Наша жизнь — на небесах. Сибирские впечатления
Наша жизнь — на небесах. Сибирские впечатления
Хаамер Х. А. Наша жизнь на небесах : Сибирские впечатления / пер. с эст. В. Савицкого, М. Штокаленко // Нева. – 1998. – № 2. – С. 126–148.
Сердечная благодарность Тауно Вяйно за сохранение рукописи.
СТРАНСТВИЯ НАЧИНАЮТСЯ
Итак, я арестован.
В тартуском «сером доме» со мной долгих разговоров не вели. Чекист с оспинами на лице, поигрывавший наганом у входа, сопроводил меня в подвал. Там два сотрудника с комсомольскими значками приказали мне раздеться.
— Почему я должен это делать? — спрашиваю я.
— Ты что, первый раз в тюрьме? — вопросом на вопрос отвечает один из молодых людей.
— Первый...
— Сколько тебе лет? — интересуется парень.
— Скоро сорок два.
— Ты только подумай, — говорит он своему напарнику, — человек прожил на свете сорок два года, и первый раз в тюрьме...
Я еще не понимал тогда, что этому можно удивляться.
Делать нечего, пришлось раздеться догола. Брючный ремень у меня отобрали. Пуговицы с брюк срезали. Шнурки из ботинок выдернули. Карманы очистили. Библию отобрали. Деньги тоже. Перочинный нож им приглянулся; один сказал, что это он и список вносить не станет, и у меня на глазах опустил нож в карман.
Получив приказ снова одеться, я вынужден был одной рукой все время придерживать брюки, их нечем было подтянугь.
Затем они втолкнули меня в какой-то закуток, рассчитанный только на то, чтобы там стоять. Присесть — не на что. Можно было бы, пожалуй, усесться на полу, подтянув колени под подбородок…
В таком убогом месте я в жизни не бывал. Под потолком мерцает пятнадцативаттная лампочка. Шагнуть — и то тесновато.
Зачем они меня сюда запихнули? Впрочем, другие торчали здесь тоже — на оштукатуренной стене кто-то явно царапал имена, старательно стертые после.
Одно имя, кажется, сохранилось: Лайпе Аллер. Она терзалась в этой щели до меня — может, вчера, может, сегодня, как раз передо мной... Кто она — юная девушка или мать семейства? За что ее схватили? Имени этого я никогда раньше не слышал, но оно надолго останется в моей памяти.
Значит, она стояла здесь, как и я, и у нее хватило присутствия духа нацарапать на стене свое имя. Чем? Они ведь отбирают все острые предметы. Может быть, у нее осталась одна пуговица или застежка лифчика? А может, она царапала ногтем?
Пытаюсь поразмыслить о положении, в котором я очутился. Почему меня арестовали? Ордера на арест предъявлено не было... Меня заманили в западню. Эта женщина назвала себя Олениной. Оленина — секретарь горисполкома. Значит, она еще и сотрудник безопасности? Полиция Берия завербовала в конце концов всех чиновников. Или исполком — это всего лишь отделение госбезопасности?
Меня ведь тоже пытались почтить званием стукача. Не потому ли, что я отказался принять это «почетное» предложение, меня и арестовали? Не знаю, право, ничего не знаю... Ясно только, что меня решили устранить без шума.
Две педели назад уполномоченный по Делам религии приказал мне прекратить занятия с молодежью. Их посещали многие студенты.
«Этого я не сделаю, — ответил я ему. — Слово Господа следует почитать выше человеческого!»
«Ну что ж, — сказал он, рассердившись, — тогда мы призовем вас к порядку по-иному!»
Должно быть, сейчас и происходит этот «призыв к порядку по-иному»...
Выходит, и уполномоченный — агент безопасности... Всюду сплошная полиция Берия. И что бы я ни сделал или ни оставил бы несделанным, все равно я пугался бы у них под ногами.
Майму пришла вместе со мной, словно хотела защитить меня. От самого дома за нами увязался какой-то молодой еврей. Он то и дело догонял меня и спрашивал сзади: «Вы пастор Хаамер?» — «Нет», — ответил я ему. Но он все шагал вслед за нами до самого «серого дома», а тут мне уже не было нужды представляться. Целая группа мужчин с револьверами в руках окружила меня — нам не разрешили больше говорить друг с другом.
Отпустили они Майму? У Эпоха была температура, и я собирался вызвать врача... А теперь я стою здесь, в этом крохотном «боксе»... Я уходил так поспешно, что у меня не было времени даже помолиться с детьми. Эпох позвал меня из кроватки — я только взглянул в его сторону и не догадался благословить его. Маарья и Альберт были в школе, Атс сидел на полу, играл кубиками.
Но у всех, кто терзался здесь до меня, тоже был кто-то, от кого их оторвали. Кто остался у Лайне? Отец, мать, сестра, брат, муж, дети? Разве могу я догадаться? Лучше я помолюсь об оставленных ею любимых. Помолюсь и о своих детях, и о детях Лайне Аллер, хоть и не знаю, есть ли у нее дети вообще. Может быть, она носила еду в лес своему отцу или брату — и ее схватили? Теперь ее будут судить как «пособницу бандитов».1
Бандиты... А как будет квалифицировано мое «преступление»?
Я долго размышляю над нашими судьбами — Лайне Аллер и моей, и у меня возникает чувство, что, встретившись с нею, я считал бы ее своей сестрой.
Неожиданно открывается дверь, и угрюмого вида охранник молча предлагает мне миску сероватого супа. Его запах сразу заполняет весь закуток. Я так же молча отталкиваю миску.
1 «Бандитами» пласта называли скрывавшихся и лесу участников сопротивления; эстонцы называли их «лесными братьями».
Больше меня не беспокоят.
В коридоре постепенно все стихает. Вероятно, уже мочь. А мне все никак не лечь. .
Да это, кажется, и не нужно. Двое в форме открывают дверь и приказывают мне следовать за ними. Один шагает впереди, другой позади, а какой-то тип с папироской в зубах тащит мой кожаный чемодан. Вероятно, его досматривали.
На всякий случай, на меня надели наручники. Мне трудно двигаться — брюки все время сползают на бедра, а ботинки без шнурков сваливаются с мог.
Улицы пусты. Меня ведут на вокзал. Перед вокзалом меня узнает извозчик. Шепчу ему, пусть передаст жене, что меня увозят. Но этого человека сразу же оттесняют в сторону.
Первый раз в жизни я еду за казенный счет и под строгой охраной.
Схвачен опасный государственный преступник.
Чекисты усердно выполняют план.
Я ОКАЗЫВАЮСЬ В «ИНДИИ»
Если собрать вместе мои познания по географии, следует признать, что кое-какое представление об Индии у меня было. Но что представляла собой «Индия», скрывавшаяся за дверью камеры номер семнадцать, у меня не было ни малейшего понятия. Только страшные истории об этой «Индии» ходили по тюрьме, обозначаемой в просторечии как «Батарея». Правда, политических заключенных это не волновало. Их не сажали в камеру, куда были собраны самые отпетые головорезы, усмирять которых приходилось тюремным пожарным; заключенных держали под струей воды, направленной в камеру через «кормушку». Когда откуда-то, с конца коридора, до нас доносился сдавленный вскрик, я знал, что это — из «Индии».
И вот, однажды ночью, не во сне, а наяву, я стою перед дверью камеры номер семнадцать и жду, чтобы меня туда втолкнули.
Как я здесь очутился?
Первый месяц в «Батарее» я провел в тюремной больнице — цинга стала донимать меня еще в подвале, в Пагари, куда меня доставили из Тарту. Проявив ко мне какую-то необычную человечность, врач не выписал меня до тех пор, пока не прошли нарывы на ногах и зубы не перестали шататься.
После больницы я вновь оказался среди своих. Знакомство состоялось быстро, а как только дружеские отношения были налажены, я ввел в камере вечернюю молитву и стал обучать парней красивой песне, которая нередко утешала меня самого. Песня эта начинается словами: «Свет вскоре победит тьму, счастье придет па смену слезам», а кончается утешением: «Нищий разбогатеет, узник освободится...»
Парни уже вскоре распевали эту песню с воодушевлением, а я оделял своих сокамерников духовным утешением. Но не прошло и недели, как однажды утром к нам врывается начальник в золотых погонах, сопровождаемый целой свитой, и орет:
— Кто здесь ноет?!
Я твердо знаю: нельзя говорить, что здесь что-то делается сообща, иначе все сразу примет дурной оборот, ибо советская власть больше всего боится организованного сопротивления. И, прежде чем кто-либо другой успевает открыть рот, я спокойно выхожу вперед и отвечаю:
— Я пою.
— А почему ты поешь? — зло звучит вопрос.
— Я — христианин и нахожусь в заточении. Я обязан петь, дабы не впасть в отчаяние. Павел и Сила, апостолы Христа, тоже оказались в тюрьме — и пели, чтобы не отчаяться.
— Ладно, ладно!.. — бурчит золотопогонник, поворачивается па каблуках и исчезает вместе со всей своей свитой.
Позже пришел «корпусной» и пометил мое имя в списке, а наутро последовал вызов «с вещами», и меня перевели в камеру номер тринадцать, где часть заключенных знала меня раньше, а другим
сообщили обо мне «по телеграфу», распространявшему все тюремные новости.
В тот же вечер я и в новой камере стал исполнять обязанности священнослужителя. Читал по памяти отрывки из Библии и толковал их. Наставлял, утешал и подбадривал своих товарищей по несчастью. То были молитвенные часы, серьезные н трогательные. Разумеется, я научил всех той же самой песне.
Но н здесь дела мои пошли не лучше. Дней пять меня не трогали, но как-то утром к нам ввалился все тот же тип с золотыми погонами; теперь я уже знал, что это — тюремный опер.
— Кто здесь поет?! — орет он еще более неистово, чем в первый раз.
Я снова встаю перед ним и отвечаю:
— Я пою!
— Опять ты?! — свирепеет опер.
