Райская улица

Райская улица

ИСТОРИЯ “ДОМАШНИМ ОБРАЗОМ”

5

ИСТОРИЯ «ДОМАШНИМ ОБРАЗОМ»

Когда-то великий романист и родоначальник европейского исторического сознания Вальтер Скотт придумал гениальный прием, который обеспечил его книгам предельную достоверность. Он поставил в центр повествования вымышленных героев, обычных людей. А на обочину сюжета сместил великих исторических деятелей: реальных королей, полководцев, политиков. Возник эффект двойного присутствия. Читатель отождествлял себя с «рядовым» героем, но пересекался с великими событиями.

История, рассказанная «домашним образом» (пушкинское выражение!), воздействует на ум и сердце куда сильнее, куда энергичнее, чем хроника, летопись или исследования, которые фиксируют точку зрения «вождей», героев. У читателя хроники, летописи, исследования — сознательно или подспудно — возникает закономерный вопрос: а я-то здесь при чем?! У читателя «одомашненного» исторического повествования рождается совсем иное чувство: они такие же, как я, и при том они причастны вечности; может, и та жизнь, которой я живу, тоже исторична, тоже поднимается над вытом?

Романы — вещь хорошая. Но еще ярче воздействуют на нас настоящие исторические мемуары людей, принадлежащих к тому самому «молчаливому большинству», на котором и держится жизнь. Улле Лахауэр невероятно повезло — она встретила в «прусской Литве» (тот самый Мемель, который для каждого культурного россиянина связан с грандиозной историей наполеоновских войн) разговорчивую восьмидесятилетнюю крестьянку Лену Григоляйт, которая прошла страшный XX век насквозь. Телевизионщику напасть на такую «натуру» — значит обеспечить себе пожизненное место в документалистике. Впрочем, о том, как она встретилась со своей героиней, как «разговорила» ее, — рассказано в авторском послесловии; я же хочу обратить внимание читателей на другое.

6

На долю Лены Григоляйт действительно выпали жуткие испытания. И при этом она действительно поведала Улле Лахауэр, а тем самым — и нам, о «райской улице», о счастливом измерении катастрофического мира. Ее саму, ее семью бросало из стороны в сторону, срывало с места, то немцы их гнали, то русские — в Сибирь; но всякий раз мысль Лены Григоляйт разворачивалась от темы отчаяния к теме спасения, от образа жертвы к образу тепла, защиты, солидарности, естественности человеческих отношений — в условиях тотального расчеловечивания. И это не ее индивидуальная манера; это — свойство всего поколения, которому выпало повидать и испытать столько, сколько не выпадало, наверное, никому и никогда. Причем чем проще, как бы незаметнее, обычнее люди, тем чаще среди них можно встретить бесстрашных, «бытовых героев», которые сами не заметили, как совершили подвиг.

Что за подвиг? Подвиг душевного самосохранения. Эпоха покушалась на главное — на человечность, на естественность, на традиционную основу морали; они сохранили все это — и, в известном смысле, сделали не меньше, чем полководцы и вожди, отбившие фашизм, и правозащитники, подточившие коммунизм. А может статься, и больше.

Книга Уллы Лахауэр о Лене Григоляйт напомнила мне записки Бориса Фридмана, фрагменты из которых печатал журнал «Дружба народов» (2002, №1,2). То же поколение, столь же невероятная судьба обычного человека, та же сила обыденной человечности. Ополчение, окружение, плен, принудительные работы в Германии, переброска в военный госпиталь в Италию, череда невероятных совпадений, удачных обстоятельств при всем трагизме общей ситуации. Как в тыняновском «Подпоручике Киже» фантом, порожденный писарской ошибкой, превращается в ирреальную фигуру павловского военачальника, так здесь описка немецкого делопроизводителя (после кораблекрушения) превращает русского военнопленного в раненого немецкого солдата, которому после ранения полагается месяц в итальянском санатории... Затем — французский партизанский отряд, перемещение в Алжир, разговор в советском посольстве, поездка через весь Иран. И — СМЕРШ, тяжкое выяснение обстоятельств пленения, роковой вопрос: как еврей мог пройти немецкие лагеря и остаться в живых.

Тут важны два обстоятельства — имеющие отношение и к Лене Григоляйт, и к Борису Фридману. Во-первых, жизнь невероятнее и

7

прихотливее литературы; попробуй какой-нибудь сочинитель перенести канву реальных событий в романное пространство — ничего бы не вышло. Во-вторых, воспоминания Лены Григоляйт и Бориса Фридмана — еще и еще раз повторю — это рассказы счастливых людей, проживших страшную жизнь и словно бы не заметивших этого страха.

Считается, что мы, обыватели, лишь вещество истории, ее материал, из которого «статусные» личности кроят летописные своды. А наши дети потом эти своды изучают. На самом же деле как раз мы, каждый из нас и есть «статусная личность». И просторы мировой истории принадлежат нам всецело. Мы живем не в ожидании великого будущего и не воспоминаниями о грандиозном прошлом; наше малое настоящее и есть суть глобального исторического процесса. А то, что, создавая историю, мы заботимся прежде всего о близких, детях, друзьях, а уж потом об идеологии, ничуть не снижает ее масштаба.

Лена Григоляйт шла по жизни и не отчаивалась. Значит, тем более не имеем право на отчаяние и мы.

Александр АРХАНГЕЛЬСКИЙ

РАЙСКАЯ УЛИЦА

11

РАЙСКАЯ УЛИЦА

Я счастливица. Родилась в воскресенье, 19 июня 1910 года, спозаранок, прямо под лучи восходящего солнца. «Воскресные дети — счастливые дети», — говорила моя мать. Так думали у нас, и я вбила это себе в голову. Не знаю, что люди считают счастьем. Так или иначе, во всех бурях, в сумятице и в передрягах, что выпали на долю человека у меня на родине, мне еще всегда везло.

На свет явилась я головой вперед. Я была вторая, до меня родилась сестра, но через две недели умерла. Так я стала старшей. Через два года после меня родился мой брат Артур, а позднее родители взяли к себе еще мальчика из нашей родни, Вальтера.

Моя мать всегда уверяла, что я была ужасным ребенком. В то время малым детям варили кашу и заворачивали ее в марлевые пеленки. Эти свертки совали ребенку в рот, чтобы он сосал. Я всегда их выплевывала и ревела. Не хотела я их сосать. А когда стала постарше, то овощные супы мне тоже пришлись не по вкусу. Меня заставляли целый день голодать, чтобы вечером я все-таки поела супу. Я его не ела. Не хотела, и точка.

Братец — тот был послушный. «Артурчик, кушай, Артурчик, ложись». Что бы мама ему ни велела, что бы ни сказала, он все делал. Однажды, уже будучи школьником, он чего-то набедокурил. Тогда мама ему приказала: «Поди-ка принеси розгу, я тебе покажу, что значит не слушаться!» Артурчик пошел за розгой, а мама о нем забыла. Работы у нее всегда хватало. В половине десятого у нас был второй завтрак, в двенадцать — обед, в половине четвертого — снова

12

кофе, и так без конца. Вечером мама увидела, что Артур стоит в горнице с розгой. Он все ждал и ждал — такой уж он был.

Артур всегда был паинька, а я — сорви-голова. Я еще помню, как он сидел во дворе и следил за наседкой. Когда на него никто не смотрел, он сворачивал головы цыплятам. Ему было три года, мне — пять. Наказывали меня — я-де плохо за ним смотрю. Пороть меня полагалось отцу. Он хватал меня за волосы и всыпал по первое число.

Мое первое воспоминание: я сижу на кухне под столом и подслушиваю, что рассказывают взрослые. Когда приходили соседи и сообщали какие-то новости, я всегда пряталась на кухне. Иногда мама меня выгоняла: «Лена, это не для твоих ушей!» Это мне не нравилось. С какой стати у них должны быть от меня секреты?

Наша деревня в то время называлась Биттенен и относилась к Восточной Пруссии. Она стоит на берегу Мемеля¹ — это большая река. Течет она по нашим лугам, делая красивую мягкую излучину, и способна здорово бушевать. Битт — речушка перед нашим домом — в нее впадает. Я часто задавалась вопросом, почему наш Мемель почти совсем не воспет. О Рейне и Дунае слагают песню за песней. «На прекрасном голубом Мемеле» — это ведь тоже звучало бы совсем неплохо. Единственное, что создали для нас наши поэты, это: «От Мааса и до Мемеля». Только это не песня, а гимн.

Что до политики, так лучше бы ее вовсе не было, однако в моей жизни она сыграла большую роль. Я хорошо помню, как нам пришлось бежать. Мне было четыре года, моему брату — два. Отца уже забрали в армию, мама осталась с нами одна. Разразилась война, Первая мировая, только и слышно было: «Русские идут!» Все наладились куда-то бежать. Мать запрягла лошадь в нашу лучшую повозку, усадила в нее нас, детей, вместе с нашим барахлом и перевезла по


¹ Современное название — Неман. (Здесь и далее примеч. переводчика.)

13

мосту через Мемель в Тильзит-Калькаппен — там жили родственники. У них она высадила нас, повернула назад и помчалась опять в Биттенен. Надо было отвязать скотину. Она хотела еще спрятать серебро и запереть шкафы и двери. Когда она со всем управилась и уже катила по лугам к Ромбинусу, то вдруг услышала: «Стой, стой!» На нее смотрели дула винтовок и чужие лица. Позднее она все нам рассказала, и не один раз. Прошло четыре года, прежде чем мы обрели ее снова. Русские захватили ее, еще нескольких женщин и соседа, Маркуса Янкуса, собрали лошадей и повозки и погнали сперва в Таурогген¹, в тамошнюю тюрьму, а потом их всех переправили в Россию.

Артур и я остались в Тилъзите. Русские пришли и туда. Власть над городом взяли военные, правда на не очень долгое время. Позднее, в школе, нам объяснили, что некий Гин-денбург разбил русские армии под Танненбергом. Моя тетя все время подчеркивала, что русские, в сущности, вели себя очень прилично. Когда немцы говорили им «Доброе утро!», они тоже вежливо здоровались, как настоящие господа. Время шло, но не случалось ни убийств, ни разбоев. Мой маленький братец каждый день стоял у ворот и, завидев русского солдата, кричал ему вслед: «Скажи моей маме, пусть скорее идет домой!» Мне приходилось хватать его за шиворот, чтобы он не свалился в сточную канаву.

Позднее родственники вызвали нашего отца. Он приехал через три-четыре недели и забрал нас домой. С ним приехала мамина мама; всю войну она вела у нас хозяйство. Бабушка была сильная женщина. Однако она страдала тяжелой болезнью — после еды ее всегда рвало. Я этим пользовалась и давала себе волю, а она меня ругала. «Ты не можешь делать, что тебе вздумается, Лена!» Тогда я убегала из дома в сад, бросалась в кусты и кричала: «Мама, где ты?» В то время я думала, что криком можно помочь беде. У бабушки болело сердце, а ведь ей приходилось следить за тем, чтобы в доме все шло заведенным порядком.


¹ Современное название — Таураге.

14

Я часто вспоминаю свой первый школьный день. В школу меня отвел отец, это было недалеко. Он ходил быстро. Широко шагая, шел он впереди, а я семенила сзади. Шиферная доска под мышкой, губка и подушка свисали до земли. Они все время так мелькали у меня перед глазами, что мне было смешно. В первый день я сидела тихо, как мышка, и неподвижно глядела на доску, мимо которой взад-вперед ходил учитель. На второй день было уже полегче, а дальше все пошло хорошо. Я стала школьницей, и точка. Дома я то и дело садилась в качалку и упражнялась в пении. «Куку, ку-ку! несется из леса». Счет на доске тоже давался мне легко: один плюс два, туда-сюда, вверх-вниз до шести или до двадцати, и обратно.

Мы получили письмо от мамы, и так узнали, что она жива. Она работала в больнице под Саратовом. Она писала про раненых и умирающих. Ей пришлось многим закрыть глаза. У нас еще цела ее фотография в одежде сестры милосердия. Потом мама жила в имении, где была помощницей управляющего. Там она много чего увидела и узнала.

У нас была служанка из западной части Восточной Пруссии, толстая Берта. Она всегда ходила в брюках, а душой была совсем ребенок. Я с ней уговорилась, что к приезду мамы мы сплетем гирлянду «Добро пожаловать!». Однако день, которого мы ждали, грянул слишком неожиданно. Была Троица, и как в каждое воскресенье я побежала в деревню. Там кто-то мне крикнул: «Беги домой, твоя мать вернулась!» Я полетела с быстротой молнии. Примчалась и застыла в дверях: я ее не узнала. Она была одета в такой красивый костюм, синего или темно-синего цвета, и разговаривала с бабушкой. С неохотой подошла я поближе. Что-то здесь было не так и вызывало у меня недоверие. Я стояла, словно одеревенев. А мой брат — тот сразу поверил, что это мама, хотя совсем ее не помнил.

Из России мама привезла любовь к кофе. Отец его не переносил, он пил только цикорий. Раз в неделю «чужачка» — так я вначале называла ее про себя — приглашала гостей поиграть в карты. Приходили жены учителей и другие дамы, всем хотелось услышать о маминых приключениях в Рос-

15

сии. Мы, дети, тоже находили ее рассказы интересными. У нас теперь началась другая жизнь. Мама внесла нечто новое и в ведение хозяйства. Оно шло теперь живее и энергичней.

Наша усадьба стоит в начале короткой проселочной дороги. За ней следует двор Келлотата, а чуть дальше — Бальнуса. Кристоф Бальнус всегда похвалялся своим племенным скотом, его владение было одним из самых крупных в деревне. А наш отец гордился своими лошадьми тракененской породы. Мы с принадлежавшей нам сотней моргенов пахотной земли и лугов числились середняками. Самой маленькой считалась усадьба Келлотата, но мне она была милее всех. Там жили три девочки и два мальчика, все наше детство и юность мы провели вместе. У меня не было сестер, и потому я завидовала обитателям «Дома трех девочек».

Старшую дочку Келлотатов звали Лидией, это было красивое нежное созданье с темными, почти черными косами. Однажды она заявила, что из нас четверых самая красивая и умная — она. Нас это обидело, хотя, вероятно, соответствовало действительности. Средняя сестра, Эльза носила волосы уложенными вокруг ушей наподобие улиток и была настоящей маленькой хозяюшкой. У Луизы, прозванной Лизи, была кудрявая белокурая головка. На одной школьной фотографии она стояла с закрытыми глазами — из-за этого моя мама всегда называла ее «слепым ангелочком». В какой-то мере робкой Лизи это прозвище подходило. Мы очень дружили. Девочки Келлотат играли на фисгармонии, я — на скрипке. Всегда, когда у нас только находилось время, мы музицировали. Потому нашу улицу в деревне и прозвали «Райской».

Наша мама любила детей, сколько бы их вокруг нее ни собралось, ей все было мало. Она всегда и всюду держала для них наготове конфеты и пирожные. Отец был другой, он требовал порядка в усадьбе. Стоило мальчишкам накидать сучков или камешков на чисто выскобленный пол, как он начинал сердиться. Это было ему не по нраву. Маленькие норки, какие мы рыли для сурков, злили его еще больше, чем кротовые холмики.

16

По субботам пол всегда скоблили, а потом подметали. Вчера, когда я проходила по Райской улице, то подумала о том, сколько недель, должно быть, прошло с тех пор, как мы с Лизи орудовали тут нашими вениками. Ни одному человеку этого уже не сосчитать. «Нынче Райская улица напоминает тропинку в чаще девственного леса» — написала я недавно в письме к Лизи. Каждый день я вожу мою корову Розу пастись на Бальнусов луг. Мимо бывшего входа в дом Келлотата, где теперь высится только крапива. Надо бы ее выкорчевать, думаю я. Она глушит грушевое дерево, оно больше не плодоносит. Сколько раз уже появлялась у меня эта мысль? Раньше это дерево было увешано такими маленькими желтыми грушами, фрау Келлотат всегда присылала полную их лоханку в подарок моей матери. Я ведь еще помню, как все было. Где стоял свинарник, где летняя горница для батраков, насос и все прочее. У Бальнусов кухня помещалась спереди, в выступе дома, вот мы всегда и слышали оттуда звон посуды. Только ворота во двор оставили они в целости, потому как за этими воротами совхоз держал свой скот и считал нужным их запирать. Все остальное разгромлено, стерто с лица земли. Больше половины домов в Биттенене практически уничтожено. О том, что здесь когда-то жили люди, вам может нашептать только куст сирени. Эти кусты в большинстве случаев еще целы, ведь каждая семья тогда сажала такой куст у себя под окном.

Жители Битгенена развеяны ветром во все стороны света. Многие живут на Западе, прежде всего в Германии. Эльза Косгальвиз, которая вышла замуж за Адомата, живет во Флориде. Фриц Бусман якобы в Африке. Геролиз недавно прислал весточку из Брауншвейга. С тех пор как стало дозволено слать почту туда-сюда, я приблизительно знаю, кто из уроженцев Биттенена еще жив. С Райской улицы осталась вообще одна Лизи. Она живет в Пфальце, в городке под названием Франкенталь. Лизи всегда пишет, что, читая мои письма, не может удержаться от слез. «Когда приходит твое письмо, родина оживает вновь. И мне хочется сразу бежать домой». Это я понимаю. Ведь она знает те же стежки-дорожки, что и я, знает, какие глупости мы вытво-

17

ряли и когда поступали хорошо, а когда безобразничали. Если бы свобода пришла в Литву раньше, Лизи сразу села бы в поезд и прикатила сюда. А теперь у нее уже нету на это сил. В своем последнем пасхальном письме ей написала: «Лизи, не зли меня, не вздумай убраться раньше, чем я. Из нас двоих младшая — ты!»

Я дома. Я единственная из уроженцев Биттенена, кто еще дома.

НЕМЕЦКОЕ И ЛИТОВСКОЕ

Мы были «прусские литовцы» — так называли нас в то время, когда я была маленькой. В четыре года я свободно говорила по-немецки и по-литовски. Мы разговаривали то на одном, то на другом языке. Родители говорили с нами чаще по-немецки, дедушка с бабушкой — чаще по-литовски. С работниками разговор шел по-литовски; Касуна, Витас и как их там еще звали большей частью по-другому не понимали. Вместе с тем в Мемельской области¹ жили люди, говорившие только по-немецки. Когда они приходили к нам в усадьбу, на язык нам сразу просились немецкие слова. Иногда по языку можно было понять, в каком состоянии находится человек. Когда соседский Карл пел по-немецки, это наверняка означало, что он пьян. Трезвый он всегда говорил по-немецки. А вот молиться предпочитал по-литовски.

Или взять старика Бурблиса, портного, который зимой обычно приходил к нам шить, — такие, как он, любили нижненемецкий говор. Этот диалект ставился не слишком высоко, но мы, разумеется, могли кое-как объясниться и на нем. И было бы неучтиво с нашей стороны, если бы, здороваясь, мы не говорили: «Топрый теень!» Вечерами за общим столом, когда и стар и млад сидели у нас бок о бок, становилось особенно уютно, если беседа шла по-литов-


¹ Современное название города Мемель — Клайпеда.

18

ски. Так было принято. И это давалось совсем легко, язык тогда не разводил людей в разные стороны.

Мой дед свои последние слова произнес по-литовски. Позднее я считала, что это сыграло свою роль в моей жизни. Тогда весы впервые склонились в определенную сторону. Мать велела мне сидеть возле его постели и следить, не захочет ли он пить. Больше с ним рядом никого не было, и он попросил меня стать на колени около его кровати. Он благословил меня — те литовские слова я до сих пор помню. Хотя дедушка хорошо говорил по-немецки, сердцу его был все-таки ближе литовский. «Лена, — призвал он меня, — живи так, чтобы никогда не причинять огорчений ближним и не навлекать позора на семью». Вскоре после этого он умер. Его благословение лежит на мне по сей день.

Отца моего по-настоящему звали Юргис. В паспорте у него в кайзеровское время должно было стоять имя «Георг». Немецкий язык был особенно употребителен в официальных делах. В школе преподавание велось на немецком. Так хотел кайзер. К сожалению, мы вскоре его лишились. Но в годы моего детства мы еще были его подданными и входили в империю. Его портрет висел у нас в гостиной. Разумеется, мы были верны кайзеру, все мы были ему верны. Другого и не могло быть. В то время кайзер выступал в полном одиночестве. Поговаривали, будто он особенно любит своих прусских литовцев. Среди них он всегда выискивал самых длинных парней для своей гвардии. Но те этого не хотели; по ночам, когда их приходили забирать, они прятались на деревьях. В день рождения кайзера, 27 января, я всегда накручивала себе локоны. На праздники в школе мы, девочки, носили волосы распущенными и перевитыми длинными лентами. Каждый год мама шила нам по этому случаю новую одежку. «Я предана тебе всем сердцем и душой, о Родина моя, навеки я с тобой!» — орали мы во все горло. Потом отправлялись завершать торжество к Луизе Шлегельбергер, которая жила наверху, на Ромбинусе, и тоже родилась в этот день.

Знал бы кайзер, как идут дела в нашей школе, вот бы удивился! Школа была битком набита, в каждой комнате

19

занимались по два класса. Начинали со второго. У каждого класса было три отделения, то есть через три года тебя переводили в первый класс и ты должен был опять пройти три отделения. Учитель Ашмонайт занимался с нами один до тех пор, пока у него не появился молодой помощник. Ашмонайт был старый человек. Как мы над ним издевались! Чего только не вытворяли! Например, на уроке каллиграфии, где нам, естественно, надлежало писать. Наш учитель при этом всегда прохаживался взад-вперед между партами. А мы щелкали языками. Он думал, что это мы со стуком обмакиваем перья в чернила. «Не надо этого делать. Вы сломаете перья!» — шумел он и бегал туда-сюда. Когда он оказывался впереди, мы щелкали сзади. Оказывался позади — щелкали спереди. Или когда шел урок пения: он играл на скрипке так проникновенно, закрыв глаза, играл разные песни. А мы кидались в него бумажными шариками. Случалось, он этого не выдерживал, хватал свой шарф и уходил домой, к дочерям. Чаще всего он вскоре возвращался. Следом за ним бежали его дочери и умоляли: «Папочка, пойдем домой. Оставь их в покое. Ты, чего доброго, еще заболеешь».

Учительские жены пожаловались на меня моей матери, и мне было стыдно. Да что делать здесь среди всех этих ребят? Никто из них не знает о том, что я хочу исправиться и каково у меня на душе. Они бузят и не желают угомониться, а я должна сидеть, как памятник. Но так дело не пойдет.

В конце концов старый учитель сказал моей маме:

— Забери свою Лену из нашей школы и пристрой ее где-нибудь еще. Она девочка добрая, сообразительная. К сожалению, сообразительная и в шалостях. А ей ведь надо учиться.

Как раз в то время лесничий искал гувернантку для своих дочерей. А чтобы это дело обошлось им дешевле, они спешили набрать целую группу учеников. Об этом узнала моя мама и сразу меня туда определила. Мне там очень понравилось. Фрейлейн Шуман была милая, а нас, учеников, набралось всего пятеро. Обе дочери лесничего, потом туго-

20

ухая Кристель Вассерман — дочка инспектора, я и младшая дочка Янкуса. Урте Янкус и я должны были каждый день прошагать три километра от Биттенена до Штрайтлаугского леса. Для нас это был пустяк. По дороге мы учили слова. Мне понадобилось всего двадцать три часа, чтобы наверстать пропущенный мною год изучения французского языка. Французский был тогда в большой моде, ведь у нас в мемельских краях жили французы. Проиграв войну, они здесь следили за тем, чтобы соблюдался порядок. «Territoire de Memel»¹ значилось на почтовых марках, и я могла это прочесть!

Особенно любила я древнюю историю, не могла всласть начитаться про Олимп, про Зевса и все прочее. Фрейлейн Шуман проходила с нами всю гимназическую программу. Каждый год мы должны были ездить в Тильзит сдавать экзамен комиссии. Частным образом я занималась вплоть до присоединения, когда Мемельская область отошла к Литве. То есть до 1923 года. Семья лесничего тогда уехала, они выбрали гражданство Германии и учительницу взяли с собой. Мама хотела отправить меня в школу в Тильзит. Но мои родители как раз начали строиться, а время ведь было неспокойное. Бермонтинцы² все еще рыскали по округе, делая ее небезопасной. Пришлось мне пойти на пансион к чужим людям. Это стоило больших денег. И я оказалась вынужденной постоянно переходить из одной страны в другую. Восточная Пруссия была разделена, границу прочертили прямо по реке. Тильзит теперь отошел к Германии, и, возможно, думали мы, в один прекрасный день границу закроют. Собственно говоря, согласно желанию моей матери, я должна была стать врачом. «Нет, — сказала она в конце концов, — я за тебя беспокоюсь. Ты будешь в городе одна, а ведь ты такая взбалмошная».


¹ Мемельская территория (фр).

² Армия генерала-белогвардейца Бермонта-Авалова, в июне 1919 г. выступившая против Красной Армии. Остатки этой армии еще долго после окончания Гражданской войны скрывались в литовских лесах.

21

Я огорчилась. Стройка у нас началась, и работы было выше головы. Отец старался раздобыть дерево и кирпич. Сначала был построен большой хлев, потом вместо старого жилого дома построили новый. Деревянный дом, в котором я родилась, снесли. На его месте должен был появиться каменный. Моя мать была родом из деревни Грёспелькен. Должно быть, там, у своих родителей, она почерпнула энергию для всех этих дел. Ей всегда хотелось иметь большие комнаты, она очень любила все красивое. На строительство дома ушли все сбережения. Этот большой проект осуществлялся несколько лет, примерно до 1929 года. В конце недели за работу брались и соседи, такая взаимопомощь у нас называлась «талька». «Придешь ко мне завтра на тальку?» — опрашивал соседей мой отец.

Члены семьи были обязаны помогать, даже Артур и Вальтер. Я еще помню, как подавала Артуру наверх кровельную черепицу. Он сидел на коньке крыши, а я внизу связывала по нескольку черепичин веревкой. По сигналу «юххе!» груз приходил в движение, и я еще следила за тем, добрался он в целости доверху или нет. Ведь я была еще девчонка!

Если где-то чему-то учили, моя мать никогда не упускала случая послать туда меня. «Смотри, сегодня не зевай. Сегодня в Ломпёнене открываются курсы официанток. Поедешь туда». В Ломпёнен съехались дочери всех землевладельцев округи. А еще можно было нанятьср помощницей в безалкогольную столовую — там учили стряпать. «Трудись, присматривайся», — настаивала мама. Отец не давал мне воли. «Опять ее нет на месте. Опять она где-то болтается». Если хорошенько подумать, то я должна быть очень благодарна матери за то, что она не давала мне сидеть сложа руки. Отец часто говорил ей: «Наша Лена niekam netinka» (ни на что не способна), но она всякий раз ему возражала.

Болтается! Это отцовское слово до сих пор звучит у меня в ушах. Мне всегда хотелось помечтать, над чем-то задуматься. Вот, например, велят мне собрать в конце деревни яйца цесарок. Ну как тут быстро вернуться домой? Надо

22

постоять возле дома Труды Бачкус, потом еще возле Фабианов — у них такие красивые георгины! Все интересовало меня, все казалось привлекательным. Меня и ночью можно было послать куда угодно. Я не боялась ходить в потемках. Весенними вечерами, когда уже наступал март или апрель, я всегда выбегала на Райскую улицу и подставлялась под ветер. «Это называется болтаться, — говорил отец, — такого не должно быть».

У РЕКИ БЫЛО КРАСИВО

В четырнадцать лет мы прошли конфирмацию. Моими ровесниками были пять девочек и три мальчика. Каждую неделю мы ездили в Рагнит на подготовительные занятия. Они начинались в марте, когда Мемель успевал уже очиститься ото льда. Все садились в одну лодку и плыли вверх по течению, потом надо было еще немного пройти пешком по лугам. Пограничного контроля на этом отрезке не было. Мы и не замечали, как переходили границу с Германией. Моего отца конфирмовали в Рагните еще на литовском языке. В мое время там уже были только немецкие священники. Конфирмация совершалась осенью, и я становилась взрослой. У выхода из церкви священник еще с нами попрощался. Он сказал, что это не прощание навсегда, напротив, он хотел бы почаще видеть нас здесь. Мы ездили туда также на праздник урожая или на Троицу. Тогда отцу приходилось выкатывать из сарая нарядную повозку и в воскресенье чистить щеткой красный плюш. Ему эта дополнительная работа вовсе не улыбалась. Однако мы не давали ему покоя.

Жизнь крестьянина — это беспрерывная работа. Должна сказать, что я работы не боюсь. Приятнее всего мне было, когда я могла уйти с поля. Мне с малолетства всегда хотелось поскорее убежать домой. Побыстрее, как можно быстрее отнести им в поле бутерброды для второго завтрака или для ужина — и домой. Разровнять в саду дорожки, подмести двор, помыть окна — все это я делала с удоволь-

23

ствием. Да и выбросить из хлева навоз мне тоже не составляло труда. Об этом нечего было говорить, это надо было сделать, и все. Раз в две недели полагалось печь хлеб. Месилка для теста была такой большой, что вокруг нее приходилось бегать. Чаще всего мне помогала служанка, иногда отец. Один месил с той стороны, другой с этой. Если замесить центнер муки, получится много буханок хлеба. Когда лето выдавалось дождливое, зерна ржи прорастали и тесто получалось липкое. Все слипалось в комок, и с этим ничего нельзя было поделать.

Хуже всего бывало, когда мне во время работы попадалась в руки какая-нибудь книжка. Тесто отдыхало, центрифуга на какое-то время останавливалась, а прочитанное вдруг возникало у меня перед глазами. Читала я все подряд: сказки братьев Гримм и Андерсена, «Хижину дяди Тома», «Фридель обретает родину». Когда я с нашей служанкой ходила на чердак растягивать и скатывать белье, то всегда, можно сказать, жонглировала. Она скатывала, я прочитывала строчку, затем мы с ней тянули опять, она скатывала, а я читала следующую строчку. Хорошо было также, когда белье расстилали для отбеливания на лугу, возле источника. Мне позволяли его сторожить и не спать до полуночи. Летние ночи у нас светлые, я сидела, притаившись, за стогом сена, подкарауливая воров, и читала. Уж такая я, и по сей день тоже. Куда бы ни шла, куда бы ни ехала, тащу с собой какую-нибудь книжку. Сейчас читаю «Дон-Кихота» Сервантеса, Эрна прислала мне его из Германии. Ну до чего он смешной, этот рыцарь с его Росинантом! Он справедлив, это я должна признать, и наделен фантазией, но чрезмерно. Санчо мне больше по вкусу.

Уборка ржи была тяжелейшим временем в году. Я должна была идти следом за косой и вязать снопы. А ведь в молодости человеку неохота плестись в хвосте. Не то в деревне потом будут говорить: «Экая неумеха». Пот льет ручьями, одежка липнет к телу, платок съезжает. Тогда была такая дурацкая мода — считалось, что загорать нехорошо. Коли ты загорела, то каждому издали видно — это работяга! Так что мы ломали на берегу речушки Битт ивовые прутья, сгибали

24

их на голове, а сверху натягивали платок. Лицо оставалось в тени, но до чего же парило под этим сооружением! Длинные юбки, длинные рукава — мы были закутаны до того, что шагу не могли ступить. Все у нас болело. Мы ходили усталые и хмурые. Особенно кучер и служанка. Если бы они ночами спали, то дело обстояло бы не так плохо. Однако у кучера в деревне была возлюбленная, и ночи он проводил у нее. Служанка чаще всего тоже находила с кем пофлиртовать. Когда у нас жили сезонные рабочие, то они пускались во все тяжкие. И утром, к началу работы, были ни на что не годны. Тогда кучер обычно говорил моей матери: «Да, да, хозяюшка, уборка ржи — самое трудное время».

Работники, которых крестьяне нанимали на уборку урожая, и слуги в усадьбах большей частью были выходцами из самой Литвы, из Шамейты. Они были католики и, пожалуй, повеселее прусских литовцев. Однажды среди них оказалась некая Касуна — красивая, работящая, славная девушка. У нее был замечательный голос. Когда она пела, казалось, будто кто-то играет на флейте. Мы всегда ее просили: «Спой, Касуна, спой что-нибудь!» И она пела. Довольно было одного лета, чтобы я тоже выучила эти песни. Осенью пришла соседка и шепнула моей матери: «Гляди в оба, с твоей Касуной что-то неладно». Недолгое время спустя я тоже кое-что заметила. Прошел дождь, мы вместе с Касуной шли на выгон. Она шлепала босиком по самой грязи. Почему она ходит босиком, ведь на дворе холодно? Куда она подевала свою обувку? Потом я поняла: она хотела простудиться, чтобы тихо, мирно избавиться от ребенка. Ее друга взяли в армию, и он ей не писал. Она очень страдала и все время старалась предостеречь меня: «Лена, не доверяй мужчинам! Не слушай, что они говорят. Это все неправда, всё глупости».

Касуна просветила меня насчет любви. Она была так влюблена! Этого юношу она встретила в Погегене в воскресенье, во время католического богослужения. В следующее воскресенье она хотела пойти туда снова. Но она не была свободна, поэтому я заменила ее, когда надо было доить и кормить коров. После третьей или четвертой встречи с

25

этим парнем она пришла домой и заявила: «Нет, этот малый не такой. Я в нем увидела кое-что другое». Он, бедняга, купил Касуне конфеты, а когда ей вручал их, то кулек стал влажным от его рук. Это ей не понравилось, показалось не совсем приличным. С тех пор она больше в церковь не ходила. Однако с этим решением она опоздала: в январе родился Витас. Мама послала меня за акушеркой. Стоял ужасный холод, и я чуть не утонула в снегу.

Летом надо было каждый вечер ходить купаться. После ужина все бежали к реке. Девушки купались в одном месте, парни в другом. Мама всегда сидела на крыльце и ждала, пока мы придем домой. Не проходило лета, чтобы кто-нибудь не утонул. Внезапно раздавался крик. Потом выяснялось, что Герта или Фридлоф утонули. Мемель всегда забирал свои жертвы в жаркое время года — в июле, в августе.

Однажды наш Иоганн, состоявший на службе у отца, сказал: «Еще на день ближе к смерти». Это было во время уборки ржи, и через несколько часов он утонул. Я еще помню: он купался в длинных штанах, купальных трусов у него не было. Многие жители Биттенена плескались вокруг него, но никто не заметил, что с ним приключилась беда. Хватились его, только когда все стали одеваться, — поднялся крик. Его вытащили из воды и до похорон держали у нас в погребе. Длилось это долго. Родители его приехали не так уж скоро, да и некий представитель власти должен был разобраться, нет ли в гибели Иоганна чего-то подозрительного. За это время труп почернел. Он набрался воды и быстро разлагался. У священника не было времени прийти, поэтому надгробное слово произнес помощник учителя.

— Нет ли у вас водки? — спросил он. — Я сейчас окочурюсь от этого смрада. — Иоган чуть было не распался на куски.

Я не была чемпионкой по плаванию. Сегодня, когда мои внуки бегают на берег Мемеля, я сижу как парализованная, пока они снова не покажутся в воротах усадьбы. Прошлым летом я чуть не умерла от страха. Я так и вижу Келлотатову Фриду в гробу. Говорят, что в Биттенене она

26

села на пароход, а в Краконишкене ее спустили в лодку. Тут-то оно и случилось: она упала в воду и утонула. С того дня ее родители обратились к вере и к Богу. Каждую субботу у Келлотатов бывало собрание. Из Тауроггена приезжал проповедник, а потом собравшиеся часами пели и обсуждали какое-нибудь назидательное изречение из Библии. Мы тоже чаще всего туда ходили, это было приятно. Нарядные платья, музыка, а Макс, младший сын Келлотатов, всегда знал что-нибудь новенькое. Он любил посплетничать, а любопытен был, прямо как девчонка.

В деревне у каждой семьи есть какая-нибудь своя история, и, хочешь не хочешь, когда-нибудь она всплывает наверх. Например, землевладелец Меркель славился своими лошадьми и любил с гиканьем носиться верхом. А когда он был пьян, то буянил и выделывал всякие фокусы. Его дочка Лизбет то и дело говорила: «Все хорошие люди помирают, только мой папаша никак не помрет». Мы смеялись над этим до колик! И сапожник у нас был из тех, о ком вся деревня судачит. Каждый раз, когда он возвращался домой из пьяного загула, то заставлял свою жену маршировать по комнате по его команде: налево кругом, направо кругом. В Первую мировую войну он служил ефрейтором, и все это въелось в него до мозга костей. Соседские мальчишки при этом подглядывали в окно и потешались.

Мой отец тоже был не прочь пропустить рюмочку. «Сходите-ка за отцом, хватит ему там сидеть», — говорила мама. Тогда Артур или я бежали в трактир и просили его: «Пойдем домой». Меня он слушался сразу, Артура — нет. С ним он еще немного там сидел как бы в мужской компании. Мы, Григоляйты, были люди светские, не чуждые радостей жизни. До определенного предела человек из нашей семьи мог позволить себе выйти за рамки привычного. А вот наш сосед, папаша Келлотат, запрещал своим дочкам даже ходить на танцы. Это-де грех. Лидия все же иногда туда бегала, иногда нарушала запрет. Эльза и Лизи не ходили. Их с детства воспитывали набожными, они соответственно себя и вели. Нашей дружбе это не мешало. Теперь Лизи часто мне

27

пишет: «Я хожу здесь в общинный дом». А я отвечаю: «Ну и ходи. Ходи себе на здоровье».

