Харри, брат мой названый
Харри, брат мой названый
Савицкий В. Д. Харри, брат мой названый. - (Исповедь сына века) // Нева. – 1998. – № 2. – С. 114–126.
Владимир Дмитриевич САВИЦКИЙ родился в городе Симферополе в 1922 году. Окончил филфак ЛГУ. Прозаик, эссеист, переводчик. Член СП. Живет в Санкт-Петербурге.
Когда я перешагнул уже полувековой рубеж, благосклонное Провидение свело меня с человеком, ставшим моим старшим братом, и это стало для меня величайшим счастьем — старшой постоянно держал меньшого в поле зрения, даже если мы не виделись месяцами, и, случалось, неназойливо меня подправлял...
Встреча наша состоялась в стороне от обычных моих дорог: мой названый старший брат жил в Эстонии.
Приезжая в эту маленькую, уютную, но и пронизанную противоречиями страну, я каждый раз молодел душой. В стенах ее древних городов и городков, веками подвергавшихся набегам то с запада, то с востока, я ощущал себя подмастерьем, которому есть еще чему поучиться; ощущение того, что эстонцы тщательнее, чем я, умеют трудиться, обстоятельнее устраивать свою жизнь, непосредственнее веселиться, терпимее относиться друг к другу, не покидало меня ни на минуту. Я глубоко убежден, что характер парода можно определить и по многим внешним признакам — например, по тому, кок содержит он свои леса, или свои кладбища, или свои дороги, которые, как известно, могут и объединять людей, и разобщать их.
Вырвавшись ненадолго из тяжеловесного, неустроенного нашего быта, прогнав машину километров четыреста, я забывал и о возрасте своем, и о солидности, вроде бы присущей профессии литератора, и бродил по узким улочкам любимого моего Тарту как почтительный гость, с неуемным любопытством изучая людей — их обычаи, правы, привычки.
Скромная мечта — тихо пожить в эстонском захолустье, поразмышлять, пописать вволю — долгие годы не покидала меня.
Но Тарту, с которым меня связывали прочные нити, был городом. Одно время я знал все спектакли прекрасного театра «Ванемуйне» и провел несколько драгоценных для меня часов с его мудрым руководителем, покойным Каарелом Ирдом, и даже посещал публичные балы, устраиваемые этим театром весной и осенью. А в другом тартуском театре, скромном, любительском, поставили пьесы двух моих чехословацких друзей — перевод на
эстонский язык делали с моего, русского, перевода, — и я на долгие годы сдружился с этими энтузиастами и ездил вместе с ними на выступления в сельские клубы. Особенно близко сошелся я с главным режиссером народного театра Вендой Пяем, написал о нем большой очерк для газеты «Советская Эстония» и даже осмелился выступить с краткой речью на эстонском языке в день его пятидесятилетия, в огромном зале, где собралось сотни три веселых людей. А еще несколько лет спустя мы с Вендой написали вместе веселую сатиру на обывателей — русских и эстонских, — и он поставил эту сатиру на стадионе, с фольклорными ансамблями, лошадьми, автомашинами...
Как-то раз, в начале семидесятых, Венда, знавший о моей мечте пожить в эстонской глубинке, написал мне, что есть предложение; — мансарда в крохотном местечке Тарвасту, рядом с домом, унаследованным от родителей его женой. Там расположен местный ветеринарный пункт, стояло в письме, и ветеринары, муж и жена Ялакас, очень милые люди, готовы пустить меня на верхотуру, если я не претендую на комфорт; машину можно ставить в сарае.
Не долго думая, я принял предложение — и не пожалел об этом. Было радостным само соседство с Вендой, больше всего любившим, как выяснилось, вовсе не народный театр и уж, конечно, не свою основную службу экономистом на лесокомбинате, а — копаться в саду и латать, не торопясь, изветшавший дом. Но я сблизился и с семьей моих хозяев, интеллигентных современных людей, воспитывавших четверых детей, один другого краше. Знакомство с этими великолепными представителями подлинно народной интеллигенции, людьми безукоризненно порядочными и добрыми, с широким кругозором, для которых труд — необходимая составная их жизни, я поддерживаю до сих нор, а Венды уже нет с нами — он надорвал сердце, совмещая несовместимое...
Мансарда, в которой я в то лето жил, была крошечной, но ее единственное окошко выходило прямехонько на расположенную метрах в двухстах по прямой, на горе, белоснежную стройную лютеранскую кирку. По ночам, когда выходила луна, стоило мне погасить у себя свет, как возникало фантастическое зрелище: шпиль, нежное, призрачное здание, устремленное ввысь (за пришельцами? к Богу?), шеренга елей, его окаймляющая... Слева виднелось шоссе с мостом через разделявшую наши пригорки речушку, внизу извивалась заброшенная дорога старых времен.
После нескольких первых дней я свыкся с киркой как с одной из непременных достопримечательностей моего здешнего обихода; возникла сперва мысль, а затем и потребность заглянуть туда.
Тарвасту состоял из нескольких домиков, «моей» кирки да расположенного в полукилометре запущенного поместья, где работал заводик, изготавливавший крахмал из картофеля. Венда толковал мне о древности тех мест, но я не очень-то вслушивался в его речи, пока, читая Карамзина, не наткнулся вдруг на упоминание о городе Тарвасте, взятом русскими войсками. Город?.. Едва ли он исчез бы целиком. Вероятно, отчаянно сопротивлявшаяся крепость — замок, кирка, группа домов...
А поодаль от Тарвасту располагалась деревня, где жили когда-то работавшие в замке, потом в поместье батраки. Постепенно деревня превратилась в поселок, а замок, напротив, разрушился, так что нынешний Тарвасту является, в сущности, окраиной бывшего батрацкого поселения, названного Мустлой.
