Мы, которых не было…
Мы, которых не было…
Пятьдесят восьмой
ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМОЙ
В году зловещем - Пятьдесят Восьмом,
Когда под нашим горьким Зодиаком
Перевернулось всё, увы, вверх дном —
От "огурцей"¹ вождя до Пастернака,
Я тоже сел по Пятьдесят Восьмой —
Статье, вобравшей боль всего народа,
И это был удел не только мой,
Как ни лгала хрущевская - порода
Про полное отсутствие у нас
Арестов политических... Ну, раз
И "оттепель" пошла, и "стоцветов"
Цвели, как предлагал великий Мао,
То, вроде бы — ажур! Но было мало
Для послебериевских молодцов.
За песни на Московском фестивале,
За смелые стихи, за Будапешт —
За все пошли в Мордовию навалом
Те новички, каких потом назвали
Так - "диссидентами"...
И счёл за честь
Быть вместе с ними там, где раньше в пекле
Томились жутко сталинские зэки.
¹ Так предполагалось по новому правописанию, которое безуспешно внедрял Н.С. Хрущев
После “Архипелага ГУЛАГ”
ПОСЛЕ "АРХИПЕЛАГА ГУЛАГ"
Как известно, солженицынский "Архипелаг ГУЛАГ" завершается описанием лагерных событий начала 50-х годов. Лишь в конце этой монументальной саги о сталинском терроре даны обрывочные сведения о том, что было в зонах за колючей проволокой при Хрущеве. Начав свой эпохальный труд в 1958 году (как нарочно, по нумерации пресловутой уголовной и "политической" статьи), Александр Солженицын потратил на него 10 лет (тоже — традиционный срок заключения!), а последние добавления и исправления делал уже в заокеанском изгнании.
Но поистине— "Свято место пусто не бывает!" —и именно с 1958 года пошла новая волна террора по стране. Началась та лагерная эпоха, для которой у маститого лагерного летописца уже не было ни материала, ни внутреннего настроя. И после него писали только обрывочные воспоминания, которые вышли отдельными сборниками то за рубежом, то у нас. На моей книжной полке — эти книги вроде "Звеньев" или "Возвращения", где явно многого недостает из событий конца 50-х — 60-х годов, не говоря уже о брежневщине с ее "новинкой" — психушескими карами. "Никто, никогда, нигде не упоминал о наличии в Советском Союзе политических заключенных, — так писал об этой поре известный правозащитник и неоднократно судимый тогда Анатолий Марченко в своей знаменитой книге "Мои показания". — Мир был встревожен и обеспокоен положением политзаключенных в ЮАР и Португалии, франкистской Испании и Южном Вьетнаме, но только не в СССР. Нас просто не существовало..."
Так что не случайно теперь воцаряется мнение, что тогда ничего и не было — в пору пресловутой "оттепели", о которой многие до сих пор вспоминают с упоением как о некой духовной вольнице. Признаться, невмоготу мне читать и слушать восторженные похвалы "шестидесятникам" — благодушным мечтателям, не видевшим
и не слышавшим тогдашних жертв. И что уж говорить о других гражданах, напрочь упустивших беду?
Поэтому хочется воссоздать в меру своих сил и опыта то, что происходило в послесолженицынскую пору. А тем более — раз и официально существовало мнение — с недоброй, коварной затеи самого Хрущева, — что при нем "политических заключенных" не было вовсе.
Как еще добавил А. Марченко, замученный в конце концов там, за колючей проволокой, даже при наступившей горбачевской "перестройке": "Мы сами должны хотя бы заявить о себе во весь голос". То, что сделал в повести "Отец" Валентин Катаев —и давно, в середине 20-х годов, сам едва выйдя на волю.
Таков наш долг — по словам академика АД. Сахарова: "Дать развернутое свидетельство об этой позорной изнанке нашего общества".
Первое стихотворение в одиночке и вообще в жизни
ПЕРВОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ В ОДИНОЧКЕ
И ВООБЩЕ В ЖИЗНИ
За решеткой я вижу звезду —
В синем небе, такую далекую.
И в мечтах до нее не дойду —
Только дразнит своей позолотою.
Мы с тобой в целом мире одни —
Как на самом интимном свидании.
И какие нам выпадут дни
В этом грозном ночном мироздании?
Одесса, декабрь 1958
Здешние стихи
ЗДЕШНИЕ СТИХИ
...никогда не писал ни стихов, ни доносов!
А.П. Чехов
Я никогда их не писал —
То, что считается стихами.
Но здесь такое и нельзя:
Бумаги нет.
Пишу губами...
Смешно и наобум шепчу
Слова, выстраивая цепью.
Выходит вроде бы не чушь,
А то, что было четкой целью, —
Сказать о сдавленной душе,
О неизведанной тревоге,
О донимающих уже
Снах арестантских и о Боге,
К которому невольно льнешь,
Заглядывая за решетку,
Хоть и всадил бы в сердце нож —
Поставил бы так в жизни точку...
Шепчу, стараясь повторять
И как-то начисто запомнить
Все, что составил. Скоро рать
Их возникает в сердце полном,
Пусть и старается в волчок,
Как в душу, глянуть надзиратель.
Но ведь всегда я — чок-молчок
С редактором своим дурацким!
Как на зарядке, каждый день
Я тренирую мозг стихами,
Расхаживая, точно тень,
Вокруг параши столь похабной.
Готов и пищей пренебречь,
Закусывая голой рифмой...
Даешь волнующую речь —
На зависть и поэтам Рима!
Так за полгода устный том
Моих тюремных сочинений
Я подготовил в месте том,
Не зная шмона или лени.
И где тот творческий союз,
В который примут меня членом,
Хоть и расстался я с презренной
Всей прозой, ставшей мне, как груз?
Когда ж на лагерный простор
Я попаду, то потеряю —
Их в голове — с работы рьяной —
Стихи, какими пока пьян я...
Не отыскать и до сих пор!
О моих стихах
О МОИХ СТИХАХ
Нужно ли тут какое-то объяснение или оправдание? В самом деле, раньше я не рисковал сочинять стихи. А перед арестом мне и вовсе было не до них. Хотя к тому времени обильно был окружен ими, к тому же не только печатными. Ведь стихотворная продукция творилась у меня на глазах — многочисленными безумными авторами.
Тогда они шли ко мне — как литконсультанту местного отделения Союза писателей. Я стал работать в штате, едва приехав в Одессу после окончания Литературного института им. Горького. До этого события, признаться, к стихам у меня было самое отдаленное отношение, если не считать стишата "под Пушкина" в первых классах. Был даже этакий страх перед возможностью что-то слагать "в рифму", и я лишь общался с их творцами — моими институтскими коллегами...
Но за пять лет работы литконсультантом, что ни говорить, приобрелся определенный опыт, и мне удавалось смело решать поэтические судьбы многих — вплоть до содействия в печати ныне известным в Одессе поэтам (вроде С.Стриженюка и Ю.Михайлика, И.Неверова, В. Домрина и В. Мороза). И как знать, не соблазнили ли бы они меня в конце концов на свой эффектный жанр, если бы не препятствие, которое обрушилось на меня, когда я уже был принят в ССП — как прозаик: одна моя повесть готовилась к печати в местном издательстве, а отрывок из другой был напечатан в Чехословакии — в толстом братиславском журнале. Вдруг органы госбезопасности докопались до моего давнего греха — писем в адрес видных советских писателей, которых я обвинял в позорном служении партийным интересам, — и меня сразу отлучили от любой литературы. Несмотря на то, что меня ввел в нее сам Валентин Петрович Катаев — мой творческий руководитель в Литинституте и давший свою рекомендацию в Союз писателей вместе с двумя одесситами.
Это было, признаться, оглушительное падение. Из уютного и шумного кабинета редактора в облрадиокомитете и просторного конференц-зала в Союзе писателей, куда приходили начинающие авторы, я очутился на заводском дворе, где стал разбирать ящики. Там же — на стареньком заводе им. Калинина в центре Молдаванки — таскал металлические отходы, резал на ночной смене листовое железо и возился в типографском цехе с рулонами бумаги. Целый год я исправлялся — так повелели "директивные органы" и уже собирался уходить куда-то на более приятное место работы, как тут подоспели пастернаковские события: осенью 1958-го стали бурно разоблачать автора "Доктора Живаго", и меня "замели" на общей свирепой волне, когда уж совсем не до стихов...
Хуже мрака
ХУЖЕ МРАКА
Свет — пронзительный, как мысль...
Где он взялся?
Вдруг ворвался в мои сны —
И я сдался.
Поднимаюсь, как хмельной,
Как в ненастье.
И ищу... где надо мной
Выключатель?
Стены голые. Плакат.
Еще что-то...
И нашарила рука
Лишь решетку.
Да, ведь я теперь в тюрьме —
В одиночке!
Все же не привыкнуть мне
К здешней ночи.
Свет горит, горит всю ночь —
И не гаснет.
Как проклятье надо мной,
Как опасность.
Пусть укрылся с головой,
Влез в подушку —
Не уйти мне от него:
Светит в душу.
Освещает до конца —
До всех клеток...
И хоть в протокол вписать
Допрос этот!
Вот тюремный парадокс —
Жажда мрака...
Впрочем, он еще придет —
Будет лагерь!
Ну, а что там дома в это время?..
* * *
Ну, а что там дома в это время?
Мрачное, мучительное бремя
Навязал я близким... Сколько лишних
Дел прибавилось им в этой жизни!
А не то, что хлопотать, вернувшись
С той работы, где и не заснул я
Среди ночи. Быстренько дать дочке
И горшок, и бегать, что есть мочи
, Наперегонки, и вместе кушать —
С прибаутками... Был худший случай —
Лишь обида из-за старой мамы,
Не сварившей быстро каши манной,
Потому что вдруг насторожили
Молодые люди: злые жилы
Напряглись у них, когда стучали
В дом в отсутствие невестки Аллы,
Задержавшейся в том институте,
Где теперь придется ей так трудно...
Да, не выгонят ли? И как жить им —
Поедать последние пожитки
Без меня и проклинать такого —
Неразумного отца? Но снова
Думаю, что я не мог иначе —
Промолчать в тупом бедламе нашем —
С этой государственной неправдой
И с тем злом, что торжествует рядом
Так прости меня, семья родная!
И пусть светлый Бог пребудет с вами!
Совесть
СОВЕСТЬ
О, совесть лютая...
как тяжко ты караешь!
А.С. Пушкин
Под вечер распахнулась дверь.
И мне суют какой-то сверток.
А я еще — как дикий зверь,
Едва соображая что-то...
Еще никак не уясню,
Что я в тюрьме, что жизнь пропала.
И как тут отходить ко сну —
В такой пустой, с решеткой спальне?
Еще в ушах — вопросы тех,
Кто отловил меня на воле,
И рот сухой, а в животе...
Ну, что... что нужно этим снова?
Отбрасываю к тумбочке. А там
Из свертка — колбаса и булка.
Не верится еще своим глазам.
Откуда? Кто их дал мне? Урка?
Или, пожалуй... не начальник же!
А может — из охотников на воле?!
Но я, не веря в благородный жест
Еще имевших совесть даже здесь,
Глотаю только слюнки.
И ни боле.
Навечно
НАВЕЧНО
Как противно это — отпечатки!
Стыд, как и душа, уходит в пятки.
Подставляешь пальцы — мажут тушью,
Будто мажут ту же нашу душу.
А потом — прикладывать к бумажке,
И на ней навечно след твой ляжет.
Сколько надо комбинаций пальцев!
То с ладони левой, а то вместе.
Я считал — и впрямь, числа там несть им...
Более семидесяти, что ли?
Глупость, не известная дотоле!
И с презреньем я готов обмазать
Пальцами того, кто здесь обязан
Проводить такую процедуру.
Но ушел, оставив их понуро.
Пусть лежат в казенной картотеке
Все извилины — тем на потеху,
Кто себя навеки опозорил,
Замарав, как всю нашу историю...
Тюремный триптих
ТЮРЕМНЫЙ ТРИПТИХ
Здесь, под небом чужим...
Из песенки
Здесь просыпаешься от звуков разных:
И резкого мучительного лязга
Ключей дежурного там, у дверей,
И криков беспокойных голубей
В окне, и дальше — за тугой решеткой —
Приветствия какой-то доброй тетки.
Да, жизнь как будто все же не ушла
И рядом тянется — совсем без зла.
Но узнаешь, что тетка — повариха
Тюремная, и не сварить бы лиха
Ей по рецепту тех шефповаров,
Которые и дали мне свой кров!
А голуби питаются той пищей,
Что остается от кормежки нищей,
Какую нам приносит каждый день
Под этот стук ключей зловещих: дзе-ень.
О, лирика таких казенных звуков!
Не взвоешь ли от стиснувшей разлуки
С другими звуками: и от семьи,
И от большой покинутой земли?
Забота о человеке
И.В. Сталин
Здесь, оказалось, бреют, как на воле:
Приходит парикмахер... Но не больно!
Не бритвой с лезвием, а пожужжит —
Хоть ты остался с пухом. Ну и жисть!
А раз в неделю — даже ходит доктор
И спрашивает про болячки — что кто...
Забота, что ни говори, уже! —
Такой гуманный, трогательный жест.
Но ловишься на мысли, что волнует
И просто посещение холуев —
Вон даже с нетерпением их ждешь.
Так в одиночестве нужна и вошь...
* * *
Время стало и загнило...
А. Толстой
Здесь замерло теперь оно
За гулкой недоступной дверью —
То, что лишь кажется мне сном, —
Остановившееся время.
Остановилось все вокруг,
Как рухнувшая в поле лошадь.
И сам стою я, как без рук:
Страж между истиной и ложью.
Вчерашняя крутая жизнь —
Там, за тюремным горизонтом.
А здесь остался я, как зомби, —
Пустую душу ворошить...
Да, стану в ней копаться вглубь —
Найду, быть может, откровенья,
Достойные в элитный клуб,
А то и для поджатых губ —
Вплоть до мирского погребенья.
Но — мнится мне — я погребен
Уже здесь—заживо, навечно...
Раз так — пусть будет проклят он,
Загон казенный, кагэбэшный!
Одиночество
ОДИНОЧЕСТВО
Не спастись здесь от этого чувства,
О котором мечтал Клим Самгин.
Как Сусанину в чаще, мне жутко.
Как полякам, не видно ни зги.
Так забрел я в густую трясину —
И не выбраться, как ни зови.
Впрочем, вон надзиратель под силу
Сунул книгу... Что там — о любви?
Я смотрю: Короленко. О ссылке,
Где был он. Про тот смутный огонь,
Что светил на реке. И мне сильно
Вдруг напомнило это мой сон.
Да, я вроде бы тоже на лодке —
И огонь тоже там впереди...
"Ну, так что ж приуныл ты, Володька?"
И тоска уплывает, как дым.
Но потом я припомнил, что Пришвин...
Ведь он тоже сидел в старину.
А Катаев при красных — как "бывший"!
И кого не пускали ко дну?
Мой любимый певец бессарабский —
Петр Лещенко принял и смерть
В бухарестской тюрьме, где по-царски
Еще пробовал что-то там спеть...
И сейчас даже Милован Джилас
Тянет срок в югославской тюрьме.
Так к чему это вдруг затужил я?
Что за мрак у меня на уме?
И хожу, как спасенный Сусанин,
Взад-вперед — от двери до окна.
Хоть и слышу в волчке там шуршанье —
Даже книгу забрать обещают...
Но тоска мне уже не страшна.
Только здесь — в зловещем сером зданье…
* * *
Только здесь — в зловещем сером зданье
Я соображаю с опозданьем,
Как еще с далеких пор пасли
Тихие ищейки нашу жизнь.
То смущал их стук моей машинки —
И являлись строгие мужчины.
То меня охотно угощал
Морячок, покинув свой причал
И соря деньгами в ресторане.
То вон при литглаваре Иване
Лезли — для проверки — по пятам
Те, кто похвалялись "Лично сдам
Эту суку рот заткну ей кляпом —
За решеткой! " И в зеленой шляпе
Бледный тип не раз встречал меня
И на Пушкинской, и у окна,
Где я жил, пока у генерала
Вдруг не очутился. Тот навалом
Бросил обвинения. И я
Понял: книга лопнула моя —
Света не увидит. Как и автор,
Очутившийся в ловушке клятой…
Ну, так интересно: гений чей
Выдумал в природе стукачей?
Будь и уничтожен крепкий орган —
Навсегда замерзнет в лучшем морге,
Но и без любого КГБ
Гады будут жить в чужой судьбе!
У следователя
У СЛЕДОВАТЕЛЯ
У следователя — почти прекрасно:
Вон свет в окне, людские голоса
За дверью и набор предметов разных:
И стол, и ручки с прессом. И он сам —
Открытый, добродушный, говорливый.
И выдает его лишь цепкий взгляд,
Которым он пронизывает криво,
Склонясь над тумбой, где "дела" лежат.
А там моя взбухающая папка:
Писульки, снимки, четкие листки—
За подписями протоколы. Гладко
Сперва писалось. Жалоб никаких!
Но вдруг из ящика — письмо чужое,
А в нем и несколько досадных фраз...
Какая-то улика злая, что ли?
И я смотрю, не отрывая, глаз.
Ах, так! Приятели уж постарались.
И что-то перехвачено давно.
Полжизни наблюдали... Ну, проклятье!
И пальцы мелко задрожали. Но...
Приходимся себя взять а эти ж руки —
И вчитываться в новый протокол.
О, где там Бог, чтоб взял бы на поруки?
Увы, не дотянуться высоко!
Я спорю. Мне опять — улика. Ладно!
Потом нас прерывает телефон.
Пойдет ли мой потом на "Травиату"?
И скис я, видя, как сияет он.
Я даже, как всегда, не улыбаюсь,
Читая пьесу здесь — "вопрос-ответ",
Ответить бы, как надо, в эту харю!
И мне уже не мил весь белый свет.
"Вот... заберите человека! " — слышу,
Как приказал дежурному мой сват.
И я иду под тягостную крышу—
В ту камеру, где снова буду ждать,
Когда уйти случится от параши
И от неподступимого окна.
Нет, что здесь все-таки бывает краше
Не вызовов, а краденого сна?
Голос дочки
голос дочки
Белый, чистенький снежок
Выпал за окошком.
Это очень хорошо:
Прокачусь немножко.
Мама шубку принесет,
Бабушка даст сани —
И тогда пойдет у нас
Зимнее катанье.
Больно щечки защемят,
Снег засыплет густо.
Но приятна мне зима
На Наличном спуске.
Буду ездить так, пока
Мама не устанет...
Хорошо, что покупал
Папа дочке сани!
“Этот воображаемый голос дочки Наташи…”
Этот воображаемый голос дочки Наташи — или как ее тогда называли — Татика звучал во мне все время, перекрывая даже реальный голос моего следователя, будто еще сопровождавший после возвращения в камеру. Ибо было еще не под силу забыть все, что связано с оставленным домом, а особенно с ней...
Вообще это особое состояние — тюремная память. Время не просто откидывается назад — в едва минувшую другую жизнь, потому что наступившая еще не стала твоей жизнью, а кажется лишь этаким чудовищным наваждением, которое вот-вот должно кончиться. Но в минувшей внезапно возникает мельчайшая подробность — и ты медленно перебираешь их, как бы пятясь назад. Идеальное ретро — это именно здесь, в тюрьме, где и помнится отлично, и события выстраиваются в скрупулезной последовательности. Причем делается это так: я сперва фиксирую — что было со мной сутки назад (как раз в данное время размышления!), потом — что было двое суток, что трое... и так далее. Лишь спустя неделю или две что-то тускнеет в этом тщательном хронологическом обратном копании, но и то — мне еще предельно четко помнилось все, что касалось Татки.
О, этот последний вечер, а то и целый день с ней! Нет, тогда еще не было катания на саночках, так как не успел выпасть "белый, чистенький снежок". А мы пользовались только ее коляской — и я, помню, сперва повез ее с нашего Наличного (теперь почему-то Латвийского) спуска к железнодорожной насыпи, за которой — сразу под элегантным овальным, этаким "дамским" мостом — стояли любимые ею аттракционы — горки. Я усаживал дочку на самый верх, потом осторожно спускал вниз, поддерживая рукой — с радостными воплями, и повторял так раз двадцать или тридцать, пока, по-моему, не уставали даже эти горки — деревянный, грубо сколоченный и гладко, до блеска отшлифованный дочкиной попкой желоб. И когда мы вернулись домой, а там успели пообедать и немного отдохнуть, то я повел Наташку во второй маршрут — вверх от нашей улицы по всей Слободке — до психиатрической больницы. Туда и обратно я катил ее — в зеленом пальтишке с капюшоном и в розовом шарфике — медленно и как бы смакуя каждый квартальчик и каждый ухаб. Именно этот путь — со всеми репличками и каждой встречей (вплоть до самой нелепой собаки!) — я вспоминал потом. Ведь такой маршрут оказался последним у нас... И не назвать ли его тоже "Крутым маршрутом", как у Евгении Гинзбург, при всей их разнице? Или транспортным маршрутом —по моему очерку об одном одесском зэке...
Потом я сам укладывал ее спать, хоть уже пришла с работы жена, а мама возилась по хозяйству — что-то варила или читала газету, как она любила. Присев к коляске под кафельным полугрубком в нашей спаленке, я что-то рассказывал, стараясь говорить потише и помедленнее, но когда стал уговаривать, чтобы она спала ("уже и кошка спит, и горки спят, и Пересыпь спит... так и тебе надо!"), как вдруг дочка спохватывалась: "А паровозик не спит!", услышав издали слабый гудок паровоза. Так мне приходилось долго сидеть, подчиняясь и нарочитым просьбам (то дать водички, то — на горшочек) и не подозревая, как потом я буду смаковать и то, что тогда досадовало и раздражало даже меня...
Повторяю, то был наш с дочкой последний вечер. А через сутки в ту же пору у ее коляски стояли другие — оперативники из КГБ, явившиеся с обыском. Они с демонстративной деликатностью — без скрипа туфель — постояли возле спящей Татки и даже вроде бы участливо вздохнули. И после этого приступили к работе — той самой, которую потом зафиксировали в протоколе обыска. Офицеры Смородников, Лалитин и Подопригора в присутствии наших соседей по двору и по улице перебрали все мои вещи — от документов и денег до всевозможного тряпья, особо занялись переписью моих рукописей (в папках — числом более десятка!), наиболее придирчиво стали копаться в разных бумажках и записях — вплоть до дневников. Они возились так за полночь, пока не вынуждены были прерваться, опечатав книжный шкаф, чтобы явиться на следующее утро. Но до их возвращения мама и Алла решили уничтожить и другие мои архивы — те, что хранились на чердаке. Впотьмах они лезли по шаткой лестнице, хватали впопыхах все, что попадалось им из бумажного хлама под руку, а потом сжигали, растопив плиту и разметая пепел. Поистине — есть что вспомнить после этого, хотя тогда мне и не были известны такие подробности... Ну и стоит ли говорить, сколько было переживаний ?
Не говоря уже о событиях до этого обыска, когда еще не знали, что меня забрали. Жена до сих пор помнит, как раздался стук— довольно резкий — в ворота, как там в щелку показались сильно начищенные туфли и как заглянувший штатский в зеленой шляпе допытывался — где я и скоро ли буду дома... Тип, которому я вскоре звонил по оставленному им телефону и к которому сам явился на встречу, что и кончилась камерой. Впрочем, именно он — Иван Петрович Смородников — тогда же совал мне сверток с едой, а после освобождения был подмогой — хотя бы советами.
Но могли тогда кто-то заменить мне самого близкого — вроде отца?
Наедине с отцом
НАЕДИНЕ С ОТЦОМ
Он не был борцом. Он был просто
хорошим человеком
Из заупокойного тоста
Я проснулся — мне не спится.
В эти утро вижу я
Сквозь решетку, за темницей —
В памяти, что так жива:
На кусты, на крест цементный
Спозаранку лег туман,
И остались неприметны
Упокоенные там...
Среди них — и тихий папа.
Сколько лет, как он лежит
И не знает, — что за напасть
С его сыном? Как за щит
Спрятан глубоко о могиле
Тот, кто был всегда, везде
Добрым, мягким и шутливым,
Взявшим все от жизни здесь,
Где не знали наших тягот —
И лишений, и вражды,
И отдавшим в Божьем страхе
Людям славные черты.
Еще мальчиком игрушки
Мог раздать с избытком тем,
Кто его обидел. В лучших
Христианских нормах! Тем
Про дела его немало:
Был обласкан как шофер
Раз он царским генералом
Из-за раны. С давних пор
Обучал специалистов —
Хватких автослесарей
И с учениками близок
Был, как друг. Всех веселей
Он бывал на вечеринках.
Но и спорить мог до слез
Про политику. И с рынка
Сестрам вез мешки. Был прост —
Этот истый слобожанин,
Но общался с ним не раз
Секретарь обкома, жавший
Руку за отличный ''Газ''.
И едва не посадили
В год ежовских "воронков" —
По ошибке — папу... Дивно
Жил сын брянских мужиков!
Ныне я и сам свихнулся,
Злой гордыней одержим:
Променял слепую юности
На пытливость — и Режим,
Как и с прочими, сквитался.
Но успел в последний путь
Я отправить в край печальный
Мученика адских пут.
Папа умер в это утро —
В злом, промозглом декабре.
Вот прошло шесть лет. Но будто
Все случилось и теперь:
Муки яростной болезни
И дрожанье горьких век:
"Я ж советский человек!
Шутка на призыв полезный.
Ненавидящий Систему,
Написавший и вождю
О своих правах, он тем был,
Кто, наверно, не посмел бы
Упрекнуть за жизнь мою...
Мат самому себе
МАТ САМОМУ СЕБЕ
Вы не играли в шахматы с собой?
Попробуйте! Как будто бы занятно.
...Стук в дверь — дежурный передал набор.
Садись на койку с одеялом смятым.
И после расстановки всех фигур —
Тяни по честному счастливый жребий.
Так я с надеждой отдавал врагу —
Издательству и повесть до запрета.
Начальный ход за ходом. Слон и конь.
Пошла ладья. Размен забавных пешек.
И вроде бы забылся... Далеко ль
Меня уносит этот матч потешный?
Непросто быть за клеточной доской:
Ведь надо за себя и за другого.
И словно следователь держит слово
Напротив, путая след жалкий твой.
И вот уже... да, угрожает шах.
Вдруг задрожали пальцы с королевой —
Как на допросе, сделан скверный шаг:
Подписан протокол о тех вещах,
Какие знать им очень захотелось...
О, никуда от срока не уйти,
Как короля ни защищаешь ты!
Ну, что мне стоит бахнуть по доске —
И разметать их, все фигуры, с койки?
Но как быть дальше? И останусь с кем?
Как договор издательский — ждать сколько?!
Да, не сошел ли я уже с ума —
Здесь, в долгой абсолютной одиночке?
Вскочить бы, чтобы мысль свою поймать
И сделать даже прокурору мат!
Хотя дежурный там нарваться хочет...
А что мне делать в наступившей ночи?
Нет, не советую играть в тюрьме —
Как с повестью, обречь себя на смех!
Вместо шахмат
ВМЕСТО ШАХМАТ
А вот сосед... Сам уроженец Ярцево.
На юг пробрался, где граница кажется
Доступной для любых детей свободы.
Но что побудило слагать ей оды?
Ведь с юных лет воспитан он чекистами,
А в местной школе пионерил истово.
И после знал он страсти в комсомоле,
Который направлял его на воле.
Так довелось попасть на ГЭС под Куйбышев.
И смялась там судьба... Но не по глупости!
А вышло так, что перед ним наглядно
Пожертвовали человеком. Раз там
Внезапно ковш с бетоном рухнул. Заживо
Под ним сосед остался. И засажена
В плотину с той поры его фигура —
Как память об эпохе нашей бурной.
"Такое отношение преступное...
К советским людям!" — И заплакал, будто он
Сам замурован в Куйбышевской дамбе.
Вот мат ему! "Так мстить — что суд не дал бы! "
Но до суда еще морили карцером
Его — питомца ГПУ из Ярцево
И шахматиста бедного при этом...
О, знать бы — что потом стряслось с соседом?
На суде
НА СУДЕ
Не судите — да не судимы будете.
Из Св. Писания
"А судьи кто?"
Какой наивный Чацкий!
Вот где бы задал свой вопрос дурацкий...
И вглядываюсь горько я в того,
Кто зачитает мне свой приговор.
Тщедушный, запинающийся дядька,
Не смеющий поднять глаза. А знать-ка,
Что через пару лет судья сгорит —
От пьянки, как народ наш говорит.
Вот прокурор — казалось бы, почтенный!
Усы ягодовские, взгляд надменный,
Речь взвешенная, про закон твердит.
Но сам за взятки скоро угодит...
Ну и что взять с презренных лоботрясов
Как звать здесь по тюремному нарзасов?
Лишь одобряют пьяницу кивком
Две дамы, срок давая мне легко.
Им что-то говоришь — и страх казенный
Сменяет в них сперва порядок сонный.
Ведь всем и не посметь произнести
То, в чем на поле изощрялся ты!
Они листают скованно, неловко
Подшитые бумаги а папке, словно
Себе усматривают в том укор,
Что в "Деле" — не убийца и не вор...
Похоже, сами жмутся от закона.
Который может просто сбросить с трона
Их за совсем случайные слова,
Не влезшие в предел — от "а" до "я"!
В них не осталось даже мелкой злости
На перемывшего державе кости,
И только выполняя мрачный долг,
Они отмеривают от и до ...
Ничтожно общество, в котором
Суд занимается подобным вздором!
Немного надо дров здесь наломать,
Чтоб, словно Чацкому,
Сойти с ума...
Мое преступление
МОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Так, спрашивается, что же я сделал, чтобы меня судили?
Как ни странно, толкнули на все обстоятельства, далекие от нашей повседневной жизни, и более того — так сказать, чужого происхождения, случившиеся в других странах.
Хотя сам я с раннего детства был воспитан нашей жизнью: не будучи комсомольцем, то событиями голодa начала 30-х годов, а то постоянными воспоминаниями старших о том, как было хорошо "в мирное время"—до революции, и даже о нэпе.
Да, я рос этаким "стихийным антисоветчиком" (как потом говорили обо мне), а систематическую, к тому же вполне идейную антисоветскую закваску приобрел во время оккупации, когда по-
лучил возможность читать выходившую тогда периодику — от одесских, довольно туповатых газет до берлинских.
Помню, особенно привлекли меня в "Новом слове", выходившем в столице Германии в пору войны под редакцией белого идеолога Владимира Деспотули (кстати, грека из Одессы), очерки Иванова-Разумника — знаменитого до революции литературоведа (в свои 27 лет — автора двухтомной " Истории русской общественной мысли", а главное — блестящего полемиста с такими столпами марксизма, как Плеханов — эта, по его словам, "тяжелая артиллерия", или Луначарский — как "гарцующий кавалерист"!). Он стал печататься там весной 42-го, и его серия очерков "Хождение над бездной" — о тройном аресте в 20-30-е годы и вообще тогдашней жизни — стала для меня поистине откровением, как и другая серия очерков — в 43-м (о положении в советской литературе), когда их автор, ранее живший в оккупированном г. Пушкине, успел "покинуть пределы Советского Союза", по словам редакционной "врезки", и уже жил в Берлине.
Я так увлекся трудами Разумника Васильевича, что стал покупать их в букинистических магазинах и чуть ли не конспектировать. Мне хотелось узнать о его дальнейшей судьбе, и я то писал в г. Пушкин, запрашивая адресный стол, то спрашивал бывших лагерников. Помню, как поразило меня примечание к вышедшему в 60-е годы шеститомнику Сергея Есенина (любимому поэту Иванова-Разумника, которому тот посвятил несколько своих стихотворений!), о смерти Р.В. в 1946 г. в Западной Германии. И лишь спустя долгие годы удалось узнать о том, что в Питере жива его дочь — Ирина Разумниковна, и даже начать с ней переписку, а ставший писать о нем питерский же молодой ученый помог мне напечатать свои воспоминания в "Независимой газете" и предлагал сделать это и в "Вопросах литературы".
Так вот — под влиянием жизни и литературной деятельности яркого и убежденного противника марксизма и большевизма Р.В. Иванова-Разумника я даже стал... подписывать псевдонимом, видоизмененным от его псевдонима (как "Петров-Разумник"), то, что начал писать в адрес ряда советских писателей с конца 40-х годов. То были, по словам моих следователей в КГБ, "памфлеты" против творчества этих литературных боссов — вроде Фадеева или Симонова, Эренбурга или Суркова, вообще против многого в нашей действительности. А толчком для такой формы моего проте-
ста и послужило, как сказано вначале, "внешнее" обстоятельство — самоотверженный, честный поступок героев одного германского писателя, о книге которого я узнал еще в конце 40-х годов.
Другим же "внешним" толчком были собственно реальные события — восстание в Венгрии. О нем писал В. Билль-Белоцерковский, издеваясь над письмом одного анонима в "Литгазету", и я встал на защиту —написал туда же на имя главного редактора Вс. Кочетова, но уже без подписи и не печатными буквами, как раньше, и письмо сразу было перехвачено КГБ в Одессе.
Именно об этих обоих "внешних" обстоятельствах я сочинил стихи — быть может, не всегда внятно передающие суть такого необычного судебного дела. Того самого, которое и легло в основу приговора.
По Гансу Фалладе
ПО ГАНСУ ФАЛЛАДЕ
"Каждый умирает в одиночку" —
Эта книга навела меня на мысль...
Решено! И вот глубокой ночью
Я наедине с бумагой. Стали мы
Выступать, спасая людям души,
Против инженеров человечьих душ,
Чтобы нам жилось немного лучше —
В правде и добре. Врагов всех изведу!
Симонов, Фадеев и Панферов,
Эренбург, Сурков и кто там был еще...
Не они ль потворствуют афере
Большевицкой? Им я предъявляю счет
В письмах под прозрачным псевдонимом —
От Иванова-Разумника. И шли
Из Одессы — почтой или мимо —
С вызовом во все концы родной земли,
А не оседали лишь в Берлине
При гестапо — от двух стариков:
"Jeder stirbt fur sich allein!" Отныне
Целых десять лет писал — и был таков!
Но давно известно: одиночки
Победить не могут мировое зло,
Пусть и был я хитроумен очень —
Вдруг попался как изготовитель слов
Антигосударственных. Чекисты
Вышли на меня, как говорится.
Так Выведен враг на водице чистой —
И раздут до криминала мой пустяк.
В результате — изгнан среди прочих
Из коммунистического бытия.
Вышло, как себе я напророчил
С Гансом Фалладой, — ив одиночке
Жду теперь за грех своей расплаты я.
Венгерская земля
ВЕНГЕРСКАЯ ЗЕМЛЯ
Земля, из которой ты вышел, и
земля, в которую ты уйдешь!
Венгерский народный гимн
Ну, что такое Венгрия? Страна,
Совсем чужая по делам и речи.
И вроде бы не привлекала нас,
Но как-то потянулись ей навстречу,
Когда там тихо начался разброд:
Сперва писатели, потом студенты,
За ними — весь задерганный народ
Поднялся на ноги. И вот задеты
Мы тоже потрясеньем душ
Вольнолюбивых. Страсти в Будапеште,
А тут следишь по радио — и уж
Как будто ясен их язык! Надежда
Приходит даже в наш глухой загон
Хрущевский с пережитком злого культа.
Еще немного — и победа! Вон
Сам кардинал благословил... Но круто
Вломились в город танки со звездой.
Отчаянный призыв то Имре Надя,
То мировых держав. Увы, пустой
Свобода оказалась. Что же надо?
Как ей помочь — неведомой стране?
Но там уже правители другие
И даже измываются над ней...
А как поется в воскрешенном гимне?
Шагали с ним красиво, будто в рай,
Тюремники, ни весь экран сомкнувшись
Под флагом Кошута, хотя и врал
Наш комментатор про подонков худших.
Во имя тех, кто в землю вновь ушел,
А то ли увезен по землям разным
И захотелось уберечь от грязи
И защитить оставшихся. Но зол
Бывает много - вдруг мне на пунш
Встает в лице обыкновенной почты.
Пишу в "Литературку", но дойти
Туда не суждено письму. И ты
Уж на крючке людских ловцов. Со злостью
И с наслаждением суют в лицо
Статью по обвинению в измене...
Так я сроднился с Венгрией чужой,
И про нее я помню неизменно
То в лагере, едва попав туда
И встретив настоящих, крепких венгров —
Из Ужгорода (так что я всегда,
Как песню, слушал говор беглый),
А то и в конце срока: воду пил
Из скважины (прорытой смельчаками
С давнишних баррикад!)... И сколько сил
Вобрал от них, готовясь в мир поганый —
На волю? И лишь Петефи — как сын
Земли прекрасной — со стихами
Меня сопровождал тогда домой,
Поддерживая в "оттепель" дух мой...
Так вот какая Венгрия! Она
Раскрылась, как любовница святая.
Никем еще непобедимая страна,
Которая для счастья тем дана.
Кто может смело, как Икар, растаять,
Взметнувшись в небо, чтобы даже снять
И Солнце — эту нашу тайну тайных!
Во внутренней тюрьме
ВО ВНУТРЕННЕЙ ТЮРЬМЕ
Ну, так можно ли говорить, что у вас нет политзэков? Помнится, я узнал об этих хрущевских словах на своем суде.
Было начало февраля 59-го года, и меня привезли в здание на углу Дерибасовской и Пушкинской, чтобы там "обвенчать", выражаясь по-тюремному. Из "воронка", откуда меня вытолкали, я попал через гулкий захламленный подъезд в заснеженный двор, и под крики жены за своей спиной пошел в полутемное помещение со сложными грязными переходами. И в большом кабинете с набившимися незнакомыми настороженными людьми — так сказать, "общественностью" (вплоть до журналиста Н. Андриевского из " ЧорноморськоТ комуни" — единственного, кого я знал!) началась тягостная, во многом нелепая процедура, которая и завершилась для меня "детским сроком" — трояком (как на школьных экзаменах). Этот срок я получил, несмотря на эмоциональное заявление моего адвоката — бывшего прокурорского работника Чабаненко — о том, что меня "надо освободить", потому что ведь... и тут он замахал свеженькой "Правдой" с текстом в ней отчетного доклада Никиты Сергеевича Хрущева на "внеочередном" — XXI съезде КПСС, как раз проходившем тогда...