Фабианов Герхард всегда все разнюхивал, он был, как говорится, «гонец дьявола». Где что случилось? Что нам преподнесут в соседней деревне или на немецкой стороне? Мы всей компанией добирались до Каунаса и до Куршской косы. Однажды в годовщину битвы под Седаном мы добрались до Оберайссельна. Крича «ура!», мы доплыли на лодках до Рагнита, спрятали весла в кустах, а потом прошагали четыре километра по берегу Мемеля. Место, куда мы пришли, называлось Даубас. Там была аллея, будто неф в соборе, — два ряда лип. Мои двоюродные сестры из Иониенена, те, что нынче в Гамбурге, тоже приехали туда. Было уже поздно, и мы думали, что вот сейчас сядем в лодку, плыть-то нам вниз по течению, так что через полчаса будем дома. Как бы не так: кто-то украл наши весла. Тогда мы принялись искать длинные сучья. Вечер был тихий, лунный. Кому-то приходилось сидеть у руля, чтобы нас не отнесло в сторону. Мы благополучно прибыли домой без весел, только поздно. Меня спас Герхард Фабиан, он вступился за меня перед отцом.

Фабианы были единственной еврейской семьей в деревне. Они держали лавку и трактир на берегу Мемеля. У них были три девочки — Сельма, Эдит и еще одна, и, кажется, пятеро мальчиков. Из них я больше всех любила Герхарда. Уродлив он был — хоть удирай, но у него был такой характер, что он всех покорял. Приветливый, всегда готовый помочь. Мог быть веселым, мог поплакать с тобой вместе, если ты плакал. Мог вместе с тобой и смеяться. Умел утешать. Умел говорить с каждым по его настроению. С одними держался серьезно, с другими озорничал, если ему нравилось. Однажды он мне сказал: «Смотри-ка, всем нам хочется много чего иметь, и красиво жить, и быть богатыми. Но знаешь, не надо все время глядеть на тех, у кого больше, чем у тебя, гляди лучше на тех, у кого меньше. Тогда ты будешь довольна». Вот такую он преподал мне мудрость.

28

А сколько мы работали! Работа неизменно оставалась у нас на первом месте. В будни я всегда думала: сиди тихо, не ной, ведь придет воскресенье. Вот когда я растянусь и буду лежать, не трогаясь с места. Уже в субботу не шло из головы: что буду делать в свободный день? По воскресеньям мы чаще всего поднимались на Ромбинус, там, на Вольберге, были танцы. Иногда находился поклонник, который был мне по душе. Туда приходили чужие и приходили свои, всякое бывало. Когда я рассказываю об этом своим дочерям, они каждый раз говорят: «Вот видишь, мама, ты свою молодость протанцевала. А что получили мы?» Этих радостей мои дети не знали. После войны и всего остального веселье как ветром сдуло.

НАШ РОМБИНУС

Всякий раз, как приближался Иванов день, мы, еще за неделю до праздника, были вне себя от волнения. Хотя бы оттого, что нам предстояла дорога! Каждый хотел как можно скорее добраться до Ромбинуса. Ведь гости-то съезжались издалека и отовсюду. В деревне царило оживление, в нашем дворе было полно повозок. Приезжало много знакомых и родственников, как, например, тетя Августа, сестра моей матери, с детьми. Я ее не любила. Мне приходилось подавать еду, приносить пиво, и нельзя было никуда уйти. Служанки — Касуна или Ольяна — в пятницу вечером исчезали и появлялись снова только в понедельник утром. И все хозяйство висело на мне. Бегом в коровник, подоить — и обратно. А когда молоко было пропущено через сепаратор, то наготове опять стояла пустая посуда дорогих родственничков. Подруги торопили: «Пошли, пошли скорей на Ромбинус, пока к тебе не набежало еще больше гостей».

Люди сновали туда и обратно. Один шел наверх, другие уже возвращались, некоторые собирались подняться во второй раз. Наши трактирщики пооткрывали там свои лавочки: Фабиан, Вольберг, Козгальвис, да и ломпёненские сто-

29

яли там с конфетами, пивом, спиртным и печеньем. Играли оркестры, один приехал из Тауроггена, другой — незнамо откуда. Один играл где-то впереди, а когда он заканчивал, начинали другие. Музыки всегда было хоть отбавляй! Встречались женщины в народных костюмах, нередко в замечательно красивых, на которые нельзя было всласть наглядеться. Иногда сооружали сцену, играли на ней пьесы или читали стихи.

По вечерам мы танцевали. Вершиной праздника всегда становилась quadrille a' la cour — что-то вроде менуэта. Ее танцевали всегда в десять туров, по четыре пары, две так, а две эдак, выписывая квадраты. Все ждали вступления. Потом мы начинали покачиваться и напевать: «Поди-ка сюда, поди-ка сюда...» Это была самая прелесть, всегда уже ближе к полуночи. Однако утром, пусть бы мы всю ночь пробесились, — утром мы были обязаны явиться домой на дойку. Едва управившись, самое позднее к обеду, мы спешили опять на Ромбинус.

По воскресеньям у нас также всегда рассуждали о политике, многие ораторы просили слова. Выступал наш почтенный Мартин Янкус из Биттенена. Он вбил себе в голову, что должен отстаивать старую культуры прусских литовцев. Нам следует за это держаться, говорил он, надо воскресить прежние обычаи. Потом чаще всего предлагалось послушать знаменитого Видунаса из Тильзита. Такой был маленький человечек, вегетарианец. Он привозил с собой хор, который назывался «Бируте», по имени древней литовской королевы. Дело в том, что наш Ромбинус занимал важное место в истории. Это не такая уж высокая гора, однако у ее подножия Мемель делает петлю. С этой горы боги раньше правили всей округой. А люди приносили им жертвы. Там все еще стоял большой камень в честь Перкунаса, бога грома, стоял посреди прогалины, посреди священного места. Выступали и представители собственно Литвы, генералы из Каунаса, ученые, даже важные люди из Германии. У каждого была какая-то своя идея. Люди знакомились друг с другом, ели и пили. В одном месте хор пожарных пел по-немецки, в другом какое-то объединение —

30

по-литовски. Никакой враждебности тогда не ощущалось. У меня в то время были такие белые парусиновые туфли, специально сшитые для танцев.

В воскресенье ночью или ближе к утру понедельника веселье кончалось.

На Ромбинусе, как говорили, была зарыта военная касса Наполеона. Еще в прошлом году там, по распоряжению нашего литовского правительства, трактор выкопал огромную яму. Понять это можно, ведь наша казна была пуста. Яму эту огородили, заглядывать туда запрещалось. Еще во времена моей юности приезжал какой-то человек из Тиль-зита с лозой рудознатца. Он сказал, что найдет это место. Оно-де описано в некоей книге. Потом они все лето там рыли — ах ты, Господи! Участок этот принадлежал кузнецу. «Если вы что-то найдете, никому не говорите. Это будет мое». Так заявил он рабочим, которые у него копали. Каждый день он приносил им пиво и спиртное, а, выпив, они сидели и ничего не делали. По воскресеньям мы всегда бегали туда, чтобы взглянуть на «золотой прииск», как мы называли это место. Туристы со всей округи, из Тильзита и Рагнита, тоже проявляли к нему интерес. Но это была яма, наполненная водой, и больше ничего.

БАЗАРНЫЕ ДНИ В ТИЛЬЗИТЕ

Деревня у нас была красивая. В ней скрещивалось множество дорог, и кто их не знал, мог заблудиться. Наш мир простирался до Тильзита, за ним начиналась неведомая нам земля. В базарные дни, по средам и воскресеньям, в восемь часов утра мы с нашими корзинами садились на пароход. Всего полчаса — и мы были на месте.

На площади Шенкендорф все жались к теневой стороне. Утром масло у нас было еще холодное, аккуратно завернутое в листья ревеня, на каждый лист приходилось по полкило. Спереди на пергаменте лежал кусочек на пробу. Я без конца во все горло кричала: «Хозяюшки, а вот кому масло, твердое, как камень, твердокаменное масло!»

31

Горожане, начистившиеся и наблистившиеся, как любила говорить моя матушка, не больно-то охотно откликались на эти призывы. Они преспокойно доставали из сумок чайные ложечки и пробовали. «Тьфу!» — восклицали они, если масло оказывалось им не по вкусу, и выплевывали его, а когда они видели, что товара у тебя еще много, а скоро полдень, то начинали торговаться: «Сбавь еще маленько. Масло уже тает и скоро испортится».

Немцы были богатые, а нам нужны были рейхсмарки. На наши литы и центы мы в городе ничего купить не могли. Сбыть свой товар в Литве нам тоже не удавалось: всего было слишком много. Люди тогда говорили: «Дешевле смазать колеса сливочным маслом, чем покупать колесную мазь». Только со свиньями дело обстояло немного лучше, их брали англичане. У себя на родине они прямо с утра, на завтрак, ели сало — нам это было на руку.

Когда в нашей корзине с товаром уже ничего не оставалось, мы шли гулять. Все события происходили на Высокой улице. У мамы были излюбленные магазины, о которых она точно знала, что там есть хорошие вещи. Белье, обувь, галантерею, а также велосипеды, толкушки для пюре или кастрюли — все это в Литве достать было трудно. «Не смотри налево, не смотри направо, покупай у Раудиса и Бугедрава!» — такой там висел плакат. Адрес я еще помню: Немецкая улица, дом 73. У обувного магазина «Шак» тоже была забавная реклама: «Мир становится лучше с каждым шагом».

Я всегда с удовольствием покупала «витушки» — легкое хрустящее печенье, посыпанное сахарной пудрой. А в лавочке наискосок — «Журнал для домашних хозяек». Это была интересная книжка, небольшая, нетолстая, но полная всякой всячины. Как-то раз, в субботу, я велела парикмахеру остричь и завить мне волосы. Отец меня за это поколотил.

На обратном пути надо было глядеть в оба, чтобы тебя не сцапала литовская таможня. Конечно, все везли контрабанду, как это водится на границе, особенно зимой, когда Мемель замерзал. В холодное время можно было перевез-

32

ти через реку даже пушки, настолько толстым был лед. В ночи и в тумане переправлялись целые караваны. Наши коровы и свиньи на другом берегу пользовались большим спросом. Они были дешевые, как и наша водка. А мы, когда повезет, беспошлинно покупали там кофе. Перетаскивали через реку даже центрифуги и другой сельскохозяйственный инвентарь. В Биттенене нам нередко доводилось слышать выстрелы и ругань, если таможенникам удавалось кого-нибудь схватить.

Каждую осень в Тильзите возле моста Королевы Луизы устраивалась ярмарка. Я еще помню, как сидела в корзине «чертова колеса». Корзины были подвешены к колесу, и если ты проехал по кругу три раза, то должен был вылезть. Если глядеть сверху, то Мемель не казался особенно широким. Город странно качался, словно пьяный. В аттракционе «Путешествие на Луну» я никогда не участвовала. Езда там была для меня слишком быстрой. Я охотнее ела сахарные палочки или засахаренный миндаль. Позднее, уже в войну, я смотрела фильм — «Поездка в Тильзит», снятый по книге Германа Зудермана. В то время нашего рынка уже не существовало, увидеть его можно было только в кино. Я не могла сдержать слезы. Мне было так их жалко — Анзаса и Индре, когда они катаются на карусели и он думает только о том, как бы ее убить. Она была такая красивая в своем новом платке! Все глядели ей вслед, хотя она была всего лишь крестьянка. Потом они пили сладкий ликер, и город так им понравился, что он раздумал ее убивать и полюбил снова. Только это ничуть не помогло. На обратном пути, в бурю, он утонул.

Тильзит всегда меня привлекал. Я и теперь время от времени туда езжу. Но жить там, жить в этих тесных домах мне никогда не хотелось. Там непременно надо носить бюстгальтер и совсем по-другому одеваться. В городе я никого не знаю. В городе вообще никто никого не знает. Когда на Райской улице я стою у плиты или что-то мою, то поглядываю в сторону леса и знаю: тот или этот прошли сейчас мимо моего окна.

33

МОЙ ФРИЦ

С Фрицем дело официально обстояло так, что когда мы с ним станем достаточно взрослыми, то поженимся. Это было почти то же самое, что «аминь» в церкви. У моей мамы он тоже был на хорошем счету. Прямо можно было подумать, будто они заключили друг с другом союз, потому что с Фрицем мне разрешалось ходить куда угодно.

Мне было пятнадцать лет, ему — восемнадцать. Как-то в воскресенье, весной или в начале лета, все побежали к реке. Мы с Фрицем одни остались сидеть на Ромбинусе и глядели на реку. Я сидела немножко выше, он — пониже. Вдруг он сказал: «Когда ты вырастешь, я на тебе женюсь!»

Я сказала: «Вот и хорошо. Значит, я могу не беспокоиться, ведь кто-то точно на мне женится». Я умирала со смеху. А после этого мы с ним еще восемь лет дружили. Сколько шагов прошли мы вместе, не сосчитаешь и на компьютере. По деревне, по берегу Мемеля, вверх, в гору, и бегом вниз, смотря по тому, какое было у нас настроение.

А если бы я вышла замуж за Фрица? Фриц был такой добрый — со мной даже слишком добрый. Что бы я ни сказала, это было для него непререкаемо. Никто вокруг не смел с этим спорить, хоть бы это была полная чепуха. Иногда он потихоньку жаловался на меня моей матери. «Но Лене ничего не говорите, фрау Григоляйт, и не ругайте ее», — умолял он. Он больше никому не мог об этом сказать, только моей матери поверял он свою печаль. Мне это не нравилось. С другой стороны, я понимала — Фрица у него дома не поддерживали. Он был старший и должен был унаследовать усадьбу. Его младший брат учился в университете. Сначала он собирался стать священником. Но у него была плохая дикция, он шепелявил и потому пошел на юридический факультет. В доме у них была еще только младшая сестра Хильда, а она меня терпеть не могла. Она и ее мать обе относились ко мне плохо. Возможно, они просто ревновали — ведь Фриц ко мне так привязался. Они без конца его мучили и изо дня в день вдалбливали: «Землю ты получишь, но Лену мы не хотим». Его отец был вообще-то не против, он

34

часто видел меня в поле, когда я работала мотыгой или когда доила корову. «Она хорошая работница», — говорил он. Но что мог он поделать со своими бабами? Главным препятствием было то, что мои родители больше придерживались литовских традиций, а семья Фрица уже онемечилась. У его матери тоже было литовское имя, ее звали Марикке. Ее девичьей фамилии я уже не помню. Она была из тех, кто хотел забыть о своих литовских корнях.

Тем не менее мы безмятежно продолжали жить своей жизнью, до тех пор, пока не начал орудовать Гитлер. Он, правда, находился по ту сторону Мемеля, но все равно — Третий рейх был под боком. Стоило только в Рагните кому-то плюнуть в воду, как плевок течением тут же относило в Биттенен. В тридцать третьем году у меня начались размолвки с Фрицем. Его родители, братья и сестры были большими поклонниками Гитлера, а мы нацистскому режиму не симпатизировали. Он чувствовался повсюду, все менялось. В каждой семье шли споры. У нас заводила их тетя Августа. Она с самого начала прямо сгорала от любви к Адольфу. Когда она бывала у нас в гостях, мама пыталась ее образумить: «Но, Густхен, ты хоть немножко загляни вперед. Это же ненормально. Как, по-твоему, может фюрер принести тебе счастье?» Мой отец был заодно с матерью, но в споры вступал неохотно. Он распивал со свояком пиво, и они болтали по-литовски о погоде и о скотине, а когда курили, то молчали, потому что в клубах дыма едва могли разглядеть друг друга.

Моя мать все время твердила нам, детям: «Не лезьте в политику. В ваших жилах нет ни капли немецкой крови, вы должны все время об этом помнить. И еще о том, чтобы ни во что не ввязываться и не терять голову!»

Мартину Янкусу эти типы сильно досаждали. Горланили перед его домом и нагоняли на него страх. Однажды они поставили под дверь старику пудинг, украшенный свастикой. Это проделывала «Бедняцкая молодежь», они чего только не вытворяли. Крестьянские ребята такого не делали. А виноваты были те, с другого берега, они все это и раздували. Когда приезжал священник из Рагнита или знако-

35

мый из Оберайссельна, только и слышалось: «Рейх! Рейх! Все разбогатеют, у немцев будет больше свободы». На сборищах у Келлотатов проповедники все время молили Бога покарать большевиков. «Они хотят уничтожить Церковь! С Востока надвигается большая беда!» И так далее, а мы пугались. Если красные возьмут верх, думали у нас, то мы здесь окажемся в окружении. Такое вот появлялось чувство незащищенности. Не то чтобы насилие, прямого насилия не было, мы ведь были в своей стране и все друг друга знали. Но вот стоишь у забора, восхищаешься мальвами, что цветут у соседа, и вдруг задаешься вопросом: а он за или против? Или говоришь: «Добрый день» и думаешь: ведь тот подумал, что ты — против, потому что не сказала «хайль!». «Хайль!» говорили те, что были за, — только «хайль!», имя «Гитлер» они проглатывали, опасаясь литовской полиции. Или зайдешь в лавку к Фабианам — только сегодня утром прочитали в газете: шпана в Тильзите оскорбляла граждан-евреев. Но нельзя же рассказать об этом Герхарду или его спросить, читал он газету или не читал? Так и вижу его, испачканного мукой, он все смеется и смеется. И я смеюсь тоже, но почему? Фриц все эти годы продолжал с ним дружить. И это я ставлю ему в заслугу.

По воскресеньям, когда мы с Фрицем сидели на горе, на нашем любимом местечке, то все время провожали глазами прогулочные пароходики, плывшие вниз по течению из Рагнита или вверх — из Тильзита мимо нашей деревни. На борту часто виднелись молодые люди в коричневой или черной форме, а иногда и пестро одетые дети, махавшие нам флажками со свастикой и кричавшие: «Мемельский край, храни верность! Мы вас не забудем. Мы возьмем вас обратно в рейх!» Позднее — но тогда я уже была замужем — над Мемелем часто парил воздушный корабль «Граф Цеппелин». Он походил на большую сигару; сине-зеленая и бесшумная, она дымилась, а взглянув повнимательнее, можно было разобрать, что на ней написано: «Проснись, Германия!» И без конца: «Персиль», «Персиль», «Персиль».

36

МНЕ ПРИШЛОСЬ ПОЙТИ С НИМ

Мне было уже без малого двадцать четыре года. А у нас, на другом конце Биттенена, жила тетя Анна, сестра моего отца, и вот она вбила себе в голову выдать меня замуж в соседнюю деревню, за владельца большого участка земли. Отец во всем шел на поводу у своей сестры. В конце концов она так основательно его обработала, что в один прекрасный день к нам прикатил этот самый Бруно. Высокий, статный, красивый мужчина — это я должна признать. Не спросив меня, он явился с обручальными кольцами. Я поддаюсь на уговоры, а с Фрицем мы как раз в то время поссорились. Раз, два, три — и я помолвлена. Я даже не успела толком понять, что произошло. Вместе с моим двоюродным братом Вальтером я отправилась с визитом в Вилькишкен. Там все было крупнее, чем у нас. Дом — каменный, диваны и кресла в гостиной стоят в чехлах, как в старинных романах. Эта усадьба и по сей день в целости и сохранности, уцелела даже голубятня. Моя будущая свекровь была женщина невысокого роста. Встретила она меня холодно и, ничего не говоря, поводила повсюду и показала все свое хозяйство. Мне было не по себе. То, что я увидела, так отличалось оттого, что у нас, да и свекровь еще долго будет держать в руках скипетр. К вечеру Вальтер отвез меня домой.

Я не раз побывала у этих людей. Внутренне они были мне чужды, и было еще кое-что. Я говорила «до свидания», садилась в повозку. Каждый раз, стоило нам только свернуть за угол, как на шоссе выходил какой-то человек и преграждал нам дорогу. С быстротой молнии совал он в нашу повозку письмо и скрывался. В следующий мой приезд он опять подстерегал меня. Уже смеркалось, а я читала о безобразных выходках молодых людей из этого местечка, в их числе упоминался и Бруно. Я его спросила, правда ли это, и мой нареченный особенно не отпирался. «Когда напьешься, чего только не выкинешь», — сказал он только. В конце концов тетя Анна пошла к соседу, который на него наговорил. Хотел ли он за что-то отомстить Бруно или про-

37

сто пожалел меня — выяснить не удалось. Все это так и осталось под вопросом, и после недолгих размышлений я, с согласия родителей, разорвала эту помолвку.

Прошло немного времени, и мой Фриц вернулся. Он подумывал о том, чтобы отказаться от своих прав на усадьбу сестры и получить денежное возмещение. «Понимаешь, Лена, мы возьмем мою наследственную долю, да и ты получишь кое-какое приданое, вот мы и купим себе что-нибудь в другом месте». Господи помилуй, я должна буду отсюда уехать? Поселиться незнамо где, в какой-то другой деревне?

В это тяжелое время, примерно в начале 1934 года, совершенно неожиданно, мой будущий муж обратил на себя всеобщее внимание, и произошло это так: одна литовская организация пожелала на Масленицу устроить на Ромбинусе бал с театральным представлением. Стали искать для него артистов. Фрейлейн Эльза Янкус пришла к моей матери и попросила разрешить мне играть в этом спектакле. Среди этих артистов находился и мой Константин — веселый красивый парень, который пользовался доброй славой. Сперва я даже не заметила его.

Праздник состоялся и прошел очень весело, потом его повторили еще и еще раз. Постепенно я стала примечать, что Константин положил на меня глаз. Он был такой спокойный и такой уверенный в себе. Многие девушки хотели бы поймать его в свои сети. А он хотел меня. Через фрейлейн Янкус он сообщил о своих желаниях моей матери. Мои родители ничего не имели против. Константин Кондратавичус был человек обходительный, на десять лет старше меня и, хотя по-настоящему состоятельным он не был, имел образование и хорошую профессию. Как начальника пограничной заставы его все хорошо знали и даже любили, потому что со своими подчиненными он обращался мягко и не одного контрабандиста отпустил подобру-поздорову. То, что он был настоящим литовцем, приехавшим из самой Литвы, в глазах нашей семьи недостатком не являлось.

38

Думаю, это была судьба, так должно было случиться. Не то чтобы я в него влюбилась. Я даже не знаю, любила ли я вообще кого-нибудь по-настоящему. Мне было почти двадцать четыре года, и я не знала, что будет дальше. Фрица я в душе жалела. Он так хорошо ко мне относился, чувствовал себя счастливым, когда я была с ним рядом. Часто говорил: «Я понесу тебя на руках, чтобы ты не споткнулась о камень». А этот был другой. Он добивался, настаивал. Всякий раз, идя по деревне, я встречала Константина, и его взгляд требовал ответа. Позднее он велел мне передать, что долго ждать не намерен. Наступила весна, когда столько работы, а у меня болела спина. Сельское хозяйство мне опостылело, я больше не хотела им заниматься. Я была усталая, измотанная. Отец не давал мне спуску. Ах, думала я, какая мне разница, где я дою коров — дома или на каком-то другом дворе. Надо разок попробовать что-нибудь иное. Константина переводят в Смалининкай, я получу свою долю наследства, и мне там будет легче.

Ночами я часто просыпалась и неотступно думала: «Фриц, о мой Фриц!» Потом пошла к нему: «Фриц, ты не можешь плыть против течения, да и куда ж это годится, чтобы ты ради меня бросал усадьбу, которая с малых лет предназначалась тебе. Тебе это будет слишком тяжело». Он должен был бы сказать: «Я тебя не отпущу». Но он молчал. А другой напирал: или да, или нет. Чтобы положить конец раздумьям, я дала согласие Константину. По сей день не могу понять, что меня на это толкнуло. Казалось, будто какая-то невидимая сила подвела меня к этому чужаку. Хотела я того или нет, я должна был пойти с ним.

Константин был католиком, и из-за этого свадьба чуть было не расстроилась. Католический священник из Погегена пригрозил ему во время исповеди: «Если ты собираешься сочетаться браком по евангелическому обряду, то я тебе отпущение грехов не дам». Разумеется, я вовсе не хотела, чтобы Константина отлучили от его церкви, но, с другой стороны, я тоже ничего не могла поделать. Тетя Августа и другие родственники повернулись бы ко мне спиной, если бы их заставили кланяться папскому прислужнику. На

39

другой день священник пришел сам и поговорил со мной. Я должна перейти в другую веру, это было бы проще всего. «Нет, — сказала я, — ни с того ни с сего я перестроиться не могу». Тогда пусть хотя бы обряд венчания будет католическим, предложил он. Он чуть не свел меня с ума, так важно он восседал, весь в черном, и говорил, и говорил. «Порешим вот на чем: детей будем крестить по-католически», — таково было его последнее предложение. Ах, Боже ты мой! Я хотела от него отделаться и подумала: дети — это еще за горами, за долами, ладно, я согласна. Когда дойдет до дела, там посмотрим. Теперь он по крайней мере был доволен, что заполучил детей. Подписала ли я тогда какой-либо документ, не помню.

Оглашение мы сделали у нашего старого священника в Вилькишкене. Фрейлейн Янкус учила меня, как все надо сделать. В местную управу я пойду в длинном черном платье, а в церковь — тут она требовала, чтобы я непременно надела национальный костюм. Невесты всегда красивые, и в таком костюме я буду чудо как хороша. Главное, по мнению фрейлейн Янкус, заключалось в том, чтобы проследить после венчания, кто куда повернется. Когда церемония будет окончена, поучала она меня, ты должна остаться стоять у алтаря. Он должен повернуться первым, тогда ты получишь над ним власть. Если выйдет наоборот, ты будешь вынуждена подчиняться ему. Я так и сделала. Константину пришлось повернуться, однако в жизни все побило совсем не так. Константин меня не слушался. Что он считал правильным, то и делалось, хоть бы я прыгала до потолка.

В тот день, десятого октября 1934 года, из его семьи никто не приехал. Его родителей я никогда не видела. Отец мужа умер незадолго до нашей свадьбы. Он был бедным крестьянином в деревне возле Алитуса, и его только недавно похоронили. И вот мы, биттененские, плясали за полночь и до утра. Тогда у нас еще была такая мода: всякий в деревне, кто хотел побывать на свадьбе, мог прийти. Завешивать окна не полагалось, чтобы каждый видел жениха и невесту и приглашенных гостей. Люди на улице, слыша музыку, тоже пускались в пляс. Приходилось выносить им

40

пироги, а также водку, и вино, и конфеты для детей. Я видела только черную человеческую массу, которая шевелилась за окном, во дворе и на Райской улице. Кто там был — не знаю.

Теперь я звалась Лена Кондратавичиене и должна была как жена пограничника переехать в Смалининкай, веселый городок в пятидесяти километрах вверх по течению Мемеля. Но я еще долго не могла расстаться с прошлым. Оно все время преследовало меня, особенно по ночам. Мне всегда снился один и тот же сон: я стою у ворот и жду Фрица. Тут выходит его мать и говорит: «Можешь идти домой. Фрица здесь нет». После этого я всякий раз просыпалась мокрая от пота. Вначале я рассказывала свои сны другим, однако потом мне самой от этого стало делаться как-то жутко, и я это прекратила.

Лизи рассказала мне после свадьбы, в каком отчаянии был Фриц. Вскоре он женился на девушке из соседней деревни, и у них родился сын. Однажды, когда я уезжала на пароходе из Биттенена в Смалининкай, я с минуту держала на руках этого ребенка. Его мать взбиралась на пароход по веревочной лестнице. «Влезай, я подержу твоего малыша», — сказала я ей и втащила ребятенка на палубу. Ему, Рейнгарду, было года полтора, он уже бегал вовсю.

СМАЛИНИНКАЙ. НА ГРАНИЦЕ

Моя Бируте родилась еще дома — в доме Григоляйтов. В течение всей беременности я чувствовала себя очень плохо. Месяцами меня от всего тошнило, и цвет лица у меня был как солодовое пиво. Я ничего не могла есть. Что бы я ни съела — все перло обратно. Пила только черный кофе. Все остальное мне претило. Запаха людей, с которыми я сталкивалась, в том числе и моего мужа, я тоже не переносила. Отец этого просто не выдерживал. «Уберите ее вон из дома, — ругался он, — чтобы глаза мои ее не видали».

Ближе к родам стало чуть полегче, и однажды мама послала меня отнести ужин в поле, как раз на самый дальний

41

участок. Там я разгрузила свою корзину, и, поскольку день выдался погожий, вздумала на обратном пути сделать крюк к лесу и навестить Лизбет, Клер и Фриделот. Я села с ними ужинать, но чувствовала себя как-то странно.

Мать этих девочек то и дело поглядывала на меня; она сказала: «Ступай-ка ты домой». После этого я сразу ушла, ведь до Райской улицы было довольно далеко. По дороге мне очень захотелось по-маленькому. Но что это? Только я поднялась, как из меня полило. Тут меня взял страх, я пустилась почти бегом и, запыхавшись, вбежала в дом.

«Запрягай, отец! — крикнула мама. — Привези повитуху из Вилькишкена». Вальтер, мой названый брат, побежал на выгон, поймал лошадей и как мог быстрее примчался в усадьбу. Счастье еще, что акушерка оказалась дома и поспела как раз вовремя. «Ребенок вот-вот появится», — заявила она, осмотрев меня, зажгла еще одну лампу, и дело пошло. Вдруг я услышала жалобный голосок, потом начались послеродовые схватки, а потом мне сунули в руки какой-то сверток. Я боялась его брать. Ребенок почти ничего не весил и был весь сморщенный.

Бируте родилась в четверг. Мой муж выбрал ей имя самой прославленной из литовских женщин, которая, согласно легенде, была хранительницей огня. Пять лет спустя, когда я рожала Ирэну, все прошло не так гладко. Мне крепко досталось. Но когда я, уже родив, увидела лицо мужа, то не могла удержаться от смеха. Едва заглянув в корзинку, он тут же направился к двери. «Опять девчонка!» — на его лице было написано разочарование. А я втихую радовалась. Что бы я сегодня делала без моих девочек? Они всегда со мной, как только смогут.

Вскоре после своего рождения Бируте заболела. Я позвонила по телефону мужу в Смалининкай, чтобы он пригласил к нам доктора и священника. И еще я спросила его, какого священника он позовет, в надежде, что он скажет: какого тебе угодно. Он ужасно возмутился и напомнил мне о моем обещании. Бируте была крещена в католической церкви и вскоре поправилась. В наши дни это уже трудно себе представить, теперь впору радоваться, если человек

42

вообще верит в Бога. А тогда, если один принадлежал к евангелической, а другой к католической церкви, то они были все равно что кошка с собакой. Бируте была еще совсем крошкой, когда я однажды в Шмальленигкене хотела взять ее с собой в евангелическую церковь. Она разревелась: «Ни за что туда не пойду!» Она просто не желала слушаться. Под конец у дверей церкви я отшлепала ее и внесла в храм. Потом она сказала отцу: «Пойдем, пусть маму окрестят заново». Когда родилась Ирэна, дело уже было ясно. Раз одна сестра католичка, то и другая должна быть той же веры. Не можешь же ты их разделить.

Смалининкай был интересно расположен географически — это я по-настоящему поняла только позднее. На мое приданое мы купили дом с имуществом, а именно — с галантерейным магазином. Моя мать, разбиравшаяся в политике, дала нам дельный совет: купить что-то надежное. Прежняя владелица была еврейка, Клара Берлович. Она хотела переехать на жительство в Юрбаркас, на тот случай, если придет Адольф. Многие евреи поступил так в свое время. В аккурат за Смалининкаем до конца Первой мировой войны пролегала старая прусско-русская граница, и Юрбаркас был ближайшим городком на русской стороне.

Теперь все было едино. Литва перестала принадлежать России, а наша Мемельская область относилась к Литве. Но надолго ли? У реки, по направлению к рейху, несла вахту таможня. Там стоял на посту мой муж. Вернее, все таможенники были под его началом, Константин был у них главный.

Смалининкай был не очень велик, но имел сходство с городом. И тем не менее оставался уютным. В этом городке имелись почта и аптека, врачи разных специальностей, большой отель, потому что там царило оживленное транзитное движение; бесконечные рестораны, красивые магазины, церковь и синагога, пароходная пристань, гавань для грузовых парусников-«бойдаков», и для выгрузки леса; склады, конторы и все прочее. Мне сказали, что этот городок еще до Первой мировой войны разбогател благодаря контрабанде. Что разбогател, это, возможно, преувеличе-

43

ние, и, конечно, там были и порядочные люди, и честная торговля. Однако гнездом контрабанды он все-таки был. Там обосновалось множество иностранцев, и русских, и поляков, и особенно много евреев.

Галантерейный магазин оказался как раз тем, что мне было нужно. Мне нравилось обслуживать покупателей. Целый день крутиться среди пряжи и шерсти, среди пуговиц, нижнего белья и всяких финтифлюшек, все перерывать, а потом опять приводить в порядок, давать советы — в магазине всегда происходило что-то интересное. Там можно было стать свидетельницей забавнейших происшествий — в деревне их пришлось бы ждать сто лет. Вот, например, как-то раз в магазин зашла женщина. Тогда уже все было по карточкам. Женщина спросила, не найдется ли у меня пары дамских трико. У меня такая пара оказалась — красивые плотные трико розового цвета. Женщина сказала: «Понимаете, я блондинка, мне нужны голубые». Я не ослышалась? Она не обрадовалась тому, что может приобрести вообще последние в округе трико, ей подавай голубые! Такой капризной покупательницы я еще не встречала.

Мой муж был человек очень аккуратный и целеустремленный, так что мне приходилось держать себя в руках. Я ведь была на девять лет моложе его, хотела еще кое-что испытать и, как говорится, «воспринимала жизнь не столь трагически». Раз в неделю мы куда-нибудь ходили. Сначала к парикмахеру, а потом, чаще всего, на танцы в большой зал Левригкейта. Константин тоже это любил. Ему очень нравилось хорошо одеваться. Бывало, я уже управилась со своим туалетом, а он все еще возится. У него были темные волосы, и люди всегда говорили: «Какой видный мужчина». Все хотели с ним танцевать, хотя большим танцором он не был. Однажды я услышала по радио речь Гитлера. Я вовсе этого не хотела, но все-таки услышала, как он обзывал чеха Масарика «кровавым псом». Я подумала: нет, это не государственный деятель. Адольф вышел на первый план, но про себя мы продолжали надеяться, что нас он минует.

44

МЕЖ ДВУХ ОГНЕЙ

В один прекрасный день к нам в магазин вбежала женщина: «Госпожа Кондратавичиене, мы теперь — немцы!» Она была в восторге, а я не могла сознаться в том, что напугана. Так что я бойко ответила: «Теперь настанут хорошие времена». А в душе содрогнулась. Не прошло и получаса, как по обеим сторонам улицы были вывешены флаги, свисавшие до земли. Все тайком их пошили. Я это знала, потому что уже несколько недель у меня в магазине красные нитки шли нарасхват. Я брела по улицам как оглушенная, одна моя приятельница тащила меня сквозь всю эту сутолоку. Говорили, будто Гитлер уже в Мемеле. К нам он прислал всего отряд солдат и оратора для приветственной речи: «Добро пожаловать в рейх! Мы благодарны вам за вашу непоколебимую верность!» — и так далее. Вокруг меня были сплошь гитлеровцы; возможно, впрочем, многие радовались только для виду. По-моему, это произошло в марте 1939 года. Теперь мне необходимо было как-то приспособиться. Не могла же я бросить свой дом и убежать. Многие знакомые паковали вещи и уезжали. Литовцы и те, кто таковыми себя чувствовал, перебирались через границу — и конечно же евреи, которые до тех пор еще оставались в городе. Синагога горела — это был первый позор, который навлекло на нас новое время.

Мой муж на какое-то время скрылся — из соображений безопасности и потому, что он все-таки был государственным чиновником. Ему надо было в Каунасе — в столице, сдать документы и предъявить счета, иначе его сочли бы дезертиром. Исполнив свой долг, он собирался вернуться к нам.

Отсутствовал он недолго. Перед началом войны с Польшей он снова был с нами. Теперь он стал иностранцем, я — немкой. Его терпели благодаря нашему браку, но работать на таможне он, разумеется, больше не мог. Хуже всего было то, что за ним неотступно следило гестапо. Они во что бы то ни стало хотели его завербовать. Вначале они пытались это сделать окольным путем и обхаживали меня.

45

«Госпожа Кондратавичиене, присмотрите за тем, чтобы ваш муж учил немецкий язык, нам нужны такие люди, как он». Они вообразили, будто он годится в шпики. Константин говорил по-литовски, говорил по-русски, поскольку в царское время окончил несколько классов гимназии. Да и местность по обе стороны границы он знал как свои пять пальцев.

С лета 1940 года — как раз тогда родилась Ирэна — нам стало еще тяжелее. После того как Сталин прихватил Литву и другие прибалтийские страны, Смалининкай практически оказался прямо на пороге у медведя. Моего Константина собирались отправить туда шпионить. Он никогда бы на это не согласился, даже под страхом смерти. По-немецки он уже понимал, и совсем неплохо, а вот говорить не говорил.

Так что гестапо донимало меня. А я лавировала: «Знаете, господин Карстен, — так звали ихнего начальника, — я уже сколько лет с ним бьюсь. Но это такая упрямая башка. Когда без конца твердишь человеку одно и то же, а он никак не может это усвоить, то нервы у тебя сдают. Либо я сойду с ума, либо он. Мы с ним из-за этого еще рассоримся». Так я его честила, покамест они от него не отстали.

