В подполье можно встретить только крыс

В подполье можно встретить только крыс

ОТ АВТОРА

3

ОТ АВТОРА

Я прожил долгую и сложную жизнь, пережил времена смутные, бурлящие и жуткие, видел смерть, разрушения и пробуждение, встречался с множеством людей, искал, увлекался, заблуждался и прозревал, жил с людьми и для людей, опирался на их помощь, пользовался их добрыми советами и поучениями; многие из них оставили заметный след в моей жизни, повлияли на ее формирование. Книга эта прежде всего о них. В их числе и те, без кого меня вообще не было бы такого, как я есть. Им эта книга посвящается:

Родителям моим — отцу Григорию Ивановичу Григоренко и матери Агафье Семеновне (в девичестве Беляк) — давшим мне жизнь;

Первым духовным наставникам — дяде Александру (Александру Ивановичу Григоренко) и священнику отцу Владимиру Донскому — заронившим доброе в душу мою;

Жене моей — Зинаиде Михайловне Григоренко (в девичестве Егоровой) — ставшей другом и опорой в нелегком пути моем;

Детям и внукам — им жить.

Трудясь над книгой, я не пытался создать произведение в поучение современникам или потомкам. Больше того, я не думаю, что чужая жизнь может быть примером для других. Каждый торит свой собственный путь. Зачем же я писал, может спросить читатель. Отвечу вопросом на вопрос — «а зачем люди исповедываются?» Это моя исповедь. Я честно пытался рассказывать одну только правду, как она представляется мне. И если рассказанное мною сможет послужить кому-то материалом для размышлений, я буду считать, что трудился недаром.

Часть 1 НА МАНОК

NULL

Я НЕ БЫЛ РЕБЕНКОМ

7

ЧАСТЬ I.

НА МАНОК

Манок: дудка, пищик для приманивания птиц. (Толковый словарь русского языка.) сост. Ушаков.

Я НЕ БЫЛ РЕБЕНКОМ

Родился я 16 октября 1907 года на Украине — село Борисовка, Приморского района Запорожской области. Ребенком я себя не помню. Воспоминания ребенка это, прежде всего, память о маме и о тех, с кем проводил время в детских забавах.

Мамы у меня не было. Она умерла когда мне исполнилось три года. Образ мамы, и события, связанных с нею, в моей детской памяти не сохранились. Запомнились лишь ее волосы, какими они были, когда ее умершую выносили из нашей комнаты в «вэлыку хату» — своеобразную гостевую комнату. Волосы ее не были заплетены. Они широкой пеленой спадали до самой земли. Я сидел у стены, противоположной большому окну. Когда маму проносили мимо него, лучи заходящего солнца пронизали пелену ее волос. И они засияли каким-то чудесным золотым светом. Впоследствии, когда я видел на иконах сияние ликов святых, мне всегда приходило на память это чудное детское видение.

Не было и тех, с кем бы я мог проводить время в детских забавах. В какой-то степени это зависело от территориального положения нашей хаты. Если выйти к нашим воротам и стать лицом к улице, то справа от нас — дом священника. Детей в этом доме в мои дошкольные годы не было. Прямо перед домом — большая площадь. Соседи напротив находились по другую ее сторону. И это для меня было далеко и чуждо, несмотря на то, что в двух, из трех тамошних дворов, жили наши родственники. Напротив нашего двора, сразу через улицу, т. е. на краю площади располагался склад общественного страхового фонда зерна — на случай неурожая. Это

8

огромное, по тогдашним моим понятиям, красное кирпичное здание, которое местные жители называли «гамазей», своим суровым видом отпугивало меня. Несколько правее гамазея и дальше в глубину площади стояла церковь. Была она деревянная, что для наших мест несвойственно. Но как раз это-то и делало ее особенно привлекательной. Всегда свежевыкрашенная она радовала глаз. И сколько себя помню, для меня посещение церкви было праздником. Даже в годы наибольшего моего увлечения коммунизмом и наивысших успехов в служебной карьере, я с тоской смотрел на то место, где когда-то стояла наша милая, старенькая, но такая приветливая церковь св. Николы.

Но не только (и я бы сказал даже не столько) отсутствие партнеров для забав мешало моим ребячьим играм.

У меня не было времени на это. И тут я вспоминаю отца. В те ранние мои годы он, суровый, молчаливый, очень требовательный и строгий, всегда находил нам работу и, как мне казалось тогда, не давал никакой передышки. Летом я буквально не слезал с коня. Мне представлялось, будто я и родился на лошади.

Во время обмолота хлеба или прополки пропашных отец щелкал изредка по лошади кнутом. Иногда щелчок обжигал меня. Но это наверное был благодетельный щелчок. Я вскрикивал от боли и избавлялся от одолевавшей меня дремоты. Не будь щелчка, я мог бы свалиться прямо под копыта лошади. Так один раз и произошло. Но умные лошади остановились, и я выбрался из под них.

Отец был всегда хмурый, заросший густой черной бородой. Брился он, оставляя короткие усы, только в воскресенье, перед посещением церкви. Я его боялся. После, из рассказов бабушки Татьяны, я узнал, что суровым отец стал только после смерти мамы. До этого он был веселый, разговорчивый, певун. Певунья была и мама. — В ихней хате, во дворе всегда присутствовала песня. На все село их слышно было, — говорила бабушка Татьяна, — когда они возвращались с поля. Их и звали люди соловьями.

Прошли годы и годы, но я всегда помню этот рассказ о песне в доме. А песню в селе, песню, переливающуюся из конца в конец села, я слышал сам. И воспоминания о ней острой болью отозвались в моей душе, когда много лет спустя я увидел села с убитой в них песней.

От бабушки Татьяны я услышал историю любви моих родителей. Отец был из очень бедной семьи. Его мать рано овдовела. Бабушка Параска — мать отца моего — осталась без средств с тремя малыми детьми.

Чтобы содержать детей бабушка батрачила, выполняя тяжелые работы и в жару и в стужу. Простудилась, тяжело заболела. На моей памяти она, еще не старая женщина, хо-

9

дить не могла. С большим трудом передвигалась по комнате и буквально переползала летом из комнаты на оборудованное для нее, перед входом в дом, приспособление для лежания. Пошли батрачить и мальчики. Отец попал к немецким колонистам. В немецких поселениях культура земледелия была значительно выше, чем в украинских, русских и болгарских селах. Отец батрачил у немцев не только в детстве, но и повзрослев — до самого призыва в армию. Будучи человеком любознательным и приверженным к сельскому хозяйству, он все полезное «мотал на ус» и это впоследствии очень пригодилось ему.

Дядя Александр вернулся с заработков еще подростком и принял на себя заботу об общем хозяйстве и больных — матери и сестре. Отец возвратился в родное село в связи с призывом в армию. Вскоре после возвращения он встретился на вечеринке с моей матерью — Гашей, Агафьей Семеновной Беляк. С вечорки Гаша возвратилась в тот раз только к утру. — Як глянула я на него — рассказывала она, придя домой, своей матери — так билыпе никого и ничего и не бачила. Я пиду за него — решительно сказала она.

Отец как-то рассказал, что перед свадьбой он очень волновался тем, как сложатся отношения у молодой жены с его матерью, пока он будет на службе. И он, сказав об этом Гаше, предложил: — Может ты, когда я уеду вернешься к своим? Та возмутилась: — А где должна жить жена? — воскликнула она. — Вот и я буду жить там, где положено жене — в доме своего мужа. А если я не смогу наладить отношения со свекровью, то какая же я тебе жена буду? — И отец далее добавил: — Когда я вернулся после службы, то застал между женой и моей матерью такую дружбу, что, как говорят, «водой не разольешь». Дело дошло до того, что мать придирчиво смотрела как бы я не обидел жену. Жили мы с песней. И мама даже ожила. Как будто и ноги стали меньше болеть — закончил отец.

Но недолгим было их счастье. Только в конце 1906 года отец вернулся со службы. Его встречали счастливые мать, жена и трехлетний сын — мой старший брат Иван. В первый же год отец купил пару лошадей и приарендовал земли.

Отец до самозабвения любил сельское хозяйство. Знал его, следил за достижениями сельскохозяйственного производства, внедрял новое в своем хозяйстве. Любимая работа, счастливый брак делали жизнь наполненной, интересной. Отсюда и песня в доме и хозяйственные успехи.

Уже через 2-3 года хозяйства братьев, — отца и дяди Александра — которые продолжали и теперь, после возвращения отца со службы, вести полевые работы совместно, стали причислять к числу зажиточных. Возрос и моральный авторитет братьев, особенно отца. Многие отцовские новшества

10

перенимаются односельчанами. Так, введенные отцом черные пары к началу первой мировой войны привились в большинстве хозяйств нашего села.

Как это отличалось от попыток возродить черные пары в период бурного, но недолгого и малорезультативного правления Никиты Хрущева. Советская власть употребила всю свою силу подавления, чтобы отучить крестьянина от черных паров. Рассуждение у советской власти было «логическое» — что это земля целый год отдыхает, ничего на ней не сеют и ничего она не родит. Надо, чтобы работала как «зек» — без отдыха, непрерывно. Никита Сергеевич отказался от такого отношения к черным парам и весьма разумно доказывал целесообразность их возделывания. Ссылаясь на достижения опытных хозяйств говорил: «Урожай пшеницы в среднем по стране 40-60 пудов. А при неблагоприятных климатических условиях значительно меньше. Черные же пары гарантировано дают 120 пудов, т. е. земля за один год отдает двухлетний урожай».

Читая это очередное словоизвержение о «единственно верном» способе обогатить государство и научить неразумных мужиков, я невольно вспомнил один разговор в начале 20-х годов. Тогда, в связи с уравнительным распределением земли и запретом сдачи наделов в аренду, вновь возник вопрос о черных парах, возделывать которые на небольших клочках земли казалось нецелесообразным. Разговор шел между отцом и незнакомым мне крестьянином, очевидно из другого села, из числа тех, кто до того черных паров не возделывал.

Я подошел к ним, когда оппонент отца говорил: «Ну соберешь ты 120 пудов. Так это же за два года. А я на кукурузе или на баштанах тоже по 120 возьму, а по стерне 60 возьму в средний год. Значит за два года тоже 120. Так это же будет без мороки. А на черном пару сколько же мороки».

Отец слушал, усмехаясь в усы. А когда тот закончил, он твердо произнес: «С черного пару я собираю не 120, а 300. Только в засуху, когда ты на кукурузе и на баштанах соберешь 30-40 пудов, а по стерне не соберешь даже семян, я по черному пару свои 120 обязательно возьму. Черный пар ценен не только высокими урожаями, но главное тем, что страхует даже в засуху. Кроме того в наших степях только черными парами можно бороться с сорняками».

Вспомнив потом об этом разговоре я, тогда еще вполне правоверный коммунист, подумал: «Вот они, наши успехи за 45 лет советской власти. Руководитель страны призывает добиться в два с половиной раза меньшего урожая, чем урожай поля дореволюционного единоличника. К этому призывает. А сколько же, значит, собираем мы фактически? Еще раза в два меньше! А те производили потоки зерна без призывов императора — сами. И сами передовой опыт добывали, и сами его внедряли».

11

Быстрому заимствованию передового опыта у моего отца способствовали несомненно такие черты его характера, как общительность, уважительное отношение к людям, особенно к старшим, отсутствие какого бы то ни было зазнайства. Свой успех он умел преподнести так, что у человека не зависть появлялась, а желание сделать самому также или еще лучше. Рассказывали, как в следующем, после моего рождения, году отмечался первый урожай, с возделанного отцом черного пара. Несколько наиболее уважаемых хозяев и наши ближайшие родственники были приглашены в воскресенье до заутрени привезти с нашего черного пара к нам во двор по одной арбе пшеницы, а потом, после обедни, вместе позавтракать у нас.

Люди согласились. Привезли свои арбы. Сходили в церковь и потом долго сидели за столом, в холодке, горячо обсуждая выгоды от черного пара. С тех пор, ежегодная встреча арб с пшеницей нашего черного пара у нас во дворе и последующий завтрак с обсуждением сельскохозяйственных дел, стали традицией.

Как-то, уже, когда я начинал кое-что запоминать, во время одного из таких завтраков, отец со смехом напомнил одному из присутствующих: «А помнишь как ты в 1908 году ухватив первый навылок?!» Из последующего я понял, что тот наколол на вилы обычную для него охапку пшеницы, но не смог не только поднять, но даже оторвать от копны.

Настолько тяжелее оказался колос с черного пара против обычного.

Урок тогда был настолько поучителен, что все участники завтрака в том же году заложили черные пары, а весть о чудодействе последних распространилась по всему селу и вызвала целое паломничество во двор к нам — посмотреть пшеницу с черного пара, распросить о технологии его возделывания.

С тех пор и на всю жизнь я предпочитаю воздействовать на людей примером, а не словесными поучениями.

Нашей семье и желать больше нечего было. Любовь, вдохновенный труд, уважение людей — чего еще желать человеку. Счастью, казалось, конца не будет. И вдруг страшный удар обрушился на семью. Тиф свалил маму, и она уже больше не поднялась. И отец остался один, имея на руках полунеподвижную мать и трех малых детей. Старшему Ивану — 7 лет, мне — 3 года и младшему Максиму — 10 месяцев.

Все сразу резко изменилось. Отец посуровел, замолк, весь Целиком ушел в сельскохозяйственный труд и увел с собой старшего, семилетнего Ивана. Физическое состояние бабушки значительно ухудшилось. Она стала нервной, раздражительной, придирчивой. Вечно на всех ворчала, вспоминала маму и каж-

12

дый раз, когда отец появлялся в хате, попрекала его либо за какие-то, когда-то нанесенные обиды матери, либо за то, что он забыл ее, никогда не вспоминает. Больше всего доставалось от нее мне. Меня оставляли дома для ухода за младшим — Максимом — в помощь бабушке. Надо было утром выгнать коров в стадо, а вечером встретить их и загнать в коровник, предварительно попоив, и задать корм на ночь. Надо было накормить свиней и кур, поднести бабушке все что надо для приготовления пищи: кизяк и солому для топки, воду, свежие продукты и прополоть огород. Сейчас я даже представить не могу, как трехлетний ребенок все это мог выполнять. Видимо многое все же делалось взрослыми. Отец оставлял запас воды, подготовлял корм для скота и птицы. Многое, наверное, делала и едва ползающая бабушка. Но у меня оставалось чувство, будто все это делал я сам. И воспоминание это и теперь жутью отдается в моей душе. Особенно страшно вспоминать доставание воды из колодца. И до сих пор, когда я приближаюсь к колодезному срубу, меня охватывает страх... А когда я смотрю на 3-5-летних детей, я не могу даже представить как можно допустить их к колодезному вороту. И все же я воду из колодца каким-то образом доставал. Может и не так часто это происходило, но оставило в душе глубокий страх.

И еще одно тяжкое воспоминание. Это сон. Вернее постоянный недосып. Зимой еще ничего. Отец был дома и основные утренние работы по хозяйству выполнял сам. В теплое же время года, когда начинались полевые работы, нас поднимали спозаранку. Спать хотелось так страшно, что мы, уже поставленные на ноги или сидящие, сваливались, где попало и продолжали спать. Тогда нас поднимали как котят и бросали в подготовленную к выезду в поле арбу или бричку. По воскресеньям, когда кто-то из нас двух старших был свободен — не выводил лошадей на пастбище — тот спал. Я в такие дни спал до одурения, до того, что распухали губы и отекало лицо. Просыпаясь время от времени, я смотрел на солнце и когда замечал, что оно перевалило зенит, на меня нападала тоска. А чем оно ближе подходило к закату, ко времени выезда в поле за вечерней воскресной арбой зерновых для завтрашнего обмолота, тем сильнее тоска охватывала мою ребячью душу.

Страх перед завтрашним ранним подъемом, перед длинным жарким днем, беспросветной тяжелой работой, перед вечерним веянием намолоченного зерна, которое ты отгребаешь до глубокой ночи и отгребая, нет-нет, да и засыпаешь. А зерно из-под веялки льется непрерывным потоком, льется и засыпает тебя уснувшего. Льется до тех пор, пока не навалится столько, что веялка останавливается. Тогда кто-нибудь

13

из взрослых будит тебя щелчком ремешка по ягодице. Ты вскакиваешь и, ничего не соображая, оглядываешься по сторонам. Взрослые ласково смеются, но тут же дают строгий наказ отгребать не останавливаясь и не засыпать. Затем они отбрасывают набежавшее зерно, и ты снова отгребаешь, отгребаешь... А сил нет, а сон буквально сковывает тебя всего. И когда, наконец, кончается эта мука адова, спать остается не более трех-четырех часов. А завтра снова то же. И так до конца молотьбы. А там начинается уборка подсолнухотв, кукурузы, бахчевых и огородных культур, вспашка на зябь и черных паров, посев озимых. В общем работы хватает, но детям тогда уже полегче. Самый тяжелый период для них — обмолот зерновых, да еще прополка пропашных. Это время тоже вспоминается со страхом. Целый день, почти без перерывов, под палящим солнцем верхом на лошади. Ноги отекли, спину ломит, глаза слипаются, а за спиной отец, идущий за сошкой, с остро жалящим кнутом в руках.

Так выглядели наши «детские забавы» в теплое время года. Зимой мы были свободнее, но не было обуви. Поэтому обычные «игры» состояли в том, что, пользуясь занятостью взрослых, мы босые тихонько выбирались во двор и, совершив бегом несколько кругов по заснеженному двору, мчались в хату и залезали на печку отогревать посиневшие от холода ноги. Как наиболее благодатное время вспоминается поздняя осень. Полевые работы закончены, лошадей на пастбище уже не выводят, обувь не нужна, и мы гоняли по дворам и огородам у нас и у дяди Александра до белых мух и появления ледка на лужах.

Хорошо было и ранней весной, до начала полевых работ. Снег уже стаял, солнышко начинает припекать и, хотя земля еще очень холодная, так приятно шлепать босыми ногами по лужам. Тепло вспоминаются и периоды затяжных дождей в летнее время. Взрослые нарекали на их несвоевременность и горевали над тем, что хлеб вымокает. Но нас это не тревожило. Дождь давал нам возможность выспаться и отдохнуть. И хотя после дождя появлялась новая, весьма противная работа, — сушка скошенного хлеба, — мы об этом не думали.

Наиболее неприятные воспоминания относятся к тем дням, когда все выезжали в поле, оставляя меня с бабушкой. Постоянная бабушкина раздраженность, ее ворчня и злоупотребление палкой, не очень-то располагали меня к ней.

Отец тоже не был ласковым. Потребность же в ласке, как У всякого нормального ребенка, горела в моей груди. Поэтому я привязался к дяде Александру и бабушке Татьяне. Но к ней я попадал не так часто. Зато с дядей Александром встречался по нескольку раз на день. И каждый раз он погла-

14

дит по голове и скажет что-то ласковое. А если я ничем не занят, то и поговорит со мной. Чаще всего такой разговор он вел, работая. А я сидел или стоял рядом, а если мог, то и помогал дяде.

Во время прополки пропашных я старался становиться рядом с дядей. Я, конечно, не мог угнаться за ним, а чтобы беседовать, надо идти рядом. Но дядя все время помогал мне, а я старался изо всех сил, чтобы не отстать. Таким образом удавалось продлить беседу, иногда на целые часы.

Говорил дядя низким грудным голосом и всегда серьезно, как со взрослым. И хотя это по преимуществу был разговор дяди с самим собой, мне это нравилось. Я привык к его голосу, полюбил его. Постепенно подрастая, я начал принимать все более осмысленное участие в наших беседах и пристрастился к слушанию его разговоров с другими взрослыми. Усаживаясь неподалеку от беседующего с кем-нибудь, я как губка впитывал каждое его слово. И было оно это дядино слово, мудрое и дороже всего на свете. До сих пор не могу понять, как смог я впоследствии изменить свое отношение к слову этого мудреца, так много отдавшего мне. Но об этом потом.

К бабушке Татьяне мы попадали лишь по воскресеньям и в праздники, когда к ней в гости вел нас отец. Это были счастливые дни моей жизни. Все в доме бабушки было сказочным. И блестящие лаком, свежевыкрашенные полы. И высокий, накрытый снежнобелой скатертью стол, за которым мы обедали. И высокие гнутые стулья, на которых мы сидели, обедая. И еда с тарелок. И питье неизвестного в нашем доме чудесно пахнущего напитка — чая — вприкуску с тоже неведомым в нашем доме сахаром. И все это в специальной комнате — с картинками и большим зеркалом. К тому же нас задаривали гостинцами — конфетами, орехами, печеньем, поили лимонадом.

Оставаясь со взрослыми я слушал их разговоры. И это влияло на мое детское сознание, на мою детскую душу. Бабушка и тетя Дуня часто рассказывали о маме. Дедушка читал мне и младшему моему брату — Максиму что-нибудь из «Нивы». Велись и разные разговоры. Здесь впервые услышал я и о том, что нам ищут «новую маму» — «Дитям потрибна мати» — говорил дедушка. — «Та яка ж то мати? Мачуха!» — возражала бабушка. — «Та то вже треба таку взяты, щоб дбала про дитей як маты. Хай за красою та багатством не гонится. Хай дивиться щоб добра до дитей була».

И чем дальше от похорон матери уходило время, тем более настойчивыми становились эти разговоры. Начали говорить и у нас в доме, и даже дядя Александр иногда высказывался. Одно его высказывание—уже почти перед самой

15

свадьбой — хорошо запомнилось мне. Это высказывание, по-видимому, в значительной степени определило в будущем мое отношение к мачехе. Дядя сказал своей жене, которая только закончила рассказ о различных свадебных проектах. — «Нещасна та жинка, що йде на тих дитей. Да и бабы заедят ее. Йим же не мати для дитей потрибна, а прислуга. Щоб вона дитей опикувала, а дити ее щоб и не замечали или пренебрегали».

Не принимал участия в разговорах только отец. Он как бы не слышал ничего, уйдя с головой в хозяйство. Когда бабушка очень настойчиво приступала к нему, он махал рукой и говорил: — «Та то як хочете. Можно и жениться.» — С таким же безразличием согласился он и с кандидатурой в жены. Эту кандидатуру, как и предсказывал дядя Александр, подобрали две бабушки — Татьяна и Параска.

Свадьба была совсем не похожа на те, что я уже успел перевидеть. Она была какая-то скучная. Не было даже катания на тачанках с гармошкой, бубнами, трензелями, с гиканьем и свистом. Прямо с венчания отправились к нам во двор, который был буквально в трех шагах от церкви. Тихим и скромным был и свадебный обед. Единственным событием, взволновавшим всех присутствующих было внезапное исчезновение отца. Долго разыскивали. Наконец дядя Максим привел его. .Сослались на то, что отец опьянел. Но впоследствии, уже когда этот несчастный брак был расторгнут, дядя Максим рассказал, что тогда на свадьбе он нашел отца лежащим в соломе. Его душили неудержимые рыдания.

Мачеха мне понравилась с первого взгляда. Стройная, красивая девушка, в белой фате и белом платье, выглядела сказочной феей. Когда она глянула на меня, я улыбнулся ей. Она ответила на мою улыбку одними глазами. Между нами протянулась ниточка взаимной симпатии. Но настроение мое быстро испортилось. В голову вдруг пришли слова дяди Александра и мое воображение почти мгновенно нарисовало картину: мои бабушки грызут и поедают это прекрасное создание. Я попытался отогнать это видение. Но оно не уходило, многие годы преследовало меня.

Бабушки уже на свадьбе принялись за нее. Где-то к вечеру она, поднявшись из-за стола, подходила к нам, кого она принимала как своих детей, и каждого пыталась приласкать. Иван и Максим дичились, а я как-то сразу потянулся к ней. И она, с горячностью обхватив меня, подняла на руки и начала целовать. В это время раздался злой, «театральный» шопот бабушки Параски: «Ото ж так. Ще с чоловиком поцилуватись не успела, а вже до дитей рукы простягае. Ей что-то ответила тем же злым «шопотом» бабушка Татьяна. «Поедание» началось. И продолжалось в течение всего этого несчастного брака, т. е. около года.

16

Женился отец весной 1913 года, почти через три года после смерти мамы. Новую жену ему подобрали две наши бабушки. И подобрали по тем требованиям, какие сами выдвинули, не считаясь с желаниями отца и даже не спрашивая его. Основное требование, как рассказывала впоследствии бабушка Татьяна, заключалось в том, чтоб у будущей жены отца не было родни, к которой отец мог бы примкнуть, забыв родню первой жены. И вот нашли. И ухватились. Девушка — единственная дочь безродной нищенки, которая жила буквально в конуре в соседнем селе. Мать нищенствовала, дочь ходила по людям — батрачила.

Началось сватовство с того, что перед матерью-нищенкой поставили условие — дочь, выйдя замуж ухаживает за детьми, как за родными. К своей матери она не ходит, а мать имеет право навестить ее один раз в месяц. Мать, даже не мечтавшая о таком счастьи для дочери — выйти замуж за хозяина, да еще и молодого, красивого, — сразу согласилась. Ну какая же мать не согласится на жертвы, ради дочери. Дочь, увидев жениха, влюбилась в него с первого взгляда. И тут же, даже не видя, полюбила и его детей. Однако первая же ее попытка сблизиться с детьми была встречена злобой обеих бабушек. Что нужно было им? Я и до сих пор не могу ответить на этот вопрос.

Уже сами требования к новой жене отца были бесчеловечными. Но несчастные мать и дочь выполнили их. Насколько я помню мать приходила к дочери не ежемесячно, как было условлено, а всего один или два раза. Да и то бабушка Параска в чем-то их корила злобно. Мачеха была исключительно трудолюбива. Она принадлежала к породе тех людей, о которых говорят, что у них «любое дело в руках горит». Несмотря на это, бабушка каждый раз находила к чему придраться. Уже на что отец ни во что в доме не вмешивавшийся и сносивший все капризы и придирки своей матери, иногда не выдерживал и говорил с укором: «Ну нащо вы ее корите, мамо! Вона ж за трех робыть». Но это не спасало мачеху. Бабушкино озлобление против нее все возрастало.

Она и имя ее перекрутила в какую-то злобную форму. Не Явдоха, Евдокия или Дуня, Дунька, как зовут у нас в селе, а Дуняха. И так ее называли обе бабушки и мои оба брата. Дуней звал один отец. А я... Нет, не бунтарь я. Дуняхой я ее не называл ни разу, даже про себя. Когда никто не слышал, говорил «мама», а когда слышали, никак не называл, а привлекал ее внимание к себе, либо трогая ее руку, либо заглядывая в глаза. Если видели, что она со мной говорит, то обязательно допрашивали, что она говорила. Я никогда ничем не предал ее, но и восстать против системы шпионажа не посмел. Я только не любил

17

эти допросы. Из-за них потерял и интерес к посещениям бабушки Татьяны. Она, наша добрая и любимая, как и, бабушка Параска, выспрашивала о чем говорит, не дает ли гостинцы, не целует ли и наставляла: «Нэ бэри гостинцив, не давай цилуваты! Вона нэ маты, — а мачуха!»

Несмотря на все это я продолжал ее любить. Но с выражением своих чувств приходилось прятаться.

Я УЗНАЮ СВОЮ ФАМИЛИЮ

18

Я УЗНАЮ СВОЮ ФАМИЛИЮ

Летом 1914 года в размеренную, трудовую жизнь нашего села, как и всей Российской империи ворвалось страшное — ВОЙНА! Кто и каким образом принес это слово в наш дом, я не помню. Я только услышал как заголосила бабушка, а за нею и мачеха: «Та що ж мы бэз тэбэ робыты будемо»! — обращались они к отцу. Тот угрюмо отмахивался: — «Та якось воно будэ. Не вы ж одни в такому стани. Головне вражай зибраты, та хоч чорный пар засияти. Та про це Лександр подбае. Твое дило допомогти йому» — обращался он к махече.

Читая писания современников о начале войны 1914-18 г.г., я сталкиваюсь с единодушным мнением, что народ с энтузиазмом поддерживал эту войну и объединился для борьбы с общим врагом. При этом «взрыв патриотических чувств был чрезвычайным. Никогда еще с 1812 года не было такого согласия и такого единодушия в стране». Мои детские впечатления резко контрастируют с высказанным. От первых дней войны у меня и до сих пор стоят в ушах жуткие женские причитания и пьяный галас мужиков.

Отец не пил и в прощальных компаниях не участвовал. Он работал до последней минуты. Только когда рекруты поравнялись с нашим двором, он быстро перецеловал нас — детей, бабушку и жену, вскинул на плечо заранее приготовленный мешок с харчами и быстрым шагом пошел догонять следовавшую мимо колонну рекрутов. Бабушка продолжала голосить, голосили женщины, следовавшие за колонной. Причитания неслись и с разных концов села. Мачеха долго смотрела вслед отцу, затем позвала нас, ребят, и взялась за работу. Никто не знал, что впереди — ни рекруты, ни те, кто остался. Пьяные оптимисты кричали: «Нэ журиться! Чэрэз тиждень[1] вэрнэмось. Поризганяем нимцив та и до дому!» Но никто ничего не знал. Никто не знал, кому вернуться и когда. Не знал отец, что впереди у него почти 4 года войны и горького плена. Не знала мачеха, что у

[1] Неделя (укр.)

19

нее впереди только две коротких встречи с любимым мужем. Не знала бабушка, что лишь перед самой смертью увидит дорогого сына. И никто ничего не знал. Не знала вся страна, что она уже захвачена краем страшного вихря, который опрокинет весь уклад жизни, измучит, измочалит народ, поставит его на грань катастрофы, на грань физической и духовной гибели. Будущее было за пределами видения, но окраска его была ясна. Впереди ни одного светлого пятнышка — темнота, полный мрак! Именно поэтому пьяные бахвальства не бодрили. Наоборот, отдавались болью и ужасом в душах провожающих.

И пошла у нас жизнь без отца. Работали так же беспросветно, как и при нем, но только труд стал бездуховен. Отец своим энтузиазмом как-то заражал и нас и мачеху. Она же сейчас работала с каким-то отчаянием, отчего и нам становилось тоскливо. Оживление вносил только дядя Александр. Приходя время от времени к нам во двор, он шуткой, метким замечанием несколько оживлял нас. Где надо прикладывал свои руки или советовал, как лучше выполнить ту или иную работу. Вскоре молотьба была закончена. В это время дошли слухи, что наши рекруты задержались в Мелитополе и еще, видимо, долго пробудут там. Мачеха начала просить дядю Александра свезти ее с детьми к мужу и к отцу. Бабушка, которая после ухода отца стала особенно свирепо относиться к мачехе, была категорически против. Она кричала:

«Покинуть всэ в поли и плэнтатись Бог зна куда. Це тильки и могла придуматы дочка старчихи (нищенки). Була б, як Гаша, хозяйка, то не зробила б такого»... Но дядя, чуткий и добрый наш дядя, видимо, понял женщину и твердо заявил: «Повезу! Вин же на вийну йдэ. Невидимо чи прийдеться ще побачитись колись».

И мы поехали. Было самое начало осени. Нашей чудесной степной осени. Мы выехали после обеда. Сытые и отдохнувшие лошади бежали пофыркивая, ровной, ходкой рысью. Бричка крепкая, хорошо смазана, сиденья подрессорены, в кузове полно пахучего сена. Ехать приятно и весело. Без остановок ехали до поздней ночи. Затем остановились, поили лошадей, задали им корм, легли спать. На зорьке поехали дальше. Нас детей не будили. Поднялись мы сами, разбуженные первыми лучами восходящего солнца. Проснулись и замерли от удивления. По обеим сторонам широкого тракта нескончаемой стеной стояли сады. И чего только там не произрастало. И яблоки, и груши, и персики, и сливы, и что-то нам совершенно неизвестное. И все это, самых разных размеров, переливалось в первых лучах солнца всеми цветами радуги, дразня наши аппетиты.

Такого чуда мы никогда не видели. В нашем селе садов фактически не было. В соседнем селе — Лозановке, имелись

20

вишневые сады. Родители моей мамы тоже имели вишневый сад и в нем несколько яблонь и груш, две сливы, три абрикосовых дерева. У нас и у дяди огороды были обсажены абрикосами, а на самих огородах выращивались картофель, лук, овощи. Единственный в нашем селе сад с разнообразными фруктами имелся только на учительском огороде. А тут море садов! Как я узнал впоследствии это были знаменитые мелитопольские сады, окружавшие город со всех сторон и тянувшиеся от города на расстояние до 10 километров. По этому морю садов, пораженные и потрясенные, мы и доехали до города.

Проинформировавшись у местных жителей, дядя направил бричку к железнодорожной станции. Там, на огородном пустыре, было уже много повозок. Распряженные кони на привязи у бричек жевали сено. По всей площадке пустыря сидели мужики, женщины, бегали дети. Некоторые семьи завтракали, сидя на расстеленных «ряднах» или попонах. Дядя выбрал место для нашей брички и распряг лошадей. Привязав их и задав корм, он ушел искать отца.

Двое суток пробыли мы с отцом. Почти все время он находился с нами и с мачехой. Был он ласков, как никогда до того. Особенно меня радовало его отношение к мачехе. Они почти все время сидели близко друг к другу и о чем-то разговаривали. Мы — дети — бегали, затевали игры, но мне нравилось иногда убегать от братьев и втиснувшись между отцом и мачехой тихо посидеть. Мачеха обычно обнимала меня, горячо целовала, отец гладил по голове.

В обратный путь мы тронулись на третий день, снова после обеда. Расстояние в 80 км. преодолевалось и теперь с одной остановкой на ночлег. Обратный путь был для меня невеселым. Мне хотелось плакать и я, забыв о том, что братья могут донести, все время жался к мачехе. Она тоже была печальна. И я знал отчего. Последнюю ночь в Мелитополе мне плохо спалось, и я случайно услышал, как мачеха тихонько говорила отцу: «Нэ выдэржу я, Гриша, вона зовсим озвирила. Заедае мене. Пойидом йисть. И Ивана з Максимом цькуе на мэнэ. Уже б пищла, та Пэтра жалко. Вин дытына ласкана, пропадэ сэрэд ных. Та нэ выдержу. Всэ кыну. Хозяйством поприкае, матирью моею нещасною поприкае. Ни, нэ выдыржу». Этот разговор тяжелым камнем лег на мое сердце. Все время я ждал несчастья — ее ухода. И оно пришло. Только не сразу по приезде от отца. Она, повидимому, не хотела оставить не убранными поля.

И трудилась. Стала еще больше грустной и молчаливой. Все о чем-то думала, даже бабушкины попреки как бы не замечала. У меня же в это время появились заботы, мешавшие видеть, что происходит с нею. И мы как бы отдалились друг от друга. Это, очевидно, тоже угнетало ее.

21

А мои заботы были такие. Начиналась учеба в школе. Отец обещал, что запишет меня. Но вот все пошли в школу, а мне дядя Александр сообщил, что я не принят. Из-за малолетства. В первый класс принимают с восьми, а мне нет и семи. Я в рев. Рев перешел в истерику. И дядя, чтобы утешить меня, обещает пойти со мной к учителю. Я несколько успокаиваюсь. Рассказываю, что букварь знаю уже наизусть. Мой брат Иван, который поступил в школу в 1911 году, и теперь шел в 3-й класс, был моим учителем. Я учился по его букварю, читал его книги.

Дядя, выслушав все это, берет меня за руку, и мы идем в школу. Дядя входит в здание, оставляя меня на крыльце, и долго не возвращается. Когда он, наконец, показывается с расстроенным лицом, я бросаюсь к нему: — «Нэ приймае», — произносит он грустно. Я падаю на крыльцо и ору как будто меня режут. Рев снова перерастает в истерику. Дяде с трудом удается довести меня домой. На следующий день история повторяется. И еще на следующий повторяется. Но на четвертый, дядя категорически отказывается идти в школу, и я иду один. Иду, усаживаюсь против открытого окна своего (первого) класса и слушаю все, что происходит там. Запоминаю, что задано на дом и дома учу заданное. Не помню, сколько продолжалось это вольнослушательство — недели две, может быть, а возможно и месяц. И неизвестно сколько бы это еще длилось.

Но произошла счастливая для меня неожиданность. Приехал на несколько дней отец. Он уже был в военном. В Мелитополе мы видели его еще не обмундированным. Теперь он приехал чисто выбритым, в ладно сидящей на нем гимнастерке, какой-то строгий и почужевший. Несмотря на это, я, хотя и несмело, напомнил ему, что он обещал записать меня в школу, а учитель не захотел принять. «Ничего! — сказал он. — Мы это дело уладим». На следующий день, он взял меня за руку, и мы пошли. Он также, как и дядя, оставил меня на крыльце, а сам ушел в школу. Я сидел ни живой, ни мертвый и приготовился так сидеть хоть до вечера. Но буквально через две-три минуты дверь открылась и вышли учитель и отец. Учитель, Афанасий Иванович Недовес, уставив на меня строгий взгляд, сказал: «Ну, ладно, ученик первого класса Григоренко Петр, беги в свой класс». Так я стал учеником. Как отцу удалось в столь короткий срок поладить дело, которое дяде Александру оказалось не по плечу, я так никогда и не узнал. И теперь уже не узнаю, т. к. оба участника переговоров давно отошли в лучший мир.

Итак, я узнал и уже теперь на всю жизнь запомнил свою фамилию. Я не скажу, что до того вовсе не знал о ней. Когда Иван поступил в школу, на его тетрадях появилась надпись: «Григоренко Иван». Но я этому не придал

22

значения, прошел мимо этого события. Я твердо знал, что мы Черногорцы, а Григоренко в селе только один.

Как я уже рассказывал, против наших дворов на противоположной стороне площади было три двора. Далее — переулок, а на другой стороне огромная, по моим тогдашним понятиям, усадьба Зосимы Григоренко. Больше ни о каких Григоренко у нас в селе я не слышал. И вдруг оказалось, что я сам Григоренко. Больше того, в нашем первом классе эта фамилия оказалась чуть ли не самой многочисленной. Григоренко Александр — внук Зосимы, Григоренко Степан — внук старого Аказема и я — бывший Черногорец.

Эта метаморфоза очень меня заинтересовала. И я долго выпытывал у дяди Александра, как же это произошло.

— Значит и мий батько и Вы теж Григоренкы? Он подтвердил.

— И Аказемы тоже Григоренкы?

— Так.

— А чому ж йих называют Аказемамы?

— Та то по вуличному.

— А чому ж Григорэнков Зосимовых по вуличному не кличут?

— Та може тому, що богати. А може причепитися ни до чого було.

Мне хотелось знать именно — почему мы «чорногорци». На этот счет дядя смог высказать лишь предположение, ничего достоверного. Он говорил: «Може тому що наш рид мав дуже чорне волосся. Твий дид, наприклад, був ще чорнишый, чим твий батько. А може наш пращур був дийсным черногорцем. Наш батько росказував, що його дид осив в степу, вийшовши з Запорижжя. В Запорижжя ж йшли Вильнолюбиви люди з усёго свиту. А в Запорожьи був звычай давати прызвище залэжно вид того звидки прибув козак — з Басарабийи — Басараб, з Сэрбийи — Сэрб и т. д. То коли б наш пращур прибув з Чорногорийи, йому и имья — Чорногорэц.

Поступив в школу, я был на вершине счастья. Появилось занятие, которое я любил. Появились сотоварищи по школе. Прежде всего, брат моей матери Алеша — Алексей Семенович Беляк и его друзья — Илька Лапа, Сашка Хулапа, Денис Патяка. Но счастье в одиночку не ходит. Пришло и большое горе. Ушла из дому мачеха. Не выдержала таки. Ушла в том, в чем была одета. Даже бабушку это подрубило. Она притихла и, видимо, ждала ее возвращения. Она говорила: — Никуда не денется. Придет, все ее веши здесь. — Но мачеха не пришла. Где она? Как дальше шла и как закончилась ее жизнь, мне неизвестно.

Когда она только что ушла, я часто плакал втихомолку, вспоминая о ней. О, как она тогда нужна была мне. Я часто вспоминал ее слова в ту памятную ночь: «Пэтра

23

жалко, пропадэ вин серед них». И я, вспоминая школьные свои беды, шептал: «Мамо, мамо, дэ ж ты!» А дела в школе у меня были совсем плохи. В силу того, что рос я одиночкой, друзей в классе у меня не было. Да и сходиться с ребятами я не мог. Был очень застенчив. А застенчивость могла казаться отчужденностью. Выглядел я, отчевидно, букой. Вместе с тем в моей внешности наверняка было нечто смешное, т. к. я был рыжий, яркорыжий, можно сказать красный, а лицо почти сплошь покрыто веснушками. Ребята в классе все были старше меня — не менее, чем на год-два, а некоторые на три-четыре года. К тому же я был не по возрасту маленьким и слабосильным. Ну, а дети, как известно, склонны к тому, чтобы поиздеваться над теми, кто слабее, особенно если у них есть какие-то смешные черты.

И меня начали дразнить. Звали рыжий.

Я понял, что реагировать на дразнилку невыгодно. Дразнят еще больше. Решил делать вид, что не обращаю внимания. Помогло. Один за другим стали отставать от меня. Но всегда находятся более настырные. Они как шавки, которые продолжают тявкать, когда уже все собаки данной улицы отстали от тебя. Так было и в школе со мной. Я еле держался, демонстрируя свое безразличие. Вот-вот сорвусь в слезы или в драку. И вот сорвался. Все уже по одному отстали от меня и только один продолжал кричать, забегая к моему лицу, если я отворачивался. Он как бы чувствовал, как мне тяжело держаться и кричал: «А ну, заплачь, «Мартын», заплачь!» И я не выдержал. Схватил его за руку и приблизив свое лицо к его лицу, выдавил из себя: «А ну замовчь!»

— А то що?

— Побачим!

— Март... — Удар-в зубы прервал дразнилку. Он отпрянул. Из разбитых губ текла кровь. Но я уже сорвался. Злоба за многодневную травлю вырвалась наружу, и я уже не мог остановиться. Парень был выше меня, здоровее и старше на два-три года, но за мной была инициатива и злоба. И я, не выпуская его правой руки из своей левой, продолжал бить тычком в лицо. Затем, дав подножку, опрокинул на пол и оседлав его, продолжал избивать. Злоба была так сильна и неудержима, что одновременно с избиением я сам ревел белугой. В этом озлоблении я не заметил как подошел учитель. Он сдернул меня с паренька: «Хорош, нечего сказать! Ты для этого просился в школу! Выгоню!» Как кипятком обожгло — «выгонит». И я, задрожав еще больше, едва пробубнил: «Та я ж його не чипав. Я ж його просив щоб не Дразнився!»

— Оба в класс! На колени! — произнес Афанасий Иванович и удалился.

24

Но после уроков меня ожидали большие неприятности. Компания Вани, с которым я сразился днем, перехватила иеня при выходе со школьного двора и избила страшно, жестоко. Кто-то видимо сжалился надо мной и сообщил учителю. Афанасий Иванович выбежал в одной нижней рубашке. Нападающие разбежались. Меня он забрал к себе. Ольга Ивановна обмыла раны, прижгла йодом и перевязала их.

— За что это тебя так? — спросил Афанасий Иванович.

— Не знаю.

— А кто?

— Нэ пизнав никого!

— Так як же ты не признав? Ты ж уже мисяц в класи.

— Так то були не з нашего класу.

— То ти, брат, брэшеш. Бо я узнав. Вси з твого класу.

— А я никого не впизнав.

— Ну брэши, брэши. Я всэ ривно всих знаю.

На следующий день я захватил с собой в школу «кийок» (палка с утолщением на одном из концов), который спрятал в школьном огороде. После уроков я, видя, что та же компания поджидает меня возле выхода из школьного двора, зашел за своим кийком и смело пошел к компании. Вижу заволновались, задвигались, заговорили между собой. Я сделал решительный вид и ускорил шаг. Демонстративно помахал кийком, как бы примериваясь к удару. Смотрю, пошли в сторону от меня. Я еще прибавил шагу, потом побежал вслед за ними. И, о чудо, — они бросились бежать. Тогда я устремился вперед изо всех сил, нацелившись на одного, который вчера особо жестоко избивал меня. Я догнал его и начал бить кийком. Он продолжал бежать и жалобно кричал: «Чому мэнэ? Чому тильки мэнэ?» А я, не отставая, лупил его кийком по спине, по плечам и так же бессмысленно повторял: «Нэ будеш бильше! Нэ будеш бильше!» Шедший навстречу крестьянин издали закричал на меня: «Та що ж ти робиш, сукын сын!» Это и освободило мою жертву от дальнейшей экзекуции. Я быстро пошел в сторону дома, предусмотрительно обходя крестьянина. А он, проходя мимо, осуждающе сказал: «От що значить безотцовщина!» Так родился миф о моем забиячестве. И миф этот держался довольно долго, хотя за всю свою жизнь я не был зачинщиком ни одной драки.

С тех пор и на всю жизнь я усвоил, что когда на тебя хотят напасть — нападай сам; упреди хоть на мгновение удар противника, бей первым. Если противник намного сильней, тем более бей первым, и не как-нибудь, а вложи всю силу в удар и не останавливайся, и бей удар за ударом — ливень ударов. И не разбрасывай удары по принципу «всем сестрам по серьгам». Нет, кого начал битъ — бей без кон-

25

ца. Постарайся через него прорвать фронт противника и почетно выйти из боя. Эти принципы я соблюдал потом всегда. И они мне не раз помогли выйти из очень тяжких ситуаций.

Жизнь моя школьная значительно облегчилась, когда меня приняли в компанию Алеши: Илько Лапа, Сашко Хулапа, Данько Патяка. Теперь уже я был не один. И я вошел, можно сказать, в обычную норму школьных драк. Ничем от других школьников не отличался и был даже намного спокойнее некоторых задир. Несмотря на это, обо мне говорили в селе, как об опасном драчуне. Родители в нашем селе обычно не вмешивались в школьные конфликты.

А вот в отношении меня исключение допустили. Отец одного из первоклассников — балбеса, — который третий год сидел в первом классе, встретил меня за огородом: «Ты що ж мого хлопця бьеш? — схватил он меня за ухо. А я его хлопцу только один раз по губам смазал, когда он тоже попытался дразнить меня. Я сказал: «Хай нэ драз-нитця, и я його трогать нэ буду». Но он продолжал больно крутить ухо и угрожать, что прибьет меня, если я трону его хлопца хоть пальцем. Я едва вырвался из его цепких лап. Было очень больно и, главное, обидно. И я заплакал. У перелаза в наш огород я внезапно натолкнулся на Ивана.

— Чого плачэш? — уставился он на меня.

Я никогда не рассказывал Ивану о своих школьных драках. И вот впервые я пожаловался, собственно, лишь для того, чтобы излить свою обиду.

Но Иван воспринял это так: «Ах, сволота! Сироту обижать! Зна що у нас батька нэма и заступытысь никому. Дэ ты його бачив?» Я сказал. И он помчался. Что бы он смог сделать, если бы нашел моего обидчика, трудно себе представить. Взрослый мужчина и против него 12-летний мальчик. Но Иван в тот раз не нашел его. С моим обидчиком он встретился, спустя несколько дней.

Мы с Иваном проверяли и ладили во дворе рядовую сеялку. Вдруг Иван оторвался от работы. «Почекай!» и кинулся через двор в сторону огорода священника. Он с ходу перемахнул «загату» (невысокую стенку из курая, разделяющую наши огороды) и помчался по священницкому огороду в сторону прогона для скота. В правой руке у него болталась посевная трубка от рядовой сеялки. Поясню. Эта трубка из прорезиненной ткани, с литым чугунным оголовьем, пяти-шести сантиметров в диаметре. Оголовьем эта трубка седлает соответствующее, чугунное же, гнездо на сеялке. Во время посева зерно через это гнездо льется по посевной трубке и ложится в соответствующую борозду, которую прокладывает своеобразный сапожок (лемех), в по-

26

лой части которого и висит упомянутая трубка. Оголовье трубки довольно тяжелое. Если ее взять, как сейчас держал Иван, за противоположный оголовью конец, то она станет доволдьно грозным оружием. Ударом по голове человека можно легко убить. А Иван в те годы был малосдержан.

Меня и Максима он нередко бивал. При этом часто не соизмеряя силу удара с опасностью для жизним. Максима он один раз во время работы ударил так, что тот потерял сознание и только промысел Божий помог остаться ему живым и нормальным. Максим удерживал на наковальне удила уздечки, а Иван молотком правил одно из колец удил. Круглое, хорошо отшлифованное ртом лошади кольцо не стояло на гладкой наковальне и ускользало от удара молотка, как правило, неточного. Иван злился, кричал на Максима. Тот, со страхом поглядывая на старшего брата и своими слабыми ручонками пытался удержать непокорное кольцо, но оно продолжало выскальзывать из-под молотка. После одного из таких неудачных ударов по кольцу, Иван тем же молотком нанес удар Максиму по голове. Не знаю, что надоумило Максима, что взбрело ему в голову, что он в этот жаркий весенний день нахлобучил теплую шапку, которая и смягчила удар. Он упал и потерял сознание, но голова, случайно, осталась цела и без нарушений мозговой деятельности.

Этот случай запомнился мне на всю жизнь. Не во зло Ивану. С ним у меня были всегда очень теплые отношения. А самим фактом этого события. Внутренним взором я очень реально видел удар по голове без шапки и последствия этого удара. Кроме того, мысли об этом событии постоянно сопровождали меня, когда я уже начал задумываться о диктатуре, как форме государственного управления. Я думал, ведь когда дома отец или дядя, Иван умеет себя сдерживать, не дает проявляться отрицательным чертам своего характера, и мы его в это время не боимся, любим и с удовольствием выполняем все его поручения. Но вот отца и дяди нет (во время случая с Максимом дядя тоже был в армии), и мы в постоянном страхе. Значит человеку нельзя давать неограниченную власть?

А как же отец и дядя? Они же тоже в семье неограничены? Долго думал. Пришел к выводу — ограничители в себе, внутри. Высшим правителем не может быть человек, не имеющий моральных ограничителей в себе самом. А надежнее всего.— неограниченных властителей не иметь вовсе.

Сейчас Иван мчался через соседний огород с опасным оружием в руках. Я проследил взглядом за направлением его бега и увидел, идущего по прогону для скота, моего недавнего обидчика. Иван явно мчался к нему. Испугавшись возможных последствий, я перемахнул «загату» и понесся вслед за

27

Иваном. Подбегая, я услышал как Иван, прерывающимся от бега и от злости голосом спрашивал: «Вы за що то знущаетэсь над сиротою?!» Что ему было отвечено я не расслышал, но на это Иван закричал: «Так Вы щей нахваля-тысь!.'» Трубка свистнула у него в руках и с рассчитанной точностью врезалась в правый плечевой сустав. Человек согнулся от боли и левой рукой прижал правую к телу. В это время второй удар врезался ему в шею. Я бросился к брату, чтобы остановить его. Но человек в это время побежал, взвизгивая как побитая собачонка. Он бежал по направлению к ближайшему огороду, а за ним следовал Иван, нанося удары по спине бежавшего трубкой, которую он уже перевернул и держал за оголовок. Он бил, непрерывно повторяя: «Я покажу вам як сырот обижать!» Человек добежал до ближайшей «загаты» и неуклюже перевалился в чужой огород. Свалившись мешком с «загаты», он встал на четвереньки и так засеменил вглубь огорода, продолжая повизгивать по-собачьи. Иван не стал его преследовать. Взглянул на меня, сказал: «Ходим! Не буде бильше обижать сырот». А мне было жалко человека и противно вспоминать как взрослый, здоровый мужчина трусливо бежал от 12-летнего мальчика.

ПЕРВЫЕ ОПЫТЫ САМОСТОЯТЕЛЬНОЙ ЖИЗНИ

28

ПЕРВЫЕ ОПЫТЫ САМОСТОЯТЕЛЬНОЙ ЖИЗНИ.

Эта стычка Ивана со взрослым человеком стала как бы переломом в моей жизни. После призыва в армию отца и ухода мачехи мы оказались в положении рыбы, выброшенной на лед. Дядя мотался между двумя хозяйствами, но дела у нас шли все хуже и хуже. У нас не было сил, да прямо скажем, той любви к сельскому хозяйству и той инициативы, что была у отца. Из хозяйства вынули душу, и оно стало приходить в упадок. А тут новая беда. Забрали и дядю в тыловое ополчение 2-го разряда. Правда, служил он почти дома — в Бердянске (30 км. от Борисовки). Так что добраться до него было легко. Но нам от этого было не легче. У дяди в хозяйстве осталась одна тетя Гаша с двумя малыми детьми. К тому же больная — туберкулезница. А у нас — лежачая бабушка и трое детей, из которых старшему — 12. В связи с этим нам назначили опекунов — двух дальних родственников, по выбору бабушки. Но дела от этого не улучшились. Скорее — наоборот. Кое-что по решению опекунов начали продавать. В частности продали пару лошадей и жеребенка. Продажа мотивировалась необходимостью поправления хозяйства. Но деньги от продажи исчезли как-то незаметно и неизвестно куда. Иван убеждал бабушку, чтобы она отказалась от опекунов. Он доказывал, что они раскрадывают хозяйство. При каждом посещении нашего дома, они, уходя со двора тянут все, что под руку подвернется. Но бабушка не прислушалась к голосу Ивана и опекуны продолжали рушить хозяйство. У Ивана это, очевидно, сильно болело. Я, может, из-за малолетства или по врожденной доверчивости ничего предосудительного в поведении опекунов не замечал, хотя и видел, конечно, их «выносы» из нашего дома. Иван же приходил с ними во все большую враждебность. Дошел до того, что неустанно следил за ними и решительно становился на их пути, когда они хотели что-то вынести со двора.

Не забыл он о них и сейчас, когда мы возвращались после победы над моим обидчиком. Иван вдруг без перехода сказал: «А опикунив я выгоню, не спросившись у ба-

29

бушкы». И он выполнил свое слово. Когда в очередной раз появился один из опекунов, Иван остановил его у ворот и сказал: «Уходите отсюда, дядьку Афанасию и бильше не поиходите. Хвате вам того, что вы награбили у нас» Тот пытался возражать и даже поднять голос на Ивана. Но Иван твердо заявил, что во двор никого из них больше не пустит, а если его не послушают, то он может угостить «исты-ком» (лопаткой для чистки лемеха плуга во время вспашки). Не знаю что — этот ли демарш Ивана или вести о скором возвращении дяди Александра — заставило опекунов прекратить свою, столь «плодотворную» деятельность.

И мы, возглавляемые Иваном, взялись хозяйствовать без взрослых. Мне хорошо запомнилось лето 1915 года — первое лето нашего самостоятельного хозяйствования, лето, в котором причудливо переплелись работа и ответственность за взрослых и типично детские проказы. Вспоминаю случай. Возвращаемся с поля поздно вечером арбой, полной пшеницы. Страшно измучены. Пшеница тяжелая — с черного пара, обработанного еще отцом. Поэтому накладывать ее мы могли только очень маленькими «навилками». А в очень маленьких количествах на вилах она не держится — сыпется тебе на голову. В общем — мука. А тут еще Иван злится, того и смотри вилами огреет. Намучились, но все же наложили. И теперь лежим наверху, отдыхаем. Лошади ровной рысью дружно тянут арбу к дому, к своей конюшне.

Вдруг Иван ко мне: «Ты бачив яблуню у дядька Миколы в городи?!— Бачив.

— Дуже добри яблука. Я вже попробував. Та днем там не дуже разживэшься. Треба вночи.

— Ага ж. Недуже то и вночи. Дядько Микола с ружжом стереже.

— Э вин спить зараз. А мы тихенько. Я там зробив пролаз. Ти постережеш, а я нарву. Та ти що може боишься? — с презрением сказал он, видя мое колебание.

Более верного средства заставить меня пойти на любое действие, чем заподозрить в трусости не было, и Иван это прекрасно использовывал. Мы заехали во двор и не распрягая лошадей, помчались к огороду дядьки Мыколы. Когда мы возвратились, лошади запутались в сбруе и одна из них, захлестнувши шею нашейником, лежала, хрипя и задыхаясь. С трудом мы высвободили лошадей и завели их в конюшню. Попутно Иван несколько раз ударил Максима и накричал на него (пятилетнего) за то, что не распряг лошадей. А Максим, видимо, и не слышал, что мы приехали. Свернувшись комочком, он крепко спал у входа в хату, где он, очевидно, ждал нашего возвращения.

Все же вести такое хозяйство нам было не под силу. В начале Иван попытался организовать молотьбу по-отцовски:

30

то что привозится вечером и утром, днем обмолачивается. Но, во-первых, пара лошадей (лучших) опекунами проданы. Значит мы могли запрячь только одну арбу. Уходя, отец оставил нам пять рабочих лошадей, а теперь у нас их оставалось только три. В арбу же запрягается пара. Во-вторых, мы были малосильны и маленькие ростом. Мы не могли нагрузить арбу до той высоты, до которой грузил отец. В результате вместо четырех высоконагруженных арб, мы могли за день обмолотить только две-три, притом значительно недогруженных арбы. В таких условиях молотьба рисковала затянуться до зимы, и кукуруза, подсолнухи, бахча остались бы неубранными, а поля незасеянными.

И тут Иван проявил незаурядную хозяйственную сметку. Он начал свозить зерновые во двор и складывать их в скирды. Теперь я знаю, что в России так поступают во всех случаях, но у нас принято молотить привезенное с поля немедленно. Так что Иван, который в России не бывал, в данном случае был изобретателем. Весь хлеб мы свезли, частично обмолотили, убрали все осенние культуры, и посеяли озимые. Поздней осенью вернулся дядя Александр. Ему после долгих хлопот удалось получить льготу, в связи с нетрудоспособностью всей семьи — тяжелобольная жена и мать, малолетние дети. Дядя одобрил инициативу Ивана и дополнил ее — нанял молотарку, что у нас никто не делал. Все предпочитали молотить катками, не неся расходов по найму молотилки.

Нам можно было гордиться. Даже с точки зрения сегодняшнего дня, я могу сказать, что мальчишки отлично справились с таким хозяйством. Тогда же мы были на вершине гордости, выслушивая похвалу человека, которого все мы очень любили. Но нас уже хозяйственная деятельность не удовлетворяла. Нас манил ветер дальних странствий. Я и Иван были заядлые читатели. Я уже во втором классе закончил чтение всех имеющихся книг в школьной библиотеке. Иван при каждом посещении Ногайска или Бердянска вез домой массу приключенческой макулатуры, такой, как например, «Пещера Лейхтвейса». Но очень рано мы познакомились и с настоящей приключенческой литературой, которая попадалась и среди закупаемой Иваном макулатуры, а главное в личной библиотеке учителей. Ольга Ивановна, особенно после смерти Нади, одарила меня своей привязанностью.

Надя, единственная дочь Ольги Ивановны и Афанасия Семеновича, любимая внучка отца Афанасия Семеновича — Семена Ивановича, умерла ранней весной 1915 года от скоротечной чахотки. Смерть ее потрясла меня. Надя училась в гимназии в Бердянске. Однажды она приехала домой, хотя занятия еще шли. Люди сразу разъяснили: «Та в ней и ж

31

чахотка», мадя — девочка лет 14-ти или 15-ти была, по моим понятиям, очень красива. Бледная, с легким румянцем на щеках (один из главных внешних признаков этой болезни) и блестящими глазами, производила на меня впечатление существа неземного. Легкие белые платья, которые она носила, еще больше подчеркивали эту ее неземность.

«Я скоро умру» — печально говорила она мне, когда вблизи не было никого из ее родных — Ольги Ивановны, Афанасия Семеновича или Семена Ивановича. И я не спорил с нею. Мне самому казалось, что душа ее вот-вот улетит на небо — к ангелам, которых я представлял в образе Нади.

В детстве я был очень религиозным. Церковную службу посещал с большим рвением. Любил прислуживать священнику. Это для меня были счастливейшие часы моей жизни. Надя тоже была религиозна. Она часто говорила со мной о Божественном. Смерти, она, казалось, совершенно не боялась. Она говорила: «Бог ко мне ласков. Он позвал меня к себе теперь, когда я еще не успела нагрешить. Мне только маму, папу и, особенно, дедушку жалко. Они не понимают, что это хорошо, что Бог забирает меня так рано. Они плачут, когда думают, что я этого не вижу. Но ничего, они поймут потом, когда мы встретимся на том свете. Я там буду просить Бога, чтоб он простил им их грехи и свел нас снова в одну семью».

Умерла Надя на рассвете весеннего дня. Как обычно, я побежал в школу с радостью. И вдруг: «Занятий не будет! Умерла Надя!» Ольги Ивановны, Афанасия Семеновича и дедушки нигде не было видно. Только на следующий день нас пустили попрощаться с Надей. Потом было отпевание в церкви. Надя лежала, утопая в цветах, как живая. Так и казалось, что она сейчас поднимется и заговорит. После отпевания гроб водрузили на рессорную бричку и она отправилась в Бердянск. Провожать вышло все село. Улицу запрудили толпы народа. Такого скопления людей я еще не видел. Многие из села отправились провожать в Бердянск. Кортеж тачанок вытянулся на добрый километр. Впереди, на роскошной тачанке Зосимы Григоренко за бричкой с гробом ехали Ольга Ивановна и Афанасий Семенович. Правил тачанкой Семен Иванович.

Ольга Ивановна была в полубесчувственном состоянии. К тачанке вели ее, почти тащили, поддерживая с двух сторон. Афанасий Иванович шел прямо, четко чеканя шаг. Он посуровел и как-то ушел в себя, стал незнакомым, чужим. Может таким делала его офицерская форма. Он к тому времени служил уже в армии, и был отпущен на побывку в связи с болезнью дочери. Я с грустью проводил кортеж. Меня в Бердянск никто не пригласил. Гроб все удалялся и, наконец, скрылся за первой грядой возвышенностей, «за первым

32

кряжем», как говорят у нас. Однако мысли мои были не с гробом. Я плыл где-то в неизвестности, беседуя с душой Нади, ощущая ее переживания.

О похоронах в Бердянске рассказал мне Семен Иванович. Там было еще одно отпевание — в кафедральном соборе. Затем похороны на городском кладбище. Детей, говорил он было «видимо-невидимо». Во всех гимназиях и городских училищах занятия были отменены на этот день. «И все провожали нашу Наденьку» — говорил он — Даже Ольга Ивановна немного отошла, вроде как бы те дети часть ее горя забрали на себя. Цветов на могилу наложили целый курган. В Бердянске, говорят, что таких похорон не видели никогда».

Эта могилка навсегда привязала Недовесов к Бердянску. Каждое воскресенье Ольга Ивановна, если не было ненастья, делавшего грунтовые дороги непроезжими, ехала «к Наденьке». Затем к ней «переселился» Семен Иванович. Его похоронили в головах у нее. Места рядом были закуплены для родителей.

