Записки уцелевшего
Записки уцелевшего
ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
1.
Начинаю рассказ-историю нескольких, родственных между собой дворянских семей, историю одного мальчика, потом ставшего юношей, потом взрослым человеком. Хочу надеяться, что Бог даст мне здоровья и сил закончить свой труд, который я считаю главным в своей жизни.
Рассказ мой идет на фоне истории России после революции. Буду стараться писать объективно, как летописец, «добру и злу внимая равнодушно», буду передавать факты, надеясь в первую очередь на свою память. А выводы пусть сделают историки XXI века.
Много русских людей оставили после себя воспоминания. Но доводили их только до Октябрьской революции. Вот М. В. Нестеров прямо признавался, что слишком тяжело ему писать о пережитом в последующие годы. Писали о временах дореволюционных, писали о хорошем и о плохом, а дальше писать — рука останавливалась, а я, собираясь продолжать свои воспоминания, сознаю, какой груз взваливаю на свои плечи[1].
Итак, наступил 1918 год. Москва, Георгиевский переулок, 14.
Привезли дрова — несколько кубических сажен, толстых и длинных березовых бревен, заполонили ими часть двора. Наверное, мой отец использовал свои прежние связи. Брат Владимир, наш лакей Феликс и лакей дедушки Александра Михайловича Никита принялись их пилить и колоть. Работали весело, щепки так и летели. Я таскал по три, по четыре полена в подвал. Не иначе как с тех дней и полюбил Владимир колоть дрова.
Печи и камины затопили по всему дому. Разлилось тепло. Стало как будто легче. Но только как будто. Голод надвигался. И это после хорошего урожая. В стране быстро наступила разруха, в города почти прекратился подвоз продуктов. А у крестьян запасы были немалые.
[1] Эта страница была написана в 1975 году (С. Г.)
Многие представители бывших привилегированных классов ринулись в ту зиму из Петербурга и из Москвы на юг и на восток. Нет, не от страха перед большевиками они уезжали, как утверждают советские историки, а заставлял их голод. Да и в первое время большевики действовали нерешительно, а своими многочисленными декретами только стращали.
Уезжали в надежде отсидеться в своих имениях, в небольших городах, а потом, когда большевики уйдут, собирались вернуться к своим очагам. Большевики именно «сами уйдут», а не будут изгнаны, свергнуты.
На восток уехали дядя Коля Лопухин и дядя Саша Голицын со своими семьями. На юг уехали дядя Петя Лопухин, дядя Володя (Петрович) Трубецкой, Гагарины. Оболенские, Лермонтовы, Чертковы, Львовы. Они уезжали со своими многочисленными семьями, с нянями, с гувернантками, с некоторыми верными слугами, захватывали драгоценности, большее или меньшее количество вещей, а мебель и многое имущество оставляли на хранение другим своим верным слугам.
Потом, когда окраины России захватывали белые, все они шли им на службу и после поражения Деникина и Колчака оказывались в Париже, в Сербии, в Харбине, на правах эмигрантов.
Тогда в Москве, в Настасьинском переулке, существовала Ссудная касса, куда сдавали на хранение, притом якобы абсолютно надежное, не только золото и драгоценности, но и разные, казавшиеся тогда ценными облигациии бумаги.
Родители отца, так же как и его дядя князь Александр Михайлович, твердо заявили, что останутся в Москве. Мои родители, считая невозможным их покинуть, тоже решили остаться.
Переехали в подмосковные имения Шереметевы, Самарины, Осоргины. В Тамбовском имении укрылся дядя Альда — Александр Васильевич Давыдов с женой Екатериной Сергеевной — сестрой моей матери и с детьми. Крестьяне приняли его в свою общину, выделили ему участок, и он сам стал его обрабатывать.
Еще в конце семнадцатого года мой отец поступил на службу в некий Народный банк на должность заведующего Мясницким отделением. Какое отношение тот банк имел к Советской власти — не знаю. Отец также взялся быть посредником между уезжавшими родственниками и хранилищем драгоценностей в Настасьинском переул-
ке. Разумеется, все эти драгоценности никогда не были возвращены их владельцам. А отец продолжал свою службу в банке добросовестно и аккуратно, получал паек и жалованье, которое стало называться «зарплатой». Паек был весьма скудный, сумма зарплаты с каждым месяцем все росла. А на черном рынке цены росли еще быстрее. И вскоре все служащие и рабочие поняли, что работают они, в сущности, бесплатно, только за паек. А паек все уменьшался, хотя до осьмушки, то есть до 50 граммов хлеба в день на человека, он дошел лишь на следующую зиму.
Отцу приходилось много ходить пешком; плохое питание и длительные прогулки чрезвычайно его утомляли, он нажил болезнь — расширение сердца,— которой страдал всю последующую жизнь...
2.
К сожалению, мало кто у нас знает лучшие произведения, посвященные той эпохе. Это «Доктор Живаго» Б. Пастернака, «В тупике» В. Вересаева и рассказы Пантелеймона Романова. Но надо надеяться, что они когда-нибудь будут у нас переизданы и читатель получит верное представление о временах первых лет революции[1].
В Москве наступил голод. Хлеб подавался у нас маленькими кусочками, и то с мякиной. Повар Михаил Миронович приноровился печь котлеты из мелко рубленных картофельных очисток; тарелки по-прежнему разносили между обедающими лакеи Антон и Никита. А Глеб, уличенный в воровстве продуктов, ушел, но продолжал жить с семьей в подвале дома; говорили, что он заделался большевиком.
Мы ели всё, что подавалось на стол. А собачка Ромочка объявила голодовку. Бабушка ходила за нею, упрашивала ее проглотить хоть кусочек, а она смотрела на нее своими выразительными черными глазками и отворачивалась от мисочки, через неделю уступила и стала есть всё.
Меня переселили в детскую, где и без того стояли ряды кроватей и кроваток моих младших сестер Маши и Кати и детей дяди Владимира и тети Эли Трубецких — Гриши и Вари с их няней Кристиной.
[1] Только в 1988 году «Доктор Живаго» Б. Пастернака был наконец у нас издан.
На моем месте поселился мой двоюродный брат Бум бук, иначе Владимир, старший из Львовых, корнет кавалергардского полка. Он куда-то уходил на весь день, а на столе лежала его книга — роскошное издание — история самого блестящего гвардейского полка. Я с интересом перелистывал страницы, наполненные портретами бравых офицеров и цветными картинками, на которых всадники в белых с золотом мундирах, в золотых касках, подняв шашки, скакали на вороных конях. А по утрам я любовался красивым и стройным, породистым юношей: он ухаживал за своими ногтями, мазал волосы чем-то красным и душился. Он уехал, а позднее погиб в рядах Белой армии. В изданной за границей книге «Кавалергарды» я прочел, как его эскадрон где-то на юге выбил красных из одной деревни, он застрелил комиссара и отошел, пеший. А тот оставался живым, приподнялся и, выстрелив Владимиру в спину, убил его наповал и сам тут же был изрублен шашками.
Я вернулся жить в свою с Владимиром спальню, но не надолго. Мое место занял самый младший брат моей матери — дядя Миша — Михаил Сергеевич Лопухин, а я вновь переселился в детскую.
Я намеренно ничего о нем не рассказывал, а наверное, из всех моих многочисленных дядей он был самым выдающимся. Не знаю, успел ли он до войны окончить юридический факультет университета или добровольно пошел на фронт студентом. Еще до германской войны он подбивал крестьян лопухинского имения Хилково объединиться в некое подобие колхоза. Но вряд ли его затея удалась бы — слишком велико было у крестьян исконное чувство собственности. Во время войны он служил в Сумском гусарском полку, отличался храбростью, был награжден двумя Георгиевскими крестами и дослужился до поручика, а после Октябрьской революции вынужден был снять погоны и вернулся в Москву. Высокий, с безупречной офицерской выправкой, в английском френче цвета хаки, в высоких сапогах, он ходил быстро и был очень красив — черные волосы, черные небольшие усы, орлиный взгляд из-под густых бровей. Очень его красил тот характерный для бабушки Лопухиной, для моей матери, для брата Владимира и для сестры Маши румянец с желтизной, переходивший на виски.
Мой брат Владимир гордился, что был похож на своего дядю, и обожал его, подобно тому, как я обожал брата Владимира. Ну и естественно, что мои чувства перешли
на такого храброго, милого и красивого дядю-офицера.
Теперь на столике лежало другое роскошное издание — «История Сумского гусарского полка». И, разумеется, я с не меньшим интересом перелистывал страницы с портретами офицеров и цветными картинками, на которых всадники в голубых мундирах, в черных с высокими султанами киверах, подняв шашки, скакали на гнедых конях...
Дядя Миша ежедневно куда-то уходил. Иногда к нему являлись бывшие офицеры. И тогда мне запрещалось входить в комнату. Я изнывал от любопытства, но самолюбие заставляло меня молчать и делать вид, что мне ни капельки неинтересно.
А теперь я знаю, о чем офицеры разговаривали, о чем совещались: уезжать ли из Москвы на юг и на восток или оставаться? Дядя Миша Лопухин и дядя Владимир Трубецкой решили остаться.
3.
В то время я упивался одной книгой, о которой впоследствии на вопрос некоей анкеты: «Какая книга в вашем детстве произвела на вас наибольшее впечатление?» — я не колеблясь ответил: — „Рыцари Круглого стола"».
Это переведенное с английского популярное изложение народных сказаний, связанных с именем легендарного короля Артура и его рыцарей. Не знаю, кто являлся автором этой книги. Сейчас я не пытаюсь ее найти, боюсь в ней разочароваться.
В детстве я редко перечитывал книги, прочитав один раз, откладывал, принимался за другую. Но эту, хоть и толстую, я перечитывал много раз, раскрывал посредине и опять читал о подвигах рыцарей — Ховейна, Оуэна, Парсифаля, Галлагада, читал о короле Артуре и его оруженосце Кее, о волшебнике Мерлине и о рыцаре Ланселоте дю Лак и о его любви к королеве Джиневре. Он был самым храбрым, самым мужественным, самым благородным рыцарем из тех, кто собирался за Круглым столом.
И в моем представлении дядя Миша стал рыцарем Ланселотом. Он успел совершить подвиги на войне, о них он читал нам свои воспоминания. Я ждал от него новых подвигов...
Книга «Рыцари Круглого стола» заставила меня о многом задуматься. Я искренно считал себя «самым противным мальчишкой на свете». Так меня постоянно назы-
вали тетя Саша и Нясенька. Но теперь, под влиянием этой книги, я — девятилетний — решил совершенствоваться и сдерживать себя, чтобы стать похожим на рыцаря.
Рыцари храбры, а я боялся темноты, боялся мальчишек с соседнего двора и чужих собак. И я по вечерам нарочно забирался в темную комнату, там сидел и думал о подвигах Ланселота, о том, как Ховейн, Парсифаль и Галлагад отправились искать чашу святого Грааля. А днем я подходил к воротам дома № 12 и становился сбоку, наблюдая, как играют тамошние мальчишки. А они не обращали на меня внимания. Позднее, на лоне природы, я приучил себя не бояться гусей, собак, козлов и даже быков.
Рыцари терпеливы, и я стоически переносил голод.
А когда я ушибался, или у меня текла кровь из пальца, или рассаживалась коленка, я никогда не плакал. И я старался не капризничать. Рыцари служат дамам сердца. После Любочки Оболенской, уехавшей на Кавказ, у меня никого не было на примете, кроме младших сестер. Теперь я никогда не задирал их первый и по возможности старался их защитить. Рыцари никогда не врут. А я врать привык, и исправить этот недостаток мне было очень трудно. Время от времени я забывался и нарушал свое обещание, однако утешал себя, что делаю это «во спасение», как говорила няня Буша. Рыцари не ябеды. Этот закон я усвоил еще год назад.
Таким образом, книга «Рыцари Круглого стола» оказала на меня определенное благотворное влияние. Несколько лет я жил ее героями. Существовал целый сказочный мир, куда я уходил в своих мечтах, перебирая в памяти различные эпизоды из этой книги. Светлые грезы о рыцарях были моей сокровенной тайной, я даже матери не рассказывал о своей тайне.
А однажды произошел такой эпизод: оставшись один в своей комнате, я потушил свет, забрался с ногами на кресло и замечтался. Неожиданно вошла тетя Саша, повернула выключатель и вдруг увидела меня.
— Ты что тут делаешь?
Я молчал.
— Что ты тут делаешь, гадкий мальчик? — повысила она голос.
— Я думаю.
— О чем ты думаешь?
— Не скажу.
Да никакие пытки ада не заставили бы меня признаться тете Саше о подвигах рыцаря Ланселота.
Она ушла, хлопнув дверью и пожаловалась на меня матери. Мать выговаривала мне, но я молчал...
4
Наступила весна. Главным кушаньем по-прежнему были котлеты из картофельных очисток. За обедом только и разговаривали что о еде и о том, что нас ожидает, и, разумеется, гадали: «Скоро ли уйдут большевики?»
Голод в Москве испытывали все. Советские историки любят подчеркивать, что и власти питались плохо, но они избегают рассказывать о том, как начиная с 1918 года рабочие, мелкие служащие и те, кто был поэнергичней, ринулись в деревни менять свои вещи на рожь, на пшеницу, на картошку. Билетов на поезда не продавали. Люди забирались в товарные вагоны без билетов. Всюду стояли заградительные отряды, у мешочников отбирали продукты, часть отобранного поступала на государственные склады, часть просачивалась на черный рынок, где шла тайная торговля, а вернее, тайный обмен продуктов на одежду, на драгоценности, на картины, на портреты предков. Коллекции картин и фарфора (например, коллекция Вишневского — основателя музея имени Тропинина) происходили именно в результате подобных обменов.
В своих, напечатанных в «Новом мире» воспоминаниях княжна Екатерина Мещерская пишет, что бывшие барыни рядами стояли на Столешниковом переулке и просили милостыню. Никогда о таком не слышал. Да и получать тогда рубли было ни к чему: никто не дал бы нищим даже горстку пшена.
А у крестьян хлеба в 1918 и в следующем году было еще много. Правительство организовывало продотряды, и вооруженные люди в специальных поездах отправлялись в разные стороны, останавливались на какой-либо станции и шли подряд по домам требовать хлеба. Нет-нет, не реквизировать, а покупать за тысячи рублей. Но тысячи-то эти ничего не стоили.
В деревнях гнали самогон, что категорически воспрещалось. Продотрядовцы делали в деревнях что хотели. И хлеб отбирали, и самогон пили, и с бабами гуляли. То там, то здесь их убивали. Тогда посылались карательные отряды. И пошли по деревням расстрелы — нет, не кула-
ков, а кого попало, подряд, без суда и следствия. Власти организовывали комбеды — комитеты крестьянской бедноты, привлекали на свою сторону беднейших, старались расколоть крестьян на три группы — кулаков, середняков, бедняков.
В деревнях начались восстания против продотрядов, против власти, они вспыхивали в одном месте, их подавляли, вспыхивали в другом месте.
Под Звенигородом в 1918 году было восстание, связанное со вскрытием мощей святого Саввы, в Рогачеве в 1919 году — против продотряда. Советские историки называют эти восстания кулацкими мятежами, а они были крестьянскими. Поднимался обойденный землей многотерпеливый русский народ. Тогда за гибель нескольких комиссаров расстреливали десятки и больше сельских жителей — кто попадался под горячую руку карателей.
На помещичьих землях организовывались совхозы. Об одном из таких совхозов весьма красочно рассказывал М. Булгаков в своей повести «Роковые яйца».
Разруха на транспорте началась с 1918 года, особенно плохо стало в следующем году. Формировались составы из товарных вагонов-теплушек, которые предназначались для пассажиров с мандатами, а фактически их набивали голодные, гонимые, сажаемые мешочники. Назывались такие поезда «Максим Горький». Почему народ окрестил их по имени основоположника советской литературы — ума не приложу.
Тогдашние газеты в отличие от современных трудностей не скрывали и были переполнены сообщениями о восстаниях и карательных мерах — со списками расстрелянных и списками убитых продотрядовцев, которых называли героями, погибшими за дело революции. Их могилы теперь красуются на площадях многих городов, в их память переименовывались названия улиц. И еще газеты были полны тревожных вестей, что на Дону, в Закавказье, в Сибири свергнута Советская власть. Началась мобилизация в городах и в деревнях в Красную армию, призванную защищать революцию.
И еще газеты были полны сообщений из заграницы — вот-вот вспыхнет революция, сперва в тех странах, где, как учил Карл Маркс, особенно был силен и многочислен рабочий класс — в Германии, во Франции, в Англии. Ведь пролетариату «нечего терять, кроме своих цепей». Эта вера в скорую мировую революцию поднимала энтузиазм тех, кто шел за Советскую власть в нашей стране...
5.
Ну, а мы на Георгиевском жили как в оазисе, вроде жильцов дома Турбиных, только во много раз большем числе. Питались плохо, сидели зачастую без света, отец приносил свой скудный паек. Взрослые читали газеты, рассуждали, надеялись, молились, пользовались различными слухами — то обнадеживающими, то грозными. Дедушка писал свой дневник, старшие дети ходили в гимназию, меня и Машу учила тетя Саша, лакеи и горничные продолжали нас обслуживать.
А бабушка охала. Бедная, она постоянно охала, ничего не понимая, что творится вокруг. Ее угнетало постепенное исчезновение комфорта, растущие цены. Пейзажи Левитана и Поленова пришлось сменять на картошку... Но неожиданно нашлось в ее жизни и хорошее. Острые французские соусы ушли в прошлое, и у бабушки «благодаря» скудной пище прекратились желудочные недомогания. Она выздоровела...
Всей семьей мы говели у старенького священника церкви Георгия на Всполье, и опять с благоговением я слушал дивные песнопения на Страстной неделе. Но надо было чем-то разговеться на Пасхе.
Дядя Владимир Трубецкой — с юных лет страстный охотник — решил отправиться за утками. Убьет их штук десять, а то и перелетного гуся,— вот и праздничный стол будет. Вместе с моим братом Владимиром он поехал в имение Голицыных Петровское.
Уцелел альбом в серой коленкоровой обложке. Брат запечатлел детали той охоты. За три дня охотники не убили ни одной утки, но зато застрелили барсука. На картинке оба они, торжествуя, несут его на палке. Привезли добычу в Москву и оставили на верхней лестничной площадке черного хода. Я бегал смотреть. Что сделали с барсуком в дальнейшем, не помню, и что подавалось на пасхальный стол позабыл, наверно, подношения крестьян Петровского и Знаменского, какие охотники привезли с собой, а также барсучьи окорока.
Травка подрастала. В саду я подбирал липовые семена, рвал липовые почки и ел их. Мы, дети, под водительством тети Саши и няни Трубецких Кристины ежедневно отправлялись в Морозовский сад и там детскими лопаточками выкапывали нежные розетки одуванчиков, а надевая перчатки, рвали молодую крапиву. Все это мы отдавали Михаилу Мироновичу, и он, поливая одуванчики
уксусом, готовил салат, а из крапивы варил щи. Тогда о целебном свойстве витаминов не знали, но угадывали пользу подобных блюд.
Куда-то уехал дядя Владимир Трубецкой. Только пятьдесят лет спустя, будучи в Париже, я узнал куда. Это был настоящий заговор: он, дядя Миша Лопухин и группа других офицеров отправились на Урал освобождать государя и его семейство из-под стражи Как был организован заговор, почему он не удался — об этом напечатано за границей, а я ничего добавить не могу.
Пришло письмо от сестры отца тети Веры Бобринской, которая жила в имении графов Бобринских — Богородицке Тульской губернии. Она писала, что с продуктами у них вполне благополучно, а ей с семьей покровительствуют эсеры — служащие и рабочие местного сахарного завода. И самое главное — нет в городе большевиков.
Тетя Вера звала всех нас приехать, чтобы переждать под кровом Богородицкого дома смутные времена. Сейчас, когда я пишу об этом, то думаю: какой необычный для нашей современной действительности благородный поступок она совершила — позвала жить чуть ли не двадцать едоков!
Занятия в гимназиях еще не кончились, и решили в первую очередь отправить нас — троих младших с тетей Сашей, Нясенькой и Лёной, двух детей Трубецких с няней Кристиной и подняней Полей. Возглавили группу моя мать и тетя Эли Трубецкая. Дедушка с бабушкой и дедушка Александр Михайлович ехать отказались.
Перед самым отъездом моя мать сдавала дела по Обществу охраны материнства и младенчества молодой коммунистке Лебедевой. Вместе они объехали детские приюты и помещения для жилья матерей. Лебедева увидела, в каком порядке, несмотря на скудные пайки, содержатся дети, с каким огорчением расстаются служащие с моей матерью, и стала умолять ее остаться, продолжать хорошо налаженное дело. Но мать была непреклонна. Они расстались с самыми хорошими чувствами друг к другу. И Лебедева сказала матери, что если когда-нибудь понадобится ее помощь, она всегда будет готова ее оказать.
Впоследствии Лебедева стала замнаркомом социального обеспечения. Лет через семь или десять моя мать ее разыскала, когда подобная помощь понадобилась. Лебедева встретила ее очень любезно, долго с ней говорила, жаловалась, что ее бранят за то, что она хорошо одевается,
пудрится и красит губы. А тогда у женщин, занимавших руководящие посты, была мода щеголять широкими кофтами и юбками да еще красными платочками. А еще через несколько лет она исчезла...
Ехали мы в Богородицк с меньшим комфортом, чем раньше в Бучалки, но по тогдашним временам считалось, что «со всеми удобствами». Нам было предоставлено купе, в котором сидели еще две барыни с массой вещей...
6.
Хочу несколько отвлечься, чтобы рассказать историю Богородицка.
На месте порубежной Крепости и Стрелецкой слободы XVII века волею Екатерины, пожелавшей иметь лично для себя усадьбу, архитектор Старов построил великолепный дворец с двумя флигелями, рядом Казанскую церковь. Прежнюю Въездную башню крепости он превратил в колокольню высотой в 25 сажен. Был разведен дубовый и липовый парк, река Уперта запружена и образовала большой пруд, на одном берегу которого на горе высился дворец, на другом берегу были спланированы пять улиц нового города, веерообразно расходящиеся радиусами от центра воображаемого круга... А центр этот находился посреди парадного Овального зала дворца, и от него, через пять окон выпуклой фасадной стены, шли воображаемые линии, которые на противоположной стороне пруда превращались в оси городских улиц. Центральная называлась Екатерининской, справа от нее шла Павловская, слева Мариинская, крайние радиальные получили наименование в честь старших внуков Екатерины: правая называлась Александровской, левая Константиновской. А по хордам веера шли улицы — первая, от пруда через Базарную площадь, называлась Дворянской, следующая — основная магистраль города с лучшими зданиями — называлась Воронежской, следующая в честь городского головы, правившего городом сорок лет, называлась Селичевской. Город разрастался и вправо и влево, а также вглубь от пруда, но позднейшие улицы уже не являлись столь геометрически идеальными.
Всеми работами по планировке города и парка, по строительству дворца и других усадебных построек, по строительству выдающегося памятника архитектуры — городского собора, а также по сельскому хозяйству на обширных земельных угодьях руководил замечательный
писатель и деятель XVIII века Андрей Тимофеевич Болотов, оставивший после себя много томов записок
От Григория Орлова у Екатерины родился незаконный сын Алексей. Младенец, закутанный в бобровую шубу, был отправлен в Англию и стал именоваться графом Бобринским. Выросши, он время проводил весьма легкомысленно, тратил бешеные деньги и понаделал многомиллионные долги. Император Павел вызвал своего младшего брата в Петербург, подарил ему Богородицк со всеми землями и отправил его туда на постоянное жительство.
Из потомков первого Бобринского назову младшего его сына Василия. Он был близок к декабристам, организовал в Богородицке тайную типографию, в которой, однако, не успели отпечатать ни одного листка. В декабрьском восстании он не участвовал, так как уехал за границу с молодой женой на медовый месяц. Как двоюродного брата царя Николая I, его к суду не привлекли.
Внук первого Бобринского Алексей Павлович был министром Александра II и пытался внедрить в аристократических кругах религиозные идеи лорда Редстока. К нему в Богородицк разговаривать о вере приезжал Лев Толстой и впоследствии описал имение, как имение Вронских.
Бобринские были бы очень богатыми, но над ними тяготели долги их предка; на уплату только процентов ежегодно уходила часть их огромных доходов.
После смерти Алексея Павловича владельцами Богородицка стали его четыре сына, кроме старшего Алексея, выделенного еще при жизни отца. Управлять хозяйством взялся второй сын — Владимир, человек энергичный, в молодости либерал, потом ставший крайне правым. Вместе со своими родственниками, Бобринскими из старшей ветви, владевшими на Украине землями вокруг местечка Смела, он решил расплатиться с давними долгами.
И в Смеле и в Богородицке были построены сахарные заводы, которые стали давать доход. Смела находилась на юге, и свекла росла там лучше, требовала меньшего ухода. А владелец Богородицка решил построить еще один сахарный завод, близ следующей станции Товарково. Банки открыли кредит. Завод был построен согласно новейшей технике, с вдвое большей производительностью, но в расчете на свеклу, выращенную крестьянами. А те как консерваторы сажать свеклу отказались, и Бобринские богородицкие совсем бы прогорели, если б их не
выручил троюродный брат — Бобринский смельский. Три дня в одном из московских ресторанов шло совещание, и кредиторы согласились подождать, при условии что их представитель будет управлять Богородицким имением, а расходы на жизнь у всех братьев останутся самые минимальные — относительно, конечно. Так обстояли дела Бобринских перед революцией. Лет через десять русские долги Бобринских были бы выплачены, но английские продолжали бы висеть на их шее. Все это я вычитал из воспоминаний моего отца.
Когда мы приехали в Богородицк, то даже я — мальчик — поразился грандиозности имения: огромный парк, огромный дом-дворец над обширным прудом, два флигеля, высоченная колокольня. Сама церковь в стиле Empire и склеп Бобринских находились в некотором отдалении. Все виденные мною до того имения казались скромными, а Богородицк по своим масштабам можно было поставить рядом с Останкином. Земли насчитывалось 27 тысяч десятин, хуторов десять, молотилок девять (а в Бучалках две). Эпитет «графский» был широко распространен, некоторые наименования сохранились до сегодняшнего дня. У пруда было два берега, низкий правый назывался городским, высокий левый — графским. Лес был городской и графский, а в доме береглись многочисленные графские сундуки и графская посуда с гербами.
К тому моменту, как мы приехали, сам дворец стоял запертым. Вся обстановка там сохранялась, назывался дворец «Музеем». И бегал со связкой ключей не то Мишка, не то Митька — заведующий, а скорее, сторож. Только однажды ватаге мальчишек, и мне в том числе, удалось проникнуть внутрь. В полутьме (из-за спущенных оконных штор) висели картины в тяжелых золотых рамах, стояла мебель в чехлах. Теперь часть тамошних сокровищ искусства находится в Тульском музее.
Тетя Вера с семьей занимала правый, если встать спиной ко дворцу, двухэтажный флигель. Граф Владимир Алексеевич с семьей за год до того уехал за границу, два его холостых брата — Петр и Павел — где-то скитались по нашей стране, не было, к моему удовольствию, и страшного дяди Льва, самого младшего из братьев.
У них была сестра Софья Алексеевна, иначе — тетя Мися. Когда ей было шестнадцать лет, она одна подняла упавшего с кровати своего тяжелобольного отца и нажила себе грыжу, которую почему-то нельзя было оперировать. Она начала ненормально полнеть и к тому времени, как
я ее увидел, весила девять пудов. Это была гора, а не женщина, она ходила с трудом и одновременно отличалась неутомимой энергией и горячим стремлением помогать, но не деньгами, которых у нее было немного, а делом. Возле плотины был построен деревянный двухэтажный дом под названием «Община». Там она организовала курсы сестер милосердия. Ее помощницей была такая же незамужняя, как она, и столь же энергичная, но сухощавая дочь мелкого богородицкого помещика Бибикова — Анна Васильевна. Обе они и сестры милосердия жили в том доме. Сестры ходили работать в городскую больницу. Во время японской войны всей общиной в специальном санитарном поезде они отправились на фронт, на Дальний Восток, а во время войны германской — на фронт турецкий. Софья Алексеевна сама рассказывала, как ехала однажды на автомобиле с двумя офицерами и шофером. Машина неожиданно наткнулась на тигра, лежавшего поперек дороги. Мужчины юркнули вниз сидений, а она хладнокровно взяла винтовку и застрелила зверя.
В Богородицке мы застали только отблески того ореола почтения, какое окружало графов Бобринских в течение четырех поколений. В доме запрещалось бегать, громко разговаривать. Слуги ходили бесшумно, в мягкой обуви. Кроме прежнего моего знакомца повара Степана Егоровича, назову старого лакея — бывшего крепостного Ивана, который, несмотря на преклонный возраст, продолжал накрывать на стол и разносить блюда. Его постоянно видели по другую сторону дворца возле бурьяна, заполонявшего клумбы: он садился там в глубокой задумчивости. Шептались, что он разговаривает с привидением, с духом старого графа, которому раньше служил.
Была еще совсем древняя бывшая экономка, а когда-то горничная матери старого графа. Говорили, что в молодости, во времена крепостного права, она отличалась поразительной красотой и в ее жизни произошла какая-то драма. Я ее увидел слепой, глухой и так же поразительно красивой. Она ходила со связкой ключей, время от времени открывала многочисленные графские шкафы, комоды и сундуки, что-то там перебирала, вновь запирала. Ее живо интересовало все, что происходило вокруг нее. Она подставляла ладонь и просила, чтобы ей на ладони писали пальцем. При этом прекрасно понимала, что пишут ее собеседники, и отвечала им вполне внятно и толково.
Еще была шустрая босоногая девчонка Наташка —
судомойка, лет четырнадцати. Она мыла посуду с таким азартом, что под ее руками всё в лохани гремело и звенело, а сама она звонко покатывалась со смеху...
Были еще многочисленные слуги, но я их не помню.
7.
Число едоков все росло. Окончив учение, приехали Лина, Владимир и Соня вместе с супругами Кюэс. Из Петрограда приехал четырнадцатилетний наш двоюродный брат Кирилл Голицын. Он был очень красив и щеголял новенькой бойскаутской формой, голыми коленками, нашивками и значками на груди и на рукавах. Его двоюродные сестры, почти ему ровесницы,— наша Соня и Бобринские Алька и Сонька — так и льнули к нему и затевали с ним совместные игры и прогулки. А по вечерам они ежедневно ходили за две версты на Богородицкий хутор с тремя бутылями-четвертями за молоком.
Моему отцу наконец удалось уговорить своих родителей тоже отправиться в Богородицк, и они приехали с собачкой Ромочкой, в сопровождении лакея Феликса. Мой отец оставался в Москве, ходил в Народный банк и продолжал жить на Георгиевском вместе с дедушкой Сашей, который, несмотря ни на какие уговоры, не соглашался уезжать из Москвы куда бы то ни было и говорил, что желает быть похороненным только в Петровском.
Приехал дядя Владимир Трубецкой. Я уже писал, куда он ездил. А моя мать, убедившись, что ее дети хорошо устроены, со спокойной душой вернулась в Москву к моему отцу.
За обеденным столом сидел также пленный австрийский офицер Зальцман, который был прекрасным скрипачом. Он давал уроки музыки девочкам Бобринским, и каждый вечер устраивались концерты. Бабушка или тетя Вера играли на рояле, Зальцман на скрипке, дядя Владимир Трубецкой на виолончели. Из города приходили певцы, пели арии из опер и романсы, приходили слушатели из города, из Общины, с завода, слуги становились у двери. Кроме произведений классиков, исполнялись и сочинения дяди Владимира. Он был всесторонне талантливый человек, в будущем я о нем многое расскажу. Но как композитору ему не хватало теоретических знаний. Со слов сестры Сони знаю, как перед концертом он часами играл на виолончели, меняя и переиначивая музыкальные фразы, как помогала ему тетя Вера своими советами, когда аккомпанировала ему на рояле.
А я на концертах скучал, мне было досадно, что мой двоюродный брат Алексей Бобринский, которого я искренно полюбил, со мной не играет и тоже остается слушать. Керосиновая лампа-молния горела, за окнами стояла тьма. Хорошо было взрослым сидеть с закрытыми глазами и слушать...
Первые два месяца нашей жизни в Богородицке были еще более тихим оазисом, чем наш особняк на Георгиевском. Раза два-три приходили к тете Вере служащие сахарного завода. Они говорили, что мы можем жить спокойно, так как находимся под их покровительством; они же нам подбрасывали продукты.
Алексей был старше меня на три года. Я ходил за ним по пятам. Тетя Саша и Нясенька перестали на меня обращать внимание, и Алексей с друзьями-мальчишками принял меня в свою компанию. Я от них не отставал, бегал с ними на пруд купаться, вместе играли, копали в овраге пещеру, гоняли в футбол, где мне предоставлялась довольно пассивная роль бека, по-теперешнему, защитника. Мальчишки эти были дети бывшей многочисленной дворни Бобринских и дети духовенства. Их и называли по должностям и по сану родителей: Мишка-поп, Мишка-дьякон, Мишка-кучер и т. д.
Увлеклись мы стрельбой из лука. В предыдущую зиму в оранжерее заморозили персиковые и абрикосовые деревья, которые проволочной решеткой отделялись один от другого. Мы выдергивали проволоку на тетиву, для луков вырезали молодые кленочки, а для наконечников стрел употребляли пули, которые тогда берегли чуть ли не в каждом доме. Но требовалось на костре вытопить из них свинец.
Мы собирались под колокольней и стреляли вверх — чья стрела взлетит выше? Брат Владимир мне вырезал из щепки маленькую стрелку, один ее конец украсил куриным перышком, в другой вставил пустотелую пульку. Я натянул тетиву, отпустил ее, и стрелка полетела вверх. Ни одна мальчишечья стрела не достигла такой высоты, как моя. Я ликовал. И снова, и снова мы стреляли по команде. И опять, и опять моя стрелка взлетала выше других. Но нашелся завистливый мальчишка и сломал ее на моих глазах. Я побежал к брату Владимиру (комок застрял в моем горле, но я же дал себе слово никогда не плакать), показал ему оба обломочка, а он меня выругал и сказал, что другую стрелку делать не станет. С большим огорчением я от него отошел.
Я потому так подробно пишу о стрелке, что много лет спустя написал о ней рассказ. Я показывал его в редакциях, но нигде не принимали — усматривали идеологически не выдержанный подтекст. А рассказ, честное слово, получился хороший...
В дамы сердца мои младшие сестры не очень годились. Мне надоело все время им уступать, и я время от времени с ними ссорился. И всегда оказывался в глазах тети Саши виноватым. Но как поклоннику «Рыцарей Круглого стола» мне непременно требовалась дама сердца. А где ее найти?
Как и раньше, мы каждое воскресенье ходили в церковь. И там я увидел однажды девочку, в упор смотревшую на меня. Она была ненамного старше меня, блондинка, с длинной русой косой, с голубыми глазами, с остреньким носиком. Она с матерью всегда стояла слева, а я с сестрами — справа. Так каждое воскресенье, вместо того чтобы молиться, мы поворачивались, взгляды наши встречались, мы краснели и, нагибая головы, начинали креститься. Девочку звали Зойка Кормилицына, она была дочерью бывшего графского конторщика.
Я впервые с ней заговорил во время общей игры в палочку-выручалочку, когда мы оба спрятались за одним и тем же кустом.
— Я тебя люблю,— сказал я.
— И я тоже тебя люблю, — ответила она.
После игры я не утерпел и разболтал о своей победе сестре Соне. Долго она меня дразнила Зойкой, и на этом мой роман кончился.
Целыми днями я бегал с мальчишками и очень скоро убедился, что, разговаривая между собой, они употребляют непонятные мне слова, а еще через некоторое время до меня дошло, что слова эти очень нехорошие. Но я не знал, что означает, например, слово на букву «ж» или на букву «х», а спросить мальчишек не хотел: еще засмеют. Прислушиваясь к их репликам, я понял смысл по крайней мере дюжины подобных слов. Но почему основным ругательством оказывалось самое для меня дорогое слово — мать?
Между тем в усадьбе появилось новое лицо — Ковалевич, здоровенный молодой солдат, по слухам — большевик. Он ничего не делал, ходил от одного флигеля к другому, лузгал семечки, а заговаривая с кем-нибудь из мужчин, пересыпал свою речь матерной руганью.
Как-то я спросил Нясеньку:
— А ты по-матерному ругаться умеешь? Я никак не ожидал ее бурной реакции. Она взвилась, подпрыгнула, схватила меня за плечи.
— Да ты что? Это же самый страшный грех! За каждое такое слово Богородица на три года отрекается.
Я так и опешил. А как же Ковалевич? Я тут же разыскал его в толпе зевак и встал сзади него, прислушиваясь. «Раз, два, три!» —считал я. Ковалевич зашагал с кем-то, я зашагал следом за ним. «Четыре, пять...» Весь день я ходил следом за матерящимся Ковалевичем и считал. А вечером взял бумажку, написал двухзначную цифру, поставил знак умножения и цифру 3.
Вообще, насколько я любил историю, географию и естествознание, настолько ненавидел арифметику. Но этой задачей я искренно увлекся. В течение трех дней я ходил за Ковалевичем и считал, а вечером решал задачу на умножение. Результаты у меня получались потрясающие. Выходило, что Богородица отречется не только от самого Ковалевича, но и от всех его будущих детей, внуков, правнуков, пра-пра и т. д., вплоть до страшного суда...
8.
Дядя Лев Бобринский всю вторую половину войны служил адъютантом военного губернатора Галиции, своего родственника Бобринского смельского. Но так как Галиция была занята русскими войсками недолго, то губернаторский штаб в надежде на будущие победы обосновался в Киеве, а потом был расформирован. По дороге в Богородицк дядя Лев заболел и застрял в Курской губернии, в имении князей Барятинских.
Поехал за ним мой брат Владимир — еще подросток. Сохранился его коленкоровый альбом с дорожными зарисовками — как солдаты ловят мешочников, как народ берет штурмом вагоны. Владимир привез дядю Льва, совсем больного и слабого. У него обнаружилась болезнь почек.
Он оказался вовсе не таким страшным, как я раньше его представлял. Ходил с трудом, с палочкой, а за обеденным столом громко разговаривал, соревнуясь с дядей Владимиром Трубецким в остроумии. Их речи прерывались дружным хохотом юных слушателей...
Старшие дети затеяли спектакли. Решили поставить сцены из «Ревизора», из «Горе от ума», из «Каменного
гостя» Пушкина. Режиссером был дядя Владимир Трубецкой.
Сестра Соня играла Марью Антоновну и Лизу, Сонька Бобринская — Анну Андреевну и Софью, Алька Бобринская — дону Анну, Алексей — Молчалина. Сестра Лина выступала в мужских ролях и играла Чацкого и дон Гуана, Кирилл играл Хлестакова, Фамусова и Лепорелло. Владимир довольствовался молчаливой ролью Командора, стоявшего на столе, закутавшись в простыню. Я был очень горд, что и мне дали роль; я играл лакея Фамусова. Держа руки на животе и глупо улыбаясь, я выходил на авансцену и говорил: «К вам Александр Андреевич Чацкий».
В графских сундуках хранилось неисчислимое количество одежды, чуть ли не с начала прошлого века, поэтому выбор для театральных костюмов был большой. Сцену устроили в зале, перегородив ее занавесом. Зрителей набралось много. Из города пришли врач Алексей Ипполитович Никольский со своей женой Юлией Львовной, княгиня Екатерина Адамовна Мышецкая, которую Вересаев в своих воспоминаниях вывел под именем Кати Конопацкой — его первой любви, явился бывший графский главный садовник Баранов с женой, пришли служащие сахарного завода, из Общины явились сестры милосердия. Зал был полон. Спектакль имел большой успех, зрители особо отметили хорошую игру нашей Сони и Кирилла.
Было решено: надо поставить другой спектакль. Какой? Да сами сочиним. Сочиняли все вместе, но главным комедиографом был дядя Владимир. Назвали комедию «Тетя на отлете». Живет в своем поместье старая дева (сестра Лина) с тремя племянницами — Зизи, Мими и Фифи (девочки Бобринские и наша Соня). Они скучают, к ним приезжает молодой человек Коко Заволевский (Кирилл), который сперва не знает, за которой барышней ухаживать, отдает предпочтение одной, две другие негодуют. Конфликт разрешается приездом еще двух молодых людей — высокого графа Кутило-Завалдайского, одетого в красный с синим уланский мундир (брат Владимир), и маленького барона фон дер Фридриха Херауса (Алексей Бобринский) во фраке, в ботфортах, в белых штанах. Все три молодых человека делают предложение трем барышням, а тетя «остается на отлете». Но тут появляется с букетом в руках, с надутыми щеками, с подушкой под жилетом сосед по имени Семен Семенович
(дядя Владимир). Он молча подносит букет тете и целует ей ручку. На этом пьеса заканчивалась. Собирались и мне дать роль. Я должен был играть Амура, молча стреляющего из лука по очереди во всех влюбленных. Не знаю, согласился бы я играть в костюме, состоящем лишь из кленового листка.
Спектакль этот имел еще больший успех. Зрители хлопали, расходясь по домам, просили о новой постановке. Начали выдумывать; дядя Владимир, уединяясь с тетей Верой, уже создавал музыку к будущей комедии, которая мыслилась очень веселой, в сопровождении песенок. Но третьего спектакля поставить не пришлось...
9.
Не помню, какая недобрая весть пришла раньше — телеграмма из Москвы от моей матери или краткое, в пять строчек, сообщение в газете о расстреле в Екатеринбурге царя, его семьи, близких к нему людей — всего одиннадцати человек.
За несколько дней до этих двух вестей приехал из Москвы в отпуск мой отец. Он рассказывал такое, что реплики обоих моих громогласных и остроумных дядей за обеденным столом прекратились, а отец говорил, как всегда, спокойно и деловито.
Впечатление от гибели царя и его семьи было огромное. В церкви близ усадьбы отслужили панихиду. О такой же панихиде в селе Бёхове на Оке мне рассказывал впоследствии друг нашей семьи Д. В. Поленов, он говорил, что крестьяне тогда плакали. Да, наверное, по всей стране во многих церквах тайно и не очень тайно оплакивали мучеников.
А я тайно плакал по вечерам в подушку. Тогда во многих домах, и городских и деревенских, висели цветные лубочные портреты царя, царицы, прелестных царевен в белых платьях, хорошенького мальчика в матроске. Наряду с иконами они служили украшением крестьянских изб.
Миллионы мальчишек, и я в том числе, боготворили наследника, который был старше меня всего на четыре года. Ужас охватывал меня. Убийства на войне были мне понятны. Но как поднялась рука на милого мальчика, на юных красавиц?! Все вокруг — и молодые и старые — ужасались, негодовали, иные плакали. Много спустя я
узнал, что среди палачей не было русских, стреляли латыши и евреи.
А телеграмма от матери была такого содержания:
«Брат Миша скончался приезжаю вторник». Телеграмму принесли, когда все мы сидели за столом. Дядя Лев Бобринский стоя прочел ее вслух. Сестра Лина с истерическим криком выбежала из-за стола. Остальные долго молчали.
Кто-то высказал мнение — может быть, дядя Миша умер от какой-либо болезни. Но мы знали, что уже месяц он сидел в тюрьме, и догадывались, что конец его был иным.
Мой отец позвал Лину, Владимира, Соню и меня и сказал нам, что у нашей мама великое горе, чтобы мы, когда она приедет, были к ней внимательны и старались бы ее отвлечь от печальных мыслей.
Она приехала через несколько дней в черном платье, бирюза на ее брошке была замазана чернилами. Ходила она словно потерянная, за обедом ни с кем не разговаривала, с нами тоже молчала. Подойдешь к ней, она приласкает, обнимет, потом отпустит. И всё молча... И сколько ночей я тайно плакал в подушку о ней и о дяде Мише! Через год или через два она рассказала мне все как было.
Вернувшись в Москву после неудачной попытки спасения царя и его семьи, дядя Миша стал одним из главных участников тайного общества, которое называлось «Союз защиты родины и свободы». Общество состояло главным образом из бывших офицеров и было тщательно законспирировано. Каждый участник знал только пятерых и старшего над ними. Дядя Миша знал пятерых старших. Заговор был раскрыт из-за доноса одного денщика. Часть заговорщиков успела бежать на юг, а часть, в том числе дядя Миша, была арестована.
Сейчас много пишут об особой бдительности чекистов, об их поразительном умении раскрывать заговоры. Главный метод сыска был предельно прост: посадить как можно больше первых попавшихся и начинать их допрашивать, в надежде, что авось обнаружится какая-то неожиданная ниточка. Угрожали напуганным людям, говорили, что «о заговоре мы знаем, но нам хотелось бы выяснить с вами некоторые подробности». И люди, иногда ни в чем не повинные и лишь отдаленно что-то слышавшие, выбалтывали. Иные, слабые, признавались в несуществующих грехах. Тогда открытые суды с робкими защитниками и грозным прокурором Крыленко устраивались редко, и
редки были приговоры на столько-то лет. Из тюрем было два выхода: либо к стенке, либо на свободу. Наверное, большую часть все же выпускали; так посадили, а потом выпустили артистов Станиславского, Москвина, художника Нестерова, академика Вернадского. Наверное, в архивах сохранились многочисленные списки.
Получили широкое распространение так называемые «засады». В квартиру, казавшуюся подозрительной, забирались чекисты и оставались там дежурить, никого не выпуская, а тех, кто заходил, задерживали. Так посетители, иногда совершенно случайные, попадали, как рыба в вершу; мог попасть священник с причтом, молочница, татарин — старье-берем, приятель сына, подруга дочери. Дня через три засада снималась, чекисты уходили, отпустив большую часть задержанных на все четыре стороны, а иных забирали с собой.
Большое значение имели хлопоты. Надо было найти ход к какому-либо видному коммунисту и постараться убедить его в невиновности арестованного. И нередко благодаря своему авторитету этот коммунист, или хорошо знавший ходатая, либо самого арестованного, или только одним ухом слышавший о нем, снимал трубку — и вскоре заключенный выпускался на свободу. Таких коммунистов называли «ручными». «Пойди к ней, у нее есть ручной коммунист,—говорили о ком-то,—она тебе поможет».
Система хлопот действовала с начала революции до средины тридцатых годов. Но все это касалось арестованных более или менее невиновных. А с дядей Мишей дело обстояло иначе. Ведь с точки зрения Советской власти он был самый настоящий враг. И все-таки моя мать бросилась хлопотать.
Сколько-то лет спустя собирали мы с ней в лесу грибы, и вдруг из-под наших ног вылетела тетерка. Она летала возле нас, стремясь отвести нас от места, где прятались ее птенцы.
— Вот так я старалась спасти дядю Мишу,— сказала мне мать.
Не сына, а младшего брата спасала она, рискуя сама очутиться за решеткой. Тогда попасть на прием к высокому лицу было много проще, чем теперь. К Ленину, к Троцкому, к Свердлову мать все же не попала. Она была у Каменева, у Дзержинского, у его ближайших помощников — Петерса, Менжинского, была у Бонч-Бруевича. Сперва ходила с невестой дяди Миши княжной Марией Туркестановой, племянницей митрополита Трифона, ко-
торого впоследствии изобразил Корин на эскизе для своей так и не осуществленной картины. В чьем-то кабинете княжна упала в обморок, и моя мать стала ходить одна. Она рассказывала, с каким жутким огнем в глазах взглянул на нее Дзержинский, а про других говорила, что глаза у них были словно стеклянные, мимо смотрящие. И везде ей отвечали кратким и беспощадным «нет».
А все же нашелся живой человек, член правительства Петр Гермогенович Смидович. Когда-то его брат две зимы подряд был в Туле репетитором у мальчиков Лопухиных. От него Смидович знал о необыкновенной дружбе членов этой многочисленной семьи. Моя мать была у Смидовича несколько раз, тот горячо взялся за дело и сказал ей:
— Если ваш брат даст мне честное слово, что никогда не пойдет против Советской власти, я за него поручусь и его освободят.
Не знаю, ездил ли сам Смидович в Бутырскую тюрьму или нет, но свидание с дядей Мишей моя мать и княжна Туркестанова получили. Они были у него раза три. В то время мой отец еще не уезжал в отпуск в Богородицк, он написал дяде Мише длинное письмо, убеждая его согласиться, дать такое слово, приводил ряд доводов. Дядя Миша был очень огорчен, что перед смертью близкий ему человек уговаривает его покривить душой. Моя мать нашла в себе достаточно сил и любви к брату и не поддержала письмо моего отца. Она перекрестила своего брата и ушла.
При следующей встрече с нею Смидович сказал ей, что в таком случае он помогать отказывается. Прощаясь с ней, добавил, что в будущем мать всегда может к нему обращаться за помощью...
Откуда-то она узнала, что узников собираются расстрелять у Братского кладбища близ села Всехсвятского и повезут их на грузовике в три приема, с промежутками в несколько дней. Видимо, недоставало усиленного конвоя. В первой партии повезли офицеров — ближайших друзей дяди Миши — Володю Белявского и сына известного московского врача-психиатра Коротнева. Накануне узник Коротнев видел сон, как его везут на казнь, как он сел у самого борта, как на повороте грузовик замедлил ход, он выпрыгнул из машины, побежал и спасся. Все произошло именно так. Коротневу удалось скрыться. Всю гражданскую войну он пробыл на фронтах, потом очутился в Америке и там женился на княжне Туркестановой, которая вскоре после гибели дяди Миши уехала из Моск-
вы. А доктор Коротнев еще лет десять благополучно прожил в Москве, лечил больных, через каких-то лиц связывался с сыном. Неожиданно к нему явился кто-то от сына, нелегально перешедший границу, дело это раскрылось, раскрылся и давнишний побег. Старый врач был арестован и исчез...
Когда моя мать на последнем свидании с дядей Мишей рассказала ему о побеге друга, его лицо просветлело, и он ей сказал:
— Ты не можешь себе представить, какую хорошую весть ты мне передала.
Позднее матери отдали его английский френч, который потом носил мой брат Владимир.
Ей хотелось узнать, где же дядя Миша похоронен. Она поехала на Братское кладбище, долго там бродила между могил солдат, умерших во время германской войны в московских госпиталях. Она остановилась под деревом, стала молиться и вдруг услышала пенье птички. Ее точно толкнуло идти на голосок, она шла, а птичка перелетала все дальше и в конце концов привела ее к кирпичной стене на краю кладбища.
Стена была вся изрешечена следами пуль. Тут же тянулась длинная гряда свежевыкопанного песку. К одному из концов гряды песок оказался совсем сырым. Как видно, здесь копали и набрасывали грунт совсем недавно, может, даже накануне ночью. Мать поняла, что это за стена и что это за гряда.
Несколько лет спустя, когда мы вновь вернулись в Москву, мои родители и я отправились на трамвае в село Всехсвятское, пошли на Братское кладбище. Я увидел нескончаемые ряды почти одинаковых деревянных белых крестов. На каждом была надпись, более или менее одинаковая: «Здесь лежит такой-то, жизнь свою отдавший за Отечество. Вечная ему память».
Мы прошли через все кладбище. Кирпичная стена была оштукатурена, а возле нее тянулось несколько (между собой параллельных) заросших бурьяном гряд. Моя мать не знала, под которой покоится дядя Миша. Мы постояли, перекрестились и ушли.
Давно уже нет Братского кладбища, кресты уничтожены, все могилы воинов, умерших от ран, и могилы расстрелянных сровнены. Кирпичная стена разобрана. Теперь здесь пролегли шумные и нарядные Песчаные улицы, ходят пешеходы, мчатся автомашины и троллейбусы.
И никто не знает, сколько десятков тысяч покоится тут в сырой земле...
Моя мать привезла в Богородицк одежду своего брата и групповую фотографию. Сидят и стоят молодые люди, человек двадцать, все в офицерской форме, по бокам стоят перетянутые ремнями с револьверами в кобурах солдаты-конвойные. Этот снимок был сделан в камере Бутырской тюрьмы. Какие хорошие лица! На переднем плане юноша, он улыбается, а рядом с ним совсем мрачный офицер постарше. В центре группы стоит тот, кто особенно выделяется. Он высокого роста, взгляд орлиный, небольшие усы над твердо сжатыми губами, голову держит высоко...
Это мой дядя Михаил Сергеевич Лопухин.
Фотографию эту в течение последующих лет жизни в Богородицке я время от времени рассматривал, наизусть запоминал лица. Когда же мы переезжали в Москву, один узел пропал — как раз тот, где были многие письма и эта фотография. Моя мать очень тогда огорчилась, а почти полвека спустя я увидел такой же снимок у старенькой тети Марии Сергеевны Трубецкой в Париже и уговорил ее мне подарить уникальный документ.
Гибель дяди Миши произвела на меня, девятилетнего мальчика, впечатление огромное. Я стал совсем другим, почти прекратил беззаботно играть и водиться с мальчишками, уходил один в парк, много читал, много думал. С того времени я зажил как бы двойной жизнью. Одна — это общение с другими, разговоры, игры с сестрами, увлечения, удовольствия, а вторая жизнь — тайная, внутри себя, о которой я даже матери не признавался. Эта вторая, для меня более важная и деятельная жизнь прошла через мое детство и юность, через все последующие годы и продолжает биться в моем сердце до сегодняшнего дня. Ничего тут нет удивительного, таков весь строй в нашей стране — все мы живем двойной жизнью. Удивительным было то, как рано — из-за гибели дяди Миши — я приобщился говорить и действовать в одном направлении, а про себя думать совсем иначе.
Героический его облик всегда живет в моем сердце. Он стал для меня тем недосягаемым идеалом убежденного борца, который не поступился своими принципами и жизнь свою положил за свободу Родины. Никогда и никому я не рассказывал о нем и об огромном влиянии его смерти на становление моего характера, моей личности, моих убеждений. Эти убеждения зародились во мне, ко-
гда мне было всего девять лет, и я пронес их через всю свою жизнь. Они не менялись до сегодняшнего дня, когда впервые я их доверяю бумажному листку.
Книга «Рыцари Круглого стола» была оставлена в Москве, но, уединяясь, я продолжал перебирать отдельные эпизоды из нее в своей памяти. И с тех пор образ дяди Миши я отождествлял с образом рыцаря Ланселота дю Лак, а позднее — с образом князя Андрея Болконского...
10.
Я пристрастился к чтению. Перечитав несколько незначительных книг из графской библиотеки, я наткнулся на Купера и увлекся им. Образ главного героя Следопыта Натаниела Бумпо меня восхищал, я воображал себя то им, то вождем краснокожих. Чтение Купера как-то отвлекло меня от моего большого, совсем недетского горя. С тех пор я никогда не читал романы «Следопыт» и «Кожаный чулок», а до сих пор помню эти произведения...
А жизнь в усадьбе шла своим чередом. Кончился отпуск моего отца, и он уехал в Москву.
Прослышали мы, что по ту сторону Богородицка на территории Земледельческого училища живет учитель биологии Владимир Константинович Детерс, который собирает бабочек. Моя мать организовала экскурсию. Коллекция превзошла все наши ожидания.
Маленький, щупленький человечек, с блеклыми глазками, с жиденькими усиками и бородкой, носивший у студентов училища прозвище Тычинка, показал нам целых двадцать ящиков с бабочками. Мы ахали, восхищались. Детерс снабдил меня расправилкой, булавками, пустым ящиком, эфиром. С сачком в руках я бегал по ближайшим окрестностям, ловил, морил, расправлял бабочек.
Питались мы пока более или менее сносно. Дядя Лев ввел так называемый «человеко-день», то есть сколько едоков ежедневно приходится на каждое из трех семейств — Бобринских, Трубецких и нас с дедушкой и бабушкой. Я был очень горд, что меня сочли за полного едока, а моих младших сестер Машу и Катю за половинки.
Купили одного, потом второго жеребенка и съели их, а доверчивой бабушке объявили, что это говядина. Молоко продолжали получать с Богородицкого хутора. Все
лето под руководством тети Веры Бобринской мы ухаживали за грядками, а теперь собирали огурцы, морковку, свеклу, копали понемногу картошку.
Дядя Владимир Трубецкой охотился и несколько раз приносил зайцев. Но что такое заяц на два десятка едоков?! Однажды дядя Владимир совершил невозможный поступок. Возвращаясь на рассвете с неудачной охоты, он увидел на пруду стаю домашних уток, всех их перестрелял и принес на кухню. Обед в тот день был великолепный, но у бедных жертв нашлись хозяева — семейство бывших графских служащих по фамилии Дуда. Они начали розыски, кто-то видел охоту, а младший их сын Ванька Дуда был подослан ко мне. Он спросил у меня: «Что у вас было вчера на обед?» И я сдуру выболтал, что утки, убитые моим дядей.
История эта сильно испортила отношения между нами — бывшими господами, и многими, живущими на усадьбе. Если раньше преобладало сочувствие, то теперь у некоторых возникло чувство, которое марксисты называют «классовой ненавистью».
У Бобринских с крестьянами и жителями усадьбы никогда не было той близости, что у нас в Бучалках. Они не организовывали ни кустарных промыслов, ни приютов, ни богаделен и держали себя недосягаемо надменно, помощь неимущим оказывалась, но через контору. Существовала даже поговорка, известная не только в Тульской губернии,— «Горда, как графиня Бобринская».
Городским властям была подана жалоба от хозяев уток. Пришлось возмещать убытки.
Не знаю, этот ли случай повлиял или время подошло иное, но однажды в богородицкой газете «Красный голос» появилась статья под заголовком «Доколе будем терпеть!» В статье с негодованием говорилось, что по парку разгуливают «томные графинюшки» и «толстощекие графчики в матросках», дальше следовало об эксплуататорах и кровопийцах. Графинюшками называли девочек Бобринских и моих старших сестер, а толстощекий графчик, да еще в матроске, был один - это Алексей. Кирилл ходил в скаутской форме, а я не имел матроски и был худышкой.
Опять явились представители сахарного завода и подтвердили, что мы находимся под их покровительством. А на следующий день явились представители городских властей с бумагой, предписывающей в 24 часа очистить
весь второй этаж дома, и мы принялись безропотно перетаскивать сундуки и мебель.
Поселились две приезжие семьи с многими детьми, люди робкие, забитые. Они ходили через черный ход, и мы с ними совсем не общались. Они явно опасались, что прежние времена опять вернутся и им придется убираться подобру-поздорову.
Зажили мы тесновато, в столовой устроили общую детскую, в зале — спальню дяди Льва и тети Веры и столовую, брат Владимир поместился в чулане, старшие девочки еще где-то. А все равно по вечерам музицировали — тетя Вера на рояле, дядя Владимир на виолончели, Зельцман на скрипке. И музыка — Бетховен, Бах, Моцарт, Шопен — уводила обитателей дома от действительности...
Тогда на юге страны на краткое время была провозглашена Советская власть, и почта начала ходить. Пришло письмо, что в Кисловодске расстрелян племянник дяди Льва Бобринского, младший сын его брата Алексея — Гавриил. Он был мичманом, высоким, красивым, веселым девятнадцатилетним юношей. Я его хорошо помнил, его схватили прямо на базаре. Было расстреляно человек сорок, в том числе двоюродный брат моей матери граф Алексей Капнист и троюродный — князь Оболенский, а муж моей тетушки Марии Сергеевны — князь Владимир Петрович Трубецкой успел спастись.
В Богородицком уезде был арестован помещик, другой князь Оболенский, Дмитрий Дмитриевич, — нам не родственник; его привезли в городскую тюрьму.
Я слушал тревожные разговоры взрослых между собой. Собирались, обменивались мнениями, читали газеты. Еще раньше эсерка Каплан стреляла в Ленина, в Петрограде убили Урицкого, в Ярославле эсеры подняли восстание. Газеты кричали: «На белый террор ответим революционным красным террором!» За каждого убитого большевика расстреливали тысячи первых попавшихся.
Я мало что понимал, но взрослые чувствовали себя совершенно беззащитными. С сахарного завода покровители не являлись, продукты оттуда перестали подбрасывать, а тамошние эсеры или разъехались, или их припугнули, а двоих или троих расстреляли.
Были и в Богородицке убежденные коммунисты, считавшие, что мировая революция вот-вот наступит и ради будущей высокой цели пригодны любые, даже самые кровавые средства. Назову одного из них — Якова Таракано-
ва. У него было много маленьких детей. Каждое утро он их куда-то водил, голодных, обтрепанных, сам плохо одевался и был чахоточный, довольствовался малым и для себя лично ничего не брал.
Но сколько тогда набежало хищников, почувствовавших легкую добычу. По двору ходили темные личности, вроде Ковалевича, которые твердили: «Теперь слобода»,—и жадными глазами поглядывали на всех нас.
Между прочим, в связи с покушением на Ленина знаю такую историю: в 30-х годах у моего брата Владимира был знакомый — молодой литературовед Владимир Гольцев[1], который ему рассказал, что мальчиком увлекался коллекционированием автографов. Были у него автографы и царя, и царских министров, и генералов, потом Керенского и его министров, потом наших вождей — Троцкого, Свердлова, Каменева, Зиновьева, а вот автограф Ленина он никак не мог достать. Узнав, что вождь будет выступать на заводе Михельсона, Гольцев отправился туда и, улучив момент, подсунул ему бумажку. Ленин обернулся, сказал, что просьбы подаются туда-то, Гольцев стал объяснять, что это не просьба, а ему нужен автограф. Ленин нагнулся, поставил подпись...
И в этот момент Фанни Каплан бахнула в него из револьвера. Он упал, испуганные рабочие бросились во все стороны. Был момент, когда рядом с Лениным оказались только Каплан и Гольцев. Каплан побежала, Гольцев в другую сторону. В газетах писали, что у Каплан был сообщник, одетый в гимназическую форму, который, чтобы отвлечь внимание Ленина, перед самым его выступлением подал ему какую-то бумагу. Этому гимназисту удалось скрыться, но ведутся его поиски.
Нынешние писатели, пишущие о Ленине, этот эпизод отрицают. Тогдашние газеты запрятаны за семью замками, а я не имею возможности проверить, но на картине художника Пчелина (очень плохой) рядом с Каплан изображен гимназист. Словом, задаю задачу будущим историкам...
11.
Однажды вечером, как обычно, музицировали. Слушатели сидели, наслаждались... Вдруг резко застучали в наружную дверь.