И тогда они взялись за меня. «Прислушивайтесь к тому, что говорят покупатели. Какова их позиция. Кто приезжает оттуда, из красной Литвы». Мой галантерейный магазин располагался как раз напротив отделения гестапо. Практически ежедневно ко мне заходили за покупками люди с той стороны границы. Они мне доверяли, ведь многих я знала. Ах, Боже ты мой, у одного под пальто были нелегально провезенные деньги. Другой хотел оставить сообщение для знакомого. Откуда я могла знать, что это не зашифрованное политическое послание? Вдруг, ни с того ни с сего, в дверях появлялся Крюгер, ему хотелось выговориться. Это был сосед, женатый на некоей Бетти Адельсон, очень красивой еврейке из Тильзита. Он приходил каждый раз жаловаться на то, что не может найти место для жены и сына Ханзи, родственники в Восточной Пруссии отказывались их спрятать. Так, может, я кого-нибудь знаю? Потом он жалел, что

46

пришел, человек он был крайне боязливый во всем. Стоило ему выйти, как ко мне врывалось гестапо. «Что сказал Крюгер?» Мне приходилось сразу перестраиваться: ах, он так огорчен, что не может сражаться за фатерлянд. Его не берут из-за жены, и он страшно печалится. Это была не совсем неправда, поскольку Крюгер на самом деле очень рвался на войну, охотнее всего во Францию. Если бы я его выдала, они бы его тут же сцапали.

Гестаповцы в большинстве своем были не местные. Один, например, был рейнландец, другой — откуда-то еще, говор у них был совсем не наш. Однако у меня они чувствовали себя почти как дома. Эти парни были вечно голодные, хотя и занимали хорошие должности. «Что у вас сегодня вкусного, фрау Кондратавичиене?» Они рассыпались в любезностях передо мной, а я — перед ними. «Зайдите-ка на кухню к Штеффи и загляните в кастрюлю». Штеффи, которую мне дали на год в услужение, была девушка сообразительная и знала у нас в доме почти все. Она и обслуживала эту команду. На обратном пути тот хам опять проходил через магазин и, еще не дожевав, что у него во рту, пыхтел: «Вот что я скажу вам, фрау Кондратавичиене: мы с вами можем сегодня есть и пить и быть добрыми друзьями, но если выяснится, что вы чего-то натворили и вас надо взять под стражу, то я не премину тотчас же это сделать». Эти типы следили из своего окна даже за тем, что делают дети. «Бируте, будь немецкой девочкой. Перестань говорить по-литовски. Ирэна, не играй с этим жиденком Ханзи». Особенно старался Карстен, на все сто пятьдесят процентов, он не переставал нас донимать. Его настоящая фамилия была Жибровский, но он сменил ее на немецкую.

Ужасно жить в приграничном городке, зная оба языка. Один считает, что ты немка, другой — что литовка. Эти на тебя полагаются, другие опять-таки чего-то от тебя хотят. И в итоге оказываешься между двух огней.

Наши тоже требовали своего. Тогда я впервые почувствовала себя литовкой. Не могла же я при тогдашних обстоятельствах быть за немцев. В то время многие эмигранты хотели тайно перебраться через границу, преимуществен-

47

но литовцы, бежавшие от большевизма. Кое-кто надеялся еще прихватить сала из своей усадьбы, поскольку бежали сломя голову, бросив все и вся, а многого уже стало не хватать. Либо они забыли свои документы или ценности, или закопали их перед бегством, а может, хотели разузнать о родственниках, которых Сталин выслал в Сибирь. Люди всегда говорили: «Ступайте к Кондратавичусам, они помогут вам перейти границу». Больше ходил Константин, но часто ходила и я.

Надо было поздно вечером тайными тропами пробраться в лес, затем окольным путем отойти подальше от границы и снова вернуться в крестьянскую усадьбу, где ждал человек по имени Карвелис. Он или наш друг Юлиус сопровождали беглеца на последнем отрезке пути. Оттуда оставалось только перейти вброд маленькую речку Свентойе. По ее берегам расхаживали патрули, на этой стороне — немецкие, на той — русские. Когда они скрывались из поля зрения, нашего человека по воде переправляли через границу. Быстро туда, а за рекой тоже имелись люди, у которых можно было найти приют.

Однажды из Берлина приехала приятельница со своим женихом-литовцем, который тоже кое-что забыл дома. Несколько дней мы прятали их на чердаке, пока не разведали все, что нужно. Условились, что как только он окажется за границей, грянет выстрел. Я провела его, и мы благополучно добрались до живой изгороди, из-за которой нас уже высматривал Юлиус. Обратно я шла по главной улице. Тогда я по-настоящему не понимала, в какой находилась опасности. Вдруг меня бы заметило гестапо или просто какой-нибудь гитлеровец? «Что это ты делаешь поздно ночью на улице?» — «Вышла прогуляться», — ответила бы я, но, возможно, меня бы это не спасло.

Мы с приятельницей сидели у окна, за гардиной, и ждали выстрела. Наконец, после двух часов, он прозвучал. Прошло недели две — и Юлиуса арестовали и отправили в тюрьму в Тильзит. Соседи сверху, с горы, все же заметили что-то подозрительное и донесли. Юлиуса мы больше не видели.

48

ВТОРАЯ ВОЙНА БЫЛА ДРУГОЙ

Над нашей головой висел дамоклов меч. Я любила жизнь и все время думала: дорогая моя, ты должна что-то сделать. Мы же все хотели, чтобы это время поскорей миновало. Многие были в бедственном положении, многим приходилось жить с тяжестью на сердце. Бог знает почему, но я была по натуре довольно-таки отчаянная, вот только Константину пришлось уехать. Для литовского патриота Смалининкай стал чересчур опасен. Можно быть предельно осторожным, но вдруг вырвется словечко — и ты готов.

И вот моя мать поехала в Тильзит на биржу труда и потребовала себе батрака для сельскохозяйственных работ в своей биттененской усадьбе. Как и следовало ожидать, таковых там не оказалось. Из-за войны мужчины были наперечет, а иностранных рабочих в то время еще не предлагали. И тогда она подала заявку на небезызвестного Кондратавичуса, о котором она якобы — от одного, другого, третьего слышала, будто он свободен. Дело выгорело, и таким образом Константин провел последние годы гитлеризма у моих родителей.

В летнее солнцестояние 1941 года к нам нагрянула война. Я еще хорошо помню, как она началась. Вечером под окном залегли солдаты, в боевой готовности. Они были в маскировочной форме и наказывали мне в ближайшие дни хорошенько смотреть за детьми. «Гляди в оба, сегодня ночью, в три часа, все и начнется». Уже рассвело, когда поднялась стрельба. К вечеру потянулись обратно раненые солдаты. Потом фронт все время отодвигался, все вперед и вперед, а мы оставались в тылу и продолжали заниматься хозяйством.

Никогда в жизни не забыть мне криков в эти первые дни войны. Ах, Отец небесный, от таких криков Ты и сам мог бы сойти с ума! С той стороны границы кричали евреи, они кричали в Юрбаркасе и во всех тамошних маленьких деревнях. Их всех согнали вместе. Заставили самим рыть себе могилы, а потом заживо туда сталкивали, в том числе и наших, смалининкайских евреев, поселившихся на другом берегу.

49

Среди них была Клара Берлович, у которой мы купили дом, была ее сестра, фрау Симон, всегда такая веселая, по поводу и без повода. У них был магазин, где продавали сукно, наискосок от нас, и прелестная дочурка Эва. Симон был ветераном предыдущей войны, он сделал много пожертвований в пользу германского рейха. Ничего этого не приняли во внимание. Некоторым служащим таможни и полиции пришлось участвовать в расстрелах. Они были принуждены к этому — их просто откомандировали, и точка. Один из них, вернувшись, со слезами обо всем рассказал. «Я, наверно, с ума сойду. Я от этого уже совсем дурной стал». Он видел, как маленькую Эву подтащили к яме. «Беги, детка, беги, я на тебя не смотрю!» — «Нет, — сказала она, — я останусь там, где моя мама». Они обнялись и вместе упали в могилу.

Много ночей мы не знали покоя. Не тогда, а еще намного раньше, точно я уже не помню, мне приснился Герхард Фабиан, друг юных лет. Он впрыгнул ко мне в комнату, но не через дверь, а через стену дома, словно пробившись сквозь камень. Поднялось целое облако пыли, и он обратился ко мне: «Я в такой беде, Лена. Я в большой, большой беде». Утром я подумала, что же теперь случится?

Эта вторая война была не такой, как первая. Мы могли это почувствовать еще задолго до ее начала. От своей матери я слышала, что Герхард вместе с братьями в 1939 году, в день присоединения Литвы к рейху, бежал в Таурогген. До этого он еще роздал многим в деревне памятнее подарки. Мне он оставил серебряное кольцо для салфетки. Жена Курта, Клере, дочь помещика Меркеля, тоже уехала с ними, она сама и ее дети-близнецы, тогда еще маленькие. Пограничники якобы ей сказали: «Оставайтесь здесь. Вы же настоящая немка, вам ничего не сделают». А она ответила: «Я воспитана слишком по-немецки для того, чтобы бросить на произвол судьбы мужа, когда он в беде». Таурогген тоже находился сразу за линией границы, как и Юрбаркас. Один из наших биттененских случайно видел их еще раз в то лето 1941 года, видел братьев Фабиан — Герхарда, Курта и Людвига. Они шли впереди, за ними — вооруженные люди.

50

Когда они вот так шагали по шоссе и этот биттененский с ними повстречался, Герхард быстро отстегнул подтяжки. «Вот, Пауль, возьми. Мы идем в последний путь». Позднее на еврейском кладбище Смалининкая устроили лагерь для русских военнопленных. На них не разрешалось смотреть, не разрешалось выказывать им сострадание. Как-то раз я проходила мимо с Иной (так мы дома обычно называли Ирэну), ей было тогда года три. «Не плачь, мамуля», — сказала она. Я не могла сдержать слезы, и она тоже.

Вероятно, война меня спасла. С тех пор как она началась, у гестапо появились другие дела. На границе стало посвободней, а за нею, в завоеванных областях, нужны были люди для работы в учреждениях. Мы стали жить спокойнее, мне больше не надо было постоянно держать детей «на поводке». Теперь мы ждали, сколько это продлится. Если на свете есть справедливость, то они получат свое. Только вот когда? После того как воздух немного очистился, мы стали слушать радио, Би-би-си из Лондона или Москву. Там были девушки, которые безупречно говорили по-немецки. «Всех вас привлекут к ответственности», — повторяли они каждый раз после новостей. Позднее к каждому приемнику приделали табличку: «Кто слушает вражеские передачи, будет казнен». Мы с фрау Пауликиене, беженкой из Литвы, часто сидели у радиоприемника. Безопасней всего было слушать его в помещении, выходившем во двор, мы еще накрывали приемник платком и под этот платок подлезали.

Однажды в дверь постучали, и очень громко — бум, бум, бум, прямо землетрясение. Пауликиене сразу выключила приемник, раздался тоненький писк. И вот к нам с шумом ввалилась соседка. Женщина она была рослая, под потолок. На пороге она стала на колени и рассмеялась: «Ах, я просто хотела застать вас врасплох». Сделала вид, будто ничего не слышала, и все это — просто шутка. Но все эти годы она меня постоянно спрашивала, не знаю ли я, как обстоят дела на фронте. Я ни разу не призналась, что мне что-то известно. А вдруг она не искренна, этого ведь не узнаешь. «Я ничего такого не слышу, ничего не слышу», —

51

отвечала я. «Я тоже ничего не слышу», — говорила она. У них была распивочная, где всегда толпился народ, там было труднее поговорить по душам и что-то выведать. Хоть и случалось, что кто-то пробалтывался. Ты можешь быть предельно осторожной, а словечко возьмет да ненароком и выскочит.

Вот, например, католический священник из Вышвилла, — казалось, он все знает. Когда он приходил к нам, то всегда делал какие-то намеки. «Столько-то немцев там и там-то стоит под ружьем», и так далее. Позднее я с ним объединилась. К нему постоянно приходили в гости немецкие офицеры, и, разумеется, им хотелось выпить. Варить самогон у него было слишком опасно, поэтому мы все оборудовали у меня. Два цилиндра (в одном — земля, песок, уголь и еще не помню что); и вот мы с ним вдвоем по ночам готовили этот напиток. Он был совершенно прозрачный и неплохой на вкус. Священник еще добавлял в него гвоздику или мед. Нальешь кому надо хорошую порцию — и можешь себе кое-что позволить. Не один раз пытались офицеры отобрать у слуги Божьего его автомобиль. Он давал им выпить, и они оставляли его в покое. На своей машине он иногда с шиком катал меня в Биттенен, к мужу. Позднее он на ней сбежал.

После войны я как-то получила от него письмо — из Германии, из ГДР. Там он писал, что не может ужиться с саксонцами. Они говорят на своем диалекте, которого он не понимает. И кроме того, они якобы лишены чувства юмора.

СВАДЬБА ГРЕТЫ

Мой брат Артур погиб под Москвой, названый брат Вальтер — в битве под Сталинградом. Гибель Артура и Вальтера спасла мне жизнь. В это я верю, даже если это, быть может, грех. Во всех ситуациях, когда кто-то подозревал меня в нелояльности, я всегда могла сказать: «Наша семья отдала за родину двух мужчин». Эта фраза была чем-то вроде щита.

52

Летом 1944 года в Смалининкае уже отчетливо слышался грохот пушек. Незадолго до уборки ржи нам объявили, что все мы должны оттуда убраться. Кто останется или спрячется, будет расстрелян без снисхождения. В нашем магазине я все оставила на местах. Что могла зарыть — зарыла. По узкоколейке поезда еще ходили, но только до Поломпена. Биттенен, Биттенен, приблизься ко мне! Голова и ноги у меня горели. По дороге я была вынуждена то и дело бросаться на землю, чтобы русские штурмовики не заметили меня, не увидели, что внизу кто-то бежит. В конце концов они улетели — а я осталась тут одна, подумала я. Биру-те с Ирэной уже несколько недель находились в усадьбе моих родителей. Поздней ночью, когда я туда добралась, мой муж как раз грузил перины. Две повозки были уже почти готовы. Нас было семь человек: мы четверо, мои старики-родители и жена Вальтера, Эва, которая присоединилась к нам. «Вы все еще собираетесь?» Местная полиция нажимала на нас.

В первую ночь нам удалось только завернуть за угол, миновав кладбище, и проехать еще километр. Мы оказались на берегу Мемеля, приблизительно напротив Рагнита. Рожь там была уже сжата и составлена в скирды. Мы спали среди колосьев, пахло очень хорошо, но спали мы плохо. Утром паром перевез нас в Рагнит. Оттуда мы проехали немного дальше в Иониенен к нашим родственникам. Им там еще не был дан приказ уезжать, так что мы остановились у них. Поскольку все было спокойно, мои родители и Эва снова занялись уборкой ржи. Они успели убрать четверть всего урожая.

Потом мы помогли нашему дяде в Иониенене спасти его зерно. Ведь рабочей силы больше не было, власти даже маленьких мальчиков погнали рыть окопы.

На это время пришлась свадьба Греты. У нее был друг, солдат, служивший в Норвегии. Он ей обещал, что в такое-то и такое-то время приедет, пусть они все приготовят. С тех пор тетя копила продукты. Гусиный жир, топленое масло, сахар, яйца и Бог весть что еще. Там было всего понемножку, хоть и шла война. Вместе с еще несколькими женщина-

53

ми мы пекли пироги. Тетя сказала: «Ничего не жалейте, ничего не экономьте! Мы хотим еще раз побыть все вместе». Многие родственники принесли свою посуду. Стол был накрыт пышно, как никогда.

Недоставало только блинчиков. Кузина Эрика и я замесили тесто, поставили на плиту большой тяжелый котел с жиром. Он стал нагреваться, делался все горячее. Мы положили в него кое-какие добавки. Жир начал пениться — Господи Боже ты мой! — и побежал через край. Он растекался по плите и лил на пол кухни, как пивная пена. Ручка котла раскалилась, до нее нельзя было дотронуться. Тесто поднялось и повалило на плиту и на пол. Мы не могли удержаться от смеха. То и дело слышался звук «такшш», пауза — и следующий «такшш». Эрика подобрала с полу один такой «такшш» — при этом чуть было не обожгла себе ноги — и попробовала его. «Да они вкусные, эти плюхи!» Когда мы увидели, как красиво эти плюхи смотрятся на столе, то снова расхохотались. Никто не понимал почему.

Настал канун свадьбы. Тетя выдала нам с Эрикой постельное белье для молодых. Мы должны были устроить им брачное ложе в летней горнице. Жениха все еще не было. Грета постепенно начинала нервничать. Она заперлась в своей комнате. Мы могли сколько угодно стучать и умолять: «Да выйди ты наконец!» Ее. мать умоляла тоже. Грета не выходила. Возможно, она плакала, возможно, молилась. Канун свадьбы миновал, и на другое утро она взбежала из своего укрытия.

— Я еду в Рагнит к парикмахеру!

Дома она не могла найти покоя, это было понятно. Шесть километров на велосипеде — не так уж и далеко, но если и невесты не окажется дома — что это будет? Грета умчалась со двора, обогнула забор и скрылась за кустами орешника. Вдруг мы услышали, как она кричит: «Вернер, больше я во время войны замуж не выйду!» — словно Вернер был виноват в том, что идет война, или в том, что Грете сейчас непременно надо замуж.

Вернер приехал, и у нас камень с души свалился. «Только бы сейчас не было бомбежки!» Тогда ничего больше не

54

препятствовало бы свадьбе. Мы с Эрикой посыпали ложе новобрачных семенами шиповника. Жених поставил на тумбочку у кровати ликер и сладости. Потом мы в повозках покатили к церкви. Венчание свершилось быстро. Праздничный ужин длился дольше. Танцев не было, да и петь никто не пел. Все были серьезны, у всех в душе засел страх.

— Своячница, — обратился ко мне Вернер, — к двенадцати часам приведи мне Грету в летний домик.

Невеста скрылась в своих покоях еще до полуночи. Я взяла Вернера под руку. «Пошли!» Из-за рассыпанного на простыне порошка у меня першило в горле. «Итак, Грета, вот твой супруг. Спокойной ночи, а рано утром бодро вставайте опять. Спокойной ночи и всего доброго». «До свидания» я не сказала.

Еще до того, как новобрачные встали, мы с моими двоюродными сестрами взяли велосипеды и поехали через Рагнит обратно в Биттенен. Паром исправно работал. Русские как будто исчезли. До дома мы добрались вспотевшие, с колотящимся сердцем. Нам оставалось еще две недели. Вокруг было спокойно, бабье лето, уборка картофеля. Мы следили за паутинками, летевшими по воздуху, и прислушивались. Вода в Мемеле была теплая, еще можно было купаться.

Греты я больше никогда не видела.

БЕГСТВО

Наступил октябрь, и снова прозвучал сигнал собираться в путь. На сей раз дороги уже были забиты беженцами. Днем мы ехали, вечером где-нибудь останавливались. Наши с Эвой велосипеды были при нас. Каждый день, ближе к закату, мы катили вперед через всю эту сутолоку, мимо целых караванов, и искали место, где могли бы приткнуться на ночь.

«Найдется у вас место для двух повозок и семи человек?»

Иногда крестьянин отвечал: «Да, пожалуйте ко мне», — и забирал нас всех. Тогда мы шикарно спали на кроватях и

55

сытно ужинали за большим столом. Отец с моим мужем чаще всего оставались в повозках и присматривали за лошадьми. В чужих стойлах животные легко становятся беспокойными и могут пораниться.

А иной раз нам везло меньше. Кажется, то место называлось Кёнигсблуменау. Погода была мерзкая, дороги разъезженные, грязные. На дворе, где мы остановились, хозяйка как раз мыла лестницу и ругалась: «Этой грязи мне натаскали уже полную горницу!» У меня заныло сердце. Я сказала: «Дома у меня тоже остались лестницы». Эта женщина еще не знала, что скоро ей тоже придется бежать. Я посмотрела на вымытые ступени, все было так нарядно, как и должно быть в субботу. На подоконнике стояли три противня с тертыми пирогами. Слава Богу, в эту минуту вошел хозяин. Он сразу отрезал детям большой кусок пирога и показал нам, где мы можем переночевать. Так проходили ночь за ночью. Иной раз мы прекрасно спали и могли помыться горячей водой. Часто лежали в свинарнике на соломе и были счастливы, что нашли еще свободное пристанище. Где только было место, его сразу заполняли беженцы.

Мы проехали всю Восточную Пруссию — названия и последовательность мест я забыла. Чем дальше мы продвигались на Запад, тем больше народу оказывалось на шоссе. На Диршауском мосту был затор. Вдруг немецкие солдаты закричали: «Мост заминирован! Если мы получим приказ его взорвать, то взорвем, с вами или без вас — все равно». Отец небесный, а ведь мы были уже на мосту! Людская масса двигалась вперед со скоростью улитки. Только к вечеру перебрались мы на тот берег. Заночевали в пустом доме, на соломе. Ночью была сильная бомбежка, но с нами ничего не случилось. Нам приходилось двигаться быстро, все быстрее и быстрее. Уже пошел снег. У лошадей кровоточили копыта. Мама не могла на это смотреть. У отца тоже душа болела за его тракененцев.

Так мы добрались до Западной Пруссии, до так называемого Польского коридора. Там оказалось еще опаснее, потому что трудно было понять, как относятся к тебе местные жители. В войну немцы там у них все поотнимали. Теперь

56

поляки мстили за это беженцам. «Прочь отсюда, мы не хотим терпеть вас у себя!» Бируте и Ирэна очень мерзли. У телеги лопнуло колесо. Наконец мы добрались до большого поместья, оно называлось то ли Вольмко, то ли как-то похоже. Там как раз в то время померла старая бабушка. Мы, беженцы, проводили ее в последний путь. В этом поместье мы пробыли долгое время. Мой Константин заработал там ишиас — это что-то вроде воспаления нервов. «Ну вот, теперь ты еще вздумал болеть, и это когда мы в дороге». Я злилась и была несправедлива. И тем не менее с нами еще был крепкий мужчина. В большинстве случаев женщины оставались одни с детьми и стариками. На территории поместья был спиртовой завод, и я выпросила у них кувшинчик спирту. Делала спиртовые компрессы Константину.

Много, очень много беженцев жили с нами, одни отсюда, другие оттуда. Присылали на постой также солдат, и помногу. Наша семья разместилась в большом зале с длинным дубовым столом. На стенах были светильники, а еще там висели портреты предков в тяжелых рамах. Когда бывали бомбежки, я все время боялась, что эти картины свалятся мне на голову.

Солдаты постоянно находились в боевой готовности. О том, чтобы двинуться вперед, на фронт, пойти в атаку — об этом уже и речи не было. Двое всегда сидели у радиоприемника и постоянно слушали. Когда им передавали приказ идти дальше, они все бросали и шли на Запад, в рейх. На следующий день с Востока приходили другие солдаты, и все повторялось.

Однажды вечером они как раз получили свой паек и много спиртного и решили отпраздновать это в зале. Некто Франк играл на рояле. «Франк, сыграй что-нибудь повеселее!» А человек, сидевший у радиоприемника, время от времени сообщал, на каком расстоянии находится фронт, о том, что происходит и какой новый лозунг провозгласило руководство. Мы спали в зале, у стены, на лежанке под большой картиной. Солдаты ели и пили. Дети заснули, мои родители спали, Константин тоже. Не спала только я. Я лежала лицом к залу. Вдруг явились солдаты. Один за другим они

57

становились на колени у моей лежанки, и каждый рассказывал мне о делах у него дома. Все они наверняка были католики. Один рассказал о своей беде и своих ранениях. Второй пожаловался, что его жена спуталась с другим, поэтому он больше не хочет жить. «Если уж нам судьба умереть, то мы хотим умереть на родной земле, — сказал солдат постарше. — Это легче». Все они как бы мне исповедовались. Словно пришли в исповедальню и должны были сознаться в своих грехах. Я выслушивала их целую ночь. Потом солдаты двинулись дальше. Им ведь еще надо было защищать Берлин. Война еще не кончилась.

Мой муж все время хотел, чтобы мы поехали на полуостров Гела. «Там есть знакомые. Послушай меня, поедем туда. Здесь нам скоро негде будет ступить». Как ни был болен он сам, он беспокоился за нас. Моя мать, напротив, хотела немедленно вернуться домой. «Там у нас тепло, там будет лучше, нежели здесь». Но прежде чем мы вообще успели на что-то решиться, мы попали в окружение к русским. Вперед уже двигаться не могли, только назад. По одной стороне дороги мы катили на Восток, по другой навстречу нам шли танки. По пути русские выпрягли лучших наших лошадей. Мы поймали нескольких, что паслись на лугу. Лошади были уже почти не в силах двигаться дальше, до того они надорвались в армии. Моего мужа Красная Армия тоже захватила с собой. Он должен был помочь ей победить. Раз он литовец, то они, по их мнению, имели на него право.

Русские уже вели себя как победители. Однажды мы ночевали в свинарнике. Всю ночь они стреляли, самолеты-снаряды так и носились над домом: «и-и-и-и-х-х-х». Когда я это слышала, то спешила прикрыть собой Ирэну и Бируте. Вдруг открылась дверь. Какой-то русский сунул мне в руки стеклянную консервную банку: «Дай детям». Он стащил холодец из нашей повозки, и его, наверно, мучила совесть. Я нашла, что это очень по-товарищески — вспомнить о нас. Мы всегда боялись солдат.

Где-то там находился зал, общинный зал или какой-то еще, куда набилось много беженцев. Туда вбежал грязный, жалкого вида русский, с окровавленной повязкой на голо-

58

ве. «Все женщины — в комендатуру!» Я взяла на руки Ину. Она прижалась ко мне. «Мы — литовские беженцы, — твердила все время моя мать, — мы не фашисты». Это было счастье, что она с Первой мировой войны знала русский язык. Так что нас они не тронули. А вот нашу Эву, вдову моего названого брата, взяли с собой. Я ее не спрашивала, что там произошло. Она вернулась, но молчала. Была она крепкого сложения, немного старше меня. Эва всегда держалась заодно с нами, когда это могло нам помочь. Она была моим ангелом-хранителем. Если происходило что-то совсем скверное, то меня оно не затрагивало. Позднее мы и вовсе потеряли ее из виду. Много лет спустя она опять дала о себе знать — из Америки.

Когда мы в то утро вышли из общинного зала, на улице валялись деньги. Их можно было подобрать, но на что годились теперь эти рейхсмарки? Из нашей повозки вытащили радиоприемник. Его крепко держал раненый русский офицер. Он стонал и хныкал, но радио из рук не выпускал. Такие вещи еще чего-то стоили.

«Домой, домой!» — говорили русские. «Отправляйтесь домой». Это был приказ, да мы и сами хотели домой. Никто не мог знать, сколько еще продлится война. Кто тогда мог предположить, что Москва протянет руку аж через Мемель? В Прейсиш-Эйлау был сборный пункт, где мы прожили четыре недели. Там стояли бараки, в них жили самые разные люди: русские, и немцы, и литовцы, и поляки. Каждое утро нам приходилось обирать с себя вшей. В конце наших нар расположилась какая-то украинка с сыном Иваном, мальчиком лет десяти-одиннадцати. Он все время вытаскивал у себя вшей и бросал их на пол. «Ты должен их давить, Иван! Дави их!» Я пыталась ему это внушить, да только без толку. Это было ужасно.

Каждый день мы должны были ходить на уборку комнат. Однажды мне попалась книга на немецком языке: «Quo vadis?»¹ Для меня это была находка, я была счастлива.


¹ «Камо грядеши?» — роман польского писателя Генрика Сенкевича.

59

После этого они уже убирали без меня. Я повязала себе шею платком и улеглась со своей книжкой в кровать. Когда приходил русский, я стонала: «Я больной, больной!» — «Ну что поделаешь, раз ты больна, значит, больна». Русские были не слишком придирчивы. «Quo vadis?» рассказывал о неграх, о Палестине, об Иерусалиме и о преследовании христиан — это был очень знаменитый роман. Я слышала об этой книге еще дома, однако в руки мне она не попадалась. Тот негр примкнул к христианам. Он и его соратники всегда прятались в катакомбах, они не знали страха. Наконец я что-то заполучила, эта книга была мне по вкусу. «Бальзам для души», как говорится.

Многих хороших людей повстречала я в этом лагере. Там был, например, один русский офицер, он любил нашу Ину. В свои четыре годика она была прехорошенькая, и на нее все обращали внимание. Быть может, у этого русского тоже осталась на родине такая вот дочка. Он всегда приносил Ине сахар, который получал. Или булку — маленький белый хлебец, который ему удавалось раздобыть на кухне. «Дай малышке». Позднее, когда дело дошло до регистрации, он нам помог. Партию литовцев отправляли домой. В составленных списках значились только мои родители и дети, а я — нет. Этот русский офицер нам помог. «Полезай в вагон. Скажи: здесь едут мои родители, и дети тоже».

И мы поехали, однако талоны на хлеб были только у родителей. Сидели мы в битком набитой теплушке, каждый на своем узле. Поездка длилась один день и одну ночь, потом была остановка на литовской земле. В Каунасе мы сошли с поезда, и нас сразу послали в баню — помыться и пройти дезинфекцию. Дальше мы поехали своим ходом. На путях стояло много поездов, один шел туда, другой сюда. На одном была табличка «Тельсия». Второпях прочитав эту надпись, я решила, что она означает «Тильзит». Мы быстро взобрались на платформу со всем нашим барахлом, и только в Шауляе заметили свою ошибку. Итак, пересадка, опять надо лезть в поезд, беречь вещи, держаться вместе. Мы приехали в Погеген, в пятнадцати километрах от Биттенена. Там мы уже ориентировались. Туда успели прийти русские.

60

«Часы, часы». Я отвечала: «Часы — цап-царап. Давно забрали». Это было не совсем верно. У отца часы еще сохранились, он всегда их прятал в носках.

Уже наступил вечер, и нам требовалась крыша над головой. «Что вам нужно? Катитесь к своему Гитлеру!» Вот что неслось нам навстречу. Я говорила: «Гитлера уже нет. Куда же нам деваться?» В каком-то доме нас в конце концов пустили в маленькую комнатушку. На другое утро один человек на небольшой повозке ехал в Вилькишкен. Мы попросили его подвезти нас до Ломпенена. Там на чьем-то дворе мы стали опять искать какую-нибудь повозку. Ина была еще слишком слабенькая, чтобы идти пешком, да и весь наш багаж мы тоже на себе тащить не могли. «Зачем это вы вернулись? — кричала на нас какая-то женщина. — Не могли разве остаться у своего Гитлера?» Мы принялись ходить от одного к другому — никакого толку. Наконец над нами сжалился один портной. Он запряг лошадь, да еще обещал достать мне швейную машинку. По той причине, что из нашей приличной одежды домой мы уже почти ничего не привезли.

Повозка катила медленно, на дороге была слякоть, как всегда в это время года. Едва мы въехали в нашу деревню, как я и дети соскочили на землю и со всех ног побежали на Райскую улицу. К своей усадьбе мы подошли со стороны Келлотатов. Спереди там стоял амбар, и увидеть, что творится на дворе, было нельзя. Мы смотрели во все глаза, сердце колотилось. Стоит ли еще дом? Главное, чтоб он стоял! Все остальное не так важно. И вот мы обогнули амбар: дом стоял. Тридцатого апреля 1945 года мы снова очутились дома.

СНОВА ДОМА

Дом был опустошен. Оконные стекла вынуты, рамы тоже. Входная дверь сорвана с петель. Внутри ничего не осталось, никакой мебели, решительно ничего, только солома и грязь. Но у нас была крыша над головой!

61

Нам опять повезло. В дальнем конце нашего дома поселили двоих русских. А в хлеву стояло пять коров, которых эти двое должны были обихаживать для пропитания военных, потому что рядом, в доме Янкуса, был расквартирован целый отряд. Мама сейчас же на русском языке вызвалась доить коров и пропускать молоко через сепаратор. «Спите себе утром, я все это за вас сделаю». Так что у нас было и молоко. Иван — так звали одного из солдат — даже приносил нам сливки для нашей Ины. Она уже так измучилась, так ослабела, что едва держалась на ногах. Благодаря сливкам она поправилась. Это было хорошее начало: солдаты были довольны нами, мы — довольны солдатами.

В амбаре еще лежала рожь, которую мои родители загрузили туда перед бегством. Цепа у нас остались с давних времен. Отец вспомнил, что в стене хлева, под плющом, замурованы мельничные жернова. Так что у нас была и мука. Когда ее набралось почти три мешка, мимо проезжали литовцы. Они отобрали у нас муку и увезли. Кто они были, я не знаю. У нас осталась самая малость. В сумерках мы обшаривали деревню. В погребе у моей тети Анны еще оставалась картошка. Правда, она лежала в воде и уже почти сгнила. Мама ухитрялась варить всевозможные супы. Поев такого супу и выйдя за ворота, мы уже опять хотели есть. Очень скоро после этого мы с Бируте пошли в Смалининкай, чтобы взглянуть на наш дом — стоит он еще или разбомблен. Может, мы там что-нибудь возьмем или найдем знакомых, оставшихся с прежних времен. Шли мы с утра до вечера. «Я тебя не подгоняю, детка, ты еще в силах идти?» — спрашивала я дочку. Мы шли все время босиком, вдоль дороги, повесив на шею связанные ботинки. Если мне нынче ночью не спится, то я путешествую. Прихожу то туда, то сюда. Думаю об одном человеке, потом о другом.

В Вышвилле мы ночевали в бывшем доме священника, просто забрались наверх, на сеновал. Оттуда до Смалининкая пятнадцать километров. Наш дом почистили основательно, везде было пусто — в погребе, в комнатах, на черда-

62

ке, в магазине. На полу еще валялось несколько фотографий, мы их подобрали. Переночевать нам позволили в доме наискосок, у фрау Мораускас. Среди ночи — мы уже лежали в кроватях — поднялась стрельба. Буме, буме, буме, буме. «Ах, Боже ты мой, — молилась я, — вот опять начинается война, а я не дома». Потом мы услышали русские слова: «Война кончилась, война кончилась!» И мы поняли: войне конец. Все-все были счастливы. Того, что будет дальше, никто предвидеть не мог. Но война кончилась.

После завтрака, подкрепившись, мы с Бируте пошли дальше. В Юрбаркасе мы, как и надеялись, обнаружили старых знакомых. «Знаешь, что, — сказал мне хозяин дома, — у меня в хлеву стоит корова, один беженец оставил. Возьми ее. Мне она не нужна. Только пообещай: ежели эти люди вернутся, ты корову отдашь!» Корова была большая и красивая. Мы вели ее на веревке всю дальнюю дорогу до Биттенена. Попробуйте, прогуляйтесь с такой скотиной! Люди добрые! То ей угодно было пастись, то жевать жвачку. Она рассуждала по-своему. Когда в нашу сторону ехала какая-нибудь повозка, мы привязывали к ней корову и усаживались сами. Но, проехав несколько метров, я кричала: «Стоп! Помедленнее! Не то наша корова сдохнет!» Но с какой стати возница должен был ехать медленнее? Так что мы опять шли пешком, пока не проезжала какая-нибудь повозка, предназначенная для людей, и мы могли проехать на ней часть пути и отдохнуть. А корова опять едва переводила дух.

Когда мы наконец прибыли с ней в нашу усадьбу, радость была велика. Мама обняла корову за шею и заплакала. После нашего путешествия корова была несколько дней больна и давала мало молока. Потом она поправилась. Корова пробыла у нас несколько лет. Позднее — в то время у нас уже был совхоз — у нее взяли кровь на анализ и определили бруцеллез. Ветеринар не давал нам покоя, мы должны были ее забить. Дома я ревела. «Вот ты и опять без коровы, без молока». Дело было летом, и мы продали мясо в один из ресторанов Тильзита.

63

Со временем еще кое-кто из биттененских вернулся домой. Мы оказались первыми. Потом объявились Лизбет и Клере с двумя дочками. Они устроились в помещении фирмы Фабианова семейства, к которому принадлежал убитый муж Клере. Приехали Труде Эннулат, и один из Козгальвизов, и Бетти Крюгер, и еще несколько человек. Из плена, из английской зоны, вернулся Пилькун. А еще — Руди Григоляйт, это был сын отцова двоюродного брата из Лом-пенена, — его мы взяли к себе. Ему было лет двенадцать, и он остался совсем один.

Иногда, в первые месяцы, невесть откуда появлялись биттененцы. Казалось, они что-то или кого-то ищут, и если ничего не находили, то снова исчезали, не прощаясь. Была такая фрау Домат, у нее во время бегства погиб ребенок. По ночам мы слышали, как она бродит среди домов и поет колыбельные песни. Она совершенно потеряла рассудок. Куда она девалась потом, неизвестно. Подобных историй во время войны было много.

Деревня довольно скоро заполнилась жителями. Многие приезжали из Литвы и селились в пустых домах. Это были большей частью «буоже» — богатые крестьяне. Они были против режима, поэтому бежали со своей родины и прятались у нас. Уже тогда людей начали отправлять в Сибирь. Тех, кто бросался в глаза, заталкивали в эшелоны. Эти крестьяне были хорошими, умными людьми. «Академия» — так называли мы в шутку наше селение. Через некоторое время, когда новоприбывшие считали* что опасность, скорее всего, миновала, они исчезали. Приезжали другие, те чаще всего были похуже. Не то чтобы голодранцы, хотя попадались среди них и такие. Это были люди, которые прежде ничего не имели и думали, будто теперь они с легкостью станут собственниками. Некоторые до войны работали по найму в немецких поместьях и, по-видимому, слышали, что никого из прежних господ здесь уже не осталось.