— Я — христианин, нахожусь в заточении. Я вынужден петь, дабы не впасть в отчаяние. Апостолы Павел и Сила тоже оказались в тюрьме...
— Ладно, твоя проповедь мне уже известна, — офицер машет рукой и исчезает.
Мое имя никто не записывает, но на следующее утро мне приказывают:
— Собирайся с вещами.
Так я в третий раз за короткий срок попадаю в новую камеру. И там все начинается сначала.
«Свет победит» становится чем-то вроде гимна этой паствы, которую я обхожу из камеры в камеру, которой служу. Но в этой третьей камере мне удается спокойно возвещать Евангелие всего три дня. Утром четвертого дня за дверью слышится подозрительная возня, дверь со скрипом отворяется, и входит еще один золотопогонный деятель в сопровождении «корпусного».
— 13 этой камере каждый день поют! — Провозглашает он официальным тоном.
Тишина.
— Кто ноет?! — повышает голос офицер.
— Я пою! — отзываюсь с привычной бодростью.
— Ах, это ты... А почему ты поешь?
— Я христианин и нахожусь в заточении. Апостолы Павел и Сила тоже оказались в тюрьме — и пели, дабы не впасть в отчаяние. Я пою по той же причине...
Этот начальник еще не слышал моих увещеваний, поэтому он дает мне высказать все, до конца, после чего разворачивается на каблуках и выходит.
Мое имя никто не записывал. Сокамерники, узнавшие в офицере заместителя начальника по режиму, заметили, что он — доброжелательный человек. Казалось, у него действительно нет возражений против моей духовной деятельности, во всяком случае, на следующее утро меня никто не побеспокоил. А поскольку в этой камере мы еще не вполне разучили песню, то вечером распевали ее с особым старанием.
После того, как через «кормушку» донеслось: «Отбой!» — я улегся на парах отдыхать, как и положено заключенному.
Глубокой ночью, когда со сна ничего не можешь сообразить, меня будят:
— Хаамер Харри Александрович, год рождения тысяча девятьсот шестой!
— Есть, — отзываюсь сквозь сон.
— С вещами!
Что ж, дело известное, переезд в новую камеру. Но почему посреди ночи?
«Корпусной» шагает впереди, я за ним. «Какой доверчивый человек, — думаю, — идет себе и не боится, что я могу напасть на него сзади».
Дежурный но второму коридору отпирает решетку н снова запирает ее за нами. Открывается новая решетка — и мы на месте.
— Обожди здесь, — командует «корпусной», исчезая куда-то.
Жду. И вдруг мой взгляд останавливается на двери камеры, перед которой я стою. На этой двери — номер 17. Сердце мое замирает: «Уж не засунут ли меня в „Индию"?»
Не успеваю я додумать свою догадку до конца, как «корпусной» возвращается, отпирает дверь семнадцатой н решает мою судьбу единственным словом:
— Входи.
За спиной у меня скрипит засов. Я отдан во власть бандитской камеры, вызывающей ужас всей тюрьмы.
Под потолком тускло горит лампочка, на нарах спят мужики с непокрытыми лицами и на спине, как и предписывает тюремный режим. Я имею возможность сразу со всеми познакомиться; во сие их физиономии не такие уж страшные.
Тут один приподнимается на нарах и сразу же начинает экзаменовать меня:
— Кто ты?
— Я — человек! — отвечаю в смятении.
—Человек как человек, с х... Это я итак вижу... А скольких ты пришил, что тебя сюда привезли?
— Ни одного! — защищаюсь испуганно.
— Ты — громила?
Я не знал тогда, что «громила» означает «взломщик». Но догадался, что эта графа не соответствует моей учетной специальности, и ответил:
—Нет.
— Неужто просто вор?
Мне было искренне жаль, но и на этот вопрос терпеливого молодого человека я вынужден был ответить отрицательно.
— Не из наших... — уронил проснувшийся и снова спокойно заснул.
Но до этого я успел спросить у него, где бы мне прилечь, и он указал на пол, рядом с парашей.
Я постелил на этом месте присланный из дому коврик, укрылся пальто и попытался уснуть, предав себя воле Божьей.
После подъема, туалета и умывания начался настоящий допрос, учиненный мне разбойничьей мордой, взгляд которой был таким жутким, что его нельзя было вынести, не ожидая, что тебя вот-вот удавят.
Тем не менее, узнав, что я священник, мой собеседник с долей почтения оставил меня в покое. А заявлением одного из молокососов: «Ты поп — волосы длинные, ум короткий» — вполне удовлетворилась вся камера. Никто ко мне не приставал. У них были свои разговоры, сноп планы, свои шутки. И я, в свою очередь, не вмешивало!: как долго удастся просидеть здесь спокойно — одному Господу известно... Мои мысли были не самые радостные, перспектива — не из блестящих.
И тут произошло вот что.
Около полудня, перед тем как начаться обычной возне разносчиков еды и парит за дверью, «кормушка» открывается. Кричат мое имя. Надо подойти и принять посылку.
Встаю и направляюсь к двери. Там меня уже поджидают два «индуса», и только я успеваю поставить свою подпись, как они хватают ящик с передачей: мол, они все поделят, камере положено пятьдесят процентов.
Замечаю жалкое содержимое ящика — вареная картошка, редис, печенье — все перемолото, превращено в какую-то невообразимую кашу. Администрация тюрьмы стремится, видимо, причесать меня под одну гребенку со всеми.
Никакого желания заглатывать эту бурду у меня нет, но я все же, сделав сердитое лицо, кричу парням:
— Уберите лапы! Посылка моя, и я могу делать с ней, что захочу!
Все уголовники вмиг насторожились. Этого они от попа не ожидали. Но, прежде чем кто-либо успевает вмешаться, я ставлю ящик с остатками передачи на стол и объявляю:
— Это, братья, все вам. Ешьте во имя Господа.
Мужики поднимаются с мест. Один из тех, кто поближе, пытается спорить:
— Не надо все... Только пятьдесят процентов...
— Никаких не пятьдесят! Желаю отдать все — и отдаю! С меня вполне достаточно тюремной баланды.
— Ну, батюшка, раз уж ты настаиваешь, то хоть поешь с нами! — вполне дружелюбно замечает старый рецидивист, оказавшийся главарем.
И я сажусь с этими преступниками за стол, осеняю себя крестным знамением, благословляю горсть «каши», взятую мною в руку, и ем.
Так я побратался с пройдохами, которых администрация тюрьмы сочла наиболее подходящим для меня обществом.
И начались самые памятные дни моей тюремной жизни.
Я должен был усаживаться в центре круга и что-нибудь им рассказывать. И я говорил, говорил... Рассказал им о грехе и пробуждении совести. О любви Господней и об искупительной жертве Иисуса.
Они слушали.
Вся камера слушала с утра до вечера — местная «корова» в том числе. Время от времени ее уводили на «дойку», она возвращалась и снова садилась среди нас.
Так прожил я в «Индии» почти месяц, до самого суда. Никто больше не скандалил, когда я снова получил посылку. Аркадии, молоденький русский паренек в солдатской гимнастерке, спавший рядом со миом на нарах, заявил мне:
— Батя, если мы попадем в один лагерь, и кто-нибудь тебя обидит, — зарежу.
Он так наверняка и поступил бы: трех человек к тому времени он уже убил.
Когда меня уводили на суд, вес попрощались со мной за руку, а атаман трижды меня поцеловал.
И я благословил его.
РАССКАЖИТЕ О СВОИХ ПРЕСТУПЛЕНИЯХ
Меня допрашивали только по ночам, словно дело это боялось дневного света. Водные следователи — я был вынужден часто нарушать их ночной покой.
Моим первым следователем был майор Зайце». Впрочем, сотрудники безопасности могли иметь и по несколько имен.
Очень вежливый, среднего роста офицер, он относился к своему поручению исключительно ответственно.
Из тринадцатой камеры подвала Пагари охранник провел меня по нескольким коридорам, затем вверх но каким-то узким лестницам и передал в просторной комнате человеку в золотых погонах — майору Зайцеву, так он представился.
Мне представляться не было необходимости: дело лежало перед ним на столе. Тем не менее, поскольку допрос требует соблюдения всех формальностей, мне пришлось ответить на вопросы о фамилии, имени, отчестве и годе рождения.
Зафиксировав все это в протоколе, майор дружелюбно поворачивается ко мне.
— Ну а теперь расскажите, пожалуйста, о своих преступлениях.
— О преступлениях? — переспрашиваю изумленно.
— Вот именно. Прошу вас чистосердечно признаться: за что вас арестовали и почему советская власть вынуждена вас наказывать?
— Извольте. Я не имею ни малейшего понятия о том, за что арестован и за какие преступления советская власть вынуждена меня наказывать, — рублю я в ответ.
— Подумайте, — произносит вежливый чекист, закуривает сигарету и исчезает за дверью.
Мне пришлось так долго сидеть и ждать в одиночестве, что, когда следователь появился вновь, оказалось, что я задремал. А поскольку я упорствовал, так ничего и не сумев придумать, он снова отправил меня вниз, в подвал.
В эту ночь он наверняка не выполнил план. Разве что допрашивал другого «преступника» и достиг лучших результатов.
Неделю, полторы сижу я в подвале, прикидывая, что за преступления я совершил. Вспоминаю кое-что такое, за что бич Божий мог бы покарать меня, но не нахожу ни малейшего повода, по которому мне следовало бы предстать перед советским судом. Я не сражался пи в одной армии, не участвовал ни в одном заговоре, не хулил советскую власть, не оправдывал позорные дела фашистов. Напротив, я выручал коммунистов из лагеря смерти, укрывал подпольщиков, в годы немецкой оккупации даже издавал подпольный молодежный духовный журнал и осуждал в своих проповедях преследования евреев.
Так я ни до чего и не додумался, но чем больше я па эту тему размышлял, тем менее понятными делались мне мотивы моего ареста.