Вот в Мустлу я и отправился через несколько дней после приезда — в магазин, пополнить запасы продовольствия. День был солнечный, я плелся потихоньку вдоль шоссе Выру — Вильянди и только собрался свернуть и первую улочку поселка, как заметил кативших мне навстречу двух велосипедистов. Крупный костлявый мужчина в черном держался в седле непринужденно, с достоинством и в то же время на удивление легко, принимая во внимание его почтенный возраст. За ним, тоже легко и привычно, не отставая, но и не догоняя, словно на жестком буксире, ехала коренастая немолодая дама в очках,
очень спокойная; одна из ее рук, лежавших на руле старенького велосипеда, сжимала букет белых хризантем.
Я посторонился с обочины, чтобы, объезжая меня, велосипедисты не были вынуждены выехать на асфальт, — по узкому шоссе оживленно сновали грузовики. Мужчина улыбнулся и, проезжая мимо, кивком поблагодарил меня; его серо-зеленые глаза сверкнули на солнце, подарив мне любезный взгляд, — я помню его до сих пор. Женщина синхронно повторила его улыбку и кивок.
Они были так колоритны вдвоем и так напоминали подлинную старину, что я оглянулся им вслед. Велосипедисты пересекли ставшее па минутку пустынным шоссе и круто свернули налево, к кирке.
Пастор?..
Так оно и оказалось. Когда в ближайшее воскресенье я зашел в кирку, встреченный мною на дороге мужчина, в мантии, белых брыжжах, с серебряным крестом на массивной цени, читал проповедь, причем почему-то по-немецки. Услышав эстонский язык, который я, к стыду своему, так и не научился понимать, я, скорее всего, постоял бы минутку, вышел — и больше в кирку не попал бы. Но, различив немецкую речь, я присел на скамью и дослушал проповедь до конца, вбирая в себя совершенно незнакомую мне атмосферу. Я понимал не все слова, но общий смысл того, что говорил пастор, улавливал.
Кончив говорить, проповедник распростился с прихожанами и подошел ко мне. Спросил по-немецки, случайно ли я зашел или стану посещать богослужения и впредь.
Имитировать религиозность я, естественно, не стал, а он, заметив, что по-немецки я изъясняюсь с трудом, деликатно спросил, кто я и откуда.
Едва я представиля, он перешел на сравнительно чистый русский язык, а когда я, и свою очередь, поинтересовался, почему он говорит почти без акцента, ответил:
— Я провел восемь лет на Колыме.
И взглянул на меня испытующе.
Я не посмел ответить ему столь же открытым взглядом — стыдно было. Его спокойный, без надрыва, ответ пробудил в сердце сочувствие, уважение, приязнь.
Так завязалось наше знакомство. В следующее воскресенье я вновь побывал в кирке и выслушал проповедь сперва на эстонском, затем — ее же — по-немецки, выяснилось, что пастор дублирует службу для временно переселенных в Эстонию в конце шестидесятых немцев, преимущественно старых людей (они получили вскоре возможность выехать в Германию).
И на этот раз я понял не весь текст проповеди, а лишь ее общий смысл; попривыкнув, я уловил и то, что пастор говорил со своими прихожанами строго, но уважительно, как с равными, а не как с кем-то, кого он «призван воспитывать». Он беседовал, а не поучал, и это расположило меня к нему еще больше.
Наша беседа после службы затянулась, я пошел проводить пастора, получил приглашение зайти и впервые перешагнул тогда порог скромного деревянного стандартного домика, которому было суждено стать для меня приютом, укрытием от житейских бурь на долгие годы. Там пережил я минуты очищения — без исповеди, благодаря одному лишь общению с пастором и его семьей; там зализывал, бываю, свежие раны; там познал иной вариант жизни человеческой, скромной жизни принципиальных бессребреников н неутомимых тружеников каждый день; там познал вкус простои трапезы, каждая из которых благословлялась, трапезы, к которой даже в самые яркие праздники и самые веселые дни не подавалось вина.
Они жили вдвоем, Харри и Манму, их взрослые дети разлетелись, обзавелись своими семьями. Лишь по особо торжественным дням собирались все вместе да летом, на каникулы, подбрасывали деду и бабке внучат. Старший сын стал тоже пастором — в другом приходе, младший — физиком, единственная дочь — певицей. Был еще приемный сын, дитя войны, принадлежавший к народности ингеров, — он преподавал английский язык.
В доме все всегда было в порядке, но Майму активно и охотно помогала мужу и в церковных делах, а он привычно с ней советовался. Прекрасный голос Майму собирал в кирку немало дополнительных прихожан; летом она пела под орган, зимой, в небольшом отапливаемом приделе (церковь была бедна, а дрова стоили дорого), под фисгармонию — аккомпанировал Харри, лишь в особо знаменательных случаях приезжали органисты. Русского языка Майму не знала совсем, я говорил с ней по-немецки; случалось, Харри переводил ей смысл нашей с ним беседы на эстонский.
О жизни этой самоотверженной женщины я не могу думать спокойно, без волнения, — так много несправедливости выпало на ее долю. Однажды, когда они с Харри приехали по моему приглашению в Ленинград и пробыли у меня три дня — дольше не могли, их ждали прихожане, — я созвал нескольких самых близких друзей и попросил Майму рассказать им свою жизнь. Она удивилась, смутилась немного, потом, подумав, стала сосредоточенно, короткими фразами, говорить по-эстонски, а Харри переводил.
Друзья мои окаменели, услышав ее незамысловатый рассказ.