Домам в Биттенене шло на пользу, когда в них кто-то вселялся. У Келлотатов, рядом с нами, было пусто — оттуда все выломали и перетащили куда-то в другое место.

64

Усадьбу Бальнуса постигла та же участь. Вначале там еще жил Макс Кукат со своей Альдоной. Но когда они выехали, с домом произошло то же самое. Одному нужны были доски, другому — кирпичи, третьему — могильный камень, и постепенно исчезало все. Некоторые, говорят, приходили издалека и утаскивали наше биттененское добро аж в Шамейтен и в Каунас. Это было жуткое разорение. Вечерами, когда смеркалось, людей уже было почти не видно, зато появлялись светлые балки. Одна двигалась сюда, другая скользила туда — они словно плыли по деревне.

По ночам к нам в двери часто стучали. Вломиться они не могли — мы подпирали дверь колом. «Дай поесть!» Они требовали, они были с оружием. Я всегда их умоляла: «У нас малые дети. Ступайте куда-нибудь еще». Переговоры вела моя мать. «Сынок, я дам вам кусочек хлеба». Она все улаживала и добивалась того, что все обходилось благополучно. Редко выдавался день без такого визита. Нам приходилось делиться, хотели мы того или нет. То это были литовские партизаны, то русские солдаты, отставшие от своей части, да и немцы еще шныряли по округе. Никто не знал, что им нужно и что они делают в этой местности. В некоторых местах они убивали людей. Они убивали твоего брата, а другие следили, кто придет за телом. Поэтому трупы убитых валялись на дороге, пока не начинали смердеть. Не у нас, мы не жили среди лесов, наша местность не подходила для такого рода стычек. К нам они только заглядывали и быстро убирались.

В один прекрасный день явился комендант Погегена. «Вам придется уехать. Где стоят солдаты, там гражданским быть не положено». Он объявил коротко и ясно: «В следующий раз, когда я приеду, чтобы вас здесь не было!» Я думала, что сейчас просто умру. Мы могли бы перейти в соседний дом, чуть подальше. Но ведь этот был наш. Ночью мы лежали на полу, и я горько плакала. Дети спали. Спала ли мама, не знаю. Отец спал. Он всегда беспокоился меньше всех. Он знал: мама все уладит. А я лежала и плакала. Вдруг под самым окном — оно было без стекол — запел соловей. Он щелкал, он рыдал — этого я не могу забыть. Он

65

показался мне посланцем свыше. Соловей сидел в кусте сирени и пел до тех пор, пока не высохли мои слезы, и я начала молиться: «Милостивый Боже! Не Ты ли только что послал мне в утешение соловья? Помогай нам и впредь, помогай во всем!» И тогда я успокоилась. В конце концов ведь надо быть сильной.

На следующий день с другого конца дома пришел Иван и спросил: «Лена, почему ты плакала? Лена, что такое?» Я сказала: «Плохо. Так и так», — и все ему объяснила. «Успокойся. Не плачь. Этот комендант сегодня здесь, а завтра невесть где. Что до нас — ты можешь остаться, мы ничего не скажем». Конечно, ему и думать не хотелось о том, чтобы вновь доить корову, в этом было наше спасение.

Мы остались. Вдруг разнеслась весть, что военные устраивают концерт. Приедет комендант. «Спрячьтесь! Чтобы вас никто не видел», — посоветовал нам Иван. Все время, пока шел концерт, я стояла с Бируте и с Ирэной в Дильбасовой роще за деревом, откуда могла видеть нашу усадьбу. Иван пришел за нами туда. «Комендант уехал». Этот человек про нас забыл. Позднее они прислали другого коменданта, тот был получше. Моя мать с ним подружилась. Они все время беседовали о России и о русской культуре. «Ничего бояться не надо. Оставайтесь здесь! Пока я тут, с вами ничего не случится». Вот что он нам обещал. Потом его перевели в Кенигсберг, и он наказал здесь солдатам, чтобы нас не трогали и не пугали. Ведь это опять было счастье, верно?

Этим летом, впервые за последние годы, мы всерьез занялись посадками — сажали картофель, ячмень, свеклу и даже мак. Мы усердно работали, вот только Константина все еще с нами не было. Моя мать без конца твердила: «Они его убили. Я думаю, его больше нет». А у меня все время было такое чувство: «Он вернется. Он же знает, что здесь его дети. Он же это знает». Однажды к нам во двор вошел какой-то солдат. На голове у него была фуражка с красной звездой. Это было осенью 1945 года, под вечер. Солнце уже садилось. Кто увидел его первым — дети или кто еще? Все побежали к нему, все смеялись. Слезы лились

66

тоже — теперь все опять было хорошо. Военные Константина отпустили. Мы могли вздохнуть свободней, мы почувствовали себя уверенней. Солдата Красной Армии военная администрация обязана была уважать.

С течением времени Константин рассказал нам о многих забавных случаях, какие довелось ему наблюдать в Восточной Пруссии. Сначала ему пришлось служить переводчиком, но после окончания войны он главным образом занимался разборкой развалин. При этом он всегда забавлялся, глядя на то, что вытворяли русские, как они уничтожали все, оставшееся от фашистов, все, что только могли найти. Или как они грабили. За линией фронта встречалось много гражданских, это совсем особый сорт людей. Они брали с собой все, что были в силах унести. Солдат много тащить не мог, ему ведь надо было шагать дальше. Константин как-то встретил одного особенно хитрого: тот хотел соорудить себе сверхмягкую постель. Для этого он нагромоздил один на другой пять—семь матрацев. Константин их язык понимал, но не мог позволить себе сказать, что он против. Он должен был делать вид, будто думает и чувствует, как они. «Хорошо», и так далее — это его спасло.

Вскоре после моего мужа вернулся еще один человек. Это был старик Вилли Симон, жена его давно уже умерла. Появился он неожиданно, как-то утром. Он лежал, положив голову на узелок, перед своим сгоревшим домом и плакал. Там я его и увидела, это недалеко от нашего владения. «Симон, вставай. Пошли ко мне». Он прожил у нас полтора года, пока не умер. Под конец все тело у него покрылось язвами. «Хочу на Ромбин», — твердил он. Он непременно хотел быть похороненным на этом кладбище.

У Лизбет Меркель я подхватила тиф. «Ставь ей на ноги компрессы, чтобы сбить температуру», — говорила моя мать. Я ухаживала за Лизбет, и, едва она поправилась, как в горячке слегла я. Целых три месяца находилась я между жизнью и смертью. Перед глазами у меня скакали черти. В голове звенело, свистело, пищало. Это была тифозная горячка. А когда я приходила в сознание, у меня болело все

67

тело, мне постоянно казалось, что я должна пролезать через всевозможные лазы, проползать под домами и улицами. То я задыхалась, то должна была бежать. До чего же я мучилась! Русский военный врач дал Константину таблетки, но мне ничего не помогало.

Как-то раз мой муж пришел навестить меня вместе с обеими девочками. Он крепко держал их, чтобы они не подходили ко мне слишком близко. Бируте вырвалась и положила мне на кровать розу. Я взяла в руки эту розу и почувствовала, что во мне просыпается воля к жизни. «Я должна жить дальше!» Волосы у меня все повылезли, голова была лысая. С этого дня я понемногу начала поправляться.

ДЕВУШКИ ИЗ КЛЯЙН-ВАНЦЛЕБЕНА

Постепенно мы обжились и опять завели хозяйство. Нашлась пара гусей. Они бегали вокруг как неприкаянные, искали себе приют. Один сосед дал нам овечку. Мой муж где-то заарканил белого коня. Позднее у нас было уже три коровы. По утрам я всегда ходила на берег Мемеля менять молоко на рыбу. Появились рыбаки, они ловили рыбу, и нас это очень радовало. Мы даже отыскали наш старый стол. Ему было сто лет, он валялся где-то далеко, в поле. За то время, что я болела, отец нашел по соседству и притащил домой колеса для телеги, лемех плуга и борону. Работали мы от зари до зари и неустанно строили новую жизнь. В деревню пришел учитель и организовал школу. Даже Ина к тому времени уже начала учиться.

У нас была мука, у нас был мед и все, что нам требовалось. Раз в неделю я ходила в Тильзит, на рынок, продавать масло и мясо. Тильзит теперь переименован в Советск. Там, на русской стороне, не хватало продуктов. Территорию на том берегу Мемеля захватили русские — Кенигсберг, Инстербург и все прочие города и деревни. Теперь это была часть русской советской республики и называлась она «Калининградская область». Однако поначалу там на-

68

ходились одни военные, и не было никакого хозяйства, никто не возделывал землю, ничем таким не занимался. Там еще жили немцы, и в немалом количестве, они все время наведывались в Литву, потому что голодали.

К нам часто заезжал некто Двилиес из деревни Воденен. Он хорошо говорил по-литовски и не бросался в глаза, когда шел куда-нибудь вместе с нами. Мы давали ему работу, хлеб и все, в чем нуждалась его семья. Пробыв у нас несколько дней, он переплывал реку на лодке и возвращался домой. В Рагните, в гетто, было, наверно, тысяч пять немцев, говорил Двилиес, а может, и больше. В деревнях уже никто оставаться не мог, повсюду шныряли грабители, да и волки тоже, — стало далеко не безопасно. Военная администрация согнала всех немцев вместе и отвела им особый квартал. У фрау Двилиес было больное сердце, в подвальной дыре, где они ютились, царил ужасный холод. А их дочки, Хильда и Трауте, были еще совсем юными. Хильда работала в одной русской больнице, в родильном отделении. Трауте, завидев русского, всегда пряталась. Ей было семнадцать. В голодную зиму старик Двилиес привез ее к нам.

Трауте была счастлива. Прежде всего потому, что у нас оказался рояль. Мы взяли его напрокат у одной женщины из соседней деревни, для Бируте. Она брала уроки музыки, и Трауте к ней присоединилась. Эта девушка любила играть на рояле. Когда моего мужа не было дома, я ей всегда говорила: «Пойди поиграй, развлекись». И Трауте тренькала до тех пор, пока я не звала ее работать.

Константин не одобрял, что я помогаю людям с того берега. «Они же немцы, это опасно». В сущности, он был не так уж не прав, это и впрямь было опасно, но что я могла поделать? Это были люди с реки, здешние. Мои родители раньше имели луга на том берегу Мемеля, одна же была страна. Там, на другой стороне, жить становилось все хуже, у нас — все лучше. Там, на русской стороне, люди умирали, а у нас в Литве кое-чего уже было в избытке. Перевозчик, постоянно ездивший с одного берега на другой, говорил: «У вас рай. А у нас ад». Он тоже был немец, фамилия —

69

Роггенбук или что-то в этом роде. Переплывая реку, он видел множество самоубийц, они бросались в воду, и она их накрывала. Один даже прыгнул с его лодки, прямо на быстрине.

Вечерами мы часто пели немецкие песни. «Там колодец у ворот», песню про сливовое дерево — они были красивые. Двилиес привел к нам еще и Хильду, свою старшую дочь, так что мы могли уже петь на несколько голосов. Ни один человек не поинтересовался, кто это там поет. Счастье еще, что в те времена мы находились у себя дома.

Иногда все мы принимали участие в празднике на Ром-бинусе. В день летнего солнцестояния там всегда что-нибудь устраивалось. Но получалось скучно, не то что в наше время. После войны там предлагали только спиртное и больше ничего. Вино из Молдавии, рубль бутылка. Из Тильзита приезжали русские, горланили песни и задирали литовцев. Это были уже не те, что вначале. Из года в год эти выходки становились все привычнее. Позднее они, слава Богу, прекратились.

В 1948 году я еще ходила с Трауте по грибы. Потом эта семья уехала. Те, кто родился на русской стороне, то есть в Тильзите и дальше, должны были отправиться в Германию. Так гласил закон, никто из них не имел права остаться. А из Мемельской области никто не имел права выехать. Поскольку у нас всех считали литовцами, то мы должны были остаться. Вот такая вышла нелепость, такая несправедливость. Мы-то хотели остаться, но этого хотела и Трауте. Она так плакала, когда мы прощались. «Куда мы едем? Рояля там уже не будет». Я бы охотно оставила Трауте у себя, оставила бы их обеих, и Трауте, и Хильду. Да и Руди Григоляйта я отпускала неохотно. Парень был из наших мест, из Ломпёнениа. Он, в сущности, не подлежал отправке. Я знала, что где-то в Германии у него есть родственники. Может, это они его искали? Мы приписали Руди в семью Двилиеса как младшего сына. Он плакал, сопротивлялся до последнего момента.

Сама я тех теплушек не видела, но знаю — из Рагнита и из Тильзита они уехали в теплушках. За день до этого па-

70

паша Двилиес еще зашел к нам и притащил мешок книг. Они не могли все захватить с собой, и он из благодарности подарил эти книги нам. Среди них оказался и поэтический альбом Хильды. Так что у нас опять было что читать, это подсластило нам горечь расставания. Оно было ужасным.

Хильда и Трауте вскоре дали знать о себе из Германии. Они сообщили, что находятся в Кляйн-Ванцлебене¹ возле города Магдебург. «Есть ли тут клопы?» — задавались они вопросом. Они так забавно описывали свой приезд туда. А клопы и впрямь там были. Первое время им пришлось ночевать в общежитии сахарного завода. Там клопы лезли из всех щелей. В той местности люди жили за счет сахара. Этим девушкам — Хильде и Трауте — тоже пришлось ходить на уборку свеклы. У них же не было родных в Германии, куда им было податься? Они регулярно и аккуратно писали нам обо всем. «У нас теперь ГДР», — сообщили они в один прекрасный день. Что это такое, мы знать не могли. Они были вынуждены бороться, они были беженки и, понятное дело, хлебнули лиха. Мы часто о них говорили. Больше никто нам писем не слал — только эти девушки из Кляйн-Ванцлебена.

СИБИРЬ, ВБЛИЗИ РЕКИ ЛЕНЫ

Уже три-четыре года людей отправляли в Сибирь. Каждый год, примерно 25 марта, уезжала целая партия. Чаще всего забирали тех, кто жил получше. «Ты буоже, — решали они, — у тебя три коровы, стало быть, ты кулак. Проваливай отсюда». Но они заносили в свой список и совсем бедных. Находились люди, которые оговаривали соседей, потому что у тех дом был лучше и им хотелось его заполучить. «Эти люди — враги советской власти», — этого было доста-


¹ Ванцлебен (Wanzleben) — в буквальном переводе: «клопиная жизнь».

71

точно. Никто не мог знать, кого возьмут на сей раз. Может, русские хотели эту страну очистить от литовцев и поселиться в ней сами?

Конец марта — это было плохое время, люди не ночевали дома. Дату отправки держали в тайне, но слухи просачивались. Дети и я в те дни всегда перебирались в пустующее школьное здание. Мы сидели наверху, на чердаке, и дрожали от страха. Сидели ночь, еще ночь. Опасность грозила только ночью. Мои родители и Константин оставались дома. Он сопровождал нас только один раз, когда все мы прятались на Ромбинусе. Потом мы подумали: это же бессмысленно, они заберут родителей, а мы останемся. Возможно, они схватят еще и кого-нибудь из нас, и в наказание зашлют в какое-либо другое место. Насильно разлучат. Без конца ведь прятаться не будешь. Куда нам бежать? И с тех пор, в конце означенного месяца, мы сидели у себя на теплой кухне и ждали. Придут они или не придут — мы были готовы ко всему. В то время они уже затеяли колхоз. Однажды вечером вызвали Константина. Через два дня он вернулся и сказал: «Ну, теперь вы можете собираться. Мы тоже едем в Сибирь». Мы спросили: «Почему?» Мой муж был очень рассержен: «Я должен был организовать им этот колхоз. Я должен был пойти и все у людей отобрать. Нет, этого я делать не стану. Лучше уж я поеду в Сибирь». Он не хотел становиться разбойником. Коммунисты возомнили: этот человек говорит по-русски, он энергичен, он сгонит нам литовцев в одну кучу. Они ошиблись, поэтому мы должны были уехать. Наша совесть была чиста. Сегодня никто не может про нас сказать, что мы хоть одному человеку причинили зло. Мы ни в чем не провинились.

Летом 1951 года мы собрались в путь. Мы все предусмотрели, багаж стоял наготове. Деньги у нас уже были тоже. Меда в том году было много, нам удалось собрать целую лохань. Приготовили мешочки с мукой, сало позаворачивали в платки. Что могли, мы откладывали, как говорится, на черный день. Паспорта аккуратной стопкой лежали на подоконнике.

72

Наконец 2 октября час пробил. На сей раз они делали это осенью. Мы вообще попали в самую последнюю партию. Машина въехала во двор рано утром. Оттуда спрыгнули вооруженные люди. «Давай! Вставайте!» Мы давно уже были на ногах. Отец как раз повез молоко на сыроварню в Вилькишкен. Всем было приказано собраться на кухне. У нас еще были гости из Каунаса. Те в первый же миг повыскакивали из окна в задней комнате, не то их могли бы замести тоже.

Прибежали соседи и помогли, ведь погрузиться надо было быстро. Стрибасы¹ следили за каждым нашим движением, держа ружья наизготовку. Я хотела еще упаковать швейную машинку, ручную часть они мне отдали, ножную я должна была оставить. Оставить тем, кто потом поделил между собой все, чего мы не взяли. Вскоре в дверях появился и мой отец. Он был спокойнее всех нас. «Ну что же, ладно. Значит, сейчас поедем».

Я просто наблюдала. Мне было все равно. Но мои девочки находились в Погегене, в гимназии. У меня была одна забота — не потерять детей. Деревенский агроном зазвал к себе ихнего главного и угощал коньяком. «Вы должны забрать детей, обязательно». Было обещано, что их заберут и доставят на вокзал в Таураге. Мы взобрались в грузовик. Не помню, плакала я или нет. Мама еще раз прошлась по стойлам, там она, конечно, плакала.

По пути мы еще остановились в одной деревне на шоссе. Оттуда мы захватили женщину с пятью малыми детьми. Деду с бабушкой пришлось остаться. Старик все бежал за машиной, ломал руки, то и дело становился на колени. Мы ехали и ехали, а я думала только об одном: Господи, да мне все равно, куда ехать. Только бы нашлись дети. На вокзале в Таураге царила сутолока. Люди, узлы, крик, там высаживали сотни пассажиров. Поезд уже стоял, сплошь теплушки. Я все еще сидела на грузовике, как парализованная, и


¹ Стрибасами в Литве называли бойцов Народной милиции, которыми становились в основном демобилизованные солдаты, комсомольцы или члены партии.

73

глядела во все глаза. Мой муж уже шнырял среди толпы, говорил с людьми, искал, кого бы еще задобрить выпивкой. Дело шло к вечеру, поезд должен был отойти вовремя.

Вдруг я увидела, как обе они идут со своими школьными ранцами. «Маааамааа!» — закричала Бируте. Она кричала так жалобно, хотя в том году ей уже исполнилось шестнадцать. Это было счастье, это была милость Божья. «Детки, радуйтесь. Теперь все будет, как надо». Еще немного времени, и нам пришлось бежать к вагонам. Скорей, скорей, скорей — они запихивали нас вовнутрь со всей нашей поклажей. Поезд тронулся. Многие бежали вдоль состава, кричали и плакали. Некоторые становились на колени прямо на рельсах и от горя рвали на себе волосы. Немало семей оказались разрозненными.

В нашем вагоне ехало двадцать два человека. В том числе один помещик с сыном, мы его знали. Четверо его детей вместе с теткой, его сестрой, еще несколько лет назад были отправлены в Сибирь. Эти люди были даже в приподнятом настроении. «Где-нибудь там мы встретим наших детей». Свои узлы мы сложили в середине вагона. По сторонам тянулось нечто вроде дощатых нар. Туда мы закинули свои постели и на них расположились. Мой муж сидел на полу, вероятно, где-то под нами. В вагоне было темно. Вначале у нас еще были свечи, которые мы могли зажечь. Каждый сидел и что-то ел из своего узла. Кусок хлеба, шматок сала — если у тебя это есть, ты не пропадешь. Молодые люди пели такие грустные песни. Они плакали, мы плакали, потом все утихли. Поезд мчался сквозь тьму. Мчался галопом, с шумом и треском. Все, что было вокруг, стучало и звякало — кастрюли, и ведра, и кувшин для умывания.

Многие хорошо приспособились к тяготам пути, другим это удавалось меньше. В нашем вагоне не заболел никто. В других люди даже умирали. Мы ехали день и ночь, со 2 октября по 17 ноября. Время от времени поезд делал остановки. Тогда двоим позволяли сойти, и они приносили нам еду. Жидкий суп или даже просто заваренную крупой воду. Когда питьевой воды было достаточно, мы брали немного и обтирались мокрой тряпкой. Никто не имел понятия, ку-

74

да нас везут. В крошечное оконце наверху можно было увидеть степь, иногда реку. Несколько раз блеснул свет, это были уже электрифицированные города, расположенные когда поближе, когда подальше друг от друга. На станциях, где мы останавливались, нам встречались другие поезда. В них часто оказывались люди под надзором, их тоже куда-то везли. В одном были сплошь женщины в вечерних платьях. Кто они были, я не знаю. Что, их вытащили прямо из театра или как? Говорили они по-немецки. «Откуда вы едете?» — крикнула я им. В эту минуту по платформе прошел патруль и разделил нас. Женщина, с которой я заговорила, спросила, знаю ли я азбуку Морзе. Возможно, она хотела мне сообщить, кто они такие.

Все шло хорошо и без осложнений, все оказывалось нам по силам. Но если утром тебе надо было в туалет, начиналось мучение. Мы стучали кулаком в дверь вагона. Если они открывали, это было еще хорошо. Мы выскакивали, как зайцы. В концах вагона, справа и слева, ставилось по вооруженному солдату. Но для этого поезд должен был остановиться. Чаще всего солдаты кричали: «На ведро, сходите на ведро!» Мы отгородили одеялом небольшой закуток, там оно и стояло. Один за другим, строго по очереди, мы справляли нужду. Когда ведро наполнялось, кто-нибудь опорожнял его через маленькое оконце. Пришлось испытать и такое.

В Ачинске нас отцепили и перевели на другой путь в сторону Назарово. «Это недалеко от Лены», — сказал кто-то в поезде. Я так и запомнила: недалеко от сибирской реки Лены. Семнадцатого ноября все мы сошли с поезда. Сперва они опрыскали нас порошком от насекомых, потом мы долго стояли на длинной назаровской платформе. Шел дождь со снегом. Некоторые бегали вокруг в поисках чего-нибудь горючего. Сложили небольшие кучки и зажгли. Я ходила по перрону — искала знакомых. И нашла двух стариков из Смалининкая. У них совсем ничего не было. Отправка застигла их врасплох, и все их имущество состояло из того, что было на них надето. Я принесла им хлеба и сала из наших запасов.

75

Ночь прошла, мы дрожали. Так это и есть пресловутая страшная зима? К утру приехали на грузовиках председатели окрестных совхозов и стали выбирать себе из толпы рабочих. Они искали только работоспособных, как на невольничьем рынке. Щупали у человека мускулы, достаточно ли он крепок, чтобы как следует взяться за дело. Мой муж все время вынюхивал и выспрашивал. И случайно наткнулся на человека, который произвел на него хорошее впечатление. Этот начальник казался спокойным и добрым человеком. «Нас трое работников», — сообщил ему Константин. Он, мой отец и я можем горы своротить, да и моя мама еще кое на что способна. «Но прежде всего, у меня дети, и для детей мне нужна школа». Этого русского он явно убедил. Константин сообщил нам радостную весть: «Нас берут. Школа оттуда в трех километрах. Это еще терпимо». К вечеру они привезли нас в зерносовхоз, примерно в пятидесяти километрах от Назарове

Местность была равнинная — больше ничего в такую погоду разглядеть не удавалось. Наш грузовик то и дело проезжал по маленьким бревенчатым мостам. Я все думала: какой-нибудь из них непременно обвалится. Рядом со мной сидел какой-то помещик с женой. Она была родом из Польши, это выдавал ее акцент. Вдруг он закричал: «Смотри, смотри, Мария, здесь пасутся гуси, это богатая местность!» Не знаю, что он там увидел — были то гуси, или снежные хлопья, или фата-моргана? По мне, это могли быть даже овцы, я, во всяком случае, смотрела только на бревенчатые мосты. Терзалась от страха — вдруг мы свалимся в воду. А этому типу все время мерещились гуси. Он уже строил свое будущее.

В ЗЕМЛЯНКЕ

Поздно вечером мы прибыли на место. Нас привели в какое-то клубное помещение. Пришлось тащить наше барахло еще немного дальше, до большого кинозала, куда вместе с нами набилось много народу. У дверей стояла крупная

76

женщина, она знала немецкий. «Есть тут кто-нибудь, кто говорит по-немецки? — спросила она. «Да, — ответила я, — а вы можете нам чем-то помочь?» Это была эстонка. Она предложила нам у нее переночевать. Жила она в отдельной комнатке, там уже горел огонь. Это был просвет, махонькая искорка.

Мы с мужем хотели еще послушать, что происходит в кинозале. Боялись потерять нашего нового знакомого — руководителя предприятия, того самого Федора, которого выискал Константин. Тот ведь должен был теперь отвести нам квартиру. Перед нами опять возник какой-то человек. «Есть тут кто-нибудь, кто говорит по-немецки?» — «Да», — ответила я и протиснулась к нему. «Откуда вы приехали?» Выяснилось, что это эстонский священник, который живет здесь уже три года. «Могу дать вам добрый совет. Если у вас есть деньги, не транжирьте их сразу. Экономьте. Не думайте, что вы скоро вернетесь домой». И еще добавил: «Я и моя семья, мы живем здесь, в этом совхозе. Когда вы немного обживетесь, приходите к источнику, там, на горе, спросите Таннера. Каждый скажет вам, где нас найти». Вот, оказывается, какие здесь жили люди. Столько учтивости было в этой Сибири!

Получить квартиру на шесть человек оказалось невозможно. Директор совхоза сказал нам, что ничего поделать не может. «Вам придется жить в шахте, в семи километрах отсюда». Людей, которые не могли устроиться, они посылали в заброшенную угольную шахту. «Нет, мои дети должны ходить в школу. Так далеко мы забираться не можем». Мой муж был настроен твердо и решительно. Так что пришлось нам самим искать квартиру. Тут объявился один калмык. Калмыки — это люди с глазами-щелочками. Я их до тех пор никогда не видела. Они тоже были ссыльные и накопили большой опыт выживания. «У меня есть две землянки, — сказал наш калмык. Землянка — это жилье в земле, нечто вроде обширного подземелья. — Могу одну вам продать. Там хватит места на шестерых». Мы купили у него эту землянку за тысячу рублей, это были большие деньги.

77

Землянка была просторная. Влезать в нее приходилось ползком через узкий круглый лаз. Окно на уровне земли пропускало вовнутрь немного света, и через него можно было видеть ноги людей, проходивших мимо. В землянке стояла только плита. А за нею, Господи помилуй, сидели тараканы. Когда становилось тепло, они выползали из своих укрытий и бегали вокруг. До сих пор не могу взять в толк, что это за твари такие. Нечто вроде сверчков в Германии? Они так ужасно пищали и свистели. Мы травили их бензином, а все помещение внутри оштукатурили. Для отопления нам разрешалось брать стружку с лесопильни. Через несколько дней после нашего прибытия нас обступила зима.

Мой муж сразу пошел на работу. Его определили в контору, и дел у него там хватало. Он получил лошадь и сани и должен был развозить строительный материал. Туда, сюда — как предписывал план. Цемент, доски и все прочее. Совхоз был большой, все там, в этой Сибири было большое и пространное. Из своих поездок муж вначале всегда привозил древесину, и мы смогли сколотить себе нары, для всех. Отец получил работу в коровнике. Всю ночь ему приходилось соскребать с пола навоз, чтобы коровы не испачкались. Ежели он слышал, что вроде бы шлепнулась кучка, то должен был сразу же подбежать, подхватить свежую лепешку лопатой и выбросить. Потому что если бы корова в это легла, пришлось бы перед дойкой сперва ее помыть. У них там не было соломы для подстилки, как у нас, а просто голый пол. Отец, возвращаясь утром домой, всегда говорил: «Это последний этап на пути в ад». В хлеву по крайней мере было тепло, это было единственное благо.

Мама оставалась дома и стряпала для нас. От Таннеров мы получили запас провизии на зиму. Они подъехали к нам на санях и выгрузили картошку, свеклу, кислую капусту с маринованными зелеными помидорами. Соль можно было купить, сала у нас еще с Литвы оставалось достаточно. Нашлась какая-никакая сковородка, да и кастрюля тоже. В

78

первое время не хватало то одного, то другого, но голодать нам не пришлось.

Бируте и Ирэна ходили в русскую школу. Как иностранный язык там преподавали немецкий — это успокоило меня и примирило с Сибирью. Тут я была в выигрыше! В Литве после войны это было бы невозможно. «Фашисты!» — кричали нам. Они просто с ума сошли, так что мы боялись попадаться им на глаза. Вне дома ты не смел и заикнуться по-немецки, а дома хозяином был Константин. Мой муж был так фанатично настроен против немецкого языка, что начинал форменным образом меня ненавидеть, когда я учила детей говорить по-немецки. «Ты хочешь отдалить меня от детей, ты хочешь сделать наших девочек немками. Они не немки. Ты не немка». Так он считал и, когда слышал, как мы разговариваем по-немецки, приходил в бешенство. Я говорила: «Кто они, не имеет значения. То, что я выучила, надо не выставлять напоказ, а просто держать в голове». Я потихоньку ходила с девочками в сад. За кустами смородины они должны были отвечать мне на вопросы по грамматике, спрягать глаголы и так далее. Теперь, в Сибири, я могла с ними заниматься. С моей помощью они очень продвинулись, сегодня они уверенно чувствуют себя в немецком. Мы учили наизусть «Лесного царя» и «Дикую розу». Кроме того, они писали диктанты. Наши девочки, само собой, должны были одновременно учить русский, нагрузка была большая. Ина еще как-то справлялась, она была только в пятом классе и сразу обзавелась подружками. Бируте часто плакала в подушку. «Я хочу домой». Домой она хотела, только и всего.

В зимнее время дорога в школу бывала часто завалена снегом. В метель тут можно было пропасть. Поэтому мой муж подыскал девочкам квартиру в той деревне, где была школа. К счастью, там тоже жили сосланные из Литвы. Они сдали комнату. За это мы должны были поставлять им уголь для отопления. Больше они ничего не требовали. И еду на неделю мы, разумеется, тоже должны были давать детям с собой. В субботу девочки топали домой. Иногда и на неделе, вечерком, если была хорошая погода. Я часто провожа-

79

ла их до речки Серёж, махала рукой, как будто отправляла их за границу. Весной бывал паводок, переезжать реку становилось опасно. Надо было привыкать, вот и все.

В первую зиму мой муж, который всегда мерз, как-то раз слишком рано закрыл заслонку в печной трубе. И все мы чуть было не угорели. Мой неизменно слабый мочевой пузырь заставил меня встать среди ночи. Люди добрые, я встала, а все вокруг меня как завертится! «Пошли, дети, пошли скорее! Здесь что-то неладно». Я трясла их, тащила, пока все мы не оказались на дворе, на морозе. Нас вырвало — и все. Больше всех пострадала Ина, она никак не могла проснуться. Жевать горох надо было, вот что помогает. Это нам вдалбливали русские. «Будьте осторожны с печкой! Не закрывайте трубу раньше времени. А если вам станет плохо, жуйте горох. Жуйте, жуйте, жуйте, чтобы мозг не переставал работать». Так мы все спаслись.

За день до этого мы получили посылку из дома. Соседи прислали нам все, что они еще у нас нашли. Окорок, сало и всякую всячину. И я еще подумала: вот жалость была бы, если бы все мы теперь померли, а посылка осталась бы лежать. То, что нас всех не было бы, казалось уже неважным, только вот посылка пропала бы зря. Какая чушь только не придет в голову, даже не верится.

Весной мы переехали в другую землянку. Она была побольше и выше поднималась над землей. Мы еще сделали к ней пристройку — смастерили из досок что-то вроде сеней. Теперь мы жили ближе к колодцу, это тоже было преимущество. Воду чаще всего таскал отец. Для меня нашлась работа в совхозе. Сперва я должна была сажать овощи, позднее — сторожить ночью поле. Тогда посадили очень много капусты, такие вот огромные кочаны на огромном поле. Там я стояла на страже, чтобы не набежала скотина и все бы не уничтожила. Стояла на краю поля с семи вечера до семи утра. Поблизости находилась небольшая сторожка, где можно было укрыться.

Позднее мой муж принес туда сена, и я устроила себе постель. Там, где кончалось мое поле, начинался луг, на котором паслись волы. Обычно за ними приглядывал один кал-

80

мык, но как-то раз этот пастух ускакал с горы в деревню, в свою землянку. Рано утром, когда рассвело, волы проснулись и стали пастись. Вдруг все стадо бросилось прямо на капустное поле. Боже мой, они же все вытопчут! Я стала кричать: «Пастух, пастух!» Никого. «Стоять, стоять!» Я орала во всю мочь своих легких и бежала навстречу этим бестиям. И они остановились, будто по команде. Разумные существа они были, эти волы. Мне повезло, что я не спала. Если бы я заснула, эта орава все вытоптала бы. Мне пришлось бы худо.

Однажды это чуть было не случилось. Труднее всего ночью было справиться с лошадьми. Как-то раз в июне на поле ринулся целый табун. Тут уж ничего не поделаешь — хоть бегай, кричи до хрипоты. Они на тебя не обращают внимания. Катаются в капусте, жрут, сколько влезет, и ходят. На другой день я прямо после работы побежала в контору. Там мне скажут, что я саботажница, — вот чего я боялась. Они все уже сидели за длинными столами — писари, бухгалтеры и какие-то начальники. Смотрели на меня, а я рассказывала: «Я кричала: пастух, пастух/ Иди сюда! нету пастух! — Рассказывая, я помогала себе руками. — Быки послушались, лошади — нет. Капуста капут». Одну фразу я еще раньше записала себе по-русски: «Я не виновата». Эти слова сейчас пришлись к месту. Они выслушали мои объяснения. «Ничего. Иди домой». Я была спасена, когда я вышла, то услыхала громкий хохот. Это они потешались над моим русским языком.

Кое-какие русские выражения я позднее подхватила. Дети много чего подхватили из школы, и я училась вместе с ними. Самое большое впечатление производили на меня русские стихи, они были такие меткие и забавные, там даже птицы пили водку.

Чижик, чижик, Где ты был?

На Кавказе водку пил.

Выпил рюмку, Выпил две,

Зашумело в голове.

81

Первые в своей жизни комбайны я увидела в Сибири. Осенью привезли несколько машин, они так и носились по пшеничным полям. Тем не менее это было горе-хозяйство. Например, у них не было настоящих амбаров. Они молотили, и все зерно начинало прорастать. Или картошка — ее собирали и ссыпали в кучи. Никто их не накрывал. Толку он этого не было. Мы завели собственный огород. Земля в месте нашей ссылки была плодородная. Начиная со второго сезона, когда мы уже изучили особенности местного климата, мы хозяйничали вполне успешно. Поскольку работала я ночью, то днем могла заниматься своим огородом. Я постоянно, постоянно чувствовала себя усталой. Добравшись до ближайшего ночлега, как правило, засыпала. Там построили амбар для зерна. Я укладывалась на доски, которые должна была охранять. Сквозь щелочки глаз еще видела, как цемент шевелится, словно оползень. Утром я закапывала и заглаживала ямы, которые выкопали воры, и все выглядело вполне благополучно. Я могла еще немного поспать и почувствовать себя отдохнувшей.

Тамошняя местность была достаточно живописной. Поблизости горы, да и лес тоже. Один раз я побывала в так называемой тайге. Я хотела посмотреть, что понимают под словом «тайга». Моему мужу зимой время от времени приходилось там работать. Однажды я его навестила. Это было недалеко от нас. Мы поехали туда утром, а вечером уже вернулись. Тайга — это лес, состоящий из гигантских деревьев. Если ты, стоя внизу, у ствола, закинешь голову и взглянешь наверх, то навряд ли разглядишь верхушку. Там стояли бараки, где жило множество мужчин. Днем им приходилось валить деревья и распиливать их на мерные куски. Они должны были выполнять норму и самостоятельно кормиться. Народ в тайге жил пестрый. По моей оценке, примерно треть жителей в районе Назарова составляли ссыльные. Много было калмыков; как я уже говорила, они в родстве с монголами. Были японцы, немцы Поволжья и наши — эстонцы, латыши и литовцы. Шутки ради они выражались особо изысканно. На стройке, которую обслуживал мой муж, они все время друг над другом подсмеива-

82

лись: «Будьте так любезны, господин учитель, позвольте передать вам этот камень». — «Благодарю вас, господин пастор, это для меня большая честь». — «Пожалуйста, передайте от меня привет господину адвокату». Среди них нашелся даже дирижер. Такая утонченная вежливость служила им развлечением.