Наконец, чтобы избавиться от наваждения, я совсем перестал думать обо всем этом. Нас содержали в подвале в условиях и без того невыносимых. Мужики сидели
на полу, все голые — пот стекал но бокам. Вентилятор постоянно был сломан. Установили очередность: каждый мог подышать немного у двери камеры, где над полом оставалась щель в несколько сантиметров шириной. Правда, из коридора тянуло вонью, но, по сравнению со спертым смрадом нашей камеры, где к вечеру плесневела выданная утром хлебная панка, это был все-таки воздух.
Принесенную женой передачу нужно было съесть сразу, не оставляя ни крошки на следующий день; но тринадцати мужчинам не требовалось много времени, чтобы уничтожить передачу.
Разговаривать разрешалось только шепотом. Едва кто-нибудь повышал голос, охранник шипел через окошко в двери: «Тише!» Но и шепотом мне удавалось толковать товарищам по камере Евангелие. Шепотом рассказывали мы истории своей жизни. Шепотом обсуждали виды на будущее. Даже драки происходили втихомолку — «шепотом».
Единственной сменой обстановки была двадцатиминутная прогулка по узкому тюремному двору. Там мы должны были шагать гуськом, один за другим, держа руки за спиной. Нельзя было ни говорить, ни смотреть вверх. Не было только запрета вдыхать полной грудью морозный зимний воздух.
Но возвращаться после прогулки в теплую, однако затхлую и сырую камеру бывало еще труднее.
А я сижу и сижу в ней и, когда все разговоры заканчиваются, любуюсь на раздавленного клопа, пытаясь определить, на сколько подсыхает каждый день его тельце.
Начинаю уже подозревать, что меня позабыли в этом подвале, но однажды ночью меня снова ведут наверх.
Майор Зайцев сохранил, видимо, протокол предыдущего допроса, и ему нет нужды вторично спрашивать мою фамилию, имя, отчество, год рождения. Он сразу приступает к делу.
— Ну как, подумали вы о своих преступлениях?
— Да. Мне жаль, что я бывал несправедлив к сыну, оставшемуся дома больным, когда я уходил. Полагая, что он ленится учиться, я часто бывал раздражен н несдержан. Это самое тяжкое преступление, какое я припомнил. Как хотел бы я искупить его!
Следователь дает мне спокойно все это высказать. Затем, сурово на меня взглянув и не сказав ни слова, звонит охраннику. На этот раз допрос окончен.
— Быстро ты сегодня! — бурчит охранник, вталкивая меня в камеру.
В эту ночь мне так и не удалось заснуть. Что они теперь со мной сделают?..
А дни проходят по-прежнему. Два раза в сутки нас кормят. Проводят перекличку — тоже два раза. Еще мы ходим к баню, стены которой испещрены следами пуль. Мужики говорят, что в сорок нервом там убивали людей. И что одни из главных палачей стал из «корпусного» — младшим лейтенантом. Этого детину со следами оспы на лице прозвали «Кинг-Конгом»: встретишь такую рожу в темноте, поневоле шагнешь в сторону. И хоть во время проверок он вел себя прилично, во взгляде его можно было прочесть много чего.
Истекают еще две недели, а меня снова никуда не вызывают. Наверное, совсем забыли. И передач больше не передают — похоже, следователь наказывает за то, что я не сознаюсь чистосердечно в своих преступлениях.
Мужики в камере считают, что меня скоро отправят домой. Чем дольше меня не беспокоят, тем тяжелее у меня па сердце, и я вновь и вновь пытаюсь сообразить, за что же все-таки советская власть имела бы основание покарать меня. Не стану отрицать, что я всерьез об этом задумывался.
Тем временем меня стала донимать цинга. Ноги распухли, на них появились гнойные язвы. Общая слабость так обессиливала меня в иные дни, что даже на прогулку идти не хотелось. Но я все же заставлял себя есть, и одеваться для прогулки.
И тут меня вдруг вызвали средь бела дня. «Это — хороший знак», — сказали сокамерники.
Та же комната следователя. Только в ней два офицера. Мой старый «друг» пригласил на подмогу массивного капитана. Выходит, справиться со мной не так-то уж и просто.
Листы бумаги для заметок приготовлены у обоих, но допрос ведет капитан. Дождавшись, пока я снова представился — фамилия, имя, отчество, — он спрашивает:
— Скажите, зачем вы остались в Эстонии?
— Служить своему народу! — отвечаю.
— Ах, служить своему народу!.. Не служить народу, а предавать его вы остались! И теперь ваш народ осуждает вас! — злобно огрызается офицер.
— Мой народ меня осуждает? Но до сих пор я не встретил здесь ни одного представителя своего народа. С вами приходится объясняться по-русски, даже охранник в коридоре — и тот чужой. Где же этот мой народ, что осуждает меня? — протестую я.
— Хотите видеть представителей своего народа? Хорошо, они здесь имеются.
Заявив это, напористый капитан встает и выходит. Майор молча чирикает на бумаге — крестики и нолики?
Через некоторое время капитан возвращается с каким-то горбатым евреем. Сильно картавя, тот без долгих вступлений спрашивает по-эстонски:
— Как ваше имя?
— Хаамер.
— Хаамер... А-а, Хаамер... И какая же ваша профессия? — спрашивает «представитель моего народа.
— Я — пастор.
— Пастор... А-а, так вы — пастор... И как давно вы в этой должности?
— Двадцать лет.
— Двадцать лет — это много. Слишком долго вам разрешали носить поповскую сутану, теперь мы сорвем се с вас!
Выпалив это «от имени моего народа», он исчезает.
— Благодарю за доказательство, — поворачиваюсь я к офицеру, который ничего из этого разговора не понял, — этого вполне достаточно.
— Вот видите, — говорит майор ласково. — Теперь вы, вероятно, расскажете нам о своих преступлениях?
— Да, теперь я могу рассказать о том, что вас интересует, — мой ответ звучит многообещающе.
Оба следователя хватаются за стопки бумаги для заметок.
— Я — вор, — ошарашиваю я их. Секунду они удивленно на меня смотрят, затем капитан повторяет с издевкой:
— Ты — вор. Небось хлебные пайки у сокамерников крадешь?
— Нет, нет. И краду — бросая каждым день взгляд на голубое небо.
— То есть как — крадешь? — переспрашивает капитан.
— Ведь это запрещено.
— Кто тебе запрещает?! — рявкает капитан и, выйдя из-за стола, оказывается прямо передо мной.
— Садисты, которых вы сделали нашими охранниками, — отвечаю подчеркнуто спокойно.
И тут же получаю удар по голове. Из глаз сыпятся искры. Прикрыв лицо руками, жду нового удара. Но его не последовало.
Разгневанный капитан, шипя, снова усаживается за стол, а я провозглашаю со всей горечью оскорбленного узника:
— Даже если вы выколете мне глаза, вы не сможете запретить мне глядеть на небо.
Они тихо обмениваются несколькими словами. Капитан истает, выходит из комнаты, даже не взглянув на меня, и больше не возвращается. Никогда в жизни я так его и не видал.
Майор же, открыв какую-то папку, находит там нужную бумагу, читает, а затем начинает расспрашивать меня о тех, кто собирался бежать из нашей страны. Знаю ли я таких?
Мне вспомнился один провокатор, и я принимаюсь рассказывать о том, как однажды в канцелярию прихода явился, крадучись, человечек маленького роста, представился Аносориным н сказал, что хочет поговорить со мной с глазу на глаз.
Майор начинает записывать мой рассказ, а я старательно оживляю события,
вспоминая детали. Посетитель сказал, что он слышал обо мне как о доброжелателе, помогающем людям бежать через залив в Финляндию. На мой вопрос, где он об этом узнал, этот болван ответил: «В женской консультации». Выпроваживая его, я посоветовал гостю наматывать на ус и другие сплетни, поскольку там, где собирается вместе несколько женщин, можно услышать много интересного.
— А почему вы не сообщили об этом посетителе властям? — притворно сурово спрашивает следователь.
— Зачем же я стал бы это делать, ведь вы сами его ко мне подослали.
Больше об этом случае не заговаривали.
— А не пытались ли вы укрыть какого-нибудь преступника от советской власти? — спрашивает майор, переходя на другую тему: видимо, в папке нашлось еще что-то подходящее.
— Как же стал бы я укрывать преступника?
— Ну... Например, выписали ему ложный документ, по которому он мог бы получить паспорт.
- Что касается ложных документов, я выписал их, возможно, около тысячи. Приходские книги все сгорели во время пожара 25 августа сорок четвертого года. Восстанавливать их приходилось по устным сообщениям прихожан. И если кому-нибудь нужна была выписка из церковной книги, я давал ее без долгих разговоров, тем более что знал: выписка, данная пастором, для советского закона — не документ, а исписанный клочок бумаги. Так что если у вас есть какие-либо претензии, придется посадить в тюрьму начальников милиции, выписывавших паспорта на основании подобных документов. В мои задачи не входило выяснение личности каждого из двадцати тысяч прихожан — действительно ли он тот, за кого себя выдает.
Это объяснение, вероятно, показалось майору исчерпывающим. Больше ему спрашивать у меня было нечего. Он не пожелал даже получить мою подпись под протоколом допроса.
Мое дело так запутывалось, что следователь и па этот раз не счел возможным передать преступника для наказания «строгому, но справедливому» советскому суду, а велел снова отвести меня вниз, в камеру.
Я отнял у него немало времени, но свой план он не выполнил.
Сердцем я чувствовал все же, что так просто мое дело закончиться не может. Не случайно уполномоченный по делам религии заявил: «Мы призовем вас к порядку иначе». Он ведь тоже был из безопасности.
Что-нибудь они, конечно, найдут, чтобы припаять мне мои десять лет.
(Воспоминание из подвала Пагари, февраль 1948-го.)
В НАШЕМ ВЕРОВАНИИ НЕТ МЕСТА БЕЗНАДЕЖНОСТИ
Как я уже отметил, раз в десять дней нас водили в баню. Она была расположена внизу, в подвале, и добираться туда приходилось по мрачным переходам, продуваемым сквозняками, где, по слухам, убивали людей — русские, затем немцы, затем снова русские.