Афанасий Семенович после похорон Нади еще неделю прожил в Борисовке. Все это время они были вдвоем с Ольгой Ивановной. Занятий в школе все эти дни не было. Но я прибегал ежедневно и по нескольку часов проводил с дедом Семеном. И даже наш Иван, который старался переложить на меня побольше хозяйственных дел, не ругал меня за эти походы. Потом Афанасий Семенович уехал в действующую армию и снова началась обычная школьная жизнь. В первый день занятий, по окончании урока я подошел к Ольге Ивановне и тихонько дотронулся до ее руки. Она взглянула на меня и слезы наполнили ее глаза. Она приложила платок к глазам и быстро пошла к дверям своей квартиры, выходящим в школьный коридор. На полпути она оглянулась и рукой позвала меня за собой. В комнате — личной библиотеке она начала быстро перебирать книги на одной из полок. Найдя то, что искала, она позвала меня и сказала: «Возьми, Петя. Это любимая книга Нади. На память о ней». Я взял. Это был Жюль Берн «80000 верст под водой». Я долго хранил эту книгу в отцовском доме. Не забыл даже, когда вывозил отца с его семьей, спасая от голодной смерти. Но не стало отчего дома — затерялась где-то и книга во время войны.

У Ольги Ивановны было теперь страшно много работы.

Она осталась в школе одна. И для двоих работы хватало, т. к. каждый вел два класса. Устройство школы благоприятствовало этому. Вдоль всего здания шел широкий коридор. Если идти от одного конца к другому, будешь иметь слева глухую стену, на которой приколочена вешалка для верхней одежды учеников. В самом конце этой стены — дверь в учительскую квартиру. По правую сторону тоже глухая стенка, в кото-

33

рой имеются две симметрично расположенные огромные (и по ширине и по высоте) двери. Во втором торце коридора такое же огромное окно, как и в первом.

Если открыть любую из дверей в правой стенке, окажешься в огромном классе. Перед глазами наружная стена, в которую почти сплошь встроены широкие и очень высокие окна. Справа на стене две симметрично расположенные большие классные доски. Напротив каждой из них полоса парт. Перед партами стол учителя. Все.

Занятия силами двух учителей ведутся так. В одной классной комнате одну из полос парт занимает первый класс, другую — третий. Во второй комнате — второй и четвертый класс. Между классами довольно широкий промежуток. Занятия ведутся так: один из классов пишет или самостоятельно решает задачи, другой занимается с учителем. За один урок учитель может несколько раз сменить характер занятий в каждом классе. Все зависит от искусства педагога. Наши Ольга Ивановна и Афанасий Семенович владели этим искусством мастерски. Во всяком случае у меня такое чувство, что я все время учебы имел непосредственное общение с учителем.

Но теперь Ольге Ивановне пришлось одной вести четыре класса. Как? Оказывается и это было предусмотрено. Стена, разделяющая классные комнаты — раздвижная. Ее иногда раздвигали еще в то время, когда Афанасий Семенович был дома. Когда кому-то из учителей надо было отлучиться или кто-то из них заболевал, другой его заменял, работая сразу в четырех классах. Теперь такое положение стало нормальным. Я по существу все четыре года учился в таких условиях. И это никак не отразилось на моем начальном образовании.

Я очень благодарен моим первым учителям, и я люблю их горячей сыновней любовью. Все, что во мне есть хорошего, заложено с их ведущим участием. И это не только мое мнение. Все, кто учился у Недовесов помнят и любят их до конца своей жизни. В этом я убедился, беседуя со многими их учениками. Никто их не забыл, все вспоминают с благодарностью, даже те, кто учился через «пень-колоду».

Я же благодарен еще и особо, главным образом Ольге Ивановне. Она руководила моим литературным образованием. Благородные герои Жюль Верна, Вальтер Скотта, Фенимора Купера служили для меня образцами. Я рано полюбил Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Гоголя, Толстого...

ОТЕЦ ВЛАДИМИР ДОНСКОЙ

34

ОТЕЦ ВЛАДИМИР ДОНСКОЙ.

Этой же весной в нашу церковь прибыл новый священник — отец Владимир Донской. Он сразу привлек к себе внимание даже таких людей, как дядя Александр, который, будучи глубоко верующим человеком, в церковь не ходил.

Священники, служившие в нашей церкви до отца Владимира, были простые сельские попы — не очень грамотные и не лишенные простых человеческих недостатков, указывая дяде на его непосещение служб Божьих, грозились отлучением от церкви. Умный и остроумный дядя быстро разбивал их в теоретическом споре текстами священного Писания, «доказывал», что в церковь ходить необязательно, что туда ходят преимущественно «книжники» и «фарисеи».

Буквально в первые же дни он столкнулся на этой почве и с о. Владимиром. На вопрос последнего: «Почему вы, Александр Иванович, на воскресном богослужении не были?», ответил с подчеркиванием: «А я считаю, что молиться можно и одному, дома».

— Молиться, конечно, можно и одному и в любом месте.

Искренняя молитва к Богу дойдет отовсюду. Моисей тоже ведь молился в одиночку на горе Синай.

Дядя был явно ошарашен. Прежние его оппоненты вопрос моления дома или в храме делали основным предметом спора. И вдруг о. Владимир соглашается с дядей. И дядя опешил. Потом постепенно, приходя в себя сказал: «Я так думаю — незачем ходить на люди, показывать какой ты богомольный».

— Для этого не надо ходить в храм. Это грех большой.

Ходить надо для молитвы, для того, чтобы душу раскрыть перед Господом в его храме.

Вы же сами говорите, что возносить молитву Господу можно везде.

— Не только можно, а и нужно. Нельзя ограничиваться молитвой в храме. Начиная день — помолись, попроси у Господа благословения делам рук своих, садишься за стол и поднимаешься из-за него, возблагодари Господа за то, что дал тебе хлеб твой насущный, начинаешь работу, попро-

35

си благословения Господня. Готовишься ко сну, возблагодари Господа за то, что сил дал тебе и твоим родным с пользой прожить день прошедший, попроси снизойти своею благодатью на сон ваш трудовой. И это все ты делаешь в одиночку, там где тебя застало время молитвы.

Почему ты-то так делаешь? Кто тебя надоумил, кто научил? Ответ может быть только один: мы того не решаем, то нам привито с детства, то снизошло на нас от Бога через наших предков и через священное Писание. Но предки наши и священное Писание передали нам и моление в храме. Наши прародители Адам и Ева, Исаак и Иаков приносили жертвы Богу в храме. Сам Моисей не только на Синай ходил, но часто молился вместе с народом, который не только сам шел в землю Ханаанскую, но и храмы вез с собой, и развертывал их на стоянке и молился в них. И Бог благословил поход этого народа и привел его в желанную обитель.

Мысли твои, Александр Иванович, по поводу молений в храме не от Бога, не родители их тебе передали, не Бог ниспослал. Ты их сам придумал, а, вернее, дух тьмы тебе их подбросил. Он хочет отлучить тебя от людей, хочет лишить тебя наиболее могучей коллективной, очистительной молитвы. Хоть как бы искренне и часто мы не молились, общая молитва сильнее и Богу она угодна. Ты умничаешь, хочешь показать, что ты не такой, как все, а это грех, большой грех. Но ты совершаешь и другой, не меньший грех. Люди, никогда не видя тебя в церкви, начинают думать, что ты в Бога не веришь, то есть неправду думают о тебе. А недобро и неправдиво думать о другом человеке — большой грех. И в этот грех ввел твоих односельчан — ты. Но и это еще не все. Другие знающие и уважающие тебя, считая тебя неверующим, сами начинают сомневаться в Боге. И в этот грех тоже вводишь их ты.

Я знаю, что тебе грозились отлучением от церкви. Я этим грозиться не буду. Я тебе просто посоветую подумать, достойно ли человеку брать на себя грех гордыни и введение во грех братьев своих. Я вижу, что ты человек глубоко верующий и сумеешь найти свое место в сегодняшней жизни, которая страдает все большим и большим неверием.

Отец Владимир, маленький и тщедушный, как лунь седой, говорил глубоким, проникновенным голосом. Даже дрожь пробегала по телу, когда он произносил: «Грех, великий грех!» После ухода о. Владимира дядя задумчиво произнес:

«Да, оцэ дийсно слуга Божий. Недаром то вин майже (почти) исе життя був мисионэром». С тех пор дядя стал почти постоянным собеседником о. Владимира и ревностным его прихожанином. От дяди я и узнал, что наш священник 44 года промиссионерствовал в Африке. Когда вернулся он по состоянию здоровья в Россию, ему предложили настоятельст-

36

во в соборе на его родине в городе Симферополе, но он попросил дать ему маленький сельский приход. За свою жизнь он привык к самым скромным богослужениям. Так он и попал в нашу маленькую деревянную церковушку.

О. Владимир с первых дней основательно вошел в мою жизнь. Мы с Максимом подружились с двумя его мальчиками — сыном, моим ровесником Симой (Симеоном) и внуком, ровесником Максима, Валей (Валентином). О. Владимир был вдов. Хозяйство вела дочь Аня — хорошенькая, но очень скромная девушка. В ней было что-то от монашки. Добра она была беспредельно, но мальчиков содержала в строгости, и они подчинялись ей беспрекословно. У о. Владимира было еще три сына. Самый старший Александр (отец Вали) был в составе русского экспедиционного корпуса во Франции. Говорили, что имел он чин полковника. Следующий — Владимир, служил в действующей армии, на румынском фронте, в чине капитана. Третий — Саша, лет 16-ти, учился в гимназии в

Бердянске и только изредка появлялся в Борисовке.

Я любил бывать в этой семье, любил слушать о. Владимира. Любил, в частности, слушать его беседы с дядей Александром. О. Владимир частенько навещал своих прихожан — видимо старая миссионерская привычка. К дяде он заходил чаще, чем к другим (может потому, что жили мы рядом), и они подолгу беседовали. Иногда он приглашал дядю к себе, и там тоже шли беседы. При том у себя в доме о. Владимир нередко рассказывал и о своей жизни в Африке, показывал фотографии и различные сувениры. Он был действительно миссионером. Другие священнослужители, как мне известно, наживались в диких странах, а семья о. Владимира была до крайности бедна.

Слушал я с великим интересом и увлеченно также беседы о. Владимира в школе, где он был законоучителем. Зимой 1917/18 года преподавание Закона Божьего в школе отменили. Но о. Владимир продолжал преподавать его для желающих у себя на квартире. И я посещал эти занятия.

Бывали случаи, что он при мне наставлял Симу или Валю, и слушать его тоже было интересно. Я в то время уже начинал «умничать». Мне иногда казалось, что я сам могу судить о предмете, хотя я ухватил лишь незначительную крошку знаний о нем и совсем не готов был к самостоятельному анализу. Вспоминается такой случай. Поздняя осень. Уже ледок прихватил лужи. Время от времени срывается снежок. Мы с Максимом, возвратившись из школы, сняли свои «постолы» (обувь из сыромятной кожи) и босиком носимся по прихваченной морозом осенней грязи. Забежали и во двор о. Владимира. В окно на нас с завистью смотрят Сима и Валя. Мы знаками приглашаем их к нам. Они знаками же показывают — не можем. Я советую открыть окно. Сима открывает

37

и говорит: «Не можем выйти. Аня где-то спрятала ботинки и ушла». Я говорю: «А вы без ботинок, как вот мы». Они не заставили себя долго уговаривать. И вот мы четверо носимся по двору. Вдруг спокойный суровый голос о. Владимира: «Сима, Валя! В дом! Зайди и ты, Петя,» добавляет он.

Мы заходим все четверо. Аня, которая уже оказалась дома, притащила таз теплой воды и заставила Валю и Симу опустить туда свои ноги. О. Владимир выговаривает ребятам за их неразумный поступок. Затем поворачивается ко мне:

«А тебе стыдно, Петя. Зачем ты подбил их на это? А если они простудятся и заболеют?» И тут я обратился к собственным «познаниям»:

« — В священном Писании сказано, що без воли Божоей ни один волос не упадет с головы.» И тут я впервые увидел рассвирепевшего о. Владимира: «Ах, ты, мальчишка! — вскричал он. — Что ты понимаешь в священном Писании? Да, ни один волос не упадет с твоей глупой головы без воли Божьей. Но только ты думаешь, что Бог тебе нянька, а Бог творец всего сущего. Как творец, он дал тебе разум, и ты должен пользоваться им, чтобы волосы твои даром не терялись. Вот вы с Максимом тоже босиком; а я вас не ругаю, не потому, что вы чужие, а потому, что вы с лета все время босиком, ноги ваши привыкли к холоду, и Бог хранит вас от простуды. А они все время в обуви, а теперь выскочили сразу на мороз и в сырость. И если ты хочешь, Петя, пользоваться священным Писанием, то запомни, что там говорится и другое: «Не искушай воли Божией». Они нарушили этот завет и за это могут быть наказаны болезнью. Но я верю в милость Божию, которая снизойдет на них через Анины ручки». Я навсегда запомнил это нравоучение...

Очень сильны были проповеди о. Владимира. На всю жизнь, например, запомнилась его проповедь против пьянства. И может немалая доля того, что я, будучи окружен вином, никогда не пристрастился к нему, падает на эту проповедь. Многие плакали. Легкость и душевное успокоение приносили рождественские и пасхальные проповеди.

Замечательны христианские праздники — Рождество, Пасха, Троица, Спас, Покров... Каждый имеет свою моральную окраску. Скажешь «Троица» и запах разнотравья и деревьев Ударит в нос. Скажешь «Спас», и яблочный дух охватит тебя. Ну, о Рождестве и Пасхе говорить нечего. В эти праздники рождается и воскресает Великое. Ты, как будто, сам рождаешься и воскресаешь.

Мой друг, Померанц Григорий Соломонович, умнейший человек, говоря о советских праздниках, сказал, что в советских условиях есть только один праздник — Новый Год. И Делает его праздником то мгновение, в течение которого

38

исчезает старый и появляется новый год. Если бы не это мгновение, говорит он, была бы пьянка, была бы жратва, но не было бы праздника. Советские праздники потому и не отличимы друг от друга, что в них нет нравственного момента. Есть только пьянка и жратва на всех без исключения советских праздниках. Я долго не мог понять почему, сколько я себя ни взвинчивал, у меня не появлялось чувства праздника ни на Май, ни в Октябрь, ни в Победу. Во все мои коммунистические годы я праздновал только в Новый год. Детство же было переполнено праздниками.

Особенно любил я Пасху. Праздник уже начинался со всенощной. И хотя до выноса плащаницы ничего радостного не было, но оно чувствовалось, приближалось. Все ждали именно этого нравственного момента — чуда ВОСКРЕСЕНИЯ ХРИСТОВА. И когда священник провозглашал, наконец, «Христос Воскрес»!, А хор (в нашей церквушке он был великолепный) в ответ гремел «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав...» кричать хотелось от радости. И когда, после освящения пасхи и куличей, люди, с горящими свечками в руках, расплывались во все стороны, это было потрясающе. Я всегда останавливался у ограды и смотрел на уплывающие светлячки, пока все они не исчезали из поля моего зрения. И мне представлялось, что эти огоньки есть дух Христа, который верующие несут с собой.

А каков был день наступающий! После разговения нас до утра укладывали спать. Но не спалось. Мы вскоре просыпались, а нас уже встречал радостный колокольный звон. Попасть самому на колокольню и хоть немного позвонить было пределом мечтаний, хотя развлечений и без того было достаточно: карусель, качели, катанье яиц, игра в битки (чье яйцо крепче) и попутно чудеснейший обряд христосования:

«Христос Воскрес!» «Воистину Воскрес!» И ты снова и снова вспоминаешь: «Да, действительно Воскрес». И радость охватывает тебя, и ты с любовью целуешь христосующегося с тобой. Радость продолжалась все три пасхальных дня и растягивалась до следующего воскресения — дня Поминовения. | Нет, день Поминовения тоже не был печальным. Ведь мы же знали, что Христос «сущим во гробех живот даровал». И люди старались ничем не омрачить радость. На первый день Пасхи никто не потреблял спиртного. Даже пьянчуга Тимоха ходил трезвый. На второй и третий день пили, но пьяного галасу на улицах не было. И вообще в детстве я на Пасху не видел пьяных в селе. Слегка выпивших — да, пьяных — нет.

Только одна Пасха прошла для меня с грустью. Это было в 1915 году. Уже пришли первые сообщения о погибших на войне. Уже и мы узнали, что наш отец «пропал

39

без вести». А недалеко от нас женщина — титка Катря — получила «похоронку» на мужа. И вот я увидел титку Катрю среди ожидающих освящения пасхи и куличей. У нее на развернутом платочке стоял маленький куличик из темной муки, мизерная пасочка и пяток яичек. Лицо ее было задумчиво и печально. Рядом стоял плохо одетый бледный мальчик. Эта картина меня так поразила, что я не мог больше стоять здесь. Грудь мою сжала страшная боль, и я в слезах бросился домой. Дома началась истерика. Бабушка, которая из-за болезни в церковь не могла пойти, дозвалась меня к себе и пыталась выяснить в чем дело. Но я в слезах только иногда вскрикивал, заикаясь: «титка Катря!». С большим трудом бабушка доискалась причины моей истерики. Она собрала огромный узел всевозможных пасхальных яств — большой кулич, яйца, колбаса, сало — и послала нас с Иваном до титки Катри. После этого я успокоился, но печаль так и не покидала меня во весь этот прекрасный праздник. Людское несчастье задело своим жестоким крылом мое детское сердце, и оно продолжало болеть. Не лазил я на колокольню, не катался на карусели и качелях, не катал яиц и не играл в битки. Рассказ этот не будет полным, если я не расскажу, что уже в 57-летнем возрасте, проходя психиатрическую экспертизу в институте им. Сербского, я привел этот случай для подтверждения того, что бывает, когда человека ведут чувства, а не разум. Но эксперт, Тальце Маргарита Феликсовна, вписала мне это событие как одно из начальных проявлений моего психического заболевания.

На этом не кончаются мои воспоминания о человеке, который так много добрых зерен положил в мою душу, но переходят в другую плоскость — в рассказ о человеческой неблагодарности, в рассказ о том, как обидели его и семью, люди, которым он отдал всего себя, в том числе, а может и, особенно, я сам.

Подошла гражданская война. Беседы дяди и о. Владимира продолжались, но их политические пристрастия оказались на стороне противоположных сил. Дядя — красный, о. Владимир — белый. Да и как он мог быть другим. Царь Для него — помазанник Божий. Верная служба ему — долг христианина. Так он и детей воспитывал. Владимир вступил на румынском фронте в дивизию полковника Дроздовекого. С ней прошел карательным походом по югу Украины. Заехал к отцу и увел с собой 16-летнего Сашу. В первом же бою Саша погиб и, горем убитому отцу, пришлось его отпевать. Твердо встав на сторону белой армии, он, однако, был против жестокостей и террора, особенно по отношению к местному населению. Только благодаря ему у нас в селе белые не расстреляли ни одного человека. Несколько раз забирали взрослых мужчин из семей, замешанных в партизанском

40

движении, но каждый раз выступал на защиту о. Владимир и добивался освобождения.

Эту заслугу, впоследствии, красные за ним не признали. Они утверждали, что он это делал только из страха за свою шкуру. Боялся, что если кого из села расстреляют, то и ему пули не миновать, когда мы вернемся. Но это — чепуха. Я знаю, как о. Владимир не дорожил своей жизнью, особенно после смерти Саши. О. Владимир просто выполнял свой пастырский долг. Он так усердно его выполнял, что комендант города Бердянска во время ходатайства о. Владимира за последнюю, четвертую по счету, партию арестованных (и освобожденных по его настоянию), сказал: «Эх, батя, к стенке бы тебя за этих краснопузых поставить, да ради сына твоего, одного из самых доблестных офицеров дивизии, приходится удовлетворять твои просьбы. Но, если еще раз придешь, арестую».

Когда пришли красные, о. Владимира арестовали и прямо со двора повели на расстрел. Причем среди расстрельщиков были и родные тех, кого о. Владимир спас от расправы белых. К счастью, нашлись двое честных и мужественных людей — братья Бойко. Они, узнав об аресте священника, догнали карателей в тот момент, когда о. Владимира привязывали к дереву. Угрожая оружием, освободили его и доставили домой. Второй раз о. Владимира арестовала Ч. К. как заложника. О чудесном спасении от расстрела и в этот раз, я расскажу ниже. Всякие унижения пережил о. Владимир, в том числе изъятие церковных ценностей, во время которого подвергались святотатственным действиям также и святыни, сделанные не из благородных металлов.

Настало время, когда и я нанес святотатственный удар по религиозным чувствам верующих. Шел двадцать второй год. Я был одним из организаторов комсомола в селе, и мы решили добиться закрытия нашей церкви, чтобы переоборудовать ее в клуб. Но то было время, когда власть еще не решалась действовать против воли верующих. Чтобы закрыть церковь, требовалось собрать подписи от 90 процентов прихожан. И вот мы начали ходить по хатам — агитировать. А верующие, боясь бандитского захвата церкви, толпами собирались в ограде, и охраняли ее. У меня было пакостно на душе. Я любил о. Владимира, да и глубокая моя, религиозность не могла так сразу пройти. Но чем больше протестовал мой внутренний голос, тем похабнее вел я себя внешне.

Однажды мы, группа комсомольцев, подошли к церкви и, остановившись невдалеке от толпы верующих за оградой, начали отпускать «шуточки», задевавшие религиозные чувства. Мне показалось этого мало и, заявив: «если Бог есть, пусть расшибет меня громом на месте», и я грязно выругался. Наказание пришло, но совсем с другой стороны. Когда я

41

вернулся домой, отец уже знал о происшествии у церкви. Избил он меня так, как никогда не избивал. Но еще большее наказание ждало меня. Иду однажды, задумавшись, мимо дома священника. Вдруг: «Петя!». — Голос о. Владимира. Останавливаюсь. Поворачиваю голову: мой бывший законоучитель совсем высох. Только глаза горят

— Однажды, Петя, я тебе сказал, что Бог тебе не нянька. Теперь добавлю, он и не мальчишка, что откликнется на глупые обиды. Я тебе говорил, что Бог дал человеку разум, чтобы оградить его от бед. Так пользуйся разумом. Думай, думай, куда тебя ведут твои новые водители. — Глаза его смотрели на меня сочувственно и проникновенно. Зла в них не было нисколько. Я бросился от него. Больше никуда уже идти я не мог. Вернулся домой, залез среди овец и долго беззвучно плакал. Потом долго молился. Так и уснул в слезах. И всю ночь видел глаза о. Владимира.

Я много еще зла наделал своему народу, думая, что творю добро, но я уже никогда больше не допускал святотатства.

Больше о. Владимира я не видел. Он умер в 1923 году, когда меня в селе уже не было. Приехав на короткое время в село, я неожиданно встретил Симу. Он печально говорил об отце, о его смерти. Рассказал, что похоронить себя тот завещал на кладбище, хотя священников принято хоронить в ограде церкви. Но о. Владимир сказал, что церковь и площадь вокруг нее подвергнутся еще многим издевательствам. «Вместе с ними будет потоптан и мой прах. Поэтому похороните на кладбище в таком месте, чтобы могила затерялась побыстрее». Мы с Симой сходили на кладбище, и я поклонился дорогому праху. Когда в следующий раз, через несколько лет, я приехал в село, то не смог уже найти дорогую могилку. Она, действительно, затерялась, как того хотел сам о. Владимир.

Я спросил Симу, что он собирается делать. В свое время мы с ним мечтали получить образование и мосты строить. Почему именно мосты я и сейчас не понимаю. Но и до сих пор жалею, что не стал мостостроителем и на каждый мост гляжу, как на чудо. Он ответил, что будет продолжать дело отца. Я спросил: «а как же мосты?» Он сказал:

«Души людей важнее мостов. Папа сказал, что на веру будет великое гонение, но сильные духом должны выстоять». Рассказал мне Сима и о семье. Аня едет с ним. Будет работать где-нибудь рядом, пока он будет учиться в духовной семинарии. Валя ушел «в приймы» (в усыновление) к одному зажиточному крестьянину и «ехать с нами не хочет». Володя воевал до конца. Эвакуировался одним из последних пароходов. Живет в Болгарии. Об Александре ничего не слышно, он где-то во Франции.

42

Это была моя последняя встреча с моим самым близким другом детства Симой (Симеоном) Донским. Одно время я, возможно, был очень близко от него. Летом 1929-го или 1930-го года я ехал в Борисовку из Донецка в разболтанном дребезжащем поезде местного сообщения. Поезд был переполнен оборванными, грязными людьми, нагруженными всевозможными мешками, свертками, чемоданами, баулами. Где-то между Волновахой и Пологами я услышал рассказ пожилой женщины о том, что к ним в Ново-Алексеевку приехал молодой священник. Очень красивый и очень хороший. Матушка от него ушла, «не захотела терпеть нужду и насмешки». Оставила четырехлетнего мальчика. За домом смотрит и воспитывает ребенка сестра батюшки — очень строгая красивая женщина, похоже замужем еще не была.

Слушая рассказ, я вдруг подумал: «А не Сима ли с Аней там?» И я невольно спросил: «Тож про яку Ново-Алексеевку росказуете Вы, титко?» Выяснилось, что оближайшей к Борисовке (25 километров). Решил — заеду. Но... тогда не заехал, а когда перед войной попал туда, то там уже не было не только священника, но и церкви. Никто не мог сказать, куда девался их последний священнослужитель. Но догадаться можно и самому. Времена, особенно для духовенства, были страшные. Надо было либо расстригаться и поносить то, во что верил, даже самого Бога, либо идти на мучения и смерть. Симу я знал. Отступить и предать Бога он не мог. Значит унавозил почву будущего религиозного возрождения. Я преклоняюсь перед его подвигом. Он знал на что шел. Он стал духовным лицом тогда, когда слабые духом уже покидали ряды священнослужителей.

Валю в последний раз видел тогда же, когда и Симу (в 1923 году). Видел накоротке, проезжая через село, где он теперь жил, по пути в Бердянск. В этом загорелом крестьянском пареньке, в латанной-прелатанной одежде и босиком, невозможно было узнать чистенького, аккуратненького Аниного питомца. Он сказал мне, что крестьянский труд ему нравится, и он доволен своей жизнью. Когда вырастет, женится на хозяйской дочери и получит в наследство все хозяйство. В 1940 году мне захотелось выяснить, как, сложилась жизнь Вали. Пошел в Лозановку, нашел двор, где жил Валя. Но там теперь обитали совсем неизвестные мне люди. Оказывается, Валин хозяин был раскулачен в 1929 году. Валю признали за батрака, а не за члена семьи кулака. Поэтому он имел право оставаться в селе и поступать в колхоз. Но Валя ушел с приютившей его семьей. Ушел и где-то затерялся в необъятных просторах социалистического рая. А затем была еще и война.

43

Поэтому искать потомков о. Владимира в СССР бесполезно. Если они и остались где-то, то только за рубежом, по линии старших сыновей о. Владимира — Александра и Владимира. Если таковые есть и кто-нибудь из них прочтет сие, прошу отозваться.

ПЕРВЫЕ ЭКЗАМЕНЫ

44

ПЕРВЫЕ ЭКЗАМЕНЫ

Весной 1918 года закончил сельскую школу. Афанасий Семенович, который прибыл с фронта по ранению, еще в конце 1917 года пришел к бабушке, чтобы порекомендовать ей отдать меня в реальное училище в городе Ногайске (ныне Приморск) в семи верстах от нашего села. Он сказал, что это воля моего отца, что тот лично просил Афанасия Семеновича, чтобы он помог Петру учиться. Но бабушка уперлась:

«Пусть при хозяйстве остается»

Я поделился своим несчастьем с Симой, который собирался держать экзамены в то же училище. Он сказал: «Я сейчас папе расскажу». И убежал. Через некоторое время появился о. Владимир. С суровым лицом он решительно шагнул к нам в хату. Что и как там говорилось, я не знаю, но бабушка мне сказала, чтобы я готовился к экзаменам.

Первый экзамен у меня не вышел. Идя в училище, я оделся по-праздничному: хорошо выстиранные и аккуратно залатанные штаны и рубашка, подпоясан специально сшитым матерчатым пояском на пуговке, голова стрижена под машинку, босые ноги чисто вымыты. Как же страшно контрастировала моя одежда с одеждой других кандидатов в реалисты. Они все были одеты либо в форменную одежду реалистов, либо в костюмы, сходные с этой формой. Я пытался укрываться за толпами кандидатов. Но они с насмешкой смотрели на меня и не принимали в свою среду. Директор училища, проходя среди вытягивающихся перед ним будущих реалистов обратил внимание на меня:

— Молодой человек! А вы зачем сюда пожаловали?

— На э-к-з-а-м-е-н — проблеял я.

— На экзамен надо одеться приличнее! Ну что это? — потряс он меня за тряпичный поясок. — Нужен ремень. Если и не форменный, то во всяком случае, кожаный и широкий. И ботинки нужны. Босиком только стадо пасти можно. Вот так! Идите! Оденьтесь, как положено, и тогда приходите!

Глотая слезы я пошел со двора. Чтобы окончательно разреветься мне не хватало только одиночества. И я торопился уйти с глаз гогочущей ребятни. Вскоре нагнал меня

45

Сима: «Я тоже сегодня не пойду на экзамен. Пойдем домой. Аня тебе все подберет. Вот только ремня у меня второго нет. Но у кого-нибудь достанем»... И тут я вспомнил. На другой окраине города, в большом доме живет богатый ремесленник — медник Сластенов. Отец и дядя поддерживали с ним приятельские отношения. Бывая в Ногайске, они, как правило, останавливались у него. Его сын Павка, ростом почти равный мне, но коренастый крепыш, благоволил ко мне, в том смысле, что милостиво давал поручения и принимал от меня услуги.

Я знал, что он учится в пятом классе реального училища и, следовательно, у него должен быть старый ремень. Я сказал об этом Симе, и мы пошли к Сластеновым. Павки дома не было, но его отец, выслушав меня, преподнес мне вполне приличный ремень. Правда, без форменной бляхи. Остальное все сделала Аня. Она подобрала, зачинила и отутюжила одежду, сходную с форменной, почистила Симины старые ботинки. Она нашла даже, подходящую к моей голове фуражку. Завтра можно было пойти на экзамены.

Здесь я взял реванш за позор первого дня. Все экзамены я сдал на «отлично». При этом Сима, который был моим горячим болельщиком и всегда сидел на моих экзаменах до конца, утверждал, что все преподаватели задавали мне вопросы, выходя за рамки программы. Но как бы то ни было, я был принят и первого сентября 1918 года приступил к занятиям. Причем мне ежедневно приходилось преодолевать семь километров — расстояние от Борисовки до Ногайска и в обратном направлении. Отец вернулся из венгерского плена еще весной этого года и весь ушел в восстановление хозяйства. Средств, чтобы снять койку для меня в Ногайске у него не было. Да и рабочая сила ему была нужна. На уроки в реальном училище, ходьбу и выполнение домашних заданий уходило у меня около десяти часов, а рабочий день у отца достигал 16-ти часов. Поэтому, отец сказал, что койку снимет только зимой.

Из солидарности Семен тоже не захотел жить в Ногайске, и мы, разговаривая, незаметно преодолевали свои семь километров.

Однажды, в прекрасное солнечное утро, придя в школу, мы никого в ней не застали. Стали расспрашивать. Установили — все пошли к собору встречать дроздовцев.

— Значит и Володя! — обрадовался Сима. — Побежим и мы к собору! — Но мне почему-то бежать не хотелось, хотя в то время я никакой вражды к белогвардейцам не испытывал.

Я их, попросту, не видел и не знал, не понимал кто они и зачем идут.

Я остановился на тротуаре, неподалеку от бывшей городски думы — теперь Ногайский городской совет.

46

У здания толпился народ. Как я понял из разговоров, это были родные членов Совета, которые все до единого собрались в зале заседаний в ожидании прихода дроздовцев, чтобы передать управление городом в руки военных властей. Городской совет Ногайска, как и подавляющее большинство советов первого избрания, был образован из числа наиболее уважаемых интеллигентных, преимущественно зажиточных, а в селах хозяйственных людей. Для них важнее всего был твердый порядок, и потому они не хотели оставить город без власти, даже на короткое время. Входившие в состав Советов двое фронтовиков до хрипоты убеждали своих коллег разойтись и скрыться на некоторое время. Они говорили: «Офицерье нас перестреляет». На это им отвечали: «За что? Ведь мы же власть не захватывали. Нас народ попросил. Офицеры — интеллигентные люди. Ну, в тюрьме подержат для острастки несколько дней. А расстрелять...»

Я стоял, слушая рассказы об этих разговорах в Совете, и тоже не понимал, как это можно застрелить человека за то, что народ избрал его в Совет.

Вдруг где-то на окраине города, за собором, грянул духовой оркестр. Многие побежали в направлении музыки. Я тоже было двинулся туда, но через несколько десятков шагов остановился, а потом возвратился на прежнее место. Из-за собора, сверкая солнечными отблесками, выходил, как я теперь понимаю, полк, развернутый в линию ротных колонн (в шеренгах, примерно, по 50 человек). Через некоторое время, обходя полк справа, показалась небольшая офицерская колонна, которая быстрым шагом направлялась к зданию совета. Когда колонна была уже в нескольких шагах от этого здания, я со своего места увидел как с задней стороны его открылось огромное окно, через него выпрыгнули двое солдат в расстегнутых шинелях и бросились через сад к железной ограде, окружающей территорию Совета.

Они явно хотели убежать и план их был мне ясен: преодолеть железную ограду Совета, перебежать прилегающий переулок и скрыться за зданием реального училища. Далее, через городской сад добраться до ближайшего оврага и «ищи ветра в поле». Но беглецов заметили и те, что подходили к Совету. Четверо отделились от колонны и бросились к переулку. На ходу они стреляли. Один из беглецов был подстрелен. Будучи уже наверху ограды, он свалился внутрь территории Совета. К нему бросились двое из колонны. Второй успел перемахнуть через ограду и, прихрамывая (по-видимому был ранен), бежал к зданию реального училища. Оставалось всего несколько шагов до заветного укрытия. Вдруг что-то темное метнулось солдату под ноги, и он упал. «Что-то темное», оказавшееся мальчиком в форме реалиста, выскочило из-под ног солдата, и в это время к нему под

47

бежали преследователи. Они начали с ходу наносить по беззащитному телу удары штыками.

В это время конвой, вошедший в здание, начал выводить членов Совета на площадь. Некоторые из них, видя своих родных и пытаясь их подбодрить, кричали: «Не волнуйтесь, мы скоро встретимся!» — «В аду» — «шутили» господа-офицеры из конвоя. В это время я услышал хорошо знакомый мне, но звучащий теперь подобострастно, голос: «Господин офицер, не забудьте пожалуйста, это я его подвалил. Я ему под ноги бросился». Я оглянулся: Павка Сластёнов, то и дело забегая вперед, чтобы угодливо заглянуть в глаза офицеру, продолжал напоминать о своем. И офицер милостиво отвечал: «Да, да, я доложу о вашем патриотическом поступке».

Меня затошнило. Отвращение и ненависть к этому моему бывшему кумиру родились во мне. И слово «патриотический» с тех пор легло в тот отсек души, где хранится все, напоминающее неприятное. Когда говорят «патриотический» я невольно вспоминаю неподвижное и беззащитное тело, поражаемое штыками четырех здоровых людей. Никто его не допрашивал, никто не судил, никто даже не спросил, кто он — просто убили, как дичь на охоте.

Членов Совета конвой погнал в сторону моста через реку Обиточную и далее, по направлению к селу Денисовка. За арестованными двигалась колонна пустых повозок. Родственников арестованных и других гражданских лиц через мост не пропускали. Некоторое время спустя враздробь затрещали выстрелы со стороны Бановской рощи. Немного погодя треск повторился. Еще через некоторое время со стороны Денисовки подъехал офицер и прокричал: «Кто здесь родственники советских прислужников? Можете забирать их!» — Где? Где? — зашумели люди. Им показывали в сторону Бановской рощи. Вскоре плачущие родственники пошли назад. В повозках, за которыми шли они, лежали их мертвые родные. Так вот для чего за арестованными следовали повозки!

Люди, ошеломленные происшедшим, присоединялись к скорбной процессии, к своим друзьям и родным, со страхом оглядываясь, расходились по домам. Но немало оставалось и тех, кто продолжал растерянно топтаться на месте. Среди них был и я. Видеть Симу желания не было. Домой тоже не хотелось. В училище — незачем. И вдруг я увидел учителя истории Новицкого. В парадной форме капитана русской армии, с 4-мя «Георгиями» на груди (полный георгиевский кавалер), он, четко чеканя шаг, шел к зданию Совета. Я был потрясен, у меня не было никакого сомнения, что он был среди тex, кого повели на расстрел. Я сам видел его. И вдруг снова он.

48

Он вошел в здание Совета. Через несколько мгновений оттуда послышалась отборнейшая площадная брань. Слышались слова: «Ты еще учить нас будешь, большевистская подстилка! Права требовать! Я тебе покажу права!» На крыльцо вылетел, выброшенный сильным толчком, Новицкий. Погоны у него сорваны. Георгиевские кресты тоже. Китель разорван. За капитаном на крыльцо выскочил офицер с белой повязкой на рукаве, надпись на повязке: «Комендант», держа револьвер у затылка Новицкого он орал ему. «Вперед! Вперед!» Только Новицкий шагнул с последней ступеньки думского крыльца, прозвучал выстрел, и тело капитана мешком осело на тротуаре. До сих пор я был как в трансе. Невообразимая жестокость, бесчеловечие ошеломили меня, лишили силы и воли. Я все время простоял почти на одном и том же месте, глядя широко раскрытыми глазами на происходящее. Убийство Новицкого вывело меня из транса. Я закричал и бросился бежать. Меня огнем пронзила мысль: «Дядя же Александр председатель Борисовского совета! Значит его тоже могут расстрелять!»

Я бежал изо всех сил. Одна мысль владела мной: «Успеть бы раньше дроздовцев. Предупредить дядю и членов совета». Я прибежал на дядин двор дыша как загнанная лошадь. Дядя, ничего не подозревая, работал во дворе.

— Дядя, убегайте! — закричал я и упал на траву. Дядя подбежал ко мне, начал расспрашивать. Через несколько минут он все понял и сам отправился предупреждать членов Совета.

Никого из Борисовских советчиков дроздовцам захватить не удалось. Были предупреждены и соседние села. Все отсиделись в камышах. Правда, ноги были изранены пиявками. Но ноги не голова. Отходили.

Но что же произошло с Новицким? Был ли он среди тех, кого расстреливали в Бановской роще? Да, был. Опытный фронтовик, человек большой воли и собранности, он сумел упасть за мгновение до того, как до него дошла, предназначенная ему пуля. Когда среди трупов расстрелянных появились родственники, он поднялся и пошел домой. Дома он надел парадную форму, чтобы идти обжаловать беззаконный террор. Родные на коленях умоляли его не ходить: «Это же варвары, — говорили они, — тебя непременно убьют». — «Нет» — говорил он — я не могу не идти. Ведь если никто их не остановит, они же пол-России перестреляют. Нет, надо командованию об этом рассказать».

Что вышло из его попытки, я уже написал. Его убили. Но величие человека, который собственную безопасность ставит ниже общественного интереса, никогда не умрет. Гражданскую войну могли остановить только Новицкие. Сегодняшние правозащитники прямые наследники и продолжатели дела Новиц-

49

ких. Они только могут остановить надвигающуюся мировую войну, наступление темных сил тоталитаризма.

Новицкий был не единственным, кто уклонился в тот день от предназначенной ему пули. Рядом и одновременно с Ногайским советом был расстрелян Денисовский сельсовет (вторая серия выстрелов). Из денисовцев спаслось двое, среди них будущий вожак партизанской войны в нашем районе.

Да, плохо стреляли господа офицеры! Не привыкли еще уничтожать мирных людей. И дело организовывали плохо. Среди бела дня, на глазах у всего народа. Нет, так давить народ нельзя. Так можно лишь ненависть к себе пробудить. Что и случилось. Запугать не запугали, а от добра отступились и оно оружием не стало. Развязывая руки злу, они не подумали о том, что их сменят те, кто зло не ограничивает, но и напоказ не выставляет, кто душит в застенках, душит «по закону», душит не единицами и десятками, а миллионами и десятками миллионов, кто душительство превращает в профессию и готовит «специалистов» этой области сотнями тысяч.

На следующий день занятий не было, хотя никто не объявлял об их отмене. Реалисты болтались по городу, который сплошь был оклеен призывами: «Бей жидов — спасай Россию!»

Я сидел в коридоре у окна, находящегося на высоте полутора этажей — под первым этажом в этом месте высокий полуподвал. Слева от меня, почти около самого здания въезд и вход во двор реального училища. И вот через этот вход вливается во двор шайка реалистов младших классов, предводительствуемая старшеклассником Павкой Сластёновым. Над ними развевается белый флаг с надписью: «Бей жидов — спасай Россию». Это же они и орут во всю глотку. И нужно же произойти такому! Откуда-то им навстречу — первоклашка — еврейский мальчик. Да еще маленький, щуплый, болезненного вида. Шайка мгновенно его окружает: «Молись своему жидовскому Богу! Сейчас мы будем спасать Россию от тебя». Образуют живой круг вокруг него, гогочут и бросают его с одной стороны круга на другой. Он плачет и падает на песчаную дорожку.

Все зло, что у меня накопилось за прошедшие сутки подкатило к горлу. Я открыл окно и прыгнул с высоты полутора этажей. Упал я почти рядом с шайкой. После, уже взрослым, я ездил специально посмотреть на это место и пришел к выводу, что теперь прыгнуть с той высоты не смог бы. А тогда прыгнул. И сразу же начал наносить удары, крича: «Ах, вы, белая сволочь». Мальчишки бросились во все стороны. Но я за ними не погнался. У меня кипело против Павки. И за вчерашнюю помощь офицерам и за сегодняшнее нападение целой шайкой на беззащитного ребенка. И, особенно, за мою былую влюбленность в него. Когда мой

50

отец или дядя приезжали к ним, я, как собачонка, бегал за Павкой, выполняя все его прихоти.

Сейчас он отступал от меня за спинами ребят. При этом, зловеще улыбаясь, снял пояс с тяжелой бляхой реального училища и начал его удлинять. Я понял его замысел, и глазами поискал, что бы взять в руку. Увидел кусок кирпича. Схватил его. И в это время страшная боль прожгла правую руку. Тяжелая бляха со свистом опустилась прямо на чашечку правого локтевого сустава. Я схватился левой рукой за ушибленное место, прижал правую руку к туловищу и тихо пошел прочь. Я не мог бежать. Боль не позволяла. И я шел, как будто сосуд с водой нес. И шел не в город, где мне могли оказать помощь, а к городскому саду, совершенно пустому в это время утра. Меня, повидимому, вела мысль о скамейках, на которых там можно сесть. И я, действительно, сел на первую попавшуюся. Пока я шел до сада, Павка, идя за мною, бил меня тяжелой пряжкой ремня по плечам, по шее, по спине. Я никак не реагировал на это. У входа в сад он почему-то оставил меня.

Это была наша последняя встреча. От нее у меня и до сих пор память. Под кожей, у локтевого сустава, пониже чашечки, свободно двигается костный осколок. Долгое время была и боль. Сейчас нет, давно исчезла. Павка ушел добровольно к белым. Был карателем. Дослужился до офицерского чина (какого не знаю) и, говорили, сумел эвакуироваться. Если жив и встретится с этой книгой, пусть получит несколько минут приятных воспоминаний.

На следующий день я опоздал на первый урок. Идя в училище, я заметил в одном из дворов толпу народа и стоящую у дверей дома бричку. Разве мальчишка может пройти мимо, не установив, чем вызвано это скопление людей. Я нырнул в толпу, пролез под бричкой, и вот я уже в доме. Но то, что я увидел, заставило меня стремглав вылететь обратно. Посредине первой комнаты лежал старик с раскроенной головой. На пороге второй комнаты — мертвая старуха. У нее перерублено плечо. Двое мужчин вытаскивали в это время из-под старухи еще одно мертвое тело. Все видимое пространство комнат в потоках крови.

На улице меня стошнило. Я отошел в сторону и слушал разговоры. Доносились фразы: «Всех троих?» — «Да нет, хлопчик говорят, еще живой». — «От же ж звери!» — Хто б це миг таке зробыты?» — «А офицеров з комендатуры вызывали, так воны и йти не схотилы. Подумаеш, кажуть, трех жидов убили. Мабуть яки бандиты. А яки в нас тут бандиты?» — «Да бандиты сидят в самой комендатуре или где-то поблизости», — встрял в разговор резкий мужской голос. В это время из дома вынесли юношу. Голова и лицо его были покрыты снежно-белой повязкой. Выносом и укладкой на повозку руководил сам земский врач Грибанов.

51

О Грибанове в наших местах и до сих пор легенды ходят. А хорошо бы о таких людях повести писать. Может быть врачи, которые сегодня прислуживают властям во вред больным — бесчестные психиатры, посылающие нормальных людей в психиатрички, лагерные и тюремные врачи не выполняющие свой врачебный долг и способствующие калечению и смерти политзаключенных — вспомнили бы о клятве Гиппократа.

Грибанов долгие годы в царское время и после революции был единственным врачом на огромный степной район. Ночь, полночь, праздник, воскресенье, — когда бы то ни было — он ехал, куда звал его долг. Нередко, когда он уезжал по одному вызову, за ним приезжали из другого села или хутора. Приехавшему сообщали где врач, и он ехал за ним или навстречу ему. И часто в дороге с одной тачанки или брички, врач пересаживался на другую и ехал не домой, а к новому больному. Бывало домой он не возвращался по нескольку суток, отдыхая урывками, главным образом, в пути. Когда этот человек жил для себя — сказать невозможно. Когда он не был на выезде — принимал больных, выезжая по вызову в какое-либо село, он обходил всех своих пациентов — осматривал, давал советы, назначал лекарство или изменял прежнее назначение.

Память у него была феноменальная. Врачебная эрудиция — огромная. Он выступал в роли врача всех специальностей, в том числе был замечательным хирургом, акушером и гинекологом. Прием родов и операции он делал в любых условиях. Люди на него, что называется, молились, несмотря на то, что внешне вел он себя резко и даже грубо. Его губастое лицо кажется никогда не улыбалось. Таких толстых губ я ни у кого больше не видел, кроме негров. Губастые люди, как правило, веселы и улыбчивы. Грибанов же, даже шутил не улыбаясь.

Юношу положили в бричку. Туда же села, осторожно придерживая его голову и медицинская сестра. Грибанов крикнул: «Прямо в операционную!» и пошел в больницу. Пошел и я в ту же сторону — в училище. Проходя мимо больницы, видел, как во дворе юношу перекладывали с брички на носилки.

Когда я вошел в класс, занятия уже шли. На мою просьбу разрешить сесть, учитель ответил вопросом: «А разве вы не читали приказ директора?»

— Нет, не читал!

— Тогда подойдите и прочтите. Он вывешен на доске в коридоре.

Я подошел к доске и прочел: «Реалиста, крестьянского сына, Григоренко Петра Григорьевича исключить из училища за хулиганскую драку с применением камней и кирпичей». Это

52

был удар. Крушение мечты. Но странно, этот страшный удар скользнул поверх моего сознания. Видимо оно было очень перегружено позавчерашними расстрелами, вчерашней дракой и сегодняшним убийством и уже ничего не воспринимало. Но я все же понял, что это еще один удар Павки Сластёнова.

Раннее мое возвращение удивило. Только что возвратившийся из камышей дядя Александр удивленно спросил: «Чому так рано?» — Меня исключили. — Я рассказал за что. Дядя возмутился: «Я сам схожу до директора». Но, мне это не улыбалось: «Вам туда нельзя ходить». — «Ну, тогда попрошу батюшку».

Однако не помогло и вмешательство о. Владимира. Директор сказал, что это сделано по распоряжению комендатуры, которой откуда-то стало известно, что один из реалистов вступился за «жиденка». Директор пообещал восстановить после того, как дело немного забудется. Он и выполнил свое обещание, но только почти через полгода и при том, когда махновцы изгнали белых из наших мест. Это было похоже больше на акт самозащиты, чем на выполнение ранее данного обещания. Всем было известно, что старший мой брат служит не то у Махно, не то у красных (тогда между теми и другими разницы не делали). Но учеба после этого уже не шла. Реалисты, сплошь симпатизировавшие белым, относились ко мне со смешанным чувством страха и ненависти. Я чувствовал всеми фибрами души враждебность среды и быть в ней мне не хотелось.

В день моего исключения, Сима, возвратившись домой, рассказал об убийстве целой еврейской семьи. Он возмущенно говорил, что многие жители Ногайска приписывают это убийство офицерам. Сказал, что о юноше прошел слух будто он умер. На следующий день слух подтвердился. Сима рассказал, что вчера вечером в больницу пришли офицеры, чтобы допросить юношу, но доктор Грибанов заявил, что он умер и его забрали родственники. Адрес родственников он не знает. На возражение офицеров, что у него нет здесь никаких родственников, Грибанов рассердился, и ругаясь в своей обычной форме, чуть ли не в шею выпроводил офицеров из больницы. При этом он орал: «Родственники, не родственники — какое мое дело! Приехали—сказали, что родственники... И берите... Я не хранитель мертвых тел. У меня больные лечатся. А мертвых пусть везут, куда хотят!»

После этого некоторое время ходили слухи, что юноша не умер, что Грибанов его спрятал от офицеров, которые могли его убить, как свидетеля их преступления. Потом утихли и эти слухи. Но мне пришлось еще раз услышать всю эту историю значительно более подробно и полнее.

Я УЗНАЮ КАКОЙ Я НАЦИОНАЛЬНОСТИ

53

Я УЗНАЮ КАКОЙ Я НАЦИОНАЛЬНОСТИ

Описанными событиями в моем сознании очерчивается начало гражданской войны. Правда, войти в нее мы попытались значительно раньше — ранней весной 1918 года. Иван, и я при нем, как круглый сирота, попытался поступить в Красную гвардию — в Бердянске. Он, крепкий и рослый паренек, убедил командира отряда, что ему 17 лет, и его приняли в отряд. Но отец очень скоро нас разыскал и без труда (метрикой) доказал, что Ивану всего 15 лет. С тех пор у Ивана с отцом несколько недель шли непрерывные споры. Иван доказывал, что лучше идти со своими односельчанами, тем более, что в отряд вступил и дядя Иван (брат матери). А отец отстаивал непреложный факт: «Ты еще очень молод и еще успеешь навоеваться за свою жизнь». В конце концов Иван объявил забастовку: «Не буду работать, пока пороху не понюхаю» и пообещал убежать куда-нибудь подальше, где отец его не найдет. Отцу пришлось отступить в конце концов.

Однако, неудача и на сей раз преследовала Ивана. Отряд Красной гвардии вскоре после вступления в него Ивана был отправлен на фронт под Мариуполь в состав войск, которыми командовал Дыбенко. Он в это время уже начал пытаться превращать отряды в армейские части, бороться с партизанщиной, устанавливать дисциплину. Отряд Ивана сразу попал в бой, и так как состоял преимущественно из фронтовиков, показал себя неплохо, даже заслужил похвалу Дыбенко. Но при этом он указал, что в отряде много панибратства, что надо устанавливать твердую дисциплину. И нужно же, чтобы именно в это время произошло такое событие. В часть привезли пожилого мужчину и молодую красивую женщину. У мужчины был отрезан бритвой половой орган, женщина обвинялась в том, что это сделала она. Отрезанный член лежал в той же повозке.

Не опровергая обвинения, женщина утверждала, что вынуждена была на такой поступок в порядке самозащиты. Мужчина, ее свекор, якобы неоднократно пытался ее изнасиловать. Только с трудом ей удавалось отбиваться, и она не была уверена, что это ей будет и дальше удаваться, поэтому она начала

54

брать с собой в постель бритву, и, когда свекор в очередной раз, полез к ней в постель, она отхватила ему член. Свекор излагал совсем иную версию. Он говорил, что после гибели на фронте сына невестка связалась с одним «голодранцем» и, чтобы завладеть его хозяйством, ночью, когда он спал, отрезала член, надеясь, что он помрет от этого.

Рассмотрение дела велось на глазах у всего отряда. Фронтовики были настроены шутливо, бросали свои замечания. Все гоготали. Но командир, очевидно человек неумный, будучи в опьянении властью, вообразил себя новым Соломоном и изрек:

«Расстрелять обоих». И пошарив глазами по толпе отрядников, остановил свой взор и перст указующий на Иване: «Вот ты, забирай подводу, отъедь в степь и пристрели обоих». Командир очевидно думал, что такой молокосос ослушаться не посмеет. Он, очевидно, соображал, что фронтовика на такое дело не послать. Но Иван наш был самостоятельней любого фронтовика.

— Та за что я их стрелять буду? — удивился он. — Сами стреляйте, если имеете право.

Командир взбеленился: «Комендантский взвод, арестовать»! И Ивана заперли в какую-то клетушку. В середине ночи дверь открылась. Вошли несколько фронтовиков из нашего села и среди них дядя Иван: «Ну вот что, земляк! Есть приказ расстрелять тебя на рассвете. Мы ничего не можем поделать. Тот дурак уперся. А как дойдет до Дыбенко, то он поддержит нашего командира ради дисциплины. Поэтому вот тебе дорога и чтобы духу твоего до утра, близко не было. Беги домой». Иван возвратился но не надолго. Вскоре вступил он в другой отряд. Командиром в нем был Голиков — один из тех недостреленных Денисовских советчиков, о которых я уже писал. В этом отряде, превращенном впоследствии в полк, Иван и воевал до конца гражданской войны — попеременно, то в армии Махно, то в Красной армии. Когда Красная армия отступала, полк Голикова, чтобы не уходить далеко от своих мест, присоединялся к Махно, сохраняя при этом полностью самостоятельность. Красная армия возвращалась, возвращался и Голиков в ее состав. Поэтому все голиковцы после гражданской войны получили удостоверения красногвардейцев и красных партизан, а махновцы — расстрелы и тюрьмы.

Село наше, как и все соседние украинские и русские села, было «красное». Соотношение такое. У красных, к которым до самого конца гражданской войны причислялась армия Махно, из нашего села служили 149 человек. У белых — двое. «Белыми» в наших краях были болгарские села и немецкие колонии.

О борьбе за украинскую независимость и украинских национальных движениях в наших краях было мало что известно. Ин-

55

формация из Центральной Украины фактически не поступала. Большинство считало, что Украинский парламент — Центральная Рада и устроивший монархический переворот «гетман» Скоропадский — это одно и тоже. Отношение и к Центральной Раде и гетманцам было резко враждебное — считали, что они немцев привели. О петлюровцах, по сути дела, ничего не знали: «Какие то еще петлюровцы. Говорят, что за помещиков держатся, как и гетманцы». Но когда явились двое наших односельчан, которые побывали в плену у петлюровцев, где отведали шомполов и пыток «сичових стрильцив» безразличие к петлюровцам сменилось враждой и советская агитация против «петлюровских недобитков» стала падать на благодатную почву. Особенно усилилась вражда к петлюровцам, когда имя Петлюры стало связываться с Белопольшей. Рейд Тютюника рассматривался как бандитское нападение. Воевать всем надоело и тех, кто хотел продолжать — встречало всеобщее недовольство, вражда.

Иван вернулся в начале 20-го года. Возвращение его домой живым, можно считать чудом. В конце 1919 года он свалился в тифе, где-то в районе Днепра. Долго был без сознания. Очнулся в каком-то сарае, на соломе. Кругом трупы и люди в бреду — полный сарай. Ему стало страшно: «Надо отсюда выбираться» — пронеслось в воспаленном мозгу. И он снова потерял сознание. Очнувшись вторично, попробовал стать на ноги. Нет сил, не может подняться. Пополз к полуприкрытым дверям. Выбрался на улицу. Сыро, холодно. Но и в сарае при плохо прикрытых дверях не теплее.

— Надо идти, куда-то идти. Не сидеть на месте.

Осмотрелся, увидел короткую жердь. Дополз. Взял ее в руки и с ее помощью поднялся на ноги. Пошел. Упал. Снова поднялся. Потерял сознание. Сколько так двигался — не знает. Увидал хату. Добрался до нее. Постучал. Вышла женщина: «Я бы тебя впустила в хату погреться, так на тебе же вши, да еще и тифозные. У тебя же тиф. Я вижу. Зайди в гумно, я тебе принесу чего-нибудь горячего поесть, да и на дорогу чего-то соберу».

Иван зашел в гумно, покушал горячего, и его снова сломил тиф. Несколько дней пробыл на гумне, приходя в сознание лишь на короткие мгновения. Но он был не один. Женщина приходила к нему, приносила пить, есть. Наконец он снова пришел в себя. Расспросил, где находится и пошел по направлению к дому. Отец потом, сопоставив его воспоминания, пришел к выводу, что шел он около двух месяцев.

Мы были все в хате, обедали, когда появился Иван. Отец сидел лицом к двери, когда она открылась. Лицо отца исказилось страхом и отвращением: «Выходь, выходь! Скорей выходь, В конюшню выходь!» — наступал он на Ивана. Мы с Максимом вскочили, подбежали к отцу, и я вскоре понял

56

причину столь несоответствующего событию поведения отца. Шинель Ивана была покрыта сплошным слоем вшей. Серой массой они двигались, копошились, вызывая отвращение и страх. Около двух часов нам всем троим пришлось воевать со вшами, пока, наконец, вся одежда Ивана оказалась в прожарке, а он, стриженный и вымытый, одетый в домашнее, уселся за стол. Худобы он был невероятной. На него было страшно смотреть. Виден был весь скелет. Казалось, что и кожа, натянутая на него, прозрачна, просвечивается. Отец налил ему борща и, глядя в лицо, ехидно произнес: «Да ты, сынок, порох нюхал, что ли?» И действительно, у Ивана был срезан самый кончик носа.

Оказывается в одном из боев у его винтовки разорвало затвор. Редкий случай, что такое обошлось благополучно. Его не убило, не нанесло заметных увечий лицу, но нашелся маленький осколочек, поставивший печатку, как раз в том месте, которым нюхают — между ноздрями.

Говоря об Иване выше, я сказал, что его переодели в домашнее. Читатель из этого может сделать вывод, что у нас было во что переодеваться. Это не так. Переодеваться было не во что. Было только то, что носили на себе. При этом латанное, перелатанное. Поэтому спали голыми. А носильная одежда прожаривалась. Вши, как бы вы от них не береглись, за день к вам в одежду попадали обязательно. Ибо они были везде. Они ползали по людям, по вещам, по стенам, по полу. Отец очень следил, чтобы вшей у нас не было, но к вечеру мы обязательно приносили их. Убить их не было другого средства, кроме прожарки, что по научному называется дезинсекцией. Отец этого слова, наверное, не знал, но берег нас от вшей и от тифа, следовательно, классически. Меня, однако, не уберег. Но это было раньше, чем вернулся Иван.

Еще зимой 1919 года я заболел сыпным тифом. Проболел больше месяца и снова тиф — теперь уже брюшной. Снова долгое хождение по краю могилы. Только начинаю выкарабкиваться — новый, так называемый возвратный тиф. И его поборол, но... четвертое заболевание тифом. В селе его называли почему-то «головным», повидимому, это был повтор возвратного. И тут уже я не выдержал. Отец привез Грибанова. Пока отец ездил — меня бабушка уже на стол переложила. Грибанов зашел в комнату. Подошел ко мне. Приподнял одно веко и, не выпуская из рук чемоданчика, повернулся к двери. В своей резкой, грубоватой форме он произнес: «Мертвых не лечу. Ему священник нужен, и то не для соборования, а для отпевания». И вышел.

Прошло месяца полтора. Было уже жаркое лето. Но и в эту пору тиф не прекратился. А коснулся своим крылом и семьи дяди Александра. И к ним приехал Грибанов.

Выкарабкавшись каким-то чудом из лап смерти, я очень

57

медленно возвращался к жизни. Смешно сказать, я, 12-летний парень, не умел ходить. И приставленный ко мне для обучения этому искусству мой бладший брат Максим от души хохотал, наблюдая первые мои шаги. Но я настойчиво учился. Сначала я осилил безостановочный марш через хату — от стены до стены. Потом начал выходить к наружным дверям — во двор. В день приезда Грибанова я предпринял экспедицию во двор к дяде Александру. Дворы наши сообщались, и я, цепляясь за стены дворовых построек и за заборы, и преодолевая неверной походкой на трясущихся ногах короткие пространства, на которых не было никаких опор, медленно приближался к углу дядиной хаты. Когда Грибанов вышел из дядиного дома, я уже перебирал руками по стене дядиного дома. Грибанов коротко взглянул на меня и пошел к бричке. Уже поставив ногу на стремянку он еще раз оглянулся на меня и, обращаясь к дяде Александру, который его провожал, громко спросил: «А вот этот, так храбро шествующий молодец, случайно не тот, которого я к мертвым хотел отправить?» — «Да, тот самый!» — ответил дядя.

Грибанов снова достал из брички свой чемоданчик и подошел ко мне. Взял под руку и повел к стоящей в сарае широкой лавке. Он долго слушал, выстукивал меня, затем сказал: «Ну, счастливая твоя звезда. Надежно слепили тебя родители. Долгую жизнь дает тебе Господь». Похлопал меня слегка по спине и пошел к бричке нести дальше свой благородный крест.

Сейчас же, когда Иван, тоже после тифа, едва на ногах держался, я был главным помощником отца по хозяйству, хотя мысли мои были совсем в другом.

В конце марта 1921 года в Ногайске, в здании реального училища открывалась 1-ая Трудовая семилетняя школа. Говорили, что реалистов из трудовых семей будут принимать в нее вне очереди, и я ждал начала занятий как манны небесной. Занятия продолжались, чтобы наверстать упущенное, до середины июля. Снова возобновились 1 сентября. Занятия шли плохо. Жалованье учителям платили нерегулярно. Да и не стоили эти деньги ничего, хотя и исчислялись миллионами. Инфляция, можно сказать поток бумажных денег, съела их стоимость целиком. Учителя прямо-таки голодали. Чтобы не умереть с голоду они вынуждены были бродить по селам, менять свои вещи на продукты. Занятия в школе шли поэтому без расписаний. Приходили на занятия только те, кто были в городе. Обычно за день проводились 1-2, иногда 3 урока. Причем с большими перерывами между ними.

Я, как бывший реалист, учился в 6-ом классе. Со мной вместе учились несколько наших сельских девочек, бывших гимназисток. Симу, как сына служителя культа, в школу не приняли, и он учился экстерном, В пятом классе училось

58

уже больше десятка мальчиков и девочек нашего села, из тех, которые в 1919-1920 годах закончили сельскую школу. Тяга к учебе и у детей и у родителей была огромная, а количество мест весьма ограничено. Мой отец воспользовался этим, а также бедственным положением учителей бывшего реального училища. Он организовал родителей, у которых дети уже учились в Первой трудовой школе и тех, кто хотел учить в ней своих детей в будущем. Они все коллективно обратились в органы народного образования с просьбой открыть в Борисовве 2-ую трудовую 7-летнюю школу. Им ответили, что могут разрешить лишь в том случае, если найдутся преподаватели.

— Где вы в селе найдете преподавателей-специалистов: математиков, физиков, историков?

— Пригласим из города, — заявил отец.

— Кто же из города поедет в село?

— Пойдут, — настаивал отец — мы создадим условия и пойдут. Вы только дайте нам список каких преподавателей и сколько надо.