Говорят, что каждую страну природа отмечает своей печатью. Природа отмечает и человека. В Сибири это было очень заметно. Зимой они там носят платки из верблюжьей шерсти, десять раз обернутые вокруг туловища. Ватные штаны, меховые шапки-ушанки, валенки — это нормальное снаряжение. Постепенно мы тоже всем этим обзавелись. Холод пожирает человека. Холод — это худшее, что есть в Сибири. Стужа до того сурова, что термометры лопаются. Вначале я почти не могла дышать из-за восточного ветра. Мне казалось, что дыхание у меня замерзло. После Сибири щеки у меня всегда красные. Я растирала их снегом, как делают русские, это было очень больно.

Летом становилось тепло, даже жарко. Нигде не было тени, воздух мерцал от зноя. Плодовых деревьев там не было, только ягоды — земляника и смородина. Дети все время приносили домой цветы, очень красивые, похожие на орхидеи. Я попросила прислать мне из Биттенена семена летних цветов, какие мы любили. Люди постепенно привыкают, потому что этого хочет природа. Но какая-то часть в человеке все равно остается иной, если он нездешний. Взять хотя бы эту вежливость или эти песни — всего не истребить.

Да и внутренние часы, отмечающие течение года, никогда не останавливаются. Девятого мая — день Лука, в этот день у нас положено сажать лук. Май начинается с одуванчиков, потом цветет крушина, после этого надо сажать картошку, затем распускается сирень, а под конец — жасмин. Жасмин означает, что весна миновала. В Сибири было совсем не так, но у меня в голове все время что-то щелкало: «Вот сейчас, вот сейчас зацветет сирень».

83

ДРУЖБА И БОЛЕЗНИ

С Таннерами мы подружились с первого дня знакомства. Вся их семья говорила по-немецки — отец и мать, а также Лида и Даниель, уже взрослые дети. Таннер носил длинную бороду, словно патриарх. Он ее отрастил в Сибири. А когда вернулся домой, в Эстонию, оставил как воспоминание. Поскольку он был протестантский священник, то его община постоянно присылала ему всевозможные посылки. По этой причине его без конца допрашивал КГБ: что это за люди так тепло к нему относятся? Один раз они целый месяц продержали его под арестом. Но у них ничего против него не нашлось.

Мы поддерживали друг друга. Они что-то давали нам, мы в чем-то помогали им. По воскресеньям господин Таннер читал нам проповеди. Так у нас образовалась церковь. Старая фрау Таннер и дети страдали эпилепсией. Глядеть на их припадки было страшно. Дни, когда это случалось, были тяжелыми для всех нас. Начальники на лесопильне, где работал Даниель, сердились, когда он не выходил на работу. Тут за него неизменно вступалась Мария Копперман: «Успокойтесь. Он болен». Она прекрасно говорила по-русски и пользовалась большим влиянием.

Это была дама из Таллинна, лет семидесяти, которая раньше держала большой магазин готового платья. Она уже второй раз была в ссылке.

Первый раз — в 1940 году вместе с дочерью Ильзой, а потом опять, после окончания войны, на сей раз одна. Она знала, почем фунт лиха. На нас она производила впечатление аристократки. Мы часто беседовали. Один раз я вместе с ней перебирала в погребе картошку, и она со вздохом сказала: «Ах, как хорошо, что вы здесь, слава Богу». Вдруг она осеклась: «Что это я такое сказала?» Она имела в виду, что ей приятно, что здесь есть человек, с которым она может говорить обо всем. Мария рассказала, как она была гувернанткой в России, как у нее родились дети, как она разошлась с мужем. Он укатил в Санкт-Петербург и зажил там в свое удовольствие. Она поехала его

84

искать и увидела, что там происходило, как там кутили, как хлопали пробки от шампанского и летали по воздуху гроздья винограда. В одном зале, где царила полная неразбериха, она в конце концов его отыскала. Он как раз шествовал под ручку с какой-то красоткой и жены не заметил. Один местный господин занялся Марией и все ей объяснил. Этого ей было достаточно, с тех пор она стала самостоятельной.

Я слушала это как роман. Все мы восторгались Марией. Была ли она действительно миллионершей, с определенностью сказать трудно. Моя мать уверяла: «Фрау Копперман — сверхчеловек». Она всем нам внушала мужество, во всем была с нами заодно. Если ты был чем-то крайне недоволен, она утешала: «Дети мои, все сразу хорошо быть не может». Только позднее, когда Мария навестила меня в Биттенене, я поняла, что есть на свете и люди, которые ее ненавидят. После возвращения из Сибири она несколько месяцев провела у сына в Канаде. Не могла общаться с внуками, так как они говорили только по-английски. Она высказала сыну свое недовольство: «Почему ты вырастил детей без родного языка?» Она упрекала его, и сноха — она была немка — ее за это возненавидела. Многие прибалтийские семьи раздирал такой конфликт. Мария была в этом не виновата.

Мы часто собирались у нее в землянке, туда приходили и Таннеры, и другие эстонцы. Играли старые народные песни, и много чего еще, это было замечательно. Моя мама успела в последний момент ухватить мою скрипку. Эта скрипка мне помогала. Я играла и могла порадовать других. Никогда не пропускали мы песню «Если странника я спрошу...», и стоило нам дойти до последней строфы: «Домой мне нет ходу, и родины нет», как глаза у всех словно по команде наполнялись слезами.

Мой муж заболел. От тяжелой работы у него сделалось расширение сердца. Врачи поместили его в больницу в Назарово. Там он провел три месяца, между жизнью и смертью. Ему давали хинин в малых дозах, врачи старались. Мария Копперман через каждые два-три дня сообщала мне о

85

его состоянии. Она переехала туда, поступила на службу в одну еврейскую семью. «Лена, приезжай поскорее. Тебе надо ухаживать за мужем». Я сразу все бросила и поехала в Назарове. Мария позволила мне жить в ее комнатушке. Она стряпала для своих евреев, я стряпала для моего больного Константина. К нему в палату меня не пускали, можно было только поставить на порог кастрюлю. Он выходил, держась за стенку. Потом съедал немного картофельного пюре и уходил. На третий день он мне сказал: «Неужели дома ты так же вкусно готовила, как здесь? Я ем с удовольствием». Он ел с удовольствием, разве это не был проблеск надежды?

Мария тоже так считала. Однажды она купила билеты в кино. «Пойдем на Грету Гарбо!» Давали «Даму с камелиями». Перед кинотеатром стояла гигантская лужа, прямо озеро. Стоило ли через нее перебираться? В эту минуту из кинотеатра вышли две эстонки — кончился дневной сеанс. «Идите, идите, идите!» — крикнули они нам. Мария и я решительно двинулись вброд через эту воду и грязь. В кино я наконец-то смогла поплакать. Я плакала об участи тех двоих в фильме, но и о себе тоже, о своей кручине.

В Сибири мы вообще часто ходили в кино. Во время войны русские захватили в качестве трофеев много фильмов. А мы от этого только выиграли. На улице, даже у нас в совхозе, все время лезла в глаза реклама. Например: «Сердце королевы» — фильм про Марию Стюарт, про то, как ее казнили, — это я еще помню. «Орлеанская дева», «Страна улыбок» — эти фильмы я тоже видела. Потом «Ромео и Джульетта». На эту картину побежали мы все — эстонцы, латыши, русские. Эта любовь, потом трагический конец и вообще. Когда мы выходили, то все были как пришибленные. Каждый переживал в одиночку. Говорить никто не мог. Был у нас такой Ионас, такой вот молодой человек, — он просто пробежал мимо нас. «Постой, Ионас!» — крикнула я. «Да все это просто фантазия!» — ответил он. Но он тоже ничего не говорил — так он был взволнован. Мне совершенно не хотелось забираться к себе в землянку. Я стояла перед

86

дверью и не могла прийти в себя. Такие замечательные идеи внушил мне этот фильм.

Во время болезни мужа я какое-то время оставалась в Назарове. Константин понемногу поправлялся. Тут из нашего совхоза пришло письмо от мамы. «Приезжай домой. Мои силы уже на исходе. Пора копать картошку. С Бируте произошел несчастный случай». Я оставила мужа на попечение Марии и поехала обратно. Тогда как раз началась эта беда с Бируте. Она упала с саней на промерзшую землю и расшибла себе лоб. Она рассказала мне, как это было: когда сани опрокинулись, она сидела на бидоне с молоком. У нее было сотрясение мозга. Сначала мы не особенно волновались, на какое-то время врачи предписали ей покой. Однако потом у нее начались припадки. Бируте уже окончила среднюю школу и хотела поступить в медицинский институт в Ачинске. Врачи посоветовали ей выбрать другую профессию. Сперва она должна была выздороветь. Так вышло, что она осталась у нас в совхозе, ездила на волах за водой, черпала ее из речки Серёж и развозила повсюду, где требовалась вода. Каждые две недели с ней делался припадок.

Константина мы забрали из больницы незадолго до Рождества 1952 года. Он очень ослабел и находился, что называется, в процессе выздоровления. Сильно нервничал. Иногда падал на солому, другой раз прислонялся к плите и норовил прилечь. Мужчины болеют совсем не так, как женщины. «Дорогая, — говорили эстонки, — тебе придется нелегко!» У одной из них тоже был больной муж, она ему никак не могла угодить. «Вот возьму топор и прикончу его», — частенько повторяла она. Я надеялась, что до этого у нас не дойдет. Но приходилось действительно быть начеку. Иногда он предлагал: «Вы можете есть мясо, вы работаете. А мне давайте сливочное масло и сливки, чтобы я поправился». Мы делали так. Варили овощной суп, клали в него кусочек мяса, ели его с хлебом и этим насыщались. Увидев наш суп, он сердился: «Вы только и делаете, что едите, едите и едите, и всегда мясо». Что на это можно бы-

87

ло сказать? Женщина легче переносит лишения. А мужчина лезет на стенку, когда не может наесться досыта.

Он не мог спать. Если я лежала с ним рядом и шевелилась, то мешала ему. «Хорошо, я переберусь на другое место. Лягу в сенях». Через день он менял свое мнение: «Я понял, чего ты хочешь. Просто хочешь там, у дверей, приманить к себе новых дружков». Это было плохо, но плохо было и ему самому. Он стал таким беспомощным, все его угнетало. Все он воспринимал так тяжело. Тут потребовался жизненный опыт, да и смекалка. На его взгляд, мы всё делали неправильно. Слишком много ели, попусту суетились, не брались вовремя за работу. Нас в этом помещении было шестеро, все эти годы приходилось как-то терпеть.

Позднее я все время его успокаивала: «Мы всё делаем плохо. Мы тебя не понимаем — пусть так. Но теперь, когда ты болен, ты должен оставаться с нами. Иначе не получится. Когда ты опять будешь в порядке, то сможешь делать что хочешь. Сможешь, если пожелаешь, жить один. Только пока еще ты для этого слишком слаб». Так я помогала ему пережить то тяжелое время. Возможно, что своей энергией я даже разрушила мир и покой супружеской жизни. Быть «нежной» и «кроткой», как женщины в тех романах, которые я с таким удовольствием читала, я никогда не могла.

Прошло много времени, прежде чем мой муж стал на ноги. По-настоящему работать он больше не мог. Отец и я были единственными кормильцами.

Никто не знал, сколько времени продержит нас здесь судьба, до того вечера, когда я сидела у нашего соседа — литовца Ашканиса с его двумя сыновьями. Мы сидели у входа в ихний погреб, старик рассказывал что-то о жизни у них дома. И взошла такая красивая луна.

Вдруг промелькнула падающая звезда! Она вылетела откуда-то сзади и упала прямо перед нами. Я закричала: «Namo, namo, namo!» Когда падает звезда, надо загадать какое-нибудь желание. «С ума сошла баба, — подумал, наверное, Ашканис. — Что это она все время кричит: «Namo! Домой!» А я подумала: мы поедем домой, то ли в этом году,

88

то ли в будущем. Скоро нас отпустят. Прошло немного времени, и стало известно: Сталин заболел, а потом — Сталин умер.

«Сталин умер!» С этой доброй вестью я первым делом побежала к Таннерам. Фрау Таннер стала на колени и возблагодарила Бога. Мы обнимались и целовались. Конечно, мы не знали, что будет дальше. Но смерть Сталина бедой для нас быть не могла. От радости мы то плакали, то смеялись. Выказывать свои чувства было нельзя. Кто стал преемником Сталина, выпало у меня из памяти. Так или иначе, по радио объявили, что нас отпустят. Сначала тех, кто служил в Красной Армии. Мы попадали в это число, потому что мой муж какое-то время двигался по Восточной Пруссии в ее рядах. Мы сразу пошли к нашему коменданту. Мы и без того обязаны были каждые две недели туда являться — подтверждать, что мы на месте. Это тоже был человек, очутившийся в тех местах не по своей воле. Его перевели сюда из Москвы в наказание. Мы явились к нему еще с тремя женщинами — он был уже в подпитии. «Товарищ комендант, мы слышали, что скоро сможем поехать домой. Когда точно это будет?» Комендант ответил вопросом на вопрос: «Но почему?» Он рылся в своих бумагах, словно искал опору. «Почему это вы хотите домой? Разве вам здесь нечего есть? Или нечего пить? Работа у вас есть тоже». Мы сказали: «И все-таки мы хотим домой». Он за свое: «Не мы же вас сослали. Это сделали ваши земляки. Мы вас здесь приняли. Успокойтесь и ступайте работать».

Когда мы вышли из его конторы, то поспешили отбежать подальше, чтобы не расхохотаться прямо у него под дверью. Мы были себе на уме и здесь тоже не оплошали. А уж отойдя, хохотали до колик. Комендант был пьян и решительно ничего не знал. Надо было его еще спросить: «А может, вам лично здесь больше нравится?» Но мы привыкли помалкивать. Мысленно мы уже готовились к прощанию. Однако прошло еще немало времени, прежде чем мы получили паспорта. Мой паспорт пропал, тем не менее в 1956 году мы собрались в дорогу. Моему мужу пришлось

89

расписаться в том, что мы не вернемся в родные края. Дорожные расходы мы должны были оплатить сами. Зато на сей раз мы ехали всего восемь дней и восемь ночей.

БИТЕНАЙ БЫЛ ЧУЖИМ

Моя подруга Лизи недавно писала мне из Пфальца: «Ну что, теперь ты уже испытала достаточно?» Лизи часто напоминает мне о том, что, когда мы были детьми, я все время говорила: «Милая моя, здесь такая скучища. Если бы мне довелось хоть что-нибудь испытать!» В Биттенене мне было и вправду скучно. Изо дня в день одно и то же. Лето, зима, весна, — я воображала себе что-то другое. Что-нибудь необыкновенное, что потрясло бы меня до глубины души. Тогда мне даже не приходило в голову, что можно сидеть без хлеба. А когда все на меня свалилось, у меня опустились руки. «Ты, наконец, испытала уже достаточно?» — спрашивает Лизи. Теперь мне даже смешно это слышать.

Из Сибири мы вернулись обратно в Биттенен. На запрет просто наплевали. А куда еще могли мы податься? Когда мы приехали, в нашем доме жили чужие люди. Они разделили дом на несколько квартир; все они были литовцы. Один сразу сказал: «Я уеду в Барденен, там тоже еще найдется место. Вы можете здесь остаться». Это был порядочный человек, он нас впустил. Однако остальные ворчали: «Теперь это все наше. Вам здесь делать нечего». Они желали нам провалиться в тартарары. Для них мы были «фашисты», гитлеринкай. С этими людьми мы какое-то время прожили бок о бок, как соседи. Перед дверью нам каждый раз приходилось перешагивать через ихнее дерьмо. У нас были на шестерых только одна комната и кухня.

Мой муж работал продавцом в магазине, который раньше принадлежал Фабианам. Там он познакомился с председателем колхоза. Тот был русский, и он любил выпить. А поскольку в магазине водилась водка и тому подобное, то Константин подносил ему рюмочку всякий раз, когда он

90

бывал в наших краях. Позднее муж как-то привел его к нам домой, я поджарила рыбу и нарезала ветчины.

В конце концов он сказал Константину: «Обратись-ка ты в суд. Постарайся отсудить обратно дом и хлев. Тем людям это не нужно. У колхоза достаточно квартир для рабочих». Мы и впрямь обратились в суд и выиграли дело. Большой хлев они нам не отдали, государство наложило на него лапу, зато отдали малый хлев, амбар и жилой дом. Этого опять добился Константин. Всюду, куда бы он ни обратился, его ждал успех. Он умел вести себя с начальниками, с ними он всегда был накоротке. В России он нас спас; спас он нас и здесь. Пусть я часто бывала им недовольна, для того времени, для того положения, в которое мы попали, он был именно тот человек, какой нужен.

Мы были дома, среди близких. В Битенае — так теперь назывался наш городок по-литовски. Мы снова работали. У нас было что есть и пить, мы опять обзавелись коровой. Земли у нас было немного. Каждая семья могла иметь всего 50 соток. На этом они в то время прямо помешались. Ты не смел иметь и десяти квадратных сантиметров лишку — за это сразу наказывали. Соседи между собой ссорились и тайком делали замеры — сколько есть у него, сколько у меня. Ты виноват, попрекали они друг друга. Они были такие завистливые — все как один. У нас на глазах развалили наш амбар, среди бела дня, мы им не мешали. Кому нужен был кирпич, таскал у нас. «На что этим сибирякам амбар, коли его больше ни у кого нет?» — говорили наши новые соседи. Нам он и впрямь был не нужен. Больше всего мне было жалко двух аистиных гнезд, которые при этом разрушили. Теперь у нас осталось только одно, на крыше большого хлева.

Слава Богу, что они не взялись за нас самих. У меня все еще не было паспорта. Я тогда зарегистрировалась в Юрбаркасе, с помощью знакомых. В то время это еще можно было сделать — стоило только сунуть пару-другую рублей, и все улаживалось. У людей бывали всякие потребности, многие сменили фамилию. Некая Маргарета Станкейтис, которую я знала, спряталась, чтобы ее не отправили в Си-

91

бирь. На самом деле ее звали Ида Стакутис. Ее муж охмурил или подкупил какого-то чиновника, чтобы тот выдал ей новый паспорт. Под фальшивым именем она скрылась, под фальшивым именем и умерла, и была похоронена.

Когда мы вернулись из Сибири, моей матери однажды приснился сон: она нашла перед входной дверью три буханки хлеба. «Три года я еще проживу», — объявила она. Так оно и случилось. Через три года она умерла, ей было семьдесят семь. Бируте на свои первые заработанные деньги привезла из Клайпеды памятник бабушке.

В то время Бируте была очень больна. Она ужасно страдала от этих эпилептических припадков, но, несмотря на это, работала. С большой силой воли и с напряжением она окончила торговое училище в Вильнюсе. А потом получила назначение в Клайпеду, на три года — отрабатывать стипендию. Ей исполнилось двадцать три года, это был худший период в ее жизни. Она служила в магазине, взвешивала, подсчитывала и тому подобное. Она всегда говорила, что утром, едва подойдя к дверям магазина, уже вся обливалась потом. Просто, спокойно и добросовестно заниматься своей работой она не могла. В то время приходилось смекать, как выполнить предписанный план. Люди занимались контрабандой, не хватало товаров, да еще то и дело — проверка. Бируте была очень честная, поэтому заведующая магазином ее недолюбливала. Такая работа оказалась нашей девочке не по силам. Она попала в больницу в Клайпеде, где провела шесть месяцев.

Там нашелся очень, очень человечный и чуткий врач. Он много с ней возился. «Пойми, тебе надо запастись терпением. Ты должна хотеть, должна сама себя воспитывать». Бируте была измучена. Когда у нее случался припадок, она за себя не отвечала. Стоило припадку миновать, и Бируте снова приходила в себя, начинала помогать другим больным, укрывала их, кормила. Такая уж она была — не давала себя сломить. Из нее получился бы хороший врач. В конце концов ее выписали, присвоив ей инвалидность второй группы. Она сидела дома, в Биттенене, и ее дела были очень плохи. Припадки делались все тяжелее и чаще. Чего

92

я только не перепробовала! Кто бы что ни посоветовал, я ничего не упускала. Пыталась применить к ней даже совет одной цыганки. Когда в деревне кто-то умирал, Бируте сразу туда бежала, плакала и роптала на Бога: «Почему должен был умереть этот человек, а не я?» Прошло восемь лет, и припадки сами собой прекратились.

Ина тоже пошла своей дорогой. Она с малолетства играла в учительницу. Когда она что-нибудь наказывала своим соученикам, те обязаны были ей подчиняться, обязаны были что-то писать, что-то говорить. Она была прирожденная учительница! В Вильнюсе она поступила в университет, но с пометкой: «Если разрешит Москва». С теми, кто побывал в Сибири, обходились особенно строго. После бесконечных хождений туда-сюда она получила окончательное разрешение. Замуж вышла за своего коллегу Стасиса, но тогда она уже была учительницей в Смалининкае. Бируте, хоть она и была старше, вышла замуж очень поздно. В Вильнюсе, когда училась, она встретила одного человека. Но с этой связью она покончила, ведь ей надо было бороться за жизнь, она была больна. Она проявляла железную волю, усердие — ей приходилось трудно. Но она буквально все вырывала из земли. У них с Альфредо детей не было: когда они поженились, Бируте была уже не так молода.

После возвращения из Сибири никаких особых происшествий у нас не случилось. Я сидела дома, как я и любила. Отец помогал мне в работах по саду. Отец был еще вполне крепкий и очень хотел работать. «Пока я работаю, я живу». Таков был его девиз. Константин занимался своим магазином. «У Кондратавичуса всегда все сходится» — так говорили люди, когда приезжали комиссии с проверкой. Все у него шло без сучка, без задоринки. Бухгалтерия была в таком порядке, какого во всей Литве не сыскать. В стране было тихо, в общем и целом дела шли неплохо. В 1958 году, когда умерла мама, к нам в дом провели электричество. Иногда, уже при Хрущеве, почтальон приносил письмо из Германии, то есть из ГДР. Там им, как они писали, тоже приходилось бороться. С письмами дело обстояло небе-

93

зопасно. Я писала осторожно: те, по ту сторону, тоже старались ошибок не делать. Как-то раз муж пошел со мной на почту и сказал: «Уничтожайте всю почту, какую отправляет моя жена!» Он боялся секретных служб и не любил немцев.

В 1958 году мы оказались в Биттенене и во всей округе единственными, кто жил здесь до войны. Все, кто был еще жив, взяли свои документы и убрались. Набился целый вагон — и прямехонько в Германию. Наша тетушка Труда еще колебалась. По воскресеньям она приезжала к нам из Барденена, сперва поднималась на Ромбинус, где был похоронен ее сын, а потом шла к нам поесть и попить кофе. Как- то раз, хлебая суп, она вдруг сказала: «Я тоже хочу уехать!» Я была ошарашена. «Ты уже старая, Трудхен. Тебя там ни кто не ждет». Однако она решила твердо. «Когда я буду там, я стану хорошо одеваться. У меня еще есть шикарный костюм. Носить его здесь — жалко». Меня это не убеждало. «Кто тебя там знает? Кому известно, кто ты такая? Хоть бы ты и надела распрекраснейший жакет, люди на тебя и не посмотрят. Здесь, на Мемеле, тебя знают. Или, по крайней мере, раньше знали и уважали». Тетя Труда стояла на своем. Была ли она счастлива и довольна там, в Германии, — об этом она мне не написала. Ее племянница как-то сказала моей кузине, а та передала мне, что Труда не поладила со своей сестрой и жила одна. Там, на Западе, она пробыла недолго — через несколько лет умерла.

Путешествия нам надоели, и для нас дело было ясное. Мой муж был литовец, он вообще не хотел уезжать. Мама знала, что жить ей осталось недолго. Она хотела, чтобы ее похоронили на Ромбинусе. Отец всегда делал то, что делали мы, что хотели мы. Мои девочки были уже советскими людьми — они же почти ничего другого не знали. А я? Даже если бы я осталась одна, я бы все равно не уехала. Два раза нас навестила в Биттенене Лида Таннер. «Разве не прекрасно мы жили в Сибири? Разве не замечательно?» — часто спрашивала она. Она была права. В этом я не могла с ней не согласиться. В Сибири жизнь была лучше. «В Сибири, — всегда говорит Ина, а ведь она была тогда совсем

94

маленькая, — мы встретили добрых, даже благородных людей». Когда мы вернулись в родные края, там не осталось никого, с кем бы мы гармонировали духовно. Сплошь чужие. У них были другие взгляды, другие проблемы.

Лида прожила год в Канаде, у своего брата Даниеля. «Почему же ты не осталась с ним и с его семьей? В Таллинне ты одна», — спрашивала я. Лида была человек правдивый, это меня в ней всегда восхищало. «Да знаешь, кто станет держать у себя старую тетку», — сказала она. Она прожила у нас две недели, рассказала нам все про Америку. Потом я хотела повидать ее в Таллинне — это было уже незадолго до ее смерти. Ина проводила меня на остановку автобуса, отправлявшегося в Тильзит около часу ночи. Он был полон, ни единого свободного места. Через несколько дней мы попытались опять, и опять было то же самое. Я плакала. Два месяца спустя мы получили известие о смерти Лиды.

СМЕРТЬ КОНСТАНТИНА

Мой отец умер в 1969 году. Несколько месяцев не дожил до восьмидесяти пяти. Умер он в феврале, а в июле у него был бы день рождения. Отец был всегда здоров, болел он всего месяц перед смертью. Он был для меня надежной опорой, с ним легко было ужиться. От того, что происходило в дни моего детства, когда он не спускал мне озорства, ни малейшего следа не осталось, во всяком случае, после Сибири. Мы жили с ним душа в душу, особенно после смерти матери. Когда я собиралась идти доить корову, он брал у меня из рук ведро, как кавалер. За работой всегда пел: «Млад Генрих на войну пошел, видимбум-фалера, юхей-расса!» Пел он тихо, только для себя и для меня.

Мы с отцом часто перебрасывались шутками. «Не будь у тебя цветов, — ворчал он, — ты могла бы жить, как графиня». Я всегда на это отвечала: «Что ж, возьми косу, срежь их все, и пусть на их месте растет трава». — «Ну, это, пожалуй, не самое лучшее». Отец тоже охотно сиживал в саду и

95

любовался цветами. Это лечит от всех бед. В свой последний день он воскликнул: «Где Лена?» Я обняла его и крикнула ему в ухо: «Я здесь!»

У моего мужа было три инфаркта. Благополучные промежутки между ними становились все короче. Периоды, когда он лежал в больнице, — все длиннее. Из Каунаса он однажды возвратился полутрупом — таким привезли его ко мне домой. Должно быть, в больнице он упал: под глазом у него был синяк. Никто не знал, как это произошло. Он сказал, что тоже не знает. Он умел себя беречь, и мы берегли его. «Не беспокойся, я сама это сделаю. Оставь, тебе нельзя ничего таскать». Тяжести мы всегда у него отбирали. То и дело приходили ему на выручку. Не нагибаться, говорили врачи, не есть ничего острого, не есть сразу помногу. Мой зять, муж Ирэны, позднее сказал мне: «Ты своим присмотром продлила жизнь отцу самое малое на два года». Константин так не считал. Мы никак не могли ему угодить. Он все воспринимал так трагически, так тяжело. Этим он вредил своему сердцу. «Ты такая легкомысленная», — часто говорил он мне. У меня сердце было более сильное. И я знала из романов, как люди борются и как им удается подняться.

Дело было в августе 1979 года, мой муж непременно хотел лечь в больницу. Мы взяли у соседей машину. С нами поехали Бируте и Жильвинас, наш первый внук. По дороге нам пришлось несколько раз останавливаться, чтобы проветрить машину. В Клайпеде, у самой больницы, ему стало плохо. Нас к нему не пустили. «Ему нужен покой», — сказали врачи. Бируте к тому времени жила уже в Клайпеде и заботилась обо всем. Я к вечеру вернулась в Биттенен, Ирэна составила мне компанию. Прошло несколько дней, кто-то постучал в окно. Это была Бируте. «Ирэна, отец хочет тебя видеть». Меня он видеть не хотел. Во мне он не нуждался. Я была нехорошая. Ирэна и Бируте поехали. Сестра впустила их не несколько минут. «Когда мне станет немного лучше, пусть мама приедет тоже». Это они должны были мне передать. Что-то, видимо, в нем произошло, раз мне было позволено прийти. А я к нему не попала. То

96

ли не пришел автобус, то ли что другое, — я уже не помню. Два дня спустя, вечером, в Биттенен явилась Бируте. Она вошла и что-то сунула мне в рот. Что она сунула, то я и проглотила. Она сказала: «Отец умер».

Я не кричала. Я не ломала руки. Я была спокойна. Я знала: это должно было произойти. Однажды приходит конец. Тут уж ничего не поделаешь. Но если бы я не получила от Бируте той таблетки, то, возможно, все вышло бы иначе. Я чувствовала себя так, будто меня затянули в корсет. Девочки все организовали. А потом привезли его в фобу. Вот и все.

Константин всегда сидел в дальней комнате, слушал радио. Никто и дохнуть не смел — ему надо было слышать все до последнего слова. Стоило мне чуть более шумно войти в дверь, как он начинал нервничать. Может, он тогда уже плохо слышал? Или не хотел, чтобы кто-нибудь знал, что мы слушаем. «Голос Америки» всегда сообщал необычные новости. В первые три месяца после того, как я овдовела, я в ту комнату не входила. Я все время воображала себе, что он сидит там у своего радиоприемника. И раз так, то нечего его беспокоить, пусть сидит, и точка. Я вязала возле плиты или пододвигала стол поближе к лампе.

В конце недели приезжали дети, в воскресенье они уезжали обратно. Всю зиму я была одна. Дороги занесло снегом. В Сочельник было то же самое. Тут мне соседи сказали: «Приходи к нам ужинать». Католики справляют Рождество не так, как мы. Я сказала: «Нет. Я не могу. Я не выхожу из дома». На другой день сквозь пургу все-таки приехала Ирэна. Пробралась ко мне со своими двумя малышами — Жильвинасом и Миндаугасом.

КОНЦЕРТ ПО ЗАЯВКАМ ИЗ АВСТРИИ

Та зима выдалась страшно холодной, на дворе стоял мороз за тридцать градусов. На кухне у меня термометр показывал всего шесть градусов тепла, в моей спальне — два градуса. Вдруг я подумала: а послушаю-ка я радио! Меня про-

97

сто осенило. Ведь все это так интересно. Теперь как только я вставала, то включала приемник на полную громкость, чтобы мне везде было слышно. «Говорит «Немецкая волна». Говорит «Немецкая волна». Они начинали рано утром, когда я только разжигала огонь и шла в хлев. Но они там говорят так быстро, слова куда-то утекают.

Австрийское радио по вечерам было лучше. Те говорили коротко и ясно, все было понятно. И этот акцент: они говорили немного нараспев, в ушах оставался отзвук. Папа Римский приехал в Вену и произнес речь. Я еще помню, что Бруно Крайский долго был канцлером, у него был такой теплый голос. Он сказал: если Папы еще начнут теперь заниматься политикой, то нам будет нечего делать. Это мне понравилось. Позднее они этого Крайского больше не выбрали. Да он в то время был уже болен и очень спокойно сказал: «Если так надо, я возьму свою шляпу и уйду». Потом я как-то сидела за швейной машинкой, а по радио опять шла передача, уже другая. Один нацистский преступник просил о милосердии, он хотел спокойно вернуться домой, в Австрию, и там умереть. Наша Ина так разволновалась, когда я ей об этом рассказала: «Он совершил такие преступления, творил, что хотел. С какой стати он должен жить на покое, после того как он стольких людей спровадил на тот свет?» Я его защищала, по радио тоже приводилось немало причин, по которым его следовало бы простить. Ина была неумолима: «Никакого прощения».

В Австрии они рассуждали о многом таком, чего у нас здесь не касались. Не только о политике, но также о животных, в программе у них была еще и география, или они говорили о любви, как ее там понимают теперь. «Секс, — считали они, — столь же важен, как хлеб». Секс и свобода — эти понятия они все время связывали между собой. Слово это пришло из Англии или из Америки. Я никогда не увлекалась сексом. Мне всегда хотелось поиграть, позабавиться или просто быть ласковой. Ах ты, Господи, ведь в такое смутное время, когда ты сидишь на пороховой бочке, все какие-то чокнутые. Спишь в одной комнате с еще шестью

98

людьми. У нас же не было никакой возможности сблизиться. И чтобы потом тебя опять все время рвало — кто такое захочет? С того времени, как мы в сорок пятом году вернулись после нашего бегства, все это кончилось. У Константина тоже была не такая уж страстная натура. Хоть пишут в книгах о страсти и о том, чтобы кого-то ждать вечно, за него бороться, — в жизни оно совсем не так.

Особенно мне понравилось, как австрийцы почитают вино, и, разумеется, их концерты и песни. Дело было в субботу, накануне Троицы. Я уже украсила двери березовыми ветками, а австрийское радио передавало концерт по заявкам, сообщенным по телефону. С одиннадцати вечера и допоздна, уж не помню, до которого часу. Я легла в кровать, приемник поставила рядом. Ведущий все время связывался с людьми, делавшими заявки. «Ах, вы живете в Австралии?» — «Да! — тот прямо орал в телефон. — Я не пропускаю ваши передачи, я жду их». Свои пожелания выражали люди со всего мира. Один хотел эту песню, другой — какую-то еще. Человек из Дании желал послушать марш — он получил свой марш. Еще какая-то женщина, неведомо откуда, хотела, чтобы для ее мужа передали «Искру Божию», и так оно шло по конвейеру, всю ночь. Много передавали песен, которые я знала тоже. «Розы последние уж отцветают, листья пожухлые наземь летят, осень бессмертники нежно лобзает, сладостный сон не вернется назад. Милая юность, милая юность, о, приди ты ко мне еще раз».

Когда передавали концерт по заявкам, я не могла удержаться от слез. Может, когда-нибудь, думала я, там, на радио, найдется кто-то из Биттенена и поприветствует меня, Вилли или Карл, а может, Фриц — кто знает. Тогда ведь о гостях и думать было нечего. Нас еще разделял «железный занавес». Из Австрии каждый день сообщали, что у нас происходит. Про Брежнева и про то, как все они обманывали, — я прямо пугалась. Как плохо работают наши заводы, и кого посадили в тюрьму, или про шпионов. Я еще помню, как захватил власть Андропов, и как вскоре за ним пришел Горбачев.

99

Не будь радио, не знаю, что бы со мною сталось. Однажды, когда приемник у меня в аккурат испортился, луна так красиво сияла из-за дерева. Я сидела на краю кровати и вспоминала то одного, то другого. Потом на луну наплыла туча, сделалось темно, а немного погодя луна снова выглянула из-за ветвей. Целый вечер я сидела и играла с луной. Тогда наши, биттененские, уже снова писали письма, среди них были люди, знавшие, что я еще здесь. Они всегда слали приветы. Привет озеру Марген! Привет Ромбинусу! Кто-то посылает привет одному месту, кто-то — другому, а Лизи приветствовала Райскую улицу. Я должна была все время исполнять поручения. Урте Янкус, с которой я ходила на частные уроки в дом лесничего, присылала уже письма из Чикаго, у нее было неладно с ногой, потому что она всегда дымила, как паровоз. «Если бы я могла приехать домой, — писала она, — и с лодки окунуть ногу в Мемель, то поправилась бы».

В тот год, когда умер мой муж, и я стала чувствовать себя такой одинокой, на крышу большого хлева прилетел аист. Он стоял там все лето, а я смотрела и смотрела на него. «Ты такой одинокий, совсем как я», — говорила я ему. Может быть, его жена погибла в Африке? Ведь аисты женятся только один раз, они не меняют подругу каждое лето, как иные. Гнездо-то он построил, но никого себе в пару не нашел.

РОЗА

Десять лет назад, когда мне стукнуло семьдесят, я была покрепче. А теперь я себя спрашиваю, дотяну ли до вечера. Утром я первым делом умываюсь. Если утром не умоюсь, потом уж мне будет некогда. Встаю в шесть утра. Я должна смазать ноги жиром и растереть. Эрна прислала мне из Бад-Кройцнаха хороший аппарат для массажа, он помогает. Потом надо умыться, расчесать волосы, надеть шапку, подхватить ведра — и в хлев. Убрать навоз, зимой еще покормить скотину, подоить Розу. За полчаса, почти что за

100

час — и то едва управишься. Молоко в полвосьмого должно быть уже на пункте. Пока его сдашь, тоже проходит время. Иногда бывает очередь. Иногда женщины, которые должны мерить количество и проверять содержание жира, бывают усталые. Потом обратно домой, разжечь огонь, позавтракать, подмести. Привязать Розу на лугу к колышку, покормить кур и гусей. Принести Чарли еду, бедняга всегда должен дожидаться, пока придет его очередь — последняя. Раньше тоже цепных собак кормили последними. А уж после всего надо подумать, что приготовить себе на обед. Обед ведь должен быть тоже.

Особенно тяжелым бывает для меня день, когда я должна идти в магазин. В тех обносках, в каких я работаю в хлеву, идти нельзя, стало быть, надо натянуть другие брюки, — это утомительно. Взять тележку, положить туда сумку. Раньше я все тащила на себе. Летом, в жару, можно было прямо свариться. Теперь я все пихаю в тележку. По вторникам и четвергам привозят свежий хлеб. Тут надо быть начеку — не всегда хватает муки. Раз, два, три — и все разобрали.