Там ли точно убивали или еще где, это, в конце концов, не так уж и важно. Но на стенах и на скамьях в бане осталось много надписей. Имя, дата, мера наказания — как бы почтовый ящик, посредством которого и друзья, н совсем чужие люди извещали друг друга о своей судьбе. Многие имена сопровождала надпись: «приговорен к смерти». Впервые я обнаружил такое «последнее прости» па крышке тумбочки в восьмом отсеке. Вольдемар Таммару был приговорен к смерти 24 декабря 1945 года — и ожидал здесь расстрела в Сочельник; может быть, в ту рождественскую ночь палач в красных погонах здесь же н всадил ему пулю в затылок.
Мне ни разу не удавалось пройти этими страшными переходами со спокойным сердцем. В самой же бане не было ничего, кроме головок душа, усеивавших потолок; из тех, что были исправными, на шею текло достаточно теплой водицы.
чтобы смыть с человека мыло. Впрочем, там производилась еще прожарка одежды от вшей, а также работал парикмахер, не имевший других средств, чтобы побрить клиента, кроме машинки для стрижки волос. Так что полностью очистить подбородок мне не удалось ни разу за все время пребывания в этой тюрьме. Кому очень хотелось, тому подбородок брили до блеска уже в камере: находились ловкачи, умевшие достать и припрятать осколок стекла, а затем брившие этим осколком чище, чем самым лучшим шведским лезвием. Но я никогда их услугами не пользовался — к чему раздражать кожу лица, без конца выскабливая подбородок?
Из лазарета водили мыться так же, как и из общих камер, с той только разницей, что больных запускали в баню по две камеры сразу.
И вот однажды, когда в банный день мылись вместе четвертая и пятая больничные камеры, на глаза мне попался сидящий на скамье устрашающе худой незнакомец с таким печальным лицом, что я невольно проникся к нему сочувствием. Никто с ним не разговаривал; взор его был устремлен в грязный пол бани; рука ни разу не поднялась — намылиться. Лицо человека было таким типично немецким, что я и обратился к нему по-немецки.
То и правда был угодивший в тюрьму немецкий солдат. Пленные заносили мешки с солью на склад, и бедняга попался на том, что насыпал несколько пригоршней соли себе в карман. Теперь он ждал приговора.
Рассказав мне свою историю, чужеземец вновь впал в молчаливое отчаяние. Желая хоть как-то подбодрить его, я спросил, христианин ли он.
Ответ был утвердительный.
— Но, как христиане, мы должны помнить, что в нашем веровании нет места безнадежности, — говорю я ему.
— Как так, — протестует немец. — Все наши перспективы исключительно безнадежны. Смерть — мой единственный выход.
— А знаете ли вы притчу об Иисусе и его учениках, оказавшихся на бурном Геннисарстском озере? — спрашиваю я.
— Знаю, — отзывается он.
— Тогда вы, вероятно, знаете также, что именно сказал Иисус своим перепуганным спутникам, когда они возопили: «Учитель, вставай, мы гибнем!»
— Он спросил у них: где же ваша вера?
— Да, так Он и спросил, — подтверждаю я. — А знаете, почему Он это спросил?
Немец задумался.
— Не потому ли Он задал этот вопрос, что люди в смертельном страхе перестали доверять своему учителю? Ослепленные бурей, они испугались волн, захлестывавших корабль. Но они еще не настолько знали Иисуса, чтобы довериться Ему и пойти с Ним и на смерть — ведь это вовсе не означало бы погибнуть, даже если бы они утонули вместе с Иисусом в озере. Вот и для нас нет ситуации, в которой мы могли бы не верить в Учителя и не надеяться, что вместе с Ним мы не погибнем, даже если придется умереть. Поэтому в нашем веровании нет места безнадежности.
Немец выслушал все с напряженным вниманием.
— Вы понимаете меня? — спрашиваю.
— Очень хорошо понимаю. Я никогда не оценивал своего самосознания христианина с этой точки зрения. Воспринимать все таким образом — это же просто великолепно! Конечно, тогда безнадежности не останется места в нашей жизни. Ни в какой обстановке. Нет, это потрясающе здорово!
Глаза печального человека оживали с каждой минутой.
— Вам удалось меня утешить — что могу я за это сделать для вас? — спрашивает он, окончательно придя в себя.
— Вы можете потереть мне спину, — отвечаю. И он принимается тереть мне спину с таким усердием, что вскоре приходится останавливать его рвение — чтобы он не содрал мне кожу с загривка. Конечно, я, в свою очередь, тоже потер ему спину.
Так мы создали союз, на знамени которого было написано: «В нашем веровании нет места безнадежности».
И когда несколько дней спустя с девушкой-воровкой, убиравшей больничную па-
лату, я отправил ему гостинец из переданной мне посылки, то получил в ответ жизнеутверждающее послание, написанное карандашом на свободной от печати полоске газеты. После краткой благодарности следовали приписка: «In unserem Programm gibts keine Hoffnungslosigkeit»1
(Из больницы «Батареи», апрель 1948-го.)
МЕНЯ ЗОВУТ АРМАС КАЛЛИС2
Лыжник — так прозвали колченогого с тремя лычками, выделявшегося среди самых вредных охранников, сидевших в «голубятне» и карауливших нас во время двадцатиминутной прогулки по огороженному участку двора «Батареи».
Поскольку политические во время прогулок настойчиво пытались связываться друг с другом, их перестали выпускать одновременно на соседние участки. Но я числился в «Индии», и на «выгон», расположенный рядом с нашим, преспокойно запускали одиннадцатую камеру — политических.
Одни из «индусов», сынок полковника Ленька, своими грабежами и разбоями прославившийся громче, чем его вояка-отец, быстро завязывал контакты с себе подобными, сидевшими в камере политических. В тот день он через щель в заборе мгновенно установил связь с каким-то своим «коллегой». А так как я знал, что в одиннадцатой камере держали одного священнослужителя из Мярьямаа, то попросил Леньку подозвать пробега Ляэне к щели.
Лыжник тут же насторожился, гаркнул па Леньку, но он и ухом не новел и, прежде чем я успел сосчитать до трех, прошептал:
— Ляэне — за забором...
А сам стал тут же ругаться с Лыжником отборнейшей бранью — это послужило мне сигналом начать разговор с земляком.
— Алло, брат мой! Приветствую тебя в священный день Воскресения Господня! Любви и мира тебе — от Создателя.
— Здравствуй, здравствуй, слуга пророка Павла. Как дела?3 — Ляэне пытается казаться веселым.
— Ничего себе, так же, как у тебя, примерно. А кто нынче карабкается на твою кафедру?
Больше я ничего спросить не успел. Из «голубятни» донеслось рявканье Лыжника, сулившего упрятать меня в холодный карцер.
Леньке было обещано то же самое, но Ляэне за забором Лыжник не заметил.
Мое веселое настроение мигом испарилось. О холодном карцере ходили малоприятные слухи, а в том, что Лыжник исполнит свою угрозу, сомневаться не приходилось: отыскать на его морде хотя бы черточку милосердия было невозможно.
Помрачнев, я подошел к Леньке и выразил сожаление в связи с тем, что невольно подвел и его. Но этот девятнадцатилетний пройдоха был опытнее меня.
— Батя, не тревожься! Делай, как я — и все будет в порядке.
Когда двадцать минут вдыхания свежего воздуха истекли, Лыжник, передавая нас коридорной охраннице, указал на Леньку и на меня как на заработавших карцер.
Белокурая девица ведет нас за собой, останавливает перед дверью камеры и, пересчитывая, запускает внутрь. Когда очередь доходит до Леньки, она задерживает его и принимается помечать что-то в блокноте.
— Как фамилия? — спрашивает она у парня.
— Сидоров.
— Имя?
— Вячеслав, — врет Ленька, не моргнув и глазом.
— Отчество?
— Иванович.
— Больше вопросов нет, и Ленька прошмыгивает в камеру.
1 В нашем веровании нет места безнадежности (нем.).
2 Armas, kallis (эст.) — милый, дорогой. Armas — довольно распространенное в Эстонии имя. Kallis — типичная эстонская фамилия.
3 До ареста X. Хаамер был настоятелем собора св. Павла в Тарту.
Я в строю — последний. Когда очередь доходит до меня, следует та же процедура.
— Как фамилия? — спрашивает дева в погонах.
— Каллис.
Она старательно записывает.
— Имя?
— Армас.
Ленька хорошо меня выучил.
— Отчество?
— Август.
— Год рождения? — на всякий случай выясняет охранница.
Леньку она об этом не спрашивала, но наверняка мне и тут следовало обмануть ее.
— Тысяча девятьсот одиннадцатый. Приятно, как-никак, сделать себя на пять лет моложе, хоть приударять за этой русской девицей я и не собирался.
В камеру я зашел все же достойнее, чем Ленька, даже ножкой шаркнул охранннице. В остальном я в точности копировал своего мудрого советчика.
Разыскивать по камерам Сидорова и Каллиса принялись только на следующий вечер, начав, естественно, с семнадцатой.
«Корпусной» вызывает через «кормушку»:
— Сидоров! Никто не отвечает.
Он вызывает все снова н снова, пока кто-то не бурчит:
— Перевели в другую камеру!
Удовлетворившись этим, «корпусной» начинает выкрикивать другое имя.
— Каллис!
Ленька в ответ:
— Отправлен с этапом!
«Кормушка» захлопывается, нас оставляют в покос.
Как долго еще разыскивали по тюрьме Вячеслава Сидорова и Армаса Каллиса, я не могу даже вообразить.
(Это произошло в мае 1948-го в тюрьме «Батарея».)
МОЙ ХЛЕБ БРОСАЮТ В БАК ДЛЯ МУСОРА
Я никогда не верил, что сновидения могут быть вещими. В то же время в камере, после подъема, мне первым делом приходилось становиться толкователем снов. Каждому снилось что-то многозначительное, и горе тебе, если ты склонился к недоброму толкованию видов на будущее.