Майму была дочерью бывшего бургомистра городка Вильянди, известного своими демократическими взглядами ученого-математика Аугуста Марамаа. Еще до войны он и его жена были увезены в Сибирь и умерли где-то в Томской области. Скромный двухэтажный дом родителей в Вильяиди был конфискован — каково было Майму проходить всю жизнь мимо родительского очага, где прошло ее детство, куда впервые приехал к ней жених, и видеть, что там живут чужие люди? Впрочем, с потерей дома Майму смирилась сравнительно легко — как и Харри, она не придавала значения собственности как таковой. Им было достаточно пасторской квартиры в Тарту, где молодой пастор и его жена делали много добра, были окружены друзьями; помимо крупнейшего в Тарту прихода, помимо занятий с молодежью, Харри систематически вел благотворительную деятельность — Майму, естественно, ему помогала. Все больше внимания требовали дети.
Когда Харри арестовали в сорок восьмом — за «слишком вольные» проповеди, дух которых он упорно не хотел менять, невзирая на предупреждения, получаемые и от светской, н от церковной власти, — Майму стало известно, что ей с четырьмя малышами грозит высылка. Отдав слабую здоровьем дочку, под чужим именем, на воспитание верным людям, она сама несколько лет скрывалась с мальчиками в землянке, в глухом лесу. Конечно, бывшие прихожане Харри и местные крестьяне поддерживали ее, но жить зимой с детьми в болотистых эстонских лесах...
Кто-то из слушавших ее рассказ не удержался и спросил Майму — что дало ей силы перенести все это?
— Любовь к детям, — просто ответила она. — И — вера.
Все дети Майму — глубоко верующие люди.
В пятьдесят пятом Харри возвратился, его приход в Тарту оказался закрыт для него, и тогда они поехали в Мустлу, где Майму вела деревенское, в сущности, хозяйство — без водопровода и канализации, с большим огородом-садом; надо же наварить варенья на всех городских...
Детей она вырастила, несмотря ни на что, достойно. Маарья унаследовала ее голос и, преодолев все препятствия, то и дело возникавшие на пути дочери опального пастора, выбилась в солистки; музыкантшей выросла и ее собственная дочка, внучка Майму. Дети старшего сына, мальчики-погодки, пошли по стопам отца и деда; один из них, окончив Теологический институт, занял в Тарвасту место Харри — опять там пастор Хаамер.
Сам Харри, при всей отзывчивости, был человек проницательный и принципиальный. Ничто на свете не могло заставить его поступиться своей позицией — ни обывательское окружение в буржуазной Эстонии, к которому он, несмотря на молодость, относился иронически, ни та или иная правящая группировка, ни старавшийся подольститься к властям предержащим епископ, для которого пастор
Хаамер был таким же enfant terrible, как и для местного совета. Готовность в одиночку отстаивать свою правду, вообще-то, не слишком типична для эстонского характера, тем более в будничной, не экстремальной обстановке — это, скорее, черта скандинавская. Да и по внешности Харри не напоминал своих склонных к полноте земляков. Я долго не мог понять, в чем тут дело, а потом выяснил, что в жилах уроженцев острова Сааремаа (или просто Острова, как говорят эстонцы) течет немало шведской крови.
Шведы действительно хозяйничали по всей Эстонии, и в Тарту сохранились остатки их строений, а средневековый замок со всеми предмостными укреплениями, стоящий на Сааремаа, очень напоминает светлые небольшие скандинавские замки — не для разбоя, для жилья, — в том числе датский Эльсииор, где все еще бродит дух Гамлета. Так что не исключено, что кровь шведов — притихших завоевателей — бурлила и в жилах моего друга Харри; может, она-то н побуждала его не гнуть спину ни перед кем, в том числе и на Колыме — и это как раз и помогло ему выжить.
Их было три брата, все — косая сажень в плечах. Старший, талантливый инженер, строил эстакаду, соединяющую остров Сааремаа н остров Муху; он давно умер. Другой брат, художник, эмигрировал в Швецию, женился там, жил безбедно; незадолго до смерти Харри он приезжал в Эстонию в качестве гостя эстонского правительства, в Таллинне была организована выставка его картин — так что они повидались на прощание, и съездили вместе на Остров, и посетили родительские могилы, н постояли, надо думать, у скромного деревенского домика в центре городка Курессааре, где прошло их детство.
Ну а Харри... Харри так и остался рядовым пастором, и его трудно было представить себе, скажем, в роли епископа — слишком уж прямолинеен он был, принципиально прямолинеен и бесхитростен, слишком самобытен. Такая мощная личность никак не могла бы удержаться на административном посту, где, как известно, ценятся совсем
другие качества. То есть не случись ареста, и восьмилетней высылки, и немилости потом, и гонений, включая запрет посещать родные места, он достиг бы, вероятно, каких-то церковных высот, хотя, я уверен, Харри там пришелся бы не к0 двору, да и «двор» оказался бы не по нему... Все это домыслы, конечно.
Но н оставшись рядовым, Харри пользовался в Эстонии популярностью н авторитетом: толпы прихожан собирались на его проповеди — в последние годы его жизни «потеплело», и он получил разрешение проповедовать в городах, в том же Тарту, в Вильянди, в Курессааре, в Таллинне. Авторитет этот был прямым следствием его высочайшей принципиальности, бывшей поистине неуязвимой благодаря доброте, простоте и естественности моего старшего брата, привлекших к нему, наряду с прочими, н мое сердце.
Эти высокие человеческие качества коренились не только в устоях семьи его родителей, не только в том, что Богу Харри служил через людей, а людям — через Бога, но и в его беспредельной терпеливой любви к детям, и в понимании им детской души, н в умении быть с детьми на равных, а также в его единении, его слиянии с Природой. Ходить с ним в лес и наблюдать его там было наслаждением. Натянув сапоги, надев ватник, спрятав крест куда-то глубоко под рубашку, он вмиг превращался в селянина, назубок знающего все деревенские заботы и работы, в лесовика, для которого в лесу не было тайн, в доброго лешего, а его внучата и моя дочурка с ними заодно — в стайку гномов, теребивших патриарха со всех сторон. Надо ли говорить, что и корзинка с грибами, и бидон с черникой у него всегда оказывались полнехоньки.