[1] Владимир Викторович Гольцев с 1955 года был первым редактором журнала «Дружба народов»
Открыли. Они ворвались. Впереди с наганом в руке невысокий плотный матрос с двумя пулеметными лентами, пересекавшими наискось тельняшку, сзади него с винтовками наперевес трое или четверо солдат, последним вошел военный, закутанный в плащ.
Матрос был комиссар Кащавцев; как звали второго комиссара, в плаще,—не помню. Они предъявили ордер на обыск. И началось. Открывали один за другим сундуки, вспарывали сиденья кресел и диванов, залезали в столы, под кровати. Искали оружие. Охотничье ружье дяди Владимира повертели, но не взяли. Забрали два других охотничьих ружья и дуэльные пистолеты начала прошлого века в ящике с перламутровыми инкрустациями. Подняли всех детей, искали в матрасах, в детских подушках. Малышка Варя Трубецкая плакала. Особенно тщательно обыскивали комнату супругов Кюэс, перерыли все их бумаги, требовали объяснения текстов французского и немецкого. Подозревали их в шпионаже, что ли?
Тот, кто был в плаще, стоял неподвижно. Командовал Кащавцев. Размахивая наганом, он приказывал солдатам залезать в разные укромные места. Будучи на выставке автопортрета в Третьяковской галерее, я увидел полотно Федора Богородского «Братишка» и сразу вспомнил Кащавцева — такая же зверская рожа, ненависть в глазах, только у богородицкого матроса-комиссара было две пулеметных ленты, а на автопортрете Богородского — три.
Взрослые сидели неподвижно и молча. Вещей было очень много, и время тянулось час за часом. Зальцман предложил Альке Бобринской дать ей очередной урок музыки. Они сели в сторонку, и обыск пошел под аккомпанемент игры на скрипке. Мы сидели. У многих смыкались глаза. Я спать не хотел и с интересом наблюдал, как идет обыск. Настало утро, лампы потушили. К дому подъехала телега. И тут Кащавцев неожиданно объявил раз спрятанное оружие не найдено, он арестовывает дедушку, дядю Льва Бобринского и дядю Владимира Трубецкого.
Бабушка вскрикнула, бросилась к тому, кто стоял неподвижно, закутавшись в плащ, схватила его за плечи, стала умолять, повторяла, что дедушка старый, ему семьдесят лет, он больной, он ни в чем не виноват. Этот комиссар с бледным, интеллигентным лицом, возможно, был раньше студентом, но бабушка не поняла, что значат стеклянные чекистские глаза. У Кащавцева глаза
пылали ненавистью, но ненависть все же была человеческим чувством, и бабушке, возможно, удалось бы вымолить у матроса отмену его приказа. А этот, в плаще, оставался непреклонен.
Тетя Вера встала с кресла, подошла к бабушке и молча отвела ее. Начали собирать вещи арестованным. Плакала навзрыд бедная бабушка, плакал еще кто-то. У старой, слепой и глухой горничной слезы лились из глаз. Гордая тетя Вера и обе ее дочери стояли с каменными лицами. Все вышли на крыльцо. Дедушка начал неловко залезать на телегу, дядя Владимир осторожно подсадил его под локоток, сам вскочил, сел рядом.
Несмотря на ранний час, народу собралось тьма-тьмущая. Сцена несколько напоминала картину «Боярыня Морозова», только действие происходило не зимой, а в конце лета. Прибежали все, кто жил в ближайших окрестностях, большинство взрослых смотрело с ужасом и явным сочувствием, но были, как на картине Сурикова, и злорадствующие лица. У Сурикова только двое ничего не понимавших мальчишек залезли на забор, а тут их набежало, наверное, с полсотни...
В тот же вечер по просьбе моей матери тетя Саша написала моему отцу длинное, в несколько страниц, послание. Писала она своим обычным, усвоенным еще в Институте благородных девиц ровным, четким почерком. Мне запомнилась одна из последних фраз: «Князь Владимир Михайлович в первый раз в жизни влез в телегу...»
Арестованных привезли в Богородицкую тюрьму. В исполком ходила моя мать и тетя Вера, там их успокоили, сказали, что запросили Тулу. Но ведь время тогда было какое! В газетах постоянно помещали списки расстрелянных, а слухи ходили, что списки эти далеко не полные. В отдельных городах, например в Юрьев-Польском, тогда арестовали всю верхушку прежнего общества, увезли и на следующую ночь расстреляли...[1]
Наняли коляску, в тюрьму поехали бабушка, тетя Вера и тетя Эли. Они виделись со своими мужьями, вернулись нисколько не успокоенные. С тех пор ездили каждый день.
В одну из поездок взяли и меня. Тюрьма находилась далеко, на отлете от города, рядом с городским кладби-
[1] Этот расстрел происходил у задней кирпичной стены тамошнего Михайлоархангельского монастыря. Директор музея Ф. Н. Полуянов в 60-х годах мне показывал место.
щем. Она совсем не была похожа на нынешние застенки, просто стоял деревянный, довольно большой одноэтажный дом под тесовой крышей, окруженный высоким забором, состоявшим из деревянных столбов с горизонтально заложенными в пазах между ними тесовыми плахами, а ворота были самые обыкновенные, как при городских домиках. Колючую проволоку тогда еще не догадались протягивать поверх забора. Убежать из этой тюрьмы ни чего не стоило.
Щели между плахами оставались достаточно широкими. Нам было хорошо видно, что творилось во дворе. Подобно мухам в бучальских кувшинах-мухоловках, взад и вперед — по двое, по трое — бродили или сидели на лавках старые и молодые, вполне прилично одетые в штатское господа, другие в военных формах, много толкалось крестьян в лаптях. К забору подошли дедушка, дядя Лев и дядя Владимир, стали с нами переговариваться, мы просунули им какие-то продукты и одежду. Подошел представительный пожилой господин, обменялся с бабушкой светскими французскими фразами и вновь отошел. Это был князь Д. Д. Оболенский.
А через неделю дедушку выпустили. Может быть, тут сыграли роль те хлопоты, которые предпринял в Москве мой отец или просто приняли во внимание преклонный возраст заключенного? А оба дяди еще сидели недели две, и к ним ходила тетя Вера с детьми пешком. Тетя Эли не ходила, потому что была беременна.
К своему необычному местопребыванию дедушка отнесся философски, только сокрушался, что впервые в жизни не пишет дневник. Спали там на деревянных нарах вповалку, по вечерам рассказывали друг другу разные интересные истории; по ночам бегали, прыгая с одного тела на другое, многочисленные крысы...
12.
Не помню последовательность всех событий, и, может быть, то, о чем сейчас буду рассказывать, происходило до ареста и до уплотнения.
Однажды явилась к нам группа комиссаров, но других. Старший — председатель Чека Пролыгин предъявил ордер на реквизицию одежды на нужды Красной армии
И мы, и Трубецкие приехали в Богородицк налегке, без теплой одежды, но у Бобринских в сундуках хранилось многое со времен чуть ли не екатерининских. Дядя
Лев очень любил хорошо одеваться, у него забрали несколько костюмов, шестнадцать пар ботинок. Дамскую и детскую одежду и обувь почти не брали, забирали кровати, матрасы, одеяла. Все реквизируемое стаскивалось в одну кучу посреди зала, и куча вскоре выросла внушительной горой. Наверное, туда попали фраки и мундиры прадеда-декабриста и деда-редстокиста, белые брюки, ботфорты и уланский мундир женихов из «Тети на отлете». Когда комиссары удалялись от кучи за новой добычей, отобранное оставалось без охраны. Тогда девочки Бобринские и наша Соня кое-что вытаскивали из кучи и прятали. Я тоже порывался принять участие в этой своеобразной игре, но мать меня удержала.
Начали отобранное грузить на несколько телег. При погрузке удалось уговорить руководившего реквизицией отдать часть кроватей, одеял и матрасов — по числу жильцов дома.
Тут произошел скандал: наша Нясенька и горничная Бобринских Елизавета обозвали блюстителей власти «разбойниками». Те переспросили, не веря своим ушам. Обе женщины повторили это же слово, да еще добавили какой-то красноречивый эпитет, их арестовали и увезли в город на кучах отобранного имущества.
Мы за них очень беспокоились. Однако все обошлось благополучно, обе они к вечеру вернулись, очень гордые своим поведением в Чека. Нясенька рассказывала, как их - потомственных пролетарок — начали стыдить за классовую несознательность, а она ответила: «Мои господа столько мне сделали добра! Всю жизнь буду им служить верой и правдой!»
Куда же пошли отобранные вещи? На этот вопрос отвечает одно письмо, найденное мною в 1977 году в фондах Богородицкого музея в личном деле комиссара Бориса Васильевича Руднева. В этом письме от 10 февраля 1966 года персональный пенсионер Руднев, рассказывая о председателе Чека Пролыгине, пишет, что его «пришлось сменять, потому что он пропился и совершил другие неблаговидные поступки во время раскулачивания графов Бобринских... Он запил, беспутствовал, перестал различать деньги исполкома со своим кошельком и другие дела...»
Словом, выходит, что Нясенька, обозвав представителей Советской власти разбойниками, была права...
Года два спустя тетя Саша задала мне сочинение. Я накатал целую тетрадь о наших бедах того лета и осе-
ни; тетрадку эту показывали богородицким знакомым. Те читали, ужасались и хвалили меня, а я скромно опускал глазки...
Еще один эпизод, наверное, очень интересный для будущих историков города Богородицка.
Колокольня являлась въездной башней в усадьбу Бобринских. Непосредственно над воротами, этажом ниже колоколов, находилось помещение, запертое на замок. Власти его вскрыли. Там оказался хозяйственный графский архив со времен Болотова. Толстые приходно-расходные книги, раскрашенные планы на полотняной кальке покоились, наверное, сотню лет.
Власти порылись на полках, в сундуках и, не найдя ничего подходящего, ушли, оставив взломанную дверь открытой. Первым на правах бывшего владельца в хранилище проник дядя Лев в сопровождении дяди Владимира и еще кого-то. Они забрали все планы, вычерченные на полотняной кальке, и оторвали или отрезали сафьян с переплетов книг. После кипячения калька превратилась в великолепное полотно на платки и пеленки, а из сафьяна дядя Лев начал изготовлять бумажники, собираясь их менять на продукты.
Мальчишки ликовали. Ободранные книги они выкидывали из окошек, разрывали на листы и рассеивали их по ветру, собираясь все это жечь на костре. Но взрослые запретили. Придется признаться, что и я в разгроме архива принимал участие; несколько почти чистых толстых тетрадей утащил к себе.
Осень наступила. Кирилл уехал в Петроград. Брата Владимира приняли в Богородицкую школу второй ступени, бывшую гимназию.
В Богородицке была организована художественная студия, в числе преподавателей которой был Степан Тимофеевич Рожков. Владимир ходил туда заниматься. В его альбоме есть несколько карандашных портретов этого очень скромного любителя искусства, худощавого человека с бородкой и длинными волосами. Рожков сам рисовал не очень хорошо, но сумел убедить моего брата, как важно овладеть рисунком, и тот, перебарывая скуку, рисовал с натуры кувшины и горшки, осваивал перспективу.
Вздумали в городе соорудить памятник Карлу Марксу. Был объявлен конкурс, в котором участвовал и брат Владимир. Сохранился его рисунок. Стремясь особо подчеркнуть мудрость основоположника великого учения, Вла-
димир вложил в его протянутую руку книжищу такого огромного размера, что, если бы памятник был воздвигнут, он неизбежно опрокинулся бы. В Богородицке дальше конкурса дело не пошло, а в других городах, в том числе и в Москве, памятники различным деятелям революции сооружали, но из малопрочного гипса. Их с помпой открывали, а потом, простояв несколько лет, они от дождя и от снега облезали и осыпались. Тогда, выбрав темную ночку, их скидывали с пьедесталов и увозили на мусорную свалку...
Ударили первые морозы. Тетя Вера разделила между нами теплую одежду, из которой выросли ее дети. Мне достались старое пальтишко, куртка и штаны Алексея, для младших моих сестер приходилось перешивать.
Организовали рубку капусты в длинном корыте. Собрались старшие дети, командовала рубкой Нясенька. Весело стучали тяпками в такт, лакомились кочерыжками, хохотали. На моей обязанности было брать из кучи кочаны, обрезать с них зеленые листья и кидать их в корыто.
Все младшие дети заболели коклюшем. У большинства болезнь проходила сравнительно легко, и только Гриша Трубецкой закатывался от кашля очень страшно: казалось, что он вот-вот задохнется.
Болезнь была в самом разгаре, когда вновь явились комиссары с приказом о выселении в три дня. Тогда выселяли не так, как впоследствии — «куда хотите», а выделяли другие помещения, уплотняя тамошних хозяев. Уплотнение квартир было обычным разрешением жилищного вопроса...
13.
С первых месяцев Советской власти пошли политические анекдоты, осмеивающие те или иные нововведения, поступки того или иного вождя. Распространялись они с быстротой невероятной, передавались из уст в уста с оглядкой и одновременно со смаком. Это был своеобразный сатирический литературный жанр, теоретически совсем не изученный. С. Н. Дурылин говорил, что он достоин докторской диссертации. Острота анекдота была в его мгновенной реакции на события и в краткости, иногда в два-три слова, встречались анекдоты вообще без слов, их передавали жестами. Этот остроумный, зачастую неприличный рассказ был широко распространен до тридцатых
годов, а потом за анекдоты стали сажать, и рассказчики прикусили языки. Кто их сочинял? Почему-то упорно называли Карла Радека, видного большевика и талантливого журналиста, но Дурылин это отрицал и говорил, что политические анекдоты рождаются стихийно, авторы их случайны, а уж народ подхватывает и разносит их по всей стране. В дальнейшем в своих воспоминаниях я изредка буду вставлять те байки, какие не забыл...
Все учреждения тогда именовались очень кратко: или первыми слогами, или первыми буквами. Согласно анекдоту при каждом исполкоме якобы существовал жилищный отдел по уплотнению, сокращенно выходило так: «Ступайте в ж..., там вам помогут».
Примерно такие слова сказали тете Вере Бобринской, моей матери и м. Кюэс, когда все трое явились в исполком. Тете Вере выдали ордер на две комнаты в небольшом двухэтажном доме мещанина Кобякова на Воронежской улице против церкви Покрова. Моей матери выдали ордер за городом — на две комнаты в квартире директора Земледельческого училища. Вместе с нами поселилась и Софья Алексеевна Бобринская, которую тогда же выселили из дома Общины. М. Кюэс дали ордер в дом огородника Сенявина, отстоявший от города, близ деревни Вязовки. С ним и его супругой поселился и дядя Владимир Трубецкой.
Произошел грандиозный дележ мебели, оставшейся одежды и многочисленной посуды — столовой и кухонной, принадлежавшей Бобринским.
— Берите, пожалуйста, что хотите, а то все достанется чужим людям,— говорила тетя Вера.
Та одежда, которую мы носили в течение последующих нескольких лет, происходила из графских сундуков. Большая часть книг пошла в городскую библиотеку, где начала работать моя сестра Лина. Брат Владимир устроился с супругами Кюэс, но его давно звали друзья детства в Бучалки, и он туда отправился вместе с нашей подняней Лёной, у которой в селе Орловке жила сестра с мужем.
Дедушкин лакей Феликс ушел от нас, раздобыл коляску, сани и пегую лошадку и стал извозчиком в городе. Года два он раскатывал. Когда же видел кого-либо из нас, идущего пешком, радостно останавливал свой экипаж и предлагал подвезти, даже если в его экипаже находился седок; потом он уехал в Латвию.
Старый лакей Иван и старая слепая и глухая горнич-
ная Бобринских попали в богадельню, которая находилась на Базарной площади рядом с собором. Они там голодали. Бобринские и мы изредка приносили им какие-то гостинцы. А года через два оба они умерли, вероятно, от голода.
Куда потом делась графская мебель, которая досталась нашей семье,— не помню, а было и старинное — кресла, кровати, шкафы. Очень простой, выкрашенный в белую краску стол лет десять служил мне письменным столом и разъезжал повсюду, куда перекочевывала наша семья; совсем недавно я его увидел у своей племянницы. Вот ведь: такая дешевая вещь — и убереглась! И екнуло мое сердце, глядя на столик моего детства и юности...
Из графской посуды нам досталось несколько медных, разных размеров, очень тяжелых кастрюль и две дюжины медных посеребренных ложек, вилок и ножей. На каждом предмете был выдавлен герб графов Бобринских — на верху щита — медведь, шагающий по зубцам крепостной стены,—символ Ангальтского (родителей Екатерины II) дома, внизу налево двуглавый орел, а внизу направо бобр. Одна графская ложка до сих пор у меня хранится, узор давно стерся, герб едва различается, а если взять ее в рот, чувствуется противный вкус меди. И все равно я ее берегу — как-никак память...
14.
Разорвалась последняя нить, связывавшая нашу семью с дворянским прошлым. Помещения для жилья были нам предоставлены, но дети болели коклюшем, а тетя Эли Трубецкая должна была вот-вот родить.
Заведующий городской больницей доктор Никольский Алексей Ипполитович поступил, с современной точки зрения, прямо-таки удивительно. Узнав о предстоящем выселении, он сказал, что забирает тетю Эли в родильный барак, а всем детям с нянями предоставляет половину еще одного барака.
Мы поселились в двух совсем отдельных палатах, с коридором и прихожей. Всего детей было семь — Алексей и Еленка Бобринские, Гриша и Варя Трубецкие и я с двумя младшими сестрами, с нами вместе поселились тетя Саша и Нясенька, Кристина — няня Трубецких, Поля — их подняня и Маша — няня Бобринских. Барак считался заразным, и с нами нельзя было видеться. Моя мать и тетя Вера подходили к наружной двери, мы выбегали
в сени и издали переговаривались с ними. Больничную еду нам носили в судках — жидкие супы, пшенные кулеши и хлеб.
Тетя Саша меня учила. Задачи мне казались невыносимо сложными, я их не понимал, тетя Саша толково объяснить не умела, я хлопал глазами, она злилась, а ее диктовки унылым голосом, зубрежка грамматики наводили на меня еще большую скуку.
Единственное интересное было смотреть в окно. На больничный двор приезжали в розвальнях мужики и бабы в ярко-оранжевых полушубках и тулупах, привязывали к коновязи лошадей, прямо под моим окном мочились и шли на прием к доктору Никольскому, вели или несли на руках своих детей, несли обернутые в тряпки предметы. Эти оранжевые полушубки и тулупы были куда красивее и добротнее нынешних дубленок. Выкрашенные краской, добытой из луковой шелухи, они запечатлены на нескольких акварельных рисунках в альбоме брата Владимира.
Нередко приходил доктор Никольский. Улыбаясь в усы, он частенько передавал нам свертки — крестьянские подношения — пышки, ватрушки, а иногда сало. Все это делилось нами по-братски... Очень его беспокоил Гриша, которого при воющем кашле словно выворачивало. С этого коклюша началась его астма, которой он страдал всю жизнь. Был он очень худ и бледен, но в далеком будущем астма спасла его от верной гибели, когда, оказавшись в лагере, он попал в слабосильную команду, а на общих работах мучился недолго и потому выжил.
Алексея вскоре выписали из больницы... Теперь среди детей я стал самым старшим. Болезнь переносил легко, но на улицу меня не пускали. Книг не было, и я изнывал от тоски.
Доктор Никольский однажды спросил меня, как я себя чувствую. Я ответил, что очень скучаю без книг. На следующий день он принес «Крокодила» Корнея Чуковского.
Книга мне понравилась, я ее прочел за один день, но она явно не соответствовала моему кругозору. Дня три я читал ее вслух остальным детям, а потом попросил Никольского принести мне другую — потолще, посерьезнее и поинтереснее.
Прошло больше месяца. Я совсем выздоровел, и Никольский, к моему искреннему удовольствию, меня выписал.
В середине декабря моя мать пришла за мной, принесла мне валенки, теплую шапку и шарф. И мы с ней отправились по Павловской и Воронежской улицам, вышли в поле. Сквозь морозный туман виднелись красные корпуса Земледельческого училища. Я нес свои учебники и тетради, мать несла узелок моих вещей и рассказывала мне, кто живет в одной квартире с нами, как хорошо гулять по заснеженным полям, как она будет учить и читать мне вслух.
ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ГОД
ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ ГОД
1.
Богородицкое сельскохозяйственное училище было основано в 1898 году на средства государства и земства на землях Бобринских, в одной версте от города по дороге на Тулу. Были выстроены кирпичные здания: главный корпус — трехэтажный с аудиториями и студенческими общежитиями, два двухэтажных с квартирами для преподавателей и еще два двухэтажных для служащих и для общежитий. Училище готовило агрономов среднего профиля, при нем были молочная ферма, фруктовый сад и рыбоводческие пруды, после революции спущенные. Училище считалось первоклассным благодаря преподавателям высокой квалификации, благодаря просторным помещениям и лабораториям, оснащенным новейшим по тому времени оборудованием.
К чести преподавателей, и в первую очередь директора Михаила Федоровича Арнольда, эта репутация продолжала сохраняться, несмотря на голод и разруху.
Он был сыном известного в свое время лесовода, основоположника убережения русских лесов Федора Карловича Арнольда, был интеллигентом в самом высоком смысле этого слова. Умеренный либерал, он хорошо усвоил, в чем состоит главная задача его жизни: вне зависимости от революции, честно трудиться на благо Родины, готовить таких же честных людей, которые, разъехавшись по стране, будут помогать крестьянам лучше возделывать землю, собирать обильные урожаи. А строительство социализма вряд ли он связывал с сельским хозяйством. Он был женат на дочери известного агронома И. А. Стебута — Наталии Ивановне. Ее никак нельзя было назвать ни дамой, ни барыней. Насыщенная идеями народниче-
ства, она одевалась нарочито просто, стригла волосы, ходила в сапогах, но, несмотря на такую оригинальность, все ее считали просто хорошей женщиной.
У Арнольдов было две дочери-девушки. Старшая Вера, работавшая вместе с нашей Линой в Богородицкой библиотеке, и младшая Наташа. Впоследствии Вера в течение многих лет была фактической, но не юридической женой писателя Бориса Житкова.
Арнольды встретили насильственное внедрение в их квартиру многих людей не только любезно, но и тепло, взяли нашу Соню в спальню своих дочерей, и она вскоре подружилась с их младшей Наташей. Кроме нас, в одной из комнат жили три или четыре студента училища.
За время моего пребывания в больнице в нашей семье произошло несколько событий.
Из Бучалок вернулся брат Владимир, пробыв там всего неделю. Он вынужден был поспешно уехать оттуда, предупрежденный, что епифанские власти собираются его арестовать. Он рассказывал, что бучальский большой дом сгорел из-за неисправных печей, а прошлогодние щенята выросли в великолепных псов. Других его рассказов не помню. Жить он отправился на другой конец города, к супругам Кюэс.
Другая новость была такая — тетя Эли благополучно родила девочку, которую назвали Александрой в честь императрицы. И мать, и дочь стали жить в той же квартире Арнольдов, в маленькой комнате. Тетя Эли после родов и от плохого питания была очень слаба, едва двигалась, за нею и за девочкой взялась ухаживать Софья Алексеевна Бобринская, которая никак не могла оставаться без дела.
А третья была новость — опять арестовали дедушку, дядю Владимира Трубецкого и дядю Льва Бобринского. Их увезли в Тулу, а оттуда в Москву, в Бутырскую тюрьму. Арест происходил до моего переселения, и подробностей о нем не знаю. Квартира Арнольдов помещалась во втором этаже, а на ночь запиралась на крюк входная дверь внизу. Моя мать мне рассказывала, что тогда очень долго и неистово стучали и кричали: «Отворяй!»
В Москве дедушка и дядя Лев были вскоре освобождены. Не знаю, помогли ли тут какие-либо хлопоты или повлияла старость одного и болезни другого. А дядя Владимир еще сидел около месяца.
После освобождения дедушку пригласил один из главных тогдашних вождей — председатель Моссовета Каме-
нев. Он извинился перед ним за арест, сказал, что помнит, как дедушка хорошо относился к политическим заключенным, когда служил городским головой. В заключение Каменев сказал, что впредь дедушка может быть спокоен — никто его не тронет, и вручил ему «охранную грамоту», в которой было сказано, что без санкции Совнаркома никто не имеет права ни арестовывать дедушку, ни обыскивать, ни выселять. Кроме Каменева, бумагу подписал ближайший и вернейший сподвижник Ленина— Зиновьев.
Бумагу эту мы берегли долго, хотя пользы от нее было мало. Когда же обоих вождей посадили и стали судить, обвиняя в самых фантастических смертных грехах, брат Владимир грамоту сжег...
Бедные историки XXI века! Как трудно им придется! Стремясь хоть как-то им помочь, скажу, что в первые годы революции среди широких масс самым популярным был не Ленин, а военный комиссар Троцкий, беспощадный палач, энергичный организатор, под чьим руководством была сформирована Красная армия. Он привлек как командиров часть царского офицерства, и в конце концов белые были побеждены, изгнаны, расстреляны.
Великолепный оратор, Троцкий, разъезжая по всей стране, постоянно выступал с речами, жесточайше подавлял крестьянские восстания, издавал грозные декреты и сам себе, с помощью услужливых газет, создавал рекламу.
А Ленин стоял на втором месте. За ним шли Зиновьев, Каменев, Свердлов, Дзержинский, Луначарский, Семашко. О Сталине никто и не слыхивал...
2.
К тому моменту, как я поселился в квартире Арнольдов, все, и особенно бабушка, с нетерпением ждали приезда освобожденных, в также моего отца. Билетов тогда не продавали, отец хлопотал о выдаче ему «мандата», как назывались солидные командировочные удостоверения, скрепленные печатями и подписями ответственных «товарищей» и вручаемые лицам особо доверенным или по протекции.
Меня поселили в маленькой комнате вместе с Софьей Алексеевной Бобринской, тетей Эли Трубецкой и малышкой Александрой, сокращенно Татей. Моя мать со мной занималась по всем предметам и готовила обеды,
а вернее, училась готовить. Чем мы тогда питались, откуда доставали продукты — не помню; еда была невкусная, да, наверное, и малопитательная, вместо сахара в морковный чай сыпали сахарин. Бабушка все охала и много молилась, ожидая дедушку.
Супруги Кюэс собрались уезжать на родину в Швейцарию, через Финляндию и Швецию. Они пришли к нам прощаться. Мадам и наша Соня, расставаясь, плакали. Они уехали, но застряли в Гельсингфорсе (Хельсинки), где мадам родила дочку Sophie. Наверное, они весьма красочно рассказывали о жизни и быте в нашей стране. Лет пятнадцать спустя кто-то из наших родных встретил их в Париже — наш бывший гувернер служил продавцом в книжном магазине[1].
Владимир переехал к нам, ему нашли комнату в другом корпусе, в квартире преподавателя немецкого языка Свикке, и он там блаженствовал. Фрау Свикке, будучи моложе своего супруга лет на пятнадцать, кокетничала со своим жильцом и подкармливала его специально для него изготовляемым печеньем Pfefferkuchen, а также более солидными блюдами. К сожалению, не сохранился альбом, в котором был изображен сам Свикке, с толстым, отвисавшим вниз носом и козлиной бородкой (его прозвище было Козел). На другом рисунке его жена выглядела хорошенькой дамочкой в кудряшках и с курносым носиком.
Владимир, сестра Соня и ее подруга Наташа Арнольд ежедневно ходили в город, в школу второй ступени (бывшую мужскую гимназию). Тогда учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь. Под мудрым руководством наркома просвещения Луначарского старый, давно установившийся порядок в школах был разрушен: уничтожили отметки, перестали спрашивать и задавать уроки. Словом, рассчитывали на высокую сознательность тех, кто в самом ближайшем будущем кинется строить коммунизм. Закон Божий был изгнан сразу после революции, отменили латынь и греческий. Время от времени являлись в школы комиссары проверять, как проводится реформа. Об одном из них тогда была сложена песенка
Раньше был я смазчиком — мазал я кареты,
А теперь в Совете издаю декреты..
[1] Он служил до нас гувернером у внука Л. Н. Толстого Сергея Сергеевича и выпустил книгу воспоминаний о великом писателе на французском языке.
С легкого пера Льва Кассиля и других советских писателей, учителя царских гимназий, реальных и прочих училищ и школ были несправедливо осмеяны. А какие это были самоотверженные и благородные люди! В тяжелых условиях гражданской войны они добросовестно и умело, несмотря на непродуманные разрушительные декреты, продолжали вести свое дело, по прежним программам учили детей вечным законам математики, физики и химии, воспитывали в детях любовь к природе, искусству, литературе, к России.
Назову некоторых богородицких учителей (записываю их со слов своей старшей сестры Сони): русский язык преподавал Иван Егорович Русаков, законоведение — Урываев, политическую экономию — Некрасов Александр Иванович, психологию и литературу — Бурцев Алексей Павлович, физику — Крикщунас Матвей Матвеевич: директором был Александр Александрович Делекторский...
Как-то моя мать отправилась к леснику выписывать дрова и меня взяла с собой. Впервые я увидел лес в снегу. Мать мне показывала пересекавшие дорогу заячьи следы, мы видели снегирей и синиц, нас обгоняли санные обозы, на розвальнях сидели закутанные мужики и бабы в оранжевых тулупах и полушубках. Шли мы шли по Тульской дороге мимо молочной фермы, затем вдоль опушки леса, называвшегося городским, и вступили в лес, который и до сегодняшнего дня называется графским. Мать учила меня любоваться лесными красками — синими тенями на снегу, темными раскидистыми дубами, а при каждой новой дорожке заячьих следов я испускал радостные крики. До избушки лесника было версты четыре. Мать оформила выписку дров, и мы пошли обратно...
Теперь у меня была обязанность — ежедневно ходить в город за молоком. В одном из первых домов по правой стороне Воронежской улицы жили владельцы коровы. Хозяйка была обыкновенной старушкой, хозяин — бравым стариком с длинной, желто-белой, как у деда Мороза, бородой. Я платил деньги, брал четверть и нес ее на плече, как солдат ружье.
Тогда впервые выпустили советские деньги с напечатанным на них на разных языках — грузинском, армянском, арабском и т. д.—самым распространенным и до сих пор не осуществленным лозунгом Карла Маркса «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Однажды я от-
дал деду Морозу новенькие деньги — пятьсот рублей. Он повертел бумажку, даже понюхал и вернул мне:
— Ты скажи матери, пусть пошурует. У нее небось романовские рубли припрятаны, а эти, жидовские, нам не надобны, и керенки не носи.
И с того дня я покупал молоко на царские деньги. Они тогда безоговорочно, но потихоньку принимались за продукты на базаре. А керенками назывались выпускавшиеся Временным правительством большие листы, состоявшие из многих, 20- и 40-рублевого достоинства, квадратиков, одинаково презираемых и большевиками, и беспартийной массой.
Началось переселение со всех губерний в свои, вновь образованные республики — поляков, латышей, литовцев, эстонцев. Тогда же уезжали в Германию и Австрию немцы — бывшие военнопленные и гражданские лица. Все они охотно брали царские деньги, которые, по слухам, в тех республиках ходили.
Наименование советских денег «жидовскими» получило повсеместное распространение. Был опубликован специальный декрет о наказании тех несознательных граждан, которые их не признавали. Следующие деньги вышли без надписей на непонятных для народа языках, их принимали, но предпочитали обходиться вообще без бумажек, меняя товар на товар, продукты на одежду, брали и царские деньги.
3.
Выздоровевших от коклюша детей нельзя было дольше держать в больнице. Не без помощи все того же доктора Никольского Трубецкие получили ордер на квартиру во втором этаже дома — низ каменный, верх деревянный — на Константиновской улице близ церкви Покрова. Тетя Эли уехала от нас со своей новорожденной дочкой, к ней присоединились из больницы ее старшие дети Гриша и Варя с няней Кристиной и подняней Полей. Впрочем, Кристина очень скоро уехала в Латвию.
Умерла от тифа в своем имении Бегичевка жена Ивана Ивановича Раевского Анна Дмитриевна, и он позвал Софью Алексеевну Бобринскую руководить хозяйством. Она уехала в санях, закутанная с головой в доху.
Умер от тифа брат доктора Никольского — врач Сухановской больницы близ Бучалок, умерла его жена, и
тогда Алексей Ипполитович взял к себе их детей-подростков — сына и дочь.
Вместо Трубецких в маленькой комнате поселились тетя Саша и Нясенька с моими младшими сестрами, а я переехал в большую комнату. Неожиданно явилась из Орловки наша бывшая подняня Лёна с головой, обритой, как коленка. Заливаясь слезами, она рассказала, что умер от тифа муж ее сестры, ей деваться некуда, и она попросила мою мать взять ее к себе, обещая делать по дому все, что прикажут. Мать согласилась, но в ту же ночь Лёна опять заболела. У нее признали возвратный тиф, и она была отправлена в больницу, выписалась только через месяц, но такая слабая, что за ней пришлось ухаживать.
Тифы — сыпной, брюшной и возвратный — оказались для Советского государства не менее грозными врагами, чем белые армии, наступавшие со всех сторон. Тиф косил людей по городам и деревням, в тылу и на фронте.
Переносчиками заразы были платяные вши, расплодившиеся в невиданном количестве.
Рассказывали, что в общежитиях и на вокзалах полы трещали под ногами шагавших по вшам. Я видел однажды человека на базаре, как он их собирал с рубашки горстями и кидал на снег.
Русский юмор всегда был неистощим и проявлялся даже при самых печальных обстоятельствах. Недавно «Литературная газета», захлебываясь от восторга, объявила, что народ прозвал распространителей тифозных эпидемий «танками», и сочла это нелепое прозвище «чрезвычайно остроумным». Неправда! Танки в гражданскую войну применялись редко. Народ прозвал вшей несравненно остроумнее — в честь главного воителя против полчищ этих врагов Советской власти наркома здравоохранения Семашко.
— Ой, сколько у него «семашек»! — ахали больничные сиделки, принимая очередного тифозного больного. «Уничтожить всех «семашек»!» — приказывали санитарам перед генеральной уборкой начальники вокзалов, коменданты общежитий, старшие по баракам.
В нашей семье платяные вши не заводились благодаря энергии Нясеньки и пунктуальности тети Саши. Она завела специальную тетрадку, в которой со свойственной ей аккуратностью записывала, когда, кто купался, и настойчиво напоминала уклоняющимся от очередной процедуры. А купались мы за занавесочкой в широком тазу,
называемом тёб. В головах вши водились, но они считались безвредными. Тетя Саша время от времени, морщась от брезгливости, старательно вычесывала их из кудрей моих младших сестер...
Наконец приехали дедушка, дядя Лев Бобринский, дядя Владимир Трубецкой и мой отец. Оба дяди со станции отправились к своим семьям. Дедушка и мой отец подъехали на розвальнях, мы их увидели из окна и бросились вниз по лестнице. Когда приехавшие сняли шубы и сели обедать, бабушка, плача от радости, начала гладить дедушкины руки, глядела на него и опять принималась плакать.
В квартире на Георгиевском остался жить, а вернее ждать смерти, дедушка Александр Михайлович. Его пестовал нелюбимый племянник дядя Вовик, который под угрозой ареста скрылся из Ливен и приехал в Москву. Вместо него посадили жену — тетю Таню, но ненадолго. И еще на Георгиевском оставались жить в подвале бывший повар Михаил Миронович с женой, они взялись беречь нашу мебель.
Мой отец и дедушка привезли с собой вещи, сколько могли захватить, одежду и обувь (отчасти для обмена на продукты), привезли также ящик с сапожными инструментами. В свое время их приобрел брат моей матери Петр Сергеевич Лопухин. Увлекшись толстовским учением, он собирался переменить юридическую карьеру на сапожное ремесло. Потом он уехал из Москвы, а ящик остался. Моя мать решила стать сапожницей.
Остановлюсь подробнее на личности своего дяди. Он женился на самой младшей сестре моего отца Татьяне. По церковным канонам царского времени такие браки запрещались.
Дедушка поехал к митрополиту Макарию испрашивать разрешение. Тот выслушал просьбу и задумался. С одной стороны, неудобно было отказывать столь почтенному человеку, бывшему городскому голове, но с другой стороны, и давать разрешение было нельзя. Митрополит приложил руку с растопыренными пальцами к глазам и сказал:
— Я буду смотреть на этот брак вот так! Бракосочетание было совершено в какой-то отдаленной московской церкви, без последующего свадебного пиршества. У супругов были две девочки — Эли и Таня, о которых я помню только то, что они обе беспрерывно орали. С началом революции семья уехала на юг.
Деникин назначил Петра Сергеевича тамбовским губернатором. хотя белые части успели, и то ненадолго, овладеть лишь южными уездами. Потом судьба занесла его с семьей в Болгарию, и там тетя Таня скончалась в 1919 году от кори.
Удивительное совпадение: в день ее смерти бабушка видела сон, что ее младшая дочь стояла под венцом с человеком, давно умершим. Проснувшись, бабушка всем объявила, что ее дочь умерла. Ее стали разуверять, убеждали, что снам верить невозможно, а бабушка отвечала:
— Не говорите мне ничего. Я знаю, что она умерла... Тогда было такое время, что никакие вести в центр страны не поступали. И больше года ничего не было известно о судьбе тети Тани и о ее семье. Когда же наконец пришло письмо от дяди Пети с сообщением о смерти жены, бабушка встретила известие очень спокойно и сказала:
— А я давно знала, что она умерла.
Петр Сергеевич поселился в Югославии и там женился на моей двоюродной сестре Марии Константиновне Львовой и стал секретарем выдающегося церковного деятеля митрополита Антония.
После войны они переехали во Францию, где митрополит скончался. От Петра Сергеевича у нас сохранилось два его сочинения — одно религиозного содержания, другое называется «Пушкин наш», в котором он, на мой взгляд, убедительно, с цитатами из стихотворений, доказывает, что Пушкин в последние годы жизни был глубоко верующим и был монархистом.
Детей у Петра Сергеевича от второго брака не было. Он считался весьма популярным в церковных эмигрантских кругах, видным богословом. Основной труд его жизни — это толкование Священного писания. Трехтомная, так называемая «Лопухинская Библия», с обширными его комментариями, широко распространена по всему свету...
4.
Наша жизнь в Богородицке продолжалась. Мой отец поступил на работу. Рекомендовал его все тот же доктор Никольский, так много добра сделавший для нашей семьи. Отец стал секретарем уездного отдела здравоохранения. Его выбрали профоргом, и он со свойственной ему аккуратностью регистрировал и подшивал разные
бумажки, писал отношения и протоколы, наклеивал марки на профбилеты.
Работал и дедушка. Местные власти доверили ему писать историю города Богородицка с древнейших времен, и еще он писал аннотации на книги городской библиотеки.
И отец, и дедушка получали зарплату, сперва «жидовскими», а потом просто советскими деньгами, и самое главное — получали пайки на себя и на всех своих иждивенцев.
Тетя Саша завела приходно-расходную тетрадь. И дедушка и мой отец отдавали зарплату ей, а она записывала, куда деньги пошли. За десять лет этих тетрадей набралось у ней много, сейчас, наверное, цены бы им не было. Ведь стоимость коробки спичек в будущем достигла 500 миллионов рублей. Правда, историков удивило бы наше милосердие: живут явно плохо, а в тетрадях то и дело приводятся записи — «бедным 500 рублей», «бедным 10 тысяч», «бедным 400 тысяч» и т. д. Объяснялись такие милостыни очень просто: когда покупатель вроде меня не мог объяснить, куда истратил деньги, тетя Саша записывала недостающую разницу, как бы пожертвованную мифическим бедным. К сожалению, перед одним из наших переселений все тетради были сожжены.
Обеды готовила Нясенька, а моя мать взялась по праздникам печь пироги. Выходили они у нее то подгоревшие, то недопеченные. Однако с капустной и морковной начинкой считались настолько вкусными, что каждое воскресенье приезжали к нам на розвальнях дядя Лев и дядя Владимир со своими женами, да еще захватывали они бутылку лиловатого самогону. Они расхваливали пироги, пили из самовара морковной чай, что-то остроумное рассказывали, о чем-то веселом вспоминали, а к вечеру уезжали.
Бабушка учила меня французскому языку, а фрау Свикке, чтобы не прослыть нетрудовым элементом, организовала у себя на дому уроки немецкого языка. Преподавала она очень хорошо, и именно ей я обязан знанием основ этого предмета. Ходили к ней учиться несколько сыновей и дочерей преподавателей Земледелки, а также я с сестрой Машей. С этими детьми мы познакомились, вместе играли, от них я узнал, что в том же подъезде, где живут Свикке, на нижнем этаже, в квартире преподавателя русского языка Анатолия Николаевича Четвертушкина. живет его единственный сын Женя, мальчик
необыкновенно умный, прочитавший тысячу книг, но мать его никуда и никогда не пускает. Он заинтересовал меня чрезвычайно. В книге «Рыцари Круглого стола» рассказывалось о юном принце, с самого детства посаженном в тюрьму. Мне представилось, что и этот таинственный Женя тоже был вроде принца. Подойти к окнам его квартиры оказалось невозможно: мешал палисадник с колючими кустами. А мне так хотелось увидеть узника! За что его посадили родители? Никто из ребят толком не мог мне ответить.
Между тем в Богородицке наступили первые признаки весны. Та весна была связана у меня с одной книгой, о которой я вспоминаю как о следующей после «Рыцарей Круглого стола», имевшей на меня большое и благотворное влияние. С тех пор, как я поселился в Земледелке, мать стала ежедневно читать мне вслух. Она прочла мне многое из Пушкина, из Гоголя и взялась за «Детские годы Багрова внука». Это сочинение Аксакова всецело меня захватило. Главного героя звали, как и меня, Сережей, и всё, что о нем писал автор, было мне близко, понятно и дорого. Тот Сережа любил свою мать, любил лес, реку, цветы, любил гулять один и читать... Все его чувства и переживания, казалось, принадлежали и мне, разве только к ужению рыбы я был более или менее равнодушен. Чтение этой книги совпало с первой ранней весной, которую я проводил в деревне. Мальчика Сережу занимали распускающиеся почки, молодые листья на деревьях. И я наблюдал, как лес меняет окраску. Мальчик Сережа узнал, что такое проталины. И я смотрел на бурые пятна освобожденной от снега земли на буграх. Мальчик Сережа увидел первых бабочек и, совершенно обалдевший от расцветающей вокруг него природы, с азартом стал их ловить и коллекционировать. Увидел первых бабочек и я. Моя мать пошла со мной к Детерсу. Встретил нас Тычинка очень любезно, опять, как и годом раньше, снабдил меня всем необходимым и показал нам свою замечательную коллекцию.
С той весны бабочки заняли особое место в моей богородицкой жизни. С той весны я всей душой полюбил природу и до сегодняшнего дня чувствую себя спокойным и счастливым, когда ухожу один в лес, в луга, на реку А научили меня любить природу моя мать и книга Аксакова «Детские годы Багрова внука»...
Прошел апрель, май, июнь. Дедушка любил заниматься ботаникой. Ему трудно стало ходить за растениями
он меня посылал на болото приносить ему различные виды осок, которые было очень трудно определять. Он часами сидел с определителем и с лупой и меня учил ботанике. Одним из признаков осоки является размер и форма язычков и ушек в пазухах листьев, а другим признаком — длина тычинок. А я нарочно чуть-чуть подстригал ножницами эти язычки, ушки и тычинки и с интересом наблюдал, как дедушка начинал волноваться, а волнуясь, он всегда причмокивал краями губ и силился определить — какую редчайшую травку я ему принес?
Я подружился со студентами, жившими в нашей квартире. Их было четверо, к ним заходили приятели из других квартир. Они ежедневно отправлялись на пруд купаться, и я увязывался с ними и гордился, когда они заговаривали со мной.
Среди них был высокий юноша Каргопольцев, которого на следующую зиму мобилизовали в продотряд. Поехали продотрядовцы куда-то в уезд доставать хлеб, и их спящих ночью убили. Прибыл из Тулы карательный отряд и бронепоезд; своим огнем он смел с лица земли ближайшую к железной дороге деревню. Каратели арестовали многих крестьян, дознались, кто виновник, и расстреляли. А убитых продотрядовцев с помпой похоронили в городском сквере. На их могилы поставили памятники, гласящие, что здесь лежат герои, павшие в боях за революцию. Среди них был и Каргопольцев. Теперь пионеры ежегодно возлагают на их могилы венки. В память убитого комиссара Михайлова до сих пор называется сквер, где он похоронен.
Грозовые тучи нависали над страной, со всех сторон наступали белые армии, газеты были переполнены страшными сообщениями о крестьянских восстаниях, один за другим издавались декреты с угрозами расстрелов, публиковались списки расстрелянных. Взрослые, читая эти списки, находили своих знакомых, известных в Москве общественных деятелей. Назову бывших сослуживцев отца: Щепкина и Астрова, супругов Алферовых — начальницу гимназии Александру Самсоновну и ее мужа учителя Александра Даниловича.
Восстания крестьян происходили в 1919 и 1920 годах на продовольственной почве по всей стране. Согласно декрету каждой крестьянской семье разрешалось иметь столько-то хлеба на едока и столько-то овса на лошадь, все «излишки» подлежали добровольной сдаче. Продотряды посылались их реквизировать, на этой почве и вспы-
хивали не кулацкие, как указывалось в документах, а крестьянские восстания, которые беспощадно подавлялись; в одном из восстаний запылало двенадцать богородецких волостей из двадцати одной. Да, продотрядовцев убивали, а скольких расстреляли крестьян! Тогда называли астрономические цифры...
Наши соседи-студенты вели себя очень скромно, тихо, их и слышно почти не было. По утрам у раковины в ванной комнате они толпились, умываясь. Из-за этой ванной комнаты круто переменилась жизнь нашей семьи.
Бабушкина собачка Ромочка родила щенят в ванной комнате, в тряпках, возле раковины. И нас, и Арнольдов она принимала спокойно, а на студентов набрасывалась, скалила зубы, рычала. Одного из них звали Борис Руднев. Он был большевиком и организовывал в Богородицке Сокмол, как тогда называли комсомол, и пытался ухаживать за нашей Соней, даже в Сокмол собирался ее рекомендовать. Однажды он пошел умываться, Ромочка бросилась на него, он ткнул ее ботинком, а она его укусила в ногу. То ли оттого, что Соня его отвергла, то ли из-за собачьего укуса, или сработала классовая сознательность — так или иначе, Руднев отправился в уком и там заявил, что в квартире директора Земледелки живут посторонние и мешают студентам заниматься, наверное, добавил он и о классовых врагах.
Прискакало двое верховых с бумажкой о выселении нас в 24 часа. Моя мать бросилась в учреждение на букву «ж» и получила ордер на дом, известный в городе под именем «трактир Васильева». Возчик погрузил на подводу вещи, и мы покинули квартиру, где прожили около восьми месяцев. С большим огорчением прощались с нами Арнольды, с которыми за время совместной жизни мы близко сошлись.
Я тоже был очень огорчен и жалел, что покидаю лес, пруд, луг и что моя коллекция бабочек не будет пополняться. И был я в душе оскорблен.
Это чувство оскорбления — тебя обижают, тебя притесняют, тебя выгоняют, тебя не принимают только потому, что ты сын своего отца,— чувство это, которое зародилось во мне, еще когда нас выселяли с усадьбы Бобринских, с этого второго выселения, вполне осознанное, тяжкой ношей давило меня в течение большей части моей жизни...
5.
Трактир Васильева находился на обширной Екатерининской площади, ее пересекала центральная Екатерининская улица. В геометрической фигуре — утвержденного Екатериной плана города — она являлась биссектрисой среди веерообразно расходящихся улиц.
На площади со столь громким названием дома стояли невзрачные, деревянные, она заросла овечьей травкой, там ходили куры и гуси, паслись привязанные к кольям телята. Самым ветхим домом был покосившийся и в одну сторону, и в другую трактир. Сохранилась акварель бабушки, изображающая этот дом,— семь окон по фасаду, четыре окна сбоку. Окна заколочены, полусгнившая тесовая крыша посреди провалилась, щели в крыше зияют. Еще до революции за ветхостью он был заброшен, никто в нем не жил, а при нашем вселении дом принадлежал зятю покойного владельца по фамилии Кучеренко, который со своей семьей жил в том же дворе в небольшом, чисто выбеленном доме. Чем он занимался — не помню, жена его отличалась дебелостью и в свое время родила тройню — трех совершенно одинаковых мальчишек; по двору бегали и другие маленькие Кучеренки, и жил придурковатый и холостой брат хозяина. В хлеву откармливалась свинка на свадьбу этого брата, но хозяин нам жаловался, что никак не может подыскать ему невесту.
Единственное преимущество трактира Васильева состояло в его просторных четырех комнатах. Правда, в первой жить было нельзя: ее половину занимала стойка с широкими полками, за которой, верно, еще в средине прошлого столетия стоял папаша Васильев и наливал приезжим мужикам по чарочке водки. Но и в других комнатах из-за разваленных печей и зиявших в стенах щелей жить было малоудобно. А дожди лили почти ежедневно, и замшелая тесовая крыша протекала. Случалось, среди ночи проснешься, а на лицо капает. Мы знали, где текут «ручьи», и ставили на пол тазы, ведра, кастрюли, графский тёб и огромную деревянную графскую лохань.
Приходили печники и плотники, покачивали головами и вновь уходили. Ремонтировать дом было невозможно; да и где взять материалы и деньги? А в Ж... прямо сказали: ищите сами где хотите. И с той поры, когда мой отец возвращался со службы, он, моя мать, я, а иногда и мои младшие сестры ежедневно уходили искать квартиру; сегодня прочесывали одну улицу, завтра другую, пос-
лезавтра третью и т. д. Для дедушки и бабушки нашли комнату возле квартиры Трубецких; она должна была освободиться через месяц, а для нашей семьи ничего не находилось.
Кроме продолжающейся эпидемии тифа, в городе и в уезде вспыхнули эпидемии холеры и дизентерии. Холеру удалось победить благодаря энергичным действиям врачей. Была неделя, когда лишь мой отец сидел в уздравотделе, все остальные служащие отправились в уезд на борьбу с холерой.
В Земледелке заболел дизентерией сын тамошнего преподавателя Вилинского — четырехлетний кудрявый мальчик Юрочка. Он совсем умирал, и доктор Никольский сказал: единственное, что может его спасти,— это виноградное вино. Его родители готовы были отдать за бутылку любую ценность. Выручила наша тетя Саша. Только у нее во всем городе нашелся портвейн. Она отдала бутылку, мальчик был спасен, а мы получили изрядное количество муки и круп.
Также с дореволюционных времен у тети Саши береглась штука темно-серого английского сукна, завернутая в мешковину. Сколько в ней было аршин — не знаю, но весила она много. Тетя Саша говорила, что бережет ее про самый-самый черный день, когда есть будет нечего. Много у нас было черных дней — сукно лежало. Тетя Саша его завещала своей крестнице Маше и продолжала беречь, перевозила с квартиры на квартиру и только во время последней войны, когда она погибала от голода, решилась променять сукно на продукты. Его развернули, оно оказалось совсем гнилым и распалось на куски... На этот сюжет можно было бы написать потрясающий рассказ...
Из Петрограда приехал «на кормление» наш двоюродный брат Кирилл Голицын, да еще с приятелем Мишей Полесским. Питались мы главным образом на те скудные продукты, какие меняли на базаре за графские шмотки. Словом, пришлось моей матери сказать Кириллу и его приятелю: «Дорогие мои, в гости к нам приходите, а живите в другом месте». Оба юноши нашли квартиру в пригородной деревне Вязовке, поступили на работу в контору угольной шахты, изредка у нас появлялись, а среди зимы вернулись в Петроград...
В Богородицке было несколько врачей — Бурцев при военном комиссариате, Поспелов — заведующий уздравотделом и, следовательно, начальник моего отца, Самород-
ская — педиатр, Жарковский — дантист. Но жители Богородицка и уезда любили и уважали только одного врача — Алексея Ипполитовича Никольского.
Заболел дедушка. Никольский сделал ему операцию простаты. Мы несколько раз ходили к нему в больницу, это было совсем недалеко. Дедушка поправился, но Никольский посоветовал ему еще остаться. Почему? Очень уж тревожное наступило время.
Вспоминая сейчас доктора Никольского, скажу, что таких врачей, каким был он, сейчас нет. Высокий, подтянутый, седой, с седыми усами, с внимательными, смотрящими из-под очков темными глазами, он ходил прямо, скорым шагом. Какая была его специальность? А тогда у врачей не спрашивали. Он был просто Врач, с большой буквы, лечил от любых болезней, производил самые сложные по тем временам операции, как заведующий Богородицкой больницей, занимался административными и хозяйственными делами, к серьезным больным вставал по ночам, выезжал в уезд. Тогда в больнице не было рентгена, и лабораторные анализы делались самые примитивные. А Никольский славился как замечательный диагност, с полуслова, с первого осмотра знавший, чем болен его пациент. Он сам рассказывал, как пришла однажды к нему баба и сказала, что у нее «в правом боку овца жует». И он сразу понял и помог бабе. Больные верили ему, и эта вера способствовала их выздоровлению.
И еще он был гуманист в высоком смысле этого слова. Он помогал чем мог нашей семье и семьям других бывших людей. Когда кто умирал, он утешал их родных; кого-то арестовывали — он хлопотал.
И еще он был веселый, общительный человек, сам звал в гости и ходил по гостям, при случае выпивал чарочку-другую, в свободные дни отправлялся на охоту, бывал неизменным участником облав на волков, которых тогда в Богородицком уезде развелось множество.
Жена Алексея Ипполитовича, Юлия Львовна, урожденная Любенкова, из семьи мелких богородицких помещиков, была дама восторженная, но к жизни совсем неприспособленная. Она любила читать романы Салиаса и Маркевича и стихи Надсона. Супруги души не чаяли друг в друге, но детей у них не было. Жили они в своем хорошем доме, в переулке возле Михайловского сквера, вместе с племянниками — сыном и дочерью умершего от тифа его брата.
рассказывали, весь город его провожал хоронить. Для обыкновенных граждан его смерть была искренним горем, так его любили. Юлия Львовна недолго прожила после него. Никакого завещания она не оставила. Богородицкие власти поспешили вывезти всю обстановку — книги, мебель, фарфор, серебро, а племянников выгнали. Куда делось все имущество — не знаю. Эту историю мне с возмущением рассказывали в 1968 году. Тогда же в Богородицком музее я с большим удовлетворением увидел в витрине медную печатку с этикеткой «Печать доктора А. И. Никольского». Когда же девять лет спустя я опять попал в город, печатки на месте не было; по моей просьбе музейные работники попытались найти ее в фондах, но не отыскали даже записей. Пройдет еще несколько лет, и память о хорошем богородицком человеке исчезнет...
6.
Доктор Никольский оставил дедушку в больнице, потому что наступило время самое тревожное во всей истории Богородицка. С юга наступал Деникин, кавалерийский корпус генерала Мамонтова прорвался в тыл красных и двигался с востока на запад, взрывая мосты, спуская под откос поезда, расстреливая не успевших бежать комиссаров. Богородицк был объявлен на осадном положении, запрещалось ходить по ночам...
В свое время ханы Средней Азии бросали в темницы заложников, или выпускали их, или без всякого суда умерщвляли. Примеру ханов последовали деятели Парижской коммуны — расстреляли тысячи заложников. У нас по инициативе Троцкого расстреливали ни в чем не повинных людей. Этот бессмысленный метод борьбы постоянно применялся во время гражданской войны. При приближении белых арестовывались по городам и селам купцы, чиновники, помещики. Их увозили в тыл. Когда белые брали город, заложников, взятых оттуда, расстреливали. Так, отступя из Орла, красные многих расстреляли. Историки никогда не узнают точной цифры жертв. В спешке списки не составлялись. Среди погибших орловцев были два двоюродных брата моей матери — Борис и Юрий Александровичи Лопухины. Тогда же в Рязани был расстрелян муж бабушкиной сестры Ольги Николаевны, видный царский сановник Александр Григорьевич Булыгин. Дядя Лев Бобринский, ни с кем не простив-
шисъ, уехал на подводе в Тулу, а оттуда поездом в Москву.
От дяди Вовика Голицына из Москвы было получено письмо, что на его руках скончался в возрасте 82 лет дедушка Саша. Столько со всех сторон наползло тревожных известий и слухов, что смерть старейшины голицынской семьи не вызвала среди нас должного отклика...
Среди комиссаров, кто прославился своей жестокостью, назову председателя Богородицкого укома Бело-липецкого и тульского председателя Чека латыша Кауля. Про последнего ходил такой анекдот: будто вернулся один заключенный домой, сынишка перед ним расхвастался: «Папа, я закон Божий начал учить». «Что же ты знаешь?» — спросил отец. «У Адама было два сына — Кауль и Авель»,—ответил мальчик...
Ждали ли тогда белых? Да ведь вслух-то о таком не говорили. Крестьяне, озлобленные хлебными реквизициями, наверное, ждали. А белые, взяв Орел, дальше на север двигались медленно. В Богородицке обосновался штаб воинской части, занял помещение школы. Ученики ходили в кинематограф на Воронежской улице, садились в зрительном зале, каждый класс занимался всего по два часа, учителя только рассказывали, но не спрашивали. А я продолжал учиться с тетей Сашей и с матерью.
В октябре наступили лунные ночи, луна просвечивала сквозь тучи, едва освещала темные улицы. Дожди лили чуть ли не ежедневно. К нашему дому ночью подошла бродячая собака и завыла на луну, протяжно, тоскливо. Брат Владимир выскочил, кинул в нее камнем, она отбежала. Он вернулся, а собака опять у самого крыльца завыла.
— Ох, не к добру это! — сказала Нясенька.
И на вторую ночь собака подбиралась выть к нашим окнам, и на третью. Что делается на фронтах — никто не знал, газетам не верили, слухам верили и не верили.
В Богородицком уезде были убиты два казака из разъезда Мамонтова, а их лошадей, оседланных, с яркими чепраками, сытых, породистых, нарочно провели по Воронежской улице через весь город.
Для нашей семьи забрезжил светлый лучик: неожиданно нашли квартиру на Успенской улице, последней поперечной к Земледелке. Хозяева уезжали жить в Товарково, нам оставляли отдельный дом, с сараем, с дровами, со двором, с участком земли. Стали собирать вещи, искали подводу, чтобы перевезла все наше скромное иму-
щество по непролазной грязи. Но переезд пришлось отложить.
Однажды ночью резко застучали. Мы ждали, мы знали, что раздастся стук, неизбежный, неумолимый. И мы готовились к этому стуку. Из последней комнаты, в которой спали мои родители и я, шел черный ход во двор, со двора калитка вела на огород, дальше огородами можно было пробраться к городскому выгону. Мои родители все это заранее высмотрели. У своей кровати каждую ночь они клали краюху хлеба с вареными картошками.
Я проснулся, услышал, как мать шептала отцу:
— Скорей, скорей! Стучат!
Отец быстро оделся, выскочил в темноту ночи через черный ход. Владимир запер за ним дверь на крючок. А мать в это время нарочно медленно возилась у наружной двери, в которую неистово барабанили.
Вошли двое чекистов в кожаных куртках, с револьверами, их сопровождал солдат с винтовкой. Потребовали засветить огонь, прошли по всем комнатам, заглянули под кровати. Мать предложила им показать ордер. Они что-то резко ответили и спросили — где ее муж?
А не было не только его, но и сестры Лины. Но она иногда оставалась ночевать в Общине у Анны Васильевны Бибиковой, с которой, несмотря на разницу возрастов, дружила.
Моя мать стала говорить, что сама беспокоится, почему нет ее мужа, что он со службы не возвращался. В это время застучали в дверь с черного хода. Один из чекистов бросился с револьвером и свечкой открывать.
На пороге появился тяжело дышавший придурковатый брат хозяина, жених без невесты. Задыхаясь после быстрого бега, проглатывая концы слов, он кое-как объяснил, что вышел во двор по нужде и увидел, как с нашего черного крыльца быстро спустился кто-то, побежал к калитке. Он бросился за ним, да не догнал и вернулся...
— А что тут у вас? — закончил он свою несвязную речь оглядываясь.
— Понятно! — сказал один из чекистов. — Иди-ка ты спать.—И, повернувшись к солдату, приказал ему:— Ну-ка выйди, пошуруй там. — Он переглянулся с другим чекистом и объявил нам, что они будут производить обыск.
Солдат ушел.
Многие вещи были увязаны в узлы: ведь мы собирались переезжать. Начали по приказу чекистов их развя-
зывать, и тут раздался выстрел. Наверное, только маленькая Катя не поняла, в кого могли стрелять. Моя мать опустилась на стул, тетя Саша начала креститься. Вошел солдат.
— Ну что? — спросили оба чекиста.
— Да это я в небо. Ничего не видать,— ответил солдат.
Обыск продолжался до рассвета. Поднимали половицы, искали оружие, читали письма, спрашивали — кто пишет, опять искали, ничего не находили. Мы сидели молча, ждали. Когда обыск подошел к концу, оба чекиста отошли в сторону, стали между собой совещаться, поглядывали своими стеклянными глазами то на мою мать, то на моего брата Владимира. Старший из них приказал моей матери собираться, обернулся к Владимиру и сказал ему: когда отец вернется, пусть идет в Чека, и тогда мою мать отпустят.
— Даю слово, что отпустят,— добавил он.
Мать надела пальто, взяла кусок хлеба в карман, простилась со всеми нами, перекрестила нас. Плакали мои младшие сестры, тетя Саша, Нясенька, Лёна. Едва сдерживая себя, я кусал губы.
Они увели мою мать... Я стоял на крыльце, пока темные фигуры не скрылись в предрассветных сумерках... Тетя Саша стала укладывать Машу и Катю, Владимир тоже ложился. Я прошел в последнюю комнату, собираясь спать, и увидел сестру Соню. Она стояла на коленях перед иконой в углу и горячо шептала молитвы, клала земные поклоны. Я встал рядом с ней на колени и просил Господа, чтобы вернулись мои родители... Так мы и молились, пока багряные солнечные лучи не прорезали темные дождевые тучи.
А вскоре пришел мой отец. Тетя Саша начала ему быстро-быстро, со многими подробностями, нужными и ненужными, рассказывать. Моя мать перед уходом успела шепнуть тете Саше, чтобы отец ни в коем случае не шел бы в Чека. Он слушал стоя и молча, на его высоком лбу блестели капли пота.