Оказывается, первый секретарь высказался там, что-де в СССР уже "нет фактов привлечения... за политические преступления". Как будто сам я не являлся таким свеженьким "фактом"... или, правда, теперь "политические" стали называться "государственными преступниками"— и вся разница лишь в терминах? В том же докладе ловкий вождь позволил себе и такое заявление: якобы был "значительно сокращен аппарат органов госбезопасности", хотя именно незадолго до моего ареста я узнал о призыве из запаса 20 тысяч "бывших" кадров (и эта цифра даже значилась в моем письме Кочетову)! Да и разве Хрущев по сути не признался в новой волне террора, говоря также о "воздействии на лиц, которые злостно не подчиняются нормам социалистического общежития"? Как "не поддающийся воспитанию" (на том заводике, куда меня загнали), я и был наказан...
Но все-таки в этом хрущевском лживом заявлении мне почудился какой-то проблеск надежды: а вдруг, действительно, нас, уже посаженных и даже "обвенчанных", после этого освободят? Вечная непроходимая слабость сидящих в заключении — цепляние за разные намеки или даже выдумывание их, слабость, которая придавала силы самым отчаявшимся, чуть ли не смертникам. Ведь как ожидал пару месяцев до того мой сосед по камере, который был раньше приговорен к 25 годам, что выйдет новый кодекс, где уже не будет этого огромного срока, — и, значит, ему автоматически "скостят" до 15... Он даже громко перестукнулся
через стенку со своими подельниками — тоже двадцатипятилетниками" о введении Уголовного кодекса СССР на очередной сессии в декабре 58-го. И могли ли все они тогда думать, что вместо снижения срока их — карателей в пору войны — немцев, виновных в расстрелах одесских евреев, — тоже расстреляют? Что ни говори: человек предполагает, а суд располагает! Или, вернее, "Энес" (как лагерники звали Н.С. Хрущева — по его инициалам)...
Поэтому я не просто сам обрадовался такой новости — насчет "отсутствия политических", не говоря уже о малом сроке, полученном по приговору, а и постарался обрадовать этого же сокамерника — карателя из немцев-колонистов. Но когда меня — взъерошенного и голодного — привезли из здания суда за пять кварталов в другое солидное и зловещее здание — в управление КГБ на улице Бебеля, где внутри его сложного корпуса находилась скромная, незаметная снаружи трехэтажка внутренней тюрьмы, там меня ждало, увы, доказательство противного — дальнейшего завинчивания гаек.
В нашей камере — вполне обжитой за два месяца пребывания там вместе с предупредительным, по-немецки аккуратным соседом — я нашел сущий бедлам. В ней было шумно и накурено, а на меня едва обратил внимание обычно внимательный Райнгольд, теперь разговаривавший с каким-то суматошным, блатного вида типом. Не сразу я, прильнув к миске с остывшим обедом, понял, что это за новичок: украинский парубок, из западных, "бандеровских" краев, уже отсидевший 12 лет за убийство милиционера при налете "лесных хлопцев" на его село. Нет, вообще-то он — тогда еще 10-летний — не убивал, а лишь недавно был найден настоящий убийца — и над ним ведется следствие, по которому и привезли в Одессу этого Милька — как свидетеля, не постеснявшись сунуть с воли прямо в камеру — вместо гостиницы. Мол, стоит ли церемониться с т а к и ми — что бы там ни заявлял Хрущев и что даже записано в новом уголовном кодексе! И лжеубийца в десятый раз, путая украинские слова с блатными и кося одним глазом, подбитым в зоне, рассказывал о своей жизни, а вернее — об отсутствии ее и в лагерях, и в родном селе, пока Райнгольд, тоже успевший побывать за колючей проволокой и тоже привезенный как свидетель по делу других карателей, подстегивал его резкими вопросами с заметным немецким акцентом.
Нужно ли говорить о том, как я после этого мог собраться с мыслями из-за события, и без того перевернувшего всю мою
жизнь? За пределами внутренней тюрьмы оставалась не только жена, которую могли в любой момент уволить с преподавательской работы в ее институте — достаточно "ответственном", но и наша двухлетняя дочурка, а также моя мать — уже пенсионерка (с 20 рублями), и пугало — каково им будет, пока я должен отбывать наказание. Не говоря даже о том, что рухнула моя литературная жизнь — и прежде всего с публикацией уже упомянутой книги, за которую я успел получить часть гонорара и о которой заранее сообщали в газетах. То была повесть "Флаг над городом"— о событии в оккупированной Одессе, чему я оказался свидетелем: тогда под 7 ноября 1943 года молодые подпольщики вывесили красное знамя на самом высоком здании города. Этим зданием являлся Успенский собор на Преображенской — и таким образом, увы, был совершен грех (нечего сказать — забраться на купол храма и прицепить полотнище к святому кресту!), что впоследствии явно отразилось на горькой судьбе этих героев в жизни — больных и заброшенных до конца своих дней. Хотя, между прочим, не поплатился ли я тут сам — за воспевание такого греха... да, не было ли в моем аресте этакого наказания Божьего? Неважно, что оно свершалось руками чекистов: вон начальник областного управления КГБ генерал - майор Куварзин забрал верстку моей повести (уже после второй корректорской правки и даже после "литования"— прохождения цензуры!) и почти торжественно произнес: "Вы больше никогда не увидите эту книгу!" Что и свершилось: эта же верстка —толстая связка отпечатанных страниц была потом в обллите порезана "на лапшу", а в типографии весь ее свинцовый набор был расплавлен... Об этом я и горько сокрушался, находясь больше месяца в одиночке
— наедине с нечаянно залетевшей мухой, о которой даже невольно сочинил стишок — один из первых тюремных:
Муха — единственный друг —
Тихо летает по камере.
Я ей шепчу, я кормлю ее с рук:
Вот на гуманность экзамены!
Тогда же я приобщился к другим летающим друзьям — голубям. Их нельзя было кормить и даже видеть — они ютились по другую сторону решетки, но зато громко ворковали там , на подоконнике, и будили меня на рассвете. Не успевал еще дежурный надзиратель стукнуть ключами по моим железным дверям — сигнал на побуд-
ку, от которого все, кажется, взрывалось, как в сонное сознание тягуче вплывало это назойливое воркованье — словно приветствие с наступившим днем, словно ободрение, что и вошло в мои стихи.
Но, пожалуй, теперь — с появлением в камере беспокойного несчастного Милька (полностью — украинское "Омелян"), уже было не до этих голубей, не до их утренних счастливых стонов. С самого начала дня он жаловался на тех, кто пытал его на следствии ("отбили печенку") или кто терзал в лагерных зонах ("держали в одних кальсонах на морозе"), и немного успокаивало лишь то, что тут же рассказывал степенный немец: оказывается, этих страшных северных зон уже нет — вон и его недавно перевели с Воркуты, где ликвидированы лагеря для "политических", в более умеренную по климату местность — Мордовию. Про эту Мордовию, похоже, я впервые услышал от него, а раньше только знал, что есть на свете такой сарафан — мордовский, что "типы мордовок" были когда-то воспроизведены на фотоснимках в старой "Ниве". Правда, в свое время в общежитии Литинститута — на одной из переделкинских дач — я однажды столкнулся с одним лохматым и неопрятным типом — как ни странно, поэтом из Мордовской республики, а потом — сверх ожидания — вычитал и у нашего классика поэзии — Эдуарда Багрицкого злые, чуть ли не пророческие строки про "мордовскую пчелу " — как символ тамошнего зла !
Да, мало что могло успокоить меня насчет будущего — отправки в одну из лагерных зон, пока я ожидал ответа на поданную кассацию по приговору. Хотя все думалось, что "отсутствие фактов привлечения" рано или поздно оправдается на судьбах моей и моих соседей по камере (и мы нередко даже подтрунивали над нашими дежурными надзирателями: мол, скоро останутся безработными), пока не появилось еще одно свидетельство того, что нас это не касается, что слова Хрущева — блеф. Так вышло, когда в камере вместо Милька, снова отправленного по этапу в родное село, появился другой беспокойный — и, кстати, из той же лагерной Мордовии. Как доказательство, наоборот, усиления политического террора, ужесточения лагерного режима — вроде бериевского!
То был пожилой человек — сам родом из Вознесенска с Николаевщины, простой работяга из железнодорожников, что ли. Его прислали в Одессу, где раньше судили "за болтовню", на пересуждение — по его жалобе, и из него так и перло свеженькими лагерными новостями — именно мордовскими. Как завороженный, я слушал
все, что он рассказывал — неистощимо и красочно, начиная с отдельных типов заключенных и кончая лагерными восстаниями. Этот человек — спасибо ему — сумел нарисовать передо мной такую картину мордовской лагерной жизни (вплоть до того, как уберечься от стукачей), что мне казалось потом, когда я, как и предполагал, попал в тот край, будто там все давно знакомое, чуть ли не родное. Немало просветил меня и новый сосед по камере — бывший уголовник, из одесских музыкантов, еврей Толя Надель, угодивший в КГБ за... интерес к Израилю, но своим балагурством развлекавший даже чекистов. Зато был крайне сдержан вдруг посаженный и мой слободской сосед — бывший моряк, которого приняли за... английского агента. И ничего больше я не знал про ярцевского беглеца, еще при мне затасканного в карцер...
Когда, наконец, пришел ответ из Киева на мою кассацию ("приговор определен правильно... в удовлетворении отказать..."), я окончательно понял, что высказывание Хрущева насчет "отсутствия политических" было наглым обманом. И более того — отвратительным лицемерием наряду с его покровительством другому виду заключенных — из блатных... И не по поводу ли такого издевательства кричали по утрам голуби за окном? Или просто прощались со мной, когда меня однажды увели из камеры?
Прощай, Одесса!
ПРОЩАЙ, ОДЕССА!
Назавтра — в путь. Этап. Впервые в жизни.
Собрал все вещи, нажитые здесь.
Еще храню тепло от встречи с близким
Созданием — дочуркой. А в гнезде
Родном — жена и мать. Что с ними дальше?
Простите за все то, что натворил!
В последний раз по камере шагаешь —
И даже с ней расстаться нету сил...
А утром — бодренький рывок наружу,
И даже "попка" улыбнулся вслед.
Машина... Трудно затолкаться с грузом!
Но не впервые он в моей судьбе —
Зловещий "воронок". Плечом толкаясь,
Когда зимой везли меня на суд,
Я видел в щелку: русая такая —
"Колдунья" усмехалась... Но красу
Не Влади, а печальную я видел
Да, не в кино, а там же наяву:
Жена у здания, где так обидят
Меня, когда преступным назовут!
Тогда я выпрыгнул на снег, с руками,
Закинутыми сзади за пальто.
Ну, а теперь — с тяжелыми, как камень,
Баулами мне в пиджаке не то,
Чтоб жарко — душно больше от позора:
Ведь смотрит на меня большой перрон
И будто вся Одесса — как на вора...
А надо бы проститься с ней добром!
У врат ада
У ВРАТ АДА
О том, насколько хрущевская пропаганда сумела задурить в ту пору людей, я с удивлением узнал по дороге в лагерь — на этапе.
Мне довелось отправляться из Одессы в "Столыпине" — классическом арестантском вагоне, и едва меня завели в одно из зарешеченных купе — с широченными нарами и уже лежавшими на них заключенными, как все там удивились: что, мол... по 58-й статье? "А разве такая еще существует?" — так спросил из верхнего полутемного угла моложавый, явно блатного вида (с порезанной щекой и цепкими бегающими глазами) тип, и я должен был элементарно пояснять, что к чему. Потом мое "политическое" преступление подтвердил начальник конвоя в этом вагоне: он приказал мне переселиться из общего купе, где были одни легкие уголовники ("боксеры" — за драку или "щипачи" — воришки), в маленькое — "тройник". Сюда, где было лишь три места — по одному на этаж, вселили и этого самого "порезанного" — бандита Женю (с Колымы, освобожденного оттуда по бериевской амнистии), которого поймали по всесоюзному розыску в Кишиневе за большое "мокрое" дело. Нечего сказать — уравняли нас по достоинству, по степени опасности для общества и для государства! "А что ты думал? — смеялся по такому поводу Женя — вполне симпатичный, как оказалось, урка, когда мы с ним уминали нашу общую жратву — консервы и масло, булки и конфеты. — Болтуны, вроде тебя... они даже страшнее убийц. Понял, да?"
Это напоминало мне слова из ремарковского романа "Время жить и время умирать". Там прозревающий солдат вермахта говорит примерно такое: человек должен думать, что хочет, говорить, что хочет, и делать, что хочет, но с тех пор, как появились мессии справа и слева, это стало более опасным, чем самое тяжелое убийство! И любопытно, что книгу с такой смелой и откровенной мыслью не только я успел прочитать до ареста, но и надзирательница во внутренней тюрьме — мрачноватая татарка Лидка, пока выстаивала с этим чтивом в руке во время наших прогулок. Ну и, любопытно, насколько Ремарк сумел оказать влияние на умы наших тюремщиков — начиная с этой Лидки и кончая секретарем? Или тот бандит, который способствовал убийству магазинного сторожа, все же считался менее опасным, чем я — автор каких-то писулек, якобы сотрясавших основы великой атомной сверхдержавы? Вот посмеялся бы остряк В. Катаев, узнай обо мне!
В этом, к сожалению, пришлось убедиться, когда я попал в Москву. В эту столицу, которую я продолжал любить еще со своих студенческих времен, довелось въехать необычно поздно — ночью и не на привычный гулкий перрон Киевского вокзала, а куда-то на запасные пути, на которых я — с немалой поклажей — спотыкался, не различая впотьмах рельсы, и один раз меня ткнул прикладом конвоир с собакой. Засунутые кое-как в "воронок", мы быстро доехали по соседству — на Красную Пресню, где, оказывается, находится пересыльная тюрьма — этот целый городок, ярко освещенный, с приглушенными голосами и звонкими шагами на лестничных переходах. Там я сперва расстался с Женей — после освидетельствования наголо в целой шеренге разных прибывших уголовников, в том числе с жутковатыми шрамами на теле, а потом надолго попал в бокс — одиночку без окон, откуда не сразу догадался стучаться, чтобы обо мне не забыл дежурный по этажу — подтянутый и довольно вежливый офицер, заботливо пристроивший раньше всех "мамаш с детьми" из Брянска, но зато долго препиравшийся с соседом в другом боксе, который отказывался признать себя "ранее судимым". Выпустив с досадой меня, он — при всем моем "государственном преступлении"— вдруг предложил мне идти — просто идти, самому идти без всякой охраны по коридору до такой-то камеры, доложив об этом по пути дежурным надзирателям. И я вольно тащился с вещами — к удивлению двух полусонных дежурных, которые рассеянно и без удовольствия втолкнули меня в совершенно пустую, огромную и едко пахнущую
камеру, приказав: "Не очень располагаться..." Потому что вскоре оттуда увели меня — и куда... поистине блаженство после тяжких переходов в потной одежде! В баню, где сперва сунули мою робу на прожарку, а потом усадили голым в кресло, чтобы сплошь остричь — под машинкой балагура-парихмахера из зэков (и он, кстати, тоже не верил, что я — "из политиков"!), а в конце концов я попал под парной клубящийся душ.
Это было часа в четыре утра, но я, словно все происходило днем, еще прошел камеру хранения, где суровые тетки забрали мои чемоданы и узлы, — после обстоятельного шмона двумя ловкими работниками в черных халатах (нашли в самом укромном месте — швах старых брюк упрятанную там плоско свернутую сторублевку!), и было впечатление, что я нахожусь в очень деловом месте — этаком производстве, где круглосуточно не стихает жизнь, а идет напряженная, четкая суета. К тому же вокруг царила легкая, чуть ли не веселая обстановка — с шуточками и жестами моих соседей по великолепному душу, и мне совсем не хотелось поспать, несмотря на бесконечную тягость этого дня — от Брянска, где меня с Женей угощали сквозь решетку какими-то деликатесами те девицы, которые прогуливались по перрону — на своем пути к крымскому курорту, до жадного вдыхания московского бензинового воздуха, даже воспетого раньше в моих стихах, а теперь вливавшегося сквозь черные решетки. И весь этот тюремный ошеломляющий мираж враз кончился ровно в шесть часов — с первыми ударами курантов, когда меня, наконец, завели в постоянную камеру — к 58-м. Они как раз просыпались, но без шуточек и бодрых движений, и внезапно поразила разница в обстановке — тяжелой и мрачноватой, словно тут и в впрямь было преддверие какого-то ада. Поистине "две большие разницы" по-одесски между политическими и уголовными заключенными — и я впервые восхитился последними как живыми и интересными типами, как завидными оптимистами!
Не сразу я разобрался — кто именно вокруг меня и как тут вести себя. На широких голеньких нарах по обе стороны камеры валялись молодые и пожилые, заросшие и не очень, русские и прочие, в том числе прибалты. Они сдержанно расспрашивали — кто я и откуда, на сколько "загудел", а о себе говорили неохотно. И лишь потом стало известно: тот — пятидесятник из Крыма, этот — Львовский бандеровец, а вон там — два латыша из бывших "лесных братьев" или в углу подтянутый юноша — мадьяр, живший в За-
карпатье. Но больше всех привлек ленинградец, посаженный вторично за одно и то же преступление — убийство на фронте офицера-танкиста (и я потом вывел его в своей повести, ныне утерянной в одном московском издательстве, а раньше отмеченной в "Новом мире" по рецензии В. Семина). Что вскоре еще поразило меня — выводка всей камеры на прогулку после скверного завтрака, выданного в окошко раздатчиками-воришками, когда в огромном дворе мы ходили по кругу — под выкрики бандитскими голосами из окон сбоку, а над нашими головами — на крыше колоссального кирпичного корпуса возились настороже с собаками на поводке крутые конвоиры перед нацеленным во двор пулеметом. Несмотря на такую устрашающую обстановочку, я тут же — в общей прогулочной карусели — успел узнать у своего напарника (ходить надо было по два человека — как в детском садике!), что он во время войны напечатал в Латвии стихи, восхвалявшие немцев и ругавшие большевиков, — и вот лишь теперь за это получил 2 года (все же совсем "детский срок", что ни говори!). Но потом тоже из Риги, только русский — из офицеров-летчиков — рассказал мне, что получил целых 5 лет — и лишь за то, что жаловался в ЦК Латвии на "национализм", при котором его обходили с предоставлением квартиры. И больше всего передо мной исповедовался тот самый крымский пятидесятник — с костылем, моложавый, довольно культурный тип, который оказался соседом по нарам. После мы будем вместе и в мордовских бараках, особенно в том — в лагпункте 7-а, где, по преданию, жила раньше жена генерала Власова, пока он не обидится на меня за помещенную в стенгазете, которую я редактировал и по сути всю писал, если не рисовал, карикатуру на "тунеядцев" — его с "братьями", действительно только болтавшими и евшими целыми днями у меня под носом, ничего больше не делая...
Жизнь в этой камере — единственной на всю Краснопресненскую пересылку с "политиками" — вообще же тянулась однообразно и даже уныло. Ведь нас никуда не вызывали — ни на какие допросы или очные ставки, а тем более на свидания с близкими, которые отсюда уже далеко. И все дни проходили, кроме еды и сбивчивого сна, в разных разговорах — то групповых, то отдельных или в шахматной игре, к которой меня здесь как-то не тянуло (хотя в Одессе, оставшись перед отправкой в одиночке, я наигрался "сам с собой"!). Понятно, что все были в ожидании: когда нас отсюда увезут и куда именно будет этап? Мнения были самые противо-
речивые— вплоть до того, что "можно припухать" и целый месяц (вон такой-то сидит уже давно!), а иные нетерпеливые даже собирались хлопотать перед начальством — чтобы "поскорее на волю" (так здесь называлась лагерная зона). Но меня, признаться, не привлекала лагерная жизнь — с опасностью там не столько тяжелой работы, сколько стукаческого окружения, о чем мы больше всего говорили. К тому же привлекло событие, которое могло случиться только со мной: вдруг по камерной радиоточке пошла передача из Одессы, так что зазвучали не только голоса моих бывших коллег по работе — дикторов, а и то, что я делал до ареста, — инсценировка рассказа Льва Толстого "После бала". Вот уж, в самом деле, мне пришлось испытать потрясение — после моего тюремного бала, когда судьба словно упрекнула меня моим прошлым...
Сверх ожидания, мы томились в Москве не очень долго. Не прошло и недели, как нас собрали, выгнали с вещами во двор, выдали еще сухой паек — с хлебом и селедкой, а потом затолкали в очередной "воронок" — вместе с другими зэками, даже уголовниками. И я, как ни потел там, в каком душевном состоянии ни был, с вожделением заглядывался сквозь решетки на московские асфальтированные улицы, готовый чуть ли не протянуть руку к приостановившейся сразу за нами "Чайке" с беспечными людьми. А ведь где-то недалеко — в Замоскворечье, в Лаврушинском переулке, тогда обретался в своей завидно роскошной квартире мой мэтр — Валентин Петрович, у которого я не раз бывал...
Казанский вокзал — и мы уже в "столыпине", где в нашем купе оказываются другие "политики" — из Лефортовской следственной тюрьмы. Так рядом со мной очутился почти мальчик — черненький и худенький, очень мягкий, с интеллигентными манерами — бывший студент Института восточных языков, по фамилии Подольский. И за что он сидел — за контакты с израильскими туристами во время Всемирного фестиваля молодежи в Москве летом 57-го... вот еще одно доказательство нашего "присутствия" в системе ГУЛАГа! Более того — оказалось, что за то же страшное преступление были посажены и отец с матерью этого еврейчика — вся семья, которой чекисты вменяли еще и такой криминал, как... желание уехать в Израиль! Потом я встречу в зоне отца его — рыхлого, немного болтливого человека, вызывающего общее сочувствие, а еще через несколько лет узнаю, что его хорошо встретят в Тель-авивском аэропорту: сразу вручат ключи от квартиры. Воображаю, что он там после этого говорил и писал — этот учитель, соединившийся с женой лишь на чужбине.
Мы ехали довольно шумно и оживленно, обмениваясь предположениями о дальнейшей жизни. Ведь уже ясно было, что нас везут в Мордовию — этот край, где, действительно, собирались все заключенные по 58-й статье.
Или, как еще по-старому назывались тамошние лагеря, Темниковские, если судить по книге "Метопа" Н.И. Гаген-Торн — прекрасным воспоминаниям старой питерской интеллигентки, попавшей туда на 10 лет раньше меня. А еще четверть века до того в "Темниковском заповеднике" (так на официальных картах) находились пленные австрийцы с Первой мировой — и они же первыми строили лагерные бараки, где впоследствии находили остатки их быта — вплоть до пачек не отправленных писем.
Вот знать бы нам, что ждет там, на мордовской земле! Какой будет наша дальнейшая участь?
Далекая и дорогая
ДАЛЕКАЯ И ДОРОГАЯ
Далеко, далеко, далеко —
Где-то там — за сиреневым лесом,
За немым паровозным дымком,
За расплывшейся тучей, за мхом
Возле солнца, — родная Одесса.
Дальше солнца она для меня,
Дальше света и дальше всей жизни...
Но как вспомню — причудливей сна
Вспыхнет в образах, красках она,
Оживет ее образ капризный.
...Рыжий камень. В решетках— сирень,
Терпкий запах воды Лонжерона.
Моряка косолапая тень
У кафе. И небрежная лень
Дерибасовской — дамы нескромной.
А еще — сумасшедшая речь
Забулдыги с лихой Молдаванки...
За все это
Готов я хоть лечь
Здесь костьми! И все это сберечь
Я хотел бы в разлуке коварной...
Только самый неправедный суд
Мог придумать подобную кару —
Отлучить от Одессы! Удару
Нету равных, что я здесь несу...
Но пусть тянется лес, пусть дымок
Убегает, а туча — навесом, —
Все равно: он наступит, тот срок.
Когда встретимся мы — я с Одессой.
В круге первом
В КРУГЕ ПЕРВОМ
Помню, часов в восемь утра мы подкатили к большой станции, и все приглушенно, как-то подавленно заговорили: "Потьма! Мы в Потьме..."
Я уже давно слышал такое название — явно нерусское, угро-финское, что ли (по аналогии с уральским городком Тотьма и другими сходными). Еще лет за 10 до этого оно мелькнуло в одном сообщении ТАСС, где официально опровергались слухи о пребывании в такой местности каких-то иностранцев. Ну и потом, в одесской внутренней тюрьме, его часто называл тот зэк из Вознесенска, который описал вообще всю жизнь в Мордовии.
О Потьме пишет та же Нина Ивановна Гаген-Торн в своей книге, только ее пригоняли сюда зимой — когда "снег на колючей проволоке" и где "снежные шапки — крыши бараков", а "часовые в белых полушубках, в валенках". Но одинаковым было "деревянное здание... вроде тюрьмы". Неволя всегда остается неволей!
Как пояснили всем знающие зэки, Потьма — своеобразная пересылка для мордовской зоны, или Дубравлага. Когда нас выгрузили, то погнали в то самое двухэтажное строение, окруженное колючей проволокой, а там угрюмо встретили типы явно бандитского вида — дневальные и повара. С верхнего этажа доносились бойкие женские голоса, а нас, мужчин, повели на первый, но по камерам разбили весьма четко — отдельно от уголовников, которые куражились, что называется, "всю дорогу" (с ехавшими в нашем же вагоне женщинами!). а нас называли непременно "фашистами". Камера оказалась маленькой —с нарами, оставлявшими для прохода лишь узкую часть у дверей, к тому же было неуютно — после выпавшего накануне дождя. И первое, что нам захотелось — просто согреться, так что весьма обрадовал завтрак — слава Богу, с горячим чаем, после которого захотелось поваляться, закутавшись в пальто, как делали настоящие блатняги. Вот увидели бы меня тогда близкие, вот до чего дожил я— прежний одесский франт...
Когда же нас потом выпустили на прогулку — в небольшой дворик, то мы еще больше расслабились, чуть ли не развеселились. Во дворике был турник, и кое-кто сходу набросился на него, чтоб поразмяться после тюремного телесного застоя. Тут же обнаружились другие "политики" — из соседней камеры, приехавшие сюда, в пересылку, накануне, и случилась поистине радость от общения и со "свежими", и с более "опытными". В числе их был воронежский юноша Игорь А. — как создатель партии "Освобождение", весьма интеллигентный, симпатичный и контактный, а больше всего меня привлек бывший полковник генштаба Чистов — разведчик по Латинской Америке, севший на 12 лет за пропажу секретных документов из стола своего заместителя. Он тут же затеял бурный, каскадный разговор по-испански с выглядывавшим из-за решетки маленького бокса у входа — с наказанием за какой-то проступок бывшим "испанским дитем", ныне дюжим блатным заросшим типом. А когда мы вернулись к себе в камеру, то с нами оказались подселенные другие блатняги, переквалифицированные по 58-й статье: один днепропетровец со сроком 10 лет — за выступление в пьяном виде против Хрущева, а другой — просто удравший от лагерной расправы матерый урка, сознательно писавший "антисоветчину" на листке газетной бумаги в зоне. Они сразу забеспокоили нас, так как примерялись то к нашей домашней еде, то к вещам — вроде ботинок или пиджаков, а для меня это было соприкосновение с настоящими, "кадровыми" лагерниками, и я содрогался при виде того, как они шпарили в картишки, нарезав и нарисовав разные фигуры из газетной бумаги, как общались между собой, обмениваясь тумаками, и как вообще выглядели — с лицами, похожими на подметку. Так что пришлось не спать ночью, то и дело вздрагивая и косясь на их возню, и лишь потом мы облегченно вздохнули, когда вместо них, уведенных на этап, нам подбросили "своих" — общительных прибалтов. Почему-то они больше всего льнули ко мне — одесситу, уважая "европейский" характер моего родного края, и я целыми днями выслушивал исповеди бывших "партизан" и новоявленных "борцов". Явно симпатизировали мне—с Украины—и поселившиеся у нас "западенцы", в целом спокойные и разумные ребята — не в пример тому бандеровцу из Львова, который был с нами на Красной Пресне и бахвалился своими действиями против чекистов. Он сидел второй раз, а поэтому чувствовал себя весьма бывалым, и не очень удивило, когда я встретил его спустя 30 лет в Киеве на "всеукраинском
конгрессе политзаключенных", где он бурно выступал, похваляясь созданием новых "боевиков" (отряды в разных районах Львовщины), и еще отличался тем, что лично подводил к президиуму хилую сестру Степана Бандеры, вернувшуюся из сибирской ссылки, а другой лидерше — Ярославе Стецько, зычной даме с замашками диктатора — веско целовал руку.
Что больше всего мне запомнилось из того "потьминского сидения" — это возможность там же впервые дать о себе знать моим родным в Одессе. После отъезда из одесской внутренней тюрьмы, когда мне разрешили черкнуть несколько слов домой об этом событии, у меня не было больше такой возможности. К тому же, как потом выяснилось, мое прощальное письмо домой вообще было некстати: я там указал день своего отъезда — в середине мая, и точно в срок жена с дочкой и моей матерью вышли к поезду — под мост на Слободке, чтобы помахать мне рукой (так что дошло даже до криков и слез), но я в это время спокойно отсиживался в своей камере (из-за отсутствия якобы "соответствующего вагона"). Но, кстати, находился там не один, а с нашим же слободским соседом — пожилым моряком, жившим за углом и попавшимся на распространении антисоветских листовок... А когда я действительно уезжал по этапу, то родные уже ничего не знали, хотя то был знаменательный день — Вознесение (да, я словно вознесся к своей новой — лагерной судьбе!). Ну и как теперь я мог удержаться от какой-то возможности поскорее дать о себе знать?
О своих переживаниях я не смог написать и из Москвы, хотя туда и доходил голос родной Одессы, как я уже писал, даже с моими творениями — передачей по Льву Толстому, которая меня так взволновала:
И впрямь, как с дорогого бала Пришел сюда он к нам — в клоаку, Где тоже через строй кандальный Гоняют по крутому знаку.
Тогда и не хотел я слушать,
Как за окном живет тот город,
Что мне казался самым лучшим —
С Литинститутом нашим гордым...
А только шел под пулеметы, Закинув за спиной ладони.
И самого Толстого "моты" Не повторял, как было дома.
Поэтому истинным праздником представилось это разрешение на Потьме — написать письмо. Что я и сделал, отказавшись даже от очередной прогулки: засел за писанину прямо на краю нар, орудуя конвойным карандашом. И что я написал — поздравление маме с днем рождения, который отмечался в те дни. Как раз в дни, когда я теперь пишу это — спустя ровно 35 лет, но уже без мамы, прожившей с той поры еще кусок жизни. "Фашист!" — помню, лишний раз окрестил меня дневальный из урок, увидев за таким странным занятием, а я дрожащими руками передал надзирателю сложенный треугольником листок, в который была вложена целая судьба. Потом я узнал, что это письмо было, как ни странно, получено дома, хоть и с опозданием — уже после той телеграммы, которую я отправил — тоже с поздравлением — из зоны, куда в конце концов попал...
Но до поселения в зоне прошло с неделю, так что нам достаточно надоела Потьма,— с ее турником и женскими голосами, с перекличкой блатных, пусть и на прекрасном, сочном и выразительном русском языке, с довольно сытным обедом — мясом в каше или наваристыми щами и с дружным одновременным переворачиванием на нарах среди ночи всех прижавшихся тесно один к другому. Хотя мы и не спешили в чисто лагерную обстановку — из-за той же опасности встречи со сплошными стукачами, что нас по-прежнему пугало. И какие только картины будущей жизни ни рисовались нам, пока мы томились в вонючей камере, через которую прошли неведомые толпы зэков!
Тогда же я узнал, что рядом с нами существует "малая зона", больше называемая иностранной, а по-казенному — № 19. Там, оказывается, содержались отдельно от всех иностранные граждане, и лишь потом я вспомнил, что видел странные фигуры — не в привычных одеждах и с чуждыми позами: все они виделись на расстоянии, пока нас после прибытия сюда вели от поезда к пересылке. И сколько позже довелось слышать об этой "инзоне", включая предположения о пребывании там в разные годы пресловутого Валленберга! Не потому ли сидел рядом с нами в карцере и тот "испанец", с которым объяснялся полковник Чистов? Узнали мы также о том, что отсюда, с потьминской станции, начиналась ветка узкоколейной железной дороги, которая проходила вдоль
всех лагерных подразделений — их там около 20. Это та самая узкоколейка, которую в давнем кинофильме "Путевка в жизнь" строили бывшие воры — заключенные вроде знаменитого Мустафы, даже певшего такую песенку:
Мустафа дорогу строил, Мустафа ее проклял...
Вот в каком знаменитом месте довелось побывать, хотя Потьма и не была отмечена ни на одной железнодорожной карте страны!
А потом настал черед покинуть и ее — этот первый круг здешнего ада.
Впрочем, если задуматься, не была ли адом и вся былая жизнь?
Я вспоминал ее, трясясь на твердом сидении вагонзака. Да, нечто началось еще с освобождения от оккупантов в 44-м: боязнь преследований за пребывание в подозрительной румынской Одессе, опасность со стороны армейских начальников, когда меня призвали, или травля в консерватории после ухода из армии. Постоянно жилось в страхе и с началом литературной учебы — от присутствия рядом опасного дружка (сын посаженого коллеги эмпириомониста Богданова) до посягательств номенклатурной девицы (под видом "невесты"!), а когда вернулся из Москвы домой, то на что мог рассчитывать я — не член партии (был недостоин!) и к тому же русский по паспорту (с преобладанием украинских кадров!)? Хорошо еще, что мне помог руководитель одесских писателей Е.Бандуренко: он и взял меня на штатную литконсультацию (правда, за 500 дохрущевских рублей), и буквально отвел за ручку в облрадиокомитет (но и то — на место уволенного редактора-еврея). Ну, а как потом пришлось творчески лицемерить, как бояться малейшего стукача или как ошибаться в сугубо личном еще до женитьбы!
Так что, ей-Богу, теперь в вагоне я мог даже легко вздохнуть...
“Люблю Париж”
"ЛЮБЛЮ ПАРИЖ"
На полках,
Вонючих и дряхлых,
Среди телогреек, кастрюль и сапог,
Сквозь дым папирос в мятых ряхах,
Сквозь смех,
матерщину
и вздохи тревог —
Вопит патефон милым зверем
Салонную вещь "Ай лав Пэйрис..."
Все смолкли от импортных звуков,
Которые яростно выбросил он —
Затмивший бедлам и разлуку —
Разбитый смешной и чужой патефон.
Пусть даже Париж — для всех темный,
Но светлого много напомнил!
Единственная
ЕДИНСТВЕННАЯ
Ты затерялась, затерялась
Среди других — плохих, хороших,
Красивых, умных, злых, кудрявых,
Небрежных, мелочных и прочих.
Но знаю: с крайней вспышкой жизни
Я назову твое лишь имя —
Как самой нежной, самой близкой
Из всех идущих в мире мимо.
Зона № 11, или Явас
ЗОНА № 11, ИЛИ ЯВАС
Помнится, наш отъезд вышел бодрым, даже интересным.
Утренняя побудка с быстрым завтраком — и мы уже по команде "с вещами". Выходим в прохладный ясный от солнца дворик, а там целое скопище девушек.
О, Боже, что за экзотика! Девки, кричавшие раньше, теперь тихо улыбаются — при виде нас, мужиков. Одни умело строят глазки, другие откровенно спрашивают: "Что... подженимся, мужички?" Они неплохо одеты — в модные пальто и косынки, у них мало вещей — явно из презрения к барахлу, и лишь в сторонке видим и скромные фигуры — там, в частности, подельница нашего Игоря А. — по созданию его партии. Похоже, есть и верующие — те держатся совсем отчужденно, то и дело вскидывая руку для молитвы. Как бы в миниатюре — женская часть человечества!
Вся группа женщин тронулась в путь — за ворота с колючей проволокой, когда сверху, из тюремного помещения, вышла самая старшая — бедовая раскрашенная баба с зычным матерным приветствием: "Так вашу мать, пожалуйста!" Никто не удивился такому обороту, а она, как верховод, не спеша спустилась к остальным и, не обращая на нас никакого внимания, протолкалась к голове этапа. И мы смотрели им вслед, как на некое чудо.
Вот тоже — "не подчинявшиеся нормам" и "не поддающиеся"!
Потом повели нас — как полагается, с собаками и окриками. Но все же весело и облегченно мы потянулись к маленьким зеленым вагончикам на боковой ветке — действительно, узкой. Рассаживались там же привычно, сразу начиная гадать: куда именно нас завезут? Больше всего называлась цифра 11 — это номер зоны, иначе прозванной необычно: Явас. В этом слове чудилось нечто угрожающее: мол, я вас... берегитесь! И все невольно сжимались от скверных предчувствий, а я живо вспоминал, что именно рассказывал об этом Явасе мой Вознесенский сосед по камере в Одессе. И мог ли я тогда думать, что спустя 35 лет о таком лагерном поселке будет в партийном официозе — "Правде" целый очерк с этакой историей и подробной характеристикой? Тогда я даже пошлю в редакцию свои стихи, тут же набросанные — и больше по наущению одного одесского деятеля, отец которого там остался навсегда в братской могиле. Вышла маленькая поэмка, и вот что я написал, когда действительно попал туда и увидел перед собой лагерный пейзаж, к которому не сразу привыкну: крепкая тропа, высокий, с проволокой забор, приземистые крыши бараков, серые фигурки тут и там, от которых невольно сжималось сердце...
Сюда тянулись знатные троцкисты
С котомкой сухарей вместо идей. Здесь жены выступали так речисто, Терпя нужду, за гибнущих мужей! Потоком шли указники "семь-восемь" За колоски при голоде, а вслед — Читатели о зле опасном очень — "Америке одноэтажной"... Нет
На свете и людей военных —
Попавших в плен и с праведных фронтов Явас перемолол их откровенно —
Вдали от глаз страны и бедных вдов. Немало там — под пнями и болотом! Недаром лес могучий — на крови. Завидовать лишь птицам с их полетом Мог "58-й" зэка... И вихрь
В симфонии Чайковского озвучил Смятенье чувств, душевный бурелом, Безумие и безнадежность. Лучше, Пожалуй, и не выразить все зло...
Угрюмую явасовскую муть
Загнать бы навсегда в сплошную тьму
Короче говоря, передо мной открывались поистине врата ада, и похоже, меня уже не удивляло то, что здесь находятся заключенные — вопреки широковещательному хвастливому заявлению Хрущева. Здесь шла своя жизнь, о какой сказано: "куча сюжетов"...
Но непосредственно в зону мы попали не сразу.