Что же касается детей... Еще в юности этот упрямый островитянин, попытавший счастья на море, переживший юнгой кораблекрушение и давший себе тогда обет: если спасется, стать пастором, — еще в юности своей он стал совмещать богослужения с руководством бойскаутами. То есть он не «руководил», конечно же, а просто был старшим отряда или целого мальчишеского
лагеря в лесу, и ходил со своими воспитанниками в походы, и отвечал за них перед родителями и перед Богом тоже, разумеется, и учил их во время походов всему, что полагается знать мужчине: и как быстро развести костер в любую погоду и правильно ею поддерживать, и как поддерживать между собой братские отношения, вне зависимости от имущественного положения и должностей родителей, от возраста мальчиков и от их национальности (бывали и международные сборы).
В коротких штанах и бойскаутской форме бродил молодой пастор со своими питомцами по берегам эстонских рек и озер, шокируя людей консервативных, привлекая сердца людей простых и, что важно, людей «новых» — среди этих последних оказалась и его будущая жена. Потом история повернула колесо, бойскауты ушли в прошлое на какое-то время, мальчиков разбросала жизнь — иных далеко от родины, — пошли вереницей трудные годы, а Харри так и остался «бойскаутом» до конца дней своих, и только немощь, охватывавшая его подчас, напоминала о том, как он уже не молод.
Его лицо светлело, когда он рассказывал о той давней полосе своей жизни и о том, какими дружными, ладными ребятами росли его мальчики.
И еще Харри отличала потрясающая любознательность — опять же до гробовой доски. Ему был интересен каждый свежий человек — вот и со мной он познакомился, надеясь узнать что-нибудь новое о Человеке и Жизни от незнакомца, случайно забредшего в его кирку. Преодолевая языковой барьер и вечный дефицит времени, он внимательно читал мои книги и очень точно улавливал мой пристальный интерес к жизни рядовых людей — улавливал и одобрял всячески. И друзей моих он «исследовал» жадно и всесторонне, словно надеялся найти подтверждение каким-то своим потаенным мыслям: он видел в них других русских, не тех, что были на Колыме — там его, как водится, приделяли преимущественно к уголовникам, — и не тех, что встречались ему в послевоенной Эстонии, куда, чего греха таить, переселялись, как правило, далеко не самые воспитанные и деликатные граждане России (кстати, почему эстонское правительство должно одинаково относиться ко всем, кому взбрело в голову туда переселиться, я так и не понимаю)... Воспитание и великолепная выдержка помогали Харри не дать почувствовать «исследуемому» свое разочарование, но только те, в ком он обнаруживал все-таки искомое — пусть хотя бы искорку, — ощущали его особенное внимание и расположение. Так выделил он режиссера Льва Додина — Додин не был тогда знаменит, но Харри схватывал масштаб личности мгновенно, и никогда не забывал осведомиться о нем и о его милой жене Танюше Шестаковой, и прислал ему необходимые для очередного спектакля псалмы, собственноручно переписав и текст, и ноты, и рвался потом приехать на премьеру, но, увы, доктора и женщины его семьи не пустили его в тот раз, а другого уже не представилось...
Когда он в письме впервые назвал меня братом, я обрел вдруг дополнительную уверенность в том, что прочно стою на земле и иду, в общем, в правильном направлении, уверенность, нам всем необходимую, как воздух. Долго не соглашался он, чтобы я, человек, пишущий книги, называл его старшим братом.
В быту Харри был так не похож на священнослужителя-фарисея, на «служителя культа», как приучали нас говорить, что однажды, в самом начале нашей дружбы (мы в первый раз собирали вместе грибы), я по ходу беседы, совершенно искрение и непроизвольно, пожалуй, спросил его, действительно ли он верит в существование таинственной внешней силы — Бога. Он решил сперва, что ослышался, потом, что не понял вопроса, попросил меня повторить... Кажется, после этого дикого случая он окончательно поверил в мою искренность, в подлинность моего к нему дружеского отношения. А я — я понял тогда, что для Харри служение Богу означало служение человеку, причем служение делом. Безупречность его скромной жизни, тот личный
пример, который он неустанно подавал прихожанам, готовность в любую минуту, буквально в любую, прийти на помощь слабому, убогому, гонимому — речь идет о духовной помощи главным образом, но и о всякой другой, — самоотверженное исполнение нелегкого долга сельского пастора: крестины, погребения в любую погоду, в своем приходе, в соседнем, если необходимо, посещение на далеких хуторах стариков, не способных уже добраться до кирки... Нести без устали огонек во мраке долгих зимних эстонских ночей.
В то же время Харри был прирожденным пастырем, лидером, оратором, да и что-то писал постоянно. Полки в его домике прогибались под тяжестью бесчисленных томов; среди них — довоенное собрание сочинении Достоевского на русском языке... Он систематически и много читал, вел обширнейшую переписку, его натруженные руки с разбитыми пальцами рабочего человека брались вечерами за миниатюрную пишущую машинку. И вообще эти руки никогда не отдыхали. Помимо самого дома, они ремонтировали и здание кирки, и делали деревянные кресты на могилы дорогих его сердцу прихожан, н сажали огород, и разрисовывали сарай забавными зверюшками на потеху внучатам, и носили воду из колодца, и выносили помои, и играли и тихую минуту на фисгармонии — дома у пего стояла еще одна, совсем маленькая, из светлого дерева, уютная до того, что не прикоснуться к ней не было никакой возможности.