— Соберите мне самое необходимое. Я пойду,— сказал он тете Саше.
Она попыталась его отговорить. Он повторил, что пойдет. В ту минуту он был для меня, как рыцарь без страха и упрека. И он ушел вместе с Соней. А через час вернулась моя мать.
Никогда я не видел ее в таком состоянии. Наверное,
этот день был самым тяжелым из многих и многих тяжелых дней в ее жизни. Она упрекнула тетю Сашу, что та не сумела уговорить моего отца где-то спрятаться, махнула рукой и села на стул в полной прострации. А надо было действовать, организовывать переселение всей семьи, идти в Чека — делать отцу передачу, а тут еще Лина пропала, а тут еще Нясенька подошла к моей матери, сказала, что нечего готовить. У нас не оставалось никаких запасов продуктов. Обычно на базар ходила моя мать и там меняла разную одежду на рожь, на картошку... Всегда такая энергичная, поднимавшая дух у других, она сидела бессильная, не могла встать.
Прибежал кто-то и сказал, что заложников повели на станцию. Эта новость разом пробудила мою мать к деятельности. Она вскочила: «Скорей, скорей!» В чугунке оставалось немного нечищеной вареной картошки. За вернули в тряпку картошку, кусок хлеба, горсть соли, увязали одеяло, подушку, взяли кружку с ложкой и пошли. Владимир остался, а то еще и его могли забрать в заложники. Отправились мать, мои сестры Соня, Маша и я.
Станция Жданка находилась в версте от города за кладбищем. К северу от вокзала высилось большое и нелепое здание хлебного элеватора. Возле него прямо на траве и на узлах сидела целая толпа различных по возрасту и по социальному положению людей — мужчин и женщин, молодых и старых. Мы там увидели своего отца, дядю Владимира Трубецкого, нашу Лину, Соньку Бобринскую, которой едва исполнилось пятнадцать лет. Выло много знакомых из городских жителей. Арестованных набралось, наверное, до сотни. Толпу окружали часовые с винтовками, заспанные, в обтрепанных шинелях, в обмотках; ближе чем на двадцать шагов они не подпускали тех многочисленных родных, которые подобно нам сюда прибежали. Со станции подходили случайные пассажиры, с любопытством рассматривали сидящих.
— Заложники, это заложники. Придет поезд, их в Тулу отправят,— раздавались голоса.
— А там к стенке приставят,— послышался чей-то злобный голос.
— И за что людей, ни в чем не повинных? — ахали женщины.
А из города подходили новые толпы родных арестованных.
Увидав нас, мой отец встал, пытался с нами перегова-
риваться, но разом говорило много других, и его было плохо слышно. Я стал кидать ему картошины, он их ловил, словно мы в мячик играли. Один из часовых взял у нас узел и передал отцу.
Подошла группа людей в кожаных куртках, в шинелях, в штатских пальто. Среди них я узнал тех двоих, кто производил у нас обыск. И началась сортировка. Всем арестованным велели встать, подходить к этой группе по очереди — Соня показала мне на высокого чекиста. Кого-то из подходивших он отпускал на все четыре стороны, а кого-то приказывал отвести в пятую сторону. Подавляющее большинство, в том числе сестра Лина и Сонька Бобринская, были отпущены, а человек двенадцать, в том числе моего отца и дядю Владимира Трубецкого, оставили сидеть на узлах.
— Это Белолипецкий, начальник Чека,— сказала мне Соня, указывая на высокого чекиста.
В 1968 году, попав в Богородицк, я увидел в тамошнем музее его фотографию. На меня глядел молодой сравнительно человек с баками, с густыми бровями, с ничего не выражающими стеклянными глазами. «Так вот кто решил тогда судьбу моего отца»,—подумал я.
А его судьба сложилась для партийца довольно обычно. Он постепенно повышался в должностях, был переведен в Москву, там занимал разные ответственные посты, а в 1937 году попал туда, куда почти двадцать лет подряд сам отправлял тысячи других.
...К нам подошла Лина, сказала, что ее и Соньку Бобринскую забрали еще вечером прямо на улице, когда едва начало темнеть. Она и я не дождались отправки заложников и пошли домой, а моя мать и сестра Соня остались. Они пришли только вечером, проводив моего отца в товарном вагоне в Тулу. Они принесли страшный слух, что белые вступили в пределы Тульской губернии и заложники из крайнего юго-западного Новосильского уезда расстреляны.
Моя мать вернулась со станции, готовая действовать.
Как можно скорее она перевезет всех нас на новую квартиру, наменяет продуктов, поедет в Тулу. На следующее утро она взяла меня с собой на базар. Это было недалеко. Екатерининская улица как раз начиналась с Базарной площади. Но нас ждало разочарование. Каждый день сюда приезжало сколько-то подвод, крестьяне торговали картошкой, рожью, пшеном, сахарной свеклой, молоком.
На этот раз площадь перед городским собором была пуста, сидели только две старухи с семечками.
Владимир, посланный искать подводы для нашего переезда и для поездки в Тулу, узнал, что в Тулу один возчик отправляется только через три дня, а для перевозки вещей он кого-то нашел, но за полпуда овса. А где нам было взять такое богатство?
Положение создалось критическое. По карточкам хлеба не выдавали уже несколько дней, картошки у нас не было, ларь с мукой стоял пустой. Что мы ели в тот день — не помню. Сестре Кате кто-то подарил морковку, и она разрезала ее на мельчайшие кусочки, объясняя, что так «больше получится». Вечером мать собрала всех нас молиться. Она молилась горячо, клала поклоны, следом за ней и мы усердно крестились.
7.
И случилось чудо. Иначе не назову. В тот ли день или на следующий — подъехала к нашему трактиру груженая подвода и вошел Егор Антонович Суханов.
Психологически это трудно объяснимо. Почему прежний враг моей матери, бывший бучальский кулак и лавочник, прослышав, что его господам живется в Богородицке плохо, собрал со многих, помнивших былые господские благодеяния бучальских крестьян разную снедь и сам повез за шестьдесят верст? Его неожиданное милосердие можно объяснить разве только тем, что он был уверен — для большевиков настали последние дни, князья скоро вернутся в Бучалки, он снова откроет лавочку, а они в знак благодарности будут покупать товары только у него.
Суханов сгрузил два мешка с рожью, сколько-то пшена, сала и масла топленого, пару бутылок изумрудно-зеленого конопляного масла, караваи хлеба, пышки и живую курицу. Еще до обыска бабушка переехала в квартиру рядом с Трубецкими, вернулся из больницы дедушка. Продуктов оказалось столько, что мы смогли по-братски поделиться с Трубецкими. Егор Антонович перевез все наши вещи на новую квартиру и уехал в Бучалки, обещая, как только установится санный путь, снова привезти крестьянские подношения.
Захватив с собой отцовский бараний полушубок и продовольствие, моя мать отправилась в Тулу. По дороге ей тяжко досталось. Возчик, знавший, куда и зачем она едет,
в течение двух дней шестидесятиверстного пути со злобой и ненавистью говорил: «теперь слобода», давно пора всех господ «изничтожить», и зря моя мать едет — все заложники наверняка «причпокнуты».
Приехав в Тулу, она отправилась к своей бывшей гувернантке Людмиле Сергеевне Типольт, по профессии акушерке, которая жила в тесной каморке богатого особняка, принадлежавшего известным на всю Россию самоварным фабрикантам Баташовым. Когда-то в детстве Александра Васильевна Баташова дружила с моей матерью и теперь приняла ее как самую близкую родную и за все время вынужденного пребывания моей матери в Туле старалась облегчить ей жизнь.
Моя мать вскоре нашла своего мужа и дядю Владимира Трубецкого в тюрьме. Будут ли расстреливать заложников или нет — оставалось неизвестным. Газеты гремели о победах красных под Орлом. Это успокаивало. Но, с другой стороны,— можно ли верить газетам? Заложников, схваченных со всех уездов, было множество. Кормили их впроголодь.
Каждое утро под конвоем солдат нескончаемый процессией они выходили из тюрьмы и шли по улицам города на работу — брать мороженую капусту с огородов. Их родные подбегали к ним и по дороге передавали им еду. Конвойные смотрели сквозь пальцы на такое нарушение порядка. Моя мать нанялась на соседний огород брать капусту. Дважды в день — когда заложники выходили из тюрьмы и вечером, когда они возвращались — она подбегала к ним с миской вареной капусты, мой отец на ходу запускал пальцы в миску и ел. Так изо дня в день, в течение месяца, она кормила и его и дядю Владимира. Той пищи, какую давали в тюрьме, и тех продуктов, какие она передавала, было явно недостаточно. Оба заключенных, да и все прочие их сожители по камерам слабели на глазах. «Семашки» совместно с блохами и клопами их одолевали. Иные попадали из тюрьмы в больницу, другие прямо в морг.
С помощью врачей, знавших ранее отца, и он и дядя Владимир попали в больницу в светлую палату под белоснежные простыни. Отец мне потом рассказывал, что та минута, когда после горячей ванны в чистом больничном белье он лег на койку, завернулся колючим казенным одеялом,—та минута была одной из самых блаженных в его жизни.
У дяди Владимира начался туберкулезный процесс,
у него температура действительно поднялась выше 37°, а у моего отца никакого жару не было. Но в больнице служили сестры милосердия и сиделки, из коих две были уроженками Епифанского уезда и многое хорошее слышали о моем отце.
Опасались лишь одного человека — больничного комиссара, единственного большевика — бывшего фельдшера. Он следил, нет ли среди его подопечных симулянтов. Отец никак не мог научиться натирать градусник между ладонями, по способу ленивых школьников. Сиделки приносили ему стакан остывающего чаю, он должен был туда опустить градусник, да опустить осторожно, чтобы ртуть не подскочила до 42°.
Так и проводили свои дни в нескольких палатах заключенные больные—подлинные и мнимые,—рассказывали друг другу интересные истории, читали, ждали очередной миски жидкого супа, курили, бродили по коридору. И только конвойный у наружной двери своей винтовкой напоминал, каково было их положение. Вместе с отцом находились многие его знакомые по прежней службе, с которыми он встречался на дворянских выборах, на различных губернских съездах и собраниях.
Моя мать ходила к нему каждый день, передавала посылку, разговаривала с ним в присутствии конвойного и вновь уходила. Деникин поспешно отступал — значит, заложников расстреливать не будут. Рассказывали, что красные победили благодаря вновь прибывшим двум ротам латышских стрелков. Мать переписывалась с нами, писал письма и отец. Мы отвечали...
8.
Как же мы жили без родителей на новой квартире в течение двух последних месяцев девятнадцатого года?
Дом Любимовых был деревянный, пятистенка, под железной крышей, с просторными сенями сбоку и просторным сараем сзади. В первой комнате высилась огромная русская печь, за перегородкой была маленькая спаленка. Парадную комнату перегораживала занавеска. Таким образом, мы могли говорить, что у нас четыре комнаты. В первой за перегородкой обосновались Владимир и я, в кухне за печкой спала Лёна, в большой комнате жили обе мои старшие сестры и стояла кровать, ожидавшая родителей, а за тамошней перегородкой заняли места тетя Саша, Нясенька и обе мои младшие сестры. Граф-
ская мебель была частично самая простая, частично черного и красного дерева с резными спинками и ножками, широкая роскошная кровать для родителей, изящный туалетный столик, два кресла, обитые штофом.
Тетя Саша учила меня и моих младших сестер. Сестра Лина ходила работать в библиотеку, сестра Соня в школу второй ступени, брат Владимир, окончив школу еще весной, первое время не имел определенного места службы, иногда уходил мазать какие-то плакаты. Помню его огромный, в лист фанеры, плакат изображавший кузнеца, стукающего тяжеленным молотом по наковальне. Меня восхищали искры в виде алых траекторий, разлетавшихся во все стороны. Плакат повесили на Базарной площади по случаю второй годовщины Октябрьской революции, и в течение нескольких дней прохожие на него глазели. А пошел дождь, и всё смыло.
Тогда я впервые увидел демонстрацию с красными флагами и полотнищами. На Базарной площади, напротив собора, соорудили из теса трибуну, сзади которой и висел тогда еще новенький Владимиров плакат. Оратор вещал о мировой революции, говорил, что сбываются мудрые предначертания великого Карла Маркса — поднялась социалистическая революция в Баварии и в Венгрии, скоро вся Европа запылает, пролетариат захватит власть во всех странах. Тогда ходил анекдот, что даже собаки рычали: «миррровая ррреволюция!» Потом и в Баварии, и в Венгрии горстка захвативших власть была разгромлена. Газеты кричали: «Кровавая собака Носке», «социал-предатели Каутский, Шейдеман и иже с ними» Особенно доставалось вождям германских социал-демократов, которые повели рабочий класс по пути мирных, чисто экономических завоеваний.
Лина и Соня по вечерам обычно пропадали с подругами и кавалерами. А Владимир был домосед. Он раздобыл коробку великолепных акварельных красок, а бумага была из графского архива. По прежней привычке, забравшись с ногами на его кровать и облокотившись о стол, я часами молча смотрел, как тончайшей кисточкой он подцеплял из коробки порцию краски, как разводил ее водой и раскрашивал светлыми и яркими тонами очередную картинку. Он носил английский френч покойного дяди Миши со следами споротых погон на плечах и огромные подшитые валенки.
Где он прочел одно из самых прекрасных сказаний древней Руси — «О невидимом граде Китеже»,— не знаю.
В целой серии картинок он изобразил, как князь Георгий с соколом на руке едет на коне, как Гришка Кутерьма ведет татар, нарисовал сечу при Керженце, синее озеро Светлояр, окруженное березками, самого города нет на трех горах, а его опрокинутое отражение — белые стены с башнями, а за стенами храмы златоглавые — видятся на поверхности озера. Владимир тогда увлекался Билибиным и раскрашивал контуры чистыми тонами без теней, а вокруг каждой картинки выводил орнаменты — заимствовал узоры из различных книг, сам их выдумывал, переиначивал по-своему. Вся серия картинок погибла при нашем переезде.
С тех пор зародилась в моем сердце светлая мечта попасть на озеро Светлояр, к невидимому граду Китежу...
Питались мы главным образом бучальскими подношениями, в которых основным продуктом являлась рожь. Поварихой была Нясенька, но она не отличалась особым умением и не знала, как обращаться с русской печкой. Нясенька сутки мочила рожь, затем двое суток в чугуне ее варила и парила, и все равно зерна оставались твердыми, через час после еды они выскакивали непереваренными и доставались воронам и нашей единственной курице. Курицу эту мы берегли, в честь нашей подняни я ее назвал Леной, и мы мечтали, как начиная с весны каждый день будем получать по яичку.
Из тогдашних кушаний вспоминаю соломату — это печенная на сухом противне ржаная мука, которую потом кипятили. Другое кушанье — картошка; для экономии ее варили только в мундире — очищай сам или съедай с кожурой. Иногда Нясенька толкла ее нечищеную и подавала на стол. Разрешалось взять лишь чайную ложечку зеленого конопляного масла, которое раздавалось тетей Сашей с аптекарской точностью. Щи варились вегетарианские, из тухлой капусты серого цвета. По утрам мы, младшие, выпивали по стакану молока. Хлеб выдавали по карточкам. Ежедневно я ходил в лавку на Воронежской, и там бывший военнопленный рыжеусый австриец Франц отвешивал мне 131/2 фунтов, по-теперешнему, это пять кило, при тогдашней скромной еде — немного. Разрезала хлеб Нясенька, к каждому куску подкладывала кубики добавочек, крошки по очереди съедали я и мои младшие сестры. Через день я ходил за молоком к бывшему смотрителю Богородицкой тюрьмы. Само здание уже год как пустовало. А заключенных держали в бывших купеческих лавках на Базарной площади.
После обеда и ужина пили чай из самовара с сахарином или сахаром вприкуску. Кусочек сахара закладывался за щеку, и через него пропускался морковный чай. Такого кусочка хватало на две чашки.
Опять приехал из Бучалок Суханов и привез более богатые подношения, в том числе пару подшитых валенок, две или три пары шерстяных носков и варежек, живого петуха и трех живых кур. Часть продовольствия отдали дедушке с бабушкой и Трубецким, сами до отвала ели только один день. Петуха я назвал Коржем, кур — Нясенькой, Няней Бушей и Полей (в честь подняни Трубецких). Ура! Сколько весной у нас будет яичек!
Ближе к весне Суханов приезжал в третий и в последний раз, привез еще трех живых кур. Затем он вновь появился у нас в 1926 году, уже в Москве.
Тогда начали прижимать налогами торговцев, и Суханова за его открытую в начале нэпа лавочку обложили таким налогом, что он взвыл. Описали у него все имущество и грозили отобрать дом. Он приехал в Москву хлопотать, жил у нас несколько дней и со жгучей ненавистью рассказывал, как его обижали односельчане. Мои родители пытались ему помочь, достали для него какую-то бумагу он уехал, но через некоторое время нам написал, что бумага не помогла и его разгромили. В 1929 году он вновь появился у нас — в лохмотьях, покрытый вшами. Мать кормила его в прихожей, он сбивчиво отвечал на ее вопросы, и тогда мать, подозревая недоброе, спросила его
— Егор Антонович, а ведь ты из тюрьмы убежал?
— Убежал, — подтвердил он.
Мать очень испугалась, уложила его спать на полу в прихожей на какой-то дерюге, а утром сказала ему, чтобы он уходил. О дальнейшей его судьбе ничего не знаю.
А тогда, в Богородицке, он нас форменным образом спасал. После каждого его приезда мы чувствовали себя бодрее, поднималось наше настроение.
9.
И тетя Саша, и Нясенька сделались чрезмерно раздражительными и постоянно меня бранили. Нясенька на меня кричала, а потом начинала по голове гладить, и я знал, что она хорошая. А тетя Саша меня пилила: невнимателен на уроках, пишу очень грязно в тетрадке. А как можно было чисто писать, когда вместо чернил я макал перо в разведенную сажу и пальцы у меня покрылись
гнойными язвочками? Машу и Катю я старался не обижать, но иногда ссорился с ними, а они на меня ябедничали. «Какой я несчастный!» — говорил я сам себе и очень тосковал по своим родителям, особенно по матери. Книги я доставал из библиотеки, где работала сестра Лина. Книги были моим единственным утешением и единственным наслаждением. Читая их одну за другой, я уходил в прекрасное царство грез.
Однажды я сидел так и спокойно читал. В соседней комнате поссорились обе мои младшие сестры и завопили, Маша ударила Катю. Вдруг вбежала разъяренная тетя Саша, схватила меня за руку и потащила ставить в угол. Я кричал, что ни в чем не виноват, тетя Саша, не слушая меня, бранила и тащила, я упирался, книжка упала на пол. Так и встал я в угол, глубочайше возмущенный несправедливостью, пылая местью.
По вечерам у нас зажигалась крохотная коптилочка, мимо нее нельзя было быстро проходить. При свете этой коптилки я написал матери длинное письмо, умоляя взять меня в Тулу, что я больше не могу жить с такой-то и такой-то тетей Сашей. Тогда марки ходили рублевого достоинства, выпущенные еще Временным правительством с двуглавым орлом. Листы из нескольких дюжин марок не разрезали, а обертывали ими конверт. Такое, вот бесценное для современного филателиста, мое письмо пошло в Тулу.
Мать мне потом рассказывала, что, написанное столь ярко и столь душераздирающе, оно произвело на нее очень тяжелое впечатление, она понесла его в больницу к отцу. Она и раньше собиралась вернуться в Богородицк, посмотреть, как мы живем. Было договорено, что ее временно заменит Лина, а в библиотеке Лину заменит сестра Соня. Лина уехала в Тулу, а моя мать отправилась в Богородицк.
Она застала у нас обстановку в общем удовлетворительную, осталась довольна. Узнав, что фрау Свикке с осени вновь открыла у себя группу по немецкому языку, она Машу и меня туда устроила, и мы дважды в неделю стали ходить в Земледелку заниматься. Проходя мимо окон Четвертушкиных, я неизменно вглядывался в белые занавески в надежде, что покажется таинственный узник мальчик Женя.
Уборной при нашем доме вообще не было, а мы ходили в «поганое ведро», стоявшее в сарае. Моя мать отправилась в сарай и вдруг вбежала обратно.
— Меня Жорж обкакал! — закричала она. Половина ее лица и волосы были обгажены петухом, который забрался высоко на насест.
Нясенька тотчас же поставила самовар, а когда он вскипел, стала в тазу мыть моей матери голову и все приговаривала:
— Это к счастью! Это к счастью!
А через час, еще у матери волосы не обсохли, вдруг дверь из сеней в кухню широко распахнулась, и в морозном пару, с сосульками на усах, с узелком под мышкой, явился в своем темно-зеленом полушубке мой отец.
На следующее утро он осмотрел участок сзади дома, заваленный снегом, и сказал, что с весны мы разведем тут огород. И с того дня каждый вечер он сам выносил «поганое ведро» на будущие грядки, равномерно распределял кучи по всему участку — словом, предвидя будущий урожай, вносил удобрение.
Снова он начал ходить на работу в уздравотдел.
А моя мать ежедневно ходила недалеко, на Воронежскую улицу, учиться сапожному ремеслу в Любови Васильевны Бауман, которая была сестрой Михаила Васильевича Волоцкого — ближайшего соратника известного на весь мир евгеника профессора Н. К. Кольцова. Впоследствии Михаил Васильевич приходил к нам в Москве на квартиру, измерял у всех нас форму голов, длину носов и пальцев на руках и подарил нам свою чрезвычайно интересную книгу «Род Достоевских», составляющую ныне библиографическую редкость. Автор, прослеживая представителей этого рода с XVII века и до наших дней, доказывал, что все Достоевские в большей или в меньшей степени были ненормальными. За свои вгенические изыскания талантливый ученый в конце двадцатых годов был посажен и погиб.
Благодаря модному в свое время увлечению народничеством его сестра знала сапожное ремесло. Вскоре моя мать взялась шить мягкие башмаки из зеленого войлочного ковра, которым раньше был застлан пол в дедушкином кабинете на Георгиевском. Первому она сшила башмаки мне, они получились корявые и разных размеров. Она собиралась шить и чинить обувь на заказ, чтобы иметь свой заработок, но вся ее семья, а также Бобринские и Трубецкие, так нуждались в обуви, что моя мать договорилась с тетей Верой, что будет ее семью обувать, а тетя Вера нашу семью — обшивать из всё тех же графских шмоток.
10.
Судьба дяди Владимира сложилась менее благоприятно, чем судьба моего отца. Когда освобождали заложников, его не выпустили, а отправили под конвоем, как военнообязанного, в московский госпиталь. Там его кое-как подлечили и вручили предписание, что он мобилизован в Красную армию.
Он прослышал, что бывший командующий Юго-Западным фронтом генерал Брусилов является ближайшим помощником Троцкого и занимает должность главного инспектора кавалерии. Дядя решил отправиться к нему на прием, тем более что Брусилов его хорошо знал как командира отдельной и в германскую войну, кажется, единственной на всем фронте автомобильной роты.
В приемной ждало несколько человек, всё бывшие офицеры. Дядя подошел к адъютанту и назвал себя. Ему было очень тяжело, что такой в прошлую войну популярный герой служит большевикам, он говорил «товарищ Брусилов», нарочно подчеркивая слово «товарищ».
Адъютант скрылся за дверью, и тут на пороге предстал сам Брусилов. Молчаливым жестом пригласил дядю пройти в свой кабинет. Когда они остались одни, он обнял его со словами: «Князь, я так рад вас видеть!»
Говорили они долго. Брусилов жаловался, как ему трудно, как он ценит каждого офицера, являющегося к нему, рассказывал, что Троцкий всецело на стороне военных спецов, благодаря их знаниям Красная армия побеждает, но что среди военных комиссаров и руководителей партии многие не доверяют бывшим генералам и офицерам. Их положение очень сложное, были случаи расстрелов преданных Советской власти командиров.
Дядя был убежденный монархист. Многое его коробило в речи Брусилова, но своей искренностью и обхождением он его очаровал. К тому же у дяди было трое детей. Он понял, что ничего иного ему не остается, как склонить голову. Он вышел с солидным мандатом в руках, гласящим, что такой-то направляется в Орел в распоряжение командующего Южным фронтом. Брусилов приписал, что лично знал Трубецкого как расторопного и толкового командира автомобильной роты и рекомендует его на ответственную должность при штабе или в строевой части.
Получив такой мандат и обильный по тем временам
паек, дядя сперва повидался со своими остававшимися в Москве родственниками и поехал. Но в Туле он решил рискнуть и пересел на другой поезд — елецкий, идущий мимо Богородицка; ему хотелось на одни сутки повидаться с семьей и оставить им большую часть своего пайка.
Он приехал в Богородицк уже вечером, прошел через весь город к своим, а ночью в их дверь застучали. Кто-то из чекистов узнал его по дороге и поднял тревогу. Ни солидный мандат, ни объяснения дяди — ради чего по пути в Орел он сделал крюк — Белолипецкого не удовлетворили. Дядя был в четвертый раз арестован и отправлен в Тульскую тюрьму.
Там снова вспыхнул в его легких туберкулезный процесс; дядю поместили в больницу, а через некоторое время он, совсем больной, вернулся в Богородицк. Всю эту историю я слышал от него самого...
На этом я заканчиваю рассказ о столь богатом событиями годе в жизни нашей страны, в истории Богородицка и в истории нашей семьи.
МУЗЫ В БОГОРОДИЦКЕ
МУЗЫ В БОГОРОДИЦКЕ
1.
Само название этой главы подсказывает, что будет она посвящена расцвету различных видов искусств в Богородицке. Нынешнему читателю, возможно, покажется странным: как это так — голод, нетопленые помещения, плохая одежда, тусклые коптилки вместо ламп, гражданская война, обыски, аресты, крестьянские восстания, расстрелы... И одновременно — расцвет искусства?!
Да, так было! Екатерина Васильевна Сахарова — дочь художника Поленова, умалчивая об обысках, арестах и расстрелах, интересно рассказывает в сборнике «Тарусские страницы»[1] о подобном же расцвете в маленьком городке Тарусе Калужской губернии.
О спектакле «Разбойники» Шиллера рассказывает в
[1] Этот сборник рассказов и очерков, хороших и плохих, был выпущен Калужским издательством в 1967 году. Публика отдельные страницы, вроде рассказа Б. Окуджавы «Будь здоров, школяр!», встретила восторженно, однако власти усмотрели многое идеологически не выдержанным. Последовал разгром в печати, сняли с работы ряд служащих издательства и главнюков обкома партии. В библиотеках сборник много лет не выдавали.
своей трилогии третий Толстой. В романе К. Федина «Костер» также идет речь о подъеме искусства в те же годы. Слышал я о самодеятельных театрах, оркестрах, художественных студиях в разных городах и поселках в те же годы. А в самой Москве как поднялось тогда искусство!
Психологически трудно объяснимо — как это люди, голодные, боящиеся обысков, облав и прочих невзгод тогдашней жизни, шли и шли в театры, в очередях за хлебом разговаривали о театре, о пьесах, об игре артистов? Но — таковы факты...
В Богородицке подъем искусства начался еще в 1918 году, возможно, с домашнего спектакля «Тетя на отлете», с музицирования во флигеле графского дворца, с самодеятельных постановок в Земледельческом училище и в старших классах бывшей женской и бывшей мужской гимназий.
Ставили спектакли учителя русского языка, в гимназии — Бурцев Алексей Павлович и в Земледельческом училище — Четвертушкин Анатолий Николаевич. Таковы были постановки «Месяц в деревне» Тургенева и «Юбилей» Чехова, позднее — «Женитьба» Гоголя.
Это был первый спектакль, который я увидел в главном зале училища. Сцена, поднимающийся и опускающийся занавес, игра артистов меня потрясли, хотя мать мне говорила, что Подколесин и Кочкарев играли плохо. Она отметила Агафью Тихоновну, которую исполняла красивая, но чересчур длинноносая украинка Галя Деревянко — дочь бывшего до М. Ф. Арнольда директора училища.
Еще в школе (гимназии) сестра Соня захотела принимать участие в постановках. На роль Мерчуткиной в «Юбилее» было две кандидатки — Соня и другая девушка. Которая лучше? Соня на пробе сыграла так, что другую кандидатку даже испытывать не стали.
В ту зиму — 1919/20 года — в том же большом зале Земледельческого училища поставили «На дне», «Тартюфа» и «Плоды просвещения». Первый спектакль я не видел, а следующие два запомнил до мелочей. Режиссером был Четвертушкин, но теперь играли не столько студенты училища, сколько учителя городских школ и представители городской интеллигенции. И зрители повалили в театр, приезжали на санях даже из соседних деревень.
«Плоды просвещения» я видел позднее в Москве, в Художественном театре. Может быть, сказалась детская
впечатлительность, но, честное слово, скороговорка артиста Художественного театра, игравшего профессора, не шла ни в какое сравнение с вещанием пародийно-мудрой лекции богородицкого самоучки. А лаконичные жесты и дрожаще-капризный голос бывшей начальницы женской гимназии Александры Николаевны Ломакиной, игравшей барыню, право же, затмили игру самой народной артистки Книппер. Толстую барыню играла наша Соня, а Петрищева — дядя Владимир Трубецкой. Изящный, в черном костюме, в накрахмаленной рубашке, с галстуком-бабочкой,— он смешил во время спиритического сеанса тех, кто сидел с ним за маленьким столиком. А я мысленно его упрекал: «Как ему не стыдно баловаться во время спектакля!» Великолепно играл Вово Алексей Павлович Бурцев.
Не знаю, что писали о спектаклях в богородицкой газете «Красный голос», но все наши знакомые (а таких у нас обзавелось в городе много) при встрече непременно обменивались впечатлениями об игре артистов: одних бранили, других хвалили.
Зал Земледельческого училища был тесен, да и ходить за город казалось далеким. Это было ясно и публике, и комиссарам, игравшим роль меценатов.
С наступлением тепла оборудовали под театр огромный, не знаю для чего служивший сарай сзади Высшего начального училища — школы первой ступени. Пьес ставили много, каждая выдерживала пять-шесть постановок, как исключение десять. Артисты не были профессионалами, днем они преподавали в школах, служили в учреждениях, а вечерами или репетировали, или участвовали в спектаклях, которые ставились два раза в неделю. Что артисты получали за свою игру? Прежде всего аплодисменты, бурные, с вызовом на сцену; подкидывали им паек, хотя и скудный; а с наступлением нэпа стали выдавать зарплату, но незначительную. Лучшими артистами бесспорно считались два учителя русского языка — Алексей Бурцев и Иван Егорович Русаков. Оба они были очень популярны в Богородицке и как учителя, и как артисты. Когда Бурцев заболел настолько тяжело, что казался безнадежным, весь город переживал за него, и все радовались, когда он стал поправляться.
Труппа в театре постоянно обновлялась, одни артисты уходили на фронт, другие куда-то уезжали, их сменяли другие. И только Четвертушкин, Русаков и Бурцев оставались на своих постах. Родным братом Четвертушкина
был второстепенный артист Малого театра Гремин. Он приехал в Богородицк на лето (возможно, чтобы подкормиться), исполнил несколько ролей и прочел артистам курс лекций о театральном мастерстве.
В летнем театре — в первый или во второй сезон я видел «Ревизора», «Вишневый сад» и «Двенадцатую ночь». И я очень гордился, что моей старшей сестре Соне доверяли главные роли. Она играла Марью Антоновну и графиню Оливию.
Со спектаклем «Двенадцатая ночь» у меня связаны любопытные воспоминания: примерно к пятой постановке зал пустел; ведь в городе-то было всего шесть тысяч жителей. А первый ряд предоставлялся родным артистов и комиссарам. В тот вечер во всем ряду сидели только сестра Маша и я. А антракты были длинные, и спектакль затянулся. После третьего действия нам обоим захотелось кое-куда. В театре не только уборных, но и фойе не было. Гуляй в антрактах по вытоптанной площадке туда и сюда, а если куда-либо захотелось, прячься в лопухи сзади театра. Взявшись за руки, мы пошли к выходу, но наткнулись на толкотню. Выяснилось, что вооруженные красноармейцы никого не пускают и проверяют документы, ловят дезертиров. Нам бы сказать: «Дяденьки, пустите нас, какие мы дезертиры». А мы испугались, повернули назад и сели на свои места. В следующем антракте опять пошли к выходу и опять вернулись. Что делать? Терпеть дольше было невозможно, и мы, воспользовавшись темнотой зрительного зала, пустили на пол. И живо пересели на другие места...
Антракты бывали длительными, очень уж долго менялись декорации. В 1977 году старый бухгалтер Архангельский — сын, священника церкви Покрова — мне красочно рассказывал, как в молодости служил он в Богородицком театре суфлером и какая всегда поднималась за сценой в антрактах суматоха. Четвертушкин не признавал, что и второстепенные артисты тоже переживают свои роли, и, за исключением Бурцева и Русакова, всех мужчин заставлял таскать, приколачивать, снимать, поднимать, расставлять детали декораций — фанерные деревья, мебель из графского дворца и т. д. Гвозди являлись остродефицитными, и Четвертушкин нервничал, умолял и бранился, чтобы осторожнее их забивали и вытаскивали; а уж если какой гвоздь погнулся, так не выкидывать его, а непременно выпрямлять.
Декорации писал брат Владимир. Четвертушкин тре-
бовал от него исторической точности и реализма. Сохранился альбом, в котором Владимир рисовал эскизы задников к «Вишневому саду». На одном—вишневые деревья нарядились белой пеной цветов, на другом — те же деревья поздней осенью, они без листвы, протягивают корявые черные сучья.
Я смотрел, как Владимир по утрам в зрительном зале летнего театра дли просто рядом, во дворе, переносит на разложенный на земле холст свои эскизы. Изредка он мне приказывал подать клей, сухой краски, еще чего-нибудь. И я кидался выполнять его поручения. Для задника «Ревизора» Четвертушкин присмотрел два старинных домика на Константиновской улице, возле церкви Покрова. Владимир ходил их рисовать акварелью, а я садился рядом с ним. Когда набегали мальчишки, я их отгонял.
2.
Страшное было время — 1920 год. Гражданская война бушевала, за лето не выпало ни одного дождя, голод надвигался. И тогда же в Богородицке началось строительство: к осени оборудовали настоящий теплый театр на Базарной площади. В двухэтажном каменном доме купца Попова убрали межэтажные перекрытия, внутренние стены и перегородки, соорудили сцену, яму для оркестра, галерку, нашлось место и для фойе, во дворе построили две уборных. Так Богородицк обогатился настоящим театром не то на 300, не то на 500 мест — цифры у старожилов расходятся.
Открыли театр «Гамлетом». Спектакль выдержал свыше десяти постановок. Сестра Соня в нем не участвовала. Часть сцен Четвертушкин безжалостно выкинул, но все равно спектакль длился до полуночи. Может быть, отдельные зрители — красноармейцы, крестьяне, сыновья и дочери богородицких мещан — не всё понимали, но они смутно чувствовали, что в монологах и репликах Шекспира таится высочайшее искусство, которое замечательные богородицкие артисты стремились донести до каждого из них. И зрители аплодировали неистово, до красноты отбивая ладони, восторженно крича до хрипоты.
Гамлета играл Бурцев, короля — Русаков, королеву — приезжая настоящая артистка из города Бузулука Челнокова. Офелию — Галя Деревянко, Лаэрта — Постников, сын священника Земледелки.
Свидетельствую: эта постановка была вершиной, до которой поднялось театральное искусство в маленьком провинциальном городке. Несколько лет спустя я видел «Гамлета» во Втором МХАТе. Да, там играл Гамлета великий Михаил Чехов, короля играл Чебан, королеву — Гиацинтова, Офелию — Дурасова. Сравнивать оба спектакля нельзя, но должен сказать, что в Богородицке все было проще, человечнее, доступнее и теплее. Впрочем, отдельные зрители хохотали, когда увидели Гамлета со спущенным чулком, считая это таким же «ляпом», как и упавший однажды фанерный куст, за которым прятался скрюченный Дух отца Гамлета.
Четвертушкин следил за исторической точностью костюмов. При театре служила костюмерша, но она едва-едва успевала обслуживать артистов-мужчин. Артистки шили сами или им помогали их домашние. Почти неисчерпаемым источником доставания швейных материалов являлись всё те же графские сундуки, а настоящий бархат на костюмы кроился из многочисленных штор дворца Бобринских. В Богородицке неизвестно какими судьбами появилась ненадолго старуха, баронесса Фредерике со своим барахлом. Она пожертвовала старинное шелковое платье нашей Соне; для графини Оливии был сшит роскошный костюм эпохи Возрождения.
Четвертушкин приходил в отчаянье из-за дамских чулок. Ведь до революции платья носили длинные, а чулки вязались лишь вершка на два выше колена. Ну как дамские чулочки напялить на ноги рослым Бурцеву или Постникову? Ведь во времена Шекспира мужчины носили чулки вроде нынешних колготок. А во времена военного коммунизма их мочили и с помощью гирь вытягивали, но все равно они выглядели недомерками. Пришлось Четвертушкину пойти на уступки — были придуманы короткие раздутые штаны. Однако зрители не заметили отступления от исторической истины.
Одна из причин такого небывалого подъема театрального искусства в Богородицке и в других городах и весях нашей страны, в том числе и в Москве, объяснялась очень просто: никакие комиссары, никакие власти не мешали театрам развиваться, как хотелось талантливым режиссерам и энтузиастам-артистам. Задумали поставить такую-то пьесу, в такой-то постановке, хоть самой невероятной, и ставили. И публика шла, но не всегда. На одни постановки, в одни театры валом валила, а другие театры обходила. Сколько, например, постановок выдержала в теат-
ре Вахтангова идеологически совершенно не выдержанная пьеса «Принцесса Турандот»? А сколько раз ее собирались изгонять?
В Богородицке во главе театра стоял художественный совет. Два артиста — Бурцев и Русаков — и режиссер Четвертушкин выбирали спектакли, распределяли роли. А местные власти наравне с обыкновенными гражданами ходили смотреть спектакли и наслаждались наравне со всеми.
Власти помогали театру, и даже очень. Вот клей достать, краску, лесоматериалы, те же сверхдефицитные гвозди, изредка доставали артистам паек, организовали гастроли — на станциях Узловая и Караси и в город Ефремов, наконец, построили театр. Конечно, за всю подобную помощь следует благодарить энтузиастов-комиссаров. Они даже сумели раздобыть вагон-теплушку, артисты погрузились, три дня в тесноте и дружбе ехали до Москвы, там неделю смотрели спектакли разных театров, слушали лекции и, переполненные энтузиазмом, с сундуками костюмов и реквизита различных эпох, с кое-какими продуктами затем три дня возвращались. Сестра Соня с восторгом рассказывала об этой поездке.
3.
Не только театральное искусство цвело тогда в Богородицке. Еще музыка. Музыканты собирались сперва у Бобринских, затем в городе. Приехали в Богородицк выселенные из своего имения в Алексинском уезде братья Щедрины[1], их было трое или четверо — все талантливые музыканты, к ним присоединились виолончелисты — дядя Владимир Трубецкой и зубной врач Израиль Львович Жарковский, пианисткой была тетя Вера Бобринская, еще кто-то. Организовался хороший симфонический оркестр со струнными и духовыми инструментами, играли вещи серьезные — Баха, Бетховена, Моцарта, русских композиторов. Репетиции и концерты устраивались по вечерам в достаточно просторном зале бывшей женской гимназии; слушать ходила избранная публика. Дирижером сперва был дядя Владимир Трубецкой, его сменил Евгений Щедрин, кроме того, дядя Владимир преподавал теорию музыки. А днем он работал ремонтером в Бо-
[1] Нынешний композитор Родион Щедрин является потомком одного из братьев.
городицком военном комиссариате, принимал или браковал мобилизованных в армию крестьянских лошадей. И был он еще страстным охотником, о чем речь пойдет позднее. Его жена тетя Эли — мать троих, затем четверых детей — ради дополнительного пайка играла в оркестре на барабане. Была она бледная, хрупкая, измученная недоеданием и недосыпанием. Огромный армейский барабан совсем не подходил к ее тоненькой, изящной фигуре. Она сидела с краю сцены и, держа палочки наготове, вслушивалась в музыку, стараясь не пропустить такт, вдруг взмахивала палочками и изо всех своих малых сил стукала по барабану. Случалось, она приводила на репетиции своих деток. И они, бледные, кудрявые, прелестные, как ангелочки, примостившись в уголку, сидели неподвижно, терпеливо ожидая, когда мать позовет их домой.
В 1921 году богородицким артистам стали платить небольшую зарплату. И дядя Владимир решил подзаработать. Инициативу проявила бабушка. Она достала «Декамерон» Боккаччо в подлиннике (на русском языке не было) и перевела с итальянского одну из новелл — «Грушевое дерево». Дядя прочел перевод и загорелся, решил сочинить оперетту. Долго ли он над ней работал — не знаю. Играя на рояле и напевая, он сочинял музыку. Тетя Вера ему помогала. Запомнились мне такие строки из арии ревнивого мужа, которого пел артист Хомяков:
Тут подставлено, там подложено,
Очи подведены — страстию горят.
Наши жены изменяют
Нам со всяким дураком
И нередко подставляют
Нам огромные рога...
Последнее слово оказалось не в рифму. Но как ни бились, а рифмы найти не сумели, так и оставили.
Бабушка нарисовала две одинаковые афиши: на зеленом с янтарными грушами дереве сидит ревнивый муж, а под деревом его жена с любовником целуются.
Оперетта была поставлена в начале 1922 года, на меня она произвела большое впечатление и выдержала несколько постановок. Дядя получил за нее небольшой гонорар и решил сочинить другую оперетту — не более, не менее как для московского театра. Целый год он старался. Называлась оперетта «Пилюли чародея». Сюжет был весьма фривольный: испанский король страдает половым бессилием и не может произвести на свет наследника пре-
стола. Является некий чародей и преподносит ему чудодейственные пилюли. Но их растаскивают придворные. Далее дядюшкина фантазия взвилась: даже престарелая статс-дама герцогиня начала кидаться в объятия юным офицерам, а молоденькие фрейлины хором пели сладострастные куплеты.
Не знаю, ставили ли эту оперетту в Богородицке. Дядя привез ее в Москву и попал к тогдашнему опереточному королю Ярону, который принял его весьма любезно и собрал комиссию из четырех мудрецов. Два битых часа дядя им играл и пел своим надтреснутым козлетоном. Ярон хохотал, мудрецы сидели мрачные. Ярону понравилось. Но к этому времени власти начали совать свои носы в дела искусства, и мудрецы сказали: «Нет!» И действительно, в оперетте отсутствовала классовая борьба и не было ни одного потомственного пролетария. Так дядя потерпел фиаско. Однако, от природы жизнерадостный, он духом не пал и вернулся в Богородицк принимать и браковать в военкомате лошадей, дирижировать в оркестре и охотиться.
По всей стране наряду с расцветом всех видов искусств поднялось у молодежи стремление учиться. Из Богородицка уехало в Москву и Петроград несколько десятков юношей и девушек, мечтавших стать педагогами, инженерами, врачами, историками. А принимали тогда в вузы без экзаменов, только со справкой о среднем образовании. Позднее поехали в Москву и наша Лина с Алькой Бобринской. Они поступили в университет на историко-филологический факультет.
Богородицкие комиссары в те годы были куда проще и ближе к обыкновенным гражданам, чем нынешние главнюки. Тогдашний военный комиссар Голев организовал в Богородицке кружок классической борьбы и не только учил юношей бороться, но и сам выступал на сцене полуобнаженным, играя своими бицепсами. Сейчас такое соединение в одном лице представителя власти и спортсмена-профессионала немыслимо.
Однажды в Богородицке распространилась потрясающая весть. Голева вызвал на поединок неизвестный борец, скрывавшийся под псевдонимом «Серая маска». Кто он был? Город забурлил от любопытства. В вечер поединка театр, как говорится, «ломился от публики». Голев потом рассказывал работникам военкомата, что он принял вызов ради популяризации этого вида спорта; он был уверен, что противник его победит, и думал только о том,
как бы ему суметь продержаться подольше. «Серая маска» вышел на сцену, молча поклонился публике. Был он выше и стройнее Голева и казался менее мускулистым. Первый раунд окончился вничью, во втором раунде Голев еще держался. Публика ревела от нетерпения. В третьем раунде Голев осмелел, пошел в наступление и без особых трудов положил своего противника на обе лопатки. Тот встал и снял маску.
Каково же было разочарование и даже негодование публики, когда все увидели, что побежденный оказался никаким не приезжим, а своим, хорошо знакомым артистом Постниковым, который так талантливо исполнял роль герцога Орсино в «Двенадцатой ночи»! Его называли обманщиком.
Помню в Богородицке гастроли цирка. На городском выгоне, откуда начиналась наша Успенская улица, выстроили грандиозный, холщовый, на деревянном каркасе, круглый балаган. Выступали клоуны Бим и Бом, жонглеры, канатоходцы, ученые собачки. Публику особенно восхитил очаровательный кудрявый мальчик лет десяти, который под куполом на трапеции выполнял разные акробатические упражнения. Спустившись по веревочной лесенке под раскаты аплодисментов, он изящно кланялся публике во все стороны, а я не только восхищался им, но и завидовал ему. В течение, правда, одного лишь вечера я подумывал: а не стать ли мне цирковым артистом, чтобы получать такие же аплодисменты?
4.
И в те же годы я подумывал, а не стать ли мне художником. Брат Владимир подвизался как декоратор и изредка рисовал плакаты. Степан Тимофеевич Рожков и еще один художник — Борис Юрьев рисовали пейзажи и преподавали в художественной студии. Подражая брату Владимиру и Билибину, все эти годы и я рисовал акварельными красками разные батальные, исторические и сказочные сценки. Юрьев мной заинтересовался и передал, чтобы я принес ему на дом свои рисунки. Я не застал его дома и отдал папку хозяевам. Каково же было мое удивление и мой восторг, когда через три дня на выставке детских рисунков я увидел целый стенд, отданный мне. Больше всего меня восхитила подпись внизу: «Сережа Голицын, 13 лет». А мне тогда было всего одиннадцать. С тех пор мои рисунки не появлялись на выставках.
А ведь способности к рисованию у меня несомненно были, и моя мать стремилась их развить. Но я рассуждал, что все равно так рисовать, как брат Владимир, никогда не смогу, а быть хуже его мне не позволяло самолюбие. Так и забросил я карандаши и кисточки.
Не только искусством я наслаждался,— были и тяжелые переживания.
Наша Успенская улица изо всех пересекавших Воронежскую и спускавшихся к пруду улиц была наиболее крутой. Поэтому именно ее со времен, верно, Болотова облюбовали мальчишки и девчонки с ближайших кварталов для катанья на обледенелых скамейках и в лукошках. Они катались целыми днями перед окнами нашего дома, но я ребят не знал, а идти с ними знакомиться опасался.
Скамейка — это высокое узкое сооружение, состоящее из двух досок — одна внизу, другая наверху,— соединенных между собой четырьмя стойками, днище нижней доски обмазывается навозом и обливается на морозе водой. Садись на скамейку верхом и катись до самой Воронежской. Вдвоем кататься выходило сподручнее, можно было дальше забираться.
Сестра Лина, видя, что я все сижу дома и читаю, чуть ли не силком вытащила меня на улицу, полагая, что любой катающийся в одиночку мальчишка позовет меня присоединиться к нему. Когда толпа мальчишек с несколькими скамейками поднялась в гору, я смело подошел к ним. Один из них повернулся ко мне, собираясь меня позвать, и вдруг другой, белобрысый, заорал на всю улицу:
— Не сажайте его с собой! Он — князь!
Кровь ударила мне в виски, я даже пошатнулся.
А мальчишки сели на скамейки, девчонки в лукошки, и вся орава покатила. Я остался одиноким столбом.
И с тех пор в течение трех зим я ни разу не выходил кататься с гор и в течение трех лет не только не водился с соседними мальчишками, но даже не разговаривал с ними, хотя мы встречались постоянно в очереди за хлебом. Выдержал-таки характер!
Скучал ли я в одиночестве? Нисколько. У меня были другие друзья — книги. Благодаря служившей в городской библиотеке сестре Лине я ходил туда в неприемные дни и часы и менял книги. Просто удивительно, какую уйму самой разнообразной литературы я успел прочесть! Нет, я не проглатывал страницы, а читал с чувством, перечитывая полюбившиеся мне места, заучивал наизусть
отдельные монологи и отрывки. Некоторые произведения я с тех пор и не видывал, а все равно смогу пересказать их содержание. Я прочел полные собрания сочинений Жюль Верна, Майн Рида, Стивенсона, Брет Гарта, романы Всеволода Соловьева, Загоскина, Лажечникова, Вальтер Скотта, сочинения А. К. Толстого, Шекспира, Шиллера, Жуковского, Ростана, трилогию Мережковского, историю и мифологию Греции и Рима, одолел восемь томов Брема, а на истории России Соловьева споткнулся, добравшись до избрания на царство Михаила Федоровича. А еще мать мне читала вслух классиков.
Шекспир и Шиллер были в великолепных изданиях Брокгауза, со многими картинками. Трагедии, комедии, исторические хроники Шекспира повергали меня в трепетный восторг. Я жил поэтическими образами из прочитанных мною книг и уходил в прекрасное царство грез, столь далекое от голодной действительности.
И родилась в моем сердце самонадеянная идея: я тоже, как Шекспир, буду писать пьесы, и, разумеется, в стихах. Пригодились бумага из графского архива и чернила из сажи. О чем писать? Конечно, на исторические сюжеты с возможно большим количеством поединков, убийств и самоубийств. Писал я втайне от всех белыми, без рифм, стихами, нисколько не заботясь о ритме, и сочинил пьесы — о Ромуле и Реме, о Мстиславе Удалом, о рыцаре Ланселоте, о Юлиане Отступнике, о Савонароле. Мне грезилась будущая слава: поставят мои пьесы в Богородицком театре, будут меня вызывать с аплодисментами, как вызывали дядю Владимира Трубецкого после премьеры «Грушевого дерева». А еще, подобно сестре Соне, я буду приносить домой тысячи рублей и разную снедь.
Конечно, все, что я тогда кропал, было несусветной чепухой. Но это сейчас я так думаю, а тогда мне казалось, что у меня получается лишь немногим хуже, чем у Шекспира...
Однажды Соня, вернувшись из театра, сказала, что Четвертушкин приглашает меня к своему сыну Жене на следующее воскресенье с утра.
Я пойду к тому, кого считал театральным богом и чародеем! Я познакомлюсь и, конечно, подружусь с его сыном — таинственным узником, которого никогда не выпускали гулять. Можно представить мою радость и мою гордость. Одежонка у меня была плохонькая, пальтишко на рыбьем меху, курточка и штаны в заплатках, валенки
подшитые и чересчур просторные. Кое-как меня принарядили, тетя Саша дала последние наставления — как вилку держать, не накидываться на еду и т. д. Младшие сестры с завистью меня провожали. Я полетел в Земледелку как на крыльях. По дороге думал: подружусь с таинственным Женей и с его помощью передам свои пьесы его всемогущему папе.
Позвонил, мне открыла дамочка в кудряшках. Сзади нее я увидел высокого мальчика в вельветовом костюмчике, бледного-бледного, даже с синевой. Коротая дни в заточении, он вытянулся наподобие картофельного ростка в погребе.
Почему же родители держали своего сына взаперти? Когда-то у супругов Четвертушкиных была дочь, в которой родители души не чаяли. Лет восьми она заболела скарлатиной и умерла. У них родился сын, и они, чересчур любя его и до ужаса боясь всяких заразных болезней, решили никуда его не выпускать. Так и рос бедный Женя, не дыша чистым воздухом, видя солнце, деревья и траву лишь из окна, не умея бегать, издали наблюдая за играми своих сверстников. Его единственными друзьями были книги. А я оказался первым мальчиком, с кем ему довелось заговорить.
Мы сошлись с ним сразу. Нет, мы не стали играть в солдатики, коих у него было множество, мы просто садились рядышком, а со второго свидания обнявшись, и говорили, говорили...
От матери я скрывал свои грезы о рыцарях Круглого стола, а Жене рассказал. Я признался ему о своих чувствах к замученному мальчику царевичу Алексею и только о гибели своего дяди Миши умолчал.
И Женя мне признался, что тоже постоянно скорбит о бедном царевиче, показал мне несколько его портретов. И еще он мне рассказал то, что тоже от матери скрывал. Оказывается, всю свою квартиру он населил невидимыми существами, с которыми потихоньку беседовал: в стенах жили «стеньчики», под полом «половички», над потолком... забыл, как именовались. Мы с ним пересказывали содержание прочитанных нами книг. И тут мое самолюбие было уязвлено. Женя был моложе меня почти на год, а успел прочесть куда больше книг, нежели я, в том числе и по философии — чуть ли не Канта и Ницше. Это в одиннадцать лет!
А кормили меня там божественно. Дома Нясенька подавала жидкий пшенный, сваренный на воде кулеш, не
всегда заправлявшийся конопляным маслом, а Женина мама накладывала мне полную тарелку крутой, молочной, да еще с сахаром, пшенной каши. И хлеба я съедал сколько хотел.
Жениного папу я видел только мельком. Он приходил, наскоро проглатывал обед и скрывался в своем кабинете.
Наверное, на третье мое свиданье с Женей я принес его папе свои пьесы. А на четвертое свиданье Анатолий Николаевич позвал меня в свой кабинет. Разнес он мои кропанья в пух, но столь деликатно и доброжелательно, что его критика меня не убила, а вдохновила. Самое главное, за что я ему остаюсь благодарен даже до сегодняшнего дня,— это за его слова об искорках моих творческих увлечений. Не отчаиваться, не бросать, а втихомолку продолжать творить, убеждал он меня.
Так ходил я к Жене несколько раз по воскресеньям. А однажды пришел, Женина мама мне открыла, но меня не впустила, сказала, что ее сын не совсем здоров. Потом выяснилось, что в городе, через две улицы от нас, какая-то девочка заболела скарлатиной. Я был очень огорчен, а тетя Саша за меня серьезно обиделась. Потом месяца через два мне снова разрешили ходить к Четвертушкиным. Но постепенно мы с Женей стали остывать друг к Другу, и однажды, под предлогом чьего-то дня рождения, я пропустил свидание, потом еще раз пропустил. А потом кто-то сумел уговорить Женину маму, что нельзя так ненормально воспитывать сына. Раскрылись двери его квартиры, он вышел на свет божий, и все соседние мальчики и девочки охотно приняли его в свою компанию, а я оказался лишним. Так кончилась наша дружба.
Был еще один мальчик, с кем я не то что крепко дружил, но он был такой же изгой, как и я, и очень уж льнул ко мне. Звали его Юра, он был сыном той самой Любови Васильевны Бауман, которая учила мою мать сапожному ремеслу. Года за два до нашей встречи, во время хоровода вокруг рождественской ёлки, колючая ветка с такой силой ударила его по лицу, что у него глаз выпер из век. Зрение потеряно не было, но глаз остался сидеть на лице эдаким страшным бугром.
Мальчишки не давали Юре проходу. Стоило только ему выйти из дому, как вслед ему они принимались кричать: «Глазун! Глазун!» Его никуда не посылали, до знакомства со мной он вообще избегал выходить на улицу, хотя жил на самой людной, на Воронежской. Только у нас он бывал. Втроем с моей сестрой Машей мы играли
в карты и в хальму, но меня он постоянно раздражал своим непререкаемым апломбом. Так, он самоуверенно заявлял, что Солнце меньше Земли, а спорить с ним было невозможно. И еще он постоянно отрывал меня от интересного чтения, а сам читать не любил. Но моя мать мне говорила, что надо быть внимательным и вежливым к бедному мальчику, который приходит к тебе в гости. С ее слов я знал, что Юрина мать очень ценила наши отношения: ведь я никогда даже не намекнул Юре о его физическом недостатке...
Возвращаюсь к Богородицкому театру. Я потому так подробно остановился на его истории, что наверняка она представляет интерес общественный, а без меня эта история просто канула бы в Лету.
В Богородицком музее театра хранится рукопись воспоминаний А. П. Бурцева о театре, но в ней лишь несколько страничек. Автор приводит список 74 пьес, в которых он участвовал. Он называл пьесы классические — русские и западноевропейские, затем разных второстепенных дореволюционных драматургов, а завершали список не очень талантливые поделки давно забытых писателей, которых тогда усиленно продвигали власти.
О Богородицком театре мне рассказывали: бывший суфлер Архангельский, учительница Головская, когда-то подвизавшаяся на второстепенных ролях, и моя сестра Соня; вспоминал и я о своих чудных впечатлениях детства...
После 1923 года театр начал хиреть, разъезжались один за другим артисты; лишь Бурцев и Русаков оставались. В 1926 году здание театра сгорело, возобновить его не хватило ни средств, ни энтузиазма, ни поддержки властей. Стали играть кое-где, школьная самодеятельность еще существовала, приезжали на гастроли артисты Тульского театра. А публика начала терять интерес к театру, наверное, ставили слишком много скучных и бездарных советских пьес.
Бурцев и Русаков постепенно отошли от театральной деятельности и остались только учителями русского языка. Русаков умер вскоре после войны, а Бурцев стал заслуженным учителем РСФСР, ушел на пенсию, ослеп и скончался в глубокой старости в 1975 году.
Судьба Четвертушкина сложилась печально. Какие-то мудрецы еще в 1924 году решили, что будущим агрономам незачем изучать русский язык, и Четвертушкина уволили. Он был вынужден уехать из Богородицка и по-
ступил учителем в Подольск. Помню, как он заехал к нам в Москву, но попал в самый разгар бешено-веселого детского бала. Растерянно глядя на проносившиеся мимо него галопом пары, он посидел несколько минут между бабушкой и тетей Сашей и поспешил уйти. Больше я его не видел.
Приехав в Богородицк в 1977 году, я узнал о его дальнейшей судьбе. В Подольске его арестовали. Сын Женя взрослым юношей приезжал в Богородицк за справками о деятельности своего отца. Что ему удалось достать — не знаю, освободили ли его отца или узник кончил свою жизнь в лагерях — тоже не знаю. Пусть эта глава будет ему своего рода посмертной справкой: «Дана настоящая такому-то, что с такого-то по такой-то год он возбуждал в богородицких жителях чувства добрые...»
БОГОРОДИЦКАЯ ПРОЗА ЖИЗНИ
БОГОРОДИЦКАЯ ПРОЗА ЖИЗНИ
1.
Если в предыдущей главе я говорил о музах, о поэзии, то эта глава будет посвящена прозе нашей жизни в Богородицке в течение следующих 1920 и 1921 годов. Кажется, в начале 1920 года мои родители получили письмо из Петрограда от слуг умершей двоюродной сестры отца — тети Нади — Надежды Михайловны Голицыной. Она была единственной дочерью старшего брата дедушки — генерала и бонвивана Михаила Михайловича, который в молодости прокутил более миллиона рублей. Оставшись старой девой, тетя Надя не имела прямых наследников и неожиданно для моего отца завещала свои драгоценности ему и просто передала верным слугам свою предсмертную волю, а те ее беспрекословно исполнили, о чем нас известили.
Вызвалась поехать в Петроград моя сестра Лина. Заведующий библиотекой Данилов вручил ей весьма солидный, с печатями, мандат, в котором «подательнице сего» поручалось... а что поручалось — не помню.
Лина остановилась по дороге в Москве и пошла в богадельню, где пребывала наша верная няня Буша. Она пришла в ужас. Было ясно: если няню Бушу не взять как можно скорее, она неминуемо умрет от голода. В Петрограде Лине вручили небольшой, однако увесистый чемоданчик, и она покатила обратно, по дороге в Москве за-
брала няню Бушу и с нею, и с чемоданчиком благополучно вернулась в Богородицк.
Помню, как вывернули на стол его содержимое. Там оказалось столовое серебро, сколько-то ниток — несколько аршин — жемчуга и необыкновенной красоты золотая, узорчатая, со многими крупными изумрудами, складывающаяся тремя створками диадема, не знаю ради каких заслуг подаренная дедушке Михаилу Михайловичу эмиром Бухарским. Все это уложили обратно в чемоданчик, а мне самым строжайшим образом приказали никому о драгоценностях не болтать.
Приезду няни Буши мы очень обрадовались, так ее все любили. Она взялась мыть посуду, ставить самовары и вязать всем нам по очереди варежки, носки и чулки...
2.
Подошло время брату Владимиру призываться в Красную армию, куда ему идти совсем не хотелось. В Богородицке жили наши знакомые — мать и две дочери Задульских. К ним приехал из Москвы их родственник, молодой биолог Зенкевич, который впоследствии стал академиком, известным на весь мир ученым-океанологом. А тогда, в 1920 году, он формировал экспедицию и набирал кадры для биологической станции, только что организованной на берегу Кольского залива близ города Александровска.
Ему требовался художник.
Какими путями мой брат Владимир получил метрику, что он родился не в Бучалках, а в Богородицке,— не знаю, так же, как не знаю, откуда он раздобыл справку, что является матросом крейсера «Аскольд» и направляется в распоряжение Зенкевича как художник высокой квалификации. Крейсер этот, посланный еще в разгар германской войны в Средиземное море и принимавший участие в дарданелльских военных действиях, после Октябрьской революции был интернирован французами в тунисской гавани Бизерте, и потому матрос с «Аскольда» никак не мог в 1920 году оказаться в Богородицке.
Как бы там ни было, а мы проводили Владимира за тридевять земель — в Заполярье, где только еще собирались основывать город Мурманск и откуда совсем недавно убрались интервенты — английские войска. Там по заданию биологов Владимир делал зарисовки всевозможных морских существ, вместе со всеми исполнял самые различные физические работы и одновременно для себя ри-
совал в альбомах, которые сохранились. А рисовал он карандашом и акварелью мурманские пейзажи, разные жанровые сценки и карикатуры на своих сослуживцев. В этих столь разнообразных рисунках, особенно в пейзажах красками, впервые угадывается большой и яркий талант настоящего художника.
Изредка Владимир писал нам письма с картинками. Они читались вслух, да я еще их забирал и читал один про себя. Как я гордился, когда однажды моя мать прочла несколько строк, обращенных прямо ко мне! Письмо начиналось с восклицания: «Эй ты, Сережка!» К сожалению, они пропали.