Когда нашу московскую группу "пятьдесят восьмых" согнали с поезда, то пришлось идти не к главным воротам — справа, а налево, где виднелось серое здание электростанции с цифрой " 1929" — годом постройки (не руками ли тех, кто был жертвой коллективизации?). Оказывается, там находится баня — нечто ветхое и сырое, с гнилыми досками и гадким дезинфекционным духом. Тамошний банщик — мрачный морщинистый тип без энтузиазма принял нас и разрешил помыться "от пуза", а сам успел рассказать, что сидит аж... с 43-го — за оккупацию. Но все же тягостное купание прибавило нам сил, и мы пошли к главным воротам, как бодрые наивные пионеры. Да, чуть ли не пели от облегчения тела и духа, от прибытия, наконец, на место. Как мало надо человеку! Когда перед нами со скрежетом распахнулись неуклюжие деревянные ворота, за ними показались головы одинаково одетых в темные куртки. Не сразу стало ясно, что это зэки — из числа любопытных, встречающих очередной этап. И не успели мы войти в ворота, как отовсюду понеслось: "Откуда, братцы? Какие сроки... а? И что там на воле сейчас... и вообще?" У них были довольно свежие лица — с явным загаром, многие улыбались вполне беспечно, кое-кто и бросился помогать с вещами. Да, вроде бы действительно попали в родной дом, как раньше мы шутили!
Офицер, возглавлявший наш конвой, направился с папками под мышкой — "делами" на каждого из нас — к боковой аллее, а мы пошагали за ним, как дети, с любопытством озираясь по сторонам. И впрямь — было из-за чего пялиться: перед нами — аккуратные дорожки с гравием и белыми кирпичиками, справа и слева — деревянные строения с чистыми порогами и окошками и светлыми занавесочками, вокруг много цветов и плакатиков, то и дело с праздным видом бродят легко одетые — в майках или безрукавках — жильцы этих бараков, а вон иные даже пробавляются — играют в бильярд. Ну, совсем курортный вид... никогда бы не подумал и об этом ни разу не рассказывал Вознесенский говорун! Или так лишь
кажется на первый взгляд, а то и просто этакая "потемкинская зона"? "Не похоже ни на латышский эпос, ни на картошку ", как шутил раз Катаев.
Нет, оказалось все проще. Праздно бродили те обитатели 11-го лагеря, которые были заняты во второй смене, опрятно одетые и особенно бильярдисты — это в большинстве прибалты. И стоило углубиться дальше на территорию — там было и неприглядно, и даже зловеще (вплоть до маленького домика— "хитрого", где сидел лагерный кагебист — оперуполномоченный, попросту "кум"). Так что уже не очень привлекали запахи из отдельного большого барака — кухни и столовой, а местный клуб вообще не бросился в глаза. Но главное — впечатление, что жизнь идет налаженная и что ее не собираются ликвидировать — по воле Хрущева...
В этом пришлось убедиться, когда нас стали размещать по баракам — после собеседования с другим офицером — начальником подразделения, как он назывался. Тот бегло просматривал полученные толстые папки, задавал несколько вопросов — о профессии или состоянии здоровья и тут же назначал, что кому делать, где жить и как вести себя. Потом нас повели к складу — за получением лагерной робы, и мы долго и со смехом примеряли новенькие и неуклюжие куртки и штаны, даже картузы, а с сапогами возились особенно нудно. Но все было брошено, когда я узнал, что здесь работает своя почта: значит, можно дать знать о себе домой! И еще как — с помощью телеграфа, а не какого-то там медленного письма... Это было первое чувство радости здесь, в лагерной зоне. Но и не без своего курьеза, а то и с сюрпризом.
Помню, когда мне показали, где находится почтовое отделение, я торопливо отправился туда — по песчаной аллейке к отдельному домику. У его порога меня встретил тучный немолодой дядька — заведующий этим отделением. Оказалось, это такой же зэк, как я сам, но кто именно в прошлом — генерал, да к тому же — бывший управляющий канцелярией самого Берии! Его шефа расстреляли, а он получил 25 лет — и вот уютно отсиживал их на такой спокойной работе. Довольно угрюмо встретил этот генерал-почтарь мою просьбу — дать телеграмму в Одессу, меряя меня цепким профессиональным взглядом из-под тяжелых бровей. Но все искупала эта возможность — сообщить о себе. А кроме того — поздравить маму с днем рождения — как раз в тот день... И я дрожащими руками писал (на настоящем бланке!), а потом подавал бериевцу свой текст (корявый, так как отвык держать ручку! ). Не помню уже,
как рассчитывался с ним — теми деньгами, которые имелись у меня (остались даже после краснопресненского шмона!). Но любопытно еще: когда уходил из почтового домика, то ошеломленно и растерянно спросил, можно ли мне " идти вон туда" — до следующего поворота на аллейке ... До того отвык и ходить на расстояния, более отдаленные, чем длина тюремной камеры! А когда пошел — сам, без сопровождения! — то было этакое приподнятое, порхающее состояние, словно я самый счастливый человек в мире. Вот как мало надо, чтобы довести до минимальных потребностей, до пугливой забитости, до отупения!
Но еще до конца дня я быстро пришел в себя — освоился с новой обстановкой, с появившимися разными возможностями. Это и знакомство с будущим бригадиром — "бугром", тучным дядькой-украинцем, и обед в лагерной столовой, когда пришлось увидеть работающих на первой смене, и устройство в бараке — чистеньком, прохладном и просторном. Было впечатление, что я попал в добротно отлаженный режим, который и не собираются ликвидировать — согласно всем предположениям после официальных заявлений. Да, ГУЛАГ был и оставался ГУЛАГом — что бы там ни говорили... И как мы могли еще заблуждаться? Вечные дураки!
Особенно просветился я в этом отношении в конце первого же дня. За ужином вдруг меня окликнули, и я оторопел: неподалеку за столом сидел мой хороший знакомый из Николаева. Это был Сашка Частников — литератор, тоже учившийся на заочном отделении Литинститута. В пору учебы мы не очень симпатизировали друг другу, нередко вступая в перепалку, а тут кинулись друг к другу, как родные. "И ты здесь? И ты?" — только и звучали наши восклицания, а тем временем к нам подступил улыбавшийся широколицый парняга — тоже, оказывается, знающий меня и тоже в связи с литературой — по моим консультациям в отделении Союза писателей. Этот Гришка — слесарь с судоремонтного завода попал за какие-то писульки, а здесь работал в аварийной бригаде — на особом, чуть ли не привилегированном положении. Он стал угощать меня чем-то вкусным — вместе с Сашкой, у которого нашлась даже черная икра (после маминого недавнего приезда). Но не успели мы добротно расположиться — там же, под навесом летней столовой на открытом воздухе, как к нам подоспел еще один земляк — и самый неожиданный. Бывший моряк с танкера "Туапсе", застрявшего года три назад на Тайване, если не ошибаюсь — Володя Бенькович, добродушный и даже веселый, несмотря на свой мак-
симальный срок — 25 лет (за то, что с Тайваня перебрался в Штаты, а оттуда — в Бразилию, где долго не выдержал и перебежал по соседству — в Уругвай, откуда наше посольство его и переправило "на родину" — прямо в объятия чекистов, хотя предварительно даже дали выступить по московскому телевидению). Вот, пожалуй, самый свежий и выразительный пример того, как коварно сажали при Хрущеве, если еще нужно что-то доказывать по этому поводу! Ну и стоит ли говорить, какой это был с ним в присутствии остальных живой и неудержимый разговор, так что на нас недоуменно пялились многие другие зэки: вот, мол, сошлись одесситы... А как не поговорить, если, например, я знал, что об истории с "Туапсе" была написана в Одессе моими друзьями-журналистами целая пьеса и что был поставлен полнометражный кинофильм "Чрезвычайное происшествие" — на ту же тему, в котором на ролях чанкайшистов с Тайваня снимались... китайские студенты, обучавшиеся в Водном институте — на кафедре русского языка, где заведующей была моя жена! "Так он же... этот фильм — "ЧП" шел у нас здесь, в зоне!" — тут же воскликнул Володя Бенькович... И в нем, мол, столько было брехни, что моряк-туапсинец не выдержал и открыто критиковал, едва не поймав срок дополнительный.
Это замечание, конечно, выглядело досадным, так как я немного знал автора сценария — одесского же кинодраматурга Григория Колтунова — вполне культурного и добропорядочного человека, к тому же написавшего такой знаменитый сценарий, как "Сорок первый". Но впоследствии я все же не удержался, чтобы не поставить ему в вину эту "лапшу", когда писал о встрече с Беньковичем (кстати, давно освободившимся из лагеря и теперь жившим в Москве) в газете "Моряк" несколько лет назад...
Таким образом мое появление в 11-й зоне Дубравлага прошло чуть ли не триумфально — благодаря встречам с земляками. К их числу нужно еще добавить такого — Федю Проданчука, здоровенного молодца с Молдаванки, бывшего несколько лет назад "в бегах", а раньше судившегося вместе с... моим школьным дружком Жорой Юркевичем — за антисоветчину еще в середине 40-х годов. Этот Федя тоже работал в аварийной бригаде, а спустя года два, когда мы с ним перебрались в зону для "легких", он заведовал баней — со всеми вытекающими отсюда (что называется, вместе с неограниченной водой!) привилегиями и возможностями, пока раньше меня не ушел на волю — к жене, обильно торговавшей на
Новом базаре, а теперь лежащей с ним на обочине слободского кладбища... Мир праху этих добрых людей.
От таких интересных встреч на другой же день я перешел к деловой прозе. Мой "бугор" — угрюмый дядька с левобережной Украины — старательно объяснил, где и кем я буду работать в деревообделочном цехе (по шлифовке или склейке стульев), и до начала — во второй смене я успел основательно познакомиться с лагерем — его обширной территорией, с броско одетыми обитателями (в основном — прибалтами) и даже с возможностью пользоваться свежей периодикой (газеты и журналы — в лагерной библиотеке, куда сразу пристроился полковник Чистов). Особенно меня привлекло появление в обеденный перерыв первой смены молодых энергичных ребят, которые шли в столовую с ложками, наполненными белым лярдом — для заправки в дежурный суп (все же неплохо едят — не голодают!), и это надоумило меня отыскать лагерный ларек, где я приобрел тоже такой жир и даже конфеты — на деньги, оставшиеся у меня после тщательного и гуманного "шмона" на Пресне и отправки телеграммы домой. И я довольно бодро отправился с другими новобранцами — моими попутчиками из Москвы на свою первую рабочую смену (хоть и по нумерации — вторую!)... Прямо как в лучшем производственном романе!
Деревообделочный комбинат на Явасе — крупное предприятие, где производилась самая различная и добротная мебель, которую направляли на свободную продажу в государственные магазины и которой, говорят, широко манипулировали лагерные начальники, пуская ее в виде взяток, кому надо. На самом ответственном участке — по лакировке мебели работали лучшие специалисты из прибалтов и западных украинцев, у которых была не только свободная олифа (для выпивки!), а и разрешенный радиоприемник (с заманчивыми заграничными "голосами"!). Неподалеку от их цеха работали тоже из числа лучших работников те, которые строили помещения для новых участков — из грубого бесформенного камня (того самого, который спустя около года мне придется добывать!). А нас — "чистильщиков" и "клейщиков" — использовали в просторном светлом цехе, где вокруг меня оказалось много новых любопытных знакомых (например, пожилой из Николаева, посаженный за крупную растрату — как "экономическую диверсию"). Потом я узнал, что там же работает бывший грузинский генерал Шавгулидзе, отказавшийся направить свою танковую дивизию против повстанцев в Тбилиси летом 56-го года (и за это —
25лет!) или диктор и режиссер с радиостанции "Освобождение"
— в будущем "Свобода", бывший советский офицер Ронжин, выкраденный чекистами из своей машины в Мюнхене после публикации его книги и отдыха на Лидо (и тоже — 25 лет, заменившие первоначальный приговор — расстрел!). Но пока что в этом же цехе при мне случилась самая вульгарная драка, когда некий матерый зэк — до того читавший нам вслух лагерную поэму со словами "Письмецо от внука получил Федот" и рифмовкой "...в рот" — бахнул полированным стулом по голове "вольного " мастера, за что тут же был уведен под конвоем в "шизо" (слово, тоже впервые услышанное мной тогда!). Эта откровенная сценка лагерного неповиновения и наказания сразу вернула меня к действительности от первоначальной блаженной эйфории. И что еще удручило — придирки со стороны этого самого мастера — из-за плохой очистки наждаком или кусочками стекла поверхности стульев, так что я не су мел выполнить сменную норму (25 стульев, если не ошибаюсь!). Ситуация, и не снившаяся авторам про другие стулья — вдвое меньше!
Но все это затмилось там, в 11-й зоне, когда оказалось, что мне предстоит свидание с женой, которая специально едет из Одессы. Я уже знал, что здесь же, при зоне, существует специальный "дом свиданий" — в самом деле, как этакий публичный, но сразу смутило, что в него попасть будет трудно — из-за большой очереди в него, когда наехавшие жены ошиваются вокруг целыми неделями. Да и смущало то, в каком я теперь виде — насколько испугаю близкого человека, не говоря уже про объяснения из-за того положения, в которое я ввергнул всю семью. Поэтому я был в замешательстве, когда однажды при возвращении из трудовой зоны — после дневной смены меня вдруг пронзительно окликнул такой знакомый женский голос издалека — от кучки женщин за проволокой и рядов конвоиров с собаками. Оглянувшись, я сразу различил рыжеватые, подсвеченные закатным солнцем волосы жены и ее вскинутую руку, а потом и сам помахал — как был, в одной майке и с обстриженной головой. А вечером мне уже было не до футбольного матча, который разыгрывался на лагерном стадионе — небольшом и кривом, между двумя командами зэков — по разным цехам, что ли, где судьей — и довольно толковым и неутомимым — был наш одессит — Володя Бенькович. Лишь потом выяснилось, что один из игроков — самый худой и жилистый — это переведенный с Печоры бывший английский шпион (вот уж кто, пожалуй, по заслугам здесь находится!), и он тоже ждет свидания с женой —
бывшей зэчкой и радисткой при нем, которая успеет рассказать моей жене про все порядки во время таких свиданий.
Ну и стоит ли говорить, как потрясенно прошла наша встреча — в той гнусной обстановке, какая была в "доме свиданий" (с мрачноватой дежурной бабищей, вторгавшейся через дверь и в самый неподходящий момент!)? Это и рассказы о нашей дочурке — почти 3-летней уже! — и целый расклад гостинцев из Одессы и Москвы — от близких и друзей, и ворох новостей о жизни "на воле", и вообще—все, что может быть... Плевать, что за стенкой были такие же соединившиеся семейные пары, в том числе воры и шпионы, и что в коридоре ходили стражники, а за зоной была какая-то нормальная жизнь! Пожалуй, вот возможность для тех, у кого личные отношения дали трещину, — сблизиться в лагерной обстановке, в этом "доме". И когда я прощался с женой, то почувствовал, что могу стерпеть еще не такое, как было до того. Жизнь словно начиналась заново — слава Богу!
Не поэтому ли меня тогда же потянуло на лагерную лирику? Я познакомился с одним гитаристом, который пел под инструмент самые душеразрывные вещи (например, о муже, который "ничего не знает" про свою жену-изменницу), а также пробовал лещенковский репертуар (конечно же, с искажениями). И я, не выдержав, написал этому матросу и узнику гитлеровских концлагерей Васе Чернову (интересно, жив ли он еще?) целую кучу вещей Лещенко — в той тональности (как сейчас помню — в си-миноре!), какой он пользовался, чтобы впредь исполнял в свое удовольствие. Помог еще одному "не поддающемуся воспитанию"!
Тогда же меня потянуло на политическую лирику — вроде знакомства с группой московских историков во главе с бывшим комсоргом истфака МГУ Львом Краснопевцевым, которые в день взятия Бастилии — 14-го июля щеголяли по зоне с красными цветочками в петлицах лагерных черных курток и за накрытым столом с угощениями и крепким горячим кофе в кастрюле жадно делились мыслями о Великой французской по аналогии с нашей Великой... А потом и прямо поздравлял с этим Днем настоящего француза — родившегося во Франции внука царского министра экономики и премьера у Врангеля — Кривошеина, отец которого — участник Сопротивления успел посидеть в Бухенвальде, и позже здесь же — в Дубравлаге, где встречался с сыном в том же "доме свиданий". Тот самый Никита, о котором недавно был большой очерк в журнале "Новое время" и целая передача по "Останкино" и который
снова живет в Париже — после второй женитьбы, разведясь с первой женой — из рода Лопухиных, переводчицы в посольстве Франции... То, что не мог предвидеть и Алексей Толстой— автор "Петра Первого"!
“Фестиваль”
"ФЕСТИВАЛЬ"
Вот как будто праздничное слово!
Даже улыбнешься, услыхав его.
Но другие хмурятся. И словно
О покойнике ведется разговор.
...Бунт. Вскипает зона. И за вахту
Выгоняют ненавистных "мусоров".
А на вышках — по большому флагу
Черному. Знак, что до смерти здесь готов
Встать народ, вооружившись ломом, —
Против жизни, призванной людей губить, —
Против беспредела —этим словом
Зэки отмечают крах своей судьбы.
Что бывает дальше? Ну, немного
Пошумят на сходках, доотвала спят.
Дальше — встряска прежним недотрогам —
Стукачам, которых с головой до пят
Опускают в нужники. И в штабе
Затевают неизбежную возню —
Разговор с начальством высшим. Знать бы,
Что оно уже готовит всем войну...
Но дорвавшиеся до свободы,
Сразу бдительность и разум растеряв,
Распевают песни, шпарят оды
По радиосети и кричат "ура".
О, слепая русская натура!
Та, что увлекала зэков остальных
На такие бунты... Своей шкурой
Долго ли расплачиваться ей за них?
Подогнав под лагерь даже танки,
Неожиданно бросают их на штурм.
И тогда — кто сдался, взявшись вдруг за ум,
А кто вешается на портянках.
Но когда "вождей" ведут на вахту,
Чтобы отдавать под новый, грозный суд,
То им вслед несутся и проклятья:
Мол, не стоило за дело браться...
Да, сурово "фестиваль " проходит тут!
На пресс-конференции Марченко
НА ПРЕСС-КОНФЕРЕНЦИИ МАРЧЕНКО
КГБ умами правит...
Из авторской песенки
О нет, то был не Марченко, который
Известен всему миру — Анатолий!
А недостойный имени его
Один замысловатый тип — майор.
... Явас. Крутая зона. Власть тяжелых —
"Двадцатилетников", изгоев воли.
К военным поступил тот контингент,
Где что ни лоб — увы, "интеллигент ".
Ведь похватали по Москве гражданских —
Носивших свое сердце, будто Данко.
И любопытно — скоро ли мозги
Им вправят в лагерные четверги?
Так звались сборы на политплощадке,
Куда всех загоняли беспощадно.
А там — в присутствии всех важных лиц —
Умело распинался замполит.
Белесый, крепкий, зычный и мордастый,
Он сообщал официально факты
Про жизнь страны, про наш большой успех,
Не замечая несоветский смех.
Майор касался лагерных законов —
Про строгости, что наступают скоро.
Сам с юморком переходил к делам
По зоне, обращаясь смело к нам.
Да, этот Марченко не уклонялся
Ни от "параш", ни, например, от вальса,
Что в клубе поздно шпарит пианист,
И даже знал, кто был такой — Франц Лист.
Он говорил о Сталине, о бабах,
О тараканах в секциях, про запах
От пьющих водку и пообещал,
Что нам построят здесь читальный зал.
И "болтуны "- интеллигенты сразу
Откликнулись на это. Словно праздник,
Была его бесхитростная речь
Для тех, кто бдительность не смог сберечь.
А вот уже — полемика. С трибуны
Сам Марченко снисходит к душам юным.
Порой казалось, что родной отец
Здесь, в зоне, появился наконец...
Сперва мы не заметили, что молча
Внимал майору контингент весь прочий:
"Тяжеловесы" знали этот трюк —
И не спускали замполиту с рук.
Так вскоре в нашей лагерной газете —
Среди различных новостей на свете —
Вдруг выставили на сплошной позор
Тех, кто нес сердце Данко на обзор.
Потом пришло: по трое и пять суток —
Для умников, кто спорил с "замом " круто.
Когда же новый наступил четверг,
Мы прокричали новичку: не верь!
И оскандалился наш Анатолий —
Не Марченко, а офицер, который...
Коварный и доходчивый дурак,
Ловивший заключенных на "ура ".
Теперь он на своей политплощадке
Забыл про легкий митинговый праздник.
Как полицай, шпион и брат лесной,
Молчал и самый злой из "болтунов".
Так постепенно мы сорвали в зале —
Что там пресс-конференцией назвали.
А после и начальством он был снят —
Замысловатый офицерский хват.
Самозванец
САМОЗВАНЕЦ
Дал Господь ему такую внешность:
Лысина, бородка и глаза
Узкие, с хитринкой... Но, конечно,
Он не Ленин. Хоть и как сказать —
Харьковский доцент носил и кепку
И картавить мог, как дворянин!
А однажды пошутил так крепко,
Что смутил всех близких...
В ОЛП один
Прибыл этот тип с этапом мрачным.
Вскинув руку, крикнул от ворот
Сбившимся там зэкам, как на праздник:
Мол, товарищи... вы, в нос и в рот...
"Революция — та, о которой
Долго нам толкли большевики,
Совершилась! Ясно?" Ну и вскоре
Взяли самозванца под штыки
И поволокли на много суток
В то шизо, где этот броский клич
Продолжал кидать всем — кроме шуток!
Новоявленный родной Ильич.
Правда, так недолго забавлялся
И был в зоне вообще: бежал
Вскоре харьковский доцент и вряд ли
Повторил бы свой опасный жанр.
Но представился удобный случай:
Кроясь при побеге в злой семье,
Он был выдан — и теперь в тюрьме
Приобрел свой опыт самый лучший.
Ведь там, во Владимирском централе,
Есть библиотека с Ильичом
И его врагами — фондик небывалый.
И доцент из Харькова вовсю читал их,
Чтобы кличем новым всех смущать еще!
Но что меня особенно смутило — встреча с другим лагерным типом, тоже не предвиденным никаким отечественным классиком... Как и столкновения с разными пикантными ситуациями.
Его руки
ЕГО РУКИ
Власть отвратительна,
как руки брадобрея...
О. Мандельштам
Он стриг и брил — всем лагерникам всласть!
Со смехом, с прибаутками, с талантом.
И мне казалось, что завидна власть
Того, кто не на "общих" кантовался...
Не сразу обнаружил свой акцент,
И странные повадки, и свирепость
В глазах, когда вонзал свой инструмент
В мой череп, оголяя его крепко.
К нему ходил и лагерный конвой,
И все аристократы из "тяжелых":
То генералы, то министр кривой,
Попавшийся на взятках. Даже свой
Был у него сам он — начальник ОЛПа.*
Но вот настал его свободы час —
И ни один не проводил до вахты,
А он лишь прокричал дежурным: "Ахтунг!",
Как окликал нередко нас.
Эсэсовец отправился домой,
Забрав с собой и рубль последний мой.
Потом уже — на воле — вдруг журнал
Попался мне о славном брадобрее.
Из "Шпигеля" я до конца узнал
Про власть, которая врагов лелеет.
И не забыть мне руки палача —
С ногтями, с жилками и волосками,
Которые рубили от плеча
Меня машинкой. Даже по ночам
Еще не раз стону, сжав душу в камень.
* Отдельное лагерное подразделение 16.10.01
Наша баня
НАША БАНЯ
Что за прелесть — тюремная баня!
Пусть сперва то — чекистский подвал.
Робу прочь — и даешь умыванье...
Ух, блаженство, какого не знал!
После камеры с мерзкой парашей,
Кабинетов, бросающих в пот,
И убийственных мыслей — что краше,
Чем омыть себя в лучшей из вод?
Под ушатом на миг забываешь,
Что за дверью стоит часовой,
И готов даже что-то губами
Напевать — в чистоте сам не свой...
Но еще веселей — пересылка!
Там такой обжигающий душ!
Строй кабинок под паром — и смылся
Весь налет с наших тягостных душ.
Гогоча и плюясь, моют спины,
Как бывало и в жизни былой,
Молодые простые мужчины —
И не видно, где там у них зло...
Лишь когда различишь рядом лысых —
На кривых, много снесших ногах,
Вдруг стыдишься своей жаркой прыти
И домыться спешишь кое-как.
А получишь белье из прожарки —
Словно старую шкуру надел
Прокаженного. С этим подарком
И тянуть тебе горький удел.
Ну, а в лагере... Сразу—помывка
Там, где доски от слизи гниют...
Многим здесь довелось раньше мыкать
Находить свой купальный уют!
Даже банщик — с чертой безнадеги
На опухшем от влаги лице.
И рассказывает очень много —
Как бывало тут... Вот где уж сцен!
То вскрывали стеклом свои вены,
То захлебывались от струи,
Если к крану пускали поевших
С сухарями селедки. Ну и
Мылись там без стыда, без разбора
Оба пола! А стража при том
Женщин стригла — от вшей, до упора
Ложку лично зажав под лобком...
И не верится этим рассказам,
Когда вымытым в зону идешь.
Так не лучше ли быть снова грязным?
Ах, отмыл бы нас лучше
Уж дождь!
Над лагерем
НАД ЛАГЕРЕМ
Закапало знойно из тучи,
Хоть солнце сияет до слез.
Что может быть этого лучше?
Светящийся
солнечный
дождь!
И замерли головы зэков:
Смотри... Так и в жизни бы нам!
Готовы молиться извечно
Таким ослепительным снам...
Но некто унылый нашелся
И буркнул досадливо, зло:
— Какое дождливое солнце...
И стало темно от тех слов.
О, эти слова человечьи!
Не сами ли кличем беду?
И тянутся призраки зэчьи
В бараки — найти
Свет для душ.
Еще про дождь
ЕЩЕ ПРО ДОЖДЬ
Я знал, что ты ко мне придешь,
Хотя льет дождь —
скупой январский дождь.
Знал: будешь ждать всегда меня,
Пока на зов не явится весна!
Дождемся
этой встречи мы,
Пусть и перевернется старый мир!
Да, просияет ясный свет —
И даже
дождь
окрасит
В пышный цвет!
Гроза
ГРОЗА
Что за мрак!
Провал, куда ни ткнись,
Сколько ни хватай вокруг руками...
Вдруг свет острый. Мечется. И гаснет.
Молния — как вспыхнувшая мысль.
Этот скользкий быстрый редкий свет,
Возникающий из душной бури,
Смахивающий на злую плеть,
Оглушаемый раскатом вслед, —
Словно слепок жизненной натуры.
Озаряет он нас, горемык.
Пусть почаще вспыхивает мысль!
Святые
СВЯТЫЕ
По утрам за бараками —
сходки.
В одиночку ли, тесным кружком
Собираются там старогодки:
Тихо молятся,
шепчут тайком
С непокрытыми сплошь головами,
Бородатые,
с болью в глазах
На коленях стоят покаянно.
Просят сил и прощенья.
В слезах
И прощаются с жизнью, в которой
Не хватило им
веры
в Христа...
"Эй, святые! — кричат вслед. — Ну, встать!"
И на вышках
грохочут затвором.
Рядом бегают парни в исподнем,
На снегу оставляя пятно
Желтоватое.
Старцев Господних
Гонят в шею на завтрак.
Угодно
Воспитать их — С ворьем заодно.
Тельняшка
ТЕЛЬНЯШКА
Я выстирал и вскинул на веревку
Руками влажными в густой мороз
Ее—
тельняшку, хлопнувшую громко
От ветра, прохватившего до слез.
И захотелось убежать —
к печурке,
К скрипучей койке, к письмам и парням.
Но задержался на минуту там —
При виде
этой полосатой штуки...
О, череда размокших синих линий,
Пролегших через майку поперек!
Так берег расступается бессильно,
Выбрасывая рыбу нам обильно,
Когда прибой бьет об его порог.
Хотя я не у берега родился,
Не плавал в майке, не ловил бычков,
А поначалу честно лишь учился,
Пока не забрался так далеко...
С отъездом и пришел ко мне подарок —
Взамен костюмов самых модных марок
Тельняшка сине-белая. И сам
Присматриваешься вдруг ко всем швам
Без красок и до дыр истертым. Ярок
Остался только берег наш на юге,
Который долго мне не увидать.
И я прижался снова, будто к другу,
Хотя мороз печет, к тельняшке, туго
Провисшей у барака, где всегда
Трещит печурка и тепло, как дома...
Но в сердце тоже —
теплая истома.
Наша одежда
НАША ОДЕЖДА
О, лучшая одежда здесь — бушлат!
Каким чекистским гением придуман?
В нем чувствуешь себя всегда на лад:
Зимой и летом — неизменный друг нам...
Еще не понимая, как в нем быть,
Ты надеваешь, по словам всех урок,
Чтоб выглядеть
как человек,
и прыть
Приобретаешь в этой робе грубой!
Просторный, даже длинный — до колен,
Хоть без карманов, но весь с пухлой
ватой, Бушлат удобен — даже на жаре,
Ну, а зимой один лишь может греть!
И лучше, чем наряд щеголеватый,
Когда с друзьями хочется пройтись, —
Да, как по Дерибасовской когда-то,
Болтая с ними о делах богатых,
О выпивке и вообще "за жисть"...
Он также укрывает по ночам,
Когда ползет по нарам лютый холод,
И кажется тогда нередко нам,
Что рядом — общество подруги голой...
Пугает только: как бы твой бушлат
Не стал, как говорят здесь, деревянным:
Обычно сносят в нем на вечный склад,
Где зэки с биркой залегли подряд...
Так пользуйся пока бушлатом Рьяно!
Наша весна
НАША ВЕСНА
За проволокой стонет соловей —
От солнца, от трескучей страсти.
Вопит и зелень о любви своей
Набором запахов и красок.
От цвета пухнет яблоневый сад.
Бредет рогатый строй красавиц.
Лягушки им завистливо кричат
Старушечьими голосами.
Там, на какой-то воле, — тишь да гладь.
Природа — как на бесконвойке.
И даже уркам хочется не красть,
А изучать любовь по Войнич...
Со скрежетом ложится колесо
К земле, зачатой сытным хлебом,
И щурится с космических высот
Лукавое святое небо.
Но нам не светит, кажется, ничто —
Не пахнет и не отзовется.
Хотя вон тоже бьется слабый ток
Весенний, словно выпил водки.
Что там в Нью-Йорке? Как поет Монтан?
И сохранился ль дюк наш на бульваре?
А впрочем... Боже, что за ерунда —
Тут голова про пайку только варит.
Забыли, что такое поцелуй
И как это взять женщину за плечи...
Возможно, лагерь от измены лечит?
А то и просто приучает к злу?!
И ты идешь с натугой в свой барак,
За бровку больше жадно не глазея.
Но все же организм твой не дурак —
И в смрадный холостой постельный мрак —
Хоть мысленно — он
Спустит семя...
“Разумеется, такие медовые ощущения…”
Но, разумеется, такие "медовые" ощущения в этой зоне скоро кончились — с моим уходом не только в будни (работа, которая изнуряла, недохватка с питанием, тяга к прессе и проч.). Вдруг остро заныла душа — по своим домашним, вообще по родному городу. И поводом для этого мог быть любой случай, каждый пустяк, напоминавший про Одессу... Как это, говорят, бывало у "Валюна"— Катаева, никогда не забывавшего свой родной город.
"В тумане скрылась милая Одесса..."
Небрежно, пьяновато кто-то спел.
И от нее, дешевой старой песни,
Заныл в душе какой-то глупый зверь.
Заныла неосмысленная тяга
К далеким позабывшимся местам,
К домишкам,
к шепелявым работягам,
К бычкам,
к тельняшкам,
к шуточкам босяцким
И прочему,
что затерялось там —
Исчезло в смутном и свободном детстве,
В тумане скрылось, как и вся Одесса,
Что стерлось, будто неприглядный штрих,
Но даже разбирает вот чужих —
Казалось бы, людей совсем далеких
От всей экзотики: кто в башмаках
Лежит, кто бьет клопов, кто с тяжким
сроком И с душами пустыми — в пух и прах...
Так ради этого держаться надо —
Одессы, приносящей в песнях радость!
Впрочем, родная песня там ободряла не только меня. Помнится, как поразило еще и то, что я услышал вскоре — в пору подготовки к переезду отсюда, из Яваса, в другой лагерь. Да, кончалась моя жизнь в этой зоне — и еще неизвестно, что нам предстояло...
Тогда пошла сортировка 58-х — на "тяжелых" и "легких", и здесь должны были остаться лишь бывшие военные преступники с большими сроками. И вот в канун этапов пошли трогательные ситуации: те или иные земляки прощались друг с другом — от
безвестности о своей дальнейшей судьбе. Собирались кучками по вечерам "западенцы" — самые скрытные и "герметичные", не подпускавшие в свою среду ни "москалей", ни даже прибалтов или кавказцев, и пели глухо свои тягучие (лирические!) или бодрые (походные, бандеровские!) песни. Или часто группировались латыши или литовцы, делясь адресами, а молодые эстонцы раз даже привлекли мое внимание тем, что тесной кучкой в дальнем углу зоны вдруг запели дружно и тоскливо немецкую песню — фронтовую "Лилли-Марлен", но по-эстонски... Вот уж, действительно, "не поддающиеся"!
А вскоре пришлось собираться и мне — правда, без какой-либо песни, но зато со всеми земляками. И снова — узкоколейка, повезшая меня поблизости — в 7-а лагерь, где предстояла не просто знакомая деревообделка в цехе. Предстояла и бесконвойка — с торфоболотом и лесовывозом. Вообще другая жизнь, как писал Ю. Трифонов.
Этап
ЭТАП
Нас
Дожди
В дорогу провожают.
Нам вдогонку подвывает грусть.
Но и там, на пасмурных вокзалах,
Мы берем с собой упорство в путь.
Мы въезжаем в будущее тихо —
В лагерь тот, где тоже тишина.
Ну, какое нам готовит лихо
И спасет ли от беды она?
Но врываемся потом в бараки,
Лишь ступив на стершийся порог,
И нередко там дойдет до драки,
Чтобы койку захватить... Продрог,
Будто псина, исходящий паром
Горестный бродяга — хваткий зэк!
Но таков уж он, казенный человек:
Даже воздух не уступит даром
В отвратительном загоне. А тогда
По добру он позабыть не в силах
И запомнит это навсегда —
Как судьбу, как лучший светлый дар -
Даже дождь, идущий над Россией!
Казенное время
КАЗЕННОЕ ВРЕМЯ
Короткое словечко — ДОК...
Нет, это не тиран в Гаити! *
И не загон для судна... Парадокс!
Тут не до славы и событий!
Всего лишь хитрый комбинат
Для деревообделки. ... Чисто.
И пахнет так, что вспоминать
Готов я о красивой жизни.
Но лишь скажу, возясь в руках
С дубовым клееным обрубком.
Тереть, тереть его — и так,
Чтоб стал изящным, а не грубым.
Что мы шлифуем? О, футляр,
В который запихнут будильник!
Пойдет на волю экземпляр,
Показывая время мирно.
Узнает ли в родной стране
С широким поясом часовым,
Каким трудом досталось мне
Дать людям символ философский?
И время, и пространство здесь —
За проволокой острой, частой.
А нам единственное есть —
Гнать норму на своем участке.
Сидишь до ломоты в руках
И до нытья в спине холодной.
Но мысли об одном лишь —
как
Ускорить выход за ворота ...
Увы, наш неподвижный ДОК
Имеет собстенное время.
Оно отсчитывает срок,
Похожий на тирана рок...
Дубовое, тупое время!
* "Папа Док" — так звали гаитянского президента доктора Дювалье
Наша ночь
НАША НОЧЬ
Когда в бараке гаснет свет
И разговор стихает,
Сквозь храп взлетает сонный бред
И в прозе, и стихами.
Намаявшись за целый день,
О многом недоспорив,
Мы ночью тянем канитель
О радостях и болях.
Вот заметался, рот открыв,
Москвич — гражданский летчик.
И кто поймет его порыв,
Куда взлететь он хочет?
Под одеялом с головой
Укрылся наш художник —
Впотьмах рисует... Как с собой
Муж кинутый жить должен?
Осилив Кафку, спит студент.
"Пятидесятник" стонет.
Сопит стукач. Последний день
Лежит без сна эстонец.
Марксист, колхозник, вор, поэт
И власовец упорный —
Все видят сны, всем этот свет
Сулит свой выход спорный.
Да, кажется, что лишь во сне
Мы разрешим проблемы —
Про волю, про семью, про снег
В окне, про то, чего здесь нет,
И про дела Вселенной.
Спросонок проясним любой
Вопрос на свете! Только
К Отчизне трудная любовь
Останется без толка.
Лишь если уж невмоготу —
Плаксивому соседу:
"Спи, сука... Валенком пущу!" -
И сунут сигарету.
А дома, видно, крепко спят
Любимые подруги,
Хотя наутро им опять
Про долю нашу думать.
Пожалуй, лучше забурим —
Оттянем срок свой в БУРе,¹
Чем вспоминать и Крым, и Рим,
Царапая в кровь душу.
И до рассвета "чифирим" —
Гоняем чай, как урки...
И что там крикнул от дверей
Паскудный надзиратель?
Заснуть бы нам теперь скорей!
Но кто утешит завтра?
Тоску, похожую на вопль,
Загоним мы в подушки.
Но никогда и никого
Не пустим в наши души!
¹ Барак усиленного режима
Палач
ПАЛАЧ
... и не уйти от Божьего суда!
А.С.Пушкин, "Борис Годунов"
Он появлялся в зоне, как герой:
Огромный, энергичный, злой, красивый.
Майор — начальник ОЛПа Яровой,
И я невольно любовался силой —
Пусть и казенной, что бурлила в нем.
Пока не рассказали, как там раньше
Распоряжался ею... И мне сном
Представилась она внезапно страшным.
Здесь, при лагпункте с номером 7-я,
Стоял отряд военнопленных немцев —
Как водится, сплоченная семья:
Умелые на все работы спецы.
Но Яровой единственно их гнал
Не просто на убой лесоповальный —
Как лошадей, он немцев запрягал
В стволы — тащить по снегу! И повально
Валились там, в лесу, они — враги,
Смешавшись вместе с бревнами гнилыми.
Достойно воевал майор служилый,
Не уступая воинам другим!
Потом узнал я, что хватил удар
Его. Свалился, как былые жертвы...
Не кара ли Всевышнего суда
Его нашла в расцвете службы? Да,
Палач падет — последним или первым!
Наш монархист
НАШ МОНАРХИСТ
Он ходил в незашнурованных ботинках
И с портянкой на худой немытой шее,
Постоянно с книгой строгой — без картинок
И в чужих очках, сверкавших все тусклее.
Но ни разу он не жаловался близким,
Словно даже наслаждаясь обнищаньем.
Вообще всегда молчал, как монархисты,
Давшие обет здесь — "с хамством не общаться!"