И вот в тюрьме Ласнамяэ, как раз накануне долгого этапа, я и сам увидел необычный сои.
Надо сказать, что две недели ожидания этана были самыми мучительными за всю тюремную жизнь. «Этап... этап...» — звучало в ушах. Этан ждали, к нему готовились, ни один из нас не лелеял надежды его избежать. Мужики были молчаливы и подавлены, даже клопов не проклинали, хотя тюремные нары кишели ими. Мы пытались было петь, я старался поддержать их, читая Евангелие, — ничто не могло рассеять уныния. Если заводили разговоры, то непременно о сибирских лагерях: один слышали, что там было лучше, чем в Вазалеммаа или на Мустамяэ, другие были уверены в том, что это — преисподняя, с обдиранием кожи и вырыванием ногтей.
В последнюю ночь в этапной камере Ласнамяэ я увидел во сне то, что мне было суждено пережить на следующий день. Это происходило так: меня и незнакомого мне молодого человека выводят из длинного строя; затем вся дружина исчезает, а мы вдвоем начинаем слоняться по пустым камерам; наконец молодой человек тоже скрывается куда-то, появляется некий офицер и, не говоря ни слова, делает мне знак следовать за ним; я послушно выполняю приказ, мы шагаем вниз и вниз по лестнице, ведущей в подвал, пока не подходим к толпе мужчин, — к ней-то и вел меня офицер, который тем временем испаряется; дальше — смутно...
Проснувшись среди ночи, я никак не мог объяснить себе этот сон, но уже наутро все стало ясно.
В тюрьме оживленная возня. Двери камер открывают, гулкий топот шагов затихает в коридоре. В нашей камере все притихли, словно мыши, — когда наш черед? Смотрим через зарешеченное окно:
внизу, на улице, стоят люди. Молодой солдат, арестованный в Кронштадте за критику армейской баланды и получивший десять лет вместе с тремя другими эстонскими парнями, видит среди стоящих мать и сестру. Похоже, они узнали о готовящемся этапе и приехали сюда с Мярьямаа в надежде взглянуть еще раз на сына и брата. Он видит их, а они не догадываются посмотреть в нашу сторону. Крикнуть бы — но услышат ли они?
— Юрисалу, давай споем, тогда они, может, заметят нас?
Мы запели, и вся камера заодно. Никто не прибежал запрещать нам пение. И люди на улице стали смотреть вверх, в нашу сторону. Юрисалу прижался носом к стеклу, смотрел и пел, и вскоре широкая улыбка пробежала по его лицу.
— Они машут! Они машут! Они узнали меня!
Он счастлив. Его родные махали на самом деле, хотя то же делали и другие, — все, кто смотрел в нашу сторону, вытирали глаза и махали, пока милиция не прогнала их оттуда.
Мои глаза тоже искали среди них одного человека, но этот человек ждал в другом месте, чтобы последний раз взглянуть на меня.
Тут настает наш черед. Замок и засов скрипят одновременно, и сорок мужчин должны ответить: «Есть!» — услышав свою фамилию.
Только моя фамилия остается неназванной. Мне становится не по себе.
Остальные вышли после проверки в коридор; мне «корпусной» велел остаться в камере.
Гул шагов — наших уводят.
Появляется охранник с двумя лычками и ведет меня в другую камеру. У окна стоит молодой человек, я здороваюсь с ним, и он почему-то кажется мне знакомым. По его словам, он не был взят на этап из-за паховой грыжи. Значит, и меня оставили.
Все тот же, с двумя лычками, ведет нас в камеру в конце коридора. Там полно мужчин. Выясняется, что все это — больные. Их не отправляют с этапом. Один из них шагает мне навстречу, приветствует меня и представляется баптистским священником Каллисом. Устроившись рядом на нарах, мы принимаемся скручивать вместе наши судьбы.
Я вспоминаю вдруг случай в семнадцатой камере «Батареи», когда я, чтобы избежать карцера, назвался Армасом Каллисом. Спрашиваю своего собеседника, не пытались ли его однажды, еще в «Батарее», посадить в карцер? И он рассказывает, что как-то вечером его действительно подвели к двери холодного карцера, но, поскольку данные не совпали, отправили назад в камеру. Теперь он узнает, наконец, истинную причину случившегося — и мы весело обо всем вспоминаем.
Но только я стал присматриваться, выясняя, какие здесь виды на проповедь Евангелия, как дверь внезапно отворилась, и вошел офицер, чье появление меня ошеломило: я видел его впервые в жизни, но он все же показался мне странно знакомым, как и парень с паховой грыжей.
Тут мне вспомнился сон, и, хотя никто еще ничего не сказал, я знал, что офицер пришел за мной.
В руке у него была бумажка; заглянув туда, он прочел одно-единственное имя:
— Хаамер?
— Есть!
— Имя, отчество?
— Харри Александрович.
— Год рождения?
— Тысяча девятьсот шестой.
— Собирайтесь с вещами.
Я схватил с нар свое пальто, коврик и узелок. Воскликнул: «Прощайте, братья!» И вышел. А этот офицер шагал передо мной вниз по лестнице — точно как во сне.
Вероятно, в этапе не хватило одного человека, и жребий пал на меня. Теперь тот, кто составлял этап, мог быть спокоен: план был выполнен.
Наших мужиков не видно. Двор завален отобранными при обыске бумагами, письмами, мисками и кастрюлями: только что кончили обыскивать женщин — так вы-
ясняется, что их тоже отправляют вместе с нами. Возможно, за исключением камеры больных, тюрьма Ласнамяэ была на этот раз полностью пуста.
Офицер передает меня солдату, который тут же приказывает мне снять одежду. Начинается уже знакомый мне «шмон». Воин в красных погонах получает от меня всего лишь письмо моей жены, брючный ремень и Новый завет.
Письмо он велит, прочитав, выкинуть — и я прощаюсь с женой, разрывая на кусочки письмо, которое хранил как талисман. Ремень солдат откладывает в сторону, а Новый завет бросает в бак для мусора.
— Почему вы бросаете мой хлеб в мусорный бак?
— Как — твой хлеб? — он явно поражен.
— Эта книга — мой хлеб. Если я не смогу читать ее — умру с голода.
Русский паренек, похоже, заинтересовался. Он достает из бака мой Новый завет и спрашивает:
— Что это за книга?
— Слово Божье.
— Значит, Библия? — уточняет солдат. — Но это не разрешается брать с собой.
— А если я попрошу, тогда тоже не разрешается?
У этого солдата сердце, видимо, на верном месте. Он подзывает проходящего мимо офицера и показывает ему книгу. Тот уже сказал было: «Ладно, отдай ему», но засомневался и пошел к столу, за которым сидело несколько офицеров. Я тем временем оделся и подошел к тому же столу, чтобы расписаться за отобранные у меня вещи.
Ни брючный ремень, ни Новый завет мне не отдают. Ремень — потому что я могу на нем повеситься. А с помощью Нового завета я могу заняться пропагандой.
— Получишь, когда приедете на место, — покровительственно утешает меня сидящий за столом капитан.
—Я очень прошу отдать мне сейчас. Быть может, дорога будет долгой, а я умру, если не смогу читать эту книгу, — умоляю я.
— Надпиши здесь свое имя, тогда я буду знать, что книга твоя, и ты получишь ее, когда приедем, — упорствует капитан.
Еще раз обращаюсь к нему с мольбой:
— Пожалуйста, разрешите мне все же взять эту книгу с собой. Не давайте мне хлеба, только оставьте эту книгу.
— Ступай, — мрачно приказывает капитан.
Я удаляюсь, опечаленный, но все поглядываю на стол через плечо — и капитан вдруг вновь подзывает меня, берет Новый завет и протягивает мне, бурча:
— Держи свою книгу.
Я благодарю, благословляю его по-русски, как только умею. Затем передо мной распахивается дверь бокса, полного мужиков — чужих и знакомых.
Со всех сторон сыплются вопросы, изумлению нет предела: все были уверены, что меня не включили в долгий этап, что я избежал его.
Тогда рассказываю им свой сон, исполнившийся так быстро и точно, и делюсь с ними гостинцами — их в последний миг успела передать мне жена, а девать их теперь мне некуда. Под конец же доказываю самую драгоценную «пайку хлеба» — милость Божья спасла ее от мусорного бака.
Моя книга разделила бы участь брючного ремня, которого я больше никогда не увидел, хотя и расписался за то, что сдал его.
Лжи и лицемерия было повсюду предостаточно.
(В тюрьме Ласнамяэ 19 июля 1948-го.)
ЦВЕТЫ С ВИАДУКА
Когда-то, изучая карту Сибири, я обнаружил рядом с озером Байкал город Иркутск.
И вот я в Иркутске.
За время нашего долгого путешествия можно было бы увидеть много интересного. Но как только чье-либо лицо прибли-
жалось к окошку, конвой, несший службу и конце вагона, принимался ворчать. Если это не помогало, конвойные швыряли в сторону окошка кусочки угля, угрожая открыть огонь.
И все же мы успевали разглядеть кое-что, заслуживавшее внимания.
Вокруг каждого полустанка располагался, как правило, поселок, состоявший из землянок, разница между которыми заключалась в том, что на крыше одной коза /ковала листья лопуха, а на другой рылась в чем-то свинья.
За станцией обычно шла широкая дорога, вернее, не дорога, а полоса метров десяти шириной с накатанными на ней самыми разнообразными колеями. На такой дороге можно было увидеть подчас необычную картину: корову, тянувшую то воз сена, то пустую телегу. Корова шагала медленно, покачивая выменем; ее хозяйка сидела в телеге или лежала ничком на сене и грызла соломинку.
Комбайнов нигде не было, хотя пришло время уборки. Зато кое-где орудовали огромными сернами — таких я никогда не видывал, хотя в детстве не раз наблюдал жатву.