Такой список Наробраз дал и через два дня отец представил этот список в персонах. Дело в том, что отец к этому времени был готов. Случайно, как-то еще в 1920 году, зимой, он увидел на улицах Ногайска странную фигуру. Широченный черный плащ-накидка и мягкая черная шляпа с висящими полями. Из-под шляпы выглядывают длинные и толстые рыжие усы на подусниках. Отец — человек очень общительный, как-то сумел заговорить с ним. Это был учитель метаматики и физики одной из московских гимназий — Михаил Иванович Шляндин. Разговорились. И отец услышал его рассказ. Михаил Иванович совершенно не приспособлен к практической жизни, кроме своей математики и физики, он ни в чем другом не разбирался. Семья в Москве страшно недоедала. От истощения умерла жена. И это его разбудило. Он в ужасе понял, что тем же путем могут последовать и его дети. О себе он не думал. Собственной жизнью он не дорожил, да, пожалуй, и не понимал, что она нужна детям. Им овладела одна единственная мысль — накормить детей. И он решил все бросить, взять посильно лишь то, что поценней и пробиваться на юг. И вот он здесь. По направлению Наробраза прибыл в Первую Трудовую 7-летнюю школу. Все, что было у него ценного, из-за его непрактичности утекло давно. И они снова голодают. Детям остался дома небольшой кусочек хлеба. А он уже скоро неделю ничего не ест и в отчаянии бродит по городу.

Отец отдал ему все, что у него было из продовольствия и сказал, что завтра привезет больше. М. И. плакал и только повторял: «Это Бог вас послал нам. Это Лия (жена) там за нас Бога молит. Но чем же я вам заплачу? — вдруг как бы очнулся он. — «Вот хотите мой плащ возьмите. Больше у меня ничего нет». Отец заверил, что ему ничего

59

не надо, что это он ему хочет помочь, как человеку приехавшему учителем в школу, где учится его сын.

На следующий день отец с продуктами поехал на квартиру Михаила Ивановича. Встретили его радостно, благодарно. Семья — четыре человека. Сам Михаил Иванович примерно ровесник отцу: 42-43 года, старшая дочь — Зоя 16-ти лет, дочь Ия — 11-ти лет и сын Юра — 8-ми лет. Михаил Иванович снова заговорил, чем он расплатится. Отец ему ответил: «За то что я привез — советом. Никакой другой платы мне не надо». И отец рассказал о своей мечте — иметь среднюю школу у себя в селе. — «Вот и посоветуйте, как это сделать? Если поддержите эту идею, да еще согласитесь пойти директором в школу, то мы вам, кроме государственного жалования, обеспечим хороший продовольственный паек. Учителям тоже будет паек», — добавил он.

И вот Михаил Иванович с горячностью включился в дело организации Борисовской семилетней трудовой школы. Был подобран прекрасный преподавательский состав, и школа начала работать. Но это не было простым рождением школы. Поскольку в старшие классы шли уже подростки и молодежь, школа стала рассадником культуры. Почти одновременно со школой родилась украинская культурная организация «Просвита». Привезли ее с собой учитель истории Онисим Григорьевич Засуха и его жена Оксана Дмитриевна — преподаватель немецкого языка. Они оба были членами «Просвиты» и организовали ее отдел у нас. У них у первых я и услышал бандуру. От них первых я получил «Кобзаря» и от них я узнал, что написал его великий украинский поэт Тарас Григорьевич Шевченко. И что я принадлежу к той нации, что и великий Кобзарь, что я — украинец. Этого я уже никогда не забывал, хотя далеко не всегда работал на пользу своей нации.

ПЕРВЫЕ ИСКАНИЯ

60

ПЕРВЫЕ ИСКАНИЯ

Рождение Трудовой семилетней школы, которая в те времена считалась на Украине средней школой, явилось в моей жизни важным переломным моментом.

Изменилась прежде всего психология. Поступая в реальное училище, я просто удовлетворял свою жажду к знаниям. Что будет дальше после окончания реального училища я не только не знал, но и не задумывался об этом. Теперь, наоборот, я больше думал о том, что дальше. И тут у меня определились два главных советчика. Один — Михаил Иванович, который, крепко подружившись с моим отцом, и ко мне относился как к родному. Беседы с ним, дополнительные занятия по математике и физике привили мне любовь к этим наукам. Родилось желание стать инженером. Притом, не могу объяснить почему, инженером — строителем мостов, огромных, металлических. Мечтался даже мостовой переход через Берингов пролив. И эта, никогда не осуществившаяся мечта, живет со мной и до сих пор. Может быть от этой мечты и моя влюбленность в чудо техники — американские мосты. Я могу часами смотреть на любой из висячих нью-йоркских мостов, любоваться их строгой красотой, и это для меня — лучший отдых. Когда я впервые попал в Сан-Франциско, первой моей просьбой было: «Найдите время показать мне Голден-Гейт». У меня почти не было свободного времени в Сан-Франциско, но то что было, я полностью использовал на Голден-Гейт — ходил по мосту, смотрел на него с различных точек, фотографировал.

Второй мой советчик — Онисим Григорьевич и Оксана Дмитриевна Засухи, а вернее, созданный ими в нашем селе отдел «Просвиты». Как из небытия вывалилась огромная украинская литература. Не только Шевченко, который буквально потряс меня — Панас Мырный, Леся Украинка, Кропывныцкий, Иван Франко... звали меня пробуждать национальное самосознание моих земляков. Почти ежедневно в нашей школе проводились «читанки» произведений украинской литературы. Желающих послушать было больше, чем вмещало помещение. Раздвижная перегородка между классами убиралась, и оба класса, что

61

называется «битком набивались» людьми. Люди сидели на партах, на подоконниках, просто на полу, стояли в коридорах, слушая через открытые в оба класса двери. Стоило поражаться той жажде к родному художественному слову. 2-3 часа продолжалось чтение. И никто не выходил, и никому не хотелось, чтобы чтение заканчивалось. Особенно поражали меня курильщики. Везде — на собраниях и в гостях они безбожно дымят. На читанках это было категорически запрещено. И никто не нарушал закона, никто не протестовал. Все подчинялись нам, 12-15-летним девчонкам и мальчишкам.

Так было с «читанками» литературными. Но вот Онисим Григорьевич высказал в нашем «просвитянском» кружке мысль о том, что надо ввести беседы и «читанки» по истории Украины. Мы высказали сомнение. Говорили, что публике будет скучно. Онисим Григорьевич предложил проводить исторические вечера — один раз в неделю. Опасения наши оказались неосновательными. Первая беседа Онисима Григорьевича, которую он назвал «Украинская нация» (о зарождении и становлении украинской нации), произвела на всех слушателей и на меня, в том числе, неизгладимое впечатление. Его беседа, высококультурная и содержательная, была интересна сама по себе. Онисим Григорьевич был чудесный рассказчик и говорил таким чистым, таким волшебно-шевченковским языком, что слушать его было — одно удовольствие. К тому же он первую свою беседу подготовил особенно. Рассказ перемежался «читанками» Оксаны Дмитриевны и исполнением (дуэтом) народных песен под аккомпанемент бандуры.

Исторические беседы и в последующем были столь чудесными, что по просьбе слушателей их стали проводить два раза в неделю. Посетителей на этих беседах было не меньше, чем на литературных чтениях. На всю жизнь врезались в мою память эти «просвитянские» вечера. Постепенно «читанки» и исторические беседы стали чередоваться с концертами и спектаклями. Авторитет нашей деятельности среди селян был так велик, что сельсовет, переселившись в дом уехавшего священника, (речь идет о священнике второй Борисовской церкви — на другом конце села) передал помещение бывшей сельской управы под «народный дом». Здание мы внутри перепланировали таким образом, что основную его площадь занял зал со сценой.

Теперь мы могли и спектакли ставить. Ставились они в субботу и в воскресенье. Предшествующая неделя отводилась Для репетиций. Не занятые в спектакле «просвитяне» проводили «читанки» в школе. После читанки и репетиций мы встречались все вместе и еще долго бродили по селу, разговаривая и мечтая. Наши слушатели и зрители были нам очень благодарны. Особенно бурно награждали нас аплодисментами эа спектакли, хотя ничего артистического в них не было.

62

По сути это были тоже «читанки», только в лицах и под суфлера, а не прямо из книжки. Думаю, все мы выглядели довольно комично. Представьте себе длинного, тощего подростка, которому приклеены большие запорожские усы и осэлэдэць[1]. Полагаю, что фигура мало похожая на лихого запорожца Назара Стодолю. Но наша публика не обращала внимания на такие несуразности.

Вспоминая же наши спектакли, я думаю, что среди нас был только один человек с артистическими задатками — Гаврюша Кардаш. От его жениха в «Сватання на Гончаривци» и «Шельменко-денщика» из одноименной пьесы зал буквально «покатывался» от хохота. Ну, а все остальные, пусть и не артисты, душу вкладывали, старались донести художественное слово и высокие идеалы до зрителя, и он был бесконечно благодарен им. И мы; и публика прекрасно понимали (что сеялось «разумное, доброе», в народ вселялась душа его лучших сынов, народ знакомился с классическим наследством.

Что осталось от этого посева сказать трудно. Народ прошел через такую душеломку, через такое человекоистребление, что говорить о прямых результатах той «просвитянськой» работы невозможно. Где вы, организаторы Борисовской «просвиты» Онисим Григорьевич и Оксана Дмитриевна Засухи? Я выехал из Борисовки — вы были еще там. Через два года, когда я приехал в свой первый отпуск, вас уже не было. И до сегодня я о вас ничего не знаю. Думаю, что с вашей любовью к Украине, с вашей культурой — выжить было невозможно. Скорее всего вас уничтожили, как «буржуазных националистов». Но то, что вы засеяли загубить полностью невозможно. Вы и созданная вами «просвита» и в моей душе оставили следы.

Однако и тогда, в период расцвета в Борисовке подлинной культуры, влияли на меня не только Шляндин и вы. Новые идеи, вошедшие в страну вместе с октябрьской революцией, вторгались и в нашу частную жизнь. Не только классиков украинской литературы читал я. .Лозунги новой власти, плакаты, политические брошюры — все это глотал неискушенный разум. Идеи свободы, братства людей и одновременно диктатура пролетариата своеобразной мешаниной входили в голову. Любовь к своей национальной культуре и к своему народу, который так жадно потянулся к ней, и, одновременно мечта об общечеловеческом счастье, об интернациональном единении и о неограниченной «власти труда» причудливо перемешались в моем мозгу. Я хотел строить новую жизнь, бороться за идеи, которые несет миру коммунистическая партия — Ленин.

Мы уже знали, что у партии есть помощник — Коммунистический Союз Молодежи — комсомол, — в рядах которого

[1] Осэлэдэцъ — хохол.

63

борются за коммунизм ребята нашего возраста. Создать ячейку комсомола в нашем селе стало мечтой многих «просвитян». Но как это сделать, как практически осуществить этот шаг никто из нас не знал. Узнать было неоткуда. На помощь пришел случай.

Вечером 7 марта 1922 года из района приехал докладчик о международном женском дне — юноша лет 18-19. Высокий, стройный, с густой вьющейся русой; шевелюрой, одетый в кожаную куртку, он произвел на нас впечатление посланца из другого мира. Доклад о международном женском дне, довольно безсодержательный и скучный, мы слушали со вниманием. После доклада начали задавать вопросы. Ни один из них не имел отношения к теме доклада. Подавляющее большинство их было о комсомоле. В частности, задали вопрос — не комсомолец ли докладчик? И когда услышали твердое:

«Да!», то само собой вырвался единодушный вопрос: «А как создать ячейку комсомола у нас в селе?» В ответ мы услышали: «Очень просто. Все, кто желает вступить в комсомол — останьтесь после того, как закончится торжественное заседание, и я проведу с вами организационное собрание».

Осталось свыше двух десятков девушек и юношей, в большинстве учеников трудовой школы и «просвитян». Избрали бюро: секретарь Коля Сезоненко, агитпроп я, заворг Митя Яковенко. Коля и Митя были. избраны главным образом за их возраст. Коле было уже 19, Мите 17, остальные же были не старше 15-ти лет. Составили и список ячейки, в двух экземплярах. Один из них забрал с собой наш организатор. При этом он пообещал, что недели через две или, на самый худший случай, через месяц мы получим! комсомольские билеты. Мне, как агитатору, он достал из своего великолепного портфеля и вручил «Азбуку коммунизма» Бухарина. При этом наставительно сказал: «Здесь вся мудрость человечества. Вы должны это изучить со своими комсомольцами от корки до корки».

Я в несколько дней, запоем, прочитал эту книгу. И тут же начал ее изучать с комсомольцами. К моей работе в драмкружке, в Просвите и в школе добавились занятия комсомольского политкружка — два раза в неделю.

Идеи «Азбуки коммунизма» поразили меня своей простотой. История человечества есть история борьбы классов. Всегда были угнетатели и угнетенные. Класс угнетателей, правящий класс, всегда охранял свои привилегии, эксплуатировал другие классы, которые прозябали в работе и нищете. Они даже мечтать не смели о тех благах, которыми пользуются эксплуататоры. Так было всегда, пока на историческую сцену не вышел рабочий класс — пролетариат. Этот класс берет власть в свои руки не для того, чтобы, как классы правившие до него, увековечивать свое господствующее положение, а чтобы под-

64

нять всех до своего уровня, превратить общество в единый коллектив трудящихся, где не будет ни эксплуататоров, ни угнетателей, не будет разницы между трудом умственным и трудом физическим, между городом и деревней, где каждый будет служить обществу по своим способностям и получать от общества по потребностям.

Мы с энтузиазмом воспринимали эти идеи. Они становились нашей верой, нашей религией. Счастье всего народа — вот цель. И ради этой великой цели можно всем пожертвовать, в том числе своей жизнью. Увлекшись этой великой целью, мы не видели что «подниматься» до уровня рабочего класса можно лишь опускаясь до его положения, что ради этого «поднятия» нужно уничтожить не только класс помещиков и капиталистов, но и самый многочисленный класс — городскую и сельскую мелкую буржуазию, что для подавления такой массы людей потребуется куда более могущественный аппарат угнетения, чем был у царской России.

Самое же главное, чего мы не видели — от ЗЛА не может родиться ДОБРО. Если для достижения великой цели коммунизма требуется непрерывная проповедь человеконенавистничества и насилия, то от этого всеобщее благоденствие вряд ли наступит. Но понимание этого придет к нам, при том далеко не ко всем, значительно позже. А пока капиталисты для нас только эксплуататоры, паразиты. А таких — чего жалеть! То, что они еще и организаторы экономической жизни общества, организаторы и руководители предприятий, об этом мы, в силу своей малокультурности, даже и не догадывались. Интеллигенция развращена подачками с хозяйского стола. Поэтому и обиходное название ее в то время было — «гнилая интеллигенция». Ну, а гниль — чего жалеть! Крестьянство — мелкобуржуазная стихия, которая ежедневно и ежечасно рождает больших и малых эксплуататоров. Так какая же может быть жалость к этой вредной стихии! Ну, а рабочий класс? Он пополняется выходцами из мелкой буржуазии города и села и заражен мелкобуржуазными предрассудками и пережитками. Ну, а кто же будет жалеть эти пережитки?

Так вместе с великой мечтой о счастье всего человечества в наше сознание вошло убеждение, что для достижения этой мечты необходима переделка всего общества, что и должна совершить диктатура пролетариата. Звучный этот термин так хорошо воспринимался нашим, еще не освободившимся от детской наивности сознанием. От него веяло силой, непреклонностью, романтикой борьбы. И как-то не думалось о том, что это принуждение, подавление массы людей. Запоминалась лишь привлекательная формула: «Большинство мы убедим, перевоспитаем, а меньшинство подавим железным кулаком диктатуры». И душа наша восторженно откликалась на это:

65

«Да, Да! Мы будем переубеждать! Мы расскажем людям правду о будущем. И они поймут, поверят нам и так же, как и мы, с восторгом, стройными колоннами пойдут в это будущее». Мысль, что идти придется по трупам тех (меньшинства), кого не удалось переубедить, как-то в голову не приходила. Не думалось и о методах переубеждения большинства, о том, что на него может в большей степени будет действовать не наши слова, а пример расправы над теми, кто добровольно переубеждаться не хочет. Самое же главное, о чем мы не подумали — это о нашем праве. На каком основании мы, меньшинство народа, присвоили себе право перевоспитывать народ и подавлять тех, кто не перевоспитывается, а другим не даем возможности не только возражать нам, но и не соглашаться с нами.

Я и до сих пор не перестаю поражаться загадке нашего увлечения диктатурой. Ведь не были же мы злыми людьми, не были искателями легкой жизни и жизненных выгод. Достаточно сказать, что еще не получив формальных комсомольских прав, замыслили создать в селе коммуну. Но из-за возраста тогда осуществить это не сумели. Зато спустя два года организовали артель, и отдали все свои силы борьбе за установление колхозного строя.

Большинство друзей моей комсомольской юности остались в родном селе и пережили все, что потом выпало на долю наших односельчан: Коля Сезоненко, наш первый секретарь, будучи рядовым колхозником умер от голода зимой 1931/1932 года, Максим Махарин, председатель колхоза, в 1930 году отдан под суд «за проведение кулацкой линии в руководстве колхозом». Фактически за то, что считал нецелесообразным принимать в колхоз людей, которые не хотели в него вступать, и противился вывозу всего зерна на хлебозаготовительные пункты. Хотел, чтобы в колхозе осталось зерно на семена и самый минимум для прокормления колхозников. Осужден на 8 лет лагеря и где-то исчез в людском потоке. Митя Яковенко благополучно обошел все опасности и ушел на пенсию с должности председателя колхоза. Иван Дейнека всю жизнь оставался рядовым колхозником. Благополучно пережил голод и войну, оставаясь все время в партии. Кроме меня из села ушли лишь двое парней Шапошник Антон и Гавриил Кардаш. Первый стал военным врачом, второй корреспондентом. Из девушек покинули село четверо: Притом трое по замужеству и лишь одна — Дуня Сезоненко — закончила университет и осталась преподавателем в нем. Все остальные парни и девчонки честно трудились в селе, и закончили свой жизненный путь либо в годы искусственно созданного голода, либо в войну...

Мы не могли не видеть всего того, что творилось. Да и различать ДОБРО от ЗЛА умели. Хотя... не всегда. Все мы, например, знали о расстреле белыми первых Советов. Помнили

66

об этом, осуждали белых и относились к ним враждебно. Но вот весной 1920 года по селам пошли «тройки ЧК», по изъятию оружия у населения. Прибыла такая тройка и в Борисовку.

Собрали сход. Председатель тройки, весь в коже, увешан оружием с головы до пят, свое выступление посвятил тому, что зачитал список заложников (семь наиболее уважаемых мужчин старшего возраста) и объявил, что если до 12 часов завтрашнего дня не будет сдано все имеющееся у населения оружие, заложники будут расстреляны.

Ночью к сельсовету были тайком подброшены несколько охотничьих ружей, револьверы, кинжалы. После обеда бойцы отряда, сопровождавшего «тройку ЧК», пошли по домам с обысками. Нашли (а может и с собой принесли) у кого-то в огороде или даже на лугу за огородом, один обрез. Ночью заложников расстреляли и взяли семь новых. На следующий день снова собрали собрание. И снова председатель «тройки», стоя на крыльце сельсовета, зачитал список заложников и объявил, что если завтра после 12-ти найдут оружие, то расстреляют и этих. Как и в прошлый раз он закончил вопросом, на который ответа не ждал: «Всем понятно?» И повернулся, чтобы уйти. Но. тут произошло неожиданное. Из толпы собравшихся раздался голос: «А за що людэй росстриляли?» Кожаный человек остановился. Вопрос его явно застал врасплох. Видимо такого еще не случалось. Немного опомнившись, он грозно воззрился в толпу.

— Кто это спрашивал?

— Я — послышался спокойный голос дяди Александра, который сидел на невысокой ограде, окружавшей сельсовет.

— Вам непонятно?! — грозно рыкнул чекист на дядю.

— Ни, нэ понятно, — продолжая сидеть, спокойно ответил дядя.

— Не понятно?! — еще грознее прорычал человек в коже.

— Нэ понятно, — так же спокойно ответил дядя.

— Взять его! Отправить к заложникам! Посидит, поймет! — распорядился председатель тройки, обращаясь к красноармейцам, которые стояли позади толпы селян.

В толпе зашумели. Раздались выкрики: «За что же брать?» «Что уже и спросить нельзя?» Шум нарастал. Становился явно враждебным. Трое красноармейцев, добравшись до дяди, стояли не решаясь ни на что. Физически они не могли действовать, так как были сжаты толпой, которая теперь могла обезоружить их в любой момент.

— Раззойдись!! — заорала «кожа». — Разойдись!! Прикажу применить оружие!

Красноармейцы, стоявшие позади толпы, взяли оружие на изготовку. Защелкали затворы. Толпа бурлила. Выкрикивали: «Не пугай, мы пуганые! Выпусти заложников! Нэ трогай

67

Лександру!» В это время раздался спокойный голос дяди Александра: «Расходитесь, люди добрые, а то у них хватит разуму, щоб стриляти!» Толпа стала расходиться. Дядю увели. Когда стемнело, я пробрался к сельской «кутузке», в которой сидели заложники и через стенку поговорил с дядей. На мой вопрос, действительно ли их расстреляют, дядя коротко ответил: «На всэ воля Божа».

Утром по селу пронеслась весть — «Чека» уехала. Толпы людей бросились к «кутузке». Заложники были живы. Что произошло никто не мог сказать. Говорили, что этот председатель «тройки» меньше трех последовательных партий заложников не расстреливал. Почему в Борисовке расстреляли только одну, и «тройка» уехала тайком это осталось тайной. Но в селе долго говорили о расстрелах, которые проводят «тройки» во всем нашем степном крае. И кровь лилась беспрерывно. Говорили об особой массовости расстрелов в Ново-Спасовке (теперь село Осипенко). Очевидцы утверждали, что по склонам оврага, над которым расстреливали, кровь текла ручьями, как вода.

Я не верил этим рассказам. Считал, что с Ново-Спасовкой так поступить не могут, поскольку село это героическое. Оно в 1918 году восстало против белых и сопротивлялось около восьми месяцев. Вызволила его из окружения армия Махно. И село отблагодарило «батьку», дав в состав его армии два хорошо вооруженных и закаленных в боях стрелковых полка. Вот потому и не верилось. Думалось, как же может революционная власть так поступать с борцами за революцию. Но все оказалось, как я узнал впоследствии, правдой. В Ново-Спасовке был расстрелян едва ли не каждый второй мужчина. Власти рассудили иначе, чем я. Они думали, что те, кто восстал против белых, могут восстать и против красных. И упредили эту возможность массовыми расстрелами.

Но вот феномен. Мы все это слышали, знали. Прошло два года и уже забыли. Расстрелы белыми первых советов помним, рассказы о зверствах белых у нас в памяти, а недавний красный террор начисто забыли, хотя ЧК у нас в селе расстреляла семь ни в чем не повинных людей-заложников, в то время как белые не расстреляли ни одного человека. Несколько наших односельчан побывали в плену у белых и отведали шомполов, но голову принесли домой в целости. И они тоже помнили зверства белых и охотнее рассказывали о белых шомполах, чем о недавних чекистских расстрелах.

В общем, расхождений с властью у меня не было. Власть была наша, родная, и я был предан ей всей душой. Первое, что потребовалось от нас, комсомольцев — помочь власти собрать только что введенный новый налог — трудгужналог.

68

Люди еще не успели оправиться от гражданской войны и разрушительных последствий продразверстки. Только год прошел со дня введения НЭПа, замены продразверстки продналогом, а власть уже нарушает собственные законы, добавляет к законному установленному единому продналогу новый — труд-гужналог.

Крестьянские хозяйства разорены. У людей нет средств для уплаты этого нового налога. И вот мы, комсомольцы, идем по хатам и отбираем все, что имеет хоть какую-то ценность. Селяне упрекают нас. Мне говорят: «Твой отец и дядя люди достойные, хозяева, а ты грабить пошел по дворам. А власть ваша... обещала один налог. Мы все выплатили, а теперь другой давай. Правду твой дядя говорил — обман тот НЭП!»

А речь вот о чем. На собрании, где приезжий докладчик излагал новую экономическую политику советского государства высказался и дядя Александр. При этом он исходил из своего понимания термина «политика». У него это слово всегда, сколько я его помню, твердо ассоциировалось со словом обман. Исходя из этого понимания он подошел и к НЭПу.

— Ага! — сказал он. — Политика! Другая политика... Новая! В старой люди уже разобрались. Так теперь новую придумали...

Так, как молодую кобылицу ловишь: ласково так: «Кось, кось!» — пока - на уздечку. Вот так и нам тот НЭП. Обманом возьмут на уздечку а потом батогом можно воспользоваться».

Вот это мне и припомнили сейчас, указывая на меня и товарищей моих как на кнут, которым пользуется власть. Ходить по дворам было страшно тяжело. Почти в каждом дворе — плач женщин и детей, жестокие укоры, вражда. Комсомольцы жаловались, отказывались ходить по дворам. Многие выбывали из состава ячейки. Ушел и наш секретарь Коля Сезоненко. В бюро осталось нас двое. Возникала угроза развала нашей ячейки. Этому способствовало и то, что наш «организатор» не подавал о себе вестей. Не было ни комсомольских билетов, ни указаний от руководящих комсомольских органов. И мы по своим соображениям начали бороться за сохранение ячейки. Во-первых, на общем собрании освободили наименее устойчивых от участия в сборе трудгужналога. Получилось, что те, на ком эта обязанность осталась — комсомольцы более высокого качества. Во-вторых, усилили занятия «Азбукой коммунизма» и воспитательную работу через драмкружок. Украинская классика начала отодвигаться, уходить со сцены. Сцену заполнили советские агитки, в которых такие же, как мы, юнцы, ведут борьбу с кулачеством, белогвардейщиной, бандитизмом и несознательностью трудящихся. И, наконец, в-трётьих, мы с Митей решили идти в Бердянск в уездный комитет (УКОМ) комсомола.

69

Но прежде, чем рассказать об этом походе, я должен осветить еще одно событие. Где-то в конце марта пришла директива в школу. — Послать учеников, способных выдержать экзамены в профтехшколу, в село Молоканку (недалеко от Мелитополя). Программа экзамена прилагалась. Наша школа до этой программы еще не дошла. Даже те, кто вместе со мной учились в 6-ом классе нашей Трудовой семилетней школы, от той программы отделял по крайней мере год учебы. Профтехшколы на Украине ввели в начале 20-х годов, чтобы заполнить разрыв в системе образования. Дело в том, что семилетняя Трудовая школа не давала знаний для поступления в высшее учебное заведение. Россия свою девятилетку ввела с программой, дающей подготовку к ВУЗ у. Украинцам с их семилеткой не хватало двух лет. И вот теперь они вводили эти два года через профтехшколу.

Михаил Иванович, просмотрев программу, решил, что у меня хватит знаний, чтобы ее осилить. До экзаменов оставалось еще недели две, и он усадил меня за подготовку к ним.

В Молоканке я, очевидно, представлял собой фигуру достаточно карикатурную. Где-то мне был добыт полувоенный костюм. Кажется тот, в котором прибыл Иван домой. А на голову я напялил красную гусарскую фуражку отца. В первом же анкетном опросе я заявил себя комсомольцем и с тех пор постоянно ловил на себе враждебные взгляды. Отец, который имел очень широкие связи быстро нашел знакомых и здесь. На второй день он сказал мне: «Может поедем домой сынок? Все равно тебя здесь не пропустят. Директор уже сказал учителям, что ему здесь коммунистические шпионы не нужны». Но я отверг предложение отца. Я хотел «потягаться». Враждебность со всех сторон я чувствовал и сам. Здесь явно собрались обломки белого движения. И учителя и семьи учеников. Ясно, что я для них чужой, но отступать не буду. Какой же я комсомолец, если отступлю. Пусть проявят себя, покажут свое лицо. И показали. Первый экзамен был письменная математика. После экзамена в тот же день к вечеру нас с отцом пригласил директор. Он выразил сожаление, что ему приходится сообщать неприятную весть: «Ваш сын, Григорий Иванович, не сдал письменные экзамены по математике и к дальнейшим экзаменам не допускается. Он очень способный молодой человек, я поражен тем, что он не пройдя в школе соответствующие разделы математики брался за решение задач и довел решение до конца, хотя правильного ответа у него и не получилось».

Я слушал, еле сдерживаясь от возмущения. Я был уверен, что все задачи решил правильно, так как среди них не было ни одной незнакомой мне. Михаил Иванович был талантливый математик и педагог. Он прекрасно подготовил меня. Я был уве-

70

рен в этом и чувствуя в директоре своего классового врага резко и злобно сказал:

— Покажите мне какие я ошибки сделал!

— Вы что, молодой человек, педагогу не доверяете? — удивленно произнес директор.

— Не доверяю, — резко отчеканил я.

— Зачем же вы к нам приехали? — саркастически сказал директор. Вам тогда не учиться надо, а создавать свою школу и учить других. — И оборачиваясь к отцу, добавил. — Извините, Григорий Иванович, но у меня, к сожалению, нет времени для столь интересной беседы с вашим сыном. Я все сказал. Счастливой дороги!

Я выбежал из директорского кабинета. В груди моей кипели слезы гнева.

Все восемьдесят километров обратной дороги я переживал разговор с директором, укоряя себя за то, что не смог в разговоре как следует уязвить его. Он, в моих глазах, был наглядным примером классового врага. Не заезжая даже во двор, я спрыгнул с брички и помчался к Михаилу Ивановичу. Я запомнил все экзаменационные задачи и решил их в его присутствии. Он страшно возмутился и тут же написал в уездный отдел народного образования жалобу на неправильные действия экзаменаторов. Одновременно и я написал в уком комсомола письмо о том, что в Молоканке создана не профтехшкола, а гнездо контрреволюционной белогвардейщины. К счастью, в то время «бдительность» еще не достигла той степени, что в 30-х годах, и мое заявление не имело трагических последствий.

Однако наши с Михаилом Ивановичем заявления оказались результативными. Не знаю, чье больше повлияло — его или мое, но Михаил Иванович получил из Наробраза официальное сообщение, что решение приемной комиссии в отношении меня отменено, и я без экзамена зачисляюсь в профтехшколу, как сын трудового крестьянина. Но я сказал Михаилу Ивановичу, что в это змеиное гнездо не полезу. Тем более, что они меня зачисляют из. милости, «как сына трудового крестьянина», а я сдал письменную математику и могу сдать все остальные экзамены. Так в Молоканку я больше не поехал, хотя был зачислен в училище. Два года спустя я встретился на Донецком металлургическом заводе с бывшими своими одноклассниками по реальному училищу, которые учились в молоканской профтехшколе и, закончив ее, приехали на этот завод техниками. Они рассказали, что в списке, который был вывешен после экзаменов моя фамилия фигурировала в числе принятых в школу.

Вернувшись из Молоканки я еще с большим энтузиазмом окунулся в комсомольскую работу. На очередном полит -занятии я рассказал о том, что видел в Молоканке. Мой

71

вывод из этого: мы, дети трудящихся, должны теснее сплотиться вокруг советской власти и помочь ей овладеть не только хозяйством, но и наукой, чтобы училась трудовая молодежь, а не белогвардейские сынки, как в Молоканской профтехшколе. Опасность контрреволюционного переворота, о чем ежедневно твердила советская пропаганда, после поездки в Молоканку представилась жизненной реальностью. И то, что мы в такой напряженной обстановке формально остаемся не комсомольцами, представлялось мне совершенно недопустимым. Я твердо решил идти в уком комсомола, даже если никто другой не пойдет. Но пошел Митя Яковенко.

Вышли мы рано утром в пасмурный апрельский день. Прошли примерно километров пять, и начался дождь. Мелкий, холодный. «Постолы» (обувь из сыромятной кожи) быстро намокли и промокли, стали скользить и разбегаться в стороны. Идти было очень тяжело, и мы преодолели 30 километров, отделявших Борисовку от уездного в то время города Бердянска лишь поздно к вечеру. Промокшие насквозь, голодные, продрогшие мы добрались до укома комсомола. Бывший купеческий особняк в центре города был отдан комсомолу. В нем разместились молодежный клуб, занявший весь первый этаж, и уком комсомола — на втором этаже. Мы ввалились в клуб, и я начал спрашивать у первого попавшегося юноши, здесь ли уком комсомола? Мы часа два блуждали по городу, отыскивая его. Никто из горожан ничего не знал о такой организации. И сейчас, добравшись, наконец, до молодежного клуба, мы еще не были уверены, что находимся у цели.

Юноша подозрительно нас оглядел: «А вам зачем?» Я начал объяснять, что мы из села, по поводу оформления ячейки комсомола, но юноша, не дослушав, и не вникнув в суть рассказа, вдруг заорал: «Ребята! Здесь кулачье пришло! Клуб наш взорвать хотят!» Откуда-то набежала толпа ребят. Все остановились, охватив нас полукругом и уставились на нас. Думаю жалкую картину мы представляли: расползшиеся постолы, мокрая одежда, с которой течет все время, под нами уже образовались лужи. Мокрые фуражки у нас в руках, а промокшие волосы свалялись и всклокочены.

— Какие мы кулаки! — обиженно кричу я. — Мы комсомольцы!

— Ком-со-мольцы — презрительно тянет наш первый знакомый. А где ваши комсомольские билеты?

— У нас нет, — говорю я. — Мы за тем и в уком пришли, чтобы оформиться...

— Да кулачье они! — кричит кто-то — Что не видно? Постолы, свитки натянули, вымокли где-то, чтоб за батраков сойти. Из толпы нас начинают дергать. Митя старше меня на два года и лучше оценивает обстановку — отступает. А я начинаю злиться. Отталкиваю тех, кто особенно нахально напира-

72

ет. Кому-то даже задел по лицу. И тут раздается: «Да бей их! Чего на них смотреть!» Поднимается страшный гвалт. Я оглядываюсь. От выхода мы отрезаны. И ничего нет, чтобы в руки взять для отпора. Вдруг я вижу довольно крутую и узкую деревянную лестницу. Я отступаю к Мите, шепчу: «Давай по лестнице на второй этаж, а я отобьюсь». Митя быстро идет к лестнице, а на меня напирают, крик усиливается. Я пытаюсь говорить, меня не слушают. По обстановке быть нам битыми. Но тут вдруг резкий юношеский голос: «Братва, что за шум?»

— Да вот, товарищ Голдин, кулачье поймали! — загалдели со всех сторон. Толпа несколько отхлынула и через толпу к нам протолкнулся юноша 20-22-х лет, в сапогах и галифе, на плечи накинута куртка кожаная, голова непокрыта. Черная, слегка курчавая шевелюра зачесана не назад, по ^Марксу, как было принято в то время, а вперед, с явной целью прикрыть страшный синий рубец, идущий от середины головы, через лоб и почти до правого уха. Глаза у парня веселые, доброжелательные. Чувствуется, что все находящиеся здесь ребята относятся к нему с уважением и любовью.

— Ну, показывайте ваших кулаков! — весело сказал он своим ребятам. И тут же обратился к нам.

— Вы откуда, хлопцы?

— Из Борисовки — в один голос ответили мы.

— А на чем же вы приехали? Погода такая, что и не знаю, на чем можно ехать. Грязь по колени...

— А мы пешком, — сказал я.

— Пешком? — удивленно переспросил он. — И повернувшись к своим ребятам сказал:

— Ну, вот, а вы говорите, кулачье. Да какой же кулак в такую погоду пойдет за тридцать километров! Наверное комсомольцы? — повернулся он к нам.

— Ну да! — радостно воскликнул я. — Вот только уже второй месяц пошел, а мы до сих пор не оформлены. За тем и пришли.

— Ну, вот! Что же вы, братишечки, — снова обратился он к ребятам, — своих не узнали. Ну, теперь делом свои грехи замаливайте. На хлопцев надо подобрать что-нибудь из костюмерной, чтобы они могли снять и просушить свою одежду. Да и что-нибудь поесть достаньте. А потом приведите их ко мне, разбираться с их комсомолом.

Вскоре мы сидели в кабинете у Голдина, и я рассказывал историю организации и деятельности нашей ячейки. Он заразительно хохотал, когда услышал, как наш докладчик проводил организационное собрание. Докладчика того он прекрасно знал. Тот не коммунист, и не комсомолец и, конечно, не имел никакого права организовывать комсомольскую ячейку. Нашу деятельность и в отношении сбора трудгужнало-

73

га, и по политической учебе и по культурной работе одобрил и сказал, что он лично за то, чтобы такую ячейку сохранить. Но формально утвердить новую ячейку может только губком. Да и то, это делается только в исключительных случаях.

— Но мы что-нибудь придумаем, — сказал он. — Пока отдыхайте, а завтра встретимся. Но я не мог уйти так просто. Все время, пока мы говорили, мне не давал покоя его рубец. Он меня буквально тянул к себе. И прежде, чем уйти я спросил его о происхождении этого рубца. Не в гражданскую войну ли он приобрел его?

— Нет, не в гражданскую. Это особая история.

— А можно узнать, какая?

— Видите ли, это я попал под топор белых громил. Если бы не бабушка...

— Меня как молнией озарило: «А это не в Ногайске было?»

— Да, в Ногайске, — слегка удивленно подтвердил он. И вот тут он рассказал:

— Я двум людям обязан жизнью. Бабушке, которая бросилась под топор громилы, занесенной над моей головой. В результате чего, топор скользнул по моему черепу, но не разрубил его. Рубец страшный, но повреждена лишь кожа. Второй человек — доктор Грибанов. Он вывез меня к своим знакомым и там лечил. Если бы офицеры, которые приходили вечером в больницу, нашли меня, я был бы убит, потому что я видел в лицо громил. Они сначала забрали все ценности, а потом топором порубили нас. Пришли они в дом в офицерской форме, как комендатура. Иначе бы дедушка и не впустил их в дом. Ну, а потом топором решили скрыть свое преступление.

Я, в свою очередь, рассказал ему о том, что творилось в те дни в Ногайске. Рассказал и о своей стычке с Павкой Сластёновым. Услышав это, он вскочил и воскликнул: «О, так ты, значит, тот защитник Изи, которого он так часто вспоминает. Мальчишка, за которого ты тогда вступился — мой двоюродный брат. Он мне рассказал все точно так же, как рассказываешь ты. Он очень хотел найти тебя, но не знал ни фамилии, ни имени. Теперь я ему сообщу. Он в Днепропетровске.

Голдин сообщил Изе. Мы с ним обменялись несколькими письмами, собирались встретиться, но потом потеряли друг друга. Мы переночевали в клубе и утром снова встретились с Голдиным. Он предложил мне заполнить анкету и прийти вечером на заседание укома комсомола. План его был таков. Меня принимают в комсомол решением укома. Это допускается в особых случаях, но нужен поручитель, член партии. Голдин член партии, и он согласен поручиться за меня. Почему за меня, я не за Митю, определилось, видимо, моим поведением в защиту Изи. Но тогда я об этом не думал.

74

Я буквально горел от гордости, что буду первым комсомольцем Борисовки. Дальше уком присылает еще двух комсомольцев — одного на должность секретаря сельсовета в Борисовке, другого — председателем комитета бедноты. А три комсомольца — это уже комсомольская ячейка. Следовательно, она может принимать в комсомол остальных наших ребят.

Вечером, после заседания укома Голдин очень горячо и дружески поздравил меня со вступлением в комсомол и добавил: «Смотри не подведи меня. Будь честным и мужественным в борьбе за счастье трудового народа. Не забывай, что я теперь для тебя вроде крестного». Но «крестного» я больше не видел. Я получил от него привет через тех двух комсомольцев, которые вскоре были присланы к нам в село укомом. Они приехали так быстро, после нашего с Митей возвращения, что я даже не успел нахвастаться своим новеньким комсомольским билетом. Мне доставляло большое удовольствие показывать его ребятам и наблюдать, как они смотрят с восхищением и завистью.

Один из приехавших, Шура Журавлев, вступил в должность секретаря сельсовета. Одновременно он был рекомендован укомом на секретаря Борисовской сельской ячейки комсомола. Ваня Мерзликин, избранный председателем Комнезама[1] стал одновременно заворгом нашей ячейки. Меня оставили выполнять прежние мои обязанности — агитпропа.

О Голдине Шура сказал, что он из Бердянска уезжает. Губком партии забирает его на партийную работу. Последнее, что я слышал о нем, вернее видел в местной газете сообщение, что в 1924 году он примкнул к троцкистской оппозиции. Как сложилась его дальнейшая судьба — не знаю, хотя думаю, что с его честностью и правдолюбием сохранить жизнь нелегко. В 30-е годы обвинения в Троцкистской оппозиции было вполне достаточно для того, чтобы расстрелять как врага народа,.

С Шурой Журавлевым у нас сложилась крепкая и чистая юношеская дружба. Может этому, в какой-то степени, способствовала Катя Онищенко. Все эти два года, с основания Трудовой семилетней школы и «Просвиты» мы жили очень тесным творческим коллективом, юношей и девушек. Чистая, самоотверженная дружба связывала нас. Ну и влюблялись, конечно. Первая моя любовь — Ия Шляндина. Из всего, из всех вздыханий и мечтаний в памяти остался солнечный день на цветущем лугу. Мы с Ией далеко отстали от Михаила Ивановича, Зои, Юры и Елены Ивановны Шевченко, учительницы русского и украинского языка и литературы. Ия — вся в белом, как соткана из света. Я не только дотронуться до нее не решаюсь, взглянуть боюсь, как бы не рассея-

[1] Комнезам — Koмimem Незаможных  (укр) — Комитет Бедноты.

75

лась, не растворилась ее фигурка в свете сияющего дня. Время от времени я срываю понравившиеся мне цветы и, не глядя на Ию, вручаю ей. Она что-то щебечет, а я, как болван, молчу. Внезапно она хватает меня за руку и шепчет: «Бежим догонять папу». Я бегу, не дыша, не чувствуя ничего, кроме нежной ручонки в моей руке. Добежали мы, запыхавшиеся, и оба, сияющие от счастья.

Но это был зенит нашей любви. На следующий день Михаил Иванович говорил со мной не как с мальчиком, а как со взрослым рассудительным человеком. Он умел так говорить. И он легко доказал мне, что моя близость с Ией ничего хорошего принести не может.

— Для любви вы еще молоды, — говорил он, — а дружбы у вас не получится, так как вас слишком тянет друг к другу. Поэтому оставайтесь как были, просто детьми. Он, по-видимому, говорил так же с Ией. И наша любовь умерла. Но только мы не стали снова детьми, как были. Наступило отчуждение...

Однако горевал я недолго. Влюбился в Дуню Сезоненко. Но как у поэта: «Мы все в эту пору любили, но... не любили нас». Дуня на год старше меня, девушка рослая и рано развившаяся. Ей бесспорно более подходил ухаживавший за ней 20-летний парень, чем длинный и неуклюжий подросток. Поэтому она благоволила к тому парню. Я, конечно, повздыхал, погоревал, стремился покорить ее исполнением героических ролей и даже пытался писать стихи. Ничего не помогло, и я решил жить «одиноким рыцарем». Перестал изображать горечь неразделенной любви и даже подружился с Дуней и с ее парнем. Правда, этому способствовало одно событие.

В нашем юношеском коллективе была девочка — Катя Онищенко, которую не только я, а все мальчики считали самой красивой. Она и действительно была красива той. типично украинской красотой. Стройная, с гордой осанкой, ноги прямо-таки точеные, темные, чуть ли не черные волосы, огромный белый лоб, прямой носик и маленький рот с полными полуприкрытыми губками, из-под которых сверкают ровные ослепительные белые зубы. Наконец, глаза — подлинное чудо. Большущие, серые, с голубоватым отсветом, обрамленные длинными, черными ресницами. Их взгляд поражал, проникал в глубину души. Если она просила о чем-нибудь, отказать нельзя было. Если сердилась, то взгляд прожигал тебя насквозь, делал совсем беззащитным.

Не знаю почему, но я никогда не был влюблен в Катю. А между тем, буквально все ребята «сохли» по ней. Бывало даже вспыхивали ссоры и драки из-за нее, хотя она не давала для этого никакого повода, так как явно не оказывала предпочтения никому. Я с Катей подружился чуть ли не с первой встречи. Все произошло настолько просто, естественно

76

и обыденно, что я даже приблизительно не могу определить временной рубеж начала нашей дружбы. У меня такое чувство, что мы дружили всегда.

Приехал Шура Журавлев и... «любовь с первого взгляда». На второй или третий день после приезда Журавлева и Мерзликина состоялось комсомольское собрание, и там впервые они встретились. Шура, как увидел Катю, так кажется больше ничего и не видел.

С Шурой я подружился. Тоже, можно сказать, с первого взгляда. И разница в возрасте не помешала. Шура был на два года старше, но за советом шел ко мне. Отношения у нас были те, что. называются: «водой не разольешь». Очень часто, особенно в праздничные дни, мы проводили время втроем. Дружба у Кати с Шурой крепла. А когда я уехал из Бори-совки, другой мужской дружбы у Шуры не появилось, и они с Катей стали неразлучными. В 1924 году я получил свой первый отпуск и использовал его для поездки в Борисовку по двум важным делам. Первое. Помочь моим друзьям-комсомольцам сагитировать моего отца вступить в организуемую ими артель.

Второе. Присутствовать на свадьбе 19-летнего Шуры и 17-летней Кати. Высокий статный жених и ослепительно красивая невеста привлекали к себе взгляды всех, кто видел их. Даже мои влюбленные в Катю друзья не могли не признать, что Шура самая подходящая партия для нее. Я обнял их обоих и пожелал, на ушко, пройти жизнь рядом в постоянной дружбе. После этого мы виделись всего несколько раз. Переписывались, но нерегулярно. Последний раз я заезжал летом к ним, в 1940 году. Жили они в то время в Бердянске. Шура был в командировке. Мы долго говорили с Катей, затем она проводила меня к Ольге Ивановне и Афанасию Семеновичу Недовесам. Договорились, что я заеду на обратном пути из Борисовки. Но случилась какая-то помеха, которую, конечно же, можно было преодолеть. Но я не сделал этого. Написал, что в следующем году приеду обязательно и поживу у них. Но... началась война. Шуру мобилизовали в армию в первые дни. И Катя больше его не видела. С ней остались две дочери моего дорогого друга юности. Если верно, что «любящий пол рождает себе обратное», то ничего удивительного в том, что Шура оставил Кате двух дочерей. Катя с ними живет в Харькове.

В Борисовке нашел свою любовь и Ваня Мерзликин. Но эта любовь закончилась менее удачно. Отец моей одноклассницы Лиды Чеснок — зажиточный крестьянин, твердо сохранивший в семье порядки домостроя, не только не разрешил Лиде выйти замуж за Мерзликина, но и запретил ей ходить вечерами в Народный дом и в школу.

С Мерзликиным я тоже дружил. Но это была совсем не та дружба, что с Журавлевым.

77

Главное причиной, видимо, была разница возрастов — Ване было около 20-ти. С ним произошел нелепый случай, который, несомненно, уберег меня от многих бед.

Случилось так, что мы ставили какую-то очередную советскую агитку, по ходу которой сельский «кулак» стреляет в комиссара. Комиссара играл Мерзликин, в кулака — Митя Яковенко. Ружье одолжили у старшего брата Мити. По нелепой случайности Ваня был ранен и доставлен в больницу. На следующий день я навестил его и у нас состоялся разговор, которого я никогда не забуду.

— Ну, что там говорят о моем ранении? — спросил он.

— Все удивляются, что пыж мог пробить полушубок. А Митя ходит, как кандидат в самоубийцы.

— Ну, это вы будете плохие комсомольцы, если допустите до этого. А насчет пыжа, так что же удивительного. У меня же полушубок был расстегнут. Так что пробивать его не пришлось.

— Как расстегнут? Я хорошо знаю — застегнут, сам застегивал.

— Ты застегивал, а я расстегнул. Очень жарко было. Да вон он и полушубок висит. Найди, где там дыра.

Я подошел к висящему на гвозде полушубку, посмотрел: нет, это не тот полушубок!

Нет, это именно тот, — подчеркнул он. — И ты запомни это! А теперь иди садись и слушай. — Он засунул руку под подушку и что-то вытащил оттуда. Затем раскрыл ладонь и сказал:

— Вот он — «пыж». На ладони у него лежала крупная (медвежья) картечь.

— Про «пыж» это я придумал. Уговорил Грибанова поддержать мою версию. С полушубком она не получается, поэтому я и подменил его. Для чего я это делаю? Я догадываюсь, как это произошло. Тут никто не виноват. Но если дело попадет в Чека, то не одна голова полетит. Ты еще не знаешь, что такое Чека и дай Бог тебе никогда это не узнать. Я немного служил в Чека и теперь врагу не пожелаю туда попасть. С тем, что случилось, я сам разберусь. И никто не пострадает. И никакой опасности для меня. Еще раз говорю: виноватых в этом деле нет. И то, что Митин брат хотел со мной говорить, когда меня везли в больницу, свидетельствует, что он не виноват.

Теперь учти, кроме меня правду знают только Грибанов и ты. Грибанов не скажет, так как его за «пыж» запросто к стенке поставят. Я тем более не скажу, так как мне сразу припаяют «покровительство бандитам». Значит жизнь моя, Грибанова, всех братьев Яковенко и еще может кого зависит от тебя одного. Почему я тебе говорю об этом? Потому что эту картечину надо как-то убрать, чтобы она никогда,

78

никому в руки не попала. Пойдешь домой — выбрось в речку. Я хотел сохранить на память, да боюсь — случайно найдут. Уже сегодня был чекист. Но он шлапак: поверил Грибанову и мне. Но там не все такие. Найдется кто-нибудь, кто начнет копать. Поэтому от греха подальше. Все улики уничтожить. Я выполнил его просьбу.

Замечание насчет Чека запало мне в душу на всю жизнь. Может именно этим объясняется, что я никогда ни на кого не донес в ЧК и в душе подвергал сомнению распространяемые советской пропагандой страшные истории о «врагах народа» и рассказы о «подвигах» чекистов. При той восторженности, с какой я воспринимал все советское, я без Мерзликина мог бы натворить много такого, за что потом было бы стыдно и больно.

Так прошли для меня первые два года второго десятилетия века, в котором я родился. Закончилось детство, началась кипучая юность. И если в раннем детстве меня тянули дороги дальних странствий, то теперь потянули дороги новой жизни.

Село, всколыхнувшееся под благотворным воздействием тех, хотя и ограниченных, но вполне реальных экономических свобод, которые давала Новая Экономическая Политика, с энтузиазмом взялось за восстановление разрушенного хозяйства. Можно лишь поражаться тому, что после страшного голода 1920-1921 годов страна в 1922 году уже имела необходимый минимум продовольствия, а в 1923 году встал вопрос о необходимости экспорта хлеба за рубеж. И все это сделано людьми разоренной деревни. Сельское хозяйство почти не имело тягла. Пахали на коровах и сами впрягались в плуги. Помню поля, на которых везде люди, люди и почти нет животных. Но работали, и при том, весело, со смехом. Помню частую и привычную шутку. Приезжие докладчики любили рисовать картину прекрасного будущего села, с тракторами и машинами, а мы, комсомольцы, с энтузиазмом пересказывали все это. И вот, обычно, проходя мимо поля, где работала наша семья, наши односельчане, явно целясь в меня — комсомольского вожака — весело кричали отцу: «Ну, що на трактор перейшли — сапкою трах! трах!» И все смеялись. И шутники и мы. Всем было весело и все горячо трудились.

И я, отдававший весь свой досуг культурной и комсомольской работе, с энтузиазмом трудился в хозяйстве своего отца. Теперь труд не казался таким, как в раннем детстве, тяжким наказанием. Я увлекалсяся процессом труда и полюбил его — полюбил землю, поливаемую нашим потом и ее плоды. Может этому способствовало то, что я подрос, и работа стала посильна, но главное было, наверное, в том, что в своем труде я увидел смысл, в том, что рассматривал его, как работу для будущего, как подготовку материальной базы коммунизма. И именно поэтому, вероятно, работал с энтузиаз-

79

мом. Настроенный «Азбукой коммунизма» я мечтал о труде, освобожденном от пут мелкого собственничества на общих полях, с помощью машин.

Тогда я не понимал и не мог понять, что именно общие поля несут с собой подневольный труд, убивают инициативу земледельца, превращают его в раба. Для того, чтобы это понять, потребовалась почти вся жизнь.

Не знаю, понимал ли это мой отец. Скорее всего — нет. Он так увлекался самим процессом труда, что ни о чем другом думать не хотел. А вот дядя Александр — этот малограмотный мудрец — прекрасно понимал и пытался разъяснять это мне — своему любимцу. Но я не способен был этого понять и все дальше и дальше отходил от него. Я думал: «Ты, дядя, неправ! Но мы тебе докажем. Мы на обширнейших территориях создадим могучие коммуны. Построим огромные заводы. Дадим массу машин для коммун. И человек в изобилии получит все необходимое для жизни. А главное, будет иметь много свободного времени и сможет в полной мере наслаждаться жизнью: читать, писать, рисовать, путешествовать, посещать театры, заниматься спортом». Вот тогда дядя сам увидит и поймет. Разве мог я тогда подумать, что все это фантастика, что практически дело выльется в то, что на этих обширных полях будут работать рабы, которых будут сажать в тюрьму даже за то, что они, голодные, подберут уроненный колосок с выращенного ими поля, которые будут десятилетиями недоедать и даже вымирать с голоду.

Не думал я об этом, не поверил бы в такое, если бы даже кто-то сказал. Я был весь в мечте о «светлом будущем человечества». И я хотел его приближать. Рутинная работа в хозяйстве отца, хотя и увлекала, удовлетворить не могла. Хотелось делать такое, что заметно бы двигало всех к коммунизму. Те из комсомольцев, кто, как и я, мечтали о будущем, решили создать коммуну-молодежную. Представлялось все просто: заберем из хозяйства родителей свою часть и вложим в коммуну. Но, оказалось, что по младости лет, мы выделиться не можем, а родители наши только посмеялись над нами, когда мы им предложили объединиться.

После неудачи с коммуной мысли мои рванулись из села: надо на село действовать извне. Надо идти строить промышленность и из нее, как из крепости, атаковать сельское хозяйство. С помощью машинной техники перестраивать всю жизнь села. И я решил идти в профтехшколу, чтобы получив там производственную специальность, начать работу в промышленности. Обстановка благоприятствовала. Создавалась профтехшкола в Бердянске. И здесь, уже не по-молокански, в первую очередь должны были приниматься те, кто приходил с комсомольскими путевками. Я таковую получил. И меня приняли. Может действительно помогла эта путевка,

80

хотя тогда еще это не было панацеей. Многих с путевками не приняли «за отсутствием должных знаний». Я все экзамены сдал. И может это было главным. А может сказалось то, что директор школы — болгарин Дончев, увидя отца в коридоре пошел к нему навстречу с распростертыми объятиями — отец даже опешил, так как не ожидал встречи в этом месте со своим давним хорошим знакомым. Они обнялись и Дончев потащил отца в свой кабинет. Когда, через некоторое время, отец выходил из кабинета, директор сказал вслед ему: «Не волнуйтесь, Григорий Иванович, будет ваш сын учиться, тем более с путевкой!» Так что может главной причиной моего беспрепятственного поступления в школу была эта случайная встреча.

Вскоре я уезжал. Грустно было ребятам отпускать своего агитпропа. Очень теплыми были проводы. На прощанье Катя меня поцеловала. С Шурой и Ваней обнялись. Перед отъездом мысли мои почему-то тянулись к дяде Александру и о. Владимиру. К дяде я сходил, но теплоты не вышло. Я чувствовал в чем-то себя виноватым. Попасть на глаза о. Владимиру не решился. Не простился и с благородным моим другом — Симой. Он стал, по новым законам морали, «классово-чуждым». И мне до сих пор стыдно за это.

“ПОВАРИТЬСЯ В РАБОЧЕМ КОТЛЕ”

81

«ПОВАРИТЬСЯ В РАБОЧЕМ КОТЛЕ».

Занятия в профтехшколе начались. Класс мне не понравился. Все ученики из городских интеллигентных или зажиточных сельских семей. Я не мог ни с кем подружиться.

Меня тянуло к тем, с кем встретился в молодежном клубе. Но и там ничего хорошего не выходило. Здесь не принимали меня. То и дело я слышал модную тогда фразу, которую адресовали непролетарским элементам, пытавшимся вступить в комсомол: «Надо повариться в рабочем котле». Меня как ножом по сердцу резало, когда кто-то кто сам еще труда настоящего и не видел цедил: «В рабочем котле повариться тебе надо». Никто ничего не доказывал, не приводил фактов, подтверждающих превосходство городского рабочего над сельским тружеником. Только сакраментальная фраза — «надо повариться». И как ни странно, но она покоряла. Становилось стыдно за то, что до сих пор не «поварился» и пропадало желание ходить в комсомольский клуб.

Свободное время некуда было девать. Чтобы его убить я прямо из школы бежал на виноградник моего квартирного хозяина Степана Ивановича. Шла как раз уборка винограда. Хозяин был доволен моим участием. Но разве такое занятие требовалось? После школьного, просвитянского и комсомольского кипения в Борисовке, жизнь здесь казалась мертвой и ненужной. И я не выдержал. Мне захотелось в Борисовку. И я в одну из суббот конца сентября отправился в путь.

Я торопился, на многих участках бежал. Мне хотелось успеть сегодня же увидеть своих друзей. Встреча была бурно-радостной. Однако, таковой она была недолго. После первых: «Ну, как?», «А что?» «Как занятия?», «Что нового в ячейке?» — опустился невидимый занавес между мной и ими. То, что они обсуждали, о чем спорили было уже чуждо мне. Это было ихнее, а я уже был чужой. Ушел я домой перед рассветом с тоской на сердце. Я понял, что сюда я уже могу ездить только гостем. Открывая двери, отец сказал: «А я думал, что ты и не зайдешь домой!» Умный и чуткий, он понял мое состояние и некоторое время спустя, как бы продолжая начатый разговор сказал: «Не расстраивайся. Привыкай к новому. Раз уж из утробы выпал, пуповину надо резать»...

82

Так мы и не уснули до утра. Столь душевного разговора у нас с отцом никогда больше не было, хотя вообще наши отношения были теплыми. Я рассказал отцу обо всем. И об обстановке в школе и о моем положении в комсомольском клубе и о встрече со своими борисовскими друзьями.

— Самое для меня страшное, — сказал я под конец, — это то, что остался я в безлюдном пространстве. Совсем не с кем говорить, один собеседник — Степан Иванович. — Так он больше про виноград и вино. А я без людей, без дружбы — не могу.

— То и хорошо, что не можешь, — ответил отец. — Не можешь, так ищи. Будешь хорошо искать — найдешь.

Но пока что друзья не находились. В Бердянске, когда я возвратился, обрадовался мне только Степан Иванович. Я вел с ним длительные разговоры. Как-то высказал свое желание попасть на производство, «повариться в рабочем котле».

— Да в том котле пьянству только обучиться можно, — произнес он. Однако просьбу мою не забыл, и однажды сказал:

— Мог бы я, пожалуй, тебя пристроить, но как же со школой?

— А я стану ходить во вторую смену, — сказал я.

Через несколько дней я уже был в «пролетарском котле» — начал работать подручным слесаря в депо паровозов станции Бердянск. Но со второй сменой в школе ничего не вышло. Я не успевал на начало занятий и было как-то неудобно перед учителями, и хотелось ходить в комсомольский клуб. Теперь я думал, явлюсь туда уже как равноправный. Ведь я уже «варюсь». Но меня встретили еще враждебнее: «Примазывается к рабочему классу. Хочет подкраситься под пролетария».

Пропала охота появляться и в комсомольском клубе. Надо было что-то делать.

И я поехал в Донбасс, в могучий пролетарский центр. Вот там действительно котел. Я написал отцу, чтобы он не беспокоился: «Как устроюсь, сам отзовусь».

И вот я подъезжаю к станции Сталине, ныне Донецк. Разговаривая с соседями по вагону, узнаю: в городе страшная безработица, толпы бездомных голодных и полуголодных людей наполняют Сталине, Макеевку и шахтерские поселки. Тоскливо у меня на сердце. Но вот кто-то, видя в сколь мрачное настроение привели меня рассказы о безработице, спрашивает:

— А вы не комсомолец?

— Комсомолец, — отвечаю.

— Ну тогда проще, — сразу несколько голосов. — Комсомольцев устраивают. Не сразу, конечно, но через некоторое время работу дают. На сердце у меня становится легче, но тут же мысль: «А почему, собственно говоря, я, как комсомолец,

83

должен получать работу вне очереди?»

Прибыли. Узнал как пройти к бирже труда.

Теперь этого барака с обширным двором, обнесенным высоким плотным деревянным забором, который располагался почти напротив Горного института, уже нет. Давно снесен, а территория застроена. Но я и сейчас въявь вижу огромный двор, заполненный сермяжной и лапотной Россией. Украинцев почти нет. Украина растит хлеб, сады, живность. В этом дворе, среди этой сдвинутой с места России, мне предстояло провести много дней — до самых холодов. Оказалось и для комсомольцев найти работу не так просто. Правда, у меня было то преимущество, что не приходилось ежедневно выстаивать в огромной очереди. Я просто шел к окошку инспектора по молодежи и, поговорив с ним, мог отправляться куда угодно. И я без толку ходил по городу, пытаясь хоть что-то заработать. Денег у меня было очень мало и я ограничивался расходом в 5-7 копеек — фунта полтора хлеба на день и немного овощей.

Время шло, надвигались холода — уснуть во дворе не было уже никакой возможности, тем более, что одет я был по летнему. Пришлось купить на барахолке какую-то рванину. На этом деньги мои и иссякли. Несколько дней голодал. Потом, как говорят на Украине, занял очи у «серка» (собаки) и пошел просить хлеба по дворам. Таким образом хлебная проблема была решена. Но оставалась проблема ночевки. Проще всего было вернуться домой или послать письмо отцу — попросить денег. Но я сам должен был войти в новую жизнь.

Однажды, когда я сидел на «весовой», ожидая, не подвернется ли разгрузка вагонов, подошел паренек — меньше меня ростом но крепыш, коренастый и видимо старше меня.

— Слушай! У тебя нет чего-нибудь рубануть. Второй день ничего во рту не было.

Я только что вернулся с похода по дворам и мой мешок был полон. Я гостеприимно пододвинул его к нему. Он начал жадно есть, и мы разговорились. Я пожаловался, что замерзаю по ночам.

— Да что же ты! — воскликнул он — прекрасный же ночлег на «Мартыне» (мартеновские печи).

Я сказал, что не знаю, где это. Тогда он предложил держаться вместе.

С Сережей дела мои пошли лучше. Разбитной и веселый паренек этот в тот же день сумел занять один из вагонов, прибывших под разгрузку. Это было нелегко. Желающих разгружать больше, чем прибывало вагонов. Все они бросались к прибывающему составу, отталкивая один другого. Нередко доходило до драк.