Только раз я у него улыбку видел,
Вспомнив вдруг про земляка — того поэта,
С кем в столице я общался, даже пил с кем,
Забирая паспорт под залог при этом.
"О! Морозов Вовка... чудный парень!" — скажет
Он с укором будто за такую скупость.
Знать бы, что повесится тот вскоре даже —
Как и сын рязанский, схожий ликом грубо...
Неизвестно, увлекался ль сам стихами
Отрешившийся, как Вовка, от всей жизни
Монархист наш, пренебрегший и шнурками,
А кормившийся десертом только книжным.
Но не представляю, что сказал о нем бы,
Увидав его в таком нелепом виде
И отец — какой-то секретарь обкома...
На кого бы, интересно, был в обиде ?
Среди разных зэков
СРЕДИ РАЗНЫХ ЗЭКОВ
День рождения встречаю в зоне.
Никого из близких. Натощак
Помолюсь. Что может быть позорней
Отмечать свой тихий праздник так —
Арестантом? Жду домашних писем.
Что-то чистое надел — как в гроб...
И к баланде взял корж мамин. Кисло
Коротаю вечер! Сводит рот
Одинокий ужин. И к соседу
Обращаюсь с чаем крепким: "Пей
За мое здоровье!" Но тут юбилей
Разворачивается в беседу.
На нее сошлись другие. Шумно
Стало в нашем мерзлом уголке.
Разговор идет довольно умный
На кроватях, у открытой тумбы.
И уже не вспомнить точно — с кем
Я делился и своей обидой,
И кому прочел Наташкин вздор —
Сплошь каракули. "Будь счастлив, Гридин!"
Взвыли. И куда исчез позор?
Как действительно душевный праздник,
Встретил день свой я средь зэков разных...
Китайская кухня
КИТАЙСКАЯ КУХНЯ
Не хлебом единым...
Из Св. Писания
Кто сказал, что здесь недоедают?
Вот отдал свою буханку даром,
Долго отирая с пальцев липких
То, что хлебом назовешь с улыбкой.
Суп обеденный — как в ресторане,
Если не считать ошметьев разных —
От сухой картошки и до рыбы,
Плававшей в котлах дурных где-либо...
Даже каша, как всегда и надо, —
По крупинкам. Полненький порядок!
Только жир приходится добавить —
Кучку солидола. Так забавно!
Выдают еще и чай нам бледный,
А по праздникам — держи котлеты!
Так что с голодухи здесь не сдохнешь...
Ну, а кто захочет то, что дома...
Вон барак отдельный — это кухня.
Там всегда толпа — почти "Эй, ухнем!"
Тащутся туда со всей посудой
И набором всяческих продуктов,
Присылаемых сюда родными,
Чтобы мы от нищеты не ныли.
Есть и с лагерного урожая —
Шампиньоны, что не угрожают
Отравленьем, и остатки птичек,
Найденные после ихних стычек.
Все бросается на стол обширный,
А потом потрескивает жирно
На плите огромной, как планета,
Чтобы дополнительной стать снедью.
Но, пожалуй, пища еще лучше —
Разговоры в этой частной кухне.
Про огонь, про всякие рецепты,
Про былую жизнь. И здесь зацепит
Вдруг ее, ножом кромсая словно,
Посыпая солью с перцем черным.
Пусть и все равно в ней привлекает
То, что нынче кажется нам раем.
И тогда уходят с кухни райской,
Почему-то прозванной китайской, Сытыми по горло до рассвета,
Чтобы день начать с простых ответов
На вопрос, как в лагере живется:
"Ничего... лишь береги живот свой!"
Как беречь приходится и дело —
Чтоб туда "параша" не влетела.
Потому что варит нам кум тайный
В доме, тоже названном "китайским"
О, наш повар с очень острым блюдом,
От которого загнутся люди!
Съесть бы и его да с потрохами,
Коллективно сжаренными нами!
Вот когда бы были мы здесь сыты,
А не лагерные паразиты —
От шеф-повара того, который
Даже Ильича привел в восторг бы...
Так и впрямь — кому на ум взбредает
Говорить, что мы недоедаем?!
Историческая голодовка
ИСТОРИЧЕСКАЯ ГОЛОДОВКА
Приморили, братцы, приморили
Из лагерной песни
Не верится, что сталось с ними —
Историками из Москвы.
Ведь раньше так неутомимо
Они копали клин ботвы!
С улыбкой мудрецов шагали
Сквозь сборища злых болтунов.
И даже за обед поганый
Садились, шапки сняв с голов.
Теперь от пищи отказались —
И дружно в карцере сидят,
Как в университетском зале:
Еда — лишь свод имен и дат.
Свой ревизионистский тезис
Сквозь легкий звон в ушах несут,
Пока один и вслух не грезит
Про лагерный обычный суп.
Уже лежат на голых койках,
Улыбку пряча в бороде.
И тянут у дневальных: сколько
Жить можно, отказав в еде?
Ведь впереди — большие годы
Еще сидеть им и сидеть.
И где взять силы? Лишь невзгоды
Их ждут незаменимо здесь.
Когда же по утрам выносят
На солнышко — слегка дышать,
Уже не спорят про Спинозу,
Не бредят про какой-то сад.
Они молчат, не глядя больше
На тот завидный белый свет,
В каком хотелось им, как в Польше,
Исполнить ленинский завет.
Да, докажи теперь Хрущеву,
Что надо партию унять!
К их юному живому слову
По просту¹ нет любви у нас.
На все толковые платформы
И заявления в ЦК —
Ни слова. Только туже нормы
Для неподатливых зэка.
Их прижимали и терзали,
Пока не вышел беспредел.
Тогда превыше всяких дел —
С протестом голод свой держали.
Но вот сквозь сдушенные стоны
И историческую грусть—
Как крайний знак дурного тона —
Смертельный запах ацетона
Пошел из их бессильных уст.
¹ "По просту" — польский еженедельник, закрытый после ареста историков МГУ, сотрудничавших в нем.
Уже наехали родные —
От гибели всех уберечь.
И сколько сил там применили,
Чтоб встать им и вернуть хоть речь!
Когда историки на поле
Опять собрались у ботвы,
Оно им показалось волей
И даже призраком Москвы.
А в зоне вроде бы смешались
Среди бесчисленной толпы
Фигуры бледных и поджарых,
Ушедших лишь в барачный быт.
Но еще долго вспоминали
В Сосновке, в лагере 7-м,
Как голодали те, кто с нами
Забылись идеальным сном.
Отчаяние
ОТЧАЯНИЕ
И землю грызи до кости,
Займись человеческим лаем!
Неизвестный поэт
на литконсультации
в Одессе
Начальник, отворяй ворота!
Из лагерных
призывов
Боже, как здесь душу отвести —
И, что называется, подальше?
Впрочем, что бы ни придумал ты, —
Как царю Борису, нет пощады.
Нет пути из этого гнезда —
Ни к жене, ни, так сказать, из жизни.
Не попробовать ли и восстать,
Раз, выходит, в этом мире лишний?!
Бьемся о ворота головой —
Не отпертых, как не дал начальник.
И срываемся на тихий вой —
Нелюдской, звериный вопль,
Раз сам Бог не внял отчаянью...
Это состояние охватило меня, когда я близко соприкоснулся с еще одной чекистской жертвой, а вернее — с тем, что от нее осталось. Жертва была давняя, даже ежовского происхождения, но связана с весьма близкими людьми, особенно одним — 7-летним малышом. С росшим в Питере внуком того, кого расстреляли в 37-м как "немецкого шпиона", хотя он просто побывал в Германии на процессе Димитрова от "Правды". До этого редактировал "Красную новь"— лучший толстый литературный журнал тех лет, а еще раньше слыл "красным профессором" после участия в кронштадтском ледовом штурме вместе с делегатами того безумного партсъезда, на который сгоряча попал наивным уральским парнем. В числе первых подписавший сообщение о самоубийстве Маяковского, литературный лидер И.М.Беспалов был забран прямо из своего директорского кабинета в главном издательстве страны, и теперь, когда его издали в том же издательстве после посмертной реабилитации, я потрясенно держал в руках тот тоненький сборник статей, который получил наложенным платежом сюда— в зону. И мне думалось: хорошо, что его питерский внучек еще не сможет толком читать это единственное наследие деда Ивана. Но, спрашивается, что ожидает в жизни потомка не только сталинского, а и хрущевского зэка — меня?
Я как бы всматривался в будущую судьбу далекого сына— пристально и тревожно, всматривался, подобно одному большому художнику.
Глаза Пикассо
ГЛАЗА ПИКАССО
Он смотрит
С фотоснимка исподлобья,
Как будто изучает нас подробно.
Округлыми горящими глазами
Он впился в нас застенчиво и жадно,
Как будто мы уже
там — на мольберте
И им уже расщеплены отдельно
На руки,
сердце,
мысли,
тайны,
слабость —
На все, чем жили мы и что случится,
На весь тот ребус, что зовется жизнью,
Который лишь ему всегда понятен —
От лучших черт и до позорных пятен.
А всмотришься —
И чем-то вдруг прекрасны
Глаза простого, доброго Пикассо.
Пожалуй, лишь с подобными глазами
Добреем здесь —
в клоаке злой —
мы сами,
Пусть не придется стать его натурой —
У мастера с изысканной культурой...
Голос матери
ГОЛОС МАТЕРИ
Говорила сыну мать:
Не водись с ворами,
А то в каторгу свезут —
Свяжут кандалами...
Я не крал, не убивал —
Я любил свободу...
Из народной песни
Недаром мама предсказала
Мне уголовную судьбу,
Хоть не доехал до Байкала,
Где говорили: "Жизнь забудь!"
Но близко был я от Урала
И возле Волги близко был,
А там — на каменистых скалах —
Свободу больше полюбил.
И помнил, помнил, помнил, помнил,
Как выучила мать меня:
Жить только сердцем, к людям полным,
И совести не изменять,
А что еще мне пела мама
В той песне, от которой я
Запомнил лишь кусочек малый,
Уехав в дальние края?
Возможно, и не в тексте дело,
А в голосе, с каким она
Надрывно вразумить хотела
Столь безрассудного меня...
И этот голос раздавался
То в трудный час, то по ночам.
И я невольно отзывался:
"Да, слышу, слышу, слышу, мам..."
На воле
НА ВОЛЕ
Воля — ...Свободное состояние, не в
тюрьме, не взаперти.
С.Ожегов.
Словарь русского языка
А что, интересно, творится на воле?
О ней рассуждаешь, как будто мы в поле,
Когда вспоминаем, свои города —
В уборочную, уезжая туда.
Ну, видно сперва за колючим забором,
Как тучи проходят над девственным бором.
И дальше какое-то в дымке село,
Где песни орут — будто зэкам на зло.
В свободный простор и опоры шагают —
Несут электричество даже цыганам,
Которым завидуешь — пусть и в шатрах,
С подушками, сваленными в пух и в прах.
В любые концы отправляются люди —
И не представляют, как нам это трудно...
А там и гудки паровозов ревут.
Вот тоже махнуть бы — подальше, в Москву!
О, эта столица! С подавленным вздохом
Ее представляешь, хотя вон "балдоха"*
Сияет и здесь над твоей головой —
Невольно зажмуришь под ней облик свой.
* "Солнце" (лаг )
Так что там? Гуляют по Горького парни —
При "бабочке", в черной невиданной паре.
А девки — с прическами, как абажур:
Не жизнь, а сплошной элегантный ажур!
В киосках — газеты любые на выбор.
И что там в Сочах или в городе Выборг?
Ударит под сердце и мысль про кино.
А как в Елисеевском дразнит вино!
Лишь нет новых средств от дождливой погоды
И скверно, что выдуманы переходы.
Пожалуй, стоят, как всегда, топтуны —
Озябли, небось, под углами они!
Мелькают машины при белых колесах —
Какую-то шишку по-прежнему носят...
Не тот ли, что дал больше всех молока,
Хотя его нет, чтобы детям лакать?
Как прежде, доносятся мерно куранты
И настороженно идут иностранцы,
Повсюду портреты лихого вождя,
Но нет на него проливного дождя...
А вон громоздится невинно Лубянка —
Туда забирают совсем не за пьянку!
Увы, от беды никуда не уйти.
И что же хорошего там ищешь ты?
Не стоило рваться в запретном азарте,
Пусть есть и цыгане здесь — в модном театре.
Отправишься мысленно дальше — на юг.
Но всюду такой же сплошь замкнутый круг.
Отсюда Россия вразброд расползлась,
Неся пережитки тотального зла.
Великий родной и дурной муравейник,
Которому впору бы яростный веник!
Да разве возможно спокойно терпеть
И грязь деревень, и базар, где теперь
Торгуют, почти как и в зоне, баландой,
И жизнь вообще, все в которой неладно,
А наши поля, где святой урожай,
Изгажены вволю — и землю лишь жаль...
Загнать бы весь мусор за крепкий забор —
И там поместить под навечный запор!
Но лучше — поджечь все... Гори на весь мир
То самое, с чем тщетно боремся мы!
Вот вышла бы яркая злая потеха,
Хотя тут, конечно, совсем не до смеха...
При яростных бликах пожара вокруг
Скорей отправляемся дальше на юг.
Единственное, что осталось при этом —
Забыть, что на свете есть солнце и ветер.
Но южные страсти ворвались сюда,
А с ними — приметы блатного гнезда...
Одесса! Остроты, валюта и песни.
Казалось бы, стало еще интересней!
Но вот уже признаки здешнего горя:
Похоже, неладно сродным Черным морем —
Штормит от насилия жлобства над ним
И стонет оно, будто гонит прочь сны —
О том сны, как было когда-то красивым,
Какие бурлили в нем свежие силы
И сколько еще обещала судьба...
Так стоило ли отправляться сюда?
Очнувшись от воли, стоишь под забором
И с горя готов обниматься и с вором.
Проклятая жизнь, которую здесь
И запросто сам променяешь, как вещь,
На зону, где ходят с подтянутым пузом,
Где сытно от лозунгов про кукурузу
И где отвлекут лишь от нашей беды
Красотки в журнале таком — "НБИ",¹
Который листаешь, глаза прикрывая
От зависти к миру, где воля иная —
Получше и той, что читал в словаре:
Казенный замученный благостный бред...
Ну, может быть, лучше всегда оставаться
В бараке и спать на разбитых кроватях —Вдали от соблазнов, без сладких оков,
Которыми всех еще держит Хрущев?!
¹ "Нойе Берлинер иллюстрирте"
Наш язык
НАШ ЯЗЫК
Язык советских заключенных...
Ну, кто из импортных ученых
Сумел бы, например, понять,
Что значит заурядный мат
Для искореженного сердца,
Способного терпеть усердно
И сволочной лесоповал,
И впроголодь этап, и чувств обвал
В разлуке? Это облегчает —
Ругать и попросту за чаем —
Кто в мозг, кто в кишки "мусоров",
Которые страшней воров...
Но лишь не замечаешь сразу,
Что никогда еще, ни разу
Не матюкнулся про себя
По адресу своих ребят...
Най
Кириллу Ковальджи
НАЙ¹
С тугим задумчивым присвистом ная
Мне видится вечерний косогор,
Дымок над ним, стада, лоза хромая —
Все то, что близко сердцу с давних пор.
Молдавия! Я твой глухой наследник —
По бабушке, которую не знал,
И с генами, дремавшими столетье,
Пока теперь не разбудил их най.
Они насторожились, встали дыбом,
Как было и при музыке другой —
В конвойных воплях. Лишь сам Бог рукой
¹ Молдавский народный музыкальный инструмент
Тогда снимал на целый мир обиду.
Не спутать бы с тобой и это имя —
Мордовия...
Крутое, как сам край —
С его болотом, вышками и псиной,
Где вешались на лагерной осине
И где не слышался мне
Добрый най.
Художник
Леониду Желяцкому
ХУДОЖНИК
Что тоскливей ливня с вышки черной?
Или прикорнувшего зэка?
И того, что отзовется болью
Даже зверя, — мерзлая река?
Речка там — за лагерным забором,
А все прочее — не только здесь,
В нашей зоне... На рисунках пестрых —
Этой выставке немых чудес.
Да, поистине — все это чудо,
Что нарисовал наш тихий друг.
Пусть когда-нибудь увидят люди,
Как мы жили, что было вокруг.
Лишь бы только не пропасть на шмоне
Этим куцым ватманским листам,
Ибо не так скоро будет там —
На свободе горестный художник.
На бесконвойке
НА БЕСКОНВОЙКЕ
Да, этот художник — в самом деле, талантливый, хоть и какой-то забитый, не скоро вышел за колючую проволоку, а его судьба дальше неясна. И тем более — что вышло с рисунками.
Зато мне посчастливилось это — с отбытием одной трети лагерного срока перейти, как говорилось уже раньше, на вольное, бесконвойное содержание. Хоть и, признаться, с некоторым сожалением,— чувством, какое было и после одесской камеры ...
Ведь за полгода пребывания в "малой зоне" — на 7-а я успел и плотно войти в тамошнюю жизнь, и приобрести новых интересных
знакомых. Лишь пришлось разойтись с Сашей Частниковым, пусть он и оставался моим соседом по двухэтажной койке (из-за его общения с лагерными интеллектуальными забулдыгами — любителями бесконечно болтать за кастрюлями кофе и предаваться богемному тунеядству), но нашлись другие, более близкие по духу люди. Вроде тех, кто давали мне читать выходившие тогда номера московских толстых журналов с "Живыми и мертвыми" Симонова и "Триумфальной аркой" Ремарка и тут же, у коек, начинали со мной бурное обсуждение прочитанного. Тогда же я был официально привлечен к выпуску лагерной стенгазеты, так что пришлось присутствовать на неприятных заседаниях — в так называемом Совете актива, где происходили разборки "нарушителей дисциплины" (то интеллектуалов, отлынивавших от работы, то пятидесятников — моих соседей по секции в бараке). К тому же председателем этого Совета был отвратный тип — резкий и издерганный, как оказалось, из бывших власовцев (вернулся с Запада добровольно — по Указу от 55-го года об амнистии "сотрудничавшим в пропаганде" и сразу был посажен!). Но так или иначе все это было любопытно и стало частью новой жизни в зоне — наряду с общением просто земляческим (чего стоил один тип из Одессы, о котором я еще упомяну, - из весьма колоритных евреев!).
Но вот меня с несколькими другими "однотретниками" вывели с вещами за эту зону — и мы почти радостно перешли в добротный отдельный барак по соседству. Там две большие секции — справа и слева от тамбура, и мне сразу удалось попасть в левый, где более чисто и тепло (по соседству со знакомым литовцем, привлекшим меня зубрежкой французского языка).
А на другой день я понял, что такое бесконвойка, когда без всякого разговора наш начальник послал меня возить бревна, от которых я сразу надорвался и чуть не угодил в шизо — за срыв доставки на стройку.
И потом довелось испытать другое событие — неожиданное и страшноватое. Из мира абсурда, как у Кафки. А то и потустороннего.
Самоубийца
САМОУБИЙЦА
На рельсовых прилагерных путях —
Встревоженное сонное начальство.
Что там? Похоже, дело не пустяк.
И нас пригнали явно не случайно.
Подходим — и уже дрожанье ног.
На шпалах — нечто сбившееся кучкой.
"Берите же!" —майор нам крикнул. Но...
Теперь лишь разобрать, какой там ужас.
Лежит от рельсов тут и там разрез —
Обкромсанные половины тела.
Вон — ноги в смятых сапогах, а здесь —
Под кителем кровь в кишках загустела...
И набок свернутая голова.
Солдатский ежик, желтые морщины.
Рот в крике замер. Будто тщетно звал
На помощь перерезанный мужчина.
Нет, это просто хилый паренек —
Вон усики небритые под носом.
И я почти валюсь на землю с ног,
Пусть и орет майор: "Ну, кто же носит?!"
Глаза зажмурив, больше не дыша,
Мы погрузили обе части трупа
На доски. А едва пустились в шаг,
Как никогда, нести нам было трудно.
Какие мысли сразу возбудил
Боец из нашей лагерной охраны?
Да, что за грех его тут побудил
Под поездом жизнь кончить утром ранним?
Возможно, было уж невмоготу,
Из дома возвращаясь в краткий отпуск,
Опять стоять на вышке — на посту,
Где надо сторожить людей по-скотски
И мы его останки донесли,
Как будто это был один из зэков,
А закопали в яму той земли,
Которую он сам оставил честно.
Мои друзья
МОИ ДРУЗЬЯ
В этой жизни бесконвойной страшной
Поневоле тянешься к друзьям,
Пусть, признаться, как бывало раньше,
Ими не обзаводился я.
То был слишком замкнут, то тревога
Сдерживала: как бы не стукач —
Близкий парень? И чурался многих —
Даже из достойных другом стать...
Ну, а здесь такие чувства лезут
Из твоей взъерошенной души, —
Поневоле сам друзей ищи,
Как ни занят — просто до зарезу!
Вот к примеру: завершился ужин,
И прилег я — малость отдыхать.
Но и тут, когда никто не нужен,
Среди прочих, с кем совсем не дружен,
Явится один, сев на кровать.
В голубом кашне, с лицом запавшим,
Весь смердящий ядом сигарет,
Дима вспоминает юность нашу—
В том Литинституте, где во вред
Славе будущей мы осмелели
Вместе с Евтушенко, чтобы вдруг
Очутиться на работе левой —
Сахар разгружать — не сладкий груз!
Тащим мы его — аж ноги гнутся –
Из вагона с надписью лихой:
"Ухожу коблом* на волю!" Тут же
Сам курить захочешь, как не свой.
Он поделится и тем, что слышал
Обо мне и раньше от других, —
* Прозвище в заключении женщин, подделывающихся под мужчин
И мне лестно: все же славы лишней
Удостоился! И не притих
Даже с появлением другого
Своего напарника: то Джо,
Хоть он небольшой любитель г о е в
Как еврей... Но тоже хорошо
С ним — Иосифом из "Ригас фото":
Улыбается, слегка острит,
Учит Диму, как лечить гастрит,
И не дует, вроде нас, на воду,
А открыто признается: хочет
Прочь из Богом проклятой страны —
В замечательный Израиль. Очень
Уж там жизнь налажена для прочих,
Как он сам, пусть и не жил у них,
А бывал лишь на войне советской
И до этого вполне по-светски
В Латвии воспитан в доме предков...
Мы качаем головами дружно,
Понимая весь житейский фарт
Пребывания на свете трудном —
И в моей Одессе. Впав в азарт,
Я показываю снимок дочки —
И фотограф ценит мастерство,
"Есть ули-ибка!" А Дима точно
Мне завидует: "Ребенок — во!"
Я опередил их по-отцовски —
И желаю тоже народить.
Оба размечтались... Будто вовсе
Нет барака с разными людьми.
Вон соседи —кто читает прессу,
Кто письмо кропает, ну а кто
И под радио льнет с интересом,
Где страны успехи "на все сто"!
Лишь бы не касались нашей тройки –
Разных и сошедшихся в беде,
Тесно сбившихся на жалкой койке
До отбоя вроде бы друзей...
И не знать еще, что наш фотограф
Вырвется в свой Иерусалим,
Чтоб быть полицейским (важный чин!)
А в поэта Диму влез искусно
Голубой, как шарф его, чин худший —
Из чекистов... Что поделать с ним?
Но тогда, что ни скажи, дружили
Мы втроем — на бесконвойке той
И долбали в холод мерзлый торф,
И про девок признавались живо...
Так жалеть ли, как было у нас,
Что такое дружба у меня ?
Наша память
НАША ПАМЯТЬ
... и тогда мужик ломом
подпоясался!
Из лагерной присказки
Он лом отставил и утер лицо,
Потом спросил в упор меня еще,
Как спрашивал до этого не раз
Про волю, про Москву, про весь соблазн:
"Ну, атакую девушку... скажи...
Не знал ли? Вот была... Не для души!"
И стал ее приметы называть:
Якутка. С шутками. В углу кровать...
Но, мол, умела даже на столе
Сдирать с себя восточный туалет!
Тогда я тоже свой отбросил лом
И глянул на него смешно и зло.
" Что... разве!? "
Вспомнил свой Литинститут.
На танцах — узкие глаза. Уют
В ее каморке. И цветастый шарф,
Размотанный на бедрах до конца.
Мы замерли — глаза в глаза, как есть.
И захотелось вдруг на землю сесть.
Хотя вокруг — раздолбы мерзлоты
С налетом грязи. Здешней красоты
Уже наметился весенний шик —
И от него в душе теплел мужик.
"Так, значит... Мы там оба... в разный час?"
И дрогнули ломы в руках у нас.
Потом мы хмыкнули нехорошо.
И вдруг сомкнулись так — плечо в плечо.
Как братья — и не только по беде,
А по московской девичьей судьбе.
И закурил я даже вместе с ним,
Хотя запрет курить был от жены...
Торфяная баллада
ТОРФЯНАЯ БАЛЛАДА
Сто строк про бунт
Ешь — не хочу!
Присказка
Кто бывал в лесу на торфболоте,
А особенно—на нем зимой?
Всякое случается там вроде,
Ну, а вот что вышло и со мной.
Я тогда сидел на бесконвойке.
Без охраны — воля хоть куда!
Пусть мороз трещит и ветер воет —
Ничего! Даешь напор всегда!
Набросали торф мы — до победы.
Пар валит — при верных 30-ти...
Вот теперь бы славно пообедать!
И спешим на самосвал взойти.
"Ну, куда вы? — закричал водитель. —
Сказано: обедать надо здесь... "
Глянули мы на него сердито —
И скорей бушлатики надеть!
Бродим по обветренной поляне.
Солнце "волчье" — низко над сосной
Ослепляет холод, словно рана.
И в желудке пусто — хоть завой.
Пробуем отвлечься анекдотом,
Но слова замерзли на губах.
Прыгаем, боксируемся. Кто-то
И мешком прикрылся — в пух и прах.
Не спасает даже та сторожка —
Для давнишних конвоиров, где
Ничего нет — лишь топчан хороший,
На какой сесть страшно. Холодеть
Стало так, что срок свой забываешь,
А пожрал бы — и оконный лед.
Но — что там? На новом самосвале
Что-то привезли — "Держи, народ!"
В термосе заиндевелом — каша,
А в заснеженном — пахучий суп.
Что ни говори — кормежка наша!
И приказано поесть... Но тут
Заявляет главный на погрузке:
"Я не пес — лизать с морозных лап!"
И другие: разве остальных мы хуже?
Раз такое — будем голодать!
Стали снова ковырять торф мерзлый
И швырять куски на самосвал.
Снова жарко — так и сгинуть можно
В легкой робе... А мороз крепчал,
Как заметил еще раньше классик.
Но тепло уехало назад —
В термосах нетронутых. Вот нас бы
Тоже увезти! И сущий ад:
Самосвал еще прет — на луженый
Наш желудок. Как не стервенеть?
Солнце уже село в лес студеный.
Из-за торфа — тоже жизнь на-нет...
Так что и не помним, как везут нас
Снежной просекой туда — в барак,
Где накрыта чистая посуда
С ужином и повар — не дурак,
Наливая больше черпаками,
Чем положено. Но тут зовет
Каждого наш капитан лукавый, Спрашивая: кто зачинщик? Вот
Нас и на планерке посчитали
За бунтовщиков, и злой прораб
Пригрозил: в шизо всех... срок им дать бы!
И дают другой срок — до утра.
Но наутро мы не повинились:
Едем на свой торф с мечтой: не брать!
Да, не сдаться! И обед постылый
Завернули — термосов весь ряд...
Было нелегко: скребли и кошки
На душе, и в животе пекло,
А над нами ветер сыпал космы
Снежные, пока — зиме на зло —
Влезли мы погреться прямо в яму
И присели на кусочках льда.
Там и встретиться случилось с нами
Лагерным начальникам. Сюда
Прибыли они на вездесущих
Легковых машинах — и прошли
Мимо термосов и той избушки,
Где особый холод. Лиц их злых
Мы не видели, а только ноги,
Вставшие у ямы на краю.
"Ну, так что... — заговорил полковник. —
Хипеш?" И пустил в ход матерню
Кто-то из помощников. Но, видно,
Жалкий вид имели три зэка —
В яме ледяной. Судьбой обидной
Понесло от нас. И их рука
Так и не взметнулась для расправы.
Что-то поворчав, они пошли
Зябко к замеревшим самосвалам,
А водители пораньше увезли
Всех добившихся того, что снова
Мы обедаем в столовой. Звал
Нас туда неистощимый повар.
Ну, а главное — в голодном споре
Победил наш личный "фестиваль"...
Случай, удививший всех в отряде
И рассказанный теперь нескладно
В этой сотне строк моей баллады !
Дочурка
ДОЧУРКА
Забыть бы все — закрыть глаза.
Уснуть — как было лишь на воле.
Ведь никому не рассказать,
Что здесь творится...
Как от боли,
Готов и растерзать себя,
И проклясть жизнь свою.
Но только
В ушах стоящий вопль забав
Дочуркин
держит долго!
Наше тепло
НАШЕ ТЕПЛО
Однажды на том торфболоте
Мы старую вышку сожгли.
Жгли просто — не только от злости,
А чтобы согреться могли.
Тогда морозище был лютый —
Трещал в утомленных костях.
И выдался редкостный случай —
Взвить пламя, как лагерный стяг.
Мы спички вразброд рассовали
Туда, где торчал раньше он —
Тупой "вертухай". И плясали
По-детски под огненный стон.
Еще бы — на той бесконвойке,
У штабеля торфа в снегу,
Мы были одни. И так звонко
Из душ рвался вольный загул!
Смешило, как корчились странно
Те балки, что будку несли, —
Как голову вечной охраны
Мордовской болотной земли.
Смотрели — и блики на лицах
У нас повторяли огонь...
И не было слов, чтобы злиться
На рыцарей давних погонь,
А только один — самый резвый —
Стихами вдруг забормотал.
И все по ширинкам полезли
Свершить мочевой ритуал.
Так вышку мы похоронили —
У леса вокруг на виду.
И больше от стужи не ныли:
Тепло наступило Для душ.
По ночам
ПО НОЧАМ
Что еще там приходилось делать?
Вспоминаю: ночь, тяжелый сон.
Но кричат "подъем!" — и с вялым телом
Я бреду наружу. За крыльцом
Громоздятся на полувагоне
Бревна, Их и надо разгружать.
В темноте кляня начальство "в мать"
И натужась пузом, тащим комель,
Чтобы ломами отбросить прочь —
Вниз со стуком грозным. Так всю ночь
Вкалываем туго. И невмочь
Спать... А утром на работу надо!
Чем не аварийная бригада?
Дорога на юг
ДОРОГА НА ЮГ
Я пойду дорогою знакомой
По песку сухому, как навоз.
Э. Багрицкий
Ищу Овидия забытый след...
Ю. Трусов
Вспомнил строки о пути знакомом
По песку сухому, как навоз...
Вот когда мне не дают покоя
Слов обрывки, близкие до слез!
Повторял их всуе там, на юге,
Не подозревая о цене...
Впрочем, здесь ведь тоже есть упругий
И сухой песок. Сойдет вполне!
Взад-вперед шагаю по аллее —
Под ногами хруст, зыбучесть, след.
Кажется, навозом и не смею
Обозвать его... Но тщетный бред!
Видно, и Овидию казался
Ненавистным тот чужой песок —
Черноморский
мягкий, пряный, жаркий
И к навозу римскому несло...
Диалектика
Всегда и всюду:
Мило то, что близко, что свое.
Дело не в песке —
в дороге к югу,
Пусть она и схожа на навоз.
Даже Трусову песок тот снится
В поисках Овидия следов!
Хоть один лишь Эдуард Багрицкий
Предсказал,
как я вернусь
В свой дом...
Бродяга
БРОДЯГА
Умру бродягою и вором
С. Есенин
Наверно, я вернусь в свой дом
Весной, в дурманящем апреле.
Тогда повиснет над окном
Набухших почек ожерелье —
Как дар единственный тому,
Кто с паспортом клейменным...
И я, как деньги, их возьму,
Уже не ожидая шмона.
Пройдусь запущенным двором,
Потрогаю кругом заплаты.
И там, где бегал с детворой —
У покосившихся ворот —
При всех
от радости
заплачу.
Но здесь не жить, не жить теперь
Изгою —
без казенной ласки.
Покину воздух твой и краски,
Мой старый дом. И в новый мир
Пойду бродить я по-цыгански —
Обречены на это мы.
Но больше про себя стихи
Читать не буду, как в тюряге.
Свободный и от тех стихий,
Я завяжу —
все в жизни разом!
А украду в пути любом
Лишь почек спелую любовь.
Зависть
ЗАВИСТЬ
Что может быть
краше
Хорошей параши?
Не той, что в тюряге —
С остатками блага,
А вести приятной:
Про срок,
уже снятый,
Про то,
что лишь снится, -
Для зэков амнистию
И даже про главное —
С любимой свидание...
Ну, как не любить нам
Параши завидной?
Вольный триптих
ВОЛЬНЫЙ ТРИПТИХ
Я стихи пишу, с листком устроясь,
Где попало, где лежит рука:
Ночью у кустов, в открытом поле,
Вот — на голенище сапога.
Не нужна мне бойкая машинка.
Ни к чему и аккуратный стол.
И не в этом скрыта ли причина,
Что теперь я
мудрый и простой?
* * *
Под коркой
Неразмерзшейся земли
Нашел я птичку — мертвую, гнилую.
Погибла от работ.
Их здесь вели
Какие-то размашистые люди.
Я сумрачно разглядывал ее:
Вдруг показалась мне
она — находка —
Трагичней прочих жертв слепой погоды
И всех геологических эпох...
* * *
В конюшне — сладкий запах яблок,
Весенний щебет воробьев.
Закрыть глаза — и будто рядом
Мой дальний, позабытый дом.
Но надо брать коня крутого
И ехать — собирать навоз.
Так призрак сладостного дома
Растаял в беспорядке слез...
Да, стану я опять послушным —
И выполню работу. Но...
Пусть будет и немного лучше:
Пусть только мне такой конюшней
Потом не станет дом родной!
Смертный джаз
СМЕРТНЫЙ ДЖАЗ
Вот уже
Все чаще умирают
Те, кто подарили миру джаз.
Их хоронят там — в Нью-Орлеане,
Где и прозвучал он в первый раз.
И выходит,
что и джаз стареет —
Этот молодой и буйный бог.
Что когда-нибудь — и без полемик,
Он умрет,
как люди, —
Сам собой.
И становится мне чем-то ближе
И дороже это существо,
Словно сам я так судьбой обижен,
Словно я финал увидел свой...
Хочется жить как-то ярче, шире,
Вырывать у жизни каждый час,
Если пощадить она не в силах
Даже своего такого сына,
Как веселый,
крепкий,
умный джаз.
Кажется,
звучать он будет даже
И в моей душе на небесах,
Раз теперь он в зоне сладко дразнит,
Так что попадаешь с ним впросак...
Музыка за проволокой
МУЗЫКА ЗА ПРОВОЛОКОЙ
Впрочем, меня волновал там не только джаз.
Вокруг звучала и другая музыка, передававшаяся по радиоточке.
Как и то, что можно назвать словесной музыкой, — "болтовня".
Если не считать внутренней тюрьмы, где не полагается читать газеты или слушать репродуктор (не дай Бог, опасный преступник воспользуется в ходе своего следствия ценными сведениями, способными помочь ему!), там на каждом шагу обеспечена возможность слушать и внимать "голосу партии".
То ли в мрачной камере Краснопресненской пересылки, то ли в обычном лагерном бараке, а то ли даже там, где нет радиотрансляционной проводки (вроде каменного карьера, куда потом пришлось попасть),— всюду и говорят, доводя тебя до исступления, и играют — как на зло, зачастую самое легкомысленное. Но изредка доводилось слышать и такое, что... О, редкое блаженство!
Кто не помнит, что передавалось по радио в пору похорон Сталина? С утра до ночи звучала самая красивая, самая величественная музыка, какую только могли написать и исполнить лучшие музыканты Земли. Так что я потом даже сочинил стишок с такой строчкой: "Пусть почаще умирали бы вожди!" — в ожидании еще послушать нечто замечательное. И если даже не удавалось это с помощью репродуктора, то, бывало, и с помощью магнитофонов.
Да, в нашем бесконвойном бараке так и было: у двух или трех зэков имелись привезенные для них проигрыватели с пластинками, и по вечерам они включали самое привлекательное — конечно же, в первую очередь джазовое. Так я слушал, как уже отмечал в своих стихотворных набросках, знаменитое — "Ай лав Пэйрис", спетый прекрасной Катериной Валенте. И так же довелось слушать "нью-орлеановскую" классику — вроде шлягеров неотразимого Дюка Элингтона. И тогда же вспомнилось мне другое...
Музыка, созданная за колючей проволокой! Бывало так, что ее исполнителями были не заморские или европейские певцы или оркестранты, а свои же — зэки. Нет, я имею в виду не музицирование в кружках, которые существовали то на Явасе, а то в Сосновке, — духовых или хоровых. И даже не гастролеров там — из профессионалов, которые иногда выступали перед заключенными: так было раз в том же 7-м, куда приехал один московский джазик, а его солистка — разбитная молодуха— лихо и заразительно, чуть ли не до счастливых слез выводила только что
появившиеся "Ландыши". Мой же пример — самый знатный: собственный лагерный симфонический оркестр со своими певцами и танцорами, а по сути — театр ...
Трудно поверить в такое! Но это было лет за пятнадцать до моей посадки. И где — в самом зловещем и густом лагерном месте: в Коми АССР. Знаю досконально, так как в ту пору там находился мой дядя — главный дирижер Одесской оперы и директор консерватории в годы оккупации. Посаженный именно за это — "прислужничество врагу", он сумел сколотить там коллектив, ставивший оперные фрагменты и целые оперетты, дававший броские концерты и выезжавший на гастроли по разным районам (от Салехарда до Игарки!). О нем потом писал в "Новом мире" А.Побожий в очерке "Мертвая дорога" и спустя много лет — А.Антонов-Овсеенко в журнале "Театр", а позднее — и я в ряде одесских газет. Даже написал о нем такое стихотворение, помещенное в "Вечерней Одессе" :
Моему дяде — дирижеру
Н.Н.Чернятинскому
МУЗЫКА ЗА ПРОВОЛОКОЙ
Над высоким лагерным забором
Будто протянулся нотный стан —
Проволока,
пять рядов которой
Гимн поют колючему запору
И завидной жизни где-то там —
В тундре,
где травинка — тоже радость,
На путях,
где шпалы залегли,
Пусть там навсегда остались рядом
Разные соседи по бараку —
Те,
кто в музыканты
не пошли.