По вечерам на полустанках неизменно шло гулянье. Играла гармоника, пели девушки. За зданием одной из станции виднелись качели.
Только смотреть на все это было запрещено — ведь мы были не на экскурсии, а на пути в лагерь.
Теперь, стало быть, добрались до Иркутска... Наш поезд стоит под большим виадуком, но которому катятся машины, шагают прохожие.
Маленькая девочка останавливается и, опершись на балюстраду, смотрит вниз. У нее серьезное лицо, но она так далеко от нас, что мне не разглядеть, какого цвета у нее глаза — такие же синие, как у моей дочери? Но все равно она там — словно видение моей доченьки.
Похоже, она знает, что за поезд стоит у нее под ногами. Может быть, такой же поезд увез ее отца?.. Она смотрит и смотрит. Люди спешат взад-вперед, а она стоит неподвижно и глядит на наш поезд.
Вдруг она поворачивается и исчезает.
А мы остаемся под виадуком еще на несколько часов. День теплый, мужики дремлют на парах. А меня растревожил этот ребенок. Я снова мысленно перенесся за тысячи километров, туда, откуда меня увезли. Жена, дети, дом, приход, друзья — все это предстает передо мной так живо, что хочется рыдать. Пытаюсь вспомнить последние дни, проведенные с моими детьми, и чем больше я о них думаю, тем глубже мое отчаяние.
Сколько просидел я под окошком со своей печалью в душе, не знаю.
Неожиданно что-то пролетает мимо окна. Поднимаю глаза. Это девочка вернулась — и бросает на крышу нашего вагона цветы.
Нет, это был не сон. Она стояла там — светлая, гладко причесанная головка, пестрое ситцевое платье и, кажется, босиком... Ее ладони были полны белых цветов, и она сыпала их с высоты на нас, незнакомых мужиков в зарешеченном вагоне.
Может, она прощалась со своим отцом?
— Маарья! — кричу я, но тут же зажимаю рот рукой.
Кто-то из наших проснулся — они смотрят на меня как на блаженного. В конце вагона заворочался конвойный — тоже задремал было...
А маленькая девочка опять исчезла.
Мне так жаль, что не удалось поймать ни одного цветка. Я сохранил бы его даже в том случае, если бы у меня отняли вес.
(Иркутск, 7 августа 1948-го.)
«ТРЕТИЙ «НОГИН»»
Вдоль колючей проволоки, ограждающей зону, стоят длинные столы — словно на ярмарке. Там обыскивают этап, сформированный для отправки на Колыму.
Никто не говорил, что нам предназначена Колыма, но два дня назад пересылка принимала этан инвалидов; помогать им в числе других послали и мужиков из нашего барака.
Три тысячи мужчин вошли в лагерь. Точнее, остатки трех тысяч мужчин.
Калек, слепых, дистрофиков, тифозных и Бог несть какими еще болезнями измученных люден привезли с Колымы как непригодных.
Я бережно веду через ворота в зону слепого молодого человека и после некоторых колебаний обращаюсь все же к нему с вопросом:
— Скажите, пожалуйста, как вы ослепли?
— Поедешь на Колыму — узнаешь, — нехотя отзывается тот.
— Он сам себе натер глаза до слепоты, — бурчит однорукий, на носу которого болтается длинная капля; его другая рука цела, и он легко мог бы каплю смахнугь.
— Сам?!
— Это правда? — спрашиваю вновь у слепого.
— Правда или нет, но, чтобы ослепить себя, годится растертый в порошок чернильный карандаш, — делится опытом мой слепой.
— Порошок? Для внутреннего употребления? — наивно допытываюсь я.
— Вот дурень, сразу видно — зеленый. Отправят на Колыму, там быстро до ума дойдешь; потрешь глаза — и выберешься из ада, хотя бы и слепым.
У меня перехватывает дыхание от ужаса.
— А как вы потеряли руку? — обращаюсь я к более разговорчивому мужику.
— Сам отрубил! — следует жуткий ответ.
— Но почему? — недоумеваю я.
— Попадешь туда — увидишь почему, — отвечает однорукий.
Снова это «попадешь туда». Похоже, туда-то меня и отправят.
— Но инвалидов так много — неужели все они таким способом избавились от Колымы? — спрашиваю взволнованно.
— Почти все, — дружно утешают меня мужики.
Рядом толкает себя вперед человеческий обрубок на колесиках — счастлив ли он, унося крохи жизни из колымского ада?
Колыма, Колыма... Это название начинает звучать для меня совсем по-новому.
Теперь мне кажутся счастливчиками те, кто был осужден по статье 58/10, — их вызывали за два дня до этапа.
Высоченный Конрад Раун, школьный учитель с острова Сааремаа, сообщил мне радостно, что он со своей 58/10 отправляется в обратную сторону, в Караганду.
А меня в тот раз так и не вызвали. Позже выяснилось, что не вызвали ни одного священнослужителя. Наш путь лежал на Колыму.
Сразу по прибытии инвалидного этапа «суки» с особым усердием стали шнырять по бараку, убеждая нас обменивать пещи на тряпье, которое они предлагали взамен, с доплатой. Видимо, наша отправка была для них столь неожиданной, что им было не успеть окончательно нас ограбить. Но н договориться с нашими мужиками им не удалось: все до последнего надеялись сохранить кое-что из своего снаряжения.
Итак, мы стоим перед длинными столами; по приказу комсомольцев в красных погонах все должны снова раздеваться догола.
Единственный «сомнительный» предмет, который обнаруживают у меня, — мой Новый завет. Солдат бросает книгу на стол, но я с важным видом говорю ему:
— Это отнимать нельзя.
— Как так? — удивляется солдат.
— Это Библия, и мне дозволили носить ее с собой, — объясняю я.
— А вот мы поглядим! — деловито говорит комсомолец, направляется с моим сокровищем к офицеру и докладывает ему, с какой книгой имеет дело. Натягивая штаны, я спешу вслед за ним.
— Вы священник? — спрашивает офицер.
— Да, я священник, — отвечаю я, не вдаваясь в подробности.
— Ему разрешено взять эту книгу с собой, — говорит офицер солдату.
Так я оказываюсь прав, по крайней мере, здесь, в пересылке Ванино. Благодаря этому команда, выпроваживавшая нас оттуда, вызвала у меня известную симпатию.
Но нам предстояло познакомиться с Ванино и иначе.
Когда с узаконенным грабежом четырех тысяч мужиков было покончено, нас выводят за ворота зоны и усаживают на пригорке. Под нами ширится Татарский пролив, вдали виднеются сахалинские горы. Они кажутся совсем близкими, а ведь до них 80 километров, как я выяснил впоследствии, измерив расстояние по карте.
Вокруг — множество вооруженных охранников; изредка нас навещает и кто-нибудь из офицеров. Разговаривать не разрешается, но глазеть по сторонам не запрещают.
Ток мы ждем. Чего — никто понятия не имеет. Может, нас повезут в Совгавань поездом, и все дело за составом? Или на корабле делают уборку? На наши расспросы не отзываются. Лишь с наступлением темноты проясняется кое-что. Чекисты боялись, по-видимому, что кто-нибудь из вольного поселка возьмет и пересчитает оттуда заключенных, а потом сообщит американцам. Все возможно. Шпионы, кик известно, шастают повсюду.
Дела, боящиеся дневного света, всегда делаются в темноте.
На самом деле обыскивавшие нас просто-напросто управились со своим заданием досрочно. Вот нам и пришлось ждать. Четыре тысячи мужчин сидели, бездельничая. Если бы полдня, которые мы проторчали на пригорке, посвятить работе, можно было бы немало успеть. Но здесь, в Стране Советов, похоже, у Бога дней много, а вот хлеба у хозяев скорее маловато, чем в избытке.
Впрочем, хозяева ведь не утруждают себя оплатой мужикам этого дня. А за съеденный хлеб берут с них столько, сколько удается взять.
Когда солнце совсем уже закатилось за нашими спинами и вечерняя прохлада начала подбираться к телу, дружину работников поднимают на ноги, проверяют, построив в шеренги по пять человек, не потерялся ли кто-нибудь, а затем из нескольких десятков глоток несется команда:
— Вперед!
Вокруг нас неожиданно оказывается столько охранников с лычками и золотопогонников, что становится страшно.
Солдаты шагают молча, с автоматами па шеях. Офицеры покрикивают, а то и гаркают на свое стадо во все горло. В руках большинства из них дубинки; они щедро раздают тумаки.
Под ногами ухабы, камни, пни. Топая в темноте, мужики со своими узелками то и дело спотыкаются и падают. Колотушки так и хлопают по загривкам тех, кто путается у колонны под ногами. Матюги, словно вороны, летают над нашими головами.
Рядом со мной довольно долго шагает офицер моего роста, с дубинкой в руке. К несчастью, я — крайний в шеренге, а мой тяжелый узел — страшное для меня наказание. Теперь я проклинаю себя за то, что не загнал вещи «сукам», хотя бы и за бесценок. Пот струится по телу. Несколько раз я спотыкаюсь, однако, удерживаюсь все-таки на ногах. Но спотыкается мужик, что идет следом; он налетает на меня, и я, со своим узлом, обрушиваюсь наземь.
Кошмарные матюги гремят у меня над ухом. Поднимаясь, я замечаю кожаную перчатку, наносящую мне мощный удар по шее. Из-за моего мерзкого узла мне не удается встать на ноги достаточно быстро — я вижу кожаную перчатку вторично, и голове мелькает подозрение, что перчатка эта из моего мешка, но тут я получаю по шее еще больнее, чем в первый роз. Кто-то помогает мне подняться, и я вприпрыжку догоняю ушедших вперед.
— Подтянись! — доносится то и дело со всех сторон. И вновь сыплются удары. Завершив этот марш-бросок, сопровождаемый бранью и избиением полками, мы километра через два добираемся наконец полуживыми до берега залива.
Вот и пирс. И большой черный корабль у причала.
Нас гонят без остановки вниз, на пристань.