Менее чем через год экспедиция вернулась с Кольского полуострова в Москву. Началась подготовка к следующей экспедиции, которая должна была базироваться в Архангельске. Владимир нам писал, что начальство обещало отпустить его на несколько дней в Богородицк.
Как же мы его ждали! В ту зиму только и было разговоров за обеденным столом — когда же, когда же приедет Владимир? А он нам слал обнадеживающие письма: вот-вот приеду, ждите.
Соня и я ежедневно ходили на станцию к елецкому поезду, который прибывал во второй половине дня, а он зачастую запаздывал. Мы ждали, мерзли, возвращались домой, на следующий день опять уходили в холод и в метель. Однажды непогода так разыгралась, что мы не пошли, — все равно поезд надолго запоздает. Легли спать, метель неистово выла за окнами. Всех разбудил среди ночи страшный стук в дверь. Моя мать потом говорила, что спросонок она решила — опять пришли обыскивать и арестовывать.
Я проснулся от ликующих криков сестры Сони и матери, тотчас же понял, кто явился, спрыгнул на пол, побежал в одной рубашонке и повис на облепленной снегом шее любимого брата, обнимал голыми ногами его столь же облепленную снегом меховую шубу.
Поцелуи, объятия, весь дом проснулся и вскочил на ноги. Няня Буша бросилась ставить самовар, Нясенька разжигала на таганке костерик из лучинок, родители сели на диван по бокам Владимира, я примостился у его ног на полу... Легли спать к утру, меня переселили к младшим сестрам, на мой сундук устроили няню Бушу, а на ее место поместили Владимира.
На следующее утро Владимир и я отправились к дедушке и бабушке. Его теплая одежда и обувь были по-
трясающе невероятны не только для Богородицка и для Тулы, но даже для Москвы, постараюсь их описать подробнее.
Нет, не меховая длинная шуба была на Владимире, а настоящая лопарская малица из меха северного оленя, без застежек, с капюшоном, надевавшаяся через голову, с белыми и цветными узорами по рукавам и подолу. Какие были брюки — не помню, малица доходила до колен. А ниже красовались шекльтоны — высокие, как сапоги, брезентовые ботинки с мехом внутри, на войлочной, толщиной с ладонь, ярко-желтой подошве, с двумя рядами дырок по обоим голенищам, размером с пятачок каждая; через эти дырки продевались вместо шнурков толстые белые тесемки, напоминавшие фитили от десятилинейной керосиновой лампы, но гораздо длиннее. Эту обувь со столь звонким наименованием изобрел известный исследователь Антарктиды англичанин Шекльтон, ее привезли на север интервенты и при поспешном отступлении бросили в складах. А Владимиру и шекльтоны, и малица достались как самая прозаическая спецодежда.
С нашей Успенской улицы и до Константиновской, где жили дедушка с бабушкой и где жили Трубецкие, идти нам предстояло через весь город по Воронежской улице.
Как же я гордился шагать рядом с Владимиром! Наверное, так же теперь гордятся младшие братья космонавтов, находясь рядом с теми, кого газеты прославляют на весь мир. Но космонавты по улице ходят в обыкновенных пальто или в военных шинелях, а тут рядом со мной шествовал мой любимый брат в костюме капитана Гаттераса. Он и так был высоким, а толстые подошвы его обуви и остроконечный капюшон малицы делали его еще выше. Кажется, даже встречные лошади шарахались при виде его.
Румяные, с желтизной, переходящей на виски, щеки Владимира от мороза раскраснелись еще больше. Его голубые глаза улыбались. Мы шли, незнакомые прохожие останавливались, уступали нам дорогу, провожали нас удивленными взглядами. А знакомые подходили, сердечно здоровались с Владимиром, задерживали его вопросами. А я в радостном ожидании стоял рядом и мерз, переминаясь с ноги на ногу.
Дня через три Владимир уехал. С большой горечью мы его провожали...
Во время второй полярной экспедиции —1920—
1921 годов — он плавал из Архангельска к Новой Земле, участвовал в строительстве ставшего впоследствии легендарным корабля «Персей», о чем достаточно подробно и с большой теплотой рассказывает товарищ Владимира по экспедиции В. А. Васнецов — сын известного художника Аполлинария Михайловича Васнецова, в своих очерках, помещенных в сборнике, посвященном моему брату: «В. Голицын —страницы жизни художника, моряка, изобретателя», а также в своей книге «Под звездным флагом «Персея».
Теперь в Архангельске, на доме, который выстроен на месте прежнего, прикреплена памятная доска, что здесь когда-то проживал известный художник В. М. Голицын.
3.
Возвращаюсь к началу 1920 года, к самой прозаической теме. Чем мы питались? Тот паек, который выдавало государство, был настолько скуден, что его никак не хватало. Большим подспорьем являлись бучальские подношения, доставляемые Сухановым, о чем я уже рассказывал. Но к весне 1920 года подношения прекратились, а менять разные шмотки на базаре становилось все труднее. У крестьян у самих запасы продовольствия подходили к концу.
Моя мать начала успешно чинить и шить заново обувь, к ней приходили заказчики со своей кожей для подошв и для верха. Одна из заказчиц принесла для починки несколько пар растоптанной обуви. Мать приобрела десяток колодок и выполняла заказы не за деньги, а за муку, за пшено, за иные продукты. Шила она также обувь матерчатую, на веревочной подошве, для нас, для Бобринских и для Трубецких — бесплатно, а за продукты — для людей посторонних. Где-то доставали конопляную пеньку, так называемый моченек; возвращаясь со службы, мой отец на особом гребне расчесывал кудель и вил из нее веревки.
В первую зиму нашей жизни в доме Любимова плохо у нас было с картошкой — не сумели запастись с осени. Весной прослышали мы, что на станционном элеваторе можно брать сколько хочешь мороженой картошки. Мать, кто-то из сестер и я отправились туда с ведрами. На полу гигантского элеватора было сплошь рассыпано несчетное число пудов картошки, превратившейся в мокрую, вонючую, совсем гнилую массу, кое-где пробивались длинные
и белые ростки. По картофельным грудам ходили голодные люди и вытаскивали за эти ростки отдельные клубни, в которых чудом сохранилась жизнь. Мы набрали пару ведер полугнилых картошин, ушли, но больше не возвращались. Всю эту гниль Нясенька забраковала и выбросила.
По ту сторону городского выгона жил сифилитик с проваленным носом, тайно скупавший старых и больных лошадей. Он резал их и продавал конину, но для нас она была недоступна по цене, мы покупали конские головы и ноги с копытами. Нясенька варила из этих голов и ног бульон и холодец. Это дрожащее светло-коричневое желе было очень противно на вкус.
Весной под руководством нашего отца мы дружно вскопали лопатами удобренный нашими же экскрементами земельный участок сзади дома — соток десять, и засадили его картофелем и тыквой, заняли несколько грядок другими овощами, сбоку под вековой ветлой поставили столик и лавочки, к ним проложили дорожку и обсадили ее цветами. Картофель и овощи стали большим подспорьем к нашему обеденному столу, но в тот 1920 год была засуха, отец и мои старшие сестры усердно таскали воду из колодца и поливали грядки, я тоже таскал, в кувшине. Тыква не боялась засухи и давала крупные мячи, и Нясенька варила невкусные, но с аппетитом съедаемые нами блюда, а высушенные семечки мы грызли.
И еще мы усердно собирали по задворкам крапиву и щавель для щей, ходили в лес за желтыми баранчиками для чая. Грибы из-за сухости почти не росли, да мы и не знали грибных мест. Иногда набирали штук по двадцать валуев, которые местные жители из-за горечи отвергали. Нясенька их варила, мы их ели не дыша.
Не было сахара, и с трудом, за большие деньги, за шмотки доставалась соль. Администрация сахарного завода, обещая выдать столь ценные продукты, а также муку, сдавала для обработки участки, засеянные сахарной свеклой, всем желающим.
Взяли такой участок и мы. Когда мои родители, Соня, Лёна и я пришли на отведенные нам борозды, то ужаснулись. Всё поле сплошь заросло колючим осотом, и лишь кое-где выглядывали жалкие светло-зеленые листочки молодых свекольных ростков. Мы ходили версты за три ежедневно, отец взял на работе отпуск, и в изнуряющую жару мы пололи, пололи, возвращались с распухшими руками домой, на следующее утро опять уходили. Выпо-
лоли участок. Потом борозды тяпали мотыгами, потом свекольные ростки прореживали, опять тяпали. А глубокой осенью, при сильнейшем ветре с мокрым снегом, мы эту проклятую свеклу закоченевшими руками начали выдергивать и обрезать ботву. Старались из последних сил, а работу бросать было невозможно — боялись мороза и, значит, гибели всех наших летних стараний.
Подошли две какие-то женщины и сказали, что будут нам помогать, просто из жалости. За час вся свекла была выдернута, вычищена, обрезана и свалена в несколько куч. Подъехали подводы и забрали урожай. От количества сданной нами свеклы зависело, сколько мы получим продуктов. Зимой мать и я пошли с салазками их получать. Нам выдали полпуда сахара, полпуда соли, ведро черной, как нефть, патоки и пуд муки. Тяжко и холодно было везти столь ценный груз по глубокому снегу, салазки несколько раз опрокидывались, часть патоки пролилась, мешки падали. Я шел и скрипел зубами, чтобы не расплакаться, а мать меня подбадривала.
На следующее лето 1921 года мы опять взяли участок, притом далеко, за шесть верст, отвели нам всего десяток борозд, но длиной в целую версту. А засуха надвинулась еще безнадежнее: за все лето не выпало ни капли дождя, и свекла совсем не уродилась. Не только мы, но и многие другие арендаторы участков сперва ходили полоть и тяпать, а потом побросали бесполезную работу.
Недалеко от свекольных участков на богородицком хуторе жил в своем доме староста над всем этим хозяйством, бывший служащий Бобринских. Жалея нас, он и его жена время от времени приглашали нас, тетю Веру с семьей, дядю Владимира с тетей Эли, и мы всей толпой, человек в двенадцать, заваливались к ним; на стол ставились всевозможные яства, мы наедались от пуза.
Еще был источник питания — хождение в гости. Родителей моих постоянно приглашали разные их новые знакомые на именины, на дни рождений. Они ходили, сами там насыщались, да еще хозяева давали им кулечки «для ваших деток».
4.
Выручали нас — детей — куры, в свое время привезенные Сухановым. С ликованием мы приветствовали первое яичко, которое снесла курица Няня Буша. Его отдали сестре
Кате как младшей. Когда она лупила и ела яйцо, ее окружило человек шесть. Потом занеслись все остальные куры — Нясенька, Эммочка, Лёна, Маша и Люба. Яйца ежедневно съедали мы — трое младших. Я мог бы и сейчас рассказать, на каком языке разговаривали наши любимицы, какой у каждой из них был характер и какого цвета она несла яйца. Нашему петуху Жоржу я просто обязан отвести полстраницы — такого выдающегося куриного вождя я никогда не встречал. Я его назвал Жоржем в честь Егора — сына мещанина Камаева, жившего на углу Успенской и Воронежской. Был этот Егор невзрачный молодой человек с рыжими усиками, ходил в белых туфлях, чем занимался — не помню. Однажды наша Лёна призналась Нясеньке, что Егор ей очень нравится и она назвала его Жоржем. А я подслушал их разговор, подхватил и стал дразнить Лёну этим Жоржем. Вряд ли между ними возникли хоть какие-то признаки романа. Лёна была очень скромной девушкой, но зато наш петух получил имя.
Он по-петушьи был дьявольски красив: с белыми, желтыми и черными, отливающими зеленым перьями, с пышным хвостом, с роскошным алым гребнем, со шпорами, как два кинжала. Летом я и мои старшие сестры спали во дворе, а Жорж перед рассветом будил нас своей победной песней. Он просыпался самым первым из петухов всей округи и пел, как Шантеклер. Он побеждал всех соседних петухов, хотя, случалось, приходил окровавленный. Для всех кур Успенской улицы он был совершенно неотразим и приводил их нестись в наш сарай. Из-за него вспыхивали конфликты между соседками и Нясенькой. Но она знала, какие яйца несут наши куры, и отстаивала истину.
У одной соседки была дочь на год старше меня, и была единственная курица, являвшаяся незаконной супругой Жоржа. Когда в 1968 году я впервые за долгий период попал в Богородицк, то по каменному дому Камаева нашел Успенскую улицу, увидел, что вместо нашего дома стоял другой, а из соседнего вышла старуха, очень похожая на ту, которая здесь жила полвека назад. Я понял, что это была та девочка — соседка, успевшая состариться. Я с ней заговорил, она рассказала, что немцы сожгли все дома на улице. Я указал, где был колодец, где росла ветла, где две липы. Она все это подтвердила. Я спросил ее, помнит ли она ту семью, которая когда-то жила тут в течение трех лет. Она отрицательно покачала головой. То-
гда я спросил ее, а помнит ли она того петуха, ухаживал за их курицей?
И сразу старуха засияла и воскликнула:
— Это вы про Жоржа? Помню, помню! Разве такого забудешь?..
Оба лета — 1920 и 1921 годов — я собирал бабочек, самозабвенно, неистово. Начиная с самой ранней весны я брал сачок и морилку с эфиром и уходил ежедневно в лес. Ближе всего было идти по Воронежской, но там я мог встретить знакомых, мальчишки могли меня засмеять, а я болезненно стыдился своего увлечения и потому ходил по Селичевской улице, где только в крайнем, крытом соломой, старом доме жила одна многочисленная семья. Старший сын был слепой, и семья, как говорили, нищенствовала.
Однажды я проходил с сачком мимо их дома, а все дети сидели на крыльце. Увидев меня, они запели хором:
Эй князь! Упал в грязь,
Упал в яму — кричал маму.
Захохотал надтреснутым голосом слепой. У меня захватило дыханье от обиды, от оскорбления. Зажмурившись, я пролетел мимо их крыльца и с тех пор никогда не ходил по Селичевской, а избрал кружной путь через выгон мимо Земледелки в городской лес и там по палящей жаре всецело отдавался охоте. За день я отмахивал верст восемь. А тогда все богородицкие дети от одного года и до пятнадцати лет с ранней весны и до глубокой осени, кроме как в церковь и в гости, ходили босиком, и мои подошвы были толщиной, как те куски кожи, которые моей матери приносили заказчики.
Возвращаясь из леса, я выпивал ковшик воды, обедал и садился расправлять наколотых на булавки бабочек.
5.
С сентября я учился с матерью и с тетей Сашей. Зимой бывали по неделям каникулы — на Рождество, на Масленицу, на Пасху, не учился я по воскресеньям и в дни рождений и именин всех членов нашей семьи. Таким образом, едва ли половину дней в году можно было считать учебными.
Арифметику я остро ненавидел, и задачи казались мне еще более унылыми, нежели Никите — герою третьего Толстого. Я садился рядом с продолжавшей сапожни-
чать матерью и тупо смотрел в задачник. С величайшим терпением она мне объясняла: «Нет, неправильно, еще подумай». А я только сопел и хлопал глазами.
С уроками арифметики у меня связываются воспоминания о семье врача Петра Ивановича Раевского — врача и нашего дальнего родственника. Из Тулы Раевские переехали в село Барятино Богородицкого уезда. И он сам, и его жена Ольга Ивановна, и три мальчика, их сыновья,— Сергей, Михаил и Андрей изредка приезжали в Богородицк и останавливались у нас. Петр Иванович заболел сыпным тифом, доктор Никольский привез его в Богородицкую больницу, лечил его, моя мать ходила дежурить у больного. Он скончался. Мы всей семьей хоронили его на городском кладбище.
Раевские прожили у нас еще дня три, и моя мать велела мне всячески занимать мальчиков. Потом они уехали обратно в Барятино, продолжали изредка к нам приезжать, а затем переехали в Сергиев Посад. О них я еще буду много рассказывать, а сейчас скажу, что и моя мать и тетя Саша всегда мне ставили их в пример: какие они умные, послушные, добрые, мужественные, вежливые и самое главное — как они любят решать задачи. Я никак не мог понять, как можно любить такую скучищу с пешеходами и бассейнами.
Тетя Саша учила меня по всем остальным предметам. По природоведению, по географии и по истории я должен был прочесть определенные страницы в учебниках и пересказать их своими словами, а тетя Саша, знавшая эти предметы еще меньше, чем я, следила за моим рассказом по тексту. Грамматические правила я зубрил без особого прилежания и, наоборот, с большим удовольствием писал изложения отдельных произведений наших классиков, а также сочинения на разные темы.
Все мои писания тетя Саша приглаживала и поправляла, на мой взгляд, не всегда удачно, но мне приходилось молчать. Однажды она спросила меня: о чем я хочу писать? Я ответил, что хочу написать, как поймал олеандрового брежника. Бабочка эта была очень редкая и, видимо, случайно залетела с юга в Богородицк. Я ее увидел в сумерки на нашей клумбе, но был без сачка, потом два вечера и два рассвета ее стерег, а на третий вечер поймал.
В своем сочинении я написал: «Взмах сачком... И... Я поймал ее!!!»
А тетя Саша меня поправила: «В то время, как она
села на цветок, я взмахнул сачком и поймал ее». Все мои чувства взывали, что шесть точек и три восклицательных знака — это мой триумф от удачной охоты, это краткость действий. А тетя Саша мои чувства безжалостно вычеркнула. И еще она меня учила Закону Божьему, заставляла меня зубрить по требнику всю обедню, со всеми молитвами и ектеньями, да плюс еще молитвы к вечерне и ко всенощной.
Я зубрил, и скука все больше овладевала мною. К обедне мы ходили в наш приход, в кладбищенскую Успенскую церковь. И из-за этих зубрежек я стал скучать в церкви, церковное пенье было самое примитивное, я зевал, думал про себя: «Скоро ли? Скоро ли?» А дома меня ждала интересная книжка. И батюшка отец Евгений никак не походил на старого священника церкви Георгия на Всполье, напоминавшего бога Саваофа. Вот почему, продолжая оставаться верующим, я начал тяготиться внешней обрядностью православной церкви. А зародила во мне эту скуку тетя Саша...
И только служба Страстной недели с дивными песнопениями, говение, исповедь, причащение, служба Пасхальная вновь приближали меня к Богу. С легким сердцем, вдыхая теплый весенний воздух, выходили мы из церкви. А в Великий четверг после службы двенадцати евангелий звездной ночью мы несли зажженные свечи. И во все стороны от церкви расходились такие же огоньки. Было своего рода достижением — суметь донести до дома зажженную свечку и засветить ею лампаду...
К тете Саше ежедневно стали ходить учиться дети священника из не столь далекого села Ломовки — Люся и Толя. Они квартировали на соседней улице, а по субботам за ними приезжал на лошадке работник их родителей и забирал их. В течение двух лет мы с Машей ездили иногда в Ломовку, а на каникулах живали там подолгу.
Дорога снежными полями, лошадка, запряженная в розвальни, кое-как плетущаяся, а вечером сытная еда, самовар, игры в карты, на следующий день после обедни катанье на салазках с длинной-длинной, хотя и не очень крутой горы мне хорошо запомнились. Дружная была семья и многочисленная.
Когда мы уехали из Богородицка, тетя Саша еще долго переписывалась с матушкой. А потом батюшку избили близ церкви двое ломовских парней, он заболел нервным расстройством и умер. Семья переехала куда-то в другой уезд, и переписка оборвалась...
6.
Помню приезд в Богородицк тульского архиерея. Он прибыл не на поезде, а в огромной карете, запряженной шестеркой лошадей попарно в дышло. Толпы людей, и наша семья в том числе, встречали его в поле между городом и Земледелкой. Когда он проезжал мимо, все кланялись ему в пояс.
Родители мои отправились на архиерейскую службу в собор, но вернулись разочарованные. Столько понаехало крестьян со всего уезда, такая масса толпилась народу, что в церковь родители не сумели попасть. Было решено пойти всей семьей в нашу Успенскую.
Я впервые попал на столь торжественное богослужение. Высокий, очень красивый и благообразный, с длинной седой бородой архиерей, стоя на специальном, воздвигнутом посреди церкви помосте, служил с большим чувством, молитвы произносил так, что я искренно молился и крестился. Его золотые одежды, золотая митра на голове, золото на ризах нескольких священников, дьяконов и мальчиков — все это благолепие захватывало, возвышало душу молящихся. А когда архиерей начал произносить проповедь, да не столь монотонно, как отец Евгений, а вдохновенно, то повышая, то понижая голос, да еще неожиданно стал декламировать стихи — «Отцы пустынники и жены непорочны» и «По небу полуночи Ангел летел», то все молящиеся, начиная со старушек и кончая взрослыми мужчинами, заплакали навзрыд.
И теперь, когда я беру томик Пушкина или Лермонтова и читаю про себя эти стихи, то всегда вспоминаю ту проникновенную архиерейскую службу моего детства.
Во время засухи 1921 года в Богородицк привезли чудотворную икону Божьей матери из села Грецова близ станции Узловая. Была она огромных размеров, квадратная, наверное, два на два аршина. Ее обносили вокруг всего города. Двое мужчин несли, их сменяли другие, а люди падали ниц прямо в дорожную пыль, и икону проносили над ними. И я с матерью так легли. Она приближалась к нам — Богородица с младенцем, к ней прижавшимся, огромные глаза Богородицы печально смотрели на толпу, я встал на колени, нагнулся, и икона прошла надо мной. Тысячная толпа собралась на городском выгоне, когда икону поставили на скамью и начали служить молебен о ниспослании дождя. С чувством глубочайшей веры все повторяли хором молитву, в которой были такие слова: «Даждь дождь земле жаждущей, Спасе».
А дождя не было.
Такие массовые стечения народа, прославляющего имя Божие, власти едва терпели, но тогда открытое преследование церкви еще только начиналось.
В связи с наступившим голодом правительство объявило реквизицию церковных ценностей. А в церквах, в том числе сельских, хранилось много серебряных сосудов и риз на иконах, в свое время пожертвованных верующими, были старинные, XVII века, предметы. Все это отбиралось под предлогом «помощи голодающим». «Переплавим, отправим за границу и получим хлеб»,— так убеждали газеты. А тогда газетам еще верили, как привыкли верить дореволюционной прессе. Эти реквизиции почти везде прошли спокойно, без волнений. «Ведь для голодающих отдаем». Будущие историки когда-нибудь дознаются, как проходила реквизиция церковных ценностей и куда на самом деле они пошли.
А историки современные много пишут о страшном голоде в Поволжье, где были случаи людоедства. Но и в средней России, в частности в Тульской губернии, тоже был голод. К осени 1921 года крестьянские закрома, не у всех, конечно, оказались опустошенными. На улицах появились нищие из деревень, базары опустели, побирались и некоторые жители города.
В нашей семье с конца 1921 года появился новый источник поступления продуктов...
7.
Алька Бобринская и моя сестра Лина бросили учиться в Московском университете — то ли гранит науки оказался им не по зубам, то ли нужда заставила. Они поступили на службу в АРА. Что же это за учреждение?
Когда в Европе и в Америке узнали о засухе и о голоде в нашей стране, общественность всполошилась, многие деятели различных взглядов, видные капиталисты, а также представители религиозных организаций подняли свой голос. Надо помочь, разумеется, не большевикам, а русскому народу. У нас принято считать, что капиталисты думают только о наживе. Огромные суммы пожертвований по всему свету, особенно в США, говорили о бескорыстии жертвователей. Так были созданы три международные организации помощи голодающим России. Американская называлась АРА — American Relief Administration. Во главе ее стоял Гувер, будущий президент
США, кого наши современные историки вспоминают с особенной ненавистью; во главе европейской миссии стоял известный полярный исследователь Нансен, кого вспоминают, наоборот, с симпатией, называют гуманистом; третью миссию организовал также ненавистник Советской власти римский папа Пий XI. Будущие историки назовут точные цифры, какое количество продовольствия было отправлено в нашу страну.
Часть продовольствия оседала в Москве, основные грузы направлялись в Поволжье. Туда же поехало и сколько-то американцев, но двоих из них там съели, и остальные предпочли остаться в Москве и передавать продукты нашим властям, а также организовать столовые с бесплатным питанием. Жившие за границей русские вносили по десять долларов, и тогда их родственники, жившие в России, получали продовольственные посылки, стоившие по шесть долларов.
Лина и Алька, знавшие иностранные языки, были приняты на службу в АРА. Кроме денег, им ежемесячно выдавали по такой же посылке, которые они отправляли в Богородицк. Богатые родственники Трубецких — графы Хребтович-Бутеневы ежемесячно вносили по десять долларов в пользу семьи дяди Владимира, и он тоже стал получать обильные дары. Софья Алексеевна Бобринская также ежемесячно получала посылки. Бывший графский служащий, ставший проводником елецкого поезда, переправлял их из Москвы, а она раздавала нуждающимся.
Первая посылка, которую мать и я с торжеством провезли на салазках от почты до нашего дома по Воронежской улице, произвела в Богородицке сенсацию. Ящик, весивший пуда полтора, был из чисто оструганных досок, с крупными буквами на английском языке по бокам, с большим ярким американским флагом, наклеенным на крышке. Ящик привезли, Нясенька клещами и топором торжественно его вскрыла. Все заахали от восторга. На банках со сгущенным молоком были изображены пасущиеся коровы, на разных мешочках и коробках тоже красовались цветные картинки. Вытащили свиное сало, носившее звонкое название бекон, муку крупчатку, метровой длины макароны, сахар длинными кусочками, рис.
К этому времени дедушка и бабушка переехали к нам и заняли место Лины, отгородившись занавеской, а я жил вместе с няней Бушей в кухне за перегородкой. Она спала на месте Владимира, а я на сундуке. Дедушка продолжал писать для библиотеки свои аннотации, иногда и я
ему помогал, читал присылаемые ему для аннотирования книги и пересказывал их содержание. А бабушка все ахала, ужасаясь растущим ценам, считая всё, что предпринималось властями, глупым или преступным. Она всё отрицала, и я однажды очень удивился, когда она предложила организовать встречу Нового, не то 1921, не то 1922-го года.
По вечерам мать или отец читали нам вслух, или бабушка с дедушкой рассказывали нам про свою молодость, про детство. Сколько интересных историй мы пропустили записать!
8.
В 1921 году наступило время нэпа — новой экономической политики. Власти, напуганные крестьянскими восстаниями, забастовками рабочих, восстанием в Кронштадте, пошли на уступки. Были разрешены частная торговля и мелкие предприятия. Однако вначале засуха не давала возможности развернуться людям энергичным, которые впервые за несколько лет поняли, что смогут получать выгоду для себя, для своей семьи, и которые совершенно не интересовались мировой революцией. В газетах появился лозунг «Обогащайтесь!» В той лавочке на Воронежской, где раньше хлеб выдавали по карточкам, теперь кооперация открыла торговлю. Я ходил покупать столько фунтов, сколько Нясенька заказывала. А хлеб был только черный, иногда смешанный с овсяной мякиной.
Французскому языку сестра Маша и я учились у бабушки, а английский нам преподавала Софья Алексеевна Бобринская, жившая на Павловской улице, куда мы ходили два раза в неделю читать и переводить краткую историю Англии, в которой чуть ли не в каждом абзаце встречалось слово «Bihaedet», то есть «обезглавлен», поэтому эти уроки мне казались особенно интересными. С тех пор, а также благодаря хроникам Шекспира я хорошо знаю историю Англии.
Напротив дома, где жила Софья Алексеевна, открылась одна из первых частных лавочек в Богородицке. Это была «Кондитерская Меркелова». После каждой отцовской получки или после удачного сапожного заказа матери нам давались какие-то незначительные тысячи. Маша и я, возвращаясь с английского урока, шли в эту кондитерскую, выбирали там ярко раскрашенные и очень маленькие два пирожных и съедали их с наслаждением, а третье несли сестре Кате.
Количество сапожных заказов у матери все росло. Она сидела на кровати, разложив набор инструментов, стукала с утра до вечера. Ее молоток с широкой шляпкой цел до сих пор. Такие вещи, несмотря на несколько переселений, не пропадают. Отец продолжал по вечерам вить веревки для веревочных туфель; попытался он резать деревянные сапожные гвозди, но мать забраковала, и их стал поставлять старик сосед.
Бабушка на маленькой акварельной картинке запечатлела мою мать за работой с молотком в руках, одетую в выцветший лиловый холщовый балахон, сидящую на старинной, черного дерева, кровати. Сзади на бревенчатой стене видна картина Моравова — мальчик удит рыбу, а под картиной несколько фотографий. И эта акварель, и эта картина сейчас висят в моей комнате...
19 сентября 1921 года отмечалась золотая свадьба дедушки и бабушки. В нашей семье наступил день большого торжества. Из Москвы приехали Лина, Владимир, а также Алька Бобринская. От многих родственников были получены поздравительные телеграммы.
С утра мы гурьбой отправились фотографироваться. Единственный богородицкий фотограф не хотел тащить к нам на Успенскую улицу свою громоздкую аппаратуру. Эта фотография, довольно плохая, сохранилась и была размножена. На ней видно, как неважно все мы тогда одевались: на дяде Владимире Трубецком старый военный китель, у моего отца старый чесучовый пиджак, мои сестры и девочки Бобринские в простеньких платьях, только брат Владимир щеголял новой матросской формой. Я сижу внизу рядом с Алексеем Бобринским и Гришей Трубецким, все трое в веревочных туфлях; и то мы их обули ради праздника, сами выглядим совсем тощими, худыми, у Гриши руки, как палочки. Помню, я тогда очень ослаб из-за расстройства желудка, мучившего меня все лето. А впрочем, эта хворь за болезнь не считалась.
После фотографирования мы все, за исключением младшего Бобринского — Николая и двух младших детей Трубецких, отправились на Павловскую улицу к бывшему главному графскому садоводу и нашему другу Баранову. Его хлебосольная супруга закатила грандиозный пир с особенным украинским борщом и пирогами. Вечером был чай у нас. Гостей явилось много. Все сидели за сдвинутыми столами, тянувшимися из комнаты в кухню, через сени и до входной двери. Еда вряд ли была изысканной, но благодаря той снеди, которую привезли из
Москвы или с Заполярья Лина и Владимир, пир можно было назвать роскошным. Доктор Никольский произнес длинную прочувствованную речь и подарил виновникам торжества шесть золотых ложечек.
Не помню, накануне ли торжества или после него я случайно подслушал один разговор, который меня заинтересовал чрезвычайно.
Оказывается, влюблен был мой брат Владимир. И рассказывал он о своей любви не шепотом одной матери, а говорил достаточно громко отцу и бабушке с дедушкой. А слова бабушки: «Как хороша! Ах, до чего хороша!» — доказывали, что все беседующие рассматривают фотографию.
В воспоминаниях Т. Л. Толстой приводятся слова великого писателя, восхищавшегося, как Гомер описывает виновницу Троянской войны. «Когда Елена вошла, увидев ее красоту, старцы встали». И все. Для меня, двенадцатилетнего, никогда не видевшего столь красивой девушки, на фотографии она показалась как ни в сказке сказать, ни пером описать. Упомяну только о ее очень больших светлых глазах, которыми отличались все члены ее семьи.
Радость наша была искренняя, но взрослых смущала молодость влюбленных: Владимиру было 20 лет, а ей 17, на фотографии мы разглядели косу девочки. Ну, да Бог устроит как лучше.
Она принадлежала к одной из самых известных в русской истории фамилий — графов Шереметевых, и звали ее, как и жену легендарного царя Менелая, тоже Елена. Таким образом, если бы не революция, будущий брак между двумя знатнейшими родами считался бы исключительно удачным...
Владимир, Лина, а также Алька Бобринская уехали в Москву; не закончив второго курса Земледельческого училища, отправилась и Соня, собираясь поступать в Московский университет.
Остальные вернулись к своим занятиям. А вскоре скончался двухлетний мальчик Николай Бобринский. Недосмотрели, что он подобрал в пыли яблоко, съел его, и через три дня умер от дизентерии. Смерть этого прелестного мальчика сразу после веселого праздника всех потрясла. Его отпевали в Казанской церкви на графской стороне и там же, рядом со склепом Бобринских, похоронили. Священник, когда служил, несколько раз ошибался и молился о «новопреставленном мла-
денце Льве». Его поправляли, он вновь ошибался. Такая обмолвка тоже произвела тяжелое впечатление, тем более что было известно, что дядя Лев Бобринский давно хворает в Москве.
Он болел всю зиму. Тетя Вера уехала к нему, забрав с собой двух дочерей — взрослую Соньку и ровесницу нашей Кати Еленку. В Богородицке оставался один четырнадцатилетний Алексей, который не мог пропускать занятия в школе.
А весной следующего, 1922 года пришла телеграмма о смерти дяди Льва. Он умер сравнительно молодым — 44 лет. Его похоронили на кладбище Новодевичьего монастыря. Лет пять спустя я еще видел на его могиле простой деревянный крест, но с тех пор она давно затерялась.
Телеграмму о смерти дяди Льва нам принес его сын Алексей. Он долго плакал, уткнувшись бабушке в колени, а потом попросил отпустить меня к нему на три дня. Я пошел с гордостью и одновременно с удовольствием: буду утешать своего двоюродного брата и три дня не буду учиться. Вообще-то, живя на разных концах города, мы виделись редко, лишь на общих семейных праздниках, и трехлетняя разница наших возрастов значила много, и Алексея окружали школьные друзья. Дружбы между нами не было. Но много лет спустя он как-то сказал моему брату Владимиру, что всегда будет мне благодарен за то, что я не оставил его в одиночестве в столь горестное для него время. Все три дня мы с утра до вечера играли в «морской бой», еще во что-то, но о горе Алексея у нас разговор и не поднимался.
Я прошу читателя этот эпизод запомнить, впоследствии он, возможно, сыграл определенную роль в моей судьбе.
ПОСЛЕДНИЕ МЕСЯЦЫ МОЕГО ДЕТСТВА
ПОСЛЕДНИЕ МЕСЯЦЫ МОЕГО ДЕТСТВА
1.
Постепенно нас разыскали наши разбросанные по всему свету родные, и потекли письма — нам, Бобринским и Трубецким — из Франции, Америки, Австрии, Китая, Югославии. Тогда никому даже в голову не могло прийти, что переписка о своих, чисто семейных делах, даже если кто-либо из родных был белым офицером, может рассмат-
риваться как шпионаж. Мы получали письма, их читали вслух, а я забирал конверты с марками.
Старший брат моей матери — дядя Коля — Николай Сергеевич Лопухин — был женат на своей двоюродной племяннице Софье Михайловне Осоргиной; по образованию юрист, до революции был деятельным предпринимателем, покупал и перепродавал московские дома. В начале 1918 года он забрал с собой жену, троих детей, мать, двух девушек-сестер, тетку — Евгению Павловну Писареву (бабушку Женю), а также бывшую гувернантку, ставшую неотъемлемым членом семьи,—Лидию Дмитриевну Курдюмову и поехал на восток. Они попали в Тюмень, там у дяди Коли и тети Сони родился еще один сын. К ним присоединилась семья дяди Саши — Александра Владимировича Голицына, и все они, отступая вместе с армией Колчака, добрались до Омска, до Иркутска и наконец обосновались в Харбине. Там дядя Коля стал мэром города, и на этой почетной, щедро оплачиваемой должности пробыл десять лет. У него родились еще две дочери. В 1929 году китайский генерал Чжан-дзолин разогнал всю русскую администрацию. Дядя Коля остался на бобах и со всей своей многочисленной семьей отправился в дальнее плавание через Гонконг, Сингапур, Коломбо, Суэцкий канал в Марсель, а оттуда — в Париж. Родственники поддержали его и помогли устроиться на хорошем месте. В 1934 году бабушка Александра Павловна скончалась, а он с женой сумели воспитать своих детей порядочными и честными людьми. Сам он умер уже после войны, а тетю Соню древней старушкой я видел во время обеих своих поездок во Францию и много с ней разговаривал, вспоминая былое.
2.
Одним из последних родственников, кто нас разыскал, был следующий брат моей матери — Алексей Сергеевич — дядя Алеша.
Был он мечтатель, идеалист, хороший человек, но уж очень инертный, его сравнивали с Обломовым. Насколько его брат Николай был энергичен, всегда находил выход из самых затруднительных положений, настолько дядя Алеша был беспомощен и мало приспособлен к жизни. А в молодости он отличался влюбчивостью.
Закончив университет, он поступил на службу в Киеве и там полюбил девушку из очень хорошей украинской
фамилии Гудим-Левкович. Был назначен день свадьбы, в Киев поехали родственники. Родные невесты были довольны женихом. Накануне свадьбы дядя Алеша увидел какой-то страшный сон. Утром ему объявили, что его невеста сбежала с прежним своим возлюбленным, которого не признавали ее родители.
Дядя Алеша был вне себя от горя, братья, боясь самоубийства, следовали за ним по пятам, увезли его в Хилково и там оставили. Дом стоял нетопленый, обогревалась только кухня и маленькая каморка возле нее. За сколько-то месяцев тамошней жизни дядя Алеша лишь однажды вышел с ружьем прогуляться по саду; не убив ни одного зайца, он вернулся и пролежал все остальное время на постели. Комната была оклеена газетами с многочисленными объявлениями, которые дядя Алеша выучил наизусть и много лет спустя однажды мне их продекламировал.
Утешившись, он уехал служить во Владимир и там влюбился в известную своим легкомысленным поведением даму старше его и женился на ней. Мою мать послали на разведку. Она поехала и пришла в ужас от своей невестки. Молодые приехали в Москву и были приняты весьма прохладно. Дядя Алеша вскоре развелся и покинул Владимир.
Когда началась германская война, он уехал на турецкий фронт и стал там так называемым «земгусаром», то есть пребывал на службе тыла. Когда вместе с отступающими белыми армиями многие и многие ринулись с Крыма и с Кавказа в Турцию, на Балканы и далее на Запад, дядя Алеша, любивший сидеть на месте, остался в городе Нальчике. Там как юрист, еще при белых, он занимал должность мирового судьи. Когда же пришли красные, он и при них продолжал исправно судить и мирить русских и горцев. И женился.
А женился он, как сам потом рассказывал, благодаря своим штанам. Живя холостяком, он совсем не обращал внимания на свою одежду, и его кожаные штаны прохудились до неприличия. А в том же Нальчике жили две родные сестры — сестры милосердия. Они попросили общего с дядей Алешей знакомого эти штаны вечером стащить, за ночь их починили, а утром подкинули к его кровати. Дядя Алеша отправился благодарить сестер, они усадили его пить чай, а через неделю он сделал предложение старшей из них, получил согласие и вскоре повенчался с нею.
Он нам написал, что его жену зовут довольно необычно — Фекла Богдановна, что он наконец обрел счастье. Подробно описывал достоинства жены, ее привлекательную внешность и только под конец письма написал, что она прибалтийская немка, баронесса Мейендорф и прежде, чем стать во время германской войны сестрой милосердия, жила в Петербурге и вращалась в самом высшем обществе и не один раз танцевала на балах в Зимнем дворце в присутствии государя.
Родители мои чрезвычайно удивились этому письму, хорошо зная, с какой неохотой дядя Алеша предпринимает что-либо новое. Позднее он сообщал о рождении первенца, которого назвал в честь своего отца Сергеем, писал также, что его выгнали с должности судьи и что он никак не может найти службу, начал бедствовать и спрашивал: не может ли устроиться в Богородицке?
Впоследствии он мне рассказывал, в чем провинился перед советскими властями. В первые годы революции ни гражданского, ни уголовного кодекса не было, а судили согласно здравому смыслу и законам царского времени. И существовала еще так называемая революционная законность, когда без суда казнили и миловали. Но честные юристы прежних времен, воспитанные на римском праве и чувстве справедливости, никак не могли постичь эту самую «революционную законность» и видели в ней беззаконие и произвол. Одним из таких честных юристов и был дядя Алеша.
Однажды привели к нему двух арестованных. Одного из них обвиняли, что он «бывший граф, а другого — за соучастие». Дядя Алеша не нашел у них никакого преступления, тем более что никто из них графом не был, и распорядился их освободить, а в результате оказался изгнанным за свою мягкость.
Моя мать энергично взялась помочь своему брату. Лопухинское имение Хилково находилось всего в 25 верстах на запад от Богородицка, в соседнем Крапивенском уезде. Прослышали мы, что по всей Тульской губернии государство сдает в аренду бывшие помещичьи, оставшиеся беспризорными фруктовые сады, притом преимущество дается их прежним владельцам. Такое мероприятие кажется теперь невероятным — социализм строится, а тут возвращают сады классовым врагам. Но здравый смысл подсказывал, что, если государство серьезно собралось извлечь максимальную пользу для себя и для садов, власти поступили правильно.
Моя мать отправилась в Тулу. Там она встретилась с бывшим богородицким купцом Чистозвоновым и через три дня вернулась в Богородицк с солидным, за несколькими печатями, мандатом из губернского Земельного отдела о том, что гражданам Лопухину и Чистозвонову сдается в аренду сроком на три года фруктовый сад в селе Хилково Крапивенского уезда площадью 14 десятин.
К весне 1922 года дядя Алеша с женой и младенцем прибыли в Москву в отдельном товарном вагоне — теплушке, с собой привезли все имущество, мебель и даже дрова. Пробыв в Москве сколько-то времени и оставив там лишние вещи, они приехали в Богородицк.
Встреча была радостной. Новая тетя — Фекла Богдановна, иначе тетя Теся — оказалась очень родственной и всех нас очаровала. Она была живая, миниатюрная, хрупкая, с большими мейендорфскими глазами, с тонким горбатым носом, только ее портило отсутствие передних зубов.
Дня три взрослые разговаривали, рассказывали о своей жизни, изредка дядя Алеша вставал, уходил в кухню, курил там трубку, набитую махоркой, и насыпал несколько щепоток няне Буше. Приехал на подводе хилковский крестьянин Андрей, потерявший на войне ногу, друг детства дяди Алеши. При встрече они долго стояли обнявшись и, к моему удивлению, плакали. Увязали вещи, сами сели поверх вещей и уехали в Хилково.
3.
Недели через две дядя Алеша снова приехал к нам на подводе. В Хилкове он снял избу, и для хозяйства ему понадобилась посуда, нужно было закупить сахару и какие-то сельскохозяйственные орудия. Собираясь возвращаться, он предложил моим родителям отпустить с ним и меня.
— Хочешь поехать с дядей Алешей? — спросила меня мать.
Разлука с матерью всегда была для меня в тягость.
А тут я сам, по собственной охоте могу уехать. Но ведь я уже теперь большой, мне тринадцать лет. И я ответил, что поеду, хотя в моем сердце перемешивались два противоположных чувства — радость предстоящей жизни на новом месте и горечь разлуки с матерью. И я поехал. От радости забыл захватить свои приспособления для ловли бабочек.
Дивная была дорога — поля, луга, изредка рощи, дали неоглядные, там и сям села с колокольнями, деревни поменьше, воздух чистый, солнце, голубое небо с белыми облаками! Начинавшаяся колоситься рожь предвещала хороший урожай.
Приехали поздно вечером, уже в сумерки, наскоро поели, тетя Теся показала мне в сенях на помосте место, где я буду спать, и я сразу заснул. А на следующее утро дядя Алеша повел меня в яблоневый сад...
Как много тогда в Тульской губернии, да, наверное, и везде в черноземных и в нечерноземных местах, было фруктовых, и прежде всего яблоневых, садов! Вокруг каждого дома по городам и селам, вокруг церквей росли фруктовые деревья. В ту весну яблони цвели обильным цветом. Богородицк был весь белый от цветущих яблонь, и, наверное, вся средняя Россия тоже побелела. Гражданская война кончилась, люди возвращались к мирному труду. Забыл, в каком романе тех лет рассказывается, что цветущие яблони бодрили людей, вселяли в них надежду на лучшее будущее. Только в романе говорилось о будущем социализме, а на самом деле, распахивая землю и засевая ее, крестьяне думали о лучших временах для себя, для своей семьи.
Кроме лопухинского сада — 14 десятин, в Хилкове был яблоневый сад одного зажиточного крестьянина — 10 десятин, вокруг церкви 2 десятины и еще сколько-то у каждого крестьянского двора. Наверное, и в соседних селах столь же много раскинулось яблоневых садов. А сколько их осталось теперь? Наверное, сады помещичьи и церковные давно распаханы либо заросли бурьяном.
Яблоки и отчасти вишни и груши стали неизменной пищей отощавших за годы голода и гражданской войны людей; избытками яблок и груш кормили свиней и гнали из яблок самогон.
Дядя Алеша показал мне на обширный, с густой травой заливной луг по той же, что и в Богородицке, реке Уперте. Двенадцать десятин раньше принадлежало Лопухиным и давало кое-какой доход. Фруктовый сад начинался почти сразу за церковью, засаженный дедушкой Сергеем Алексеевичем, когда в конце 80-х годов он купил имение.
Мы прошли сад и очутились у заросшего бурьяном бугра. К реке и в противоположную сторону расходились липовые аллеи. Этот бугор еще пять лет назад был до-
мом, где обитала многочисленная и дружная семья Лопухиных, куда к гостеприимному хозяину приезжали друзья. И вся эта бьющая ключом жизнь рухнула, и дом погиб в пламени пожара. Дядя Алеша показал мне осколки цветных печных кафелей: он их разыскал на пожарище и сложил в кучку. Мы прошли дальше, через старый фруктовый сад, посаженный еще предпоследним владельцем имения. Яблони стояли, протягивая корявые сучья, некоторые засохли. Тут требовалось приложить руки, отдельные сучки отпилить, иные яблони вовсе выкорчевать, на их место посадить молоденькие — словом, привести сад в порядок.
Дядя Алеша об этой реконструкции много раз говорил, отметил яблони, подлежавшие уничтожению, но дальше зарубок на стволах дело не пошло.
Мы вышли на опушку, на межу, и сели там на лавочку, называвшуюся богородицкой скамейкой. Дядя Алеша закурил трубку. Отсюда открывался обширный вид на долину Уперты, которая начиная от Богородицка была запружена несколькими плотинами и потому выглядела вполне широкой. На горизонте едва различался Богородицк. Высился тонкий шпиль колокольни на графской стороне. А совсем близко от нас, в какой-нибудь полуверсте, раскинулось село с новыми янтарно-желтыми соломенными крышами на новых избах, с новой кирпично-красной церковью.
История этого села Колычева весьма примечательна. Во времена крепостного права оно принадлежало хилковскому барину. Близость деревни его раздражала — пели девки и петухи, лаяли собаки, мычали коровы. В конце пятидесятых годов прошлого столетия он насильственно переселил крестьян за несколько верст. На новом месте им жилось плохо. Колодцы копали глубокие, но воды было мало и она отличалась солоноватым вкусом. И скот пасти приходилось на скудном каменистом выгоне.
Шестьдесят лет жили крестьяне, вспоминая тихую и прозрачную Уперту, и детям своим передавали рассказы о чистой воде, о тучных лугах. Летом 1917 года, никого не спрашиваясь, они снялись со своих неприютных мест и за неделю построились там, где жили их отцы; а чтобы закрепить свое самовольное переселение, в течение нескольких месяцев они возвели кирпичную церковь...
Дядя Алеша занимался садом примерно так, как раньше занимались своим хозяйством помещики. Вставал утром поздно, тетя Теся его кормила, и он отправлялся в сад.
Там всеми делами заправляли хромой Андрей и один старичок. Под их руководством две-три хилковские бабы окапывали яблони, ухаживали за огородом, а они оба возились с яблонями: где обрезали, где прививали, подставляли подпорки под начинавшие тяжелеть ветви...
Дядя Алеша садился со своими помощниками, закуривал трубку, выслушивал их доклады, давал советы, всегда очень дельные, но не всегда годные для осуществления на практике. Потом он шел к бугру, где раньше был дом; постояв там некоторое время в раздумье, он шел дальше к богородицкой скамейке, садился там и снова закуривал трубку. Если было жарко, он шел на реку, раздевался, бросался в воду, доплывал до противоположного берега и обратно, голый сидел на берегу и курил, к обеду возвращался домой, после обеда спал, потом садился на лавочку, к нему подходили хилковские старики, он вел нескончаемые беседы, а после ужина уходил к учителю или священнику. И до глубокой ночи втроем они дулись в преферанс.
Второй арендатор — Чистозвонов при мне только однажды приезжал в Хилково. Он готовился к большому и ответственному делу — реализовать будущий урожай сперва летних сортов яблок, потом зимних. А урожай предвиделся небывалый; о таком говорят, что даже «старожилы не запомнят».
Тетя Теся была полной противоположностью своему медлительному супругу. Энергичная, никогда не падающая духом, она, несмотря на свою беременность, целыми днями суетилась, готовила обед, доставала в селе продукты, искала своего постоянно где-то пропадавшего, хронически обкаканного сыночка, бегавшего, как и все тогдашние малые дети, вообще без штанов; она стирала, возилась в огороде и, не имея никаких медикаментов, лечила жителей окрестных сел, за что получала то горсточку пшена, то пару яичек.
Дядя Алеша ей только советовал, что посадить в огороде, как лечить, что приготовить на обед. Вообще он всем подавал очень хорошие советы, пригодные на все случаи жизни, в теории все у него выходило дельно и толково. Однажды я взялся колоть дрова. Дядя Алеша сел со своей трубочкой рядом и начал мне объяснять, как поставить полено, куда, учитывая расположение сучков, наносить удары топором — словом, преподал мне стройную теорию колки дров. Я был малосильным, мучился, пыхтел, а он — нет чтобы встать и хотя бы один
раз тюкнуть топором, предпочитал наблюдать и давать советы. И сейчас, когда мне приходится колоть дрова, я действую согласно теории дяди Алеши.
4.
В Уперте водилось много рыбы разных пород. Дядя Алеша мог часами рассказывать, при каких обстоятельствах в пору его детства были пойманы рыбы невиданных размеров. В сенном сарае — единственной постройке, уцелевшей при разгроме имения,—от сочленения стропил свешивалось длинное удилище с камнем, привязанным к его тонкому концу; предполагалось, что, высохнув, оно приобретет невиданную гибкость, и дядя Алеша отправится ловить карпов на хлеб, смоченный конопляным маслом, и без поплавка. Удилище при мне все висело и, наверное, через сколько-то лет попало в печку.
Да, рыбы в Уперте было действительно много. С хилковскими мальчишками я ежедневно уходил на реку, под плотину мельницы, и приносил целую снизку — до полсотни — окуньков, плотвичек и уклеек и очень бывал доволен, когда тетя Теся говорила, каким подспорьем в их питании является мой улов.
До чего же удивительным инженерным сооружением являлись ныне совсем исчезнувшие эти изобретения русской смекалки — водяные мельницы! Два больших колеса с лопастями вращались потоком воды, с помощью нескольких шестерен терлись друг о друга два каменных диска-жернова, в которые по одному лотку подавалось зерно, а по другому лотку ссыпалась мука. Спрятанные под крышей деревянного здания жернова гудели, клубами вздымалась мучная пыль. Изредка появлялся у колес белобородый, весь в муке мельник, что-то поправлял в лопастях колес и вновь исчезал внутри мельницы. А мы, мальчишки, сидели на корточках молча, из-за гула не слышали своих голосов, глядели на поплавки и то и дело вытаскивали рыбок.
Поспели вишни, я забросил рыбную ловлю и с утра уходил в сад, там залезал поочередно на одно, на другое, на третье дерево и наедался так, что, приходя домой, за обедом почти ничего не ел.
Начали поспевать яблоки. Я наедался ими, набивал карманы, прятал их за пазуху и вообще перестал обедать. По своей питательности яблоки заменяли остальную еду — хлеб, воду, овощи, молоко. Тетю Тесю сперва бес-
покоило полное отсутствие у меня аппетита, а потом она махнула рукой и больше не настаивала, чтобы я ел.
Как разнообразны были сорта яблок в Хилкове — по форме, по окраске, по вкусу! Летние сорта — грушовка, ранет, аркат, анис, коричное, белый налив, мирончики, коробовка. А основными сортами являлись зимние, поспевавшие позднее и сохранявшиеся до весны: боровинка, титовка, скрижапель, пепин, апорт, особенно вкусный штрифель и царица яблок — несколько разновидностей антоновки, окраски от бледно-желтой до оранжевой. Сейчас в Москве продаются, может быть, и красивые, но пресные и совсем безвкусные разные заморские яблоки. А русские яблоки моего детства изредка попадаются лишь на рынке у частников.
Однажды хромой Андрей навалил полную телегу яблок и поехал по деревням их продавать и менять на продукты. К вечеру он вернулся без яблок, но зато привез пшена, яиц и какие-то тысячи денег. Он жаловался, что ему одному трудно справляться, в каждой деревне телегу окружают мальчишки и норовят стащить яблоки. А их надо насыпать в мерку, да еще принимать продукты, да еще лошадь держать.
— Хочешь поехать? — спросил меня дядя Алеша. Очень гордый, что мне доверяют выполнить столь ответственное задание, я скромно опустил глаза и сказал:
— Хочу.
Выехали мы на рассвете. Но поехал не Андрей, а старичок — другой помощник дяди Алеши.
Въезжая в деревню, он начинал запевать басом, как дьякон:
— Я-а-а-блок! Я-а-а-блок!
И я, вспомнив, как когда-то пел молитвы, стал вторить ему петушиным голоском. Мы останавливались, и тотчас же нас окружали бабы, старухи, девки, несметная толпа мальчишек и девчонок. Тут уж не зевай! Для отпугивания мальчишек я держал кнут. Моей обязанностью было набирать яблоки в мерку, передавать ее старичку, он пересыпал яблоки в бабьи подолы и ребячьи шапки, принимал продукты, а деньги передавал мне. Забрались мы далеко, в Богородицкий уезд. Когда расторговались, поехали обратно и вернулись уже в темноту, усталые, разомлевшие от жары, отмахав за день несчитанное количество верст.
Я отказался что-либо поесть, отдал дяде Алеше пачку денег и полез спать на сеновал. Днем дядя Алеша
приходил меня будить обедать, но я замотал головой и опять уснул. Проспал я двадцать два часа подряд. Хорошая была поездка!
5.
Приехал в Хилково племянник тети Теси Петруша Шереметев, родной брат невесты моего брата Владимира. Был он старше меня на полгода, очень подвижный, ловкий, смелый, предприимчивый, веселый, неунывающий, книг не читал, учился средне — словом, был вроде Тома Сойера, и мне с первого дня очень понравился, хотя во многом мы были совсем разные.
Он носил штаны до колен, я—до щиколотки. Нас сближало сходство судеб: оба мы бегали босиком, оба гордились своими предками, оба тосковали по утраченным имениям, оба с болью в сердце вспоминали о несчастном и любимом нами царевиче Алексее, он с апломбом называл себя монархистом, а я с не меньшим апломбом доказывал, что России нужна республика. У него двое дядей было расстреляно, у меня — один. Оба мы горячо любили старших братьев и гордились ими. Его старший брат Борис после Октябрьской революции сражался в рядах Белой армии. И Петруша, и я наперерыв друг перед другом хвастались:
— А мой брат Борис...—говорил он.
— А мой брат Владимир...—перебивал я его, неизменно побеждая своими доводами.— Мой брат и художник, и по Ледовитому океану плавает, а твой уехал в Америку и там кур разводит.
К будущей свадьбе Владимира и Елены мы относились с восторженным ожиданием.
Отец Петруши — кавалергардский офицер — умер от туберкулеза перед самой германской войной. О нем сын упоминал редко, и я из деликатности почти не рассказывал о своем отце.
А о своих дедах мы говорили много. Но тут неизменно побеждал Петруша. Его дед — граф Сергей Дмитриевич Шереметев — считался первым вельможей царского двора, знал государя, когда тот еще был мальчиком, и был единственным из придворных, кто получил право говорить царю «Ники, ты».
Словом, у Петруши и у меня набиралось достаточно тем, чтобы с утра до вечера — на реке, по пути на реку, в яблоневом саду, дома, лежа рядом на помосте
перед сном — вести друг с другом нескончаемые разговоры.
Вот только меня огорчало, что он, узнав, что я очень люблю читать, стал надо мной смеяться. В Хилкове книг почти не было, и Петруша надолго отвадил меня от чтения. О том, что я мечтаю стать писателем, я, боясь его насмешек, ему не признавался.
В музыке я был совершенным профаном, а он отличался музыкальностью, обладал абсолютным слухом и успешно учился играть на виолончели. В Москве хранился его музыкальный инструмент, совершенно уникальный, изготовленный знаменитым Амати.
Ростом он был ниже меня, его светлые и большие шереметевские глаза сразу привлекали, но его портил широкий и чуть вздернутый нос и чересчур развитая нижняя челюсть. Сейчас Петруши нет в живых. Я пишу о нем так подробно, потому что очень любил его. Он оказал на меня определенное, отчасти благотворное, отчасти не очень благотворное влияние...
Однажды в субботу поздно вечером меня разбудил громкий разговор. Я узнал голоса своих родителей, вскочил, бросился их обнимать. Они пришли из Богородицка пешком.
Утром я пошел с ними. Сперва мы зашли в церковную ограду к могилке самого младшего брата моей матери Павлика, потом отправились в яблоневый сад, прошли его насквозь и остановились у бугра, где раньше стоял дом, в котором провела свое детство моя мать.
Бугор был весь малиново-лиловый от цветущего иван-чая; простояли мы молча несколько минут, я показал кучку осколков печных кафелей, моя мать нагнулась, выбрала пару на память, и мы прошли дальше, к богородицкой скамейке.
Она послала в Харбин своей матери длинное письмо, в котором сравнивала тот бугор с большой и красивой могилой. Потом моя бабушка Александра Павловна Лопухина переписала письмо в нескольких экземплярах и разослала своим жившим за границей сестрам и детям. Письмо читали вслух, восхищались его поэзией и горевали, вспоминая былое...
Посидев на богородицкой скамейке, мои родители и я отправились той дорогой, по которой в последний год прошлого столетия они пошли в тот памятный для них день, когда мой отец сделал предложение моей матери.
— Вот тут он впервые сказал, что хочет со мной
серьезно поговорить,— показывала мне мать. Мы двинулись дальше.—А тут, под этой березой, мы сели, и он произнес слово «люблю»...
6.
После обеда мои родители отправились обратно в Богородицк, также пешком. А вскоре туда же поехал на подводе по каким-то делам и дядя Алеша. Он взял меня с собой.
— Я к вам на один день приехал! — с криком вбежал я в наш дом.
Моя мать мне сказала, что жизнь нашей семьи скоро круто изменится: мы переезжаем в Москву, где ее старшая дочь Лина подыскала нам квартиру, а моему отцу обещали хорошее место. Он поедет вперед. Моя мать объявила, что я буду учиться в московской школе и мне предстоят строжайшие экзамены, а я к ним не очень готов. Я весь похолодел. Неужели не вернусь в Хилково? Но, наверное, такое решение было бы слишком жестоким. Мои родители мне сказали, что отпускают меня ненадолго, и то с одним условием, что я захвачу с собой учебники. Дядя Алеша брался учить меня по арифметике, а по остальным предметам я давал честное слово, что сам повторю все то, что проходил с тетей Сашей, кроме Закона Божьего. Так я вернулся в Хилково.
Петруша поднял меня на смех, когда увидел мои учебники.
— Только дураки летом учатся,— говорил он. Я все же полистал географию, историю и природоведение и сумел убедить себя, что ничего не забыл из всего того, что было напечатано в учебниках. А Петруша тащил меня в яблоневый сад и на рыбную ловлю. Я шептал про себя правила грамматики, а он толкал меня под локоть. Несколько дней подряд дядя Алеша пытался по вечерам заниматься со мной арифметикой. Но он и сам путался в бассейнах и в пешеходах, к тому же выяснилось, что в Хилкове бумаги едва-едва хватает на письма и на записи в преферанс, да еще каждый вечер к окошку подходил мальчик — сын учителя звать дядю Алешу на пульку. И мои учебники оставались лежать стопкой на полочке.
Пришло из Богородицка письмо. На этот раз писал мне и дяде Алеше мой отец. В самых категорических выражениях он приказывал отправить меня в Богородицк
с ближайшей оказией. И такая оказия через неделю нашлась.
Уезжал поступать в Московскую консерваторию юноша — сын хилковского священника, обладавший приятным, но совсем необработанным голосом. К тому же стало известно, что к нам в Богородицк приехали из Москвы младшая незамужняя сестра тети Теси Александра Богдановна Мейендорф и младшая сестра Петруши Марийка, о которой ее брат отзывался весьма пренебрежительно.
Еще в начале лета в Москву ездила моя сестра Соня и, вернувшись, рассказала мне о необыкновенной привлекательности этой девочки, мало того, Соня ей показала мою фотографию, на которой я был снят восьмилетним в нарядной матросочке. И якобы эта фотография произвела на Марийку большое впечатление. Словом, набиралось достаточно причин, почему я с особым нетерпением ожидал увидеть ту девочку.
Распрощался я с дядей Алешей, тетей Тесей и Петрушей, и мы поехали — сын священника, возчик и я. Из-за жары и оводов выехали мы на закате солнца. Наступила лунная ночь, было тепло и тихо. Юноша запел, и его мягкий баритон разливался по окрестностям. Он пел «Горные вершины» и «Выхожу один я на дорогу». И теперь, когда передают по радио эти романсы, я вспоминаю ту лунную ночь и юношу, ехавшего завоевывать славу. В консерваторию он поступил, а через полгода его выгнали, и он приходил к нам просить денег взаймы на дорогу домой. За что выгнали — за неуспеваемость или за то, что был он, как тогда говорили, «сын попа»,— я не знаю. И дальнейшая его судьба мне неизвестна...
Приехали мы в Богородицк перед рассветом, едва достучались. Мать нам открыла, сказала, что мой отец и сестра Соня уже уехали в Москву. Я сразу завалился спать и проснулся только среди дня. От оживленных разговоров вскочил, оделся и увидел вместе со своими младшими сестрами ту, которая в моем воображении представлялась мне царевной из сказок.
Марийка была ровесницей моей сестры Маши, но миниатюрнее, живее. Ее большие и светлые, с длинными ресницами, все те же шереметевские глаза то исподтишка взглядывали на меня, то вновь опускались. Она была очень похожа на свою старшую сестру Елену, чью фотографию год назад показывал нам брат Владимир, а младшая сестра мне показалась еще прелестнее. Но
я и познакомиться с нею как следует не успел. В тот же день к вечеру на подводе священника она, Сандра — ее тетка и, к моей великой зависти, моя младшая сестра Маша уехали в Хилково. Словом, красавица девочка мелькнула передо мной, «как мимолетное виденье». Но воспоминания о ней заставили мое сердце биться сильнее обычного.