Если с утра напьюсь чаю, то до обеда все идет хорошо. Однако осенью и зимой, когда я простужена, мне бывает худо и до обеда. Потом я как-то таскала навоз и повредила себе обе руки. Каждый кувшин, каждое ведро причиняет боль. Вот я и мучаюсь. В хозяйстве у меня еще пятнадцать кур, пара гусей и несколько индюшек. Когда мне это по силам, я вдобавок откармливаю свинью. Белла хочет есть, Чарли хочет есть. Собаки ведь нужны в усадьбе для безопасности. Об огороде я и говорить не хочу. Сорняки растут быстрее, чем я способна их выполоть. С тех пор как умер Константин, пчелами занимается Бируге. На мед в наше время можно много чего выменять, почти как на водку.

Хозяйственная жизнь здесь вообще не так уж хорошо налажена. Поскольку совхоз конфисковал мою скотину, то все эти годы я вижу этих людей как на ладони. Мужики, способные вырывать с корнем деревья, часами стоят без дела, стоят или сидят и пьют. Они пропивают половину муки, предназначенной для скота. А заодно и зерно, и ком-

101

бикорм, и все прочее. У мешков вырастают ноги, и они просто удирают. Кроме того, они тут кормят скотину хлебом. По мне, так это просто позор. Хлеб дороже всего, к нему надо относиться с большим уважением. Раньше мы никогда не давали скотине хлеба. Бывало, размочишь хлебные корки и подмешаешь в корм. Но специально покупать хлеб — и в ясли? Да никогда в жизни! Для Розы, когда она не в настроении, я делаю исключение. Подложу ей ломоть-другой, и она будет меньше отпихивать меня при дойке.

Вся страна живет исключительно воровством. И это хозяйство рабочих? Как тут можно продвинуться? Сказать ты ничего не смеешь. Да тебя никто и не спрашивает. Когда я прохожу с Розой по Райской улице, то время от времени пою вот эту песню:

Живем мы так и так,

Живем мы так и так,

Живем мы так и так не слишком долго.

От кислой ли капусты,

От водки ль — будь ей пусто!

Мы помале-ле-леньку гибнем, нам капут.

Это пели во времена моей юности пьянчуги за столом, уже будучи в подпитии. Детьми мы это слышали и повторяли: «Мы помале-ле-леньку гибнем, нам капут».

Ежели мне, к примеру, нужен трактор, чтобы вспахать мой клочок земли, то я должна дать взятку. Две бутылки, три бутылки водки, цены каждый год повышаются. В сущности, старым людям совхоз должен был бы давать трактор бесплатно. В виде ответной услуги — ведь мы всю жизнь на них гнули спину. Мы должны выполнять норму — хоть дух вон. Ежели ты не пойдешь копать картошку, то не получишь сена для своей коровы. Пусть бы у тебя был прострел или колотье в боку — все равно. Недавно, осенью, я как-то утром пошла на совхозное картофельное поле. Хотела заново посадить у себя картошку, и они разрешили мне ее у них взять. Только вот как доставить ее домой за три километра? В обеденный перерыв мне дали лошадь и телегу, и я получила возможность съездить. Надо было торопиться — они

102

ждали. Быстренько в погреб, да только я еще хотела поесть. Времени не было, я на одну минутку заскочила на кухню. Нашла там остатки своего завтрака — кусок рулета и краюшку хлеба, а потом мигом на телегу. Натянула вожжи — и вперед. А как вкусно было! Истинно райская еда!

«Как можно есть одно сало?» — писала мне подруга из Калифорнии. И тут я подумала: приезжайте-ка вы сюда, запишитесь в туристическую группу. Она бывшая жительница Смалининкая и раньше принадлежала к более высокому кругу, чем я. Я ей кое-что писала о том, в какой мы блокаде, Москва хочет взять литовцев измором. «Я не боюсь блокады. У меня есть сало, и стоит ведро смальца, так что же может со мной случиться?» Они с дочерью так хохотали, отписала она мне. «Лена ест смалец и сало. Мы больше этого не едим. В Америке мы даже об этом не вспоминаем». Легко ей говорить. А я люблю сало так же, как хлеб. После войны, когда к нам заходила фрау Крюгер с Ханзи, мама всегда давала ей хлеб. «Фрау Григоляйт, — говорила она, — вы только не режьте мне хлеб толщиной в лист бумаги. Режьте кусками потолще, чтобы он был на вкус как пряник».

Нынче трудно что-нибудь получить. В лесу ничего трогать нельзя. Только ивы — весной их разрешают вырубать на дрова. Но для этого нужен еще один человек. Пока жив был отец, мы всегда с началом года прежде всего запасались дровами. Мелко рубили сучья и делали вязанки на зиму. Хорошие деревья трогать не разрешается. Но ежели такое дерево торчит прямо у тебя под носом, перед твоим собственным домом, никто и слова не скажет. Между нами и Келлотатом, примерно на границе между нашими участками, рос большущий клен. Его я недавно свалила, с помощью Жильвинаса и Миндаугаса. Все втроем мы взялись за пилу. Я с одной стороны, ребята — с другой. Работенка была, скажу я вам!

Иногда дети на меня злятся. «Разве ты не можешь продать Розу? Ты же теперь с ней едва справляешься». — «Нет, не хочу. Она приносит мне тысячу пятьсот рублей в год». Деньги за молоко важны для меня, они позволяют мне оплачивать электричество и кое-что покупать. Когда день-

103

ги поступают регулярно, продержаться легче. С коровой много работы, но без коровы разве же это хозяйство?

Однажды — мой муж тогда уже умер, у нас еще были три коровы — выдался светлый вечер. Я еще не все дела переделала. Ах ты, Господи, вдруг оказалось, что уже половина десятого. Коровы находились поблизости, в лесочке. Я побежала туда с ведром — сзади надвигалась большая грозовая туча. Одну корову еще успела подоить. Пошел дождь, значит, надо скорее домой. Дождь не переставал. Дело шло к ночи, становилось все темнее. Сверкала молния, гремел гром, и я сказала себе: «Я должна подоить коров. Если вовремя не взять у коровы молоко, у нее воспалится вымя». Грозы я всегда боялась. Они у нас бывали сильные, в иное лето мы с трудом их выдерживали. Но ради коровы я должна была выйти и добежать до лесочка. Молния всякий раз словно ударяла в мое ведро. «Нет, я так не могу. Не дам себя убить». И я опять возвращалась домой. Гроза не прекращалась, а ведь коров-то надо было подоить. Я добралась до ворот, где стояли все три, словно втягивая в себя головы. «Боже праведный, неужто сегодня вечером я должна умереть?» Так я молилась и проворно доила. Потом благополучно пришла домой с молоком, которое было разбавлено дождем. «Я все-таки спаслась. Ты не призвал меня к себе, Господи». Мой сосед потом меня выбранил. Он тоже припозднился, но из-за грозы доить не пошел.

Самое прекрасное — это когда корова готова отелиться и тебе надобно глядеть в оба и не оставлять ее одну. Иногда она может отелиться без посторонней помощи, а иногда теленок застревает. Голова лежит не так, как надо, — она должна лежать между ножками. А когда начнется отел, ты знать не можешь. Замечаешь, правда, что наверху у нее живот уже мягкий, внимательно наблюдаешь, но все равно ошибаешься. Часов через шесть может появиться теленок, а то и раньше. Жеребенок у кобылы — даже через полчаса. Ты смотришь, и будь ты хоть какой знаток лошадей, на миг отвернешься и — хлоп, готово. Хорошо, если все идет как надо. А если что-то не так? Бывает всякое, бывает, гибнет и корова, и теленок. У нас тоже один раз был

104

мертворожденный теленок. У моей Розы было двое телят, и все прошло прекрасно, все прошло легко. Телята были рыжеватые и похожие на зайцев. Я их отпаивала молоком и продавала.

Крестьянская жизнь нелегкая. В ней надо знать толк, иметь опыт. Да и проявлять терпение. В последние годы к нам вовремя приходил на помощь Стасис, муж Ины. Помогал нам и брат нашей соседки Гене. «Владас, когда я постучусь к тебе в окошко, загляни в хлев». Мы его предупреждали заранее. И он бежал бегом, когда доходило до дела, а я за ним следом. Я уже должна рассчитывать свои силы, не нестись, как говорится, сломя голову. Гене и Владас живут на том берегу речки Бит. Отел часто приходится на время паводка, тогда Бит становится широкой, словно Ганг, и такой же грязной. А я стою на берегу и ору во всю мочь своих легких. «Твоя Лена Ван дер Бит» — так я иногда подписываю свои письма, такое я взяла себе имя.

Свою Розу я испортила. В этом я виновата сама: хотела, чтобы течка у нее была пораньше, с тем чтобы в конце марта—начале апреля она бы уж непременно отелилась. Это удобно. Как только станет тепло, ты ставишь теленка в загон, и больше никаких забот. У Розы просто не было течки, когда полагалось. Насчет этого я говорила с зоотехником, который живет здесь поблизости. «Я сделаю ей несколько уколов. И ты увидишь: через день-другой у нее начнется течка», — обещал он мне. И течка у нее действительно началась. Только с тех пор она уже почти не дает молока. Раньше бывало по ведру утром и вечером, и еще полведра в обед. Надорваться можно было, таская это хорошее, жирное молоко. Я на нее зла. Из-за молока, которого нет, и потому, что она перестала меня слушаться. Она все время от меня удирает. Один раз чуть мне руку не вывихнула. Ловкая, быстрая, вытворяет, что хочет.

Розу я вырастила, потому и не могу с ней расстаться. Мне пришлось расстаться с Розиной матерью. Ее звали Лира, такая была большая рыжеватая корова. Она легко доилась, давала много молока. На всем пастбище не было более приглядной скотины. И она была спокойной, не то что

105

Роза. Но быка она к себе больше не подпускала. Течка у нее бывала регулярно, но больше ничего не происходило. Когда подросла Роза, Лиру я продала. Пришла машина, ее погрузили, а я убежала из дома. Я не хотела это видеть. «Мою Лиру сегодня увезут!» В голове у меня все время вертелись эти слова: «Моя Лира! Моя Лира!» Если будут увозить Розу, я тоже убегу, хоть она меня и злит.

Бетти Крюгер, урожденная Адельсон, сказала мне после войны, когда первая наша корова погибла от бруцеллеза: «В Талмуде сказано: человек не должен оплакивать животное. Человеку можно оплакивать только человека». Может, это и так, только у Бетти никогда не было коровы. Другие народы почитают коров, как святых. Это придумали индийцы, и, наверно, они тоже немножко преувеличили. Там, если корова переходит через улицу, ты не смеешь ей мешать. Моей Розе это, конечно, понравилось бы. Такая крупная и строптивая, она бы произвела фурор!

Пусть Бируте с Ирэной ругают меня. Розу я не отдам. Это же никуда не годится: живешь в деревне, вокруг — пастбища, а у тебя в доме — ни капли молока. У меня-то всегда было молоко, я всегда варила молочный суп и все такое. Рядом с нами поселилась семья, муж там без кофе жить не может. К кофе полагается молоко, а у них больше нет коровы. Я иногда даю им немного Розиного молока, если они просят. Ведь это прекрасно, если ты можешь что-то дать людям.

Мне только хотелось бы знать, долго ли я еще смогу доить. Когда холодно, пальцы у меня совсем застывают. Когда введут лит, я, может, Розу продам, а за рубли — никогда! Но когда введут лит? У нас в Литве все движется вперед так медленно.

ДЕД

Этот старик живет здесь, у меня, уже несколько лет. Вначале он еще мог работать. Но он пил. Убегал, несколько дней где-то пил, потом возвращался. Прошлую зиму он си-

106

дел на стуле у плиты и топил. И был весь перемазан угольной пылью. Мыться он в общем-то не любит. Мне все время приходится его понукать. Я должна мыть ему голову, мыть спину. Надо быть начеку, не то у нас в доме заведутся насекомые.

Его привела одна баба, которая летом всегда приходила к нам в деревню искать работу. Если у тебя находилась для нее одежка, обувка или что еще, то она тебе помогала. В один прекрасный день она нам объявила: «Я приведу к вам в деревню одного мужика, он вам дров нарубит». Это и был Дед. Сперва он работал у Вышинской, накосил и наносил ей травы. Потом делать у нее стало нечего, и она спросила меня: «Не нужен ли тебе человек?» — «Ну, пусть зайдет. У меня тут деревья померзли, их надо спилить». Так он стал работать у меня, потом пособлял соседям. Многим требовался человек для того или сего. Он все время переходил от одного к другому. «Заготовь мне дрова, отремонтируй коровник». За это он получал несколько рублей и бежал за спиртным. Тогда все еще было дешево.

В первые годы он приходил только летом, приводил с собой свою паненку — молодую женщину, которая ему помогала и тоже пила. Ночевали они у соседа, тот поставил на лугу хибару, к нему они и есть ходили. Потом Дед стал слабеть, зимой ему некуда было деваться. С осени начинал он мотаться у меня под дверью. «Задавай мне побольше работы, — просил он, — я тебя от всего освобожу». Что мне было делать? Зимой работник никому не нужен. Никто не хотел его брать. «Ладно, забирайся в чердачную комнатенку. Если ты мне понадобишься, то придешь на подмогу. А пока делать нечего, можешь оставаться наверху».

Он поил и кормил Розу, время от времени чистил хлев и колол дрова. Две зимы ночевал он там, в чердачной комнате. Третья зима выдалась очень холодной. Соседи уже поговаривали: «Он замерзнет у тебя там, наверху». Я не хотела, чтобы потом пошли разговоры: «Ясное дело, как было ему не замерзнуть». — «Знаешь что, — сказала я ему, — собери свои пожитки и устраивайся на диване в кухне. Там тебе будет тепло, а мне — одной заботой меньше. Оставай-

107

ся, так и быть. Но ты должен меня слушаться». Пока он не получал денег, было терпимо. Потом ему стали присылать по почте маленькую пенсию. Это выхлопотал ему в управе мой зять. С тех пор он получал кое-что от государства, возраст ему это уже позволял.

Каждый месяц, когда приближается этот день, собутыльники преследуют его, будто вороны. Стоят здесь у забора, а один со всех ног бежит навстречу почтальону. «Деньги прибыли!» Как только деньги оказываются у них, они уже не знают удержу. Куда они всякий раз ходят, я не знаю. Однажды я видела их в деревне, в здании школы, в том зале, где был наш класс, где я когда-то училась. Все там было замарано, полно грязи, ведь эти пьянчуги ничего не соображали. Ах, Боже ты мой, на что они были похожи после всех своих пьянок! Горе, да и только. Я присматривалась, живы они еще или нет.

Дед возвращался, как только протрезвится и растратит все деньги. Теперь я всегда отбираю у него половину суммы, какую ему выдают. Я прочитала ему проповедь: «Ты получаешь здесь жилье, еду и питье. Я тебя мою и обслуживаю, растираю тебе ноги камфарой. Когда у тебя нет денег, никто из твоих дружков тобой не интересуется. Ты должен мне платить, и точка. Не будешь делиться — забирай свои деньги и ступай к собутыльникам, а у меня здесь больше не показывайся». Ничто его не привлекает, кроме выпивки и курева. То, что ему здесь предоставляют жилье и все прочее, у таких, как он, не в счет. Пенсия его невелика, но ведь и я мало что получаю.

Он был женат. Его жена живет в Погегене, недалеко отсюда, есть у них и дети. Они его выставили, потому что он пил. Когда он был молодой, то таскал мешки при разгрузке кораблей в порту Клайпеды, там, где Бируте сейчас работает как контролер при перевалке грузов. Там жизнь была хорошая, сказал он как-то, ему кое-что перепадало, даже заграничное спиртное. Под конец он работал в Погегене истопником. Регулировал центральное отопление в школе. Однажды ночью он напился и перестал следить за котлом. Все сгорело — здание, его одежда, даже его паспорт. Тут уж

108

его отовсюду выгнали, и с тех пор он жил вместе со своими собутыльниками. С тех пор он стал бродягой, «zulikas», как говорят по-литовски.

Я уже несколько раз помещала его в больницу. Не могу же я держать его здесь на диване, когда ко мне приходят гости. Гостей он смущает. Жена директора нашего совхоза сказала: «Возьми пачку кофе и съезди к врачу в Погеген. Быть может, они возьмут старика». Я так и сделала — госпожу директоршу я тоже завоевала с помощью кофе. В то время мне уже приходили посылки из Германии, так что три месяца его продержали в больнице, платить за это тогда еще не надо было. И что они с ним сделали? А ничего они не сделали. Три месяца — это много. А у него пятки как были в трещинах, так и остались. Подъехала машина, они его высадили и укатили. Он уже толком и ходить-то не мог.

Я каждое утро промываю ему пятки марганцовкой, прикладываю листья подорожника, бинтую. И костыли я ему купила, чтобы он мог хоть немного передвигаться. «Он что, опять здесь?» Мои соседи возмущались: «Послушай-ка, возьми метлу, хорошенько вымажь ее в дерьме и вымети из дома этого стрибаса».

Дед был стрибасом, вначале мы этого не знали, но потом кто-то его опознал. Он служил неподалеку от Смалининкая, точнее, между Юрбаркасом и Смалининкаем. Я его спросила прямо. Он этого не отрицал, даже важничал. Напившись, всегда хвалился: «У меня там были ружья, и я делал все что надо — пиф-паф, пиф-паф!» Соседи злились: «Зачем ты держишь здесь этого стрибаса? Этого коммуниста, который выслал тебя в Сибирь». Я сказала: «Лично меня — нет. Он выслал других». Хорошо им было говорить, у них хватало совести. Я так не могла. Выгнать человека — разве это по-христиански?

В Сибири у меня однажды было такое приключение. Я относила мужу в больницу еду и устала, как собака. И вот я брела через город Назарове; где именно я шла, уже не помню, было темно. Какая-то русская женщина пригласила меня к себе в дом, уложила и укрыла одеялом. Я проспала

109

всю ночь, как убитая. И тогда я дала обет: никогда в жизни не отказывать никому, кто нуждается в помощи.

Дед ведь немножко помогал. Поил Розу и колол дрова. Он измельчает топором соль и натирает картошку для клецок. Если у него есть кружка пива, курево и он может си деть на солнышке на бревне, то для него это — земной рай. Но если ему долгое время не дают пить, он сходит с ума. А когда еще и курить нечего, то он уже не помнит, кто он такой. В комнату я его не пускаю. Вечерами русское телевидение показывает «Марианну», тогда он сидит на скамеечке у дверей. Как и все, он немного понимает по-русски. Но вся деревня смотрит этот фильм. Каждый соскакивает с трактора, каждый бежит из хлева в ближайший дом на «Марианну». Все там вертится вокруг любви, картинки очень красивые. Как плохо обращается с Марианной, этой бедной девушкой, богатый женатый человек. Как они живут там, в Бразилии, — это Деда интересует тоже. Теперь я обратилась в управу, чтобы его поместили в приют для бедных, но там нет мест. Надо ждать, пока некоторые поумирают. Есть и другие люди, которые этого ждут. Глава Вилькишкена — я с ним уже познакомилась, раз-другой приносила ему кофе — утешал меня: «Подожди еще немножко, я хорошо устрою старика». Я перетаскала этому человеку не один фунт кофе, как вдруг он умер. Взял и умер! Теперь на его месте другой, теперь надо заводить дружбу с этим, новым.

Дети требуют, чтобы старик убрался из дома. Я вынуждена с ними считаться, ведь скоро я уже не смогу обходиться без чьей-то помощи. Разве они обязаны содержать чужого человека? Он на девять лет моложе меня и все время зовет меня «баба», то есть «бабушка». Я говорю ему «Ded», по-литовски это значит «дядя». Кто-то однажды пустил в ход прозвище «Дед Мороз». Так зовут русского рождественского деда. Почему они это придумали, мне непонятно. Ведь рождественский дед сам раздает подарки. В паспорте у него значится «Стасис Тамкус».

«Он должен уйти!» Я это понимаю. Но зимой, когда тонешь в снегу, когда на дворе собачий холод и ты замерза-

110

ешь, рядом есть человек, который хоть печку топит. Даже если я сама приношу ему уголь и дрова. Но если в печке все время не мешать и не следить за огнем, то пламя погаснет. Тогда я замерзну, и мне крышка. Ночью мне может сделаться плохо, я упаду, а моего крика никто не услышит. Те, что кормят скотину напротив, в хлеву, заняты своими делами. Им все равно, шевелишься ты тут или нет. Дед, по крайней мере, может сходить за подмогой. Человек он плохой. Но когда рядом есть еще кто-то, то приходится все время стряпать, хлопотать, и стараешься не опускаться. Один человек — это не хозяйство. Старик любит в обед есть суп, потому что у него почти нет зубов. Он здесь уже укоренился, вот оно как.

Дед меня не слушает, когда я рассказываю. Меня всегда тянуло рассказывать, с самого детства. Мать у меня была такая же. Рассказать полагалось даже о самой пустяковой прогулке, только до Мемеля или в Ломпёнен. Что я видела, кого повстречала — все было важно. Увиденный фильм я должна была рассказать с начала и до конца. Мои дети ничего не рассказывают. Они приезжают ко мне в субботу, и я их расспрашиваю. Ничего! Они ничего не рассказывают. Я могу злиться до посинения. Должно же что-то остаться у человека после целой недели. И внуки туда же: они могут посмотреть с десяток фильмов и словно лишиться языка. Да, они устали, вымотались — это правда. И с рассказами надо быть осторожным. Но ведь теперь стало посвободней. Шпионы в деревне — кому они сегодня пойдут на нас доносить? Вот Дед — если Деда со мной больше не будет, то и рассказы мои слушать станет некому. «Помолчи, бабушка», — говорит он. Слушать он не желает, но он все-таки здесь.

Хоть бы он поменьше у меня крал! Как-то раз я забыла в кармане куртки кошелек, где был 21 рубль. Тогда еще 21 рубль были большие деньги, не то что теперь. Я хотела купить рыбу, а деньги исчезли. «Я их не брал», — поклялся он. Хоть он и ходит на костылях, но когда стянет у меня что-нибудь, то бегает со всех ног. Будь то деньги, или сидр — от него ничего не спрячешь. Что касается си-

111

дра, то в это воскресенье, когда вся семья ждала за столом, я еще могла сказать: «Мне очень жаль, но бочка вытекла». Самое худшее было, как он забрал бутылку Жильвинаса. У нас есть такой обычай: когда крестят мальчика, то последнюю бутылку не выпивают. Все гости на крестинах пишут на этикетке свои имена. И когда крестнику настанет время идти в армию, то он должен выпить на прощанье из этой бутылки. Жильвинасу как раз настало время идти в армию. Но где же бутылка? Дед влез в окно из сада и обнаружил ее у меня в бельевом шкафу. Теперь я вынуждена была сообщить это своим родным! Эта бутылка была священна. Боже мой, думала я, они же убьют старика.

Теперь я запираю комнату и ключ беру с собой, даже если иду только в хлев. И все это из-за пьянства совершенно чужого мне человека. Недавно он опять десять дней пропадал. Вдруг я заметила, что он стоит на своих костылях позади амбара. Он все высматривал, высматривал, что у меня тут делается. Спрашивал соседей: «Она еще сердится? Она еще сердится?» — «Да, она еще сердится». Они забавлялись тем, что нагоняли на него страх.

РОДИНА - ЭТО РОДИНА

Иногда у нас бывает страшно холодно. Несколько зим в последнее время были такими же холодными, как в годы моего детства, и мы выходили на улицу, хорошенько закутавшись. А в этом году ничего такого не было. Осенью очень рано пошел снег, ударил мороз. Все было белое, как припудренное. Похоже на волшебную страну. Сверкало солнце. Я сказала соседке: «Умереть можно, до чего красиво». А потом все сделалось серое, серое, серое. Это была и не зима вовсе, и зимнего покоя не было. Погода стояла теплая. В феврале я пересадила зимний лук и посеяла укроп. Мне удалось удобрить и окопать деревца и убрать то, что еще оставалось с осени. В феврале вообще-то еще ра-

112

но. Возвращаешься домой и чувствуешь себя усталой. Но и в комнате тоже найдется немало работы. То да се, и пуговицу пришить, и постирать, и прибрать. Зимой человеку не следует выходить из дома. Внутри тепло, внутри есть дела. Было так уютно, так покойно. И вдруг покоя не стало. Не знаю, может, земля перевернулась? Зима была какая-то калифорнийская. Моя подруга из Калифорнии все время пишет, что зимой у них там погода дождливая. И вот у нас стало точно так же. Кузина в Германии тоже жаловалась: «Зима была красивая, но какая-то ненастоящая». Люди привыкли к тому, что зима — это зима. Она должна что-то с собой принести. На этот раз она была слишком прекрасна.

Этой весной я чувствовала себя особенно усталой. Меня беспокоил желудок, да и рана в пищеводе никак не заживала. Потом я лежала пластом, застудив почки. Бируте переправила меня в Клайпеду, в больницу, для основательного обследования, с головы до ног. Она прошла со мной через все кабинеты. Я должна была побывать даже у гинеколога. Я не боюсь ничего, что дает мне возможность восстановить здоровье. Милая Эрна привезла мне из Бад-Кройцнаха бигуди. Это замечательно красивые штуки, надо только смочить волосы, и бигуди будут держаться. Тогда получается прическа «люкс». Только вот руки поднимать мне стало трудно.

В еженедельнике «Вохенпост» всегда была страница с оздоровительными рецептами. Один раз они рекомендовали такой трехнедельный курс: замочить кусочек чеснока, залить кипятком, потом каждый раз перед едой разогревать этот настой и выпивать глоток. Будто бы это помогает против склероза. Это я проделываю каждой весной. Советуют, кроме того, пить отвар крапивы. Надо только твердо решиться и, раз начавши, не бросать.

Теперь «Вохенпост» уже не такой интересный. Он был хороший, пока существовала ГДР. Многое, что они говорили, примерно совпадало с тем, что говорили у нас, только здесь все излагалось по-немецки. Было много чего о цветах, вопросы читателей, загадки, юмористические ри-

113

сунки — целая страница. Или про то, как китайский император готовил себе чай, вообще было много про другие страны. В Англии — так они писали — часто бывает туман. Автобусы тогда ездят медленно, а едущие в них мужчины сидят и вяжут. Они не хотят терять время. Я немало хороших советов извлекла из «Вохенпост». Каждое утро надо растирать язык щеткой, чтобы как следует работал мозжечок. Иначе будешь, словно дряхлый старик, спотыкаться о каждую соломинку. Политика там была тоже, про Хонек-кера и его политбюро, про Вьетнам, про негров в Африке, — это была очень большая и важная газета. Однажды они напечатали стихотворение, которое чуть было не перевернуло мне всю душу. Написал его некто по фамилии Бехер, имя — Иоганнес. Мне оно так понравилось, что я выучила его наизусть.

Родина, печалью

Ты меня томишь.

Небо, светлой далью,

Ты меня манишь.

Из ГДР сначала писали и наши, биттененские. Еще не кончилось хрущевское время, как оттуда стали приходить письма. Те, кто в 1958 году уехали с Мемеля, знали, что мы еще там, и хотели рассказать, что они пережили в другой стране. Потом они познакомились с другими биттененскими и дали им мой адрес, сообщили его также в Западную Германию и Швейцарию. Ведь если люди хотели компенсации ущерба, то им требовалась моя помощь. Я должна была письменно подтвердить, что они прежде владели земельным участком, и какого он был размера, и так далее. Таких просьб становилось все больше и больше, а когда моего Константина уже не было в живых, стали приходить и посылки. Чаще всего посылали кофе и чай, «монастырскую» водку, «Атрикс» — крем для рук, пекарский порошок, изюм, эссенцию горького миндаля и мак. Мак я всегда просила сама: рулет с маком — моя слабость. Правда, мак посылать запрещено, на таможне его вынимают, но иногда, если хорошо спрятать, они его не замечают. Та-

114

кие вещи очень помогают и доставляют удовольствие. А из великого множества присланных мне колготок я кое-какие могу подарить и таким образом приобрести в деревне друзей.

Вчера пришла огромная посылка из Канады. Завидев издали почтальона, я бросилась бегом со свекловичного поля. И чуть не упала в обморок от изумления! В коробке я нашла пульверизатор для цветочного одеколона, который мне давно уже хотелось иметь, и маленький молочник, была там и мелкая селедочка, словно для барского стола, кекс с «золотой» глазурью и сладкий крем. Так разве я не счастливица? И пальцем не шевельнула, а вот какие замечательные вещи лежат передо мной. Прежде чем лечь спать, я еще долго сидела на краю кровати с этой коробкой и вытаскивала из нее то одно, то другое. Все осмотреть, все пощупать, между прочим, что-то сунуть себе в рот — трудно описать, что при этом чувствуешь, — это восторг, счастье, прямо праздник.

Если бы за спиной у нас не было Запада, мы жили бы так себе. Теперь я уже лично знаю тех, кто шлет посылки.

Первым был Вальтер Хаусман. Или нет, первыми оказались девушки из Кляйн-Ванцлебена. Они совершенно неожиданно, в 1984 году, прислали телеграмму: «Мы в Ленинграде. Будем проездом в Вильнюсе, два часа стоянки на вокзале. Пожалуйста, Лена, приезжай тогда-то и тогда-то». Я поехала с Миндаугасом. Мы с ними друг друга не узнали. Пробежали мимо. Только услышав немецкую речь, я спросила: «Вы Хильда и Трауте?» Это были они, но им уже пора было отъезжать. По крайней мере, мы успели дать им на дорогу конфет. Следующим был один человек, приехавший из Каунаса сразу после того, как рухнул «железный занавес». Обмотав голову платком, он тайком доехал до Биттенена в синем такси, поколесил по дорогам, посмотрел, а из машины не вышел. Как бы я могла его узнать? Тогда здесь еще была запретная военная зона, и никому нельзя было сюда соваться.

Когда Хаусман потом прислал письмо, можно было уже ездить в Клайпеду, в гостиницу для иностранцев. Оттуда, в

115

сущности, отдаляться нельзя было. Кто хотел попасть в деревни, должен был платить за некое подобие буксира. Эти буксиры доставляли людей на место. Вначале гости люди только заскакивали во двор. «Добрый день, мы торопимся обратно. Мы удрали из отеля».

А с Хаусманом получилось вот что. Ему так хочется приехать! Не могу ли я помочь ему навестить родину, писал он. От Эльзы Янкус, которая жила в Торонто, я уже слышала: «Знаешь, кто тут у меня объявился? Вальтер Хаусман! Ты только не пускай его к нам на родину, он опять повыдергает все деревца!» У нас были обоснованные опасения. Хаусман слыл немецким националистом. Еще мальчишкой он вырывал на Ромбинусе молодые деревья, которые литовцы сажали в день летнего солнцестояния. Теперь он уже старик, и я призадумалась. Пускай его приезжает, он ведь все равно приедет, с моим благословением или без.

Теперь приезжать стало легко. Я пишу приглашение, и через некоторое время, чаще всего летом, они ко мне приезжают. Они вправе переночевать и все осмотреть. Вилли заплакал, когда вышел из машины. И Гизела плакала. В первый раз все плачут, и я всегда плачу тоже. Ведь мы не виделись уже более сорока лет. Как-то приехал один человек, которого я раньше вообще не знала, — Герман Шамейтат, приехал с женой. Мы все пошли на его отцовский участок и втроем обхватили ствол старого клена. Во время бегства Герману было всего полтора годика, он ничего не помнил.

Из приезжающих я мало в ком узнаю прежних знакомых. Ведь они намного моложе меня. Побывал здесь внук старого Симона; из Вольбергов — их предпоследняя дочь; Гизела и Гюнтер Урбантаты; Артур, сынок таможенного чиновника, — они с женой приехали в жилом фургоне, а в нынешнем августе — Вилли и Карл Пилькуны. Карл попросился ко мне сразу на четыре недели. Я написала Лизи в Пфальц: «Знаешь, я напущу на тебя Карла Пилькуна, он тебя привезет. Одна ведь ты не поедешь». Лизи в ответ написала: «Отстань ты, ради Бога, от меня с этим Карлом».

116

Она еще вспомнила, что когда-то раньше Пилькуны, Хаусманы и Мейерсы жили у самого леса. И у нас с ними не было контакта, мы входили в одну группу, а они — в другую. «Скорее речь может идти о Вилли». Между ними было большее сродство душ. Маленьким мальчиком он всегда приходил с матерью на собрания к Келлотатам. Но Вилли и сам хворый, его и самого надо брать на буксир. Так что Карл притащил тогда с собой Вилли, а Лизи осталась дома.

Я всех вожу по деревне. Даже если от усадьбы остался только фундамент или маленький хлев, я им и это показываю. Один человек как-то сказал мне: «Ты — мост на родину. Ты все эти годы ее нам сохраняла». Это правда, это так. Без меня бы биттененцы здесь заплутались. Большинство тех, кто приезжает, так молоды, что прежней деревни почти не помнят. И все равно, ее вид бередит им душу. Мне приходится брать их за руку, иначе их охватывает полное смятение.

Пилькун купил себе ящик пива и уселся с ним за печкой. Всех, кто приходил, он угощал, пил за здоровье: «Будьте здоровы! I sveikata!» И каждому рассказывал про свою Герту, про свою любовь, которая жила по соседству, в другой деревне. Когда он приходил ко мне второй раз, то был в таких коротких баварских штанах. Он хотел пройтись по той дороге, по которой ходил с Гертой. «Вот видишь, я весь обстрекался», — сказал он потом. С голыми ногами бродил он в зарослях крапивы и кустарника.

«Когда я возвращаюсь в Биттенен, — стонал Вилли, — то будто оказываюсь в другом мире». А за этим всегда следовало: «Но дома, на Западе, я лучше зарабатываю». Человек он немножко хвастливый, в точности такой же, как Карл. Раньше мы в таких случаях всегда говорили: «Как если бы парецке превратились в сабо». Сабо — это такие деревянные башмаки, это нечто стоящее, изысканное, этим гордились. А словом «парецке» наши прусские литовцы называли обувку, которую шили сами, — внутри мех, снаружи кожа. Оба они, Карл и Вилли, были похожи на бедняц-

117

ких детей, сумевших стать на ноги. Это мнение я держу про себя, даже детям ничего об этом не говорю.

Два раза приезжал также сын Фрица. Это было чудесно. Их усадьба еще в хорошем состоянии, вплоть до коровника. Те, кто там теперь живет, пригласили нас с Рейнхардом на ужин. Я не могла не посмеяться. Рассказала ему, что раньше не смела переступить порог этого дома. Долго-долго ходили мы с Рейнхардом по деревне. Везде останавливались, и здесь, и там, и тут. Интересно, что думали соседи обо мне и этом молодом человеке?

В материальном отношении, сказала бы я, многие устроились лучше меня. Но я не стала бы с ними меняться. Если бы сейчас кто-то пришел и предложил мне: «Возьми мое хозяйство там-то и отдай мне свое», то я бы ему ответила: «Нет. Как оно есть, так есть. Это — мое, и отродясь мое. Это принадлежит мне. А у вас там я буду одна и на чужбине». Родина есть родина, и лучшего не найти. Всегда, всю свою жизнь я хотела, чтобы все у меня было красиво. Хотела работать и работой чего-то достичь. Больше всего мне всегда хотелось иметь красивую кровать и красивые ночные рубашки. А потом впору было радоваться, если на тебе вообще была хоть какая-то рубашка. Иногда приходилось натягивать поверх нее, как ночную кофту, старый пуловер и забираться под одеяло, не думая о красоте.

О своих родственниках я хорошо отозваться не могу. Потому что они не тоскуют по родному дому. Чужие люди исписывают горы бумаги, сообщая, что хотят попытаться приехать, эти — нет. Потому я и злюсь. Мои двоюродные братья едут на Майорку. Они устраивают там семейные встречи, высвистывают всю родню, снимают отель и несколько дней напропалую кутят. Что они там делают, я не знаю. Справляют серебряные свадьбы и все такое. «Встречи земляков», — говорят они потом. Когда женился один из сыновей Греты, то вся компания поплыла по Эльбе в Гамбург. «Это было великолепно», — писала она. В 1944 году я стелила брачное ложе ей и Вернеру, которого уже нет в жи-

118

вых. Где она обретается? Все они теперь истинные немцы. За это я их осуждаю. Ведь родились-то они здесь.

Все хотят, чтобы я ухаживала за могилами на Ромбинусе. Родные, знакомые — все дают мне такие поручения. «Лена, сделай нам одолжение. Кого еще мы можем попросить?» Они шлют мне луковицы тюльпанов, и семена четырехлистного клевера, и все, что только можно, например, щетки и средства против мха. Я всегда прошу прислать «Ата», «Ата» лучше всего очищает камни. Беда только, что кладбище далеко. Воду для полива можно взять лишь внизу, из реки, а кладбище — наверху. Теперь уж мне это не под силу. Силы надо беречь. Эта работа большей частью вообще оказывается напрасной. Кто точно это делает, я сказать не могу, вероятно, какие-то молодые люди. Они воруют тюльпаны, всюду копают в поисках драгоценностей и золотых зубов. Иногда они опрокидывают памятники. Уносят даже вазы, хоть эти вазы и не настоящие, а сделаны из корпуса гранаты. С этим в одиночку ничего не поделаешь.

Недавно Гене, моя соседка, купила дом в Биттенене. Я ей сказала, что она должна взять на себя ответственность за три могилы, которые относятся к этому дому. Ведь его кто-то построил, а она в нем теперь живет. Она должна быть благодарна прежним хозяевам. «Ты должна относиться к ним, как к родителям твоего мужа», — заявила я ей. Надо было бы найти побольше людей, которые возьмутся ухаживать за могилами. Гене должна подать пример. Она посадила там анютины глазки, а поливать не поливает. С колодца, который там был, украли насос, а дорога вниз, к Мемелю, для нее тоже слишком длинная.