Сережа лучше меня разбирался в «экономической» политике. Он, как оказалось, дал взятку десятнику и захваченный нами вагон был записан на нас. С тех пор удача сопутствовала нам. Почти ежедневно, даже по два-три в сутки,

84

доставались нам вагоны. Мы приоделись, начали хоть один раз в день посещать столовую и принимать горячую пищу. Спать в трубах под мартеновскими печами тоже было тепло. Правда, грязно. Выходили мы из этих труб утром, как черти, унося на себе всю накопившуюся за сутки мартеновскую пыль.

Вот в таком виде я и бежал однажды по утру через заводские железнодорожные пути, к одному из разбросанных по территории завода кранов с горячей водой.

— Эй, хлопче! А почэкай лышэнь! — услышал я. Оглянулся. Ко мне шел человек выше среднего роста, плотный, коренастый с длинными и толстыми, по-запорожски свисающими, рыжими усами.

Человек приблизился. Теперь обратили на себя внимание глаза, буквально лучившиеся добротой.

—Что же ты такой грязный? — спросил он.

— А в тому готэли, дэ я жыву, обслуга бастует.

— Дэ ж цэ той готель?

— На мартыне!

— О та ты, бачу, вэсэлый хлопець. А дэ працюеш? Я ответил серьезно. Он продолжал расспрашивать — откуда я.

— Что в деревне скучно было? В город потянуло?

— И скажете такое — скучно. Да в нашей комсомольской ячейке все кипело. Некогда скучать было.

— А ты что, тоже комсомольцам помогал?

— Что значит помогал? Я был агитпропом ячейки.

— Выходит ты комсомолец?

— Ясно дило!

— И комсомольский билет есть?

— Конечно!

— А ты куды сейчас бежал?

— Умыться.

— Ну, тогда беги умываться, а потом приходи вон туда... Он указал на небольшое одноэтажное кирпичное здание. — Там меня найдешь. Только обязательно приходи. Может я чем-то помогу.

И он помог. Со следующего дня я был зачислен в депо паровозов железнодорожного цеха металлургического завода в городе Сталине (ныне Донецк) на должность подручного слесаря-арматурщика.

Примерно через месяц Сережа тоже стал работать в депо — кочегаром. В последний раз я видел его летом 1934 года. Видел на паровозе. Он к тому времени был уже опытным и любящим свое дело паровозным машинистом. Но в тот день мы не заглядывали так далеко в свое будущее. После того, как я рассказал о своем счастливом приключении, и мы вместе помечтали о будущем Сережи, последний сказал: «А у меня тоже удача. Я нашел отличное место для ночлега. И тепло и

85

чисто, и «шпаны» нет. Не то, что на «мартыне»

Сережа нашел лаз на котлы, в котельном цехе. Было там тихо. Никакой матерщины и ругани шпаны, никаких похабных рассказов. Чисто, тихо! Такое блаженство продолжалось около двух недель. Мы за это время преобразились. Несколько раз были в бане. Отмылись. Помыли одежду. Завели даже коврики, которые подстилали под себя на ночь. И вдруг всему пришел конец. Как-то перед самым рассветом нас грубо выдернули из сна: «Ишь, разлеглись! Нашли где! — Над нами стоял один из кочегаров. — А ну, мотайте отсюда! Чтоб духу вашего не было!» Мы свернули свои коврики и пошли под улюлюканье других кочегаров, прямо через вход в котельную. Хватило ума не выдавать свой лаз. Когда я уже готов был перешагнуть порог котельной, послышался такой знакомый, близкий голос: «Петя!» Я оглянулся.

— Петя, это ты? — Лицо обращавшегося покрыто угольной пылью, роскошные черные усы тоже. Но я это лицо узнал бы и под маской. Петр Михайлович Портнов — обрусевший болгарин, давний приятель дяди Александра, муж дочери ногайской домовладелицы, у которой отец снимал для меня койку, когда я учился в реальном училище и в трудовой школе. Мы поздоровались и немного поговорили. Потом Петр Михайлович послал нас на котлы досыпать.

— В 6 часов утра я сменюсь и тогда разбужу вас. Пойдем ко мне. Это было в Рождественскую ночь 1923 года.

Петр Михайлович с женой Мотей и ее сыном от первого брака восьмилетним Шуриком Мариненко снимали на окраине города, рядом с заводом, крошечную клетушку. Дом был забит жильцами, как соты. Несмотря на это, Петр Михайлович и Мотя нашли у себя место и для меня. В этом же дворе устроили на жилье и Сережу. Прожил я в этом гостеприимном уголке до поздней весны 1924 года.

Разрешение вопроса с работой и жильем открывало возможности и. для моей общественной деятельности. В комсомольской ячейке железнодорожного цеха обстановка была сходной с той, что в Борисовке. Каждую свободную минуту ребята отдавали ячейке. Там всегда был народ. Что-то делали, спорили, обсуждали. Я с головой окунулся в эту работу. Брался за все, что поручали. От подписки на газеты до подготовки докладов на любые темы. Моя активность была замечена, и вскоре я получил одно из самых ответственных поручений: организовать пионерский отряд и руководить им.

Чтобы лучше уяснить последующее содержание, коротко остановлюсь на географии города.

Город в то время, когда я прибыл в него, назывался «Сталине». К Сталину это название не имело никакого отношения. Больше того, я сомневаюсь был ли в Сталине хоть один человек, слышавший имя Сталина до смерти Ленина.

86

История наименования города такова. В 1919 году, сразу после изгнания белых, собрали большой митинг жителей рабочего поселка Юзовка, как тогда назывался этот город. На митинге кто-то поднял вопрос о необходимости смены названия, и   митинг единодушно принял постановление: «Считать позором, что центр пролетарского Донбасса называется именем эксплуататора Юза. Чтобы смыть это позорное пятно — переименовать рабочий поселок Юзовку в город стали — Сталине». Название к городу пристало. Когда я приехал все называли его так. Консерваторами оставались только железнодорожники. Станция называлась Юзовкой. Ее впоследствии переименовали официально, при том, вероятно, со ссылкой на Сталина. Это, очевидно, и дало основания в период снятия имен Сталина, переименовать и город стали (Сталине) в Донецк.

Сейчас Донецк — большой современный город. Тогда это был конгломерат поселков, естественным центром которых, являлся мощный металлургический завод. Цехи завода были разбросаны по территории огромной естественной котловины, поселки над нею, по ее периметру. Городом в то время называлось только поселение, расположенное к северу от завода. Все его 16 линий (улиц), имея своим основанием завод, шли с юга на север. Центром города была площадь шириной 250-300 метров и протяженностью на всю длину линий (улиц). Если встать в центре площади, у завода, спиной к нему, то справа ее ограничивает Первая линия, слева — Вторая. Далее — параллельно ей — Третья, Четвертая, Пятая, Шестая линии. Параллельно Первой линии — Седьмая, Восьмая и так далее, до Шестнадцатой. Площадь, ограниченная Первой и Второй линиями, занята магазинами, торговыми складами и рынками Центральным и Сенным. Отдельные участки застроены зданиями не торгового назначения — 1 -ой Трудовой школы (бывшая гимназия), Горного института (бывшее коммерческое училище), и некоторых учреждений.

Собираясь «вариться» в рабочем котле, я представлял себе рабочий класс как некий могущественный монолит. И как же я был поражен, когда увидел, что единоличное село объединено куда теснее, чем рабочий класс. Расслоение рабочих было доведено до крайней степени. И это расслоение отражалось и в расселении.

Центром заводских поселений нужно считать Масловку. Она расположена с южной стороны завода. Причем, улицы не упираются в завод, как городские, а опоясывают его. Дома Масловки — кирпичные, на одну и на две семьи — являются собственностью завода. Живут в них мастера и особо высококвалифицированные рабочие. За восточной  окраиной Масловки особняки инженеров, а за ними дворец директора завода. В мое время он был превращен в рабочий клуб. В центре

87

Масловки, почти у самого завода, — огромное здание — зрительный зал, сцена, фойе. Назвали его «Аудитория», хотя оно было театральным помещением клуба. Непосредственным продолжением Масловки была Ларинка. Она охватывала завод с юго-запада. Заводских строений в этом поселке не было, но земля принадлежала заводу и участки выделялись только кадровым рабочим массовых квалификаций. Далее, на запад, к Ларинке, примыкала Александровка. Здесь земля тоже заводская. Участки давались постоянным рабочим — чернорабочему заводскому люду. Южнее Масловки был еще один поселок — четырехквартирные заводские дома. Назывался этот поселок «Смолянинова гора» и предназначался он для служащих и квалифицированных рабочих более низких разрядов, чем те, кого селили на Масловке. Между Масловкой и Смоляниновой горой— заводские особняки для рабочих редких и особо важных квалификаций. Рабочий плебс, люди только зацепившиеся за производство, работающие на временных, сезонных и особо низкооплачиваемых работах ютились в клетушках, которые сдавались домовладельцами по баснословным ценам. Такие рабочие, кроме того, строились «без спроса», создавали «дикие» поселки, так называемые «Нахаловки» и «Собачевки». Один такой поселок был и у завода юго-восточнее директорского дворца — километра полтора-два. Назывался этот поселок «Закоп».

Между жильцами различных поселков были незримые моральные перегородки, пожалуй покрепче существовавших в России социальных перегородок. Девушка с Масловки не только не выйдет замуж за парня с Александровки, но сочтет за позор подать руку ему — познакомиться, поздороваться. Сошлюсь на собственный опыт, добытый уже в советское время. Вхожу в магазин и почти нос к носу сталкиваюсь с Шурой Филипповым. Я в то время уже был секретарем комитета комсомола, а Шура — заместителем секретаря. Шура под руку с авантажной дамой. Он старше меня года на три и уже давно женат, но я его жену не знаю. Он немного смущенно: «Знакомьтесь!» И представляет: «Моя жена». Я протягиваю руку и она, презрительно поджав губы, касается ее кончиками своих пальцев. Я понял и, извинившись, пошел к прилавку. Иду и слышу: «Ты что это вздумал меня с «граками» знакомить!»

— Потише! — слышу шопот Шуры. — Это наш секретарь. — Но в ответ еще громче, с явным расчетом, чтобы я слышал: «Это для тебя он секретарь. А для меня «грач», — какую бы должность не занимал».

Эту оскорбительную кличку («Грак», «Грач»), которую применяют люди, считающие себя рабочей аристократией, к простому народу, к деревенщине) я слышал по отношению к себе не один раз. На Ларинке в начале 1924 года я создавал пионерский отряд. Нелегкое это было дело собрать уличных мальчишек, и провести с ними пионерский сбор. А после этого

88

добиться регулярной работы. Для этого надо было заинтересовать. И мне пришла в голову счастливая мысль — силами отряда, с помощью комсомольцев восстановить один из отправленных на кладбище паровозов и один пассажирский вагон. Работа по восстановлению, а затем катание в «своем» вагоне со «своим» паровозом скрепили пионерский коллектив, привлекли интерес других неорганизованных ребят. Когда я, спустя два года, вынужден был уйти из цеха, при нашей ячейке был не один пионерский отряд, а куст — четыре отряда, в которых велась большая интересная работа: спорт, военные игры, пионерские сборы, посвященные борцам революции и многое другое.

Занят я был, конечно, не только пионерской работой. Шла борьба с троцкизмом, и я не мог стоять в стороне. Я прочел «Уроки Октября», читал периодическую прессу. И терялся. Нападало отчаяние. Неужели прав Троцкий? Неужели мы, действительно, не можем создать социалистическое общество? Неужели погибнем, если на помощь не придет мировая революция? Жить не хотелось. И думать не хотелось. Я не из тех людей, что могут ждать спасения от других. Я должен сам действовать. И вот в это время тяжких моих колебаний в «Рабочей Газете» появляется статья Сталина «Троцкизм или Ленинизм». С присущей ему простотой (теперь я, пожалуй, скажу упрощением) он тезис за тезисом опровергает утверждения Троцкого. Оказывается социализм в одной стране можно не только строить, но и построить. Задержка мировой революции не должна нас останавливать. Мы обязаны своим трудом творить дело мировой революции.

Мы будем строить социализм, и мы его построим. Я был согласен здесь с каждой запятой. Сталин освободил меня от всех сомнений. Со статьей Сталина я теперь не разлучался, не уставая разъяснять друзьям своим ее потрясший меня смысл. Она была моим оружием и в споре с троцкистами.

Однажды меня пригласили в город, в клуб совторгслужащих: «Там будет дискуссия с троцкистами», — сказал член бюро райкома. Нас встретили очень любезно, предоставили лучшие места. Но вот началась дискуссия. И первого же оратора от троцкистов наша компания встретила свистками, шумом, гвалтом. Затем затеяли драку. Нас с трудом удалили из зала. Когда мы шли домой, член бюро подошел ко мне: «А ты, что ж, стоял как красна девица? Ваши говорили, что драчун».

— Я не могу драться с тем, кто меня не трогает. Тут надо уметь хулиганить, а не драться. А я хулиганить не умею...

На душе у меня было пакостно. Я думал — как же так? Они хотят дискуссировать, а на них с кулаками. Но дальше мысль

89

не пошла. Я не стал ходить на такие «дискуссии», и на том мой протест кончился.

В заводских партийных организациях троцкисты не сумели завоевать заметное положение. Здесь ни слова вымолвить не давали. Для меня это выглядело единством и от этого было радостно. Молодость, дружба, широкое поле для удовлетворения потребности в общественной деятельности, любимая работа — делали жизнь интересной, насыщенной. Хорошему настроению способствовали и экономические условия.

Весной 1924 года я получал 45 рублей. Это, по тем временам, были огромные деньги. От Петра Михайловича и Моти я ушел. Мы втроем сняли комнату со столом в казенной квартире на «Смоляниновой горе». Комнаты и койки в казенных квартирах не сдавались. «Стол» был юридическим прикрытием «незаконного» извлечения дохода из государственной жилплощади.

Поселиться на частной квартире со столом, предложил мне мой новый товарищ по цеху — Шура Кихтенко. Я пригласил в компанию комсомольца электротехнического цеха Гришу Балашова, с которым подружился в коммуне. Квартирохозяйка — она была матерью Шуры Кихтенко — предложила нам на троих светлую комнату — площадью около 30 кв. метров — в два больших окна. Плата с каждого по 15 рублей (с Шуры тоже) и, кроме того, мы, по своей инициативе предложили дополнительно по три рубля с человека за стирку. На эти деньги — (54 рубля) хозяйка кормила нас и содержала свою семью (она сама и две девочки). Кормила великолепно.

Был зенит НЭПа. Рынки, что называется, ломились от продуктов сельского хозяйства, продававшихся буквально по бросовым ценам. Даже коммунистическая партия вынуждена была забеспокоиться о «ножницах» — слишком низкие цены на сельскохозяйственные продукты и слишком высокие на промышленные товары. Для ликвидации этих «ножниц» намечалось повысить цены на первые и понизить на вторые. Но это так и осталось добрым пожеланием. Практически отпускные цены и на то, и на другое только повышались, и заготовительные цены на продукцию сельского хозяйства до самых хрущевских реформ 50-х — 60-х годов оставались на уровне 1924 года, то есть ее практически отбирали у населения бесплатно.

Те годы я вспоминаю, как годы изобилия. В воскресенье я шел на рынок просто погулять, отдохнуть душой. Горы арбузов и дынь, полные повозки самых разнообразных фруктов и овощей. Сало, колбаса, хлеб, мука всех сортов, мясо, крупа... все притягивает твой взор, охватывает чудеснейшей смесью запахов. Разная живность пищит, хрюкает, ревет, кудахчет, гагакает... Богатство страны на все голоса, всеми запахами и цветами красок заявляет о себе, радует душу труженика.

90

И не только на рынке богатство. А магазины! Частные, государственные, кооперативные. Особенно сильны были тогда последние. Центральный рабочий кооператив — Ц.Р.К. — сверкал не только красотою вывесок, но и богатством содержания. Некоторое уныние наводили лишь промтоварные магазины. Они и в ЦРК и в госторговле нагоняли тоску отсутствием в них покупателей. Село было буквально голым, но купить ничего не могло. Цены были слишком высокие. На простую покупку не хватало всего излишка урожая. Рабочим с семьями тоже приходилось не так часто делать промтоварные закупки, хотя с моим окладом и без семьи покупка костюма, скажем, или ботинок, затруднений не представляла. Я помню только один случай, когда покупка забрала у меня двухмесячный остаток от получки, после оплаты «стола». Это я купил серебряные часы. В остальном люди моего достатка ни в чем себя не стесняли. Так беспечно, как я жил в годы НЭПа, будучи рабочим, я уж потом никогда не жил, даже когда стал генералом.

Возвращаясь с работы, мы, как правило, у хозяйки не обедали. У нас было много интересных дел, и мы спешили к ним. Обедали мы где-нибудь по пути — в одной из столовых ЦРК. Эта организация развернула широкую сеть продовольственных магазинов, столовых и буфетов. Столовые были подлинным чудом. Сейчас в СССР первокласснейшие рестораны не умеют готовить столь вкусно и так обслуживать, как это делалось в столовых ЦРК. Цены же даже сравнивать неприлично. Столовые ЦРК были дешевле в десятки раз.

Прекрасная бурливая жизнь моя оборвалась внезапно. «Осенью 1925 года я перешел работать на паровоз — помощником машиниста. 1 февраля 1926 года мы работали на шахте Смолянка. Утром 2-го паровоз по плану уходил на промывку. Поехали взять путевой лист. Машинист вошел в помещение дежурного по станции. Тот в это время заканчивая ведомостичку для нас, спросил:

— А может захватите «больные» вагоны из выходного тупика. Если да, то я и их впишу сейчас вам.

Но так как бригаду сцепщиков с нашего паровоза уже перебросили на другой, пришедший на смену, то дежурный, в ответ на согласие машиниста, спросил:

— Прицепите сами или мне съездить? Машинист высунулся в окно и, коротко сообщив мне о предложении дежурного, спросил:

— Сумеешь прицепить или дежурный пусть едет?

— Сумею! Дело нехитрое! — ответил я. Мы заехали в тупик. Я прицепил вагоны. — Пойду проверю состав. Сколько единиц? Семнадцать! — говорю машинисту.

91

— Семнадцать — подтверждает машинист.

— Ну, пройдусь. Подсчитаю. Посмотрю не расцеплено ли где, не затянуты ли тормоза.

Машинист соглашается и я иду. Через несколько минут возвращаюсь.

— В одном месте расцеплено — метров десять между вагонами. Я пойду. Как дойду, свистну. Тогда давай потихоньку. Фонаря у нас нет. Светового сигнала подать не могу, только собственный свист.

В месте расцепки с одной стороны платформа с не закрывающимся лобовым бортом, с другой — крытый вагон без одного буфера. Подхожу к крытому вагону, осматриваю фаркоп. В порядке. Свищу. Откликается гудок, и вагоны пошли на меня. Едет очень осторожно, временами даже останавливается. Тут же толкает. Уже близко. Беру фарком в руки. Нехватает буквально сантиметров, чтобы набросить его на крюк, но состав в это время остановился, приторможенный снегом. Машинисту, как мне ясно, пришлось добавить пару.

Резкий толчек, и буфер платформы соскальзывает с единственного буфера крытого вагона и упирается в обшивку последнего. Не поднимающийся борт платформы прижимает меня к вагону, нажимая чуть ниже диафрагмы. Все произошло так быстро, что я, к счастью, фаркот на крюк не набросил, но у меня темно в глазах и, чувствую сейчас потеряю сознание. Проносится мысль: вот тебе и длинная жизнь.

Почему я именно сейчас вспомнил об этом, давно забытом событии, объяснить невозможно. А событие такое. В один из первых дней после нашего поселения на «Смоляниновой горе» к нам в комнату зашла пожилая цыганка. Говорила она, как и все украинские цыгане, по-украински, и внешне не отличалась от других цыган, но в облике ее было что-то неуловимо интеллигентное. Она сразу же обратилась ко мне: «Позолоти ручку — погадаю». Я резко отказался. Чтобы как-то загладить мою резкость Гриша Балашов — человек внутренне мягкий — протянул руку и сказал: «Мне погадай». Она внимательно посмотрела на его руку и сказала: «Ты не тот, за кого себя выдаешь. И жизнь твоя пойдет не так, как ты наметил. Будешь летчиком, но... недолго полетаешь». Самое удивительное в этом гадании: «летчик». В начале 1924 года даже самые фантастически настроенные комсомольцы не думали об этой специальности. Стоит удивляться, что простая цыганка заговорила об этом.

После Гриши она снова приступила ко мне. Я снова, еще резче, отказался. Не хватало еще комсомольцу гаданьем заниматься! Но она не отставала. К ней обратился Шура: «Мне гадай!» Она мельком взглянув на его руку, пренебрежительно сказала: «Что тебе гадать! Живешь по-собачьи и подох-

92

нешь как собака». И снова ко мне. Ребята тоже взялись за меня. Пришлось дать руку. И вот что она мне сказала: «Долго здесь не будешь. Пойдешь учиться. Но кем захочешь стать — не станешь. Будешь военным. Служба будет успешная. Товарищи завидовать будут. Потом придут страшные времена и войны. Не убьют. Переживешь. Жить будешь долго, но старость... О-о!» Она скорчила страдальческую рожу, и закачала головой. Вот это ее обещание долгой жизни я и вспомнил полураздавленный вагонами.

Но вдруг облегчение. Неприцепленные вагоны от толчка стронулись с места. Я пользуюсь этим и изо всех сил стараюсь приподнять борт. Немного приподнимается, я проваливаюсь под вагоны и теряю сознание. Прихожу в чувство от того, что меня волочит. Ничего не вижу, но соображаю: тормозная тяга одного из вагонов захватила меня. Напрягаю все силы, чтобы отцепиться от нес и откатываюсь от середины пути к одному из рельсов. Состав медленно продолжает двигаться и мне приходит в голову, что если движение не остановится, то я погибну под паровозом. Решаю кричать. Но вырывается только слабый стон. Однако и он был услышан. Как раз мимо шли рабочие на смену. Послышались крики: «Человек под вагоном! Остановите паровоз!» Вскоре слышу: «Тут-тут-тут» сигнал остановки паровоза, и я теряю опять сознание. Пришел в себя только в больнице, услышав, что состригают мои чудесные рыжие кудри. Заплакал от обиды и снова потерял сознание.

Почти месяц между жизнью и смертью. Потом начал поправляться. Постепенно возвращается и зрение. Что произошло физиологически — не знаю, но в обоих глазных яблоках кровоизлияние. Теперь глаза постепенно очищаются от крови. Выписался из больницы в конце марта. Заключение медкомиссии: «Перевод на работу, не связанную с физическим трудом». Волосы ко времени выписки отросли, но больше уж никогда не кудрявились.

ПРОДОЛЖАЮ “ВАРИТЬСЯ”…

93

ПРОДОЛЖАЮ «ВАРИТЬСЯ»...

Прямо из больницы — в райком комсомола. Поговорить насчет работы. В райкоме я был уже личностью известной, и мне предложили дальше продолжать работу с детьми. Направили политруком в Первую трудовую школу. Работа временная, до возвращения с курсов основного работника, поэтому ни друзей, ни близких знакомых завести здесь не успел. Первая школа запомнилась только беседами с мамами еврейских учеников. Не знаю кто и для чего придумал создать в Сталине еврейскую трудовую семилетнюю школу. Но политруку эта школа далась. Все мамы бросились доказывать что ее Изя, Гриша, Роза и т. д. еврейского языка не знают и учиться в такой школе не могут. Всех таких мам направляли ко мне. А я, согласно полученных мной указаний, пытался доказать этим мамам, что язык можно выучить, что вообще важно евреям возродить свою культуру и т. д. в том же духе.

Сбить меня было невозможно пока разговор велся в такой плоскости. Но вот однажды, вместо мамы, явился папа и перевел дело совсем в другую плоскость. Он спросил, а где его Изя будет учиться после окончания еврейской школы? И я скис. Так и не найдя ответа на этот вопрос я закончил свою временную работу. И поехал на другую, тоже временную, тоже на должность политрука и тоже в трудовой школе, в рабочем поселке Путиловка.

Из этой школы запомнился директор. Педагог до мозга костей. Любимец всех учеников. Время было всяких опытов. Присылались различные директивы, обязательные к немедленному и безусловному исполнению. Вот пришла директива, что директор еженедельно должен проводить со школьниками урок вопросов и ответов. При этом указывалось, что все вопросы должны быть зачитаны вслух. И если на какой-нибудь из них директор немедленно ответить не может, то должен сказать, когда будет дан ответ. И вот первый такой урок. Записки все поданы. Директор берет по одной, читает и тут же дает ответ. Сидят 14-15-летние девочки и мальчики. Мордочки все настороженные, хитренькие. Все знают, что среди вопросов

94

есть один, которого все ждут. И вот этот вопрос. Директор читает: «Откуда берутся люди?» Все даже приподнялись. Глаза горят хитрецой. Директор не меняя ни тона, ни выражения лица говорит: «О, это очень просто! Приводят, вот, хотя бы к нам в школу ребенка, чурбан-чурбаном. Но здесь мы его обтешем, отшлифуем — смотришь и человек получается. А тому, кто писал вот это, я могу сказать — он уже человек. Да знаний и такта маловато. Ему видно хочется знать, как люди размножаются, так это очень серьезный жизненный и научный вопрос. Он совсем не подходит для развлекательного вопрошательства вот на таком собеседовании. Ученики, все до единого, в том числе, следовательно, и автор вопроса устроили директору за этот ответ бурную овацию. Могу только вообразить, как бы выглядел на месте этого директора другой, менее опытный и умный человек.

Недолго пришлось мне поработать с ним. Вернулся из отпуска штатный политрук этой школы, а меня ждало новое назначение — станция Желанная — политрук детгородка для несовершеннолетних правонарушителей. Здесь я намеревался долго поработать и потому начал с подбора актива, который был бы моей опорой. Ваня Федотов стал председателем пионеротряда, Коля Бугримов председателем Совета городка. Обе эти организации проделали очень большую работу по воспитанию правонарушителей. Правда, мне пришлось перенести много неприятностей за создание неположенного пионеротряда. Но в конце концов его все же узаконили. Тут я победил. Но потерпел полное поражение в борьбе со злом, воплощенным в конкретном человеке.

К нам прислали хорошо знакомого городку беспризорника Рыжкова. Лет 15-ти, но маленький ростом, с мордочкой хорька, узкие злые щелки-глаза, редкие зубы и выражение дегенерата. Сразу же после его прибытия началось воровство, которое все ширилось. Расследование, предпринятое Бугримовым и Федотовым, установило — воруют малыши под руководством Рыжкова. Этот дегенерат, по какой-то непонятной причине, имел непоборимое влияние на малышей. Очень хорошие, умные, ласковые мальчики 6-ти — 7-ми — 8-ми лет и даже десяти выполняли все указания этого дегенерата. Что я ни предпринимал — ничего не помогало. И тогда я решил ради спасения малышей убрать Рыжкова. Убрать официально не удавалось. Органы наробраза в ответ на просьбы об этом, советовали воспитывать. Тогда наши старшие активисты, по моему совету, отвели Рыжкова на станцию, дали продуктов и денег и «посоветовали» немедленно уехать: «Вернешься, — сказали ему—прирежем!» Больше он к нам не попадал. Развращал малышей в других детгородках.

С Желанной у меня связано и другое, тяжелое воспоминание. Здесь я впервые сблизился с женщиной. Казалось бы,

95

что особенного. Парню девятнадцать лет. Но для меня это чуть не кончилось трагедией. Дело в том, что в моей душе творился страшный разлад. В годы моего «вываривания» в рабочем котле среди комсомольской и околокомсомольской молодежи господствовала теория безлюбовности. «Нет любви. Есть физиологическая потребность и естественная тяга к продолжению рода человеческого». Такова немудреная «мудрость» рационалистического взгляда на отношения мужчины и женщины. «Есть физиологическое влечение и удовлетворяйте его, и нечего мечтать о принцах и принцессах и вздыхать при луне». Создалась целая литература пропагандирующая такое отношение к любви. «Без черемухи», «Луна слева», «Луна с правой стороны» — вот только некоторые из названий забытых теперь книг, которые во времена моей юности зачитывались до дыр. Я, как истый комсомолец, воспринял, естественно, рационалистический взгляд на любовь и высказывался только в этом духе.

Но то, что в душе заложено не так просто удалить оттуда. Воспитывался я на классической литературе, на идеалах тонкой, самоотверженной, чистой любви и мечтал когда-то о встрече той единственной, которая только для меня. Все это было придушено рационализмом, но из души не ушло. И именно это, не ушедшее, удерживало меня от случайных связей. А здесь я себя не сдержал. Приехала девушка из нашей железнодорожной ячейки комсомола — чистая, красивая, увлекшаяся, а может и полюбившая меня, но наслушавшаяся тех же физиологических теорий. Оставшись вдвоем, мы потянулись друг к другу. Она мне нравилась, но я... не любил ее. И мне после сближения сказать ей нечего было. У меня было пакостно на душе. Как будто я совершил какое-то черное дело. Мне жить стало противно. — Если это и все, если это главное, для чего живет человек, то зачем тогда жить? — думал я. Не покончил с собой я в тот день только случайно. Великий руководитель — господин Случай сумел остановить мой, точно рассчитанный и подготовленный бег к смерти и дал время задуматься над тем, что я хочу совершить. С тех пор я уже больше никогда не терял интереса к жизни, оптимистического взгляда на нее.

В детгородке я проработал тоже недолго. Окружком комсомола рекомендовал меня, то есть по сути назначил, секретарем Селидовского сельского райкома комсомола. Тогда еще не было первых, вторых секретарей. Был один секретарь и два платных члена бюро райкома — заведующий организационным отделом и агитпроп. Принимая это назначение, я был в плену представлений о сельских комсомольских ячейках, как о подобии нашей Борисовской сельской ячейки. Поехав в свой первый объезд района, я горько разочаровался. Везде царил формализм, мертвечина. Большинство ячеек существовали только на бумаге. В остальных не было энтузиазма, молодого

96

кипения, да по существу, и полезной практической работы. Даже в центре района, в большом степном селе Селидовке — ячейка собиралась только на собрания, на которые приходило около половины комсомольцев и обсуждались скучнейшие доклады о каких-нибудь задачах: «заготовки яиц», «разведения кроликов», «о помощи борцам революции» и т. п.

Я окунулся в работу. Все свое время отдавал ячейкам и, пытался вдохнуть в них жизнь, подсказать вопросы, которые могли бы увлечь комсомольцев. И при этом, естественно, вспоминал опыт комсомола Борисовки, опирался на этот опыт. Я добивался, чтобы комсомольцы занялись культурной работой среди населения, организовали политическую учебу, вникали в хозяйственную и общественно-политическую жизнь села: помогали сельсовету и комитету бедноты («Комнезаму»). Больших дел я, конечно, не натворил. Чтобы работа кипела, надо чтоб инициатива шла снизу. Такой инициативы в сельском комсомоле (по опыту Селидовки) на рубеже 1926-27 годов не было. Вся энергия уходила в единоличное хозяйство. Оно бурно возрождалось, но практически без помощи города. Не было машин. Ремонтировали дореволюционное старье. Не хватало даже сбруи для лошадей и другой тягловой силы, не во что было одеться. Чтобы не светить голым телом приводилось изготавливать одежду из домотканных материалов и шкур животных. Совершилось, по сути дела, возвращение к натуральному хозяйству. В этих условиях комсомол свое место г в жизни не находил. Мне удалось несколько расшевелить наши ячейки. Мертвых организаций во всяком случае не стало. Комсомольцы узнали свой райком. Стали его посещать.

Работая здесь, я не терял связи с заводскими ячейками. Мне удалось добиться, что к нам в район стали выезжать добровольные (шефские) бригады для ремонта сельхозинвентаря. Часто ездил на завод я сам, чтобы выколотить металл для наших сельских кузниц.

Во время одной из таких поездок меня зазвал к себе секретарь партийной организации железнодорожного цеха — машинист Илья Разоренов. Он спросил:

— В партию поступать собираешься?

— Что за вопрос! Если бы не собирался, то зачем бы в комсомол вступал?

— Ну, если так, то вот тебе анкета. Пиши заявление и заполняй анкету.

— А куда писать?

— В нашу парторганизацию.

— Но я же в цехе сейчас не работаю...

— Это не твоя забота. Ты делай, что тебе говорят.

— Тут, ты, Илья, что-то темнишь. Со мной так не надо. Если собираетесь возвращать в цех, то почему бы не сказать об этом прямо?

97

— Говорить прямо немного рановато. Но ты парень не терпеливый, и я тебе скажу. Не для разглашения, понятно. Окружком намечает объединить все транспортные организации города, завода и прилегающих шахт. (16 подразделений) в один транспортный комбинат. В комбинате создаются партийный и комсомольский комитеты — на правах райкомов. На секретаря комсомольского комитета партийная организация выдвинула твою кандидатуру.

Таким образом, я снова оказался в рабочем котле. В партию меня приняли ровно через год, после того, как я попал между вагонами и был полузадушен ими — в феврале 1927 года, но в цех вернулся лишь летом того же года. Пока подбирали мне замену, пока решался вопрос о создании транспортного комбината я продолжал работать секретарем райкома комсомола.

Наконец меня освободили. Пленум райкома высоко оценил мою работу. Но самое дорогое для меня было то, что с места внесли предложение записать: «особо отметить компанейский характер тов. Григоренко, его дружеские отношения к рядовым комсомольцам и любовь к нему с их стороны». Добавление было принято единогласно. Заканчивалась резолюция пожеланием мне успехов на новой работе.

И вот первое собрание комсомольцев транспортного комбината — всех его 16-ти ячеек. Избран комитет комсомола — 21 человек. Меня избрали секретарем. Завотдел — Шура Филиппов — квалифицированный слесарь-инструментальщик, потомственный рабочий, родители жили на Масловке. Агитпроп — Ильяшевич.

На следующий день иду к Разоренову.

— Прошу платную должность секретаря заменить платной должностью заворга.

— Почему?

— Во-первых, задача секретаря руководить членами комитета, добиваться, чтобы работу тащили они. А платный секретарь в силу просто того, что он не занят на производстве начнет заниматься текучкой и увязнет в ней. В конце концов производственники ему начнут давать поручения — «сделай, Петя, ты же ничем не занят». Во-вторых, — я оказываюсь в невыгодном материальном положении. Оклад у секретаря маленький, а право на сохранение оклада я потерял, так как иду на комсомольскую работу не с производства, (производственникам, назначаемым на выборные должности, если новые оклады были ниже прежних, сохранялся прежний заработок). Поэтому я и предлагаю поставить на оклад заворга. Его работа по самому своему характеру, требует в значительной мере личного исполнения и ему просто, кстати, взять на себя всю текучку в комитете. А материально он ничего не потеряет, так как ему будет сохранен сегодняшний заработок.

98

— А пойдет ли он? Все же потеря квалификации.,

— Ну ты же пошел. И я, и другие. Избран, значит пойдет.

Илья пообещал переговорить в окружкоме. Там сначала удивились. Потом, узнав, что предложение выдвинул сам .секретарь, согласились.

Как реагировал Шура, когда я ему сказал? Обрадовался! И с тех пор, во всех перипетиях, завязавшейся впоследствии борьбы, преданно поддерживал меня. И вообще я обнаружил, что рабочие, как правило, с удовольствием уходят на чиновничьи посты. И Соломатина Ивана Федоровича я склонил к вступлению в партию перспективой занять руководящее положение. Не имея намерения сулить это, я просто теоретически обосновывал необходимость вступления в партию кадровых рабочих. И сказал при этом:

— Сейчас требуется такая масса кандидатов из рабочих, для выдвижения на руководящую работу, а Вы потомственный пролетарий вне партии. Да Вас, с Вашим умом, уже из кандидатов пошлют на выдвижение.

С этого разговора он отказался от своей прежней позиции нежелания вступать в партию, начал посещать партсобрания и вскоре вступил в кандидаты партии. И его, действительно, из кандидатов послали на руководящий пост в кооперацию.

Более двух лет просекретарствовал я, совмещая это с работой на производстве. Правда, предоставленная мне должность — дежурный слесарь позволяла время от времени отлучаться по делам комитета. Если рассказывать об этой работе, то опять надо вспомнить энтузиазм и увлеченность претворением в жизнь идей партии. Началась эпоха индустриализации. Гремел из всех микрофонов Турксиб и начал выходить на авансцену Днепрострой. А там началась массовая коллективизация, Магнитострой... И везде, как вещают печать и радио, успехи. И во всем хочется участвовать. Но... у каждого есть свои задачи, которые и надо выполнять. Одновременно, в меру сил, помогать партии, на других участках социалистического строительства. Так, еще до массовой коллективизации я ездил, по просьбе своих борисовских комсомольцев, к отцу — убедить его вступить в артель. Они, не без оснований, считали, что примеру отца последуют другие. И это предположение оправдалось. К 1928 году в Борисовке было коллективизировано свыше трети хозяйств. Отец был полеводом артели, и полеводство, надо сказать, было у него в образцовом порядке.

Вообще это время вспоминается как бурная пора великих дел. Нельзя отрицать — умел Сталин выдвигать все новые большие задачи. И мы, как зачарованные, взирали на эти манящие дали. Помню, — правда, это было несколько позже описываемого времени, но, по сути, это один и тот же пери-

99

од, какой энтузиазм вызвала сталинская статья «Год великого перелома». Уже резко нехватало хлеба. Появились хлебные очереди, приближалась карточная система и великий голод 30-х годов, а мы увлеченно зачитывались сталинской статьей и радовались: «Да, действительно, великий перелом — ликвидировано мелкое крестьянское хозяйство, устранена сама почва, могущая возродить капитализм. Теперь пусть попробуют тронуть нас империалистические акулы. Теперь прямой путь к полной победе социализма».

Два последних моих года в «пролетарском котле» насыщены и в личном плане.

В сентябре 1927 года я женился. Отношение к любви у меня оставалось прежнее. И любви, поэтому, я не искал. Выбирал хорошую жену. Выбрал девушку из прекрасной, очень дружной рабочей семьи. Из самого рабочего низа — родители имели собственную землянку с крохотным огородом на Александровке. Мария, предпоследняя из шести детей (двое сыновей и четыре дочери), стала моей женой, и мы прожили в согласии около 13 лет. Но отсутствие любви себя проявило. Совместная жизнь в конце концов стала невозможной, и мы расстались. А потом ко мне, наконец, пришла любовь. Та, что одна на всю жизнь.

Здесь же пронеслась надо мною и буря самых отвратительных человеческих страстей — борьба за власть.

Как-то утром, ко мне на работу прибежал взволнованный Шура Филиппов с городской газетой. Показал подвал:

«Сын кулака — секретарь крупнейшей производственной организации комсомола». Статья была обо мне. В ней голословно утверждалось, что я сын крупного кулака и дальше шло морализирование на эту тему. Я прочел, говорю Шуре:

— Не о чем волноваться. Если б это было где-то за тридевять земель, а то ведь всего 250 километров. Сегодня выехать, а завтра вернешься. Не будем пороть горячку. Пусть партком проверяет, ведь я же член партии.

Но вечером горком комсомола собрал пленум комитета с повесткой дня о статье. Дали мне слово. Я сказал, что это ложь, которую несложно проверить. Выступил Ильяшевич, сказав, что считает недопустимым, чтобы человек, запачканный подозрением, продолжал руководить организацией. Внес предложение освободить меня от обязанностей секретаря. Выступил Шура Филиппов. Сказал:

— Мы не можем верить заявлению неизвестного и не верить человеку, которого мы хорошо знаем, к тому же члену партии. Пока дело не проверено никаких организационных мер предпринимать нельзя. И вообще нельзя решать вопрос о члене партии, не испросив мнения парткома.

Я задал вопрос: «Откуда компрометирующие меня сведения?» Представитель горкома ответил:

100

— Это тайна газеты. Вы что, газете не верите?

— Не верю, — ответил я. — Чтобы кто-то ей поверил надо, чтобы она доказала свою правоту.

После этого представитель горкома внес предложение вести дальнейшее обсуждение без меня. Комитет не соглашался, но я сказал: «Я не буду вам мешать» и ушел. По окончании узнал — один Ильяшевич голосовал за снятие. Затем началось. Пришли из Борисовки и из Бердянска ответы на запросы парткома, опровергающие утверждение газеты. Тотчас в газете демагогическая статья: «Сын кулака и его покровители». В ней выражается недоверие справкам из села, на том основании, что кулак может купить должностное лицо за поллитра. Наш партком посылает эту статью в Бердянский райком партии с просьбой дать развернутый ответ. Приходит возмущенное письмо, в котором дается развернутая характеристика моему отцу и мне, как организатору борисовского комсомола. На это газета отвечает новой статьей: «Позиция транспортного парткома в деле сына кулака». В статье пишется, что партком занял позицию защиты сына кулака, и тем лишил комсомольцев возможности демократически решить вопрос о своем недостойном руководителе.

А между тем, партком, по совету горкома партии, ни разу не вмешался в то, что делал горком комсомола. А горком настойчиво добивался снятия меня и назначения Ильяшевича. По этому вопросу проведено 6 заседаний бюро и 3 пленума нашего комитета. Ни на одном предложение горкома не было поддержано никем, кроме Ильяшевича. Я, измотанный нравственно, передал Шуре заявление, что отказываюсь от секретарства до тех пор, пока дело не будет закончено. На следующий день меня вызвали в партком и предупредили, чтобы я не «партизанил».

— Ты член партии, и только партия может тебя освободить от секретарских обязанностей. Возьми, вот, свое заявление и порви... — сказал мне Илья Разоренов.

Я заявление взял, но сдержаться уже не мог. Закатил истерику на тему «до каких пор». На что Илья мне резонно сказал:

— Ты прав? А если прав, то доказывай свою правоту, пока не докажешь. Сколько б это времени ни заняло!

Не знаю откуда, но в горкоме о моем заявлении узнали. И бюро горкома приняло решение: «На основании личного заявления тов. Григоренко, освободить его, до окончания расследования дела, от обязанностей секретаря комитета. Временно обязанности секретаря возложить на тов. Ильяшевича».

Наш комитет отклонил это решение горкома, сообщив ему, что у него нет ни письменного, ни устного заявления тов. Григоренко. Горком пригрозил роспуском нашего комитета, как оторвавшегося от масс комсомольцев. В ответ на это наш коми-

101

тет назначил общее собрание для обсуждения постановления горкома комсомола. Собрание выразило полное доверие комитету и лично секретарю комсомольского комитета тов. Григоренко. «Собрание выражает полное недоверие к действиям бюро горкома в отношении дела тов. Григоренко и требует немедленного окончания этого дела. Собрание также выражает недоверие лично тов. Ильяшевичу и постановляет вывести его из состава бюро и пленума комитета».

Почти сразу же после собрания дело «взорвалось». Оказалось, что Разоренов в ответ на последнюю статью послал в Борисовку под личиною отпускников двух человек: старика-машиниста, члена партии с дореволюционным стажем и комсомольца, из семьи потомственных рабочих, который в моем деле занимал позицию недоверия ко мне. Фамилии обоих помню: Николаев и Дмитриев, Они вернулись и рассказали все об отце, добавив и свои личные, очень дружественные впечатления. Выступали они на партсобрании, на комсомольском собрании и перед рабочими. В это же время дело развязалось и с другой стороны. Горком партии установил, что Ильяшевич — сын владельца единственной в городе швейной фабрики, выдавал себя за служащего этой фабрики на основе свидетельств своих бывших рабочих, состоявших теперь в партии. Ильяшевичу очень хотелось секретарствовать, и его друзья из горкома комсомола и газеты хотели ему помочь.

Дело завершилось раздачей многих выговоров. Газета же поместила лишь короткую информацию: «Обвинения в отношении секретаря комсомола транспортного комбината тов. Григоренко не подтвердились». Когда же я спросил, кто подавал на меня заявление, мне ответили: «Какое это имеет значение? Тот человек уехал. Вы его лично не знаете. Он только наездами бывал в вашем селе. Возможно он ошибся».

Впоследствии, я убедился, что это была действительно ошибка.

Поучительно мое дело тем, что внутрипартийная и внутрисоюзная демократия в то время еще существовала, хотя уже дышала на ладан. Теперь, неподчинение высшей инстанции невероятно, сколь бы бессмысленное и несправедливое решение ни приняла высшая инстанция, оно будет выполнено беспрекословно. А в моем деле низшая, осмелилась не только не выполнить, но и выразить недоверие высшей.

Забегая вперед скажу, что более чем годичная нервотрепка с «сыном кулака» принесла мне и пользу. Перед окончанием Академии Генерального Штаба нас, 12 человек, вызвали в Главное Управление Кадров. Три дня мы часами высиживали там, заполняя анкеты и участвуя в собеседованиях со все более высоким начальством, К концу третьего дня нас осталось четверо и всем четверым предложили явиться в ЦК. Там тоже заполняли анкеты, собеседовали. Осталось сначала нас

102

двое, затем я один. Куда отбирают, об этом нельзя было даже спрашивать. Мы все это знали и потому молча ожидали конца отбора. И вот мне назначена встреча с особо высоким товарищем. Судя по намекам, представляющего меня, тоже довольно высокого чиновника ЦК, меня будет принимать кто-то из членов Политбюро.

Сидим мы с моим «представляющим» в огромном кабинете, ждем вызова к последнему, кто будет решать мою судьбу. Говорить уже не о чем. Все переговорено. И «представляющий», от нечего делать, листает мое личное дело.

— Взысканий не имеете? Ни по партийной, ни по комсомольской?

— Нет!

— Компрометирующего вас тоже ничего нет?

— Нет! — говорю — И вдруг молнией мысль: «А сын кулака?»

— Было! — вскрикиваю я, — было заявление, что я сын кулака. Правда оно было опровергнуто. И сам заявитель признал, что ошибся.

Но мой «представляющий» уже не слушал меня. Бегая глазами по пустому столу, он явно искал повода выйти. Наконец, не найдя повода, вышел так просто. Возвратившись, сказал: «Товарищ, который нас должен был принять, сегодня занят. Мы вас вызовем, когда потребуется». Но вызова не последовало.

После войны я случайно узнал, что в тот день решался вопрос о моем назначении военным атташе в фашистскую Германию. Мне остается только возблагодарить Бога за то, что не допустил этого.

Были и другие трудности, были неприятности. Но, в целом, жизнь того времени, периода моего «вываривания в рабочем котле» вспоминается как прекрасный сон. Но «вываривание» подходило к своему естественному концу. В августе 1928 года вызвал меня Илья.

— Горком партии, по указанию ЦК создает вечерний рабочий факультет. Набор ведется на все четыре курса. Развертывается он на базе Второй трудовой школы. Свяжись с директором и приступайте к вербовке рабочей молодежи. Имей ввиду — это важная партийная задача. Мы не можем сейчас, когда развертывается непосредственная борьба за социализм, продолжать опираться на старую интеллигенцию, не можем полностью доверять ей. Нам надо создать свою, пролетарскую интеллигенцию.

Прошло свыше месяца, и у нас состоялась повторная беседа о рабфаке. Илья, когда я зашел к нему, строго спросил:

— Ну, как с вербовкой рабочей молодежи на рабфак?

— Мы провели работу со всеми возможными кандидатами.

103

Провели комсомольские и молодежные собрания.

— Знаю, знаю, — перебил он меня. — Это все мне известно. А меня интересует другое: набрал ли рабфак нужное число учеников?

— Этого я не знаю.

— Зато знаю я. Позорный провал. И 10 процентов не набрали.

— Значит нет желающих, — раздражаясь его тоном, отвечаю я. — Разъяснительная работа была проведена достаточная.

— Да не разъяснительная работа нужна, людей надо набрать на рабфак в количестве определенном партией — повышенным голосом подчеркнул Илья. — Не разъяснять, а пример показать и потребовать с комсомольцев. Ну, вот ты сам, поступил на рабфак? На какой курс?

— Нет, не поступил. Я хочу квалификацию закрепить.

— Рабочую квалификацию будут другие получать, а вам инженерами становиться надо. А в общем спорить не будем. Есть решение горкома партии — обязать коммунистов и комсомольцев идти на учебу на рабфак.

Решение партии я всегда считал законом для себя. Я поступил на второй курс. После партийного нажима темпы вербовки резко усилились. По плану набрать надо было на все четыре курса по 150 человек, то есть всего 600. Фактически к концу сентября было набрано около 800 человек, но почти все на первый курс. На втором было несколько десятков, на третьем — несколько человек, а на четвертом ни одного. Рассмотрев этот вопрос, горком партии поручил директору принять всех, но после месяца учебы всех слабых отсеять, а остальных перераспределить по курсам, исходя из индивидуальных способностей рабфаковцев. В результате этого перераспределения 1-й и 2-й курсы были укомплектованы полностью. На третьем курсе оказалось 56 человек и на 4-ом — 13. Меня зачислили на третий курс.

В сентябре 1929 года, едва началась учеба на рабфаке, нас, теперь уже четверокурсников стали вызывать в здание окружного совета профсоюзов для собеседования. Оказывается приехала комиссия для вербовки, по решению ЦК КПУ, рабочих от станка в Харьковский Технологический институт. Пришла и моя очередь для беседы. В комнате ожиданий я познакомился с перечнем факультетов, поэтому сразу ответил отказом на предложение пойти на учебу в ХТИ без экзаменов.

— Почему, — спросили меня.

— А зачем мне торопиться. Мне осталось несколько месяцев учебы, и после этого я смогу поступить куда захочу. А здесь что? Нет же ни одного факультета, который меня интересовал бы!

— Да что вы! Вы же паровозный машинист, а у нас локо-

104

мотивный факультет. Будете не водить, а строить локомотивы.

— А я не хочу строить локомотивы. Я хочу мосты строить!

— О, ну тогда вам тем более к нам! Вот, пожалуйста, посмотрите, — он раскрыл книжечку (в ожидании я смотрел список факультетов на одном листике) — на строительном факультете отделение мостов. И руководит этим отделением, если вы знаете мостовиков, крупнейший авторитет, ученый с мировым именем — профессор Николаи.

И я дал немедленное согласие.

Получив направление в институт, я отправился рассчитываться. Снова отрыв от привычного, дорогого, уход в незнаемое, неведомое — лучшее ли? Иное, наверняка. Но прежде чем уехать в Харьков, я должен рассказать, что цыганкино гадание пришлось вспомнить не только между вагонами. Летом 1926 года Гриша Балашов поехал в свой первый отпуск к себе на родину — в город Балашов, где он не был с 1922 года. Почему так долго не был, я знал. Тогда, после гадания цыганки, шагая на следующее утро рядом со мной на работу, он вдруг сказал: «А ведь цыганка права, я действительно не тот, за кого себя выдаю. Я сын священника. Когда отца начали преследовать и меня выгнали из девятилетки, я уехал к дяде, учителю, в Балашов. Дядя мне достал справку, как своему сыну, будто я сын учителя. И я уехал. С этой справкой поступил на работу и в комсомол. Теперь отец его умер, и он намеревался подать заявление с разоблачением себя, в надежде, что ему простят его обман. Я посоветовал ему не делать этого. Если же дознаются сами, скажешь, что воспитывался у дяди и считал его отцом. Гриша долго колебался, но в конце концов послушался моего совета. Не знаю почему, но я считал этот обман полностью оправданным.

Собравшись ехать в отпуск, он советовался со мной. Очень опасался, что его в Балашове могут разоблачить. Я же высказал мнение, что такая поездка ему будет полезной. Договорится с дядей о версии «воспитанника» и продемонстрирует продолжение связи с воспитателем. В конце концов Гриша поехал. Но... из отпуска не вернулся. В это время в Балашове создавалась авиационная школа, со временем превратившаяся в прославленное «Балашовское летное училище».

Гриша поступил в него. В 1928 году окончил. За отличные успехи оставлен в постоянном составе училища — инструктором. Во время учебно-тренировочного полета отказал мотор. Одновременно что-то случилось с двойным управлением, инструктор не мог перебрать управление на себя. Добрался как-то до управления курсанта и попытался посадить самолет. Но потерпел аварию. Курсант остался жив, а инструктор умер в больнице, не приходя в сознание.

Я узнал о гибели Гриши через месяц. Товарищи нашли у

105

него мое письмо и решили сообщить мне о происшедшем. Странные чувства одолевали меня. Я не мог, просто не в состоянии был поддаваться мистике, но гадание сбывалось столь реально, что объяснить все случайным совпадением я тоже не мог.

НОВЫЙ КОТЕЛ

106

НОВЫЙ КОТЕЛ.

При отъезде из Сталине мы получили в вербовочной комиссии адрес студенческого клуба в Харькове на Пушкинской улице. Комендант клуба, превращенного в общежитие, выдал нам матрасы и дал очень «ценные указания»: «Ищите место в зрительном зале». Когда я вошел, зад, гудел, как улей и был набит людьми до отказа. Несмотря на это я сумел приткнуть свой матрас к стене зала, почти у самой сцены. Первый интересовавший меня вопрос: «где поесть?» удалось выяснить, не сходя с места. Мне сказали, что единственная из действующих в Харькове студенческих столовых находится неподалеку, на этой же улице. «Но, — добавили при этом — там ничего нет». Я понял это замечание не буквально, а как-то, что нет выбора — бери, что осталось. Оказалось, однако, что действительно там нет ничего. Даже хлеба. Оставалось непонятным, для чего она открыта?

Я пошел в ближайший ресторан. Рестораны еще действовали, как открытые для всех предприятия питания, но цены были совершенно невероятные. В 5-6 раз дороже, чем в столовых, в которые теперь допускались только «свои», по пропускам. На следующий день я снова попытался поесть в столовой. Результат отличался от вчерашнего только тем, что вчера я узнал, что «ничего нет» вне всякой очереди, а сегодня, после того, как выстоял в длиннейшей очереди. Снова пошел в ресторан. После подсчитал свои ресурсы и решил: буду один раз в день ходить в ресторан, а завтракать и ужинать в общежитии хлебом с кипяточком. Денег хватило на ресторан примерно на месяц. Потом пришла пора, когда и я, как все, вырывался с последнего урока и, размахивая портфелем, мчался по улицам Харькова к заветной цели — столовой. Призом был обезжиренный и невкусный студенческий обед. Но приз этот, как и всякий приз, доставался далеко не всем. Я совершенно отощал. Все больше одолевало желание вернуться в цех. Сдерживали два обстоятельства. Первое. Боязнь стала объектом насмешек товарищей по цеху. Я был уверен, что никто не поверит моему рассказу о причинах возвращения. Все будут думать, что меня исключили по недостатку знаний. Думая

107

об этом, я уже и кличку себе примерил: «Ученый». С этим я, в конце концов, смирился бы.

Но была вторая, более серьезная причина. Институт, как и завод, тоже был котлом с крышкой. Чтобы выйти из него требовалось «приподнять крышку». А это мне было не под силу. Когда я сказал первый раз секретарю парткома о своем желании покинуть институт, он сказал:

— Можешь. Но только твой партийный билет мы оставим здесь. Таким образом крышка на «котле» защелкнулась, но этого я никогда не понимал. Считал, что своим добровольный вступлением в партию я дал ей право распоряжаться моей судьбой, моей жизнью как ей заблагорассудится. Соблюдение партийной дисциплины, беспрекословное подчинение решениям партии были для меня абсолютно естественными. И я смирился. Тем более, что в первых днях 30-х годов кончилось и безобедье. Открылась столовая нашего института. И хотя кормили отвратительно-невкусно и в мизерных количествах, и каждый раз требовалось совершить унизительную процедуру — при входе в столовый зал получить ложку, а при выходе сдать ее — жить неделями без горячего теперь не приходилось.

К этому времени отрегулировался и вопрос с учебой. На следующий же день по прибытии я пошел на занятия. Первый мой урок по высшей алгебре вызвал у меня, очевидно, такое же чувство, какое бывает у быка, на голову которого обрушился молот убойщика. Я был оглушен и, ничего не понимая, автоматически списывал все с доски. Мне, как и всякому, кто от конечных величин средней школы внезапно переходит в мир бесконечностей, все казалось нереальным. Это чувство, очевидно, было бы не менее острым и в том случае, если бы я начал учебу нормально. Но у меня оказалось еще осложняющее обстоятельство — мы более, чем на месяц опоздали в институт и теперь начинали не с начала. Ссылки на прошлые уроки были для нас пустым звуком. Некоторой отдушиной являлись отступления в лекциях к средней математике. Но и в ней я многого не понимал. Ведь у меня еще оставался год учебы на рабфаке.

Пришло само собой решение начать с тех разделов алгебры, геометрии, тригонометрии, физики, химии, которые я не успел пройти а рабфаке. На урок ходить и записывать все, что преподавалось — авось что-то в голове останется к тому времени, когда я, закончив программу средней школы, возьмусь за нынешние курсы. Задача, за которую я брался, была невероятно тяжелой. Меня и до сих пор страх охватывает, когда я вспоминаю о том времени. Но тяжесть этой задачи еще больше возрастала от условий. В зрительном зале клуба (на 500 сидячих мест) поселили не менее 200 студентов. Каждый из них занимался чем угодно, но только не уроками. Поэтому непрерывно, почти круглосуточно, в зале совершалось

108

коловращение. Он бурлил, как кипящий котел. Скрючившись на своем свернутом матрасе я решал задачи и так увлекался, что переставал замечать творящееся в зале, жил своей жизнью. Эта выработанная тогда привычка сосредоточиваться, уходить в себя очень помогла мне потом, в моей последующей жизни, особенно во время пребывания в психиатричке.

Один раз, когда я «застрял» на задачке из физики, кто-то тронул меня за плечо: — «Вы сделали ошибку» — И чья-то рука поправила одну из цифр, в моих предыдущих выкладках. Я проверил. Верно, ошибся. Доведя задачу до конца, посмотрел на парня, оказавшего мне помощь. Длинный (еще длиннее меня), очень нескладный, с хорошими, добрыми глазами, еще по-детски глядящими, но с очень серьезной миной на лице. Мы познакомились. Разговорились. Это был Анатолий Заварзин, сын рабочего из Луганска. Он поступил в институт непосредственно из семилетки. При чем в течение лета занимался изучением того, что семилетка недодала для ВУЗа. Знания его были покрепче моих, да и ум поухватистее. И хотя он был на два года моложе меня, что в такие годы очень заметно, я проникся к нему уважением с нашей первой встречи. Он избрал для себя примерно такой же метод учебы, как и я.

С ним вместе занимался его товарищ, тоже из Луганска. Познакомился я и с ним. Андрей Снаговский значительно ниже ростом, чем Анатолий и вообще ограниченнее во всех смыслах. Он на год моложе его и ему нередко охота просто пошалить. Любил он, например, обувшись в ботинки с галошами, продемонстрировать, что его ноги свободно входят в галоши Анатолия.

Мы начали заниматься втроем, затем к нам присоединился еще один полтавчанин — Николай Леличенко. Мы настолько сработались за месяцы пребывания в клубе, что когда, наконец, вошло в строй общежитие, мы пожелали остаться вместе и получили четырехместную комнату. Занимались мы всегда вместе, но за пределами этого одной компании не держались. Коля предпочитал компанию более взрослых, чем мы — он был на два года старше меня. Андрей Снаговский, очень скучавший по маме и часто говоривший о ней, привязался ко мне. Настолько привязался, что это стало предметом шуток на факультете. Когда Андрей носился один по территории института, ребята, указывая на него, смеялись: «Посмотри, Андрей маму потерял» и кричали ему: «Андрюша! Что, маму потерял?»

Но Андрей был не из тех, кого можно «задразнить». Умный и острый на язык он мог так отбрить, что другой раз не тронешь. Вообще Андрюша из нашей четверки был, пожалуй, наиболее способным к учебе. Все ему давалось легко. Он быстрее всех схватывал новые явления и толково объяснял дру-

109

гим. Со мной он вел себя, как с любимым старшим братом. Любил оставаться со мной вдвоем. И тут уже все новости выложит. Рассказывает взахлеб, забегая вперед и, заглядывая в глаза. Любил также слушать меня, особенно мои политические суждения.

Следующим по способностям за Андреем, как мне тогда казалось, шел Толя Заварзин. Но может это и неверная оценка. Анатолий соображал (или реагировал) медленнее Андрея, но все, что он знал — знал основательно. И если ему было что-то неясно, он не оставлял это дело, пока не докопается до сути. И я любил подбрасывать ему задачи, на которые ни у кого из остальных троих терпения не хватило бы. Коля Леличенко соображал еще медленнее меня. Бывало что, даже Андрюша не выдерживал:

— Ну, уж лучше я объяснить не могу! Дальше докапывайся сам. Но в целом наша четверка, помогая друг другу, сумела к весне выровняться с теми, кто начал учебный год нормально, и все четверо оказались в числе сильных студентов. Но утомился (умственно) я так страшно, что когда пришли каникулы, отбросил книги и до следующего учебного года не притрагивался ни к какой печатной продукции. Вид бумаги, покрытой типографскими значками вызывал у меня чувство тошноты. Так как в том году, я больше никогда не утомлялся. А может привык к умственным перегрузкам? Кто знает?

Иначе обстояло с основной массой спецнабора. Почти весь период жизни в клубе они вне уроков не занимались, а на уроки почти не ходили, мотивируя тем, что ничего не понимают. Предпринимался ряд мер, чтобы помочь им. В частности, организовывались дополнительные занятия. Но что они могли дать тем, кто не участвует в основных занятиях. В конце концов было принято решение: из спецнабора рабочих создать параллельные группы и вести их по особой программе, сориентировав ее на их фактические знания. Работать эти группы начали с марта 1930 года. Мы четверо и еще десятка полтора отказались от участия в таких группах. Мы уже не чувствовали себя отстающими. Мне не удалось даже использовать для самоотвода то обстоятельство, что я из спецнабора рабочих. Когда меня вызвали в партком института и сообщили, что есть мнение рекомендовать меня секретарем комитета комсомола, я попросил хотя бы год ничем меня не нагружать, так как я из спецнабора рабочих и мне надо сосредоточиться на учебе. Секретарь парткома, студент второго курса Топчиев, в ответ на это заметил:

— А мне не надо? Я парттысячник, меня партия сюда прислала специально для того, чтобы я учился. Придет время, пришлют платных секретарей, а пока придется нам совмещать это дело с учебой. Ну, а ты учиться умеешь. Это

110

парткому известно. И мы уверены, что и дальше в отстающих ходить не будешь.

И снова я воспринял эти слова, как приказ партии. В марте 1930 года общее комсомольское собрание института избрало меня секретарем комитета комсомола и делегатом на 8-ой съезд комсомола Украины. Теперь я сам вошел в состав аппарата управления «котлом». Шла большая реорганизация. То, что мы называли в это время институтом, в действительности таковым не было. Практически наш инженерно-строительный факультет Харьковского технологического института выделили из состава последнего и наименовали Харьковским инженерно-строительным институтом. Но чтобы он стал таковым, надо еще было организационно оформить его: определить и сформировать факультеты, разработать программу, разместить студентов и институт, оборудовать последний. Ну и, конечно, «переварить» людей в общеинститутском котле. Состав студентов представлял собой конгломерат возрастов, знаний, политической подготовки и воззрений.