На следующий день моя мать повела меня к учителю русского языка Ивану Егоровичу Русакову, который жил далеко, на Константиновской улице, возле Трубецких. Мое самолюбие было удовлетворено — я сидел рядом со знаменитым богородицким артистом, с самим королем Клавдио, и нисколько его не боялся. Он мне дал всего два или три урока и сказал моей матери, что я подготовлен блестяще.
А с арифметикой дела мои обстояли совсем иначе. Взялась со мной заниматься моя мать. Я сидел рядом с нею, она сапожничала, а я тупо глядел в пространство. Время от времени мать откладывала свои инструменты, закрывала лицо руками и повторяла:
— Боже мой, Боже мой, что мне с тобой делать! Научила она меня молитве, способствующей учению. И я ходил и все повторял про себя: «Пророк Наум, наставь на ум».
Однажды мне сообщили, что меня вызывает Детерс. Когда я к нему явился в Земледелку, он спросил меня, что я собираюсь делать со своей коллекцией бабочек. Я ответил, что не знаю.
— Продай ее в наше училище, — сказал он и тут же усадил меня писать заявление. Впервые в жизни я писал: «Прошу уплатить мне» и т. д.
Четыре ящика с бабочками я отнес в Земледелку, вскоре отправился в здание бывшего Богородицкого казначейства, где помещался финансовый отдел исполкома. Сидевший за балясинами загородки дядя, сердито ворча, выписал мне ордер, который я сунул в узенькое окошко кассы.
— Не знаешь, что ли, как расписываться? — заворчал еще более сердитый кассир и сунул мне пачку денег, притом немалую.
Когда почти полвека спустя я проходил по Воронежской улице мимо этого уцелевшего за войну обшарпанного здания, сердце мое наполнилось гордостью: ведь здесь я получил свой первый в жизни заработок!..
Моя мать посоветовала мне сберечь деньги до Моск-
вы. Позднее, в Москве, я никак не мог решить, что купить, а деньги стремительно падали, и когда я спохватился, то смог на них приобрести только арбуз, который был торжественно съеден всей нашей семьей за обедом.
Ну, а к бабочкам я вновь вернулся после своего шестидесятилетнего юбилея. Теперь я их собираю с прежним увлечением, сноровка их препарировать у меня осталась. Каждая новая добыча вызывает у меня не меньшую радость, чем в детстве...
В конце августа 1922 года моя мать и я собрались ехать в Москву. В Богородицке оставались: дедушка с бабушкой, семейство Трубецких, тетя Вера Бобринская с двумя младшими, тетя Саша, Нясенька, мои младшие сестры, няня Буша, Лёна. Все они начали собирать понемногу вещи. Кончался свыше чем четырехлетний период пребывания в Богородицке.
Провожать мою мать и меня явилась тетя Вера. Начальником поезда был прежний графский служащий. Меня устроили в его купе без билета, а моя мать взяла билет в бесплацкартный вагон. Поезд тронулся. Я глядел в окно — мне было и радостно и страшно. Кончилось мое детство.
МОСКВА В НАЧАЛЕ НЭПА
МОСКВА В НАЧАЛЕ НЭПА
1.
Те историки и те писатели, которые читали воспоминания моего отца, отмечали, что наиболее интересными являются главы, в которых отец рассказывает о Москве; он их и назвал: «Москва 80-х годов», «Москва 90-х годов», «Москва 900-х годов».
Приехав в столицу тринадцатилетним, я нередко отправлялся бродить по московским улицам, заглядывал в магазины, в церкви, смотрел, прислушивался — словом, набирался впечатлений.
Благотворное влияние приспущенных вожжей новой экономической политики — нэпа — сказывалось всюду. Чека была преобразована в ОГПУ — Объединенное главное политическое управление. На первых порах гнет власти ослаб, арестовывали реже, и то больше уголовников. Казалось, настало время обещанной свободы. Жители городов решили, что каждый может делать что хочет — или ежедневно ходить в учреждение и на пред-
приятие и там добросовестно работать, за что получать зарплату, или превратиться в частника, покупать, продавать, что-то изготовлять, что-то чинить — словом, стараться заработать как можно больше денег.
«Обогащайтесь!» — еще раз повторяю бухаринский призыв. И люди энергичные, пронырливые и, добавлю, доверчивые ринулись. И Москва закипела.
Тогда асфальт покрывал тротуары лишь на главных улицах да в переулках центра города; брусчатка была лишь на Театральной и Красной площади и в Театральном проезде, а по многим улицам и переулкам пролегала булыжная мостовая, сложенная из округлых, не очень ровных, размером в два кулака, камней, промежутки между ними засыпались песком. По кромкам мостовой изредка были вкопаны каменные тумбы.
И по этой напоминавшей фортепьянные клавиши дороге с рассвета и до глубокой ночи гремели ломовые подводы — груженые ехали шагом, а порожние пускали возчики вскачь, погоняя кнутом своих коней, запряженных в одиночку или парой; каждая лишняя ездка давала лишние тысячи рублей. Особенно много ломовиков гремело на привокзальных площадях, возле рынков и на улицах, идущих от застав. Кованые железные ободья колес создавали шум невообразимый, а пыль висела в воздухе удушливая. Грузы перевозились также вручную на двухколесных тележках. Рикши, обливаясь потом, шагали быстро, чтобы тоже успеть сделать лишнюю ездку.
Зимой снег убирался только с трамвайных путей, на главных улицах оставляли слой снега в четыре вершка, а на прочих сугробы наметало порядочные, сани по ним скользили и раскатывались.
Откуда везли? что везли? куда везли? кому везли?
У московских учреждений грузовиков было мало, и лошади испуганно от них шарахались. Каждое государственное промышленное предприятие содержало свой конпарк; лошадей казенных сразу можно было отличить по худобе и по плохонькой сбруе.
Население Москвы с каждым днем стремительно увеличивалось. Полицейской паспортной системы тогда не успели еще придумать, прописывали граждан безоговорочно, лишь бы куда прописать, хоть в темный чулан, хоть в ванную комнату. Возвращались в Москву те, которые в свое время ее покинули из-за голода; и наша семья так вернулась. Юноши и девушки ехали учиться и завоевывать славу. Ехали дельцы, прознавшие, что в
Москве можно хорошо устроиться и нагрести много денег. У всех переселенцев был багаж, подчас весьма громоздкий, его требовалось доставить с вокзалов в какие-то квартиры. Предприимчивые люди везли с вокзалов разные товары, наконец, подмосковные крестьяне на своих лошадях доставляли мясные и молочные продукты, овощи, дрова. Везли товары в магазины, государственные и частные, а главным образом на рынки: ведь основная московская торговля тогда осуществлялась через рынки.
А рынки эти считались самыми интересными достопримечательностями Москвы. Их было несколько: Охотный ряд, Тишинский, Зацепский, Переяславский. Основным рынком являлся Сухаревский, тянувшийся версты на полторы по Садовому кольцу от Цветного бульвара. Великолепный памятник XVII века в стиле московского барокко из красного кирпича с белокаменными узорами — огромная Сухарева башня — разделял рынок на две части. Продавали на нем продукты любых видов, но основным назначением Сухаревки была барахолка.
Продавались все существовавшие со времен Рюрика и до наших дней предметы, которые можно было одеть, обуть, поставить в комнате, повесить на стену, спрятать в сундук, в комод, в шкаф; сундуки, комоды и шкафы тоже продавались. Бывшие люди выносили старинный хрусталь и фарфор, бальные платья и фраки прошлого века, а также, как выражался Андроников, флакончики из-под духов и футлярчики из-под флакончиков из-под духов; да что футлярчики — продавались гнуснейшие тряпки, облезлые меховые шубы и шапки — словом, всё от самого дорогого до самого дешевого.
У многих сберегались сундуки, подобные графским сундукам в Богородицке, а квартиры уплотнялись, а питаться требовал организм, а дочь-невесту надо было вывозить на балы. Вот мамаши и тащили разное отсыревшее, заплесневевшее, изъеденное молью, заржавленное, негодное и годное к употреблению имущество на Сухаревку. Они становились рядами и, переговариваясь между собой по-французски, вспоминали былое, ожидая — не польстится ли на их барахло покупатель.
А народу — продавцов, покупателей, зевак и жуликов— было полным-полно, жались люди тесной толпой, торговались, переговаривались, просто глазели, бранились, залезали в чужой карман. Китаец, сидя на мостовой, показывал фокусы с пропадавшими и вновь появлявши-
мися яблоками. И вокруг него собиралась толпа. Гадала цыганка, и вокруг нее тоже собиралась толпа. Слепой монах пел молитвы и тоже собирал толпу. А жулики — все больше мальчишки-беспризорники, шныряли повсюду, тащили, что плохо лежало. А сквозь толпу пробирались со скоростью пешехода трамваи и неистово звонили. Рынок кипел. Тысячи и миллионы рублей шелестели, люди наживались, люди прогорали...
Другой известный рынок был Смоленский. Он начинался от Новинского бульвара, от угла Кречетниковского переулка, не доходя Арбата, прерывался большим домом, стоявшим поперек Садовой, и продолжался после Арбатского перекрестка до начала Смоленского бульвара. Эта часть рынка называлась Сенной площадью.
На Смоленском рынке тоже продавалось разное барахло, но не в таком количестве, зато прилавки под навесами, как говорится, ломились от изобилия продуктов разных видов. Описывать не буду, возьмите роман Золя «Чрево Парижа» и почитайте. На Сенной площади я что-то не помню, чтобы продавалось сено. На моей памяти в центре Москвы коров и коз уже почти не держали. А возов с дровами там стояло много. Не однажды мать и я с салазками отправлялись за дровами. Высоких домов с центральным отоплением тогда было мало. Москва отапливалась дровами. Сенная площадь мне запомнилась прежде всего зимой, когда летняя удушливая пыль исчезала и сзади каждого киоска вырастал сугроб.
За ряд лет, начиная с 1914 года, рыбы в наших реках, озерах и морях ловили мало, и потому развелось ее тьма-тьмущая. Бросились ловить сетями, неводами и другими исстари известными и в те времена отнюдь не запретными способами. Ловили и в одиночку, а главное — артелями, которые отличались от нынешних рыболовецких колхозов тем, что в них не было ни счетоводов, ни кладовщиков, ни прочих придурков. Садились в лодки все, в том числе и староста, а потом делились доходами по-братски.
Рыбу солили, вялили, коптили, морозили. Скупщики везли ее в Москву. Рыба красная — стерлядь, белуга, севрюга, осетр, а также икра шла в Охотный ряд. Остальную рыбу отправляли на Сенную площадь Смоленского рынка. Щуки, столь любимые евреями, размером от бревна и до ножа, лежали замороженные на прилавках, разевая свои зубастые пасти. А судаки, издали похожие на круглые березовые поленья, те самые судаки, которы-
ми нынче разве что в Кремле угощают заморских министров, тогда штабелями, как дрова, лежали на снегу замороженными. Выбирай любого без веса по дешёвке. А вобла — теперешнее лакомство — в любой пивнушке валялась прямо на столах. Хватай без счету, хлопай ею о подошву ботинка и грызи. Владелец пивной знал: каждый завсегдатай после воблы выпьет не одну, а все пять кружек пива. Вобла и за рыбу-то не считалась. Уж на что моя мать экономила на еде, а воблой никогда супы не заправляла. Только в богадельнях, в детских домах и в тюрьмах кормили такими супами[1].
Я упомянул тут Охотный ряд. На этом рынке мы никогда ничего не покупали. Он был самый шикарный, самый дорогой, без барахолки, без особой толкучки, но зато с магазинами. Сравнительно небольшой, он начинался от самого тогда высокого здания — Дворянского собрания — теперь Дом союзов — и кончался на углу Тверской. Прекраснейшая, одна из лучших, прославленная своим малиновым, самым в Москве мелодичным звоном колоколов, высилась посреди рынка белая, в белых кружевах, церковь в стиле нарышкинского барокко во имя Параскевы Пятницы — покровительницы торговли.
Сзади церкви, там, где теперь вздымается холодная светло-серая громада здания Совета Министров, раньше находилось несколько двухэтажных невзрачного вида построек. В конце двадцатых годов историки открыли, что дом, стоявший в глубине, был воздвигнут еще в XVII веке. Его отреставрировали. И засверкали красным кирпичом стены, белокаменные узорчатые наличники вокруг окон, белокаменные ряды сухариков и бегунков. И люди узрели такую жемчужину, что каждый, кто любил Москву, нарочно приезжал ею любоваться. Всего два года стояли обновленные палаты, принадлежавшие любимцу царевны Софьи князю Василию Васильевичу Голицыну. Цветные открытки с их изображением сейчас коллекционеры берегут как единственную память о былой красе.
А стоявший рядом дом боярина Троекурова, и тоже XVII века, сохранился и запрятался на задворках высоких зданий. Он отреставрирован, принарядился узорчатыми наличниками, а все же не идет ни в какое сравнение с погибшим голицынским теремом.
[1] Полвека спустя был придуман такой анекдот: армянское радио спросили: «Доживет ли копченый лещ до коммунизма?» И получили ответ: «Вряд ли — вобла не дожила».
На другой стороне площади, там, где теперь гостиница «Москва», тянулись одно за другим двух- и трехэтажные здания, в плане образовывавшие букву «Г». Среди них выделялся большой рыбный магазин, в котором оптом и в розницу продавалась соленая и копченая красная рыба, икра и такая снедь, которая обыкновенным людям теперь и не снится. Над окнами и дверью этого магазина красовалась огромная вывеска с нарисованным на ней круглым, как шар, золотым карасем размером больше кита. Рядом в двух магазинах торговали дичью разных видов, кучами валялись замороженные серо-бурые рябчики и белые куропатки. Однажды я заглянул в один из этих магазинов и уставился в медвежью ногу, напоминавшую человеческую, но меня прогнали.
Сбоку просторной пивной известной фирмы «Левенбрей» начинался ныне не существующий отрезок Тверской с несколькими магазинами и помещалась редакция журнала «Крокодил» с яркой вывеской, изображавшей зубастое чудище, стоявшее с вилами в лапах. Тут же, параллельно Александровскому саду, шли, начинаясь от Тверской, два узких, грязных и вонючих переулка — Лебяжий и Лоскутный — сплошь со складами тех товаров, которые продавались в Охотном ряду. Сзади церкви Параскевы Пятницы помещались магазины разных солений. Запах возле них стоял приторный и тухлый, рядом выстраивались бочки с солеными огурцами, арбузами и разных пород грибов, вроде крохотных рыжиков и голубоватых груздей, которых сейчас можно попробовать разве что у древней старушки в вымирающей северной деревне. Таков был Охотный ряд. Ничего, ни одной прежней постройки, ни одного камешка от той площади не осталось. Даже само древнее название уничтожено.
Еще был рынок Болотный, или просто Болото. Я попал на него только однажды вместе с дядей Алешей.
И он и Чистозвонов какими-то не очень чистыми путями раздобыли два товарных вагона. Ближайшей к Хилкову станцией была — за восемнадцать верст — Лазарево на магистрали Москва — Курск. Зимние сорта яблок погрузили в эти вагоны. Далее дядя Алеша перешел на должность не очень расторопного исполнителя, а руководил операцией доставки Чистозвонов. Грузили яблоки не в ящики, как теперь, а навалом, словно картошку, и густо перестилали соломой. Такой скоропортящийся груз требовалось доставить возможно быстрее, а железнодорожный транспорт тогда хромал на все колеса.
Тут Чистозвонов оказался на высоте: он ссыпал кошелками яблоки и совал пачки денег составителям поездов, кондукторам, дежурным по станциям, диспетчерам, еще кому-то, и вагоны прицепили к пассажирскому поезду. Так яблоки за сутки были доставлены, да не в Тулу, а в саму белокаменную столицу. На Курском вокзале с помощью набежавших молодцов вагоны разгрузили в два счета, и на многих подводах яблоки домчали на Болото, где шла торговля исключительно фруктами. Рынок этот помещался в Замоскворечье у Обводного канала, против Третьяковской галереи — там, где теперь торчат тощие липки сквера и высится довольно банальный памятник Репину.
Яблоки были проданы сразу оптом. Компаньонам неожиданно повезло. Среди торговцев-оптовиков дядя Алеша встретил бывшего купца Власова, который во времена оно всегда скупал прославленный хилковский штрифель. Но если для Чистозвонова прибыль от продажи являлась одним из нескольких источников дохода, то дядя Алеша на эту прибыль рассчитывал жить до следующего урожая яблок...
Я ходил по рынку с раскрытым ртом. Обилие яблок ошарашивало. Ароматные бурты грудились навалом, как теперь картошка на железнодорожных станциях. Тучи мух и ос вились над буртами. Торговали исключительно овощами и фруктами, и только оптом. Никакой продавец не стал бы время терять, чтобы отпустить пуд товару. Вереницы рикш с мешками яблок разъезжались в разные стороны, перепродавали мальчишкам и старухам, а те с корзинами усаживались на перекрестках улиц и отпускали свой товар уже поштучно. На каждом перекрестке сидело по одной, по две, а то и по нескольку старух; к ним присоединялись продавцы-мальчишки.
И те же старухи и мальчишки продавали семечки подсолнухов, которые привозились с того же Болота; их покупали мешками, где-то поджаривали, рассыпали по корзинам и, вооружившись стаканом, садились на перекрестке на дощечку или табуретку. Подходи, подставляй карман, а потом грызи целый день и выплевывай шелуху не стесняясь — на улице, в кино, в классе школы, в трамвае, на свидании с любимой, в гостях, у себя дома. Ни урн, ни запретных надписей тогда еще нигде не ставили, не вешали. Вся Москва, вся Россия грызла семечки и была заплевана шелухой...
2.
Дорогих ресторанов тогда было мало: назову «Метрополь» и «Националь» в центре, «Прагу» на Арбатской площади, в подвалах ютились кавказские духаны, существовали очень дешевые «рабочие» столовые, а пивных с вывесками — сверху зеленая полоса, снизу желтая — было множество. На улицах продавали мороженое: подешевле — маленькими шариками, подороже — лепешкой, зажатой между двумя вафельками. Осенью разъезжали фуры с арбузами и дынями, круглый год вышагивали татары в тюбетейках, гнусавыми голосами стонали: «старье берем», ходили старички с разным слесарным инструментом и скрипели: «чинить-паять», молочницы тащили бидоны и охали: «молоко, молоко», у многих была своя клиентура, они семенили молча и быстро, от квартиры к квартире.
В государственных магазинах МСПО — Московский союз потребительских обществ — цены были дешевле. Мы, например, покупали только там, но могли нарваться на тухлые продукты. Да и продавцы в таких магазинах зачастую огрызались.
А в частном вас встречали улыбками, и товары раскладывали так живописно, что залюбуешься. Торговали представители старых купеческих семей — таков был, например, магазин меховых товаров Свешникова в Охотном ряду и другие охотнорядские магазины.
Но основная масса предприимчивых торговцев, которых в печати окрестили нэпманами, были люди новые, или прежние приказчики, или приезжие. И большая их часть принадлежала к еврейской национальности. Революция уничтожила пресловутую «черту оседлости», и вскоре после гражданской войны евреи покинули свои насиженные, воспетые Шолом-Алейхемом города и местечки. Гомель, Бердичев, та же ветхозаветная Касриловка опустели. Главная масса евреев двинулась на Москву, менее — в другие города. Были они люди предприимчивые, поднаторевшие в торговле. Не далекая, населенная арабами Палестина стала для них землей обетованной, а советская Москва с ее сорок сороков церквами, с квартирами, в начале нэпа еще просторными, с жильцами, желающими сытно поесть, кое-как обновить свою пришедшую в негодность одежду, пожить веселее, нежели в годы военного коммунизма. А многие из этих жителей сумели припрятать золото и другие драгоценности.
Евреи завоевали господствующее положение не только в частной торговле, в частной медицине и в журналистике. Партийный и государственный аппарат, в том числе аппарат ОГПУ, оказались битком набитыми высокоидейными представителями этой нации.
У евреев есть одна ценная черта, которую русские люди не любят. Русский совершенно равнодушен к несчастьям даже родного брата. Он не только не поможет ему, но и нарочно подтолкнет его, подставит ему подножку. А евреи с готовностью помогут своему троюродному племяннику, знакомому этого племянника. Один еврей сумел переехать в Москву и хорошо там устроиться. И скольких же родственников и соплеменников Он перетащил за собой!
В Москве открылось два еврейских театра, издательство и журналы на еврейском языке, а также несметное количество магазинов и предприятий, принадлежавших евреям. Таковы факты. На Арбате был часовой магазин Кишиневского, на Мясницкой три еврея открыли контору по проводке водопровода и канализации, по установке унитазов и раковин. По всей Москве разъезжали крытые черные ящики-подводы с надписью «Яков Рацер — древесный уголь». Тогда в Москве пили чай только из самоваров и в каждой квартире имелась соответствующая вытяжка. И до революции, и во время нэпа на Никольской существовала аптека Феррейна, а на углу Садовой и Живодерки — аптека Рубановского. Еврейские магазины встречались на каждом шагу. Было много частных врачей-евреев, их вывески тоже встречались на каждом шагу, преобладали врачи зубные и венерологи. Были еврейские столовые с вывесками на двух языках. Я попал в такую только однажды, на третьем году жизни в Москве. Просто вошел в комнату в общей квартире и увидел длинный стол со стульями. Улыбающаяся бабушка Хая меня усадила, улыбающаяся юная Ревекка мне подала суп, потом второе и третье. Еврейская кухня наряду с грузинской и армянской считалась лучшей в мире, а любезному обслуживанию могли бы позавидовать владельцы французских ресторанчиков,
Нэпманы иной раз получали астрономические прибыли, наверное, иногда они сами не знали, сколько именно. Часть прибылей шла на покупку товаров, остальное требовалось реализовать немедленно: деньги — их называли совзнаки — падали с каждым месяцем все стремительнее. Держать излишки в сундуках — значило очу-
титься в таком же положении, как я с бабочками и арбузом. В сберкассы деньги никто не нес.
И тут помогли бывшие люди. Пошла тайная, деятельная торговля золотом, драгоценностями, предметами искусства. Почему тайная? Да ведь декрет о конфискации или добровольной сдаче ценностей, изданный в начале революции, отменен не был. Правда, ко времени нэпа он практически не применялся, но... мало ли что
3.
Бывшие люди продавали. Нэпманы покупали и прятали. Такие коллекционеры, как Вишневский, словно вампиры, забирались к какой-нибудь нуждающейся старушке, хранительнице портретов предков, картин, фарфора, давали за фамильные реликвии ничтожные суммы и с торжеством уносили ценности[1].
А дельцы предпочитали золото. Между продавцами и покупателями находились посредники — маклеры. Назову одного из них. Это был мой троюродный брат, бывший конногвардейский офицер, Георгий Михайлович Осоргин. Он отличался безупречной честностью, брал за посредничество какой-то определенный процент, и бывшие люди, доверяя ему брошки, золотые ложечки или пяти рублевики, верили в его дворянскую честность. Он редко имел дело непосредственно с покупателями ценностей, а перепродавал их определенным лицам — двум-трем евреям-маклерам, о чьей честности ничего не могу сказать.
Почему же отдельные дворяне занялись такой не свойственной их сословию деятельностью?
— А потому,—объясняли они сами.— Мы в свое время присягали царю, а служить Советской власти не хотим
Кроме золота и других ценностей, нэпманы запасали иностранную валюту, и в первую очередь наиболее твердую — американские доллары. Иностранцы — служащие АРА, миссии Нансена, миссии папы Пия XI, дипломаты, торговые представители, бизнесмены с каждым годом появлялись в Москве все в большем количестве. Государство начало сдавать предприятия в концессии. Англичане забрали золотые прииски в Якутии —
[1] Вишневского потомство отблагодарит. Свою коллекцию портретов и картин он завещал государству, на ее богатствах ныне основан Музей имени Тропинина.
Lena Goldfields, американцы — марганцевые рудники в Чиатурах на Кавказе и карандашную фабрику Хаммер в Москве и т. д.
Иностранцев сразу можно было отличить по круглым очкам в толстой оправе и по ботинкам на толстой ярко-рыжего цвета подошве; одевались они куда элегантней москвичей и вид имели заносчивый! Они приезжали с толстыми портфелями, и очень скоро каждый из них постигал: зачем менять доллары на совзнаки по официальному курсу в банке, когда у самого входа в тот же банк жмется к стенке некто и на ломаном английском языке шепотом дает за валюту в пять раз дороже, нежели в банке.
На маленькой площади посреди Ильинки бродили темные фигуры, одни таинственно шептали «беру доллары», а другие шептали «даю доллары». Кажется, чего проще — подойдите друг к другу и меняйте. Так нет, ходили фигуры туда и сюда и продолжали шептать. Их называли валютчиками и порой забирали в Бутырки.
Мой отец всю жизнь отличался безупречной честностью. Когда его брат Александр Владимирович начал ежемесячно посылать дедушке десять долларов, отец мой пошел их менять в банк. Он ни за что не хотел совершать, по его мнению, «незаконные» сделки прямо на улице; с большим трудом удалось его убедить, «что так делают все». Но сам он никогда не ходил на Ильинку. За эту операцию взялся Георгий Осоргин.
Кроме евреев, в Москву понаехало много китайцев. Они не только показывали на рынках фокусы с яблоками, а еще держали прачечные по всей Москве и мелкую галантерейную торговлю на тех же рынках и возле памятника Первопечатнику под Китайгородской стеной. Там они стояли рядами с самодельными пуговицами, расческами, ремешками для часов и разной мелочью.
Правительство тогда обратило особое внимание на Китай в надежде завербовать в этой огромной, раздираемой гражданской войной стране верных друзей, оно хотело их убедить стать поборниками близкой мировой революции. В Москве на Волхонке был основан специальный Китайский коммунистический университет, а сзади Страстного монастыря другой университет — «Трудящихся Востока», и также коммунистический. Студенты обоих вузов ходили в дешевых темно-синих костюмах, усердно постигали основы марксизма-ленинизма, а потом отправлялись в свои страны, и прежде всего
в Китай, распространять идеи коммунизма. Среди них были Хо Ши Мин, Чан Кайши и многие соратники Мао Дзэдуна.
Будущее показало, насколько обманулось в своих надеждах наше правительство...
4.
Как в те годы выглядела Москва? Очень много было церквей, некоторые относились к XVII веку, реже — к XVI веку, правда, в прошлом отреставрированные, подновленные, потерявшие свой изначальный облик. Особенно много их было в Китайгороде, в переулках Пречистенки, Арбата, Большой Никитской, а также в Замоскворечье.
И церкви и дома давно не ремонтировались, на многих зияли следы пуль после боев Октябрьской революции. У Никитских ворот дом, наиболее пострадавший, разрушили и на его месте воздвигли памятник Тимирязеву. А соседние здания еще долго стояли со стенами, изъеденными дырами от пуль, пока не вышел указ Моссовета ликвидировать следы разрушения.
Москвичи передвигались все больше пешком, единственный общественный транспорт — трамваи ходили редко, и народу в них в «часы пик» набивалось тьма-тьмущая, гроздьями повисали у дверей, а мальчишки ездили на буферах.
Теперь, когда говорят о Москве, употребляют термины «кольцо А» и «кольцо Б», не зная об их происхождении. По Бульварному внутреннему кольцу ходил трамвай «А», москвичи его ласково называли Аннушкой. Из-за крутого спуска Рождественского бульвара трамвай этот пускали на линию всегда в один вагон. По Садовому внешнему кольцу ходил с прицепом трамвай «Б», его называли Букашкой. И какие бы ни совершались в стране грандиозные события, вроде Октябрьской революции, начала строительства социализма,— все равно трамваи «А» и «Б» продолжали с гулом, скрежетом и звоном ползти по маршрутам, установленным еще «во времена деспотизма».
Когда-то по Садовому кольцу шел насыпной земляной вал, срытый еще в XVIII веке. По отрезку кольца от Кудринской площади, прерываясь Смоленским рынком, до площади Крымской шли бульвары — Новинский, Смоленский, Зубовский. Там росли двухсотлетние липы,
зеленела травка, бабушки и няни выводили в зелень малых детей, а сами садились на лавочки и вели нескончаемые беседы. Прохожие предпочитали ходить не вдоль заборов палисадников, а по дорожкам бульваров, где воздух был чище. И радовались москвичи зелени и месту отдыха...
Все эти бульвары со столетними липами в тридцатых годах были варварски сметены с лица земли.
Зимою рынки пустели, толпа редела, торговля шла не так бойко. Мальчишки-беспризорники по ночам грелись вокруг чанов, в которых расплавляли асфальт, отсиживались в просторных подвалах недостроенного здания Казанского вокзала. А днем, закутанные в немыслимые лохмотья, с закоптелыми лицами и жадными глазами, они бродили по улицам, выискивая добычу, ходили по вагонам и, ловко отбивая такт ложками и распевая песенки, собирали в шапки деньги, грелись в подъездах, шныряли по магазинам.
Однажды с разных сторон набежало их на Лубянскую площадь с полсотни. По сигналу они кинулись на стоявший против здания ОГПУ киоск, в котором некая тетя торговала колбасой и прочей снедью. Киоск был разом опрокинут вместе с тетей вверх тормашками, тут же обчищен, и грабители разбежались во все стороны. Говорили, что сам Дзержинский наблюдал из окна это красочное зрелище. С того дня он заделался другом беспризорников. Случайно брат Владимир проходил мимо и застал самый конец происшествия, о котором нам потом рассказывал. А на следующий день в газетах мы прочли подробное описание.
Вообще в тогдашних газетах любили расписывать вся кие происшествия, нисколько не стесняясь и не спрашивая ничьего разрешения. Газет было меньше, чем теперь, и издавались они меньшими тиражами—это «Правда», «Известия», «Рабочая газета», «Крестьянская газета», «Беднота». Последние три стоили дешево, были меньше размером и получили более широкое распространение; еще назову газету железнодорожников «Гудок».
Самой интересной и самой солидной газетой были «Известия», выходившие ежедневно на 8 страницах под редакцией старого, весьма уважаемого и относившегося терпимо к бывшим людям большевика И. И. Скворцова-Степанова, вовремя умершего, и потому имя его никогда не зачеркивалось.
Газетных и журнальных киосков тогда было мало,
зато на площадях и на центральных улицах всюду сновали мальчишки с пачками газет и охрипшими голосами назойливо предлагали свой ходовой товар.
К сожалению, газеты тех лет теперь находятся за семью запорами, и потому я рассказываю о них по памяти. В «Известиях», кроме подробных и откровенных иностранных и внутренних сообщений, печатались научные статьи, хлесткие фельетоны Рыклина и Львовича, рассказы, стихи; особенным успехом пользовались ныне почти отсутствующие разделы «суд», «происшествия». А о вождях, даже о Ленине, почти не писали, ни о каких «знатных» рабочих не упоминали, о социалистическом соревновании еще не успели придумать...
Вот пример происшествия: два трамвая ехали по взаимоперекрещивающимся линиям, ни один вагоновожатый не хотел уступить дорогу, так они и стукнулись и разбили вагоны. Сперва эта история подробно описывалась в разделе «происшествия», а некоторое время спустя в разделе «суд». Суд, принимая во внимание чистосердечное раскаяние, первую судимость и пролетарское происхождение обоих разбивателей вагонов, приговорил их к общественному порицанию, без возмещения убытков.
Из зоопарка убежал горный козел. Он помчался по Большой Грузинской, сбивая прохожих, наводя панику, вбежал в открытую дверь парикмахерской, там увидел в зеркале свое отражение, с ходу разбил зеркало, повернулся, помчался дальше, на Тишинском рынке посшибал лотки торговцев, был наконец пойман и доставлен в клетку.
Описание этого происшествия заняло чуть ли не «подвал»; перечислялись фамилии пострадавших прохожих, печатались беседы с владельцем парикмахерской и с весьма популярным в те времена ученым зоологом — директором зоопарка профессором Мантейфелем.
Сейчас читатели газет пропускают больше трех четвертей их содержания, а тогда я — мальчишка — читал, упиваясь, почти все. И газетам верили Анекдот — «в «Известиях» нет правды, а в «Правде» нет известий» — возник позднее.
Как-то мне попался сборник — один из тех, которые уже более полвека хранятся за семью печатями: "Материалы по истории ркп", издание 1923 года. Так там чуть ли не во всех статьях с полной убежденностью говорилось, что мировая революция вот-вот грянет во
всех странах, что капитализм доживает последние дни. Особенно яро пророчествовал самый близкий к Ленину большевик, все годы эмиграции следовавший за ним, прятавшийся вместе с ним в Разливе,— Григорий Зиновьев. В своей статье он без каких-либо доказательств утверждал, что мировая революция наступит не просто скоро, а в том же году, в ближайшие месяцы, даже через неделю.
Вообще вся пресса тех лет, все выступления на митингах, собраниях, съездах были насыщены основной идеей:
«Мировая революция неизбежна и близка, не жалеть крови капиталистов».
5.
Искусство. Рассказывая о музах в Богородицке, я отмечал, что в первые годы революции власти почти не вмешивались в дело искусства. Обсуждения, диспуты, споры об искусстве велись совершенно открыто, афиши звали всех желающих присутствовать на этих диспутах. И сама обстановка вдохновляла спорщиков продолжать держаться своей линии, своих сердцем выстраданных убеждений. И что весьма знаменательно: носители различных взглядов на искусство могли в жизни оставаться между собой друзьями.
Назову имена отдельных талантливых писателей.
Пантелеймон Романов своими комическими рассказами пользовался большим успехом, но его незаконченный роман «Русь» был тяжеловат. Автор мечтал создать нечто вроде «Войны и мира», но замысел его оказался ему явно не по плечу. Он отошел от общественной жизни и умер своей смертью в бедности. Столетие со дня его рождения не отмечалось.
Сергей Сергеевич Заяицкий был автором великолепной и очень злой сатиры — романа «Красавица с острова Лю-лю», в котором досталось на орехи и капиталистическому и советскому строю. Может быть, эти строки когда-нибудь помогут переиздать это произведение талантливого, рано умершего, незаслуженно забытого автора.
Молодой Леонид Леонов. Я его видел раза три. Несколько пухлое лицо с живыми глазами, очень подвижный — он в жизни был обаятелен. Самое свое лучшее — «Туатамур», "Петушихинский пролом"—он написал в молодости.
Борис Пильняк для меня, мальчишки, был труден своей манерностью, но я видел, как им восхищались другие.
Когда выходили на скверной бумаге тоненькие книжки Михаила Булгакова, их затрепывали до невозможности, хохотали над их содержанием, угадывая в них весьма язвительную сатиру на нашу жизнь. «Роковые яйца», «Дьяволиаду» и «Похождение Чичикова» я прочел в свои юные годы и запомнил их на всю жизнь. В журнале была напечатана лишь первая часть булгаковской «Белой гвардии». И вот тут правительство всполошилось, и журнал был закрыт, а его последний номер передавали из рук в руки и зачитывали до дыр.
Одним из самых популярных писателей был тогда Михаил Зощенко. Его маленькие юмористические рассказы декламировали на каждой вечеринке, они издавались и переиздавались много раз. Зощенко смешил всю страну. Но его сатира в сравнении с булгаковской была мелкой и беззубой, и теперь он явно устарел.
Назову еще пользовавшихся большим успехом писателей — Илью Эренбурга и Мариэтту Шагинян, но их полудетективные произведения мне были чужды.
В поэзии царствовали Маяковский и Есенин. Одни ходили слушать первого, другие второго, но пусть об их выступлениях, об их роли в русской литературе расскажут другие.
Об Анне Ахматовой ничего не скажу. А еще был поэт и одновременно художник, о ком создавались легенды,— Максимилиан Волошин. Он жил в Крыму, в своем доме. Когда в Крыму были белые, он спасал и прятал красных, когда пришли красные, он спасал и прятал белых. И писал крымские пейзажи, которые дарил друзьям. И писал стихи, которые нигде не печатали. Над дверями его дома была прибита надпись: «Мой дом открыт для званых и незваных». В двадцатые годы друзья приезжали к нему гостить, слушали его исполненные мудрости речи и стихи. Но с каждым годом гостей к нему приезжало все меньше и меньше. И он жил одинокий и гордый, знающий, что пусть нескоро, а слава к нему придет, и творил пейзажи и стихи. И стихи его, проникнутые глубоким религиозным чувством о запертом Московском Кремле, о Суздале, об обновленной иконе Владимирской Богоматери, о России в образе крестьянской девушки переписывались от руки и на машинке. Это был первый после революции самиздат. Стихи читали и вслух, и втихомолку и плакали над
ними. А потом наступила пора, когда за одно хранение этих стихов отправляли в концлагеря, но автора их ни когда не трогали.
А вот кого тогда усиленно прославляли газеты и услужливые критики, так эту одну из гнуснейших в на шей литературе, ныне начисто забытых личностей Демьяна Бедного, напечатавшего двадцать томов басен и фельетонов в стихах и осмелившегося замахнуться на Евангелие. В 1925 году в «Правде» было напечатано «Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна». Потом долго ходила по рукам хлесткая отповедь в стихах, которую приписывали Есенину. Помню там такие стихи: «Ты только хрюкнул на Христа», «Ефим Лакеевич Придво-ров» И еще помню такой анекдот: некий пролетарский поэт встретил Михаила Кольцова и сказал ему:
- Я прочел в сегодняшней газете стихи Демьяна Бедного, они лучше предыдущих.
Тогда Кольцов показал ему на кучку говна на асфальте и спросил его:
— Что лучше — эта колбаска или этот завиток?.. В двадцатые годы в Москве было много поэтов, талантливых и не очень, которые писали стихи на самые отвлеченные или религиозные темы, порой с футуристическими вывертами. Они декламировали их в узком кругу друзей и никогда не печатали. Я с упоением слушал таких поэтов, восхищался ими, а порой комок подступал к моему горлу и хотелось расплакаться. А настало время, и погибли сами поэты и их стихи...
Тогда же, в двадцатые годы, стало модным не просто отрицание, но и доходящее до садизма глумление над старым искусством. Крикуны даже Пушкина и Толстого лягали. В первые ряды выскочили писатели и поэты «от сохи» и «от станка». Парни с двумя-тремя классами образования, возомнившие себя талантливыми поэтами, гордившиеся своим пролетарским происхождением, поддерживаемые статьями в «Рабочей газете» и в «Бедноте», выступали на заводах, уезжали выступать в деревню. Многие из них позднее поняли, что никакие они не поэты, и укрылись в комсомольских и партийных аппаратах. Самые видные из них — Жаров и Уткин — пошли учиться, продолжали сочинять стихи. Маяковский их третировал, называл жуткиными. Уткин погиб при авиакатастрофе, а Жаров, толстый, обрюзгший, много лет изредка усаживался в президиуме различных конференций, а стихи сочинять бросил
6.
Ну, довольно о литературе, о поэтах. О музыке, о живописи ничего не скажу, пусть правду расскажут другие. А вот о кино хочется вспомнить. Кинотеатры были государственные и частные, подороже и подешевле. На Арбатской стоял «Первый Совкино», на самом Арбате два кинотеатра—«Карнавал» и арбатский «Арс»; последний был самый дешевый, билеты продавались там ненумерованные, когда открывались двери настежь, все перли вперед, стремясь занять лучшее место, как это красочно описывает Зощенко. На Страстной площади стоял кинотеатр «Ша-Нуар», на Триумфальной — «Аквариум», на Большой Никитской под кино приспособили Большой зал Консерватории, и назывался он «Колосс» Великие композиторы со своих портретов осуждающе взирали на кинозрителей. Музыканты давали концерты лишь в Малом зале.
Показывали дореволюционные фильмы с Мозжухиным и Верой Холодной, усиленно протаскивали примитивные и скучные фильмы-агитки со свирепыми белогвардейцами и капиталистами. А народ стремился на американские боевики с ковбоями, с бандитами, с похищаемыми красавицами, с загадочными преступлениями. И непременно в семи сериях, и каждая серия обрывалась на самом интересном месте.
Помню такой фильм: девушка бежит по крышам вагонов быстро мчащегося поезда, за нею гонятся бандиты и лупят в нее из револьверов; она добегает до последнего вагона... Казалось бы, нет ей спасения... Последняя надпись «конец второй серии, третья серия такого-то числа», и в зале зажигается свет. Целую неделю ты изнываешь от нетерпения, знаешь, что девушка спасется, весь только вопрос — как? Оказывается, мимо на воздушном шаре пролетал ученый, с его корзинки свешивалась веревка, девушка зацепилась за нее и была спасена. Четвертая серия кончалась, как бандиты девушку поймали, спустили в шахту, там привязали к металлической штанге, в шахту напустили воды. Вода поднялась до подбородка девушки, и тут опять загорелась надпись — «конец четвертой серии». И ты снова изнываешь. Ну, как же не достать денег на эту четвертую?
Эпоха большого искусства немого кино, и заграничного и нашего, пришла позднее...
Не случайно я упомянул о религиозном направлении
искусства. Заканчивая эту главу, хочу особо остановиться на религии. В начале нашего века интеллигенция в подавляющем большинстве не только отошла от религии, но принялась поносить ее. Модным считался всё отрицающий атеизм, презрение к людям верующим. Когда же произошла революция, многие и многие, потеряв свое положение и имущество, под влиянием ужасов террора, красного и белого, размышляя о судьбах России, повернулись к Богу, видя в религии спасение для страны и для своей души. Многочисленные по всей России церкви наполнялись молящимися; иные из них выстаивали все службы, соблюдали все посты. Исчезла вся случайная накипь, и на смену явились глубоко и даже фанатически верующие.
В последующих главах я собираюсь постоянно обращаться к теме религии, к жизни и уничтожению монастырей и церквей, расскажу о тех священниках, каких знал лично. Трагическая история православия в Советское время прошла на моих глазах.
НАЧАЛО НАШЕЙ МОСКОВСКОЙ ЖИЗНИ
НАЧАЛО НАШЕЙ МОСКОВСКОЙ ЖИЗНИ
1.
На первых порах я попал в старинный особняк на Спиридоновке, 18, ранее принадлежавший нашим дальним родственникам Самариным. А та квартира, где нашей семье предстояло жить, еще не освободилась.
Самаринский особняк, одноэтажный, с антресолями, в свое время занимала одна барская семья; к 1922 году он битком набился враждовавшими или дружившими между собой жильцами. В антресоли вела внутренняя, скрипевшая ступеньками деревянная лестница с обломанными резными перилами, кончавшаяся площадкой; там стояли кухонные столы с посудой и с неизменной принадлежностью всех московских квартир — примусами, аппетитно шумевшими с утра до вечера.
С площадки вели три двери. За одной из них была маленькая комнатка, в которой жил старый холостяк — бывший капитан Полозов, о ком еще недавно вздыхала наша тетя Саша; за годы революции усы его поредели и сам он сильно потускнел. Дальнейшая его судьба сложилась печально: в середине двадцатых голов его посадили, сослали в Коми АССР, где он и умер.
За второй дверью жила студентка-медичка, скромная девушка, время от времени притаскивавшая домой части человеческого тела, отчего на площадке стоял острый запах, смешанный с чадом от примусов и подгорелых кушаний. К уборной приходилось спускаться на первый этаж, а там постоянно оказывалось занято.
Третья дверь вела в просторную комнату, там же находилась широкая, на четыре человека, тахта, стояли старинные кресла и стулья, стояли, висели и просто валялись разные старинные вещи, цельные и разбитые — акварельные портреты самаринских предков, фарфоровые вазы и чашки, бронза и т. д. Окна выходили на крышу первого этажа, куда можно было в хорошую погоду вылезать.
Из этой комнаты шли две двери — за одной находилась маленькая спальня с двумя кроватями, комодом и шкафом. Все там было вычищено, аккуратно застелено подметено. Другая дверь вела в просторную комнату, также с двумя кроватями со скомканными одеялами и грязными простынями и наволочками. Там стояла различная старинная мебель, цельная и поломанная, и грудами валялись многие антикварные предметы, снесенные сюда со всего самаринского дома; все было покрыто пылью и потеряло свой прежний, подчас художественный облик. В комнате витал резкий запах от кучи грязного белья, пахло табачным дымом и мочой. Источник последнего запаха сразу обнаруживался: он исходил от втиснутого в поломанное кресло, перевернутого майоликового бюста царевны Волховы, изваянного Врубелем, и превращенного — искусствоведы, ужасайтесь! — в ночной горшок.
В маленькой аккуратной спальне жили моя сестра Лина и девочки Бобринские. Эта комната называлась «раем». Первая, проходная комната называлась «чистилищем» — там спали моя сестра Соня и мой брат Владимир, уволившийся из Главморнина после последней для него экспедиции в Карское море; там же спали задержавшиеся до рассвета гости-мужчины. Комната со скверным запахом называлась «адом», в ней жили два восемнадцатилетних друга — Юша Самарин и Миша Олсуфьев, сын нашего соседа по имению, бывшего владельца Буйц графа Юрия Александровича Олсуфьева.
Так образовалась своеобразная коммуна, которых тогда — с различными уклонами, от крайне левого до аскетически религиозного — было в Москве много.
Спиридоновская коммуна славилась весельем и гостеприимством. Лина и обе сестры Бобринские служили в АРА, которая помещалась тут же, на Спиридоновке; Юша и Миша учились на историко-филологическом факультете университета; сестра Соня только что провалилась на экзаменах по политграмоте на естественном факультете университета. За нее усиленно хлопотал отец, чтобы устроить ее учиться куда-либо еще.
Питались все вместе. Девушки приносили американские пайки. Муку несли в ближайшую частную булочную на углу Георгиевского и там меняли из расчета три четверти фунта белого хлеба за фунт муки. Юша, считавшийся домовладельцем, время от времени вытаскивал из пыльных куч какую-нибудь статуэтку и нес ее продавать антикварам, а деньги вносил В общую кассу;
Лина была за старосту и за кухарку, Юша бегал в булочную и на Смоленский рынок, Миша разыгрывал из себя барина, а впрочем, изредка привозил продукты из Сергиева посада, где жили его родители.
На Спиридоновку приходило много гостей, все больше мужчин. Являлся недавно освобожденный из Бутырской тюрьмы, живший неподалеку наш троюродный брат Георгий Осоргин. После удачной финансовой операции он притаскивал вина (водки тогда не было), начинался кутеж, изредка он возил компанию в пивную или даже в ресторан «Прагу», катал на лихачах. Он ухаживал за Линой, и были сочинены стихи:
Спиридоновская Лина
Очень любит Георгина.
Белый китель-кителечек,
Офицерский сапожочек,
Бакенбарды белокуры —
Ей сулят в душе амуры.
Еще являлся Мика Морозов, которого в детстве запечатлел в ночной рубашечке Серов. Он кончал университет и еще не успел прослыть шекспироведом, относился с презрением ко всем окружающим и сочинял заумные стихи. Однажды при мне он прочел завывающим голосом поэму о Михаиле Архангеле; не только я, но и другие слушатели ничего не поняли. Он тоже ухаживал за Линой.
Еще являлся доцент университета по кафедре греческого языка и литературы Федя Петровский, милый, общительный, остроумный рассказчик. Он когда-то неудачно ухаживал за моими тетками — тетей Элей и тетей
Таней Голицыными, а потом стал ухаживать за Линой, за Алькой и другими девицами, несколько раз делал предложения, но неизменно получал отказы.
И еще являлся мой четвероюродный брат Артемий Раевский, очень скромный, молчаливый, его все любили, но из скромности он не решался ухаживать ни за одной девушкой. Обладая приятным баритоном, он пел романсы под аккомпанемент фисгармонии. Кто на ней играл — не помню. Вся Спиридоновская обстановка, насыщенная поэтичной и нежной влюбленностью, была такова, что казалось невозможным оставаться равнодушным к хорошеньким девушкам — хозяйкам квартиры. Про Артемия сочинили такие стихи:
Артамоша, Артамон,
Ты в кого теперь влюблен?
И, наконец, являлся живший недалеко, на Садово-Кудринской, пожилой художник Петр Петрович Кончаловский. В те годы только еще расцветал его яркий и жизнерадостный талант, он еще не успел создать портреты, букеты и натюрморты, был человек обаятельный, веселый, ему нравилось общаться с молодежью. Он искренно веселился вместе со всеми молодыми жителями Спиридоновки и говорил, что любит сюда ходить. Кроме того, у него были определенные виды на Владимира: единственная дочь Кончаловского, черноглазая Наталья, без памяти влюбилась в моего брата. Но ведь его сердце было занято...
Приходили на Спиридоновку и другие молодые люди, а также девушки (тогда их называли барышнями), но с теми гостями не было столь тесных отношений.
Родители мои поселились где-то еще, а мне сестра Лина устроила постель в «аду» из связанных между собой двух кресел и стула. Миша Олсуфьев ни разу даже не взглянул на меня, поэтому я его остро возненавидел. Зато Юша Самарин сразу взял меня под свое покровительство, разговаривал со мной, расспрашивал меня, водил по ближайшим переулкам. Он говорил, что, общаясь со мной, вспоминает своего младшего, умершего в детстве брата, которого тоже звали Сережей. Все меня привлекало в Юше: взгляд его живых небольших глаз, его милая улыбка, его голос. Да и все, с которыми он тогда общался, говорили про него: «Какой милый молодой человек!..»
На следующий день мать мне объявила, что меня примут в шестой класс бывшей женской Алферовской гим-
назии, при условии, если я выдержу экзамены, а экзамены предстоят очень строгие, особенно по арифметике. Обстановка в «аду» была малоподходящей для занятий. У матери набралось много других дел — с будущей квартирой, с посещением родственников, которых она давно не видела, и т. д. Я должен был решать задачи самостоятельно.
Юша освободил мне место на мраморном столике, заваленном безделушками, попытался помогать мне с задачами, но у него они тоже не выходили. А сестры в те дни были заняты до предела.
Оставалось надеяться на молитвы. Я все повторял про себя: «Пророк Наум, наставь на ум». Мать повела меня в Иверскую часовню, стоявшую между двух проездов под старинным зданием рядом с Историческим музеем. Перед часовней двумя шеренгами выстроилось множество нищих. Очередь к чудотворной иконе Богородицы медленно подвигалась. Исполненные печали Ее глаза с упреком глянули на меня. «Постараюсь тебе помочь», словно хотела Она сказать. Мы встали на колени, сделали земной поклон, приложились к иконе и вышли, раздавая направо и налево тысячи рублей, а по-нынешнему, доли копеек. Вроде бы на душе полегчало. Я шел и все повторял: «Пророк Наум, наставь на ум».
А заняты мои сестры были грандиозным балом, назначенным через три дня, на который всем барышням полагалось явиться в белых платьях. Где, у каких тетушек обитательницы «рая» достали тюлевые занавески, старинные кружева и просто белую материю — не знаю, но достали и спешно по вечерам и ночам мастерили в «чистилище». А я сидел в «аду», тупо уставившись в задачник.
Накануне бала я услышал голос Лины, вернувшейся со службы:
— Сережа, иди сюда.
Отбросив задачник, я вышел и увидел даму с седеющими волосами, в простеньком туальденоровом платье, в простенькой белой шляпке-панамке. Дама служила в АРА вместе с Линой и зашла с нею по дороге домой. Всем своим видом, гордой осанкой она была так величественна и так красива, что мысленно я назвал ее королевой. Ее большие с длинными ресницами глаза смотрели на меня приветливо, она улыбалась.
В Богородицке я никогда не целовал дамам руку. А та, которая столь приветливо смотрела на меня, про-
тянула мне руку не для пожатия, а по-королевски, изгибая для поцелуя. И я понял, что обязан нагнуться и приложиться губами где-то у основания ее пальцев.
— Так вот он какой, Сережа! Ты, надеюсь, придешь к нам на бал? — спросила меня дама.
Я весь затрепетал от счастья. Я понял, что эта красивая и величественная дама была сама графиня Елена Богдановна Шереметева — мать невесты Владимира, мать моего нового друга Петруши и мать Марийки, о которой я думал гораздо больше, чем о предстоящих экзаменах, и старшая сестра тети Теси Лопухиной. И еще я понял: раз хозяйка дома, где предстоит бал, меня приглашает, значит, я пойду, правда, буду смотреть, как танцуют другие. А мои сестры меня уверяли, что «никаких мальчишек на балы не пускают»!
Я показал сестрам язык, а Юша возликовал: оказывается, все три дня он уговаривал их взять меня на бал.
2.
Все дома в Шереметевском переулке до революции принадлежали Шереметевым. Кроме самого старинного, XVIII века, углового с Воздвиженкой, все они были доходные — с очень хорошими квартирами, которые позднее занимали опальные вожди Молотов, Хрущев, Семашко, Кржижановский, еще кто-то.
А в угловом доме, на верхнем третьем этаже в нескольких комнатах жили три вдовы со своими семьями — графиня Елена Богдановна Шереметева, иначе тетя Лиля, и две ее золовки — Анна Сергеевна Сабурова и графиня Мария Сергеевна Гудович, иначе — тетя Анна и тетя Марья. Но две последние вдовами себя не считали. Их мужей — бывшего петербургского губернатора Александра Петровича Сабурова и бывшего кутаисского губернатора графа Александра Васильевича Гудовича — арестовали. С тех пор их жены и сыновья пытались узнать об их судьбе, но никогда и нигде не получали ответа. И тетя Анна, и тетя Марья были убеждены, что их мужья живы, что их держат в какой-то таинственной тюрьме. Обе они, глубоко религиозные, постоянно ходили в церковь и подавали записки о здравии рабов божьих Александра и Александра.
Они редко кого принимали. Я их увидел впервые только на второй год своей московской жизни. Подобно тете Лиле, обе — величественные, но совсем иного облика;
бледные, точно фарфоровые, молчаливые, печальные, ушедшие от суеты окружающего мира, они изредка проходили по коридору, и все уступали им дорогу.
А молодежи на Воздвиженке жило множество. У каждого сына и у каждой дочери имелись свои друзья, а помещения были просторные. Но если на Спиридоновке веселились искренно, безмятежно и легкомысленно, то на Воздвиженке соблюдался известный этикет, казалось, смешанный с предчувствием хрупкости и недолговечности веселья, напоминавшего «пир во время чумы». На Спиридоновке было три комнаты, чтобы сидеть, разговаривать, острить, смеяться. На Воздвиженке, кроме жилых комнат, был просторный зал с фортепьяно, со стульями, креслами и диванами по стенам.
Особо примечательным в Воздвиженском доме было круглое помещение, куда вели ступени вверх. Снаружи оно выглядело как бельведер на углу дома. Из круглых окон этой комнаты открывался вид на запертый за семью запорами Кремль, на соборы с потемневшими золотыми куполами, на башни с черными двуглавыми орлами. Однажды тетя Лиля подвела меня к окнам и, показывая на купола и на орлов на башнях, сказала:
— Смотри. Только они одни и остались в России чистыми, не запачканными большевиками. Запомни мои слова...
Если на Спиридоновке вещи имели антикварную ценность, а высокохудожественных было немного, то на Воздвиженке отдельные предметы являлись шедеврами мирового искусства. Таково было большое полотно Рембрандта—«Иисус Христос, Мария и Марфа»; оно сейчас находится в том Музее изобразительных искусств, который тогда назывался имени Александра III. Но искусствоведы отнесли полотно к школе Рембрандта. Еще два голландских натюрморта, один из них мной описан в повести «Сорок изыскателей», на нем изображен бокал, наполненный красным вином, кинжал и убитая птица желтого цвета. Были ковры, гобелены, мебель красного дерева, бронза, фарфор.
А одна комната всегда стояла запертой. Ходили легенды, что она битком набита несметными сокровищами. Ключ от нее хранился у деверя тети Лили — графа Павла Сергеевича Шереметева. Был он до революции левых убеждений, с молодых лет жил отдельно и не пользовался шереметевскими доходами. А пришло время — он
стал директором музея в бывшем их подмосковном имении Остафьеве, где еще с XVIII века хранились мебель и семейные портреты, а также архив прадеда Павла Сергеевича поэта Вяземского, в том числе письма Пушкина, его жилет, простреленный Дантесом, и другие уникальные предметы.
В 1929 году, после разгрома Остафьевского музея,
Павел Сергеевич стал сотрудником музея Останкинского и благополучно дожил до своей смерти в башне Новодевичьего монастыря. Он уцелел, потому что жил замкнуто и благодаря покровительству Луначарского, знавшего его в течение многих лет.
3.
Итак, я впервые в жизни попал на бал. Войдя в ярко освещенный громадной бронзовой люстрой зал, я притаился в уголке дивана. Моя мать села рядом с тетей Лилей и с несколькими другими дамами. Все они держали в руках лорнеты и наблюдали.
Несколько молодых людей ходили туда и сюда, собирались кучками, когда рассказывали анекдоты, приглушенно хихикали. Они выходили курить, опять возвращались; если в дверях появлялась новая дама, все бросались к ней и наперерыв целовали ей руку; если дама была старой девой, то просто ей кланялись.
Ни один молодой человек не был ни во фраке, ни в смокинге, ни даже просто в пиджаке с галстуком и белой рубашке. И фраки, и смокинги, и крахмальные рубашки береглись в сундуках далеко не у каждого, поэтому они заранее договорились между собой прийти в том, во что одевались ежедневно. Так и ходили по залу — во френче, в толстовке, в старом офицерском кителе, в вельветовой курточке, в русской рубашке; у кого брюки были навыпуск, у кого галифе и сапоги. Брат Владимир был в матросской форме с брюками клёш.
Барышни жались к стенке, толпились все вместе, о чем-то тихо переговаривались, все они были в белых платьях, но вовсе не в столь открытых, как во времена Пушкина.
Вошли еще три барышни. Две из них были Очень похожи одна на другую, только одна выглядела постарше и повыше, другая была совсем юная и миниатюрная, у третьей черты лица были несколько мельче. И сразу в зале стало словно светлее, такой искренней радостью
сияли огромные шереметевские глаза всех троих, так безмятежно улыбались их губки. Нет, старцы не встали, потому что и старцев-то было не более двух-трех, но все молодые люди, оборвав на полуслове анекдоты, бросились к девушкам. Я догадывался, что это были сестры Шереметевы — Елена и Наталья и их двоюродная сестра Мэринька Гудович. Но которая Елена? Через секунду я понял! Та, к которой подошел Владимир и она ласково взглянула на него...
Зал наполнялся все больше и больше. За рояль сел специально приглашенный пожилой тапер — единственный, кто был в долгополом сюртуке, в крахмальной рубашке с галстуком. Он заиграл вальс, и пары закружились, закружились, у меня даже в глазах зарябило.
Вдруг музыка стихла. На середину зала вышел маленький, румяный, изящный старичок с белой козлиной бородкой, в военном кителе с темными следами споротых погон на плечах, в синих шароварах со споротыми лампасами, в хромовых сапожках. Старичок посмотрел на тетю Лилю, она махнула платочком, он шаркнул ножкой, поднял руку кверху и вдруг неожиданным для своей миниатюрной фигурки громким голосом рявкнул на весь зал:
— Les cavaliers, engagerz vos dames pour la premiere contredance!
Старичок этот был знаменитый еще с конца прошлого столетия дирижер генерал-губернаторских и прочих московских балов, адъютант великого князя Сергея Александровича Владимир Сергеевич Гадон; под его командой танцевала еще моя бабушка.
Тот танец, на который приглашал бывший генерал, назывался кадрилью. Давно уже ее позабыли и вряд ли когда-либо вспомнят. Постараюсь описать этот старинный танец подробнее.
Кадрилей полагалось не менее трех. Первую танцевали по обязанности — так хозяйский сын приглашал самую непривлекательную из подруг его сестер; вторую танцевали по дружбе, например, со своей двоюродной сестрой; третью танцевали по любви. Не всегда такой порядок соблюдался, в иных случаях уславливались за несколько дней, но зачастую пары составлялись тут же, на балу. Елена Шереметева всегда танцевала вторую кадриль с Юшей Самариным, который был без памяти в нее влюблен, но уступил своему более счастливому
другу и сопернику. Третью кадриль она всегда танцевала с моим братом Владимиром.
После команды генерала Гадона пары выстроились напротив друг друга двумя шеренгами вдоль обеих длинных стен зала. Тапер по сигналу дирижера играл то марш, то вальс, то бравурный галоп, то опять марш, но медленный. Фигур в кадрили было много, дирижер их менял, назначал то медленные, то головокружительно быстрые. Команды он подавал по-французски:
— Les cavaliers, avancez, les cavaliers, reculez, les cavaliers, chargez vos dames, chaine chinoise, figure corbeille, chaine simple, valse galop par toute la salle!
Все перемешивалось, кавалеры теряли своих дам, чье-то зацепившееся платье рвалось, кто-то падал, а генерал кричал:
— A vos places et a vos dames!
И опять вертелись, топали, прыгали, двигались, сперва медленно, потом все быстрее, быстрее и снова медленно, чтобы танцоры отдышались. Кончалась кадриль генеральским возгласом:
— Les cavaliers, remersiez vos dames!
И кавалеры низко им кланялись.
После каждой кадрили все устремлялись к столикам; там блюда севрского и китайского фарфора были наполнены бутербродами с сыром и колбасой, а также яблоками. Тут же стояли ведра с самодельным клюквенным морсом, и вазы с крюшоном из белого вина с кусочками фруктов и сахаром. А где-то в чулане молодые люди тайком распивали бутылку спирта. Ни водки, ни коньяков тогда не вырабатывали. Газеты постоянно клеймили позором царское правительство, спаивавшее народ.
После кадрили по команде генерала Гадона танцевали вальс и опять кадриль. Фокстрота не было. Американцы привезли его из-за океана, но учили наших барышень и юношей где-то потихоньку от мамаш, которые содрогались при одном упоминании об этом считавшемся развратным танце. В данном случае мамаши были вполне солидарны с газетами, которые обрушивались на этот танец — порождение насквозь прогнившего, готового вот-вот рухнуть капиталистического строя.
Сидя в уголку, я смотрел во все глаза, сердце мое прыгало от лавины впечатлений, но под ложечкой шевелился вредный червячок и шептал: «А ты не забыл, как вода вытекает из бассейна?» После второй кадрили я совсем осоловел, и мать меня увела...
А чем же занимались многочисленные участники балов и прочие гости Воздвиженки, принадлежавшие к так называемым «бывшим людям»?