Так что для прихожан он был пастырем. Власть над душами и, казалось, над жизнями исходила от него. Гневно клеймил он пороки в своих проповедях — лицемерие, особенно лицемерие! Проповеди он предпочитал писать сам, их охотно использовали потом и другие пасторы. Требовательно взывал он к душам прихожан, призывая их очнуться от забвения, мог быть и суров в случае необходимости, но чаще его интонация соответствовала тону старшего друга, считающего своим долгом пожурить недостаточно стойких, и право это давала Харри не его черная мантия и даже не серебряный крест, а то, что сам он был безупречен.
Много раз наблюдал я за пастором — и в набитой битком кирке в Тарту, и во время самого рядового богослужения в Тарвасту, куда собиралось иногда лишь несколько старых людей. Надо ли говорить, что Харри всюду был одинаков? Потом, после службы, когда его окружали, бывало, щебечущие что-то горожанки, большинство с цветами, для него принесенными, он оттаивал, конечно, как всякий мужчина в подобной ситуации. Но на кафедре он всюду был тот же.
Пастырем в домашней обстановке я видел его лишь однажды — этот случай запомнился мне.
На Васильевском острове в Петербурге, вернее, в Ленинграде еще, собралась умирать старенькая немка, жена известного профессора-литературоведа; муж был много старше и скончался уже давно. Старушку крестили при рождении в лютеранскую веру ее родителей — известно, что на Васильевском жило до революции множество обрусевших немцев, англичан, голландцев, и церкви у них были свои. Пережив н революцию, н гражданскую войну, и отечественную, старушка десятки лет была фактически разлучена с религией и, казалось, о ней позабыла. Но перед смертью она с ужасом подумала о том, что ей придется перейти в мир иной без причастия, и терзалась этим, а причастие получить было негде: во всем огромном городе нашем лютеранской кирки тогда не было.
О мучениях своей матери поведала мне приятельница, милая и тоже немолодая женщина, — мы вместе учились когда-то в университете. Тонечка не то чтобы советовалась со мной — выхода же попросту не было! — скорее отводила душу, горько сетуя на несправедливость судьбы. Она была в тупом отчаянии оттого, что не может выполнить простейшую, в сущности, последнюю волю матери.
Причаститься — как это мало и как это много в определенной ситуации, в критический момент.
Зная немного Алису Михайловну и бесконечно ценя нашу с Тонечкой долголет-
нюю дружбу, я сказал в ответ, что ручаться не могу, но помочь постараюсь.
Вечером я написал Харри, и он ответил сразу же, что приедет, тем более что на проспекте Ветеранов живет одна его прихожанка, которую не грех бы навестить. Наряду с удивлением по поводу того, что я, атеист, обращаюсь к нему с такой просьбой, в его письме прочитывалась и нотка удовлетворения: ага, значит, бывают все-таки ситуации, когда без пастора не обойтись...
Я встретил Харри на автовокзале — сосредоточенного, задумчивого, утомленного проведенной в автобусе ночью. Поехали сперва ко мне, чтобы он передохнул немного. Харри сиял дорожную куртку и неизменный берет и остался в строгом черном костюме; несколько сантиметров серебряной цени матово поблескивали из-под лацкана пиджака. Распаковав рюкзак и вручив мне присланную Майму банку варенья — черная смородина с малиной, совершенно изумительная смесь, и ведь почти без сахара! — он извлек и отложил в сторону небольшой черный мешок; когда в заранее условленный час, ближе к вечеру, мы отправились па Васильевский, он захватил мешок с собой.
Как раз в те дни, что у Харри нашлось свободное время, Тонечка вынуждена была уехать — я познакомил их позже, — и нас, кроме самой Алисы Михайловны, совсем немощной, принимала ее внучка Наташа. Взрослая женщина и сама уже мать, она принадлежали к другому поколению и глядела на Харрн скорее с любопытством, чем с восхищением или тем более с преклонением, как ее бабушка. А Харри был, как всегда, предельно прост и исполнен достоинства одновременно.
Проводив Харри в крошечную комнатку Алисы Михайловны, едва ли не половину которой занимал кабинетный рояль, мы с Наташей хотели было оставить их наедине, но Харри разрешил нам присутствовать и даже настоял на этом. Мы забились в угол, в выемку, образуемую полукруглым боком рояля, и замерли там.
Усадив Алису Михаиловну в стоявшее у стола полукресло, Харри раскрыл свой черный мешок, достал оттуда салфетку, чашу, Библию, разложил и расставил все это на стареньком письменном столе, достал мантию, привычно ловко в нее облачился и встал, выпрямившись, лицом к столу и к окну за ним и спиной к нам с Наташей. Алиса Михайловна оказалась у него как бы под левой рукой, под широким рукавом-крылом его черной мантии.
Долго, но не слишком внятно говорил Харри что-то по-немецки, манипулируя с чашей, открывал и закрывал Библию — читал отрывки оттуда... Я не вслушивался в слова, слушал интонацию его речи, вовсе не торжественную, не благолепную и уж никак не кликушествующую, а лишь призывающую собраться, сосредоточиться. С глубокой и внезапной симпатией, словно прощаясь навсегда, смотрел я на Алису Михайловну, сгорбившуюся в своем креслице и ловившую жадно каждое слово, каждый жест возвышавшегося рядом с ней человека — моего друга Харри.
И вдруг... вдруг на каком-то особенном подъеме его голоса, словно следуя воздетым к небесам рукам его, наша старушечка соскользнула с сиденья и мягко опустилась на колени рядом с Харри, тоже повернувшись лицом к столу. Склонив голову на сложенные руки, шептала она что-то. Исповедовалась в грехах, накопившихся за долгую жизнь? Вспоминала себя молодой, принимающей первое причастие? Давала обет? Просто молилась?..