Более половины студентов первого курса составлял наш спецнабор, это была наиболее компактная группа, в сравнении с другими. По преимуществу в ней были люди очень малых знаний, не приученные к умственному труду. Большинство, будучи зачислены вербовочными комиссиями в число студентов, выезжать в институт не торопились, гуляли по родным весям, потрясая своим «студенчеством» и срывая на этом розы незаслуженного почета. Приехав в Харьков с деньгами они продолжали гулять уже в компании таких, как сами. На вызовы и предупреждения не обращали внимания, не без основания считая, что раз набрали, то уже не выгонят, а попробуют найти путь, как подать им знания «на блюдечке с голубой каемочкой». И вот нашли. Комитет комсомола, обсуждавший этот вопрос, поручил только что назначенному начальнику учебного отдела института, выпускнику этого года Васе Фетисову разработать конкретные предложения с учетом высказываний на комитете. Он прекрасно справился с этим. Всю массу студентов спецнабора, которые почти полгода болтались без дела, переопросили добросовестные преподаватели, разбили на группы, соответственно уровню знаний и начали занятия в каждой группе от этого уровня. Программа была составлена так, чтобы к середине второго курса все группы спецнабора догнали основной курс и далее шли по общей программе.

Чтобы выполнить эту задачу предполагалось использовать не только оставшееся плановое учебное время, но и весь летний перерыв (за исключением двухнедельного отпуска), занятия вести по интенсивному графику: 6 часов классных занятий, 4 часа внеклассной работы под руководством преподавателя и 2 часа самоподготовки.

111

Я понимал, что люди вообще непривычные к напряженной умственной работе, да еще разболтавшиеся за последние полгода, не выдержат такого напряжения и все дело провалится, если его не возьмет в свои руки комсомол. Никакой административный нажим не поможет. Они будут, утомившись, покидать занятия или совсем не придут. Так именно и происходило, не единожды. Здесь не место подробно рассказывать как боролись мы против этого. Скажу только, что главную роль сыграли не призывы к сознанию и энтузиазму, а пристыживание, упрек и угроза наказания. Я с первого выступления перед ними, в связи с началом занятий по-новому, не стал распространяться о том, что стране нужны кадры, и мы, как сознательные рабочие, обязаны отдать все силы на решение этой задачи. Я сказал об этом, но не как призыв, а как мимоходное напоминание о всем известном, затем заговорил по иному:

— Полгода вы болтались по Харькову, тянули деньги с родителей на свои гулянки, и ни разу ни ваша рабочая, ни комсомольская совесть не заговорила. А должна была. Вы же видели, что многие ваши товарищи добросовестно трудились. Я прочел список тех, кто влился в общий поток, кроме себя. Но они то все прекрасно знали, что я в том числе. Поэтому мои слова били особенно остро. Дальше я говорил о том, что комитет комсомола решил ни с кем не церемониться. Он будет просить дирекцию исключать особенно нерадивых, а мы им дадим характеристики, от которых не поздоровится. Будем просить общественные организации у них на родине судить разгильдяев товарищеским судом на широких рабочих собраниях. Судить за то, что полгода бездельничали, вынуждали государство без пользы тратить деньги на преподавателей и занимали места, на которые могли придти другие, более добросовестные люди.

Забегая вперед, скажу, что угроза исключения не была применена ни разу, но в течение по крайней мере полугода, не было дня, чтобы мне лично или кому-то из членов бюро комитета не приходилось заниматься учебой спецнаборцев. Когда спецнабор переходил на общую программу состоялось торжественное собрание и Топчиев сказал, что без той настойчивости, которую проявил комитет комсомола, без его абсолютной непримиримости к отставаниям и пропускам занятий решить эту задачу не удалось бы. И сами спецнаборовцы устроили бурную овацию в честь комитета комсомола. Без ложной скромности скажу, что и сам считаю свое участие в приобщении более 300 человек к учебе в ВУЗе одним из наиболее полезных дел своих.

Но не только этими делами занимались комитет комсомола и я лично. Хотя спецнабор и имел значительный удельный вес, но не он один представлял всю массу студентов. Почти

112

половина первого курса и все остальные курсы укомплектованы, в основном, по конкурсному набору, из различных социальных слоев, преимущественно из интеллигенции. Этому способствовали, разумеется, симпатии преподавателей института, но больше всего влияла неправильная система образования. Семилетняя трудовая школа знаний для высших учебных заведений не давала, а рабфаки и профтехшколы удовлетворяли лишь незначительную часть потребности ВУЗов. Интеллигентные родители организовывали для своих детей, окончивших семилетку, подготовку в ВУЗы частным образом, и они шли затем по свободному конкурсу, то есть по сути без конкурса, поскольку абитуриентов было меньше, чем мест в ВУЗе. Таким образом и создалось устойчивое большинство студентов из интеллигентной среды.

На втором курсе было несколько парттысячников из числа той тысячи старых коммунистов, которых ЦК направил в 1928 году во все основные ВУЗы страны. На первом и втором курсах учились несколько десятков профтысячников, на всех курсах имелось небольшое число рабфаковцев. Они имели наиболее систематизированную подготовку к учебе в ВУЗе. Парттысячники — Топчиев, Максимов, Малер — люди серьезные. К учебе относились с усердием и потому пользовались среди студентов авторитетом, уважением. Топчиев был избран секретарем парткома. Когда он находился на 3-ем курсе, должность стала платной, но его утвердили в этой должности и предоставили право прервать учебу. Но он не пошел на это и вместе со своим курсом закончил институт. Диплом, как мне рассказывал человек, которого нельзя заподозрить в необъективности, он защитил блестяще. Малер, с организацией Инженерно-строительного института, был назначен его директором, и он не оставил учебу. Правда, институт закончил на год позже своего курса. Из всех троих, после сталинского лихолетья, я видел только Малера. Он руководил небольшим стекольным заводом. Судьба Топчиева и Максимова мне неизвестна.

Профтысячники произвели на меня куда худшее впечатление. Не знаю, чем объяснить, но все, кого я знал из них — люди страшно ограниченные, тупые и зазнайки. Приведу один пример. Был такой студент — профтысячник Загребельный. Ему было повидимому 32-33 года. Но нам 18-20-летним юношам он казался довольно старым. Рост около 190 сантиметров. Косая сажень в плечах. Тупое и наглое его лицо было полно высокомерия. Но чего нет, того нет — знаний никаких. Он и таблицу умножения не знал. По-моему не хотел или ленился запомнить. В нашу учебную группу попал он на втором курсе. По принятой тогда практике к нему, как отстающему, прикрепили сильного ученика Юрка Пасютинского, из числа поступивших в институт по свободному конкурсу. Небольшой ростом, с детским нервным личиком, интеллигент до мозга

113

костей — грубое слово не только что произнести, слышать не может. Когда нервничает — переходит на украинский и так частит, что даже мне бывает трудно понять. Тем же, для кого украинский не родной или вышел из употребления в семье, вовсе непонятно.

И вот началась история. Загребельный ничего не понимает. Не может ответить преподавателю даже на вопросы относящиеся к заданию, которое он выполнил дома. Комсомольская организация группы обвиняет во всем Пасютинского. Тот нервничает, частит по-украински, а Загребельный с наглой улыбочкой говорит, что Юрко ему не помогает. И это не один раз. Юрко уже получил несколько предупреждений. Комсорг просит меня поговорить с ним. Остаюсь с Юрком после урока. Он нервничает от того, что комсомольское начальство, хоть и его согруппник, но секретарь комитета всего института собирается прорабатывать его. Сели. Я, обращаясь по-украински, прошу рассказать о взаимоотношениях с Загребельным. И я узнаю, что тот на занятия с Юрком не ходит. Требует, чтобы Юрко выполнял все его домашние задания, и писал объяснения, как он это делает. Каждый раз грозится, что пожалуется в комсомол и что ему, как члену партии, поверят.

Мы долго проговорили. Юрко успокоился, перестал частить, и мы затронули много вопросов. Спросил я его, в частности, и о том, что думает он о Загребельном, стоит ли его учить.

Он ответил:

— Не стоит, но учить его будут и из института выпустят.

В ответ на это я задал риторический вопрос:

— А на что нужен такой инженер, что он будет делать? Но Юрко ответил абсолютно серьезно:

— Моим начальником будет.

Ответ был, конечно, символический, но по иронии судьбы оправдался дословно. В 1934 году Загребельный и Пасютинский закончили учебу и были оба выпущены из института. Загребельный назначен начальником дорожно-строительного управления, Пасютинский — главным инженером в то же самое управление. Так судьба свела их вторично, после того, как я в конце 1930 года развел их. Тогда я сам взялся быть прикрепленным к Загребельному. Дважды вытянул его на партком для ответа за уклонение от учебы. И он не выдержал — ушел из нашей группы. Мучил кого-то другого. Но двигался с курса на курс, пока не перешагнул институтский порог с дипломом в руках. Сколько видел я их, таких дипломированных бездарностей! Всех их выпускали, идя на всевозможные ухищрения — я помню даже случай, когда одному особо «дубовому» устроили закрытую защиту, не допустив на нее не только слушателей, но и тех членов госкомиссии, которые

114

могли бы высказаться против. И все такие люди шли на пополнение рядов начальства и что особенно интересно, почти никто из них не пострадал во времена сталинских чисток.

Загруженные до предела своей личной учебой и внутри-институтскими делами, мы не забывали и о жизни страны. Однако шла она как-то стороной. Виделась как бы издалека. Я, например, из Борисовки не получал почти никаких вестей, от друзей и от жены из Сталине — только о личных делах. Информация о жизни в общем — только из газет и радио. Эти сведения перерабатывались в институте применительно к задачам воспитания студентов и преподавателей, то есть использовались как горючее для нашего котла. Из событий политической жизни наиболее сильное впечатление произвела статья Сталина «Головокружение от успехов».

Я, да и подавляющее большинство студентов не знали о прокатившейся тогда волне антиколхозных восстаний. Очень слабые слухи о них дошли до нас, как рассказы об отдельных «бабских бунтах». Женщины, мол, поверили кулацким россказням о том, что спать будут все под одним одеялом и есть из одного котла и... пошли громить колхозы. Мужчины их урезонили, где словом, а где и кулаком, и все успокоились. Теперь-то я знаю от очевидцев, что тактика тех восстаний была такова: громить колхозы начинали женщины, а если против них выступали коммунисты, комсомольцы, члены советов и комитетов бедноты, то на защиту женщин бросались мужчины. Это была тактика, рассчитанная на то, чтобы избежать вмешательства войск и кровопролития. Тактика оказалась успешной. На юге Украины, на Дону и Кубани колхозный строй был ликвидирован за несколько дней. Пришлось ввести в дело войска.

Мы этого не знали. Поэтому, насквозь лживая и лицемерная статья Сталина была воспринята как проявление гениального провидения в политике: «Сталин увидел то, что никому еще не видно — то, что погоня за высоким процентом коллективизации может привести партию к отрыву от масс». На самом деле партия уже давно стала во враждебные отношения с крестьянством. И сейчас Сталин прибег к демагогии, выигрывая время для подготовки нового удара по крестьянству. Но мы, повторяю, о прокатившейся волне восстаний не знали, и указания Сталина для нас выглядели как гениальные провидения. Когда же через несколько недель появилась в газетах статья «Ответ товарищам колхозникам» нас охватил подлинный энтузиазм: «Вот истинная мудрость вождя — предупредить от поспешности и забегания вперед и одновременно указать, что отступать от достигнутого нельзя. Достигнутые рубежи надо закреплять».

Сейчас можно сотни раз повторять и немало современников тех событий повторяют: «Как ловко нас всех обманули, как

115

за завесой «мудрых» слов «Ответа» скрывали подготовку страшнейшего преступления против крестьянства — искусственного голода». Я для себя этого оправдания не приемлю. Нас обманули потому, что мы хотели быть обманутыми. Мы так верили в коммунизм и нам так хотелось в него поскорее протиснуться, что мы готовы были оправдывать любые преступления, если они хоть немного подлакировывались коммунистической фразеологией. Мы не хотели охватывать происходящие события широким взглядом. Нам больше нравилось упереть взгляд в конкретное явление и заставить себя поверить, что это единичное явление, а в целом дело обстоит так, как его партия освещает, то есть так, как это и положено по коммунистической теории. Так было спокойнее для души и... признаемся честно, БЕЗОПАСНЕЕ.

Скажу о себе. Я мог, я обязан быд видеть, сколь страшная опасность нависла над нашим народом. Я своими ушами слышал, как секретарь ЦК КП (б) У Станислав Косиор-коротышка, в прекрасном отутюженном костюме, с бритой, до блеска, большой круглой головой — летом 1930 года инструктировал нас, отъезжающих в качестве уполномоченных ЦК на уборку урожая: «Мужик перешел к новой тактике. Он отказывается убирать урожай. Он хочет, чтобы погиб хлеб, чтобы можно было костлявой рукой голода задушить советскую власть. Но враг просчитается. Мы его самого заставим узнать, что такое голод. Ваша задача — сорвать кулацкую тактику саботажа уборки урожая. Убрать все до зернышка и собранное немедленно вывозить на хлебосдачу. Степняки не работают, надеясь на спрятанное в ямах зерно прошлых лет уборки. Надо заставить их раскрыть ямы».

Помню, какое гнетущее впечатление произвело это на меня. С. Косиор пал одной из жертв сталинского террора, но сочувствия у меня к нему нет. То, что он нам говорил на инструктаже свидетельствует, что он один из организаторов искусственного голода. Но тогда я так не думал. У меня вызвал отвращение лишь сам Косиор. Все, что мне впоследствии становилось известно об искусственном голоде на Украине я невольно относил к Косиору. И когда его арестовали в 1937 году — расценил это как справедливое возмездие за его антинародную деятельность.

Теперь мне ясна и узость и однобокость моих оценок, и неумение поставить все точки над "i" в инструктивной речи С. Косиора. Другие ведь могли. Когда мы вышли с инструктажа и остались вдвоем с Яшей Злочевским, я спросил его:

— Ну, что скажешь?

Он пожал плечами. Лицо его было печально. В голубых глазах — тоска.

116

— Мне кажется Косиор — дурак или вредитель! — произнес я.

— А что тебе не нравится?

— Да он же фактически голод хочет организовать.

— Ага! Ты, значит, тоже заметил это? — как-то внезапно оживился Яша.

— Ну как же не заметить? Я же сам из села и твердо знаю, что сегодня ямы с зерном — миф. Они были в начале 20-х годов, а в НЭП с ними покончено.

— Косиор это тоже прекрасно знает.

— Ну тогда он подлец, враг народа, — резко бросил я.

— Не он один. Все они растленные типы. Для них человек — ничто. Власть им нужна любой ценой. Ради нее они никого не пожалеют, даже друг друга, — он говорил, как рубил, бросая слово за словом, лицо его заострилось, сделалось злым, глаза сверкали. Яша был старше меня почти на три года, но выглядел примерно так же, как и я. Он среднего роста, стройный, сухой и сухощавый, лицо удлиненное, глаза голубые, с постоянным выражением грусти в них. Рыжие волосы уже изрежены, причесаны на боковой пробор.

Яша был избран заворгом комитета комсомола. И это была одна из моих удач. Он перевалил на себя львиную часть работы по комитету и тем дал мне возможность нормально заниматься. Он сам справлялся с учебой, так как имел систематическую подготовку к институту — поступил в него по окончании Рабфака. В Яшу я буквально влюбился. Без него мне было тоскливо. Мне казалось, что и он отвечал мне взаимностью. И в то же время у меня было чувство, что он не раскрывается передо мной, что он что-то недоговаривает. Сейчас это чувство пропало. До самой глубины души моей дошло, что сейчас он говорит свое самое сокровенное. Даже вид у него стал иной, чем обычно. Он выглядел значительно старше чем всегда, умудренным жизнью человеком. И я, подаваясь настроению, воскликнул:

— Надо немедленно написать Сталину об инструктаже!

— Ни в коем случае, — тихо, но как-то очень твердо произнес он. — Ты что, думаешь он лучше? Давай честно делать свое дело. Вот встретимся с крестьянами и постараемся помочь им понять, что сейчас воевать с властью невыгодно. Хлеб надо убрать, но так, чтоб и себе осталось. И не в поле, а в закромах.

Вернувшись в институт, я зашел к Топчиеву. Разговор с Яшей меня не успокоил. И я рассказал об инструктаже Топчиеву. Этого человека я тоже любил. Он был полной противоположностью Яше. Брюнет со жгучими черными глазами и благородным, умным лицом. Говорил он негромко, но это было не врожденное. Чувствовалось, что он всегда сдерживает себя. Ко мне он относился с теплотой, и я не стеснялся делиться с ним сомнениями. Свой рассказ об инструктаже я завершил

117

словами: «Хочу написать об этом Сталину».

Он долго, молча смотрел в стол, затем произнес:

— Я бы не советовал торопиться. Поедешь в село, увидишь обстановку на месте, вернешься и тогда поговорим, надо ли писать. А если надо, то о чем?

— Ну что ж, теперь придется согласиться. Я уже говорил с Яшей. Так он тоже не советовал писать. Но он меня не убедил...

— А напрасно! Яков — человек умный. Ты с ним советуйся. Тебя может смущать то, что он бывший троцкист. Так на это не обращай внимания. Важно не то, кем или чем он был, а что он есть.

Но я и не помнил прошлого Яши. Тут Топчиев поучение дал не по адресу. Я, разумеется, знал о минувшем троцкизме Якова. Он об этом рассказывал во время выборов. Но я об этом больше не вспоминал. Теперь мне захотелось возвратиться к этому вопросу. И когда мы вскоре снова остались вдвоем я спросил его:

— Яша! А как у тебя с троцкистским прошлым? Что твой отказ от троцкизма — тактика или действительный отход?

— Видишь ли, я вообще ничего не могу делать неискренне. В троцкизме я, действительно, разочаровался и никогда к нему не вернусь не только организационно но и идейно. В главном — троцкизм не отличается от ленинизма, а следовательно, и от теперешней идеологии и тактики партии. Но у троцкистов я многому научился. Анализ бюрократизма и диктатуры партийного аппарата троцкисты сделали классически. Благодаря этому я, идя с партией, придерживаясь ее идеологии, стратегии и тактики, вижу те извращения, которые на них накладывает советская бюрократия и партийный аппарат, особенно борьба за местечки. Делай все честно. В меру своих сил препятствуй аппаратчикам, бюрократам душить партию и народ, но не лезь со своими жалобами в верха. А то тебя примут за одного из тех, кто тоже хочет пробраться к теплому местечку и сомнут.

Яша заявлений и жалоб не писал, но это не спасло его. Последний раз встретился я с ним в 1933 году на вокзале в Харькове. Я возвращался из Крыма и телеграфировал ему, без указания точного адреса (мы утратили связь), но телеграмма дошла. И он меня встретил. Мы долго гуляли. Немного посидели в ресторане. Затем я уехал. Он остался. Обоим нам оставалось до конца учебы — мне в Военно-инженерной академии, ему — в Инженерно-строительном институте — по одному году. У него было очень подавленное настроение. Ему снова предстояло ехать на хлебозаготовки. Это в послеголодовочное село. Он высказывал опасение, что может не вернуться:

— Ты, говорил он мне, — не видел, что творилось в селах, а я знаю. И теперь у меня нет никаких иллюзий —

118

нами правит банда. Если мы не встретимся, не жалей обо мне. В таких условиях я все равно жить не могу. Не прикончат — сам себя решу...

Я, как водится, отговаривал его, но без успеха. На прощание обнялись и впервые горячо поцеловались. В глазах у него стояла всегдашняя тоска и, ранее никогда мной не виденные, слезы. Я, высунувшись из окна, смотрел в хвост поезда. Яша неподвижно стоял на перроне, глядя вслед поезду. Так я его и запомнил навсегда.

В конце 50-х годов я встретился с Николаем Леличенко. Он занимал на Украине министерский пост. Я спросил его о Яше. Он ответил, что тот, как враг народа арестован и расстрелян в 1937 году. На это я заметил: «Ну, это понятно. Знаем тех врагов». Но Николай начал горячо, слишком горячо, доказывать, что Злочевский был действительно врагом. Доводов он, конечно, не приводил. И я подумал, что, видимо, сам он приложил руку к его гибели.

Но это все было потом. Тогда же сразу, после инструктажа, я мог значительно большему научиться у Якова. Но мне явно не хотелось додумывать до конца. А думать было над чем. Еще весной 1930 года, где-то в конце мая, я побывал в Борисовке. Тяжело заболел мой первый полуторагодовалый сын. И врачи рекомендовали отвезти его в деревню — на молоко, свежие овощи и фрукты. Звало в село и письмо Мити Яковенко, который вступил в должность председателя колхоза, после осуждения Максима Махарина. Митя писал, что отец мой вышел из колхоза, не стерпев тяжелую, незаслуженную обиду от «неумного начальства».

Что же фактически произошло? Колхоз крепкий, со значительным опытом коллективной работы. Он организовался еще в 1924 году на строго добровольных началах. Поэтому, колхозники в нем (в то время, как кругом громили колхозы) не бунтовали и работу не бросали. Но так как после начала массовой коллективизации выдача на трудодень фактически прекратилась, то взрослые мужчины старались что-то заработать вне артели, а на работу в колхоз посылали вместо себя мальчиков-подростков и женщин.

Отец, объезжая поля (он был полеводом) увидел, как один из подростков, работая вместо отца, вел вспашку с большими огрехами. Он соскочил с линейки, на которой ехал и, как был с кнутом в руках, бросился по пахоте к бракоделу, крича: «Останови лошадей! Не порть землю!» Но тот, как ни в чем ни бывало, продолжал творить все новые огрехи. Отец подбежал, выхватил у паренька вожжи и остановил лошадей, хлестнув кнутом пахаря при этом.

— Что же ты делаешь, сукин ты сын?! Зачем землю портишь?! — кричал он на хлопца. Тот отскочил в сторону и с обидой проговорил:

— Так разве оно твое?

119

— Да если бы оно было мое, — крикнул еще не успокоившийся отец, — то я бы тебя убил вот здесь и в огрех закопал...

Потом поле перепахали и конфликт, казалось, был исчерпан. Но вдруг, на второй или третий день после описанного события, уполномоченный райкома партии (таковые в то время постоянно жили в каждом колхозе) выступая перед колхозниками, заявил:

— В колхозе, несмотря на осуждение Махарина, не изжиты кулацкие настроения. Даже уважаемый всеми полевод — Григорий Иванович Григоренко — в разговоре с комсомольцем (имя рек) — тот паренек, оказывается был комсомольцем — заявил: «Если бы всю эту землю дали мне, то я бы навел на ней порядок». Отец не стал слушать дальше, поднялся и сказал:

— Ну, если за все добро, которое я сдал в артель добровольно, да за мой честный труд в артели, меня еще и охаивать будут, то пусть все мое имущество вам достается, а я свою семью прокормлю и собственными голыми руками. И ушел с собрания, и из колхоза. Вот меня и позвали развязывать этот конфликт. В конце концов отец вернулся в колхоз., Перед ним, разумеется, извинились. Но дело не в этом. Вся суть в том, что даже в добровольно организованном и дружном колхозе убита любовь к труду. При чем даже у комсомольцев. Суть так же в разговорах, которые мы вели в течение нескольких дней, многими часами.

Отец давал очень глубокий анализ происходящему в сельском хозяйстве и рисовал отнюдь не радостную перспективу, в которую я верить не хотел. Однако и возразить ничего не мог. Отец стоял на почве фактов. Он утверждал — урожайность катастрофически падает. Я протестовал, ссылаясь на газетные данные, но он едко, с чисто украинским юмором высмеивал мои возражения.

— Не знаю, не знаю! Может и научились выращивать хлеб на московском асфальте, только у нас хлеба нет. Припомни. Ты ж немного помнишь довоенное время. У нас на побережье Азовского моря были пристани: в Приславли — 2, у Голикова (помещик) — 1, у Шоля (помещик) — 1, в Ногайске — 2, в Денисовке — 1, у Жуковского (хлебный купец) — 1. Всего — 8. И на всех принимали хлеб. Да еще принимали в порту Бердянска и на станции Нельговка. И везде, чтобы сдать бричку пшеницы во время уборки, надо было два дня в очереди простоять. Теперь из тех 8 пристаней осталась одна в Ногайске, но на ней хлеб не принимают. Приемка хлеба происходит только в порту Бердянск и на станции Нельговка. И ни тут, ни там никаких очередей никогда не бывает.

Отец и причины разъяснил очень убедительно. Главные — потеря заинтересованности в результатах труда и систематическое умерщвление инициативы. Попасть под суд, говорил он, ничего не стоит. И попадает не тот, кто ничего не делает, а тот, кто хочет сделать лучше и вступает в противоречие

120

с глупыми директивами. Как на пример, он указывал на осуждение их председателя колхоза Максима Махарина и на судебное дело против него самого. Дело это, правда, удалось закрыть, хотя и с огромным трудом. Об этом деле говорил, что ему просто повезло. Его поддержали партийные и советские руководители района, и дело в суд не попало. Если бы попало, — добавлял он, — сидеть бы мне, так как директиву я нарушил: посеял черный пар до получения указаний о времени начала сева.

То, что от этого нарушения получился урожай вдвое, никого не интересовало. С возмущением отец говорил:

— Ну кому и зачем нужно, чтоб сроки сева указывала Москва? Да сколько я хозяйничал, я никогда не сеял в одно время в первом и четвертом поделе. А кому помешал «букер»? Почему запретили его использовать для пахоты и сева? Ведь в засушливый год это наше спасение. А люди почему не работают? Наша артель дружная, работали хорошо, а соседи ничего не делали. Хлеб не обмолотили. Так район и за них выполнил хлебосдачу нашим хлебом. В результате мы остались без хлеба, а соседи свой молотили и ели после хлебосдачи. Кто же станет работать после этого? А вообще система: за все отвечает добросовестный труженник, ответа за государственные дурости спросить не с кого. Не выполнил дурацкую директиву — под суд за невыполнение, выполнил и тем вред большой нанес — отвечаешь за ущерб государству.

Много еще было разговоров. Во всех я терпел полное поражение. Но это меня не только не убеждало, не отвращало от сложившихся коммунистических взглядов, но злило, понуждало к поискам возражений, к отпору любым способом. Однако отцовские доказательства были настолько убедительны, что, несмотря на их неприемлемость для меня, непроизвольно проникали в какие-то далекие уголки моей души и, потом, с течением времени, с появлением новых фактов вдруг всплывали и прочно ложились в фундамент моих новых мировоззрений.

Вспомнил я и отцовский разговор о букере, когда в хрущевские времена Академия сельскохозяйственных наук провела научную сессию с докладом сибирского колхозного полевода Терентия Мальцева о безотвальной пахоте. Терентий оказался хитрее моего отца. Именно хитрее, а не умнее. Он не защищал букер, так как это было бы выступлением против партии, «мудро» угробившей его несколько десятилетий тому назад. Он обращался к ученым с просьбой разработать сельскохозяйственные орудия для безотвальной пахоты. Ученые, безусловно знавшие, что такое букер, если они ученые, конечно, ни единым словом не заикнулись о букере и практике безотвальной пахоты в дореволюционной России. Никто не сказал, что нечего «изобретать порох», что в царские времена во всех засушливых степных районах такие орудия (букера) были основными.

121

Только жил дореволюционный крестьянин экономнее. Он не мог отдельно иметь одно орудие для безотвальной и другое для отвальной пахоты. Букер был пригоден для того и другого. Требовалось не более получаса, чтобы перейти от безотвальной пахоты к отвальной или наоборот.

Оглядываясь на прошлое, я вижу, что влияние отцовских бесед в расчете на перспективу, оказало на меня огромнейшее влияние. Посеянные им зерна не погибли, а проросли с новой силой в иных условиях. В 1963 году я написал листовку — ответ на письмо ЦК о необходимости экономить хлеб. Листовка называлась: «Почему нет хлеба». Она произвела впечатление разорвавшейся бомбы в ЦК и КГБ. С поисков ее автора и началось раскрытие меня, как «антисоветчика». Хотя впоследствии она была использована при подготовке доклада Брежнева о сельском хозяйстве на мартовском пленуме ЦК, в 1965 году. Большой моей заслуги в ее создании нет. Она написана на основе отцовских бесед со мной.

Очевидно, что имея столь основательную предварительную подготовку, в виде отцовских бесед, я уже мог воспринимать косиоровский инструктаж с известной долей критичности. Что ждало меня в селе, где мне предстояло быть уполномоченным ЦК, я тоже представлял примерно правильно. Но то, что я увидел, превзошло все мои, самые худшие ожидания. Огромное, более 2000 дворов, степное село на Херсонщине — Архангелка — в горячую уборочную пору было мертво. Работала одна молотарка, в одну смену (8 человек). Остальная рать трудовая — мужчины, женщины, подростки — сидели, лежали, полулежали в «холодку». Я прошелся по селу — из конца в конец — мне стало жутко. Я пытался затевать разговоры. Отвечали медленно, неохотно. И с полным безразличием. Я говорил:

— Хлеб же в валках лежит, а кое где и стоит. Этот уже осыпался и пропал, а тот, который в валках, сгинет.

— Ну известно сгинет, — с абсолютным равнодушием отвечали мне.

Я был не в силах пробить эту стену равнодушия. Говоришь людям — у них тоска во взгляде, а в ответ — молчание. Я не верю, чтобы крестьянину была безразлична гибель хлеба. Значит, какая же сила протеста взросла в людях, что они пошли на то, чтобы оставить хлеб в поле. Я абсолютно уверен, что этим протестом никто не управлял. По сути это и не было протестом. Людьми просто овладела полная апатия. Значит, как же противно было народному характеру затеянное партией объединение крестьянских хозяйств.

Это было противонародное действие. Если бы у крестьянина тогда нашелся вождь, партийная диктатура на этом и закончилась бы. Но вождя не было, понятной программы тоже, и народом завладела апатия. Именно такой вывод следовал из

122

того, что я увидел в Архангелке. Но я такого вывода тогда не сделал. Объяснил все несознательностью крестьян и в одиночку стал бороться с народной апатией. И кое-что сделал. Примерно то, что делает камень, брошенный в озеро с абсолютно гладкой поверхностью. За полтора месяца, которые я там пробыл, темпы обмолота увеличились почти втрое — начали убирать кукурузу, подсолнухи, пахать зябь. Но это не благодаря мне. Людям просто надоело сидеть без дела. И они — сегодня один, завтра другой — выходили на работу. Что касается меня, то втиснуться в их среду мне так и не удалось. Они вежливо слушали, но не воспринимали моих убеждений.

Только возвратился из Архангелки — новая командировка:

Уполномоченным ЦК Комсомола Украины в Донбасс, на уголь. Стране не хватает угля. Чтобы увеличить его добычу не машины дают, не организацию труда улучшают, а шлют уполномоченных. На комбинат «Юный коммунар» ехали мы двое уполномоченных ЦК КП (б) У — нарком (министр) коммунального хозяйства Украины — старый коммунист Владимирский и я — уполномоченный ЦК комсомола. Ни он, ни я в шахте никогда не работали, а шахту с крутопадающими пластами, каковой был «Юнком» я даже не видел. Понятно, какую пользу мы могли принести. Но от нас это наверное, и не нужно было. Бюрократа вполне устраивала цифра в отчете: количество посланных уполномоченных. Я тогда в этих тонкостях не разбирался и изо всех сил старался что-то делать: спускался в шахту, обходил комсомольцев в лавах и штреках, выступал с докладами и беседами. Но в целом похвалиться чем-то положительным невозможно. Из всей этой поездки только и запомнилось, что на обратном пути у нас на подъезде к станции Изюм унесли чемоданы. Я выпрыгнул вслед за ворами и с помощью пистолетика «Смит-Вессон» (тогда коммунистам ношение оружия еще разрешалось) задержал их и сдал железнодорожной охране. Затем догнал Владимирского, который ожидал меня на станции Лозовая.

Езда по железной дороге в те годы была истинным мучением. Поезда ходили не по расписанию и были переполнены. На станциях битком набито людей. Такое впечатление, что вся страна тронулась с места. Оборванные, голодные и полуголодные люди, нагруженные мешками, чемоданами, баулами, куда-то торопятся, едут, бегут, сидят на станциях и около них. Воровство, что называется, непрерывное. То и дело слышишь захлебывающийся плачущий голос: «Ой, лышенко, укралы! Останне укралы» Так украли и у нас. Хоть и не последнее, но тоже необходимое, то что везли мы для семей. В те времена, при поездке в село или рабочий район, городские жители стремились достать дефицитное продовольствие и промтовары. Я, например, вез в тот раз такую величайшую для того времени ценность как примус.

123

Но бывали потери и похуже. В октябре 1931 года мы с зав. учебным отделом института комсомольцем Васей Фетисовым возвращались в Харьков из Донбасса тем же путем, каким ехали мы с Владимирским, ровно год назад. Нам удалось захватить две третьих полки, и мы пристроились поспать. Довольный удачей Вася расшутился:

— Как в первом классе! С удобствами! Разувайся. Нечего парить ноги.

— Нет, я предпочитаю без удобств, но вернуться домой в ботинках...

— Ну, а я с удобствами, — и Вася разулся, поставив ботинки рядом с головой.

Утром их не оказалось. До самого Харькова, до момента выхода из вагона, Вася, сбитый с толку тем, что я потешаюсь над сном «с удобствами», думал, что ботинки прячу я, но в последний момент отдам. В Харькове погода была препакостной. Моросил холодный дождь со снегом. И только тут Вася понял, что шуток не предвидится. Странный вид имела эта фигура — худой, почти двухметрового роста мужчина в дорогом плаще, в галстуке, в шляпе, с портфелем в руках, а ноги в носках.

Я сжалился над ним. Усадил в зал ожиданий и съездил за ботинками к нему на квартиру. Благо у него дома были запасные. Крали же и у тех, кто в запасе ничего не имел — ни ботинок, ни нужных денег.

В общем, что же мы имели в 1930-1931 годах, если оценивать положение объективно. Полностью разрушенное сельское хозяйство и дезорганизованный транспорт. Но такие, как я, этого не видели. Они были загипнотизированы старыми идеями и новыми великими стройками. На стройках тоже было далеко не так блестяще, как писалось в газетах, но мы этого не знали, да и знать не хотели. Я, например, кое-что увидел, но обобщить виденное не мог. В 1930 году я был на строительной практике в Сталине. Мне поручили продолжить стройку бани-проходной на заводе. Когда я разобрался, то увидел, что между выстроенной частью бани и чертежами нет ничего общего. Прораб просто-напросто не мог читать чертежи. Пришлось все переделывать. На следующий год повторилось подобное, но в больших масштабах. Меня послали на практику на строительство Енакиевского химического завода — прорабом газгольдерного цеха. Какой это цех в действительности покрыто тайной, все наименования на той стройке были условные. В цехе шло строительство фундаментов под какие-то машины. Каждый фундамент — стройка, величиной с четырех или пятиэтажный дом. 9 фундаментов закончены, отдельные частично подготовлены к бетонированию, частично ведется опалубка. Имея опыт прошлого, я внимательно сверил законченное с чертежами. Возникло много вопросов и

124

сомнений. Чтобы разобраться окончательно надо было смотреть монтажные чертежи. Мне их дать отказались — они секретные. Тогда я отказался принять назначение. Вызвали к главному инженеру, и я легко доказал, что мне те чертежи необходимы. И получил их. Что же оказалось? Монтажные и строительные чертежи во многом не совпадают. Построенные фундаменты пришлось переделывать, опалубку менять. Главный инженер, хватаясь за голову, говорил: «Разве за всем уследишь? Если у меня б прорабом были нынешние практиканты, я бы горя не знал». Выходит, даже мы, студенты 2-го курса института, были квалифицированнее тех, кто работал «на великих стройках».

Во время работы на этой стройке я в последний раз общался с дядей Александром. После изгнания его из села, с маленькими детишками, он устроился в Енакиевском животноводческом совхозе. К нему приехала старшая сестра его умершей жены и взяла на себя уход за детишками. Жили они — беднее невозможно. Ни постелей, ни одежды, ни хлеба в достатке. Я несколько раз ходил к нему в семью, носил туда свой паек, а сам обходился столовой (без хлеба). Мы много говорили. После пережитого мы как-то незаметно отбросили, сложившийся под конец в Борисовке, острый и раздраженный тон. Дядя говорил тихо, раздумчиво, медленно. Я хотя и не соглашался с ним, но как-то у меня нечего было возразить, и я больше слушал,

Он говорил о своем совхозе, как о ярчайшем примере полной безхозяйственности советской системы. Он показывал мне, как содержатся свиньи и говорил:

— Ведь это ж чудо, что они еще не дохнут. Но они обязательно начнут болеть и дохнуть. И директор, который один ответственен за такое состояние, не будет привлечен к ответственности. Отыграются на «подкулачниках», на мне и других свинарях. Обзовут нас врагами и ничего не докажешь, не оправдаешься.

Я советовал дяде уйти из совхоза. Но он резонно отвечал:

— Меня тогда тем более арестуют, скажут, что хотел скрыться от ответственности. Пока я здесь, то буду хоть свиней своих спасать, и с директором воевать. Хотя, — добавил он, много не навоюешь. Они все такие — друг за друга держатся. Вот ты, помнишь, говорил, что я на советскую власть за кобылу рассердился (речь о том, что у дяди в 1920 году «красные» забрали жеребую — на сносях — кобылу). Я тогда обозвал тебя дураком. Ну, а теперь я тебе расскажу, что тогда случилось. Кобылу я нашел, и мне ее вернули, да только она уже подняться не смогла. Сдохла и кобыла, и погиб лошонок. Но это ничего еще. Это война. А на войне и люди гибнут. Самое страшное, что я увидел, так это то, что эти люди человеческого языка не понимают.

125

Я пожаловался. Но не наказание мне надо было для кого-то и не компенсацию для себя. Я хотел, чтобы они поняли, что хозяйство нельзя рушить и разъяснили бы это своим подчиненным. Но они меня так и не поняли, хотя я дошел до самого высокого начальства.

— Вот тогда, придя домой, я и сказал — нет, это не хозяева. Хватим мы с ними горя. — Я, продолжал он, посмотрел как брали заложников. Потом в 1925-26 году восемь месяцев просидел в мелитопольской тюрьме — «спасиби тоби, вытяг ты мэнэ видтиль». Разъясню: Дядю обвинили в поджоге дома одного сельского жулика, который воспользовался новым тогда делом — государственным страхованием — и заработал на этом. Застраховал свою хату, а затем сжег. Дядя был освобожден благодаря моему вмешательству. Кстати, допрашивали его меньше всего о поджоге. В основном разбирали его разговоры. Первую встречу следователь начал словами:

— Ну, так что, Александр Иванович, «кось, кось! — пока на уздечку».

— Потом видел, как раскулачивали, да и меня из моей собственной хаты с детками несчастными выбросили. А теперь вот здесь вижу этого директора и уже не скажу: «Не хозяева» Нет! Это хуже — грабители и палачи.

Я ничего не мог возразить, но и согласиться с его выводами не мог. Мы расстались, когда я уезжал, закончив практику. Я еще не знал, что меня ждет новая жизнь, что предсказание цыганки уже сбывается. Не знал я так же, что над дядей уже висит арест и, что сразу после этого его семья, в декабрьские морозы, будет выброшена из той лачуги, в которой они жили в совхозе. Страшно подумать, что было бы с ними, беспомощными, если бы мой младший брат Максим не разыскал их и не приютил у себя.

Я узнал об аресте дяди месяцев через шесть. Бросился разыскивать. Прошел по его тюремному пути, начавшемуся в Енакиево и, затем, через Сталине, Харьков, Москву дошел до Омска. Там этот путь и оборвался навсегда. Арестован он был за экономическую диверсию. Но затем почему-то стал проходить, как антисоветчик, а в Омске оказался владельцем золота. Умер, сообщалось из Омска, от сердечного приступа. Но если верно то, что его обвинили в хранении золота, то он попросту убит на допросах.

32 года спустя я проходил психиатрическую экспертизу в институте им. Сербского. Одновременно там проходил экспертизу уголовник с 34-летним стажем заключения. Ему больше всего запомнились золотовладельцы. Он говорит, били их валенками, наполненными кирпичом. Били тех у кого золота не было или кто не сознавался — до смерти. Тех, кто признавался прекращали бить, пока не забирали золото. Потом говорили, что он не все отдал, и начинали снова бить. Если

126

человек опять сдавал что-то, история повторялась. В конце концов каждый доходил до того, что выдавать больше нечего и его били до смерти. Так, наверное, забили и моего дядю Александра.

Таким образом, жизнь подставляла мне все новые уроки. В декабре 1931 года, уже будучи слушателем Военно-технической академии в Ленинграде, я получил телеграмму, подписанную мачехой: «Приезжай, тяжело болен отец». В тот же день я оформил краткосрочный отпуск и выехал. Не успел получить только паек. Вместо него взял аттестат.

Когда поезд стал подъезжать к Белгороду, у меня закралась в сердце тревога. Станции были забиты полураздетыми людьми и худющие детишки буквально осаждали вагоны: «Хлеба, хлеба, хлеба!» И чем дальше на Украину шел наш поезд, тем больше голодных рвалось к нему. Поэтому, прибыв в Бердянск я первым долгом помчался в военкомат, обменять аттестат на продукты. Но не тут-то было. Меня направили лично к военкому. Тот удивленно посмотрев на меня, сказал:

— Да ты, наверное, с ума сошел. Из Ленинграда ехал сюда с бумажкой, вместо продуктов. Я своим пайки не выдаю, а ты хочешь, чтобы я тебе выдал...

После долгих уговоров он разрешил за двухнедельный аттестат на курсантский паек, предусматривающий белый хлеб, масло, рыбу, икру, сыр, печенье, конфеты, папиросы... выдать две буханки неизвестно из чего сделанного, совершенно сырого хлеба.

После всего этого я уже не удивился увиденному в Борисовке. А увидел я совершенно пустынные улицы села. Несколько человек попавшихся навстречу, равнодушно прошли мимо, даже не ответив на приветствие (случай совершенно невероятный для прежнего украинского села). Отец был дома. Он с большим трудом мог встать на ноги. У него явно начинался безбелковый (голодный) отек. Из съедобного в доме оставалась одна небольшая тыква. Это в середине декабря 1931 года.

Мне было ясно, чтобы спасти отца, его надо немедленно вывезти. Поэтому я сказал: «Иду в колхоз за подводой. А вы соберитесь, чтобы сразу грузиться и ехать». Отец возражал, впрочем довольно безразлично, что нужно бы отобрать необходимое и упаковаться. Я ответил, чтобы брали лишь то, что нужно в дороге. Все остальное — бросить.

В правлении колхоза сидел один единственный человек. Это был Коля Сезоненко — первый секретарь нашей Борисовской ячейки комсомола. Теперь он был колхозным счетоводом. Сидел он за совершенно пустым столом, если не считать старенькие канцелярские счеты, чуть опустив голову и уставившись взглядом в стол.

— Здравствуй, Микола! — приветствовал я его.

127

— А-а, Пэтро! — не глядя на меня и не двинув ни одним членом, произнес он. — За отцом приехал. Спасибо, что не забыл. Забирай, вывози, может и спасешь. Ну, а нам уже не спастись. — Он продолжал говорить, сидя по-прежнему совершенно неподвижно, ровным голосом, тоном абсолютного безразличия.

— Мне бы подводу, Микола.

— Да ты иди на конюшню. Скажи, что я велел. Да они и сами тебя послушают.

Я подошел проститься. Он задержал мою руку: «Постой. Тебе же еще нужна справка, что колхоз отпустил твоего отца на заработки, а то ж в городе его не пропишут. — И он написал мне справку, подписав за председателя и за себя, и пристукнул гербовой печатью.

— Ну, а теперь иди, а то можешь живым не довезти своего «заробитника».

— Спасибо, Микола. Я о вашей беде ничего не знал и приехал без продуктов. Как возвращусь в Ленинград, то сразу же напишу в ЦК. И я думаю, вам помогут. Так что, Миколо, постарайся продержаться еще немножко.

Я говорил вполне искренне и верил в то, что партия поможет. Но Коля уже ни во что не верил. В ответ он сказал:

— Да ты что, думаешь, что там не знают? Хорошо знают. Это же начальство и создало этот голод. Нас еще в прошлом году довели почти до голода. Мы собрали весь хлеб, а у нас его забрали под метелку. Соседи, которые все оставили в валках тянули те валки потом домой и молотили, а мы перебивались чем попало, да кое-что осталось от прошлых лет. А в этом году мы снова все обмолотили и сдали. Теперь и у соседей все под чистую замели. А валки, которые остались в поле — пожгли. Но у соседей кое-что осталось от прошлых лет, а у нас все закончено в зиму прошлого года. Это, Петро, страшно что делается. Правду твой дядя Александр говорил, когда его из его хаты выгоняли: «истребляют трудящихся крестьян нашими же руками».

Это была моя последняя встреча с Колей. Подводу снарядили мне быстро. Все эти умирающие люди радовались тому, что одного из них кто-то спасает. На обратном пути я видел на улице два трупа. А это же был еще только декабрь.

Письмо в ЦК я написал, приложил к нему кусочек хлеба, полученного в Бердянском райвоенкомате. Письмо большое, основательное. Я описал историю возникновения артели в 1924 году, ее развитие, ведущее участие в организации массовой коллективизации. Написал о том, какой дружный, трудовой и организованный коллектив создался и как благодаря именно этим качествам этот коллектив остался без хлеба, отдав все до зернышка на выполнение районного

128

плана. Письмо было отправлено через политотдел Военно-технической академии. Месяца через два пришел ответ: «Факты подтвердились. Виновники неправильной организации хлебозаготовок наказаны. Артели «Незаможник» оказана продовольственная помощь». Это сообщение подтвердилось перепиской отца. И я ликовал. Как же, к сигналу коммуниста прислушались в ЦК и справедливость восстановлена. Разве мог я подумать о том, что помогая одному единственному колхозу избавиться от голода весной 1932 года, ЦК готовил на зиму 1932-33 годов сплошной голод для колхозов Украины, Дона, Кубани, Оренбуржья и ряда других районов.

В конце ответа ЦК была приписка, которой я долгие годы очень гордился. В ней говорилось: «ЦК отмечает, что тов. Григоренко поступил как зрелый коммунист. На основе частного факта, он сумел сделать глубокие партийные выводы и сообщил их в ЦК».

Прошли годы. Прошел 20-й съезд партии. Мои взгляды уже стали далеко не теми наивно-коммунистическими, какими они были в 30-х годах. Я уже знал о том, как ломали противоколхозное сопротивление крестьянства с помощью искусственно организованного голода. И мне вспомнилась та приписка. Мне не давала покоя мысль: «За что же меня тогда похвалили? Ведь я же срывал покров с того, что хотели держать в тайне». Долго думал и, наконец, понял — я представил голод в «Незаможнике» как единичный факт', который возник в результате неправильных действий районного начальства и из-за того (это было главным для ЦК), что окружающие колхозы саботировали хлебоуборку. Это было выгодное для' ЦК освещение событий. Этот пример можно было использовать при инструктажах, обосновывая голод, как способ ликвидации саботажа. В общем, моя жалоба помогла готовить искусственный голод против всей массы крестьянства, обвинив ее в саботаже.

Такова была жизнь, тот общий политический климат, в котором жил наш институтский коллектив. Но кроме этого климата был микроклимат самого института, того котла, в котором варились мы. И этот микроклимат для нас, как индивидуумов, был главным. Постоянно, повсечасно вокруг нас кипела учебная жизнь. А извне доходило только то, что можно было увидеть и услышать сквозь крышку котла, то есть через газеты и радио. А они нам подавали только бодрые вести. Наша молодость и успехи в учебе тоже не давали оснований для уныния. Мы привыкли к этой бодрой атмосфере, поэтому не очень-то рвались во внешний мир. Помню, например, как весной 1930 года во время процесса над СВУ (Спилка Вызволення Украины), мы с трудом распределили присланные к институт десятка полтора пропусков на процесс. Но и те, кто согласился взять эти пропуска, не очень-то посещали.

129

Я, например, был только один раз. Да и то, не весь день, а лишь до обеденного перерыва.

Процесс произвел на меня какое-то неопределенно-тягостное впечатление. Подсудимые какие-то пришибленные, приниженные, жалкие. Обвинения расплывчатые, неуловимые. Все выглядит как плохо отрепетированный спектакль с плохими актерами. Если это жизнь, то она очень скучная. У нас же она бьет ключом.

Особенно это относится к комсомолу. Это не тот анемичный комсомол нынешних вузов, весь пропахший мертвечиной, скукой, канцелярщиной. На нас в то время фактически лежала вся политико-воспитательная и организационная работа среди студенчества. Учеба комсомольцев и внесоюзного студенчества, дискуссии, обсуждения, военные игры, походы, агитационная работа среди сезонников Харьковского тракторного, строительство нашего института и других строек — все это возглавлял наш комитет комсомола. Партком никогда непосредственно в эти дела не вмешивался, руководил через нас коммунистов-комсомольцев .

Наш институт почти стопроцентно мужской. На всем нашем курсе (около 600 человек) всего четыре девушки. Институт военизирован. К концу второго курса мы должны стать командирами запаса. Военные занятия и походы в учебном году, лагерные сборы в войсковых частях после первого и после второго курсов вносили дух воинственности во весь уклад нашей жизни. Военные песни и вообще песни были постоянными нашими спутниками.

И студенческая рота

Комсостав стране лихой кует,

В бой идти всегда готовый

За трудящийся народ.

Это припев к произведению (коллективному) которое создано специально для нас, как марш. Надо было слышать как это могуче гремело и разливалось: «Ребята, а ну, давай, нашу!» И песня гремела, и людей как воздух нес. Усталость исчезала. Или вот другая:

Вперед же по солнечным реям—

На фабрики, шахты, суда!

По всем океанам и странам

Развеем мы алое знамя труда!

«По всем океанам и странам»... и никак иначе. Так воспитывались и так воспитывали мы.

130

А вот и специально для Украины. Чтоб никто не вздумал вдруг заговорить о ее самостийности, соборности, суверенности:

Мы дети тех, кто выступал

На бой с Центральной Радой,

Кто паровозы оставлял

И шел на баррикады...

А вот и наша «идеология»:

О чем толкует Милюков (2 раза)

Не признаю большевиков (2 раза)

Так к черту всех кадетов,

Пусть гремит же гром борьбы!

Эй, живей, живей на фонари кадетов вздернем!

Эй, живей, живей, хватило б только фонарей!

О чем толкует меньшевик (2 раза)

Я к диктатуре не привык (2 раза)...

Ну и так далее, вплоть до фонарей, для тех кто не любит диктатуру. Вот так с веселой песней и с легким сердцем мы «отправляли» на фонари всех, от буржуев до меньшевиков, кулаков, троцкистов, пока пошли и сами. Но не на фонари. Новые сторонники расправ с противищимися власти не стали себя утруждать заботой, хватит ли фонарей — успешно обошлись без них.

И еще много столь же «гуманных» песен исполняли мы. Всех не перескажешь. В заключение приведу один куплет несколько иного плана:

Мы раздуем пожар мировой —

Церкви и тюрьмы сравняем с землей.

Что касается церквей, то кажется обошлось как замыслили. Насчет тюрем сложнее. Об успешности их разрушения ходят противоречивые слухи. Некоторые злые языки даже утверждают, что после разрушения их число увеличилось. И к тому же, рядом с ними, прочно вошли в советскую жизнь концентрационные лагеря. В общем с тюрьмами получилось то, что происходит с мифической гидрой, которой рубят головы.

Однако мы еще в 30-х годах орали, что «сравняем тюрьмы с землей». Однако уже появились мудрецы, которые начали совершенствовать песню. Вместо «церкви и тюрьмы» они вдруг запели: «Церкви, синагоги сравняем с землей». С тюрьмами повременим.

Но это рассуждения сегодняшнего дня. Тогда я даже не заметил, вернее, не придал значения тому, что нахальные

131

сионистские храмы заняли законное место тюрем. Для нас тогда был важен не столько смысл, сколько веселье, бодрость. Жизнь была увлекательной и даль ясна. Что стоили все рассуждения отца, дяди и разных нытиков рядом с нашим марксистско-ленинским ясным и «единственно верным» учением. Подкупает в нем всеобщая доступность, предельная простота. Люди есть такими, какими их создала окружающая среда. Чтобы изменить людей надо изменить материальные условия. Все понятно и приятно. Ведь ты, лично, ни в чем не виноват. Даже если ты хапуга, грабитель, то это потому, что таким тебя сделали условия. Всякие ученые-социологи старого мира умышленно запутывают вопрос рассуждениями о морали, нравственности, влиянии культуры. Но мы, марксисты, твердо знали, что основа всего — материальное бытие. Сознание зависит от него. Сознание вторично.

С этим убеждением мы, такие как я, еще очень долго шли (а многие и сейчас идут) по жизни. Когда мы вдруг, волею Сталина, неожиданно для нас самих, однажды проснулись уже в социализме, то это чудо объяснялось тем, что мы в результате пятилеток создали иной материальный мир, правда, чуда с человеком почему-то не произошло. Но Сталин и это объяснил — «пережитки капитализма в сознании людей». И всех это удовлетворило. Никто даже не обратил внимания на то, что, чем дальше мы входили в коммунизм, тем больше становилось у людей тех самых пережитков.

Сейчас, с позиции сегодняшнего понимания, можно как угодно и сколь угодно иронизировать на сию тему, но нельзя забывать, что и ныне эта простота марксизма увлекает миллионы. Люди, чем менее они культурны, любят простые и даже наивные объяснения. А стран с низким уровнем культуры немало. Но и в странах культурных, марксистская простота находит пути для проникновения в сознание людей. Недавние вспышки студенческого левачества, рождение «еврокоммунизма», увлечение «чегаваризмом», «маоизмом» и другими измами свидетельствуют о живучести марксистских догм и указывают на то, что борьбу с ними надо вести серьезно, а не так как те кто, основываясь неизвестно на чем, твердят, что в СССР марксизм уже умер.

Про себя я, во всяком случае, могу сказать, что к концу двух лет учебы в институте подходил убежденным марксистом-ленинцем-сталинцем, активным борцом за победу социализма в мировом масштабе. А нужно сказать, что этими двумя годами завершался очень важный этап в моей жизни.

В плане общественном: власть, которой я отдал весь жар своего юношеского сердца, к этому времени полностью вскрыла себя, как антинародная. Я этого не понял. Увлечения юности, кипучая общественная деятельность и инерция в сочетании с государственно-организованным обманом дер-

132

жали мой умственный взор в шорах. Я не способен был видеть картину в целом и без сопротивления отдавался тому потоку, в который угодно было бросить меня господину Случаю.

Мне часто задают вопрос, да и я сам нередко задумываюсь, что было бы, если б я понял все еще в студенческие годы. Думаю честный ответ лишь один: если бы это произошло, этих мемуаров не было бы. Я никогда не умел молчать и приспосабливаться. Делал и говорил все и всегда только искренне. Всякому новому явлению, которое произвело на меня отрицательное впечатление, искал объяснение. А так как поиски велись с позицией марксизма-ленинизма, то ответ приходил чаще всего ортодоксальный. В общем не дал мне Господь слишком больших способностей к глубокому анализу, и тем, вероятно, уберег меня от преждевременной гибели.

В плане личном: заканчивались поиски жизненного пути и начиналась взрослая жизнь. После практики 1930 года, которой завершился 1-й курс, я вернулся в институт с опозданием почти на месяц. В институте кипела реорганизация. И первая, ошеломившая меня новость — наше мостовое отделение приказало долго жить. Перешло в Киевский автодорожный институт. А со студентами поступили так: перешедшие на 4-й курс (последний) будут заканчивать учебу в нашем институте, перешедшие на 3-й курс уезжают в Киев. Наш же курс, как не получивший никакой специализации распределяется по другим факультетам данного института. И вот человеческое сознание! Первая мысль: вот и сбылось гадание: «чем быть хотел — не будешь». Правда, о военном речи пока нет, но невольно думаешь — сбылась часть, может и остальное придет.

После того как от меня ушли мосты, я уже не прельщался никакой специальностью. Поэтому, узнав, что на факультет прорабов не записался ни один человек, пошел в учебный отдел и попросил перевести меня на этот факультет.

Возвращение с практики в 1931 году (после 2-го курса) ознаменовалось новым сюрпризом. В институте работала комиссия ЦК ВКП (б) под председательством начальника политотдела Военно-технической академии Субботина. Он отбирал студентов для учебы в Академии. Комиссии были предоставлены неограниченные права. Она могла брать любого студента, независимо от его желания и интересов института. Когда я вернулся — меня вызвал Топчиев.

— Субботин на тебя нацелился. Намереваюсь отбить, но если ты хочешь идти в Академию, то я поднимать вопроса не буду.

— Поднимай! Никуда я не хочу уходить из института. Прижился.

133

— Ну, хорошо! Тогда я сконтактуюсь с ЦК комсомола Украины и через него попробую получить покровительство ЦК КП (б) У.

На второй день вызвал меня Субботин, сказал, что у него есть право не считаться с желанием, но ему хочется, чтобы я пошел добровольно и потому он спрашивает, согласен ли я. Я попросил разрешения обдумать его предложение, рассчитывая, что тем временем Топчиев выяснит возможность отбиться. Но Субботину понравилось, что я не дал немедленного ответа. Он это расценил как серьезность моего отношения к поступлению в армию.

В тот же день мы встретились с Тоичевым. И он сказал:

— Обстановка изменилась. Тебя ожидает моя судьба.

— Не понимаю.

— Сейчас поймешь! Меня берут зав. строительным отделом в ЦК КП (б) У. Я не хотел, чтобы тебя взяли в армию, имея в виду предложить твою кандидатуру на секретаря парткома. Но когда я обратился за поддержкой в ЦК ЛКСМУ они прямо взвились. Ни в какую армию, — говорят, — он у нас намечен на зав. строительным отделом ЦК. За этим его и в ЦК избирали. Так что я теперь вмешиваться не буду. Пусть сами отбивают. А нам, как видишь, судьба снова вместе работать. Вот только не знаю, удастся ли институт закончить.

— Знаешь что? Раз уж ты уходишь из института, то я тебе скажу: лучше в академию, чем недоучкой в аппарат ЦК. Я пойду сейчас к Субботину и дам согласие.

— Ну что ж, поступай как знаешь. Я тебе мешать не буду

Я пошел к Субботину и сказал, что хочу в Академию, но меня не отпустят.

— Ну, это в наших силах преодолеть...

— Нет, речь идет не об институте. Здесь меня держать не будут. Не отпустит ЦК комсомола. — И я рассказал, какие на меня виды.

— И это тоже преодолимо, — сказал он. Потом задумался и после паузы спросил:

— Сколько тебе надо времени, чтобы собраться для выезда в Ленинград?

— Да хоть сегодня!

— Ну и поезжай! Пусть они попробуют вернуть тебя обратно!

Так я стал слушателем Военно-инженерного факультета Военно-технической Академии в Ленинграде. И так случайно избежал огромной опасности. Ибо попади я на столь высокий пост в аппарат ЦК в 1931 году, к 1936-37 годам мог достичь самого высокого положения в этом аппарате. А это верный арест и верная смерть, если не от побоев или пули

134

чекистов, то в «Архипелаге ГУЛАГ». Случайно обошла меня и другая опасность. Субботин, оказывается, ухватился за меня потому, что рассчитывал как на секретаря комсомола Академии.

Если бы это произошло, стать бы мне штатным политработником и наверное финал был бы тот же. Но я, прибыв раньше, смог принять участие в перевыборах парторганов и меня избрали секретарем парторганизации отделения. По тогдашним правилам, я тем самым выбывал из комсомола. Возвратившись в Академию примерно через месяц, когда я уже был утвержден секретарем парторганизации, Субботин очень ругался, но нарушать установленного порядка не стал. Попало от него и мне, но я сказал, что о его намерениях осведомлен не был, хотя в действительности Топчиев мне говорил.

Я основательно вошел в жизнь Академии. Стал кадровым военным. Полностью сбылось гадание цыганки и в отношении меня. Чтобы больше не возвращаться к этому гаданию, скажу, что летом этого же года оно сбылось и в отношении третьего участника. Идя ночью в пьяном виде, он споткнулся, упал лицом в грязную лужу и захлебнулся. Нашли его мертвым только утром. Я узнал об этом во время своего кратковременного пребывания в Сталине в 1934 году от его жены.

Часть 2 ПОЛЕТ ПРИРУЧЕННОГО СОКОЛА

NULL

БУДЕМ ВОЕВАТЬ

137

ЧАСТЬ   II.

ПОЛЕТ ПРИРУЧЕННОГО СОКОЛА

 

БУДЕМ ВОЕВАТЬ

 

Итак, я стал военным. Вспоминая впоследствии это превращение, я с удивлением отмечал, что память не засекла каких либо особенных переживаний. Военная форма не была новостью. Мы носили ее в институте во время летних лагерных сборов, в порядке прохождения высшей вневойсковой подготовки. Даже квадратики, которые я привинтил к петлицам по прибытии в Академию, получены в институте, когда нам, успешно закончившим двухгодичный курс вневойсковой подготовки, присвоили квалификацию командира взвода запаса. Даже и воинскую присягу принимал я в институте.

Не вызвала заметных переживаний и смена будущей жизненной профессии. Мне куда труднее было расстаться с мечтой о мостах.

Я уже давно был подготовлен психологически к вступлению в военную службу. Раннее детство прошло в военные годы, в чаду героики войны. Затем пришла комсомольская юность. В неполных 15 лет я стал бойцом ЧОН (Частей Особого Назначения) города Бердянска. О моем отношении к этому акту можно судить, хотя бы, по тому, что я до сих пор помню номер первой своей винтовки (японская 232684). ЧОН, в состав которых входили все коммунисты, комсомольцы и беспартийные, по тщательному отбору, воспитывались в чрезвычайно агрессивном духе. Официально, особенно во всеуслышание, говорилось о защите завоеваний революции, но пели мы: «Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть». А в воспитательной работе с чоновцами упор делался на «содействие мировой революции», на помощь «братьям по классу» в странах капитала. И, конечно, использовались в этих целях подходящие международные события. Я уже не помню содержания ультиматума Керзона, а в то время и не понимал его, но хорошо помню ночные тревоги, проводившиеся партийными комитетами, призывы «дать по зубам» империалистам, многочисленные демонстрации, на которых мы орали во всю силу своих легких: «Сдох Керзон, Сдох Керзон, Сдох!» и пели героические военные песни.

138

Еще настойчивее разжигался ура-патриотизм во время военного конфликта на КВЖД. Тоже демонстрации, ночные тревоги, митинги. А затем встреча с героями войны против «бело-китайских милитаристов». Так же, как перед этим в отношении Керзона горланили хотя и бессмысленное, но очень поднимавшее наш дух: «Ой, чина-чина-чина — упала кирпичина, убила Чжан Цзо Лина, заплакал Чан-Кай Ши». Упор делался на то, что Красная Армия непобедима, а ее враги — Чжан Цзо Лин, Чан-Кай Ши и другие — ничтожные людишки, которые хотели поживиться нашим добром. Прославлялось вторжение Красной Армии на чужую территорию (в Маньчжурию) и захват «построенной русскими» КВЖД — Китайско-Восточной железной дороги. Уже тогда были прокламированы теории превентивной войны — защищать интересы страны советов, выходя за пределы ее границ. Впоследствии эти теории были сформулированы в общепонятной стратегической задаче, которая долгие годы повторялась во всеуслышание в виде политического лозунга: «Ответить на удар двойным и тройным ударом! Воевать только на чужой территории! Воевать малой кровью!»