Очевидно, пункт назначения все-таки Колыма. Так начинает сбываться мой второй вещий сом, приснившийся мне в этапном вагоне.
... Большой толпой стоим на пристани. Перед нами высится скала, за спиной —
море. Появляется некий господин и начинает распределять мужиков на работы. Каждый, получив наряд, уходит. Под конец я остаюсь в одиночестве. Все будто исчезли, а я не понимаю, куда мне идти. Тут подходит ко мне Вескимяэ, «бандит» из Мярьмаа, с которым я познакомился в сорок седьмой камере «Батареи».
— Хаамер, чего ты ждешь? — спрашивает он.
— Я никому не нужен, — отзываюсь ягрустно.
— Чудак, ты что, не слышал? Будешь детей развлекать, — говорит Вескимяэ.
«Детей развлекать»?.. Это странное задание приводит меня в такое замешательство, что я просыпаюсь...
Вот оно и лежит перед нами, это море из моего сна. Недостает только окруженного скалами порта — там я еще должен оказаться, чтобы приступить к своей новой профессии: развлекать детей.
А пока у нас под ногами причал Ванино и материк, с которым Тихий океан и Охотское морс вскоре разлучат меня почти на восемь лет.
С загрузкой корабля происходит, судя по всему, заминка; наша колонна не движется более вперед ни на шаг.
Звучит приказ сесть, сопровождаемый страшноватым предупреждением: если кто попытается встать, стрелять будут без предупреждения.
И мы, четыре тысячи обездоленных, сидим на пирсе тихо, как мыши, и ждем. Внезапно начинается какое-то движение. Конвой крепче сжимает автоматы. Впереди явно что-то происходит. Несколько золотопогонников шустрят мимо. Раздастся крик: «Не вставать!» Это повторяют, делая свирепые лица, все конвойные. Да мы и не собирались вставать.
Постепенно до нас доходит переданная шепотом весть: «Один латыш прыгнул в море...»; слегка повернув голову, это передают задним рядам.
Больше мы тогда ничего не узнали; позже выяснилось, что латыша выловили живьем. К несчастью для себя, он умел плавать.
Я сижу у самого края причала. Достаточно сделать один шаг, чтобы прыгнуть в море. Возможность эта так сильно искушает меня, что мысленно я начинаю сводить счеты с жизнью. Прийти в себя от безысходности, содержавшейся в рассказе слепого, я так и не смог. Колыма — это, несомненно, ад, судя по всему. И выбраться оттуда могут только такие калеки, как те три тысячи, что вползли в ворота лагеря позавчера. Л как быть мне? Хватит ли у меня решимости отрубить себе руку, или отморозить пальцы на руках и на ногах, или лишить себя зрения стертым в порошок чернильным карандашом? И к чему все эти пытки, когда избавление — вот оно, рядом?
Я сбрасываю с плеч пальто и встаю. Но чья-то рука тут же хватает меня за штанину и тянет назад.
— Спятил ты, что ли? — шепчет сосед. — Они же тебя застрелят!
И я снова сажусь. Конвой, по-видимому, ничего не заметил — было довольно темно, только на корабле мерцали неяркие огоньки.
Я закрываю глаза. Разум сопротивляется возвращению к жизни. Плакать не хочется, но слезы невольно навертываются. За все время заключения я ни разу не чувствовал себя таким беспомощным.
Ищу поддержки в этой ночи. Молиться — и то нет сил. Попытался умереть, но чья-то рука притянула меня обратно. Поистине страшно очутиться на границе отчаяния.
И вдруг мне слышится мальчишеский голос, зовущий меня, словно в глубокой тоске:
— Папа, пап!
Я слышу его так ясно, что невольно оглядываюсь по сторонам. Но, кроме мрачных, сгорбившихся мужчин, там никого нет.
Тогда я повторяю этот призыв:
— Папа, пап!
И на этот раз в собственном голосе я различаю голосок моего старшего сына Эноха, оставшегося дома больным.
— Энох, — шепчу я, — ты пришел поддержать своего папу. Твой папа никогда больше не будет таким слабым. Ты слышишь: никогда больше!
Я даю клятву своему сыну, там, на мостках порта Ванино. И на сердце сразу же становится легко. И я снова могу молиться.
Теперь я готов ко всему. Теперь — будь что будет.
Вот уже нам приказывают подняться, и мы медленно движемся все ближе и ближе к трапу. «НОГИН» — написано па борту мрачного грузового корабля. Кто этот Ногин, я не знаю н по сей день, да меня никогда, собственно, и не интересовало, чьим именем было названо судно, перевозившее рабов. Может быть, это тоже какой-нибудь чекист, вроде Феликса Дзержинского, — в Ванино говорили, что его именем был назван другой рабовоз, курсировавший между портами. Как бы там ни было, движение нашего этапа через Охотское море обозначено в истории советских рабоперевозок как «Третий «Ногин»», поскольку в тот год корабль выполнял уже третий рейс из Ванино на Колыму.
Когда мы добрались до трапа, все ни с того ни с сего заходило ходуном. Сопляки с красными погонами, выстроившиеся по обеим сторонам сходней, орут единственное слово:
— Бегом!!
А кто не понимает, тому это слово переводят палкой.
Нелегко мне было взбираться по трапу с тяжеленным узлом, но я сделал это все-таки. Кто-то будто подбадривал меня, двигаясь рядом и нашептывая:
— Папа, пап, будь храбрым.
Почти бездыханными очутились мы на борту корабля; бежавшие впереди указывали нам путь. Впрочем, сделать шаг в сторону все равно было невозможно — ведь мы двигались сквозь строи истязателей в красных погонах.
На палубе у нас под ногами оказывается трос, натянутый перед люком, ведущим в трюм. Мужики задевают его, падают, но удар палки помогает им подняться. Два дикаря с комсомольскими значками стоят там и покрикивают:
— Быстрее, проклятые фашисты, быстрее!
Мои ноги тоже цепляются за трос, и я растягиваюсь вместе со своим узлом. Но, прежде чем меня достает палка, я снова па ногах. Шедший впереди мужчина уже скатывается в трюм. Я роняю узел себе под ноги, наступаю на него, снова падаю. Дотянуться до узла не успеваю — дубина заставляет меня поспешно скрыться ц трюме. Умудрившись все же ухватиться за поручни, я проваливаюсь вниз, подталкиваемый обрушившимся па меня следующим мужиком. В трюме я задерживаюсь у трапа в надежде, что кто-нибудь сбросит вниз мой узел, но вниз летят одни только мужики. По мере сил я предохраняю их от удара о железный пол — и вижу, как вперемешку с людьми летит вниз мой мешок.
Мне, бывшему моряку, эта погрузка исказила все представления о порядках на море. С животными и то полагалось бы обращаться человечнее. Правда, мы ведь были не люди, по крайней мере для этих молодчиков с красными погонами.
Латыша они выудили из воды только потому, что количество должно было совпасть. А вообще, эти ребятки с дубинками никак не считались с тем, что раб — это капитал. Они обращались с нами, как с дровами. Когда наверху все стихло, стали слышны раздававшиеся в трюме стоны; фельдшер-украинец, оказавшийся среди нас, спешил на помощь. У кого были сломаны ребра, у кого — ключица. У одного мужика все пальцы были вывихнуты. Ушибов, вывихов стопы, растяжений было не счесть.
Чекистов ведь за саботаж не наказывают.
С самыми мрачными ожиданиями начали мы долгий путь за море.
Одно утешение: корабль был надежный, прочный. Там же, в трюме, я прочел на прикрепленной к стене табличке-шильдике: «Made in USA. Illinois».
(Ванино, 26 августа 1948-го.)
ТОЛЬКО НЕ РОПТАТЬ!
— Только не роптать! — наставлял меня Григорий Ильич, когда я в очередной раз с ним разоткровенничался.
Я, собственно, роптать и не собирался, по когда ты вновь и вновь вынужден вспоминать о причиненной тебе несправедливости, то поневоле принимаешься жаловаться на свою судьбу.
Постепенно я понял, что если уж Господь не приходит к тебе на помощь, то жалость к самому себе может привести только лишь к отчаянию.
А бригадир-осетин уже вторую декаду держит меня на штрафной пайке хлеба, вымогая мою пачку махорки. Но я уже обещал ее Кала, и бригадир не добьется своего, даже если запишет меня в список лодырей и на третью декаду.
К сожалению, у моего друга-хлебореза сегодня выходной, и в окошке раздачи я получил только свои 500 грамм. Когда вечером вернулся домой, от хлеба не оставалось пи крошки. А день был тяжелым, и миска супа, проглоченная без хлеба, только усилила голод.
«Господи, ужели ты и в самом деле отправишь меня спать голодным?» — такое вступление к своей вечерней молитве делаю я, забираясь на пары. Совсем забыл заповедь «Только не роптать!» — даже страдая от голода, не следует нарушать ее.
Ложусь, и тоска, словно червь, начинает грызть мое сердце. С таким настроением едва ли удастся послать Господу благодарственную молитву за прожитый день. Но тут выясняется, что мне предстоит еще одно переживание.
Кто-то теребит меня за большой палец правой ноги.
— Харри, ты не спишь еще? — доносится снизу голос молодого эстонца, пришедшего из четвертого барака, чтобы разыскать меня.
Это единственный эстонец, включенный в бригаду, ремонтирующую квартиры для вольных. Он сообщает, что бригаде срочно понадобился трафарет, и тогда парень вспомнил, что земляк из седьмого барака занимался как-то резьбой по дереву и рисовал мужикам картинки. Так вот, не пойду ли я к ним в барак и не нарисую ли трафарет, с помощью которого они смогут украшать комнаты жителей вольного поселка?
Я не заставляю себя долго упрашивать. Быстро слезаю с нар, натягиваю сапоги и отправляюсь в четвертый барак, обитатели которого и не думали еще ложиться. Сразу видно, что они заняты не таким изнурительным трудом, как мы в строительной бригаде, где гоняют по-страшному все долгие четырнадцать часов рабочего времени.