Теперь они были нераздельны — уверенный в своей правоте исполни в черном н крохотная старая женщина, ни в чем не уверенная, всего страшащаяся, у ног его. От нас с Наташей они были отделены не только роялем, но несравненно более четкой, хоть и незримой чертой.
Когда я очнулся, в глазах у меня стояли слезы. Покосившись на Наташу, я заметил, что и у этой насмешливой, любящей поиграть в цинизм дочери своего поколения слезы без спроса текут но щекам...
Потом мы дружно пили чай с испеченным Алисой Михайловной утром кексом. Было благостно, просторно, чисто. Старушка наша выглядела на диво бодрой. Будучи профаном в делах религиозных, могу свидетельствовать, что в данном кон-
кретном случае причастие оказалось поистине чудодейственным: ни на что не жалуясь, Алиса Михайловна прожила еще более полугода и радовала окружающих внезапно сменившимся к лучшему характером.
На следующий день мы сводили Харри на концерт в Филармонию, приставив к нему подругу Наташи, жаждавшую пообщаться с пастором, и я от души порадовало!, увидев, как он подтянулся и помолодел, послушав музыку в высокопрофессиональном исполнении, в редкостном нашем зале, в обществе привлекательной, хорошо одетой молодой женщины, — Харри был открытый человек и никогда не притворялся.
А на третий день я отвез его на машине домой, в Мустлу. Стояла наша северная весна — помнится, это было первого мая — солнечно было, рядом со мной сидел человек, вовсе не похожий на удрученного заботами старца, что вышел из автобуса два дня назад, и я был счастлив. Машина вела себя безукоризненно, словно понимала, кого везет, мы жарко беседовали всю дорогу, смеясь по каждому ничтожному поводу, и останавливались только у очередной кирки, чтобы оценить ее архитектуру и перемолвиться с пастором, — все они встречали Харри любезно, я сказал бы, даже ласково, с искренним, а не показным почтением, а я чувствовал себя рядом с ним так же, как чувствовал бы себя сейчас — скромным посланником моей державы, наносящим визит в дружественную страну, посланником, задача которого в гигантской степени облегчается тем, что его представляет такой авторитетный для хозяев человек, как Харри.
Вот после этой поездки Харри и прислал мне то знаменательное письмо, где он впервые обратился ко мне на «ты» и выразил наши общие чувства словами: «Итак, наша дружба стала уже братанием» (он не очень точно говорил по-русски, а писал, естественно, еще менее точно, и письма ко мне, единственное, что он вообще по-русски писал, стоили ему немалых усилий). В самом начале этого письма, датированного 7 мая 1978 года, стояла еще одна важная и дорогая мне фраза: «Вся Русь стала мне какой-то весьма близкой после этого путешествия...»
Были у нас потом и другие поездки. И вдвоем, и втроем — с моей женой, и вчетвером — мы с Харри впереди, жена с Майму сзади. Так съездили мы на Сааремаа, посетили места детства и юности Харри, кирку, в которой он начинал проповедовать, — одна из его тогдашних прихожанок угостила нас нечерствеющим, ослепительно белым домашним хлебом. Мы посещали и другие, стариннейшие, кирки Острова, где большинство пасторов были совсем молодыми людьми; один из них, философ с прекрасной библиотекой, ютился в крохотном помещении при кирке, куда надо было входить согнувшись; у другого, бывшего инженера-электрика, мы ночевали в Курессааре...
Была еще поездка, тоже вчетвером, па юг Эстонии, на семидесятилетний юбилей тамошнего пастора, деловитого, полненького, холеного человечка, который не мыслил почему-то своего торжества без Харри. А Харри неожиданно для всех произнес не праздничную, а достаточно критичную по отношению к юбиляру речь-проповедь, и Майму, невидимая па хорах, словно сглаживая его проказу, пела под орган, как ангел и как молоденькая девушка одновременно...
И были еще поездки по побережью — в Хаапсалу и Пярну, и поездка в Таллинн, на премьеру театра «Эстония», где главную партию пела дочь Харри — Маарья. Майму он вынужден был оставить в тот раз дома исполнять какие-то неотложные церковные дела, а сам в театре вмиг преобразился из деревенского трудяги в элегантного джентльмена в вечернем костюме, от одного соседства с которым хотелось подтянуться, и это было таким волшебством — сидеть рядом с ним в оперном театре...
Да... Были поездки, были встречи в Мустле, однажды, я упоминал уже, мне удалось заманить их вдвоем к себе, и тогда они тоже были на концерте, и я показывал им город и с друзьями свел. Ну, а в остальное время — переписка.
Я вообще-то писем не храню, но пачку посланий Харри я сберегу до конца. Не исключено, что сравнительная редкость наших встреч лишь укрепляла нашу дружбу: нас продолжало тянуть друг к другу, каждое свидание было радостным. Когда я мчался, бывало, по шоссе от Вильянди и незадолго до Мустлы, над дорогой, вдали, вставал стройный шпиль нашей любимицы кирки, сердце мое начинало биться мощнее и чувство блудного сына, возвращающегося под отчий кров, неизменно охватывало меня. Многим ли удается испытать это благотворное чувство в пятьдесят пять и более лет? Я испытывал его потому, что там, за поворотом дороги, в скромном домике, затерявшемся среди путаницы других домов небольшого эстонского поселка, ждал меня мой старший брат.
...Я всегда заранее согласовывал свой приезд, и одна из последних ответных телеграмм — или последняя? — гласила: «ЖДУ ТЕБЯ ХАРРИ». Перебирая изредка пачку писем, — всегда с бесхитростным рисунком наверху, слева, — я беру в руки и этот телеграфный бланк и думаю: а вдруг его ответ не потерял все же своей силы?.. Как-никак, мне тоже пора подумать о переходе туда — и если считать, что старший брат всегда ждет меня, на сердце становится чуточку теплее...