Жизнь завидная —
и в той Одессе,
Что покинута на целый век:
Ведь осталось там не только детство,
Но и та пора, когда раздеться
Мог у моря каждый человек...
Главное, осталось там за пультом
Счастье,
на которое вся жизнь
Отдана, которое под утро
Снится так пронзительно, как будто
Это женщина,
чтоб с ней сойтись...
Лишь когда
Подъем пробьет у вахты
И вокруг все разбредутся с нар,
Наяву возникнет это счастье,
Пусть и далеко не полной чашей, —
Дирижировать
под клубный пар.
За пюпитрами — сухие лица.
Инструмент чуть держится в руке.
Но звучит —
под вой пурги, что злится
За окном, —
вихрь фортепьянный Листа,
Да, играет лагерный оркестр!
Он играет,
и вокруг теплеет —
И на лицах, и в душе — везде,
А когда здесь соберут
всех членных,
То им тоже вспомнится нетленный
Мир,
где их лишили
лучших дел.
И его, крутого дирижера
Не смущает даже то,
что там —
За высоким лагерным забором
Протянулся
за тугим запором
И другой—позорный
Нотный стан.
Этот образ — нотного стана, похожего на колючую проволоку над лагерным забором (или, если угодно, наоборот!), долго томил меня — как свежий и точный штрих. Я написал об этом дяде, уже находившемуся тогда на воле — в соседнем с Одессой Кишиневе, и он даже предложил мне как-то реализовать мои поэтические наблюдения — по сути, поддержал с писанием лагерных стихов. А потом дядя Коля вдохновил меня и на более крупный замысел — создание либретто для оперетты, музыку к которой он вызвался сам сочинить, как уже сочинял раньше музыку на стихи Сергея Есенина или Тараса Шевченко. Нужно ли говорить, с каким упоением я корпел над этим либретто, используя все свободные вечера в нашем бараке, если не мешали мои неизменные коллеги по торфоболоту? Так родилось это творение — "Электрические плавни" (на материале строительства между Украиной и Молдавией Дубоссарской ГЭС — через Днестр!), и я, отправляя целые куски его в Кишинев, успел получить тоже куски — нотные номера, набросанные дядей. И только его кончина в январе 61-го оборвала эту работу того, кто был близок не только родственно или творчески...
Да, ведь дядя Коля помогал и как... подельник. Когда его осудили, то в "деле фигурировали" и мои материалы — письма с критикой советских порядков. А потом их перенесли и в мое дело. Нас еще теснее сблизили! Так сближали здесь и другие существа...
На коне
НА КОНЕ
Конь требует ухода за собой…
И.В. Сталин
Мой дед был шорником. Отец
Всю жизнь водил автомобили.
И по идее — мне б хотеть
Быть в небе… Виться в звездной пыли!
Но вот впрягаю я коня
В ту сбрую, что так пахнет дедом.
Ворота выпустят меня —
Мотаться по округе где-то…
Вчера я там возил навоз,
Сегодня доставляю рельсы
На стройку. И колючий хвост
Бьет по духовным интересам.
Уже не вспомнить, что читал
Я вечером Хемингуэя
И как же закалялась сталь...
Сюда бы всех их на похмелье!
Весь день я вижу конский круп
И даже зло кнутом стегаю.
Вдруг думаешь: а жив ли Крупп?
И что творится в Парагвае?
Трясутся мысли в голове
Под сильно сбитые копыта.
И постепенно белый свет
Перестает быть любопытным.
Что будет завтра — думать мне,
И больно, и как-то курьезно.
Вот на каком сидит коне,
Как туз, былой мечтатель звездный!
Дорога скверная. Вон там
Сереет лагерный поселок.
Как дома! Тянет к детлахам Охраны. И вид мам их дорог...
Поговорить бы! Но со мной,
Как в камере пустой, нет близких.
А конь в ответ лишь ржет слюной:
Ему ведь ближе мат сибирский...
Пытаюсь петь. Но встречный кум
Остановил под крик веселый:
Мал, не в дурдом на всем скаку
Хочу ли я быть комиссован?
Лишь если распушится снег,
Покрыв и огород и речку,
Вдруг хорошо бывает мне
Скользить — как будто в бесконечность!
Каким бы хилым конь ни был,
Он тоже норовит жизнь хапать —
Почти как тот автомобиль,
Которым раньше правил папа.
Послушно тянет мой возок,
Ушами хлопает пытливо
И слушает мой личный вздох,
Когда погладишь его гриву.
Однажды с вынутой душой
Я влез в лесистое болото.
И если бы не конь смешной —
Лежать бы там навеки просто...
Он понатужился, привстал
В бездонной мерзлой гадкой жиже
И, раздирая в кровь уста,
Рывком крутым на сушу вышел.
А раньше я ему никак
Не доверял свою дорогу.
Вот знать бы, что такой босяк
Дойти способен и до Бога!
И под конец я льну к нему
Сильней, чем к лагерному кенту¹:
Ведь конь не стукнет никому
О том, что я ему поведал!
В плаще брезентовом, с лицом
Каленым от ветров казенных,
Тащусь на вахту я пешком
На зависть всей замшелой зоны.
Завидую я сам себе,
Когда валюсь, как есть, на койку,
И даже я готов обед
Отдать придуркам² на помойку...
А после вижу по ночам
Конюшню с духом свежих яблок.
Так, может, заново начать
Всю жизнь — без книг,
А с шорным благом?
Таблица умножения
ТАБЛИЦА УМНОЖЕНИЯ
Бывает же такой денек:
Ни солнца, ни событий.
И так устал, что валит с ног,
А от тебя нет писем.
Не день,
а нуль в календаре.
Пустыня в сердце, в жизни.
И кажется, что постарел
И что на свете лишний.
Возможно, просто недоспал
И биоритмы сбились,
Как не положено. Девятый вал —
И нет чувств изобилья!
Так много тупиков крутых,
Так много униженья,
Что хочется порвать узды —
Пробиться с нулевой черты
К таблице умноженья.
Как школьник, перейду опять
Забытую пустыню
Премудростей постылых,
Где раз-два-три-четыре-пять...
Вот как нужна душе усталой
Такая истина простая!
Да, надо соблюдать закон
Извечной кропотливой жизни —
И лагерников, и вольняшек жирных!
Так ты найдешь свой миллион —
От умножения усилий.
На земле Рязанщины
НА ЗЕМЛЕ РЯЗАНЩИНЫ
Это было в мае 1960 года.
Стояла ветреная солнечная погода, когда несколько грузовиков выехало на дорогу, с которой начиналась рязанская земля.
Так мне довелось покинуть территорию Мордовии. А точнее — ее колючую проволоку, которая, как известно, издавна тянулась по всей республике, даже на бесконвойке или в Потьме, пусть то лагерная столица.
Сюда, в Потьму — на эту железнодорожную станцию, по-прежнему ехали все заключенные, которых направляли с разных концов страны в Дубравлаг. Там еще работал пересыльный пункт, где пригнанные, как и раньше, содержались — для распределения лагерным начальством, которое восседало в своеобразном "штабе", а затем и развозились по узкоколейке в те или иные лаготделения, — в том числе уголовные.
Последний этап, который пришел в Мордовию, был из Тайшета. Огромный товарный состав вобрал в себя всех политзаключенных, содержавшихся в Озерлаге. Так власти хотели избавиться от того, что мог увидеть под Иркутском американский президент Эйзенха- уэр, который собирался проехать через всю страну, прибыв в Со- ветский Союз по приглашению Хрущева — в ответ на его пребы- вание в США. Тайшетский этап пришел в середине апреля — на первый день Пасхи, и его разместили в одном из крупных мордовских политических лагерей — 7-м, что в поселке Сосновка. Сопровождала же этап обслуга — бригада бесконвойников, которую поселили там же, в этом поселке, в бараке, где жили мы, бесконвойники 7-го.
Именно из числа тех и других и была сформирована рабочая бригада, которую однажды в мае посадили на грузовики и повезли по рязанской земле. Наша бригада направлялась на спецкомандировку — в каменный карьер, где добывался строительный — бутовый камень для сооружения различных служб в системе Дубравлага. И вот тогда довелось, наоборот, ехать в сторону Потьмы, где мы даже заночевали — перед автомобильным броском через Рязанщину. Помнится, нас разместили в одном на потьминских бараков — по соседству с "бытовой" зоной, откуда блатные недоуменно взирали на нас из-за "колючки" и даже с презрением обзы- вали "фашистами", как обычно считали политзэков. Устраиваясь же на ночь в секции нашего барака, я обнаружил там приметы
других заключенных — явно польского происхождения. То были газеты, наклеенные на оконные рамы — для предохранения от зимнего холода: на них я различал польский шрифт. Очевидно, там в свое время размещались "аковцы" — из Армии Крайовой, этой повстанческой польской армии, которая боролась одновременно как против немцев, так и против Советов. Солдат этой армии мне доводилось видеть раньше у себя на родине — в Одессе, куда их пригнали сразу же после подавления германскими карателями Варшавского восстания, где в основном АК и действовала, и они, работая по восстановлению одесского порта, находились в положении намного худшем, чем даже немецкие пленные. И поэтому я невольно с сочувствием вглядывался в польский шрифт на полосках газет в окнах и горестно гадал: где теперь находятся жившие здесь поляки? Или, возможно, им уже удалось вернуться домой — после известных соглашений между Хрущевым и Гомулкой осенью 56-го о возврате в Польшу не только многих граждан польского происхождения, а и польских заключенных?
Итак, наша лагерная бригада, переночевав в этой Потьме, рано утром была усажена вместе с надзирателями потьминского 18-го лаготделения в грузовики и поехала в сторону каменного карьера на Рязанщине. О тамошнем карьере мы знали давно — и не только плохое (тяжелые условия работы — в открытых забоях орудовать ломом и киркой, отсутствие сносного жилья — в одних палатках, скверная пища — хуже, чем в зоне!), но и кое-что хорошее (например, возможность более вольно жить — на всей территории, прилегающей к карьеру, а главное — скорее, чем из зоны, освободиться, как это предусматривалось тогдашним законом, по истечении двух третей отбытого срока наказания при условии добросовестной работы и примерного поведения!). Ну, работы мы не боялись: уже успели повкалывать в Мордовии и на лесовывозке, и на торфболоте, и на "сельхозе", а что касается "примерного поведения", то, видно, потому нас и отобрали лагерные кадровики, что мы и не привлекались за разные нарушения, и внушали к себе доверие — как серьезные люди, а не бузотеры. В нашей бригаде были и бывшие студенты, и прибалты, цепкие в труде, и даже немцы — с Поволжья и Украины, которые, как известно, любят дисциплину. И хотя мы еще не слишком сблизились между собой — бывшие "тайшетцы" и "старые мордовцы", но даже эта короткая поездка как-то свела нас.
Ехали мы по Рязанщине долго — почти целый день и за это время успели и всласть наговориться, тесно прижавшись друг к другу на скамейках в кузове, и насмотреться на окружавшую нас природу — более светлую и приятную, чем дремучая мордовская, и густо покрыться пылью от просыхавших весенних дорог. Солнечная погода, открывшаяся с утра, успела смениться пасмурной
— с низкими тучами над рязанскими косогорами, когда мы в конце концов выбрались на один из самых крупных косогоров — за узкой петлистой речкой и увидели там ряды грубых палаток и несколько деревянных будок. Эта была, как мы потом узнали, "Лысая Гора", а на ней — и наш бесконвойный лагерь, где размещалась спецкомандировка по добыче камня. Кажется, мы даже вскричали "ура" при виде палаток и выглянувших оттуда ребят — отчасти старых знакомых. Но знать бы, что доведется быть там целых полтора года и так и не освободиться по 2/3 срока!
Вообще лагерное начальство не очень охотно шло на соблюдение этого положения, всячески затягивая с представлением документов на суд для освобождения "двухтретников". И тогда некоторые стали обращаться за содействием к такому признанному политическому авторитету в стране, как Е.Д.Стасова. Бывшая соратница (и якобы даже любовница) Ленина, в прошлом — при царизме — сама сидевшая, по крайней мере, жившая в ссылке, она сохраняла какое-то влияние на высшие судебные и прокуратурные органы, так что кое- кто из лагерников и получил с ее участием долгожданную свободу. Не скрою, что я тоже попался на эту удочку — поверил в иллюзию доброго участия той, кто на жаргоне большевиков носила мало симпатичную партийную кличку — "Абсолют", и однажды написал ей письмо с жалобами "на затяжку". Но ее ответы были на редкость сухими и необнадеживающими, а иногда и потешала какая-то попытка в них давать "советы" — как вести себя с начальством, или "стражниками", и как вообще жить на свете.
Бут
БУТ
И упало каменное слово
А. Ахматова
Я с детства этот камень обожал —
Рассыпчатый, хрустящий, светлый,
Когда-то из него сооружал
Тот дом, где жил я, дед мой бедный.
Не умирала та любовь потом —
В войну, когда пришлось скрываться
В подземных коридорах. Этот дом
Вторым мне стал — надежным, братским
А после катакомбы описал —
Где довелось быть даже школе:
И классы, и спортивный зал,
Смакуя камень поневоле.
И было многое еще, в чем я
Касался камня. Но ни словом —
Что прикоснусь буквально...
О, земля,
В которую я вгрызся ломом!
Передо мной — разделанный забой,
Всю душу горечью опутав:
Там ямы, а вон кучки бута —
Бесформенных кусков... Кидаю свой —
В машину! Норма есть
Как будто?
Жажда
ЖАЖДА
Солнце. Небо синее. Былинка
В горьком задыхающемся рту.
Пить!
Но негде.
Лишь одни пылинки
Жестко поднимаются в саду.
Но вон дальше, за дорогой — трубы.
Там цистерна. Брызнул вдруг бензин.
Светлый,
искристый,
прохладный,
хлюпкий
И невольно облизал я губы...
Так и взять бы жадно
На язык!
Не такой ли стала бесконвойна —
С волей, что способна лишь дразнить?
От нее на языке мне горько.
Впору на карьере
Грызть
гранит.
“Что собою представлял этот каменный карьер?..”
Что собою представлял этот каменный карьер? В сторонке от палаток и будок — открытая местность с пригорками, тут и там разрытыми — вплоть до желтеющих каменных пород. На разных участках — по два или три человека, которые долбят эту породу, тут же складывая бесформенные большие или маленькие глыбы. К камням то и дело подкатывали самосвалы, и тогда наши работяги, побросав ломы и кирки, кидали добытые ими бутовые куски за борт. А когда машина отъезжала, облегченно усаживались на оставшиеся камни и подолгу курили. Их никто здесь не подгонял и даже не охранял, а лишь изредка появлялся начальник — наш командир отряда вместе со штатскими вольнонаемными — инженером и экспедитором. Но они больше смотрели — где получше долбить породу и как будет обеспечен план погрузки камня. Нам позже стало известно: погрузка его производилась на одной из железнодорожных платформ ближайшей станции, куда и ездили самосвалы с карьера. А уже оттуда — со станции Сасово — камень на открытых платформах и угонялся на восток — в Мордовию, где развозился по отдельным зонам. Из него строились как производственные объекты — вроде новых цехов деревообделочного комбината, так и даже культурные — например, библиотека на 11-й зоне, в зловещем Явасе. Что ни говори, ответственная работа — и как порой было не увлекаться ею, не стараться?
Действительно, мы принялись добросовестно работать здесь, не только памятуя старую банальную чекистскую присказку: "Честный труд — дорога к дому". Поселившись в одной большой палатке, мы и зажили как бы одной семьей — на виду друг у друга и со всеми открытыми делами и интересами, и так было весь день — начиная с бодрого подъема и завтрака в одной из деревянных будок и кончая отходом ко сну после бурных вечерних разговоров. Правда, не все пошли работать по добыче камня: некоторые, в том числе и я, были задействованы на разборке деревянного сооружения недалеко от палаток — остатков лагерного барака. Оказывается, здесь пытались строить целый барак, чтобы жить к холодам не в палатках, но один сильный порыв ветра снес первоначальный деревянный каркас, и теперь приходилось начинать заново. Работа тоже
была не слишком обременительная, но плохо, что велась на виду у начальства, находившегося неподалеку в своем "штабе". Там, кроме командира отряда — лейтенанта и его помощников, восседала и бухгалтерша с врачихой, и еще какие-то деятели. Отсюда и не уйти лишний раз к речке — там, под горой, что было доступнее работавшим на самом карьере. И уж совсем не отлучиться по соседним поселениям — в крохотное село Сенцы с его единственной улицей и отдаленное татарское — Бастаново. Да, в этой местности, оказывается, оставались приметы давних татарских нашествий: даже находился холм, у которого якобы стоял лагерем хан Батый, — у одного из изгибов речки Цна, не говоря уже о могильниках татар или их посуды и снаряжения. Кстати, мы потом производили раскопки этих старинных предметов, а когда среди нас появился специалист — бывший научный сотрудник Эрмитажа, то даже соорудили целую посылку туда же.
Если еще говорить о новых поколениях рабочего контингента на карьере, то ими стали, как ни странно, и другие научные работники: то историки из Московского университета, то ленинградские философы. Они приезжали в составе следующих партий, доставлявшихся даже не на грузовиках, а по железной дороге — в сопровождении надзирателей, державшихся этак скромненько — на виду у обычных пассажиров. Так что к концу лета у нас собрался довольно большой коллектив, постепенно сменяя остатки прежнего состава — еще до нашего прибытия. Те в основном освобождались — и по истечении сроков заключения, и даже по суду в счет "двух третей" (формула, ставшая обиходной!), а мы занимали и их руководящие должности. Дело в том, что из среды заключенных обычно избирался "Совет актива" — орган, решавший под эгидой лагерного начальства отдельные производственные, культурные и бытовые вопросы, и нередко туда попадали если не откровенные стукачи, то "придурки" — из привилегированной части зэков (дневальные, нарядчики, банщики и др.). Но тут мы решили не даваться в руки проходимцам и на одном из наших узких "палаточных" сборов заранее наметили "свой" состав такого Совета актива. Председателем мы единодушно выдвинули московского историка Н.Обушенкова — весьма уважаемого, обходительного и честного человека, его заместителем — ленинградца-философа Л.Гаранина, обладавшего крепкой организаторской хваткой. Из пяти человек этого совета я попал в число редакторов лагерной стенгазеты (тоже немаловажно, чтобы не дать возможности кому-то другому "кри-
тиковатъ" нас!). А в бригадиры мы предложили немца Н. Миля — из выселенных "поволжцев", сидевшего еще с военного времени и посаженного снова за ... желание выехать в ФРГ ("если не вернут родного дома", по его словам!). И на счастье, лейтенант Багров согласился с нашими кандидатурами, а на общем собрании "производственников" (так нас официально называли) мы и были избраны в свой общественный орган.
Не сказать, чтобы такое обновление как-то улучшило наше общее положение. Уже наступали осенние холода, а мы по-прежнему жили в палатках, где и простуживались, и начинали грызться между собой. Барак наш строился медленно — то из-за нехватки материалов, то из-за отсутствия квалифицированных кадров (плотники, штукатуры, маляры!). Но зато еще летом удалось соорудить (в основном усилиями безотказного "иеговиста" с Закарпатья) домик "для свиданий" — к приезду наших жен, и это было главной отрадой — находиться дня два или три (как милостиво разрешал наш "литер"!) на опушке леса, в тишине и покое.
Наша встреча
НАША ВСТРЕЧА
Ну, вот мы встретились. У штаб-палатки.
К тебе, к тебе я бросился украдкой.
Ты вскрикнула. Вскочила. Мы обнялись.
И как-то невпопад расцеловались.
Расспросы. Близкие глаза. Улыбки.
Не верится... Не сон ли это зыбкий?
Но вот идем мы рядом по дороге —
И я плечо, твое плечо потрогал!
Синеет небо. Речка. Пьяный воздух —
Как будто этот мир для нас и создан...
Кто говорил, что жизнь уже постыла?
Вон — у могил с потомками Батыя
Мы дерзко рассмеялись... Чуть не пляшем!
Пусть позавидуют все чувствам нашим!
Как будто и не выдалось несчастье,
Как будто не разбиты мы на части...
От этих чувств, нас охвативших прочно,
Вдруг кончились ненужные вопросы.
Молчим. Шагаем. Дышим. Смотрим в небо...
Нет, никогда еще таким счастливым не был!
И хоть показывай язык злорадно
Всем тем местам, что знали безотрадным
Меня в отчаянные дни разлуки,
Когда я и в тебе не видел друга...
На нас все смотрят. И у всех улыбки...
Как радость заразительна и прытка!
Торжественно и тихо мы проходим
Сквозь строй палатки, солнечной погоды,
Приветствий, тишины, лесной прохлады —
И очутились в уголке отрадном,
Где предстоит пробыть нам... Снова сон ли?
Наедине — как не было на воле —
Один, два, три, четыре, пять — так много
И страшно мало дней!
У нас буквально замирает сердце...
Дождались! Здравствуй, счастье! Наконец-то!
Не помню, как приткнули чемоданы,
Как рассовали сумки с вкусной данью.
И даже фотоснимок нашей дочки
Сперва разглядывал я там не очень...
О, это чудо долгожданной встречи,
Которое и от тюрьмы излечит!
После встречи
ПОСЛЕ ВСТРЕЧИ
Нельзя дважды войти в одну и ту же
реку...
Гераклит
Я побывал на том, на нашем берегу.
Лесок все тот же. Та же травка. Воздух.
Они одни неумолимо берегут
То, чем мы жили в наш короткий отдых.
Лишь протекающая медленно вода —
Другая, незнакомая, чужая —
Не знает, как мы были счастливы тогда,
И всем воспоминаниям мешает.
Но пусть они — незыблемые, как завет, —
Вот так из наших душ не уплывают,
А сохранятся, как в песке или траве,
Как эти буквы сокровенные — А В,
Которые ты вывела на память.
* * *
В руках еще соблазн твоих волос,
Еще я слышу голос твой и запах,
А вся реальность — как тупая злость
На время, уносимое на запад.
Но, кажется, ученые нашли,
Что время лишь космическая сила.
И я готов хоть побороться с ним,
Чтоб нашу жизнь оно не уносило.
Их было пять — пять дней и пять ночей.
Пять долгих и молниеносных суток...
И в этот бурный промежуток,
В объятиях и шутках
Мы пережили столько радостных вещей,
Каких не знали за пять лет,
За все пять лет совместной нашей жизни!
Так пусть послужат укоризной
Они судьбе капризной —
И нам теперь продолжат к счастью след!
Так в самом деле — что же там за сила
Витает в космосе твоем, Россия?
Наши будни
НАШИ БУДНИ
Как-то отключившись от зэковских будней, я узнал, что тогда же не в меру прилежный "иеговист" успел соорудить деревянный забор вокруг будущего барака и даже сам обтянул его верхушку колючей проволокой — классический вариант советской лагерной зоны! Ну и медвежья услуга — для нашего "перевоспитания"...
Как ни протестовали мы перед начальством, напоминая о нашем бесконвойном статусе, или старались доказать, что "не нарушаем", — все равно заграждение было нам обеспечено, несмотря даже на увещевание упрямого закарпатского "святого". Так что потом, когда барак был сооружен (чуть ли не к началу ноября — "подарок к
празднику Октября"!), нас, что называется, загнали внутрь: и проверяли вход — выход у калитки, и запирали эту калитку на ночь, и ловили тех, кто поздно прыгал через забор (пусть даже с колючей проволокой).
За этим — постоянной слежкой за нашим местонахождением и даже наказанием за малейшие нарушения — рьяно стали следить присылаемые из 18-й зоны попарно — раз в месяц — надзиратели. А среди них особенно выделялся один азербайджанец, который не только выслеживал нас из-за кустов возле "дома свиданий", но и даже не одного "упек" в шизо — на ту же Потьму, рьяно сопровождая провинившегося в тряске по дорогам Рязанщины.
Мне лично не довелось ни попасться за нарушения, ни тем более быть наказанным, хотя я и ходил с женой на речку, и отлучался в Сенцы — за банкой молока. Впрочем, нас поначалу водило и само начальство "на сторону" — например, в Бастаново, где в клубе показывали специально для нас кинофильм, а впускали туда надзиратели, ведя счет "по головам" — с похлестыванием веточкой в спину. Но и радовало такое приобщение к вольной жизни, как, помню, меня просто потряс первый же фильм, увиденный в зоне — еще на Явасе: "Два Федора". Эта лента снималась как раз накануне моего ареста в Одессе, у нас на Слободке, и даже недалеко от дома —и так я смог увидеть на лагерном экране свой родной уголок, чуть не вскричав от радости...
Лишь когда наладили доставку киноаппарата вместе с новенькими картинами прямо в наш барак, прекратили и такую вольность, как и стали транслировать в наше же помещение радиопередачи — из трансляционной сети по "штабному" приемнику, но нередко спросонок включали "Голос Америки" и "Свободу", сбитые с толку "похожей" русской речью, а мы потом этим и поддразнивали надзирателей, если находили, что они слишком придираются к нам... Но, спрашивается, как им не придираться, раз иные "производственники" в выходные дни позволяли себе такое — и "шляться по бабам", как потом выражался Багров, и уходить в Сасово, разгуливая там чуть ли не при галстуках и однажды напоровшись даже на "самого" в пивнушке. Так удивительно ли, что приехавший после этого к нам начальник 18-го крепко "внушал" нам, чуть ли не угрожая высылкой на "спец", а когда к нему обращались насчет "двух третей", то он выпроваживал даже таких "активистов", как я (мол, выступаете в своей газете почти с требованием условно-досрочного освобождения—такая наглость!). Хотя в ту пору—зимой 60-61-го
— мы находились в самых тяжелых условиях: и были занесены мощными сугробами снега (так что и не выйти из барака, не говоря уже о каменном карьере), и лишены всякой переписки с домом (не доходили сани из Бастаново), и даже нет печеного хлеба (оттуда же). Как ученые из обсерватории в повести К. Паустовского!
Разумеется, мы не теряли времени даром. До этого у нас уже успела поднакопиться пестрая культурная база — с новейшей периодикой и даже академическими изданиями "наложенным платежом". Да, нам туда присылали заказанную литературу из столичных магазинов, а свежие газеты и журналы шли даже из Варшавы, Белграда и Рима. Если я мог запоем читать получаемые из Одессы последние номера польского "Фильма", то мои коллеги — польскую же "Политику" или итальянскую "Унита" вместе с югославской "Борбой". И все это не просто держало нас в курсе всех советских диссидентских или международных событий (вроде ареста близких Пастернака за "валютные операции", бегства на Запад танцора Нуриева или эстонского моряка Яаниметса), но и позволяло совершенствоваться в своей антисоветской или правозащитной позиции. Иные из нас создавали целые концепции дальнейшего демократического преобразования нашего общества, и когда вышеупомянутый Николай Обушенков набросал свою "протитовскую" платформу, то даже предложил нам обсудить ее — правда, в узком кругу. Мы сперва читали его наспех исписанные листки — каждый порознь, а затем договорились сойтись вместе— в определенный день и час и в определенном месте за барачной территорией. Но... впрямь всегда говорили, что "чека на чеку": не успели мы приблизиться к дальнему оврагу, как там — из-за кустов навстречу нам два или три надзирателя, к тому же еще вроде бы не успевших сориентироваться в обстановке — из новеньких! И мы так же невозмутимо разошлись, не приостанавливаясь и делая вид, что ничего не произошло, но лишний раз убедившись, насколько и без колючей проволоки все находятся, что называется, "в загоне"... Или за" маленькой железной дверью в стене", по названию повести В. Катаева.
Конечно, мы успевали вволю наговориться и в другой обстановке, пусть и на более безобидные темы. Дело в том, что с осени я стал работать на такой работе, как погрузка камня на железнодорожные платформы, а это позволяло держаться и особняком от начальства, и определенно в "своей" среде. Как уже говорилось, платформы подавались в районе станции Сасово — по пути следования экспрессов из Москвы на Казань и Алма-Ату и обратно. Приезжая
туда по утрам, мы оставались почти до вечера на виду у "большого мира" — и просто пассажиров в вагонах, и эшелонов, идущих на хрущевскую целину, так что успевали подбрасывать в вагон свои письма для их быстрейшей и бесцензурной доставки, и даже как-то общались с "вольными людьми", которые не всегда подозревали, кто мы такие. На нас была надета довольно неопределенная роба — защитные костюмы и сапоги, а надзирателей обычно не было среди нас, хотя и тут стукачей, увы, хватало. Да и работали мы, как нам хотелось: едва подавали 62-тонную открытую платформу, мы закидывали ее сваленным у полотна камнем, который навезли полуторки, но через 15 минут такой работы — бодрой и даже азартной — устраивали перекур, и кстати — по моему сигналу — свисту в два пальца. Отправившись же на перекур — на целых 45 минут (строго следя по часам), мы и могли говорить, что угодно, лежа на траве недалеко от полотна или сидя в специально сооруженной землянке — зимой. И это, пожалуй, были у нас лучшие "моменты истины"!
О том, как мы там работали и потом отдыхали, я впоследствии описал в стихотворении (правда, сгустив все краски — вплоть до изображения надзирателя с автоматом, хотя такого не бывало на бесконвойке!).
Но главное — я старался передать дух нашей погрузочной работы. А именно — противоборческое состояние...
Кстати, из-за этого состояния меня и сняли с роли звеньевого!
Звеньевой
ЗВЕНЬЕВОЙ
Два пальца в рот — я резко свистнул.
Все замерло. Вдруг тишина.
Вот как послушна мне она!
И стало самому завидно.
Мы только что грузили камень
Тупые желтые бруски.
Неудержимые броски
Творили рваными руками.
Кидали камень на платформы
Те, что шестидесяти тонн.
На рельсах поднимался стон
Пятнадцатиминутной бойни.
Как будто в целом мире грохот
Создали мы — одни зэка,
Пока свистящая рука
Не прервала его на отдых.
Вот так бы и вести на волю
Мое послушное звено —
Там навести порядок! Но...
Я лишь кляну понуро долю.
Ведь сбоку курит надзиратель,
Держа в коленях автомат.
Эх, бросить и в него бы град
Таких камней — так покарать бы!
На орбите
НА ОРБИТЕ
Лишь если случался производственный аврал и к нам наезжало начальство из Потьмы, чтобы ускорить отгрузку камня (как водится, в конце месяца или квартала!), нас подстегивали и даже заставляли обедать "на месте", чтобы "не терять времени". Но, помнится, в один из спокойных дней, вернувшись к полудню в барачную столовую на одном из самосвалов, мы узнали новость, совсем недостойную нашей жизни "в каменном веке": на космическую орбиту выведен человек из СССР!
Вообще с космосом у меня до того были свои счеты.
Дело в том, что я с самого начала отнесся несерьезно к первой попытке его освоения — силами легендарной собаки Лайки.
Кто еще помнит это милое и несчастное существо, запущенное в первом советском спутнике и сгинувшее бесследно в Великом Мироздании? Ее образ воплощался в нашем дворовом Шарике — с пародией на песню В. Войновича:
На пыльных дорогах космических трасс Останется Шарика след...
Этот Шарик, неизменно провожавший меня со Слободки, где жила мама, до нашей квартиры в городской черте и потом четко возвращавшийся в свою конуру, был внезапно схвачен зловещей "будкой" и погиб при общем плаче.
Но тогда же ~ почти под песенку о нем — я стал участником другой затеи. Вдруг приезжает из Москвы мой давний литин-
ститутский приятель Лева Бук с заданием от Всесоюзного радио: сделать передачу для редакции "Веселый спутник", позывная мелодия которой у всех была на слуху. В ту пору я как раз был в самом неприглядном положении: работал на заводе после изгнания "из идеологии" и краха всей литературной жизни. Но все же связал Левку с лучшими одесскими юмористами — в том числе с одним из рекомендовавших меня в члены Союза писателей, сразу обругавшим меня. А курьез заключался еще в том, что в назначенный день этой передачи пришлось хоронить родственницу — двоюродную тетку моей жены, и эти похороны я проводил буквально "в темпе", торопясь с кладбища домой — к точному часу передачи. Ну и каково же было наше разочарование и даже тревога: мы ничего не услышали, так как ничего и не передавалось — в связи с "переносом". И песенка про веселый спутник еще долго оставалась у нас тайным поводом для семейного покаянного смеха...
Впрочем, я понес и наказание за такое кощунство. Тогда же мне пришлось на своем заводе — машиностроительном, по производству оборудования для консервной промышленности — вкалывать на ночной смене. Я резал листовое железо (ногами — толкая резальный рычаг и руками — сдвигая полосу листа!), а за дверью в это время полыхала такая соблазнительная, пышная и молочная луна, что позже я написал рассказ о том, чтобы скоро полететь на нее... И этот рассказ — "Наша Селена" даже хотели печатать в "Известиях" или "Неделе", если верить литконсультанту.
Это было уже после моего возвращения домой. Но тогда — в лагерных условиях — я относился к космосу без юмора и даже без любопытства...
Космический Гулаг
КОСМИЧЕСКИЙ ГУЛАГ
Космос — будущее человечества
К.Циолковский
Как кони,
Как тупые дикари,
В столовую мы рвемся во всю прыть —
Еще в пыли и в каменных мозолях...
Согреться б супчиком с густой фасолью!
А тут наш повар выкрикнул в окне:
"Слыхали? Новость мировая!" Мне
Не привыкать уже к любым "парашам ":
И на Луне была ракета наша,
И ездил вождь в Америку, и там
Стучал ботинком всем по головам!
Но изумленье на соседних лицах,
Где каменный загар не скрыть в пылище:
"Что... в космос? Полетел и человек?"
И миска дрогнула в моей руке.
Не передать, как глянул на фасоль я...
Гордиться? Или злиться от позора?
Ну, не хватало и такого нам —
Вдобавок к лагерным безумным снам!
Вон, помню, как было невыносимо,
Когда над зоной раньше проносился
Наш спутник — это чудище ума,
Хотя вокруг такая злая тьма...
И так хотелось крикнуть светлой точке,
Плывущей в небе: "Людям не морочьте
Мозги!" И понести, что мочи, тех
Кто обеспечил чистый в космосе успех.
Поэтому мне стало жаль героя,
С которым лишний блеф спешат устроить
И я отставил свой холодный суп —
Единственное, что нам поднесут
В стране, способной в светлый век науки
Душить в камнях нас,
Как умели
Урки.
Кто там работал
КТО ТАМ РАБОТАЛ
К тому времени на каменном карьере работало много — свыше 50 человек. Самые молодые и завзятые долбили камень, а в иных случаях и производились взрывы, после которых самосвалы не успевали возить, наталкивались друг на друга по дороге, а мы изнемогали на погрузке у вагонов, работая в одних трусах и сапогах, как египетские рабы. Среди нас были и бывший князь из Харбина, и деятель НТС из Ужгорода, и украинский студент-бандеровец. Возвращаясь "домой", я с наслаждением купался в речке и бодро отправлялся к ужину вместе с таким соседом по койке, как бывший офицер СД при немцах в Эстонии, а вечером бывший
легионер СС — бородатый латыш Эдик рассказывал мне о власовцах в оккупированной Германии и пел лирические песенки, слышанные им от коллег-охранников в Бухенвальде. Но вот привозили в барак самые трогательные картины — вроде "Ночей Кабирии" или "Римских каникул", и мы собственными силами крутили их по два-три раза (и однажды, помню, даже с пяти часов утра до ухода на работу!). Торжествовала "куча сюжетов" — по катаевским словам!
Ну и трудно ли представить, как мы там отмечали Новый год: и приоделись как люди, и ели-пили полученное из дому или прикупленное по блату? К тому времени у нас установились добрые отношения не только с жителями окрестностей, но и с такими соседями, как курсанты летного училища. Кстати, их стоянка была рядом с нашей платформой на станции, и они один раз даже выручили нас, когда один из наших вагонов — притом тяжеленный, полностью загруженный камнем — вдруг двинулся с места и направился в сторону бензовоза этого училища, а я не успел подсунуть под колеса железнодорожный тормозной башмак. Курсанты дружно навалились — кто на наш вагон, а кто на свой бензовоз — и катастрофы избежали. Торжество другого "крепкого башмака" (тоже по Катаеву!). Людских душ —вопреки всему...
Между прочим, такой парадоксальный феномен — смычка разных человеческих сил во имя общего блага — напомнила мне другой феномен — и даже социального уровня, хоть он случился в пределах одной родни. А именно — моей родни по отцовской линии: с двоюродным дядей и троюродными братьями (старше меня на 20 лет).
Это вышло в оккупацию, когда мой родной дядя по матери — уже упоминавшийся, тогда дирижер Оперного театра — узнал от приехавшего румынского певца Дидученко, что с ним работает в Тимишоаре такая певица — Екатерина Соловьева. Оказывается, то была жена одного из моих братьев — деникинского поручика, из-за которого расстреляли в 38-м другого брата — советского комдива. И в один из больших праздников — на Пасху они приехали в Одессу: в шикарном костюме импозантный Миша с вальяжной дамой - сопрано (бывшей работницей пробочной фабрики). Ну и вот за родственным столом, под портретом погибшего брата Вани (тогда как его жена — "генеральша" вкалывала в зонах Казахстана), ставший экономом одного из румынских провинциальных университетов спросил у сидевшего там же своего политического врага, одетого в единственную у него косоворотку: "Ну, дядя Гаврюша... чего
же вы добились?" Они молча выпили — в знак великого примирения, и потом наш дядька, отмечавшийся в полиции — как коммунист, закончил свои дни прозябанием у порога пустого фамильного дома. А белый поручик Соловьев остался экономом в Клуже и после войны, даже вступив в Румынскую рабочую партию, так что престарелая тетя Анюта смогла еще съездить на его могилу в Румынию (где оставался лощеный внук - студент). Обо всей их родственной потрясающей истории я потом написал целую повесть—"Пасхальный обед"!
Вот такой — не только крутой социально-людской парадокс, а и грустная метаморфоза, которая возможна и даже объяснима в наше невероятное время. Не то ли самое, что мне удалось узнать как-то в лагере — с другим близким человеком?
Баллада про ее имя
БАЛЛАДА ПРО ЕЕ ИМЯ
Сидит покинутой невестой
За партой злая Паас Веста...
Из литинститутской
стенгазеты
Как-то это имя мне попалось —
Имя незабвенной Весты Паас,
Я лежал на каменном карьере —
Там, где мы работали, как звери.
Дух переводя на солнцепеке,
Я листал журнал стихов убогих.
Было тихо, рядом закурили.
Не по-русски что-то говорили.
Пыль желтела. С речки пахло волей.
Отдыхал весь лагерь бесконвойный.
И тогда вскричал я, как в "Аиде"
Радамес, любимую увидев.