Вырастая в такой атмосфере, мы, естественно, считали себя солдатами грядущей войны, а существующую пока что мирную обстановку периодом подготовки к ней. Все возрастающая пропаганда войны под маской обороны (путем нападения) и начавшееся в начале 30-х годов интенсивное развертывание все новых формирований, возбуждали в нас чувство близости войны, ожидания того, что партия скоро позовет нас «в последний и решительный бой». О том, что идет интенсивное развертывание я был осведомлен. Да это и ни для кого не было секретом.

Введение высшей вневойсковой подготовки также шло в общем фарватере развертывания. Мы чувствовали себя командирами, которых в любой момент могут призвать на укомплектование новых формирований. Я попал в число тех, кого мобилизовали для подготовки пополнения старшего комсостава. И думать было нечего. Война близка. Надо напрячься и учиться.

Вот так, в течение всех предыдущих лет нас вполне подготовили к агрессивной войне. И тут уж не наша вина, что агрессию совершили не мы. Мы к ней были готовы, но руководство оказалось неспособным использовать эту готовность. Более того, оно разрушило ее разгромом лучших своих военных кадров.

Надеяться на то, что и нынешние советские руководители не смогут использовать агрессивный потенциал своей страны, по меньшей мере, наивно. Но среди западных руководителей встречаются и такие, кто вообще не верит в агрессивные намерения советских правителей. Таким я посоветовал бы попри-

139

сутствовать, если их, разумеется, допустят, на всесоюзной пионерской военной игре «Зарница», руководимой маршалом Советского Союза Баграмяном. Теперешние советские правители ушли в деле военной подготовки всего населения, начиная от детей, значительно дальше, чем в мое время. Теперь существуют обязательные для всего населения занятия по гражданской обороне, комсомольские военизированные походы по местам боевой славы, комсомольские военные игры и всесоюзная пионерская игра «Зарница». Но теперь, показав вам, как мальчишки со свирепыми лицами спрыгивают с танков, с настоящих боевых танков, и бросаются в атаку, могут с серьезным видом прочитать статью Уголовного Кодекса, запрещающую пропаганду войны. Блажен, кто верует. Но пусть знает, что советских людей не пропагандируют, их учат воевать и приучают делать это не рассуждая. Возможности же развертывания теперь не идут ни в какое сравнение с 30-ми годами. Ведь чем больше войск, тем больше можно развернуть формирований 2-й и 3-й очереди. В общем, живите спокойно, господа демократы. О вас, при случае, позаботятся.

Мы в то время тоже собирались «позаботиться» о «прогнившем капиталистическом обществе» — «подать руку помощи» «братьям по классу». Развертывались не только войсковые организмы, но и высшие учебные заведения. Студенческий набор, с которым прибыл и я в Военно-Техническую Академию осенью 1931 года почти удвоил ее численный состав. Но это еще не было развертывание, а лишь подготовка к нему. Уже ранней весной 1932 года начальник нашего факультета Цалькович сообщил партийному активу о правительственном решении: расформировать Военно-техническую академию и на ее базе создать ряд специальных военных академий — Артиллерийскую, Бронетанковую, Военно-Инженерную, Связи, Электротехническую, Химическую, которая в целях маскировки была названа Противо-Химической защиты. В основу каждой такой Академии берутся соответствующий факультет Военно-технической академии и одно из подходящих по профилю гражданских высших учебных заведений. Наша Военно-инженерная академия создавалась на базе Военно-инженерного факультета Военно-технической академии и старейшего российского высшего инженерно-строительного учебного заведения — ВИСУ (Высшее Инженерно-Строительное Училище). Разумеется, наша академия должна была находиться в Москве. Для этого ей передавались в качестве учебной базы все учебные здания и лаборатории ВИСУ, студенческие общежития и дома профессорско-преподавательского состава — для размещения слушателей и постоянного состава, прибывающих из Ленинграда. Намечалось ускоренное строительство городка стандартных домов на Шоссе Энтузиастов — в районе прожекторного завода. Профессорско-преподавательский состав и

140

студенты ВИСУ, за исключением тех, кто по различным причинам были отсеяны и направлены в другие ВУЗы, призывались на военную службу и получали назначения во вновь созданную академию.

Вся реорганизационная суета, нашего (ленинградского) состава, коснулась мало. Факультет в зародышевой форме нес в себе структуру будущей академии. Он состоял из отделений: командного, оборонительного строительства, необоронительного строительства, аэродромного строительства, морского строительства, строительных машин и электротехники. Все эти отделения развертывались в факультеты и все, кроме командного, с нового учебного года получали пополнение из числа бывших студентов ВИСУ. Текущий учебный год мы заканчивали в Ленинграде. Отсюда получили и распределения на лето — на топографическую практику. Нам выдали также отпускные документы и предписание прибыть к -новому месту службы в Москву — Покровский бульвар 5 — к 1 октября 1932 года.

Реорганизационные дела, в свете последующих событий, спасли меня от многих возможных бед. Из-за этих дел я не смог поехать в отпуск и не видел страшный призрак нового голода, надвигавшегося снова на мою родную Борисовку и на всю округу. Топографическая практика проводилась в районе Парголово — Юкки под Ленинградом. Затем почти два месяца (июнь-июль) я руководил завершением строительства «ансамбля» в Могилев-Подольском укрепленном районе. Девять огневых точек, связанных между собой подземными ходами («потернами»), будучи во взаимной огневой связи, седлали высокий берег излучины Днестра и держали под плотным орудийным и пулеметным обстрелом зеркало реки и противоположный берег на фронте свыше километра. Работой я был чрезвычайно увлечен — пропадал там весь день, а часто и ночь, засыпая на короткое время в одном из многочисленных «карманов» потерн.

Я во что бы то ни стало хотел достроить свой ансамбль. А это не просто.

Наиболее характерной приметой фортификационного строительства является длительная его незавершенность. Хотя и в гражданском строительстве этой болезни хватает. Выполнят огромный объем работ, останутся лишь мелочи внутреннего оборудования и их никак доделать не могут. Один начнет, не закончив, бросит. Пройдет время и надо начинать сначала. А тем временем припасенные предыдущим исполнителем детали где-то запропастились, а запасных нет. И снова бросят. Идет и идет время, а оно работает не на улучшение сделанного руками человека, а на разрушение.

Когда я пришел на «ансамбль», там царила мерзость запустения. Двери не закрывались, ни один механизм не работал, все позаржавело, обтюрации (герметизации) не было. И

141

вообще был мертвый железобетон и помещения, непригодные даже для овощехранилища. Чтобы вдохнуть во все это жизнь, надо было потрудиться, имея при этом все детали и детальки, необходимые для работы. А их уже успели поломать, порастерять или засунуть в такие уголки огромных складов, откуда их не достать без специальной экспедиции. Розыски или поделка всего этого стали основным содержанием моей работы в предстоящие два месяца. Два наиболее развитых паренька все время обшаривали склады и цемас (центральные мастерские), благо, начальник инженеров Укрепрайона, толстогубый и добродушный еврей Максимов, дал мне право на это. У себя на «ансамбле» я создал походную кузницу и слесарную мастерскую. В цемасе на ансамбль работал токарный станок. Когда я в конце июля сдавал работу, все механизмы работали. Двери и амбразуры были тщательно обтюрированы. Потерны при ярком электрическом свете сверкали белизной сухих и ровных стен. Все лестницы и другие металлические части были отчищены от ржавчины и покрашены. Подземная электростанция ансамбля на ходу.

Обходя ансамбль перед сдачей, я приглядывался к каждому пулемету, к каждому орудию, наводил их на противоположный берег и «видел» свои трассы и атакующие наши войска, поддерживаемые метким огнем из «ансамбля». Именно наши атакующие войска «видел» я, а не наступающего противника, которого мы «косим» своим огнем. Это только наивные люди думают, что в этом главная задача укрепленных районов. Нет, укрепленные районы строятся для более надежной подготовки наступления. Они должны надежно прикрыть развертывание ударных группировок, отразить любую попытку врага сорвать развертывание, а с переходом наших войск в наступление поддержать их всей мощью своего огня. Ни одну из этих задач наши западные укрепленные районы не выполнили. Им уготована была иная судьба. Их взорвали, не дав сделать ни одного выстрела по врагу.

Я не знаю, как будущие историки объяснят это злодеяние против нашего народа. Нынешние обходят это событие полным молчанием, а я не знаю, как объяснить. Многие миллиарды рублей (по моим подсчетам не менее 120) содрало советское правительство с народа, чтобы построить вдоль всей западной границы неприступные для врага укрепления — от моря и до моря, от седой Балтики до лазурного Черного моря. И накануне самой войны — весной 1941 года — загремели мощные взрывы по всей тысяча двухсот километровой линии укреплений. Могучие железобетонные капониры и полукапониры, трех, двух и одноамбразурные огневые точки, командные и наблюдательные пункты — десятки тысяч долговременных оборонительных сооружений — были подняты в воздух по личному приказу Сталина. Лучшего подарка гитлеровскому

142

плану «Барбаросса» сделать было нельзя. Но ответьте вы, читатель, как это могло случиться?

Ну, за Сталина мы можем оправдаться, предположив, что он был сумасшедший, давший безумный приказ в пароксизме психического затмения. Но как оправдать и объяснить действия тех десятков, а может и сотен тысяч людей, которые изготовляли и доставляли взрывчатку, закладывали ее, тянули провода и включали рубильники. И это на глазах «соратников» «великого кормчего» и многих других людей, понимавших преступность этой акции. И никто, подчеркиваю, НИКТО не решился сказать, что если укрепления не нужны сегодня, то есть очень простой способ избавиться от расходов на них — произвести консервацию, положить, так сказать, в запас, на всякий случай — может еще пригодится.

Уезжая из Могилев-Подольского, я не мог даже предположить, какая судьба ждет мой ансамбль.

После Могилев-Подольского я впервые в своей жизни встретился с Дальним Востоком, куда приехал на войсковую стажировку. Это не была стажировка в общепринятом смысле. Это была, скорее, полевая поездка. Группой, в составе восьми человек, мы проехали вдоль границы от Благовещенска до Владивостока и побывали на «Русском» острове, где в то время шло строительство морского укрепленного района. Своеобразие дальневосточной природы я описывать не буду. Специфика моей работы приучила меня смотреть на природу с особой, непривычной для подавляющего большинства людей, точки зрения. Природу эту я весьма подробно описал с помощью трех офицеров, работавших под моим руководством, в фундаментальном труде «Маньчжурский театр военных действий», который издан (закрытым изданием) в 1942 году.

Описывать красоты природы и трудности передвижения с общечеловеческой точки зрения мне трудно, как в силу вышесказанного, так и потому, что я был на Дальнем Востоке после того еще дважды, каждый раз с большим перерывом во времени. За время перерыва все сильно изменялось. Поэтому в моем воображении все перемешалось и мне часто бывает трудно сказать от которого времени то или иное впечатление. Твердо от первой поездки по Дальнему Востоку запомнились пустые станицы амурских и уссурийских казаков и обилие овощей во Владивостоке. Опустелые станицы нагоняли тоску и вызывали недоумение. Везде следы поспешного ухода. Болтающиеся двери, бездомные коровы, лошади, овцы. На улицах станиц одичавшие собаки, разбросанные во дворах и на улицах различные домашние вещи и утварь, брошенный как попало, сельскохозяйственный инвентарь. Почему ушли эти люди с родной земли, от родных очагов, из страны — родины трудящихся всего мира, в какую-то Маньчжурию, которая в моем представлении была страной отсталой, полудикой.

143

Я все время думал об этом и осаждал вопросами сопровождающего нас штабного командира из 3-го колхозного корпуса, в который мы и были командированы.

— Ну как же они ушли? — допытывался я.

— Очень просто, — отвечал он. — Как только «стали» Амур и Уссури, так они по льду и пошли. Со всем скарбом, со скотом. Я сам всего этого не видел, конечно. Наш корпус сформирован на Западе и переброшен сюда уже после ухода казаков, для их замены. Это пограничники рассказали нам об их уходе.

— А что ж пограничники смотрели? Почему не остановили?

— Попробуй, останови. Это же казаки. Обученные воевать и вооруженные. А пограничников — сколько их тут. Застава от заставы на сотню километров. Казаки прекрасно знают их расположение. Блокировали заставы. Пограничники думали больше о том, как бы самим не попасть в руки казакам. Тем более, что у казаков было все сговорено. Их с той стороны встречали свои.

— Так может те, с другой стороны, запугали этих, принудили уходить, — хватаюсь я за первую возможность оправдать уход чьей-то злой волей, а не личным желанием. Но собеседник мой отбивает эту попытку.

— Кто их там запугивал? Они сами туда посылали своих гонцов, просили помочь им.

— Да как же так? Что им здесь не понравилось? Как же так, бросить все завоевания революции и идти на чужбину.

— Какие там у них завоевания?! Начали чуть не сплошное раскулачивание и высылку на север. Разве вольный казак это потерпит? Убегали, прятались, а потом уходили в Маньчжурию. Появилась статья Сталина «Головокружение от успехов». Немного изменилось. Потом потихоньку стали снова зажимать. И снова побеги в Маньчжурию. Оттуда и стали приходить вести, что ранее ушедшие туда «кулаки» получили землю и живут как в старину. А тут хлебозаготовки страшные. Забрали весь хлеб. Нависла угроза голода. И вот, сговорившись с земляками в Маньчжурии, чтоб те встречали на том берегу и, в случае чего, помогли, в одну ночь все казачество перемахнуло по льду Амура и Уссури, бросив все, что взять не смогли или забыли.

Меня эти объяснения не удовлетворяли. Получалось, что виновата Советская власть, а я этого воспринять не мог. Поэтому дальше расспрашивать не стал.

Сразу с Дальнего Востока направился в Москву для подыскания квартиры. Потом поехал за семьей в Ленинград. Затем началась учеба. Совесть моя ничем не была потревожена. Ленинград и Москва жили относительно благополучной жизнью, хотя и при карточной системе. Об остальной

144

стране я знал только по газетам. А там всегда все было «о'кэй».

Лицо академии резко изменилось. Вместо спокойных, тихих, малолюдных помещений, строгой тишины библиотек, читален, лабораторий, подтянутых, строгих и в большинстве уже пожилых военных, — переполненные студенческой молодежью коридоры и классы. Военная форма сидит на них кое-как, шумят и галдят они как и все студенты мира. Их в 5-6, а может и в 7 раз больше, чем было у нас на факультете в Ленинграде и мы, «кадровики», потонули среди них. Но учеба шла, юноши мужали, новые наборы наполняли академию иным — военным контингентом и все приходило «на круги своя» — академия становилась военной во всех отношениях.

Два оставшихся года учебы пролетели незаметно. Было много всего, но это будни учебы, все не перескажешь. Я остановлюсь лишь на эпизоде, связанном с моей производственной практикой 1933 года. В этом году, видимо, ЦК поставил задачу привести УР'ы в боеготовное состояние. Технических руководителей в самих УР'ах для этого не хватало, да и квалификация их, как увидел я впоследствии, была явно не на высоте. Эти кадры удовлетворительно справлялись со своей задачей пока шли земляные работы, опалубка, армирование, бетон. Справились они и с маскировочными работами. А вот внутреннее оборудование застопорилось, и весьма существенно. Многие прорабы — люди гражданские: не знакомые ни с баллистикой, ни с техническими данными оружия, ни с противохимической защитой — избегая незнакомого дела, увольнялись, а те, кого не увольняли, опускали руки. Люди предпочитали получить любое административное взыскание за невыполнение плана, т. е. за ничегонеделание, чем сесть в тюрьму за вредительство, т. е. за неправильную установку оружия и других технических средств.

Поэтому уже ранней весной академия получила указание на высылку в УР'ы всего состава моего (фортификационного) факультета. Меня, во главе группы из шести человек, направили в Минский Укрепленный Район. Сюда же были направлены еще 3 или 4 группы слушателей. Все прибывшие погруппно были направлены на участки. Моя группа поехала в Плещеницы. Начальник участка Целуйко, сугубо гражданский человек, к тому же без высшего образования (я даже сомневаюсь, имел ли он среднее) направил меня на под-участок Саладзиневичи заместителем начальника подучастка, остальных 5 моих товарищей он оставил в своем распоряжении. Саладзиневичи — наиболее удаленный от Плещениц пункт. К тому же большую часть года отрезан от управления участка полным бездорожьем.

По объему работы подучасток Саладзиневичи охватывал большую половину всего участка. Руководил подучастком граж-

145

данский строительный техник Васильев. Он был абсолютно самостоятелен. Целуйко никогда к нему не приезжал. И даже телефонная (совсем никудышная) связь была надежнее с Минском, с управлением УР'а, чем с участком. Отчитывался Васильев тоже прямо перед УР'ом. Целуйко руководил остальной (меньшей) частью участка и отчитывался только за нее. Несмотря на это, снабжение было единым для всего участка, что создавало немалые трудности для Васильева. Целуйко, при распределении получаемых на участок материальных ценностей, учитывал, прежде всего, интересы «своей» части участка. Так он поступил и с практикантами. Отдав одного (меня) Васильеву, пятерых оставил в своем подчинении. Правда, под такой «дележ» он подвел базу «общих интересов». Всех, оставленных у себя, он назначил начальниками циклов, а так как каждый цикл один на весь участок, то таким распределением как бы удовлетворялись общие интересы. Практически же это означало, что до Саладзиневических объектов никто из них никогда не доберется. Так это потом и было.

Саладзиневичи — деревушка из восьми полуразвалившихся домишек и хозяйственного, весьма запущенного, двора подучастка. Кухня-столовая, конюшня, контора — все полузаброшено, на всем печать бесхозности. Только домик руководящего состава и казарма выглядели более или менее прилично. Приехал я на подучасток где-то в первой половине марта 1933 года в пасмурный день... Мелко сеющийся дождик, туман и разжиженная почва, довершали безрадостную картину, делали настроение совсем никудышным. Немного рассеяла мрачный дух встреча с Васильевым. Красивый высокий брюнет сидел в полном ничегонеделании в конторе подучастка. Это и был Васильев. Он искренне обрадовался моему приезду. Сам проводил в отведенную мне комнату. Затем потащил к себе обедать. Его очень милая жена тоже обрадовалась приезду нового человека и я весь остаток дня провел в беседе с этими приятными людьми.

Вечером Васильев собрался на «рапорт», т. е. на встречу с возвращающимися с работы бригадирами. Я поднялся идти вместе с ним. Но он весело сказал: «Зачем это тебе? Там ничего интересного. Они (бригадиры) все равно безбожно врут. Но я их насквозь вижу. Со временем и ты научишься. Тогда будем попеременно ходить. А сейчас отдыхай».

Но я все же пошел. Дело обстояло именно так, как говорил Васильев. Бригадиры сдавали рапортички о выполненных работах. Васильев просматривал и иногда замечал:

«Э, нет, этого ты не делал. Я же знаю. Это было уже сделано». И он что-то вычеркивал из рапортички. Никто из бригадиров даже не пытался возражать. Но бывало и так: «А двери ты разве не сделал? Я же тебе указывал в наряде».

146

И бригадир опять-таки без возражений сознавался, что забыл записать. Но сделать сделал. Тут же он, под наблюдением Васильева, вносил исправление в свою рапортичку. Просто поражала эта осведомленность Васильева о том, что делалось за 4-5 или даже 10-12 км от него.

Я сказал ему об этом, когда мы возвращались домой. Он засмеялся: «Я же это делаю уже два года. Тут ведь вопрос не в том, сделали или не сделали, а в том, что солдат надо кормить и одевать. У нас, ведь, вольнонаемных фактически нет. Я, да конюх, да еще жена числится секретаршей. Работа же на плечах стройбата. Их призывают — полторы сотни человек — на три месяца. Потом на смену приходят другие, потом третьи. Потом три месяца — никого. Затем начинается новый цикл. У меня это уже третий цикл начался. На двух предыдущих я набил достаточно шишек и теперь уже не ошибусь. В чем не ошибусь? Не в том, чтобы что-то пропустить в рапортичке или записать лишнее. На это наплевать. Этого никто проверить не может. Если б можно было поднять все рапортички и подытожить, то наверно все болтики оказались бы привинченными не менее 10-20 раз. Поэтому я забочусь только о том, чтобы солдат заработал достаточно, для своего пропитания, казарменного содержания и обмундировки, а на руки чтоб он получил за три месяца несколько рублей, не больше... и если ему даже на обратную дорогу не хватит его заработка, то это уже не моя забота. Не могу же я платить за ничегонеделание. Они же черти ничего делать не хотят. Наказать за это голодом или не выдать обмундирования я не имею права. Они же пришли сюда не по своей воле. Да, начальство этого не дозволит. Если заработка не хватит на оплату пропитания, проживания, обмундирования, поднимется такое, что не приведи Господи. Скажут, что я наношу вред государству. А не заработали сверх того, то не моя вина. Так работали».

Утром следующего дня я снова пошел с Васильевым на встречу с бригадирами. Эта утренняя встреча называлась «наряд». Суть ее в том, что Васильев вписывал бригадиру в бланк наряда, что и где сделать за день. И снова я был поражен памятью Васильева. Он заполнял бланки, не заглядывая ни в какие записи. Когда я ему сказал об этом, он засмеялся: «Ничего, доходишь несколько дней на мои наряды и будешь заполнять; не хуже меня».

Но я этому так и не научился. Дня через три я попросил Васильева обходиться на нарядах и рапортичках без меня, а мне дать его лошадь, чтобы я смог объездить и изучить подучасток. Первый день я просто объезжал. Вернулся поздно, весь в грязи. Конь из белого превратился в серого. К Васильеву не пошел. Решил, начиная со следующего дня внимательно обследовать каждую огневую точку. А значит надо было отоспаться.

147

Около двух недель я занимался обследованием. Подробно описал все недоделки в каждой точке. Попутно убедился, что действительно никто ничего не делает. Бригады шли на назначенные им по наряду объекты. Там отдыхали и тем же путем шли обратно. Если объекты были недалеко (2-3 км), то что-нибудь делали на них. Если же далеко — в 8-ми, 10-ти, 12-ти км, то ограничивались простой прогулкой туда и обратно.

Закончив обследование подучастка, я пришел к Васильеву:

— Ну, слезай со своего стула. Наряды начну теперь выписывать я. — И положил перед ним толстую тетрадь, в которой были описаны недоделки на всех огневых точках. Но с Васильевым случилось что-то неожиданное. Куда девались его приятельский тон и всегдашняя приязнь ко мне. Он отодвинул тетрадь и сухо официально произнес:

— Нет уж! Начальник подучастка я, и все будет делаться, как делалось до сих пор.

Я попытался перейти на шутливый тон. Потом начал доказывать, что надо по-серьезному взяться за ликвидацию недоделок, так как действуя по-старому мы никогда их не устраним. Но Васильев был непреклонен.

Тогда я сказал:

— Ну, значит вместе нам не работать, - и взялся за телефон. Васильев активно помогал мне добиться связи. После долгих усилий, наконец появился Минск, а затем и начальник инженеров Минского Укрепленного Района Загорулько (К-10, один ромб). Слышимость была отвратительная, разговор часто прерывался, но в конце-концов я сообщил:

— Недоделки, если их устранять так, как это делается сегодня, никогда не будут устранены. Я предложил другую методику, но Васильев категорически против. В таких условиях мое пребывание здесь абсолютно бесполезно. Прошу перевести в любое другое место, где я мог бы работать с пользой, а не штаны просиживать.

В ответ я услышал:

— Сам решить этот вопрос не могу. Доложу коменданту. Никуда не выезжайте. Решения ждите на месте.

Часа через полтора пришла телефонограмма: «Васильеву немедленно выехать в управление начальника инженеров для получения нового назначения. Дела по подучастку передать практиканту Григоренко. Подписал Загорулько». Я понес телефонограмму Васильеву на квартиру. «При жене, может, меньше ругаться будет», — подумал я. Но каково же было мое удивление, когда он, прочтя телефонограмму, бросился в другую комнату крича: «Ура! Едем в Минск. Ура!» Потом вернулся, обнял меня: «Ну спасибо. Если б ты знал, как выручил. Век не забуду. Ну что тебе сдавать? Говори. Я хочу

148

скорее ехать!» Я ответил, что мне нечего принимать у него. Я и так знаю, что где находится. — «Правда? — крикнул он. — Тома, складывайся. Едем сейчас же». И они действительно выехали в тот же день, попросив меня отправить попутным транспортом их домашние вещи. Впредь мы так и остались друзьями.

Васильев уехал. И на следующее утро мне самому надо было проводить наряд. Все оказалось просто. Я знаю, что надо делать. Дам реальные задания бригадирам и дело пойдет. Оказалось не так. Во-первых, много времени ушло на выписку нарядов — более двух часов рабочего времени. Во-вторых, я не имел представления, что такое реальное задание — что ни точка, то разные недоделки. А кто проводил нормирование всех мелочей? Да если кем-то и производилось, то где взять эти нормы? В-третьих, где взять необходимые детали, которые в свое время были завезены и где-то затерялись и, наконец, и это главное, как проконтролировать работу полутора десятков бригад, как добиться, чтобы они не бездельничали, как прежде.

Начал я с самого доступного — попросил Загорулько дать приказ Целуйко прислать мне в помощь одного из практикантов. Приехал Алеша Глушко. Теперь на контроле нас уже было двое. Но что дал нам этот контроль? Только одно. То, что нам и без того знать надо было: наши стройбатовцы простые крестьянские парни, без каких бы то ни было производственных квалификаций, представления не имеют как выполнять полученные задания. Как, например, произвести тонкую подгонку пулеметного стола, т. е. выполнить работу столяра высокого разряда.

Мы растерялись перед этой задачей, много говорили с Алешей на эту тему, советовались с бригадирами и даже провели производственное совещание со всеми строителями. Идея пришла как-то сама собой. Алеша всегда утверждал, что это моя мысль. А у меня такое чувство, будто мне кто-то подсказал. Да, видимо, это и была своеобразная подсказка. Я вспомнил одну из лекций в академии по организации работ. Очень плохой, косноязычный лектор, да еще и строитель, никогда не участвовавший в стройке, прочел маловразумительную лекцию о применении поточного метода на стройках США. Все у нас тогда лишь посмеялись, передразнивая косноязычие лектора. Затем забыли об этой лекции. Но у меня, видимо, что-то из нее задержалось в самых далеких уголках сознания. Во всяком случае, когда я столкнулся с трудностями организации работ, припомнилась эта лекция и на ум стали все чаще приходить слова: «поточный метод».

И вдруг, в какой-то момент, мое описание недоделок как бы осветилось волшебным светом и мне стало ясно, что ряд одних и тех же недоделок есть на всех огневых точках. Уже упоминавшиеся столы, скажем, надо подгонять везде, где

149

они поставлены. Надо подгонять двери, обтюрировать амбразуры и т. д. И пришло простое решение: вместо однотипных, как сейчас, бригад, которые должны устранять все недостатки на заданной точке, создать специализированные группы — установки столов, их подгонки, обтюрации амбразур, подгонки дверей и т.д. Эти группы, выполняя каждая только один тип работы, быстро приобретают квалификацию, а в процессе работы, идя через все точки, где есть данная работа, совершенствуются в мастерстве и достигают высоких производственных показателей. Теперь оставалось только так организовать поток этих групп, чтобы они не мешали друг другу, не сталкивались на одном и том же объекте. Для этой цели был разработан специальный график.

И теперь, вечером на рапорте, мы только уточняли график на следующий день в зависимости от результатов сегодняшней работы. Утром теперь никаких нарядов не проводилось. На работу все отправлялись сразу после завтрака. Кроме упомянутого выше каждодневно исправляемого рабочего графика, я изготовил еще два варианта — один для себя, второй для начальства. Первый (мой) примерно на месяц отставал от рабочего, второй — еще на полмесяца. Этот второй я и отправил в Управление начальника инженеров на утверждение. Там это было как бомба. До этого никто так детально не планировал и не ставил сам для себя таких твердых сроков, принимая тем самым личную ответственность за их выполнение.

У строителей — и гражданских, и военных — уже в традицию вошло назначать сроки таким образом, чтобы в них не был указан день полной готовности и чтобы план можно было считать выполненным даже при наличии существенных недоделок. Здесь же был указан день приведения подучастка в полную боевую готовность, без каких бы то ни было недоделок. И комендант Укрепрайона (К-12, три ромба) Померанцев решил сам съездить взглянуть на чудаков набросивших петлю на собственную шею. Он не знал, разумеется, что петля была довольно просторная.

Померанцеву не повезло. Его машина застряла на пути между Плещеницами и Солдамневичами. Он оставил ее и пошел пешком, но не по дороге на подучасток, а по огневым точкам. Таков был Померанцев — предприимчивый, активный, отлично знающий свое дело. Мне сообщили о его появлении на подучастке, и я, сообразив как он примерно может пойти, поехал навстречу. Встретились и пошли вместе. Он был недоволен, брюзжал, придирался. Только один раз заговорил по-деловому. Проходя мимо одной из огневых точек, — он прекрасно знал весь УР, а чем-то примечательные точки знал и по названиям — спросил: «Ну, а что с Бугульмой собираетесь делать?»

150

— Не знаю. Еще как следует не мог подумать. Более срочного много.

— Да что думать? Водой затоплена наполовину, стреляет вон прямо в бугор. Так хорошо посажена; так к месту, а наверное придется четыре заряда под четыре угла и... в воздух.

Каким же пророческим оказалось это «...и в воздух». Только не для одной Богульмы. Для всего Минского УР'а, для всех западных УР'ов.

Только к вечеру добрались мы на подучасток. Померанцев заказал ужин в уже отведенное ему для ночлега помещение. Он предупредил, что график будет рассматривать утром.

По утру он был менее раздражен, но рассматривая график, продолжал бубнить с притворным раздражением: «Картинки... Все картинки рисуем... Картинки рисовать научились, а вот выполнять планы не умеем. Третий год слушаю я обещания, а подучасток как был не боеготовный, так и есть. И конца этому не видно. Не картинки рисовать, а отвечать за реальные сроки надо. Вот возьму, да и утвержу ваш график. И запомню срок, который вы сами поставили. Посмотрим, какие картинки вы мне покажете, когда придет этот срок. И имейте в виду, до окончания работ в академию вас не отпущу».

Подписав график, пошел к бричке, в которую мы наложили сена и запрягли лучших лошадей. Предстоял нелегкий путь до Плещениц, куда была доставлена и его застрявшая машина. Он уселся в повозке и подозвал меня поближе: «Вы не расстраивайтесь на мою ворчню. Это не на вас. Этот подучасток у меня в печенках сидит. Прямо прорва какая-то. Бросаем, бросаем средства, а ничего боеготовного нет. Вам я поверил. Вы думаете я не видел вчера, что на точках все люди делом заняты и торопятся что-то сделать. У них есть какие-то твердые задания. Такого я на этом участке еще не видел. И график ваш разумный. Это, конечно, не картинка, а деловой документ. Так что, успеха вам. Надеюсь, график выполните. Ну, а на месяцок отстанете, ничего. Прощу. Но не больше. А принимать приеду сам. Обещаю твердо. Как закончите, шлите телеграмму лично мне.

Но я не торопился с телеграммой. У меня был другой план. Я хотел попытаться возродить Бугульму, используя сэкономленное время. В чем здесь было дело? Эту точку ошибочно посадили ниже проектного уровня. В результате трассы двух амбразур упирались в проходящее перед ними небольшое возвышение, в 20-50 метрах, а из третьей можно было стрелять на расстояние около 100 метров. Чтобы дать всем трем амбразурам нормальный обстрел, надо было убрать около 5000 кубометров земли. По той же причине (низкая посадка) боевые отсеки и колодец для фильтров оказались затопленными грунтовыми водами. Чтобы осушить сооруже-

151

ние, надо было понизить уровень грунтовых вод не менее, чем на 2, 5 метра. Вот на эти работы я и бросил весь батальон, после того, как были приведены в боеготовность все остальные сооружения.

Снять и переместить грунт в пределах рабочей площадки, т. е. не более чем на 100 м, дело при современной технике не столь уж большое. Но в тех условиях, когда не было даже простейших бульдозеров, когда все делалось при помощи лопаты и тачки вручную — одной только живой силой — это была работа огромная: на каждую работающую единицу приходилось около 50 кубометров. Это, как минимум, полтора месяца работы. Понижение уровня грунтовых вод тоже было делом не простым. С планировкой мешавшей нам возвышенности, мы справились отлично. Предварительно снявши дерн, переместили землю в расположенные рядом ямы, котловины, лощины и затем все снова тщательно задерновали. Мешавшей огню возвышенности, как не бывало. Все амбразуры могли вести огонь во всем секторе на полную дальность. После проведенной маскировки исчезала с глаз и сама Бугульма. Именно в связи с низкой посадкой, ее оказалось очень легко замаскировать под скат высоты. Даже в 100 м. от нее трудно было заметить признаки нарушения естественного состояния местности. Кстати, руководил работой по маскировке Бугульмы единственный из начальников циклов — начальник маскировочного цикла, которого в виду отсутствия работы по маскировке на участке Целуйко, последний согласился передать в мое распоряжение. Но это была огромная помощь мне. Хазанов выполнил маскировку отлично. Неудача постигла нас только с понижением уровня грунтовых вод. Сколько мы не бились, больше чем на метр 4 сантиметра снизить этот уровень не удалось. Боевые отсеки от воды освободились. В них было сухо, но фильтро-вентиляционный колодец был заполнен водой до краев. Несколько слов об этом колодце. При проектировании типовых оборонительных сооружений, фильтро-вентиляционная система не была предусмотрена. Но когда железобетон уже был уложен во всех западных УР'ах, вспомнили об этой системе. Кинулись к проектировщикам и те быстро нашли выход: предложили построить рядом со входами в сооружение колодец для установки в нем фильтров. На вполне резонное замечание практиков, что незащищенные бетоном фильтры будут выведены из строя в первые же минуты после начала артиллерийского обстрела противника, проектировщики ответили, что по теории вероятности, в заглубленные и расположенные на необстреливаемой прямым огнем стороне сооружения, фильтры могут быть поражены лишь как исключение.

Удобная вещь наука. С ее помощью можно оправдать все, что угодно. С помощью науки «доказано», что вода, сбрасываемая в Байкал с целлюлозного комбината, так здоро-

152

во очищена, что лаборант пьет ее перед кинокамерой и утверждает, что уж Байкалу-то она, тем более, повредить не может. Но не слишком ученые люди наивно спрашивают: «Если вода так чиста, то зачем бы целлюлозникам отдавать ее Байкалу? Устроили бы закрытый цикл и всем спорам конец». Но тут наука молчит.

Молчала она и в связи с вопросами практиков о надежности вынесенной из огневой точки фильтро-вентиляционной системы. А нам на Бугульме она вообще ничего не говорила. Нам поставить фильтры было некуда. Хоть сверху покрытия ставь. И вдруг, как-то вечером, уже лежа в постели, Алеша Глушко, руководивший работами по понижению уровня грунтовых вод и очень переживавший то, что не смог осушить фильтро-вентиляционный колодец, обратился ко мне: «Пэтро! А що, як мы внэсэмо фильтры в одиночный бойовый отсек?. Я что-то хмыкнул недовольно. Вроде того — несешь, мол, чепуху.

Но он продолжал настаивать. Все равно, мол, эту точку считали погибшей. А она живет. Но в условиях применения отравляющих веществ она без фильтро-вентиляции ничего не стоит, т. е. гибнут все три пулемета. А мы займем одиночный отсек и два пулемета будут полноценными. А может и третий, когда будет туго, постреляет хоть и в стесненных условиях. Я еще возражал, спрашивая, как воздух подвести, но ответ напрашивался сам собой — через то же отверстие, через которое он подводился и с фильтро-вентиляционного колодца. И я все больше заражался Алешиной мыслью. Чуть свет мы поднялись и я отдал распоряжение везти фильтры на Бугульму. За фильтрами вскоре отправились и мы с Алешей. Внесли фильтры в боевой отсек. Установили в угол. Получается, ведению огня не должны мешать. Надо было проверить. Приказал привезти пулемет. Установили. Начали действовать. Фильтры ведению огня не мешают. Решаю: установить фильтры на постоянно.

Только после этого я послал телеграмму Померанцеву. Через несколько дней прибыли гарнизоны на все огневые точки и приехал Померанцев. Началась проверка боеготовности. Большинство точек посетил сам Померанцев. Остальные проверили офицеры его штаба. Кроме того он выслушал всех начальников гарнизонов ДОТ. Настойчиво доискивался недостатков. Но гарнизоны давали отличную оценку. Померанцев был явно доволен, удовлетворен. Примерно в половине дня наш путь пролег мимо Бугульмы. Померанцев, уже утомленный, сидел задумавшись. Но вдруг как бы очнулся и вскрикнул, обращаясь к шоферу: «А ну, стой...» Тот остановился. Померанцев вышел из машины, осмотрелся и удивленно спросил: «А где же Бугульма?»

— Вот она. — Указал я на находившуюся примерно в 150 метрах от нас точку.

153

—Где?

— Да вон же она. Вон!

— Вы что же ее замаскировали? Зачем трудились. Все равно без толку. Стрелять у себя под носом. Стоит ли ради этого вкладывать столько труда в маскировку ( Бугульма до того замаскирована не была.)

— Мы обстрел увеличили. Давайте зайдем посмотрим. Может и не надо «под четыре угла»? Может она какую-то пользу принесет?

И мы пошли. Без его ведома гарнизон был вызван и в эту точку. Едва Померанцев шагнул в первый боевой отсек, как вскрикнул: «Сухо!» Затем он занялся проверкой секторов обстрела и у каждой амбразуры вскрикивал: «Великолепно! Так полная же дальность на весь сектор!» Он так расчувствовался, что не командирскую благодарность высказал, а вскрикнул: «Спасибо», — и обнял меня.

— Тут моей заслуги немного, товарищ комендант, — сказал я. — Это работа Глушко и Хазанова.

— Эту работу ни вам, ни им я не забуду, — сказал он и пошел к выходу. Шагнув за порог, он вдруг обратил внимание на заполненный водой фильтро-вентиляционный колодец.

— Да, жаль, что не удалось осушить и его. Такая прекрасная огневая точка и без фильтровентиляции.

— Нет, фильтры мы поставили. Временно, конечно. Я хотел, чтобы вы посмотрели и приняли решение.

— Где же фильтры?

— В одиночном боевом отсеке.

— А как же я не видел?

Что я мог ответить? Видимо, увлекшись секторами обстрела, в условиях многолюдья — на небольшой площади — 5 человек гарнизон, мы двое и адьютант коменданта. Людей полно. За ними, очевидно, и не обратил внимание на что-то стоящее в углу. Теперь он вернулся специально за этим. Осмотрел фильтры, систему нагнетания и отсоса, поработал за пулеметом. Потом повернулся ко мне и, посерьезнев еще больше, спросил:

— Да вы понимаете, что вы сделали? Теперь эта точка лучшая в Советском Союзе. Вы ее сделали боевой, а все остальные не боеготовны в противохимическом отношении. Фильтры, находящиеся за пределами точки — не фильтры. Я знаю, вы собрались уезжать. Но я вас не отпущу. С завтрашнего дня в самом срочном порядке переносите все фильтры из колодцев в сооружения. Доложите об исполнении, тогда и будем думать об отъезде.

Через несколько дней приехал Загорулько и с ним Васильев. Последний, по приятельски шутливо, но с какой-то долей горечи или зависти сказал:

154

— Ну, показывай, что ты натворил тут с фильтрами. А то наш хозяин жизни не дает. Все тобой хвастает.

Они осмотрели несколько точек, составили чертежи и уехали. Оказывается, Померанцев по всему УР'у приказал «взять фильтры под крышу» и послал соответствующее сообщение с приложением чертежей в Главное Военно-Инженерное Управление (ГВИУ) и в генеральный штаб.

Я закончил работу с фильтрами, но опять не уехал. Прибыл приказ о ликвидации моего подучастка и в связи с этим мне вверили весь участок. Целуйко уехал в Минск за новым назначением. Мне было поручено проверить все сооружения участка и сдать их в эксплуатацию. Уехали мы в Москву только в октябре. Почти 8 месяцев заняла моя последняя академическая практика. А результаты ее сказывались несколько лет.

При отъезде я был премирован восемью окладами начальника подучастка. Мне вдогонку была послана характеристика, какой я больше никогда не получал. Выглядел я в ней почти гением, если не больше. Я привез в академию и сдал на кафедру организации работ все три варианта графиков, подробный отчет об организации работ поточным методом, а также об организации снабжения и о контроле выполнения графика. Эти документы кафедра организации военно-строительных работ превратила в учебные пособия. Не знаю, где они сейчас, но последний раз, когда я был в этой академии (в 1954 году), этими пособиями еще пользовались. Кафедра увидела во мне «светило» организации работ и вознамерилась добиться моего оставления на кафедре, что никак не соответствовало моим намерениям и привело к конфликтной ситуации. Меня запомнил Померанцев и впоследствии оказал влияние на мою службу. И, наконец, преславная характеристика с производственной практики подложила мне «огромную свинью» с дипломной работой.

В самый последний момент ГВИУ дало дипломную тему: «Строительство долговременного батальонного района в 14 суток». При этом было указано, что эта тема должна быть разработана обязательно. Я понял сразу ее трудность.

— 18-я тема для дурачков — сказал, обращаясь ко мне во время ознакомления с тематикой, один из наиболее сильных слушателей нашей группы Оксман.

— Безусловно, — ответил я и записал для себя тему «Доусиление укрепленного района в угрожаемый период».

18-ю тему не взял никто — ни в нашей группе, ни в других. И вдруг меня вызывают к начальнику академии. У него на столе моя характеристика с практики. Мы с начальником академии Цальковичем еще с Ленинграда, где он был начальником факультета, в самых добрых отношениях.

— Петр Григорьевич, я горд, что слушатель нашей акаде-

155

мии получает такую характеристику. Да еще от кого — от старейшего и самого крупного теоретика и практика УР'ов Померанцева.

Я не знаю, к чему клонится дело и помалкиваю.

— В общем, я вижу, — продолжает он, — что у вас большие задатки исследователя и организатора, а вот дипломную тему вы берете меньше своих возможностей. Сдерживаете, так сказать, свои силы, гробите свой талант. А ведь в списке есть достойная вас — 18-я тема...

— Это не тема, — отвечаю я. — Это комплекс тем.

— Ну так уж и комплекс. Детали разрабатывать, конечно, не требуется. Достаточно общих, принципиальных решений.

— Нет, эту тему я не осилю.

— Ну а кто же осилит? Больше никому я не могу ее вручить, а ГВИУ требует, чтобы она обязательно кем-то разрабатывалась. Короче говоря, обижайтесь, не обижаттесь, а тему эту я приказом закрепляю за вами.

Тема оказалась сложнее даже чем я думал. Мне пришлось разработать: тактическое решение за батальон — отдельная дипломная тема; пять типов оборонительных сооружений, применимых к строительству в столь короткий срок — пять дипломных тем; план организации работ — отдельная дипломная тема; график потока материалов — отдельная дипломная тема; график работы транспорта — отдельная дипломная тема.

Итого — 9 дипломных тем. Я имел в виду сделать еще две темы — проект бетонного завода и проект центральных мастерских. Но этого я уже не успел, хотя и работал буквально день и ночь. Я страшно вымотался, но результатом был доволен. Я видел, что разработка моя реальна, батрайон в 14 суток построить можно, даже без применения быстротвердеющих цементов, которыми наша страна тогда фактически не располагала. Доволен был и мой научный руководитель, который ничем мне помочь не мог, но, наблюдая за работой, убеждался в ее результативности и поддерживал мой дух. Довольно было и начальство.

В результатах защиты никто не сомневался. Была написана выпускная аттестация, в которой черным по белому было зафиксировано: «дипломную работу на тему... защитил на отлично», «академию закончил первым (из семнадцати)». Прекрасно шла и защита. Аудитория была заполнена до отказа. Причем много было из ГВИУ. Доклад я закончил под аплодисменты. Потом посыпались вопросы. Тема явно интересовала многих. Вопросы деловые и отвечал я на них по-деловому. Где что-то было незакончено разработкой или даже еще не начато, я так и говорил. Дело шло явно к концу, и вдруг, молчавший несколько дней член комиссии от ГВИУ, человек с двумя ромбами, изрекает глупейшее замечание:

156

— У вас бетонный завод не справится с производством такого количества бетона, — указывает он на мой график потока бетона, — надо было сначала бетонный завод разработать, а уж потом и смотреть, что вы можете построить.

Всем было очевидно, что он сморозил глупость. И никто бы меня не осудил, если бы я просто отмахнулся от этой глупости какой-нибудь тактичной отговоркой. Так мне впоследствии начальник кафедры фортификации профессор Хмельков и сказал:

— Ну, он сморозил глупость, но ведь у него на петлицах два ромба, а у вас один квадратик. При таком соотношении глупость можно и не заметить. А вы?..

А я на его замечание сказал:

— А что вы называете бетонным заводом? Строили ДнепроГЭС и там был бетонный завод. Мы бетонируем огневую точку и около нее работают две полукубовых бетономешалки и это мы тоже называем бетонным заводом. Поэтому ни один грамотный инженер не начинает проектирования с бетонного завода. Он сначала определяет поток бетона. Я это сделал. Спроектировать по этому графику завод, это уже сугубо техническая задача.

За этот ответ мне дважды перечеркнули «черное по белому» и записали красным по черному там, где было написано «защитил дипломную работу на тему... с оценкой отлично», вместо «отлично» — «очень хорошо», а там, где было «окончил академию «первым», вместо «первым» — записали «четвертым». Показывая мне эту аттестацию с уже внесенными исправлениями, начальник академии сказал, указывая на красные записи от руки:

— Это вам не за знания и не за трудолюбие, а за поведение. Учитесь вести себя, т. к. это может плохо кончиться.

Но я так и не научился улыбаться глупости и склоняться перед неправдой. Да и помогла ли самому Цальковичу его тактичность. Тюрьму ему, правда, обойти удалось, но уволили его из академии еще в те страшные годы и вместо трех ромбов получил он три шпалы. Как говорится: «в старые дырочки вставил новое содержание».

Выпускали нас в Кремле в Георгиевском зале — 4 мая 1934 года. Присутствовало все Политбюро. Нам поднимали дух, главным образом, Ворошилов и Буденный, все время находившиеся в зале после того, как из ложи один за другим были произнесены тосты «За Сталина!», «За партию!», «За Ворошилова!», «За армию и выпускников!». Тосты такой скорострельности могут свалить кого угодно, особенно, если люди не выспались и голодны. А с нами именно так и было. И вот почему. Построение в Кремле было намечено на час дня. Ответственный — начальник академии им. Фрунзе. Естественно, что он назначил сбор на 12. Начальник нашей

157

академии взял себе больший запас — 2 часа. Начальник факультета не отстал от него и назначил сбор на 8 часов утра. Командир нашей группы тоже позаботился о себе и приказал нам прибыть к 7 часам. А так как мы жили на Шоссе Энтузиастов, то подняться с постели нам надо было не позже 5 часов. Но в такое время можно только стакан чая выпить. А в академии и по выходе из нее подкрепиться и негде и некогда. То построение с проверкой, то перчатки меняют — белые на коричневые, то наоборот. В результате, когда в час дня Калинин, наконец, появился перед строем и начал речь, мы уже еле на ногах стояли. А пришли в зал и попали под оглушающий залп тостов и большинство «поехало». Мне повезло. Рядом оказался опытный человек. Он еще до того как нам позволили сесть, отхватил кусок масла и съел, посоветовав мне сделать то же самое. В результате я домой возвратился в тот же день. Большинство же моих однокашников оказались неспособными на такой подвиг. Только на следующий день, переночевав в милиции, они часам к двум, трем добрались до родных пенатов и здесь уж началась пьянка по-домашнему, которая длилась почти неделю.

Протрезвившись, пошли в академию за назначениями. Их еще не было, но я оказался исключением. Начальник кафедры организации военно-строительных работ профессор Скородумов — мы, слушатели, звали его за быстроговорение и нередкое высказывание слишком поспешных выводов и замечаний «Быстродумовым» — с радостным лицом отозвал меня в сторону и, схватив за руку, восторженно заговорил:

— Поздравляю, поздравляю! Мне все-таки удалось добиться своего, нарком обороны разрешил оставить вас адъюнктом моей кафедры.

— А меня об этом спросили? Я ни в коем случае не останусь в академии. Кого и чему смогу я научить по организации работ, если эти работы видел только во время практики. Да и какие работы? Недоделки, переделки. Такие работы любой добросовестный десятник организует лучше меня. А основное строительство я и не нюхал.

Возмущенный, я отправился к начальнику факультета за разрешением обратиться к начальнику академии. Разрешение получено и вот я у Цальковича. Я выложил ему то, что уже говорил «Быстродумову» и добавил:

— Месяца не прошло после приказа Наркома, в котором ясно сказано, что адъюнктура набирается из войск, а если академия хочет оставить кого из выпускников, то она зачисляет его кандидатом и направляет на три года в войска. Приказ есть, а делается опять по-старому.

— Ну это исключение. Кафедра слабая. Надо усилить.

— Усиливайте людьми с производства, имеющими опыт, а

158

я пойду на их место учиться, приобретать опыт.

— Ничего не могу поделать. Есть решение наркома.

— Ну тогда, разрешите обратиться к наркому.

— Разрешаю! — И тут же начал набирать телефонный номер.

— Товарищ Хмельницкий (генерал для поручений наркома), здравствуйте. Я передаю трубку выпускнику академии. Прошу выслушать его. — И передал мне трубку.

— Товарищ для поручений, с разрешения начальника академии, прошу наркома принять меня по личному вопросу.

— А в чем ваш вопрос?

— Меня назначают адъюнктом академии, что противоречит приказу Наркома. Я хочу просить его отменить это назначение и дать любое другое.

ПОЖИЗНЕННАЯ ПРОФЕССИЯ

159

ПОЖИЗНЕННАЯ ПРОФЕССИЯ

Хмельницкий позвонил через несколько дней: «Вас примет зам. наркома Тухачевский».

И вот я в огромном кабинете — зале на улице Фрунзе № 1, в кабинете, который впоследствии посещал неоднократно. В глубине кабинета, за столом, который кажется крохотным на этой огромной территории, человек с аристократическим, так хорошо знакомым по портретам лицом. Четко чеканя шаг, подхожу на уставную дистанцию и громко представляюсь.

— Чего вы хотите?!

— Я прошу, чтоб в отношении меня был соблюден приказ наркома № 42. Если я нужен академии, то пусть прежде пошлют меня, как требует нарком, на три года на производство. Иначе, как я смогу учить организации строительных работ. Я производства в глаза не видел.

— Хорошо. Ваша просьба будет рассмотрена. Идите! Я сделал «кругом» и в это время услышал:

— Но запомните... Я снова сделал «кругом»:

— Запомните, что одетая на вас форма и все, что с ней связано — это пожизненно.

Последнее слово он подчеркнул. И снова сказал:

— Идите!

Пока я шел по кабинету и, выйдя из него, я думал: почему он мне сказал это? Понял, лишь когда пришел приказ, подписанный Тухачевским: «Григоренко П. Г. назначается начальником штаба отдельного саперного батальона 4-го стрелкового корпуса, с присвоением Т-8.» Это было совсем необычное назначение. Все выпускники нашего (фортификационного) факультета назначались на оборонительное строительство. Среди кадрового состава академии бытовало мнение, что «студенты» только и ждут как бы скорее попасть на стройку и избавиться от строя и от обязательного ношения военной одежды.

Это мнение распространилось и на наркомат обороны и очевидно дошло до Тухачевского. А я напомнил ему и как бы подтвердил правильность такого мнения. В приказе наркома

160

говорится: «направлять на 3 года в войска», а я вместо этого дважды сказал «на производство». Именно поэтому, он напомнил мне о пожизненности профессии военного, и дал необычное для нашего факультета назначение.

Со своим непосредственным начальником — командиром отдельного саперного батальона 4 стрелкового корпуса, выпускником командного факультета Павлом Ивановичем Смирновым, я познакомился в день получения назначения. Другой выпускник командного факультета, мой земляк, болгарин Брынзов, услышав от меня куда я назначен, воскликнул:

— О, так куда же с нашего факультета командиром батальона идет Пашка Смирнов. Не очень завидую тебе. Человек он не того... Но все равно, пойдем знакомиться.

И он потащил меня искать Пашку. Но того в академии не оказалось. И я пошел вечером к нему на квартиру. Это оказалось очень разумным шагом с моей стороны. Этот шаг позволил мне установить со своим командиром человеческие контакты до того, как нас разделила невидимая, но прочная завеса: начальник — подчиненный.

Надо сказать, Павел Иванович стал для меня действительно учителем-другом. У нас сложились великолепные служебные отношения, полные взаимопонимания и дружбы, распространившиеся и на семьи. В частности, Павел Иванович подружился и с моим отцом, которого убедил возглавить подсобное хозяйство батальона. Павел Иванович — ленинградец. Очевидно, из интеллигентной семьи, но утверждать этого не могу. Сам он о своих родных никогда не рассказывал. В революцию он включился на стороне большевиков, когда ему едва исполнилось 16 лет. Позднее вступил в большевистскую партию и участвовал в гражданской войне, пройдя путь от политбойца до комиссара полка. После гражданской войны попросился на учебу и был направлен в Ленинградское военно-инженерное училище.

Уже на первом курсе он женился. Причем венчался в церкви. За это был исключен из партии. У меня возник вопрос — зачем он пошел в церковь. Он не был убежденным верующим. Не мог пойти на это и по настоянию жены. Катя — простая женщина из рабочей семьи, не очень развитая и главное, находящаяся целиком под влиянием мужа. Как ни верти, получалось, что в церковь Павел Иванович пошел по собственной инициативе. И пошел именно за тем, что получил — исключение из партии. Он почему-то захотел выйти из партии и, будучи умным и дальновидным человеком, избрал наиболее безопасный выход для себя. Добровольный выход, по собственному заявлению, большевистское руководство не любит. За это можно было в то время даже и жизнью поплатиться. А за веру в Бога после гражданской войны многих исключали. И Павел Иванович

161

выбрал церковный брак.

Почти два года проработали мы с Павлом Ивановичем в одной дружной упряжке. Мы были так дружны, что командир корпуса, румын Сердич, называвший нас не иначе как «академики» (с оттенком иронии), и к каждому в отдельности обращался во множественном числе. Когда я являлся к нему по делу или по его вызову (в отсутствие Смирнова), он начинал всегда так:

— Ну что, «академики»? С чем явились? или: «Что у вас случилось? или: Что натворили? и т. п.

К делам батальона Сердич относился совершенно безразлично. Он интересовался саперами только как рабочей силой для его дачи и дач руководящей верхушки корпуса. Как многие командиры того времени, он был груб и бестактен, и уступал в этом отношении разве что Чуйкову. О Сердиче многое рассказать мне невозможно. Я только видел те «разносы», которые он учинял по всякому поводу, а чаще без повода, командирам и солдатам. И это было удивительно, так как он имел достойный пример в лице своего непосредственного начальника — Командующего Белорусским военным округом Иеронима Петровича Уборевича. Я никогда не стоял близко к Уборевичу, но многократно встречался. И всегда он был образцом тактичности и доброжелательности. Его пенсне всегда посверкивало какой-то доброй симпатией или справедливой строгостью. Много встречал я в этом округе и других командиров, с которых хотелось брать пример. В ближайшие два-четыре года большинство этих командиров исчезли не только из армии, но и из жизни. Здесь я познакомился впервые и с Иваном Степановичем Коневым — будущим маршалом Советского Союза.

Сердич не был тем человеком, с которого хотелось брать пример. И все же грубости у него я занял немало. И впоследствии пришлось много трудиться, чтобы избавиться от этого порока. Видимо, этот порок заразителен. Ведь и у меня тоже был хороший пример — Смирнов, но я больше заимствовал из тогдашней общей атмосферы.

К нам со Смирновым, Сердич относился до известной степени сдержанно и, кроме уже упомянутого иронического «академики», никаких оскорблений не допускал. Начав орать, он тут же обрывал себя и говорил:

— Отправляйтесь к Стрибуку (корпусному инженеру), пусть он сам разбирается с вами.

Мне очень неприятно не сказать ничего хорошего о Сердиче. Получается, что я как бы поддерживаю этим тех сталинских палачей, которые уничтожили в 1937-ом году этого заслуженного героя гражданской войны. Его грубость и несдержанность могли служить основанием для смещения с должности, но не для физической расправы. Да с грубостью и

162

хамством у нас в армии и не боролись никогда. Наоборот, именно люди ограниченные, недалекие, грубые, хамоватые — под расправу и не попадали. Уничтожали, в первую очередь, развитых, культурных, тактичных, думающих людей. Сердич был арестован и расстрелян в начале развертывания массовых репрессий и это говорит о том, что он был в числе подозреваемых Сталиным в том, что они способны на сопротивление его диктатуре. Расправа с ним дала возможность госбезопасности поставить под пули целую плеяду командного состава корпуса. Было ликвидировано все корпусное управление, в том числе и наш непосредственный начальник — корпусной инженер Стрибук — милейший человек и грамотный военный инженер. Но было это уже после того, как я убыл из этого корпуса.

Более подробно о Сердиче я говорить не могу. Дел с ним у нас было предельно мало. Почти все деловые вопросы решались со Стрибуком. А это был очень грамотный и опытный военный инженер и тактичный, доброжелательный человек. Говорить и решать с ним деловые вопросы было просто приятно.

Поэтому служба моя в 4-ом стрелковом корпусе оставила хорошее воспоминание. На первых порах были некоторые трудности в отношениях внутри верхушки батальона. Первая стычка произошла с помощником командира батальона Авдейчиком. Я понимал, что недоразумение вызвано непривычностью такой организации как штаб. До этого в отдельных батальонах штабов не было. Начальник штаба появился с моим приездом. К этому приходилось привыкать. Второй, с кем возникли недоразумения, был комиссар батальона Гаврила Петрович Воронцов. Довольно добродушный человек, заядлый охотник и рыболов, типичный политработник — малограмотный, но самоуверенный, считающий себя высшей властью и высшим судьей в политических вопросах.

Первая стычка произошла из-за того, что он, минуя меня, отдал распоряжение Яскину, как адъютанту, хотя тот теперь был уже помощником начальника штаба по мобработе. Я пошел к комиссару и попросил его впредь моими подчиненными через мою голову не командовать. Он согласился, что получилось нехорошо и обещал впредь этого не делать. Но мне было ясно, что Гаврила Петрович не понял глубины конфликта. Я видел, что стычки впереди. И они незамедлили возникнуть. Комиссар, например, привык ездить на охоту и рыбалку, когда ему вздумается и брать с собой, кого ему вздумается. Я несколько раз говорил ему, что в части есть определенный порядок, который нарушать нельзя. Но это не помогло. Тогда появился приказ, который устанавливал твердый порядок выезда за пределы батальона машин и людей. И пришел тот день, когда Гаврила Петрович, оде-

163

тый по-рыбацки, со свирепым видом ворвался ко мне в кабинет. Машину из городка не выпустили, а люди, которых он пригласил с собой, не получив разрешения, не явились на сборный пункт. На его возмущение у меня имелся один ответ:

— Приказ командира батальона. Отменит он приказ или даст разовое разрешение, пожалуйста, хоть в Москву, хоть вместе со всем батальоном.

— Я комиссар! Я даю распоряжение!

— Нет, батальоном командует только одно лицо — командир. И я, как начальник штаба, подчиняюсь только ему.

— А комиссару не подчиняетесь?!

— Подчиняюсь, но только не в том, что относится к моей работе, как начальника штаба. Нарушить действующие приказы командира я не позволю никому. Заботиться об авторитете приказа и отдавшего его командира — мой священный долг и, насколько я понимаю положение об единоначалии, это также и ваш долг, как комиссара.

Помирил нас Павел Иванович, которому, видимо, доложили о том, что у меня баталия. Войдя в мой кабинет, он удивленно спросил:

— Что это вы, как петухи перед боем?

Я коротко доложил. Он сразу же примирительным тоном:

— Да в чем дело?! Тебе что, Гаврила Петрович, машина нужна? И люди? Кто именно? Петр Григорьевич, дайте распоряжение! Катите, Гаврила Петрович, ни пуха, ни пера. И в будущем, всегда когда нужно, скажи только мне. А так как сегодня нельзя делать. Надо же и начальнику штаба посочувствовать. Он же головой за невыполнение приказов отвечает. Кому, кому, а нам с тобой надо помогать ему в этом.

На этом вакханалия с машинами и людьми прекратилась. Но еще много стычек было, пока Воронцов усвоил-таки, что ни начальник штаба, ни штаб в целом, ему не подчинены, хотя он при беспартийном командире и называется комиссаром. Но это не комиссар гражданской войны. Командир, даже беспартийный, в делах командования полноправен во всем объеме.

Перебирать все стычки бессмысленно, но одну, длительную, упомяну, поскольку она имела продолжение впоследствии. Около Гаврилы Петровича отирался захудалый солдатик Черняев. Он ежедневно норовил увильнуть от занятий и Гаврила Петрович, пользуясь своей властью, каждый раз оставлял его в своем распоряжении, т. е. без дела. Наводя порядок в деле боевой подготовки, я выкапывал уклоняющихся от учебы из всех уголков. Добрался и до Черняева. Но пока добился, чтоб он начал нормально учиться, пришлось несколько раз столкнуться с Гаврилой Петровичем и

164

даже прибегнуть к помощи Павла Ивановича. Думаю, что Черняев не очень доволен был мною. Во всяком случае, я неоднократно ловил на себе его злые взгляды.

Удачное, в общем, начало послеакадемической службы было омрачено большим семейным горем. Умер наш второй ребенок. Первенец — Анатолий — родился еще в 1929-ом году—в год моего поступления в институт. Сейчас, когда мы приехали в саперный батальон, дислоцировавшийся в Витебске, пятилетний Анатолий уже не отставал в играх от моей младшей (9-ти летней) сестры Наташи. Второму моему сыну в июне 1934-го года, когда мы прибыли к новому месту службы, исполнилось только 7 месяцев. Назвали мы его Георгий. И вот в августе 34-го года этот ребенок умер.

Жена уехала с ним в Сталине (ныне Донецк) к своим родителям. Вскоре я получил телеграмму, что ребенок тяжело болен. Я немедленно выехал. Бросился к врачам. Таскал к ним обессилевшего ребенка. Платил за частные приемы, но ребенок угасал. Острая дизентерия уносила его. За несколько дней он ушел в небытие. Я держал в руках мертвое тело, ничего не понимая. У меня пытались отобрать, я не отдавал. Затем отдал и сел. Сидел не двигаясь, наблюдая, но ничего не сознавая, как его моют, обряжают, отпевают. Родители жены пригласили все же священника. Потом младший мой брат — Максим — взял меня под руку. Я не удивился тому, что он оказался здесь, в Сталине, и безвольно пошел с ним на кладбище. После возвращения домой сели помянуть. Я пил рюмку за рюмкой, но не пьянел. Подсел муж старшей сестры моей жены — Николай Кравцов:

Ты поплачь, Петя, легче будет...