Иные из них жили распродажей своих уцелевших антикварных вещей. Чтобы купить закуску и напитки к очередному балу, несли на Сухаревку севрское блюдо или бронзовый канделябр. Но для повседневной жизни большинство честно зарабатывало или училось в университете, либо в другом учебном заведении. Правда, иные заработки теперь покажутся несколько странными. Четыре брата — князья Львовы арендовали в местечке Гжель за восемьдесят верст по Казанской дороге печь для обжига фаянсовой посуды и успешно продавали изделия. Елена Шереметева каждое утро отправлялась в одну квартиру на Николо-Песковском переулке, там брала лоток с пирожками и несла их в кондитерскую в Столешниковом переулке. Чем зарабатывал Георгий Осоргин — я уже рассказывал. Многие, знавшие языки, служили у иностранцев, о службе тети Лили, сестры Лины и обеих Бобринских я уже рассказывал, Артемий Раевский служил в Английском пароходном обществе, Олег Волков в концессии Lena Golfields, Петя Истомин в миссии Нансена, многие дамы учили нэпманских детей французскому языку. Старший брат Елены Николай учился в консерватории, а позднее стал играть в оркестре театра Вахтангова. Словом, все были при деле.
А как сложились дальнейшие судьбы участников того бала?
Я было составил скорбный список, перечел его и ужаснулся: слишком страшно он выглядел. Да, большая часть тех юношей и барышень, особенно юношей, кто беззаботно веселился на балу, позднее погибла в лагерях, иные, испытав муки ада, вернулись, иные уехали за границу.
Сейчас называть фамилий не буду, о судьбах некоторых расскажу в следующих главах.
Иных арестовывали только за титул. Вот Авенир Вадбольский — восторженный, писавший стихи юноша — принадлежал к одному из самых захудалых княжеских родов — Белозерских Рюриковичей. Вряд ли его отец дослужился до армейского офицера и вряд ли имел хоть мелкое поместье, но он передал свой титул сыну, который за этот титул и пострадал.
Но были титулованные, которые продолжали жить вполне благополучно. Почему уцелел Николай Шереме-
тев — я еще буду рассказывать. Уцелели все графы Толстые — родственники и не родственники великого писателя. Уцелели, но не все, кто избегал многолюдных балов и пиров и не знался с иностранцами. Мой дядя Владимир Владимирович Голицын ни разу не арестовывался, не сидел профессор Московского университета граф Николай Алексеевич Бобринский, но в самые страшные тридцатые годы он отсиживался в Ташкенте. Не сидел живший в Тбилиси двоюродный брат Гудовичей Василий Алексеевич Голицын, но там хватало сажать своих грузинских князей. Уцелел князь Владимир Николаевич Долгоруков; он стал писателем, начал печататься под псевдонимом Владимир Владимиров, ему покровительствовал Горький, вышли его книги из серии ЖЗЛ о капитане Куке, еще о ком-то; а после смерти Горького он попал в так называемый «черный список», как Булгаков, писал «в стол», а зарабатывал на жизнь, печатая на машинке произведения своих друзей. Только к старости, когда «черный список» был аннулирован, он снова стал печататься и выпустил в Детгизе два очень хороших исторических романа. Уцелел и представитель старого дворянского рода Юша Самарин — отчасти потому, что вовремя уехал из Москвы.
Ну, довольно затрагивать эту кровоточащую тему, без которой в будущем не обойдется ни один добросовестный русский писатель, кто решится описывать жизнь нашей страны в двадцатом веке...
4.
Дня через два после бала мать повела меня в школу № 11 имени Льва Толстого Хамовнического района — сокращенно Хамрайон, которая до революции называлась Алферовской женской гимназией. Помещалась она в 7-м Ростовском переулке близ Плющихи.
Я поступал в ту самую Гимназию, в которой до меня учились мои старшие сестры. Они оставили после себя самую хорошую память и по учению и по поведению, но когда я шел на экзамены, то и не подозревал, как мне повезет благодаря сестрам. Шагал я опустив голову, точно на заклание, и все повторял про себя:
— Пророк Наум, наставь на ум.
Вообще-то я был хорошо подготовлен по русскому языку, по истории, по географии, по языкам французскому и немецкому. Даже если бы мои сестры учились в
других учебных заведениях, все равно я выдержал бы экзамены успешно. А тут учительницы сразу начинали радостно вспоминать — кто Лину, кто Соню, расхваливать их, спрашивать, что они сейчас делают, потом спохватывались, задавали мне два-три вопроса и отпускали. Осечка произошла с природоведением, вернее, с анатомией человека, которую я вообще не проходил. Я ответил, что у человека двадцать ребер и соединяются они как сзади, так и спереди с помощью двух позвоночников. А на вопрос учительницы, каких двух видов бывает человеческая кровь, я ответил, что черная и праведная. Когда же удивленная учительница потребовала объяснений, я патетически продекламировал:
И вам не смыть своею черной кровью
Поэта праведную кровь.
По природоведению я был принят условно, с тем чтобы через месяц вторично сдать экзамен, что я и выполнил.
Предстоял последний экзамен по арифметике. Ужас охватил меня. Учитель-то был, оказывается, новый, только в том году поступивший и, значит, не знавший моих сестер.
И он прошел мимо меня — высокий, несгибающийся, в свирепых очках, с маленькой козлиной бородкой на узком лице. Я его сравнил с палачом. В класс по очереди входили его жертвы — мальчики и девочки. Едва ступая, я вошел через роковую дверь и положил на столик свой экзаменационный листок.
— Садитесь—не глядя на меня, произнес грозный математик.
Я сел на кончик стула. Он прочел листок и сразу взглянул на меня. Я готов был провалиться в преисподнюю. Но он задал мне такой вопрос, какой я никак не ожидал. И я тут же понял, что спасен.
— Скажите, пожалуйста, что — Владимир Голицын, который учился в гимназии на Староконюшенном, вам не родственник?
— Он мой старший брат! — воскликнул я, ликуя.
— Хороший был юноша, хотя с математикой порой не ладил и по поведению не всегда... А скажите, пожалуйста, где он сейчас и что он делает?
И тут я увидел, что очки экзаменатора вовсе не свирепые, наоборот — поблескивают доброжелательными зайчиками.
Я сел на своего резвого конька и без запинки помчался рассказывать — какой мой брат талантливый художник, как он путешествовал по северным морям, как строил корабль «Персей», упомянул о малице и о шекльтонах.
Учитель — его звали Андрей Константинович Исаков — изредка вставлял:
— Как интересно! Как интересно! Только было я собрался рассказывать о предстоящей женитьбе Владимира, как в класс вошла учительница.
— Андрей Константинович, вы совсем замучили мальчика, — сказала она.—Там целая очередь, мамы волнуются.
— Да, да,—спохватился он,—задам последний вопрос.— И, обернувшись ко мне, он спросил: —Дайте, пожалуйста, четкое определение, что такое составные именованные числа?
Я как раз только что это повторил и потому отрапортовал без запинки.
— Очень хорошо! — сказал учитель и поставил закорючку в экзаменационном листке.
Я выбежал и, не стесняясь многих тетей, мальчиков и девочек, подскочил к матери и крикнул нарочно громко:
— Выдержал!
Так я стал ежедневно ходить пешком со Спиридоновки на Плющиху. Конец был порядочный. По Садовому кольцу, где двигался трамвай «Б», большую часть пути я мог бы проезжать, но мать мне сказала, что денег у нас очень мало, а пешком ходить полезно, к тому же мы вот-вот должны переехать на новую квартиру, от которой до гимназии будет совсем близко.
Я не оговорился, написав слово «гимназия» вместо слова «школа». Все так называли то учебное заведение, в котором я начал учиться. Когда меня спрашивали, где я учусь, я неизменно гордо отвечал: в женской гимназии!
Еще до революции Алферовская гимназия славилась в Москве как одна из лучших; там обучались дочери состоятельных родителей, учились не только мои сестры, но и наши троюродные — три девочки Гагарины, а также дочери Шаляпина, дочери Нестерова, Марина Цветаева.
Славилась гимназия своими учителями. Ученики их не только любили и уважали, а боготворили. Много лет прошло с тех пор, как я кончил гимназию, а всегда с благодарностью вспоминаю своих учителей и учитель-
ниц. Все свое время, все силы, вею энергию они отдавали детям, стремились воспитать просто хороших людей.
Ольга Николаевна Маслова, учительница русского языка,— очень некрасивая, с чеховским пенсне на сморщенном лице, с непомерно развитой нижней челюстью. Она ежедневно ходила пешком с Антипьевского переулка, шагала по-мужски крупным шагом, ее высокую прическу прикрывала старомодная шляпка с перьями. Когда она шла, к ней присоединялись дети, еще и еще, она им что-то рассказывала по пути, наконец толпой входили в гимназию. Она снимала старенькое пальто и оказывалась в «старомодном ветхом шушуне» с раструбами на рукавах. В моем классе она не преподавала, но если кто-либо из учителей заболевал, она его заменяла и целый урок о чем-то рассказывала. И сейчас я помню ее лекцию о Метерлинке. Благодаря ей я хорошо знаю и люблю его творчество.
Три сестры Золотаревы — Маргарита, Лидия и Людмила Ивановны. Первая была начальницей, когда я поступил в гимназию, и режиссером тех спектаклей, в которых я участвовал, вторая преподавала у нас рисование и постоянно меня расхваливала, третья учила в младших классах, и я ее почти не знал.
Антонина Николаевна Пашкова тоже занималась с маленькими. Она была тем, что сейчас называют замдиректора по воспитательной части, жила в самой гимназии во втором этаже и постоянно со мной разговаривала о моих сестрах, чему я очень гордился.
Елена Егоровна Беккер, учительница географии,— очень умная, живая, интересная немка с длинным носом, отчего на нее постоянно рисовали карикатуры. Она тоже со мной часто разговаривала. И тоже жила в гимназии.
Юлия Федоровна Гертнер, учительница немецкого языка,— очень строгая, все ее боялись, но одновременно и любили.
Были учителя, которые, как, например, Андрей Константинович, поступили недавно, но основной костяк преподавателей являлся алферовским, они хорошо знали и боготворили основателей гимназии — Александру Самсоновну и ее мужа Александра Даниловича Алферовых. Она была начальницей, он — учителем литературы. И этот костяк преподавателей, из коих многие молодые сами кончали Алферовскую гимназию, во всем стремился следовать тем заветам и тем принципам, которые выработали оба супруга.
Сейчас в педагогических трудах их имена не упоминаются, так же как забыта деятельность крупнейшего русского педагога Василия Порфириевича Вахтерова (1853—1924), долголетнего председателя Российского союза учителей и автора нескольких хрестоматий и учебников. В свое время на приглашение Луначарского работать в Наркомпросе он ответил, что не может сидеть за одним столом с теми, у кого «руки в крови».
Когда Вахтеров думал о крови, он, наверное, вспоминал своих ближайших сподвижников по преподавательскому поприщу — супругов Алферовых. Зимой 1918/ 19 года за ними пришли и увели под конвоем. А несколько дней спустя ошеломленные москвичи прочли в газетах их фамилии в списке расстрелянных. Без следствия! Без суда! В том списке значились и другие представители московской интеллигенции. Но прошло несколько лет, имена тех погибших потускнели, а ореол мученичества вокруг Александры Самсоновны и Александра Даниловича продолжал светить кровавым светом в стенах основанной ими гимназии. Их дух словно витал по классам, по коридорам, по залу. И ученики, подобно мне явившиеся в это здание уже после их смерти, от своих старших сестер твердо усвоили, какими благородными людьми были оба безвинно погибших. Мальчики и девочки потихоньку передавали свое преклонение перед их памятью тем своим одноклассникам, которые попали в гимназию, потому что жили недалеко[1].
И это преклонение, и эта боль от сознания, что погибли ни за что ставшие легендарными замечательные педагоги, прошли через все мои годы учения. Их смерть сплачивала между собой в более поздние времена бывших учеников. И когда, может быть даже полвека спустя, я встречался с теми, кто учился в Алферовской гимназии, старше или моложе меня, то невольно в моем сердце возникало особенно теплое чувство к ее основателям. И, наверное, не случайно среди бывших алферовцев раз-
[1] Из тюремной камеры Александра Самсоновна какими-то путями сумела переправить письмо своим ученицам, которое было прочитано вслух. Привожу его по памяти одной из них — И. Ф. Шаляпиной: «Дорогие девочки! Участь моя решена. Последняя просьба к вам: учитесь без меня так же хорошо, как при мне, ваши знания нужны будут Родине, помните постоянно об этом. Желаю вам добра, честной и интересной жизни. А. Алферова, август 1919 г.». Это выписка из воспоминаний покойной Надежды Васильевны Вахромеевой, одноклассницы моей сестры Лины. А мне ее передала дочь Вахромеевой Реформатская Мария Александровна. (С. Г.)
ных поколений так много оказалось тех, кто побывал в лагерях и кто там погиб.
Была еще причина, почему в стенах гимназии царил крамольный, с точки зрения Советской власти, дух. Скаутское движение в России началось незадолго до германской войны. Оно перешагнуло через революцию и привлекло подростков своей романтикой, романтичными названиями подразделений, знаками, нашивками, формой одежды — куртки цвета хаки с карманами, короткие штаны, голые коленки, широкополые шляпы. В Алферовской гимназии был отряд скаутов, собиравшийся на спортивные сборы.
Я тоже должен был стать скаутом, но не успел. В год моего поступления в гимназию власти разогнали школьные скаутские организации под предлогом, что они буржуазные. Старшие скауты были глубоко возмущены этим запретом, они знали правила скаутов: делать добро, помогать нуждающимся, закалять свой организм, устраивать интересные сборы с полувоенными играми и упражнениями.
— Какая же наша организация буржуазная! — с негодованием доказывали они.— Мы и здороваемся левыми руками, потому что наши правые трудятся.
Стали собираться тайно. Где-то в лесу, по Казанской дороге, однажды собралось несколько сот скаутов — юношей, девушек, мальчиков. И попали организаторы сборища, а также ребята постарше в тюрьму. Среди них были старшие братья моих одноклассников Пети Бурмана и Васи Ганешина. На допросах все они вели себя мужественно, никто не предал других. Многие получили разные сроки. Сколько их было? Одни говорили — около ста, другие утверждали — четыреста.
5.
Наверное, не более десяти дней я ходил на 7-й Ростовский со Спиридоновки. Мы переехали по адресу: Еропкинский переулок, 16, квартира 5, заняли пять комнат плюс прихожая, плюс проходная на третьем этаже, на черном ходу.
Квартира эта принадлежала весьма почтенному московскому интеллигенту, директору музея Изобразительных искусств имени Александра III Владимиру Егоровичу Гиацинтову, который получал казенную квартиру при музее, а эту освобождал и нам ее попросту продавал.
Сейчас подобные сделки покажутся явно незаконными, а тогда жизнь в нашей стране еще не была столь регламентирована всевозможными инструкциями и запретами, квартиры покупали все те, у кого были средства, и такие покупки считались вполне естественными.
Денег у нас не было, но в чемоданчике береглось наследство, доставшееся моему отцу от его двоюродной сестры тети Нади Голицыной,— диадема эмира Бухарского, нитки жемчуга и т. д. Не все содержимое чемоданчика пошло на уплату за квартиру, часть оставили про черный день. Как бы то ни было, а семья почтенного Владимира Егоровича — его жена, его зять художник Михаил Семенович Родионов, две девочки внучки — Елена и Софья и младшая дочь, тогда незамужняя, будущая народная артистка СССР, Софья Владимировна Гиацинтова съехали со всей своей мебелью, а мы вселились на их место.
Бывший повар дедушки и бабушки Михаил Миронович Крючков с женой Пелагеей Трофимовной сумели сберечь на прежней нашей квартире (Георгиевский переулок, 14) часть мебели — обеденный стол, стулья и столики из столовой, желтую мебель гостиной и несколько картин, в том числе школы Рембрандта «Обрезание Господне». Все это было перевезено на нашу новую квартиру.
В эти же дни по списку, якобы составленному товарищем Троцким, высылалось за границу семьдесят профессоров Москвы и Петербурга со своими семьями. В списке были философы Бердяев, С. Булгаков, профессора Московского университета Кизеветтер, Новиков, председатель Российского сельскохозяйственного общества профессор Угримов. Словом, изгонялся цвет русской интеллигенции. В том списке был и молодой доцент Московского университета князь Сергей Евгеньевич Трубецкой — наш троюродный брат и сын известного философа князя Евгения Николаевича Трубецкого, о ком я уже рассказывал.
Сергей Трубецкой сидел в это время в тюрьме. Прямо из камеры его отправили за границу вместе с матерью Верой Александровной и юной сестрой Софьей. Их высылка производилась спешно. Куда девать вещи? Мои родители согласились принять на хранение всю мебель — очень хорошую, библиотеку — очень ценную и несколько сундуков. Что находилось в сундуках, мы не знали, но приняли их вместе с ключами.
Библиотека была обширная, книги в хороших переплетах — издание многих классиков, полное собрание сочинений Герцена, изданное за границей, много трудов тех философов, которые сейчас в советских энциклопедиях именуются идеалистами, был и «Капитал» Карла Маркса, были книги с дарственными надписями, например, сочинения Владимира Соловьева, Сергея Николаевича Трубецкого и других философов начала века. Теперь тем книгам цены бы не было.
После размещения мебели мой отец, брат Владимир и я отправились на Покровку, 38, в родовой голицынский дом и забрали оттуда многочисленные портреты предков и царей — масляными красками и акварелью XVIII и начала XIX веков, вывезенные в 1917 году дядей Александром Владимировичем из Петровского и хранившиеся в течение пяти лет в чулане у бывшего голицынского управляющего Корнеева. Наняли ломовика, погрузили навалом портреты на телегу, увязали веревками. Владимир и я сели сзади, и мы покатили через всю Москву.
Привезли груз в нашу новую квартиру, Владимир принялся развешивать портреты по стенам двух лучших комнат. С тех пор суровые глаза наших предков в течение десятков лет являлись молчаливыми свидетелями многих событий — радостных и печальных, происходивших в семьях их потомков. Они переселялись с нашей семьей десять раз, видели шесть обысков и арестов, Одну смерть, шесть свадеб, несколько крестин, бесчисленное количество балов, празднований дней рождений и именин, а также просто выпиваний...
6.
Учреждение, в которое поступил мой отец, называлось Москуст. Куст — это объединение нескольких предприятий различного профиля. В данном случае под эгидой одной администрации были объединены две московские обувные фабрики, две московские текстильные, два брянских стекольных завода, тверской кожевенный, владимирский металлургический и еще какие-то.
Правительство искало способы, как лучше в условиях нэпа управлять национализированной промышленностью, лишенной изворотливости частной инициативы. Кусты являлись изобретением самого товарища Троцкого, Москуст находился под его особым покровительством, и потому это искусственное объединение различных пред-
приятии казалось весьма удачным и перспективным.
Во главе куста встал Колегаев — бывший видный левый эсер и первый нарком земледелия, перешедший в Коммунистическую партию. Сам товарищ Троцкий ему покровительствовал и однажды даже удостоил своим посещением особняк Москуста.
К сожалению, слово «товарищ» после революции утратило свой первоначальный благородный смысл, наоборот, к нему стали приставлять явно агрессивные глаголы: «товарищи ограбили», «товарищи выселили», «товарищи арестовали» и т. д. И обязательно в печати, в речах, в докладах всех вождей называли этим опошленным, полинялым словом.
А среди наших знакомых постоянно произносились иные слова— «господин», «госпожа», «господа». Помню, как я был горд, когда в одном доме открывший мне дверь мальчик побежал к отцу со словами: «Тебя какой-то господин спрашивает».
Отец мой в том кусте занял должность экономиста-плановика. Работа его увлекла, он выезжал в командировки в Брянск, не только выполнял обязанности со свойственной ему аккуратностью и добросовестностью, но и проявлял инициативу, несколько раз предупреждал, как избежать убытков, как получить дополнительную прибыль.
И начальство его ценило и уважало, но денег платило мало. Вернее, в абсолютных цифрах выходило астрономически много, с каждым месяцем отец получал все больше и больше миллионов, потом миллиардов рублей. Но иждивенцев у него было свыше десяти человек, а эти миллиарды стоили копейки. И потому у нас был введен строжайший режим экономии на еде, на одежде, на транспорте, на дровах.
Из Богородицка приехали дедушка, бабушка, тетя Саша, Нясенька, няня Буша, Лёна, мои младшие сестры Маша и Катя. С собой они привезли много продуктов — мешок пшена и две четверти конопляного масла, которые в Богородицке стоили дешевле, а также тыкву и картошку с нашего участка и трупы наших кур. С болью в сердце я потрогал острие шпор обезглавленного рыцаря петуха Жоржа. Съели мы наших протухающих былых кормильцев за несколько дней, и с тех пор я несколько лет не пробовал курятины.
Отцовой зарплаты не хватало. Мы питались хлебом только черным, чай покупали морковный, ни белого хле-
ба, ни сливочного масла не ели, сахару давали каждому по кусочку за один прием — только вприкуску, для супа покупали самые дешевые кости, на второе варили картошку в мундире либо жидкую пшенную кашу, в которую разрешалось лить лишь по ложечке конопляного постного масла. Сестра Лина ежемесячно приносила аровские посылки, но содержание их значительно ухудшилось: вместо бекона давали какой-то растительный жир вроде стеарина, вместо риса — молотую кукурузу, вместо густых, как мед, молочных консервов — жидкость белого цвета.
В гимназию мне давали на завтрак два куска черного хлеба и пару вареных картошин; на трамвай деньги давались в исключительных случаях; в церкви на тарелочку разрешалось класть минимальное количество денег, горсть тощих миллионов.
Нашу кассу держала тетя Саша и записывала все расходы. Счетные книги изредка проверял мой отец и всегда хмурился.
Материя для одежды доставалась со скидкой с текстильных фабрик Москуста. Была она белая, сами ее красили в тазах, и весьма неумело, поэтому платье и юбки выходили окрашенными неровно, а шила платья одна дешевая портниха.
Сейчас родители стараются одеть и обуть своих детей как можно наряднее, а тогда дети, и не только в нашей семье, ходили в чем попало. Так, сестра Катя щеголяла в подшитых валенках с носками, загнутыми кверху, на манер коньков. Я носил бальные туфельки, приобретенные на обувной фабрике Москуста с большой скидкой, и синюю курточку с медными пуговицами, которая мне досталась от Алексея Бобринского; за три года я безнадежно из нее вырос. Белья у меня вообще не было, а курточка и брюки — старые гимназические Владимира — надевались прямо на голое тело и кололи меня. С этими брюками произошла ужасная история.
Однажды на большой перемене, когда все с криками без толку носились по залу, один из старших учеников схватил меня сзади за брюки. Гнилая материя затрещала, и в его руках оказался клок тряпки. Девчонки завизжали. увидев нечто круглое и розовое, а я помчался стремглав в уборную. Там меня окружили сочувствующие одноклассники и кое-как закололи английскими булавками дыру. В чужом длинном пальто, пропустив два последних урока, я побежал домой. Я бежал, а мне казалось,
что все встречные с удивлением смотрят на взъерошенного мальчика с искаженным от стыда лицом. Вечером мать наложила на мои брюки большую квадратную заплату более темного цвета, а я готовил уроки, закутавшись в одеяло.
С наступлением холодов пришлось сбросить бальные туфельки и надеть на голые ноги огромные подшитые валенки с несколькими разноцветными заплатками. Валенки эти приносили мне много унижений. Когда я приходил в гимназию, требовалось тщательно вытирать подошвы. Те, у кого были калоши, быстро снимали их, вешали пальто и тотчас же взбегали вверх по лестнице. А те, кто носил валенки или сапоги, терли, терли подошвы о специальный коврик. А в начале лестницы стояло двое неумолимых дежурных, заставляя проводить ногой по куску линолеума, и если обнаруживалась сырость, возвращали несчастного еще и еще тереть, пока не раздавался звонок. Я утешал себя тем, что в параллельном классе был мальчик, носивший валенки еще более страшные, чем у меня, и потому застревавший перед лестницей дольше меня. И еще я утешался, что в моем классе сын истопника гимназии Шура Каринский одевался хуже меня.
Юша Самарин подарил мне свою старую гимназическую шинель, а вместо форменной фуражки — громадный темно-синий французский блин с красным помпоном наверху. Помпон этот я тотчас же оторвал, но все равно вид у меня, да еще в огромных валенках, даже для того времени был нелепый. К тому же иные прохожие усматривали во мне классового врага, дергали меня за блин и за шинель и кричали: «Недобитый барчук» или «Карандаш». До революции карандашами называли гимназистов за их узкие внизу шинели. Это прозвище мне казалось очень обидным.
И еще я обижался из-за сшитого матерью холщового, с синей каемкой, мешка, в котором носил учебники. Мои одноклассники говорили, что я его стащил из уборной. Однажды я попытался умолить мать купить мне ранец, она с дрожью в голосе ответила, что купит, но тогда два дня мы не будем обедать.
А вот из-за чего я совсем не обижался, так это из-за своего прозвища. Все учителя и все ученики имели прозвища, и на всех на них наши доморощенные художники рисовали карикатуры мелом на доске, на бумажках, в специальных альбомах. И прозвища эти — добродушные,
без насмешки—либо относились к характерной черте лица или фигуры, либо к происшествию, случившемуся с данным учеником.
Меня называли Князем и рисовали в короне сидящим на ночном горшке, вытянув длинные ноги. А впрочем, кроме меня были в гимназии еще титулованные: граф Ростопчин, князь Кропоткин, князь Гедройц. Таким образом, в гимназии я не чувствовал себя белой вороной из-за своего происхождения.
А плохая одежда угнетала меня ужасно. Уже в восьмом классе как-то окружили меня мальчики и начали говорить, правда, достаточно деликатно, чтобы я убедил своих родителей купить мне одежду получше: вот и девчонки морщатся, глядя на меня. Да, Шура Каринский хуже меня одевается, но его отец пьяница, зарабатывает мало. Мне было очень горько слушать сочувственные речи, но я молчал.
Об этом разговоре я рассказал родителям. Мать продала серебряные ложки, а мне купили более или менее приличный френч, брюки, пальто. С того дня для сохранения складок на брюках я каждый вечер клал их себе под матрас.
В квартире, кроме нас, одну комнату занимала почтенная вдова, бывшая каширская помещица — Бабынина Елизавета Александровна. С первых же дней она близко сошлась со всеми нами, по вечерам приходила пить чай со своим сахаром и вела нескончаемые беседы о добром старом времени с бабушкой, с дедушкой и их гостями, которые являлись почти ежедневно. С нею я очень подружился и за небольшую плату — три миллиона рублей мешок — носил ей из сарая дрова, а иногда читал вслух стихи символистов.
Самовар ставила няня Буша, и по рассеянности иногда без воды, отчего он несколько раз распаивался. На ее обязанности было жарить и молоть для кофе рожь, но она, поставив противень на плиту, забывала его, и тогда ужасный чад распространялся по всей квартире.
Дни рождений и именин у нас неизменно соблюдались, иногда звали гостей. И всегда няня Буша пекла пирог из размоченного черного хлеба с изюмом, называвшийся «шарлоткой». Дня за два до торжества она подходила к матери и с дрожью в голосе просила дать указание тете Саше выдать из семейной кассы денег на покупку фунтика изюма и полфунтика сахарного песку. Эта шарлотка нам казалась божественно вкусной.
Года через три с очередным распаянным самоваром произошла неприятная история: мой отец, обычно сдержанный, повысив голос, начал упрекать няню Бушу, она расплакалась, начала говорить: «Я вам в тягость», и выхлопотала место в богадельне. Мой отец просил у нее прощения, мы все умоляли ее остаться, были очень расстроены. Она все равно от нас ушла. Когда в 1928 году она скончалась, мы всей семьей ее хоронили.
7.
Гости были все те же, кто «во времена деспотизма» являлся к нам на Георгиевский,—старички и старушки, но они поблекли, высохли, и мех на их шубах облез. Назову некоторых из них:
Князь Волхонский, однокашник дедушки по университету, преподавал химию в бывшей мужской Флёровской гимназии в Мерзляковском переулке. Он всю жизнь был простым учителем. Дедушка его очень любил, и они могли часами беседовать между собой. А в роно спохватились: «В советской школе учитель—князь!» Вызвали его, кто-то сочувствующий спросил, не родственник ли он декабристу? Ему бы ответить: «Да, родственник, он четвероюродный брат моего деда». И злополучный учитель был бы спасен. А он брякнул: «Я совсем из другой ветви». И прогнали беднягу, прослужившего учителем чуть ли не пятьдесят лет. В 1930 году он умер, наверное, просто от голода.
Петр Петрович Кончаловский — известный художник Крупная фигура, широкоплечий, улыбающийся. Он приходил к нам один, без жены, жизнерадостный, шумный, остроумный. Бабушка тогда садилась за рояль, и он пел неаполитанские песенки, арии на итальянском языке, а слушатели — старые и молодые — наслаждались.
Елена Сергеевна Петухова — вдова купца, владельца магазинов готового платья, ее называли «замоскворецкой Семирамидой». Она и в старости была поразительно красива, величественна, жила в Малом Екатерининском переулке между Ордынкой и Полянкой в собственном доме, имела четырех замужних дочерей и сына холостяка, была остроумной собеседницей. Когда к нам приходила, приносила дедушке и бабушке гостинцы — конфеты и варенье. О ней и о ее потомках я мог бы много рассказать, так своеобразны и колоритны были все они. Отмечу только, что все четыре ее зятя — трое из старых купеческих
фамилий — Ноев, Вишняков и Свешников, а четвертый — бывший гвардейский офицер Вульферт — погибли в лагерях. А ее сын Николай Григорьевич до конца жизни был домовладельцем, что кроме хлопот и убытков ему ничего не приносило. Уже после войны он приютил известного коллекционера картин и фарфора Вишневского. Теперь в этом доме музей имени Тропинина. О плодотворной роли Петухова в создании этого музея искусствоведы молчат.
Графиня Анастастия Михайловна Баранова — тетя Настенька — урожденная Баратынская, внучка брата поэта. Жила она недалеко от нас, в Обуховом переулке. В 1918 году умер ее муж Александр Павлович — дядя моей матери, и арестовали двух ее сыновей — офицера Мишу и гимназиста Колю. Их увели, и никогда она не узнала об их дальнейшей судьбе. Так же, как А. С. Сабурова и М. С. Гудович, она была убеждена, что они живы и сидят в какой-то тайной тюрьме. Она очень меня любила, говорила, что я напоминаю ей ее младшего сына. Но горе свое она тщательно скрывала, была остроумна, любила шутить и совмещала в себе два, казалось бы, несовместимых качества: была очень богомольна, чуть ли не ежедневно ходила в церковь и одновременно обожала неприличные анекдоты. Когда она к нам приходила, брат Владимир обязательно ей рассказывал такое, что она стыдливо закрывала лицо руками и восклицала: «Ах, Боже мой!» Управдом все ее выселял из маленькой комнатушки как вдову нижегородского губернатора, хотя муж ее был лишь небольшим чиновником. Суды тянулись один за другим. О том, что она графиня, управдом и не подозревал, но она никак не могла доказать, что не является губернаторшей. Ее большой друг, известный московский адвокат Орловский блистательно выигрывал все до одного процессы, в настойчивый управдом опять подавал кассацию. Тетя Настенька предлагала ему заключить «пакт о ненападении», а он снова строчил заявления и так замучил старушку, что в 1934 году она уехала за границу; там ей было очень плохо, и она умерла в доме для престарелых. А ведь литературоведы ее признали, начали приглашать в президиумы своих заседаний, хлопотали о персональной пенсии как родственнице Баратынского, и, наверное, суды бы прекратились, и кончила бы она свою жизнь в почете; не надо было ей уезжать за границу.
Список наших гостей я мог бы продолжить — так
интересны были многие из них. Одни кончили свою жизнь более или менее благополучно, а другие в лагерях и ссылках, вот так генерал Гадон умер на берегах Вычегды.
Дедушка в гости ходил лишь ко вдове купчихе Бахрушиной в Денежный переулок, а также гулял по нашему переулку с собачкой Ромочкой. Бабушка ходила в гости часто: если близко, то пешком; если далеко, то на трамвае. Одна она ездить боялась и брала с собой меня. Поездки эти я очень любил, в гостях меня угощали, а кроме того, бабушка давала мне денег, чтобы я купил у трамвайной кондукторши билеты, а я клал деньги в карман и провозил бабушку и себя «зайцами». Ездили мы однажды на Первую Мещанскую к Валерию Брюсову, но там я просидел в прихожей и не видел известного поэта, вскоре после того умершего.
Помню поездку к знаменитой артистке Федотовой, в один из переулков близ Покровки. Сидела старуха с парализованными ногами, окруженная кошками, все стены ее комнаты были увешаны иконами и фотографиями, большими и маленькими. Я привык, что наши гости на все лады костерят Советскую власть, но речи Гликерии Николаевны пылали такой жгучей ненавистью, что я даже поразился. Одна из ее кошек обобрала шерстью бабушкино платье, так Федотова воскликнула, что только при большевиках завелись столь линючие кошки.
Родители мои в гости ходили редко, только в два дома: на Большой Левшинский переулок к Сергею Львовичу Толстому и слушали там концерты известных музыкантов, да и сам хозяин хорошо играл на рояле. Другой дом был в Палашовском переулке. Приглашала Мария Николаевна, жена знаменитого артиста Александра Ивановича Южина, урожденная баронесса Корф. С ней мой отец был связан по своей дореволюционной деятельности, а сам Южин появлялся редко. После его смерти в 1927 году вдова ежегодно устраивала вечера его памяти, на которые мои родители тоже приглашались.
Моей матери сразу нашлось большое и ответственное дело. Она стала поварихой — готовила обеды для всей нашей многочисленной семьи. Ей пришлось взять на себя эту обязанность, а нашу всеми любимую Нясеньку позвал жить в Тулу ее брат Сергей Акимович — бывший наш бучальский конторщик.
Нясенька сказала нам, что видит, как нам трудно жить и дети подросли, пытались мы уговаривать ее, но не
смогли поколебать ее решения. К большому нашему огорчению, она уехала, но все последующие годы вела деятельную переписку с тетей Сашей.
Уже в тридцатые годы она неожиданно явилась к нам. Арестовали мужа ее сестры — сельского учителя. Кто-то ей подсказал, что Крупская поможет, и она приехала хлопотать за совершенно невинного, по ее мнению, человека. Она отправилась в Наркомпрос, добралась до секретарши Крупской, но та, узнав, в чем дело, дальше ее не пустила. Бедная Нясенька бросилась перед ней на колени, стала умолять ведь она была убеждена, что вдова Ленина всесильна Ее вывели силком. Да вряд ли Крупская взялась бы помогать. Посадили многих ее близких друзей - старых большевиков, она и за себя-то, наверное, тряслась.
Когда я уже стал писателем, мне показали в Доме литераторов толстую и напыщенную старую даму, разыгрывавшую из себя классика советской литературы. Это была бывшая секретарша Крупской, которую приняли в Союз писателей за книгу воспоминаний о ее патронессе Вряд ли там упоминалось о тех несчастных, кого она к ней не пускала.
Уже после войны Нясенька вновь появилась в Москве Умер ее брат, и моя сестра Катя, которая в детстве была ближе всего к Нясеньке, позвала ее жить к себе Умерла она в глубокой старости в 1967 году, мы все ее хоронили...
С Еропкинского в церковь мы ходили всей семьей каждое воскресенье. Нашим приходом являлась стоявшая на Пречистенке, известная своей самой высокой в Москве шатровой колокольней церковь Троицы в Зубове XVII века, но мы предпочитали более дальнюю, белую с большим синим куполом церковь XVIII века Покрова в Левшине, на углу Большого и Малого Левшинских переулков. В ней хор был лучше, и главное туда ходило много бабушкиных знакомых После окончания обед ни она с ними оживленно беседовала
Из этих знакомых назову Нарышкину, бывшую статсдаму и слывшую самой важной барыней Москвы. В свои восемьдесят лет она ходила прямо, ни на кого не глядя На ее похоронах собралась вся старая Москва.
Еще княгиня Софья Александровна Голицына, урожденная княжна Вяземская, бывшая владелица знаменитых Симов Владимирской губернии. Муж ее, принадлежавший к другой ветви, чем мы, умер еще до революции, два ее сына были расстреляны, а третий в тридцатых
годах попал в лагеря. Она жила на подношения крестьян из ее имения. Когда в шестидесятых годах мне пришлось быть в судейской коллегии на Владимирском областном туристском слете, я прочел в альбоме девочки, побывавшей в походе в Симах, такие строки (цитирую по памяти):
«Две старушки мне рассказали об их барыне Софье Александровне прямо-таки удивительные вещи. Оказывается, она совсем не была похожа на эксплуататоров-помещиков, на свои деньги организовала школу, а если у крестьянина умирала корова, то дарила ему другую из своего стада...»
В церкви Покрова в Левшине был необычный молодой дьякон, по убеждению принявший этот сан,— Сергей Сергеевич Толстой. Возглашал он ектеньи голосом гнусавым и тоненьким, но с большим чувством. Позднее он бросил
дьяконство и стал профессором английского языка. Потомки Толстого и сотрудники музеев его имени не любят вспоминать об этих годах жизни внука великого писателя...
8.
Возвращаюсь к нашей семье.
Наверное, месяца через два после нашего поселения на Еропкинском явилась к нам целая комиссия из домоуправления. Стали измерять рулеткой площадь каждой комнаты, мерили с захватом подоконников и наискось. Нам объявили, что у нас лишняя площадь и мы должны одну комнату сдать. Отец пытался было хлопотать, писал заявления, но его припугнули, что будут доискиваться, на каком основании мы вообще тут поселились, и отец отступился.
В комнате, где жили бабушка и дедушка, теперь поселился молодой человек по фамилии Адамович. Сперва мы его приняли за большевика, работал он где-то счетоводом, обладал глазами ягненка и вел себя очень скромно. Когда же он повесил над изголовьем своей кровати огромный портрет красавицы в декольтированном платье и сказал, что это его бабушка, полька, урожденная графиня Яблоновская, мы поняли, что никакой он не большевик, а свой человек, и стали приглашать его по вечерам чай пить.
К нам переехала из Ливен целая семья, младший брат моего отца Владимир Владимирович — дядя Вовик с женой тетей Таней и тремя детьми — сыном Сашей, ко-
торый был меня старше на полтора года, моей ровесницей Еленой и маленькой Олей. Жить стало тесно. Меня переселили в комнату, где под эгидой тети Саши спали только женщины и девочки, и поместили в шкаф, который был такой широкий, что я мог там спать, вытянув ноги. Когда ложились, шкаф вместе со мной закрывали, а на ночь тетя Саша его открывала, чтобы я не задохнулся.
Спал я так под юбками, наверное, месяца три, пока дядя Вовик с семьей не переселился в подвальное помещение на Хлебном переулке, 10. Квартиру для них купили на остаток драгоценностей из наследства тети Нади Голицыной. Живя у нас, они как родственники, естественно, ничего за еду не платили, но, уезжая, подарили нам два мешка пшена, которые привезли из Ливен.
Вскоре после их отъезда моя мать прочла нам свое сочинение — «Горести кухарки, или Нечто о пшене». Она писала, как в течение года кормила свою семью только пшеном, как изобретала различные пшенные блюда, как мечтала, что наконец эта всем надоевшая крупа кончится. А нам опять и опять дарили мешки. К сожалению, тетрадка с очерком, в котором в юмористических тонах описываются детали нашей тогдашней жизни, исчезла во время одного из наших переселений.
Как бы скромны ни были наши тогдашние расходы, а все же мои родители совместно с родителями нескольких других мальчиков и девочек решили, что детей надо обязательно учить танцам. Где? Да только у нас в большой зале. Сложенная в углу в первые годы революции плита не помешает. И каждую субботу являлось к нам человек двадцать детей и внуков знакомых бабушки и дедушки и наших родственников. Учила нас настоящая балерина, которая из-за своей некрасивости не поступила в труппу Большого театра. Учила она очень скучно, только разным па и позициям, под аккомпанемент девушки-таперши, игравшей на рояле. Зато когда обе они уходили, наступало бурное, безудержное веселье. За рояль садилась бабушка, сестра Соня бралась дирижировать кадрилью. Явно подражая генералу Гадону, она возглашала баритоном:
— Les cavaliers, engagez vos dames pour la premiere contradance!
Наши кадрили никак не походили на чинные и изящные танцы на Воздвиженке. Медленных партий бабушка не играла. Был у нее галоп, такой захватывающий, что
ноги сами собой начинали дрыгать. С тех пор я никогда не слышал бабушкина галопа.
— Galopant en toutes les directions! — гремел голос Сони, и в зале начиналось нечто невероятное.
В огромной зале все дрожало,
Паркет трещал под каблуком...
Пары носились в бешеном темпе, сталкивались, девочки визжали от азарта. На первую кадриль я приглашал ту, которую требовали пригласить мои сестры — Соня или Маша. Они подходили ко мне и злым шепотом шипели: такую-то! На вторую кадриль я приглашал свою двоюродную сестру Елену Голицыну, на третью кадриль
приглашал Марийку Шереметеву.
Как только являлись юные гости, дедушка и мой отец
удалялись в свою спальню. В связи с этим тетя Надя Раевская сочинила такие стихи:
Мрачно шествует сам дед.
О, ему здесь места нет!
За ним и папенька спешит,
Ничего не говорит...
А про меня были такие стихи:
Начинайте же скорей!
Вот хозяйский сын Сергей,
Всех подряд он приглашает,
Пот платочком вытирает...
Случалось, что танцы прерывались резким звонком. С первого этажа являлись жильцы и требовали, чтобы «потише топали», а то у них штукатурка сыплется.
Читатель, возможно, ждет, чтобы я назвал фамилии тех безмятежно счастливых мальчиков и девочек, хоть в двух словах рассказал бы об их дальнейшей судьбе.
Нет, не буду! Все они были на несколько лет моложе участников Воздвиженских балов, о судьбе некоторых из наших юных гостей я еще успею рассказать в своем месте, но не о всех. Слишком это страшно...
В ту зиму приехал к нам из Богородицка попытать счастья дядя Владимир Сергеевич Трубецкой. Теперь у него было пятеро детей, и должность ремонтера при военкомате его никак не устаивала. Видимо, в тот раз он привез ноты своей оперетты «Пилюли чародея» и потерпел с нею полную неудачу, о чем я уже рассказывал. Другая его неудача приключилась с хромовой, то есть с желтой, галкой, убитой им в Богородицке. О нем речь пойдет впереди.
Несмотря на множество досадных мелочей жизни, вроде дороговизны, строжайшей экономии, неладах с учением, основные мысли и в нашей семье и в семье Елены Богдановны, тети Лили Шереметевой, витали вокруг романа Владимира и Елены — так много в их отношениях, в их любви было подлинной поэзии. Мы все — и взрослые, и дети — радовались предстоящему браку, но взрослых очень смущала их молодость и полная неопределенность их будущей практической жизни,
Владимир ходил учиться во ВХУТЕМАС. Было тогда такое высшее художественно-техническое училище, а вернее, отдельные мастерские, в каждой из которых преподавал кто-либо из известных художников. Владимир ходил в мастерскую Кончаловского. Он не был там оформлен студентом, а ходил, потому что его позвал Кончаловский. Когда он являлся в студию, то сразу под ходил к Владимиру и больше всего внимания уделял его работам, поправлял их, ставил его в пример другим Часть юношей и девушек приняли в студенты, а отдельных неспособных отчислили, в их число попал и Владимир. Кончаловский возмутился, бросился хлопотать, объясняя, что Голицын является лучшим его учеником Не только Кончаловский хлопотал, ходатайство написал также Аполлинарий Михайлович Васнецов. Мой отец поднял свои прежние связи, дошли до каких-то верхов.
Да будь он хоть сверхталантлив, но он сын князя, и ему не место в семье советских художников,— так отвечали в различных инстанциях.
Владимир начал ходить в частную художественную студию недалеко от нашего дома, на Пречистенке, но ее закрыли. Встал вопрос: что же ему делать? В стране была безработица, газеты звали уезжать в провинцию. Владимир ежедневно пропадал на Воздвиженке и там уединялся с Еленой. Он не мог уехать. Да и родители не хотели, чтобы он уезжал.
Изгнание Владимира было первым моральным ударом по нашей семье. Не пустили дальше учиться из-за, как тогда говорилось, «социального происхождения» Как переживал неудачу сам Владимир — не знаю, обиду он держал при себе. Но мои родители очень возмущались. Тогда это было внове — не пускать учиться, изгонять из высших учебных заведений за «грехи» отцов...
Между тем любовь Владимира и Елены, несмотря ни на какие житейские преграды, все разгоралась. Мои родители и тетя Лиля Шереметева пытались тянуть со
свадьбой под предлогом молодости жениха и невесты. Так продолжалось всю зиму 1922/23 года.
Неопределенность положения Владимира оставалась, заработков у него почти не было. Кто-то рекомендовал его одному нэпману, владельцу кондитерской, рисовать образцы конфетных коробок. На пробу нэпман заказал коробку для пастилы. Владимир очень старался, бабушка ему помогала, несколько раз он носил заказчику варианты, почему-то в голубых тонах, а тот их отвергал. Я возненавидел того нэпмана, который, видно, и сам не знал, что ему хотелось. В конце концов Владимир бросил бесполезную работу.
К весне влюбленные предъявили ультиматум: «На Красную горку должна быть наша свадьба».
- Пришлось уступить. На свадьбу, на первые месяцы жизни молодых и тетя Лиля, и мои родители решили продать различные драгоценности, руководствуясь принципами: «а там видно будет», «с милым счастье в шалаше», «Бог поможет». Назначили день свадьбы—на 30 апреля.
Приходской шереметевской церковью был известный храм Знамения Богородицы XVII века в стиле нарышкинского барокко, который и сейчас стоит сзади здания университета. Но он был тесен, а приглашенных с обеих сторон ожидалось множество. Решили устроить венчание в наиболее просторной из ближайших церквей — в Большом Вознесенье между двумя Никитскими, в которой некогда венчалась дочь Шаляпина, а сам Федор Иванович читал Апостола[1].
Свадьба Владимира и Елены — это одно из самых поэтичных воспоминаний моей ранней юности. Перед свадьбой было проведено два совещания моих родителей с Тетей Лилей, утрясали до мелких подробностей, кого пригласить только в церковь, кого на завтрак стоя «a la fourchette» к нам на Еропкинский, кого на парадный обед на Воздвиженке. Распорядителем свадьбы был давнишний поклонник тети Лили староста церкви Знамения Сергей Георгиевич Прибытков. Позднее, в 1929 году, его посадили и сослали, а тогда он считался богатым человеком. Он брал на себя невестину половину свадеб-
[1] Все нынешние москвичи уверены, что в храме Большое Вознесенье венчался Пушкин. К сожалению, это мнение ошибочно. Храм был построен архитектором Бове в 1840 году, а Пушкин венчался на девять лет раньше в церкви XVII века Старое Вознесенье, стоявшей на этом месте и за ветхостью разобранной
ных расходов. Венчать пригласили духовника семьи Шереметевых отца Павла Левашова, священника церкви упраздненного еще при Екатерине Никитского монастыря.
Шаферов с каждой стороны набралось человек по десять. Первым шафером у Владимира по праву следовало бы быть мне, но я был слишком мал ростом, чтобы держать над ним венец, когда он пойдет вокруг аналоя, тем более что первым шафером Елены, а следовательно, моим напарником, оказался бы ее старший брат Николай.
Остро мечтал быть первым шафером Владимира Юша Самарин, безответно влюбленный в Елену. Он видел радость и счастье в том, чтобы на лихаче прикатить с Большого Вознесенья на Воздвиженку, стать перед невестой на одно колено, поднести ей букет цветов, поцеловать ей руку и возвестить: «Жених в церкви»,— а затем вместе с ней и с ее сопровождающими с шиком подъехать на автомобиле к храму. Так я стал лишь четвертым шафером, в паре с Петрушей Шереметевым.
Храм наполнялся народом. Наконец подъехали дедушка с няней Бушей на извозчике, остальные добрались на трамвае, я прибежал пешком. Владимир в белой матроске и брюках клёш, высокий, бледный, был ослепляюще красив.
Прибыла невеста, как мне казалось, немыслимо прелестная, в длинном белом платье, в белой фате с флердоранжами, ее огромные и светлые шереметевские глаза сияли таким искренним счастьем, что все радовались, глядя на нее. Она шла под руку с посаженным отцом — толстым, с отвислыми усами, похожим на Тараса Бульбу Прибытковым. Впереди вышагивал непередаваемо важный мальчик с образом, самый младший ее брат курносый Павлуша, а сзади нее шли ее сестры Наталья и Марийка, а также Юша Самарин.
Впервые я увидел самую красивую из всех церковных служб. Народу собралось множество — не только родных и знакомых, набежали и чужие. Я не помню, кто присутствовал, но не забыл няню Бушу; вся в слезах, она стояла в стороне и не могла насмотреться на своего «ненаглядного царя-батюшку». Подняли венцы над головами жениха и невесты, священник повел их вокруг аналоя[1]. После первого круга первые шафера
[1] Эти венцы были старинные, перенесенные из церкви Старого Вознесенья; очевидно, их держали над головами Пушкина и его невесты.
уступили место вторым шаферам, затем третьим. Молодые встали на коврик. Петруша мне кивнул, и мы с ним одновременно протянули руки к держалкам венцов. Я схватил за ручку, венец показался мне неимоверно тяжелым, я его держал вытянувшись, стоя на цыпочках, и боялся, что уроню, наконец пятый шафер взял из моих рук держалку...
Постороннего народу так много хотело пройти в церковь, что двери заперли. На улице теснилась толпа. Когда же венчание кончилось, приглашенные устремились поздравлять молодых. Елена поцеловала меня в лоб. А народу на улице все прибывало. Двери храма открыли, шафера грудью начали пробивать путь навстречу напиравшей толпе, им удалось встать двумя шеренгами от двери, сцепившись за руки. В образовавшийся проход молодые смогли добраться до автомобиля. Когда они шли под руку, в толпе раздавались восторженные возгласы.
Храм Большого Вознесенья сохранился, очень хорошо отреставрирован. Когда мне случается проходить мимо паперти по короткому проезду, соединяющему обе Никитские улицы — Большую и Малую, я всегда вспоминаю, как стояли молодые шафера, как напирала на них сзади толпа, а по проходу между шеренгами шли молодые...
Свадебный кортеж на автомобиле, на извозчиках, на трамвае и пешком отправился к нам на Еропкинский. На входной лестнице молодых обсыпали горстями овса. Зал битком набился гостями, все стояли с бокалами, наполненными крюшоном, кричали: «Горько!», закусывали бутербродами.
Не обошлось без инцидентов. Забыли пригласить на свадьбу очень важную и богомольную старую деву, двоюродную сестру бабушки Лопухиной тетю Катусю (Екатерину Петровну) Васильчикову. Она очень обиделась, позднее потребовала, чтобы молодые явились к ней с визитом извиняться, те ни за что не хотели идти, их уговаривали, они упрямились. В конце концов отправилась к своей двоюродной тетке моя мать, всю вину взявшая на себя...
С Еропкинского гости, но только избранные, отправились на Воздвиженку.
В шереметевском доме вдоль всей залы был накрыт длинный стол, сбоку стоял другой стол, поменьше,— для детей. Произносились тосты. Двоюродный брат Едены Борис Сабуров продекламировал стихи собственно-
го сочинения; выпив вино, он бросил на паркет хрустальный бокал, со звоном разбившийся на тысячи кусков.
Какие подавали кушанья — не помню; разговоры за большим и за нашим детским столами становились все оживленнее и громче, и вдруг разом установилась тишина.
Встал с бокалом в руке большой друг брата Владимира по Архангельску, сын кораблестроителя-помора Борис Шергин. Он приехал в Москву попытать счастья на литературном поприще и попал на свадьбу шафером. Он был молод, полон самых радужных надежд, и, видимо, сама свадьба, весь ее ритуал, поэтичный облик невесты произвели на него неизгладимое впечатление.
— Княже Володимеру и княгиня голубица Олена,— начал он свой тост окающим северным говором, слегка нараспев, как сказители былин.
И потекла его красочная речь, пересыпанная сравнениями и эпитетами из сказок и песен поморов. Я не в силах воспроизвести ее, помню, что он говорил, как плавал по северным морям и в Норвегию и на Грумант — Шпицберген, побывал на Онеге, Мезени и Печоре, но такой красы дивной, как «белая лебедка княгиня Олена, нигде не видывал». Он говорил о счастье, какое ожидает его друга с такой молодой женой, предрекал ему славный, но трудный путь художника. Закончив свою речь, он выпил вино и тоже разбил бокал.
Обед кончился, все встали. Мы отправились на Николаевский вокзал провожать молодых в Петроград. Дядя Николай Владимирович Голицын предоставлял им две комнаты в своей просторной квартире на Бассейной. Молодые собирались провести свой медовый месяц, гуляя по городу, посещая музеи и дворцы в самом Петрограде и в его окрестностях, не думая о том, как будут жить дальше.
Прибытков расщедрился. Молодые уезжали в двухспальном купе международного вагона. Мне это купе показалось маленьким дворцом, я с любопытством щупал кнопки, крючки, занавески, обои и прочие невиданные мною штуковины. Много народу провожало молодых. Елена была в светло-сером, в полоску, костюме — свадебный подарок от нашей семьи. Владимир был в морском, темно-синем, надевавшемся через голову бушлате.
Раздался третий звонок. Последние прощальные поцелуи. Замахали десятки платочков. Поезд тронулся. Петруша и я побежали наперегонки до края платформы...
ПРОДОЛЖЕНИЕ НАШЕЙ МОСКОВСКОЙ ЖИЗНИ
ПРОДОЛЖЕНИЕ НАШЕЙ МОСКОВСКОЙ ЖИЗНИ
1.
В самых последних числах мая 1923 года мои родители и тетя Лиля Шереметева решили снять дачу. Подмосковье не очень они знали. Дачи в ближних поселках, вроде Кунцева, Крылатского, Кускова, Малаховки, были дороги. Решили поехать в Петровское, некогда принадлежавшее Голицыным.
Они доехали до станции Юдино — теперь называется Перхушково — по Белорусской дороге и пошли пешком сквозь леса, отшагали восемь верст до села Знаменского, также некогда принадлежавшего нашим предкам, устали и остановились. Идти еще три версты, да с паромной переправой через Москву-реку, показалось им далеко.
Сняли три дачи в Знаменском очень дешево, а для дедушки с бабушкой и вовсе бесплатно, да еще на хозяйских харчах. Старик — хозяин избы — был столяр, в свое время изготовивший мебель для нашей столовой на Георгиевском переулке, чьи жалкие остатки до сих пор целы у моих сестер и племянника Иллариона. Он прямо сказал, что сочтет за честь принять у себя старых князей — своих бывших благодетелей: бывало, благодаря им не переводились у него заказы на мебель от московских господ.
В том же Знаменском поселилась сестра тети Лили тетя Надя — Надежда Богдановна Раевская с двумя дочерьми. Ее муж — Александр Александрович — дядя Шурик, банковский служащий, вместе с моим отцом стали приезжать только по субботам к вечеру и привозили кое-какие продукты Молоко, хлеб и картошку мы покупали на месте, яйца ради экономии покупали редко.
Плохо было с водой. Колодцы в селе, очень глубокие, испортились. Крестьяне между собой не смогли договориться об их ремонте; кто был побогаче — ездил на лошадях с бочками за две версты на Москву-реку, а безлошадные женщины ходили за водой пешком с коромысла ми. Мы ежедневно покупали два ведра воды за миллион рублей, и чистоплотная тетя Саша беспрестанно охала.
А вода в Москве-реке была такой абсолютной прозрачности, какую теперь, наверное, нигде на свете не увидеть. И рыбы в реке было изобилие. Местные мальчишки ежедневно налавливали по сотне пескарей, а
взрослые рыбаки насаживали живцов на переметы и каждое утро вытаскивали щук, крупных окуней, а то и шерешпера.
Эту чересчур дорогую для нас добычу мы не покупали. Улов доставлялся в Архангельское, на кухню товарища Троцкого, и в Зубалово — бывшее имение армянского богача, окруженное кирпичной стеной чуть пониже кремлевской. Впоследствии там обосновался Сталин, а тогда жил товарищ Каменев. Он сам выходил выбирать рыбу и сам за нее расплачивался.
Петруша Шереметев и я тоже пытались ловить рыбу, но на удочку без поплавка мы никак не могли приноровиться, за день вытаскивали не больше чем по десятку мелочи и вскоре забросили ловлю.
То лето было очень дождливое; погода зачастую не давала возможности купаться и играть. Моя мать читала вслух сестре Маше и мне «Войну и мир». Мы слушали чтение не шелохнувшись, с широко раскрытыми глазами. И теперь, когда я вспоминаю о жизни в Знаменском, прежде всего мне приходит на ум то наслаждение, которое я испытывал от каждой страницы великой книги, от переживаний за судьбу каждого ее героя, наконец, просто от интонаций голоса матери.
2.
Вспоминается поездка в Измалково. Это родовое имение Самариных близ платформы 20-я верста, теперь Баковка по Белорусской дороге. Там в старинном, очень стильном, с двумя крыльями, с колоннами доме, в парке на берегу пруда, образованного плотиной, перегородившей речку Сетунь, жили три семьи — из них две нам родственные:
Осоргины и Комаровские, а третья — не родственная — Истомины.
Отправились в Измалково два мальчика — Петруша Шереметев и я — на день рождения нашего сверстника Сергея Истомина. Это была наша первая самостоятельная поездка. Тогда только что открыли новую ветку на Усово; мы ехали с пересадкой в Немчиновке, потом шли пешком версты три.
В Измалкове у Истоминых я был однажды еще предыдущей зимой. Родители Истомины — Петр Владимирович и Софья Ивановна — прослышали обо мне преувеличенные сведения, что я необыкновенно начитанный и необыкновенно благонравный мальчик, загорелись позна-
комить со мной своего сына и привезли меня тогда к себе.
«Измалковский дом цел до сих пор, теперь там детский санаторий. В течение первых пяти лет после революции три семьи занимали одно его крыло, а в другом находился детский приют, у парадного крыльца возлежали два каменных льва и стояли две маленькие старинные пушечки. Рядом с домом в парке находилась небольшая церковь XVIII века, впоследствии снесенная.
Три семьи были словно оазис, чудом уцелевший к пятому году революции. Об Осоргиных, с которыми судьба и тесная дружба связала нас крепкими узами, расскажу впоследствии.
Другая семья, жившая в Измалкове, были графы Комаровские — Владимир Алексеевич, талантливый, выработавший свою манеру письма художник, писавший портреты и расписывавший церкви. В тридцатых годах он погиб в лагерях. Его жена Варвара Федоровна, урожденная Самарина, приходилась нам троюродной сестрой.
Третья семья — Истомины Петр Владимирович, Софья Ивановна и их дети — Сергей и Ксана. Петр Владимирович — бывший адъютант великого князя Николая Николаевича — производил на меня большое впечатление своей непоколебимой принципиальностью. Как и мой троюродный брат Георгий Осоргин, он не пошел служить Советской власти и также был маклером — за известный процент продавал нэпманам разные драгоценности, принадлежавшие бывшим людям. С его сыном Сергеем я сразу подружился и, видимо, понравился его родителям, которые очень хотели, чтобы мы оба постоянно встречались.
Обстановка в Измалкове словно светилась поэзией, внутренней благостью и полна была воспоминаний о прошлом. Три семьи отличались глубокой набожностью, выстаивали все церковные службы с начала до конца, соблюдали все посты. И детей родители водили на церковные службы и кормили постным, а в советские школы не отдавали принципиально, сами их учили. Я мог бы назвать несколько таких «принципиальных» отцов, чьи дети вырастали без аттестатов об окончании школы, из-за чего терпели разные затруднения.
Сергей Истомин был на несколько месяцев моложе меня. Он перенял от отца принципиальность, был набожен, своеобразно честен, а мне казался рыцарем. И одновременно он был исключительным похабником, обрушил на меня каскад неприличных анекдотов, песенок, стихот-
ворений, которые я впитывал подобно губке и с одного слушания заучивал наизусть. Родители Истомины даже не подозревали о таких познаниях сына.
В тот летний день Петруша Шереметев и я застали в Измалкове множество гостей разных возрастов. Ставили шарады, играли, пели, угощались разными вкусностями.
У трех семейств был покровитель — ручной коммунист Муранов, внук самаринского крепостного, оказавшийся еще до революции депутатом Государственной думы, после революции — заведующим Московским земельным отделом. Но тут в «Рабочей газете» появился фельетон под заголовком «Не страшны им громы небесные, а земные они держат в руках». В фельетоне рассказывалось, какое это возмутительное безобразие: пятый год революции, а бывшие эксплуататоры-помещики ходят в церковь, учат своих детей Закону Божьему, и им кто-то покровительствует, они занимают половину дома, а детдомовские дети-сироты в тесноте живут. Месяца два спустя после того торжества все три семьи были выселены. Осоргины и Комаровские переехали в ближайшие окрестности, а Истомины перебрались в Сергиев посад...
3.
Неожиданно в Знаменском появился дядя Владимир Сергеевич Трубецкой. В течение лета он пытался устроиться музыкантом в какой-либо московский оркестр, и нигде его не принимали; нет-нет, не из-за бывшего его офицерского звания и не из-за княжества, а просто места не находилось. Был он от природы никогда не унывающим, неудачи не очень огорчали его, и он коротал дни в Знаменском в самом бодром настроении, имея про запас порядочную сумму денег, которую получил от продажи гипсовой скульптуры своего двоюродного дяди Паоло Трубецкого—«Мальчики». Теперь эта скульптура — две соединенные вместе головки кудрявых мальчиков (он сам и его старший брат Николай) — находится в Ленинграде в Русском музее.
Какая-то организация вздумала подрывать пни на лесосечном участке, расположенном близ Знаменского. Подрывники после работы легкомысленно оставляли на месте порох в виде макарон коричневого цвета и связки бикфордового шнура.
Петруша и я эту бесхозяйственность углядели и
сообщили дяде Владимиру. Он затеял, с современной точки зрения, совершенно немыслимое: мы, мальчики, должны были утащить взрывчатые вещества и принести их дяде.