На одной странице раскаленной
Упомянута она — эстонка!
Та, с которой раньше столько было
И по речке времени уплыло.
"Что... и ты здесь... ты в такой могиле?" —
И мой крик все камни повторили.
Занесли теперь ее в поэму
Про тайгу, про поднятую землю.
Героиня комсомольской стройки...
Боже, что с тобой поэт устроил!
Ведь с трудом давалась ей жизнь с нами,
Раз лежала дома мать больная.
И отец — в Америке на склоне
Жизни, а жених был в легионе...
Я вскочил, глазам своим не веря.
И готов был автора — к барьеру!
Ну, кто дал Вильгельму Журавлеву
Право так вульгарно славословить?
Вон мое перо еще пугалось
Вспомнить про мечтательную Паас!
Я стоял, пока вокруг ребята
Не взялись за кирки и лопаты.
И когда засел в своем забое,
То казалось: там Аида воет
Да, как в опере, остались вместе
В каменной могиле — я и Веста.
И лишь позже я узнал случайно
То, что долго оставалось тайной.
Не в стихах, а в жизни вышло лучше,
Что она жива благополучно.
Лишь фамилию взяла другую —
Не боясь ли, что ее найду я?
Но в душе остался тяжкий камень -
И не сдвинуть мне его руками.
А на нем навеки это имя —
Волю предавшей моей любимой.
“Поистине — это такой же камень…”
Поистине — это такой же камень, как и тот — упомянутый Ниной Берберовой, которую я взял как автора для эпиграфа к моей книге!
Вспоминаются и другие курьезы, только более невинные. То мы раз возвращались со станции "своим ходом" — не на самосвале, который "ушел налево" (с выкраденной партией камня!), и на перроне в Сасово напоролись на милицейский пост, который вдруг задержал всех нас. "Дважды заключенные!" — так со смехом назвали там же нас милиционеры, когда разобрались, в чем дело. А то еще мы не раз состыкались в самом близком от нас селе, или по сути — деревушке, с курсантами, про которых было уже упомянуто выше, если не считать деревенских девиц — веселых барышень...
Деревня на Рязанщине — Сенцы…
* * *
Деревня на Рязанщине — Сенцы.
Вот глушь! Ни электричества, ни клуба.
Единственная улица, как щит,
Хранит солому на избушках грубых.
Хозяйки копошатся за плетнем,
Составленным из самолетных крыльев.
В ларек, торгующий одним вином,
Зашли курсанты робко и игриво.
А вот пылит колхозное авто.
Идет девица в брючках и с прической,
Какая есть лишь у Брижит Бардо.
И провода бормочут об угрозе
Америки, вцепившись в свежий столб.
Их заглушает реактивный рев —
За хлевом и за недозрелой рожью.
И смотрят на родной аэродром
Подвыпившие юные пилоты.
Ей грош цена, ей грош цена…
* * *
Ей грош цена, ей грош цена —
Унылой, бедной речке Цна.
Течет бесцветная вода.
Вон дальше — ходят поезда.
За ними — сизые поля
И в небе — непромытый хлам.
Но чем же, чем меня влечет
Река, которая течет?
Когда-то я о ней читал —
Про здешний край писал Вирта.
"Закономерность"! Кагардэ...
То, от чего я обалдел
Еще мальчишкой — так давно.
И через молодость пронес.
Герой циничный и крутой,
Сломавший многим жизнь за то,
Что ненавидел эту жизнь —
И не в бессмысленный каприз.
Тот первый молодой протест
Возник — как ни забавно — здесь...
И не за это ли ценю
Многозначительную Цну?
От Цны до Словакии
ОТ ЦНЫ ДО СЛОВАКИИ
Да, эта невзрачная река, протекавшая по Рязанщине и Тамбовщине, сильно взволновала меня — и прежде всего напоминанием об этом Льве Кагардэ. Тогда за школьной партой я очень увлекался Печориным, а герой в живой, советской литературе привлекал своей антисоветской хваткой — в ту пору, когда, как уже говорилось, пострадали, подобно ему, и мои близкие. Так, был арестован не просто наш сосед — старый, работящий баптист или хороший знакомый — бывший популярный слободской футболист и даже не только муж одной из моих теток, жившей в Херсоне, — бывший прапорщик и тоже баптист. Вдруг посадили считавшегося большим человеком — эсера еще с Пятого года и бывшего царского узника, а в годы революции — героя Ленинского коммунистического батальона, награжденного самим Ворошиловым, и после войны — одного из руководителей судоремонтного завода и даже члена Одесского горсовета. Это был тот двоюродный дядя — Гавриил Васильевич Гридин, который, вернувшись через 9 месяцев из тюрьмы — без зубов и в одном белье, и очутился лицом к лицу перед своим торжествующим племянником— белогвардейцем, приехавшим из Румынии. Повторяю: еще больше пострадал его родной брат — тоже участник гражданской войны, но на стороне красных —под командой Якира в пресловутой 45-й дивизии. И справку о его посмертной реабилитации даже предъявлял на моем суде защитник — как оправдание "нелояльного" поведения своего подзащитного... Вместе со справкой об аресте мужа херсонской тети Вари.
Так не удивительно, что во мне накапливались те чувства, которые отличали Льва Кагардэ — в его единоборстве с советскими
властями и, в частности, с забиравшими его чекистами. Поэтому я не мог разделить тот советский патриотизм в пору оккупации, которому безоговорочно поддались многие — ив том числе один из сыновей дяди Гаврюши — еще один мой троюродный брат. Несмотря на все перенесенное его отцом, Олег связался с подпольщиками — вместе со своим шурином, а в конце концов был замучен с ним и своей сестрой в гестапо, успев попросить меня — как тогдашнего музыканта — записать для партизан в катакомбе ноты нового Гимна СССР. И я готов был выполнить эту просьбу, если бы сам не ушел туда — под землю, спасаясь от рыскавших по домам карателей.
Кто еще по-своему влиял во время той же оккупации — это находившиеся в Одессе военные из Словакии. Они появились здесь осенью 43-го как вспомогательные и охранные тыловые части, и я вплотную столкнулся с ними в доме одной студентки-консерваторки, к которой ходил с друзьями. Жившие у Эли словаки — офицер с денщиком не скрывали своего отношения к немцам — резко неприязненного, а потом, спустя лет двадцать, один из них — "стотник" Войтех Тышлер опишет в книге "Одески партизани" меня самого как якобы партизана, приводившего на встречу с этими антифашистами своих друзей-подпольщиков. Невольно словацкие воины подталкивали нас к борьбе, а также приобщали к своей европейской демократии. Так во мне происходила определенная духовная диффузия — в этом брожении разных взглядов и настроений определялось отношение к соседней Венгрии...
Обо всем я рассказал одному словацкому журналисту — Юраю Шпицеру, редактору братиславского еженедельника "Културны живот", приезжавшему в Одессу летом 1956 г. Он и напечатал тогда отрывок из моей повести о словаках в толстом журнале, а потом присылал мне открытки даже в пору моего ареста. И его еженедельник я получал до вторжения наших войск в Чехословакию, пока он не был закрыт, и сам редактор перестал отвечать на мои послания...
Но я не обиделся на него. Потому что к тому времени успел выполнить свой духовный и литературный долг — написал целый роман о словаках в Одессе. Сохранилась простая школьная тетрадка, в которой я набрасывал в лагере замыслы, связанные с появлением в Одессе солдат с католическим крестом на пилотке. По одному из них, действие происходило в ресторане, где играющий там пианист замечает появление застенчивых офи-
церов в мундирах, похожих не то на советские, не то на итальянские. И лишь по возвращении домой я завершил эту повестушку, которую потом в "Новом мире" участливо оценила знаменитый искусствовед Инна Соловьева, хотя в "Юности "назвали чуть ли не "антисоветской". Только после чтения "Трех товарищей" Ремарка меня вдруг осенило: тамошняя сцена смерти главной героини — туберкулезной Пат на руках у ее двух друзей и подсказала смысловой стержень. Был задуман целый роман — "Выхожу один я на дорогу", в котором главный герой — от первого лица (одесский юноша) вместе со словаком (солдат-католик) тоже скорбит над телом убитой немцами девушки — их любимой (прототип — моя консерваторская девушка, в действительности умершая лишь несколько лет назад). Нужно ли говорить, с какой страстью я писал все это, заново полюбив словаков и все, что с ними связано? Так что невольно проникся добрым чувством к нашим украинцам, так похожим на словаков... Не предполагая, как из-за них все сложится теперь, когда национальные чувства опасно вырвались наружу!
Независимые
НЕЗАВИСИМЫЕ
В палатке сбились все, кому не лень:
И москвичи, и курские ребята,
А вон дальневосточник. Каждый день
От латышей я слышу грубоватый,
С присвистом говор. Даже близок стал
Народ кавказский: офицер, художник
И коммерсант — все из Тбилиси. Сталь
Варил азовский житель и безбожно
Ругается якут...
Ну, Вавилон!
Но плотно сблизилась одна прослойка —
Держась друг друга и борясь со злом
От посторонних: трудовой сноровкой
Прославились украинцы. Всегда
Напротив степенно они садятся
По вечерам за общий стол. Куда
Девалось их проворство? "Богу вдяка!" -
Ворчат, крестясь на общую еду,
И вынимают чистенькие ложки.
А остальные с уваженьем ждут,
Пока себе пристроиться там можно.
Потом у хлопцев — как бы тихий час:
"Кобзарь" читают вместе. Пишут письма -
Туда, в Карпаты. И лишь редко нас
Помочь попросят. Даже с укоризной
К себе и потрясение смотрят, как
"Москаль" (допустим, я) свободно пишет
На буквах их родного языка
"Папир" — прошение для власти высшей...
И перед сном, сойдясь не в духоте
Палатки, а под звездами чужими,
Они поют вполголоса про те
Девичьи чары, что забыты ими,
За долгую отлучку, про рушник,
Который мама раньше вышивала.
И чувствуется: на глазах у них
Тоска блестит в разлуке небывалой.
Но утром — будто конь копытом бьет! —
Так все бандеровцы к работе рвутся,
И я всегда любуюсь ими... Вот
Всем тоже жить бы дружно, мудро, шустро!
Да, взять бы от украинской братвы —
Пусть слишком независимой, пусть гордой —
К земле (буквально!)
праведной любви,
А не болтаться врозь ленивым ордам...
Но еще долго у палатки спор —
Кому что делать и как быть тут дальше.
И хочется прервать весь разговор:
"Порядок навести б, взять веник даже..."
Лишь из палатки выбравшись в барак,
Я растерял всех в вавилонской массе,
Где было все — от нежностей до драк.
И там львовяне не смогли сломаться!
Сквозь метель
А вот еще один добрый пример, если говорить об нтернационализме в лагере.
Стасису Стунгурису
СКВОЗЬ МЕТЕЛЬ
Однажды было это... В зимний вечер
Брели вдвоем сквозь исступленный ветер
Швырявший в нас заснеженные вихри
Но нам не по душе такие игры!
Как ни звала природа в круг сама,
Была не в радость русская зима!
Мы перед тем таскали мерзлый камень
Озябшими корявыми руками
И, брошенные лагерным шофером,
Покинули груженую платформу.
Пошли со станции в свирепый мрак —
Без надзирателей — в родной барак.
Шагали через поле, мимо речки,
Сжимая от густого воя плечи.
В метель ныряли круто головами,
Теряли часто почву под ногами,
И зарево тускнело над селом,
То справа, а то слева — как на зло!
А после вышло так, что мы застряли —
Как вкопанные, на дороге стали,
Хоть и не знали, где была дорога —
Вдоль леса или под чужим порогом.
Друг к другу жались мы тогда впотьмах -
И снежная вертелась кутерьма.
Похоже, мы кричали и смеялись,
Пока не охватил страх небывалый:
Так, видно, и конец приходят людям,
Которых не спасет случайно чудо.
Но этим чудом стал для нас язык —
Ведь каждый от родного не отвык...
По-русски и литовски мы взмолились —
И словно все пути нам отворились.
Мы больше в той метели не блуждали,
А выбрались туда, где нас не ждали,
Да, нашим нерадивым "мусором"
Уже казалось, что нам снится рай...
Куда, как не на небо, могут деться
Два бесконвойника? Или в Одессу
Удрал один из Сасово и даже
Другой подался в дальний край, где краше,
Хотя вчера лишь воспевал Литву...
И что еще там создало молву?
В снегу по брови, звонкие с мороза,
Ввалились мы, как два Деда-Мороза,
В тепло и свет вечернего барака,
Ликуя после сломленного страха.
Ну, так забыть ли про молитвы те,
Когда сдружила злобная метель?
Благодарность
БЛАГОДАРНОСТЬ
В краю рязанском я случайный гость.
Отсюда я уеду скоро, скоро.
И там, на юге, дома, далеко
Я вряд ли вспомню здешние просторы:
Их, кажется, достаточно у нас —
В просоленных степях причерноморских.
Хватает там и солнца, и вина,
И девушек — всего, что я узнал
Здесь, на земле лирической и мощной.
Но знаю, что запомню навсегда
Один незаменимый здешний дар.
Язык!
Тот самый —
меткий, сочный, светлый,
Которым говорят привычно здесь
И дети, и по селам, и везде,
Но не умеют говорить в Одессе.
Да, понял я теперь, какую силу
И красоту таит язык России
И как она дала большого сына,
Рязанщина — Есенина земля...
И благодарен буду ей я вечно —
За то, что насладила так меня
Прекрасной
настоящей
русской
Речью!
Его смерть
Волновала и другая судьба — мужественная и достойная — разных деятелей, от знаменитых и до близких...
ЕГО СМЕРТЬ
Мы говорили о смерти без страха, хотя
это не имеет никакой цены, поскольку
никто из нас ничего о ней не знает...
Э.Хемингуэй, "Опасное лето"
Да,
Это все
Загадочно, загадочно.
И смерть, и то, что побуждает к ней.
Вот он погиб. Веселый, сильный, красочный,
С нелегким именем — Хемингуэй.
По нем теперь звучит тягучий колокол
В долине Солнечной, в лесной тени.
Возможно, в море вспомнит сиплым голосом
Старик, что видит молодые сны.
А бурная тропическая Африка
Ему сияет чистотой снегов.
И даже стреляные львы подавленно
Выходят к влажной зелени холмов.
Скорбит живое, смелое и честное
По этой жизни, по его судьбе.
Для мира, любящего это детище,
Тяжел удар: иметь и не иметь...
Лишь рев быков над выжженной Испанией
Его не проводил в последний путь.
Хоть выпустил про них последний труд
Он в это лето — истинно опасное.
Так что-то злое на него обрушилось:
Трагедия, неясная, как дым.
И человек испытанного мужества
Погиб теперь от старого оружия,
С которым распрощался молодым...
Так пусть же в руки мне не попадается
Свое оружие! Но одолеть
Хотел бы всю беду с разлукой. К старости
Сквозь все лишения пробить бы след!
Вон даже раньше вырвалась у Троцкого,
Погибшего там, где и Хем, от скотского
Удара, слава этой жизни кроткая...
Тогда же меня потряс другой писатель — только живой и, кстати, раньше писавший про Хемингуэя. Это был Виктор Некрасов — с его повестью "Кира Георгиевна", отрывок из которой сперва появился в "Литературке", а вскоре полностью — в "Новом мире". Получив из дому этот журнал, я зачитал его до дыр — вместе с другими, жадно читавшими такое честное и умное откровение о продажности советской культурной элиты, с которой разошлись пути перенесших сталинский ГУЛАГ (впервые — еще до Солженицына — изображение там лагерника!). С самим Виктором Платоновичем я успел завязать переписку до своей посадки, направив ему один рассказ и получив довольно доброе письмо, а потом много слышал о нем от сидевших киевлян - студентов. И после возвращения домой снова посылал ему кое-что из старого, попадавшее из его рук в журнал "Радуга", где он был членом редколлегии, пока не уехал на Запад. Накануне его вынужденного — из-за нажима КГБ — отъезда я как раз побывал у Катаева, и даже этот мой кумир не лучшим образом отозвался о будущем эмигранте: "Ходил здесь, по Переделкину... Прощался со многими — например, с Чуковским. Но, спрашивается, что будет делать там?" Я же потом с удовольствием, даже обожанием ловил в бесновавшемся от глушения эфире волны "Свободы" слегка ироничный, с бархатисто рокотавшими переливами, голос того, чью лагерную журнальную "выдерку" с самодельным рисунком на обложке одного эстета - грузина еще бережно храню...
На костях
НА КОСТЯХ
Какое имя милое — Дубравное!
От пушкинских "дубрав" произошло ль?
Не думалось, что символом бесправия
В Мордовии звучит, что стало злом...
Ведь там штаб лагерей — всех девятнадцати
И там решают каждую судьбу —
От номера зэка до прав. Но знать каких
Секретов никогда нам не дадут?
Да, это тайна — сколько жертв закопано
В лесах угрюмых, в супесчаных рвах.
Вот рыли яму — и попались кости нам
С колючей проволокой на руках.
А яма — под библиотечным корпусом,
Который здесь потом соорудят.
И зэки прочитают там... не попусту ль
Стихи у Пушкина про грустный сад?
Возможно, не сумеет их читателей
Сковать цепями наш коварный враг.
И скоро уж исчезнет обязательно
Зловещий поэтичный Дубравлаг!¹
¹ Наименование группы лагерей в Мордовии
Голгофа
ГОЛГОФА
Ищите женщину...
Из французской
присказки
Под занавес
Мне довелось и это —
Деревья вековые корчевать
Для необыкновенного соседа,
Которому я был ни брат ни сват,
А только стал придурком — в том бушлате,
Какие за решеткой шьют они —
Не дамы и не женщины,
а платья
Сменившие на жуткие штаны...
Строчить у нас им скоро доведется —
В цеху, что рядышком сооружат —
Там, где деревья превратились в доски,
А пни оставшиеся — сущий ад.
Ведь сваливались чуть ли не под каждым
Несчастные, познав лесоповал.
И я не просто пни здесь выдирал,
Но вроде бы
и трупы эти даже...
О, пусть простят мне давние зэка,
Которых тронула моя рука!
Не потому ли, видно, от греха такого
И не работалось теперь толково —
Придуривался, как все говорят,
В закрытой зоне, где и жить не рад?
А может быть, их тени будут рядом,
Когда вокруг поселится сосед —
Отчаянная швейная бригада,
Строча как бы машинками по гадам,
Творившим раньше столько зверских бед.
И мы, сперва растягивая время,
А то и больше греясь у костра,
Чем в ямах,
подтянулись — и без премий,
Киркой, лопатой, топором шустря.
К тому же нас на вилы насадил
Из леса выглянувший крокодил:
Рисунок с ним швырнула за забор
Нам дама Пастернака, словно вор...
Так подстегнула и рука живая
Одной из тех, кто наблюдал наш труд:
Художница шутя нарисовала,
Как мы сачкуем...
И тогда навалом
Мы выдали из недр последний труп.
А с вышки — попка: мол, его распни!
Как на Голгофе, стали наши пни.
Тогда пусть будет премией надежда,
Что швейницы полюбят тоже нас,
Как тех —
в бушлатах деревянных прежде,
Которых обшивал лишь смертный глас,
И что для зэчек в лагерной одежде
Еще наступит
вольный женский
Час!
Здешняя любовь
ЗДЕШНЯЯ ЛЮБОВЬ
...не дам без любви!
Татьяна Щербина
Одни сошлись, как есть, в судебном боксе,
Где стража их свела случайно вовсе:
Наткнулись в темноте и тесноте.
Сплелись поспешно зэки те —
Идейная бандеровка под вором,
Так утешая после приговора
И разве не признает тут любой,
Что это все-таки была любовь?
Другие утешались только зримо —
К решеткам кинулись неудержимо,
Раздевшись в окнах камер от жары,
Показывая издали дары,
Которыми напрасно их природа
Снабдила с целью продолженья рода,
И критикуя—у нее ушат,
А у него — чем кашу лишь мешать...
Они стояли, корчась от истомы
И истекали потом непристойным.
А между ними бился нежный мат,
В котором трудно что-то понимать.
Еще любовь бывала — не внаглядку,
Когда сооружали ту палатку —
В бараке, где творился ералаш —
Такой себе классический шалаш.
Как муж, в их рай являлся пьяный урка.
Его худая шалашовка Мурка
Кормила пайкой, делала "чифир".
Но вот загнала раз и в лучший мир,
Когда полез он вдруг к соседней твари
И прятался потом, как кот, под нары.
Там Мурка и нашла его впотьмах,
Топча ногами ненавистный пах.
Потом неистовая шалашовка
Себя по животу резнула ловко.
И долго там ее кривился рот —
В том смысле, что от похоти умрет...
А вот пример, когда творилось благо,
Хотя любовь и обернулась прахом.
Жил бывший пленный в зоне — сам казак.
Ему из женской зоны был дан знак.
Сошлись под проволокой — возле бровки,
Прикрывшись и от "попки" там с уловкой.
Хоть надвигался лагерный отбой,
Но тут и самый раз — дать девке бой!
Попалась, правда, тонкая — студентка
И разговор затеяла вдруг детский:
Про Дон, про Мелехова, про весну
С Аксиньей. Стало аж клонить ко сну,
Пока добрался до нее... в чем дело?
Вдруг непослушно лагерное тело!
А девка колбасу еще сует —
Как будто укоряет за свое ...
Потом попробовал буханку с маслом.
И чувствовал, что все в душе угасло.
А та студенточка — в счастливый смех.
И обняла на бровке... да, при всех!
Но сколько ни подглядывал он позже,
Никак Аксинью не увидел больше,
Хоть и отъелся на ее харчах.
Так почему у ней весь пыл зачах?
Хотя еще не сказано о главном —
И как, бывало, конвоиров славных
Насиловало в очередь бабье,
Мстя им за одиночество свое,
И как иные делались "коблами",
Обличье приняв мужиков желанных,
И как начальство мяли под собой,
Чтоб выйти чисто ...
Вот любовь!
Ну, что там говорила поэтесса
Про случку, где бывает чувствам тесно?
Но и не дай Бог новым голосам
Знать то, что вышло
Лагерным самцам!
Тень надменного нищего
ТЕНЬ НАДМЕННОГО НИЩЕГО
Мое пребывание в мордовском гулаговском архипелаге завершилось весьма своеобразно — знакомством с теми, кто приближал меня к вершине нашей литературы. Не только Валентин Катаев!
Казалось бы, в этом последнем лагере и так хватало всяких интересных личностей и достопримечательных ситуаций. Еще на пороге зоны — к моему приезду из Мордовии — меня ждал не кто-нибудь из бывших захудалых "кентов", а блестящий молодой человек — бывший научный сотрудник Эрмитажа, который заведовал там отделом старинного оружия. Усатый, высокий и шаловливый Леня Тарасюк, прибывший весной с Тайшета, находился раньше с нами на бесконвойке, потом попал на каменный карьер, где, правда, работал плоховато (отлынивал, когда остальные "рвали" свою 15-минутную погрузку!), но тесно общался со мной — и как сосед по тумбочке (с его запасами ленинградского добра), и как имевший родичей в Одессе (дядька — в прошлом красный профессор!). Он и поселил меня в бараке рядом с собой,
где вокруг жили такие люди, как ленинградский философ, а ныне народный депутат Госдумы России Михаил Молоствов, и постоянно заходил бывший ярославский студент, а позже диктор Би-Би-Си и радио "Свобода" Володя Тельников. Над моей койкой спал еще один заросший философ, в чемоданах которого — под моей койкой — лежали годовалые комплекты французского еженедельника "Экспресс", а в соседнем бараке подоконники ломились от запасов польской прессы — "Политики" и "Пшекруя", как и белградской "Борбы". Да, начальство еще разрешало нам пользоваться такой периодикой — в преддверии 62-го года, когда все должно было грубо урезаться — вместе с посылками или свиданиями.
Когда же я через несколько дней после прибытия сюда, на 17-й — угрюмый, заброшенный в глухом уголке Мордовии при неведомом поселке лагерь, был загнан на работу — с выходом из зоны под конвоем, то вместе со мной ходили в строю и неспеша вкалывали такие асы, как отсидевший в сталинскую пору на Диксоне целых 11 лет и жевавший там с голоду полярный мох — вплоть до кровавой дизентерии или участник тбилисского восстания 56-го года против разоблачения Сталина — бывший капитан-танкист. Тогда же в зоне появился старый московский сноб—бывший напарник Алексея Каплера на севере ( по выдаче посылок), а раньше офицер-пропагандист в Берлине при газете для местного населения И еще я там встретил своих земляков — одного моряка со Слободки, сидевшего со мной во внутренней тюрьме, прибывшего тоже с Тайшета и вскоре умершего от язвы желудка — на одной лагерной пище, а также старого плута, посаженного за восхваление "разоблачителя", американского писателя Говарда Фаста и умевшего, наоборот, крепко питаться, вплоть до деликатесов на "китайской кухне",— Романа Михайловича Струнского, чтобы затем благополучно вернуться в Одессу и еще долго привлекать меня своим жизнелюбием и оригинальностью (о чем я недавно написал очерк — "Памяти шумного одессита").
Дикие лоси
ДИКИЕ ЛОСИ
Они прорвались прямо к станции —
Из леса, с поля, от села
И замерли, как будто статуи,
Как будто оторопь взяла
И в самом деле! Стрелки лязгают.
Ревут электропоезда
Воняет маслом. Ругань разная.
Трава — и та с чужими красками...
Ну, как тут дикими не стать?
Так не настолько ли и мне Одесса
Покажется неинтересной?
Мой сосед
ПАМЯТИ МИХАИЛА ПОПОВА
МОЙ СОСЕД
вместо баллады
Нет ничего страшнее смерти в
лагере...
А. Федосеева, Радио "Свобода"
Мы жили почти рядом.
Он
В том переулке, где был дом —
На зависть всем простым соседям:
Богатый, аккуратный, светлый.
Дом труженика злых морей —
Механика с женой своей —
Гречанкой, дремлющей в окошке
По целым дням с блаженной кошкой.
Их сын весьма заметным был —
Как баловень морской судьбы:
Всегда надменный, сытый, праздный,
Он нам казался высшим кадром.
И даже ростом был высок —
Не пил ли с детства ценный сок?
Лишь почему-то не вертелись
Вокруг него шальные девы...
Таким застала и война
Его, не пощадив лишь нас.
Он даже плавал при румынах,
Не подрываясь и на минах.
И впрямь — содействовал сам Бог
Жить так — в достатке, без тревог.
Вон даже не пускала мама
Жениться: "Счастлив будь
Лишь с нами!"
Потом мы встретились в тюрьме.
Попались вместе — как на смех...
И столько разных впечатлений
Звучало в камере отлепи!
То перебрали неспеша
Все штаты в пресловутых США,
То счет свели с литературой —
Безмолвной, подлой нашей дурой,
Не давшей никому ответ
На тайны прошлых страшных лет,
Хоть и читали не с начала,
А с Горького — назад... Печально
Тогда не сразу я узнал,
За что сосед арест познал:
Без денег, без работы сносной
На море, раз запрет был грозный,
Пусть и со знаньем языков,
По-русски он не снес оков
И стал наивные листовки
Совать по ящикам почтовым.
Ну и влепили целых шесть —
К его полета ...
Наглядный
Жест!
А после он соседом стал,
Приплыв на лагерный причал.
Мы встретились в мордовской зоне,
Когда с тайшетским эшелоном
Его пригнали на убой...
Да, тут не выдержит любой:
И сырость, и порядок строгий,
И вся людская безнадега.
А как большому моряку
Извечно выносить тоску
По той элементарной пище,
Какой здесь и с огнем не сыщешь?
Так не осталось ничего
От несшего тугой живот
И, даже избегая женщин,
До ста жить могшего
Не меньше?
Сосед скончался там,
когда
Успел оставить я свой ад.
И мне не по себе немножко
Бывало видеть у окошка
Его дряхлеющую мать
И на вопросы отвечать,
Пока ей вскоре не судилось
Уйти из жизни той постылой
Вслед за сынком-холостяком,
Как и за мужем-моряком,
Работавшим до перестройки
Лишь председателем жилтройки.
Так разорилось их гнездо —
Пустым остался добрый дом,
Где только кошка уцелела —
Дитя гречанки ошалелой.
Но до сих пор в ушах моих
Стоит ее нерусский крик:
"Кто посадил его на голод?"
О, тщетный всенародный голос!
Теперь я даже не могу
Смотреть на дом их — в том углу,
Где жизнь сама, казалось, тоже
От голода тянуть не может...
Пока не стал жить в доме том
Не просто крепкий управдом
А некий пожилой военный —
Сосед, что ни сказать, отменный!
Да, не из тех ли влез под крышу,
Кто и сгноил Попова Мишу?
Невыносимая страна,
Что изживает
Мирно
Нас!
В моем пальто
ПАМЯТИ Г. ГЕРОНСКОГО
В МОЕМ ПАЛЬТО
вместо баллады
И умер Самуил,
и погребли его,
и после смерти своей
написал он еще одну книгу...
Из Евангелия
В берете, с ежиком усов седых
И в галстуке от Кристиана-Жака...
Таким увидел я его. И стих
Почтительно, хоть спорил с кем-то жарко.
Потом узнал: изысканный старик
Был из Москвы. И даже по газетам
Его прославили: мол, как турист,
Он жил в стране — и получил за это!
Оказывается, сопровождал —
Как переводчик — гостя Сарояна,
А вот недавно даже передал
Корреспондентам про Хрущева тайну...
Когда же рассказали, что бывал
Геннадий Маркович и на Печоре —
Сам как газетчик крепко пострадал,
Служа при "Тагесшпигеле"— в "вечерке"
Для немцев, то и свел знакомство с ним —
К тому же земляком в годах двадцатых.
Сбылось! Вот вечером уже сидим
За чаем. Ритуал здесь не из частых.
Я слушал и про классика из США,
И кинорежиссера из Парижа.
И мне хотелось даже не дышать —
Завистливо внимать ему. И ближе
Вдруг стал он — этот тонкий человек,
Едва узнав про странную женитьбу
На той, с которой был на "вы"... Вовек
Такой обычай не распространить бы!
Когда похолодало, этот "пед"
Ходил по зоне с элегантным шарфом,
И не один стукач косился вслед,
А то и в барахле его пошарил...
От прыти Гена прочитал стихи
На вечере Октябрьском. И вскоре
Там отвернулись от него. Плохим
Казался весь дальнейший путь. Заморыш —
Таким теперь стал этот журналист
И бывший дипломат — без вкусной пищи...
Но жалко мне его, как он не злит.
И что тут обреченному не сыщешь?
Мороз ударил — и отдал я то
Ему, в чем больше не нуждаюсь —
В канун освобождения. Пальто,
Которое своей судьбы дождалось...
О, тут вклиняется другой сюжет —
Почти в неореалистичном смысле —
Про вещь, вобравшую от сложной жизни
Весь путаный и горький след.
Пальто осталось со времен войны —
От старика, замученного в гетто:
Реглан помятый черный. Что за сны
Он видел без хозяина? И это
Пальто надел я, в армию идя,
Когда фронт удалялся от Одессы.
А в сорок пятом — штатский снова — я
Вернулся в нем и думал: где б повесить
Такую память про войну? Как знать,
С какими чувствами оно томилось
В моем шкафу и сколько разных тайн
Жило в нем после молодости милой
У старого хозяина? Но вот
Еще одна война пришла — и в нем,
В реглане ветхом, смрадном и замшелом —
Сижу в тюрьме. И он тяжелым сном
Уснул, пока я ныл душой и телом,
Потом и отправляется со мной
На север, где его из зоны в зону
Кладут в каптерки на постой казенный...
Ну, так не лучший ли для Г.М. дар —
Вещь? И согрев, и память про страдавших!
Хотя как будто и такой удар —
Другим вещам, весь зарубеж видавшим!
А друг мой старый — вроде бы взамен
Пообещал мне свой архив московский:
"Ведь я не доживу... И будет мне
Отрадой, если вы... Ох, ведь там столько!"
Какое совпадение: еврей,
Отдавший мне пальто, уйдя из гетто,
Оставил тоже рукопись. Но это
Не смог тогда я сохранить... Вот грех!
Поэтому в раскаянии мысль
Пришла мне в голову: антисемит —
И тот, наверно, сжалился бы в миг!
И в тот заветный, долгожданный день,
Когда с вещами я пошел на вахту —
Освобождаться, вслед бежал, как тень,
Друг Сарояна, Кристиана-Жака
Он кинулся с объятием отца,
Который больше не увидит сына.
И я запомнил это до конца —
Да, в поисках московского архива,
Какой отдать должна была жена —
Та молодуха, что ее щадил он
И нежно звал на "вы"... Увы, она
Не вышла даже на мой зов ретивый!
Так бывший напроказивший турист
Остался без надежд в той мрачной зоне —
Под номером 17, чтоб носить
Мое пальто, а не бушлат казенный.
И он еще писал открытки мне,
Пока дышал на ладан в срок немалый —
Свой петушок ... А что потом во сне
Реглан увидел, гетто вспоминая
И фронт, который обошел меня?
Сюжет — на вкусы киноименам...
Морская тоска
МОРСКАЯ ТОСКА
Давно не купался я в море.
Не верится — есть ли оно
На свете... Готов и поспорить —
Что лучше всех мыслимых снов!
Но вот за шлагбаумом — лужа
Вся в нефти, среди бурьяна
И пусть уже легкая стужа —
Полез в нее... Благостный ужас!
Я радуюсь, будто спьяна
Да, вправду, на свете есть он —
Немыслимый пляж Ланжерон.
И даже Одесса — не сон!
А что еще волновало меня тогда — в долгом отрыве от родного города? Ведь даже жена не приезжала ко мне в третий раз — в 61-м году, как было в прошлые годы. И от нее были только обязательные письма, как и бандероли с одесскими газетами...
Так вот — даже среди таких оригиналов и воспоминаний и в обстановке проходившего тогда "очередного" 22-го съезда партии — того самого, где было решено убрать Сталина из мавзолея и переименовать Сталинград, мне повезло в самом интересном — встрече с теми, кто был близок к нашумевшему тогда классику советской литературы. Речь идет о Борисе Пастернаке, который еще раньше как-то прошел через мою судьбу, а теперь коснулся меня, что называется, "одним боком". То сперва на следствии — еще в Одессе, а то теперь здесь — на моей нынешней работе, какой она ни была самой далекой от литературы, — по корчеванию деревьев. И тоже житель из Переделкина, как и Валентин Катаев.
"Надменный нищий" — таким вошел в мою детскую пору этот писатель, портретик которого — с сильно вытянутым, вздутым внизу лицом и огромными черными больными глазами — я однажды увидел в довоенном "Огоньке" рядом с напечатанным там рассказом, сути которого (да, спрашивается, что еще за нищий, и к тому же почему-то надменный?) я не понимал, пока
перечитал этот рассказ в подаче "Нового мира" незадолго до перестройки.
О загадочном поэтическом отшельнике в Переделкине мне рассказывали мои литинститутские коллеги-заочники, а один из них — поэт-еврей из Николаева — был даже принят им — в одних трусах — на своей даче, тогда как прочие постоянно цитировали его стихи, до которых я не сразу добрался. В хрущевскую пору меня сперва привлекла публикация подборки пастернаковских "приложений в стихотворной форме" к "Доктору Живаго" в журнале "Знамя", а потом и безумная кампания после выхода этого романа за рубежом (когда я непрерывно слушал западное радио обо всем, что с ним связано, и вырезал целые куски из "Литгазеты" — с текстами "протестов", и читал, как сводки, сообщения о Нобелевской премии). Но самое любопытное — что меня даже... приобщили к знаменитому скандальному поэту... И кто и как это сделал — следователь КГБ на допросе, о чем здесь расскажу подробно.
Было это на одном из первых вызовов меня к подполковнику Харитонову — помнится, в середине декабря 58-го. Он сунул целую страницу из "Правды" с напечатанным там сплошняком текстом — оказывается, докладом Л.Соболева на учредительном съезде Союза писателей РСФСР. И, показав мне на одно отчеркнутое красным карандашом место, выразительно произнес: "Это и вас касается... прочтите!" Там говорилось о "внутреннем эмигранте" — Пастернаке, каковым, оказывается, и я считался... Пожалуй, меня позабавило такое нелепое сопоставление, как и польстило — что упомянули рядом со знаменитым писателем. Так же я гордился за год до того, когда получил номер братиславского журнала "Словенске погляды", в котором отрывок из моей "партизанской" повести был помещен рядом... с переводами из Эренбурга и даже Сергея Есенина! Как и получил тогда же катаевскую рекомендацию в Союз писателей.
Возможно, я надолго забыл бы об истории с Борисом Пастернаком, если бы не довелось прочитать о нем: сперва — о смерти (маленькая рамка в "Литературке" — как о " члене Литфонда"!), а потом — о деле по его гонорару за "Доктора Живаго" (большой репортаж Маурицио Феррари в газете "Унита"). Репортаж я читал, лежа на весенней траве после очередного "рывка" с загрузкой камня на железнодорожной платформе под Сасово, и находившийся рядом мой коллега — московский историк Николай Обушенков, хозяин этого "Унитаза" (как шутил Леня Тарасюк), подробно перевел мне: гонорар был тайно получен близкими Пастернака —
Ольгой Ивинской и ее дочерью Ириной, за что они были привлечены к уголовной ответственности и осуждены — на 5 и 3 года соответственно. Тогда я лишь смутно вспомнил, что за подписью О.Ивинской мне раньше приходили письма из "Нового мира" — с отрицательными ответами, разумеется, на посылавшиеся мои рукописи...
Но вскоре меня вплотную приблизили к этим особам. Сперва по почте: мне написал из Москвы освободившийся литинститутчик Дима Ш., с которым я раньше работал на торфоболоте (и который, как потом предполагали, был сотрудником КГБ, отбывавшим в зоне не срок, а практический стаж!). Он просил меня "связаться с нашей коллегой по Литинституту — Ирой Емельяновой", которая, мол, сидит с мамой "в бытовом лагере", где весьма страдает из-за общения с тамошним контингентом — воровками и проститутками. Но чем, спрашивается, я мог помочь им — к тому же накануне собственного законвоирования после работы на каменном карьере? Хоть и заволновался в ситуации, когда "уже написан Вертер "...
И вот по приезде сюда — на 17-й я узнаю: обе эти пастернаковские спутницы находятся рядом — за забором нашей зоны. Они сами похлопотали, чтобы их перевели "к политическим", хотя раньше, еще находясь в Москве, категорически отвергали такую предлагавшуюся им возможность (мол, не желали сидеть "с антисовами"!). Многие мои соседи с любопытством рассказывали об их здешней жизни: Ивинская работает дневальной, а дочь на ближайших огородах, но вообще держатся особняком, учитывая свое окружение (бывшая эсэсовка или бандеровка). Так что мне с НИМИ захотелось связаться, чтобы, кстати, выполнить просьбу Димы... Еще не подозревая о том, что это — провокация!