Но плакать я не мог. Во мне все замерло. Только очень ныло там, где у человека должно быть сердце. До вечера я просидел за столом. Там и уснул. Меня перетащили в постель и я проспал более четырех суток. Просыпаясь иногда, по естественным надобностям, я неизменно чувствовал нытье в сердце и скорее ложился снова в постель. Когда, наконец, я этой боли не почувствовал, решил подниматься. Делал почти все автоматически. Мысли о ребенке не оставляли меня. Угнетало: как же это так, почему мы взрослые, разумные люди, не смогли спасти беспомощное существо. Я горько упрекал себя за то, что прибыв сюда, не вывез немедленно маленького Георгия из этого убийственного климата. Вспоминалось, как в 1930-ом году Анатолия уже отпевать собирались, а я схватил его прямо в смертной рубашке, завернул в первое попавшееся одеяло и бросился на станцию. Все родственники бежали за мной, прося вернуться, не мучить умирающего ребенка, но я не вернулся и не обернулся, сел в поезд и жена вынуждена была тоже поехать со мной. Мы приехали в Борисовку и там наш сын ожил. Поче-

165

му же теперь я не сделал этого? Я корил себя, считая виновником смерти сына.

Но так уж видно устроен человек, что стремится с себя вину сбрасывать. Произошло это и со мной. Вскоре мысли о моей вине уступили место мыслям о вине жены. Я уже со злобой думал: «А зачем она его сюда повезла, в этот климат?» Я прекрасно знал, что если б я сказал хоть слово против этой поездки, она бы не состоялась. Но я об этом не думал. Наоборот, я изливал желчь на нее: «Поехала в этот ад, да еще и от груди отняла...» И я продолжал «навинчивать». Но вернувшись домой, и, увидя жену, я понял, что ей тяжелее, чем мне. Проснулась жалость. Я стал ласковее, внимательнее с нею. Но трещина в наших отношениях, созданная смертью Георгия, так никогда и не закрылась. Я надеялся, что рождение нового ребенка поможет восстановить прежние взаимоотношения. Когда жена забеременела, я молил Бога, чтоб снова родился мальчик. И моя мольба была услышана. 18 августа 1935 года — ровно через год после смерти маленького Георгия — родился сын, которого мы тоже назвали Георгием. Вся родня возражала против этого имени, твердя, что нельзя называть именем умершего, но я сказал, что будет Георгий. И это не во имя умершего, а во имя отца моего, которого хотя и зовут Григорием, по метрике он Георгий. Таким образом, я как приехал в 1934 году в Витебск с двумя сыновьями — Анатолием и Георгием — так и уезжал в 1936 году, имея двух сыновей с теми же именами. Но боль утраты от этого не исчезла. Она притупилась, но я никогда не перестану чувствовать в своих руках беспомощное тельце, из которого уходит жизнь. И в этом моя несомненная вина. Великим грехом своим считаю и то, что, стремясь уменьшить свою вину, в душе обвинял его мать, которая тоже уже давно в земле.

Но вернемся от дел гражданских к делам, которыми был занят я. Как-то я так устроен, что отвлеченные мечтания меня не увлекают. Я всегда поглощен тем делом, которое, силой обстоятельств оказалось у меня в руках. Уже четырежды менял я направление своей деятельности. И каждый раз на новом поприще я начинал с того, что внутренне, без особых усилий, убеждал себя в том, что именно данное дело является наиболее интересным и соответствует моим наклонностям. При такой внутренней убежденности работа всегда кажется интересной, и ты отдаешь ей все силы.

Обычная будничная служба в саперном батальоне тоже оказалась для меня насыщенной интересными делами. Основное время занимали боевая и специальная подготовка. Но и ее можно выполнять по-разному. Можно все свое время затрачивать на выколачивание у начальства материалов для спецподготовки, которых всегда давали очень мало, и затрачи-

166

вать эти материалы на создание в процессе спецподготовки никому не нужных вещей. А можно находить в гражданских организациях работы, аналогичные военно-инженерным, и подряжаться на их выполнение. Выгоды большие: своих материалов тратить не нужно, за выполненную работу получаешь деньги и создаешь нужные людям вещи. Наиболее показательно прослеживается это на примере деревянных мостов. Можно водить солдат по очереди на полигон и учить тесать десятки раз тесанные бревна, и обучать производству различных врубок, поделок, пригодных разве на то, что, использовать их как дрова. А можно по договору взять подряд на строительство конкретного моста и построить его, обучая людей в процессе практически полезной работы: и тесанию, и врубкам, и шунтовке, и строганию — всем плотницким работам.

Время было такое, когда и народному хозяйству для своих целей и в интересах подготовки территории, как театра военных действий, требовалось много дорог с мостами различных размеров на них. Сколько мы построили за два года моей службы здесь и дорог, и мостов! И это была наша спецподготовка, и наш заработок, и наш вклад в народное хозяйство. И мы радовались, что благодаря этому материалы, присылаемые нам на боевую подготовку, экономятся, на щепки не перерабатываются, а используются по мере накопления на строительство для батальона — хозяйственным способом. Работ было много, и батальон стал финансово мощной организацией, обстроился, значительно улучшил питание личного состава за счет рыночных закупок. В те времена хозяйственная деятельность и инициатива не только допускались, но и поощрялись.

Мосты и дороги были, конечно, не единственными хозяйственными работами, которые хорошо сочетались со специальной подготовкой. Было много среди них и других. Самыми доходными были подрывные работы. Деньги за них текли рекой в кассу батальона. Несмотря на это мне очень не хотелось хвалиться именно этими работами. Я хотел бы скрыть их. Тем более, что сделать это легко. Просто не писать об этом. И никто знать не будет. И никто не уличит в неправдивости. Вправе же я сам выбирать, что описывать из множества событий моей жизни. Но я отброшу все сомнения и напишу о своем сознательном участии в величайшем варварстве нашего века — в уничтожении шедевров церковной архитектуры, важнейших исторических памятников белорусского и русского народов.

Первое задание на взрыв церкви получили мы осенью 1934 года. Речь шла о взрыве собора в городе Витебске. Красавец собор стоял на высоком правом берегу Западной Двины, следя всеми своими пятью главами за проходящими судами.

167

И люди на судах уже издали видели его и, проезжая мимо, и потом, проехав, долго смотрели назад на это чудо зодчества. Но эти люди не только смотрели, не просто любовались, они молились, осеняя себя крестным знаменем. Многие становились при этом на колени. Это очевидно и решило судьбу собора. Власти раздражались этим каждодневным многократным публичным молением. И нашему батальону пришло распоряжение начальника инженеров Белорусского Военного округа. Привожу его по памяти: «ЦК КП Белоруссии предложил командующему БВО выделить саперов-подрывников для взрыва Собора в Витебске на р. Западная Двина. ЦК КПБ просил принять все меры к тому, чтобы расположенный рядом с церковью трехэтажный дом пострадал как можно меньше. Командующий войсками поручает выполнению этой работы саперному батальону 4 стрелкового корпуса и возлагает ответственность за результативность и безопасность взрыва лично на командира батальона тов. Смирнова П. И.

Оплату взрывных работ произведет Витебский горсовет по смете батальона, о чем с Витебским горсоветом подпишите договор. Контроль за исполнением настоящего распоряжения возлагаю на корпусного инженера тов. Стрибук».

Павел Иванович пригласил меня. Дал прочитать распоряжение. Затем сказал: «Ну вот, фортификатор, это уже чистая твоя работа. Я ведь в академии на подрывные работы лишь издали смотрел. Мы же, командный факультет, технику подрывных работ не изучали. А вы сколько взрывчатки потратили! Так что придется тебе браться и отвечать. Людей в помощь выбирай, каких угодно». Затем он посидел, задумавшись, и добавил: «Дом тот меня больше всего заботит. Пишут, чтоб возможно меньше пострадал. А по-моему, так он полетит вместе с церковью. Ведь всего 12 метров между домом и церковью».

В общем, вся работа была возложена на меня. И переговоры с Витебским горсоветом, и организация взрыва, и сам взрыв. Я не помню, сколько я «заломил» за взрыв, но только знаю, что это было фантастически дорого, с моей точки зрения. Но председатель совета, мне сразу это стало ясно, обрадовался дешевизне, и я пожалел, что запросил мало. Далее стал вопрос, как взрывать в столь стесненных условиях. Почти перед самым окончанием академии, уже когда лекционных занятий не было, и шло дипломное проектирование, кафедра подрывных работ прочла лекцию «Взрыв зданий методом пустотных забивок». Из всей лекции я запомнил лишь формулу расчета глубины и густоты шпуров, в которые вкладываются подрывные шашки и «пустоты» (макеты подрывных шашек — из дерева). Вкладываются так: шашка, «пустота» (одна или две — по расчету), опять шашка или две. Лектор утверждал, что если правильно расположить шпуры и

168

верно произвести забивку, to} здание не взлетает, а оседает и рассыпается. Надо было бы проверить на чем-нибудь. Но времени не было, и я пошел прямо в церковь, чтобы прикинуть на месте, как это может получиться. Оказалось, что церковь оборудована как действующая: иконы, алтарь, подсвечники — все на месте.

Все во мне перевернулось. Ничего делать здесь я не мог. Обернувшись к представителю горсовета, я резко заявил: «Пока отсюда не вывезут все иконы и церковную утварь, я ничего делать не буду. Только имейте в виду — не просто вывезти, а пригласить священника, чтоб он это сделал, как положено по-православному. Иначе я не буду участвовать. Я не хочу, чтоб население обвинило нас в святотатстве». В Витебске тогда кроме собора было еще 3 или 4 церкви, и священники этих церквей с помощью верующих организовали вынос из собора святынь и церковной утвари. Впоследствии мне, правда, закидывали, что «Григоренко организовал церковное шествие по Витебску». За такое, конечно, могло и попасть основательно, но мне повезло. Вскоре после нашего взрыва другой саперный батальон взорвал церковь в Бобруйске. Взрыв был произведен сосредоточенным зарядом и разрушил одновременно с церковью более десятка домов. При этом были человеческие жертвы. Уборевич, разбирая этот случай на большом совещании, поставил в пример мой взрыв, назвав меня по фамилии. Наказывать после этого было неудобно.

Ровно полтора месяца заняла подготовка взрыва. Но зато взрыв превзошел все ожидания. Взрыва в привычном понимании вообще не было. Только гул и трескотня сыплющихся сверху кирпичей. Дом, о котором заботились власти, не только не пострадал — не вылетело, не треснуло ни одно стекло, даже в окнах, выходящих на собор. Храм просто осел, издав протяжный стон, и превратился в груду кирпичей. Именно кирпичей, а не обломков стен. Взрыв мы произвели на рассвете. И вот я стою у огромной кирпичной кучи и, честно сознаюсь, любуюсь своей работой, тем, как красиво взорвано: подъезжай машиной и прямо из этой кучи бросай кирпичи в машину. Подходили откуда-то появившиеся люди и тоже выражали свое удивление и восхищение «чистотой» работы. Особенно поражались тому, что дом стоит как ни в чем не бывало, и что церковь превращена не в развалины, а в исходный строительный материал — кирпичи. И никому, мне в том числе, в голову не пришло, что на этом месте был шедевр архитектуры и место духовного общения людей с Богом. Забыв об этом, мы любовались горой кирпичей.

Витебский горсовет расчувствовался и премировал (сверх договорных сумм) меня и подрывников «за отличное качество взрыва, обеспечившее сохранность жилого дома». Это

169

тоже весьма похоже на 30 сребренников.

Молва о нашем взрыве быстро распространилась по Белоруссии. И ЦК КПБ попросил командующего БВО прислать тех подрывников из Витебска в Минск. Здесь, оказывается, рядом с недавно возведенным девятиэтажным домом правительства осталась, почти вплотную примыкая к этому зданию, маленькая церквушка. Наученный витебским опытом, я запросил за нее втрое больше и получил без торга. Церквушку мы взорвали, не повредив правительственного здания. После этого под моим руководством была взорвана церковь в Смоленске. На этом я отошел от взрывов церквей, заявив, что подготовленная мной бригада прекрасно справится без меня. На самом деле причина была в моем внутреннем состоянии. Еще готовя взрыв храма в Витебске, я ощущал внутренний протест. И хотя я любовался горой кирпичей, вставшей на месте собора, у меня не было настоящей трудовой радости. Минский взрыв я уже готовил без интереса. А в Смоленске мне просто было противно за то, что я делаю.

Выполнять такую работу и дальше для меня было бы выгодно — бесконтрольная свободная жизнь, изобилие денег, избыток свободного времени — чем не жизнь! Но для меня это не была жизнь. У меня в глазах стояли взорванные церкви, и я начал болезненно присматриваться к церквам еще не взорванным. Я увидел, какое это разнообразие архитектуры, сколько человеческой души, сколько выдумки вложено в рисунок и отделку каждого храма. А место расположения. Как чудесно сочетается архитектура церкви с местом, на котором она расположена, с окружающим пейзажем. Я стал интересоваться всем, что связано с церквами и от стариков узнал, что строительство церкви не было простым делом. Прежде всего шел разведчик или несколько человек, которые выбирали место. Говорят, что это была редкая специальность. Потом делался рисунок, подгонялся к местности. Потом подыскивался строительный материал и т. д. вплоть до окончательной отделки снаружи и росписи внутри. Человеческий труд, ум, нервы вкладывались в эти чудесные творения, а я превращал их в кирпичи. И я решил: буду только строить. Пусть простенькие мостики, но разрушать... Нет, я не восстал против разрушения. Я подумал: «Но разрушать — пусть разрушают другие».

Тем и отмечены мои два витебские года: я разрушил три исторических памятника архитектуры, три храма — три святыни наших трудящихся — и построил несколько десятков простеньких деревянных мостов.

Где-то во второй половине февраля 1936 года ко мне в кабинет зашел Павел Иванович: «Что же ты молчал, что у тебя такая протекция? Да и действовал за моей спиной. Такого я от тебя не ожидал. Я же не собирался тормозить твое прод-

170

вижение. Ты же сам говорил, что еще годик поработаем вместе.. Говорил, а сделал иначе!»

— Да ты о чем, Павел Иванович! Я тебя не понимаю.

— Ну как о чем? О твоем назначении в Минский У Р.

— Я об этом ничего не знаю.

— Как не знаешь? И Померанцева тоже не знаешь?

— Нет, Померанцева знаю, — и я рассказал ему о своей практике 1933 года.

— Так значит ты действительно ничего не знаешь? А я заподозрил, хитришь. Дело в том, что мне Прошляков (в то время помощник начальника инженеров БВО, во время войны один из наиболее крупных инженерных начальников) сообщил, чтоб я подыскивал себе начальника штаба, т. к. тебе подготовлено назначение на должность командира 52-го отдельного инженерного батальона Минского УР'а. Я сказал, что ты хочешь еще год поработать здесь. Но он ответил, что это невозможно, что на твоей кандидатуре настаивает сам Померанцев. Вот тогда я и подумал, что ты хитрил. Конечно, имея такую руку как Померанцев, можно соглашаться на что угодно, а сделать то, что хочется. Но, слава Богу, ошибся. Извини, я очень рад, что расстаемся, как и работали, друзьями. Грустно будет мне без тебя. Но, как говорят, «гора с горою не сходятся, а человек с человеком сойдется».

Но оказалось, что людям бывает еще труднее сходиться, чем горам. Когда мы прощались в связи с моим отъездом, никто -из нас не предполагал, что это последняя наша встреча. Но так вышло. До войны мы не встретились. Войну он начал с тем же 4-м стрелковым корпусом, в должности корпусного инженера и в первые же дни попал в плен. Всезнающий Брынзов, который недолюбливал Павла Ивановича, встретившись со мной после войны на мой вопрос ответил:

«Смирнов оказался предателем. В немецких лагерях был в охране. Ходил с пистолетом. Теперь расплачивается. В наших лагерях мозги ему вправляют». Что здесь правда, сказать трудно. Пожалуй, правда только то, что он в лагерях, и там ему «мозги вправляют». Все остальное, скорее всего, обычное следственно-КГБистское мифотворчество. Я пытался найти его жену, не удалось. Возможно, что она не пережила войну, которую она встретила, находясь в Ленинграде. А он вряд ли пережил лагерь. Так «человек с человеком» и не сошлись. А ведь я очень многим обязан Павлу Ивановичу. Все положительные командирские качества у меня от него. Добрая наука долго живет. Как и память о людях настоящих.

НА КРУГИ СВОЯ

171

НА КРУГИ СВОЯ

Март 1936 года. Я снова вхожу в небольшое двухэтажное здание в центре Минска. Впервые я вошел сюда ровно три года назад. Отсюда получил столь удачное назначение на подучасток. Принимал нас, практикантов, тогда начинж Загорулько. От него мы и поехали по своим местам. Теперь я тоже явился к нему, но уже с назначением. И меня здесь ждали. Едва поздоровавшись со мной, Загорулько сказал: «Пошли к хозяину. Он приказал Вас доставить к нему, как только появитесь». И мы отправились на второй этаж. Померанцев принял сразу: «Я же говорил, что найду Вас. И нашел, как видите». — Он протянул мне руку, так и не дав произнести уставную формулу представления. — «Батальона еще нет, — продолжал он, — есть отдельная саперная рота укрепрайона. На ее базе и будете формироваться. Но с тем, что надо сейчас делать по формированию, справится командир роты, а мы с Вами с завтрашнего дня поедем по укрепрайону. Вы знаете более или менее хорошо только Плешеницкий участок. А их в укрепрайоне четыре. И надо, чтоб Вы знали все. Ваша должность того требует».

Полтора месяца проездили мы с ним. И это были одни из наиболее наполненных дней моей жизни. Померанцев был крупным теоретиком и практиком укрепрайонов. О крепостях и укрепленных районах он знал, казалось, все. В академии у нас был прекрасный лектор по курсу «Атака и оборона крепостей» — профессор Яковлев. Он дал нам, в очень интересной форме, фундаментальные знания в этой области. Но Померанцев и здесь ежедневно «открывал Америки» для меня. Я мог его рассказы, похожие больше на разговор с самим собой, слушать без конца. Но это, так сказать, его общие знания. А как он знал собственный укрепрайон! Разговоры об общем мы вели, можно сказать, «в свободное от изучения укрепрайона время»: при переездах, на ночевках, во время отдыха.

Осмотр же укрепрайона был превращен в сплошную военную игру. Померанцев, казалось, предусмотрел все мыслимые

172

варианты действий своих войск и противника. Во время войны передо мной сам собой часто всплывал вопрос: что если бы УР'ом командовал Померанцев? Я тогда еще не знал, что УР'а нет, что он взорван. Но предполагая его наличие, я твердо и уверенно отвечал: имея только постоянные гарнизоны и одну стрелковую дивизию на усиление. Померанцев отбил бы атаку любых сил противника. Я говорю — одну дивизию. А по плану намечалось 4-5. Но Померанцев в нашей поездке все розыгрыши вел в расчете на одну дивизию. Он говорил: «Начальный период войны чреват всякими неожиданностями и особенно тем, что намеченные войска вовремя не подойдут. Но одна-то дивизия, из пяти, подойдет обязательно. Вот на нее я и рассчитываю. А когда подойдут все силы, то после того мордобоя, который мы устроим противнику, с одной дивизией, всем силам не обороняться, а наступать надо».

Проигрыши были настолько интересными, что я увлекался и, забывшись, вступал с Померанцевым в спор, как с равным. И бывало, он вдруг соглашался со мной: «Вот черти», — говорил он, имея в виду штабных командиров и комсостав постоянного гарнизона УР'а, — «сколько раз я проигрывал этот вариант и никто из них не заметил эту слабину, а инженер подправляет».

Мы осматривали и огневые точки, проверяя их готовность к ведению боя. У Померанцева была масса рационализаторских предложений, которые он очевидно давно вынашивал. Чувствовалось, когда он начинал говорить о каком-нибудь из них, что стесняется, боится проявить техническую неграмотность. Но я сам, любитель все совершенствовать, так заинтересованно хватался за каждую мысль и так заинтересованно обсуждал, что Померанцев стал выкладывать все, что у него в голове, и мы спорили, иногда до хрипоты. У меня появлялись тоже мысли и предложения. И мы их обсуждали. Все, с нашей точки зрения, ценное я тщательно записывал, и мы договорились по возвращении организовать мастерскую «технических усовершенствований».

Померанцев был интересен не только как военный. Он был очень начитан. Знал несколько языков и читал в подлинниках английских и немецких классиков литературы. Его литературные суждения, рассказы о любимых художниках и музыкантах оставили очень яркие впечатления. Он был весьма разносторонне развитым человеком и с удовольствием говорил на любые темы, которые я затрагивал. Отвечал на самые различные вопросы. Избегал он только разговоров на политические темы. Я думал, что это он от того, что он беспартийный, но теперь думаю, что и беспартийным был именно потому, что политики и политиков не любил.

Не говорил он также о своем прошлом. Ничего не рас-

173

сказывал о происхождении, о родителях. Я знал только, что до первой мировой войны он учился в Петроградском технологическом институте, но ушел добровольцем на фронт. Дослужился до капитана. Был два или три раза ранен. Имел награды. В Красную Армию мобилизован в 1918 году. Провоевал всю гражданскую и по окончании остался в кадрах. Занимал высокие посты. Его должность коменданта УР'а первого разряда, каковым был Минский УР, тарифицировалась двенадцатой категорией (три ромба). При присвоении первых воинских званий в 1936 году он получил звание комбрига, что по тогдашним временам было очень высоким званием.

Мы так освоились друг с другом за поездку, что обращались один к другому запросто и высказывались довольно откровенно. В одном я только остался верен старому. Несмотря на его неоднократные предложения называть по имени-отчеству, продолжал обращаться только официально: «товарищ комендант», а когда он получил воинское звание — «товарищ комбриг». Видимо поэтому я не смог твердо запомнить его имя и отчество, а проверить теперь негде и приходится писать здесь только фамилию.

Уже в конце поездки, на одной из ночевок, он заговорил о своем понимании правильных отношений между начальником и подчиненным. Он говорил: наш устав рекомендует поощрять инициативу. А практически за проявленную инициативу, если тебя постигла неудача или начальству не понравилось, наказывают. Да еще как! Ну, кто же пойдет после этого на инициативу. А я люблю инициативных. Не люблю тех, кто своего мнения начальнику не скажет, кто только знает «Так точно!» и «Никак нет!» Ну чего с такими исполнителями добьешься. В Вас мне еще тогда, когда Вы только прибыли на практику, понравилась Ваша решительность. Когда Загорулько принес мне Вашу телефонограмму, я спросил у него: «А Васильев об этой телефонограмме знает?»

— Да! — ответил Загорулько. — Они вместе были у телефона.

— Ну тогда этот парень будет работать, — сказал я. — Отзывайте Васильева и помогите Григоренко. Постарайтесь дать ему все, что он попросит.

Потом я поехал к Вам сам. Сразу обратил внимание, что люди торопятся, что-то сделать, хотя их никто не подгоняет. Потом, когда увидел Ваши «картинки», сообразил, что подгоняют именно они. Этим Вы буквально подкупили меня. Я, как и вообще командиры в Красной Армии, бумагописание не люблю. Составление всяких бесполезных бумаг считаю пустой тратой времени. Да это так и есть в большинстве случаев в наших штабах. Но тут я увидел, что бумажка в умелых руках — великое дело. Я понял, что без Ваших «картинок» вообще работать невозможно. Но я не

174

верил, конечно, что Вы успеете во-время. Поэтому я разрешил Вам на месяц опоздать. А про себя подумал: «Да если и на два опоздает, все равно награжу». Ну а Бугульмой Вы меня окончательно купили. Трудно было придумать лучший подарок мне. Но как Вы на это рискнули и как успели, я и до сих пор ума не приложу. Ведь в «картинках» Ваших этого не было».

— Нет было. Только не в том графике, что Вы рассматривали, а в том, что в моем сейфе лежал.

И тут я рассказал ему о той «тройной бухгалтерии», которую я устроил с графиком. Он от души посмеялся и спросил: «Значит боялись, что можете сорваться?»

— Не то, чтобы боялся, но не хотел лишних дерганий со стороны начальства. И боялся твердо пообещать то, в чем сам не был уверен — Бугульму. Конечно, если бы я Вас так знал, как сейчас, то посоветовался бы. В график бы тоже не включал, но рассказать о своем намерении рассказал бы.

— За это спасибо, — растроганно сказал он. После поездки я ушел в дела по организации батальона. Несколько раз Померанцев приглашал меня к себе домой. Я здоровался с его женой и сыном и удалялся с хозяином в его кабинет, заполненный книгами и различными техническими самоделками. Была у него и небольшая мастерская, с токарным станком и набором инструментов. Там он и выполнял свои самоделки. Во время таких встреч мы много говорили. В обычное же время встречаться почти не приходилось. Между комендантом УР'а и командиром саперного батальона слишком большая дистанция. Потом произошли перемены. В УР прибыла дивизия. Та самая, о которой говорил Померанцев. Но только, как часто у нас делается, там, где это не нужно, затеяли рационализацию. Не дивизия прибыла на усиление УР'а, как это должно было быть, а дивизией поглотили УР. Должность командира дивизией совместили с должностью коменданта УР'а, должность дивизионного инженера с должностью начальника инженеров укрепленного района и т. д., во всех службах. А пулеметно-артиллерийские батальоны УР'а подчинили полкам прибывшей дивизии. В общем, создали организацию, совершенно неприспособленную для ведения боя за укрепленный район. И при том отдали это дело в руки людей не только без УР'овского опыта, но и не понимающих сути боевых действий на долговременных укрепленных рубежах.

Командир прибывшей 13-ой стрелковой дивизии — комбриг Вишнеревский — весьма добросовестный человек, никогда даже толком не слышал об укрепленном районе. К тому же он принадлежал к числу тех, — кому постоянно выражалось в Красной Армии недоверие — офицер старой армии, беспартий-

175

ный, выходец из «нетрудовой среды» — и которые, в виду этого, не стремились проявлять инициативу и брать на себя ответственность, особенно в делах малознакомых. Померанцев, который, в связи с освобождением от должности, отзывался на учебу в Академию Генерального Штаба, до отъезда стремился хоть немного «поднатаскать» Вишнеревского. С утра до ночи ездил он с ним по УР'у, показывая и рассказывая. Но в УР'е, чтобы его понять и прочувствовать, надо поработать. И надо иметь помощников, знающих УР, особенно по военноинженерному делу. А у Вишнеревского весь штаб, все начальники служб, все командиры частей с полевой выучкой.

Когда я пришел проститься с Померанцевым перед его отъездом из Минска, он сказал: «Очень трудно будет Вишнеревскому. Не дай Бог война в близком времени. Да и без войны нелегко. Особенно теперь, когда ошибаться стало так опасно».

Последнюю фразу можно рассматривать, пожалуй, как первое и последнее политическое высказывание Померанцева. Это была несомненная реакция на недавний расстрел группы Тухачевского, Уборевича, Якира и начавшиеся аресты их сослуживцев. Но до меня это замечание тогда не дошло. Мне хотя и не было понятно, зачем людям, стоящим на вершине власти, идти в услужение к иностранным разведкам, но что они пошли на это, я верил. Померанцев же, видимо, понимал, если и не в полном объеме того, что произошло фактически, но достаточно определенно, что полетят еще многие головы.

— Хуже всего, — продолжал Померанцев, — Вишнеревскому будет с инженерной службой. Он привык, что дивизионному инженеру можно и никаких указаний не давать, тот и сам знает что делать. А УР, в мирное время, прежде всего инженерная служба, а в войну — огонь ч тоже инженерная служба. Вишнеревский этого не понимает. Его дивизионный инженер — Васильев — совершенно непригоден для руководства инженерным делом в УР'е. Его еще можно было бы терпеть как ни во что не вмешивающегося начальника инженеров УР'а, если б его заместитель — начальник технического отдела — был на высоте, но ведь Шалаев — пустое место. Я Вишнеревскому предлагал добиться оставить еще хотя бы на год Загорулько. Но тот получил выгодное назначение, и пока Вишнеревский колебался — просить или не просить — укатил к новому месту службы. Я предложил Вишнеревскому взять Вас, но он снова колеблется.

Мы тепло попрощались, и Померанцев вместе с женой и сыном укатил в Москву. Уже когда он садился в машину, я сказал ему: «Мастерскую «технических усовершенствований» я все же создам». Но обещание это осталось не выполненным. Слишком крепко тряхнула нас судьба в ближайшие годы.

176

Грустно мне было сознавать, что нет больше в УР'е этого умного и доброго собеседника и друга, что нельзя, когда тяжко, сходить посоветоваться с ним или просто «отвести душу». К тому же тогда был не только Померанцев, но и Загорулько. С последним дружеских отношений у меня не было, но с ним приятно было общаться по службе. Умелый и остроумный, он знал прекрасно дело и мог дать и полезный совет и твердое указание что и как делать. Васильев — невысокий добродушный толстячок — ничего посоветовать не мог. Он был лишь номинальный начинж. Он не придирался ни к чему и работать не мешал, но говорить о деле, особенно когда требуется твердое и определенное решение, было абсолютно бесполезно. Вот только один пример.

Когда мы объезжали укрепрайон с Померанцевым, я спросил у последнего когда мы приехали в Плешевницы: «А с правым флангом сделали что-нибудь? Я перед отъездом писал Загорулько, что правый фланг висит в воздухе».

— Да, Загорулько мне докладывал. Писали в округ, но денег на новое строительство не получили. Так и до сих пор висит.

Мы объехали этот район. Между фланговыми огневыми точками УР'а и болотистой поймой реки Березина промежуток около шести километров прекрасной для действий всех родов войск местности. В общем, чтобы обеспечить фланг, требовалось посадить еще два батальонных района УР'а. Когда мы возвратились. Померанцев дал указание Загорулько, и вскоре была отправлена заявка начинжу БВО на средства для строительства двух батрайонов. Я рассказал об этом Васильеву и посоветовал дать задание техническому отделу провести детальную проработку двух батальонных районов, одновременно представив повторную заявку в округ. Ни того, ни другого Васильев не сделал.

Стоило ему только заикнуться об этом, как начальник технического отдела Шалаев с иронией сказал: «Это Вам Григоренко посоветовал? Это его «идея фикс» еще с 1933 года. УР проектировали умные люди в генштабе, границы УР'а точно определены. УР построен. А теперь находятся люди, желающие прирастить фланги. И конца таким желаниям не будет. Григоренко удалось убедить Померанцева, но даже и он ничего не добился, т. к. дело это липовое». И Васильев, сам на месте не побывав и не посмотрев, соглашается с Шалаевым. Весной 1937 года Васильева, одним из первых в 13-ой дивизии, арестовали. Чем помешал этот очень простой и добрый человек мне просто трудно представить. Но факт остается фактом, дивизионная контрразведка сообщила, что он «арестован как враг народа». Я получил назначение на место Васильева. Пошел представился Вишнеревскому и спустился вниз— в управление начальника инженеров — принимать дела. Во входных

177

дверях сталкиваюсь «нос к носу». Ба, знакомое лицо! Черняев — тот самый «захудалый» солдатик, который прислуживал Гаврилу Петровичу в санбате. Только вид совсем иной. Новенькая, по фигуре офицерская шинель. На петлицах попрямоугольнику (по шпале).

— Каким образом? — Спрашиваю я, оглядывая его.

— А я здесь в Управлении начальника инженеров оперуполномоченным контрразведки. Я хотел бы зайти к Вам.

— Я еще дел не принял. Ничего Вам сказать не могу.

— Но зато я Вам могу кое-что сказать, что будет Вам полезно знать перед вступлением в должность.

— Ну пойдемте.

Ничего полезного, как я и предполагал, он сказать не мог. Он говорил о бдительности, неоднократно подчеркивая, что первый враг народа обнаружен именно в управлении начальника инженеров. Он так напирал на это, что у меня невольно возникла мысль: не ты ли сам организовал этот арест и теперь собой любуешься. А он воистину любовался, явно бравировал своим положением и даже намекал довольно прозрачно на то, что я теперь завишу от него больше, чем зависел он от меня в батальоне. Пришел он явно за тем, чтобы насладиться своим положением и очень гордился собой. Но я недолго терпел.

— У Вас ничего больше нет ко мне? — Спросил я сухо. Он смутился: «Да все... я только... хотел... предупредить...»

— Спасибо за предупреждение и советы, но у меня сейчас много работы. До свидания.

Когда он удалился, я пошел к Шалаеву: «Как дело с Плещеницкими батрайонами?» — Шалаев начал заикаясь говорить что-то невнятное. Я перебил: «Возьмитесь сами лично за проработку этого проекта. Привлеките весь отдел, работайте хоть круглосуточно, но послезавтра к 9 часам чтоб основные данные были у меня на столе. Я надеюсь в 10 выехать в Смоленск для личного доклада начальнику инженеров».

После этого, захватив карту Плещеницкого участка, я снова пошел к Вишнеревскому. Он, как общевойсковик сразу понял опасность открытого фланга. Не будучи УР'овцем, он при первом знакомстве с картой УР'а не придал значения этому.

— Я думал, — сказал он, — что к нашим флангам будут примыкать фланги соседей.

— Нет, УР'ы создаются на важных операционных направлениях. Их задача в том и состоит, чтобы не допустить развития наступления противника на таких направлениях. Прочной обороной мы вынуждаем противника искать фланги и пытаться обойти их. УР к этому должен быть готов и обязан принять меры для противодействия обходу флангов. И

178

наш план обороны предусматривает это. Я думаю, что предпринятый противником обход нами будет отбит и при нынешнем положении. Но зачем позволять противнику совершать обход фланга по благоприятной местности. Пусть идет по лесисто-болотистой пойме Березины или перелезает на ту сторону реки.

Комбриг без спора согласился с этими доводами. Я сказал, далее, что вопрос этот не нов. В округ уже обращались еще при Померанцеве, но недостаточно настойчиво. И я боюсь, что если мы решительно не потребуем этих двух бат-районов, то в случае какого-нибудь разбирательства вину за их отсутствие взвалят на нас. Вишнеревский и с этим согласился. Тогда я, согласовав с ним суть и тон бумаги, которую надо послать в округ, попросил разрешения послезавтра лично поехать с нею.

— Да хоть завтра, — сказал он, — такие дела нельзя откладывать. И так мне могут сказать, что я очень долго думал. Ведь я в УР'е уже больше чем полгода.

— Нет, к завтрашнему дню я не успею подготовиться. Так что разрешите послезавтра.

Когда я уже был у дверей, вдруг раздался сухо-официальный голос:

— Товарищ начальник инженеров! А почему Вы являетесь ко мне не по форме?

Сделав поворот кругом, я удивленно произнес: «Не понимаю!»

— Вы не сменили знаков различия.

Я действительно продолжал ходить со своими двумя шпалами, т. е. со знаками различия по должности командира отдельного батальона. Полагалось же одновременно со вступлением в новую должность одевать знаки различия по этой должности, если в приказе не оговорено иное. Как я уже писал, при выпуске из академии в приказе о моем назначении на должность 7-ой категории (одна шпала) указывалось «с присвоением Т-8» (две шпалы). В последнем приказе никакой оговорки не было, и это означало, что мне полагалось вместо двух «шпал» одеть один «ромб» (К-10). Но шло присвоение званий. Уже очень мало осталось тех, кто их еще не получил. Не получил и я. Но приказ мог придти в любой момент, и я не хотел что-либо менять на петлицах, чтобы не попасть в смешное положение. Дело в том, что знаки различия для званий были оставлены те же самые, что носились по должностям (квадраты, прямоугольники, ромбы). Но звания давали (по знакам) значительно ниже должностных. Бывали даже случаи, когда человек, носивший по должности три ромба, по званию вынужден был одевать три квадрата. Померанцев вместо трех ромбов одел по званию один. Вишнеревский вместо двух — тоже один. Оба этих

179

присвоения относились к числу «счастливых» случаев. Как правило, бывало хуже. Было немало случаев, когда человек получал не только более низкие знаки, но и интендантское звание, что для командного состава было оскорбительно. Многие старались скрыть свои новые знаки. Широко, в холодное время года, стали пользоваться бекешами, на меховые воротники которых петлицы не нашивались. Ходили всяческие горькие шуточки. Начальник штаба УР'а (у Померанцева), получивший звание первым в УР'е, вместо двух ромбов одел один и на следующий день шутил: «У моего сына в школе ребята спрашивают — что теперь твой папа носит? — а он — один ромб и одну дырочку». Другие на подобный вопрос отвечали: «Две шпалы... на двух петлицах». Была масса обиженных. Был даже случай, опубликованный в приказе Наркома обороны, когда офицер отказался от присвоенного ему звания. И нарком без зазрения совести писал об этом офицере в приказе: «Всю свою службу в армии околачивался в штабах». Этим он пытался обосновать оскорбительно низкое звание, но унизил штабную службу. Помню, какое невыгодное впечатление произвел этот приказ на штабных командиров. Их теперь официально отнесли к второстепенным военным работникам.

Высокие командирские звания получали лишь те, кто все время командовал. Годы учебы, служба в штабах и тылах, преподавательская работа не только не учитывались для званий, а влияли отрицательно. Звания присваивали центральные комиссии. Одну возглавлял Буденный, другую Тимошенко. Рассказы о работе этих комиссий передавали из уст в уста. Вот, например, Буденный открывает заседание. Мелкий военный чиновник докладывает прохождение службы. Например: в армии пять лет. Командовал взводом, ротой, недавно назначен командиром батальона. Буденный изрекает «майор». Все соглашаются. Никто даже фамилией не интересуется. В то же время военно-образованные, знающие свое дело начальники штабов дивизий, начальники оперативных отделов корпусов тоже очень часто получали звание майора. А вот доклад о другом кандидате. Подпоручик старой армии, участник гражданской войны, на штабных должностях; окончил военную академию, сейчас преподает в ней. Буденный: давно служит, но как-то все где-то по закоулкам. Дадим ему полковника интендантской службы. Человеку нанесена самая тяжкая обида.

Интендант по-тогдашнему — это вроде невоенный. Я лично знал молодого человека с тремя ромбами. Он работал в Управлении Боевой Подготовки Красной Армии инспектором физической культуры и спорта. Ожидая звания, он был буквально больным: — «Дадут мне интенданта», — сокрушался он. И как же он радовался, когда ему дали старшего лейтенанта, т. е. три квадрата вместо трех ромбов. Но оскор-

180

бительные интендантские звания давали широко, распространенно. Я видел начальников штабов полков и дивизий, начальников оперативных отделов дивизий и корпусов с интендантскими званиями. Это было оскорбление людям, но это было и унижение важнейших должностей, подрыв престижа этих должностей. О людях с интендантскими званиями, какой бы они пост не занимали, презрительно говорили: «У него три шпалы на зеленом поле (на зеленых петлицах). Да что иное и могли сделать «икона с усами», как назвал Буденного генерал Шарабурко, «дубовый маршал», как звали в армии Тимошенко. Им и подобным вверили это ответственное дело, чтобы они натворили побольше недовольных и тем помогли выявить тех, кто способен не соглашаться с начальством, не говорить «спасибо», когда плюют в глаза. Впоследствии многие из арестованных офицеров рассказывали, что одним из обвинений было: «Проявлял недовольство полученным званием и высказывал критические суждения».

Я своего звания ожидал без страха. Почти твердо я знал его. Мне было понятно, что с точки зрения буденных я, по сути, гражданский человек: два года в академии, два года в штабе и год командования батальоном — больше чем на старшего лейтенанта по командной части не тяну. А между тем занимаю высокий пост и имею квалификацию военного инженера — значит дадут военно-техническое звание на одну или два шпалы, т. е. военинженер 3-го или 2-го ранга. Хотя, конечно, могло случиться и что-то неожиданное. Когда решение находится в буденно-тимошенковских руках, ждать можно всего. Поэтому мне не хотелось ничего менять на петлицах до получения звания. Но приказ есть приказ. И я одел свой ромб. Проносить его долго мне не пришлось — не помню сколько, но не более 15-20 дней. Пришел приказ. Мне было присвоено звание военинженера 3-го ранга. И я в ту же дырочку, где был ромб, вставил присвоенную мне «шпалу».

Однако в Смоленске я был с ромбом. И это, я потом предположил, была рассчитанная хитрость Вишнеревского. Сообразив, что знаки различия военно-технического состава по званиям не отличаются ничем от тех, которые носились по должностям, он захотел, чтобы я выглядел попрестижнее, пробивая наш вопрос. А может быть, он этого и не думал. Просто хотел, чтобы строго соблюдался установленный порядок. Так это или не так, но по знакам различия я в Управление начальника инженеров оказался самым большим начальником. Даже начинж имел только три «шпалы», правда, командные — полковник. Ко мне же все обращались как к имеющему звание бригадного инженера, и все для меня делалось быстро. В тот же день я получил аудиенцию у начальника штаба округа, а на следующее утро у командующего, чьи обязанности выполнял в то время Тимо-

181

шенко. Уехал я, имея распоряжение немедленно приступить к строительству двух батальонных районов. Были оформлены и наряды на строительные материалы.

В тот же день, когда я вернулся из Смоленска, меня навестило весьма примечательное существо. Представьте себе человеческий череп, обтянутый самой тонкой писчей бумагой. В глазницах стеклянные, совершенно неподвижные глаза непонятного голубоватого цвета с каким-то налетом тумана. Уши и нос тоже неподвижны и того же бумажного цвета, что и лицо. Череп покрыт расчесанными на левый пробор белесыми волосами, которые производят впечатление или искусственных или перенесенных сюда с чужой головы. Губы настолько тонкие, что рот выглядит буквально ниточкой. При разговоре губы часто раздвигаются на всю ширину рта, обнажая желтоватые зубы. Это улыбка. Жуткая, я бы сказал, улыбка, т. к. ни один мускул на лице не сдвигается с места, а глаза остаются неподвижными и ничего не выражающими. Впечатление черепа при таких «улыбках» усиливается: создается впечатление, что кто-то где-то дергает невидимый шнурок и раздвигает губы, прилепленные к этому черепу.

Мне стоило большого труда НИЧЕМ не выказать состояния, в которое меня привел вид этого призрака. Он шел ко мне от двери с раздвинутыми губами и, подойдя, протянул руку: Кирилов. Ага, так вот кто это. Начальник отдела контрразведки «Смерш» Минского укрепленного района Кирилов. Я слышал эту фамилию, но как-то не доводилось видеть его и слышать о нем. Сейчас, глядя на него, я невольно вспомнил Васильева. Встретиться с этим привидением в том месте, где ты в полной его власти — дело страшное. Мысль о Васильеве меня так захватила, что тяжкое впечатление, которое он произвел на меня, рассеялось. Я представил себя на месте Васильева и решил, что на это чудище, чтобы отстоять себя, не надо реагировать. После этого разговор с ним пошел у меня нормально. Однако впоследствии, когда аресты пошли один за другим, я каждого арестованного представлял в застенке лицом к лицу с этим живым скелетом.

Сейчас же мы говорили у меня в кабинете. Я сразу перешел на деловой тон. Сказал, что жду от контрразведки помощи. «Мы будем строить в районе Плещениц два батальонных района. Я сегодня привез распоряжение об этом. Работа срочная и очень важная. А главное, нам важно скрыть, что мы это строим. Я думаю дополнительно «закрыть» 3-4 района. Во всех этих районах начнем работы, но действительные только в одном. Все районы возьмем под охрану, но самая бдительная охрана — в действительном районе. Надо, чтобы и птица непотребная не пролетела туда».

Не знаю, зачем он приходил, но моя экспрессия захватила

182

его. Лицо, правда, никак не реагировало, но разговор он вел по моей теме и весьма заинтересованно. Я попросил, чтобы он помог в подборе охраны и людей, которые будут вести работы в ложных районах. Он сказал: «Я поручу это Черняеву». И тут я решил идти на пролом.

— Видишь ли, я на него не очень надеюсь, — и я рассказал историю с ним в сапбате 4 ск. — Не очень он любит работать. А это дело требует внимания, добросовестности и много труда. А кроме того, я думаю, что он относится ко мне не очень дружелюбно. А это может помешать делу.

— Хорошо! — Сказал он, — Я это дело обдумаю. Надеюсь, сделаем так, чтоб все обернулось на пользу нашей партии и народу.

На этом и закончилась наша первая встреча. Первая, но далеко не последняя. Часто я встречался с Кириловым. Еще чаще вспоминал, в связи с начавшимися арестами в УР'е. Тяжкое чувство оставил во мне последний период моего пребывания в Минском УР'е. С одной стороны, я не мог не чувствовать удовлетворения от того, что совершил столь огромное продвижение по службе. Не могли не радовать и бесспорные трудовые успехи на новом поприще. Но с другой стороны, не было той радости творчества, что во время практики. Теперь тоже делалось дело. И пожалуй более квалифицированно, но сердце не радовалось, а было в тревоге. Постоянно как будто кто-то подозрительно наблюдал за твоими действиями. Эта «беспричинная», не ясно осознаваемая тревога усиливалась с каждым новым арестом. Я же весь УР исколесил многократно, знал всех командиров полков и артпульбатов, со многими вступил в приятельские отношения. И вот одного, другого, третьего... арестовывают. Остальные на глазах меняются. Исчезла прежняя откровенность, непринужденность. Люди начинают смотреть на тебя подозрительно, иные со страхом.

Я хорошо знал полковника Кулакова, командира 39 полка, лучшего, по-моему, из командиров полков. Я с ним крепко подружился в деле, в службе. И вот начинаю видеть его все менее и менее общительным. Потом его вызывают на дивизионную партийную комиссию (ДПК) — обвиняют «в связях с врагами народа». И это потому, что он служил вместе с людьми, которые оказались арестованными. В партийной формулировке это звучит «оказались врагами народа». Не «арестованы по подозрению», а «оказались врагами народа». Раз арестованы, значит «оказались». Кулаков резонно говорит, что знал этих людей как честных и добросовестных командиров и совершенно не был осведомлен об их враждебной деятельности. Но его из партии исключают за «связь с врагами народа». Убитый, он едет домой. На въезде в городок его

183

поджидают молодчики Кирилова, пересаживают в «воронок» и, не дав повидаться с семьей, везут обратно в. Минск — в тюрьму.

За Кулаковым на ДПК потащили командира 38 полка — полковника Куцнера. Обвинение такое же и решение тоже «исключить из партии за связь с врагами народа». Уже много лет спустя я от прошедших такое исключение узнал, как дальше развертывались события. В тюрьме следователь предъявлял обвинение: «связь с врагами народа». Основание — решение партийной организации. А дальше: «Рассказывайте о своей вражеской деятельности!» И... пытки. Вот и вся несложная механика размножения врагов народа. После ареста такого «связанного с врагами народа», как Кулаков, начались аресты тех, кто был связан с ним. У Кулакова в полку, вскоре после его ареста, были арестованы начальник штаба полка, командир артпультбата и далее пошли арест за арестом всех, кто был связан с Кулаковым по службе. В связи с этим люди стали бояться ходить к начальнику даже по его вызову. Я сам чувствовал, как вокруг меня создается пустота. Приедешь в часть, а офицеры разбегаются. На всякий случай — может, меня завтра арестуют, и его потянут к ответу за связь со мной. Полк Кулакова — лучший в дивизии — на глазах разваливался. Солдаты открыто говорили... Нет, не в защиту невинно арестованных командиров. Наоборот: «Кто нами командует!!! Враги народа умышленно поставят нас под убой. Надо всех офицеров «перешерстить». Ведь их всех Кулаков принимал. Знал, кого принимает. Ненужных ему отчислял из полка».

Но в 38 полку события пошли по-иному. Когда Куцнера исключили, он пошел на вокзал. И совершил такое, чего никто не ожидал. Его, как и Кулакова, ждали дома — на ст. Дзержинск железнодорожной линии Москва — Негорелое, а он по той же линии поехал в другую сторону — на Москву. Осенью, когда я приехал в Академию Генерального Штаба, случайно встретил Куцнера. От него я узнал об этом его маневре. Мы в УР'е никто не знали, где он. Кирилову же, который знал, конечно, его адрес, было невыгодно рассказывать о своей «промашке». Поэтому мы все считали Куцнера арестованным.

Когда мы встретились с ним в Москве, он мне рассказал: «Иду на вокзал, а в голове — в Дзержинске ждет арест. Надо подаваться в Москву. Если распоряжение оттуда, то пусть там и арестовывают. А если местное творчество, зачем лезть к ним в пасть. На вокзале иду к кассе, а сам внимательно осматриваюсь. Вижу одного кириловского молодца. Подхожу к кассе, беру демонстративно билет до Дзержинска и иду гулять на улицу. «Молодец» успокоился и исчез. За мной никаких «хвостов». Видимо, было дано задание только до вокзала сопроводить. Но я на всякий слу-

184

чай походил, пока подошел поезд от Негорелого на Москву, затем зашел в уборную, выбросил «в очко» фуражку, расстегнул китель, дождался, пока поезд тронулся, и как уже едущий пассажир вскочил в вагон на ходу и пошел по поезду «искать свое место». Нашел начальника поезда, заплатил ему, и он меня устроил в мягкий вагон.

В Москве явился в Главное Управление Кадров и заявил, что обратно не поеду. Согласен на любое назначение, но обратно ни в коем случае». Его назначили преподавателем в академию им. Фрунзе.

Это тоже особенность того времени; тот, кто не как я, понимал обстановку и чувствуя приближение ареста, уезжал в другое место, избегал его, как правило. Когда найдешь этого, сбежавшего, да еще надо представлять доказательства его «преступной деятельности». А доказательств нет. Они могут появиться только после того, как он будет арестован. А «план» (по арестам) надо выполнять. Поэтому предпочитали брать сидящих на месте, а не гоняться за «бегунами». Все равно и тот, и эти ни в чем не виноваты, но «показания», если хорошо «поприжать», дадут.

Я всего этого тогда не понимал. Полагал, что «пятая колонна» в стране есть. Возможны, конечно, ошибки, но основная масса арестованных — «враги». Ведь вот уже у Кулакова переарестовали добрую половину офицеров полка, а у Куцнера только его самого. Я тогда еще не знал, что Куцнер не арестован и что он своим поступком нарушил намеченный «план». Кирилов и его подручные, зная, что Куцнер в Москве, и не зная, каковы его связи в «верхах», полагая, что у того есть там «сильная рука», боялись трогать 38-ой полк. Вероятнее всего именно это отодвинуло безудержный разгул арестов в Минском УР'е на конец 1937 и начало 1938 годов. Мне видеть этого не пришлось. И видимо поэтому я не дошел до мысли, что творится произвол. И все же тревога висела в воздухе. Впоследствии, когда я узнал о событиях 1936-1937 г. значительно больше, я часто вспоминал этот период и ставил перед собой вопрос: боялся ли я ареста? И твердо отвечал: нет! Хотя и понимаю теперь, что если бы меня не отозвали в Академию Генерального Штаба, то в УР'е я почти наверняка был бы арестован. Недаром же Кирилов был так внимателен ко мне и не даром он так и не сменил Черняева на посту оперуполномоченного Управления начальника инженеров УР'а. Но я никакой опасности для себя не видел и вел все дела с полной ответственностью и решительно, не оглядываясь ни на кого.

Строительство двух Плещеницких батрайонов было выполнено квалифицированно. Я хорошо помнил свой дипломный проект и решил смело внедрить его в практику на этих

185

двух батрайонах. Я конечно не пошел на такой рискованный эксперимент как постройка батрайона за 14 суток. Не имея практического опыта и при отсутствии той технической обеспеченности, на которую я рассчитывал в дипломном проекте, пытаться строить батрайон за 14 суток было бы авантюрой, но за три месяца оба батрайона были закончены полностью, с полным боевым оборудованием дотов и проведением всех максировочных работ.

Если бы я боялся, то такую работу вообще невозможно было бы выполнить. Все время приходилось рисковать. С самого начала. С организации строительных участков. Шалаев предложил два. участка: батрайон — участок, и настойчиво доказывал Вишнеревскому и писал начальнику инженеров округа, что один начальник участка не справится, и работа будет сорвана. Но я сказал твердо — будет один участок и все материальные средства будут в одних руках или я снимаю с себя всякую ответственность за эти работы. Вторая стычка произошла с более опасным противником — Кирилловым — по поводу кандидатуры начальника участка. Кирилов действовал, конечно, не прямо. Он сам «не вмешивается в дела командования». Он действовал через комиссара УР'а Телятникова, старого коммуниста — в партии с 1915 года — и политработника с первых дней создания Красной Армии. Он единственный в УР'е, кто сохранил при присвоении звания свои ромбы. У него их было по должности два. При присвоении званий ему дали звание «дивизионного комиссара», т. е. те же два ромба. Телятникова пригласил меня и после небольшой словесной «разминочки» спросил: «Ты кого хочешь назначить начальником нового участка?»

— Костю Хорна.

— А может подумать над другой кандидатурой?

— Нет, я уже всех перебрал. Более подходящей кандидатуры нет.

— Ну, а Немировский? Военный инженер. Одну с тобой академию кончал. И к тому же член партии. А что Хорн? Гражданский техник, беспартийный.

— Немировский учился со мной не только в одной академии. На одном факультете. Мы знаем друг друга, как облупленные. Во время учебы дружили. И здесь дружим, хотя он выше меня по званию. Но Немировский не организатор, он человек безвольный — на каждый начальнический чих оглядывается. А Костя организатор. В трудный момент он не остановит работу, не станет искать начальника для получения дозволу. То, что он техник, не помешает ему вести дело. У него строительная практика вдвое больше, чем у Немировского.

— Но нельзя же недооценивать и инженерные и партийные данные.

186

— Нельзя. Но главное сейчас — организаторские качества. Вот Вы в этом укрепрайоне с первого дня. Сколько времени затрачивалось на создание батрайона, если считать от первого колышка, до полной боевой готовности?

— Много.

— Много? Не меньше трех лет. А было и пять. А мы должны сделать два батальона за три месяца. Мне нужен повседневный организатор. А на инженерные вопросы поставим инженера. Создадим на участке техотдел. Того же Немировского или самого Шалаева поставим во главе. А Хорн пусть организует дело, пусть будет моим подручным в этом деле. Я ведь с себя не снимаю ответственности.

— Но кандидатуру Хорна и Кирилов не одобряет.

— Что значит не одобряет? Если у него есть против него материалы, пусть действует официально, а если я начну считаться с его личными симпатиями и антипатиями, то работать будет некогда. В общем, я твердо настаиваю на Хорне и беру на себя ответственность за него. А нет — отстраните меня от этого дела и поручите Шалаеву. Он окончил ту же, что и я, академию еще раньше Немировского и получил звание военинженера 1-го ранга.

— Ну смотри. Тебе виднее. Мое дело предупредить. Несколькими днями позже зашел Кирилов. Он проявлял ко мне особое расположение. Заходил довольно часто. На неделе 2-3 раза. Чем это вызывалось, я и до сих пор не могу сказать. Какой-либо особой направленности в разговорах не было. Разговор о том, о сем. Попыток завербовать меня в секретные сотрудники «Смерша» тоже не было. Так в чем же дело? Особая симпатия? Желание отвести душу в разговоре С интересным собеседником? Или просто из-за близости расположения наших кабинетов? Или, может, «поиграться» со мной: напоминать своей физией, что «смерть с косой» всегда рядом? Или же, возможно, мне готовилась особая роль, даже выходящая за рамки Минского УР'а: роль эксперта на каком-то готовившемся процессе по «вредительству» в системе УР'ов? Все могу думать, но твердо ничего не знаю кроме того, что относился он ко мне с показной симпатией и откровенностью.

Однажды он пришел в состояние такой удовлетворенности, что это можно было заметить даже по его лицу мертвеца. Усевшись, как обычно без приглашения, к моему столу, он сказал: «У меня для тебя «сюрпризик» есть. Хочешь послушать?»

— Ну что ж, раз это для меня, то выкладывай. — Кирилов, держа в руках какой-то типографского исполнения документ, начал читать. Документ он держал все время так, чтобы я не мог прочесть в нем что-нибудь сам. С тех пор прошло более 30 лет. К тому же слуховая память у меня

187

значительно хуже зрительной. Поэтому я не могу поручиться за точность формулировок прочитанного мне Кириловым. Не могу даже утверждать, что я ничего не упустил из слышанного. Но я убежден, что оставшееся в памяти ниже излагается точно.

«Новый начальник инженеров Минского Укрепленного района Григоренко Петр Григорьевич», — зачитал Кирилов. Сделал паузу. Затем начал читать мои биографические данные. Они были довольно подробными и фактических ошибок в них я не заметил. После биографических данных снова пауза и — «далее самое интересное. Слушай внимательно.» — Принадлежит к так называемому сталинскому поколению. Идейный. Предан Сталину и его режиму не из желания выслужиться, а по убеждению. К критике в адрес режима относится нетерпимо, но доносов не пишет, а горячо убеждает оппонента в его неправоте. Головокружительное продвижение по службе воспринял как должное и несмотря на отсутствие опыта дело взял в руки твердо и уверенно. Инициативен и решителен. Принимать на себя ответственность не боится. Заметных пороков не обнаружено. Подходов для вербовки нет. Можно попытаться действовать через женщину, хотя надеяться на успех тоже трудно».

Кирилов закончил и уставился на меня своим застывшим взглядом:

— Ну как аттестация? Нравится?

— Очень.

— А что же ты не спросил, кто писал?

— А я жду, когда ты сам скажешь. Ваш брат ведь любит задавать вопросы, а когда задают ему — он не любит.

— Это выдержка из внутриведомственного доклада начальнику дефензивы (польской разведки).

— Хорошо же они осведомлены. А что же смотрит «Смерш»? Извиняюсь за вопрос.

— Это ты узнаешь в свое время. А вот тебе кое-что запомнить надо. В частности насчет женщин. А то ведь Загорулько подобрал такой цветник. Неудивительно, если кто-нибудь из них начнет изучать тебя поближе... Но я бы на твоем месте не ждал изучения, а начал бы сам это делать. Вот, например, в материальном отделе есть такая Зося, с нее бы и начал. Интересная особа.

— Нет, уж таким изучением занимайся сам. У меня своего дела хватает.

Больше о прочтенной мне характеристике он никогда не вспоминал, а о Зосе, как-то мимоходом, спросил: «Ну, как там поживает наша Зося?»

— Не знаю, чего она тебя так интересует. Там сколько угодно таких, которые просто художественно «попкой вертят» а Зося ведет себя строго.

188

Подчеркивая свою симпатию ко мне и откровенность, Кирилов рассказывал как-то и о том, что Черняев на меня собрал материалы, но Кирилов их у него отобрал и посоветовал заниматься вопросами Управления начинжа, не затрагивая меня лично. Обещал вообще убрать Черняева из Минска, но не выполнил это обещание. А один раз даже предложил: «Хочешь, устрою свидание с твоим дружком Кулаковым?» Я не отреагировал на этот вопрос, но он добавил: «только это у нас не дозволяется. Мне надо специально время для этого подобрать и обстановку соответствующим образом подготовить».

— Зачем же делать то, что не дозволяется! Я могу подождать, когда дело Кулакова будет расследовано.

— Ладно, посмотрим, — как-то загадочно произнес он. Но больше об этом не вспоминал. Я привык к его посещениям. Стал даже замечать, когда долго его не было. Свои суждения высказывал ему не сдерживаясь. Так, как думал. Не забыл я и разговор с Телятниковым о Хорне. И когда Кирилов зашел, я спросил его: «Ты что имеешь против Хорна?»

— Я? Ничего.

— А мне Телятников сказал, что ты не одобряешь его назначения начальником нового участка.

— Вот же болтун! — Я, привыкший к Кирилову, понял, что он озлился, хотя понять его эмоции было не легко. Неподвижное лицо и ровный, безинтонационный голос препятствовали этому.

— Ну так вот, если ты имеешь что-то против Хорна, то ты не скрывай от меня. Ты знаешь, какая ответственная работа в Плещеницах. А если мы вынуждены будем в ходе работ заменять начальника участка, то можем сорвать эту работу. И я, извини, вынужден буду написать, что говорил с тобой на эту тему. Говорю еще раз, если что важное имеешь, выкладывай, т. к. мне вместо Хорна назначить некого. Если его нельзя, я могу предложить только свою кандидатуру.

— Нет, я ничего против него не имею.

И тоже это для меня неразгаданная тайна. Что он Телятникова настроил против Хорна, это мне ясно. А почему изменил отношение? И почему Хорна действительно не тронули, ни тогда, ни после? Неужели из симпатии Кирилова ко мне?

Сам Хорн, почувствовав твердую мою поддержку, развернулся во всю силу своего организаторского таланта. Инициатива била из него ключем. Работы велись организованно и бесшумно. В августе они были закончены. Я собрался с отчетом в Смоленск, и в это время пришла телеграмма начинжа БВО: «Прибыть на сборы начинжев укрепрайонов». И я поехал.

Обстановка на совещании была какая-то тревожная. Как

189

будто над нами нависло что-то угрожающее. Может это было результатом того, что из четырех начинжев, участвовавших в совещании, трое были новыми; их предшественники были арестованы.

На третий или четвертый день моего пребывания в Смоленске меня вызвали с занятий к начинжу округа. Когда я вошел, полковник подал мне телеграмму Вишнеревского. Она была адресована начинжу БВО и по своему содержанию до крайности тревожна. Вселила тревогу она и в меня. Передаю текст по памяти: «Очень прошу немедленно возвратить Григоренко в Минск, во избежание большого несчастья». Я выехал сразу же. В Минске с вокзала зашел в свое Управление, оставил там дорожный чемоданчик и позвонил Вишнеревскому.

— Немедленно заходите ко мне! — Киким-то ранее от него неслышанным истерическим голосом крикнул он в трубку.

Когда я вошел в кабинет, он нервно бегал из угла в угол. Не отвечая и не реагируя на мой рапорт, подбежал к столу, схватил какой-то листик и размахивая им закричал: «Зарезали! Голову сняли! Я ж Вам доверял больше, чем самому себе. Вы же опытный УР'овец. Померанцев говорил о Вас как о добросовестном работнике. А Вы!.. Сколько времени имели и не привели УР в боеготовность. А нас все время «кормили» успокоительными докладами».

Во время этой тирады зашел Телятников, невидимому приглашенный Вишнеревским после моего звонка. Телятников был бледен, взволнован. Вишнеревский, глядя на него, закричал еще громче и истеричнее: «Заморочил нам головы этими двумя батрайонами, а тем временем упустили боеготовность всего укрепленного района. Но не думайте, что мы одни с Телятниковым в тюрьму садиться будем. Вас тоже не забудут!»