Он брал консервную банку из-под американского сгущенного молока, начинял ее раскрошенным макаронным порохом, через крышку пропускал кусок бикфордова шнура, а для герметизации заливал отверстие церковным воском. Так он изготовил пять штук бомбочек, примерно таких, какие народовольцы бросали в царя Александра II.
Предварительных таинственных разговоров, планов, мечтаний в течение нескольких дней было много. Дожди мешали осуществить наши замыслы. Наконец наступил погожий день, и мы втроем, с опасным грузом в мешке, отправились на Москву-реку глушить рыбу. Выбрали место в устье Истры. Нам мерещились косяки пойманной рыбы — шерешперов, щук, сотни мелочи.
Дядя Владимир привязал к бомбочке камень, зажег шнур, подержал некоторое время смертоносную банку с дымящимся шнуром в руках, размахнулся и бросил бомбочку подальше в воду. Затаив дыхание мы следили, как пузыри лопаются на поверхности воды, как из них идет дым...
Поднялся столб воды, раздался глухой взрыв. Мы бросились в -воду. И поймали... всего три оглушенных уклейки. Бросали бомбочки в других местах и примерно с теми же результатами.
А сейчас я думаю: если бы мы затеяли такое дело лет десять спустя, как бы обрадовалось ОГПУ неожиданной поживе! Пересажали бы не только нас, но и наших родственников, а также подрывников и их начальство, и их родню. И многие сознались бы в мифическом преступлении.
А тогда местные жители только посмеивались над нашей неудачей.
Петруша и я не отходили от дяди Владимира и всюду его сопровождали — на купанье, в лес за грибами, выслеживать выводки тетеревов. Как он наслаждался среди природы и нас заражал своим наслаждением! И какой он был интересный рассказчик! Охотничьи, морские, военные, из воспоминаний детства рассказы, зачастую приправленные юмором, таинственностью, похабщиной, ошарашивали нас своим разнообразием и занимательностью. Рассказы перемежались неприличными анекдота-
ми и стихами. Он продекламировал нам всего «Луку М...ва» и всю «Азбуку гвардейцев» — «Арбуз на солнце любит зреть».
Для нас, мальчишек, он стал кумиром. Я предвкушал, как буду в свою очередь ошарашивать своих школьных товарищей и Сергея Истомина. И никакого чувства стыда, гадливости у меня не было. «Какой я молодец! Я все знаю»,—хорохорился я про себя...
И в то лето одновременно росло во мне чувство необыкновенной чистоты, чувство обожания к брату Владимиру и к его молодой жене. Медовый месяц их кончился. Они вернулись из Петрограда и застряли в нашей квартире на Еропкинском. Не едут и не едут в Знаменское. Им сняли светелку в той же избе, где жили бабушка и дедушка, и тоже бесплатно: ведь хозяин в далеком будущем видел во Владимире наследника голицынских имений. Все мы с нетерпением ждали молодых. А они наслаждались тишиной большой безлюдной квартиры. Много раз всей толпой мы ходили в Усово их встречать, наконец встретили и с торжеством привели в их обиталище. Но прожили они в Знаменском недолго, возможно, им надоели неотступные сопровождения обожателей — их младших братьев и сестер.
Уехал с семьей и дядя Владимир Трубецкой. Он обосновался в Сергиевом посаде в верхнем этаже частного дома, в пригородной слободе Красюковке, и занял место музыканта в городском кино. Тогда в немом кино сеансы сопровождались игрой на пианино. От музыканта особой квалификации не требовалось — только чтобы характер музыки хоть как-то соответствовал бы содержанию фильма; денег ему платили мало. Он получал денежные переводы из-за границы от своей сестры Марии Сергеевны, жены польского магната графа Хрептович-Бутенева, и от брата Николая Сергеевича, ученого-языковеда с мировым именем, академика австрийской Академии наук...
А в свободные часы он брал ружье и шел на охоту. Охота была его страстью с детства. В лесу, в поле, с ружьем в руках, он — неисправимый оптимист — забывал о наполненной мелкими невзгодами жизни, о хроническом безденежье.
В конце лета состоялась свадьба моей двоюродной сестры Альки Бобринской, которая вышла замуж за своего начальника по АРА, американца Филиппа Болдуина. Венчались в ныне разрушенной церкви Спиридония. На свадьбу ездили мои родители, старшие сестры и брат
Владимир с женой. Несколько месяцев спустя АРА была ликвидирована, и молодые уехали в Италию, где жила мать Филиппа, весьма богатая дама. Они народили двух сыновей и прожили всю жизнь во Флоренции на проценты с капитала.
Тогда многие девушки из аристократических семей выходили замуж за иностранцев, уезжали с ними навсегда за границу. Наши молодые люди, чувствуя себя обойденными, высказывали свое недовольство. Но уж очень часто девушки, связавшие свою судьбу с соотечественниками, переживали аресты, выстаивали очереди в прокуратурах и в тюрьмах на передачах, ездили за мужьями в ссылку, прозябали в неутешном одиночестве, а то и сами попадали в ссылки и в лагеря и там погибали.
Нет, винить русских девушек, уезжавших в чужие страны и обретавших там покой, довольство, а порой и семейное счастье, было нельзя...
4.
Мой отец получил отпуск на две недели. Мы ходили вдвоем за грибами, и он учил меня, как распознавать и находить белые грибы, которых в Тульской губернии не было. А в окрестностях Знаменского, особенно там, где впоследствии построилась дача для Горького, грибы благодаря дождливому лету росли в изобилии.
Однажды отец повел меня и сестру Машу в Петровское, мы переплыли на пароме Москву-реку, отец повел нас в парк и вокруг дома стиля Empire, хорошо известного по нынешним путеводителям. Он показал нам дуб, посаженный в честь его рождения[1]. На макушках вековых сосен виднелись гнезда цапель. Когда-то тут охотился царь Алексей Михайлович. Еще до войны и здесь, и в Звенигороде цапли были истреблены полностью.
В 1923 году в доме жили приютские дети, а во флигеле была организована лаборатория по выработке из конской крови противооспенной сыворотки, и в парке паслись табуны сытых, никогда не запрягаемых коней.
Близ церкви стоял скромный деревянный некрашеный крест без всякой надписи. Там покоился последний вла-
[1] Сейчас на том дубе прикреплена дощечка с надписью, что он был посажен в XVIII веке братом моего прадеда князем Иваном Федоровичем Голицыным. К сожалению, это неверно, на фотографии в книге М. М. Голицына «Петровское» (1912 г.) дуб выглядит тонким.
делец Петровского — князь Александр Михайлович Голицын, дедушка Саша.
Старичок сторож, низко кланяясь отцу, открыл нам тяжелую дверь храма. Мы вошли в прохладу под низкими сводами. Тонкость высокохудожественной деревянной резьбы вокруг икон, созданная в XVIII веке, была поразительна. Запомнились золотые летящие голуби в левом приделе над каждой иконой нижнего ряда и на всем иконостасе. Отец показал мне темную, почти черную икону Тихвинской Божьей матери конца XVI века, которую владелец Петровского, воевода князь Иван Петрович Прозоровский, брал с собой в военные походы. Правее правого придела находилась позднейшая, богато украшенная пристройка с мраморным саркофагом — местом погребения в 1820 году моего прапрадеда князя Федора Николаевича Голицына, в стене находилась другая мраморная плита, за которой был похоронен его сын — князь Иван Федорович.
Единственное изображение церкви снаружи, а также главного иконостаса находится в книге «Петровское» кн. М. М. Голицына. Была церковь построена в XVII веке, с колоколами под куполом, с гульбищем, с резными наличниками вокруг окон, в XVIII веке гульбище было разобрано, наличники стесаны, церковь оштукатурили, покрасили. Однако современные искусствоведы считают ее первоначальный облик тем образцом, который взяли за основу зодчие знаменитых храмов нарышкинского стиля в Филях и в Уборах. И эту прекрасную церковь, со всем благолепием икон, с великолепием деревянной резьбы, с бесценными рукописными книгами, в 1934 году безжалостно — за три дня! — снесли только из-за того, что укрывшийся невдалеке, в зубаловской крепости, Сталин как-то, прогуливаясь по саду, мимоходом заметил, что ему надоело видеть торчащий из-за леса купол.
5.
Однажды к нам в Знаменское приехала сестра Лина, заметно возбужденная, что-то зашептала матери. Вообще Лина приезжала к нам редко, она продолжала работать в АРА, а по вечерам веселилась с многими кавалерами. Ее приезд заставил меня насторожиться. А тут неожиданно мать стала нас, младших, укладывать спать раньше времени под предлогом, что идет дождь и надо экономить керосин. Тетя Саша ушла спать на хозяйскую по
ловину. И я, и мои младшие сестры покорно легли. Я притаился под одеялом, стал ждать. Через некоторое время мать спросила нас:
— Дети, вы спите?
Я смолчал. Молчали и Маша с Катей.
— Они спят. Говори, что случилось? — с беспокойством спросила мать Лину.
— Георгий Осоргин сделал мне предложение, и я сказала: «Да».
— А-а-а! — завопил я на всю комнату.
— А-а-а! — завопила сестра Маша, которая, оказывается, тоже не спала и тоже поняла, что Лина приехала неспроста...
Одна сестра Катя действительно тогда уснула. На нас цыкнули и строго наказали хранить тайну.
Впоследствии брат Владимир рассказывал, что Георгий объяснялся Лине в любви при нем и при Елене за столиком в пивной. Владимир понял, что Георгий заговорил с Линой о чем-то серьезном, деликатно отодвинул свой стул и стал с Еленой слушать пение цыган.
Бывший конногвардейский офицер Георгий Осоргин приходился нам троюродным братом. В семье Осоргиных известие о его будущей свадьбе встретили на первых порах холодно: считали нашу Лину легкомысленной, Она была религиозна, но в меру, в церковь ходила далеко не часто, постов не соблюдала и веселилась по вечерам — то в гостях, то в театре или в кино. А для Осоргиных религия была самым основным в жизни. Ну и естественно, что беспредельно любящие своего брата сестры были огорчены, когда узнали о предстоящем его отдалении от них.
Сам Георгий тоже был очень религиозен, он, например, к семи утра ходил к ранней обедне в церковь Иоанна Предтечи на Староконюшенном переулке, надевал стихарь и читал часы, и был там регентом хора. Теперь от той церкви и следа не осталось.
Случалось, что Георгий являлся в церковь сразу после кутежа, которому предавался всю ночь с цыганами, с лихачами, с друзьями — мужчинами и женщинами, среди которых бывала и моя сестра Лина с подругами. Его заработок — от процентов с продажи нэпманам драгоценностей, принадлежавших бывшим людям,—был случайным; то мало, то много. Половину он отдавал родителям и сестрам, половину прокучивал столь же бесшабашно, как кутили гусары во времена Пушкина.
Он напоминал мне князя Андрея в соединении с Денисом Давыдовым. Живой, порывистый, подвижный, он не мог сидеть на месте, куда-то рвался поехать, что-то предпринять. Переполненный энергией, безупречно честный, в другую эпоху он несомненно пошел бы далеко. Удивительное сочетание глубокой религиозности со стремлением покутить поражало. Никто не оставался равнодушным к этому яркому человеку, многие любили его...
Мои родители предстоящий брак Лины встретили тоже холодно. Их пугала любовь будущего зятя к кутежам и легкомысленное отношение к деньгам; если они у него заводились в большом количестве, он ими сорил направо и налево.
Георгий дал слово и своим и моим родителям сразу после свадьбы остепениться. И это слово сдержал.
Последний грандиозный кутеж, так называемый «мальчишник», он устроил в своей холостяцкой квартире на Спиридоновке накануне свадьбы. Не знаю, присутствовали ли там девушки. Вообще-то не полагалось, но, кажется, Лина с двумя-тремя подругами все же была допущена. Со слов брата Владимира знаю, что на столах и на полу выстроилось десятка два четвертей виноградного вина, изготовляли крюшон, варили глинтвейн и из спирта жженку. А водку правительство тогда еще не выпускало. На пиршество был приглашен цыганский хор, сами пели под гитару до семи утра.
Венчались в день Покрова в церкви Бориса и Глеба на Поварской. Погода стояла необычно теплая и солнечная, все были без пальто. Народу набралось множество. Мне выпала честь стать первым шафером невесты, первым поднять над ее головой венец и пойти за ней вокруг аналоя. Все обратили внимание, что жених был намного ниже невесты.
От той церкви теперь тоже не осталось и следа.
На пиршество отправились огромной толпой на спиридоновскую квартиру Георгия. Обеда не было, зато столы ломились от множества бутербродов, прочей закуски и фруктов. Я поспешил засунуть в карманы несколько сочных груш, отчего мои брюки вскоре намокли, и подобрался к столику, уставленному пустыми бокалами.
Сергей Истомин меня научил, как поступать. В углу за ведрами вина и крюшона сидел старичок виночерпий с половником в руках, бывший осоргинский лакей. Надо было к нему подойти с бокалом и сказать, кому ты
несешь вино. Я тогда только что прочел «Горе от ума». И, подходя к старичку, говорил: «господину Фамусову», «господину Молчалину», «графине бабушке», «княгине Марии Алексеевне» и т. д.
Старичок наливал, я отходил в темный коридор и там опрокидывал вино себе в горло. Сколько я тогда выпил — не помню. Юша Самарин повел меня в угол двора, заставил засунуть два пальца в рот, меня стошнило, и я отправился домой до окончания пиршества, хромая на обе ноги. Потом мать меня стыдила и бранила, я краснел, говорил, что больше не буду, а в душе чувствовал себя героем — кутилой вроде Георгия.
На медовый месяц молодые поехали в Бёхово, имение Поленовых на Оке. Лучший друг Георгия и его однополчанин Дмитрий Васильевич Поленов — сын художника — был у них за кучера на козлах, когда вез их в коляске за пятнадцать верст со станции Тарусская. Он был безнадежно влюблен в сестру Георгия Марию, но она считала его некрасивым, а главное — худого рода, и потому отвергала его. А он являлся одним из самых честных и благородных людей, каких я знал.
6.
Сын дяди Владимира Владимировича Голицына Саша был старше меня на полтора года. Красивый, самоуверенный, смелый, среди нас, детей, он сразу занял первое место. На Воздвиженке вздумали ставить детские спектакли—сцены из «Ревизора», «Горе от ума», «Бориса Годунова». Саша, обладавший несомненным талантом актера, играл Хлестакова, Чацкого, Самозванца в сцене у фонтана. Я играл Городничего и Скалозуба, Марийка Шереметева — Марью Антоновну, Софью в Марину Мнишек. Режиссерами были наша Соня и ухаживавший тогда за ней князь Владимир Николаевич Долгоруков.
Со смятением и ужасом я вскоре убедился, что Саша напропалую ухаживает за Марийкой, а она с ним кокетничает. Но влюблен-то в нее был я и считал, что и она в меня влюблена. Я почувствовал себя глубочайше оскорбленным и на следующем детском балу на третью кадриль демонстративно пригласил не ее, а одну из подруг моей сестры Маши. А Саша пригласил Марийку. В ту зиму я глубоко страдал от этого разрыва и, считая ее изменницей, избегал с ней разговаривать, а она делала
вид, что не замечает моей отчужденности. К весне я со злорадством возликовал, когда заметил, что Саша кинулся ухаживать за другой девочкой, а Марийка осталась, как говорится, «с носом».
Дядя Владимир Владимирович — дядя Вовик — устроился на работу в Банк для внешней торговли и в каждый свой приход к нам приносил мне заграничные марки для коллекции.
В ту зиму умерла его жена Татьяна Семеновна — тетя Таня, крестьянка по происхождению. Она умерла из-за чрезмерной дозы хлороформа, не проснувшись после операции. Ее отпевали в церкви Николы Плотника на Арбате. Она лежала в гробу ослепительно красивая и казалась юной девушкой. Хоронили ее на Дорогомиловском кладбище. Ни той церкви, ни кладбища давно не существует.
С того времени дядя Вовик прожил в своей квартире в Хлебном переулке вдовцом еще пятьдесят лет, дочь его Елена взялась быть хозяйкой, хотя была еще девочкой. Раз в неделю дядя Вовик приходил к нам на Еропкинский, садился молча рядом с дедушкой и за вечер произносил едва ли не более двух фраз. Часов в девять брат Владимир выходил из своей комнаты, составлялась партия в бридж, третьим, а если был еще гость-игрок, то четвертым партнером был я. Если же приходило два гостя-игрока, чаще всего Артемий Раевский и Юша Самарин, то меня, к моему огорчению, отстраняли. А играть в бридж не на деньги, а на «удовольствие» я очень любил и играл хорошо, только чересчур волновался. Брат Владимир в своих чудом уцелевших записках отметил мою игру.
7.
В ту осень кончилась продолжавшаяся года полтора передышка, и опять начались аресты. К тому времени были ликвидированы, как печаталось в газетах, «банды», иначе говоря, последние отряды белых, зеленых, а также националистов — на Кавказе, на Украине, в Сибири; басмачи в горах Средней Азии еще держались.
Вряд ли среди бывших людей организовывались настоящие заговоры, вербовались из их рядов иностранные разведчики — шпионы. Многие из бывших держались по отношению к Советской власти, как тогда говорили, «лояльно», но многие втайне оставались непримиримыми ее противниками, иные любили рассказывать анекдоты,
иные, знакомясь с иностранцами, служа в дипломатических миссиях, сообщали им о своей жизни, о быте, о нравах в городах и селениях. И их сведения сильно отличались от тех восторженных статей, какими заполнялись газеты. Чрезмерная религиозность одних, отчужденность от общественной жизни других, а главное — чуждые эфемерному социализму настроения заставили насторожиться органы ОГПУ. Бывших крупных чиновников, офицеров, титулованных стали арестовывать, на допросах выясняли их взгляды и задавали один и тот же вопрос: «Ваши политические убеждения?» Иные, не колеблясь, отвечали: «Я монархист»; другие говорили: «Лояльно». Первые получали сроки в лагерях от пяти лет и выше, вторые — иногда ссылались, иногда освобождались. Но те годы считались гуманными, относительно, конечно. Самое малое наказание было «минус шесть». Человек, показавшийся на допросах не очень преданным идеям социализма, высылался и получал право жить в любом городе страны, за исключением шести городов — Москвы, Петрограда, Киева, Харькова, Свердловска, Тбилиси и пограничной полосы.
А в архивах на Лубянке хранились папки с их «делами», которые в тридцатые годы вытаскивались на свет божий, и подозреваемые попадали туда, откуда в двадцатые выходили благополучно.
Первым среди наших родных и знакомых был арестован живший в Петрограде мой двадцатилетний двоюродный брат Кирилл Голицын.
Сейчас, когда я пишу эти строки, он жив, и знаю, что пишет воспоминания, в которых со всеми подробностями описал, за что его посадили, как он провел в тюрьме, в лагерях и в ссылках в два приема более двадцати лет. А я лучше умолчу, чтобы не напутать.
К моменту ареста его мать — Мария Дмитриевна, урожденная Свербеева, умерла, он жил вдвоем со своим отцом, а моим дядей, Николаем Владимировичем — дядей Никсом, который вскоре тоже был арестован; в передачу он запек в пироге записку-инструкцию, как сыну поступать на допросах. Он, наивный, не знал, что все передаваемые продукты тюремщики режут на куски. Записку обнаружили, и он был обвинен, как и его прапрабабка при Петре I, в «недонесении слов».
Московские родственники бросились хлопотать. Моя мать пошла на прием к своему «ручному коммунисту» Смидовичу. Красавица Сонька Бобринская отправилась к
секретарю ЦИК Енукидзе, а мой отец пошел в Политический Красный Крест, во главе которого стояла замечательная женщина Екатерина Павловна Пешкова, жена основоположника советской литературы Максима Горького.
Постараюсь рассказать об этом удивительном учреждении подробнее. Сам там бывал. Помещалось оно на Кузнецком мосту, дом 26. Теперь тот скромный двухэтажный дом разрушен, а на его месте построено высокое. принадлежащее КГБ здание. Там на первом этаже находится бюро пропусков. А раньше никакой вывески не было, вернее, у небольшой двери висела вывеска — «Курсы Берлица». Тогда была в моде такая система обучения иностранным языкам. Вы поднимались по лестнице на второй этаж и шли по длинному коридору, где направо и налево были комнаты, принадлежавшие этим курсам, коридор упирался в стеклянную дверь, и только тут, при тусклом свете электрической лампочки, замечалась небольшая вывеска: Политический Красный Крест, прием юриста в такие-то дни, в такие-то часы, прием Е. П. Пешковой в такие-то дни, в такие-то часы.
Вы открывали дверь и попадали в комнату, где сидели две девушки-секретарши, которые записывали цель вашего посещения; там стояли лавки для ожидания. В следующей комнате сидел заместитель Пешковой, он же юрист, бывший видный меньшевик, в свое время ссылавшийся царским правительством, весьма интеллигентного вида еврей в пенсне и с бородкой — Михаил Львович Винавер.
В той же комнате сидела высокая и молодая интересная блондинка, которая принимала посетителей — родственников заключенных, что-то записывала и давала советы, и еще была у нее обязанность сообщать, какие приговоры получили мужья, сыновья и дочери посетителей.
Из этой комнаты шла дверь в кабинет самой Екатерины Павловны, куда допускались по записи, однако мой отец проходил к ней без очереди. И он и моя мать знали ее еще до революции — вместе подвизались в Обществе охраны материнства и младенчества.
Когда возник Политический Красный Крест? Во времена Чека его не было, в 1924 году мой отец начал ходить к Пешковой. ОГПУ сменило Чека в 1922 году. Наверное, этот год и надо считать годом основания Политического Красного Креста. Это было своего рода справоч-
ное бюро, а самое главное — там утешали. Ошеломленные, непонимающие, за что и почему неожиданно обрушилось на их семью горе, жены и матери арестованных, прослышав от других таких же несчастных жен и матерей о существовании Политического Красного Креста, шли сюда. После равнодушия и черствости в Прокуратуре, при передачах в Бутырской тюрьме они получали здесь теплое слово, слово утешения, слово надежды и даже, они чувствовали это, слово сочувствия. Они выходили отсюда успокоенные, подбодренные. Помогали ли здесь? В некоторых случаях да, удавалось смягчать приговоры. В случаях явного произвола Пешкова активно вмешивалась и спасала, да-да, спасала людей! Были отдельные семьи, в том числе и наша семья, которым она крепко помогала в течение многих лет.
Увидел я ее впервые, когда она с туго набитым портфелем в руках, красивая, эффектная, стройная, в кожаном пальто, в кожаном шлеме летчика, вышла скорыми шагами из подъезда курсов Берлица, села в коляску мотоцикла и покатила в сторону Лубянской площади. Она всегда ездила в ГПУ таким способом, хотя пешком пройти было два шага.
Со слов Павла Дмитриевича Корина знаю, да это и без меня достаточно широко известно, что вся семья Пешковых — сам писатель-классик, жена, сын с невесткой были близки с членами коллегии ОГПУ, а Ягода и его присные являлись постоянными посетителями дома на Малой Никитской и на даче Горького и числились его друзьями. Знаю, что Екатерина Павловна, минуя охранительные посты и секретарей, прямо проходила в кабинет Ягоды и в особо вопиющих случаях не просила, а требовала, и не просто смягчения участи заключенных, а их освобождения[1].
Я потому остановился подробнее на деятельности этой выдающейся во всех отношениях женщины, что в широких кругах нашей страны и за границей об этом мало известно, даже в «Архипелаге» о Пешковой упоминается лишь двумя-тремя фразами.
[1] Когда Ежов заменил Ягоду на посту наркома внутренних дел, он разогнал Политический Красный Крест и посадил всех его сотрудников, кроме Екатерины Павловны. До самой войны она занималась разборкой грандиозного архива Красного Креста, который до сих пор считается секретным, участвовала в разборке архива своего мужа. Во время войны в Ташкенте она занималась беженцами, о чем пишет в своих воспоминаниях вдова писателя Всеволода Иванова Тамара Владимировна.
8.
Однажды весной 1924 года к нам явилась тетя Лиля Шереметева, в ее глазах сквозила тревога. — Что случилось? — спросила ее моя мать. Убедившись, что у нас все благополучно, тетя Лиля рассказала, что на Воздвиженке всю ночь шел обыск, арестовали ее сына Николая, ее племянников Бориса Сабурова и Дмитрия Гудовича. Впоследствии выяснилось, что в ту же ночь было арестовано еще несколько участников того Воздвиженского бала — генерал Гадон, двое из четырех братьев Львовых, Лина Левашова, Авенир Вадбольский, еще кто-то. Но нашу семью тогда не тронули.
Николай Шереметев через три дня вернулся, а остальных арестованных месяца через два сослали в разные отдаленные северные города. Николай был спасен своей женой.
Не знаю, был ли к этому времени оформлен официально его брак, но его связь (какой ужас!) с еврейкой до дней ареста держалась втайне. Многим казалось непостижимым — граф Шереметев, и женат на еврейке!
Цецилия Львовна Мансурова была одной из самых талантливых актрис, каких я когда-либо видел; любимая ученица Вахтангова, несравненная принцесса Турандот одновременно была женой Николая Шереметева, тогда скромного скрипача оркестра вахтанговского театра.
Говорили, что она обошла всех тогдашних наших вождей — товарищей Рыкова, Калинина, Бухарина, Каменева и разыгрывала перед ними сцены, достойные шекспировского пера. Николаю сказали, что освобождают его только благодаря жене и ценя ее таланты. А на его вопрос, в чем его вина, ответили: «Сами должны знать».
В своих изданных за границей воспоминаниях перебежавший во время войны к немцам артист вахтанговского театра Елагин очень живо описал облик Николая Шереметева. Все в театре, от рядового рабочего и до первых артистов, его любили за открытый, веселый характер, за его остроумие. Но автор ошибается, что Николая арестовывали десять раз, и десять раз его спасала Цецилия Львовна. Если мне память не изменяет, его сажали еще однажды, а во время паспортизации 1932 года милицейский чин, выдавая ему самый ценный в нашей стране документ, сказал: «Ваше сиятельство, скажите
спасибо вашей жене и расписывайтесь в получении...»
В начале лета того же 1924 года все три семьи — Шереметевы, Сабуровы и Гудовичи — были выселены из их Воздвиженской квартиры. На выселение был дан срок три дня. Татары — «старье берем» собрались со всей Москвы. Николай Шереметев, младший Сабуров Юрий и младший Гудович Андрей раскрывали перед татарами многочисленные сундуки и за бесценок продавали все то, что там хранилось со времен Параши Жемчуговой. Са-буровы и Гудовичи переехали в Царицыно, Павел Сергеевич Шереметев забрал все картины, библиотеку, бронзу и перевез все это в свое жилье — одну из башен Новодевичьего монастыря Уже после войны я видел архиценнейшие книги, валявшиеся беспорядочной кучей на полу круглой комнаты той башни.
Куда девалась с семьей тетя Лиля, расскажу позднее...
Хлопоты об арестованных дяде Николае Владимировиче Голицыне и его сыне Кирилле окончились неудачей. Кирилл получил пять лет Соловков, его отец — три года, их друзья еще какие-то сроки. Единственное, что удалось отхлопотать,— это заменить Соловки Бутырками Там существовал так называемый «рабочий коридор» где отбывали сроки немногочисленные заключенные, обслуживавшие кухню, прачечную, библиотеку — словом, все то, что предназначалось для заключенных-подследственных, коих было раз в десять больше.
И с того времени две зимы подряд, раз в неделю, мне вручали тяжелую корзину, и я отправлялся на Новослободскую улицу и шел в специальную пристройку Бутырской тюрьмы, где принимали передачу.
Жен и матерей заключенных иногда набиралось множество, они часами выстаивали к окошку передачи, потом переходили в соседнюю темную комнату и там опять часами томились, когда наконец из другого окошка выкликнут фамилию их близкого. Они должны были назвать его имя-отчество, и тогда им вручали обратно тару с запиской «получил все сполна», и подпись. Другие слова, вроде «целую», тщательно зачеркивались.
Мне, как передающему в «рабочий коридор», была привилегия проходить без очереди. Я высоко поднимал корзину, расталкивал толпу, кричал: «В рабочий коридор!» и пробивался к окошку. Очень скоро я познакомился с принимавшим передачу красноармейцем, и он мне тут же отдавал тару и записку, принятую неделю назад. Таким образом, сама передача занимала у меня не
более десяти минут, но дорога на двух трамваях туда и обратно отнимала три часа. Иногда вместо меня возил передачи мой двоюродный брат Саша Голицын.
А по воскресеньям ездили на свидания: бабушка каждое воскресенье, остальные — по очереди. Свидания давались только заключенным «рабочего коридора», сроком на сорок минут. И я несколько раз бывал у Кирилла.
Специальное помещение было перегорожено двумя рядами идущих параллельно жердей. На ряд скамей по одну сторону жердей садились заключенные, на второй ряд скамей, по другую сторону других жердей, садились их родные. Два надзирателя, или, как их презрительно называли, «менты», садились по двум концам и следили, чтобы никто не смел перекинуть чего-либо.
Бабушка была глуховата и очень страдала от того, что плохо слышала своего сына через двухаршинный промежуток. Она очень переживала за него, каждый вечер молилась жарко, с земными поклонами, со слезами.
В том же «рабочем коридоре» сидели старичок генерал Казакевич, молодой инженер Владимир Кисель-Загорянский, филолог Анатолий Михайлович Фокин, других не помню. И в тот же «рабочий коридор» в будущем попадали многие наши знакомые и родные, чтобы отбывать там срок, а также на несколько дней после приговора в ожидании эшелона для отправки в лагеря.
Через два года вместо передач продуктами стали принимать деньгами, и мои поездки прекратились. Деньги шли от дяди Александра Владимировича Голицына из Америки, а главное — из Италии от некоей Моины. Она была вдовой двоюродного брата бабушки Семена Семеновича Абамелек-Лазарева, урожденная Демидова. До революции несколько уральских заводов принадлежали им, за границей уцелели их капиталы в банках. И Моина через своего секретаря ежемесячно посылала в СССР чуть ли не пятидесяти родственникам те или иные суммы — кому побольше, кому поменьше. Бабушке с дедушкой она стала высылать после того, как Алька Бобринская со своим мужем-американцем явилась к ней, в ее палаццо во Флоренции, и рассказала о бедственном положении деда и бабушки.
В 1923 году произошла денежная реформа. Совзнаки в течение двух-трех месяцев были заменены червонцами — твердой валютой, обеспеченной золотом. Отец мой вместо
вороха разноцветных бумажек стал теперь ежемесячно получать семнадцать червонцев, что тогда считалось солидным заработком, правда, не на столь многочисленную семью.
На червонцах только с одной стороны были напечатаны цифры, разные завитушки и подписи членов правления Госбанка, а другая сторона оставалась чисто-белая. Однажды у нас произошло недоразумение. Отец оставил на столе на расходы сложенный вдвое червонец, через час хватились — нет его. Куда пропал? А за этот час много народу проходило мимо. Вскоре потерю обнаружили: оказывается, няня Буша, увидев чистую бумажку, сунула ее в печку, чтобы разжечь огонь, да спасибо — не успела.
Отец считал финансовую реформу чрезвычайно удачной, она прошла по всей стране без особых недоразумений, он хвалил ее создателя, до революции крупного чиновника министерства финансов. Его фамилия была Кутлер. Двенадцать лет спустя мне показали в Дмитрове невзрачного старичка. Это был «папа червонца». Арестованный «за вредительство», он после отбытия срока работал вольнонаемным на канале Москва-Волга.
Денежной реформой особенно была довольна бабушка. Раньше она беспрестанно охала из-за дороговизны. Впрочем, как же не охать, когда цена коробки спичек «допрыгнула» до пятисот миллионов рублей (если не принимать во внимание ежегодной девальвации)! А тут бабушка отправилась в магазин и за червонец смогла накупить кучу гостинцев. Пришлось моему отцу ее предупредить: да, товары дешевы, но денег у нас во много раз меньше, чем «во времена деспотизма».
10.
В самом начале 1924 года с кем-то из своих школьных товарищей я отправился на один диспут.
В противовес православной Церкви, во главе которой стоял патриарх Тихон, возникло религиозное движение, так называемая «Живая Церковь». Ее основателем был умный и властный священник храма на Долгоруковской улице — отец Александр Введенский. Храм и сейчас цел, но сильно обезображен.
Советская власть, усмотревшая возможность расколоть православие, покровительствовала Введенскому, но ни широкие массы, ни духовенство за ним не пошли, на его
церковные службы народ не ходил, и церковь на Долгоруковской оставалась пустой.
Зато диспуты с его участием, устраивавшиеся в Большом зале Консерватории, пользовались популярностью. На сцену с одной стороны вышел толстопузый товарищ Луначарский, с другой стороны священник в черной рясе, высокий и худой. Они поклонились друг другу и сели по обе стороны маленького столика. Говорили поочередно. Введенский вещал с подвыванием и жестикулировал, точно махал черными крыльями, Луначарский нарочито спокойно излагал свои мысли. Оба говорили, видимо, очень умно и убежденно, но я лично, да, наверное, не только я, ничего не понимал. Через час-полтора диспут кончился, оба спорящих встали, опять поклонились друг другу и разошлись в разные стороны. А публика уходила по домам; верующий оставался верующим, атеист — атеистом.
Давно уже подобные диспуты власти устраивать побаиваются. Среди марксистов перевелись поднаторевшие в религиозных догмах начетчики, а нынешних антирелигиозников богословы неизбежно будут побеждать.
Седьмого января, то есть, как это ни странно, в первый день Рождества, начались школьные каникулы. Меня позвали к себе Истомины в Сергиев посад. Я поехал вместе с дядей Владимиром Трубецким. Приехали мы поздно, и первую ночь я провел у него.
Утром проснулся рано, меня разбудили детки (мои двоюродные) — кудрявые, хорошенькие, одни темные, другие светлые. Стоя в одних рубашонках, они обступили мое ложе на полу и пихали на меня стройную английскую гончую собаку.
Обстановка квартиры Трубецких была обычной для обстановки бывших людей, самая простая мебель — шкаф, стол, табуретки, лавки перемежались с мебелью красного дерева, но поломанной. На стенах висели изящное, овальной формы, зеркало, охотничье ружье в добротном чехле с инкрустациями и большой портрет прабабушки — дочери фельдмаршала Витгенштейна в тяжелой золоченой раме.
После завтрака старшие дети Гриша и Варя поведи меня к Истоминым, которые жили в той же слободе Красюковке, но на другой улице. С Сергеем Истоминым я еще раньше подружился. Мне очень нравился этот живой, черноглазый, смуглый мальчик, по-цыгански красивый, рыцарски-благородный. С утра до вечера с ним и с
его младшей сестрой Ксаной мы запоем играли в карты, в другие игры, по вечерам Петр Владимирович рассказывал своим ровным, почти без интонаций голосом о прошлом, о людях, которых знал. Он был очень умен, и я впитывал его рассказы с интересом, проникаясь к нему большим уважением.
Сергей Истомин подружился с дядей Владимиром и постоянно бегал к нему. По вечерам, когда дядя Владимир шел в кино играть на пианино, Сергей его сопровождал и на правах родственника смотрел бесплатно два-три сеанса подряд. И я однажды так побывал в кино. А еще Сергей ходил с дядей Владимиром на охоту. На одну такую прогулку дядя Владимир с ружьем, гончий выжлец Орел и мы, два мальчика, отправились.
Впервые в жизни я попал в хвойный еловый лес зимой. Дядя Владимир показывал нам многочисленные следы зверей и птиц на снегу — заячьи, лисьи, собачьи, то и дело попадались янтарные кучки зернышек помет рябчиков и тетеревов, снегири ворошили на дорогах конский навоз. Тогдашний зимний лес был полон жизни, а теперь снег в лесу лежит белый-белый, никаких следов, никаких кучек помета нет.
Не помню, убили ли мы тогда кого-либо. За рябчиками дядя Владимир не охотился, а зайцев нам не попа далось. Зато я запомнил красоту леса — елки, осыпанные снегом, синие тени на снегу и то наслаждение лесной красотой, которое охватило моего дядю и передалось нам...
Побывали мы с Сергеем в Троицкой лавре. Впервые я увидел великолепный архитектурный ансамбль монастыря, основанного великим святым Древней Руси преподобным Сергием, благословившим князя Дмитрия Донского на Куликовскую битву. Историк Ключевский писал: покуда неугасимая лампада будет гореть у раки Святого, будет и Русь жива.
В первые годы революции лампада погасла, монахов разогнали, монастырь был превращен в музей, а мощи святого Сергия, раскрытые, оскверненные, остались в запечатанном Троицком соборе начала XV века. Знаменитый иконостас, расписанный Даниилом Черным и Анд реем Рублевым, был недоступен для народа.
С большим интересом я ходил по сводчатым палатам музея, смотрел старинные драгоценные предметы церковной утвари, усеянные жемчугами, изумрудами, сапфирами, бирюзой. Все драгоценные вклады, начиная со
второй половины XVIII века, были изъяты якобы «для голодающих», а старина—церковные сосуды, шитые пелены, иконы, ризы — осталась. И всех тех богатств было тогда много больше, нежели теперь. Как видно, и в тридцатые годы и в послевоенные ценнейшее достояние русского народа уплывало за границу.
Научный руководитель музея граф Юрий Александрович Олсуфьев — живой, невысокий человек с бородой, с живыми глазами — встретил нас, двух мальчиков, очень любезно. Сергей меня ему представил, он мне подал руку, будто взрослому, и повел показывать.
Не все монахи были изгнаны из Лавры. В каждой музейной палате сидело по иноку-сторожу, музейные работники вполне могли на них положиться. А палаты были нетопленные, там стоял мороз более лютый, чем на улице. Мы с Сергеем ходили без шапок до тех пор, пока один из монахов не сказал нам, что мы можем надеть шапки, иначе простудимся. Да, конечно, ведь святость из Лавры ушла.
Несколько раз в те дни мы отправлялись на церковную службу в храм на той же Красюковке, к обедне и ко всенощной. А однажды ко всенощной под старый Новый год пошли в Гефсиманский скит. Так назывался филиал Лавры, еще действующий небольшой монастырь.
Всего скитов было четыре. Кроме Гефсиманского, действующим оставался самый дальний, с очень строгим уставом скит Параклит, находившийся за восемь верст, куда женщины не допускались.
Ближайшие, в двух-трех верстах, были скиты: Киновия — с небольшой белой шатровой колокольней и Черниговский — с массивным пятиглавым собором и высокой колокольней из красного кирпича. В них обоих помещался дом для престарелых.
Гефсиманский скит был окружен лесом. За каменной оградой высился розовый с белым одноглавый храм XVIII века. Вечерело. Мы прошли сквозь тяжелые железные ворота внутрь скита, вошли в храм.
Молящихся было много. Женщины, молодые, а больше старые, в тот год впервые получили разрешение войти в скит; они теснились толпой. Длинноволосые монахи стояли отдельно, иные совсем древние, седобородые, иные молодые, с черными и русыми бородами, такие, как на этюдах Корина. Два хора монахов пели молитвы на правом и на левом клиросах. Сотни свечей, разноцветные лампады освещали молящихся. Сергей показал мне схим-
ника, стоявшего отдельно, его лицо было укрыто клобуком, виднелась только седая взлохмаченная борода, на его черной рясе, как на одеждах схимниц с этюдов Корина, были вышиты крупными серебряными буквами череп с костями и слова молитвы — «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас!»
Я впервые попал в монастырь. Служба тянулась долго и утомительно, от множества свечей, лампад, от дыхания богомольцев было душно, но я терпеливо стоял, слушал протяжное пение монахов.
Все случайное, наносное ушло из монастырских стен, а остались те иноки, которые ради прославления имени Христова готовы были идти на любые страдания. Они стояли и низко кланялись, шепотом повторяли молитвы.
Служил сам наместник Лавры отец Израиль — в черной, с золотом, ризе, почтенный, полный, еще бодрый старец с пышной бородой. Он служил вдохновенно, слова молитвы произносил четко. Великая ответственность лежала на его плечах: суметь продержаться в скиту как возможно дольше, уберечь доверившихся ему иноков от земных соблазнов, разговаривать с властями с достоинством, высоко держать знамя православия и знать, что рано или поздно отца неминуемо ждут тягчайшие муки...
11.
Увы, каникулы кончились. Пора было возвращаться в Москву. Проводили меня Истомины до вокзала, тогда здание было маленькое, деревянное, посадили в промерзший вагон. Встретился им знакомый монах, он и я заняли места на скамьях напротив друг друга, и, пока в Пушкине не подсели другие пассажиры, мы разговаривали на богоугодные темы. На прощание, уже на платформе Ярославского вокзала, монах мне сказал что-то очень хорошее, и я расстался с ним в самом благостном настроении.
А на Каланчевской площади я сразу увидел мальчишек-газетчиков, которые бегали с пачками газет и с азартом кричали:
— Экстренный выпуск! Смерть Ленина! Смерть Ленина!
Тогдашние газеты и позднейшие литературные произведения — романы, повести, стихотворения, мемуары —
были переполнены красноречивыми описаниями горя, охватившего весь народ от мала до велика.
Что-то не помню я этого всенародного горя. В час похорон по всей стране гудели, нагнетая тоску, заводские гудки. А простой народ, как во все времена и во всех странах, оставался равнодушен, безмолвствовал. Это позднее, когда началась свистопляска с колхозами, крестьяне вспомнили о Ленине, говорили: «Был бы он жив, так над нами не издевались бы».
Смерть Ленина давно ожидалась, время от времени в газетах печатались медицинские бюллетени о состоянии его здоровья. Достаточно открыто ходили слухи, что периоды просветления сознания у него перемежаются с периодами полного сумасшествия. К дедушке и к моему отцу ходил их старинный знакомый, известный московский врач Федор Александрович Гетье, безуспешно пытавшийся лечить Ленина. На вопрос деда, насколько эти слухи достоверны, он ответил утвердительно.
На страницах сборника «К пятилетию РКП-б» 1923 года, который чудом уцелел до наших дней в частных руках, я видел групповые фотографии — Ленин сидел явно больной, подавленный. За последние два года перед смертью он отошел от власти, и другие вожди правили его именем. В те времена он не считался таким божеством, каким его сделали впоследствии. Еще раз повторяю: не помню я, чтобы при его кончине поднялось всенародное горе. Да, газеты были наполнены скорбными статьями и стихами, да, всюду висели траурные флаги. А первая песня, которую повсеместно распевали, неожиданно оказалась с залихватски плясовой мелодией:
Ильич, Ильич, Ильич!
Услышь наш плач и клич!
Все три дня делать мне было нечего, и я ходил по Москве со своим школьным приятелем, скверным, развратным мальчишкой Юрой Неведомским. Много народу тогда ходило по улицам.
На Охотном ряду мы увидели длиннейшую очередь, люди стояли на поклонение праху Ленина, установленному в Колонном зале Дома союзов. Встали и мы. А мороз ударил крепчайший. Прямо на улице разводили костры из круглых, саженной длины, бревен. Юра и я по очереди бегали к кострам греться. Мы были в валенках, а те, кто пришел в ботинках, лихо подплясывали. Закоченевшие, хмурые милиционеры ходили вокруг очереди.
Среди ночи мы вступили в Дом союзов, и сразу стало тепло. Траурные, черные с красным, флаги и полотна свисали повсюду. Невидимый оркестр играл траурные мелодии. Пока поднимались по лестнице, дежурные в красно черных нарукавных повязках нас торопили: «Скорее, скорее!»
Четверо во френчах неподвижно стояли в почетном карауле, стояло четверо красноармейцев. Вместе со всей очередью я обошел вокруг высокого постамента, на котором весь в еловых ветках и венках из искусственных цветов лежал Ленин. Я успел разглядеть его розовое лицо, почти голый череп.
Домой пришел к полуночи, голодный, замерзший. Обо мне очень беспокоились.
— Куда тебя понесло? Зачем? Что ты хотел увидеть? Будь жив твой дядя Миша, он бы тебе уши надрал! — И с этими словами Георгий отвернулся от меня. Весь красный, я отошел от него. Особенно мне горько было за упоминание дяди Миши. Память о нем была для меня священна.
За три дня по проекту архитектора Щусева у Кремлевской стены на Красной площади был построен первый деревянный мавзолей для набальзамированного тела Ленина. То здание, обшитое покрытыми олифой золотистыми досками, получилось достаточно красивым. Его четкие формы хорошо вписались в площадь на фоне Кремлевской стены...
Полтора года спустя я стоял в очереди еще более длинной, в которой порядок был полный, люди со скорбными лицами, наклонившись, двигались медленно; милиционеры если и были, то стояли между верующими и также наклонив головы. Очередь начиналась от Калужской площади, тянулась по мостовой Донской улицы к Донскому монастырю и подходила к прелестному маленькому старому собору. Люди шли поклониться великому страстотерпцу за православие, за землю Русскую, только что скончавшемуся патриарху Тихону.
Со слов брата Владимира знаю, что Павел Дмитриевич Корин ему говорил о том неизгладимом впечатлении, какое на него произвели похороны патриарха. Именно после похорон окончательно созрел в голове художника замысел той огромной картины, которую так и не дали ему создать.
12.
Однажды во время детского бала, в самый разгар бешеного галопа, явился некто маленького роста, худощавый, юркий, с лысиной, с небольшой кудрявой бородкой, очень похожий на Шекспира, в сопровождении девочки — ровесницы сестры Маши.
Это был достаточно известный московский адвокат Игорь Владимирович Ильинский — из мелкопоместных дворян Чернского уезда Тульской губернии, в свое время ближайший друг и сокурсник по университету брата моей матери Николая Сергеевича Лопухина.
Игорь Владимирович являлся автором талантливой поэмы «Марксиада», ходившей с первых лет революции в самиздатских списках, но власти никак не могли дознаться — кто же ее сочинил. Там описывается, как «Карл Маркс политик-эконом нам всем достаточно знаком», как он встал из гроба, явился в Советскую Россию, в поезде его арестовали, поместили в Бутырскую тюрьму, вновь выпустили, он попал в совхоз — бывшую помещичью усадьбу, потом очутился в Москве. Он ходил и удивлялся, что за страна, что за нравы, что за беспорядки! И вдруг он выяснил, что всюду власти действуют его именем, пишут лозунги цитатами из его сочинений, даже памятник ему в Москве поставили[1].
Я знал Игоря Владимировича менее года, но хорошо запомнил этого талантливого, живого, обаятельного человека, великолепного рассказчика, который не стеснялся рассказывать анекдоты, иногда неприличные и всегда очень смешные.
До революции он принадлежал к тем слоям либеральной интеллигенции, которые в разговорах костили царскую власть, были атеистами, иногда попадали в тюрьмы и в ссылки, а после революции поняли, что пакостили той власти, которая была неизмеримо выше и заботливее о благе народа, чем власть, пришедшая ей на смену.
А явился Игорь Владимирович к нам, чтобы познакомиться с нами, так как узнал, что у нас собирается веселая детская компания, а у единственной его дочери Ляли совсем нет подруг.
Ляля была прехорошенькая. Одетая куда наряднее всех прочих девочек, она не захотела принимать участие в наших бешеных танцах, а сидя на диване, с нескрывае-
[1] Этот гипсовый памятник за короткий срок до того облез, что был втихую снесен
мым презрением смотрела на проносившиеся мимо нее пары. Ее отец пригласил половину участников того бала на день рождения своей дочери.
Жили Ильинские на Поварской, на пятом этаже дома № 6. Празднество прошло очень весело, угощение оказалось отменное. И с тех пор мы, дети, стали постоянно бывать в той гостеприимной квартире. Мать Ляли, пышногрудая дама Софья Григорьевна, санитарный врач, встречала нас с неподдельным гостеприимством.
В той же квартире было полно жильцов. Жил там Николай Алексеевич Пушешников — друг Игоря Владимировича и племянник Бунина; еще жила там необыкновенно уютная, впавшая в детство старушка — мать Игоря Владимировича. Она ходила в старомодной черной наколке и всем молча и ласково улыбалась.
Ляля была хороша, умна, талантлива и знала об этих своих качествах, много прочла книг, писала стихи, в том числе и политические, которые декламировала со звонким пафосом. Помню такие строчки:
Когда орел двуглавый возвратится,
Чтоб сразиться с красною звездой...
Мальчики были без ума от Ляли. Саша Голицын ради нее бросил ухаживать за Марийкой Шереметевой. И только про меня Ляля говорила, что я единственный, кто не поддался ее чарам, хотя мы с ней крепко подружились и постоянно разговаривали на всякие «умные» темы.
Игорь Владимирович был инициатором организации учебной группы девочек примерно одного возраста, чьи родители не хотели отдавать их в советскую школу. Педагоги Ефимовы — муж и жена — взялись учить восемь девочек, в том числе Лялю и мою сестру Машу. В будущем все они благополучно сдали экзамены экстерном за среднюю школу.
13.
Той зимой к нам явились старичок и старушка — бывшие лакей и горничная графов Хрептович-Бутеневых. А тетка моей матери Екатерина Павловна Баранова была замужем за старым графом Константином Аполлинарьевичем. В революцию Бутеневы уехали за границу и, уезжая, оставили на хранение свои вещи этим старичкам. А нечестивый управдом приказал освободить подвал.
Решать вопрос требовалось немедленно. В ближайшее
воскресенье мой отец, брат Владимир и я отправились с салазками в старинный особняк Бутеневых на Поварской, 18.
Чтобы не будоражить жильцов особняка, спустились в подвал на цыпочках. Старички открыли тяжелый дверной замок. При свете свечей мы увидели несколько огромных, как у скупого рыцаря, кованых сундуков, со звоном стали их открывать, запустили в них руки.
Каково же было наше разочарование, когда мы стали вытаскивать отсыревшие за шесть лет куски материи, которые настолько сгнили, что распадались в наших руках. Это было столовое белье—скатерти, салфетки,—только вышитые графские гербы оставались целыми. На дне одного из сундуков обнаружили несколько небольших портретов и толстую книжищу в форме удлиненного прямоугольника. Находки мы увязали и повезли домой на салазках.
Акварельные портреты Владимир повесил в своей комнате, я выбрал портрет пастелью двух девушек-красавиц — старшая была в голубом платье, младшая — в платье цвета абрикоса. Я повесил его сбоку своей кровати, чтобы, просыпаясь, любоваться красавицами. Надпись на обороте портрета поясняла, что это сестры Васильчиковы — Анна Алексеевна, моя прабабушка, и ее сестра Екатерина Алексеевна; первая вышла замуж за графа Павла Трофимовича Баранова — тверского губернатора, вторая — за князя Владимира Александровича Черкасского, известного деятеля по освобождению крестьян.
Несколько лет подряд портрет висел у моей кровати, я все любовался красавицами и говорил, что влюблен в старшую. Мне только не нравилось, что она — моя прабабушка. Позже я его подарил своей сестре Соне в день ее свадьбы. Когда я к ней приходил, то со щемящим чувством взглядывал на портрет. Увы, произошло ужасное: в отсутствие хозяев нянька разбила стекло и, найдя портрет запылившимся, стала протирать его тряпкой и стерла красавиц. Он погиб.
Моя прабабушка Анна Алексеевна в юные годы была знакома с Достоевским и, как он пишет в письме своему другу барону Врангелю, ему «нравилась». После каторги и солдатчины он получил право вернуться в Россию и жить где хочет, кроме обеих столиц. Он выбрал Тверь, ходил к губернатору обедать. Через четыре месяца Анна Алексеевна выхлопотала ему право переехать в Петербург.
Обо всем этом я сочинил новеллу, но редакторы мне говорили, что для читателя интересен Достоевский, а не чья-то прабабушка. В конце концов не новелла, а сильно урезанный документальный очерк о Достоевском и чуть-чуть об Анне Алексеевне был напечатан в № 52 журнала «Огонек» за 1977 год. О том, что она мне приходится прабабушкой, редакция вычеркнула.
Найденная в бутеневских сундуках толстая книжища оказалась альбомом автографов, которые собирала младшая из сестер Васильчиковых, Екатерина. Альбом смотрели литературоведы — директор Мурановского музея Н. И. Тютчев, братья Б. И. и Г. И. Ярхо, из коих старший позднее попал в лагеря, братья М. А. и Ф. А. Петровские, из коих старший позднее погиб в лагерях. Все они, рассматривая альбом, ахали и восхищались и говорили, что альбому цены нет. Там были автографы царей и королей, полководцев, министров, а главное — писателей, в том числе Шиллера, Гёте, многих французов, а из наших:
Пушкина — письмо к жене, правда, известное пушкинистам, Карамзина, Жуковского, Вяземского, Баратынского, конвертик с волосами Гоголя и отдельно тетрадка — сказка Лермонтова «Ашик-Кериб», написанная рукой автора. А раньше она печаталась по писарской копии. Ряд разночтений повысил ценность тетрадки.
Впоследствии директор Литературного музея, бывший секретарь Ленина В. Д. Бонч-Бруевич в очень трудное для нашей семьи время купил этот альбом. Тотчас же он был разодран на куски. Автографы писателей распределили по их именным фондам, автографы королей, полководцев и министров отправили в Центральный государственный архив древних актов...
14.
В начале того же 1924 года был опубликован закон о выселении из своих имений последних помещиков. А оставались в своих родовых гнездах все больше ветхие старушки и старички.
Была у моей матери престарелая тетка — бабушка Юля — Юлия Павловна Муханова,— бездетная вдова Сергея Ильича Муханова, отставного кавалергарда, умершего еще в девяностых годах прошлого столетия и приходившегося дальним родственником декабристу Муханову.
До революции бабушка Юля жила в своем имении Ивашково, в двадцати верстах к северо-востоку от Сер-
гиева посада. Теперь оно переименовано и называется в честь прежних владельцев — Муханово. Бабушка Юля любила принимать у себя в Ивашкове на зимние каникулы мальчиков — своих племянников и внучатых племянников, в том числе моего брата Владимира. Жила она, общаясь с соседями помещиками, часто ходила на могилу своего мужа, очень любила свою ближайшую наперсницу-экономку и много внимания отдавала старушкам из богадельни, которую основала и содержала на свои деньги. Была она маленькая, некрасивая, вся в бородавках и весьма разговорчивая. Брат Владимир называл ее Божьим одуванчиком, и это прозвище очень к ней подходило.
В первые годы после революции бабушку Юлю выселили из барского дома, и она вместе со своей экономкой перебрались в богадельню. Старушки, обитавшие там, считая ее своей барыней и благодетельницей, отвели ей отдельную комнату. Ей кланялись в пояс и оказывали всяческое почтение не только старушки, но и крестьяне.
Так жила она более или менее благополучно семь лет. Тяжкий удар постиг ее, когда власти в поисках драгоценностей раскопали могилу ее мужа и выбросили его прах. С помощью крестьян она вновь его погребла. А вскоре ее вместе с верной экономкой выселили из богадельни, обе они перебрались к брату экономки, священнику села Глинкова, что в четырех верстах к югу от Сергиева посада. Бабушка Юля написала моим родителям письмо, в котором жаловалась, что к ней относились с меньшим почтением, чем в богадельне.
Мои родители поехали в Глинково. Они убедились, что глинковские окрестности очень живописны. У батюшки было целых два дома, и мои родители с ним договорились, что на лето снимут у него под дачу пустующий второй дом за сравнительно дешевую цену. А бабушку Юлю они привезли в Москву. Поместили ее у вдовы ее брата — у тети Настеньки Барановой, о которой я раньше рассказывал.
Тетя Настенька после смерти мужа и расстрела обоих сыновей привыкла жить одиноко и вскоре начала жаловаться на чрезмерную разговорчивость своей золовки. Мои родители написали красноречивое письмо в Париж младшей сестре бабушки Юли — графине Екатерине Павловне Хрептович-Бутеневой — и просили приютить бедную старушку у себя.
А в ту пору я и моя сестра Маша ходили учиться
английскому языку к Софье Алексеевне Бобринской, жившей в Большом Власьевском переулке, напротив уцелевшей до сего времени, но жутко изуродованной церкви Успенья на Могильцах.
Софья Алексеевна сказала мне, что хочет серьезно поговорить с моей матерью и просит ее прийти как можно скорее. Мать пошла к ней, вернулась заметно расстроенная, а вечером родители позвали меня. Мать задала мне вопрос:
— Хочешь уехать за границу? Навсегда.
Я ответил решительным «нет!». Родители не стали меня уговаривать.
Оказывается, Софья Алексеевна долго и убедительно доказывала моей матери, что меня необходимо отправить в Париж, сопровождать бабушку Юлю, что, оставшись в Москве, я неминуемо погибну.
Как видит мой будущий читатель, я уцелел. А сейчас думаю, за границей я потерял бы корни со своей родиной, выбился бы в переводчики в ООН, писателем не стал и жил без особых треволнений и припеваючи. Спасибо матери, что она не послушалась совета Софьи Алексеевны, хотя и поступила, казалось бы, против здравого смысла. А надеялась она только на силу своей молитвы и на Божье милосердие.
После бабушки Юли осталась большая шкатулка красного дерева с перламутровыми инкрустациями. В шкатулке находились кое-какие старинные письма, фотографии родных, и прежде всего мужа бабушки Юли, а также альбом тридцатых годов прошлого столетия со стихотворениями, написанными разными почерками, с картинками, с засушенными цветами; принадлежал альбом девице Мухановой, родной тетке мужа бабушки Юли. Подруги той девицы вписывали в него стихотворения. Одно из них называлось «Смуглянке» и было подписано: «А. Пушкин». Шкатулка эта сейчас находится у моей сестры Катеньки, альбом попал к моему племяннику Иллариону. Он послал письмо в «Литературную газету», написал, что найден альбом и в нем неизвестное пушкинское стихотворение.
В капиталистическом мире наверняка сейчас же примчался бы репортер. Ведь сенсация! А «Литературная газета» спустя месяц безразлично ответила, что по данному вопросу следует обратиться в Пушкинский музей, дала адрес и телефон. Сейчас альбом находится в музее Царскосельского лицея. Исследовавший его пушкинист
С. М. Бонди сказал, что стихотворение «Смуглянке» принадлежит одному второстепенному поэту той эпохи.
Бабушка Юля благополучно уехала в Париж и прожила там более десяти лет. А мы благодаря ей узнали о существовании села Глинково под Сергиевым посадом и сняли там дачу.
15.
Наш хозяин глинковский батюшка отец Алексей Загорский приходился родным дядей тому самому большевику В. М. Загорскому (Лубоцкому), который был убит в 1919 году при взрыве в Леонтьевском переулке и в честь которого Сергиев посад был переименован в город Загорск.
В Глинкове мы снимали дачу шесть лет подряд. И мне, и моим младшим сестрам те месяцы каникул, с точки зрения воспитательной, становления характера, выработки убеждений, дали очень много. Сама окружающая природа с необозримыми лесами, с колокольнями по многим селам, с малой, петляющей в кустах речкой Торгошей,— природа поэтичная, благостная, которую запечатлели на своих полотнах Васнецов, Нестеров и те художники, кто любил старую Русь, покорила и меня и моих младших сестер. Я бродил по лесам зачастую один; настроение у меня было приподнятое, я мыслил поэтическими образами. И то, что я стал писателем, что мое творчество связано с Древней Русью, с ее красотой природы, с ее славной историей, я во многом обязан Глинкову.
Троице-Сергиевская лавра была закрыта, но скиты Гефсиманский — вблизи Глинкова, и Параклит — подальше, еще существовали. В лесу или по дороге в Сергиев посад можно было встретить монаха в скуфейке, в запыленных стоптанных сапогах, который шел наклонив голову, шепча молитвы. На фоне елового леса, придорожных цветов он казался словно спустившимся с картин Нестерова или с этюдов Корина. Да, дух преподобного Сергия покинул Лавру, а здесь, в обоих скитах, по лесам и тихим речкам, он еще витал...
Батюшка отец Алексей был простой сельский священник, много лет исправно крестивший, венчавший и хоронивший крестьян села Глинкова и двух ближайших деревень. С виду очень похожий на писателя Аксакова в старости, он по воскресеньям служил обедню, по суб-
ботам всенощную, служил по престольным праздникам и в дни особо чтимых святых. Белая с колоннами церковь в стиле доморощенного Empire во имя Корсунской Божьей матери запечатлена на рисунке Владимира в книге, посвященной ему. А сейчас в той церкви мерзость запустения.
В свободные часы батюшка надевал старую рясу, сам на своей лошади пахал, косил сено, матушка доила корову и провожала ее в стадо. Три дочери, все три — сельские учительницы и старые девы, приезжали к родителям из не очень дальних школ на летние каникулы и усердно работали на участке, издревле принадлежавшем церковному причту.
Второй просторный батюшкин дом мы сняли под дачу вместе с семьей Ильинских. У Владимира и Елены к тому времени родилась девочка, тоже Елена. Они втроем жили в другом доме, а к нам приходили обедать. В Глинкове сняла дачу тетя Лиля Шереметева с тремя младшими детьми — Петрушей, Марийкой и Павлушей, да им, изгнанным с Воздвиженки, и деваться-то было некуда. Сняла дачу и сестра тети Лили тетя Надя Раевская с мужем Александром Александровичем и тремя дочками. На вторую половину лета, когда у моей сестры Лины родилась дочь Марина, она с мужем Георгием тоже переехала на дачу в Глинково.
Словом, народу, близкого между собой, собиралось много. Мужчины приезжали только в субботу вечером и уезжали в понедельник на рассвете. По воскресеньям устраивались общие веселые игры — в городки, в горелки, в лапту.
О жившем постоянно в Сергиевом посаде вместе с семьей дяде Владимире Трубецком я уже рассказывал. Он приходил к нам в Глинково к моему брату Владимиру; очень они были между собой дружны.
К этому времени у него было шесть детей.
Бабушка получила письмо из Сергиева посада от своего зятя, написанное стихами и наполовину по-французски следующего содержания:
Дорогая grand-maman,
У нас родился fils Africain,
И он и его maman
Чувствуют себя charmant
И если бы не полное отсутствие argents...
— дальше не помню.
Однако сына назвали не Африканом, а Владимиром.
Впоследствии у них родилось еще двое. У всех детей в именах неизменно присутствовала буква «р», их родители считали, что при этом условии дети останутся живыми.
Тогда в Сергиевом посаде жило много бывших людей. Еще в 1917 году купили дом Олсуфьевы, купил дом выдающийся философ священник отец Павел Флоренский и поселился в нем с семьей, переехала необыкновенно важная старая дева, племянница жены Пушкина Наталья Ивановна Гончарова. Об Истоминых и Трубецких я уже Упоминал.