Хоть бы Лизи разок навестила меня. Многие биттененцы умерли от рака. Все они ужасно страдали. Фриц — тоже, мой Фриц. Он собирался летом приехать, обещал. Потом все пошло кувырком в нем угнездился рак. Самые сильные уколы больше не помогали.

119

СВИДАНИЕ С ЛИЗИ

Когда Урбантаты уезжали из Биттенена, они сказали: «В будущем году вы приедете к нам!» Я подумала: что за чушь они мелют. Как мы можем приехать? Не могу же я бросить дом. Кто будет доить Розу и делать всю работу? Конечно, я сказала: «Большое спасибо, большое спасибо. Поживем — увидим».

Прошло не так много времени, и Гюнтер Урбантат прислал нам приглашение на всю семью, все было прописано в точности, имена и даты рождения. Нам надо было только сделать фотографии для паспортов и поехать в Москву, в немецкое посольство. «Ерунда! Все это ерунда!» Я была в полной растерянности. «Нам это не удастся». Но Бируте села в самолет. Ради этого она два раза летала из Вильнюса в Москву и оформила визы. Они требовали по двести рублей за каждого, то есть всего шестьсот рублей: за Бируте, ее мужа Альфредо и за меня. Документы были оформлены, а я все еще колебалась. «Нет, я не поеду. Езжайте без меня». Дело решила Ирэна. «Мама, подумай хорошенько, что эти двое будут без тебя там делать? Их же в Германии никто не знает. Если ты туда поедешь, твои друзья будут тебя ждать. Ты должна поехать, и баста. О хозяйстве мы здесь позаботимся».

Ирэна взяла верх. «Ладно, раз вы так хотите». Но я поехала неохотно. Сперва продала телку за семьсот пятьдесят рублей. Это должно было покрыть мои дорожные расходы. Урбантаты нам написали: «Вам надо только приехать. Вы оплатите проезд сюда, все остальное — наше дело». Это было мне неприятно. Господи, ведь так не годится. Явиться туда, как нищенка, и позволить, чтобы за меня всюду платили!

Места на пароходе обеспечила Бируте. Ей это было не слишком трудно, она же работает в порту. Я здорово боялась морского путешествия. Когда налетает шторм, то море представляет собой большую опасность. Но если не рискуешь, то ничего и не добьешься, твердила я себе. Пароход назывался «Бородин». Как только мы вышли из Клайпед-

120

ского порта, волны взялись за свое. Пароход качало и толкало, волны били в киль — буфф, буфф! Мне стало плохо. Я взглянула на Бируте, она тоже была вся белая. «Ну и подарочек ты нам сделала». Ночью волны били в борта. Казалось, будто кто-то перетягивает простыню, туда-сюда, туда-сюда. Окна каюты находились под водой. Мы были словно в подводной лодке. Некоторых при таких обстоятельствах даже рвало кровью. Корабельная врачиха сказала, что надо все время есть и есть, чтобы дело не дошло до кровавой рвоты.

В Бремерхафене нас уже ждали Урбантаты. Было темно, и они посадили нас в автомобиль. С десяти часов вечера и до трех часов ночи мы ехали и ехали без остановок, все быстрее ехали на юг. «Сто шестьдесят, черт возьми! — восклицал Альфредо. — Сто семьдесят! Сто восемьдесят!» Он сидел рядом со мной и не сводил глаз с приборов. Мне это было безразлично, по мне, хоть бы они ехали со скоростью пятьсот километров в час. Я чувствовала себя так, будто мы летим по воздуху. На месте, в Бад-Кройцнахе, все было красиво. Великолепный дом, прямо вилла. Три этажа, повсюду туалеты с умывальниками, ванные с душем и все прочее. Эрна Урбантат показала мне спальню для меня одной. «Ванная — напротив. А завтрак тебе подадут, когда скажешь».

Тем временем разнесся слух, что я в Германии. Это при том, что я никому не писала, даже своим двоюродным братьям. Никто не должен был волноваться, морочить себе голову, и я в том числе. Люди, которых я знаю, живут далеко друг от друга. Где находится Гамбург, где Швальмштадт, где Динслакен? Например, уже упомянутый мною Герман Геролиз живет в Брауншвейге. Так что же, носиться во весь опор туда-сюда? И вдруг, едва мы прибыли, начал звонить телефон: «Лена уже приехала? Лена уже приехала?» Все утро трезвонили. Откуда они узнали? Моя подруга Лизи так накручивала телефонный диск, что у нее пальцы онемели. «Когда и куда прибудет Лена?» Герман Геролиз смог наконец ей это сказать, он взбаламутил всех биттененских. Он позвонил первым. Трубку перехватил Урбантат. «В виде приветствия я

121

посылаю Лене сто марок». Урбантат, видать, взял деньги взаймы — он директор сберкассы. Лизи прислала триста марок. Телефон не умолкал, и все слали деньги.

Потом Гюнтер Урбантат захотел показать нам, где он работает. «Моя сберкасса новая, пойдемте, я вам покажу». Рядом с этой сберкассой находился городской совет. В соседней комнате сидели двое мужчин. Нас им представили: «Это гости из Литвы». В виде приветствия от города они выдали каждому из нас по сто сорок марок. Опять деньги! В кабинете Урбантата стояли директорское кресло и несгораемый шкаф. Он поставил нас перед этим шкафом и нажал кнопку — выскочили сто марок. Он опять нажал кнопку — опять сто марок. Он нажимал и нажимал, а Бируте собирала деньги. У нас еще оставалось своих сто восемьдесят марок, мы выменяли их на рубли, которые я выручила за корову. Денег у нас теперь было хоть завались.

С этими деньгами Бируте и Альфредо поехали на Рейн, к Максу и Альдоне, а мне оставили сто марок. Я не знала, что мне на них купить. Большой бюстгальтер для Ины? Ах Ты, Боже милостивый! Эта вещь стоила сорок две марки! Тут у меня открылись глаза. Поняла, что с сотней марок далеко не уедешь. Денег хватило еще на бюстгальтер для меня и на маленькую скатерку для вышивания. После этого осталось двадцать марок. Бируте делала покупки на Рейне. Она купила себе электрическую швейную машинку, Ине — жакетку, мне колготки на каждый день. Под крнец мы хотели еще купить телевизор. Но наши чемоданы были полны. Соседи еще прибавили кое-что из одежды, все, что у них нашлось. Один дарил то, другой — это. Как-то раз я сказала Эрне: «Дети мои, мне ничего не нужно. Я пойду просто погуляю и все осмотрю».

В понедельник мы с Лизи хотели встретиться во Франкфурте. Мы созвонились. «Лизи, мне впору заплакать. Зачем ты бросаешься деньгами? Триста марок — да ты что, подруга, с ума сошла? Теперь я знаю, сколько что здесь стоит». Лизи вдовеет еще с войны, одна вырастила дочь. Она самая бедная изо всех биттененских, что живут в Германии. «Кончай болтать, — сказала она, — встретимся завтра».

122

Мы договорились на одиннадцать утра. Пришли пораньше, сидели в кафе и ждали Гюнтера Урбантата. У того во Франкфурте были служебные дела, но он все не шел и не шел. Было уже пол-одиннадцатого. Его жена Эрна принялась готовить еду. Появился он в последнюю минуту. Все — в машину! Но это было тоже не так-то просто. Машина стояла где-то наверху, чуть не на небесах. В конце концов мы сползли вниз, а потом застряли в пробке. На дороге скопилось слишком много автомобилей. У вокзала Эрна выскочила из машины и бросилась в толпу. Ей удалось найти Лизи — она уже там стояла. Эрна ее сцапала и привела. Тот-то было волнений. Лизи вся дрожала и не могла произнести ни слова.

А потом мы с ней пять с половиной часов просидели в вокзальном отеле. Остальные пошли бродить по городу. Пять с половиной часов мы беспрерывно говорили друг с дружкой, только мы вдвоем. Она о чем-то спрашивала, я что-то рассказывала. Большей частью мы вспоминали нашу юность. Ели мы тогда пирог со сливами или нет, бегала ли я после кофе в туалет — я не помню. Время для нас пролетело незаметно. К пяти часам Лизи надо было поспеть на поезд обратно, во Франкенталь. Все это промелькнуло, как сон, как мираж. Да виделись ли мы вообще? Когда я сегодня над этим задумываюсь, то прихожу к выводу, что наверняка видела Лизи. Говорила с ней. Это было просто невероятно. Прошло пятьдесят лет. Лизи еще несколько раз звонила мне из дома. «Я не могу успокоиться. Виделись мы теперь или нет?» Несколько дней после нашей встречи, писала Лизи позднее, она была больна, лежала с температурой, и так далее. О столь многом мы не успели поговорить. Не удалось нам по-настоящему выговориться.

В тот день во Франкфурте я еще побывала с Эрной в универмаге. Там можно было столько всего накупить, выбрать, что захочешь, сунуть в корзинку, потом подойти к компьютеру, и точка. Я стояла как пень. «Вот это тебе нужно», — сказала Эрна. И решительно взяла пару теплых белых носков. Я, собственно, предпочла бы летние носочки

123

к летнему платью. Но не могла же я сказать: «Хочу вот это». Нельзя ведь быть такой наглой. Мне все это было неприятно. «Да не хочу я! Пойдем отсюда!» Я начала злиться на Эрну. От всего этого изобилия я была как пришибленная. В таком универмаге можно просто заболеть. Только теперь, когда я уже дома, я начала соображать, что бы мне надо было купить. Мне пригодилось бы новое резиновое кольцо для моей скороварки. А еще китцингские винные дрожжи и новая форма для кекса, но я про все это забыла.

Герман Геролис позднее мне еще написал: «Почему ты не зашла ко мне? Я бы одел тебя с головы до ног во все новое». Но я ведь одета, подумала я. Эти Геролисы и раньше были такие. Экономили на еде для прислуги, как только могли, и с состраданием смотрели на бедных крестьян. Этот Герман с малых лет мне не нравился. Он сидел на телеге с навозом, вывозил его по нашей Райской улице, и не изволил здороваться, ни единого разочка. Они, эти Геролисы, были заносчивые, и немцы до мозга костей.

Во Франкфурте я дивилась на дома. Восхищалась Хиршграбеном. Ведь я столько читала про Гете. Недавно только прочла новый роман про Корнелию Гете. Как она росла вместе с братом, каким строгим был отец. Юноша мог позволить себе все, даже учиться в университете. Дочь должна была сидеть дома, а ведь она тоже была очень талантливая. Ей пришлось выйти замуж, а ведь она могла бы стать писательницей.

Франкфурт был красив. В соборе мы побывали тоже. Это грандиозное сооружение. Церковь всегда открыта. Я попросила Эрну: «Знаешь что, оставь меня теперь одну. Я должна помолиться о том, чтобы поездка обратно была благополучной, чтобы не налетел шторм». Три дня и три ночи быть в пути — тут может случиться что угодно. Я опустилась на колени перед скамейкой. Эрна сидела рядом. Она присматривала за мной, как за малым ребенком, и держала меня за руку. Словно ангел-хранитель. На фотографии, на которую Понтер снял нас всех на вокзале, — даже и там она крепко держит меня за руку. А я строю такую глупую рожу, будто хочу убежать.

124

Еще в Германии я ела сыр «брессо». Эрна меня всегда спрашивала, что бы я хотела на завтрак. В журнале «Бурда» я все время видела рекламу этого сыра. «Брессо!» Он якобы такой вкусный. Его я хотела попробовать, все остальное было мне безразлично. А вообще Германия произвела на меня сильное впечатление. Поля были такие чистые. Городки такие опрятные и своеобразные, с красными черепичными крышами, сады засажены цветами. Горы и замки я видела тоже. В Детмольде мы еще навестили старого папашу Урбантата. На девяносто втором году жизни он мог похвастать памятью молодого человека. Ему хотелось знать, как теперь все выглядит в Биттенене.

Фрица я не видела. Ко мне приехал на машине его сын Рейнхард. «Возьми меня с собой. Я хочу посмотреть, как вы живете», — просила я его. «Нет». Это было невозможно. Сестра Фрица Хильда лежала при смерти. Она жила вместе с ними и добилась того, чтобы я не приходила. Это можно понять. Разве ей хотелось, чтобы в конце жизни ей еще напомнили о прошлом, обо всем, что было? Так получилось, что Фрица я слышала только по телефону. То ли он так тихо говорил, то ли я уже настолько оглохла? Пёс его знает, но то, как все сложилось, было правильно. Что бы я стала с Фрицем делать в Сибири? Он бы умер у меня там от холода и от всего прочего. Либо я сама, коли жила бы с ним в Бад-Киссингене, наверняка давно бы уже умерла.

Все были со мной очень любезны. Даже соседи в Бад-Кройцнахе, где мы жили. А когда мы уезжали, они махали нам из окон платками.

И моя Бируте, и мой Альфредо были в восторге. Они побывали также у людей, которые после войны короткое время жили рядом с нами, стенка в стенку, а потом выправили себе бумаги в Германию. Он родом из Смалининкая, она — настоящая литовка. Они построили себе красивый дом. Бируте объяснила мне, что они получили компенсацию за ущерб. Однако Альдона сказала: «Сколько я работала! Стояла в резиновых сапогах и сама красила стены». Охотно верю. Ведь в Германии все было разрушено, говорят, что гораздо сильнее, нежели у нас, в Мемельской об-

125

ласти. Только потому, что они лучше умеют работать, чем в Литве, они сумели подняться.

В то время, когда я была в Германии, я, просыпаясь по утрам в комнате Урбантата, думала: «Теперь у нас дома моя река Мемель мне уже не понравится. Дороги покажутся узкими. Можно обнять все прекрасное, но оно стало чуждым». А потом, рано утром, наш пароход вошел в порт Клайпеды, лоцман провел судно по узкой полоске воды возле Куршской косы, и я вдруг всем нутром осознала: это моя гавань. Здесь все мое. Я побывала на кладбище Урбан-татов, в Хёкстере, где похоронена его мать. Это кладбище мне не понравилось. Земля там была такая тяжелая, такая черная. «Здесь мне лучше, — сказала я Гюнтеру Урбантату, когда он в следующий раз приехал в Биттенен. — Песок легкий. Покоиться здесь легко. А вот на вашем кладбище мне показалось тяжело».

Мы приехали в Биттенен, Ина выбежала нам навстречу и что-то прокричала. Тут мы и сами увидели. У большого коровника обрушилась крыша вместе с гнездом аиста. «Мамочка, ты только посмотри!» Ина рассказала: однажды она сидела у телевизора. Как раз показывали «Балтийский путь» — как люди брались за руки и пели во славу Свободы. Именно в тот момент оно и случилось: раздался треск — Ина в испуге выскочила из дома. По воздуху летели кровельные черепицы, которые я когда-то, еще девочкой, передавала братику Артуру.

ДЕРЖИСЬ ЗА ЗАБОР

Насчет того, что надвигается теперь, у меня полной ясности нет. Смерть еще никто не исследовал. Ночью я, бывает, просыпаюсь и борюсь со своими мыслями. Душа ведь должна жить дальше, разве нет? Если у человека есть душа, то она должна быть бесконечной. Это не дает мне покоя. О Боге я мало что знаю. В жизни он вел меня, это я отчетливо чувствовала. Вот только когда переступишь этот порог и очутишься в ином мире — как будет там? Этого я не знаю.

126

Ведет ли тебя какая-то рука, или ты едешь, или, скорее, тебя перебрасывают рывком? Иногда я просто устаю от этих размышлений. «Спи блаженно и сладко, как сахар и помадка», — говорили у нас в старину. Если бы я могла так спать и не думать, все было бы проще.

Последние мгновения жизни никому не даются легко. Даже Гете страдал от этих проблем. Когда умер Шиллер, он был сам не свой, прямо не находил себе места. Думаю, что всех старых людей гнетет эта забота. Лучше всего, когда человек до последней минуты работает. Все постоянно твердят: «Лена, перестань работать. Зачем ты работаешь?» Когда у меня есть работа и я могу ей радоваться, то все это уныние от меня далеко. Потом у меня болит то или сё, и ночью я сплю еще хуже.

Иногда вдруг ёкает сердце. Иногда я представляю себе, как они провожают меня на Ромбинус. Этот, наверно, будет плакать, тот будет идти молча. Раньше, когда кто-нибудь умирал, то, если это не был близкий родственник, люди возвращались с кладбища и вскоре опять приходили в хорошее настроение.

Моя мать каждый вечер, перед тем как лечь спать, читала молитву: «Отче наш, все отдаю я в руки Твои». Больше она ничего не говорила, только одну эту фразу. Затем забиралась в постель и засыпала. Ее смерть в 1958 году была скорой и безболезненной. Уже давно, после возвращения из Сибири у нее стали делаться приступы удушья. Однако обычно они проходили, а вот в тот вечер не прекращались. Я при этом была, сидела у нее на кровати. «Sunku, — стонала она, — sunku». «Тяжело» — теснит грудь. И вдруг в один миг ее не стало.

Я тоже часто на ночь произношу молитву. Но такой, как надо, я еще не нашла. Человек должен знать, о чем ему молить Бога и после смерти. Найти здесь евангелического священника трудно. Пришлось бы побеспокоить того, что живет в Хайдекруге. Если он будет на месте и понадобится срочно, то придет. Но вот недавно он ездил отдыхать в Швейцарию. Тут уж мне пришлось бы со смертью погодить.

127

Дети должны будут поставить на моей могиле красивую доску с литовской надписью. Я хочу свою, отдельную доску на своей, отдельной могиле, рядом с моим мужем, но не в той же яме. Бируте мне это обещала. Она хочет позднее лежать со своим Альфредо тоже в нашем ряду. А Ине все это безразлично. Она говорит: «Сровняйте меня с землей. Мне после смерти ничего не надо». Она вообще не хочет, чтобы у нее была могила, чтобы кто-то за этой могилой ухаживал, посадил бы там примулы и сирень, ничего такого она не хочет. А я говорю: «Знаешь, ты совсем ненормальная». Вот такая у нас Ина. «Знаешь, мама, иногда мне кажется, что все мы погибнем сразу — восьмидесятилетние, пятидесятилетние и восемнадцатилетние».

Три-четыре года еще мне хотелось бы прожить. Я стала бы такой же старой, как мой отец. Буду ли я тогда готова к последнему шагу или все еще не захочу ступить за ворота? Слух у меня стал плохой. Соловьев и кукушек я больше не слышу. В своем юном легкомыслии я все хотела съездить в Париж. Французский язык я сильно подзабыла. Но если бы мне понадобилось, я сумела бы объясниться. Какое-то слово, какая-то фраза непременно пришли бы на ум. Иногда у меня в голове еще мелькает стихотворение:

Mon beau sapin,

roi des forets,

que j'aime ta parure¹.

Надо иметь случай поговорить. А с кем это я могла бы в деревне поговорить по-французски? В «Соборе Парижской Богоматери» были такие красивые картинки Парижа. Французский народ когда-то тоже был очень бедным. Это так правдиво описали Золя и Мопассан. Мне понравилось. Вот только истории с любовницами ихнего Людовика были не слишком приятными. Я охотнее читала книги, где таких женщин не описывали.

На пароходе, который вез нас в Германию, мы повстречали тогда некоего Ионаса, он был учитель и однажды


¹ Красавица ель,

царица лесов,

как люблю

я твой убор (фр.).

128

съездил на машине в Париж. Ему там совсем не понравилось. Он нам объяснил: «Вы не можете себе представить: там, где Большие бульвары, Эйфелева башня и собор Парижской Богоматери, — там красиво. Но стоит зайти куда-нибудь в предместье — везде грязь и уныние. Такого я еще нигде не видел». Тем не менее, хоть Ионас и был так сильно разочарован, мне все же туда очень хочется. Мой погибший брат Артур тоже побывал во Франции. Он прислал мне с фронта флакончик духов «Bleu narcisse»¹. Когда нам пришлось бежать, я взяла его с собой. Но к нам в повозку залез какой-то русский и отобрал его у меня. Тогда я еще не умела так свободно говорить по-русски. Смешно, но мне приходили на ум только французские слова: «Non, non, laissez-moi!» — кричала я этим типам. Русское выражение «не надо» я выучила лишь позднее.

Правильнее было бы теперь подумать и позаботиться о будущем. Люди добрые, сколько всего еще надо было уладить! Государство вскоре пришлет землемеров, чтобы снова поделить землю. Мне причитается двадцать восемь гектаров, таков в свое время был родительский надел. Пока еще у меня его нет, они отвели мне всего три гектара. Чтобы все сделать, как надо, в усадьбе требуются две женщины и один мужчина. И все должны работать, тогда мы сможем с этим справиться. Одна должна заниматься стряпней, то есть в большей степени хозяйством внутри дома, другая — вне дома. Мужчина должен обрабатывать поля и содержать в порядке хлев. Однако такой человек, как я, уже довольно-таки неповоротливый, для этого не годится. Тут и налоги надо платить, и так далее, надо купить лошадь и трактор, мелкий скот и все прочее. Все начинается сначала. Теперь в Литве ты можешь действовать, что-то создавать, думать. За несколько лет можешь заложить фундамент. Только не можешь знать — не отберут ли они у тебя все это снова.

На своих дочерей я рассчитывать не могу. Иногда они берут отпуск за свой счет, чтобы мне помочь. Но у них хо-


¹ Голубой нарцисс (фр.).

129

рошие профессии, свой круг знакомых и не так уж много сил. Сибирь проняла их до мозга костей, особенно Ину. Ребенком она покоряла всех своим очарованием, теперь подавлена болезнью и трудностями. Она стала мрачной. Ей было бы легче, если бы не забота о сыновьях. Но куда их пристроить? Миндаугас еще совсем мальчишка, сорвиголова, без всяких планов. Возможно, он поступит в полицию. Жильвинас, старший, будет посерьезней. Мне он всегда говорит: там, в Смалининкае, у него служба, а дом — в Биттенене. Посмотрим, как ему удастся закончить образование. Ему нравится сажать деревья, наводить порядок в хлеву. Но для того, чтобы быть крестьянином, надо любить не столько природу, сколько землю. По-настоящему он этого не понимает, ему пришлось оставить электротехнику и заняться агрономией. И надо было найти жену, которая с ним поедет.

Жильвинасу тоже еще хорошенько досталось. В Советской Армии над солдатами из Прибалтики издевались. Недавно у нас в Верховном суде проходил большой, длительный процесс. Один литовский солдат впал в буйство — после побоев в Красной Армии он сошел с ума. Мы, естественно, хотели, чтобы его оправдали. Нашего Жильвина-са они тоже чуть не забили до смерти. Ему пришлось служить там, где в ноябре начинается полярная ночь, — поблизости от Северного Ледовитого океана. Шуб у них там, в Тюмени, не было. Никто из начальства не беспокоился, когда ребята насмерть бились друг с другом. Некоторые этого не выдерживали, — убегали и замерзали где-то в снегу. Мне он о своих трудностях ничего не писал: «Бабушка, у меня все хорошо. У меня есть деньги и все, что надо». Но Бируте он по секрету просил: «Пришли мне молитвы. Что-нибудь такое, что служило бы мне опорой». Так он все это выдержал — наш Жильвинас вернулся к нам целым и невредимым.

Внуки часто меня навещали. Я хотела непременно обучить их немецкому языку. По-настоящему мне это не удалось. Я брала мальчишек с собой повсюду, где, как я полагала, они могут чему-нибудь научиться, даже в маленькую

130

церковь в Лаугцаргене. Ведь в Лаугцаргене венчались мои родители. Там, по крайней мере, был еще один самодеятельный проповедник, который читал все молитвы и совершал обряды, как умел и понимал. Церковь в Вилькишкене они превратили в сарай. В Погегенской церкви устроили кинотеатр. Только Лаугцарген пока уцелел. Однажды, когда Миндаугас пришел домой из школы, он заявил: «Бабушка, в церковь я больше не поеду. Учительница сказала, что Бога нет и верить в него — глупо». Ему тогда еще четырнадцати не было, и он все время тренировался, все время подтягивался на руках и боксировал, чтобы подготовиться к службе в армии. «Пусть они шлют нам из Германии протеины», — требовал он. «Мускулы наживают работой! Надо хорошенько работать и обтираться холодной водой». Это было мое мнение. Мы с ним всегда спорили. Судя по тому, что происходит сейчас, Миндаугасу тренировка больше не понадобится. Скоро у Литвы будет собственная армия.

Внуками я порой бываю недовольна. А Ирэна по-прежнему не дает их и пальцем тронуть. «Ты не понимаешь — они просто переутомились. Все они переутомились», — сказала она. Такие молодые ребята — от чего это они переутомились? Они должны вовремя ложиться спать и спозаранок вставать, а не сидеть вечерами перед телевизором до двенадцати, а то и до часу ночи. От этого они только дуреют. Тарзан и еще Бог весть что — да нечего там смотреть.

Дом и хлев я теперь отпишу детям. Это не дает мне покоя, надо составить завещание. Когда я это сделаю — будь что будет. Но быстро оно не делается. Просто написать, и точка — так не пойдет. Сначала еще надо оторвать все это от сердца. У меня уже побывало семеро кандидатов, чужих людей, они наперебой предлагали мне купить у меня усадьбу.

Я думаю так: если мы освободимся от Москвы, и многие люди захотят получить свою землю обратно, и начнут на ней работать, будет хорошо. Москва забрала все, нам тогда ничего не досталось. Теперь мы непременно хотим стать самостоятельными. То, что мы произведем, останется у нас.

131

Я говорила со многими людьми, которые тоже над этим задумываются. Нашей Литве приходится тяжелее всех. Мы находимся на таком месте, которое всех привлекает. То нас хочет захватить Москва, то хотели захватить немцы. Теперь хотят забрать поляки. Все пытаются что-то от нас оторвать. Если будет освобождена Кёнигсбергская область и туда снова придут немцы, то они опять возьмутся за Мемельский край. А мы в Литве без морского порта жить не можем. Иначе нам придется все возить через Ригу. Латвия находится дальше, на нее не так зарятся, Эстония тоже дальше. Пусть немцы спокойно придут в русскую Восточную Пруссию и занимаются там хозяйством. Они многого там добьются. Ведь немцы могут служить примером прилежания. Пусть только Мемельскую область не трогают, а оставят нам.

С хозяйством на селе прямо беда. Совхоз делит землю, коров, свиней, машины. Первыми все получают директора, которые берут деньги невесть откуда и сидят у самого источника. Прежде всего — трактора, которых так мало. А вот стойл для частной скотины у них нет. Большие, государственные слишком велики, да и для частного лица они находятся слишком далеко. Теперь им опять понадобились наши усадьбы и деревни, которые они уничтожили после войны. Так что же они делают? Забивают скот, мясо продают или консервируют. И ничего не остается. За один год все сжирают, и точка. Что такое крестьянин? Сегодня это надо бы знать. Старики, которые еще это знают, слишком стары и больше не пользуются авторитетом. А молодые, те всегда только смотрели со стороны — вот по полю движется трактор, вот работают корморезки. Каждый исполнял свою частицу работы, какая была ему задана. Как и почему что-то росло и процветало, это, возможно, знал только агроном. Надо бы учредить зимние сельскохозяйственные училища и снова ввести «тальку».

Я голосовала за «Саюдис». Люди из «Саюдиса» и Ландсбергис — чего они только не вытворяли в Вильнюсе со свободой. Собственно говоря, как мужчина мне больше нравится Бразаускас, только раньше он был заодно с ком-

132

мунистами. Это негоже, ни один человек так быстро перестроиться не может. Здесь, в нашем районе, кандидатом от «Саюдиса» был один молодой человек. С высшим образованием, умеющий думать. Его родители тоже угодили в Сибирь.

Тогда, в январе 1991 года, беду пронесло. Когда по улицам пошли танки, я подумала про себя: «Хорошенько держись за забор, до неба — высоко». Это у нас было такое выражение. В мире всегда неспокойно, всем приходится жить в тревоге. Что они выкинут теперь? Прошло уже столько лет после войны, может, опять кто-то вылезет? Какой-нибудь фантазер, который взбаламутит мир и людей? Может случиться и землетрясение. Никто тебе ни за что не поручится.

Говорят, в Биттенене закроют магазин, бывший Фабианов. Для старых людей это удар. Надо тебе влезать в автобус, чтобы купить хлеба, катить двенадцать километров за мукой? Новое время тоже тяжелое. Ничего особенно хорошего я о нем сказать не могу. В делах духовных это великое время — отчасти. Когда по телевизору показывают парламент и все так свободно высказываются, я радуюсь. Прекрасно и то, что нашего Мартина Янкуса теперь очень высоко ставят и почитают. Его называют «Mazosiaos Lietuvus patriarchas». Многие студенты хотят писать о нем свои экзаменационные работы и приходят ко мне с расспросами. Мы, биттененские, не так уж высоко его ценили, пока он жил среди нас. Только теперь, когда собраны все материалы о нем, я узнала, сколько всего он сделал. Для себя лично он мало чего добился. Он был тихий, вспоминаю я. Стоял как-то с моим отцом у наших ворот в такой плохонькой шубенке. Скоро у нас откроется музей Янкуса. Это первая и единственная новостройка в нашей деревне за долгое-долгое время. В прошлом году они перевезли останки Янкуса из Фленсбурга на Ромбинус — дорога неблизкая. Надгробный камень тоже уже установлен. «Здесь покоится раб Божий», — написано на этом камне. Вот в этом они ошибаются: Янкус не был верующим, его семья — тоже. Янкус был вольнодумцем. Богом для него была природа.

133

Нашей прусской Литвы, по-моему, больше не существует. Она уже давным-давно отмерла. Несколько человек еще остались на берегу Мемеля, вот как я. Мы так разрозненны, мы не можем сойтись вместе, создать организацию, как делают живущие у нас поляки. Мои дети и внуки — литовцы, нормальные литовцы. После всего пережитого нет смысла таскать их туда-сюда. Задним числом я должна признать: мой муж был прав. Мне надо было придерживаться его взглядов. Если бы он видел меня сегодня, то был бы доволен моим патриотизмом.

Германия — далеко. И те, кто приезжают оттуда в гости, ничего толком не понимают. Они воображают, будто я такая же немка, как они, а они или их родители раньше были чистыми немцами. Это я понимаю. Биттененским пришлось там, на Западе, тоже доказывать свой патриотизм. В Германии, где они рассеяны, литовцем быть ни к чему. «Я — серединка наполовинку», — сообщала я иногда в шутку. Это тоже не совсем верно. Что там было когда-то, я уже и сама не знаю.

Когда я сижу на берегу Мемеля и смотрю на реку, то часто думаю: единственно верные мысли высказывали поэты. Прежде всего это Гете, он попал в точку:

Теки, теки, моя река!

Мне радости не знать;

Поток уносит на века

Любовь и благодать.

Я всегда брала на заметку то, что можно использовать в жизни.

ЛАУРЕНЦИЯ, О МИЛАЯ ЛАУРЕНЦИЯ МОЯ

Если бы я не велела затянуть окна школы пластиком, ничего бы не случилось. Все вышло из-за давления, только из-за давления, ведь вообще-то этот молодой человек ничего не трогал. Летом он покрасил мне кухню. Я сперва заплатила ему десять рублей, потом еще поставила перед ним

134

на стол то, что он любит пить. Когда он выпил, я сказала: «Покрась мне еще переднюю, я прибавлю тебе пять рублей». Тогда он покрасил переднюю, а мне вдруг опять пришла на ум школа. Детей там не видать уже добрый десяток лет. Окна заткнуты тряпками. С улицы я все время должна была на это смотреть. «Господи! Если бы у меня еще были силы!» Снаружи дом выглядел так, будто там живут семьи разбойников. Это приблизительно так и есть. В классах собираются пьянчуги после того, как проспятся. В другом конце дома, в учительской квартире, живет бабушка с маленьким внуком. Женщина она опрятная, с характером, но уже один раз упала на разбитых ступеньках, которые никто не чинит. Так что я сказала молодому человеку: «Ступай в школу — раньше ты свои пять рублей не получишь, зато потом я еще поставлю тебе пиво». Он все сделал, аккуратно вырезал фольгу, выстругал несколько деревянных реек в качестве распорок. Теперь школа хоть не так безобразно выглядит. В сущности, это должна была сделать управа. Я несчетное число раз им говорила. «В доме Янкуса вы что-то делаете, оказываете ему почет. А вы посмотрите, какая картина здесь, посреди деревни!» Но они о простом человеке не заботятся, и сейчас тоже. В деревне они все заодно. Литовцы, и люди они неплохие. С ними можно ладить. Они мне помогают, но и я в долгу не остаюсь. Однако между нами как бы перегородка. Все они не прочь выпить и спьяну зачинают детей. Нам, истинным биттененцам, это не по душе. Мы ведь по-другому воспитаны и в иных условиях росли, у нас другой образ мыслей и кругозор. Незаметно образуется пропасть, с годами она углубляется. Но я всегда дома. Все принадлежит мне. Это дерево принадлежит мне, этот лес принадлежит мне, воздух принадлежит мне, эта гора, Ромбинус, принадлежит мне, река Мемель, кладбище, все принадлежит мне, мне, мне! И если вы все присваиваете, это для меня ничего не значит, это меня не беспокоит. Картофельный погреб Лизи я вам не отдам. Он тоже принадлежит мне. Соседи хотели его захватить. Все они хотели его заполучить, как-то

135

раз даже взяли ключ. Я буду обивать чиновничьи пороги, но погреба вы не получите!

Я только что отпраздновала свое восьмидесятилетие. Вообще-то я хотела перешагнуть через него молча. Но об этом знала Розита из управы. И она сказала: «Директор совхоза хочет утром приехать тебя поздравить. Я пришлю тебе в помощь Ингу». Меня это не устраивало. «Окна еще не помыты, все валяется как попало». Ну что я могла поделать? Они пришли и принялись за уборку, Бируте села в автобус и навезла всякой всячины. Пришлось мне печь пироги. Они натащили стульев, кухонный стол накрыли скатертью. Стоял июнь, погода была прекрасная, как раз подходящая для большого сборища. Пришел чиновник из Вилысишкена, главный ветеринарный врач, жены двух трактористов, которые всегда своим плугом окучивали мне картошку. Один из них повесился еще тем же летом. Был еще знакомый из Тауроггена, и Марите Пемпиене, которой я после войны сосватала в мужья Лавонаса. Мужчины из конторы принесли большую вазу, и мне повязали шарф. Так здесь принято, когда у кого-то юбилей. Потом все меня торжественно поздравили и подписались под письмом, в котором желали мне счастья. Я теперь старейшая и единственная жительница этой деревни, оставшаяся в живых. Потом мы сели за стол, Бируте и Розита прислуживали. А я восседала, как мадам Брезиг.

Мадам Брезиг — это такая толстенная малкам, которая сидит и не шевелится. Мне ничего не надо было делать. Пирог был почти готов, а девушки разливали кофе. Я все пробовала его и пробовала. «Дети мои, — спросила я, — что это за бурду вы сварили?» Да и гости были разочарованы, что кофе какой-то не тот. «Сейчас же сварите настоящий, хороший кофе!» Может, Розита и Бируте решили сэкономить кофе? Так ведь нам его столько прислали из Германии — хватило бы и на более многочисленную компанию.

Мы побеседовали. А потом мне стали задавать вопросы: «Расскажи, как ты встретилась с Кондратавичусом. Что было движущей силой твоих поступков?» Я развлекала всех собравшихся своими рассказами, это было замеча-

136

тельно. Они меня еще и сфотографировали — как я стою в этом шарфе у садовой калитки. Снимок они поместили в газете, выходившей в Шилуте, и к нему еще рассказ обо мне. Закончила праздник я немножко неправильно. Я должна была, прежде чем они расселись по машинам, сыграть с ними в «Лауренцию». «Лауренция, о милая Лауренция моя, когда же я снова увижу тебя?» Все становятся в круг и поют. Во время пения надо все время делать книксен. «Когда же я снова увижу тебя?» Первая строфа дает ответ: «В воскресенье!» И все поют: «Ах, если б воскресенье было всегда, с Лауренцией не расстался бы я никогда!» И так далее — в понедельник, во вторник, а если делать книксен за каждый день недели, то потом ты не можешь шевельнуться.

А это мне не улыбалось. «Пошли, все вместе сыграем в «Лауренцию»!» — нет, к этому я их не призывала. Может, это было правильно, не то потом они бы сказали: «Черт побери, до чего у меня кости болят!»

Это был замечательный день. Еще я побывала у парикмахера. Гизела прислала мне из Детмольда красивое лилово-красное платье. Однако с того дня я говорю: «Господа, отрабатывать норму я больше не буду. С меня хватит». И они меня принуждать не стали. «В конце концов, вы меня еще из могилы вытащите и заставите работать граблями». В последние годы, когда ко мне в гости приезжали девушки из Кляйн-Ванцлебена, мы все вместе ездили рыхлить землю. Хильда и Трауте Двилиес тоже уже старые, но помоложе меня. Солнце сильно припекало. Я прилегла в холодке. Кругом столько молодежи — что потеряла здесь я, старая кляча?

Вскоре после моего восьмидесятилетия с нормой было покончено. Совхоз приказал долго жить. Мы больше не обязаны работать на государство. А они больше не присылают нам помощников для работы в нашем собственном хозяйстве. Все делается в частном порядке и только за деньги.

Если не будешь за все платить, то недолго и околеть. Недавно я три дня ждала и уплатила десять долларов за то,

137

чтобы один молодой человек пригнал трактор и вспахал мое поле. Был уже вечер, после десяти, когда они явились. Сидели вшестером высоко, на сиденье, все пьяные. Орали, как дикари, и свалили мне яблоню.