Неподдельный интерес к моим делам и тревогам, радушие, искренность находил я к этом домике. Много раз спрашивал я себя: стою ли я такого отношения? Что могло привлекать Харри к человеку, в общем, ординарному, да еще по многим параметрам ему чуждому? Безбожник, член партии, нанесшей церкви столько бессмысленных оскорблений, дурной отец, ушедший из семьи, я, помимо всего этого, принадлежал к народу, принесшему родине Харри, его семье и ему лично неисчислимые страдания.
Во время наших достаточно откровенных бесед он с глубокой горечью — и с гневом конечно же, и с гневом, — говорил о двух сталинских «чистках», произведших страшные опустошения в рядах маленького народа, причем самая первая, довоенная еще «чистка» вызвала дополнительную волну эмиграции на Запад... Он с ужасом вспоминал о том, как на Ратушной площади в Таллинне, в сороковом году, сжигали «буржуазные» книги, в том числе произведения эстонских классиков. «Ты сам видел?» — спросил я, отказываясь верить. «Да». — «Кто сжигал? Наши?» — «Нет... наши...» — грустно ответил он.
Не мог примириться Харри и с многими вмешательствами «сверху» в жизнь послевоенной Эстонии: со стремлением любой ценой индустриализировать его родину и одновременно ввезти в ее пределы рабочих и специалистов; с нарушением экологического равновесия на их скромной территории, где на учете каждый квадратный метр; с таким диким фактом, что министр просвещения Эстонии была одно время не эстонка, с русской фамилией... Ну и, разумеется, с теми невероятными притеснениями, которым подвергалась долгое время церковь, это уж само собой; ведь он должен был каждую свою проповедь записывать на пленку и представлять пленку в местный КГБ...
Да разве все перечислишь?
Мы мало говорили «впрямую» о его аресте и о восьми годах каторги. Но время от времени Харри, талантливо строя сюжет, с потрясающим юмором, очень напоминавшим мне моего любимца Ярослава Гашека, рассказывал вдруг какой-нибудь эпизод из своей жизни на Колыме. Я не запомнил толком детален, не посмел записать по горячим следам ни одного его рассказа — рука не поднималась, мне казалось это кощунством, — но просил Харри записать все самого, и он сделал это, п вскоре его воспоминания стали печататься где-то за рубежом, в Финляндии, кажется. Высочайшая принципиальность в любой ситуации помогла ему выжить, ибо внушала уважение и самым тупым стражам, и самым отпетым уголовникам, бравшим под покровительство своего «попа», у которого всегда можно было получить и дельный совет, и обратиться к нему с чем-то вроде исповеди... Растолковывая соседям по нарам какой-нибудь сюжет из Евангелия или из Библии, Харри называл такого рода деятельность «миссионнрованнем», то есть
обращением людей заблудших, темных, и объекты этого миссионирования никак не могли не видеть в нем духовного наставника, не встречавшегося им ранее, в их жизни на свободе.
И они ценили это, и как ценили!
Главным же козырем в общении Харри с лагерным начальством разного ранга было то, что он раскрывал перед этими задубевшими, часто жестокими людьми возможность смотреть на пещи под непривычным для них углом зрения, а также и то, что он не уклонялся от спора с ними и не молчал, как бесконечные ряды других и прочих, но со свойственными ему задором и верой в это, что переубедить можно кого угодно, сам «нарывался» на дискуссии, далеко не всегда кончавшиеся для него благополучно. Он и среди начальничков «миссионировал», ибо считал, что в этом заключаются его долг, смысл его пребывания на Земле, в любом месте, где бы он ни находился. Его опыт проповедника-полемиста, но отнюдь не догматика, его умение осветить несколькими словами запуганную ситуацию и по-новому взглянуть на ставшую привычной для людей жестокость и ее последствия заставляли задуматься самых закоснелых.
Задуматься — разве это не значит пробудить в себе хоть что-то человеческое? А там, глядишь, пробудится интерес, а то и стремление к тому, чтобы поступать с себе подобными по справедливости — хотя бы в рамках мизансцены, на которой настаивал кровавый, беспощадный режиссер.
Вероятно, по сумме этих причин Харри н работать попал в далеко не самое страшное место — в столярку и, так как тонкой работы на Колыме не требовалось, быстро освоил ремесло. А трудиться в тепле уже было гигантским выигрышем. Приучился он и подхалтуривать — за буханку хлеба; казенного пайка его крупному телу, конечно же, не хватало, а посылками из дому он всегда делился с соседями — по эшелону, по камере, по бараку, по мастерской...
Попятно, я не мог слушать рассказы Харрн без негодования, не испытывая чувства вины перед этим земным праведником, его семьей, его народом. Разумеется, я восхищался тем, с каким достоинством он там держался, и еще больше уважал его за это. Но, может быть, более всего потрясла меня мудрость, с которой этот всюду гонимый человек отыскивал крупицы добра и познания в том, что ему пришлось пережить. Он ни разу не сказал мне этого прямо, но я отчетливо ощущал подтекст его рассказов: эти люди, вместе с ним страдавшие, эти годы ада многому его научили, расширили его кругозор, его миропонимание. И я думаю, что независимость его позиции на протяжении долгих лет после его возвращения на родину связана была, помимо прочего, и с этими тяжко висевшими на его плечах воспоминаниями.
Я думаю также, что то радушие, та открытость, с которыми он ввел в свой дом, в свою семью представителя народа, который другой эстонец мог бы и слепо ненавидеть, тоже, вероятно, связаны с теми восемью годами, когда он, в буквальном смысле слова, пес на Голгофу свой крест.