Бригадир-украинец объясняет, какой трафарет им требуется, чтобы навести последний глянец. Я рисую им даже два трафарета, с цветами и с листьями, и на всякий случай сам же их и вырезаю.
Часа полтора провозился. Ремонтники с любопытством разглядывают мои произведения, а бригадир оценивает работу взглядом знатока и роняет:
— Добре.
Я рад, что поддержал престиж своего земляка и помог его бригаде в сложной ситуации; собираясь уходить, говорю всем обитателям барака:
— Спокойной ночи!
— Погоди, я хочу тебя отблагодарить, — бригадир не дает мне уйти так просто.
— Чем же? — спрашиваю.
— Пайкой хлеба.
— Спасибо, но я не могу съесть твой хлеб.
— Мы получаем в поселке столько хлеба, — говорит бригадир, — что у каждого пайка остается нетронутой.
— Это другое дело. Тогда — большое спасибо. Я и правда очень голоден.
Заметив, с каким волнением я принимаю хлеб, мужики решили, очевидно, что я неплохой едок. Один из них достал из своего изголовья еще пайку и протянул мне.
Возьми эту тоже.
Большое спасибо, моя услуга столько не стоит, — пытаюсь я быть деликатным. Но скромность моя приводит лишь к тому, что еще один ремонтник протягивает мне хлеб. Пайки уже не помещаются у меня под мышкой, прикрепленные щепками довески так и норовят отвалиться. Тогда я стягиваю гимнастерку и старательно укладываю в нее свой гонорар.
У дверей мой узелок пополняется еще одной пайкой. И так я шагаю в белую летнюю ночь, счастливый, такой счастливый, каким только может быть человек, которому довелось ощутить любовь Господа и увидеть сотворенное Им чудо.
Я шагаю через лагерный двор, вдохновленный до такой степени, что впору запеть благодарственный гимн, — и я исторгаю благодарность, восторженный, словно ребенок, получивший рождественские подарки, и изливаю Господу то, чем в это мгновение переполнено мое сердце. Только на пороге барака я вспоминаю, что так и не попросил у Бога прощения за свой ропот, огорчивший Его совсем недавно.
Наши мужики еще не спали. Я махнул им, вваливаясь в барак со своим узлом. Они подошли узнать, в чем дело, и каждый получил кусок хлеба — просто за спасибо.
А мне не пришлось ложиться натощак. Как часто человек ропщет преждевременно — и без причины.
Этот случай послужил мне хорошим уроком.
Когда-то я считал, что любовь Господа можно описать, только произнося с кафедры страстную проповедь. Теперь я научился чувствовать эту любовь. Он явился и благословил меня куском хлеба, когда я был голоден, теплым рукопожатием, когда чувствовал себя отверженным, и тихим мгновением среди суеты барака, чтобы я имел возможность вознести молитву более глубокую, чем проповедь с кафедры.
Спасибо за все! Заповедь «Только не роптать!» я пытаюсь навсегда запечатлеть в своем сердце.
(В Каньоне летом 1949 года.)
ТЕНЬ БЕРИЯ
— Николай Иванович, разрешите остаться караулить помещение!
— Опять от демонстрации увильнуть хочешь, — усмехается начальник цеха, но сразу же разворачивается, желает всем хороших праздников и никого дежурить не уговаривает.
Так мне, уже отбывшему свой срок заключенному, удалось второй раз освободиться от выражения верноподданнических чувств.
Прошлогодние октябрьские праздники я провел в чисто выметенной мастерской. Читал книгу и дремал. Было хорошо, тихо, я мог часами думать о своем и вести задушевную беседу с Господом. Помнится, только раз за все время зашел в цех Николай Иванович — проверить, как я дежурю. Глаза прищурены, нос красный, походка неуверенная... Похоже, он пропитался праздником насквозь, но язык его от этого не развязался больше обычного; пробормотав несколько фраз — в утешение всеми заброшенному, — он исчез.
Теперь вот подоспели майские дни. На улице еще стояла суровая колымская зима, но трудящимся предстояло маршировать на тридцатиградусном морозе с плакатами, на которых цвели яблони и ромашки, да еще кричать «ура!» и приплясывать в своих изъеденных известью валенках.
Подготовкой этой демонстрации занимался и я.
В один прекрасный день наш бухгалтер притащил откуда-то с чердака целую охапку портретов вождей, свалил их ко мне на верстак и сообщил:
— Хаамер, тебе работенка.
Требовалось изготовить к портретам рамы и набить их на палки.
Затем кладовщик со стуком поставил на верстак банку красной краски: необходимо еще и покрасить — и рамы, и держалки.
Поскольку портретами больше никто не интересовался, то, сделав все, что полагалось, я составил их в угол мастерской — словно кающихся грешников, дожидающихся, что еще предпримут с ними.
А в последний день апреля, когда завершилась декада, я получил за изготовление тринадцати рам с держалками, покраску и лакировку — 41 рубль 60 копеек.
Утро первого мая. На дворе, у штабеля бревен, за ночь намело сугробы, и теперь с гребня тянет потихоньку сухим белым снегом.
У ворот звонят. Опустив уши шапки-ушанки, спешу со связкой ключей через двор — к воротам.
Там наши, народ из мехцеха и дамы из конторы. Носы у всех рдеют. Они собрались, чтобы вместе идти на демонстрацию.
Знал, что столяры свой инструмент заперли, я впускаю эту рать в мастерскую — погреться.
Начальница отдела кадров, сорокалетняя дамочка, основательно нарумяненная и накрашенная, похоже, тут за главную. Как только все зашли, она вопрошает, грассируя:
— Где портреты?
Николай Иванович услужливо водружает всех идолов разом на верстак. Товарищ Бурмистрова вытягивает их оттуда поодиночке — и вручает очередному демонстранту, чтобы в праздничном шествии тот шагал в обнимку с вождем.
И вдруг дама цепенеет. Какое-то время она молча держит в руке одну из красных рам на палке, затем испускает пронзительный вопль:
— Что за безобразие?!
Николаи Иванович мигом кидается выяснять, в чем дело. Когда он волнуется, то обычно начинает заикаться. Вот и сейчас, подскочив к Бурмистровой, он просто выдавливает из себя:
— К-к-к-то э-это с-с-сделал?!
— Хаамер, — бормочет Белорус, боящийся даже тех неприятностей, которые лично его коснуться не могут.
— Где этот Хаамер?! — взвизгивает накрашенная дама.
Раньше, чем кто-нибудь успевает позвать меня, подхожу со связкой ключей.
— Что случилось? — спрашиваю, делая блаженное лицо. — Какой-нибудь дефект у рамы, или краска не успела высохнуть?
— Кого ты нацепил на эту палку?! — орет разгневанная кадровичка. — С кем ты хочешь нас отправить? Взгляни сам! Чье имя стоит под портретом? Читай!!
Она тычет мне портрет на палке под нос.
Я старательно произношу каждую букву:
— Б-е-р-и-я.
— Бегия! Вот видишь — Бегия! — выходит из себя разгневанная начальница.
— Мне его дали вместе с другими, — оправдываюсь кротко, — я думал, он также хорош, как и остальные...
— Дугак! — рявкает товарищ Бурмистрова и швыряет этого поверженного российского идола в угол.
Красивая, тщательно отделанная рама ломается с треском.
Остальные лица на портретах даму устроили; их падение, по-видимому, было еще впереди. Взяв палки на плечи, люди вышли в метель.
За свое дежурство я получил три отгула — повезло, что и говорить.
Когда я вышел на работу, Николаи Иванович вызвал меня к себе. Начал он так:
— Здорово ты дурачка свалял... Не то этот Берия дорого обошелся бы и тебе, и мне...
— Почему дурачка?.. Этот Берия был для вас мужик что надо, лучше всех, миллионы таких, как я, за решетку упрятал, и мы долгие годы трудились бесплатно. Он помогал строительству Советского государства лучше, чем кто-либо другой. Откуда мне было знать, что он вдруг стал неподходящим...
— Ладно, ладно... Не так ты глуп, как прикидываешься, — мне-то хорошо известно... Только гляди, в следующий раз такая издевочка и подвести может...
На этом Николай Иванович разговор закончил.
А наш дневальный, православный дед-украинец, перестарался и вместе с Берия спалил раму и палку. И почему только моя работа стала такой же ненужной, как и эта обезьяна?..
(1 мая 1955-го, Сеймчан.)
Перевели с эстонского В. САВИЦКИЙ, М. ШТОКАЛЕНКО
КРАТКАЯ ЛЕТОПИСЬ ЖИЗНИ ХАРРИ ХААМЕРА
Харри Хаамер родился 8 июля 1906 года о городе Курессааре вторым сыном Каролины Юлианы и Александра Хаамера.
В 1922 г. дал клятву скаута; позже стал одним из руководителей эстонского скаутского движения,
В 1924 г. окончил Курессаарскую гимназию.
В 1924 г. поступил на теологическое отделение Тартуского университета.
24 декабря 1925 г. девятнадцатилетним юношей провел свое первое богослужение в церкви Эльва.
В 1928 г. окончил Тартуский университет.
В 1929 г., до посвящения в сан, был секретарем по работе с молодежью.
6 октября 1929 г. посвящен в сан и отправился служить на остров Сааремаа в приход Нюха.
С 1933 г. — пастор прихода св. Павла в Тарту.
10 мая 1934 г. обвенчан с Майму Марамад.
4 февраля 1948 г. арестован.
29 июли 1955 г. вернулся на родину.
С 18 ноябри 1955 г. — пастор прихода Тарвасту.
С 1902 г. — лекции по Ветхому зачету в институте теологии; прекращены по требованию безопасности.
С 1964 г. принял место пастора прихода Кыпу (без оплаты). Это совмещение продолжалось 17 лет.
8 августа 1987 года Господь призвал своего верного слугу в Вечное Царство.
«Наша жизнь — на небесах», — была его любимая фраза, она написана на его могильной плите.