Все, что дается сверх восьмидесяти лет, — это прибавка. После восьмидесяти каждый день — подарок. К моему дню рождения было закончено строительство большого хлева. Он опять принадлежит мне, я могу, коли захочу, сдать его в аренду. Могу, коли захочу, поставить туда скотину. Три гектара земли мы этой весной уже обработали. На крышу теперь снова садятся аисты. Быть может, они присматриваются, не поселиться ли им здесь? Я не слышу, а только вижу, как они щелкают клювами. Если аисты станут жить там, наверху, то дом у меня будет — полная чаша.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

138

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Я познакомилась с ней в сентябре 1989 года, в солнечный предвечерний час. В Литве начиналось время великих перемен — страна еще была советской республикой. Там царило радостное возбуждение, и мне посчастливилось видеть все собственными глазами и слышать собственными ушами. Той осенью события в Центральной Европе перехлестывали друг друга. Через несколько недель пала Берлинская стена.

В то время я разъезжала со съемочной группой западногерманского телевидения, которое делало фильм про Западную Литву — узкую полоску земли к северу от Мемеля, которая когда-то раньше принадлежала Германии. В тот вечер мы были заняты поисками деревни под названием Биттенен, места действия романа Иоганнеса Бобровского «Литовские клавиры». По дороге, когда мы ехали к Ромбинусу, нам встретился пожилой человек, и мы спросили его, проживает ли там еще кто-нибудь из прежних жителей. «Да, — ответил он, — одна-единственная женщина, Елена Кондратавичиене, — он указал на кирпичный дом, — вон там, где цветет так много георгинов».

Я все еще вижу перед собой эту сцену: как фрау Елена выходит из дома на наш зов — маленькая, проворная и чуть сгорбленная. Как она нисколько не удивляется нашему визиту и диковинным аппаратам, которые мы таскаем за собой. Как она с величайшей непринужденностью начинает рассказывать: «Давно ли я тут живу? Ровно восемьдесят лет. Остальные уроженцы Биттенена развеяны по всему свету. Большинство живет на Западе, в Германии. Некоторые — в Канаде, еще какие-то — в Америке. Смотря куда их закинула судьба. Я здесь осталась единственная». Старая женщина говорит о трагедии своей жизни. И при этом

139

излучает силу и свет. Она говорит и говорит. «Вам нравится здесь жить?» Я спрашиваю с полнейшей наивностью о том, о чем при нормальных обстоятельствах никогда бы не спросила. «Да!» — отвечает она и смеется. «Теперь, в конце жизни, здесь и впрямь можно жить в свое удовольствие. Что еще нужно человеку? Куда еще он может стремиться? Родина есть родина, и лучшего не сыскать».

Все члены нашей пестрой телевизионной команды — двое немцев, один поляк, один итальянец и один литовец — почувствовали нечто необычайное: эта женщина выступила с вызывающим утверждением: в наше страшное столетие ей выпала лучшая доля. Она, оставшаяся дома, была более счастлива, чем другие, кого подхватил и понес великий поток истории и кто ныне с комфортом живет на Западе. Такая мысль казалась нам странной, даже дикой. Однако ее манера говорить была убедительной. Она навязала нам свою точку зрения. На какой-то миг мы смогли себе представить, как выглядит мир, если смотреть на него из этого местечка на берегу Мемеля. На какую-то секунду нам показалось приемлемым, что человек может просто оставаться на месте и что это нормально. Вдруг факт изгнания миллионов людей в Центральной Европе показался нам каким-то странным. Естественность представления о том, что восточная родина могла быть лишь «воздушным замком» — это констатировал и требовал признать Иоганнес Бобровский, — стала сомнительной. Спустя долгое время после крушения мира, существовавшей на мемельской земле, спустя долгое время после прощальной песни, спетой Бобровским этому миру, мы нашли человека, женщину, которая ясно и со знанием дела говорила о давно минувшей эпохе: последний голос из Прусской Литвы.

ПРУССКАЯ ЛИТВА

Объяснить в нынешней Германии, что такое была «Прусская Литва», почти невозможно. Восток Германского рейха забыт. Тем не менее, и это поразительно, — из этих об-

140

ластей вышли двенадцать миллионов человек, каждый пятый немец после войны оказался изгнанником.

«Прусской Литвой» с XVIII века называли северо-восточный регион Пруссии. Это была местность вокруг Мемеля, населенная преимущественно литовцами. Точному географическому определению она поддается только на северо-востоке, где линия, проложенная в 1422 году мирным договором, подписанным на озере Мельно между немецким орденом и польско-литовскими владетельными князьями, обозначала политическую и культурную границу. На запад эта область простиралась приблизительно до Дайме. Примерно в таких пределах она в 1714 году стала административно-территориальной единицей. Резиденция «Литовской административной палаты» находилась в Гумбиннене. Учреждение этой палаты было частью так называемого «Великого восстановления». Эпидемия чумы в начале XVIII века опустошила значительные части страны, и Фридрих-Вильгельм I решил систематически населять ее снова. Король стал впускать в страну беженцев по религиозным мотивам из Зальцбурга, призвал меннонитов из Голландии и Швейцарии, вербовал колонистов из Южной и Западной Германии. Самую многочисленную группу составили литовцы. Они находились ближе всех и приезжали, как и в минувшие столетия, большей частью без всякого приглашения. В годы «восстановления» и образовалось то смешанное население, которое отличало восток Пруссии.

Государство обещало всем своим жителям веротерпимость. А литовским крестьянам к тому же даровало привилегию сохранить свой язык и культуру. Согласно установлению Лютера и прусским законам священники должны были вещать слово Божие на родном языке той или иной общины. При необходимости церкви и школы были двуязычными — немецкими и литовскими. В учреждениях и в судах работали переводчики.

В противоположность другим новоприбывшим, которые сравнительно быстро ассимилировались, литовцы долго оставались сплоченными — не только потому, что были многочисленнее, но и потому, что представляли собой од-

141

нородную группу. Они были и оставались крестьянами и упорно держались за стародавние обычаи. Особенно долго могли они удерживать свои позиции к северу от Мемеля. Поблизости от границы влияние городской немецкой культуры было слабее, нежели, скажем, в районе Инстербурга¹. В течение XIX столетия и особенно упорно после основания Германской империи государство принялось оказывать давление на своих иноязычных граждан. Началась «политика германизации», она прокладывала себе дорогу прежде всего через школы. Однако в конце концов принудительных мер для обучения немецкому языку уже не требовалось. Ход индустриализации, современный мир труда и товаров и без того столь драматически потрясли крестьянский космос, что литовцы без немецкого языка больше обходиться не могли. Раньше он был нужен только для перехода в более высокий слой общества или же временно, скажем, на срок военной службы. Но теперь, когда крестьянские дети толпами потянулись в Рурскую область, немецкий был им жизненно необходим. Что можно было предпринять с языком, которого уже через два часа езды не понимал ни один человек?

Те, кого это коснулось, смирились с неизбежностью. Родители учеников несколько раз протестовали против изгнания из школ литовского языка, правда, в большинстве случаев выражали свое недовольство в чрезвычайно почтительных петициях. В них «августейшего всемилостивейшего императора» покорнейше просили оставить детям родной язык хотя бы в преподавании Закона Божия. В этом крестьяне получили тогда поддержку священников. Церковь довольно последовательно соблюдала двуязычие, пока в нем была нужда, и тем смягчила процесс размежевания. В противоположность чреватому взрывом «польскому вопросу», на крайнем северо-востоке империи было мало национально-политического горючего материала. Прусская Литва с этнической точки зрения была страной, втис-


¹ В настоящее время — г. Черняховск.

142

нутой между другими народами, однако она всегда оставалась непоколебимо лояльной по отношению к прусской монархии и германскому государству.

В 1910 году статистика насчитывала всего сто тысяч граждан, говоривших на литовском языке.

ЭПОХА ЛЕНЫ ГРИГОЛЯЙТ

Тут начинается история жизни Лены Григоляйт. Она родилась в год последней прусской языковой переписи. Ее отец, по-видимому, указал литовский язык как язык своей семьи. В Биттенене это сделало меньшинство, примерно лишь четверть из шестисот жителей. По своему типу семья Григоляйтов принадлежала к тому слою населения, где литовский продержался дольше всего. Среди уверенных в себе крестьян-середняков гордость собственной традицией была тогда еще широко распространена. Как сообщает Лена, все члены ее семьи говорили также и по-немецки. Двуязычие считалось нормой в течение жизни уже как минимум двух поколений. Однако акценты у этих поколений были расставлены по-разному. Дедушки и бабушки еще были душой и телом привязаны к литовскому языку. Между собой и со своим Богом они говорили только по-литовски. Родители сознательно отводили разные языки различным сферам деятельности. Литовский был более употребителен дома и на работе, немецкий господствовал скорее вне дома, в сношениях с теми или иными учреждениями и с соседями. Это был язык образованных людей, который культивировали ради детей. Для самой Лены языки ее детства были абсолютно равноценны. В зависимости от места и от контекста она играючи меняла один язык на другой. У ее поколения двуязычие как образ жизни достигло своей самой благополучной высшей точки, в основном не будучи отягощено ни привязанностью к прошлому, ни государственными предписаниями, которые вскоре должны были последовать.

143

Тогда, в детские годы Лены Григоляйт, все шло к тому, что Прусская Литва мирно и без особого шума уйдет из Истории. Конец ее был уже виден, а Первая мировая война его еще ускорила. «Нападение русских» в 1914 году и победа Гинденбурга под Танненбергом усилили в пограничном регионе сознание связи с Германией. Однако произошло нечто неожиданное: Версальский договор втянул этот регион в конфликт. Последняя глава в истории Прусской Литвы стала политической драмой. На том основании, что эта страна — исконно литовская, союзные державы отделили территорию за Мемелем от Германии. Сто сорок тысяч ее жителей никто не спрашивал. Это решение проигнорировало их волю и их многовековые связи с Западом. С литовцами по ту сторону границы, которые в то время отделились от Российской империи и основали национальное государство, прусские литовцы были почти не связаны. Первые были протестанты, верные Германии, и их экономическое положение было намного лучше, чем у вторых. Веками эти две части народа шли разными путями, и этническая общность, установленная державами-победительницами, была иллюзорной. Сначала Мемельская область стала кондоминиумом союзников, чем-то вроде вольного государства под французским мандатом. Потом, в 1923 году, она была аннексирована молодым литовским национальным государством. Союзные державы восприняли эту насильственную акцию как свершившийся факт, однако потребовали гарантий безопасности для национальных меньшинств. Эти злосчастные решения, принятые в Париже, наложили свою печать на юность Лены Григоляйт. Ее честолюбивое стремление получить серьезное, возможно, даже высшее образование внезапно натолкнулось на препятствие: установление новой границы по реке Мемель. Эта граница к тому же отрезала крестьян от традиционных рынков сбыта их продукции. Учитывая тяжелое экономическое положение, имело смысл оставить дочь в усадьбе как работницу.

Правда, «борьба народностей» — немцев и литовцев, — державшая в напряжении город Мемель, за его пределами

144

ощущалась мало. С 1926 по 1938 год в Литве господствовало право войны. Однако было бы преувеличением сказать, что жители Биттенена воспринимали людей из собственно Литвы как оккупантов. Даже те, кто был сознательно настроен пронемецки, жили в двадцатые годы своей обычной жизнью, без особого напряжения. Какого-то раскола населения тогда еще почти не чувствовалось — даже летом, когда Биттенен становился ареной политических манифестаций. Расположенный по соседству Ромбинус привлекал в Иванов день высоких гостей из Литвы и друзей Литвы из Германии. На переднем плане празднеств стоял фольклор, но одновременно реяла надежда, что костры в Иванову ночь могут бросить отблеск и на немецкий берег Мемеля. Так или иначе, в Тильзите еще выходили три маленькие литовские газеты, и был литовский клуб. Самый знаменитый из прусских литовцев — доктор Вильгельм Сторост-Видунас, поэт и учитель средней школы, все еще продолжал пропагандировать свои взгляды.

В Биттенене тоже жил один мечтатель. Мартин Янкус был владельцем маленькой типографии. Печатавшиеся там тексты призывали земляков вспомнить старые литовские ценности. Предприятие все время находилось на грани разорения, призывы оставались без отклика. Тем не менее Янкус был одним из самых уважаемых людей деревни. Его считали обаятельным идеалистом. Возможно, его агитация вызывала улыбку, но никогда не приводила к раздорам.

Семья Григоляйтов была в дружбе с Янкусом. Лена ходила в школу с одной из его дочерей. Эта дружба сыграла роль в решении Лены выйти замуж за Константина Кон-дратавичуса. В этом кругу она в 1934 году с ним познакомилась и сделала свой необычный выбор. Мартин Янкус благословил этот союз как свидетель на церемонии бракосочетания. На историю любви этой пары повлияла и бросила тень политическая ситуация. После прихода Гитлера к власти жителей литовского берега призывали определиться, на чьей они стороне. «На немецкой или литовской?» Впервые в истории этого края вопрос о причисле-

145

нии себя к той или иной национальности отодвинул на задний план общерегиональную идентичность.

Грядущие испытания на разрыв обозначились уже в тридцатые годы. В Смалининкае, где Константин Кондратавичус был таможенным чиновником, супруги почувствовали на себе эскалацию конфликта вокруг Мемельской области. Пограничный городок подвергался опасности уже в силу самого своего расположения. Оттуда можно было обозреть границы, словно с балкона, и, когда Гитлер в марте тридцать девятого года забрал эту область «домой, в рейх», молодая семья оказалась в центре бури. Линия, которую Гитлер и Сталин в августе того же года прочертили на карте Европы, проходила в аккурат перед их дверью. Таможенный чиновник и хозяйка галантерейного магазина видели и слышали, как Красная Армия, которая в 1940 году оккупировала соседнюю Литву, расставляла часовых вдоль речки Свентойе. По улицам Смалининкая катился поток литовских беженцев, двигались колонны литовских немцев, которых Гитлер принуждал переселиться в рейх. На Пасху 1941 года здесь были дислоцированы передовые части вермахта, чтобы подготовиться к нападению на Советский Союз. А когда однажды в июньскую ночь они перешли границу, то над домом Кондратавичусов засвистели снаряды и гранаты. Вскоре после этого жители Смалининкая могли слышать крики евреев. В городках и деревнях вдоль границы, проходившей по Мемелю, между Палангой и Юрбаркасом, было убито более* пятидесяти тысяч евреев.

Эти события мирового значения изменили регион, изменили мироощущение и самосознание его жителей. Каждый из них знал об этих страшных преступлениях, и это знание затмевало региональные проблемы. В сравнении с чудовищным масштабом произошедшего стремление позаботиться об отмирающем своеобразии Мемельского края выглядело совершенно нелепым. Если кто-то захочет датировать гибель Прусской Литвы, то последней и окончательной точкой из всех возможных будет лето 1941 года. Тем летом у местных жителей начала уходить почва из-под

146

ног. С того времени лозунгом стало — выжить, выжить любой ценой. Пока в Западной Германии большинство людей еще восторженно орало «Зиг хайль!», здесь заранее готовились к ужасному концу. Донесения агентов национал-социалистской службы безопасности констатировали у населения сплошь «плохое настроение» и «склонность к пораженчеству».

Открытое сопротивление оказывалось редко. Если оно имело место, то большей частью было связано с литовским делом, с освободительной борьбой оккупированной соседней страны. Оно приводило еще уцелевших прусских литовцев, если они были противниками нацизма, на сторону жителей собственно Литвы. Смешанный брак Лены Григоляйт и Константина Кондратавичуса получил в годы войны до известной степени историческое обоснование. Их общая политическая ангажированность как бы предрешала грядущее: она оставалась с ним в Литве, он с ней не уезжал.

ЭПИЛОГ. ПОД СОВЕТСКИМ ГОСПОДСТВОМ

История Лены Григоляйт не заканчивается с концом Прусской Литвы. Она стала частью почти неизвестного исторического эпилога.

О бегстве тамошних жителей на Запад в 1944—1945 годах мы еще относительно хорошо информированы. Однако по-прежнему покрыто мраком их возвращение на Восток. Возвращались не единицы — таких было отнюдь не мало. Семья Лены оказалась тогда среди сотен тысяч людей. То, что сегодня представляется нам полнейшим безумием, было в свое время, если учесть положение вещей, разумным. Кто мог знать, что обсуждали союзники и какие решения они принимали на своих конференциях в Тегеране, в Ялте и в Потсдаме? Большинство людей не могло и представить себе, что Германия потеряет свои провинции на Востоке, что миллионы людей будут вынуждены навсегда покинуть родину, что под конец Европу разрежет «железный занавес».

147

Ближайшие шаги определяла конкретная ситуация. Фронт обгонял обозы, дороги на Запад были забиты. Что могло казаться выжившим людям проще и понятнее, нежели возвращение домой? На родном месте всегда будет лучше, чем на большой дороге или в лагере для беженцев. А «русская напасть» минует, как в Первую мировую войну. Близилась весна, полевые работы становились неотложными.

Лена Григоляйт излагает мотивы и мысли, которые руководили тогда многими жителями Восточной Пруссии. Люди, осевшие на южном берегу Мемеля, часто использовали для возвращения, как своего рода пропуск, их прежнюю, навязанную им государственную принадлежность к Литве. Она обеспечивала защиту от нападений Красной Армии. Сами Советы, когда они проходили по Восточной Пруссии, где бы ни встречали гражданских, давали понять, что жителей северного берега реки они считают литовцами. По окончании войны в «Советской зоне оккупации» старались побудить к «репатриации» всех, кто там родился. В течение 1945 года добрых десять тысяч жителей «Мемельской области» опять очутились дома. Лена и ее семья были одними из первых. По ее наблюдениям, число вернувшихся было значительным и быстро менялись. Только закрытие в сентябре 1945 года границы между советской и польской частями Восточной Пруссии положило конец этому движению туда-сюда. Позже проехать в западном направлении стало невозможно.

Как правило, возвращенцами были крестьяне. Хотя советская военная администрация и литовские власти считали их имеющими право на жительство, обязанными трудиться и так далее, они, однако, подозревались в сотрудничестве с нацистами. Кровавые акты мести, как в Польше или Чехословакии, где оставшиеся немцы становились дичью, были редки.

Возвратившимся грозило не намного больше опасностей, чем новым литовским переселенцам. Все они страдали от грабежей шнырявших вокруг «зеленых» (так назывались банды уголовников, творивших бесчинства за линией фронта), а также от ночных визитов «стрибаев» и «Лесных

148

братьев». Война между Советской властью и партизанами длилась уже долгие годы.

Согласно решению Президиума Верховного Совета СССР от 16 декабря 1947 года граждане Мемельской области, которые до 22 марта 1939 года были гражданами Литвы, получали советский паспорт. И хотя на практике с ними еще долгое время обращались как с гражданами второго сорта, по крайней мере, официально они имели все права граждан СССР. По сравнению со своими земляками, жившими после войны к югу от Мемеля, в Кёнигсбергской области, они жили хорошо. Люди в Восточной Пруссии, оккупированной русскими, были совершенно бесправны и подвержены произволу военных. Там царили голод, эпидемии и отчаяние. Из приблизительно ста пятидесяти тысяч гражданских лиц, живших к концу войны в Кёнигсбергской области (летом 1946 года переименованной в Калининградскую), более трети погибли. Многие из тех, кто выжил, обязаны этим лучше обеспеченным жителям литовского берега реки.

Десятки тысяч голодавших немцев, прежде всего — беспризорных детей и одиноких женщин, потянулись в спасительницу Литву, чтобы там побираться или предлагать свой труд за кусок хлеба. Для Лены Григоляйт оказывать помощь людям было делом естественным, но и многие из новых поселенцев тоже были готовы помочь. Историческое соседство еще раз, до 1947—1948 гг., подтвердило свою жизнеспособность — потом немцев из Калининградской области отправили в Германию.

Жители литовского берега Мемельской области были объявлены советскими гражданами, видимо, большей частью против их воли. Будь у них такая возможность, они бы в большинстве своем тоже уехали. Им пришлось ждать еще десять лет, пока Аденауэр и Хрущев не договорились их отпустить. Сколько из них было тем временем сослано в Сибирь, сколько оттуда не вернулось — неизвестно. Как гласит новейшая статистика, сослано было примерно сто двадцать тысяч литовцев. Была ли значительная их часть из Мемельской области, пока что установить не удалось.

149

В первые годы после войны они в некоторых местах еще жили целыми группами. Например, в колониях на болотистых землях и в рыбацких деревушках на Куршской косе эти группы поначалу скреплялись даже родственными связями. В таких городках, как Хайдекруг, Прёкульс или Погеген, собиралось несколько сот, а то и тысяча старожилов. Такие ситуация, как в Биттенене, где встречались лишь немногие изгнанники, были сравнительно редки. Еще существовало сплетение старых привязанностей, обязывающих привычек, а церковь была местом, где возникало чувство сплоченности, возможно действительно означавшее единение.

В конце пятидесятых годов это еще сохранявшееся небольшое общество рассыпалось. Те, кто не «репатриировался», как Лена Григоляйт, или кому по каким-то причинам не разрешили уехать, были обречены на одиночество. Его все сильнее чувствовали пожилые люди; более молодые приспосабливались, были почти неотличимы от своих литовских сверстников. На тот момент могли быть живы еще несколько тысяч уроженцев Мемельского края, их никто не считал.

В последующие десятилетия ученые из Вильнюсского университета время от времени отправлялись на их поиски. Эти этнолингвисты разъезжали по всей Литве ради сохранения национального наследия. Прусские литовцы, на их взгляд, тоже были его частью, и исследователи тщательно фиксировали их еще сохранившиеся особенности.

Только горбачевская перестройка позволила этой группе людей опять взять слово. В середине восьмидесятых их было еще несколько сотен, и наблюдалась тенденция к сокращению их числа. Первым следствием свободы стала новая волна эмиграции. Склонность организоваться и официально заявить о себе у оставшихся не слишком велика. Лишь немногие приходят на заседание объединения «Mazoji Lietuva»¹. Несколько больше заинтересованных


¹ «Малая Литва» (лит.).

150

лиц собирает немецкое объединение, члены которого называют себя истинными немцами и получают для своего землячества помощь с Запада. Эти две организации постоянно в раздоре, их аргументы иногда напоминают — вплоть до стиля — времена борьбы за «дух народа». Трагедия под конец, как это часто бывает, оборачивается фарсом.

Задачи, какие еще имеет смысл решить, носят музейный характер. Спасать надо уже только наследие истории. Как национальное меньшинство в Литве эта группа будущего не имеет. Она слишком малочисленна, ее полное исчезновение — не за горами. Тем, кто может еще что-то рассказать о жизни в Прусской Литве, по восемьдесят лет, а то и больше, и политикой они уже не интересуются. Они знают, что после них — и это необратимо — продолжить их историю уже некому.

Те, кто еще в силах, с сочувствием наблюдают за движением Литвы к свободе — как, например, Лена Григоляйт. Ее патриотизм — не исключение. Его не так-то легко обнаружить у ее соотечественников на Западе, которые, разумеется, ощущают себя немцами. Им такое сочувствие могло бы показаться странным, возможно, даже вызывающим. Поэтому важно себе представить, что оно вовсе не было запрограммировано с самого начала. Лена исконно была немкой. Ее определяли как таковую не только свидетельство о крещении и паспорт, она и сама признавала себя немкой. Региональная «прусско-литовская» укорененность этому не противоречила. Изменение национальной идентичности Лены было долгим, долгим процессом. Ее точка зрения действительно прояснилась значительно позже, ближе к ее восьмидесятилетию, когда Литва стала независимой. «Я — литовка», — осознала она в те дни. А поездка в Германию, которую она предприняла в 1989 году, развеяла последние сомнения: страну, в которой живут теперь другие биттененские, ей никогда не полюбить.

151

ПОВЕСТВОВАНИЕ КАК ЭЛИКСИР ЖИЗНИ

За время моей поездки по Мемельскому краю я познакомилась со многими старыми крестьянками. Однако долгий разговор с какой-то из них у меня завязывался редко. Большей частью они были так сбиты с толку, что я с трудом понимала их рассказ. Лена Григоляйт была единственной, с кем у меня возник контакт. Почему?

Из всех, с кем я встречалась, она, безусловно, самая интеллигентная. Однако образование и ум мало что объясняют. Скорее уж ее начитанность, ее манера соотносить прочитанное с собственной жизнью могут приоткрыть нам суть натуры этой женщины. Книги помогли ей двигаться по ее необычному жизненному пути. Лена Григоляйт совершенно одна, самостоятельно и всегда по-новому, объясняла себе мир и определяла свое место в нем. Обычно это — процесс, требующий общения с людьми и зависящий от какого-то сообщества, которое обсуждает меняющиеся ситуации, спорит по возникающим вопросам, устанавливает нормы, бьется над осмыслением фактов. Один, отдельно взятый человек навряд ли может справиться с этими перманентно новыми определениями. Оставленный в одиночестве, он тонет в происходящем, оно его захлестывает, остается для него необъяснимым. Лена Григоляйт, по-моему, с этим справилась. Она постигла смысл сменяющихся времен. И вместе с тем всегда, даже в крайней растерянности, в шестидесятые—семидесятые годы, жила с сознанием того, что есть люди, которым она должна это сообщить. Она считала себя очевидицей. Когда-нибудь, говорила она себе — или ей подсказывал это инстинкт, — кто-то обязательно услышит ее послание. Лена Григоляйт была всегда духовно активна по отношению к времени, которое испытывало на прочность ее и ее семью. Никто из всех, с кем я говорила, не чувствовал себя жертвой в столь малой степени, как она. Она выбиралась из самого глубокого отчаяния, а стоило ей одолеть препятствие, как судьба, казалось, начинала плясать под ее дудку.

152

Помогала ей страсть к рассказам. Рассказывать она любила с детских лет и делала это часто — у нее рано проявился настоящий талант. Она выросла в такой среде, где еще большую роль играла устная культурная традиция, где люди рассказывали друг другу истории, и прежде всего — в зимнее время. Деревня отражалась в устном слове своих жителей. Рассказы сохранили свое значение и когда порвалась социальная взаимосвязь. Они продолжали жить в семье и помогали защищаться от натиска внешнего мира. Наихудшим временем в жизни Лены Григоляйт оказывался период, когда в доме у нее не было никого, кому бы она могла что-то рассказать. Когда же она пустила к себе бродягу, у нее опять все более или менее наладилось. Свобода, снова пришедшая в Литву, подарила ей новых слушателей. Сегодня рассказы Лены интересны тем ее литовским согражданам, которые заняты поисками своей истории. И на эти рассказы есть спрос у гостей из Германии, которые теперь приезжают каждое лето, чтобы повидать свою родину.

Лена с большим удовлетворением воспринимала эту задачу. Рассказывать стало для нее чем-то вроде профессии или даже миссии. Только она, и никто другой, в силах оживить прошлое Биттенена. В последние годы жизни у Лены возникло желание написать мемуары. В марте 1990 года она мне сказала: «Знаешь, если бы я все хорошенько, по порядку, записала, получилась бы прекрасная книга. Писатель бы ее обработал и прибавил еще немножко своих мыслей. Тогда это стало бы жизнеописанием старой женщины. Однако днем я не могу сесть и писать. У меня не бывает передышки. То надо быть во дворе, то пойти в хлев, заглянуть в сад. Вечером — да, вечером я наконец сажусь. Но тут перо выпадает у меня из рук». Я не могла добиться от Лены Григоляйт согласия записать историю ее жизни для широкой общественности. Я исполнила лишь то, что она хотела и для чего ее собственных сил не хватало.

Пять раз побывала я у Лены Григоляйт. Наше знакомство состоялось, как я уже говорила, в сентябре 1989 года.

153

Потом я снова приезжала в те края, в марте 1990 года, когда Литва объявила себя самостоятельной и советские танки повергли страну в страх и ужас; и еще весной 1991-го между кровавой баней в Вильнюсе и августовским путчем в Москве, вследствие которого Прибалтика смогла обрести независимость.

Дольше всего я оставалась в Биттенене в апреле—мае 1992 года. Три недели прожила я в доме на Райской улице. Помогала Лене Григоляйт обрабатывать землю. Она вбила себе в голову, что, ввиду стабильного ныне политического положения и предстоящего возвращения ей земельной собственности, она сможет расширить свое маленькое хозяйство до размеров настоящей крестьянской усадьбы. Три гектара земли уже снова ей принадлежали. Тут я как раз и приехала. Я показала себя достаточно дельной, а то, что я получала от сельскохозяйственных работ столько же удовольствия, сколько она, сделало нас слаженной командой. Для пахоты и боронования мы нанимали лошадь, остальное делали вручную. Весна была теплая, мы стояли в бороздах босиком. Когда мы заканчивали очередной ряд, то отмечали это радостным воплем. Посевного зерна хватило! Мы сажали все — картофель, свеклу столовую и кормовую, морковь, люцерну, ячмень. Нашли даже укромное местечко для мака! «Уллахен! — кричала Лена. — Кто будет полоть сорную траву? Я продержу тебя здесь до Мартынова дня».

В эти недели я постоянно вела с Леной Григоляйт беседы о ее жизни. Не все мне удалось записать на пленку, иногда магнитофон мешал. Ситуации для интервью возникали совершенно разные: классические, то есть на диване или за кухонным столом, склонившись над фотографиями. Другие — за повседневной работой в доме или в саду, за дойкой коровы или у колодца. И на прогулках, какие мы предпринимали совместно в памятные для нее места. Много раз проходили мы по деревне, вдоль Мемеля, поднимались на Ромбинус, углублялись в Шрайтлаугский лес и одолевали часть дороги до Вилькишкена. Совершили две небольшие поездки — в Смалининкай и Тильзит. Беседы в дороге и по

154

прибытии в эти места были самыми плодотворными. При этом Лена переживала заново определенные события и отрезки своей жизни. Всплывало на поверхность то, что она еще не рассказывала, или вдруг, неожиданно для нее самой, это обретало новую форму.

ГОЛОС - ТЕКСТ

Запись рассказов Лены занимает более полутора тысяч страниц. Из нее и возникла предлагаемая книга. Но даже дословная транскрипция сильно отличается от устного повествования. Она не может уловить голос. Произнесенное слово навсегда остается в своем собственном мире, между ею и мной. Однако я могу попытаться описать, как разговаривает Лена. Говорит она чаще всего громко, темпераментно, с ярко выраженной мелодией. Почти всегда ее речь пронизана чувством — рассказывая, она нередко смеется или плачет. Особенно охотно она говорит за едой. Ее смачное чмоканье между словами придает им определенную окраску, кажется, будто оно-то и составляет своеобразие ее речи. Ее немецкий язык отличается восточнопрусским акцентом. Но этот акцент не настолько отчетлив, чтобы имело смысл его транскрибировать. Особенности состоят, главным образом, в звучании слов, в их окраске, уловимой лишь на слух.

Говор Лены смягчен и искажен множеством влияний, каким подвергалась ее речь в течение десятилетий. Сначала немецкий язык был у нее на родине на равных правах с литовским. В ее детстве и юности оба языка использовались как в повседневном обиходе, так и в сфере литературы. Позднее немецкий язык стали все дальше отодвигать на задний план. После Второй мировой войны он оставался только в книгах, которые читала Лена Григоляйт. Это был язык переписки с далекой Германией и язык австрийского радио, проникшего в ее глухомань. У немецкого как у разговорного языка там не было перспектив на предстоящие десятилетия, на нем больше не говорили. Тем не ме-

155

нее Лена все еще превосходно владеет немецким, даже пишет без ошибок, но ее язык — устарелый, остановившийся на одной из прежних своих ступеней. И он обогащен у нее литературными оборотами. К тому же в него просочились кое-какие литовские и русские слова. Иногда я пытаюсь себе представить, что Лена Григоляйт поведала мне историю своей жизни на литовском языке. При этом получилось бы нечто другое, и литовская женщина-историк обработала бы этот материал совершенно иначе.

Итак, сырье этой книги — автобиографическое интервью на немецком языке. К нему добавлено интервью о Сибири, которое взял у Лены биттененец Гюнтер Адомат. От дочерей Лены, Бируте и Ирэны, я узнала много подробностей. Кое-что взяла из примерно шестидесяти писем, какие Лена прислала мне с 1989 года. Важными оказались также рукописные заметки, которые она сделала в 1990— 1991 годах.

Как можно изготовить текст из устных рассказов, которые к тому же были изложены в бесконечном числе различных контекстов? С одной стороны, стояла задача соблюсти известный хронологический порядок событий, наметить мотивы и сделать наглядным их развитие. Я должна была расчленить материал и перемонтировать его заново. Иногда я, для ясности, вставляла или делала более четкими кое-какие исторические факты, которые для Лены были чем-то само собой разумеющимся, и не требующим пояснений. С другой стороны, я пыталась соблюсти, где только возможно, ею самой установленную последовательность событий и не сглаживать сверх меры ее ассоциативный, порой скачкообразный рассказ. В некоторых главах я почти не отклоняюсь от ее изложения. Когда оно оказывалось достаточно компактным и вдохновенным — например, касательно Сибири или любовных перипетий с Фрицем и Константином, — мне оставалось не так уж много работы. Труднее бывало, когда глава складывалась из множества разномастных кусков и мне приходилось самой намечать план. Например, в начале книги, где различные события Лениного детства надо было

156

связать с введением в ее нынешнюю ситуацию. Читатель должен знать: она единственная уроженка этой деревни, оставшаяся в ней жить, деревня достаточно разрушена и т.д. Или в главе про пьяницу Деда; она объединяет в себе анекдоты, которые мне довелось слышать в течение многих лет и которые приходили на память в его присутствии. Однако и перемонтированные пассажи — по содержанию подлинные. По крайней мере, сознательно я никогда не переступала границы, за которой начинается сочинительство.

Гораздо сложнее обстояло дело с Лениным языком. Разумеется, я не могла не устранить некоторое многословие и шероховатости устной речи. Но ее энергия, обаяние живого разговорного языка не должны были при этом исчезнуть. Я систематически изучала особенности ее речи — необычное построение фраз, то, как она употребляет конъюнктив и видоизменяет грамматику. Я освоила ее словарь и составила себе целый список правил «Лениного» языка. Когда мне самой приходилось формулировать фразы и целые абзацы, чтобы создать переходы между отдельными частями рассказа, я пыталась руководствоваться этими правилами. Однако язык — это не игрушечный конструктор, методическая точность здесь возможна лишь в ограниченной мере. В сомнительных случаях я себя спрашивала: «А как бы это сказала Лена?» И писала, повинуясь своему чутью и по своему усмотрению. При всем старании соблюдать документальную точность я не могла не присутствовать в своем тексте сама. В «я» рассказчицы часто сливаются Лена Григоляйт и Улла Лахауэр.

ПРОЩАНИЕ

В январе 1995 года я еще раз навестила Лену Григоляйт. После неоднократного пребывания в больнице она жила у своей дочери Бируте в квартале панельных домов в пригороде Клайпеды. Она была очень слаба и страдала от сильных болей. Мучительным для нее было прежде всего вы-

157

нужденное бездействие. Читать она, во всяком случае, еще могла. Она мечтала весной еще раз приехать в свою усадьбу в Биттенене и провести там несколько месяцев. Хотела получить еще немножко удовольствия, а потом умереть — там, а не в городе.

Лену волновал вопрос, что станется с биттененским фамильным владением после ее смерти. Ее дочери охотно сохранили бы тамошний дом в качестве дачи на время отпуска. Однако это невозможно. Обстоятельства в деревне и в стране таковы, что дома, пустующие дольше, чем несколько дней, грабят и сжигают. Ее внуки тем временем сделали свой выбор. Никто из них не готов отважиться на смелый шаг и стать крестьянином. Не имея высокооплачиваемых профессий, они подались в торговлю, где используют семейные связи и свое скудное знание немецкого языка, чтобы импортировать из Германии автомобили.

Из уважения к Лене никто не говорил этого вслух, однако всем было ясно: усадьба пойдет с молотка. Этим заканчивается последняя глава в истории одной прусско-литовской семьи.

Я благодарю Лену Григоляйт и ее дочерей Бируте Раманаускиене и Ирэну Карклелиене за право участвовать в этой истории и за их гостеприимство. Я благодарю Стасиса Тамкуса (он живет в доме престарелых), из рассказа которого я смогла узнать кое-что о духовном и моральном обнищании Мемельского края. Очень важными и достойными благодарности оказались беседы о Лене с жителем Биттенена Гюнтером Адоматом и его женой Эрной, с подругами Лены Хильдой и Трауте Двилиес и с Ютой Гукельбергер, которая транскрибировала большую часть интервью и задала свои умные, ироничные вопросы. Кое-что я узнала из воспоминаний жителя Биттенена Карла Хайнца Ионушайта, от моей литовской приятельницы Циты Фольмер и от Артура Германна. Материальной базой моих исследований я обязана Фонду Фритьофа Нансена, исторической редакции Западногерманского радио и издательству «Ровольт». Мой редактор Чарльз Шюддекопф критически наблюдал за моей работой и в значительной

158

мере влиял на форму изложения. Как и Винфрид Лахауэр; он присутствовал при моем прощании с Леной. Она была очень рада, что я сдержала слово и его ей представила. «Такого человека, Уллахен, — сказала она, — можешь с фонарем искать и не найти».

Лена Григоляйт умерла в Клайпеде 22 апреля 1995 года. Похоронили ее 25 апреля на Ромбинусе.