борис 35-37, 39
Ч
Чан Кай-ши 22
Чапаев Василий 112
Чехой Ацгон 114
Чорновол Вячеслав 6, 13, 14, 16, 49, 61, 74
Ш
Шабатура Стефания 6, 133
Шакиров Бабур 22-25, 33
Шамфор Себастьян 58
Шельм Петра 150
Шемякин Михаил 216
Шеститко, бригадир 37, 39
Шопенгауэр Артур 71
Шумук Данила 75
Щ
Щаранский Анатолий 88
Э
Эббеев Дорджи 100-103
Эвельсон, адвокатесса 155
Эвентов Исаак 189
Эйзенгардт Людмила 182
Энгельс Фридрих 44
Эйзенхауэр Дуайт 198
Эренбург Илья 198
Эткинд Ефим 76, 181, 185-193, 197, 216-217
Эткинд Мария 182, 185, 191
Ю
Юрский Сергей 191 Юровский Яков 195 Юскевич Артем 34, 37
Я
Явор Николай 16 Ягода Генрих 18 Якир Петр 195 Якобсон Александр 194 Якобсон Анатолий 194 ЯхничЛ. 155