К тому времени я уже не раз видел, как за лагерными воротами гонят навстречу нашей колонне с собаками и конвойными другую колонну — женскую. Она постепенно сближалась с нашей, а мы по команде останавливались, пропуская ее — как истинные джентльмены! Но при этом молчали — в этаком странном напряжении, когда и дыхание спиралось, лишь пристально вглядываясь в проходившие мимо, словно некоей траурной процессией — тоже молча и напряженно — лица тех, кого не сразу и назовешь женщинами (грубые, растоптанные сапоги! расползшиеся ватные телогрейки! вульгарные платки!). Тогда же мне из нашей колонны пояснили: вон... вон идет она — Ира, та самая — "пастерначка"! Не сразу я догадался, что речь идет о той, у кого более-менее приличная ко
сынка, повязанная высоко над головой. И это даже волновало — еще одна судьба воспитанницы Литинститута — здесь, в этой грязи, в такой обстановке! Так что, спрашивается, можно сделать для нее? Или хотя бы просто как-то приободрить! Тогда я написал для нее записку — по возможности, в добром духе — со ссылкой на Диму и с выражением каких-то "литературных чувств". А передать ее "туда" вызвался один из моих новых знакомых — из западных украинцев, у которого была связь "по ту сторону" через свою землячку. Я мог только издали наблюдать, пока делал перерыв во время своего корчевания пней, как за невысоким забором ходят взад-вперед женщины — издали вполне похожие на мужиков, то и дело гадая: кто из них — она? И лишь единственно узнавал мать Иры — ту самую Ивинскую, которую успели охаять еще при жизни Пастернака как его любовницу, вытеснившую "законную жену " — Зинаиду Николаевну (хотя та в свое время сбежала к нему от своего поистине "законного" супруга — знаменитого пианиста Г.Нейгауза!). Будучи заочником и приезжая на экзаменационные сессии в Литинституте, я однажды питался в переделкинской столовой с этой Зинаидой — красивой брюнеткой, державшейся обособленно с хорошеньким мальчиком, и надолго запомнил ее короткий, нависший над глазами чубчик — даже впоследствии, когда стоял над ее могилой, примостившейся у ног покойного "законного" — там же, в Переделкине, на маленьком заснеженном кладбище. Признаться, с некоторым предубеждением мне виделась и она — Ольга Ивинская, к тому же из-за не совсем чистой истории с "чемоданом валюты", как определяли полученный гонорар за "Доктора Живаго", а не только после слухов, пущенных о ней зэками — как о якобы "стукачке" здесь, в женской зоне... Поистине, "жизнь— это куча сюжетов " (В. Катаев)!
Но потом произошло такое, что заставило как-то поверить в такие разговоры. Это вышло после того, как я получил ответную записку от Ирины. Мне доставил эту записку тот же украинец, и я с волнением разворачивал клочок бумажки с наклонным почерком и с довольно теплыми словами приветствия и сочувствия. Было радостно на душе даже от одного ее обращения — "Дорогой коллега", как и трогало воспоминание о нашей "альмаматер"— Литинституте и соображения о нашей судьбе — в отличие от других его выпускников. И я уже с гордостью показывал такую записку своим друзьям и соседям, так что они и стали подтрунивать надо мной — "нашедшим даму сердца". Хотя и насторожило многих то, что Ира
недоумевала по поводу упоминания про этого Ш., которого, оказывается, совсем не знала. В самом деле, не действовал ли он по какому-то заданию, а не просто из "коллегиальных" соображений? И недаром не признал меня, когда мы сошлись в редакции "Нового мира", где затерялся мой лагерный очерк "Ешь—не хочу"!
Потом я, идя на работу в колонне, постарался особенно хорошо разглядеть "дорогую коллегу" и даже выразительно помахал ей рукой, на что получил и такой же ответ: видимо, она догадывалась, кто именно ей машет. Кажется, я вскоре отправил ей еще одну записочку и получил такой же душевный ответ. И кто знает, какие формы приняла бы эта переписка и вообще наше знакомство, оставайся я там же, на корчевании деревьев и вообще в зоне по соседству. Но подоспела пора моего освобождения из зоны и совсем из лагерного "архипелага" — и мне больше не пришлось ей писать. Если только не считать бандероли, которую я послал через месяца два после возвращения домой (по открытке, полученной от тоже освободившейся подруги Иры, — с просьбой прислать ей "какого-нибудь чтива "). Я послал тогда несколько "Иностранок" и отдельное издание Грэхэма Грина — "Суть дела", за который меня горячо благодарили—Пусть и сам оставался этаким "нищим"!
Но вот что тогда же — перед моим уходом на волю — вышло с ее матерью. Однажды нам прямо во время работы принесли некий небольшой плакатик. Тогда уже выпал снег и даже ударил крепкий мороз, и мы все чаще прерывались со своими топорами, кирками и ломами, чтобы погреться у разведенных костров. И вот на плакате было изображено: те же костры — мы возле них с книжками — и плачущие от холода зэчки. Мол, вот как плохо мы работаем, раз страдают соседние женщины! Что ни говорить, похоже на донос, вообще пакость. И кто же это нарисовал — она, Ольга Ивинская. Так пояснили знающие зэки, что потом подтвердилось Ведь она там не только дневальная (вообще из категории "придурочных" служб), а и этакая штатная "художница" — вполне "придурочка", по лагерным категориям! Конечно же, на душе стало не по себе от моей связи с "пастерначками", но этот злокозненный плакатик — в ярких красках и даже с элементами какой-то композиции — я прихватил с собой. А потом и увез его домой, чтобы теперь показывать вместе с другими художественными лагерными достопримечательностями. И раза два писал об этой истории в местных газетах, хоть иные и сомневаются в целесообразности таких воспоминаний. Да, стоит ли, мол, компрометировать подругу великого поэта?
Похоже, Ольга Всеволодовна Ивинская была не слишком обеспокоена своей лагерной репутацией, потому что после освобождения успела написать и издать за рубежом целую книгу обо всей этой "валютной" и прочей истории. Я раза два видел ее на экране ТВ — и залюбовался этой доброй симпатичной женщиной. А когда написал письмо сыну Пастернака (не тому, кого видел в столовой Переделкино с матерью, а старшего), то узнал, что и он вполне терпим к ней. И он даже сообщил о судьбе Ирины Емельяновой: после освобождения она вышла замуж за одного из лагерников — знакомого мне историка и поэта Вадима Козового, а потом укатила с ним в Париж, где родила двоих детей и преподает в Сорбонне. И лишь недавно пришла весть о кончине той, что стала в "Докторе Живаго" прототипом главной героини романа — Лары. Так что я, забыв обо всех сплетнях, отозвался добром о ней в газетной заметке, где приложил и факсимиле Ириной записки ко мне... Как бы еще одна — последняя встреча с ними!
Так широко и далеко протянулась тень от большого литературного деятеля — того, который проходил в моем представлении, как "нищий", пусть и "надменный". И я потом, работая на своей первой должности после выхода из лагеря — как книжный продавец, с особым значением взял в руки изданный в "Большой серии библиотеки поэта" пастернаковский сборник. К тому же он был с предисловием Андрея Синявского, вскоре тоже посаженного, — и таким образом "надменный нищий" бросил свою тень еще на одного человека, причастного к Литературе... Кстати, где именно сидел Синявский — он же по своим творениям Абрам Терц: в той самой зоне — 11 -й на Явасе, куда я попал поначалу, в Мордовии. Поистине, свято место не оставалось пустым. А еще до него туда попал Анатолий Марченко, впоследствии находившийся и на 17-м — впрямь, "по моим следам"! И герой пьесы "Мой амариллис", что я написал.
Так или иначе, мне есть чем гордиться — как завершился мой лагерный путь. Пусть и весьма пунктирно, он был освящен фигурами тех, кто стали яркими борцами в ту же пору хрущевской "оттепели" — позорного периода лжи и показухи, когда либерализм многих развивался на жертвах, пусть и немногочисленных: на детях "фестиваля" и Будапешта, на том, что шло вслед за Великой Лагерной эпохой, описанной А.Солженицыным. Ох, эта эпоха — сродни и с величественными откровениями далекого прошлого! И с кем тут можно ее сопоставить?
Древняя улыбка
ДРЕВНЯЯ УЛЫБКА
Из сумрака веков, из хаоса событий
Проглянуло лицо царицы Нефертити.
Глядит ее скупая умная усмешка,
Ее печаль, ее сочувственная нежность.
Как будто были ей тогда уже известны
И горькая любовь, и тщетные надежды,
И вздорность славы, и беспомощность стремлений
Вся будущая слабость сильных поколений.
Она за нас уже пережила все это
Среди песков и пирамид иного света.
Но сохранила в исторической улыбке
Как завещание своим потомкам зыбким —
Ее предосторожность к нашим темным силам,
Хоть и не знала про судьбу чужой России.
Так недоступен и людской безумный голос
В необозримый, хоть и близкий черный Космос:
Ведь наши судьбы спрессовались слишком тесно,
И в микроскоп — как провонявшаяся плесень...
Не от нее ли тонко раздувает ноздри
Царица Нефертити? Лоб нахмурив грозно,
Не потому ли замерла она навеки,
Что угнетает мысль ее, смежая веки?
О, если б избежать безрадостных открытий
Прекрасной, мудрой и бессильной Нефертити!
Без тебя и с тобой
БЕЗ ТЕБЯ И С ТОБОЙ
Почти по К.Симонову
Это изнурительное бремя -
Ожидание... Врагу б не знать!
Я не просто коротаю время:
Каждый день
процежен
сквозь меня
Каждый час и каждую минуту
Ощущаю,
как тягучий след.
И дойти ли мне до наших встреч
Вот с таким невыносимым грузом?
Ноя все-таки тащусь, тащусь —
Напролом
Сквозь время,
будни,
грусть.
* * *
Это очень трудно —
возвращаться,
Возвращаться в свой забытый дом.
Собирать разбитое на части,
Привыкать к оставленному счастью,
Даже просто —
сесть за старый стол.
Это очень трудно — слушать близких,
Не вникая в непривычный смысл.
И жены обновки вдруг увидеть —
И приревновать
сналету
к ним.
Это трудно,
очень трудно
Слышать
По ночам дыхание твое
И поверить в то,
что мы вдвоем,
И почувствовать, что я
Нелишний.
Возвращение домой
ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ
Брожу неловкой лагерной походкой
По аккуратным улочкам Слободки.
Над беленькими частными домами
Скрипит трамвай уютно и незвано.
Слетают голуби в угрюмом беспорядке
С загаженных красивых голубятен.
Искрится тихий тополь над базаром.
Торгуют Блоком, пыльниками, салом.
Когда-то там заложников казнили,
А ныне строй болельщиков унылый.
За церковью — забытая дорога
К далекой школе, к юности и вздохам.
Кино, где тоже прошлое осталось.
И скверик, показавшийся вдруг старым.
Но над коляской — эхо с детским смехом.
Румынские могилы — не помеха!
Чужие, незнакомые все лица...
Спешу скорей — от школы, от больницы
Укрыться в пустоте библиотечки,
Но даже там застенчиво ждет встреча
С тем, от чего казался я свободным.
Да, не уйти мне от тебя, Слободка!
Повязан я тобой теперь навеки,
Пусть и мотался вдоволь в дальнем пекле.
Ты словно тоже побывала в зоне...
И как отречься от судьбы позорной?
Но вон — крестообразные антенны...
О, телевизоры в замшелых стенах!
Не думалось, что в этом странном свете
Найду такие хитрые приметы!
Опять брожу рассеянно и тихо,
Встречаясь только с нищей и ханыгой,
На родине забытой, милой, дикой.
Встреча
ВСТРЕЧА
— Здравствуй, солнце! — говорят на пляже.
— Здравствуй, море! — скажут моряки.
— Здравствуй, зелень! — садоводы скажут.
— Здравствуй, юность! — крикнут старики.
Я же говорю:
— Одесса, здравствуй!
В ней одной.
одной заключена
Юность, солнце, море и весна —
Вся бессмертная земная радость.
Но эти "первые радости" (как по созерцательному К.Федину) были недолгими — после милых семейных встреч и даже после
сближений на улице или в злачных местах с братьями - писателями.
Щенок на воле
ЩЕНОК НА ВОЛЕ
Дай Бог... Ну, хоть немного Бога!
Е. Евтушенко
Я выброшен на волю, как щенок:
Без денег, без прописки, без работы.
А откровенно говоря — без ног,
Которыми бы выбегать заботы...
Свобода — словно бегство в полутьме:
Не знать, где ты споткнешься и где станешь.
А издали, наверно, даже смех
Он вызывает — мой нелепый танец.
Так танцевать — врагам не пожелать.
И странно ли, что, встретясь и с чекистом —
Тем, кто заделывал меня, я в "мать"
Его не шлю, а разговор с ним чистый?
Ведь он советует — к кому и где
Ходить мне, как жить по закону...
И знать бы, что он по звезде
После меня получит на погонах!
Но нет — закон теперь не для меня —
С моими документами, с анкетой...
И к Богу я взываю в тяжких снах —
От жизни вздорной, безнадежной этой.
А иногда мне хочется опять
Туда — в мою оставленную зону,
Где будут с полуслова понимать
И где не видно, как страдают жены.
Не знаю, чем все кончится. Но я
Весь ощетинился, и лаять,
Похоже, скоро захочу опять,
Как в лагере... О, злая
Судьба щенка, раз я не знаю,
Как жить на свете невпопад!
В самом деле, разве иначе назовешь себя, если я должен был свыше полугода болтаться без работы (не говоря уже о прописке — с требованием "выехать в 24 часа")? Пока не пристроился книжным продавцом на улице — за 50 руб. в месяц... Там, где раньше лишь эффектно фланировал! Где щеголял модой, вывезенной из Москвы! И где меня теперь не сразу узнавали...
Берет — всему голова!
БЕРЕТ — ВСЕМУ ГОЛОВА!
Берет — свободная мягкая шапочка
круглой формы.
С. Ожегов. Словарь русского языка
Казалось, в прошлом — боль, позор, презренье
И одиночество— весь тяжкий след.
А вот свидетелем былых лишений
Остался он — поношений берет.
Другие спросят: что за подражанье
Стилягам, иностранцам, морякам?
Ведь даже Эренбург — наш парижанин —
Уже забросил свой берет, как хлам...
Но выдают меня виски седые —
Их резко оттеняет мой наряд,
Такому облику и враг не рад:
Его дела природа пригвоздила.
Как с другом верным, как с любовью трудной,
Я с ним не расстаюсь до лучших лет,
Польстившись на какие-то уюты.
И не сниму ни в праздники, ни в будни
То, что носил и в зной, и в дождь, и в снег...
Недаром называется свободным —
По словарю — убор на голове
Немодный...
Конечно, этот убор все же пришлось сменить, а свобода осталась лишь в голове — еще со знаменитого выражения перебежчика Виктора Кравченко в конце 40-х годов ("Я выбрал свободу", что было использовано даже в моих памфлетах!) Она проявлялась в том, как я слушал глушимое радио (вплоть до неистового передатчика НТС), как жадно искал малейшую крамолу в "Новом мире" или как общался с евреями-диссидентами. И это — несмотря на плотное блокирование меня на работе (от начальников — бывших разведчиков, до девиц-машинисток, обязанных стучать — и не только по клавишам!). Пусть все происходило и в самом цивилизованном месте — научном и производственном центре, откуда продукция, в том числе и моя печатная, уходила в Штаты. Впрочем, там я долго оставался "безграмотным компьютерно", как я написал в стихах, — при нашем застое... И не впервые ли столкнулся с ЭВМ, готовя для печати эту нелегкую книгу, одолевая все преграды? Ибо невылазно сидит в душе слишком болючая заноза (и даже не та любовная, что описана в романе моей литинститутской коллеги Лили Обуховой)! А именно — то, что связано с ГУЛАГом...
За суровой дверью
ЗА СУРОВОЙ ДВЕРЬЮ
Не думал никогда, что доживу
До этой ситуации пикантной:
Однажды я явился в СБУ —
К тому же сам — без вызова, как раньше.
Пришел туда по делу своему —
Буквально "Делу"... Просто с любопытством!
О чем не мог представить и под пыткой...
И вообще как вышло все?
Нет, не пойму!
Бесшумно отворилась эта дверь.
Кивком меня зовут. Вхожу и хмурюсь.
Дух затхлый. И со стенки — хоть не верь! —
Дзержинский смотрит. Но уже понуро,
Как раньше, здесь дежурный не томит,
А деловито придвигает папку.
Я цепенею. Но беру том. И...
Готов вдруг рассмеяться. Взять в охапку
Мне хочется его — свою судьбу...
В шнурках и с сургучом. Да, вырвать к черту!
Ну, неужели даже по суду
Ходил такой набор наветов темных?
Не только данные мои, а вон
Портреты с двух сторон. И весь характер
Описан тщательно. А там резон
Всех доказательств грозных многократных —
Какой антисоветчик я и как
Хотел сломить советскую державу,
Которую обязан был лишь славить.
Есть отзывы плохие от писак —
Что вообще я чуть не самозванец
В делах литературных. И засранец,
Простите, по большому счету, раз нет
Партийности. Вот очень умилило—
Свидетельства моих былых друзей,
Которые не брезгали словами
Изящными: мол, нет в душе моей
Таланта музыкального... Ей-ей,
Вполне для осужденья с лагерями!
Лишь снисходительно один еврей
Признал, что будто я "вполне был в рамках"...
Ну, там же и чекистский трафарет —
Про антигосударственный поступок:
Как будто выдал атомный секрет
И даже космосу нанес свой вред...
О, следовательская злая тупость!
Листаю то, что сам писал в поту —
Со злостью, с нетерпением и страхом,
А после их — памфлеты слал поту...
Не сторону какой-то баррикады.
Но вышло слишком просто: мой протест
Залег на годы долгие в архиве,
Откуда он и выдан в папке. Здесь
Останется на вечность! Бережливо
Чекисты обошлись с таким врагом —
Какой воспринимается по-детски
Теперь, когда сломалась жизнь в Одессе
И в целом мире. Но смотрю кругом —
И вспоминается, как раньше млел
Я в этой комнате, когда сам Брыгин —
В погонах и с морщинкой на челе —
Меня допрашивал, пока свой след
Он не оставил, продавая книги...
Так пусть апартаменты СБУ
Добром решают книжную судьбу!
И я, лишь снисходительно вздыхая,
Стал переписывать свое письмо,
Потом другое... страсть всегда такая!
Как вдруг дежурный, видя почерк мой,
Сказал: "На ксерокс можно!" И Дзержинский,
Казалось бы, одобрил добрый жест,
Который все-таки случился здесь,
За дверью, из какой — так часто в жизни! —
Домой не уходили много лет...
Спустя четверть века
СПУСТЯ ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА
Как можно догадаться, это происходило в наше время — спустя не просто много лет, а и после капитальнейших перемен в стране — вплоть до распада "застойного" режима, когда даже распахнулись архивы КГБ.
Но до такой "революции", как назвал свою перестройку Горбачев, бывшим политзэкам пришлось вынести тягостный, даже мучительный процесс вживания в то общество, из которого мы так легко вышвырнуты. Не говоря уже об элементарном — прописке или поступлении на работу, надо было заново искать свое "место под солнцем" (как у Веры Инбер!), по сути начинать жизнь сначала. Благо, для меня это совпало еще с серединой возраста!
Правда, пришлось почти лет десять барахтаться в попытках вернуться к любимому делу — литературному. Я писал стихи и прозу, рассылал это в столицы, избегая одесских церберов, которые держали меня "под запретом", а одну вещь — пьесу "Его гнездо", написанную сплошь по бунинским текстам, сам возил в Москву, где даже вручил ее Юрию Любимову и потом предлагал Олегу Ефремову и Михаилу Козакову. Тогда же я — как активный местный газетный автор и рекламный редактор — попытался было вступить в ряды Союза журналистов, где нашел поддержку со стороны вышеупомянутого Никиты Брыгина — бывшего чекиста, ставшего книжным деятелем ответственного секретаря этого Союза, но меня с треском поперли на его правлении ("А вы знаете, кого мы обсуждаем?" — как завопил там мой бывший коллега по облрадио). И тогда я, разуверившись в своем литературном будущем, вынужден был снова пойти на завод — на этот раз один из самых крупных и знаменитых в Одессе ("ЗОР" — по производству сельскохозяйственных орудий), где, считаясь официально "литературным работником", не только сочинял доклады для директора и главного инженера, как и всякие проспекты и буклеты, но также нередко со всей "заводской интеллигенцией" копался при авралах в механосборочном цехе под конвейерной лентой, над которой тянулись мощные свежеокрашенные детали для плугов. И в конце концов ушел к научным технарям — я "Пищепромавтоматику", где со временем получил даже "допуск", но, правда, так и не сделался "выездным" — при начавшихся поездках за рубеж (вроде моей жены, ездившей на конгресс МАПРЯЛа я Варшаву, или дочки — на студенческую морскую практику в Атлантике!).
Зато ко мне приезжали из-за границы; например, бывший одессит, а теперь житель и даже министр княжества Лихтенштейн — небезызвестный барон Эдуард Фальц-Фейн, с которым я познакомился из-за публикации в "Вечерке" воспоминаний моей мамы о том, как на свадьбе одной из его теток в дореволюционной Одессе играл полковой музыкант — мой дед. Или вон появился в городе и тоже с любопытством отыскал меня другой немец — ученый-историк из Регенсбурга Эбергард Фолькль, заинтересовавшийся моими публикациями про румынскую оккупацию. И даже такой "иностранец", как один кишиневский историк — тоже за этими очерками "Одесса при румынах", чтобы выпустить их отдельной книжкой по-румынски...
Мне лишь удалось слегка поездить по стране: сперва с книготорговыми поручениями — аж в... районы области, а потом уже в Киев на разные совещания или даже в Москву — для хлопот в Союзе писателей СССР, где действовала комиссия по делам бывших репрессированных и где у меня взяли несколько папок с рукописями (так что один рассказ предназначался для "Досье-Литгазеты"!). И когда я с женой однажды забрался на отдых в Прибалтику — сперва в уютный, бывший немецкий курорт Светлогорск под Калининградом, а после этого в литовский поселок Ниду, где раньше бывал Томас или Генрих Манн, и в конце концов — в Каунас с его домом Чюрлениса или "музеем чертей", то там наткнулся на бывшего зэка с Рязанщины — Стасиса Стунгуриса, что положило начало нашим дальнейшим встречам, а то и даже его приезду в Одессу.
Что это были за встречи? Как ни странно, не в Москве, которая давно привыкла все собирать под свое крыло и быть во всем застрельщиком, и даже не на местах давних отсидок — там, где вообще положено оборудовать этакие "заповедники ГУЛАГа" и куда я долго порывался вместе с женой съездить, чтобы по-пушкински "вновь посетить тот уголок" и заснять кинокамерой все, что еще осталось, чуть ли не смакуя наше горькое прошлое...
Нет, мы встречались многолюдно в Питере — и даже не один раз. Я бывал в этом легендарном городе впервые еще 60 лет назад — на школьной экскурсии как отличник 4-го класса, а затем приезжал для встреч с сыном, когда он стал уже взрослым — с получением паспорта и перед поступлением в престижную "Техноложку". Теперь же там собрался целый слет политзаключенных хрущевского набора, организованный ленинградскими активистами — авторами
самиздатов на Западе, и это вышло невероятно волнующе: вдруг в вестибюле Аничкова дворца мне встретился симпатичный латыш Гуннар (тот, кто фотографировал меня на Рязанщине!), потом появился стремительный напарник по "каменному веку", философ Гаранин, а там объявился и Николай Обушенков — после нашего тягостного расхождения! Тут же я вывесил на стенде листочки с "Рязанской командировкой"— моей "стихотворной хроникой", набросанной наспех перед отъездом, и такую рукопись не только со смехом или сокрушенно зачитывали, но и что-то выписывали из нее, а там даже заснимали телевизионными камерами. Эти же камеры (не путать с ... тюремными!) — тут и там были в роскошном зале, где виднелись не только странно приодевшиеся бывшие зэки, а и новоявленные политические деятели — вроде молодых людей с нарисованным на спине словом "Память", вроде шустрых активистов из команды Новодворской и даже вроде уже легализованных членов — шутка ли! — устрашающей организации — Народного Трудового Союза, этой легендарной НТС! И удивительно ли, что потом мне довелось перекинуться несколькими словами с самой Валерией Ильиничной ("А ваша Одесса—далеко ли от Житомира?"—"Значит, вы даже не учили географию!") или услышать добрые слова из... Парижа — от приславшего телеграмму Никиты Кривошеина. Хотя, к сожалению, так и не повидал там же, в районе Невского проспекта, где он раньше жил, бесподобного Леню Тарасюка, успевшего к тому времени (как и, увы, мой Вовка), уехать "за пределы" — сперва в Израиль (о чем, помню, специально сообщал "Голос Америки"), а потом — в Нью-Йорк (чтобы создать там свою миниатюру музея старинного оружия — как это было у него в Эрмитаже).
А второй раз довелось съехаться нам, "бывшим", за Питером — на Карельском перешейке. В Репино — до революции литературную Мекку, тогда называвшуюся по-фински Куоккала — прибыли те же люди, что и впервые (с добавлением, пожалуй, пресловутого теперь Сергея Ковалева или вдовы Анатолия Марченко — Ларисы Богораз), а я приехал со своей женой, поселившись в пансионате с одиозным названием —"Октябрь". Две недели до того я похоронил мать — и нуждался в какой-то сильной встряске душевной, так что на меня произвели особое впечатление заснеженные лесные чащи этого поселка, где, казалось, еще бродили тени Горького и Леонида Андреева, Шаляпина и Репина. Тогда же, буквально в дни наших заседаний, произошло другое трагическое событие: распался СССР. Мы узнали обо всем, как о рядовом событии — из передачи
программы "Время", выйдя раз в холл нашего этажа после ужина. Не сказать, чтобы тогда мы были слишком потрясены случившимся, не осознав сразу сути такой национальной катастрофы, а во время "сходок" с друзьями-зэками (слава Богу, теперь нам никто не мешал, как было на Рязанщине!), больше решали чужие проблемы: то "литовские" (из-за грызни политических выскочек с демократами), то чисто "экономические" (быть или не быть второму НЭПу?). Даже известный Молоствов, сидевший вместе с нами на койках и уплетавший консервы под коньячок, не сумел еще толком оценить то, что вышло в Беловежской Пуще...
Увы, это ощутилось вскоре после возвращения в Одессу — с голосованием на Украине о независимости и вообще всем, что творилось в нашей действительности. Поначалу я сунулся в общество под названием "Русь" — казалось бы, только культурное, связанное с предполагавшимся выпуском журнала, куда меня звали, а когда вошел и в правление, то даже съездил в Киев на всеукраинскую конференцию. Но, признаться, все же душа к этой политизованной "Руси" не лежала — возможно, из-за других проблем, связанных с моими гулаговскими обстоятельствами. Хотя мне не сразу помогла и такая появившаяся отдушина, как правозащитное общество "Одесский Мемориал", куда я попал после хождений на бурные собрания и митинги диссидентов, а на деле почти случайно, проходя однажды мимо его полуподвала в Театральном переулке и совсем не подозревая, насколько оно в будущем захватит меня — от важных дел до интересных людей... И это стало настоящим откровением!
К примеру, там привлекала судьба одного из самых ярких членов — бывшего лагерника и даже уроженца ГУЛАГа, который наиболее рьяно выступал на всех собраниях, будучи народным депутатом, а потом и выпустил книгу воспоминаний. Неугомонный, издерганный и неустроенный Леонид Эгги мог то страстно выступать с трибуны или поздно звонить нам домой, а то и срываться в Приднестровье, где шли бои, пока его не доконали заложенные с детства болячки, но я успел написать большую статью о его книге. Так же мне довелось писать о кончине другого "неистового Виссарионовича"— Малявина, сына бывшего моряка и эмигранта на Дальнем Востоке, который был жертвой того же ГУЛАГа и даже на том самом Явасе, где и я побывал. Общность такой беды свела нас, так что я стал дружен с Дмитрием Виссарионовичем не только как с председателем комиссии горсовета по делам реабилитированных. И еще можно было сказать доброе слово о тех почти фанатически
преданных делу правозащиты, просветительства и благотворительности активистах из "Одесского Мемориала", в том числе неутомимых женщинах, по инициативе которых я и засел за свою книгу, а также стал работать с другими серийными сборниками нашего Общества.
Кстати, это произошло после моего ухода из другого общества, в котором я разочаровался. И дело не только в том, что местное отделение "Руси" подверглось нападению украинских "боевиков", когда я там вел заседание (и об этом пришлось выступать даже по "Останкино" и по "Маяку"!), но и из-за его явно промарксистского толка.
А заодно меня привлекли публикации в рязанском журнале — "Карта", который стал приходить на мое имя в "Одесский Мемориал" и в который я направил свой большой материал о той же "рязанской командировке", как и раньше — в издание московского "Мемориала". И, не очень уповая на выход там в свет, стараюсь побольше рассказать о различных сторонах лагерного прошлого в различных заметках, очерках и обзорах, передавая их для хранения в Литературный музей или просто оставляя в архивных коробках нашего "Мемориала". Авось, это сохранится там вместе с другими материалами, которые сделаны мною со слов других пострадавших — самих зэков (например, одной сидевшей в Мордовии и даже в печально знакомом Явасе еще с середины 30-х годов) или их близких (вроде внучки расстрелянного сельского деятеля под Одессой, беседа с которой названа "Смерть с кучурганским акцентом" по особенности диалекта немцев-колонистов, среди которых тот жил...).
Лагерная быль
ЛАГЕРНАЯ БЫЛЬ
Описываю лагерную быль.
Перебираю имена и даты.
И то, что растворилось в пыль,
И что доныне вопиет...
О, знать бы,
Тогда — ив мерзкой зоне, и в тюрьме,
Насколько там важна любая мелочь
И до чего она сгодится мне,
Как рифма — для поэта, и как мелос -
Тому из музыкантов, что создаст
Мелодию, угодную народу...
Но, может, даже хорошо, что так
Распорядилась память, как природа:
Отобрала лишь то, что нужно ей,
Что для потомков лишь необходимо —
Былую боль, и гнев, и смерть, и имя
Достойного, а лишнее — в музей,
В запасник, из которого потом
Отыщут в пыльной гадкой паутине
Недостающий штрих — в последний том
Истории — гулаговской картине,
Какую никому не воссоздать
Так — в одиночку... Общий труд, надеюсь,
Запечатлит весь свод и дел и дат —
Вплоть до конвойных нелюдей-солдат,
Которых в 58-м и дети,
Родившиеся в камерах, кляли,
Но ныне сокрушенно вспоминают,
Как я здесь, запах каторжной земли —
Единственной, что остается с нами...
Так неужели позабудет мир
Всю эту быль, когда исчезнем мы?!
“Впрочем как тут не описывать…”
Впрочем, как тут ни описывать, как я ни вспоминаю или воспроизвожу по документам, все равно за пределами остается многое из истории ГУЛАГа, когда официально отрицалось существование "политических". И даже то, что героически воссоздавал Александр Исаевич Солженицын в своей великой эпопее, не охватило всего былого, как будто тоже "не было" тех или иных событий и людей, хотя, наоборот, беззастенчиво объявлялось о существовании самых страшных арестантов — как их тогда называли, "троцкистов", "контрреволюционеров" или "врагов народа". Только за исключением упомянутого в "Архипелаге ГУЛАГ" одного из одесситов — заключенного священника отца Федора Флоря — того, кого я в свое время лично знал. Это был благочинный города Одессы при оккупантах, а одновременно — преподаватель Закона Божьего в нашем классе музыкального лицея, где я учился в 1942-43 годах. В прошлом сидевший, но сумевший выжить до войны, он снова попал в лагерь после войны —и там, если не ошибаюсь, и остался...
А ведь кроме отца Федора — весьма достойного, умного и знающего духовника, тогда — сразу после освобождения Одессы — в лагеря и на поселения, даже на смертную казнь ушли многие, о ком до сих пор ничего или почти ничего не написано и кого, получается,
вовсе тоже не было, как и нас — хрущевских "неподдающихся". Вроде тех монашек на одном из картофельных полей в глуши Мордовии, которых загрызли сторожевые псы и о которых я узнал от одного надзирателя. Так же находятся в историческом небытии многие из тех, кто страдали в 30-е годы и тем более — в 20-е. О, эти давние молчаливые жертвы, еще ожидающие своего воскрешения из летописного забвения!
Тянется вдаль река,
Колонны ушли в туман.
Это бредут зэка —
Желтые, как банан.
Лица в тоске у них,
Зубы свела цинга.
И на могилах их
Вечно поет пурга...
Это не мои стихи. Так пели раньше лагерники, поминая своих. И я передал эту песню вместе с нотами в "фольклорную" комиссию нашей консерватории, а потом ее "показали" на научном заседании... А сколько еще песен застыло на мертвых неведомых устах?
Если говорить о литературе, то мне представляется первой и весьма важной попыткой та вещь Валентина Катаева — "Уже написан Вертер", которую он сумел сделать еще в советскую пору. Сам будучи одной из первых жертв чекистов — как сидевший в одесской тюрьме за "белую" принадлежность (и я видел его стихи с пометкой: "Одесса. Тюрьма. 1920") — по сути "первый литературный зэк" нашего города (как я и описал это в газетном очерке к 10-летию его смерти), писатель воссоздал коллизии и реальных людей того времени — разгула ЧК в первые месяцы советской власти. Известно, что главный герой "Вертера" списан с Виктора Федорова — сына известного дореволюционного писателя Александра Митрофановича Федорова; оба они удрали из Одессы с приближением красных, но в пору оккупации сын вернулся на родную землю из Болгарии, где оставался его отец, и с приходом "освободителей" был осужден на 10 лет лагерей "на Севере", как и указано в катаевском произведении. Его же мать — Лидия Карловна, оставшаяся при большевиках на их семейной даче под Люстдорфом — той знаменитой даче, куда наезжал еще в 90-х годах прошлого века Бунин и где он познакомился с Куприным, даче, приютившей впоследствии многих литераторов России и даже вошедшей в историю нашей литературы, — эта
хозяйка была уничтожена в НКВД. Только недавно из тех раскрытых архивов госбезопасности, о которых уже говорилось, стали известны сухие данные: "свободная писательница" была арестована 14 сентября 1937 года и расстреляна 29 сентября того же года. "Смерть в сентябре" — так я назвал заметку в одесском приложении к "Аргументам и фактам". Как бы восполнил один из пробелов в мартирологе теми, "кого нет".
О пострадавших в том же "урожайном" 37-м еще предстоит нам узнавать, как и неисполненный долг одесских историков — перед ушедшими в кровавые недра ВЧК-ОГПУ мучениками 20-х годов, начиная с тех же сидевших вместе с Катаевым, и об этом приходится постоянно напоминать в "Одесском Мемориале". Что же касается зэков послевоенной поры, то отчасти память о них воскрешается при моем скромном участии в "мемориальских" сборниках: то сперва о судьбе одесского врача Я.Каминского, а то теперь в "Дорогах за колючую проволоку"— об украинских колхозниках и верующих, о чемпионе мира по велоспорту и бывших интеллигентах из Одессы. Там же рассказано и о пострадавших в хрущевскую пору — например, при стихийном волнении на Молдаванке осенью I960 года, хотя тогда, кстати, по-прежнему утверждалось, что "в Советском Союзе... нет фактов привлечения к судебной ответственности за политические преступления" (в статье одесского партийного секретаря В.Солдатенко), как и раньше повторил М.Суслов.
Так постепенно выявляя жертвы тоталитарного режима, не следует, думается, упускать из виду и их палачей, словно тех тоже "не было". Тут я не могу не упомянуть о причастных к моей злополучной судьбе, кроме уже называвшихся оперативников и следователей во главе с их шефом генералом Куварзиным. Это и председатель облрадио Н.П.Лютенко, отдавший чекистам мои редакционные бумаги для сличения почерка в судебной экспертизе, и бывший заведующий обкомовским отделом пропаганды В.Г. Коновалов, осуществивший "телефонное право" по моему изгнанию отовсюду — с работы, из Союза писателей и из издательства, где печаталась моя книжка. Но, спрашивается, кто знает палачей таких людей, как профессор Б.Варнеке — историк театра, В.Вронский — режиссер и актер, университетские ученые Покровский и Потапенко или сам ректор Часовников?
Ну, а что сказать о судьбе "знаменитого и неподражаемого", как он писал о себе в афишах, — Петра Лещенко, выступавшего в 1942-44 годах в Одессе и попавшего в заключение вместе с женой Верой
Белоусовой в Румынии? Правда, я сумел сам написать о нем — и не только в газетных заметках или в очерках для московских журналов — вплоть до "Огонька" (вместе с соавтором А. Галясом). Теперь я подготовил о певце целую книгу — как тоже о жертве ГУЛАГа, а не только с исследованием его творческого пути, и дай Бог, чтобы она также вышла в "мемориальской" серии. Тем более что и до сих пор существует вздорное мнение об этом якобы "белоэмигранте" или "прислужнике оккупантов". Хотя разве не было у меня добрых слов даже о бандеровцах, с которыми я сталкивался еще до лагеря, а в одной из зон был и вместе с Юрием Шухевичем — сыном погибшего командующего УПА? Конечно, тогда и огорчало, что в местах заключения они держались непримиримо к власовцам — вплоть до резни, до схваток барака с бараком.
О, эта горестная судьба врагов, которые не всегда оставались людьми —по высшему счету! Или только "общались через воду" (В.Катаев).
То, что мне довелось ощутить, когда я сидел в одной камере с тем, кого тоже, казалось бы, следовало на месте извести, но к кому все же странно тянулся... Этакий феномен смешения понятий!
Тюремное рождество
ТЮРЕМНОЕ РОЖДЕСТВО
По ту сторону добра и зла.
Фридрих Ницше
Исповедь
Бывает в жизни: прихотливый случай
Определит, что хуже и что лучше.
Так истина меняет твердый знак —
Сложна, неуловима вся она...
В день Рождества Христова, утром снежным
Мы бодро возвратились со двора —
Не преисполненные чувством нежным,
А больше этакие два вора.
К тому же мой напарник был в бушлате —
Исконно лагерном, на голове —
Убогая ушанка — "домик", в латках —
Штаны. Лишь я—в порядочном тряпье.
И по-блатному за окном — решетка,
А там в углу — пардон, параши вонь.