Жили в Сергиевом посаде семьи, по происхождению не являвшиеся бывшими, но близкие им по духу. Назову тех, кто был знаком с Трубецкими, а через них и с нами. Это семья профессора гистологии, ученого с мировым именем, отказавшегося служить большевикам,— Ивана Фроловича Огнева, семья художника Владимира Андреевича Фаворского, семья профессора Горного института Давыда Ивановича Иловайского, лесничего Обрехта и многих других. В 1925 году переехал из Переславля-Залесского и купил в слободе Красюковке дом писатель Пришвин Михаил Михайлович со своей женой Ефросинией Павловной и двумя сыновьями. Сергиевские охотники, в том числе и дядя Владимир Трубецкой, вскоре с ним подружились, а его гостеприимная жена благодаря своей сердечности и доброте полюбилась и охотникам, и многим жителям Посада[1].
В первое глинковское лето на дальние прогулки мы не ходили. Разыскали в километре от села, вверх по речке Торгоше, вытекающий из обрывистого берега ключ в кустах ольховника, рядом на дереве была прибита иконка. Тогда ключ назывался Гремучим, позднее его переименовали на Святой, к нему стали ходить богомольцы с бидонами, забирали из него якобы святую воду.
Побывали мы и в Вифании, бывшем монастыре, верстах в двух от села на берегу обширного озера. Там еще жило пять или шесть монахов, и церковь последний год была открыта. Монастырь был основан в конце XVIII века митрополитом Московским Платоном, который любил там отдыхать. При нас монашеские корпуса занимало педагогическое училище, а резиденция самого митрополита, остававшаяся нетронутой со дня его кончи-
[1] 0 том, как я неожиданно попал в 1926 году на охоту вместе с Пришвиным и моим дядей Трубецким, см. мой очерк "Берендей и Берендеевна".
ны, была превращена в небольшой, бережно содержавшийся музей, просуществовавший до тридцатых годов.
И еще мы собирали белые грибы, которых в ближайших глинковских окрестностях была тьма-тьмущая. Я ходил чаще всего вдвоем с Лялей Ильинской. Собирая, мы вели «умные» разговоры, соревнуясь в количестве прочитанных книг и в количестве найденных грибов.
В то лето одолевали нас комары. Еще прошлой зимой мой школьный товарищ Юра Неведомский научил меня курить, и с тех пор я курил потихоньку от учителей и родителей в том месте, где курят мальчишки всего мира, то есть в уборной. А тут благодаря комарам моя мать и тетя Лиля разрешили курить Петруше и мне. И мы с ним покупали самые дешевые папиросы — «Трезвон» (6 копеек пачка) и «Червонец» (10 копеек) и дымили своими папиросами целыми днями.
В ту весну в газетах поднялась кампания — принимать в вузы преимущественно молодых рабочих от станка, а также сыновей и дочерей рабочих. Появилась песенка:
Дайте мне за рубль за двадцать —
Папу от станка, папу от станка...
Дальше не помню.
Организовали чистку вузов. Сперва появились в газетах накаляющие обстановку статьи с примерами, с конкретными фамилиями классово чуждых студентов, засорявших пролетарскую науку.
Чаша сия не миновала и второй университет, в котором на втором курсе училась моя сестра Соня. Она была очень увлечена учебой, лекциями профессоров, лабораторными занятиями. В числе сыновей и дочерей бывших людей, священников, нэпманов была «вычищена» и она. Бросились хлопотать. Пять девушек стали обходить квартиры профессоров с мировыми именами. Все профессора принимали изгнанных с большим сочувствием, писали красноречивые ходатайства, некоторые особо подчеркивали, что студентка Голицына «показала себя всесторонне...» и т. д. Мой отец, подняв прежние связи, тоже хлопотал. Ничего не помогало. Соня очень тяжело переживала провал своих мечтаний. Она пыталась куда-либо поступить на работу, но в первые месяцы и тут терпела неудачу. Ведь в стране была безработица...
Оставшись у разбитого корыта, она взялась заниматься со мной по алгебре и геометрии: ведь из-за неудовлет-
ворительных отметок по этим предметам я был переведен в восьмой класс условно. Не помог и тот факт, что учитель математики Андрей Константинович Исаков до революции был классным наставником моего брата Владимира.
Соня учила меня весьма энергично и оригинально. Садились мы на паперти Глинковской церкви. Только я начинал ошибаться и заикаться, как она с возгласом «дурак!» хлопала меня по лбу. И в результате не в переносном, а в самом прямом смысле она вдолбила в мою голову математические знания. И с той поры я начал учиться по этому столь ненавистному мне предмету более или менее сносно. Однако занятия с Соней пришлось прервать...
Арестовали в Хилкове дядю Алешу Лопухина. Летом он приезжал в Москву для реализации относительно скромного урожая яблок, а заодно захватил послание нескольких священников Крапивенского уезда патриарху Тихону. Они изъявляли ему покорность и писали, что не желают подчиняться «Живой Церкви». Когда дядя Алеша вернулся из Москвы, тульские власти его посадили. О судьбе священников ничего не знаю.
Соня уехала из Глинкова и помчалась в Хилково в помощь одинокой тете Тесе, которая вот-вот должна была родить третьего ребенка. Когда она родила, Соня привезла их всех к нам на Еропкинский. Нашли им уголок в одной из наших комнат.
Тогда же моя мать пошла к Смидовичу хлопотать за брата. Дядя Алеша был освобожден из Тульской тюрьмы, но Смидович сказал, что ему негоже оставаться в своем бывшем имении, а пусть переезжает куда хочет.
Куда? Да, конечно, в богоспасаемый Сергиев посад. Трубецкие нашли ему квартиру в домике в той же слободе Красюковке, и он смог соединиться со своей семьей.
Перед сестрой Соней встала дилемма — что дальше делать? Из университета выгнали. Пыталась она устроиться на работу — нигде не брали.
Дело ей нашлось. Опять она отправилась на помощь, но в другую сторону — в Петроград. Там арестовали тогда Софью Владимировну — вдову умершего в 1919 году двоюродного брата моего отца Петра Абрамовича Хвощинского. Посадили всех тех, кто участвовал в панихиде по одной весьма святой жизни монахини. Трое детей остались беспризорными, и сестра Соня взялась их пестовать, вернулась в Москву и привезла с собой
младшего сына Хвощинских, девятилетнего Колю, мальчика избалованного и малоразвитого, который поселился у нас. Через несколько месяцев Софью Владимировну освободили, и она с детьми уехала за границу. Об их дальнейшей судьбе ничего не знаю.
Наконец у сестры Сони нашелся заработок. Помогла Софья Григорьевна Ильинская — санитарный врач и жена адвоката Игоря Владимировича Ильинского. Соня составляла таблицы по так называемой санитарной статистике. Из городских амбулаторий ей передавали объемистые стопки медицинских карт за многие годы. Вес, рост, окружность груди, сколько детей, сколько абортов, когда начались менструации, когда закончились, пьет умеренно, пила раньше, но не пьет теперь, пьет запоем и прочее и прочее — на все эти данные составлялись отдельные таблицы, иные длиной с полотенце; и на всех на них суммы цифр по горизонтали и по вертикали должны были сходиться в правом нижнем углу.
Врачи были в восторге от получаемых ценных сведений, которыми для сравнения пользуются и до сегодняшнего дня.
Не только Соня занималась обработкой карт, но и некоторые семьи бывших людей, например Осоргины, получили хороший заработок из того же неиссякаемого источника...
Нашелся заработок и у моей матери. Об этом расскажу позднее.
А мы продолжали наслаждаться в Глинкове. Из города постоянно приходили в гости дядя Владимир Трубецкой с тетей Элей, являлись два мальчика — Сергей Истомин и средний из трех братьев Раевских Михаил. Старший Сергей работал фотографом в той электролаборатории в Москве, которой руководил священник отец Павел Флоренский. Флоренскому покровительствовал председатель ВСНХ товарищ Дзержинский, и власти до поры до времени терпели, что на заседания столь ответственного органа выдающийся ученый и философ является в рясе.
Однажды в Глинково пришел Петр Владимирович Истомин. Он долго разговаривал о чем-то с Игорем Владимировичем Ильинским, сидя вместе с ним на бревне. Потом оба они встали и куда-то ушли.
Игорь Владимирович взялся быть адвокатом — защитником монахов Гефсиманского скита, которым грозило выселение. Тогда были введены новые правила выселения —
только после решения суда, а суд можно было обжаловать в высших инстанциях. На практике царил произвол, однако видимость правосудия все же соблюдалась.
Игорь Владимирович, хотя и был убежденным атеистом, наотрез отказался получить от монахов какое бы то ни было вознаграждение вперед: он видел, как усердно они работают на своих, еще принадлежавших им полях и огородах, счел их дело правым и решил их защищать. Выступал он на суде столь горячо, что его самого посадили. Следствие велось долго, в конце концов в ГПУ дознались, что он является автором «Марксиады». Ему грозило угодить в Соловки, однако с помощью Пешковой наказание было смягчено: он был отправлен в ссылку в отдаленный район Пермской губернии, оттуда попал в Ясную Поляну, где, как он сам выражался, превратился в одного из многочисленных жуков-могильщиков, которые питаются трупом Льва Толстого. Он копался в тульских архивах, но сам печататься как ссыльный не мог, разысканные им документы и материалы печатались под другими фамилиями.
В тридцатых годах его опять посадили, и он погиб. Дело о выселении монахов тянулось еще свыше двух лет, но в конце концов их выселили...
16.
Осенью мы вернулись в Москву. Я пошел в восьмой класс школы. Слово «гимназия» придется с этой страницы отставить.
Разные дяди и тети обходили классы и спрашивали:
у кого из вас родители — рабочие? В нашем классе оказался таковым лишь один — Шура Каринский, сын школьного истопника и последний ученик. Было другое общее собрание, дяди и тети спрашивали: кто из вас пионеры и кто комсомольцы? Пионеров оказалось двое — из седьмого класса, а комсомолец всего один — из девятого. Районный отдел народного образования стал косо смотреть на порядки, еще державшиеся в стенах здания в 7-м Ростовском переулке.
Был назначен новый директор школы — Анатолий Сергеевич Дарский, с виду очень похожий на Ленина. До революции он служил учителем математики в гимназии Адольф на Малой Никитской и, придя в бывшую Алферовскую гимназию, вскоре нашел общий язык со всеми
учителями и стал защищать те порядки, какие существовали до него.
Перед Октябрьскими праздниками Дарский и Ольга
Николаевна Маслова обходили старшие классы и призывали всех учеников пойти на демонстрацию. Сбор в таком-то часу, пойдем с красными флагами на Красную площадь, увидим всех вождей. Нам нужно показать нашу классовую сознательность. Это же для пользы нашей школы!
На следующей перемене многие из нас стали между собой шептаться, спрашивать: «Ты пойдешь?» «Да ни в коем случае!» — воскликнул я. И другие повторяли те же слова. И не пошли. Правда, погода оказалась дождливой.
Когда осенние каникулы кончились, опять Дарский и Ольга Николаевна обходили классы и нас стыдили, что подвели школу. Они потребовали, чтобы каждый нарушитель приказа принес бы от родителей объяснительную записку.
Мой отец написал, что его сын остался дома из-за дождя и по болезни, в скобках отец указал: «легкий насморк». Записка удовлетворила Дарского.
Нам объявили, что у нас будет новый, очень интересный и нужный предмет — политграмота. Для первого урока объединили оба восьмых класса — «А» и «Б». Ольга Николаевна привела толстенького мужиковатого вида дяденьку с бородкой, во френче, в хромовых сапожках, назвала его имя и отчество и ушла.
Дяденька сказал, что для знакомства хочет задать нам один вопрос, и обратился к сидящей на передней парте девочке:
— Если бы к вам приехала подруга, никогда в Москве не бывавшая, куда бы вы ее повели в первую очередь?
— Я бы повела ее в Кремль, но туда не пускают,— пролепетала девочка.
Дяденька поморщился и задал тот же вопрос мальчику.
— В Третьяковскую галерею,—ответил мальчик.
Дяденька опять поморщился и обратился с тем же вопросом к другой девочке.
— В музей Александра Третьего,— ответила та.
Дяденька охнул и всплеснул руками.
— В Мавзолей Ленина,— наконец догадался сказать еще один мальчик.
Дяденька радостно закивал лысой головой и начал рассказывать, каким великим вождем был Ленин.
Он провел с нами еще один урок и, видимо, разочарованный нашей несознательностью, удалился навсегда. Его заменил Константин Васильевич Базилевич, очень красивый, с усиками, молодой человек, покоривший сердца наших девочек.
Предмет, который он нам читал, назывался не политграмотой, а социологией, но на самом деле его следовало бы назвать просто русской историей. Историческая наука тогда была в загоне, и Базилевичу, как историку по образованию, пришлось замаскироваться. Впервые к нам пришел не учитель, а лектор, который с увлечением разворачивал перед нами картины прошлого. Не на уроке пребывали мы, а слушали настоящие серьезные лекции. Именно Базилевичу я обязан, что полюбил историю.
Впоследствии он пошел в гору. Когда цвет русской исторической науки был разгромлен, Базилевич выдвинулся и кончил жизнь профессором Высшей партийной школы и членом-корреспондентом Академии наук.
Между тем над нашей школой продолжали сгущаться тучи. А виною тому оказались два хороших ученика, но не очень примерных мальчика.
На одном торжественном школьном собрании, посвященном не помню чему, произошел ужасный скандал.
Два ученика — Андрей Киселев из параллельного класса и Костя Красильников из нашего — увлекались химией и на квартире Кости создали доморощенную лабораторию и там занимались разными химическими опытами. Перед собранием они налили в колбу серной кислоты, а к пробке снизу прикрепили марлевый мешочек с каким-то порошком. Колбу они вручили кому-то из приятелей, тот еще кому-то, а еще кто-то внес ее в зал. Когда же помещение наполнилось учениками и учителями, колбу передали четвертому мальчику и предложили ее опрокинуть. Произошла бурная реакция, пробка со шпоканьем выскочила, и по залу распространился удушливый запах тухлых яиц, то есть сероводорода.
А лектор из Хамрайона в это время горячо распространялся о будущем коммунизме.
Пришлось его выступление прервать, вывести всех из зала, проветрить помещение. И лекция смогла продолжаться, но все были так взбудоражены, так оживленно шушукались, что плохо слушали пророческие призывы к мировой революции.
— Происки классового врага! — такова была первая реакция в роно. Начали вести настоящее следствие, но когда выяснили, что в деле оказались замешанными много вполне примерных мальчиков, решили все прикрыть.
А случись такая история несколькими годами спустя, наверняка посадили бы с полсотни народу — ребят, учителей и родителей.
С Андреем Киселевым и его другом Алешей, сыном выдающегося русского художника Михаила Васильевича Нестерова, в ту зиму я близко сошелся, хотя оба они учились в параллельном классе. Мы решили создать свой журнал, привлекли еще двух мальчиков из седьмого класса и назвали журнал «Саламандра». Алеша дал в него пару стихотворений, я — рассказ, Андрей — большую серьезную статью. Он писал: раз в вузы принимают только рабочих и крестьян-бедняков или их детей, и то после рабфаков, то есть учебных заведений, где за три года они галопом проходят девять классов школы, то нам, грешным, остается заниматься самообразованием. Девочки тоже дали в журнал рассказы и стихи, наши художники нарисовали карикатуры, просто картинки и обложку.
Андрей обладал кипучей энергией и предприимчивостью. В старой «Ниве» он прочел, как изготовлять шапирограф, то есть печатный станок. На квартире Кости Красильникова в Ружейном переулке была организована тайная типография. Особым составом намазывался лист фанеры, особыми чернилами справа налево, да еще с буквами в зеркальном изображении, мы выводили строчки, пыхтели, старались в две смены, наконец отпечатали и сброшюровали десять экземпляров. Два подарили в учительскую, остальные раздали по классам.
В тот день Базилевич вел у нас урок. Он с большой похвалой отозвался о нашей инициативе, вспомнил, как и он в юные годы в гимназии участвовал в таком же журнале. Весь класс смотрел на меня — члена редколлегии,— а я сидел, скромно опустив глаза.
Но существовала у нас официальная стенгазета, редактором которой был единственный в школе комсомолец — высокий и прыщавый юноша Альбов. Он усмотрел в «Саламандре» соперницу. А в стенгазете печатались не рассказы и стихи, а статьи о Ленине, о мировой революции. Естественно, что большинство ребят считало «Саламандру» интересней. Альбов и К° пустили слух, что недавно был обнаружен подобный шапирограф, на котором печатались антисоветские листовки.
Дарский вызвал Андрея Киселева и Алешу Нестерова, напугал их и убедил прекратить издание журнала. После уроков члены редколлегии собрались, кто-то предложил продолжать издавать, но тайно. Однако благоразумие взяло верх, и мы решили послушаться совета директора.
Вышли из школы вчетвером — Андрей Киселев, Алеша Нестеров, Костя Красильников и я. Пошли мрачные. Решили скрепить нашу дружбу. Чем? Нет, кровью негигиенично, лучше пивом. Мы знали частную пивную в том доме, который стоял на Зубовской площади поперек Зубовского бульвара. Называлась она «Зубок». Вывернули карманы, нашлась мелочь — на четыре кружки хватит. С чувством повышенного интереса к чему-то постыдному я впервые входил сквозь маленькую дверь в жарко натопленное, насквозь прокуренное, наполненное подозрительными типами помещение. Наверное, во времена деспотизма невинные юноши с таким же чувством входили в публичный дом.
Андрей, Алеша и я были высокого роста, а Костя был низенький. И продавец со словами «малолетним не отпускаем» нацедил нам три кружки вместо четырех. Сели за стол, усеянный окурками, с лужами пива, с блюдечками моченого гороха и кучкой воблы, взяли одну пустую кружку и по-братски разделили напиток на четырех. Будем дружить!— и разошлись по домам.
Потом я ходил в «Зубок» еще много раз — вдвоем с Андреем, втроем с Алешей. Костя избегал к нам присоединяться. А однажды я там встретил брата Владимира, и мы оба очень смутились. Выяснилось, что и он изредка посещает это заведение, и, наверное, потихоньку от жены.
А года три спустя «Зубок» закрыли, и, к нашему негодованию, помещение превратили в общественную уборную, а потом дом, якобы мешавший движению по Садовому кольцу, был снесен.
Однажды Алеша Нестеров пригласил меня на свой день рождения. Он жил со своими родителями и сестрой Натальей на Сивцевом Вражке. Моя мать, узнав, что я иду к знаменитому художнику, велела ему передать, какое неизгладимое впечатление на нее — четырнадцатилетнюю — когда-то произвели его картины, посвященные преподобному Сергию.
Я пришел на празднество самый первый. Вышел невысокий плотный мужчина с бородкой, с острыми глазами, с характерным, неправильной формы лысым чере-
пом. Здороваясь с ним, я скороговоркой выпалил слова матери. Он, видимо, остался очень доволен и просил ее поблагодарить.
Квартира Нестеровых по тому времени казалась роскошной. Хорошая мебель, фарфор, книги в шкафах, по стенам картины известных художников. Во второй комнате, не для обозрения всех приходящих, висели две картины художника: три монаха отдыхают под елью, и к ним подбегает лисенок, а сзади лесная долина. И другое полотно—«Философы». Бредут вдоль лесной дороги в глубоком раздумье философ С. Н. Булгаков и священник отец Павел Флоренский...
Учился я, в общем, средне, а мог бы, кроме как по математике, получать одни «пятерки». Но тогдашняя советская педагогика отрицала пережитки прошлого, отметок вообще не было, только «удовлетворительно». Вот почему уроки я готовил лишь по математике, а по остальным предметам мне достаточно было более или менее внимательно прослушать объяснения учителя.
— Почему ты не готовишь уроков? — однажды забеспокоилась моя мать.
— Только дураки готовят уроки,— ответил я.
Примерно так же относились к школьным занятиям и мои соклассники. Многие из нас говорили:
— Были бы у нас отметки, мы учились бы совсем иначе.
Осенью 1927 года в наш класс поступила с опозданием на месяц моя двоюродная сестра Леля Давыдова.
Ее привезли родители — сестра моей матери Екатерина Сергеевна Давыдова — тетя Катя — и ее муж Александр Васильевич — дядя Альда. Их приняли в крестьянскую общину села Кулеватова Моршанского уезда Тамбовской губернии. И они с семьей жиля (до поры до времени) благополучно в родовом, с колоннами, давыдовском доме. Дядя наравне с крестьянами пахал, сеял, собирал урожай. А его дочь стала жить у нас. Ей было грустно расставаться с родителями, и она вдали от семьи страшно тосковала. В классе ее прозвали Княжной. Из-за своей тоски она ни с кем дружбу не заводила, однако дома у нас, когда по субботам к нам приходили веселиться наши сверстники, она присоединялась к общей компании и играла в «сумасшедшую подушку» с тем же азартом, как и остальные. С тех пор уже много лет (с перерывом во время войны) я продолжаю с ней дружить.
Тетя Леля Шереметева с детьми собралась уезжать за границу. Еще летом в Глинково к ним являлся аккуратненький господинчик в сером костюме, в крагах, с остренькой бородкой. Это был ее родственник, сотрудник эстонского посольства, с детства в нее влюбленный. А тогда иностранцы могли разъезжать где хотели.
Любопытно, что однажды поздно вечером Петруша и я обнаружили под открытым окном их избушки сидящего на корточках молодого неизвестного. Сразу поняли, что это шпик, погнались за ним, но догнать не сумели.
Господинчик фиктивно сочетался браком с тетей Лелей. Каким образом четверо ее детей были призваны и его детьми — не знаю. Дело с оформлением отъезда пошло, как у нас полагается, медленно. Весь сентябрь Шереметевы прожили в Глинкове, а потом нашлись добрые люди — приятельница моего дедушки Елена Сергеевна Петухова с сыном: они их приютили. И только в ноябре Шереметевы смогли уехать. На Белорусском вокзале их провожало человек пятьдесят, в том числе и два шпика. Об их дальнейшей жизни рассказывать не буду» скажу только, что вряд ли оба младших сына тети Лели — Петруша и Павлуша, если б остались в нашей стране, уцелели бы.
И СВЕТЛОЕ И ТЕМНОЕ
И СВЕТЛОЕ И ТЕМНОЕ
1.
Заработка отца явно не хватало. Очень уж много у него набралось иждивенцев, случалось, до 12 человек, поэтому в еде и в одежде соблюдалась строжайшая экономия.
В те годы выходила «Финансовая газета», и старый знакомый отца — сотрудник редакции предложил ему писать заметки и статьи на финансовые темы. Отец написал своему брату, дяде Саше в Америку и с того времени стал получать американские финансовые журналы. По вечерам он писал статьи, вроде: «Бюджет Бельгии», «Финансовое положение Канады» и т. д. Из осторожности он их подписывал только своими инициалами — М. Г.
Моя мать говорила, что когда он возвращался с работы, она по его лицу сразу догадывалась — статья напечатана и какую именно сумму он получил: три рубля, пять рублей или даже больше.
Между тем в Сергиевом посаде едва сводили концы с концами многодетные семьи дяди Владимира Трубецкого и дяди Алеши Лопухина.
Прельстившись большим заработком, дядя Владимир перешел в оркестр Сергиевского ресторана. Подвыпившие компании передавали музыкантам деньги, подносили им вина и водки. А водка недавно была введена в продажу — в честь председателя Совнаркома товарища Рыкова, и ее окрестили — «рыковка». Новая служба была для дяди Владимира тяжела и противна, он поневоле пристрастился к вину.
Помогали его семье бабушка и дедушка, отдавая почти все, что сами получали из-за границы. Родственники дяди Владимира посылали ему переводы, но не очень щедро. Он купил было корову, но она вскоре сдохла. Да и тетя Эли совсем не умела вести хозяйство. И все же дядя Владимир духом не падал: в свободные часы он брал ружье и шел в лес.
Положение дяди Алеши Лопухина было еще хуже. Обосновавшись с семьей в Сергиевом посаде, он вместе с Истомиными затеял изготовлять церковные свечи, но дело это не пошло. Кто-то посоветовал дяде Алеше купить чулочновязальную машинку. Обладавший природной сметкой механика, он быстро освоил эту цилиндрической формы штуковину и внес в вязание разные рационализаторские новшества.
Так, он вынимал каждую пятую вязальную спицу, и чулок получался ажурный, с прозрачными продольными полосками. И еще он придумал вязать пятку в два слоя ниток, поэтому чулок становился долговечным и для рекламы получил наименование «железная пятка», почти что по Джеку Лондону.
И с того времени года четыре подряд моя мать у каких-то китайцев покупала пряжу коричневых и бежевых оттенков. Раз в неделю к нам приезжал дядя Алеша с готовой продукцией, ночевал, играл весь вечер в бридж, а утром уезжал с деньгами и пряжей обратно в Сергиев посад. Моя мать, мои сестры — Лина, Соня и Маша распространяли чулки между своими знакомыми, знакомыми знакомых. Покупали чулки охотно — и вид изящный, и долговечность, и относительная дешевизна привлекали многих. И в Сергиевом посаде половина женщин щеголяла в дяди Алешиных чулках, а сам он получил прозвание Чулочник.
Однако целый день крутить машину вручную каза-
лось ему скучным. Он предпочитал, покуривая трубочку, с кем-либо беседовать на отвлеченные темы или читать свою любимую книгу — Елена Молоховец, «Подарок молодым хозяйкам». В доме распоряжалась энергичная жена дяди Алеши тетя Теся — Фекла Богдановна, которая в промежутках между готовкой пищи, беготней в лавочку, стиркой и т. д. успевала еще крутить машинку.
По примеру дяди Алеши и семья Истоминых тоже занялась вязкой чулок. Все же чулочный заработок был скуден, а число детей у дяди Алеши ежегодно прибавлялось, и через несколько лет их набралось семеро.
Помогала семье младшая сестра тети Теси незамужняя Александра Богдановна Мейендорф, иначе — просто Сандра, или Сандришка, служившая секретаршей у мистера Спида Эллиота — представителя миллионера Гарримана, снявшего концессию по добыче марганцевой руды в Чиатурах на Кавказе. Сандра была особа легкомысленная. Она занимала комнату в общей квартире в Серебряном переулке. К ужасу старушек соседок, к ней ходило много народу — таких же легкомысленных подруг, а также иностранцев.
2.
Тогда арестовывали многих русских «за сношения с иностранцами» — тех, кто служил в посольствах, в торговых представительствах, в разных миссиях и кто был лишь знаком с иностранцами. Так, например, посадили Олега Волкова.
Ходил анекдот. Следователь спросил одну арестованную даму: «Были ли у вас сношения с иностранцами?»
«Только один раз в Одессе, с греком»,—краснея, отвечала она.
Сестра Сандры Надежда Богдановна Раевская — тетя Надя и ее муж — Александр Александрович — дядя Шурик неоднократно предостерегали ее: измени свое поведение. Но той было весело в большой компании иностранцев, и она не слушала благоразумных советов.
Дядя Шурик считался человеком крайне осторожным. Он служил в банке, очень любил музыку и по вечерам с женой постоянно уходил на концерты. Их квартира на Арбате, дом № 5, была просторная, и Сандра в отсутствие хозяев, случалось, приводила туда американцев танцевать под граммофон.
Дядя Шурик ввел правило, которое он передал только
самым близким людям: когда приходите, трижды нажимайте кнопку звонка.
Во время германской войны он был артиллерийским офицером, а образование получил в Московском лицее В том здании на Остоженке теперь находится Институт международных отношений.
Однажды парижские белоэмигранты-лицеисты решили отпраздновать какой-то юбилей лицея. На банкете они произносили речи и вспоминали своих «томившихся у большевиков» однокашников, говорили, что бедняги, несомненно, остались верными присяге государю и былым монархическим традициям. Речи эти были опубликованы в белоэмигрантской печати, в ГПУ их прочли и посадили всех бывших лицеистов — не только московских, но заодно и петербургских. Посадили и осторожного дядю Шурика Раевского.
Казалось бы, у него был ряд смягчающих обстоятельств: не титулованный, не имевший до революции недвижимой собственности, скромный советский служащий. На допросе он отвечал «лояльно», а бывших офицеров тогда еще терпели. Но в его квартиру ходили иностранцы, а главное — он не сумел объяснить следователю, почему на кнопку звонка входной двери близкие люди нажимали три раза? Такой условный знак смахивал на существование антисоветской организации. И дядя Шурик по статьям 5810 и 5811 получил пять лет концлагеря.
Когда Надежда Богдановна на свидании узнала; в чем обвиняли ее мужа, она задумалась: кто же из близких мог рассказать в ГПУ о злосчастных трех звонках и кто назвал всех тех, кто к ним приходил? Рассуждая путем исключения, она догадалась, кто был предателем.
Еще когда дядя Шурик сидел на Лубянке, к его свояченице Сандре явились с обыском. Саму ее арестовать не посмели — все же она была секретаршей именитого американского бизнесмена.
В тот злосчастный вечер к ней случайно зашли мой зять Георгий Осоргин и мой двоюродный брат Алексей Бобринский. И их обоих забрали. Георгий избегал компании Сандры; зачем, по какому поводу понесло его на Серебряный — не знаю. Но он был человеком такой непоколебимой принципиальности, что все равно вряд ли долго проходил бы под ясным небом.
А Алексей, живший у нашего дяди Владимира Владимировича Голицына в Хлебном переулке, был еще совсем юноша. Где он тогда служил, не помню. Но ему
нравилось, что его принимают в компанию взрослых, угощают, поят, и он искренне веселился.
Через десять дней его освободили, а Георгий был переведен в Бутырки. И моя сестра Лина с того времени стала раз в неделю делать ему передачи. Получая обратно листок со списком передаваемых вещей и продуктов, она читала единственную весточку от мужа: «Получил все сполна». И подпись. Впрочем, однажды на грязном полотенце, возвращенном из тюрьмы, были обнаружены две буквы, начертанные химическим карандашом,— НХ. Принялись гадать, что они означают. «Не хлопочите» или «Надежды хорошие»?
Да, мы жили надеждами. Как часто наше настоящее казалось нам темным и безысходным. Но мы всегда надеялись на лучшее будущее...
Энергичные хлопоты за Георгия велись по нескольким линиям. Красавица Соня Бобринская ходила к Енукидзе, моя мать ходила к Смидовичу, а мой отец отправлялся в два адреса: к своему давнему знакомому доктору Гетье, лечившему вождей и их жен, а также в Политический Красный Крест к Пешковой. Он познакомил Екатерину Павловну со своей незадачливой дочерью Линой, и Лина получила право приходить к ней в неприемные дни и без очереди. Пешкова расспрашивала ее о нашей семье и о семье Осоргиных, кто что делает, чем занимается, и явно симпатизировала всем нам.
Но никакие хлопоты не могли освободить Георгия. На вопрос следователя: «Ваши политические убеждения?» —он не колеблясь ответил: «Монархист». Да еще добавил такое, что весьма довольные следователи записали в протокол. И Георгий получил десять лет концлагерей. Пешкова сказала Лине, что мог быть расстрел — так «вызывающе», по словам Ягоды, вел себя подсудимый на допросах.
Единственное, чем помогли хлопоты, — в Соловки Георгия не отправили, а оставили в «рабочем коридоре» в Бутырках. Остался в «рабочем коридоре» и Александр Александрович Раевский. Оба они присоединились к большой и дружной компании заключенных — моего дяди Николая Владимировича Голицына, его сына Кирилла и других наших знакомых.
С той поры в течение двух лет Лина раз в неделю делала передачу мужу и каждое воскресенье ходила к нему на сорок минут на свидание. С помощью Пешко-
вой Георгий получил привилегию; приходили на свидание двое, на первую смену являлась его жена, на вторую — его отец или мать или кто-либо из его сестер.
3.
Тогда многие сомневались, стоит ли метать бисер перед свиньями, то есть перед следователями, и за смелые, искренние ответы получать большие сроки, разбивая свое семейное счастье, оставляя семью иной раз без всяких средств к жизни. Вот дядю Владимира Трубецкого тогда же арестовали (в пятый раз), и он вернулся, а Георгий остался за решеткой, хотя монархистами являлись они оба. Наверное, и тот и другой были правы, Георгий не смог отречься от своих убеждений, а у дяди Владимира к этому времени было шестеро детей и следователям отвечал он «лояльно»...
На допросах нескольких арестованных наших знакомых выяснилось, что в ГПУ хорошо знают, кто и как кому приходится родственником, кто с кем дружит. Откуда знают, кто предатель? Арестованные после приговора получали свидание с близкими и, не сговариваясь, называли имя того предателя. Это мог быть только Алексей Бобринский, просидевший всего десять дней и выпущенный на свободу.
Мой отец очень серьезно меня предупредил, чтобы я как можно осторожнее разговаривал бы с ним. Я был совершенно ошеломлен. Все внутри меня содрогалось. Граф Бобринский, потомок царицы Екатерины, мой двоюродный брат, которого я искренно любил, и вдруг — предатель! Он ходит в ГПУ и там подробно рассказывает о всех нас, о всех своих знакомых и друзьях. Он ходит к нам, прислушивается к нашим разговорам...
Я считал народовольцев рыцарями без страха и упрека и знал: когда они обнаруживали проникшего в их ряды провокатора, то беспощадно убивали его.
У меня возникла дерзкая мысль: как и чем убить Алексея? Но думал я, так сказать, в теории. А в жизни оказывалось совсем наоборот. Здороваясь, я пожимал Алексею руку, разговаривал с ним, угощал его папиросами или брал папиросы у него. И другие обменивались с ним рукопожатиями, а девушки принимали его приглашения на танцы. Но когда он приближался, разговоры смолкали или переходили на нейтральные темы. Невидимая перегородка встала между ним и нами. Но он не
был проницателен и, думается, первые два-три года и не догадывался о существовании той перегородки.
Мы, бывшие люди, происходившие от Рюрика, Гедемина или выходца «от немец», в годы революции крепко сплотились друг с другом, несчастья сблизили нас между собой. Мы все не колеблясь готовы были помочь материально или морально чем могли даже четвероюродной сестре, если арестовывали ее мужа. Мы были сильны своей сплоченностью. И дружба между братьями и сестрами — родными, двоюродными, четвероюродными, свойственниками, когда каждый из нас мог положиться на родственника, полностью ему довериться, дала страшную трещину. Подобно Иуде, один из нас стал предателем.
И с той поры к каждому новому знакомому мы относились с подозрением, отмечали все его вопросы, следили за его поведением. Должно было пройти несколько лет, и мы либо убеждались, что он истинный друг, либо продолжали сомневаться.
В последующие годы в наших рядах нашлись еще предатели — одни наверняка, другие подозреваемые, быть может, зря. Из них троих мужчин и одну женщину я упоминаю в своих записках. Некоторые живы и сейчас, когда я пишу эти строки; другие покоятся в земле Колымы или Воркуты. Но я никогда не назову их имен. Живы их родственники следующих поколений. Они и не подозревают о черных несмываемых пятнах, которые легли на тех, кого они с детства уважали и любили. И пусть тайна тех страшных пятен умрет вместе со мной...
— Что же вы все пишете об арестах, о притеснениях, о предательстве? — быть может, упрекнет меня будущий читатель.— Неужели вы не можете рассказать ни о чем светлом?
К сожалению, такова была наша тогдашняя жизнь, темные ее стороны преобладали. Но мы были юны, беззаботны. Каждую субботу собирались теперь у нас, в нашей просторной квартире на Еропкинском — гости мои, моей младшей сестры Маши — наши двоюродные, наши четвероюродные, братья Раевские — Сергей, Михаил и Андрей, другие молодые люди, неравнодушные к сестре Маше. Являлась ее подруга Ляля Ильинская, и приходил предатель Алексей Бобринский. Мы заводили бешеную игру в «сумасшедшую подушку», а если сестра Соня была дома, мы ее упрашивали дирижировать кадрилью,
а бабушка садилась за рояль, играла свой незабываемый галоп, а мы, обливаясь потом, самозабвенно прыгали...
Невдалеке, на Староконюшенном переулке, в одном чулане погибала от сырости библиотека двоюродной сестры дяди Александра Васильевича Давыдова — Анны Владимировны Белявской. В начале революции у нее умер муж и был расстрелян единственный сын-офицер, и она — одинокая — поселилась с семьей Давыдовых в Кулеватове.
Связки книг мы перевезли на салазках к себе на Еропкинский. Там было много таких, которые сейчас составляли бы большую ценность. Именно благодаря им я хорошо знаю историю. Назову некоторые: Оскар Йегер — «Всеобщая история» (в четырех томах), Элизе Реклю— «Вселенная и человечество», Шильдер — «Александр I», «Записки Екатерины II».
В те годы не боялись выпускать мемуары отдельных белогвардейцев, например Деникина, Шульгина — «Дни» и «1920 год». Выходило много переводов иностранных авторов, из коих иных у нас позднее прославляли, а иных, наоборот, проклинали, а иные канули в Лету. К первым отнесу Ромена Роллана, Хемингуэя, Голсуорси, двоих Синклеров, ко вторым — Клода Фарера, Андре Жида. Тогда же выходили один за другим романы «Приключения Тарзана» — столь потрясающе захватывающие, что даже почтенные старушки рвали томики друг у друга и одалживали их приятельницам лишь на одну ночь. Все это, ценное или, наоборот, пустое, я проглатывал, засиживаясь порой за полночь...
4.
Наша двоюродная сестра Соня Бобринская выходила замуж за своего шефа, представителя английских пароходных компаний мистера Реджинальда Уитера. Тогда многие ущемленные нэпманы, в основном евреи, могли беспрепятственно эмигрировать, главным образом в Южную Америку. И пароходные компании процветали. Реджинальд, сокращенно Редж, всех очаровал своей простотой, любезностью, общительностью, умом.
— Какая ты счастливая! Ты будешь подданной короля,— сказала бабушка своей внучке, когда нареченные явились к нам с предсвадебным визитом.
Венчались в церкви Спаса в Песках близ Арбата. Благодаря картине Поленова «Московский дворик» она
единственная, среди двух десятков соседних, уцелевшая до наших дней.
Невесту ввел в церковь мой отец. Первым ее шафером был ее брат Алексей, вторым — двоюродный брат Саша Голицын, а третьим держать венец посчастливилось мне. Я был очень горд и самодовольно оглядывался на четвертого шафера Юшу Самарина. У жениха шаферами были иностранцы, первым — секретарь британского посольства мистер Бербери — друг Реджинальда, остальных не помню.
Слова священника, неоднократно им повторявшиеся: «Венчается раб Божий Реджинальд и раба Божья София», невольно вызывали у присутствующих улыбки, а затем произошло замешательство. Священник повел венчавшихся вокруг аналоя, и все шафера жениха двинулись за ним гуськом, пришлось их хватать за пиджаки.
Благодаря нашему просторному залу пиршество происходило у нас на Еропкинском. Набилось множество гостей со стороны жениха и со стороны невесты, угощение было отменное, вино лилось рекой. Среди гостей оказался и шпик, который поспешил удрать, когда на него уставились десятки пар глаз.
Молодые поселились в старинном особняке Герье в Гагаринском переулке. Они взяли к себе жить тетю Веру Бобринскую и младшую сестру Сони девочку Еленку. А квартиру на Спиридоновке—бывшие «ад», «рай» и «чистилище» — заняли другие жильцы.
Время от времени у Уитеров собиралась веселая компания, приходили и иностранцы, среди которых выделялся высокий, стройный, с усиками, мистер Бербери, бывший офицер, участник интервенции англичан в Архангельске, безукоризненно говоривший по-русски.
Я был очень горд, когда Соня Уитер, придя однажды к нам с мужем, спросила меня:
— Почему ты у нас не бываешь?
С тех пор я стал участником вечеринок на Гагаринском, где всегда очень вкусно кормили Однажды мистер Бербери подсел к моей сестре Лине и долго расспрашивал ее о судьбе ее мужа, за что он арестован, как она ходит к нему на свидание... Стали поговаривать, что с мистером Бербери надо быть осторожнее, всем он интересуется, расспрашивает тех, у кого мужья и братья арестованы.
Год спустя у меня с ним произошел такой инцидент: однажды зимою в оттепель на вечеринке у Уитеров под-
выпившие гости выскочили во двор и затеяли играть в снежки. И я запустил снежком прямо в нос миссис Бербери — по ее лицу потекли румяна и белила; ворча негодующие английские слова, супруги собрались уходить Одевая жену, мистер Бербери издали показал мне кулак С тех пор меня перестали приглашать к Уитерам. Я был очень огорчен и оскорблен, а сейчас думаю: «Слава Богу, что перестали». А попади я миссис Бербери снежком не в нос, а в плечо, продолжал бы ходить на Гагаринский и, как многие гости Уитеров, очутился бы в тюрьме. Вот какая случайность меня спасла!
5.
Самое светлое, что было для нас в ту пору, — это театр Александр Иванович Южин был не только великим артистом, но и директором Малого театра; о его жене Марии Николаевне, хорошей знакомой моего отца, я уже упоминал. Директорской ложей, крайней правой в бенуаре, распоряжалась она и до смерти своего мужа — до 1927 года — время от времени звонила моему отцу на работу и говорила, что в такой-то день — «пожалуйста...»
Отец передавал радостную весть нам, и мы бежали к своим друзьям приглашать. Вход в эту ложу был совсем отдельный, отчего впоследствии именно ее облюбовали наши вожди, загораживаясь от прочей публики занавес кой. А мы набивались туда сверх всякого предела, ходили мы — жившие на Еропкинском, наши двоюродные, жившие на Хлебном, а также наши друзья, даже дедушка побывал раза два.
О милый и любимый Малый театр! В ту сумрачную пору моей юности сколько прекрасных минут высокого духовного наслаждения дал ты всем нам, когда, тесно прижавшись один к другому, по двое на каждом стуле, мы сидели и внимали тому возвышенному, что происходило на сцене. У меня хранятся отдельные тетрадки мои театральные воспоминания.
В Художественный театр мы ходили реже. У Александра Александровича Раевского была двоюродная сестра графиня Анна Петровна Уварова. В своем имении она когда-то устроила детский приют, и там наряду с обыкновенными мальчиками воспитывался будущий администратор Художественного театра Федор Николаевич Михальский, кого впоследствии, до мелких деталей, похоже, под именем Фили Тулумбасова обессмертил в
«Театральном романе» Михаил Булгаков. Разве только телефонов у Михальского было не четыре, а три.
Анна Петровна писала записки, которые начинались такими словами: «Дорогой Федя, мой кузен, племянник или друг очень хотят...» и т. д. И я так ходил к Михальскому, толстому дядьке вроде капиталиста со страниц «Крокодила». Однажды он взглянул на меня испытующе и спросил:
— А у вас есть любимая девушка?
Я густо покраснел и смолчал. И он выдал мне контрамарку на право входа в театр на два лица. На одно лицо он никому не выдавал. Запасшись газетой, я со своей спутницей проходил в зрительный зал и расстилал газету себе и ей на ступеньках амфитеатра. Мы садились, когда потухал свет. Занавес с дорогой каждому театралу белой чайкой поднимался. И мы забывали всё на свете...
Ходил я и в другие театры, и тоже по контрамаркам. И все мои знакомые проникали сквозь заветные двери только тем путем, какой описывают Ильф и Петров в «Двенадцати стульях». У театральной кассы никто не стоял, а перед окошком администратора теснилась длинная очередь.
О любимой девушке пока умолчу.
6.
Начало 1925 года ознаменовалось очередной реорганизацией нашей учебы. Нам объявили, что теперь мы учимся не в 11-й школе имени Льва Толстого Хамрайона, а последние два класса — восьмой и девятый — преобразуются в землемерно-таксаторские курсы. К прежним предметам добавили специальные — геодезию, таксацию, черчение, еще какие-то. Мы встретили эту реорганизацию с протестом, занимались по новым предметам безо всякого интереса.
Черчение преподавал старый военный землемер и пьяница. Однажды задал он нам на дом вычертить план в крупном масштабе. За четверть часа я кое-как накалякал, да еще с кляксами. Когда же к следующему уроку я преподнес землемеру листок, он усмехнулся и при общем хохоте класса спросил меня:
— Вы что — ножницами царапали, что ли?
— Все равно не буду чертежником! — обиженно ответил я.
Мне и не предвиделась опрометчивость моего тогдашнего ответа.
С того года у меня завелся новый друг — Шура Соколов, сын царского полковника. Мы сидели с ним на одной парте, справа в первом ряду, и делили между собой уроки. После моей чертежной неудачи он успевал изготовить дома два чертежа — для себя получше, для меня похуже.
В парте у нас были спрятаны аспидная пластинка и кусочек мела. Если на уроке математики меня вызывали к доске и я начинал путаться, Шура писал нужные цифры на пластинке и выставлял ее мне напоказ. Так мною решалась задача.
Но по-русскому Шура учился очень плохо, а я в классе считался чуть ли не лучшим учеником и успевал за урок написать два сочинения, а Шуре оставалось, скосив глаза, лишь списать второе своим почерком.
Однажды с подобными двумя сочинениями произошла у меня неприятная история. Задала нам учительница такую тему: «Загнивающее дворянство по «Вишневому саду» Чехова».
Для Шуры я написал сочинение, как бездельники-дворяне проматывают свои состояния, как они тоскуют, как эксплуатируют старого лакея, как гниют на корню и т. д. А для себя написал, вспоминая свое бучальское детство, о процветающем классе — как имения дворян благоденствовали, какая в деревне не переводилась дружба крестьян с помещиками, которые помогали беднякам. А гнить могут овощи и мясо, но не люди живые. Написал я резко (очень спешил) и неумело и бестолково защищал свои доводы.
На следующий урок учительница Вера Владимировна принесла стопку наших сочинений. Сперва прочла вслух сочинение одной примерной девочки, потом прочла мое и предложила всем высказаться. Обсуждение было бурным. Юра Неведомский, с которым я до того крупно поссорился, сказал, что это выпад классового врага. Я ответил, что не буду ничего говорить. Тут прозвенел звонок, Вера Владимировна мне успела шепнуть, чтобы я зашел в учительскую.
— Никогда не пишите таких ужасов,— только и сказала она мне.
И с тех пор я писал сочинения вполне правоверные, согласно идеям, которые проводились в учебниках тех лет. И Вера Владимировна мои сочинения расхваливала.
Чуть не испортилось ее отношение ко мне, когда она задала нам на дом написать свои биографии. Я расписал на нескольких страницах красочные картины о многих передрягах моей семьи и показал свое сочинение матери и сестре Лине. Обе они мне предложили его сжечь.
Из всего класса, кроме меня, еще два мальчика отказались представить свои биографии.
У Пети Бурмана детство сложилось очень тяжело. Его отец — инженерный генерал-майор — в начале революции умер в Бутырской тюрьме от тифа, несколько лет спустя умерла мать Пети. Младших братьев взялись воспитывать старшие сестры, а старший брат находился в ссылке как бывший скаут.
Лева Миклашевский принадлежал к старинному и знатному украинскому роду. В школе училось пятеро Миклашевских — старшая сестра и четверо братьев, неразрывно дружных между собой. Все они были красавцы, все черноглазые, только маленького роста, Лева был вторым братом. Их мать давно умерла, отец — жандармский поручик — неоднократно арестовывался, освобождался, где-то служил, опять арестовывался и наконец погиб в лагерях. Воспитывала братьев старая тетка.
Понятно, что Петя и Лева тоже не стали писать свои биографии. Тогда Вера Владимировна тактично предложила нам троим подать сочинения — о чем сами хотим.
Я написал, как впервые встречал весну в деревне. Вера Владимировна потом сказала при всем классе, что у меня получилось, как у настоящего писателя. Я был несказанно горд и ходил с поднятым носом.
7.
Спал я тогда в одной комнате с дедушкой и бабушкой и с родителями. Как всегда, на Страстной неделе мы говели, исповедовались и причащались у отца Владимира Воробьева в церкви Николы Плотника на Арбате. В великую пятницу скорыми шагами я обошел двенадцать церквей, чтобы приложиться везде к плащанице. А церквей между Пречистенкой и Арбатом было тогда так много, что на эту пробежку я тратил не более двух часов, хотя для приличия в каждой церкви задерживался на несколько минут.
Ради Пасхальной недели мать продала очередные серебряные ложечки. Из частной коптильной на Сенной
площади я принес запеченный окорок, под руководством матери изготовили мы пасху, она испекла куличи. Перед заутреней, как всегда, заспорили — кто хотел идти к Троице в Зубове, кто к Покрова в Левшине. На обедню мы никогда не оставались, а после заутрени шли домой непременно с зажженными свечками. Начали христосоваться. Сестра Соня убежала, не желая христосоваться с нашим жильцом Адамовичем, который числился в списке к ней неравнодушных. И мы сели разговляться.
Тогда на Святой неделе были весенние каникулы. Спать я ложился поздно. Во вторник лег около полуночи и только положил голову на подушку, как услышал звонок: через пару секунд звонок настойчиво задребезжал. Я вскочил, наскоро оделся, открыл дверь в коридор и в конце его увидел высокую фигуру красноармейца в шинели, в голубой с красным околышем фуражке.
Вбежал в зал. У стола стоял молодой в кожаной куртке Чернявый и протягивал бумагу стоявшему ко мне спиной брату Владимиру. Через его плечо я прочел на бланке сверху слово «Ордер», далее шли то напечатанные, то написанные от руки слова об обыске и об аресте Голицына Михаила Владимировича и Голицына Владимира Михайловича младшего; слово «младший» было подчеркнуто. Внизу ордера стояло: «Заместитель ОГПУ Г. Ягода».
Один за другим сходились в зал члены нашей семьи, растерянные, в халатах. У бедняжки няни Буши от переживаний началась «медвежья болезнь». Чернявый ее не пускал в уборную, она охала, наконец он догадался и махнул рукой.
Моя мать сидела у стола вся скрючившись и дрожала мелкой дрожью, бабушка охала, остальные мрачно молчали. С черного хода вызвали еще одного красноармейца, поставленного там на случай, если кто вздумает удирать. За понятого был управдом, вместе с ним Чернявый проверил по домовой книге, все ли мы на месте, потом выпрямился и, указав на мой простенький, выкрашенный белой краской столик со стопками учебников и тетрадей, спросил: чей он?
— Мой!—сказал я и вышел вперед.
Этот столик до революции находился в детской у Бобринских в Богородицке, попал к нам, мы привезли его в Москву на Еропкинский, я им завладел, вместе с нашей семьей он переезжал с одного места на другое, а несколько лет спустя, уже после войны, я его увидел
в семье моей племянницы Елены Трубецкой. Неужели теперь, спустя более чем полвека, его выкинули за ветхостью?
Чернявый выдвинул ящик стола, начал ворошить мои учебники и тетради, потом перешел к столу моей сестры Сони и наткнулся на санитарные карты. Она начала объяснять, что это ее заработок — «пьет умеренно, пил раньше, но не пьет теперь» и прочие таблицы. Он отставил карты и впился в фотографию офицера с погонами прапорщика.
— Кто это такой? — спросил он Соню.
— Не знаю, — ответила она.
— Кто это? — Он показал фотографию всем нам.
И все мы либо молча пожимали плечами, либо отвечали незнанием, хотя отлично знали, что это фотография князя Владимира Николаевича Долгорукова, одного из неравнодушных к сестре Соне.
Чернявый положил столь явную улику на обеденный стол. Его помощник красноармеец начал перелистывать подряд все книги в книжном шкафу, вытащил из одной какое-то письмо. Чернявый перешел в другую комнату, уставился на иностранные финансовые журналы, лежавшие у моего отца на столе. Отец объяснил их происхождение и показал свои статьи в «Финансовой газете». Журналы тоже перекочевали на обеденный стол.
По счастью, Чернявый не обратил внимания на толстый том — дедушкин дневник. Но все же с дедушкина стола он взял солидные связки писем и разных документов, а также тетрадь в синем бархатном переплете с надписью на серебряной пластинке — «Письма царских особ». Взял он и письма нас, детей, к своим родителям из Богородицка в Тулу, когда отец сидел там в тюрьме. В числе писем было одно крупными буквами от шестилетней Кати такого содержания: «Дорогие мама и папа, приезжайте скорее, у нас есть курица. Катя».
В последующие годы, когда начались массовые аресты, отобранных при обысках писем, документов, рукописей художественных произведений забиралось так много, что их беспощадно сжигали в подвалах Лубянки и в подобных местах. Сколько талантливых литературных произведений, философских и научных трактатов бесследно исчезло вместе с их авторами, известными и неизвестными! Так погибли архивы Пильняка, Бабеля, Вавилова, Флоренского, а также миллионов тех, чьи имена лишь «ты, Господи, веси».
А эти взятые у нас при том обыске пачки писем и документов уцелели. И где? В Центральном государственном архиве древних актов! Письмо моей сестренки теперь бережно хранится под отдельным номером, под одной крышей с грамотами XVII века, с завещанием Дмитрия Донского, конца XIV века, из-за которого свыше двадцати лет пылала усобица между его потомками. Я смог заглянуть в так называемый Голицынский фонд, в котором свыше десяти тысяч единиц хранения, начиная от неприличных писем Петра I к моей прапрабабке и кончая нашими детскими каракулями. Невероятно, но таковы факты!
Обыск продолжался. Чернявый взял в руки лежавшую у дедушки на столе золотую, с черной эмалью, с портретом Петра I на крышке, табакерку, повертел ее и спросил:
— А ведь она золотая?
— Да, золотая,— через силу ответила моя мать, голос ее дрожал,— Но если моего мужа и моего сына отправят далеко, нам не на что будет жить, мы ее продадим. Не берите ее, пожалуйста. И в этом «пожалуйста» было столько мольбы...
Чернявый повертел табакерку, взвесил ее на руке и положил обратно на место.
История этого выдающегося произведения искусства такова.
Когда Петр I во второй раз, в 1717 году, отправился за границу, то, приехав в Париж, заказал там искусному мастеру Шарлю Буату изготовить эту золотую табакерку со своим портретом и подарил ее принцу-регенту герцогу Филиппу Орлеанскому. Спустя полвека король Людовик XV подарил табакерку Ивану Ивановичу Шувалову. Он скончался в 1797 году, и она перешла его племяннику, а моему прапрадеду князю Федору Николаевичу Голицыну; от него досталась, судя по инициалам на крышке кожаного футляра, его третьему сыну Федору Федоровичу, посланнику в Неаполе и холостяку, чей портрет акварелью кисти Брюллова был нами продан в Третьяковскую галерею и сейчас там хранится в запаснике.
После смерти Федора Федоровича табакерка перешла его младшему брату, моему прадеду Михаилу Федоровичу, от него моему деду. После революции он взял ее с собой в Богородицк, там при двух обысках чекисты не обратили на нее внимания, и он ее привез с собой в Мо-
скву. При третьем обыске судьба ее повисла на волоске, но табакерка осталась в нашей семье...
Закончив обыск в спальне дедушки и бабушки и моих родителей, Чернявый перешел в комнату, где спали мои сестры, тетя Саша и няня Буша. Там он наткнулся на такое количество узлов и корзин с разным тряпьем и бельем, на ночные горшки под кроватями, что, махнув рукой, вышел и отправился в комнату брата Владимира и его жены Елены.
На письменном столе Владимира стояли стаканчики с карандашами и кистями, флакончики с тушью, были разложены рисунки и эскизы к рисункам — иллюстрации к очередной будущей книге, лежала рукопись очередного автора, а тогда рукописи не печатались на машинке, их писали от руки.
Владимир стал объяснять, что он художник, иллюстрирует книги, просил не забирать рукопись, это единственный чистовой экземпляр, автор будет в отчаянье. Чернявый положил рукопись на место и сказал:
— Я вижу, что все вы где-то работаете. — В тоне его голоса, в его глазах неожиданно почувствовалось не то чтобы участие, а как бы намек на участие.
— Да, все работают,— подтвердила моя мать. Уже светало. Обыскивающие явно устали. Чернявый послал заспанного управдома вместе с красноармейцем куда-то к телефону вызывать машину, другой красноармеец продолжал вяло перебирать книги. Нам всем очень хотелось спать. Няня Буша поставила самовар, мы сели пить чай, предложили обыскивающим.
— Не имеем права,— ответил Чернявый, а ему наверняка очень хотелось пить. Он сел писать протокол обыска.
Приближалась тяжкая минута расставания. Тут красноармеец, выходивший в прихожую покурить, вернулся и что-то шепнул Чернявому. Оба они прошли в прихожую, и Чернявый ахнул, увидев воздвигнутые друг на друга в три этажа ряды сундуков.
Мать показала на верхние сундуки и объяснила, что только эти принадлежат нам, а прочие оставлены на хранение нашими родственниками, уехавшими за границу. Напомню читателю, что сундуки, мебель и книги были переданы нам семьей двоюродного брата моей матери князя Евгения Николаевича Трубецкого, когда их высылали в 1922 году за границу.
Мать сказала Чернявому: мы понятия не имеем что
в этих сундуках хранится. Он потребовал от них ключи и, приказав красноармейцам снять один из сундуков верхнего ряда, открыл крышку стоявшего в среднем ряду, откинул тряпку, прикрывавшую вещи. И все ужаснулись, увидев, что обнаружилось под тряпкой.
— Клянусь вам, мы не знали, что там хранится! — простонала моя мать.
Лежали две большие фотографии в затейливых, черного дерева с инкрустациями, рамках, портреты царя Николая Второго в мундире со многими орденами и царицы Александры Федоровны в пышном белом платье.
Мать опять повторила, что мы не знали о содержании сундуков. Чернявый усмехнулся, молча положил страшную улику в кучу на столе и добавил строчку в протоколе обыска.
Прибыла автомашина «черный ворон» — крытый грузовик с маленькими зарешеченными окошками. Мой отец и мой брат с узелками смены белья (каждый — с ложкой, кружкой и миской) под конвоем и в сопровождении всех нас спустились по лестнице вниз и по ступенькам через заднюю дверку влезли сзади в «черный ворон»; там уже сидело несколько арестованных...
Мы — оставшиеся — переживали арест близких очень тяжело. Я пошел в школу и никому из друзей не сказал о своем горе. Не я один был в таком же положении. Андрей Киселев под честное слово мне шепнул, что у Алеши Нестерова арестован отец. На Алешу было страшно глядеть: он весь почернел, глаза его блуждали.
Да, да, уважаемые искусствоведы, изучающие творчество выдающегося русского художника Михаила Васильевича Нестерова, я сообщаю неизвестный вам факт из его биографии. Кто-то когда-то спрашивал его дочь Наталью, и она отрицала насилие над ее отцом. Говорят, что архивы ГПУ в панике октября 1941 года были сожжены. Но поверьте моему сообщению, оно соответствует истине. Через несколько дней благодаря хлопотам друга Нестерова — уважаемого властями архитектора Щусева — он был освобожден.
Моя мать бросилась к Смидовичу. Тот принял в судьбе моего отца и моего брата горячее участие, обещал выхлопотать, если только...
Когда сестра Лина рассказала Пешковой об аресте ее отца, та воскликнула:
— Как, такой милый человек, кого я давным-давно
знаю, который столько раз ко мне приходил хлопотать за других, и сам арестован вместе с сыном!
Она обещала специально о них поговорить с Ягодой. И добавила: «Если только...»
При следующем свидании матери со Смидовичем и Лины с Пешковой выяснилось, что все бы окончилось благополучно, оба на допросах производят вполне благожелательное впечатление на следователя, и если бы не злополучные царские портреты... «Трудно поверить,— утверждал следователь,— что о них не знали, наоборот, ждали, когда их можно будет снова повесить на стену...»
8.
Как бы там следователь ни думал, а на Ягоду и его присных был организован такой нажим, что мой отец вернулся через две недели, а брат Владимир на несколько дней позже.
В день освобождения отца на кровати моей матери окотилась кошка. Ну как не верить приметам, хорошим и дурным!
И отец и брат Владимир нам рассказывали, что сидели на Лубянке в соседних камерах, что следователь был вежлив, с заметным интересом расспрашивал отца о его прежней деятельности, о его взглядах. Отец, а за ним и Владимир объясняли, почему они не являются монархистами; отец сказал, что одобряет денежную реформу — введение червонца, а также политику правительства в деревне, когда усердным крестьянам помогали поднимать их хозяйства. О царских портретах оба заключенных клятвенно уверяли, что ничего о них не знают. Владимира следователь предупредил, чтобы поменьше общался с иностранцами; с мистером Уитером, поскольку он стал родственником, видеться не возбранялось.
В тот год брат с женой и с сестрой Соней, к великой моей зависти, зачастили ходить в гости к норвежскому послу мистеру Урби, чья резиденция была в двух шагах от нас в Мертвом переулке. И Урби — весьма почтенного вида пожилой барин — бывал у нас со своей супругой. С ними тоже разрешалось общаться. А друг мистера Уитера — мистер Барбери — лютый враг Советской власти и опасный шпион, нужно держаться от него подальше.
Что поразило и отца и Владимира, так это широкая осведомленность о наших родных и знакомых. Оба они поняли, что только от Алексея Бобринского получало ГПУ столь подробные сведения.
Вернувшись из тюрьмы, отец продолжал ходить на работу в свое учреждение на Покровке, которое вместо Москуста стало теперь именоваться «Акционерное общество Комбинат». Директор комбината Колегаев вызвал отца в свой кабинет, долго его расспрашивал о допросах и сказал, что разговаривал о нем с самим Ягодой.
— Как же это вы хранили царские портреты? Ай-яй-яй! — упрекнул он отца и не очень поверил, что отец о них ничего не знал...
9.
С запозданием мать поехала в Сергиев посад и вновь сняла дачу в Глинкове. Но у священника второй дом отобрали под клуб, и поэтому мы сняли переднюю половину другой избы, в которой с нами вместе поселились наши двоюродные — Елена и Оля Голицыны, а также подруга сестры Маши Ляля Ильинская, у которой отец сидел. Все мы бегали босиком, как тогда было принято. Владимир и Елена с малышкой Еленкой поселились в просторном, только что отстроенном нарядном доме. Дедушка с бабушкой поселились в Сергиевом посаде рядом с Трубецкими.
Глинково, как и вся тогдашняя крестьянская Россия, процветало. Дважды в день, поднимая пыль, мимо нашей избы проходило многочисленное стадо коров и овец. Пастух мелодично играл на дудочке, по