И ведь Харри, бесконечно занятый, разрываемый на части и приходскими делами, н учениками, и детьми, н внуками, н разного рода «уполномоченными», н бесчисленными корреспондентами из разных уголков мира — он был широко известен в церковных кругах Скандинавских стран, Германии, Швейцарии, — всегда находил время подумать обо мне, как если бы я действительно был его младшим братом. Когда я впервые привез в Мустлу молодую женщину, ставшую вскоре моей женой, она была там радушно принята, хотя я знал, что значительная разница в нашем возрасте и неотчетливость наших отношений шокировали Майму, да и Харри, пожалуй, тоже. С тех пор он в каждом письме аккуратно передавал моей спутнице приветы, а на меня оказывалось из Эстонии постоянное, хотя и вовсе не категорическое давление. Я смущенно отбивался, как мог, доказывал, что не мне решать непростой вопрос, — давление продолжалось. Но вот мы решили наконец официально оформить наши отношения — как обрадовало это моих дорогих эстонцев!
Потом появилась дочка Пушенька, и Харри специально приехал в наши края — мы жили тогда на даче, — чтобы благосло-
вить ее. А когда Пушенька подросла немного, окрепла и могла уже выдержать поездку в машине, Майму потребовала привезти ей девочку; приласкав же малышку, сказала мне по-немецки: «Надо бы смочить ребенку лобик водицей...»
Что мог я возразить?
И вот мы «всей семьей» отправились в нашу кирку, и Харри, облачившись в мантию, увел Пушеньку в алтарь, и шептался с ней о чем-то, а она хихикала в ответ — слов мы с женой не слышали, мы тихо сидели рядышком на деревянной скамье в пустом зале, — и побрызгал ее водичкой, а сверху, с хоров, доносились голоса поющих гимны Майму н Маарьи, а любимая внучка Харри, ставшая и моей любимицей с самых ранних своих годочков, аккомпанировала матери и бабушке на органе.
По дороге из кирки «домой» я сказал в тот же день жене, что, когда меня не станет, она должна объяснить нашей дочурке: если Пушенька, не дай Бог, окажется в беде и попадет в Эстонию и ей нечего будет есть и негде приклонить голову, пусть она придет в любую кирку и скажет, что в июне 1985 года ее крестил и Тарвасту Харри Хаамер, и ей всегда помогут, даже если она будет говорить на русском языке.
Я стоял в битком набитой на этот раз кирке, и слушал, не понимая слов, велеречивых ораторов в мантиях, сменявших друг друга на его кафедре, и думал о том, что Харри, которого они нынче так торжественно отпевают, был все-таки совсем другой. Более мужественный интеллигент, сказал бы я, и более подлинный мужик, прочно стоящий на земле предков, он умел проще, убедительнее, без доли слащавости обращаться к людям — и уже одним этим воспитывать их.
Что же все-таки сделало его таким? Его шведские предки? То, что в душе он до конца остался бойскаутом? Или те восемь лет общения с совершенно другой прослойкой людей разной национальности, восемь лет страданий, как правило, и приводящих человека к ощущению себя членом всего людского сообщества, как равного среди равных? Во всяком случае, в лукавстве, с которым он рассказывал мне свои колымские злоключения, можно было различить не озлобление, не лицемерное смирение с предначертанием Божьим, а мудрое проникновение в будни этого дна.
Не понимая лившихся почти непрерывно речей и тем более не понимая перемежавших их песнопений, я любовался живой порослью внуков этого могучего сына Эстонии — мальчики дружной стайкой толпились возле гроба, стоявшего на том самом алтаре, куда Харри так ласково заводил Пушеньку. И каждый мальчик был по-своему похож на деда, а на их серьезных, слегка насупленных лицах я читал и дедово упрямство, и его проницательность, и иронию — прямую наследницу его непокорности. Каким счастливцем был мой старший брат, если ему удалось оставить после себя такую смену, — вот о чем я думал.
А потом эти мальчики-мужчины, все вместе, вскинули на плечи дедов гроб — отцы пришли им на помощь, но, я уверен, они справились бы и сами. Вот оно, безошибочное мерило жизни человеческой: оставить после себя столько мужчин в роду, чтобы они смогли поднять твой гроб.
Всю платформу грузовика с телом Харри завалили живыми цветами, и мой скромный букетик затерялся среди прочих; траурный кортеж из бесконечной вереницы людей и автомашин двинулся на местное кладбище, надолго остановив движение на том самом шоссе, где я когда-то посторонился, уступая Харри кромку.
Я был бесконечно взволнован и утомлен: полночи вел машину, чтобы не опоздать к началу панихиды, и ничего, повторяю, не понимал, и не говорил сам, конечно, хотя мне было что сказать. Во всей толпе я был единственным русским, и кому какое было до меня дело после Его смерти? Только Майму радостно воскликнула: «Володя!» — когда я, с трудом пробившись к алтарю, подошел на секунду обнять ее, но и ей, само собой, было не до меня.
Дождавшись, когда гроб засыпали землей, я уехал в Тарту — отсыпаться.
С каждым прошедшим с тех пор месяцем и годом я все более четко и остро осознаю, кого я потерял.
Совсем недавно потерял я и Майму. Пережив любимого супруга на десять лет, она скончалась 28 декабря 1997 года. Первого января года нынешнего ее тело легло в эстонскую землю рядом с Харри — на отведенном для священнослужителей участке кладбища в поселке Мустла. На ее похороны, не имея визы, я поехать уже не смог.
Предлагаемые вниманию читателей главы из книги Харри о тюрьме и каторге лучше меня скажут о том, какого талантливого сына потерял эстонский народ.