Да сквозь глазок присматривает тетка —
Надсмотрщик в юбке Лидка — с глаз бы вон!
Казалось, что нас ждут скупые будни:
Куренье, травля ни о чем, тоска,
Какую даже по-мужски скрыть трудно,
Хотя мы отсыпаемся как будто,
И неприязнь, не скрытая никак,
Пусть даже рядом мы лежим на койках,
Нас разделяет то, что не пресечь,—
Не только разная родная речь.
Да, вроде бы не сблизились нисколько!
Все было, как всегда. Но вспомнил я —
Какой сегодня день. И вот тогда...
Так он пришел в тюрьму — великий праздник:
В такой же день родился сам Христос!
Но вдруг сосед — угрюмый, крепкий, грязный —
Сказал смущенно что-то. Буркнул в нос:
"Так я же... я сегодня тоже!"
Не сразу поняв, глядя на того,
Кто приобщился к Богу, я, похоже,
И не поверил. Ведь — не просто вор
И даже не бандит. А сам убийца —
Повинный в мокром... Или, может быть,
Он в самом деле? Как тут подивиться,
Когда бывает всяко? Только быт
Еще смущал его — соседа-немца.
Не по себе смотреть — и как он ест,
Хватая миску яростно и жадно,
И как рыгает. Я стараюсь рядом
Не находиться... Тоже мука здесь!
Сегодня же особенно затрясся,
Когда в дверях от Лидки принял суп:
"Вот, доннер веттер... весь мой, значит, праздник
И я стыдливо спрятал колбасу —
Остаток новогодней передачи,
Которую мне принесла жена.
Но в глотку не полез обед горячий —
И дальше будет явно не до сна.
Не захрапел на койке и убийца,
А лишь стал вспоминать свою семью —
Жену и дочку малую. "Запью... —
Вдруг возмечтал, — хоть в зоне не упиться!"
Всегда спокойный, он бывал неистов,
По пунктам обвиняя жизнь в стране
И больше всех ругая журналистов —
Что, виноват, сидят в чужом говне:
Мол, для чего дана им "грамотежка"—
Писать бы, выступать за весь народ!
Вон Гитлер — недоучка, как сам тоже,
Но ведь умело открывал свой рот!
Лишь этот бывший конюх сокрушался,
Что свой язык немецкий знает "шлехт".
А сам еще в войну куда полез —
В отборные войска, в СС... пожалс-ста!
"Так сколько лет исполнилось?"— спросил я.
И оказалось: ровно тридцать три.
Как у Христа — у Божеского Сына.
И у меня как будто сдали силы,
Я чуть не вскрикнул: на кресте умри!
"Так где же сам убил?" — я не сдержался.
А камерный Христос сказал: "Зельбстшуц".
И пояснил еще, что было жалко
Ему детишек. "Да и взрослых... чуть!"
Он убивал евреев под Одессой,
Обиженный на них в голодном детстве,
А позже переживший смерть отца,
Который от ежовского свинца
Полег. Когда пришла чужая сила —
Рука сыновья им так отомстила...
Надолго замолчали мы. За дверью,
Лишь замирали с шорохом шаги:
Видать, и Лидка не могла поверить
В то, что творили человечьи звери —
По инструктажу лишь всего "враги"...
Так и стемнело тихо за решеткой,
Где вышел исторический погром,
И звездочка возникла над двором —
Как Вифлеемская. Сменилась тетка —
Пришел татарин Колька — ловкий "мусор"
И тоже в тапочках полез к глазку.
Но разве нас обманешь? С этим мужем
Библиотекарши мы начеку:
Он улыбался, отводя к этапу
Меня, но мог под самый Новый год
Одернуть грубо, затыкая рот
Любителям людской веселой даты,
Когда мы крикнули в окно вразброд
Всем близким, поздравляя их... не дать бы!
Но, кстати, как теперь течет жизнь дома?
И что там, интересно, дочь творит?
Похоже, я вдруг выдал себя стоном,
А немец сам об этом говорит.
Ведь у него такая же — двухлетка,
Которую катал он на санях
Под домиком, который строил крепко
В тайге и видит часто в лучших снах.
"Как у голландцев... там я побывал,
Когда служил в СС!" Лесоповал
Ему и пригодился на той воле,
Где он на бурных реках лес сплавлял —
С плотами, по колено вечно мокрый,
И даже ревматизм схватил... Вот чтобы
Ему немного подлечиться в зоне!
И вообще — как было б хорошо —
Домой вернуться после дел казенных...
Не потому ли он тюремный снег
Счищал старательно, как в бодром сне?
Да, поработали сегодня славно:
Убрали все, а не гуляли так —
По дворику бесцельно. "Свой пятак
Вы заработали!" — сказал нам главный.
Еще теперь про сено и солому,
Как и солдат петровский, вспомнил он.
"Готовил корм на зиму... ну и кроме..."
И этот парень — грубый и огромный,
В ребенка превратился, как в свой сон...
Но тут и проза: подоспел каш ужин.
И Лидкин муж подсунул в дверь салат,
А с ним и чай. О, для души так нужен!
За тумбочками все пошло на лад.
Тогда я колбасу достал открыто
И отломил кусочек для него —
Новорожденного. Что говорит он,
Не слышу, как съедает — точно вор,
Не знаю. Только в страхе замечаю:
Слеза сползает по его щеке —
Небритой и корявой, а в руке
Зажат колбасный хвостик — закусь к чаю.
Не выдержал: взяв мамино печенье,
Я тоже сунул как-то невпопад.
Но признаюсь: какое-то мученье —
Вплоть до толстовского нравоученья —
Мне довелось тогда же испытать...
Потом еще мы долго говорили,
Шагая между койками вразброд,
А не по очереди, и светила
Нам лампочка тюремная всю ночь,
Хотя отбой и Рождеству здесь дали,
И оба мы храпели в скорбный нос.
Но, интересно, поступил я так ли,
Как завещал сам Иисус Христос?
И пусть Райнгольда позже расстреляли,
И неизвестно, что с семьей его,
А я — вкусивший от жены впредь благо,
С потерей сносной пережил свой лагерь,
Но не забыть мне это Рождество.
С тех пор минуло много лет — уж верьте,
Как близко остается всем до смерти —
Не только путаной немецкой жертве...
Вот так больному Ницше удалось
Смешать в душевный яд добро и зло!
Это откровение особенно донимает меня в глухую осеннюю пору, когда по традиции вспоминаются погибшие в гулаговском архипелаге или просто прошедшие через него. Словно подводятся некие скорбные итоги всей новейшей истории, как это делало раньше лишь смелое неутомимое Радио "Свобода" — наш единственный источник при Хрущеве и Брежневе. Тогда из Мюнхена однажды сладкоголосая комментатор Ирина Каневская упоминула и меня среди прочих слушателей, которые связали с ним свою судьбу — и не только "эфирную", а и политическую!
30 октября
30 ОКТЯБРЯ
Взвыл Блок: "Мы дети страшных лет России:
Как оправдались горькие слова!
Казалось, не было уже той силы,
Которая б ни изводила нас...
Пусть даже счастья легкого не ждали,
Но разве это заслужили мы —
Все то, что людям уготовил старый,
Запутавшийся в дрязгах, злобный мир?!
Досталось нам безумное наследство,
И вот — в ответах за отцов грехи —
Распяты на земле, где наше место
Конвойные топтали сапоги.
Но все же нам, как на суде, осталось
Произнести здесь праведную речь —
Не просто кровью на кресте истечь,
А завещать другим, идущим с жаром
В меняющийся, странный этот мир:
Ведь он прекрасен и неповторим...
Да, что бы раньше ни казалось Блоку,
И что когда-то сами ни снесли,
Но все-таки прославим, словно Бога,
И в этот день почтим молитвой строгой
Иконописный лик Родной земли!
В этот день — 30-го октября, когда ежегодно отмечается память о
советских политзаключенных, — имеет место не просто "молитва
строгая". По уже установившейся традиции одесские правозащитники приходят к зданию, где раньше находилось управление КГБ, а
теперь размещается Служба безопасности Украины. И там происходит выразительный гражданский акт, о чем даже скажу стихами.
Со свечами
СО СВЕЧАМИ
Вдоль бордюра выстроились люди.
В сумерках, когда вокруг огни
Не зажглись. Но вспыхнули уютно
Свечи на ладонях. Так они
Освещают сумрачные лица
Замеревших в мыслях о былом —
Жизни лагерной. Как говорится,
Души поминают тех, кто злом
Нелюдским когда-то сокрушен был,
Кто замучен, кто остался там,
Где поет пурга. И просят, чтобы
Бог других избавил. Чтобы нам
Больше не стоять под этим зданьем —
За спиной, где окна вдруг зажглись
В темноте, но где не видно лиц,
А горазды сунуть в наказанье
Снова в собственные недра. Там
Есть колючей проволоки вдоволь,
Чтоб ее сплести у свечки, — сам
Здесь, на книге, вывел этот срам
Нашей жизни. Или приготовил
Нам Господь удел другой: при свете
Добрых душ не станет больше тьмы?
Но пока вон догорают свечи,
И расходимся смиренно мы.
Правда, один раз смиренно не удалось оттуда уйти. Вдруг из здания СБУ все же выглянул один тип — моложавый и вроде бы образованный, чтобы "уговаривать" нас. При этом он заметил, что, мол, сажали "за политику" не здесь, а в другом месте по ней — улице Бебеля. Тогда я возразил: нет, позже держали арестованных именно в этом месте — доме № 43 по улице Бебеля (а теперь Еврейской). И так как мой образованный собеседник заспорил, я уже сгоряча воскликнул: "Меня самого держали здесь... я лично был в тех кабинетах и за ними — в тюремном флигельке!" Но, похоже, все же не убедил этого стойкого новоявленного чекиста — так, значит, по прежнему жива "параша" о том, что в 50-е годы "не было фактов привлечения"...
Мы, которых не было…
МЫ, КОТОРЫХ НЕ БЫЛО...
Житуха была — во!
Но — морально...
Из разговоров
Жива по-прежнему легенда,
Что после Сталина в ГУЛАГе
Была житуха... Верить в это ль,
А то ли не бывало блага?
Да, не пытали на допросах,
Не загоняли на край света
Сидели мы как будто просто:
Пахали, ныли, спали крепко.
Какие там еще глаголы
Определяли при Хрущеве
Жизнь зэков? Ну, на нарах голых
Не знали сурками ночевок.
Зато к нам приезжали жены.
Посылок — столько, сколько снится.
И прессу, если ты ученый,
Мог получать из-за границы.
Писать — пожалуйста, что хочешь.
И радио — внимали, как угодно.
Пить чай, гонять в футбол, петь в хоре,
А по двум третям — на свободу...
Казалось бы, лафа! Как будто
И не было лесоповала,
Не резали торфяник с бутом,
Не лезли в товарняк навалом.
Как будто мы не замерзали,
Не гнили в голодовках долгих
И от былых блатных не взяли
Излишеств разных языковых.
И будто не душились в цехе,
Не получали от дневальных
И стукачей с ехидным смехом,
И не шмонали нас повально...
Но главное — что мы не были.
Да, так открыто нам сказали,
Наперекор всей сущей были —
Отвергли нас в Кремлевском зале.
"В стране нет больше заключенных
Политиканов!" — заявил так
Партийный секретарь. И что нам
Ответить? Тут самим завидно!
Нас нет совсем на белом свете.
Мы мертвые, как в книге, души.
И что б ни возражать — в ответе
Сам будешь, так что и придушат...
Фиксируя вокруг глаголы,
Мы очутились, как в пустыне.
Так что сказал бы мудрый Гоголь
О чичиковщине столь постыдной?
Зэк бьется, как смешная муха
В стекло, где воля рядом манит.
И даже верит той чернухе
Про жизнь, где плохо
Лишь морально...
Прекрасные тетерева
ПРЕКРАСНЫЕ ТЕТЕРЕВА
Тетерев токует по весне...
Из Словаря Русского языка С. Ожегова
Это было так давно,
Что грустить уже смешно.
А.Гладилин.
"Хроника времен Виктора Подгурского"
Возникла также целая легенда
О людях давних и смешных годов
Шестидесятых. Сказано при этом
Писателями много вздорных слов.
Сперва был милый юноша Подгурский,
Потом пошли аксеновские лбы —
И разгулялся диссидент по-русски:
С размахом ненависти и любви.
Пока в Берлине вешался М.Хласко¹
И Джилас² потянул повторный срок,
У нас Булат³ создал романс мещанский
С троллейбусом последним. И порог
Снесли политехнические толпы
От Вознесенского "Антимиров",
Хотя под боком создавались ОЛПы —
Рос зэковский, свой антимир, где кровь
Лилась из душ хрущевских новобранцев —
Шестидесятников, познавших зло
Не только по этапам бабьеярским,
Воспетым Евтушенко в воплях слов.
Еще не стала оттепель болотом,
В которое погряз и "Новый мир" —
С Сергеем Михалковым, но как просто
Казнили "Доктора Живаго" мы—
Свидетели немые той расправы
Над переделкинским творцом его,
Что превзошла и Сталина управу
Над этим небожителем! А вот
Такой пример святого лицемерья
Людей 60-х: кто создал
Смерть водородную? Спокойно веря
В доктрину, этот гений весь запал
Прекраснодушный проявил вдруг бурно,
Когда иссякла трепетная блажь,
Рожденная романом Эренбурга —
О размерзании Эпохи Зла,
¹ Польский писатель-диссидент, бежавший на Запад
² Югославский политик-диссидент, автор книги "Новый класс", разоблачавшей партийную номенклатуру
³ Окуджава
Когда уже прошел бульвар московский
Подгурский Витя, бросив токовать,
Как тетерев, про чувства с беспокойством,
Сменив всю слепоту на трезвый взгляд.
О, сколько я потом увидел в зоне
Их — недалеких, злых тетеревов,
Легко попавшихся в силки Хрущева —
И физиков, и лириков — сплошь черных,
Сгоревших на обмане жертв его!
Так стоит ли на воле умиляться
Прекрасным помыслам других существ
Из лет былых, что стали вместо платы
За трусость, и теперь твердить про честь?
Вот как сказал про тетеревов праздных
Один поистине сплошь честный зэк:
"Два слова — Женя тоже
Был бы здесь..."
Но пощадил его без мыслей грязных!
По легенде
ПО ЛЕГЕНДЕ
Кто сказал, что надо умирать?
Жизнь свою перекручу сто крат.
Отшвырну весь мусор — соберу
Лишь одно добро...
Но строг и крут
Будет разговор наедине
С тем, что удалось оставить мне
Людям.
И когда услышу я,
Что держала неспроста земля
Лагерника —
без грехов и слез,
Хоть и много вынести пришлось,
То
ещё попробую
пожить —
По легенде — словно "Вечный Жид"!
“Да, и мне удалось…”
Да, и мне удалось потом вернуться к любимой работе — редакторской и творческой. И слава Богу за такой дар судьбы — вплоть до моей нынешней затеи с энциклопедией "Одессика", как и до нее — с циклом очерков о "замечательных одесситах" в обновленном "Одесском вестнике". Но сперва...
Сперва это были скромные заметочки о книгах — тех новинках, которые я продавал. К тому же за своим лотком я стоял не только на зимней улице или у заводской проходной в дни зарплаты, а то и в порту — у самого моря, к которому так рвался в лагере. Одно время мне пришлось работать даже в самом центре города —на Греческой площади в уютном магазинчике "Поэзия" , куда сходилась вся диссидентская Одесса — за модными миниатюрами вроде "Яблока" Вознесенского и "Братской ГЭС" Евтушенко или массивными переизданиями покойных зэков Бориса Корнилова и Павла Васильева А потом там появились и живые поэты — например, Евгений Долматовский с его "Африкой, имеющей форму сердца" и Наум Коржавин — бывший посаженный литинститутский студент Мандель — теперь просто покупатель, и я с ними запросто вступал в захватывающий треп за Москву или за зону. Ну и как было удержаться, чтобы не написать обо всем этом в тогдашнее "Знамя коммунизма " (с его милым сотрудником отдела культуры П.Рейциным) или броскую "Комсомольську Iскру" (с пытливым "культурником" Е.Голубовским)? Эти люди, уже зная обо мне — обо всем рискованном прошлом, не побоялись допустить меня на страницы своих газет — и я всегда сохранял самое благодарное чувство к ним, что бы ни случалось потом в наших делах... Даже такой резкий, "пронзительный" журналист, как А.Щербаков, который мало кого жаловал, приблизил тогда меня, отдав в мои руки целую рубрику — "Книги этой недели", и я старательно оправдывал такое творческое и даже человеческое доверие!
Когда же я избавился от книжного бизнеса, став товароведом по бумаге на областной полиграфбазе, то свершилось заветное: пал Хрущев. Я даже стал свидетелем этого исторического события, о котором открыто мечтали многие лагерники при мне. Буквально свидетелем: помню, как, уходя однажды на обед, еще видел на фронтоне Оперного театра его огромный красочный портрет, а возвращаясь троллейбусом по Ришельевской, вдруг заметил, как этот портрет вульгарно сбрасывают — еще до вечернего сообщения в телевизионной программе "Время" о пленуме ЦК партии. Такой политический реванш произошел в дни, когда минуло ровно три года после моего освобождения, а в связи с этим свершились существенные перемены
в жизни бывшего послелагерного неприкаянного "щенка": я получил право на снятие судимости — спустя срок на воле, равный моему судебному сроку (и отныне официально имел право писать о себе в анкетах — "несудившийся", как поистине не бывший "по факту привлечения", согласно словам "Энеса"). Кроме того, мне одновременно поменяли паспорт: вместо полученного при освобождении со штампом "Зубово - Полянский район Мордовской АССР", что раньше выдавало меня с головой в глазах грамотных людей, и особенно вместо пресловутого "Положения о паспортах" — графы, которая автоматически пресекала мои гражданские права в глазах не только милицейских органов (хотя с арестом я лишился наиболее эффектного в своей жизни паспорта — еще полученного в Москве при студенчестве и даже с московской пропиской—в центре столицы!). А с новеньким паспортом меня сразу прописали постоянно вместо временной прописки, которую приходилось продлевать ежегодно (к явному неудовольствию работников отдела кадров). И еще год до этого с меня был снят негласный надзор — в лице одного старого стукача, регулярно ходившего ко мне домой, а потом напрочь исчезнувшего, как и сняли гласный надзор, осуществлявшийся одним отставником — добродушным, недалеким дядькой, посещавшим меня и застенчиво просившим "дать что-то почитать"!
Ясно, что тогда я осмелел: и сунулся в издательство, чтобы там снова взяли в производство мой многострадальный "Флаг над городом", и пытался возобновить свое членство в Союзе писателей. Но издатели, несмотря на заключенный раньше с ними договор, твердо отклоняли мою просьбу, а в отделении ССП со мной разговаривали лишь из жалости, не пуская в свои ряды. Хотя еще пару лет назад меня любезно зазывали в другие писательские организации — и даже зарубежные (например, в Словацкую — по инициативе уже упоминавшегося редактора Юрая Шпицера, и я для этого даже успел специально сшить новый костюм — из великолепного, цвета морской волны индийского отреза, так и не пригодившегося, к сожалению!). И мне пришлось только приналечь на телевидение, где я сумел "осуществить" несколько больших, на целый час передач — то к 100-летию И.А.Бунина, то об одесском периоде жизни В.П.Катаева. Кстати, с последним я сумел восстановить прежние добрые отношения, и мой бывший мэтр несколько раз хлопотал по поводу моих рукописей в редакции "Нового мира". Впрочем, делали вид, что хлопочут обо мне в Одессе, даже обкомовские работники (те самые, которые помогли мне устроиться на такую элементарную работу, как книжная торговля,—после пол-
у годовой безработицы с момента освобождения): они "спускали звонки" в издательство, чтобы там "объективно отнеслись" к моей другой застрявшей повести — "Парты под землей" (о школе в кривобалковских катакомбах осенью 1941 года), но ее "пускали на убой" буквально у меня на глазах специально "предупрежденные" коллеги из ССП — злонамеренные рецензенты. Хотя на Одесской киностудии благосклонно отнеслись к одному моему сценарию (о румынском туристе, приехавшем в Одессу на встречу с бывшей любовницей и встретившем у нее свою родную дочь): им заинтересовалась даже такой режиссер, как Кира Муратова, но дело застопорилось из-за "возражений румынских товарищей" ...
В такой непробиваемой обстановке я вынужден был уйти на редакторскую работу — и не на радио, как раньше, а всего лишь в ... рекламное издательство (как это сделал тогда же тоже отсидевший Вячеслав Черновол в Киеве). А потом этак плавно перешел на другую редакторскую работу — без суеты и нервотрепки с заказчиками — в один научно-исследовательский институт, где не просто просидел около пятнадцати лет, а и сумел там отстучать на казенной машинке несколько крупных вещей, в том числе одну "мемориальную".
Конечно, это не обходилось без своих неприятностей — постоянного напоминания со стороны начальства, кто я такой. Еще при работе в рекламном издательстве, которое подчинялось облуправлению по печати, меня стали шпынять моим "преступным прошлым", и я вынужден был обратиться "за разъяснением" в управление КГБ (мол, имею ли право находиться на "такой работе"?). А в научном институте я дважды укорачивал этим же способом языки слишком бдительным "особистам", так что их даже специально "ставили на место" те "комитетчики", которые, как водится, ревниво оберегали "своего" бывшего клиента от посягательств со стороны других —штатских деятелей. Но и последних можно было понять — в обстановке, когда вокруг. распространялась популярность Солженицына, когда то и дело возникали диссиденты со своими заявлениями и письмами и когда появился беспокойный академик Сахаров со смелыми "Размышлениями". И не странно ли, что меня вторично не упекли тоща же в какую - нибудь психушку — это новоизобретенное при блаженном тупице Брежневе средство очередной расправы с теми, "кого нет"? Да, ведь за мной по -прежнему Тянулось то "наблюдение", какое, оказывается, вели чекисты еще с довоенного времени — по моим письмам двоюродной сестре в Ленинград, а возобновили его сразу после освобождения от оккупантов—летом 44-го, из-за вызова меня в районный отдел МГБ
(по следствию над моим школьным товарищем, посаженным за бандеровскую листовку). Это навеки осталось на мне, как клеймо, как те отпечатки пальцев, которые залегли в архивах КГБ вместе с моим "Делом №5596"... Или, если говорить совсем конкретно, как мой арестантский номер, заведенный в зоне. То, чем я и горжусь!
310375
310375
Таков мой арестантский номер.
Один из многих миллионов...
Кто был с ним до меня и после?
Не разобраться в этом прошлом!
Пусть номер не клеймен на теле,
Но навсегда остался в деле
Как дополнительное имя —
И буду жить до смерти с ним я...
Не забывая нумеровку
На прочих меченых сурово,
Я затерявшейся песчинкой
Себя увидел в нашей жизни
Среди таких же старых зэков,
Шагавших под конвоем зверским
И тех, кто от работы харкал
Плевками в снег, от крови яркий...
Так помнить обо всех безвестных,
Кто на пути полег том крестном!
И дай Бог —
доживать достойно
Носящим арестантский
Номер.
Без головы
БЕЗ ГОЛОВЫ
Лучшее средство от головной боли
гильотина...
Шутка
Прошло полжизни, как меня судили,
Как голову сносили ни за что...
Казалось бы, жизнь кончена! И дивно —
Что было за спиной моей. Но тот
Отрезок — вроде бы сон детский —
В ряду с грядущими годами. Да,
Пришлось жить так, что некуда подеться —
От лиц, событий, радостей и драк.
Я пережил какие-то там страсти,
И так немало обо всем писал,
Что рукописный накопил завал.
Но к старости могу лишь строк семнадцать
В стишках невинных дать. А сердце просит
Еще забот и творчества... Увы,
Все это беспокойно, тяжко, грозно!
И хочется избавиться мне просто
От боли, даже так —
Без головы...
1 февраля 1995
После всего я не просто избавился от многого — вышел на пенсию (или вернее — был насильно "выперт" с работы—день в день после наступившего срока — одним ретивым, ненавидевшим меня сталинцем). И я не только нашел в новой жизни свое интересное место — как уже сказано, в рядах общества "Одесский Мемориал", где занят сбором и публикацией воспоминаний бывших зэков и их близких, а теперь вот и сам напечатался, соорудив эту книгу — благодаря поддержке коллег и руководителей этого Общества (за что им еще раз — моя глубокая благодарность!). Я также связан с Ассоциацией жертв политических репрессий, которая немало делает для моральной и материальной помощи таким, как я, — вплоть до защиты зэковских прав, предоставления всяческих коммунальных льгот и пользования большим участком земли за городом. И лишь не состою больше в Комиссии горсовета по бывшим репрессированным — организации, где я получил заветное удостоверение реабилитированного (после самого акта реабилитации верховными органами Украины аж ... в конце 80-х годов!).
Что же касается моего непосредственного, каждодневного труда, то я только раз воспользовался своим правом на двухмесячную работу на прежнем месте — в институте "Пищепромавтоматика", куда меня ничто больше не привлекает. А на второй год своей пенсионерской жизни я впрягся в этакий другой хомут — и не просто ради заработка (хоть и с нынешними полугодовыми перебоями!), но и, что называется, "морально"— для приобщения к "жизни". И кем именно я устроился, не обременяя себя занятостью каждый день, — в экзотической роли вахтера, или грубо говоря — сторожа. И где такая сине-
кура — в Морском музее Одессы. В этом средоточии ценных данных и экспонатов о море и его тружениках, о судах и портах, о дальних рейсах и морских науках. Пусть сам имею к морю вроде бы отдаленное отношение. И пусть оно теперь отпугивает — как зараженное...
Впрочем, если говорить об этом подробно, если вспомнить, что было раньше... О, тут своя история — и тоже не без ГУЛАГа!
“Зов моря”
"ЗОВ МОРЯ"
Так называется одна моя вещь — упоминавшаяся "мемориальная, которую я довел до 900 с лишним страниц и все же не дописал, захлестнутый живым, стремительным потоком жизни. Лишь потом мне попалось бунинское стихотворение "Зов" — с такой же тягой к этой стихии: "Все снится по ночам пространство голубое..."
Да, к морю я тянулся с детства — сперва как постоянный пляжник в Лузановке, а потом увлеченный рассказами одного из родичей — папиного брата, дяди Вани, служившего матросом на дореволюционном крейсере "Три святителя". И когда меня спрашивали о будущей учебе, то я, помнится, твердо обещал: после семилетки — в Одесский мортехникум. Хотя даже толком не знал, где он находится и тем более — кем именно стану после окончания учебы. И лишь жадно всматривался во всех моряков вокруг меня — как они красиво выглядят, не говоря уже про суда! Недаром на это клюнул двоюродный брат Николай... Потом была другая учеба — консерваторская, и я уже вроде бы приобрел профессию музыканта: играл до войны, во время оккупации и после освобождения в духовых, джазовых и даже симфонических коллективах вместе с другим двоюродным братом — Гариком. Но когда летом 44-го — до моего ухода в армию — вдруг открылись подготовительные курсы в Водном институте, то я, не задумываясь, пошел на них. Чтобы все же стать моряком, как мечталось!
Правда, к морю я пристрастился, и даже быстро — через год... но каким образом! Была весна 45-го, а я еще находился в армии и потом попал в музвзвод — окружной духовой оркестр, участвуя в первомайском параде здесь, в Одессе. Пришла Победа — и многие ликовали, хотя оставался сталинский режим, не снесенный никакими наступлениями лучшей в мире армии — вермахта, не говоря уже про усилия власовского "Освободительного движения". И я, устрашаясь будущего — с новыми репрессиями и голодовками и пытаясь как-то излить свои отчаянные запретные чувства, стал выражать их — где, подумать только! — у моря.
Ведь я уходил в самоволку неподалеку от нашей Каховской казармы — на нынешнем проспекте Шевченко, добирался до ближайшего пляжа — в Аркадию, а там сотворял наскальные надписи. В глухих уголках между скалами, то и дело озираясь по сторонам, я вырезал на мшистых желтых камнях острыми кремнями... что именно? Призывы — к свободной и достойной жизни. Протесты против того зла, которое царило в стране. Ну и какие там еще лозунги и проклятия бились в моей юной душе и вырывались из одинокой горькой головы?
Вот чем стало для меня море — первым полем деятельности против тоталитарного режима, как теперь говорится. И пусть мои страстные надписи кто-то старательно счищал (Чека всегда на-че-ку!), но я долго не унимался с таким крамольным занятием, входя в азарт и чуть ли не бравируя этой игрой мышки с кошкой. Пожалуй, во всем меня даже подстегивала великая патриотическая музыка —увертюра "1812 год" Чайковского, которую мы тогда публично исполняли перед победителями в едва минувшей войне.
Это тянулось почти до моей демобилизации из армии осенью того же года — по закону о возвращении студентов к учебе (и даже с медалью "За победу над Германией"!) — видно, сам Бог помогал мне в правом деле и хранил меня от державной кары! Так что до сих пор с волнением вспоминаю свою армейскую мятежную службу;
Где ты, наш отчаянный музвзвод? Все давно рассеялись по свету.
Но живет, по-прежнему живет
Память о красивом, строгом, светлом. Память о надеждах на тот мир,
Где труба провозгласит свободу —
Как мечтали раньше светлые умы
И как могут жить морские воды...
Увы, потом действительно не вышло ни этой свободы, ни даже моей морской судьбы. Я вернулся в опостылевшую консерваторию, где уже не оставалось того заразительного новшества прекрасного, связанного и с искусством, и с интересными друзьями, что было в пору оккупации. А вскоре начался голод, и под окнами, откуда лились рулады певцов или духовиков и где фальшиво визжали скрипки или обрушивались беспощадные каскады пианистов, валялись умиравшие бессарабцы с желтыми затянутыми лицами и с руками, тянувшимися к кускам хлеба на тротуаре. Не глядя на это,
мимо нашего заведения медленно и торжественно проезжал на обед в бронированной машине великий маршал Жуков из своего штаба неподалеку и в порту загружали первоклассным зерном огромные суда для Франции, а в Москве с началом августа 46-го повесили генерала Власова с его 11-ю соратниками. Так что я, разучивая в консерваторском хоре моцартовский "Реквием", как бы отпевал все сгинувшее и попранное, начиная с высокой надежды и кончая посаженным дядей — консерваторским директором. А потом мне — сменившему кларнет (с разбитым от походов сердцем!) на хормейстерство — племяннику, затравленному его бывшими подчиненными, которые приписали себе многие дядины достойные дела (вроде сохранения консерваторской библиотеки, ценного имущества и печатей!) — пришлось вообще уйти из этого почтенного учебного заведения, едва прозвучало там наше проникновенное исполнение Моцарта весной 47-го — событие, собравшее всю музыкальную Одессу и ставшее поистине знаменательным в той страшноватой обстановке.
И летом того же года я сделал рывок в другой мир, даже не спросясь родителей, потрясенных моей дерзостью, — в литературный, до того нигде и никак не печатаясь (хотя чекисты не раз недоверчиво допытывались: неужели я не "писал при румынах "?!). Сотворив два рассказа — о войне и о той же оккупации в Одессе, я буквально "под занавес" приемного срока, после нескольких бессонных суток направил их — прямо в поезд, а не через почту! — вместе с заявлением в Москву, на Тверской бульвар, 25... и сходу же прошел творческий конкурс. Победа, которая тоже не обошлась, видимо, без помощи Свыше!
Но удивительно ли, что тогда же я — заочник, нигде не работавший, даже лишенный продуктовой карточки и сидевший на шее родителей в полуголодном состоянии — постепенно стал дичать и тихо сатанеть в своем слободском затворничестве, так что неизбежно созрел до необходимости снова, как и в армейских условиях, излить бунтующую душу. Тогда и потянулась рука —уже не к скалам, а к бумаге — к листам блокнота, специально избранного для такой тайной цели (из тех канцтоваров, которые отец привез мне из "освобожденного" Львова, куда был командирован в конце 39-го года, и что потом с вожделением заполучили одесские оперативники!). Да, так пошли в свет мои "памфлеты" — рукописи, выполненные крупными печатными буквами ("чтобы не распознали"... о, наивность!). Как ни страшно, почти смертельно это было
—поистине, номер без сетки, словно в цирке! — в пору, когда летела даже голова руководителя тогдашнего МГБ — Абакумова (того самого, который первым принимал в Москве отловленного под Прагой генерала Власова, определяя ему сперва тюремную камеру с дополнительным питанием на Лубянке, а после этого — веревку под кирпичной стеной Таганки).
И пусть я в конце концов все же попался, но и в лагерных условиях стремился к чему-то светлому, несмотря на весь мрак тогдашней жизни. И это выходило даже буквально — было связано с... проводкой там электричества!
В мордовской супесчаной мерзлой почве
Я вырыл яму — метра в полтора. Работал так... старательно не очень,
Не ведая, что рою для добра:
Ведь назначалась вырытая яма
Для проводов на столб,
Зарытый прямо...
Кстати, почва в Мордовии, как и на соседней Рязанщине, — дейтвительно с песком на полуметровой глубине. То остатки великого моря, заливавшего в древние времена весь угро-финский массив этой земли, где потом возникла Россия. Так не нужно объяснять, до чего волновал меня он, песок под лопатой, напоминавший про песок родного Черного моря — и именно такой нежный и бархатистый, как бывало в Лузановке. "По песку сухому, как навоз..." — грубовато смаковал еще Багрицкий —тот самый, кто однажды предупреждал и о мордовской "злой пчеле", которая "от взятка тяжела" —поистине, как у "тяжелых" зэков! О, великая морская стихия, которая и там давала о себе знать, и там стала неотъемлемой!
Поэтому по возвращении домой я не просто сразу поехал с семьей в Аркадию — к давнему прекрасному пляжу, откуда и пошло с военной молодости мое преступное инакомыслие — на скалах, которых там уже почти не оставалось. Я и впоследствии старался тесно общаться с морем: то как рядовой пассажир, совершая с женой круиз до Батуми (на погибшем спустя много лет "Адмирале Нахимове"), то как член судейской коллегии регаты парусных яхт на Кубок Черного моря до Туапсе и обратно (что потом дотошно описал в лирическом репортаже на 400 страницах!). А еще раньше я сочинил повестушку о героях моря и даже океана 50-х годов — китобоях
(правда, с их делами после возвращения на родной берег — пьянками, бурными разборками и даже "мокрыми" поползновениями). "На мокром берегу" — так и называлась эта вещь, от которой прочитавший ее редактор альманаха "Лiтературна Одеса" профессор Г.Вязовский лишь опасливо поморщился: "О, це дуже мокрий беpiг..."
Главное же мое отношение к морской воде — это... купание в ней. И купание не просто "лузановское", как в детстве, а по-моржовому — летом и зимой, круглогодично. Что тоже описано в целой повести — "Я был моржом", отмеченной однажды даже "Новым миром", хоть и потом пропавшей. И так было на протяжении свыше 30 лет — как средство набирания сил после лагерной жизни, когда меня донимали недуги —вплоть до предынсультного состояния. Впрочем, не помогло ли мне просто крепкое происхождение — "дедовский генофонд" от могучего материнского отца, который сам был из пастухов-русинов в Прикарпатье, где его предки имели шляхетскую грамоту? Кстати, по этому знатному роду Николая Ивановича Чернятинского (и там — на Ивано-Франковщине — поныне находится одноименный район!), как и по отцовскому роду — от варяжских "гридней", этих воинов при княжеских дворах на Киевской Руси, меня теперь даже зачислили в Дворянское собрание. С другой стороны, мое родовое древо причудливо разветвилось и до знатного литературоведа с Урала, о котором уже говорилось: его бывший питерский внук, ставший профессором-физиком, теперь сам подарил мне внучку, хоть и обретается далеко от нашей земли — то на Ближнем Востоке, то в холодной Канаде, а то и в знойной Южной Африке. Но и его там где-то по-своему обмывают те воды, в которых я плещусь — слава Богу — и поныне, как ни барахлит мое перетруженное сердце...
Недаром и моя мама всегда стремилась к морю — и упрашивала меня возить ее на классическую Лузановку даже в 85-летнем возрасте, а в последние годы — накануне своей кончины в 91 с лишним год — не раз сокрушалась: "Неужели я больше не увижу моря?" И жена — по образованию университетский филолог — все же больше четверти века отдала преподаванию русского языка для иностранных студентов — где... в престижном Водном институте — с его обворожительной моряцкой спецификой, да и теперь индивидуально воспитывает там китайцев и японцев. Вон даже дочка — та самая милая крохотная Татка, которую я перед арестом возил в коляске и катал "на горке", не просто окончила тот же Водный и стала работать в Черноморском пароходстве, а и запросто мотается по командировкам к другому морю — к "Средиземке", а еще дальше бороздит волны ее муж — балкерный
капитан... Но самое удивительное—судно "Владимир Гридин"... да, с моим именем, которое, представьте, есть на свете! Это всего—навсего буксир в скромном Сочинском порту, названный так в память об одном старом моряке, умершем в середине 50-х годов. Траурную вырезку о нем из "Водного транспорта" я долго держал под стеклом рабочего стола, так что все шарахались от черной рамки с моим именем, а потом стали привозить мне из Сочи снимки тезки -буксира, пока я сам не побывал там и не заснял кинокамерой такое забавное совпадение. Это ли, спрашивается, не потешит теперь, возмещая потерянное в моей незадавшейся жизни? Так или иначе никуда не уйдешь и не уплывешь от того, что мне мерещилось и на мордовской супесчаной почве с ее лагерной электрической цивилизацией!
Итак, прекрасна такая колыбель нашего мира, явно уготованного для счастья, а не для прозябания в каком-то отвратительном изобретении покойников — ГУЛАГе. Это больше всего ободряет теперь, несмотря на все передряги — на то, что "не похоже ни на латышский эпос, ни на картошку". И как еще сказал тот же Валентин Катаев — увы, уже сам покойный: "Надо бросить все краски на прорыв!" — да, рваться вперед в этой жизни, какая она ни получилась—с зигзагами, раз судьба еще обещает утешение — по выражениям тех, кто поздравлял меня в газетах с 70-летием. Наперекор всей силе, которая раньше так упорно стремилась, чтобы нас не было — ни в зонах, ни вообще на свете! Вопреки всем им — врагам бывшим, нынешним и будущим.
Поистине, надо жить — вроде библейского Самуила, умершего и погребенного, но потом написавшего еще одну книгу... "Приказано — выжить!" — как водилось даже среди чекистов — по названию одного из романов их циничного барда Юлиана Семенова, который сам отошел в мир иной.
Так и докажем, что мы ЕСТЬ — вопреки всем уверениям тех, кого уже давно нет!