Я стоял ошарашенный, не понимая, о чем идет речь. И произнести ничего не мог. Вишнеревский кричал, не останавливаясь. Наконец я получил возможность спросить, о чем идет речь. Вишнеревский, продолжая нервничать рассказал:

— Приехала комиссия наркомата обороны по проверке боеготовности УР'ов. Она выбрала 25 точек с разных участков УР'а, проверила их, и все они в противохимическом отношении получили оценку неудовлетворительно. Через 20 минут майор — председатель комиссии — придет подписывать акт. Вчера я отказался подписывать до Вашего возвращения. А сейчас я должен подписать и сесть в тюрьму. Согласно директиве. Вы это знаете, комендант и комиссар УР'а несут личную ответственность за приведение УР'а в боеготовность. Комиссия приехала из Мозыря. Там они тоже признали УР не боеготовным в противохимическом отношении, и комендант с комиссаром там уже арестованы. Я звонил туда и

190

убедился в этом, — упавшим голосом закончил он. Потом приподнялся и едко добавил: «Но сел и начинж!»

— Где список точек, которые проверяла комиссия?

— Вот, — подал мне Вишнеревский листик, который держал в руках. Я просмотрел этот список и спокойно сказал: «Здесь нет ни одной точки, которая не имела бы оценки отлично».

— Да что Вы мне говорите! — вскрикнул Вишнеревский, — они же не сами проверяли. В комиссии участвовал Ваш заместитель военинженер 1-го ранга Шалаев и начхимслужбы укрепрайона. Проверка велась по утвержденной наркомом обороны инструкции и оценки выставлены согласно указаний этой инструкции. Наши работники своими подписями свидетельствуют это.

— А я привык себе самому верить больше всего. Я лично проверял по той же инструкции все боевые сооружения УР'а и утверждаю, что все — я подчеркиваю — все они имеют оценку отлично, хотя в нашем списке некоторым из них даны и удовлетворительные оценки. Товарищ комбриг, товарищ дивизионный комиссар, — перешел я на тон официального рапорта, — если Вы командуете тем же укрепленным районом, в котором и я служу, то в нем нет боевых сооружений с оценкой ниже отлично.

Здесь я должен возвратиться несколько назад. Директива о приведении УР'ов в боеготовность была получена весной 1937 года, еще до моего назначения на должность начинжа. Я сразу понял ее важное значение и, избрав несколько ближайших точек, пошел лично с бригадой саперов, чтобы привести эти точки в противохимическую готовность. Суть состояла в том, чтобы устранить всякие раковины, трещины в бетоне, герметизировать двери и обтюрировать амбразуры так, чтобы в огневой точке при работе вентиляции был достаточный внутренний подпор. Насколько я помню, минимальный подпор — 17 миллиметров водяного столба. При таком подпоре противохимическое состояние оценивалось удовлетворительно, при 19 — хорошо, при 23 — отлично.

Я организовал и лично подготовил несколько бригад, которые устраняли щели и раковины в бетоне, герметизировали двери и обтюрировали амбразуры. Вслед за этими бригадами шла еще одна, проверявшая противохимическую готовность всех огневых точек и выставлявшая оценки. Эту бригаду я тоже готовил лично. Вся герметизационная работа была выполнена столь добросовестно, что во всем УР'е не было точки с подпором меньше 27 миллиметров водяного столба — сверх отлично. И эти реальные подпоры выставлены в составленном нами акте. Но кроме этих цифровых оценок я выставил и оценки — отлично, хорошо, удовлетворительно, но не в зависимости от подпора, а по количеству

191

щелей и пустот в бетоне, которые потребовалось заделывать. Чем их было больше, тем ниже ставилась оценка. Это я делал для себя, чтобы знать, где скорее можно ожидать снижения подпора.

Как видим, приведение в противохимическую готовность, дело хотя и хлопотное, но простое, вполне доступное любому добросовестному человеку. Но был тут один секрет, порожденный безответственностью и невежеством. Дело это касается измерений подпора. В инструкции о порядке проверки противохимической готовности описаны все проверочные приемы и иллюстрированы фотографиями и чертежами. Даже такое всем понятное действие, как проверка с помощью зажженной свечи не идет ли воздух в щель, проиллюстрирована двумя рисунками руки с зажженой свечой: воздух идет — пламя отклонено, не идет — пламя (ровно) вверх. А вот насчет подпора только и сказано: «пятая — заключительная — проверка: измерение внутреннего подпора при работе нагнетающей и вытяжной вентиляции. Оценка: удовлетворительно — 17 мм водяного столба, хорошо — 19, отлично — 23». Каким прибором производится измерение, как этот прибор подключается к фильтровен-тиляционной системе ни слова, ни рисунка, ни фото, ни простейшей схемы.

Эта инструкция напомнила мне другую, чуть было не приведшую к трагическому исходу. Дело было в 1935 году в саперном батальоне 4ск. Мы получили пилораму и теперь сами могли перерабатывать кругляк на доски и балки. Те и другие нужны были для мостов, которые мы в тот год строили в большом количестве. И вдруг авария — разлетелось на куски большое зубчатое колесо, которое вращает верхний (тянущий) вал, тянущего механизма пилорамы. Устройство весьма простое — на гладкий вал одета своеобразная рубашка, называемая ребух, гладкая внутри и усаженная сплошь маленькими пирамидками сверху. Вал с ребухом соединен железным штырем. Работает механизм просто. Ребух своими пирамидками впивается в бревно и вращаемый большим зубчатым колесом надвигает бревно на пилы, режущие его контактно скорости надвигания. Если пилы встретили препятствие, которое они преодолеть не могут, штырь, соединяющий ребух с валом, срезается, и ребух перестает вращаться, бревно останавливается.

И вдруг разваливается зубчатое колесо, вращающее ребух. Меня в батальоне не было. Я находился где-то на дальних работах. Пилорама была нужна нам позарез, и комбат, написав на завод письмо-мольбу, попросил заменить развалившееся колесо, т. к. это очевидно заводской брак. Обломки колеса и ребух отправили заводу. Завод немедленно удовлетворил нашу просьбу. Когда я приехал в батальон, новое зубчатое колесо и ребух уже прибыли. Расчет пилорамы гото-

192

вился их ставить. Я пришел к пилораме и начал расспрашивать, как произошла авария. Мне сказали, что в бревне был костыль. Как только пила подошла к нему, колесо полетело. Во время рассказа я в опилках увидел какой-то металлический предмет. Взял его в руки. Вижу — «палец», скрепляющий траки тракторных гусениц, их хромоникелевой стали. Спрашиваю:

— Откуда это?

— А это мы вставляли для соединения вала с ребухом.

— А где тот штырь, заводской?

— Он давно срезался. Мы еще несколько ставили. Их тоже порезало. Тогда мы нашли вот этот, покрепче.

— Да вы что же не понимаете, что тут нужен только мягкий штырь, чтобы срезался. А иначе полетит колесо, когда пила наскочит на препятствие.

— Почему же вы инструкцию не изучили?

— А там про это ничего нет!

Я взял инструкцию и убедился. Да, действительно. Всякой чепухи наворочено, а о смертельно важном вопросе ни слова.

Я немедленно телеграфировал на завод: «Авария пилорамы наша вина и недостатки вашей инструкции. Зубчатку оплатим вашему счету. Подробности письмом».

Через день приехал зам. главного инженера завода. Оказывается, во всех поставленных заводом пилорамах полетели зубчатые колеса. Из этого на заводе сделали вывод: «вредительство». Арестовали директора, главного инженера и главного конструктора. А все дело было в том, что такие «рационализаторы», как у нас, нашлись везде. И все из-за того, что пишущий инструкцию не думал об исполнителях.

Арестованных инженеров выпустили. В 1935 году еще выпускали иногда. Все они прислали мне благодарственные письма. Одновременно были разосланы дополнения и инструкции, разъясняющие значение «мягкого» штыря.

Сейчас жизнь снова столкнула со случаем бюрократической инструкции, в которой обойдено как раз главное. Видимо, пишут такие инструкции не специалисты и делают это без души. Приходится додумывать на месте.

Соображаю: подпор в мм водяного столба можно измерить с помощью U-образной трубки. Хоть одна такая трубка когда-то должна была прибыть в УР, вместе с фильтро-вентиляционными установками. Приказываю искать в своих складах, т.к. фильтро-вентиляционные установки шли по линии инженерного ведомства. Ищут — нет. Бросаю клич искать треклятую трубку на складах артпульбатов. — Через них шла от нас фильтро-вентиляционная техника. Нет и там. Случайно девушки материального отдела по старым книгам обнаружили, что на склад начхима был передан «Прибор для

193

измерения подпора в боевых сооружениях». Отыскали его, но инструкции при нем никакой. И начхим не понимал, что это и для чего. Как же использовать? В принципе для инженера задача не сложная. Очевидно, что если один конец прибора присоединить к трубопроводу, подводящему наружный воздух к фильтрам, в другой — после фильтров, то прибор нам и покажет подпор. А как присоединить? Для этого надо иметь специальные сосочки и на подводе к фильтрам и на выходе из них. Но сосочков нет. Вспоминаю, как три года назад мы, тогда еще практиканты, монтировали фильтро-вентиляционные системы. Помнится, будто такие сосочки попадались на отдельных звеньях труб. Посылаю специальных людей по всем трубопроводам и среди выброшенных звеньев — звенья с сосочками, найдя, перемонтировать трубопроводы так, чтоб один сосочек был перед входом в фильтр, а другой — на его выходе. Все это заняло массу времени. Но зато после этого измерение подпора мог произвести любой, кто знает цифровой счет. Однако, дойти до этого было чрезвычайно трудно. И я подумал, что может, и не всем посильна такая работа, может, в других УР'ах подобные трудности не преодолены. И я в специальном письме рассказал об этом начинжу округа. Не знаю, как было использовано мое письмо, но сейчас, стоя в кабинете Вишнеревского, я смутно догадывался, что виною всему непонимание того, как производить измерения.

Вошли майор — председатель комиссии, нахчим укрепрайона и начальник технического отдела Управления начальника инженеров УР'а, он же заместитель начальника этого управления военинженер 1-го ранга Шалаев. Московский майор вручил акт Вишнеревскому. Тот вопросительно взглянул на меня.

— Мне надо ознакомиться с актом, — резко сказал я.

— Извините! Вот он, пожалуйста, 2-й экземпляр. — Вы, очевидно, начальник инженеров, — сказал майор, протягивая мне акт.

— Да, я начальник инженеров Минского Укрепленного района военинженер 3-го ранга Григоренко, — строго официально представился я и уселся читать акт. Мое предположение, что подпор не измерялся, подтвердилось с первых строк. Но я не мог понять, как случилось, что все точки просто не дошли до этих измерений, т. к. не выдержали предшествующего испытания — на проникновение дыма в сооружение. Я был твердо уверен, что этого не может быть. Но передо мной акт, подписанный пятью экспертами, в том числе два УР'овца и среди них мой заместитель. Подписали, значит видели дым в сооружении. Как это получилось, я не представлял, но оставался в твердом убеждении, что дым ни в одно из проверенных сооружений проникнуть не мог.

Вошел Кириллов. «А, почуял добычу, ворон», — подумал я,

194

здороваясь. Вишнеревский, увидев, что я закончил изучение акта, спросил меня:

— Ну, что будем делать?

— Не знаю, что и как вы решите, но я бы начал с того, что все экземпляры акта отобрал бы у комиссии, московским ее членам приказал бы немедленно убраться из УР'а, а в отношении своих членов этой комиссии назначил бы расследование с целью выяснения, почему они подписали вредительский акт.

— Ну, Вы, осторожнее в выражениях! Я же не называю Вас вредителем, хотя Вы и доносили о боеготовности неподготовленных к противохимической защите огневых сооружений, — воскликнул майор.

— Докажите неготовность хотя бы одного сооружения и можете называть меня после этого, как захотите. А пока это не доказано, я имею право считать акт вредительским, т. к. он подрывает, не имея никаких оснований на то, веру гарнизонов в боеспособность обороняемых ими сооружений. Товарищ комбриг, — повернулся я к Вишнеревскому, — я утверждаю, что все проверенные комиссией сооружения имеют оценку «отлично». Среди них нет ни одного не только с неудовлетворительной, но и с хорошей и удовлетворительной оценкой. За правильность своего утверждения я готов нести полную ответственность, вплоть до уголовной. Прошу Вас назначить повторную проверку тех же сооружений той же комиссией, но в моем присутствии. Если их выводы подтвердятся, товарищ Кирилов — усмехнулся я, — знает, что со мной делать. Я прямо физически ощущал, что надо мной нависло широкое черное крыло смерти. Но я был уверен, что сейчас его взмах не заденет меня.

Майор согласился задержаться еще на сутки и перепроверить за это время четыре сооружения. Какие, мне было безразлично, поэтому выбрали ближайшие. Первой должна была перепроверяться трехамбразурная огневая точка № 25. Назначили время сбора на точке. К этому времени я вызвал туда и бригаду измерителей. Когда я прибыл, старшина, возглавлявший эту бригаду, подошел с докладом. Я представил его московскому майору, сообщив, что сюда его измерители явились по моему распоряжению, на случай потребности в них. Затем увидев, что на точку прибыл и Черняев, представил и его. Потом в присутствии майора и Черняева спросил у старшины: «Какую оценку по ПХЗ имеет эта точка?»

— Отлично! Подпор 45 мм водяного столба, — ответил он.

Майор смолчал, и мы решили начинать проверку.

— Первую проверку — на отклонение пламени свечи в местах прилегания герметических дверей, при работе фильтро-вен-

195

тиляционной системы без отсоса — производить не будем. Эту проверку выдержали все сооружения, — сказал майор.

— Нет, будем! — возразил я. — Будем производить все проверки в той последовательности и в том объеме, как это указано в инструкции.

Первую проверку точка выдержала. Вторую — на проникновение дыма в сооружение, при работе фильтро-вентиляционной системы без отсоса — тоже выдержала. Третья — такая же, как и вторая, но в условиях одновременной работы подпорной вентиляции и отсоса — тоже прошла благополучно. Четвертая — такая, как вторая и третья, но только при выключенных вентиляции и отсосе — также прошла великолепно. Больше проверок, по инструкции, не было. Пятой и последней проверкой в инструкции было записано измерение.

— Ну что ж, давайте измерять, — сказал я.

— Нет, еще одна проверка! — возразил майор.

— Какая? — удивился я. — По инструкции никаких больше проверок нет.

— Да, в инструкции эта проверка действительно пропущена. И виновные понесут за это строгие наказания, но мы ее знаем и проводим.

— Какая же это проверка? Расскажите!

— Ну вот начнем проводить и увидите!

— Нет уж, соизвольте сначала рассказать. Я еще посмотрю, смогу ли я позволить вам такую проверку.

— Как это Вы не позволите!

— А просто. Сила-то ведь у меня. Не подчинитесь, прикажу гарнизону арестовать и препроводить в соответствующее место для дальнейшего разбирательства.

— Хорошо. Я расскажу, но этот разговор я Вам припомню. Проверка очень простая — на прохождение дыма в сооружение при работе только отсоса.

Я опешил. И до сих пор мне кажется, что эта проверка была рождена потрясающим невежеством. Но ведь на основе именно этой проверки переарестовано все руководство Мозырского укрепрайона и чуть было не пересажали нас. По телеграмме этого майора, как я узнал впоследствии посадили всех составителей инструкции за «преступное снижение требований к боеготовности долговременных огневых точек». И я не имел права «извинить» ему такое невежество.

— Вы и в Мозыре такие проверки производили?

— Да, конечно!

— Знаете, после этого я должен был бы прекратить с Вами разговор, но т. к. нас слушает гарнизон этого сооружения, измерители и еще кое-кто кроме Вас, и т. к. Вы уже опорочили защитные свойства боевых сооружений, то я расскажу, почему я не допускаю эту проверку. Расска-

196

жу не для Вас, а вот для них, чтобы они разнесли по всему УР'у, что саперы создали для них надежные боевые сооружения, а тот, кто утверждает обратное, наносит вред боеспособности гарнизонов, вызывает у них неверие в свое оружие. Проделаем еще раз вторую проверку. Зажгите дымовые шашки. Всем одеть противогазы и зайти под маскировку. Включите подпорную вентиляцию. Обратите внимание на дым у стенок. Он не доходит до них на 2-3 сантиметра. Теперь включим и подсос. Дым приблизился к стенкам, но не коснулся их. Теперь выключим и вентиляцию, и отсос. Дым вплотную у стенки, но в помещение не проник. Остальное я доскажу на свежем воздухе.

Когда мы вышли из-под маскировки и сняли противогазы, я спросил:

— Все поняли, почему дым не прикасался к сооружению? Правильно! Его не подпускал воздух, выходящий из сооружения через бетонную толщу. Бетон воздухопроницаем. Из этого и исходили люди, составлявшие инструкцию.

Какую цель преследовала вторая проверка? Выяснить, не подвергаются ли опасности люди, когда противник воздействует химическими средствами, не ведя наступление наземными войсками. В это время вести огонь из сооружения не надо, значит не нужен и отсос. Работает только напорная вентиляция.

Третья проверка имеет целью выяснить, не будет ли поражен гарнизон отравляющими веществами (0В), когда в атаку пойдут наземные войска врага. Чтобы отразить эту атаку, сооружениям придется открыть огонь, а значит, включить и отсос. Именно поэтому мы и проводим третью поверку со включенными фильтро-вентиляционной системой и отсосом.

Четвертая проверка должна установить, не будет ли гарнизон поражен 0В, если противник произведет внезапное химическое нападение в то время, когда ни фильтро-вентиляционная система, ни отсос не работает. Вы сами понимаете, что в этих условиях давление воздуха внутри и вне помещения одинаковы. Значит, тока воздуха в одну сторону нет. Но воздухообмен, через бетон, происходит. Именно поэтому данная проверка ограничена пятью минутами, т. е. временем, достаточным для приведения в действие фильтро-вентиляции. За эти пять минут дым или 0В не должны попасть в сооружение.

Ну, а теперь попробуем представить себе, в каких условиях потребуется работа одного только отсоса. Может быть такое положение

Все молчали.

— Товарищ майор, я прошу Вас сказать: в каких условиях может потребоваться работа одного только отсоса?

Он мог не ответить. Мог даже оборвать меня. Сказать,

197

что не на экзамен сюда приехал, а на проверку. Но он ответил: «Ну... например... если... гарнизон закурит и для удаления дыма включит отсос». Этим ответом он доказал мне, что он не вредитель, а невежда. Боюсь, что следствию «СМЕРШа», в руки которого он попал сразу же по возвращению из Минска в Москву, ему пришлось «сознаться» во вредительстве.

Я высмеял майора и сказал: «Один отсос может быть включен, только когда из строя выйдет вентиляционная система. Но тогда будут открыты и двери, а люди будут работать у оружия в противогазах». Затем я подчеркнул, что искусственно снижать давление в сооружении, создавать вакуум в боевых отсеках, да еще и в условиях химического воздействия противника ни один разумный человек не станет. Сосать внутри помещений, через бетон, отравленный наружный воздух... Нет, такой проверки я не допущу. Действуем по инструкции. Измеряйте подпор!

Члены комиссии смущенно переглядывались.

— Ну, давайте ваш измерительный прибор! — резко потребовал я.

— У нас нет, — смущенно проговорил майор.

— А у Вас? — обратился я к Шалаеву. Он смущенно развел руками.

Этот безответственный мямля особенно меня возмущал. Ведь все эти измерения — это больше его работа, чем моя.

— А Вы хоть видели этот прибор? — со злом спросил я.

— Нет, не видел, — сознался он.

— Старшина, дайте им свой! — приказал я. Старшина подошел с прибором.

— Кто из членов комиссии может пользоваться этим прибором? Берите подключайте. Никто не шелохнулся.

— Что, неужели никто не знает, как пользоваться прибором? Да как же вы осмелились, не зная дела, браться его проверять! Старшина, заметьте!

Он подключил прибор. Я подошел, глянул — точно 45 мм, как и докладывал он мне. Видимо, явившись на сооружение раньше нас, он успел промерить. Я подозвал майора и членов комиссии.

— Надеюсь, Вы хоть отсчет взять можете.

И когда все убедились, что в сооружении подпор сверх отличного, я сказал, обращаясь к членам комиссии: «А теперь немедленно уезжайте из района боевых сооружений. Никаких проверок я с вами больше не произвожу ввиду вашей полной неквалифицированности».

Гонор с майора как рукой сняло. Потом он понял, в какую опасную ситуацию попал, и пришел в полное отчаяние. Он упал перед Вишнеревским на колени, моля его как-

198

то замять дело. Вишнеревский позвал меня для совета. Но что я мог посоветовать? Врать? Пойти на предложение майора: он напишет новый акт, в котором даст отличную оценку всему УР'у? А как же быть с арестами в Мозыре? Не сообщать туда о неквалифицированности комиссии? Пусть те, кого посадили, сидят? А как быть с Кириловым, который уже, конечно, знает от Черняева о том, что произошло на 25-ой точке? Я видел только один выход. Вишнеревскому написать начхим войск армии, что он отстранил комиссию от проверки, установив ее полную неквалифицированность. А майору посоветовать по приезде в Москву покаяться в том, что поехал проверять неподготовившись и по незнанию дела натворил ошибок.

Не знаю, так ли поступил майор. Если даже и так, то это ему не помогло. Он и два члена его комиссии по возвращении были арестованы и дальнейшая их судьба мне не известна.

Вскоре после этого пришла телеграмма прямо из Главного Управления Кадров: «Григоренко и Иванчихина (командира танкового батальона УР'а) командировать в Академию Генерального Штаба для держания испытаний». Вишнеревский, который после конфликта с московской комиссией особенно уверовал в меня, страшно расстроился. Объявив мне телеграмму, он впервые обратился ко мне по имени и отчеству: «Петр Григорьевич! А может Вы бы согласились еще хоть годик послужить со мной?»

— Безусловно. Мне очень нравится моя должность, моя работа, отношения с руководством и вся обстановка. И больше того, я считаю для дела плохо, когда лишают человека возможности хорошо освоиться на должности. Вишнеревский послал телеграмму в Главное управление кадров с убедительной просьбой оставить меня хотя бы на год, в связи со сложностью обстановки в УР'е.

Вместо ответа пришла телеграмма командующего войсками округа: «Вишнеревскому». Вы лично отвечаете за своевременное прибытие Григоренко в Академию Генерального Штаба для держания испытаний. Надеюсь, Вы понимаете, что отбор достойных кандидатов в эту академию есть важное государственное задание».

Сейчас, вспоминая эту переписку, я иногда задаю себе вопрос: как бы пошла моя жизнь, если бы тогда ГУ К удовлетворил просьбу Вишнеревского? Пошла ли бы она по пути Петрова, который занял мое место? Он человек довольно бесталанный, выпущенный из Военно-Инженерной Академии одновременно со мной, менее чем за три года совершил бурный служебный взлет. Вскоре после его вступления в должность на УР был посажен стрелковый корпус. Будучи начинжем УР'а он одновременно стал и корпусным инженером.

199

Прошло немного времени и на Минский УР села армия. Петров теперь начинж армии и УР'а. Но и это оказался не предел. Аресты так быстро расчищали дорогу уцелевшим, что вскоре он был назначен начинжем Белорусского Особого Военного округа, а затем и начинжем вооруженных сил СССР. Однако здесь долго не удержался. Жизненный поток унес его куда-то в неведомом мне направлении.

Проделал ли бы я этот путь или же разделил долю всего бывшего при мне руководство УР'а. Ответа на этот вопрос нет. Провидению угодно было направить меня по третьему пути. Получая напутствия при отъезде в Академию Генштаба я не предполагал даже, что большинству провожавших уже отмерены часы жизни или предстоит тяжелый страдный путь. Об их судьбе я узнал только осенью 1938 года.

В сентябре 1938 года я приехал в санаторий имени Ворошилова в Сочи. Купальный сезон был еще в полном разгаре. Я помногу бывал на пляже. И вот однажды слышу: «Приятного отдыха, Петр Григорьевич!» Я этот голос узнал бы среди тысяч. Еще не видя маски мертвеца, я уже знал — Кириллов. Несколько дней он был почти непрерывным моим спутником. И все время рассказывал о той большой работе, которую провел его отдел по очистке укрепрайона от врагов народа. Он, по нескольку раз возвращался к одним и тем же лицам. Идем или лежим на пляже молча. И вдруг: «А знаешь, Кулаков был в головке центра восстания в Минске. Военный руководитель этого центра. Вот так и узнай человека. Ты ведь тоже о нем высокого мнения был. Долго не сознавался, но заставили. Расстрелян.»

Или: «А Вишнеревский. Матерый вражина. В Красную Армию в 18-м пошел по заданию «Союза Спасения Родины». И все время был связан с белоэмиграцией и с иностранной разведкой. В польской армии у него чин полного генерала».

Или: «А этого майора из Москвы помнишь? Как Вишнеревский с ним «воевал». А оказалось, они выполняли одно и то же задание: подорвать веру гарнизонов в свои огневые сооружения, чтобы гарнизоны боялись находиться в них. Вишнеревского тоже расстреляли».

Или: «А Зося? Милая Зося. Ты знаешь, чьим она связным была? Не догадаешься. Телятникова. До он и не Телятников, а немец Буш. Расстреляли этого Буша, а Зосеньке десятку дали».

Слушая весь этот лживый бред, я еле сдерживался. К этому времени я уже был достаточно грамотен. Многое узнал от старшего брата Ивана. Еще больше от своего сокурсника по военно-инженерной академии Богданова. Чекист гражданской войны, он пошел на учебу и, окончив академию одновременно со мной, в 1936 году возглавил огромное строительство на Дальнем Востоке. Там и был арестован. Во

200

время падения Ежова освободился. Мы случайно встретились. Он был уже в полковничьей форме и работал в военной группе при Совете Министров СССР. Перенес он ужасные пытки и рассказал о них мне — первому, как он подчеркнул. Он первый из тех, кто в моем присутствии назвал чекистские пыточные камеры фашистскими застенками. И он же первым нанес удар по моим убеждениям, что сажают в основном правильно, но есть и ошибки. Он сказал: «Я лично врагов не видел — ни одного, кроме тех, кто вел следствие». Однако, и он не возразил (искренне или нет, не знаю), когда я сказал: «Ну слава Богу, что теперь это исправляют. Лаврентий Павлович — коммунист надежный».

Зная все это, я не верил ни одному слову Кирилова. Да если бы и не знал, то вряд ли мог бы поверить этому неумному сочинительству. Встречаться с ним мне становилось все труднее, а слушать его злобную брехню просто невозможно. Но он или не замечал моего состояния или с какой-то ему одному известной целью хотел довести меня до такого состояния, чтоб я «сорвался». И такой момент подошел. Мы лежим на пляже, молчим. И вдруг он тихим голосом с каким-то раздумьем, горьким сожалением и злобой говорит: «Вот только жаль Куцнер, сволочь, от меня ушел!» Меня как пружина подбросила: «Ах, ты ж сволота!» Я схватил его за горло. Прижал так, что его стеклянные глаза на лоб полезли, встряхнул его голову трупа и посадил.

— Ушел! — злобно шептал я, держа его за плечи. — Куда он ушел? За границу бежал? Да я его в Москве ежедневно вижу. Но для тебя бежал. Я тоже для тебя бежал. Тебе бы нас в твой застенок, ты бы расстрел нам оформил, а затем мертвых оболгал. Не был Вишнеревский врагом. И Телятников никогда Бушем не был. И тем более Кулаков честнейший человек. И Зосю ты угробил из-за своих личных целей. Давить вас, как клопов, таких надо. Ну ничего, доберутся. А сейчас убегай, а то передумаю и додушу».

Я оттолкнул его от себя, и он исчез — как ветром сдуло. Больше я его не видел и о нем ничего не слышал. Возможно, что он уже тогда был в числе тех, кого в связи со сменой верховного руководства отправили на «заслуженный отдых». О себе он тогда ничего не говорил. Лишь о заслугах в борьбе с «врагами». А это как раз и характерно для таких отдыхающих «героев» чекистских застенков.

Но это я забежал в 1938 год, а провожали меня в академию осенью 1937. Начинался еще один — новый — этап моей жизни. И снова не по моей инициативе. Но прежде чем перейти к рассмотрению этого этапа, я хочу рассказать об одной встрече, которая как-то не вплетается в общую канву моего повествования, но оставила след в моем сознании

201

породила непривычные мне до того мысли. Речь пойдет о встрече летом 1937 года с Ворошиловым.

Память, к сожалению, не удержала точные даты. Однажды Вишнеревскому позвонили из Смоленска, что его с Телятниковым и начинжем вызывают к 10 часам в район Лепеля. Там строился военный городок на две кавалерийские дивизии. Все знали, что ожидается приезд Ворошилова. По какому признаку отбирали кого пригласить, и для чего приглашали, мне неизвестно. Кроме нескольких реплик к каждому из вызванных ничего не было. Да и реплики не всегда касались службы, хотя бы косвенно. Вот разговор со мной. Представляюсь, когда подошел мой черед. Климент Ефремович подает руку. Потом обнимает за талию и мы идем рядом: «Григоренко? Украинец? А мову свою нэ забув? (А язык свой не забыл?)»

—      Як ясэ молена позабути

Мову, що учила нас всих

Нэнька говорити,

Наша нэнька мыла!

 

Как же можно забыть

Язык, которому учила нас всех

Мама говорить,

Наша мама милая!

— О, та ты 8 Шевченко знаешь! (О, да ты и Шевченко знаешь!) Вирно! (Верно!) Своего забуваты нэ трэба! (Своего забывать не надо!) Я ж теж украинець. (Я тоже украинец.) Я нэ Ворошилов. (Я не Ворошилов). То Россияны прыробылы мэни тэ «в». А я Ворошило (То русские пристроили мне это «в». А я Ворошило). У мэнэ дид ще живий, то його в сэли клычуть дид Ворошило. (У меня дед еще живой — 90 лет, так его в селе зовут дедом Ворошило).

Без перехода задал по-русски деловой вопрос: «Как с приведением УР'ов в боеготовность?»

— Совершенствуем, — ответил я, — Пока нет войны, будем совершенствовать все время, но к бою готовы в любой момент.

— А здесь что строится, видишь? Впереди всех ваших УР'ов конница, соображаешь? Соображай, инженер!

И он отпустив меня, занялся строителем военгородка. Он увлеченно давал указания и разъяснения по лошадиной части. Здесь он был как рыба в воде. А в деревнях того же Лепельского района детишки пели:

Товарищ Ворошилов, война уж на носу,

А конница Буденного пошла на колбасу.

202

А я думал: «Неужели в век машин ударную роль будет играть конница?»

К этой встрече и к мысли о роли конницы мне пришлось вернуться в Академии Генерального Штаба, когда я разрабатывал дипломную тему «Конномеханизированная группа в наступательной операции». У меня никак кони не хотели сочетаться с танками, а Ворошило-Буденновское руководство никак не хотело отправить коней на пастбище.

Вспомнил я эту встречу и тогда, когда конники Доватора и Белова нашли, наконец, применение лошадям. Попав в окружение, они превратили коней в продовольствие. Сколько же вреда принесла игра в конники высшего военного руководства накануне войны. Лишь перед самой войной некоторые кавкорпуса реорганизовали в танковые. Но научить воевать по-танковому не успели. И атаковали эти танки по-конному и гибли, как кони, в атаке по глубокому снегу — под Москвой.

АКАДЕМИЯ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА

203

АКАДЕМИЯ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА

Москва встретила нас с Иванчихиным прекрасной солнечной погодой. Правда осень уже чувствовалась. Адрес академии мы знали — Большой Трубецкой (ныне Холзунов) переулок. В справочном на вокзале выяснили, что это где-то в районе Зубовской площади. Добирались на трамваях — с пересадками. Проезжая по улице Кропоткина увидели промелькнувшую в окне форму академии генштаба. Пока выбирались из переполненного вагона, замеченный нами генштабист прошел мимо остановки и пересекал площадь. Мы бросились за ним. Догнали на Большой Пироговской улице.

— Товарищ командир! — окликаю я его. Оборачивается;

— О, какими судьбами! — Я поражен. Первый человек, к которому я обратился, оказался комбригом Померанцевым. Он шел в академию. Пошли вместе. Дорогой я рассказал об обстановке в УР'е. Очень расстроился арестом Кулакова. Но особенно взволновал его мой рассказ о проверке готовности УР'а к противохимической защите (ПХЗ). Он задумчиво сказал:

— Да, трудно будет Вишнеревскому, если вас оставят в академии. Времена начались тяжелые. Дай Бог ему пережить их благополучно. До чего же нас невежество заело и чинопочитание. Приехал из центра, так ему все позволено. Любую глупость его подпишут.

Перед входом в академию мы расстались. Я записал его адрес. И все вечера в период экзаменов провел у него.

Сдав командировочные предписания, мы направились в комнату с надписью «Приемная комиссия», чтобы получить расписание экзаменов. При входе столкнулись с человеком в кожанке, пытавшемся выразить на своем лице серьезность и начальственность.

— Комиссар академии Фурт, — отрекомендовался он. Мы представились. Обоим нам бросилось в глаза, что он не назвал своего воинского звания. Потом мы узнали, что он «батальонный комиссар» (две «шпалы») — не так уж мало по тем временам. Уходя, он повелел нам зайти к нему. Мы побы-

204

вали у него и он от каждого из нас потребовал рассказать автобиографию, особенно нажимая на вопросы отклонения от генеральной линии партии, связи с «врагами народа» и родственников, находящихся под арестом и за границей.

За время экзаменов, которые тянулись около двух недель, я встречался и разговаривал с ним не менее десятка раз. Он явно играл под чекиста и латыша. Как правило в кожанке, чисто выбритый, с миной невероятной серьезности на отнюдь не выглядевшем серьезным лице.

С экзаменами мне не повезло. Главный предмет — тактику — я провалил самым позорным образом. Не лучше было и с иностранным языком. Сдал я только уставы, ленинизм, текущую политику, географию. Иванчихин сдал все экзамены на отлично и хорошо. С этим мы и уехали обратно в Минск. Перед отъездом нам сказали: «Выдержавшим пришлем вызовы». Возвратились в УР. Я сразу окунулся в работу. Вызова я не ждал. Рад был, что вернулся в среду, с которой успел сродниться. Поэтому, как гром среди ясного неба, прозвучала телеграмма из ГУК: «Григоренко откомандировать для учебы в академию Генерального штаба».

Когда я оформил документы, встретился Иванчихин. Я спросил его нет ли какого-нибудь сообщения ему.

— Нет, ничего, — ответил он.

— Но может еще пришлют. Ты же все экзамены сдал.

— Нет, не пришлют. Экзамены только для того чтобы нас чем-то занять пока мандатная комиссия проверяла наших дедушек, бабушек, братьев и сватьев. И я эту проверку не прошел. Поэтому меня теперь беспокоит, что со мной будет дальше.

Но опасения его, к счастью, оказались несостоятельными. Страшные годы он прошел благополучно. Исчез из моего поля зрения в начале войны.

Уезжали мы из Минска уже впятером. 1-го июля этого года родился наш третий сын Виктор. К сожалению, и его рождение не вызвало перелома в наших отношениях с женой.

Когда я прибыл в академию, Фурта в ней уже не было, и я не знал куда он девался. Встретил я его только в конце 1945-го года, направляясь на работу в академию имени Фрунзе. Он мне так рельефно запомнился, что я его еще издали узнал. Заметно было, что и он узнал меня.

— Товарищ Фурт, если не ошибаюсь!

— Лицо полковника сделалось обиженным.

— Какой я Фурт! Я Фуртенко! Прошу запомнить, товарищ Григоренко.

— Но я то вас знал как Фурта.

— Это была ошибка. Я разыскал метрику и восстановил свою действительную фамилию.

Но он не только фамилию «восстановил», он отпустил

205

настоящие запорожские усы. Однако, странное дело, усы не только не добавили ему украинского вида, но подчеркнули еще больше семитский тип. И при этом он стал одним из наиболее яростных разоблачителей «сионистов» и «космополитов». Работал он в той же, что и я, Военной Академии им. М. В. Фрунзе, но на другой кафедре. Он преподавал военную историю. Преподавал уже тогда, когда я прибыл после войны в академию. Преподавал и после того, как меня оттуда изгнали. Его взгляды всегда соответствовали политической погоде. Я всегда, когда мне приходилось публично произносить его фамилию, непременно «спотыкался». И у меня выходило Фуртенко. В должности комиссара академии Генштаба его не оставили, как он утверждал, именно из-за того, что он Фурт.

Вместо него был прислан полковой комиссар Гаврилов. А некоторое время спустя прибыл и второй руководящий политработник — батальонный комиссар Николаев. Он встал во главе политотдела. До того этот орган возглавлялся комиссаром. Теперь комиссар академии Гаврилов от политотдела освободился. Свободного времени, в котором у комиссара и так недостатка не было, стало еще больше. Основная масса этого времени у обоих уходила на поиски врагов народа, но и еще оставалось не мало. Я знал политработников, которые избыток времени расходовали на повышение своей шахматной квалификации. Николаев и Гаврилов употребили время на склоку.

Николаев — невысокий, широколицый и ширококостный «мужичек». Речь его была неграмотной и косноязычной. Никто в академии его всерьез не принимал. Почему-то он возлюбил меня. И стал частенько приглашать побеседовать. Сначала мне казалось что он пытается приблизиться к пониманию учебного процесса, но скоро я понял, что он просто вербует меня в свои сторонники в склоке против Гаврилова. Он начал подбивать меня выступить против Гаврилова и подбрасывал для этого «факты». Я в резкой форме высказал ему свой взгляд на их склоку и посоветовал прекратить ее. Дело дошло до того, что оба выступили со склочными наскоками друг на друга на общеакадемическом партийном собрании. Я не выдержал и, выступив, после них, «раздел» их, как говорится, «до нага». Я был так зол на этих ничтожеств, что выступление получилось очень острым. В зале стоял почти непрерывный хохот. Может не так от моего выступления, как от того, что произошла некоторая разрядка. В это время уже широко проводились аресты. Атмосфера в академии царила мрачная, тревожная. В тех условиях самое простое, обыденное выступление, не содержащее в себе призывов к бдительности и тем более, выставляющее в смешном виде как раз тех, кто разжигает пси-

206

хоз «бдительности», могло послужить причиной разрядки.

Мне это выступление принесло неожиданную пользу. Меня узнал второй курс и весь профессорско-преподавательский состав. Среди них шли почти непрерывные аресты. К числу друзей из слушателей второго курса, кроме Померанцева, следует отнести комдива, впоследствии Генерал-лейтенанта Сухомлина Александра Васильевича и комбрига, впоследствии маршала Советского Союза, Баграмяна Ивана Христофоровича; из преподавателей — комдива, впоследствии погибшего в застенках госбезопасности, Алксниса Яна Яновича. На нашем курсе арестов не было. Я приписывал это тому, что поступившие на первый курс, подверглись тщательной проверке. И только впоследствии пришел к выводу, что действовали тут две причины:

— Первая. Высшим командным кадрам был нанесен столь большой ущерб, что впору было заботиться о подготовке замены, а не заниматься истреблением также тех, что идут на смену. Но не меньшее значение сыграл и случай. Была осень 1937 года — самый разгул репрессий. Самоостановка их в это время была просто невероятной. Но у нас им не дали развиться и набрать силу. А вот тому, что начала не было, мы обязаны двум людям — майору Сафонову, секретарю парторганизации нашего курса и полковнику Гениатуллину — заместителю секретаря этой же парторганизации. Они поняли как раскручивается эта чертова мельница.

Я был непосредственным участником первого и решающего сражения с попыткой начать аресты и на нашем курсе. Как-то, придя на очередное заседание партбюро, я был удивлен присутствием высоких гостей у нас — комиссара академии Гаврилова и начальника академического «смерш», фамилию его я запамятовал. Начинается заседание. Сафонов ровным, будничным, даже каким-то скучноватым голосом, объявляет повестку дня: обычные рутинные вопросы с «разное» — на последнем месте. Гаврилов с места:

— А дело Шарохина?

И тут я замечаю, что в самом дальнем темном углу сидит с каким-то пришибленным видом полковник Шарохин Михаил Николаевич. Впоследствии, уже после войны, встретившись с генерал-полковником Шарохиным на совместной работе, мы подружились. А тогда я видел перед собой подавленного человека, против которого заведено какое-то дело.

Но Сафонов ничем не тревожится. Тем же скучающим голосом он выражает полуудивление:

— Какое дело, товарищ Гаврилов!

— Как какое? — повышает тот голос, — а заявление!

— Ах, заявление, — не меняет тона Сафонов. — Мы его в разном рассмотрим.

207

— Как в разном? — даже вскакивает Гаврилов. — Я предлагаю рассмотреть его первым.

— Товарищи, вы слышали мое предложение насчет повестки дня? Товарищ Гаврилов неизвестно для чего предлагает изменить всегдашний наш порядок. Я не вижу оснований для этого. Кто за объявленную мною повестку дня — прошу голосовать. Кто против? Нет. Кто за предложенное товарищем Гавриловым изменение? Никого. У кого добавление или изменение к повестке дня? Нет. Переходим к обсуждению первого вопроса.

Гаврилов и начальник «смерш» все заседание просидели рта не раскрывши. На лицах их застыла недовольная мина. Наконец, Сафонов берет в руки заявление Шарохина и читает, что Шарохин совместно служил с такими-то и с такими-то и все они оказались арестованными. Закончив чтение, Сафонов, тем же голосом без какой-либо остановки, говорит:

— Есть предложение заявление принять к сведению.

— Как к сведению?! — вскочил Гаврилов.

— А что же по-вашему нам записать? — посерьезнел Сафонов.

— Надо по-партийному спросить с коммуниста, который проглядел врагов.

— Надоело сажать с партийными билетами, — очень тихо, но веско и с презрительной миной на лице, бросил реплику начальник «смерш».

Как обожженый такой репликой, вскочил Гениатуллин. Явно волнуясь, он заговорил с сильным татарским акцентом:

— Ви, что, товарищ, имеете какие-то факты против нашего члена партии? Так викладывайте!

— Я не обязан сообщать вам все, что мне известно. Гениатуллин вскипел окончательно:

— Как вы разговаривит? Ви куда пришел? В партийную организацию! Ви коммунист? Ви говорить о нашем члене организации. Ви обязаны нам положить все факты на стол. Иначе ми с вам спросим неуважение к партии.

Сафонов остановил его движением руки. Затем сказал:

— Товарищ Гаврилов, товарищ (имярек) вы пришли к нам на партбюро. Мы рассматриваем заявление коммуниста, который сообщает, что некоторые люди, с которыми он служил совместно, арестованы органами. Это, конечно, неприятно, но вины в этом нашего товарища нет и мы можем только принять его заявление к сведению. Вы оба возмущаетесь этим, а товарищ (имярек) даже делает намеки на возможный арест. Так вот, — или вы нам сообщаете все, что у вас есть компрометирующего в отношении Шарохина, либо мы поставим р опрос о вашем непартийном поведении.

Оба «высоких» гостя «скисли». А когда Гениатуллин

208

внес резолюцию о том, чтобы сообщить в партийную организацию «смерш» о непартийном поведении их начальника и об оскорблении им партбюро, с того гонор как ветром сдуло. Он начал оправдываться и извиняться. Но резолюция была принята... И как нам впоследствии официально сообщили, на него было наложено партийное взыскание — выговор. А еще позже, он был смещен или переведен в другое место. Из академии он, во всяком случае, исчез. А на нашем курсе и впредь, заявления, подобные Шарохинскому, принимались «к сведению», в том числе и мое. Ни одного дела за связь с врагами народа наша парторганизация не рассматривала, ни одного ареста на нашем курсе не было.

Именно Сафонову и Гениатуллину мы обязаны тем, что на нашем курсе царила обстановка нормального учебного процесса. На втором курсе дело было плохо. Гаврилов и Николаев наперегонки нагнетали «бдительность». К нам им дорога была закрыта и они во всю старались там. Ивана Христофоровича Баграмяна исключили из партии как дашнака, хотя он документально подтвердил, что участвовал в свержении дашнакского правительства. Он ждал ареста. Мне советовал не заходить к нему:

— И на тебя падет пятно. Не ходи. Я не обижусь. Ты же видишь, все меня обходят. Такое время.

Баграмян, который не встречал понимания и сочувствия в инстанциях куда обращался, начал впадать в состояние безразличия — «пусть будет, что будет. Пусть арестовывают. Там я скорее докажу. Там меня поймут скорее. Ведь там не эти заглупевшие бюрократы, а чекисты, высокопартийные люди».

— Нет, ты доказывай сейчас, пока ты можешь ходить, говорить, общаться с людьми. Когда арестуют не надоказываешься. — Я не идеализировал так чекистов, как он. И я продолжал твердить:

— Пиши! Пиши! Пиши! И сам помогал писать. Когда же он совсем упал духом, я посоветовал лично обратиться к Микояну. Иван Христофорович долго отказывался:

— Что я буду надоедать столь занятому человеку. Но в конце концов, чувствуя надвигающийся арест, обратился. И совет мой оказался плодотворным. Сначала отодвинулась угроза ареста, затем пришла и реабилитация.

Благополучно обошлось дело и у Александра Васильевича, брата крупного советского работника на Украине, Николая Васильевича Сухомлина, арестованного и расстрелянного в 1936-ом году. Но Померанцева моего любимого арестовали. Пробыл он под арестом немного — месяца четыре. Весной 1938 года его освободили. Но освободили не домой, а в состоянии полной невменяемости доставили в главный военный госпиталь. Жене и сыну сказали, что обвинение с него

209

снято. И пусть они постараются довести это до его сознания — может, это приведет его в себя. Но он никого не узнавал и ничего не сознавал. По просьбе жены навестил его однажды и я. Меня он тоже не узнал. Он не буянил. Лежал тихо, смирно, иногда что-то бормотал бессвязное. Все процедуры выполнял, безвольно подчиняясь персоналу. Вид его нагонял жуть на меня. Мертвенно бледный и ничего не сознающий полутруп, ничем не напоминал энергичного, умного, ищущего Померанцева. Так не приходя в себя, не сознавая окружающего он и оставил этот мир.

Не обошлось и для Яна Яновича Алксниса. Со времени ареста в 1936 году его брата — командующего ВВС — он уже ни дня не чувствовал себя спокойно. Жил в постоянной тревоге. Последние дни его жизни мы очень много были вместе, много ходили по городу. Он все замечал, ко всему присматривался, как бы прощаясь со всем видимым миром. Ему я ничего советовать не мог. Его из партии не исключали, никаких обвинений не предъявляли, но угроза ареста висела над ним, буквально ощущалась. Он всячески гнал от себя эту тревогу. Будучи уже в солидном возрасте — офицер старой армии, в гражданскую войну дивизией командовал, до назначения в академию был начальником мобилизационного Управления Генерального Штаба РККА — он вместе с молодежью начал посещать курсы бальных танцев и меня втянул. Два раза в неделю, возвращаясь с этих курсов, мы гуляли часами. Потом он начал приглашать меня на прогулки и в не танцевальные дни, и я шел с удовольствием. Я думаю, что в расширении моего военного кругозора он сыграл едва ли не большую роль чем вся академия. Он был «последний из Могикан», из той блестящей плеяды военных теоретиков, которых собрал Кучинский, организуя академию. Почти все они были ликвидированы в конце 1936-го и начале 1937 года. Когда начали учиться мы, из этой плеяды оставались только Алкснис и Иссерсон. Но Иссерсон был недоступен во внеучебное время, зато доступность Яна Яновича мною была использована до дна. Я так привык почти ежедневно видеться и говорить с ним, что когда однажды он не явился на танцы, я, по их окончании, пошел к нему домой. Жена пыталась отправить меня с порога:

— К нам заходить опасно.

Но я, невзирая на это, зашел и узнал, что его забрали еще на рассвете. Она показывала мне перевернутую вверх дном квартиру и, плача, рассказывала, как грубо, по-хамски, обращались с ним. Несколько дней я навещал ее, помогая чем мог, но однажды увидел на дверях печать. С тех пор ни о нем ни о ней у меня нет никаких сведений.

В академии же появилась еще одна учебная дисциплина, лекции по которой слушать стало невозможно. Лекции Яна

210

Яновича были для нас праздником. Насыщенные содержанием, изложенные прекрасным языком, остроумные и доходчивые, они превращали скучнейшую «мобилизацию и организацию войск» в интереснейшее дело. Пришедший на место Яна Яновича комбриг Кузнецов, сумел скучнейшую «мобилизацию» оскучнить еще болье своей монотонной и невыразительной речью. Большинство слушателей у него на лекции сидели с заткнутыми ушами и читали печатный текст этой же лекции.

Впоследствии я узнал, что идея создания академии принадлежала Тухачевскому. Он был ярым поборником превращения Красной Армии в армию высокой военной культуры. Под его непосредственным руководством были реорганизованы военные училища, вдвое увеличен срок обучения, улучшены в них руководящие и преподавательские кадры. В те же годы стремительно возросло количество военных академий и число слушателей в них.

Завершить сооружение военно-учебной подготовки было намечено Академией Генерального Штаба. Эта академия была мечтой, излюбленным детищем Тухачевского. Он по одному подобрал весь профессорско-преподавательский состав и помещение для академии. Он лично готов был оставить высокий пост начальника Генерального Штаба и пойти начальником этой академии. Но, так как его не отпустили, он привлек на эту должность одного из самых молодых высших офицеров — талантливого военачальника, организатора и педагога Кучинского. Профессорами были приглашены такие «зубры» военного дела, как Свечин и Верховский. Даже такие блестящие теоретики, как Иссерсон и Алкснис, в этом сверкающем созвездии не были звездами первой величины.

Но не успела академия совершить первые робкие шажки, как на нее посыпались сокрушающие удары. Провокационный процесс над Тухачевским, Уборевичем, Якиром и другими поставил под подозрение все дела, запланированные Тухачевским. Под подозрение была взята и Академия Генерального Штаба. Подозрительный Сталин увидел в ней «антисталинский военный центр» и начались погромы. Подобранный Тухачевским высококвалифицированный преподавательский состав был почти полностью уничтожен. Они успели только начать академию. Это было блестящее начало. Слушатели первого набора рассказывали мне, что каждая новая лекция, каждое занятие были событием. Все работали увлеченно. На занятиях кипели дискуссии, которым подводились высококвалифицированные итоги. О квалификации преподавателей можно судить по стратегической военной игре 1935 года — последней игре, в которой участвовал Тухачевский (командовал «синими», наступающими на Москву). Задание разрабатывал генерал Лукирский и он же вел розыгрыши. Впоследст-

211

вии, когда в конце 1941 года немцы вышли к Москве, все офицеры, участвовавшие в той игре, вспоминали Лукирского и утверждали, что фронт в 1941 году самостабилизировался точно на том рубеже, на котором его стабилизировал в игре Лукирский. Кстати, он расстрелян в том числе и за эту игру. Ему вменялось в вину то, что он «подпустил противника к самой Москве».

Аресты в академии начались уже зимой 1936-го года. В 1937 году усилились. Ряды опытных преподавателей редели, а их места занимали либо бездарности, либо люди малознающие и неопытные. К тому же аресты велись и среди этих новых преподавателей, что их пугало, сковывало инициативу. Пособия написанные «врагами народа», т. е. ранее арестованными опытными преподавателями, использовать было нельзя. Наспех писались новыми малоопытными преподавателями «конспекты лекций». По ним мы и учились. Боясь быть обвиненными в том, что они протаскивают враждебные взгляды, авторы конспектов избегали пользоваться старыми пособиями и напихивали свои конспекты ходячими догмами. Читать все это, а тем более слушать — скука непроворотная. На этом фоне лекции Яна Яновича и Иссерсона были «лучами света в темном царстве». Потом остался один Иссерсон. Затем и его начали ограничивать, оттирать от учебного процесса.

Комбриг Шлемин, назначенный начальником академии где-то в начале 38-го года (почти год после ареста Кучинского академия была без начальника), явно «не тянул». Вообще-то он, может быть, был бы и на месте, если бы ограничился административными функциями. Но после умного, с широким военным и общим кругозором и с огромнейшей эрудицией Кучинского, люди невольно сравнивали нового начальника с ним. Человек не глупый — в войну успешно командовал армией — к тому же не торопыга и с большим тактом, но в таком важном деле, как поведение на должности, которую до него занимала незаурядная личность, он не нашел своей линии поведения, отличной от предшественника. На учебном и научном поприще Шлемину с Кучинским соревноваться не стоило. А он затеял. Причем, в той дисциплине, в которой и без Кучинского имелся несравнимый авторитет. Кафедрой оперативного искусства руководил Иссерсон. А именно на поле деятельности этой кафедры начал проявлять себя Шлемин. Он прочитал две-три лекции, которые мы вежливо отсидели, подавляя зевоту. Слушать после Иссерсона те прописные истины, которые он нам сообщал, было выше наших сил.

О лекциях Иссерсона стоит сказать особо. Внешне он, как лектор, на первых порах производил неприятное впечатление. Он уходил с кафедры, брал стул, садился где-то в стороне,

212

впереди аудитории, закладывал ногу на ногу, клал на ногу папку, открывал ее и начинал читать, перекладывая в папке машинописные страницы одну за другой. Это не было чтением в дословном понимании. Страницы он действительно перекладывал как при чтении, но в них он не заглядывал, а говорил, глядя на слушателей. Говорил ровным голосом, даже монотонно. Но то, что он говорил, захватывало тебя всего. Изложение было столь логичное, что боязно было пропустить хотя бы одно звено единой логической цепи. Когда кончался учебный час, возникало чувство, что ты возвратился из другого мира. Во время лекции ты целиком был у нее в плену.

И с таким лектором Шлемин вступил в соревнование. Причем, не ограничился лекциями, а попытался оттеснить Иссерсона в его стихии — в организации и проведении военно-оперативных игр.

Иссерсон отстоял свое достоинство. Я до сих пор вижу его, шагающим по переходам в здании на Кропоткинской улице 19. Типично семитское худощавое, серьезное лицо, гордый постав головы. Никогда не нервничает, во всяком случае, внешне всегда сдержан. Если что скажет или ответит на твой вопрос, слушай и запоминай. Глупости или тривиальности не услышишь. Чаще скажет не просто умное, а над чем подумать надо. Он прекрасно представлял характер современной вооруженной борьбы, а в СССР в то время ведущее положение захватили отсталые теоретики позиционной войны. Командиры, вернувшиеся из Испании, как люди с боевым опытом заняли руководящие посты в армии и в военно-учебных заведениях. В Испании война была позиционная, и получившие там опыт этой войны утверждали, что и будущая война будет позиционная. Поэтому, мол, следует учить войска вести позиционную оборону и прорывать методом «прогрызания» сильно укрепленные полосы. Эти теории устраивали и партийно-государственное руководство. Успокаивали его, оправдывая неготовность страны к современной войне.

Поэтому, разработанная Тухачевским, Егоровым, Уборевичем, Якиром, теория глубокого боя, была отброшена и названа вредительской. И нужно было иметь большое мужество, чтобы проповедовать, пусть даже и осторожно, эту теорию. Иссерон таким мужеством обладал. Его лекции, задачи и военные игры кафедры оперативного искусства были пропитаны идеями теории глубокого боя, хотя своим именем эта теория никогда не называлась. Немецко-польская блиц война 1939 года ошеломила руководство советской страны и военное командование. Те и другие некоторое время находились в шоке. Затем опомнились и объяснили блицпоражение Польши тем, что ее политический режим насквозь прогнил. Ту же песню запели и политические писаки. Но Иссерсон таким объяснением не удовлетворился. По горячим следам войны он напи-

213

сал и сумел издать небольшую по объему книжечку, по сути брошюрку, под названием «Новые формы борьбы». На опыте Германо-Польской войны он и рассматривает эти формы. Очень остроумно и легко, отделавшись от государственного объяснения поражения Польши (прогнил режим), Иссерсон сосредотачивается на доказательстве того, что старое навечно кануло в лету, что нынешние войны будут похожи на ту, что прокатилась по Польше.

Книга эта напрасно забыта. Это произведение бессмертное. И теперь, прочтя его, можно очень многое понять в нынешних военных событиях. Высоко ценя труд Иссерсона, я хочу довести рассказ о судьбе этого выдающегося человека, до крайнего, известного мне, пункта.

Когда советско-финская война 1939-1940 г. г. перевалила уже через зенит, кому-то и для чего-то потребовалось назначить большого военного теоретика, возглавлявшего ведущую военную кафедру самого высокого в стране военно-учебного заведения, на в общем-то рядовую военную должность — начальником штаба одной из сражавшихся на финском фронте армий. Мы все, бывшие ученики Иссерсона, расценили это как расправу за критику «испанского опыта» и самих «испанцев» — участников испанской войны. Однако даже мы не представляли всю глубину грозящей ему опасности. Мы не знали, что у него есть личный враг. И именно в руки этого врага отдавали Иссерсона таким назначением. Речь идет о маршале Тимошенко.

Иссерсон некоторое время командовал дивизией в Белорусском Военном Округе, когда Тимошенко был там помощником командующего. А Иссерсон со своим острым языком несколько раз давал отпор неразумным замечаниям Тимошенко. Иногда даже ставил его своими репликами в смешное положение. При том, не только наедине, а и при большом стечении командиров всех степеней — на различных совещаниях и разборах учений и военных игр. И Тимошенко люто возненавидел Иссерсона. Теперь Тимошенко командовал действующим фронтом, а в одной из подчиненных ему армий служил его лютый враг, которому теперь можно было показать «кузькину мать». Нужен был только повод. И он вскоре нашелся.

«Великий стратег» Тимошенко, с благословения «величайшего стратегического гения всех времен и народов» товарища Сталина, решил одним ударом поставить Финляндию на колени. Для этого одна из дивизий фронта направлялась через совершенно бездорожную и покрытую глубоким снегом лесисто-болотистую пустыню в глубокий тыл финским войскам.

Иссерсон был единственным человеком, резко возразившим против этой неумной авантюры. Он предсказал наперед, что фины бросят против дивизии отряды лыжников и снайперским огнем начнут на выбор истреблять колонну, лишат ее команд-

214

ного состава, затем порежут на части и по частям уничтожат всю дивизию. Но «стратеги» этому предупреждению не вняли.

Все получилось, как и предсказывал Иссерсон. Немногочисленные отряды опытных лыжников-снайперов полностью истребили дивизию. Виновников надо было наказывать. И наказали. Командир дивизии и еще несколько человек из ее состава были расстреляны, а начальник штаба армии комдив Иссерсон, «не обеспечивший управление дивизией», был снял с занимаемой должности и понижен в звании до полковника. В начале войны его арестовали, как замаскированного немца. До реабилитации он как-то умудрился дожить. Его реабилитировали и восстановили в партии и в воинском звании... полковника. В армии не восстановили. Он поступил, как вольнонаемный, в редакцию журнала «Военная мысль». Последний раз видел я его в 1960 году. Гордый постав головы он сумел сохранить, но как человек, был подавлен и обесцвечен. Ум сохранил почти прежнюю остроту. Имеет много интересных мыслей. Но куда ему их девать? Что для молодых полковников этот старый полковник запаса?! Душу отводит с такими своими учениками, как я, с теми, кто его помнит и сохранил уважение.

Вспоминая этот период, все время приходится говорить о судьбах людей, обусловленных политическим климатом в стране. Но именно это и было главным. Учеба шла на этом фоне. Ничего примечательного в ней не было. Постоянного руководителя в моей группе вначале не было. И только примерно через месяц в академию прибыл новый преподаватель — полковник Трухин Федор Иванович. Ничем особенным он не выделялся, кроме огромного роста — выше меня, массивный подбородок, да еще тем, что был беспартийным — явление редкое среди молодых командиров. Останавливаюсь на этом человеке потому, что во время войны он приобрел известность как начальник штаба Русской Освободительной Армии (РОА), которой командовал А. А. Власов.

Я лично Трухина недолюбливал. Объяснялось это скорее всего личной обидой. Дело в том, что я в Академии был единственным человеком с техническим военным званием. При поступлении показал полное незнание тактики и потому, казалось естественным, что военные дисциплины даются мне с трудом. Но это было не так. Тут был прав Клаузевиц, который утверждал: «Военное дело просто и вполне доступно здравому уму человека. Но воевать сложно». Мы, пока что, не воевали и простую суть военного дела я быстро усвоил и не чувствовал, что в чем-то уступаю своим товарищам. Но с первого своего урока, при подведении итогов каждого занятия, Трухин стал говорить:

— Ну, о товарищах Ратове и Рясике, я говорить не буду.

215

Они работники крупных оперативных штабов и они прекрасно справились с сегодняшней задачей. Трудно, и я это понимаю, товарищу Григоренко. Ему не приходилось по своей основной работе до академии заниматься тактикой. Но он работает настойчиво, и я надеюсь, скоро догонит нас.

На контрольных работах он ставил мне, как правило, удовлетворительно, а Ратову и Рясику — отлично.

И только когда закончился курс «тактики высших соединений», изменилось и отношение Трухина ко мне. Итоговая контрольная по этой дисциплине была обезличена. Проверяющий не знал чья у него работа, потому что на ней ни имени, ни фамилии, ни группы не было — только номер. И получилось так, что моя контрольная попала на поверку, вместе с работами Ратова и Рясика, к одному и тому же проверяющему и была оценена «отлично», а работы Ратова и Рясика — «удовлетворительно». Сообщил мне это сам Трухин.

— Поздравляю, поздравляю, от души поздравляю! Вы сделали такие успехи! Ваша контрольная работа оценена «отлично». Во всей группе «отлично» только у одного вас. А Рясик и Ратов подкачали. Только удовлетворительно. Наверно, очень волновались. Задача, конечно, «трудная».

Этот экзамен почти совпал с другим событием. В годовщину Красной Армии — 23 февраля 1938 года мне, как и многим другим слушателям нашего курса, были вне очереди присвоены очередные воинские звания. Звание военного инженера 3-го ранга (одна «шпала») заменило командное звание — майор (две «шпалы»),

Результаты итоговой контрольной по тактике высших соединений и присвоение командного звания в корне изменили отношение Трухина ко мне. Казалось, что он стал даже как бы заискивать передо мною. И у меня утвердилось мнение о нем, как о приспособленце. Но оказывается, не так просто дать оценку человеческим достоинствам кого-то по наблюдениям, и даже длительным, над его поведением в обычных жизненных ситуациях. Что это за человек, твердо можно узнать только увидев его в обстоятельствах исключительных.

Трухин попал в исключительные обстоятельства. И как же мне было стыдно осознать, что я не дал его личности даже приблизительно правильной оценки.

Трухин был казнен одновременно с Власовым, о чем было сообщено в центральных советских газетах 2 августа 1946 года в разделе «Сообщение ТАСС». В 1959 году я встретил знакомого офицера, с которым виделся еще до войны. Мы разговорились. Разговор коснулся власовцев. Я сказал:

— У меня там довольно близкие люди были.

— Кто? — поинтересовался он.

— Трухин Федор Иванович — мой руководитель группы в

216

академии Генерального Штаба.

— Трухин!? — даже с места вскочил мой собеседник. — Ну, так я твоего воспитателя в последнюю дорогу провожал.

— Как это?

— А вот так. Ты же помнишь, очевидно, что когда захватили Власова, в печати было сообщение об этом и указывалось, что руководители РОА предстанут перед открытым судом. К открытому суду и готовились, но поведение власовцев все испортило. Они отказались признать себя виновными в измене Родине. Все они — главные руководители движения — заявили, что боролись против сталинского террористического режима. Хотели освободить свой народ от этого режима